Мост. Боль. Дверь Радий Петрович Погодин В книгу вошли ранее издававшиеся повести Радия Погодина — «Мост», «Боль», «Дверь». Статья о творчестве Радия Погодина написана кандидатом филологических наук Игорем Смольниковым. http://ruslit.traumlibrary.net Радий Петрович Погодин Мост. Боль. Дверь Мост Река текла широко. Глубокая. Медленная. Бурая. Безлесые берега давали простор громадному небу. Небо казалось пустым и бесцветным, как бы осыпавшимся. Но река все же вспыхивала упорно то здесь, то там разноцветными бликами, чаще всего синими, и небо спешило вобрать этот цвет в себя… У самой воды лежал убитый связист. Рядом валялась катушка: провод с нее согнали. На мелкой волне, тычась в камни, подрагивали новехонькие амбарные ворота. Для большей грузоподъемности к ним были привязаны две пустые железные бочки. По реке, будто хлопья золотой пены, плыла солома. Прибрежная заливная земля, поросшая голубой травой, иссыхала и плешивела, уходя вверх, к железнодорожному мосту. Мост рухнул утром. От небольшого городка с фарфоровым заводом и спичечной фабрикой, укоренившегося на возвышенной, не затопляемой в половодье равнине, шел к реке солдат. Правильнее было бы сказать — красноармеец: именно так называли в тот год рядовых бойцов Красной Армии, но, поскольку Берлин в сорок пятом году брали солдаты, пусть и бредущий по луговине парень, волочащий винтовку с последним патроном в патроннике, именуется тоже солдат. Солдат Егоров Василий. Ныне живущий и здравствующий. А утром, когда обрушился мост, исполнилось ему восемнадцать. Он был грязен. Жирная огородная земля засохла лепешками на его щеках, локтях и коленях. Подойдя к берегу, солдат постоял, поглядел на обрушенный мост, казавшийся отсюда и вовсе хрупким, потом побрел по мелкой воде к амбарным воротам с бочками, приготовленными для переправы, может, убитым связистом, может, кем другим, но только занялся солдат Егоров на виду у захваченного неприятелем городка делом в его ситуации странным и очень неспешным. Прислонив винтовку к одной из бочек, он разделся догола и вымылся с плаванием, отфыркиванием, окунанием и ковырянием в ушах. Вымыл обмундирование — даже башмаки вымыл. Потом оделся во все отжатое. Портянки и туго скатанные обмотки сунул внутрь башмаков, башмаки привязал к винтовке, винтовку закинул за спину и пошел в реку, пока вода не сделалась ему высоко, по грудь — тогда поплыл не торопясь, в согласии с течением не бурливым, но сильным. Последние дни охрану моста, сменив железнодорожное подразделение, нес полувзвод пехоты. Основное число солдат с лейтенантом и пулеметом «максим» располагалось по правому берегу. На левом берегу стояли четверо: в одном окопе, по одну сторону пути, два пожилых колхозника, на язык небойкие, коротконогие, с плоскими спинами; по другую сторону пути, в другом окопе, двое молодых — Егоров Василий и Алексеев Георгий, бывший студент Ленинградского университета. Этот Георгий был веселый. Велел называть себя Гога и хохотал: — Боец Гога! До чего непристойно. По мосту медленно проходили воинские эшелоны, товарные составы и пассажирские поезда, облепленные беженцами. Мост не годился для пешего продвижения: на сквозных фермах тропа шаткая, шириною в две скользкие от мазута доски, и вода где-то там, далеко внизу — теплая, в солнечных плесах, с игранием рыбы и отражением облаков, — и перила, рассчитанные только на силу воли. Но беженцы шли и пешком. Может, были они смелее других или понимать перестали, поглупев от всегда неожиданных ударов войны. Бомбили мост каждый день по нескольку раз, шумно и неприцельно. — Ишь как гудют, — говорил Гога. — Нет, Вася, не всё они могут. Слишком неэкономно они нас пужают. Солдат Алексеев был старше солдата Егорова на год, но показывал себя совсем взрослым, чересчур умным, и, если бы не смеялся сам над собой, бока намять ему было бы в самый раз для пользы, тем более физической силой Гога не обладал, слова «гудют» и «пужают» произносил сознательно для Васькиного унижения. — Имей в виду, на нашей земле немцы дух испустят, — заявлял он, как большой стратег. — Не истребятся — так думать ошибочно, не окочурятся — так думать и вовсе глупо, не дадут дуба, не сыграют в ящик, но испустят дух. — Где испустят? — спрашивал его Васька. — Где нос затыкать, прямо здесь или, может быть, неподалеку? — Твой вопрос мелкий и непринципиальный, — отвечал Гога. — Можешь иронизировать для веселья своей слабой башки — я тебе прощаю, потому что главное — знать истину. Увидеть в себе Путь Реки. Этот Гога любил выражаться туманно. Еще он любил лежать на спине, задрав гимнастерку и нательную рубаху к горлу, чтобы загорал живот. Они без конца грызли морковку, которую таскали на близко подступающих огородах. В морковке, по уверению Гоги, было полно каротина, который является провитамином «А», но, чтобы он превратился в полноценный витамин, необходимо было воздействие солнца. Василий ему не верил — грызя морковку, гимнастерку не задирал. — Русь — вода! — восклицал Гога, глядя после бомбежки в реку. — Ее нельзя ни сломить, ни согнуть, ни раздавить. Огнем можно выпарить. Но она опять прольется на свою землю. — Ты, Гога, архимандрит, — говорил Васька, пытаясь соответствовать Гоге замысловатостью выражений. Гога хохотал. Он хохотал так, словно, вынырнув из глубокой воды, взахлеб дышал, будто хохот был нужен ему, чтобы не помереть. — Комсомолец я. — Тебя по ошибке приняли. Ты архитемнила, сатанаил, циник и скоморох. — Если ты объяснишь, что такое сатанаил. — А вот по носу дам… Солдат Егоров читал мало, он занимался греблей, азбукой Морзе, подвесными моторами, кажется, приемами самбо и введением в парашютизм. — Если не прекратишь ржать, я тебя всерьез ушибу, — сказал он Гоге. Гога тут же полез обниматься, и ушибить его было бы — ну, не совсем справедливо. — Как тебе не стыдно. Немец прет. Беженцы прут. А ты ржешь, как конь. Я думаю, нехорошо это. — Нехорошо, — согласился Алексеев Гога и пошел вниз к реке пить воду, а по мнению Васьки Егорова — чтобы оторжаться в уединении. Такой хохотун, так и хочется дать ему по соплям, но что-то мешает — война, не до мелких обид. И еще больше хочется дать ему по соплям: война, повсеместное отступление, ком в горле, слезы, а он ржет. И брови у него розовые. Тихо было, и Васька Егоров услышал разговор в окопе через дорогу: — Семен, дал бы ты этому визгуну по шее. И регочет — чего регочет? — Того… Смерть чувствует. Она ему вроде щекотки. — Не врешь? — Не-е. И замолчали. Они, те двое, все больше молчали. Утром, когда Васька сказал Алексееву Гоге о своем дне рождения, Гога долго смотрел куда-то мимо Васькиного уха — вдаль, задирая бровь розовую. — Это дело нужно отметить. — Чем? — спросил Васька. — Заберемся на арку, на самую верхотуру, и оттуда крикнем: «Ваське Егорову восемнадцать сегодня стукнуло — стал мужиком Васька!» — Не стал. Где тут станешь?.. — По Конституции. — Какая теперь Конституция — война. — А за что же воюем? — спросил Гога. Васька смешался: — За Родину. — Вот и залезем на арку моста и посмотрим с нее на Родину. Не было в то утро ни одного эшелона и почему-то беженцев не было, иначе Васька Егоров на такое сумасбродство вряд ли решился бы. — Тут и полезем? — спросил он, то ли еще раздумывая, то ли уже согласившись. — Зачем тут? Пойдем на центральный пролет. Там арка самая высокая и середина реки. Мост был трехпролетный, арочный, клепаный. По всей арке шли стальные ступени. Васька сообразил, что конструктивной роли они не играют, но необходимы для сборки, покраски, контроля и, если нужно, ремонта. Алексеев Гога шел впереди. Сначала он все же касался руками верхних ступеней, небрежно так — пальцами, потом зашагал, оглядываясь и жестикулируя. — Ты запомни, Вася, друг мой совершеннолетний: всё, что мы понаделали, — ерунда супротив эволюции. Мне думается, эволюция давно решила превратить нас в известных парнокопытных, у которых нос пятачком. Для этого она нашими же руками создала деньги, демагогию, дактилоскопию, оптические прицелы… Васька не слушал — судорожно цеплялся руками за густоокрашенный, влажный от росы металл и прижимался к нему. Когда, ближе к вершине, ступени кончились, пошла сплошная стальная пластина, Васька и вовсе на четвереньках пополз. Узко! От левого локтя обрыв — река далеко где-то. От правого локтя вниз тоже обрыв — переплеты железа, рельсы, шпалы, все сквозное, и внизу рябит, движется, кружит голову опять же она, река. Сверкание реки притягивало и отталкивало, кровь в голове шумела. У Васькиного носа, чуть поворачиваясь, поднимались стоптанные наружу каблуки Гогиных башмаков. Задники башмаков были перепачканы в навозе. Шов на задниках разошелся. Ваську тянула к себе река-страх, а стоптанные башмаки, стало быть, далеко не новые, легко и свободно, даже с этаким верчением, пританцовывая, шагали в небо. — Слышишь, физкультурник, — говорил Гога, оглядываясь, — нет ладошей и лодыжей — есть ладошки и лодыжки. — И шлепал себя по ягодицам. Как-то, стоя посреди моста, навалясь на перила, такие тонкие, что и рукой на них опереться было возможно только с поджатием живота, он сказал: — Русь — река… Физкультурник, чего это у тебя рожа клином? Кашу-то помешивай, мозгами-то пошевеливай. Умней, пока я тут, возле. Ученые дяди, умом растопырившись, уже сколько лет насчет этого слова гадают? А все, физкультурник, просто. Ну-ка вспомни слова с корнем «рус». Правильно: русло, русалка… роса… ручей. В деревне, откуда я лично происхожу, километров сорок отсюда вверх по течению, старухи до сих пор выставляют цветы из избы на «русь», на утреннюю росу. Говорят: «Русь очищает цветок от худого». А в Каргополье до сих пор кое-где говорят не «ручей», а «русей». Русей впадает, стало быть, в руссу, или в рузу, или в рось. Везде, где в географии есть корень «рус» или «рос», есть и река. Старая Русса. Таруса. Кстати, раньше, наверное, Таруса тоже называлась Старая Русса — Старусса. Руза, Русинка, Россошь, Ростов, Русска. Русска — это просто речка, в отличие от руссы — реки. И выходит, физкультурник, губы-то не выпупыривай, свистун, что Русью раньше-то, давно-то, назывался водный путь из варяг в греки. А все, кто к этому пути причастность имели, были россами, или руссами. Отсюда и Киевская Русь пошла — путем Киев владел. И русские мы отсюда. И русые… Еще крутит башкой, тупарь… колун… Сейчас башмаки Гогины шагали в небо. Гога оглядывался, и его глаза светлые тянули Ваську и поднимали. И Васька, перестав бояться, встал и, держась за Гогу, все-таки выпрямился, чтобы орать в небо про свой уставный возраст и палить по этому поводу из винтовки, — встал, и в уши ему вошел сверлящий тошнотворный вой. Бомбардировщики пикировали на мост друг за другом четко и остроугольно. И бомбы уже отделились от крыльев. Их сбросило первым взрывом. Васька слышал, как гудит мост. Видел летящего Гогу. Гога Алексеев летел, раскинув руки, крестом, и Ваське казалось — вверх… Солдата Василия Егорова, наверно, переломило бы, шлепнув, распластанного, с такой высоты жуткой, но везуч был солдат: в тот омут, куда ему нырнуть, нырнула бомба, выметнула кверху водяной столб — на него и упал Егоров Василий и с ним опустился в реку. В глубине реки вода грохотала, гудела, будто и не вода, но колокольная гулкая медь. Другим взрывом вынесло Ваську Егорова из нутра колокольного. Был он оглохший, умерший. Только глаза зрячие. Вокруг него белыми животами кверху всплывала рыба. Наверное, лег бы Василий Егоров на дно, лицом к свету, но какая-то клетка его мозга отметила странность в поведении моста. Небо уже было чистым, река унесла пену взрывов, но средняя арка, самая длинная, самая высокая, медленно и неслышно шевелилась, ломалась… И неслышно упала в воду. Не в силах ответить на эту странность единолично, клетка в мозгу включила какую-то свою аварийную сигнализацию. В результате Василий Егоров ожил и, отпихивая от лица густо всплывшую глохлую рыбу, и страшась ее, и отплевываясь, поплыл к берегу. На берег он выполз, наверное, в легком помешательстве. Долго блевал водой, стоя на четвереньках, долго глядел в синее небо, не находя в нем летящего Алексеева Гоги и горюя от этого. Во всем его теле гудела река, будто колокольная медь, будто он, Василий Егоров, был частицей той меди, частицей реки. Спустя годы этот колокольный гул станет будить его по ночам, отдаваясь в ногах и руках болью, и, глядя в темного себя, он все же увидит летящего в небе Алексеева Гогу — его брови розовые, не тронутые страхом, только удивлением, — и будет падать в короткое жесткое забытье и тут же, вынырнув, ждать со стесненным дыханием, что струистые пряди, нежные и прохладные, чьей-то волей коснутся его, смоют безверие и усталость, а меловое небо, потрескавшееся от трамвайных гроз, будет насмешничать сбереженными в его душе голосами. …От водокачки, отстреливаясь, бежали наши солдаты. Егоров Василий побежал с ними. Потом он держал оборону в школе, потом снова бежал по задворкам того одноэтажного городка, харкая огородной землей, и эта земля — огородная, с морковкой и репкой, с укропом и луком, родившая густо, — прятала его между грядами. И неизвестно, каким бы ему пребывать в дальнейшем, может быть, неживым, не случись на его пути лошадь. Она выбежала на перекресток заросших мать-и-мачехой улочек. На шее у нее нелепо болтался хомут. Она замерла на какую-то малую долю времени и, припадая на задние ноги, опустив голову, отчего хомут сполз ей на уши; повернула к Василию. Он понял, более того — ощутил, что сознанием она идет к нему, как к спасению, и сам пошел к ней. Но лошадь упала. Захрипев, потянула к нему шею. Васька полез в карман, вспомнив, что у него был кусок сахара. Лошадь оскалила зубы, сразу став страшной. Дернула ногами, словно намеревалась встать и хряснуть за что-то солдата Ваську Егорова. И затихла. Убитая лошадь с хомутом на шее. Откуда-то изнутри потекло носом жидкое-теплое. Васька заплакал. Он был один. Солдаты, с которыми он отступал, свернули в какую-то улицу или проулок; куда повела их судьба — поди знай. Васька почти в забытьи вошел в скрипевшую на ветру калитку. За калиткой была река… Течение вынесло Ваську на крутую излучину. Поворачивая, река захлестывала правый берег далеко в глубину. Берег был мокрым, в мелководных болотцах и заводях. Росли в них рогоз, осока, густые метелки, ростом в метр, и водяная трава, та, что мягкой зеленой шкурой покрывает подводные камни, но, высыхая, превращается в черную черепковую чешую. Река намывала сюда ил, сбрасывала мертвые водоросли, дохлую рыбу, трупы пернатых и прочих. Здесь была свалка реки. Ваське проплыть бы подальше, где берег высок, песчан и обрывист. Но он не купался, он отступал. Ему казалось, что кто-то зовет его Гогиным голосом именно с этого низкого берега. Слух вернулся к Ваське еще в городке, когда он козлом резвым преодолевал огороды. Сейчас, то ли от силы речного течения, то ли от солнца, сверкающего у самых глаз, возникло в Ваське ощущение себя вовне. Скорее всего это получилось в нем от сотрясения мозгов при бомбежке моста. Но, как бы там ни было, Васька видел себя плывущим через знаменитую реку стилем брасс. В его положении отступающего солдата с винтовкой и привязанными к ней ботинками за спиной стиль брасс был как бы над ним насмешкой. Плыл Васька, закрыв глаза. Вдох — выдох… Вдох — выдох… Но вот руки его вошли в густой ил. Подтянув колени к груди, Васька встал и отчетливо услышал смех Алексеева Гоги. Берег был забит свиньями. Множество свиней ворошилось на берегу в грязи, измесив ее в жижу. Они поднимали вверх изумленные острые рыла, морщили пятачки, выдувая из ноздрей воду, и, сощурившись, разглядывали солдата, а разглядев, радостно голосили и хрюкали. В воздухе в безветрии стоял острый, как скипидар, запах свиньего навоза. Оглушенную у моста рыбу река прибила сюда: свиньи стояли в мелкой прогретой воде — жрали ее. Что же касается взгляда со стороны, то Василий Егоров видел босого парня в солдатском обмундировании, поджимающего пальцы ног от брезгливости. Когда он поджимал пальцы, опасаясь коснуться дохлых рыбин, черная грязь выстреливала между ними со звуком плевка. Васька побрел к высокому берегу, крутому и светлому. Он загрузал по колена в илистой жиже. Распихивал свиней прикладом. Свиньи не торопились уступать ему дорогу, но и не огрызались, некоторые даже подходили, подставляли бок — поскреби, мол. Васька перелезал через них, упирался руками в жирные зады и загривки: свиньи были матерые, разнеженно-смирные. На одну, осевшую в грязь по самые уши, он даже присел, устав. Даже позволил себе сострить: — Видел бы Гога, он бы от смеха умер. Свинья поднялась и уставилась на Ваську подведенными грязью глазами. Спина у нее была в крупных веснушках, ресницы длинные, простодушно-бесцветные. Васька Егоров взобрался на крутой песчаный откос. От солнечной полукруглой поляны на берегу лучами расходились аллеи роскошного старинного парка. Была середина августа, природа до краев налила плоды свои зрелым соком, но уже горел сигнальным огнем оранжевый лист и жесткие верхушки травы, кое-где пожелтевшие, ломались от прикосновения рук. Сбоку поляны стояла широкая мраморная скамья, Из-за нее с невысокой стройной колонны улыбался чернокаменный эфиоп с бежевыми мраморными белками. — Отвернись! — сказал Васька Егоров. Хотел было ударить каменного эфиопа по улыбающейся щеке, но пожалел свой кулак, взял и погладил. Потом повесил винтовку ему на плечо и принялся раздеваться. Сбросил с себя гимнастерку, брюки, рубаху — сушить и уселся на теплую мраморную плиту, дрожа мелко-мелко и обхватив колени руками, чтобы согреться. На той стороне реки распластался город черных тесовых крыш — большая деревня с фарфоровым заводом и спичечной фабрикой. Но самым значительным сооружением была сейчас в этом городе водонапорная башня. Она стояла над суетой, потому что все уже не имело цены: ни фарфор знатный, ни спички знаменитые, ни она сама — сухая водонапорная башня. Еще дальше, как бы над городом, по синему небу был нарисован мост без серединной арки. И тихо было, так тихо… Васька глядел на просторный край захваченной немцем земли и чего-то не понимал, чего-то простого. Река внизу была лилового цвета. Муть отошла. Проплыла золотая солома. Цвет реки настоялся крепкий. И небо над ним уже не было той высью, куда стремится мальчишья душа. И тихо было… Ваське хотелось орать. Не плакать, не выть, не скрежетать зубами — орать. Алексеев Гога пояснял: — «Орать» — взывать к богу. Сопоставь. «Орать» — обращаться к кому-то, звать кого-то. Причем обязательно во весь голос. «Орать» — возмущаться. Причем так, чтобы кто-то услышал — третий. «Орать» — пахать. «Рать» — войско, война. Собственно, то же «орать» с выпавшим звуком «о». Выходит, и перед тем, как бросить в землю зерно, и перед тем, как встать на ее защиту от врага, славяне молились: «О, Ра!» — орали… Не хихикай в кулак. Мозги бы тебе в дополнение к бицепсам… Откуда у славян египетский бог? А кто, собственно, сказал, что он египетский? Может быть, к египтянам он откуда-нибудь пришел? Почему по-латыни «Ра-диус» — луч? Почему по-русски «Ра-дуга» — солнечная дуга?.. Я думаю, Ра — бог атлантов. И это косвенно подтверждает существование Атлантиды. Понял, физкультурник?.. Гогина кожа не воспринимала загара, лишь краснела на солнце. Надбровья у Гоги розовые, а не брови. Вот он летит крестом — медленно переворачивается… В городе, на той стороне реки, тесовые крыши стали вспучиваться, трескаться, из-под них пробилось пламя и дым. Черный дым поднимался в безветрии прямым столбом в том месте, где железнодорожная станция. Значит, там идет бой. Значит, и Егоров Васька там должен быть, а не здесь, на скамье мраморной, под застывшей улыбочкой каменного эфиопа. Васька подтянул колени к подбородку и уставился, сидя так, сухими глазами в реку. Вот она, река — русса, русский путь из варяг в греки — Русь. «Боже мой!..» Мычала, страдая, недоенная корова на том берегу, и крик ее был мучителен. Пройдя аллеей лип, старых, с черными могучими стволами, Васька вышел на площадь, мощенную невероятно крупным булыжником. Сколько нужно было перебрать камней, чтобы найти такие вот — почти плиты! Зачем? А затем, что площадь эта становится дивной после дождя, когда цвет камня проявляется в полную силу, когда мускулы камня лоснятся, отполированные древней тяжестью многоверстных льдов: сиреневые, коричневые, серо-зеленые. И голубой отсвет неба стынет между камнями в лужицах. И здесь, сбоку площади, за широкой мраморной скамьей, стоял чернокаменный эфиоп с ямочками на щеках. «Здесь усадьба какого-то там вельможи где-то…» — Ваське Гога Алексеев рассказывал. Мысль отыскать дворец, полюбоваться им, а может, и внутрь войти, вплыла в его голову и тут же выплыла — Васька разглядел магазин «Сельпо», густо крашенный зеленым и потому не сразу бросившийся в глаза, а про дворец забыл. В магазине было прохладно. Солнце, отразившись от бидонов и цинковых ведер, проникало в крутоплечие бутылки: они горели зелено и красно, рядами и вперемежку, желтым и голубым, одни над другими — до самого потолка. Возле полок с вином стоял старик, похожий на плотный, но все же прозрачный сгусток теней. Задрав седую зеленоватую голову и как бы вспархивая над полом, старик читал: — Мадера. Малага. Пи-но-гри… — Здравствуйте, — сказал Васька Егоров с настойчивой бодростью, происходящей от вины, которую хочется скрыть. — Здравствуй, здравствуй, — ответил старик, не изменив интонации, и продолжал в строку: — Кю-ра-со. Бенедиктин. Абрико-тин… Это что же, все для питья? — Он повернулся к Ваське, и в его седых волосах зажглись разноцветные искры. — Вина и фирменные ликеры, — объяснил Васька городским голосом. — Страсти господни! Сколько годов товар тут беру, и мыло, и соль, и гвозди, а, слышь, все недосуг было голову-то задрать. — Старик задумался, потер переносицу. — Могёт, к открытию подвезли? Могёт… Магазин-то куда там с месяц — с после Первого мая все на ремонте стоял. Ишь ты, к самой поре управились. Егоров Васька слушал старика плохо, уши его отмякли, словно от горячего банного пара, и, отмякнув, стали нечувствительными к звуковым колебаниям. Как бы желая немедленно охладиться, он нырнул головой в широкоассортиментное сверкание вин. Снял две бутылки и по застланному сукном прилавку катнул к старику. Старик едва задержал их — свободно могли свалиться на пол ликеры. А Васька шуршал в гуще конфет — сыпал их щедро. — Бери, дед. Хватай. Старик откачнулся, отодвинулся. — Ты что, дитенок? Я не за этим пришел — за свечкой. — Какая свечка — война, — прохрипел Васька. Он стаскивал с полок куски ситца и шевиота, радиоприемник. Подтащил к старику зеркало высотою в рост человеческий. — Война… Стариковы губы выдули фразу легкую, как пузырик: — Война войной, а свечка свечкой. В углу на полу увидел Васька бочку с вареньем. Васька напрягся, приподнял бочку. — Бери, старик! Бери — ну… Старик смотрел на него, как смотрит из куста беззащитный и оттого мудрый зверек. — Уж больно ты, дитенок, добрый. Васька сломался. Сел на пол, прислонялся к бочке спиной. — Упрекаешь? — Чем мне тебя попрекать? Нечем мне тебя попрекать. Ты беги дальше. Вот передохнешь и беги. — И побегу, — сказал Васька. Все запахи в магазине ощущались раздельно: пахло веревкой, колбасой, нежным парфюмерным товаром, селедкой. Но основным запахом был запах мытого пола. Васька, как болезнь, ощутил пустоту в желудке и уже поднялся было, чтобы, невзирая на старика, взять с полки круг колбасы и хлеб, но тут с улицы в солнечный, пронизанный медленными пылинками клин вступила фигура. Фигура была бородатая, буйноволосая, с холщовой котомкой через плечо, в кавалерийских штанах галифе с малиновыми лампасами и босиком. — Панька! — Зеленый старик бросился к пришедшему и обхватил его поперек живота — пришедший был великанского роста. Нащекотавшись бородами, старики шумно подошли к прилавку, как и положено подходить к прилавку покупателям винного товара. Великанский Панька, по годам небось старший, сказал звучно: — Жаждой мучиюсь. В горле который день хрипота не проходит. Выпить, Антонин, надобно от жажды и для дальнейшего моего пути. — Дык лавочница-то Зойка игде? А магазин настежь. И незнамо кому деньги платить, — восторженно сообщил зеленый старик Антонин. — Деньги-то у нас есть? У меня дык только на свечку. — Что? — гремел Панька. — Деньги? — Он вывернул из кармана ком замусоленных денег. — Вот они. Народ за пение отваливает сейчас — не скупится. Знамо, не зарывать же… — Расправив купюры, он сгрудил их возле весов, привалил гирькой полукилограммовой, чтобы сквозняком не сбросило. Снял с полки пол-литра белой, а также круг колбасы и буханку хлеба. — Садись, воин. И ты, Антонин, садись. Благословясь, почнем. Не на пол садитесь-то. Вон в углу стулья один в одном до самого потолка. Пока старик Антонин с Васькой Егоровым доставали стулья, Панька установил посередине помещения ящик фанерный нераспечатанный — наверное, с папиросами. Украсил его бутылкой и тремя стаканами, снятыми с полки. Разорвал две селедки вдоль по хребту, уложил их в стеклянную узорчатую вазу, тоже снятую с полки. И пропел без веселья в голосе: Вы разрежьте мою грудь, Выньте-ко печеночки. Истомился я об вас, Молоденьки девчоночки! Антонин неспокойно хихикнул. — Нешто ты еще можешь? — А это что смотря. Я девок завсегда любить могу. И дитенка закачаю, чтобы не плакал, чтобы поспала она, бедная, отдохнула бы. И траву присоветую, и на ухо нашепчу, чтобы печаль снять. — Панька поднял голову к низкому потолку, лицо его преобразилось, словно бы потолка того не было, только даль небесная над всей землей. — За Россию! — сказал он строго и просто. Васька встал, выпил водку единым махом и до конца и стиснул пустой стакан до побеления суставов. И Антонин встал, и, пока пил, лицо его плакало. Закусив селедкой и хлебом, Антонин сказал: — Как бы свечку не позабыть… Ты хоть старуху-то мою, Панька, помнишь? Ой, помнишь, поди. Ты вокруг нее все козлом скакал. Молодая-то она была видная. Разговор их казался Ваське несуразным и по обстоятельствам как бы непристойным. «Темные они», — подумал он. Панька коротким сильным тычком распечатал еще одну поллитровку, выставил вперед широченную в ступне босую ногу, руки раскинул крыльями и запел: «Среди долины ровныя…» От его пения, от его странного и невозмутимого вида, от водочного тепла Ваське Егорову захотелось вдруг и спать и сражаться до последней пули одновременно. Осознав, что пуля в его винтовке действительно единственная и последняя, что все утро он держал оборону на том берегу реки, что еще раньше он упал с моста, Васька разволновался и скривился, снова увидел летящего в небо Алексеева Гогу, и лишь тогда к нему вернулась мысль, что сегодня его день рождения, — икнув, он принял и Паньку, и Антонина, и эфиопа, и магазин с винами за подарок судьбы. — У, черт… — сказал Васька громко и засмеялся. Антонин, ставший еще более призрачным, еще более в зелень, посмотрел на него птичьим взглядом. — Ты Паньку не чертыхай, — сказал он. — Панька песни поет, сказки рассказывает — скоморох он. Он и врачевать может наложением рук. Он на нашей земле последний. И отец его был скоморохом, и деды. — Волховали деды, — поправил Панька. Антонин колыхнулся, как туман от внезапного сквозняка. — И Панька волховать могет. Хочешь, смелости тебе наколдует и геройского безумства. — Это все не нужно ему, — сказал Панька грустно. — Это женщинам нужно, чтобы войну терпеть. Еще раз подивясь своему необычайному дню рождения, Васька Егоров встал, взял с прилавка клочок оберточной бумаги и карандаш. — Вы извините, — сказал он. — Это я не вас чертыхнул. Это от удивления, что сегодня у меня день рождения. Гога Алексеев улетел ввысь, а вы здесь… Разрешите, я у вас адрес возьму. Надеюсь после войны посетить… — Посети, — сказал Панька. — Я на этой реке живу от истока до устья. — С большим удовольствием. — Васька потянулся пожать Паньке руку, но тут в ноги ему толкнулось что-то тяжелое и очень сильное. Васька был сбит с ног. Была опрокинута бочка с селедкой. Мелкие селедочки текли из нее лунными бликами, сверкающими на воде. В магазине толклись и воинственно хрюкали две свиньи. Панька и Антонин гнали их: Антонин новым яловым сапогом большого размера, Панька вожжами. С десяток свиней тесным клином промчались по площади. Они угрожающе фыркали и храпели. Свиньи в магазине, услыхав этот атакующий зов, выскочили и, визжа, бросились вдогон. Васька отрезвел. — Свиньи, — сказал он, уныло оглядывая разгромленный магазин. — Совхозные, — пояснил старик Антонин. — Помоги-ка, дитенок, бочку поднять. Васька помог. Старик Антонин собирал селедку с пола в алюминиевую миску и сваливал ее в бочку. «Глаза у селедки карие, — думал Васька. — Мятые у селедки глаза». — Совхозные, говорю, свиньи. — Старик Антонин пытался ребром миски счистить налипшую на пол селедочную чешую. — Они, язви их, некормленые, озверели. Разбивают загородки. Двери в щепу разгрызли… Племенное-то стадо вывезли. А вот эти вот… обыкновенные. Лютее и зверя нет, чем свинья озверевшая. — Они в болото бегут на берег, там ихний рай, — сказал Панька. — Ночью-то они вылезут — привыкли к кутам. Я же для этого и явился. Бабы ж. Где им одним! — Панька сжал бутылку так, что по ней побежала потная волна, отглотнул из горла и запел: — «Среди долины ровныя…» — Ах бандиты! — Этот выкрик пресек басовое Панькино пение. — Ах негодяи! — В проеме дверей, в золотом сиянии короткого шелка, просвеченного солнцем, стояло нечто такое стройное… — Ворюги! У них еще рожи не отвиселись, а они уже опять пьют. Закружилось вихрем по магазину крепдешиновое чудо с крепкими мгновенными кулаками. — Ишь засели! Чему обрадовались! — Эти внезапные кулаки упали на Васькино стриженое темя не очень сильно, но очень зло. — А ты оборону тут занял, спаситель! — Пальцы разжались и снова собрались в кулак, взборонив очумевшую Васькину голову. — Ты, Зойка, не лги! — Старик Антонин поднялся, выпрямился и вытянулся, привстав на цыпочки и дрожа от негодования. — Мы честь по чести тут выпивали. Деньги вон, на прилавке. А если насчет беспорядку, так это свиньи. Они взбесивши нынче. Панька тоже поднялся. Схватил крепдешинового коршуна на руки, притиснул к груди и пропел нежно: — Зоюшка-дурушка. Вымахала, красавица, а язык — помело помелом. Он, наверное, стиснул ее так, что она хрустнула вся и обмякла. Панька поставил ее на ноги, поцеловал в шелковистую светлую маковку, потом поддал ей легонько, чтобы вновь оживилась. Зойка тут же оправила платье, тряхнула завивкой, подбежала к прилавку, в миг единый пересчитала деньги, пригруженные гирей, и затрещала на счетах. — Колбасы сколько брали? — Круг. Да хлеб считай. Да селедку. — Вижу. Тут у вас денег… — она потрещала костяшками, — хватит еще и на кило колбасы. — Ну и садись с нами и не кукуй, — сказал Панька. — За Россию мы выпиваем — за российских горемычных баб и девок. — Это я куда дену? — Зойкины ресницы отяжелели. Она вытерла пучком денег покрасневший нос. — Кому я выручку сдам? Райпотребсоюз горит. Я на крышу вылезала, смотрела. Горит там все, на том берегу, и райпотребсоюз горит. А немцы ходят… И по берегу ходят, и в реку прудят, жеребцы. Солдат Егоров съежился, угадав в Зойкиных словах укор, направленный непосредственно ему. Старик Антонин вскочил вдруг, хлопнул себя по немощным ляжкам. — Ты, Зойка, язви тебя, ты того — выручку и все бумаги схорони до победы. В сундучок их аль в банку сложи и в землю на огороде спрятай. — А товар? — Зойка обвела полки рукой, и Васька Егоров, отступающий солдат-одиночка, спортсмен-разрядник, отметил красивую линию Зойкиных рук и ямочки возле локтей. — Бабам раздай, — сказал Антонин. — Мы тебе бумагу составим, чтобы властям показала после победы. Мол, взято трудящими совхозными женщинами честь по чести на нужды детей и военных бедствий. И все подпишемся. Егоров Васька отметил, что икры у Зойки плавные — невыпирающие, колени закругленные — оглаженные, щиколотки тонкие. — Мудрецы плешивые, — сказала Зойка со вздохом. — Бабы у меня еще утром все накладные потребовали. — Она задумчиво пощелкала на счетах, положила на ящик перед мужчинами круг колбасы. — Это за ваши. — И еще бутылку взяла, вспыхнувшую густым рубином. — А это вам от меня. Мадера. И сама с вами выпью. Выпив мадеры и ни разу не глянув на Егорова Ваську, а он брови сурово насупливал, как полагается воину, обдумывающему свои стратегии, Зойка попросила: — Дядя Панкратий, спойте, пожалуйста. — Чего тебе спеть, девушка? Хочешь, спою про любовь нескончаемую? И воин пускай послушает. — Спойте. — Зойка покорно кивнула. Но, глянув на солдата, вспыхнула вдруг, неловко толкнула стакан и вскрикнула. Васька стакан удержал, не дал ему повалиться. Недопитая Зойкой мадера все же выплеснулась, залила им обоим пальцы. — Любовь. Да еще нескончаемая. — Зойка хохотнула, слизывая с пальцев вино. — На кой мне леший она, любовь? Война, дядя Панкратий, война… — Любовь войну укорачивает, — прошептал старик Антонин. Панька встал. Глыбно навис над ящиком. Открыл кривой волосистый рот и запел. Впоследствии, растратившись на болезни, тщеславие, чувство меры и чувство юмора, а также на обязательное собственное мнение, Василий Егоров иногда как бы прозревал вдруг: слышались ему в такие минуты звуки тогдашней Панькиной песни. Но тогда у него все внутри сморщилось — потекла слюна, как от кисло-зеленого. Осуждать его не за что. Признать Панькину песню сразу могла только женщина или обладатель бесстрашного слуха, свободный витязь, пророк. Васька Егоров запомнил только факт пения-крика, как он тогда это определил, боль, нежность, озноб и дикое — дословесное желание счастья. Чтобы память не подсовывала чужие счета, ей нужны вера, надежда, любовь; нужны как пища, как ток электрический. Алексеев Гога любил плевать в воду. Ветром далеко относило его дурацкие плевки. До воды они не долетали — мост был высок, ветер силен. — Вера, Надежда, Любовь и мать их София! Задумайся, физкультурник, — говорил он. — У какого еще народа ты найдешь, чтобы Вера, Надежда, Любовь были рождены Мудростью? Он всегда был язычником, наш народ. Некоторые говорят — двоеверцем. Нет, физкультурник, только язычником. Он и Христа и всю его братию превратил в одного многоликого идола — вроде еловой шишки. Вера, Надежда, Любовь и мать их София — божество тоже единое — Истина. И когда уходит любовь, слабеет вера, угасает надежда, тогда истина превращается в анекдот, рассказав который, сам себя спрашиваешь, стыдясь, — было ли? Может, прежняя жизнь — лишь иллюзия, результат нарушенного обмена веществ и телефикации, авитаминоз? И не было никакого Паньки. Не было-о!.. Но было золотистое Зойкино колено. Было оно гладким, как шелк-атлас. Панька пел. Неподалеку боги били посуду. Вздыхала земля, остывающая без любви. Алексеев Гога летел ввысь, как жаворонок. Васькина кровь превратилась в кипяток — шпарила его изнутри. Васька Егоров сидел, открыв рот, чтобы жару было куда выходить. В песне той, Панькиной, не было ни поцелуев, ни страстных объятий, она была печальна и ничего, кроме горя, не обещала. На молодецкую грудь наплывали пески-зыбуны, леденили тело хладные воды, точились в ночи кривые татарские сабли, и молодец молил сестру о спасении. О каком-то великом спасении, которое может только сестра. Васька Егоров неосознанно потянулся, чтобы стереть с Зойкиных пальцев пролитую мадеру, и его рука осталась лежать на Зойкиной. Сердцу его стало прекрасно-больно. Переносица ныла, схваченная удушьем. В голове толклись и кружились ласковые полуслова, из которых нельзя сложить фразу, но можно связать венок. Зойка и Василий Егоров одновременно встали и на негнущихся сведенных ногах пошли к двери. Там они остановились, привалясь к косякам, чтобы отдышаться и охладиться. По площади, в сгустившейся к вечеру синеве, с мешками, с корзинами шли женщины, повязанные платками до самых бровей, неестественно прямые и напряженные в ожидании горя, уже надвинувшегося на них. — Идут магазин распределять. — Зойка толкнулась навстречу женщинам. Васька шагнул за ней, опасаясь, что Зойка загородит дверь в магазин, расставив руки, и сомнут Зойку. — Катерина, две бутылки водки, бутылка мадеры, два круга колбасы чесночной и буханка черного проданы, — сказала Зойка женщине, идущей чуть впереди других, высокой, сухопарой, с напряженно заложенными в карманы жакета руками. — Кто разрешил? — Разве Советская власть кончилась? — спросила Зойка, мотнув головой. — Или у тебя на сельсовете теперь не наш флаг висит? — Флаг наш… — Женщина, названная Катериной, перевела взгляд на Егорова Ваську, похоже, швырнула ему в глаза песок или табак нюхательный, так что Васька зажмурился. — Это и есть купец? — Как раз я, — сказал Васька таким нахальным голосом, словно взял на себя неслыханный грех. В магазине Панька запел: «Ох, полынь, полынь…» Катерина его пение послушала, улыбка расколола ее камень-губы трещинкой белой, она кивнула Егорову Ваське еще раз, уже не колко, с усмешкой, глянула на него из-под бровей и сказала: — Разбираешься в девках, купец, — и вошла в магазин. Пение Панькино про полынь оборвалось. Послышались восклицания восторга, звук отчаянного поцелуя и деловитый треск пощечины, будто вяленого леща разорвали напополам. Женщины, обтекая Зойку и солдата Зойкиного, двинулись в магазин. Одна молоденькая, усыпанная веснушками, сказала: — Твое в кладовке оставим. Не психуй, Зойка. Чего задумала? — Видя Зойкино невнимание, добавила жалостливо: — Ключи магазинные тебе принести, что ли? — А на кой мне ключи эти? Зойка потянула солдата от магазина прочь. Васька почувствовал, как дрожит ее рука и пальцы то впиваются ему в ладонь, то совсем слабнут. — У тебя там в порядке? — спросил он, кивнув за спину, на магазин. — Там? Где там? — Зойка подняла Васькину руку, прижала ее к сердцу. От такого движения Зойкина левая грудь приподнялась, округлилась туго. — Тут у меня ноет. И не знала, что у меня сердце есть, и не думала. Бабушка говорила — заноет, говорила, тогда узнаешь. И страх тебя охватит всю. Тебя как зовут-то? Чего молчишь — имя-то у тебя есть? — Василий. Васька. Мы тут у моста стояли. Потом сбили мост. И нас сбили с другом. — Васька хотел спросить, в шутку вроде, — может ли убитый вверх полететь? Но смутно испугался этого вопроса — почему убитый? Он Гогиных глаз мертвых не видел. Видел — летит… Васька отводил глаза от Зойкиной груди. Зойкино сердце билось в его ладонь сильно. Васька моргал, и его глаза тайком шмыгали в вырез Зойкиного платья. Никак солдату было с ними не совладать. — Если бы ты понимал. Хоть вот столечко. — Зойка вздохнула, выпустила Васькину руку из своей. — Или бы хоть догадывался. Васькина рука скользнула вниз по шелковому Зойкиному боку, но тут же поднялась, чтобы самостоятельно обхватить Зойку за талию, притиснуть — грудь в грудь. Зойка сделала легкий шажок вперед и даже не заметила, что увернулась. Наверно, есть у девчонок такой внутренний «гирокомпас», когда тело играет свою игру, а голова тут и ни при чем вовсе. В этот момент свойство видеть себя со стороны, приобретенное солдатом Егоровым во время падения с моста в кипящую реку, обострилось: он увидел как бы со всех сторон невероятно и нереально красивую девушку, полную юной горячей силы, с раздувающимися ноздрями, с глазами, яркими от любви и воли; девушку, в которой нежность происходит от чистоты, от здоровья и от таланта — целомудренную, как аромат цветка. Рядом с девушкой увидел солдат себя — ушастого, пустоглазого, ссутуленного. «Боже, какой хорек! — промелькнула отрезвляющая мысль. — Боже, только война могла подарить мне сослепу и впопыхах такую красивую. Если даже ничего и не будет, все равно такую не позабудешь вовек. Да я ж перед нею кочан!» Васька выпрямился. Воздух спасительно вошел в его опустошенные легкие. Васька вытер мокрые губы, особенно уголки, ладонью. Рванулся Зойку поцеловать, но споткнулся и сконфузился. Эфиоп с бежевыми каменными белками таращился на него из-за мраморной широкой скамьи и улыбался. — Ослепни, гад, — прохрипел Васька. Зойка повернулась к нему. — Что? Васька кивнул на скульптуру. — Подглядывает… Я тебя поцеловать хотел. — И больше уже не хочешь? — спросила Зойка и засмеялась, и отскочила, верткая. — Этого черта зовут Кудим. Того, что на берегу, Мекеша. В парке еще один есть, прямо в кустах, страшной, Касьян. Зойка пошла, прыгая с булыжника на булыжник, выбирая путь по своей прихоти. Платье жило на Зойке как бы само по себе, со своим дыханием, со своим зрением и слухом, но с одной только целью — сделать Зойкину красоту еще нестерпимее. — Слышишь, давай рядом пойдем. Тяжело мне на тебя сзади глядеть. Васька взял Зойку за руку, чувствуя — если не заговорит, бросится ее обнимать. — Мы тут у моста стояли, — начал он. — Я уже говорил вроде. Но я сейчас не о том. Беженцы по мосту шли. Больше на поездах. Я сейчас только подумал, на тебя глядя: беженцы чаще в хорошем бегут — в шелке, в бостоне, в шевиоте. Одна женщина даже в бархате. Беженцы… Почему-то людей, возвращающихся домой из неволи в сорок четвертом и сорок пятом годах, тоже называли беженцами. В поле, рядом с дорогой, горел костер. Танкисты ремонтировали сорванную в бою гусеницу. Собственно, они уже починили все и сейчас грелись у костра. По полю догорали танки, которым не повезло. Беженцы сошли с асфальта к костру. Ночь холодная… Француз играет на аккордеоне. Шея повязана длинным шарфом. Рядом с ним женщина, простоволосая, в красивых туфлях, в зеленом шелковом платье — пиджак французов внакидку. Что за женщина? На руках у нее девочка лет пяти, как лоскуток от того зеленого шелка… Васька Егоров со своим отделением возвращался в часть, вернее сказать, догонял ее — ездил в тыл, в штаб армии с донесением. У Васьки бронетранспортер, замечательная машина; на бронетранспортере Васька за старшего — старший сержант. И все у него в отделении старшие сержанты. Водитель — старшина. Разведка. Водитель Саша, жалея рессоры, аккуратно прошел стертый танком кювет, но не стал подъезжать к танку ближе, земля оказалась сырой и топкой. К костру пошли все. Серега с аккордеоном. Поздоровались с танкистами. Поприветствовали беженцев. Беженцы закивали. Потеснились. Круг стал шире. Танкисты, черные в своих комбинезонах, — усталые, чайник на костре коптят. Васькиному экипажу размяться охота. А беженцам? Поди знай, что нужно беженцам у солдатского костра, — солидарность им нужна, чувство причастности. Музыка француза печально-красивая. Уютом веет от этой музыки, пахнет духами, любовным одиночеством. Серега аккордеон к груди прижал — ждет. Француз головой кивнул. Серега — вальс «Амурские волны». Другой беженец, ишь какой шустряга, несмотря на то, что ноги еле волочит, пригласил женщину в зеленом шелковом платье. Она дочку — Миколе из Васькиного экипажа. Девочка обняла Миколу за шею — привычная. Микола ее к себе прижимает осторожно, как будто обряженную новогоднюю елочку. И другие беженцы танцевать пошли. Оказывается, еще женщины среди беженцев были. К Ваське Егорову девушка подошла, молоденькая, в мужском свитере, в брюках, коротко стриженная. Что девушка — Васька по аромату духов понял. Когда закружился с ней в вальсе. Серега вальс оборвал — рванул «Барыню». Пары рассыпались… Женщина в зеленом осталась в кругу. Она плясала. И это был русский танец. Русский танец для европейцев. Девушка, с которой танцевал Василий, сказала: — Мария. Танцерин бельгише. Танцерин. Обе руки, сцепленные в пальцах, она держала на Васькином плече, слегка повиснув на нем, и прижималась к нему лбом. Когда Васька посмотрел ей на ноги, улыбнулась: — Кранк. Танкисты шваркнули шлемы оземь. Пошли вприсядку. Они рвали влажную землю кованым каблуком. Выкручивали с корнем траву носком башмака в замысловатой лихости плясовых колен. А когда утерли бледные лбы, у танкистов — не у пехоты — лбы всегда белые, даже у кавказцев и азиатов, Серега кивнул французу. Француз перед тем пошептался о чем-то с женщиной в зеленом платье. Заиграл француз кружевную музыку. Как бы переплетались теплые струи, их ветер рвал, а они, качнувшись, снова лились и переплетались все туже. Танцовщица-бельгийка подошла к Миколе, а Микола из тех трех русских братьев, которые все на «М»: Микола, Микита и Митрий, у которых кисти рук шириной с лопату; улыбнулась она ему, мосластому солдату-отроку, длинношеему, сбрившему в первый раз завивающуюся от самого корня бороду бритвой «Золинген», взяла у него девочку, с которой они глазами кокетничали, носами прижимались, что-то пошептала ей и пустила ее одну. Девочка пробежала в центр круга, к костру. Встала там, закинув голову и подняв руки. И вдруг ее принялось трясти. Вздрагивала она в такт музыке. Она стояла и вся шевелилась. Шевелились толчками бедра, изгибалась и спрямлялась волной спина. Девочка стала струей, слилась с музыкой. Потом стала многими струями. А когда не видавшие ничего подобного разведчики и танкисты промигались, когда с них сошло первое оцепенение, они увидели женщину. Увидели безнадежное любовное одиночество. Страстный призыв. Стон тела. Пальцы девушки в брюках и ее зубы впились в Васькино плечо, она вся прижалась к его боку плоско и сильно. Девочка превратилась в карлицу. Лица ее не было видно, оно было обращено к небу как бы в мольбе. Все стояли понуро. Неловкость всех сковала. И вдруг Микола сказал: — Да что же это делается? Братцы! Славяне! Она ж дите… Микола шагнул из круга, подхватил девочку, освещенную языками костра, все еще бьющуюся в несуразных после его выкрика толчках, и прижал к себе. Он гладил ее по голове и утешал. И даже немножко бранил ее за что-то такое, о чем знали только они. Его слова не имели смысла, и никто их не запомнил, имели смысл боль его, и его громадное недоумение, и его любовь. Кто-то из танкистов протянул девочке шоколад, у танкистов всегда запас — на танке быка увезешь. Француз в длинном шарфе смотрел в сторону, он играл все тише, но все играл. И вдруг застонала-заплакала женщина-мать в красивом зеленом платье. И не было ее вины. И все это понимали. Она танцовщица. Она и дочь свою ведет к танцам сызмала. Сызмала тело приучается к ритму, кость — к движению, мышцы набирают пластику, и упругость, и грацию, и зазывность. А без этого танец — тьфу, теловерчение. Женщина плакала навзрыд. Француз-аккордеонист гладил ее по спине. Она вцепилась в аккордеон, и склонилась над ним, и царапала сплоченные мехи ногтями. И все тяжелее и тяжелее обвисала на Васькином плече девушка в свитере. Она уже не прижималась к нему. Ей была нужна другая помощь — наверно, она не ела дня три и сейчас теряла сознание. Они подвезли француза, танцовщицу-бельгийку с дочкой и девушку до большого города. Вещей у них было — что на себе, да аккордеон, да кое-что из одежды. Они надеялись, чтобы идти дальше, раздобыть в городе детскую коляску. Детских колясок было много, даже могло показаться, будто бы инженеры вермахта мозговали не над танками — над колясками. Микола же так и вез девочку на руках и все рассказывал, что у него сестренка такая же — нет, постарше, — должна в первый класс пойти. «Наверно, закончила первый класс-то: немца-то из деревни когда выбили? Наверно, односельчане как-никак школу новую примудрили — как же колхозу без школы? И ты в школу скоро пойдешь…» И девочка спала на его груди, такой широкой, что она могла бы на ней спать раскинувшись, но она спала свернувшись, и только бог знает, что она видела во сне, — она вздрагивала и цеплялась за карман Миколиной гимнастерки. У костра под выкрик Миколы Егоров Васька вдруг вспомнил Зойку. Это было как удар — а если Зойка с ребенком? Всю войну с дитем… Сознание такой возможности переросло в уверенность. И уверенность эта сделала значительным все вокруг — а сам он мельчал в этом вырастающем мире. Птицы становились огромными, ветры — невыносимо сильными, ночь — непроглядной и бесконечной. В этой ночи, в пятне света, с двумя тенями — одной темной, другой лиловой и полупрозрачной — шла девочка. Платье у девочки белое, из припасенного к маминой свадьбе шелка. И босиком она — обувь вся уже износилась. Разве что в лапотках. Видел Васька Егоров детей в лапотках. Встречали их, освободителей, школьники в пионерских галстуках, сбереженных тайно, и в лапотках. Девочка шла по сиреневой площади, перепрыгивала с одной булыжины на другую. Булыжины подбирались большие и плоские, словно плиты, чтобы площадь была красивая, чтобы он если не Зойку, то хоть площадь запомнил бы эту дивную. Зойка жила во дворце — у дверей доска: «Охраняется государством». Собственно, во дворце размещался Дом отдыха имени отца русского фарфора Д. И. Виноградова, но пять комнатушек в левом дворцовом флигеле были выделены под общежитие. Если бы солдат Егоров сразу пошел не в глубь парка, а по тропе вдоль реки и, следуя ее изгибу, обогнул разросшиеся на мысу дубы, то на крутом берегу увидел бы чуть отступивший от крутизны розовый дворец, ахнул бы от этого чудесного вида солдат, и чувство вины с еще большей силой навалилось бы на него. И не узнал бы Васька Егоров Зойки, не выпала бы ему встреча с ней. Дворец был странен. Но не обвалившиеся карнизы, волюты, антаблемент, не поросшие травой и древесной молодью террасы с перекосившимися плитами и съехавшими наземь ступенями, не обсиженные лишаем балюстрады, не расслоившийся, пахнущий плесенью камень делали дворец странным — руинный возраст возвышает архитектуру, рождая в душах эхо трагического, — дворец выглядел странным потому, что поверх разрушений, даже поверх угнездившейся в щелях травы и лепешек мха был покрашен недавно краской панталонного цвета. Но и униженный малярным беспутством дворец возвышался мужественно и величаво над фанерно-реечными конструкциями, обязательными для домов отдыха. Чаще память выдает суть события сразу, но иногда плутает в деталях и запахах, подходит к сути кругами, восьмерками, подойдя — отдаляется и, отдалясь, плетет узоры ассоциаций. Да и кто знает, где она — суть? Память Васькина, как библиотекарша — краснеющая и деликатная подвижница истины, выдает картины по каталогу. Например, танк БТ-3, простреленный насквозь, еще пахнущий горячим соляром и горелой электропроводкой. Капонир для зенитной пушки с раздавленными зелеными ящиками из-под снарядов. Или просто траншею — на дне пустая коробка «Казбека». Но не было этого. Была волейбольная сетка. Плетеный джутовый мат у входа. Были закрашенные глаза витязей, стоящих с копьями и щитами между колонн. Был запах ранней осенней прели и яблок. Прочитав охранную доску, Васька не почувствовал себя негодяем — как, мол, государство может памятники охранить, если он, солдат Егоров, бежит? Васька смотрел на Зойку и о войне не думал. Показалось ему даже на миг, что гуляет он с Зойкой на Крестовском острове в новом костюме — лацкана бабочкой. Натренированная спина вздувается под пиджаком каменными буграми. Гуляет Васька с Зойкой под руку и объясняет ей приемы академической гребли. И вот сейчас подойдут они к продавщице мороженого. Васька зажмурился от такого, как ему показалось, стыдного воображения, головою потряс и кулаком себя по лбу ударил, выбивая остатки хмеля. Он остановил Зойку за локоть. — Не пойдем, а… — Куда не пойдем? — спросила Зойка ласково. — К тебе не пойдем. — А куда же мы пойдем? — Зойка подняла на Ваську глаза. Это был не взгляд — это были две невесомые шаровые молнии. От их прикосновения Васькина воля потекла, как олово, и горячо стало всему телу. Запах дезинфекции в коридоре смешивался с запахом олифы и тройного одеколона — здесь же и парикмахерская была: «Только для отдыхающих». Внутри стены дворца — и мрамор, и деревянные панели — были закрашены масляной краской. Метра на два вверх — фисташковая, выше — белила, подсиненные щедро и неравномерно. У амуров на потолке тоже закрашенные глаза. Комнатка у Зойки маленькая. Шифоньер, этажерка, стол круглый, два стула, кровать узкая, железная, с панцирной сеткой. И камин кафельный. На изразцах с густой сеточкой трещин кобальтовый узор из сельской зажиточной жизни в стране Голландии. — Он тоже закрашенный был. Я отмыла. — Зойка погладила камин и пошла к окну. — Надо будет снова закрасить — погуще. Две поджарые свиньи разрывали длинную клумбу-рабатку с душистым табаком. Зойка села на подоконник. Солнца луч закипел на ней, превратил крепдешин в золотое облако. Васькины руки рванулись ее обнять. Он тоскливо осадил их и подошел к Зойке, и на подоконник сел — только чтобы не видеть ее в золотом сиянии, только чтобы светило не портило ее линий, не палило ее волос. Васька понял — говорить нужно. Говорить, говорить, чтобы, как ему это казалось, сохранить человеческое. — Мы у моста стояли, — начал он иссушенным голосом. — Я уже говорил. Мы с одним другом в одном окопе вдвоем. Его Гогой звать. Умный… Я таких и не встречал раньше. Он говорит — мы атланты. — Что? — спросила Зойка. — Атланты мы. С Атлантиды. Остров такой был в древности. Затонул по неизвестной причине. Зойкино лицо, глаза, губы стали внимательными, заинтересованными в знаниях и сведениях, но потеряла Зойка от этого неземное, всеобъемлющее, покойное. Как бы проснулась и отреклась вдруг от наваждения. Улыбаясь и кивая, Зойка разобрала постель. Аккуратно сложила пикейное покрывало. Взбила подушки. А Васька все говорил, сопротивляясь Зойкиной деловитости, старался отдалить мгновение, которое надвигалось. — Понимаешь, Атлантида, сама страна то есть, была не на острове, на берегу. На острове были храмы. Это был священный остров. Остров мертвых. Там хоронили. Посословно. Чем ближе к храмам кольцо, тем выше сословие. Забыл сказать: вокруг центра-горы земля шла кольцами — скорее всего были прокопаны кольцевые каналы. Все они соединялись с морем одним радиальным каналом. По нему можно было попасть к любому кольцу. Там на кольцах и рвах и сжигали их в единой для всего сословия кольцевой могиле. Так без конца, пока ров не заполнится до краев. Тогда рыли другой ров. Кругами… Кругами… Когда священный остров взорвался и ушел в пучину, атланты, естественно, восприняли это как волю богов — они снялись с места и пошли с Пиренеев на восток. Поняла, с Пиренеев мы? Так что заселение Европы славянами шло не с востока на запад, а с запада на восток. Новгородцы, например, хоронили своих мертвых в трех кольцевых рвах вокруг капища — сжигали. Собственно, так же… Зойка вышла из комнаты и вернулась в коротком ситцевом халатике. Потом она снова ушла с полотенцем. А он сидел, вцепившись пальцами в подоконник, от стыда красный, со сведенной шеей — нестерпимые картины подсовывала ему память. Кто ею распоряжается в такие минуты? Не сердце, конечно, и не разум. Зойка вошла замерзшая. Села на краешек кровати. Поза у нее такая, что нужно ее за плечи обнять, поцеловать в висок и уйти. Не думал Васька, что воли на простое движение — встать и уйти — не хватит, закрыл глаза, закрыл. — Вася, — окликнула его Зойка, и оттого, что позвала его по имени, Васька слез с подоконника, пошел на прямых ногах к двери, твердя про себя: «Война, сестричка моя, война…» — Вася, — повторила Зойка. Он повернулся и упал перед ней на колени. Зойка положила на его коротко стриженный бугроватый затылок теплые, мягкие руки, прижала его голову к своим коленям. Колени у Зойки нежные, страшно их поцарапать небритой щекой. Из Васькиных глаз потекли слезы. Он не заплакал. Он никогда не плакал, но иногда выходил из кинотеатра — с кинокартины, к примеру, «Чапаев» — с белыми руслицами, промытыми по щекам. Слезы, не замечаемые им, как дыхание, освобождали его от недоумений, от злости, от растерянности, от страха и странностей первых дней и недель войны. Зойкины ласковые пальцы приподняли Васькину голову, окунулись в его глаза, коснулись его губ, снова сошлись на его стриженом темени и царапнули его… Они стояли опять у окна. Дымов на той стороне стало больше — город горел. Наталкиваясь на какой-то невидимый глазу предел, дымы ползли по горизонтальной черте, закручивались в спирали, и одна спираль, взбухая багровым цветом, поглощала другую. Сверх черты небо было янтарным, прозрачно и постепенно темнеющим. Васька чувствовал в этом чистом небе какое-то настойчивое указание для самого себя, но разобраться никак не мог, в стриженой его голове ликовала любовь, губы перебирали прядки Зойкиных волос. И все же слышал Васька Егоров сквозь шум горящего дерева и падающего кровельного железа работу одинокого пулемета, слабый треск ружейной стрельбы, — то последние, со всех сторон зажатые солдаты-красноармейцы наводили свой мост в вечность. Мост железнодорожный, разбомбленный, был за дымами не виден. — Я оттуда, — сказала Зойка тихо. — Меня после курсов сюда направили для культуры торговли… Когда же они переправу начнут? — Ночью не начнут. Нужны понтоны. Нужна подготовка. Разведка в любом случае обязательна. — Васька прижал Зойку. Поцеловал в маковку. Свиньи по берегу пробежали. Черные на фоне заката, на фоне пожара. Похожие на бесхвостых собак. Васька задышал какими-то хлебающими длинными вздохами. — Что с тобой? — спросила Зойка. Васька ей не ответил, только крепче прижал к себе. Со всех сторон слышались визг, всхрюкиванья, всхлипы. — Свиней бьют, — объяснила Зойка. — Бабы всю ночь спать не будут. Мужиков нету. Которые остались, негодные для мобилизации, на станцию поехали за тридцать верст, увезли маток — элиту. Совсем близко, чуть ли не под окном, коротко вскрикнула свинья, потом завизжала, как с горки скатилась. Васька взял Зойку на руки, отнес в постель и закрыл окно. Он уснул сбитый с толку, сморенный, растревоженный и влюбленный. Сон — явление прерывистое. В короткие паузы, или проруби, до него доносился визг и ощущение шагов в темноте. Но страха не было. Не было и тревоги, которая подбрасывает солдата при малейшем шорохе. Собственно, и солдата еще тоже не было. Был паренек с винтовкой и кое-каким средним образованием — лодырь, простодушный и милосердный, воспринимающий Родину до сегодняшних событий лишь как понятие грандиозное, литературное. Но любовь входила в него, меняла состав его крови с мальчишеского на мужской. Перед тем как проснуться, Ваське приснился солнечный берег реки с птичьего полета — земля, устланная полями ржи, ячменя, овса, льна. И, несмотря на полет, он ощущал их щекочущее касание. В полях островами росли дубы в три обхвата. Белокаменные березы подпирали небесный купол, близкий, теплый и уютный для мирных богов. Васька летел с Зойкой вдоль берега, и Зойка была уже не продавщица сельмага, а студентка и перворазрядница в парусном спорте. И новгородские боги одобрительно глядели на них со дна реки сквозь текучие струи, и лучезарный атлантический Ра ласкал их теплом своим. Потом все боги дружно мигнули, и сок пропал. Утро стояло в комнате, как вода в стакане. Пахло рекой и пожаром. Зойка спала раскинувшись. Светлые волосы искрились на подушке, словно покрытые росой. Васька спустил ноги с кровати, на цыпочках подошел к окну и открыл его. На том берегу было тихо. Черно. И никакого движения. Показалось Ваське, что по реке плывут угли. Зойка спала. Губы ее шевелились, в их движении угадывалась тревога, горечь и еще что-то, предшествующее слезам. Васька поспешно натянул свое солдатское обмундирование, высоко и туго, по-уставному, намотал обмотки. Нагнувшись, чтобы поцеловать Зойку на прощание, Васька схватил Зойкину голову и в неистовом обещании смял губами ее непроснувшийся рот. Зойка глаза открыла. — Что? — спросила она, отстраняясь. — Уходишь уже? — Я вернусь, — бормотал он. — Мы вернемся… Зоя, я тебе напишу… Зоя! Я приду. Честное комсомольское! — Что на том берегу? — Ничего… Пустой берег. По реке угли плывут. Зойка нашарила простыню за спиной и медленно углом потянула ее к подбородку. Васька схватил винтовку, простоявшую всю ночь в углу за ненадобностью, почти забытую. Зойка встала, обернулась простыней, подошла и прижалась к нему. Она смотрела ему в глаза снизу вверх. — Иди, — шептала она ему. — Иди. Береги себя. Он разволновался от нестерпимой потребности говорить. — Зачем ты? — спросил едва слышно. Зойка улыбнулась грустно и ответила просто: — Для защиты. Я теперь защищенная. Она проводила его до дверей, погладила по руке. Он хотел уйти резко, как уходят мужчины, но обернулся и посмотрел на нее собачьим виноватым взглядом. На площади было пустынно. Косячок оранжевых листьев шелестел по камням, торопясь в свою даль. Черно зияли открытые двери магазина. Васька заглянул внутрь — пустота. На полу ни бумажки. На стенах малярная яркость — эмаль. Хоть бы пятно от того, что стояло или висело, — гладкость. Лишь осенние листочки — они и сюда проникли — подрагивают, преодолев порог. Представил Васька Егоров вчерашний бутылочный витраж яркий, седого в зелень старика Антонина и седого в синь старика Паньку. Панькина песня сама — нет, не вспомнилась, но воспоминание о ней как бы выпрямило Ваську, как бы жару ему прибавило. Васька углубился в парк, разбитый красиво, но запущенный от нехватки рук и незнания парковой красоты. Под деревьями, у кустарников, прикрытые пятнистой шевелящейся тенью, как волшебной тканью, стояли нагие мраморные девицы. «Чушь какая-то, — подумалось Ваське. — При чем тут Венеры? Чьи они?» Он поворошил свое среднее образование и, не найдя ответа, почесал в затылке и решил непреклонно: «Мы еще тут погуляем». — Погуляем! — сказал он сурово и громко. Свернул в боковую аллею и скорым шагом пошел к реке. Неподалеку от берега на лужайке, в каменной беседке-ротонде, словно лишайник, готовый рассыпаться в прах, прилепился к колонне старик Антонин. То ли от деревьев, то ли от блеска реки борода его и седины казались совсем зелеными. — Ох, дитенок, дитенок, — сказал он, кивнув на другой берег. — Черно. Все спалили. — И, пожевав слезу, вздохнул: — Ишь как прут, как по чистому полю. — Укоряешь, дед, — сказал Васька, уловив в голосе старика Антонина, как ему показалось, жестяные вибрации. — Думаешь, я реку от страха переплыл? Думаешь, от войны уклонился? А с чем мне воевать было? У меня в винтовке один патрон — для себя. Понял? Для себя. — А ты успокойся. И без глупостей. Державе солдат нужен живой… На Москву аль на Ленинград пойдешь? — На Москву, — ответил Васька сурово, но тихо. — С богом. Иди тропой по полям. Там деревню увидишь — на деревню иди. Ну, а дальше покажут. Васька глянул по сторонам, спросил: — Панька где? — Вон спит. Вот управимся и в Новгород пойдем песни петь. И я пойду. Вот только свечку старухе поставлю. Думаю, жгут немцы Новгород. Новгород все жгут. Под кустами, раскинув руки и ноги, на спине спал Панька. На нем все военное было надето: и галифе с малиновыми лампасами, и выцветшая добела гимнастерка без пуговиц, со споротыми петлицами, и морской тельник. Над Панькой в кустах, на мраморной тонкой колонне язвительно ухмылялся чернокаменный фавн — нос с горбинкой, рожки как у козленка. Васька перевел глаза на реку. Отыскал берег, куда вчера выплыл. Чего-то недоставало сейчас на илистом берегу. Свиньи! — Дед! — воскликнул он возбужденно. — Свиньи где?! — А забили. — Глаза у старика безветренные, без малейшего шевеления теней. — Ночью забили. И небось засолили уже — управились. И твоя Зойка двух боровков забила, ты-то спал. Мы с Панькой ей подсобляли — неумелая, откудова ей. Васька втянул в себя холодную струйку воздуха, сложив губы трубочкой, потом судорожно хватнул его, словно муху хотел схватить на лету, как щенок, лязгнув при этом зубами. Отдышался и прохрипел: — Дед, ты ее не оставь. Ты один, и она одна. Вдвоем вам смелее будет и прокормиться легче. Ты ее к себе в избу возьми. Старик Антонин долго смотрел на Ваську. А Васька смотрел на тот берег реки, на водокачку, от которой остался пенек, на мост взорванный — в синие дали… — Ну, я пошел, — сказал он. — С богом, дитенок. Храни тебя сила небесная. Уже в поле — может быть, от вида несжатых хлебов, может быть, дуб посреди жита помог — вспомнил Васька Егоров странную фразу, сказанную Алексеевым Гогой, и будто бы фраза та принадлежала царю русскому, только какому — Васька забыл, — мол, в отличие от прочих европейских государств, Россия управляется непосредственно господом богом, иначе, мол, и представить себе невозможно, почему она до сих пор существует. — Дурак ты, царь, — сказал Васька. — Потому что мы на ней живем! Понял? И всегда будем жить. Погодин Р. П. П43. Повести. — Л.: Лениздат, 1986. — 480 с., портр. — («Повести ленинградских писателей») Тираж 100 000 экз. Цена 1 р. 00 к. В книгу вошли ранее издававшиеся повести Радия Погодина — «Мост», «Боль», «Дверь». Статья о творчестве Радия Погодина написана кандидатом филологических наук Игорем Смольниковым. Редакционная коллегия: А. И. Белинский, И. И. Виноградов, С. А. Воронин, А. Е. Гаврилов, Г. А. Горышин, Д. А. Гранин, Л. И. Емельянов, В. Д. Ляленков, Б. Н. Никольский, Б. А. Рощин, О. А. Цакунов, В. С. Шефнер. ИБ № 3569 Заведующий редакцией А. И. Белинский. Редактор А. А. Девель. Оформление серии художника О. И. Маслакова. Шмуцтитулы художника Е. А. Гриценко. Художественный редактор Б. Г. Смирнов. Технический редактор Л. П. Никитина. Корректор В. Д. Чаленко. Боль I Васька Егоров демобилизовался в декабре сорок пятого года. Получил денежное пособие, полпуда муки вместо сахара шесть килограммов жевательной резинки в розовых фантиках. Муку продал в Бресте, жевательную резинку — в Ленинграде, на Андреевском рынке. Потом продал все материно и на то жил — раздумывал, то ли пойти учиться, то ли устроиться на работу. Соседка Анастасия Ивановна уговаривала: — Иди к нам, Вася. Тебя возьмут с дорогой душой, только заикнись я, что ты ученик Афонин. Вася, мы Эрмитаж ремонтируем — от желающих отбоя нет. А работаем знаешь как? Слезы к горлу — как чисто и радостно. Секретарь обкома часто к нам приезжает, Вася, и смотрит, и любуется. Наверное, сам мастер. Знает все тонкости. У нас, Вася, все беление на молоке, темпера на курином яйце. Специальная ферма есть для нашего дела, там и коровушки, и курицы. И думать нечего. Давай, Вася. Считай, что сам Афоня тебя просит. Муж Анастасии Ивановны, отставной кочегар дальнего плавания, маляр-живописец Афанасий Никанорович, погиб под Варшавой. Смерть его была удостоверена похоронным свидетельством и ценной посылкой с двумя орденами Отечественной войны, переданными по статуту семье героя. Анастасия Ивановна гибели мужа не приняла, ордена привинтила на его выходной костюм цвета кофе с молоком, портрет фронтовой, увеличенный, украсила бантом из гвардейской ленты, купленной в военторге. Подсовывая Ваське на завтрак винегрет, говорила, улыбаясь сдержанно и затененно: — Афоню сегодня видела. Чистый такой, светлый. Только глаза печальные. Велел тебе кланяться. И смотрела на Ваську каждый день с выражением выжидательным — скоро ли он соберется работать в ее замечательной организации, ремонтирующей Эрмитаж. Но Васька поступил на подготовительные курсы Горного института. И отощал бы вконец, не потребуйся ему что-то на ноги, — солдатские ботинки, в которых он вернулся с войны, дали течь, а довоенную обувь Анастасия Ивановна сожгла в железной печурке, спасаясь от блокадной стужи. Васька на барахолку пошел купить американские красно-коричневые башмаки на ранту, тоже солдатские, но хромовые, сшитые, по его понятиям, для асфальта и лета, или английские круглоносые, тяжелые, как гантели, зато с подошвой многослойной, непромокаемой и неизносимой. Для покупки башмаков Васька определил продать кольцо с бирюзой, единственное материно украшение. Барахолка жила звучно и нагло — продавала и покупала все: от ворованной платины до ржавых гвоздей. Цыганки, перебивая и оттесняя друг друга, навязывались с постным маслом в бидонах, где внизу на две трети было воды. — Молдаванское масло — кричали они. — Из жареных семечек. Вода? Какая вода? Что говоришь — пробуй — Совали в руку длинную щепочку. — Опусти в бидон. До самого дна опускай — где вода? Вода бы замерзла, милый. Рыночные фокусники-обиралы предлагали сыграть в веревочку и в три листика. Время на барахолке состояло из ощущения риска и близости удачи. Но где-то вдруг прорывались слезы. Барахолка поворачивалась навстречу обиженному, охотно жалела его и корила за ротозейство. И затихала и отворачивалась от вдруг разыгравшейся драки. Начинал драку обманутый бывший солдат. Обманщиком оказывался другой бывший солдат. Драка прекращалась, когда из толпы третий бывший солдат бил обманутого по голове костылем или велосипедной цепью. Обманутый грозил возмездием завтрашнего правосудия, где отводил для себя роль судьи, или кричал, вспоминая свое оружие: Вас бы, мразь, от бедра — не целясь Длинной очередью Милиция? Милиция, конечно, была, да не всякий раз поспевала. Васька надел кольцо на мизинец. — Бирюза, — говорил он. — Бирюза. Жучки, карманники, перекупщики, фармазонщики закручивались вокруг Васьки в спираль, требовали кольцо снять, чтобы разглядеть пробу. Даже сами это сделать пытались. Васька держал кулак сжатым и ухмылялся. И ему в лицо — впрочем, довольно скучно — кричали: — Гад, хочешь медяшку вместо рыжевья всучить Лопухов нашел, да? — Не навязываю, — говорил Васька. Жулье расступилось, когда подошел невысокий и, видать, некрепкий физически золотушник. Он и взял кольцо. Назначил цену, едва глянув, и Васька понял — цена настоящая, больше ему нигде не дадут, пусть даже он пойдет на Садовую, за ресторан Метрополь, где у золотоскупки прохаживаются, как бы гуляя, зубные протезисты, одетые в ратин, выдровые воротники шалью и пыжиковые невесомые шапки. Башмаки Васька купил сразу — американские, какие хотел, новехонькие, на спиртовой подошве. Ухватил их за связанные узлом шнурки и тут же боковым зрением заметил пацана, нацелившегося его обновку сдернуть. На бегу чуть принырнуть и сдернуть: все, что несут в беззаботных руках, нужно дергать — вниз, резко. Васькин локоть пошел пацану в лицо. Удар получился хрустящим. Пацан распрямился, как для прыжка, упал на заплеванный снег, перекатился на спину, замолотил ногами, обороняясь. Закричал. И тут же из толпы полезли малолетки от десяти до пятнадцати. Толпа повернулась к Ваське спиной, образовав круг, а в кругу этом, глаза как прыщи, кружились мальчишки. Они ожидали какого-то сигнала, может быть ошибки в Васькином поведении. Поблескивали ножи, заточки, кастеты. У одного, кривоногого, большеротого, с лицом, покрытым простудными лишаями, была широкая бритва Золинген. Васька улыбался, готовый перекрестить кого посмелее новыми башмаками поперек спины. А они кружились, завораживая его жестокостью глаз. Бездушные и бесстрашные, как мелкие острозубые собаки, они были исполнены решимости и лишены любопытства. И Васька осознал вдруг, что он безоружен и неподвижен, что никого из них он пришибить не сможет, поскольку перед ним дети. Они же пришьют его, не затуманив души сомнением, лишь скривив рот и высунув язык от старательности. Васька ощутил, как заточенный напильник входит ему в живот. Он напрягся до синевы. Голову стянуло обручем. Кровь отлила, и перед глазами возникло множество железнодорожных путей — маневровая горка и надвигающийся на него черный вагон. Васька бежит, петляет, но стрелки, лязгая, направляют вагон вслед за ним. Вагон надвигается. Заслоняет небо. Хрустят под ногами куски антрацита. Ваську выгнул незримый удар в поясницу. Рот его скривился. Пальцы скрючились. — Он контуженый — сдавленно крикнула какая-то девушка из толпы. В глазах мальчишек возник интерес, губительное любопытство охотников за лягушками. — Расступись Он сейчас головой об асфальт бросится. Но Васька стоял, улыбался, он себя уже на контроль взял. Интерес мальчишек погас. Злость их тоже ушла. — Псих, извинись перед Ленчиком. Ты же Ленчику Сиверсу ряшку разбил. — Извини, Ленчик. На ногах у Ленчика голубенькие босоножки. На шерстяные носки снег налип. Руки у Ленчика — как осколки фарфоровой чашки в сопревшем тряпье. Размазывая по щекам кровь, Ленчик пробормотал: — Ладно, падла, живи. Хоть бы закурить дал, жмот. Васька вытащил из кармана пачку Беломора. Чешуйчатые от грязи пальцы разорвали ее, расхватали, бросили пустую. Нога в рваном валенке ее раздавила. Свист раздался — мальчишки всосались в толпу. Где-то в другом конце барахолки другой неудачливый Сивере нуждался в выручке. У Васьки дергалось веко, дрожали ноги. Он все еще шагал по хрустящему антрациту. Стрелки на бесчисленных, косо пересекающихся путях хлопали, как железные двери. Васька поискал по карманам, достал спички и попросил мужика, стоявшего за тележкой-прилавком: Закурить не найдется? Не меняясь в лице и как бы вовсе не двигаясь, мужик вытащил коробку Герцеговины Флор. Васька закурил. На душе было брезгливо и неопрятно, как после веселья в честолюбивой и любвеобильной компании. В голове мысль проплыла медленная: Пронесло, — мысль, которая всякий раз отнимала силы, оставляя его как есть голенького, и нужна была воля, чтобы подниматься для жизни. А начинать жизнь хорошо с действия, с самого заурядного — хоть с умывания, хоть с закуривания. Васька стоял — курил. Позади мужика и его тележки-прилавка торчали белые стойки. Каждая была вставлена в автомобильный диск и закреплена клином. Между стойками на веревках висели ковры, писанные маслом. Васька подошел ближе. По краям ковра — орнамент, в середине, чаще в овале, картина: Утро в сосновом лесу, Аленушка, Березовая роща. Были у мужика и другие ковры, на другой вкус, поменьше размером, поквадратнее и без орнамента: лебеди на воде, белоколонные ротонды на берегу, деревья с вислыми кронами — и все это с отражением. На тележке стопочками, по размерам, лежали окантованные стекла с накрашенными по внутренней стороне красавицами в крутобедрых позах: Отдых на диване — поза горизонтальная, Отдых на берегу моря — поза вертикальная. Красавицы были в купальниках из станиолевой бумаги, сверкавших, как начищенные кирпичом латы. Сам красишь? — спросил Васька. Мужик смотрел на него долго, дремотно — отдыхал взглядом на дураке. Васька смутился, покраснел даже. — Может, ты днем торгуешь, вечером красишь. — А ночью? — почти не разжимая губ, спросил мужик. — Ночью пьешь Отъятая мальчишками самоуверенность возвратилась к Ваське, как ощущение дна под ногами. Васька затянулся широкогрудо и, затоптав окурок, уселся на ящик, который, видимо, и торговцу служил табуреткой, стянул с ног рваные башмаки и один за другим запустил в небо; где-то в толпе в связи с их падением вспыхнуло негодование, раздались возмущенные возгласы, но Васька на это внимания не обратил, надел новые, зашнуровал, топнул раз-другой, как бы осаживая их на ноге, сплясал выход к цыганочке — со шлепками по всему телу, с козлиным воплем: Чавела — и сказал радостно: — От такой мазни не хочешь — запьешь. Мужик усмехнулся. Усмешка, как лужица в сухой глине, постояла миг и всосалась в трещины. — Репин? Или блатной? — Репин. Мужик вытащил из тележки скатанный в трубку ковер. — Исправь. Тут один оказался не Репин. Зубы у мужика были золотыми, массивного литья. Разговаривая, он слегка запрокидывал голову — боялся, что изо рта выкатится и капнет в снег золотая слюна, — наверное, ничего другого мужик не боялся: ни барахолки, ни тюрьмы, ни завтрашнего дня. Мужик был тощ, с костистым лицом и пристальными глазами. Обут был в хромовые сапоги на легкой подошве. — Срок? — спросил Васька. Мужик смочил языком золотые зубы. — Когда жрать захочешь. — Я все время хочу. — Тогда не топчись. Иди крась. Может, по любопытству, с каким Васька разглядывал и щупал ковры, мужик определил его причастность к изографическому; может, просто пожалел контуженого солдата, — но, как бы то ни было, впоследствии, пытаясь сложить мгновения своей судьбы в некий узор, Васька определил день покупки американских башмаков как поворотный. На выходе с барахолки, где сновали маклаки, пытавшиеся схватить товар у лопаря за полцены, топтался в своих голубеньких босоножках Ленчик Сивере. Васька улыбнулся ему и подмигнул. Ленчик сморщил губу под распухшим носом. — Псих, — сказал он. — Хорошо тебе в новых ботинках? — Шел бы ты в детский дом, — сказал ему Васька. — А ты носи справку в руке, что ты псих контуженый, — сказал Ленчик. На том и расстались. Справки о ранениях у Васьки были, а вот справки на контузию он не имел. Контузия накапливалась в нем на протяжении всей войны, как усталость. Иногда Васька начинал заикаться, хотя обычно в разговоре не заикался, иногда им завладевало видение маневровой горки, усыпанной антрацитом, тогда он чувствовал себя одиноким и неспособным жить, иногда, и это было самым тяжелым, все чернело вокруг и по темной воде разгонялись, чтобы взлететь, узкокрылые птицы. Когда они взлетали, Ваську поражала тьма, и в момент тьмы он мог переходить улицу, не замечая транспорта, и, очнувшись, шел себе дальше легкий и просветленный, не относя брань шоферов на свой счет, даже полюбопытствовать мог, кого они кроют матом? Солдаты принесли с войны боль души, боль костей, а некоторые, и в том числе Васька, — боль обескровленного контузией мозга. Почему он иногда заикается и с чем связано видение маневровой горки, Васька не знал, не задумывался, он вообще мало о чем задумывался, но о происхождении птиц, взлетающих с темной воды, всегда помнил, и эта память мешала ему. …На полу, посреди комнаты, прижатые к ножке громоздкого дубового стола, лежат трое его товарищей — три Петра со снесенными черепами. На подоконнике лежит книга, забрызганная их кровью… Книгу они выменяли у большеухого пехотинца в необмятой шинели со вздернутым на спине воротом, словно этот маленький пехотинец до последнего времени висел на ветке и вот упал и ему необходимы в этом мире часы, и в обмен на часы он предлагает книгу, увесистую, как библия, и такую же мудрую, поскольку автор, немецкий профессор, собрал в нее рисунки и поэзию из сортиров всех высокоцивилизованных и совсем нецивилизованных народов и пришел к выводу, что они равны в своих помыслах и в своей глупости. Можно было только удивляться, почему Гитлер не повелел эту книгу искоренить. Большеухий пехотинец объяснил, что это была любимая вещь фюрера, что, еще будучи ефрейтором в империалистическую войну, он рассматривал картинки в казарме, не помышляя о своем расовом превосходстве над остальным человечеством, но помышляя о задастых девках — как блондинках по происхождению, так и брюнетках. Остановившись на окраине небольшого городка, чтобы поесть горячего, Васькино отделение растопило плиту в кирпичном доме с просторной, богато оснащенной кухней и, обнаружив муку, варенье, соду и маргарин, принялось творить оладьи. А трое самых длинных и самых ленивых — три Петра — положили книгу на подоконник, любовались ее содержанием, восторженно ржали и орали проходившим мимо танкистам, связистам и медсанбату: — Глянь Как у нас. То же самое бескультурье. Васька шел из кухни сказать им, что оладий они за свою лень и нахальство получат соответственно втрое меньше, чем радивые солдаты. Он еще не шагнул в комнату, он еще был в дверях, когда в притолоку окна ударил шальной фугас. Взрыв швырнул трех Петров па пол, скомкал их и проволок по паркету на середину комнаты, замарав паркет красным. Тогда Васька увидел птиц с узкими стремительными крыльями, они готовились взлететь с почерневшего вдруг потолка, показавшегося Ваське темной озерной водой. Когда потолок побелел снова, книги на подоконнике уже не было, а по времени не прошло и минуты, — в уголке, собранные кулечком, лежали вырванные окровавленные страницы. — Что случилось? — кричали из кухни. — Скажи трем Петрам, пусть дрова носят. Мел сыпался с потолка и розовел. Впоследствии Васька научился ослаблять эту и подобные ей картины тем, что рисовал их в своем воображении, раз за разом все более обобщая и облагораживая, но долгое время нес их в себе в натуральном виде и иногда выскакивал из-за стола в столовой, унося дурноту. Придя домой, Васька раскатал ковер — это была тусклая копия васнецовских Богатырей, написанная разбеленными красками. Узор по краям скучный, сине-зеленый, холодный. Васька долго смотрел на ковер, зяб и с каждой минутой все отчетливее понимал — ему не сделать и так. В форточку со двора шел запах оттепели, осиновых дров, ржавого кровельного железа и хлорной извести. У Васьки засосало в желудке. Комната показалась убогой и грязной — в самый раз напиться. Где-то рядом, скорее всего пряма в ухе, раздался смешок отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца Афанасия Никаноровича: Ты, Васька, никак оробел? Это ж соплями писано. Для ковра что нужно? Чистый цвет. И оставь ты свои конфузы чертовой бабушке. Грунтуй мягче, с олифой. В овале писать будешь? Пусти греческую меандру — набегающую волну. Наверху и внизу меандру спрями, заведи ее наружу острой петлей. Меандра и для трафарета нетрудная, и для первого раза — потом можешь аканты и лотосы запузыривать. В углах круглые щиты нарисуй с птицей в профиль и мечи крест-накрест — Богатыри как-никак. На все трафареты вырежи, В строгом порядке. Чтобы никакой грязи. Васька пошел на улицу. Голос Афанасия Никаноровича все наставлял его и подбадривал. В углу двора, не загороженном дровами, в кружок стояли легко и туго одетые парни — пасовали друг другу футбольный мяч, не азартно, не торопливо, не вынимая рук из карманов и папирос изо рта. В другом углу, у парадной, где булыжник еще до войны был залит асфальтом, каждая сама по себе, танцевали девчонки: танцуя, переговаривались, шептались, читали конспекты и что-то записывали, но чаще смеялись. Детей во дворе не было — дети играли на пустыре за домом в только что закончившуюся войну. Еще неуверенно купил Васька на Андреевском рынке в хозяйственной лавке, пропахшей керосином и восковой мастикой, рулон рубероида для трафаретов, сухих белил цинковых, олифы и клея для грунтовки. Сгрузив все это в комнате, поехал в Гавань на свалку. Там навязал ношу реек от ящиков, в которых, как он полагал, были упакованы немецкие станки. Вечером, когда к нему заглянула Анастасия Ивановна, у него уже было сколочено два подрамника и натянута на эти подрамники разрезанная пополам простыня. Анастасия Ивановна долго и брезгливо разглядывала белесый ковер. — Кроту ясно, что не Рембрандт, — проворчал Васька. — Нагляделась в своем Эрмитаже шедевров. Анастасия Ивановна не расслышала. — Что я твоей матери скажу? — спросила она. — Ии-эзх — вот что я ей скажу. Для того воевал, чтобы этак писать? Не похвалил бы тебя Афоня. Уж я тебе говорю, поверь, — осердился бы. — И она ушла, унося на своем чистом лбу священное негодование. Голос Афанасия Никаноровича кашлянул в Васькином ухе: Ты на Настю не обижайся. Она же студента не понимает. Что и девушку угостить надо, и самому нужно выпить для чувства. Без чувства студент квелый, слабохарактерный… Грунт сделай мягче. И чтобы комочков не было. Чтобы не замарать пол грунтовкой, Васька разостлал газеты. Грунт приготовил так: в жидко разведенный клей (клей он купил мездровый, пластичный) всыпал сухих белил цинковых, влил олифы и все это хорошенько взбил кистью. Такой грунт неломкий, и краска на нем блестит. Насчет трафаретов — не ленись, — наставлял его маляр-живописец. — Если сумеешь для неба трафарет вырезать, это и будет самое то. А прописывать, Васька, надобно кистью легкой, в одно касание, не дыша. На следующий день Васька набрал художественных масляных красок в тюбиках и в банках в магазине под Титаном, рельефной пасты, бронзового порошка, льняного масла и лаку. Трафареты он резал три дня. Упростил и обобщил форму. Фигуры сдвинул плотнее. В масло Васька добавил лаку, чтобы краска быстрее высыхала. Приступай — скомандовал ему голос Афанасия Никаноровича. — Все пиши теплом. Оружие и доспехи — холодом. Васька все писал теплыми тонами, даже небо, потому холодная голубизна доспехов оказалась такой сияющей. Меч был остер. Шеломы строги. Когда краска подсохла, Васька прописал фигуры и лица, гривы и хвосты, а также траву. Положил подрамники на пол, накапал разноцветных кругляшков по одежде и на оружии. Очертил орнамент рельефной пастой и припорошил бронзовым порошком. Лишний порошок сдул. Отягчали богатырей и коней богатырских богатство оружия и роскошь одежд: жемчуга, алмазы, изумруды. А что, Васька, гуд, — одобрил его работу голос Афанасия Никаноровича. Ваське самому нравилось. Это были ковры. Не копии с васнецовской картины, но ковры. — Елки-палки — сказал он гордо и услышал из-за спины: — Вася, а зачем же ты над Афоней-то измываешься? Что он тебе плохого-то сделал кроме хорошего? — За его спиной стояла Анастасия Ивановна и горестно жевала губу. Васька, оторопев, даже рта раскрыть не успел — Анастасия Ивановна ткнула пальцем в Добрыню. — Это же ты Афоню нарисовал с бородой. И точно, Добрыня Никитич был основательно похож на отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца Афанасия Никаноровича. — Кого же рисовать тогда? Он мой учитель, я его помнить должен. Этот ответ оказался, наверное, единственно правильным, потому что, когда Васька предложил Добрыню Никитича переделать, Анастасия Ивановна воспротивилась: — Ладно уж. Может быть, я у тебя один коврик куплю, — и ушла, роняя слезы в носовой платок. В их квартиру Афанасий Никанорович вошел лет за пять до войны как мастер, чтобы произвести ремонт жилплощади, на которой поселилась новая жилица Анастасия Ивановна. — Обои светленькие — ситцевый луг. Для молодой интересной дамочки грамотно. Бордюр узкий, поскольку комната вытянутая и невысокая, — постановил он. — Чай и кофий за счет хозяев. Работал он чисто и споро, во время работы пел баритоном, а когда не пел, объяснял, что такое пустяшное дело не его квалификация, что согласился он на поклейку обоев и простую побелку потолка, а также покраску дверей и рам исключительно из-за красоты и фигуры Анастасии Ивановны. А по-настоящему он отставной кочегар дальнего плавания и маляр-живописец, по-научному — альфрейщик. — Необразованная Настька девица, но видная — приглядись, — говорил он тринадцатилетнему Ваське: Васька сразу почувствовал с ним родство душ. — И душевная — одиночество понимает. После ремонта Афанасий Никанорович не то чтобы насовсем у Анастасии Ивановны поселился, но стали они жить вместе. Только чудно. Был Афанасий Никанорович старше Анастасии Ивановны лет на двадцать, если точно — на двадцать два. Высокий, летом в двух-, а то и в трехцветных плетеных сандалетах или в замшевых туфлях с лаком, зимой в бурках, носатый, волосы ежиком — желтые перчатки носил, имел невыбриваемые морщины на щеках, красные от скипидара руки, веселые косые глаза. И был он озорником. Однажды, воскресенье было, Афанасий Никанорович сунул Ваське замотанную в бумагу пробирку с прозрачной жидкостью и кусочек металла. И сказал: — Сейчас мы с Настькой утку сядем кушать, а ты зайди, будто за солью. И эту пробирку сунь за шкаф. Бумагу скомкай, чтобы пробирка между шкафом и стеной засела. Все это сделаешь, входя. А уходя, когда будешь говорить в дверях: Спасибо, спасибо, этот кусочек железа в пробирку брось. Понял — уходя? Васька проделал все, как было назначено. Через несколько минут в комнате Анастасии Ивановны пошел шум. Афанасий Никанорович громогласно разглагольствовал о бескультурье некоторых девиц, серости и неумении вести себя за столом — тем более стол воскресный, с вином и уткой. А потом с треском дверь распахнулась и в коридор выкатила такая сильная сероводородная волна, что Васькина мама, задыхаясь, пошла хохотать впокатушку. Анастасия Ивановна довольно быстро прозрела, ибо, как она выразилась, ни одна божья тварь такого духа пустить не в силах. Она ухватила скалку, а была она молодая, и крепкая, и статная, с прямой спиной, и пошла она дубасить этой скалкой Афанасия Никаноровича по плечам. Он вынужден был скрыться в бездействующей ванной, прихватив с собой и Ваську, которому мать прицеливалась вырвать клок волос за сотрудничество. — Эх — сокрушался Афанасий Никанорович. — Промахнулись мы с тобой, Васька, пропорцию не рассчитали. Сила волны получилась очень сгущенная. — И хохотал. Анастасия Ивановна била кулаком в дверь и призывала моль на его голову. — Потому что серая девка — учить надо, — объяснил Ваське Афанасий Никанорович и крикнул: — Откуда ты такая, из какого темного болота? Анастасия Ивановна выкрикнула ему в ответ: — Из Весьегонска мы — и грохнула кулаком в дверь — чуть филенка не вылетела. — У нас таких ерных нету — степенные все. — У них народ в печках моется, — Афанасий Никанорович все хохотал. — От Весьегонска до Боровичей Славянские болота тянутся, так в них дезертиры еще с наполеоновской войны сидят, и французы и наши. Шерстью обросли зеленой. И воют. И девок пужают. Видел у Настьки в комнате плошка с молоком стоит у дверей? Ты у нее спроси — а где ее кошка? Нету у нее кошки и не было. Спрашивается, для кого она молоко льет? Анастасия Ивановна бить кулаком в дверь перестала. — Задохнешься ты от своего смеха, — сказала она. — Посинеешь, и очи у тебя вылезут. — Для домового она молоко льет. Домовой у них шишом называется, — сказал Афанасий Никанорович. — Нет ни шиша — значит, в избе хоть шаром покати — ничего. Ни синь-пороху. Даже домовой отсутствует. А это, по ихним понятиям, хуже нет. Домовой ни к пожару, ни к войне из избы не уходит — только к мору. Понял, какая темная? Зато справедливая, отходчивая, фигуристая, добрая и очень красивая. Я думаю, она самая красивая в вашем доме, окроме, конечно, твоей мамы. Через несколько минут Анастасия Ивановна подошла к ванной, и другим, совсем мирным, даже ласковым голосом объявила: — Выходите. Уже все проветрилось. Я утку опять разогрела. И они сидели уже вчетвером: и Васька, и Васькина мама, ели утку и слушали, как Афанасий Никанорович нахваливает отходчивое и доброе сердце Анастасии Ивановны и ее красивые глаза. А она молчала, задумчивая, и вздыхала, подперев алую щеку пальцем. Вывезли ее в Ленинград из глухой деревни, где и колхоза-то толком не было, для домашней работы к пожилому образованному человеку. И человек этот старый — архивариус — вскоре помер. Анастасия Ивановна в свою деревню возвращаться не захотела, пошла работать на Балтийский завод в столовую официанткой и поменяла комнату. А надо сказать, что архивариус ее грамоте научил. — Думаю, он ее щупал, — делился с Васькой Афанасий Никанорович и, спохватываясь, что говорит с мальчишкой, исправлял свою оплошность вопросом: — У вас в школе сейчас как — девчонок щупаете? Васька краснел густо и надолго. Анастасия Ивановна была на девять лет старше Васьки, он называл ее тетя Настя, но серьезности к ней не испытывал, и когда она, высоко подоткнув юбку, мыла пол в коридоре, Васька, хоть и бросало его в жар так, что опухшие уши к плечам свисали, с трудом одолевал хулиганское желание дать ей коленом пенделя. Познакомилась Анастасия Ивановна с Афанасием Никаноровичем, как она сама говорила, случайно. Случай вышел такой — Васька ненароком подслушал, он в ванной клюшку строгал, а дверь в ванную шла из кухни. Коридор от раздачи до зала узкий, — рассказывала Анастасия Ивановна Васькиной маме. — Если кто с подносом идет, пережидать приходится — не разойтись. Вот иду я с подносом. Борщи — тарелка на тарелке горой, с пылу. А маляр на корточках стену красит. Я к другой стене прижимаюсь, стараюсь бочком, а он хвать меня за ноги, я чуть поднос-от не выронила. Он мне всякие красивые слова говорит, а сам меня щупает, ноги гладит. А у меня мысль одна, как бы поднос-от не уронить, не ошпарить ему лицо. Жалко же человека. И не знаю, что делать: то ли кричать, то ли еще что? Стыдно, человек в возрасте, а ноги мне гладит. Я и говорю ему строго: Товарищ, вы бы не согласились ремонт мне произвести на жилплощади? Я сама, говорю, неумелая, у нас в деревне обои не клеют. С полным моим удовольствием, — отвечает. — Адрес ваш будет какой? Адрес я на обратном пути вам сообщу, сейчас у меня борщи стынут. Он прижался к стенке и смеется, леший. На обратном пути я хотела его подносом по голове хватить, а он стоит, высокий такой и глаза ласковые. Вы, говорит, меня извините. Вы такая красивая, что даже святой угодник Микола не устоял бы у ваших ног. Как-то Афанасий Никанорович принес в бутылке с притертой пробкой люминесцентный порошок. Порошок в темноте светился голубым огнем. — Для борьбы с суеверием, — объяснил Афанасий Никанорович. — Настька-то суеверная, темная. Красной косынкой повязывается, а сама — ночь древняя. Вот мы ее и разоблачим. Рисуй черта. — Он дал Ваське квадрат плотного картона размером побольше тетради. Васька нарисовал черта с высунутым языком. Афанасий Никанорович обвел рисунок по контуру клеем и во клею присыпал порошком. Лишний порошок смахнул на газету. Посмотрел в темноте критически и покрыл по клею же светящимся этим порошком сплошь: язык, рога и глаза. Причем глаза густо, стало быть ярко, а язык и рога реденько, тускловато. Черт в темноте полыхал. — Жаль, такого порошка красного нету. Все бы суеверие зараз вывели. Афанасий Никанорович привязал к картону толстую нитку и приладил черта в уборную под тазик, который висел на противоположной от унитаза стене. Нитку он вывел в коридор. Под кромку