Холодный туман Петр Лебеденко Новый военный роман писателя Петра Лебеденко «Холодный туман» — это пережитое им в суровые годы Отечественной войны, которую он прошел летчиком. Жизнь на земле и в небе, полная тревог, смертельных схваток, надежд, отчаяния, предстает перед читателем. Но главное в романе — судьба человека в тяжелых испытаниях. И как спасательный луч в море страданий — любовь… Петр Лебеденко Холодный туман Роман ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава первая 1 Шли последние минуты тысяча девятьсот сорок первого… Пурга крутила снежные смерчи, неистовый ветер в клочья рвал тучи на черном небе, оттуда на мгновение проглядывали заледенелые звезды и тут же исчезали, и тогда земля снова погружалась в густой зловещий мрак, а недалекая тайга выла зло, остервенело, и казалось, что вот и наступил конец света, что налетевший ураган сметет все на своем пути и ничего живого на земле не останется: ни людей, ни птиц, ни деревьев — мертвая планета будет безмолвно удаляться в бесконечное мироздание, и в такой же бесконечности времени память о ней исчезнет навсегда. Командир эскадрильи летного училища капитан Петр Дмитриевич Шульга уже в который раз, набросив на плечи кожаный реглан с меховой подстежкой, выходил на облепленное снегом крыльцо и, держась за перила, с тревогой вслушивался в вой пурги, на чем свет клял разыгравшуюся непогоду, уже четвертый день подряд исключающую всякую возможность возобновить полеты, и хотя сознавал, что ничего поделать не может, так же как не может ни в чем себя обвинить, это его не успокаивало: он вдруг начинал чувствовать себя ненужным здесь человеком, отсиживающимся в глубоком тылу в то время, когда там, за тысячи километров от этого сибирского городка, притулившегося у самой тайги, бушует война, каждый час пожирая неисчислимое количество жертв, калечит судьбы людей, где в огне и дыму исчезают города и деревни, фабрики и заводы — все, что не только потом, но и кровью создавалось годами. Капитан Шульга знал: фронту позарез нужны летчики, там каждый человек на счету, немецкая авиация господствует в воздухе не только потому, что у немцев значительно больше боевых машин, но и потому, что в наших авиационных частях не хватает авиаторов, некем заменять погибших, и создается заколдованный круг: чем чаще погибают советские летчики, тем ощутимее становится превосходство немцев. Чем больше капитан Шульга об этом думал, тем острее начинал испытывать дневную боль, которая надолго отнимала у него волю, и капитана Шульгу попеременно охватывала то ни с чем не сравнимая ярость, то опустошавшая все его существо апатия, снова сменявшаяся яростью. Какого черта его, опытного летчика-истребителя, держат здесь как какого-нибудь заштатного офицеришку, ни на что больше не способного, кроме как командовать учебной эскадрильей, проводить разборы полетов, вдалбливать нерадивым курсантам основы ведения боя — и так далее и тому подобное! Сколько рапортов он написал с просьбой отправить его на фронт, но результат один и тот же: «По возможности просьба ваша будет удовлетворена». Однако проходил месяц за месяцем, но не было видно, что такая возможность скоро появится, она, по мнению капитана Шульги, даже не маячила на горизонте. «Там, — думал капитан, — один за другим погибают мои друзья, и порой мне кажется, что вместе с ними и я ухожу в небытие…». Изредка из штаба училища поступали приказы: «Откомандировать в действующую армию в распоряжение энской воздушной армии двух-трех опытных летчиков». Капитан Шульга говорил начальнику штаба эскадрильи Мезенцеву: «У меня нет неопытных летчиков. Откомандировывайте преимущественно бездетных». Кое-кто удивлялся и даже роптал: «Почему командир эскадрильи капитан Шульга полностью передоверил вопросы откомандирования летчиков на фронт своему начальнику штаба? Неужели ему безразлично, кто уйдет из эскадрильи и кто останется? Неужели судьба каждого летчика его не трогает и не волнует?» Однако все обстояло значительно сложнее. Вряд ли судьба летчиков трогала и волновала кого-нибудь так, как капитана Шульгу. Но при всем желании он не мог перебороть одной своей слабости, о которой никто не догадывался. Ему казалось, что посылая летчика на фронт и сам оставаясь в тылу, он поступает безнравственно, бесчестно… Почему кто-то должен идти в бой вместо него? Почему? Проще, всего, думал он, распоряжаться судьбами других, застраховав от неожиданностей свою собственную судьбу. Не станет же он перед строем объяснять, что его судьбой распоряжаются другие, что он с самого начала войны один за другим подает рапорты с настоятельной просьбой послать его в действующую армию, а ему все время отвечают: «Здесь тоже действующая армия. Здесь тоже фронт». Конечно, капитан Шульга понимал: решать, кого в первую очередь необходимо отправить на фронт, должен он, и только он. Но, как уже говорилось, ложное (он не считал его ложным) чувство стыда перед летчиками заставляло его действовать так, как он действовал: пусть этим делом занимается начальник штаба. Он тоже хорошо знает всех авиаторов эскадрильи и вряд ли ошибется. И он говорил капитану Мезенцеву: «У меня нет неопытных летчиков. Откомандировывайте в первую очередь бездетных. Не трогайте пока только командира отряда капитана Андрея Денисова». Капитан Андрей Денисов пользовался в эскадрилье непререкаемым авторитетом. Он был единственным здесь летчиком, который носил на груди боевой орден Красного Знамени — за бои в Испании в интернациональном авиационном полку. Капитан Шульга, безусловно, понимал: именно такие летчики, как Денисов (в эскадрилье все его называли «Денисио» — под таким именем он воевал в республиканской Испании во время мятежа генерала Франко), первыми принявшие на себя боевое крещение в схватке с фашистами, очень нужны фронту, но он не мог расстаться со своей мечтой самому отправиться в действующую армию, а лучшего командира эскадрильи, чем летчик Денисов, если Шульге придется передавать командование, не найти. Вот поэтому он и приказал начальнику штаба: «Не трогайте пока только командира отряда капитана Денисова». По-разному воспринимали летчики приказ об отправке на фронт. Подавляющее большинство были искренне счастливы и радовались выпавшей на их долю возможности, так как считали позором для себя находиться в тылу, но были и такие, кто не мог скрыть растерянности и даже страха. Только вчера они выглядели этакими героями, бравыми парнями, вроде готовыми на любой подвиг, а сегодня вдруг вся их бравада слетала, как шелуха, на них жалко было смотреть, жалко и гадливо, но они этого не замечали, они считали себя обреченными, и в глазах каждого из них читалось: «А почему — я?» Таких были единицы, но они были, однако попробуй до поры до времени разглядеть, что делается в душе каждого человека, каков он есть на самом деле — позер или настоящий. В середине августа на войну уходил Федор Ивлев. Петр Дмитриевич Шульга с двойственным чувством относился к этому авиатору. Один из лучших инструкторов, в совершенстве владеющий техникой пилотирования и приемами воздушного боя, он часто поражал командира эскадрильи удивительной своей незащищенностью на земле, схожей с робостью. Тихая, словно бы всегда виноватая улыбка, тихий, нерешительный взгляд серых печальных глаз, походка в чем-то неуверенного в себе человека — все это наводило на мысль, что Федор Ивлев не обладает той необходимой летчику долей мужества, без которой невозможно быть представителем столь необыкновенной профессии. «Но ведь летает он, как настоящий ас!» — не раз думал об Ивлеве капитан Шульга. И спрашивал у самого себя, не находя ответа на свой вопрос: «В чем же причина подобной раздвоенности?» И еще одна черта в характере Ивлева поражала Петра Дмитриевича Шульгу. Что-то непосредственно-детское, чистое было в Федоре, когда он оставался вдвоем со своей женой Полиной, которую в эскадрилье вое называли просто Полинкой. Ее никак нельзя было назвать писаной красавицей: обыкновенное лицо, чуть-чуть вздернутый небольшой нос, не высокий, но и не низкий лоб, глаза с едва уловимой синевой, две недлинные, туго заплетенные косы — все, как говорил Леонид Рогов, рядовое, но, как это ни странно, на Полинку многие обращали внимание, а кое-кто из летчиков и вздыхал по ней, втайне завидуя Федору Ивлеву. Может быть, она притягивала к себе своей общительностью, заражающим весельем, в ее жизни, казалось, не было ни одного черного дня, ни одна даже крохотная тучка никогда не прошла над ней тенью, жила она легко, свободно, распахнуто, не думая о том, что однажды на ее дороге встретится какой-нибудь завал, который ей придется расчищать. Завалы, думала она, нагромождаются самими людьми, Люди сами виноваты в том, что им приходится или переступать через них, или разбрасывать по сторонам. Сама о том не подозревая, Полинка заражала своей жизнерадостностью и Федора, который, стоило ему увидать Полинку, сразу преображался. Куда и девались его скованность, нерешительность, внешняя робость. Как-то капитан Шульга, — это было прошлой зимой, — любивший в свободное время побродить по тайге, случайно увидел Федора и Полинку, гоняющихся друг за другом меж обсыпанных снегом елей и кедров. Проваливаясь по колена в сугробы, они швырялись снежками, хохотали, что-то невразумительное кричали на всю тайгу, настигнув друг друга, начинали по-детски бороться, оба валились в снег, и тогда голоса их, полные веселья, задора, ликования становились еще громче и, казалось, чуткая тайга тоже смеется и ликует вместе с ними, радуясь человеческому счастью. Ни Федор, ни Полинка, увлеченные своей игрой, не замечали капитана Шульгу, а он, прислонившись спиной к старому кедрачу, наблюдал за ними с все возрастающим в нем отеческим чувством, на миг ему и самому захотелось броситься к ним и, забыв о своем положении командира и о не молодых уже годах, принять участие в их возне, швыряться снежками, падать в сугробы и так же кричать на всю тайгу что-то нечленораздельное, веселое, по-детски несуразное. Но как раз в этот момент Полинка и Федор упали, минуту-другую барахтались, а потом неожиданно притихли и стали глядеть друг на друга так, будто вот только сейчас встретились после долгой разлуки и никак не могут наглядеться, а затем капитан Шульга услыхал голос Полинки: — Феденька, научи меня, как мне выразить все, что у меня, вот здесь… Научи меня таким словам, чтобы я могла сказать о моей любви к тебе. Все, все сказать, понимаешь? Она говорила приглушенным, точно он шел изнутри, голосом, и лицо ее странно изменилось, капитан Шульга видел, как чуть-чуть вздрагивали, ее губы, какими большими стали ее глаза, в которых как бы застыла мука оттого, что она не может найти сейчас нужных ей слов. Он даже подумал, что Полинка сейчас заплачет, но она не заплакала, а головой прижалась к лицу Федора и молчала, ожидая, Наверно, ответных слов мужа. — Зачем же искать такие слова? — наконец, после долгой паузы сказал Федор. — Я и так все знаю, Полинка. — Все-все? Ты уверен в этом? Ты все видишь, все чувствуешь, да? — Все вижу и все чувствую… Знаешь, о чем я иногда думаю? Если бы ты не появилась на свет, то не нужно было бы появляться и мне. Зачем? Всю жизнь ходить и искать тебя? Но тебя ведь не было бы на свете. Куда бы я ни пошел — везде пусто. Ты понимаешь, о чем я говорю? — Ой как понимаю, Феденька! И все это очень удивительно. — Почему удивительно? — Потому, что я и сама думаю о том же. Если бы не было тебя, то и мне не за чем было бы быть. Не веришь, я тоже думала об этом? Вот тебе крест святой, говорю правду… И знаешь, что мне еще приходит в голову? Вот не появилась я на свет, а душа моя каким-то образом существует, летает над землей, а повсюду темно, ничего она не в силах разглядеть и только кричит, кричит от тоски, потому что никак не может найти тебя. И мечется, мечется она, моя душа, а потом превращается в какую-то лесную пичугу, которая вдруг сядет на ветку — скует ее мороз, и она упадет на землю мертвой… Страшно… Полинка даже как-то вся на мгновение сжалась, точно ее действительно сейчас сковал мороз и она вот-вот окоченеет, но тут же встрепенулась, обхватила Федора обеими руками и начала неистово его целовать, а еще через секунду-другую капитан Шульга услыхал ее смех, веселый Полинкин смех, такой привычный и такой знакомый. — Ой, да что ж это мы с тобой завели никчемный разговор! Мы же оба есть, Феденька, милый, мы ведь встретились с тобой тысячу лет назад, когда еще не было на свете и наших пра-пра-прабабушек и пра-пра-прадедушек, мы уже тогда нашли друг друга и больше никогда не расставались, и никогда не расстанемся. Правда, Феденька, ну скажи, правда? Капитан Шульга тихонько, чтобы не скрипнул под унтами снег, покинул свой кедрач и медленно побрел к своему дому, шел и думал о Федоре Ивлеве и Полинке, об их чистых чувствах и еще о том, что ходят ведь по нашей трижды грешной земле люди, Которые говорят, будто нет больше в наше время настоящей любви, была она когда-то давным-давно, да все теперь измельчало, все, мол, опаскудело, зачерствело, куда, дескать, ни глянь — всюду фальшь лицемерие, обман И убожество. Но кто об этом говорит? Кто? Как раз те, у кого убогая душонка, у кого ничего нет святого — ни в мыслях, ни в сердце. Увидели бы они своими глазами Федора и Полинку, что сказали бы? Не поверили бы, пожалуй, своим глазам. О Полинке и Федоре говорили: «Странная пара. Не то дети, не то не совсем нормальные. Их бы в Тургеневскую эпоху. — Посмеивались: — Или еще дальше. Он — рыцарь без страха и упрека, она — единственная дама его сердца. Скажи одному из них: „Пойдешь на плаху ради его или ее чести?“ Побежали бы, хи-хи, на эту самую плаху наперегонки». Злословили, посмеивались и похихикивали, а капитан Шульга думал: «Ох и завидуете же ты им, соколики! Сами, небось, не побежали бы…» Когда началась война и приходилось отправлять летчиков эскадрильи в действующую армию, многие жены офицеров сразу сникли, потеряли покой и сон, каждую минуту с тревогой ожидали: вот сейчас явится посыльный из штаба и скажет: «Лейтенанту такому-то срочно явиться к капитану Мезенцеву». И все знали, что это означает: собирай необходимые вещички и отправляйся в дальний и неизведанный путь. А там, в конце этого пути… Кто знает, что там тебя ожидает. И полгода не прошло с тех пор, как фашисты развязали войну, а сколько уже похоронок пришло в небольшой сибирский городок, сколько уже слез пролито матерями и женами, детьми и невестами… 2 Слушая волчий вой пурги, о многом сейчас думал капитан Шульга и многое вспоминал. Вспомнил он и тот августовский день сорок первого, когда ему сообщили из штаба училища (его эскадрилья базировалась в тридцати километрах от основного аэродрома и поэтому ее называли отдельной эскадрильей), что через два-три дня к нему перегонят несколько машин новой конструкции Яковлева. Капитан Шульга давно их ожидал и теперь раздумывал над тем, кого он посадит на эти машины. В первую очередь, конечно, предпочтение должно быть оказано Андрею Денисову, Федору Ивлеву, ну и, пожалуй, Валерию Трошину. Этот крепко сбитый, всегда подтянутый, с неизменно белоснежным подворотничком, весь как бы отутюженный — Валерий Трошин был одним из тех летчиков эскадрильи, который, казалось, в любую минуту готов был пожертвовать всем ради своего друга, а друзьями его были все без исключения. Летал Валерий Трошин не хуже Федора Ивлева, хотя почерки их полетов разительно отличались друг от друга. Ивлев пилотировал машину (этому же он учил и своих курсантов) с каким-то удивительным внутренним спокойствием, каждая фигура высшего пилотажа, которую он выполнял, была похожа на законченный красивый рисунок, в ней не было ничего лишнего, неуклюжего, и даже в имитации воздушного боя Ивлев никогда не допускал присущей многим летчикам нервозности или желания поразить воображение тех, кто с земли наблюдал за этим боем, чем-то особенным, невиданным. Это отнюдь не значило, что летчик не привносил в него элементов своеобразной фантазии или риска. Редко, очень редко кому удавалось вышибить Ивлева «из седла», и все же многие летчики, даже друзья Федорах огорчением говорили: — Все у него хорошо, но хотя бы чуть-чуть лихости! Разве не лихость отличает летчика — истребителя от, скажем, летчика-бомбардировщика? А он дерется в воздухе так, будто это не бой, а урок рисовании. — К почему же на таком уроке рисовании, — посмеиваясь, спрашивал капитан Шульга, — никто из вас Ивлева не «вогнал в землю»? Летчики пожимали плечами: — Черт его знает, чем он берет. Докопаемся — вгоним. Валерий Трошин — летчик совсем другого плана. Каждый его воздушный бой — это блеск молний, почти неуловимый каскад фигур высшего пилотажа, выполняемых с такой лихостью, на которую нельзя было смотреть без восхищения. И — поразительная реакция на каждый маневр «противника», словно в Трошине была заключена удивительная машина, руководящая всеми его действиями и не допускающая ошибок. Правду сказать, и сам капитан Шульга часто не без гордости за своего питомца наблюдал за его полетами, думая при этом: «Настоящий летчик-истребитель. Далеко пойдет». Следует отметить, что и на земле Валерий Трошин производил впечатление человека незаурядного мужества и той самой лихости, которая отличала его в воздухе. Иногда, правда, его бесшабашность, беспричинное веселье в неподходящую минуту, готовность быть со всеми за панибрата вызывали в людях какое-то чувство настороженности, легкое и необъяснимое, но чувство это так же быстро уходило, как и возникало. Что там ни думай; а Валера Трошин — рубаха парень, с ним легко, да и летчик высочайшего класса. Придется ему пойти на войну — через полгода отхватит орден. А то и раньше. Трошин не возражал. Он говорил (а говорить он умел так, что заслушаешься): — Каждый солдат должен носить за пазухой жезл маршала. И каждый летчик должен мечтать о золотой звездочке — высшей награде Родины, — и тут же добавлял: — Дело не в самой даже высокой награде, а в том чувстве, которое мы испытываем к своему отечеству. Отдавать за него жизнь, жертвовать для него всем, что у тебя есть святого — разве это не высшее проявление сыновней любви к русской земле, вот к этой бескрайней тайге, к небу, к пению птиц?.. Хотя он и старался говорить без всякого пафоса, даже свой голос приглушал, чтобы его слова звучали душевнее, все же что-то было в нем в такие минуты возвышенное, как у человека, который не может быть неискренним, не может произносить такие слова, если их нет в душе. Курсанты, обучавшиеся у Трошина, не скрывали восхищения своим инструктором. Мысленно они, наверное, уже видели его прославленным асом, срубившим по меньшей мере десяток «мессеров» и «хейнкелей», хотя кое-кто из них и спрашивал: «Но почему он до сих пор не на фронте? Там такие летчики во как нужны!» За Трошина тут же заступались: «Говорят, он уже несколько рапортов подавал комэске, но тот не хочет с ним расставаться». Краем уха слушая такие разговоры, Трошин старался проходить мимо них, вроде ничего не слыша. Он знал, что многие его друзья и вправду осаждали капитана Шульгу просьбами отправить их на фронт, но сам он этого не делал. Нет, сам он этого не делал. Была ли у него уверенность, что здесь он нужнее, чем там, где шли бои? Искренен ли он был в том, что готов отдать жизнь ради любви к отечеству, к русской земле, к бескрайней этой тайге? Оставаясь наедине с собой, Валерий Трошин рассуждал примерно так: да, я все это люблю, но ведь если меня убьют, я больше никогда ничего этого не увижу. Никогда. А что есть страшнее этого слова: «никогда?». Навсегда исчезнуть, сгореть под обломками самолета, быть насквозь прошитым пулеметной очередью в воздухе, взорваться вместе с машиной — что от меня останется? Память? Но это очень зыбкое понятие, память растворится в душах людей также быстро, как горстка соли в горячей воде. Да и что мне самому от этой памяти? Я хочу жить, я хочу, чтобы обо мне говорили как о первоклассном летчике и мужественном человеке при моей жизни. Да, мне это приятно слышать, потому что я действительно первоклассный летчик и мужественный человек — кто может сказать, что это не так? Разве я мало летаю, разве я когда-нибудь уклоняюсь от боя, хотя это и не настоящий бой?.. Однако, рассуждая так, Трошин усиленно скрывал от себя ту правду, которая повергала его в отчаяние. Правда эта заключалась в том, что в душе его постоянно гнездился разъедающий эту душу страх за свою жизнь, он как рок преследовал Трошина во сне и наяву, и сколько же усилий приходилось прикладывать к тому, чтобы этот страх однажды не выплеснулся из него и не стал достоянием его друзей! Никто ничего не должен знать о том, как мечется летчик Трошин между двумя необоримыми силами — страхом, змеей копошащемся внутри, и показной бравадой, которую люди принимают за естественную суть самого Трошина. Нет, об этом никто не должен знать. Даже Вероника, его жена, любящий и преданный Трошину человек. Иногда, правда, Трошину кажется, что Вероника чувствует его душевную раздвоенность, это ее тревожит, но — не до конца понимая, что происходит с мужем — она проникается к нему жалостью, ей хочется его защитить, но она не знает от чего, и поэтому молчит, украдкой наблюдая за ним по-собачьи преданными глазами. В одном Вероника не сомневается: ее муж, ее избранник — человек необыкновенный, она готова стоять перед ним на коленях за то, что он такой есть — сплав мужества и решительности, сердечности и простоты… Часто, далеко за полночь, бодрствуя у приемника, Трошин с жадностью и с каким-то трепетом слушал сообщения с фронтов. Оставлен такой-то город, такие-то населенные пункты, там-то — шли тяжелые бои и обе стороны понесли тяжелые потери, на таком-то участке разыгралась танковая битва — всю эту информацию Трошин воспринимал как должное: идет война, без жертв она обойтись не может, и хотя он, как и все люди, переживал неудачи наших армий, они, эти неудачи, не настолько затрагивали его душевные струны, чтобы впадать в панику: была вера, что наступят лучшие времена, настанет перелом, и рано или поздно оставленные города и населенные пункты снова будут возвращены и немецкие армии будут разгромлены. Но вот начинали передавать о воздушных боях, и Трошин сразу настораживался, слух его до предела обострялся, и сам он, боясь пропустить хотя бы слово, сидел перед приемником в таком напряжении, точно ждал: вот сейчас, в это мгновение должно случиться что-то необыкновенное, что может кончиться для него катастрофой. Лично для него… Однажды перед тем, как сесть за стол ужинать, он включил приемники тут же усыхал знакомый голос диктора. Шла передача о воздушном бое, разыгравшемся на каком-то участке фронта. — Это был незабываемый бой, — приподнято говорил диктор. — Более полутора десятка «юнкерсов» в сопровождении не меньшего количества «мессершмиттов» плотным строем шли бомбить важный железнодорожный узел, где скопилось колоссальное количество нашей боевой техники и где выгружалась наша свежая воинская часть. Полный разгром этого железнодорожного узла казался неизбежным: в воздухе не было ни одного советского истребителя и при виде этой грозной фашистской армады кровь застывала в жилах. И вдруг из-за низкого горизонта, подернутого дымкой, вырывается семерка краснозвездных истребителей и, не обращая внимания на атакующих их «мессеров», врезается в строй бомбардировщиков. С первого же захода наши поджигают два «юнкерса», а потом, задымив, отваливает от строя и третий. Но остальные упорно идут к цели. И уже падают первые бомбы, уже горят вагоны, взрываются в вагонах снаряды, мечутся по путям солдаты, тревожно гудят паровозы, душераздирающе ржут артиллерийские кони… Кажется, нет силы, которая могла бы остановить эту зловещую — тучу с крестами и свастиками на крыльях, но вот, перестроившись, наши истребители снова делают заход на «юнкерсов». А сверху на них устремляются «мессершмитты», бьют из пушек и пулеметов с такого близкого расстояния, что промахнуться невозможно. Однако наши даже не вступают с ними в бой: главная их цель, — «юнкерсы»; главная их задача — не дать немцам громить железнодорожный узел. Их остается все меньше. Горит, подожженный «мессером», один наш истребитель, другой, как подбитая налету птица падает третий. Но оставшаяся четверка не дрогнула. Маневр за маневром, молниеносные боевые развороты, петли, «бочки» — и вот еще два бомбардировщика пошли к земле. Строй «юнкерсов» рассыпается, они начинают сбрасывать бомбы куда попало и, наконец, разворачиваются и уходят на запад… В это время один из оставшейся нашей четверки истребителей, сделав какой-то немыслимый маневр, зашел в хвост «мессеру» и расстрелял его почти в упор. К несчастью, он не успел увидеть бросившийся на него сверху еще один «мессершмитт», который с такого же короткого расстояния выпустил по нему длинную пулеметную очередь. Наш истребитель развалился на несколько частей, и все увидели, как падают на землю крылья, руль, фюзеляж. Тот, кто наблюдал этот бой с земли, думал, что схватка в воздухе еще не кончилась, что уцелевшие немецкие и наши самолеты продолжат бой, но немцы, опасаясь оставить без прикрытия свои бомбардировщики, улетели. Улетели на свою базу и наши… Вот имена погибших наших героев: лейтенант Геннадий Борев, лейтенант Павел Игнатов, младший лейтенант Петр Смоковников и младший лейтенант Виктор Воронин… Вечная им память и вечная им слава… Вероника, во время передачи незаметно присевшая рядом с мужем, тихо проговорила: — Какие люди! Валерий молчал. Выключив приемник, он сидел весь какой-то подавленный, сникший, плечи его опустились, голова склонилась на грудь. Веронику поразила неестественная для него отрешенность, он словно весь ушел в самого себя, в свои мысли, взгляд его вдруг потускневших глаз неопределенно блуждал, — ни на чем не останавливаясь, да он, наверное, ничего и не видел в эту минуту — ни молодых за окнами кедрачей, ни опускающегося за тайгу закатного солнца, ни солнечных бликов, разноцветьем рассыпавшихся по недалекой поляне, ни саму Веронику, встревоженно за ним наблюдавшую. И, чтобы вывести его из этого состояния, Вероника осторожно положила руку на его плечо и повторила: — Какие люди, Валера! Какой же волей надо обладать, чтобы вот так, как они… Он взглянул на нее исподлобья и с непривычным дли него раздражением мрачно спросил: — О каких людях ты говоришь? О тех, кому «вечная память и вечная слава»? Но где они? Их уже нет, нет больше Боревых, Игнатовых, Смоковниковых и Ворониных. Нет, понимаешь?! Они уже мертвые. И плевать им на вечную память и вечную славу. Им, наверно, было по столько же лет, сколько сейчас мне. Они еще не жили. Не жили еще, понимаешь? У них было еще все впереди, а теперь ничего не осталось. Ни-че-го! Разве это не страшно? — Но ведь война, — удивляясь его словам, которых не ожидала от него услышать, промолвила Вероника. — Разве на их месте ты не поступил бы точно так же? Я ведь тебя знаю, Валерий, если бы в те минуты ты был там… Он прервал ее на полуслове: — Не надо сейчас об этом… И знаешь что? Мне хочется побыть одному. Немножко. Ты не обидишься? — Нет, конечно. Я понимаю… Вероника ушла в другую комнату, где был накрыт стол для ужина. Села на кушетку и задумалась. Что такое с Валерием? В последнее время он становится все более раздражительным и мрачным. Особенно, когда они остаются вдвоем. Она видит, как его что-то постоянно гложет, но никак не может докопаться до истины. Может быть, его, как и многих его друзей, тяготит мысль, что он до сих пор не на фронте? Может быть, он завидует тем, кто в эти тревожные дни там совершает подвиги, и о них говорят на всю страну? По тогда почему такая реакция на эту передачу о летчиках? И вдруг ее осенила догадка, от которой она тут же хотела отмахнуться, но не смогла: «А что, — подумала она, — если Валерий страшится фронта, если он каждый божий день живет под гнетом этого страха и, когда слышит, как героически сражаются летчики на войне и… гибнут, он представляет себя на их месте? Мертвым. Сгоревшим. Раздавленным… С каким отчаянием, с какой горечью он произнес эти слова: „Они уже мертвые… У них было еще все впереди, а теперь ничего не осталось. Ничего!“» Нет, нет, все это моя дурь, — продолжала размышлять Вероника. — Валерий совсем не такой. Это скажет каждый. Она сама слышала, как кто-то про него говорил: «Пойдет воевать — даст фрицам прикурить. Не одна фрау всплакнет по своему ублюдку…» Господи, да ее Валерий один из самых мужественных летчиков эскадрильи. Разве не так? А Валерий продолжал сидеть у молчавшего приемника все в той же отрешенной позе, выкуривая одну папиросу за другой, и как глухим, далеким-далеким набатом в нем слышался отзвук слов: «Вечная им память и вечная им слава…» Ему теперь казалось, будто это говорят о нем, о летчике лейтенанте Валерии Трошине, двадцатидвухлетнем, полном сил человеке, как никто другой любящем жизнь и стремящемся так много сделать в этой жизни. Он и сейчас живет не столько в настоящем, сколько в будущем. Он станет отличным командиром, закончит Военно-воздушную академию, возможно, станет испытывать новые, ни чем не похожие на теперешние самолеты… Нет, Валерий Трошин ни на йоту не сомневается: он обязательно прославится, как прославились Чкалов, Водопьянов и другие известные всему миру авиаторы. Но… Но для этого надо жить. Посмертная слава ему не нужна. Он никак не может понять тех, кто сам рвется в этот ад, который называется войной. Разве они не боятся смерти? Неужели не боятся? О себе он этого сказать не может. Каждый день, каждый час он ждет той минуты, которая станет для него роковой. Вот подойдет к нему посыльный и скажет: «Товарищ лейтенант, вас вызывает начальник штаба капитан Мезенцев». Вот это и будет та самая минута, которая, как рок, все время витает над лейтенантом Трошиным. Потому что капитан Мезенцев теперь вызывает лишь по одному вопросу — на фронт. 3 В тот самый августовский день, когда капитану Шульге сообщили о выделении для его эскадрильи новых истребителей, после полетов к Валерию Трошину подошел его дружок — младший лейтенант Мишуков, по-юношески розовощекий, белобрысый летчик и заговорщицки шепнул: — Есть потрясающее сообщение, Валера. Строго секретное. Чувствуя, как ему сразу стало душновато, будто к нему внезапно подкралась беда, Трошин выдохнул: — Говори. — Нет, отойдем подальше. Дело-то сугубо важное, нельзя, чтобы кто-нибудь подслушал. — Да никого же рядом нет! — не скрывая раздражения бросил Трошин. — Говори! — Пойдем вон туда, на полянку, — настаивал Мишуков. Они сели под разлапистой елью. Трошин закурил, несколько раз нервно затянулся и теперь уже не попросил, а потребовал: — Ну? Не тяни резину. И Мишуков начал: — С тебя причитается, Валера. Слышишь, прочитается. Не каждый день и не каждому из нас выпадает такое счастье. Голову на плаху — сейчас ты вскочишь и начнешь отплясывать румбу. Или я совсем не знаю летчика-истребителя Валерия Трошина — Долго ты будешь витийствовать! — прервал его Трошин. — Рассказывай. И Мишуков рассказал. Сегодня он — дежурный по штабу. Это он принимал радиограмму о том, что эскадрилье выделяют новые истребители. Когда он отнес ее капитану Шульге и вернулся в штаб, в кабинете начштаба услыхал голоса — самого Мезенцева и командира звена Останова. Дверь в кабинет была слегка приоткрыта, и первые же слова, услышанные Мишуковым, заставили его притаиться. Мезенцев говорил: — Опять разнарядка. Требуют выслать в штаб училища одного нашего летчика для отправки на фронт. Черт знает, что делается! С одной стороны требуют ускорить обучение курсантов, с другой чуть ли не каждые две недели выдергивают инструкторов. Кто же будет готовить новых летчиков? Кто? Некоторое время командир звена Остапов молчал, будто размышляя над словами Мезенцева. А потом просительно заговорил: — Виктор Григорьевич, вы знаете, я всегда относился к вам с уважением, считая вас умным и справедливым человеком. Мы с вами сейчас одни, и я ничего не хочу от вас скрывать. Злые языки чего только не плетут о капитане Мезенцеве. И что он обеими руками держится за свое кресло, чтобы не попасть на фронт, и что он ловелас, каких не видывал свет и при любом случае хватается за каждую юбку, и что он… Да господи боже мой, чего только не плетут злые языки о капитане Мезенцеве. А я, Виктор Григорьевич, я всегда обрывал подобные разговоры, в корне их пресекал, поддерживая ваш авторитет… Я… Мезенцев грубо оборвал Остапова: — К чему вы все это, Остапов? Что вы от мена хотите? Боитесь, что я порекомендую откомандировать в действующую армию лично вас? Я не ошибаюсь? Скажите честно — боитесь? Сам Мишуков, ожидая ответа Остапова, весь напрягся. Остапов был командиром именно его звена, летчики и курсанты любили Остапова, как ученики могут любить хорошего учителя. Он был требователен, но справедлив, он мог строго наказать, но никто никогда на него не обижался, потому что знали: незаслуженно капитан Остапов никого не накажет. К тому же Остапов был мужественным летчиком и все видели — мужество его не показное, оно является частью его прямой и открытой натуры. И вдруг Мишуков услыхал приглушенный голос Останова: — Боюсь, Виктор Григорьевич. Боюсь вашего решения… Первое, что хотелось сделать Мишукову — опрометью выскочить из кабинета Мезенцева и бежать, куда глаза глядят. Бежать от этого позора, который, как ему казалось, непостижимым образом ложится и на его плечи, он должен разделить этот позор со всеми курсантами звена. А потом Мишукову пришло в голову другое: никуда он не должен бежать, от этого не убежишь. Он должен немедленно распахнуть двери в Кабинет, подойти к командиру звена Остапову и твердо сказать: «Как вам не стыдно! Мы всегда верили в вас, а вы… Вы самый настоящий трус, и я расскажу об этом всей эскадрилье. Да, да, расскажу об этом всей эскадрилье, пусть все узнают, какое вы трус. А потом делайте со мной что хотите»… Остапов, конечно, начнет юлить, скажет, что он, Мишуков, неправильно его пенял, или ослышался, или… Мишуков хотел уже исполнить задуманное, но как раз в это время до него донесся вроде бы сочувствующий голос Мезенцева: — Я понимаю вас, товарищ Остапов. Отлично понимаю. Благодарю вас за откровенность. Люди обычно бравируют своим бесстрашием до тех пор, пока, образно выражаясь, меч не занесен над их собственной головой. А потом… — Он помолчал, растягивая паузу. — Нет, я не намерен откомандировывать командира звена Остапова. Зачем? Разве мало рядовых летчиков, которым сам Бог велел идти выполнять свой священный долг?.. А что произошло дальше, Мишуков ничего подобного не ожидал. С грохотом отодвинув стул, почти отшвырнув его на середину комнаты, командир звена Остапов отступил на один-два шага от капитана Мезенцева и голосом, в котором, как показалось Мишукову, звенел металл, сказал: — Вы за кого меня принимаете, товарищ капитан? Кто вам дал право унижать меня подобными оскорблениями? Сказав, что боюсь вашего решения, я имел в виду совсем не то, что имеете в виду вы. Да, я боюсь, что вы снова примете решение оставить меня здесь, в этом чертовом тыловом городке. Мне здесь трудно дышать, можете вы меня понять или нет? Да фронте уже погибли два моих лучших друга, с которыми я вместе начинал летать. А я до сих пор здесь, любуюсь красотами тайги и до тошноты наскучившего мне этого тылового неба. Сколько можно?.. Я прошу вас, товарищ капитан, я просто требую откомандировать меня на фронт. Иначе… Остапов продолжал еще о чем-то говорить, убеждать капитана Мезенцева, но Мишуков теперь не мог вникнуть в смысл его слов. Удивительно теплая волна захлестнула его, в эту минуту он испытывал глубочайшую благодарность к своему командиру звена за то, что он, Остапов, есть тот самый человек, которому все они верили и которого любили… Мезенцев, между тем, проговорил уже совсем другим тоном — тоном приказа, который никто не имеет права обсуждать: — Вы разве не уяснили о чем я вам сказал? Так я могу повторить: в настоящее время вы нужнее здесь, Остапов. Здесь, понимаете? И больше об этом не стоит. Лучше давайте вместе обсудим кандидатуру летчика, с которым нам необходимо, будет распрощаться… Мишуков на какое-то время умолк и посмотрел на Трошина. Тот сидел совершенно неподвижно и на лице его кроме разочарования и даже явного недовольства ничего нельзя было прочесть. Мишукову стало ясно, что его рассказ об Останове не затронул никаких струн в душе лейтенанта Трошина. И Мишуков подумал: «Ладно, черт с тобой, тебе, оказывается, все это не интересно и ты этого не скрываешь, но сейчас я тебе скажу такое, отчего ты станешь совсем другим. Как говорил какой-то герой не то Диккенса, не то Стивенсона, я готов съесть свою собственную голову, если ошибаюсь». Однако Мишуков не торопился поведать своему приятелю о том главном, что оставил напоследок. Изобразив на своем лице такое же безразличие, как у Трошина, он попросил: — Дай-ка и мне папиросу, подымим вместе. Трошин протянул ему пачку и зло спросил: — Ты и позвал меня сюда, чтобы рассказать эту байку? А на черта она мне нужна! И какое мне дело до командира звена Остапова? У мена есть свой командир звена, не хуже твоего Остапова. Ясно? «Дело сугубо важное…» Чего тут важного? Твой Остапов один, что ли, такой, кто рвется на фронт? Удивил!.. — Не удивил? — спросил Мишуков. — Совсем-совсем не удивил? — Ладно, хватит, — сказал, поднимаясь Трошин. — Пошли по домам. — Один момент, — Мишуков удержал Трошина за руку. — Не буду больше тебя мучить. Слушай, что было дальше. Мезенцев поворошил какие-то бумаги и сказал Остапову: «Есть два варианта. Один из них — Федор Ивлев, другой — Валерий Трошин. Оба замечательные летчики, ни в чем друг другу не уступают. Какое ваше мнение, Остапов? Обоих вы хорошо знаете и можете мне помочь…» Мишуков взглянул на Трошина — и еле заставил себя удержаться, чтобы весело не рассмеяться: от того безразличия, недовольства, скуки, которые лишь минуту назад были написаны на лице Трошина, не осталось и следа. Теперь Трошин был весь внимание, весь на взводе, весь ожидание и нетерпение. — Ну? Что дальше? Что они решили? Да не молчи ты, олух царя небесного! Что сказал Остапов? Что он ответил Мезенцеву? — Он ответил: «Я согласен, товарищ капитан, оба эти летчика ни в чем не уступают друг другу. Но… На мой взгляд, Валерий Трошин более, как бы это выразиться, боевитее, что ли. В нем нет какой-то внутренней робости, чего нельзя сказать об Ивлеве. Нет, я не хочу сказать, что Ивлев менее мужественен, но вот эта его какая-то нераскованность, какое-то постоянное углубление в свои чувства… Ему бы еще немножко попривыкнуть к мысли, что идет страшная война, внутренне подготовить себя к ней… Вы понимаете меня, товарищ капитан? Может быть, я и ошибаюсь, но таково мое мнение». «Пожалуй, вы правы, Остапов, — сказал Мезенцев. — Но я еще подумаю». Мишуков вплотную подвинулся к Трошину, обнял его за плечи. — Понимаешь, Валерка, все шансы на твоей стороне. Черт его знает, когда придет следующий вызов. Учить-то летчиков кому-то надо, правильно? А где они возьмут инструкторов? Прикажут сверху: «Прекратить отправку летчиков учебных эскадрилий на фронт!» — и застрянем мы тут до тех пор, пока наши не войдут в Берлин. Я на твоем месте сегодня же отправился бы к этому типу Мезенцеву и пустил бы слезу. Вдруг он все же решит откомандировать Ивлева? Может такое быть?.. Ну, ты чего не радуешься? Я же тебе говорю: все шансы на твоей стороне, понимаешь? Мезенцева надо только чуть-чуть подтолкнуть… Мишуков лишь сейчас заметил, как побледнел Трошин. И не только побледнел: лицо его, обычно жизнерадостное, решительное, всегда полное неуемной энергии, вдруг страшно преобразилось. В нем появилось, как показалось Мишукову, что-то старческое, какая — то растерянность, удрученность и такая крайняя взволнованность, которую нельзя было не заметить. Конечно, подумал Мишуков, все это естественно, он и сам бы взволновался не меньше, если бы был на месте своего друга. А вдруг и вправду Мезенцев решит дело в пользу Ивлева? Тут заволнуешься! Вот только он, Мишуков, не поддался бы растерянности — мигом бы к Мезенцеву. А Трошин сидит, как в воду опущенный. Это никак на Валерия не похоже. Он спросил: — Чего ж ты сидишь, Валера? Надо действовать. — Да, да, — надо действовать, — скорее самому себе, чем Мишукову, ответил Трошин. И через паузу добавил просительно: — Слушай, друг, ты иди, а я посижу маленько один, все как следует обдумаю. Дело-то действительно не шуточное, тут надо обмозговать. Договорились? Мишуков обиженно пожал плечами. — Тебе видней. Могу и уйти. И вот Трошин остался один. Лег на траву, закрыл глаза и долго лежал неподвижно, словно оглушенный и раздавленный известием Мишукова. Сбылось, сбылось его тягостное предчувствие беды, подкралась она к нему, подползла змеей и хотя еще не ужалила, но он уже ощущает ее холодное прикосновение. И бьется, бьется в голове, стучит в висках одна и та же мысль: «Что делать, что делать?» Этот кретин Мишуков говорит: «Все шансы на твоей стороне…» Какие шансы? Отправиться в пекло? Чего ж он сам, сволочь, не пойдет к Мезенцеву и не пустит слезу, чтобы шансы стали на его стороне? Мезенцев правильно сказал Остапову: «Люди бравируют своим бесстрашием до тех пор, пока меч не занесен над их головой…». Сейчас этот меч занесен над моей головой. Над моей! Он вдруг почувствовал, что слезы стекают по его щекам. От жалости к себе, от бессилия перед навалившейся на него бедой. Он уже думал о себе, как об обреченном человеке… Если бы не этот идиот Остапов, Мезенцев мог бы остановиться на кандидатуре Ивлева. А Остапов подкинул: «Валерий Трошин… боевитее…» Трошин сел, несколько раз с остервенением ударил обоими кулаками в землю. Ведь он сам, сам во всем виноват. Рисовался, выпендривался, играл б показуху — мне, мол, сам черт не брат, я человек бесстрашный, храбрец из храбрецов… Дорисовался, доигрался. А Ивлев не дурак, все заранее просчитал, жил тихой сапой, тоже, конечно, играл, но в другую игру: я, дескать, звезд с неба не хватаю, я человек робкий, незаметный, хоть и летаю не хуже Трошина, да ведь Трошин против меня — орел! А одна и та же мысль все бьется и бьется в голове, стучит в висках: «Что же делать, что делать?» 4 Он пришел домой уже под вечер. Сибирская собака Гром встретила его у калитки радостным визгом, бросилась к нему поласкаться, но он прошел мимо, даже не заметил ее, он, наверно, не заметил бы сейчас и волка, если бы тот встретился на его пути. Жена Вероника, открыв дверь и коротко взглянув на него, усмехнулась: — Где это ты успел приложиться? И хлебнул, небось, не так уж мало — на тебе лица нет. У Вероники было что-то цыганское. Смуглая кожа, большие черные глаза и такие же черные, будто вырисованные брови, красивый чувственный рот. Когда она улыбалась, зубы ее влажно и призывно блестели, а улыбалась она почти беспрестанно, но улыбка ее могла отражать самую различную гамму: улыбка радости, улыбка презрения, кокетства, легкой неприязни, дневного порыва или безразличия. Вероника умела играть своей улыбкой не хуже любой актрисы. И нельзя сказать, что она не пользовалась этим умением. Нет, она не была ветреной женщиной, Валерий Трошин не мог обвинить ее в измене, он был уверен, что она к нему привязана, но ее кокетство, не, всегда ею даже осознанное, часто выводило его из себя, по-настоящему бесило, и в их уютной комнатке (а Вероника умела создать уют буквально из ничего) нередко бушевали поистине шекспировские страсти. — Какого дьявола ты вечно улыбаешься любому проходимцу? — кричал разгневанный супруг. — Чего ты заигрываешь с каждым встречным-поперечным! Так ведут себя только уличные девки! — Дурак! — немедленно вспыхивала Вероника. — Форменный дурак! К тому же и форменный грубиян. А еще летчик. Трошин не останавливался. — Ты становишься похожей на… — На кого? — Она с решимостью тигрицы наступала, не сводя с него глаз. — На кого я становлюсь похожей? Ну? — Думаешь, я ничего не замечаю? Думаешь, ничего не вижу? — Валерий на всякий случай отходил от нее подальше, но гнев его не утихал. — Почему вчера в клубе этот кретин, этот идиот, этот бабник капитан Мезенцев трижды танцевал только с тобой? А как ты строила ему глазки? Тьфу! Тошно было смотреть. Тошно и стыдно перед людьми. Дождешься, что я дам тебе под зад коленом и вышвырну из своего дома. Слышишь, ты, цыганка-молдаванка чертова? Вероника улыбалась (и первоклассный физиономист не смог бы точно сказать, что было сейчас в ее улыбке: презрение, яд, насмешка?): — Ты вышвырнешь меня из дома? Да плевать я хотела и на твой дом, и на тебя, понял? Жить с таким олухом царя небесного? Хватит! Она вытаскивала из-под кровати чемодан и начинала укладывать в него свои платья, юбки, кофты, всякую мелочь. Он молча несколько минут наблюдал за ее действиями (не очень, правда, решительными и поспешными), потом спрашивал: — Ты чего? Чего надумала? Тебе и слова нельзя сказать, да? Разве так в семье поступают? — А как поступают, когда на каждом шагу слышат оскорбления? Притом совсем незаслуженные, до слез обидные… Садилась на кровать и, уронив руки на колени, начинала плакать. — Ну, хватит. Хватит, слышишь? Ты ведь знаешь, что я люблю тебя. — Он подсаживался рядом, обнимал ее за плечи. — И никого дороже тебя у меня нет и не может быть. Разве не так? Вероника не отвечала, но пыл ее заметно угасал. Она мало верила в его искреннюю любовь и так же мало верила в искренность своих к нему чувств. Когда она увидела его впервые, ей показалось, что Валерий действительно необыкновенный человек. Ее привлекла в нем не только его незаурядная внешность, но и, как ей тогда казалось, необыкновенная сила духа, мужественность, твердость характера. «Вот именно такие, — думала Вероника, — становятся Чкаловыми, Громовыми, Водопьяновыми…» Не могли ей не льстить и отзывы о Валерии, которые она не раз слышала от его друзей. «Настоящий летчик! Ас! Далеко пойдет». Правда, уже выйдя за Валерия замуж и проживя с ним год-другой, Вероника все чаще стала обнаруживать в нем вначале едва-заметные, но затем все более проявляющиеся черты характера, которые не увязывались с ее прежними представлениями о человеке, который не так уж давно казался ей идеалом. Как все жены летчиков, она хорошо знала почти о каждом авиаторе эскадрильи — командире отряда Андрее Денисове, командире звена Остапове, лейтенанте Ивлеве, но когда она упоминала эти имена при Валерии, он презрительно фыркал: «О ком ты говоришь! Посредственности! Им хвосты быкам крутить, а не летать!» Как-то она ему сказала: — Ты становишься немножко позером, Валерий. Часто говоришь о своей храбрости, о мужестве, а глубоки ли в тебе эти качества? Надо бы поскромнее… Ох, как он тогда взорвался, как взбесился! «Кто дал тебе право во мне сомневаться?! Как ты смеешь даже думать о том, что я — позер?!» И пошло, и пошло. И чем яростнее он на нее нападал, тем явственнее в Веронике укреплялось чувство, что она не ошибается, что в Валерии много неестественного, если не сказать — фальшивого. В то же время Вероника твердо знала: никуда она от Валерия не уйдет, потому что все их взрывы и страсти-мордасти не стоят и ломаного гроша, в других семьях бывает еще и не такое, а люди живут, притираются друг к другу: жизнь ведь прожить — не поле перейти. Он прошел мимо нее весь какой-то расслабленный, нисколько не себя не похожий — ничего от того Валерия, который уходил из дому утром. Сел на старенький, жалобно скрипнувший под ним, диван, вяло откинулся на спинку и закрыл глаза. Вероника, внимательно и настороженно за ним наблюдавшая, теперь не могла не увидеть, что Валерий совсем не пьян. Она тут же села рядом с ним, взяла его руку и с тревогой спросила: — Ты заболел, Валера? Тебе плохо? — Нет, я не заболел, — чуть слышно ответил он. — Неправда, я же вижу. Ты посиди, я сбегаю и попрошу, чтобы прислали врача. — Не надо. Врач ничему не поможет? — Что ты говоришь, Валера? — Я тебе сейчас все объясню. Только дай мне стакан воды, у меня страшно пересохло во рту. Вероника встала, налила из графина воду, подала ему и ее почему-то удивило, с какой жадностью он двумя-тремя глотками выпил весь стакан до дна. Потом она поставила пустой стакан на стол и снова вернулась к Валерию. Она не спускала с него глаз. Вот уже три года, как они живут вместе, но никогда еще Вероника не видела его тихим. Как костер, — подумала она, — который горел, горел, а потом на него выплеснули ведро воды и он сразу потух. И не осталось ни одной искры. — Не молчи, Валерий, — попросила она. — Скажи, что произошло? Ты сейчас не такой, как всегда, я боюсь за тебя. — Да, я сейчас не такой, как всегда, — согласился он. — Не знаю, поймешь ли ты меня правильно. Я очень, очень хочу, чтобы ты поняла меня правильно. Именно ты, понимаешь? Ты ведь самый близкий мне человек. — Я постараюсь понять, Валера. И не сомневаюсь, что пойму правильно. Потому что ты тоже самый близкий мне человек. — Да, я знаю. Спасибо тебе. Сейчас я все расскажу. Хотя… Он сделал небольшую паузу. — Хотя особенно рассказывать нечего… Завтра меня отправляют на фронт. На фронт, — повторил он. — Понимаешь? На войну! Он приблизил свое лицо к ее лицу и заглянул ей в глаза, словно стараясь увидеть в них что-то для него главное, без чего ему трудно или даже невозможно было сказать Веронике все, что он должен сказать. Вдруг он не увидит в ее глазах ни тревоги, ни страха за его судьбу, вдруг она восприняла его слова как что-то естественное, чего надо было ожидать и что должно было случиться, если не сегодня, так завтра, а потому никакой особой трагедии в этом нет. И вдруг он увидел, как заметался в ее глазах страх, как она мгновенно побледнела и мелко-мелко задрожали ее губы. — Тебя? На фронт? — Она с трудом выдавливала из себя слова, а страх все метался и метался у нее в глазах, и судорога боли пробежала по ее смуглому лицу, она подняла руку и провела по нему ладонью, словно хотела стереть с него эту судорогу. — Тебя? Да почему именно тебя? Почему? А как же я? И тогда он рассказал ей обо всем, что услышал от Мишукова. И закончил так: — Мезенцев сказал командиру звена Остапову: «Я еще подумаю…» Понимаешь? При Остапове он еще не все решил, но, наверняка, решит так, как подсказал ему Остапов. Тут и сомневаться нечего… — Господи! — Вероника прижала руки к груди и долго так держала, точно желая утихомирить слишком уж частые толчки сердца. — Господи, да что ж это такое? Так неожиданно. Жили, как говорят, не тужили, и вдруг… Ты-то сам как на это смотришь? Может… Она не договорила. Разве есть на свете человек, который не боится смерти? Жить хочется всем, жизнь-то у каждого одна — отнимут ее, и больше ничего не останется. Совсем ничего… Да и как она будет жить здесь без Валерия, что станет делать? Она ведь ничего не умеет, закончила школу, пожила несколько лет под крылышками папы и мамы, потом вышла замуж, вот и все. Папа и мама остались где-то на Украине, с самого начала войны о них ни слуху, ни духу. Вероника вдруг вспомнила Катю Долгушеву. Ее мужа, авиамеханика, взяли на фронт уже в начале июля. И через месяц сообщили, что он погиб. Катя Долгушева, хохотушка, непоседа, с природным румянцами во все щеки, всегда со вкусом одетая — пальто с воротником из чернобурки и песцовой шапочкой — зимой, в модных крепдешиновых платьях и в изящных туфельках — летом, стала теперь совсем другой женщиной. За погибшего, мужа пока ей не выплачивали, и она начала продавать свои наряды. А цены на продукты бешено подскочили, муку продавали даже не на килограммы, а тарелками и блюдцами, литр молока стоил в несколько раз дороже, чем раньше, у Кати же на руках был двухлетний малыш, которого надо было чем-то кормить. И Катя сразу поблекла. Дня четыре назад Вероника случайно встретила ее на рынке. Катя — в простеньком платьице, исхудавшая, в накинутом на голову вылинявшем платке стояла с туфлями в руках — принесла продавать. Конечно, — от стыда ни на кого не смотрела, а когда увидела Веронику, сделала вид, будто не заметила ее, хотя они и встретились глазами. И Вероника тоже сделала такой же вид, хотя ей и хотелось подойти к ней и что-нибудь сказать, утешить, подбодрить. Однако она прошла мимо Кати, стороной, сразу же затерявшись в людской толчее. Ей было по-настоящему жаль Катю, но в тоже время, совсем помимо желания, в душе у нее шевельнулось необыкновенное чувство радости за себя, за то, что ей не пришлось испить такую же горькую чащу, какая досталась Кате. И вот беда пришла и в ее дом. Вероника заплакала. Валерий не стал прерывать ее слез. Несколько минут сидел молча, напряженно о чем-то думая, потом сказал: — Хотя бы еще несколько месяцев… Сейчас там самое страшное. Наши все время отступают, у немцев полное господство в воздухе, они бьют наших летчиков, как куропаток. Но все время так, наверно, продолжаться не может. Я уверен, что скоро наступит перелом. И тогда будет легче. А сейчас… Сейчас верная смерть… Вероника неожиданно сквозь слезы проговорила: — Надо же что-то делать, Валерий. Ты сам сказал, что Мезенцев окончательного решения еще не принял. Тебе надо сейчас же пойти к нему. Сейчас же, понимаешь, пока не поздно. На губах Валерия показалась горькая улыбка. — Пойти к Мезенцеву? К этой сволочи, который думает только о своей шкуре и бабах? А что я ему скажу? Что боюсь идти на фронт? Да завтра же об этом узнает вся эскадрилья. И как мне потом смотреть людям в глаза? Особенно летчикам и своим курсантам… Нет, я не могу. — Он снова посмотрел на Веронику, на ее заплаканное, все о слезах лицо. — Вот если бы… И умолк. Он и сам не мог бы сказать: мысль, которая сейчас билась в голове, пришла к нему только теперь, или подспудно вызревала еще с тех пор, как он лежал на поляне после ухода Мишукова? Это была подленькая мысль, Валерий не мог этого не понимать, она словно низвергала его достоинство в тартарары и ему надо бы отмахнуться от нее, как от страшной заразы, но сделать он этого не мог: подленькая эта мысль уже крепко зацепилась в его сознании, охватила его так, как спрут охватывает щупальцами свою жертву и, наверно, теперь не стоило думать, когда она пришла к нему впервые — раньше или теперь. Вероника спросила: — Ты сказал: «Вот если бы…» Что ты имел в виду? Почему ты замолчал? — Нет, нет, — поспешно ответил Валерий. — И сам не пойму, как такое могло придти в голову. Бред какой-то… Он был уверен, что Вероника не удовлетворится его ответом, но в то же время и боялся: а вдруг она больше не станет настаивать, чтобы он высказался до конца. Однако Вероника, почувствовав в его колебании какую-то надежду, воскликнула: — Я спрашиваю, почему ты замолчал? Почему чего-то не договариваешь? Он помотал головой из стороны в сторону. — Не могу… Сказано это было нерешительно. Вероника это почувствовала, ей даже показалось, будто Валерий маленько лицемерит, играет в прятки то ли с ней, то лис самим собой. На миг ей стало неприятно, что-то похожее на отчужденность шевельнулось в ее душе, и она проговорила: — Ну, если не можешь… Хотя трудно понять, почему ты вдруг перестал мне доверять. Это обижает меня. — Да, ты права. Я не имею права не доверять самому близкому человеку. Я хотел сказать: вот если бы ты сама пошла к Мезенцеву? Да. Мне кажется, что это может помочь. — Но о чем я с ним буду говорить? О чем? И почему ты думаешь, что он прислушается к моим словам? Кто я для него такая? — Ты попросишь его. Ему ведь все равно, кого посылать сейчас на фронт — меня или Ивлева. Пусть подержат меня здесь хотя бы еще полгода. Хотя бы полгода, понимаешь? За это время многое может измениться. Ты придумаешь какой-нибудь мотив. Я не знаю какой. Тебе там будет виднее… Вероника по-прежнему смотрела на него все такими же широко открытыми, удивленными глазами. И молчала. А Валерий торопливо продолжал, и теперь в его голосе не было и тени нерешительности или смущения. — Пойми, милая, я сейчас больше думаю о тебе, чем о себе, Мне страшно представить, что будет с тобой, если ты останешься одна. Кто тебя поддержит, кто поможет?… Сейчас каждый думает только о себе — как бы продержаться, как бы выжить. Думаешь, почему капитан Шульга, опытнейший летчик, не торопится отправиться на фронт? Потому что он умный мужик, он знает, что именно сейчас на войне настоящий ад, а потом будет легче, потом, когда наши соберутся с силами. Сейчас все так думают, и все стараются оттянуть свой час. Валерию вдруг показалось, что Вероника его не слушает. Или не вникает в смысл его слов, думая о чем-то своем. Он спросил: — Ты меня слышишь, Вероника? Ты понимаешь, о чем я говорил? — Да, понимаю. — Она сказала это, как-то отстранение, тут же встала, подошла к распахнутому окну и долго смотрела на улицу, в совсем сгустившуюся темноту и прислушиваясь к окутавшей городок тишине, затем медленно повернулась к Валерию. — Да, я все понимаю, — повторила она. — Ты хочешь, чтобы я пошла к Мезенцеву. К тому самому Мезенцеву, который, по твоим же словам, думает только о своей шкуре и бабах. И о котором не без основания говорят, что он не пропускает ни одной юбки, чтобы не попытаться зацепить ее и уволочь в укромное местечко. Ты отдаешь себе отчет в том, что он может предложить мне в обмен на согласие удовлетворить нашу просьбу? Разве ты не знаешь, почему он живет один, почему от него ушли и первая, и вторая жена? Да только потому, что не смогли жить с этим развратником, об этом чирикают все воробьи на крышах, только Мезенцеву наплевать на их чириканье и на людскую молву. — Зачем все преувеличивать, — глухо сказал Валерий. Помолчал, помолчал и, вздохнув, добавил: — Ну что ж, значит, такая уж моя судьба. Я просто не видел другого выхода… Взглянув на его низко опущенную голову, на то, как он отрешенно смотрел в какую-то точку у себя под ногами, Вероника снова подсела к нему, спросила: — Скажи, ты уверен, что Мезенцев действительно может помочь? Это действительно в его силах? — Да. Это действительно в его силах. Они не сказали больше друг другу ни слова. Вероника подошла к платяному шкафу и с каким-то остервенением начала сдергивать с вешалок одно свое платье за другим и швырять их куда попало. Наконец выбрала то, что ей было нужно, переоделась, взбила волосы, чтобы они казались пышнее и, не глядя на Валерия, решительно направилась к двери. Он, не поднимая головы, исподлобья смотрел на нее, но она ни разу на него не взглянула. Как будто его здесь и не было. А когда за нею захлопнулась дверь, Валерий вскочил и подбежал к окну. — Вероника! — крикнул он. — Вероника! Он и сам не знал, зачем окликает ее. А вдруг она вернется — что он ей скажет? Что? Но она не вернулась. Лишь на мгновение в свете тусклого уличного фонаря мелькнуло ее розовое платье и тут же скрылось в темноте, словно за Вероникой задернулась плотная непроницаемая штора. 5 Валерий взглянул на часы. Половина второго ночи. А ее все нет. Она до сих пор там, у Мезенцева. Она и Мезенцев — только вдвоем. Им спешить некуда. Они не знают, как он мечется тут в своей комнатушке, как проклинает ту минуту, когда в его голове зародилась эта сволочная мысль упросить Веронику идти к Мезенцеву. А почему она согласилась? Почему не отказалась? Не так уж он и настаивал, просто сказал, что у него нет другого выхода. А она только для виду поломалась и тут же начала собираться. Надела самое красивое свое платье и побежала. Настоящая, преданная жена лучше бы околела, но не пошла бы к этому гаду. Он бросился на диван, уткнулся лицом в подушку, как зверь, заскрипел зубами. Одна за другой омерзительные картины вставали перед его глазами. Они там, наверняка, смеются над ним, обзывают его трусом, снова смеются, Вероника давно уже сидит на коленях у Мезенцева, тот обнимает се, целует, потом гасит свет и на руках несет в постель… Шлюха! Проститутка!.. «Какой же я болван, — вскакивая и опять начиная метаться по комнате, отшвыривая ногами все, что встречается на пути, думал Валерий. — Какой же я болван! Ведь они там настолько снюхаются, что Мезенцев может предложить Веронике: „А пускай твой муженек отправляется на фронт, я тебя в беде не оставлю. Разве нам плохо будет вдвоем?..“ И она ведь может согласиться — от нее всего можно ожидать, раз она так легко согласилась отправиться в логово к этой сволочи. Да и чем черт не шутит, вдруг они давно уже за моей спиной крутят любовь. Разве я не видал, как Мезенцев прижимал ее к себе на танцульках, а она строила ему глазки?..» Неожиданно у него мелькнула мысль: ему надо сейчас же бежать туда, вломиться к Мезенцеву и застать их на месте. Что он потом сделает, будет видно, главное застать, поглядеть на них, как они перепутаются, как заскулят, как начнут лепетать что-нибудь невразумительное в оправдание. Валерий и китель уже набросил на плечи, и форменную фуражку водрузил на голову, уже и к двери направился, готовясь отправиться в путь, но вот остановился, точно вкопанный, словно и забыл о чем думал минуту назад. И снова перед глазами мелькнула все та же картина, которую он видел не раз: горят, взрываются, один за другим падают на землю наши истребители, а в небе кружатся и кружатся «мессершмитты», их такая тьма-тьмущая, что и не пересчитать. Вечная слава и вечная память погибшим героям лейтенанту Геннадию Бореву, лейтенанту Павлу Игнатову, младшему лейтенанту Петру Сокольникову и младшему лейтенанту Виктору Воронину… Вечная слава им и вечная память… И еще далекий, словно из-под земли, печальный голос: «И вечная слава и вечная память летчику лейтенанту Валерию Трошину…» Он закрыл глаза, прислушиваясь к этому голосу и что-то вроде судороги пробежало по телу. Снова, сбросив китель и, швырнув в угол фуражку, он тяжело опустился на диван, так тяжело, что ему показалось, будто его неожиданно сковала болезнь. И в это время в комнату вошла Вероника. Она вошла совсем тихо, остановилась у самой двери и долго стояла не шелохнувшись, глядя не на Валерия, а куда-то в сторону, лицо ее было бледным и, как показалось Валерию, страшно усталым, и такая же, страшно усталая не то полуулыбка не то полугримаса, трогала ее губы. А Валерий впился в нее взглядом, ему сейчас было наплевать на ее усталость и на полуулыбку или полугримасу, он ждал от нее слов, которые должны были решить его судьбу. Ждал, но боялся спросить у нее, потому что если она скажет:.. — На фронт отправится Федор Ивлев. А ты остаешься… И — больше ни слова. Несколько мгновений Валерий продолжал сидеть молча, точно до него не сразу дошел смысл этих, снимающих с него непомерную тяжесть, слов, потом сорвался с места и бросился к Веронике. Он уже и забыл, как всего несколько минут назад метался вот по этой самой комнате от дикой ревности, как ненавидел Веронику и про себя обзывал ее непотребными словами. Все забыл. Перед ним стояла женщина, принесшая ему избавление от того страшного и неизведанного, которое его ожидало, и он готов был боготворить ее, готов был упасть перед ней на колени. Правда, он не мог понять, почему Вероника не испытывает в эту минуту такой же радости, какую испытывает он сам, но это, подумал он, происходит, наверное, потому, что Вероника еще до конца не осознала, что для них обоих значат ее слова: «На фронт отправится Федор Ивлев. А ты остаешься…» А ты остаешься… Он, пытаясь обнять ее, протянул к ней руку, однако Вероника неуловимым движением отстранила ее, отстранилась от него и сама, словно его прикосновение к ней было для нее неприятным или даже противным. Но он ничего этого не уловил, и тогда она тихо, но твердо сказала, не скрывая отчужденности в голосе: — Не трогай меня. И только тут он заметил, что она явно нетрезвая. Заметил не только потому, что вдруг уловил исходящий от нее запах алкоголя. Он увидел, как Вероника, оттолкнувшись от двери, пошатнулась — и раз, и другой, как она, остановившись посреди комнаты, сделала такой жест рукой, будто вновь от него отстраняясь, и повторила: — Слышишь, не трогай меня! Он не обиделся, а может быть, сделал вид, что не обиделся, вдруг засуетился, достал из шкафа бутылку вина, два фужера, плитку шоколада, печенье, выложил все это на стол, пригласил: — Вероника, милая, давай же отметим все это. Давай выпьем, сам Бог велит выпить за… Она не дала ему договорить: — Спасибо, я уже достаточно выпила. Там. У Мезенцева. Он фальшиво засмеялся: — Ну и что ж… Какое это имеет значение. — Вот как?! Для тебя это не имеет значения? — Слушай, Вероника, почему ты разговариваешь со мной таким тоном? Я ничего не поникаю. До сих пор она старалась не встречаться с ним взглядом, но сейчас посмотрела на него в упор и не сказала, а выкрикнула: — Врешь! Ты все понимаешь. Ты все прекрасно понимаешь! И не строй из себя младенца-несмышленыша. — О чем ты говоришь, Вероника? — Все о том же. И знаешь что? Давай прекратим. Я устала. И хочу спать. Устраивайся на диване. Я хочу спать одна… Глава вторая 1 Капитан Мезенцев сказал: — Я понимаю, Ивлев, не так-то просто привыкнуть к мысли, что надо расстаться с женой, с друзьями, но война диктует всем нам свои законы, и как ни тяжело, приходится с ее законами считаться… И все равно привыкнуть к такой мысли очень и очень не просто. Лейтенант Ивлев ответил: — А я не сегодня свыкся с мыслью, товарищ капитан, что многие из нас давно уже должны быть там. Кто же, как не мы… Начальник штаба несколько раз кивнул головой: — Да, да, лейтенант, вы правы. И я рад, что вы все понимаете правильно. Мезенцев неплохо разбирался в психологии людей. Что ему в этом помогало, сказать трудно. Вернее всего, необыкновенная его наблюдательность. «Чужая душа — потемки? — думал он… — Ерунда. Никаких потемок нет. Надо только как следует всматриваться в глаза человека в необычную для него минуту. И там ты все увидишь: что-то в них обязательно мелькнет, необходимо лишь вовремя уловить это „что-то“». И он многое улавливал. Вот, например, летчик Трошин. О нем говорят: «Храбрец, необыкновенно мужественный человек…» А Мезенцев, не высказывая своих мыслей вслух, думал: «Чушь! Никакой он не храбрец и ничего в нем мужественного нет. Скорее всего — трус». Почему он был в этом убежден? Не раз и не два, когда капитан Мезенцев зачитывал приказ об откомандировании того или иного летчика в действующую армию, он невольно бросал взгляд на лейтенанта Трошина, пристально вглядываясь в его глаза. И видел, как в них мелькала если и не откровенная радость, то чувство огромного облегчения: «Слава, мол, Богу — не меня, пронесло и на этот раз…» Усмехаясь про себя, Мезенцев думал: «Назови я сейчас его фамилию, у этого храбреца задрожат колени…» Не кривя душой, о себе Мезенцев тоже не мог сказать, что он сам обладает необходимым мужеством… Нет, в этом он стоит рядом с Трошиным. Но Мезенцеву надо было отдать должное: к таким, как Ивлев, он испытывал чувство искреннего восхищения. Вот они приходят к нему: выслушивают приказ об откомандировании в действующую армию, он вглядывается в их лица, пытаясь уловить в них растерянность, смятение, страх, а они спокойно без всякой рисовки говорят: «Кто же, как не мы?» А у многих на лицах написано еще и другое: «Наконец-то! Пришел и мой час избавиться от унижающего меня чувства, которое не дает покоя: почему я до сих пор здесь, когда там дерутся и гибнут другие!» Он спросил: — Вы рады, что отправляетесь на фронт? Ивлев пожал плечами: — Я знаю, что оттуда не всем нам суждено вернуться. А кому же хочется умирать? Но есть вещи похуже смерти. — Вы так думаете? Что же, по-вашему, может быть хуже смерти? Ведь после нее ничего не остается. — Остается! — твердо проговорил Ивлев. — Память. — Кое-кто говорит, — сказал Мезенцев, — что мертвому память ни к чему. Он ничего не услышит и ничего не почувствует. Я, конечно, так не думаю. Недаром же древние говорили, будто душа человека не умирает до тех пор, пока умершего человека кто-то вспоминает. А потом все предается забвению. Ивлев промолчал. Ему не хотелось разговаривать с Мезенцевым. Он слишком хорошо знал начальника штаба эскадрильи и не верил ему. «Я, конечно, так не думаю», — говорит Мезенцев. Врет. Это видно по его глазам. Они у него насквозь лживые и трусливые. Но в конце концов наплевать Федору Ивлеву на Мезенцева, ему сейчас не до него. Для Федора Ивлева сейчас главное — Полинка. Для нее разлука с ним будет страшным ударом. Как она перенесет этот удар? Полинка часто ему говорила: «Знаешь, Федя, я, наверное, не совсем нормальный человек. Вот ты уходишь утром на полеты, я остаюсь одна и только и делаю, что поглядываю на часы: скоро ли ты вернешься. А минуты тянутся так медленно, так невыносимо медленно, что мне хочется самой переводить стрелки часов вперед, словно это чему-то поможет. Ну скажи, нормальный человек может быть таким?.. Зато, когда я, выглянув в окно, вижу, как ты идешь домой, начинаю приплясывать от радости, словно пятилетняя девчонка…» Да, Полинка. С той самой минуты, когда ему сказали об откомандировании в действующую армию, Федор ни о чем другом, как о Полинке, думать не мог. Он почему-то начинал представлять ее то маленькой беззащитной девчушкой, которую хотелось взять на руки и крепко прижать к себе и говорить ей какие-то ласковые слова, утешать ее, успокаивать точно ребенка, предчувствующего беду; то она виделась ему вдруг постаревшей от горя женщиной с внезапно поседевшими прядями волос, с лучиками морщинок у печальных глаз, и тогда Федор весь сжимался от боли и далее встряхивал головой, чтобы избавиться от этого видения. Так уже повелось, что когда кто-то из летчиков отправлялся на фронт, на аэродроме собиралась вся эскадрилья, капитан Шульга произносил короткую напутственную речь, по-отечески обнимал этого летчика, потом один за другим подходили к нему командиры звеньев, инструкторы, механики, пожимали руки, похлопывали по плечу: «Ну, смотри там, не подкачай!», «Давай быстрей кончай войну и возвращайся», «Будешь драться с фрицами, помни: тебя прикрывает вся наша эскадра…», «Привет Гансу, которого первым вгонишь в землю…», «Не скучай, скоро там увидимся…» шутили, смеялись, балагурили, а в глазах — немой тревожный вопрос: «Доведется ли увидеться?..» Полинка стояла рядом, ни на мгновение не отпуская руку Федора, ни на секунду не отрывая от него взгляда: наверно, не так уж скоро ее Федя и вернется, ей надо запечатлеть в памяти каждую его черточку, каждое его движение, голос, все, что с ним связано, она потом будет все это видеть во сне и наяву до тех пор, пока он вернется, откроет дверь и скажет, улыбнувшись такой улыбкой, которой больше нет ни у одного человека на белом свете: «А вот и я, Полинка. Небось, заждалась?..» Она не плакала. И даже особенного горя не было написано на ее лице, будто и не на войну уходил ее Федор, а в какую-то длительную командировку, где ничего страшного его не ожидает и не может ожидать, Грустно, конечно, печально, тоскливо будет без него на сердце, да что поделаешь — служба есть служба, никуда от этого не уйдешь. И почти все удивлялись: что ж это такое происходит с Полянкой Ивлевой? Такая любовь, такое удивительное сердечное чувство, а тут вдруг — и слезинки не выкатилось из глаз, и стона боли не выдавила из груди, и на лице не увидишь особого страдания? Она что, не понимает, куда отправляется ее Федор? Пожалуй, лишь капитан Шульга до конца понимал Полинку. Великая вера живет в душе этой женщины, думал он. И нет такой силы, которая даже на миг поколебала бы в ней эту веру. Разве может она представить себе, что самый близкий ей человек уйдет из ее жизни навсегда? Между Полинкой и Федором есть что-то большее, чем их любовь, у них — одна жизнь на двоих, только одна жизнь, ее нельзя разделить на две части. Полинка знает об этом, отсюда и ее великая вера… Полинка вдруг оторвалась от Федора и стремглав помчалась подальше от стоянки самолетов туда, где поле не было вытоптано и августовское солнце еще не иссушило землю. Все смотрели на нее молча, еще ничего не понимая, смотрели на Полинку, как на человека, который от отчаяния и сам не знает, что делает, и лишь на лицах Федора и капитана Шульги не было никакого недоумения, будто они одни знали, что именно задумала Полинка. Она же опустилась на колени и начала по одному рвать реденькие, но не успевшие увянуть, какие-то сиреневые, полевые цветочки, и когда в руке у нее уже оказался небольшой букетик, она так же быстро вернулась к Федору, разделила этот букетик на две половины, одну из них протянула ему, другую оставила себе. — Не выбрасывай, Феденька, даже тогда, когда они совсем завянут. И я не стану выбрасывать. А когда вернешься, мы соединим их вместе. Хорошо? — улыбнулась так, что Вероника, издали глядя на нее, подумала, что вот сейчас Полинка и разрыдается, но та лишь на минуту крепко прижалась к Федору и трижды поцеловала его. — А теперь иди. И помни, что я буду ждать тебя каждый день и каждую ночь. Федора должен был везти на учебном самолете командир звена Остапов — на базовый аэродром училища, где соберутся направляемые на фронт летчики со всех эскадрилий. Оттуда их всех вместе отправят к месту назначения. И вот уже Остапов и Федор заняли свои места, запущен мотор, моторист убран из-под колес шасси колодки, и машина порулила на старт. Взлет, растаявшие клубы пыли на взлетной полосе, прощальный крут над аэродромом — и самолет исчез в нависшей над тайгой полупрозрачной дымке. Может быть, минуту, может, две люди стояли словно в сковавшем их оцепенении, стояли до тех пор, пока командир эскадрильи капитан Шульга, и сам будто очнувшись от забытья, не подал команду: — По самолетам! Начинался обычный день работы инструкторов с будущими летчиками. Говорят, время летит, как каменный стриж. Командир эскадрильи капитан Шульга никогда не видел каменного стрижа, не ведал, что это за птица и с какой скоростью она прочерчивает небо в полете, но время, прошедшее с того августовского дня, когда лейтенант Ивлев улетел на фронт, для капитана Шульги не казалось ни быстротекущим, ни застойным. По-разному уходило время. Оно то и вправду мчалось с сумасшедшей быстротой, то вдруг точно бы останавливалось, замирало, не продвигаясь вперед ни на мгновение, и капитан Шульга терял ему счет. Дни были похожи один на другой, как однолетки — кедрачи в недалекой тайге, и лишь изредка, когда случалось какое-нибудь происшествие — небольшая авария по вине допущенного к самостоятельным полетам курсанта, нарушение дисциплины, откомандирование очередного летчика в действующую армию — ненадолго выбивало капитана Шульгу из обычного ритма жизни; но в последнее время он стал относиться ко всему, что происходило в эскадрилье, с удивлявшим его самого равнодушием. И это путало старого летчика, потому что раньше все этому подобное он воспринимал болезненно, все принимал близко к сердцу. Жена, Лия Ивановна, спрашивала: — Что с тобой происходит, Петр? Откуда такой наплыв апатии? Ты перестаешь быть самим собой. Мне-то ты можешь все объяснить по-человечески? Он садился в старенькое, обтянутое выцветшим от времени бархатом креслице, закуривал и в свою очередь спрашивал: — А разве ты сама не понимаешь? Разве ты не видишь, как мне тяжело смотреть в глаза тем людям, чьи близкие один за другим уходят на фронт, а я… Командовать эскадрильей может любой мой командир отряда или даже звена, и ничего от этого не изменится. Ничего! Все будет идти своим чередом. Так почему же, черт побери, меня до сих пор здесь держать! Лия Ивановна присаживалась на подлокотник креслица, обнимала мужа. — Разве ты в чем-нибудь виноват перед людьми? Сколько раз ты обращался с просьбой, чтобы тебя здесь не держали… Твоя совесть чиста. Это скажет любой, у кого бы ты ни спросил. Капитан Шульга пожимал плечами. Нет, Лия его не понимает. Перед кем чиста его совесть? Перед людьми? Может быть. Но для него этого мало. Ему надо, чтобы его совесть была чиста перед самим собой. А этого нет. И не будет до тех пор, пока он здесь. Больше того, если уж говорить о совести, то капитан Шульга не считает ее чистой перед своим отечеством, которое он не защищает в самое трудное для него время. Он не говорит об этом, потому что не любит высокопарных слов. Но это в его душе… А Лия Ивановна, успокаивая мужа, про себя молила Бога, чтобы ее Петр как можно дольше оставался рядом с ней. Она не смогла бы так, как Полинка Ивлева, безмерно верить, что снова с ним увидится. Слишком прожорлива это война, слишком много ей потребуется жертв, чтобы она насытилась. Ей представилась какая-то страшная карусель воздушного боя, в которой крутятся, крутятся, один за другим вспыхивают, горят и падают истребители. До Андрея Денисова, которого Лия Ивановна тоже называла Денисио, она не слышала таких слов: «Карусель воздушного боя». Денисио привез их из Испании, где дрался с фашистами на таком же «ишачке», на каком летает и сейчас. Денисио рассказывал: — Нас там было значительно меньше, чем франкистов. Им на помощь пришли итальянские летчики-чернорубашечники, немецкие асы из легиона «Кондор» и другая фашистская нечисть из разных стран. Бывало так, что нам вдвоем-втроем приходилось драться с десятками фашистов. А если нам удавалось вылететь группой тоже в десяток машин, на нас наваливалось иногда двадцать, двадцать пять их истребителей. Вот тут и начиналась карусель. Она всегда была похожа на совершенно живую пружину: то вдруг сожмется, свернется, как в смертельную для нее минуту сжимается и сворачивается змея, то сразу расхлестнется, и тогда кажется, будто от огненных трасс участвующих в бою самолетов небо загорается сотнями сверкающих молний и от дикого рева моторов оно гремит несмолкаемыми раскатами грома. Денисио рассказывал увлеченно, руки его все время были в движении, точно он сразу работал и сектором газа, и ручкой управления машиной, и в то же время нажимал на гашетку, посылая пулеметную очередь только в одному ему видимую цель. Но вот вспыхивает в этой чудовищной карусели «чайка» или падает весь израненный «ишачок» и Денисио умолкает, голова его склоняется на грудь, и Лия Ивановна понимает: в эту минуту его захлестывает душевная боль, сейчас он уже не здесь, в сибирском городке Тайжинске, а над Мадридом или Севильей, где в горячей от знойного солнца земле лежат его друзья-побратимы. И Лия Ивановна думает, что там, где сейчас бушует война, такие страшные карусели крутятся день и ночь, и тот, кто в них попадает, на землю возвращается лишь мертвым. …Пурга не утихала. Снежные залпы заставляли стонать и тайгу, и землю, и ненастное предновогоднее небо. Его не было видно и поэтому казалось, будто кроме хаоса во всей вселенной ничего не осталось. Вот сорвалась планета со своей орбиты и несется в этом хаосе неизвестно куда, может быть, к своей гибели. Но сквозь волчий вой пурги капитан Шульга, присев на ступеньку клубного крыльца и плотнее запахнув теплый реглан, слышит доносившиеся из клуба приглушенные звуки музыки и приглушенные голоса людей. Предновогодняя ночь… Заставив себя забыть о том, что происходит там, за тысячи километров отсюда, люди отдаются веселью. Поют, танцуют, шутят. Так уж самой природой устроен человек. Хорошо устроен. Выпало на его долю сегодня насладиться счастьем жизни, он его старается не упустить. Завтра? Там будет видно, что ему преподнесет завтрашний день. Да, так уж устроен человек. Но, к сожалению, не каждый. Вот и капитан Шульга устроен по-другому. Не может он ни на минуту сбросить с себя тяжесть своих раздумий, не может освободиться от мысли, что он стоит в стороне от трагедии, которая разыгралась по воле не человеков, а диких зверей… Стоит в стороне… Еще раз прислушавшись к вою пурги, он поднялся со ступеньки, решив снова вернуться в клуб. Туда, где поют, шутят, танцуют. Надо вернуться. Там, наверное, думают: почему ушел командир эскадрильи? Разве ему с нами плохо? Мы ведь все — как одна семья. Он поднялся на одну ступеньку, на другую. По-настоящему мужественный человек, сейчас он испытывал гнетущее чувство, скорее всего похожее на страх. Он знал, откуда это чувство: он боялся увидеть там Полинку Ивлеву. Увидеть ее глаза, ее лицо, боялся услышать ее голос… 2 21 сентября 1941 г. Дорогая, милая моя Полинка! Это первое мое письмо, которое я пишу тебе с фронта. И не вини меня в том, что до сих пор не мог написать. Сейчас я тебе все расскажу по порядку. Думалось так: вот прибуду я в свою часть и командир эскадрильи скажет: «Даю тебе, лейтенант Ивлев, неделю на то, чтобы ты осмотрелся, привык к фронтовой обстановке, послушал боевых наших летчиков, как надо драться, а потом уже — в бой». Но все получилось совсем не так. К вечеру того же дня, как меня доставили в полк и определили в третью эскадрилью, пятерка наших «ишачков» (из семи улетевших выполнять задание) появилась над аэродромом в каком-то беспорядочном строю и с земли было видно, что четверо как бы охраняют пятого, выстроившись попарно слева и справа от него. А этот пятый то перевалится с крыла на крыло, то войдет в некрутое пике и тут же начинает задирать нос, теряя скорость настолько, что мы стоим, смотрим и не дышим: вот-вот свалится в штопор и, не выйдя из него, врежется в землю. Авиатехник этого «ишачка» (потом я хорошо узнал этого славного человека из наших сибирских краев — Семена Мефодьева) помчался к посадочной полосе, потом вернулся — мечется туда-сюда, лица на нем нет, бледный, как мел, кричит: «Это ж мой командир! Это ж лейтенант Прокушев! Братцы, вы что ж, не видите?» А все и без него знают, что это лейтенант Саня Прокушев, за два месяца войны сбивший уже одного «мессера» и одного «юнкерса», но чем же «братцы» могут ему помочь. Кто-то предполагает, будто у «ишачка» повреждены рули управления, кто-то замечает, что Саня наверное тяжело ранен и поэтому не может как следует управлять машиной. Так оно и было на самом деле. Лейтенант Прокушев все же сумел посадить истребитель, развернул, чтобы дорулить до стоянки, не дорулил, выключил мотор и машина остановилась посредине летного поля. Летчика Прокушева вытащили из кабины без сознания — все лицо в крови, комбинезон у правого плеча тоже набух кровью. Подъехала санитарная машина и увезла лейтенанта в госпиталь. А поздно вечером, когда все сидели за ужином и перед каждым летчиком стояли стаканы с законными ста граммами, командир эскадрильи капитан Булатов сказал: — За память не вернувшихся из боя младших лейтенантов Сергея Миронцева и Геннадия Серебрякова и за выздоровление и возвращение в нашу семью летчика Александра Прокушева. Все встали и молча выпили, потом капитан Булатов сказал, указывая на меня: — Это новый наш товарищ, летчик-лейтенант Федор Ивлев. Он был инструктором в летном училище и вот теперь — с нами. Завтра он сядет в машину Прокушева и в первый свой бой пойдет ведомым лейтенанта Череды. Должен сказать, дорогая Полинка, что я в эту минуту подумал: «Наверняка летчики, уже не раз побывавшие в бою, выразят удивление: как же, мол, так, человек только несколько часов назад прибыл на фронт, еще не нюхал пороху — и завтра уже в бой». Но никто не выразил никакого удивления — такое время, что никто ничему не удивлялся, все, значит, было в порядке вещей. Через час, правда, командир эскадрильи капитан Булатов вызвал к себе меня и лейтенанта Череду, чтобы поближе познакомить друг с другом. И вот что интересно, Полинка: я гляжу на капитана Булатова и никак не могу отрешиться от мысли, будто вижу перед собой нашего капитана Шульгу. Такие же умные и добрые глаза, такой же высокий с намечающимися длинными морщинами лоб, и даже голос, чуть глуховатый, будто идет изнутри, настолько похожий на голос моего бывшего комэска, что мне так и кажется, что со мной сейчас разговаривает Петр Ильич. Он долго и внимательно рассматривал меня, а потом вдруг спросил: — Страшно будет идти завтра в первый бой? Думаешь, мне легко было ответить на этот вопрос? Сказать, что ничего я не боюсь и мне сам черт не страшен, не то что какие-то зачуханные фрицы? Я, мол, тоже не кто-нибудь, а сталинский сокол и «нам разум дал стальные руки — крылья, а вместо сердца пламенный мотор», а поскольку у меня не сердце, а пламенный мотор, как же я могу чего-то бояться? Но когда я вспомнил, что вот только сегодня в бои уходили семеро наших летчиков, а вернулось только пятеро, и один из этих пятерых тоже мог врезаться в землю и погибнуть под обломками своего «ишачка», я признался самому себе, что не могу не думать о завтрашнем первом бое без страха, который внутри меня, копошится там, и не могу я вот так сразу изгнать из себя его, это я почувствовал еще тогда, когда увидал беспорядочный строй пятерки «ишачков», в середине которой летел весь израненный лейтенант Прокушев. А капитан Булатов и лейтенант Череда продолжали глядеть на меня, и я видел в их глазах нетерпеливость: так что же ответит летчик Ивлев? И я ответил: — Страшно. Наверно, потом это пройдет, а сейчас… Ответил так и тут же подумал: «Что же они теперь скажут? На кой же черт, скажут, нам прислали этого хлюпика? И что изволите нам с ним делать? Определить на кухню чистить картошку?» И так мне, милая моя Полинка, вдруг стало неуютно сидеть под их пристальными взглядами, так вдруг муторно стало у меня на душе, что я готов был провалиться сквозь землю, только бы поскорее остаться одному. И тут произошло то, чего я никак не ожидал. Капитан Булатов неожиданно встал, подошел ко мне и положил руку на мое плечо. — Молодец, лейтенант, — проговорил он. — Авиаторы не любят нечестных людей. Бравада — это не для авиаторов. Только дураки не боятся смерти, а страх ты переборешь, можешь не сомневаться… Вот ты, Николай, — обратился он к Череде, — разве не испытывал тревога, когда вылетал в первый бой? А? Лейтенант Череда засмеялся. — Накануне первого боевого вылета, товарищ капитан, всю ночь не сомкнул глаз. Вот, думал, и пришел твой черед, Микола Череда, сыграть в ящик. И на рассвете, когда вы подали команду «По самолетам!», бегу к своей машине и чую, как нетвердо ступаю по земле ногами. Мандраж, значит.. Ну, вылетели. Я ведомым лейтенанта Прокушева был. Вылетели мы парой на барраж железнодорожного узла. Набрали нужную высоту — в небе ни одного облачка — подлетаем к железке и видим: навстречу нам три «юнкерса» без сопровождения. Обнаглели, сволочи, летают без прикрытия, как дома. Слышу в шлемофоне голос Сани Прокушева: «Атакуем ведущего!» А «юнкерсы» тоже уже нас заприметили, стрелки ихние по нас строчат из пушек и пулеметов, все небо, чудится мне, в трассах, и тут, товарищ капитан, без похвальбы скажу, от страха моего и вот столечко не осталось. Ну, думаю, сволочи, если Миколе Череде и придется сыграть в ящик, так сыграет он с музыкой. И плевать я хотел со своей полтавской каланчи на ваши трассы, мы тоже не лыком шиты, сумеем постоять за свою матушку Россию… Короче говоря, срубили мы тогда с Саней ихнего ведущего, а те двое, что остались, повернули и быстренько нах хауз, домой, значит… Вот так закончился мой первый боевой вылет… Конечное дело, страх — подлая штука, каждый раз норовит в самую середину души прорваться, да только и похлеще его сила есть, которая раздавить его может. Кто ж из нас захочет живым на земле лежать, если чужой сапог на твою головушку наступать будет! Нет уж, такое не по нас, не из того теста мы слеплены… Ни я, ни капитан Булатов не прервали рассказ летчика Череды, хотя я и был уверен, что командир эскадрильи о первом боевом вылете лейтенанта все подробно знает, а рассказываете нем Череда для меня, лично для меня, и знаешь, дорогая моя Полинка, мне это было сейчас нужно, очень нужно… Примерно вот также и я чувствовал в своем первом бою. Я тебе уже говорит, что по распоряжению комэски, должен был вылетать ведомым лейтенанта Череды. Что такое ведомый, ты знаешь, а вот кто такой лейтенант Череда, я тебе сейчас расскажу. Спешить мне некуда: откуда-то с севера еще с вечера наползли эшелоны туч, ползут они над самой землей, из них сеет и сеет мелкий нудный дождь, и сквозь всю эту муть ничего не видать в десяти шагах, и о вылетах нечего и думать. Это первый такой нелетный день с тех пор, как я прибыл, на фронт, других таких еще не было. Так вот, кто такой лейтенант Череда, с которым я в паре летаю уже больше месяца? Помнишь, мы слушали с тобой оперу «Запорожец за Дунаем», там выступал солист (фамилию его не помню) — высокий такой, ладный, с черным чубом и такими черным усами — настоящий запорожец. Я когда увидал Череду, сразу подумал: как две капли воды… Наверно, там, в его Полтаве, при виде Миколы (так он говорит сам о себе — Микола) украинские дивчины падали в обморок. Взглянет на какую-нибудь нибудь своими глазами-маслинами, и та готова… Ну, это к слову. Главное в Череде — отчаянность. Сам-то он, как и капитан Булатов, говорит, что только дураки не боятся смерти. Но когда в бою и слышу его голос в шлемофоне «Федя, прикрой, атакую!», когда вижу, как он, ни минуты не раздумывая, бросает свой «ишачок» в самую гущу «мессеров», хотя их в три раза больше, чем нас, думаю: «А ведь совсем непохоже, чтобы мой Микола хоть раз подумал, что все время играет со смертью…» Однажды я сказал ему об этом, Микола по привычке дернул свой чуб и ответил: — Да нет, Федор, помирать мне вот как не хочется, но, понимаешь, зверею я, когда вижу фашистов. Настолько зверею, что темнеет в глазах. В первый бой с Чередой я вылетел для прикрытия наших бомбардировщиков. Бомбить они должны были какой-то важный немецкий штаб, а важные штабы, как ты понимаешь, и с земли, и с воздуха надежно охраняются. Тут и кучи зениток, и почти постоянно в небе «мессера» или «хейнкели». Ну, зенитные точки обычно стараются подавить сами бомбовозы, а мы, истребители, прикрыть их от авиации противника. И вот уже километров за двадцать от цели всю нашу группу встретило десятка полтора «мессеров». А нас, наших «ишачков» и «мигов» — всего восемь. Честно тебе скажу: дрогнуло мое сердчишко, это ведь был мой первый боевой вылет, ничего я пока еще не испытывал, никакой закалки не прошел и вот — пожалуйста: противника в два раза больше, навалился он на нас внезапно (так лично мне, по крайней мере, показалось, Череда потом говорил, что никакой внезапности для него не было, так все и должно было случиться, говорил он) и тут началась карусель. В первую минуту я растерялся. Слышу в шлемофоне, Череда кричит: «Прикрой, Федор, атакую вон того, с двумя черепами на борту, видишь?!» А я ничего не вижу: ни «мессера», на борту которого нарисованы черной краской два оскалившиеся черепа (увидал я его уже позже), ни самого Череду. Все в глазах мельтешит, вокруг меня пулеметные трассы, по спине текут струйки холодного пота и в голове только одна мысль: «Все Федор, конец….» И тут в нескольких метрах от меня вдруг вспыхнул один из наших и будто огненный шар пошел к земле. Первая гибель нашего летчика на моих глазах. Я на мгновение как будто оцепенел. Что-то, кажется, закричал я, закричал по-сумасшедшему, почти по-звериному, Микола Череда потом говорил мне, что он услыхал в своем шлемофоне этот мой вопль и подумал, не тронулся ли умом от страха его ведомый. Но продолжалось такое со мной всего две-три секунды. И вывел меня из этого состояния голос Череды: «Федор, мать твою так, прикрой, говорю!» И спала пелена с моих глаз. И уже не страх я чувствовал в своем сердчишке, а стыд, такой стыд, Полинка какого никогда в своей жизни не чувствовал. Он будто пронзил меня насквозь, и если б это было на земле, я, наверно, заплакал бы от этого стыда. Но тут же во мне вспыхнула злость, не знаю даже, на кого больше: на себя за то, что поддался страху, или на немцев, из-за которых и повел себя, как сопливый мальчишка. А Череда уже охрипшим голосом кричит: «Ивлев, куда ты делся, засранец?!» Его машину я увидал метрах в шестидесяти от себя и тогда же увидал этого «мессера» с двумя черепами. Череда пристроился ему в хвост, но огня не открывал, хотел, наверно, подойти еще ближе, чтобы ударить наверняка. А в хвост Череде тоже пристроился «мессер», он-то строчил по Череде без передышки, и я подумал: срубит, срубит, сволочь, моего ведущего, Череда и оглянуться не успеет. По мне, кажется, тоже уже строчили, слышал, ощущал, как мой «ишачок» вздрагивает, будто больно ему было от ран, которые наносили ему пули. Но теперь мне было наплевать на все, я рвался к Миколе, я решил сам подставить себя под огонь, лишь бы прикрыть Череду… И поверь мне, Полинка, даже короткая мысль, что смерть моя рядом, не мелькнула в моей голове. Да и думать об этом времени совсем не было. Рванул я свою машину наперерез тому, кто гнался за Чередой, открыл по нему огонь — и тот отвернул, потом пошел на петлю, а Микола… Здорово это получилось у него, Полинка. Врезал он по «черепам» так, что и дыму от них не осталось — один клуб огня, и все. Потом мы дрались еще минут двадцать, и вот только теперь, вспоминая этот бой, понимаю, что дрался лично я почти безрассудно, не я, Федор Ивлев, сидел в своем истребителе, а какой-то вконец ошалелый человек, мало что соображающий, и если бы не Микола Череда и другие летчики (они, наверно, понимали, что со мной происходит. Может быть, они тоже вспоминали свои первые боевые вылеты и знали, что это такое такое), не упускавшие меня из виду, вряд ли я вернулся бы на землю. И, к счастью на этот раз вернулись все, срубив двух «мессеров»: одного — Микола Череда, другого — двое других летчиков. И вот что интересно, Полинка: лишь только мы зарулили на стоянку, в свои капониры, как к моему «ишачку» подошел командир эскадрильи Булатов и все семь дравшихся в этом бою летчиков. Сбросив парашют, я стоял облокотившись о крыло машины, а мой авиатехник Семен Медведев ходил вокруг истребителя и вслух, громко, чтобы все слышали, считал пробоины в фюзеляже и в хвостовом оперении: «Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать…» А я все стоял, облокотившись о крыло машины, и ничего во мне сейчас не было, кроме непонятной вялости во всем теле, будто все из меня вытряхнули и осталась от меня одна оболочка: толкни меня — я упаду и буду валяться на земле с закрытыми глазами, ни о чем не думая, ничего не вспоминая. Только в ушах у меня все хрипел и хрипел голос Миколы Череды, голос, который будто проходил через мой мозг: «Федор, прикрой, мать твою так!.. Ивлев, куда ты делся, засранец?!» А потом я так же вяло, будто не о себе, подумал: «Вот сейчас Микола начнет рассказывать, как я в первую же минуту боя потерял его и как затем ошалело метался туда-сюда, ничего, видно, не соображая, и никакой помощи никому от меня не было. Может быть, думал я, капитан Булатов ничего и не скажет, да и другие летчики промолчат, только с презрением поглядят на меня и разойдутся…» Авиатехник же Семен Медведев продолжал считать: — Двадцать одна, двадцать две, двадцать три, двадцать четыре… Двадцать четыре пробоины, товарищ командир эскадрильи. Придется латать… И вот совсем для меня неожиданно Микола Череда подходит ко мне, обнимает за плечи и говорит: — Спасибо тебе, Федор. Видел, как ты подставил себя под удар, прикрывая мой «ишачок». Вот они, двадцать четыре пробоины… Не сделай ты этого, не стоять бы сейчас на травушке-муравушке Миколе Череде. А потом и капитан Булатов подошел и пожал мне руку, толкнул меня по-дружески плечом, улыбнулся. — Так держать, лейтенант Ивлев. Так держать до тех пор, пока в небе не останется ни одного фашиста. Мне бы что-то проговорить в ответ, поблагодарить всех этих славных, людей, а я не мог выдавить из себя ни слова, потому что слезы навертывались на глаза, а что это за слезы, ты милая Полинка, конечно, понимаешь… Вот так закончился мой первый бой, а потом пошло и пошло, вылеты почти каждый день и даже не по одному разу на день, а по два и даже по три — четыре. Потому что немцы все наглеют и наглеют, и мы просто не можем не ввязываться в драки — нас ведь пока значительно меньше, чем их, хотя и лупим мы этих сволочей как надо, да только и они в долгу не остаются. И все же должен тебе признаться, что лично я не сбил еще ни одного фашиста. В групповых боях — другое дело. Это когда идет карусель и кто-то атакует, кто-то прикрывает, небо все в приметных трассах, видишь, как задымил и пошел к земле то один «мессер» или «хейнкель», то другой, а кто его срубил — точно, наверное, никто не знает, потом, мол, на земле разберемся. Но вот я не могу сказать, что своими глазами видел, как от моей личной трассы пошел к земле хотя бы один фриц. Правда, духом не падаю, Микола Череда говорит: «Хватка у тебя что надо, Федор, голову даю наотрез, что через месяца два на фюзеляже твоего „ишачка“ нарисуют не одну красную звездочку…» И я тоже в этом уверен;. Тоскую по тебе, родная моя Полинка, смертно; чего бы только не отдал, лишь бы увидеть тебя хоть на минутку, увидеть тебя, крепко обнять и поцеловать. Кланяйся всем нашим, всегда твой — Федор. 3 Только просыпается Полинка, и сразу же рука ее тянется под подушку, куда она на ночь кладет письмо своего Федора, извлекает его оттуда и, еще не встав с кровати, начинает снова и снова перечитывать каждую строчку и то смеется, то плачет, то опять смеется — всю ее захлестывает чувство нежности, и думает она только об одном: были бы у нее крылья, снялась бы она сейчас и полетела в те неведомые края, где находится Федор — тоже бы увидеть его хоть на минуту. Хоть на минуту… Потом, прибрав в комнате и позавтракав, Полинка отправляется поближе к аэродрому — идти туда не более получаса. Широкая взлетная полоса тянется с севера на юг, а в полукилометре от нее начинается тайга. Полинка устраивается под елью или кедрачом и сидит так и час, и два, наблюдая, как взлетают и уходят в небо «ишачки». Там, в небе, летчики имитируют воздушные бои. Полинка знает, как называется каждая фигура высшего пилотажа. Кто-то крутит «бочку», кто-то делает боевой разворот, петлю, иммельман, кто-то срывается в штопор и, будто подбитый, падает к земле, и Полинка, затаив дыхание, смотрит с тревогой: а вдруг летчик не успеет вывести машину из этого штопора? Сердце ее учащенно бьется, Полинка даже чувствует, как кровь стучит в висках, но в это самое время «ишачок» выравнивается и крутой спиралью снова уходит в небо. И Полинка облегченно вздыхает. А далеко в стороне один самолет на тросе тянет за собой что-то похожее на длинную-длинную грушу, а другой, выполнив какую-то сложную фигуру высшего пилотажа, стремительно приближается к этой «груше» и открывает по ней огонь. Полинке вдруг начинает казаться, что никакая там не «груша», а вражеский истребитель, и летчик, атакующий его, это Федор, и Полинка, вскочив с травы, кричит: «Ближе, ближе подойди, иначе промажешь». Потом, опомнившись, начинает смеяться: «Ну и дурочка же я, ну и дурочка! Совсем ненормальная». Уже конец сентября, однако для Сибири стоит необыкновенная теплынь, солнце, пробиваясь сквозь листву деревьев, по-летнему греет землю, молчит дремотная тайга, только где-то неподалеку, невзирая на гул моторов в небе, перекликаются кукушки. «Ку-ку, ку-ку, ку-ку», — прокричит одна и на время умолкнет, но тут же начинает долго, очень долго куковать другая, Полинке хочется спросить: «Кукушка-кукушка, скажи, сколько я буду жить?» Однако она не спрашивает — боится. А вдруг кукушка вот в это самое мгновение умолкнет, и она, Полинка, начнет переживать, потеряет покой, ей будет казаться, что с ней может случиться какое-нибудь несчастье, а что же тогда будет с Федором? Нет, ничего она у этих кукушек-прорицательниц спрашивать не станет! Ни к чему это. И без них Полинка прекрасно знает: у них с Федором впереди еще много-много лет счастливой жизни… Она ложится на теплую мягкую траву и закрывает глаза. Она любит вот так лежать, иногда ни о чем не думая, хотя воспоминания — разве это не думы? Вот же неподалеку отсюда они с Федором прошлой зимой барахтались в снегу, и она говорила ему: «Феденька, научи меня, как мне выразить все, что у меня вот здесь. Научи меня таким словам, чтобы я могла сказать о моей любви к тебе. Все-все сказать, понимаешь?» Она до сих пор помнит, что он ей тогда ответил. Помнит каждое его слово, будто говорил это только вчера. «Зачем же искать такие слова? Я и так все знаю, Полинка». «Все-все? — спросила она. — Ты уверен в этом? Ты все видишь, все чувствуешь?». «Все вижу и весе чувствую», — ответил он. А в небе по-прежнему гудят моторы самолетов, кто-то из летчиков крутит «бочку», кто-то выполняет боевой разворот, делает иммельман, срывает машину в штопор, а потом крутой свечой или спиралью снова устремляет ее чуть ли не к самому солнцу. И хотя Полинка лежит с закрытыми глазами, ей кажется, будто все это она видит, и еще кажется, будто в одном из самолетов сидит ее Федор и оттуда, с поднебесной высоты, глядит на нее и улыбается ей. И она тоже ему улыбается. Ей очень не хочется возвращаться домой, но возвращаться надо, потому что хозяйка небольшого деревянного домика, где Полинка живет, вдруг занедужила и вот уже третий день не встает с постели, а больше никого около нее нет, и Полинке приходится во всем ей помогать. Марфа Ивановна — так зовут хозяйку — добрейшей души человек, женщина еще не старая, ей чуть за пятьдесят, но уже успела хлебнуть горюшка. Да еще какого! — Мужа моего тоже Федором зовут, — рассказывала она Полинке. — А может, статься, што говореть тебе надо по-иному: не зовут, а звали. Потому как не знаю — не ведаю, живой он щас иль нету его в живых. В тридцать восьмом годе это приключилось-то. Кум наш, Кондрат Машенин, — мы с Федором дочку его крестили, — колхозным сторожем работал. Вся охрана на ем держалась: и правление, и коровник, и свинарник, и амбар с зерном — все, значит, колхозное имущество. А он, Кондрат-то один, яко перст божий. И вот под рождество Христово, в тридцать восьмом годе то было, и случилась беда. Зима в ту пору лютая стояла, пурга за пургой, а за ней мороз под сорок, а то и поболе бывало, вот как в ту ночь под рождество. Ну, Кондрат, от лютой стужи прятамшись, завернул опосля обхода володений своих в правление, разжег печку, пригрелся, да заснул. Сколько спал кум наш, неведомо, может, час, может, три, а проснувшись, в оконце увидал вроде как зарю небывалой яркости. Вышел поглядеть — и ахнул: горел коровник. Как был Кондрат без шапки и без кожушка своего, побежал на огонь. Царь небесный, што там сотворялось! Огонь клокочет, коровы ревут, дым кругом… Сбил Кондрат топором замок на дверях коровника, освободил, значит, животных, да не всех: двух коровенок да двух бычков годовалых не сумел спасти — сгорели. Ну, суд, конечно. Как, мол, коровник загорелся? Кто его поджег Почему сторож ничего не знает, почему спал, не ходил с ружжом по володениям? Соучастник вредительства? Не иначе! А посему — десять годков тюрьмы, пущай посидит да подумает, как дальше жить-существовать будет… Вот таки дела, понимаешь. Посадили Кондрата на ночь в амбар, завтра, мол, по этапу отправим. Только утром открыли амбар тот, а Кондрата и след простыл. Туда, сюда, в тайгу заглянули, по заимкам пошастали — нигде нету. Сгинул вроде человек. Пропал. И неделя прошла, и другая минула — нету… И вот как-то ночью слышим мы с Федором — Гром, собака наша, как зальется, как зальется, ну вроде стая волков на Грома — напасть желат. Федор за ружжо да во двор. Вышел, бает мне потом, а под дверью человек лежит, жалобно стонет, весь в снегу и почти не шевелится. Поднял его под мышки Федор — и в хату. Глядим на того человека и глазам своим не верим. Матушка, царица небесная, да это ж кум наш Кондрат Машенин, щеки и нос черные, обмороженные значит, а в глазах — и страх, и тоска, и вроде моленье такое: спасите, дескать, от погибели, не чужие ж мы… Раздели мы его, самогонкой растерли, горячих щей налила я ему, вот они очухался. И просит: «не выгоняйте, Бога ради, отсижусь у вас десяток дней, потом куда-нибудь подамся. В городишко какой ни на есть уйду, пристроюсь, а там видно будет». Федор говорит ему: — Эх, Кондрат, зря ж ты, все-таки, в бега ударился. Свершил ты преступленье и по-божески наказанье должен понести. Да и нас с Марфой во грех не вводи, нас ведь тоже к ответственности притянут. Вот так сказал ему Федор, а Кондрат в слезы. — Дак ведь погибну я в тюрьмах тех, десять годов это ж не десять ден, кончится моя там жизня… Глядим мы на него с Федором и размышляем. Жалось к нему в души наши насквозь проникла, я, к примеру, глядя на него, тоже заплакала, Анютку, дочку его, котору мы с Федором крестили, вспомнила, и совсем все во мне защемило. И говорю Федору: — А коль выгоним мы щас Кондрата, разве ж меньший грех на душу возьмем? Сгинет человек, мы с тобой, Федя, всю жизнь печалиться будем. Подумал-подумал Федор и говорит: — Эх, была не была, пускай по-вашему получатца. Пересиди, кум, десяток ден, а потом иди свою долю ищи… Марфа Ивановна рассказывала медленно, часто останавливалась, надолго умолкая, словно к чему-то прислушиваясь. Потом, будто отогнав от себя нелегкие свои думы, продолжала: — А через шесть ден, к вечеру уже дело шло, приходит к нам милиционер и говорит Федору: — Был ты, Федор, честным человеком, а кем стал? Кем стал, спрашиваю? Преступником ты стал, Федор, потому как украваешь злостного же преступника. Понимашь, о чем я тебе толкую? Или не понимать? Ну, молчит Федор, белый, как стенка, стоит перед милиционером, догадался, значит, што случаем увидал кто-то Кондрата и выдал властям. А милиционер продолжат:. — И за укрывательство злостного преступника ты, Федор, понесешь большое наказанье, а потому сразу выкладывай, где прячешь Кондрата. А не скажешь, хуже тебе будет. Кондрат-то Машенин в спаленке в это время сидел, да все и слыхал. И вот видим мы, выходит он из спаленки, тож белый, как стенка, и говорит милиционеру: — Вот он я, Кондрат Машенин, и не добровольно укрывал меня Федор, а по моему приказанью, потому как пригрозил я ему, што если выдаст он меня, то подкуплю человека и сожгет тот человек весь дом Федора. А теперь забирай меня, на том дело и покончим… И опять надолго умолкает Марфа Ивановна, опять будто отгоняет от себя непрошенные мысли, затем продолжает: — Вот ты скажи мне, дочка, как оно в жизни так получатца? Непутевый ведь человек Кондрат Машенин, а совесть в нем, значит, не покрыта коростой? Знал же он, што своими словами насчет угрозы Федору еще большую ношу на себя взваливает, а пошел на это. Пошел, слышь, безо всякого принуждения. Можешь объяснить такое? — Что дальше-то было? — спросила тогда Полинка. — А дальше такое было. Как начался новый суд, Федор на том суде и говорит: «Напраслину, граждане судьи, наговариват на себя Кондрат. Никакой угрозы он мне не высказывал, а укрыл я его по своей доброй воле, потому как жалко мне его стало. Виноват-то он виноват, дак все же не враг он нашему советскому народу, нету в нем ничего вражеского, а преступленье свое он совершил без злого умыслу. И ежели можно, то продадим мы с Машениным и дома свои, и все, што имеем, для возмещенья убытку колхоза…» Ну, удалились судьи на совещанье, потом возвращаются и читают приговор, а в приговоре том говорится, што Кондрату Машенину за побег добавляется еще два года, а Федору моему за укрывательство злостного преступника приговаривается шесть годов заключенья. И угнали их обоих по этапу, и с тех пор, дочка, ни одной весточки ни от одного, ни от другого не было и нету… Сохрани их, матушка царица небесная, ежли они еще живые, а нету их на свете, так прости им грехи тяжкие и прими в царствие свое небесное… 4 Часто, часто вспоминала Полинка рассказ Марфы Ивановны, теснились в ее голове разные, не похожие друг на друга мысли. То проникалась она к мужу Марфы Ивановны и к Кондрату Машенину сочувствием, то вспыхивала острая к ним вражда, которая, правда, быстро угасала. Ну, размышляла она, виноваты люди, слов нет, но зачем же такая тяжкая кара, зачем такая жестокость? Особенно болела душа у Полинки, когда приходила к Марфе Ивановне крестная ее дочь Анютка, худенькая, забитая, затурканная девчушка лет десяти, с такой тоской в глазах, что смотреть в них было страшно… «Меня в школе вредительницей называют, — говорила она, кулачками вытирая слезы. — Грозятся из школы выгнать. Мамку уже из колхоза выгнали, дом у нас отобрали, у деда мы теперь живем. А дед ахти какой злой, каждой коркой хлеба попрекает. „Дармоеды, — говорит, — нахлебники явились на мою голову“, А мы не дармоеды. Мамка с утра до вечера по хозяйству его работает, я тоже помогаю, да силушек у меня мало. Нагнусь с тряпкой полы помыть, а голова как закружится, хоть помирай…» Марфа Ивановна не раз предлагала матери Анютки: «Переходите ко мне жить, вместе будет беду бедовать». Но та не соглашалась. И так, дескать, по нашей вине ты, Марфа, горе мыкаешь, а тут еще мы… Полинка немало удивилась, когда войдя в дом, увидела Марфу Ивановну на ногах. Пошатываясь еще от слабости, та ходила по комнате и тряпкой, намотанной на длинную палку, подтирала пол. Потом села на табуретку, вздохнула. — Еще маленечко, и совсем в себя приду. Бог миловал, отступила болезнь моя, легше мне стало. — Полежали бы еще денек-второй, — посоветовала Полинка. — А то как бы хуже не было. — Нельзя, дочка, — ответила Марфа Ивановна. — Человек должон от недугов своих обороняться, как от врагов лютых. Не будешь обороняться, они тебя скрутят так, што и дыхнуть не дадут. И в писании, слышь, записано: «И пока ходите вы по земле нашей грешной, носите свою ношу без жалоб и стенаний, и от бренного своего тела гоните прочь хворости разные, дабы не разъедали они ни тело ваше, ни душу…» Вот так-то, дочка. Оно даже зверь лесной завсегда старатца на ногах болезни перенести, потому как инстинкт ему подсказывает: ляжешь надолго, потом не встанешь. С минуту всего лишь посидела Марфа Ивановна, затем встала, начала на стол накрывать. — Пообедаем, што Бог послал, Полинка. Да и наливочки выпьем сладенькой, в честь моего выздоровленья. Сама ту наливочку из бруснички делала, крепость телу она придает. От Феденьки твоего ничего нету? За него мы тоже выпьем с тобой по глоточку, пускай хранит его на земле и на небе матушка наша, царица небесная. Бают люди, тяжко нашим воинам приходится в битвах с ворогом, да ты дочка, не держи сомненья: выдюжат люди русские, и вернется твой Феденька живым и здоровым. — Трижды перекрестилась Марфа Ивановна, подойдя к иконе, вздохнула: — Бог даст, и Федор мой вернется… «17 октября 1941 г. Милая моя Полинка! Думаю, что это мое письмо ты получишь быстро, потому как несколько летчиков нашего полка летят на „Дугласе“ за новыми машинами, и получать они их будут не так далеко от городишка, в котором ты живешь с Марфой Ивановной. Оттуда они и отправят тебе это письмо. Идут тяжелые бои, Полинка, и на земле, и в воздухе. Немцы занимают один населенный пункт за другим, жгут села и города, тысячи наших беженцев бредут по дорогам в глубь России, и кажется, будто началось великое переселение народов. Страшно на все это смотреть, страшно и больно. Мы ведь думали как? Вот если начнется война, то бить мы будем своих врагов на их территории, и ни одного из них не пустим на свою землю. Помнишь песню: „Чужой земли мы не хотим не пяди, но и своей вершка не отдадим!“ А получается совсем не так. Не успели мы перебазироваться на аэродром восточнее прежнего, не успели сделать двух-трех боевых вылетов, как тут же поступает очередной приказ: „немцы снова прорвали оборону, и надо срочно перелетать на другой аэродром“. Я вот написал тебе: „страшно и больно на все это смотреть…“ Но ты не думай, Полинка, будто мы тут запаниковали и готовы поднять лапки кверху. Микола Череда, с которым я по-прежнему летаю в паре, говорит: „ничего, мы этим гадам еще покажем, дайте нам только развернуться…“ Я тоже так думаю. Немцы ведь уже немало повоевали в Европе, поднакопили опыт, а мы только начали. Придет, придет и на нашу улицу праздник… А теперь о себе. В прошлом письме я писал тебе, что лично не сбил еще ни одного фрица. И переживал от этого не знаю как. Теперь уже совсем не то, милая женушка. Теперь мне не стыдно смотреть людям в глаза: на моем личном счету уже три сбитых фрица, а как это произошло, я тебе сейчас опишу. В первый раз произошло это 23 сентября, через два дня после того как я написал тебе первое письмо… Погода вдруг резко изменилась, тучи ушли, небо просветлело, и наши механики побежали к своим машинам. Всем было ясно, что через час-два, а то и меньше, эскадрилью поднимут в воздух. Но случилось это еще раньше. Мы сидели в столовой, доедая свой завтрак, болтали о том о сем, но вот вбегает в столовую авиатехник и кричит: — Товарищи летчики, приказ — по самолетам! Подхватывая шлемы и планшеты, мы помчались на аэродром. Выстроились, ждем командира эскадрильи Булатова. Он прибежал бегом, на ходу отстегивая от ремня свой шлем и вытаскивая из планшетки карту. Даже забыв поздороваться, говорит: — Все ко мне! Разложил карту на крыле истребителя, ткнул в нее пальцем: — Вот тут. По данным разведки, немцы намерены нанести мощный бомбовой удар по Белополью и потом бросить туда крупную танковую группу. Наша задача, как и задача всех эскадрилий полка, встретить немецкие бомбардировщики и истребители на подходе к Белополью и вступить с ними в бой. Предупреждаю, товарищи летчики, бои предстоят тяжелые, думаю, что немцев будет в полтора-два раза больше, чем нас. Но… — Он вновь свернул карту, сунул ее в планшетку, улыбнулся: — Нам ли к этому привыкать! Эскадрилью поведу я сам. В случае чего меня заменит командир звена Армен Саакян. Итак — по самолетам. Мы вылетели через пять-шесть минут. К Белополью подлетели в тот самый миг, когда „юнкерсы“ уже готовились нанести первый удар. Как обычно, они выстроились в кильватер и одна из девяток стала выходить на цель. И тут мы услыхали в шлемофонах голос командира полка: „Эскадрилья Булатова атакует бомбовозы, эскадрильям Черемухова и Нестерова вступить в бои с истребителями противника!“ А потом — Микола Череда: „Федор, атакуем последнюю тройку!“ На этот раз он не приказывал, как обычно: „Прикрой, я атакую“. Нет, он сказал „атакуем“. И я понял, что мне самому надо выбирать одного „юнкерса“ из последней тройки и срубить его во что бы то ни стало. Я видел, что Череда нацелился на замыкающего. „Юнкерсы“ летели близко друг к другу, почти крыло в крыло. И ихние стрелки сразу же открыли по нам бешеный огонь. Ты бы видела, Полинка, эту картину. Море, целое море огня, казалось, не осталось в небе ни одного дюйма, который бы не простреливался немцами. А Микола Череда… Господи, что это за человек, Микола Череда! Ведь один снаряд из пушки, одна даже короткая трасса могла в короткое время оборвать его жизнь, а Микола кричит в мой шлемофон: „Не дрейфь, Федька, это они смалят от страха, небось наложили уже в штаны!“ И смеется… А мне не до смеха. Я-то знаю, что немецкие летчики не такие простаки, чтобы стрелять от страха, их не испугаешь, они, прости меня, в штаны при виде наших „ишачков“, да еще под прикрытием тучи „мессеров“, не наложат. И вот чувствую, как пули впиваются в тело моего истребителя, как часто он вздрагивает, и я делаю „горку“, оказываюсь метров на пятьдесят выше „юнкерсов“ и оттуда, поймав в прицел кабину летчика и открыв огонь, пикирую на ведущего тройки. Если бы ты взглянула на меня в этот момент, наверное, испугалась бы. Нижняя губа моя прикушена так, что из нее выдавилась капелька крови, глаза, пожалуй, как у сумасшедшего, лицо перекошено так, что никто, наверно, меня в эту минуту не узнал бы. Правду сказать, я и сам не узнавал себя. Мой механик приладил на приборной доске небольшое зеркальце, пристроил для того, чтобы я мог видеть, что там делается позади моего „ишачка“. Правда, оно мне мало помогало, но я не снимал его, не желая обидеть человека, который обо мне заботился… Так вот, когда я взглянул в это зеркальце и увидал в нем свое лицо, мне стало не по себе. Даже стыдно сказать, но я все же скажу: было в этот миг в моем лице что-то от дикаря, от зверя, и мало что от человека. Помнишь, как длинными зимними вечерами мы читали с тобой Толстого, Достоевского, Шолохова и поверили: „Сколько в каждом из них доброты и милосердия! Доброты и милосердия не просто к одному какому-нибудь человеку, а к Человечеству!“ I! еще мы говорили друг другу: „Вот и нам с тобой надо всегда быть и добрыми и милосердными. Потому что в этом заключается самое большое счастье…“ А тут… Куда оно подевалось? Уже позже, на земле, я подумал: „Но ведь Человечество и фашизм — непримиримые антиподы, между ними нет ничего близкого, поэтому, конечно, каждый из нас, как Микола Череда, не может не звереть“. А тогда летел и вел прицельный огонь, и мне было на все наплевать, чем ближе я подлетаю к „юнкерсу“, тем четче вижу сидящего за штурвалом пилота, и хотя я не отрываю от него глаз, краем зрения вижу и стрелка, который строчит из пулемета. Он бешено вращает турель, рожа у него бледная, но мне наплевать и на эту рожу, и на его турель, для меня сейчас главное — это вмазать хотя бы десяток пуль в голову фрица за штурвалом. И знаешь что, Полинка? Времени вроде нет и десятой доли секунды, чтобы о чем-то думать постороннем, но все же я за эти десятые доли секунды успеваю вспомнить, как рассказывал о своих первых боевых вылетах Микола Череда, как у него в первые мгновения рождался страх за свою жизнь, но тут же все это сменялось ненавистью. Вспомнил я и врезавшиеся в память слова Миколы: „Нет, Федор, помирать мне вот так не хочется, но, понимаешь зверею я, когда вижу фашистов. Настолько зверею, что темнеет в глазах…“ Вот и я тоже озверел в этот миг, но, к счастью, в глазах у меня не потемнело. Наоборот, я все видел так ясно, будто появилось во мне еще одно зрение, добавилось к тому, что навсегда у меня есть. Я видел, как летчик сделал какой-то знак своему стрелку, видел даже руки летчика, отжимающие от себя штурвал, чтобы ввести машину в крутое пике, видел и то, как он бросил на меня взгляд, в котором тоже не было страха, а ненависти ко мне было не меньше, чем у меня к нему. И тут я нажал на гашетку. Коротко нажал, я был уверен, что не промахнусь, да и нельзя было промахнуться с такого близкого расстояния. Фонарь „юнкерса“ разлетелся вдребезги, и летчик, который вот только сейчас взглянул на меня с такой звериной ненавистью, теперь был трупом, в этом можно было не сомневаться. Он как-то неуклюже свесился на сиденье, руки его оторвались от штурвала, и неуправляемая машина пошла к земле. Я знал, что с машиной все кончено, через несколько секунд она врежется в землю, но я был уверен, что и штурман, и стрелок „юнкерса“ обязательно выбросятся с парашютом. И у меня возникло непреодолимое желание проследить за ними и расстрелять их в воздухе. Наверное, я так и поступил бы, хотя наш комиссар эскадрильи, тоже летчик, не раз говорил: „не знаю, как вы, ребята, а у меня рука не поднимается на тех, кто висит под куполами парашютов, ожидая смерти. Это все равно, что стрелять в безоружного человека…“ Микола Череда отвечал комиссару так: „стрелять в безоружного человека я тоже, пожалуй не стал бы, чтобы он потом не снился мне по ночам, но дело в том, что фашиста я за человека не считаю…“ Я был больше согласен с Миколой, чем с комиссаром, и, повторяю, у меня возникло желание проследить за живыми фрицами из сбитого мною „юнкерса“ и разделаться с ними, но тут услыхал в шлемофоне голос Миколы Череды: „Молодец Федор, так держать! — И сразу — встревоженно: Гляди, тебя атакует „мессер““. Это меня сразу отрезвило. И только теперь я увидал метрах в ста впереди „мессершмитта“, идущего прямо мне в лоб. Уйти от него? Но как? Если отверну, он вмажет очередь в фюзеляж моего истребителя и от „ишачка“ полетят только клочья. Сделать свечу? Бесполезно: у „мессера“ вертикальная скорость больше, он догонит меня и расстреляет в два счета. То же самое произойдет, если я пойду на петлю. Казалось, выхода никакого нет. Казалось, пришел конец… Вот ты читаешь мое письмо, милая Полинка, и, пожалуй, думаешь: „Господи, ведь за это время перед глазами Федора должна пройти целая жизнь. Только он торжествовал победу над сбитым им немцем, только размышлял, разделаться ли ему с теми фашистами, которым, может быть, удастся выброситься с парашютами, вспоминал слова комиссара эскадрильи и Миколы Череды, увидал, наверно, и меня в маленьком сибирском городке, а тут еще надо принимать решение, что делать, чтобы не подставить себя под удар идущему в лоб немецкому истребителю, пережить минуту, которая, может статься, будет его последней минутой — как же все это вместить в сознание, которое лихорадочно бьется, как зверек в клетке, мечется, и от этого можно сойти с ума…“ Все это совсем не так, дорогая Полинка. У меня вряд ли найдутся такие слова, чтобы понятно объяснить тебе, как все происходит на самом деле. Но попробую… Ты; конечно, не раз видела, как сверкает молния, когда вблизи тебя или над твоей головой грохочет гроза. Вот сверкнет она, молния, ты невольно зажмуришься, а когда откроешь глаза — все кажется куда светлее, чем было мгновение назад, яснее, отчетливее и прозрачнее. Примерно то же самое происходит и в бою. Возможно, что в короткие минуты боя, перед лицом смертельной опасности перед тобой и вправду промелькнет вся твоя жизнь, и ты многое увидишь и многое вспомнишь, но все это — как блеск молнии в твоем сознании — короткий, почти неуловимый. Лично я думаю, что включается в работу п-о-д-с-о-з-н-а-н-и-е, инстинкт, все нервные центры, которые до этого могли дремать. Вот я говорю: я увидал идущего мне в лоб немецкого истребителя и начинаю размышлять: что делать? Отвернуть? Сделать свечу? Пойти на петлю? Это я говорю, как бы исследуя свои поступки сейчас, когда все уже позади. А тогда? Если бы мне пришлось размышлять обо всем тогда, меня бы уже не было в живых. Представь себе: немец мчится прямо на меня, мчится с бешеной скоростью, а я сижу, размышляю, анализирую, исследую, ищу подходящие варианты боя. А немец? Он что — ожидает, когда я найду этот самый подходящий вариант? Именно в бою подключаются все нервные центры и подсознание. Если у летчика все это заторможено — такому летчику в бою делать нечего. Ты только, ради Бога, не подумай, что я у тебя такой вот единственный „расторможенный“, такой вот летчик-ас, который всех немецких летчиков заткнет за пояс. Мне, например, до командира эскадрильи Булатова, до Миколы Череды и других наших еще ой как далеко. … Ну так вот. Когда я понял, что встречи с „мессером“ мне не избежать и что в любой миг, сделав какой-нибудь неправильный маневр, я стану жертвой этого „мессера“, в этот самый миг и блеснула та спасительная для меня „молния“, благодаря которой я не лежу под обломками своего дорогого „ишачка“, а пишу тебе письмо. И знаешь, кого я увидел и услышал в блеске этой молнии? Нашего друга — командира отряда Андрея Денисова, „Денисио“, воевавшего в Испании против испанских, итальянских и немецких летчиков-фашистов. Да, именно его голос я услыхал, хотя Денисио и находился от меня за тысячи километров. „Там, в Испании, — говорил Денисио, — я хорошо изучил повадки этой волчьей стаи. Самое главное — не уходить от лобовой атаки. Ни при каких обстоятельствах. У тех, кто дерется за свободу, нервы в тысячу раз крепче, чем у них. Это — закон природы. (Он так и говорил: „это — закон природы“!). Рано или поздно фашист не выдержит и отвернет. И тогда бей!“ Спасибо тебе, дорогой Денисио, ты спас мне жизнь в этом бою и, думаю, спасешь еще не раз. Я поступил именно так, как ты поступал в Испании. Я летел в лоб „мессеру“ и никуда не отворачивал. И не пытался сделать какой-нибудь маневр, хотя, чего уж тут скрывать, мурашки бегают по телу, ладони вспотели, все тело — как пружина, готовая вот-вот лопнуть. Ты, конечно, спросишь: „Значит, все-таки страшно?“ И я отвечу: „Да. Страшно…“ Откуда я знаю, какие нервы у немецкого летчика, тоже никуда не сворачивающего и, по всему видно, не собирающегося маневрировать? Может ведь так быть, что фашист давно уже набил руку на лобовых атаках и сейчас ожидает, когда я дрогну и отверну. Да, дорогая Полинка, страшно вот с такой бешеной скоростью нестись навстречу своей смерти. Ведь пройдет несколько мгновений и, если никто из нас не уступит — мы столкнемся, мы, наверно, не успеем даже осознать, что от нас ничего не останется. Но страх и трусость, Полинка, это совсем разные вещи. Думаешь, когда солдат в бою закрывает собой командира, он не испытывает страха? Или когда летчик, самолет которого подбит над территорией противника, уверен, что до своих ему не дотянуть, ищет солидную цель, чтобы сбросить на нее свою машину и погибнуть, не чувствует, как все в нем кричит от боли, потому что ему не хочется умирать? Но и солдат и летчик, хотя и испытывают смертный страх, сделают свое дело, трус же никогда на заведомую гибель не решится. „Страх, — как говорит наш комиссар, — это естественное человеческое чувство, нормальный человек от него не застрахован, трусость же — это родная и кровная сестра подлости…“ Вот я опять отвлекся, но это потому, что мне все время хочется делиться с тобой своими мыслями, хочется делиться всем тем, чем я и мои друзья живем здесь, на фронте. Пишу тебе, а кажется, будто я сижу с тобой рядом, держу твои руки в своих руках и неторопливо обо всем рассказываю, а за окном нашего сибирского домика уже во всю шагает осень, по улицам вьюжат опавшие с деревьев листья, галдят собравшиеся улетать в теплые края грачи, а из кухни доносятся запахи поджариваемого Марфой Ивановной тетерева, и так нам с тобой уютно и хорошо, что и сказать об этом не скажешь. Но я, конечно, понимаю, ты с нетерпением ожидаешь продолжения моего рассказа о том, чем закончился наш бой с немецким летчиком. Денисио и вправду хорошо изучил волчьи повадки фашистов. Наглые они беспредельно, когда двое или трое идут на одного нашего. Но в этот раз, хотя вокруг вертелась карусель боя, мы шли с ним один на один; ни я, да, наверно, и он ничего другого не замечали, нам обоим казалось, будто во всем небе нас только двое, до крайности озверевших человека с натянутыми, как струны, нервами, следящих друг за другом даже не глазами, а каждой нервной клеточкой. Я-то твердо знал, что не отверну, но я не знал, как поступит немец. Если он тоже будет продолжать лететь тем же курсом, значит, через секунду-другую мы оба перестанем существовать. Наверное, вначале я не увидел, а скорее почувствовал шестым, или еще каким-то там чувством, что фриц дрогнул, не выдержал, он еще ничего не сделал такого, чтобы я мог чему-то порадоваться, но будто какие-то невидимые токи с невиданной скоростью долетели от него до меня, и эти токи сказали мне о многом. И он взял ручку управления на себя, и его машина рванула вверх, едва не протаранив брюхом мой фонарь. Но я ведь ожидал этого с самого начала. Я, конечно, не знал, что именно фриц сделает: отвернет ли в сторону, заложит ли машину в пикирование или начнет уходить вверх, но ведь я поставил все на карту ради того, чтобы дождаться какого-нибудь маневра. И как только я увидел этот маневр, я тут же выпусти по брюху „мессера“ длинную очередь и, хотя глазами не успел проследить, что там с фрицем, у меня не осталось сомнений, с ним все кончено. Так оно и было. Оглянувшись, я увидел падающий на землю клуб огня и дыма и тут только ощутил, что напряжение этих последних секунд вымотало меня до конца, и я не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, веки мои сами по себе опускались, во всем теле страшная пустота, а в голове — ни одной мысли. Но это продолжалось недолго. Сбросив с себя оцепенение (другими словами такое состояние не назовешь), я осмотрелся вокруг. Карусель боя вертелась теперь далеко в стороне, из самого центра ее вдруг вывалился и пошел, объятый пламенем, „Ю-88“, а метрах в пятнадцати от него падал, таща за собой хвост черного дыма, наш „ишачок“. Мне показалось, будто это падает Микола Череда, но тут же услыхал его голос (вроде далекий, донесшийся к моему шлемофону чуть ли не из космоса): — Я доконал его, командир! Каюк ему, говнюку! И тут же в ответ Миколе: — Выраженьица, Череда!! Это командир нашей эскадрильи Булатов. Летчик — дай боже каждому таким быть! — он был по-настоящему интеллигентным человеком, и даже в бою не терпел разных вот таких „выраженьиц“, какими бы безобидными они ни были. Потом Булатов спросил у Череды: — Где твой ведомый? Микола ответил: — Федор Ивлев? Парень что надо. На моих глазах срубил одного „юнкерса“, а только сейчас отправил в царствие небесное фрица в „мессере“. Порядок, командир! Бой затихал. Неожиданно-негаданно к нам на помощь пришла вторая эскадрилья нашего полка, с ходу ввязалась в драку, бомбардировщики начали сбрасывать бомбы куда попало, и уходить. А за ними — и „мессеры“. Покружившись над Белопольем несколько минут, Булатов дал команду и нам возвращаться на базу. Вот так, Полинка, в одном бою мне удалось сбить два немецких самолета. На земле меня поздравляли, и радость моя была бы безграничной, если бы она ничем не была омрачена: в этом бою мы потеряла троих своих друзей. Погибли лейтенант Ивушкин, младший лейтенант Любовицкий и лейтенант Шагалов. Вечером выпили мы за их светлую память, да только на душе от этого не стало легче… Хотел продолжить письмо и рассказать, как я срубил и третьего фрица, но слышу, как Микола Череда кричит: „Федор! Федор Ивлев!“ Это, наверняка, значит, что опять надо вылетать. Прилечу — закончу письмо… … Уже поздний вечер, я сижу рядом с фронтовой коптилкой и продолжаю писать тебе неоконченное накануне письмо. После того боя, где мне удалось сбить два немецких самолета, прошло четыре дня. Наши войска вдруг выбили немцев из нескольких населенных пунктов и отогнали их километров на двадцать пять на запад. Я не случайно употребил слова „вдруг выбили“, потому что для нас это было полной неожиданностью: мы ведь все время отступали, и никто не думал, что в ближайшее время не только остановим немцев, но — и хотя и не настолько, как хотелось бы, еще и отгоним их назад. Мы сразу же всей эскадрильей перелетели поближе к фронту (радовались, как дети: теперь, мол, наши погонят фрицев без остановки, перелом, мол, наступил и сам черт нам не брат. Не думали-не гадали, что не пройдет и недели, как немцы снова двинут свои войска в наступление, и оно будет намного мощнее, чем прежние; и мы опять покатимся назад, оставляя свои города, села и деревни), и тут, в небольшой деревеньке, где нас расквартировали, я впервые увидел, что оставляют после себя фашисты. Большую половину деревеньки они сожгли, все разграбили (тащили даже подушки, одеяла, детскую одежонку, все, что попадало под руку), забрали у крестьян последнюю картошку, муку, повыловили всех кур, не говоря уже о свиньях и коровах. На улице — пристреленные собаки, на маленькой площади — виселица, и рядом с ней — снятые, но еще не убранные жителями, тела трех мужчин и одной девушки, почти девочки, на шее которой дощечка: „Комсомолка“. Страшная картина, дорогая Полинка, и я невольно подумал: „Не раз мы слышали по радио о зверствах немцев, но все как-то не верилось, не доходило до сознания. Думалось так: „Многое, наверное, преувеличено, сгущено, может быть для того, чтобы мы еще яростнее их ненавидели и не давали никакой пощады…“ А вот когда увидал все своими глазами. Трудно даже передать, какие чувства я испытал. Это была даже не просто ненависть, а что-то более сильное, от чего хотелось кричать, по-волчьи выть, скрежетать зубами“. Мы стояли с Миколой Чередой у этой проклятой виселицы и никак не могли уйти от этого страшного зрелища, как будто какая-то неведомая сила удерживала нас; но вот подъехала телега, трое стариков бережно положили в нее трупы, делали они все это молча, угрюмо, на нас даже ни разу не взглянув, словно и мы были в чем-то виноваты. Потом один из них сказал: — Трогай, Ульян. Скрепя несмазанными, разбитыми колесами, телега покатила к недалекому кладбищу, а к нам подошла пожилая женщина и глухо заговорила: — Идите за мной. Определю вас на ночевку. Она была закутана в старую дырявую шаль, закутана так, что оставались видными лишь ее глаза, странные глаза, Полинка, я таких еще никогда не видел. Они не казались ни жесткими, ни печальными, когда-то они, наверно, были темными, но сейчас выглядели совершенно бесцветными и сухими. Ни разу не оглянувшись, она пошла вперед, а мы, чуть поотстав, тронулись за ней, и я спросил у Миколы: — Ты заметил, какие у нее глаза? Микола коротко ответил: — Да она все выплакала. Между тем женщина привела нас к деревянному домишке, отбросила крючок и, открыв дверь, сказала: — Сюда. — Повернулась, чтобы уйти, но потом оглянулась и добавила: — Извиняйте, попотчевать нечем. Микола сказал: — У нас есть сухой паек. Зайдите, вместе перекусим. — Благодарствую, — ответила женщина. — Лучше мальца подкормите. И ушла. Тут была всего одна комната, большая, темная, с глиняным полом, вначале мы ничего не могли разглядеть, потому что ставни снаружи были плотно закрыты, но потом Микола, чиркнув зажигалкой, увидал на столе коптилку, зажег ее, и мы осмотрелись. Повсюду разбросаны кучи тряпья, в углу, одна над другой, две иконы: распятый на кресте Христос и Георгий Победоносец на коне и с копьем, поражающий чудовище. И могильная, как в склепе, тишина. Мы долго стояли и прислушивались к этой тишине, было почему-то немножко жутко, и мы хотели уже покинуть такое неуютное обиталище, но Микола вдруг сказал: — Ты слыхал, что сказала женщина? Она сказала: „Лучше подкормите мальца“. Но где же этот малец? Он сидел, этот, малец, в другом темном углу, поджав ноги и обхватив колени руками, сидел не шевелясь, будто неживой, как затаившийся от страха мышонок, жалкая его фигурка словно вжалась в стену, и когда Микола, держа в руке коптилку, сделал к нему шаг-другой, малец закрыл глаза и закричал: — Не надо, дяденьки! Я ничего не знаю… Вот я пишу тебе, Полинка, что он закричал, он, наверно, и хотел закричать, но у него был настолько слабый голос, что мы еле услышали этот крик и с трудом разобрали слова. А потом мальца начала бить дрожь, но он заставил себя открыть глаза, и мы увидали в них такой безумный страх, что нам и самим почему-то стало страшно: Я спросил: — Как тебя зовут, малыш? Не знаю, понял ли он мой вопрос, расслышал ли мои слова, но, продолжая дрожать, он повторил: — Я ничего не знаю, дяденьки! Я еще маленький… Ему было, наверное, лет девять, не больше. Худенький, грязный, совсем белоголовый, он казался похожим на печального и всеми забытого гномика из сказки. Сидит и дрожит, думая, что дяденьки пришли сюда для того, чтобы с ним расправиться. Микола, наконец, подсел к нему, осторожно положил руку на его плечо и сказал: — Ты нас не бойся, малыш. Мы русские люди. Красная армия, понимаешь? Теперь он долго молчал, переводя широко открытые глаза с Миколы на меня, потом с меня на Миколу и снова на меня. Слова Миколы с трудом доходили до его сознания, точно пробивались сквозь жесткую преграду, но все же пробивались. Дрожь его утихала, взгляд становился осмысленнее, а когда Я снова его спросил: „Так как же тебя зовут?“, он ответил: — Олежка я. Олежка Кравчук. — С минуту помолчал и тревожно спросил: — Вы не будете меня бить, дяденьки? — Зачем же мы будем тебя бить? — сказал Микола. — Давай-ка вставай, сейчас ужинать начнем. И вот мы сидим за столом, Микола открыл банку тушенки, пододвинул ее Олежке и сказал: — Ешь, Олежка Кравчук. Ешь, не стесняйся. Однако мальчишка не сразу принялся за еду. Смотрел на банку с тушенкой так, точно не мог поверить, что все это ему не снится и что дяденьки не насмехаются над ним, а когда Микола повторил: „Да ты ешь, Олежка, ешь“, он вдруг запустил пальцы в банку, вытащил из нее изрядную долю ее содержимого и стал есть с такой жадностью, будто боясь, как бы все это у него не отняли. … Ночь уже опустилась на землю, через короткие промежутки времени в небе начинали выть немецкие бомбардировщики, где-то далеко ухала дальнобойная артиллерия, а мы все сидели за столом, и Олежка, смахивая слезы, сбивчиво рассказывал о том, что произошло на его глазах. Когда это произошло, он не помнит. Может, два дня назад, может, больше: он ведь с тех пор из дому не выходил, сидел все время в углу и даже не знал, ночь на дворе или день. А перед этим он был на улице и своими глазами видел, как немцы уходят из деревни. Туда, откуда пришли. Они грузили на машины все, что награбили, кричали, били подвернувшихся под руку людей, и больше всех усердствовал полицай дядька Семен, который до войны был учетчиком в колхозе. А потом все стало стихать и ни одной машины в деревне не осталось, все, наверное, уехали, уехал, как думали, и полицай, люди, которые где-то прятались, начали возвращаться в свои дома. Пришла домой и сестра Олежки Нина, тоже где-то все время прятавшаяся от немцев. Олежка очень ей обрадовался, но Нина была вся заплаканная и сказала, что маму, как она узнала от людей, немцы расстреляли за деревней, не одну, конечно, а многих женщин, всех, у кого мужья были большевиками. Вот так они, Олежка и Нина, сидели рядом на кровати и плакали, как вдруг кто-то сапогом распахнул дверь, и они увидели полицая дядьку Семена и двух немцев с автоматами. „А вот и она, голубушка, — сказал дядька Семен немцам, указывая на Нину. — Та самая комсомолочка. Магарыч с вас, господа немцы.“ Нина рванулась к двери, но дядька Семен отшвырнул ее назад и сказал немцам: „Берите ее, пока она еще тепленькая, а после я оттащу ее на площадь“. И ушел. Тогда один немец передал другому свой автомат, схватил Нину и потащил к кровати. Тот, другой, стоял у двери, курил и посмеивался. А Нина стала по-дикому кричать, но немец ударил ее по голове и раз, и другой, совсем разорвал на ней платье и повалил на кровать. Олежка тоже закричал, бросился к Нине, но другой немец подошел к Олежке, схватил его, оттащил в угол и начал пинать сапогами в живот и по голове до тех пор, пока Олежка уже не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Он только смотрел на того немца, что навалился на Нину и что-то с ней делал, а Нина все кричала и билась под ним, но кричала она все тише и тише, пока совсем не затихла. А потом немцы поменялись местами, но Олежка уже больше ничего не видел и не слышал. Он пришел в себя уже тогда, когда снова вернулся полицай дядька Семен и сказал немцам: „Надо спешить“. Он и еще одни немец подхватили Нину под руки и поволокли. Больше Олежка ничего не знает… А утром мы с Миколой Чередой парой вылетели на разведку, хорошо ее провели и думали, что все у нас сегодня вышло удачно, но километров за пятнадцать до аэродрома (простое ровное поле позади нашей деревеньки) на нас навалилась четверка „мессершмиттов“ и нам ничего не оставалось, как вступить с ними в бой. Мы, конечно, могли как-нибудь уйти, не приняв боя, тем более что возвращались разведанными, и так, пожалуй, мы и поступили бы, если бы перед нашими глазами не стояла картина сожженной деревни, Олежка Кравчук. Микола потом мне говорил, что никогда он еще не испытывал такого бешенства, как в этот раз, а я… Я тоже вроде потерял рассудок. Даже если бы на нас навалилась не четверка, а в пять раз больше немецких истребителей, все равно я не уклонился бы от драки с ними.. И вот что удивительно, дорогая Полинка. Несмотря на то, что я сейчас ненавидел фашистов особой ненавистью, ненавидел до дрожи в теле, все это не мешало мне вести бой с какой-то отчетливой ясностью в своих действиях, я как-то обостренно чувствовал свою машину, каждое ее движение, и мне казалось, что и она сейчас, как никогда, понимала меня, словно разделяя все мои чувства. Четверка немцев разбилась на две пары — так им, конечно, удобнее было атаковать нас: одна пара атакует меня, другая — Миколу. Мы с Миколой сразу же разгадали их замысел. Микола даже сказал: „Это нам на, руку, Федя. Только держись поближе.“ Я и хотел удержаться поближе к нему, но это не удалось. Когда Микола стал атаковать ведущего одной, из пар и крикнул мне: „Прикрой, Федя!“, в это время я увидал, как один из „мессеров“ пикирует на меня сверху, а другой заходит в хвост. Мне пришлось заложить свою машину в глубокий вираж, иначе они срубили бы меня в два счета. Вот тут я и потерял Миколу. Ненадолго, правда, но потерял. Но этот мой глубокий вираж здорово мне помог: немец, который заходил мне в хвост, на секунду-другую замешкался и теперь уж не он, а я был у него на хвосте. И я нажал на гашетку. Дал по нему длинную очередь, он хотел сманеврировать, но опоздал, гад. Его „мессер“ завалился на одно крыло, потом на другое, я уже понял, что он готов, но удержаться, чтобы еще и еще раз не выпустить по нему трассу, не мог. И сделал это. Когда я в последний раз нажал на гашетку, „мессер“ вспыхнул и пошел кремле. Кажется, у меня тогда мелькнула мысль: „Это тебе за комсомолку Нину, сволочь!“ Тут я снова увидал Миколу. За ним гнался „мессер“ из второй пары, и я подумал, что если не успею отрезать этому „мессеру“ путь, Миколе несдобровать. Я бросил свой „ишачок“ наперерез, дал полный газ и оказался чуть ли не перед самым носом „мессера“. Конечно, он открыл по мне огонь, изрядно изрешетил левый борт моей машины, но немцу это стоило очень дорого: Микола вдруг пошел на петлю и когда вышел из нее, врезал в брюхо „мессера“ на всю катушку. „Мессер“ клюнул носом, свалился в штопор и исчез в наплывшем темном облаке… Я не стану, Полинка, описывать, как продолжался этот бой, скажу только, что фрицы еще несколько минут дрались отчаянно, но ни нам, ни им больше ничего не удалось сделать. А когда мы приземлились на своем аэродроме и зарулили машины на временные стоянки, и я, и Микола еще долго нее могли выбраться из кабин: все наши силы остались там, где мы дрались, их не осталось даже для того, чтобы снять шлемы и открыть фонари. Я даже закрыл глаза и погрузился в какую-то странную полудрему, и опять передо мной замельтешили картины боя, белоголовый малец Олежка Кравчук, падающий на землю сбитый мной „мессер“, потом — снова Олежка. А на другой день перед строем летчиков командир эскадрильи Булатов объявил: — За мужество и отвагу, проявленные в боях с немецко-фашистскими захватчиками, лейтенант Николай Череда представлен к правительственной награде — ордену Красного Знамени, лейтенант Федор Ивлев — к ордену Красной Звезды. Командующим нашей воздушной армией представления к наградам утверждены. После этого прошло еще два дня. И мы опять должны перебазироваться на новый аэродром: немцы снова начали наступление по всему нашему фронту и быстро продвигаются вперед. Перед тем, как улетать, я упросил шофера-бензозаправщика взять с собой Олежку Кравчука. „Потом, — сказал я шоферу, — мы подумаем, как с ним быть дальше.“ На этом я заканчиваю свое письмо, милая Полинка, крепко тебя обнимаю и целую. Твой Федор». Глава третья 1 У Полинки была добрая отзывчивая душа и, наверное, в другое время она поплакала бы и искренне погоревала бы, прочитав в письме Федора о незнакомой ей комсомолке Нине и ее брате Олежке, но весть о том, что ее Федор награжден орденом («раз представлен к награде, — думала она, — значит получит ее обязательно»), как-то помимо ее воли затмила все остальное, затмила на время, потом она еще не однажды вспомнит и погорюет, и проникнется к фашистам еще большей ненавистью, сейчас же душа ее пела и ликовала. Полинке казалось, что если она сию же минуту не поделится радостью со своими друзьями, то ее просто разорвут не вмещающиеся в ней чувства. Несколько раз перечитав письмо от первой до последней строчки, Полинка снова вложила листки в конверт и выбежала из дому. Остановившись у калитки, она в легкой растерянности подумала: «К кому сейчас пойти? Кто искренне разделит ее сумасшедшую радость?» Конечно, в первую очередь ей хотелось поделиться этой радостью с капитаном Шульгой, но все летчики были в этот час на, аэродроме, и вернутся они оттуда лишь поздно вечером. Бежать на аэродром? Глупо, ее могут не понять, да еще и посмеются над нею. Разве, скажут, один твой Федор удостоен наград? На то, скажут, и война, чтобы люди совершали подвига, и за это их награждают. И в это время пришла ее хозяйка Марфа Ивановна. Полинка бросилась к ней, усадила рядом с собой на скамейке у дома. Стоило Марфе Ивановне взглянуть в ее лицо, как она сразу все поняла. — Весточка от Феди? Царь небесный, да ты вся вроде как светишься, будто солнышко господне внутри тебя перекатыватца… Ну, так што ж он пишет-то? Живой — здоровый? — Ой, тетя Марфа! — воскликнула Полинка. — Орденом его наградили! Понимаете? Орденом! За мужество и отвагу! Марфа Ивановна улыбнулась не только глазами, но и всеми своими морщинками. И сразу вроде как помолодела, будто и не чужой ей был Федор Ивлев, а сын родной, о котором она молилась, прося у небес всех ему благ. — Так оно ж и должно быть, — сказала она, обнимая Полинку за плечи. — Он же, Федор твой, честной человек, а какой же честной человек худо станет биться с ворогами! Таки люди смертушку скорей примут на поле военном, чем руки перед ворогом вверх подымут… — Она на минуту умолкла, глаза ее затуманились слезами. — Я вот о чем щас подумала, дочка. Будь на воле мой Федор, да будь он щас на войне, он тоже скорей бы голову сложил за Россию-матушку, чем побег бы от германцев. Эх, чего уж теперь думать-гадать об этом. Вот разумею же я, страшная идет война, и много народу поляжет в ней, а Бога молю об одном: освободили бы Федора, пошел он бы на войну и замолил бы там боями свой грех перед людьми… — Оно так, наверно, и будет, тетя Марфа, — успокоила ее Полинка. — Не злостный же враг народа ваты муж, пересмотрят там его дело и отпустят, чтоб на фронт пошел он. Каждый ведь человек там нужен, каждый воин свой вклад должен внести. — Дай-то Бог, дочка, дай-то Бог. Я и сама слыхала, бают люди, что многих освобождают из заключенья и отправляют на войну. Вот так-то… А теперь ты посиди маленько, а я обед сготовлю. Марфа Ивановна ушла, а Полинка вдруг решила: «Пойду к Веронике Трошиной, поделюсь с ней радостью…» Нельзя сказать, чтобы Полинка и Вероника были такими уж близкими подругами — не тянуло их почему-то друг к другу, не испытывали они раньше особенного желания к постоянному общению, хотя никогда не пробегала между ними черная кошка и ничего такого, чтобы они чувствовали антипатию одна к другой, не было и в помине. Они и не сторонились друг друга, при встречах делились немудреными новостями о своем житье-бытье, но что-то (что — они и сами не знали) их все-таки разделяло, не давало близко сойтись, и когда Полинка говорила об этом Федору, он пожимал плечами: — А ты не переживай. У каждого человека может быть много хороших товарищей, много хороших приятелей, а истинный друг или истинная подруга — это совсем другое. Друг — это когда ты тоскуешь без него, когда его печаль — твоя печаль, его радость — твоя радость, и если он вдруг уходит из жизни, ты теряешь часть своей души. — Часть своей души? — Полинка смотрела на Федора с нескрываемым удивлением. — А она есть у каждого человека? — Конечно! Как же человек может быть без души? Наступила длинная пауза. Полинка размышляла. И думала о Веронике. По ее мнению, если у Вероники и была душа, то она скрывала ее от всех людей. Может быть, даже от самой себя. Не было у нее той распахнутости, какой обладала Полинка. Посмотреть на нее со стороны, все казалось нормальным. Она умела быть Веселой, находила добрые слова, если они были нужны человеку, но за всем этим, как думала Полинка, скрывалось что-то затаенное, будто Вероника старалась прикрыть свою сущность, в которую никто не должен проникнуть. Полинка не очень-то и стремилась к этому — ей вполне хватало Федора, притом кроме Вероники были и другие женщины, с которыми Полинка всегда находила общий язык. Но началась война, и все старые представления о дружбе и о жизни вообще заметно изменились, люди стали больше тянуться друг к другу, затушевывались разделяющие людей видимые и невидимые преграды, прощались, как правило, мелкие обиды, уходило все наносное и несущественное. Особенно это касалось женщин. Создавался какой-то прочный клан, в котором на первом плане теперь выступало сочувствие друг другу, основанное на общей тревоге за тех, кто уже т-а-м, и кто может быть т-а-м завтра. Почему же Полинка все-таки направилась именно к Веронике, а не к какой-нибудь другой жене летчика, с которой у нее хотя и не было особенной близкой дружбы, но к которой она испытывала более теплые чувства? Дело в том, что она нисколько не сомневалась: Валерий Трошин и Федор были настоящими друзьями. Обоих их связывала не только неистребимая любовь к авиации, но и много общего в характерах, и прежде всего мужество, что в глазах Полинки считалось главным в каждом человеке, посвятившем свою жизнь этой профессии. Полинка не могла забыть той минуты, когда перед отлетом на фронт Валерий Трошин подошел к Федору и, протянув ему руку и на какой-то миг задержал ее в своей руке, заглянул Федору в глаза. Вначале Полинке показалось, будто в его взгляде мелькнуло смятение, совсем необычное смятение, Полинка не смогла понять, чем Оно вызвано, но тут же она подумала: «Валерий, конечно, огорчен, что именно Федора, а не его, замечательного летчика Трошина, посылают на фронт, но он не хочет открыто показать это своему другу. И это очень благородно с его стороны…» Правда, у Полинки тут же возникла невольная мысль: «Почему уже потом, когда Федор улетел, Вероника не подошла к ней хотя бы на минуту? Разве им не было о чем поговорить? И еще: почему Вероника, стоя в стороне, казалась мрачной, не такой, как всегда? Завидовала? Но разве Федор или сама Полинка были в чем-то виноваты?» Однако она тут же перестала об этом думать — все ее мысли были в ту минуту сосредоточены на Федоре, все остальное ее не могло трогать и ни на что другое она не в силах была реагировать. А Вероника почему-то помнила только одно: вот к Федору Ивлеву один за другим подходят летчики, обнимают его, жмут руку, балагурят, а Полинка вдруг срывается с места и бежит, бежит подальше от самолета, от Федора, и Вероника смотрит на нее с удивлением, и ей кажется, будто с Полинкой происходит что-то совсем ладное, вроде того, что она на время потеряла рассудок и сама не знает — не ведает для чего, куда и зачем она бежит. Но когда увидела, как Полинка возвратилась к Федору с маленьким букетиком полевых цветочков и, разделив их на две части, одну отдала Федору, а другую, прижав к груди, оставила себе, в душе Вероники все дрогнуло, затрепетало и к горлу подступил ком, от которого она едва не задохнулась. Эта картина, скорее похожая на сновидение, не раз и не два представала перед глазами Вероники, и однажды она, не выдержав, рассказала обо всем Валерию. Ой слушал ее с сосредоточенным вниманием, глядя поверх ее головы в окно, и Вероника подумала, что он понимает ее чувства, как вдруг Валерий громко рассмеялся и сказал: — Господи, я никогда не думал, что ты такая сентиментальная. Букетик цветов, то да се — какая-то чертовщина. Выбрось ты все это из головы и думай о главном: мы вдвоем с тобой, мы не разлучаемся, я как могу выполняю свой долг и не думаю, что приношу родине меньше пользы, чем те, кто сейчас воюет. Вероника ничего ему не ответила. Отошла к окну, распахнула его и долго смотрела в туманную мглу позднего вечера, вслушиваясь в тишину. Ничего тревожного в этой тишине не было, а ей казалось, что каждая ее нервная клетка в эту минуту заполнена совершенно необъяснимым волнением, от которого ей невозможно избавиться. Это было не то волнение, которое приятно будоражит кровь или навевает мечту, вызывает ощущение радости или тихой печали. Нет, сейчас оно было другим, от него хотелось кричать, плакать, даже биться в истерике, исторгая из себя гнев, раскаяние, боль. Она ощущала в груди приступы не испытываемого доселе холода и понимала, что ее рассудок не в силах ей в чем-то помочь. Как никогда прежде, она ненавидела саму себя и Валерия. Ненависть эта была тем более страшной, что Вероника понимала: до самых последних своих дней она не простит ни себе, ни ему. Она будет носить ее в себе как проклятье… 2 Она встретила Полинку с плохо скрытой растерянностью — это было видно по ее глазам, в которых Полинка заметила Непонятную для нее сумятицу чувств, и на короткое мгновение тоже слегка растерялась, не зная, чем это можно было объяснить. Однако Вероника тут же взяла себя в руки, обняла Полинку и, не отпуская ее от себя, сказала: — А я-то думала, будто ты на меня за что-то рассердилась, потому так долго и не приходила. — Взглянула на улыбающуюся Полинку, на светящее радостью ее лицо и искренне оживилась: — Вижу, вижу, что все у тебя хорошо. И безмерно этому рада. Наверно, добрые вести от Федора? — Добрые. Очень добрые! — ответила Полинка. — Вот — только час назад получила от него письмо. Смотри, целое послание. Она извлекла из сумочки пухлый конверт и показала Веронике. — Знаешь, если бы он не был летчиком, то наверняка стал бы писателем. Читаю его послание и словно все вижу своими глазами. И смеюсь, и плачу, и все думаю, думаю о нем — ни минуты без него. Ты можешь меня понять? Вероника ответила: — Конечно… Пойдем-ка в ту комнату, расскажешь обо всем Валерию. Он дома, приболел. Температура не такая уж высокая, но ты же знаешь, к полетам в таких случаях не допускают. Валерий сидел на кушетке с газетой в руках и, когда Вероника и Полинка вошли к нему, он встал, протянул Полинке руку. — Здравствуй, Полинка. Краем уха слышал, получила от Федора послание. Что же он пишет? Все хорошо? Дерется, как лев? Полинке не понравился его иронический тон, но она постаралась не придать этому значения. «Вот узнаешь сейчас, как он дерется, заговоришь по-другому, — подумала она и решила: сейчас прочитаю им все письмо от начала до конца. — Или не стоит? Что-то не видно, чтобы Валерий обрадовался моему приходу и проявил бы интерес к тому, как обстоят дела у Федора. А может, это нормально? Кто, собственно, для него и для Вероники мой Федор? И зачем вообще я сюда пришла? Разве обязательно люди должны разделять мои чувства?» Она неожиданно ощутила, как потускнела, словно покрылась тонким слоем пепла ее радость, как шевельнулось в душе что-то похожее на разочарование. Почему она всегда полагала, будто все, чем живет она эти дни без Федора, должно трогать всех так, как это трогает ее? У каждого своя жизнь, у каждого свои тревоги, и наивно думать, что ее собственная жизнь может интересовать других. Валерий между тем сказал: — Три дня назад у нас отобрали приемник. Теперь о событиях на фронтах узнаем только из газет. А много ли из них узнаешь? Оставили такой-то город, там-то шли ожесточенные бои, противник понес тяжелые потери… Противник. А наши? Наши ничего не теряют? Мы сильнее всех? У нас больше танков, орудий, самолетов?