тазика подложил два кругляшка, отрезав их от морковки, чтобы щель была. Когда нитку отпускали, картон вылезал из-под тазика — черт оказывался прямо перед глазами сидящего. Афанасий Никанорович все это отрепетировал, весьма радуясь своей выдумке. И Васька радовался. Да и как не радоваться — идея была прогрессивная. Когда прибежавшая с работы Анастасия Ивановна шмыгнула в уборную, Васька, он был наготове, вывернул на электрощитке пробку. Афанасий Никанорович медленно нитку стравил. Раздался крик дикий и вздох упавшего на пол омертвевшего тела. — Ты сейчас в комнату ступай, — велел Афанасий Никанорович. — Я один тут управлюсь… Не ожидал. Такая на вид крепкая. Васька слышал из комнаты, как Афанасий Никанорович с ворчанием извлекал Анастасию Ивановну из уборной и как она не хотела по коридору идти — падала. И как он отнес её и дверь за собой закрыл. Тогда Васька вышел, вытащил из-под тазика черта и спрятал его у себя в комнате под шкаф. Анастасия Ивановна очнулась на своей кровати в темноте. Угадав ее пробуждение по заскрипевшим пружинам, Афанасий Никанорович заворчал досадливо: — Что это света нет? И ты, Настька, на кровати в такой час? И почему дверь в квартиру настежь открытая? Тут и Васька включился, затопал в коридоре, словно вбежал в квартиру с лестницы, и закричал: — Что случилось? Почему света нету? — Да и сам не пойму, — откликнулся Афанасий Никанорович. — Третью пробку вворачиваю — перегорают. Словно нечистая сила их жжет. А ну, попробуй ты, у тебя рука детская — непорочная, черт с тобой вязаться не станет. Васька пробку ввинтил. И при вспыхнувшем свете увидел Анастасию Ивановну. Она стояла в дверях своей комнаты, бледная, обмякшая, и в глазах ее, сухо блестящих, кристаллизовалось какое-то окончательное решение. Окончательное решение у нее вышло такое: с Афанасием Никаноровичем порвать навсегда и забыть, потому что он такой человек ветреный, что за любовь к нему ей черт язык показал. Васькиной маме она объяснила под вой примусов: — Вот так, Антонина. Рожа мерзкая — светится. И язык вывален, как у пса в жару. Прямо перед моим носом — рукой достать. Мать подозрительно оглядела Ваську. Васька возмущенно пожал плечами, отчего по всем швам его тесной одежды пошел треск. Анастасия Ивановна собрала вещички Афанасия Никаноровича, которые он к ней потихоньку перетащил, в основном одежду. — С богом, Афоня. Наша с тобой жизнь — грех, если мне черт привиделся. — Настька, одумайся — кричал Афанасий Никанорович. — Я тебя, дуру, люблю. И никто тебя так не полюбит. А черта мы с Васькой нарисовали для психологии, чтобы дальнейшую борьбу повести с твоею серостью. Васька, неси черта Васька полез под шкаф — черта там, естественно, не было: Васька тем чертом уже девчонок пугал и других слабонервных, подводил их к сараю старухи Полонской-Решке, бывшей гадалки. Иногда вместо черта появлялся перед щелястой дверью заспанный Петр Мистик, гадалкин сын, с бледным, как луна в дождь, лицом, взрослый мужик, контуженный в империалистическую войну. Много больных и контуженых толклось в городе с империалистической и с гражданской, после голодного тифа в Поволжье, после пожаров и недородов, ящура и дурного глаза. Сейчас старуха Полонская-Решке в компании с отставной смешливой монахиней Леокадией стегала на продажу ватные одеяла. — Пропал черт, — сказал Васька. — Нет черта. Афанасий Никанорович взял чемодан и пошел к дверям. — Ладно, Анастасия Но знай, если со мной что случится, ты виноватая будешь. Не простят тебе святые угодники такого коварства. Ой, Анастасия, я все наперед и насквозь вижу. — И он ушел пятясь, как будто уже видел за спиной Анастасии Ивановны черный сатанинский огонь. А она, напротив, после его ухода была светлая, тихая и ласковая. Ваську называла слад ты мой, кормила яблочным пирогом и расспрашивала, как же это они черта смастерили. Однажды, спустя примерно месяц, придя из школы, Васька застал в кухне Афанасия Никаноровича в желтых перчатках и бежевом пушистом шарфе. — Ключи-то у меня остались. Не отобрала, — сказал Афанасий Никанорович. — Сижу, тебя жду. Будем Настьке наказание делать. — Я не буду, — сказал Васька. — Хорошая тетка. — В том-то и дело, что хорошая, была бы плохая, я бы ее, заразу, отринул бы, у меня баб от Стрельны до Сингапура, а то-то и оно, что хорошая, замечательная даже — потому ее жаль. Ей без меня жизни нет. Будем ей делать внушение. Будем ей стенающего покойника показывать, чтобы она меня обратно пустила. Как думаешь — дрогнет? Не дрогнет — в море уйду. Засушила меня суша. — Зачем вас пускать, у вас своя комната есть, — сказал Васька. — Пускать в смысле любви. — А без меня не можете этого стенающего покойника наладить? — Как же без тебя? Ты же должен мыть ноги. И еще одного надо ассистента, на язык крепкого и непугливого. — Афанасий Никанорович поднял крышку с кастрюли со щами, начерпал в тарелку, не разогревая, со дна — погуще и принялся хлебать. — Когда я здесь утвержусь, мы с тобой по малярному делу зарабатывать будем по вечерам — надо и твоей мамке помочь. Думаешь, ей, сердечной, легко тебя, лоботряса, тянуть? — говорил он с набитым ртом. — Ты вон сколько ешь — по кастрюле щей в день. И каждый раз с говядиной. Васька понимал, что говорит Афанасий Никанорович про малярный заработок для заманивания его в сомнительное дело, но он уже был согласен, потому что помощник требовался смелый и на язык крепкий — значит, дело рискованное. — В ассистенты пригласи свою Нинку. На свою Нинку Васька не обижался — все так говорили, словно Нинка была ему сестра, да и он сам ловил себя на словах вон моя Нинка идет. — Она же девочка, недоросток, — возразил он. — Клоп. — Нинка в корень смотрит и любовь видит, хоть и недоросток и клоп. А ты велика фигура, да дура. И все, и все. Беги за Нинкой. Когда Васька Нинку привел, Афанасий Никанорович спросил: — Объяснил ей мою ситуацию? — Она знает. Все в доме знают. Афанасий Никанорович перчатки снял, и шарф снял, и пальто снял. Он любил тона светлые, и костюм на нем был светлый и джемпер белый с низким мысом, а туфли на нем были светлой замши с коричневым лаком и рубашка шелковая коричневая. — Умереть, какой вы красивый, — сказала Нинка. — Не в этом дело сейчас. — Афанасий Никанорович тяжело и грустно вздохнул. — Стенающий покойник делается так… Я стану ближе к окну — занавески задернем. Ты, Васька, передо мной встанешь на расстоянии шага. Я тебе на плечи руки положу, на мои руки ты, Нинка, положишь подушку. Ты, Васька, голову наклонишь и руки вытянешь. На твои руки мы мои штиблеты наденем. Потом ты, Нинка, покроешь все это простыней. Только мою голову, запрокинутую, оставишь открытой и штиблеты. На грудь — свечку. Вот свечка. — Афанасий Никанорович достал свечку церковную, восковую, тоненькую, из буфета и розетку достал оттуда же. Приплавил свечку к розетке. — На грудь покойнику. Свечка мало света дает и тот телом загорожен, так что ноги окажутся неразличимыми. А мы будем тихо, но жутко стенать и покачиваться, как бы в воздухе воспарять. Давайте прорепетируем. Комната Анастасии Ивановны была узкая, вдоль стен заставленная, так что стенающий покойник разместился только-только в проходе. Нинка все сделала по плану. Свет выключила. За шкаф спряталась. Отрепетировали они покачивание покойника, как бы парение в воздухе, и тихое жуткое стенание. С улицы свет не проникал: на окнах висели тяжелые шерстяные гардины с вышитыми на них цветами лотоса, доставшиеся Анастасии Ивановне, как и вся обстановка, в наследство от архивариуса. Анастасия Ивановна приходила домой в шесть. В шесть они уже стояли в готовности. Но им пришлось стоять до семи. Как только они услышали побрякивание ключа в наружной двери, Нинка зажгла свечку и спряталась за шкаф. Затянули они стенание и услышали, как шаги Анастасии Ивановны замедлились. Потом услышали, как приоткрылась в комнату дверь. Услышали, как Анастасия Ивановна охнула… Нинка рассказывала — она, конечно, из-за шкафа высунулась, — Анастасия Ивановна как увидела стенающего подойника, а зрелище это оказалось действительно жутким даже для пионерки Нинки, так и присела, и совсем упала бы, но за косяк уцепилась, и, собрав все свои силы, выпрямилась, и, только выпрямившись, но все же отступив на шаг, прошептала: — Афонюшка, зачем ты меня мучаешь? Зачем ты для меня всякий страх придумываешь? Афанасий Никанорович сбил Ваську в сторону, отчего чуть не получился пожар — свечка на простыню упала, дыру прожгла, и в один прыжок оказался рядом с Анастасией Ивановной, держа ее за руку. — Я у тебя дома была, — сказала Анастасия Ивановна. — С твоей женой разговаривала. И дочь твою видела — красивая девушка… Жена мне сказала, что она тебя насовсем выгнала и чтобы я тебя забирала. Мол, надоели ей за двадцать лет твои художества. — Так мне ж с ними петля, Настенька, — сказал Афанасий Никанорович. — Постные они, как пахтанье. Скучные, как елей. Я от этой стоячей воды ходил с артелью — золото мыл. И в кочегары определился дальнего плавания. Васька выбрался из простыни, чихая от запаха паленого полотна. Нинка включила свет. Афанасий Никанорович стоял в полосатых носках и пальцами шевелил. — Идите-ка в кухню, чайку поставьте, — приказал он, а Анастасии Ивановне сказал: — Я, Настенька, торт купил Полено и конфеты Пиковая дама. Смешно, правда, торт Полено? А мои этого не понимают. Им хоть Камнем торт назови, и бровью не поведут, так и съедят. Когда кипяток вскипел и Васька с Нинкой сели пить чай с тортом и конфетами, в кухню вышел Афанасий Никанорович с полотенцем. — Горячий компресс Настеньке на голову, — сказал. — Знобит ее, и зубы стучат. — Был в тот момент Афанасий Никанорович бледный. — Довели женщину, достенались, — прошептал он. — Хоть и малые вы, а я вас не постесняюсь, скажу: мне без нее — труба. С малярным заработком Афанасий Никанорович Ваську не обманул. Стал брать его с собой отделывать квартиры растратчикам — именно так называл он своих клиентов. — Культурному человеку, профессору или народному артисту, качество подавай — ровность. Чтобы чисто и без полета фантазии. В кабинете — вертикальная полоса сдержанная, обой темно-вишневый или темно-зеленый. В спальной — под ситчик или с розанами. В гостиной обой золотистый, можно ультрамарин. На ультрамарине золотые багеты хорошо блестят. В коридоре — строго. В кухне, уборной и ванной — кафель. А растратчик, он дворец хочет. Чтобы коридор у него был под мрамор, сортир под малахит, ванная руж-бордель. Пилоны, зеркала, антаблемент, розетки. Некоторые плафоны просят с изображением себя в римской тоге. Короче — альфрее. Мы ему альфрее и запузырим. Афанасий Никанорович учил Ваську работать под мрамор и прочий узорчатый камень. Особенно любил он приемы эффектные. На хорошую мастичную основу он наносил довольно небрежный цветовой слой, имитируя узор камня красками, разведенными на пиве. Затем доставал из кармана маленькую Московской, раскрывал ее, выплескивал в рот и фукал, как хозяйки фукают на белье, перед тем как катать его на каталке и гладить. И возникало чудо. Крашеная поверхность вскипала, образуя глазки, разводы, стремительные жилы, спирали и волны. Афанасий Никанорович допивал свою маленькую и закусывал, достав из другого кармана рачью клешню, завернутую в белоснежный носовой платок. В этот миг он глядел куда-то вдаль, сквозь оторопевших хозяев. Ваську он представлял заказчикам так: — Ассистент-трафаретчик. Репин. Держу для фирмы. Альфрее обязывает. — Непонятное слово альфрее Афанасий Никанорович произносил в нос, с деликатным наклепом головы. Работал Афанасий Никанорович в какой-то особой, конторе, которая брала подряды на ремонт дворцов и театров. Он и Анастасию Ивановну туда сманил. И она на новой работе от тамошнего уважения к мастерству, тщанию и самозабвенности расцвела так, что у проходящих мимо нее мужиков губы сами собой оттягивались. Сразу же, как объявили войну, отставной кочегар торгового флота, маляр-живописец ушел на фронт: у него еще одна специальность была — сапер. И, глядя на противоположную стену дома, на шелковые абажуры, лампадно чадящие по ушедшим и невозвратившимся, плачет Анастасия Ивановна, женщина, разбуженная им для любви и таланта. В Васькиной жизни Афанасий Никанорович получил роль особую, поскольку Васька рос без отца среди женщин и, как Васькина мать говорила, хоть в баню ему сходить стало с кем. Он объяснял Ваське, кстати, в бане, в парилке, что женщина мужской любви так же жаждет, как и мужик женской, и этого стесняться не нужно — это святое, как правда, и если есть на земле дело, во имя которого могли бы враз объединиться все нации, все народы и все континенты, так это оно. Был Афанасий Никанорович Ваське учителем. Купец на барахолке, когда Васька принес работу, взметнул брови и отсчитал триста рублей — буханка хлеба стоила шестьдесят. — Плачу потолок. Купец прицепил Богатырей отдельно бельевыми прищепками. От яркости Васькиного ковра весь его товар будто вырос в цене. — Ты мне понравился. С пацанами не егозил. Не — геройствовал. — Купец улыбнулся, приоткрыв свой Клондайк. Звали его Игнатий Семенович. — Что я, дурак? — простодушно ответил Васька, — Поживем — увидим. — Купец стоял на морозном снегу в хромовых сапогах — франт такой. Он сказал Ваське: — Иди работай. Мороз накинул на барахолку сеть и затягивал ее, и затягивал. Над торгующими, покупающими, ворующими стоял пар. Все плясали. И Васька плясал. Только купец Игнатий в хромовых сапогах хлопал в ладони. Васька шел гордый. Деньги, сунутые комком в карман, были сегодня его дипломом. Этот жук понимает, — говорил Ваське в ухо Афанасий Никанорович. — Ух, понимает. Скотина он — мало дал. За такую живопись вдвое не жалко. И не подавится — видал, какие у него зубы? Он ими всю свою совесть сжевал. Мы его, Васька, коврами завалим, натягивай сразу десять подрамников. Нет — двенадцать Ленчик Сивере перед Васькой возник. — Псих, дай закурить. — Был Ленчик уже в башмаках, какие железнодорожным рабочим дают и в горячих цехах. — Подарили, — соврал он, отводя глаза (не застервел, значит). Васька отдал Ленчику пачку Норда. — Кури. Заболеешь чахоткой и туберкулезом, тебя в госпиталь отвезут, а оттуда, бледного и нездорового, в детский дом. — Сам ты сдохнешь, — сказал Ленчик. Барахолка шумела, и звук ее слитный поднимался к октавам радостным — наверное, день был такой, — всем удача шла, и торгующим, и покупающим. И там, в толпе, на самой середине, стоял с застенчивой улыбкой миллионер Золотое Ушко, легендарный герой торговли, Анти-Теркин, тихий и незаметный солдатик, спроворивший на войне миллион иголок с золотым ушком — небольшой пакет по десять рублей штука. Золотые ушки у него для отвода глаз, — горячились рыночные фольклористы, наделенные пылкой завистью. — Привез он, братва, иголки для швейных машинок — и не какой-то там пакет вшивый, а чемодан. По тридцатке за каждую. Ферштейн? Не робей, Васька, прорвешься, — говорил Ваське в ухо Афанасий Никанорович. — У нас тоже деньжищи завяжутся, зашуршат… Васька мысленно обклеил серое небо красненькими тридцатками. А выбравшись из толкучки, купил у лоточницы коробку Герцеговины Флор. Во дворе, на свободной от дров площадке, рослые парни перебрасывались футбольным мячом. Касаясь ноги, мяч издавал чмокающий звук и высоко подскакивал. Парни, почти не двигаясь, принимали его на башмак или отбивали головой, и редко когда, пятясь, парень ловил мяч рукой и мягко посылал его в центр круга, чтобы снова начать это свое молчаливое времяпрепровождение. И парни, и танцующие в уголке девушки казались Ваське нереальными, неведомо откуда взявшимися, хотя он и угадывал в них черты мальчишек и девчонок, игравших в сорок первом году в казаки-разбойники, чумазых, вытирающих носы кулаками; нынче же он читал в их глазах какую-то мудрую жалость, и ему казалось, что они старше его, и он ощущал в груди при встрече с ними конфузливое стеснение. В будущем, — вспоминая дом, где он вырос, Васька, как рисунок на обложке книги, будет видеть парней, перепасовывающих друг другу мяч, и девушек, танцующих в уголке линду. Будет слышать возле уха слова Анастасии Ивановны: Вася, только скажи я, что ты Афонин ученик, тебя возьмут с дорогой душой. Не туда, ты, Вася, учиться пошел. Сердце мне говорит — не туда… II Причиной Васькиного поступления в Горный институт, как он объяснял, было знамение. Когда Васькина мать, женщина быстрая на руку, давала ему подзатыльник, часто несправедливый, Васька мечтал стать моряком. Мечтал посетить в белом кителе тесные от кокосовых пальм и стройных мулаток атоллы и под звуки местной музыки укулеле послать им, отчаливая, скупой и суровый морской привет. Когда же мать брала в руки плетку, Васька мечтал стать геологом. Геологи представлялись ему большущими несокрушимыми мужиками, которые, если нужно, могут перенести навьюченную лошадь через студеный гордый поток. Плетка эта, найденная самим Васькой, тогда маленьким и неразумным, в летнем песке на берегу речки Оредеж, висела, когда он вернулся с войны, на гвоздике у выключателя. В комнате ничего знакомого не было, только плетка: стол стоял круглый, тяжелый, опирающийся на львиные головы с ощеренными мордами, — чужой, и горбатая от тугих пружин оттоманка — чужая. — Я все сожгла, Вася, что горит. А доски эти, мебель эту, мы купим. Еще лучше купим мебель, — утешала его, опустошенного возвращением, Анастасия Ивановна. — Глянь, этот стол я у старушки купила. И оттоманку. Все в Ленинград едут, а старушка в Сибирь усвистала к детям. Ее дети в Сибири остались на эвакуированном заводе. Васька долго вертел плетку в руках, глядя во двор па противоположную стену дома: стена казалась ему застывшим глинистым водопадом — она все же медленно-медленно двигалась, смещались вниз серые блики. О смерти матери Васька узнал из письма Анастасии Ивановны. Он все писал в Ленинград с фронта, все писал и вот однажды пришел ответ: соседка поведала, что, вернувшись с окопов, не застала Антонину в живых, что погибла она на окопах под Лугой. Я не верю, — писала соседка, — и ты не верь… И когда он стоял у окна в первый день, смотрел на противоположную стену дома, Анастасия Ивановна подошла, положила руку ему на плечо. — Твой дружок вон с того окна, Вовка, лейтенантом был, летчиком, матери карточку прислал — весь в орденах, сгорел в воздухе над Берлином под самый конец войны — это уже его друзья написали, мол, кланяется вам в ноги весь боевой состав… И противоположная, через двор, стена дома открылась Ваське вдруг печальным счетом окон — памятью выгоревших на войне душ. Анастасия Ивановна всех знала, кто не вернулся, считала справа налево, сверху вниз, и голос ее был напевным в такие минуты и не вскрикивал, горюя над какой-то одной душой, он горевал по всему дому, по всему городу, по всей горестной пожженной земле. О двоих не заговаривала Анастасия Ивановна как о погибших: об Афанасии Никаноровиче и о Нинке. В светоносных метафорических кристаллах видела Анастасия Ивановна Нинку и Афанасия Никаноровича ангелами и была твердо уверена, что ангелы назначены всем, даже пьяницам, но не всякий их принимает в сердце, у одних глаза завешены наукой, у других — похотью, третьи, и таких более всего, глядят сквозь пламень собственных достоинств — такие не только для ангела пожалеют улыбку, даже вседержителя, как известно, небритого и в госпитального типа одежде, они его в дурдом сдадут, а там поди докажи, кто есть кто. Анастасия Ивановна принесла Ваське сморщенный от сырости и блокадного холода ридикюль с документами, и фотокарточками. На одном снимке, желтоватом и как бы грязном, женщина, похожая на его мать, сидела в мужской рубашке на толстенной ветке сосны и мужчина какой-то с нею рядом — щека к щеке. На другом снимке она полулежала на пляже в сильно подвыпившей компании. На третьем — на первомайской демонстрации в узкой юбке плясала вприсядку. От снимков оставалось неловкое ощущение подглядывания. Васька запихал их в пятнистое кремовое нутро ридикюля. Ни ридикюль этот, ни карточки эти к его родной матери, какой он ее помнил и любил, отношения не имели. Васька плетку к себе прижал. Погладил и долго беззвучно слезился, маленький, одинокий, дрожащий от холода в своем нынешнем громоздком заскорузлом теле. Потихоньку, подспудно мысли его переключились на геологию. Представил Васька урочище горное и горянок, станом гибких, будто лоза… Как он потом уверял: мать подала ему знак ясный — запрет. Но он не разобрался, голова у него в то время работала исключительно плохо. С матерью они жили дружно, равноправно. Размах желаний у обоих был глобальный — если мать иногда и говорила о своем беглом муже, то лишь в том смысле, что нужна операция в масштабах всей земли по поимке беглых мужей с целью выжечь у них на лбу букву Б, чтобы другие женщины, дурочки доверчивые, от них, скотов, не страдали. Мать никогда не подталкивала Ваську к занятиям, даже не проверяла уроков. Она смотрела на него с удивлением и любопытством как бы издали, поражаясь аппарату Васькиного автогенеза, состоящего из черт те чего: из балалаек, бутс, хоккейных клюшек, акварельных краток, болтов и гаек, весел и парашютов, выдаваемых ему в бесчисленных кружках и добровольных обществах, которые он, в мыле весь, посещал. Что же касалось гигиены и отношения к труду — рука ее была молниеносной. Кстати, плетку она брала редко (Рукой бью — чувствую, как в тебе ум прибывает). Последний раз мать попыталась отлупить Ваську, когда он заканчивал восьмой класс. Был день весенний. Они открыли окно на перемене, и человек пять или шесть вылезли на карниз загорать — этаж четвертый, последний. Рубахи сняли, сидят на карнизе, ноги свесив. В классе контрольная идет по физике. Все нормально. Вдруг распахивается окно — директор лезет. Но на карниз он вступить побоялся, тонкострунным голосом на границе срыва скомандовал: Пожалуйте в класс Они вошли, задерживаясь на подоконнике, чтобы надеть рубаху. За родителями — Директор известковым был. — Без родителей в школе не появляться Выяснилось позже, что какой-то прохожий, увидев ребят, сидящих на карнизе четвертого этажа, сначала позвонил в роно и в милицию, потом прибежал в школу к директору: — Где у вас дети сидят? — В классах… — Вы так уверены? А из милиции телефон: Почему у вас учащиеся сидят на карнизе четвертого этажа? Только хотел побежать, согнать — ему из роно: Вы нас под суд подвести хотите? Вместе с тем прохожим директор выбежал на улицу — и в этот момент на карнизе Васька Егоров как раз делал угол, чтобы размяться. Карниз не был узким, но и широким не был — сантиметров сорок было в нем ширины… Лишь на третий день Ваське удалось привести мать в школу, она для этой цели принарядилась — а была она молодая. Стояла Васькина мать красивая перед директором и смотрела в пол, робея. Васька ее никогда такой не видел — беззащитная, совсем слабая, даже хрупкая. — Тебя мать не наказывает — распоясался распустился А мог бы стать гордостью школы, — говорил директор горячо. — Некому тебя в руки взять — мужскую на тебя нужно руку Васька заметил, как мать иронически глянула на директора и снова потупилась. А директор еще горячее: — А если бы кто из вас сверзился? Что бы вы чувствовали? А, молчишь. Скажи, что бы ты чувствовал? — Я бы и упал. Все гимнастикой занимаются, один я — греблей, — сказал Васька. — Я спрашиваю — что бы ты чувствовал? — Наверное, боль, что же еще? Директор был хороший мужик, но материна красота и полнейшая беззащитность, даже хрупкость, повлияли на него отрицательно. — Это я тебе сейчас обеспечу. Если мама тебя не наказывает, я, с ее позволения, выполню свой мужской долг. Стой прямо — Директор засветил Ваське по уху с левой и тут же засветил с правой. Васька, качнувшись, отметил насмешку в материных глазах. — Вот, — сказал директор. — Извините, конечно, но я счел своим долгом. — Спасибо вам. — Мать робко глянула на директора. — Дети нынче так быстро взрослеют. Васька отметил про себя: Нокаутировала. — Про вашего нельзя сказать — педагогический брак. Или социально опасен. — Директор энергично прошелся по кабинету. Остановился супротив Васьки. — Типичный лоботряс. Ты бы свою мать пожалел. Такая женщина… — Он поперхнулся. Шея его стала раздуваться и багроветь. — Вы извините нас, мы пойдем, — сказала мать. Окно директорского кабинета выходило на улицу. Мать шла, удрученно повесив голову, но завернули за угол, и она засмеялась. Васька надулся. — Похохочи. А если он примется тебе записки со мной посылать? Смешно? Нашла развлечение. — Развлечение дома будет, — сказала мать. — И не брюзжи. Конечно, смешно. Кто бы подумал — исполнитель мужского долга. Ну, цирк… Васька, а он ничего, чудак? Васька вздохнул, вложив в этот вздох все терпение, всю снисходительность мудрого. — Васька, дома я тебя плеткой обработаю, — сказала мать весело. — Думаю, ты осел. А ты думаешь — ты акробат? Васька вошел в комнату первый, снял плетку с гвоздика и, привстав на цыпочки, зашвырнул ее на буфет. — Все, — сказал он. — Больше мы не деремся. Я уже, как видишь, большой. А ты, как это можно заметить, маленькая. — Васька обнял мать, и она оказалась ему по плечо. — Если ты все же драться задумаешь, знай, я посажу тебя на шкаф. — Он схватил мать за талию, быстро присел и, распрямившись, поднял ее. Он не посадил ее на шкаф только потому, что она с визгом вцепилась ему в волосы. Васька зябко оглядывал пустую комнату. Не было в ней ни шкафа того, ни буфета. Позже, гораздо позже, если мерить материнским веком — в ее глубокой старости, рассматривал Васька выцветшие фотокарточки и признал мужчину, сидевшего с матерью на толстом суку сосны, — директор Но это не вызвало у него ни удивления, ни каких иных чувств, кроме того, что мама его была, как тогда говорили, женщина интересная. Что он знал о ней? А ничего — вот чего. Плетку, покрутившись по комнате, Васька повесил на прежнее место, на гвоздик у выключателя, чтобы чаще касаться ее рукой. И пошел устраиваться в геологию. Горный институт был близко. На подиуме стояли две скульптурные группы: одна — Геркулес, ломающий хребет Антею, другая — Геркулес с уворованной Прозерпиной. Это добавило Ваське Егорову вдохновения, заманчиво определив моральную силу горных профессий. На подготовительных курсах давали рабочую карточку и стипендию — двести сорок рублей. Демобилизованных солдат на курсах было двенадцать человек, учились они старательно — правда, иногда запивали, но больше не выделялись, ни отличными успехами, ни оригинальностью поведения. Выделялись и раздражали преподавателей трое: Васька Егоров, Маня Берг и Опоре Скворцов. Все трое были ленивы до изумления. И самобытны. В отличие от Васькиной лени, агрессивной и в то же время конфузливой, лень Мани Берг была лучезарна, как бесстыдство богини. Лень Оноре Скворцова держалась на вежливости и доброжелательстве. Он говорил: Извините, я не готов — и смотрел на преподавателя с таким неизбывным добром, терпением и пониманием, что некоторые из них не выдерживали, извинялись и долго потом молчали. Равнодушные ко всем наукам, эти трое открыто спали на лекциях, каждый на свой манер: иногда всхрапывали, иногда всхлипывали; а Маня еще и подвизгивала. Широколобая, с мелкозавитыми волосами, тяжелая и крепкая, с веснушками на щеках возле носа, с рябенькими радужками и светлыми ресницами, отчего глаза ее походили на уютные гнездышки, Маня, приветливо улыбнувшись преподавателю, укладывала голову Ваське на плечо (они сидели рядом) и засыпала — по ночам она мыла котлы и полы в столовых. Истребляя столовский капустный запах, Маня обливалась цветочной водой, не жалея ее, отчего дремавшему Ваське грезились солнечный луг и большая собака. Оноре Скворцов сидел с прямой, как доска, спиной и не снимал шинели. Во сне иногда он сводил брови к переносице и вытягивал шею так, что голова тряслась. Скулы его белели, вздувались каменными желудями. — С выражением топора на лице, — как-то сказала Маня. Васька хмыкнул. — Не хмыкай — расхмыкался. На себя погляди. Колун Вогнали тебя в плаху по обушок и вытащить позабыли. Вы с этим дураком Оноре похожи, как… — Маня не объяснила как — поежилась. Оноре Скворцов был младше Васьки. Ходил с Красным Знаменем и гвардейским значком. Он раздражал Ваську, может быть, слишком уж новеньким орденом — орденком. Но сильнее, чем раздражение, было у Васьки желание обнять Оноре, как пропавшего и вдруг объявившегося товарища. Оноре сидел вблизи двери. Иногда ни с того ни с сего он вставал и выходил. Лицо у него в такие минуты было мертвым, цвета противогаза. Через какое-то время он возвращался румяный. Садился как ни в чем не бывало на стул и, если не засыпал, смотрел на преподавателя вежливо и терпеливо, даже кивал легонько. Орденок — это слово очень к нему подходило. Васька не пошел на его похороны. И Маня пролежала дома больная. За его гробом, вздрагивая, бежала мать, худенькая, в узком черном пальто. Отстав от нее, тесно шагали по поручению месткома и комсомольского комитета трое сконфуженных однокурсников, три случайных ангела — количество недостаточное, чтобы снять гроб с машины. Месяц спустя Васька явился к его матери. Она говорила тихо, и все слова ее были ласковыми. Ее тонкие пугливые пальцы бежали по ковровой скатерти, сжимались в кулачок и снова бежали, янтарные глаза не видели Ваську, в них, как ископаемый мотылек, навечно застыл маленький мальчик с серебристой челкой, наделенный всеми мыслимыми талантами, которого, подчинившись тому закону, что нет пророка в своем отечестве, перегруженная литературным знанием, она, ликуя, назвала в честь французского гения, но уже вскорости, устав сердцем от заботы иностранного произношения, стала называть Феденькой. Она была еще не стара. И нежна. И Ваське вдруг захотелось, даже в глазах защипало, чтобы она вышла замуж за вернувшегося с войны одинокого офицера. — Если что передвинуть или дров принести, — сказал Васька. — Так что имейте в виду. Я — всегда. Васька и Оноре старались не сталкиваться друг с другом, будто договорились об этом, и условия продиктовал Васька. Даже в столовой они не садились за один столик. Если Оноре сидел с Маней, Васька издали кричал им: Ну и жрать — и садился поодаль. Но, встречаясь в коридоре или на лестнице без свидетелей, они с торопливой радостью кивали друг другу и улыбались. В такие минуты они были похожи на удачливых заговорщиков. И расходились они с улыбкой, молча. Васька всегда смотрел Оноре вслед, и от плеч по его спине опускался холод. — Скажи, можно человека чувствовать спиной? — спросил он у Мани. Маня ответила: — А, иди ты… И все же они сблизились на какое-то время. И сблизила их Маня Берг. Она прямо на лекции вскрыла бритвочкой вену на руке. В тот день и лекции шли вяло, и все были вялыми после обильных праздничных винегретов. Васька сонно следил, как Маня затачивает карандаш, не по делу аккуратно, остро и длинно. Потом она бережно положила карандаш перед собой. Левая рука ее, как большая сонная рыба, неспешно повернулась широким брюхом кверху. Бритвочка махнула по голубой жилке на локтевом сгибе. Кровь полилась. Но Маня уже вылетела из-за стола — Васька двинул ей кулаком в скулу так, что она вылетела вместе со стулом. И вот тут дремавший Оноре Скворцов рывком поставил Маню на ноги и, зажав ей вену, выволок в коридор. Чертыхаясь, они тащили Маню но лестнице. Она не сопротивлялась. Она испугалась уже. Она была бледная и все больше бледнела. Оноре не разжимал пальцев, между которыми прорывались быстрые струйки крови. В медпункте наложили жгут. Вызвали скорую помощь. Оноре и Васька улыбались бодряще. А Маня смотрела на них своими глазами-гнездышками, где проклевывались птенцы и мокрыми выбирались в мир еще более мокрый, под крупные капли дождя, под холод тяжелого неба. — Смешно дураку, что рот на боку, — сказала Маня. Нижняя ее губа задрожала, потянулась к побелевшему кончику носа, но Маня не заплакала, а, пересилив себя, спросила густо в нос: — Ты зачем меня ударил?.. Только мерзавцы бьют девушку. — Ты ни о чем не думай. Ты, главное, поправляйся. Весь вред для тебя через думанье, — утешил ее Васька. — Ты больше лежи. Маня улыбнулась им вызывающей ответной улыбкой. — Вы негодяи. Только и умеете — делать больно. Маню увезла скорая помощь. Васька и Оноре вернулись в свою группу, а в группе уже сложилась легенда такая — мол, они с Оноре Маню не поделили, что кровь на полу из разбитого Васькой Маниного носа. Что Васька, скорее всего, садист и ему предложат покинуть курсы. Ваську вызвали в канцелярию, где, сбиваясь и морщась от бестолковости вопрошающих, он объяснил существо дела. Вопрошающие все поняли, только так и не смогли понять, а за что же он, все-таки, Маню ударил? Порешили: испугался крови солдат — наверно, контуженый. Наверное, спит — дрожит, затащив ватное одеяло на голову. Васька ничего растолковывать не стал, да и не смог бы. Как объяснишь, что, чиркнув бритвочкой, Маня почувствовала, что это не так уж и больно, разочаровалась до истерики и пошла было руку кромсать: На тебе На тебе А тут — На тебе Р-раз — и лезвие в сторону, и пострадавшая в медпункте. Какие могут быть разговоры? Какие тут объяснения? Васька шел по коридору, ему тошно было от ожидания расспросов. И подскочил к Ваське абитуриент молоденький из их группы, голубенький, с большими розовыми ушами, либо Юрик, либо Алик, и сказал, задыхаясь от молодой и горячей укоризны: — Ты Маню любишь, я знаю. Не ври и не отпирайся. А она с матросом ходит. Я сам видел. Но нельзя же так Она ведь не парень. Васька взял абитуриента за стройную шейку, приподнял его и ударил о стену. Абитуриент сполз на пол и застыл. Паренька было жаль. Ой как жаль… И уже надвигались всевидящие одинокие девушки-активистки, торопились запуганные солдатскими закидонами преподавательницы. Они любили этого Юрика или Алика — он был сирота. Повиснув на Ваське, связав ему руки своими руками, они поволокли его в канцелярию. Вернее — они мешали ему идти. Васька наступал им на ноги. Тут бы и накричать на них — мол, оставьте меня, укушу Захрипеть. Удариться головой о чьи-то неосторожные очки. Его пожалели бы — нервный шок. (Все грамотные) Одна из девушек, самая чуткая, влюбилась бы в него по гроб жизни. Тем более абитуриент Алик или Юрик ожил и, заикаясь, пытался доказать какую-то свою виноватость неокрепшим прерывистым голосом. Густо замешенная, крепко сбитая завкурсами сидела в кресле. В крашеных волосах — блондинка. Бюст носила — девятый вал. Голос имела — крещендо. И ненасытную радость — повелевать. — >Мы не посмотрим, что ты фронтовик Видели мы таких Завкурсами не взяла в расчет, что он был все же контуженый. Черные птицы с узкими, как быстрые трещины, крыльями поднялись с поверхности темных вод — Васька взял чернильницу со стола, тяжелый стеклянный куб с бронзовым колпачком. Завкурсами вжалась в кресло и завизжала. Васька не торопясь, что-то бормоча, указательным пальцем оттянул ее креп-жоржетовую розовую блузку за мысок выреза и вылил чернила туда. А блузка была с искусственной чайной розой. И роза эта вдруг вспыхнула на густом и подвижном фиолетовом фоне. Фиолетовом — близком к синему. Платье Анны Ильиничны, учительницы русского языка и литературы в школе-семилетке номер семь, было синим, бостоновым. Всегда отутюженное, с накрахмаленным воротничком и блистающими белизной манжетами. Но все в заплаточках, в аккуратных штопках. Всегда одно и то же — из года в год. Попервости они пытались вести заплаточкам счет, путались, но вскоре привыкли и перестали их замечать. Вот Анна Ильинична читает Пушкина в классе, где остановилось Васькино плоское солнце с растопыренными лучами. Она идет между рядами парт, и ее левая рука (книгу она держит в правой) гладит кого-то по голове, поправляет кому-то сбившийся набок галстук привычно, мягко — большая туча с теплым желанным дождем, и стриженые головы щурятся от удовольствия, вжимаются в плечи и мысли в этих головах светлеют. Анна Ильинична читала Пушкина. Шуршали, скребли и ломались плохо заточенные карандаши. Анна Ильинича веровала, что рисование открывает души для постижения поэзии. Класс слушал и рисовал — в основном барышень в длинных платьях и мужественных молодых людей с пистолетами. Васька же рисовал портрет Анны Ильиничны. Она специально задерживалась у доски, чтобы он мог сверить рисунок с натурой. У нее было красивое напудренное лицо. Короткие седые волосы она носила на косой пробор. И ничего старушечьего не было в ней, разве что глаза, прозрачные и теплые, как летнее мелководье. Анна Ильинична наставляла Ваську на путь художнический, сам же Васька считал рисование занятием скучным, пригодным лишь для борьбы с еще более скучным делом — таким, например, как чтение вслух. Васька занимался греблей, подвесными моторами, азбукой Морзе, нырянием и введением в парашютизм. Васькина душа была отделена от разума и конкретных чувств видением бескрайнего тропического океана, где медленные птицы с трехметровым размахом крыл парят над исполинскими китами, танцующими на хвостах, и водяные девы резвятся в прозрачной пене. Васька был лодырем, разгильдяем, невеждой. Вот он увидел заплаточку, столько раз виденную. Вот он осознал ее с позиций правдоподобия, и веселая мысль вскипятила его мозги. Они окутались паром. Васька пририсовал к портрету маленькое карикатурное туловище, выпирающее из узкого платья, покрытого заплаточками и штопками. Заплаточки и штопки Васька вырисовывал с особым весельем и тщательностью. Вдруг он услышал громкий прерывистый звук, словно кто-то пил воду после длинного сухого дня. Он поднял голову. Над ним стояла Анна Ильинична. Она держала в руке томик Пушкина так, словно пыталась им защититься. В другой руке у нее был уже мокрый платок. В ее глазах не было ни обиды, ни возмущения — в них был ужас. Она бросилась вон из класса, грузная, старая. Не сдерживая рыданий. Ребята повернулись к Ваське, ошарашенные необычайностью. Тридцать шесть совят. У каждого глаза как лампады. Он нехотя показал им шарж. Он знал, что совершил не глупость и не дурацкую шалость, как расценили они… Анна Ильинична любила его и этого не скрывала. Иногда после ее урока он находил в своей парте яблоко или кусок пирога. Говорили, что и в других классах у нее были такие стипендиаты. В класс она больше не пришла. Не пришла в школу вообще — перевелась в другую. Все понимали, что в старом платье она прийти не могла, но не могла и в новом. Говорили, что у нее больная сестра и племянница — студентка консерватории. Впоследствии, когда жажда к оригинальному изощрится настолько, что явит ткань с набивными заплатками вместо цветов, Васька воспримет ее как посылку из детства, в котором он сдвинул что-то незыблемое и породил тем самым уродство. Но тогда, в кабинете завкурсами, не видя ничего, кроме чайной розы, горевшей на фиолетовом фоне, Васька вспомнил вдруг Анну Ильиничну и улыбнулся стесненно. Он встретил ее на улице. Спрыгнул с подножки трамвая и воткнулся башкой ей в грудь. Анна Ильинична была в том же платье, с манжетами той же белизны — такой, что даже мел, когда она писала на доске, казался нечистым. Она обняла его. Поправила ему волосы. Он был выше ее, нелепый, выросший из брюк, из куртки, рвущийся из своей детской кожи. — Несущие свет плутают в потемках, — сказала она. Как это было давно. При другом солнце, косматом и плоском. И в памяти и в сознании его произошла странность — чайная роза переселилась на синее платье Анны Ильиничны, а завкурсами, крепко сбитая, густо замешенная, в крашеных волосах блондинка, исчезла, стерлась, растворилась в белой мгле. Иногда она появлялась в трещинах потолка, в нетронутости бумаги, в пустоте загрунтованного холста. Но стоило к холсту прикоснуться кистью, возникала Анна Ильинична. Возникала, как королева в мерцающем синем бархате. Васька дарил и дарил ей чайные розы… С Оноре Скворцовым Васька столкнулся вечером у Маниной двери. Васька нажимал кнопку звонка бутылкой. — Привет, — сказал он запыхавшемуся от подъема бегом Оноре. — Маня свежее пиво любит. Оноре улыбнулся. — Захожу иногда к ней пива выпить. Мы с ней дружим, — сказал Васька. Оноре улыбку снял и улыбнулся в другой раз — мол, хорошо, понимаю. — А я был уверен, что ты придешь тоже. Один бы я к ней сегодня не решился, — сказал Васька. — Думаю, запустила бы в меня чем-нибудь. Или по шее могла бы. А вдвоем мы с нею сладим. Чад коммунальных кухонь налип креозотом на стены и на перила, загустел на голых электрических лампочках. Пахло кошками и гнилыми дровами. Двери Маниной квартиры были обиты дерматином, потрескавшимся за войну, — обвисала из прорех и шевелилась на сквозняке унылая пакля. Считалось, что Маня живет с отцом — морским полковником медицинской службы, профессором. Но Маня жила одна в шестиметровой комнатушке. Маня мыла в столовых котлы и полы по ночам. Когда на нее накатывала волна-ехала в Павловск на могилу матери. Отец не настаивал, чтобы она брала у него деньги, полагая, что все, и разум в том числе, приходит в свое время, а уж если нет, то дели квартиру. Маня не могла простить отцу измены — полковник медицинской службы привез с войны молодую жену. Манина мать умерла за год до его возвращения. У нее был рак. Васька считал Маню дурой в широком житейском смысле — жрать иногда так хотелось, а из комнат профессора пахло жареным и хмельным. Копченостями и сальностями, — усмехалась Маня, запивая остатки вчерашней трески жигулевским пивом. Васька позвонил и, когда дверь отворилась, вежливо спросил у молодой Маниной мачехи: — Не знаете случаем, Маня дома или отсутствует по делам? Мачеха курила. Вместо ответа она кивнула и, раскрыв, протянула Ваське коробку Казбека. — Спасибо. — Васька взял папироску. — Не спит? Мачеха пожала плечами. Манина дверь была заперта на крючок. Васька подождал, пока мачеха скроется в сытных и, по его мнению, перегруженных мейсенским фарфором анфиладах, и даванул дверь плечом. Наличник треснул. Дверь распахнулась. Маня стояла посередине комнаты с петлей на шее и стаканом водки в руке. Стояла она на скамеечке, а скамеечка в свою очередь на табуретке. Маня, торопясь, пила. Водка текла по подбородку, по шее. Васька обхватил Манины грузные бедра, приподнял ее. Он ждал, что Оноре тут же взовьется на стул, стащит с Маниной шеи петлю — и порядок. Но Оноре стоял, прислонясь к косяку. Маня допила водку, уронила стакан на Васькино темя. Стакан был старинный, с толстыми стенками и острой гранью. Маня качнулась, подалась вперед, попыталась выпрямиться, но сломалась в пояснице и повалилась Ваське на плечо. Скамеечка упала. В голове у Васьки гудело от удара стаканом. Стакан перекатывался под ногами. Что-то творилось со светом — небольшой абажур метался у самого пола. Манина и Васькина тени боролись на потолке. Манино тело было тугим и выскальзывающим (почему нужно вешаться в белье, а не в юбке?). Чтобы устоять на ногах, Васька пошел, пятясь, пока не уперся в Оноре Скворцова. — Помоги, — сказал он, сажая безжизненную Маню на табурет. Оноре снял с Маниной шеи петлю. — Она раскачала крюк. — Он показал Ваське крюк, обмотанный по резьбе тряпкой. Салатный шелковый абажур лежал на полу. От него тянулся к стене соскочивший с роликов шнур. Левая Манина рука была широко забинтована. — Похоже, этот аттракцион она разработала для отца, — сказал Оноре. — А мы, понимаешь, вклинились. Освещенная снизу зеленоватым светом, Маня казалась чешуйчатой морской девой, выброшенной штормом на берег. Они уложили ее на кровать, прикрыли толстой клетчатой шалью — даже здесь, в тесной Маниной комнатушке, все было старинным, истинным. По словам Мани, их фамилия восходила к временам зарождения русского флота. Оноре загнал крюк в отверстие на потолке, предварительно обмотав его бумагой, иначе он не держался. Повесил абажур, натянул шнур по роликам. Недопитую бутылку водки Оноре спрятал в резной застекленный шкафчик, где стояли книги и чашки. Васька распахнул форточку, выбросил окурки во двор. Уходя, они тихо, как в жилье с покойником, притворили дверь. Васька захватил пиво. — На улице выпьем, — шептал он. — Пройдем по проулочку к Пушкинскому театру. Там, под сенью Екатерины Великой. За Манино здоровье… Они шли по коридору на цыпочках, будто торопились уйти незамеченными. — У вас пиво, ребята? В кухне, а проходить нужно было через кухню, стоял Манин отец — курил. Васька распечатал бутылку кухонным ножом. Манин отец поставил на стол стаканы. — Ей плохо, — сказал Оноре. — Я понял. — Ей хуже, чем вы думаете. — Забеременела? Оноре скривился, будто споткнулся о неожиданный острый камень больной ногой. Васька покраснел, губы его расползлись в дурацкой улыбке. — Не знаю, — сказал. — Думаю, сейчас ей нужен тазик и много воды. Наверное, они выглядели идиотами. Манин отец засмеялся, прикрыл губы и нос стаканом. Васька и Оноре стали за что-то извиняться, толкаясь и торопясь. Манин отец попрощался с ними: — Счастливо, славяне. Они шумно сбежали по вонючей лестнице. Маня говорила, что квартира у них деленная: передняя часть с парадным входом досталась старшему брату отца — строевому моряку. Темный двор, заставленный поленницами, был похож на пакгауз в чистилище: стены в темноте растворились — окна висели рядами, как светящиеся пакеты с душами, приготовленными для отправки в рай. Казалось, они сейчас дрогнут и вознесутся один за другим слева направо с нежными звуками неземной радости. Где-то под крышей захрипело, зашипело, загрохотало, и во двор медной лентой полезло танго Утомленное солнце. Васька сплюнул. Сказал: — Так бы и врезал по губам. — Кому? — Мане, кому же? Выворачивается перед отцом. В Павловск, видите ли, на мамочкину могилку плакать ездит. Отрастила задницу, безутешная. Наверно, и мать у нее была истеричка. Ты мне скажи — что на нее накатило? Оноре заострился профилем, но тут же отмяк. — Я с нею дружу. Ты с нею дружишь. А матрос один молодой полюбил ее горячо. Она забеременела. И он привез ей мешок картошки: мол, хочешь — сама ешь, хочешь — продай и сделай аборт. Мы, говорит, матросы, всегда можем войти в положение. Васька захохотал сухо — так собаки кашляют. — Ты-то откуда знаешь? — Я живу в одном доме с ее двоюродной сестрой. Тоже дружим. Вышли на набережную Фонтанки. Трамваи шли по Аничкову мосту, потрескивали искрами, как будто небо было быстровращающимся наждаком и они затачивали на нем свои дуги. — С Маней я столкнулся здесь, у моста. Она перелезала через перила. Кусалась. И царапалась тоже. Синяк мне под глаз поставила — мол, имеется у человека свобода воли и подите вон, будьте любезны. И не мешайте человеку топиться там, где ему приятно. Выяснилось заодно, что когда-то в детстве мы были знакомы. Как она хохотала… Моей маме нравилось водить меня в гости к образованным людям. В гостях я читал собственные стихотворения. Тогда мода на вундеркиндов была — рука на отлете, костюмчик бархатный с бантом, перламутровые пуговички, белые чулки и лаковые туфли. Маня чуть не задохнулась, когда все это вспомнила. Белые чулки, ты только представь себе. Я читал стихи об Икаре. Я говорил, что Икар был маленьким мальчиком. Ведь только молодым отцам придет в голову мастерить крылья. Тут все дело в отцах. Меня Маршаку показывали. Хвалил. — Оноре провел ладонью по влажным перилам, потом влажными ладонями провел по лицу. — Теперь Маня в тепле. Теперь за нею ухаживают. Теперь ее и взаправду будут любить. Я думаю, мать не любила ее. Так, обнимала, целовала, говорила: Мы, доченька, одни в целом свете. Но под этим мы подразумевала только себя. Тебе приходилось чувствовать это самое мы? Как миллион сердец, и так жарко… Они перешли Невский, остановились около коня, напротив аптеки. Оноре смотрел поверх Васькиной головы. Глаза его были неподвижными — и порожними. Зрачки расширились, как воронки. Свет фонарей и вся улица, все небо вливались в них и не достигали дна. Лицо его казалось алебастровым рядом с жилистой бронзой коня. — Всего, — сказал он. — Мне туда. Мимо цирка. — Всего, — сказал Васька. Васька долго смотрел на уходящего под распускающиеся липы Оноре. Он едва держался, чтобы не броситься догонять его. Лопатки сходились, как бы наползали одна на другую. Болел затылок. Словно в мокром всем он лежал на стылой земле, стараясь отслоить от нее свою спину, выгибался, чтобы соприкасаться с землей лишь затылком и каблуками. Болели икры ног. — Свищ? — спросил проходивший мимо грузный мужчина в полушубке. — В аптеку зайди. Попроси болеутоляющего. Или помочь? Васька отрицательно помотал головой. Мужик в полушубке пошел, оглядываясь. Никто не чувствует боль и одиночество солдата более полно и чутко, чем другой солдат. А Ваське было так одиноко, словно он тонул средь низинных вод, разлившихся до самого горизонта, и все, чего касалась его рука, было скользким и тонущим. — Вундеркинд, — бормотал он. — Сука ты, вундеркинд. К цирку ему, видите ли. Сука с бантом. А выпить? 3а Манину дурь. В Васькином понимании не было ничего плоше, чем вундеркинды. Он спасал одного в раннем детстве — в возрасте розовых попок и толстых щек. Стоял вундеркинд, и плакал, и вытирал глаза бантом, для чего опускал голову и выпячивал нижнюю губу сковородником. Оказывается — потерялся. Васька рассудил, что шкет не мог прийти сюда из каких-нибудь дальних далей, скорее всего дом его за углом. Васька взял вундеркинда за руку и повел. Они свернули за угол. За другой. За третий. Они терялись все основательнее. Но вот они вышли на широкий Большой проспект, где грохотали трамваи, ржали извозчичьи лошади, на круглой тумбе полыхали афиши с клоунами, борцами и дрессированными собачками, шумели торговцы мороженым и плакала женщина с тонкими, мокрыми от слез пальцами и длинной ниткой жемчужных бус на лиловом платье. Вундеркинд, как увидел ее, завизжал, вырвал свою руку из Васькиной и побежал к ней. Она тоже завизжала, подхватила его и пошла, пошатываясь, как слепая, будто выскочила с ним из огня. Васька стоял, смотрел им вслед: обиды на них у него не было — плевать ему на всех вундеркиндов, но очень хотелось, чтобы эта женщина с резко, наискосок, постриженными волосами присела перед ним и, согрев его широким шарфом сладкого запаха, улыбнулась ему, как большому. В Елисеевском Васька купил портвейн Три семерки и пошел домой на Васильевский остров пешком. Спать лечь — не уснет. Может, купить валерьянки? Валерьянка в его представлении была основным питьем актрис и растратчиков, он помнил ее запах с поры ассистентства в альфрейном деле Афанасия Никаноровича. Принимающие валерьянку закатывали глаза, прижимали к вискам надушенные платочки. Ваську вдруг озарило, что и Маня, по существу, должна была не водку, а валерьянку пить. Васька попытался представить Маню со стаканом валерьянки в одной руке, надушенным платочком в другой, но Манин образ не прорисовывался в его глазах, Васька потрогал шишку на голове — не помогло: Маня существовала в его сознании сейчас только как символ, как просто слово из двух слогов: Ма-ня. Стоял в Васькиных глазах уходящий Оноре. Вернее, он уходил — прямой и легкий. Если бы не шинель, он казался бы мальчиком. Он как бы парил в сумеречной тени под липами. Касался пальцами чугунного ограждения. Голову держал высоко и прямо. Мама в блестящем шелке называла его, наверное, солнышко. Ваську в детстве, если ласково, называли негодником, шкурой барабанной и еще почему-то черкесом, На углу Невского и улицы Герцена в магазине Арарат Васька купил еще две бутылки портвейна. Он казался себе мухой, норовящей обгадить торт. Выйдя на улицу, Васька сказал громко: — Маня дура. Дома, сидя за круглым столом, покрытым куском клеенки, прожженной и изрезанной им еще в детстве, он жадно выпил один за другим три стакана. Растягивая в ухмылке мокрые после портвейна губы, он говорил: — Оазис души. Родник отдохновения. Отваги сон. — Семерки на этикетках преображались в меднолистые пальмы. Каждый лист на горячем ветру, несущем тонкий песок, звенел своей особой музыкой, и музыка эта была продолжением цвета неба и цвета пустыни. Вино вскипало в Васькином черепе, создавая давление, которое поднимало его над днем сегодняшним и днем вчерашним. Васькина голова разрасталась до размеров земли — сколько их, погибших друзей и врагов, нагрузили его заботой быть для них вечностью. Васька выпил еще стакан и уже начал петь. На него смотрели Богатыри. Привычно пахло скипидаром и льняным маслом. Добрыня Никитич все более сливался с Афанасием Никаноровичем, простирая образ кочегара дальнего плавания, маляра-живописца, героя-сапера на эпическое холмогорье. Васька взгрустнул было, душа его устремилась к пределам, к слиянию с абсолютом, но Богатыри своей яркостью, румяностью, роскошным старинным оружием возмутили в нем злое веселье, при котором надобно решать правду-матку в глаза и щедро прощать, потому что никакого другого права, кроме права прощать, Васька от войны не получил. — Ишь вы, — сказал Васька, щурясь. — Какие красивые. А рылом в грязь? А ползком на брюхе? Чего глаза отводите — стыдно? Сдали Русь татарве Пузаны Сластолюбцы Вам бы только жареных лебедей жрать, на буй-тура охотиться. Истребили буй-тура А я Маню, дуру, ругаю. А ее ругать что? Женщина она — она на мужика надеется. Павлины — Васька выпил еще стакан, повернулся к богатырям спиной и запел: — Эх, яблочко, куда ты котишься, под матроса попадешь — не воротишься… Дура дурой, а ведь придумала крюк раскачать, прежде чем в петлю полезла. А может, ее Оноре надоумил? Темный Оноре гусь. Сукин сын. Тебе приходилось чувствовать мы? Как миллион сердец. И жарко ему. Это отчего мне холодно, а ему жарко? Я не только мы чувствую, но и ты, и вас, и всех вас. Однажды, придя на барахолку, чтобы сдать Игнатию ковры, Васька увидел Оноре. Тот стоял перед купцом прямой, но как бы сломанный внутри, как расколотая вдоль камышина. И лицо у него было серо-зеленым, цвета противогаза. Заметив Ваську, Оноре прошептал что-то, наверное попрощался, и, словно в тугую дверь, вошел в толпу. — Откуда вы его знаете? — спросил Васька. Игнатий тоже спросил: — Ты не страдаешь оттого, что не был в Бомбее? — Страдаю. — Вот и страдай — может быть, побываешь. И еще где-нибудь побываешь. Но, заметь, не везде. — Он улыбнулся тонко. — Такие бы зубы Цицерону, — сказал Васька. — Сейчас бы мы имели латинскую пословицу — язык в багете. Улыбка Игнатия погасла. Он долго смотрел на Ваську. Брови его колыхались вверх-вниз, будто чашки весов. Игнатий перекладывал на прилавке красавиц в станиолевых латах, потом взял кавказскую трость, она висела на веревке с Лебедями, и постучал ею по своим сапогам. Звук вышел деревянный. Протезы, — отметил Васька. — Вот почему он так спокойно стоит, когда вся барахолка пляшет на морозе. Господи, неужели он будет мне объяснять про героизм? Про то, как кровь за родину проливал? — Мы с ним в госпитале лежали, — сказал Игнатий все еще нерешительно. — У него осколочное ранение брюшной полости с множественным поражением тонкой кишки, осложнившимся разлитым перитонитом. Девяносто пять процентов смерть. — Как стихи, — сказал Васька. — Ага. Там эти фразы наизусть заучиваются. Я к нему через всю палату по ночам ползал, чтобы хоть губы ему водой смочить. Игнатий смотрел на Ваську с грустным превосходством калеки. Не удержался, — подумал Васька. — А ведь такой был — лед паковый. Может, он и есть миллионер Золотое Ушко? — Последняя мысль прошла в голове, не задев чувств, как случайный, тут же пропавший блик. Угадав ироническое направление Васькиных размышлений, Игнатий сказал: — Между прочим, тот коврик некрасивый, рыбьего цвета, он красил. Игнатий перегнулся через тележку-прилавок, взял у Васьки ковры, отсчитал деньги. Он уже был монументален, и золотая улыбка его растеклась по лицу как покой, как дрема. В институте ни Васька, ни Оноре об этой встрече не вспоминали, по-прежнему улыбались при встрече, как бы подбадривали друг друга. Совсем недавно Ваську вызывали в комитет комсомола, спрашивали, — на что живет. Вас, мол, на барахолке видели несколько раз с сомнительными рулонами. — И не надо сомневаться, — сказал им Васька. — Я живописью халтурю — поставляю на барахолку ковры. — Лебедей, что ли? — Лебедей не умею — Богатырей. Ему объяснили, что частыми выпивками, сомнительным промыслом и вызывающим поведением он позорит звание студента Горного института. — Ничего не значит, — успокоил их Васька, — Я, может быть, в ваш выдающийся институт и поступать не буду — забоюсь. Я, может, в торговый пойду или на журналиста. Ваське вдруг стало ясно, словно он заглянул на последнюю страницу своей судьбы, что, демобилизовавшись, пошел не по той линии — вот только неясно, по какой линии он должен был бы пойти. Может, надо было идти в криминалисты или на флот. Комитетчики в глаженых гимнастерках, в пиджачках в груди узких, с орденскими планками смотрели на него с сожалением. — Козлы, — сказал он им. А теперь что он им скажет? Ваське стало себя жаль. Комната, где он вырос, казалась ему временной и случайной, и брезжила где-то вдали надежда, что вот однажды раскроет он глаза, а над ним дневальный. И говорит: — Василия Егорова на гауптвахту — Наконец-то… — ответит счастливый Васька. Рвались мины. Близко. Рядом. Перед столом, с которого стекал портвейн Три семерки. Васька видел бурое пятно, оставленное на клеенке утюгом, видел порез с разлохмаченными краями, в который набились хлебные крошки. Видел стену в дырах. Васька знал эту стену. Ладонь сохранила ее шероховатость, ее сухость. Она уплотнялась, саманная, густо беленная. Из проломов сыпалась комковатая розовая глина, торчала пучками солома. Все еще пахло портвейном, но этот запах уже смешивался с запахом тола. И вот запах тола все пересилил и возникло время — томительное, безмолвное время ожидания своей. Васька лежал в неглубокой канаве под саманной стеной. А стена высотой — стоящему солдату чуть выше колена. Мины лопались звонко — немцы его убивали. Ваську Егорова убивали. И наверное, уже летела своя — та, единственная. На кромке канавы лежал немец — язык. Ваське было жаль, что он не донес его и сам не дошел. Себя он видел как бы со стороны, как будто он там был и не был. И все же был. Но дух его витал в безопасности. Мины швыряли Ваське в лицо взорванную землю. Он отплевывался. От бесконечных ударов мин, то ближе, то еще ближе, можно было сойти с ума — тем, кто не знает, кто новенький, но не Ваське. Васька прячется в память, спасается в детство… И видит кошку. Совсем черную. Только один палец на левой задней лапе белый. Кошку звали Цыганка. Она орала, застряв между трубой и стеной дома под карнизом. Проходившие по двору взрослые укоряли мальчишек: Животное плачет, а вы рты раззявили. Нашли чему улыбаться. Она тоже ведь тварь божья. Может, у нее душа есть. Нету у нее души, только природность — ишь как орет. Потому и орет, что душа. Без души бы небось не орала — спасалась бы своими средствами. Физкультурники, черт бы вас побрал, окна вышибать можете, а зверю помочь не можете. Кошка принадлежала Нинке. Нинка жила в мансарде. Кошка, наверное, гналась за воробьями и оскользнулась. Но как она оказалась под карнизом? Как, падая с крыши, она обогнула карниз?.. Что ни говорите, а в черной кошке есть что-то от ночного кладбища. Говорят, черная кошка своим взглядом излечила одного немого. Она свои глазищи к его глазам приближала все ближе, ближе. Да как зашипит Он и заговорил… Эй Полезете вы, или я ее, курву, шваброй спихну. У меня ребенок спит. Васька снял вельветовую курточку — она у него и в школу и на выход одна, синего цвета, — мать бы его прибила, разорви он ее. Лез он легко. И не нужно было кричать на мальчишек, кто-нибудь из них все равно полез бы — скорее всего Васька. Нинка так на него смотрела, так ожидающе кривила губы — непременно полез бы. Он отдыхал, стоя на штырях, и лез дальше. Труба шевелилась в сгонах. И все время внутри нее осыпалась ржавчина. Только поднявшись под самый карниз, он растерялся, не зная, как эту кошку взять. Она шипела, била лапой. — Суй ее под рубашку — кричали снизу. Кошка была большая, полудикая, разгуливавшая по крышам и чердакам как хозяйка, — чтобы такая под рубашку полезла? Она глядела на Ваську зелеными пристальными глазами, лапа ее напряженно двигалась вслед за малейшим движением его головы, из подушечек выдвигались голубые когти, способные распустить Васькино ухо на ленточки. Держалась Цыганка из последних сил. За что, собственно, кошке держаться — железо и камень. — Цыганка, — сказал Васька шепотом. — Лезь ко мне на плечо. Иначе никак. — Он поднялся к ней вплотную. — Ну, давай. Он спрятал голову за трубу. Цыганка хватила его когтями по плечу. Почувствовав мягкое, податливое, — впилась. Он стерпел. Стал потихоньку спускаться. Чтобы его удержать, она впилась в его плечо другой лапой и заурчала. Он чувствовал ее дыхание и ее зубы в ложбинке у основания черепа. — Давай же, Цыганка, давай, — Васька легонько ударил ее по задним лапам. Соскользнув со штыря, Цыганка посунулась по Васькиному плечу вниз, разрывая его рубашку и тело, — он прижался к трубе и зажмурился от нестерпимой боли. Цыганка вцепилась ему в спину и задними лапами. Тогда он полез вниз. Нинка, опасливо отворачиваясь от своей обезумевшей кошки, оторвала ее от Васькиной спины и бросила, словно она руки жгла. Цыганка черным огнем взвилась на корявый ободранный тополь. — Сними рубашку, — сказала Нинка. — Нужно ее застирать и заштопать. Рубашка была в крови. И Нинкины руки стали в крови. И Васькины руки окрасились кровью. Рвались мины. На кромке канавы лицом к Ваське лежал немец-язык — остроносый жердястый парень килограммов на сто. Утро светилось в круглых очках, и успокоенное лицо его казалось задумчивым. Взрывом ему задрало китель — обнажилась рубаха, густо пропитанная кровью от того железа, которое было Ваське назначено. Но оно попадет в него, попадет. Вскроет вены. Острыми краями осколков. Вот оно. Вот воет. Фырчит. Поет нежно. Васька поискал глазами, а оно поет, разглядел порез на клеенке, рядом бурое пятно от утюга и засмеялся — живой. Ударил кулаками по столу — пустая бутылка опрокинулась, покатилась на край стола и упала. И от этого пошлого звука оборвалась песня той мины. Теперь Васька обрадовался своей комнате, как спасению. Даже отметил — хорошо ли, плохо ли, и пусть она совсем не похожа на комнату его детства, но все же вид у нее жилой: он купил платяной шкаф небольшой, шесть стульев тяжелых, дубовых, старинных и в дубовой раме олеографию — Мазела, привязанный к белому коню, почему-то голый. Мазепу норовят задрать волки, но конь такой, что вынесет. У стены на стуле Богатыри. Смотрят на Ваську жалеючи. — Пузаны — обрадовался им Васька. — Не нравлюсь? Не такими виделись вам потомки, да? Там, на Калке, в ваших последних горячих мыслях о спасении Руси. А не надо было зевать Поменьше бы девушек щупали, побольше бы над стратегией задумывались… Ни хрена вы нас не понимаете. И вообще — нету вас. Есть только моя любовь к вам. Выпьем, пузаны, за вашу красоту. Зелена вина — Васька налил портвейна в стакан, ласково плеснул в богатырей и себе налил. — Вы не помните, пузаны, как я того разгильдяя носатого взял?. Не помните? Смешно как-то взял. И даже глупо. — Васька выпили, почесал стаканом подбородок. — Нет, правда, как я его прихватил-то, рябого залетку? Что-то было в тумане. Они возвращались с задания — туман был густой. Звуки в тумане были глухими, какими-то ниоткуда. Ведро из колодца вытаскивают. Храпят совсем близко ночные кони. Васька слушает эти звуки и хмурится, упираясь в липкую от вина клеенку лбом. Нейтральная полоса в широкой лощине. Ее не видно в тумане, но она есть — земля чуть заметно пошла под уклон. У Васьки живот схватило. Он бы, конечно, и без штанов пошел, если надо, но здесь столько хожено-перехожено, каждая канава его боками прочищена. Васька сказал ребятам: Идите. Мол, он их догонит. Живот болел бурливо. Васька сидел и сидел. Глаза слезились от боли и нелепости происходящего. Свет утра как-то так прошел сквозь слоистый подвижный туман, что Васька увидел — сидит неподалеку от него кто-то, скорчившись по такому же делу. Васька на него смотрит — тот на Ваську. У Васьки сразу живот прошел. Он встал. Застегнулся. Немец был большой, близорукий, в круглых очках на широкой резинке. Он смотрел снизу вверх, силясь Ваську узнать, улыбался детской улыбкой, и глаза его под очками выпучивались. Васька ударил его рукояткой вальтера по голове. Подхватил падающего и зажал рот ладонью. Вот и узнал… Вот и познакомились… — бормотал Васька. Он шел, следуя безошибочному чувству направления, которое вырабатывается у разведчика. Он был уже на нейтральной полосе, по его предположению, где-то возле разрушенной молочной фермы, когда туман в лощине осел, опустился сначала чуть ниже пояса, потом до колена. Ваське казалось, что он выходит из вод широкой реки, видимый с обоих берегов. И тут немец, висевший на Васькиной спине, закричал истошно и тяпнул Ваську зубами за ухо. Васька от неожиданности выпустил его. Немец упал в туман и пополз резво, как громадная ящерица, едва видный и пропадающий на глазах. Васька прыгнул за ним плашмя, по-вратарски, схватил его за ногу и подтянул к себе. Немец свободной ногой трахнул Ваську по голове. Васька круто вывернул немцу стопу, перекатившись через спину на левый бок. Немец охнул, застонал и мелко-мелко задергал ногой, потерявшей силу. — То-то, сука, — сказал ему Васька. — Лежи и не двигайся, кулек с дерьмом. Но немец встал на колени и снова заорал: — Их виль нихт И тут на его крик саданули из пулемета. Прямо по его дикому голосу, прямо ему в глотку. Васька свалил немца, дернув его за больную ногу. Пули свистали и, всхлипывая, входили в сырую землю, словно она их засасывала. — Что ты себе все смерть ищешь, жердь проклятая? — спросил Васька. — Я ж ведь тебя, если что, пристрелю. — Он ткнул немцу в бок пистолетом. — Ферштейн? — Их виль нихт, — простонал немец. Они ползли, пятясь. А над ними свистели, пели, перекликались пули, как проснувшиеся радостные птицы. Но вот туман упал росой на траву, и они опять оказались на виду — стало уже много светлее. Разорвались рядом первые мины. Подхватив немца под мышки (он ему сильно ногу вывернул), Васька бросился к саманной стене. И уже когда они падали в канаву, немец дернулся, толкнул Ваську, но уже мертвый — все железо разорвавшейся мины он принял в свое жилистое упрямое тело. И вот он лежит на кромке канавы. Круглые очки его выпуклы, утренняя синева с них уже сошла, в них разгорается розовое солнце. Два розовых солнца на мертвом лице — этот немец уже булыжник, в котором сверкают вкрапления слюды. А Ваську все убивают и убивают. И опять он спасается в детстве. Опять труба водосточная. Что она к нему привязалась? Как легко быть в детстве героем, нужно только влезть по трубе. Второй раз он лазал по водосточной трубе, когда Нинкин отец заперся в комнате и на все увещевания семьи и соседей молчал. Он был добрый, мягкий, пьющий. Нинкина мать, маленькая, пронырливая, хвастливая, захлебывалась в бессвязных скороговорках, всхлипываниях и реве. И никто не мог понять, чего она плачет. Она давилась рыданиями, обидами, укорами и еще черт те чем. — Вася, слазай к нам по трубе, открой дверь изнутри. Отец, наверное, напился до чертиков. Не до утра же нам в коридоре стоять, — попросила Нинка, придя с этой просьбой к нему домой. — Это не страшно, — сказал Васька матери. — Я уже лазал… Не страшно было лезть до карниза. Но карниз Труба огибала его далеко отступающим от стены коленом. По этому ничем не закрепленному колену, шевелящемуся, осаживающемуся, нужно было подняться, потом, уцепившись за водосточный гребень, подтягиваться, забрасывать ногу, в напряжении всех мускулов выходить на локоть и выползать на холодную скользкую крышу. И все это он проделал. И открыл окно. И спустился в комнату. Включил свет. Нинкин отец лежал на кровати. Пикейное покрывало было сбито в комок — наверное, он долго вертелся, сучил ногами. Но сейчас лежал вытянувшись, руки по швам. На столе стояла распечатанная, но не початая бутылка. Если бы не очки, лицо его показалось бы внезапно обиженным, но очки, отразившие оранжевый абажур, как две теплые лужицы, исправили это не свойственное ему выражение. Он лежал, удивленный жизнью. Смерть его называлась разрывом сердца. Рвались мины. Немцы убивали Ваську. Но это уже ничего не значило. Ваську захлестывала волна тьмы. — Не-ет — закричал он. И очнулся от своего крика. Он стоял на коленях и не падал потому только, что держался за столешницу подбородком. Все тотчас ушло: и очки, и канава, и мины. Что же он вспоминал-то, о чем думал? Может быть, как ловил шмеля панамкой, стараясь не повредить ему крылья. Ловил, чтобы выпустить его на волю из изолятора на даче в Вырице в детском очаге, когда болел свинкой. Васька поднялся с усилием. И, уперев кулаки в столешницу, расставив ноги, как раненый, вышедший из лесу великан, сказал: — Черта с два Если я и думаю о чем-то, то только о Нинке. Одним она казалась удивительно красивой, другим просто удивительной, третьим странной и необычной, но во всех случаях зеркала души поворачивались к ней в тревожном ожидании света. Нинка — Голоногая Погонщица Утренних Зорь, Зерно Неземного Цветка Колокольчика, Оруженосец Рассветов — такими и еще более глупыми именами называл Нинку ее отец-выдвиженец. Нинкина красота была зачата силой его мечты. Мечтательные выдвиженцы, наверно, затем и бывают, чтобы умирать раньше срока, теряя дыхание под все тяжелеющим грузом общепринятостей. Сколько безысходности и печали спрятано в этой фразе: Любимцы богов умирают молодыми, красивой и легкой, даже беспечной. Нинкин отец мечтал объяснить ближнему суть рассветов, простоты, бескорыстия и любви, свободной от суесловия. Над ним посмеивались, его стеснялись. И в конце концов он вынужден был все это объяснять ребятам, благодаря их за интерес и понимание конфетами, пряниками и песней Орленок, орленок, взлети выше солнца… Ухмылки, прищуры, намеки, азбука пальцев, на которой слово поэт и слово ненормальный — синонимы, раздавили его. Но его жена, такая не утренняя, такая не похожая на его мечтания, а похожая на раздутый мешок, вместилище визга, все же родила ему Нинку, смотрящую по сторонам сиреневыми глазами. Нинка была перепачкана в чернилах и красках, ее ноги в ссадинах и царапинах. Щеки всегда шершавые. Кос Нинка не носила, зато носила в кармане гребешок — челка у нее была толщиной в два пальца — волосы чистые-чистые, даже когда на них налипали смола, вар или пластилин. Нинка была на три года младше Васьки. Она брала его за руку и рядом с ним шла. И через какое-то короткое время Ваське начинало казаться, что не он ведет Нинку, а она его, и не просто по знакомой улице, мимо знакомых домов и витрин, а в какое-то неведомое пространство, в мир, где все друг друга нашли. Когда Васька Егоров шел от Мани домой и, нагруженный портвейном Три семерки, сползал в зловонные оврага досады и раздражения, понося дурными словами то Маню Берг, то Оноре Скворцова, то себя самого, то всех троих вместе, он почувствовал вдруг чьи-то теплые тонкие пальцы. Он опустил глаза — две девочки держали его за руки, было у них одно лицо, и один голос, и одна выражение отваги в глазах. — Почему ты сегодня не поешь? — спросили они. — У тебя горе? — Нет, — ответил он девочкам. — У меня нет горя. У меня, оказывается, ничего нет. — Он часто пел на ходу, иногда запевал в транспорте, и его одергивали. — Почему вы разгуливаете? — спросил он. — Почему не спите? — Еще вон как светло, — сказали девочки. — И мамы нет дома. Она нам ключ дала. — Одна из них вытащила ключ, висевший у нее на шее, как крест. — Разве можно показывать ключи незнакомым людям? — строго сказал Васька. Девочки засмеялись, запрыгали, держась за его руки. — Но ты же знакомый. Мы тебя каждый день видим, когда ты идешь-поешь. Иногда мы рядом с тобой идем, но ты нас не замечаешь — у тебя шаг длинный. — Теперь обязательно буду замечать, — Васька присел на корточки и поцеловал их обеих в шершавые щеки. — Бегите домой, — сказал он. — И я побегу. Он бежал легко. Со смехом перепрыгивал дома. И никак не мог попасть в свою парадную — бился головой о притолоку. Маня, Маня, ты все правильно сделала. Если уж балаган, то балаган, и я в твоем балагане — рыжий. Васька лежал на кровати поверх одеяла, укрытый шинелью, — он потому понял, что на кровати, что разутый; проснулся же он с чувством расчлененности, будто разобранный, — ноги отдельно, руки отдельно, уши отдельно, все это разложено на верстаке, холодном и пронзительно белом — белый цвет воспринимался им как боль. Внезапно и непонятно, словно ее произнесли шепотом, возникла мысль, что он, израненный, приходит в себя в немецком кирпичном доме, что рядом с ним взведенный автомат, что, невзирая на галлюцинации и прочее, он должен встать и действовать по обстановке. Васька осторожно стянул с лица ворот шинели. На грязном полу в солнечном пятне раздавленные окурки, бутылка. На стуле Богатыри. И надо всем этим он, Васька, разложенный по частям на белом сверкающем верстаке. Васька мотнул легонько головой. Бутылка поднялась с пола и ударила по его обнаженному мозгу. Тут же заболело, запульсировало все: пальцы ног, мышцы спины, грудь, щеки, язык. Васька глотал слюну, как умирающий варан, наверно, глотает песок пустыни, и, как в песок пустыни, погружался во мрак самоуничижения и никомуненужности. Опять пошли взрывы. Васька воспринял их как жизнь. Они молотили, молотили, и его разобранное тело содрогалось и корчилось на белом верстаке, сочленяясь. И нужно было, непременно было нужно выжить. Уже не существующий, он выбирался на свет. Задыхаясь, переходил границу из мрака в бытие. Снаряды рвались и рвались. Разведчики редкой цепью, вся рота, лежали близко к немецким окопам. Они подползли сюда ночью, до начала артподготовки. В окопах ворошился, перемалывался серый песок. Воздух гудел и выл, как в трубе громадной печи, и варево в этой печи пузырилось, лопалось, взмывало к печному своду, и переворачивался, переворачивался блин рассветного низкого солнца, и в нем прогорали дыры. Каждый старался сжаться в комок — исчезнуть. Каждый думал: а вдруг — до них долетали осколки и камни, — вдруг наводчик уже ошибся и снаряды лягут к ним в изголовье. Задача разведчиков была простенькая. Без промедления, не страшась, в 6.00 — а именно в этот час кончится артподготовка — ворваться в окопы противника, чтобы ликвидировать все, что там осталось живого, способного держать фаустпатроны, поскольку уже шли танки. Танки должны были пройти здесь без потерь и задержек. Так оно и было, только не было в окопах ни фаустников, никого — на этом участке было сосредоточено артиллерии на квадратном километре, как он узнал потом, чуть меньше, чем при штурме Берлина. Танки шли на большой скорости. А Васька Егоров со своими ребятами выкапывал из легкого серого песка обезумевших красноглазых немецких солдат. Они медленно и как бы неохотно приходили в себя, слизывали песок с прокушенных губ и со слезами, как сомнамбулы, принимались кружиться или падали и ползли куда-то на четвереньках. А Васька разгребал песок там, где он шевелился, чтобы помочь раздавленному, расчлененному существу. Медленно, через силу и через боль, Васька спустил ноги с кровати, встал и пошел в кухню. Там он долго пил. Потом его вырвало, и он сразу замерз. Залезая под шинель, трясясь и стуча зубами, он уже был живым. Если бы он не пошел на эти дурацкие подготовительные курсы, а пошел на завод сборщиком или в торговый флот матросом, ну, куда-нибудь пошел бы — в замечательную организацию, реставрирующую Эрмитаж, наконец, — лишь бы туда, где дело, где зевать некогда и некогда складывать пустые часы в пустые тетради. И наверное, винная плесень уже затянула ему глаза, если Нинкина мать, всегда старавшаяся обойти его с поджатыми немыми губами, вдруг остановила его на лестнице и сказала: — Вася, была бы жива Нинушка, как бы она на тебя на пьяного-то посмотрела бы? — Если бы она была жива, я бы и не пил. Не с кем мне, тетя Саня, быть. И любить мне некого, и жалеть мне некого — только тех, кого нет. — Что же, и друзей у тебя нет? — Нету. Старых нет, а новых друзей не бывает… — Завел бы девушку. — Она сказала это неуверенно, даже испуганно. — Есть девушка. Я с нею вино пью. — Лучше бы ты погиб там — вдруг выкрикнула она, и лицо ее, квадратное, с обвислыми щеками, перекосилось. — Хорошие-то погибли. Нинка-Нинка Он лежал, смотрел в потолок, и ему казалось, что перед ним поле, уходящее к горизонту. Все в одуванчиках громадных, как луны. Среди одуванчиков конь. На коне Нинка. Он лежал не шевелясь, не дыша, чтобы подольше сохранить эту картину в воспаленной сетчатке глаз, а когда она все же исчезла, вытесненная красными вращающимися кругами, он почувствовал, как теплеют пальцы. В комнату постучали. — Заходите, — сказал он, полагая, что это соседка, что она несет ему чай. В дверях образовался абитуриент Алик. Или Толик? — Это ты? — сказал Васька. — Заходи, не бойся. — Васька повернул голову к абитуриенту, переливая боль в левый висок как в воронку. — Как тебя зовут-то? Ну? — Сережей меня зовут, — сказал абитуриент. — Галкин я. Васька прищурился, уплотнил этого Сережу Галкина в своем зрении, а то он был слишком расплывчат и зыбок. — Слышишь, Сережа, насчет матроса ты прав был. В основном прав. По существу. А насчет меня ты ошибся. Я Маню не люблю. У нас с нею дружба была. Понял? — А сейчас нету? — Сейчас нету. Раздружился я с ней. Принципиально и полностью. Сережа вдруг побелевшими пальцами забрал со стола стакан и хватил его об пол. Глаза побежали-побежали по комнате. — Больше ничего бить не нужно, — сказал Васька. — Ты что, Маню до института знал? — Мы с ней в одном классе учились. — Иди ты. Сережа сел к столу, зло спихнул со стола бутылку. — Она с вами, негодяи, пить начала, с вами — фронтовиками. До этого она была нормальная. — Ну и ну, — сказал Васька. — Да она тебя года на три постарше будет, а? — Она только толще, — сказал Сережа. — Ну и старше, конечно, теперь. В определенном смысле. Танкисты Матросы Портосы Васька снова уставился в потолок, силясь вообразить одуванчиковое поле; но поле воображалось известковое, мертвое. Сережа Галкин Ваське нравился, и, как полоска света над дверью, возникло у Васьки мнение, что теперь он не будет таким одиноким. Теперь он этого Сережу хоть накормит досыта. — Ты сходи к Мане. Ты сейчас ей, наверно, нужнее всех. Ну, полюбила она, ну и черт с ним — матрос все-таки; клеша, лексикон… А теперь разлюбила. Маня, она сама по себе Маня. Матрос тоже человек. В выражении Сережиного лица появилось что-то хрупкое, стеклянное. Васька вздохнул. — Слышь, Сережа, что такое хорошо и что такое плохо — это наше счастливое детство. У взрослых, Сережа, все иначе. У них и когда хорошо — плохо. А когда плохо и очень плохо — может быть хорошо. Мы оттого и маемся, что к этому никак привыкнуть не можем. Мы с тобой сейчас картошки наварим и тушенку туда. Стеклянность Сережиного лица не то чтобы растрескалась, но будто рябью пошла, будто брызнул по его лицу дождь. Васька продолжал развивать мысль: — Живот — это, стало быть, жизнь. Так и говорят — не пожалеем живота своего. Но и брюхо, утроба, тоже живот. Выходит, сердце — материя второстепенная. Сережа сопел тоненько и жалостно. — Заведующая велела, чтобы ты приходил. Прижала меня в коридоре и просит: Сходи к Егорову, пусть приходит. А у самой губы сквозь помаду белые и девятый вал на отметку ниже. — Чего это она? — спросил Васька. Сережа замолчал, затих — он не дышал, он только смотрел. — Оноре с Исаакиевского собора бросился. Жидкая боль в Васькиной голове превратилась в лед. Васька поднялся с кровати и двинулся на Сережу, большой и серый, с выпирающими остановившимися глазами и вздутой шеей. — Повтори — хрипел он. Сережа нырнул в шкаф, где висела Васькина чистая рубашка. Васька прижался лбом к шкафу, спина его тут же заледенела. И холод этот острым винтом двинулся к сердцу. Васька звонил и звонил. Дверь открыла Манина мачеха. Какое-то время она колебалась, потом сказала с сестринской настойчивостью: — Пожалуйста, только недолго. — Она была молодая, с лицом, готовым к улыбке. В Маниной комнате чисто. Пахло духами, в хрустале стояли цветы. Маня лежала на крахмальных простынях и подушках, в шелковой ночной рубашке с длинными, стянутыми на запястьях, рукавами. Все здесь было иным, и Маня была иной. — В этом году я поступать не буду, — сказала она, как говорят подите вон. — Я пропущу год, может быть два. — И отгородилась от Васьки этим заявлением и фамильными кружевами. — Через десять лет Васька написал ее в кружевной бежевой шляпе с широкими полями, с туго забинтованной кружевами шеей и черным ртом, открытым и круглым, как вогнутое донце пивной бутылки. Васькины товарищи всякий раз просили повернуть эту удавленницу лицом к стене, а искусствовед Галкин считал удавленницу шедевром и долго слезился, угадывая ее кармы и армагеддоны. Из-под правого, стянутого на запястье, рукава с кружевной манжетой торчал платочек, кружевной тоже. Маня вытащила его, застенчиво шумнула носом и положила платочек на глаза. Ваську она сейчас ненавидела. Он ей нравился. Он ей так нравился. А он не обнял ее, не прижал к груди — все шлепал ее по плечу, как парня, и разговаривал с ней, как с парнем, и пил с ней, как с парнем. — Что сидишь? — сказала она наконец. — Зачем ты меня ударил? В дверях стояла мачеха. Васька раскрыл рот — нижняя челюсть пошла вбок, в горле забулькало. Он прокашлялся, стиснул лицо в ладонях — аж хрустнуло, и сказал: — Оноре Скворцов с Исаакия бросился. — Делать вам нечего. — Маня сердито вытерла нос, ей было так себя жаль, так тепло и печально. Манина мачеха вскрикнула. — Что? — спросила Маня. — Оноре с Исаакия бросился. Маня уткнулась лицом в подушку и закричала: — Проваливай Васька встал. Манина мачеха проводила его до двери. Запах стриженых лип на набережной Фонтанки пересиливал запах грязной воды, тихо шуршащей в гранитных берегах. Кони на Аничковой мосту были прекрасны. Толпы людей на Невском оживленны и нарядны. Наверное, было тепло. III Васька стоял у окна. Воздух из форточки был горек от запаха готовых распуститься тополей. В голове у Васьки ледяным яйцом покоилась боль. На противоположной стене разноцветные абажуры, освещенные стулья, столы, тумбочки вместе с ужинающими, пьющими, читающими выдвинулись и повисли в пространстве, как мишени-сюрпризы в тире. Абажуры были оранжевые, салатные, голубые, сиреневые, желтые, даже красные, украшенные шелковыми воланами или бисерными кистями. Прямо напротив, вровень с Васькиными глазами, стояла его одноклассница Полякова Вера. Высокий моряк помогал ей снять плащ. Вера улыбалась Ваське. Махала ему рукой. Но Васька не видел. Вера залезла на подоконник, крикнула в форточку: — Вася Васька не слышал. Вера надула губы и задернула тюлевую занавеску. — Оноре, Оноре, — шептал Васька, как бы прислушиваясь к звучанию этого слова, и, хотя в нем не было ни свистящих, ни шипящих звуков, оно вспухало в мозгу, как рубец от удара плетыо. И ледяное яйцо трескалось и сочилось темными водами, заливая пределы и горизонты. — Оноре, Оноре, — Васька тупо глянул по сторонам, на какой-то миг взгляд его задержался на нежных плечах Веры Поляковой, которую за тюлевой занавеской обнимал морской офицер с кортиком на боку. — Оноре, Оноре. Васька выпил воды из графина с неудобным блюдце-образным горлом, и вода эта, теплая, застоявшаяся, растопила холод, возникший в нем от обмана и неожиданности. — Дурак ты, Оноре, — сказал Васька. Потом сменил воду в графине. Потом нашарил в шкафу вещевой мешок, в котором принес с войны муки, шесть килограммов жевательной резинки и завернутый в полотенце девятизарядный вальтер. Сколько их привезли с войны — пистолетов Кто сдал своевременно. Кто выбросил: много их в речках, в колодцах, в люках. Кто позабыл о них, засунув в случайную щель. Кто продал — для мести ли, для разбоя. Но были и выстрелы, вернувшие солдат туда, на немые поля войны. Положив сверток на стол, Васька пошел на лестничную площадку, вытряхнул мешок, вытеребил свалявшуюся в углах пыль. Повесил мешок в шкаф и лишь тогда, заглянув по дороге в зеркало, сел к столу, расставил ноги пошире и развернул полотенце, на обоих концах которого красным готическим письмом было выткано Гутен морген. В комнате тонко запахло ружейным маслом. Пистолет, небольшой, но тяжелый, с широкой рукояткой, лежал на необмятом накрахмаленном льне. Воронение было не темным, как бы стертым от долгого владения. Костяные пластинки на рукоятке тоже были белесыми. Свет лампы уходил в металл, как в старинное тусклое зеркало, не отражаясь, но порождая видения — свет замыкался ясным колечком на срезе ствола. Васька-то знал: пистолет новый, штучный, и выстрелили из него… Он вынул обойму — не хватало в ней двух патронов. По Ваське стреляли. С колена. Как в тире. На перекрестке шоссе и железной дороги, уже близ Берлина, встретились Васькина далеко ушедшая вперед бронированная машина с двумя пулеметами — один из них крупнокалиберный — и паровоз с единственным вагоном спальным темно-вишневого цвета и медными начищенными поручнями. Стрелочник, как положено, перекрыл шлагбаум. Машинист, как положено, сбавил скорость и без того небольшую. По их мнению, машина должна была, как положено, ждать. Пулеметы изрешетили котел паровоза. Лишь тогда окутавшийся паром, на упавшем давлении, свистящий, умирающий паровоз откатил назад, стараясь железным горячим телом своим прикрыть лакированный вагон. А из вагона уже выскакивали люди, одетые в черное, туго перетянутые в поясе. Они взбирались вверх по откосу и, отстреливаясь, бежали еще выше на холм, где стоял дом обходчика. А по шпалам бежали Васькины парни и впереди Васька. Но вдруг из-за паровоза, из парного тумана, вышел грузный человек, опустился на колено, поднял пистолет и, придерживая левой рукой правую руку, выстрелил. На кожухе Васькиного автомата блеснуло синим. Автомат дернулся. Человек выстрелил второй раз — Ваську ожгло под мышкой. А Васька стрелял по серебряным витым погонам. Черный стрелок с такими надежными витыми погонами на тяжелых плечах повалился на правый бок, судорожно дернул ногой и вытолкнул руку с пистолетом навстречу подбежавшему Ваське. — Стрелок, — сказал Васька, — мне везуха была… — Он показал мертвому разорванный кожух на стволе автомата. — Я же его поперек живота держал. — И, подняв левую руку, показал мертвому окровавленную подмышку. — А ведь сердце-то вот оно, на вершок правее. Ты, стрелок, в меня дважды попал. Вокруг дома обходчика слонялось Васькино отделение. В большой комнате с пузатым невзрачным комодом по всему полу было разбросано генеральское обмундирование с малиновыми лампасами и такими начищенными сапогами, какие могут быть только у юнкера утром в воскресный день. Владелец малиновых лампасов лежал в огороде менаду грядок в незастегнутых штанах путевого обходчика. Дальше по огороду спинами вверх лежало еще несколько тел в черном. Чины. Может, железнодорожники, может, танкисты, — подумал Васька. — Черт их тут разберет. Васька спустился на полотно к паровозу. Паровоз слабо парил прозрачным холодным паром. Текли по его лоснящемуся телу струи воды, вымывали вокруг канавку, как бы очерчивали его. Возле черного пожилого стрелка стоял машинист, мял фуражку в руках — наверно, считал себя виноватым. Васька постоял рядом с ним. Поднял с раскрытой, пожелтевшей уже ладони вальтер, сунул за пазуху. Парабеллум бы Васька не взял. Парабеллумов Васька терпеть не мог за их неприкрытый машинный вид. По Васькиному разумению, они и называться должны были не пистолетами а мордмашинен. Парабеллум бы Васька домой не привез. Неприятно. Васька вставил обойму, заглянул одним глазом в дуло и прошептал: — Дуло. Слово-то какое замечательное. Дуло — поддувало. Ка-ак дуну — он засмеялся. Смех вышел пустым, шелестящим, как шуршание луковой шелухи. Васька прижал дуло к виску. — Пук, и нету, — сказал. — Пук, и хватит трепаться. От стены отделились богатыри: на черном, на сером, на белом конях. Васька, осади — сказали они голосом маляра-живописца Афанасия Никаноровича. Васька повернулся к ним быстро, сразу всем телом, ведя пистолет, как маятник, вправо-влево. Осади, говорим, — спокойно повторили они. Смотрели они на Ваську угрюмо. — Что же делать-то, пузаны? — спросил Васька. В голосе его прозвучала обида. — Нас. Васька не понял — богатыри повторили: — Нас, говорим. За окном дождь полил, смазал окна напротив, превратил их в цветные потеки. Во дворе мокли осиновые дрова, закованные в железо. — Пузаны — Васька встал на стул, запихал вальтер в задний карман брюк и завопил: — Конечно вас Непременно и только вас На черном, на сером, на белом конях… В комнату сунулась Анастасия Ивановна. — Ты чего голосишь? Или у тебя опять помутнение? — Ни в коем случае, — сказал Васька, спрыгнув на пол. — Могу дыхнуть. Анастасия Ивановна смотрела подозрительно, даже под стол заглянула, и он с ней заглянул тоже. И ему полегчало. Чего это я распался? — подумал он. — Жить нужно, есть нужно. И все такое. Сапожным ножом аккуратно срезал Васька Богатырей с подрамника. Положив на стол, стер влажной тряпкой пятно от портвейна, слабое, но все же заметное и неопрятное. Но не скатал ковер в трубку, а приколотил к стене над оттоманкой на четыре гвоздочка. Натянул сразу на три подрамника бязь и принялся грунтовать. Из-за острова на стрежень… — пел он, а в воображении своем, чтобы заслониться от мыслей об Оноре, громоздил роскошное синее море. Море до неба Там, на переднем плане, томились заждавшиеся морские девы с глубоким вырезом на груди. Там паруса и синие кителя с золотыми пуговицами. Там белые брюки, белые туфли, фуражки с лакированными козырьками и в бокалах пузырящееся вино. Получался довоенный фильм Танкер Дербент. Получались его одноклассники, которым это ультрамариновое мужество нравилось. Получались его одноклассницы, декламирующие: От Махачкалы до Баку луны плавают на боку… Море уходило к небу. Безветренное, оно рождало сны, и теплые реки текли в него из глубины времени — может, из той поры, когда Васька сидел за одной партой с Поляковой Верой и она не доставала до пола ногами. Дождь кончился. Воздух из форточки наполнил комнату такой сильной горечью набухших тополей, что Васька подошел к окну дыхнуть. Напротив через двор за тюлевой занавеской Вера Полякова танцевала с морским офицером. Васька влез на подоконник, просунул голову в форточку и закричал: — Вера Вера тоже влезла на подоконник. — Вася Ты чего был такой смурной? Я тебе кричала, а ты ноль внимания. — Наверно, задумался. Бывает. А ты что танцуешь? — Танго. — Ну, танцуй — я пойду чаю попью. Васька соскочил с подоконника, пошел было в кухню — Анастасия Ивановна там непременно чай пьет, но взялся за ручку двери и замер: Какого черта Почему?.. Почему Оноре, дурак, это сделал? Может быть, Маня знает? Наверное, знает. Трамвай катил медленно с дребезжанием, дрязгами, свистками: кто-то кого-то в вагоне пытался бить. У Литейного Васька сошел — припустил к Фонтанке. Маня знает. Маня знает. Этот гусь, Оноре, ей объяснял. Он, наверное, любитель был барышням про себя объяснять. Красавец. Пижон проклятый. И ни разу Ваське не пришло в голову сказать себе: Ну и что? Сиганул парень ласточкой с купола — его дело. Милиция разберется. Может, он прыгун. Может быть, он любит головой о железо. Праздное, Васька, твое любопытство, пустое и нервное. И кто он тебе, Оноре? И не он, собственно, тебя интересует. Не пришла Ваське такая отповедь в голову: мнились ему в поступках Оноре Скворцова измена и подлость. Во дворе Манином, в узком проходе между поленницами, стоял Манин отец — пальто нараспашку — пинал ногой выступающее из поленницы бревно, может быть задел о него косточкой. — Извините, — сказал Васька. — Маня дома? Может, она про Оноре знает? Медицинский полковник взял Ваську за ворот, дернул к себе, продышал в лицо коньяком: — А, сукин сын. На ловца и зверь бежит. Не знает она про твоего идиота Оноре. А вот я про тебя знаю. Я по глупости на него думал. У него профиль — бронза. Но Маня же мне сказала. Подлец Негодяй — Почему негодяй? — спросил Васька, оторопев. — Ну, а беременна она, негодяй, от кого? От архангела Гавриила? — Полковник дышал тяжело, сипло. Ваське бы промолчать, но он психанул — заорал: — Чихал я на твою Маню Не мой размер Полковник тряхнул Ваську сначала не сильно, потом посильнее, потом ударил его спиной о поленья. — Грязь уголовная. Васька был слабым после вчерашнего. — Кто вам это сказал? — спросил он, икая — полковник бил и бил его о поленницу. — Это вам Маня сказала? — Нет, дева Мария — Полковник забирал в кулаки Васькин ворот, удушая его. Пора бить, — уныло подумал Васька, прижатый к дровам, представил рыхлый живот полковничий и свой сизый кулак, входящий в этот живот, как в тесто. — Облюется же — некрасиво. Васька почувствовал что-то жесткое в заднем кармане, он давно эту, жесткость отметил, но сейчас вдруг сообразил — вспомнил: вальтер Васька вытащил пистолет, ткнул им полковнику в брюхо, не такое уж