… Он говорил раздраженно, говорил долго и — ни слова о Федоре. Ни одного слова. Полинка молчала. Она продолжала держать в руках конверт с письмом Федора, до конца так и не решив, читать это письмо или нет. Молчала и Вероника. Она сидела на стуле за столом и нервно теребила пальцами бахрому скатерти. Если кто и разделял в эту минуту чувства Полинки, так это Вероника. Сейчас Федор был во сто крат дороже ей, чем Валерий. Федор жив-здоров — и это счастье не только для Полинки, но для нее, Вероники. А Валерий… Какого черта он сидит, как истукан, разглагольствуя о приемнике и газетах, когда перед ним находится человек, перед которым он должен испытывать жгучий стыд. Испытывать такой же жгучий стыд, какой она, Вероника, сейчас испытывает. Она положила руки на стол, глазами, в которых вместо прежней сумятицы появилось что-то по-матерински мягкое, посмотрела на Полинку и попросила: — Ты сказала, что получила от Федора очень добрые вести. Расскажи о них. И эта мягкость во взгляде Вероники и ее проникновенный голос подкупили Полинку. Она оживилась. Правда, в ней уже не осталось того яркого, будоражащего, с чем она пришла сюда, но все же она не могла погасить, в себе свои чувства. — Федор награжден орденом «Красной Звезды», — сказала она. — За мужество и отвагу, проявленные в боях с фашистами. — Федор награжден орденом? — воскликнула Вероника. — Боже, как же это здорово! — Она вскочила из-за стола, подошла к Полинке и крепко ее обняла. — Я от всего сердца поздравляю тебя, Полинка! От всего сердца. И когда будешь писать Федору, напиши, что я безумно за него рада… Нет, дай я тебя все же как следует расцелую. Вот так, вот так, вот так! Ты веришь, что я искренне рада и за Федора, и за тебя? — Конечно, верю! А Валерий, глядя на них, изобразил что-то похожее на улыбку. Заметив это, Вероника бросила на него взгляд, в котором ничего доброго не было. — Почему же ты молчишь?! — даже не сказала, зло крикнула ему. — Почему молчишь? Он пожал плечами: — А что я должен делать? Плясать? Я человек трезвый и отлично понимаю: на войне награждают почти всех. Особенно летчиков. Сделал пяток боевых вылетов, остался жив — орден или медаль: «За мужество и отвагу, проявленные в боях с фашистами». А что это были за мужество и отвага — поди разберись. Кто-то действительно проявил мужество и отвагу, а кто-то просто крутился в боевой карусели, избегая драки — все равно он тоже, герой. Потому что смалил из пулемета и пушки, а смалил-то, может, в белый свет… Я не говорю о Федоре, я говорю вообще. Полинку будто кто-то ударил в солнечное сплетение. У нее потемнело в глазах, даже тошнота подступила к горлу. «…Кто-то просто крутился в боевой карусели, избегая драки — все равно он тоже герой…» Она уловила оттенок слов «избегая драки», произнесенных Валерием. Он подчеркнул эти слова, подчеркнул, конечно, умышленно. Для чего? Завидует Федору? Не может этого быть! Как можно завидовать человеку, который каждую минуту рискует жизнью? Вероника увидела, как по лицу Полинки растеклась бледность. И ей на миг показалось, что Валерий нанес удар не Полинке, а ей самой, Веронике. Подлый, исподтишка удар. Так бьют только трусливые люди, подумала она. Так бьют только негодяи. Ей нелегко было объяснить даже самой себе, почему она отождествляет свое собственное «я» с Полинкой и с Федором. Да, она совершила перед ними преступление, другого слова тут не подберешь. И с тех пор, как она совершила это преступление, Вероника не старалась оправдать себя тем, что сделала это ради Валерия. Но все же главным виновником своего падения она считала его. Если бы не он, все было бы по-другому. Однако, как бы там ни было, Вероника была сейчас по-настоящему счастлива, что Федор жив и что он получил правительственную награду. И ей казалось, что и Валерий должен был бы испытывать такое же чувство, какое испытывает она. А вместо этого он… «На войне награждают почти всех…» Почему же он не задумался, сколько на войне гибнет людей? Почему? И вот она опять начинает испытывать уже знакомое ей чувство, как все в ней подымается, вскипает от гнева и против него и… против себя. Валерий это понимает. Когда они остаются вдвоем, он старается быть с ней как никогда нежным, внимательным, любящим, заботливым. Даже готовит обед или ужин, сам накрывает на стол, если Вероника собирается мыть посуду, он спохватывается, говорит: «Нет, нет, я сам, — ты полежи, отдохни». «Мне не от чего уставать», — говорит она. «Все равно, мне приятно сделать что-нибудь для тебя хорошее. Я ведь очень тебя люблю…» Она не отвечает. Как будто не слышит, о чем он. Как будто все ей безразлично. — А вот ты, — продолжает он, — стала ко мне холоднее. Или мне это только так кажется? Ей очень хочется сказать: «Нет, тебе это не кажется. Ты сжег во мне все, что было. И я сожгла в себе то же самое…» Но она этого не говорит. Не находит в себе сил, чтобы так ему ответить. Потому что после этого им необходимо будет расстаться. Совсем. Навсегда. А что будет потом? Больше всего Вероника боится наступления ночи. Она ожидает ее, как пытку. Валерий обычно присаживается на край кровати и прохладными, подрагивающими от нетерпения ладонями начинает поглаживать ее тело, шепча что-то невразумительное, горячечное. Когда-то, не так уж давно, прикосновение его рук доставляло Веронике ни с чем не сравнимое наслаждение. Она чувствовала во всем теле приятную дрожь, ее тоже охватывало нетерпение скорее ощутить Валерия рядом с собой, слиться с ним, забыв обо всем на свете. Сколько же веков прошло с тех пор! Сейчас все по-другому. Отстраняя его руки, она тихо говорит: — Не надо. Я что-то плохо себя чувствую. Постели себе на кушетке. Иногда он взрывается: — Сколько можно плохо себя чувствовать? Каждый раз одно и тоже, одно и тоже. Я муж тебе ил чужой человек? — Не кричи, — вяло говорит она. — Криком ты ничего не добьешься. Пока он устраивается на кушетке, Вероника делает вид, что уже уснула. Но проходит и час, и другой, бывает, что и тонкие лучики рассвета уже пробиваются сквозь щели в ставнях, а она еще и глаз не сомкнула. — Лежит на спине, уставившись в едва сереющий потолок, и все думает, думает, думает. О чем? О разном. Иногда ей хочется тихонько встать и бежать к Полинке, упасть перед ней на колени и обо всем рассказать. Но желание это быстро проходит: Полинка счастлива тем, что Федор жив, Полинка ни на йоту не сомневается, что война скоро закончится и Федор ее вернется к ней и они снова будут вместе. Как-то, случайно встретившись (обе прогуливались у края тайги), Полинка сказала: «Мы дали с Федей слово: как только он вернется с фронта, мы постараемся, чтобы я сразу забеременела. Мы почему-то оба уверены, что у нас будет сынишка. Этакий белоголовый мальчуган, которого мы тоже назовем Федей. Представляешь, Вероника, какое это будет счастье!» От этого светящегося в ней счастья, которого она ожидает, Полинка на глазах у Вероники расцветает, черты ее лица преображаются, в них читается что-то возвышенное, почти неземное, и Вероника со скрытой печалью думает: «А мне такого не дано. Я никогда теперь не смогу быть такой безмятежно счастливой, как Полинка. Потому что никогда не забуду того, что сделала…» Вероника сказала, устремив взгляд на Валерия: — Ты говоришь, что на войне награждают почти всех. Значит, по-твоему, на войне все герои? Нет ни трусов, ни предателей, нет таких, которые прячутся за чужие спины? Слышишь? Я спрашиваю: нет таких, которые прячутся за чужие спины? Валерий ответил не сразу. Такой обозленной; взъерошенной, едкой Веронику он еще не видел. И ничего подобного от нее не слышал. Для них обоих даже намеки на то, что случилось той ночью, когда она ходила к Мезенцеву, были вроде табу. Они могли про себя думать все, что угодно, но говорить вслух о том, что тогда произошло, они не смели. Понимали, что каждый из них фальшивит сам с собой, каждый лицемерит, и все же никогда этой темы не касались. Веронике от этого не было легче ни на каплю. Наоборот, она чувствовала себя так, словно внутри у нее происходит сложный процесс какой-то химической реакции: там все время накапливается нечто не поддающееся ее пониманию, схожее с кипением лавы в непроснувшемся еще вулкане; все клапаны закрыты, никакого выхода увеличивающемуся внутреннему давлению нет, и она живет в постоянном ожидании чудовищного взрыва. Будь Валерий умнее, обладай он незаурядной интуицией, он, наверное, попытался бы хотя изредка, хотя бы подспудно приоткрыть один из душевных клапанов Вероники, и тогда риск взрыва уменьшился бы. Однако, его эгоизм, его упоение славой замечательного летчика, которую ему расточали почти на каждом шагу, затмевали в нем все, что касалось обыкновенных житейских вопросов. Если он порой и страдал, вспоминая «вальпургиеву ночь», как он называл про себя ту встречу Вероники и Мезенцева, то это его страдание носило лишь характер дикой ревности: «Она, дрянь, такая, все же спала с ним, в этом можно не сомневаться!» И при этом не испытывал своей вины, тоже, конечно, лицемеря перед самим собой, внушая своей не очень-то обеспокоенной совести: «Никто ее насильно туда не посылал, она сама туда побежала…» 3 — Так почему же ты не ответил на мой вопрос? — продолжая в упор смотреть на Валерия, переспросила Вероника. — По-твоему, у нас нет людей, которые прячутся за чужие спины? Это был уже вызов — Валерий понял это сразу. И вначале его одолел страх: вдруг Вероника сейчас обо всем расскажет Полинке? Вдруг она решила больше ничего не утаивать, полагая, что этим самым она как бы скинет с себя груз, очистится от грязи, которой сама себя замарала. Она ведь сентиментальная дура, ей наплевать, что будет после этого с ним, с Валерием. Узнай обо всем капитан Шульга — и завтра же прощай учебная эскадрилья, слава прекрасного летчика-инструктора, прощай надежда на повышение. А впереди фронт, смертельные опасности. — Разве я это утверждаю? Он положил рядом с собой газеты и просительно посмотрел на Веронику. — Развел говорю, что миллионы солдат и офицеров там, на фронте, все как один — герои? Я просто говорю, что летчиков на войне награждают чаще, чем других, хотя не каждый из них в любом воздушном бою обязательно проявляет подлинный героизм. — Значит, стоит «покрутиться в боевой карусели, и-з-б-е-г-а-я драки» — и на груди у тебя уже орден? «Боже, что это на нее наехало! — раздраженно подумал Валерий. — С ума спятила? Да еще при Полинке, которая на своего Федора молиться готова. И черт меня дернул вступить в этот идиотский разговор!» — Я еще раз повторяю, — сказал он, — что в данном случае говорю не лично о Федоре, а о летчиках вообще. Вероника скривила губы и едкой усмешке: — Ты своими глазами видел, как дерутся «летчики вообще»? Ты видел, как горят их машины, как они вдвоем-втроем бросаются в бой на десяток фашистских самолетов? Полинка продолжала сидеть, прижимая конверт с письмом Федора к груди. Ничего подобного она от Валерия не ожидала. По простоте душевной она думала, что вот прочитает она Федору и Веронике письмо, и они обязательно разделят ее радость, и это станет для нее, Полинки, незабываемым днем, и она унесет отсюда такое же светлое чувство, чем была наполнена ее душа. Больше всего ее удивило, что именно Вероника, а не Валерий, поняла ее чувства, и что Вероника, не Валерий, говорит о той тяжести, которую испытывали на фронте Федор и его друзья. — Я пойду, Вероника — вставая из-за стола, сказала Полинка. Голос у нее был тихий, в глазах застыло печальное недоумение и, кажется, тоска, скрытая за невеселой улыбкой, но Вероника ее безошибочно уловила. — Я пойду, вы уж меня извините, что я так внезапно… Я думала… Валерий вдруг сорвался с места, фальшиво-оживленно воскликнул: — Нет, нет, мы так тебя не отпустим! У меня найдется бутылочка хорошего винца, и мы отметим удачу Федора. Без этого нельзя. Полинка сказала: — Спасибо. Большое спасибо. До свидания. И ушла. Она уже подходила к дому, когда вдруг услыхала: — Полинка! Она обернулась и увидела Денисио. — А я к тебе, Полинка, — сказал он. — Захотелось узнать, как дела у Федора. Получаешь от него письма? — Получаю, — ответила Полинка. После того, что она услышала от Валерия, ей уже больше не хотелось ни с кем делиться своей радостью. «Буду носить все в себе, — думала она. Только в себе. Потому что никому ее, мою радость, до конца не понять». — Получаю, — повторила она суховато. — Федя все время мне пишет. Обо всем, что там у них делается. Кажется, Денисио почувствовал эту самую суховатость в ее ответе. Полинка увидела, как он в нерешительности остановился в двух шагах от нее не его лица сбежала добрая улыбка, та самая улыбка, о которой Федор не раз говорил: «Когда Денисио улыбается, в нашем грешном мире становится светлее и уютнее». Федор любил Денисио, да и сам Денисио относился к Федору так, как будто они были братьями. — Все там у него в порядке? — спросит Денисио. Полинка неожиданно для Денисио шагнула к ему, взяла его под руку и сказала: — Пойдем ко мне. У меня есть пельмени, я угощу тебя, и мы обо всем поговорим. Не возражаешь? — Какой же человек станет возражать против угощения, да еще пельменями! — засмеялся Денисио. — Конечно, пойдем. Денисио, когда Федор был еще в эскадрилье, не раз посещал их небольшую, но такую уютную квартирку, и каждый раз испытывал здесь удивительное ощущение покоя, словно он находился не в гостях, а в своем собственном доме за тысячи верст отсюда, где жил когда-то (тысячу лет назад?) с матерью и отцом, пилотом Денисовым-старшим. Такая же атмосфера непринужденности и любви, доброжелательности и взаимного уважения. Он смотрел на Федора и Полинку, слушал, о чем они говорят друг с другом и, прикрыв глаза, памятью своей переносился в далекое прошлое, и ему начинало казаться, будто он слышит голоса матери и отца, их слова, в которых столько же любви и тепла. Нет, он не завидовал Федору и Полинке, он искренне радовался их счастью, но нет-нет, да и зашевелится в его душе непрошеная гостья — тоска по своему прошлому, которое уже никак не воротишь. …Полинка принесла судок с пельменями, от которых шел такой аппетитный запах, что Денисио поневоле сглотнул слюну. — Сто лет не ел ничего подобного, — сказал он, насаживая на вилку и отправляя в рот одну пельмешку за другой. — Жаль, нет Федора, мы с ним запросто опустошили бы твой судок. — А мы и без Федора вдвоем с тобой его опустошим, — засмеялась Полинка. — За его здоровье. А потом они сели рядом на старенький, скрипнувший пружинами диван, и Полинка, коснувшись пальцами ордена Красного Знамени на груди Денисио, спросила: — Скажи, Денисио, может ли так быть, чтобы летчику вручили боевой орден просто так, ни за что. Или, вернее за то, что он… Ну, например, идет в бой, этот летчик тоже вроде бы участвует в бою, но он, понимаешь, просто крутится в боевой карусели, смалит из пушки и пулеметов в белый свет, а сам-то избегает настоящей драки… Ты понимаешь, о чем я говорю? Только ты не подумай, будто я говорю о тебе и о твоем ордене. Я знаю, как вам трудно приходилось в Испании — многое успела прочитать из репортажей Михаила Кольцова. Я — вообще… Денисио ответил не сразу. Долго смотрел он на Полинку, размышляя, что имела она в виду и почему вдруг возник у нее подобный вопрос. Наконец он сказал: — Летчик может покрутиться в боевой карусели, как ты говоришь, избегая драки, один, ну, от силы два раза, и на этом его обман закончится. Его или вгонит в землю противник, или разоблачат друзья. И тогда… Тогда он пожалеет, что не погиб в честном бою… А если вообще, — я что-то не встречал таких летчиков. Полинка как-то по-детски непосредственно всплеснула руками и воскликнула: — Ой, как ты хорошо сказал, Денисио! Очень хорошо сказал. А теперь… Я пойду вскипячу чаю, а ты вот пока почитай последнее письмо Федора. Чайник уже давно вскипел, но Полинка не торопилась. Она чуть-чуть приоткрыла дверь, ведущую из кухни в ее комнату, и украдкой, затаив дыхание, поглядывала на Денисио. По выражению его лица она хотела угадать, какое впечатление производит на него письмо Федора. Кажется, он уже дочитал до конца и теперь о чем-то думает, ожидая, когда Полинка вернется. И не дождался. Вскочил с дивана и крикнул: — Полинка! — Иду! — ответила Полинка и вошла в комнату. Все, что произошло потом, она запомнила надолго. Денисио стремительно шагнул навстречу, крепко обнял ее за плечи и долго не отпускал. — Полинка, — говорил он. И Полинка чувствовала, что говорит он со всей искренностью, в этом у нее не было никакого сомнения. — Полинка, если бы ты знала, как я рад за Федора и за тебя. Правда, зная Федора как человека и как летчика, ничего другого я и не ожидал. С любым готов спорить, что не пройдет и полгода, как рядом с «Красной звездой» появится и «Красное знамя». Хочешь со мной поспорить?.. Боишься? — Да отпусти ты меня, медведь, все ребрышки мои поломаешь, — засмеялась Полинка. — Спорь с Валерием Трошиным, а не со мной. Потому что я думала так же, как и ты. Хотя Валерий Трошин спорить с тобой не станет. — Почему? — поинтересовался Денисио. — Потому что… Потому что… Она хотела сказать: «Потому что Валерий Трошин считает так: даже если ты и не очень проявил себя в бою и избегал настоящей драки, орден тебе все равно вручат..» Но ничего не сказала. Бог с им, с Валерием Трошиным. Ей сейчас очень хорошо, она вот как благодарна Денисио и не станет омрачать эти минуты. — Давай пить чай. — А все же почему ты упомянула именно Валерия? — спросил Денисио. — Ну, он же тоже летчик, может быть, он думает по-другому. Они засиделись до позднего вечера. Хозяйка Полинки Марфа Ивановна ушла в церковь и предупредила: «Меня скоро не жди. Приду поздно…» Полинка была искренне рада, что она осталась вдвоем с Денисио — хотелось обо всем поговорить так, чтобы никто никто не мешал. И вот Денисио рассказывает ей об Испании, о том, как трудно приходилось летчикам в боях с немецкими, итальянскими и испанскими летчиками-франкистами. — Бывало, — говорил он, — втроем или вчетвером нам приходилось вступать в драку с полутора десятками фашистов, но я не помню такого случая, когда кто-нибудь уклонялся от боя. Не всегда, конечно, мы побеждали, многие авиаторы-интернационалисты остались лежать в земле Испании, но каждый из нас понимал: там была первая схватка с фашизмом, и нам надо было показать, что мы умеем драться и что «на ура» они нас не возьмут. Полинка слушала Денисио с таким огромным вниманием, будто хотела увидеть все, о чем он говорил, своими глазами. И она многое видела. Бои, бои, ревут моторы самолетов, слышатся пулеметные очереди, в сине-голубом небе Испании идет борьба не на жизнь, а на смерть, вспыхивают и огненными клубками падают на землю машины с мертвыми летчиками в кабинах, и кругом — реки крови, стоны и проклятья раненых, и опять длинные пулеметные очереди и смрадный дым заволакивает прекрасную землю Гарсия Лорки и Сервантеса. А Денисио продолжал: — Были случаи, когда наши летчики попадали в плен. И знаешь, что с ними делали фашисты? Резали на куски, засовывали в мешки и на парашютах сбрасывали на наши аэродромы. Хотели запугать, хотели, чтобы мы подняли перед ними лапки. Сволочи, они не могли понять, что разжигали в нас еще большую ненависть… Взглянув на Полинку, Денисио увидел разлившуюся по ее лицу бледность и умолк. Зачем он об этом ей говорит? Она ведь, может представить все это так, будто не об Испании он ей рассказывает, а о тех местах, где находится сейчас ее Федор. На минуту умолкнув, Денисио спросил: — Хочешь, я прочитаю тебе стихотворение Гарсиа Лорки? — Да, — как-то отрешенно ответила Полинка. Ей, наверное, трудно было сразу переключиться и отгородиться от страшных картин, нарисованных Денисио. — Да, прочитай… Денисио начал: «…Их кони черным-черны, И черен их шаг печатный. На крыльях плащей чернильных Блестят восковые пятна. Свинцом черепа одеты — Заплакать жандарм не может; Шагают, стянув ремнями, Сердца из лаковой кожи; Полуночны и горбаты…» — Это был замечательный испанский поэт, — сказал Денисио. — Фашисты расстреляли его в августе 1936 года. А сколько он смог бы еще написать! — Да, — Полинка покачала головой и вдруг спросила: — Расскажи о себе, Денисио. Где твоя мама, где отец? И почему ты все время один? Ты никогда о себе не рассказываешь. — Грустная история, Полинка, — ответил Денисио. — Мама умерла давно. А отец… Он у меня тоже был летчиком. Началась война, он сразу же начал летать на бомбардировщике ДБ-3. В августе сорок первого наша авиация совершила первый налет на Берлин. Отец тоже участвовал в этом налете. Не все летчики тогда вернулись на базу. Но отец вернулся. А потом был второй налет и… Мне написал его друг, капитан Соколов, летавший на Берлин вместе с отцом. Они хорошо отбомбились и уже возвращались, когда на них накинулась целая свора «мессеров». А наши шли без прикрытия. Ну… В общем, отец не вернулся. Его подожгли километрах в двадцати от Берлина. Капитан Соколов писал, что никто из машины отца не выпрыгнул на парашюте… — Господи! — Полинка скрестила руки на коленях, тоскливо покачала головой. — Прости меня, Денисио. Мне, наверное, не стоило задавать тебе такие вопросы. Но ведь я ничего не знала. — Куда же от этого уйдешь, — сказал Денисио. — Все это страшно. В такое время мы живем. — Он с минуту помолчал, потом встал, два-три раза прошелся по комнате, остановился у окна и, не оборачиваясь, проговорил: — Меня мучает и другое, Полинка. Ни с кем я со своими раздумьями не делился, а с тобой поделюсь… Сейчас там, где Федор, идет такая же битва, как в Испании. Только еще больших масштабов. И каждый летчик там на счету. Не стану хвалиться, но ты сама понимаешь: у тех, кто дрался с фашистами в Испании, накоплен большой опыт. Особенно, что касается тактики ведения боя… А я вот здесь в тылу. Почему? Почему я здесь, а не там? Я подал начальству уже с десяток заявлений с просьбой отправить меня на фронт. А мне говорят: «Ты нужен здесь». Все это ерунда, Полинка. Инструктором может быть любой, более или менее грамотный летчик. Не верю я этому «ты нужен здесь…» Тут что-то другое… — А что может быть другое? — спросила Полинка. — Точно не знаю. Но предполагаю самое плохое… Да, самое плохое, о чем страшно даже подумать. Сейчас я тебе скажу, о чем я думаю даже ночами. Их разных источников мне известно, что многих, очень многих! — слышишь, Полинка! — наших интернационалистов, воевавших в Испании, сослали в лагеря, а некоторых расстреляли. — За что? — вскрикнула Полинка. — Не может этого быть! Ссылают и расстреливают явных врагов народа. Ты говоришь что-то не то, Денисио. В это трудно поверить. — Да, в это трудно поверить, — вслед за ней повторил Денисио, — я и сам долго не верил. Но два месяца назад мне передали письмо моего товарища, тоже летчика, тоже воевавшего в Испании, Ивана Тимофеева, которого там называли Йоганом. Сейчас он в лагере, за колючей проволокой. Он пишет, что в том лагере одних только летчиков из нашей Испанской эскадрильи восемь человек. И много танкистов, артиллеристов, пехотинцев. Враги народа? Он пишет, будто ходят слухи, что расстреляли генерала Дугласа, нашего Смушкевича, который был в Испании главным военным советником по авиации… Враги народа?! Я собственной жизнью могу поручиться за каждого из них. Собственной жизнью — я говорю это не для красного словца. Когда расстреливали Тухачевского и его друзей, я, как и все, верил: враги народа… Заговор… шпионаж… Но вот Смушкевич, Йоган, летчики-интернационалисты, танкисты-интернационалисты, артиллеристы — тоже враги народа? Денисио подошел к столу, с яростью ударил по нему кулаком. — Я ничему этому теперь не верю, Полинка! Ничему. Она испуганно взглянула на окно, и хотя там была тишина и стояла непроглядная темень, шепотком спросила: — Тише, Денисио. Мне страшно. То, о чем ты говоришь, не укладывается в моей голове. Что-то чудовищное. Если бы обо всем этом говорил не ты, а кто-то другой, я бы выгнала его из дома. Я подумала бы, что передо мной какой-то провокатор. Но ты… Ты сказал, что в отношении себя предполагаешь что-то плохое, о чем страшно даже подумать. Что же ты предполагаешь, Денисио? Ты можешь мне об этом сказать? — Да, могу. Понимаешь, во мне все сильнее и сильнее крепнет чувство, будто кто-то постоянно за мной наблюдает, присматривается ко мне, исподволь изучает меня, будто каждый мой шаг кем-то контролируется. Конкретно я ничего не знаю, никого, наблюдающего за мной, ни разу не видел, но отмахнуться от своего чувства не могу. Меня это угнетает, Полинка, я живу будто на вулкане… Йоган мне пишет (письмо его мне передали тайно мои друзья): «Я после Испании был в летной воинской части, ко мне прекрасно относились и рядовые, такие же, как я летчики, и командиры. Больше того, командир нашего истребительного полка не раз говорил на разборах полетов: „Нельзя пренебрегать опытом авиаторов, дравшихся в Испании. Их опыт надо брать на вооружение, как самый ценный опыт“. И обращался ко мне: „Надеюсь, лейтенант Тимофеев всегда будет готов поделиться тем, что он приобрел в боях с фашистами…“ Но вот однажды, глухой ночью, в дверь моей квартиры громко постучали, вышел в прихожую и увидел двух человек в форме. Они сказали: „Быстро собирайся“. „Куда?“ — в недоуменьи спросил я. Мне грубо ответили: „Там узнаешь“. А потом допросы, мягко говоря — с пристрастием (если удастся, я обо всем напишу тебе подробнее), и вот я здесь…» Иван Тимофеев… Если бы ты знала, что это за человек! В свои двадцать лет он уже вступил в партию. А как он дрался! «И вот я здесь», пишет он. Значит, может придти время, когда и я окажусь там. Могу ли я об этом не думать? — Почему бы тебе не поговорить об этом с командиром эскадрильи Шульгой, — сказала Полинка. — По-моему, он очень честный и порядочный человек. — Да, он честный и порядочный человек, — согласился Денисио. — Но что я ему скажу? Что? Ничего ведь определенного я не знаю… Пришла Марфа Ивановна. Еще в прихожей сняла шубейку, веником очистила ее от снега, сбросила валенки и только тогда появилась в комнате. Увидав Денисио, заулыбалась. — Штой-то редко глаза кажешь, дорогой гостенек. Когда Федор был, почаще заглядывал. Иль недосуг? — Недосуг, Марфа Ивановна, — Денисио встал, поздоровался. — Работы много. — Все летам, да летам? Скоро, поди, и землю на небо поменяешь. — И — к Полинке: — Пельмешками гостя угостила? — Угостила, угостила, — вместо Полинки ответил Денисио и засмеялся. — Такие пельмешки, Марфа Ивановна, что и объесться можно. У меня даже пузо болит. — Пузо не барабан, не лопнет, — заметила Марфа Ивановка, — вдруг спросила: — Вот гляжу я на тебя, младой человек, и все размышляю. С виду ты чистый россиянин, а имя у тебя како? Денисио… Может, ты турок какой некрещеный? Или перс? — Я и есть чистый россиянин, — подтвердил Денисио. — А имя… В Испании я воевал, Марфа Ивановна, а там у каждого из нас другие имена были. И прилипли они к нам надолго. — А почему же другие имена вам были дадены? — Чтоб фашисты не знали, кто мы и откуда. Положено так было. — Ну коль положено, так положено. Давай-ка што чайку похлебай. На улице вон снежка заваруха готовится. Не приведи господь, путника где застанет. — На секунду-другую умолкла, взглянула на Полинку и Денисио и сказала: — Вот чего, дети мои славны: в таку погоду-непогоду чаек, знамо дело, хорошо, а если смородиновой наливочки, а? Выпьем за раба божьего Федора. Как, Полинка? — Спасибо, Марфа Ивановна, вы и вправду как матушка нам. Выпьем, Марфа Ивановна… За Федора… Глава четвертая 1 Немцы рвались к Москве, несли неслыханные и непредвиденные для них потери, но все же на разных участках фронта прорывали нашу оборону, окружали наши полки, дивизии, корпуса, вбивали танковые клинья в упорно сопротивляющиеся наши армии, и бросали все новые воздушные армады — «хейнкели», «Ю-88», «мессершмитты» день и ночь висели над расположениями наших частей, сыпали бомбы, строчили из пулеметов и пушек, обнаглели до того, что гонялись по дорогам за одиночными автомашинами, поливали свинцом толпы беженцев, в панике устремлявшихся в глубь России, подальше от ужасов оккупации и смерти. Однако смерть преследовала людей повсюду, и людям казалось, что вот и сомкнулись круги Дантова ада, из которого нет выхода. … Пятого ноября, уже к вечеру, командир эскадрильи Булатов вызвал летчиков Федора Ивлева и Миколу Череду в штаб. Сорок минут назад они вернулись с боевого задания, уже второго за этот день, сбросили с себя шлемы и комбинезоны, наспех перекусили и Микола Череда сказал хозяйке домишка, где они жили: — Мамаша, мы сейчас с известным всей стране асом Федором Ивлевым ляжем спать и, даже если немцы будут посыпать нас бомбами, будить не надо. Потому что и черти в аду не устают так, как устают храбрые советские летчики, которым не дают ни днем покоя, ни ночью. Хозяйка, седая маленькая старушка, всплеснула руками: — Господь с тобой, милый человек, да разве ж можно так накликивать на себя беду. «Посыпать нас бомбами». Избави нас от этого, царица небесная. — И трижды перекрестилась на темнеющий в углу лик Пресвятой Богородицы. — Ложитесь, ложитесь, детки, пускай хранит вас господь. Микола не лег, а упал на кровать, потянулся до хруста. — Ну скажи, Федя, чем не жизнь? Вот придремнем мы с тобой минут пятьсот пятьдесят, наберемся сил и тогда сам черт нам не страшен. Ты думаешь, когда набирается сил человек? Только во сне. Это еще великий философ Александр Македонский сказал. — Александр Македонский был великим воином, а не великим философом. Между прочим, я вот иногда знаешь как фантазирую, — спросил Федор, тоже падая на койку. — Помнишь из истории, был у нас такой славный воин Александр Невский. Мужественный человек, умница — дай Бог каждому таким быть. И войско у него было под стать ему: за Русь нашу любой голову готов был сложить. И трудно им было, как нам сейчас. То тевтонские псы-рыцари, то еще какая нечисть, и всем хочется побольше кусок от нашего отечества оторвать… Так вот я о чем часто думаю: прихожу я в те времена к Александру Невскому и докладываю: «Летчик-истребитель лейтенант Ивлев прибыл в ваше распоряжение для защиты нашей Родины от ворогов всяких». Александр Невский смотрит на меня, брови у него от удивления вверх лезут. Спрашивает: «Что такое лейтенант, что такое летчик-истребитель?» А я ему в ответ: «Выйдем из шатра на минуту». Выходим, мой «И–16» чуть подале от шатра стоит, мотор я не выключил, винт крутится. «Вот, — говорю, — машина, которая на данный момент в любом бою пять тысяч солдат заменит». «Как это так?» «А очень запросто, — отвечаю. — У вас, товарищ Александр Невский, по моим разведданным, положение сейчас трудное, так?» «Трудное, — говорит. — Только я — князь, а не этот, как ты сказал, товарищ». «Извините, князь, это я по ошибке. А сейчас прошу вас сесть на коня и следовать к линии фронта, которую час назад псы-рыцари прорвали. Аллюр „три креста“, то есть галопом. И займите, князь, наблюдательный пункт на какой-нибудь высотке, чтобы вам всю картину лучше наблюдать». И вот мчится князь на передовую и видит: псы рыцари, закованные в латы, вбили клин в его войско, лезут напролом, летят наземь головушки наших россиянских воинов, кровь, словно река, разливается по земле. И топчут кони псов-рыцарей наших раненых воинов, стоны несчастных до самого края земли русской доносятся. Князь, между тем, гонцов разослал по воинским частям с наказом: ежели воины наши увидят в небе железную птицу — не бояться, потому как птица эта за Русь вступается… Федор на минуту замолчал, прикуривая сигарету. А Микола Череда, и об усталости забыв, вскочил, с нетерпением крикнул: — Ну чего замолчал?! Дальше-то как было? — А дальше так было. Подождал я маленько, потом забрался в кабину, взлетел и — к линии фронта. Боезапас у меня — полный комплект, да еще пяток гранат в кабину положил. Полный порядок. Не долетая до фронта, подобрал высотенку, оттуда вся картина боя у меня как на ладони! Захожу в тыл тевтонам, снижаюсь до бреющего — и даю, и даю со всех пулеметов, из пушки, да еще гранаты швыряю… Ну, посмотрел бы ты, Микола, что там делалось! Рванули тевтоны назад, теперь кони их уже не наших воинов топчут, а своих, паника дикая, рев кругом стоит, главный тевтон — в первых, конечно, драпающих рядах, да разве удерешь на простом коне от истребителя! Развернулся я, догнал его и — трассу! Пшик остался от главного тевтона, а я опять поливаю бегущее воинство тевтонское. Тут дружина Александра Невского тоже в атаку пошла… Короче говоря, за полчаса разгромили мы псов-рыцарей до основания, и князь сказал: — Чем же наградить тебя за столь невиданный подвиг, летчик-истребитель — лейтенант Ивлев? Такую ты службу сослужил нашему отечеству, какой испокон веков народ русский не знал, не ведал. Хочешь, я подарю тебе небольшое княжество, хочешь? А я отвечаю: — С княжеством возни много, князь, но если доброе дело для меня хотите сделать, то велите своим людям разыскать друга моего Миколу Череду, больно уж тоскливо мне без него. — Да-а, — протянул Микола. — О таком недурно помечтать. Силен ты, бродяга. Чего фантастическую вещь не сочинишь? Зачитаются люди… Они и не заметили, когда в комнату вошёл посыльный от командира эскадрильи. А тот уж давно стоял у двери и, открыв рот, слушал Федора. И только вот теперь сказал: — Товарищи командиры, вас обоих срочно вызывает комэск. Срочно! Микола схватил подушку и запустил в посыльного. — Сгинь, исчадье ада! Тот, еще раз повторив: «Срочно!», скрылся за дверью. Микола спросил у Федора: — Может, мне этот тип почудился? — Вряд ли, — сказал Федор. — Наверно, опять на задание. 2 Командир эскадрильи Булатов стоял у маленького оконца деревянной будки, приспособленной под КП, и неотрывно глядел на летное поле, по которому ветер гнал бесконечные струи снега, закручивал их в замысловатые спирали, а из низких хмурых туч все сыпалась и сыпалась снежная крупа, надоедливо стуча по деревянной крыше будки и в то самое оконце, возле которого стоял Булатов. Командиру эскадрильи не было еще и тридцати, но четыре с лишним месяца войны уже успели прочертить на его лице морщинки забот и тревог, и эти же самые заботы и тревоги залегли в усталых глазах, совсем недавно таких живых и жизнерадостных. Еще раз оглядев летное поле, комэск подошел к столу, взглянул на карту и тяжело вздохнул. Вот та проселочная дорога, по которой, прорываясь сквозь наметенные сугробы, с трудом движутся автобусы с детдомовскими детишками, эвакуируемыми куда-то на восток. Эта снежная заваруха изрядно их задержала, и сейчас они находятся, по приблизительным подсчетам, в полустах километрах от города, где детей должны пересадить в вагоны. Командир полка, вызвав Булатова по рации, сказал: — Два часа назад на этой проселочной дороге «мессера» и «восемьдесят восьмые» налетели на колонну грузовиков с заводским оборудованием и устроили такую кашу, что страшно подумать. А теперь есть предположение, что эти же «мессера» могут налететь и на автобусы с детьми. Командующий воздушной армией приказал во что бы то ни стало прикрыть ребятишек. Ты все понял, Булатов? — У меня на стоянке всего две машины, — сказал Булатов. — Летчики этих машин только сейчас прилетели. Уже со второго боевого вылета. Падают от усталости. Остальные — на задании. Несколько секунд командир авиаполка молчал, и Булатов подумал, что он сейчас отменит приказ на вылет и скажет: «Ладно, пошлю летчиков из первой эскадрильи». Но тот тихо, словно у него вдруг сел голос, спросил: — У тебя есть дети, капитан? — Так точно, товарищ командир полка. Двое. — Они, кажется, на Урале? — Да, на Урале. — А эти, в автобусах… И капитан Булатов сказал: — Я вас понял, товарищ командир полка. * * * «Погодка, черт бы ее побрал! — выругался про себя командир эскадрильи. — В мирное время в такую погодку о вылетах и разговору бы не было». И горько усмехнулся: когда оно было, то мирное время? Все уже быльем поросло. А как жили-то? Утром приедут на аэродром, погода — хоть на Марс лети: ни одного облачка, ветер шесть-семь метров, горизонтальная видимость — тыщу верст. Командир полка дает указание комэскам на имитацию боев в таких-то зонах, находиться в воздухе столько-то времени и «тэ дэ и тэ пэ»… И заканчивает: «По самолетам!» И в это время к нему мчится дежурный синоптик с бумажкой в руке и еще издали кричит: «Не вылетать! Не вылетать!» Подбегает и докладывает таким голосом, будто через час наступит конец света: «К нам движется мощный циклон! Возможен дождь с градом… Возможна гроза… Возможен шквальный ветер…» Кто-то из командиров эскадрилий спрашивает у синоптика: — Возможно, что тебе шилом в заднее место ткнули? Чего примчался, как гончий пес? Командир полка: — Разговорчики! Сам тоже смотрит на синоптика бешеными глазами и, наверно, награждает его не совсем ласковыми выражениями, но… Инструкция есть инструкция, черти бы ее побрали! Кто ее только писал, и когда писал — чем думал? Жирной задницей? Спросить у того писаки: «Для чего готовим своих летчиков? Для парадов в безоблачные, тихие дни? А кто будет летать, если понадобится, в ветер, в грозу, при минимальной видимости и низкой облачности? Получается, что все сводилось к тому, чтобы рапортовать по начальству: „Летных происшествий в энской части не было…“ Ура, ура!..» А летчики, между тем, забираются под крылья машин, травят анекдоты, ходят к бочке с водой — курить, а время идет, идет, скоро уже и темнеть начнет, и никакого циклона нет и в помине, и уже в самом конце дня на аэродром снова приходит все тот же синоптик, и, опустив, словно побитая собака, голову уныло докладывает: — Циклон, понимаете ли, неожиданно сместился. Командир полка сквозь зубы цедит: — Сместился, значит? Разрешите, понимаете ли, узнать — куда? В какую сторону? На запад, на восток, на север, на юг? В Африку или в Америку? Или в Австралию? Синоптик — от греха подальше — спрашивает: — Разрешите идти? Командир полка: — Разрешаю идти бегом. Рысью! Капитан Булатов снова подошел к оконцу. Явно нелетная погода. И вертикальная, и горизонтальная видимость хуже некуда. А эта сволочная снежная крупа будет залепливать фонарь, и обзора почти никакого. Одна надежда: фрицы, которые прикрывали «восемьдесят восьмых», когда те громили колонну грузовиков, давно уже сидят на своем аэродроме и вряд ли снова взлетят… А если взлетят?.. «У тебя есть дети, капитан?..» «Полечу в паре с Чередой, — решает Булатов, — Ивлев помоложе, дай опыт не тот, что у Череды, хотя дерется — дай боже». — Разрешите, товарищ капитан? Первым вошел Микола Череда, за ним, шаг в шаг, Федор. — Лейтенант Ивлев может быть свободен, — сказал комэск. — На задание с лейтенантом Чередой я вылетаю сам. Он пригласил Череду к столу с картой, склонился над ней и пальцем провел по проселочной дороге. Сказал коротко: — Здесь движутся автобусы с детдомовскими детьми. Вполне возможно, что на них налетят фрицы. Надо побарражировать на этом участке, короче говоря — в случае необходимости прикрыть ребят. Федор сказал: — Вблизи — ни одного лесного массива, ни одной захудалой рощицы. Если фрицы налетят, детишкам некуда будет спрятаться. Страшное получается дело. — Да, — бросил капитан. — Поэтому нельзя терять времени. Надо вылетать. Сейчас же. Микола Череда внимательно рассматривал карту и молчал. Федор заметил: — Мы можем лететь с двух сторон дороги. Высоту, правда, не наберешь, облачность довольно низкая… Капитан Булатов, взглянув на Федора, строго сказал: — Ты слышал? С Чередой лечу я сам? — Но фрицы тоже будут без высоты, — словно не слыша командира эскадрильи, продолжал Федор. — По-моему, такая погода нам даже на руку. — Он подчеркнул: «нам». — Атака — и в облачность. Оттуда вываливаемся — и снова атака. — Лейтенант Ивлев! — прикрикнул Булатов. — Какого черта! Игрушечки? Микола Череда понимал Ивлева. Понимал, что у него сейчас в душе. Ему, Федору Ивлеву, не хотят доверить такое ответственное задание? А может, оберегают его? И то и другое для Федора оскорбительно: если он сейчас не вылетит, будет долго переживать. Будет метаться — Микола достаточно хорошо за это время узнал своего ведомого. И он сказал командиру эскадрильи: — Товарищ командир, разрешите выполнить задание нам вдвоем с Ивлевым. Мы ведь здорово с ним слетались. Без слов понимаем друг друга… — Товарищ капитан… Федор посмотрел на Булатова такими глазами, что комэск поневоле заколебался. Может, и вправду не стоит обижать человека? Ивлев ведь показал уже себя первоклассным летчиком. В конце концов, через пятнадцать-двадцать минут с задания начнут возвращаться и другие летчики, и он, капитан Булатов, сядет в свою машину и вылетит с кем-нибудь в паре, чтобы сменить Череду и Федора Ивлева. Прикрывать-то автобусы с ребятишками придется до тех пор, пока они доберутся до города. И он сказал Череде, пряча улыбку: — Вижу, вы не только здорово слетались, но и здорово спелись. Давайте по машинам. 3 Вот и та самая проселочная дорога. В кюветах и прямо на дороге догорают грузовые машины, дым поднимается кверху и тучи поглощают его, отчего сами становятся грязными и зловещими. Именно здесь «мессера» и «восемьдесят восьмые» атаковали колонну. А вот и автобусы. Сверху на каждом из них масляными красными красками наспех выведены кресты — международные знаки Красного креста и Красного полумесяца. Люди еще верят, что немцы не совсем превратились в варваров, что у них что-то осталось, пусть не так уж и много, от цивилизации. Автобусов всего шесть. Один из них сполз в кювет, и его стараются снова вытолкнуть на дорогу. Шофера, воспитательницы, ребятишки постарше облепили машину, но она буксует, кренится вправо, влево и — ни с места. А потом все эти люди, услыхав гул моторов, в панике рассыпаются по сторонам, бегут, падают, опять поднимаются и продолжают бежать. Глядя на них, Федор Ивлев думает: «Не дай Бог появятся немцы, они же из пулемётов покосят всех без разбора…» Однако кто-то там, внизу, разглядев, что самолеты — наши, приостанавливает панику. Микола и Федор покачивают крыльями, потом под самыми облаками делают неглубокий вираж, потом еще один, еще и еще. Федор в шлемофоне слышит голос Миколы: — Внимательно следи за воздухом! Потом они барражируют над автобусами пять, десять, пятнадцать минут. Успокоенные, чувствуя надежную защиту, ребятишки срывают с голов шапки, бросают их вверх, что-то кричат, прыгают, ни о какой опасности, конечно, уже не думают, у них сейчас настоящий праздник… Их настроение передается и Федору. Теперь он почему-то думает, что никакая опасность действительно ребятишкам не угрожает, что все обойдется, вряд ли немцы снова вернутся сюда после того, как они разгромили грузовую колонну. И именно в это мгновение он увидел две пары «мессеров», словно вынырнувших из облаков. Они со снижением выходили на дорогу и, наверное, еще не заметили ни Федора, ни Миколу. Федор крикнул: — Микола, две пары воронья! — Вижу, — ответил Микола. — Атакуй левую пару, я — правую. Федор сделал боевой разворот и когда вышел из него, один «мессер» оказался чуть ниже его машины, другой шел ему в лоб на той же высоте, что и Федор. Краем глаза Ивлев заметил, как Череда рванул свою машину вверх и тут же скрылся в облаках. «Зачем он так? — подумал Федор. — Не может быть, чтобы Микола уходил от драки…» Однако мысль эта мелькнула лишь на миг. Фриц, который шел ему в лоб, резко отвернул в сторону, а Ивлев тут же открыл огонь по другому «мессеру». Но, кажется, все же опоздал. «Мессер» мелькнул под самым брюхом его машины, спикировал на дорогу и послал длинную пулеметную очередь по автобусам. Федор снова развернулся на 180 градусов, и в то, что предстало перед его глазами, когда он бросил взгляд на землю, Федор не сразу даже поверил, настолько все показалось ему чудовищным и неправдоподобным. От автобусов вместо того, чтобы укрыться в кюветах, ребятишки, растерявшись, помчались вдоль дорога, представляя тем самым наилучшую цель для немецких летчиков. И они этим воспользовались. По крайней мере, тот, которого неудачно атаковал Федор. Проносясь над мчавшимися по дороге детьми на высоте двадцати-двадцати пяти метров немец буквально поливал свинцовым дождем эти живые жалкие фигурки, обезумевшие от страха и отчаяния. Федор до конца отдал сектор газа, решив догнать «мессера», по тут же сообразил, что это ему не удастся — даже на форсаже его «ишачок». заметно проигрывал в скорости, и Федор это знал и, может быть, впервые за долгое время его захлестнуло чувство неприязни к своей машине, которую он всегда любил и к которой относился, как к живому существу. А когда он увидал на дороге распростертые мертвые тела детей, его обуяло настоящее бешенство и, не в силах сдержать себя, Федор закричал: — Сволочи, подонки, людоеды! Что же вы делаете, это же дети!.. А дети метались взад-вперед, многие теперь бежали подальше от дороги, какая-то девчушка, лет пятнадцати, прижав к себе ничего не соображающего малыша, сама уже раненная в ногу, ползла по земле, слезы боли и отчаяния стекали по ее меловым от страха щекам, но она все ползла и ползла, а потом, совсем обессилев, она закричала: — Помогите! Однако помочь ей никто не мог. Ее просто никто не слышал. Рев моторов, захлебывающиеся пулеметные очереди, проклятья воспитательниц — все смешалось в этой дикой какофонии человеческих звуков и машин, все походило на ад, где нет ничего реального и естественного. Женщина, потерявшая теплый платок, стояла в десяти шагах от дороги, седые ее волосы падали на плечи, ледяная крупа секла ее лицо, но она ничего не чувствовала и, кажется, ничего вокруг себя не видела. Отрешенными глазами глядела в небо и губы ее что-то шептали, иногда кривились в безумной усмешке, а у ее ног лежал убитый ребенок — девочка лет пяти-шести, а еще чуть поодаль — в совершенно неестественной позе, вытянув ручонки вперед и разбросав ноги в стороны, лицом уткнувшись в землю, лежал еще один ребенок, из-под которого текла не успевшая еще застыть кровь. Порой взглядывая на убитых детей, седая женщина покачивала головой, будто выражая недоумение: как же все это произошло? Женщина не понимала, что разум ее помутился и что теперь до конца дней своих она будет все возвращаться и возвращаться к этой дороге, к этому страшному дню и спрашивать у самой себя: как же все это произошло? Автобус, сползший в кювет, теперь горел. Шофер кулаком разбил стекла в узких окнах, кричал затаившимся в автобусе детям: — Вылезайте! Сюда, ко мне! А они не хотели вылезать, им казалось, что там они в большей безопасности, и, хотя уже задыхались от едкого дыма, продолжали сидеть тесно прижавшись друг к другу, и молчали, не отзываясь на призывы водителя. Тогда он снова и снова бросался к двери, которую почему-то намертво заклинило, остервенело рвал ее, но она не поддавалась, и он опять бросался к окнам, в которые не мог пролезть, и уже не кричал, а упрашивал: — Милые вы мои, ну дорогие, подходите к окошку, я вас тут на руки… Водитель был пожилым мужчиной с широченными плечами, с загрубелыми сильными руками и суровым заветренным лицом, и странно было видеть, как почти по-детски плачет этот человек, зовя к себе ребятишек. Но вот к нему подбежали два мальчугана, сбросили с себя фуфайки и один за другим попросили водителя: — Подсади, дядя Леонтий. А огонь уже лизал крышу машины и дядя Леонтий, глядя на мальчуганов, раздумывал: дойдет огонь до бензобака, он может взорваться и тогда… Все же он сказал: — Давайте! Один во внутрь, другой будет принимать. Сам же снял с себя телогрейку и начал хлестать ею по крыше машины, пытаясь сбить огонь. И тут дядя Леонтий увидал, как один из немецких истребителей снова заходил для атаки. Водитель рванулся подальше от машины, остановился, поднял руки вверх, сжал кулаки и, будто грозя летчику, что-то начал кричать. Он почему-то был уверен: заметив его, летчик обязательно выпустит по нему очередь, а большего за один заход не успеет. Мальчуганы же за это время вытащат детишек из горящей машины. И дядя Леонтий не ошибся. Заметив человека, возвышающегося, как грозная статуя, над задымленным полем, немец направил самолет на эту статую и открыл огонь. Он не мог промахнуться. Пулеметная очередь прошила дядю Леонтия десятками пуль и водитель рухнул лицом вниз. Всего этого Федор не знал, но он ясно представлял себе всю картину разыгравшейся на земле трагедии, и почувствовал такую душевную боль, какой еще никогда не испытывал. Сердце то начинало бешено колотиться, то неожиданно замирало, будто куда-то проваливалось, а в глазах появлялся неведомый ему доселе кровавый туман, и тогда он почти не различал ни приборную доску, ни землю, ни нависшее над землей, казавшееся ему кровавым, небо. И вдруг он услыхал в шлемофоне голос Миколы Череды: — Держись, браток, теперь их осталось трое… Оказывается, Микола не зря бросил свою машину в тучи. Он не собирался их пробивать и уходить от драки, он лишь на считанные секунды спрятал себя от немцев, но тут же, развернувшись, крутым пикированием ринулся вниз. Он правильно все рассчитал. Вот крылья его «ишачка» разрубили последнюю, рваную по краям, тучу — и оказался в нескольких десятках метров от «мессера», от его хвоста. Микола видел голову немца в коричневом шлеме, видел через фонарь даже его руки: одна словно приварилась к сектору таза, другая намертво уцепилась за ручку управления. — Чудненько, господин фриц! — сказал себе Микола. — Можешь петь отходную, заранее отбросив копытца. И нажал на гашетку. Коротко нажал, зная, что не промажет, и потому незачем зря тратить патроны. «Мессер» вспыхнул мгновенно. Свалившись на крыло, он круто пошел к земле с мертвым летчиком, и вот тогда Микола и крикнул Федору: — Держись, браток!.. А Федор в это время уже снова разворачивался и направлял свою машину вдоль дороги, чтобы встретиться с немцами, которые — он был в этом уверен — зайдут еще не раз для атаки. И он с ними встретился почти над тем самым местом, где горел автобус и где неподалеку от него лежал изрешеченный пулями водитель. Немцы, приготовившись стрелять по оставшимся автобусам и по живым, продолжающим метаться по полю, мишеням, увидав Федора, решили вначале разделаться с ним. Тем более, что он был опять один. — Микола уже снова ввязался с бой с третьим истребителем. «Плохо, — подумал Федор. — Ни я не смогу помочь Миколе, ни он мне. — И еще он подумал: — А может, и не так плохо. Пока я буду драться с ними, детишки успеют рассыпаться…» А это было для него самое главное, хотя у него не так уж много оставалось шансов выйти из этого боя живым и невредимым… Фрицы, между тем, разлетелись веером, и Федор понял: они будут атаковать его с двух сторон. Или нет? Вот один из них сделал свечу, чтобы ударить по машине Фёдора сверху. А другой шел на той же высоте, ожидая, когда русский летчик погонится за его напарником и подставит ему брюхо своего «ишачка». Ивлев, конечно, понял их маневр; и выпустив пулеметную очередь в тот момент, когда Фриц, уходящий свечой вверх, оказался почти под ним, бросил машину в боевой разворот и теперь опять оказался над автобусами. Он глянул вниз — и улыбнулся: детишки действительно рассыпались по полю, на дороге теперь никого не осталось. «Молодцы, ребятки, — сказал самому себе Федор. — Теперь и мне станет легче». Однако легче ему не стало. Он за ревом моторов не услыхал выпущенную по нему пулеметную очередь, но почувствовал ее по характерной дрожи машины. Немец стрелял прицельно, бил сверху по фонарю и стабилизатору, стараясь расстрелять летчика или, на худой конец, вывести из строя рули. В нескольких местах фонарь был продырявлен, встречный поток воздуха, врываясь через эти пробоины, по-сумасшедшему свистел в кабине, и Федор невольно поежится, но не от холода, а от вдруг подкравшегося какого-то недоброго предчувствия. Стараясь отогнать его от себя, Федор снова бросил взгляд на землю. «Правильно!» — сказал он, увидав, как автобусы свернули с дороги и хотя медленно, но все же уходили от этого проклятого места, по пути подбирая ребятишек. Теперь Федору надо было приложить все усилия, чтобы не дать немцам возможности еще и еще раз атаковать машины с красными крестами на крышах. Атакой возможности у них не будет до тех пор, пока Федор не уйдет из боя или они не вгонят его в землю. Уходить из боя Федор не собирался. Он будет драться до конца. Конечно, одному ему трудно. Вот если бы Микола разделался со своим фрицем и поскорее пришел на помощь. В шлемофон Федора изредка врывались Полные ненависти слова Миколы: «Не уйдешь, гад!.. Не выйдет, сволочь!..» Мимо Федора, параллельно ему и обгоняя его, промчался «мессер», на борту которого синей краской было нарисовано что-то вроде нотного листа с аккуратно выписанными нотными знаками. «Он ведь мог расстрелять меня сзади, этот „музыкант“, — подумал Федор. — Почему же он не стрелял? Или сейчас сделает боевой разворот и пойдет в лоб?» Он еще продолжал размышлять над непонятным для него поведением немца, как неожиданно вновь почувствовал дрожь машины — второй немец опять открыл по нему огонь, опять такой же прицельный и, наверное, теперь все-таки повредил руль высоты, потому что истребитель сразу клюнул носом, потом его повело верх, и Федору с великим трудом удалось выровнять машину, но она была уже ранена и ковыляла, как подстреленный зверь. Федор понимал, что держаться больше не сможет. Еще один заход того или другого немца — и с ним будет кончено. У него мелькнула мысль, что он может сесть: поле довольно ровное, хотя тут и там зияют воронки. В крайнем случае, можно не выпускать шасси, а сесть на брюхо. Но он тогда развяжет немцам руки, и они, как шакалы, снова бросятся на автобусы, а в них опять набились ребятишки, их там много, и набились они туда потому, что уверены: их охраняют свои летчики, которые ни за что не дадут в обиду маленьких, перепутанных, дрожащих от страха детей. Ему очень хотелось крикнуть: «Микола, помоги!». Однако он не стал этого делать. Миколе тоже туго, Микола дерется не на жизнь, а на смерть, и разве тот факт, что Микола уже сбил одного фрица и продолжает драться с другим — разве этим самым он не помогает и Федору, и детям? Вся эта свистопляска продолжается уже довольно долго, горючего в баках остается все меньше и надо бы продержаться хотя бы еще немного, и тогда немцы, возможно, уйдут на свои базы — у них ведь тоже бензин наверняка на исходе… Да, надо бы продержаться хотя бы еще немного… Командующий воздушной армией приказал: прикрыть ребятишек во что бы то ни стало… А если бы не приказал? Разве Федор и Микола Череда, увидав, как фашисты расправляются с детьми, не стали бы их прикрывать? Федор и Полинка решили: вот кончится война и у них обязательно будет ребенок. Обязательно. Если мальчишка — он станет тоже летчиком. И они назовут его Федором. Федор-младший и Федор-старший. Здорово!.. А сколько будущих летчиков сидят сейчас, ни живы, ни мертвы, в этих автобусах! Как же их не прикрыть от этих звероподобных существ, называющихся человеками… «Ах, сволочи, сволочи!» Слева опять — совсем близко — пролетел «музыкант». И опять. — ни единой очереди. Отвлекает? Или кончились боеприпасы? Или действует на психику, гад ползучий… А вон и другой. Видит, наверно, что «ишачок» подкалечен — идет прямо в лоб. Смалит из пушки и одновременно — длинная пулеметная трасса… Ну, подходи, подходи ближе, сучье отродье, давай поглядим, у кого крепче нервы. Острая боль, будто огненной иглой, впилась в левое плечо. И сразу бросило в жар. Но в голове пока светло, и глаза видят, как надо. Пора нажимать на гашетку. Держи, гад ползучий! За детей, за будущего летчика Федора-младшего! — Микола! Ты меня слышишь, Микола?! Я срубил эту б…! Я вогнал его в землю. Ты слышишь меня, Микола? «Мессер» упал совсем недалеко от расстрелянного им водителя. И сразу взорвался. Столб дыма взметнулся вверх, смешался с серыми тучами. Федор не слышал взрыва. Может быть, потому, что в это время кричал Миколе о своей победе. А потом он глазами начал искать «музыканта». Рана в плече жгла, огонь растекался по всему телу. Пуля, наверно, прошла где-то рядом с сердцем. Или застряла где-то близко около него. В левой стороне груди уж очень горячо от крови. А в руках оставалось все меньше сил, И глаза покрывались мутной пеленой — теперь уже и земля почти не просматривалась: что-то грязно-серое, то устремляющееся к машине, то резко удаляющееся от нее, будто «ишачок» свечой уходит вверх. Федор понимал, что смертельно ранен. И смертельно ранен его самолет. Оба они доживают последние минуты… Или нет? Кто это там нашептывает в уши, что все уже кончено? Разве он может не встретиться с Полинкой? Разве он никогда не увидит будущего летчика Федора-младшего? Вот и с глаз почти ушла пелена, и он сразу увидал «музыканта», на бреющем промчавшегося над последним, не успевшим уйти подальше, автобусом. «Не смей стрелять, сволочь! Там дети!» — закричал Федор. Но это лишь показалось ему, будто он закричал. А на самом деле он не смог произнести этих слов даже тихим голосом. С великим трудом поднял левую руку, провел тыльной стороной ладони по губам и взглянул на руку, Но можно было и не смотреть: изо рта струйкой текла кровь. «Это не страшно, — подумал Федор. — Это нормально…» А «музыкант» пролетел над автобусом, и Федор готов был поклясться, что немец не выпустил по машине ни одной очереди. Через одну-две секунды немец сделал «горку» и скрылся в облаках. Теперь можно попробовать сесть на поле. Не выпуская шасси. Прямо на брюхо. От винта, конечно, ничего не останется, но другого выхода нет. Там, в автобусе, должны все увидеть, они подберут Федора, отвезут в госпиталь, к хирургам в белых халатах. Он уже медленно начал убирать газ и гасить скорость, когда вдруг почувствовал почти ледяной холод, враз сковавший его и без того замедленные и потерявшие уверенность движения. Руки, ноги, лежавшие на педалях, шея — все деревенело, Федор сознавал, что надо встряхнуться, что-то сделать, чтобы это ощущение деревенелости прошло, но ничего для этого не делал — такая на него накатилась смертельная усталость и безразличие ко всему, что с ним происходило. Только одна единственная мысль занимала его в эту минуту: откуда в кабине взялся этот дикий, схожий с сибирским, холод и почему земля вместо того, чтобы по мере снижения самолета приближаться, стала все удаляться, удаляться, удаляться, вот уже и дороги не стало видно, совсем исчезли из поля зрения автобусы с красными крестами на крышах, исчезли мелкие перелески, кустарники, исчезло все, что было там, внизу, на земле, которая должна была встретить Федора: Преодолевая ни с чем не сравнимую боль, внезапно пронзившую шейный позвонок, Федор повернул голову влево, потом вправо, поглядел вверх, вниз и только теперь все понял: его вместе с самолетом как бы поглотил густой, как осенняя ночь, туман, почему-то невероятно холодный, проникающий в каждую пору, леденящий не только тело, но и все внутри, обволакивающий толстым слоем инея само сердце, наглухо закрывая к нему доступ воздуха. Вот оно будто в отчаянии ударилось в грудную клетку раз, другой, третий, потом надолго замолкло, точно собираясь с силами для новой атаки на врага, и снова ударилось, но уже слабее, хотя и не желая сдаваться совсем. И Федор прислушивался к этой борьбе, но прислушивался так, будто все это происходило не в первый раз, и он знает, что страшиться нечего: сердце у него хорошее, оно выдержит и не такое испытание… Вот только этот мерзостный, холодный и густой, как осенняя ночь, туман… А может быть, он только во мне? — думает Федор. — В мире все нормально: бродят по небу тучи, от перелеска к перелеску летают птицы, шумят видимые на сто верст вокруг деревья, может, уже и солнце несколькими лучами пробило облака, и теперь на какой-нибудь недалекой полянке играют его блики. И только меня одного поглотило это чудовище, называемое людьми туманом, как спрут оплело и мысли мои, и зрение, и я ничего не вижу. Подо мной словно черная, непроницаемая бездна… Он снова попытался разглядеть что-нибудь внизу, но там по-прежнему была кромешная тьма. Все мертво вокруг. Живут лишь Федор и его смертельно раненный «ишачок». Он не оставит Федора в беде одного. Он будет с ним до конца. До тех пор, пока жив Федор и жив он сам. И Федору чудится, что он слышит голос мотора и различает его слова: «Держись, браток, мы еще покажем, как надо драться!» Или это голос Миколы Череды? Голос из далекого, совсем другого мира. Оттуда, где есть Полинка, где вьюжит над тайгою пурга, бродят, увязая в снегу, олени и кричит, кричит на высоком кедраче иволга: «Тиу-ли… Тиу-ли»… Микола Череда, рискуя подломать шасси, сел в ста метрах от места, где упал истребитель Федора. И не выключая мотора, задыхаясь, крича что-то нечленораздельное, надеясь и отчаиваясь, помчался к Федору. Каким-то чудом самолет не взорвался, не загорелся, но от него остались лишь обломки: мотор, оторвавшись от фюзеляжа, валялся шагах в пяти от машины, крылья искарежены, одно колесо шасси укатилось, стойки изогнуты, сам фюзеляж сплющен в гармошку. Чем ближе подбегал Микола к месту катастрофы, тем страшнее ему становилось, но он все бежал, сбросив на землю шлем и прижав левую руку к груди. В сплющенной кабине Федора не было. Он лежал неподалеку — при ударе самолета об землю его выбросило из машины. Микола рванулся к нему, упал на колени, вгляделся в лицо. Все в крови, с застывшими глазами, которые и сейчас мертво глядели в небо. Микола расстегнул на Федоре комбинезон, приложился к сердцу. Долге слушал, уже ни на что не надеясь и в то же время не в силах оторваться, не в силах поднять свою голову, которая вдруг стала необыкновенно тяжелой, точно там, под черепной коробкой, были не живые ткани, а твердый, застывший свинец. И так, прижавшись головой к груди Федора, Микола Череда заплакал, завыл, непроизвольно колотя кулаками о мерзлую землю, а колючая крупа секла его непокрытую голову, оседала на спутанных волосах и казалось, что этот сильный, никогда не унывающий человек с каждой минутой все больше седеет от неизбывного горя. «Федя! — кричал он, — Федька, родной ты мой, как же так?!» И вдруг он увидал, как немец на истребителе, фюзеляж которого был разрисован нотами, снизившись до бреющего и зачем-то сбавив скорость, летит вдоль дороги. Летчик, приоткрыв фонарь, высунул голову и смотрит на него, на Миколу, смотрит так, будто хочет Миколе что-то сказать, сказать, наверное, что вот он зайдет еще раз и в упор расстреляет и самого Миколу, и его машину, и уже мертвого Федора Ивлева. Микола тяжело поднялся, вырвал из кобуры. «ТТ» и, провожая налитыми слезами и кровью глазами немца, бешено закричал: — Давай, давай, заходи, сука! Однако, немец, пролетев почти, над самой головой Миколы, неожиданно рванул машину вверх И скрылся. А над тайгой, что начинается у самой окраины сибирского городка Тайжинска, в этот час и в эти минуты солнце высвечивало высоченные верхушки кедрачи, резвыми зайцами прыгало по полянам, длинными глазами-лучами заглядывало в овраги и волчьи норы, золотило ели. Тишина царила в тайге, нарушаемая лишь стрекотом сорок и голосами кукушек, отсчитывающих, сколько там долгих или коротких лет они предрекают прожить тому или иному человеку, а может, и лесному зверю.. Полинка Ивлева никогда не спрашивала у кукушек, сколько отпущено лично ей и лично ее Федору. Боялась. Вдруг спросит, а какая-нибудь вредная, злая прорицательница прокукует один-два раза и умолкнет. Что тогда? Просто отмахнуться и сказать: «Все это ерунда?» Отмахнуться и сказать так, конечно, можно, да толку от этого никакого. Все равно мрачная тень повиснет над сердцем, и рассеется она не скоро. Вот и сейчас справа и слева от Полинки раздавались звонкие голоса кукушек, то приближаясь к ней, то удаляясь от нее, чтобы через несколько мгновений снова приблизиться и еще громче прокуковать. Они будто призывали Полинку прислушаться к ним, вроде как бы обещая что-то хорошее, приятное. Однако Полинка продолжала идти своей дорогой ни на минуту не останавливаясь и делая вид, что ничего не слышит и не хочет слышать, потому как знает коварство этих хитрых птиц, лучше уж она будет слушать болтовню сорок, сопровождающих ее к длинному оврагу, где вчера она видела двух крохотных лисят, неведомо как оказавшихся у ручейка, еле пробивающегося сквозь мертвые прошлогодние листья и старые обмороженные ветки, когда-то сорванные с деревьев налетевшей бурей и сброшенные ею на дно оврага. Лисята, на которых вчера наткнулась Полинка, были еще совсем слепыми, Полинка хотела взять их домой, но потом подумала, что мать-лиса обязательно найдет своих крохотулек именно здесь и утащит в свою теплую нору. Но когда вечером Полинка рассказала о находке своей хозяйке Марфе Ивановне, та всплеснула руками: — А ежли волк! Или ишо какой жадный зверь! Пожрут ведь маленьких, оборони их господь. — Ну уж зверь, — ответила тогда Полинка. — Ничего с ними не случится. Но почти всю ночь не спала, думая о лисятах. Только задремлет, как тут же ей начинает видеться какой-нибудь зверь со страшной мордой, облизивающийся после пиршества, или хищная птица, лапами-когтями ухватившая лисенка и уносящая его в свое гнездо, а то вдруг привидится, — будто слепые лисята скатываются в ручей и барахтаются, барахтаются там в ледяной воде, не в силах выбраться из нее, и пищат, пищат, точно прося кого-то о помощи. Утром, наспех позавтракав, Полинка отправилась к тому оврагу. Лисят на месте, конечно, не оказалось. Но, разглядывая совсем свежие следы, Полинка без особого труда разгадала, прибегала сюда, старая лиса, искала свое потомство и, найдя, в зубах уносила по лисенку в свое логово. — Ну и слава Богу, — с облегчением сказала Полинка. Села на дерево, стала глядеть на тихий, будто дремлющий, ручеек., Там, где вода все же размыла листья, сверкали золотые искорки, зажигаемые солнцем, и казалось, будто на дне горят маленькие самородки — опусти руку и бери их в ладонь, любуйся ими… А тишина, тишина! Угомонились сороки, улетели куда-то кукушки. Изредка вздохнет таежный ветерок, мягко прошелестит ветвями кедрача, прошепчет что-то свое, тайное елям — и снова ни звука. Такой тишины, думает Полинка, как в тайге, нигде больше не бывает. Залезь в глухую пещеру, прислушайся — там тоже тишина, но только мертвая. А в тайге она живая. И Марфа Ивановна так же говорит. «Ты, — говорит, дочка, не моги и думать, будто в тайге совсем быват тихо. Это только на первый слух. А в то „тихо“ ишо вслухаться надо, как следоват. Понимаешь? Кедрач дышит? Дышит. Кажна гравинка дышит? Дышит. А как же иначе? Мураш ползет — от него хоть и, малый, а шум идет. Только наше ухо не приспособлено такое слышать. Не-ет, дочка, та тишина, што в тайге, она живая…» Мудрый человек эта Марфа Ивановна. С ней всегда легко. «Кажный человек, — говорит она, — милосердешным должон быть. Вот ты как думаешь — для чего ты на свет божий появилась? Просто так, да? Прожить-проходить столько-то годов и все? Нет, дочка, на свет божий появилась ты, штоб добро делать, штоб утешать другого человека. Тогда и сама утешенной будешь». Сама-то Марфа Ивановна на каждый случай жизни слова утешения имеет. Вот проснется Полинка — и начнет рассказывать Марфе Ивановне, какой ей сон приснился. Будто сидит она на берегу и смотрит на широкую-широкую речку, по которой далеко-далеко лодка плывет.! Не видит Полинка человека, который в лодке той сидит, но знает, что это Денисио. И вот вдруг на ее глазах лодка стала погружаться в воду, да так быстро, будто кто-то дно ей пробил. Вот уже лишь края бортов чуть видны, скоро, наверно, несчастье случится, а человек в лодке сидит и ничего не делает, у него тоже — голова да плечи — на виду остались. «Прыгай, Денисио! — в отчаянии кричит Полинка. — Прыгай и плыви к берегу!» Нет, не слышит ее Денисио, а через минуту другую — и лодка, и сам Денисио исчезли в пучине. Ничего и никого на реке не осталось, даже следа от лодки не видать… Марфа Ивановна внимательно слушает, на лбу и у глаз морщинки глубже стали, да и в глазах тревога так и плещется. — Ох и нехороший сон привиделся тебе дочка, — говорит она. — Для Дунисио нехороший. Как бы чего плохого не произошло с ним. Не едина, говоришь, следа на реке не осталось? Ну и ну… Полинка всегда в сны верила, только не каждому могла найти объяснение, угадать, какой сон что готовит. И при словах Марфы Ивановны даже заметно побледнела. С тех пор, как Федор ушел воевать, Денисио стал для нее самым дорогим человеком. Просты ее чувства к Денисио, ничего сложного в них нет: хороший, верный друг он ей, а это часто дороже, чем чувства, испытываемые к родному брату. Марфа Ивановна знает о привязанности Полинки к Денисио, потому и не удивляется тому, что Полинка так переживает. Встала с кровати, на которой сидела, слушая Полинку, и говорит: — Да ты не шибко кручинься, дочка. Вот я щас оставлю тебя одну, ты поднимайся и тихонько три раза произнеси, за каждым разом перекрестившись:. «Куда ночь, туда и сон, святой Есиф худое на хорошее переносит». Поняла? Все поняла? Сделаешь это — и тревожиться после того нужды никакой не будет… Думая сейчас обо всем этом, Полинка улыбается. Хорошо ей с Марфой Ивановной. Ей вообще хорошо. Правда, бывают тяжкие минуты, когда она вдруг увидит женщину, получавшую похоронку на мужа или на сына. Идет такая женщина по улице, будто слепая от горя, ничего перед собой не видя и никого не слыша. Страшно на нее смотреть, и сжимается у Полинки сердце, будто огонь чужого несчастья опалил и ее собственную душу. Но потом все это проходит, к ней опять возвращается покой и безмятежность души, ее любовь к Федору затмевает разные повседневные невзгоды, а вера, глубочайшая вера в возвращение Федора с — войны не оставляет ее ни на минуту, и она благодарна судьбе за то, что та к ней так милосердна. …Вот и сейчас, сидя на старом, в давние времена поваленном бурей, дереве и глядя на тихий ручеек, Полинка испытывала удивительное умиротворение, и удивительный душевный покой, она даже забыла, что где-то идет война, которая, как глубокая воронка, втянула в себя миллионы людей, и в том числе ее Федора. Сейчас она не думала ни о страданиях тех, кто навсегда утерял своих близких, ни о тревогах матерей и жен, чьи сыновья и мужья находятся там, где каждого человека подкарауливает смерть. Если бы у нее сейчас спросили, о чем она думает, Полинка вряд ли вразумительно ответила бы. Пожалуй, она не думала ни о чем, она просто была вся в себе, в своих ощущениях, которые складывались из живой тишины тайги, из рожденных солнечным лучом крохотных золотых самородков на дне ручейка, из появлявшихся и на глазах у нее тающих прозрачных облаков, из чистого воздуха, которым она дышала так легко и свободно. Это был ее мир, и она действительно ощущала его так, словно была неотъемлемой его частью, словно родилась вместе с ним и никогда из него не уйдет… И вдруг в какое-то почти неуловимое мгновение все резко изменилось, так резко, что Полинка потерянно начала оглядываться вокруг, и оттого, что перестала многое узнавать, растерялась и ей сделалось страшно. Она быстро поднялась и хотела бежать домой, но не знала, в какую сторону надо бежать, потому что густой, как грязная ветошь, туман поглотил и дерево, на котором она сидела, и ручей с его золотыми самородками, и тропки-дорожки, ведущие к ручью, он поглотил даже таежную тишину, которая стала теперь совсем мертвой. Он был холодным, этот откуда-то появившийся туман, холодом своим, похожим на зимний сибирский холод, он сковывал чувства и мысли Полинки, оставляя только страх перед чем-то неведомым и непонятным, ей казалось, что этот холодный туман сковывает не только ее тело, но проникает и в сердце, которое вдруг больно заныло. Протянув руки вперед, словно стараясь наощупь отыскать дорогу, Полинка сделала шаг, другой, но дороги не было, иона, закрыв глаза, закричала: — Федя! Тайга молчала. Но когда через несколько мгновений Полинка открыла глаза, туман уже исчез. Исчез также внезапно, как и появился. И в тайге было тепло, слегка зашумел, точно проснувшись, ручеек, на дне его по-прежнему горели самородки, верхушки кедрачей играли блестками, а где-то недалеко невидимая иволга пропела: — Тиу-ли, тиу-ли! — Наваждение, — проговорила Полинка. Хотела улыбнуться, хотела ощутить в душе прежние умиротворенность и покой, но не смогла. Нет, не смогла… * * * Микола снова упал на землю, закрыл голову руками и долго лежал неподвижно, потом встал, подошел к мертвому Федору, сел около него и сказал: — Ладно, Федя… Они мне за тебя заплатят:.. Глава пятая 1 Капитан Шульга и сам не знал, сколько времени сидит вот в этом стареньком кресле, глядит на то вспыхивающие, то гаснущие угли в печке и все думает, думает. Мысли путаются в голове, ему порой кажется, будто в хаосе его мыслей пробивается что-то главное, что он немедленно должен решить, но оно, это главное, все время от него ускользает, он старается уловить его и не может. «Надо подбросить в печь дровишек, — думает капитан Шульга. — Сколько дней подряд может продолжаться эта проклятая пурга, — думает капитан Шульга. — Что-то неладное творится с летчиком Трошиным… Как рассказать Денисио о том, что ко мне уже третий раз приходит майор Балашов из НКВД? И имею ли я право рассказывать ему об этом? Меня ведь предупреждали…» Да, вот она, та главная мысль, которая ускользает: гибель летчика Федора Ивлева и… Полинка. Вот что надо решить: как сказать об этом Полинке? Кто это должен сделать? Я? Я не смогу. Для меня Федор и Полинка — это, как мои дети. Я немало уже прожил на свете, но еще не встречал такой чистой любви. Нет, не встречал. Странно это? Может быть… И не встречал такой глубокой веры, как у Полинки. Она и провожала Федора на фронт совсем не так, как провожают другие: ни особого горя, никакого отчаяния. Она знала, что ее Федор обязательно вернется. Никакого сомнения…. И вот… На коленях у капитана Шульги лежит письмо Миколы Череды. Страшное письмо. «Лучше бы это случилось со мной», — пишет Микола Череда. Пишет искренне. Наверное, Федор прикипел к душе Миколы. Да иначе и быть не могло — Федора Ивлева нельзя было не полюбить. И рядом с письмом Миколы: «Летчик Федор Ивлев погиб смертью храбрых, спасая от гибели детей. Мы будем помнить его как необыкновенно мужественного человека, честного Солдата нашей Родины… Командир полка, комиссар полка…» Угли прогоревших дров то вспыхивают, то снова гаснут. За окном крутит и крутит пурга, по-волчьи воет ветер, в недалекой тайге стонут кедрачи и ели. Захлебывается лаем собака, — видимо, из тайги вышли голодные волки. Ночи опускается на землю, ночь подбирается к сердцу капитана Шульги. Он тяжело, по-стариковски поднимается с кресла, подходит к окну, вглядывается в темень. «К чертовой матери! — говорит он тьме. — Я не хочу оставаться здесь больше ни одного дня! Я должен быть там, где погиб Федор Ивлев. Иначе я сойду с ума». Потом он поднимает телефонную трубку, звонит в штаб. — Дежурный? Говорит капитан Шульга. Немедленно пришлите ко мне летчика Денисова. Что? Да, Денисио! Повторите приказание. — Ну и погодка! — сказал Денисио, в прихожей стряхивая с реглана снег. И тут же: — Прибыл по вашему приказанию, товарищ командир эскадрильи. Что-нибудь случилось? — Раздевайся, Андрей. И проходи в комнату. Там тепло. Надо поговорить. Чаю хочешь? — Лучше бы сто граммов, Петр Никитич, — улыбнулся Денисио. — Для сугрева, как говорит хозяйка Полинки. Когда капитан Шульга и Денисио остаются вдвоем, они отбрасывают всякую официальность. Петр Никитич, хотя и старше по возрасту и по должности, относится к Денисио как к равному — Денисио воевал в Испании, у него орден Красного Знамени, бесценный боевой опыт, которого нет у капитана Шульги. Петр Никитич давно мечтает назначить Денисио командиром одного из двух авиаотрядов, но ему не рекомендуют этого делать. «Не торопись, Петр, — говорит ему начальник училища. — Успеешь…» Из спаленки вышла жена капитана Шульги Лия Ивановна. У нее хорошее русское лицо, русые волосы уложены «короной», добрые глаза смотрят на Денисио с материнской нежностью и сочувствием: Лия Ивановна знает, что у Денисио нет ни одного по-родственному близкого человека, она понимает, как тоскливо таким людям жить на свете. Марфа Ивановна, которая иногда приходит к ней помогать по хозяйству, говорит о Лии Ивановне коротко: «По-настоящему мило-сердешный человек». — Здравствуй, Андрюша, — Лия Ивановна подходит к Денисио и целует его в лоб. — Потом обращается к мужу: — Тебе не стыдно вызывать людей в такую непогодь, да еще ночью? Мало тебе светлого дня? — Какая же это ночь, — возражает Петр Никитич и смотрит на часы, — чуть больше десяти. Давай-ка приготовь чего-нибудь перекусить, да и по рюмочке. А я выйду перехвачу дровишек. К утру, наверняка, мороз ударит. — Я пойду, — сказал Денисио. — Я знаю, где у вас дрова. — Нет, ты посиди. И почитай вот это письмо. Лия Ивановна ушла на кухню, Петр Никитич, набросив телогрейку, отправился в сарай за дровами. Денисио начал читать письмо Миколы Череды. И уже с первых строчек почувствовал, как все у него внутри холодеет. Мелкие буковки сливаются в сплошные черные линии, линии эти скачут вверх и вниз, потом снова четко проступают страшные слова, которым никак не хочется верить. «Он уже был смертельно ранен, но продолжал лететь, прикрывая своим самолетом и самим собой детишек, которых расстреливали немецкие летчики. Пятью минутами раньше он, наверняка, смог бы выйти из боя и сесть на поле, и никто его ни в чем бы не обвинил, потому что и машина его была изранена, как и он сам. Но он не выходил из боя до конца. Он, конечно, знал, что погибнет, я уверен в этом, и все же продолжал драться — таким был этот человек, и нет у меня слов, чтобы я понятно мог сказать о своем горе…» Денисио закрыл глаза и долго сидел в сразу отнявшем у него все силы оцепенении, и вдруг увидел запомнившуюся картину проводов Федора на фронт. Вот Полинка срывается с места и бежит далеко от самолета, потом возвращается с букетиком полевых цветов, делит его на две части и одну половину отдает Федору. «Не выбрасывай их, Феденька, — сказала она тогда Федору, и Денисио хорошо запомнил ее слова. — Не выбрасывай их даже когда они совсем завянут. И я не стану выбрасывать. А когда вернешься, мы соединим эти букетики вместе…» И вот Федора уже нет. Нет и никогда не будет. А Полинка, конечно, еще ничего не знает. Или знает? Может, Петр Никитич успел сказать ей об этом? Снова вошла Лия Ивановна. Принесла на подносе графинчик с водкой, рюмки, кое-какую закуску, села рядом с Денисио, и он только сейчас заметил, какие заплаканные у нее глаза. Она скрестила руки, положила их к себе на колени. — Горе-то какое, Андрюша, горе-то какое страшное. — Поднесла к глазам платок, вытерла слезы. — Убьет это горе Полинку, боюсь за нее. — Знает она? — спросил Денисио. — Нет еще, Петр Никитич… Денисио не дал ей договорить. Все понял с первых же ее слов. Не может Петр Никитич взять на себя тяжелую миссию поведать Полинке о несчастье. Не может, и все. И не может Денисио осуждать его за это. По-человечески понимает его. Понимает потому, что знает, как привязан был командир эскадрильи к Федору и как по-отечески он любит Полинку. — Я все понимаю, Лия Ивановна, — сказал Денисио. Вернулся Петр Никитич. Молча подбросил несколько полешков в печку, также молча сел за стол, разлил по рюмкам водку. — Тяжко, — тихо проговорил он. — Знал бы ты, Андрей, как тяжко… Выпьем за светлую память Федора. Пускай земля ему будет пухом. Первым выпил, ничем не закусывая. Склонил голову на грудь и снова надолго замолчал. Лия Ивановна сказала: — Нельзя тебе так мучиться, Петр. Сердце не мотор, а он и то изнашивается. А ты… Что ж теперь поделаешь, время для всех страшное. Петр Никитич посмотрел на Денисио. — Хотел я, Андрей, чтобы к Полинке пошел капитан Мезенцев. Сам не могу. Но и Мезенцеву боюсь поручать. Черствая у него душа, чужое горе для него не горе. А тут… Вот я и позвал тебя, чтобы… — Не надо больше об этом, Петр Никитич. Я все понимаю. Пойду прямо сейчас. — Может, завтра? — Ничего от этого не изменится, Петр Никитич, — сказал Денисио. — Лучше уж сразу. 2 Сквозь щели в ставнях просачивался слабый свет и сразу же размывался, гас в снежной коловерти. По-прежнему выл ветер, по-прежнему злым лаем заливались собаки. Изредка сквозь разрывы бешено мчавшихся туч проглядывала луна, бросая на землю клочки мертвого света. Пурга намела сугробы вровень с окнами, а кое-где они громоздились под самые крыши. Денисио подошел к одной из ставен, заглянул в комнату, но щель была очень узкой и он ничего не увидел. Тогда подошел к двери и остановился. Дважды поднимал руку, чтобы постучать и дважды ее опускал, чувствуя, как колотится сердце. Где взять решимости, какие он найдет слова для Полинки, как будет смотреть в ее глаза? А может, и вправду все оставить на завтра? Но почему завтра станет легче?.. Стукнул в дверь раз, другой; прислушался. Кто-то мягко прошлепал в валенках, и через несколько секунд послышался голос Марфы Ивановны. — Погодь, погодь, ночной гость, отпираю. Дверь приоткрылась и на Денисио пахнуло теплом, от которого даже слегка закружилась голова. А из комнаты крикнула Полинка: — Кто это к нам, Марфа Ивановна? — Дык сразу не разглядишь… Батюшки, изпанец это, как его там, Дунися… Ну заходи, захода, мил человек, коль пришел. К Полинке, небось? А Полинка, в накинутой на плечи шали, уже бежала по прихожей и в полумраке Денисио видел широкую улыбку на ее лице. — Здравствуй, Денисио! Ну и легок ты на помине! Вот сижу за письмом к Феде и пишу как раз о тебе. — Засмеялась. — Что пишу? Неплохое, не думай. Разве о тебе можно писать плохое. — Да не держи ты человека в потемках, стрекоза! — воскликнула Марфа Ивановна. — Приглашай в дом, успеешь наговориться. Полинка усадила Денисио на диван, сама села рядом. Попросила Марфу Ивановну: — Марфа Ивановна, давайте разогреем пельмешки. Могу поручиться, что наш «Дунися» голоден. Дунися… Ну и придумает же Марфа Ивановна! Она весело рассмеялась, а Денисио подумал: «Говорят, когда приходит большая беда, человек ее чувствует сердцем. Значит, это не так? А лучше бы, если бы Полинка эту беду чувствовала. Тогда мне было бы легче… Да разве дело во мне? — тут же сказал он самому себе. — Пускай бы мне было бы в тысячу раз тяжелее, лишь бы…» Полинка прервала его мысли. — Ты вот скажи мне, Денисио, почему Федя летает до сих пор на «ишачке»? Вы ведь вон сколько получили машин новой марки, а он там… Да и не только он. И его друг Микола Череда и, наверно, вся их эскадрилья, «Ишачок» ведь хуже «мессершмитта»? Хуже или лучше? — Кое в чем хуже, кое в чем лучше. А вообще и на «ишачках» можно драться. — Конечно можно! — необычайно оживилась Полинка. — И Федя, и его друзья это доказывают. Скажешь, нет?.. А чего это ты сегодня такой скучный? Сидишь, как неживой? Погода действует? Досадно, что не летаете? Или есть другая причина? Может, влюбился в кого, а она не отвечает взаимностью? — Полинка опять рассмеялась. — Так ты назови мне эту дуреху, я расскажу ей, растолкую, кто есть Денисио, и она завтра же будет у твоих ног. Денисио прикрыл глаза и медленно покачал головой из стороны в сторону. И вот только теперь Полинка что-то почувствовала. Что-то похожее на тревогу. Посмотрела на Денисио, дрогнувшим голосом спросила:.. — Ты почему молчишь, Денисио? Почему ты ничего не говоришь? У тебя какое-то горе? — Если бы только у меня, Полинка, — сказал, избегая ее взгляда, Денисио. — Если бы только у меня… Горе у нас у всех… — У кого у всех? Или ты вообще, да? Конечно, я понимаю. Война. Общечеловеческое несчастье. Гибнут люди. Тысячи людей. Тысячи и тысячи… Да, я понимаю. — Понимаешь? Федор ведь тоже на войне. И с ним тоже в любую минуту может случиться… — Нет! — она не дала ему договорить. — Нет! Я знаю. Слышишь, Денисио, я знаю! Конечно, это эгоистично с моей стороны так говорить и думать: с другими, мол, может случиться несчастье, а с Федором — нет. Но я верю своим чувствам. Они у меня вот здесь, мои чувства. — Она обе руки приложила к груди. — Они меня не обманывают. — Не надо убеждать себя, — осторожно заметил Денисио. — Не надо? Это ж почему? Почему — не надо? Раньше ты так никогда не говорил. Раньше ты говорил, что всегда надо верить. Что глубокая вера спасает близких. Говорил ты так? Денисио молчал. — Чего ж ты не отвечаешь? — воскликнула Полинка. — Или теперь ты думаешь по-другому? Денисио сказал: — Каждый, у кого близкий ему человек находится в том пекле, которое называется войной, глубоко верит, что этот близкий человек обязательно вернется. Но разве оттуда могут вернуться все? Ты же сама говоришь, что гибнут тысячи и тысячи. Но ведь близкие этих тысяч и тысяч тоже верили… — Я не знаю… Я ничего не знаю… «Ну чего я брожу все вокруг да около, — тоскливо подумал Денисио. — Ведь все равно придется сказать правду. Разве для этого я сюда пришел?» — Полинка, — он взял ее руки обеими своими руками и повторил: — Полинка, ты мужественный человек, правда? Ты ведь многое — можешь перенести. Я понимаю тех, кто теряет самых близких и самых дорогих людей. Но… — Нет, — закричала Полинка, не разумом, а сердцем вдруг почувствовав, о чем хочет сказать Денисио. — Нет! Никакой я не мужественный человек! Она отняла свои руки из рук Денисио и вцепилась в его плечи, затрясла их в каком-то сумасшедшем порыве. — Денисио! Слышишь, Денисио! Ты ведь не хочешь сказать, что… Ты зачем пришел ко мне в такой поздний час? Ты ведь пришел просто так, правда? Ведь правда? Мы сейчас будем есть пельмешки. А хочешь, мы выпьем с тобой хорошей наливки? За то, чтобы Федя дрался так же, как дерется. Хочешь, а? У Марфы Ивановны чудесная черносмородиновая наливка… Марфа Ивановна замечательный человек. Добрейшей души человек. Она нам с Федей, как мать. Федя ее очень любит. И я тоже очень ее люблю… Полинка говорила и говорила, и было видно, что она боится остановиться, боится паузы, во время которой Денисио может сказать ей что-то страшное, чего она не перенесет, что может оборвать ее жизнь. Она гнала от себя эту чудовищную мысль, а глаза ее, становясь то совсем темными, то белыми, то бегали с предмета на предмет, с лица Денисио на тусклый свет электрической лампочки, затененной абажуром, то вдруг застывали, и тогда было видно, как в них, нарастая, плещется тревога, которую она не в силах подавить. Она забыла снять свои руки с плеч Денисио, однако уже не трясла их, а как бы впиваясь в них пальцами. Потом она неожиданно поднялась с дивана, дважды прошлась по комнате, на мгновение остановилась у окна, точно прислушиваясь к вою пурги, и снова села рядом с Денисио. — Нет, — сказала она. — Я абсолютно нормальный человек, правда, Денисио? Но со мной это бывает. Взбредет что-нибудь в голову, и начинаю дурить… Мы сейчас будем ужинать, хорошо, Денисио? — Подожди, Полинка. Рано или поздно ты должна будешь об этом узнать. Я пришел, чтобы сказать тебе… Я очень печальный вестник, Полинка. Очень печальный. — Он тяжело ранен, да? Он очень тяжело ранен? Он лежит в госпитале? Где? Я поеду к нему. У меня есть карта страны, ты сейчас покажешь, где он может быть? Покажешь, да? — Нет, Полинка. Феди уже нет. Нет Феди, понимаешь? Не вернулся он из последнего боя. — Не вернулся? Так это же еще ничего не значит. Выпрыгнул где-нибудь с парашютом, потом доберется до своих. Разве так не бывает? Ну скажи, разве так не бывает? — Бывает, но… Полинка, милая, погиб Федя. Я вот письмо принес тебе от Миколы Череды. Он все описывает. Она не закричала, она ничего в первую минуту не сделала, смотрела на Денисио остановившимися глазами и по лицу ее растекалась мертвенная бледность, руки упали на колени, и Денисио видел, как мелко и часто дрожат ее пальцы, тоже ставшие мертвенно бледными, точно из них до капельки ушла кровь. Тогда он взял ее руки в свои, но она этого, кажется, совсем не почувствовала, продолжала все так же недвижимо сидеть, теперь уже уронив голову на грудь и закрыв глаза. Она что-то шептала, но ничего расслышать Денисио не мог, но понимал, что шепчет Полинка совсем бессвязное, наверное, и сама не знает что, и это Денисио напутало, он позвал ее: — Полинка! Он хотел, чтобы она вернулась из того страшного, где была в это мгновение, из той непроглядной для нее тьмы, но Полинка не отвечала, и Денисио понимал, что она все дальше уходит в эту непроглядную тьму, а как ее вернуть оттуда, он не знает. В комнату вошла Марфа Ивановна. Взглянула на Полинку, ахнула. — Да што ж это такое, господи, царица небесная! Да ведь она почти помират, голубушка моя… Да чего ж ты сидишь, турка, за доктором бежать надобно… Да ничего ж твой доктор тут не поможет, водицей святой окроплю я ее щас, есть у меня маленько святой водицы-то. Метнулась на свою половину, через минуту вернулась с какой-то серебряной, потемневшей от времени, плошкой с водой, подошла к Полинке, брызнула ей в лицо. — Помоги ей, матерь божья, спаси и помилуй ее, чистую сердцем голубицу… И долго еще причитала старая женщина, а Полинка лишь медленно и бездумно покачивала головой из стороны в сторону, и губы ее продолжали беззвучно шевелиться, да на бледных щеках порой проступали яркие пятна, точно жгли ее, палила внутренняя лихорадка. Марфа Ивановна сказала: — Уложить ее надо. А ты все ж сходи за доктором, сходи, милый… Ах, Федя, Федя… Да как же он там, да господи, такой человек… 3 Полинка слегла. Проходил день за днем, а она все лежала в своей комнатушке, и когда кто-нибудь приходил ее проведать, она смотрела на такого человека совсем неузнавающими глазами, и о чем бы ей не говорили, Полинка, молчала, как будто ничего не слыша и никого не видя. Врач, почти ежедневно посещавший Полинку, говорил капитану Шульге: — Опасный шок. Весьма опасный. — Может, в областную больницу? — спрашивал капитан Шульга. — Вряд ли там чем-нибудь помогут. Нужно время… Хотя… Боюсь я, Петр Никитич, как бы… Тонкая у нее натура, у таких натур процессы здесь вот, — он пальцами прикоснулся к своей голове, — непредсказуемы. А в областную больницу… Поглядят-поглядят, да и сунут в психиатричку. А уж там… — врач горестно махнул рукой. Прошел примерно месяц. Уже под вечер капитан Шульга и Денисио в очередной раз пошли проведать Полинку. Встретила их Марфа Ивановна, в сенцах тихо поведала: — Ожила вроде. Ходит. Улыбатца. Да только вроде как заговариватца маленько. Говорит-говорит штой-то, а я никак не разберу. Когда они вошли в комнату Полинки, она стояла у окна и не сразу обернулась, о чем-то задумавшись. Капитан Шульга тихо позвал: — Полинка! Она медленно, точно с неохотой, повернулась к ним лицом. Долго смотрела то на Петра Никитича, то на Денисио, молча приложила пальцы обеих рук к вискам, и вдруг широкая улыбка осветила ее лицо: — Боже, Петр Никитич, Денисио! Садитесь, пожалуйста, сейчас чаем вас будем угощать. Будем, Марфа Ивановна? Такие дорогие гости… Сколько же времени я вас не видела! Сто лет, наверное… — Да ты просто забыла, Полинка, — сказал Денисио. — Мы ведь позавчера с Петром Никитичем заходили к тебе. — Позавчера? Да, да, позавчера. Забыла я. Память плохая стала… А вы все летаете? И Федя все летает. Вчера письмо от него получила. Хотите почитать? Сейчас найду его. Она подошла к книжному шкафчику, бездумно стала переставлять книги с полки на полку. — Вот тут у меня Некрасов. «А Дарья стояла и стыла в своем заколдованном сне…» Помните? А это откуда: «Печальный демон дух изгнанья, летал над грешною землей…» Опять забыла. Ну, чего же вы молчите? Федя вам тоже пишет? Или… Умолкла на полуслове, подошла к дивану, села, опять потерла пальцами виски. — Федя? Зачем вы о Феде? Его же нет, нет, понимаете? Ну зачем вы о Феде? Я уже все выплакала… Мы в прошлом году бродили-бродили с Федей по тайге, уже и ночь наступила, а нам никак не хочется возвращаться домой. Вот Федя и говорит: «Давай здесь заночуем, Полинка». Я говорю: «Давай!» Натаскали мы под старый кедрач лапника, легли, укрылись Фединым пиджаком и так нам хорошо рядышком, так хорошо, господи. А утром смотрим — на каждой травинке крохотные такие капельки росы. Росинки. Федя спрашивает у меня: «А откуда они берутся, эти капельки?» Я ему отвечаю… Знаете, что я ему отвечала? «Это, говорю, — ночь плакала, вот ее слезы еще и не высохли…» — Чаем ты обещала нас побаловать, Полинка, — напомнил Петр Никитич. — Да, да, конечно. Марфа Ивановна!.. Федя тоже так, бывало. Придет с полетов домой и сразу: «Чаю, Полинка!» Я ему говорю: «и какой же чай! Обедать будем». А он подхватит меня на руки и давай кружить по комнате. И оба смеемся, смеемся, как детишки малые… Денисио, чего это ты? А ну-ка дай я погляжу на тебя. Слезы на глазах! Почему, Денисио? Вспомнил что-нибудь печальное, да? Не надо. Хочешь, я спою тебе под гитару веселую песенку? Сняла со стены гитару, перебрала струны, запела: Потайными стежками, статная да ладная, В туфельках с застежками, шла ты, ненаглядная. Стежки, дорожки, трава-мурава, Сердечком сережки — в сережках трава… Хорошая песенка, Денисио? Шла оврагом, садом ли, чтоб тебя не видели, Чтобы словом, взглядами, люди не обидели. Стежки дорожки, трава-мурава, Сердечком сережки — в сережках трава… Сколько раз я пела Феде эту песню! Сидим ют тут, бывало, сумерничаем, а потом Федя просит: «Спой, Полинка, про стежки-дорожки». И я пою. Вот так: Этим чудным вечером, нам луна слукавила. И вдвоем доверчиво нас с тобой оставила. Стежки-дорожки, трава-мурава, Сердечком сережки — в сережках трава… Федя слушает, слушает, потом улыбнется и говорит: «А помнишь нашу первую встречу? Нам тогда тоже луна слукавила…» А как я могу не помнить. Тоже был поздний вечер, и мы вдвоем в зеленой роще, Федя маленько стесняется, а тут луна возьми и спрячься. Федя робко так: «Можно, я тебя поцелую?» Полинка вдруг умолкла, сразу как-то ослабла, гитара выскользнула из ее рук и со стоном упала на пол, но Полинка этого и не заметила, плечи ее опустились и по щекам побежали слезы. — Нет больше Феди, — прошептала она. — Нет и не будет. И меня не будет. Не хочу. Не хочу! — закричала она. — Зачем?! Денисио осторожно обнял ее за плечи, стал успокаивать: — Не надо так, Полинка. Не надо… Слышишь, не надо… И не находил других слов, и не мог их найти, внутри у него что-то будто клокотало, боль заполнила каждую нервную клетку, и он боялся, что и сам сейчас не выдержит, сорвется, и, наверно, сорвался бы, если бы не Петр Никитич. Петр Никитич встал, взял Полинку за руки, поднял ее с дивана и спросил так буднично, словно никакого горя в этом доме нет и не было: — Ты будешь нас поить чаем? Или нам уходить? Полинка оторопело посмотрела на него, и было видно, что до нее не сразу дошел смысл его слов, она была еще там, в своем отчаянии, и долгое время не могла придти в себя и, как теперь часто это делала, подняла руки к вискам, пальцами начала поглаживать их и лишь потом сказала: — Да, да, конечно. Извините меня, Петр Никитич. Я сейчас. Она хотела встать и пойти на кухню, но появилась Марфа Ивановна с подносом в руках, на котором стояли чашки, заварной чайник, три блюдца с вареньем и несколько штук еще горячих шанежек. — Садитесь за стол, дорогие гости, — пригласила она. — А ты будь за хозяйку, Полинка. Щас только и пить чай, вона оно што на дворе делается, будто все бесы из ада повыскочили и подняли таку свистопляску, прости меня, господи. Полинка начала разливать чай по чашкам, а Денисио украдкой поглядывал на нее, не в силах понять, что происходит в этой несчастной головке. Только сейчас Полинка предавалась отчаянию, только минуту назад весь белый свет казался ей чем-то страшным, и ей хотелось уйти из него в небытие, а вот уже и улыбка растеклась по ее лицу, и глаза зажглись совсем по-иному, в них ничего не осталось ни от боли, ни от отчаяния. — Федя, как сядет за стол, — говорила она оживленно, — так сразу и спрашивает у Марфы Ивановны: «А шанежки будут?» Правда, Марфа Ивановна? И когда он улетел на фронт, мы с Марфой Ивановной решили: только-только получим от него телеграмму о возвращении, тут же начинаем печь шанежки. Целую гору! Правда, Марфа Ивановна? Вот наши погнали немцев от Москвы… Здорово их погнали, Петр Никитич? — Хорошо погнали, — ответил капитан Шульга. — Федя, наверно, тоже сейчас там. Ему скоро новый самолет дадут. И его другу Миколе Череде… Что?.. Микола Череда его друг… После войны мы пригласим его к себе в гости… Правда, Марфа Ивановна? — О господи, — тяжело вздохнула старая женщина. 4 Опять потянулись короткие сибирские дни и долгие ночи. Бушевали вьюги, трещали лютые морозы, от которых стонали вековые деревья; выли, подбираясь к окраинам городка, голодные волки; плакали женщины и дети — слепыми от слез глазами уставясь в похоронки. И вот последняя ночь сорок первого… Стоит командир эскадрильи капитан Шульга на крыльце клуба, слушает доносящиеся звуки музыки, с закрытыми глазами видит танцующие пары и думает о том, что какие бы катаклизмы не обрушивались на человечество, жизнь на земле продолжается, и сама Смерть, каждый день и каждую ночь вырывающая из жизни жертвы, не в силах эту жизнь остановить. И еще думает капитан Шульга о Полинке Ивлевой, чья судьба как бы переплетается с судьбами таких же несчастных женщин, свет для которых надолго, если не навсегда, погас в то мгновение, когда они прочитали страшные слова о гибели их близких. Уже несколько раз Петр Никитич собирался вернуться в клуб, где летчики, механики, мотористы эскадрильи со своими домочадцами праздновали Новый год, но все не решался: тяжело ему будет видеть Полинку, знает он, что при виде ее опять защемит сердце, так защемит, будто ее несчастье — это его собственное, если не сильнее. Но возвращаться было надо, надо было перебороть свою слабость, другого выхода Петр Никитич не видел. Он вошел в тот момент, когда самодеятельный оркестр закончил играть какой-то вальс и танцующие выходили из круга. Капитан Шульга остановился у стены, глазами поискал Полинку. В белом длинном платье с воланами, необыкновенно оживленная, сейчас как никогда красивая в этом своем нарядном платье, Полинка стояла у противоположной стены и, заглядывая в маленькое зеркальце, поправляла прическу. Но вот она спрятала зеркальце в сумочку, обвела взглядом зал и увидела Петра Никитича. Сделала к нему несколько шагов, но вдруг остановилась и звонким голосом провозгласила: — Сейчас — белое танго. Дамы приглашают кавалеров. Прошу оркестр исполнить аргентинское танго. Петр Никтич видел: на Полинку смотрят все без исключения. На всех лицах — улыбки, которые Полинка принимает как знак благодарности за то, что она взяла на себя миссию распорядительницы бала, хотя все эти улыбки выражают сочувствие, а в большей мере и сострадание, ведь ни для кого здесь не секрет, что Полинка после гибели Федора «тронулась умом». Однако сама Полинка далека от мысли, будто ее жалеют. Нет, все эти люди, думает она, любят ее, может быть, любят потому, что здесь нет ни одного человека, который бы не любил ее Федора, а она и Федор — это же одно и то же, к тому же Федор на фронте, а к таким людям относятся с особым уважением. — Итак, — повторила она, продолжая выполнять миссию распорядительницы бала, — белое танго! Дамы выбирают и приглашают кавалеров! И первая направилась к командиру эскадрильи капитану Шульге, чуть-чуть присела, как в реверансе, протянула к нему руки: — Прошу вас, Петр Никитич. — Спасибо, Полинка, — сказал Петр Никитич. — Я хоть и не ахти какой танцор, но с тобой станцую с превеликим удовольствием. Валерий Трошин усмехнулся. — Зачем ей все это нужно? Не могу поверить, будто она совсем не отдает себе отчета в том, что делает. Специально вызывает сочувствие? Но ведь это… Вероника грубо его оборвала: — Заткнись! Заткнись, слышишь! Или я при всех влеплю твое оплеуху. — Она окинула его презрительным взглядом и добавила: — Кому бы ни говорить о Полинке, только не тебе. — А тебе? — зло спросил Валерий. — И мне тоже. Потому что мы оба с тобой продажные души. — Разыгрываешь покаяние? Не слишком ли поздно? — Господи, какой же ты мерзавец! — Не ори! Люди уже оглядываются. Продолжим дискуссию дома… Полинка говорила Петру Никитичу: — А вы притворщик, Петр Никитич. «Я хоть и не ахти какой танцор…» Да вы танцуете, как Бог. Ничуть не хуже Феди. А Федя… Если бы вы знали, как я по нем соскучилась. Даже ночью прислушиваюсь, не постучит ли в окошко. Чуть какой шорох, я вскакиваю с постели, настораживаюсь: вдруг это он… И так каждый день и каждую ночь… Вот и сейчас думаю: откроется дверь и весь заснеженный, в шлеме, в унтах, с планшеткой через плечо появляется он. Может, ведь такое быть, Петр Никитич? Ну скажите, может? Она даже приостановилась и через плечо Петра Никитича начала смотреть на дверь. Рука капитана Шульги лежала на плече Полинки, и он почувствовал, как Полинка вся напряглась, а через две-три секунды это ее напряжение ушло, и она как-то сразу вся ослабла, обессилела, и Петр Никитич сказал: — Ты устала, Полинка. Да и я тоже. Давай посидим. Или знаешь что? Я скажу Денисио, чтобы он проводил тебя. Попои его горячим чайком, он ведь один, как перст, поухаживай за ним. Договорились? — Денисио? — спросила Полинка. — Хорошо. Пусть он меня проводит. Я люблю Денисио. Он очень хороший человек… Глава шестая 1 В середине марта неожиданно пришла оттепель. За одну ночь пожелтели на крышах снеговые шапки, утром зазвенела капель, под снегом — пробивая себе дорожку — побежали ручьи. Такое в этих краях случалось довольно редко, поэтому в раннюю весну никто не верил, а старики говорили: — Ишо такой стукнет морозишша, што и на печи померзнешь. Так и случилось. Через неделю «морозишш» действительно стукнул, да такой, как в январе и в феврале. От капели и ручейков — не осталось и следа, снег стал твердым, точно железо, опять от стужи постанывали, будто жалуясь, кедрачи и ели, даже зверье в тайге попряталось в свои норы. А еще через неделю опять завьюжила пурга. Замела все дороги и тропки, под самые крыши нашвыряла такие снежные завалы, что хоть вылезай из избы через трубу. В такую вот заполошную ночь, когда и собаку из дому не выгонишь, Денисио вдруг услыхал осторожный стук в деревянную ставню, даже не стук, а поцарапывание, как будто кто-то скреб по дереву. Он чутко прислушался, подумал, что все это ему показалось, но через несколько секунд те же самые звуки повторились, и тогда он, сняв со стены охотничье ружье, заложил в стволы патроны с жаканами, набросил на плечи меховую куртку и вышел в сенцы. Остановившись у двери, снова прислушался. Там, за дверью, некоторое время кроме воя пурги ничего не было слышно, Денисио уже хотел вернуться в комнату, когда до него донесся человеческий голос: — Откройте. — Кто это? — спросил Денисио. Тот, кто стоял за дверью, спросил в свою очередь: — Здесь живет Андрей Денисов? Денисио? Сняв засов, Денисио открыл дверь. Снежный залп обдал его с головы до ног, на мгновение залепил глаза. А тот, кто стоял за дверью, спросил: — Можно? — Заходите, — сказал Денисио, пропуская мимо себя человека и закрывая дверь. Человек был с ног до головы весь в снегу, узнать его в темной прихожей Денисио не мог, но голос этого позднего гостя что-то ему напоминал, и он сказал: — Если вы к Андрею Денисову, так это я и есть. — Денисио? — Раздевайтесь. Закоченели, небось? — Закоченел. Еще бы немного, и душа покинула бы тело. И вот они в комнате. Денисио усадил человека поближе к еще не остывшей печке, тот, протянув к тлеющим углям руки, смотрел на Денисио и улыбался. — Значит, не узнаешь? …Ввалившиеся щеки, грязная щетина, спутанная рыжеватая шевелюра, а в глазах — мутноватых от стужи, и голодный блеск, и словно бы застывшая с давней поры озлобленность, и что-то по-детски жалобное, страдальческое. — Не узнаю, — признался Денисио. — Вытащил из буфета стакан и бутылку с водкой, налил полстакана, на хлеб положил ломтик сала, сказал: — Выпей. Чтоб нутро оттаяло. — Спасибо. Человек маленькими глоточками выцедил водку, хлеб сперва понюхал, на секунду зажмурился от удовольствия и лишь потом принялся закусывать. Был он, как казалось Денисио, по-волчьи голоден, однако ел без жадности, откусывал от сала и хлеба маленькие кусочки и, опять жмурился. — Слушай, Денисио, — покончив с едой, сказал человек. — Однажды летчики, летавшие на «СБ», получили задание сделать массированный налет на Сарагоссу. Там, насколько нам было известно, расположилось логово франкистов. Мы знали, что это будет нелегкое дело. «Мессера», «фиаты», «хейнкели» день и ночь роем кружились даже на дальних подступах к Сарагоссе, а наших «Москас» и «Чатос», как испанцы называли «И-15» и «И-16», было далеко не густо. Но там никто из нас с этим не считался, как не считаются наши летчики и сейчас, зная, что господство-то в воздухе не за нами… Правильно я говорю, Денисио? Денисио молча кивнул. — Ну вот. Рассказывать, как мы в тот день дрались с немецкими и итальянскими летчиками, наверно, не стоит — ты должен это помнить. Ты также должен помнить, как один наш «СБ» начал вдруг ковылять, точно старый инвалид, как сдох у него правый мотор, и машина пошла обратным курсом со снижением, ожидая, что через минуту-другую какой-нибудь «Мессер» или «Фиат» врежут на всю катушку, и это будет ее последним вылетом. Правда, ты не мог тогда знать, что стрелок в этом инвалиде-бомбардировщике был уже убит, штурман тяжело ранен, да и сам летчик считал себя покойником… Дай-ка, Денисио, мне папиросу, сколько уже дней не доводилось мне как следует покурить. О-о, «Казбек»! Спасибо тебе, Денисио… Так на чем я остановился? Да, и сам летчик уже считал себя покойником, особенно когда увидал, как на него пошли в атаку сразу три «Мессера». Можно было, конечно, выпрыгнуть с парашютом, но, во-первых, не бросать же раненного штурмана и, во-вторых, внизу — фашисты. А мы уже отлично знали, что они делают с пленными… Да-а! И вдруг летчик видит, как пристроился к нему «И-16»-й и показал крыльями: держись, мол, камарада, в беде тебя не оставлю… И не оставил. Прикрывал меня всю обратную дорогу, до самого аэродрома. Дважды его атаковали мессера, но посмотрел бы ты со стороны, как дрался летчик на «ишачке». Посмотрел бы ты, как он классно срубил одного «мессера», а другого заставил смазать пятки. — А потом, — сказал Денисио, — они оба сели на свой аэродром, и едва только зарулили в капониры, как подскочила санитарка, увезла убитого стрелка и раненного штурмана, а командир «СБ» подошел к «ишачку» и спросил у летчика: «Как тебя зовут, парень?» Парень ответил: «Денисио. А тебя?» «А меня — Николас». «Или?» — спросил Денисио. — «Николай Бабичев». «Значит, мы с тобой одного поля ягоды… Вылезай из машины, я по-братски тебя обниму. Если бы не ты… Я ведь уже считал себя покойничком… Давай, брат, договоримся: если оба останемся живы и вернемся домой, любыми путями разыщем друг друга и выпьем по сто пятьдесят фронтовых»… — Вот и встретились, Денисио. Хотя и не в очень добрый час, но все же встретились. Плесни себе маленько, выпьем заказанные в тот день фронтовые. Чего смотришь на меня такими глазами? Трудно узнать того Николаса? — Трудно. — Будто с того света вернулся Николай Бабичев? Так? — Так. Вроде как помяла тебя судьба-судьбишка. — Помяла, брат. Изрядно помяла. А чего не спрашиваешь, как я тут оказался? — Давай лучше все по порядку. С того дня, как вернулся из Испании. И вот до этой встречи. — Это можно. Хотя и нелегко все вспоминать. Рассказ Бабичева В Одесском порту встречали их, как героев. Духовой оркестр, гирлянды цветов, пламенные речи. Пожилой моряк говорил с трибуны: — Слушайте, товарищи, что сказала о воинах-интернационалистах великая дочь испанского народа Долорес Ибаррури: «Они отдали нам все: свою юность и свою зрелость, свои знания и свой опыт, свою кровь или свою жизнь, свои надежды, свои стремления. И ничего не требовали. Искали только свое место в борьбе. И почитали за честь для себя умирать за нас». И опять музыка, овации, слезы на глазах у женщин, пионеры скандировали: «Слава! Слава! Слава!». Николай Бабичев стоял у самой трибуны. Два ордена Красного Знамени на груди, портупея, прицепленный к поясу старенький шлем — самая дорогая реликвия, в котором он совершал боевые вылеты. Кто-то с трибуны позвал: — Товарищ летчик, поднимитесь сюда, скажите несколько слов. И вот Бабичев на трибуне. — Я хочу, чтобы мы все минутой молчания почтили память тех, кто погиб в первых схватках с фашистами. Я хочу, чтобы мы никогда о них не забывали. Я лично клянусь, что буду помнить своих товарищей до конца дней… Когда он опустился с трибуны, к нему подошла седая женщина, обняла его и трижды поцеловала. — Спасибо тебе, сынок. Мой сын остался там навсегда. Он был танкистом. Никто не должен забывать наших сыновей — ни мертвых, ни живых. Ты хорошо сказал. Такие слова поддерживают нас в самые горькие минуты… Через месяц Бабичев был направлен в летную часть, где его сразу назначили командиром звена. В воздухе уже попахивало пороховым дымом, и хотя из официальных источников было известно, что войны с Германией в ближайшем будущем не ожидается, командиры летных частей особого покоя авиаторам не давали. Целыми днями, а порой и ночами в воздухе гудели моторы: летчики отрабатывали элементы боев — массированные удары по целям, маневры против зенитных батарей, одиночные и групповые вылеты в «тылы противника». Звено Николая Бабичева отмечалось в приказах по части как лучшее звено по всем параметрам — сказывался опыт «Николаса», накопленный им в Испании. Часто на разборах полетов командир эскадрильи, предоставляя слово Бабичеву, говорил: «Я попросил бы все экипажи с особой внимательностью анализировать действия звена старшего лейтенанта Бабичева. Именно действия этого звена позволяют нам воочию убеждаться, что нашим самолетам по плечу выполнение самых сложных задач». В авиачасти было много молодых летчиков и штурманов — вчерашних выпускников летных училищ. В свободное от полетов время они гурьбой ходили за Бабичевым, видя в нем своего кумира; он был для них человеком особенным, ни с кем не сравнимым, его рассказы о боях в Испании они слушали затаив дыхание, боясь пропустить хотя бы слово, они, наверно, страшно переживали, что им не довелось и теперь уже не доведется быть там, где пришлось побывать старшему лейтенанту, а он говорил: «У вас еще все впереди, вам еще, наверняка, придется подраться с таким же зверьем, с каким мы дрались в Испании». В ответ он слышал: «Хотя бы скорее…» Бабичев понимал их желание показать себя, но сам думал, вспоминая тех, кто не вернулся вместе с ним домой: «Дай Бог, чтобы вам не довелось увидеть того, что довелось повидать нам». Но вот наступил 1940-й. До Николая Бабичева доходили слухи, будто кое-кого из его друзей-испанцев (так уж повелось, что интернационалистов, участвовавших в революционно-освободительной войне Испании, часто величали «испанцами») арестовывали. Называли даже имена и фамилии людей, которых Бабичев отлично знал. Однако он не мог в это поверить. Усмехался: «Алехандро? — Петр Александров, срубивший два „фиата“ и одного „хейнкеля“ в боях под Мадридом? Мишель — Мишка Родионов, на бреющем штурмовавший пригородный парк Мадрида Косо-дель-Кампо, где засели марокканцы. Подошел на своем „СБ“ по речке Мансанарес — и пошел поливать из пулеметов этих головорезов в разноцветных бурнусах… Или Андреас — Сеня Андреев, под Гвадалахарой вогнавший в землю пару „юнкерсов“? Какая чепуха, какая нелепица! Видно, кто-то с провокационной целью распускает подобные слухи. „Враги народа“… Какого народа, какие враги? Кто-то, конечно, сеет смуту. В мутной воде хотят половить рыбку…» Нет, не мог в это поверить бывший летчик интернациональной эскадрильи Николас — Николай Бабичев. Не мог! Не хотел верить. А все же тревога закрадывалась в сердце, не давая покоя. Длинными зимними ночами лежал без сна, к чему-то прислушивался, часто поднимался с постели, бродил взад-вперед по своей комнатушке, иногда доставал из шкафа бутылку с водкой, выпивал два-три глотка, однако облегчения это не приносило. А тут еще новое, какое-то непонятное отношение со стороны командира эскадрильи. Смотрит на Николая Бабичева такими глазами, что ни черта в этих взглядах не разберешь. То ли жалость, то ли настороженность, то ли сочувствие… Знает что-нибудь, чует, подозревает? Ох, какие же длинные зимние ночи! Вроде не такую уж большую жизнь прожил Николай Бабичев, а начнешь ее вспоминать и кажется, будто ты все уже испытал и все изведал. Старик… В одну из таких ночей услыхал Бабичев стук в дверь, насторожился. Друзья так не стучат — так громко, бесцеремонно, нахально. Да и с чего бы это друзья шастали по ночам? Сколько боевых вылетов сделал летчик Николай Бабичев в Испании, сколько раз там смотрел в глаза костлявой, а вот такого, придавившего его страха, который нахлынул на него сейчас, не испытывал. Сразу как-то задеревенели ноги, стали непослушными, точно чужими. Еле-еле добрел до дверей, спросил хрипловатым голосом: — Кто? — Открой, Бабичев, — послышалось с улицы. — Кто, спрашиваю? — Открой, говорят! Или дверь ломать? Их было двое. В форменных шинелях, в каракулевых шапках, в фетровых бурках, снизу подшитых желтой кожей. Один капитан, другой лейтенант. Войдя в комнату, капитан сел за стол, лейтенант подошел к окну и остался стоять. Капитан сказал: — Садись, Бабичев. Садись, садись, не стесняйся. Лейтенант засмеялся: — Он, наверно, не привык сидеть. — Он летать привык, — сказал капитан. — Ему разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца — пламенный мотор. Правильно, Бабичев? Все выше, выше и выше… Николай молчал… Было ясно, что и капитан и лейтенант — оттуда. Пришли, чтобы взять его? Ему ведь говорили, что они приходят ночью. Чтобы не было лишнего шума. И лишних свидетелей. Значит, все о, чем ему говорили, — правда? Дико, непонятно, но — правда? Алехандро, Мишель, Андреас — не слухи? Теперь настала и его, Бабичева, очередь?.. Да нет, тут какая-то ошибка. Сейчас эти двое о чем-то у него поспрашивают, что-то выяснят и уйдут. У них такая работа, они все время должны быть начеку. Кому же, как не чекистам, постоянно проявлять бдительность. Тем более сейчас, в такое необыкновенное для страны время… Он сел за стол напротив капитана и внимательно на него посмотрел. Хорошее, открытое лицо. Усталые глаза, чистый, прорезанный лишь одной неглубокой морщиной лоб, волевой подбородок, немного тяжелый, но не настолько, чтобы это бросалось в глаза. Смотрит капитан на Бабичева без всякого зла, скорее с любопытством — знает, конечно, что Бабичев воевал в Испании, ему, небось, интересно, как они там дрались с фашистами. Капитан вдруг спросил: — Ну что, Бабичев, будем друг с другом откровенны? Так ведь и для нас, и для тебя будет лучше, не правда ли? Меньше хлопот… — А почему я должен быть не откровенным? — сказал Бабичев. — Мне нечего от вас скрывать, я с удовольствием отвечу на ваши вопросы. — Умница, — сказал лейтенант, закуривая. Он тоже подошел к столу и пытливо взглянул на Бабичева. — Я всегда считал, что летчики — это не какая-нибудь шваль, а по-настоящему мужественные люди. Уж если в чем виноваты, то юлить не будут. — Я не совсем вас понимаю, товарищ лейтенант, — Бабичев пожал плечами. — Что вы имеете в виду? — Не понимаешь? — лейтенант настолько приблизил свое лицо к лицу Бабичева, что тот невольно отклонился. — Не надо, летчик. Ты все прекрасно понимаешь. И уж раз договорились быть откровенными, давай не будем отступать назад. Не будем? Бабичев снова пожал плечами: — Простите, но я действительно не могу понять, о чем вы… В это время капитан расстегнул шинель, под которой на ремешке висела небольшая планшетка. Он не спеша открыл ее и извлек два исписанных мелким почерком листка. Положив их перед собой, также не спеша разгладил ладонью и, коротко взглянув на Бабичева, медленно, делая паузы почти после каждого слова, начал читать: «Старший лейтенант Н. Д. Бабичев в часы, свободные от полетов, часто собирал нас, молодых летчиков, вроде бы для того, чтобы поделиться своим испанским опытом. Однако он не столько передавал нам свой этот опыт, сколько восхвалял немецкие самолеты „мессершмитты“ и „хейнкели“ и отличную, как он говорил, подготовленность фашистских летчиков. С ними, мол, не так-то легко справиться, как некоторые наивно полагают, среди них очень много настоящих асов. По сути дела, он исподволь запугивал нас, и мы вскоре поняли, что он ведет самую настоящую контрреволюционную работу. Если кто-нибудь из нас говорил: „Но вы все же со своими друзьями могли драться с фашистами, не всех же вас сбивали эти самые асы“, он отвечал: „Конечно, не всех. Мы тоже сбивали их, но это давалось не так легко. Потому, что наши истребители — „курносые“ и „мухи“[1 - «Курносые», или «чатос» — советские истребители «И-15», «мухи», или «москас» — истребители «И-16», как их прозвали испанские летчики-республиканцы.] — прикрывали; уступали „мессерам“ и „хейнкелям“, да и итальянским „фиатам“ тоже“. Правда, Бабичев тут же добавлял: „Я говорю вам все это для того, чтобы вы отдавали все силы боевой учебе, чтобы вы были готовы к трудной борьбе, если нам все же придется вступить в схватку с фашистами“. Но говорил он об этом ясно для чего: чтобы замаскировать свою вражескую сущность, показать себя этаким патриотом. Как-то я у него спросил: „Товарищ старший лейтенант, мы вот часто поем песню: „Если завтра война, если завтра в поход, мы сегодня к походу готовы“. Как вы думаете, мы и вправду уже сегодня готовы?“ Бабичев ушел от прямого ответа. Пожал плечами и сказал: „Я знаю одно: воевать с фашистами будет трудно. Очень трудно“. Ясно, что старший лейтенант Бабичев чистый пораженец, и нас настраивает в таком же духе…» Капитан сложил листки и придавил их ладонью. Нет, не просто придавил, а с силой пристукнул по ним и спросил: — Ну, что, Бабичев? Может, тебя хотят просто оклеветать? Или все тут верно? Бабичев сказал: — А разве вы считаете, что если нам придется воевать с фашистами, это будет легким делом? — Вопросы задаю я! — прикрикнул капитан. — Я! А ты должен конкретно на них отвечать. Ясно? Бабичев взглянул в лицо капитана и удивился: сейчас, вот в эту самую минуту, ничего доброго в его лице не осталось. Особенно в глазах. Как-то сразу потемневшие, они источали столько презрения, ненависти, злобы, что Бабичев невольно поежился. И подумал: «Неужели он и вправду верит, будто я настоящий враг? Это же чудовищно! И кто мог написать такое „обличение?“» Не удержавшись, он спросил, хотя уже через мгновение понял наивность своего вопроса: — Можно узнать, кто подписался под этим письмом? — Бабичев! — лейтенант, о котором летчик вроде бы забыл, тыльной стороной своей руки, сжатой в кулак, уперся в подбородок Бабичева и рванул его вверх. Ему показалось, что у него хрустнули позвонки, такая острая боль прошла по телу. — Ты слышал, сволочь, что тебе сказали? Ты должен не спрашивать, а отвечать! Или ты там, в Испании, отучился понимать по-русски? Ну?! Потом Бабичеву и самому трудно было вспомнить, что с ним в то мгновение произошло. Кажется, на время он перестал соображать. Словно волна какого-то звериного бешенства захлестнула все его существо — и тело, и мозг, и самую душу, и эта волна сорвала его с места, она сама бросила его к лейтенанту, сама подняла руку и нанесла мощный удар лейтенанту в лицо, и лейтенант, ничего подобного не ожидавший, упал на четвереньки и промычал что-то нечленораздельное, но тут же поднялся, а Бабичев, с перекошенным от ярости лицом, закричал: — Сам ты сволочь! Кого оскорбляешь, проститутка! Он пришел в себя в темном закутке с цементным полом, с крошечным зарешеченным оконцем, сквозь которое еле-еле пробивались тусклые полоски света. Все тело страшно болело — и от побоев (он так и не смог вспомнить, где его били: там, у него дома, или здесь), и от долгого лежанья на холодном цементе. В камере, — а что он находился именно в камере, можно было не сомневаться, — не на что было ни сесть, ни лечь. С трудом поднявшись с пола, Бабичев прислонился спиной к такой же холодной, как пол, стене, ноги у него дрожали, он также ощущал, как все дрожит у него внутри, дрожит и холодеет, ему надо было отойти от этой ледяной стены, но он боялся сделать и шаг, потому что голова невероятно кружилась, и он знал, что сразу же упадет и потом не хватит сил, чтобы подняться. Вот так он и стоял, обессиленный, опустошенный, мысли его метались, выхватывая какие-то отдельные куски собственной жизни, прошлое перемешивалось с настоящим, и он не мог бы с уверенностью сказать, где кончается горячечный бред и начинается реальность. Порой у него создавалось впечатление, будто он сидит в самолете, ему давно пора взлетать, потому что звено его давно уже в воздухе, но он никак не может запустить моторы и на чем свет чертыхается, кляня механика, который вовремя не подготовил машину. И вдруг бешено закрутился один пропеллер, потом другой, грохот двигателей больно ударил в уши, в мозг, в глазах закрутились, засверкали радуги, а потом также внезапно все смолкло, и теперь его придавила необыкновенная тишина, будто он находился в склепе, куда не проникал ни один звук. И вот в этой удручающей тишине Бабичев слышит: «Бабичев! Ты слышал, сволочь, что тебе сказали?» — это уже голос лейтенанта, противный, режущий слух, голос. Бабичев хочет увидеть лицо лейтенанта, но оно размывается, удаляясь все дальше, а на Бабичева надвигается звероподобная морда, чем-то похожая на морду гоголевского Вия — такие же горящие глаза, крючковатый нос и длинные спутанные волосы на остроконечной голове. Вий протягивает покрытую густой рыжей шерстью руку, сжатую в кулак, упирается кулаком в подбородок Бабичева и рвет его вверх, и Бабичев не только чувствует, но и слышит, как трещат шейные позвонки, причиняя ему нестерпимую боль. Сколько он вот так стоял у стены, Бабичев не знал, как не знал и того, сколько времени он находится в этой камере — может быть, несколько часов, может, несколько суток. Бывали минуты, когда на него накатывалась, как там, дома, волна бешенства, и он скрипел зубами от своего бессилия и обреченности, и в эти минуты приходила мысль собрать все оставшиеся силы для того, чтобы размозжить голову о бетонную стену и таким образом избавиться от физических и особенно душевных мук, но голос рассудка подсказывал, что эта мысль безумна даже потому, что в таком случае все его друзья скажут: значит, он и вправду был виноват… И опять к нему приходило отчаяние, все в нем застывало, и он даже не замечал, как по его щекам текут слезы. Впервые его вызвали на допрос ночью. Привели в светлую теплую комнату, в которой за столом сидел следователь, человек средних лет, одетый в штатское: коверкотовый темно-синий костюм, белоснежная рубашка, модный, под цвет костюма, галстук. Кивнув конвоиру, чтобы тот ушел, он показал Бабичеву на стул и сказал: — Садитесь, Бабичев. Бабичев сел и положил руки на колени. Посмотрев на него внимательным и вроде бы сочувствующим взглядом, следователь вздохнул: — Неважно вы выглядите, летчик. Болеете? Я-то по своей наивности думал, что к летчикам всякие болячки и близко не подступают. Правду сказать, даже завидовал им. Смешно, а? — Летчики — обыкновенные люди, — не принимая его наигранно-шутливого тона, сказал Бабичев. — Так же, как все, болеют, так же, как все, страдают, когда их бьют и бросают в каменные колодцы. — Да, да, — согласился следователь. — Когда бьют, и когда бросают… Как вы сказали — в каменные колодцы? Не понимаю. Что-то средневековое, очень средневековое. Откуда такие ассоциации, Бабичев? Бьют, каменные колодцы… У вас слишком развито чувство фантазии. Бабичев ладонью провел по ссадинам и кровоподтекам на своем лице, потом встал, приподнял гимнастерку и показал на такие же ссадины и кровоподтеки на теле. — Все это, как видите, не из области фантастики, — сказал он. И тут же подумал: «Зачем я это делаю? Разве он ничего не знает? Все знает не хуже меня». Следователь усмехнулся: — С кем же вы подрались, Бабичев? Хотя… К сожалению, у нас действительно развелось слишком много хулиганья. Бродят по улицам, нападают на честных людей… Не знаю, чем занимаются наши блюстители порядка. Бабичев хотел что-то сказать, но следователь предупреждающе поднял руку. — Давайте все же не отвлекаться, Бабичев, давайте притупим к делу. Вас, насколько мне известно, предварительно познакомили с письмом, подписанным летчиками вашей части. Я не ошибаюсь? — Нет, не ошибаетесь. Меня действительно познакомили с доносом. — Как вы сказали? С доносом? Не надо утрировать, Бабичев. Те, кто подписывал известное вам письмо, абсолютно честные и порядочные люди. Больше того, это — настоящие патриоты, уж мы-то знаем. А теперь скажите: какую цель вы преследовали, рисуя фашистских летчиков как классных, непревзойденных авиаторов? Хочу предупредить вас, Бабичев: только абсолютно правдивые ответы, говорящие о вашем искреннем раскаянии, могут облегчить вашу участь и смягчить наказание. Вы меня понимаете? Вы все понимаете, Бабичев? Я жду вашего ответа. — Хорошо, я отвечу. — Бабичев снова почувствовал, как его начал бить озноб, отнимая силы. И еще он почувствовал вдруг незаметно подкравшееся к нему безразличие, безразличие ко всему на свете. С ним просто играют, они наверняка уже все решили, для формы — им нужны лишь его признания и «искреннее раскаяние». А в чем он должен раскаиваться? Может быть, плюнуть на все и молчать?:. «Нет, — превозмогая слабость и апатичность, сказал он самому себе — так нельзя». — Я отвечу, — повторил он. — Никакой другой цели, кроме как убедить молодых летчиков в необходимости отдавать все силы боевой подготовке, я не преследовал. О «непревзойденности» фашистских летчиков я не говорил. Если бы они были действительно непревзойдены, то нам не удавалось бы вгонять их в землю. А мы их вгоняли. Но у молодых летчиков складывается мнение, что мы во всех отношениях сильнее фашистских авиаторов и их самолетов, и что когда придет время, мы закидаем их шапками, а это — очень опасное мнение. Я говорил, что ни в коем случае нельзя недооценивать врага. Разве вы не согласны с этим? Следователь слушал и как-то странно покачивал головой: плети, мол, плети, Бабичев, рассказывай сказки. Потом он проговорил: — А ваши летчики слушали вас, Бабичев, и говорили между собой: «Старший лейтенант Бабичев воевал в Испании, и кому же, как не ему, знать, что из себя представляют фашистские асы и их техника. И куда нам с нашими драндулетами тягаться с ними. Они будут бить нас, как куропаток, и это будет не война, а сплошная Варфоломеевская ночь. И ваши молодые летчики, Бабичев, вместо того, чтобы действительно отдавать все силы боевой подготовке, заранее поднимали лапки кверху. Слышите, Бабичев! Вы их деморализовывали, самым настоящим образом деморализовывали, и я не советую вам запираться. Нам давно известна такая вражеская тактика, мы встречаемся с ней не впервые. Ясно вам, Бабичев?» Он умолк, в упор глядя на Бабичева. Бабичев тоже молчал. Все, о чем говорил следователь, не укладывалось у него в голове. Бред какой-то. Чудовищный бред! Верит ли сам этот человек в то, о чем толкует? Наверное, верит. Хотя он пока и не повышает голоса, однако интонации его говорят сами за себя: он убежден, что перед ним — враг, которого нельзя щадить… Следователь вдруг встал со своего места, прошелся несколько раз по кабинету, затем, подойдя к Бабичеву, положил руку ему на плечо и сказал как-то доверительно, почти по-отечески, перейдя на «ты». — Слушай, Николай, тебе всего двадцать пять лет, у тебя все еще впереди. Если хочешь знать, мне искренне жаль тебя. Ты заслужил два боевых ордена Красного Знамени, и это говорит о том, что ты человек по-настоящему мужественный. Я вот смотрю на тебя и думаю: у этого парня блестящее будущее. Может пойти учиться в военно-воздушную академию, закончит ее и выйдет оттуда замечательным командиром. Командиром высокого ранга. О таком будущем мечтают тысячи летчиков, но не перед каждым оно распахнет свои двери. А перед тобой распахнет. Распахнет, Николай, в этом можно не сомневаться. Но… На свете много злых людей, и много таких, которым не по нутру, чтобы в нашу Красную Армию приходили волевые, грамотные, беспредельно любящие свою великую Родину люди. И знаешь, почему это им не по нутру? Потому что они ненавидят наш строй, ненавидят люто, до пены у рта. Потому что они наши с тобой классовые враги. И вот эти люди — умные люди, Николай, опытные, прекрасно разбирающиеся в человеческой психологии — всеми правдами и неправдами заманивают в свои ловушки нашу замечательную молодежь, стараясь привлечь ее на свою сторону. И часто им это удается. Недаром у нас говорят: «молодо-зелено»… В твоем возрасте человек не имеет твердой закалки, он еще не может отличить плевелы от добротного зерна, и порой, до конца не разобравшись кто есть кто, принимает врага за друга… Он говорил и говорит, продолжая держать руку на плече у Бабичева, давая, видимо, понять, что это есть по-настоящему дружеская рука, на которую всегда можно опереться. А когда он замолчал, Бабичев повернулся к нему лицом и сказал: — Но ко мне это никак не относится. Никто меня ни в какую ловушку не заманивал. Следователь снова сел на свое место и вот только теперь повысил голос: — Именно к тебе все это и относится, Бабичев. Нам доподлинно известно, что твои командиры, включая и командира твоей части, не раз и не два «по-дружески» тебе советовали: почаще говори молодым летчикам о страшной силе фашистской авиации, пусть они знают, что бороться с ней не только трудно, но и невозможно. Пусть они морально будут готовы к мысли о том, что — фашистская авиация непобедима. — Не было этого! — крикнул Бабичев. — Это неправда! Это ложь! Вот только теперь следователь и сорвался. Он кулаком грохнул по столу и закричал: — Было, Бабичев! Было! У нас есть тому неопровержимые доказательства. Слышишь — неопровержимые! И перестань юлить, это ни к чему хорошему тебя не приведет. Не суй свою шею в петлю, спасая другие шеи. Ты меня понял? Я спрашиваю, ты меня понял? — Чего вы от меня хотите? — упавшим голосом спросил Бабичев. — Вот это уже деловой разговор, — оживился следователь. — Недаром у меня сразу же сложилось впечатление, что ты умный парень. И я еще раз хочу повторить: мне по-человечески тебя жаль. Ну заблудился, поддался чужой воле — с кем этого не бывает. Главное, во-время признать свою ошибку… Он выдвинул ящик письменного стола, за которым сидел, вытащил оттуда два исписанных каллиграфическим почерком листа и подвинул их поближе к Бабичеву. — Вот, прочитай внимательно, подпиши и с Богом оправляйся домой. Спросят, где ты все это время был, что делал, скажешь так: вызвали, интересовались фашистской авиацией в Испании, расспрашивали о летных данных немецких самолетов, о тактике, применяемой фашистскими летчиками в воздушных боях и тому подобное… Ну, а это, — он кивнул на лицо Бабичева, — напали, мол, какие-то бандюги, пришлось защищаться. Бабичев начал читать. Боже мой, чего только там не было! Такой-то командир эскадрильи, начальник штаба, сам командир авиационной части постоянно требовали от Бабичева внушать молодым летчикам о непобедимости фашистской авиации, о высочайшей боевой подготовке немецких и итальянских летчиков, об их боевом духе, храбрости и так далее, и так далее. По мере того, как Бабичев читал все эти кем-то высосанные из пальцев небылицы, все в нем кричало от возмущения, ему хотелось отбросить от себя исписанные листы как нечто грязное, пакостное, неведомым образом пачкающее его душу, хотелось разорвать всю эту писанину на клочки и бросить в лицо следователю. А тот сидел и внимательно наблюдал за Бабичевым, и Бабичеву вдруг показалось, что следователь смотрит на него каким-то гипнотизирующим взглядом, внушает ему мерзостную мысль о неизбежности того, что он, Бабичев, обязательно должен поставить свою подпись под документом, и он ее поставит, потому что другого выхода у него нет. А потом Бабичев подумал, что его подпись станет приговором для командира эскадрильи, начальника штаба и командира части, приговором окончательным, который обжалованию не подлежит. Он положил руки на листы, а на руки положил голову и долго сидел неподвижно, а когда снова выпрямился, лицо его исказила гримаса душевной боли. Тихо, почти неслышно, он проговорил: — Я этого не подпишу. Я не могу этого подписать… — Что? — следователь стремительно вскочил и, наклонившись к Бабичеву всем корпусом, переспросил: — Что? Ты не можешь этого подписать? Ты отказываешься? — Да. Я отказываюсь… Тогда следователь спросил, едко усмехнувшись: — Слушай, Бабичев, как ты назвал то место, откуда тебя сюда привели? Каменным колодцем? Что, оно действительно похоже на каменный колодец? Бабичев не ответил. А следователь добавил: — Приходится констатировать, что место это тебе по душе. А почему нет? Там не жарко, там тишина, никто не мешает думать о своей судьбе, вспоминать прошлое и мечтать о будущем. Однако, кто знает — будет ли оно, это будущее… Каждый день, звеня связками ключей, в «каменный колодец» являлся надзиратель и, дав глазам привыкнуть к густым сумеркам камеры, приближался к скорчившемуся в каком-нибудь углу Бабичеву, пинком сапога поднимал его с холодного бетонного пола и говорил: — Дурак! Разве ж можно лежать на бетоне. Простудишься. (Смеялся). А пилюлей от насморка у нас нету. Так что — тебе лучше ходить и ходить. Ходьба — дело пользительное. Жрать хочешь? Держи вот генеральский паек. — Совал кусок черствого хлеба или пару полусырых картофелин и продолжал: — Отбивные из свинины и куричьий бульон еще не готовы. Да зачем тебе такое нужно? Умные люди говорят, будто чем тощее человек, тем ему легче на тот свет отправляться. Ты как на это смотришь? Прислонившись спиной к стене, Бабичев смотрел на этого полузверя-получеловека и молчал. Но однажды сказал: — Есть люди, которые издеваются над справедливостью так, будто она их злейший враг. Правда, тут трудно наверняка сказать, можно ли этих людей называть людьми. Скорее они похожи на зверей… Надзиратель долго размышлял над словами Бабичева, тупо на него уставившись. А когда смысл этих слов до него, наконец, дошел, он сказал: — Хвило-ософ!.. Ты ж кого, падла, называешь зверем? Меня? Это я-то зверь? Да я тебя, сука, в пыль! Придушу вот сейчас — и скажу, что сам подох. И спросу с меня никакого не будет. Он и вправду потянулся руками к горлу Бабичева, но летчик стоял, не шевелясь, смотрел прямо в точно налитые кровью глаза надзирателя, и тот не выдержал этого взгляда, отступил, а затем размахнулся и связкой ключей ударил Бабичева по голове. — Я тебя все равно когда-нибудь прикончу, падла, — сказал он и вышел из камеры. Два раза в неделю дежурил другой надзиратель. Какой-то весь неуклюжий, с сутулой спиной, прихрамывающий, с неуловимым выражением худого лица, глубокие морщины которого придавали ему вид озлобленного человека, он, едва открыв дверь (надзиратели входили далеко не в каждую камеру, к Бабичеву входили потому, что нисколько его не опасались: доходня), сразу же начинал громко, так, что голос его был слышен далеко по коридору, кричать: — А ну встань, сука, чего валяешься, как на пляжу! Тут тебе не санатория! Встань, говорю! Или хочешь по морде? Это мы с великим удовольствием… Подходил к Бабичеву вплотную и шептал в самое ухо: — Ты покричи маленько, сынок, будто я тебя бью. Покричи, чтоб там слыхали… Господи, до чего ж ты отощал, до чего ж они довести тебя хотят, нелюди. Сердце разрывается, глядя на таких, как ты, сынок. Не верю я в вашу виновность, не верю. И служить в это, проклятое Богом, заведение пошел, чтоб хоть малость помочь таким страдальцам… А теперь ишшо покричи маленько… Бабичев кричал изо всех сил, которых не так-то много у него оставалось: — Не бейте меня! Звери вы, звери. И видел, как у надзирателя выкатывались из глаз слезы. А потом тот вытащив из-за пазухи несколько штук домашнего печенья, или свежую пышку, или пару вкрутую сваренных яиц, протягивал Бабичеву и говорил: — От старухи моей подарок тебе, сынок. И уходил. Звали этого надзирателя Никанорычем. И ничего противоестественного не было в том, что после посещения Никанорыча Бабичев начинал чувствовать себя совсем по-другому. Исчезало ощущение одиночества и обреченности, вливались в измученное тело новые силы, и все в нем кричало, кричало: «Жить! Надо жить! Мир полон настоящих людей, добро на земле есть и всегда будет, будет до тех пор, пока живут никанорычи. Тот ведь знает, что многим рискует, рискует даже своей жизнью, но иначе не может…» И на ночные допросы теперь шел Бабичев без всякого страха, потому что был твердо уверен: он выдержит все, чего бы это ему ни стоило, и даже если его убьют, замучают, он не подпишет своим друзьям смертного приговора, не предаст их… А потом был суд, похожий на спектакль: ни защиты, ни свидетелей, в небольшой, зашторенной плотными занавесями зальце, в которую, кроме «судей», подсудимого и двух конвоиров с винтовками, никого не впустили. И короткий, как выстрел, приговор: — Семь лет лишения свободы. В лагерях… Тайга, болота, пурга, трескучие морозы, голодные люди и голодные волки, их разрывающий душу вой, а по ночам, как призрак — Испания, оливковые и апельсиновые рощи, воздушные бои над Гвадалахарой, старинные андалузские песни, фанданго под щелканье кастаньет, замечательное каталонское вино «Марфиль», которое пили за Испанию, за… И тополя уходят — И свет их озерный светел. И тополя уходят — Но нам оставляют ветер… Их поднимали, когда еще было совсем темно, гнали на повалку леса, они дрожали от холода, а Бабичев никак не мог очнуться от ночных видений, не мог и не хотел, потому что было непреодолимое желание побыть хотя бы еще немного в той жизни, повитать в сладких грезах навсегда ушедшего, но незабываемого прошлого. На него кричали конвоиры, — больно толкали в спину прикладами винтовок, чтобы не отставал, но он ничего не слышал и не чувствовал — он был не здесь, а там, и с его лица долго не сходила улыбка воспоминаний, а уголовники смеялись: — Совсем чокнулся парень. Но смеялись незло, просто так, чтобы «разрядиться». Как ни странно, но все они — бывшие взломщики, грабители, «домушники», наводчики, крупные аферисты — испытывали уважение к бывшим летчикам, танкистам, пехотинцам — «испанцам», которых здесь было немало. Некоторых из них Бабичев знал по Испании. Вот, например, летчик-истребитель Леон Лесников. Там он был просто Лео. Бабичев хорошо его помнит. Высокий, с широченными плечами, с руками молотобойца — Он с трудом втискивал свое большое теле в кабину «чатос» и со стороны казалось, что «чайка» не поднимет эту громаду, чуть ли не упирающуюся головой в фонарь. Но начинался бой, и Лео носился по небу, как демон, и теперь казалось, будто его машина совсем невесома, летчик бросал ее в атаку с такой стремительностью, с такой отчаянной смелостью; молниеносные фигуры высшего пилотажа — непредвиденные, непредсказуемые — сбивали противника с толку, а Лео весело кричал: «Анимо, компаньерос!» — «Бодрее, товарищи!» Американец, летчик-истребитель интернациональной эскадрильи, Артур Кервуд говорил Лео на языке, который с великим трудом мог бы понять лишь высококвалифицированный лингвист: — Камарада-товарищ Лео! Ты есть чуть много бесшабаш риска, это чуд карашо храбро, давай твоя рука, я пожимал, только мне не понимать, зачем твоя голова-умница каждая раза сама залезет в петля для твоего убивания., ты есть меня все-все понимаешь? Лео смеялся: — Я заколдован, Артур. Пуля меня не возьмет. — Ты есть колдун? — шутя спрашивал Кервуд. — Ты не есть большевик? Лео, и вправду, был словно заколдован. Десятки, сотни воздушных боев — да каких боев! — когда ему приходилось одному драться с тремя-четырьмя, а то пятью фашистскими истребителями, его «чаос» был продырявлен, как решето, а у Лео — ни одной царапины, он вылезал из машины и смеялся так весело, будто там, в небе Испании, ему удалось выполнить сложнейший цирковой номер, вызвавший у публики восторженный прием. — Дал я сегодня им прикурить, — говорил он. — Долго эти ублюдки будут помнить камарада Лео. …И вот камарада Лео в вонючем холодном бараке лежит на верхней полке деревянных нар, подложив руки под голову, глядит на грязный, закопченный потолок, и одна и та же, одна и та же мысль сверлит его мозг: «За что?» Ответить на этот вопрос он не может… На этот вопрос никто из его друзей, находящихся здесь, тоже не может ответить. Обрекая их на страдания, на физические и душевные пытки, а многих и на смерть, почти всем им предъявляли чудовищные обвинения: «За шпионскую деятельность», «За контрреволюционную пропаганду», «За участие в заговоре». В чем выражались их «шпионская деятельность», «контрреволюционная пропаганда», «участие в заговоре» — никто из них не знал. Приговоры им штамповали так, как штампуют на заводах немудреные детали. «— С командиром (имярек), которого расстреляли, как злейшего врага народа, в Испании встречались?» «— Встречались». «— Часто приходилось с ним беседовать?» «— Да». «— Предлагал он вам не возвращаться на родину, а навсегда остаться в Испании, перейдя к франкистам?» «— Никогда! Он был настоящим патриотом нашей Родины!» «— Лжете! Лжете и еще раз лжете!» — И обращение к «Гражданам высоким судьям»: «— У представителя обвинения больше вопросов нет». — Следующий! — После поражения республиканской армии во французских лагерях были? — Да! — Агенты Даладье предлагали вам сотрудничать с ними? — Предлагали. Мы дали им под зад коленом и сказали, что советские люди не продаются. — Лжете! У нас есть неопровержимые факты, что вы лжете… У представителя обвинения больше вопросов нет. — Следующий! …Им могло показаться, что перед ними разыгрывается какой-то дешевый фарс. Но за пределами этого мрачного «театра» их ждали «воронки», которые увозили их из жизни — одних на долгие годы, других навсегда… Потом… Потом для Бабичева — лагерь, бесконечные муки, затем — бунт заключенных, расправа, угроза казни, побег. В тайге чуть не замерз, но, к счастью, набрел на заимку охотника отошел у него. Однажды явился на заимку родственник этого охотника, тоже охотник. От него Бабичев услышал, что тот свою лесную добычу отвозил в Тайжинск на рынок. И вот как-то один из покупателей попросил его помочь отнести птицу домой. По дороге разговорились. Был этот человек летчиком, имя у него было какое-то особенное — Денисио… — Вот и вся одиссея, — закончил свой рассказ Бабичев и, не скрывая тревоги, испытующе заглянул в глаза Денисио — как все это тот воспримет, какие слова скажет. — Когда решил сбежать из лагеря, намного вперед не заглядывал — лишь бы уйти от наступавшей на пятки смерти. Мог, конечно, отсидеться на заимке — война ведь вечно продолжаться не может. Но… Быть как бы дезертиром — это не по мне. Долго, очень долго думал: как же дальше? — Как же дальше? — коротко, участливо спросил Денисио. Не сразу ответил Бабичев. То, что исподволь в себе вынашивал, что порой казалось если и не просто, но все же осуществимо, в глазах Денисио могло предстать авантюрным, далеким от осуществления. Но теперь надо было идти до конца — назад уже не вернешься. — Родился я в Белоруссии, — наконец ответил он. — В небольшом селе, километрах в ста от Минска. Когда вернулся из Испании, ездил на родину. Отец, мать, сестренка, старший брат — все продолжают жить там же. Что с ними сейчас, не знаю. Может, война разбросала их по разным местам, может, и в живых уже никого нет. Но есть в том селе и другие родичи. И если… — Бабичев опять на минуту умолк, а потом, загоревшись, продолжал быстро, точно стараясь убедить Денисио в реальности своих планов. — Если мне удастся живым добраться до своего села, меня там укроют до тех пор, пока появится возможность связаться с партизанами. И я уйду к ним. Конечно, спросят: откуда я к ним пришел, где был до этого? Придется обо всем рассказать правду. — Поверят? — спросил Денисио. — Поверят! — убежденно ответил Бабичев. — Не могут не поверить. Меня ведь многие там знают… Главное в другом, Денисио. Главное в том, чтобы добраться до линии фронта и перейти эту линию. Немцев не боюсь — живым им в руки не дамся. Убьют — так хоть не свои, понимаешь? Не свои! Буду считать, что погиб в бою. Для меня это очень важно, Денисио, тебе, наверно, трудно такое понять. — Нетрудно, — едва заметно улыбнувшись, ответил Денисио. — Совсем нетрудно. — Спасибо тебе, камарада Денисио! — Голос Бабичева заметно дрогнул. — Я верил, что ты меня поймешь. Поэтому и ехал к тебе. — Скажи, — спросил Денисио, — когда ехал ко мне, думал о том, что я чем-то тебе помогу? — Думал, — откровенно ответил Бабичев. — Хотя и сейчас не знаю, чем ты можешь помочь. Все так сложно… — Да, все так сложно, — согласился Денисио. — Но отчаиваться не надо. Будем думать… Около недели прожил Бабичев у Денисио, никуда не выходя, никому на глаза не показываясь. Долгими вечерами сидели вдвоем в теплой комнатушке, нещадно дымили папиросами и все строили, все строили планы, как Бабичеву добраться до фронта. Однако, ничего конкретного решить не могли. Бабичев с каждым днем становился все угрюмее, все раздражительнее, оставаясь один, прислушивался к каждому звуку, настораживался, ждал, что каждую минуту в дом может ворваться кто-нибудь из тех, кто охотится за такими, как он. Он понимал, что подвергает опасности и Денисио, и хотя Денисио делает вид, что ни о чем не беспокоится, Бабичев не мог не думать: если его здесь обнаружат, Денисио не поздоровится. Несколько раз Денисио задумывался: не открыться ли во всем перед капитаном Шульгой? Командир эскадрильи, наверняка, мог бы помочь Бабичеву. Отправить его, например, с каким-нибудь экипажем в роли моториста или авиатехника на фронт — кто там станет докапываться до истины?! Но он снова и снова отбрасывал эту идею. Не потому, что не верил в капитана Шульгу — он верил в него как в самого себя. Однако все документы должны были проходить через штаб, через начальника штаба Мезенцева, а Мезенцеву Денисио не верил ни на грош: предаст и самого капитана Шульгу, и Бабичева. И вот однажды Бабичев попросил: — Достань мне какой-нибудь старенький кожушок, шапку ушанку, поношенные валенки, рюкзачок и немного харчей. В конце концов, по стране идет сейчас что-то похожее на великое переселение народов. Тысячи и тысячи беженцев мечутся из конца в конец, сотни эшелонов с мобилизованными, еще не обмундированными солдатами движутся на запад — разве не смогу я затеряться в этой, огромной толчее? Не могу, скажи? Денисио пожал плечами: — Все это ненадежно. — А что надежно? Ты видишь другой какой-нибудь выход? — Не вижу, — признался Денисио. — Я тоже не вижу, — сказал Бабичев. — А решать что-то надо. Вот и давай на этом остановимся. …Он уходил от Денисио в такую же буранную ночь, какой была та, в какую он пришел сюда. Денисио хотел проводить его до железнодорожной станции Тайжинска, откуда уходили на запад эшелоны товарных поездов с грузами для фронта, но Бабичев сказал: — Не надо. Ты сделал для меня все, что мог, и этого я никогда не забуду. Особенно не забуду главного: ты мне поверил. Они крепко обнялись и через минуту снежная коловерть поглотила удаляющегося — бывшего летчика Николая Бабичева. Не раз и не два Денисио вспоминал своего товарища, с тревогой размышляя о его судьбе. Иногда думал: сгинул человек, пропал. И щемило тогда сердце от боли, щемило так, словно сжимал его кто-то грубыми холодными руками. Не знал, не мог знать Денисио, что пройдет время, и судьба вновь столкнет его с Бабичевым, с человеком, которого он в тяжелом бою над испанским городом Сарагоссой спас от неминуемой гибели. Глава седьмая 1 И еще одна боль глубоко засела в сердце Денисио: Полинка. Не мог он без боли смотреть, как тает на глазах этот чудесный человек, не мог видеть, как уходит из нее все, что когда-то наполняло ее жизнь. Правда, временами Полинка вроде как приходила в себя, начинала здраво мыслить и говорить, к ней будто вновь возвращался рассудок, но это не приносило ей облегчения, напротив, реально осмыслив, какая произошла трагедия, что Федора больше нет и никогда не будет, она впадала в страшную депрессию, из которой, казалось, ей уже не выйти. В такие минуты, часы, а порой и долгие дни, она закрывалась в своей комнатушке, ничего не ела, никого не хотела видеть, лежала на кровати или сидела за столом, подперев голову руками и исстрадавшимися глазами глядела в пустоту. Ей бы поплакать, облегчить слезами душу, но слез уже не было — выплакала их все без остатка. Марфа Ивановна без стука входила к ней в комнату, садилась рядом с ней, вздыхала: — Да што ж ты делашь-то с собой, доченька? Да разве ж можно так мучить-то себя. Погляди вокруг — горем и слезами земля залита от края до края, каждый божий день люди похоронки получают, а живут же… Полинка молчала. — Да и Бога гневишь ты, доченька, продолжала Марфа Ивановна. — Судьбу-то Бог посылает, испытанье человеку делат, вот и покориться судьбе своей надо. Ну поплачь, ну пореви по-бабски, а чего ж так-то… Полинка молчала. Сырая холодная ночь окутывала ее душу, нигде никакого просвета, солнце над ее миром давно погасло. Но проходило время и Полинка вдруг оживала, уходила из глаз терзавшая ее мука, она смотрела на себя в зеркало и удивлялась: как же она себя запустила, господи! Волосы взлохмачены, платье измято, лицо — краше в гроб кладут, ни живинки, ни кровинки в нем, а если Федя сейчас появится, глянет на нее такую, что ж она скажет ему? И скорей, скорей, пока не поздно, Полинка начинала приводить себя в порядок, мыла голову, пальчиками разглаживала, Бог весть, откуда появившиеся тоненькие, как паутинки, морщинки у глаз, доставала нарядное платье, туфли на высоких каблучках, даже щеки подрумянивала, чего раньше никогда не делала, и бежала к Марфе Ивановне. — Как я, Марфа Ивановна? Ничего? Понравлюсь Феде? Не скажет он, будто я без него опустилась? — Не скажет… Марфа Ивановна прижимала руки к груди, на глазах у нее появлялись слезы: «Опять… Опять пришло…» А Полинка весело щебетала: — Феденька — он ведь такой, Марфа Ивановна. — Он в жизни все красивое любит. Светлое все. Он и сам весь светлый, правда же, Марфа Ивановна? А вы чего такая грустная? Вы ведь еще совсем молодая женщина, вам и повеселиться не грех… Где гребень-то ваш? Я вот такую вам прическу сделаю, что все знакомые только ахнут. — Потом, доченька, — выдавливала из себя сквозь слезы Марфа Ивановна. — Потом. Пошла бы ты маленько погуляла, воздуху вздохнула. — А вдруг Федя без меня появится? — Так он же уехамши, Федя-то. Тута, в городишке, его ведь нету. — Уехамши, уехамши, — недовольно говорила Полинка. — Какая вы странная, Марфа Ивановна. Не навсегда же он уехал… Ну ладно, пойду прогуляюсь. А если Федя появится, скажите, я у Вероники Трошиной буду. — Скажу… Полинка уходила, а Марфа Ивановна тяжело опускалась на табуретку, опять прижимала руки к груди. «Откуда ж такое наказанье господне, как же такое перенести человек может… В головке-то ее, небось, огонь непотухаемый денно и нощно полыхат, жгет нестерпимо. Да уж лучше бы оно на меня, старую, подобное завалилось, прости меня грешную, господи…» Вероника всегда встречала Полинку с двойственным чувством: ей и тяжко было видеть то совсем потухшие, то вдруг загорающиеся неземным блеском глаза Полинки, и в то же время она испытывала непонятное ей самой облегчение от общения с ней, словно это общение каким-то образом приносило ей очищение, хотя и временное, от той грязи, которую она постоянно ощущала в себе с той самой проклятой ночи. Почему она испытывала такое облегчение в присутствии Полинки. Думая о своей страшной вине перед ней, она мучилась во сто крат сильнее, чем тогда, когда Полинки не было рядом, и эти муки, эта неподдельная боль за судьбу Полинки как бы частично искупали ее вину — разве страдание не очищает человека? Не покидало Веронику и еще одно терзающее ее чувство: страх за Полинку. Видя Полинку в те дни, когда ее рассудок прояснялся и все представало перед ней в настоящем свете (Федора нет и никогда больше не будет, потому что мертвые не возвращаются), вот именно в эти дни Вероника не могла не думать о том, что Полинка в порыве отчаяния может решиться на крайний шаг и уйти из жизни. Коли это, не дай Бог, случится, то тогда и ей, Веронике, лучше не жить. Потому что смерть Полинки своей тяжестью раздавит ее, превратит в существо вечно мятущееся, до конца дней не находящее и капли покоя… Таким образом, страх за Полинку смыкался со страхом за свою жизнь, становился похожим на занесенный над Вероникой карающий меч, на возмездие за тяжкий грех. Сколько раз Вероника думала: вот если бы она могла во всем признаться Полинке, груз ее проступка не так давил бы на ее плечи, ей стало бы значительно легче жить. Но она знала, что никогда у нее не хватит решимости открыться Полинке, никогда она ей ни в чем не признается. «Да и что это даст? — оправдывалась Вероника перед самой собой. — Чем это Полинке теперь поможет?» Бывало, что Полинка не появлялась у Вероники несколько дней подряд. В первые два-три дня Вероника как будто была даже рада этому, она как бы отдыхала душой от необходимости все время думать о том, что ее постоянно угнетало, но потом начинала чувствовать, как ей не хватает тех самых минут мучений в присутствии Полинки, которые приносят ей облегчение. Тогда она молча одевалась и говорила Валерию: — Я к Полинке. Ужинай без меня. Валерий ругался: — Какого черта ты там не видела! Жить, что ли, не можешь без своей Полинки! Не глядя на мужа, Вероника бросала: — Не твоего ума это дело. Ясно? И не суйся туда, куда тебя соваться никто не просит. Валерий взрывался: — Как ты со мной разговариваешь? Я кто тебе — муж? Муж я тебе или посторонний человек? И вообще — чего ты корчишь из себя этакую независимую особу? Чего хочу, то и ворочу. Смотри, доиграешься… — Не пугай! — Вероника презрительно улыбалась. — Я уже доигралась… Благодаря тебе, конечно. Доигралась, как говорят, до ручки. Дальше некуда. — Имеешь в виду ту прекрасную ночь в доме Мезенцева? Шлюха! Вероника вплотную приближалась к мужу, смотрела на него глазами, побелевшими от бешенства: — Да, шлюха! И я хочу, чтобы об этом знали все. Все, слышишь?! Чтобы каждый встречный, взглянув на меня, крикнул: «Ты — шлюха!» И чтобы я ответила: «Правильно. Другого имени я не заслужила». Наверняка, кто-то полюбопытствует: «А почему ты стала такой?» И тогда я обо всем расскажу. О том, как ты чуть ни свихнулся от страха, узнав, что тебя могут послать на фронт. О том, как ты упросил меня идти к Мезенцеву, нисколько не сомневаясь, чем все это кончится. Да, да, нисколько не сомневаясь. Ох, как мне будет интересно видеть, какими глазами люди станут после этого смотреть на «храброго, мужественного летчика» Валерия Трошина… Валерий некоторое время стоял перед ней молча, заметно побледнев, сразу став каким-то жалким и растерянным. Потом, словно проглотив ком в горле, мешавший ему говорить, отвечал: — Ты с ума сошла. Ты совсем не отдаешь отчета своим словам. Ты понимаешь, какую беду накликаешь и на меня, и на себя? Да, и на себя! Разве ты в этом сомневаешься? — А мне наплевать и на тебя, и на себя! — Не остывала Вероника. — Больших терзаний, чем я испытываю, не будет, не будет, понимаешь… Господи, да кому я об этом говорю? Разве этот человек может что-нибудь чувствовать? — Ну зачем ты так, Вероника, — теперь голос Валерия был и примирительным, и просительным. — Зачем ты так? Я ведь все понимаю… Ты прости меня за то, что я оскорбил тебя. Слышишь, Вероника? Я ведь люблю тебя, очень люблю, Вероника… — И нам не надо с тобой ссориться, мы живем в такое тяжелое время, когда без поддержки друг друга нам вообще не прожить. Он протягивал к ней руки, пытаясь обнять ее, но она отталкивала его, хотя в глазах у нее уже не было такого бешенства, как прежде. А когда она уходила, Валерий, меряя шагами комнату из угла в угол, вслух говорил: — Когда-нибудь я проучу эту дрянь так, что ей и не снится. Она просто шантажирует меня, а я принимаю ее угрозы за чистую монету… 2 Веронике часто казалось, будто Денисио, который всегда относился к ней и к Валерию с неподдельным дружеским участием, в последнее время хотя не так уж и резко, но все же заметно к ним охладел. Она терялась в догадках, не зная, чему все это приписать. Не мог же он каким-то образом узнать о том, что они от всех скрывали. Мезенцев? Не такой он дурак, чтобы кому-нибудь все разболтать. Значит, есть какая-то другая причина? Но какая? Или ей, Веронике, все это только кажется? Да и имеет ли для нее все это особое значение? В конце концов, ей в высшей степени должно быть безразлично, кто и как к ней относится, у нее и без этого хватает забот. Да, по идее должно быть безразлично, а в жизни вот получается совсем не так. В жизни получается как раз наоборот. Особенно после Мезенцева. Каждый слегка косой взгляд, каждое кем-то неосторожно брошенное слово, не та интонация — все заставляет Веронику настораживаться, ощущать внутреннее напряжение, вглядываться в лицо человека, бросившего этот косой взгляд или неосторожное слово — может быть, многим уже все известно? Хотя Вероника и говорила Валерию, что ей иногда хочется рассказать людям обо всем, что случилось, на самом же деле она смертельно боялась, как бы ее тайна не раскрылась. Порой этот страх парализовал ее волю настолько, что она невольно опасалась впасть в истерику или, как Полинка Ивлева, потерять рассудок. В один из вечеров, когда Полинка пришла к Веронике, и они втроем — Полинка, Вероника и Валерий — сидели за чашкой чая, к ним неожиданно явился Денисио. Вероника встретила его в сенях, протянула ему руку, сказала: — Здравствуй, Денисио. Я уже думала, что ты и дорогу забыл к нашему дому — сто лет ведь не приходил. — Что правда, то правда, — улыбнулся Денисио. — То времени нет, то беспокоить вас не хочется, а сейчас вот пошел Полинку проведать, но Марфа Ивановна сказала, что Полинка у вас. — У нас, у вас, — сказала Вероника, пропуская его в комнату. И обиженно добавила: — Так ты только ради Полинки? Без этого и не заглянул бы? Денисио промолчал, и это его молчание весьма неприятно подействовало на Веронику, еще больше убеждая ее в том, что Денисио и вправду стал не таким, как прежде. Полинка же быстро поднялась из-за стола, подошла к Денисио, и Вероника не могла не заметить, как сразу посветлело ее лицо, будто на него, прорвавшись сквозь мглу, упал луч солнца. — Добрый вечер, Денисио, — сказала она. — Я очень по тебе соскучилась. Очень. Ты почему не приходил ко мне ни вчера, ни позавчера? Марфа Ивановна приготовила для тебя твои любимые пельмени, а тебя все нет и нет. Не стесняясь ни Валерия, продолжавшего сидеть за столом, ни Вероники, Денисио обнял Полинку за плечи и ответил: — Занят был, Полинка, потому и не приходил. — Засмеялся. — Надеюсь, пельмени не пропали? Теперь-то я с ними расправлюсь. Так и скажи Марфе Ивановне. Он говорил, не убирая руку с плеч Полинки, и Валерий, взглянув на Веронику, ехидно ей подмигнул и так же ехидно усмехнулся: видишь, мол, веселенькую оценку? Ни стыда у обоих, ни совести… Однако Вероника совсем не так отреагировала но усмешку Валерия, как тот ожидал. Она лишь мельком посмотрела на него и Валерий без особого труда прочитал в ее взгляде: «Олух ты царя небесного, в дружеском, братском жесте Денисио ты усматриваешь черт знает что…» — Садись за стол, Денисио, — предложила она. — Почаевничаем вместе. — Если хозяин не возражает, — проговорил Денисио. — Что-то он хмурый сегодня. А Полинка сказала: — Вот здесь садись, Денисио, рядом со мной. Я буду за тобой ухаживать. Ну, а если придет Федя, ты пересядешь. Хорошо? — Конечно, Полинка. Она вдруг как бы спохватилась: — Да ты ведь еще ничего не знаешь: Веронике и Валерию я уже успела обо всем рассказать, а тебя ведь еще не видела. Давай-ка я налью тебе чаю, ты будешь пить, а я стану рассказывать. Хорошо?.. Ну вот… теперь слушай. Вчера и получила от Феди письмо. Он едет домой. Домой, понимаешь? В последнем бою его ранили. Он пишет, что рана совсем пустяковая, но летать ему пока нельзя. Надо вылечиться. Вот сюда его ранили, в левое плечо. Они с Миколой Чередой — только вдвоем — дрались с пятью «мессерами». Представляешь, Денисио: вдвоем против пяти! Вот и Валерий говорит: «Отчаянные ребята!» Ты ведь не подсмеиваешься, Валерий? Они ведь, и вправду, отчаянные? — О чем разговор! — воскликнул Валерий. — настоящие асы! В голосе Валерия сквозила явная ирония. «…Злая ирония», — подумал Денисио. Неужели Валерий не понимает, что это подло? Вероника — молодец. Сидит молча, опустив голову. И в глазах слезы. Переживает, на мгновение приподняла голову, лишь для того, чтобы бросить взгляд на мужа. Уничтожающий взгляд. Презрительный, полный гнева. Однако Валерий этого не замечает. Или умышленно не хочет замечать и, словно назло Веронике, продолжает все тем же тоном: — Двое против пятерых — это подвиг. Ты можешь гордиться Федором, Полинка. Если он приедет домой… — Почему «если»? — Полинка посмотрела не на Валерия, а на Денисио. — Почему он говорит «если», Денисио? Разве Федор стал бы писать, что приедет, если бы не собирался приехать? Он никогда не говорил мне неправду. — Не обращай на Валерия внимания, — сказала Вероника. — Он любит пошутить, хотя шутки у него не всегда получаются. — А я не люблю, когда шутят так плохо, — ответила Полинка. — Лучше уж тогда совсем не шутить. Правильно я говорю, Денисио? — Не надо обижаться, Полинка, — сказал Денисио. — Ты же знаешь, что мы все любим Федора и знаем, что он прекрасный летчик. — Да, он прекрасный летчик, — повторила Полинка. — (И еще раз: он прекрасный летчик…) Когда он приедет, мы все ему так и скажем. И я скажу, и ты, Денисио, и Вероника, и Валерий… Мы пойдем встречать его на вокзал? Вот только надо точно узнать, каким поездом он приедет. И номер вагона. А я приготовлю цветы. Много цветов. Особенно полевых. Больше всего Федя любит полевые цветы… А еще у меня есть маленький букетик, совсем маленький, уже засохший, но я его тоже возьму с собой. Потому что и у него должен быть такой же. Когда он улетал на фронт, мы с ним так договорились… Да, когда он улетал на фронт… Вы помните тот день? Тогда было много солнца, да, Вероника? Очень много солнца… И шумела, шумела тайга, хотя ветра совсем не было. А почему не она шумела, Денисио? Как будто плакала, я это хорошо помню… Вы думаете, я что-нибудь забыла? Я ничего не забыла, ни капельки, ни капельки… Как-то я нечаянно услыхала: «Полинка Ивлева тронулась умом». Я не заметила, кто это сказал. Кажется, ты, Валерий? А я ничуть не тронулась. Просто у меня иногда начинает сильно болеть голова. Так сильно, что я и передать не могу. И тогда мне начинает казаться, будто однажды мне сообщили, что Федя погиб на войне. Господи, если бы вы знали, как мне становится страшно, когда я об этом думаю. Но вы об этом не знаете, никто об этом не знает… Полинка вдруг поставила на стол чашку с чаем, подняла руки и пальцами начала растирать виски. Только минуту назад в глазах ее, в голосе, в каждом жесте была жизнь, ничто не предвещало каких-либо неожиданных перемен, и вот как-то сразу совсем потух и без того слабый румянец на щеках, потухли глаза, в которых на смену оживленности, хотя и появилась отсутствующая, доселе осмысленность, но она, эта осмысленность, скорее напоминала муку, незатаенную боль, чем просветление. Первым эту перемену в ней заметил Денисио. Не раз и не два в его присутствии с Полинкой происходили вот такие внезапные превращения, и как бы он ни старался отвлечь ее, не пустить в реальный мир, в котором Полинку подстерегают страдания, ничего у него не получалось. Может быть, Полинка и сама страшилась переступить невидимый порог, разделяющий две половины ее жизни, однако была какая-то неподвластная ей сила, заставляющая ее сделать роковой шаг. Вот и сейчас, всё увидев, Денисио сделал очередную попытку воспрепятствовать переходу Полинки в реальный мир, хотя и сознавал, что в его желании это сделать есть что-то противоестественное, что по-человечески не может быть оправдано. Он ведь должен бы стремиться к тому, чтобы на Полинку как можно реже находили затмения и чтобы она в конце концов стала совершенно нормальным человеком, а он, наоборот, действует в противоположном направлении, пытаясь оставить Полинку в состоянии далеком от нормального. Правда, делал он это из сострадания к Полинке, так как видел, что когда мозг ее затуманен, она не испытывает тех душевных и физических мук, которые испытывает, когда все начинает воспринимать так, как оно есть. — Полинка, — сказал Денисио, прикоснувшись своим плечом к ее плечу, — почему ты совсем не уделяешь мне внимания? Говоришь, что соскучилась по мне, а сама даже не смотришь на меня, а если и смотришь, то как-то безучастно, будто я совсем чужой тебе человек. Ты слышишь меня, Полинка? — Подожди, Денисио, — ответила она тусклым, безжизненным голосом. — Пожалуйста, я очень тебя прошу, не мешай мне… — Чему не мешать, Полинка? О чем ты говоришь? Давай, я налью тебе еще одну чашку чая. Ты ведь просила, чтобы я ухаживал за тобой. Просила? Он говорил, а сам заглядывал ей в лицо и видел, видел по ее глазам, что его слова до нее не доходят, она хотя и слышит его голос, но он как бы обтекает ее, как тихий ручей обтекает встретившийся на пути заросший травой островок. «Она сейчас вся в себе, — тоскливо подумал Денисио. — Она уже осталась наедине со своей болью, все остальное, что ее окружает, и мы в том числе — вне ее сознания и вне ее мире ощущения…» И все же он сделал еще одну попытку отвлечь ее от этой боли. — Ты просила, — сказал он, — чтобы я поухаживал за тобой до тех пор, пока придет Федя. Я правильно тебя понял? Или, может быть… Полинка повернулась к нему лицом, посмотрела на него долгим взглядом, И Денисио умолк, так и не договорив. Умолк потому, что увидел в ее глазах ту самую осмысленность, которую видел не раз и которая, как он знал, вместо облегчения приносит ей нечеловеческие муки. — Не надо о Феде, Денисио, — попросила Полинка. — Зачем ты?.. Я ведь все знаю. И ты тоже знаешь. Феди давно уже нет и никогда не будет… Господи, как бы я хотела, чтобы и меня больше не было… Она поглядела на Веронику, на Валерия, обвела комнату таким взглядом, точно удивляясь, каким образом она в этой комнате оказалась, потом снова взглянула на Веронику и сказала: — Извини меня, Вероника. — За что? — опросила та. Слабая, какая-то болезненная, улыбка тронула губы Полинки. — Я ведь незваный гость. Явилась вот… — О чем ты говоришь, Полинка! — воскликнула Вероника. — О чем ты говоришь! Ты не можешь быть незваным гостем. Я всегда тебе рада, всегда, Полинка! Когда ты долго ко мне не приходишь, мне становится очень грустно. — Спасибо тебе, Вероника. Большое спасибо. А сейчас я пойду. Ты проводишь меня, Денисио? Когда они остались вдвоем с Валерием, Вероника села за стол и долго, очень долго сидела молча, так же, как давеча Полинка, пальцами растирая виски. Валерий спросил: — Ты чего? — Как все-таки ужасно устроен мир! — сказала Вероника. — Как правило, страдания выпадают на долю святых людей, хотя все должно быть наоборот…! 