рыхлое, и тихо сказал: — Застрелю. Полковничья ярость уже шла на убыль. Он разжал пальцы. — Убивай, уголовник. А кто твоего ребенка кормить будет? Ты? Я же на ваши вшивые курсы ходил, интересовался тобой. Мне объяснили радостно: урка, сказали, говнюк. — Застрелю, тятя, — Васька снял вальтер с предохранителя. — И спрячу тело в дровах. Полковник попятился. — Ух, — сказал. — Тошно. В общем, так — чтобы я тебя больше не видел. И что Маня в тебе нашла? Маня, Маня… — бормотал Васька, разглядывая клодтовских лошадей. Но думал он не о Мане: Почему, собственно, лошадей? — думал. — Тут ведь и парни есть — встающие на ноги. Все ошибаются, говоря: Ах, клодтовские кони А Маня? А что Маня? — Васька вдруг засмеялся громко. — Ну, сучка, не могла, видите ли, своему папашке дворянину-полковнику про матросика рассказать, про мешок картошки. Парень с курсов интеллигентнее. А матросик — клопик. Отомстила она ему. А он и не ведает. Медленная пришла к Ваське мысль: Значит, Маня, дура, решила ребенка оставить? Зачем ей? Ей же учиться. Ну и замуж. А я зачем без отца?.. Васька почесал щеку стволом вальтера и замер, приходя в себя. Потом подошел к перилам моста, слегка перевесился через них и неторопливо так, как бы нехотя, разжал пальцы. — Ты что выбросил? — раздалось у него за спиной. Васька обернулся — милиционер стоит молодой, любопытный. — А ты что подумал? — Вроде бы пистолет. — Ага, — сказал Васька. — Камень. — И пошел к Литейному на остановку. Вскоре после демобилизации Васька встретил во дворе Веру. Она обрадовалась ему как родному. Обняла. Прижалась. Даже всплакнула. На следующий день Васька понес ей банку тушенки. — Верка, я тебе вот что принес, — сказал он в дверях. — А то ты какая-то бледная. Вера улыбнулась, приложила палец к губам и кивнула на плотно прикрытую дверь комнаты — оттуда доносилась музыка и хмельные мужские голоса. — У меня все-все есть. — Вера метнулась в кухню, принесла на ладони плитку шоколада. — На. Ты всегда любил сласти — Она встала на цыпочки— и поцеловала Ваську в ухо, едва коснувшись губами, будто шепнула ему что-то, будто доверила ему секрет. — Я тебя не приглашаю — они все чины, тебе с ними будет неловко. Я знаю. У меня опыт. — Смотри, Верка, возьми на завтра. Правда, ты бледная. Вера засмеялась и вытолкала его. С Верой Васька учился с третьего класса. И все годы она была не то чтобы самой красивой, на эту тему шли споры, но самой привлекательной девчонкой. И самой доброй. Ничего не стоило выпросить у Верки завтрак, или деньги, или чистую тетрадку. Когда Вера получала хорошую отметку, радость ее была такой подлинной, такой чистой — диво Учителя, чтобы получить удовольствие от ее радости и дать насладиться классу, зачастую вместо полагающейся тройки ставили ей четверку. Некоторые девочки из воображал называли ее дурой. Она и сама о себе говорила: Дура я, дура набитая, дура ветвистая — котелок с дыркой. С шестого класса пошли влюбляться в Верку старшеклассники — отбоя от них не было. Ну, а с восьмого и далее поджидали Веру у школы курсанты всех родов войск, студенты, спортсмены. Друзья-одноклассники были вынуждены ее заслонять толпой, отжимать, отводить, уводить через окно мужской уборной и взывать к совести кавалеров: Женихи чертовы, дайте ей школу кончить. Ей же уроки готовить нужно. Ее из-за вас, кобели, в комсомол не принимают. На собраниях Веру критиковали — чтобы одевалась скромнее. А одевалась она, если разобраться, скромно, но почему-то очень красиво, без морщинок и лишних складок. Она и сейчас такая была, словно только что из-под душа. По вечерам, подойдя к окну, Васька видел Веру, склонившуюся над штопкой чего-то женского. Она, как бывало в школе, все время сдувала падавшую на глаза прядку волос. Почувствовав, что на нее смотрят, Вера поднимала голову, искала глазами по окнам и, разглядев Ваську, улыбалась и махала ему рукой. Но чаще окна ее квартиры были зашторены. Анастасия Ивановна в ответ на Васькины вопросы о Вере молчала, а если он наседал, поджимала губы. Васька работал и пел. Богатыри полыхали на стенах. Стены стали похожими на зеркала. Васька осунулся. Анастасия Ивановна, глядя на его галерею, морщилась. — Их бы к вам, в Эрмитаж, — заявлял Васька нагло. — К Рембрандту. Думаю, устояли бы. Сережа Галкин заходил. Говорил: — Работаешь? Не буду мешать. — И направлялся к Анастасии Ивановне. — Правильно и похвально, — одобрял его Васька. — Будешь ей вместо сына. Она на меня метила, но я ей по возрасту не подхожу и по аппетиту. Как-то дня через три под вечер Васька услыхал зов — Вера махала ему рукой. — Вася, а Вася, зайди ко мне. Прямо сейчас. Васька пошел. Вера встретила его в открытых дверях, пританцовывая от нетерпения. — Что у тебя? — спросил Васька. — Горит, что ли? Вера втащила его в квартиру, в свою комнату. Соседка Верина парикмахерша Мария Леопольдовна погибла в блокаду, ее комната была опечатана. В Вериной комнате, большой, квадратной, с двумя окнами, ничего не изменилось, только мебель шикарная — обалдеть — как бы поблекла. Буфет, подпирающий потолок, резной, весь из рыцарей, рыцарских колетов, шлемов, перчаток и даже перьев, потрескался. Из этого буфета все мальчишки во дворе мечтали выпилить по кусочку на память. Зеркало в золотой раме потускнело. Но прибавилось в комнате тряпок: цветастые шарфы и косынки валялись в креслах, кровать двуспальную родительскую, степенную, теперь обволакивало золотое трофейное покрывало; но прибавилось ярких коробочек и флаконов, запах стал другой — сладкий, тогда как раньше пахло уксусом — у Вериной мамы были мигрени. — Ну, че? — спросил Васька еще раз. — Ликеру хочешь? — Вера достала из буфета бутылку. Посмотрела на свет, взболтнула. — Он мне предложение сделал. — Кто? — Георгий. Ну, тот моряк, с которым я танцевала танго. Я специально шторы не задергивала, чтобы ты видел. Ты его разглядел? Он тебе нравится? — Вера поспешно и тревожно ухватила Ваську за лацканы пиджака, на цыпочки стала — ее глаза почти вплотную приблизились к Васькиным. — Ничего вроде, — сказал Васька. — Намекнула бы, я бы подробнее рассмотрел. — Я его все время к тебе лицом поворачивала. — Через тюль плохо видно… Да нет, нормальный моряк. Высокий. Майор. — Капитан третьего ранга. Вася, ты будешь свидетелем с моей стороны. — У тебя же должна быть девушка. — Не получается. Девушка будет с его стороны — сестра. И не нужны с моей стороны девушки, кто они мне? С моей стороны — ты. — О чем разговор, если надо. Васька подошел к окну. Отсюда, с этой стороны двора, он видел свой дом после войны впервые. Вон его окна: одно голое темное, другое завешено пожелтевшей газетой — еще не мытые. Анастасия Ивановна грозила помыть, но забыла, обидевшись на него за то, что память об Афанасии Никаноровиче он блюдет плохо: А ведь Афоня тебе как отец был. Больше, чем отец-то, — он тебя делу учил. Нет за его окнами его матери. Он есть — вот он, а ее нету… Васька поднял глаза к мансарде — два окна Нинкиных. Вера взяла его за руку. — Говорят, она ушла на концерт и не вернулась. Тогда еще концерты в филармонии давали. Несчастный наш дом… — Это почему? — спросил Васька, медленно к ней повернувшись. — Вон в доме четырнадцать людей и с фронта больше возвратилось, и в блокаду погибло меньше. У них даже малыши во дворе бегают. — Ты любишь его? — спросил Васька. Из Вериных глаз потекли слезы, она вытаращилась, растопырила ресницы, чтобы тушь не смылась, и так стояла, ловила слезы нижней губой, и нос у нее краснел. Наконец, когда у нее откатило, она помигала, подставив под нижние веки по пальцу, и сказала, улыбнувшись: — Вася, я была замужем. Васькины скулы свела ревнивая злость. — Что ты мне говоришь — ты своему жениху говори. — Он знает. А тебе я должна все сказать, больше, чем ему, иначе какой же ты будешь свидетель? — Выходит, я свидетель чего? — Я его полюблю, Вася. Я по своей природе — жена. И никуда от него не денусь. Васька, ты меня будешь слушать? — Ну, буду. — Васька обнял Веру за плечи, почувствовав к ней щемливую братнюю жалость. — Мать у тебя здесь померла? — Он кивнул на двуспальную приземистую кровать. — Здесь. Ликеру хочешь? — Вера достала из буфета рюмку, налила и подала Ваське. — Выпей за всех. А я не хочу. Я пью чаще, чем плачу. Размазывая Бенедиктин по нёбу, Васька спросил: — А отец? — Отец на фронте погиб. Его ни за что с завода не отпускали, но он как-то ухитрился. А я в начале лета уехала к тетке в Саратов. Сюда я вернулась уже с ребенком. — Голос Веры стал тихим, больным. — Муж мой, да мы и записаны-то с ним не были — на после войны это дело оставили, погиб на Курской дуге. Похоронная пришла его матери, а она принесла ее мне. У меня уже сын был. А эта сволочь — Голос Веры зазвенел дребезжаще, будто горло ее было стеклянным и треснуло. — Сволочь эта, твоей Нинки мать, треплет по всему дому, что я его уморила. Говорит, я его босыми ножками на бетонный пол на лестнице ставила. — Вера заплакала теперь навзрыд, не оберегая ресниц, размазывая по щекам тушь и помаду. — Мерзавка. Умер-то он вовсе не от простуды, у него был тяжелый врожденный порок. Он был такой… — Вера протяжно и зябко всхлипнула. — Как небушко… — Она бросилась вдруг к буфету, выдвинула ящик. — Посмотри, посмотри. — Протянула Ваське фотографию девять на двенадцать. Мальчик в костюмчике с бантом был похож на Веру и для малыша как-то невозможно красив. Вера отобрала у Васьки карточку, прижала ее к грудя, но не удержалась, вскрикнула и пустилась ее целовать: — Родной мой, — шептала она. — Сынок мой… А Васька смотрел на нее с чувством, похожим на удивление. Наверное да, так и есть, Вера будет любить своего Георгия, а если у них дети родятся, и вовсе от любви высохнет: она не какое-нибудь любит выдающееся, раскрасивое — она любит родное. Вера еще раз метнулась к буфету. И протянула Ваське пачку фотокарточек в черном конверте из-под фотобумаги. Васька приготовил лицо, чтобы скорбно рассматривать Вериного малыша с пеленок до противоестественного маленького гробика, но с карточек ему улыбалась Нинка. — Я специально тебе напечатала. Нашла негативы. Дом наш чертов — беднее бедного. Только у меня были фотоаппарат и велосипед. Забыл? Вот она, твоя Нинка, А ее, стерва, мать говорит мне в парадном, я подвыпившая была: Хорошие все погибли… А я пришла к ней домой и прямо с порога: Да, — говорю. — Хорошие все погибли. И ваш муж помер, и дочка ваша Нинка погибла, а вы, тетя Саня, живете. И дверью хлопнула. И твоя донна Настя на меня елку гнет. Вера вздохнула судорожно и сказала, прижав к груди фотокарточку сына: — Ты, Вася, меня не слушай, ты на Нинку свою любуйся. Нинка смотрела с карточки чуть исподлобья, она всегда так смотрела, терпеливо, с едва уловимой усмешкой, как старшая. На других карточках Нинка была и озорная, и смеялась, запрокинув голову, но на всех, как и Верин маленький сынок, Нинка была прекраснее, чем бывают люди в природе. Васька прислонился лбом к стеклу — вон они, Нинкины окна, темные. Вон труба водосточная, по которой он лазал, вон карниз, далеко выступающий. Нинка, Нинка, я бы все водосточные трубы облазал, лишь бы ты, Нинка, была жива. Он не сразу расслышал Верин голос. — В том окне, вон где кресты не отмыты, Тося жила Клочкова. Помнишь? В третьем классе вы ей в рейтузы снегу натолкали, а потом принесли в школу, посадили на батарею, чтобы сохла. И еще кричали: Тоська, сохни быстрее, а то простудишься и у тебя дети не родятся. B тех окнах Люда и Нюра — еще не приехали. Мы с ними к Сове ходили. Зря ты к Сове плохо относишься. Она учила нас не бояться темноты… Совой прозывалась бывшая гадалка старуха Полонская-Решке, звали ее Савия Карловна. Васька как-то встретил Сову на Смоленском кладбище у простенькой могилы Лидии Чарской, по которой девчонки с ума сходили. На могиле всегда лежали цветы. От девчонок всех возрастов. Со всего города. Говорили, что из других городов, даже из-за границы, приходили денежные переводы на кладбищенский храм с просьбой положить цветы на могилу писательницы. Мальчишки все, как один, считали Чарскую белой. Сова перебирала цветы, истлевшие бросала в ведро. — Мы с ней учились, — сказала Сова. — В институте благородных девиц на Знаменской улице. Лида считала — все дело в обряде. Если бы удалось придумать для всего человечества обряд, который бы всем пришелся, наступил бы порядок — Золотой век. Я считаю — все дело в том, чтобы было кого страшиться и кому сострадать. — А я считаю, что завивать девчонкам мозги вы не имеете права, — сказал Васька. Но она как-то ласково махнула на него белой лавандовой рукой и хохотнула. — Имею, имею… Она научила девчонок гадать, чему они и предавались, сидя в темных углах двора. Нинку Сова обожала — казалось, даже побаивалась. — Там Коля жил Гусь, — грустно сказала Вера. — Ты Колю Гуся помнишь? Он за мной ухаживал. Правда, он был много старше. Коля мне письмо из госпиталя прислал. А я ему не ответила — зачем? Он и сейчас в госпитале — я узнавала. У меня почти все знакомые по медицине. Скажешь, плохо поступила, что не ответила? А ты не знаешь, у меня тогда как раз сынок помер. Васька смотрел на окна, за которыми когда-то жил Гусь — Коля Лебедев, тощий мечтательный миротворец. Его брат, драчун и смельчак Ленька, погиб. Анастасия Ивановна говорила, что Леньке посмертно присвоили звание Героя. Прямо под Лебедевыми жил Женя Крюк. Старше их года на четыре и все равно их товарищ. Женя работал и всю получку проматывал с ними. Покупал сладких вин, лимонаду, конфет, колбасы, и накрывали они стол на пустыре за сараями, и угощал Женя всех. Отец его был сапожник, сутулый труженик. Мать, пышнотелая Даша, гуляла с инженерами и артистами. Мужа она презирала, кричала ему: Счастлив будь, что я и с тобой живу, жужелица И он был счастлив. Шил модельную обувь. А Женя Крюк, их единственный сын, не хотел мириться с таким положением. Однажды он пристал к матери с кухонным ножом: Чей я сын, говори — Тут все в порядке, — ответила она ему. — Когда я тебя родила, я была молодая — боялась молвы. А теперь я на любую молву плюю. Приходя куда-нибудь, где был рояль, во дворец культуры, в кинотеатр, в гости, Женя непременно садился за инструмент и подолгу, если не гнали, играл нечто грустное и величественное, как закат. И музыкант со второго этажа Аркадий Семенович слушал его с замиранием сердца. Аркадий Семенович не пришел с фронта. И жена его, врач, не пришла с фронта. Мать осталась. Говорят, прописала племянницу. — Я чай поставила. — Вера вошла в комнату умытая и подкрашенная. — Считаешь?.. Я как стану к окну, так и считаю. Из нашего класса только ты пришел да Володя Вышка. В университет поступил. Ты его не встречал? — Нет, — сказал Васька. Внизу во дворе парни, которым, когда он уходил на войну, было лет по двенадцать, не вынимая рук из карманов, играли в мяч. Став кружком, они легонько перебрасывали мяч друг другу. Били пяткой из-за спины, били головой, но в основном легонько баночкой или носком. Девчонки линдачили у нагретой солнцем стены. Под окнами, где до войны жил Адам. Длинный несуразный Адам. Отец его был машинистом. Приехали они в Ленинград из Минска. Наверное, поменялись. Сначала во дворе появился отец Адама в новой кожаной фуражке, осмотрелся, подвигал кадыком то ли в знак одобрения, то ли в знак грусти. Потом Адам вылез — руки его так далеко выпирали из рукавов, как ни у кого из мальчишек, хотя у всех рукава были короткими, — Адам, угловатый и меланхоличный, предтеча нового племени человеков, у которых главными на лице стали уши. Дня через два он подошел к Ваське и спросил: — Говорят, твоя матка курва? Васька, не моргнув, выдал ему одну плюху за матку, это слово он считал оскорбительным, другую за курву — это слово он тоже считал нехорошим: да таких две, что за разъяснениями вечером к ним пришел Адамов отец и привел с собой сына с заплывшими глазами. — За что? — спросил машинист. Васькина мать коротко глянула на Ваську: к ней с такими разборами заявлялись часто, она предпочитала, чтобы Васька сам объяснялся. — За вопросы, — ответил Васька. — Какие? — Спросить нельзя? — пробурчал Адам. Машинист настоятельно попросил его повторить вопросы — мол, это нужно для справедливости. Адам повторил уныло. — Извините, — сказал машинист побледневшей, стиснувшей зубы Васькиной матери. — Мы домой спустимся. У него очи запухли, еще у него дупа запухнет… Нужно отдать справедливость Адаму — не ревел Адам, кряхтел только. А недели через две, к Адаму уже попривыкли малость, появился Барон, мослатый нахальный шестимесячный дог. Эти двое с первого этажа так громко стенали и скулили, угнетенные несправедливым разделением труда: Сам на паровозе катается на юг и на Черное море, а мы с тобой дрова коли, как рабы Рима, полы скреби, кухарь, уроки учи… — что женщины-соседки, по большей части ответственные квартиросъемщицы, провозгласили Адама, а заодно и Барона, бедными сиротками, поскольку Адам единственный во дворе рос без матери, и принялись ему все прощать. А он крутил на подоконнике патефон, учил Барона считать до ста, и оба не давали прохода девчонкам. Как-то Адам остановил Нинку, она шла с этюдником, и потребовал показать картины. Он так и сказал: картины. Нинка показала, она не стеснялась. Адам посмотрел, посопел, поднял ногу, чтобы ступить на порог квартиры, да так и застыл — задумался. Может быть, через час Адам появился у Нинки и отдал ей все свои краски — и акварельные, и масляные — и свернутую в рулон бумагу. — Батя говорит, я их без соображения тру. А ты их на хорошее употребишь, — сказал он, жестко произнося р. После Адама и некоторые другие мальчишки, поняв тщетность своих живописных усилий, а рисовали во дворе все, вручили краски и кисти Нинке. Отдавали даже цветные карандаши. Нинку вдруг все увидели и поразились странной ее красоте, странному ее взгляду: робость, смущение, стыдливость — милые основы будущих превосходств— в ее взгляде отсутствовали, как отсутствует суета в движениях большекрылой птицы. Нинка как раз была в той фазе познания, когда даже на самого близкого своего друга и верного человека, Ваську, смотрела, словно был он шмель на лугу, а она видела все сразу: и шмеля, и цветы — весь луг в равновесии с небом и ветром, цельно, как глыбу. Васька в кухню пошел. Вера чай разливала. Какие они с Нинкой разные. — Вера, Адам тебя любил. Все Нинку, а он тебя. Вера подошла к нему: в одной руке чайник с заваркой, в другой — с кипятком. — Вася, — сказала она. — Достань у меня из кармана бритвочку. — Она почти вплотную придвинула к Ваське грудь — на блузке у нее был кармашек. — Ну, чего ж ты? — а в глазах голубых шемаханский блеск. Васька сунул пальцы в Верин кармашек, ощутив через ткань упругость и белорозовость ее груди, — не было там никакой бритвочки. В Вериных глазах опадали фонтаны смеха. — Дура, — сказал он. — Что я, не помню, как все пацаны вдруг стали бегать к тебе за бритвочкой? Нарочно карандаш сломает и к тебе — мол, дай бритвочку. А ты говорила, вздыхая: Ну, сам возьми. В кармашке. Девчонки чуть тебя не убили. — А я и не отказываюсь — дура. Но было приятно. У меня только-только грудь оформилась. Я тогда из вас могла что хочешь сделать. — Не из меня. — Чем гордишься — ты всегда на эту тему был недоразвитый. Ты и сейчас, Вася, не понимаешь — Нинкой вы все восхищались, а любили меня. На меня черт перстом указал, так моя бабушка говорила. Адам со своим Бароном мог залезть под юбку к любой девчонке, кроме Нинки и Веры, — Веру Адам боялся. Вера же проходила мимо Адама впритирочку, иногда подворачивалась нога, и она валилась на него и ойкала, к нему прижимаясь: Ой, нога моя, нога Адам чуть не плакал. Васька слегка поколачивал Адама за приставание к девчонкам. Однажды Адам остановил его и попросил: — Ты можешь не драться три дня? — А что? — Скажи, должен я отомстить этой Верке? Васька рассудил — вроде надо бы. — Я ей и ейным родителям малокровным устрою джазу. — Валяй, — сказал Васька. Адам воткнул между рамой и стеклом Вериного окна иглу хомутную с привязанной к ней суровой ниткой, нитка могла быть простой, не суровой, но Адам настаивал на повышенной прочности — наверное, надеялся поднять звук джазы до отвернувшихся от него небес. Дело заключалось в следующем: другой конец нитки привязывался к катушке, катушку следовало вращать в петле — от вибрации стекло начинало гудеть. Натягивая и ослабляя нитку, можно было менять тональность этого гудения и его громкость. Верино окно гудело три ночи. Вера ходила в школу невыспавшаяся, бледная, ее родители, тоже бледные, не подавали вида, что происходит кошмарное черт те что. Адам, тоже бледный, упрямо губил их всеми частотами звуков, включая и ультразвук, хоть и боялся суровой кары своего справедливого отца-машиниста. Не спал весь дом, хотя и не понимали люди, что же там во дворе происходит. На третью ночь Женя Крюк, свесив одну ногу наружу, подыграл Адамовой джазе на банджо. Женя понял, в чем дело, и обратил вой стекла в песню первой любви, тоски и любовного мщения. Музыку прекратил Васька — залез по трубе и сломал иглу. Адам погиб в своей родной Белоруссии. Вспомнив Адамову джазу, Васька расхохотался. — Ничего в этом смешного не было, — сказала Вера. — Адам дурак. А маму потом увезли в больницу. Вера ушла в комнату. Васька допил чай и за ней пошел. Она стояла возле буфета, держала их выпускную фотокарточку, приклеенную на картонное паспарту. Посередине, в тесном окружении ребят, стояли директор, завуч и классная воспитательница Полина Марковна — все трое были помечены крестиками. Все мальчишки, за 150исключением Васьки и Вышки, тоже были помечены крестиками. И шесть девочек из двенадцати. — Вышка живет далеко, да и недолюбливал он меня. Вася, он тупой, правда? С девчонками я никогда не дружила. Остался у меня ты один. У тебя есть белая рубашка? Хочешь, я тебе папину дам? — Давай, — согласился Васька. — Галстука у меня тоже нет. Все следующее утро Васька доделывал ковры. Их было шесть: три на стенах, три на подрамниках. Разукрашивал одежду и оружие каменьями, золотил орнамент бронзовым порошком, наводил боевой румянец на суровые лица. И пел. — И репертуар у тебя Афонин, — укорила его Анастасия Ивановну, жалея для него даже песен. Она вошла в его комнату с Сережей. Причем она вела Сережу за руку, как сына, и всем своим видом говорила: посмотрите на него — каков, а? На Сереже вместо курточки с залатанными через край локтями и широченных самодеятельно ушитых брюк был надет костюм маляра-живописца Афанасия Ника-норовича, бежевый: не тот, на котором ордена привинчены, — другой, еще лучше, всего два раза одеванный и теперь безжалостно перешитый. Васькины губы шевельнулись. Не порицай. Настьке сын нужон, — прозвучал в нем смущенный голос Афанасия Никаноровича. — Не сумели мы с ней в свое-то время. А теперь она себе не дозволит. Что говорить — дура. А ты все же не порицай. Сережа сиял и мучился одновременно. Он был похож на обтертое рукавом краснобокое яблочко. Ух как он был хорош' — Принц — сказал Васька. — Артист балета. И куда это вы, простите за любопытство, так богато вырядились? — Устраиваться идем в нашу организацию, — сказала Анастасия Ивановна с гордой поддевкой. — Геология пострадает. — У Сережи организм деликатный — для тонкого дела. Это у некоторых плечи как раз в самый раз, чтобы камни дробить. — У некоторых плечи есть, — согласился Васька. — Некоторые подумают-подумают и пойдут в кузнецы. Потом Васька распечатал и вымыл окна. Переоделся во все отутюженное. И когда Вера крикнула в форточку: Вась, ты готов? — он был уже как жених. Парней-футболистов во дворе не было, только две девчонки с серыми шейками и в розовых чулках переговаривались, пританцовывая. — Научите, — сказал Васька. — Давайте. Девчонки откровенно обрадовались. Взяли Ваську с двух сторон за руки. Остроносенькая с подбритыми бровками и прямоугольно крашенным ротиком сказала: — Парами необязательно. Два нажима на одну ногу с припаданием. — Она показала. — Можно вперед, назад, с поворотами. И за руки держаться необязательно. Начали. Движения оказались легкими, похожими на игру маялку, или на бесконечные футбольные упражнения парней. Были в этом танце свобода, веселье, азарт — Васька, понимавший танец как оберегаемую человечеством почти ритуальную возможность прикосновений, танцуя эту линду, чувствовал себя старомодным и потным. И много лет спустя, глядя, как молодые люди вешаются друг на друге и лижутся в метро, в Эрмитаже, на автобусной остановке, Васька знал — это расплата за подмену в танце божественного спортивным. — Вася — У парадной стояла Вера. Плащ распахнут — лунным серебром светится ее невестино платье. За Верой — высокий моряк, Георгий, в форме и темноволосая девушка в шинели, туго подпоясанная, стройная, как юный прекрасный витязь. — Знакомьтесь, — сказала Вера. — Сестра Георгия, Юна… Вася, мой самый близкий школьный товарищ. А ведь действительно, — подумал Васька, — в школе у Веры ближе меня никого не было, я ей как брат был: даже одноклассники пытались ее в уголке зажать. Юна протянула Ваське левую руку — правый рукав шинели был забран под ремень и туго натянут. Васька взял ее кисть обеими руками и не сжал, а как бы спрятал в своих ладонях, ощутив движение ее теплых пальцев. В подворотне Васька оглянулся: девчонки-танцорки, похожие на голенастых осенних цыплят, повернули в их сторону раскрытые красные клювики. Юна взяла Ваську под руку. — Какой у вас смешной узкий двор — телескоп. — Кларнет, — сказал Васька. — Его Женя Крюк так прозвал. Женя играл на банджо, рояле, гитаре и саксофоне. Женю убили под Кенигсбергом. В загсе, после того как молоденькая девчурка кардинальским голосом объяснила молодоженам, как важен брак, особенно сейчас, после войны и победы, Васька наклонился, взял Верину ногу в белом туфле и поставил ее на ногу моряка Георгия. — А вы, свидетель, — сказала девушка-регистратор, — несерьезно относитесь к своим обязанностям и своему долгу свидетеля и внедряете в наш советский акт записей гражданского состояния ненужные нам суеверия. — Почему ненужные? — спросил Георгий. — А разве вам нужно, чтобы вами жена верховодила? — Обязательно нужно, — сказал Георгий. Девушка-регистратор потупилась, чтобы скрыть укор и зависть, самовозгоревшуюся в ее глазах, и поджала губы. Потом они сидели в ресторане Метрополь на Садовой улице, пили шампанское, вкусно ели, Васька танцевал с Юной, здесь не запрещали линду, у Юны не было необходимости держаться за руки; Васька танцевал с Юной в лад, и ничто не сковывало его: ни искусственный грузный мрамор колонн, ни обилие крашеной лепнины и позолоты, ни женщины в черно-бурых лисах и блестящем шелке — кто-то сказал, проходя: Этих накладывают в платья ложками. Было много военных. Было что-то грешное, но дозволенное. Здесь все было откровенно: и желание обладать, и желание отдаться. И еда здесь была занятием сытых. И Ваське вдруг показалось, что его пригласили на пир победителей, и ему это нравилось. Но, как бы защищая его от похабщины и самодовольства, обнаженные плечи женщин, их жирные спины и поднятые чуть ли не до подбородка бюсты преобразовались в видение страшное, которому Васька никогда не давал всплывать из глубин, он всегда взбаламучивал воды памяти, но, видимо, они загустели сейчас, зацвели, источая гнилостный запах. Васька сильнее пошел ногами, и правой, и левой, и с поворотами. Но душа его уже была там, в том лесу. Сразу, еще подписи под актом о капитуляции не просохли, разведчиков, чтобы, наверное, усмирить их раж, собрали на всеармейские сборы: и армейский развед-батальон, и разведроту мотострелкового полка, и разведвзводы танковых бригад и отдельного полка тяжелых танков прорыва. Место сборов определили в лесу на, берегу озера: сушь, песок, сосны — курорт На каждый взвод по землянке, и в каждой свое убранство. В Васькиной, например, нары были застланы коврами, у торцовой стены стояло пианино красного дерева, а при входе, в тамбуре, с двух сторон зеркала-трюмо. Потолок затянут американским парашютным шелком. Васька отбил американцев-парашютистов у немецкой роты. Но они уже были мертвыми. Парашюты срезали, свернули и запихали в рундуки транспортера, словно предчувствуя такую вот надобность, парашютистов похоронили как подобает, под троекратный салют. После отрытия и устройства землянок был проведен общий смотр. Начальник разведки армии, корпусные начальники разведок и командиры разведподразделений прошлись по землянкам. И как только они — хмурые, а непосредственные командиры пунцовые — выходили наружу, из землянок тут же выносилось роскошное барахло, как-то увязанное солдатами с понятием новой жизни. Потом разведчиков построили, и генерал с синими пороховыми отметинами — пороховой оспой — на лице сказал, шевельнув ногой бархатную с золотыми кистями подушку: Мерзость. …Некоторые неправильно понимают пафос нашей победы и роль советского солдата в центре Европы. На горе раздались выстрелы. И крик… Генерал оборвал речь. А Васька уже бежал в гору, проламываясь сквозь кусты и подлесок. За Васькой шло его отделение. Микола успел заскочить в землянку и теперь передавал автоматы. Ваське сунули ППШ, жирный от смазки, от нового рожкового ППС Васька отказался, выдержав командирский разнос и угрозу снять с него лычки. С горы было видно, как колышется, волнуется внизу построение. Командиры держали его, полагая, что хватит ушедшего в гору Васькиного отделения. Генерал уже говорил. И солдаты получали свое и их командиры тоже. Из кустов прямо на Ваську выскочил молоденький солдат с глазами, как смятые консервные банки, с широко открытым онемелым ртом. Васька схватил его за ворот у самого горла — тряхнул. — Майка — солдатик брызнул ресницами. — Сержант Незавидова. Меня ротный послал. Она в лес отпросилась цветов пособирать… — Вдруг солдатик сложился в пояснице, упал на колени — его вырвало. Тяжело дыша, шлепая отвисшими губами, солдатик проскулил: — Привязанная. По ней мухи ползают. Васька уже все понял. — Здесь побудьте, — сказал он своим. — Не надо всем. Я крикну. Его парни все поняли. Смотрели в землю, лица их в неспокойных бликах отливали зеленым. Стараясь не шуметь, Васька вошел в кусты, машинально отметил гроздья белых цветов с мыльным запахом. Сосны остались внизу у озера — здесь царила листва. Буковый лес цвел. Погода стояла жаркая, но земля еще не просохла и, как во всяком лиственном лесу, сквозь ароматы цветения пробивался устойчивый запах прели. Лес был, собственно, тот же Бранденбургский, который юго-восточнее Берлина прочесывал Васькин полк с целью ликвидировать большую группировку немецких войск, пытавшихся уйти на запад. То ли из-за погоды, в апреле дожди шли, то ли от века тот край леса был сырым и душным. И соответствовал он порожденной страхом надежде уйти от себя, от последнего боя и от возмездия — к заокеанскому противнику, не обремененному пудовым весом горсточки пепла и оттого, может быть, более милосердному. Немецкие солдаты в серо-зеленой своей амуниции казались пнями и кочками того леса. Темный был лес. Без подлеска. Высоченные заплесневелые стволы без — сучка, лишь на самой верхушке плотные пучки ветвей. Бороды мха, сорванные артиллерией, гранатами, фаустпатронами, мотались между стволами, как летучие мыши. Пули рвали кожу и тело деревьев. И было досадно, что другие части входят в Берлин. Здесь же над озером, у разделенного железными дорогами, автобанами и любовью к названиям грюнвальда, было, наверное, самое майское ландышевое урочище — может быть, его душа или его ладони. За цветущими кустами лещины полянка высветилась, такая жаркая, будто солнце остановилось над нею. Майка-разведчица, тайная любовь и открытая гордость разведбатальона, была привязана к поваленному бурей дереву. Руки и ноги ее были связаны под темно-зеленым стволом ремнями. А на пряжках-то Готт мит унс. Впрочем, бога нет на войне. Нет на войне и черта — все дела человеческие. Гимнастерка у Майки была разорвана на груди и рубашка разорвана. В рот ей затолкали ее же туго свернутую пилотку. Звездочка впилась ей в верхнюю губу. Она была в обмороке. Сначала Васька согнал с нее мух. Соскреб муравьев пучком травы. Потом поправил на ней одежду. Вынул кляп. И лишь тогда, развязав ремни, отнес в тень и положил так, чтобы ее голова покоилась на выпирающем из земли корне. Пока они землянки креслами обставляли, фарфоровыми умывальниками, какие-то немцы прошли этим кряжем. Васька вернулся к своим парням. — Идите, — сказал. — Доложите генералу, что тут произошло, да негромко. Ну и, естественно, ни гугу. Ты, Микола, не мешкая, сюда с нашим доктором. А ты… — Васька посмотрел на молоденького солдатика и не воевавшего-то, только что с пополнением прибывшего. — Могила, — прошептал солдатик. — Я онемел. Я ничего не видел. — Его отвисшие губы были какими-то голубыми. — Ну, ну. Но ты хоть до вечера потерпи, не трепись. Зал Метрополя больше чем на две трети был заполнен военными. Все шумели, вспоминали фронт, чертили вилками и ногтями стратегию на крахмальных скатертях, выпивали за погибших товарищей, пытались петь на три голоса. Некоторые сидели, уйдя в себя, в какой-то свой неотторгнутый страх или в какую-то свою грезу. Юна и Васька присаживались к столу на минутку и, выпив за здоровье молодых, прокричав: Совет да любовь Горько, на что Георгий и Вера с большой готовностью откликались, снова шли танцевать. Майку-разведчицу демобилизовали. С горы ее унесли в медсанбат — располагался он тут же, в километре от сборов. Оттуда и демобилизовали. Ходили слухи, что ее отделение избило кого-то до полусмерти, кого-то, кто говорил: Вот оно — своим не давала, так немцы попользовались. — Давай танцевать по старинке, без этой прискочки. И попробуй не думать о фронте. Хотя это трудно. — Юна взяла Васькину правую руку — Васька ее за талию обнял. — Пойдем медленно, через такт. Одиноко сидящий полковник поманил их, и, когда они подошли, он сказал: — Вольно. — Встал, опираясь на спинку стула. — Братцы, тихо. Мы в окружении. — Он обвел взглядом зал. — Кольцо все сужается. Уже нечем дышать. — Он рванул ворот, пуговицы отлетели. — Идти некуда… Быстро подошла, почти подбежала, официантка — на виске шрам, прикрытый прядью волос. — Товарищ полковник, Иван Николаевич, все прошло. Все уже честь по чести. — Все равно — идти некуда, — полковник упал на стул, будто его сбили с ног. — Это мой однополчанин, — сказала официантка, признав в Юне и Ваське солдат. — Как получит пенсию, так и приходит. Мы с ним загуляем после работы. Юне вдруг танцевать расхотелось. А за столиком молодой муж, моряк Георгий, наседал на свою молодую жену, красавицу Веру, укорял ее — мол, почему она никогда свидетеля Ваську не приглашала на их вечеринки. — Не приглашала и приглашать не буду, — говорила ему Вера. — Он один у меня, Вася-то, один. А вы все чины. Чины… Твой дружок Селезенкин попытается его по стойке смирно поставить. А Вася, думаешь, что? Он твоего Селезенкина на буфет забросит. Забросишь, Вася? А Селезенкин оттуда, с буфета, пальбу откроет. Нет, Гоша. Давай споем лучше. Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты… Или Землянку. Давайте Землянку. Вернувшись домой к Вере, они еще выпили. Васька вызвался проводить Юну в гостиницу. Во дворе покурили. — Пошли к тебе. Какого черта мне в гостинице делать? — Юна швырнула окурок в поленницу. — Тошно там. Как будто меня при кораблекрушении на чужой берег выбросило. Вокруг люди добрые — душа нараспашку, только я ни их обычаев, ни их языка, ни их намеков не понимаю. И жду, жду, когда за мной корабль придет. Ну пусть не корабль, пусть просто лодка. С парусом. Почему-то хочется с парусом. Иногда Васька ходил на танцы в Мраморный зал и в Дом учителя. Какие-то помятые жизнью, но модные — в перелицованном — специалисты танцевали с закатыванием глаз и отведением мизинца падекатры, падепатинеры. Мощная популяция невежд и не желающих балета демократов, жаждущих вульгарного: не просто танцев-шманцев-обжиманцев, но и возможности завесть знакомство, а впоследствии, бог даст, жениться, что при падекатрах невозможно, громоздилась вдоль стен, как некий старорежимный сыромятный народ, пришедший по билетам культурному веселью поучиться; когда же с досады — мол, черт с ними, харями, пусть ляжками трясут, а то еще ходить перестанут в зало, урон пойдет — давали румбу, танго или фокстрот, то со счастливым стоном дождавшихся от всех стен отделялась и в тысячу ног выкатывала на паркет толпа — живые люди с живыми глазами, что так естественно. И еще танцевали линду. В тот угол зала, где начинали линдачить, бросались распорядители и скручивали, и выводили, и вышибали. Линду танцевали на ярмарках, народных гуляниях в парках, на площадях и на Дворцовой площади. Танцевали в такт, в лад — всем народом. На танцах Ваське не везло. Девчонки с ним жеманились, старались говорить красиво. Он и не подозревал, что возбуждает в девах чувство прекрасного, ему казалось, что он должен был бы возбуждать другие рефлексы, но природе виднее. Еще в школе девчонки выбрали Ваську, грубого, ломового, себе как бы в подружки — осуществлять дипломатию полов. Когда случалась с какой-нибудь дурехой беда, какая приходит, если занятые трудом и профсоюзами мамаши забывают им вовремя раскрыть особенности девчачьего организма, подружки вытаращив глаза мчались отыскивать Ваську, чтобы он дал по шее дежурным, которые пытаются выволочь из-за парты бедняжечку Шуру Нюрину. А у нее: Шу-шу-шу — понимаешь? А они же не понимают. Дураки окаянные. Приходилось Ваське идти в класс, проводить разъяснительную работу с дежурными. Глядя на пунцовую от стыда Шуру Нюрину, дежурные бормотали: — Дура Так бы и говорила — больная по-женски. Смейся не смейся, горюй не горюй, но подсовывались Ваське на танцах девы, глядящие на парней с подозрительностью милиционера, только что заступившего на пост у пивной. Блокада отчасти разгородила завалы и баррикады в коридорах коммунальных квартир, спалила в железных печурках кое-что: козетки, пуфы, комоды, канапе, рамы, обтянутые плешивым бархатом, запятнанные сыростью олеографии Христа в терновом головном уборе, каминные экраны, ширмы, продавленные кресла — грибы трутовики, тени иллюзий. В Васькиной же квартире коридор всегда был пуст и чист. Анастасия Ивановна подкрашивала и подбеливала везде, без конца скребла полы, и Васька чтил этот ее недуг — недуг памяти, не позволяющий душе познать другие весны. — Иди на цыпочках, — прошептал Васька, когда они вошли в квартиру. — У донны Насти слух, как у оленя. — Она карга? — Ты что — золотая тетка. Диана. И не хихикай. Дверь в комнату скрипела, Васька приоткрыл ее настолько, чтобы только влезть. Включили свет. Юна ахнула: со всех сторон на нее смотрели богатыри. Васька-то к ним привык, но на свежего человека это зрелище должно было производить ошеломляющее впечатление. Юна пошла от одного ковра к другому, расстегивая на ходу шинель. — Мне нравится — так шикарно позируют. — Они с похмелья, — сказал Васька. — Я их к стене сейчас поверну носом. — Не нужно. Станет скучно. — А мы спать ляжем. — Ты талантливый. — Юна прислонилась к Ваське спиной. — Если бы лет через десять ты смог посмотреть на свои ковры. Через двенадцать лет, торгуя у Васьки картину Белый клоун с голубым зонтиком, Игнатий Семенович принес ему в подарок его Богатырей. Васька долго смотрел на них, и щипало у Васьки в носу. И голос маляра-живописца, заглушенный было обстоятельствами и нонконформизмом, вновь зазвучал в нем: Ты, Васька, нас береги. Мы, Васька, миф твоего сердца и твоей печали. А этих белых клоунов брось, они малокровные, гниды. Васька снял с Юны шинель, повесил на гвоздь поверх своей. — Шинель тебе идет. — Георгий хочет купить мне пальто или плащ. Я отказываюсь. В пальто с одной рукой плохо — нелепо. А в шинели — я солдат. Не знаю, что и делать буду, когда шинели выйдут из моды. — Сшей что-нибудь роскошное из парчи. В парче незаметно. Будешь как царица. А царица хоть без головы — царица. — Лучше я ребят нарожаю, — сказала Юна. Она села на оттоманку, расстегнулась: платье у нее было темно-зеленое, с прямыми плечами, с накладными кармашками на груди и узкой юбкой. Правый рукав был заправлен под широкий, тугой затянутый кожаный пояс. Не хватает только портупеи, — подумал Васька тоскливо, — наверное, она уже никогда не наденет что-нибудь с воланами и кружевами. Да и черт с ними, и гори они синим пламенем. Васька отошел к окну, прислонился лбом к прохладному стеклу и почувствовал вдруг, что зубы у него стиснуты так, что голова трясется. Видел Васька буковый лес и Майку, распятую на поваленном бурей стволе. У Веры были задернуты шторы, но свет за шторами был. Чтобы отогнать образы того леса букового, Васька попытался представить Веру и Георгия, убирающих со стола: Георгий моет посуду, а Вера ставит ее в буфет. Они не торопятся, торопиться им некуда, у них вся жизнь впереди и никто им не помешает. — У тебя найдется рубашка? — спросила Юна. Васька повернулся — Юна сидела на оттоманке, ее одежда была аккуратно сложена на валике. Она сидела, поджав под себя ноги, стройная, тонкая, уже успевшая загореть. У нее были очень красивые руки. Васька так и подумал — руки. Ему показалось, что правую она закинула за спину и опирается ею о валик оттоманки. Она была похожа на светлое деревцо. На ум пришло покрытое тайной слово друиды. Он не знал, могли ли быть друидами девушки, и засмеялся — девушки могли быть дриадами. Юна улыбнулась ему. Потом тоже засмеялась и повторила: — Дай мне, пожалуйста, рубашку. Он подошел к шкафу. У него всегда была чистая рубашка благодаря Анастасии Ивановне. Рубашечка-апаш. Они ушли утром. Ярко и чисто светило солнце. И всю ночь она вспоминала войну, только войну, и, когда Васька сказал ей: Давай о чем-нибудь другом поговорим, — она прошептала: — О чем? У нас с тобой только и есть что детство да война. И больше ничего не будет — ничего. Разве что дети. У меня обязательно будет трое. Нет, двое. Троих мне не вытянуть. — А муж? — Муж в нашем деле — величина непостоянная, — сказала она. И от этих ее слов, сказанных без иронии и без сожаления, Васька почувствовал во рту горечь, словно разжевал хвою. Жила она в Астории, Георгий поселил ее там, использовав какой-то весьма несложный блат. Вечером она уезжала. Увидав издали купол Исаакия, Васька почувствовал жжение в горле, и чем ближе они подходили, тем сильнее становилось это жжение. Исаакий надвинулся на них Вавилонской башней — зиккуратом, которые, для того и строились, чтобы проложить по ним лестницу к небу. И все храмы мира, как бы причудлива ни была их архитектура, и все религии, все Молитвы — всего лишь лестницы в пустоту. На какое-то мгновение Ваське показалось, что он стоит на такой лестнице, на самом верху, где ветер, и ему нужно сделать маленький шаг, чтобы полететь, но тело его сковала судорога, поднимающаяся от ног к сердцу. — Толкни меня в спину, толкни, — попросил Васька. Юна, ни слова не говоря, нерезко толкнула его в спину, он сделал шаг, сделал другой шаг, судорога стала сползать, отошла от сердца, освободила грудь, мышцы живота, сошла с бедер, отпустила икры, осталось только горячее покалывание в стопе. — Что с тобой? — спросила Юна. — Не знаю. Как бы конец. Но ты меня подтолкнула — и вместо того чтобы упасть, я взлетел. — Он засмеялся от выспренности сказанного. — Чего ты все смеешься? Ты вдруг стал белый-белый. А насчет взлетишь — так это у тебя будет, верь мне. У дверей гостиницы она сказала: — Будешь в Москве, приходи. — Адрес и телефон она дала раньше. — У меня и остановиться сможешь. Пока я не вышла замуж. — Жених есть? — спросил Васька бодро. — Она посмотрела на него так, словно он неудачно сострил. — Я думал… — Васька смутился. — Может, нету… — Правильно думал. — Она поцеловала его и пошла. Вертящаяся дверь поглотила ее и все махала и махала створками, будто отгоняла Ваську, отпугивала. Перед тем как расстаться, они посидели в скверике под отяжелевшей от старости и набухших почек сиренью. — Этим кустам сто лет, — говорила Юна. — Нянюшка меня в этот скверик гулять водила. Нянюшка у меня была молодая, за ней матросы ухаживали. Матросы были очень высокие. Потом нянюшка пошла работать на завод, стала ударницей. Потом стала летчицей. Сейчас в Москве живет. Она большое начальство. И никогда меня не воспитывает. Если что, говорит: У тебя голова на плечах или ночная ваза? Юна поменялась на Москву, чтобы учиться архитектуре у Жолтовского Ивана Владиславовича. — Москву я знаю очень плохо. Я ее не чувствую. Город познается в юности, а юности у нас не было — была война. Я, когда у меня это случилось с рукой, естественно, хотела отравиться, как последняя дура. Ревела, билась головой о стенку. А когда успокаивалась — вспоминала детство. Как я в волейбол играю или плаваю. Или шью что-нибудь. Вяжу. Рисую. А во сне я все время видела свои руки. Во сне я чаще всего собираю цветы. Иногда летаю — взмахну руками и полечу. И в будущем, иначе и быть не может, в своих воспоминаниях я буду с двумя руками, поскольку, Вася, вспоминаю я только детство. Каждый день детства — это созидание, и неважно, что мы тогда делали: ели блины или дрались, собирали грибы или мылись в бане. И когда тебе, Вася, станет плохо, так плохо, что деваться некуда, ты ощутишь вдруг, что оттуда тянется жгутик, словно стебель гороха, ты не сломай его, он принесет тебе спасение — свет детства, гармонию детства и ответ на самый глупый из вопросов: Зачем ты живешь? Затем, чтобы понять, что в детстве ты был богом. Хотя тебя и драли, и ставили двойки за поведение, ты мог создать вселенную. И вся наша взрослая жизнь — это стремление вернуть утраченные возможности. Вася, я ни разу не представила себя однорукой, для этого я должна включить сознание, а сознательное воспоминание называется реконструкция, и это для криминалистов важно, а для нас важна память чувств. Мы, Вася, художники. Слово художники Васька воспринял не как насмешку, но и не как правду, только как проявление ее доброты. Но почему-то, вызванная этим словом, поднялась над ним легкая крылатая тень — мальчик Икар. И солнцем для него был купол Исаакия. Васька вышел по улице Герцена на Невский. Он сделал такой крюк, чтобы не проходить мимо Исаакия в опасной близости. IV После отъезда Юны (они ходили провожать ее втроем и, вернувшись, посидели у Веры, громко и в общем-то искренне радуясь будущему: живые, здоровые — остальное приложится) Васька так и не мог уснуть. Ему все казалось, что Юна сидит на оттоманке, поджав под себя ноги и положив на колени прекрасные гибкие руки. И Богатыри со стен смотрят на нее, такие нарядные — распетушенные, словно ехали они к кому-то на брачный пир, где столы от жареных оленей, вепрей и хмельного зелья прогибаются, где витязи песни поют гулкие, а девы… А что девы?.. Вот увидели богатыри Юну и стали в смущении — мол, дай проехать-то, прикрой бесовское хоть шинелью, что ли. — Три ковра Васька отнес Игнатию на барахолку, три оставил — поправить небо, слишком было оно голубым, доспехи от этого казались тусклыми. Известие о страшной смерти Оноре Игнатия не поразило. Он сверкнул узкой улыбкой, и Ваське вдруг показалось, что зубы у него стальные. — Красиво. Ничего не скажешь — красиво, — сказал Игнатий. Васька молол что-то насчет поколения фронтовиков, что нужно друг к другу жаться спинами. — Там вы были поколением, на фронте, — сказал Игнатий. — В одной шкуре были, сукна шинельного. А как война кончилась, каждый в свою персональную шкуру влез. — И повторил: — Ничего не скажешь — красиво… Анастасия Ивановна (Сережа Галкин, ученик маляра-альфрейщика, ей все поведал) безжалостно определила: — Контуженый был ваш Оноре. Я на Исаакий ходила, там, если контуженый, не устоять. Закроют вышку, попомните мое слово, сейчас много контуженых-то. Было в ее словах что-то вещее. Сон у Васьки пропал. Васька вставал среди ночи, одевался, туго опоясывайясь, и выходил на улицу. Небо было светящимся, свет рассеянным. На Неве, напротив Горного института, стоял громоздкий немецкий крейсер, уродливый, как барак, чего-то ждал; американский корабль Либерти, как бы выцветший и отощавший, тоже ждал чего-то. Васька шел мимо учебно-парусного судна Товарищ, мимо ледокола Ермак, замедлял шаги у широкогрудых близнецов-спасателей Геракла и Антея. Они были похожи на танки — мощь их была очевидна, как очевидна твердость булыжника. У памятника Крузенштерну поскрипывали выстроенные в каре серые роты фрунзенских Катеров и шлюпок. За мостом Лейтенанта Шмидта река была непомерно пустынной, как Дворцовая площадь в будни. А на той стороне, спалив вокруг себя все ненужное, словно тигль, выплавляющий золото дня, возвышался Исаакий. Белой ночью он казался стройнее и выше, а когда перед самым восходом наступало короткое розовое межвременье, тяжелый собор вдруг утрачивал свой непомерный вес, на его куполе вспыхивали цветные искры и приподымали его — он сиял над рекой трепетно и прозрачно, словно сложен был из зажженных свечей. И как бы переставало действовать земное притяжение. И сердце поджималось к горлу, стремясь вырваться из грудной клетки. Но тут ударяло солнце, и полмиллиона пудов металла с хрустом опускались на плечи гранитных колонн и окаменевших дубовых свай. Влюбленные и иногородние вопили и пели, обнимались или приплясывали на парапете. Чудо этой минуты восстанавливало в Ваське равновесие мыслей и чувств, и Васькина душа распахивалась, как распахивается щедрый дом для гостей. Стайки солнечных воробьев скакали с волны на волну, и такой поднимался шум… Васька слышал голос всякого цвета, особенно синего, звук прозрачный. Васька слышал запах всякого цвета, особенно неба, мятный запах. Васька чувствовал себя свободным и безмятежным, чувствовал свое тело, радующееся дыханию, прикосновению солнечного луча и ветра с реки. Чувство это было громадно, как ощущение теплой весенней земли под ладонями приходящего в себя тяжелораненого солдата. Днем, тяжелым и бесконечным, как век бессмысленной рыбы, тычащейся носом в стекло аквариума, душа Васькина снова слабела, чувства глохли — память заполняла его слух грохотом танков, руки приноравливала к привычным формам автомата, ремень отягчала гранатами, запасными дисками, пистолетом и немецким обоюдоострым кинжалом с выдранным из рукоятки орлом. И Васька снова бежал на улицу к спасительной Неве, не подозревая, что с каждым разом он вздымается все выше, все выше по ступеням своего зиккурата. На четвертую, но может быть — на пятую ночь Васька встретил на набережной Маню и Манину мачеху. На спуске у Академии художеств — том, что со сфинксами, — прыгали в воду мальчишки. Ягодицы у них от холодной воды были как сливы, а под втянутыми белыми после зимы, животами торчали тугие бантики. Мальчишек было трое. Они прыгали в воду старательно и отважно, подымаясь по ступеням все выше: они прыгали уже с четвертой ступеньки и, клацая зубами, гордились собой. Школьником Васька Егоров начинал купальный сезон в праздник Первого мая и заканчивал в праздник Седьмого ноября у стен Петропавловской крепости. Если Первого мая по Неве плыли льдины — а они почти всегда плыли, — Васька вылезал на какую-нибудь из них и, раскачивая ее, орал, чтобы скрыть зубовную дробь. — Что вы в такую рань? — спросил Васька. — Еще и солнца-то нет. — И наверное, потому, что он не сказал о холодной воде и простуде, мальчишки признали в нем своего и напомнили: — Ты что, а экзамены — не до сна. Васька вспомнил: ни свет ни заря залезали они с товарищами на крышу своего шестиэтажного дома и там досыпали, подложив под голову учебники. Потом играли в пятнашки. Потом дворник дядя Керим их материл, запирал чердак на висячий замок и, хромая, отправлялся за участковым. Начиная с четвертого класса готовились они к экзаменам по всем предметам, кроме физкультуры, пения и рисования, то в Лисьем Носу, то в Ольгино или Лахте — всегда поближе к воде. Иногда простужались. Но иногда они все же открывали учебники, но лишь для того, чтобы трепет перед страшным объемом непознанного оповестил им, что росток совести, если они спешно возьмутся за ум, еще может обратиться в дерево знаний — долг возьмет верх над ленью, и слезы матерей, превратившись в алмазы истины, займут свое место в их благородных душах. Улыбка, как подошедшее тесто, вспухла на Васькином лице и потекла через край. Мальчишки сказали: — И ты искупнись. Вода уже будь здоров. Васька развеселился. Скинул куртку, рубаху, брюки. — Ты и трусы скидывай. Никого нету. В мокрых трусах ходить вредно. Чтобы мальчишкам стало хорошо от их утренней дружбы, Васька легко взобрался на спину сфинкса — гранитный волхв из столицы бога Амона придал Васькиному прыжку дальность, плавность и красоту — такие, что даже милиционер, стоявший у входа на мост Лейтенанта Шмидта, крякнул, оторопев. Милиционеру не нравилось, когда голые люди бегают по парапету средь бела дня, а ночью — пусть. Ночь — она ночь. Васька выскочил из воды, ощущая, как живет каждый мускул, поджатый и подхлестнутый огненной стужей купания. Голова была свободной от дум, сердце — от тяжести неопределенностей. Васька радостно и счастливо скалил зубы, видя, как посиневшие уже мальчишки залезают в трусы. — Одевайся, — грозно шептали они. — Две тетки идут. Васька рванулся к одежде, радуясь этому глупому страху. Он уже успел натянуть рубашку, когда из-за парапета показались две кудрявые головы. Барышни, — подумал он. И еще подумал: — Бывают же такие слова, смешные и чистые, — барышни. Застегиваясь, Васька вспомнил, как в день возвращения с войны, когда он ехал на трамвае по Невскому, кто-то легонько дернул его за рукав шинели и спросил: Дяденька, вы выходите? — и он никак не мог осознать, что обращаются к нему: сбоку стоял мальчишка с нетерпеливыми глазами и кривил губы. Лишь когда мальчишка дернул его за рукав посильнее и, глядя ему прямо в глаза, повторил: Дяденька, вы выходите? — Васька посторонился, и что-то грустное, чего он так и не осознал, вошло в него и живет в нем поныне. Может быть, потому он сейчас так любил этих ставших уже сине-оранжевыми пацанов, вылезших из постелей, как из его далекого детства, чуть свет, поскольку предэкзаменационное лоботрясничанье является священным ритуалом, если хотите, сопротивлением совести; потому так тоскливо было Ваське на подготовительных курсах — к чему готовиться-то, к какому экзамену? Он не сомневался, что в институт его примут, сдать помогут, подскажут, подсадят, потому что он нужен, потому что он бык, вол, лошадь — будущий начальник какого-нибудь горного управления, потому что он уже дяденька. Дяденькой Васька себя не чувствовал, быком тоже, гораздо ближе ему был образ медленной белой птицы, может быть ибиса. Но это же, скажем прямо, смешно. Особенно часто Васька с товарищами ходил готовиться к экзаменам на Смоленское кладбище. Полежав на траве, они принимались жать стойки на крестах, часто падали, потому что прогнившие перекладины крестов ломались, часто бывали биты богобоязненными старухами, всегда возникавшими из пустоты, отчего подготовка к экзаменам приобретала приключенческую остроту. В старших классах они уже готовились с девочками, но этот период стерся в Васькиной памяти, остро жило только чувство зависимости — потери лица. Девчонки безусловно считали себя опорой отечества — если бы не они, то мальчики, по их мнению (страшно подумать), так бы и не созрели, запутавшись в соплях среднего образования и своей половой незавершенности. Васька глянул на девушек, облокотившихся на парапет, — это были Маня и ее мачеха. Выглядели они как подружки-ровесницы и, как подружки, смеялись, подталкивая друг друга локтями. Узнав Ваську, Маня замолкла. Может, она и вены резала, чтобы на меня тень накинуть, и вешалась по той же причине, зная, что я приду? — подумал Васька. — Да нет… Это у нее свои счеты с собой, со своей дуростью. Она же ненормальная. А меня она в производители записала для маскировки. Я убедительный. Вот он я. Лови Ваське хотелось подойти к Мане и дать ей пощечину. Ну хотя бы в глаза заглянуть. Но к нему по ступенькам уже бежала Манина мачеха. — Здравствуйте, — сказала она. — Очень рада вас видеть. — Вынула из кармана плаща узкую пачку Казбека, протянула ему и вдруг смутилась, стала грустной, задумчивой. — Может, вы нас немного проводите? Я впервые вижу белые ночи. Это так непривычно, так чудно. — Еще самое начало ночей, — сказал Васька, тоже смущаясь. — Сейчас, только ботинки надену… Ну, пацаны, всего. Ни пуха вам ни пера. Мальчишки, как полагается, вежливо послали его к Черту. Васька шел рядом с Маниной мачехой, звали ее Ирина. Маня шла впереди и уходила все дальше и дальше во тьму подсознания и ассоциативных форм памяти, Маня, которая спала на его плече, благоухая щами и одеколоном. Зато мачеху Васька будто сфотографировал тем утром и видел ее часто в себе, и образ ее вызывал в нем некий спокойный внутренний свет, освещавший своды его души: свет этот не создавал широкого круга, но был тепл, как прикосновение ребенка. Однажды, много лет спустя, после осенней выставки, к нему пришел старый, тепло одетый мужчина и сказал, извинившись: — Я бы хотел приобрести вашу картину. Она называется Утро. На ней изображена моя жена. По крайней мере такой она была в молодости. Васька нашел картину. Они еще стояли у стены, недавно привезенные из выставочного зала, — на полотне была изображена молодая женщина с ребенком на руках. — А вот детей у нас, к сожалению, нет, — сказал старый человек. — Ирину ранило — бомбили. Я сам ее прооперировал. Да, детей у нас, к сожалению, нет. Есть внучка. На первом курсе медицинского. Ее мать тоже медик. Васька шагал, держа Манину мачеху под руку. Мачеха была оживленна. Желая отметить в разговоре что-то заслуживающее внимания, она прижимала Васькину руку к своему теплому боку. У нее были ровные белые зубы, подвижные губы, побуждающие говорить, мохнатые детские ресницы и добрые, чуть насмешливые глаза. Она могла бы, как его одноклассница Вера, запросто обнять его, он бы не удивился, потому что у нее были глаза сестры. Ребенка на той картине Васька написал Вериного. Пришел к ней, жила Вера на Гражданке в большой светлой квартире, пришел и сказал: — Вера, я хочу написать твоего сына. Вера кивнула на сыновей, у нее их было два, оба плечистые, оба студенты. — Любого… — Но вдруг, поняв, о чем он ее просит, сказала тихо: — Не пиши их, Вася, они сытые, лопоухие и нахальные. Им нужно слаломное снаряжение. Альпина какая-то. Кнейсел — ты понимаешь? Крепления Соломон Знаешь, сколько это стоит? Георгий у меня адмирал, а я шью шляпки дамам. И все уходит на них. Напиши моего первенца. Я тебе сейчас его покажу. — Вера упала на колени перед рыцарским буфетом — она его сохранила: теперь, в низкой квартире, расчлененный рыцарский буфет составлял обстановку гостиной, метя всех приходящих незаживляемыми ожогами зависти. Вера нашла карточку и разогнулась. — Разве нынешние дети могут быть такими красивыми? — Дядя Вася, чего она на нас катит? — спросили крупные Верины сыны, наваливаясь на Ваську сзади, чтобы разглядеть своего старшего брата. — Ну, маленький. И все достоинства. И ничего такого. — Помолчали бы, — сказала им Вера. Когда картина была готова, Вера пришла посмотреть. — Почему ты не меня написал? И не его. Он был прост. Как цветок. А у тебя получился мальчик лукавый. Вася, может, ты тоже стал сытым? Говорят, ты профессор, в Академии преподаешь? — Врут, — ответил ей Васька. Но в то утро, шагая мимо Академии художеств, Васька даже думать не мог, что когда-то войдет в это здание и проведет в нем несколько лет. Манина мачеха вдруг остановилась, кивнула на противоположный берег, на громаду Исаакия: — Вы были там? — Нет, — сказал Васька, V Нева внизу, будто новенький лист железа, чуть тронута ржавым цветом. По Неве паучком кораблик бежит. Васька уцепился за него взглядом. Во рту скопилась слюна с кровавым привкусом сунутых за щеку пятаков. Кораблик — трамвайчик речной. Старшеклассниками они на речных трамвайчиках ездили часто, чтобы ощутить себя стиснутыми грудь в грудь с девочкой. В автобусе и трамвае это получалось пошло и стыдно, а на речном трамвайчике романтично, как бы случайно. Но этот трамвайчик другой, на нем они с Нинкой катались. Васька посмотрел на свою правую руку: ногти на двух пальцах, указательном и среднем, были продольно-ребристыми, как сосновые щепочки. Тогда Васька по разгильдяйству положил на планшир руку, а кораблик уже причаливал. Хорошо, волна тут же подняла суденышко — Васька выхватил придавленные пальцы. Кровь текла витой алой лентой. Заливала чистые доски палубы. Нинка вскинулась в момент: оттягивая фалангу, вставила на место корни ногтей. Перевязала Васькину руку своим платком. Побледнела и крепко зажмурилась. А из утробы кораблика уже поднималась кондукторша. Уже кричала: — Урод Видишь надпись: Руки на борт не класть Видишь? — Она огрела Ваську кондукторской сумкой. Из сумки, звеня, посыпалась мелочь. Пассажиры принялись деньги подбирать и кондукторшу утешать — мол, все в порядке, на мальчишках шкура зарастает как на собаках. — А ты молчи — крикнула кондукторша Ваське, хоть он и рта не открыл. — И ты, пособница — Кондукторша обрушилась на Нинку. — Ишь глазищи-то Сестра? — Сестра, — сказал Васька. — В больницу его тащи, лопоухого, в травматологию, — велела кондукторша и подтолкнула их к трапу. Трап уже давно был подан, но происшествие заслонило его. Нинка тогда была совсем маленькая — наверное, в третьем классе, но какие они уже были взрослые. В больницу они не пошли. Дома Васька промыл пальцы перекисью водорода, он знал, что йодом нельзя. Когда Ленька Лебедев сделал новую поджигалку и они пошли из нее стрелять, испытывать, и Леньке вышибло весь заряд в руку между большим и указательным пальцами и они в черную закопченную эту дыру плеснули бутылочку йода, Ленька не закричал, но по ногам у него потекло. А доктор в травмпункте смотрел на них, таких грамотных, будто они уменьшились до размера соринки и ему в глаз попали. Теперь Леньки нет. А Нинка глядит на него с неба, и все небо — Нинкины сиреневые глаза, каких не бывает. Трамвайчик речной ушел под Дворцовый мост. Из-под моста вышел буксир. Буксир тянул за собой клубы белого дыма, словно ватные бублики на суровой нитке. Дым застревал на острых волнах. Нева покрылась барашками. У буксира был задранный нос, высокая черно-желтая труба и круглая корма, обнесенная плетеным кранцем, похожим на отвислую стариковскую губу. Васька подумал, что команда на этом буксире составлена из пузатых седых стариков и у старого капитана медная плешь, надраенная как судовой колокол. Буксир прошел мимо Зоологического музея. Васька задержал взгляд на этом здании, где в просторных двусветных залах был собран сушеный животный мир планеты, от мамонта с отъеденным хоботом до коллекции синих клопов. В вестибюле, как дирижабль, парил над кафелем скелет кита. В стеклянном шкафу у стены стояли набитые паклей собаки, их возглавлял быкодав — пес Петра Первого. Сдавая пальто в гардероб, Васька часто думал, что назад он получит чучело. Вот была бы потеха В Зоологическом музее было очень приятно мотать уроки. Во-первых, обхождение хорошее, не то что в Эрмитаже в войлочных шлепанцах: Мальчики, к стенам не прикасайтесь. О, боже Мальчики, паркет руками не трогайте. Мальчики, не нюхайте рыцарей Во-вторых, уютно, тепло, светло и понятно. В Зоологическом музее выставлена просто волчица: С своей волчицею голодной выходит на дорогу волк, а не та, вскормившая своим молоком Ромула, который убил своего братишку Рема, населил Рим шелудивыми бродягами, дал им в жены похищенных чистюль-сабинянок и заделался богом. В Зоологическом богов не было — были предки по Дарвину. Конечно, рыцарей было жаль. Рыцари стояли в Эрмитаже. Кроме лат и оружия у них были стальные гульфики. Васька подумал: Нужно заглянуть в Эрмитаж. Есть сейчас гульфики, или их отцепили? Всегда грозили отцепить. Уж больно привлекательными были гульфики для разглядывания. В Военно-морском музее тоже было удобно мотать уроки. И в Артиллерийском. Можно было в маялку поиграть в уголке или погонять по залу комок бумаги. Если мортиру боком толкнешь, земля под тобой не провалится, — не Эрмитаж. Эрмитаж для прогуливания уроков был исключительно неудобен. Старушки в пенсне, хоть и выглядели экспонатами ушедших веков и народов, оказывались далековидящими, хорошослышащими и мускулистыми. — Мама, вон твоя фабрика — закричал мальчишка в ушитой пилотке. — Это кожевенный завод, — ответила его мать. — А вон папкин завод. Вон, три трубы рядышком. Васька долго смотрел на задымленный горизонт: нужно было не поддаваться уговорам матери, желавшей вывести его, как минимум, в инженеры, а поступать после семилетки учеником на завод. Васька догнал взглядом буксир, а тот и не уходил, стоял, приткнувшись к граниту Университетской набережной. В Университете Гога Алексеев учился — Васькин незабвенный друг. В начале войны несли они вместе охрану железнодорожного моста на широкой и знаменитой реке. Мост был арочный, клепаный. Однажды полезли они на центральную, самую высокую арку, Ваське в тот день исполнилось восемнадцать лет, полезли, чтобы кричать в небо — мол, по закону республики с сего дня Васька может жениться. На вершине Васька осмотрелся и сказал: И чего это люди так любят покорять всякую высоту? И на хрена это им? Что на высоте делать-то? Ну, посмотрел. Ну, изумился. А потом? — На вершины ради этого потом и взбираются, — сказал ему Гога смеясь. Он все смеялся — такой он был хохотун. — Лазанье на вершины понуждает к деланью детей. От слова потом происходит слово потомки. С арки их сбросило взрывом бомбы. Хорошо бы Гогу встретить живого и невредимого, От этой мысли у Васьки сбилось дыхание, он закашлялся. Нева была в пене. Цвет свежей ржавчины настоялся в цвет кваса. Буксир заваливал Университетскую набережную дымными рогожами — наверное, уголь пошел худой. Васька перевел взгляд под ноги. Купол собора сиял, словно Васька стоял на солнце. Дальше пути нет, только в ангелы. Некоторые в ангелы выбирают, воздухоплаватели, Икары. Ирония эта не понравилась Ваське, он улыбнулся жалко, подумал: Как такую громадину золотили? — дал мыслям и памяти свободу, и тут же в зыбком золотом сиянии, как в некоем волшебном кристалле, возник другой купол — громадный, — стеклянный, задымленный. Перед куполом стоит император на циклопическом скакуне. Рейхстаг Здание мрачное, тяжелое, но в тот день было оно величественным и трагичным — это был последний, уже горящий рубеж, отделяющий одну эпоху истории от другой. Берлина Васька не штурмовал. Полк его пошел от Кюстрина в Бранденбургекий лес, в район города Бендиш-Буххольц, на уничтожение группировки из остатков Девятой армии и Четвертой танковой. Остатки остатками, а было их в том Бранденбургском Лесу тринадцать дивизий. Лес сырой, душный — дожди прошли. Высоченные гладкоствольные буки, как зеленого камня колонны или густо позеленевшие бронзовые столбы. И устойчивый, налипающий на лицо запах тлена. В этой серо-зеленой в черную синь глыбе леса становился понятным цвет немецкого солдатского обмундирования. Мертвые, упав, исчезали, неразличимые среди кочек. Сквозь них прорастали ландыши и черника. Земля в лесу, копнешь, — серая, мокрая. Лес оберегали, даже проселков в нем было мало. Но на темном лесном озере, с первого взгляда диком, вдруг обнаруживалась ныряльная десятиметровая вышка с подкидной доской, двухэтажный павильон с душевыми, баром и комнатами отдыха. Тяжелые танки прокладывали в лесу просеки — валили деревья веером. Снаряды проходили сквозь древесину, оставляя за собой лохматые дыры. Воронки тут же заливало зеленой водой. Птицы, уже высидевшие птенцов, орущими стаями метались над лесом. Группировку расчленяли на большие доли, как бы ломти. И вообще казалось, что бой уже много дней идет не в природе живой, а в пахучем и вязком сыре, проеденном плесенью. Васькин полк покончил со своим ломтем в ночь с двадцать девятого на тридцатое апреля. В поселке, Васька не помнит его названия и сразу не запомнил (может, это и был Бендиш-Буххольц), на площади перед кирхой горели костры, высились горы винтовок, автоматов и фаустпатронов. Танки и самоходки стояли, опустив пушки. Там Васька увидел минометы типа нашей Катюши — рельсы у них были короткие, в три ряда, и снаряды мельче, — оружие новое и запоздалое. Немцы, заросшие, с засученными рукавами, кричали: Гитлер капут Они прорывались на запад, на соединение с Двенадцатой армией. Иван, выпьем, — приставали они, потрясая бутылками. Гоготали и плакали. Некоторые пели бодро, как на деревенской свадьбе, и раскачивались, положив руки друг другу на плечи. Вот и встретились две армии, воевавшие так долго. Можно было пускаться в пляс. Некоторые из немцев, упившись, лезли обниматься, но, непонятые, падали в траву и засыпали. Один со шрамом от левого глаза до подбородка, с бутылкой в густо окровавленной руке, взялся за борт Васькиной машины — может, поговорить хотел, — но кто-то из Васькиных ребят оттолкнул его. — Гут, — сказал тот солдат. — Иван — молодец. — И пошел к своим пить из горла вино и шнапс. И у Васьки как бы слились в памяти две руки, его детская, с вывернутыми наружу корнями ногтей, и немцева. И шрамов детства на Васькиной руке было больше, чем шрамов войны. И Васька как бы поднял глаза к небу. В небе на северо-западе трепетало широкое, разгорающееся к середине зарево — это горел Берлин. Оттуда шел несмолкаемый гул. Разбираться с пленными остались другие, а Васькин полк помчался к Берлину утром молочным, едва зачавшимся. Дороги, обсаженные березами, кленами, цветущими вишнями и цветущей акацией, были в воронках, как в оспинах. Возле взорванных дотов темнели куртины шиповника, обсыпанного бутонами. От грохота движения вздрагивала в палисадниках почти распустившаяся сирень. И в палисадниках были доты. Дорогу перерезали траншеи, уже заваленные бревнами и кирпичами. Возле аккуратных двухэтажных домиков цвели нарциссы и тюльпаны в клумбах длинных, как грядки. И сквозь запахи пота, пыли, навоза и выхлопов пробивался их тонкий запах. Сквозь завалы из сожженных автомашин, танков, мешков с песком, искалеченных пушек валила на Берлин Россия. Скакали по асфальту российские лошади под седлом и запряженные в звонкие телеги. На шоссе было тесно. Россия смеялась и пела, дымно мочилась на колесо, жевала хлеб с колбасой. А солдатские кухни, не надеясь отыскать даже к ужину свою часть, останавливались в пригородах, повара кричали: Геры, фрау, фройлен, киндер, идите эссен и к ним тут же выстраивались очереди, сморенных бессонницей граждан. Земля к Берлину стала рыжее, песок зернистее. Тюльпаны расцвели в палисадниках в дни штурма, пока Васькин полк плесневел в Бранденбургском лесу. Были они как праздничный фейерверк. На окраинах, зеленых, почти не разрушенных, было тесно от машин, орудий, танков, пехоты и медсанбатов. Там плясали, там подстригались, там брились и подшивали воротнички, хотя солнце еще не встало. Люди готовились встретить мир в чистоте. Лошади шли с вплетенными в гривы лентами. На стволе гаубицы, которую пушкари протирали и смазывали, алел бант. Васькин полк по широкой кольцевой улице прошел Нейкельн, Лихтенберг, Панков, Веддинг. Улица по левой стороне была в развалинах. Слева от центра доносился непрерывный грохот и треск. Из развалин выходили колонны черных от копоти, заросших щетиной и грязью немецких солдат. В их глазах полыхало безумие, возникшее от чего-то более жуткого, чем многолетняя усталость и страх. Женщины разглядывали поверженных мужчин, высматривали своих мужей и не находили. Земля в Берлине была рыжей — рыжий песок-галечник. Стояли на теплых рельсах белые призрачные трамваи. Висели над голубой утренней Шпрее белые мосты. В шесть часов, когда Васькин полк уже соединился с танковыми бригадами своего третьего корпуса и расположился в сквере в Моабите позавтракать, гул в центре Берлина превратился в слитный чудовищный рев — начался артналет на зажатые в Тиргартене и прилегающих к нему развалинах остатки Берлинского гарнизона. Васькин корпус должен был идти на Потсдам, чтобы замкнуть вокруг Берлина кольцо — наверное, для того только, чтобы разрозненные группы немцев, выбравшиеся из города, по темным подземным ходам не ушли за Эльбу. Такая группа застигла, наверное, Майку-разведчицу, когда Майка искала в лесу на горе цветы. Интересно, сколько их было? — подумал Васька и покраснел. Вспомнил он Майку, стоящую в бронетранспортере у пулемета, с развевающимися волосами, с развевающейся за спиной плащ-накидкой. — Мама, Кировский завод где? — громко спрашивал мальчишка в ушитой солдатской пилотке. — Мама, вон там за вторым мостом, вон, вон… корабль стоит без трубы — это кто? — Не знаю, сынок, — отвечала мальчишкина мать. День в Берлине не был самым значительным днем в Васькиной военной судьбе, но был он самой высокой вершиной, перевалом, после которого судьба Васьки как солдата пошла к заурядности. Старшие офицеры руку ему больше не пожимали, генерал не обнимал его перед строем полка, но, встречаясь, смотрел на него и вздыхал грустно, как бы просил прощения, и говорил грустно: — Егоров, воротничок надо бы застегнуть. А тепло было в тот день как летом. Командир Васькиного взвода капитан Зубов послан был проверить дорогу через Шарлоттенбург, район аристократический, к шоссе на Потсдам. Капитан Зубов на всякий случай взял с собой Ваську и его ребят. От Шпрее женщины несли воду в разноцветных эмалированных ведрах. Наши солдаты попадались редко. Грузовых машин совсем не было. Еще не напихалось в Шарлоттенбург войск, еще не заслонил всего шум проезжей дороги. Артиллерия в центре затихла. Раздельно рвались гранаты. Глухо падали стены. Пулеметы работали с фабричной деловитостью. Васька не любил говорить строчит пулемет. Когда строчат — шьют или пишут, — значит, делают это скоро, но могут надбавить еще скорее. Пулемет же работает ровно и равнодушно. В окнах домов, на балконах были вывешены белые флаги. Они висели в безветрии, и видно было, что сшиты они добротно, не на скорую руку. От вильмерсдорфской окраины пошел лес Грюневальд. Туда заезжать без танков капитану Зубову не посоветовали — как ни держи воду в кулаке, между пальцами она все равно просочится. Через Грюневальд уходили немецкие колонны с техникой и артиллерией. Когда возвращались обратно, столкнулись у станции метро с пушкарями. Водителя у пушкарей убило, тягач (додж три четверти) не заводился: чуть не плакали пушкари, — мол, опоздают и не пальнут по рейхстагу. Зубов оставил Васькину машину помочь — Васькин водитель Саша был хорошим механиком. Додж Саша отремонтировал — поставил мембраночку из своего НЗ — спас пушкарей от смертельной печали. И может, добрался бы Васька до своего полка без больших приключений, не попадись по дороге велосипед. Велосипед стоял, прислоненный к стене. Сверкал никелированными крыльями и большим звонком. Васька выпрыгнул из машины на ходу. — Вперед, орлы — крикнул. — Я к рейхстагу смотаюсь. Тоже пальну разок. Никому ни гугу. Я поспею. Оскорбленный его эгоизмом экипаж наддал газу и умчался по синему асфальту. Чем ближее к центру, тем все больше становилось развалин, были они все страшнее и безнадежнее. Говорят, в Берлине пушкари так наловчились, что разваливали дом за пять выстрелов. Пыль не опускалась к земле, висела, как рыжий туман. В спицы набивалась бумага. Пахло горелой известью, горелыми трупами, горелым сукном. Васька ехал по следам самоходки, пока не уперся в нее. Самоходка еще горела, а впереди, перегораживая улицу, стоял тигр с развороченным боком. Из дыры валил вниз густой черный дым. Васька обошел танк по кирпичной осыпи. Толстостенная, богато украшенная архитектура холмом перегораживала улицу. Васька через окно пролез внутрь здания. Пустая коробка с пятнами от портретов на стенах. Пустые оконные проемы слепо и бездыханно смотрели в небо. В некоторых из них поперек подоконников висели трупы руками и головой наружу. Наверное, середина провалилась внезапно. Руина эта кое-где дымилась, и горящие ее участки казались еще живыми. Велосипед Васька нес на плече. К ногам налипала бумага с орлами. Орлы казались колючками. Бумаги было так много — чистые листы. Словно их сбросили с неба. Какая-то канцелярия, — подумал Васька. — А где же славяне? Наверное, одежда — американский комбинезон, отсутствие погон на комбинезоне и пилотки на голове, — нелепый велосипед и начавшийся в два часа артналет спасли его, ибо пробирался Васька по кварталу, еще обороняемому немцами. В Тиргартене Васька вышел прямо на колонну Победы. Артналет переждал в окопе. Окрашенная красной пылью колонна казалась ярмарочной, а Бисмарковы победы ненастоящими. Многие дубы и столетние липы лежали спиленные. Они вздрагивали на земле. Горячий ветер взрывов ломал им ветви, уносил и размазывал их листву по камням. А в траве мотались ромашки и одуванчики. Валялись черные ящики из-под патронов. Немцы обожают черный цвет, как чумовые красят в черный цвет все подряд. На ящиках белые, желтые, зеленые надписи ровненькие. Мины валяются противотанковые, тоже черные, снаряды раскатаны. Фаустпатроны брошены. Скособоченные орудия, танки, выгоревшие внутри. Автомашины, тряпье, бумага. Мусор. Мусор. Тиргартен превращен в свалку. Бумага и снова бумага… Вдоль аллеи Побед застыли в муках высокородного чванства прусские и бранденбургские государи. Выглядели они на этой пустоши в центре Европы настолько чудно, что, хоть и были на них роскошные бронзовые одеяния, казались они голыми. А зеленая, выцветшая до белизны патина, стекающая ручейками до пят, казалась выплеснутыми на них нечистотами. — А вот не надо стоять толпой, — сказал Васька. — Стояли бы поодиночке на площадях и скверах. На дубах, кое-где не спиленных, с изрешеченной снарядами кроной, висели красные полотнища. Парашюты, — отметил Васька. — Боезапас сбрасывали… И вот тут он с холодом вдоль спины понял, где он сейчас находится. Привыкший вскакивать на ноги после артподготовки как раз в ту минуту, когда у других еще не прошло оцепенение, когда память взрывов еще гудит в черепах как сами взрывы, мешая осознать тишину, Васька вырвался на асфальт аллеи, вскочил на велосипед и, пригнувшись к рулю, погнал к Бранденбургским воротам, виляя между воронками, трупами, брошенным оружием, ранцами, касками… Из травы в парке торчали черные бронеколпаки. В черных бойницах дотов поворачивались Ваське вслед стволы пулеметов. Наконец слева от аллеи Васька увидел рейхстаг. Стеклянный купол, растушеванный дымом и пылью, сливался с небом как некая паутина. И как паук стоял перед куполом император. Было множество статуй и много колонн. Васька почувствовал, что по нему уже стреляют, соскочил с велосипеда и побежал под деревьями пригибаясь. Ров, заполненный водой, отделял Королевскую площадь от парка. Васька побежал вдоль рва, и ему повезло — он наткнулся на переброшенную через ров трубу. Сквозь трубу можно было проползти на четвереньках, но без велосипеда. Васька вскочил на трубу, взвалил велосипед на плечо и побежал над красной водой. По нему уже стреляли неистово. Но есть у разведчика какой-то особый бог — Васька упал в песок на том берегу рва и пополз. И тут он увидел свою пехоту в шинелях и касках. Каски надели, — подумал Васька, — для кинохроники. Исторический момент. Наверно, у каждого красное знамя за пазухой. — Привет, славяне, — сказал Васька. — Я с вами. — Один вид пехоты успокаивает и утешает, как мама. — Сейчас пойдем, — ответили ему. От рейхстага, от пушки, опрокинутой у самой лестницы, взвилась в небо осыпающаяся розовыми искрами ракета. Пехота поднялась и с криком Ура некрасиво побежала. В спину у пехоты вид не страшный, но пехота — последний приговор на войне. Площадь была изрыта окопами и воронками разных размеров. Когда подбежали ближе, Васька задрал голову, и купол рейхстага показался ему синим. Конь императора вроде бы встал на дыбы. Но все уже было кончено. Под пулеметным огнем пехота взобралась по каменной лестнице, пролезла сквозь выломанные артиллерией окна внутрь, в вестибюль. Солдаты дрались лицо в лицо. Стреляли грудь в грудь. Отскакивали за статуи. Строгие лица статуй мерцали — то рвались, крошили мрамор гранаты. Солдаты падали, вскакивали избежали вперед, туда, куда себе каждый назначил: один — к мраморной лестнице на второй этаж, другие — в коридоры и комнаты первого этажа. Такой бой был за всю войну один. Васька это отчетливо понимал. Он восходил по центральной лестнице со своим никелированным велосипедом. — Бросай ты велосипед — кричала Ваське пехота. — На кой он тебе в рейхстаге? Но в Ваське уже заработал механизм времени и трещал, как будильник: Пора. Пора… — Даваните тут за меня, — сказал Васька. Швырнул гранату на боковой марш, дал очередь из автомата по какой-то высунувшейся из-за перил башке. Шлепнул какую-то статую по мраморному заду ладошкой и ушел в окно. Васька скатил велосипед по выщербленным ступеням. Вскочил в седло и, не оглядываясь — пехота свое дело знает, — помчал к улице, где виднелись наши тяжелые танки. — Пехота в здание вошла? — спросили танкисты. — Вошла, — сказал Васька. — Хлопните по верхам. Он помчался мимо развалин, среди которых прямоугольной черно-бурой цитаделью возвышалось тяжелое здание со спаренными колоннами и сорванной крышей. В Моабите, в скверике, Васькиного полка уже не было. Васька погнал к реке. Полк он догнал на мосту. Крашенные в светло-серый, почти белый цвет, с перилами из простого углового железа берлинские мосты украшением города назвать было нельзя. Васькин водитель Саша притормаживал. Сзади гудели. Ругались. Васькин экипаж дружно орал и размахивал руками. Васька был в красной пыли и в копоти. Комбинезон на плече разорван. Волосы на виске спеклись от огня. И они простили его. Васька схватился за броню, уже когда падал. Подтягиваясь, подхваченный ребятами, он видел, как его велосипед, подпрыгивая, катит по зеленому дерновому откосу к реке прямо на женщину с желтыми, почти оранжевыми ведрами. Женщина уклонилась, как-то неспешно повернувшись, и велосипед влетел в реку, весь в брызгах… По всей Неве сплетались, пожирали друг друга синие и коричневые ужи. Их тела блестели на солнце, а их борьба поднимали пену. Интересно все-таки, как Оноре перепрыгнул ограждение — наверное, оттолкнулся сразу двумя ногами. Потом сгруппировался и как на лыжах поехал. В точке, где купол сверкает, словно соприкасается с солнцем, оттолкнулся и полетел. Васька смотрел вокруг глазами птицы, усевшейся на плечо Христу. В Шарлоттенбурге из каждого окна были вывешены белые флаги. Флаги были большие. Глаженые. Васька потряс головой, перевел взгляд на ротонду, или, как все говорят в Ленинграде, — вышку Исаакиевского собора. Вышка несла крест над Васькиной головой. Вот где флаг вешать надо, — подумал Васька. — Кумач победы. Пока солдат домой не пришел — еще не победа. Это для народа победа. А солдат домой идет. Скатывается с крутой горы. Он ведь и сорваться может — с такой вершины. Опоре сорвался. Он, наверное, Прагу освобождал. Девушки его на руках несли. Целовали. Усыпали цветами. А он, вундеркинд, небось кланялся. Ножкой шаркал. Васька представил Прагу Девятого мая. Золото купола выгнулось чашей — стало золотом неба. Васька видел, как девушки и молодые женщины с круглыми от счастья лицами несли на руках Оноре. У Оноре глаза такие детские… На повторение подобного счастья можно надеяться, только поверив в рай. Недаром говорили потом: Кто из молодых освобождал Прагу — все веселились. А девушки уходили — уносили Опоре. Там было и Васькино место. Там были и Васькины букеты. — Оноре — закричал Васька. — Не оставляй меня. Я сейчас. — Молодой человек — Кто-то схватил его. Васька оттолкнул чужие руки. Но их становилось все больше. Они вцеплялись в пиджак, даже в брюки. — Оноре — кричал Васька. Но Оноре уже растаял. Улетел, раскинув руки с длинными, как маховые перья, пальцами. Впоследствии Васька напишет картину, где Оноре летит-планирует, распластав руки-крылья. Белый, как алебастр, во всем солдатском, в сапогах кирзовых. Позади него, на зеленой сырой земле стоят надгробья — гипсовые солдаты, каждый на своем холмике. Один с трубой. Остальные с оружием. И сквозь полупрозрачную землю проступают остовы городов. А на самом переднем плане, как бы смазывая все, ведь память эта не ее, а художника, качается на качелях девочка в красном. И смотрит на нее шалая коза с полным выменем. Васька стоял, прижатый к вышке спиной. Его держали. Первым он разглядел мальчишку в ушитой пилотке. Мальчишка брызгал на него слезами, бил бледным кулаком по животу и кричал: — Если пьяный — дома сиди. Чего людей-то пугаешь? — Молодой человек, — Ваську тянул старик с седыми зеленоватыми волосами, слипшимися на лобастом черепе. — Не нужно, — говорил старик, словно дул на горячее. — Не нужно. Я вас прошу, пойдемте со мной. Пойдемте, я вас прошу. Старик повел вялого Ваську на спиральную железную лестницу. Встречные уступали им дорогу, прижимаясь к столбу. — Хочется посмотреть сверху вниз? — спрашивал Васька. — А есть среди Вас птички? — Он смеялся, перевешиваясь через перила, словно освобождая желудок, и говорил морщась: — Нет среди вас птичек. Встречные терпеливо молчали, им не нужно было оправдываться, их вело наверх здоровое любопытство, здоровая боязнь высоты и здоровое знание, что летать они не умеют, что неумение это заложено в человеке как качество фундаментальное, от которого простираются другие качества, помельче и послабее. На круговой площадке с широкой каменной балюстрадой и бронзовыми статуями святых старик остановился, выпустил Васькину руку и прислонился к мрамору между окон. — Недавно молодой человек бросился сверху, с купола. Демобилизованный вашего возраста. Я видел, как вы наклонились над ограждением. — Старик проглотил слюну, морщинистая шея его была тонкой и хрупкой, зеленоватые волосы вздыбились, образовав вокруг головы сияние. — Я напишу летящего солдата. — Солдат должен лететь только вверх — сказал Васька и сурово уставился в пространство перед собой. Сердце, предвосхищая удар о кровельное железо, замирало. Дыхание останавливалось. Мозг, разрастаясь в гневе, командовал сердцу — жить. — Оноре бросился. Оноре Скворцов. Мой друг. Вот такой парень — Васька сунул старику под нос кулак с оттопыренным большим пальцем. — Икар. На Ваську и старика падали крупные капли — влага конденсировалась, соприкасаясь с золотым железом. Старик снова потянул Ваську за руку. — Пойдемте. Я тут близко живу. Чаю заварим. И, пока они спускались тоже по винтовой, но уже каменной лестнице, просторно-гулкой, старик все твердил: Чаю заварим. Навстречу им лезли крикливые школьники, жестко-глазые и честолюбивые. Старик затащил Ваську к маятнику Фуко. — Вы, конечно, уверены, что Земля круглая. И я уверен. И всякий раз сомневаюсь. — Старик взял тонкий бамбук, подтянул маятник и пустил его по черте. Вспоротый тросом воздух чуть слышно пофыркивал. С кем же он ходил сюда в первый раз? И как это было прекрасно — слушать соборное эхо У мозаичных икон стояли леса. На стенах темнели сырые пятна. — Ваш друг не единственный. За сто лет с купола бросились… — Старик не назвал цифру. Сказал: — Не будем осуждать ни его, ни других. Вы, наверное, знаете, почему он так поступил? Впрочем, наверняка никто знать не может. Самоубийство таинственно и заманчиво. Есть в смерти что-то такое… Почему люди спешат посмотреть на мертвого? Заглянуть ему в глаза? Смерть наделяет живых дополнительным благом: поэзией и прощением. Он нас простил — простим и мы его. — Старик поднес ко лбу сложенные пясточкой пальцы, поднял глаза к небесному свету, округлил рот и тут же, через усилие, отвел руку к уху и вцепился в свои зеленоватые летучие волосы. Глаза его медленно вернулись к сумеречному свету собора. — Он умер, но душа его не отлетела, она вошла в этот маятник. Я стоял здесь. Я видел, как маятник дрогнул. Всю войну, все дни блокады маятник не был в покое. Я часто приходил сюда. Жан-Бернар-Леон Фуко не все рассказал о своем открытии. Это — регистратор душ… Он существует сам по себе. — Ну да — на тросе. — Все, в сущности, на тросе. И сама Земля, и люди на ней… Маятник вздрогнул, и я понял — кто-то бросился с купола. Я пошел прикрыть тело. У Васьки стянуло низ живота, мурашки прошли по спине, между ягодиц и по икрам. — В любопытстве к праху и тлену, прямо-таки завораживающем нас, успех сюрреализма, — сказал старик. — Ответьте честно: вот идете вы по дорожке в Парке культуры, скажем, на Елагином острове, и видите с одной стороны розовый куст цветущий, с другой стороны кошку дохлую — что подействует на вас сильнее? Васька пожал плечами. — Кошка. Если я даже сопротивляться буду, потянет посмотреть. Старик спрятал руки за спину, словно опасался, что они начнут суетиться, торжествовать его правду. — И, глядя далее на розовый куст, вы будете ощущать присутствие дохлой кошки? — Буду, — сказал Васька. Он представил и куст цветущий, ликующий, и кошку плешивую, плоскую, похожую на опаленный плесенью старый валенок, и, понимая, что истинно будет так, как старик говорит, случись ему проходить мимо — повернется его голова, преодолевая сопротивление тела, особенно шеи и живота, куда, казалось бы, и смотреть нескромно, потому что смерть обнажает естество более, чем баня, повернется непременно, хоть он и привык на войне к обнаженному и трагическому. И захотелось Ваське, чтобы кошка была живая, а еще лучше — собака, и куст цветущий, не обязательно розовый, можно сирень, а за кустом — березы, и сосны, и елки, и песчаный обрыв к мелкой речке, в которой ни нырять, ни плавать, только бегать в звенящих брызгах. Старик говорил что-то о сюрреализме, похожем по сути на Крошку Цахеса. О кубизме, супрематизме, абстракционизме и прочих штуках, по сравнению с которыми сюрреализм звучит как смех в крематории. — Если цветение жизни дает художнику право на, грусть, даже на отрицание, то смерть — увы… а фальшивая смерть тем более. Сюрреализм — это самый откровенный и самый оголтелый ханжа современности. Беспалый шут на пиру царей. Торговец уродством, фальшивой смертью, фальшивыми драгоценностями. Верьте мне, — говорил старик. — Верьте мне: Гитлер и атомная бомба открыли дохлой кошке путь на престол искусства. А трагедия нынче — всего лишь пустой сосуд. Смерть стала чем-то вроде одежды. А Ваське было наплевать на все это дело. Не было дохлых кошек — была живая собака. И Васька был там, на душистой луговой речке, мелкой и ясноглазой. Лежал на горячем желтом песке, и с живота его, надутого чем-то сладким, готовилась улететь в небо многодетная божья коровка. По голосу, по манере говорить таинственно и замысловато Васька представлял себе жилье старика в виде забитой хламом, закопченной примусом комнатушки. Череп должен быть на столе среди немытых тарелок. В черепе огарок свечи. Чучело совы на шкафу. Книги — жесткие, как доски. Ширма — фиолетовые руки с растопыренными пальцами по черному шелку. Стеклянный глаз на блюдечке, как у Петра Мистика. Служил Петр Мистик в морском клубе гардеробщиком, а прозывался так из-за матери, старухи Полонской-Решке, она до революции была гадалкой. Видит Васька наплывом, как старик кладет прозрачную руку на череп с горящей свечой внутри, заводит глаза, говорит: Верьте мне, — и живая собака становится дохлой кошкой. Васька искоса глянул на старика. Старик был ухожен, казался насквозь промытым, как старый детский доктор. И тем не менее что-то указывало на его одиночество — может быть, строй мысли? может быть, зеленоватые волосы? может быть, торопливость? Жил старик на Гороховой. В доме, облицованном серым зернистым гранитом. Лестница была чисто вымытая. Имелся лифт. В открытые окна с цветными витражами входили запахи Адмиралтейского сада и звон трамваев. На седьмом этаже старик распахнул дверь крепкого дерева и легонько втолкнул отяжелевшего Ваську в запах кожи, паркета и книг. Налево большая кухня с изразцовой плитой, заставленная разнопузыми самоварами. И на полу вокруг плиты изразцы, остальной пол паркетный. На столе, на клетчатой скатерти, кофейная мельница красного дерева. Направо — две белые двери с фарфоровыми ручками. Прямо, шагах в пяти, деревянные вощеные ступени и широкий проем в стене, на треть прикрытый гобеленовой шторой. Дальше, в просторном светлом помещении, цветы, картины, столы и крутая деревянная лестница, ведущая наверх. Показалось Ваське, что старик обманул его, привел не к себе, а к кому-то, кто имеет право жалеть и наставлять. Из глубин Васькиной тоски поднялась злость. — Сейчас чаю заварим, — сказал старик. — Может, хотите кофе? — Рому, — сказал Васька. Старик кивнул и задумчиво потер переносицу. Васька сел на ступени, пахнущие восковой мастикой. Что киваешь? Думаешь, я голодающий? Думаешь, я вместо ужина с Исаакия сигануть хотел? А я и не хотел. Просто я, представьте, такой мечтательный. Васька потрогал теплое вощеное дерево. Он рассматривал картины на стенах, слабо удивляясь своему равнодушию к ним, и все же отметил: Музейного класса. Веки его сомкнулись. Внутренние размеры глазного яблока