3 Вот уже пятый день ни один самолет эскадрильи не поднимался в воздух — в цистернах, врытых по самые люки в землю, не осталось ни литра бензина. И никто не знал, когда его подвезут. На телефонные звонки в штаб училища капитану Шульге раздраженно отвечали: — Горючего нет не только у вас, его нет ни в одной эскадрилье. Не менее раздраженно капитан говорил: — Меня не интересует, что есть и чего нет в других эскадрильях. Я говорю о том, чего нет у меня. Летчики истомились от безделья. Вам это понятно? На другом конце провода зло усмехались: — А вы заставьте своих летчиков рыть окопы. Чтобы они не томились от безделья. Петр Никитич в сердцах бросал трубку, ворчал сквозь зубы: — Сволочи! Штабные крысы! Он, конечно, понимал, что от работников штаба ничего не зависит, но унять своего раздражения не мог. Его и самого, не меньше, чем летчиков, угнетало безделье, и от сознания своего бессилия что-то изменить, он не находил себе места. В последнее время Петр Никитич вообще стал необыкновенно раздражительным — он не мог, да и не хотел примириться с мыслью, что вот уже год как идет война, почти все, кто вместе с ним начинал летную жизнь, давно воюют, многие из них уже погибли, а он, летчик-истребитель капитан Шульга, еще даже не видел настоящего воздушного боя, не слышал, как взрываются сброшенные немцами бомбы, как гремят, не умолкая, пушки. «Настоящая тыловая крыса!» — говорил он о самом себе. Единственным человеком, с кем Петр Никитич отводил душу, был Денисио. Капитан любил этого сдержанного, образованного летчика, о котором супруга Шульги Лия Ивановна говорила: «Интеллигент в самом хорошем смысле этого слова». И так повелось, что почти каждый воскресный вечер Денисио был гостем Лии Ивановны и Петра Никитича. За рюмкой водки или чашкой чая он засиживался у них допоздна и каждый раз Лия Ивановна просила его рассказать что-нибудь об Испании. И он рассказывал. Об андалузских токадорес — исполнителях народных песен под гитару, о том, как испанцы лихо отплясывают севильский танец «севильяну», как они пляшут фанданго, башмаками отбивая чечетку, а пальцами выщелкивая не хуже, чем кастаньетами. Рассказывал о зверствах наемных убийц — пистолеро, о воздушных боях над Мадридом, на который дуют холодные ветры с Гвадаррамы, о Гарсиа Лорке, которого он называл не иначе, как великим поэтом. И читал его стихи — на русском и испанском. Лия Ивановна слушала его, затаив дыхание, а Петр Никитич нет-нет, да и говорил: — Счастливый ты человек, Андрей. И пожить-то еще как следует не успел, а сколько повидал. Не то, что я… Как-то в середине дня они вдвоем — Денисио и Петр Никитич — пошли побродить по городу. Был не по-сибирски жаркий и душный день, форму они одевать не стали, пошли просто как «штатские». Денисио предложил: — Я знаю местечко, где всегда есть холодное пиво. Как вы на это смотрите, Петр Никитич? — Весьма положительно, — ответил капитан Шульга. Местечко это оказалось в естественном парке: высоченные ели, столетние дубы, клены, кругом зелень, точно в лесу. По парку протекал неширокий — пару шагов от берега до берега — ручеек с чистой прозрачной водой. Бот у этого-то ручейка и стояла деревянная избушка с одним единственным окном, через которое дебелая девица, килограммов сто весом, протягивала страждущим кружки с пивом. Петр Никитич и Денисио уже подходили к этой избушке, когда неожиданно услыхали: — Граждане «эс-сэ-сэр» не проходите мимо искалеченных проклятой войной своих соотечественников. Смерть немецким оккупантам! Вот только теперь они и заметили рядом с дорожкой, в тени разлапистой ели, двух калек. Один из них — без обеих ног, сидел на самодельной низенькой деревянной колясочке, другой, однорукий, лежал на траве, положив примитивный протез, лишь отдаленно напоминающий человеческую руку, у своих ног. На обоих были выцветшие гимнастерки с расстегнутыми воротничками и такие же выцветшие, но чистые пилотки со следами отвинченных звездочек. Оба были не совсем трезвы. Петр Никитич сказал Денисио: — Подойдем, гражданин зс-сэ-сэр? Денисио ответил: — Давайте вначале возьмем пива, — и для «соотечественников» тоже, — потом подойдем. Они так и сделали. Взяли четыре кружки пива и вернулись. «Соотечественники» заметно оживились. — Хоть вы и в штатском, — сказал тот, что сидел в коляске, — но даю голову на отсечение, что оба командиры: штатские, сволочи, бросят, как собаке кость, рублишку — и мимо. Брезгуют. Да не каждый и остановится. Другой взглянет так, будто и нету тут никого, и двигает дальше… Тузы. Безрукий добавил: — Мы с такими тоже по-свойски. Отпеть умеем. Денисио спросил: — Солдаты? — Я рядовой, — ответил безрукий. — Пехота. А он старшина. Танкист. Да одном фронте были. Обоих и покалечило под Киевом. Встретились здесь, в Тайжинском госпитале. Вона, слышь, командир, куда нас занесло! Он поднес к губам кружку с пивом, начал тянуть маленькими глотками, рука у него дрожала, будто жил в ней очень уж беспокойный нерв, с которым солдат не мог справиться. Потом он поставил кружку на землю, спросил у старшины: — А ты чего не пьешь, Трофим? И чего молчишь? Командиров, небось, побаиваешься? Так тебе уже на «губу» никто не отправит. И в штрафбат не попадешь — даже там такие, как мы с тобой, не нужны. Калеки и есть калеки… — Это точно, — подтвердил старшина. — Теперь мы уже никому не нужны. Отвоевались. Разве что в собачий ящик, где шкуры сымают… — Чего ты такой злой, старшина? — спросил капитан Шульга. — Сам-то откуда? — Из-под Оренбурга. Чего, спрашиваешь, злой я? А с чего, скажи, добрым быть? Откуда ей взяться, доброте-то? Выписали вот из госпиталя, дали билет до Оренбурга, харчишек на дорогу, сотню рублей. И сказали: «Езжай домой, Трофим Иваныч Малов. Там тебе собес пенсию назначит. Будешь жить на государственном обеспечении…» Вот так… А спросили они у Трофима Ивановича Малова, кому он, вот такой безногий, дома нужен? Жинке своей? Так она, когда получила от меня известие из госпиталя, что обрубком я стал, написала: «Прости меня, Трофим, но не знаю я, как же мы в твоем положении жить будем. Это ж, пишет, не просто болезнь, которую вылечить можно, это ж до конца дней мучиться нам…». Вот так… До конца дней мучиться, значит. Вначале решил: поеду! Приползу домой на заднице, погляжу на нее, повалю на кровать и придушу, как собаку, а сам камень на шею и — в речку. Глубокая у нас там речка есть, не достанут… А потом раздумал. Разве ж она в чем виновата? Обрубок и есть обрубок, а не человек… Вот и Степан безрукий, кореш мой по несчастью, тоже отговаривал. Мы, мол, с тобой, Трофим, все равно конченые типы, так зачем же других жизней лишать. Лучше уж давай, говорит, дотягивать свой безрадостный век никому не мешая. Много ль, мол, нам с тобой надо? На пол-литра да на краюху хлеба напросим, а чего еще? Степан сказал: — Оно, конечное дело, но ночам кошки на сердце скребут. Лежишь где-нибудь под забором, глядишь в темень и думаешь: «Как же оно получается? По радио только и слышно: „Защитники родины“. А на деле што?» Отволок я Трофима безногого в приют для таких, как он, а там шипят, как гадюки. Местов, видишь ли, нету, слишком много шлют сюда разных безногих-безруких. Будто мы сами себе руки и ноги поотрывали. — Так и не приняли? — спросил Денисио. — Так и не приняли. Сказали, чтоб через пару недель заглянули. Один инвалид, который разговор этот слыхал, разъяснил ситуацию: за пару недель, мол, два-три защитника родины копыта отбросят, тогда и места появятся… Ну, больше мы туда не обращались. — Степан допил пиво, вытер рыжеватые усы, поочередно взглянул на Петра Никитича и Денисио, поинтересовался: — А вы, извините за нахальное любопытство, почему в глубоком тылу находитесь, а не там, где, как в песне поется, гром гремит — земля трясется? Броня? — Летчики мы, — сказал Денисио. — Молодых летать учим. — А-а… Это другое дело. А то ведь встречаются и другие. К примеру, разные начальнички. Один пузан молзаводом руководит, другой директором фабричонки по пошиву дамских чулок устроился, третий цыплят для фронта заготовляет, хотя цыплятами на фронте и не пахнет. И у всех броня. Понадежней, чем у Трофимова танка. Правильно я говорю, танкист? Я бы таких «броненосцев» в одну теплушку — и всех сразу на передовую. А на их место — инвалидов. Справятся. Не боги горшки лепят… — Загинаешь ты, — сказал Трофим. — Назначь, к примеру, тебя или меня цыплят заготавливать, что получится? А то, что пропьем мы не только цыплят, а и всю заготконтору. Потому что мы с тобой уже негодные элементы. — А кто нас такими элементами сделал? — зло крикнул Степан. — Кто? Почему к нам такое отношение? А если б встретили нас, калек, по-человечески, да одели бы, обули, да хоть маленько ласки нам, тепла душевного, ремеслу бы какому выучили в нашем инвалидном положении, разве б мы стали негодными элементами? Вот вы, товарищи командиры, можете ответить на мой вопрос? Не можете, а почему не можете? А потому, что в нашей шкуре не побывали… За угощение, конечное дело, спасибо, и за чуткость вашу тоже, но я вам прямо скажу: на вашем месте я давно уже на фронте был бы. Это точно. Совесть моя не разрешила бы мне с целыми руками и ногами в тылу находиться. — Чего плетешь! — заметил танкист. — Фронту летчики нужны? Нужны позарез, сам знаешь. Полсотни, к примеру, посбивают фашисты, давай новых полсотни, А где их взять, ежели некому учить новых… — А по моему разумению, надо так делать: выучили молодых летать, вот пускай эти молодые и учат других, а ты, если опытный летчик, двигай на фронт. А то ж как оно получается? Подготовили кое-как зеленых птенчиков, отправили на войну, а их там и пощелкали за неделю-другую. Разве нет? Собственными глазами видал, как горят наши соколики. Смотришь и плачешь от жалости. Да и от злости тоже. Почему, думаешь, не тянут наши супротив немцев? Не нам ли на каждом углу в уши зудели: «Мы летаем выше всех, дальше всех и быстрее всех!» Зудели такое? Зудели! А на деле чего получилось? И опять старшина-танкист попытался осадить безрукого: — Распустил ты язык, Степка. Молотишь такое, что и на голову не напялишь. Гляди, как бы за такие слова на крючке не оказался. Подцепят — не сорвешься. — А плевать у хотел на все крючки! Всех не подцепят. — Так ты хоть людей не обижай, которые к нам по-человечески. — Каких людей? — Вот этих летчиков. Откуда тебе знать, может, они и сами хотели бы на фронт, да не все от них зависит. Правильно я говорю, товарищи командиры? 4 Уже когда капитан Шульга и Денисио возвращались домой, Петр Никитич сказал: — А ведь этот безрукий солдат Степан испортил тебе настроение. Или нет? — По-моему, вам тоже, Петр Никитич. Или нет? — усмехнулся Денисио. — Ведь врезал-то он в самое яблочко. — То есть? — Разве он далек от истины? Сколько молодых, еще не совсем оперившихся, ушло от нас на фронт? И не могли ли они заменить Денисовых, Трошиных, Мишуковых? — В том числе и капитана Шулыу? — подсказал Петр Никитич. — Если честно, то и капитана Шульгу. На фронте он был бы нужнее, но капитан Шульга сам за себя решить ничего не может. А вот что касается летчика Андрея Денисова… — Денисио остановился и преградил дорогу командиру эскадрильи. — Петр Никитич, дорогой, я очень прошу вас, очень. Неужели вы не понимаете, как все мне здесь насточертело! Разве вы сомневаетесь, что мое место давно там? Ведь не сомневаетесь, я знаю. Так почему же, Петр Никитич? Почему? — Хочешь, чтобы ответил прямо? — Конечно. — Тогда слушай. Первое: все время надеюсь, что меня, наконец, пошлют на фронт. Не имеют права держать здесь столько времени. И тогда командиром станет опытнейший летчик Андрей Валерьевич Денисов. И второе: не хочу с тобой расставаться. Слишком привязался к тебе. Понимаешь? По-человечески — понимаешь? После Лии ты самый близкий мне человек. Наверное, не стоило мне об этом говорить тебе, но уж раз такой разговор состоялся… Денисио сказал: — Спасибо вам, Петр Никитич, но… Если я близкий вам человек, то вы ведь должны считаться с моими желаниями. — А кто будет считаться с моими? — У нас не все одинаково, Петр Никитич. Если по-честному, у меня больше прав, чем у других. — Почему? — Почему? Фашисты убили моего отца. Вы это знаете. Его убили немецкие летчики. Разве я не должен свести с ними счеты? — Придет время — сведешь, — сказал командир эскадрильи. — Война не завтра кончится… — Но не вчера она и началась, — ответил Денисио. — Уже год, как она полыхает, год, Петр Никитич. И каждый раз вы говорите мне одно и то же: «Придет время, придет время…» Когда же оно придет? — Не наседай на меня, Андрей, — попросил капитан Шульга. — Не наседай. Думая о себе, думай и о других. Обо мне, например. Я такой же человек, как и ты. Иду иногда по городу, ловлю на себе взгляды таких, как эти вот двое, и тошно становится. Знаю ведь, что они обо мне говорят: «Тыловая крыса. Укрылся за броней… Мы там кровь проливали, а он тут, паразит, и в ус не дует…» Такой разговор происходил между ними не первый раз, и капитан Шульга видел и чувствовал, как в Андрее все больше накапливается против него раздражение, которое Андрею не всегда удается скрывать. Нет-нет, да и прорвется оно то в слове, то в жесте, то в брошенном взгляде, и хотя Петр Никитич понимал, откуда оно идет, это раздражение, все равно оно обижало его, а Андрей этой обиды вроде бы не замечал, а если и замечал, то, казалось, не придавал этому никакого значения, что обижало Петра Никитича еще сильнее. Бывало, капитан Шульга принимал решение: как только придет из штаба училища распоряжение об откомандировании очередного летчика на фронт, он обязательно даст Мезенцеву указание оформлять документы на Андрея Денисова. В конце концов он, капитан Шульга, обязан понимать чувства человека, у которого погиб отец и который не может не думать о том, чтобы не отомстить за него. Было бы наоборот неестественным, если бы он об этом не думал. Но вот такое распоряжение приходило, начальник штаба Мезенцев, помня указание командира эскадрильи о том, что летчика Денисова пока трогать не следует, оформлял документы на кого-то другого, и Петр Никитич ничего не говорил, давая самому себе слово, что уж в следующий раз он обязательно пойдет Андрею навстречу. Может быть, все это так и тянулось бы до бесконечности, если бы однажды, когда на Тайжинск уже легли густые сумерки и Петр Никитич собирался ехать с аэродрома домой, дежурный по штабу вдруг выбежал из помещения и крикнул: — Товарищ командир эскадрильи, вас срочно к телефону. Звонили из НКВД. Сам начальник городского отделения майор Балашов. Поздоровавшись, майор спросил: — Ты сейчас домой? — Собираюсь, — ответил Петр Никитич. — А ты мне очень нужен. Где мы встретимся? Приглашать тебя в свое заведение мне не хочется. Может, у тебя дома? — Договорились, — согласился Петр Никитич. — Через час. Приехав домой, он попросил жену: — Быстренько сообрази что-нибудь на ужин — будут гости. — Много? — Да нет, один — Алексей Федорович Балашов. — Ну, этому человеку я всегда рада, — улыбнулась Лия Ивановна. — По рюмке выпьете? — Кто ж это из православных людей принимает гостей без рюмки? — засмеялся Петр Никитич. Майор НКВД Балашов обычно сам сидел за рулем своей видавшей виды «эмки», хотя водительских прав не имел ввиду того, что левая его рука была изрядно покалечена. Как он ни убеждал членов медкомиссии, что покалечена она не настолько, чтобы не помогать правой управляться с рулем, прав на вождение автомобилем ему не давали. В конце концов он сказал: «Черт с ними, с правами, обойдусь и без них. Кому захочется связываться с майором НКВД?» Вот и сегодня он подкатил к дому капитана Шульги без водителя, выключил фары, заглушил мотор и, по привычке держа левую руку в кармане, направился к калитке, ведущей во двор. А навстречу ему уже поспешал Петр Никитич. По-дружески обнявшись, они вместе вошли в дом. Там их уже поджидала Лия Ивановна. Балашов галантно склонился к ее руке, хотел приложиться к ней губами, но раздумал, обнял Лию Ивановну за плечи и поцеловал ее в щеку. Петр Никитич нарочито сердито проговорил: — Думаешь, если ты работаешь в таком ведомстве, так тебе все дозволено, в том числе и целовать чужих жен? — А почему нет? — тоже нарочито серьезно ответил Балашов. — Будешь трепыхаться, заведу дело и — фьюить, подальше с глаз долой, чтоб не путался под ногами. — Ладно уж тебе, Торквемада, — шутливо заметила Лия Ивановна. — Будешь пугать — лишу ужина. Майор взглянул на стол, где на блюде красовались поджаренные рябчики, аппетитно смотрели на него маринованные грузди и моченые яблоки, а в хрустальном графине алела клюквенная настойка, взглянул и сказал: — Каюсь. Никаких дел заводить не буду, даже если узнаю, что капитан Шульга плетет какой-нибудь заговор. Только не лишайте ужина. Не так уж часто бывал в этом доме Алексей Федорович Балашов, но каждый раз, когда ему приходилось встречаться здесь с Петром Никитичем и Лией Ивановной, он испытывал необыкновенное чувство покоя, какой-то раскованности и умиротворения, будто все, чем он жил вне стен этого дома, жил чрезвычайно сложной, чрезвычайно беспокойной и опасной жизнью, оставалось далеко позади за непроницаемой ширмой, начисто стиралось из памяти, пусть даже не на долгое время: все равно душа отдыхала от тревог и волнений, а это Алексею Федоровичу было так необходимо. Необходимо ему было и облегчить душу от постоянно накапливающейся в ней злой накипи, порожденной раздвоенностью своего существования. К тому же здесь — и только здесь! — Алексей Федорович имел право быть самим собой, не опасаясь как-то нечаянно раскрыть свою истинную сущность, что могло бы привести к неминуемой его гибели. Капитан Шульга поднял рюмку, посмотрел на жену, перевел взгляд на Балашова и сказал: — Ну что ж, давайте за тех, кто сейчас там… — хотел что-то добавить, но только прикрыл глаза, три-четыре секунды посидел молча и лишь затем выпил. Выпил и майор Балашов, а Лия Ивановна, пригубив, поставила рюмку на стол и сказала: — Утром видела Полинку… Глянешь на нее — сердце разрывается. То смеется, то плачет, то вдруг начинает говорить, что получила телеграмму от Федора, из которой тот сообщает, что едет домой, а через минуту-другую в глазах, полных слез, смертная тоска и бескровные губы шепчут: «Нету Феди… Нету и никогда не будет»… Лия Ивановна поднесла к глазам платок, помолчала, потом предложила: — Видела я ее сегодня на базаре. Подошла к ней, спросила: «Что-нибудь купить хочешь, Полинка?» Отвечает: «Нет, кофточку вот свою вязаную продаю. Продам, а тогда уж мяса куплю, пельменей с Марфой Ивановной наделаем. Знаете, как Федя пельмени любит! Ему ничего другого и не давай, лишь бы пельмени были… Вот только мясо теперь дорогое. Да уж как-нибудь… Лишь бы к вечеру успеть, Федя-то вечерним поездом приехать должен…» Весело все это говорит, чувствуется, что радостью полна от ожидания встречи с любимым человеком. — Бедняга, — покачал головой Алексей Федорович. — Изломала ее судьба-судьбина. — Хотела я немного денег ей дать, — Продолжала Лия Ивановна. — Она даже руками замахала. «Что вы, — говорит, — разве можно! Федя узнает, заругает. Федя знаете какой… Он…» И вдруг замолкла, смотрит на меня, а я вижу, как глаза ее становятся совсем другими. Только вот сейчас в них этакая совершенно бездумная веселость была, и вот заволакиваются они смертной тоской, и становится ясно, что вызвана эта смертная тоска вдруг пробившейся осмысленностью, откуда-то вдруг прорвавшимся ясным сознанием действительности. Я и сама не знаю, как сдержалась, чтобы, глядя на нее, не разреветься. Взяла ее за руку, говорю: «Пойдем ко мне, Полинка, посидим, чаю попьем. И Петр Никитич рад будет видеть тебя…» «Петр Никитич? — спрашивает на минуту задумавшись, будто что-то припоминая. — Петр Никитич?.. Петр Никитич?.. Федя очень любит Петра Никитича. И я его очень люблю. А Денисио говорит, что Петр Никитич человек не совсем справедливый. Если бы он был справедливым, — говорит Денисио, — то давно отпустил бы его на фронт». Господи, гляжу я на нее, она уже опять улыбается, опять затмение, а у меня ком в горле… — Страшно все это, — проговорил Балашов. — Трудно даже сказать, где страшнее: на фронте, или вот здесь, когда видишь таких, как Полинка. Проклятая война, сколько горя людям несет. — Ну, а ты как, Алексей? — спросила Лия Ивановна. — Все ходишь по лезвию? Боюсь я за тебя. Столько сволочей по нашей земле бродит — попробуй распознай, кто есть кто. Ты уж поосторожнее как-нибудь. — Стараюсь, Лия, — улыбнулся Алексей Федорович. — Спасибо тебе. Посидев за столом еще минут десять, Лия Ивановна ушла в другую комнату, оставив мужчин одних. Петр Никитич сразу же попросил: — Давай выкладывай, что случилось. Еще когда по телефону говорил с тобой, понял: встревожен ты чем-то или ошибся? — Не ошибся, — ответил Балашов. — Давай-ка еще по одной пропустим, для облегчения. Что-то в последнее время на душе тяжко. — Давай, — согласился Петр Никитич. — Только ты поешь хоть маленько, наверняка ведь голодный. — Угадал, — сказал Балашов. — С утра почти ничего не ел. Все дела, дела. Вот, например, это, смотри. Он достал из бокового кармана кителя отпечатанный на ротаторе лист бумаги, внизу которого в один ряд были приклеены четыре фотографии, протянул его Петру Никитичу: — Читай. А я пока покурю. Это было предписание районным и городским отделам НКВД принять самые оперативные меры к задержанию четырех опасных преступников, бежавших из различных лагерей в период с такого-то по такое-то число данного месяца. Кроме фотографий бежавших были также описаны их приметы. Особое внимание работников органов безопасности обращалось на некоего Николая Бабичева, бывшего летчика, воевавшего в Испании. Приказывалось усилить строгое и беспрестанное наблюдение за местами проживания офицеров-авиаторов, которые в 1936–39 г.г. находились в Испании в качестве летчиков, так как не исключалась возможность, что Николай Бабичев попытается искать убежища именно у этих людей — своих товарищей. — Да-а! — протянул Петр Никитич, до конца прочитав бумажку. — Но почему это тебя встревожило, Алексей? — Почему? Сейчас и тебе все объясню. Хотел раньше обо всем рассказать, да подумал: «Мало у Петра своих забот?» А теперь пришла пора. Дело в том, что замешан во всем этом твой командир отряда капитан Денисов. Или, как тут его все называют — Денисио. — В чем замешан-то? — А в том… Этот бывший летчик Николай Бабичев действительно несколько дней жил у Денисова. Понимаешь? Укрывал его Денисов. — Как же ты узнал об этом? — спросил Петр Никитич. — Как узнал — дело второстепенное. Ну, если хочешь знать — случайно. Совсем случайно. Является однажды ко мне мой работник, зеленый совсем, этакий Шерлок, но не подлец, не скотина, не успел еще в скотину превратиться. Так вот, является и говорит: «Докладываю, товарищ майор, о происшествии чрезвычайной важности». «Докладывай!» — говорю. «Шел я сегодня мимо дома, где проживает летчик Денисов, тот самый, что воевал в Испании. Забор там у них высокий, выше человеческого роста, однако ж я помнил предписание: установить наблюдение за авиаторами, которые были в Испании. Тихо кругом, ни звука, ни шороха нигде, а меня будто что-то толкнуло: затаись, мол, понаблюдай. Ну, я и затаился, забор там сделан так, что в одном месте углубление образовалось, вроде как ниша. Стою десять минут, двадцать, — ничего. Хотел уже плюнуть на все и уходить, как вдруг слышу — дверью скрипнули. Смотрю в щель и вижу: выходит из дому человек, озирается по сторонам, направляется в туалет. Сумерки уже были, но не совсем темно, кое-что разглядеть можно. Хотя и с трудом. И знаете, что, товарищ майор, человек этот очень уж схож с фотографией Николая Бабичева. Преступника, сбежавшего из лагеря… Конечно, можно и ошибиться, но… Сперва у меня мелькнула мысль: брать! Немедленно брать! А потом сомнение: а вдруг не Бабичев? Вдруг совсем посторонний человек… Вот и решил — лучше доложу товарищу майору…» «Правильно сделал, — говорю ему. — Молодец. Пока никому ни звука, я сам займусь этим делом». — Дал я этому парню какое-то пустяковое задание, а сам в ту ночь решил все проверить, — продолжал майор Балашов. — Что буду предпринимать, если у Денисова действительно окажется Николай Бабичев, точно не знал. В одном не сомневался: никакой он не преступник, как и многие из тех «испанцев», которые еще сидят по лагерям или которых уже пустили в расход. О «делах», заведенных на них, я знал прекрасно. — Я тоже кое-что слышал об этих «делах», — горько усмехнулся Петр Никитич. — Уму непостижимо. — Слушай дальше, — сказал Алексей Федорович. — Пошел я к Денисову поздно ночью, пурга мела страшная, но мне это было на руку — не хотелось, чтобы кто-нибудь встретился. И вот — везение. На ловца, как говорят, и зверь бежит. Метров, наверно, пятьдесят не дошел до дома Денисова, как вдруг навстречу — человек в крестьянском кожухе идет, еле преодолевая пургу, оглядываясь и в то же время как-то крадучись, будто чего-то боится. Увидал он меня уже когда между нами оставалось два-три шага. Кажется, хотел остановиться, вроде как о чем-то спросить, но раздумал и пошел дальше… Майор Балашов сам налил себе полрюмки водки, выпил и, не став закусывать, тут не закурил. — Он это был, Петр Никитич, — сказал после короткой паузы Алексей Федорович. — Он, Николай Бабичев. Не узнать его было нельзя. Слишком характерное лицо, такие лица не часто встречаются. Всего несколько секунд смотрел я на него, а запомнил надолго. Красивый парень. Мужественный, видно, волевой, хотя в глазах какая-то загнанность. Да мне не привыкать видеть такую загнанность, насмотрелся… — Ну вот… Пропустил я его, а потом, крадучись, пошел следом. Куда, думаю, он стопы свои направит? На железнодорожную станцию? Не ошибся. Товарняк в это время отправлялся на восток. Видел я, как Бабичев подошел к вагону, поговорил о чем-то с проводником, залез на площадку. И через минуту-другую состав тронулся. На другой день я своему Шерлоку сказал: «Дружок это Денисова был. Здешний летчик. Проверил я. А за бдительность — благодарность в приказе». — Значит, все обошлось благополучно? — с облегчением спросил Петр Никитич. — Что ж тебя сейчас тревожит? — Что тревожит? Сегодня утром по пути в Лисянск заглянул ко мне замначальника областного управления НКВД. Разговорились за завтраком, он мне вроде как по-дружески и выложил: из Наркомата бумажка пришла, предписывающая самым тщательным образом еще раз проверить — при необходимости «с пристрастием» — всех, кто в тридцать восьмом и в тридцать девятом вернулся из Испании. — Чем же все это вызвано? — спросил Петр Никитич. — Он и сам не знает. Но… Помнишь, я тебе как-то показывал начальника нашего управления Горюнова? Ты еще сказал тогда: на волка похож. — Помню. От людей не раз слыхал: садист, каких мало. — Все правильно, — сказал Балашов. — Садист, каких мало. Так вот он своему заму говорил: разберемся с этими сволочами-учеными-геологами, и сразу займемся «испанцами». Самое, мол, лучшее в лагерь их, там и устроить проверку «с пристрастием». Теперь ты понимаешь, почему я завел разговор о капитане Денисове? — Понимаю. Петр Никитич встал, начал прохаживаться взад-вперед по комнате. Балашов молча за ним наблюдал. Ничего дельного посоветовать он Петру Никитичу не мог. И помочь тоже. Зная, как капитан Шульга и его жена Лия Ивановна относятся к Андрею Денисову, Алексей Федорович не мог не понимать, что сейчас творится в душе Петра Никитича. Да и сам он испытывал немалое чувство беспокойства и тревоги за судьбу человека, представляя, как этого человека в каком-нибудь лагере станут «проверять с пристрастием». Не мог не думать майор Балашов и о том, что его работник, заподозривший в увиденном им человеке Бабичева, может проболтаться, а уж тогда… Уж тогда Горюнов раскрутит колесо так, что не остановишь… Петр Никитич, между тем, неожиданно остановился напротив майора Балашова и сказал: — Выход есть, Алеша. Думаю, что одобришь. — Ну-ка? — оживился Алексей Федорович. — Мой начальник штаба завтра будет оформлять документы на двух летчиков, отбывающих в действующую. И я сегодня же прикажу ему, чтобы один из этих двух был Денисов. А? Приемлемо? Тем более, что Денисов давно уже уговаривает меня отправить его на фронт. Я ведь рассказывал тебе, что отец Денисова тоже был летчиком и погиб в первые же дни войны. Вот Андрей и рвется, чтобы посчитаться с немцами. После минутной паузы Балашов проговорил: — Конечно, на фронте тоже не мед, но лучшего ничего не придумаешь. На фронте свои порядки, там плевать хотели на Горюновых, да и вряд ли он станет запрашивать все воздушные армии, есть ли у них летчик Денисов. Правда, при крупных штабах тоже работают люди из Госбезопасности, но, как я слыхал, среди них не так уж много Горюновых.. Когда майор Балашов ушел, Лия Ивановна вернулась в комнату, села на кушетку и попросила мужа: — Иди посиди со мной рядышком. И выключи свет — посумерничаем. Петр Никитич так и сделал. Выключив свет, сел рядом с Лией Ивановной, обнял ее за плечи, сказал: — Посидим рядком, да поговорим ладком, — так, кажется, в старину говаривали? В открытую форточку — с чистым, словно настоянным на хвое воздухом — вливалась прохлада, и вместе с прохладой вливалась тишина, какая бывает лишь вот в такие минуты: вечер уже ушел, а ночь еще не наступила, она только-только спускается с небес и, крадучись, шествует по улицам города, по его окраинам, заглядывая в пока не закрытые ставнями окна. — Тебе не холодно? — спросил Петр Ильич. — Может, принести шаль? — Нет, нет, не надо, мне хорошо. Знаешь, о чем мне хочется тебе сказать? Я слышала ваш разговор с Алексеем и считаю твое решение отправить Андрея на фронт правильным. Нельзя допустить, чтобы его арестовали. Он прекрасный летчик, у него испанский опыт боев, Бог даст — он выживет в этой страшной войне. Ну, а уж если суждено будет погибнуть, что ж, значит, такая судьба. — Лучше уж погибнуть на войне, чем в лагере, — сказал Петр Никитич. — И все же мне жаль с ним расставаться. — Я тебя понимаю, — вздохнула Лия Ивановна. — Провожать на войну — не за стол приглашать. Меня и другое еще тревожит. Что ждет Алексея? Ходит-то он по самому краю страшной пропасти. Не дай Бог ему хоть раз споткнуться — пропадет ведь человек. Если и не сразу уничтожат, то все равно сгноят. — Сгноят, — согласился Петр Никитич. — Таких, как он, не прощают. Как-то я попробовал говорить с ним об этом, так он знаешь что ответил? — «А я считаю себя солдатом. На передовой. По-другому жить не могу. Да и не хочу по-другому… Знаю только одно: споткнусь на чем-нибудь — живым в руки не дамся…» Глава восьмая 1 Да, по-другому майор Балашов жить не мог. Не мог и не хотел, жизнь его вообще сложилась не так, как он хотел. Было ему что-то около четырнадцати лет, когда однажды отец сказал: — Сегодня вечером никуда не уходи, Алешка: пригласил я в гости своего давнего друга, с которым в гражданскую войну вместе лупили беляков в Крыму и на Украине. Интереснейший человек, на такого поглядишь — у самого крылья вырастают. — А кто он сейчас? — спросил Алешка. Отец подкрутил аккуратно подстриженные усы, улыбнулся: — Кто он сейчас? А вот посмотришь. Только голову даю на отсечение: узнаешь его поближе — сам таким захочешь стать. Это уж точно. Весь день Алешка ходил сам не свой от нетерпения. Отца своего, старого большевика, за боевые заслуги награжденного орденом Красного знамени, Алешка чтил, как чтят лишь выдающихся личностей. И был уверен, что и друзья отца должны быть такими же выдающимися личностями, теми живыми свидетелями той героической истории страны, о которой слагают песни. К вечеру Алешка даже чистую рубашку надел, ботинки до блеска начистил, как-то подтянулся весь, хотелось перед необычным гостем в грязь лицом не ударить. И сумерки еще не легли на землю, и жара дневная еще не спала, а он уже сидел, как на иголках, весь в ожидании. Отец, глядя на него, исподтишка улыбался, делая вид, будто ничего не замечает. И вот, наконец, гость явился. Увидав его, Алешка чуть не ахнул: в дом вошел человек в летной форме, фотографии которого не раз и не два помещались в газетах; не узнать его было невозможно. Высокий, плечистый, с обветренным, загорелым лицом, он, по представлению мальчишки, был воплощением мужества, да иначе и быть не могло — в полярной авиации хлюпики не водились. В первое мгновение Алешка не только растерялся, он даже почувствовал какой-то сковывающий его страх: да может ли он находиться рядом с таким прославленным человеком, на него смотреть, видеть вот так близко его широкую улыбку, его внимательные, чуть усталые глаза! А летчик, по-дружески обнявшись с отцом, протянул Алешке руку и сказал: — Ну давай знакомиться, парень. Тебя как зовут? Алешка брякнул: — Алексей Федорович. — O-o! — протянул гость, скрывая улыбку. Молодец, а меня — Михаилом Петровичем. Ты в каком классе учишься, Алексей Федорович? — Да Алешка я просто! — едва не пустив слезу от стыда, сказал Алешка. — Это я так, от растерянности… Седьмой я заканчиваю. Летчик просидел у них до поздней ночи. И вспоминали, вспоминали они с отцом былые времена, и-то смеялись, когда им на память вдруг приходили смешные эпизоды, то неожиданно их охватывала грусть по прошлому, по ушедшей своей молодости, которая оставила в их жизни неизгладимый след. А потом отец попросил Михаила Петровича рассказать о его работе в Заполярье, и Алешка, с открытым ртом слушая о ледовой разведке, о полетах над вздыбившимися торосами, в густых, как ночь, холодных туманах, в схватках летчиков со снежными бурями, не отрывал завороженных глаз от летчика и, как ни странно, не чувствовал больше ни скованности, ни страха, он словно душой приблизился к душе Михаила Петровича, временами ему даже начинало казаться, будто он сидит в кабине самолета рядом со знаменитым авиатором и глядит на эти похожие на волчьи спины торосы, на рассвирепевший океан, а машину треплют дикие заполярные ветры, бросают из стороны в сторону, вверх и вниз, но Алешке ничуть не боязно, потому что штурвал держат крепкие руки Михаила Петровича. Когда гость, тепло распрощавшись с хозяевами, ушел, отец спросил: — Ну, как? Понравился тебе мой друг? Алешка хмыкнул: — «Понравился»! Разве это то слово? — С минуту помолчал, глядя на довольного его ответом отца и добавил: — Вот что я тебе скажу, батя: другой дороги, как дорога в авиацию, у меня не будет. Это точно. После окончания школы Балашов поступил в авиационное училище ГВФ. Мечта, которую он вынашивал в себе с того самого дня, когда впервые увидел полярного летчика, осуществлялась. Он говорил самому себе: «У меня счастливая судьба. Вот еще мальчишкой выбрал себе дорогу — и иду по ней не сворачивая». Почти три года в училище пролетели для Балашова совсем незаметно. Он был отличным курсантом, значительно быстрее других его выпустили в первый самостоятельный вылет, за высший пилотаж он получал самые высокие оценки. В маршрутных полетах он ориентировался, как птица, которая за сотни и тысячи километров летит к своему старому гнездовью по одной и той же трассе. И его инструктор, и командир эскадрильи говорили: «Балашов будет замечательным пилотом — для него небо стало таким же родным, как земля…». Курсантам, окончившим училище с отличными оценками, было предоставлено право выбора при распределении места работы. Выбор был большой: Северо-Кавказское, украинское, Ленинградское, грузинское Управления гражданского воздушного флота, Уральская Особая авиагруппа — везде были нужны пилоты, повсюду их ждали с нетерпением. Авиация в те годы делала значительный рывок вперед, нужно было осваивать новые трассы — не по дням, а по часам увеличивался поток народнохозяйственных грузов и пассажиров. Балашов выбрал север. Он, конечно, знал: условия работы там значительно сложнее, чем в других регионах, но это его ничуть не пугало — он хотел стать полярным летчиком, летать в ледовые разведки, в далекие стойбища оленеводов и охотников, видеть под собой торосы и бесконечную тундру, чувствовать Белое Безмолвие. И вот он на Севере. Были только первые числа октября, на юге еще зеленели луга, деревья еще не сбросили листья, солнце, докатившись до зенита, припекало землю, а здесь уже по-звериному начали завывать поземки, небо хмурилось так, словно гневалось на человечество, холодные туманы порой укутывали землю, и тогда казалось, что все в мире покрылось мраком, все умерло и никогда не оживет, но это только казалось. Тревожа безмолвие, жизнь продолжала свое, ни на миг не прекращающееся, шествие: гулко шагали по тундре стада оленей, важенки кормили детенышей, поднимались над чумами дымки, нерпы удивленными детскими глазами глядели на катящиеся к берегу волны, а мышкующие неподалеку от аэродрома песцы прислушивались к пугающему их и незнакомому реву неизвестных зверей: это механики перед вылетом прогревали моторы самолетов. Кто-то из летчиков собирался взлетать в ледовую разведку, кто-то в далекое стойбище должен был везти врача, кто-то готовился развозить почту. Первый месяц Алексею Балашову ничего другого не оставалось, как только завидуя глядеть на скрывающиеся в белесой мгле самолеты своих новых друзей: ему пока не доверяли летать в неустойчивую, полную неожиданностей погоду. Но летчики — народ необыкновенно дружелюбный и чуткий. Видя душевные переживания молодого пилота, то один, то другой из них, когда был недогруз машины, предлагал Алексею: — Садись за пассажира, полетим, ты только внимательнее приглядывайся, все мотай на ус. И Балашов ко всему приглядывался, все «мотал на ус», он и «за пассажира» мог летать день и ночь, он словно впитывал в себя все удивительные краски Севера, его покоряла необъятность этого края, завораживала красота суровой природы. В то же время он не отрывался от полетной карты, сличал по ней становившиеся все более знакомыми места на земле — он готовился к самостоятельной работе. Наконец, такой день наступил. В его машину загрузили почту, под неусыпным оком командира авиаотряда он проложил на карте маршрут к одному из стойбищ, взял «на метео» сводку погоды и вылетел. Ничто несравнимо по ощущениям с первым вылетом на задание. Ровно гудит мотор машины, посвистывает в расчалках упругий ветер, слегка подрагивают стрелки навигационных приборов, а внизу, под тобой, плывет земля, а над тобой облака, у которых свой мир, меняющийся с каждой минутой. Вот промелькнули, надвинув белые шапки, горы, вот разверзлась темная пропасть, слева — гора, как средневековый замок, справа — бескрайняя долина, сплошь вытканная белыми кружевами. А ветер все поет и поет, и вместе с ветром поет переполненная чувством восторга твоя душа. И хочется тебе кричать от счастья, хочется благодарить судьбу за то, что она тебе его подарила. А потом, вернувшись на свой аэродром, ты легко выпрыгиваешь из кабины, направляешься к командиру авиаотряда и, стараясь быть похожим на тех пилотов, которые уже ко всему привыкли, коротко докладываешь: — Товарищ командир, задание выполнено, все в порядке. Но товарищ командир видит тебя насквозь: ты ведь еле сдерживаешь свою радость, она видится в твоих глазах, слышится в твоем голосе. Однако он только делает вид, будто и для него, и для тебя это все обычно, ничего другого, кроме таких слов «все в порядке» и не ожидал. Потом будет еще много таких вылетов, но тот, самый первый, надолго останется в твоей памяти — это ведь было твое крещение. А через восемь месяцев случилось то, что перевернуло всю жизнь Алексея Балашова, начисто вышибло его из седла и наложило горькую отметину на всю его судьбу. В тот день он вылетел в дальнее стойбище оленеводов с ветфельдшером на борту: оттуда сообщили, что внезапно начался падеж оленей, и надо было принимать срочные меры. Погода стояла неустойчивая, синоптики ничего хорошего в дальнейшем не обещали, но радиограмма, присланная оленеводами, была крайне тревожной, и командир отряда принял решение: надо вылетать. Возможно, если бы в резерве находились более опытные летчики, Алексея Балашова в этот раз на задание и не послали бы, однако все опытные пилоты выполняли другие задания, и выбора у командира отряда не оставалось. Он сказал Алексею: — Высадишь фельдшера — и сразу назад. Но все же смотри по обстановке. Прилетев в стойбище, Балашов подрулил к крайнему чуму и, не выключая мотора, вылез из кабины и спрыгнул на снег поразмяться. Вслед за ним покинул самолет и фельдшер. К Алексею подошла девушка в кухлянке с меховым капюшоном, пригласила: — Айда в чум, однако. Горячий чай есть, греться надо. Там, — она подняла руку, указывая на небо, — шибко холодно. Айда, хорошим гостем будешь. Красивая это была девушка, что-то в ней было от образа Синильги, и Балашов уже почти согласился, но в это время к ним приблизился старик и сказал: — Хороший гость придет в другой раз. Сейчас нельзя. Сейчас ему обратная дорога ехать надо. Тучи идут, плохие тучи идут… Пурга большой будет, потом холодные туманы придут. Алексей посмотрел на небо. Из-за близкого окоема действительно наползали низкие мрачные тучи, наползали эшелонами, а усиливающийся ветер уже срезал с сугробов лохматые снежные папахи и швырял их в тундру. И они катились по заледенелой земле, перегоняя друг друга, сталкиваясь и рассыпаясь на тусклые хрустальные осколки. — Да, надо лететь, — согласился Балашов. И еще раз взглянул на девушку в кухлянке, взглянул с сожалением, вдруг подумав, что у нее, наверное, теплые руки, такие же теплые и ласковые, как ее глаза. Может быть, если бы она еще раз попросила его зайти в чум и попить горячего чая, Балашов и остался бы, и вылетел бы на другой день, но девушка ничего не сказала, хотя и взглянула на Алексея тоже с сожалением. И он вылетел. Сделав над стойбищем прощальный круг, он лег на курс, и сразу же все, что было несколько минут назад: и девушка, похожая на Синильгу, и старик, и дымки над чумами — отодвинулось от него как бы стерлось из памяти, и без всяких усилий с его стороны мысли переключились совсем на другое; он уже думал о том, что ветер, который усиливается с каждой минутой, теперь будет встречным, следовательно, путевая скорость значительно снизится, и время на обратный полет увеличится, и хотя перед вылетом машина была заправлена бензином полностью, все же его не так много, чтобы не тревожиться. Но главное, надо молить Бога, чтобы облачность больше не опускалась и чтобы не ухудшалась горизонтальная видимость. Внимательно следя за стрелкой компаса, Балашов в то же время часто бросал взгляд и на небо, становившееся все более мрачным и темным. И что особенно его тревожило — оно опускалось на тундру все ниже и ниже, впереди окоем почти не просматривался, и Балашову казалось, будто он летит в какую-то ловушку, которая вскоре бесшумно за ним захлопнется, как захлопывается капкан, когда в него попадает лапа зверя. Потом он увидел, как свирепая волна снежной свистопляски словно вырвалась из-за черного горизонта и несется ей навстречу, холодными щупальцами хватая за крылья машины, ослепляя плексигласовый козырек, сотрясая рули управления. И вдруг тундра исчезла — ее больше не стало. Не то тучи, не то черная мгла закрыли землю, и самолет теперь летел в сплошном мраке, чудовищные вихри бросали его вверх и вниз, стрелки приборов метались, как сумасшедшие, словно машина попала в магнитную бурю. И, доверяясь теперь не приборам, а своему чутью, Балашов осторожно потянул ручку управления на себя, решив уйти подальше от земли, от столкновения с ней, а если удастся, то и пробить облака, чтобы продолжать полет над ними. Хотя в училище и давали курсантам по программе несколько «слепых» полетов, но, во-первых, их было явно недостаточно, а во-вторых, как правило, «вслепую» летали в идеальную погоду, когда нет болтанки и самолет отлично слушается рулей, и курсанту необходимо лишь внимательно следить за приборами. Однако даже и в этом случае, «слепой» полет является весьма сложным элементом вождения машины. Как бы пилот не заставлял себя доверяться приборам, он не мог до конца отрешиться от своих обманчивых чувств: ему все время кажется, что эти самые приборы показывают совсем не то положение машины, в котором она находится. То ему чудится, будто самолет вдруг потерял скорость и вот-вот свалится в штопор, то словно он завалился на левое или правое крыло и начинает виражить, а то курсанту представляется, что он летит вниз головой, и он судорожно сжимает ручку управлении, желая исправить положение но сидящий во второй кабине инструктор спокойно говорит: «Все нормально, продолжайте горизонтальный полет…». Так вот, «слепой» полет, как уже говорилось, даже при идеальной погоде является весьма сложным элементом пилотирования, когда же самолет попадает вот в такую заваруху, даже опытному летчику становится не по себе. Балашов в подобной ситуации оказался впервые. Нельзя сказать, что он окончательно растерялся или что страх парализовал его волю. Он делал все, что от него зависело, но, к его несчастью, сейчас от него зависело очень мало. Чем упорнее он карабкался вверх, тем гуще и чернее становились облака и тем сильнее болтало машину. А потом он вдруг увидел, как крылья начали покрываться тонкой коркой наледи, вначале совсем прозрачной, а затем серо-голубоватой, и эта корка всуе утолщалась и легко было догадаться, что машина обледеневает. Вот уже и рули постепенно стали отказывать, и скорость катастрофически падала, а это означало, что не пройдет и нескольких минут, как самолет свалится в штопор, и вынести его из него в такой кутерьме вряд ли удастся. Теперь ничего другого Балашову не оставалось, как снова начать пробивать толщу облаков, но уже не вверх, а к земле. Дай только Бог, чтобы между землей и нижней кромкой облаков оставался хотя бы небольшой просвет — пятьдесят, сто метров, — тогда Алексей успеет вывести самолет в горизонтальный полет, и даже если там, над тундрой, — все еще продолжает бушевать пурга, он попытается сесть на вынужденную и переждать непогоду. Стрелка высотомера медленно ползла влево. До земли — сто пятьдесят, сто, семьдесят пять, пятьдесят метров… И никакого просвета. Длинные когти мохнатых рук пурги, похожие на руки безглазого чудовища, опять вцепились в машину, рванули ее вверх, рванули легко, как резиновый мячик, а затем стремительно бросили вниз, и это было последнее, что ощутил Алексей Балашов, после чего наступила тишина, и все его чувства как бы умерли или оцепенели… Его отыскали на другой день. Он лежал, засыпанный снегом, под обломками фюзеляжа. Лежал совершенно недвижимый, с потемневшим лицом, с застывшими потоками крови на щеках и на лбу, с неестественно подвернутой, причудливо изогнутой левой рукой. Он не пришел в сознание и тогда, когда его извлекали из-под обломков, несли к стоявшему рядом санитарному самолету, и на аэродроме, когда переносили в машину скорой помощи. И лишь на третий день, уже в больничной палате он впервые открыл глаза, увидел сидевших у его койки врача и командира своего авиаотряда и, как ни странно, сразу все вспомнил: память воскресила в нем малейшую деталь его последнего полета, вплоть до того момента, когда пурга стремительно швырнула машину к невидимой земле. Взглянув на командира отряда и врача, Балашов перевел взгляд на замурованную в гипс левую руку и вдруг спросил: — Я буду летать? И по тому, как командир на мгновение отвел глаза, и по тому, как врач сказал: «Об этом еще не время думать», он понял: нет, летать он больше не будет. Никогда. Медленно повернув голову к стене, Балашов заплакал… Более полугода он пролежал в больнице. В трех местах перебитая рука никак не поддавалась «ремонту», как однажды выразился хирург. Она так и осталась слегка изогнутой и немного короче правой, да и силенок в ней значительно поубавилось. Почти каждый день Балашова навещали летчики. Они понимали, какую душевную боль постоянно испытывает их товарищ, и хотя знали, что утешить они его не могут, все же старались по силе возможности отвлечь его от мрачных мыслей, рассказывая разные байки из жизни авиаторов, часто придуманные ими народу. Конечно, Балашов несказанно был благодарен им за их искреннее внимание, он теперь любил их всех, как братьев, и был уверен, что любовь эту пронесет через всю свою жизнь, но когда ему говорили: «Тебе незачем уходить из авиации. Будешь на какой-нибудь должности», он отвечал: — Нет. Не смогу. Он и вправду не смог бы. Не смог бы ежедневно, ежечасно видеть, как летчики улетают на задания, провожать их тоскующим взглядом и чувствовать, как душа его рвется вслед за ними — нет, это ему было не под силу. Вот если бы он с детства не вынашивал свою мечту, если бы не пел от счастья, когда эта мечта осуществилась, тогда другое дело. А теперь… Теперь он вынужден искать другую дорогу… 2 Ему могли предоставить льготы при поступлении в авиационный институт, однако Балашов решил совсем уйти из авиации. Почему он выбрал юридический факультет в университете, Алексей и самому себе не смог бы объяснить. Наверное, ему теперь было все равно — лишь бы не сидеть сложа руки, лишь бы приобрести какую-либо специальность. И в первые два года учебы он не находил ничего интересного в многочисленных лекциях «крючкотворов», как некоторые студенты называли своих профессоров и доцентов. Государственные законы прошлого, государственные законы настоящего, уголовные статьи с пунктами и подпунктами — от всего этого пахло схоластикой, потому что в реальной жизни все было по-другому, законы сплошь и рядом нарушались, нарушались даже в зависимости от того, какой линии придерживались судьи, обвинители, насколько они были порядочными и честными людьми. Но вот однажды (был Балашов в это время уже на третьем курсе) ему довелось присутствовать не на таком уж громком, но довольно трагическом судебном процессе: на скамье подсудимых оказался некий Невзоров, молодой человек лет двадцати пяти, художник по профессии, обвиняемый в убийстве другого художника, своего приятеля Дедкова. Накануне они довольно серьезно повздорили (дело происходило в мастерской этого самого Невзорова) их перебранку, едва не доведшую до драки, многие слышали, но, как это часто бывает, никто не стал вмешиваться — от греха подальше. А на другое утро, придя в свою мастерскую, Невзоров вдруг обнаружил Дедкова, лежащего рядом с мольбертом. Как он здесь оказался, Невзоров не имел никакого понятия — мастерскую они покинули вместе, даже не попрощавшись; Невзоров ушел домой, а Дедков остался в своей мастерской, которая была рядом. Невзоров не помнил, закрыл ли он свою дверь на ключ, ему тогда было не до этого, настолько возникшая ссора выбила его из колеи. Увидев лежащего в неестественной позе своего приятеля, но еще не подозревая, что тот уже мертв, Невзоров, ни минуты не раздумывая, бросился к нему, стал тормошить, приподнял его голову, обхватил ее руками: — Сеня, ну Сеня, ну что это ты? Ну я виноват, слышишь, я виноват, прости меня. Слышишь, Сеня? Тебе плохо? И тут только увидел под ним лужицу крови и почувствовал, как уже захолодело его тело, как оно безжизненно, совсем безжизненно, и Невзорова объял ужас, в нем и в самом все помертвело, и он долго сидел в сковавшем его оцепенении, продолжая держать в руках голову Дедкова и что-то говорить ему совсем невнятное, невразумительное, и ему казалось, что он сходит с ума от неожиданного потрясения. А потом он увидел в полутора шагах от Дедкова какую-то железную трубу, примерно с метр длиною, и труба эта была в крови, что, конечно, могло означать только одно: именно она явилась орудием убийства. Осторожно опустив голову Дедкова на пол, Невзоров, сам не зная зачем, потянулся к этой трубе, взял ее в руки и бездумно начал осматривать, как бы ища в ней ответ, кто и по какой причине лишил жизни его приятеля. Если бы он хотя бы на миг подумал о том, что оставляет на орудии убийства отпечатки своих пальцев, которые станут грозной уликой, он не стал бы этого делать, но Невзоров ни о чем таком не думал, не мог думать, потому что мысли его путались, ему то начинало казаться, что все, что они видит, это просто тяжелый сон и самое главное для него сейчас — очнуться, сбросить с себя страшное наваждение, и Дедков в тот же час заговорит с ним, засмеется и скажет: «И чего это мы вчера завелись как дети?» Но Невзоров знал, что это не сон, не навалившийся на него кошмар, а реальность, Дедков действительно мертв, и хотя он это знал точно, поверить в это было очень трудно. Вот так Невзоров и сидел у мертвого тела своего приятеля, сидел, чувствуя, как все сильнее щемит, печет сердце, сознавая, что надо как-то действовать, надо что-то предпринимать, но страх оставить Дедкова одного, хотя тот и мертв, оказывался крепче всего остального и не отпускал ни на минуту. Наконец, он встал и медленно, пошатываясь, словно пьяный, вышел из мастерской и направился в отделение милиции. Оно находилось совсем рядом, раньше Невзоров проходил мимо него сколько раз, а вот сейчас нашел его с большим трудом, колеся по незнакомым переулкам и не догадываясь спросить у кого-нибудь дорогу. И вот — суд. Невзоров сидит на скамье подсудимых, низко опустив голову и поднимает ее лишь тогда, когда или судья, или представитель обвинения, или защитник задают ему вопросы. Но отвечает он не сразу — смысл этих вопросов доходит до него не тотчас, он долго над ними думает, и это особенно раздражает представителя обвинения — неуравновешенного, вспыльчивого, весьма самонадеянного человека со странной фамилией Брик. — Вы слышали мой вопрос? — почти кричит этот Брик Невзорову. — Почему же вы не сразу на него отвечаете? У вас со слухом нормально? Я еще раз спрашиваю: признаете ли вы себя виновным? Невзоров тихо, очень тихо отвечает: — Да… Но я его не убивал. Теперь уже и судья возмущается:. — Во-первых, отвечайте громко, чтобы вас можно было слышать. А во-вторых, как это понять: вы признаете себя виновным и в то же время утверждаете, что не убивали Дедкова. Ну? — Я не убивал Дедкова… Но если бы между нами в тот вечер не возникла ссора, мы, наверное, вместе бы ушли домой и несчастья не случилось бы… Я так думаю… — Вы так думаете, — едко усмехается Брик и повторяет: — Вы так думаете. А вот следствие не думает, а представляет суду неопровержимые доказательства вашей вины. На железной трубе, то есть на орудии убийства, обнаружены отпечатки ваших пальцев. Только ваших, ничьих других больше не обнаружено. Вы понимаете? — Да. Я понимаю… — Значит, вы держали эту трубу в своих руках, так? — Да. — Зачем? Зачем вы брали ее в руки? — Я не знаю… Я не могу этого объяснить. Я не помню… Все с той же едкой усмешкой Брик обращается к судье и к народным заседателям: — Вы слышите? Он не может объяснить. Он ничего не помнит. Защитник говорит: — Подсудимого можно понять, он был потрясен, он не отдавал отчета своим поступкам. — Правильно! — это из зала подал голос студент Балашов. — Разве можно не учитывать состояние человека в подобной ситуации? — Я попрошу публику не вмешиваться в работу суда, — резко обрывает его судья. Балашов умолк. Он понимал: все улики — против Невзорова. Но, глядя на него, Балашов не может поверить, что этот человек мог стать убийцей. Почему он не может в это поверить, Балашов не знает. Интуиция? Но она против явных улик кажется просто смешной. И все же Балашов уверен: Невзоров не убийца. Убийцы так себя не ведут. Они выкручиваются, они стараются запутать суд, они, наконец, не оставляют после себя таких явных улик. Да, именно в этом главное — они не оставляют на месте преступления таких явных улик. Дли этого надо быть безумцем. А Невзоров не безумец. Раскольников Достоевского действовал в состоянии полного аффекта, но и он постарался уничтожить все следы своего преступления… Что же мешало Невзорову уничтожить такие следы? Таких помех, судя по всему, у него не было. Значит, следствие ухватилось за первую попавшуюся, лежащую на поверхности, версию, отбросив в сторону всякие психологические нюансы. Защитник, как видно, тоже уверен в виновности Невзорова — он не защищает, а скорее топит своего подзащитного, подбрасывая «идею», что если Невзоров и совершил преступление, то совершил его в состоянии невменяемости, а потому и заслуживает снисхождения… Невзорова приговорили к десяти годам отбывания в колонии строгого режима. Через месяц он покончил самоубийством. А еще через два месяца был обнаружен настоящий убийца Дедкова — старый рецидивист, почти всю сознательную жизнь проведший в тюрьмах и колониях. На суде он признался: он случайно узнал, что в мастерской Дедкова находится редкая, стоящая баснословно дорого картина известного художника, за которую ему посулили большие деньги. Пробравшись ночью в мастерскую, он неожиданно увидел там самого Дедкова, при свете электрической лампочки работающего над каким-то эскизом. Отступать бандиту было поздно — и в короткой схватке он убил художника. Узнав об этом, Алексей Балашов долго не находил себе места. Почему-то он испытывал такое ощущение, будто сам был участником трагедии, будто сам был в чем-то виноват перед Невзоровым и хотя понимал, что ничем не мог ему помочь, долго мучился, переживал, не раз даже во сне видел опущенную на грудь голову Невзорова и его отрешенные, полные страдания глаза. И он дал себе клятву: по-настоящему взяться за учебу, окончить университет и посвятить свою жизнь защите людей, над которыми может нависнуть неправедный меч. Да, он станет адвокатом и в этом найдет свое призвание. 3 Университет он закончил с отличием, так же, как когда-то закончил летное училище. И когда встал вопрос, куда поехать для работы (в столице он оставаться не захотел), Балашов решил отправиться на Дальний Восток: там работал его давний приятель и в своем письме писал, что никаких проблем с устройством в органы юстиции абсолютно не возникнет. Вечером, за день до того, как он и его друзья по университету должны были уезжать и улетать к новому своему местожительству, они собрались в одной из комнатушек общежития, выставили на стол пару бутылок вина, немудрящую закуску и решили: эту ночь не спать, сидеть всем вместе до утра, потому что никто не знает, когда теперь вновь придется увидеть друг друга. Однако не прошло и часа, как вдруг дверь в комнату открылась и вахтерша общежития провозгласила: — Алексей Балашов, тебе срочная депеша!.. В этой срочной «депеше» (официальный бланк со штампом) предписывалось Алексею Федоровичу Балашову завтра к десяти ноль-ноль прибыть по такому-то адресу, номер комнаты такой-то, обязательно захватив с собой паспорт и удостоверение об окончании университета. Пропуск товарищу Балашову заказан. Читая это неожиданное предписание, Алексей все больше хмурился, на лице его явно читались растерянность, недоумение, испуг. Кто-то из друзей спросил: — Что там, Алешка? Упавшим голосом Балашов ответил: — Вызывают в органы НКВД. — Помолчав, добавил: — За каким чертом! Кому и зачем я там понадобился? Завтра мне надо вылетать — у меня билет в кармане. Вот только минуту назад будущие адвокаты, следователи, прокуроры сидели за столом веселые, балагурили, шутили, делились планами, фантазировали, и сразу все это кончилось, будто к ним в комнату ворвалось нечто такое, что грозило одному из них бедой, бедой непоправимой, хотя никто из них и ведать не ведал, для чего Балашова вызывают в учреждение, мрачная слава которого каждому была известна. Приятель Балашова Михаил Марьин спросил: — Кто подписал бумажку? Балашов еще раз заглянул в «депешу»: — Какой-то Хлебников. А. В. Хлебников. Марьин оглядел собравшихся в комнатушке, словно желая убедиться, что здесь только свои, выругался: — Хлебников? Сволочь первостепенная. Один из ближайших холуев Берии. Дядька мой, брат матери, до прошлого года работал в НКВД, рассказывал о нем. Был когда-то Хлебников начальником заштатной тюрьмы, прославился, как редкий садист. Дошло это до Берии, он и взял его к себе. Будь предельно с ним осторожен, Алеша. Он может мягко стелить, но… Короче говоря, будь все время начеку… — Садитесь, Балашов, — Хлебников кивнул на стул, стоявший у стола. И повторил, оценивающе разглядывая Балашова: — Садитесь, садитесь. И не чувствуйте себя так напряженно и скованно. А то у меня может создаться впечатление, что вы заранее ожидаете какой-нибудь для себя неприятности. Или я ошибаюсь? Балашов пожал плечами: — Почему я должен ожидать для себя неприятности? Мне хотелось бы узнать, для чего меня вызвали? Губы Хлебникова дрогнули в улыбке. — Вот видите, — сказал он, — вы уже и слово подобрали соответствующее: вызвали. Мы не вызвали вас, а пригласили. Это ведь разные вещи, согласны?.. Кстати, я забыл представиться — Аркадий Викторович Хлебников. К вашим, как говорят, услугам. Балашов слегка наклонил голову: — Очень приятно. Хлебников вдруг спросил: — Скажите, Алексей Федорович, почему вы избрали именно юридический факультет? Призвание? Бывший летчик, могли бы пойти в авиационный институт, это было бы вам ближе, не так ли? Или все же призвание? Вот только теперь Балашов осмелился внимательно посмотреть на Хлебникова. Ничего примечательного в Хлебникове не было. Обыкновенное русское лицо, немного мясистый нос, высокий лоб с намечающимися залысинами, вроде бы спокойные серо-голубые глаза, голос, правда, не очень приятный. Хотя и говорил Аркадий Викторович негромко, все же чувствовалась плохо скрываемая властность и жесткость. — Так что же? — Повторил свой вопрос Хлебников. — Призвание? Желание помогать нам бороться со всякой нечистью? Или что-то другое? Балашов ответил откровенно: — Вначале никакого призвания не было. После того, как со мной случилось это несчастье, — он глазами указал на левую руку, не сомневаясь, что Хлебников, конечно, все о нем знает, — и я узнал, что летать мне больше де придется, мне было безразлично, как сложится моя судьба. Вот только в авиации оставаться я не хотел. Но потом интерес к юридическим наукам захватил меня целиком… Я решил во что бы то ни стало стать адвокатом. — Это после того, как вы побывали на процессе по делу некоего Невзорова, да? — Вы знаете и об этом? — спросил Балашов, не слишком, правда, удивившись. — Да, такое решение пришло действительно после того, как я побывал на том процессе. Хлебников долго молчал, глядя на плотно зашторенное окно и машинально постукивая пальцами по столу. Наконец, перевел взгляд на Балашова и вроде бы раздумчиво проговорил: — Вой это мне трудно понять, Алексей Федорович. Очень трудно. Просто не укладывается в голове. Летчик, хотя и бывший, профессия весьма мужественная, значит, и характер должен быть такой же мужественный, и вдруг — решение стать адвокатом, защищать всяких уголовников, всякие отбросы общества, выступать с просьбами об их помиловании, о снисхождении к ним, о милосердии… И это в то время, когда в стране происходят величайшие потрясения, когда настоящие враги народа и отечества спят и во сне видят, как бы подорвать устои нашей Советской власти, разрушить наш строй, предать и продать наши идеалы. Вы задумывались об этом, Алексей Федорович? Буду с вами до конца откровенен, так как верю вам… на великих стройках коммунизма, на заводах-гигантах, в шахтах, в государственных учреждениях — всюду окопались люди, связанные с капиталистическими разведками, работают на эти разведки, и становится их все больше и больше. Даже в нашей Красной армии, в том числе и в авиационных частях орудуют заклятые наши враги и, поверьте, с ними не так легко бороться, не так легко вырывать их змеиное жало. Вы понимаете, о чем я говорю? Демагоги, а по сути те же замаскированные враги, кричат на каждом углу, будто с укреплением нашего социалистического строя классовая борьба затухает. Вред! Самый настоящий бред! До тех пор, пока мы находимся в капиталистическом окружении, классовая борьба никогда не затухнет… Я говорю прописные истины, я понимаю, что вы и сами все это знаете, но как же об этом не говорить?! Хлебников вытащил из кармана платок и вытер выступившую на лбу испарину. Затем встал из-за стола, несколько раз прошелся по кабинету, снова сел на свое место и посмотрел на Балашова. — Вы спрашиваете, для чего я вас сюда пригласил? Так вот слушайте, уважаемый Алексей Федорович. У меня давно возникла мысль привлечь к нашей работе человека, который бы в некоторых кругах, в частности авиационных, пользовался полным доверием. Понимаете, о чем я говорю? Авиаторы, как вам хорошо известно, народ особый. Особенность эта заключается в том, что в их среде существует некое братство, рожденное, видимо, в силу их специфической работы. Необходимая взаимовыручка, глубокая вера в то, что каждый из них в любое время готов подставить плечо друг другу в кризисной ситуации, если хотите, даже порой наивное представление о чести, которой так когда-то бравировало дворянское офицерство. Короче говоря — клан… Я ведь не преувеличиваю, Алексей Федорович? — Мне не так долго пришлось служить в авиации, чтобы прочувствовать все тонкости жизни своих бывших коллег, — осторожно ответил Балашов. — Конечно, специфика работы накладывает свой отпечаток, но люди есть люди… Он говорил, а слова, сказанные Хлебниковым, как бы преследовали его, ни на мгновение не умолкая. «У меня давно возникла мысль привлечь к нашей работе человека, который бы в некоторых кругах, в частности авиационных, пользовался полным доверием». Балашов невольно внутренне содрогнулся. Оказывается, его и вызвали сюда для того, чтобы привлечь к службе… в органах, для того, чтобы он стал соглядатаем, чтобы, как бывший летчик, пользуясь доверием своих бывших коллег, по сути дела, шпионил за ними, обнаруживал среди них «врагов» и хотя, может быть, не своими руками, но, так или иначе, готовил этим «врагам» печальную участь… Но разве он может на это пойти? Разве он может стать пособником тех, кто калечит судьбы тысяч и тысяч ни в чем неповинных людей? Стать пособником вот этого Хлебникова, у которого лишь одно кредо: «А вы что, не можете п-о-к-а-з-а-т-ь ему, как надо давать показания… Вы следователь, или брат милосердия?!» Нет, он прямо сейчас скажет, что не может принять подобного предложения, не может — в силу своего характера — быть своего рода тайным агентом… Хлебников сказал: — Вы правы, Алексей Федорович — люди есть люди. Не хочу бросать тень на всех авиаторов, но нам доподлинно известно, что среди них есть немало таких, кто замешан в антигосударственной деятельности. Они всячески маскируются, внешне выглядят патриотами, а сами насквозь прогнили и ждут своего часа. Подумайте, Алексей Федорович, над таким вопросом: вдруг грянет война! Можем ли мы допустить, чтобы в наших вооруженных силах, особенно в авиации, оказались предатели? А они есть, Алексей Федорович, есть. И наша задача уже сейчас, пока не поздно, нейтрализовать их, обезвредить и, если хотите, уничтожить! Кто же должен выполнить эту задачу, если не мы, честные люди, члены большевистской партии, истинные патриоты?! Кто? Балашов молчал, опустив голову и глядя на свои скрещенные на коленях руки. «Честные люди, — думал он. — Этот садист называет себя честным человеком. Скольких по-настоящему честных людей он изуродовал? Сейчас вроде и не похож на бывшего начальника тюрьмы. Научился говорить, шпарить как по писанному. А в душе у него что?» Хлебников, между тем, продолжал: — Не каждому мы оказываем такую честь, приглашая работать вместе с нами. Нет, не каждому… Бывает, конечно, что мы и ошибаемся. Вот маленький пример. Месяц назад я беседовал с военным летчиком-истребителем. Беседовал вот так же откровенно, как с вами. И знаете, что он мне ответил, когда я предложил ему сотрудничать? «Я, — так он мне ответил, — я не шпион и не доносчик. Я не хочу участвовать ни в какой грязной игре». Да, вот так он мне и ответил. Скажите, Алексей Федорович, может ли так говорить человек, если он патриот своей родины? Нет, конечно. Так может говорить лишь тот, кто не с нами, а против нас. Вы согласны? Балашов упавшим голосом спросил: — И что же с этим летчиком? — Как что? Мы поступили с ним соответственно… Тот внутренний холод, который Балашов ощутил минуту назад, растекался теперь по всему телу, он, казалось, леденит мозг, подбирается к самому сердцу. «Маленький пример» был приведен не случайно. С ним, бывшим летчиком Балашовым, если он откажется «сотрудничать», тоже поступят «соответственно». В этом можно было не сомневаться. Так что же делать, что же делать? Он вяло, неуверенно сказал: — Я ведь готовил себя совсем к другой деятельности, Аркадий Викторович. Боюсь, что не справлюсь с той работой, которую вы мне предлагаете. — Боитесь? Или не желаете? Может быть, вы тоже считаете, что мы занимаемся «грязной игрой»? И не хотите пачкать руки? — Я этого не говорил, зачем же так ставить вопрос… — А как бы вы поставили подобный вопрос на моем месте? Хлебников снова поднялся и начал ходить взад-вперед по кабинету. Не останавливаясь, и не глядя на Балашова. А Балашов вдруг подумал: «Поступить так, как поступил тот летчик-истребитель? Но кому от этого будет польза? Польза? Он вдруг уцепился за это слово, оно не просто промелькнуло в его мозгу, не просто вспыхнуло, чтобы сразу погаснуть, оно как бы высветило какую-то мысль, которая вначале показалась ему расплывчатой, не совсем оформившейся и не совсем ясной, но по мере того, как Балашов, напрягаясь, старался разобраться, почему именно это слово заставило его неожиданно увидеть выход из западни, оно приобретало все более весомый смысл и, наконец, он сразу все понял. Да, конечно, он может принести пользу. Нет, не Хлебникову, а своим бывшим коллегам-авиаторам, он может спасти от расправы не одну жизнь, и пусть это будет связано с огромным риском, пусть он постоянно будет ходить по острию ножа, но до конца останется честным человеком. Он уверен, что среди работников НКВД немало есть людей, которые несмотря ни на что не запятнали свое доброе имя и честь. И он будет одним из них…» Вот и сбросил Алексей Балашов со своей души тяжкий груз, и почувствовал, как отступил тот внутренний холод, который все время его леденил. Он уже хотел было вскочить, остановить шагавшего по кабинету Хлебникова и сказать, что он согласен, что с радостью принимает предложение, но тут же остановил себя, резонно подумав, что внезапная перемена настроения может вызвать у Хлебникова подозрение. И он продолжал сидеть, делая вид, будто тяжко надо всем размышляет. Хлебников подошел сзади, положил руку на его плечо и, слегка наклонившись и заглядывая ему в лицо, переспросил: — Так как бы вы поставили вопрос на моем месте, Алексей Федорович? Разве в моих словах нет никакой логики? Пусть, мол, другие люди копаются в грязи, пусть о других говорят, будто они изверги рода человеческого, а мы постоим в стороне — чистенькие, добрые, великодушные…. Так? А саботажники, шпионы, вредители, заговорщики, вся та мразь, которая стоит у нас на дороге, пускай безнаказанно творит свое черное дело, да? — Я понимаю вас, Аркадий Викторович, — продолжая смотреть на свои скрещенные на коленях руки, сказал Балашов. — Я очень хорошо вас понимаю. Такое время… Война у самого порога… Никто, конечно, не должен стоять в стороне. Я только выразил сомнение, справлюсь ли со своей задачей. — Он поднялся и теперь стоял лицом к лицу с Хлебниковым, глядя прямо ему в глаза. — Но, наверное, никому из нас не дано право сомневаться в своих возможностях, когда речь идет о делах государственной важности. Хлебников улыбнулся. — Вот это речь мужа, а не тургеневской барышни. Да я, если по правде, ни в чем и не сомневался. Летчик есть летчик… 4 Начальник областного управления НКВД Юлиан Васильевич Горюнов встретил Балашова с нескрываемой радостью. Желая показать, что между ними Должны установиться не только служебные, но и дружеские отношения, он сразу же перешел на «ты». — Понимаешь, Алексей Федорович, мне такой человек как ты, нужен вот так! — Он ребром ладони провел по горлу. — Есть тут у нас городишко Тайжинск, стоит он вроде как на отшибе, а там — отдельная учебная эскадрилья, совсем недалеко от Тайжинска — еще одна летная часть, смотри за этими летчиками да смотри, больно уж они о себе высокого мнения, больно уж спайкой своей гордятся и вроде как поплевывают сверху вниз на наши усилия отыскать среди них затаившихся врагов. Нет, мол, у нас таковых, нечего вам вынюхивать у нас… Видал? Особая каста… Горюнов вдруг вспомнил, что и сам Балашов тоже имеет отношение к этой «касте», на мгновение смутился, но тут же сказал: — Ты, Алексей Федорович, на свой счет мои слова не принимай, знаю, что ты совсем другой человек — вот и товарищ Хлебников об этом пишет… Так о чем это я? Да, о Тайжинске. Уже три месяца, как Тайжинский горотдел НКВД без начальника. Твой предшественник пошел на повышение, и его перевели в другую область. Понял? Завтра дам тебе машину, поедешь принимать отдел. Не возражаешь? Ну и добро… Горюнов приказал принести в свой кабинет чаю и несколько бутербродов, и когда оба сели за маленький журнальный столик, на который миловидная девушка-секретарша поставила стаканы с чаем и тарелку с бутербродами, Горюнов спросил: — Скажи, Алексей Федорович, ты сам напросился на работу в наши органы, или… — Я вас понял, Юлиан Васильевич, — не дал ему докончить Балашов. — Сам я не думал о такой работе, но когда товарищ Хлебников предложил мне ее, я согласился. — И правильно сделал, — удовлетворенно заметил Горюнов. — Работа не только интересная, но и нужная как никакая другая. Мы ведь все время на переднем крае. Знаешь, как я представляю нашу деятельность? Идет облава на волков, понимаешь? Мы обязаны обложить их так, чтобы ни один не прорвался через красные флажки. Чем больше шкур мы с них сдираем, тем большую ценность представляем в глазах тех, кто поставил нас на эту работу. Да, наверное, и в своих собственных глазах. — А вдруг я не встречу ни одного волка? — вроде бы шутливо спросил Балашов. — Может ведь так быть, что мне не повезет… Горюнов засмеялся. — Боюсь, как бы в таком случае тебя самого не приняли за волка, с которого надо содрать шкуру. Он продолжал смеяться, но как-то не очень естественно, словно насильно выталкивая из себя отдельные куски смеха: Ха… ха… ха… И в глазах его не было никакой веселости, они сейчас казались сухими и жесткими. Тем не менее Балашов тоже рассмеялся, делая вид, что этот разговор, развеселил, представлял себе, как однажды действительно обложат и его самого, устроив на него облаву, если в нем не увидят настоящего охотника. Горюнов, между тем, говорил: — Основная твоя задача — курировать авиацию. Особенно обрати внимание на учебную эскадрилью. Заведи знакомство, по возможности более тесное, с командирским составом. Надо, чтобы тебя приняли за своего человека. Нет сомнения, что тебе, как бывшему летчику, это удастся. Делай вид, будто ты относишься к работе в органах, если не презрительно, то по крайней мере без всякой любви. Так, мол, сложились обстоятельства, другого выхода не было. Не стесняйся в «дружеских беседах» негативно отзываться о некоторых явлениях нашей действительности и наблюдай, наблюдай, как и кто будет реагировать на твои высказывания. И запомни главное: тебе простят ошибку, если ты переусердствуешь и привлечешь к ответственности за антигосударственную деятельность человека, не совсем, так сказать, повинного в этой деятельности, но никто тебе не простит, если ты проглядишь врага. А таких, как тебе известно, довольно много. Мы ведем борьбу не на жизнь, а на смерть, и никакие компромиссы в наше время недопустимы… Горюнов говорил долго, иногда вставая из-за столика и крупными шагами меряя кабинет от одной стены до другой, изредка останавливался, чтобы каким-нибудь энергичным жестом подкрепить значимость своих слов, потом снова садился на свое место, брал в руки стакан с чаем, отхлебывал глоток-другой и снова продолжая говорить. Алексей Федорович Балашов, слушая его, не мог избавиться от чувства, будто вот попал он в жернова, которые его рано или поздно перемелят. Но, как ни странно, чувство это совсем Балашова не угнетало, может быть потому, что он уже привык к нему, сроднился с ним, как солдат, который полностью осознает опасность, но все же идет в атаку, так как иначе он поступить не может. 5 И вот он в Тайжинске. В городском комитете партии, куда он пришел представиться, его приняли, как ему показалось, без особого энтузиазма. Нет, ничего, такого особенного, что говорило бы о нежелании партийных работников сотрудничать с ним, Алексей Федорович не заметил. Внешне были любезны, не скупились показать, что готовы в любое время помочь ему «в его благородной работе», но в разговоре и с первым, и со вторым секретарями Балашов не мог не почувствовать какого-то едва уловимого отчуждения. В чем оно выражалось, объяснить он не мог — тут, видимо; просто срабатывала его интуиция. Интуиция ему говорила и о том, что холодок со стороны партийного руководства проявляется не к его, Балашова личности конкретно, а вообще к тому ведомству, которое он представлял. У него спросили, нуждается ли он в квартире или уже устроился? Он ответил, что пока живет в гостинице, и в свою очередь спросил, где жил его предшественник и не свободна ли та квартира, в которой тот жил? Первый секретарь, седоватый человек с приятным лицом и добрыми глазами, ответил: — Понимаете, Алексей Федорович, в этом вопросе есть неприятные недоразумения. Ваш предшественник, некто Лемидзе, занимал особняк, который принадлежал главному инженеру механического завода. Давно построенный особняк, доставшийся этому главному инженеру по наследству от отца. В тридцать восьмом году Лемидзе обнаружил на заводе группу вредителей во главе, естественно, с главным инженером. Ну и через несколько дней всю группу, как вы сами понимаете, арестовали. О дальнейшей судьбе этих людей я не знаю. Кажется, куда-то выслали. Семью главного инженера из особняка, конечно, выселили — так настоял ваш предшественник, который и вселился в освобожденный особняк… Злые языки, а их, Алексей Федорович, немало, вы это и сами знаете, судачили: Лемидзе, мол, потому и обнаружил на механическом заводе вредителей во главе с главным инженером, что ему по душе пришелся красивый и добротный особняк… — Что было потом? — спросил Балашов. Слушая своего собеседника, Алексей Федорович опять и опять улавливал ту самую отчужденность. Теперь, правда, касающуюся его предшественника Лемидзе, притом секретарю горкома не всегда удавалось скрыть своего неодобрения (если не осуждения!) действием этого самого Лемидзе, а когда он говорил о «группе вредителей», то в его интонации явно прозвучала злая ирония. Именно в ту минуту Алексею Федоровичу хотелось сказать: «Поосторожнее бы надо дорогой товарищ, слишком все у тебя откровенно…» Но он, конечно, ничего такого не сказал, а лишь повторил свой вопрос: — Так что было потом? И что стало с особняком? Точно сознавая какую-то свою вину, секретарь горкома, потупившись, ответил: — Понимаете, Алексей Федорович, семья главного инженера — целый детдом: четверо своих ребятишек, мал-мала меньше, да еще двоих они взяли у какого-то родственника, тоже куда-то сосланного. И ютились они то по сараям, то порознь у сердобольных людей. А особняк после того, как Лемидзе уехал, пустовал. Не потому, что жилплощадь в городе лишняя, нет, ее, наоборот, не хватает, а вот кому ни предлагали — не хотят в особняк вселяться, и все солидарность, видите ли, с вынужденной бродяжничать семьей главного инженера, проявляют… Ну, подумали мы, подумали с председателем горисполкома и решили: пускай опять вселяется вся эта братва, которую оттуда убрали. Понадобится — долго ли снова вышвырнуть?! Вот вы приехали, мы этот вопрос и решим. Завтра же дадим команду… — Вышвырнуть? — А чего с ними церемониться, — сказал секретарь горкома и пытливо посмотрел на Балашова. — Правильно я говорю? Непростая ведь семья, а семья вредителя. «Плохой из тебя артист, — подумал Алексей Федорович. — Больше, чем на провинциального, не тянешь. Был бы уверен, что это и вправду семья вредителя, вряд ли позаботился бы о ней…» И еще Алексей Федорович подумал: «Вот и первое испытание. Что я должен делать? От меня ведь наверняка ждут именно такого». И ответил: «Вышвырнуть! А разве я могу это сделать?» Алексей Федорович, наконец, сказал: — Так получилось, что семьей я еще обзавестись не успел. Один, как перст божий. Что ж я в этом особняке буду делать? — засмеялся. — По-волчьи выть? Мне бы одну-две комнатушки у какой-нибудь пожилой женщины. Чтобы и накормила, и обстирала… По крайней мере на первое время, а дальше видно будет… Он и сам не знал, почему вдруг у него возникло такое решение: познакомиться с командиром учебной эскадрильи капитаном Шульгой не где-нибудь, а именно дома у Петра Никитича в домашней, так сказать, непринужденной обстановке. Как-то уж так получилось, что Алексей Федорович и не подумал о том, насколько будет это удобно, и не посчитает ли капитан Шульга его визит по крайней мере бестактным, если не хуже. Даже не позвонив, чтобы договориться о встрече, в один из ненастных вечеров майор Балашов постучал в парадную дверь дома капитана Шульги, и, когда на стук вышла в наброшенной на плечи шали Лия Ивановна он спросил: — Простите, могу я видеть Петра Никитича Шульгу? Лия Ивановна посторонилась, давая Балашову возможность пройти в прихожую, и лишь тогда поинтересовалась: — Вы из штаба училища? — Нет. Я из НКВД. — Из НКВД? Вы из НКВД? — А почему, извините, это вас удивляет? Она пожала плечами и ничего не ответила. Однако и в комнату приглашать не стала. Оставив его в прихожей, даже не предложив раздеться, ушла, чтобы позвать мужа. Майор Балашов невольно поморщился: вежливой такую встречу назвать никак нельзя. Сняв шапку, он стоял в полутемной прихожей, и сам над собой невесело подсмеивался — ни дать ни взять нищий, явившийся за подаянием. Наконец, показался Петр Никитич. Был он в полурасстегнутой пижаме, в широких вельветовых штанах и в войлочных чувяках, и все это было надето как-то умышленно небрежно. Эта небрежность сразу бросалась в глаза, и майор Балашов не без оснований подумал, что капитан Шульга как раз и хотел показать майору НКВД свое пренебрежение и явное неуважение. Ох, как не привык Алексей Федорович к такому к себе неуважительному отношению, как все это было непохоже на то, что было в его прошлой жизни, где царствовало «братство пилотов», как любил говаривать командир Северного авиаотряда Станислав Мигулин… Между тем Петр Никитич, не протягивая руки, представился: — Капитан Шульга. Чем могу быть полезен? — Балашов. Алексей Федорович, — майор слегка поклонился. — Но я пришел не по делу. Просто хотелось познакомиться, если позволите, конечно. — Познакомиться? — в голосе Петра Алексеевича слышалась плохо скрытая усмешка. — Зачем же вам надо было себя утруждать? Вам стоило позвонить, предложить явиться к такому-то времени и никто не посмел бы отказаться. Он посмотрел на майора, который в растерянности мял в руках свою шапку, увидел на его лице явное смущение, и ему вдруг стало стыдно за самого себя. В конце концов, если они там похожи один на другого, если они давно забыли о таких вещах, как элементарная культура человеческого поведения, то разве он, летчик капитан Шульга, должен уподобляться им? — Что же мы тут стоим в полутьме? — сказал Петр Никитич. Раздевайтесь и пройдем в комнату. …Долгое время им никак не удавалось найти хотя бы отдаленное общее в разговоре, который никак не клеился. Майор Балашов не мог отрешиться от мысли, что с ним ведут беседу лишь по необходимости, так как видят в нем представителя власти. Если бы такой необходимости не было, его вежливо попросили бы отсюда убраться. Это, конечно, тридцать седьмой, тридцать восьмой, да и последующие годы, принесшие смерть и страдание сотням и сотням тысячам людей, оставили в человеческих душах такую горечь, которую не так-то просто вытравить. И все это намертво связывалось с именами Ягоды, Ежова, Берии, а вот таких, как сам майор Балашов, считали верными слугами этих людей, и вся естественная враждебность к ним переносилась на каждого, кто был причастен к работе в «органах». Петр же Никитич Шульга, сидя в уютном креслице и дымя папиросой, говорил с майором и слушал его без всякого интереса, да и что, по его мнению, могло быть общего между ними? Абсолютно ничего. Но вот капитан Шульга как-то особенно внимательно взглянул на искалеченную левую руку майора, которую тот держал на коленях, и майор, перехватив его взгляд, сказал: — Результат аварии. В тундре это случилось. — На оленьей или собачьей упряжке? — спросил Петр Никитич. — Нет. Летел на свою базу из стойбища. Летел да не долетел. Пурга, видимость нулевая, обледенение. И высота-то небольшая была, а начал пробивать облачность и… — Алексей Федорович приподнял искалеченную руку, осторожно погладил ее здоровой. — Не знаю, как сам жив остался. А с авиацией, конечно, пришлось расстаться. — Он невесело улыбнулся. — Какой же из меня летчик с такой рукой… — Так вы были летчиком? — Петр Никитич сразу оживился и совсем по-другому посмотрел на майора Балашова. — До службы в органах вы летали? — Летал. Хотя не так уж и долго. Не повезло. И вот что странно: только минуту назад капитан Шульга смотрел на майора Балашова с бросающимся в глаза безразличием и даже, если говорить откровенно, с антипатией, а то все вдруг (именно вдруг!) переменилось. Майор Балашов — бывший летчик! Свой человек! Наплевать, что сейчас он служит в органах безопасности. Мало ли что могло случиться — судьба есть судьба, она не штурвал в машине, который можно повернуть по своему усмотрению в любую сторону. Да в конце концов, разве мало в самих органах безопасности настоящих чекистов! Петр Никитич позвал: — Лия! Можно тебя на минутку! Лии Ивановна вошла в комнату и, демонстративно не посмотрев на Балашова, приблизилась к мужу. Петр Никитич сказал: — Лия, ты можешь чем-нибудь нас попотчевать? Лия Ивановна пожала плечами: — Ты же знаешь, в доме почти ничего нет — я уже третий день не хожу на рынок. На майора она продолжала не смотреть, будто того тут и не было. Петр Никитич это видел, и в душе посмеивался. Он отлично знал, как его жена «любит» работников НКВД. Особенно с тех пор, как в тридцать восьмом сослали в тартарары ее двоюродного брата, моряка, капитана дальнего плавания. — Ну, тогда посиди с нами, — попросил Петр Никитич. Понимаешь, Лия, Алексей Федорович, оказывается, бывший летчик. Летал на Севере. Там и в аварию попал, В общем, нашего поля ягода. — Вот как! — Лия Ивановна села рядом с мужем на подлокотник кресла и теперь с интересом посмотрела на майора Балашова. — Органы НКВД — это уже после авиации? — Это уже после авиации. — А почему именно НКВД, простите мое любопытство, — спросила Лия Ивановна. — Длинная история, — сказал Алексей Федорович. — Могу рассказать, если вам не будет скучно. Было уже далеко заполночь, а они продолжали сидеть, теперь уже за столом, и Лия Ивановна уже дважды подогревала чайник и приносила подрумяненные сочные шанежки, а перед этим она угостила Алексея Федоровича зажаренной в духовке куропаткой и маринованными грибками, по поводу чего капитан Шульга позволил себе подшутить над женой: — А говорила, будто в доме ничего нет… Ох, уж эти женщины… Лия Ивановна засмеялась: — Помолчал бы уж… Кто говорил, когда я сказала тебе о том, что пришел человек из НКВД: «Черти принесли на нашу голову!» Смеялся и Алексей Федорович. Пожалуй, с тех пор, как он дал согласие работать в органах, ему ни разу не было так легко и свободно, как вот сейчас, в кругу этих замечательных людей, в которых он нашел полное понимание. Если бы Петр Никитич Шульга и Лия Ивановна встретили его по-другому, если бы в те минуты, когда он только явился к ним, они так открыто и безбоязненно не выразили бы к нему недоброжелательность, граничащую с враждебностью, Алексей Федорович не стал бы, конечно, раскрываться — и ни капитан. Шульга, ни его супруга не дождались бы от него откровенности. Но именно тот факт, что они встретили его с такой неприязнью, позволили ему ничего не утаивать от этих людей. Когда он говорил им, что пошел в органы с единственной целью помогать любому честному человеку избежать незаслуженного наказания, ему и в голову не приходило, что он подвергает себя риску. Где гарантия, что капитан Шульга и его жена не разыгрывают перед ним дешевый спектакль, открыто показывая ему свою неприязнь? Может ли он быть уверен, что завтра же, страхуя себя от всяких неприятностей, они не донесут на него куда следует? Разве мало ходит-бродит по нашей трижды грешной земле таких, кто готов, дрожа за свою шнуру, продать не только чужого человека, но и ближнего своего?! Будь Алексей Федорович поопытнее, похитрее, не таким простодушным, он, наверное, и подумал бы о том, что играет с огнем, но мало чему научила вся прежняя жизнь этого человека, поэтому он и не помышлял, что излишняя доверчивость однажды может привести его к катастрофе. Когда Алексей Федорович ушел, Лия Ивановна, пересев от стола в кресло, спросила мужа: — Какое впечатление произвел на тебя этот человек? — А на тебя? — На меня? Я несколько раз ловила себя на мысли: не слишком ли мы поддались его обаянию? Ведь он им обладает, не правда ли? — Правда. Мне все время казалось, что это давнишний мой друг. — Вот-вот. Такое же ощущение было и у меня. Но тем не менее мне приходилось заглушать чей-то посторонний вкрадчивый голос: разве не такие, как этот майор, стряпают дела на ни в чем неповинных людей? Они ведь мастера играть в перевоплощение: сегодня — друзья, завтра, не моргнув глазом, упрячут тебя в тюрьму. — Я верю в честность этого человека. Чую, что он по-настоящему порядочный человек. Чую все. Нутром. — Я тоже верю, — сказала Лия Ивановна. — Дай-то Бог, чтобы мы не ошибались… 6 К счастью, они не ошиблись. Частенько теперь Алексей Федорович стал наведываться к Петру Никитичу и Лие Ивановне, которые всегда искренне ему были рады, а уж о самом майоре Балашове и говорить нечего: он приходил к ним, как домой, выкладывал все, что было у него на душе и чувствовал, как если и не совсем, то хотя бы частично рассеиваются его тревоги. А тревог было хоть отбавляй. Может быть, впервые за свою жизнь Алексей Федорович столкнулся с таким далеко не единичным явлением, как человеческая подлость. Конечно, он и раньше не строил себе иллюзий на счет того, что среди людей существует полная гармония и что куда ни глянь — всюду увидишь благородство, великодушие, стремление оберегать свою честь. Были, были в его жизни встречи и с подлостью, и с трусостью, и с низостью, все это не раз вызывало в нем такое чувство гадливости, что его буквально тошнило. Но он не мог предположить, что общество заражено этими отравленными микробами в таком масштабе. Лия Ивановна говорила: — Во всем этом кроется не только вина людей, но — в не меньшей степени — и их беда. Десятки, если не сотни, лагерей, тюрьмы, забитые так называемыми врагами народа, массовые расстрелы — может ли нормальный человек чувствовать себя в безопасности, если все это он знает? Может ли он не думать о том, что меч занесен и над ним, хотя никакой вины он за собой не чувствует?…. — Значит, — возражал Петр Никитич, — этот человек, чтобы отвести от себя занесенный над ним меч, должен направить его на другого человека? Так? Должен лебезить, угодничать, писать доносы — вот, мол, я какой патриот, на все готов, только не трогайте меня. Ты что-то не то говоришь, голубушка моя, человек должен всегда оставаться человеком, а не превращаться в скотину. — К несчастью — превращаются, — замечал Алексей Федорович. — И примеров тому множество. Неделю назад приходит ко мне интеллигентный на вид человек, при галстучке, до глянца выбритый, в белоснежной рубашке с роскошными запонками, приходит, по-собачьи преданно заглядывает в глаза и докладывает: так, мол, и так, считаю своим патриотическим долгом сообщить, что заведующий плановым отделом нашего предприятия не первый уже день ведет контрреволюционную пропаганду. Выражается она в том, что тот, так называемый плановик, повесил в красном уголке карту и каждое утро накалывает на ней черные флажки, показывал тем самым, как на разных участках фронта наши войска отступают все дальше вглубь страны. Притом вроде как с болью в душе, а на самом деле с радостью комментирует: «Вполне естественно. Немцы превосходят нас во всем. Они господствуют в воздухе, у них больше танков и бронетранспортеров, их солдаты в подавляющем большинстве вооружены автоматами, а не винтовками образца девятнадцатого века. Как же нам не отступать!» Я спрашиваю у этого интеллигента: «А кем работаете в вашем учреждении вы сами?» «Плановиком», — отвечает. И тут же добавляет: «Я надеюсь, что вы примете незамедлительные меры к скрытому врагу народа? И я также надеюсь, что мое посещение вашего учреждения останется втайне. Иначе в дальнейшем мне трудно будет оказывать вам помощь в разоблачении чуждых нам элементов…» Что, по-вашему, делают в таких случаях большинство моих коллег? Заставляют доносчика изложить все им сказанное на бумаге, благодарят его, а за «скрытым врагом народа» срочно высылают машину. И через несколько дней «триумвират» подписывает приговор. Как минимум пять-семь лет ссылки. — А что сделали вы? — спросила Лия Ивановна. — Я? Я вызвал директора этого предприятия, старого, кстати сказать, большевика, и на свой страх и риск показал ему донос. Спрашиваю: «Все тут правильно? И черные флажки, и разговоры о беспрерывном отступлении наших войск?» «Все, — отвечает, — правильно. — И тут же взрывается: — Ах, какая сволочь! Какой мерзавец! Не расстреливать, а вешать таких надо!» «Каких? — спрашиваю. — Таких, как ваш начальник планового отдела?» «Да вы что! — восклицает директор. — Это же замечательный человек! С первого же дня войны трое его сыновей ушли на фронт. Притом двое из них — добровольно. Через три месяца на младшего получил похоронку. А вскоре и на старшего. За полгода поседел наш Иван Ксенофонтович. Но не сломился. На фронт его не берут — у него половины легкого нет, — так он и в тылу воюет. Каждое утро собирает людей в красном уголке, где у него карта с флажками висит, и начинает объяснять обстановку. Да, мол отступают наши, да только понимать надо — почему отступают. Напали-то на нас внезапно? Внезапно. Отмобилизоваться мы как следует не успели? Не успели. Оборонные заводы вглубь страны надо было перетащить? Надо!.. Но все равно немец рано или поздно красной юшкой умоется. Как умывались и псы-рыцари, и Чингис-ханы, и Наполеоны. Только, дорогие мои, говорит, работать мы должны сейчас не вполсилы, а до седьмого пота». «А почему же, — спрашиваю я у директора, — рядовой плановик так отзывается о своем начальнике? Почему засадить его хочет? Не поделили что-нибудь?» «Так я же вам говорю: сволочь он, этот рядовой плановик. Спит — и во сне видит, как бы самому начальником отдела стать. И зарплата другая, да и бронь покрепче. А трус он гнуснейший, при одном упоминании, что бронь с него могут снять, у него лихорадка начинается. Бьет, как припадочного»… — Чем же все кончилось? — снова спросила Лия Ивановна. Алексей Федорович улыбнулся. — Благополучно все кончилось. Через три дня после моего разговора с директором ко мне прибежал плановик-доносчик. Бледный, растерянный, испуганный. Чуть ли ни в ноте упал, просит: «Помогите… Век не забуду. И служить век буду верой и правдой». Оказывается, директор предприятия поставил вопрос, чтобы с этого плановика сняли бронь. И он уже получил повестку из военкомата. Я, конечно, ему «посочувствовал», но сказал, что помочь не могу, это, мол, не в моих силах. И еще сказал, что делом Ивана Ксенофонтовича органы обязательно будут заниматься. Хотя донос плановика я с удовольствием употребил для разжигания печки. Вот таким был начальник Тайжинского горотдела НКВД — бывший летчик Алексей Федорович Балашов. Знал он, конечно, знал, что ходит по самому краю пропасти, что стоит ему чуть-чуть споткнуться, случайно не заметить кем-нибудь расставленной на его дороге скрытой ловушки, и все будет для него внезапно кончено. И Лия Ивановна, со временем привязавшаяся к Алексею Федоровичу, часто теперь, тревожно вздыхая, говорила: — Ходишь ты, Алеша, по острию ножа, боязно нам за тебя. На что Алексей Федорович просто, без всякой рисовки, отвечал: — Что ж делать… Сам выбрал свою дорогу… — И, помолчав, добавлял: — Да разве я один такой? Ягода и Ежов уничтожили около пятнадцати тысяч настоящих чекистов. Не думаю, что на долю Берии достанется меньше. Глава девятая 1 Вот и сбылась мечта Андрея Денисова: не сегодня-завтра он распрощается с друзьями и улетит на фронт, где его ожидают беспрестанные бои, не менее жестокие и не менее кровавые, чем были в Испании. Он всегда думал: как только ему скажут, что, наконец, принято решение об откомандировании его в действующую армию, от радости он ринется в пляску. Ведь с того самого дня, как началась война, особенно после того, как он узнал о гибели отца, Андрей не мог уже жить спокойно и тот факт, что в тылу он находится против своей воли, утешить его не мог. Но все это теперь осталось позади, решение об откомандировании его на фронт принято, однако беспредельной радости от этого Андрей, к своему удивлению, но испытывал. Нет, не потому, что фронт путал его этими самыми жестокими и кровавыми боями, — Испания успела закалить его волю и приучила встречать опасность как и положено мужчине. Но здесь, в Тайжинске, душа Андрея Денисова, мятущаяся от одиночества, нашла хотя какое-то прибежище — Лия Ивановна и Петр Никитич стали для него теми добрыми ангелами, которые пусть не всегда, но все же развеивали его тоску и скрашивали его жизнь. Он знал, что прощание с ними будет для него тяжелым и мучительным. И еще — Полинка. Странное чувство испытывал Андрей к этой молодой несчастной женщине. Он все чаще и чаще, даже не видя ее, думал о ее судьбе. Ему почему-то казалось, что он не может и не должен относиться к Полинке безразлично, как к совершенно чужому человеку — она не была для него человеком чужим. Ее несчастье трогало Андрея так, будто в нем, в Андрее, жило к Полинке родственное чувство. Чем это было вызвано, он объяснить не мог. Федор Ивлев был хорошим его товарищем, но сказать, что между ними существовала особая, неразрывная дружба, Андрей не мог. Поэтому и особой обязанности опекать Полинку, подставлять ей свое плечо, по-особому заботиться о ней — такой потребности Андрей мог и не испытывать. А он ее испытывал. Постоянно. Он и навещал Полинку значительно чаще других, и всегда старался отвлечь ее от мрачных мыслей, когда затмение на время покидало ее воспаленный мозг и она, возвращаясь в реальную жизнь, страдала от горя… В то время — время неразберихи, суеты, поражений на фронте — не очень-то можно было рассчитывать на быстрое оформление какого-то денежного пособия или пенсии. После гибели Федора получать по его аттестату Полинка уже не могла и фактически осталась без средств к существованию. Хозяйка ее, Марфа Ивановна, была добрейшей души человеком, но она и сама еле-еле сводила концы с концами. И Полинка начала носить на рынок кое-какие вещи. Марфа Ивановна рассказывала Андрею: — Пошла я однажды валенки подношенные купить — свои-то начисто прохудились. Ну вот. Гляжу — Полинка. Кофту свою вязаную продает. Я не подхожу, знаю, што Полинка стеснительна больно. Да-а… Вот приблизилась к ней одна тетка, спрашиват: «Сколь же ты хочешь, за кофту-то?» А Полинка отвечат «А сколько дадите, то и хорошо. Деньги мне во как нужны, мужа должна встретить, еды купить…» Тетка та кофту так-сяк покрутила в руках: «Три червонца дам. Кофта-то старая, моль ее уже вой как побила». Слышь, Дунисия, три червонца… По нонешним-то ценам, когда буханка хлеба пять червонцев стоит. Это ж почему она таки малы деньги предлагат, а потому, што почуяла: не в уме есть в здравом женщина, обдурить ее можно… Ну вот… Полинка, значит, отвечат: «Три так три, спасибо вам…» Тут я как налечу, кофту схватила и тетке-то: «Да как же тебе не стыдно, как же твои бессовестны глаза на людей глядеть будут после такого обмана, ты ж видишь, оно ж почти дите перед тобой неразумно, а ты — три червонца. Да подавись ты своими тремя червонцами, гадюка болотна и сгинь с глаз долой, пока я тебе патлы твои не общипала. Да знаешь ты кого обмануть хотела? Это ж есть вдова погибшего на фронте героя-летчика». Ну, тут народ собрался, гудеж, на тетку с кулаками наступат: как, мол, так можно, чтоб, значит, вдову летчика обижать! Не дадим — не дозволим! Повела я Полинку домой, приказала, чтоб, значит, без моего ведома на рынок ни шагу. Проживем, как-нибудь, не помрем с голоду… С тех пор Андрей в каждую получку приносил Марфе Ивановне полторы-две сотни рублей, вручал ей и говорил: — Для Полинки это. Только вы ничего ей не, говорите. Вылет его в штаб училища, откуда вместе с другими летчиками он должен был отбыть на фронт, назначили на следующее утро, и вечером он пошел попрощаться с Полинкой. Он понимал, что это будут тягостные для него минуты, но не пойти к ней он не мог: в противном случае — и Андрей это знал — он не простил бы себе своей слабости и долго носил бы в душе чувство вины перед Полинкой. Встретила Андрея Марфа Ивановна. Уже по тому, как она была оживлена, Андрей понял: Полинка сейчас находится, по выражению хозяйки, «в затменьи». Марфа Ивановна считала, что после гибели Федора Бог смилостивился над Полинкой, затмив ее разум. Если бы этого не случилось, говорила женщина, Полинка или умерла бы от горя, или наложила на себя руки, «потому как така чиста любовь дается людям до гроба…» — Весь день поет, — сказала Марфа Ивановна. — Как утром встала, так и начала петь. А то заглянет в мою комнату и скажет: «Федя с полетов явился, а у меня еще и обед не готов. Вот он и спросит меня: почему не готов? А я отвечу: потому что пела всё время. Думаете, он обидится? Ни на вот столечко не обидится, уж я-то своего Федю знаю. Наоборот, Марфа Ивановна, он даже обрадуется. Хорошо, скажет он, что ты поешь, это лучше, чем грустить-тосковать… Оно и вправду, лучше…» Услышав голоса Андрея и Марфы Ивановны, Полинка крикнула: — Кто там пришел, Марфа Ивановна? — И не дожидаясь ответа, сама вышла в прихожую. — Денисио! — видно было, как искренне она обрадовалась Андрею. — Денисио, здравствуй! Ну-ка, дай я тебя поцелую. Ты почему, Денисио, давно не приходил? Вот вернется Федя, я пожалуюсь. Она привстала на цыпочки, чмокнула Андрея с щеку, на мгновение прижалась своим лицом к его лицу. — Пойдем ко мне, Денисио, — Полинка взяла его за руку и повела в свою комнату. — Я дам тебе почитать последние письма Феди, а я тем временем приготовлю чай. Или, может, ты голоден? — Нет, я обедал, спасибо тебе, Полинка. А вот чаю выпью с удовольствием. Мы и Марфу Ивановну пригласим, правда? — Конечно. Полинка усадила его на кушетку, принесла два письма Федора. — Вот это я получила неделю назад, — сказала она. — А вот это только вчера. Почитай, потом мы с тобой поговорим. Письма, конечно, были старые, Андрей читал их уже несколько раз. Но стоило ему придти к Полинке, как она всегда говорила одно и то же: это последние письма от Федора, она получила их лишь вчера или позавчера, или четыре-пять дней назад. Андрею нелегко было притворяться, но он поневоле подыгрывал Полинке, делая вид, будто каждое письмо он читает впервые. Вот и сейчас, когда Полинка вернулась с чайником и спросила, прочитал ли он эти письма, Андрей ответил: — Прочитал. И я рад, что все у него хорошо. Воюет как надо. И друзья у него чудесные, такие не подведут. Он говорил, а сам не отрывал взгляда от Полинки и почти физически ощущал, как душа его окутывается печалью и болью. Полинка с напряженным вниманием ловила каждое его слово, и на ее лице, в ее глазах отражались все ее чувства: радость за Федора, тревога за него и еще что-то такое, что Андрей не всегда мог уловить. Вот на короткое мгновение Полинку будто встряхнула какая-то мысль, будто о-с-в-е-т-и-л-а ее разум, и на это короткое мгновение в глазах у нее мелькнуло осознание действительности, но оно не было для нее утешением, наоборот, оно привносило в ее жизнь муку и, наверное, для Полинки было лучше, что все это длилось лишь краткий миг. Доли секунды на ее лице лежала мрачная тень, связанная с мучительным желанием и невозможностью вспомнить что-то настолько важное, без чего, казалось, жизнь не имела смысла. Да, лишь доли секунды. И тут же сразу все менялось: словно после густого мрака в комнату врывались лучи полуденного солнца и отблески их начинали играть в глазах Полинки, оживляли ее губы, все лицо, все ее существо. Она протягивала к Андрею руки, точно желая выразить этим жестом свою благодарность к нему и говорила: — Спасибо тебе, Денисио. Ой, какое большое тебе спасибо. Ты ведь тоже верный друг Феди и за это я тебя очень люблю. Сегодня я буду опять писать ему письмо и обязательно напишу, какой ты славный человек. А вот Валерий Трошин совсем не такой. Встретит меня и даже не поздоровавшись, начинает усмехаться: «Ну, как там твой Федор? Не получил еще Героя Советского Союза?» Разве так можно, скажи, Денисио? Полинка разлила чай, крикнула хозяйке: — Марфа Ивановна, идите к нам! Марфа Ивановна вошла, положила на стол свежие шанежки, сказала: — Угощайтесь, дети, для вас испекла. Правда, давеча маленько отнесла двоюродной своей сестрице Авдотье. Неделю назад получила она похоронку на мужа, с тех пор, как не жива. Посерела вся, детишков запустила, голодные сидят, глядеть больно. А она день и ночь причитать: «Да на кого ж ты нас покинул, сиротинушек горемычных, да как же мы жить-проживать будем, иль по миру идтить таперь да за Христа ради милостыньку просить-выпрашивать…» А я — ей:: «Нишкни, неразумная.! Причитаньями делу не поможешь! Детишков растить надо? Надо. Вот об этом и думу думай. И оборони тебя господь о милостыньках помышлять — не годно вдове солдата российского в нищенках ходить…» Правильно я рассуждаю, Дунисия? — Да не Дунисия он, а Денисио, — засмеялась Полинка. Рассказ Марфы Ивановны о беде Авдотьи почему-то не произвел на нее сильного впечатления, хотя Андрей и опасался, как бы она не восприняла его, как и свою беду. Возможно, не все до нее дошло, а может, думала она во время рассказа совсем о другом. — А я вот тоже завтра на фронт улетаю, — сказал Андрей. Сказал так, будто ничего особенного в этом нет, потому что все так и должно быть, и он не придает этому какого-то особенного значения. — Я уже и чемоданчик собрал, и все у меня к отлету готово. Он увидел, как Марфа Ивановна, взяв с блюдца чашку с чаем, оторопело подержала ее в руках и тут же поставила на место, женщина даже заметно побледнела, и губы ее дрогнули, она, кажется, хотела что-то проговорить, но Андрей строго взглянул на нее, словно предупреждая: «Не надо» И перевел взгляд на Полинку. — Что ты сказал, Денисио? — спросила она. — Улетаешь на фронт? Завтра утром? — Завтра утром, — ответил Андрей. — Налей-ка мне еще чашку. А ты никогда не пробовала сама испечь шанежек? Вот таких, как эти… — Не пробовала… Шанежки… Марфа Ивановна умеет, а я не умею. Ты сказал, Денисио… Она, не договорив, умолкла и рассеянно посмотрела на Андрея, наморщив лоб. Вот и опять в глазах у нее появилось то мучительное желание что-то вспомнить или что-то осознать, которого Андрей всегда опасался. И Андрей подумал, что сейчас она ухватит ускользающую от нее мысль, свяжет его слова о вылете на фронт с гибелью Федора, и тогда наступят для нее те страшные минуты, и даже часы, когда душа ее начинает метаться от страшного горя. — А ты, дочка, попробуй все ж испечь те шанежки. Тесто я замешу тебе, — сказала Марфа Ивановна, поняв, о чем подумал Андрей. — Тута не шибко все трудно. — Попробую, Марфа Ивановна, попробую. К счастью, ускользнула от нее мысль, за которую она хотела ухватиться. И морщинки исчезли со лба, и глаза оживились, улыбка тронула губы. А Марфа Ивановна начала рассказывать, как она тесто для шанежек готовит, потом перешла на маринование грибов, и Полинка слушала, иногда переспрашивая Марфу Ивановну точно стараясь что-то запомнить, что-то уяснить. Вот так они и сидели, Марфа Ивановна дважды уходила на кухню вскипятить чайник, и было уже далеко за полночь, когда Андреи стал прощаться. Он шутил, смеялся, балагурил, а когда Полинка спрашивала, обязательно ли он встретится на фронте с Федором, отвечал, что, конечно, обязательно встретится и расскажет ему о ней все — как она тут живет, как скучает по нему и как его любит. И Полинка тоже смеялась вместе с ним, она была по-настоящему сейчас счастлива: это ничего, что не она сама скоро увидит Федора, а Денисио — все равно она через Денисио как бы повстречается с Федором и обо всем поговорит. А Марфа Ивановна стояла в сторонке и тихонько незаметно всхлипывала. Сообщение «Дунисии» о том, что он отбывает на фронт, Марфа Ивановна встретила так, будто беда неожиданно-негаданно свалилась лично на нее. Ей трудно было представить, как же теперь будет жить Полинка, которая привязалась к летчику, словно к родному человеку. Всхлипывала Марфа Ивановна и про себя неслышно шептала: «Оборони ее Господь от того, чтоб не ушло с нее затменье, а то така черна ночь перед ее глазоньками замрачнеет, што страшно и подумать…» 2 Всегда все начиналось почти одинаково. Из неведомой дали, не то с небес, него из-за окоема медленно наплывала темная волна, затопляла землю по всей округе, и Полинка со все возрастающим ужасом наблюдала, как на ее глазах исчезают маленькие островки с деревьями и кустарниками, а потом — и целые деревни, и тайга, по опушкам которой мечутся обезумевшие от страха звери. Полинке и самой хочется куда-то бежать или взобраться на самую высокую ель, она уже чувствует, как ледяная пена волны лижет ее ноги, но ей, Полинке, никак не удается сделать хотя бы одно движение: какая-то сила держит ее на месте, сковывает не только ее тело, но и волю. И тогда Полинка начинает кричать: «Федя! Феденька!..» Она прислушивается к собственному голосу, но ничего не слышит. Крик ее тонет в кипящей пене, а волна уже холодит грудь, подступает к горлу. Еще немного — и ей нечем станет дышать, и как раз в это мгновение мрачная волна исчезает также внезапно, как и пришла, ветер уносит пену, Полинка теперь видит вокруг себя знакомые предметы, почти физически ощущает тишину, сменившую клокотанье пены. Она удивленно, растерянно озирается вокруг, еще не до конца все понимая, но тут страшная боль пронзает ее мозг, боль короткая, как вспышка молнии, она словно опаляет каждую клетку мозга, а затем и наступает тот миг полного прозрения, которое приносит Полинке непереносимое страдание. Оно, это прозрение, может длиться всего лишь минуту-две, а может продолжаться сутки и больше, и тогда Полинка уходит в себя, лежит, уткнувшись лицом в подушку, и говорит самой себе: «Его нет… Нет и никогда не будет… Боже, возьми меня к нему…» Раньше она никогда не обращалась к Богу. Не потому, что была атеисткой, нет, просто жизнь Полинки складывалась так, как, по ее мнению, и должна была складываться — и просить высшие силы в чем-то помочь ей не было необходимости. Марфа Ивановна часто при ней молилась, стоя на коленях перед распятием Иисуса Христа (под иконой день и ночь горела лампадка и, если Марфа Ивановна забывала подлить в нее масла, это делала за нее Полинка), и Полинка ничего зазорного в этом не видела: если женщина находит в этом утешение — пускай молится. Марфа Ивановна говорила: — Вот помолюсь я, дочка, и душа моя чище становится, чище и светлее. Будто омоюсь я святой водой. Ты этого не понимаешь? — Понимаю, Марфа Ивановна, — отвечала Полинка. — А почему ж сама никогда не преклонишь колени перед господом нашим Иисусом Христом? — Не знаю, Марфа Ивановна. Но в душе у меня есть какая-то вера, чувствую я это.. И вот теперь, когда внезапно просветлялся ее ум, и она, оглядываясь по сторонам, словно только сейчас вошла в жизнь, которую оставила много-много лет назад, начинала осознавать, что жизнь эта уже совсем не та, что в ней без Федора нет и не может быть ничего хорошего и впереди, кроме разъедающей душу тоски, не будет ни одного светлого дня, Полинка, плача, говорила: «Его нет… Нет и никогда не будет… Боже, возьми меня к нему…» За окном уже забрезжил рассвет, а Полинка все продолжала сидеть за столом и, хотя ее клонило ко сну, никак не могла оторваться от письма, которое писала Федору. Она передаст это письмо через Денисио, он ведь обязательно встретится с Федором, встретится через несколько дней, а может, уже и завтра. Вот-то будет радости! Федор, конечно, начнет расспрашивать у Денисио обо всем, что делается в Тайжинске, а главное о том, как живет она, Полинка. В письме, правда, многого не скажешь, но все равно она должна написать как можно больше. «Говорят, — писала Полинка, — что война кончится не скоро, но я в это не верю. Как это не скоро? Я часто хожу на железнодорожную станцию и вижу, как много наших солдат уезжает на фронт. Марфа Ивановна правильно рассуждает. „Вот поднакопят наши силушку и ударят по немцам всей мощью…“ Я с ней согласна. Ты можешь спросить, зачем я часто хожу на станцию? А вот зачем. Ты ведь у меня хитрый, Феденька, я тебя знаю. Будешь ехать домой и ни за что об этом мне не сообщишь. Примчишься внезапно, неожиданно. Чтобы сделать мне приятный сюрприз. А я хочу сделать то же самое. Ты выйдешь из вагона, а я тут как тут. „Здравствуй, Федя!“ Представляю, как ты удивишься…» Полинка оторвала взгляд от бумаги и посмотрела на окно, откуда все ярче сочился рассвет. Она должна написать Федору о том, как вчера, бродя по окраине тайги, увидела маленького зайчишку, сидевшего под кедрачом. Она подходила к нему все ближе, ближе, ближе, а он продолжал сидеть и удивленными глазами смотрел на нее без всякого страха, он, наверно, родился совсем недавно и еще не успел познать, что такое страх, а Полинка, подумала, почему же в зайчишке не срабатывает инстинкт самосохранения, ведь инстинкт должен быть заложен самой природой. Она, подойдя к зайчишке, протянула к нему руки, и вот тогда он встрепенулся, совсем по-детски пискнул и дал стрекача. Глядя ему вслед, Полинка захлопала в ладоши и весело рассмеялась, так все это ее рассмешило. Глядя сейчас в окно, она опять представила удирающего от неё зайчишку, и ей снова стало весело, и она подумала, что и Федя, прочтя ее письмо, тоже станет смеяться, потому что у Феди очень развито воображение, и он, конечно, увидит всю эту картинку так, как видела сама Полинка. Да, сейчас все это она опишет, и еще прибавит, как три дня назад они вдвоем с Марфой Ивановной ходили на речку Тайжинку ставить маленькие вентеря, сплетенные из ивняка, и как потом вытаскивали из ник двух огромных, килограммов по пять, щук, блестевших на утреннем солнышке чешуей, будто были облиты серебряными блестками. Ох, и красиво же все это выглядело! Тайжинка в тот час только-только просыпалась, она тоже блестела серебряными блестками и, еще не совсем очнувшись от сна, тихо вздыхала, так тихо, что вздохи ее Полинка различала с большим трудом… Полинка хотела представить в своем воображении полусонную Тайжинку, даже не представить, а увидеть, и она встала из-за стола и подошла к окну, будто Тайжинка протекала рядом с домом, прямо за окном. И она ее увидела. Но совсем не полусонной, не тихой и светлой, и не было на ней ни одной серебряной блестки. Речка на глазах у Полинки превращалась в мрачный водяной вал, наверху которого бурлила пена, и вал этот, поглощая все, что встречалось ему на пути, медленно накатывался на Полинку, она уже ощущала на своем лице брызги холодной и почему-то мерзко пахнущей пены, и Полинка знала, что никуда ей от этого вала не убежать А потом на гребне вала она увидела крутящуюся шаровую молнию размером в кулак, которая вдруг оторвалась от пены и, оставляя за собой дымную полосу, двинулась на Полинку. Следя за этим огненным шаром, Полинка не сдвинулась с места, даже не отклонила голову в сторону, чтобы увернуться от удара: она по опыту знала, что делать это бесполезно — шар все равно ударит вот сюда, в темя. И он ударил. Полинка подняла руки к вискам и закричала. Не от страха, а от боли. У нее было такое ощущение, будто языки пламени прорвались к ее мозгу и жгут его, превращая в дымящийся пепел. «Федя! — кричала она. — Феденька!» Когда на этот крик в ее комнату вбежала Марфа Ивановна, Полинка уже снова сидела за столом и один за другим, не спеша и не глядя на них, рвала исписанные листы бумаги — письмо Федору. По бледным щекам ее стекали слезы. Марфу Ивановну поразило лицо Полинки: оно было страшно измученно и безжизненно, словно лицо мертвого человека. — Доченька! — прошептала Марфа Ивановна. — Доченька моя, да чего ж ты казнишь себя так-то… Она обняла Полинку и тоже начала плакать. — Не надо, Марфа Ивановна, — сказала Полинка, — Не надо плакать. Что ж поделаешь… Помолчала, отрешенно глядя на изорванное письмо, пошевелила пальцами клочья бумаги, задумчиво проговорила: — Кто мне может сказать, зачем я живу? Зачем? — Может, Федя… — попробовала Марфа Ивановна. Полинка укоризненно посмотрела на хозяйку. — Вы ведь все знаете, Марфа Ивановна. Знаете, что Феди нет и никогда не будет… И Денисио знает… Она встала, прошлась по комнате, потом остановилась возле Марфы Ивановны и пальцами стала потирать виски. — Денисио… Я теперь все вспомнила. Денисио улетает на фронт. Ведь так он сказал, Марфа Ивановна? — Так, доченька, так. — А я как следует с ним и не попрощалась. — Взглянула в окно, а там уже было утро, и из-за тайги выплывало подернутое дымкой солнце. — Побегу я к нему, Марфа Ивановна, может быть, еще успею. 3 Андрей уже позавтракал и теперь сидел на кровати и курил. Машина должна была прийти за ним через час, и он не знал, чем ему этот час заполнить. С Лией Ивановной и с Вероникой Трошиной он попрощался еще вчера, перед тем, как пойти к Полинке. Ну, а с летчиками он попрощается на аэродроме. Он взял с книжной полки, принадлежавшей хозяину дома, маленький томик Лермонтова, отыскал любимую им поэму «Черкесы» и только принялся читать, как в дверь постучали. «Открыто!», крикнул он, не вставая. — Это я, Денисио, — Полинка вошла, остановилась у двери и повторила: — Это я, Денисио. Пришла с тобой попрощаться. Ему лишь стоило на нее взглянуть, увидеть ее бледное лицо и глаза, как он сразу понял: наступило прозрение, а с ним пришло и страдание, которое безжалостно будет терзать Полинку до тех пор, пока мозг ее снова не отключится от реальной жизни. — Спасибо, Полинка, — сказал Андрей, подходя к ней и протягивая к ней руки. — Я очень рад, что та пришла. Кто знает, когда мы теперь увидимся. И увидимся ли вообще. Время-то какое. — Не говори так, Денисио, — слабо попросила Полинка. — Все будет хорошо. Ты ведь воевал в Испании, многому там научился… Если бы я умела что-нибудь делать, я тоже ушла бы на фронт. Но кому я там нужна такая. Андрей промолчал. Что он мог на это сказать? Как-то они затеяли об этом разговор с Лией Ивановной — не лучше ли для Полинки будет, если ее устроить куда-нибудь на работу? Решили посоветоваться с врачом. А тот развел руками: что она в таком состоянии может? Следует подождать еще несколько месяцев. Перелом — в ту или иную сторону — обязательно должен наступить. Вот тогда и можно будет что-то решать. — Я не знаю, как дальше жить, — сказала Полинка. — Марфа Ивановна кормит меня и поит, а я ничего ей не даю. Если бы не ты… — Что — я? — насторожился Андрей. — Давай посидим, поговорим, — попросила Полинка. — Я все знаю, Денисио. Каждые полмесяца ты давал Марфе Ивановне деньги. Для меня, конечно… Нет, она ничего мне не говорила, просто я недавно услышала ваш разговор. Мне и стыдно, и… чем я должна отблагодарить тебя, Денисио? Как? Они теперь сидели на кровати рядом, Андрей держал руки Полинки в обоих руках, смотрел на ее бледное лицо и в нем все росло и росло необыкновенное чувство жалости к ней. Оно переполняло его душу, у него даже глаза заблестели от слез, и он сам удивился силе своего чувства, удивился потому, что никогда подобного не испытывал. А потом он вдруг подумал, что это, наверное, не только жалость, а и еще что-то не менее сильное, только сейчас, может быть, родившееся, появившееся на свет как бы из чрева жалости, но он тут же сказал самому себе, что все это ему лишь пригрезилось, да он и не имеет права на какое-нибудь другое чувство. Пусть Полинка навсегда останется для него сестрой, у него ведь нет на всем белом свете ни одного близкого человека, а он всегда ощущал в себе потребность постоянно о ком-то заботиться, о ком-то думать. Так уж он был устроен и другим быть не хотел. — Я скажу, как ты меня можешь отблагодарить, — сказал, наконец, Андрей. Если ты разрешишь, чтобы тебе каждый месяц выплачивали по моему аттестату, это и будет для меня самой большой благодарностью… Подожди-подожди, ничего не говори, выслушай меня до конца. Ты пойми: кому и зачем на фронте нужны деньги? Все офицеры переводит их своим родным и близким. А у меня никого нет, ты же знаешь. Никого, кроме тебя. Ты мне как сестра. Полинка заплакала. Она смотрела на Андрея, а слезы текли и текли по ее щекам, она хотела что-то сказать, но не могла произнести и слова, боясь совсем разрыдаться от охватившего ее волнения, с которым ей не под силу была справиться. И в это время они оба услышали негромкий сигнал автомашины. — Это за тобой? — спросила Полинка. — Да. Пора уже. — Боже мой, как же это так? — Полинка встала, растерянно взглянула на Андрея, — Неужели уже пора? — Да, уже пора, — повторил Андрей. — Ты будешь мне писать? — Конечно. — Может быть, тебе удастся узнать, где похоронен Федя. Тогда сразу напиши мне об этом… А теперь пойдем. Они вышли на улицу. Шофер взял из рук Андрея небольшой чемодан, сказал: — Там вас уже ждут, товарищ капитан. Полинка попросила: — Обними меня на прощанье, Денисио. Он обнял ее, несколько раз поцеловал. Потом сел в кабину, опустил стекло, еще раз взглянул на Полинку. Она стояла в трех шагах от машины, смотрела на Андрея и тихонько улыбалась. Слез на лице Полинки уже не было, но когда Андрей увидел ее глаза, он чуть не вскрикнул от душевной боли. И, взглянув на шофера, не сказал, а словно выдохнул вместе со своей болью. — Поехали! ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава первая 1 Просмотрев документы Денисио, начальник штаба полка майор Зиновьев встал из-за стола, прошел в другой конец комнаты и сел на старенький, скрипнувший под ним, диванчик. Рукой показал Андрею рядом с собой. — Значит, Испания? — сказал он, обращаясь скорее к самому себе, чем к Андрею. — Это хорошо… Очень хорошо. Как это там у вас? «Фанданго», гуапа, то бишь красавица, «Севильяна»? Но пассаран?! А они все-таки прошли, сволочи. Вот и у нас тоже. Кто мог подумать, кто? И кто во всем этом виноват? Я? Ты? Вот точные данные: уже к полудню первого дня войны мы потеряли тысячу двести самолетов. Тысячу двести! — слышишь, Денисов? Из них триста мы потеряли в воздушных боях, а девятьсот — на аэродромах… Ну ладно, ладно, я молчу, а коль я молчу, значит, я ничего не говорю. Ну его к черту! Потерять девятьсот машин в боях — это куда ни шло. Потому что эти девятьсот дрались бы и, кто знает, скольких бы фрицев они вогнали в землю. А на земле… Костры, костры, костры, подходите, дорогие советские летчики, любуйтесь. Огонь ведь, говорят, всегда притягивает… Тут вот написано, будто ты отлично освоил «Як-1». Так это же здорово, Денисов! Каждой эскадрильи мы дали по два «ЯКа» а летать пока на них почти некому. Некому, понимаешь? — Понимаю. Денисио согласно кивнул головой. Слушая начальника штаба, этого уже пожилого человека, Андрей почему-то вспомнил капитана Шульгу. Ни в чем они не были похожи, майор Зиновьев и Петр Никитич, все у них было разным — и голос, и жесты, и фигуры, капитан Шульга худощавый, подтянутый, живой, майор Зиновьев — наоборот, излишне полноватый, грузный и, видимо, малоподвижный, но в то же время Андрею казалось, будто эти два человека очень похожи, возможно от внутренней доброты, которая сразу же чувствовалась, стоило только посмотреть на одного из них, или заговорить с ним. И еще — глаза. Сколько раз Андрею приходилось слышать ставшие уже довольно-таки банальными слова: «глаза — это зеркало души человека». И сколько раз он видел глаза, которые или совсем ничего не выражали, или были как утекающая в заросли вода мутной реки. Если бы у Андрея спросили, что же особенного он видел в глазах капитана Шульги и вот сейчас видит в глазах майора Зиновьева, Денисов вряд ли ответил бы. Смертельная усталость? До у кого ее нет в эти тяжелые дни! Вера в будущее? Надежда? Сомнения? Частое смятение? Боль утрат? — У каждого человека это есть. У каждого. Все это можно прочесть и в глазах Шульги и Зиновьева. И все же есть — в этом Андрей был глубоко убежден — у этих двух людей и еще какие-то особые черты которых нет у других. «Так что же это?» — спрашивал Андрей у самого себя. Ответ на свой вопрос он искал еще там, в Тайжинске, когда ему приходилось подолгу бывать рядом с капитаном Шульгой, и сейчас, глядя на майора Зиновьева, он подумал: «Наверно это — любовь к человеку. Вечная любовь к человеку»… Словно подтверждая его мысль, майор Зиновьев вдруг сказал, тяжело вздохнув: — Смотри, Денисов, что получается. Вот я говорю тебе: в первый же день войны мы потеряли столько-то машин… А какой-нибудь танкист скажет: в первый же день войны мы потеряли столько-то танков. Артиллерист? Тот подсчитает потерянные пушки, гаубицы, минометы. Правильно я говорю, Денисов? Андрей пожал плечами и ничего не ответил. А майор Зиновьев продолжал: — Ты, дорогой мой летчик, плечами не пожимай. Не пожимай, слышишь? Хочешь, я скажу о чем ты думаешь? Хочешь? Андрей улыбнулся: — Хочу. «Удивительно, — подумал он, — как просто с этим человеком. Несколько минут назад и знакомы-то совсем не были, а вот сидим, беседуем, и мне кажется, будто и знаю его давным-давно, и не только знаю, но и вроде как друзья мы с ним с незапамятных времен. Вот точно так же было и с Петром Никитичем Шульгой: только встретились и сразу я к нему привязался»… — Ну так слушай, — майор извлек из самодельного плексигласового портсигара папиросу, закурил. — Ты думаешь вот о чем. Почему, мол, люди такие черствые, бездушные, словно и не люди они, а звери. Включишь приемник — и слышишь: «В воздушных боях на северо-западном участке фронта мы потеряли девять наших истребителей…» Развернешь газету, прочтешь: «В сражении на энском плацдарме наши славные танкисты уничтожили двадцать семь немецких танков. Наши потери — семь машин…» А теперь — и этот майор Зиновьев… Одна и та же песня: потери на земле, в воздухе. Вот ты и думаешь: «А ведь в тех девяти истребителях сидело девять летчиков, красивых, наверно, молодых людей, а в семи танках находились танкисты, механики, и все они наверняка погибли, и где-то там, далеко от фронта, страдают, исходит слезами, теряют разум матери этих летчиков, танкистов, механиков, их жены, невесты, вот такие малюсенькие ребятенки, которые и родились, может быть, уже после того, как летчики и танкисты ушли воевать… Так почему же, черт нас всех возьми, мы говорим о машинах, ставших кучей полусгоревшего лома и молчим о погибших, отдавших жизнь за свое Отечество? Почему? Стыдимся? Чего-то боимся? Разве, мол, можно говорить о неисчислимых жертвах, тем самым деморализуя весь народ. Боже сохрани! Не проще ли кричать на каждом перекрестке: „Вперед к победе, чудо-богатыри!“» Майор на секунду, другую умолк, взглянул на Андрея. — Ну, чего молчишь? Не по душе тебе такие разговоры? Небось, рассуждаешь так: этот майор толкует о бездушных, черствых людях, а сам-то далеко от них ушел? С чего начал? «В первый же день войны мы потеряли тысячу двести самолетов…» А знает ли он, сколько в первый день войны потеряли летчиков, танкистов, пехотинцев, артиллеристов?.. Правильно рассуждаешь, летчик Денисов. Черствеет и моя душа. Черствеет. От горя черствеет, от того, что вокруг вижу… А теперь давай покумекаем, в какую эскадрилью тебя определить. Комполка сказал так: «Вот смотри, что мы имеем. В эскадрилье старшего лейтенанта Морозова… Нет — у него более или менее… А вот у нашего славного Миколы Череды…» — Миколы Череды? Вы сказали Миколы Череды? — Андрей резко повернулся к майору, взглянул на него с надеждой: не ослышался ли?.. — Ты чего? — удивленно спросил майор. — Знаешь, что ли, Череду? — Скажите, товарищ майор, не было ли в вашем полку такого летчика — Федора Ивлева? — Федора Ивлева? — майор покачал головой. — Был у нас такой летчик, был. Летал в паре с Миколой Чередой. Чудо, а не человек, душа у него, как бы тебе точнее сказать, душа славного ребенка… У меня у самого детей не было, и когда я смотрел на Федора Ивлева, думал: «Мне бы такого сына». А ты-то откуда его знаешь? Постой-постой, вы ж оба из Тайжинска, как это я сразу не сопоставил. Ну, дела-а! Давай-ка, Денисов, так и решим: встанешь, как говорят, в строй вместо погибшего Федора Ивлева. Идет? — Об этом и не мечтал, — ответил Денисов. — И добавил: — Просьба у меня к вам, товарищ майор, большая просьба. Чтобы потом к этому делу не возвращаться, хочу решить его сразу. — Ну, давай, выкладывай. — Прикажите, пожалуйста, чтобы зарплату мою по аттестату переводили в Тайжинск Полине Захаровне Ивлевой. Можно ото сделать? — Конечно, можно. Только… Полина Захаровна Ивлева… Это же супруга, или, вернее, вдова Федора? — Так точно, товарищ майор. У меня нет никого ни родных, ни близких, а Полинка… Не знаю, что с ней будет. Как только получила извещение о гибели Федора, так и потеряла себя. — Как это — потеряла себя? Душевнобольной стала? — Да. Душевнобольной. Страдании ее и описать нельзя… Так вы, товарищ майор, прикажите насчет аттестата. Майор встал, вышел из-за стола, приблизился к Андрею и положил руку на его плечо. — Славный ты мужик, Андрей Денисов. Рад, что именно в наш полк пришел. Очень рад. А теперь иди к Череде, представься. 2 Микола Череда сидел на патронном ящике, курил и прутиком чертил на земле какую-то замысловатую фигуру высшего пилотажа. Увлекшись, он не сразу и заметил подошедшего к нему Денисова, а тот нарочито громко отрапортовал: — Товарищ капитан, летчик Денисов прибыл в ваше распоряжение! Не отрываясь от своего занятия и не поднимая головы, Микола буркнул: — Очень хорошо, что прибыл… Очень хорошо, очень хорошо. Садись-ка рядом, вместе покумекаем над вот этой славной фигуркой. Видишь, что это такое? — И вдруг вскочил со своего ящика и уставился на Андрея. — Как ты сказал? Летчик Денисов? Я у тебя спрашиваю. Это ты летчик Денисов? А имя у тебя есть? Может, и отчество есть? Ну, например, вот так: Денисов Андрей Валерьевич… А? Андрей улыбнулся: — Так точно, товарищ капитан. Денисов Андрей Валерьевич. — Что? Ты это брось, знаешь. Брось, говорю. А то договоришься до того, что скажешь, будто воевал в Испании, где тебя называли Денисио. — Так точно, товарищ капитан, — Андрей, глядя на командира эскадрильи, заулыбался еще шире. — Воевал в Испании, где меня называли Денисио. Да и потом, когда я оттуда вернулся, многие продолжали называть меня так же. Вот и Федор Ивлев… Микола Череда не дал ему договорить. Распахнул свои ручища, обнял Андрея так, что у того хрустнули косточки. И долго не отпускал, а потом отодвинул его от себя на полшага и начал внимательно рассматривать, точно изучал. Наконец, сказал: — Да ты, брат, даже не представляешь, что все это значит. Федя Ивлев был моим самым задушевным другом. А небось слыхал, как умные люди говорит: «Друзья моих друзей — мои друзья». Понял, нет? Конечно, понял. Федор мне все уши про тебя прожужжал. «Да ты, — говорит, — Микола, таких ладей, как Денисио, никогда не видал. А знаешь, — спрашивает, — какой Денисио летчик? Наивысочайшего класса! Он там, в Испании, фашистов нащелкал целую гору…» — Монблан, — засмеялся Андрей. — Федя вообще был увлекающийся человек. И по доброте душевной, наполовину преувеличил мои достоинства… А знаете что, товарищ капитан? Я и о вас наслышан немало. Читала мне Полинка письма Федора, и в каждом письме — Микола Череда, Микола Череда… Признаюсь вам: когда майор Зиновьев сказал, что определяет меня в вашу эскадрилью, я чуть не заплясал от радости. Даже, знаете, подумал: «И на сей раз судьба моя не отвернулась от меня». — Значит, веришь в судьбу? — А как в нее не поверишь, когда она все время рядом с тобой ходит. А вы, товарищ капитан… — Да брось ты свое — «товарищкапитан», «товарищкапитан». Для Федора Ивлева я был Миколой. А ты ж вместо Федора будешь. Пойдем-ка на летное поле, там сейчас все наши воздухоплаватели собрались. Через час будем вылетать всей эскадрильей. Андрей спросил: — Федор писал про командира эскадрильи Булатова. Где он сейчас? — Срубили его немцы, — сказал Микола. — Большой бой был в тот день. Дрался весь наш полк, а немцев налетело как черного воронья. Славился там у них такой Дитрих. Ничего не скажешь — ас высшей марки. Мы его знали по многим боям. Хитрая, коварная сволочь! Срубит кого-нибудь из наших — и тут же валит своего «мессера» в штопор, будто смертельно подранили его. Ну, находились у нас такие, что клевали на эту приманку, хотя комэск Булатов не раз предупреждал: не клюйте, приманка гнилая. Да-а. Увидит наш летчик падающего «мессера» — и в пике за ним. Добить. А этот самый Дитрих улучит момент, рванет машину из штопора — и очередь по «ишачку», который ничего подобного не ожидает. И тут же выходит из боя. — Был и в Испании один такой ас, — сказал Андрей. — Одного или двух наших сумел обхитрить, вогнал в землю. А потом и мы его. Так что ж с Булатовым? — Еще перед вылетом комэск приказал: «такому с этим Дитрихом в бой не вступать. Беру его на себя». А мне сказал: «Ты, Микола, бери на себя его ведомого. Тоже штучка не простая, сам знаешь. И помни: для меня главное — чтобы ты связал его по рукам, как говорится, и по ногам. О Дитрихе забудь…» Ну, вылетели. Поэскадрильно заняли разные эшелоны, летим, на душе у каждого тревожно, потому что знаем, если уж подняли в воздух сразу весь полк — быть немалой драке.. И точно. Не прошло и пяти минут, как увидали тучу фрицев. Было их раза в два больше, чем нас. И летели они тоже на разных по высоте эшелонах… Вдруг я слышу и шлемофоне: — Видишь, Микола? Во второй слева паре? — Вижу, — отвечаю. У Дитриха на фюзеляже — красная звезда и рядом с ней черной краской по-русски: «Ха! Ха!» Чихать, мол, я хотел на ваши красные звезды, лупил я вас, дескать, вот так и в дальнейшем, смеясь, лупить буду. Обнаглел, значит, этот мерзавец до предела. Ну, началась, как говорил Федя, карусель. В глазах рябит, небо все в трассах, в шлемофонах совсем не дамские разговорчики. Ведомый Дитриха — у него на фюзеляже пять коричневых свастик, по количеству сбитых им наших хлопцев — ни на метр, ни на секунду не отстает от своего ведущего. Будто прилепили его к нему, и мои задача заключалась в том, чтобы оторвать эти свастики от Дитриха в тот самый момент, когда комэск пойдет в атаку. И он пошел. Обычно в таких случаях он говорил: «Прикрой, Микола». И я прикрывал. А сейчас он сказал: «Отсеки ведомого!» Однако отсечь этого типа было не так-то просто. Он и вправду был будто приклеенный к Дитриху. Получилось так, что я, Булатов, Дитрих и «свастики» вырвались из карусели и дрались теперь как бы в стороне от общего боя. Если бы ты видел, брат, что это был за бой! Дитрих, наверно, почуял, что драться ему предстоит не на жизнь, а на смерть; и какие он только ни выкидывал штучки. То свалит, как всегда это делал, машину в штопор и ожидает, когда Булатов ринется его добивать, то вдруг заложит боевой разворот с набором высоты, чтобы потом ударить по оказавшемуся внизу «ишачку» Булатова, то начнет имитировать падение с крыла на крыло: доконали, мол, меня, добивайте теперь окончательно, сопротивляться я уже не могу. А сам, конечно, поджидает момент, когда сподручнее всего бросить «мессера» вверх или вниз и ударить с близкого расстоянии из пушки по Булатову. Не знал этот ублюдок, на что способен наш командир эскадрильи. Видел, конечно, что противник достался ему достойный, не мог этого не видеть, но все же арийская спесь не давала ему возможности до конца оценить обстановку… А я в это время наседал на ведомого. На виражах, сам знаешь, «ишачок» дает сто очков вперед любому «мессеру». Я и заманивал немца на вираж при любой возможности, да только он тоже был не лыком шит, на эту удочку не шел. Но и прикрывать Дитриха все время ему становилось трудно, потому что я в любое время мог повиснуть у него на хвосте и врезать ему в задницу пару хороших трасс. И вдруг я вижу, как Булатов сделал какую-то неудачную фигуру, на мгновение подставил бок «ишачка» под удар немца, тут же сразу немец выпустил короткую трассу, очень короткую, но «ишачок» будто напоролся на тугую волну, задрал нос — и через секунду свалился и штопор… Микола на мгновение умолк, будто дли того, чтобы тяжело вздохнуть, и тут же продолжил: — Слушай, Денисио, бывало с тобой такое, чтобы вот только секунду назад ты смотрел на белый свет ясными глазами, видел и небо, и землю под собой, и на той земле — леса да реки, а в тех лесах и на берегах тех рек гуляют, надев венки из цветов на головы, красивые девушки, и среди них одна — только твоя, и она тебе улыбается, а ты улыбаешься ей, потому что в таком светлом мире живой человек не улыбаться не может, и вот вдруг — мрак, полный мрак, темная ночь, вроде как конец света. Бывало, нет? Вот так у меня враз померкло в глазах, когда я увидал свалившегося в штопор комэску. Сколько это продолжалось, сказать не могу. Один миг, наверно, не больше. Решил я, что Дитрих срубил Булатова под корень — отсюда и этот мрак. А когда прояснилось, увидал такую картину: «ишачок» Булатова падает в штопоре, Дитрих со снижением подворачивает, чтобы добить комэску, а его ведомый, посчитав, небось, что теперь прикрывать своего хозяина незачем, прет на меня. И смалит по мне всеми калибрами. Скажи-ка, друг, что мне было делать? Вступать в драку со свастиками? Отсекать Дитриха от Булатова? Подставлять себя под удар вместо комэски? Я так и хотел сделать. Теплилась во мне маленькая надежда, что Булатов, если еще живой — или вырвет машину из штопора, или, на худой конец, выпрыгнет с парашютом. Но сперва мне надо было выйти из-под удара ведомого. А как выйти, если он прет на меня и лоб? Отвернуть? Враз расстреляет! Рвануть машину вверх? Влепит в брюхо. Ну, Денисио, решай. Как бы ты поступил? — Я? — Ты. А можешь и не отвечать, я и так знаю. О твоей тактике Федор говорил не раз. Тактика правильная: сцепи зубы и шпарь тоже в лоб. Другого выхода нет. Если противник не отвернет, значит, оба играете в ящик, оба с музыкой — потому что ни ты, ни он в штаны не наложили. Герои оба. Думаешь, среди немцев героев нет? Это только в газетах пишут, будто одни мы храбрые, а они — зайцы. Если б так было, и война давно бы закончилась. Согласен? — Согласен. Шапками никого не закидаешь. — Это точно. Вот тут, над самим виском прошла его очередь. Фонарь — вдребезги! Может, фриц и не струсил, отворачивал. Может, решил, что уже срубил меня и незачем теперь рисковать. Короче говоря — хотел уйти от прямого тарана «горкой» и подставил мне брюхо своего «мессера» в полной красе. Ох и вмазал же я ему, Денисио! Ох и вмазал! Видал ты когда-нибудь шаровую молнию величиной с верблюда? Я тоже до этого не видал. А тут — пожалуйста. Она самая. — А Булатов? — спросил Денисио. — Ах, Булатов, Булатов… — Микола горестно покачал головой. — Доведись мне и сто лет прожить, такого летчика наверняка не встречу. Чудо, а не летчик. Дитрих-то на чем наших хлопцев ловил? На штопоре. Я ж тебе об этом говорил. Вот Булатов — голову даю на отрез, что это так — и решил заловить немца тоже на штопоре. Поймать его в его же ловушку. Понял, нет? Сделал вид, как делал всегда и Дитрих, будто «ишачка» подранили, а может подранили и самого летчика, Булатов и свалил машину в «штопор». Свалил — и падает, и падает, конец, мол, пришел, добивайте меня, бедолагу. Немец и клюнул. Увидал, что и его, и Булатова ведомые сцепились, как волки, и подумал, конечно, что им не до него, а доконать падающего в штопоре русского соблазн велик, вот и пошел добивать. Пошел не спеша, дело-то верное. Мог бы и издали послать очередь, так нет, уж если наслаждаться победой, так наслаждаться до конца. Не круто пикирует с подворотом, небось, и улыбается, гад. Вот тут-то Булатов и раскрылся. Как ему удалось с такой быстротой вырвать «ишачка» из штопора, одному Богу известно. Дитрих, небось, и глазом не успел моргнуть, как комэск уже был рядом и тут же — из пушки по фонарю, по мотору. Мог бы и трассу еще послать, да уж незачем было. Пошел, пошел костерок к земле, кончилась недолгая песня фрица Дитриха. — Значит, Булатов… — Подожди, Денисио. Драка-то общая еще продолжалась. Да какая драка! Комэск приказывает: «Давай опять в карусель, Микола!» А я и сам вижу: наседают фрицы, остервенели, сволочи, по двое, по трое кидаются на каждого нашего, как голодные псы. Мельком окинул я своих, сердце замерло: треть полка уже нету, а бой еще в самом разгаре, и фрицев еще тьма-тьмущая, и чем все это кончится, можно только предполагать: хорошим кончиться не может. Между тем Булатов приказывает: «Подзорова видишь? Прикрой его, он без своего ведомого». Подзоров — комэск третьей эскадрильи, мировой мужик, отчаюга, душа-человек и летчик божьей милостью, но как же я могу идти на его прикрытие, бросив своего командира. Я отвечаю Булатову: — Я вас прикрываю, командир. Двоих сразу не могу… Вежливо отвечаю, хотя и предвижу грозу. Предвижу потому, что очень хорошо знаю характерец своего комэски. Душа-то он, человек — душа, да только уж если решит что-нибудь, то лучше не лезть со своими советами да возражениями. Сразу вспыхнет, как тротил. Особенно в бою. Д а-а… Предвижу, значит, я эту грозу, но комэска из виду не теряю ни на миг, так как в драке один миг — это и есть жизнь или смерть, такие вещи ты, Денисио, и сам отлично знаешь… И вот слышу в шлемофоне… Что ты думаешь я слышу в первую очередь? Мать-перемать? Крик на все небо? Ничуть не бывало. Слышу я такой это протяжный вздох, будто человек долгое время задерживал дыхание, а потом задерживать стало ему уже не под силу, вот он так протяжно и вздыхает. Однако я знаю точно, что должно за этим последовать. Сейчас Булатов тихо, очень тихо спросит: «Разрешите узнать, Череда, кто из нас двоих командир — вы или я?» А? Вот в этом и заключается основное. В интонации, понимаешь? Именно в ней, в интонации — я вижу, как на экране, лицо командира, его глаза, продольную складку меж бровей, слегка вздрагивающие желваки. И уж потом я услышу все остальное. — Сильное? — спросил Денисио. — А ты думал как? Короче говоря, хотел я этого или нет, но пришлось мне отвернуть от Булатова, и я пошел за Подзоровым. Не хвалясь скажу: опоздай я на три-четыре секунды, задержись рядом с Булатовым — Подзорова не было бы. Как я успел отсечь падающего на него «фоккера» — и сам не знаю. До этого я в той шайке, что налетела на нас, «фоккеров» вообще не видел… Ну; ладно. Дело — в другом. Срубил я этого фоккера и как-то невольно начал оглядываться по сторонам: где Булатов? — Эх, Денисио, Денисио! Вот если б довелось тебе, не дай Бог, увидать, как гибнет в бою твой лучший друг или брат, или отец… Да что говорить, все равно словами ничего не скажешь. Тут понять надо… — Я понимаю, Микола, — Денисио приостановился, закурил, взглянул на небо. — Я понимаю. Увидать не довелось, но… В первые дни войны погиб мой отец. Тоже летчик. На «бомбере» летал. Микола тоже приостановился. — Прости, брат. Не знал я. — Ничего. Срубили Булатова в той драке? — Срубили… Вогнал я, значит, этого «фоккера» в землю, оглянулся по сторонам — где комэск? И сразу увидал: падает «ишачок» Булатова, падает почти отвесно, вместо левого крыла — обрубок, будто воронье вырвало у сокола это крыло, фонарь разбит, от руля поворота одно решето осталось. Рванул я свою машину к Булатову, зачем — и сам не знаю. Наверно, подумал: если выпрыгнет комэск — прикрою, немцы ведь любят, падлюки, пускать трассы по парашютам. Не в летчика, понимаешь, целят, а в парашют, прострочат его, вот летчик и падает на землю, как куль с песком… — Дальше-то что? — Лучше б никакого «дальше» не было, Денисио. И двух-трех секунд не прошло, как вспыхнул «ишачок» комэски, и потянул за собой полосу дыма. И слышу я, вот так слышу, будто рядом, над самым ухом, кричит Булатов: «Микола! Мико-ола-а!» Падает его горящий «ишачок», я пикирую рядом, в глазах у меня ночь, а комэск все кричит: «Мико-ола-а!» Одно только это слово: «Мико-ола-а!» И так до самой земли. Как я и сам не врезался в землю не — знаю. Вырвал машину в самый последний момент. По наитию вырвал, потому что ничего кругом не видел. Где-то там, наверху, идет бой, где-то в стороне смолят зенитки (по ком смолят — и сами, наверняка, не разумеют), внизу догорает мой комэск, а я ничего не вижу и ничего не слышу, кроме этого крика: «Мико-ола-а!» Вот и сейчас то же самое. Будто бьется под черепом этот крик… Денисио сочувственно покачал головой, сказал: — Страшно все это… 3 Летное поле тянулось вдоль лесной полосы, машины, прикрытые ветками, словно приткнулись к старым деревьям и сверху их вряд ли можно было увидеть, потому летчики, механики, мотористы не очень-то беспокоились, когда над головами появлялась «рама» или пара «мессеров», возвращавшаяся после сопровождения бомбардировщиков. Небольшая группа людей в летных комбинезонах расположилась в тени раскидистого дуба. Остановившись в нескольких шагах от этой группы, Череда сказал Денисио: — Вот это и есть воздухоплаватели моей непобедимой эскадрильи. Из тех, кто начинал воевать, осталось меньше половины. Да, меньше половины. И в других эскадрильях — не лучше. А в общем — держимся. Ты, небось, думаешь: «Ну и нытик этот Микола Череда. Только и делает, что жалуется…» Думаешь так? — Не думаю так, — ответил Денисио. — Потому что понимаю тебя. — Это добро… А ну-ка притаимся вот за этим деревцом, послушаем. Видишь вон того, в расстегнутом до пупка комбинезоне? Это техник по приборам Сергей Красавкин. Травило, каких свет не видел. Сейчас, кажется, тоже «держит банк…» Так и есть. Техник по приборам Красавкин стоял на коленях и, чуть приподняв правую руку, словно призывая слушателей быть особенно внимательными, негромко говорил: — Ну вот… Подхожу я к летчику-лейтенанту, товарищу Василию Ивановичу Чапанину и спрашиваю: «Скажите, Василь Иваныч, а правда, что вы с Петькой Черемушкиным до войны на Урале золото искали и на шатуна-медведя напоролись? Петька, говорят, храбро на дерево прыгнул и оттуда кричит: „Василь Иваныч, вы его хворостиной, хворостиной!