увеличились до размеров его комнаты, а в ней на стенах — Богатыри. Пузаны, привет — Васька улыбнулся, расщелил глаза, сквозь дрожание ресниц глянул на стариково собрание и хмыкнул. У его Богатырей перед стариковыми картинами, имеющими каталожную цену, было простодушное преимущество детей и надежд — они были румяными мальками, толстощекими головастиками, зародышами неведомого. Из кухни шел старик с кофейной мельницей. — Нате-ка покрутите. Сразу пробудитесь. Электричество бы к ней приспособить. Васька взял мельницу. Провернул ручку, и запах молотого кофе увлек его горячим ветром в его детские экзотические воображения о танцующих китах и водяных девах с круглыми, как античные щиты, животами. Правда, от морей его детства пахло щами, керосином и соленой треской. После войны эти запахи так и остались в Ленинграде главенствующими: поменялся шум — примуса уступили место керосинкам. Здесь, в вощеной квартире, от запаха кофе водяные девы зашоколадились, груди их стали гиреподобными. — Наверное, хватит. — Старик взял мельницу, заглянул в выдвижной ящичек с намолотым кофе и, одобрительно кивая, ушел в изразцовую кухню с крахмальными занавесками, бело-синим фаянсом и самоварами. Старик варил кофе на спиртовке то ли серебряной, то ли посеребренной. Горький аромат, преобразованный теплом и паром, утратил романтическую остроту, в нем появились деловитые молекулы сытости, они заполнили прихожую и вытеснили из нее Ваську. Васька сообразил вдруг, что идет поперек путей по бескрайней маневровой горке, а земля на ней усыпана хрустящим антрацитом, дождь накрапывает, но, главное, нету на этой горке вагона, который бы его настигал, вгоняя в озноб. Идет Васька, размазывает по лицу угольную чернь, жрать хочется, но еще больше хочется залезть в пустую теплушку. Если окажется в углу охапка сена, он ляжет, и пусть его куда-то везут. И пусть кричат паровозы… Пушкари суетились, пытались завести свой тягач, но он не заводился. Васькин водитель Саша пошел им помочь, механик он был первоклассный. С Сашей пошли любители давать советы в деле починки двигателей. В машине у крупнокалиберного пулемета остался нелюбопытный и невозмутимый Линьков. Микола и Серега, поскандалив со своим командиром, спустились в метро. Васька советовал им загорать как люди и не лазать в незнакомое подземелье. А они возмущались: — Мало ли — кричали они. — Может, мы стоим тут на солнышке, а они прут. Выйдут на нас ротой и что? И все, Вася. Не дожил герой до победы. Поленился в разведку сходить разведчик. — Да идите вы, — сказал Васька. — Что вы в этом метро не видали? Только не отходите далеко. Оглядитесь чуток — и наверх. Скоро поедем. На перекрестке, ударяясь в брусчатку, визжали болванки. Танки и самоходки на перекрестке вели бой. В сквере, между одинаковыми домами, отделанными под нешлифованный гранит, с крышами в башенках и шатрах, копали колодец. Два старика по очереди опускались по стремянке на дно ямы, нагружали большое ведро тяжелой землей. Четыре женщины, по две зараз, ведро поднимали и относили в сторонку, к небольшой вазе белого мрамора. У Васьки было движение помочь им, но женщины, несшие ведро, посмотрели на него не то чтобы зло, но как-то неодобрительно. Васька к машине пошел. У входа в метро стояли пареньки-фольксштурмовцы. Микола и Серега нашли их на темном пустом перроне. В метро они пропитались кислым запахом страха, дешевого курева и железной дороги. Их высоко подпоясанные шинели странным образом напоминали подшитые взрослые валенки на мальчишечьих тонких ногах. Тяжелые суконные пилотки глубоко осели, оттопырив паренькам вялые уши. Один солдатик был в засаленном танковом шлеме. Стояли они тесно, смотрели исподлобья, некоторые, предчувствуя Васькин взгляд, отворачивались. Два снаряда подряд ухнули в дом напротив — запорошили всех штукатуркой. Паренек в танковом шлеме вдруг быстро сунул руку за пазуху — шинель у него слегка оттопыривалась на груди. Васька подскочил, вывернул его руку, сам слазал ему за пазуху и покраснел — солдатик-фольксштурмовец оказался девушкой. Васька закричал, почему-то всерьез разозлившись: — Ты, Жанна д'Арк сопливая Сидела бы в подвале тихо. Микола подошел к девчонке, сказал соболезнующе: — Дура. — Снял ее танковый шлем. На плечи упали светло-русые волосы с пепельным оттенком, Микола присвистнул и пощупал их пальцами. Девчонка ударила его по руке. — И на кой тебе этот шлем? — проворчал он. — К твоим волосам косынка пошла бы или берет. Ферштеен — берет? И драться не нужно. Кулаки у девчонки были крепко сжаты, даже косточки побелели. Она качнулась к своим парням. А они стояли потупившись, как бы делали от нее шаг в сторону. А Серега насвистывал — такой музыкальный. Васька огляделся, отцепил от ремня гранату, выдернул чеку. Фольксштурмовцы бросились на землю. Девушка закрыла темя узкими в запястьях руками. — Салажня, — сказал Серега, прекратив свистать. — Не будет он вас гранатой глушить. Он вас на крючок возьмет… Ауфштеен — закричал он. — Гитлер капут. Неподалеку додж три четверти фыркал, но заводиться пока не желал. Водитель Саша и еще двое Васькиных ребят утонули в доджевом нутре. Пушкари отцепили от тягача свою пушку и самосильно тянули ее к перекрестку. Васька перешел на другую сторону улицы, магазин он увидел, когда Микола снял с девушки танковый шлем, и тогда же в его голове родилась эта мысль, даже не мысль, скорее импульс. Дверь в магазин была закрыта тяжелыми жалюзи, крашенными, что прилично металлу, в шаровый цвет. Снаряд чиркнул в стену над Васькой и ушел рикошетом, засвистав на такой высокой ноте, что все и сам Васька припали к земле. Снаряд затих внезапно — судьба ему была вонзиться во что-то мягкое, глухо охнувшее… Жалюзи были заперты на замок у самого асфальта. Васька подложил под замок гранату и отступил за пилон, поддерживающий портик над входной нишей. Граната хлопнула не страшно. Осколки выщербили асфальт. Вывеска над магазином дрогнула, но не упала. Некоторые мальчишки-фольксштурмовцы присели. — И чего вы такие пугливые? В Польше ваша братва резвее была, — сказал Серега и опять засвистал. Васька подергал искривленные взрывом жалюзи. Крикнул: — Ведите их сюда, пусть поработают. Микола поднял жалюзи один. Старики и женщины, копавшие колодец, подошли к чугунной решетке сквера. На двери по золотистому стеклу золотом — фамилия владельца. Дверь пошла тяжело, словно ее изнутри подпирал многопудный запах духов, нафталина и воска. В залах было сумеречно и опять-таки золотисто. Оттенок этот золотой был присущ всему магазину. Прилавки из карельской березы. Кресла, обтянутые лосиной кожей с тиснением. Сверкали свечным пламенем напольные бронзовые канделябры. Золотыми блестками над головами вихрились люстры. Солнце входило в этот раззолоченный модахауз сквозь жалюзи: казалось, от каждого окна к прилавкам были наклонно натянуты пучки желтых лент. Васька вернулся к метро, взял девушку за руку и потянул. Она упиралась, смятенно поглядывая на пареньков. — И вы, генералы, со мной, — сказал Васька. — Ком цу мир. Муттер фройен. Шнель. — Гитлер капут, — испуганно прошептал бледный паренек с конъюнктивитными глазами, как-то неправильно Ваську поняв. Девушка перестала упираться, пошла через улицу, но у самых дверей магазина как бы споткнулась. Когда Васька легонько втолкнул ее в магазин, она задохнулась вроде. Многолетний, пропитавший стены и мебель запах духов и натертого паркета ее напугал. Пальцы ее отыскали Васькину руку и впились ногтями в его ладонь. Васька не почувствовал ее острых ногтей. Вообще не почувствовал прикосновения ее руки. В золотистом сумраке Васька в деталях видел день, когда он зашелся. Еще снег не стаял. В городке том на окраине он пошел на кладбище посмотреть, нет ли противотанковых пушек, — Васькина танковая часть должна была проходить мимо кладбища. С собой Васька никого не взял — мол, быстро сбегаю, вы в машине побудьте. Кладбище было уютным, пустым и печальным. Даже на войне, даже когда за оградой стреляют, на кладбище тихо. На кладбище смерти нет. Ей там нечего делать. На кладбище было тепло и безветренно. У свежевырытой могилы стоял нахальный школьный скелет с красным флагом… Васька легонько подтолкнул девчонку к прилавку с бельем. — Выбирай, — сказал. Девчонка попятилась, заслонилась руками. Васька снял с полки белую легкую комбинацию, краснея, и фыркая, и глядя в пол, перекинул через согнутую руку трусики, лифчик, чулки… Девчонка засмеялась вдруг громко и не робея. Мальчишки-фольксштурмовцы фыркнули тоже. Васька покраснел еще гуще. Наверное, эти не имеющие отношения к военным расчетам предметы и Васькин яркий конфуз объяснили им в какой-то мере сущность происходящего. Теперь глаза у мальчишек-фольксштурмовцев светились не только любопытством к своей судьбе, но и к предлагаемым обстоятельствам тоже. Васька снял с вешалки платье небесно-голубое, показавшееся ему очень красивым. Приложил девчонке к груди, прикрыв им провонявшую в дезинфекционной пропарке шинель. — Зер гут, — сказал он. — Бьютифул… Девушка взяла у него все. Засунула комком на полку и не спеша выбрала то, что, по-видимому, было ей впору. Платье она выбрала зеленое. Посмотрев с усмешкой на Ваську, Миколу, Серегу, на своих товарищей, девчонка вошла в примерочную, сверкавшую зеркалами, и задернула занавеску. Серега свистел мотивчик. Микола скреб щеку. На мальчишек-фольксштурмовцев снова напала робость. В магазин вошел солдат-артиллерист, посмотрел на всех без особого интереса. Взял платок. Лицо вытер. Высморкался. — Пот глаза заливает. Мы когда на позиции должны быть? То-то Влепят нам, — сообщил он, запихал засморканный платок ногой под прилавок и ушел. Васька услышал стрельбу сотки — звуки словно с оттяжкой, с некоей реверберацией. А девушка уже вышла… Она стояла на фоне золотистого бархата, хрупкая, как росток. Ее волосы образовали вокруг головы ореол, какой бывает вокруг фонаря в дождь. Подбородок у нее дрожал. Васька первым опомнился, сорвал с вешалки малиновое пальто бархатное и подал ей. Она опять засмеялась — пальто, как и то голубое платье, было на великаншу. Она выбрала габардиновый плащ с легким зеленоватым отливом. Микола дал ей перчатки белые. Серега — сумочку. Кто-то из мальчишек-фольксштурмовцев сунул туда пудреницу и носовой платок. Вслед за ней они вышли на улицу. Васька легонько тронул ее за плечо; для него она уже была в другом мире — в мире надежд. — Цум муттер… — Бывай, — крикнул ей Микола. А Серега сказал с поклоном: — Ауфвидерзеен. Она провела руками в белых перчатках по вдруг побелевшим щекам и пошла. Сначала она жалась к стенам. Старики и женщины, копавшие колодец, ей что-то прокричали, и она, осмелев, пошла посередине тротуара. Шаг ее стал легким и твердым. Звук высоких каблуков задорным. Весенняя свежесть ее одежды, смелость шага и радость глаз делали ее защищенной. — Хурре, — сухо сглотнув, сказал мальчишка-фолькс-штурмовец с подбородком, заросшим светлой щетиной. Другой мальчишка, бледный, с конъюнктивитными веками, влепил ему звонкую и смешную на войне пощечину. Микола разнял их. Васька вошел в магазин, обвел рукой вешалки с одеждой. — Шнель, генералы. Нах хауз. Мальчишки сбрасывали с себя шинели, пилотки, кителя, брюки, и никакому фельдфебелю не приснилось бы такое быстрое переодевание. Один за другим мальчишки выскакивали из магазина и, рыдая и размазывая слезы по грязным щекам, бросались во дворы и проулки. Много лет спустя Васька попытается рассказать эту историю и стушуется и собьется уже в начале. И один из слушателей, человек постарше его, скажет: — Сами не верите? Васька ответит: — Да как-то, знаете… Вроде все было проще. — Я тоже не верю себе, когда вспоминаю, что в Берлине, в Шенеберге, работала пивная. Мы стреляли из пушек и в пивную ходили пить пиво. И в пивной шел вежливый разговор: Битте шон… Данке шон… Старик в своей изразцовой кухне говорил что-то, в его интонации была уверенность, что Васька слушает его внимательно и созревает. Васька вспомнил, что по дороге старик увязывал розовый куст с дохлой кошкой, — Васька потряс головой и попытался вникнуть. — …идеи добра нанесли искусству урон не меньший, чем идеи зла, а возможно, и больший. Зло направленно и прагматично. Зло называет себя очищением. Тогда как добро именует себя спасением. Оно абсолютно. — Трепотня, — пробормотал Васька. — Мякина. Добро — это работа. Старик глянул на него, быстро и беспомощно мигая, и объяснил с детской обидой в голосе: — Я, собственно, говорил о Палеологовском возрождении и возврате к мистическому. — Справившись с огорчением, усмехнувшись, старик спросил: — Вам кофе черный или с молоком? Васька подумал, что натурального кофе он еще и не пробовал, пил Здоровье, ячменный, желудевый, даже свекольный. — Со сливками, — сказал он. Старик шевельнул седыми бровями, разлил кофе из небольшого серебряного кофейника по маленьким черным чашкам. Черные чашки стояли на золотых блюдцах. — Простите, а ваши родители? — Нет у меня родителей. Мама была. — Простите еще раз великодушно. — Старик посмотрел на Ваську в упор. — На какие средства вы живете? — Стипендию получаю на подготовительных курсах. А вообще-то халтурю… — Ваську задевали стариковы вопросы. Почему-то даже маленькая помощь или просто сочувствие дают право лезть в душу. А может быть, я не хочу. Может, мне больно. Может быть, по моей душе разрешается ходить только в тапочках. У Васьки защекотало в носу, словно ему чихать надо, он посмотрел на картины в большой стариковой комнате и сказал доверительно: — Я исключительно живописью халтурю, для барахолки. Подбородок старика задрался. — Живописью, молодой человек, нельзя халтурить. Видите ли, искусство… Васька улыбнулся восторженно. — Искусство — школа чувств, страстей, сочувствия, самопознания. Я в каком-то романе прочитал. Такая, извините, галантерейная мудрость. Ее можно метрами отмерять, как кружева или веревку пеньковую. Школа личности, школа добра, красоты, соития, черта в ступе, дерьма на лопате. Старик пододвинул к Ваське сахарницу, тоже серебряную. — Нужно было чай заварить, — сказал он со вздохом. — Кофе — напиток светский, не для задушевного разговора. В общем, вы правы. Насчет слов. Слова — питательная среда, на которой, как на агар-агаре, размножаются и вырастают безысходные мысли. Слов становится вдруг так много. От них некуда деться. Человек устает с ними бороться и уступает. — Кому? — Словам. Больше всего слов у общественного мнения: вот почему ему-то он и уступает и перестает быть личностью. Васька развернул тяжелый дубовый стул, сел к столу. — А что, разговор хороший пошел — может, я за пол-литрой сбегаю? Колбаски чесночной — у меня мясные талоны не отоварены. Старик встал, достал из резного буфета старинный штоф с вензелем. В водке купался, кружась, стручок красного жгучего перца. Старик достал хлеб в серебряной плетеной хлебнице, покрытой салфеткой, и копченую колбасу, пододвинул Ваське штоф и хрустальный стаканчик. — А вы? — спросил Васька. — Я пью по праздникам. К сожалению, сегодня не праздник. Дожал я тебя, спаситель, — подумал Васька грустно. Васька налил водки в стаканчик, встал, поднял стаканчик над головой торжественно. — Вы ошибаетесь — сегодня праздник. Праздник моего спасения. Тяжело быть спасенным, но жить нужно. Что-то нужно придумывать. Вчерашняя жизнь, она, конечно, будет хватать за жопу, но она все же там — уже позади. За ваше здоровье — Васька выпил. Старик поморщился, понюхал корочку хлеба. В его глазах была скука. А ты хотел, чтобы я на пупе перед тобою вращался? Васька сказал: — Спасибо, — и не стал расшифровывать, за что спасибо — может быть, за приглашение к чаю. Пожал старику руку и пошел. В дверях обернулся и потянул носом — оно — именно так пахло платье Анны Ильиничны, когда она прижимала стриженную лесенкой голову какого-нибудь лоботряса к своей груди и говорила негромко: И ведь не долог час, когда эту голову озарит божественный свет мысли. И все же, о, господи, побыстрее бы. Васька вернулся, еще раз пожал старику руку, но уже мягче, даже с оттенком ласковости, еще раз сказал спасибо, вытащил авторучку и записал на каком-то рецепте свой адрес. — Думаю, не придете, но был бы рад — очень рад. На улице Васька заорал громко: — Дурак, ну дурак И зачем старика обидел? Старуха, похожая на забинтованную птицу, клювик раскрыла: — Растишь вас, растишь, а все радости — пока вы маленькие. Вот победа была — радость. Будто ангелы в небе ожили. — Что ты, бабуля, крякаешь, шла бы ты, милая, в садик на скамеечку. Он хотел о прошлом поразмышлять, а не вышло. У меня, бабушка, прошлого нету. Ни детство, ни война не могут быть прошлым. И умиленья перед его плешивостью у меня нету. — Васька сунул руки в карманы и пошел к Неве, к мосту Лейтенанта Шмидта. Над рекой парили чайки, ветер сносил их на берег, они кричали тоскливо, словно потеряли птенцов, но никто не обращал на их крики внимания, все любовались их легким полетом. Васька шел мимо Исаакиевского собора, но теперь эта лестница в небо не манила его. Он увидел вдруг, что собор при гордо поднятой голове, при широко развернутых плечах скорбен. В тиглях Васькиного сознания спекалось зерно, появление которого он уже чувствовал, но не мог предположить даже отдаленно, что из него прорастет. Васька, — звал его голос отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца, героя-сапера Афанасия Никаноровича. — Васька, не выставляйся. Хоть передо мной не лги. Худой ты стал, Васька. Наглый. А все из-за какой причины? То-то и оно. Не знаешь будто бы? Оттого наглый, что твоим рукам сейчас работа нужна, голове — мысль, сердцу — любовь. А у тебя что? Одни мифы. И не ссылайся: все воевали, у всех голова болит. Васька зашел во двор с эмалированной табличкой на стене подворотни: Уборная во втором дворе направо. Афанасий Никанорович умолк. А когда Васька вышел на мост Лейтенанта Шмидта, где с левой руки заводы и корабли, а с правой — художества и наука, маляр-живописец снова в его голове зазвучал: Васька, таких квартир мы с тобой не отделывали. Я говорю, как у этого старика. Наверно, профессор. Правда, не очень похож. В квартирах, в которых они в свое время работали с Афанасием Никаноровичем, Васька никогда не видел расставленной мебели, не видел их прибранными. Васька, может, он академик — у профессоров-то по большей части черт ногу сломит, а вот академику беспорядок зачем? Академики картины любят. Кто из умных людей картины не любит — одни дураки. Может, и академик, — подумал Васька. — Но какой-то свихнутый. Еще от блокады не отошел. Маятник дрогнул, и я понял… Что ты понял? Что? Это никто не в силах понять. Мысль пришла: Сходить к его матери, что ли, — может, помочь надо? До вечера он гулял. В ресторане Универсаль выпил кофе с ликером — после Вериной свадьбы ресторанов он не боялся. Пестеля, дом 13… было записано у него в книжке. Адрес дал Сережа Галкин. Сережа уже навещал ее. В арке, доходившей до пятого этажа, на провисших ажурных цепях покачивался фонарь. Двор показался Ваське итальянским, но чистым. Мать Оноре Скворцова говорила тихо, и все слова ее были ласковыми. Она сказала: — Феденька? Освобождал Прагу? Он вам рассказывал?.. Странно. Ранили его в Китае. — И спросила: — Вы, конечно, знаете о его ранении? Врачи не надеялись, что он выживет. Надежды не было никакой. Он ведь лежал здесь в госпитале. В Ленинграде. На Суворовском. Очень долго лежал. Чтобы облегчить его страдания, ему кололи морфий. Сестрички, наверное, не скупились. Феденька нравился девушкам. И вот что вышло… Васька вспомнил серую алебастровую маску, в какую вдруг превращалось лицо Оноре Скворцова. Тогда Оноре выходил из аудитории. А на следующей лекции был свеж и нов, как его орденок. Ваське всегда хотелось заглянуть ему в глаза. Что там было в их глубине? Какие узоры? Теперь он знает — там был цветущий куст дрока. Может, Оноре и не освобождал Прагу, но, говорят, Злата Прага получила свое прозвание из-за обилия этих кустов с золотыми цветами. — Когда ему не удавалось достать морфий, он пил желудочные капли. — Голос ее звучал нежно и как бы заученно. — Сначала они ему помогали. Потом они перестали оказывать на него нужное действие. Бедный Феденька. Вас удивляет, что я говорю обо всем этом ужасе так спокойно. Я уже все выплакала. Задолго до его поступка. Не жилец он был. Нет, не жилец… — Этим она придала лику своего сына тихое светоносное качество. Ваське казалось, что она кутается в свое горе, как в черный шелковый платок с кистями. Но раздражения она в нем не вызывала, — глядя на ее тонкие пугливые пальцы, бегущие по ковровой скатерти, будто бы подчиненные неотвязной мелодии, он пожелал ей от всего сердца встретить хорошего одинокого офицера-вдовца. На улице Васька прокричал в лицо заросшему щетиной инвалиду: — Он, видишь ли, не жилец, он ангел с душистой задницей. А я — жилец. Конь Инвалид посмотрел на него задумчиво и вдохновенно, как портной перед первой примеркой. И сказал: — И не трухай — живи Умереть легко. Перестал дышать и лежи как паинька. А вот жить, когда все болит… И наплевать, что плохой, — хорошие там остались. Не трухай — живи. Придя домой, Васька обнаружил сунутую в дверь телеграмму. Анастасия Ивановна могла бы на стол ее положить, но она давала ему понять, что не читала, — так он ей и поверил. Телеграмма была от Юны: Как сирень у собора вопр знак. Васька долго и бестолково смотрел на полоски с текстом. Привыкший к мысли, что телеграммы дают только в случае смерти или рождения, он никак не мог понять ее смысла — злился. Потом засмеялся. — Сирень у собора вянет, — сказал он. Он запел вдруг и, напевая, обтер пыль. Вымыл в комнате пол. Все прибрал. Вымыл пол в коридоре и в кухне. Анастасия Ивановна, придя с работы, выговаривала ему из своей комнаты: — Не нужно, Вася, не озоруй — я сама вымою. А он шлепал мокрой тряпкой по полу и кричал зычно: — Где чистота, там будущее Правильно, Васька, — одобрял его действия Афанасий Никанорович. — Баба в будущем не понимает: бабе важен только сей миг. Окончательно переселившись к Анастасии Ивановне, кочегар дальнего плавания, маляр-живописец вроде поутих. Если не считать того, что один раз он приклеил калоши Анастасии Ивановны к резиновому коврику резиновым клеем и потешался над ней, пока она их отрывала. Зато вечером они купили ей блестящие боты с кнопкой. В другой раз, раздобыв где-то трепаную, словно ею парились, популярную дореволюционную книжку по химии, Афанасий Никанорович нафильтровал через промокашки азотистого йода и везде им в кухне помазал. Подсохнув, зелье пошло взрываться от шевеления кастрюль и тарелок. До ночи Афанасий Никанорович и Васька за компанию, изгнанные, просидели в Василеостровском саду, сначала смотрели состязание борцов-профессионалов (победил Ян Нельсон), потом играли в шашки и в шахматы. Но вершиной свободно летящего воображения Афанасия Никаноровича была все же водяная феерия, хотя маляр-живописец скромно умолчал свое авторство и, можно сказать, проявил трусость. Дело было так. Текстиль и многие другие промышленные товары являлись тогда дефицитом. Выбрасывали их на прилавки по утрам. Поэтому еще ночью у магазинов начинали выстраиваться очереди. Спекулянты усилили ажиотаж, и очереди начали выстраиваться с вечера. А чтобы они не громоздились у магазина, не позорили бы город Ленина, милиция разрешила народу организовываться в очередь у Васькиного дома — как бы вроде народ гуляет, но каждый на бумажке или на ладони записал свой номер в очереди. Даже если задавят, угадать можно, где стоял и почему выбыл. Перед самым открытием магазина очередь, крепко сцепившись, шагала за милиционером, как ослепленная тысяченожка, к вожделенным дверям. Милиционер, это уже для борьбы со злостными спекулянтами, мог конец очереди сделать началом, мог повести ее к дверям от середины — как хотел, так и мог. Очередь шумела у Васькиного дома всю ночь напролет: смех, брань, крики — даже драки; очередь мешала спать людям и на выражения из форточек грубо огрызалась. — Ты вот что, — сказал как-то Афанасий Никанорович Ваське. — Скажи всем пацанам, чтобы купили соски, они копейки стоят в аптеке. — Афанасий Никанорович вынул из кармана соску, надел ее на кран и пустил воду. Соска раздулась пузырем. Наверное, литра два воды вошло. — Как только радио скажет: С добрым утром, товарищи, бросаем эти бомбы из форточек. Разок-другой побомбим и выспимся наконец. Вон у Насти уже круги под глазами. И у твоей мамы тоже. Эффект получился сверх ожидания, еще бы — зима Финская война. Почему-то когда война, стужа бывает особенной. Мокрые милиционеры, они среди публики прохаживались, звонили в квартиры, искали злоумышленников. А злоумышленники и не думали прятаться. Они открывали двери в одних трусиках и в валенках на босу ногу с уже натасканными ушами. Потом матери им сказали спасибо: очередь от дома ушла — определили ей место на пустыре. А Афанасий Никанорович, Васька сам слышал, отпирался от своего авторства в этом деле постыдным и жалким голосом. — Настенька, — говорил он. — Не я. Ей-бо… Ученики? Ученики могут. У меня ученики способные. (Имелись в виду Васька и Нинка.) Но сам я, Настенька, ни сном ни духом. Все же старый был, а она молодая, — подумал Васька. Он выгладил брюки, начистил башмаки, побрился и уселся к столу в комнате, пахнущей чистотой. Соски разошлись по всем школам. Стали бичом среднего образования. Мальчишки носили соску с водой в кармане, зажимая дырочку пальцем. Были обливаемы все — от первоклассников до директоров. Автор же, Эдисон, так сказать, не тщеславен был. По его челу прокладывало морщины другое открытие. — Васька, — говорил он, — читал я, будто музыка вызывает в мозгах ощущение цвета. Врут. Или путают. Васька, это цвет порождает у нас в душе музыку. Зайдешь, например, в Зимнем дворце в белую залу — один звук. Зайдешь в голубую — звук другой. А в пестрой зале, по-дурному выкрашенной — к примеру, в кино Форум, — создается в голове гудение, в душе обида, будто тебя обругали. Ты, Васька, когда писать начнешь, прислушивайся к цвету. — Вы об этом Нинке рассказывайте, — отвечал маляру-живописцу Васька. — Она художница. А я в другом направлении рулю, может быть в самолетостроительном. Сейчас Васька сидел в своей чистой комнате, смотрел на Богатырей и скучнел. Не слышал он свиста стрелы. Не слышал наката татарской конницы. Не слышал высокого плача сирот и вдов. Слышал он звон стаканов, хруст луковицы на зубах, шипение патефона и скрип кровати. И тут Ваське показалось, что слух его улавливает сопение отставного кочегара дальнего плавания, маляра-художника Афанасия Никаноровича, но сопение не в ироническом смысле, а как бы конфузливое и голос его: — А что, Васька, вообще работа хорошая. Ты это зря скучнеешь. Для одинокой бабеночки такой ковер над кроватью милое дело — сразу три мужика. Кольчуги-то надо бы торцевать, тогда бы у них и фактура была. Ишь рожи-то… Илья Муромец так напряженно щурился из-под руки, словно был близоруким и слабость зрения пытался скрыть за суровостью и озабоченностью. Другие два богатыря вдаль не смотрели. Добрыня Никитич зачем-то меч из ножен выпростал на треть и, судя по движению руки, такому законченному, извлекать его целиком не собирался. Скорее всего хотел показать, что он при мече булатном драгоценном. Алеша Попович зачем-то стрелу вложил в лук. А зачем? Если татарин стреляет из лука на скаку — шесть, семь стрел в минуту и все стрелы в цель, то Алеша-витязь должен быть еще сноровистее, а не сидеть, приготовив одну стрелу загодя. Алеша так лук держал, словно ждал лебедь белую, легкогрудую. Да и лук его и по форме и по размерам скорее напоминал инструмент Амура, нежели боевую снасть. И все трое заметно конфузились от неопределенности своих действий и театральности поз. Васька подумал вдруг, что Богатыри, наверное, так хорошо расходятся, что похожи в принципе на продукт рыночных фотобудок, где можно сфотографироваться в черкеске с кинжалом, на нарисованном коне и в нарисованном аэроплане. А до войны не только с кинжалом, но и с наганом, и с саблей можно было — у фотографа это имелось. Васька глядел на своих кормильцев-поильцев со все возрастающей скукой — кончилась игра, которая помогала ему раскрашивать, убирать цветными каменьями их оружие, поножи, оплечья, щиты и шлемы. Богатырские кони, которых он назвал: коня Ильи Муромца — Транспортером, коня Добрыни Никитича — Чертогоном, кобылу Алеши Поповича (а Алеша, думалось ему, скакал на кобыле) — Ласточкой, не ударят копытом, не тряхнут гривой под его, так сказать, легкой кистью. Эта красивая мысль насчет грив рассмешила Ваську, он успокоился было и решил переписать небо на коврах, поскольку было оно, по его мнению, слишком уж голубым. Слышь, Васька, — сказал ему Афанасий Никанорович. — Брось. Такой голубой, другой голубой для твоих ковров — один хрен. Розовое и голубое — оно как дети. В них никакой хитрости нет, одна чистота — они сразу делаются. Если не получилось, так и не будет. Не цвет оно, а состояние души. Брось, отнеси ковры Игнатию и баста. Ты, Васька, за нас с Нинкой должен слово сказать. Нинка-то умела голубое писать, и сиреневое писать умела, и всякий другой цвет. И ты смоги. Васька походил по комнате. Окна открыты, тепло — весна продышала дыры в стене. Вера Полякова стоит напротив на цыпочках, моет фрамугу. Ни к Первому мая, ни к дню Победы Вера окон не вымыла, за что получила порицание от домоуправа. — Вася, — сказала она, — хочешь, я и тебе окна вымою. — Я мыл, — ответил Васька. — Ты не очень-то там пляши, не то твой Георгий вдовцом останется. Вера прижала мокрую тряпку к груди, как когда-то прижимала дневник с хорошей отметкой, и улыбнулась. — Что ты, Вася, у нас с Георгием жизнь будет долгой-долгой, счастливой-счастливой. Я на картах раскидывала. Три раза сошлось. Васька вообразил в тени комнаты за Верой солдата в гимнастерке с закатанными рукавами — получалась картина под названием Май 1946 года. Васька вытащил из-за шкафа загрунтованный холст — сто на восемьдесят, не бязь какую-то, которую он пускал на ковры, но холст настоящий, загрунтованный как надо, под живопись, — на рыбном клею. Приготовил он этот холст с какой-то смутной целью, и, когда грунтовал и любовался тугой поверхностью, ему было стыдно. Конечно, всякое антиэстетическое действие — дело стыдное: стыдно испачкать чистое, прилепить к законченной форме лишнее. Сейчас, глядя на звонкий холст, Васька вспомнил слова Афанасия Никаноровича о цвете и звуке — коснется он белого холста кистью, и это будет как провести кирпичом по стеклу. Брось, Васька, такие мысли, — воскликнул в нем голос маляра-живописца. — Но сдуру-то кистью тоже не тычь. Пусть композиция сама на холст ляжет. Вот, к примеру, я стою, а Настасья сидит в золотом кресле, и я ей на плечо руку кладу со всей нежностью. Я в таком светло-бежевом, Настасья в голубоватом. И фон за нами такой голубой. И мы с нею, как два облачка. Васька сел к столу, облокотился и, прищурясь, утвердил в своем зрении экран холста. Потом сомкнул и разомкнул веки, и на холсте возникла картина, только что рассказанная маляром-живописцем. Она вызвала в Васькиной душе веселье. А на холст накладывались готовые композиции. Они созревали в Ваське исподволь, не задевая всерьез его сердца и разума, как загодя созревают импровизации. Комитет комсомола, где комитетчики в гимнастерках с дырочками от орденов, в тесных довоенных пиджаках и рубашках, у которых хрустнули верхние пуговицы, и вместе с ними девушки — вчерашние школьницы, тонкопалые апостолицы блокады, казнят его, Ваську, за что-то очень зловредное — наверное, за портвейн, выпитый с Маней Берг. — Орлы — тоскливо сказал Васька, понимая, что комитетчики, по всей вероятности, правы, а он виноват. Да и какая может быть у него правда, если они прут в геологию, а он куда? Представил Васька другую картину, с названием Будущие геологи, где парни и девушки стоят на подиуме перед портиком Горного института у Геракла и Прозерпины, некоторые в распахнутых шинелях, а один и вовсе на костылях. И вдруг Васька сделал такое открытие странное, что суть геологии и горного дела промежуточная, что конечного продукта горные специалисты не дают: найдут они минералы, их растолкут в порошок, чтобы сделались краски, найдут нефть — очистят ее, чтобы сделать керосин. А Васька картину напишет этими красками, разводя их этим керосином, и никто не скажет: вот творение медлительной природы или, какого-нибудь резвого бога, — будет та картина конечным и неоспоримым продуктом человеческой работы. Васька ухмыльнулся ехидно: — Прижал я вас, мужики, прижал, гордецы-романтики. — Интерес к геологам у Васьки тут же пропал, оставив в душе сомнение. Васька представил Юну в шинели, туго подпоясанную, с заправленным под ремень пустым рукавом. Через плечо у нее полевая сумка, а в руке тубус с чертежами. Юна стоит в трамвае, место ей уступили, но она не замечает. И называется — Задумалась. Нет у нас с тобой ничего, кроме детства и кроме войны, — сказала она так отчетливо, что Васька повернулся лицом к оттоманке, откуда, как ему показалось, шел ее голос. Она сидела, положив на колени свои прекрасные гибкие руки. Иногда я летаю. Взмахну руками и полечу. И она полетела. Васька спроецировал на холст летящую ее. Я тебе о детстве рассказывала, а ты что натворил? Летающую потаскушку. Васька засопел недовольно, но и смущенно. Не во всем ты права, — сказал он. — Кроме детства и кроме войны у нас уже кое-что накопилось. У меня, например, ты. Неохотно, он все же обратил память к войне и ничего не увидел — заслонили войну три Петра, лежащие на паркете у толстых уродливых ножек чужого обеденного стола. Кто же окровавленные страницы вырвал и унес книгу? — подумал Васька. — Да мало ли их, любознательных. Скорее всего телефонисты. Васька смотрел на чистый, туго натянутый холст и в белизне его видел гладь беспредельной темной воды — пустоту. Васька лег и закрыл глаза. В темноте молчащего мозга сначала редкие, с длинными промежутками, потом все учащаясь, пошли вспыхивать искры, цвет их был пронзителен, как в хрустальных подвесках люстры. Угасая, они оставляли после себя цветные следы, слабые, как пятна жиденькой акварели. Пятна эти складывались во что-то знакомое и позабытое. Васька открыл глаза, чтобы дать им отдых на трещиноватой реальности потолка. Трещины тут же пришли в движение, складываясь в рисунок. Потолок превратился в обширную пустыню, поросшую вызревшими одуванчиками. Каждый одуванчик величиной с тарелку. Среди одуванчиков стоял конь, на нем Нинка. А на горизонте курились вулканы, похожие на бутылки. Васька все смотрел на потолок, и все ярче, и все цветнее проступала на потолке одуванчиковая пустыня. Васька перевел взгляд с потолка на холст, и одуванчики проросли на холсте. И тепло, шевельнувшись в груди, подступило к горлу пестрым котенком. Оно, — прошептал отставной кочегар дальнего плавания, маляр-живописец, геройский сапер Афанасий Никанорович. — Оно, Васька. Только не торопись. Не крась с глазу. Через душу крась, через звук… Васька в кухню пошел сполоснуть лицо. На кухне сидели Анастасия Ивановна и Сережа Галкин, готовили треску с отварной картошкой, репчатым луком и постным маслом. Едят ее в горячем виде. Еда дешевая, вкусная и чисто ленинградская. Некоторые утверждают даже, что горячая соленая треска так же характерна для Ленинграда, как и белые ночи, что она всегда будет. Но нет — останутся только ночи. — Привет, — сказал Васька. — Тресочки потрескаем. — Ты что, влюбивши, — глаза-то шальные? — спросила Анастасия Ивановна. — Нет, тетя Настя. На работу пойду устраиваться. Мне работу потяжелее надо, чтобы я уставал. — Сам не знаешь, чего ты хочешь. Умывшись и засучив рукава, Васька жиденько развел охру светлую и начал рисовать ею Нинкину одуванчиковую пустыню. Почему Нинкину? А потому, что давным-давно Нинка, еще совсем маленькая, может быть первоклассница, встретила его на лестнице и сказала: — Здравствуй, большой мальчик, я тебя жду. Я хочу показать тебе мою картину. Над Нинкой нельзя было смеяться, нельзя было по затылку щелкнуть, на нос надавить этак — дзынь, но всем хотелось сказать ей: Если тебя кто обидит, лично со мной будет дело иметь. Зуб даю — пусть попробует Нинка взяла Ваську за руку и повела на самый верхний этаж. Там на стене была приклеена картина. — Это я на красивой лошади. Я, когда вырасту, буду наездницей, балериной и дрессировщицей кошек. — Говоря это, Нинка пыталась задрать ногу на подоконник и руками размахивала, словно маленький лебедь. И в дальнейшем, когда она рисовала, а Нинка всегда рисовала стоя, она, сама того не замечая, выделывала ногами всякие кренделя. Картина поразила Ваську единением желаний и достижений, таким пугающе простым, — он уже тогда, мальчишкой, понял, что это подвластно лишь Нинке, беззаботно изгибающейся у окна и счастливой своим существованием. Васька так загляделся на Нинкину картину, что не услышал, как на площадку вышел Нинкин отец. Нинка взяла Ваську за руку, повернула его к отцу и сказала: — Папа, этот большой мальчик Вася — мой друг. Рисуя охрой контуры Нинкиной одуванчиковой пустыни, Васька вспомнил, что именно подвыпивший Нинкин отец свел их в Исаакиевский собор впервые, целую толпу дворовой детворы, — показал маятник Фуко, дабы осознали они, что Земля вертится. Но вместо голоса Нинкиного отца, в котором всегда звучали нотки подлинного удивления, Васька услышал скрипучий, несколько самодовольный голос старика с Гороховой улицы: Посмотрите сегодня на маятник без иронии, посмотрите как на иконы, как на скульптуры святых, оцените его как явление духовное, как символ веры во всемогущество и торжество разума, веры, ушедшей вместе с ликбезами. И все реже приводят его в движение экскурсоводы, поскольку людей, желающих увидеть воочию чудо вращения Земли, с каждым годом становится все меньше. В комнату вошел Сережа. — Ты чего не идешь треску есть, — остынет. — Он долго глядел на контуры лошади и вулканов и, наверное, изо всех сил терпел, но не сдержался: — Какую-то чушь рисуешь. Нарисовал бы солдат. Колючую проволоку. Разведку. — Много ты понимаешь в разведке, — сказал Васька довольным голосом: ему хотелось нарисовать в небе глаз. В комнату вошла Анастасия Ивановна — тоже смотрела долго. — На голодное брюхо даже воблу не нарисуешь. И чего это некоторые художники воблу рисуют? У других красота, а у них вобла. — Если уж рисовать, то войну, — сказал Сережа. — Искусство есть документ эпохи. — На картинах война баталией называется, — отозвалась Анастасия Ивановна. — Потому что красиво мрут. Они ели треску, Сережа что-то доказывал, Васька отвечал весело, но спроси его, о чем они говорили, он бы уставился в глаза и удивленно спросил в свою очередь: — Разве мы о чем-нибудь говорили? — Он думал об одуванчиковой картине, о цвете неба, легкости и прозрачности. Но шла ерунда. Бред Он написал небо для херувимов, лошадь для цирковой езды и не написал одуванчиков — их нельзя было написать, получались бледные грязные пузыри на бледно-зеленых ножках. А у Нинки они были написаны просто, как колеса со спицами, но никто не сказал бы, что это колеса, — это были одуванчики. И лошадь была большая, очень сильная и добрая, — Васька вспоминал, что она в то же время была немножко похожа на жирафа, и ноги у нее были толстые и широко расставленные. Вулканы на Васькиной картине казались нелепостью. Все было глупым. У Васьки ныли плечи и поясница. Когда у него стали мелко трястись ноги в коленях, он швырнул кисти и лег. Ныло все, каждый мускул, ныли даже зубы, словно избили его каким-то особым изуверским способом, не оставляющим ни синяков, ни ссадин, но всего сильнее страдала душа и горевал мозг: они как бы увидели друг друга без одежды и поняли, как слабы и хилы; они уже не питали иллюзий ни по отношению к себе, ни по отношению друг к другу — они сидели на голом камне, душа и разум, а третье место, посередине, которое должен был занимать талант, оказалось пустым, потому им было так сиротливо и холодно. Он смотрел в потолок. И хотя окна выходили во двор, по потолку летели вспышки холодного трамвайного электричества. Васька был отторгнут от живого мира; упрятан в застенках своих неудач или своей бездарности. Ему хотелось напиться — магазины работают до полуночи. Пойти купить водки и напиться: подраться с кем-нибудь или с кем-нибудь поговорить. Афанасий Никанорович молчал, горевал вместе с Васькой. И сказать ему, наверное, было нечего. Васька встал, намочил тряпку скипидаром и смыл все, что накрасил. Правильно, — сказал кто-то. Васька узнал голос Юны. Тогда и Афанасий Никанорович заговорил: Голубое не цвет — состояние души. А как его угадаешь? Только по звуку. Васька отошел от холста. Картины не было, была ее тень, и тень эта жила. Васька вытер руки. Достал со шкафа завернутые в газету фотографии Нинки, те, что ему Вера дала. Шторы на Вериных окнах были задернуты, из ее квартиры текла музыка, не хрипатый патефонный шум, а чистая, только рожденная. Васька вспомнил, что у Веры есть рояль, — наверное, гости играют. Потом вспомнил, что Вера сама всегда хорошо играла. Еще вспомнил, что он ведь и не спросил даже, где и кем Вера работает. Нинка смотрела на него с фотокарточек — далекая девочка с тонкими запястьями, с едва намеченной грудью. Смотрела чуть исподлобья. Ваське стало больно от этого взгляда, показалось, что она его укоряет в чем-то, наверно в бездарности. Но тут же он сообразил, что взгляд Нинкин предназначался фотографу, а фотографом-то скорее всего была даже не Вера, а кто-то из ее многочисленных ухажеров, может быть даже Адам. После похорон отца Нинка сказала: — Посиди тут. — Он к ней пришел за книжкой. Он сидел — что же, раз сказала сиди. Вдруг окно отворилось, его толкнули снаружи, с улицы, и вошла Нинка. — Ты что, сумасшедшая? — крикнул он. — Шестой этаж. Ты что, очумела? — Я прошла по крыше из кухни. Я много раз так ходила, когда отец засыпал пьяный. Он всегда запирался. — Чего же ты тогда меня попросила по трубе лезть? — Я знала, что он мертвый. Я чувствовала. Я не могла сама. — А что же ты мне об этом пути не сказала? Он же совсем безопасный. — Васька всем телом вспомнил качающееся проседающее колено, судорогу в спине, карниз, на котором висел, дрыгая ногами, над пустотой в пять этажей. — Извини, — сказала Нинка, опустив голову. — Я тогда забыла. Я тогда все забыла. Извини, пожалуйста, если можешь. — Она зашла Ваське за спину и обняла его. Ему стало тепло. Он, наверное, задремал. Но на том голом камне, где раздельно и сиротливо сидели его душа и разум, что-то сдвинулось, стало теснее. Перед уходом домой Сережа Галкин заглянул к Ваське. Васька спал, рухнув головой на стол. Вытянутые по клеенке руки были почти по локоть синими. На полу валялись кисти и грязная тряпка, пахнущая скипидаром. Сережа выбросил тряпку в помойное ведро, кисти вымыт в керосине, потом в воде с мылом и поставил в цветочный горшок к остальным кистям. Пол подтер. Васька всегда работал аккуратно, а здесь — ошалел, что ли, — весь пол заляпал. Смытый холст смущал Сережу, как смущает ребенка тайна отражения или полупрозрачный камень, в котором что-то клубится; томила ощутимая близость иных реальностей, иного, ослепительно чистого мира, не подвластного ни войнам, ни времени, но только случайному и мгновенному прикосновению. А Васька хочет протиснуть туда все свои килограммы, копает синими руками, весь прокисший от пота. Там, конечно, живая вода, но ведь все там так хрупко. Войну ему рисовать нужно, войну — Сережа устыдился было этого приказательного слова нужно — слишком многие знают, что нужно делать другим. — А что же ему рисовать, если он и сейчас воюет, если он даже во сне ползет куда-то? Сережа притормозил колесницу своих откровений, он был романтиком, но когда останавливались позолоченные колеса, умел видеть не только умного себя: пол под ногами Сережи пророс жеваными окурками, скользким стал, воздух — спертым. Если Васька нынче не выползет, война схватит его, затянет в себя, как зыбун, и удушит. И смерть его на миру будет вздорной и назидательно бесславной. Васькины руки, синие по локоть, с сине-зелеными до подмышек потеками, спали, вытянувшись по клеенке. Между ними, как лужицы, поблескивали фотокарточки. Смущаясь и краснея, Сережа подумал: Может, в мире, куда Ваське никак не протиснуться, уже побывал фотограф? Догадка была бы правильной, если бы вместо фотограф Сережа сказал ребенок. С карточки на Сережу смотрела девочка-подросток, смотрела чуть исподлобья — наверное, ее окликнули, задумчивую, и она повернула голову к фотоаппарату. Сереже показалось, что он ее знает и что их знакомство связано с Маней Берг. Девчонка смотрела на него с карточки, как смотрят на пчелу, на коня, на косяк рыбы, на Млечный Путь — это не обижало Сережу, — взгляд ее был просторен и прямодушен. И все же каким образом она связана с Маней Берг? Эхо, порожденное в Сережиной душе взглядом девчонки, шло как бы с неба, с гор небесных, где трясет, где идет бесконечный обвал вершин. Сережа сунул карточку в карман пиджака и пошел. — Пошел? — спросила его Анастасия Ивановна. — Пошел, — ответил он. Анастасия Ивановна поправила ему шарф, поправила пиджак, перешитый с запасом. — Давай завтра оладиев напечем, — сказала она. — Постирать тебе ничего не надо? — Я стирал. — Сережа сконфузился. Но Анастасия Ивановна сказала просто: — Ну-ну. Выйдя на улицу, Сережа решил позвонить Мане. Было занято. В первом классе посадили Сережу с веселой толстушкой, одетой как-то свободнее и небрежнее всех. У нее были рейтузы толстой вязки из сверкающей бежевой шерсти. Сказали — верблюжьей. На платье болтались полуоторванные перламутровые пуговицы. Сказали — старинные, прорезные. Гребенка была черепаховая. Платье со следами яйца всмятку — ручного бархата. Звали девчонку Маня. Дома у Мани было много чего. Проекционный фонарь (его называли волшебным) с видами дальних стран и древних столиц. Кинопроектор с рисованными кинолентами по мотивам немецкого карикатуриста Буша. Была паровая, машина с вертикальным котлом, сверкающими медными цилиндрами и шлифованным маховым колесом — работающая от свечного огарка. Коньки фирмы Нурмис. Велосипед женский Три шпаги. Фотоаппарат Кодак. И настоящие шпаги с тонким травленым узором чуть ли не по всей длине. Маня приводила Сережу к себе в дом, состоящий как бы из двух квартир, объединенных общей столовой с необозримым столом, покрытым крахмальной тиковой скатертью. На стенах в золотых багетах висели портреты адмиралов, шпаги, кортики и большущие пистолеты. За стол садились две семьи: семья Мани и семья Маниного дяди. — У дяди детей не было, у него была жена, обидчивая розовая артистка с неподвижной прической, и на его половине жила мать — крупная седая старуха с прямой спиной и непримиримым взглядом. Старуха садилась во главу стола, кивала и спокойно произносила: — С богом. Иногда к обеду приходила сестра моряков с дочерью чуть старше Мани. Муж ее писал оперетты. Жили они на улице Пестеля, в доме тринадцать. Старуха называла Сережу мальчиком, не давая себе труда запомнить его имя. Она и Маню иногда называла девочкой. Говорила: Подойди ко мне, девочка. Или: Девочка, по-моему, тебе следует заняться физкультурными упражнениями, у тебя неприлично толстый оттопыренный зад. Мать Мани была неряха, всегда растерянная, не умеющая Маню остановить. А Маня жила, как упитанный ураган. Прыгала на черный диван кожаный в кабинете отца. И Сережа за ней. Маня скатывалась с отцовского американского бюро, как с горки, царапая его подошвами башмаков. И Сережа за ней. Не найдя мяча, Маня играла в футбол глобусом. Мать говорила ей чуть ли не с ужасом: Маня, остановись, ты вспотела… В воскресенье Маня с отцом уезжали на велосипедах на Пороховые — Сережа оставался один, понимая окружающий его двор, и набережную Фонтанки, и даже Невский проспект (тогда проспект 25-го Октября) как необитаемый остров. Потом они с матерью поменялись на Васильевский, ближе к материному заводу. Несколько раз он приходил к Мане и она, шумно радуясь, втягивала его в водовороты своего сиюминутного существования, в споры и забвения, в любови и ненависти, в белое и черное, но радовалась она не его приходу, но жизни вообще. Вокруг нее всегда клубились мальчишки и девчонки, ее одноклассники. Маня училась хорошо. Как обстоят дела у Сережи, она не спрашивала. Сережины посещения становились все реже и реже. Уже началась война, был сентябрь, немцы под Новгородом — он пошел к Мане. Потаенно думая — может, в последний раз, мало ли что — война. Но он будет хранить память о Мане. Впервые Маня встретила Сережу, радуясь тому, что пришел именно он. — Сережа — Она потащила его в комнату. — Замечательно Здорово, что ты пришел. — Она притиснула его грудью к шкафу, ударила кулаком в бок. — Знаешь, почему замечательно? Потому что мы с тобой не целовались. Последнее время меня стало тянуть целоваться. Я со всеми мальчишками перецеловалась. Не целовалась только с тобой. — Не хочешь ли ты… — Молчи, Сережа. Я не хочу их видеть. Война — остальное все глупости. — Мы победим, — сказал Сережа. — Еще бы Папа и дядя Алеша на фронте. Оба на Севере. Жалко, что нам с тобой мало лет. Сереже обрадовалась и Манина мать. Она похудела еще больше. Работала она теперь паспортисткой — раньше была искусствоведом. Манина бабушка в черном платье, тоже похудевшая, но с еще более непреклонным взглядом, сказала: — Рада вас видеть, молодой человек. Сейчас сядем обедать. Очень я не люблю, когда за столом мало людей. Но это бывает, когда война и когда эпидемия, — ничего не поделаешь… Сережа покраснел, он позабыл, что здесь обедают всегда в одно и то же время, и, не думая, подгадал к обеду. Старуха села на свое место во главе стола. И все сидели по своим местам. Между старухой и Маниной матерью стоял пустой стул. И вся противоположная сторона стола тоже была пустой — Манина тетка эвакуировалась с театром в Алма-Ату. Домработница, тоже старая, ее звали няней, разлила по тарелкам овсяный суп. Обнесла всех хлебом — каждый взял себе по кусочку, в хлебнице остался кусочек для няни. Она села на свое место, напротив старухи. Она всегда там сидела. Маня говорила: Как революция произошла, дед привел няню в столовую и посадил ее на это место. Манина бабушка оглядела портреты адмиралов, задержала взгляд на своем муже, он был в советской форме, оглядела присутствующих за столом, как бы сосчитала их, и спокойно произнесла: — С богом. Когда Сережа с матерью садились за стол, то их обед пока еще мало чем отличался от довоенных; этот же громадный, покрытый крахмальной скатертью стол с многочисленными пустыми стульями, на которых раньше сидели гости, чаще всего ребята, как-то обострял чувство долга, придавал ему некий священный аскетизм — и не обедали они за этим столом, но совершали клятвенный ритуал на верность отечеству. — Ты приходи к нам, — провожая Сережу, Маня погладила его по плечу. — Ты нас забыл. — Теперь приду, — сказал Сережа. Но встретились они только после войны, случайно, на подготовительных курсах Горного института, и такое уже было между ними внешнее и внутреннее несоответствие, что Сережа ощутил себя как бы неполноценным: в армию его в прошлом году не взяли — обнаружили туберкулез; худущий, большеглазый, он мог спокойно сойти за пятнадцатилетнего паренька: говорил вежливо — краснел, а Маня курила, было ясно, что пьет, — голос хриплый и речь груба. Он только спросил у нее: — Почему ты не в медицинском? — В недрах чище, чем в потрохах. И ответственности, и вони меньше, — сказала она, разглядывая его как диковинку. К ней он не приходил, хотя она его и звала пиво пить. Сказала ему, что у нее померли все: и бабушка, и мама, и няня. Мать не от голода померла — рак легких. И вот сейчас он звонил Мане из автомата. — Не поздно, — спросил, — звоню? — Да нет. — А если я к тебе загляну? Я у Елисеевского. — Сережа, Сережа — вдруг закричала она. — Послушай, ты же не знаешь. Вход со двора, по черной лестнице. Квартира четырнадцать. Понял, по черной лестнице? Он подумал: Чушь какая-то — почему со двора? Открыла Маня. Пахло ванилью. Кроме Мани в кухне была еще одна молодая женщина. Сестра, — сначала решил Сережа, даже воскликнуть хотел: Привет, Юлия Но разглядел — эта постарше и как бы другой породы: тоньше в кости, уже в талии, и главное — голова ее не была такой лобасто-тяжелой. — Ирина, мачеха, — сказала вместо приветствия Маня. — Дай тете ручку, не стесняйся. Сережа поклонился. — Сережа, мой довоенный дружок. Видишь, с какими мальчиками я до войны целовалась. Девочка была. — Маня как-то некрасиво подмигнула мачехе. — Для меня тогда поцелуи были вроде состязаний на недышание. — Со мной ты не целовалась, — сказал Сережа. Маня кивнула. — Почему вход у вас по черной лестнице? — Потому что нет бабушки. Сара Бернар из столовой себе кухоньку образовала, ванную и туалетик — на унитазике у нее шелковая подушечка с дырочкой. — Сарой Бернар Маня называла свою тетку-артистку, и еще Элеонорой Дузе. Комиссаржевской реже, лишь когда нужно было унизить ее до праха. Квартира и раньше имела два ордера. А когда тетка вернулась из эвакуации, она первым делом учинила раздел. Она ножкой дрыгала от восторга. Манина мать только что померла. Маня жила одна, и ей, как уже тогда говорили, все это было до лампочки. — А шпаги? — спросил Сережа жалобным шепотом. Маня закашлялась и кашляла долго — смеялась и кашляла. — Мы ровесники, — наконец прохрипела она, брызжа слезами. — Мне уже скоро рожать, а ему шпаги. Свистульку не хочешь? — Успокойся, Маня, — сказала мачеха. — И рожать тебе еще не скоро. Маня всхлипнула и вдруг заплакала, отвернувшись, вытирая глаза рукавом халата. — Прости, Сережа, — сказала она. Сережа поймал на себе взгляд Маниной мачехи, предостерегающий от вопросов и удивлений. — Что ты, Маня, — сказал. — За что прощать-то? Я очень рад, что я к тебе пришел. Он ощутил некое зыбкое равновесие, по всей видимости недавно возникшее в Манином доме. Здесь нельзя было делать резких движений и поворотов. Правда, мачеха Ирина была наготове. Потом пили чай с теплым еще ванильным печеньем. Сереже было хорошо в знакомых до мелочей стенах. Каждая вещь здесь, каждый предмет — все было сделано из того прозрачного камня, в котором что-то клубится. Часть шпаг и адмиральских портретов висели в кабинете Маниного отца. Самое интересное и самое ценное папа и дядя Алеша сдали в музей, — объяснила Маня. — У нас, оказывается, хранились шпага и пистолет адмирала Сенявина. Девчонку с Васькиной фотокарточки Маня не знала, никогда не видела, но стала грустной. Мачеха закурила. — Не бывает таких, — сказала Маня. — Это Васькин кунштюк. Сережа подошел к роялю. Ему захотелось не музыки, он не мог сыграть даже собачий вальс, но услышать звон и гудение струн. Он нажал педаль и коснулся клавиш. Он чувствовал, что девчонку эту он знает, видел. Когда Сережа ушел от Мани, — светало. — Ты приходи, — попросила Манина мачеха, провожая его. — Приходи — крикнула Маня. Конечно, он придет и будет терпеть Манины шквальные обиды и равнодушие. Сережа представил, как познакомит с Маней Анастасию Ивановну, и губы у Анастасии Ивановны станут жесткими. Это же Маня, друг детства — чуть не крикнул Сережа вслух. Слишком много у твоего друга детства за пазухой-то — сдюжишь ли? — скажет Анастасия Ивановна. Город был обнаженным и тихим — он напоминал рояль с поднятой крышкой. Сережа шел по Невскому, и чем ближе подходил к зданию Главного штаба, тем тревожнее становилось у него на сердце. Сережа вытащил из кармана девчонкину фотокарточку. Нога его подвернулась. Резкая боль, как сквозняк, распахнула в его памяти душные, обитые войлоком двери: он услышал сирену воздушной тревоги, увидел людей, спешащих в бомбоубежище, закатный свет солнца и девчонку, идущую впереди него по опустевшему тротуару. Сирена замолчала — только ровный стук девчонкиных каблуков. Да еще с той стороны Невского из ворот школы кричала дворничиха. Сережа догнал девчонку на углу улицы Гоголя. Хотел схватить ее за руку. Девчонка отстранилась, покачала головой, отказываясь прятаться в бомбоубежище, и пошла, ускорив шаги, к Исаакиевскому собору. Сережа хотел было за ней побежать и тащить ее в укрытие, но что-то удержало его, что-то темное, от чего вдруг заныло сердце. — Балерина несчастная — закричал он. — Сейчас бомбить будут Сережа не сразу услышал вой бомбы — сначала почувствовал его затылком. Заскочил на крыльцо сберкассы, за гранитный столб. Над ним навис дом, похожий на дворец дожей, тяжелый и угрюмый. Девчонка на той стороне остановилась, подняла голову. Он помнил ее глаза, синие, как на картинках, как небо детей и пророков. Сережа вжался в колонну, расплющенный бомбовым визгом. Сухо и сильно треснуло, словно рядом ударила мощная молния. И сразу же, смахнув пыль со всех подоконников и карнизов, загремело раскатисто с грозными обертонами, потрясло асфальт мостовых и фундаменты зданий. Посыпались стекла. Пыльный вихрь оцарапал Сережу сотнями острых граней. Может, Сережа и убежал бы, но на той стороне улицы, на тротуаре у фруктового магазина, лежала девчонка. Широкий угол дома с вывеской Фрукты сползал на нее. Некоторое время стена оседала целиком, но сломалась и рухнула наземь, сминая самое себя и крошась в клубах пыли. Сережа стоял, не двигался. И всего-то времени утекло — пять раз ударило сердце. Из известковой тучи выпадали на асфальт осколки. Туча редела, и уже очертилась под ней гора кирпича, деревянных балок и штукатурки. Угол дома был широко срезан. Пыль оседала. Обнажились оклеенные разноцветными обоями стены квартир. На третьем этаже у стены стояла кровать с розовой от кирпичной пыли подушкой. На четвертом — на голубой стене криво висела картина. И на самом верху, зацепившись ножкой за балку, висел рояль. Крышка рояля открылась, обнажив его как бы расчесанное нутро с киноварью и позолотой. Но вот ножка хрустнула, рояль полетел вниз, медленно переворачиваясь и как бы взмахивая крышкой, и упал, зазвенев. Звон этот был печален и долог. За роялем упала и кровать. Осталась висеть картина на голубых. И закатное солнце мягкое-мягкое, и в свете его оттенки червонного золота. Домой Сережа бежал. Дом тушили пожарные. Собственно, дома уже не было, только черная, охваченная паром дыра. Пожарные поливали углище, чтобы искры не перекинулись на соседние крыши — до войны в Гавани еще было много деревянных домов. Сережа поискал в толпе мать — ее не было. Знакомые отводили от него глаза. Сережа к тетке пошел на Петроградскую сторону. — Тетка работала в райисполкоме, она помогла Сереже уехать к бабушке в Ярославскую область. Она же помогла с жильем, когда он вернулся. Сережа вытащил фотокарточку девчонки и, стоя над Невой, облокотившись на перила моста, долго ее рассматривал. Про нее Анастасия Ивановна не сказала бы никаких насмешек. Она бы Анастасии Ивановне пришлась по душе. Казалось Сереже, что Анастасия Ивановна похожа на его мать, такая же молодая и грубовато-добрая. Сережа пытался воскресить в памяти девчонку — вот она почти бежит по пустой улице, — но видел только ее кирпичный могильник с разбитым роялем на вершине. Обои, сорванные со стен взрывной волной, до того парившие в воздухе, опустились на рояль, придав трагическому вид свалки… А что видел Васька? Почему он скребся куда-то в иные пределы, где лошади, похожие на жирафу, где одуванчики большие, как велосипедные колеса? Что Васька знает такого? И если бы он, Сережа, пытался написать картину на тему Маня? Он бы, наверное, изобразил толстую радостную девочку в темно-синем бархатном платье и бежевых толстых рейтузах, стоящую на голове на черном, во все полотно, диване… Но ему простительно, настоящей войны он, Сережа не испытал. VI Васька спал и во сне видел, что лежит на своей кровати, руки за голову, нога на ногу, а по комнате ходит Афанасий Никанорович в костюме, который перешили Сереже, задумчивый, весь в сомнениях. — О чем задумались, о чем печаль? — спросил его Васька. — Думаю, почему язык всегда мокрый, а не ржавеет? — Вопрос серьезный. Глубоко копаете. Тогда Афанасий Никанорович остановился и говорит: — Васька, может быть, тебе в армию возвратиться — кругом, марш Тут, на миру, ты без пользы преешь. Пошлют тебя в училище танковое. На командира выучишься. Грудь колесом. — Недостаток в героях? — спросил Васька, неуважительно шевеля большим пальцем левой ноги. — Да как тебе объяснить, чтобы вернее: героев много — опасность есть, что художников будет больше. Васька закрыл глаза и увидел трех Петров на полу и человека в окне. Человек был без лица. Он вырвал из книги, толстой, как библия, странички, испачканные мозгами и кровью, аккуратно положил их на подоконник, улыбнулся картинкам, собранным в сортирах планеты, и унес книгу, безликий и улыбающийся. И Васька сказал: — Художников не бывает больше. Кстати, Афанасий Никанорович, где вы читали, что музыка — продолжение цвета? Отставной кочегар наклонился над Васькой, как над больным. — Из личного опыта, Вася… Как-то очень естественно вместо Афанасия Никаноровича возле кровати прорисовалась Вера. — Пора, Васенька. Пора, пока все здесь. Васька вскочил, подбежал к окну. Изо всех окон, выходящих во двор, смотрели жильцы: Леня Лебедев, Коля Гусь, Костя Сухарев, Танечка Тимофеева, Зина Коржикова, Адам и его собака Барон, музыкант Аркадий Семенович, отец Веры Поляковой — инженер, отец Адама — машинист. Женя Крюк стоял посреди двора, играл на кларнете, и отзывался ему их старый двор, в котором даже в безветрие тихо так свистел ветер. Никогда не напишет Васька играющего во дворе на кларнете Женю Крюка, это сделают многие, расселив ночных кларнетистов по экранам, стихам и рассказам. Васька слышал звук переливчатый. Он пробудил его. Васька знал — так звучит охра. Васька поднялся. Было совсем светло. Низкое еще солнце вызолотило верхние окна напротив. Тихо было. Но вот где-то у Тучкова моста прогудел пароход. Васька не удивился, что палитра и кисти чистые и пол подтерт. Он взял светлую охру, слегка разбелил ее и, добавляя цвет, какой ему чувствовался нужным, написал землю. На переднем плане нарисовал кистью два белых круга на ножках — и земля покрылась одуванчиками. Лошади он удлинил шею, отеплил и высветлил живот, и она как бы вознеслась, как бы воспарила, вобрав в себя цвет земли и цвет одуванчиков. Васька накрасил на ее груди светло-сиреневое пятно и такой же цвет пустил в небо. Лошадь стала похожа то ли на антилопу, то ли на странного жирафа, но и на коня, удивленного и еще не осознавшего данную ему Васькой свободу. И небо Васька сделал охристым, темнеющим кверху. Все на картине клубилось, как бы самозарождалось, еще не из цвета, но из плазмы, несущей цвет. А на горизонте среди пологих холмов, просто намеченных кистью, стоял похожий на бутылку вулкан. И кратер был обозначен неровным кружком, и кружок этот был голубым, как глаз. А на лошади, на одной ноге, отведя другую ногу в сторону, как балерина, стояла Нинка. И в руке держала букет цветов. Васька поставил кисти в банку с водой. Вымыл руки, разделся и лег. На улице уже громыхали трамваи, а будильник остановился. Васька лежал и не смог сомкнуть глаза, так их резало. Словно песку в них швырнули. Единственное, что утишало боль, была неподвижность. — Правильно, что ты не сделал цветы красными, — сказала Нинка. — Правильно, — согласился он. И кто-то третий, всхлипывая и сморкаясь, горестным голосом произнес: Господи, слад ты мой — Нинушка. Вылитая. Как живая… Нинушка, спаси ты его, дурака, спаси. Афоня-то, видишь, не смог. Убийства в нем еще много, Нинушка… Васька скосил глаза — из комнаты, утирая слезы, выходила Анастасия Ивановна. Маня и ее мачеха шли по набережной медленно и молча. Ирина уговорила Маню пойти к Ваське — извиниться. Маня согласилась было, но сейчас как опомнилась: — Не пойду, — сказала. — И не настаивай. Что я ему скажу? Шли они мимо фрунзенских шлюпок, мимо памятника Крузенштерну, мимо громадного адмиралтейского якоря, лежащего на спуске к воде, и мимо такого же якоря, но закопанного. Над мостом Лейтенанта Шмидта сияла шапка Исаакия. Ирина ковырнула носком туфли проросшую между камнями траву. — Маня, ты действительно не знаешь, из-за чего Оноре с Исаакия бросился? — Не знаю… От раздавленной травы на булыжниках оставались мокрые пятна. Они быстро высыхали, хотя камни еще не успели прогреться. Ирина закурила. Что она так много курит? Интересно, любит она моего отца? Нет, наверное. Просто махнула на все рукой: хоть старый, но все-таки муж. Маня вспомнила своего матроса. Звали его Константин — Костя. Он был ласков и очень напорист. Все, что касается дел любовных, он называл спортивными терминами. Мане это так нравилось. Что такое любовь, знаешь? — спрашивал он, царапая ее губы своими шершавыми воспаленными губами. — Это игра в одни ворота. Где они только не ухитрялись прислониться, как говорил матрос: на крыльце Эрмитажа, там, где атланты, в Зоологическом музее, у памятника Стерегущему, под Александрийским столпом… Комок подступил Мане к горлу — но ведь ей это так нравилось — Маня, может быть, сходим? — спросила Ирина. Маня ответила торопливо: — Нет, что ты… — Роняя мелочь, достала смятую пачку папирос Норд из кармана. Что я так много курю? Васька проснулся от ощущения, что в комнате что-то происходит. Глаза не открыл — лежал, слушал. — Воображение, молодой человек, именно воображение высвобождает громадную творческую потенцию личности, — говорил кто-то, немного рисуясь. — Он солдат, ему и писать в первую очередь нужно солдата. Может быть, тогда ему станет проще. Это Сережа. Уже с работы пришел. Уже вечер, — Васька спустил ноги с кровати — на стуле посреди комнаты сидел тот старик с Гороховой улицы, с зеленоватыми седыми волосами. У стола Сережа — покусывал губы, смотрел на картину. Старик улыбнулся Ваське, словно Васька и не хамил ему. — Меня ваша очаровательная соседка впустила. — Старик кивнул на картину. — Любопытно и неожиданно. Васька встал, не одеваясь прошел старику за спину. Он вдруг понял, что и спал с этим желанием — посмотреть на картину, что и пробудило его это желание. Ваську сотрясала дрожь. Любопытно и неожиданно — для старика. Для Васьки — чудо. Нинкина картина — про себя он ее так называл — жила сама по себе, в каком-то медленном многоцветном кипении. Картина пугала Ваську мыслью: имеет ли он к ней какое-нибудь отношение? Ведь вторую, даже приблизительно такую, ему не сделать ни в жизнь, даже не скопировать эту, а ведь истина и красота живут повторениями… И не верил Васька, что это он ее написал. — Не верите? — спросил старик. — Не верю. И не знаю, как это вышло. — Было бы грустно, если б вы знали. Старик повел глазами по коврам, висящим на стенах. — Забавно, — бормотал он. — Забавно. А Серёжа видел кирпичную осыпь, рояль, торчащий как сломанное крыло ночной птицы, и золото закатного солнца в осыпавшихся на асфальт стеклах. Слышал Сережа звук ее каблуков в тишине. — Вы не возражаете, — спросил вдруг старик, — если я пойду куплю водки и колбасы? У меня мясные талоны не отоварены. Васька покраснел, как если бы встретил Анну Ильиничну. — Вы же только по праздникам. — Сегодня праздник, — сказал старик. Сережа вскочил. — Я схожу. — В его ушах выла бомба. Но, заглушая этот цепенящий звук, во дворе зачмокал футбольный мяч. Новые мальчишки, став в кружок, лениво перебрасывали его, стараясь не промахнуться. Дверь Улицы были белыми от белого солнца и белой пыли. Мины лопались сухо, как лампочки. Ветер тащил по асфальту бумажные астры — СОН. Посреди тесной круглой площади в золоченом кресле сидит Старшина. Справа и слева от него стоят Каюков и Лисичкин. У Каюкова автомат в руке, как дубинка. Лисичкин с перевязанной головой. На бинте, на виске, почерневшее кровяное пятно. — Ты, Петров, кто, по-твоему? — спрашивает Каюков. — Мы воюем как распоследние сукины дети, а ты диссертируешь. — Повтори! Убью! — хрипит Петров, холодея от несправедливого унизительного упрека. — Диссертируешь — от «диссертация», — уставным голосом говорит Старшина. — Через час выступаем. — И глаза его, серые, как черноморская галька, смотрят в ту сторону света, где всех их ждет война. Сотрудники отдела феноменологии, в котором работал Петров, тоже видели сны, что естественно и полезно. Просто толкуемые — например: кто-то видел себя в заграничном ресторане «Moulin Rouge», что означало приближение дня зарплаты; кто-то видел себя на коленях у мамы, что означало желание сложить с себя всякую ответственность. И более сложные — например: собак, навоз, мел, воду, комолую корову, падающих с неба белых куриц. Но никто из невоевавших не видел себя на войне, а Петров Александр Иванович видел. В мае сорок первого года его мама и тетя, артистки Ленинградского ТЮЗа, испросив разрешение у Брянцева, уехали на гастроли в Свердловск с бригадой от Госконцерта и Сашу с собой взяли. В Свердловске они и прожили почти до конца войны, так что детство Петрова было не опалено войной, как принято выражаться, но окрылено и приподнято. Война наполнила его детство мощью народного подвига — такого громадного, что у Петрова и его одноклассников коллективно останавливалось дыхание от гордости за свою детскую сопричастность к великому. В начале войны школьная самодеятельность массово пошла выступать в быстро развернувшиеся в Свердловске госпитали. Она толпилась смятенными стайками у дверей палаты, пела и танцевала робко и скованно, иногда просто ревела в три ручья, и раненые, утешая ее, плакали вместе с нею. Саша Петров талантами артиста не обладал, потому пристроился к старшеклассникам, которые добились разрешения в райкоме комсомола и организовали на Свердловск-Товарной бригаду по ремонту вагонов. И война подкатила к нему кровью, грязью, гарью в развороченных, сожженных теплушках. Бригадирами от школы были у них Плошкин, Лисичкин и Каюков. Бригадиром от военной комендатуры был Старшина, немногословный, подтянутый и гибкий в талии, как перешедший в стан красных аристократ. Когда Старшина смотрел на Петрова, Петрову казалось, что взгляд Старшины не оптически прям, но охватывает его с боков, со спины и сверху, как магнитное поле. Старшина ушел на фронт первым. Всем пожал руку. За ним исчезли Каюков и Лисичкин. Удрали в отремонтированном танке. Пока механики-водители, приехавшие за машинами, махали девушкам шлемами и, перекрывая гудок паровоза, обещали не погибнуть в бою, эти двое залезли в танк. Если бы их ссадили, они бы вернулись, такой был уговор, поели бы, выспались и побежали бы снова. Не смог убежать только Плошкин Женька: его вызвали сначала в райком комсомола, потом в райком партии. Женька позеленел от злости и ответственности. А Петров Саша именно в те дни начал видеть военные сны. И во всех его снах присутствовали Старшина, Каюков и Лисичкин. Затем военные сны потеснила лирика. Затем их потеснил быт. Но последнее время они снова пошли. Сериями. Были в них требовательность и какой-то настойчивый зов. Кроме военных снов Петров, конечно, видел сны разные. Среди их обилия и многообразия выделялись сны повторяющиеся. Сон, от которого Петров просыпался чуть ли не с криком, назывался «Уход жены Софьи к другому». Софья в этом сне всегда показывалась молодой, с гордой осанкой и как бы в профиль, отчего ее грудь красиво прорисовывалась. Уходила она от него навсегда либо к артисту Баталову, либо к артисту Яковлеву, либо к артисту Мастроянни Марчелло. Вторым повторяющимся сюжетом в сновидениях Петрова была «Прогулка по городу». Город всегда был другой, но очень красивый, с каналами, часто с морской набережной и многофигурными памятниками. И всегда с пустыми домами, сильно тронутыми разрушением. На морском рейде было много пароходов. И вода была ярко-синяя, с отраженными в ней белыми облаками. Но, приглядевшись, Петров вдруг отчетливо различал, что пароходы те ржавые, с выбитыми стеклами в салонах и капитанских рубках. Усилием воли Петров наполнял улицы городов народом, в основном сослуживцами. Но сразу же становилось ясным — этот уличный народ к городу отношения не имеет, просто толпится, назначенный присутствовать при чем-то, Петрову не совсем ясном. Лидия Алексеевна Яркина, доктор наук, заведующая отделом, толковала «Прогулку по городу» следующим образом: — Вы, любезный Александр Иванович, всей душой хотите встретить и полюбить красивую ВАШУ женщину. — У меня есть жена, — застенчиво возражал Александр Иванович. — При чем тут жена? Нет более случайных женщин, чем жены! — Лидия Алексеевна вставала — повышая голос, она всегда вставала, — поднимала руки над головой, чтобы поправить прическу. Ее густые рыжие волосы шли волной за ее руками — казалось, она колдует. — И вообще! Один знаменитый московский поэт сказал: «Лишь немногие жены понимают, что барана нужно держать на длинной веревке, иначе баран убежит вместе с колом». Лидия Алексеевна была близорукой и свободной. Имела сына. К Петрову относилась почти как мама, хотя и была молодой. — Вы талантливый человек, Александр Иванович, — говорила она. — Но ваш талант вы сдали в ломбард подсознания, и вам сейчас не на что его выкупить. Вы слишком многое сдали в этот ломбард. Не думали, что качества превращаются в свойства. Непроявленный талант чаще всего превращается в угрюмость, или застенчивость, или желчность. У вас — в боязнь женщин. Женщин Петров действительно побаивался, как все мужчины, выросшие без отцов, под неусыпным оком и неустанной добротой мам и теть в Тихом и Великом океане их нежности. И нельзя о Петрове сказать, что однажды он решил начать новую жизнь, но все же такой поворотный день в его жизни случился. Местный комитет института направил Петрова, как человека безответного, в комиссию по проверке подвалов. Комиссия собралась в коридоре жилищно-эксплуатационного треста № 1, от имени которого должна была действовать, — сплошь пожилые мужчины. Они быстро сплотились, решили жить весело, но тут из двери под дуб вышла женщина с крепкими икрами, хорошо развитым бюстом, с волосами цвета железной стружки, оглядела всех, как бы принюхиваясь — зубы у нее были из нержавейки, — и сказала хриплым и негромким, но не вмещающимся в коридор голосом: — Люди, люди, не ходите чужими дорогами. — Да кабы знать, которые наши, — ответил Петров. Женщина навела на него глаза. Были они как торцы световодов, уходящих в запредельную даль, и свет оттуда был мертвым светом. — Я председатель, — сказала она. — Скромно будем работать. Скромно. В скромности наша сила. — Так ведь действительно — кабы знать, — прошептал Петров, густо краснея. Женщина-председатель охладила его стальным свечением своих плоских глаз. Но Петрову показалось вдруг, что в их глубине, в запредельной дали, заголубело и зазеленело ожидание. Канарейки души Дом был семиэтажный, с высоким гранитным цоколем и великолепным парадным входом, торжественным, как вход в казначейство. Петров отыскал дворника, объяснил цель своего прихода и попросил либо доверить ему ключи, либо сопровождать его. Дворник, темноликая горянка, сорвавшая голос, как потом выяснилось, на конкурсе в театральный вуз, пнула ногой в решетку подвального окна и прошептала пугающе: — Клуч там. Внызу. Иды. — Спасибо, — сказал Петров тоже шепотом и пошел в подвал по широкой лестнице. Кошками не пахло. Пахло дезодорантом. На площадку подвального этажа выходили две стальные сварные двери. На одной висел замок, густо смазанный солидолом. На другой белилами, да похоже пальцем, было написано: «Вход». «Вход куда?» — Петров задумался над словами «вход» и «выход». «Дверь не может быть сразу входом и выходом; хоть она и едина, но существует принципиальная разница в подходе, даже в цветовом восприятии, в отношении тепла и холода, не вдаваясь в глубинный психологический аспект…» Мысль Петрова была прервана тонким голосом за его спиной, как бы свирелью. Петров отряхнул штаны и пиджак и попытался заглянуть себе за спину, полагая увидеть там кусачее насекомое. Звук, словно досадуя на Петрова, изменил форму, стал похожим на некую геометрическую фигуру — октаэдр синего цвета. Петров понял — фигура эта синяя рождается где-то в нем. Еще вчера он мог бы поклясться, что здоровый человек сам, без фонендоскопа, из всех своих внутренних звуков может расслышать лишь переливы в животе, звон в ушах, хруст в суставах, но чтобы нечто шестивершинное, — как все простодушные люди, Петров считал, что звук не имеет формы. Сейчас он явственно слышал могучее, свитое из многих звуковых волокон гудение медленно вращающегося акустического октаэдра. — Хватит. — Петров потряс головой. Гудение раздробилось, приобрело форму падающих из ведра кристалликов. Они сверкали и таяли и вскоре превратились в прогретую солнышком лужу. На мелком скакал воробей и чирикал. — Нервы, — сказал Петров. Подумав, Петров понял, что чирикает у него в груди, и не какой-то отдельный орган, скажем бронх, но нечто непознанное — может, даже душа. Эта догадка как бы согрела его. Петров постучал. Дверь без скрипа раскрылась. Широкопузый мужик в расстегнутой ковбойке — с волосами сивыми, густыми и вислыми, как на козле, сказал: — Еще один странник приблизился к нашему роднику. Входи, брат. У мужика была пегая борода, похожая на разъяренную кошку. Петров заслонился даже. За дверью гудела котельная. Чисто было. Вдоль стен и по потолку тянулись крашенные в разный цвет трубы, отчего возникало впечатление важности происходящих тут теплообменных процессов. Прямоугольный, как сундук, оштукатуренный паровой котел был эмалево-белый, а манометры и вентили на нем — эмалево-красные. Пол, выстланный двухцветной керамической плиткой, влажно блестел. В топке синхронно подрагивали газовые синие свечи — ровными рядками, как перья лука на грядке. Иногда по ним проносились искры — это сгорали случайно залетевшие в топку пылинки. — Стерилизованный огонь, — сказал мужик-кочегар. — Равномерная температура. Ничейное счастье. Отогрей руки, странник. Ноющая мысль, привычная, как гастрит, сложилась в слова: «Не позабыть бы купить кефир. Может, лучше уйти?» Но тут же в груди раздалось чириканье. Теперь уже не один воробей ликовал возле лужи, просвеченной солнцем, а целая стайка. «С кефиром успеется. Кефир никуда не уйдет. Кефир облагораживает микрофлору кишечника. Препятствует дискомфортности и диспепсии». Петров объяснил Кочегару, что пришел проверять подвал. Что в котельную за ключом его послала симпатичная горная леди. — Слепец! — взревел Кочегар. — Эта леди состоит из сплошных когтей. Ее Рампа зовут. Рампа Махаметдинова. Горная баба-яга. Неясыть. Камнедробилка. — В глазах Кочегара полыхнуло коптящее пламя. — Зачем тебе подвал проверять? Раз замок не сорван — значит, чисто. А что еще? Пиши: состояние удовлетворительное. — Я согласен, — сказал Петров. — Вы правы. Но если бы еще и ключ у вас получить… Совесть будет спокойнее. — Значит, ты из этих, которые с чистой совестью? Небось на плечики свою совесть вешаешь? Пятнышки, не дай бог, бензинчиком сводишь? На время отпуска нафталином пересыпаешь? Знаешь, что над твоей могилой произнесут? «Ушел от нас человек с чистой совестью, можно сказать с неиспользованной». И все. И никаких прилагательных. Эх, Петров, самые горячие надгробные речи произносят те, кому ты сто рублей должен и не отдал. — Кочегар поскреб Петрова немигающими глазами, в которых все еще светился дымный пламень. Глаза у него были маленькие, островидящие, но создавалось впечатление, что у него еще и другие глаза есть и те глаза смеются. — Нам нужно быть скромнее, товарищ Петров. Не надо нам свою совесть выпячивать. Петров шею вытянул, чтобы решительно возразить, но только спросил: — Откуда вы знаете мою фамилию? — Его просквозил ветерок раздражения. — И при чем тут скромность? — Он разобиделся. Но чириканье в его душе не оборвалось и не утихло — напротив, возле солнечной лужи вроде прибавилось воробьев, они браво скакали в воду, выпрыгивали на бережок, дружно отряхивались и желали чего-нибудь поклевать. Кочегар открыл тумбочку. Там стояли бутылки с кефиром. Петров поморщился. — Не любишь… Тогда чайку. Чай кипел в полуведерном, жестко надраенном медном чайнике, каковой, по представлениям Петрова, был обязательным на водолазных лайбах и судах каботажного плавания. Кочегар разлил чай по кружкам. Открыл чугунную дверку топки. — Какой-никакой, а все же огонь. Горение — суть и смысл жизни… Чего ты все дергаешься, Петров? Чего ты нервничаешь? Выпьем чаю под негромкий шум пламени. Ну, будь здоров, Петров. Пахло липовым цветом, мятой — луговым сонным зноем. — А вы поэт, — сказал Петров. — Сейчас многие поэты работают в котельных. У моего сына-артиста трое приятелей поэты. Работать по специальности не хотят. — Поговорим, — сказал Кочегар, подвигая Петрову табурет. — Что для русского человека сладостнее, чем поговорить? Может, насчет футбола? Не умеют наши в атаке линию держать. Как в атаку, они либо по одному прут, словно на них уголовное дело повесили, либо толпой, будто там впереди пивной ларек. Нет чтобы держать линию… Или ты, Петров, насчет футбола не волокешь? Может, об искусстве поспорим? Был я на выставке картин. Бился. Локти в крови. Рожа покарябанная. Прорвался. Вижу — новое направление. Баб художник рисует с тремя ногами. Мужиков на одной ноге. Нонконформистика. И об искусстве не хочешь? Ну тогда, может, это… Молодежь нынче пошла хоть и громоздкая, но хлипкая. Помню, на фронте… Или ты, Петров, после первого стакана не разговариваешь? Взгляд Кочегара был ощутимый, как прикосновение, и, когда он смотрел в лицо, хотелось от него заслониться. «Нужно было купить кефир и идти домой, — подумал Петров. — Зачем мне эти беседы? Нынешнюю молодежь я не считаю плохой. Боюсь я таких бесед. В футбол я не играю. Споры об искусстве бесплодны. Интересно, кем он был на фронте?» Голова у Петрова кружилась слегка. Печень побаливала. Разболелось вдруг давно ушибленное колено. Но в груди у Петрова все пело. И то, что болело, пело, и то, что боялось, пело. В душе у него была уже не одна мелкая лужа, а сверкающий солнечный берег. И на берегу том в толпе озорных воробьев стояли желтые птицы на длинных ногах. Они выводили трели, задрав кверху носы, — это были канарейки его души. После второй кружки чая Кочегар спросил: — Петров, тебя баба бьет? — Было, — сознался Петров. И испугался. И птицы в его душе притихли, втянули головы в плечи. Кочегар почесал лоб. — Прямой ты мужик, Петров, искренний. — А когда помолчали, Кочегар объяснил: — Петров, нужно нащупать под собой синий камень. Все дело в синем камне. И встать во весь рост над быта зловонной жижей. Болото оно. А в болоте пиявки… Молчишь, Петров. Ты, видать, сильно бабой запуганный. Такой поворот Петрову не понравился. Никем он не запуганный. Он кому хочешь может что хочешь сказать. И этому бородатому скажет — не старый, а брюхо распустил, как басмач. — Давай ключи, — сказал Петров. — Пора подвал проверить. — Конечно, конечно, у тебя совесть есть, а поэты все бессовестные, все жулье, кроме классиков, — закончил его мысль Кочегар, и застегнул свою фланелевую рубашку на все пуговицы, и живот подобрал немножко. — Может, еще? — Кочегар приподнял чайник, но Петров выставил ногу вперед — мол, ему приятно было познакомиться и можно, конечно, выпить чайку, но только после посещения подвала. — Ну что тебе в нем? — спросил Кочегар печально. — Долг! — Петров тронулся было на выход, но Кочегар удержал его. — Ну, если ты так настаиваешь, то, как в старину говорили матросы: пошли нам, бог, берег, чтобы оттолкнуться, мель, чтобы сняться, шквал, чтобы выстоять. Кочегар повел Петрова за котел. В стене была небольшая дверь. Некрашеные толстые доски потемнели от тепла, как в деревенской бане. Петров прислушался к звукам в своей душе — там сопел кто-то маленький, вроде щенка. Кочегар распахнул дверь трагически, словно в сокровищницу. Сказал, как бы все потеряв: — Входи, Петров. Владей. И они вступили в низкий неширокий коридор, крашенный шаровым цветом; под тусклую лампочку, упрятанную в проволочный намордник: справа было три двери, далеко отстоящие друг от друга, слева — две, рядышком. Петров ощутил ломотье в локтях, боль в пояснице. Ощутил озон и запах пельменей. Кочегар постучал в дверь с табличкой «Помещение № 1». Дождавшись ответа, приоткрыл ее и подтолкнул Петрова вперед. Петров очутился в большой комнате — можно сказать, зале. Кочегар пыхтел за его спиной, привалясь к косяку. На зеленой скамейке посреди комнаты, обнявшись, сидели двое: то ли студенты, то ли старшеклассники. «Акселераты. И не дети и не взрослые. Черт знает что, — подумал Петров. — Целуются». На полу перед ребятами стояла электроплитка, на ней в кастрюльке варились пельмени. Мальчик и девочка нехотя расцепили объятия и уставились на Петрова без раздражения и любопытства. — Шурики, это Петров, — сказал Кочегар. — Он вас не тронет. — Поженились, что ли? Нарушили законодательство? — спросил Петров. Мальчик и девочка дружно кивнули. — Мой сын Аркадий тоже нарушил в свое время. И охота вам? — Охота, — сказали мальчик и девочка. — И у моего сына Аркадия это было — на чердаке жили, пока мама, то есть моя жена Софья, не разрешила им жить у нас. Ваши еще не резрешили? Разрешат — куда денутся. Мальчик резко вскинул голову. — Мы не пойдем. После всех оскорблений. — Нате вам рубль, — сказал Петров. — Мне он не нужен уже. Мальчик и девочка переглянулись. Мальчик насупился. Уши у него стали как у гуся лапы. Девочка подошла к Петрову. Стыдясь, взяла у него рубль. «Рубль взять стыдится, а жить с мальчишкой в подвале ей не стыдно, — подумал Петров. — А этот басмач Кочегар, наверное, с них деньги берет за приют». Петров глянул на Кочегара сурово. Тот курил. — Петров, ты зачем сюда прислан? Подвал проверять — вот и проверяй. Тягу проверь. — В голосе Кочегара Петров угадал грустные интонации позабытых друзей. — И проверю, — сказал Петров. — Может, с нами пельмени будете? — предложила девочка. Волосы у нее были светлые, легкие. «И мальчишка серьезный, курносый, не какой-нибудь ловелас и артист, как мой сын Аркадий. И книжек у них тут много разных. И плюшевый медвежонок. Она принесла, — подумал Петров. — Ишь, глазастенькая». — Спасибо, — сказал Петров девочке. — Я тягу проверю. Вы кушайте. — Он подошел к вытяжному шкафу, чиркнул спичкой. Спичка погасла. — Тяга есть… Тут у вас одно помещение, что ли, на такой дом? — Три. — Кочегар показал три пальца. Пальцы у него были толстые и короткие. — Следуй, Петров, за мной. — Он вывел его в коридор прямо к двум дверям — «М» и «Ж». Девочка раскладывала пельмени по тарелкам. Она улыбнулась Петрову как виноватая. Мальчишка нахмурился, стараясь скрыть голодное нетерпение. «Сейчас в горячую пельменю вонзится, и зубы у него заноют. Нет бы подождать, подуть. Не понимают — торопятся. А от горячего портится эмаль». Спина у девочки была гибкая, узкая, и узкими были бедра, затянутые в джинсы. «Может, поэтому они все теперь длинноногие — плоть в длину формируется по джинсам. Что они теперь по литературе-то изучают? Лермонтова? „Пускай она поплачет, ей ничего не значит…“» Последняя фраза привела Петрова в смятение своей болезненной несправедливостью, ему захотелось побежать, купить ребятам чего-нибудь сладкого или ветчины свежей, но денег у него не было. Петров ткнул пальцем в буквы «М» и «Ж». — Это у вас строго по нормативам? — Не сомневайся, — сказал Кочегар. — Проверяй дальше. На других дверях были прибиты таблички: «Помещение № 2» и «Помещение № 3». Кочегар постучал в дверь с табличкой «Помещение № 2». Громко позвал: — Емельян Анатольевич! Емельян Анатольевич! — И пояснил, ковыряя для убедительности у себя в ухе: — Глухой как пень. — Когда дверь открылась, сделал вид, что чешет висок. — Да уж знаю, что вы меня дразните, — сказал высокий, наклоненный вперед, седой, виноватый мужчина. — Это от тишины. Здесь тишина такая, словно создатель еще не сотворил Еву. И тут же, как бы самосотворясь, из-под его руки вынырнула женщина. В красных джинсах. В синей майке с белозубым певцом на груди. Туфли на высоком тонком каблуке у нее были желтые. Длинные пластмассовые бусы в несколько рядов — розовые. Лицом она была некрасивая, рыжеватая. — У Люси душа прекрасная, — сказал наклоненный вперед Емельян Анатольевич. Кочегар объяснил громко: — Тоже жить негде. Шуриков родители в дом не пускают, Емельяна Анатольевича дети из дома выставили. — Их раздражало, что я такая молодая, — сказала Люся. — Но еще больше, что я Емельяна люблю. Это их бесило. Емельян Анатольевич поцеловал Люсю в маковку. — Дети осудили меня, как они выразились, за антиобщественный вкус. — Петров тягу у вас проверит! — прокричал Кочегар и подтолкнул Петрова вперед. Петрову было стыдно; но он все же прошел в жилище Емельяна Анатольевича. Оно было обширно. Гораздо обширнее помещения № 1, где жили Шурики. Надувные матрацы, покрытые новенькими пледами, казались лодочками на черном озере. Помещение № 2 уходило в темноту: пол, потолок и стены теряли в темноте свою соразмерность, они как бы вытягивались в тоннель — в трубу, из которой шел непрерывный зов, похожий на шум прибоя. Петров потряс головой, ему показалось, что там, в призрачной дали, стоит еще один Кочегар и манит его. Петров еще энергичнее потряс головой, приподнялся на цыпочки и резко опустился на пятки — это ставит мозги на место. Поднес спичку к вытяжному шкафу. Огонь оторвался и улетел, красный, как лепесток мака. Петров не удержался, спросил: — Так и живете? — Я же говорю вам, — улыбнулся Емельян Анатольевич. — У Люси душа золотая. Мы в театр ходим. В кино. Иногда в ресторан. До Люси я не жил, если сознаться. — Всего вам хорошего, — сказал Петров. — Совет да любовь. Когда Петров и Кочегар вышли в коридор, Кочегар обнял Петрова за плечи. — Ну что, друг Петров? Глядя на буквы «М» и «Ж», Петров спросил печально: — Тут у вас все в ажуре? — Как в аптеке. Жильцы аккуратные. Петров, она его и похоронит. Закроет его счастливые светлые очи. — Как-то мрачно. — Чего же тут мрачного? Как сказал поэт: и жить, и умирать нужно с ощущением счастья. — Но какое же счастье жить в подвале? — Может, ты в своей двухкомнатной квартире живешь счастливее? Душа Петрова не чирикала — душа молчала. И страшно стало Петрову. Захотелось кефира, кухонного тепла, бумажных салфеток и мягкого хлеба с маслом. — Где ты этого Емельяна нашел? — А я его и не терял. Мы с ним брали город Моздок. Потом меня ранило. В Ленинграде встретились. — Еще помещения есть? — спросил Петров. Кочегар повернул его к двери с табличкой «Помещение № 3». — Самое маленькое. Пока не занято. — Сказал и открыл дверь. У стены стояли стол — столешница в конопушках, прожженных сигаретами, и скамейка, когда-то зеленая, но отструганная. Кочегар и Петров сели. На противоположной стене холмилась саванна. Широкогрудые быки стояли, опустив маленькие заостренные головы к рыжей земле. Вокруг них танцевали гибкие охотники с копьями. Движения охотников были легкими, ритм торжественным. В белесом небе кружили птицы. — Охота. Потом праздник, — сказал Петров. — Красный цвет. Цвет праздника — цвет охоты. Самый древний цвет, приносящий радость. — Помещение Сева занимал — одинокий художник. Тогда хорошо было: две молодые семьи и один разведенный холостяк. Когда холостяк рядом, семьи крепчают, сбиваются в кружок рогами наружу. — Чего же он такой мотив написал? Фрески Тасили какие-то, — спросил Петров и поинтересовался дальнейшей судьбой художника. — Сначала охота, как ты сказал, потом праздник, а потом — уход. Рампа Махаметдинова его доконала, горная баба-яга. Повадилась его жалеть. Ты, Петров, кюфта-бозбаш ел? А сулу-хингал? А дюшбара? Чулумбур апур? Нухулды чорба? Шуле мал ягы билен? Не едал. А Сева все это ел. С кислым молоком. Так что он отбыл… Жаль — занятный был хмырик. Петров уставился на потолок. Провода на потолке были свежими, шли по роликам ровно, как троллейбусная линия. Лампы в фарфоровых чашках чистые. И никакой паутины. «Может, тягу проверить» — подумал Петров. Встал и проверил. А когда снова садился, показалось ему, что быки на стене сместились, повернули рога к нему. Петров прищурился, расслабил члены, и саванна знойнодышащая легла ему под ноги. Он даже запах почувствовал — полынь и сбродившие соки трав. И хрип быков услыхал. — Куда живописец отбыл? — спросил Петров. — Туда и отбыл, куда ты сейчас смотришь. Вот он. — Кочегар ткнул пальцем в гибкую черную фигурку с копьем. — Видишь, на нем галстук. Сева всегда галстук на голое тело надевал. Стоит, бывало, перед стеной в таком виде и кисточку галстуком вытирает. — Кочегар уставился на Петрова пристальными глазами. — А ты что подумал? — Мало ли — художники норовят заниматься абстракциями… — Эх, Петров, Петров. Робкий ты, Петров, неуверенный в себе. Узкий ты. А надобно смотреть шире. — Нарываешься, Кочегар, — сказал Петров. — Так я же насчет Севы и этой росписи. Сева считал, что живопись, как таковую, породила стена. Пока человек жил на ветке, никакой живописи не было. Она ему была не нужна. Куда ни повернется, всюду пейзажи, ландшафты, виды земли плодородной. И куда хочешь можно уйти. Но как только человек забился