“ А вы, Василь Иваныч, растерялись и говорите тому шатуну-медведю: „Ты чего? Ты чего, Мишенька? Я ж не трогаю тебя, и ты меня не трожь… Ты лучше вон того дурака Петьку Черемушкина, моего адъютанта, стряхни с дерева и поговори с ним по-свойски…“ Правда все это, Василь Иваныч, — спрашиваю я у летчика-лейтенанта, товарища Чапанина, вежливо, имейте в виду, спрашиваю, так как я всего сержант, а он как рыкнет на меня: „Изыди, — говорит, — сатана, сгинь с глаз моих долой, иначе…“» Микола легонько толкнул Денисио: — На парашюте сидит, одно ухо шлема подвернуто, это и есть лейтенант Чапанин. Отец его, Иван Чапанин, назвал сынка Василием, вот и получилось — почти Василь Иваныч Чапаев. И механику него — Петр Черемушкин, Булатов, наверно, специально так определил, для разнообразия. А Красавкин им обоим проходу не дает. Еще бы — Василь Иваныч и Петька. Командир эскадрильи Микола Череда и Денисио вышли из своего укрытия. Кто-то подал команду: «Эскадрилья, смирно!» А лейтенант Чапанин уже докладывал: — Товарищ командир, первая эскадрилья четвертого, истребительного полка в ожидании боевого задания находится на отдыхе и развлекается. — Вольно, — сказал комэск. — Значит, развлекается? — Так точно, товарищ командир. Микола направился к поднимающемуся с земли Красавкину, остановился вблизи него и спросил: — Что здесь происходит, товарищ техник? Красавкин оглянулся вокруг и, словно не понимая вопроса, переспросил: — Здесь? В эскадрилье? — Да, здесь, в эскадрилье. — Происходит? — Да, происходит. — Денисио видел, что Микола прячет улыбку. — Лейтенант Чапанин правильно доложил: эскадрилья развлекается. — И вы тоже развлекаетесь с эскадрильей? — Так точно, товарищ командир, я тоже развлекаюсь вместе с эскадрильей. Эта увиденная Денисио сценка произвела на него впечатление, которого он, правду сказать, не ожидал. По войне в Испании, по тем тяжелым боям, ежедневно и ежечасно вспыхивающим или над Мадридом, или над Картахеной, или над Севильей, Денисио знал, как остро воспринимались неудачи и поражения, с каким непосильным для сердца чувством летчики — да разве только летчики! — узнавали о потерях друзей и как много проходило времени, пока удавалось изгнать из души горечь утрат и войти в привычную колею, чтобы с новыми силами идти в бой — с новыми силами и с новыми надеждами. Наверное, не он один тогда удивлялся: откуда же берутся у людей эти новые силы и новые надежды?! И хотя там все было по-другому — и земля, что ни говори чужая, никто твою родную землю не распинал, и люди, не всегда понимающие твои чувства, а все же как много похожего и в поступках людей, и в их восприятии любой трагедии, и вот в разыгрывающихся временами таких сценках, когда сама жизнь подсказывает: горьким чувствам обязательно надо давать отдушину, иначе они тебя задавят, уничтожат… Да, все очень похоже. И можно представить себе, будто вот этот техник по приборам Сергей Красавкин, лейтенант Чапанин, его «адъютант» Петр Черемушкин — это восставшие из праха погибшие в Испании француз Гильом Боньяр — заводила и балагур, это наш Павел Дубровин — Павлито, с которым, как говорил комиссар Хуан Морадо, от скуки не помрешь, это и венгры Матьяш-большой и Матьяш-маленький — люди, обессмертившие себя своей жизнью… Денисио мог признаться самому себе: шел он сюда с Миколой Чередой не без тайной тревоги: как-то его здесь встретят, какими глазами на него посмотрят. Это ведь не учебная эскадрилья в сибирском городке, где летчики и командиры, сами не нюхавшие пороху, глядели на него по-особенному — боевой ведь летчик, воевал в Испании, орден имеет. Ха! У Миколы Череды два ордена Красного знамени, у лейтенанта Чапанина — Красного знамени и Красной Звезды, и вон у того, белобрысого летчика, похожего на мальчишку — тоже Красного знамени и Красной Звезды. И за плечами у каждого не один десяток боевых вылетов и в каждом из таких вылетов — отчаянные схватки не на жизнь, а на смерть с превосходящими, как передается в сводках Совинформбюро, силами противника. Были, были основания для тревоги у Денисио. Могли ведь здесь сказать, а если не сказать в открытую, то подумать: «А где ж это ты пропадал, голубчик, от начала войны до сегодняшнего дня? Учил, говоришь, соколят летать? А кроме тебя, опытного летчика, некому было их учить? „Делайте правый вираж, делайте левый, две петли, плохо рассчитали посадку, на взлете отклонились от прямой…“ Ах, ах, как все это важно, куда важнее, чем, скажем, одному встретиться с двумя „мессерами“ или „фоккерами“…» Между тем командир эскадрильи Микола Череда сел под деревом и приказал коротко: — Все ко мне! Один за другим, поправляя планшетки с картами, готовясь выслушать задание на вылет, к нему подходили, летчики, механики, мотористы. Подходили, садились полукругом так, чтобы быть в поле зрения комэски, и с любопытством смотрели не на Миколу, а на Денисио. А он, чувствуя почему-то неловкость под этими любопытными взглядами, глупо и натянуто улыбался, в душе кляня самого себя за эту улыбку, и не в силах согнать ее с лица. Наконец, Микола Череда сказал: — Представляю вам летчика Андрея Денисова. Назначен в нашу эскадру. Вместе будем летать. Вопросы есть? — Есть. — Это сказал лейтенант Чапанин. — Где был, что делал, как жил? Коротко, но подробно. «Вот оно, начинается», — подумал Денисио. А Микола Череда сказал: — Вопрос естественный. Думаю, капитан Денисов не обидится, а? Белобрысый, похожий на мальчишку летчик (как тут же узнал Денисио, это был лейтенант Геннадий Шустиков), добавил: — Это не проверка «биографических данных», а, так сказать, проникновение в глубь характерных черт человека… — Так когда-то говаривал учитель Гены Шустикова великий философ Козьма Прутков, — сказал Красавкин. «А чего это я волнуюсь? — подумал Денисио. — Простые ведь ребята, наши. И, конечно, имеют право все знать о человеке, с которым придется бок о бок драться с фашистами. Надежный этот человек, нет?» Взглянув на Миколу Череду, словно ища в нем все-таки поддержку, он начат: — Итак — по порядку. Где был. Был в Тайжинске, есть такой городок в Сибири… Реплика (кажется, Красавкин): — Можно сказать — не прифронтовой город. — Не прифронтовой, — согласился Денисио. — И пушки там не стреляют. — Не стреляют. — И «восемьдесят восьмые» не бомбят. Не долетают ввиду дальнего расстояния (это уже Шустиков). — Не бомбят, — подавляя в себе ненужное раздражение, проговорил Денисио. — Не долетают ввиду дальнего расстояния. Пойдем дальше: что делал. Был там командиром отряда отдельной учебной эскадрильи. — Ого! Командиром отряда отдельной учебной эскадрильи! Это не фунт прованского масла, — словно про себя проговорил Красавкин. — Стрельба по движущимся мишеням, высший пилотаж в зоне номер икс-игрек-зет. В тоне, которым Красавкин говорил, слышалась явная насмешка. — А приказ всем инструкторам отряда — строго следить за погодой и, ежели ветер усилится на один метр в секунду против нормы, немедленно прекращать полеты во избежание… — Господи, до чего ж занудный мужик этот Красавкин! Занудный и вредный! — Это сказал парень с обветренным лицом, красивым профилем и по-девичьи задумчивыми глазами. Он полулежал на траве, опершись на левую руку и по-доброму смотрел на Денисио. Потом обратился непосредственно к Красавкину: — Да, знаешь ли ты, оболтус, сколько нервов нужно иметь, чтобы выучить летать человека, если этот человек обладает такими способностями, как, например, твоя персона? Не знаешь? В таком случае сиди и помалкивай, пока тебе не запустили жабу за шиворот. — Поддерживаю высказывание Валерия Стогова, — вставил Чапанин. — Есть у меня к капитану Денисову существенный вопрос: поскольку вы, товарищ капитан, на фронте еще не были и, значит, не воевали, за что получили боевой орден? — Три года воевал в Испании во время мятежа Франко — драться, правда, приходилось в основном с немецкими и итальянскими фашистами. Их там было — как саранчи. — В Испании? — Красавкин вроде бы даже как подпрыгнул. — В самой Испании? Так чего ж вы до сих пор молчали, товарищ капитан? Это же в корне меняет дело. Я, правду сказать, думал так: притаился капитан Денисов в своем Тайжинске, сидит там и дрожит, и пикнуть боится: а вдруг услышат — да на фронт! Разве нету таких, товарищ капитан? А вы — в Испании… — Я тоже в тридцать восьмом, сразу по окончании летного училища, просился в Испанию. Не пустили. Опыта, сказали, нету. А так хотелось! — Это сказал Валерий Строгов, летчик с задумчивыми глазами. — Да разве я один тогда просился в Испанию? — Это точно, — подтвердил Шустиков. — В марте тридцать девятого я написал в военкомат слезное прошение послать меня в Испанию, а мне сказали: «Опоздал, братец. Фашисты уже взяли Мадрид, республиканцы отступают во Францию». Так оно и было, товарищ капитан? — Так оно и было, — ответил Денисио. И улыбнулся. — Если можно, не надо все время «товарищ капитан». — А как можно? — В Испании меня все называли Денисио. Да и в Тайженске тоже. Хотя зовут меня Андреем. Но к Денисио я уже попривык. Кто-то спросил: — А на чем в основном летали там фашисты? — Французские «Девуатины», «Потезы», итальянские «Фиаты», немецкие «мессера», «юнкерсы», в общем — слетелось воронье со всего света. — А наши? — «Ишачки», «Чайки», «СБ», «Р-5». По численности, конечно, у них было больше, но ничего дрались… Денисио не только видел, но и чувствовал: стоило ему сказать, что он воевал в Испании, как сразу все изменилось. Правда, он и до этого не ощущал отчуждения со стороны этих людей, с которыми ему теперь суждено было разделять свою судьбу, однако же не испытать холодок, схожий с безразличием, он не мог. А тут вдруг сразу повеяло теплым ветром, на лицах — улыбки, в глазах — уважение и искреннее дружелюбие. Денисио это удивило. Развезти «воздухоплаватели», как называл их Микола Череда, за месяцы войны на своих тяжелых фронтах испытали меньше, чем он и его испанские друзья испытали за Пиринеями? Разве же здесь меньше было трагедий, чем там, и разве каждого из них в очередном вылете не подстерегала смерть так же, как она подстерегала его, Денисио, в Испании? Так почему же… Мысли эти неожиданно прервал Микола Череда. Взглянув на Строгова, он сказал: — Старший лейтенант Строгов недавно вернулся из фронтового центра переподготовки, где ему дали несколько вывозных на «ЯК-1». Вы знаете, что мы получили два таких истребителя. И они оба пока на приколе. Теперь другое дело: капитан Денисов в Тайженске на «Яке» уже летал. Вот и пара: капитан Денисов и старший лейтенант Строгов. Кто из них будет ведущим, а кто ведомым — пускай решат сами. — Старший лейтенант Строгов, наверно, отлично знает обстановку, которую я совсем не знаю, — сказал Денисио. — Так что тут и решать нечего… — А сейчас я объясню вам задание на вылет, — сказал командир эскадрильи. — Доставайте карты. Капитан Денисов и старший лейтенант Строгов на задание не идут. — И когда увидел удивленные взгляды Денисио и Строгова, пояснил: — Обговорите, как в бою будете взаимодействовать. Это первое. И второе: по возвращении эскадрильи с задания вылетите вдвоем на иммитацию. Вам надо хотя бы малость притереться. Без этого можете наломать дров. 4 — Ну, что ж, давайте «притираться», товарищ капитан, — сказал Строгов, поудобнее устраиваясь под деревом, где они сидели вдвоем с Денисио. — Думаю, что под этим словом наш командир эскадры (так он часто величает свою эскадрилью) имеет ввиду главное: получше узнать друг друга, тогда и в бою легче будет друг друга понимать. Не знаю как вы, товарищ капитан, а я с этим вполне согласен. — Если выбудете все время называть меня товарищем капитаном, — поморщился Денисио, — вряд ли мы быстро придем к пониманию друг друга. Или вы думаете иначе, товарищ старший лейтенант? Строгов засмеялся: — Я ведь по субординации. Хотя, если честно, субординацию терпеть не могу. Но от нее ведь никуда не денешься, не так ли, товарищ? Ладно, ладно, не хмурься, Денисио. Спасибо тебе… — За что? — Сам знаешь, за что. Мог бы по старшинству держать на расстоянии. — Ерунда. Лучше расскажи о себе. — Это можно. Хотя рассказывать о себе всегда сложно. То, что мне может казаться важным, для другого выглядит мелочью, пустяком. Бывает так? — Бывает. Но многое зависит от того человека, кому рассказываешь. — Правда… Некоторое время Строгов молчал, углубившись в себя. Может быть, хотел вспомнить что-то такое, что было в его жизни действительно важным. Важным не только для него самого, но и для других, в данный момент, например, для Денисио. Потом он лег на спину, заложил руки за голову и долго смотрел в небо, которое иногда любил, иногда ненавидел. Все зависело от того, как оно встречало его и близких ему людей. Денисио не прерывал этого молчания. Он еще не мог объяснить себе, почему Строгов с каждой минутой нравится ему все больше и больше. Да, пожалуй, как-то однозначно объяснить это было и невозможно. У Строгова была такая открытая улыбка, что, глядя на нее, и самому хотелось улыбаться. И вообще, казалось Денисио, Строгов весь был раскрытым, ничего в себе не припрятавшим. Вызвали удивление его глаза. Даже когда Строгов сердился (в случае, например, с Красавкиным), или улыбался, они все время оставались у него задумчивыми. Порой создавалось впечатление, будто он хочет что-то вспомнить, или во что-то проникнуть своей душой, но это никак ему не удается, отчего он, может быть, страдает. Строгов говорил: — Сколько раз я слышал от людей: «С самого детства я мечтал стать летчиком». А я никогда об этом не мечтал. Правда, летать мне хотелось. Не за пассажира, а самому себе, чтобы я сам все чувствовал. Наверно, потому я и пошел в аэроклуб. И когда впервые вылетел сам, без инструктора, испытал истинное наслаждение. Кажется, даже пел, или просто орал во время этого первого самостоятельного полета. А потом — зона, высший пилотаж, любые фигуры, которые удавались мне удивительно легко, опять восхищение какой-то удивительной раскрепощенностью и… зависть к птицам. И все же я никогда не мечтал стать профессиональным летчиком. Десять, двадцать, тридцать полетов — и вся страсть улетучилась, зависть к птицам стала казаться смешной, и вообще… — Он приподнялся, внимательно, точно изучающе, взглянул на Денисио. — Тебе это все кажется странным, не правда ли? И ты, наверно, думаешь: «Зачем же такому человеку доверили машину, зачем ему вообще доверяют идти в бой, в котором он может погибнуть не только сам, но и из-за его нерадивости могут погибнуть и другие…» — Но ты так не думай, Денисио, ты так не думай, я очень прошу тебя! Если бы не было войны… Но ведь война есть! И ты, и я — мы солдаты. А солдат, как я думаю, ответственен за судьбу государства не меньше, чем маршал или генералиссимус. По крайней мере, я такую ответственность чувствую. И когда идет бой, я думаю только об одном: этот бой я должен выиграть! Если выиграю его я, значит, выиграют его и мои друзья. Понимаешь, Денисио, каждый бой я воспринимаю как решающий: быть или не быть нашей Родине свободной. Я знаю, ты не станешь надо мною смеяться. Нет, не станешь, правда? Испания тебя многому научила. Она всех многому научила. Для чего я обо всем этом тебе говорю? Мне хочется, чтобы ты мне верил. Верил, что я никогда не подведу в бою. Без такой веры нельзя. Конечно, ты можешь сказать: «Посмотрим, как оно там будет». Ну что ж, посмотрим… Не очень-то подумав, для чего он это говорит, Денисио сказал: — Моего отца тоже звали Валерием. И он тоже был летчиком. И погиб в первые дни войны. А Строгов воспринял его слова так, будто Денисио уже сейчас, уже вот в эту минуту оказывает ему то доверие, в котором он нуждается — иначе зачем бы он говорил, что его отца тоже звали Валерием и что он тоже был летчиком. И на лице Строгова появилась та самая откровенная улыбка, видя которую, и самому хотелось улыбаться. Денисио спросил: — Значит, ты летчик не по призванию? И если бы не война… А если бы не война? — А если бы не война? На войну я ушел с четвертого курса университета. Исторический факультет. Вот это и есть моя страсть. Я мог не спать ночами, закопавшись в архивах, в полуистлевших манускриптах, смешно об этом вспоминать, но, поверишь, Денисио? — с Александром Македонским, с Юлием Цезарем, с Екатериной Второй я разговаривал так, как вот сейчас с тобой. Не совсем так, конечно, ты это понимаешь, нас разделяли сотни и сотни лет, но я вслух задавал им вопросы — и слышал, слышал, Денисио! — как они мне отвечали. Помню, в такие минуты, поймав меня на подобных «сеансах», мать с нескрываемой тревогой говорила: «Тебе все-таки не мешает обратиться к врачу психиатру, сынок. Все это не так просто, как тебе кажется». А я смеялся. К какому, черту, психиатру! Я здоров, как бык, в голове у меня полный порядок. Но она все-таки однажды привела врача. Нет, она, конечно, не сказала, что это врач, просто — давний незнакомый, и — пока она что-нибудь приготовит к столу, вы, дескать, посидите и поболтайте о том, о сем. А я-то сразу сообразил, что это за знакомый. В первую очередь он сел напротив меня и начал пристально глядеть в мои глаза. Я чуть не прыснул: эх, думаю, зелен же ты для психиатра. Потом он вроде ради любопытства спрашивает: — Вот ты увлекаешься историей, Валерий. Она и вправду столько тебя захватывает, что ты стараешься как бы воскресить далекое прошлое и потом будто видишь живыми многих из тех, кто оставил после себя глубокий след. Ну, скажем, Петра Великого или Наполеона, или еще кого? Тут я и решил устроить маленький спектакль. — Выспрашиваете, — отвечаю, — действительно ли история так меня захватывает, что я стараюсь как бы воскресить далекое прошлое и потом будто живыми вижу исторических персонажей. Но почему вы говорите «будто»? Никаких будто! Я вижу их так же, как вижу в эту минуту вас. И разговариваю с ними так же, как сейчас разговариваю с вами. Говорю вот так психиатру, а сам смотрю на него и опять еле сдерживаюсь, чтобы не прыснуть. Он, как мне сдается, принимает все за чистую монету, и глаз с меня не спускает — ни дать, ни взять самодеятельный гипнотизер. Ну, тут я и понес. Вот, например, говорю, Юлий Цезарь. Славный, скажу я вам, мужик. Рубаха-парень. С ним посидеть поболтать — одно удовольствие. По-русски он, правда, изъясняется плоховато, но ничего, запросто переходим на латынь — и все становится в порядке. Какие проблемы обсуждаем? Разные. Приносит ли вред, или наоборот, рабство в Римской империи? Какие виды на урожай кукурузы в России, почему повысились цены на пряности, доставляемые из Индии? — Интересно. Очень интересно, — замечает врач-психиатр. — А как Екатерина Вторая? — Замечательная женщина. Кокетничает, правда, строит глазки, а вообще приятная дама. Любит шотландское виски, армянский коньяк и чачу. Бывает, выпьем с ней на брудершафт, тут она и начинает — «Ты, — говорит, — конечно, не князь Потемкин-Таврический, но парень что надо. С тобой приятно. Я вот, — говорит, — уеду в столицу, так ты не забывай меня. Пиши. Обещаешь?» И вдруг врач как расхохочется, остановиться не может, слезы вытирает, а они текут у него и текут. Мать, конечно, тут как тут. Что, мол, здесь происходит? А врач, заикаясь от смеха, говорит: — П-первый раз вижу такого н-ненормального человека. А-артист! Ей Богу, артист. Да, он же сразу определил, какой я «знакомый». И заливает, и заливает… Наверняка проучить захотел и меня, и вас. И если честно, то в какой-то мере ему это удалось. Ну и ну… Мать, конечно, тоже посмеялась. Я потом ей сказал: «Я знаю, ты у меня умница, но как же ты не понимаешь, что увлеченность, такая увлеченность, когда человек живет в воображаемом им мире — будь это мир далекого прошлого, или мир вселенной, наконец, мир нашего отца — мир военной науки, — такая увлеченность сродни фанатизму — и человек посторонним людям действительно может показаться не совсем нормальным человеком. Но — посторонним, а не близким…» Она со мной согласилась. Потому что знала: отец ведь тоже всегда отличался такой же увлеченностью. Бывало, встанет ночью, заглянет в его кабинет, а он — в пижамных штанах и в нижней рубашке — сидит за столом, на котором расстелена карта, и что-то колдует над ней, переставляет разноцветные флажки из одного места в другое, то хмурится, то улыбается. Она уже знает: идет «бой», и командир соединения Константин Константинович Строгов выигрывает его или проигрывает…. — Отец — пехота? — спросил Денисио. — Да. Воюет на соседнем фронте. Месяца три назад довелось повидаться. Не стар он еще, в этом году только пятьдесят исполнилось, а седой уже стал, как древний дед. Хлебнуть ему пришлось столько, что и врагу не пожелаешь… Глава вторая 1 Он действительно был белый, как лунь. Густая белая грива делала его голову похожей на благородную голову льва, и никому не верилось, что когда-то в его волосах не было ни одной сединки. Он и сам смотрел иногда на свою фотографию, запечатлевшую его перед самой войной и удивлялся: «Ты ли это, Костя?» …Все произошло в самом начале войны. Командир недавно сформированного в тылу полка накануне получения приказа о движении на фронт тяжело заболел, и полковнику Константину Константиновичу Строгову, находящемуся в это время в Министерстве обороны в Москве, было предложено срочно вылететь к месту расположения этого полка неподалеку от Уфы и принять над ним командование. В Уфе, в аэропорту, Строгова встретил начальник штаба полка и, как-то, уж очень угодливо, расшаркавшись, представился: — Майор Гуляев Михаил Михайлович. — Не оборачиваясь, через плечо бросил стоявшему в двух шагах лейтенанту: — Захаров, позаботься о вещах полковника. Константину Константиновичу не понравились ни это расшаркивание начальника штаба, ни то, как он обратился к лейтенанту, который по всей вероятности, исполнял обязанности адъютанта командира полка. В конце концов — офицер, какую бы должность ни занимал. Взглянув на Захарова, Строгов мягко сказал: — О вещах беспокоиться не надо, они все при мне. — И указал на портфель: — Вот здесь. Гуляев пожал плечами и проговорил: — Комиссар полка полковник Андрей Ильич Ильинов просил извинить его за то, что не встретил вас вместе со мной. Вашему предшественнику, полковнику Филиппову, стало значительно хуже — и Андрей Ильич счел своим долгом пойти его проведать. Хотя, как мне кажется, он мог бы сделать это и завтра. — Полковник Ильинов поступил правильно, — сказал Строгов. В полку их уже ждали. Как только Константин Константинович вылез из «Эмки», к нему подошел ладно скроенный, спортивного вида, офицер и доложил: — Командир первого батальона вверенного вам полка капитан Травин. — Пару секунд помолчал и, слегка смущаясь, добавил: — Дмитрий Алексеевич. Строгов протянул руку. — Здравствуйте, Дмитрий Алексеевич. — Здравствуйте, Константин Константинович. Строгов улыбнулся: — Ну вот, хотел как следует представиться, а вы уже… Потом подошли еще двое командиров батальонов, с которыми Строгов также поздоровался за руку. И после этого сказал: — Коль вы уж приготовили личный состав для встречи командира полка, давайте такую встречу не откладывать. Незачем без нужды утомлять людей. Он, не спеша, пошел вдоль выстроенных батальонов. Лица солдат и младших офицеров — в основном все молодые, бодрые, оживленные, словно эти солдаты и офицеры собирались участвовать в праздничном параде. «Интересно, — подумал Константин Константинович, идя вдоль строя и здороваясь с людьми, с которыми теперь ему предстояло делить все тяготы войны, — знают ли они, что через день их всех погрузят в вагоны и отправят на фронт? Сказали им об этом, или нет?» Словно прочитав его мысли, начальник штаба сказал: — Вчера всему личному составу полка было объявлено, что получен приказ об отправке на фронт. Известие это солдатами и офицерами было встречено с воодушевлением, сказался, конечно, тот факт, что политработниками сразу были проведены соответствующие беседы. — Оперативность — великое дело, — заметил Константин Константинович:. Майору Гуляеву показалось, будто в тоне, каким командир полка произнес эти слова, слышалась ирония. Однако он тут же отогнал от себя эту непрошеную мысль и подхватил: — Да, конечно. Я лично присутствовал на нескольких встречах политработников с личным составом. Вне всякого сомнения, люди настроены по-боевому, превалируют патриотические чувства и воля к победе. Интересный, хотя и печальный факт, Константин Константинович: один из командиров роты, некий лейтенант Топольков, попросил слова и говорит: «Мы все время слышим одно и тоже: наша армия сильна, как никогда, наши самолеты и танки по всем параметрам превосходят самолеты и танки противника, артиллерия — тоже, и нам остается сделать еще одно усилие — и враг будет разгромлен. Но наша армия воюет уже не первый день, наши летчики, танкисты, пехотинцы делают одно усилие за другим, а разгромить противника пока не удается: Может быть, не стоит и нас настраивать так, что вот двинется наш полк на передовую и разгром противника обеспечен… Может быть, будет лучше, если каждый из нас поймет, что война предстоит затяжная, что противник очень силен и, чтобы победить его, нам придется многое испытать. И многое пережить…» Вот такой выискался, с позволения сказать стратег. Настоящий деморализатор, паникер. Я посоветовал командиру батальона, в котором находится такой хлюст, хорошенько посмотреть: нужен ли нам такой командир роты? Или будет правильным отказать ему в нашем доверии? Сколько раз Константин Константинович давал себе твердое слово: никогда не делать поспешного вывода в оценке того или иного человека! Правда, в своих оценках он редко ошибался, и обычно первое его впечатление оказывалось правильным, но все равно он считал недопустимым испытывать симпатии или антипатии к человеку по своим первым о нем впечатлениям. Вот и сейчас, почувствовав что-то похожее на неприязнь к Гуляеву еще там, в аэропорту, когда тот расшаркивался перед ним и так пренебрежительно отнесся к лейтенанту Захарову, Константин Константинович теперь, слушая разглагольствования начальника штаба и «деморализаторе», не мог избавиться от мысли, что Бог послал ему помощника или без царя в голове, или такого дубового служаку, которого не прошибешь и картечью. Мысль о том, что, возможно, Гуляев окажется толковым штабистом, до некоторой степени утешала, и он говорил себе: «В конце концов, мне с ним не детей крестить, а воевать». А Гуляев продолжал: — Я также поделился своим мнением с комиссаром полка и попросил его вынести свое решение: лейтенант Топольков — коммунист… — Что сказал комиссар полка? — спросил Константин Константинович. Гуляев невольно замялся. Хотел даже сделать вид, будто не расслышал вопроса Строгова, но полковник переспросил: — Что же ответил вам комиссар полка. — Должен признаться, — сказал Гуляев, — мы не всегда находим общий язык с Андреем Ильичом. Не нашли мы его и в этом вопросе. Андрей Ильич считает высказывание лейтенанта Тополькова совершенно нормальным и не видит в нем ничего деморализующего. Я хотел бы обратиться к вам, Константин Константинович, с просьбой поговорить с комиссаром полка. Я лично квалифицирую случай с Топольковым как политический. — Не слишком ли громко, — взглянув на Гуляева, заметил Константин Константинович. Он был собой недоволен, что в какой-то мере поддержал этот ненужный, по его мнению, разговоре начальником штаба. Ненужный потому, что не с этого надо начинать. Завтра к вечеру полк отправиться на фронт, на войну. Люди наверняка ждут от него каких-то особых слов, не совсем, может быть, похожих на слова, которые постоянно произносят партийные работники. Нет, полковник Строгов ни в коей мере не против того, чтобы в их беседах с солдатами звучал патриотический оптимизм, что тоже нужно, но в пределах здравого смысла. Не только ура-ура. В свое время откричали — и хватит. Пора протрезветь… Он медленно шел вдоль выстроенных батальонов, здоровался, отвечал на приветствия и всматривался, всматривался в лица. Да, в основном все молодые, здоровые, вроде и оживленные, и бодрые, но в то же время, если вглядеться внимательно, почти на каждом лице тревога. И это естественно. Им по восемнадцать, двадцать, от силы двадцать пять лет, жизнь их только-только началась, одни еще не забыли теплые руки матери, другие лишь вчера познали сладость любви, и вот — на фронт, на войну, а там (они это уже прекрасно знают!) кроме героических подвигов, кроме славы и наград — еще и смерть, еще и тяжелые раны, и госпитали, откуда многие выходят (и они это уже успели увидеть своими глазами!) инвалидами на всю жизнь. Константин Константинович верил: предложи им остаться здесь, в глубоком тылу, сказав, что вместо них отправят на фронт других, подавляющее большинство откажутся. Другие? А разве они — не сыновья своего Отечества, разве не они должны его защищать даже ценой своих жизней?! Но это отнюдь не значит, что они должны испытывать радость и ликовать от сознания того, что многим из них придется расстаться с жизнью. Константин Константинович неожиданно остановился и спросил у командира батальона Травина: — Лейтенант Топольков не в вашем батальоне? — В моем, товарищ полковник. Вон он стоит напротив нас. — Вы его хорошо знаете? — Так точно, товарищ полковник. Лейтенант Топольков один из лучших командиров рот. И я никак не могу согласиться с той характеристикой, которую дал Тополькову майор Гуляев. — Честь мундира? — едко усмехнулся начальник штаба. — Бережете честь мундира? — А разве каждый честный офицер не обязан беречь честь мундира? — сказал, бросив взгляд на Гуляева, Константин Константинович. — Разве в этом есть что-нибудь предосудительное? — Нет, почему же, — ответил Гуляев. — Это просто так говорится. Топольков потом никак не мог объяснить свой поступок, который многим (да и ему самому) показался тогда не только необдуманным, но и вызывающим, хотя за ним никогда раньше ничего подобного не замечалось. Подполковник Строгов, майор Гуляев и командиры батальонов, сопровождающие Константина Константиновича, собрались уже двинуться дальше, когда Топольков вдруг сделал навстречу полковнику несколько чеканных шагов, остановился и бросил руку к фуражке, отдавая честь. — Товарищ полковник, третья рота первого батальона выстроена согласно приказанию командира батальона. Никаких происшествий нет, рота готовится к отбытию в действующую армию. Командир роты лейтенант Топольков. — Здравствуйте, лейтенант Топольков, — сказал, протягивая лейтенанту руку, Константин Константинович. Топольков вначале твердо проговорил: «Здравия желаю, товарищ полковник», лишь потом в ответ подал руку. Смотрел он на Константина Константиновича без всякого подобострастия, тем более без всякой боязни, что перед ним стоит не кто-нибудь, а сам командир полка, но в то же время в его взгляде читалось глубокое уважение к человеку, к кителю которого были прикреплены ордена Красного Знамени, Красной Звезды и еще какой-то красивый, похожий на бухарский, орден. Был Топольков плечист и строен. Глядя сейчас на лейтенанта, полковник Строгов вдруг вспомнил своего сына Валерия, летчика, с первых же дней войны ушедшего на фронт добровольно, хотя его, как студента, обладающего недюжинными способностями, и хотели оставить до окончания университета. Что-то общее было в Тополькове и Валерии, чем-то они друг на друга походили (глаза, глаза у обоих были одинаковые, — подумал Константин Константинович, — ясные, честные и слегка задумчивые), и, может быть, потому полковник почувствовал, как защемило сердце; а может, и не только потому. Не раз и не два, глядя на молодых людей, отбывающих на фронт, полковник Строгов испытывал что-то похожее на свою вину перед ними: как это так получилось, что его поколение не смогло уберечь их от войны, а значит, и от гибели, и от страданий. К-а-к его поколение могло это сделать, он не знал, но был уверен, что в святую обязанность тех, за кем, безгранично веря им, шли Топольковы и Валерии, входило не допустить такого народного бедствия, как война… 2 Полк сразу же после прибытия к месту назначения должен был вступить в бой, Константин Константинович об этом знал, и нисколько не удивился, когда в штабе дивизии ему, обрисовав положение на определенном участке фронта юго-западнее Минска, сказали: — Завтра к двадцати ноль-ноль ваш полк должен выйти на следующие рубежи: один батальон, усиленный двумя артиллерийскими батареями, в район урочища Соколовки, где наступает механизированная часть генерала фон Бейкера. Задача — поддержка отступающей, истрепанной части генерала Самойлова. Два других батальона наносят отвлекающие удары по немецким формированиям, преследующим отрезанные от основных наших частей, раздробленные группы войск генерала Игнатова. Времени ни на подготовку, ни на долгие размышления ни у вас, ни у нас нет, поэтому просьба срочно разработать оперативный план и представить на утверждение. — Но, как я понимаю, — возразил Строгов, — такой план, хотя и в общих чертах, вами уже разработан, и мне остается только его выполнять. — Вы правильно все поняли, — генерал-майор, командир дивизии, в распоряжении которой поступал полк, недовольно посмотрел на Строгова и, почему-то раздражаясь, повторил: — Вы правильно все поняли, Константин Константинович, оперативный план, хотя и в общих чертах, для вас подготовлен, детали вы уточните с работниками нашего штаба. Если у вас нет ко мне никаких вопросов, не стану вас больше задерживать. В генерал-майоре Филиппе Петровиче Морозко трудно было узнать того веселого, всегда добродушного и никогда не унывающего полковника Морозко, с которым Константин Константинович впервые встретился недалеко от Ленинграда во время финской кампании. Они, полковник Морозко и подполковник Строгов, одновременно вышли из вагонов на какой-то маленькой станции, откуда им обоим предстояло добираться до штаба армии. Константина Константиновича никто почему-то не встретил (хотя в штабе и знали, что он должен был приехать именно этим поездом), а к полковнику Морозко сразу же подошел человек в накинутой на теплый полушубок плащпалатке, что-то ему сказал, и они пошли к «эмке», стоявшей тут же, у самого перрона. Морозко уже и дверцы открыл, готовясь сесть в машину, когда вдруг увидал в растерянности оглядывающего перрон Строгова. И тут же сказа шоферу: — Ну-ка подойди, братец, вон к тому человеку, спроси, не по пути ли ему с нами? И, когда они уже сидели рядом на заднем сиденьи, когда представились друг другу, Филипп Петрович долго добродушно похохатывал, ругая нерадивых штабистов, не удосужившихся встретить Константина Константиновича: — Ах, сукины дети, ах разгильдяи, как же они воевать думают с такой своей расхлябанностью! В штабе на финском фронте Строгов и Морозко проработали вместе не так уж много (Филиппа Петровича вскоре снова отозвали в Москву), но за это время они настолько близко сошлись, что, казалось, и дня не проживут друг без друга. И как убедился Константин Константинович, Морозко вообще близко сходился с людьми буквально на второй-третий день после знакомства. Чуть полноватый, что, однако, не делало его фигуру грузной, розовощекий, с голубыми глазами, по-доброму глядевшими на людей, он мало был похож на боевого офицера, что, кажется, совсем его не огорчало. Всех, кто был по чину младше него, он называл «братец», перед старшими не тянулся, со всеми говорил приветливо, и люди его любили, в шутку меж собой называя «лютым морозом». И вот — Морозко сегодня… Ничего оттого Филиппа Петровича, которого знал раньше Константин Константинович, не осталось. Ввалившиеся щеки с пепельным налетом, сутулящиеся плечи, будто придавленные тяжким грузом, усталые, точно измученные каким-то недугом глаза, напрочь потерявшие ту приветливую голубизну, даже голос, прежде мягкий, задушевный, звучал хотя и не грубо, но резко и неприятно. Константин Константинович не мог не удивляться: почему генерал Морозко встретил его так холодно? Может быть, не узнал? Ничего противоестественного в этом нет: во-первых, прошло немало времени с тех пор, как они виделись в последний раз. Во-вторых, генерал-майору сейчас не до воспоминаний: положение на фронте критическое, в каждом донесении, поступающем с любого участка, тревога и… и слезная мольба о помощи. А где Морозко возьмет резервы, если даже штаб дивизии почти некому охранять… Размышляя обо всем этом, Строгов молчал, стараясь подавить в себе и горькое чувство и откуда-то возникшее раздражение. — Я спрашиваю, нет ли у вас ко мне каких-либо вопросов, Константин Константинович? — переспросил Морозко. — Возможно, вопросы появятся после того, — сухо ответил Строгов, — когда ближе ознакомлюсь с положением дел. — В таком случае, я вас больше не задерживаю, — кивнул головой Морозко. — Надеюсь, для того, чтобы вы ближе ознакомились с положением дел, вам не потребуется слишком много времени. 3 Комиссар полка Андрей Ильинов не переставая ходил по небольшой комнате, где накоротке устроился Константин Константинович и которую лейтенант Захаров назвал штабом полка, беспрестанно курил, изредка останавливался у стола в разложенной на нем карте, стучал по ней мундштуком дымящейся трубки и говорил: — У меня такое впечатление, что ни комдив; ни его начальник штаба совершено не знают обстановки на тех участках, где предстоит действовать нашим батальонам. Смотрите, Константин Константинович, вот разведсводка, доставленная несколько минут назад. Ничего общего с тем, что мы видели у генерала Морозко. — Ничего удивительного в этом нет, — заметил майор Гуляев. — При сложившейся ситуации — обстановка может меняться ежечасно. В разведсводке сказано, что в районе урочища Соколовки никаких боев нет, а начальник штаба дивизии утверждал, будто там наступает механизированная часть фон Бейкера. Логика подсказывает, что или наступление фон Бейкера захлебнулось и он отвел свои войска назад, или же ему удалось рассеять отступающие части генерала Самойлова, которые прекратили сопротивление. — Когда речь идет о критических ситуациях, — раздраженно сказал Константин Константинович, такие определения как «или-или» вряд ли помогают ориентироваться в обстановке. И поскольку никакой связи с генералом Самойловым нет, — нет ее также и с частями генерала Игнатова, — нам следует поднять свой полк не завтра к двадцати ноль-ноль, а сегодня ночью. Иначе мы не успеем оказать помощь ни генералу Самойлову, ни генералу Игнатову. — Ночью? — Гуляев даже привстал со своей табуретки. — Вы говорите — ночью?. С необстрелянными, не нюхавшими пороха, солдатами? Они на каждом шагу будут видеть черт знает что: засады, притаившихся в оврагах немцев, стоящих наготове во всех перелесках танков. Можем ли мы быть гарантированы, что их моральный дух… — Вы полагаете, что их моральный дух окрепнет только к завтрашнему вечеру? — усмехнулся комиссар полка. — А может быть, как раз и лучше, если мы не станем ничего скрывать, и прямо нашим солдатам скажем: там, куда мы должны сейчас идти, гибнут наши товарищи. И мы должны им помочь. Чувство взаимовыручки всегда отличало русского солдата, вам это должно быть известно, Михаил Михайлович. — Все это хорошо в теории, Андрей Ильич, — Гуляев тоже закурил и подошел к окну, за которым на землю уже опускались сумерки. Горизонт медленно, будто погружаясь в невидимые волны, тонул в этих сумерках, и за ним уже темнело беззвездное небо, и невозможно было понять: низкое оно или высокое, черную или серую принесет ночь; глядя в темнеющую даль, Гуляев и сам вдруг представил на своем пути мрачные, заросшие кустарниками, овраги, затаившихся в них фашистов с автоматами в руках, и руки эти — от нетерпения вздрагивают, готовые в каждое мгновение нажать спусковой крючок, чтобы послать верную очередь в приближающегося человека — майора Гуляева; а в темных, сливающихся с ночью, перелесках, таких безмолвных, будто там испокон веков не было никакой жизни, беззвучно — горячим дыханием — дышат танки и бронетранспортеры, в которых механики, радисты, стрелки ждут команду, чтобы рвануться навстречу ничего не подозревающим солдатам и офицерам, смять их, раздавить, расстрелять в упор. И среди этих солдат и офицеров идет и начальник штаба полка майор Гуляев… Нервно докурив папиросу, Михаил Михайлович швырнул окурок в открытую форточку и снова подошел к карте. — Я понимаю, — стараясь быть более спокойным, проговорил он, взглянув на Константина Константиновича, — я понимаю, что чем скорее мы начнем действовать, тем ощутительнее будет наша помощь, но имеем ли мы право рисковать сотнями людей, бросая их в неизвестное. Если мы, согласно приказу генерала Морозко, выступим завтра в двадцать ноль-ноль, у нас впереди еще почти целые сутки. За это время мы можем организовать свою собственную разведку, попытаемся своими силами установить связь с генералами Игнатовым и Самойловым и… Стук в дверь не дал ему договоришь. Константин Константинович, не отходя от стола с картой, крикнул: — Да! На пороге появился лейтенант Захаров, коротко доложил: — Командир дивизии. Генерал-майор Морозко вошел в сопровождении какого-то полковника и майора — начальника разведки дивизии. Вошел какой-то вялой походкой, с трудом передвигая ноги, сел на табуретку, снял фуражку и протянул ее своему начальнику разведки: — Положи ее куда нибудь, братец. — И обратился к Строгову: — Пришел попросить тебя, Константин Константинович, ускорить выход полка. Донельзя осложнилась обстановка и там, где Самойлов, и там, где Игнатов. Связи, правда, по-прежнему нет, но по отдельным данным — дело у них дрянь. Если сможешь, брось им на помощь свои батальоны не завтра, а сегодня. Дал бы тебе подмогу, да не могу. От дивизии знаешь, что осталось? Сколотил все в один полк, приказано держать переправу до последнего человека. Человек костьми ляжет, тогда что? Что тогда будет, не знаешь? Строгов с неподдельным сочувствием посмотрел на генерала. И, если давеча к нему (непрошенной гостьей) явилось по отношению к Морозко чувство раздражения, то сейчас ничего, кроме жалости, он к этому человеку не испытывал. Они, пожалуй, были одного возраста, но глядя сейчас на Филиппа Петровича, Строгов не мог отрешиться от мысли, что перед ним сидит старик, уставший от жизни и ничего от нее уже не ожидающий. И вот, в это самое время, у Константина Константиновича вдруг мелькнула скверная мысль, что, может быть, через непродолжительное время, пройдя через какой-то этап горнила войны и растеряв на этом этапе весь свой оптимизм и запас жизненных сил, он и сам будет вот таким же ссутулившимся и внутренне опустошенным стариком. Эта мысль была как нехорошее предчувствие, а Константин Константинович втайне верил в предчувствия, и потому сейчас приказал себе отвлечься от своей скверной мысли, прогнать её. Он сказал Филипппу Петровичу: — По возможности, оценив обстановку, мы и сами решили выступить ранее назначенного вами срока. Я уже намеревался связаться с вами, Филипп Петрович, чтобы получить «добро», а тут и вы. — Он взглянул на Гуляева: —Прошу Вас, Михаил Михайлович, через четверть часа собрать весь командный состав. Вы не возражаете, Андрей Ильич? Комиссар полка ответил: — Я полностью с вами согласен, Константин Константинович. — И обратился к генералу Морозко: — Если вы разрешите, я оставлю вас, чтобы еще раз переговорить с начальником политотдела дивизии. Морозко вместе с ним отпустил и начальника разведки, и полковника, который пришел с ним. Он так им и сказал: — Побуду-ка я со своим старым приятелем вдвоем, вы уж, братцы, не обессудьте… И вот они остались вдвоем. Уже давно смолкли шаги ушедших, а они продолжали молчать, то ли не находя нужных слов, то ли приглядываясь друг к другу, словно и не встречались несколько часов назад. Наконец Морозко сказал: — В недоброе время встретились мы с тобой, Константин очень в недоброе. Ушел ты давеча от меня, остался я один — и заскребли кошки на душе. На кого ж я похож стал, спрашиваю у себя, откуда ж черствость этой самой души появилась? Думаешь, не видел, что кровно ты на меня обиделся за такой прием? Видел. И потом каялся. Спрашивал себя: «Что это происходит с тобой, генерал Морозко, чего это холодом лютым от тебя несет?» — Не надо, Филипп Петрович, — мягко сказал Константин Константинович. — Я все понимаю. Сами говорите — в недоброе время мы с вами встретились. Откуда ж теплу взяться, когда такое творится. — Нет, не говори, не говори. Нельзя нам человечность терять, в зверей ведь можем превратиться. Воюем-то за что? За то, чтоб в мире эта самая человечность была, а не дикость. То-то и оно. А сами… Ах, горе-горюшко. Ты уж прости меня, Константин, не держи в сердце зла на меня. Константин Константинович не на шутку растрогался. А Морозко подошел к нему, обнял, виском прислонился к его виску. И было что-то отеческое в этом прикосновении, родственное. Никогда Константин Константинович не страдал излишней сентиментальностью, считал это чувство недостойным настоящего мужчины, а тут вдруг что-то дрогнуло в нем, зашевелился комочек в горле. — Сейчас вот смотрю на тебя, — продолжал генерал, — и знаешь о чем думаю? Посылаю я тебя не куда-нибудь, а в самое пекло. Вернешься ли оттуда живой и невредимый — не могу сказать. Вот и спрашиваю у себя: «А имеешь ли ты такое право, генерал Морозко, посылать человека, может быть, на смерть? Кто дал тебе такое право и не восстает ли против всего этого твоя совесть?» И отвечаю я себе так, Константин: если б сам сейчас не шел в такое же пекло, если бы был уверен, что вернусь оттуда целым — не посылал бы тебя. Вот и вся моя, так сказать, философия. Положено ли генералам иметь такую философию или нет — не знаю. Но по-другому жить не могу. И не хочу. Так-то, друг. Распорядился я, чтобы твоим батальонам еще одну артбатарею придали. Больше ничего не могу. И давай-ка теперь попрощаемся, дай Бог, чтоб не навсегда. 4 Пройдет всего несколько дней и Константин Константинович узнает: в то же самое время, когда он с батальоном капитана Травина уходил из штаба дивизии в район урочища Соколовки, генерал-майор Фиилипп Петрович Морозко приказал начальнику штаба передислоцироваться поближе к речке Холодной, где полк (все, что осталось от дивизии) держал единственную в том районе переправу, не давая немцам возможности сделать бросок на правый берег. Сам же Морозко отправился непосредственно к переднему краю обороны, чтобы лично руководить боевыми действиями. Он видел: теми силами, которые обороняли переправу, удержать ее долго не удастся. Немецкая авиация беспрепятственно летала над расположением обороняющихся, «юнкерсы», не переставая, бомбили все вокруг, «мессершмитты» с бреющего полета расстреливали защитников переправы, у которых не осталось ни одной зенитной пушки, ни одного зенитного пулемета. Связи со штабом армии никакой не было, помощи ждать было неоткуда — и генерал-майор Морозко понимал: судьба переправы решится в течение ближайших суток. И не только судьба переправы, но и судьба каждого находящегося здесь человека. И вот в самую критическую минуту Морозко доложили: «Есть связь со штабом корпуса. Генерал-лейтенант Овчинников требует генерал-лейтенанта Морозко к проводу». Через минуту Морозко прибежал в блиндаж, в котором со всем своим хозяйством расположились связисты. Старший сержант Даша Веселова, девушка в общем-то не робкого десятка, сейчас протягивала Фиилиппу Петровичу телефонную трубку с таким видом, будто случилось какое-то несчастье. Рука ее заметно дрожала, голос был испуганным, и Филипп Петрович все это сразу заметил, а потому прежде, чем начать разговаривать с генерал-лейтенантом Овчинниковым, он спросил у связистки: — Что-нибудь случилось, дочка? Даша Веселова вначале отрицательно потрясла головой и лишь тогда сказала: — Страшно злой он, кричит, ругается. — Он? — Морозко с улыбкой кивнул на трубку. — Кричит, говоришь? Сейчас, дочка, все кричат, время такое. Не будешь кричать, не услышат. Генерал-лейтенант действительно был не в себе. Не успел Филипп. Петрович доложить, что он у телефона, как на той стороне провода заорали: — Какого черта вы там чешетесь, генерал? Я жду вас уже целую вечность. Почему сами не додумались связаться со мной и доложить обстановку? Или каждый раз надо напоминать о ваших обязанностях?! — Зачем же напоминать, Алексей Георгиевич, — внешне спокойно ответил Морозко. — Я свои обязанности знаю неплохо. Дважды я пытался связаться отсюда с вами, но никакой связи не было. — Докладывайте обстановку, — уже чуть мягче проговорил Овчинников. — И попрошу покороче и поконкретнее. Филипп Петрович опустил телефонную трубку вниз, взглянул на старшего сержанта Веселову и сказал, обращаясь к ней: — Слыхала, дочка? Давай ему покороче и поконкретнее. Наполеон! Вот так мы и воюем. Человек для нас — спичка! Ясно тебе? А ты думаешь я лучше? Такой же бурбон! Резким движением он поднес трубку ко рту и неприятным, каким-то скрежущим голосом начал говорить: — Докладываю… Обстановка критическая… Людей остается все меньше. Боеприпасы заканчиваются… Авиацию немцев отгонять нечем. Если в ближайшее время не будет никаких подкреплений — переправа обречена. И все, кто ее защищает, тоже обречены. Все… Генерал-майор Морозко… Долго, очень долго т-а-м молчали. В какое-то мгновение Филипп Петрович подумал, что генерал-лейтенант Овчинников в сердцах бросил трубку и ушел. Однако, через несколько секунд Морозко услыхал: — Вы отдаете себе отчет в том, что говорите, генерал? Вам не кажется, что вы ударились в панику? В самую настоящую панику! Так вот слушайте, генерал Морозко. Я приказываю: от переправы не отступать ни на шаг. Держать ее до последнего человека! Учитывать, что если механизированные части немцев переправятся на правый берег — они замкнут кольцо восточнее села Горенки. Вы слышите, генерал Морозко? Они замкнут кольцо восточнее села Горенки. Взгляните на карту и вы сразу поймете, в каком положении окажется весь корпус. Вы все поняли? О подкреплении не может быть и речи. Все! Их теперь оставалось не больше батальона. Каждую минуту по траншеям, по ходам сообщения растекался крик, раздирающий душу генерал-майора Морозко: «Патронов! Снарядов! Гранат!..» Снарядов больше не было. Гранат тоже. Патронов оставалось столько, чтобы в последнюю минуту, когда немцы начнут, наконец, переправляться через речку Холодную, встретить их заградительным огнем и попытаться задержать их продвижение. Что даст такая отсрочка, Морозко точно не знал. Он мог только предполагать, что генерал-лейтенант Овчинников уже отводит корпус на новые рубежи, чтобы занять новую линию обороны. Если бы не это предположение, Морозко, возможно, увел бы своих оставшихся людей от гибели. От неминуемой гибели — в этом он уже не сомневался. Филипп Петрович покинул блиндаж и теперь стоял на совершенно открытом месте, наблюдая, как то слева, то справа шлепаются мины, разрываются снаряды, поднимая к небу желтые смерчи песка и глины. Вода в довольно глубокой речке Холодной кипела от взрывов авиабомб и пулеметных трасс — «юнкерсы», теперь уже без всякого сопровождения «мессершмиттов», летали на высоте не более двухсот метров, и создавалось такое впечатление, будто немецкие летчики забавляются, зная, что фактически они не подвергаются никакой опасности. Филипп Петрович командиром батальона воевал на Халхин-Голе, уже будучи полковников ему пришлось воевать в Финляндии, здесь — командует дивизией с самого начала войны, но никогда он не испытывал такого чувства беспомощности и подавленности, как сейчас. Когда занял со своей дивизией этот обширный участок фронта вдоль речки Холодной, ему сразу бросилось в глаза, в каком невыгодном положении находится его часть в сравнении с немцами. Плоский, почти без всякой растительности берег, наспех, фактически сходу и под ураганным огнем немецкой артиллерии открытые окопы и траншеи, мало защищающие солдат от мин и снарядов и еще меньше от мощных ударов «юнкерсов» — все это говорило о том, что не пройдет и несколько дней — если не часов! — как от дивизии ничего не останется. В один из особо сильных налетов «юнкерсов» в центре неглубокой траншеи разорвалась бомба, расшвыряла по сторонам изувеченные тела защитников переправы, и оказавшийся поблизости генерал видел, как выползают из этой траншеи оставшиеся в живых искалеченные солдаты. Один из них, обезумев от боли и страха, тащился к реке, прижимая к груди свою оторванную руку, на губах у него пузырилась кровь и весь он был в крови, он о чем-то неразборчиво кричал, а потом, осмысленно взглянув на реку, на поднимающиеся к самому небу водяные смерчи от разрывающихся бомб, вначале стал на колени, положил рядом с собой оторванную руку, ткнулся лбом в песок и затих. Вдруг из этой же траншеи выскочил старшина и, ничего, видимо, не соображая, помчался к реке, беспрерывно строча из автомата, хотя перед ним никого и ничего не было. Вот уже и вода дошла ему до пояса, а он все устремлялся вперед, продолжая стрелять, потом внезапно остановился, словно раздумывая, что ему делать дальше, но долго раздумывать ему не пришлось: взбугрились перед ним фонтанчики воды от ответной автоматной очереди, автомат выпал из рук старшины — и генерал увидел, как атлетическая фигура старшины сразу переломилась и рухнула в воду. Все это Филипп Петрович видел как бы боковым зрением, все это почему-то не задерживало его внимания, и у него было такое впечатление, будто перед его глазами медленно проплывают кадры какого-то ужасного фильма, ему не хочется этот фильм смотреть, но в то же время он не может полностью отключиться, потому что вот-вот должно появиться нечто главное, самое главное, от чего будет зависеть финал этого фильма. А главное заключалось в том, что от противоположного берега отчаливало два связанных немцами парома — и Филипп Петрович понял: если фашистам удастся добраться до нашего берега, они уничтожат оставшихся в живых солдат всех до единого, и дорога к той самой Горенке, о которой говорил командир корпуса, будет открытой. А те самые механизированные части, которые должны замкнуть кольцо вокруг Горенки, уже на подходе, и два отчаливающие от противоположного берега немецких парома, утыканные солдатами-автоматчиками и мотоциклистами — это разведка боем, или скорее всего, брошенная для «расчистки» рота. Рядом с Филиппом Петровичем оказался блиндаж, из которого слышались редкие, короткие пулеметные очереди. Сейчас, вот в эту самую минуту, когда паромы двинулись к нашему берегу, обстрел их надо было обязательно усилить, иначе потом будут поздно. А пулемет вдруг умолк. Проходили секунды, казавшиеся генералу Морозко вечностью, но ни одной очереди из этого полуразворошенного блиндажа больше не раздавалось. И тогда Филипп Петрович, пригнувшись, сделал несколько шагов и спрыгнул в блиндаж. Оказалось, оба пулеметчика были мертвыми. Один лежал в сторонке, раскинув руки, второй — навалившись всем телом на пулемет. И больше в блиндаже никого не было. Осторожно убрав труп второго пулеметчика, генерал Морозко прильнул к прицелу. Он выбрал тот паром, на котором сгрудились мотоциклисты у своих машин. Очередь, другая, третья… Сейчас Филипп Петрович уже не помнил, что приказывал беречь каждый патрон. Он вообще сейчас ни о чем не думал, кроме того, что надо стрелять и стрелять, убивать и убивать, не давать ни секунды передышки метавшимся на пароме немцам, уничтожать их до тех пор, пока остается хотя бы один патрон. Чувство, которое испытывал сейчас генерал Морозко, было очень похоже на то, которое он испытывал давным-давно, в гражданскую войну, будучи рядовым пулеметчиком. Вот так же по телу пробегала дрожь азарта, ладони так же ощущали горячее тело пулемета и душа трепетала неуемно, принося необыкновенную радость… А справа от блиндажа, в котором находился генерал Морозко, тоже заговорил пулемет, при том заговорил с такой скороговоркой, что не было никакого сомнения: тот пулеметчик тоже вошел в азарт, ему было тоже наплевать на всякую там экономию патронов, он теперь не остановится до тех пор, пока… Однако первым замолк пулемет самого генерала Морозко… Он отшвырнул пустую ленту и грузно вылез из траншеи. И тут же — в нескольких шагах от него разорвалась мина. Вначале он почувствовал резкий, неприятный запах — такой издают только разрывающиеся мины, — и лишь потом ощутил острую боль в левой руке, вернее даже не в руке, а в предплечье. Гимнастерка сразу же начала набухать кровью, а боль все усиливалась, генералу даже показалось, будто осколками этой проклятой мины прошито все тело; в глазах стало темнеть, будто неожиданно откуда-то сверху стали спускаться сумерки. «Какое-то наваждение, — подумал Филипп Петрович. — Сейчас не может быть никаких сумерек…» Подумал так и сразу же забыл об этом, потому что невдалеке раздался крик. Небольшая группа солдат, человек восемь или десять, выскочила из траншеи и помчалась к самой кромке берега, куда подплывала лодка с немецкими автоматчиками. Впереди всех, подняв правую руку с маузером, бежал лейтенант Снегов — командир какого-то взвода одной из рот, — сейчас генерал Морозко вспомнить этого не мог, хотя знал Снегова хорошо. Однажды, приехав в штаб корпуса и уже намереваясь войти в дом, где его ждал генерал-лейтенант Овчинников, Филипп Петрович увидал этого самого лейтенанта, отдающего какое-то приказание караульному солдату. Лейтенант стоял так, что загораживал собой дверь, в которую генерал должен был пройти. Легонько отстраняя лейтенанта в сторону, Филипп Петрович попросил: — Пропусти-ка, братец, сделай милость. И в ответ услыхал: — Никакой я вам не братец, во-первых, а во-вторых, прошу предъявить документы. — Да ты что, братец, — улыбнулся Филипп Петрович. — Я же генерал-майор Морозко, командир дивизии. Филипп Петрович был в обыкновенной плащ-накидке и в простой полевой фуражке — узнать в нем командира дивизии мог только тот, кто его знал в лицо. Лейтенант Снегов генерал-лейтенанта никогда не видал, поэтому отрезал: — Я сказал — предъявите документы! — и, усмехнувшись добавил: — Братец… С Филиппом Петровичем в штаб корпуса прибыл и начальник дивизионной разведки майор Куриев — балкарец по национальности, горячий, как черт. — Ты как разговариваешь с генералом, паршивый человек! — закричал он на лейтенанта. — А ну-ка давай с дороги! И тут-то случилось непредвиденное. Лейтенант Снегов ловким заученным движением вырвал маузер из деревянной кобуры, отпрыгнул на пару шагов от Куриева и приказал: — Руки! Или стреляю! — Караульному же солдату крикнул: — Разоружить второго диверсанта. Начальник дивизионной разведки, балкарец Куриев был не только горяч, как черт, он еще и ловок был, как истинный горец. Он уже и руки поднял вверх, уже и промычал что-то жалобное, вроде как просил пощады, а уже в следующее мгновение бросился в ноги лейтенанту, сбил его, и тот и глазом не успел моргнуть, как его гордость, его мечта — трофейный маузер — оказался в руках балкарца Куриева. — Ты на кого руку поднимал, паршивый человек? — кричал он на Снегова. — Ты как посмел такие грязные слова сказать, ишачья голова! Кто диверсант? Командир дивизии генерал-лейтенант Морозко? За такие слова я, знаешь, что с тобой сделаю? Я убить тебя могу. Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы в дверях не показался начальник штаба корпуса. Взглянув на поднимающегося с земли лейтенанта и, видимо, сообразив, что тут произошло, он, усмехнувшись, спросил у Снегова: — Споткнулся, лейтенант? — Споткнулся совсем мало, — за лейтенанта ответил Куриев. А потом лейтенант Снегов упросил Филиппа Петровича взять его в свою дивизию и определить в разведку под начало балкарца Куриева. Куриев был не против, но сказал лейтенанту: — Слушай, дорогой, маузер — это дрянь. Оружие анархистов. В разведке самое хорошее оружие — кинжал и автомат. Понимаешь? Вижу, что не понимаешь. Шайтан с тобой, носи свой маузер… Ничего как будто очень необыкновенного в этом эпизоде не было, но сейчас он с такой отчетливостью встал перед глазами генерала Морозко, что он невольно улыбнулся, продолжая наблюдать, как лейтенант Снегов со своей группой приближается к причаливающей лодке, как выпрыгивают из этой лодки немецкие автоматчики и, уперев в животы автоматы, беспрерывно строчат по нашим бойцам. Вот их осталось уже четверо, трое, двое и — наконец, упал, не выпуская из руки маузер, лейтенант Снегов:. Паромы тоже уже причаливали к берегу. Хорошо было слышно, как трещат автоматные очереди. Генерал Морозко хотел было снова спрыгнуть в траншею, подумав, что, может быть, там увидит своих солдат, но, сделав шаг, ту же опустился на землю, гаснувшим сознанием уловив слова балкарца Куриева: — Быстро надо, быстро! Положи вот сюда на плащпалатку и тяни. Я буду прикрывать. И уже ничего больше не слышал и не видел генерал Морозко. Не видел, как медленно, надрываясь, потащили его на плащпалатке какой-то боец и связистка Даша Веселова, как пересекли им путь сразу пять или шесть мотоциклов, не слышал, как немецкий ефрейтор крикнул, чтобы никто из его солдат не задерживался и всех русских солдат и офицеров, встретившихся на пути, немедленно приканчивали, так как возиться с пленными нет времени. Правда, когда уже совсем уходила из него жизнь, Филипп Петрович вдруг поймал на себе полный смертельной тоски и боли взгляд связистки, хотел что-то ей сказать, но не успел, потому что маленький плюгавенький немец-автоматчик, бежавший рядом с мотоциклом, случайно взглянул в сторону лежавшего на плащпалатке русского и, увидав, что тот еще жив, разрядил в него свой автомат. Глава третья 1 Урочище Соколовка, где должны были находиться истрепанные в скоротечных боях войска генерала Самойлова, представляло собой длинную цепь оврагов вдоль безымянной речки, местами переходящей в непролазные болота, через которые мог пройти лишь человек, отлично знающий эти забытые Богом, подчас гиблые места. Можно объяснить, как оказались здесь воинские части генерала Самойлова — и овраги, и речка вперемежку с болотами были удобным местом для обороны определенных рубежей. Но почему именно в этом направлении наступала механизированная часть генерала фон Бейкера — эту загадку решить было не так легко. Логика подсказывала, что для разгрома генерала Самойлова немцам выгоднее было использовать немеханизированные подразделения, которым, естественно, легче будет осуществлять маневры на подобной местности. Но решения военачальников, как известно, не всегда подчиняются логике, чем зачастую вводят противника в заблуждение. Нечто подобное случилось и с генералом Самойловым. Понадеявшись на недоступность, по его мнению, занятых им оборонительных рубежей, генерал Самойлов (в недавнем прошлом мало кому известный подполковник, у которого «наверху» оказалась сильная «рука», протолкнувшая для него внеочередное звание генерал-майора, вследствие чего он тут же был назначен командиром крупного соединения) не стал особо утруждать себя такими элементарными вещами, как глубокая разведка, анализ обстановки, рекогносцировка, итак далее. «Для нас главное, — говорил он своим командирам, — это отдать все силы на укрепление оборонительных рубежей со стороны возможного удара этого полукретина Бейкера, который завязнет здесь со своей техникой, как баран в болоте. Мы перемелем его банду именно вот здесь, на своих оборонительных рубежах…» Самойлову говорили: — Во-первых — фон Бейкер умный и коварный вояка и напрасно ждать от него какой-нибудь авантюры. На авантюру он не пойдет. Во-вторых, урочище, где они находятся, не такая уж неприступная крепость, как генералу кажется: его можно окружить, речку можно легко перейти, положив гати там, где она заболочена. Наконец, нельзя не учитывать возможные бомбовые удары с воздуха. Если их не было до сих пор, это не значит, что их не будет и впредь… Генерал Самойлов отмахивался от всех этих разговоров, как от надоедливых мух. И в конце концов случилось самое страшное. На рассвете хмурого дня, когда солдаты по заведенному порядку приступали к земляным работам, тишина урочища словно бы взорвалась от гула сотен мощных моторов немецких бомбардировщиков и истребителей. «Ю-88» шли волнами примерно на высоте тысячи метров, а чуть повыше и сбоку, то обгоняя их, то отставая, роем кружились «мессера» и «фокке-вульфы». Небо, и без того темное от еще не рассеявшихся сумерек, стало буквально черным от силуэтов машин, конца и края которым не было видно. Эшелон за эшелоном — они будто появлялись из небытия, из ниоткуда, но не уходили, а где-то за невидимым горизонтом делали разворот и замыкали над всем урочищем страшный крут, глядя на который стыла кровь в жилах. Так проходили минуты за минутами — ни одной пулеметной очереди, ни одной сброшенной на землю бомбы. А на земле, забившись в окопы, в щели, упав в овражки, люди, задрав головы вверх, точно оцепенели, и даже со стороны небольшого перелеска, где расположилась зенитная батарея, не раздавалось ни одного выстрела, словно там все вымерли или от страха потеряли головы. Да и что могла сделать одна и наполовину неукомплектованная батарея против такой армады! Генерал Самойлов, наблюдая из своего блиндажа за небом, пораженный невиданным доселе зрелищем, и чувствуя, как в душу заползает великий страх, кричал стоявшему рядом какому-то капитану: — Какого черта они не начинают бомбежку? Разве они не для этого сюда прилетели? Капитан (он был из полковой разведки), как и многие, недолюбливающий генерала, пожимал плечами: — Своеобразная психологическая атака. Генерал фон Бейкер умно рассчитал: несколько минут вот такой воздушной психической атаки измотают наших бойцов до предела, и когда на них посыпятся бомбы, они не в состоянии будут решать, в каком месте от них лучше спасаться. Генерал фон Бейкер, эта хитрая лисица, знает… — Идите вы к черту со своим фон Бейкером! — заорал Самойлов. — Немедленно проверьте связь со всеми пунктами. Почему молчит зенитная артиллерия? Почему никто не стреляет по самолетам из пулеметов? Советские солдаты наложили в штаны? Я у вас спрашиваю, капитан? — После короткой паузы, во время которой генерал не отрывал глаз от неба, уже забыв, что сам же вызвал к себе разведчика, взглянул на капитана: — А вы почему здесь, капитан? Почему вы не среди солдат, которые, по вашим словам, измотаны до предела? Прячетесь? И в это время первая девятка бомбардировщиков, чуть завалив на крылья, вошла в пикирование. Десятки, сотни бомб посыпались на землю, калеча ее, разрывая ее живые ткани, раскаленным металлом обрывая ей жилы, превращая в пепел каждую былинку, умерщвляя каждое божье существе), еще мгновение назад радующееся жизни. Солдаты, в начале бомбового удара затаившиеся в окопах, в щелях, в блиндажах, прикрыв головы руками, словно это могло каким-то образом спасти их от гибели, вдруг начали выскакивать из этих щелей и окопов, заметались по лугу, по оврагам, ища лучшего убежища, но как раз в это время «мессеры» и «фоккеры», снизившись до бреющего, открыли по солдатам пулеметный и пушечный огонь, настигая их и расстреливая почти в упор. За первой волной штурма сразу же начался второй, затем третий, четвертый, отбомбившиеся «девятки», сделав над оврагами, лугом и речкой полукруг, — снова заходили в первые эшелоны и все начиналось сначала: было похоже, что настал конец света, и никому не уйти от смерти, подстерегающей человека в любом овражке, в любой дымящейся воронке. Генерал Самойлов требовал от связистов вызвать тот или иной пункт, но связи никакой не было, и генерал, мечась по своему блиндажу, укрытому тремя накатами, матерно ругался, грозясь отдать начальника связи и его помощников под трибунал. Капитан из разведки решил было покинуть генеральский блиндаж, но Самойлов, явно растерянный, до неузнаваемости побледневший, буквально вцепился в него и закричал: — Куда? Трусите? Боитесь здесь оставаться? Где начальник штаба? Где все командиры? — Все на своих местах, — ответил капитан. — Разрешите, я отправлюсь к зенитчикам, посмотрю, что у них? — Отправляйтесь, — разрешил генерал. — И немедленно доложите мне обстановку. Говоря о том, что «все на своих местах», капитан-разведчик не предполагал, что ни начальника штаба, ни начальника разведки, ни многих командиров батальонов и рот нет не только на своих местах, их нет вообще, они минуту назад погибли в соседнем блиндаже, куда собрались обсудить положение и куда по несчастью угодила мощная бомба. А налет продолжался, генерал фон Бейкер решил, видимо, все здесь смешать в землей, подавить дух неприятельских войск, деморализовать их и лишь потом бросить свою часть на полный разгром противника. И ему это полностью удалось. Узнав о гибели большинства командиров (а солдаты узнают о таких вещах мгновенно), не видя никого, кто мог бы направить их действия, не слыша ни одной команды, ни одного приказания, солдаты, сержанты и старшины сбивались в кучи, куда-то устремлялись, а напоровшись на пулеметный огонь вражеских истребителей и оставив после себя убитых и раненых, снова рассыпались, и теперь уже по двое-трое, а то и поодиночке бежали, куда глаза глядят, охваченные дикой паникой, каким-то неописуемым безумством, заражая им друг друга, и не было, кажется, такой силы, которая привела бы всю эту разрозненую, распыленную массу в чувство, остановила бы ее и повела за собой. Капитан-разведчик, покинув генеральский блиндаж и направившись к перелеску, где расположились зенитчики, не дойдя до цели был остановлен мотоциклистом-сержантом с перевязанной бинтами головой и с разорванной в нескольких местах гимнастеркой. Соскочив с мотоцикла, сержант вплотную подступил к капитану, спросил: — Разрешите доложить, товарищ капитан? Всмотревшись в лицо сержанта, па щеках которого лежал толстый слой пыли, капитан узнал в нем разведчика из своей же разведроты белоруса Игната Топчуна. Это был толковый разведчик, сведения, которые он доставлял капитану после выполнения задания, не нуждались в проверке. Капитан извлек из кармана примятую пачку папирос, протянул ее Игнату Топчуну и предложил: — Бери, закуривай. Тот не заставил себя долго ждать. Закурив и трижды глубоко и с жадностью затянувшись, сказал: — А все ж, значит, плохо тому топольку, так Игнат? — Плохо, товарищ капитан. Залез я на него, послушал-послушал, как листочками он песню выводит, потом приладил бинокль к глазам и вглядываюсь, значит, вдаль. Батюшки-родные, что ж я там вижу, что наблюдаю! Тьма-тьмущая немцев там, товарищ капитан и все — в работе! Гатят заболоченный рукав того изгиба речки, гатят и тут же пробуют — пойдет, скажем, тягач или, скажем, броневик, пойдет иль нет. Коль застрянет, вытащат — по новой гатят. Шаг за шагом, шаг за шагом, все в нашу сторону, все ближе к нам. А мы-то их с другой стороны ожидаем, товарищ капитан, на другую сторону технику свою сосредотачиваем, а? — Сколько примерно отсюда до твоего тополька? — спросил капитан. — Да не примерно могу ответить, товарищ капитан, а точно. Я по спидометру на мотоцикле засек, он у меня исправный. Так вот, двадцать девять километров будет от наших, что в той стороне находятся. Двадцать девять километров, тютелька в тютельку. Я командиру роты товарищу Воропаеву как обстановку доложил, так он сразу и приказывает: дуй, говорит, в штаб, на полных оборотах, рассказывай там все как есть, пускай решения принимают… 2 Еще почти целый час авиация немцев громила разбросанные силой бомбовых ударов части генерала Самойлова, и уж потом, когда, казалось, все было сокрушено, генерал фон Бейкер приказал бросить все имеющиеся у него силы на полное уничтожение слабо, а те и совсем не сопротивляющегося противника. Легкие танки, бронетранспортеры, мотоциклы с колясками, в которых сидело по двое или по трое немецких автоматчиков ворвались в урочище с двух сторон — с запада, преодолев речку и овраги, и с востока, с той самой излучины, о которой докладывал разведчик Игнат Топчун. Кстати, когда капитан, вернувшись в генеральский блиндаж, повторил Самойлову все, что ему рассказал сержант, генерал закричал: — У вашего разведчика от страха ум замутился. Может быть, Бейкер и послал туда роту, другую своих машин, чтобы отвлечь наше внимание от главного удара, а вы запаниковали. Вот карта, смотрите, капитан, там ведь сплошь заболоченные места, и хоть Бейкер такой же генерал, как я папа римский, он же не совсем свихнулся, чтобы послать на верную гибель свои машины с людьми. Ясно вам? Идите, капитан, и передайте мой приказ всем командирам: подтянуть свои подразделения к ранее намеченной нами линии обороны. Вот к этой, капитан, смотрите на карту. — Но разведчик сержант Топчун — лучший разведчик части, — попробовал возразить капитан. — Он не мог ошибиться и принять мелкие подразделения немцев за… Генерал, не дав капитану закончить, грубо его оборвал: — Вы слышали мой приказ, капитан? Я у вас спрашиваю: вы слышали мой приказ? Немедленно его выполняйте! Полковник Константин Константинович Строгов с нетерпением ожидал возвращения своей разведгруппы во главе с капитаном Травиным. Хотя капитан Дмитрий Алексеевич Травин был командиром батальона, командовал сейчас батальоном сам полковник Строгов — два его других батальона, как известно, ушли на помощь вступающим частям генерала Игнатова. С ними ушел и полковой комиссар Андрей Ильич Ильинов. А батальону, с которым шел теперь полковник Строгов, были приданы две артиллерийские батареи с далеко не полным комплектом боеприпасов. Ночь выдалась на редкость темной. Тучи затянули небо так плотно, что сквозь них не просвечивала ни одна звездочка. Солдаты шагали так, словно каждый их последующий шаг повисал перед черной пропастью — бездонной и страшной. Деревья негустых перелесков возникали так внезапно, что приходилось протягивать вперед руки — не удариться бы о ствол головой. А вверху, за тучами, беспрестанно гудели моторы самолетов, идущих на восток выполнять свою страшную работу… Все на восток и на восток… Близилось время, когда батальон уже должен был вплотную приблизиться к какому-нибудь арьергардному подразделению генерала Самойлова, однако капитан Травин со своей разведгруппой не возвращался, и никаких сведений о нахождении генерала Самойлова не было. Полковник Строгов заметно нервничал. Сидя верхом на неспокойном (тоже, наверное, нервы) жеребце с кличкой «Витязь», Константин Константинович изредка негромким голосом подзывал к себе лейтенанта Тополькова, и когда тот приближался к нему на совершенно невидимой в темноте черной лошадке, Строгов просил: — Поезжай-ка вперед, не заблудились ли наши разведчики. Да и сам смотри осторожнее — в такой непроглядной тьме все может случиться… Топольков уезжал, не появлялся иногда минут двадцать-тридцать, потом, наконец, Константин Константинович ногой чувствовал горячий бок коня Тополькова и слышал невеселый голос лейтенанта: — Нигде ничего, товарищ полковник. Странно: кругом бушевала война, где-то рвались снаряды, пели свои смертные песни пули, взрывались мины, гудели моторы танков и бронетранспортеров, а вот здесь, в этой кромешной темноте, было так непривычно тихо, что улавливалось и усталое дыхание какого-нибудь пожилого солдата, и фырканье лошади, и легкое позвякивание чьей-то саперной лопатки — будто все это на другой планете, где все спокойно, никакой тревоги в душе, люди просто идут навстречу рассвету, который вот-вот тихонько поднимется вместе с еще ломкими и хрупкими лучами солнца, поднимется, затопит своим теплым светом всю округу, и настанет новый день обыкновенной жизни, настолько обыкновенной, что не всегда ее и замечаешь… Батальон шел в крайнем напряжении: казалось, будто сама темнота подстерегает всех этих людей, которые были похожи на слепоокую массу, бредущую в неизвестность. Уже несколько раз Константин Константинович принимал решение остановить батальон и дождаться рассвета, но не мог этого сделать, полагая, что где-то впереди, может быть, совсем рядом, обреченные солдаты генерала Самойлова ждут его помощи и, если она запоздает, все будет кончено. Капитан Травин появился так внезапно, точно вырос из-под земли. Как он в этой кромешной тьме безошибочно отыскал полковника Строгова, было, наверное, известно только ему одному. Несколько секунд он молча шел рядом с «Витязем», держась рукой за стремя, потом полушепотом сказал: — Надо немедленно остановить батальон, товарищ полковник. Немедленно. Константин Константинович слез с лошади и пошел рядом с Травиным. — Докладывайте, капитан! И Травин доложил обо всем, что услыхал от небольшой группы солдат и офицеров генерала Самойлова. Фактически, совершилось самое страшное. Собрав все силы на том рубеже обороны, который генерал Самойлов считал наиболее вероятным рубежом, где фон Бейкер попытается прорваться, Самойлов тем самым абсолютно оголил противоположный участок, о котором докладывал разведчик Игнат Топчун. И если со стороны оврагов, то есть с запада, переправившись через речку, двинулись в основном более тяжелые бронетранспортеры, то с востока, преодолев заболоченные места излучины, на позиции генерала Самойлова рванулись легкие танки, танкетки, мотоциклы и масса автоматчиков, и советские солдаты, изрядно обескровленные воздушными налетами, оказались как бы зажатыми между двумя чудовищными сторонами пресса, который с каждой минутой сжимался все сильнее и беспощаднее, никому не оставляя никаких надежд на спасение. Солдаты начали сдаваться в плен целыми группами, и хотя каждый из них с самого раннего возраста был воспитан на том, что плен — это предательство, это измена, сейчас, спасая свои жизни, мало кто об этом думал, а тот, кто думал, продолжал сопротивляться, идя на верную смерть, бросаясь под танкетки, взрывая ручными гранатами самих себя в тот момент, когда рядом оказывалось несколько немцев. Куда девался в этом аду генерал Самойлов, никто не ведал, может быть, в его блиндаж угодила авиабомба, может, он был убит немецкими автоматчиками, не исключалась также возможность захвата его в плен. К вечеру отдельные очаги сопротивления были подавлены, и уже под покровом наступавшей ночи отдельные группы солдат начали прорываться, вернее, просачиваться сквозь немецкие заслоны и уходить подальше от этого страшного места, где полегло столько головушек. Куда они шли, где надеялись соединиться с какими-нибудь своими частями, одному Богу было известно. Вот на одну из таких групп и наткнулся капитан Травин — и маленького росточка младший лейтенант с еще не окрепшим, почти детским голоском, прерываясь, словно ему не хватало воздуха, и поведал Травину о разыгравшейся в урочище трагедии. 