в пещеру, стало ему тоскливо, стены начали на него давить. Голова и сердце несчастного дикаря заболели. И тогда пришел Гений. И нарисовал на стене быков. И стена в этом месте исчезла. Дикари, конечно, его убили. За гениев у дикарей никто ответственности не нес. Понял, Петров? Хочешь туда? Если хочешь, устрою. Там тепло. Бананов навалом. И девки там тугие, как мячики. — Не, — сказал Петров. — Я спать хочу. — И лег на скамейку. Птицы его души чирикали и пели, невзирая на сырые сумерки, на белую ночь, холодную и темную от низких туч. В прихожей у Петрова, оклеенной пенопленом цвета какао, отчего казалось, будто находишься на теплоходе, на входной двери висела железная никелированная рука-зажим. Рука-зажим и ямочки на щеках были фамильной ценностью жены Петрова Софьи. Ямочки со временем преобразовались в сильные волевые складки. Руку время не тронуло. Пальцы у руки были длинные, плотно сжатые, с выпуклыми красиво очерченными ногтями. Уходя утром на работу, жена Петрова зажимала в Железную руку записку и два рубля денег. На эти деньги Петров должен был пообедать, купить хлеб и кефир домой. Кефирные обязанности Петров исполнял аккуратно, но жена все писала ему напоминания, каждый день их писала, и улицы, по которым Петров ходил на работу, из пространства, где воля и ветер, превращались в коридоры мелких забот и недобрых шуток. Так и жил Петров, торопясь не позабыть про кефир. Даже кружку пива не мог выпить в свое удовольствие — все торопился. И купив кефир, торопился. Хлопали, скрипели, чмокали бесконечные двери. Двери к начальству, двери в аптеку, двери в автобусах, двери в метро. Двери стеклянные, деревянные, алюминиевые. Двери, обитые дерматином. Двери двойные и двери тройные. И ко всем этим дверям, как Петрову казалось, имела отношение его жена Софья. Словно она стояла за незримым пультом, управляя всеми дверями, к которым Петров прикасался. И Железная рука ежедневно выдавала ему два рубля и записку. Вернее — их приходилось ежедневно вытягивать из длинных, плотно сжатых пальцев. Почему-то Железная рука казалась Петрову Испанской. Иногда так хотелось пива! Но двери! Он боялся, что когда-нибудь какие-то жизненно важные двери не откроются перед ним и он, Петров, либо куда-то не войдет, либо не выйдет откуда-то. О том и речь. Сады цвели бурно. Одно цветение вытеснялось другим. Все торопилось. Асфальт был усыпан лепестками вишни. Петров нес на плече пулемет «максим». Он шел по лепесткам. Они казались ему еще теплыми. Лисичкин и Каюков, один палкой, другой каблуком, писали на асфальте недлинные слова и хохотали. Они тащили станок и коробки. Улица вела сквозь сады к дому, облицованному метлахской плиткой. На ступенях лестницы по всем этажам на сквозняке дрожали и переворачивались, как мертвые поденки, вишневые лепестки. Петров поднялся на пятый этаж, огляделся, постучал носком башмака в дверь, обитую синим сукном. По его расчетам выходило, что именно за этой дверью он должен установить пулемет, чтобы держать на прицеле мост через Эльбу. Дверь приоткрылась внутрь. Исхудалая женщина с лицом, похожим на картофелину, проросшую в темноте, протянула Петрову пачку печенья. Петров шевельнул пулемет на плече. Женщина спряталась и тут же возникла с бутылкой коньяка в руке. Грохнуло где-то внизу. Дом сотрясся. Петров ухватился за ручку захлопнувшейся двери и устоял. Лисичкин и Каюков повалились на пол. Лестница наполнилась скрипами, вздохами, хрустом, шуршанием. Когда все замолкло, Лисичкин и Каюков принялись скучно материться. — Англичане бомбят. Ведь знают, суки, что мы тут карабкаемся. Когда и они утихли, Петров опять отворил дверь, Теперь за дверью ничего не было — только небо. Петрова потянуло в проем, в пустоту. С криком, похожим на мычание, Петров свалил пулемет на руку и, балансируя на пороге, приседая и выгибаясь, толкнул пулемет от себя — тем и спасся. Дом стоял на утесе. Глубоко внизу текла Эльба. Часть утеса, подорванного бомбой, сползла в воду вместе с частью дома. Река ворочала балки, ставила их на попа, вымывала из осыпи двери, оконные рамы, стулья, паркет. Река, наверное, уже унесла подоконник, на который Петров хотел установить пулемет. Лисичкин и Каюков бросили в реку станок и коробки. — На хрен они теперь. Лисичкин сказал, щурясь: — Такую ширь, ребята, можно увидеть только с очень большой горы. — После войны махнем на Кавказ, — сказал Каюков. Петров поднял глаза к небесам, там, как в зеркале, отражался омут, где утонули его пулемет «максим» и женщина с коньяком, похожая на печальную артистку Елизавету Никищихину. А по лестнице поднимался Старшина. Стал в дверном проеме, потеснив Лисичкина и Каюкова. Может, минуту стоял, смотрел. Потом сказал грустно: — И это пройдет. Все позабудется. Трудолюбивые немцы снесут дом, поставят на его месте ротонду. Туристы будут пить Kummel и любоваться историческим пейзажем. — Он вдруг повернулся и круто сказал: — Не позабудешь ты, Петров. Иногда во сне, ближе к утру, в отдохнувших глазах Петрова возникало видение прекрасной лесной поляны, вскипавшей цветами, брызгавшей пчелами и кузнечиками. Петров открывал глаза и, натолкнувшись взглядом на сильную спину жены, торопился зажмуриться. Зажмурившись и не дыша, он дожидался, пока не возникало видение стеклянных дверей — «выходов» — на перроны, взлетные полосы и причалы. Зрела в душе Петрова уверенность, что однажды он остановится перед дверью, за которой ему откроется мир неведомый и лучший. А жена его Софья, бросив работу по специальности, устроилась на автоматизированную базу по хранению скоропортящихся продуктов. Петрова ее шаг восхитил — только люди великой души могут так круто повернуть жизнь. Опасаясь, что сослуживцы не поймут сути Софьиного поступка, извратят, офельетонят и опохабят, Петров постеснялся его обнародовать: для сослуживцев Софья по-прежнему трудилась технологом на заводе «Искусственная ароматика». Постепенно Петров узнал, что среди работников автоматизированных баз даже поэты есть, а художников — этих много. И на гитарах играют — барды. И что в торговле не менее интересно, чем в творчестве. Однажды в Михайловском саду задумчивый Петров столкнулся с группой, как ему показалось, иностранных туристов, одетых в черную лайку: он даже не понял, что говорят они на русском языке. Лайковые люди театрально бросали друг в друга охапки оранжевых листьев. Смех их не был замутнен сомнением. Среди них веселилась Софья. Софья купила кожаное пальто, когда они были еще единичны, когда в них облачались лишь преуспевающие режиссеры. — Кожа — одежда не женская, — сказал ей Петров. — Брюки тоже, — ответила Софья. — Но что поделаешь, кто-то должен носить брюки. Сыну Аркадию Софья купила однокомнатную квартиру и в свободное от работы время обитала там. Ей было там интересно. К сыну Аркадию приходила молодежь, что естественно. Ей нравился их агрессивный тон, их неуступчивость, пренебрежение к чужому мнению и чужой мебели. Но она накупила пепельниц и всегда успевала их подставить. Она следила, чтобы крикливые Аркашкины гости не переступали границ, чтобы ее уважали. Она там царила. Петров полагал, что последнее время жена забегает домой лишь затем, чтобы вложить для него в Испанскую руку два рубля и записку. По воскресеньям, когда Софья не ездила к сыну, она наводила чистоту дома, и Петров чувствовал себя как бы внутри работающей стиральной машины. Когда Аркашка в девятом классе привел домой девочку, Петров хоть и кричал на него и укорял, но в глубине души хвалил: «Молодец, хоть и рано, зато по-людски». Но скоро он подловил сына на кухне, пожирающего втихаря от девочки и свиную шейку и шейную вырезку. А жена его Софья умильно на Аркашку поглядывала. — Отощал. Изголодался, — говорила жена, промакивая глаза углом полотенца. — Такой девице нужен богатырь Лука. Неужели ты не видел, что она хищница? Упыриха. Сын Аркадий жрал буженину, карбонат и кивал. Девочка вскоре ушла. Продала перстенек и уехала к бабушке в Ярославль. Кажется, она и сейчас там живет. «Кто знает, может быть, у меня в Ярославле внук», — думал иногда Петров. К сыну Петров ездил редко. Он его вроде боялся. Однажды он был у него на вечеринке по поводу Нового года. Аркадий без конца говорил — все говорили, но Аркадий неумолчно. — Мещане — те, кто не слушает других. — А немещане? — Это у кого клопы. — Гамлет, Мышкин — портреты людей. Дон-Кихот — портрет Человека. Выпьем за мою маму. — Я же не могу переступить через себя. А через тебя могу. — Смещение либидо в сторону творчества не универсально, оно доступно немногим. — Великий Логос. — Постригся и как будто умнее стал. — Я тост произнесу. — Логос… — Заткнись морковкой. Я тост… Слушайте тост! Починяет мастер Вася канализацию в люке — специалист. Стоит в жиже по горло. Протягивает руку вверх, не глядя, и командует своему подмастерью джинсовому Пете: «Шведку!» Джинсовый Петя ему шведский ключ в руку. Вежливо. Мастер ныряет в жижу. Что-то там подкрутил — жижа стала булькать, уходить. Мастер снова протягивает руку вверх, как хирург, не глядя, и командует: «Разводник!» Джинсовый Петя ему разводной ключик. Вежливо. Мастер что-то отвинтил в жиже, и она вся ушла. Вылез мастер-специалист из люка, почистил щепочкой одежду. Стряхнул что-то со щек. И говорит Пете джинсовому: «Учись, — говорит, — пока я жив, не то всю жизнь инструмент подавать будешь». — Ужас, — сказала девушка, сидевшая рядом с Петровым. Аркашка глянул на нее глазами конокрада. Кивнул. — Так выпьем же за родство душ, поскольку мы не кони. — Какая гадость; Как он доволен, — сказал девушка, сидевшая рядом с Петровым. — По-моему, он дурак. В Аркашкиных разговорах кипели амбиции. Талант Аркашкин был мелок. Петров это видел и потому грустил. — Рвение к тостам — признак карьериста, — сказала девушка. И спросила: — Вы кто? Вы тут зачем? — Я его отец, — сказал Петров. Сын Аркадий с историческим напором объяснял гостям, что нация и народ — понятия жутко и совершенно разные. Нация — это элита, народ — все остальное. — Важно сохранить нацию! — кричал сын Аркадий. — Значит, как я понял, ты — нация, а зрители в зале — народ, — сказал Петров. — А ты пиши диссертацию. Может, прорвешься. — Сын Аркадий осмотрел его с пренебрежением. И захохотал. И сказал сквозь веселые слезы и кашель: — Не в ентим дело, папашка. Здоровье дороже. Правда, мать? Петров ушел незаметно. Девушка, которая сидела рядом, тоже ушла. — Извините, — сказала она на улице. — Я все думала: какие же у него родители? Я о вас плохо думала. — Правильно. Мы не приучили Аркадия к одиночеству. А не научившись быть наедине со своими мыслями, не научившись оппонировать самому себе, человек так и не научится мыслить. От собственных мыслей, если они вдруг появляются, Аркадий, я думаю, испытывает зуд по всему телу, как, знаете ли, от насекомых. — Не знаю, — сказала девушка сухо и исчезла в слякотной новогодней мгле. В новогодних лужах плыли морские львы, их спины лоснились, играли радугами, как нефтяные пятна. Их голоса сливались с музыкой из счастливых окон. Уже много лет Петров писал докторскую диссертацию на тему «Праздники, их возникновение и психологический феномен в структуре социально-экономической функциональной дифференциации». Когда дети были маленькие, они думали, что их отец вскоре станет профессором. Когда подросли, перестали так думать. Сейчас они говорят с пожиманием плеч: «Не в ентим дело». Петров не желал защищаться. Праздников оказалось неисчислимо больше, чем он полагал, начиная работу. Больше, чем все полагают. А психологический феномен праздника объяснить оказалось так же трудно, а может быть, и совсем невозможно, как и феномен счастья. Петров раскапывал новые материалы, все анализировал, и систематизировал, и классифицировал — похоже, докторская перерастала в ненавязчивый труд всей его жизни. На работе его ценили — он никогда не отказывался вести протоколы собраний и ученых советов, к тому же докторов в институте было много, а специалист по праздникам — один во всем мире. Шутники говорили ему: «Издайте вашу работу как календарь — сплошные красные дни — разбогатеете». И в этой шутке сквозь иронию сквозила зависть. Прочие знакомые, узнав, какова тема его диссертации, говорили без тени смущения; «Делов-то: биеналии, сатурналии, масленица…» А сам феномен объясняли громогласно и безоговорочно ленью и древней тягой к обжорству. Иногда Петрову хотелось треснуть какого-нибудь умника по башке. Особенно одного, который сказал ему скромно: «Чтобы исследовать морскую воду, не обязательно вычерпывать все море». Что ж, он был прав. Но он не понимал того, что море завораживает своей неисчерпаемостью. Кроме сына Аркадия была у Петрова дочь Анна. К ней он тоже не любил ездить. Дочь была замужем за солидным человеком. Чтобы не показывать содержимое холодильника, зять показывал тестю библиотеку. Он любил книги. Обожал. Особенно по искусству. Особенно «Skira». Поглаживая дорогую новинку, он говорил с улыбкой и вежливой готовностью взять свои слова обратно: — Гении и герои нужны для того, чтобы в конечном счете мы могли примерять на себя их одежды. Вы так не думаете? Но ведь все театр. Нет? Петров так не думал. Все театром не считал. Но молчал. У зятя был здоровый румянец на щеках и голубые, пристальные, почти неподвижные глаза. Выпив рюмку-другую холодной водки, он говорил тестю тихо и как бы вскользь: — Человеку нравится жить иллюзиями, человек — генератор иллюзий. А не нужно — иллюзии нам мешают. На закуску у них ставились консервированные, нарезанные тонкими ломтиками языки, консервированная, нарезанная тонкими ломтиками семга, свежие помидорчики размером в пинг-понговый мяч и колбаса такого твердого копчения, что из нее можно было делать ручки для финских ножей. Зять был лысоват, гладко выбрит. Наверно, дочери было хорошо с ним. Она охотно теряла иллюзии, согнув свою сильную спину перед мощным бесшумным холодильником. Внук Петрова, Антоша, изучал японский. От тоски своего подчиненного существования Петров уходил к праздникам в честь корыстных богов, скандально ликующей плоти, в честь весны и других забот человеческих. Занятные попадались праздники. Например, праздник горных славян Зимнижар. Недавно Петров опубликовал статью об этом празднике в журнале «Вокруг света». В последнее воскресенье февраля на круглой деревенской площади собирается вся деревня. Кладут на землю два-три листа железа. Естественно закусывают слегка, чтобы согреться. Молодежь танцует вокруг железа вприпрыжку, с выкриками. И тут выходят старухи, наряженные в древние одежды, но босиком. Каждая с глиняным горшком, укутанным в шерстяную шаль. А молодежь пляшет все быстрее, все быстрее… Самая старая старуха начинает первой: она высыпает на железный лист из глиняного горшка горячие угли и принимается на углях топтаться и петь. Выпевает она деревенские сплетни: кому жена изменила, кто долги не отдает, кто здоров, а прикидывается больным. За первой вступает вторая старуха. Третья. Четвертая. Все со своими углями и со своими разоблачениями. Больше поют про измены. А вокруг все хохочут — считается, что старухи от жара углей бред несут — околесицу. Потом все идут праздновать. А поутру то одна молодуха выскакивает из дома с подбитым глазом, то другая. И весело так и громко объясняют: «Кума, я вчера в темноте-то как ударилась о сундук». Кума ей в ответ: «И я тоже. Я о печку». И мужик вылезает забинтованный и мычит: «Кум, ты не помнишь, случаем, обо что я?» И всем весело. Все друг друга жалеют — целуются… Хороший праздник. Наверное, просыпался Петров в жесткой саванной траве, отмахивался от диких быков пиджаком. Потому что, когда он проснулся совсем, быки свирепо мычали, выдувая пыль из разбитой копытами суглинистой почвы, а пиджак лежал на полу. Саванна иссушила Петрову горло. На столе стояла бутылка кефира. Зацепившись за нее взглядом, как за спасительную соломинку, Петров поднялся. Рядом с бутылкой лежала записка: «Петров, хорошо, что ты не храпишь. Кочегар». Ниже приписано: «Александр Иванович, кефир вам на завтрак. Помогает — по себе знаю. Емельян Анатольевич». Петров долго вспоминал, где он, кто такие Кочегар и Емельян Анатольевич. А саванна то надвигалась на него, то отступала. Ему казалось, что между охотниками на быков есть место, которое он мог бы занять сейчас, пока они не перепутались в битве, быки и охотники. Петрову так туда захотелось — может, там воскрылит он и возликует… — Александр Иванович, — позвал его кто-то. Петров повернул голову. В дверях стояли Шурики. Девочка держала в руках мыло и полотенце. — Идите умойтесь — пельмени готовы. — Сегодня суббота — наверное, вам на работу не нужно идти? — сказал мальчик. Пельмени и кефир — завтрак царей. У Шуриков аппетит был. — Мы две пачки сварили. Мы пельмени исключительно любим. — Александр Иванович, вы вчера так красиво пели. — Пел? — спросил Петров, холодея. — Ну да. Очень красиво. Мы к вам заглянули — вы сидите, глаза закрыты, и поете военные песни. А Кочегара вы называли Старшиной. Вы его раньше знали? — Первый раз вижу. — Петров, обжигаясь, разжевал пельмень. Встал и сказал: — Думаю, вас разведут. Скорее всего так и будет. Но то, что вы были вместе вопреки всем, вы не позабудете никогда. Это праздник. В праздниках я понимаю. Я пишу о праздниках. Некоторые утверждают, что легче всего писать о детях, праздниках и собаках. Но все равно трудно. Съев пельмени, Петров спросил: — Как у вас с деньгами? Шурики опустили головы. — Нам Кочегар дал немного, — сказала девочка. — У меня есть колечко, я его заложу. Петров вспомнил своего Аркадия, как пожирал он буженину и карбона г на кухне, посмотрел на мальчика — тот отвернулся. — Можно магнитофон продать, но как же без музыки? — У меня дома двадцать пять рублей есть, — сказал Петров. — Не знаю куда деть — лишние. Кто со мной сходит? После долгого молчания и переглядываний девочка сказала: — Наверное, я. Только, я вас прошу, выйдем по отдельности. Там Рампа дежурит — она меня ненавидит. А Сева любил нас. Она беззастенчивая, она мне при вас скажет какую-нибудь гадость. И обзовет. — Я ей морду набью, — сказал мальчик. — Да она тебя перекусит, как нитку. — Девочка улыбнулась Петрову, как бы подтолкнув его к выходу. В кочегарке Рампа Махаметдинова мыла пол шваброй. — Что озираешься? Что забыл? Или уходы. Или приходы. — Куда приходы? — спросил Петров. — В себя приходы. На площадке Петров внимательно изучил дверь подвала. Замок был на ней тяжел и крепок. Тяга в помещениях была хорошая. Канализация действовала исправно. Электропроводка в порядке. Но именно здесь, возле этой железной двери, зачирикал в душе Петрова воробышек — врабий, птичка, сопровождающая Афродиту. Во дворе Петров подождал девочку, а когда она выскочила, пунцовая, видимо Рампа ей что-то сказала, взял ее под руку и спросил: — Ты знаешь, сколько Афродит? — О, их много. Милосская, Книдская, Капитолийская, Медицейская. — Ты говоришь о скульптурах. Афродиты две: Афродита Пандемос — богиня чувственной любви и проституции и Афродита Урания — богиня высшей, идеальной любви. — Значит, Афродиты простой любви, нормальной, нету? — Нету. И быть не может. Потому что любовь не норма. Дома на дверях в Железной Испанской руке, как всегда, были зажаты два рубля и записка. — Дают понять, что нашего отсутствия не заметили. — Кто дает понять? — Жена Софья. — Петров снял с гвоздя Железную руку, выдернул рубли и выбросил руку в форточку. В груди у него чирикнуло, то ли радостно, то ли испуганно, потом душа его зазвучала мощно, как ансамбль баянистов или лиственный лес, в котором живут иволги. В ящике письменного стола, из-под старых рукописей, Петров достал четвертной, спрятанный им на какой-нибудь крайний случай уже четыре года тому назад. Отдал деньги девочке. Выгреб из вазы конфеты, дал их девочке. «Пламя». И пачку чая индийского. И кусок туалетного мыла — «Gold Mist». И вышел из дома он вместе с ней. Она — к мальчику, он — в Публичную библиотеку. Когда он вернулся, на дверях снова висела Железная рука. Петров огляделся, соображая, что бы этакое в нее вложить, но с юмором у него всегда было неторопливо, он не стал мудрствовать и вложил в руку неоплаченные счета за междугородные телефонные переговоры. Зина Чириканье и прочее звучание в душе Петрова, как явление для него новое, потребовало, естественно, если не исследования, то хотя бы раздумий. Главное, к какому уже известному это новое явление прилепить. Итак: кроме валторн в животе и звона в ушах нормальный человек слышит кое-что еще, хотя и не задумывается и по своему безрассудству не прибегает к помощи классификации. Например, довольно часто слышит человек оклики. Посмотрит по сторонам, а никого нет, — либо пустой лес, либо пустая дорога. Чаще всего такой оклик происходит в толпе на оживленной улице. Человек крутит головой, вытягивает шею, надеясь увидеть лицо сослуживца или дальнего родственника, привстает на цыпочки, но нет знакомого — все лица чужие, более того — отчужденные. Нет приветливости во взглядах прохожих. Нет сочувствия. Пусто. И тогда в груди что-то сжимается и тревога овладевает нами. И мы вдруг понимаем, что голос, окликнувший нас, был голосом девочки, хотя сразу показалось, будто это родственник из Старой Руссы. Может быть, душа окликает нас голосом нашей первой любви; может быть, она хочет сказать: хоть ты и не молод уже и жена твоя Софья — человек уважаемый в системе автоматизированных баз и лайковых спецовок, не теряй надежды, ты еще встретишь ту, которой ты нужен не как «мужик в доме» и не как оселок для оттачивания амбиций. К этому неоспоримому природному явлению — «Таинственные оклики» — Петров и прилепил свое — «Звучание души», как частный случай, и успокоился. Ему даже интересно стало следить за сменой звуков: то воробышек, то иволга, то танцующая ворона. Он стал как бы мальчиком, голодным и независимым. Петров сидел в кухне, пил кофе и размышлял над ксерокопией из книжки Смирнова «Мир растений», о празднике цветения стробилянта сонгойи. «Сонгойя ростом с человека. Ее соседи по лесу цветут каждый год. Сонгойя выжидает свой урочный час. И вот свершилось: лес ломится от цветов, полных нектара. Старые люди в племени знают, что в следующий раз сонгойя зацветет только через девять-десять лет. Те, кто не рассчитывает дожить до следующего праздника, надевают лучшие одежды и пускаются в пляс. Пляшут долго. До изнеможения. Иные не выдерживают. Падают бездыханными. Умереть в танце во время цветения сонгойи — удача, почет для клана и всего племени». Петров отхлебывал крепкий кофе и представлял себе старых кенийцев в полосатых рубахах до пят, увешанных гирляндами белых цветов с шоколадным горлышком и красными волосками. Старики плясали, промокшие насквозь под сладким душистым нектаром, как под чудесным дождем чудесного бога. Счастье написано на лицах. Глаза зажмурены. Им, старикам, известно, что смерть (по Гертману) характерна не столько появлением трупа, сколько окончанием индивидуального развития. И как замечательно умереть в тот миг, когда твоя душа воспаряет на вершину самоочищения и самоусовершенствования в аромате нектара, под неумолчное гудение пчел, овеваемая ветром, поднятым крыльями миллионов бабочек. Именно тогда, в ослепительной близости к богу, разрывается сердце. Соплеменники, ликуйте, пейте и пойте — старый человек соприкоснулся с горней радостью, и его свет пал на вас. Отворилась дверь. Вошел Кочегар в бархатном пиджаке табачного цвета, с портфелем в руках. — Во-первых, — сказал Кочегар, — ты оставил свой портфель. Прибирай за вами. Потом ищи вас по всему городу. — А чего вы в таком пиджаке? Как артист, — сказал Петров. Называть Кочегара в такой ситуации на «ты» показалось ему невозможным. — У меня выходной. — Прекрасно. Сейчас мы устроим праздник цветения сонгойи. В Кении на горе Элгон зацвела сонгойя. — Я тороплюсь. — Нет-нет. Я вам устрою прием по первому разряду. — Петров бросился в комнату, к бару. — Вот, — сказал он. — Ереванского разлива «Двин». И рыбка есть, осетринка, балычок. Дочка выделила. У нее, понимаете, муж… Кочегар сел на табурет спиной к стене, заложил тяжелые руки за голову и вдруг сказал как бы с усмешкой: Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит… — Блестит, — подтвердил Петров, пытаясь сорвать с бутылки анодированный колпачок. Кочегар смотрел на Петрова своими маленькими пристальными глазами, и Петрову казалось, что еще одна пара глаз, больших и грустных, смотрит на него сверху. — Слушай, Петров, откуда Лермонтов взял эту строчку: «Спит земля в тумане голубом»? — Как шар земной или как пахотное раздолье? — Как шар земной. Планета спит в голубом тумане. — Прозрел, — сказал Петров. — Гений. Давай, Кочегар, выпьем армянского. Содвинем разом по маленькой. Открути, пожалуйста. У меня, наверно, рука потная с непривычки. — Нет-нет. Я тороплюсь. И вообще я пью только у себя в отсеке. Здесь мне некогда. Мне пора. — Кочегар подошел к двери и стал перед ней, любуясь Железной рукой. — Петров, — сказал он печально. — Еще не поздно вернуться на старые рельсы. Там, конечно, свои неудобства и жертвы, но и комфорт. И харчи вкусные. Петров изготовился было промямлить что-то неопределенное, вроде «тише едешь — дальше будешь», но голодный и независимый мальчик внутри него сказал звонко: — Никогда! Лучше погибнуть. — Ого! — Кочегар открыл двери, пыхтя от каких-то тяжелых раздумий, и вышел. Петров бросился за ним с бутылкой в руке. Дверь за ними захлопнулась, чмокнув. — Ну хоть по рюмочке. По одной. За знакомство. Когда ты вошел, мне стало легче. Как будто меня простили. Знаешь, так бывало в детстве. В детстве прощение много значит. Извини, ты на самом деле поэт? — Ни в жизнь, — сказал Кочегар. — Я ближе к прозе. К натуральным жанрам и естественным наукам. Петров, ты захватил ключи? — Здесь. — Петров похлопал себя по карману. — Я привязан к ключам. Я могу потерять их только с брюками. Они шли по улице. Мимо сквера. Лето наступило холодное — сирень распустилась и застыла. Петров забегал вперед и, потрясая бутылкой, все предлагал выпить. Зашли в парадную жилого дома, просунувшего свой узкий лик между двумя особняками, преисполненными чванства. Дворничиха с красными, словно ошпаренными коленями мыла лестницу. Она лила им навстречу горячую воду из шланга. — Здесь пахнет прачечной, — сказал Петров. Кочегар глянул ему прямо в глаза. — Может, все же вернешься? Простирнешь свою совесть и сдашься? Петров проглотил слюну. — Петров, влачась по этой дороге, ты превратишь свою душу в бинты. А она у тебя, как я слышу, чирикает… — Ладно, — сказал Петров. — Пошли, чего зря болтать. Они шли вверх по лестнице. А дворничиха все лила и лила воду. Казалось, идет дождь. Кочегар позвонил в дверь с номером «22». Шляпки гвоздей на обивке располагались в виде волка и зайца. Подбоченясь, волк держал зайца за уши на весу. Кочегар звонил, звонил, но никто не подходил к двери. Лилась вода. У Петрова возникло ощущение тревоги и безнадежности. — Наверное, никого нет, — сказал Петров. — Напрасно мы ушли от меня. Выпили бы. Поговорили. Кочегар достал из кармана ключи. И сразу же один подошел. Из квартиры пахнуло горелым. На плите обугливалась яичница. В кухне у стола, привалясь плечом к стене, сидела молодая женщина в кофте из мягкого материала, белого и очень тонкого, в мелкий розовый горошек. «Может, это батист? — подумал Петров. — Может, это халат?» Кочегар выключил газ, подставил сковородку под тоненькую струйку воды. Кухня наполнилась паром и треском. Женщина не шевельнулась. Глаза ее, серые, широко открытые, без мигания и без тревоги смотрели в холодное небо за окном. Кочегар подошел к ней, сгреб со стола штук двадцать аптечных упаковок с какими-то таблетками, Петров не разглядел какими, отнес их в уборную и вывалил в унитаз. Женщина как бы проснулась. Посмотрела на него. На пустой стол. — Зачем ты это сделал? — спросила она каким-то неокрашенным голосом. — Кто ты вообще? Что тебе надо? — Она повернулась к Петрову. — Кто он такой? Петров смущенно кашлянул. — Джинн, — сказал Кочегар. — Взломщик. Женщина хохотнула гортанно, словно прокатила граненый стакан по столу. — Если ты джинн, то я пери. — Она поднялась, изогнула стан. Одну руку с растопыренными пальцами подставила к виску, другую — к обтянутому блестящим тугим нейлоном заду, изобразив то ли рыбий, то ли птичий хвост. — Я Дева Небесных Вод. И мне наплевать на тебя. Я по всему городу таблетки собирала не для того, чтобы первопопавший подонок их выбрасывал. Кочегар почесал подбородок. Взялся за ручку двери. Женщина загородила ему дорогу. — Отдавай таблетки назад! Кочегар мягко ее отодвинул. Вышел на лестницу. Петров бросился за ним. Женщина тоже выскочила, схватила Кочегара за бархатный рукав. — Ты зачем явился? Я тебя не знаю. Я тебя не звала. Но раз пришел — посиди для приличия. Петров ее поддержал. — Вот именно. Посидим втроем. Мы же хорошие люди. У нас хороший коньяк. Ведь правда же, мы хорошие люди? — Хорошие, — согласилась женщина. — Меня Зиной зовут. А вас? — Меня Александр Иванович. — Вот и выпейте. — Кочегар затолкал их в квартиру и захлопнул дверь. Пока они препирались, сосредоточенная дворничиха сыпала на мокрый бетонный пол стиральный порошок. Порошок вспухал лишаями и растворялся — бетон, казалось, растворяется тоже. Запах прачечной проникал в кухню. Зина принесла из комнаты хрустальные стопки-бочонки. — У спекулянтки брала. Тяжелые. Дурацкие. Словно не коньяк пьешь, а свинец. Петров пыхтел, пытался отвинтить металлический колпачок. Стяжка колпачка не разрывалась. Анодированный алюминий, наверное, был толще, чем полагалось по технологии. «Почему все делают не так? — думал Петров. — Почему все делают толще?» Эта грустная мысль не мешала ему с улыбкой смотреть на Зину. Она была растрепана. Серебристый цвет ее волос был ненатурален, с черно-зелеными пятнами. Губы без помады казались бледными и смятыми. Мягкого серого цвета глаза, затененные высоким, без морщинки лбом, сочувственно следили за его действиями. Наверное, она могла быть очень привлекательной. — Ой, — сказала она. — Погодите-ка. Я сейчас причешусь. Что же вы мне не сказали, что у меня вид кошмарный. — Прикрыв волосы руками, она убежала в комнату. Петров отметил ее стройные спортивные ноги и спину, выгнутую, как шея коня. Петров посидел немного, удивляясь и пугаясь тишины, вдруг обступившей его, потом поднялся и вышел на лестницу. Дворничиха сгоняла шваброй с площадки мыльную пену. Она очистила от пены дорожку, чтобы Петров прошел. — Куда же вы? — раздалось за его спиной. Петров обернулся. В дверях стояла Зина, причесанная, в нарядном платье. Ее большие серые глаза быстро влажнели. И вот они брызнули. — Хотели тихонько смыться. Меня это не удивило. Возьмите свой паршивый коньяк. — Она сунула Петрову коньяк, выкрикнула: — Герой — карман с дырой! — и захлопнула дверь. Сутулясь под усталым взглядом дворничихи, Петров шагнул было на ступени лестницы, покрытые мыльной пеной, и вдруг услышал, как в груди у него запищало, словно выпавший из гнезда птенец. И заиграл клавесин на каком-то, наверное несуществующем, чердаке. И возник еще один звук, который нельзя описать при помощи акустических ассоциаций, но можно, прибегнув к характеристикам боли. «Саша!» — позвал его голос давно позабытой девочки. Он побежал обратно, забрызгал брюки пеной и позвонил, сильно надавив кнопку. — Вы правы, — сказал он, когда Зина открыла дверь. — Вы правы. И я не могу уйти, не объяснив вам вашей ошибки. — Ну объясните, — сказала Зина, пропуская его в прихожую. — Валяйте. Я вся внимание. — В серых ее глазах не отражалось ничего, как в наждачной бумаге. — Наверное, я не сумею. Видите ли, моя мама и моя тетя были артистками в ТЮЗе. Одна играла Павлика, другая играла Гаврика. — А этот бородатый негодяй, с которым вы пришли, он ваш папа. Он играл заднюю часть слона в кинофильме «Слон-обжора». — Нет, мой папа — вернее, отчим — погиб в катастрофе. — Петрову было неловко, но он был твердо уверен, что каким-то образом нужно коснуться темы таблеток. От жалости к этой красивой женщине у него сжималось сердце и перехватывало дыхание. — Я вас в комнату приглашаю. Вежливость того требует, — сказала Зина. — Биографию отчима принято выслушивать сидя. — Да, да, — согласился Петров. — Сидя лучше. — А голос забытой девочки серебристо смеялся, словно он, Петров, выделывал что-то очень смешное с ее детской точки зрения. Зина усадила Петрова в кресло. — Если не секрет, — спросила она, — за что вы хотели выпить с этим Мафусаилом? — За цветение сонгойи. — Петров встал. — В Кении на горе Элгон расцвела сонгойя. Это похоже на взрыв. На шторм, на лавину. — Вы алкоголик? — спросила Зина, разливая коньяк. — За ваше здоровье. — Она выпила содержимое рюмки единым духом, не дожидаясь Петрова. — Вы хотели задать мне сакраментальный вопрос: «Зачем?» Вы же знаете, что на вопрос «зачем?» могут ответить только попы и очень юные комсомолки. Вы же это хорошо знаете. — Я не алкоголик, — сказал Петров, почувствовав, что это важно. — Два дня назад я мог бы с уверенностью сказать, что я непьющий. — Начинающий, значит. — Зина налила себе еще коньяку. — Если бы вы не побежали как последний дурак, мы бы могли посидеть путем, может, я бы даже поплакала. Последнее время я много плачу, как дура. — Ее глаза увлажнились, и она заплакала, низко склонившись над своими коленями. Так плакала дочка Петрова Анна, когда была девочкой… Аркашка-сын ревел, развалясь на диване, мог и на полу, но обязательно развалясь. Петрову очень хотелось погладить Зину по голове. Он встал резко, шагнул к ней и погладил. — Спасибо, — сказала она. — Больше не надо. Оглядывая комнату, Петров заметил на журнальном столе разорванную фотокарточку: мужчина подполковник и привлекательная женщина в широком белом воротнике, с подколотыми над ухом волнистыми волосами. За ними, стараясь не засмеяться, стояла юная Зина. В ней было столько жизненной силы, что фон вокруг был засвечен. — Все, что осталось от моего детства, — сказала Зина. — Зачем же вы ее разорвали? — Случайно. Отец все мои карточки сжег… Александр Иванович, вы не знаете, что такое мажоретка? Петров смутился, пошевелил губами. — Наверно, французское. Если мидинетка — девушка на обеденный перерыв, то есть на короткий срок, то мажор… — Может, девушка для ресторана? — спросила Зина. — Дорогостоящая шлюха? — Но может, это девушка в военной форме… Зина засмеялась. — Добрый вы человек, Александр Иванович. — И слезы снова побежали по ее щекам. — Хотите, я вам сделаю маску из бодяги, или отбеливающую, или от пигментных и родимых пятен? Хотите? Я мастер. — Слезы еще быстрее побежали из ее глаз — полились. — Нет, вам не нужна маска. Вы, Александр Иванович, сейчас ищете лицо. А я что ищу? Я себя всю ищу, всю до последней клеточки. — Нельзя так убиваться из-за карточек. — Нельзя, — сказала Зина. — Сама знаю. Смешно даже. Он ушел, отец. И вдруг я почувствовала, что детства у меня нет. Что я и пионеркой не была, и комсомолкой, и чемпионкой республики по волейболу; как будто я об этом только в книжках читала, а на самом деле меня недавно сделали где-то в темной бане втихую, для каких-то неприличных целей. Мне кажется, что и за дверью ничего нет — открою дверь, а там пусто, ни лестницы, ни соседей, — небо и дождь. Звучание в душе Петрова изменило характер, теперь уже не воробышки чирикали и не другие живые существа — звучала некая струнная схема, несущая на себе разноцветные плоскости, некий пространственный мобиль. — У меня тоже такое бывает, только во сне, — сказал Петров. — Александр Иванович, можно я вам про себя расскажу?.. — Можно, — прошептал Петров, внутренне сжавшись. — Пошли в Летний сад. Мне легче будет в саду. «А мне?» — подумал Петров. Население города было одето в плащи и куртки, но все были простоволосы — лето все же. Мужчины поглядывали на Зину — Петров смущался, словно нес позолоченный напольный канделябр из комиссионки, — спрашивается, зачем, это же из другого быта? И во взглядах мужиков тоже что-то подобное спрашивалось. Но маленькая девочка в его душе смеялась смехом маленьких колокольчиков. Снова пошло чириканье и попискивание, и мобиль гудел струнами, хлопал разноцветными плоскостями, поворачиваясь в пространстве и как бы деформируя его. Но голосистее всех были желтые птицы на длинных ногах — канарейки петровской души. И душа Петрова распускалась щедрым деревом. Она готова была зацвести… Зацвела… Ни испуга перед Зиниными откровениями, ни зажатости Петров больше не чувствовал, он приготовился дарить ей плоды своей мудрости, полагая, что рассказ ее будет коротким и, может, даже смешным. Петров даже подумал о Зине: «А что она любит в быту? Какую пищу? Наверно, простую. И овощи». В Летнем саду, прямо над Фонтанкой, на гранитной дорожке, отгороженной от сада густыми, стриженными в рост человека кустами, стояла скамейка. Было тихо. Совсем безлюдно. На спуске у самой воды сидел рыбак. На другой стороне реки ширококрыло раскинулся Прачечный дом. — Я сюда иногда прихожу посидеть, — сказала Зина. — Эта скамейка, наверное, потерянная или списанная. Наверное, здесь молодежь целуется, а милиционер их ловит. Приманка такая, — добавила она шепотом. Не поехал подполковник пехоты в Ленинград, не решился оставить жену на степном кладбище без присмотра. Он часто спрашивал: «Вызова еще нет? — и качал головой: — Ты не мучайся, Зинка, ты поезжай». И уходил в город к друзьям или в часть, но чаще к жене на кладбище, где пахло полынью и масляной краской. Веки его превратились в красные валики от слез, которым он не давал вытекать. А Зинка уже свое выплакала и теперь скучала. Возвращаясь домой, отец говорил: — Опять с парнем в параднике терлась? — Да это Илюшка, он просто так. — Смотри, Зинаида! Зинка поднимала над головой руки, сцепленные в пальцах, изгибалась в стане, как бы потягивалась, и пуговички на ее блузке расстегивались. Отец махал на нее рукой. — Эти выпуклости, Зинка, в Ленинграде приемная комиссия в расчет не берет. Хочешь через выпуклости пройти — давай в Чикаго. Зинка смотрела на своего вдруг резко постаревшего отца жалеючи. Он стригся наголо, отчего казался морщинистым и щетинистым. Кожа на открытых местах была у него серо-коричневая, с тем рисунком, что называется крокодиловым, такого цвета, что бывает у человечков, вылепленных ребятишками из грязи. А глаза — как две голубые ягодинки. У Зинки глаза были серые. Ее отец, подполковник пехоты, еще недавно горел мечтой, отчего, невзирая на лютый радикулит, обливался холодной водой под душем. — Там, — говорил он, — климат сырой. Все хорошо, а климат сырой. — Мечтал подполковник вернуться после демобилизации на родину, в Ленинград. Губы у него были узкие, будто капкан. Когда капкан открывался, то изумленный собеседник невольно откачивался от этого громадного рта, полного белых, веселых зубов. — Зубами ты, Зинка, в меня пошла, — говорил подполковник дочке. — А вот ростом и статью в кого — красивая? Я недомерок от недоедания в блокаду. Из-за роста в мирное время мне в генералы никак не пробиться. Мама наша из породы «среднерусская коротконогая». Наверно, ты в моих прекрасных предков, которых я, к сожалению, не видел. — Был подполковник детдомовцем. «Наверное», — думала Зинка. Переезд в Ленинград она воспринимала как начало новой, блистательной, гармонической жизни. Кроме средней школы с английским уклоном Зинка посещала еще и вечернюю музыкальную. Подполковник пехоты полагал выехать в Ленинград один. Полагал устроиться, как это делают все отставники, вернувшиеся на родину, общественным инспектором горжилотдела, чтобы ускорить получение квартиры, положенной ему по закону. За ним следом должна была ехать Зина, сдавать экзамены на архитектурный факультет. И уже потом, по получении своей квартиры в шестнадцатиэтажном доме и проведении в ней косметического ремонта сообразно вкусу и моде, подполковник пехоты полагал ехать в часть за женой. Жена подполковника все мелкое и все мягкое упаковала в мешки с надписями, где что лежит, крупное все вычистила, а мужнево неношенное, неиспользованное — отрезы и кожаное спецобмундирование сложила в большой, неподъемный чемодан, перетягивающийся ремнями. И однажды тихим весенним днем у открытого окна с иголкой в руке придремала она от запаха багульника и степной клубники и более уже не проснулась. Не поехал подполковник пехоты в Ленинград, не оставил жену на степном кладбище без присмотра. А Зинка поехала. Поплакала и поехала сдавать экзамены. Писала Зинка из Ленинграда письма отцу. После демобилизации и короткого отдыха устроился подполковник на большой завод, где и в жаркий солнечный день было сумеречно, но благодаря какой-то автоматической циркуляции грустно пахло полынью. Великолепные зубы подполковника, когда он, случалось, показывал их, все тридцать два, поражали собеседника своей белизной, но уже не казались веселыми, что естественно, впрочем, для человека, никогда не имевшего своего дома. Приходя к жене на могилу, подполковник укорял ее, зачем она поспешила. Так и не пришлось ему увидеть ее отдыхающей в кресле-качалке с котенком на коленях и чашечкой кофе в руках, а в окне чтобы купол Исаакиевского собора, Адмиралтейская игла и шпиль Петропавловской крепости. «А на тебе, на плечах твоих, хорошо бы пушистый платок или шаль с розами». Такие картины рисовал подполковник пехоты, сидя на голубой скамейке над могилой, пел жене ее любимые песни. И читал Зинкины письма из Ленинграда. А у Зинки в Ленинграде все шло в волнениях надежд, восторгах мечтаний, в слезах и страхах, в бессоннице, сонливости и непрекращающемся желании сбегать в уборную. — Во живем, — сказала одна девица, похожая на козу в босоножках. — Как на приеме в зубной поликлинике. Час простоял, вышел на улицу — и зуба нет, и нет надежды, что вырастет другой. И больно. И стыдно. Тебя спрашивают: «Девушка, как вас зовут?» — а у тебя зуба нет, и именно спереди. Общежития Зинка не получила. Две ночи ночевала на вокзале, где один молодой человек, как ей показалось, попытался украсть у нее что-то из внутреннего кармана. Она прошипела в его мерзкую харю: — Деньги тянешь, да? А по статье закона? — Нужны мне твои деньги, Фрося, — сказал он. У Зинки был мощный резаный удар наискосок сверху вниз. Девчонки в команде называли Зинкин удар «костылем». Парень упал как подкошенный, вытянулся вдоль скамейки, лягнув ногами чей-то чемодан. Зинку водили в пикет милиции для объяснений. — Здесь двадцать два абитуриента ночуют — у меня все сосчитаны. И все ведут себя в рамках, — объяснил Зинке молоденький чистенький лейтенант. — Может, к ним под кофточку не лазают, — огрызнулась Зинка и спросила: — Если еще полезут, что делать? — Самбо знаешь? — Немножко. Отец показывал. — Применяй. Здесь же на вокзале Зинка сговорилась с одной девчонкой с юга снять комнату. Сняли случайно. Да и не сняли — так поселились. Приютили их. На Загородном проспекте из дома, поставленного на ремонт, их окликнули девчонки в касках, попросили сбегать за сигаретами, им самим, мол, в рабочее время нельзя — «скипидару вольют или чего похуже». А когда закурили в параднике — девчонка с юга курила — и выяснили, кто что и кто куда, каменщицы, они только что закончили ПТУ, предложили: — Айда к нам в общагу. У нас трехкомнатная квартира. Три девчонки в отпуске. Свободно. Только жрать у нас нечего. До получки еще пять дней. День рождения справляли у одной Ляли. Сначала сбрасывались. Потом скидывались. И общежитие было почти в центре. И девчонки были хорошие. Готовиться не мешали. Зинка недобрала балл. Отплакала сутки, еще сутки отшлепала губами и собралась ехать домой, но не нашла свою оранжевую японскую куртку. Под подкладкой куртки, между пластинами поролона были зашиты двести рублей на обратную дорогу. Зинка всех обозвала воровками и проститутками. Общежитие — притоном и ловушкой. Девчонки сначала ее успокаивали, даже обещали деньги собрать, но потом, брыкающуюся, царапающуюся, вынесли на улицу в газон. А вещички ее выбросили в окно. Хорошо, чемодана не было — сумки, чемодан лопнул бы. Вахтерша подошла к ней, спросила: — Украла что-нибудь? — Это у меня украли! — закричала в исступлении Зинка. — Милицию позову! Вахтерша покачала головой, попыталась помочь ей собирать рассыпавшееся барахло, но Зинка и ее, старую женщину, отпихнула. — Не трогайте! — закричала. Вахтерша посетовала: — Говорю, говорю девкам: не водите в дом кого ни попало с улицы. Нет, волокут. От этого инциденты. Зинка погрозила кулаком девчонкам, высунувшимся из окон, и, зло застегнув сумки, пошла. Нет, еще обернулась и крикнула: — Грязь! Сначала действительно хотела пойти в милицию, но представила, что ей еще придется в это общежитие идти, да и у милиции ведь доверия к ней нет — может, она сама свою куртку куда замотала. И не пошла. Все равно куртку уже успели унести в другую общагу либо продать. Пошла на вокзал. Затолкала вещи в автоматическую камеру хранения. В сумочке и в карманах еще оставалось немного денег. Пообедала в «Сонетах» у цирка в трагической немоте — Зинка казалась себе взрослой и многоопытной. После «непрухи» при поступлении на архитектурный факультет — она все сдала: и рисунок, и композицию, и общеобразовательные, и, живи она в Ленинграде, ее приняли бы кандидатом, — естественно, должен был вступить в силу «закон подлости» — он и вступил. Куртка! — да плевать на нее. Деньги! — да не в них счастье. Очень обидным казался Зинке сам факт кражи. Девчонки были хорошие, душевные и бесхитростные. Они обещали писать ей. Ждали в будущем году. И вот кого-то из них надо было обвинить в воровстве. А ни одна не накладывалась на возможный образ воровки. В Зинкином воображении лиходейка рисовалась такой: ворот свитера натянут на подбородок, челка нависает на глаза, ресницы накрашены, аж краска сыплется, глаза удлинены обводкой, и зеленые тени, и нечистые, свисающие на грудь патлы. Поев, она пошла помыть руки и, глянув на себя в зеркало, увидела не саму воровку, но по образу ее ближайшую родственницу. Она драла волосы гребнем, терла глаза платком. Лягала ногой желающих вторгнуться. Потом, повязав свитер вокруг талии, с глазами красными, как у волчицы, огрызаясь, вышла на улицу. Она пошла на почтамт и дала телеграмму отцу: «Провалилась украли куртку деньгами вышли дорогу почтамт востребования зина». Телеграфистка, тоже молодая, глубоко вздохнула. Спросила: — Может, тебе на обед дать? Зинка всхлипнула — по самым оптимистическим подсчетам деньги от отца могли прийти только утром. Зинка обошла все знакомые улицы, прошлась по набережным, насиделась на каменных скамейках и парапетах. Поехала в аэропорт на экспрессе от Кирпичного переулка. Там поужинала в буфете, почитала в журнале «Аврора» рассказ «Пузырь небесный». И уснула, сидя в красном неудобном кресле. Утром перевода не было. Она послала отцу еще одну телеграмму. Оставшихся денег хватило только на чай и бутерброд с сыром. Днем перевода не было. Зинка шла и тихонько плакала, слизывала слезы с губ. Ей хотелось умереть, но не шумно, не мокро — но уютно свернувшись. К тому же она сломала каблук. К тому же ей смертельно хотелось в уборную, а они все не попадались и не попадались. У Инженерного замка она вошла в куст сирени и, будь что будет, хотела присесть, но столкнулась с широкоплечим, хорошо загорелым хмурым мужчиной. — Простите, — сказала Зина. — Я заблудилась. Мужчина молчал. — Вы не скажете, где тут Марсово поле? — спросила Зинка и опять заплакала. Мужчина еще помолчал, потом сказал: — С облегченьицем. Марсово поле — вот оно. — А вы могли бы уйти, не стоять столбом. — Мог бы. Тогда бы ты убежала… Идем. Я тебя чаем напою. Я с женой развелся. Понимаешь? Сегодня… Зинку убедило именно это нелепое: «Я с женой развелся». И они пошли. Мужчину звали Лев Николаевич — «как Толстого». Зина пыталась поотстать, как будто они не вместе, но Лев Николаевич взял ее за руку. — Жратву какую-нибудь сварганим. Захотим — мяса нажарим. Захотим — омлет. Выпивать не будем… Они перешли мостик Пестеля. На набережной Фонтанки Лев Николаевич и проживал во дворе, в хорошем высоком доме. И дворик там был зеленый, и гипсовый, почему-то тоже зеленый, амур. — Моей первой жены квартира. Наследное гнездо. Теперь придется аннулировать. Квартира была небольшой, двухкомнатной, с узким коридорчиком и просторной кухней. В кухне, на возвышении, стояла ванна. Лев Николаевич подвел Зинку к ванне. — Все собирался древесной плиткой обнести, а с другой стороны, смысла нет — тесноты прибавится. Вот занавеска — пластик. Удобно. Со всех четырех сторон плотно задергивается. Я тебе душ налажу. Сбрасывай туфли. — Он нагнулся, снял с ее ноги туфлю со сломанным каблуком. — И платьице выстирай. Зинка покраснела, а Лев Николаевич подтолкнул ее вперед так, что она шагнула прямо в ванну, и шумно задвинул пластик. Просунул голову в щель и сказал строго: — Мойся как дома, со всеми подробностями. — Он включил и отрегулировал душ. Зинка начала со стирки. В ванне поперек была положена доска, на ней, наверное, стирали. Потом она села на эту доску под душ и заплакала тихо, как плачут дети после перенесенного заслуженного наказания. На полочке стояли порошки, шампуни — хозяйка, вероятно, любила все это и собирала, как коллекцию. — Шампунь любой выбирай, — сказал ей хозяин. — Там все мое. Я кузнец. Я люблю мыться. Не называй меня Лев Николаевич, я еще не такой старый, называй Лев. А тебя как? — Зина, — сказала Зинка. — Зина, мяса пожарим или омлет? — Мяса, — сказала Зинка, слегка охрипнув. А когда запах жареного мяса пересилил все парфюмерные запахи, она вдруг подумала, что ей же ему отдаваться надо. Она снова села на доску и снова заплакала — не было у нее еще этого. — Лев Николаевич, мне что на себя надеть — у вас не найдется? — Лев, без Николаевич. Он перекинул ей через занавеску рубашку в голубую клетку и голубые спортивные трусы с белой каемочкой. — Если в трусы не залезешь, что-нибудь другое поищем. Но Зинка залезла. Когда она вышла из ванны, он дал ей красивые шлепанцы на каблучке. — Мадам забыла. Придет — заберет вместе с магнитофоном. Считает, что мне, кузнецу, магнитофон не нужен. — Мясо! — крикнула Зинка. Они столкнулись плечами у плиты. — Выключайте и прикройте тарелкой. Травы никакой нет? Можно траву под тарелку набросать. Тогда ароматом пропитается. Петрушку, скажем, сельдерей. — Нету, детка, — сказал он. Они ужинали в комнате на красивых тарелках. Зинка неторопливо и как-то само собой рассказала всю свою жизнь. Всплакнула, когда говорила о матери. О девчонках из общаги так сказала, прижав к груди вилку: — Ну вот знаешь, Лев, не верю. Хоть и факт, а не верю — раздвоение личности. — В жизни всякие раздвоения бывают. Ты кофе будешь или чай? Моя мадам кофе любила. Всю посуду со стола уберет, чашечки поставит маленькие, музыку включит и кофием лакомится. Аферистка она. Я с ней в пивбаре познакомился. Сижу — ликую. Идет, красивая. Оказываю вежливость — присаживайтесь. Присела. Улыбается. Говорит: «Брата ищу». Приехала, мол, к брату, а его нет. Может быть, пошел пива попить, он любитель. Может, в командировке. Мы с ней посидели. Выпили по кружечке. Я ее до брата проводил. А он дома уже, оказывается, в кино был. Заходите, мол, гостем будете — и праздник! И на второй день — праздник! И на третий — я с работы отпросился. На четвертый — заявление в загс. Потом она мне объяснила, что давно меня на крючок взяла. А нужна ей была прописка ленинградская. Денег-то у нее нет на фиктивный брак. Да и зачем, с дураком-то и имущество кое-какое нажить можно. Да тьфу на нее. Ну не хочу о ней даже думать. Пусть вот чем хочет, тем и подавится… Зинка быстро убрала со стола и, словно кто ее подтолкнул, села к фортепьяно. — Ты и это умеешь, — прошептал Лев. — Этот инструмент моей первой жены. Умерла при родах… Он сидел, слушал, как Зинка играет, потом пошел на кухню. Вымыл посуду. А потом затих. — На, — сказал он, войдя в комнату через некоторое время. — Постели себе на диване. А я пойду прогуляюсь, что-то расшевелила ты во мне нашатырное. Зинка играла долго. И, постелив, долго лежала — не спала, все ждала его и почему-то тревожилась. «Только бы не очень пьяный пришел, — думала, — от очень пьяного очень пахнет». И слезы текли по ее щекам, и она незаметно уснула. Проснулась она потому, что ее трясли за плечо. Она села. Помигала. Протерла глаза кулаками. Перед ней стоял Лев. — Ну и спать, — сказал он. — У людей обед. — А я поздно уснула, все вас ждала. Он улыбнулся и кивнул ей, и она улыбнулась и кивнула ему. Он протянул ей коробку. — Подарок. В коробке были белые босоножки. — Примерь. Она отбросила одеяло: она так и спала в рубашке в голубую клеточку и голубых спортивных трусиках. — Прелесть, — сказала она. — У меня туфли есть в сумке, в камере хранения. — А сама уже надела босоножки и смотрела на свои ноги то с одного бока, то с другого. А перед зеркалом даже сплясала. — А я у знакомого ночевал, — сообщил ей Лев. — Пива выпили — подумал, чего девчонку пойду пугать. Зинка покраснела. А он сказал: — Иди глаза сполосни — яичница уже на столе. Утром перевода от отца не было. Днем перевода не было. Вечером не было. Съездили, взяли вещи из камеры хранения. — Что-то случилось, — сказал Лев. — Тебе нужно срочно лететь. Завтра пойдем в аэропорт, там у меня Маня в кассе. После ужина он попросил ее поиграть, потом сказал тихо: — Ложись, — и вышел. Зинка заробела. Ноги стали ледяными, пальцы рук тоже. Она постелила себе на диване и легла, прижавшись к стене. Потом вскочила, вытащила из сумки подаренные отцом на окончание школы французские духи «Papillon». Надушила волосы, грудь и под мышками и, клацая зубами, снова забралась под одеяло. Лев ходил по коридору, вот остановился около двери, постоял. В щели пробился дымок от его сигареты. — Зинаида, спишь? — Нет, — ответила Зинка. Ее колотило. — А ты спи. Я пойду — дело у меня. Ты о чем-нибудь хорошем вспомни, лучше всего о собаке, и сразу уснешь. Лев ушел. Хлопнула дверь. Зинка ревела. Била кулаком подлокотники. Потом хохотала, потом захотела есть. Пошла в кухню, поставила чайник и съела толстый бутерброд с колбасой. Потом вытерла рот полотенцем и, наверное, с минуту простояла в коридоре перед зеркалом. И от вида своей шеи, груди, живота, крепких ног, от их красоты, от всего этого, такого чистого, поднялось в ней желание. Оно испугало ее, оно заслоняло ее разум, как темная воля. Зинка стиснула груди, выгнулась и, чтобы спастись, не завыть, сильно ударилась головой в стену. Потом она лежала вытянувшись, усталая и опорожненная. Дрожь пробегала по ней, как по тихой воде, затухая в пальцах ног. Зинка думала о собаке, большом неуклюжем щенке по кличке Авель. На следующий день Лев купил ей билет на самолет. И, когда пришла пора им прощаться, Зинка поцеловала его в щеку сухими распухшими губами. А пальцы скребли его рубашку возле ворота. И, чтобы успокоить, он взял и крепко прижал ее пальцы к своей груди. — В Ленинграде будешь — приходи. Корреспонденцию посылай на почтамт, до востребования — не хочу, чтобы твое письмо моей клизме в руки попало… Ну, иди, иди… — И закричал вдруг, когда она прошла ограждение: — Приезжай! Прилетев домой, Зинка узнала — «закон подлости» действовал безотказно, — что неделю назад, взяв отпуск за свой счет, отец уехал в горы на охоту. Охотников ждали только через три дня. Знакомые и соседи сочувствовали Зинке своеобразно. Например, говорили: «Стоило в такую даль ездить, чтобы провалиться. Провалиться можно и где поближе, в Алма-Ате, скажем». Советовали, не мешкая, поступать в местный металлургический институт. Или в педагогический. Или в медицинское училище. Или в сельхозтехникум. Или на курсы киномехаников. Приехал отец. От него и от его вещей пахло дымом. Он повел Зинку на могилу матери. Зинка сама так и не сходила. Она сидела на голубой скамеечке и думала: «Неужели он ее так любил — чуть что, на могилку?» — Она умерла, — сказал отец. — Нашей вины здесь нет. И все равно кто-то из нас за ней недоглядел… Я, конечно, женюсь, я мужик не старый и здоровый. Но с твоей матерью как бы ушло от меня что-то такое, чего уже никогда не будет. Такой огонь, какой можно в руки взять, можно держать его, как птичку. «И чего говорит, — думала Зинка. — Наверно, уже девицу себе завел — птичку. Ну и пусть, я все равно уеду в Ленинград». По возвращении степной край, где они жили, ей не понравился. Собственно, сам край еще ничего. Но город! Как можно его любить? А ведь она говорила и писала в школьных сочинениях совершенно искренне — «мой любимый город». — Куда надумала? — спросил отец, когда шли с кладбища. — На курсы поваров в «Иртышзолото». Знаешь, сколько они зарабатывают? — Абортами они богаты. — Не понимаем мы друг друга, батя. Илюшка Лихачев, ее одноклассник, не поступивший в Томский университет, сговаривал ее пойти устраиваться на зоотехника по маралам. — Панты, понимаешь? Деньжищ — миллионы. Пантокрин, понимаешь? Москвичи-импотенты — как пчелы на мед. — Но он не знал, где такие курсы, адреса их не знал. Обещал узнать, говоря: — Ну, пойдем, Зинка, в степь… Ох, там красиво и земля еще не холодная… — И ты туда же, детский сад. — Зинка сильно прищемила ему нос между пальцами. Другой одноклассник, тоже не поступивший, сманивал ее поехать в Туркмению на курсы змееловов. Подружка шепнула, что ею интересуется богатый и не старый заведующий пушной базой, ему секретарша нужна. Зинка пошла в официантки в кафе-стекляшку «Зорька». Когда она пришла домой первый раз сильно подвыпившая, отец отстегал ее офицерским ремнем и очень мирно попросил: — Зинка, уезжай в Ленинград. Здесь ты будешь для меня позором. Я вижу, куда тебя гнет. А в Ленинграде, Зинка, сам город не даст тебе скатиться. «Еще как даст, — подумала Зинка. — Еще и подтолкнет. Из-за него я и дергаюсь». Все же просьба отца на нее подействовала. Но еще больше — посылка. Пришла из Ленинграда посылка с ее курткой, в которой были целехоньки зашитые под подкладку двести рублей. Девчонки из общежития писали, что куртку они нашли у ее подружки, с которой она с вокзала пришла. Что они простили ей ее обидные слова, поскольку ее хорошо понимают, и звали приезжать снова. Даже прислали альбом с видами Ленинграда. «А эту „подругу“ мы били долго… — сообщили они. — Хотели в ее школу написать, что она воровка. Да плюнули. Даже на билет собрали…» — Я тебе деньги посылать буду каждый месяц, — сказал отец. — Потом у тебя сынок родится. Он будет, как и я, ленинградец… Там, Зинка, Эрмитаж. А где Эрмитаж, там и культура. Зинка уволилась из «стекляшки» и, как ее ни уговаривали, не выпила «на отвал» ни капли. В Ленинград она послала письмо, чтобы сообщили, когда набор в какое-нибудь приличное ПТУ. Ей ответили сразу же телеграфом: «Вылетай». Набирали строителей, Зинка пошла в ПТУ с питанием. «Отцовские деньги буду копить, — сказала она. — У меня на сей счет планы». Поселилась она, хоть ей и дали общежитие, у своих девчонок из треста «Капремстрой». — Поздравьте, — сказала она, заваливаясь на кровать. — Я теперь, стало быть, каменщик. Девчурка Нюрка — метр восемьдесят шесть росту, объем бедер — не хватает портняжного метра, — вытащила из-под кровати кирпич двумя пальцами и положила его на подоконник. Вытащила из-под кровати еще кирпич и тоже уложила на подоконник. — И так семьсот пятьдесят раз — норма. И все двумя пальцами. Не говоря уже о прочем, как-то: положить раствор, разровнять раствор, выровнять кладку. Ну и качество надо, иначе развалится. Хотя на новых домах качество — дело шестое. Далее: холод, ветер, кашель, губы потрескались, распухли, а тебе целоваться охота. Возьми у меня из-под кровати кирпичи, там двадцать штук. Тренируйся. — Я долго не пробуду, — сказала Зинка. — Пробьюсь куда-нибудь. — Передом? — спросила Нюрка. — Головой. Так и стали ее называть — Головастая. Ко Льву Зинка пошла сразу же по приезде в Ленинград. Деньги — долг — она отправила ему телеграфом, и теперь у нее даже как бы причина была: мол, получил ли он перевод? На ее звонок дверь открыл парень, бесформенный, лоснящийся и какой-то оплывший, но, видать, не злой. — Привет, — сказал парень. — Ты ко мне или к маме? — Мне Льва, — сказала Зинка. — Он же сменялся. Адреса не знаю и не спрашивай. Шестерной обмен: кто куда поехал, сам черт не разберет. Заходи. Побалдим. Тебе понравится. — Иди ты, — сказала Зинка. — Индюшье сало. Гуляла Зинка по Ленинграду много, надеясь встретить Льва на улице. Однажды остановилась она у киоска «Горсправки» и тоскливо осознала, что за двугривенный можно получить его адрес и уже сегодня у него пить чай и кофе. И испугалась. И побежала. В дальнейшем, гуляя по городу и, как прежде, надеясь встретить Льва Николаевича, она обходила киоски «Горсправки» как нечто в вопросах судьбы запрещенное. Задувал холод, набухала слякоть, морось выносило из-за углов и окатывало со всех сторон. И представлялось Зинке ее строительное будущее с непроходящим кашлем и лихорадкой на губах. И потихоньку у Зинкиных прогулок возникла цель, она зародилась в поверхностных слоях сознания, где рождаются легкие идеи и легкие слезы. Нюрка спросила ее, Нюрка была к ней особенно расположена: — Ты что шляешься без конца? В экскурсоводы готовишься? — Мужа ищу. — Зачем тебе этот детектив? Ты же на архитектурный сдавала? — Сейчас не хочу. — Зинка просвистела «Жил-был у бабушки серенький козлик» и спросила: — А ты чего хочешь? — Я бы в театральный пошла. Но кто же меня возьмет? Подо мной сцена провалится. Я и в самодеятельности ни разу не участвовала — гнали, говорили: «На роль Кощея Бессмертного у нас парень есть». Я их, конечно, била. Один раз на всю ихнюю самодеятельность во время спектакля, когда они все на сцене толклись, высыпала мешок трухи. Вот уж они чесались. И первые ряды чесались. И весь зал чесался. — Тебя злость погубит. — Нету во мне злости. Во мне одна лирическая доброта. А то была месть перед уходом со сцены сельской жизни… А на стройке мне иногда даже нравится. Ведешь кладку на верхотуре, а вокруг — ух ты! А спускаешься когда вниз — и слева и справа квартиры, квартиры. Подумаешь — во всех этих квартирах карапузики будут бегать. А у тебя ни квартиры в обозримом будущем, ни карапузика. Лет через пять дадут, как одиночке, комнатенку восемь квадратов — и весь хепи энд. — Приехали, — сказала Зинка. — Цель — замуж. У тебя схема: муж — карапузики — квартира. У меня схема: муж с квартирой — квартира без мужа — красивая жизнь. — Авантюристка ты. И как тебя в комсомол брали? — Тогда у меня другая схема была. В ЛИСИ — на руках. Из ЛИСИ в «Ленпроект» — на руках. В «Ленпроекте» сначала в «гапы», потом в руководители мастерской — на руках. Медаль Государственной премии на грудь. — А муж? А квартира? — В той схеме это было несущественно. Некая комната с фортепьяно и букетом роз. И некий молодой человек в белых джинсах без имени и без лица… Зинка принялась искать жениха. Она заходила в пивные бары с несформулированной надеждой встретить Льва. Охотно разговаривала с одинокими парнями. Компаний избегала. К ней подсаживались, пытались лапать. Она отряхивала это с себя, как брызги, досадливо, иногда со всякого рода сравнениями и аллегориями по адресу активистов. Пьяных она не боялась. Один раз особо распалившемуся парню, оравшему: «Хочу тебе отдаться, мона Лиза!» — рассекла кружкой бровь. И, как назло, — она бы ушла, гардеробщик уже ей пальто приготовил — появился наряд милиции. Проверили документы. Все было в порядке. Официанты сказали: «Заходит иногда… Нет, насчет этого не замечали — уходит одна. Да и непохожа…» — Неужели вы так страстно любите пиво? — спросила милиция. — Я ищу брата. А он да — он любит пиво. — Ну что же. Желаем успеха. Только старайтесь без драк. — А пусть они руки не распускают. Зинка погрозила кулаком активисту, которому она рассекла бровь, и пошла домой. Уже подморозило. Уже гололедицу припорошило снежком. Город стал чище и шире, как коридор с открытыми окнами. Зинка гуляла в Михайловском саду, она любила гулять в этой округе: выйдет на Марсово поле, посидит у дворца Петра Первого, по Неве пройдется неспешно; там он и встретился ей, в Михайловском саду у павильона, бледный, можно сказать фарфоровый, — играл в шахматы с каким-то осклизлым типом в шапке-ушанке. Волосы на его голове отросли, топорщились ежиком, уши были прозрачные — наверное, он уже слышал зовы небес. — Ты что такой? — спросила Зинка. Он посмотрел на нее чуть улыбаясь, он снисходил до людей, как усталый ангел, — даже не спросил: «Кто ты?» — У него мать и отец померли от случайного отравления газом, — сказал осклизлый. — Он, бедняга, теперь папашины ордена продал фулеристу. Фулеристы — звери, чего хочешь купят. — Осклизлый двинул фигуру. — Зевает. А раньше играл. Он разрядник. Улыбка усталого ангела была печальна и меланхолична. Он был неумытый, голодный, но когда-то он был счастливым — Зинка это почувствовала больно сжавшимся сердцем. Она сняла с осклизлого ушанку, надела ее на ангела, посмотрела — ровно ли, и сказала: — Вот так. — Он мне трюндель проиграл, — возразил осклизлый, достав из-под себя кепочку. — И в этой партии у меня преимущество — проходная пешка. Зинка ему пригрозила: — Повякай — шахматы отберу. — Ангелу сказала: — Пойдем. Ангел послушно встал. Зинка взяла его за руку и повела. Когда отошли, объяснила: — К тебе пойдем. Я обед приготовлю. Поесть тебе надо. Озябшие шахматисты, примороженные к скамейкам, смотрели им вслед. По дороге Зинка купила еду: молока, мяса, картошки, луку, хлеба, макарон. По Фонтанке со стороны Невы неслись скутера — восемь штук. За каждым выгибалась волна хвостом. Скутера были похожи на петухов. А шуму-то от них было, шуму. Дерево, расцветшее в душе Петрова, сильно привяло. Словно под ним развели костер. Казалось, оно корчится в муках. Роняет лес багряный свой убор, Сребрит мороз увянувшее поле… — Слышите, Александр Иванович, вы бы видели эту квартиру. Хорошая, чистая, ну, еще не загаженная. И пусто. В одной комнате Цветаева — увеличенный портрет. В другой — увеличенная фотография. Красногвардеец и барышня — поясок на платье по бедрам. Вы никогда не думали, как быстро женщины тогда разделись? В девятнадцатом еще в юбках до полу ходили, а в двадцатом чуть ли не в мини. И все крепдешин, креп-жоржет, чтобы видно было насквозь. Смотрю я на фотокарточку, а он говорит: «Дедушка и бабушка». Значит, так: Цветаева, дедушка и бабушка — значит, сердце мне подсказало правильно… Вам противно, Александр Иванович? — Да нет. Что ты? Мне просто больно и душно. — Ну подышите. Отдохните. Вы замечали, Ленинград как будто пристроен к небу? Отдохнули?.. — Хорошо у тебя, Гена, — сказала Зинка ангелу. — Просторно. — Когда покупали продукты, выяснила, как ангела зовут. Гена объяснил с усмешкой: — Скоро этот простор кончится. Кого-нибудь подселят. — А ты женись. — На ком? — На мне. — Я не могу, — сказал Гена. — Я слабый… — И отвернулся. Пока варился обед — суп с говядиной, картошкой и макаронами на первое и макароны с тушеным мясом на второе, еще ею был задуман чай с протертой клюквой и сушками — Зинка вымыла полы, Гену заставила вынести мусорное ведро и обтереть подоконники. На кухне был столик, и две табуретки, и почти пустая полка с посудой: две кастрюли, сковорода, тарелок штук пять, все треснутые. — Слышите, Александр Иванович, оказывается, нажитое всей человеческой жизнью добро можно спустить так быстро и так безжалостно. Он даже штопор умудрился обменять на стакан «каберне». Петров, это — лучше повеситься… Гена хлебал суп жадно, и вместе с тем суп не шел в него, он давился, словно ложка супа была комком глины. — Ты ешь спокойно, — говорила ему Зинка. — Передохни и снова ешь. Он вспотел от еды. И прямо за столом уснул после чая. А когда Зинка вымыла и убрала посуду, часть на подоконник, часть на полку, он разлепил глаза и сказал: — Ну давай, что ли, попробуем. — Что попробуем, Гена? — Поженимся немножко. — На немножко уговора нет, только на очень долго. На сто лет. — Не пойму я тебя. Ты что, фиктивный брак предлагаешь: мне комната, тебе комната? На это дело тариф есть. — Не нужен мне фиктивный брак, — сказала Зинка вкрадчиво. — Ты не безнадежный, Гена. Ты еще на ноги встанешь. Мне по-настоящему замуж надо. С чувствами, с ребятишками. Вот как у них. — Зинка показала на фотографию Гениных дедушки и бабушки. — Не оскверняй, — сказал Гена хмуро. — Если ты еще такие слова помнишь — значит, и до филармонии недалеко. Гена, я ведь красивая, это ты своими запойными глазами видишь? — Вижу, — пробурчал Гена, вздохнул, взял тарелку с подоконника и налил себе супу. — Я настоящие обеды умею готовить, — сказала Зинка. — И по книге можно. У меня книга есть. — Приходи завтра, — сказал Гена. — А сейчас дай треху. На следующий день Зинка пришла к Гене с девчонками. Гена был бледный, умытый и, похоже, заплаканный. Под глазом у него голубел синяк, губа была рассечена. — Куда вас столько? — сказал он, морщась. — У меня и сесть не на что. Нюрка, разодетая как пава — большие роста не расхватывают, даже джинсы можно купить с прилавка, — вытащила из сетки два кирпича. — Оберните газеткой — это для жениха и невесты. Мы по-турецки. — Нюрка прижала Гену к груди. — Эх, Генчик, тебя бы ко мне в деревню на поправку. Если рай на земле есть, то он у меня в деревне. Она и называется-то у нас Парадизовка. — Чего ж ты уехала? — спросил Гена. — Там мне дела нет: в доярки не гожусь, меня коровы пугаются, и в трактор не помещаюсь. И парня мне в Парадизовке не подобрать, в раю парень мелкий. Когда все сели в кружок на пол, выставили кое-что, Нюрка сказала: — Гена и Зина, объявляю вас помолвленными — теперь вы жених и невеста. Поцелуйтесь три раза. Гена отвернулся, но Зина ласково за подбородок повернула его лицо к себе и тихо поцеловала. Написали заявление. Отнесли в загс. Там была очередь на два месяца, но Нюрка пошла к заведующему, пробыла там долго и каким-то образом добилась, что Гену и Зину зарегистрировали через неделю. Свадьба была шумная. Девчонки скинулись. Подполковник пехоты сам не приехал, но денег на свадьбу прислал. Купили тахту, стол, шесть стульев и три табуретки. В разгар веселья случился инцидент странный и грустный. С вопросом «Что тут происходит?» к ним ворвалась соседка, живущая через площадку. — Свадьба. — Как свадьба? А квартира? — Что квартира? — поинтересовались девчонки. Женщина завизжала, и заплакала, и завыла, и из всех этих невеселых звуков выяснилось, что Гена дал согласие на обмен своей двухкомнатной квартиры на соседскую однокомнатную и уже некоторый аванс взял. И успел израсходовать. — Я задавлю эту шлюху! — кричала женщина. — Отравлю. Нюрка пред нею предстала. Соседка побежала в милицию. Пришел участковый. Выпить рюмку за молодых сначала отказался — документы проверил. — Все правильно. Ты знаешь, что он беспробудный? — спросил участковый у Зинки. — Пробудится, — ответила она. — У него еще шанс есть. — И ты так считаешь? — спросил участковый у Гены. Гена поморщился. Он уже хорошо принял. Потом засмеялся и сказал: — А вдруг? — В этом деле вдруг не бывает. — Участковый налил себе рюмку водки и произнес тост, в котором предостерегал молодых от поспешности в смысле рождения детей. — В вашей ситуации нужно, чтобы сначала муж вылечился и совсем, окончательно от водки отошел — обновился бы. А так, ну что же — желаю вам счастья. Совет да любовь. Соседка билась в истерике на кухне под надзором Нюрки, а ее муж танцевал с девчонками. Пьяного Гену уложили спать на тахту. Девчонки кутили до утра, постепенно утрачивая смысл происходящего. Кто-то давал руку на отсечение, что Зинка Гену подловила как дурачка, чтобы оттяпать у него одну комнату, — «через полгодика на развод подаст», «и молодец». Другие утверждали, что Зинка сама сумасшедшая. Третьи — что Гену нетрудно и посадить или сдать на принудительное лечение. Но это так, для болтовни, — никто в это не верил, у каждого в груди жил праведный ужас, все понимали, что Зинка решила Гену спасти. «Господи, господи, — говорили девчонки. — Бог, если ты есть, пусть даже в виде кубика, помоги нашей Зинке». Утром Гена потребовал опохмелиться и снова уснул. Девчонки ушли на работу. Осталась с Зинкой только Нюрка. — Хочешь, я у тебя поживу с недельку, — предложила она. — Не ляжешь же ты с этим пьяным в одну постель. — Не лягу. Гена проснулся, услышал эти слова. — Протестую, — сказал. — Я тебе кто? И никаких. Если хочешь знать, я твой муж. — Геночка, ты мне будешь мужем, только когда бросишь пить. Ну что за любовь, когда водкой разит. Что это за поцелуи? — Такого уговора не было, — сказал Гена и снова заснул. На третий день Гена, сине-зеленый, долго мочил голову под холодной струей, потом сушил ее у духовки и пошел на работу. Работал он в магазине грузчиком. Укладывая кирпич на ветру, Зинка зябла, а Нюрка даже кофточку расстегнула от предчувствия схватки. В доме было полно мужиков. Они уже ползали на карачках — свадьбу играли. Крутили бутылку, и целовались, и ржали. На одном из них была скатерть — наверное, он невесту изображал. Гена лежал на тахте — спал. Мужики уходить не хотели, их позвал хозяин — и они, как им казалось, имели право. У Нюрки лучше всего получался прямой. Она проводила удар молниеносно. Потом стряхивала кровь с кулака. Зинка била своим «костылем» сверху вниз по диагонали. Мужики были гордые, но слабые. Дольше всех продержался маленький и лопоухий улыбчивый мужичок. Он сидел по-турецки на кухне в углу, выдувал губами марш Мендельсона и подыгрывал на кастрюле. Зинка и Нюрка его не стали бить, взяли под руки и в той же позе вынесли в парадную. В парадной, сидя на полу возле батареи, мужичок запел высоким тревожным тенором: «Ты взойди, взойди, солнце красное…» На следующий день вечером Зинка и Нюрка нашли Гену в пивбаре. — Мужики, — сказала Зинка. — Это мой муж. Я хочу иметь от него детей. А какие дети от пьяницы? — Дебилы, — дружно сказали любители пива. — Так вот, — Зинка повернулась к прилавку, где в кучке сгрудились бармен и официанты и где Нюрка уже сдувала пену с кружки пива. — Особенно вы, — сказала Зинка. — Не давайте ему пить. Зачем вам скандалы? А мы с Нюркой на это очень способные. Нас милиция оправдает… Круглое солнце висело над куполом Мухинского училища. Погода была красивая, но теплее от этого не становилось. Петров думал, что крыши в Ленинграде надо бы красить в зеленое, тогда Ленинград еще больше приблизится к небу. Петров озяб. Вспоминал он себя школьником в Свердловске в тот день, когда удрали на фронт Каюков и Лисичкин. Тогда он слонялся по улицам, погруженный в бездонную пучину печали. Под вечер он увидел, как через улицу, держась за шарфики, идут малыши. Щеки у них были впалые, глаза пристально-смиренные и тонкие пальцы, как лапки насекомых. Петрова что-то кольнуло больно, он понял, что это его земляки, что, останься там, он был бы таким же вот, проходящим сквозь сердце, или бы помер уже. Он проводил их, почему-то прячась за прохожих, до их детдома. А на следующий день собрал шоколад и конфеты — все, что нашлось, — получилась полная коробка из-под башмаков. Открыла ему нянечка, наверное тоже блокадница, спросила: — Тесе кого? — Заведующую. — Зачем? — Глаза у нянечки были настороженные и фанатичные. Петров открыл коробку. — Пойдем, — сказала нянечка потеплевшим голосом. — Только ты сразу ей скажи, где украл. Она поймет, она педагог. Но все обошлось. Директор, старая, седая, сказала: — Спасибо, сынок, — и поцеловала, крепко обняв. Дома конфет не хватились; пришел танкист Соломатин — тетин капитан, как его звал Петров, принес большую коробку шоколадных конфет «Мишка на Севере» — капитан отбывал в часть, и мама с тетей пошли его провожать. На следующий день Саша Петров понес «мишек» в детдом. Встретила его та же нянечка, одетая в ватник и шерстяной платок. Она загородила дверь. От нее пахло лекарствами. — Где воруешь? — Я не ворую. Это подарок. Тетин капитан… Санитарка побледнела, лицо ее стало голубовато-прозрачным. — Жрете, — прохрипела она. — А у капитана жена есть. Может, дети. Может, померли… — Глаза у санитарки закатились под лоб, наверное она была нездорова. — Люди гибнут. Мрут люди… — Она вырвала коробку из Сашиных рук, швырнула ее на пол и стала топтать. Саша увидел сквозь ее бледность, сквозь морщины, что не старая она, хоть и сгорбленная. Он попятился. Побежал. Чуть не попал под трехтонку. А через месяц пришло письмо, что тетин капитан тяжело ранен, что пишет его товарищ по госпиталю, поскольку сам он еще «не того», — и больше писем от капитана не было. И когда попадалась тете конфета «Мишка на Севере», она задумчиво вертела ее в пальцах и клала обратно в вазу. А Петров считал себя в чем-то виноватым. — Александр Иванович, вы не слушаете, — сказала Зина. — Слушаю, слушаю, — встрепенулся Петров. — Знаешь, немного задумался. Я бы не сказал, что тепло. Я бы сказал — прохладно. — Не прохладно, а холодно. Обнимите меня за плечи. Мне нужно все рассказать. Так мы с Нюркой ходили месяц. По всем пивным. По всей округе. По всем магазинам — винным отделам. Мы устраивали такие упоительные скандалы, такой шум, такие рыдания, что вскоре вокруг Гены образовалась мертвая зона. Ему нигде не отпускали спиртного. Говорили: «Иди, Гена, гуляй. Поезжай в Павловск, в Лахту, куда твоя Зинка с этой дурындой Нюркой не добрались». Спали мы: он в одной комнате на тахте, мы с Нюркой в другой на раскладушках. Он грозил, что убьет нас, — мы запирались на ночь… Слышите, Петров, все происходит в голове, и в голове у Гены что-то свершилось. Один раз он попросил: — Зина, пойди купи квасу. Я купила. И с тех пор он пил квас. Я на пробу девчонок позвала. Мы кутили, а он пил квас. И даже танцевал. Но понимаете, Петров, в нас уже бродила ненависть. Борьба с алкоголем замешала в нас такую ненависть, что я от нее уставала, как от тяжелой ноши. И Гена уставал. Но ему, я думаю, эта усталость была на пользу. Петров, ненависть в человеке сильнее, чем любовь, горячее, открытее. И чаще встречается. Есть ненависть всепоглощающая, безумная, мы до такой не дошли. Но старались не прикасаться друг к другу. Я жила в ожидании истерики. Все время боялась сорваться. Чтобы не сидеть дома, пошла учиться игре на гитаре. Иногда, когда я разучивала что-нибудь, он наклонялся, заглядывал в ноты: он играл на фоно, — я замирала вся, и ногти у меня на пальцах превращались в сталь. Как у кошки, выползали они откуда-то изнутри. Он устроился работать наладчиком на завод, где когда-то работал. Восстановился в институте. Петров же опять думал о себе. Когда у них с Софьей произошла подмена любви скукой? Давно. Когда терпение стало у них главным чувством? Давно. Очень давно. Мелкие обиды, усмешки, насмешки сначала высосали из них все живое и преобразовались в скуку. И ведь, наверное, большинство супругов, долгое время живущих вместе, держатся на этом чувстве. И выяснение отношений уже не забавляет их, но углубляет скуку. Но где же верность и долг? Верность чему? Петров смотрел внутрь себя, в свое прошлое, и не видел там этого дня, этого мига, которому можно было бы всю свою жизнь сохранять верность. Когда нет чувства ненависти, и нет раздражения, и нет сил на иронию, — только терпение и скука, отягчающие твое одиночество… Одиночество! Не так уж и страшно оно, как о нем пишут поэты. Однажды Гена пришел домой с девушкой. Хорошенькая такая, и глаза любопытные, как у зверька. — Зина, — сказал он. — Мы с Валей решили пожениться. Мы уже полгода вместе… — Давайте, — сказала Зинка. — Вы друг другу подходите. — Зина, подадим на развод и разменяем квартиру. На однокомнатную и комнату. Однокомнатную тебе и комнату мне. — Почему же мне такая привилегия? — спросила Зинка. — Вы его спасли, — сказала глазастенькая, его новая невеста. — Я вас так уважаю… Я же Гену знаю давно… Вы его вернули… А потом, — она заторопилась, чтобы не дать Зинке засмеяться, — у меня есть квартира. Однокомнатная. Хорошая. Мы даже на трехкомнатную можем сменяться… Слышишь, Петров, так и кончилось мое замужество. Таким образом. И когда уже они поженились и я переехала в мою квартиру, я позвала Гену якобы по делу. — Слышишь, Гена, — сказала я ему. — Ты все-таки был моим мужем. А хорошо ли, когда разведенная женщина на самом деле девушка? Что могут обо мне подумать? Он пил свой квас, а я пила коньяк. Он поперхнулся квасом. — Как девушка? — Обыкновенно. Ты же пил. Потом ты меня ненавидел. А потом тебе было не до меня. Он упал на колени и целовал мне руки. И ненависть преобразовалась во мне во взрослость. — Ну ладно. Гена, — сказала я ему. — Иди к Вале. Люди должны подходить друг другу не приблизительно, а будто их подогнал лекальщик. Я поняла, Гена, семьи создаются на небесах. Вы с Валей друг другу подходите. — Зина, я теперь знаю — я любил тебя. Я все время буду тебя любить. Когда Гена ушел, не стало Зинки, появилась Зина, хотя он так и не сделал меня женщиной. Только руки целовал… А потом, Петров, случилась другая история. История моего краха. Петров сидел согнувшись, сунув сцепленные руки между колен. Ему было так жаль ее… Жалость эта, почти божественная, превратила Петрова в купол над миром, в купол, с которого капало, — слезы капали, как дождь. Скутера теперь летели по Фонтанке в обратную сторону, к Неве. Казалось, первый ухватил кусок булки, что бросают прохожие с Прачечного моста уткам, и удирает, но по всему было видно: догонят его и отнимут булку. Подполковник пехоты приезжал к дочке. Зина предложила ему у нее прописаться. Но он отказался — уехал обратно. Теперь ему нужны были горы и степь. — Жалко, что вы с мужем ребеночка не завели, — сказал он. — Хотелось бы внука. Девчонкам квартира нравилась. Особенно то, что она почти в центре и с телефоном. Кто загуляет где, звонит Зине: — Зинка, я у тебя переночую. — Давай, — говорит Зина. А потом Зина со стройки ушла. Закончила курсы массажисток при Институте красоты, прошла платный вечерний семинар у доктора Грубо по акупунктуре и некоторым направлениям тибетской медицины, познакомилась с травами и принялась богатеть. А вышло это так. Искала Зина сапоги себе австрийские. Толкалась в «Гостином дворе» на галерее. И увидела, как милиционер подошел к одной гражданке и спросил: — Сапоги продаете? Сапоги у гражданки были в руках. Черные, длинные. Рублей, наверное, за двести пятьдесят. — Нет, — сказала гражданка. — Купила. — А это чьи, тоже ваши? — Милиционер нагнулся. У ног гражданки стояли еще две коробки. Гражданка побледнела. — Нет, — говорит. — Это подругины. Подруга купила… — А где она? — спрашивает милиционер. — Не знаю… — сказала дама. А сама шею тянет. И тут ее глаза встретились с Зиниными. Зина едва заметно кивнула. — Вот она, — закричала дамочка. — Вот же… Зина подошла, протянула милиционеру руку. Сказала: — Будем знакомы. Зина. — И забрала обе коробки. — Одни сапоги мои, другие Нюркины. Нюрка метр восемьдесят шесть росту, представляете, а нога как у меня — маленькая. Ну, будьте здоровы. — И пошла. Милиционер и дамочка за ней. Потом милиционер отстал: кто-то у кого-то что-то спер — пришлось ему разбираться. Потом они сидели в кафе «Север», и пили кофе с коньяком, и ели блинчатые пирожки. — Ах, жадность фрайера погубит, — говорила дама в нос. Звали ее Елена Матвеевна. Но высшее образование у Елены Матвеевны было. Об этом свидетельствовали ее разговор, и ее облик, и темы, которые она затрагивала, — например поэма Мильтона «Потерянный рай». — А я сапоги искала, — сказала Зина. — Так, может, ты возьмешь? — предложила ей Елена Матвеевна. — Да у меня и денег таких нет. — Возьми в рассрочку. После кафе пошли к Зине, потому что у нее и половины денег с собой не было. — На обувь никогда не жалей, — поучала ее Елена Матвеевна. — Пусть пальто будет из дерюги, но обувь — удобная и элегантная. У Зины Елене Матвеевне понравилось — бедно, но без притязаний, без претенциозной нищеты. — Знаешь, этот самодеятельный модерн: дощечки, обожженные паяльной лампой, макраме. Зина, если я к тебе с друзьями забегу? — спросила Елена Матвеевна, внимательно Зину оглядывая. — Пожалуйста, — прошептала Зина, предчувствуя крутой поворот в своей жизни. Когда она рассказала о встрече Нюрке, Нюрка вздохнула и долго курила. — Сапоги хорошие, — сказала она наконец. — Смотри не дай себя втянуть. Елена Матвеевна и устроила Зину на курсы массажисток при Институте красоты и на платный семинар иглоукалывания и тибетской медицины. Вернее, не сама Елена Матвеевна, а поджарый, спортивного вида мужчина с каучуковой походкой, в серо-малиновом и черно-белом, человек, как он говорил о себе, нетипичный. Имя его Зина старалась не вспоминать. Называла его ракетоносителем. Он и диплом об окончании медучилища Зине принес. Без диплома на курсы при Институте красоты нельзя. — Послушай, Александр Иванович, когда я с этим «носителем» легла, нужно ведь когда-то становиться женщиной, я знаешь о ком думала, — о том Льве. И я внушала себе, что это он. Иначе бы я сдохла. И потом, когда я спала с кем-нибудь по необходимости, я всегда представляла себе того Льва. Я все время искала его. Это вошло у меня в привычку. Я и сейчас нет-нет да и вытяну шею и таращусь поверх толпы. На работе Зину ценили. Она умела увлечь своих дам разговором: много читала, ходила на выставки и в филармонию. Сначала ее заставляла Елена Матвеевна, потом она и сама втянулась. И Нюрку втянула. Еще Зина ходила по вызовам. Есть дамы, которые просят сделать массаж на дому, — это толстухи. Зина погружала свои сильные пальцы в деформированную, в складках и валиках плоть. Попервости она толстух презирала: деньги с них драла несусветные: «У меня такое ощущение, что я от них отмыться не могу, мне на дорогой шампунь нужны деньги и на хорошее мыло». Потом начала их жалеть. Среди толстух были артистки, преподавательницы — короче, те, кто вынужден много бывать на людях. Все они говорили: «Зиночка, девочка, спаси, я и не ем — толстею, и не дышу — толстею». Зина применяла к ним иглоукалывание и тибетскую медицину. Но главное — вселяла в толстух волю к победе. «Очень вредно, что вы стесняетесь своей полноты. Сутулитесь. Горбитесь. Выше голову! Распрямляйтесь! И полноту, и загривок нужно носить как бальное платье». Зина сбивала толстух в кучки, водила их по выставкам и в мороженицу. С Зиной толстухи чувствовали себя атлетически. О Зине пошла слава. Ставки возросли. Зина приспособила Нюрку к массажу. Сначала толстух. Но у Нюрки это дело не пошло. Толстухи ее не приняли. Нюрка насобачилась мять, как она говорила, «засолков» — мужиков, у которых соли. Толстяками Нюрка не гнушалась тоже. Особо чтила чудаков — лодырей, считающих массаж спортом богатых. Этих Нюрка мяла с особым усердием. Говорила: «Чтобы чувствовали себя чемпионами». Эх, как они после массажа вскакивают, глаза блестят, и прямо к телефону, если жены дома нету. «Але, але. Елизавета Степановна? Елизавета Степановна, не встретиться ли нам, что ли, сегодня? Можно сейчас. У меня, знаете ли, подъем чувств». Работу на стройке Нюрка не бросала. «У засолков мне уважение, а на стройке — почет». Зина очень уставала. Включала проигрыватель и ложилась в ванну, в хвойную воду. Елена Матвеевна одобрительно кивала головой: «Вот ты и выросла. Теперь тебя в самый раз выдать замуж». «Рано, — думала Зина. — Я еще не готова к этому». Был у нее «Жигуль», записанный на отца, была японо-американская радиосистема «Пионер». Книг было много. Девчонки к ней приходили из шикарных чашек чаю попить. Но все реже и все в меньшем числе. Одни не выдержали, разъехались по своим городам, скучая по близким людям, по привычному укладу, по родной почве. У других стало туже со временем, у третьих пропала охота к чаю. Были на Зине серьги. Были на Зине кольца. Сочинский загар не сходил с ее кожи. Но иногда ей начинало казаться, что все вокруг неживое, что это такая игра с туманом, что все из тумана — парообразное, зыбкое. Елена Матвеевна говорила, что самое важное в жизни — степень независимости от среды и социума. Какая разница, кому ты делаешь витаминную маску, — жене спекулянта или жене академика? Твой клиент должен быть при деньгах. Можно ли стать совершенным? Можно. Динамические условия для этого существуют. Нет условий экономических для каждого. Так что красота и совершенство — иллюзии людей, располагающих средствами. Придет какая-нибудь глупышка-блондиночка и попросит, моргая и пачкая тебя тушью: «Пожалуйста, витаминную маску». А что ей витаминная маска, если она раз в год. Ей нужно несколько раз сделать маску из бодяги, чтобы кожа очистилась, угри прошли, тюбаж, а затем витаминную и цветочную маски с лепестками роз в неделю по два раза. Тогда она будет не блондиночка, а блондинка. Зинуля, во что это ей обойдется? Не говоря о маникюре, гриме и прочем? От зарплаты ей на чулки останется? После таких бесед Зина казалась себе ненужной, а ноосфера — так Елена Матвеевна называла город — парообразной и ирреальной. Хотелось сильно удариться головой обо что-нибудь твердое. В один из дней, когда у Зины было такое вот настроение, приехал отец. Она пришла усталая домой, пошла в ванную. Он что-то раскладывал на столе. Потом и говорит: — Зинаида, слышишь? Интересная вещь получается. Когда Зина, в розовом халате, в облаке аромата от наследников Кристиана Диора, подошла к столу, отец пододвинул ей кучу фотографий. Это были Зинкины детские и школьные карточки… — Ну и что? — спросила Зина. Ей хотелось чаю или холодного тоника. — А вот другая концепция, — сказал отец. — Ты посмотри внимательно обе кучки. Только внимательно, Зинаида, вдумчиво. — И откинулся на спинку кресла. Во второй кучке были снимки из ее теперешней жизни, в основном южные. В основном в подпитии или во время застолья. Не вульгарно — без открытых ртов. Без хепи эндов. Зина бросила взгляд на школьные карточки — там она все время куда-то шла: с рюкзаком, с красным флагом, с собакой, с мячами, с провизией. Там ее премировали, там она побеждала. Получала дипломы. Читала, закусив губу от переживания. Там она не стеснялась сидеть у костра к фотографу задом. Там она не стеснялась орать и петь во все горло. Там в ее глазах не было паров и туманов. А как красиво взлетала она над сеткой. Столько мощи и атлетизма было в ее разящем теле. Там вокруг нее всегда были люди, люди: они с ней, она с ними. В другой кучке томилось всезнайство, скучающая снисходительность, понимание пустоты и жертвенность — всегдашняя готовность открыть газовую духовку. — Пока тебя ждал, читал. Тут у тебя Фрейд. Небось сумму отвалила при нынешних ценах? Раньше-то я слышал — не читал. Буржуазный ученый. Лженаука. Прислужник. Открываю и натыкаюсь на мысль. Слышишь, Зинаида? Никакая другая техника поведения человека не связывает с жизнью так, как делает это увлечение работой, вводящей его прочно по крайней мере в одну часть реальности — в реальность человеческого общества… Зинаида, думаю, предала ты себя. «Предала» — слово плохое, может быть просчиталась? Умные-то, они иногда дураками выходят. Вот где ты жила, Зинаида. — Отец собрал стопкой Зинкины детские и школьные карточки. — Ты была девчонка хорошая. У тебя в ванне белье не замочено? — Нет, — сказала Зина. Она все смотрела на свои теперешние фотокарточки, в основном цветные, многие сняты «поляроидом». Все они странным образом напоминали что-то вроде серии «Из жизни морского дна». Почувствовала запах горящей бумаги. Запах шел из ванной. Она пошла туда. В ванне горели ее школьные карточки. Отец пошевеливал их линейкой. Сгорали Зинкины глаза, сгорали Зинкины волосы, сгорала собака, сгорало небо. — Ты чего делаешь-то? — спросила она. — Нет у тебя, Зинаида, теперь того детства и той юности. Теперь ты себе другое детство придумай, соответственное. Можно из журналов вырезать. — Отец держал в руке фотокарточку, где они были сняты втроем, с матерью. Зина потянула ее к себе. Карточка разорвалась. — Я, Зинаида, пойду, — сказал отец. — Тут у меня полковник есть, ты его помнишь, наверное, Владимир Евгеньевич, — у него буду. Дай, если не жалко, Фрейда. Любопытный тип. Я тебе его потом бандеролью пришлю. А ты, знаешь, ты кто, — мажоретка. Отец ушел, взвалив на плечо тяжеленный рюкзак. Зинка собрала со стола остальные фотокарточки, свалила их в ванну и подожгла. — Слышишь, Петров, понимаешь — ерунда ведь. Папаша дурью маялся. Но, Петров, не поверишь, случилось какое-то несусветное чудо. Я все позабыла — не помню, какого цвета волейбольная форма у нас была. Не помню, в каком классе косы остригла. С кем за одной партой сидела. Ничего не помню. Собака у меня была, а какая и как звали ее — не помню. На следующий день открыла дверь на лестницу, на работу идти, а у дверей собака сидит. Я ее в дом позвала. Зашла. Осмотрела все, обнюхала и вышла, поджав хвост. Врачей у меня знакомых, сам понимаешь, много. У каждого попросила рецепт на люминал. Говорят, он теперь от печени помогает. По аптекам проехалась… Но кто меня остановил? Может, Тонька-дворничиха твоего Мафусаила подослала? — Нет, — сказал Петров. — Думаю, это не так. А как — не знаю. — Петров посоветовал ей слетать домой, собрать фотокарточки у подруг и школьных товарищей, да и дома, наверное, остались. — Ты молодец, Петров, ты молодец. — Зина не заметила, что перешла с Петровым на «ты», а Петров заметил. Взял ее за руку. Они шли вдоль Лебяжьей канавки поверху, а внизу по-над самой водой какой-то мужик, который сам себе очень нравился, вел на поводке могучего ротвейлера. Вернее, ротвейлер тянул его, и мужик, отбивая пятки о широкий гранитный поребрик, казался себе суровым, сильным и непоколебимым. Зина поежилась. — Лето будто из холодильника. Александр Иванович, пойдем ко мне, я кофе сварю. — Так за что вы хотели выпить с Мафусаилом? — спросила Зина, разливая кофе. — За цветение сонгойи, — объяснил Петров. — В Кении на горе Элгон расцвела сонгойя. Это похоже на взрыв, на лавину. Море нектара, разлитое по белым рюмкам цветов. Мириады бабочек, мириады пчел, орды муравьев и жуков. Счастье жизни и радость смерти… Давайте, за счастье жизни. Петров чувствовал себя необыкновенно легко. Может быть, так легко он не чувствовал себя никогда. Он не ждал никакого подвоха, никакой обиды, никакой неуклюжей шутки. — Александр Иванович, расскажите мне что-нибудь из вашего детства. Может быть, и мое быстрее вернется ко мне. Не сегодня — сегодня я очень устала. В дверях она положила обе ладони ему на грудь. Ладони ее были теплые, он почувствовал сквозь рубашку. — Я вас жду, — сказала она, — Петров, родненький, приходи, а? На следующий день Петров пришел к Зине с тюльпанами. Они сбегали в кино. Всюду продавали тюльпаны, на всех углах, в подземных переходах и спусках в метрополитен. По восточному календарю шел год коровы, но назвать его следовало, как полагал теперь Петров, годом тюльпана. И Пугачева Алла пела: «Спою в бутон тюльпана…» На следующий день Петров уехал в Москву, где должен был оппонировать в Московском библиотечном институте при защите кандидатской диссертации «Массовая культура и народное творчество — зависимость от тиражирования и средств доставки в эпоху научно-технической революции». В ночь после банкета Петрову приснился сон из серии «Прогулка по городу». Образы сна несколько изменились — кроме домов, тронутых разрушением, были еще дома недостроенные. Он шел по городу не один — с Зиной. Пахло морем. Судя по фасадам зданий, город входил когда-то в Ганзейский союз. В Москве Петров задержался на целую неделю, устраивая какие-то институтские дела, о которых, спроси его, он ничего не помнил. Москва утопала в тюльпанах. В киосках и на голубых столах среди публики тюльпаны лежали снопами. Горожане несли в руках хрупкие букеты. Цветы сверкали в прозрачной хрустящей обертке и, может быть, благодаря ей выглядели птенцами иного мира. И солнечный день, и Москва-столица были сделаны из целлофана. И не тюльпаны были, но сонгойя, могучий, обильный нектаром стробилянт. Поторопится человек, наречет год коровы годом тюльпана, а выйдет так, что год-то все равно останется годом коровы, потому что вместо прекрасной женщины, при виде которой затрудняется дыхание, из дверей ее квартиры выйдет мужик. И захочется этими тюльпанами этому мужику да по роже, по роже. Но мужик тот силен, очень силен: бугры мускулов и тугие хрящи на стальном костяке. Мужик стоял, привалясь к стене. Он был в кофейного цвета остро отглаженных брюках, в новой белой футболке с короткими рукавами. В твердых, плотно сомкнутых его губах был зажат лист сирени. Загар у него был хороший. Волосы темно-русые волной и седые виски. Лицо с прямым ровным носом, впалыми щеками и как бы утяжеленной нижней челюстью. — Зину, пожалуйста, — сказал Петров. У него было чувство, что, задумавшись, он налетел на постового милиционера, помял об него цветы — теперь не знает, как быть. — Мне Зину, — повторил он. Мужик принялся жевать листик. Медленно двигались челюсти. Медленно перемещался взгляд, задерживаясь на галстуке, на руках, на тюльпанах. — Нету ее. — А когда будет? — Не будет. — Может быть, вы поставите цветы ей на стол? — Петров протянул цветы. Мужик взял и сломал букет пополам. — Петров, не ходи больше сюда, — сказал. Протянул сломанный букет Петрову. — Ну, ступай, Петров. Выброси из головы… И Петров пошел. На улице он сунул тюльпаны в урну. И долго пытался что-нибудь сообразить: куда идти, что делать, — может быть, в библиотеку, может быть, в пивной бар? О Зине он не думал — не думалось. Какие-то шторки преграждали путь мыслям о ней. — «Не отдавай женщинам сил твоих, ни путей твоих губительницам царей», — сказал Петров. В Петрове сейчас погибал царь, герой, дикий скакун, поэт и пахарь. Сердце Петрова ныло. Ему было горько и стыдно. Падал замертво плясун — и поплясал-то всего ничего. Праздник цветения сонгойи пришел к завершению. Цветы увяли. Но воробьи в его душе продолжали чирикать, как будто ничего не случилось. Тенькали синицы. А жаворонки в выси заливались нескончаемой, как небесный ручеек, трелью. А ночью ему снился сон из серии «Военные приключения». Будто он, Петров, лежит на перекрестке двух улиц на окраине чужого города с ручным пулеметом. Никого нет. Петров прижимается к цоколю дома. Весеннее солнце согревает его, и асфальт под ним теплый. Но тоска и страх стиснули ему сердце, и он не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Кто велел ему занять тут позицию так далеко от своих? Кажется ему, что жители дома уже навели на него какое-то дуло, целятся ему меж лопаток. Но появляются веселые и нахальные Каюков и Лисичкин. — Ты чего тут лежишь? — Город уже давно взят. Вставай, пойдем на танцы. Петров встает, отряхивает с выгоревшей гимнастерки белую тонкую пыль. — На какие танцы? Идиоты, в моем-то возрасте… И город тут же старится. Дома тронуло разрушением. На балконах и на карнизах проросли березки. Стекла сыплются из окон каменными слезами. Мымрий Пляж был щебенчатый. Старожилы ходили в туфлях-вьетнамках. Новички босые брели по острому желтому щебню, припадая на обе ноги. Руки их казались длинными, как у человекообразных измученных обезьян. Купанье от жары не спасало. Не доставляло радости. Петров сидел спиной к морю, пил египетское пиво, мягкое, бледное в темных бутылках с белыми пробками. Думал Петров о своем товарище Женьке Плошкине. О вкусных холодных борщах, которые готовила молодая жена Плошкина Ольга. Прямо в тарелку Ольга крошила груши. С Женькой Плошкиным Петров учился в одной школе в Свердловске. Плошкин был старше почти на два года, потому успел повоевать с японцами. Высок был Плошкин. Гибок в стане. Делал зарядку с гантелями. Бегал. По вторникам голодал. От голодания становился надменным. Петров представлял Плошкина бегущего, как молодой олень. От бега Плошкин тоже становился надменным. Массы называли его Евгений Ильич, Евгений Ильич… Жена называла Плошкин. И только Петров — Женькой. Эти мысли о Плошкине, похожие на кинокадры, не мешали Петрову думать еще и о пиве. «Пиво из Египта везут, — думал он. — Полный пароход бутылок. Бутылки брякают и звенят. Пароход похож на клавесин». Плошкин прочитал публикацию в журнале «Вокруг света» о празднике горных славян Зимнижар. И прислал телеграмму: «Петров приезжай обнимаю Плошкин». Белые головки бутылок торчали из щебня, тела их находились в пещерках, в воде. Пиво было прохладным благодаря законам фильтрации и испарения. Петров пил большими глотками. Каждый глоток шел по пищеводу ощутимо, как холодный неразжеванный пельмень. Жара. Море потело. Солнце превращало сад души в пустошь, проникало внутрь желез и железок, разрушало чудеса гормональной алхимии, нарушало обмен веществ, исцеляло кожу от прыщиков. Телеграмме Плошкина предшествовало событие само по себе незначительное, которое стало, однако, для Петрова началом ренессанса. Его самолюбие, дремавшее в густых киселях благонравных, пробудилось вдруг тем холодным июньским вечером от хруста тюльпанов, как от хруста шейных хрящей, оглянулось встревоженно и увидело себя серой цаплей, уставшей стоять на одной ноге. Тем же вечером айсберги белых ночей сдвинулись с ленинградской моренной гряды и поползли к Югорскому Шару. Все было так замысловато. Все было так просто. Отчаянная воля Петрова к самоуважению получила неожиданную поддержку в лице аспиранта Пучкова Кости. Заведующая отделом привела длинного прыщавого парня с огненным взглядом. Парень сжимал и разжимал кулаки, запаленно дышал, одергивал мятый вельветовый пиджак и тянулся к Петрову нижней челюстью, словно хотел его укусить. Шея у парня была жилистая, будто курья нога. — Полюбуйтесь, — сказала завотделом Лидия Алексеевна Яркина. — Аспирант. Пучков Костя. К вам просится. У Петрова никогда не было аспирантов. Праздники вызывали у молодых людей, умных, энергичных, гастрономические ассоциации и танцевальные ритмы, в лучшем случае — минутное умиление, как щенки беспородных собак и желтенькие цыплята, толкущиеся в решете. — И диплом у него о праздниках, — сказала Лидия Алексеевна. — Что-то он там такое наворотил. Наверное, как и вы, тоже боится женщин. Костя Пучков смутился. Его прыщи заалели свежими ранами. — Да, — сказал он. — Именно. Вся человеческая жизнь проходит сначала в ожидании праздника, потом в воспоминаниях о нем. Если он, конечно, был. Может, у вас не так? — Пожалуй что так, — ответила Лидия Алексеевна; близоруко щурясь, она разглядывала свои красивые руки. Она их любила. — По-вашему, праздник — синоним счастья? — спросил Петров. Костя кивнул: — У детей. — Шея его напряглась, казалось, вот она втянет его голову в жерло пиджака и вытолкнет ее оттуда со страшной силой и грохотом, как раскаленное ядро. И оно взорвется и все разрушит. — Нужно усилить роль массовых детских праздников в формировании личности. Для ребят праздник — модель их безусловно счастливого будущего. Вообще праздник есть модель социально-этической композиции общества. Модель социальной мечты. — Костя Пучков помолчал устрашающе и добавил: — И побед… — И сел на скрипучий стул посреди комнаты. — Беру, — сказал Петров. Других сотрудников в комнате не было, они толклись в коридоре, в буфете и в библиотеке. Лидия Алексеевна крутила на пальце кольцо с голубым скарабеем. Глаза у нее тоже были голубые. И серьги. Петров уселся перед ее столом, закинул ногу на ногу. — В детстве мы тоже мечтали о крупном. О плантациях кок-сагыза. О спасении Сакко и Ванцетти… Все голубое у Лидии Алексеевны нацелилось на Петрова. — Я мечтала о шелковом платье. Я младше вас. Позволено мне будет заметить, что и вы мечтали о другом. Думаю — о красавице. О красавице с высокой грудью. И боялись. — Правильно, — сказал Петров. — О кок-сагызе я недавно прочитал. — Он повернулся к Косте Пучкову. — А ты о чем мечтаешь? — У меня вторая гормональная перестройка, черт бы ее побрал, — сказал Костя. — Потерпи. — Почитать бы вашу работу. Говорят, в ней тысяча страниц. Моя дипломная представляется мне интересной, но легковесной — зерен мудрости не хватает. — В четверг я тебе принесу. Костя встал, выпрямился. Все его члены наглядно взаимодействовали. Костя напоминал экскаватор с пневмоприводом. Из института Петров ушел рано. Шагал, насвистывая. И вдруг завернул в «Европейскую» гостиницу на «шведский стол». Кое-кто из его коллег-жизнелюбов туда захаживал. Петров и ел как бы насвистывая, и глядел на обедающих тоже как бы с посвистом, думал: вот они удивляются — с чего бы это среди них один такой радостный? Может, «Жигули» выиграл? «Нет, голубчики, — говорил Петров. — Трагическое преобразуется либо в униженность, либо в гордость. И то и другое может лечь в основу праздника. Смикитили? Это вам не лампочку пережженную выкрутить. Такие тут бывают пертурбации, технократы вы прямоточные, что лампочкой не осветить». Женщин красивых или притягательных на «шведском столе» не было. Были две девушки в тусклых джинсах, с тусклыми волосами. Наверное, продавщицы из «Гостиного двора». «Эмансипировались, душки, и никакой радости от обеда за четыре рубля. А на эти деньги семью накормить можно. Деловые шибко… А, пошли они…» Одна девушка, наиболее тусклая, посмотрела на часы и встала. Уходя, сказала подруге: — Будь. — Буду, — подруга кивнула. «Быть как природа, — подумал Петров. — Как грибы опята. Они будут. Они грядут. Нет, почему грядут — они есть всегда». Кто такие «они», Петров представлял плохо, но настроение его испортилось. — Что с вами? — спросила оставшаяся девушка. — Такой жизнерадостный — и вдруг… Попробуйте мысленно закрутить вокруг себя прозрачную сферу. Пусть покрутится. На это уйдет часть вашей психической энергии, на это же переключится и ваша досада. И снова все станет о'кэй. — Девушка встала и, мило улыбнувшись ему, ушла. «Ишь как насобачились, — подумал Петров. — А может, она права? Наверное, права. Конечно права». И он начал закручивать вокруг себя сферу. Не получилось… Не получилось… Потом что-то замелькало вокруг него синей прозрачной спиралью. «Сфера», — догадался Петров. Петрову хотелось дать Косте свою работу, всю тысячу страниц, в дар. Даже спасибо сказать. С другой стороны, было жаль. Петров почувствовал в себе силы завершить ее. — О'кэй, — сказал Петров. Придя домой, Петров уселся в кухне перед телевизором. Включил передачу «Сельский час», посмотрел разнообразные поливальные установки, культиваторы и доильные аппараты, у которых вакуум-стакан меняет диаметр в зависимости от сосца. Послушал певицу Стрельченко и углубился в мысли о том, как бы так устроить, чтобы Пучков Костя выбрал для диссертации другую тему. Что-то в рассуждениях Кости пугало Петрова. Мнились ему факельные шествия детей. Неразумные выкрики. Детский авангардизм. И ликование над легким тельцем сельского воробья — страшного врага зерновых культур и фруктовых садов. Петров зачислил Костю в меднокрылую фалангу ангелов-битюгов, которые, чтобы взлететь, должны искрошить копытом жемчуга и алмазы охраняемых истин. Он, конечно, максималист. Он горяч — инфарктоопасен. Надо бы ему другую идею какую-нибудь. Не такую оригинальную… — А именно? А именно? — пел вполголоса Петров. Он уставился на экран телевизора и вроде увидел, вроде там написалось: «Телевизионный мир как основная реальность, формирующая психоструктуру ребенка и нормы его поведения». — Во-первых, по профилю, — прошептал Петров. — Феномен! Во-вторых, в духе времени. В-третьих, интересно, потому что факт. Он принялся мысленно убеждать Костю: «Представляешь, ребенок видит по телевизору зайца. Сначала мультипликационного в „Ну, погоди!“. Затем настоящего „В мире животных“. У него и настоящий заяц такой же примерный негодяй и так же неистребим. Но, что важнее, живой заяц, коли ребенок с ним столкнется, не вызовет в его душе чувства оторопи, восторга и ликования, поскольку он уже видел всяческих зайцев, пожирая оладьи. И сорвавшийся со скалы человек вызовет у него слюну и память о шоколадке, поскольку он шоколадку лизал, глядя по телевизору на умирающего среди скал человека. И поруганная природа и страдания других людей оказываются какими-то ирреальными, существующими вне его представлений о главном. Таким образом, психоструктура ребенка слагается из лжи: из ложных условных рефлексов, ложных побудительных мотивов, ложных чувств и сочувствий. А потребность сострадать ближнему, наличествующая как видовой инстинкт, сводится к нулю. В итоге мы имеем закрепленного на веки вечные эгоцентриста. А он, дуся, хочет получить рай на земле, даже не вникая в то, что рай на земле бессмыслен. В итоге мы имеем трагедию инфантилизации человечества…» — Понимаешь, — горячился Петров, то присаживаясь к телевизору, то снова принимаясь ходить по кухне. — Тут есть над чем думать. Тут можно вскрыть. Тут, Костя, феномен. Парадокс… Далее Петров увидел себя в черной мантии Лондонского Королевского общества естествоиспытателей и королеву Елизавету Вторую в атласе цвета фрез. Между ними был стол, одетый в лунного блеска скатерть. И на скатерти столовое серебро. Пахло трепещущими духами с сильной цветочной нотой. Королева, поигрывая фруктовым ножичком, спрашивала: — Скажите, Александр Иванович, чтобы стать таким умным, как вы, нужен аутотренинг, или это святое? — Святое, — отвечал Петров. — И нужна свобода. Королева скорбно качала прической. — А ведь жажда свободы направлена против культуры. — Лицом королева напоминала Зину. Петров с мудростью человека, который только что все ей простил, ей отвечал: — Не смешите, ваше величество. Культура и свобода — синонимы. И королева ему отвечала: — Не смотрите на меня так — все женщины на одно лицо. Эта библейская истина восходит к Сократу, а может, и далее — в изначальное прошлое. Все они губительницы царей. Софья стояла над ним. — Шел бы спать на диван. Интересно знать, какую ты песню пел во сне? — Военную, — строго сказал Петров. — Во сне я пою военные песни. — Петров увидел — лежит на столе телеграмма. Спросил: — От кого? — От Плошкина, — сказала Софья. Села по другую сторону стола, положила на стол руки, отяжеленные кольцами, и уставилась в телевизор. Плошкин появился у них спустя год, как они поженились. Петров пришел из университета и еще в прихожей уловил запах тревоги. В кухне мама, тетя и Плошкин пили чай. — Привет, Красавчик, — сказал Плошкин. — Хорошо сохранился. А я, видишь, огрубел. Хотел стать романистом — не получилось. Проволокли пару раз мордой по булыжнику. Вижу жизнь исключительно со стороны задворков. К тому же язык шершав. Слушай, а как это называется, когда на фасаде гладко, а на задворках гадко? Запах тревоги усилился. — Короче, я решил вознестись в артисты. Буду поступать в Ленинградский театральный. Выучусь на Черкасова. Петров почувствовал гордость за всю их школьную вагоноремонтную бригаду. Мама налила ему супу, разогрела макароны с тушенкой. Женька пил чай с пряниками и от каждой выпитой чашки становился все надменнее. И уже совсем стал непостижим, когда пришла Софья. Дня через два Петров застал Плошкина укладывающим чемодан. — До артиста я не вознесся, — заявил Плошкин зло. — Поеду в Москву, во ВГИК. На оператора. — Ты же еще и документы не отнес, — сказал Петров. — Ага. — Плошкин кивнул. — Не отнес. Но еще день — и я покушусь на твою жену. — Плошкин опять кивнул. Петров не понял, но под ложечкой у него засосало. — Что? — спросил он. Плошкин отвернулся от него, как от психа. Петров пошел на кухню. Там была только тетя. — Плошкин уезжает в Москву. Говорит, еще день — и он покусится на Софью. — Покусится, — кивнула тетя. И только тут Петров понял, о чем они говорят. Он не испытал укола ревности, но Плошкина и Софью ему стало жаль. Ему показалось, что они несчастные. Провожать Плошкина на вокзал Софья не пошла. Весь вечер она ходила с едва заметной улыбкой. Опустив глаза. — Женя, — сказала Плошкину на перроне тетя. — Ты решил правильно. Выучись на оператора. Артист из тебя получился бы никудышный. Ну поезжай с богом. Пиши. Плошкин прислал из Москвы письмо, сплошное хвастовство, что получил все пятерки и прошел на операторский первым номером. Конечно, были и неприятности — его чуть не выкрали на актерский: фактура, рост, голос, волос. Когда Плошкин приезжал в Ленинград, он кричал в телефон: — Красавчик, быстрее, диваны простаивают. Гостиница «Октябрьская». Они мирно ужинали. Прогуливались по Невскому. Диваны простаивали. Плошкин умел с женщинами только одно — жениться. От него уже четыре жены ушли. — Поедешь к этому дураку? — спросила Софья. — Поеду, — сказал Петров. Петров получил гонорар за статью о горных славянах. Приплюсовал к нему отпускные — на скромную, но красивую южную жизнь все же не хватало. Просить денег у Софьи Петров считал теперь для себя невозможным. Он пошел к директору института и, войдя, сказал: — Арсений, дай мне из своего фонда на лечение — хочу кутнуть. Хоть это и невероятно. — Ты что, Саша? — Директор покашлял, конфузливо оглядываясь. — Ты не болен? Как у тебя с диссертацией? — Тысяча страниц. Сам понимаю — много. Но мне бы еще страниц двести. — Ты в своем уме? Немедленно сократи до трехсот. Диссертация должна приходить к оппоненту как радость. Петров бывал у директора в кабинете, но никогда ничего не разглядывал — смущался. Сейчас его поразила теснота, случайность и зыбкая лаковость обстановки. — Арсений, — сказал Петров, — ты ученый с мировым именем, а кабинет у тебя, как у школьного завхоза. Не могу удержаться от смеха. Ха-ха-ха… Кстати, ты знаешь, что спартанцы начинали войну в полнолуние? — Саша, сколько ты хочешь вспомоществования? — Оклад, — сказал Петров. — За столько лет один оклад. Нервы ни к черту. Всего боюсь. Директор зажмурился. — Все боятся, — сказал он. — Мне посулили в этом году члена-корреспондента, и я боюсь, что, став им, раззужу в себе обиду, почему не сделали действительным членом, что почувствую себя ущемленным, несчастным и одиноким. Саша, ты сколько можешь принять косорыловой? — Чего? — Стенолазовой. — Ну, триста. — Мало. А тосты можешь? — Могу. Аркашка у меня акын. — Вспомни, будь другом. — Один джигит стоит на одной высокой горе. На другой высокой горе стоит одна красивая женщина. Можно сказать, большая красавица. Слышит красавица, что джигит ее настоятельно просит. Собралась она и пошла. Спустилась с крутой горы, перешла долину, дикие леса, бурные реки, топкие болота, залезла на крутую высокую гору к джигиту. Спрашивает: «Зачем звал?» — «Зачем звал, теперь не надо. Так долго шла». Так выпьем за то, чтобы ни красавицам, ни научным идеям не приходилось бы проделывать к нам столь долгого пути. — Саша, иди ко мне в замы, будешь на банкетах тосты произносить. Я сопьюсь. А ты мужик крепкий, вон как меня за горло схватил — говоришь, оклад тебе? — Оклад и сотню в долг, — твердым голосом сказал Петров. Уходя, он обернулся в дверях и вдруг увидел своего ровесника-однокурсника — директора, уставшего до непрекращающейся изжоги, накачанного, как баллон, непрозрачным и нездоровым газом. — Съездил бы ты в Баден-Баден. Вам, членам-корреспондентам, проще. — Молчи, — прошептал директор. — Спугнешь. Директор дал Петрову сто рублей в долг и сорок рублей из директорского фонда на лечение. Суммированных средств на красивую южную жизнь все равно не хватало. И пришлось бы Петрову униженно обращаться к Софье — мол, подкинь мужу на развлечение, но встретился ему на улице Кочегар в бархатном пиджаке. Он стоял в украшенных коваными цветами и травами воротах Михайловского сада, задрав бороду будто бы для просушки. Ветер шевелил его седые всклокоченные волосы. — Как, — спросил он, — боезапас? — Психологический заряд есть. Финансового не хватает. — На, — сказал Кочегар. Вытащил из кармана три сотни, подул на них, подышал, словно они были птенцы. — Только бы в радость. Хорошее слово — радость. В аэропорту на подземной самоходной переправе к самолетным стоянкам Петрову показалось, что мимо него в обратную сторону, отделенная перегородкой, проехала Зина. Он закричал: — Зина! Это я, Петров! Но женщина оказалась чужой. В Одессе у Плошкина было хорошо, свободно. По квартире ходили в трусах. Пили и ели из холодильника. Плошкин пел. Потом приехал из Киева папаша Женькиной жены, молодой длинноногой Ольги, крашенной по устойчивой одесской моде в блондинку. Папаша был младше Плошкина, младше Петрова. Он не знал, как себя вести с ними, называл их «отроки» и в ожидании грубости с их стороны томился — даже загорал с зеленым оттенком. Дня через три Петров сказал Женьке: — Старик, я поехал. Папаша худеет. И его пожалеть надо. А Женька ответил: — Ты погодь. Ты меня за кого держишь? Чтобы я отпустил тебя на берега Невы всего в конопушках? Вот тебе путевка в одесский Дом творчества Литфонда. Там отдыхают писатели и поэты. А также артистки. Там ты станешь как шоколадка. — Женька работал оператором на киностудии. Услыхав про артисток, Ольгин папаша побежал бриться. — Может быть, лучше я поеду? У меня накоплено. И отпускные. При артистках с пустым карманом нехорошо. Тим-пим, тим-пим… — запел он, как бы касаясь чего-то хрустального. Но Ольга его пресекла — послала с дочкой Ленкой на карусели. — Купидон — артистки ему понадобились. Петров не стал объяснять Ольге, что купидоны не бывают отцами. Но стало ему грустно и даже обидно за Ольгиного папашу и за его пугливую любовь к дочери. Благодаря этим обстоятельствам и сидел сейчас Петров на щебенчатом желтом пляже, слушал шорохи моря и негромкие на жаре песни кассетников, смотрел на писателей, называвших друг друга: «Иванович», «Степанович», «Тарасович» — народно, как будто все были конюхами. На их толстых жен и внучат смотрел, на актрис, прятавших свою плоть от солнца, — вдруг позовут сыграть «белую», — и пил пиво. И думал: «Плывет по Босфору пароход, похожий на клавесин. Со всех сторон Турция. Турки на берегу лопочут: „А-ла-ла. А-ла-ла. Нет ли у вас игральных карт?“» — Чего? — спросил Петров, вздрогнув. Перед ним стояла девушка, широкобедрая, с крепкими ногами и высокой ровной шеей. К ногам и животу ее налипли мелкие острые камушки. Блондинка. Некрашеная. Просто выгоревшая до белизны. — Нет ли у вас, извините, игральных карт? — спросила она. — Нету карт, — сказал Петров. — Пиво есть. — И подумал: «Не одесситка. Одесситка обязательно сказала бы мне — „мужчина“. Примерно так: „Извините, мужчина, у вас игральные карты есть или нет?“» Петров засмеялся. — Ничего смешного. — Девушка отряхнула с живота мелкие камушки. — Я думала, у вас карты есть. Вы располагающий. Мы бы компанию собрали. Скучно. — Садись пиво пить, — сказал ей Петров. — Положи мокрое полотенце на голову. — Если бы из стакана, а так… — Девушка села. Стала пить пиво так. — Почему вы называете меня на «ты»? — спросила она. А Петров не знал почему. После посещения «шведского стола» он ко всем обращался на «ты», как если бы все люди были деревья. Он поймал себя на том, что разговаривает с дикторами телевидения и политическими обозревателями, и тоже на «ты», и называет их «мусями». И кричит вслед мотоциклистам: «Психи скоропостижные!» И ему весело. И грустно. Очень грустно. А грустным людям он советует закручивать вокруг себя биополе в спиральную сферу и сжимать ее и разжимать, чтобы она меняла цвет, — отвлекает и бодрит. Этот феномен Петров определил как признак необратимого старения — вседозволенность. Но такой приговор не поверг Петрова в уныние. А вопрос девушкин насторожил: «Неужели глупая?» Петров пригляделся к ней. На ее лице отражалась старательная работа памяти. — Нет, — наконец сказала она. — Не припомню. Может, и знакомились, но, извините, в голом виде люди очень меняются. Девушку звали Люба. Она была из Челябинска. Приехала в Одессу учиться. Одесса ей очень понравилась, и теперь Люба думала, как бы ей остаться в Одессе и выйти замуж за моряка. Толстые писатели с красными икрами и круглыми мягкими плечами падали в море с невысоких мостков. Их жены предпочитали томаты и виноград. А вокруг Петрова и девушки Любы скакал тощий парень с блокнотом. Он остро взглядывал на Петрова, размашисто рисовал в блокноте, менял место, и все повторялось. «Господи, — подумал Петров. — Зачем же, действительно, пиво возить из Египта?» — Покажь, — сказал он парню. А парень как будто только этого и ждал. Тут же подсел, спросил: — Можно попить? — и присосался к бутылке, отдав Петрову альбом. Петров смотрел на неумелые и непохожие портреты его и Любы. Когда-то в детстве он тоже рисовал — ходил в кружок во Дворец пионеров к Левину. Потом, учась в университете, ходил в рисовальные классы Академии художеств, даже подумывал, не стать ли художником. Жена, а был он уже женат, не одобрила. Иногда хотелось ему бросить этнографию, историю и свою незаконченную докторскую диссертацию, взять в руки карандаши, кисти, уголь и другие прекрасные вещи, которые придают движениям рук быстроту и осмысленность, как в красивом боксе. — Что же ты так плохо рисуешь? А скачешь вокруг. Прямо Матисс. — А Матисс скакал? — спросил парень, не обидевшись. — Вот и я думаю — у меня что-то есть. Но ничего хорошего в его рисунках не было. Было лишь ощущение мольбы или зова о помощи. Петров посмотрел на парня внимательнее и понял, что парень дня три, а может, и больше, не ел. Денег у Петрова с собой не было. Дом творчества, где он жил в одноэтажном флигеле, куда писателей не селили, а селили актрис и всяких, стоял на горе. Идти туда было лень, да и глупо, — он снял с руки часы и протянул их парню. — На. Продай и поешь. Девушка Люба повернула голову на высокой шее, посмотрела на Петрова с любопытством. А парень схватил часы, и было ясно, что блокнот и коробку с карандашами, перетянутую резинкой, он позабудет. Парень, задержавшись на вскоке, приложил часы к уху, потом стиснул их в кулаке и рванул: он перепрыгивал через тела писателей и актрис и взбежал по деревянной лестнице в гору, словно сыграл на барабане атаку. — Как вас зовут? — спросила Люба. Петров с удовольствием назвал свое имя — Александр Иванович. — Не умею я разбираться в людях, — сказала Люба. — Жду от человека чего-то такого, а получаю наоборот. Петров не стал уточнять, чего она ждет, что получает, — пошел купаться. Упал с мостков, захлестнув волной прицепившихся к столбикам малышей, и поплыл. Плавал долго. А когда вернулся и, помогая руками, приковылял к своему месту, вокруг Любы сидели широкоплечие узкобедрые парни. У каждого из нейлоновых плавок торчала расческа. Один чернобровый как-то задумчиво раскачивал бутылки с пивом, торчащие из щебня. — Пиво не трогай, — сказал Петров. А сам подумал: «Любе постарше парня нужно — мужика. Эти шантрапа. Правда, привлекательные, как мой Аркашка». Парни поднялись. Сказали Любе: — Приходи. — Улыбнулись Петрову и пошли, такие выставочные, словно их отлила Мухина из небьющегося коричневого стекла. Петров сосчитал бутылки. — Пью, пью, а все хочется, — сказал. Люба смотрела отчужденно сквозь дрожащую пленку. «Слезы», — подумал Петров. На Любиных ресницах вспыхивали солнечные огни и, отражаясь в глазах, как бы огранивали их, как бы ослепляли. Ее выгоревшие волосы, слипшиеся сосульками от соли, придавали ей сиротский вид. И этот налет сиротства спорил с ее упитанностью, здоровьем и молодостью. «Словно брошенная», — подумал Петров. — У тебя ребенок есть? — спросил он. — Нету, — ответила Люба просто. — Причешись. — Петров протянул ей расческу. Люба с треском начала расчесываться. Тут раздались грохот и вопли. Сверху по лестнице скатился парень-художник. Он нес раздувшуюся от съестного сетку. Писатели, их жены, их внуки и внучки вставали, протирали глаза, утирали носы — так ликующ и громок был его бег. — Просыпайтесь! — сказал парень щедро и радостно. — Вставайте. Начнем кушать. Все на рынке обтяпал. — До рынка от Дома творчества ходил трамвай-подкидыш. Парень расстелил полотенца, разложил на них помидоры, огурцы, квашеные баклажаны, колбасу, брынзу, каравай хлеба. Поставил в центр бутылку сухого вина. — Я вас никогда не забуду, — говорил он. — Я вам знаю, что подарю на память — такое, чего никто не имеет. Парень-художник, звали его Авдей, уписывал колбасу, помидоры и баклажаны, будто пел во весь голос. «Праздник», — подумал Петров. Люба жевала отворотясь, она чувствовала себя лишней на этом пиршестве, и сиротство снова обволокло ее. — Пей пиво, — сказал ей Петров. — Пиво душу веселит. — Я когда пью — плачу, — созналась Люба. Авдей сказал, раздавливая ртом помидор: — Ну и дура. Ешь груши. Эта мальчишеская конкретность и прямодушие остановили Любины слезы. Она улыбнулась. Петров засмеялся. Ему совсем стало хорошо, и медовый хмель, вызванный видением парохода, похожего на клавесин, прошел. На пляже в бледно-зеленых брюках и бледно-зеленой рубашке появился Женька Плошкин со своей маленькой дочкой Ленкой. Увидев пир на желтом щебне, Женька Плошкин попросил свою дочку показать дядям и тетям, как кричит петух. Ленка захлопала руками по бокам и закричала: «Ур-ра!» Люба посадила Ленку к себе на колени и прижала Ленкину голову к своей круглой груди. Петров женился на втором курсе. На улице он встретил своего школьного товарища Леньку, которого по-настоящему звали Иосиф. Этот Ленька пригласил Петрова на вечеринку с винегретом. На вечеринке она и встретилась Петрову: высокая и, как мечталось, статная, с гордо поднятой головой. Родом она была из Торжка. Петрова умилило название города — Торжок, — как если бы кого-то до старости называли Ванечкой. Петров нашел в этом знак ласковости и кротости. Ее звали Сонечка. На щеках у нее были ямочки. И локон пружинился на виске. Поженились они через две недели. Утром после брачной ночи, а до той поры они ничего не допускали, Петров только ласково обнимал Сонечку да целовал ее в локон, она сняла с кровати простыню и забегала по комнате, словно что-то разыскивая или пряча в смущении. На следующий день она сказала ему, плача, что он, такой-сякой, сухарь, даже и внимания не обратил, что она была девушка. А он и вправду не обратил. Его такие мелочи не интересовали — он любил ее очень. «И мамаша твоя тоже черствая», — говорила Сонечка, и в ямочки на ее щеках набирались слезы. Оказывается, она с простыней в руках выскочила на кухню, но мама Петрова, она блины пекла, тоже внимания на это не обратила. Сказала: — С добрым утром, доченька. А тетка Петрова, она пришла в гости к завтраку, сказала: — O, les delices de l'amour![1 - О, сладости любви! (Фр.)] — И тетка твоя не по-русски квакает, — захлебнулась слезами Сонечка. Учился Петров в университете. Сонечка работала сменным мастером на заводе «Искусственная ароматика». От нее пахло земляничным мылом и пионерлагерем. Петров получал повышенную стипендию, мама им помогала и мамина одинокая сестра тетя Нина. Так что Петров не висел на Сонечкиной шее, а даже наоборот — подрабатывал где только мог, в основном на хлебозаводе, — по ночам разгружал муку. Но так уж повелось у них говорить, что Сонечка работает, чтобы Саша мог закончить высшее образование. Сонечке нравилось приносить себя в жертву, и спина ее становилась от этого все сильнее, затылок жестче, губы тверже, а ямочки на щеках мельче и продолговатое. Мама Петрова в редких конфликтах всегда держала сторону Сонечки. Она ее обожала. А потом вдруг взяла и ушла жить к своей сестре Нине. Остались Петров и Сонечка да их дочка Анечка, детсадовского возраста, втроем в двухкомнатной квартире, что по тем временам было жильем райским. А Петров уже работал на должности младшего научного сотрудника, аккуратно брился, собирал материалы для кандидатской диссертации, печатался, выступал с лекциями о связи языческих мифологий с сельскохозяйственными навыками — короче, был на хорошем счету, хотя и неоправданно часто краснел. Мама Петрова была старушка ласковая, добрая, знала французский язык, получала пенсию и работала билетершей в Мариинском театре, как и ее сестра Нина. А в свободное от работы время делали сестры искусственные цветы, чтобы помочь Сонечке и Саше растить Анечку. Нет уже у Петрова мамы, нет у него тети Нины, но, вспоминая их, он смеется, как зацелованный маленький мальчик. Воспоминания эти останавливают ток его жизни, уводят в мир неспешных, согретых любовью реальностей, где чувства, мысли и воля неразделимы, причины и следствия сближены, пророки и пророчества бесхитростны и поступки вызваны состраданием. Когда Петров погружался в воспоминания о матери, Сонечка восклицала: «Ну, закатил глаза, пора сливать воду». «Зачем сливать воду? Куда сливать?» — Петров так и не разобрался. Сонечка не знала (единственное от нее утаенное), что ее муж Петров — дитя греха. Для нее отец Петрова погиб в катастрофе. На самом же деле он был певец и соблазнитель, а погиб в катастрофе отчим Петрова, настройщик роялей. Мама Петрова и тетя были артистками-травести. «Маленькие клоунессы» — так они сами себя называли. «Нам хорошо, — говорили они. — У большого тела большая голова, а у большой головы большие мысли. А куда их девать? Нам удобно. Мы портативные». Но всю свою жизнь они тосковали по крупному телу. «Тогда бы мы не кукарекали и не хрюкали, мы бы пели партию Марфы и нарожали бы восемь детей». Слушал Петров, что настоящий его родитель был как две капли воды похож на знаменитого немецкого трагика Сандро Моисси. Петров же ничего артистического ни от мамы, ни от тети, ни от Моисси, ни тем более от отца-соблазнителя не унаследовал — даже, когда брился, рож перед зеркалом не корчил. Жили Нина и Дина в деревянном доме на последнем этаже, в небольшой квартирке. Вела туда крутая деревянная лестница. Ходили они в гости к Саше и Сонечке, носили гостинцы Анечке, нянчили Аркашку — Аркашка уже родился — и ни во что не вмешивались. Искусственных цветов своих им не предлагали, поскольку вместе со всем народом Сонечка повела борьбу с мещанством, а выходило, что Нина и Дина со своими искусственными цветами — мещанки. Были они бережливы, трудолюбивы, скромны в желаниях. Но однажды они купили билеты на поезд в мягкий вагон и укатили в вояж, в Батуми, где бывали еще барышнями. — Там живут турки и греки, — сказали они. — Такие страшные, полуголые, черные мужики. Умерли они год спустя. Представляя своих старушек в Батуми, Петров всегда испытывал гордость. Вот они, поигрывая батистовыми зонтами, как шпагами, отважно шагают по базару, и громадные черные мужики, усатые и огненноглазые, склоняются перед ними. Петров улыбался. — Рот до ушей, хоть завязочки пришей, — говорила в таких случаях Сонечка. — У нас дети, а твои бабки-вояжерки на что деньги транжирят? Клоунессы. Рассказывать стыдно. Еще советские женщины. — Они не просто женщины, они Дивьи Люди, — говорил Петров. Сонечка не знала, что две маленькие клоунессы, воспитывая свое «дитя греха», пророчили ему в жены девушку именно строгую, высокую, статную, и чтобы нога была как дорога в рай. Страстно внушали, что понятие счастья выводится из понятия «честь», как некая целостность. Тетя Нина иногда добавляла со вздохом: «Только женщина может найти свое счастье в бесчестии… Но ты не слушай, Санечка, не слушай старую дуру». После пляжного пиршества Петров спал крепко и не сразу расслышал стук в раму. Окно комнаты было забрано металлической сеткой, чтобы не залетали в комнату одесские длинные серые комары. «Ветер, что ли, стучит?» — думал Петров во сне. После смерти Нины и Дины, последнее время он так их и называл, остался у него букет искусственных хризантем на письменном столе. Чистоплотная Соня принялась как-то их пылесосить, и лепестки всосались в трубу. К тому времени ямочки у Сони со щек исчезли. Опять постучали в раму. Петров подошел к окну. — Александр Иванович, это я, Люба. Пустите переночевать. Петров попытался было высадить раму. Люба в темноте засмеялась. — Лучше откройте дверь. Я тихонько пройду босиком. Петров открыл ей наружную дверь. На ночь ее запирали на задвижку. И чтобы войти во флигель, нужно было кого-нибудь будить. — Откуда ты знаешь, что дверь запирается? — спросил он. — Тс-с, — сказала Люба, крадясь по коридору на цыпочках. — Так везде же запирают на ночь. В комнате Петров спросил: — Где будешь спать? — В кровати, — ответила Люба. — Больше ведь негде. Почему у вас нет дивана? — А я где? — спросил Петров. — И вы в кровати, — сказала Люба. — Только вы ко мне не приставайте. — А ты ко мне. — И я воздержусь. Люба стащила платье, забралась в постель и вытянулась. Петров улегся на краешек к ней спиной. Она обняла его и положила на него ногу. — Ты же обещала, — сказал Петров. — Да ладно вам, — вздохнула Люба. Петров принес завтрак в комнату. Позавтракали, и он пошел провожать Любу до трамвая. Проходя мимо железной узорчатой ограды, он услышал: — Дедушка-разбойник! А дедушка-разбойник! — Детские голоса адресовались к нему — чутье подсказало. Но детей видно не было. Петров подошел к ограде — Люба ждала в сторонке — и, посвистывая, спросил: — В чем дело? Из кустов высунулась тоненькая рука. Пальцы были крепко сжаты в кулак. — Дедушка-разбойник, купи мороженое. — Кулак разжался. На грязной ладошке Петров увидел потный двугривенный. — Спрячь сейчас же, не оскорбляй. Где мороженое? — За углом, — сказали из куста. — Нас трое. — Заметано. — С кем вы там беседовали? — спросила Люба. — С детьми, — сказал Петров. Он посадил ее на трамвай (Люба поехала в свое общежитие на проспект Шевченко), купил три стаканчика мороженого, пошел было, но вернулся и купил стаканчик себе. Он стоял у решетчатой ограды, за которой, наверное, был детский сад, так он думал, и, посвистывая, лизал мороженое. Из куста высунулись три руки. Петров вложил в них по стаканчику. — После обеда придешь? — спросили из куста. — Не смогу, — сказал он. — Иду на грабеж. — Ой, — сказали в кустах. Петров объяснил: — Если разбойник — надо же. — Надо, — согласились в кустах и тут же нерешительно посоветовали: — Можно побриться. — Ни за что, — сказал Петров. — Скорее умру. Он доехал до рынка. Купил у кавказца грушу, у одесской колхозницы соленый огурец. И съел их, откусывая то от груши, то от огурца. На рынке ему было весело: там можно было громко говорить и задираться с торговками. Потом он поехал к Женьке Плошкину. Женьки дома не было, только Ольга, ее папаша и дочка Ленка. При папаше Ольга ходила в брюках. — Борща? — спросила она. А Ленка тут же наябедничала на какого-то Юрика, сказав, что он берет Мусю в рот. — Мусю? — спросил Петров. — Кошку, — равнодушно объяснила Ольга. Она была тощая, высокая, и имела сильную руку и сильный характер. «И остальное все разовьется», — подумал Петров. И тут к нему пришла мысль, что жениться следует поздно и на совсем молодой, чтобы, когда у нее разовьется спина и командный голос, ты был уже стар и немощен: «— Гвоздь вбей! — А не могу — подагра…» — Петров ухмыльнулся и руки потер. Ольгин папаша глядел на Петрова так, словно Петров выиграл в «Спортлото» или украл брошь в ювелирном магазине. — С артисткой познакомился, — сказал он. — Сразу видно. Ну и как? Ничего хоть? Ольга его пресекла — отправила гулять с Ленкой. Накормила Петрова борщом и каким-то роскошным красным перцем, сваренным в меду. Петров рвался к морю. Доехал до набережной. Погулял, поглядел на пароходы. Какой-то из них привез в Одессу египетское пиво. Пиво сразу выпили. Оно было хорошим. В баре гостиницы «Красная» Петров выпил кофе. Нет, ему не казалось, что он молодой и стройный. Но теперь он смотрел на молодых женщин не как папаша или, что еще хуже, школьный учитель, — он смотрел на них как равный. Теперь бы он не краснел и не потел от суетливого рвения, шагая рядом с Зиной, и не казалось бы ему, что он несет из комиссионного позолоченный канделябр. Он бы даже позволил себе анекдот из английского юмора. Петров был уверен, что Люба больше не придет. Наверное, и не нужно, чтобы она приходила, — будет неловко. Но настроение Петрова от этих мыслей не портилось. Он представил себе, как Люба выйдет в Одессе замуж за моряка. Воображаемый муж ее был складен, загорел и модно одет, но без лица. Петров принялся искать в толпе претендента на эту роль. И почти всех молодых парней браковал. Одни казались ему легкомысленными, другие непривлекательными внешне, третьи слишком привлекательными, четвертые были, по его мнению, предрасположены к питью горькой, пятые — к тунеядству. Но ведь ходил где-то в Одессе тот, «безупречный». Хотя, скорее всего, он тоже заливает за воротник. Любина история была проста и вместе с тем неудобна Петрову для понимания. Люба уехала из Челябинска в Одессу учиться вовсе не потому, что ее влекло синее море или в Челябинске не было институтов, — отец и мать ее развелись. Оба были бухгалтерами. Оба были главными бухгалтерами. И развелись. Поделили квартиру. А поскольку квартира была двухкомнатная, Любе места в ней не оставалось. У отца в комнате Люба жить не могла — он все время грозил привести в дом любовницу, иногда даже покупал цветы и бананы. Мать не оставалась в долгу. Она говорила, толкая на плите папину кастрюлю своей кастрюлей: — Любочка, если тебе хочется, ночуй у меня. Но когда ко мне придет мой знакомый, ты же видела его, такой высокий блондин, ты, естественно, должна уйти к папе. Я думаю, что любовница — это папино буйное воображение. Ну, разве что очень пожилая женщина согласится из чувства жалости… Да, кстати, как тебе понравились мои новые бусы? Это подарок. — Мама затененно улыбалась и, напевая что-то изящное, смотрела в окно. — Нахалка! — кричал отец. — Блудница! — И запирался в своей комнате. А Люба спала в кухне, благо кухня была у них большая, двенадцать квадратных метров. Это было четыре года тому назад. Она сдавала тогда на аттестат зрелости. Потом взяла и послала документы в Одесский политехнический институт — просто ей это однажды влетело в голову. — Так я сюда и запрыгнула, — говорила она. — Папа и мама до сих пор угрожают друг другу своими любовниками и любовницами, а блудницей-то оказалась я. Ну, ничего, вот замуж выйду… А может, не надо? Чего хорошего в этом замужестве? Буду жить как стихия, как буря. — Слово «буря» она едва выговорила — уснула. Петров все высматривал ей жениха, все глаза проглядел. Он не воспринимал Любу как женщину, только как радостного для себя дружка с женским наличеством, только как парадную дверь, выпускающую его на свободу. Петров еще погулял по набережной. Зачем-то купил в сувенирном ларьке деревянную расписную ложку, от которой несло подделкой, халтурой и еще чем-то неуважительным. И вдруг сник. Настроение его угасло. Заболела поясница. Он поймал такси и поехал в Дом творчества, думая о том прекрасном времени, когда можно было, не боясь фальшивой ноты, давать домам такие названия: Дом творчества и Дворец культуры. Вдоль флигеля, где жил Петров, прохаживался художник Авдей со свертком под мышкой. Увидев Петрова, он заулыбался и как бы толкнулся к нему. — Не ждали? Петров действительно его не ждал. — Я не в обиде, — сказал Авдей. — Но у меня так заведено: сказано — сделано. Я думаю, у художника перво-наперво должен быть порядок по моральной части. Иначе не сделаешь вещь. В лучшем случае накрасишь картинку. Правильно я говорю? — Наверное, так, — сказал Петров. — Вот. Я принес. — Авдей протянул ему сверток. И тут из флигеля вышла Люба. Авдей посмотрел на нее с неприязнью. — Эта пусть уйдет, — сказал он. — Я стучал — не открыла. — Так я в окошко видела, что это ты. Зачем же открывать-то. Вот пришел Александр Иванович — и пожалуйста. Ты же к нему идешь, не ко мне. — Ты что, не была в общежитии? — спросил Петров. — Была. Никого. Пусто… Скучно… — Эта пусть уйдет, — упрямо повторил Авдей. — При ней я и разворачивать не стану. — И добавил, сбавляя пыл: — Не поймет. А вякать полезет. — Пойду прогуляюсь, — сказала Люба и пошла к лестнице, ведущей к морю. — Ты недолго! — крикнул ей вдогонку Петров. — Ужинать будем! — Никакой неловкости от ее присутствия он не испытал, напротив, почувствовал тоску и тревогу, когда она пошла к морю. В комнате Авдей развернул сверток и поставил на стол у окна череп. Петров вздрогнул. Ему стало неловко за Авдея и за себя. За то, что он чего-то ждал. Череп был темен. Не было в нем стерильной бежевости школьного пособия — его настоящесть отталкивала. От него веяло тысячелетиями беды. Висок у него был пробит. Голые челюсти, казалось, смеялись. Он стоял на эбонитовой пластине. Вертикально. Даже чуть наклоненный вперед — под основание черепа был поставлен плексигласовый кубик. В передней части пластины белела гравировка: «Череп скифа с наконечником стрелы. V век». — Ни у кого нет такого, — сказал Авдей. — Только у вас. Будет стоять на письменном столе. Знакомые от зависти усохнут. Красиво, когда у ученого на письменном столе стоит череп скифа. — Где взял? — вяло спросил Петров. — Прошлым летом на каникулах работал с археологами… Я бы не тронул, но он же с наконечником. — Авдей потряс череп, в нем забрякало что-то. — Загляните в дырку. Петров, как завороженный, наклонился к черепу. — Да вы его в руки возьмите. Я же его растворами обработал. Кровь толкалась у Петрова в висках с шумом. Петрову казалось, что ее ток слышен на расстоянии. Он взял череп, заглянул в отверстие, стараясь не заслонять головой свет. В черепной коробке чернел, как окаменевший червь, продолговатый предмет, длиной с указательный палец. Изъеденный, спекшийся. — Коррозия, — выдохнул Авдей. — Железо. Железо всегда такое, будто горелое… У художника на столе череп скифа тоже красиво. «А с пулями тебе черепа не попадались?» — хотел спросить Петров у Авдея. Но не спросил. Уж больно суров был Авдеев взгляд, устремленный то ли в прошлое, когда скиф еще на коне скакал и кричал что-то по-скифски, то ли в будущее, когда у самого Авдея будет свой письменный стол, а на нем череп скифа, а он, Авдей, сидит в кресле задумчивый и просветленный. …Женька Прошкин вытолкал тогда Петрова из вагона — точнее, Петров и влезть в вагон не успел. Женька Плошкин поставил босую ногу на стриженную под машинку голову Петрова и сбросил его на землю. И сам спрыгнул. — Тупарь! — кричал Петров. — Ты что, охренел? Как звездорезну! — Он схватил доску. А Плошкин стоял на коленях. Его рвало. До Петрова докатил запах, и он все понял. Но и поняв, через страх, через отвращение, подошел к вагону и, встав на цыпочки, заглянул. В вагоне лежали два трупа: мужчина-солдат и женщина. И голова женщины откатилась. Или взять сон из серии «Военные воспоминания». Проходили они дом насквозь, с улицы во двор. Прошли темным коридором, там еще пузатый комод стоял, — какой-то жмот его из квартиры выставил, а на дрова пустить пожалел. Дверь во двор была распахнута, дом барачного типа, а посреди двора голубой горшок. Петров замер в дверном проеме, уставился на горшок. Наверное, поставили его к заднему колесу телеги, когда грузились, потом уехали и горшок забыли. И тут Каюков схватил Петрова за шею и повалил на спину. Медленно падая, сопротивляясь падению, Петров увидел в доме, запирающем двор с левой стороны, в чердачном окне немца с винтовкой. Выстрел увидел. И как ударила пуля в дверь там, где только что была его голова, услышал. И, лежа на спине, на Каюкове, дал Петров по чердачному окну очередь из автомата. Но немец уже ушел. Потом Каюков и Лисичкин ставили Петрова к пробитой двери, и получалось, что пуля должна была продырявить петровский череп, как капустный кочан. «С тебя приходится». И кричал Петров во сне детским хрустальным голосом. — Да, — сказал Петров, поставив череп на стол. — Череп. — Я знал, что он вам понравится. Его зовут Мымрий — скифское имя. И вы его так называйте. У меня такое чувство, что он отзывается. Скажешь, когда придешь ночью: «Привет, Мымрий!» — и чувствуешь: отзывается. Осуждаете, что обратно не закопал, — ему же на воздухе лучше, я так считаю… — Вдруг Авдей схватил Мымрия со стола, быстро завернул в газеты и метнул глазами по комнате. — Где ваш чемодан? — А в чем дело? — Эта Любка идет. Петров почувствовал, как тепло шевельнулось у него в груди. Он вытащил из-под кровати дорожную сумку и раскрыл ее. Когда Люба вошла в комнату, сумка уже стояла под кроватью. — Отдал? — спросила Люба у Авдея. — Ну и вали. Нечего тут. — Может, поужинаем? — вмешался Петров. Но Авдей уже шел к двери. — Вы ужинайте без меня. У меня еще деньги остались. Кроме того, нужно сдерживаться, это распущенность — все время кушать. — Отвали, тебе сказано! — крикнула Люба и сняла с ноги босоножку. — Ах, какие мы пушистые и душистые, — сказал Авдей и повилял бедрами. Люба швырнула в него босоножку, но Авдей ее поймал. — Александр Иванович, когда вы улетаете? Каким рейсом? Я вас провожать приду. Петров назвал день и час. — Привет! — Авдей раскланялся и ушел. — Я не хочу ужинать, — сказала Люба. — Пустяки. Пока доедем до ресторана, захочешь. Петров спал плохо. Тесно. Потно. Люба захватила пространство узкой кровати простодушно, как ребенок. Но проснулся Петров от странного ощущения, будто брякает что-то. Сел в кровати, прислушался — брякает. «Может, лишнего выпил? — подумал он. — Интересно, Люба слышит, как брякает?» — Слышу, — сказала Люба и тут же уснула. Петров прошелся по комнате. Выпил воды. И вдруг вспомнил: Мымрий! Этот Мымрий — зачем он ему? Авдей, конечно, добрый мальчишка, но сноб. Сильнее забрякало, даже сердце слегка заныло. «Старый я, — уныло подумал Петров. — Эх, Мымрий Мымрий. Осуждаешь. Если бы мы до конца понимали свои поступки, мы перестали бы их совершать. А это конец, Мымрий, конец». Петров рассердился — не хватало ему до того допиться, чтобы по ночам со скелетами разговаривать. Ему почему-то не хотелось сказать — с черепом. Петров стиснул веки, выдавив из-под них по слезе. — Мы ничего не придумали, Мымрий, — сказал он. — Все грехи человеческие совершили до нас Адам и Ева. Снова забрякало. Петрову показалось, что бряканье приобрело оттенок доброжелательности, более того — дружественности. — Не спите, — сказала Люба. Она коснулась его спины горячими пальцами. — Сейчас, — сказал Петров. Встал, вытащил из-под кровати сумку, вынул из нее сверток и пошел к двери. — Сейчас, сейчас, — повторил он в дверях. — В современных домах туалеты при номерах, — пробормотала Люба. Петров вышел на улицу. Большая луна излучала тепло, а свет ее, свет незакрытой печки, сгущал тени дотой таинственной черноты, какая стоит в углах деревенских кухонь, — и кто-то в той черноте вздыхает, пыхтит и лопочет тихо. За флигелем был пустырек, свалка, или место, именуемое задним двором. Там сваливали тару из-под продуктов, пришедшую в негодность мебель. Сушили белье. Там по широкому пространству были разбросаны настольные лампы, мраморные чернильницы и мраморные пресс-папье. Там рос бурьян высокий, мощный, пыльный. Петров относил в этот бурьян бутылки из-под египетского пива. Осторожно ступая, Петров прошел в самый угол двора, раздвинул бурьян и положил сверток на землю. — Ничего не поделаешь, — сказал он. — Не нужен ты мне. Нет у меня веселого любопытства к таким предметам. И если учесть, что ты по ночам брякаешь… Петров уже сворачивал за угол флигеля, когда ему показалось, что его обложили крепким скифским матом. — Ну, ничего, — сказал Петров. — Перетопчемся. Люба спала. Он не решился ее будить и уснул тоже. Утром Петров прогулялся с Любой до остановки трамвая-подкидыша. — Я вас провожать приду, — сказала Люба. (Петров улетал в шестнадцать часов.) — Приду прямо в аэропорт. — Спасибо, — сказал Петров. Шагая назад, Петров задержался у железной ограды детского сада, возле тех плотных кустов, из которых с ним разговаривали владельцы двугривенного. Здесь железная ограда кончалась, дальше шла сплошная каменная стена из ракушечника. «Это же наша территория, — подумал Петров. — Задний двор». Угол стены был разрушен, приспособлен для лазанья. Петров ощутил холодок между лопаток, потер ладонь о ладонь и полез через стену. Он спрыгнул в бурьян как раз в то место, куда спрятал сверток. Невольно поискал его глазами, даже раздвинул стебли жестких шершавых лопухов. Свертка не было. Он пошел к флигелю и тут увидел трех мальчишек в панамках. В руках они держали по камню, а на ящике из-под макарон стоял Мымрий. — Приготовились… Внимание… — скомандовал один из мальчишек. Петров бросился вперед. — Пли! Три камня ударили ему в поясницу. Прижимая Мымрия к груди, Петров обернулся. Мальчишки не убежали. Они смотрели на него широко раскрытыми глазами — определенно те, владельцы двугривенного. — Это Гитлер, — сказал самый маленький. Петров покачал головой. — Это, браток, павший воин — скиф. По имени Мымрий. Это я его сюда положил. — Зачем? — спросили мальчишки. — Утром уборщица собиралась в моей комнате пол мыть, — соврал он. — А Мымрий у меня под кроватью стоит. Задача: что случится с уборщицей, если она столкнется нос к носу с Мымрием? Двое мальчишек постарше заулыбались, представив такую картину, а самый маленький четко сказал: — Инфаркт. Петров купил им мороженое. Рассказал о скифах, сарматах и древних греках, распрощался с ними и пошел собираться в путь. — Эх, Мымрий, Мымрий, — ворчал он, упаковывая череп в фирменную бумагу одесского универмага и перевязывая его ленточкой, чтобы при досмотре в аэропорту можно было небрежно сказать, что это, мол, сувенир. А махровый халат, купленный жене Софье, Петров завернул в газету. Провожать его пришли художник Авдей и Люба. К Женьке Плошкину Петров забежал сам. — Давай, — сказал Женька Плошкин. — Живи, Петров. Может, больше не свидимся. — Ты что? — возмутился Петров. — Молчок, — сказал Женька Плошкин носовым шепотом. — Меня, старик, кое-куда командируют. Я еще могу держать в руках кинокамеру. Не то что некоторые, уставшие от шариковой ручки. К ним Ольгин папаша подошел. — О чем шепчетесь? — спросил. — Или интересные подробности про артисток? Ольга его пресекла. Поцеловались. Чувство возникло у всех поганое, суетливо-слезливое. А эти двое, Авдей и Люба, стояли подчеркнуто врозь, как будто друг друга не знают, и махали ему руками. Люба даже подпрыгивала, чтобы он ее лучше видел в толпе провожающих. Платье на ней было белое, с красным узеньким пояском. Петров поставил Мымрия на книжную полку между керамических ваз, оставшихся он внедрения в быт современной эстетики. Сейчас его жена Софья покупает хрусталь. Мымрий брякал себе тихонько, наверное, прощался со степью. И вдруг он исчез. Петров спросил у жены: — Соня, ты не трогала череп? — Как ты мог такое спросить?! Я работаю со скоропортящимися продуктами. А всякую такую заразу… Не хватает, чтобы я ее в руки брала. Меня санинспекция с работы снимет. Петров ушел в свою комнату. Была суббота. Софья на кухне стряпала, ждала в гости детей. Петров и не думал, что станет ему так грустно. Не мог же Мымрий чудесным образом исчезать. Ну, брякает. Ну так пусть брякает. Но исчезать… Петрову казалось, что с исчезновением Мымрия предметы в комнате уплощились, мысли его уплощились и возникла некая равновесность во всем — симметрия. Первой пришла дочка с мужем и сыном. Внук поздоровался с Петровым по-японски. Дочка пошла в кухню помогать матери. Зять осмотрел его с интересом, как будто узнал о нем что-то новое. — А вы, мне думается, еще о-го-го! — сказал он и тут же спросил с ухмылкой: — Или не о-го-го? — Так себе, — ответил Петров. А на столе уже все стояло. И посередине на фарфоровом блюде запеченная свиная нога. Наконец прибежал сын Аркашка, сын-артист. Под мышкой он держал что-то завернутое в бумагу. Петров почувствовал, как ладони его защипало и от теплой волны, ударившей в голову, заболело в висках. — Забери! — почти прокричал Аркашка, разворачивая бумагу и ставя на письменный стол Мымрия. — Я чуть не спятил. — Когда ты его унес? — спросил Петров. — Вчера, когда ты в свой институт бегал. Подумал: зачем он тебе? Зачем, думаю, старому дударю такая вещь, если к нему никто не ходит? Думаю: «Послушай, Йорик…» Привел свежих теток — визжали. — Ну и что? — спросил Петров голосом твердым, но тихим. — То, что этот тип мне спать не давал. Он, представляете, брякает. Причем нахально. Можно сказать, с угрозой. Я его боюсь. Он мне внушил… — Аркашка забился в кресло и задрал колени к подбородку. — Привет, Мымрий, — сказал Петров. И все трое, а было их в комнате трое; Петров, Аркашка и зять Петрова, услышали, как что-то брякнуло. Зять подошел, положил на темя Мымрия короткопалую широкую руку. Подумал, глядя куда-то мимо Петрова. — Александр Иванович, действительно, зачем вам такая вещь? Давайте меняться. Я вам Сальвадора Дали. Не пожалеете. Не просто Дали — «Skira»… А? — Он же брякает, — сказал Петров шепотом. Зять сказал тоже шепотом: — У меня не побрякает… Ну? — Нет, — выдохнул Петров. Петров сидел за столом, уставленным хорошими свежими закусками, смотрел прямо перед собой. Видел он Женьку Плошкина, собирающегося в какую-то командировку, видел Любу, подпрыгивающую, чтобы он различил ее в толпе, видел студента-художника Авдея, видел владельцев двугривенного и не понимал, почему он от них уехал, к кому вернулся и с чем? — Мне не звонил аспирант Пучков Костя? — спросил он с вдруг захлестнувшей его надеждой. — Звонил, — спокойно ответила Софья. — Но почему-то назвался Зиной. Амазонки Лето давно перевалило рубеж, когда могло стать либо хорошим, либо плохим — это уже не имело значения, — для Петрова оно было ЛЕТОМ, поскольку он впервые осознал его как факт биографии. Обильно расцвели ноготки и ромашки: они стояли на столах научных сотрудниц, в машбюро и буфете. У Людмилы Аркадьевны, секретаря директора, для цветов был особый, доставшийся их институту вместе с особняком, столик черного дерева с перламутром — на нем возвышались гладиолусы, каллы, георгины и розы на высоких стеблях. Стол этот смахивал на свежую могилу великого человека. О чем Петров и сказал секретарше. А никто его не просил. Людмила Аркадьевна оцарапала его взглядом рыси и, подравнивая пилкой ногти, слепила фразу: — Ну что ж, Александр Иванович, я вижу, что отдыхать на юге для вас не полезно. — Людмила Аркадьевна занималась в театральной самодеятельной группе, очень правильно артикулировала, огласовывала, улыбаясь при том, и фразы у нее выходили похожими на длинные связи маленьких сосисочек в целлофане. Директор встретил Петрова шумно. Охлопал ему плечи и загривок. — Ну как? — спросил. — Мало, — сказал Петров. — Отдыха всем не хватает, — согласился директор. — А ты зачем пришел? Петров отчетливо разглядел в его глазах приметы страха. — Я, Арсений, пришел тебе долг отдать — сотню. Спасибо. — А-а… Ну что ж. Как говорится. А я сейчас собираюсь отдохнуть. Август — месяц директорский. На столе у Арсения лежала книжка в лакированной обложке. — Что читаешь? — спросил Петров, чтобы оттенок светскости в их разговоре все же не исчезал. — Один приятель хороший прислал свой роман — «Волосы Вереники». Слушай, Петров, ты все знаешь, Волосы Вереники — это у Льва в районе хвоста? Он проводил Петрова до двери, бодро потряхивая грузными плечами, но страх в его глазах был неизбывен. — Что с ним? — спросил Петров у Людмилы Аркадьевны. — Чего боится? Секретарша отложила пилку, деловито придвинула к себе пачку писем, принялась было разбирать, но тут же оттолкнула их. Завела глаза к небу, синевшему за открытой балконной дверью. — Мы баллотируемся в академию, — сказала она почти с ужасом. И вдруг заплакала. Поднимаясь к себе на третий этаж, Петров думал, что неплохо бы устроить в их институте праздник горных славян Зимнижар — как бы все друг друга полюбили. В институт Петров ходил два раза в неделю: считалось, что ученые работают дома и в библиотеке; собственно, так оно и было — разве можно думать и размышлять в комнате, где стоят пятнадцать столов и за каждым из них сидит кандидат или доктор наук, не чуждый иронии. После юга Петров выглядел просветленным и грустным, седина в сочетании с загаром заострила его черты — глаза его решительно и резко заблестели. Небритость, грозящая вот-вот превратиться в бороду, придала его лицу вдохновенное выражение. «Влюбились, влюбились. И не пытайтесь вспомнить, какой была правда. Правда преобразуется в чувства, в седые волосы. В памяти же остается лишь правдоподобие. Но чаще и надежнее мы помним ложь». Такую записку, подписанную заведующей отделом Лидией Алексеевной Яркиной, Петров нашел однажды у себя на столе. На двенадцати столах стояли цветы — эти столы принадлежали дамам. Остальные три, в том числе и петровский, были голыми и блистающими. Петров попытался представить Женьку Плошкина, его жену Ольгу, Ольгиного папашу, причмокивающего мокрыми от восхищения и зависти губами, но видел только Любу. Она тянула вверх загорелую руку и махала ему. И тоска в ее глазах — может быть, только на тот день и на тот час — была неподдельной. И эта Любина тоска возвысила Петрова над всеми учеными столами и их владельцами — суетливыми кандидатами и домовитыми докторами. Позвонил Эразм Полувякин и закричал в трубку: — Петров, ты что? Ты здоров? Какое у тебя давление? Кардиограмму когда делал? Твоя Мальвина может устроить мне зимнюю шапку? Моя вытерлась — сплошная плешь. — Не знаю, — сказал Петров. — Спроси сам. — Он передал трубку Софье. — Это тебя. Эразм появлялся внезапно и шумно, неделю-две надоедал звонками и собственной персоной, эпатажной, как незашнурованный башмак. И исчезал надолго. Он плавал в Антарктиду, или зимовал на мысе Челюскина, или ходил в Африку с грузом скобяных изделий из ФРГ. Эразм Полувякин был врач. И может быть, даже неплохой врач. Его любили хворые женщины. Но непоседливый. Смазывая зеленкой матросские крепкие задницы, он в конце концов утратил имевшийся у него шанс стать великим врачом — наставником вдов, духовником некрасивых, целителем разбитых сердец и непонятых душ. Кто-то из друзей прозвал Полувякина Летучим голландцем, но прозвище не прижилось из-за его второго, мрачного смысла. Эразм Полувякин был добр, и впереди него, как приливная волна, шумело действие его доброты. Оно было и театральным и вроде рекламным, но на самом деле естественным, как шумное дыхание тучного человека. Раздавался звонок телефона, и какой-нибудь перевозбужденный приятель сообщал новость: — Эразм появился. Вчера у Лютикова шашлыки на балконе жарили. По сю пору сок с локтя капает. Тебе звонили, но, извини, старик, ты где-то шлялся. Софья покашливала в трубку, а трубка захлебывалась на льстивых тонах: — Мальвиночка, шапку. Стою на коленях. Я без шапки никто. Ну какой я доктор без шапки? Тем более хирург. Мальвиночка, готовь сани летом, плавки — зимой. — Меня Софья зовут, — отвечала Софья, добродушно посмеиваясь. — Купи ондатру на боны. — Мальвиночка!!! Бонами я откупаюсь. Это у Петрова жена, у меня — аденома. — Ну будет плакать. Когда жениться торопитесь, так милее нас нет, а как бес в ребро, так пора бы нам и коньки отбросить. Какая тебе шапка нужна? Из недорогих только собачьи. Софья спросила, оборотясь к Петрову. — Тебе нужна шапка? — И сама на этот вопрос ответила: — Конечно нужна. Пойдешь с Эразмом в ателье. Я туда позвоню. — Спасибо, Мальвиночка! — ревел в трубку Эразм. — Я тебе привезу японского растворимого супа из водорослей с улитками. — Ешь сам, — Софья поморщилась. — Я из парной говядины супы варю. Петрову Эразм сказал: — Ну твоя Василиса строга. Наверно, умна. Наверно, ты ее не ласкаешь. Ты, старик, огрубел. Я приду, проведу с тобой семинар. С Эразмом Петров познакомился в детстве — можно сказать, в раннем детстве. Все в то утро дрожало от солнца и от прищуривания. От земли поднимался запах мокрых после дождя плитняковых панелей. С Невы ветер нес запах рыбы. И вот Петров… Он идет вдоль потрескавшейся желтой стены и заглядывает в окна. Окна начинаются на уровне его колен и все завешены тюлем. Прикоснувшись к тюлю лицом, Петров различает сквозь дырочки половики на полу, железные кровати с подзорами, на кроватях подушки с прошвами, на оттоманках подушки с аппликациями — в основном крупные маки. А в одном окне занавеска подвязана ленточкой к оконной ручке и прямо перед Петровым, грузно обвисая на расширяющейся кверху подпорке, красуется куст помидоров с плодами полупрозрачными и глянцевыми, как нефрит. Петров, ошалевший от такого чуда (в окнах он всегда видел герань, туберозы, столетник), отрывает самый маленький плодик и, ощущая ладонью его теплую гладкость, прячет в карман. А сердце где-то у горла, хоть он и не маленький уже, а уже школьник. А душа его — словно скомканный лист бумаги. Кто-то больно берет его за плечо. Душа его расправляется и не мешает дышать. Сердце становится на место. И уже все понятно. Он вытаскивает помидор из кармана и поворачивается отдать: если отдать, то и воровство само по себе теряет силу. Его держит за плечо высокий крепкий мужчина, очень мускулистый, у мужчины даже лоб мускулистый и лоснящаяся бугроватая кожа. — Ну, — говорит мужчина. — В пикет или к родителям? — Вот, возьмите. — Петров протягивает помидор. — Пусть у тебя побудет, и не вздумай выбросить. Это плод жизни, мичуринский образец, а ты его украл. Куда пойдем? Лучше в пикет, а? — В пикет, — соглашается Петров. — Мама на репетиции. Дома одна тетя Нина. — Вот мы с тетей Ниной и побеседуем о твоем поведении. Воспитывают, понимаете ли, воров. Нужно сообщить в школу. В то время как вся страна надрывается… Петров ведет мужчину домой. Ему кажется, что этот мужчина имеет прямое отношение к уголовному розыску, он такой костяной, мускулистый, и голос у него как по радио. Мысленно он называет мужчину «сотрудник». И тете Нине объясняет тихо, но твердо: — Тетя Нина, познакомьтесь. Вот. Из уголовного розыска. Я украл помидор. — И вытаскивает помидор из кармана. Тетя Нина берет помидор с его ладони. — В наше время за помидор могли оттаскать за уши, но не тащили к родителям. — Так можно ведь и в милицию отвести, — говорит сотрудник, играя мускулами. — Мне по дороге. Заодно и в школу загляну. Потом доказывай, где и что украл: один помидор с окна или пять кило с прилавка. — Да, — соглашается тетя Нина. — Вы большой педагог. — Она оглядывает сотрудника щурясь и просит его зайти. Сажает его за стол в кухне и предлагает чай. Сотрудник соглашается выпить чашечку. Спрашивает: — Ну а папаша где? — Мы сейчас без папаши живем, — говорит тетя Нина с ухмылкой. Сотрудник расслабляется. А тетя Нина предлагает своему племяннику Саше пойти погулять. — Будь осторожнее, — говорит она. — Не приведи кого-нибудь еще. Сотрудник смеется. — Да уж. Это нам нежелательно. Петров выходит на улицу. Стоит у стены дома возле парадной. Там есть скамейка, изрезанная ножами, исколотая гвоздями, прожженная прожигательными стеклами. Но он не садится. Стоит. Плитняковая панель излучает тепло. Она в ржавых пятнах. Мухи жужжат. Петров прочитал, что если бы потомству мухи, народившемуся в течение лета, удалось выжить всему целиком, то оно могло бы вытянуться в линию от Земли до Луны. Это Петрова не поражает. Он стоит долго. Ноги ею дрожат от неподвижности. Мимо, не заметив его, проходит сотрудник. Он полон какого-то необъяснимого самодовольства. Ляжкам его тесно в брюках. Затылок его побрит высоко. Он фиолетовый. И в этот фиолетовый мускулистый затылок с хрустом впивается кусок чугуна величиной с ириску. Сотрудник пробегает два шага по мостовой, выгибается в пояснице, проводит пальцами по затылку — пальцы окрашиваются кровью. Он оборачивается, видит Петрова, но на него не смотрит, заостряется взглядом где-то правее. Рот его похож на сомкнутые плоскогубцы. Справа от Петрова из подворотни раздается крик: — Шакал! Гиена! Черт! — В подворотне стоит Эразм Полувякин. В руках у него рогатка, растянутая на всю возможность противогазной резины. — Отпусти рогатку, сопляк, — говорит мужчина, глаза у него от удара мутные. Петрову больше не хочется называть его сотрудником. — Открывай рот шире, хиазмод. Приблизишься — глаз вон. Пошел отсюда, шакал. И мужик попятился. — Ладно, — пробормотал. — Я тебя, сучонок, поймаю. Я с тебя шкуру сдеру, как с воблы. — И уходит, вытирая затылок платком. Эразм запихивает рогатку за пояс. Учатся они с Петровым в одном классе, живут в одном доме, но не дружат — можно даже сказать, не знакомы. Петров Саша — робкий, интеллигентный. Эразм — оторви да брось, хотя предок у него из церковных сановников. Эразм — крупный. Коротко стриженная башка запятнана йодом. — Это шакал, — говорит Эразм. — Гиена. Падальщик. Поймает какого-нибудь пацана и тянет его к родителям. И вымогает. Ему даже деньги дают. Из парадной выходит тетя Нина, решительная и деловая. — Что с тобой, Сашенька? Петров поворачивается и бежит, спотыкаясь на неровностях тротуара. Эразм бежит за ним. Далеко от дома, когда оба устали и бежать нету сил, Эразм говорит: — Бутерброд хочешь с лярдом и сахарным песком? У меня есть. Эразм Полувякин пришел к ним на другой день. Принес японского супу и целую сетку мороженого морского окуня. Из сетки текло на пол. Эразм ходил по квартире с сеткой в руках и говорил: — Обуржуазились. Пора на переделку. — Потом, спохватившись, обнял Петрова, притиснул к крепкому, как мешок муки, животу. — Привет, старик. Устроим обед «Пир водяных». Отсекай рыбкам головы, жарь. Я же супчику заварю. У окушков голова в полтела. Глаза — как сорванные с водочных бутылок пробки. Выпили. Хлеб был свеж. Суп приятен. Жареная рыба вкусна. Софья пришла. Убрала со стола водку. — Мальвина! — закричал Эразм. — А пить? — Чайку попьете. Александр, Анна звонила. Просит, чтобы ты у нее пожил. Она уезжает с семьей на курорт. Гульдена не с кем оставить. Поезжай прямо сейчас. Поможешь им грузиться. — А шапка? — спросил Эразм. — Насчет шапки я говорила. Спросите Аллу Михайловну. — Софья написала Эразму адрес. — Не вздумай ее Виолеттой назвать. Эразм долго крепко ее обнимал, целовал рыбными губами в прическу и в щеки. А она кричала: — Эразм, ты хулиганишь. Слушай ты, черт, только к Анне сейчас не ходи. Ты испортишь им весь отпуск. Ты у них будешь стоять в глазах, как кошмар. Им будет казаться, что диваны заляпаны шашлыками, на коврах рыбьи внутренности, в ванной вялится лещ, а на Босхе стоит сковородка с жареной колбасой. — Не беспокойся, Сивиллочка, — сказал Полувякин, распрямляясь в монументальной позе. — Я тебя не подведу. С Петровым он все же пошел к его дочке Анне, говоря: — Уважение к дорогим папиным друзьям есть не что иное, как проявление любви к самому папе. А Софья на всякий случай позвонила Анне, сказала, что у Полувякина руки в жареной рыбе и в карманах рыбий суп. И Полувякин Эразм, по извиву судьбы морской доктор, по призванию психоаналитик и диагност-маммолог, был встречен зятем. Зять сказал ему с любезной улыбкой в стальных глазах: — Эразм Андреевич, рад познакомиться. Только сегодня говорили о вас — случайно, конечно, — с начальником пароходства. Он мой большой друг. Влиятельный человек. «Жаль, — сетует, — Полувякину надоело плавать». — Это как понимать? — спросил Эразм Полувякин. — Чтобы я дальше кухни ни ногой? Или и на кухню тоже? — Фу, — сказала Анна. — Дядя Эразм, от тебя пахнет соленой треской. Говорят, ты был на Филиппинах? А внук Петрова Антоша смотрел на Эразма, о котором, конечно, был много наслышан, выпучив глаза, что противоречило, как мы узнаем, его заданию на лето. — Алигото! — сказал внук Антоша. Эразм Полувякин вытащил из кармана пакет с японским растворимым супом, отдал ему. Воскликнул: — Банзай! — и ушел, пообещав не посещать более этот гостеприимный дом. Прихожая у Анны была заставлена дорожными сумками, кофрами и мешками с едой, одеждой и спортивным снаряжением. — Поможешь нам снести вещи в машину, — сказала Анна отцу. Голос у нее был Софьин, категоричность Софьина, но интонации как бы размытые — наверное, в каком-то большом смысле ей было на все наплевать. — Поживешь с Гульденом. Мама не может. Ей отсюда на работу далеко ездить. Нужно рано ложиться. А как же Аркашкины шлюхи? Кто им будет пепельницы подставлять? — Не говори о матери в таком тоне, — сказал Петров. — Здесь ребенок, не забывай. Антоша, иди к машине. Ты уверена, что вы не опоздаете к началу занятий в школе? Почему бы Антону не поехать в пионерлагерь? Почему бы вам не взять Гульдена с собой? — Было бы можно — взяли, — ответила дочка. Она присела перед Гульденом, голос ее потеплел, как будто она из тени вышла на солнышко. — Гульден, поживешь с папой Сашей. Папа Саша добрый. Правда, после поездки на Черное море он вроде чокнулся, но это пройдет. Это у него уйдет в сны. «И правда, — подумал Петров, — это уйдет в сны. Скорее всего, в один сон: „Воспоминание о пароходе, похожем на клавесин“». Гульден был карликовый пудель, очень дорогостоящий. Его привезли из Голландии для улучшения породы наших карликовых пуделей. Гульден был умный. Если правда то, что пудели считаются самыми умными среди собак, то Гульден, наверное, входил в десятку умнейших среди пуделей. Он был ненавязчив. Мог справлять свои неотложные дела в ванне. Сам запрыгивал туда и справлял. Породу наших карликовых пуделей улучшал охотно. Медали носил с ухмылкой, но и не стеснялся их. И красив он был, и чудесен, и ходил, как волшебная лошадка. Но эти исключительные качества не сделали его ни заносчивым, ни чванливым, как это случилось бы с овчаркой или боксером. Гульден, разумеется, видел недостатки своих хозяев, но поскольку родился с собачьим сердцем, то, невзирая на весь свой ум, был им предан и на критику в их адрес со стороны Петрова отвечал грустным взглядом и печальным вздохом — мол, перестаньте, Александр Иванович, ваши слова ранят мне душу. Первое время Петров был уверен, что Гульден называет его на «вы», и старался ему соответствовать. — Эх, Гульден, Гульден, нам с вами нечем похвастать в смысле характеров, — говорил он. — Из нас хоть веревки вей. Когда вещи погрузили в машину и поднялись выпить чайку на дорожку, зять взял Петрова под руку, повел в кабинет. Там, на журнальном столике, стояла вьетнамская корзина, полная книжек. — Я, Александр Иванович, вам подобрал тут кое-что, чтобы вы не скучали. В корзине были детективы и зарубежная фантастика, нашу фантастику зять считал чем-то вроде соевого шоколада. — Детективная литература — барометр морали. Читателю интересен не сам бескорыстный сыщик, а на сколько градусов супротив вчерашнего вор нынче обнаглел. Значит, имеются условия для его воровской наглости. — Зять усмехнулся, его глаза, как бы ввинченные в череп, довернулись до отказа. — Или, по-вашему, я не прав? А фантастика утешает человека в его одиночестве. — Человек одинок всегда, — сказал Петров. — Я говорю — человек, а не молодой человек. — Тем более утешает, — сказал зять тихо. — Особенно если он грешен. А человек грешен даже не молодой. Может быть, в словах зятевых был какой-то глубокий смысл или намек, но их основной подтекст торчал, как заячьи уши из невысокой и негустой травы: мол, читайте, дорогой тесть, веселенькое, легонькое, незатейливое — отдыхайте и не трогайте дорогие издания. Дорогие издания сами себе покупайте, тогда и трогайте. Дочка Анна сказала Петрову шепотом, без подтекстов. — Холодильником не увлекайся. Баром тоже. Купи себе пива. Мама вам с Гульденом мяса натушит. — Сунула ему в руки тетрадь, обернутую в пестрое. — Прочти обязательно, тебе будет интересно, как деду. Внук Антоша ничего не сказал. Внук улыбался вежливо. У него, как выяснилось, заданием на лето было выработать японскую непоколебимую маску. Перед зятевым кабинетом Петров склонял голову. Один гарнитур финской фирмы «АСКО» — «Футура». Другой гарнитур — «Орион», полуампир ленинградской мебельной фабрики «Интурист», фанерованный красным деревом. Кресла — «Лесная дрема». Диван — «Ложе ангелов». Много книг. Много-много. Может, зять их все прочитал? Может быть, — зять Петрова был физически сильный. И вообще, что Петров знал о своем зяте? Иногда Петрову казалось, что зять у него инкубаторный. Лидия Алексеевна Яркина, завотделом феноменологии, доктор наук, имеющая слабость к драгоценным камням голубого цвета, сказала, что зятьев не следовало бы называть уменьшительными именами — к примеру, Вовами, — от этого зятья мельчают и вырождаются. У Петрова был крепкий зять. Петров перелистывал детективы, когда зазвонил телефон. То была Софья. — Ну как вы там? Позови-ка Эразма. — Его нет. Он ушел сразу. — Ну и прекрасно. Звонила Анна с дороги, просила проверить. Через минуту раздался звонок в дверь. Гульден прижал нос к щели и завилял хвостом. Вошел Эразм. — Петров, я тут с тобой поживу. Мы с моей Матреной в топоры пошли. День, начавшийся так красиво, погас, будто в аквариуме с электрическими рыбками и маленькими шустрыми осьминогами выключили подсветку. Эразм перелистывал дорогие издания по искусству. — Смотри, Петров, — говорил он. — Все бабы у этих модерных художников страдают отсутствием тазовых функций. — Он ставил крепким ногтем кресты на женских телах Модильяни. — Петров, что с тобой? Чего это ты побледнел? Сердце? — Я не могу тебя здесь оставить, — сказал Петров. — Дома — пожалуйста. А здесь… — Он беспомощно оглядел красивую квартиру, где мог бы найти себе место напольный позолоченный канделябр из комиссионного магазина «Бронза». — Да ты не переживай, — говорил Эразм. — Я на полу посплю. На ковре. И Гульдену веселее будет. И теплее. Я же как печка. — Не терзай, — пробормотал Петров. — Не могу я. Тут я тебя оставить не могу. Это выше. — Раб ты, — сказал Эразм Полувякин. — Ты еще не раздавил в себе гадину. Идем шапки заказывать. По дороге в ателье Эразм развивал мысль, что жена Петрова Фекла, «или, как ее там, Ефросинья», гораздо значительнее своего дорогого мужа и как личность и вообще. По крайней мере она-то может принимать решения. «Выше нее только безусловно великое — скажем, возраст». — Потому что мужики друг перед другом заносятся. Когда мужики друг перед другом заносятся, баба берет верх. А это, Петров, плохо. Вот ты меня переночевать не пустил, а это тоже плохо… Петров, ты же ведь никогда не думал, что, разреши нам проживание в гостиницах с недорогой оплатой и неограниченным сроком, сколько бы мужиков предпочло одиночество. Лет десять назад Эразм Полувякин ушел от своей первой жены Ариши, женщины светлой, тихой и доброй, — как все считали, такой, какая ему, шумному и непоседливому, нужна была. Ушел из центра города на Гражданку к яркой, губастой и тоже шумной, чьего имени никто не знал, поскольку Эразм называл ее то Рашель, то Изольда, то Жоржетта, то Мотря, то Лизхен, то Фекла, то просто Киса и Задница. Вторую жену Эразма Петров и видел-то, может быть, раза три, а вот о первой, поскольку жили они в одном доме, имел мнение жесткое: Ариша, обидевшись, могла месяцами молчать. — Не дом родной, а склеп фамильный! — кричал в таких случаях Эразм. Но когда, как сейчас, приходилось ему себя жалеть, он включал в эту жалость и Аришу. — Вот, Петров, меня все уважают и Аришу уважают, только ты нас с нею не уважаешь. Я каждый день принимаю душ, а ты меня не берешь ночевать. Мелкий ты, Петров, человек. — Стой, — сказал ему Петров. — Я придумал. Есть место, где ты сможешь пожить. Получше, чем у моей дочки Анны. Пойдем. Они возвращались из ателье, где им обмерили головы. Впереди них, наслаждаясь запахом столбов и подвалов, бежал Гульден. Семиэтажный дом с бетонными матросами поверх карниза выглядел под теплым небом скромнее — холод неба возвеличивает архитектуру. Рампа Махаметдинова кивнула Петрову, как подчиненному, с высоты автокара. Но, глянув на расхлыстанного Эразма, вдруг засмущалась. — Слышишь, Петров, это твой друг нэ художник, нэт? — И, не дожидаясь ответа, заявила: — Теперь думаю в режиссеры пойты. Режиссеру много знать надо. Все про любовь. Скажи, есть такой учебник, где все про любовь? — Жизнь, — сказал Петров. — Разве это жизнь? — Рампа взмахнула когтистой лапкой. — Иди в стеклодувы, детка, — сказал Эразм и положил ей руку на плечо. — Сными, — прошипела Рампа. — Художник, а совсем дурак. Кочегар, оглядев Эразма, спросил: — Надолго? — Я плаваю. — Эразм принялся извлекать из карманов пакеты с японским растворимым супом. — Опохмеляет, я вам скажу! Знакомство их произошло просто и логично. Петров отметил, что и похожи-то они друг на друга, и роста равного, и объема. Помещение № 1 было пустым и гулким. — Где Шурики? — спросил Петров. — Мальчика отправили на юг, поправлять здоровье. Петров подумал: «Все как по нотам». Помещение № 2 уходило в бескрайность, и не было в нем надувных розовых лодочек-матрацев и клетчатых пледов цвета календулы. — А эти где? — Эти на Рижском взморье. У них порядок. Она его похоронит, сама пойдет в монастырь. Эразм, горячась, кинулся доказывать с точки зрения врача и умного человека, как полезны были женские монастыри, как они спасали общество от истеричек, нимфоманок, кликуш и просто-напросто страшненьких. В помещении № 3 стены были выкрашены бирюзовой эмалью. — Рампа боролась. Петров не понял. — Замазала Рампа свою любовь нитровинилхлоридом… Петров, может быть, тебе интересно — дурында, с которой ты в кино бегал, укатила в отпуск к отцу. Петров охрип. — Откуда ты знаешь? — Тетя дворник сказала. Это ты по артисткам — я по дворникам. Петрову было хорошо. Красивая просторная квартира. Дорогие книги. Дорогая еда из похожего на храм холодильника. Предостережениями дочки Анны он пренебрег. Дорогая стереофоническая радиосистема, звучавшая, хочешь, как глас пророка, хочешь, как шепот эльфов. В придачу ко всему этому великолепию корзина зарубежной фантастики, детективов и умный, ласковый пудель. Может быть, все карликовые пудели любители детективов, может, только голландские, но, когда Петров уселся за чтение, Гульден долго скоблил когтями его колено и, встав перед ним на задние лапы, поскуливал и вилял хвостом. И проделывал это неотступно, пока Петров не догадался читать вслух. В особо захватывающих местах Гульден повизгивал или лаял, смотря по обстоятельствам. Иногда он рычал львом. И Петров говорил ему: — Не подсказывай. А как хорошо было гулять с Гульденом. Как спокойно. Гульден не стремился задрать ногу ни на сапог милиционера, ни на метлу дворника. Для своих целей он забегал в подворотни и в скверики, и делал все незаметно. Не то что карликовые пудели в Венеции, куда Петров ездил по турпутевке. Там пудели бегают по улицам без хозяев, как кошки. Правда, в красивых ошейниках, чего у нас нет. А когда гость Венеции бредет поздно вечером к себе в гостиницу, он, должен быть осторожен — Венеция по вечерам минирована пуделями. И встречи с людьми бывали разнообразные. Один молодой собаковод погладил Гульдена и весело так предложил своему псу-боксеру: — Нельсон, сожри Гульдена. Не хочешь? Ты недомерков не ешь. — Голос у парня был добродушный и горделивый. — Разве можно собаку называть таким знаменитым именем? Нельсон — известный флотоводец, лорд. — Знаем. — Владелец боксера кивнул охотно и радостно. Пахло от него металлом и смазочными материалами. — Тамерлан, что ли, не полководец? Царь! Хромой Тимур! Все знают. И все равно называют. Тут в микрорайоне три Тамерлана бегают. Один азиат. Один кавказец. Один дворянин. Все трое — асфальтовые лбы. Их вон даже вот эта Ядзя презирает. Ядзя была болонка. Чистенькая, с черным сердитым носиком. Ее хозяйку, крепко подвяленную даму в велюровой куртке, звали Валентина Олеговна. Голос у нее был от другой дамы, свежий и сдобный, как бы для чаепития. — У меня до этого тоже были муж и собака, — говорила она, благоухая ванилью французских духов. — Муж тоже научный работник. Собака тоже кобель. — Разве Ядзя кобель? — спрашивал Петров, чувствуя себя балбесом. — Нет, Ядзя девочка. У вашей дочери Анечки муж научный работник. Петров не решился ей возразить, может быть и научный. Однажды на набережной Фонтанки присел перед Гульденом и приласкал его высокий мужчина в коже. И пошел через горбатый мост. И возникло у Петрова ощущение, что уходит в воду мачта затонувшего парохода. С тех пор при встрече они любезно раскланивались. Валентина Олеговна разъяснила, что это Арнольд Николаевич, крупный инженер. Тридцать книг написал по своей специальности. А тут возьми жена да и разведись с ним, со всей решительностью усталой женщины. И любовница от него ушла к другому. «Хватит, — сказала, — неопределенного положения». А дочка — наоборот, пришла. С ребенком. Поссорилась с мужем и пришла. От этого его мама заболела. А гулять с собакой кто будет? Арнольд Николаевич даже из командировки прилетал, чтобы гулять с собакой. Старая была собака. Тоже сука. Он повел ее усыплять. Вернулся — плачет. «Тяжело, — говорит, — терять друга». Вечером вышел гулять один. Так и гуляет ежевечерне. Снег ли, ветер — гуляет. Наденет коричневое кожаное пальто, кожаные перчатки, кожаную кепку — шевро-мароккан, все коричневое, и гуляет, прихрамывая. Очень хороший человек. Хочет завести таксу. Я его отговариваю. Но он упрям. «Такса, — говорит, — друг. У меня вертикальная схема, у таксы горизонтальная. Мы с ней подходим, как единство противоположностей». Я ему объясняю, что ему нужен близкий человек. Но он же осел. Не обижайтесь, но мужчины все ослы. Им близкий человек не нужен — только горизонтальная схема. Все было интеллигентно, чудесно, если бы… Почти каждый день вламывались к нему Эразм Полувякин и Кочегар. Втискивались в бархатные кресла. Учили Гульдена сквернословить. И требовали закусок из холодильника. Бар Петров на замок запер и ключ потерял. Не верили. — Заграничные коньяки один лакаешь, — возмущался Эразм. — Однако стыдно. Впрочем, лакай. Порти себе организм. Заграничные коньяки теперь на чистой химии заверчивают. На ацетилене. Доставай закусить. После непродолжительной борьбы у холодильника вытаскивались паштеты, исландская селедочка в винном соусе, салями и сервелат. Петров в который раз объяснял Эразму, что тот мародер. Обвинение это Эразм Полувякин решительно отметал. — Ты им отец. Тебя они должны чтить, а твоих дорогих друзей уважать. Ибо нет у человека ничего выше, чем его дорогие друзья. Кочегар улыбался и хмыкал. И от его хмыканья исландская селедочка, а также сервелат опускались на шкале ценностей до своего достойного, но, истинного значения. Уже втроем, дружно, ставили они на проигрыватель пластинку — оркестр под управлением Мориа — и пели под нее военные песни. И пудель Гульден им подпевал. Эразм Полувякин рассказывал о своем будущем. Мол, однажды он снимется с места и пойдет пешком искать Беловодье. Еще Рерих его искал вместе со своей женой. А в Беловодье с бабами не пускают. Там живут одни мужики. И хоть водки там столько, сколько желательно, отсюда и название — Беловодье, она там из фонтанов бьет, — никто из беловодских мужиков ее на потребляет. Причина для потребления ликвидирована — ни одной Феклы на тысячу верст. А все мужики. Исключительно занимаются наукой. Все, как один, махатмы и долгожители. Все владеют иностранными языками, телепатией, и телекинезом. И прилетают в мир грешный, где баба правит бал, на летающих тарелках и сублимируют души отчаявшихся местных мужиков в своих трансцендентальных опытах. Однажды на Петрова с Гульденом набежал мужичок. Веселый такой, крепенький. Выпивший пива. Схватил Гульдена, прижал к груди крепко. — Здравствуй, Гульденчик. Я тебя отловлю на шапку, отловлю, ты так и знай. — Поняв, что Петров принял это заявление буквально, успокоил его словами: — Не хнычь, борода. Какая из Гульдена шапка? Смушка. Сорок рублей. За такую стоимость душу ранить себе никто не будет. На шапку хорошо идут лаечки, овчарки, ньюфаундленды, чао-чао, кое-кто из дворняжек. А самый шик — колли. Одна клиентка, каблуки, не поверишь, — во! сама, не поверишь, — в обтяжку, аж скрипит, заказала мне набор на шубку. Из колли. Понял, борода?.. А вот и Ядзенька. Здравствуйте, Валентина Олеговна, когда будем Ядзеньку на шапку? — Он всегда шутит, этот мужчина. Он многодетный, — объяснила Петрову Валентина Олеговна. — Правда, шутки у него жутковатые. Черный юмор. Но Петров понял — мужичок не шутит. Мужичку не до шуток. Его оскорбила пошлость ситуации — сам-то он заказал себе собачью шапку. И голову дал обмерить. Он вырезал из газеты выкройку по зятьевой бобровой ушанке — получилось, что придется ему носить на голове рослого спаниеля. «Откажусь! — бесповоротно решил Петров. — Придет Эразм, я и его отговорю». Но пришла Софья, принесла парной телятины и парной говядины и кусок свинины. Наварила щей, приготовила гуляш и телятину в сметане с молодой картошкой. По квартире благоухания заходили. Разбой в холодильнике Софья не то чтобы одобрила, но и не осудила. — Не убудет, — сказала. — Рано Анна к холодильнику приросла. В ее возрасте нужно жить шире. А шапка? Ты прав, собака — друг, но своя. А чужая собака — собака. Может быть злая и очень кусачая… Ты, Петров, не меняешься. Потому Анна и попросила пожить с Гульденом не меня, а тебя — ты с ним, наверно, дурацкие речи ведешь и, наверно, на вы. С Гульденом Петров уже давно перешел на ты. Но вот спрашивается — изменился ли у Петрова характер? Разумеется, нет. Просто поступки, которые он раньше совершал лишь в своем воображении, теперь научился совершать в натуре. Если раньше он воображал, что обедает в ресторане, то теперь он, когда захочет, идет в ресторан и обедает. И за женщинами привлекательными ухаживает в натуре. И сослуживцам говорит то, что о них думает, не стесняясь. Правда, без резкостей. Если и произошло с ним что-то — это переход из одного вида Homo в другой: из думающего в страдающего. Раньше-то он, бывало, думал: страдать — не страдать? А теперь, не дав времени на размышление, вдруг заболит у него сердце, заноет… Хлебал Петров щи, приготовленные Софьей, и думал о Софье. Любви у них, наверное, не было. Софья за него пошла, поскольку засиделась в девках: самая из подруг красивая, а в девках. Он женился на ней, наверное, потому, что хотел ее, и не конкретно Софью, а просто женщину. И все так сошлось. Все облеклось в мораль. И все были довольны попервости. Но в их жизни не было красоты — красоты их совместного бытия. Они не создали гармонии. Какая тут связь, но, думая о Софье, он почему-то думал и о Victoria regia. Что есть «виктория региа», как не сильно разросшаяся и потому лишенная чувственного смысла кувшинка? Разве можно, к примеру, гадать на ромашке: «любит — не любит», если ромашка величиною с таз? Несколько дней Петров прожил тихо, спокойно. Эразм Полувякин и Кочегар его не посещали. Он читал Жапризо. Посещал институт и Публичную библиотеку. Софья приходила: принесла белье и бананы. Опять натушила мяса. Сварила рассольник. Петров испытывал к ней дружескую приязнь. Именно Софья наткнулась на тетрадку в пестрой обложке с типографским названием «Tagebuch». Из тагебуха выпала записка. «Папа, это Антошкин дневник. Я его обернула, чтобы он не догадался. Я его случайно нашла. Что-то меня тревожит. Прочитаешь — положи в кухонный стол. Туда ни Антошка, ни наш Сергей Альбертович не лазают, они снобы. Целую. Анна». Первая строчка в дневнике была: «Я начал размышлять о женщине». — Ничего себе, — сказала Софья. — Рано начал. Гульден запрыгнул Петрову на колени и залаял на Софью. — Соня, — сказал Петров. — Ты не находишь?.. Софья от них отмахнулась. Она читала с выражением: «Весь вред и вся несправедливость происходят от женщины. Как только девчонка рождается, ее сразу записывают в лучшую половину рода человеческого и в председатели. Таньку Тараканщикову (Тараканище!), она еще в яслях командиром была, все время выбирают в председатели. И колотить ее нельзя, потому что она слабый пол. Ничего себе слабый — сильнее ее в классе только Ирка Золотарева. Тараканище говорит нахально: „Мужики, мне вас жаль. Вы обречены на вымирание“. И по башке ей дать нельзя. Но почему, почему ей нельзя дать но башке? А еще говорят о какой-то эмансипации. Я посмотрел в словаре. Эмансипация значит — освобождение. Но скажите, скажите на милость, от чего их освобождать? Ха-ха! От наглости, нахальства, болтливости, подхалимства, ябедничества, крикливости, сопливости. Ах, подумаешь — глазки! Правда, у Тараканища красивые глаза. Но как она много жрет. Она съедает три пирожка, котлету с картошкой, компот и яблоко. А еще сколько дома! Их нужно освободить — и как можно скорее — от воображальства, от зазнайства, от всезнайства. Я слышал — женщин нужно освободить от работы. Ха-ха! Да как же это сделать, если они так и прут в начальство и в торговлю. Когда говорят о чести, джентльменстве, благородстве, о таком — о всем хорошем, то всегда хотят сказать, что этого нет у мальчишек. А девчонок-то от этого давно освободили. Это просто мысли. Пока без выводов. У Сократа была жена Ксантиппа. Она его била. Диоген жил в бочке специально, чтобы женщины не лезли. Ведь никакая женщина не захочет жить в бочке. Диоген был умнее Сократа». Софья зевнула, бросила Антошкин дневник в корзину с детективами и фантастикой. — Анна дура, — сказала она. — Мальчишка влюблен в Тараканище. А Тараканище его в упор не видит. А насчет бочки он не понимает. — Софья засмеялась негромко. — Посели в бочку нашего Аркадия — туда столько девок набьется. В очередь станут. И будут, черт возьми, правы. Пошла я. Сегодня Аркадий с гастролей приехал. Может, от тебя привет передать? — Передай. Когда Софья ушла, Петров взял дневник внука-четвероклассника и принялся читать дальше. Гульден делал вид, что ловит блоху, — собаке без блохи скучно. «Теперь о Бабе Яге, — писал внук. — Тараканище говорит, что Бабу Ягу придумали мужчины из зависти к женщине и от врожденной тупости. И ведь действительно, такого безобразного персонажа среди мужского населения сказок и мифов нет. Ха-ха! Мама говорит: „Не смейся над Бабой Ягой, она, в сущности, несчастная женщина“. Размышляю: Баба — женщина, жена, Жена — чья? Яга — его. Он кто? Леший. Баба Яга — жена Лешего. Да он что, дурак, взял в жены такое страшило? Он, наверное, женился на дриаде, Красавице. Говорю Тараканищу — ты дриада. Она говорит — факт. Я ей объясняю. „Дриада“ — древесная. То есть дубина, деревянная башка. Еле отбился. Размышляю: У Даля: „ягать“ — кричать, визжать, вопить. Значит, Баба Яга — кричащая, вопящая, визжащая женщина. У Рыбакова Баба Яга обязательно на коне. Визжащая женщина на коне — амазонка в атаке. Скачала амазонки жили на Дону (по-ихнему Танаис), потом ушли на южный берег Черного моря, на железную речку Фермодонт. Они первыми освоили железное оружие и овладели верховым конным строем. То есть изобрели конницу. Амазонки были вооружены боевым топором и кинжалом (все железное) и луком (наконечники у стрел железные). Имели железный щит и железный шлем. Они наносили поражение всем. Стрела с железным наконечником пробивала бронзовый щит, руку и бронзовый панцирь. А железный боевой топор! Амазонки, как вихрь, налетали и, как вихрь, исчезали в степи. Они с диким визгом врывались в селения, угоняли скот, отнимали хлеб и увозили с собой девочек. Отсюда у восточных славян страх перед Бабой Ягой и запугивание ею детей. Амазонки так распоясались, что пришлось самому Гераклу вмешаться. Он пришел на реку Фермодонт, проник в их главное логово Фемискиру, убил их молодую царицу Ипполиту, отобрал у нее волшебный пояс и отдал грекам. А ее мать, красавицу царицу Антиопу, выдал замуж за афинского царя Тесея. Когда Геракл ушел, амазонки поскакали в Грецию. Напали на Афины и ворвались в центр города. Но почему-то отступили. Наверное, их упросила Антиопа. С волшебным поясом мне все ясно — это перевязь, на которой висели лук и колчан со стрелами. Хотя греки и переняли лук у амазонок, но они считали его оружием слишком жестоким и безнравственным — лук лишал противников возможности выказывать мужество, ловкость, силу и благородство. Когда греки воевали между собой, они договаривались лук и стрелы не применять. Амазонки построили города Эфес, Смирну, Киму, Мирину. После похода на Афины амазонки ушли с Фермодонта на северный берег Черного моря, где сейчас город Сочи. Попробовали слиться со скифами и сарматами. Они им не понравились. Амазонки приуныли, растерялись — что делать? Прискакали они один раз к нашим предкам, порубали мечами всех жен и заняли их место. Отсюда женщины у нас такие воинственные и властолюбивые. Даже моя мама. Особенно Тараканище». Антошкин дневник оканчивался размышлениями: «Думаю: железная ступа и помело — объяснимо. Помело: за девчонками тянется устойчивое прозвище „метелки“ — наверное, от прически „конский хвост“. Амазонки носили прическу „конский хвост“. (Изображение на вазе.) Может быть и другое — железный боевой топор, украшенный лентами по счету убитых врагов. Железная ступа — все железное вооружение, особенно щит и шлем. (Амазонки переняли железо у талантливого, но не воинственного племени Халибов.) Не могу понять двух вещей. Первое — при чем тут избушка на курьих ножках? Второе — почему, ну почему, когда я смотрю на Тараканище издали, меня тянет подойти к ней поближе?» Петрову хотелось бы видеть Антошку инженером или ученым естественного направления, но он пошел в деда, несчастный, и дед в свое время руку к этому приложил. Когда Антошка был маленьким, его часто оставляли с Петровым. Вместо сказок и другой дидактической литературы (Петров считал, что термин «детская литература» следует заменить на термин «дидактическая литература» — так будет правильнее) дед читал ему мифы. Один миф сцеплялся с другим мифом, одно имя связывалось с другим именем; утром, когда Софья приходила их будить, на полу вокруг широко разложенного дивана лежали тома энциклопедий, справочники и словари. Речку Темре-чай — легендарный Фермодонт на южном берегу Черного моря — они так и не отыскали. Петров порылся в зятевых книжных шкафах, нашел Атлас мира, но карта Турции в атласе была еще меньше, чем в энциклопедии. Гульден сладко сопел в кресле. А Петрову грезились тучные долины, по которым несутся умащенные маслом ахалтекинцы с гордыми, но, увы, одногрудыми девами. На следующий день Петров долго работал в Публичке. Потом Петров погулял с Гульденом, обрезал пожилую дамочку в голубых босоножках, упрекнувшую его, что он собаку не кормит: «А у нее брюховина к горбовине приклеилась», высказав несколько соображений геронтологического характера, и посетил Валентину Олеговну. Договорился, чтобы она выгуляла Гульдена вечером, а может, даже и утром, — у него самого, мол, срочная работа и он, мол, заночует где-нибудь в Кронштадте или в Выборге, — и направился к Кочегару; Петров волновался за Эразма — куда тот пропал? — а скука, наслоившаяся в душе от чтения фантастики и детективов, имела такое свойство, что вызывала конфузливое желание выпить. Горная леди грузила на электрокар макулатуру, связанную бечевкой в плотные пачки. — Повезу на пункт, — сказала она Петрову, как своему. — Обещал «Режиссерские уроки». Сдавать буду на режиссера. Тепэр знаю мой пут. — Она сжала кулаки, кому-то воображаемому скрутила руки назад, кого-то саданула под дых, кому-то отвернула шею и сплюнула. «И ведь сдаст, — подумал Петров. — И примется интерпретировать Шекспира. „To be or not to be“. Неужели ее это волнует? Впрочем, те, кого это волнует, не идут в режиссеры». — Ты к нему? — Рампа улыбнулась Петрову, и соболя ее бровей, пребывавшие все время в свирепой схватке, расцепились, а в черных глазах проступила младенческая синева. — Иды. Он внызу. — И добавила, улыбнувшись еще теплее: — Твой друг Эразм — хороший человек, мне любов лечил. Тепэр имею. В котельной у тумбочки сидели Кочегар и, Петров вздрогнул, тот самый мужик в светло-коричневых брюках, который сломал тюльпаны. — Казанкин, — сказал Кочегар. — Лева. Фамилия была как будто известна Петрову еще до их достопамятной встречи, но скорее всего по кино или телевидению. Наверное, какой-нибудь киногерой. Скажем, капитан Казанкин, сапер. — Да мы знакомы вроде, — буркнул Казанкин, подняв на Петрова печальные глаза. — Тоже мужик загубленный, как и я. Петров, сердишься? А ты и меня пойми — обалдел я, ошалел. — Садись, Петров, — сказал Кочегар. — Эразм наш куда-то делся. Ни дома нет, ни сюда не приходит — не иначе в море. Скажем, обретается он сейчас в Лондоне. Все сам бери, Петров, и табуретку и кружку. Это Казанкин. Пенсионер. Мы с ним вместе работали на заводе. Мы кузнецы. «Конечно, они кузнецы. Кузнечики». Петров смотрел на Казанкина грустно и недоверчиво. На пенсионера тот был похож, как племенной бык на тенора. А в груди Петрова одинокий воробышек клевал пшено. — Был я тогда… Пенсию обмывали. Вернее, до этого был, а потом, стало быть, шел. Шел, ну. Бездумно… В пятьдесят лет Казанкин вышел на пенсию по горячей сетке. Вообще-то он мог бы остаться в цехе, где был на прекрасном счету: имел орден и персональную зарплату. Но Казанкин начал бояться огня. Что-то в нем повернулось, и он дорабатывал чуть ли не зажмурившись. Искры окалины летели в него — он хоть бы что, боялся он спрятанного внутрь поковки жара. Ему казалось, что вот он ударит поковку посильнее — и она лопнет, как колба, и налитый в нее огонь выплеснется ему на руки. Все знали об этой его болезни и потому не удерживали и сочувствовали. Казанкин решил погулять годик, съездить на родину в Новгородскую область, да на Черное море, да а какую-нибудь соцстрану — скажем, в Болгарию (хотелось ему в Болгарию). А потом бы он снова вернулся на завод, поскольку запах пиленой древесины Казанкина просто обескураживал: разглядел Казанкин в дереве что-то такое, чего никак не мог отыскать в металле, — какую-то в дереве покойную внутреннюю доброту. После того как Казанкина проводили, дали на память электронные наручные часы-дисплей с гравировкой от коллектива (у него-то были такие часы, только получше — японской фирмы, но подарок — это подарок, тем более с гравировкой), Казанкин, как водится, выпил. Все это происходило в Доме культуры. Было грустно, но почему-то все хлопали. Герой соцтруда Рожнов, бригадир Казанкина, прослезился на сцене. После было несколько тостов в буфете. После был вечер с красивым закатом. Казанкину казалось, что поковка лопнула все же от удара стотонного молота и огонь выплеснулся на свободу. Он разглядывал свои неопаленные руки и пел. Домой в совсем новый район ему идти не хотелось, он шагал к своему земляку и бывшему собригаднику, ныне оператору газовой котельной, Иванову Егору Фроловичу, чтобы еще поговорить. И начало портиться у него настроение. И все портилось. Немного не дойдя до котельной, Казанкин остановился и долго глядел на крыши домов, и волна сиротства заливала его. Он знал эти крыши, как дворник знает свои дворы. И от испорченного настроения и от этих знакомых крыш он как бы уменьшился в росте и возрасте. И вот он стал совсем маленьким мальчишкой-оборвышем, сбежавшим из детского дома, чтобы жить самостоятельной вольной жизнью. А над ним, придавив его ногой в желтом полуботинке, возвышался неуловимый чердачный вор по кличке Цыган. А Цыган-то он был не цыган, но смуглый и черноокий. Впоследствии в какой-то особый счастливый день влюбился Цыган в заезжую москвичку, наврал ей, что он фотохудожник, освоил самостоятельно это дело и отбыл в столицу свататься, да так удачно, что и сейчас там живет. Слышал Казанкин, что у него заграничные медали есть и международные дипломы за фотохудожества. А в тот день он стоял над тщедушным Казанкиным шикарный и сытый, а Казанкину от голодного головокружения казалось, что и душа, и желудок размещены в ноздрях. Казанкин прожил у Цыгана три года. И в школу ходил. И на завод его устроил Цыган. Сам Цыган не работал, но все его пацаны — собственно, и воровали они — работали. Цыган шпану не держал. Ах, закат, закат — разбойничье небушко его отрочества. Никто бы и не узнал, что кузнец Казанкин был когда-то чердачным вором, если бы не этот разлившийся по всему небу, слепящий закат. Если бы не это чувство сиротства от торжественного ухода на пенсию. Плача всем нутром, озябший от воспоминаний, поднялся Казанкин по лестнице. Дверь на чердак была не закрыта. Раньше-то на чердаках висели такие замки, что страшно было подумать, как их затаскивали на такой верх. Казанкин вошел на чердак. Пахло пылью и чистым бельем. Стояла табуретка, застланная бумагой с перфорацией по краям. Казанкин допил коньяк. Разложил одну простыню на пыльном полу, побросал на нее все белье без разбора и связал узлом. Протолкнул узел в слуховое окно и, придерживая его, вылез на крышу. И распрямился, и плечами повел в предчувствии роскошной удачи. Небо, не загороженное домами, было слепяще новым, и оранжевые разводы — как позумент на мушкетерском бархате. Казанкин широким движением закинул узел за спину и легко зашагал по крыше. Путь этот он помнил и узнавал, хотя и утыканы были крыши телевизионными антеннами, как слаломными вешками, и выкрашены были не красным суриком, а какой-то зеленой краской. Вот он дойдет до угловой башни с выбитыми окнами, где они всегда укладывали белье в грязные бумажные мешки и спускались по лестнице уже как строительные рабочие, иногда даже с кистью на длинной палке в руках, с мастерками и кельмами. Вот он дойдет до башни и вернется, положит узел на табурет и напишет что-нибудь остроумное вроде: «Привет от Левы-пенсионера». О том, что где-то здесь была щель между домами, Казанкин вспомнил, когда провалился в нее. Говорят же — по давно не хоженной дороге нужно сначала пустить осла. Казанкин обеими руками вцепился в узел — единственное, за что он мог держаться. Это его и спасло. В узкой щели узел шел туго. Казанкин спускался кар с парашютом. В щели становилось все темнее. Пахло хуже. «Вот тебе и конец», — думал Казанкин. Щель ни с улицы, ни со двора не видна, забрана кирпичом, оштукатурена и окрашена. Наверное, даже сегодняшние дворники не знают, что она есть. Кричать придется громко и долго. И когда услышат его, и тогда не поймут, где кричат. Может, старик какой вспомнит про щель. А когда пожарники приедут, да вытащат, да узнают, что Казанкин Лев Николаевич — чердачный вор и только прикидывался советским честным рабочим, высококлассным кузнецом и орденоносцем… Казанкин ощутил вдруг, что сидит на каком-то выступе. Поерзал — сидит. Тогда он опустил одну руку, затем другую. Они ныли, словно он целую смену отмахал кувалдой. Лбом Казанкин уперся во что-то гладкое. Ноги болтались в воздухе. Казанкин чувствовал, что до земли не так уж и близко. В глаза ему ударил свет. Казанкин ухватился за узел. Прямо перед его лицом было оконце, какие бывают в ванных комнатах и кладовках. За немытым, шершавым от грязи стеклом ничего нельзя было разглядеть. Казанкин поплевал на ладонь, протер стекло. В образовавшуюся промоину разглядел ванную и женщину в халате. Женщина готовила себе воду, вытряхивала из флакона ароматное снадобье, взбивала пену. Как бы играя. Как играет ребенок. Потом она скинула халатик. Казанкин отвел глаза. Когда же он снова глянул в промоину, женщина сидела в пене, как Афродита в адриатическом прибое, с поднятыми к голове руками. «Неудобно, — подумал Казанкин. — Вроде я сюда специально залез подглядывать. Надо бы подождать, пока она вымоется». Он повертел головой, посмотрел в небо. Оно светилось над ним узкой, почему-то зеленой, лентой. «Потом я к ней вежливо в окно постучу… А если она вымоется по-быстрому и уйдет? Может, к тете уйдет до завтра. А может, к дяде на все выходные?» Казанкина охватил такой ужас, какого он не испытывал даже во сне, когда выплеснувшийся из поковки огонь пожирал его руки. Он толкнул раму. Окно легко распахнулось, сбив с подоконника какие-то бутылочки и коробочки. Казанкин просунул голову внутрь. Сказал, обдирая горло словами: — Пардон, гражданка. Женщина ойкнула, прикрыла руками грудь. Но вот она завизжала. Швырнула в Казанкина губкой. Бутылкой с шампунем. Потом вскочила, запустила в него кусок мыла и наконец принялась плескать в него пеной. — Да уймитесь вы, дамочка! — кричал Казанкин, захлебываясь, ошалев от рези в глазах. — Случай произошел. Успокойтесь, гражданочка. Пардон, мадам… Вы прекрасны, спору нет. Но я не для этого… — Иди отсюда!.. — Мне идти отсюда некуда, только к вам, — возражал Казанкин. И он попытался влезть в ванную. Дамочка завизжала еще громче. — Только попробуй! — визжала она. — Я тебя кипятком ошпарю. — Потом она вдруг успокоилась и сказала мирно: — Отвернись хоть, мне же ополоснуться надо. Я же вся в пене. Казанкин зажмурился. Он слышал бряканье, звяканье, шум душа и все ждал, что его ударят чем-нибудь по голове. Ни на секунду не предположил Казанкин, что в квартире имеется мужчина: муж, брат, отец. Еще глядя в промоину в стекле, он это понял по каким-то незначительным приметам. Ничего мужского в ванной не было, хотя бы халат, носки. И зубная щетка в стаканчике одна. Но главное, при ком-то своем — муже, ребенке, любовнике — женщина повела бы себя иначе. Когда Казанкин осторожно открыл глаза, женщина сидела на табуретке нога на ногу и курила. Была она в халате, и на пальцах ее розовой ноги висела и раскачивалась серебряная туфля. «Принцесса Джаваха», — почему-то подумал Казанкин. А женщина спросила его, как спрашивают сильно запоздавшего мужа: — Ну, рассказывай… Был Казанкин трезв как стеклышко. Куда девается хмель в таких ситуациях — наверное, изучив этот феномен, можно будет выделить какой-нибудь антиалкогольный секрет, или энзим, или гормон. Казанкин все ей рассказал, не утаил ничего, даже часы показал с гравировкой от коллектива. И все нажимал на то, что во всем виновато подсознание, разгулявшееся от выхода на пенсию. — У меня свояк повесился в такой ситуации, — сказал Казанкин и закончил свою печальную повесть требованием: — А теперь идите звоните. Как вас? — Меня зовут Зинаида Николаевна, — ответила женщина и спросила простодушно: — Куда, вы сказали, звонить? — В милицию! В пожарную часть! В «скорую помощь»! Чтобы мне не кричать, не пугать людей. Пусть едут — вяжут. — А разве вы не можете сюда влезть? — спросила Зинаида Николаевна. — Не могу. Говорят, если голова пролезет, то и все остальное протиснется, — неверно. Это только в детстве верно, да, может, у хлюпиков. У меня же плечи, я же кузнец. Женщина засмеялась. — Интересное кино, товарищ Портос. Так куда же звонить? — В милицию! — рявкнул Казанкин. — Давайте быстрее, дамочка. Тут крысы бегают, еще схватят за пятку. — Не схватят — третий этаж. Казанкин похолодел, оценив нутром кошмар ситуации, — если выступ, на котором сидит он, обрушится, если это просто налипшая к стене грязь. Казанкин представил, как он сползет вниз на дно щели, а там действительно шастают крысы. Ему показалось, что он слышит их возню и писк. Внизу крысы — вверху позор. — Нельзя разве расширить окно? — спросила женщина. — Можно! — закричал Казанкин. — Именно — можно. Потом я все приведу в порядок. Даже пол вымою. И возмещу. — Ну так куда звонить? — сказала женщина. — Не стану же я этими вот руками оконную коробку вытаскивать и кирпичи вышибать. — Она сбросила туфли, стала на край ванны, протянула Казанкину руку и погладила его по щеке. Рука была мягче замши. Казанкин не предполагал, что такие бывают. У его женщин руки были мозолистые. Петров уже давно вспомнил, где и от кого он слышал фамилию «Казанкин», но не шелохнулось у него ничто, он казался себе, и в этом видел спасение, стеклянным колпаком, под которым беззащитный воробей клюет пшено. Вот он сейчас чирикнет. Вспорхнет… А Казанкин рассказывал: — Попросите Иванова. Он мой земляк, собригадник. — Только его он мог позвать на выручку, доверяя ему беспредельно и не опасаясь. И не в том смысле, что не разболтает, другие тоже не разболтают, но Кочегар смеяться не будет, не будет презирать и стыдить, не изменит к нему отношения. Кочегар пришел через час, принес в рюкзаке кувалдочку, длинное зубило и ломик. С хозяйкой у них, наверное, еще при входе возникла схватка. — Могу тебя взять на договор — спасателем при квартире, — раздраженно говорила хозяйка. — Дорого — на колготки не останется. Я в этом деле лауреат. Говорю, джинн. — Не треплись! — закричал Казанкин. — Спасай быстрее. Где тебе джин взять? Обыкновенно выпьем — коньяку армянского. Дама, вы коньяк принимаете? — Я с кем попало не пью, — сказала хозяйка грустно. И эта ее грусть засела в сердце Казанкина занозой. А еще через час Казанкин сидел на кухне Зинаиды Николаевны без пиджака, поскольку новый пиджак, в котором он красовался на сцене, он разодрал, протискиваясь в ванную. Тут же на кухне лежал обшарпанный протертый узел белья, трухлявые рамы и оконная коробка. Казанкин говорил, преданно глядя на хозяйку: — Позвольте, я подарю вам вот эти японские часы-дисплей фирмы «Сейко». — Не позволю, — отвечала ему хозяйка. — Но я позволю вам как можно быстрее унести отсюда это белье. Я не хочу быть ни соучастницей вашей кражи, ни укрывательницей краденого. Позволю убрать весь этот мусор, принести кирпич, сделать раствор и заложить дыру в стене. Казанкин посмотрел на узел с бельем, и лицо его перекосилось. — Вынеси мусор, — велел ему Кочегар. — Белье я захвачу в кочегарку. А завтра на том доме, где украл, повесишь объявление: мол, найден узел белья, зайти по адресу. Кочегар взял мешок с инструментом, взвалил на спину узел и, уходя, сказал: — Казанкин, красотка не так проста. — Убирайся! Еще раз появишься — кипятком оболью! — крикнула ему вдогонку Зинаида Николаевна и долго потом не могла успокоиться. — Чего это вы? — спросил Казанкин. — Он хороший мужик. — От него козлом пахнет. И вы проваливайте. Да не позабудьте про кирпичи. Вот, Петров, какое приключилось дело. От глупости все. Один мудрец говорил, я в книге вычитал, что дороже всего нам обходятся наши воспоминания. На следующий день загрузил я ее машину — у нее «Жигули», тройка — кирпичом, горцовкой, алебастром. Олифы купил, краски белой — эмали. — Начнем, — говорю. Она говорит: — Начинай, чердачный вор. Я укор проглотил. Проем расчистил. Весь мусор — в щель к крысам. У них там в щели-то, я думаю, наверное, Невский проспект. Стены я водичкой смочил. Растворчику бросил, разровнял. Принялся укладывать. Частично кирпич не влезает, приходится отбивать. Раз по пальцу. Два по пальцу. Петров, я тебе скажу, с такой работенкой запаришься. И вдруг она, коленка из-под халатика светится, в разрезе грудь видна тяжеленькая. Ох, Петров! Зашибись! Стою, слюну глотаю — судорога по всему телу. А она говорит: — Казанкин, кирпич нужно брать двумя пальцами. И-и раз! И-и пошла. Только кельмой постукивает. — Все, — говорит. — Тут и делать-то было нечего. Оштукатурь. Я навел раствору пожиже. Взял мастерок. Вместо творила — разделочную дощечку. Хлесь кучу раствора на стену, а раствор шмяк мне в глаза. Я хлесь. Он шмяк. Так и работаем. Глаза жжет, горцовка с негашеной известью. Уже совсем глядеть не могу. Сунулся под кран — счастье-то какое, Петров! Ты замечал, что именно вода чаще всего кажется нам счастьем, — разогнулся, а она стоит у окна, набирает раствор на мастерок с творила и набрасывает. И такие движения у нее красивые, как будто она играет в особый теннис. И по красоте ее движений я понял, что она мастер высокого класса. Фрязин у нас был, кузнец, когда он ковал — из других цехов сбегались посмотреть. Накидала она. Говорит: — Дай мне, — говорит, — вон ту плоскую мыльницу. Вместо гладилки. — И затерла мыльницей. И углы вывела. Ровно и параллельно. Я тебе скажу, Петров, получилась в окошке ниша. — Холодильничек, — говорит, — сюда затолкаю маленький, «Морозко». Моешься и холодное пиво пьешь или пепси-колу. А хочешь — сок манго. Убрал я мусор. Вымыл пол. Что подмастерье делает — тут, брат, без капризов. Потанцевали — у нее радиосистема «Пионер» японо-американская. Она говорит: — Ты прими душ и ложись. Я сейчас, — и вышла. А я на это и не рассчитывал. Знал бы, арабские трусы надел, а у меня полусемейные с волком. И чего это трусы выпускают с волком? Ну, я в ванную, под душ. Трусы и маечку ополоснул — разнервничался. Повесил на сушилку. У нее сушилка никелированная. Лежу, журнальчик разглядываю — мадам Бурда. Бабы — зашибись. Но она бы среди них прошла за королеву. Лежу, а ее все нет. И нет. И ночь уже. И трусы высохли. И утром не пришла. Вот тогда ты и явился с цветочками, с фиалочками. — Тюльпанами. — А я злой был, как дракон. — Откуда ты узнал, что я это я? — спросил Петров. — У нее возле телефона лежала записка — «Позвонить Петрову. Он придет. Он придет». Ясно — хахаль. Ну, думаю, нашла мужика — от таких только пластмассовые пупсы бывают. И уходить мне неприлично — дождаться бы нужно. Потом она позвонила с работы: мол, товарищ Казанкин, я вас не задерживаю. Спасибо за все. И вроде всхлипнула. А потом: «Когда захлопнете дверь, подергайте, что-то замок разладился». «Неужели он не узнал ее? — подумал Петров. — Ничего особенного, он же ее девочкой видел, почти ребенком». Одинокий воробей, клевавший пшено, зачирикал, словно хлебнул пролитого на асфальт пива. И налетели птицы, какие только на земле есть. И устроили фестиваль. Петров ощутил на себе насмешливый взгляд Кочегара. «Смейся, смейся! — сказал он про себя. — А если это любовь?» — Понял, Петров, как она меня сделала? Отомстила мне таким изощренным образом за причиненное ей неудобство, — говорил Казанкин. — Я не в обиде. Захватывающая женщина. Домой к Анне Петров почти бежал. Уличные фонари, поражавшие воображение своей бетонной унылостью, были похожи на светоносные пальмы. Они изгибались ему вослед и ему светили. И все вокруг прорастало чудесным садом, поющим о сладости своих плодов. Морские львы шлепали себя ластами по брюху, лежа в чашах фонтанов. Жирафы совали головы в окна третьего этажа, лакомились комнатными цветами и медовыми пряниками. Страусы танцевали на горбатых мостах, перекинутых через Мойку, Фонтанку, а также Лебяжью канавку. Валентина Олеговна плакала. По ее щекам катились стеклянные бусины слез. — Гульденчика украли, — шептала она, протягивая дрожащие руки к Петрову. — Кого? — Гульденчика. Я с ним гуляла. — С кем? — С Гульденчиком и с Ядзей. — С какой Ядзей? — Да вы прекратите, Александр Иванович. Вы пьяны. Как это на вас не похоже. В конечном счете пьянство — это духовное плоскостопие. — Ого, — сказал Петров. — Что-то я не пойму. — Гульдена украли! Петров бросился к двери. Валентина Олеговна снова заплакала. — Побежали! — закричал Петров. И они побежали. Они долго бегали по замусоренным окрестным улицам, заглядывали в провонявшие за лето дворы. Башмаки их скользили на банановых шкурках, апельсиновых корках, на корках хлебных, на силикатах и поливиниле. Они кричали уныло, как две ослабевшие лошади: — Гульден! Ядзя!.. Гульден! Ядзя!.. На площадке, перед квартирой Анны, стоял Эразм Полувякин. Держал на груди что-то шерстистое. Подхлестнутый безумной надеждой, Петров схватил это и, обрушиваясь сердцем в лестничный пролет, поднес к глазам пегую собачью шапку, громадную, как гнездо аиста. — Это пошло, — всхлипнул он. — Гнусный, не оправданный ничем повод. Если у меня пропала собака, то именно в этот момент мне приносят собачью шапку. В квартире Эразм сразу же взялся за телефон. Позвонил жене. — Лизелотта, — сказал, — это я, твой котик Эразм. Прибыл из Лондона. Заночую у Петрова. Он, бедняга, горюет. Места себе не находит. У него собаку украли. Говорящего пуделя. Самое малое, что может быть, — инфаркт. Не волнуйся, тут харч отменный. — Положив трубку, Эразм сказал Петрову: — Шарлотта тебе сочувствует. Гульдена привел многодетный жизнерадостный розовый мужичок. Отвязал с его шеи пыльную веревку и легонько ладошкой поддал под зад. — А вот и мы. Хозяин, не мешало бы такую радость в доме отметить вознаграждением меня десяткой. Мне, видишь, Валентина Олеговна сказала. Я все дворы облазал. Во все контейнеры заглянул. Теперь пойду Ядзю искать. Боюсь, что уже поздно. Хороший у Ядзеньки товарный вид был. Рублей на сто двадцать. Уходя, мужичок повертел в руках новую шапку Петрова. — По-моему, Леда. Сука такая была. Не у нас — за мостом, Леда… Слушай, это правда, говорят — она на картине где-то нарисована? Гуси-Лебеди Мины раскалывались на брусчатке звонко, с реверберацией. Едкий запах вспыхнувшей спички иссушил горло — хотелось пить. Петров вошел в палисадник — дом стоял в глубине: за домом был двор и выход на другую улицу. Как и большинство домов на этой мощенной шведским камнем окраине города, где бессмысленно лопались мины, этот дом был из калиброванного темно-красного кирпича, с раздавшейся в ширину крышей, высокой трубой, высоким бетонным цоколем и белыми переплетами рам. Свободная геометрия окон — широкие, узкие, стрельчатые, круглые — придавала дому нестандартный, одобрительно прищуренный вид, будто и не Петров его рассматривает, а он рассматривает Петрова и находит его нестрашным. Но распотешил Петрова цоколь, изукрашенный осколками чайной посуды и другого фарфора, с цветами и птичками. Фарфор собирался к углам, где были вмазаны большие куски, даже половинки блюдец. Соседние дома, тоже двухэтажные, с дорожками в елочку из положенного на ребро перекаленного кирпича, тоже с белыми рамами и сиренью, не подступающей близко к стенам, чтобы не заводилась сырость, с толстыми кокосовыми матами на крыльце, были аккуратно и добросовестно сработаны, но не было в них проникающей во все детали согретости и умилительной колыбельности, будто дом накрыт кружевами и облака над ним не простые, но тюлевые. Петров шел попить — бездумно, но вот смутила его и разулыбила веселая фарфоровая выдумка, был в ней какой-то детский подход к гармонии, хотя, если подумать, желание бога — есть желание прижаться к маме. Петров понимал, что сон этот не что иное, как рассказ Кочегара. Кочегар рассказал ему историю со всеми подробностями, с незначительными деталями, с цветом и запахами. — Эх, Петров, Петров, — говорил он. — Когда я вижу какой-нибудь домик-пряник, мне вспоминается то фарфоровое счастье, такое хрупкое. Чего я только, Петров, не видел. Вот Петров стоит перед тем фарфоровым домом, и думается ему, что рассказ Кочегара одно, а его сон — другое. Что его сон — его жизнь, а кто ее породил — в общем и целом не важно. И думается ему, что в его сне сейчас все случится иначе — явятся Каюков и Лисичкин, наделают шуму и иной покой обретет усталое от нетерпения сердце. Все будет не так. Все будет иначе и лучше. Петров поправил автомат, приспособленный для стрельбы с ремня, поднялся на крыльцо неспешно и, нажав изогнутую кованую ручку с шаром-противовесом, потянул дверь на себя. Дверь пошла тяжело и бесшумно, выпуская на Петрова мыльный запах тревоги и ожидания беды. В чистой прихожей у стрельчатого окна стоял горшок с бегонией, похожей на вислоухого пса. В рассказе Кочегара бегония не цвела. У Петрова цветет — гроздь розовых мелких цветков на прозрачной ножке-стрелке. Из прихожей в дом вели три двери и лестница. Одна из дверей, правая от входа, вела в цокольное помещение — жители во всех домах, по войне правильно, ютились в подвалах, побеленных и обставленных для ночлега. Петров прошел в кухню. Из водопровода вода не текла, но кран был начищен. Все было вымыто, выскоблено. Но не было мужика в этом доме — в стене, у двери, ведущей во двор, торчал согнутый гвоздь. Забивали его неумело, гвоздь согнулся, его так и оставили, не знали, что делать, как его выпрямить, не вытаскивая и вытаскивать не желая, — нужен был этот гвоздь: веревку в кухне натягивали для просушивания пеленок в дождливые дни. Петров услышал какие-то звуки в прихожей. Вышел туда. У дверей в подвал стоял немец-солдат в грязной шинели, с лицом веснушчатым, и плоским, и светлоглазым. Впалость шек, и щетина, и воспаленность век придавали ему вид помешанного. Губы у него дрожали. Руки дрожали. Он собирался с силами, чтобы постучать в дверь: раздумывал — может, и не стучать — так войти? Страшно было ему. Страшно не за себя. И, как понимал Петров, не надо было бы ему это делать, надо было идти войной, не сворачивая к дому своему, хоть ты и построил его, и огладил собственными руками. Но, видимо, путь отступления солдата проходил слишком близко, и не выдержала его печаль, отклонила компас его маршрута. Вот он откроет дверь. Вот увидит жену и детей. Может быть, отца с матерью. И заплачет. Немец увидел Петрова — дрожь в его руках прекратилась. Пальцы сжались в кулак до побеления в суставах. Винтовка у него была закинута за спину. А у Петрова автомат на ремне, ладонь на шейке приклада, палец на спусковом крючке. Но, наверное, не было в его лице надлежащей суровости — кулаки у немца ослабли, он даже улыбнулся чуть. В улыбке его, едва заметной, была то ли просьба, то ли покаяние. Петров шагнул к нему, оттеснил, взялся за ручку и широко распахнул дверь в подвал. В темноту, в восковой свет свечи, вела лестница. Петров отступил на шаг и кивнул немцу — ступай, мол, я тебя тут дождусь. Улыбка смущенная, даже униженная, тронула немцевы бледные губы. Он шагнул вниз и неуклюже и тяжело — наверное, нога у него была ранена — стал спускаться. Шинель нараспашку делала его бесформенным и громадным. Скорее всего тем, внизу, он показался черным пьяным зверем. Выстрел прозвучал сухой и негромкий, как удар молотком в стену. Солдат постоял чуть, согнулся, схватился за живот обеими руками, подогнул голову и покатился по лестнице, громыхая винтовкой. Но, видать, крепкими были у него упрямство и воля, внизу он встал на ноги, распрямился, сказал что-то и упал плашмя. Восковое пламя свечи не шелохнулось. Тихо было. Ломко. Петров прикрыл дверь. Потом Петров увидел своего Старшину, сидевшего посреди улицы в золоченом кресле. И спросил его недовольным голосом: — Старшина, что это вы в золоченом кресле — другого не было? Как король. — Рядовой Петров, — сказал Старшина, закуривая сигарету с золотым мундштуком, — зачем вы здесь ошиваетесь? Искали бы себе другую компанию. Лисичкин и Каюков, они стояли за креслом, заржали. — У него есть. Он бабу нашел — красотку. Но ему все мало. Жадный он. — Мне без вас нельзя, — сказал Петров. — Я без вас как без фамилии. Анна, возмущенная мародерством в холодильнике, подавая отцу плащ, сказала: — Спасибо, папа. Спасибо за все. И ведь не глупая была в детстве, выпускала степную газету. Зять подмигивал. Он как бы говорил: «Что поделаешь, что поделаешь. С этим нужно мириться». Что он подразумевал: женщин вообще или неприкосновенность своего холодильника? «Конченый я человек в смысле родни — изгнанник», — думал Петров добродушно. Внук Антоша улыбался. Пил чай и улыбался — видимо, овладел маской. — Кстати, — сказал Петров строго. — Почему Антон опоздал в школу? Это что еще у вас за привилегии? Почему он гуляет — бабье лето совсем не для школьников. — Ты прав, дед — ответил Антошка. — Я хотел остаться с тобой и с Гульденом. Фиг ли я там не видел? Все не переставая жрут фрукты. — Антоша растянул губы, как растягивают рогатку. «В кого он нацелился выстрелить?» — Папа иди, — сказала Анна голосом королевы Марии Стюарт. — Не омрачай впечатлений. Гульден проводил Петрова до лифта. Сказал: «Ах, Александр Иванович, разве дело в салями, которую мы съели, в исландской селедке? И в тресковой печени? Они даже не потрудились отрепетировать „Радость встречи“. „Здравствуйте, наши лю-лю-лю…“ Как это было ненатурально. Если учесть, что бедняжку Ядзю не удалось найти». Петров поднял Гульдена на руки, поцеловал его в острый черный нос. На улицах бушевало бабье лето. Все астры да астры. Все хризантемы. Крепкие, как саксаул. В кочегарке сидел Кочегар, ел хлеб с брынзой. «А ведь мог бы из холодильника что-нибудь захватить. „Осетрину ломтиками“ мог бы. „Ветчину в желе“ мог бы, — подумал Петров. — Эгоист я». — Не терзайся, садись есть брынзу, — сказал Кочегар. — Эразм в Нагасаки. Открытку прислал. На глазурованной, пахнущей карамелью открытке было написано по-печатному: «Уважаю. Эразм». — Какое прекрасное бабье лето стоит. Говорят, на Охте вторично зацвела сирень. — Петров рассказал Кочегару свой сон под названием «Лестница в конце войны». — Я думал, он выживет. Надеялся. — Болячек тебе не хватает, — сказал Кочегар. — Есть такие деятели — без болячек не чувствуют себя полноценными. Тебе, Петров, нужно литературу писать. Слушай меня: как мы говорим о кинокартине, даже о самой лучшей? Была — говорим. Как мы говорим о празднике? Был — говорим. Как мы говорим о любви, мы, седые мужчины неопределенного возраста? Была — говорим. Как мы говорим о книге? Есть — говорим. Литература, Петров, самая постоянная реальность из всех реальностей, — слово. — Ты бы и писал, если ты такой на язык бойкий. — Я не могу. Мне, понимаешь, некогда ждать, пока герой раскроется; я иду на взлом его души. Я взломщик. Джинн. — Дай брынзы, — сказал Петров. — Бог наградил тебя способностью к эмпатии, как детей, собак и психов… Кто это плачет? — Рампа. В Станиславские по конкурсу не прошла. В отделе, большой светлой комнате с тройными рамами, бывшей графской спальне, украшенной гроздьями алебастровых купидонов, никого, кроме Лидии Алексеевны Яркиной и аспиранта Кости Пучкова, не было. Соотдельцы, не ушедшие в отпуск, ждали в конференц-зале книжный ларек. Лидия Алексеевна, вооруженная всеми своими голубыми каменьями, смотрела в окно. Что-то мучило ее. Петров знал, что у нее была схватка с администрацией. Пахло прелью (именно так пахнут хризантемы) и гиацинтом — именно таким, но, разумеется, более сложным, поскольку из Франции, был запах духов Лидии Алексеевны. Костя все еще читал рукопись Петрова и день ото дня становился все молчаливее, даже как будто злее. Прыщей на Костином лице поубавилось. Он говорил на этот счет: — Я регулирую метаболизм дерзостью. — Он и сейчас дерзил, вопрошая несколько в нос: — Лидия Алексеевна, дорогая, о чем это вы, голубушка, задумались? Лидия Алексеевна уголком платка сняла с ресниц слезинку. «Ого, — подумал Петров, — значит, крепко ее задели». — Задумалась я о «Курочке Рябе», — сказала Лидия Алексеевна. — Вы помните эту сказку? — Она посмотрела на Петрова и на Костю уже сухими глазами. В ее каменном голубом гарнитуре глаза были самыми голубыми и самыми драгоценными. — Я вам ее напомню. Жили-были дед да баба. Была у них курочка Ряба. Снесла курочка яичко, не простое — золотое. Дед бил — не разбил. Баба била — не разбила. Кстати, зачем они били золотое яичко? Дед, понимаете ли, бил — не разбил. Баба била — не разбила. Мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и разбилось. Плачет дед, плачет баба. Опять же, кстати, — если били, то зачем плачут? Ведь цель достигнута. А курочка кудахчет: «Не плачь, дед, не плачь, баба, снесу я вам яичко не золотое, а простое». Спрашивается, о чем сказка… Александр Иванович, скоро Рыжий Левка придет, отведите его в столовую. — Лидия Алексеевна встала и пошла к двери. Шаг у нее был уверен и зол. — А вы знаете, когда бьются золотые яйца? — спросил Костя. — Нет. — Лидия Алексеевна остановилась в дверях. — Когда падают. — Костя вытянул длинные ноги в разбитых красно-белых кроссовках чуть ли не на середину комнаты. — Моя бабушка толковала эту сказку просто. — Как же? — Золотое яичко — это любовь. Вот и бьют свою любовь дед и баба. А мышка та серая — сплетня. Вот и плачут они над разбитой любовью. — Кто же тогда курочка? — Судьба. Мораль. Если хотите — Афродита. — А простое яичко? — Долг. Иногда говорят — привычка. Лидия Алексеевна смотрела на Костю с разгоревшимся любопытством, близорукие ее глаза потеплели, даже замутились золотистыми пятнышками. И вышла сна, не хлопнув, как ожидалось, дверью. Перед обедом пришел пятиклассник Рыжий Левка с двумя товарищами. Они были похожи на связку гранат. — Мама у начальства, — сказал Петров. — Велела вас в столовую отвести. А может, пойдем в мороженицу? — В мороженицу мы одни сходим. — Левка переглянулся с товарищами, из чего стало ясно, что в мороженицу они пойдут не одни. Петров прожил с Левкой неделю: Лидии Алексеевне нужно было срочно поехать в Москву к оппоненту, а Левка был болен. Тогда он учился в четвертом классе. — Вы поезжайте, — сказал Лидии Алексеевне Петров. — Я с вашим Левкой побуду. Левка был скептичен и мрачен. Он паял радиосхемы и говорил несколько слов, чаще всего: «пробьемся», «нормально» и «в семечко». Когда вернулась мать, Левка на прощанье произнес речь: — Дядя Саша, хотите я к вам приходить буду? А то, я вижу, вам дома тоже поговорить не с кем. — Пробьемся, — сказал Петров. — И в семечко. Когда он вернулся домой, пожив с Рыжим Левкой неделю, Софья сказала: — Мне кажется, ты бы не прочь там застрять. Петрову нужно было бы заслониться неопределенной улыбкой, ответив: «Конечно, конечно», — но он раскрылся, застрекотав: — Чушь. Глупости. Что за бредни. Нет слов. В столовой, как полагается мудрым, ели молча, размышляли. За компотом Левка сказал: — Дядя Саша, мне мама обещала трюндель, а ждать ее у меня нет времени. — Трюндель — это что? — Треха. — Учу-учу бабушку, — подосадовал один из Левкиных друзей. — Простые вещи не может запомнить. Петров выдал Левке «трюндель». — Скажи мне, как ты относишься к Бабе Яге? — спросил он вдруг. Левка недовольно глянул на своих ухмыляющихся друзей. Потом на Петрова посмотрел строго. — Дядя Саша, если бы я вас не знал, я бы подумал, что вы над нами желаете подшутить. Но вы серьезно, и я серьезно — так? — Так. — Я думаю, там без подлости не обошлось. Я невысокого мнения о наших предках. — Мужественный пятиклассник выловил грушу из компота пальцами, съел ее, нарочито чавкая, и компотом запил. Вернувшись в отдел, где по-прежнему никого, кроме уснувшего за столом аспиранта Кости Пучкова, не было, Петров сосчитал алебастровых купидонов — их оказалось двадцать восемь — и спросил: — Костя, как ты относишься к Бабе Яге? — Хреново, — ответил Костя. — Ты помнишь сказку «Гуси-лебеди»? — Ага. — Костя поднял голову, вытер губы ладонью. Вскочил. Плечами потряс. — Где Иванушку гуси-лебеди унесли? — Тебя не удивляет, что лебеди, на Руси символ красоты, верности, доброты, совершают такое черное дело — крадут ребенка? — Чего это вы на меня со сказками? Я к сказкам и в детстве относился плохо, я шахматы любил. — Но ведь истолковал «Курочку Рябу»? — Я над «Курочкой» думал. — Подумай и тут. Куда гуси-лебеди приносят Иванушку? — К Бабе Яге. — Когда же это белы лебеди стали птицами Бабы Яги? — Действительно. Интересное кино. — Глаза у Кости начали раскаляться из глубины, как уголья в кузнечном горне. — А что Иванушка делает у Бабы Яги, когда за ним прибегает сестра? Не помнишь? Играет с золотыми яблочками. Причем зачарованно. Это сказка о красоте. Понимаешь, крестьянского сына Иванушку повела за собой красота — белые лебеди. Всех имеющих отношение к красоте крестьянская психология и христианская мораль причисляли к худу, к худому — к нечистой силе или, что еще хуже, к сверженным языческим богам. Кроме, конечно, иконописцев. Рукой иконописца, как ты знаешь, водил сам господь. Красота всегда причастна к язычеству. Это сложная тема. Но вот почему из всего худого для этого мифа была выбрана Баба Яга? Мой внук считает, что Баба Яга — амазонка. «Ягать», знаешь ли, — кричать. Боевой клич! Мой внук учится в четвертом классе. Костя Пучков покраснел, его шея, похожая на курью ногу, напряглась, нижняя челюсть выставилась вперед. — Вы хотите сказать, что я глупый. Я читаю вашу рукопись, почти уже прочитал, и никак не могу понять, где у вас наука, а где искусство — ваши, так сказать, поэтические воззрения — литература? Я, Александр Иванович, хочу бросить. — Что бросить? — спросил Петров холодея. — А всю эту хреновину. Все это профессорство. Пойду работать учителем. Напишу роман. Сейчас не кандидатская нужна, а роман о школе — «Тараканьи бега». Напишу. Будьте покойны. Петров вдруг испугался. Почему-то вспомнил сон под названием «Лестница в конце войны»: может быть, соотдельники, которые сейчас появятся с повестью А. Вознесенского «О», истолкуют его сон именно как подталкивание аспиранта Кости Пучкова к погибели через литературу. А в душе у него печально-радостно затрубили, загокали лебеди. — Тебя позвали они, — сказал Петров тихо. — Поспеши. Слово — реальность первичная, а все наши диссертации — суета. Я с этим делом опоздал, брат. Остаток дня и весь следующий день Петров ходил, словно превозмог силу тяжести. А вскоре и вовсе вознесся в своем отстранении от страхов мирских — вознесся и занял господствующую на местности высоту. Случилось это так. Заявился сын Аркадий в синем бархатном костюме. И говорит: — Такой костюм только у меня и у Ильи Резника. Мамочка справила. Добрая мамочка… Папа, я женюсь. Невеста моя — балерина. Ее родители уже на пенсии. Она у них поздний ребенок. Правда, старуха шикарно шьет. Старик — нумизмат. Его коллекция оценивается в кучу тысяч. Имел инфаркт. — Ну, а я при чем? — спросил Петров. Аркашка походил по комнате, посидел, постоял, пошевелил книги на полке, погрозил кулаком Мымрию. — Папа, они настаивают на знакомстве с родителями жениха. Говорят — это важно. — И ты не боишься? — спросил Петров. — А если я им не покажусь? — Покажешься. Ты, как старец Иов, настолько ветхозаветный, что в качестве предка должен всем нравиться. Я им намекал, что ты видел Рюрика. И, кажется, мамонтов. Петров не хотел идти на смотрины. Но жена Софья сказала: — Всем нашим знакомым известно, что даже на конкурсе простофиль ты занял второе место, но сват и сватья пусть узнают об этом после Аркашкиной свадьбы. Так что, Петров, ты за чаем поспикай. Квакни по-итальянски, по-латыни. И по-французски. Терпеть не могу французский. Вспомню, как твоя мамочка и твоя тетушка меня по-французски лаяли, вся аллергией покрываюсь. Петров почувствовал боль в животе и тошноту. — Я тебе сотню в карман положила. Вытащи ее вроде случайно. Ну, Петров, приосанься. Я буду рядом. Пришлось идти. Сват и сватья жили в собственной двухэтажной с балкончиком даче в поселке Рощино. — На машине бы подъехать, — говорил Аркашка, загораясь душой. — На «мерседесе». Не люблю американских таратаек. — Папочке скажи, чтобы побыстрее защищался, — сказала Софья. — Доктор наук: машина себе, машина сыну. А если бы академик! — я бы и для жены машину купила. Петров в их беседе участия не принимал. Зине Петров звонил каждый день — ответом ему были длинные гудки. «Может, на юг поехала. Молодая, красивая, — зачем же ей торчать в душном городе?» На даче в Рощино Петровых ждали в домашней нарядной одежде, как бы случайно, но только что из-под утюга. Интеллигентный человек в таких случаях должен все находить отменным, проистекающим и произрастающим благодаря тонкому вкусу и пониманию хозяев, особенно хозяйки, их кропотливому умению жить для широкой радости своих ближних. Петров охотно выполнил этот ритуал, тем более ему сразу стало ясно, что папа-нумизмат тут не пашет — хилый, и голоса не имеет — тихий. Пашет мама с каменным затылком и грудью маршала. Перед ней петровская жена Софья выглядела белошвейкой. А девочка была на самом деле хороша. Стройна и молчалива. Петров подарил ей духи «Magie noire». Обронил выданную ему сотню и, натурально покраснев, как если бы стряхнул сигаретный пепел на крахмальную скатерть, извинился. В Аркашкиных глазах он увидел овацию. В невестиных — интерес. «Чем ее Аркашка убедил, хлыщ, пустомеля, такую серьезную и, наверно, простую?» Молодые пошли прогуляться — заодно и молока купить. Шли по улице, такие высокие, стройные, спортивные. «Если беспристрастно — Аркашка видный парень и ведь не глупый. Может, при ней он всякую ерунду не будет молоть. Она не позволит ему молоть». Когда молодые вернулись и Аркашка, играя домовитость, перелил молоко в кастрюлю, чтобы вскипятить его, Петров вдруг отметил у невесты и бронзовость, и властность, и элитарность, и выпирающую кость ключиц. За столом Аркашка показал себя и деликатным, и остроумным. В общем, посидели неплохо. И уже после того, как отхвалили все, даже микроклимат в поселке Рощино, папаша-нумизмат — а звали его Петрухин Дмитрий Андреевич — сказал: — Мы, Нюра, удалимся. Ко мне. Поговорим. Вы, Софья Ильинична, не возражаете? Софья Ильинична игриво махнула рукой. Нюра обеспокоилась. Петров заметил, как ее черные навыкате глаза тревожно вспыхнули. Но она улыбнулась, словно смазала свое лицо умягчающим кремом «Ласка». Сказала урчаще: — Поаккуратнее только. Невеста и Аркадий играли в бадминтон. Сват провел Петрова мимо яблонь в дальний угол, за времянку, за баньку, к избушке с односкатной крышей. Считается, гараж. В избушке были диван, шкаф с книгами, стол и проигрыватель. — Здесь я один, — сказал сват. — Могу даже запереться изнутри. Я и тебя видеть не хотел. О чем, говорю, говорить? Нюра ультиматум поставила и Аллочка, дочка. Мол, папа ихний — доктор наук. Что подумает. А мне хрен с ним, с доктором… Спроси меня, Саша, сколько раз я в атаку ходил. Нет — ответь. Только честно. Как думаешь? Петров опешил, никто еще так перед ним не ставил вопрос. — Раза четыре, — сказал он неуверенно. — А может, три. Сват уронил голову на грудь. — Три раза — точно. Кто много раз ходил в атаку, тех уже нет… Я от Москвы начал. А ты? Петров сказал, что не воевал вовсе. — Как не воевал? — спросил сват, поднимаясь. Петров объяснил ему, что был мал, и про свою работу на железной дороге по ремонту фронтовых вагонов, и о том, что видит военные сны. «Никто из невоевавших не видит, а я вижу. Может, неправильно это? Вижу с мельчайшими подробностями. Даже звуки и запахи. Даже, как мне кажется, с философией». — Многие видят, только сказать стесняются. Даже дочка моя, балерина, и та видит. К сожалению, редко. — Сват наклонился к Петрову, понизил голос: — А в каком звании видишь? — Рядовой. Чаще всего с пулеметом. — А я закончил войну полковником… — Значит, ты командир. — Значит, ты ко мне пополнение… Со строевой начнем. На Петрова накатила бесшабашная радость. Сват скомандовал, выгнув сухую грудь колесом: — Начинаем со строевой. Смирно! С места прямо в дверь шагом марш! Левой! Левой! Ать-два. Стой. Кругом!.. Ну ты и молодец, как носочек тянул. Они стояли под яблонями. Петров гордо и смущенно. Сват принялся собирать паданцы, уже краснобокие. — Какая-то тварь им ножку подгрызает, — сказал он. — Набирай. Оборону займем. Они набили яблоками карманы, напихали их за пазуху. Паданцев не хватило — сват нарвал прямо с веток. Потом они проползли по-пластунски до ворот, проскочили шоссе, перебежками поднялись на пригорок и заняли оборону в ямах, где жители копали глину для кладки и обмазки печей. Поселок отсюда был широко виден. Раскладывая на бруствере яблоки, сват объяснял Петрову, где и что построил директор лесхоза Первый, директор лесхоза Второй, директор лесхоза Третий… Их атаковала сватья с предложением идти пить чай и кофе. Они отразили атаку, очень удачно сбив яблоком ее солнцезащитные западногерманские очки. Сватья отступила и привела подкрепление — жену Петрова Софью и дочку нумизмата — балерину. Они опять отразили атаку и сами пошли в наступление. Но были остановлены бронированным подразделением, а именно Аркашкой, который пер на них, прикрываясь корытом. Корыто гудело от прямых попаданий. Сват скомандовал брать Аркадия в клещи. Они взяли, и, как Аркашка ни вертелся, ему досталось — будущий тесть лягнул его ногой в зад. Но им все же пришлось отступить перед объединенными силами плюс собака. Пес рвался спустить Петрову штаны. Пришлось отступать в два эшелона — сначала Петров, потом сват. Отступили с криками: «Гвардия умирает, но не сдается!» Дольше всех их преследовали Аркадий и пес. Аркадия они обратили вспять, нанеся ему два прямых попадания в лоб. Он махнул рукой, крикнув: — Ну и шут с вами! Пес перешел на их сторону. Они немного поныряли в озере, смывая с себя боевой пот, и засели в стекляшке возле вокзала. Отсюда и отправил Петров своего свата в больницу. Глотнув пива, сват схватился левой рукой за сердце. Сказал: — Сейчас, сейчас, брат Петров… — и рухнул со стула на пол. Пес аккуратно взял у него из правой руки бутерброд, проглотил не разжевывая и принялся лизать свату пальцы, словно зализывал рану. Сват молча рвал рубашку на груди левой рукой. И половина лица у него страшно кривилась. Какой-то клиент, похожий на тюбик с зубной заграничной пастой, сказал: — Спекся, бедняга. Петров вскочил, уронив стул, и неожиданно для себя двинул клиента в скулу. Другие клиенты хотели поднять свата, посадить на стул, но случившийся а стекляшке склеротический старичок остановил их. — Инфаркт. Время солдату пришло. Слышите, братья, колокола. Петров побежал на вокзал звонить в «скорую помощь». На закате сват умер. Петрова на похороны не пустили, как косвенную причину смерти нумизмата. Петров пришел на кладбище один. Постоял у свежей могилы, вытер лицо кепкой. Сказал: — Ты прости меня, командир. — А за что прости, сам не знал. Именно в этот момент почувствовал Петров, что земля под ним поднялась бугром и он вознесся вверх и занял главенствующее положение на местности. И когда сын Аркадий сказал, что на балерине не женится — разлюбил, Петров засмеялся ему в лицо. Причина стала Петрову ясна с его высоты сразу: сват-нумизмат по завещанию отказал свою драгоценную коллекцию Эрмитажу. — Я не прав? — спросил он Аркадия. — Прав, в общем. Три монеты этот негодяй завещал внукам. — Ну так рожайте быстрее. Аркашка задумался. — Знаешь, — сказал он, — нет надежды, что мои внуки будут лучше меня. Петров еще раз сходил на кладбище. Постоял над могилой, думая и о свате, и о своем директоре, члене-корреспонденте, и о себе, и о сыне своем, и о Косте Пучкове, который уже всем заявил, что будет шумно сворачивать на рельсы художественного осмысления времени. — Слышишь, командир, — сказал он, горюя, — думаю, они на тебя камень накатят сорокатонный, ты уж крепись. Придя домой и усевшись в мягкое кресло, Петров повернул на письменном столе фотокарточку матери и тетки так, чтобы на них падал свет. На фотокарточке они стояли под батумскими пальмами. — Вы убежали, — сказал он, — на юг, к черным грекам, а меня бросили. — Ты еще не был готов, — ответили они. — Теперь ты готов. И ты уже бегал на юг. — Ишь вы, бабки-вояжерки… — Петров подмигнул им. Нина и Дина отправились в свой вояж после следующего эпизода. Как-то во время оперы «Отелло», жалея несчастную Дездемону и несчастного мавра, Нина подумала: «Жизнь трудная. Какая-то — не поймешь. Et tout de meme, allons, courage![2 - И тем не менее держись! (Фр.)] Нужно к смерти все заблаговременно приготовить, чтобы Сашу лишними заботами не обременять». Конечно, она тут же поделилась своими мыслями с сестрой Диной. — Давай, Дина, все купим. И гробы. Саше и Сонюшке будет меньше хлопот. Купили. Все, вплоть до чулочков в резинку. Софья, морщась, говорила: — Дикарство какое-то. Язычество. Почему нужно умирать во всем новом? Однажды, после долгого перерыва, Петров с женой пошли навестить старух. Еще с первого этажа услышали громкий плач. Испуганные, запыхавшиеся от крутого подъема, вломились они в квартиру. Посередине комнаты на табуретках стоял гроб. В гробу в кружевном чепце лежала мама Петрова. Тетка стояла на коленях в изголовье и рыдала. Горло у Петрова сплющилось и слиплось, как резиновая трубка. Колени ослабли. А мама вдруг села в гробу и, погладив свою сестру по плечу, сказала: — Погоди, Ниночка, погоди. Excusez-moi je dois arranger le volant[3 - Извини, я поправлю оборочку (фр.).]. — Потом, поправив на себе что-то, она увидела сына с невесткой и всплеснула руками. — Сашенька, Сонечка, проходите. Сейчас будем чай пить. А мы тут плачем. Мы с Ниночкой решили умереть в один день. Поплакать-то нам не удастся. Мы и решили, что и поплачем заранее. Наплачемся вдоволь. Я об Ниночке уже поплакала. Теперь она по мне плачет. Горло у Петрова отпустило, но колени ослабели еще пуще. У двери всегда стоял стул с плешивой бархатной обивкой, и он сел на него. Рядом что-то грохнуло — дом сотрясся. Петров повернул голову: ушла Софья — ушла, хлопнув дверью. Петров вздохнул глубоко. Поднялся. Вынул маму из гроба. — Ну вы и циркачки, — сказал он. А они во всем одинаковом стояли перед ним, прижимали к груди кулачки, завитки седых волос выбивались у них из-под кружевных чепцов. Они вытирали свои заплаканные батистовые личики батистовыми платочками и говорили, всхлипывая: — Сашенька, если вдруг тебе нужно будет уйти, если даже ты будешь прав на все-все проценты, сколько их там… не хлопай, пожалуйста, дверью. Хлопать дверью, Сашенька, некрасиво. Неинтеллигентно. Похоронную амуницию старушки продали, вплоть до чулочков. И укатили в Батум. По возвращении, на какой-то Софьин выпад, мама Петрова очень спокойно сказала: — Ты, Софья, худо жила в детстве. Софья изваяла осанку с гордо поднятой головой. — Да, мы жили бедно. — Бедность, богатство — в конечном счете это лишь свойство характера: ты жила худо, потому что в вашей семье бездарность была возведена в высшую нравственную категорию. Петров сидел в мягком кресле, смотрел на старушек под пальмами. Он даже поплакал немного, предварительно глянув на часы, — до прихода Софьи с работы была еще уйма времени. Потом сказал себе: — Петров, пора уходить. Приняв такое решение и успокоившись, Петров спросил у себя: «А что ты, Петров, с собой возьмешь? Чего не оставишь?» 1. Фотокарточку — «Мама и тетя Нина под пальмами». Без меня им тут нечего делать. 2. Рукопись — «Праздники, их возникновение и психологический феномен в структуре социально-экономической функциональной дифференциации». 1000 страниц. 3. Мымрий — Череп скифского воина. V век. Имеет свойство брякать, особенно по ночам. — Такие вот дела, брат Мымрий, — сказал Петров. Мымрий тихо брякнул. С каждым днем он брякал все реже и тише — наверное, его губил сырой ленинградский климат. Петров вытащил из стенного шкафа дорожную сумку, упаковал в нее перечисленные предметы и застегнул молнию. Горная леди стояла с метлой, как с опахалом. Была она в лайковых брюках в обтяжку и лайковой автомобильной курточке. С красным шелковым платочком на шее, завязанным вразлет. — Петров, наверно, я выйду замуж. Один мой земляк просит. Лучший мясник. Ударник. Вымпел держит. Петров обнял ее, и она поплакала ему в плечо. — А как же любовь? — Изменять буду. Петров постучал в котельную, не получил ответа и вошел, толкнув дверь бедром. Кочегар сидел возле тумбочки и, привалясь к стене, спал. Он чистил картошку и уснул. «Надо же так устать». На табуретке, на электрической плитке, стояла сковорода с нарезанной мелкими кусочками жирной свининой и луком. «Вкусной пищи сейчас поем». Петров взял нож, принялся чистить картошку. Какое-то время ему казалось, что Кочегар смотрит на него сверху ироническим взглядом, потом взгляд этот странный потеплел, подобрел к рассеялся по всему помещению. Петров включил плитку, и, пока резал картошку тонкими ломтиками, свинина на сковороде зашумела скандальными птичьими голосами, засвистала, защелкала. Свалив нарезанную картошку на сковородку, Петров прикрыл ее тарелкой, прибрал очистки, нарезал хлеб, положил вилки. Кочегар пробудился от горячего сытного запаха. Сначала проснулись его ноздри — расширились воронками, придав Кочегару сходство с обородатившимся Козьмой Прутковым, затем пробудилась его борода — распушилась и как бы фыркнула, изогнулись брови, наморщился лоб, рука поднялась к щеке. Вдруг открылись его глаза, хотя Кочегар еще спал каким-то видящим сном, но вот шевельнулся, вздохнул шумно и сказал ровным голосом: — Ну, что же ты, Петров? Петров открыл свою сумку, подвинул ее Кочегару: — Вот. Все тут. Кочегар кивнул. Сказал: — Ты, Петров, не красней. У всех не густо. Помолчали. — Не умеют наши футболисты линию держать — рассыпаются и разваливаются. Потому что не играют, а выполняют наказы тренерского совета, друзей и подруг. — Ну ты, Петров, подковался, — сказал Кочегар добродушно. — Фукни чего-нибудь про летающие тарелки. — Нет их, — сказал Петров. — Все фотографии — артефакт. А хочется. Повстречай я кого-нибудь «с оттудова», и я снова поверю и в свое прошлое, и в свое будущее. — Прошлое-то при чем? — Нет у меня ни прошлого, ни будущего — монотонность. А если бы я встретил марсианина — событие! Поворот! — Ученому события не обязательны. Сэр Исаак Ньютон… — Кочегар, ты знаешь кого-нибудь, кого ты можешь назвать счастливым? Кочегар, сильно надавливая, подчистил сковороду коркой, сжевал ее смачно, завернул бороду к носу и понюхал. — Петров, зачем ты бороду отпускаешь, ведь пачкается, мыть надо? — Ты не ответил. — Может, ты знаешь? — Дельфины. Они счастливые все. В отличие от людей они перемещаются в пространстве и по горизонтали и по вертикали. В отличие от птиц они знают невесомость. — Петрову показалось, что он ощутил кожей упругие океанские струи и ласку солнца в воде. — Они знают любовь, нежность, дружбу, привязанность, Коллективное действие. У них есть язык, свободный от абстракций и мудрствований. Они знают сострадание. Способны на самопожертвование. Им нельзя внушить ненависть. — У них нет науки. Нет искусства, — сказал Кочегар. — Нет машин и скафандров. Петров вытянул шею, как Пучков Костя. — Ты считаешь, что вольный конь менее счастлив, чем лошадь, запряженная в возок, пусть тот возок называется наукой или искусством? — Иди спать, Петров, — сказал Кочегар. Петров снова увидел себя в доме, украшенном по цоколю осколками фарфора. Он крикнул во сне: «Воевал! Воевал я. Я тысячу раз ходил в атаку. Без отдыха. С открытыми глазами. С закрытыми. Во сне. Наяву. Был ранен. Был в плену. Бежал. Был убитым. Был героем. Солдат я… Солдат!» Дыхание Петрова стало томительным. Сердце сжалось от предчувствия высоты. Ноздри защекотал запах реки и цветущих садов. Петров увидел себя на лестничной площадке. Метлахская плитка похрустывала и позванивала под ногами. Бескрайней голубизной светилась дверь, отворенная в небо. На ее пороге, свесив ноги, сидели Лисичкин и Каюков. Они повернули к нему молодые лица. Петров подошел к ним, посмотрел вниз: река текла мощно, осыпь проросла цветущими яблонями. Петрова тянуло шагнуть с высоты, он уже подал корпус вперед. Дорогу ему преградила женщина с лицом шершавым и сморщенным, как проросшая в темноте картофелина. Петров попятился. Побежал по лестнице. — Und wohin nun?[4 - А теперь куда? (Нем.)] — крикнула женщина. Петров выскочил на улицу. Асфальт был устлан осыпавшимися лепестками вишни. Петров шел, ступая по лепесткам, — они оживали и взлетали, как только что народившиеся поденки. Они садились на его ботинки. Облепляли его брюки. Ноги его тяжелели. Восемьдесят восемь По вечерам бывало худо. По утрам еще хуже. «Проснись и пой!» — универсальное средство для здоровых и благополучных. Им оно помогает. Но им не надо. Петрову надо — он из дома ушел. Но для него средства нет. Нет и не будет. Никогда… По утрам в пирожковых рядом с Александром Ивановичем завтракали холостяки, спавшие где-то не снимая галстука, одинокие женщины, не отдохнувшие, оставляющие на чашках жирный след помады, взъерошенные студенты, застенчивые солдаты, от которых густо пахло сапожной мазью и одеколоном, и девушки-пэтэушницы, не поднимающие глаз от чая. Петров улыбался им как бы украдкой, и они отвечали ему едва заметным кивком. Пробегали по улицам школьники — пирожковые наполнялись другими людьми: читающими, считающими, смекающими, облаченными в чувство времени, как в униформу. Робкие улыбки Петрова казались им оскорбительными. Петров теперь каждый день ходил в институт или в библиотеку. После работы читал Плутарха. Не хватало Петрову программы «Время», телевизионных бесед о снегозадержании, сложнопрофилированном прокате и его возможном многообразии. Кочегар говорил ему добродушно: — Был у меня фронтовой друг — писатель. Прославился. К старости деньги повалили. Он и засуетился. Я ему говорю: «Ваня ты Ваня, крепка у тебя напруга, да слаба у тебя подпруга». Понял? — Не понял. Туманно. — Петров неизменно завидовал, когда говорили — «мой фронтовой друг». — А то, что он помер. Жилье ему дали хорошее, а он вместо уюта музей себе начал строить. И так он разволновался, так он разволновался… А на фронте был мужик как мужик. Рампа Махаметдинова отложила свадьбу со своим преуспевающим женихом до весны. Октябрь перекрасил природу в нестойкие рыжие краски. Бархат осени быстро плешивел, обнажалась основа, скучная и монотонная. Хризантемы, принесенные в тепло, превращались в слизь. Что-то случилось с Мымрием, после праздника он вдруг недовольно и немелодично забрякал. Наверное, охватила его скифская гордость и тоска по чему-то утраченному. Однажды ночью у Петрова пошла кровь горлом. Кровь накапливалась в трахее в какой-то ямочке. Петров откашливал ее, сплевывал на ладонь и удивлялся — откуда она взялась, такая светлая и яркая. В груди щемило тоненько, будто пищал комар. Петров сел, кровотечение прекратилось. Петров походил немножко, ощущая сквозь шлепанцы холод бетонного пола. Положил руку на темя Мымрию. Сказал: — Мымрий, Мымрий. Человеку, Мымрий, всегда хотелось прикоснуться к чудесному. А чудесного-то и нет. Все тривиально. Кровь из горла идет — думаешь, туберкулез? Паника! Катастрофа! Черта с два — в носу лопнул сосудик, где-то ближе к носоглотке, и стекает себе кровушка тихонько в дыхательное горло. Мымрий брякнул с отрицательным оттенком. — Не спорь — в носу, — сказал Петров. Мымрий брякнул еще отрицательнее. — Я тебе говорю — в носу, — повторил Петров строже. — И не брякай, ты мне мешаешь спать. Утром на работу заступил Кочегар. — Воспаления легких у тебя не было? Сделай флюорограмму. Петров позвонил Эразму, не надеясь его застать. Но Эразм оказался дома. — Банзай! — закричал он. — Твоей Фекле сушеный осьминог не нужен? Моя отказалась. — Выслушав про кровь из горла, Эразм велел: — Немедленно на флюоростанцию. В трех проекциях проси. Флюшку покажешь мне. На флюоростанции толпились допризывники. Все они были без червоточинки, даже без кариеса. Петров попросил в трех проекциях. Женщина-рентгенотехник дернула ноздрей. — Не дышите. Можете дышать. «Наверное, глуховата», — подумал Петров. — Я настоятельно прошу вас в трех проекциях. — Следующий, — сказала женщина-рентгенотехник. После работы Петров пошел домой. Что-то тревожило его, смущало. Хотелось посидеть в своем кресле у письменного стола. Жжение в груди стало сильнее, уже не как комарик пищит — как оса. Утром принесли повестку из флюоростанции. Петрова вызывали на комиссию к пятнадцати часам. Кабинет № 4. Безотлагательно! Последнее слово, наиболее странное из всего текста, было подчеркнуто красным карандашом. Петров растерялся: какая комиссия? Выпил кофе. Подумал: «Вот умру от туберкулеза». С полки книжного шкафа на него смотрели маленькие Анна и Аркашка. Глаза у них были недоверчивые, словно они говорили: «Не ври. Не умрешь». Петров взял себя в руки, сказал вслух: — Сейчас от туберкулеза не умирают. Лечение сейчас хорошее. А жизнь в тубдиспансерах прекрасная, как на курорте. И влюбляются, как на курорте. Даже женятся. И пища качественная и обильная. Растолстею. С комиссии Петров вернулся с ощущением какой-то высшей свободы. Он как бы парил на медленных крыльях. Сел к телефону и долго раздумывал — звонить Софье на работу или не звонить. Получалось, что звонить ему не хочется. Зато он с жадностью позвонил Эразму. — Я сплю, — сказал Эразм в трубку. — А ты кто? — Если спишь, отключи телефон. У меня рак. — Кто это? — Петров. — Петров? Погоди, глаза ополосну. Петров слышал в трубку: бряканье бутылки о стакан — Эразм, стоя в полосатых трусах и клетчатых шлепанцах, пьет боржом; потом водопроводные шумы, напоминающие спор индюка с собакой; заиграла музыка — Эразм, вернувшись в комнату, включил магнитофон. — Эй, — сказал Эразм в трубку, — ты, умник, ты еще не помер? Какие новости? — Был на городской комиссии. — Главный там — мужик, похожий на боцмана? — На водолаза. А вокруг девы в снежно-белом — лица умные, глаза ясные. А он им говорит: «Видите, представитель — ждал, пока кровь горлом пойдет». Это про меня. «Три года флюорографию не делал. Наверное, со степенью. Петров, у вас есть степень?» У меня спрашивает. Я говорю; «Есть». А он говорит: «Чем выше у человека степень, тем безобразнее он относится к рентгену. Бронх у вас очень плохой. Будем резать». — Дранкин. Алька, — сказал Эразм. — Олег Савельевич. — Это тебе Савельевич, а я с ним учился и работал, и даже дрался. Ас. Бог Шива. У нас таких хирургов-онкологов два, он и еще один. Он тебя к себе кладет? — К себе, — сказал Петров. — Еще койки нет. — Сиди у телефона. Достукался. Петров повесил трубку. «Что это за выражение — достукался? Жил тихо. Пил кефир. Кушал яблоки. Во всем слушался жену. Поздно он это дело отринул. Всех подкаблучников ждет рак. На мотоцикле нужно было гонять, с пятиметровой вышки прыгать, танцевать-наяривать». Перед глазами Петрова стоял белый кабинет, накрахмаленная комиссия и рыжеватый доктор, похожий на водолаза. — Так-то вот, Александр Иванович, — говорил доктор. — Придете к нам на Вторую Дорогу. — С удовольствием приду, — ответил ему Петров, приветливо улыбаясь. Доктор рассердился. — Вы что, не понимаете? Вам известно, что значит Вторая Дорога. — Конечно, — сказал Петров. — Наслышан. Но что же делать? Вспоминая комиссию, Петров думал — звонить Софье или не звонить? Как он ей скажет: грустно, трагически, весело? Всяко, как ни скажи, будет злорадно. Будто она виновата. А ни в чем она не виновата. Ее гордое от среднего образования лицо, ее фигура, осанка, ее манера выражаться совпали с образом героини, которую всегда хотели сыграть его родительницы. Так им казалось под влиянием А. П. Брянцева. Петров тоже хотел. Но его душа все предчувствовала и втайне от него, незаметно, тихо строила образ девочки, с которой ему было легко в мыслях. И душа прочирикала ему о том, что образ готов; мол, гляди, Петров, по сторонам, и если проглядишь сейчас, то уж всю жизнь будешь как оброненная в лужу спичка. Но только однажды, на короткий миг, явилась к нему Зина. И ликовали птички-воробьи, пели зяблики и канарейки. А теперь вот у него рак. Петров нельзя сказать — с удовольствием, но с уважением произносил это слово, с уважением к себе. Петров пытался вообразить что-нибудь высокое, героико-трагическое, но в голову лезли шуты, арлекины, скарамуши, Пьеро, Церлины, Петрушки, скоморохи, паяцы, марионетки, пудель Артемон и пудель Гульден. Падал ему на голову ночной горшок, сброшенный с четвертого этажа дошкольником-вундеркиндом. Сламывалась под его поступью доска, перекинутая через канаву. Собака, ростом с заварной чайник, лаяла на него и от злости кашляла. Разбудил Петрова телефонный звонок. — Ты что? — спросил Эразм. — Умер уже? Я сейчас с Дранкиным разговаривал. Завтра иди к десяти утра. Возьми с собой мыло, мочалку, чай, тапочки, конфеток. Пижаму и халат дадут. Пальтишко повесишь там в шкафу под лестницей. Я к десяти подойду, все тебе покажу. Я же там работал. Ну, банзай! Пришла Софья. Разделась молча. Умылась. Собрала на стол. Позвала его пить чай. За столом на кухне она долго в упор разглядывала его и то ли вздыхала, то ли отдувалась. — Недолго побегал, — сказала она. Он согласился. О том, что уходит в больницу, не сказал. Но вдруг отчетливо понял, что у него не фурункул, но, и поняв это, все еще не ощутил в себе смертельной пустоты, но, и поняв это, улыбнулся, как будто затаил в себе что-то светлое. С какой-то переходящей в боль тоской ощутил он ненужность их совместного существования: как две человеческие особи они выполнили возложенную на них природой и социальными установлениями роль, теперь они мешают друг другу подняться на новый уровень бытия, на уровень сивилл и отшельников. Петров пошел к себе в комнату, поставил на проигрыватель пластинку — скрипача Когана. Раньше он терпеть не мог скрипку. Но однажды поймал себя на том, что сидит и слушает скрипичный концерт по радио и ощущение у него такое, будто звук входит в него с дыханием и очищает разум, затуманенный усталостью и машинным перегаром, натянутым с улицы. Вошла Софья. Прислонилась к книжному шкафу. — Они могли сыграть весенних пони, французских болонок, желающих забеременеть, гулящих кошечек, но женщинами они не были. Они даже не знали, как это увлекательно. Петров не сразу понял, что речь идет о его матери и его тетке. — Они воспитали твоих детей, — сказал он. — И никогда не вмешивались в твои дела. — Зачем ты их карточку унес?! — Софья вдруг зарыдала бурно, ушла к себе и закрыла дверь. «Может, Аркашка какой-нибудь номер выкинул?» — подумал Петров. Он позвонил сыну. Аркашка сказал: «Все нормально. В штатных параметрах». На вопрос: «Как у мамы на работе?» — ответил: «Пять с плюсом». И вдруг закричал: «Истерику закатила? Не обращай внимания. У мамашхен климакс». И заржал. После этого Аркашкиного жеребцовского ржания Петрову стало неприютно и плохо: все же воспитывали его, Аркашку, внушали что-то про птичек. Даже о душе разговоры велись. Бабки вводили ему огромными дозами Пушкина, Лермонтова, Шекспира, Толстого, Гайдара, Островского, Есенина, Маяковского, Чуковского, когда будущий артист еще на горшке пузырился. В ТЮЗе он пересмотрел все спектакли. Участвовал во всех мыслимых диспутах и викторинах на тему, каким должен быть советский молодой человек. После смерти бабок он еще возникал с проблемами совести, чести, долга, но потом уступил их другим, как отдают игрушки, с грустью и ощущением собственной доброты. К десяти утра, как и было ему назначено, Петров пришел на Вторую Дорогу. Какой-то простуженный молодой человек, видимо техник или шофер, объяснил ему: — Раньше тут была богадельня старух. Стационар там, в глубине сада. Тропинка, протоптанная в угле, запорошенном первым снежком, дощечки, положенные на кирпичи, привели Петрова в подвал. — Раньше тут был виварий, — сказал кто-то. Люди-люди, все-то они знают. Народу в приемный покой было немного. Петров боялся, что Эразм опоздает. Он, конечно, опоздал. Петров уже все оформил. Стоял в кафельном коридоре а трикотажном тренировочном костюмчике, тесноватом, держал под животом целлофановый пакет с мылом, мочалкой и конфетами. Эразм вошел шумно, в большущей лохматой собачьей шапке. Вместо приветствия спросил: — А где твоя? — Дома. Кто сейчас зимнюю шапку носит? — Я спрашиваю, где твоя Евдокия? Она может мне свиную ножку устроить, чтобы запечь? Гость приезжает из Лиссабона. Чем-то кормить надо. Не курицей же. Ариша, первая моя, курицу хорошо жарила. Аджикой смажет — дух, как в «Кавказском». Лучше, как в «Арагви». — Вернись к ней. Она похорошела. — А куда я свою Феню дену? Тем более с таким задом? — Эразм оглядел Петрова. — Зубную щетку взял? — Взял. Вышла сестра, мудрая, как няня в детском саду. — Больной Петров, пойдемте на отделение. — Я сейчас! — крикнул Эразм. — Пальто и шапку сдам и приду. — Вам нельзя, — объяснила ему сестра. — Можно. Здесь меня уважают. Сестра привела Петрова в холл, где были накрытые бледными скатертями столы: и столовая отделения и гостиная — стояли здесь телевизор, диван и два кресла. — Из кого это у него шапка? — спросила сестра шепотом. — Из собаки по кличке Леда. — А я думала, медведь. Такой медведь есть — панда. Больные сидели, ходили, читали, стояли у окон. Одни были нормального цвета, даже с румянцем, другие бледные, в желтизну. Петров спросил сестру о причинах такой странности. Она ответила, приподняв брови: — Так одни же до операции, другие же после — такая вот разница. Посидите тут тихонько на диване. Прибежал Эразм в плотносвязанной кофте. — Шерсть ламы! — И скрылся в ординаторской. Сестра из приемного покоя привела сразу двух начальниц: старшую сестру отделения — высокую, стройную, даже несколько вытянутую, и угрюмоватую пожилую сестру-хозяйку. Петрова отвели в палату. Показали койку. Выдали пижаму, халат, треть простыни вместо полотенца, сказав: «Сейчас полотенец нет. Может быть, будут потом». Петров оглядел сопалатников. — Здравствуйте. Насколько я понимаю, вы все, так сказать, уже… — Еще не «уже», но уже оперированные, — ответил за всех тощий кашляющий человек с фиолетовыми впадинами глаз. Прибежал Эразм. Пощупал кровать. — Мягкая. Не на проходе — не будет дуть. Идем на лестницу. Надевай халат. На лестничной площадке у телефона-автомата Эразм ткнул Петрова пальцем в грудь. — Как тебе уже говорил Дранкин, легкое отрежут целиком. — Он этого не говорил. — Ну, я говорю — бронх поражен у самого корня. После операции химию назначат и лучевую терапию. — Это зачем? — Ты же взрослый человек, Петров, и не трус. Петров смотрел на больных, на их перемещения по вестибюлю и лестнице. Они не были ни унылыми, ни удрученными. Некоторые громко говорили и громко смеялись, даже бледно-желтые, с тяжелой одышкой. — Тут у всех рак? Эразм бросил на него быстрый взгляд. — Почему у всех? Разное. И у тебя, я же тебе объяснял, черт возьми, еще неизвестно что. Отрежут легкое, пошлют в институт на анализ, тогда узнаем. Будем надеяться, если рак, то какой-нибудь вшивенький, не тигр. — Их много разных? — Хватает. — Эразм повернулся как-то неловко, ударился затылком о телефон-автомат: — Позвоню-ка Изольде. Наверное, она уйдет от меня. У нее молодой хахаль есть. Але! Але!.. Пегги! Это я — Эразм. Я Петрова положил… Привет, Голосистый! Это я не тебе… — Эразм повесил трубку; неподалеку от них стоял невысокий узкоплечий больной с повязкой на шее, смотрел на Эразма и улыбался. — Привет, доктор, — прошептал он. — Режете? — Завязал, — сказал Эразм. — На хрен надо. Плаваю. На Каморских островах видал какие девки? Больной прижал к горлу аппаратик, похожий на пальчиковый фонарик, — голос раздался роботоподобный: — Видел по телевизору. Красивые девки — ровные. Эразм чиркнул пальцем по шее: — Это же я тебя? — Вы. — А теперь? — Левое легкое. Сам Дранкин. — В роботоподобном, неокрашенном голосе все же прослушивалась гордость. — Меня в институт везли, я убег. Здесь атмосфера здоровая, как в полевом госпитале, люди душевные. Врачи — профессионалы. Здесь я больной и все, как все советские больные. А в институте, там люди штучные, и страдания у них штучные, и подход к ним вроде бы как по конкурсу. — Петров, это Голосистый — моя работа. — В глазах Эразма Полувякина слезами поблескивала грусть. — Не только ваша: почку — Николай Николаевич, желудок — Нина Алексеевна, легкое — сам Дранкин. Глаза Петрова, наверное, полезли из орбит. — Да вы не нервничайте. — Голосистый отнял аппаратик от горла и засмеялся пузырчатым шепотком. — На войне у меня за один день тридцать три ранения получилось, шрамы — тоже живая ткань. Эразм похлопал Голосистого по плечу, в этом фамильярном жесте была нежность. И Голосистый прижался к груди Эразма виском. — Голосистому я горло делал. Другие после такой операции чуть пищат, а он, слышишь, поет. Он известный закройщик Илья Лукич Аракелов. — Модельер-закройщик. Приходите, костюмчик построю, английские лекала имею. — Ты на работу сообщил? — спросил Петрова Эразм. — Нет еще. — Звони. Я приду в среду. Принесу селедку. Своей-то записку оставил? — Оставил, — сказал Петров. Эразм вошел в раздевалку, но вернулся в своей гигантской шапке, дал Петрову несколько двухкопеечных монет, нашарив их по карманам. — На. Небось не сообразил взять. Секретарь директора Людмила Аркадьевна сказала в трубку голосом приветливым, но с дисциплинирующими нотками: — Здравствуйте, Александр Иванович. Вам завтра нужно присутствовать на заседании ученого совета. — Не могу, Людмила Аркадьевна, дорогая, — сказал он. — Видите ли, с сегодняшнего дня я лежу на Второй Дороге. Меня будут резать. — Не шутите так, Александр Иванович. — Какие уж тут шутки. Шестое отделение, торакальное. Шестая палата. Все больные тут торакальцы. И я торакалец. Наподобие марсиан. — Я передам Арсению Павловичу, — чуть слышно прошелестела Людмила Аркадьевна. — Желаю вам стойкости духа. «Сейчас позвонит сюда в справочное — мне не поверила». Петров вздохнул, поймав себя на том, что и сам до конца не поверил в этот внезапный зигзаг в своей судьбе. После обеда пришла Софья. Петров толкался в вестибюле, ждал телефон, чтобы позвонить дочери, и вдруг увидел Софью в раздевалке. Она была в короткой дубленке, длинной клетчатой юбке и мохеровой шапочке. «Почему все сразу оделись в зимнее, еще осень не отшумела». Раздевалась Софья спокойно. Стройная и подтянутая. Лицо задумчивое. Лоб чистый. Прическа гладкая, как у балерины. Лишь колец на пальцах больше, чем надобно бы, да брошь слишком тяжелая и слишком новая. Петров не почувствовал ни радости, ни тревоги, не почувствовал даже любопытства и не удивился этому своему равнодушию. — Ну ты и напугал меня, — сказала Софья, подходя к нему и протягивая ему руку. — И когда это стало известно? — Вчера. Она отвела глаза и долго смотрела поверх его плеча на плакат с кишечными палочками на немытых овощах и фруктах. — Как ты себя чувствуешь? — спросила она. — Нормально. — Когда операция? — Дней через десять — пятнадцать. — Аркадию не звонил. Дочери тоже. — Собирался сейчас. — Я позвонила. Они приедут тебя навестить. Мне Эразм сказал. Попросил буженины и вообще — к нему кто-то там приезжает. — Софья говорила, как бы утешая его, что придет Анна, принесет вкусненького, что после операции ему потребуется черная икра для гемоглобина, а он думал — существует ли на самом деле это парадоксальное состояние, которое называют «одиночество вдвоем», и если существует, то, наверно, для этого нужны какие-то особые данные, может быть импотенция, может быть интеллигентность. Уходя, Софья как-то странно на него посмотрела; он отметил, что она все время бросала на него украдкой эти странные взгляды, в которых любопытство было смешано с жалостью, и эти взгляды озадачили его, в них не было раздражения, ставшего за последнее время постоянной величиной в их отношениях. Гардеробщица, крепкоплечая, крепконогая женщина, какие главенствуют в домовых комитетах, поманила его пальцем. — Твоя жена? Интересная. Артистка. Я ее по телевизору видела. Слышь, — гардеробщица перешла на шепот, — а у тебя ЭТА болезнь? Петров кивнул. — А всякие мысли в голову не пускай. Мысли не способствуют. Понятно, с такой женой-красавицей бел мыслей не будешь, особенно когда ЭТА болезнь, чего уж — ау, брат, но борись. — Понял, — сказал Петров. Он действительно понял. Странные Софьины взгляды происходили от какого-то знания, которым он, Петров, не располагал. Скорее всего Эразм, попросив буженины, что-то Софье намолол: скорее всего назвал процент смертности в его положении — конечно, если поражена трахея, на что он намекал, то и процент смертности должен быть высоким, а ничто так не примиряет жен с мужьями, как сознание того, что муж при смерти. Проходившая мимо старшая сестра их отделения, высокая и стройная, даже немного вытянутая, похожая на Снегурочку, написанную совместно Билибиным и Боттичелли, подтолкнула его легонько к дверям отделения. — Нельзя так долго стоять в вестибюле, тут сквозняки. Идите-ка в свою палату. Вечером, когда все смотрели программу «Время», Петрова позвала постовая сестра Лидочка. — Вас к телефону, — сказала она удивленно. — Пожалуйста, в ординаторскую. Доктор Эразм Полувякин. — Сестра была очень молоденькая, крутобедрая, как луковка, на крепких, звонко шагающих ножках. Она проводила Петрова в ординаторскую, взяла трубку и сказала, заливаясь румянцем: — Доктор, сейчас трубку возьмет больной Петров. Но я вас прошу не звонить ему больше. У нас категорически запрещено звать больных к телефону. — Понял, как меня уважают? — закричал в трубку Эразм. — Видел, какие у нас в медицине кадры? Сто процентов за то, что она хорошенькая. Только хорошенькие позволяют себе дерзить врачам. — Хорошенькая, — подтвердил Петров. — Я бы даже сказал — очень хорошенькая. Сестричка покраснела еще гуще. Эразм закричал в трубку: — Я тебе так позвонил — потрепаться. Как настроение? — Что ты Софье нагородил — сколько процентов за смертельный исход? — Восемьдесят восемь, брат, восемьдесят восемь. На пятьдесят процентов они не клюют. Саша, я же баб знаю. Будет бегать к тебе в больницу, как к любовнику на свидание. Самонаилучший харч притащит. Икорку. Бананы. Ананасы. Даже моя Персефона рвется. Собирается тебе блинчики с мясом нажарить. Уж на что равнодушная. Ну ладно, Петров, всего. Дыши ровнее. — Вы спите с сонными? — спросила сестричка, закрывая ординаторскую. — Первая ночь в больница трудная — новички, по обыкновению, не спят. Я вам укол сделаю. Но и с уколом Петров долго не мог уснуть. Храпели и стонали сопалатники. Было душно — проветривали только днем, для чего все из палаты выходили. У окна шелестяще, как дождик по опавшим листьям, плакал во сне Голосистый. Когда Петров все же уснул, посетило его сновидение «Уход жены Софьи к другому». Софья, такая, какую он видел днем, в короткой дубленке и клетчатой юбке, уходила от него с артистом Яковлевым (все же с Яковлевым, не с каким-то там Челентано). На прощание Софья сказала: — Я думаю, будет честно, если я уйду от тебя не после операции, а до. Чтобы на операцию ты пошел свободным. — Это очень благородно с твоей стороны, — ответил Петров. Софья уходила улыбаясь и пошевеливая пальцами поднятой руки, как это делают фигуристки, посылая привет по телевидению своим близким с чемпионатов Европы и мира. Петров тоже махал ей и радовался, что они оба такие интеллигентные. Но вдруг его охватил страх, какой-то жуткий, животный страх, и он побежал по пустым улицам, по набережным, вдоль воды с насквозь проржавевшими кораблями. На следующий день, едва Петров позавтракал, в холл заглянула дочка Анна и поманила его. — Тебе гулять можно? — Можно. — Пойдем. Не хочу я тут сидеть. На, возьми. — Анна протянула ему тяжелый полиэтиленовый мешок с напечатанными на нем женскими лицами, остекленелоглазыми и густо напомаженными. — Мешок вернуть? — спросил Петров. — Небось заграничный. — Не нужно. Я их терпеть не могу — наркоманки. Давай быстрее. Потом переложишь в холодильник сметану и ветчину. А сейчас брось на кровать. Я с Гульденом. Погода была теплая. Снег подтаивал. Идти было скользко. Обрадованный Гульден скакал на Петрова и сбоку, и сзади, и на грудь. — Хотела взять Антошку, — сказала Анна. — Да нечего ему тут делать. — В каком смысле? — В прямом. Думаешь, приятно смотреть на обреченных людей? — Ты всегда была исключительно откровенной девочкой. — Как фамилия твоего завотделением? — Дранкин. — Он. Я справлялась — классный специалист, самый лучший. Кстати, ты нацарапал ногтем в «Модильяни»? Петров хотел сказать: «Эразм», но, помычав, все же сказал: — Я. — Это твое хулиганство Антошка взял на себя. Представляешь, он тебя любит. Нас с отцом игнорирует, а тебя любит. Па, может, у тебя есть какие-нибудь желания? Скажем, куриный бульон с домашней лапшой? — Нету, — сказал Петров. — Па, Сергей хотел перевести тебя в институт к профессору Герману, но ему посоветовали не волноваться — на сегодня в Ленинграде нет лучшего хирурга по твоим делам, чем Дранкин. И атмосфера у вас на отделении, говорят, душевная, и коллектив, утверждают, как на подбор. — На подбор и есть, — заявил Петров с гордостью. — Они тут не в игрушки играют, не прыщики йодом смазывают, им тут фанфаронствовать некогда — нужно спасать людей. Дочь усмехнулась. — Вот и не прав ты, па. Они не спасают — они работают. Стоит им вместо работы начать спасать, как все тут и кончится. Или, наоборот, начнется невесть что. Проводи меня до трамвая. На остановке Петров присел на корточки, а Гульден, встав на задние лапы, лизнул его в нос. Петров махал вслед уходящему на мост трамваю. Ветра не было, но глаза его слезились. «Нервы ни к черту, — подумал он. — Нужно попить транквилизаторы. Хотя с чего бы моим нервам так расшататься? Глупо». Вернувшись на отделение, Петров увидел своего сына — Аркашка держал за локоть старшую сестру и что-то там декламировал. А она смотрела на него обреченно, как Снегурочка, уже начавшая подтаивать. — Отец! — воскликнул Аркашка и пошел, протягивая к нему руки. И обнял его. И слезу пустил. Скупую. Петров знал, что Аркашка проделывает все это для персонала, и все равно ему было приятно. — Ну ты даешь, — прошептал ему на ухо Аркашка. — С чего у тебя эта дрянь завелась? От страха перед мамашхен? — Ты что, изменил к матери отношение? — спросил Петров. — Да нет. Но ты пойми тоже — случись с тобой что, она же на меня навалится всей своей массой. К Анне она не полезет. Анна от нее сановным мужем заслонилась. Ей перед кем-то возвышаться надо. Так что ты тут без глупостей — выкарабкивайся, неси свой крест. — Аркашка обнял Петрова за плечи, и Петров почувствовал искренность в этом объятии. — Кстати, на вот тебе гостинец. — Аркашка достал из кармана прозрачный кулечек с конфетами в розовых фантиках — «Мечта». — Харчей тебе муттер и швестер принесут, а это сестричкам раздай для подхалимства — дефицит. Мало ли, потребуется лишний укольчик. Девки эту «Мечту» ух как любят. У меня в Москве одна гражданка к ним доступ имеет. Но засылает мало. Гражданки теперь стали жадными. Аркашка повздыхал, поглядывая на больных и сестер. — А у вас ничего тут. Больные благообразные, не раздутые от трагедии мордовороты. И кадры есть. Ишь как копытцами бьет. Мимо проходила сестричка Лидочка, та, что подзывала Петрова к телефону. Она была без халата, в вязаной шапочке и длиннющем шарфе: работу закончила, шла домой. Аркаша догнал ее, как-то естественно опустил на ее оторопевшую ладонь конфету «Мечта» и сказал: — От моего папы. Вам. Вон мой папа сидит. Не обижайте его. Лидочка посмотрела на Петрова с укоризной, покраснела и пошла, и заслонилась от Аркашки стеклянной дверью. Но Аркашка уже не смотрел на нее. — Вспомнил! — Аркашка шлепнул себя по лбу. — У тебя десятки не будет? Петров сходил в палату, принес десятку. — Ну, как ты меня понял — без глупостей. — Аркашка снова обнял отца за плечи. — Мать говорит, ты свои вещи из дома унес. — Унес. — Петров кивнул. — Унес. И закопал. — Па, у тебя нет такой мысли, что ты в мою квартиренку, а я к мамашхен? — Нет. Ты не волнуйся, если и будут мысли, они будут проще. — Па, ты взрослеешь бешено. Скоро я тебя на «вы» буду звать. — Аркашка постоял, раздумывая о чем-то, видать, для него важном. — Выйдем, — наконец сказал он. — Пальтецо у тебя где? У решетки, ограждающей территорию диспансера, среди обычных «Жигулей», «Москвичей» и «Запорожцев» стоял оранжевый «Вольво». Сначала из машины показалась щиколотка в тонком чулке, затем сверкающее колено, затем пушистая юбка, затем полы шубы из серого зверя, затем шарф толстой вязки, затем волосы соломенного цвета. И вот она распрямилась: Аркашка был высок, но она выше его на голову, и на какую голову — сплошные зубы для улыбок и для колки орехов. После первого ослепления зубами можно было рассмотреть детские глаза и детский выпуклый лоб. — Ольдегерда, — сказал Аркашка. — Моя невеста. Она из Швеции. Не думал тебе показывать, думал, расстроишься, да ладно уж — смотри. Петров поклонился, хотел было протянуть руку, но одернул себя: «Ты что, Петров, может, за границей не положено, у тебя же ЭТА болезнь, по-ихнему канцер». Он смутился. И Ольдегерда смутилась. Светилось в ее глазах простодушное желание понравиться, и руки у нее были большие, как весла, и вся она как будто плыла в каком-то неведомом море. «Хорошая девушка», — решил Петров. — Она по-русски понимает? — Понимаю, понимаю, — сказала Ольдегерда с улыбкой. — Только не понимаю, почему Аркадию нельзя со мной жениться? Мой папа химик. — Да я не возражаю. — Петров окончательно смутился, но вдруг вспомнил о кулечке конфет в кармане пижамы, достал его и вложил в ладони Ольдегерды. — Stop chattering. Let's go[5 - Хватит болтать. Поехали (англ.).], — сказал Аркашка. Петров вспомнил, что Аркашка кончал английскую школу. — Гуд бай, — сказал Петров. Ольдегерда эта залезла в свой «Вольво», послала Петрову воздушный поцелуй. Аркашка сел с ней рядом — сидел и голову не поднимал. Так они и уехали. Следующим гостем в тот день была секретарь директора Людмила Аркадьевна. Она принесла гвоздики на длинных ножках и банку черешневого компота. — Ах, Александр Иванович, Александр Иванович. Это ошибка! Этого не должно быть. Вас, оказывается, все любят. И я, оказывается, вас люблю. Живешь в суматохе будней, некогда проанализировать свои чувства. Арсений Павлович шлет вам большой товарищеский привет. Петров представил, как, узнав о его болезни, Арсений на минутку расстроился и его аристократические щеки повисли, словно два пустых кошелька. — Он обязательно к вам придет. Вы знаете, без вас как-то пусто. А в феноменологии все ходят унылые. Александр Иванович, дорогой мой, попросите их сделать вам еще раз серьезную томограмму. Не верю… Не верю… К ним подошел Дранкин. Покачался с носка на пятку, с пятки на носок. — Петров, идите на рентген. — А когда Людмила Аркадьевна, попрощавшись, вышла с заразительной грацией и бодростью, произнес, вздохнув: — Работаешь, работаешь — даже фамилию ее позабыл, может быть Белохвостикова? В рентгеновском кабинете Петрова уложили на стол. Он лежал на линолеуме, мерз. А рентгенолог и рентгенотехник все снимали его грудь послойно, все снимали. Потом на просвет его рассматривали и пожимали плечами. Из их реплик Петров понял, что у него и нет-то ничего. Что его ЭТА болезнь скорее всего артефакт. «Артефакт — слово-то какое веселое. То ли ты артист, то ли ты аферист, а болезнь твоя — просто брак пленки. Известно, друг Петров, что не мы выбираем жанры, но жанры выбирают нас. Комедия, Петров, комедия». Петров почувствовал сначала какую-то неизъяснимую грусть. Потом рассмеялся. Потом расхохотался. — Что это вы, больной? — спросила его пожилая, привыкшая к робости и уважению больных женщина рентгенолог. — Радуюсь. — Нет, вы не радуетесь — вы смеетесь. Более того — хохочете. Я еще не видела, чтобы больные так хохотали. — Ага. — Петров кивнул. Он все смеялся, даже икал от смеха. — Все настроились меня жалеть. А как же — жалость так возвышает. Все возвысились. А я как будто всем в душу наплевал. — Горький говорил — жалость унижает. — Горький вкладывал в понятие «жалость» социальное содержание. А моя жена, например, на почве благородной жалости готова, можно сказать, полюбить меня вторично. И вдруг я выбрасываю такой номер. Нет у меня никакого рака — артефакт. Я кто — шут гороховый. А в институте — боже мой… Руководство! Оно же меня посетить собиралось. Пришел Дранкин. Петрова выставили. Но велели посидеть в коридоре. Петров сидел. Мимо ходили больные с торакального отделения в чернильных линялых халатах, с гинекологии в халатах пестрых — домашних, в нарядных прическах и туфлях с помпонами, с отделения химиотерапии — в пижамах в красную, белую и синюю полоску, наверное потому таких ярких, чтобы погасить краснорожесть их обладателей. Самыми тихими были торакальцы и, конечно, самыми мужественными. Что-то зашелестело возле плеча, Петров скосил глаза — Голосистый хихикает в ладонь и тычет пальцем в сторону лестницы. А по лестнице… а по лестнице спускался мужик в пижаме фирмовой — «Wrangler», рожа красная, сам худой и стройный, и как будто читает стихи или берет взятку не глядя. — Август Авелевич Пуук. Когда фарцовка зарождалась, давал фарцовщикам капитал под большой процент. Богач. Я знаю статей двадцать, по которым его можно сажать не глядя. Великан! Видишь на шее бант? Это у него тестикуло к шее привязано, чтобы ходить не мешало. Оно у него как большая редька. Будут отчекрыживать. — Тестикулюс дивинус магнификус, — это сказала девица, пришедшая на рентген с неприбранными тусклыми волосами и торчащей из-под халата ночной рубахой — похожая на приспособление для снятия паутины. Но взгляд ее был насмешлив. А из гардероба навстречу седому краснорожему Пууку, окруженному аурой былого сексуального великолепия, поднималась Зина. Она несла в ладонях яркий великолепный гранат. «Артефакт, — подумал Петров. — Не может такого быть, не может. Это очень жестоко». Апельсины — Ах, Петров, Петров. — Зина отдала гранат, похожий на темную величественную розу, этому типу с физиономией работника искусств в синей заграничной пижаме и подошла к Петрову. — Ах, Петров, Петров. — Зина мягко прижалась к нему, неторопливо поцеловала его в щеку и тоже неторопливо стерла помаду с его щеки душистым платком. — Господи, как тебя угораздило? Ну что ты тут делаешь? А в дверях раздевалки стояла Софья. В ее глазах желтым огнем разгоралась отвага львицы, родившей на склоне лет. — Александр, — сказал она. — Я жду тебя в холле. Постарайся сократить эти процедуры до минимума. Софья достала из сумки сочную грушу. — Вспомнила, что ты их любишь. Вот тебе. И отварной язык. Съешь с хреном. Вот хрен в баночке. С кем это ты там терся? Ну и тип. Что это у него на привязи? И девка не лучше — прессованный хрусталь. Откуда у тебя такие знакомства? Саша, я была у Дранкина. Говорит: «Будем резать. Будем стараться». «А рентген?» — подумал Петров. И Дранкин откуда-то сбоку из-за цветущих кустов лесного жасмина ответил: «Я сам рентген. Тоже мне, художники полумрака». Это было несколько дней назад. Софья достала две хрустальные рюмки, еще материнские. — Саша, у меня с собой немного «Армении». Тебе из этих рюмочек будет приятно выпить. — Она разлила коньяк. — За все хорошее. — Давай, — сказал Петров. — Есть я не буду, мне на бронхоскопию, а выпить — давай. За все хорошее. От коньяка шел теплый аромат горных склонов. И две старушки встали перед его взором. Они смотрели на него с надеждой. «Будь здоров, Сашенька. Мы с тобой», — шептали они. Петров выпил. Гардеробщица, уже другая, костистая и высоколобая, подавая Софье шубу, сказала: — Еще зима не началась, а уж весной пахнет. У меня дверь приоткрыта — нюхаю. До лета доработаю — и все, в деревню поеду. И ты своего, как поправится, посылай. От шоссе подальше. Я все думаю, лечение бы такое образовать — ароматами. Сажают, скажем, тебя или, скажем, меня в спецкамеру и пускают ароматы по указанию врача: гвоздику, резеду, ландыш… — До свиданья, — сказала Софья сухо. — Всего хорошего, — улыбнулась ей гардеробщица. А когда Софья ушла, сказала, оборотясь к Петрову: — Твоя-то небось в торгующей организации работает — так и срезала. Что ей ароматы? Французской косметикой напомадилась, а от косметики духота, в ней аромату нет. Петров сидел завтракал — в больнице только и дел: завтрак, обед, ужин, — когда, близоруко щурясь, рассыпая вокруг себя искры голубых своих драгоценностей, с мешком апельсинов в каждой руке, прошествовала мимо него доктор наук, заведующая отделом феноменологии Лидия Алексеевна Яркина. — Лидия Алексеевна! — окликнул ее Петров. — Вы ли это? Воскликнув «Ой!» и выронив один мешок, Лидия Алексеевна медленно обернулась, разглядела за столом Петрова и сказала: — Здравствуйте, Александр Иванович. Болезнь вас молодит. Больные, оказавшиеся поблизости, подбирали с пола апельсины, клали их на стол. Лидия Алексеевна села к Петрову, близоруко заглянула ему в тарелку, чуть не испачкав в каше свои роскошные волосы. — Овсянка. — Она понюхала, что налито в кружку. — Какао… А это? — Она шевельнула пальцем яичную скорлупу. — Из дома? Нет. А что, Петров, завтрак не так уж плох. Некоторые утверждают, что тут, на Второй Дороге, голодновато. — Носили бы вы очки, — сказал Петров. — Очки вам, кстати, идут. Вы яйцом блузку вымазали. Лидия Алексеевна ударила кулаком по столу. — Ни за что! Я пробовала. Лидия Алексеевна стала чистить апельсины. Она запихивала дольки в рот Петрову и себе и говорила с набитым ртом: — Выплесните вашу какаву, от нее пахнет валенком. Устроим средиземноморский фруктовый пир на профсоюзные деньги. Эти апельсины от профсоюза. Перед Лидией Алексеевной и Петровым уже лежала гора корок, а Лидия Алексеевна все чистила апельсины. — Пока все не стрескаем, не уйду. Александр Иванович, я прочитала вашу тысячу страниц. Не отрываясь, как детектив. Мне Костя дал… И вообще, Александр Иванович, после такой витаминной еды хорошо мечтать о несбыточном. — Петров, ты долго будешь сидеть в духоте? Пойдем гулять. — В дверях стояла Зина в белом пушистом пальто. Петров вскочил. Лидия Алексеевна глянула на него и усмехнулась. — Мне тоже пора. Петров, только не говорите, что это ваша любовница. — Лидия Алексеевна встала. — Да, забыла сказать — Костик Пучков вчера околачивался весь день у дверей директорского кабинета. Бледный и очень решительный. Гардеробщица, и не первая, и не вторая, — третья, была морской волк: рукава засучены, грудь нараспашку, тельник. — И чего люди кутаются? — Она отдувалась. — И чего кутаются? Бегать нужно и плавать. Как выйдешь отсюдова, так беги и не оглядывайся, — сказала она Петрову. — Рысью. Галопом. Пошли к автобусной остановке. — Только не говорите, что Александр Иванович — ваш родственник, — сказала Лидия Алексеевна Зине. — Он мне друг. — Ну что ж, поздравляю, — это что-то новое. Александр Иванович, я вас еще навещу. — Лидия Алексеевна втиснулась в автобус и помахала им оттуда рукой. — Хорошая старуха, — сказала Зина. — Такую надо иметь в подругах. Они шли в глубь острова. Снег растаял. Мокрая трава была зелена. Листья на тополях были зелеными, с подпалинами и пятнами. И на березах кое-где сохранилась листва, обвисающая и вертящаяся на осиннике. — Ты что головой крутишь? — спросил Петров. — Красиво. Дорожки, тропки — куда-то ведут. Может быть, там радостно. Петров, почему ты мне не звонил? Я знаю: ты не сообразил узнать в справочном, не изменился ли у меня номер телефона. Ты недогадливый. Ты обидчивый. Ты тоже урод. А я ездила к отцу. Скучно там, в провинциальном краеведческом музее. Но я отсидела отпуск — отец совсем старый. Меня любит, но презирает. Как мальчишка. — Где ты с Казанкиным встретилась? — В ванной. Я как раз была вся намыленная. Ужас — такой он красивый. И говорит так культурно: «Дама, вы коньяк принимаете?» Боже мой, куда все хорошее утекает, где это светлое море? Петров закашлялся. Потом они стояли на площади у Каменноостровского театра, который почему-то назывался телевизионным. Петров голым ухом слышал, как он скрипит весь: половицы, стены, балки, стропила — все деревянное, все усохшее. «Чего они там записывают? — подумал он. — Одни скрипы». — А этот кто? Пуук в пижаме. — Ревнуй меня, Петров, ревнуй, — сказала Зина. — Он друг Елены Матвеевны. Я тебе о ней говорила — умная женщина, гений. — Чего же она сама к нему не ходит? Или ходит? — Не ходит, Петров, не ходит. Он, этот Пуук, под следствием. Он тоже гений, даже больше. Под стражу он не взят — куда он денется. Думаю, будет ему что-нибудь очень много. А Елена Матвеевна о себе думает, я же говорю — умная. Петров, я должна ему лекарство достать. — Освободиться хочешь? Очиститься? — Жестоко, Петров, но в общем-то верно. Но не на сто процентов. Во всей этой жизни по-настоящему добр ко мне был только Пуук. Он меня жалел. Теперь я его пожалею. — Если все так, как ты говоришь, то зачем ему твоя жалость, я имею в виду лекарство. Оно ему как слепому зеркальце. — С тобой что-то стало, Петров. Откуда в тебе эта злость? Петрову хотелось тряхнуть Зину, проорать ей в лицо, что его злость не бессмысленна, что она как раз преисполнена глубокого смысла и чувства, но в душе его, где до этого было беззвучно и пасмурно, чирикнул воробышек, будто сигнал подал. И застрекотала сорока. Заскрипел перегруженный мост. — Извини, Зина, — сказал Петров. — Надо так надо. Я постараюсь понять. В общем-то я понятливый. Наверное, я в тебя все больше влюбляюсь. Зина посмотрела на него исподлобья. Петров подождал в холле, пока Зина сходит к Пууку. Пришла она скоро, обогнала двух юных сестричек — они, как два ангела, сводили вниз долговязого тощего старика в халате с пришпиленными к нему орденскими колодками. Колодок было много, как большой набор акварелей. Ноги старика тряслись, руки тряслись, но взгляд был задирист. — Видал? — сказал он Петрову, — «Офицерский вальс». «И лежит у меня на погоне…» В этот момент сестрички развернули его, чтобы вести на рентген. — Кстати, вы куда меня нацеливаете? — спросил старик. — Нацельте меня в направлении буфета. — Может, и нам пойти в том же направлении? — сказала Зина. — Пуук еле дышит. Он, по-моему, тронулся. Целовал мне руки. После тихого часа пришли двое из его отдела, Кумыкин и Эдельбаум. Принесли апельсины. Сказали: — Твой аспирант Пучков прорвался к директору и имел с ним дружескую беседу. Потом долго икал, но смотрел гоголем и всем подряд подмигивал. Ходит упорный слух, что Сам намерен посетить тебя до операции, чтобы, как говорится, подтвердить право на послесловие. Петров уже смотрел телевизор про обмотку роторов электромашин, когда пришел Пуук. — Петров, извините, — сказал он. — Мне стыдно. Пусть вас не раздражает моя фамилия. У нас вся деревня состоит из трех фамилий: Пук, Пуук, и Пууук. — Его сильно качнуло. Был он густого красного цвета. — Меня после этой пилюли качает. Но в горле горят люстры. Мне кажется, я похож на корабль «Титаник». Петров, она думает, будто я что-то ей сделал. Ничего ровным счетом. То, что я ей дал, не требовало от меня ни усилий, ни затрат времени. Ничего. Понимаете, Петров, как мало нужно людям… Не обижайте ее… — Пуука качнуло так сильно, что Петров подхватил его под руку и при помощи Голосистого повел к лифту. Там они передали его лифтерше. — Не покупайте ей цветы у цыганок. — Может, у этого Пуука от пилюли в мозгах повредилось? — предположил Голосистый. — Пилюля сильная — одна на шесть дней. Ближе к вечеру ворвался Костя Пучков, накачанный каким-то свирепым ветром. — Александр Иванович, все! Я говорил. Порядок! В воскресенье будьте готовы к двенадцати. Мы вас в ресторан поведем. — Кто — мы? — Член-корреспондент и я. Будет пир горой. — В честь чего это? — Как же, во вторник у вас операция. Мало ли. — Глаза Костины раскалились, прыщи тоже. Подбородок двинулся на Петрова в атаку. — Для ощущения праздника. Красивые женщины. Красивые тосты. У Арсения Павловича есть что сказать… У стола, раскладывая таблетки на утро по кулечкам, сидела Лидочка, заплаканная и обмякшая. — Это тебе, — сказал Петров, вываливая на стол апельсины. — Нанесли, понимаешь, будто я лошадь. — А я? — спросила Лидочка в нос. — А тебя тут нету. Ты утром домой ушла. — Таня меня попросила подменить. Таня красивая, правда? Заметили? Высокая. Она на свадьбу пошла. Наша подружка замуж выходит. — А ты что же? Неприглашенная? — Приглашенная. Но не хочу. Этот Олег моим женихом был. — И предложение делал? — До этого не дошло. Но я же чувствовала, что он уже на грани. И, дура конечно, похвасталась, познакомила с Валькой-хищницей. Если бы он на Тане женился, не так было бы обидно, — красивая, умная. А Валька эта — нос вострый, глаза злющие. — Трагедия. Конец света. — А я не поэтому плачу. — Лидочка покачала головой в белой пилотке. — Тросников из четвертой палаты помер. Василий Прохорович. Вы-то его не видели, он последние дни не вставал. Сердце остановилось. Больные случайно заметили — тихо помер. Я дежурному врачу уже позвонила — сейчас придет. — Лидочка снова заплакала, с трудом удерживая дрожащую от слез голову на тонкой напряженной шее. — Как я Марии Степановне скажу? Она к нему утром придет. Петров вспомнил полную невысокую старушку, которая проходила каждое утро по коридору с тяжелой сумкой. Он запомнил ее по какому-то неистовому горению глаз. Она спешила, как спешат к последнему поезду. В палате Петров сказал: — Тросников умер. — Ну и бабка помрет, — ответили из темноты. Через полчаса Петров, поворочавшись с боку на бок, пошел к Лидочке за снотворным. Лидочка и сестра с другого поста толкали к лифту каталку, прикрытую простыней. Утром, выскочив в уборную. Петров сразу же увидел озабоченно идущих по коридору женщин. Они шли плотным косячком, нагруженные сумками и термосами. Впереди всех шла старуха Мария Степановна. Петров имя ее запомнил. И поднималась ей навстречу Лидочка в лазоревом коротком платьице, в крахмальном белоснежном переднике и в белой кокетливой шапочке с красным крестиком. Глаза у Лидочки были от страха большими, как синие блюдца. Петров нырнул в уборную. Там мужики курили. Петрова удивляло это курение. Курили до операции, курили после операции. Курили с клочком легкого в груди, хрипели, но дым пускали. Сейчас Петров на задымленность и внимания не обратил. За ним вскочил кто-то из соседей Тросникова по палате. — Рухнула. И так все молчали, только шумно затягивались да кашляли, а сейчас тишина стала как бы слоистой, как дым, — у каждого своя. Через какое-то время мужик, тощий как скелет, да еще без ничего, только в пижамных штанах, пупырчатый от холода и курцовской страсти, прохрипел: — Она старику своему говорила: «Ты от меня удрать хочешь на этом поезде; ты от меня всю жизнь удрать хочешь — имей в виду, на этот поезд я за тобой на ходу взопрыгну». — У них уже правнуки, — сказал кто-то из-за дверки. — Дочь на пенсии и сын полковник. Из-за другой дверки сказали: — Волевая старуха. Старик Тросников на ее воле жил. Она его четыре месяца на плаву держала. Петров вышел в коридор. Мария Степановна лежала на рыжем дерматиновом диване. Сестры делали ей укол. Лазоревые платьица и сверкающей белизны передники придавали их скорбной работе грацию. Во время завтрака Мария Степановна уже сидела в холле в кресле. В ее глазах были тишина и кротость, она как бы благословляла всех живущих на жизнь долгую и беспечальную. Петрову завтракать нельзя было: он ждал лаборанток сдавать кровь. Он старался не смотреть на старуху. Она задумалась, положила голову на ладонь и даже улыбалась улыбкой памяти. Петрову почему-то подумалось, что жизнь ее со стариком Тросниковым была трудной. «А собственно, у кого из их поколения она была легкой: старик небось в гражданскую воевал и на всех последующих тоже». Чему она улыбалась? Наверно, внушала старику Тросникову, что душе его в такую стылость на улице витать незачем: если душам далеко отлетать не положено «сорок ден», то пусть тут на отделении обретается, в тепле: тут и телевизор посмотреть можно, и разговоры послушать. За старухой Марией Степановной приехал сын-полковник. Но Петров не видел его — кровь сдавал. Когда Петров возвратился в холл-столовую, за одним столиком (на других уже стояли перевернутые стулья — тут готовились мыть полы) сидели Зина и Софья. Они улыбались друг другу. У той и у другой в прозрачных мешках полыхали рыхлым золотом апельсины. — Извини, поесть тебе принесет Анна — я на бегу, — Софья подвинула свои апельсины Петрову. Зина дала ему свои апельсины без объяснений, только с улыбкой. — К Пууку меня не пустили. Он ничего не просил? — Просить — не просил, но сказать — сказал. «Не покупай Зине цветы у цыганок», — сказал. — А вы, собственно, кто? — спросила Софья. — Мы с Петровым друзья, — ответила Зина. — Петров, скажи, правда же мы с тобой друзья? — Конечно. — Петров засмеялся. — Мы с тобой друзья закадычные. — Я замуж выхожу, — сказала Зина Софье и улыбнулась улыбкой счастливой невесты. — За военного моряка Станислава, Петров, я приду к тебе в подвенечном наряде. Он у меня не белый — белый у меня уже был. Очень хочу, чтобы тебе понравилось. — Ему понравится, — сказала Софья. Петрова позвали в ординаторскую подписать согласие на операцию. Он пошел. Он говорил себе, как Орфей: «Не оглядывайся, Орфей». И, как Орфей, оглянулся. Зина и Софья весело разговаривали, они даже пододвинулись друг к другу почти вплотную. — Эвридику не увела Персефона. — Петров усмехнулся. — Не Орфей я. Но почему? Дверь В воскресенье Петров ждал сына, хотелось ему видеть сына, пусть с очередной шведкой, датчанкой, манекенщицей, парашютисткой, карамельками, анекдотами, — Петров даже четвертной ему приготовил. Но прибежал аспирант Пучков Костя, похожий на маневровый паровоз «кукушку», — все в нем двигалось: мотыли, шатуны, кривошипы, дышла и выдвигался вперед воинственный подбородок, — образ, как отметил Петров, умирающий: кто же теперь знает этот чудесный маневровый паровозик, такой живой и сердитый, такой урчаще-пыхтящий, — все теперь знают гладкую функционерскую физиономию дизеля. — Вы готовы? — спросил Костя, охрипший и бледный. — Арсений Павлович будет ровно в двенадцать. — А сейчас девять, — сказал Петров. — Что же делать? Может, шею помыть? — Вы отдыхайте, готовьтесь, а я побегу — пройдусь. Мне нужно все решить. И собраться с духом. — Костя Пучков убежал. И до двенадцати, пока он не появился на отделении, у Петрова Александра Ивановича никого не было: ни жена Софья, ни дочь Анна, ни сын Аркадий в это утро к нему не пришли. Спустился к нему Пуук, бело-розовый, как пастила, гладковыбритый и приятно надушенный. — Прощайте, Петров, — сказал он. — Меня увозят. Рад был с вами познакомиться. Пожалуйста, передайте Зине. — Он отдал Петрову незапечатанный конверт, раскланялся, не протягивая руки. — Прощайте. Петров вскочил, неловко и торопливо кивнул. Тут прибежал Костя. — Вы еще не одеты! — А мне не во что. Мой костюм, Костя, в камере хранения. А где Арсений? — Они в машине. — Костя смутился под недоуменным взглядом Петрова и пояснил: — Директор и Лидия Алексеевна. — У меня только и есть пальто, шарф и шапка, — сказал Петров. — И пижама. Думаешь, в пижаме пустят? Пижама новая. Смотри, какая сатиновая. И воротник… — Пустят. — Костя убежденно кивнул. В машине рядом с шофером развалясь сидел директор — шарф его был толст, щеки румяны. — Садись, Саша. Привет. Я Лидию Алексеевну пригласил. Не возражаешь? Чтобы мы про баб поменьше болтали, а то все про них. Куда поедем? — В «Океан», — сказал Костя. — На ту сторону реки. Поплавок. В нем интерьер красивый. Финны делали по заказу «Интуриста». Кухня хорошая. Семь рублей за вход. — Только за вход? — ахнула Лидия Алексеевна. — Не просто, а на семь рублей вам принесут. Чтобы трудящиеся кофе пить не бегали. — Прибегут с рублем, все столы обсядут, а барину и поместиться некуда, — пророкотал Арсений. — А барин гульнуть хочет с дамой. — Но почему — барин? — Костя Пучков повертел головой на жилистой, плохо выбритой шее. — Мы же вот не баре. Бывает же иногда, когда очень надо. На перилах моста сидели чайки и нахохленные воробьи. Большая Невка была синей. Голубые камни в ушах Лидии Алексеевны казались льдинками. Арсений убрался в свой толстый шар4), в свое толстое ратиновое пальто. Женат он не был. Высокий, спортивный, он всегда был окружен девушками. Была у него любовь — арфистка. Но пока он писал диплом, пока собирался жениться, арфистка чудовищно растолстела. Была у него вторая любовь — певица. Но пока он защищал кандидатскую, пока собирался жениться, певицу один долгоносый океанолог увез во Владивосток, Арсений хотел жениться без любви, только для воспроизводства, но широта выбора сделала выбор невозможным. Людмила Аркадьевна, его секретарша, надеется, что он оценит ее как преданную подругу. Петров засмеялся: «Не оценит он, нет, не оценит». — Ты что ржешь? — спросил директор. — Ты должен думать о вечном, а ты вульгарно ржешь над своим любимым начальством. В ресторане было красиво — все в сине-белом. — И я в сине-белом, — сказал Петров. Гардеробщик и официант сделали вид, что гость в сатиновой больничной пижаме для них явление самое обыкновенное, — они ему улыбнулись радушно. На столе, уже сервированном, обтекала соком роза рыбьего царства — несравненная семга. По две порции на брата. Арсений шлепнул себе на тарелку пару кусков потолще, расчленил их, нарезал свежего огурца, выдавил лимон, попробовал и зажмурился, аж слеза выдавилась. И, зажмурившись, сказал: — Саша, я прочитал твою тысячу страниц. Вот этот великий мерзавец Пучков Костя всучил мне силой. И как ты думаешь, куда я эти страницы дел? Нет, не надейся, они не на гвоздике — они в издательстве «Наука» с моим предисловием. У них там есть окно как раз такого объема. Так выпьем за книгу. Потом сократишь до трехсот страниц — и докторская в кармане. Петров представил увесистую книгу почему-то в сине-белой обложке, представил, как люди ее в руки берут, перелистывают, и вдруг испугался, даже потом покрылся и побледнел сильно. Арсений говорил — собственно, только он и говорил: — Я эгоцентрик — если замолчу, мне будет скучно. Слушай, Саша, и ты, разбойник, слушай. У меня есть древний тост. По-моему, персидский. Персы очень любили тосты. Грузины у них научились. Наливайте. Я сейчас его вспомню. Лидия Алексеевна, вам не скучно? Скучала женщина в объятиях… Ага, вспомнил… Воевали в древности двое: один шах, восточный деспот, и один див, ростом с пирамиду Хеопса. Див швырял в деспота целыми дубовыми рощами. Обламывал верхушки гор и все в этого деспота швырял. Короче — безобразничал. А шах — он был маленький, но лукавый и верткий — владел черной магией и с ее помощью отводил все удары громадного дива, — и все помощники у него были подонки, один другого гаже. Но вот аллаху надоела их грызня, он взял да и бросил обоих в глубокое зловонное озеро. Див-великан встал во весь рост, высунул голову из зловонной жижи. Стоит, покуривает сигарету. Смотрит, неподалеку высунулся из жижи шах. Откашлялся и говорит: «Эй ты, проклятый див, дай закурить». Див протянул ему сигареты и спрашивает: «Слушай, негодяй, ты плаваешь или под тобой мель?» — «Подо мной мои верные слуги: визири, платные убийцы, штатные доносчики, клеветники-любители, завистники. Последних больше всего. И все мы, — шах усмехнулся, — стоим на плечах у того миляги парня, который однажды предал своего товарища. Знай, о ты, проклятый див, что всегда, у всех народов, найдется тот простой симпатичный миляга-парень, который продаст товарища. На этом, о отвратительный, и зиждется наука управлять, а ты горы ломаешь, грудью прешь — противно мне, о безобразный, тебя лицезреть». — Давай тост, — строго сказала Лидия Алексеевна. — Это байка, а нам нужен тост. — Конечно. — Арсений встал. — Конечно. Так выпьем за то, чтобы наш институт процветал и народ в нем жил дружно. Петров, я твой друг? Я тебя предавал? Ты меня уважаешь? — Я тебя уважаю, — сказал Петров. — Я вас всех уважаю, — сказал Пучков Костя. — Но подаю заявление об уходе. — Ну и дурак, — сказал Арсений. — Из тебя настоящий ученый получится. Не то что этот художник слова Петров. Потом поехали выпить по чашечке кофе с ликером. Арсению захотелось петь. Он затянул «Старинные часы». Костя пошел приглашать на танец буфетчицу, но Лидия Алексеевна вытащила их на улицу и затолкала в машину. Петров предложил ехать в подвал — там, мол, можно и петь, и танцевать, и даже рыдать, если кому охота. В кочегарке на табуретке сидела Рампа. Выглядела она усталой. На ней был надет растянутый свитер; чувствовалось, что надет он на голое тело. Руки, не отмытые от краски, лежали на джинсовых сухих коленях. — Привет тебе, о женщина! — сказал Арсений. — Петров, тебя в другую больницу перевели, в сумасшедший дом? И ты оттуда сбежал? Тут все сумасшедшие. Слышишь, кричат. Сдохнут они от крика. — Кто там? — спросил Петров. — Оба-два. Твой друг, нахал, сказал мне: «Загипнотизирую, если не смоешься, — будешь дурочкой». А мне не страшно. Петров, я к тебе хотела прийти, они не пустили. Говорят, что одна Матрена к тебе уже ходит. Кто к тебе ходит, Петров? Петров открыл дверь в бомбоубежище. Оттуда, как шампанское, выплеснулся ликующий рев. Пели: «Славное море, священный Байкал…» Арсений оттеснил Петрова плечом, пролез в подвал и с порога подхватил песню басом. Песня лилась из помещения № 3. Петров распахнул дверь. За столом сидели Эразм и Кочегар. Увидев влезающего в помещение Арсения, Эразм завопил: как-никак десятый класс вместе заканчивали в тысяча девятьсот сорок шестом году — Петров тогда уже возвратился из Свердловска. Они вопили, но Петров не слышал. Он смотрел на стену. Поливинилхлоридацетатная эмаль со стены была счищена, стена была загрунтована эмульсионным белилом, и по белому полю шла прорисовка: барханы пустыни, в небе висят песочные часы, и песка в верхней колбе осталось совсем мало. Ни былинки, ни травинки. Из барханов фантастическим лесом торчат рога разнообразные: рога оленей, лосей, маралов, буйволов, козлов, антилоп, архаров, бизонов и носорогов… Стена производила впечатление жуткое, смысл ее был грозен и издевательски ясен. — Модная тема, — сказал Кочегар. — Рампа старается. Не убить ей Севу в себе, не убить. Говорит, что режиссером больше не хочет, теперь художником хочет, монументалистом… Вот глинтвейна сварили. Купили брынзы. Тебя ждали, Петров, — знамение было. Петров представил, наконец, Лидию Алексеевну, Арсения и аспиранта Костю. На столе стояла большая кастрюля с глинтвейном. От него шел пар. Арсений тут же выпил целый половник и губами почмокал. — Арсений, не наливайся, — сказала Лидия Алексеевна. — А что? — забрюзжал Арсений. — Левки нет, он у бабушки. Некому на нас смотреть с укором. — Когда ты налижешься, ты храпишь. Я терпеть не могу, когда под боком храпят. Глаза у Петрова полезли на лоб: «Вот это номер. Конспирация». — Бедняжка Людмила Аркадьевна, — сказал он. — Как же быть? — Неразрешимая ситуация. — Лидия Алексеевна пожала плечами. — Жаль человека. Александр Иванович, только вы догадались, больше никто. Рыжий Левка меня презирает — с ним уже скучно. Зашла Рампа, попросила, чтобы тише орали: на дворе собрался народ — думают, драка. Кочегар встал, закрыл вентиляционные шкафы. Петров кивнул на стену. — Жуть. А как же со Станиславским? — Живопись первична. Режиссура вторична, — сказала Рампа. Арсений ее поддержал, смакуя глинтвейн: — Гвоздики мало и перцу душистого… Режиссеры — это купцы. И то, если крупные. А мелкие режиссеры — приказчики. Заворачивают старый товар в новые обертки сообразно состоянию вкуса и спроса. Иногда и просто дерьмо завернут. На дерьмо, кстати, сейчас большой вкус и спрос. Но в основном обертка в моде, упаковка, раскрашенный мешок. А быть там или не быть — такого вопроса нет. Не стоит. Зритель наслышан и навиден. Он теперь хочет Гамлета в красном или в звездно-полосатом. И чтобы Гамлет прямо на сцене искал бы фигу, желательно где-нибудь ниже пояса. Они схватились определять, кто из режиссеров купец, кто приказчик: — Стреллер — купец. — Щеки у них надулись. — Феллини — тоже. — Глаза у них выпучились. — Бертолуччи — купец. — Антониони — приказчик. — Ризи — коммивояжер. — Складка справедливости легла у них меж бровей. — И вы купцы, — сказала Лидия Алексеевна. И улыбка окрасила их судейские лица. — Не-е. Мы товар. Нас еще упаковать надо. Вон Петрова послезавтра упакуют — и пожалуйста, жене подарок на Восьмое марта. Под выкрики «Приказчик! Купец! Жулик!» Петров тихо вышел в коридор и тихо вошел в кочегарку. Рампа плакала, облокотясь на тумбочку, Она не отвернулась, не закрыла лица. — Ты что? — спросил Петров. — Все уходят. — Рампа махнула рукой. — Сева ушел. Ты уходышь. Кочегар уходыт… В деревню. Нахал уходыт — в море. Зачем люди уходят? Надо приходыть, а они уходут. Петров погладил ее по плечу. — Прощай. На улице было ветрено. Петрову повезло, он быстро поймал такси. Из-под колес, как взмах лошадиной гривы, летел мокрый снег. Окна в домах — как глаза совы. В палате его встретили восторженно. — К тебе анестезиолог приходил два раза. Ты где был? — В ресторане. — Хорошо гульнул? — Я малопьющий. — К тебе тут людей приходило — мешков нанесли на неделю. Наверное, апельсины. — Наверное. — Петров сложил мешки под кровать и лег. Мыслей в голове у него не было никаких, но стояло перед глазами лицо Лидии Алексеевны Яркиной, доктора наук, близорукой женщины с рыжими волосами и голубыми драгоценностями. У нее есть сын — Левка. Теперь она родит еще, от Арсения. Петров чувствовал, что это именно так. От Арсения она уйдет, и Арсений вздохнет с облегчением. Будет посыпать свою грудь и живот табачным пеплом. Потом Петров вспомнил, что даже не погладил Мымрия. Но возразил себе. Мымрия все время прижимал к животу Эразм и говорил горячо, что возьмет его в море, что скифу уже давно пора побывать за границей. Мымрий восторженно брякал. Петрова Мымрий встретил в каком-то скорбном ключе, как бы со слезой. «А вдруг этот Мымрий — она?» — мысленно воскликнул Петров. Его охватил ужас. Прямо в пижаме он залез под одеяло, свернулся клубочком и затих. А когда согрелся, уснул. Он шел по уютному городу, похожему на Ленинград и на Ялту одновременно, в веселой вечерней толпе. Такого еще не бывало — город в его сновидениях всегда был пустым и разваливающимся. Навстречу ему шел высокий, слегка прихрамывающий человек в коричневом кожаном пальто, коричневой кожаной кепке, коричневых кожаных перчатках, с молодой коричневой таксой на поводке — кобелем. — Здравствуйте, Александр Иванович, — сказал высокий человек в коричневой коже — шевро-мароккан. Петров поклонился, вложив в поклон свидетельства своей образованности, воспитанности, радости и готовности поддержать беседу — конечно, если не очень долго. — Хочу сказать. — Арнольд Николаевич улыбнулся, отгораживаясь улыбкой от прохожих и от возможного желания принимать его легкий тон за легкомыслие. — Я сделал небольшое, но важное для себя открытие. Сообщу только вам. Понимаете, Александр Иванович, Антуан де Сент-Экзюпери, строго говоря, не корректен, утверждая, что мы отвечаем за того, кого приручаем. Это лишь часть истины, этакий сегмент. Первое: желающих приручиться несравненно больше, чем желающих приручить, и они наседают. Второе и главное: лишая кого-то свободы воли, то есть приручая, мы сами этой свободы лишаемся. Посмотрите на меня: я на таком же коротком поводке по отношению к моей таксе, как и она по отношению ко мне. Это цепи, Александр Иванович, но, лишившись их, мы лишаемся всего. Вот так, гуляя по вечерам, я думаю. Днем я думаю о подводных лодках. Численность команды на атомном подводном крейсере я хочу довести до трех человек: можно и вовсе без людей, но отвечать за глупость должны люди, а не автоматы. Желаю всего наилучшего. — Арнольд Николаевич улыбнулся, блеснув белизной зубов, и повел свою таксу к молодому задумчивому милиционеру. Петров шел в нарядной толпе, словно плыл среди неспешных и некрутых волн, которые мягко подталкивали его то в одно плечо, то в другое. Вдруг кто-то взял его за локоть. — Привет, Петров. Петров повернулся. Ему улыбалась молодая женщина, считавшая, вероятно, что Мирен Матье ей подражает во всем. Петров мог бы поклясться, что никогда раньше ее не видел. — Я могу сказать только тебе, Петров. Я уйду от него. Отдам Сансика в интернат и уйду. Петров, мне очень хочется плеснуть в его сытую, сальную, наглую, самодовольную рожу уксусной эссенцией, хоть это и не современно. Плесну и сяду. И черт с ним. Ну, пока, Петров. Сказала тебе, и стало легче. — Но почему?.. — Ты что, не понимаешь? — Нет… Но… Женщина послала ему воздушный поцелуй и скрылась в дверях под вывеской «Кружева». Потом к нему подошли два незнакомых парня, сказали: — Петров, не мы будем, но мы ее распечатаем. Черт нас задери, век свободы не видать. — Кого распечатаете? — Ювелирную лавку. Ты видел, какие там цены? Мы зашли и до сих пор в кайфе. Какой трудящийся может купить брошку бабе или кольцо дочке за тридцать тысяч? Это же специально для нас — для ворюг и рыночных князей. — Но почему вы это мне говорите? — шепотом спросил Петров. — Надо же поделиться, чтобы потом язык не чесался. А ты… Ну ладно, Александр Иванович, мы тебе сказали, и все. И все. — Парни кивнули ему, как бы обещая быть осторожными, и пропали в толпе. Улица вывела Петрова на пустынную площадь. Камни площади были в щербинах от разорвавшихся мин. Черные стены домов и белые языки известковой пыли. Посередине в золоченом кресле, нога на ногу, сидел Старшина. — Трон, — сказал Старшина просто. — Трон пустовать не должен. — А Лисичкин и Каюков где? — Они на переднем крае. Где же еще быть солдату?.. А вы? Гуляете? — в свою очередь спросил Старшина. Петров снова вышел на шумную улицу. Незнакомый народ веселился. В витрине ювелирного магазина, среди кулонов и брошей, ложек и знаков зодиака, Петров увидел Мымрия — зубы у него сверкали жемчугом, из ушных отверстий свисали большие изумрудные бриолеты. Ресницы у него были длинные, приклеенные. И было слышно, как радостно он брякает, как это может только женщина, у которой есть чем поделиться, — женщина, полная тайн. И как бы в тумане Петров увидел мчащуюся по степи на буланом коне амазонку. Подскакала амазонка к нему и сказала: — Привет, Петров, я так рада. Я тебе такую тайну открою, ахнешь. Я Мирина, дочь Ипполиты. Молчи, Петров, молчи… Петров оградился от нее руками, закричал и проснулся. Соседи храпели, хрюкали, выдували пузыри и дикие песни. Петров выпил клюквенного киселя, принесенного ему дочерью Анной, сполоснул лицо холодной водой, разделся и снова лег, проглотив по таблетке барбамила и родедорма. Утром он был пуст, как кулек, из которого вытрясли содержимое. В углах кулька остались кое-какие крупинки да сохранилась простодушная на первый взгляд форма чего-то бывшего в нем. Петров никак не мог вспомнить мысль, тревожившую его ночью. Что-то было, какой-то неприятный сон. Но он его заспал. Пришел аспирант Костя Пучков, мрачный и желтый. — Как вы, Александр Иванович? — Спасибо. Нормально, — сказал Петров. — Хорошо вчера было. Жалко, что вы ушли. Там в помещениях номер один и номер два Шурики живут, две пары. Петров сел на кровати, спросил с оторопью: — Какие Шурики? — Они вас не знают. Только что заселились. Длинные, как морская капуста. Колышутся и оплетают друг друга. Сначала эти водоросли испугались наших криков, потом вместе с нами пели и танцевали… Петров грустно поведал Косте свои мысли о последней главе. — Наверно, — сказал Костя. — По Фрейду, жизнь регулируется принципом наслаждения. А разум придумал нравственный закон, чтобы наслаждения эти регулировать. «Может, зря я его в литературу подталкивал?» — Петрову стало неловко. Изжога его сотрясала. А Костя сказал: — Я зачем к вам — вы за книгу не беспокойтесь. Если что, я в обком пойду. Я из них душу выну. Они меня еще плохо знают. — Костя Пучков сжал челюсти так, что на скулах образовались желваки. И на каждом из них было по прыщу — как красные кнопки каких-то спусковых устройств. — Заявление я сегодня подам. В школе мне место держат. Буду повесть писать о Шуриках — «Тараканьи бега». Кто же о них напишет, если не я? Я, можно сказать, сам Шурик. До свидания, Александр Иванович. Извините. Пойду отосплюсь. После ухода Кости Петров нервно и виновато разобрал вчерашние подношения, сгрузил все апельсины в самый большой мешок и отнес их на пост дежурной сестре. Ею оказалась Татьяна, стройная, высокая и потрясающе молодая, с прямой спиной копьеметательницы и комсомольским значком на крахмальном переднике. — Зачем столько? — спросила Татьяна. — Я их не ем. А раньше ел. Апельсины — это для молодых. Потом пришла Зина, села у него в ногах. — Лежи, лежи, — сказала. — Ну пошел в ресторан, по зачем нажираться? — Ты что — я самую капельку. — Петров с большой приятностью вдохнул аромат Зининых духов, мысленно пожелал своему бывшему аспиранту Пучкову Косте влюбиться в красавицу, чтобы слово его художественное приобрело не только бы социальную злость, но и сердечную мудрость и горечь, потом взял да и рассказал Зине свой сон. — Это к хорошему, — сказала Зина. — Если бы предстояло тебе отбросить сандалии, тебе бы тайн не вверяли. Ты знаешь, Пуука увезли — на поправку пошел. Из конверта, оставленного Пууком для нее, Зина вынула яркий кленовый лист. — Он в тебя был влюблен, — сказал Петров, и слово «был», употребленное им, оцарапало ему горло, он закашлялся. — Нет, не влюблен. Он считал меня такой чистой, такой дурочкой — то ли святой, то ли юродивой. Он цветы любил, Пуук… Я тебе сегодня нравлюсь? На Зине было мерцающее платье из шуршащей заграничной тафты сине-зеленого цвета с как бы плавающими черными тенями. Каким-то образом черные тени эти уходили в глубину, как в вечерней воде или в темном стекле, отчего и обнаженные плечи Зины, и ее руки приобрели как бы иную сущность: то ли самостоятельность, то ли множественность, по тепло их и их сила были насыщены нежностью. Зина вытащила из сумки туфли на высоченном каблуке, зеленые, надела и прошла по проходу между койками. — Смотри на меня, Петров, смотри, — говорила она. В дверях, приоткрыв рот, стояла сестра Татьяна. Каким-то странным образом она казалась причастной к Зининой красоте. — Петров, перед операцией нужно вообразить себе что-нибудь очень хорошее. А что у тебя есть? Что у тебя есть, Петров? Ты меня вспоминай. Я у тебя хорошая. Зина была ослепительна. А когда она подошла и обняла Танечку, то Петрову вдруг показалось, что начинается шествие наяд. У него закружилась голова… — Смотри на меня, Петров, смотри, — говорила Зина, обнимая Танечку за лазоревые плечи. Танечка казалась рядом с ней листком, бледно обрамляющим тяжелый темный цветок, полный горького сока, от которого помрачается разум и иссыхает дыхание. Когда Зина ушла, однопалатники сказали едва слышным шепотом Голосистого: — Ведьма. Перед ужином, а Петрову ужинать было нельзя, пришел анестезиолог. Он был строен, спортивен, опрятен и, как все здесь, профессионален. Сел на кровать. Пощупал Петрову пульс. — Как самочувствие? — Хорошее, — сказал Петров. — Ну и прекрасно. — Анестезиолог положил Петрову на тумбочку два пакетика, в каждом из них было по две голубых чечевицеобразных таблетки, по две желтых и по одной белой лепешке. — Из одного пакетика перед сном сегодня. Из другого перед операцией завтра. Сестра вам напомнит. Потом пришла старшая сестра, похожая на Снегурочку. Петров мысленно поставил ее рядом с Зиной и Танечкой. Получилось красиво. — Александр Иванович, — сказала она. — Вам нужно сделать перед сном клизму. Завтра утром тоже. — Зачем? — спросил Петров, имея в виду спросить что-то другое. — Александр Иванович, — Снегурочка улыбнулась ему мило, — я полагала, вы догадливее. — Действительно, — сказал Петров. — Что-то со мной не то. Сестра посмотрела на него сначала тревожно, но потом улыбка вновь заклубилась у нее в уголках губ. Губы у нее были удивительно свежего цвета. И румянец на фарфоровых щеках нежный. «Вот чертовка», — подумал Петров. А когда сестра вышла. Голосистый сказал в свой приборчик: — Тоже ведьма. И вообще, мы стареем, когда девки хорошеют. Спал Петров с ощущением легкого южнобережного счастья. Утром его разбудила Татьяна. Он улыбнулся ей. Она ему подмигнула. — Александр Иванович, пора клизму делать. — Я готов. Я сам. — Чего мелочиться. Вдвоем веселее. Когда глотать таблетки, я вам скажу. После клизмы Петров бродил по коридору легкий и блаженный. Звонко стуча каблуками, прошла Лидочка. Поздоровалась, направляясь в комнату медсестер надевать лазоревое платье и белые босоножки. Прошел Дранкин, пошевеливая крепкими растопыренными пальцами. — Как вы, Александр Иванович? — Мобилизуюсь. — Ну-ну… Дранкин поговорил с сестрами, все трое глянули на часы, и он пошел в первую палату к оперированным посмотреть, как там дела. «Как водяной. Все словно в воде», — подумал Петров, чему-то радуясь. — Александр Иванович, идите в палату. Полежите, — велела Петрову Татьяна. А через несколько минут она сунулась в дверь, сказала: — Глотайте таблетки. — Ты трусы переодел? — спросил Петрова Голосистый. — На операцию нужно в свежих трусах ходить. А барахлишко свое почему в мешки не сложил? Мы же перенесем его в первую палату. Петров надел свежие трусы, голубые с лампасами. Сложил свои пожитки: белье, чай, конфеты, наушники, домашнее полотенце — в полиэтиленовые мешки, в которых приносили ему передачи, понюхал апельсин, оставленный специально для нюханья. В дверь просунулась Лидочка. Очень строгая. — Александр Иванович. Пора. Петров принялся было натягивать халат, но Лидочка халат отобрала, велела и майку снять и за руку вывела его в коридор. У каталки стояла Татьяна, то ли торжественная, то ли надменная. — Сами залезете, или подсадить? — спросила Лидочка участливо. — Насмехаешься? Я еще как огурчик. — Огуречик, — сказала Татьяна. — Совсем как огуречик. Петров залез на каталку. Девушки накрыли его простыней, о чем-то пошептались о своем, потом сказали: — Ну, поехали. Встречные больные почтительно уступали дорогу. У лифта их движение остановилось, случилась заминка — лифт не приходил. Девушки нажимали на кнопку и чертыхались шепотом. Петров повернулся со спины на бок. У входных двустворчатых дверей, прислонясь к косяку, стояла Софья. Она была в шубе. Шапку держала в руке. В глазах ее, подведенных твердой рукой, мерцали слезы. «Все-таки столько прожито, — подумал Петров и добавил устало: — Плачь, плачь». Привстал на локте и увидел Аркашку. Аркашка был в бархатном пиджаке. За ним возвышалась шведская невеста. «Ишь ты… — Петров хмыкнул, силясь вспомнить, как ему казалось, ее веселое имя. — Ольдегерда!» Шумно отворились двери, в вестибюль, сопровождаемые протестующей гардеробщицей, ввалились запорошенные снежком Эразм Полувякин, Кочегар и член-корреспондент Чуев Арсений Павлович. — Саша! — закричали они и умолкли. И сняли шапки. Тихонько лязгнув, опустился лифт. Шведская невеста Ольдегерда подняла руку и пошевелила длинными, как свечи, пальцами. Из глаз ее покатились очень светлые, очень детские слезы. Вдруг она сложила пальцы, перекрестила Петрова и в испуге прижала пальцы к губам. Полные суровой ответственности Таня и Лидочка закатили Петрова в лифт. На втором этаже у операционной стояли две сестры в серо-зеленых халатах. Эти серо-зеленые взяли у лазоревых каталку с Петровым и вкатили ее в холод. Петров ожидал сплошного никель-хромового блеска, но увидел стены, покрашенные неприглядной серо-зеленой масляной краской. И никакой тебе электроники, и никаких тебе осциллографов и дисплеев. Стоял какой-то приборчик на тоненьких ножках с колесиками. А стол! Он был далеко не новый, эмаль его металлических частей кое-где пооббита. И ламп над столом было меньше, чем он ожидал. И сестры уже пожилые. — Помочь? — спросили они. — Или сам перелезешь? — Сам, — сказал Петров сухо. Одна из сестер выкатила каталку в коридор. Петров увидел две головы в белых пилотках с красными крестиками, две поднятые лазоревые руки и шевелящиеся пальцы — это Таня и Лида пожелали ему чего-то хорошего. — Я спать буду, — сказал Петров чуть капризно. — Спи, — согласились операционные сестры. — А узко. Руки сваливаются. И холодно. — Сунь руки-то под резинку трусов. Мария, прикрой его простыней. «Почему Анна-то не пришла? — думал Петров. — Аркашка пришел, даже Ольдегерда, а дочка почему-то не пришла. А может, она права. Зачем они вообще все пришли?..» Потом его как-то щемливо обидело, что не пришла Зина. Он представил ее в роскошном сине-зеленом платье с черными плавающими тенями. И она наклонилась над ним. В ее глазах зеленели рассвет и нежность. — Оглянись, — шепнула она. Он оглянулся. Они стояли и улыбались ему, лучезарные древние боги, прекрасные, как все древние боги земли. — Мифотворящая красота, — сказал Петров. — Да, товарищи, старые боги реконструктивны, не более того. Они могут лишь то, что уже сделали. Но красота — это красота. Она может все. Петров открыл глаза. Увидел над собой тяжелые серо-зеленые плечи Дранкина и его прикрытое маской лицо. — Еще до? — спросил Петров. — Уже после, — сказал Дранкин сквозь маску. Петров открыл глаза. Его легонько, но настойчиво трясли за плечо. Над ним стоял Дранкин, обычный, каждодневный, в белой шапочке и белом халате. — Александр Иванович, вы меня слышите? — спросил он. Петров кивнул и попытался сесть. — Лежите, лежите, — торопливо сказал кто-то, наверное Лидочка. Голосок был испуганный и торжественный. Но Дранкин еще выше поднял свои брови, его веснушчатое лицо засмеялось. — А что, пусть сядет. — Он взял Петрова за плечи и помог сесть. Петров оглядел себя. От лопатки к грудине, прикрывая сосок, белела наклеенная полоска марли. Сбоку из-под ребер торчала резиновая дренажная трубка, она сбегала куда-то под кровать — Петров посмотрел — в обычную банку из-под компота. Кровать была далеко отодвинута от стены — стул влезал. — Покашляйте, — велел Дранкин. — Покашляйте. Петров кашлянул. Это оказалось делом нелегким и болезненным, кашель получился пустым и слабым, как шепот, но Дранкин его похвалил и попросил покашлять еще. К задней спинке кровати было привязано что-то наподобие узкой веревочной лестницы с деревянными перекладинами. Дранкин вложил ему перекладину в руки. — Держитесь. Когда захотите лечь, перебирайте руками, как слезаете. Когда захотите сесть — как влезаете. А ну-ка… Ну, ну, подтягивайтесь. Удобно? Петров кивнул. — А сейчас слушайте меня внимательно, — сказал Дранкин. — Мы отрезали ваше легкое целиком. Оно никуда не годилось… Петров рассеивал по сторонам радужные улыбки — как ему показалось, подходящие случаю. А слева от кровати стоял бирюзовый ангел с большими глазами, сестра Лидочка, такая кроткая, почти бесполая. «Ну притвора, — подумал Петров. — Ну лицедейка. И почему Аркашка таких девчонок не замечает. Называет их „мовешками“, дурак. А у него-то — все чем-то намазанные, как бутерброды с маргарином. Шведок ему подавай. Шведка тоже хорошая, как русалка». Петров попробовал в своем мерцающем парообразном мозгу спроецировать шведскую невесту Ольдегерду. Она прорисовалась белой, уходящей в море. Она шла и длинными пальцами бороздила воду, руки у нее были большие и очень женственные. Они распростерлись по горизонту, а лицо ее детское слилось с солнцем. — Поправляйтесь, Александр Иванович. — Дранкин поднялся, шевельнул плечами, как бы встряхиваясь, и пошел от больного к больному. Петров сидел и улыбался эйфорической улыбкой размороженного судака. Процедурная сестра Галя, принесшая штатив с капельницей, сказала: — Петров, не нужно такой активности. Ложитесь. Мечтайте о прекрасном. Вы потеряли много крови. Лишние движения вам не полезны. Лидочка дала ему попить киселя. Голосистый пришел его навестить. — Много не пей. Тебе один стакан чаю положено в сутки. — Голос его, подобный шороху, был весел, словно ветер катал по полу комочек бумаги. — Древний мудрец сказал, что все люди герои. Они знают, что впереди их ждет смерть, но все равно живут себе весело, не унывают. И ты живи весело. Петров кивал. Говорить ему не хотелось. Он уходил в щемящую зыбкую дрему, и только появление Лидочки пробуждало его. Сначала он видел раздельно лазоревый и белый цвета, как небо, свитое в клубки. Он тряс головой — из клубящихся субстанций возникала тревожная Лидочка. Поправляла на нем одеяло, заставляла его глотать таблетки. Подносила к его рту шланг с кислородом, пахнущий апельсинами и легкими Лидочкиными духами. В холле уже выключили телевизор. Он говорил долго о событиях в мире, о бело-пестрой породе коров, об МГД-генераторах и люминофорах. Надвигалась ночь. Петров уснул. У его кровати сидела Софья. На одеяле лежала ее рука, ногти с перламутровым маникюром казались жестяными. Петров вдруг увидел себя на лугу летом, в трусах с лампасами и больничном халате. С неба летели белые курицы с красными гребешками. Громкое хлопанье крыльев было как хохот. Петров проснулся. Лидочка сидела на табурете между стеной и его кроватью. У ее ног на полу стояла настольная лампа. — Как вы себя чувствуете? — спросила Лидочка шепотом. — Как молодой леопард. — Правда? — Правда, правда. — Тогда я пойду разложу таблетки на утро. — Хочешь апельсин? — Не-е. — Лидочка потрясла головой. — Мы пропахли ими насквозь. — Она поднесла руку к лицу Петрова. — Чувствуете? — Потом она положила руку ему на лоб. Потом неслышно ушла. Петров снова оказался на лугу, на медовой поляне, похожей на озеро. Только там уже было холодно. На песчаном мысу возле леса стояла избушка, усыпанная темными листьями поздней осени. Избушка присела, когда Петров подошел. Он легонько взопрыгнул на широкую лаву. А двери избушки были открыты. Избушка оказалась просторной, и это не удивило его. Посредине стоял деревянный темный и очень тяжелый стол, нагруженный яблоками, грушами, брюквой, морковью, капустой и луком. На деревянные блюда был насыпан горох и шиповник. И апельсины лежали всюду. У стола сидела Зина в сине-зеленом платье с черными, возникавшими в глубине глубин тенями. В лице ее скорбном скопилось что-то от Софьи, от Лидии Алексеевны и от тех женщин, которых Петров не встретил, но мог встретить, и полюбить мог бы, и от тех других, которые могли бы полюбить его, но он им не встретился. Он мог к столу сесть, чувствовал — может. Даже съесть что-нибудь мог. Чувствовал — вкусно. И на лавку с подголовником дубовую — дуб как почерневшая бронза — мог лечь и уснуть со сновидениями, от которых щиплет в носу, как от газированной воды. Чувствовал — допустимо. Но не смог — пошел к двери и открыл ее. Не было ничего. Даже холода. И трудно было дышать. «Где лес? Нет леса!» — Петров увидел себя на площадке того немецкого дома. Осколки кафеля хрустели под ногами. Дверь была открыта в небо. Но неба не было. За порогом, куда ему предстояло шагнуть, все было мертвым и черным. Мертвыми были сады, мертвой была весна. Все было деформировано, сдвинуто, безвоздушно. Мертвыми были лепестки вишен у его ног. Как слюдяные бабочки. Волны реки не двигались. И нечем стало дышать. «Оглянись», — услышал он голос Волка, а может быть, Кочегара… Он оглянулся, повернув голову медленно, как бы сламывая ослюденевшие позвонки. И не было ни стола, ни лавки дубовой, ни самой избушки — было поле аэродрома. За барьером из крашеных труб стояла Люба. Она вздымалась на цыпочки, тянула к нему загорелую руку. И тоска в ее глазах была такой горестной, такой печально живой: в этот час она жалела его и нуждалась в нем — без него она была одна в целом свете. Это был момент истины, и, может, единственный в странной жизни Петрова. Да еще солдатские сны… Люба махала ему рукой. Прислонившись к березам, стояли понуро Каюков и Лисичкин. «Откуда на взлетном поле березы?» Кровь стучала в висках, словно голова его сделалась для кого-то литаврами. Сквозь этот грохот и удушающее гудение Петров расслышал отчаянный крик, далекий и слабый: — Александр Иванович! Родненький! Крик этот бился в его голове, и вокруг него, и отражался от деформированного пространства за дверью. — Александр Иванович! Ну что ж вы не дышите? Крик этот, наверное, стронул что-то в природе. Петров почувствовал едва различимый запах апельсинов и еще другой, чего-то ласкового и теплого. — Ну вздохните. Вздохните… Эти слабые запахи заставили Петрова отступить от порога и втянуть в себя воздух, разреженный, похожий на пузыри. Вздох был болезнен. Люба в белом платье с красным пояском приближалась к нему. Приникала к нему лицом. Крик бился уже возле уха. — Александр Иванович, родненький, золотой. Ну вздохните же. Вздохните. Ну еще… Петров вобрал в себя душного, словно пена, воздуху. И открыл глаза. Лидочка почти лежала на нем. Из ее глаз обильно лились слезы. Она держала возле его рта наконечник кислородного шланга. Кислород срывал с ее пальцев запах апельсинов и легких недорогих духов. — Петров, миленький, Александр Иванович, родненький, — причитала Лидочка. — Что это вы вздумали не дышать? Вы возьмите-ка себя в руки. Больные на других кроватях сидели: даже те, которым нельзя было сидеть, сидели, чтобы хоть так помочь Лидочке — ее великой любви и ее заботе спасения. И это спасение снизошло на них всех. И. Смольников. Рост души Три повести этой книги — все о разном и в то же время об одном. О нашей набухшей болью эпохе. О наших современниках, прошедших горнило последней великой войны. О тех, кто даже если по возрасту не попал на нее, все равно задет ею. Задет так, как если бы сам воевал. О том, наконец, что нам без всего этого не прожить, не обойтись сегодня в нашей мирной жизни. «Мне без вас нельзя, — говорит своим боевым товарищам Петров, герой повести „Дверь“. — Я без вас как без фамилии». А он-то, Петров, как раз и не воевал. И друзья его боевые, Лисичкин и Каюков, приходят к нему лишь в его неотвязных снах. Но произносит он святую правду. Ибо это — вещие сны, и они реальность. Но о снах этой повести — позже. Сначала вспомним другие произведения Р. П. Погодина, написанные раньше, в которых он обращался к войне, и с которых начиналось взросление его героев. Это повести «Где леший живет» и «Живи, солдат», не вошедшие в этот сборник, но хорошо известные и полюбившиеся читателям, которые следят за творчеством Р. П. Погодина. А до этих произведений герои Р. П. Погодина словно проходили через свое детство и отрочество. Они были нашими друзьями и сверстниками: Кешка из «Кирпичных островов», Володька и Женька из «Время говорит — пора», Ремка и Валерка из «Мы сказали клятву», Васька из «Вандербуль бежит за горизонт». Дубравка — может быть, самое привлекательное и загадочное существо из всех, звонко прозвеневших в начале шестидесятых годов, погодинских «Рассказов о веселых людях и хорошей погоде». Были и многие другие славные люди, мальчишки и девчонки, с которыми мы навек подружились на кирпичных островах больших и малых городов, с кем убегали за горизонт, с кем мы сказали клятву на верность и дружбу, на ненависть ко всякой нечисти и скверне. С кем в нашем далеком детстве встретили первые раскаты военной грозы. Наши мальчики головы подняли — Повзрослели они до поры… Наше взросление действительно происходило до поры, потому что вместе с героем повести «Живи, солдат» Алькой на фронт прорвались мы, шестнадцати лет от роду, скрыв этот мучительно непризывной возраст от цепких глаз военкомов и станционных комендантов. Время нас не спрашивает. Оно властно говорит — пора. И тогда вчерашний мальчишка становится вровень с закаленным душой взрослым человеком. Война, случалось, делала и так, что опыт такого мальчишки оказывался пострашнее опыта бывалых солдат. Капитан Польской, жалея Альку и желая отбить у него охоту лезть в пекло, жестоко сталкивает его со страшным ликом войны. Он посылает паренька в палату тяжелораненых, где «на винтовом табурете, какие ставят к роялям, сидел солдат в танковом, наполовину сгоревшем комбинезоне. Волосы на голове спеклись в бурые комья. Кожи на лице не было. С носа и пальцев стекала лимфа. Он не шевелился — не мог, иначе нарушится равновесие между покоем и болью, иначе боль пересилит все человеческие возможности». Алька возвращается в свою палату спокойно, без суеты. Но с новым чувством и новым знанием и самого себя, и всех тех, кто, как этот танкист, несет в себе боль войны. Он ничего не говорит в палате о своей встрече. Капитан Польской нетерпеливо спрашивает: «Каковы впечатления?» Алька смотрит на него «глазами медленными и перегруженными». «Вы меня напугать хотели, что ли? — спрашивает он. — Я же из Ленинграда. Я же в блокаде был». О блокаде и об Альке в блокаде мы мало что знаем. Но в этих его словах, словно ослепляющим рикошетом, мгновенно опаляет нас нечеловеческий опыт первой блокадной зимы. Нам, однако, уготовано еще одно испытание, и одолеть теперь предстоит только самих себя — окончательно ступая на тот крутой нравственный рубеж, с которого, собственно, и начинается взрослая жизнь воина. Еще обгорелый танкист своими воспаленными глазами, недвижно глядящими на нас, властно потребовал: «Живи, солдат». Но как должен солдат жить, мы с Алькой поняли лишь в те грозные минуты, когда вместе с сержантом Елескиным бежали в атаку, когда сначала тяжело ранило сержанта, а затем ранило легко Альку, и он, «ни о чем не думая, в умиротворении и гордости» пошел прочь с поля боя. Потом, совсем скоро, бредя в тыл, он оказывается рядом с лежащим на земле сержантом, переживает мгновенный удар стыда, преодолевает страх, невольно охвативший его под пулями и осколками, поднимает оброненный Степанов пулемет, укладывает «его ствол на правую, согнутую в локте» раненую руку и бежит на фланг своей роты, догоняя атакующих товарищей. Так происходит мужание. Так на наших глазах происходит посвящение в солдата и человека. А первые слова пришедшего в себя после второго ранения Альки — «Степана доставили? Сержанта Елескина?» — свидетельствуют о том, что напутствие и приказ ему — «Живи, солдат» — теперь уже сбудутся бесповоротно. * * * Когда читаешь прозу Р. П. Погодина, понимаешь, что она обладает той смысловой, нравственной и образной емкостью, которая делает художественное произведение и доступным, и необходимым как юным, так и взрослым читателям. В книгах, адресованных детям, Р. П. Погодин, естественно, стремился давать образы повышенной идейной и эмоциональной насыщенности. Эти образы нередко обладали зарядом реалистической символики. Р. П. Погодин использует это средство художественного познания жизни в таких известных своих произведениях, как «Книжка про Гришку», «Красные лошади», «Лазоревый петух моего детства» и ряде других. На рассказ «Лазоревый петух моего детства» надо обратить особое внимание — он является для писателя программным. Рассказ построен на социально-философском осмыслении такого, казалось бы, деревенски-будничного существа, как петух. Но простые, даже элементарные действия этого персонажа таят в себе неожиданные глубины. Вчитываясь в этот рассказ, в его такие непритязательные и в то же время затейливые образы, мы находим новые, важные для нас смысловые оттенки. Улавливаем многозначный смысл ключевой фразы: «Разве мог я тогда понимать, что петухи нашего детства бессмертны». «— Что ты намерен делать в дальнейшем? — спрашивал лазоревый петух мальчишку, а тот на своем пацаньем уровне простодушно отвечал: — Не знаю. Стану летчиком. Петух посмотрел… снисходительно. Шевельнул крыльями, будто плечами пожал. — Единственное настоящее занятие — находить зерна». В рассказе «Алфред» старик Улан стыдит мальчишек, разбивающих спелые яблоки о телеграфный столб. Улан достает из яблок семечки и говорит ребятам: «Мы их в землю посадим. Под солнышком они как раз поспеют к тому сроку, когда у вас ребятишки народятся». Критик И. Мотяшков писал по поводу этих слов погодинского героя: «Семя, зерно — хранитель жизни, ее бессмертный исток! В художественной системе прозы Погодина всякая деятельность лишь в той мере прекрасна, имеет смысл и оправдана, в какой направлена на защиту и творчество жизни»[6 - Мотяшов Игорь. К весенней земле (о прозе Радия Погодина). — В кн.: Погодин Радий. Перейти речку вброд. М., 1979, с. 475–476.]. Не случайно тяжелораненый солдат-танкист воспринимается Алькой именно в этом ключе: герою вдруг показалось, «что это и не человек вовсе, а глядящее на него зерно, из которого происходит вся жизнь на земле». Что касается самого образа «лазоревого петуха» — то это символическое утверждение принципиальной совместимости в художественном творчестве реального с чудесным, сказочным. Разве бывает жизнь без сказки? Она творится в жизни на каждом шагу. Человек часто и не замечает того, что живет в ней. Вот, например, Сенька из повести «Где леший живет». Петух ему: «Ко-ко-ко…» И Сенька петуху: «Ко-ко-ко…» И прекрасно друг друга поймут. «Не лезь, — скажет петух. — Я зерно для своих куриц отыскиваю». — «А я и не лезу, — ответит Сенька. — Я только смотрю. Я тебя обижать не стану». С кем пожелает Сенька, с тем и поговорит. «С теленком — по-теленочьи, со скворцом — по-скворчиному. И по-собачьи мог. И по-букашечьи. Даже шмелей понимал». Сказка эта совершалась в деревне Малявино без особых помех и очень крупных огорчений, пока не грянула война. И тогда произошло преображение героя. Деревенский мальчишка, воистину словно сказочный персонаж, обретает на наших глазах силу духа и даже мудрость. Это также не противоречит жизненной правде. Только, разумеется, повествование приобретает иную поступь. Сказочность еще глубже уходит в подтекст. Но не покидает сюжета. Прорывается отдельными всполохами. Даже вдруг вырастает до былинных размеров — в образе обыкновенного, дряхлого на вид в мирной жизни старика Савелия, совершающего подвиг и воскрешающего в нашей памяти некрасовского Савелия, богатыря святорусского. И тогда мы начинаем понимать, что осознание основ национальной жизни, осмысление истоков мужества русского человека в лихие годы войны дается Р. П. Погодиным на животрепещущей основе фольклора и традиций русской классической литературы. К этим традициям, к перекличке с классикой мы еще вернемся. Сама же война предстает на страницах этой повести, а также других повестей и рассказов Р. П. Погодина правдиво и сурово, как и должно быть в реалистической прозе при изображении тяжелых испытаний, когда гибнут люди. * * * Из двух героев повести «Мост» один погибает, другой остается чудом жив. На фронте чудеса случались нередко. Одно такое чудо произошло с Алькой и сержантом Елескиным, когда мина ударила в круглый диск их ручного пулемета. Огненный смерч пронесся над их головами, осколки пробили кожуха гранат, которые выставил на бруствере Елескин. Но запалы не задело, и гранаты не взорвались. Только тол желтыми струйками потек из пробоин. «Короче говоря — фарт!» — определили видавшие виды фронтовики. Подфартило и Ваське Егорову. Его сбросило в реку при взрыве моста и наверняка «переломило бы, шлепнув распластанного с такой высоты», но в «тот омут, куда ему нырнуть, нырнула бомба, выметнула кверху водяной столб — на него и упал Егоров Василий и с ним опустился в реку». Взрывом сбросило в реку и его напарника по охране моста, тоже молоденького солдата — Алексеева Гогу. Но Гога погиб. Васька лишь видел, как «Гога Алексеев летел, раскинув руки крестом, и Ваське казалось — вверх…». Мы с героем не раз будем вспоминать этого принявшего смерть и бессмертие солдата. Именно бессмертие. И не случайно в нашем сознании он будет возникать в образе Икара, чудесного юноши, дерзнувшего достать солнце. Его не сможет вытеснить из нашей памяти образ другого солдата, тоже Васькиного знакомого, но уже в послевоенной, мирной жизни, — того солдата, который бросился с жуткой высоты вниз, бросился сам и разбился насмерть. Это, как мы помним, произойдет в повести «Боль», в первый послевоенный год, когда многие вернувшиеся с фронта будут мучительно вживаться в мирную жизнь, а кое-кто, как этот приятель Егорова Василия, так и не сможет. Не сможет пересилить ту боль, которую принесет в себе с полей войны. Осудим ли мы солдата, который не смог стать Икаром? Имеем ли мы на это право? Мы, не знавшие, к счастью, даже отдаленно этой боли? «Никто не чувствует боль и одиночество солдата более полно и чутко, чем другой солдат». Так говорит в этой повести автор. Решимся ли мы оспаривать его мысль? Вспомним еще один счастливый фронтовой случай, о котором рассказано в повести «Дверь». Он подстерегает ее главного героя в конце войны. Петров и его неразлучные напарники Каюков и Лисичкин тащат на пятый этаж пулемет «максим», чтобы «держать на прицеле мост через Эльбу». На лестничной площадке — короткая, будто незначащая сцена: приоткрывается внутрь дверь, из-за нее дважды возникает женщина, живущая там, за дверью, где в комнате, на подоконнике, солдаты хотят установить свой пулемет. Взрыв сносит часть дома. Петров, переждавший бомбежку на лестничной площадке, не знает этого. Он отворяет дверь — «теперь за нею ничего не было — только небо». Петрова невольно потянуло туда, в пустоту. Но он «свалил пулемет на руку и, балансируя на пороге, приседая и выгибаясь, толкнул пулемет от себя — тем и спасся». Что это? Почему так настойчиво сталкивает нас автор с этими и другими случаями, похожими на чудо? Ведь не только же потому, что они происходили и с ним самим и с другими фронтовиками? Бывало ведь и другое. Фортуна улыбалась не всем: взрывом снесло с моста Гогу Алексеева, надругались над Майкой-разведчицей… Но смотрят на живых и счастливых немигаюшие глаза танкиста, приказывают: «Живи, солдат». Живи за всех, кто расстался с жизнью. Живи, вбирай в себя все соки, все радости жизни, как открытое солнцу и людям зерно. «И не трухай — живи! — убеждает Егорова Василия безногий инвалид. — Умереть легко. Перестал дышать и лежи как паинька. А вот жить, когда все болит…» * * * «Не с кем мне, тетя Саня, быть, — признается Егоров Василий в повести „Боль“. — И любить мне некого, и жалеть мне некого — только тех, кого нет». Трудно назвать другое произведение советской литературы, в котором с таким пронзительным ощущением потерь, душевного и житейского неуюта было бы передано состояние молодого человека, сорванного военным вихрем с привычного и прочного моста жизни. Литература живет традициями, как человек памятью. Мы вспоминаем повести и романы первого послевоенного десятилетия, когда проблемы, стоящие перед такими, еще не снявшими шинели солдатами, решались в однозначных ракурсах выбора полезной профессии и опоры на всезнающих наставников и верных друзей. Это, в общем, находилось в соответствии и с задачами восстановления разрушенного войной хозяйства, и с проблемами, которые можно было бы назвать проблемами духовного строительства поколения пришедших с войны людей. Конечно, в литературе все это решалось во много крат сложнее, чем, к примеру, в одной из бравых песен тех лет, в которой есть такие слова: «Я демобилизованный, пришел домой с победою, всегда организованный, работаю как следует». Однако последующие десятилетия, шестидесятые и семидесятые годы, показали, какой богатейший резерв таился в советской литературе, какие неисчерпаемые и сложнейшие пласты социальной, духовной жизни человека могли быть подняты реалистической прозой, обращавшейся к судьбе человека на войне и после войны. Ю. Бондарев, Г. Бакланов, В. Кондратьев, Е. Носов… Творчество этих писателей для нас драгоценно. Никто в современной литературе не может заменить ни их личного знания войны, ни тревожного пламени их сердец. С точки зрения законов творчества, развития искусства это, наверное, закономерно, что спустя много лет литература всё более проникновенно, не пасуя перед трагическими противоречиями жизни, помогает нашему современнику осмысливать себя в свете титанических усилий военного прошлого. Закономерно и то, что с годами в прошлом отчетливее прочерчиваются для нас его смысловые глубины, ощутимее становится наша кровная связь с ним. Как щемяще выражено в одном стихотворении Б. Окуджавы: «Уходит взвод в туман-туман-туман… А прошлое ясней-ясней-ясней». Вот и Радий Петрович Погодин, лихой командир отделения разведчиков 2-й гвардейской танковой армии, заслуживший на войне два ордена Красной Звезды и два ордена Славы, с каждым годом все дальше от тех лет. И с каждым годом, с каждым новым своим произведением ближе к ним. Он тоже из этой славной плеяды писателей. Возможно, самый младший по возрасту — войну он встретил шестнадцати лет. Поэтому, наверное, его непосредственное вхождение в военную тему осуществилось несколько позже остальных. Но тем оно дороже для читателей, которые открывают теперь для себя этого самобытного художника, радуются тому, что гвардия писателей-фронтовиков еще не сказала своего последнего слова, что на наших глазах окреп еще один, не похожий на других художник, с остро отточенной пристальностью зрения. Оно характерно для Р. П. Погодина особенно в тех случаях, когда сюжет требует предельной правды в раскрытии переживаний и мыслей человека. Тогда проза Р. П. Погодина становится подчеркнуто сдержанной, краткой и при этом документально точной. Вот характерная деталь. У меня сохранился фронтовой дневник отца. Он вел этот дневник все четыре года войны, с первого до самого последнего дня. Вел его чаще всего бегло, фиксируя лишь самое главное, не вдаваясь в подробности, но часто отмечая характерные для состояния человека на войне детали восприятия, переживаний. И вот там, в этом дневнике, отмечая только что миновавшую опасность (бомбежку, обстрел или другую ситуацию, грозившую смертью), он нередко записывал о своем состоянии так: «Было скучно», «Было тоскливо». И все. Мне долго казалось это каким-то едва ли не кощунственным умалением душевного напряжения человека. В повести «Живи, солдат» герой тоже попадает в подобную передрягу. Разведрота форсирует реку. Мины ложатся в воду и взрывают ее. В воздухе повисают «длинные переливчатые лоскутья». «Было тоскливо», — пишет автор о состоянии Альки, ограничиваясь этим кратким замечанием. И я понял, что это «было тоскливо» — подлинно, что оно стоит — в смысле жизненной правды и выразительности в сюжете — намного дороже иных пространных описаний и экскурсов в психологическое состояние человека. Или — описание боя в рейхстаге (заглянем в повесть «Боль»). «Солдаты дрались лицо в лицо. Стреляли грудь в грудь. Отскакивали за статуи. Строгие лица статуй мерцали — то рвались, крошили мрамор гранаты. Солдаты падали, вскакивали и бежали вперед…» «Такой бой был за всю войну один, — подытоживает писатель эту архикраткую зарисовку. — Васька это отчетливо понимал». Такие картины нечасты в отечественной литературе. Могу напомнить строчки другого фронтовика: Вон кинжалы, В приклады! — и пошла резня. И два часа в струях потока Бой длился. Резались жестоко, Как звери, молча, с грудью грудь… Стихи эти написаны у истоков батальной темы в реалистической литературе России. Перекличка Р. П. Погодина с М. Ю. Лермонтовым не случайна: лаконизм строк, спрессованных до мгновенности выстрела в упор, добыт поэтом и прозаиком в результате личного участия в подобных схватках. Напомню еще раз сцену в госпитале, встречу Альки с обожженным танкистом. Эта сцена, потрясающая нас сама по себе, имеет многоплановый смысл. Жизнь молодых, ершистых, взрослеющих, куплена самой дорогой ценой. Они должны это не только знать умом, но и чувствовать. Так, как это почувствовал погодинский герой. Так, как это чувствует герой другой повести, другого военного писателя. Я имею в виду Л. Н. Толстого и его рассказ «Севастополь в августе». Вспомним юного артиллериста Володю Козельцова, необстрелянного, не видавшего еще жертв войны человека. Он тоже попадает в палату к тяжелораненым. Раненый, которому ампутировали ногу, «лежал навзничь, закинув жилистые обнаженные до локтей руки за голову и с выражением на желтом лице человека, который стиснул зубы, чтобы не кричать от боли. Целая нога была в чулке высунута из-под одеяла, и видно было, как он на ней судорожно перебирал пальцами». Козельцов выходит из палаты потрясенный. Алька после встречи с танкистом тоже потрясен. Правда, у Альки, как мы уже обратили внимание, — опыт его поколения, опыт этой войны, страшная зима, проведенная в блокадном Ленинграде. Напомню еще один из севастопольских рассказов Л. Н. Толстого — «Севастополь в мае» — сцену падения бомбы между офицерами Михайловым и Праскухиным. Стремительно отлетающие секунды здесь как бы задерживаются, замедляются и позволяют развернуть вереницу чувств и мыслей двух людей, ожидающих смертельного взрыва. У Р. П. Погодина в близкой ситуации при минном налете оказывается Алька. Ударяет что-то с грохотом, наваливается на него со всех сторон. «И тьма. В темной, беспредельно большой голове едва ощутимая, как слабый писк, прошла мысль: „Отвоевался! Нет меня…“ Вслед заспешила другая, крикливая: „Как нет? Как нет? Раз я думаю… Живой я! Живой!“ Мысли вытесняли друг друга, толкались, как пузыри на воде, и шипели, и спорили, и плевались помимо его воли. „Если живой, то весь израненный… Если израненный — было бы больно… А ну шевельнись, шевельнись…“» У Л. Н. Толстого — более обстоятельная передача цепочки мыслей героев, переживающих взрыв бомбы. Р. П. Погодин остается и здесь верен своей лаконичной манере. Но принцип изображения вихря чувств, мыслей, образов сходен с толстовским. Это тот принцип, о котором в связи с психологизмом Л. Н. Толстого по поводу сцены с Михайловым и Праскухиным писал Н. Г. Чернышевский: «Внимание… более всего обращено на то, как одни чувства и мысли развиваются из других… как мысль, рожденная первым ощущением, ведет к другим мыслям, увлекается дальше и дальше, сливает грезы с действительными ощущениями…»[7 - Чернышевский Н. Г. Эстетика и литературная критика. М.-Л., 1951, с. 398.] Н. Г. Чернышевский назвал это диалектикой души. Я не вывожу военную прозу Р. П. Погодина ни из творчества М. Ю. Лермонтова, ни из творчества Л. Н. Толстого. Но очевидно: позиция патриота и опыт фронтовика невольно сближают советского писателя с тем, что утверждалось, закладывалось в отечественной литературе ее основоположниками. * * * Егорову Василию труднее, чем Альке. Егоров прошел горнила войны, но мирная жизнь развернула перед ним такой фронт, выстоять который оказалось намного сложнее. Там, на фронте, требовалось, возможно, одно главное условие — не быть трусом. И Васька им не был. Мирная жизнь потребовала дополнительных условий. Самое же трудное заключалось в том, чтобы согласовать память и боль войны со своим новым бытием, со своей работой, учебой, со своим призванием. Призвание — вещь необходимая, но чертовски прихотливая. Оно зависит от сотен причин. Можно всю жизнь провлачить, а так и не понять, в чем оно у тебя. Егоров Василий относится к тем людям, которые мучительно ищут свою единственную дорогу в жизни. То, что он пошел на фронт, видел кровь, потерял немало друзей и товарищей, потерял ту, которую ему суждено было полюбить, — все это и мешает ему найти себя, бередит душу, но и помогает. Связанные общим героем повести «Мост» и «Боль» как раз и посвящены этой решающей ступени взросления личности, когда в сомнениях и муках она наконец осознает свое предназначение. Герой становится художником. Не случайно ли это? Ведь склонность к рисованию не озаряла его детства. Тем не менее призвание художника, как мы могли убедиться, читая повесть, властно влекло его. Оно исподволь определялось и необычностью восприятия людей, обстановки, и нешаблонностью мышления героя, художнической остротой зрения. Вот, например, в повести «Мост» выходит он на площадь, «мощенную невероятно крупным булыжником. Сколько нужно было перебрать камней, чтобы найти такие вот — почти плиты!» Идет цепочка восприятия героя, который в данном месте повести проявляет удивительное чувство цвета. «Зачем? А затем, что площадь эта становится дивной после дождя, когда цвет камня проявляется в полную силу, когда мускулы камня лоснятся, отполированные древней тяжестью многоверстных льдов: сиреневые, коричневые, серо-зеленые. И голубой отсвет неба стынет между камнями в лужицах». Или в повести «Боль» разглядывает он на Аничковом мосту лошадей и думает: «Почему, собственно, лошадей?.. Тут ведь и парни есть — встающие на ноги. Все ошибаются, говоря: „Ах, клодтовские кони!“» И он не ошибается, видя именно так знаменитые скульптуры. Он ведь сам из встающих на ноги парней. У Р. П. Погодина, заметим, нет случайных деталей. Все в структуре, в стиле его текста созвучно с общим замыслом, с сюжетом, с полифоничным звучанием мыслей и чувств героев. Определялось Васькино призвание и не умиравшим в нем детством. На какое-то время оно, правда, оказалось как бы погребенным под иными, мучительными пластами жизни. Но в ощущении детства заключалось его спасение. Понять это помогает Егорову Василию его новая знакомая, Юна, тоже, как и он, больно задетая войной. Она говорит ему: «Каждый день детства — это созидание, и неважно, что мы тогда делали: ели блины или дрались, собирали грибы или мылись в бане. И когда тебе, Вася, станет плохо, так плохо, что деваться некуда, ты ощутишь вдруг, что оттуда тянется жгутик, словно стебель гороха, ты не сломай его, он принесет тебе спасение — свет детства, гармонию детства и ответ на самый глупый из вопросов: „Зачем ты живешь?“» Да, такой вот глупый вопрос, над которым ломали головы философы и воители-практики, увлекавшие за собой жаждущее истины и счастья человечество. Для нас, читателей погодинской прозы, важен сам фат апелляции к детству. За словами героини нам видна вся детская проза писателя, который, кажется, с каждым новым произведением все дальше уходит от нее. Но связь-то с этой прозой в его творчестве все равно не обрывается! И один из самых главных вопросов жизни связан у Р. П. Погодина с авторитетом детства не случайно. Это находится в соответствии со всей жизненной позицией автора, с его художественной системой, с его философией и гражданскими убеждениями. Какой же ответ дается на этот вопрос? Человек живет «затем, — убежденно говорит героиня, а ее устами, несомненно, сам автор, — чтобы понять, что в детстве ты был богом. Хотя тебя и драли, и ставили двойки за поведение, ты мог создать вселенную. И вся наша взрослая жизнь — это стремление вернуть утраченные возможности». Мы еще вернемся к мысли, высказанной в последней фразе. Однако само по себе детство не смогло бы еще сделать героя художником. Требовалось второе слагаемое — опыт становящегося взрослым человека. Тот жестокий опыт, который обрушила на него война. Мы приобретаем этот опыт вместе с героями всех военных произведений писателя, и в частности повестей «Мост» и «Боль», где то наяву, то во сне главный герой вновь и вновь проходит по пылающим кругам своих военных дорог. «Днем, тяжелым и бесконечным, — читаем мы в повести „Боль“, — душа Васькина снова слабела, чувства глохли — память заполняла его слух грохотом танков, руки приноравливала к привычным формам автомата, ремень отягчала гранатами, запасными дисками, пистолетом и немецким обоюдоострым кинжалом с выдранным из рукоятки орлом. И Васька снова бежал на улицу к спасительной Неве, не подозревая, что с каждым разом он вздымается все выше, все выше по ступеням своего зиккурата». Своей многоступенчатой, мучительно одолеваемой им башни, на вершине которой стоит храм искусства. Там поднималась «над ним легкая крылатая тень — мальчик Икар» — не меркнущий в сознании героя образ улетевшего в бессмертие товарища и солдата. Но закрепить его в бессмертии призван он, Егоров Василий. Он, и никто другой. Потому что он носит в себе как незатухающую боль образ этого солдата. И этого, и других… И ту славную, прекрасную девочку, которую он, оказывается, любил и которая, как и он, была художницей. Нет. Это он — как она. Ее талант не смог раскрыться. Как не раскрылся талант и Гоги Алексеева. Ее тоже не стало… В жизни каждого человека возникают моменты, когда в одной точке сходятся многие силы, рвавшие в разные стороны его судьбу, его мысли, его душевный мир. Для Егорова Василия такой точкой становится работа над его первой настоящей картиной. Написанная, она начинает жить сама по себе, «в каком-то медленном многоцветном кипении». Она даже стала пугать Василия мыслью: «…имеет ли он к ней какое-нибудь отношение? Ведь вторую, даже приблизительно такую, ему не сделать ни в жизнь…» Так он искренно думает. Но ему будет суждено написать еще немало настоящих картин. А на той, первой, оживала ушедшая в бессмертие девочка. Девочка, которая не дожила до Победы… Итак, герой шагнул на первую ступень своего зиккурата. Дальше должно начаться его восхождение к вершине. Дальше начинается его новая жизнь. О ней, об этой жизни может быть написана другая повесть. А эта кончена. Мы получаем возможность остановиться. Нам тоже было непросто пройти вместе с героем его тернистый путь и ступить на первую высокую ступень взрослой жизни. * * * О герое последней повести книги Петрове можно тоже сказать стихами Б. Окуджавы: «…какой-то задумчивый мальчик днем и ночью идет по войне». Хотя Петров давно уже не мальчик. И сама повесть «Дверь» посвящена проблемам современного взрослого человека. Кто же он, современный взрослый человек? Ушедший по ступеням лет далеко вперед и от Альки, и от Егорова Василия, и от других, взрослевших на войне? В чем проявляется его взрослость? В способности к компромиссам. Это, разумеется, один из ответов. Но именно так он ставится в повести. А степень взрослости определяется мерой компромиссов. В детстве мы не так склонны к ним. Черное называем черным и за попранную справедливость сразу же лезем в драку. Взрослея, отвыкаем от категоричности. Допускаем варианты. Прежде чем засучить рукава, взвешиваем все «за» и «против». Как и когда Петров стал таким или почти таким, мы хорошенько не знаем. Но мы встречаемся с ним в ту решающую пору его жизни, когда эта незыблемая взрослость начинает давать трещины. Шаг за шагом, по мере развития сюжета, в котором происходят разного рода знаменательные и занимательные события (мы сейчас не будем задерживаться на них), он отступает туда, где продолжают жить молодые, непримиримые, несущие на своих шинелях запах пороха. Но отступает ли? Петров ведет сугубо мирный образ жизни, занимается своим мирным, правда не лишенным пикантности, делом (он ведь специалист в области теории и истории праздников), покорно выполняет домашние обязанности и видит… военные сны. Эти сны, словно трассирующие очереди, пронизывают сюжет, скрепляют смысловой строчкой разнообразные эпизоды из жизни героя. Сам Петров, как мы знаем, не воевал. Лишь его детство и отрочество совпали с войной. Сны Петрова так же конкретны, как воспоминания Альки о его довоенном прошлом в повести «Живи, солдат». Так же реальны, как воспоминания и сны Егорова Василия о войне в повести «Боль». В них, правда, порою появляется некоторая странность, словно чуть-чуть стронули грани, сквозь которые мы видим предметы, и очертания их сместились. Между тем картины это не искажает. Смыслу же добавляет многозначительности. Настраивает на восприятие сложности мира, на связь между прошлым и настоящим. И мы не удивляемся тому, что Старшина из военных снов Петрова оказывается похожим на его нового знакомого в реальной жизни — Кочегара, человека ироничного и умного. Там, на фронте, а еще раньше — в тылу, на ремонте вагонов у Петрова и его приятелей, таких же подростков, как и он, Каюкова и Лисичкина, был Старшина. Теперь, в иное время, в момент душевного кризиса рядом с Петровым в качестве наставника оказывается Кочегар. Это символично: кризисное состояние человека требует того, чтобы нравственную и житейскую поддержку оказал ему тот, кто когда-то, в иную, трудную пору, оказывал уже помощь, являлся опорой. Конечно, это может произойти лишь в том случае, если у человека в его биографии был уже такой человек. У Петрова, к его счастью, был. Это Старшина. Поэтому мы понимаем, что Старшина и поначалу несколько загадочный Кочегар — это один и тот же человек. Хотя ни сам Кочегар, ни Петров прямо не обозначают это. Данный план повести напоминает некоторые другие погодинские сюжеты, где реальность мира прихотливо совмещается с едва уловимой фантастикой. Повествование, кроме того, начинает вестись в легком, ироническом ключе, в лукавом, но отнюдь не простодушном подтрунивании над героями. Эта манера богата смысловыми оттенками. Возникают динамичные, исполненные философской значимости эпизоды, диалоги. В них обнажается внутренняя сущность персонажей и прихотливо переплетены юмор и мудрая грусть. Такая манера как нельзя лучше отвечает повествованию о человеке, в душе которого зрела «уверенность, что однажды он остановится перед дверью, за которой ему откроется мир неведомый и лучший». Он постигает истину, прозвучавшую еще в словах героини «Боли»: «И вся наша взрослая жизнь — это стремление вернуть утраченные возможности». Петров начинает их возвращать: «…поступки, которые он раньше совершал лишь в своем воображении, теперь научился совершать в натуре. Если он раньше воображал, что обедает в ресторане, то теперь он, когда захочет, идет в ресторан и обедает. И за женщинами привлекательными ухаживает в натуре. И сослуживцам говорит то, что о них думает, не стесняясь. Правда, без резкостей». Характерная для всего стиля повести ироничность дает себя знать и в этом отрывке; и так же, как и в других местах произведения, позволяет обозначить вполне серьезные и важные для становления личности моменты. Самое же главное состоит в том, что Петрову открывается мир искренних, неэгоистичных чувств. «Раньше-то он, бывало, думал: страдать — не страдать? А теперь, не дав времени на размышление, вдруг заболит у него сердце, заноет…» Можно, конечно, вернуться в прежний мир, в прежнее состояние безнадежно взрослого человека. Избавиться от этой боли, терпеливо сносить присутствие властной мещанки, жены Софьи, преуспевающего (по-своему, так сказать, в науке) обывателя зятя, пижонистого лоботряса сына и прочих клубящихся вокруг него личностей. Не испытывать к ним ни чувства ненависти, ни раздражения, не иметь сил даже на иронию. Пребывать лишь в нескончаемом терпении и скуке, которые отягчают одиночество. «Петров, — говорит ему Кочегар. — Еще не поздно вернуться на старые рельсы. Там, конечно, свои неудобства, но и комфорт. И харчи вкусные». Но герой уже принял решение. Он прикоснулся к тому миру, где бурно цветут сады и одно цветение вытесняется другим. Где на улице, в оживленной толпе человек слышит оклик, «и тогда в груди что-то сжимается, и тревога овладевает нами. И мы вдруг понимаем, что голос, окликнувший нас, был голосом девочки, хотя сразу показалось, будто это родственник из Старой Руссы. Может быть, душа окликает нас голосом нашей первой любви; может быть, она хочет сказать: хоть ты и не молод уже и жена твоя Софья — человек уважаемый в системе автоматизированных баз и лайковых спецовок, не теряй надежды, ты еще встретишь ту, которой ты нужен не как „мужик в доме“ и не как оселок для оттачивания амбиций». В этом мире ты подружишься с женщиной, которая будет мила и проста и так же, как ты, будет нуждаться в душевной поддержке. Потому что она тоже пройдет до встречи с тобой свою горькую одиссею и остановится перед своей дверью. Этой женщине будет казаться, что за дверью, как и в ее постылой жизни, ничего нет: откроешь дверь, «а там пусто, ни лестницы, ни соседей, — небо и дождь». Когда героиня признается в этом Петрову, в его душе рождается мгновенный отклик. Мы видим, как душевный мир героя наполняется значительным, радостным для него содержанием. На признание героини о ее душевных невзгодах, о ее двери Петров говорит: «У меня тоже такое бывает, только во сне». Так начинается пересечение двух душ. Их воскресение — непреходящая тема русской литературы. Дверь в первом военном сне Петрова открыла перед ним бездну. Герою надо было сделать отчаянное усилие, чтобы удержаться на пороге. Теперь, в реальной жизни, после встречи с Кочегаром и Зиной, переживая душевный кризис, готовый мужественно встретить операцию, он оказывается на решающем своем пороге, с которого тоже можно сорваться и перестать быть собой. В последнем сне Петров опять оказывается на той лестничной площадке со своими неразлучными дружками Лисичкиным и Каюковым. Только нет теперь рваного утеса, на котором стоит дом. Нет и страшной реки, которая после взрыва, после обвала части дома «ворочала балки, ставила их на попа, вымывала из осыпи двери, оконные рамы, стулья, паркет». Вместо этой картины разрушения — иное. «Бескрайней голубизной светилась дверь, отворенная в небо. На ее пороге, свесив ноги, сидели Лисичкич и Каюков. Они повернули к нему молодые лица. Петров подошел к ним, посмотрел вниз: река текла мощно, осыпь проросла цветущими яблонями». Картина эта венчает сложный путь духовных поисков героя на этом этапе его жизни. Выводит его к новому нравственному и философскому рубежу — подобно тому, как в повести «Воль» ее герой выходил к более высокому жизненному рубежу со своей картиной. * * * Никто из невоевавших не видит военных снов, думает Петров, а он вот видит. «Может, неправильно это? Вижу с мельчайшими подробностями. Даже звуки и запахи. Даже, как мне кажется, с философией». На это ему отвечает старый солдат, фронтовик: «Многие видят, только сказать стесняются. Даже дочка моя, балерина, и та видит. К сожалению, редко». К сожалению, многие из нас видят их редко… Сны героя помогают понять исток нравственного очищения личности, корни истинного роста души. В последнем военном сне, где совмещаются сюжеты предыдущих, Петров кричит — и себе, и нам, и всем людям планеты: «Воевал! Воевал я. Я тысячу раз ходил в атаку, когда был мальчишкой. Без отдыха. С открытыми глазами. С закрытыми. Во сне. Наяву. Был ранен. Был в плену. Бежал. Был убитым. Был героем. Солдат я… Солдат!» Да, он солдат, этот герой погодинской повести, посвященной сегодняшним проблемам. Все мы солдаты. «Мы все войны шальные дети…» Слова песни трогают, как натянутую струну, нерв повестей Р. П. Погодина. Нерв всей нашей современной жизни. Игорь Смольников Выходные данные Погодин Р. П. П43. Повести. — Л.: Лениздат, 1986. — 480 с., портр. — («Повести ленинградских писателей») Тираж 100 000 экз. Цена 1 р. 00 к. Редакционная коллегия: А. И. Белинский, И. И. Виноградов, С. А. Воронин, А. Е. Гаврилов, Г. А. Горышин, Д. А. Гранин, Л. И. Емельянов, В. Д. Ляленков, Б. Н. Никольский, Б. А. Рощин, О. А. Цакунов, В. С. Шефнер. ИБ № 3569 Заведующий редакцией А. И. Белинский. Редактор А. А. Девель. Оформление серии художника О. И. Маслакова. Шмуцтитулы художника Е. А. Гриценко. Художественный редактор Б. Г. Смирнов. Технический редактор Л. П. Никитина. Корректор В. Д. Чаленко. notes Примечания 1 О, сладости любви! (Фр.) 2 И тем не менее держись! (Фр.) 3 Извини, я поправлю оборочку (фр.). 4 А теперь куда? (Нем.) 5 Хватит болтать. Поехали (англ.). 6 Мотяшов Игорь. К весенней земле (о прозе Радия Погодина). — В кн.: Погодин Радий. Перейти речку вброд. М., 1979, с. 475–476. 7 Чернышевский Н. Г. Эстетика и литературная критика. М.-Л., 1951, с. 398.