3 Из рассказов отдельных солдат и младшего лейтенанта («Как зовут-то тебя?» — спросил у него капитан Травин. «Женя, — ответил младший лейтенант. — Женя Драбадай») полковнику Строгову стало ясно, что в распоряжении генерала фон Бейкера находится примерно около двух батальонов танков и бронетранспортеров, батальон мотоциклистов, несколько штук тягачей с пушками и гаубицами и «черт знает сколько автоматчиков в пешем строю», — как сказал в заключение младший лейтенант Женя Драбадай. И еще полковнику Строгову стало также ясно, что его батальон с двумя приданными артбатареями стоит на пути продвижения генерала фон Бейкера, и если вот прямо сейчас не повернуть назад и быстрым маршем не отступить на исходные позиции, то есть не соединиться с остатками корпуса генерал-лейтенанта Овчинникова, то батальону долго не продержаться, он будет смят и уничтожен, как уничтожены части генерала Самойлова. Когда они остались одни с капитаном Травяным, Константин Константинович сказал: — Надо выдвигать артбатареи. Чую, капитан, что придется им стрелять прямой наводкой. Другого выхода не будет. Прикажи командирам батарей, не дожидаясь рассвета, зарываться в землю и вообще всем быть готовым. — Готовыми к чему, Константин Константинович? — грустно улыбнулся капитан Травин. — К той же участи, которая постигла войска генерала Самойлова? — Не надо так мрачно, капитан, — сказал Строгов. — Учтите, мы знаем точное направление движения фон Бейкера и можем его встретить с подобными почестями. Возможно, если бы генерал Самойлов не допустил ошибку… — Очень уж неравные силы, товарищ полковник. Конечно, какое-то время мы продержимся, но заплатим за это слишком дорогой ценой. Оправданы ли будут потери? Не мог знать капитан Травин, что этот же самый вопрос все время задает себе и полковник Строгов. Оправданы ли будут потери? А сколько уже потерь понесла армия, ежедневно ведя кровопролитные бои с немцами? Оправданы ли эти потери? Каждый обороняемый овраг, защищаемая переправа через речку, несколько часов удерживаемая от прорыва противника дорога — все потери, потери, потери. А результат? Немцы лезут вперед по нашим и своим трупам, с той только разницей, что наши жертвы неисчислимо больше. Повсюду, особенно среди высших военных кругов, велись разговоры (обычно, правда, в очень узком кругу близко знающих и беспредельно доверяющих друг другу): с самого начала допущено много ошибок, которых можно было бы избежать, если бы до конца поверили в то, что война стоит на пороге, что ни слову Гитлера о некоем «дружелюбии» верить было нельзя, вместо того, чтобы разыгрывать перед ними спектакль такого же «дружелюбия», надо было срочно подтягивать к западным границам основные силы, и так далее и тому подобное… Как правило, полковник Константин Константинович Строгов не поддерживал такие разговоры. И не потому, что боялся, как бы не пришлось перед кем-нибудь за них отвечать, нет, Строгов был человеком не робкого десятка, но, во-первых, люди уже воевали, а он какое-то время находился в тылу, и считал, что не имеет права судить о том, чего сам еще не увидел и не испытал, а во-вторых, — и эта мысль превалировала над всем остальным, — он считал так: война уже идет, ошибки, допущенные ранее уже не исправишь, а потому вместо критических рассуждений надо мобилизовать все силы и знания на то, чтобы не допускать ошибок новых и по возможности избегать ненужных потерь. Именно ненужных, неоправданных, бесполезных. Тот из командиров, который допускал такие потери, совершал, по мнению полковника Строгова, преступление — перед солдатами, перед армией, перед Отечеством. Представив сейчас картину разгрома войск генерала Самойлова, Константин Константинович невольно подумал, что этого разгрома можно был бы, наверное, избежать, если бы генерал-лейтенант Овчинников вместо распыления своего корпуса по частям собрал бы его в мощный кулак и этим кулаком ударил по немцам. Однако генерал-лейтенант Овчинников почему-то этого не сделал. Наоборот, он не только не собрал в кулак весь корпус, он приказал разбить на отдельные полки даже дивизии, а уж командирам дивизий, как например, генерал-майору Морозко, ничего другого не оставалось, как и полки разбить на отдельные батальоны. …Сказав капитану Травину: «Учтите, мы знаем точное направление движения фон Бейкера и можем встретить его с подобающими почестями», Константин Константинович с горечью подумал: «Долго этой встречи ждать не придется. Разведчики фон Бейкера, наверняка, уже донесли ему все, с чем пришел сюда мой батальон. Скоро наступит рассвет, который станет последним рассветом для многих моих солдат». И еще Константин Константинович подумал о том, что какие бы потери его батальон ни понес в предстоящем бою, жертвы не будут напрасными, так как хотя и не надолго, но противник будет задержан и, следовательно, другие части лучше подготовятся к обороне и сумеют оказать фон Бейкеру должное сопротивление. Вот с такими мыслями Константин Константинович и стал ждать рассвета, отдав приказ батальону зарываться в землю и готовиться к оборонительному бою. 4 Рассвет наступал удивительно медленно. Вначале точно выплыли из тумана поросшие кустарниками овраги, иссеченные осколками верхушки деревьев без листьев, без зеленых веток, чем-то напоминавшие графические рисунки, сделанные художником с натуры поздней осенью, потом, тоже будто из-под поднявшегося тумана, показалась речка: тихая, спокойная, сонная, без единого всплеска, без крика лягушек — вот-вот она должна проснуться, ожить, но пока — не то затаившаяся перед чем-то необычным, не то беспечно дремлющая и умиротворенная. Лейтенант Топольков, лежа на спине рядом с пулеметчиками своей роты — таджиком Хаджи и сибиряком Иваном Мельниковым, задумчиво глядел на небо, где не спеша плыли легкие предрассветные облака и, жуя травинку, слушал неторопливый разговор солдат. — Чего ты все горы, да горы, — говорил Мельников таджику. — Чего в твоих горах может быть хорошего? Белка, скажем, есть? Нету! Лисица есть? Тоже, поди, нету. Ну, скажи, лисица есть? Ты ее видел? — Я не видал, — без всякой обиды говорил Хаджи. — А другой человек, может, и видал. Лисица везде есть. Без лисицы как можно… — Ну, ладно. — Мельников скручивал цигарку, закуривал. — Предположим, лисица есть. А олень? Олень чего в горах не видал? Камня? — В горах деревья тоже есть, — не уступал таджик. — Оленя, говоришь, в горах нету? А зачем он нам, олень? У нас все другое есть. Много чего другого. Мельников усмехался: — Ха! Много чего другого… Может, соболь есть? Или кета в реке? — Кита и в Сибири нет, — довольный, что подловил Мельникова на слове, хмыкал Хаджи. — Кит в океане живет. — Да не про кита я толкую тебе, непонятливый ты человек, а про кету. Рыба такая существует на свете. Ты кетовую икру ел когда-нибудь? — Не ел. Я больше чай люблю. Плов тоже. Можно такой плов: рис и барашка. Можно другой — рис и изюм. Ел такое? — Не ел. А ты медвежатину копченую ел? — Не ел. — То-то и оно. А говоришь — горы… Ты после войны приедешь ко мне в Сибирь? Я тебе подробно все расскажу. Вот, гляди сюда, на землю. Это, скажем, Иркутск, — Мельников воткнул в землю палочку. — Иркутск, запомнишь? — Запомнишь, Иркутск. — На станции спросишь: «Как добраться до деревни Качаловки?» Тебе скажут: «Вот туда иди. Сорок, от силы полста, верст…» Лейтенант Топольков, продолжая глядеть в небо, подумал: «Вот ведь как интересно все в жизни устроено. Через несколько минут немцы могут предпринять наступление всеми своими силами, и никто из нас не знает, останется ли он жив, или его уничтожат. Не знают об этом, естественно, и Мельников, и таджик Хаджи. Не думают они, что смерть стоит за спиной каждого из них. Стоит совсем рядом, я, например, как бы ощущаю ее дыхание. Как ощущаю — не знаю. Не кожей, нет, кожей ее дыхание не ощутишь, физически оно не ощутимо. Но неспокойны живые клетки каждого нерва, что-то происходит с ними такое, что обычно происходить не может. Не может потому, что человек такого состояния напряжения перед боем, долго не выдержит. Так уж он создан природой: в определенный момент он собирает всю свою волю, он становится похожим на лук с до предела натянутой тетивой, он стоит и ждет той критической минуты, когда, она, звеня, улетела, стала невидимой, и человек тут же расслабляется, несколько мгновений он стоит обессиленный, словно опустошенный, сам удивляясь тому, что миг назад был совсем другим… Сибиряк Мельников и таджик Хаджи такого состояния не испытывали — сегодня это будет их первый бой. А я в полной мере познал это в тридцать девятом, на финской…» Топольков снова прислушался к разговору пулеметчиков. Хаджи говорил: — Ты сайгак знаешь? Не знаешь? Олень его не догонит. Быстрый такой, в горах мчится, как пуля. Ты приезжай Таджикистан, я даю тебе ружье, идем с тобой на сайгак. Не убьем — барашка зарежем, плов будем делать. Понимаешь? Зачем нам кит, зачем нам его икра… — Да не кит, я тебе русским языком говорю! Кета. Ке-та! Понимаешь? — Понимаю. У сына книга есть, картинка там есть. Плывет кит-кета, вот такой фонтан верх пускает. Красиво. А ты гранат знаешь? — Гранату? Какой солдат не знает гранату? Ты зачем такие глупые вопросы задаешь? Обидно… — Я тебе про другой гранат говорю. Фрукт такой есть. Приедешь в гости — угощать будем. Топольков невольно улыбнулся и теперь взглянул на пулеметчиков. Взглянул и поразился: и Хаджи, и Мельников с такой пристальностью, с таким напряжением всматривались вперед, что не вызывало никакого сомнения — они ни на секунду не забывали об опасности, они наверняка все время думали о том, что в первые же минуты боя, который вот-вот должен разгореться, жизнь каждого из них может тут же оборваться, оборваться внезапно, и вряд ли от них много чего зависит, потому что они такие же смертные, как и все, а погибнет, конечно, очень и очень много людей, тут уж сомневаться не приходится. Такие потому ли они, подумал лейтенант Топольков, говорят о чем угодно, только не о предстоящем бое, чтобы в эти последние минуты как бы отгородиться от мысли о гибели, заранее не расслабиться, что помешает каждому из них выполнить свой последний долг. — А ты кедровые орехи ел? — спросил Мельников. — Фундук? — Сам ты фундук! Кедр — дерево такое… — Тихо! — вдруг сказал лейтенант Топольков. Хаджи и Мельников враз примолкли. Вначале как будто ничего не уловили, ничего как будто вокруг не изменилось. Также дремала река, также крутом стояла тишина, и высоко, очень высоко плыли по небу облака. И все же вплелось в это мирное течение жизни что-то беспокойное, тревожное, настораживающее. Как предчувствие чего-то нехорошего. Примолкли, вслушиваясь в рассвет, не только лейтенант Топольков, сибиряк Мельников и таджик Хаджи, примолкли и насторожились сотни людей, затаились в вырытых траншеях, окопах, щелях, до рези в глазах вглядываясь в еще плохо просматриваемую сторону, откуда ожидали немцев. И они появились. Вначале тот еле уловимый рокот, который донесся будто из-под земли, громким рыканьем раскатился по всей округе, оглушая и заставляя бешено забиться сердце, потом медленно, как на учебных маневрах, без всякой опаски, там и сям показались танки, показались в тот миг, когда выплыло из-за горизонта солнце и, бросив на металл свои лучи, зажгло на башнях прыгающие, словно мечущиеся от неописуемой радости, пляшущие огоньки. На танках сидели немецкие солдаты, бежали они и рядом с машинами, бежали молча — ни одного выстрела, ни одного вскрика, только все увеличивающийся гул моторов, разорвавший тишину и теперь не умолкающий ни на минуту. — Приготовить противотанковые гранаты и бутылки с горючкой! — теперь уже во весь голос крикнул лейтенант Топольков. Его команду повторили десятки голосов, и было видно, как зашевелились в окопах и в отрытых ячейках солдаты, готовясь к бою. Заметив, как изготовились у пулемета Мельников и Хаджи, лейтенант дал команду: — Без приказа не стрелять. Приготовиться к отсечению пехоты от танков. Передать команду по цепи! И полетело от края до края траншеи и окопов: «Без приказа не стрелять, приготовиться к отсечению пехоты!» Может быть, не все этот приказ услыхали, может, не у всех выдержали нервы, но уже через секунду, другую с левого фланга роты лейтенанта Тополькова взахлеб застрочил пулемет, потом другой, и тут же защелкали винтовочные выстрелы. Топольков, увидав, как были скошены десятки немцев, подумал, что они сейчас или остановятся для перегруппировки, или откроют губительный огонь из всех имеющихся у них стволов. Однако не случилось ни того, ни другого. Будто ничего и не произошло, будто не мертвыми упали десятки их солдат, а прилегли отдохнуть, немцы продолжали молча продвигаться вперед, и все это со стороны казалось нереальным, все это действовало на психику людей значительно сильнее, чем если бы немцы тоже открыли огонь. Так, по крайней мере, думал лейтенант Топольков, и он был не далек от истины. В коротком промежутке между захлебывающимся лаем пулеметов и винтовочными выстрелами он услыхал изменившийся до неузнаваемости голос солдата Мельникова: — Ах, суки, в психическую идут. Как в «Чапаеве». Лейтенанту Тополькову не пришлось подавать команду открывать огонь: и без нее уже по все линии обороны вовсю строчили пулеметы, в ход пошли винтовки, а кто-то, словно пробуя — далеко швырнул ручную противопехотную гранату, взрыва которой немцы, пожалуй, даже не заметили. — Смех да и только, — сказал Мельников. — Дурья башка. И в это время полковник Строгов сказал стоявшему рядом с ним капитану Травину: — Пора, Дмитрий. Алексеевич. — Да, пора, — согласился капитан. Они оба находились при артбатареях, правильно полагая, что именно здесь должна быть главная точка обороны, именно здесь будет решаться судьба батальона. Обе артиллерийские батареи располагались неподалеку одна от другой, почти рядом, хотя Константин Константинович считал более благоразумным рассредоточить орудия так, чтобы избежать больших потерь от прицельного огня противника. Но когда он еще раньше сказал об этом командирам батарей, один из них ответил, хмуро улыбаясь: — Это же только одно название, товарищ полковник, — батареи. У обоих — и половины нету стольких стволов, сколько должна иметь каждая. И уж лучше будет нанести по немцам один хороший удар из всех орудий, чем два плевых из разных мест. И командир второй батареи, и капитан Травин поддержали эту идею, с которой, в конце концов, согласился и Константин Константинович. 5 Сразу же после первого залпа два идущих параллельно друг другу танка одновременно вспыхнули, притом правый круто развернулся на подбитой гусенице и лбом ударил соседа, словно тараня его. И тут же немцы открыли бешеный огонь по всему фронту батальона. Тяжелые танки, выстроившись треугольником, один из острых углов направили прямо на артбатареи. Прицельного огня танки не вели, но упорно шли вперед, имея, наверно, одну цель: смять, раздавить орудия, бьющие по ним прямой наводкой, уничтожить живую силу противника и тем самым пробить дорогу пехоте, тягачам, бронемашинам. Капитан Травин обратился к Константину Константиновичу: — Хуже всего защищен наш левый фланг… Здесь, товарищ полковник, двоим нам делать нечего. Справлюсь я и один. К тому же командиры приданных нам батарей, по всему видно, дело свое знают. Константин Константинович внимательно посмотрел на Травина и увидел, как тот отвел глаза в сторону, будто наблюдая за движущимися танками. Не трудно было понять предложение капитана: было ясно, что батареи и солдаты, отсекающие огнем немецких автоматчиков, продержатся недолго, и что вскоре здесь будет все смешано с землей. Левый же фланг примыкал к болотистой местности, и там у полковника Строгова имелся бы хоть какой-то шанс избежать гибели, которая тут была неизбежна. Константин Константинович ответил: — Вы правы, капитан, обоим нам здесь делать нечего. Поэтому немедленно направляйтесь на левый фланг и постарайтесь не пропустить фашистов — они наверняка прорываются и там. — Товарищ полковник, — начал было Травин, но Константин Константинович резко его прервал: — Это приказ, капитан, и потрудитесь немедленно его выполнить! Капитан Травин молча козырнул и, пригнувшись, пошел вдоль траншеи. Нет, он не собирался выполнять приказ полковника, хотя и понимал, что этим совершает строго наказуемый проступок. Но, во-первых, он знал, что левый фланг держит рота старшего лейтенанта Макарина, а ему капитан Травин верил так же, как самому себе: все, что можно сделать для обороны фланга, Макарин сделает; во-вторых, капитан Травин никогда не простил бы себе неминуемой гибели полковника Строгова, уйдя от него в безопасное место. Ведь можно же было предположить, что, предлагая полковнику отправиться на левый фланг, капитан Травин заранее был убежден — Константин Константинович предложение это отвергнет и, долго не раздумывая, прикажет ему самому заняться обороной левого фланга, чтоб тем самым уйти от смертельной опасности. Правда, в какое-то мгновение в голове капитана мелькнула коварная мысль: «Но ведь здесь я ничем помочь все равно не смогу, а там…» Но мысль эту Дмитрий Алексеевич тут же отверг. В конце концов честь офицера была для капитана Травина дороже всех других обстоятельств… Несколько длинноствольных семидесятишестимиллиметровых пушек стояли в пологой балочке и почему-то совсем незамаскированные. Наверное, у артиллеристов не хватило времени, чтобы прикрыть их травой и ветками. Капитан Травин легко выпрыгнул из траншеи и побежал к пушкам. Одна из них, искореженная, с разбитым передком, лежала на боку, возле нее — с лицом, похожим на кровавую маску, опершись спиной на колесо — сидел мертвый солдат, второй, тоже мертвый — уткнувшись головой в песок, лежал рядом; еще одна пушка стояла с развороченным снарядом стволом, и капитан Травин невольно согнулся, увидав, до неузнаваемости искалеченные, точно кем-то истерзанные тела четырех артиллеристов, среди которых, с оторванными ногами и уже истекший кровью, находился и один из командиров батареи. А танки, ведя огонь, все приближались, приближались как рок, и хотя артиллеристам удалось подбить еще две машины, это не остановило других, рядом с которыми стаями бежали немецкие автоматчики, теперь уже даже не прячась, не прикрываясь танками, и беспрестанно стреляли из своих автоматов. По ним тоже стреляли укрывшиеся в окопах бойцы, но это был до смешного редкий винтовочный огонь, а пулеметы, специально поставленные капитаном Травиным справа и слева батарей для прикрытия артиллеристов, почему-то молчали. Правее, метрах в ста, накануне были отрыты и хорошо замаскированы ячейки, в которых затаились бойцы с противотанковыми гранатами и бутылками с зажигательной смесью. Им было приказано до поры ни в коем случае не демаскировать себя и ничего без команды не предпринимать. Но когда немецкие танки пройдут мимо и эти бойцы окажутся как бы в тылу у них, тогда и последует команда вступить в бой. Сейчас, по мнению капитана Травина, такой момент наступил. И он, пренебрегая всякими мерами предосторожности, метнулся к этим ячейкам, не обращая внимания на автоматные очереди немцев, ни на секунду не прекращающиеся. Добежав до первой ячейки, он упал, стараясь утишить бешеные толчки сердца и заставить легкие войти в ритм. Потом он негромко крикнул, зная, что его команда будет немедленно передана по ячейкам: — Приготовиться!. Он не видел притаившихся в ячейках бойцов, но ему было нетрудно представить, кто из них в данную минуту что чувствует. Они все были из его батальона, еще там, в тылу, где формировался полк, капитан Травин почти ежедневно встречался с каждым из них, со многими подолгу разговаривал, многое узнавая из жизни того или иного человека. Его пытливый ум пытался проникнуть в суть существования того или иного, он никогда не переставал удивляться тому, насколько различна эта суть, как — при всей схожести характеров — люди отличаются друг от друга взглядами на саму жизнь и на разные ее явления. Два крестьянина из одной деревни, примерно одного возраста, одинаково нелегко зарабатывающие свой хлеб насущный, оба добрые и милосердные, никак, оказывается, не могут заключить друг с другом мир, потому что один из них считает свой колхоз родным своим домом, где ему в любой момент протянут руку помощи, другой же уверенно, по-крестьянски спокойно, заявляет, что колхоз — это и вправду прибежище, но только для лодырей и разного калибра начальников, которые сидят «вот на этой самой шее», да не только сидят, а еще и погоняют того, на чью шею уселись. И если бы ему, скажем, дали два-три десятка гектаров земли, да разрешили бы заиметь две-три лошаденки, он со своей женушкой накормил бы столько людей, что какой-то там колхозной бригаде (из полсотни человек) и не снилось… И спорят, спорят по этому поводу два хороших человека, а капитан Травин в этот спор вступать не желает. И не только потому, что плохо знает крестьянскую жизнь, но и потому, что не хочет обидеть кого-нибудь из этих людей. А вон в том, наспех отрытом окопчике, — капитан Травин хорошо это знает, — сидят, не ведая, какая их ожидает участь, два студента, оканчивавших, но не окончивших — из-за мобилизации — педагогический институт. Умные, вроде бы рассудительные юноши, даже внешне чем-то похожие друг на друга, а нет и не было между ними той настоящей юношеской дружбы, которая обычно бывает в таком возрасте. И все заключается в том, что один из этих парней безапелляционно утверждает, что любовь — это миф, это всего лишь половое влечение самки к самцу или наоборот, и разговорами о любви — люди лишь прикрывают это влечение, хотя прикрывать его незачем, наоборот, его надо афишировать, иначе исчезнет род человеческий, так как катастрофически упадет деторождаемость, и так далее и тому подобное. На что его оппонент с юношеским жаром утверждает, будто такой взгляд на любовь — это свинство, скотство, а афишировать половое влечение могут только люди вконец извращенные, для которых нет ничего святого… и тоже — и так далее и тому подобное. Вот в этот окопчик и спрыгнул капитан Травин, и только-только успел пригнуться, как вблизи разорвался снаряд, разорвался на том самом месте, где секунду назад находился капитан. Студенты сидели на корточках, один держал в руке противотанковую гранату, а другой — бутылку с зажигательной смесью, они, кажется, ничуть не удивились появлению Травина, по крайней мере, никто из них ни чем своего удивления не выразил. Капитан спросил: — У вас есть еще противотанковая граната? — Есть, — ответил студент без пилотки, со спутанной, давно не мытой шевелюрой. — Вот, возьмите… Прет прямо на нас, — добавил он, кивнув в сторону надвигающейся на окопчик грязно-серой громадины. Видишь, Николай? — Вижу. Пускай это будет мой. И в это мгновение в окопчике стало совсем темно, грохот лязгающих гусениц и рев мотора на какое-то время оглушил и капитана Травина, и обоих студентов, их как будто опалило жаром, и они невольно приникли к земле на дне окопчика, а когда танк прошел, студент, которого звали Николаем, тут же выпрыгнул, двумя-тремя прыжками догнал машину и швырнул в нее сбою бутылку с горючим. Танк сразу же вспыхнул, Николай упал на землю, пополз к своему окопчику, однако, рядом с ним земля вдруг вздыбилась от разорвавшегося снаряда, и капитан Травин увидел, как осколки буквально срезали голову парня. Видел это и второй студент, на бледном лице которого враз выступили крупные капли пота. А когда рядом прополз еще один танк, он сказал капитану: — Моя фамилия Левчуков… Сергей Левчуков… Из Москвы я… Капитан кивнул головой в знак того, что расслышал слова Сергея Левчукова, до пояса высунулся и бросил гранату вслед удаляющемуся танку. Она ударилась о броню, разорвалась, но танк продолжал двигаться, притом и капитан Травин, и студент Сергей Левчуков увидели, как он внезапно развернулся, решив, видимо, проутюжить их окопчик. В руках у Левчукова была связка гранат, и капитан Травин сказал: — Дай. Я сам. Левчуков, не отвечая, отрицательно мотнул головой. — Я им сейчас за Николая!.. Они у меня сейчас попляшут!.. Капитан Травин видел, как он рывком одолел те несколько шагов, которые отделяли его от танка, как ловко швырнул свою связку гранат под самое брюхо машины, и та, искалеченная, остановилась; но, обтекая ее, немецкие автоматчики продолжали бежать, ведя непрерывный огонь, они бежали прямо на Левчукова, в упор расстреливая его из нескольких автоматов, и тогда капитан Травин не выдержал, выпрыгнул из окопчика и в полный рост пошел на немцев, разряжая в них свой пистолет, что-то крича, и стрелял до тех пор, пока его, как и студента Сергея Левчукова, прошили сразу несколькими автоматными очередями. 6 И все же и первая, и вторая атака немцев были отбиты, хотя от двух приданных батальону батарей мало что осталось. Командир полка Строгов сам стоял у одного из орудий и прямой наводкой бил по танкам. Наводчик был давно убит, тут же, рядом, лежали смертельно раненные двое солдат, помогавшие подносить снаряды. Командир второй батареи — молоденький лейтенант без каски — дважды подходил к Строгову, упрашивая: — Вам надо отсюда уйти, товарищ полковник. Мы сами… — Что — вы сами? — спрашивал Константин Константинович. — Что — вы сами? Не зная что ответить, лейтенант уходил и через секунду, другую полковник слышал его голос: — Прямой наводкой… По врагу… Огонь! А потом вдруг вокруг полковника Строгова наступила тишина, тишина неправдоподобная, будто все живое в одночасье прекратило существование, и не только здесь, на этом небольшом пятачке, где стояли разгромленные батареи, но и во всем мире, во всей вселенной. Константин Константинович силился понять, что же это произошло, почему так сразу закончился бой — не слышно ни артиллерийской стрельбы, ни человеческих голосов? И куда делась та семидесятишестимиллеметровая пушка, из которой он сам еще минуту назад бил по немецким танкам прямой наводкой? Он старался окинуть взглядом все, что видел до наступления этой нереальной тишины, но увидеть ничего не смог: густой, непроглядный мрак окутал землю и небо, растекся вглубь и вширь и, как показалось Константину Константиновичу, проник в его мозг, затопив там каждую живую клетку. И еще он ощутил, как его сознание словно качается на качелях, то взмывая вверх (и тогда он чувствует нестерпимую боль во всем теле — и ему хочется закричать, чтобы кто-то помог утишить эту боль, то достигнув верхней мертвой точки, стремительно падает вниз), и тогда боль прекращается, и он совсем ничего не ощущает. В один из таких взлетов качели Константин Константинович внезапно услышал: — Еще немножко, товарищ полковник. Еще совсем немножко… Это был голос его сына Валерия, сомневаться в этом не приходилось, и Константин Константинов а от сделал невероятное усилие, напрягшись каждой мышцей, чтобы качели еще хотя бы на мгновение задержались, дав ему возможность взглянуть на сына и что-нибудь сказать, но качели скользнули вниз — и последнее о чем он успел подумать, было: «Но почему, он называет меня полковником? Раньше он всегда называл меня только так: „Пап“…» Лейтенант Топольков сказал санитарке: — Ну чего ты ревешь, как над покойником. Ты же видишь, сонная артерия не задета, значит, все будет в порядке. Он потерял много крови, отсюда и все остальное. Солдаты сибиряк Мельников, таджик Хаджи, санитарка Ольга и лейтенант Топольков несли тяжело раненого полковника Строгова на плащпалатке, часто погружаясь выше колен в болотистую жижу. Где-то там, впереди, виднелся заросший какими-то кустарниками островок, заранее разведанный Мельниковым, туда они и стремились поскорее добраться, благо, что немцы, разгромив батальон и полностью подавив сопротивление, подобрав раненых и добив тех солдат, которые еще подавали признаки жизни, ушли вперед, а второй их эшелон еще не показался из-за дальних холмов. Наверное, если бы полковник Строгов был ранен не так тяжело и сделал бы хоть одно движение в то время, когда фашисты приканчивали наших солдат, его постигла бы та же участь. Но он лежал рядом с разбитой пушкой в луже крови, и немцы не обратили на него никакого внимания. Его обнаружила санитарка, во время боя сидевшая в глубокой ячейке, на которую кто-то из солдат набросал высохшей травы. И вот теперь они вчетвером несут на маленький островок полковника Строгова, хотя никто из них не задумывается (не хочет задумываться), что их ожидает в будущем. Они понимают, что остаются в тылу у противника с тяжело раненным полковником на руках, которому необходима срочная медицинская помощь, а в санитарной сумке Ольги кроме перевязочных пакетов, йода, нашатырного спирта да еще каких-то двух-трех лекарств ничего не было. Островок, куда они принесли Константина Константиновича, мог скрыть их от чужих глаз, но на нем не оказалось и пяди сухой земли, где можно было положить полковника и присесть самим, чтобы отдохнуть. Всюду под ногами хлюпала мутная жижа, настороженными глазами глазели на людей огромные зеленые жабы, дважды чуть в стороне проползли длинные, каких не встретишь на суше, змеи. Островок был небольшой — метров сорок в длину и десять-пятнадцать в ширину, за ним с трех сторон — такие же островки, побольше и поменьше, вокруг них — болотная грязная зелень, а с четвертой — берег с обгоревшими танками, изуродованными пушками и застывшими трупами немецких и наших солдат. У Мельникова на поясе висел немецкий тесак, которым солдат немедленно воспользовался: ползая на коленях по болотной жиже, он начал рубить кустарник и уже несколько минут спустя соорудил нечто похожее на настил, сантиметров на двадцать возвышающийся на болотом. Туда и положили Строгова, и Ольга тут же принялась обрабатывать его рану. А Мельников с помощью Хаджи продолжал рубить кустарник, и вскоре для каждого из них, в том числе и для Ольги, были сделаны настилы, напоминающие большие гнезда аистов. Лейтенант Топольков все это время в бинокль осматривал оставленный ими берег, но там по-прежнему не замечалось никакого движения, и только в разных местах к небу поднимался дымок от догорающих танков, да рядом с телегой батальонной кухни бродила, опустив голову, лошадь. Уже не раз и не два лейтенант натыкался глазами и на эту лошадь, и на кухонную телегу, но вот только сейчас пришла к нему мысль, что у них, у всех четверых, нет и завалящей корки хлеба, а там на телеге, наверняка, есть что-нибудь съестное, которым надо воспользоваться, потому как никто из них не знает, сколько времени им предстоит находиться на этом «необитаемом острове». Топольков подозвал к себе Хаджи и сказал: — Давай-ка, брат, вон к той телеге, и все, что там найдешь, неси сюда. Во что харчи положить, там найдешь. Все понял? — Все понял, — ответил Хаджи. И добавил: — Ты, лейтенант, умный командир. Я все сделаю. — Давай, — сказал лейтенант. — Действуй. Вернулся Хаджи обвешанный сумками из-под противогазов, наполненных разной снедью. В одном, перекошенном на одну сторону, немецком танке обнаружил даже несколько банок мясных консервов и тщательно упакованных в коробку галет. Кроме всего прочего — на шее у него висели два немецких автомата с дисками полными патронов. Незаметно подкрался вечер. Над болотом закурился мглистый туман, тек он мелкими волнами, то приподнимаясь, точно стремясь оторваться от исторгающей из себя удушливые газы гнилой воды, то снова опускаясь вниз, и волны продолжали колебаться, напоминая мертвую зыбь на море. Где-то тоскливо кричала выпь, в воздухе проносились стайки каких-то пичуг, все болото натужно дышало, кое-где вспучиваясь, выдыхая газы, и тогда казалось, что это — не так уж далеко, но все же приглушенные расстоянием — разрываются небольшие мины. Теперь полковник Строгов все чаще приходил в сознание и, узнавая медсестру, спрашивал: — Где мы, сестрица? Где все люди? — Вам нельзя разговаривать, товарищ полковник. Очень прошу вас полежать спокойно. Потом мы вам все расскажем. — Ты только мне скажи, где наши люди, — настаивал Константин Константинович. Ольга поправляла бинты на его шее и говорила: — Я сейчас, товарищ полковник. И, подойдя к лейтенанту Тополькову, просила: — Я не знаю что ему отвечать. Сделайте это вы. — Хорошо. Топольков наклонился над полковником, сказал: — Все кончено, товарищ полковник, бой прекратился. — Бой прекратился? А где батальон? Где артбатареи? Говори мне все до конца, лейтенант. Топольков развел руками: — Что ж говорить-то, товарищ полковник. Нас смяли. Танки, бронемашины, сотни автоматчиков… Разве мы могли все это удержать? Может, кто-то из батальона и уцелел, как вот мы, если успел уйти в болото. Немцы не очень наших разыскивали, считая, наверно, что мы все равно никуда не денемся. — Что с капитаном Травиным? Он должен быть на левом фланге. — Капитан Травин убит. — Артиллеристы? Командиры артбатареи? — Никого не осталось, товарищ полковник. Константин Константинович сделал резкое движение, пытаясь подняться, однако резкая боль словно прошила все его тело, и застонав, он снова потерял сознание. Санитарка Ольга, стоявшая рядом с лейтенантом Топольковым, сказала: — Надо ли было вот так — прямо? Для него это, может быть, хуже ранения… — Сейчас или через час — какая разница, — угрюмо проговорил Топольков. — И вообще… Он не договорил и как-то безнадежно махнул рукой. — Что — вообще? — спросила Ольга. — А вы не догадываетесь? — резко и даже как-то грубовато ответил Топольков. — Не догадываетесь, что нас ожидает в этом чертовом болоте? Мы же люди, а не жабы, чтобы жить среди этой вони, копошась в грязи и дыша этим смрадом. Санитарка Ольга пожала плечами: — Я не узнаю вас, лейтенант. Чего это вы скисли, как барышня… А я-то думала, что вы настоящий солдат. — Она помолчала, глядя на Тополькова, потом добавила: — Можно подумать, будто у нас не будет никакой возможности выбраться на берег. Вот пройдет немного времени, мы убедимся, что все немцы ушли — и тогда… — Что тогда? — едко усмехнулся лейтенант. — Вы ничего не слышите? Но она уже слышала… Вначале далекий — приглушенный гул моторов все нарастал, нарастал, и вскоре можно было ощутить, как от этого гула вздрагивает воздух, как колеблется болотная жижа. Умолкла доселе надоедливо кричащая выпь, перестали голосить лягушки. И вдруг — уже плотно сгустившийся мрак прорезали десятки ярких световых лучей: из-за холма вынырнули мотоциклы с зажженными фарами и сразу вслед за ними выползли «Тигры» и «Фердинанды», заполнив всю округу грохотом моторов и лязгом гусениц. А потом — какая-то громоздкая машина остановилась у самой кромки берега и, включив мощные прожекторы, направила их вначале вдоль всей кромки, затем начала обшаривать болото и, наткнувшись на островок, остановила внимание только на нем, будто заподозрив там что-то неладное. Они все — и лейтенант Топольков, и медсестра Ольга, и солдаты Мельников и Хаджи успели упасть в кустарнике, прямо в болотную жижу и замерли, боясь сделать хотя бы одно движение, и точно загипнотизированные, не могли оторвать глаз от слегка вздрагивающего прожекторного луча. Лейтенант Топольков, чувствуя, как сквозь гимнастерку и сквозь брюки к телу проникает зловонная жижа, еле удерживался, чтобы не вскочить и не броситься с автоматом в руках через болото на берег и там стрелять, стрелять по кругу до тех пор, пока сам не упадет сраженный чьей-то автоматной очередью. Словно в ответ на эту его мысль рядом с прожекторной установкой остановился легкий танк и, развернув башню в сторону островка, открыл огонь по нему из крупнокалиберного пулемета, а потом из пушки. Зачавкали по болоту глухие всплески, кое-где взметнулись вверх столбы черной, гнилой воды. Рядом с лейтенантом Топольковым послышался стон — ранило в плечо санитарку Ольгу. — Бьют наугад, — сказал солдат Мельников. — Ни черта они про нас не знают. И точно в подтверждение его слов — немцы прекратили огонь и выключили прожектор. Теперь все вокруг казалось черным-черно, но уже через несколько минут на берегу вспыхнуло несколько костров, стало ясно, что немцы решили здесь заночевать. Видимо, они ничего не боялись: ни налета нашей авиации, ни ночной контратаки наших войск. От костров потянуло запахами жареного мяса, там и сям послышались звуки губных гармошек, нестройных, разноголосых песен. На нашей исконной земле они чувствовали себя как дома, они, пожалуй, и всю Россию уже считали своей собственной землей, полагая, видимо, что захватить ее, поработить им будет так же легко, как они захватили многие страны. А совсем рядом с ними, на крохотном заболоченном островке затаилась горстка людей — обессиленных неравным боем, мокрых и грязных, облепленных тучами комаров, продрогших от сырости, измученных и не знающих, что ожидает их впереди. Полковник Строгов временами бредил, пытался вскакивать со своего «насеста» и куда-то бежать, что-то невнятно кому-то приказывал, и теперь уже — не санитарка Ольга, сама серьезно раненная, а солдат Мельников стоял рядом с Константином Константиновичем на коленях, ощущая, как холодная жижа обволакивает почти все его тело, и пилоткой отгонял от лица полковника больно жалящих комаров, а также — этой же пилоткой — прикрывал рот командира, когда тот в бреду повышал голос: берег с немцами был все-таки не так далеко, и опасность, что кто-то там услышит чужой голос, была велика. Ольга добралась до своего «аистова гнезда», сжалась в нем, закусила губы, чтобы не вскрикнуть от временами пронизывающей все тело боли. Она и не слышала, как к ней приблизился лейтенант Топольков, и только когда он принялся осторожно снимать с нее гимнастерку, уже изрядно пропитавшуюся кровью, Ольга тихо попросила: — Не надо, товарищ лейтенант. — Как это не надо? — не понял Топольков. — Надо ведь перевязать рану. — Пусть это сделает солдат Мельников, — сказала Ольга. — Ты думаешь, я сделаю это хуже солдата Мельникова? — Нет, я так не думаю. Но… Я стесняюсь вас… — Фу ты, черт! — выругался лейтенант. — Нашла время для стеснений. — Прошу вас, товарищ лейтенант, пусть это сделает Мельников. С рассветом их тревоги обострились… Им казалось, что их островок просматривается насквозь, и обнаружить на нем людей немцам ничего не стоит. Вообще-то они были недалеко от истины: если бы немцам вздумалось послать двух-трех человек обследовать островок, все закончилось бы в считанные минуты. Однако немцы не сочли нужным это сделать. Да и кому могло придти в голову, что там, на этом крохотном пятачке, залитом болотной жижей, могли находиться люди. Константин Константинович Строгов больше не бредил. Каким-то чудом жару него прошел, полковник теперь неподвижно лежал на своем насесте и силился в деталях вспомнить, что же вчера произошло и почему он больше не слышит ни выстрелов, ни шума машин, ни голосов, как своих, так и немецких солдат. У солдата Мельникова он спросил: — Как твое имя и отчество, товарищ? — Рядовой я, товарищ полковник, — ответил Мельников, думая что Строгов, может быть, по ошибке предполагает, будто он какой-нибудь командир. — Рядовой Мельников. — Я спрашиваю об имени и отчестве, — пересиливая боль, повторил Константин Константинович. — Тимофей Ильич я, товарищ полковник… А вы все же помолчите, товарищ полковник. Олюшка сказала, что вам не след разговаривать. — А где капитан Травин? — Не могу знать, товарищ полковник. По всему видать, убит капитан Травин. Пятеро нас только — по всему видать — и осталось. Вы, товарищ полковник, лейтенант Топольков, санитарка Олюшка, да рядовые — я и таджик Хаджа… Константин Константинович прикрыл глаза и надолго умолк, погрузившись в странное забытье, в котором и далекое, и близкое прошлое удивительным образом переплеталось с настоящим, иногда, правда, отдаляясь друг от друга, чтобы потом снова сойтись вместе, и тогда все это становилось похожим на бред, хотя Константин Константинович затуманенным сознанием понимал, что это совсем не бред, а что-то совсем другое, а что именно — понять он не мог. — А Олюшка наша тоже раненная, — шепотом говорил Мельников. — Вот сюда в самое плечо, но Бог ее миловал, кости целые, а могло быть и хуже. И Константин Константинович ясно представлял себе, как страдает от боли эта славная девушка Олюшка, видел ее лицо, но оно вдруг как бы размывалось, и перед ним было уже совсем другое лицо — на него смотрела его жена Валентина, она то улыбалась, то начинала плакать, и Константин Константинович явственно слышал ее вздрагивающий голос, который он всегда очень любил, как любил и ее синеватые глаза с вечной грустинкой, будто Валентину не покидало тягостное предчувствие, и ее пепельные некрашенные волосы, и ласковые руки, которыми она так любила прикасаться к его лицу, кончиками пальцев разглаживая его ранние морщины. Сейчас она предстала перед ним такой, какой была накануне ухода полка на фронт. Они, конечно, оба давно были готовы к тому, что вскоре им придется расстаться, и все же в этот час, когда Константин Константинович сказал Валентине, что завтра полк уходит на фронт, она восприняла его слова как тяжелый удар. Нет, она не зарыдала, не устроили истерику, но Константин Константинович видел, как изменилось ее лицо и какими вдруг тоскливыми, полными боли, стали ее глаза. А вечером, придя домой, Константин Константинович увидел покрытый белоснежной скатертью стол, на котором стояли бутылка шампанского, два фужера, разнообразная снедь, и в вазе — цветы. Валентина заставила его надеть любимую им кремовую рубашку и когда-то подаренные ему золотые запонки, сама она тоже выглядела по-праздничному нарядной, и со стороны могло показаться, что не провожает она на войну своего мужа, а встречает после долгой разлуки. И когда Константин Константинович разлил по фужерам вино и хотел было произнести тост, она вдруг сказала: — Нет, скажу я. — Хорошо, — согласился Константин Константинович. — Давай выпьем за нашу встречу, — сказала она. — За нашу встречу после войны… Сколько бы война не длилась, я буду ждать тебя каждый день, каждый час, каждую минуту. — Хорошо. — сказал Константин Константинович. Они выпили, налили еще и снова выпили, теперь уже молча. Взглянув на жену, Константин Константинович спросил: — Ты, кажется, еще что-то хочешь сказать? — Да, — ответила она. — Хочу. Вчера я была на вокзале и видела, как женщины встречают раненных своих мужей или сыновей. Меня потрясла одна такая встреча, которая до сих пор стоит перед моими глазами. На носилках вынесли солдата без обеих рук, вынесли, наверно, потому, что он был настолько слаб, что ходить еще не мог. Но у него хватило сил каким-то образом приподняться и окинуть взглядом толпу встречающих женщин. И он увидел свою жену. И она увидела его. Расталкивая всех на своем пути, она бросилась к носилкам, выкрикивая только одно слово: «Саня! Саня! Саня!» И вдруг остановилась, как вкопанная: только вот теперь она и разглядела, что у ее Сани нет обеих рук… Тебе надо было видеть ее лицо в это мгновение. Вначале на нем отразилась растерянность. Она стояла в двух шагах от него, но не приближалась к ним. Было похоже, будто женщина не верит: или тому, что это действительно ее Саня, или тому, что у ее Сани действительно нет обеих рук. А Саня глядел на нее полными слез глазами, потом лицо его исказилось гримасой, а женщина вдруг упала перед носилками и заголосила: «Да как же это!.. Да за что ж такое господне наказание!.. Да как же нам жить-то теперь?!» Что было дальше, я не знаю. Я ушла, не в силах больше видеть эту сцену. Валентина умолкла и посмотрела на мужа. Константин Константинович медленно проговорил: — Да… Трагедия… Эту женщину нетрудно понять. — Не трудно? — спросила Валентина, и Константина Константиновича удивило, каким голосом она произнесла эти слова. — Ты говоришь — нетрудно? Они сидели на противоположных сторонах, но теперь она встала, придвинула свой стул вплотную к стулу Константина Константиновича и села так, что ее лицо оказалось на уровне его лица. Она смотрела в его глаза, смотрела долго и неотрывно, и в ее взгляде было столько нежности, какой-то глубокой веры в силу своей любви, что Константин Константинович невольно склонился к ней и поцеловал ее глаза. А она сказала: — Так вот слушай… Если судьба — я говорю о военной судьбе — будет немилостива к тебе, и тебя привезут оттуда без обеих рук и ног, я не стану плакать. А если и заплачу, то лишь от огромной радости, что ты вернулся живым, и я смогу смотреть на тебя, говорить с тобой, целовать тебя, быть с тобой каждый день и каждое мгновение. Ты мне веришь? — Да. Спасибо тебе… Она продолжала смотреть на него, но, странно, взгляд ее все отдалялся, отдалялся и сама она точно обволакивалась туманом, исчезала в этом тумане, Константину Константиновичу хотелось крикнуть, чтобы она никуда не уходила, не оставляла его одного, но в это мгновение он почувствовал почти непереносимую головную боль, что-то тяжело давило на виски, будто там, в черепной коробке, вдруг начала разрастаться раковая опухоль. Он попытался изменить положение головы, однако боль еще острее, чем прежняя, пронизала шею, ему на миг даже показалось, будто кто-то невидимый, но очень злой раскалил на костре железный прут и теперь с садистким наслаждением протыкает им кожу в том самом месте, где у него была рана. Он хотел закричать, чтобы кто-нибудь помог ему избавиться от этой боли, но в это время над ним наклонился сын Валерий и сказал: — Зачем ты согласился расчленить свой полк на отдельные батальоны? Разве тебе не было ясно, что каждый батальон в отдельности немцы сомнут в два счета? Так ведь и получилось, и ты виноват в гибели стольких людей… — Замолчи! — гневно бросил Константин Константинович. — Замолчи, слышишь! Я не позволю, чтобы каждый сопляк… Сын не дал ему договорить. Лицо его вдруг сжалось, сделалось маленьким, как у ребенка, и смотрел он на отца и с состраданием, и с жалостью, и с осуждением, которого не мог, или не хотел скрыть. Покачав головой, он сказал: — Ну, что ж… В таком случае, прости меня. Повернулся — и медленно пошел в туман, ни разу не оглянувшись и даже не простившись. — Куда же ты, сынок, — просяще, раскаиваясь в той грубости, которую допустил, крикнул ему вдогонку Константин Константинович. — Или ты не видишь, как мне тяжело? Не уходи, слышишь?! — Теперь никто никого не слышит, дорогой мой полковник. Такое время настало, что каждый человек слышит только себя самого, пора тебе к этому привыкнуть. Или хотя бы приспособиться… Голос говорящего человека был очень знакомый, но самого этого человека Константин Константинович почему-то не видел, словно это было не живое существо, а дух, притом дух явно недоброжелательный, язвительный и уж, конечно, никак не дружественный. Константин Константинович долго молчал, не отвечая, а голос продолжал: — Не узнаешь? Это же я, капитан Грачев, тот самый Грачев, о котором ты однажды публично сказал: «Есть люди, которые никогда не снашивают ботинок, потому что всегда ползают на коленях. Одним из таких людей является капитан Грачев». Вспомнил, нет? — Вспомнил, — равнодушно ответил Константин Константинович. — И до сих пор вас презираю, капитан Грачев. За ваше низкопоклонство, двоедушие, трусость. — Ха-ха! — засмеялся Грачев. — Он меня презирает! Меня презирает человек, который подставил под удар целый батальон, по сути, не нанеся противнику никакого урона… Полководец… — Вон! — закричал Строгов. — Тише, Константин Константинович, — попросила медсестра. — Пожалуйста, тише. Он открыл глаза. Все видения исчезли — весь тот нереальный мир, который окружал полковника Строгова минуту назад, исчез бесследно, перед Константином Константиновичем во всех своих неповторимых красках раскрывалась жизнь, прекрасная и полная тревог и опасностей. Взошедшее солнце по всему болоту за пределами островка проложило золоченые тропки, по которым, сверкая, катились серебряные кольца, низко летающие стрижи и ласточки будто подхватывали эти кольца на лету и взмывали к синему поднебесью. Полчища лягушек давали утренний концерт, к которому прислушивалось все живое вокруг: ужи с коронами на узких головках, змеи, застывшие на кочках, устроившаяся на кусте выпь, сам напоенный утренней свежестью воздух. Над островком, свистя крыльями, пролетела стая чирков. С берега ее заметили — и два или три немца пальнули по чиркам из автоматов. Полковник Строгов, лейтенант Топольков, солдаты Мельников и Хаджи, а вместе с ними и медсестра Ольга следили за удаляющимися чирками затаив дыхание, каждый из них думал: не дай Бог, упадет подбитой хотя бы одна птица, и кто-нибудь из немцев побредет на островок подобрать ее — это будет началом конца. Что они впятером, двое из которых ранены, могут сделать, чтобы защитить себя? Ничего! Если они успеют перестрелять десяток или даже два немцев, это их не спасет. К счастью, ни один чирок не упал, а там, на берегу, вдруг сразу все немцы засуетились, послышался гул заводимых моторов, выкрики офицеров, подающих какие-то команды, и с островка было видно, как позади приготовившихся к движению танков выстраивается колонна пехоты, а еще подальше, за этой колонной, в два ряда, один за другим пристраиваются мотоциклы с автоматчиками. — Уходят, — не сказал, а выдохнул радостно Мельников. — Уходят, суки. Значит, и мы выберемся из этого чертова болота. Кости уже болеть начали от сырости. Тут ревматизм нажить можно в два счета… — Зачем рано говоришь, — возразил таджик Хаджи. — Может, не все уйдут. Может, много суки останется. — Типун тебе на язык, — сказал Мельников. — Накаркаешь тут… — Перестаньте болтать, — раздраженно прикрикнул на них лейтенант Топольков. Он внимательно наблюдал за движением немцем. И видел, что не все они собираются уходить. В стороне от строящейся колонны, подальше от берега, неподвижно стояли несколько тягачей, мотоциклов, там же расположились полсотни немцев, на которых команда к построению, видимо, не распространялась: они не спеша ходили взад-вперед, переговаривались друге другом; около двух артиллерийских орудий, копошились, приводя их в порядок, несколько артиллеристов. И лейтенант Топольков понял: все эти люди и машины остаются здесь с какой-то определенной целью, может быть, для того, чтобы охранять дорогу, по которой потом будут двигаться на восток другие части, охранять от возможного проникновения сюда партизан или отрезанных от своих армий разрозненных частей советских войск. Вполне также возможно, думал лейтенант Топольков, что остающихся сейчас немцев потом сменят другие, те, которые придут сюда позже, и так они будут сменять друг друга до тех пор, пока здесь вокруг будет уже не зона военных действий, а глубокий тыл немецких армий. И у них, у лейтенанта Тополькова, полковника Строгова, двух солдат и медсестры ничего другого не остается, как или попытаться все же пробиться к своим, что без всякого сомнения, закончится их гибелью, или заживо сгнить в этом чертовом болоте. Мы и на людей-то сейчас не похожи, продолжал думать лейтенант Топольков, чувствуя, как в нем закипает ненависть даже не столько к немцам, сколько к этому проклятому болоту, к тем людям, кто их послал сюда, жалкий батальон — против, черт знает, каких сил противника — мы не на людей здесь похожи, а на вон тех жаб, которые орут, как последние сволочи, и разница только в том, что эти жабы орут от радости, что вот их снова пригревает солнышко, что они наслаждаются этой нестерпимой вонью, исходящей из болота, а мы задыхаемся здесь, будто нас ногами затолкали на дно этой отвратительной клоаки. Лейтенант Топольков даже зрительно представил себе, как их, всех пятерых, заталкивают на дно болота, и они задыхаются от удушья, но не произносят ни звука — молчаливые смертники, чья воля подавлена раз и навсегда, чье человеческое достоинство растоптано этими же подкованными сапогами. Вот если бы он был здесь один, все было бы по-другому. У него на поясе висят две гранаты, в его пистолете почти полная обойма патронов — разве всего этого мало, чтобы выпрямиться во весь рост, отряхнуться от зловонной жижи и спокойно, отбросив к чертовой матери страх, выйти на берег и встать перед обалдевшими фрицами, усмехаясь и показывая им как он их презирает, в душу их в печенки и селезенки! — и пока они опомнятся, он кое-кого из них ухлопает из пистолета, а потом швырнет одну гранату, а другую — взорвет лишь когда они скопом набросятся на него, чтобы взять живым. «А вот этого вы не хотели!» — вслух сказал лейтенант Топольков и сделал неприличный жест… Да-а, вот если бы он был один! Но как он может оставить на произвол судьбы тяжело раненного полковника Строгова, человека очень порядочного, к которому лейтенант Топольков привязался с самого начала и — чего скрывать! — по-настоящему полюбил его, как родного. Как он может бросить в беде славную девушку санитарку Олю, которая даже будучи раненной, не теряет девического стыда… А солдаты — Мельников и таджик Хаджи!.. Нет, он, Валерий Топольков, теперь один обязан отвечать за всех, чего бы это ему не стоило. Он или спасется вместе со всеми (если случится какое-то чудо), или вместе со всеми погибнет — другого ему не дано. Конечно, он мог, дождавшись ночи, тайно перебраться на соседний островок, оттуда — снова на соседний и так идти и идти, пока не выйдет к какому-нибудь лесному массиву. Но он скорее пустил бы себе пулю в лоб, чем совершил бы такую подлость. Кстати, когда он начинал прислушиваться к себе, к тем чувствам, которые жили в нем и руководили всеми его поступками, он с искренней радостью осознавал, что несмотря на чрезвычайно тяжелое положение, в которое они попали, сам он не испытывает никакого страха, хотя еще ни разу в жизни не попадал в подобные переделки. Вернее, страх Топольков порой испытывал, но это был не тот страх, когда животная жажда жизни делает даже из закоренелого труса героя; лейтенант, глядя на беспомощно лежавшего на «насесте» полковника Строгова, на терпеливо переносящую боль медсестру Ольгу, на двух солдат, которые смотрели на лейтенанта Тополькова так, словно только в нем они и видели человека, который может избавить их от гибели. Глядя на этих людей, Топольков невольно приходил в отчаяние, потому что абсолютно не знал и даже не предполагал, что он может для них сделать, чтобы оправдать их веру в него, которая живет в их душах. Особенно после того, как Константин Константинович Строгов сказал ему доверительно, совсем не по-военному: «Ну, что ж, сынок, теперь вся надежда на тебя… Нелегкий груз ложится на твои плечи, да что ж поделаешь…» Вся надежда… Нелегкий груз… А что он, Топольков, может? Давно ли он был обыкновенным мальчишкой, мечтателем, грезящим о подвигах? Вот и пришла пора совершать эти самые подвиги, и оказалось, что мечты и грезы — это одно, а реальная жизнь — совсем другое… 7 И опять наступила ночь. Темная, беспросветная — такая ночь бывает, наверное, только в аду. Порой неожиданный резкий свет фары мотоцикла или машины вспугивал темноту, и она долго металась по болоту, как черная птица, не знающая, где ей сесть. Полковнику Строгову даже показалось, будто он на своем лице ощущает слабый ветерок, который исходит от взмахов крыльев этой черной птицы. Но она пролетала мимо, и тогда опять неподвижный, точно мертвый воздух обволакивал полковника Строгова, и он задыхался в нем, старался вырваться на свободу, однако чьи-то цепкие руки удерживали его на месте, не давая ему возможности даже шевельнуться. Он силился в темноте разглядеть, чьи это руки так бесцеремонно и грубо вцепились в его тело, но разглядеть ничего не мог, а через минуту, другую убеждался, что никого поблизости нет вообще, он просто густым и вязким мраком прочно привязан к своему ложу, как ремнями, этот же мрак через определенный промежуток времени поднимает его вместе с ложем, возносит вверх, очень высоко — там, на высоте, замирает, словно раздумывая, бросить ли эту ношу на произвол судьбы или медленно и осторожно опустить на место; как ни странно, но Константину Константиновичу было почему-то безразлично, что решит эта неведомая сила — мрак; в конце концов все равно от него лично ничего не зависит, а посему не стоит и тревожиться за свою судьбу: она сама знает, как распорядиться человеком, к которому приставлена с первого дня появления этого человека на свет. Сейчас он жил только одним желанием: пусть его никто не трогает, никто с ним ни о чем не заговаривает и ни о чем у него не спрашивает. Потому что каждое движение, даже каждое его слово, хотя и произнесенное им шепотом, вызывает в шее, рядом с шейным позвонком, такую боль, от которой полковнику Строгову хочется закричать или сорваться со своего ложа — и лицом упасть в болото, задохнуться в нем, чтобы сразу все кончилось. Иногда же ему казалось, будто он один идет по полю, его ноги вязнут в траве, но не в зеленой, а в желто-бурой, точно ее истоптало своими, пышушими жаром, ногами само солнце. Но вот он выходит, наконец, на дорогу, и — неизвестно, куда она ведет. Мальчишка Костя Строгов стоит на ней в полной растерянности и почему-то вспоминает вещие слова своего деда, мудрого седого старика с такими живыми глазами, словно это глаза отрока. Дед говорит: «Никогда не спрашивай у Бога дорогу в небо — он укажет самую трудную». — В горах такой пакости нет, — услыхал Константин Константинович голос солдата Хаджи. — В горах воздух — как хороший родник. Его пить можно. В Сибири такой воздух, который пить можно, есть? Нету в Сибири такого воздуха. Там тоже болота. — Не талдычь над ухом! — это уже голос солдата Мельникова. — Видишь, человек думает. — Не вижу. Какой человек? — Я думаю, понял? Мысля хорошая в голову пришла. Может, сам Господь послал ее, понял? — Опять не понял. Мысля — это что? — Ну, думка такая. Человек — он чо по-твоему? Ужака? Или жаба? Голова человеку для чего дадена, знаешь? — Знаю. Мозгой шевелить. — То-то и оно. А теперь слушай: На восток отсюда — сплошь болота. Так? — Так. — А вот и не так. То в одном месте, то в другом — такие же островки, как наш, прилепились к болоту. Куда ни кинь, везде островки. Много их, немцы наш не обследовали как следует именно потому, что он не один у них перед глазами маячил. Понял? — Не понял. Зачем нам столько островков? Одного мало?.. Подожди, Мельников, я все понял. Мы бросаем свой островок, переходим на другой, потом на третий. И все тихо, ночью. Вот только как же товарищ полковник? И Ольгушка? Они ж не пойдут. Оба сильно больны. Нести надо. А как мы трое двоих тащить будем? На спине? — Что такое плот, знаешь? — Слыхал. Одно бревно, другое, еще одно, еще другое, потом они все вместе. Грузи на них что хочешь… Плот по болоту потянем? — Потянем за милую душу. — Одно, другое бревно, еще одно, еще другое — где найдем? — Присмотрел я уже в одном месте. Еще когда этот островок обследовал… Долго раздумывал, да выходит, что другого пути нету. Буду товарищу лейтенанту докладывать. Глава четвертая 1 Третьи сутки над землей висел туман. Туманом заполнено было все: каждая ложбинка, каждый овражец, не говоря уже о пойме небольшой речушки, расположенной рядом с аэродромом — над ней туман был таким густым, что казался каким-то твердым телом. А все летное поле — и взлетная полоса, и капониры, в которых стояли зачехленные и прикрытые маскировочными сетками самолеты — словно вдруг погрузились на дно мутного озера, где ничего не видно и ничего не слышно. Выйдя после завтрака или после обеда из столовой, летчики брели на аэродром, выставив вперед руки, точно слепоокие, изредка окликая друг друга, чтобы не потеряться. А там собирались в кучу, напропалую дымили папиросами, наблюдая, как дым мгновенно исчезает в тумане. Ругаться по поводу тумана надоело: все самые ласковые слова (благо, среди них не было женского персонала) в адрес этой сволочной мути были неоднократно произнесены, всеми эпитетами «этот паскудный подарок природы» (В. И. Чапанин) был награжден, и теперь оставалось лишь презрительно поплевывать в нависший над миром мрак. В основном собирались у самолета Денисио. Денисио не переставал удивляться — сами уже не раз обстрелянные, потерявшие в боях уже не мало своих друзей, летчики все время просили: расскажи, как дрались в Испании, как там летали, кто такие марокканцы, какие там девушки, что за песни поют в той замечательной стране. И Денисио рассказывал. О летчиках интернациональной эскадрильи, о своем друге Павлито — Павле Дубровине, о венграх — Матьяше-большом и Матьяше-маленьком, о генерале Дугласе — замечательном русском летчике Смушкевиче и, конечно, о славной испанской девушке Эстрелье, погибшей в самом конце революционно-освободительной войны. У него спрашивали: «Ты любил эту девушку Эстрелью?» Он отвечал: «Да, любил». У него спрашивали: «Там, в Испании, сейчас генерал Франко — такой же фашист, как Муссолини и Гитлер… Ты до сих пор любишь Испанию?» Он отвечал: «Я всегда ее буду любить». И начинал рассказывать о неповторимых по красоте горных вершинах Гвадаррамы, о родном городе Сервантеса Алькала-де-Энаресе, о Барселоне и барселонцах, о стране басков и ее непокорных, взрывных, как динамит, и добрых, как дети, жителях. Туман сплошными белыми змеями полз по земле, непроницаемой завесой висел над миром, все звуки тонули в этом тумане, и казалось, что нет в этих краях никакой войны, а если и слышится порой ее эхо, то доносится оно издалека, из-за Пиренеев, как отголосок тоже уже давно отбушевавшей войны. Умолкал, устав от разговоров, Денисио, наступала долгая тишина, потом кто-нибудь из летчиков просил Валерия Строгова: — Спой что-нибудь, Валерий. У него был не сильный, но очень приятный голос; «душой человек поет, понимать надо» — говорил белобрысый, похожий на мальчишку летчик Геннадий Шустиков. Валерий брал гитару, которую его авиамеханик всегда держал поблизости, в специально сшитом им парусиновом чехле, и начинал обычно со своего любимого старинного романса: Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, Над озером быстрая чайка летит, Ей много простора, ей много свободы, Луч солнца у чайки крыло серебрит… И хотя сквозь завесу тумана не пробивался ни один даже крохотный лучик и, возможно, что там, выше этой завесы, ползут по небу грязные тучи, сейчас летчикам казалось, будто они вправду видят вдруг вспыхнувшее утро и озеро, и быструю над ним белую чайку. А кто-то из них, может быть, в образе этой чайки видел свою любимую девушку и, когда Валерий Строгов продолжал: Но что это? Выстрел… Нет чайки прелестной — Она, трепеща, умерла в камышах: Шутя, ее ранил охотник безвестный, Шутя ее ранив, — сам скрылся в горах… Тот же Геннадий Шустиков бил кулаком по земле и восклицал: — Сволочь! Я бы этого охотника из пулемета, очередью. Чтоб и пыли от него не осталось. Ты как на это смотришь, Вася? Летчик Василий Стариков — худенький, с узкими плечами и маленькими, как у девушки, кистями рук, — покачал головой: — Мало ли мерзавцев в нашем грешном мире… Мой отец был заядлым охотником, собирается, бывало, на охоту — руки дрожат от возбуждения и азарта. И вот он рассказывал такую историю. Охотились они на каком-то озере, человек десять, жили в трех палатках, вернее, в основном в двух, в третьей, маленькой, поселился какой-то горняк по фамилии Чурда. Вообще-то он, хоть и называл себя горняком, шахтером, но под землю никогда не спускался, работал наверху, то ли в какой-то кладовой, то ли в слесарной мастерской. Ну вот… Охота была «никуда»: за утреннюю или вечернюю зарю если по два-три выстрела каждый сделает — уже хорошо. А этот самый Чурда уходил далеко за изгиб озера, видно его не было, но смалил он беспрестанно; охотники даже удивлялись, откуда у него столько патронов. А возвращался Чурда — или с пустыми руками, или, в лучшем случае, с нырком-поганкой. У него спрашивают: «По кому же ты стрелял, будто на войне?» Отвечает: «По уткам, конечно, да только мазила я первосортный, вся дробь в белый свет идет…» В белый свет, так в белый свет, почему человеку не верить? Однако странным казалось вот что: после зорьки охотники вернутся к своим палаткам, подкрепятся чем-нибудь, выпьют по кружке чаю или по сто граммов — и спать. А Чурда говорит: «Спать так рано не умею, пойду лучше к озеру, посижу, полюбуюсь природой». Охотникам что за дело — иди любуйся… Но как-то раз — отец то ли приболел, то ли поленился встать на зорьке, так или иначе, но на охоту не отправился. А когда солнышко его припекло, выполз из палатки и от нечего делать заглянул в палатку Чурды. Заглянул, и уже хотел отправиться к озеру, когда взгляд его наткнулся на лежавший в углу палатки чем-то доверху набитый мешок. Может быть, и не обратил бы на него внимания отец, если бы не заметил рядом с мешком несколько белых перышек. Это показалось ему подозрительным. Он развязал мешок и, как потом говорил, ему даже дурно стало, мешок был доверху набит пухом от общипанных чаек. Сколько же надо было перестрелять этих дивных птиц, чтобы собрать столько пуха! Вечером охотники пригласили Чурду в одну из палаток, предложили: «Давай выкладывай все начистоту. Что ты, гнус, наделал и зачем?» Тот — на колени: простите, братцы, я не со злым умыслом: Человек я бедный, а тут единственная дочь замуж выходит. Подарок родительский положен? Положен. А у меня за душой — ни копья. К тому же еще и жинка вот уже полгода болеет. Что делать? Вот я решил: настреляю чаек, обдеру их, привезу пух и мягкие перья домой — жинка перину для дочки сделает… — И что ж с этим гнусом охотники сделали? Разжалобил он их? — спросил Валерий Строгов. — Да как вам сказать… Кто-то пошел в палатку Чурды, принес его ружье. Все вышли наружу, направились к старым вербам, росшим поодаль от озера. Чурда, трясясь, за ними. Думал, небось, что самосуд хотят над ним учинить. А они что сделали? Тот, кто принес ружье, подошел к дереву — и — хряск! От ружья одно воспоминание осталось. И Чурде сказали: «Иди, говно вонючее, иди и не оглядывайся. Еще раз где-нибудь на охоте встретим — утопим даже на мелководье…» — Все правильно, — согласился Валерий. — Другого сволочь и не заслуживает. …Командир эскадрильи Микола Череда появлялся обычно бесшумно, садился на самолетные чехлы в сторонке (в тумане его даже и видно не было) и оттуда подавал голос: — Валерий, спой мою. Индийскую. «Воздухоплаватели» не возражают? Воздухоплаватели не возражали, и Валерий пел: Там, где Ганг стремится в океан, Где так ярок синий небосклон, Где крадется тигр среди лиан И по джунглям бродит дикий слон; Где нужда гнетет великан народ, Там порой звучит один напев — То поет индус, скрывая гнев: «Край суров Пенджаб, В нем велик раджа, Для пустых затей, для жены своей Весь народ магараджа гнетет…» Лесть придворных сделалась груба, И тоска властителя томит. — Эй, позвать сюда ко мне раба — Пусть-ка он меня развеселит… Бледный раб предстал, и раджа сказал: — Все вы преданы, — слыхал не раз, Что ж, исполни ты тогда приказ: Ту которую сильней, в мире любишь ты — убей! Так тебе сказал, так я приказал, Слово — закон, иль будешь сам казнен… В этом месте Валерий Строгов откладывал гитару в сторону, не спеша извлекал из кармана папиросу, медленно, очень медленно разминал ее пальцами — начинал лазить по всем карманам, ища самодельную зажигалку. К его папиросе, которую он теперь держал в зубах подносили зажженные спички, фитили, горевшие зажигалки, но Валерий отворачивался: «Я своей». Микола Череда не выдерживал: — Ты чего? Ты чего над людьми издеваешься? Давай продолжай песню, слышишь?! Комэска поддерживали: — Он всегда так, зануда грешная. Растравит душу и… Вы бы построже с ним, товарищ командир эскадрильи. — А я что, покурить не имею права, да? — деланно возмущался Валерий. — Вы все смалите, а я — пой? Нашли артиста. — Тебя же по-человечески просят, — смягчался Микола Череда. — Коллектив… — Ладно, шут с вами, — Валерий откладывал в сторону папиросу и снова брал в руки гитару. — На чем я остановился? — Ну, этот гад, раджа, приказал убить ту, которую сильней всех в мире любит раб, — подсказывал Шустиков. — Вспомнил. Дальше так: Ждет три дня три ночи весь Пенджаб, Ждет властитель, опершись на трон; Вот к нему подходит бледный раб, Чью-то голову бросает он. И глядит раджа, на нее дрожа: В ней черты знакомы и нежны — Он узнал лицо своей жены… Край суров Пенджаб, В нем велик раджа. Ту, которую любил — Для тебя раджа — убил. Ты мне так сказал, Так мне приказал: Верность — слепа. Прими же дар раба… Не первый раз летчики слышали эту песню, но все равно после того, как Валерий Строгов прекращал петь и клал гитару на колени, начиналось «обсуждение». Первым, обычно, начинал Шустиков. Из его слов вытекало, что, попадись сейчас ему в руки пенджабский раджа, он, Шустиков, «сделал бы из него котлету». Летчик Чапанин немедленно добавлял: «А раб? — „Верность слепа…“ Да если ты, мерзавец, мужчина, так возьми, ради верности, повесь камень на свою шею и — в Ганг! Правильно я говорю, товарищ командир эскадрильи?» Микола Череда усмехался: «Я тебе что, судья международного масштаба? Лучше спроси вон у Денисио, он в Испании марокканцев бил. Что ты на этот счет думаешь, Денисио?» Денисио пожимал плечами. Он не переставал удивляться то внутренней жизни, которой живут его друзья (да, собственно, и он сам тоже). Идет такая кровопролитная война, каждый день, каждый час пожирающая тысячи и тысячи жизней, но стоит вот наползти на землю туману и дать ему Денисио, и его друзьям хоть бы короткую передышку, как все эти военные трагедии сразу отодвигаются в сторону, никто не хочет о них думать и — набрасываются, как голодные люди на кусок хлеба, на совершенно отвлеченные темы, вроде вот на эту легенду о пенджабском радже и его верном рабе, или на охотника, шутя подстрелившего чайку, или еще на чем-нибудь в этом роде. Что это? — спрашивал у самого себя Денисио. Какая-то защитная реакция? Ведь если думать беспрестанно о том, что война каждое мгновение находится рядом с тобой и каждое мгновение ты можешь исчезнуть с лица земли — можно сойти с ума!.. Но эта самая защитная реакция приходит к человеку не сама по себе, ее необходимо «вызвать» из каких-то глубин человеческого сознания, она — плод твоих долгих размышлений о жизни и смерти, но — Денисио не замечал, чтобы, скажем, летчики Шустиков, Чапанин, тот же Валерий Строгов слишком уж задумывались над подобными проблемами… Так тогда что же? — опять спрашивал у себя Денисио. — Беспечность? Фатализм? Судьба, мол, знает, куда меня вывезти, мое дело лишь не поддаваться унынию и не зевать во время драки с немцами. Правда, замечал Денисио и другое. Вот собираются летчики на каком-нибудь «пятачке», кто-то из них начинает «травить», то есть рассказывать малоправдоподобную, но смешную или каверзную историю, и все хохочут, и ни на одном лице Денисио не видит даже тени тревоги, никто, видимо, не думает, что через минуту-другую появится комэск с полетной картой в руках и, показав летчикам район предстоящих боев, скажет: «По самолетам!» Да, никто, видимо, об этом не думает. Открытые, веселые лица, шутки, безобидные подначки, которые тут же забываются. Но вот эти слова сказаны: «По самолетам!» И все мгновенно меняется. Смотрит на них Денисио и невольно думает: «Другие люди… совсем другие!» В глазах появляется какая-то жесткость, как у людей за долгие-долгие жизни повидавших столько горя, несправедливости, мерзости, с которыми приходилось схватываться не на жизнь, а на смерть, хотя вряд ли кто-нибудь из них успел за свою жизнь хватить много лиха. В жестах, в движениях, в походке, когда они идут к своим машинам — все другое. Ничего не остается от мальчишества, которое было в них всего минуту назад, ничего. Вроде за эту минуту каждый из них постарел и мыслит теперь совсем по-другому; сейчас каждый из них думает примерно так: «Я иду в бой и хотя мне очень хочется вернуться из него целым и невредимым, я не уверен, что так будет…» А может, никто из них так не думает? Может, это Денисио только кажется? И он спрашивает у себя: «А лично ты? Что ты думаешь за минуту до вылета в бой?» И начинает вспоминать. Три дня назад Микола Череда сказал: «Вот что, братья-воздухоплаватели, едем сейчас на железную дорогу, там „лапти“[2 - «Лапти» — так наши летчики называли немецкие самолеты «Ю-87».] свирепствуют, перекрыли „железку“, не дают двигаться нашим эшелонам. И само собой — вместе с ними — „мессера“. Так что холодно нам не будет. Ясно? Ну и хорошо, коль ясно. По самолетам!» Когда Микола Череда произносит такие слова: «холодно нам не будет», это значит, что драться придется на пределе… «Так о чем же ты в ту минуту подумал, Андрей Денисов? — вспоминает Денисио. — Что ты можешь из этого боя не вернуться? Ни черта подобного. В ту минуту я подумал, что Валерий Строгов, хотя и замкнутый, но в принципе славный парень, и хорошо было бы, если бы он получил хоть какую-то весточку об отце. Молчит Валерий, но видно, как он страдает. А никакой весточки нет уже больше двух месяцев, и тут ясно как божий день: или погиб отец, или опять попал в переплет, как в начале войны. Выходит, что я даже не о себе в ту минуту подумал, а о другом человеке. И может так быть, что, скажем, в ту же минуту Микола Череда подумал о своей матери, Шустиков — о какой-нибудь девчонке, а Валерий Строгов — об отце…» 2 Не было даже слабого ветра, который бы разогнал туман, но тот вдруг сам по себе начал разрываться клочьями, подниматься вверх и на глазах таять, как в теплый весенний день тает укрывавший поля снег. А там, в высоте, голубело чистое небо, и уже клин за клином шли «юнкерсы» и сопровождающие их «мессершмитты». И уже мчался от КП дежурный и кричал во всю силу легких: — Командира эскадрильи вызывает на связь командир полка! Микола Череда сказал летчикам: — Прогревайте моторы. Вернулся он с КП буквально через пять-шесть минут, положил на крыло своего истребителя карту, махнул летчикам рукой: «Все ко мне!» И когда они собрались, сказал: — Вот район действий. Сейчас туда вылетают «ильюшины», через десять минут — мы. Будем их прикрывать. Вопросы есть? — Есть, — сказал Шустиков. — Давай. Только коротко. — Вопрос такой, товарищ командир эскадрильи: почему вчера на ужин не выдали законных сто? Разве так воюют? — Баламут, — сказал Микола Череда. — Никак нет, товарищ командир. Прикрывать «ильюшиных» мы, конечно, будем, но зачем прикрывать тех, кто пьет вместо нас наши законные? — Баламут и есть баламут, — сказал комэск. — По самолетам! Не очень мощную линию нашей обороны прорвал немецкий танковый корпус и рвался к переправе, чтобы помешать пехотной дивизии перейти на левый берег, где она хотела основательно закрепиться. В корпусе преобладали средние немецкие танки «Т-4» с мощной лобовой броней, которую пробивал далеко не каждый снаряд, а также рядовые танки «Т-2» и «Т-3». Прорвав оборонительную линию и основательно проутюжив вырытые в полроста, окопы, танки шли по трем проселочным дорогам, ведущим к реке. Над ними, наблюдая за их движением, все время висела «рама»: не было никакого сомнения, что она в случае появления наших штурмовиков немедленно вызовет свои истребители, которые наверняка стояли наготове где-то поблизости. Микола Череда вел свою эскадрилью на высоте около двух с половиной тысяч метров. Подлетая к району, где уже должны были быть «ильюшины», командир эскадрильи штурмовиков не обнаружил, но первым заметил «раму». И тут же приказал Денисио и Валерию Строгову: «Атакуйте „каракатицу“»! — Подберем высоту, — сказал Денисио Валерию. Он знал, что эта самая «каракатица» вооружена, как говорят, с ног до головы. Пушки, крупнокалиберные пулеметы не только у пилота, но и у стрелка-радиста, и у штурмана, и подойти к «раме» поближе редко удается. Она открывает огонь по круговому обзору, огонь массированный, плотный, губительный. Денисио уже приходилось встречаться с такой машиной, и хотя он тогда вогнал ее в землю — сам привез около трех десятков дыр в фюзеляжа своего «яка». (Он уже давно пересел с «ишачка» на «ЯК-1», а вместе с ним теперь на «Яке» летал и Валерий Строгов). Микола Череда, между тем, увидав, наконец, как подходят «Илы» и перестраиваются для штурма трех танковых колонн, дал команду своим летчикам разбиться на пары и не выходить из намеченного квадрата… «Следить за воздухом! Следить за воздухом!» — через каждые тридцать-сорок секунд напоминал он вроде бы спокойным, обычным голосом, но летчики, хорошо знавшие своего командира, слышали и необычные нотки напряжения. Сам же он все время поглядывал на самолеты Денисио и его ведомого Строгова, которые что-то уж долго готовились к атаке. «Какого дьявола они полезли вверх! — ругался он про себя. — Только теряют время!» Он уже сам хотел подключиться к атаке, но в это самое время увидал, как Денисио бросил свою машину в крутое пике, открыв по «раме» огонь из обоих пулеметов и скорострельной пушки. Правда, в то же время навстречу «Яку» полетели и трассы с «каракатицы», и со стороны казалось, будто они летят точно в направлении кабины Денисио, Миколе хотелось крикнуть: «Отверни! Отверни, слышишь!» Но он понимал, что никуда Денисио не отвернет и будет бить до конца, до тех пор, пока «рама» задымит и пойдет к земле, или пойдет к земле сам Денисио, этот замечательный летчик, этот чудесный «испанец», к которому Микола Череда испытывает такие же чувства, какие испытывал к Федору Ивлеву. А Денисио и сам видел эти самые трассы, летящие ему навстречу, видел и стрелка на «фокке-вульфе», сидевшего у турели, он уже даже различал лицо немца, искаженное не то страхом, не то ненавистью к нему, к Денисио. Что ж, стрелка можно было понять через считанные секунды кто-то из них — он сам вместе со всем своим экипажем или русский летчик обязательно погибнут, тут уж другого выбора не будет, нет, не будет. Это совсем не та дуэль, когда один из противников, боясь смерти, извинится перед другим, и дуэлянты чинно-благородно разойдутся в разные стороны. По всей вероятности, летчик «рамы», наблюдавший в обзорное зеркальце за истребителем русского, ведущего по его самолету прицельный огонь, решил, что надо как можно быстрее делать какой-нибудь маневр и таким образом выйти из-под огня. Он тут же попытался бросить машину на крыло и заложить крутое скольжение, однако уже было поздно: в этот самый миг «фокке-вульф» от последней пулеметной очереди Денисио затрясся, будто живой организм в предсмертной агонии, и сразу же вспыхнул, бросив вверх сноп огня, похожий на огромную шаровую молнию. — Порядок, Денисио! — услышал Денисио в шлемофоне восторженный голос Валерия Строгова. — Здорово ты его! Окутанный огнем «фокке-фульф» стремительно падал вниз, и Денисио ждал, что вот сейчас он увидит хотя бы один купол парашюта, но никто из экипажа «рамы» машину не покидал, а почему — этого Денисио, конечно, не знал. Сейчас он вдруг вспомнил лицо стрелка «фокке-вульфа» и подумал, что все-таки искажено оно было не ненавистью, а страхом. Этому стрелку было, наверное, не больше двадцати, может быть, ему впервые довелось участвовать в таком бою, и страх его естественен. «А я? — подумал Денисио. — Было ли мое лицо искажено ненавистью? Ведь должен же я ненавидеть этих сволочей, которые пришли в мой дом, чтобы, помимо всего прочего, убить и лично меня? Должен, или нет?» Такими вопросами Денисио задавался не раз и не два. И долго над ними размышлял. Размышлял он примерно так: кто знает, почему пошел воевать вот этот самый стрелок, которого я убил? Легко сказать: «А ты отказался бы надеть военную форму…» Но тогда, наверняка — казнь. И не только казнить будут того, кто «сказал» приказу идти на войну нет, казнить наверняка будут и его мать, и отца, и детей, если они у него уже есть. Такой уж там у этой фашистской своры «порядок». Поэтому думать, будто каждый немецкий солдат или офицер, будь это пехотинец, танкист или авиатор — фашист, пожалуй, не стоит. Денисио вдруг вспомнил подробный рассказ Николы Череды о том вылете, когда погиб Федор Ивлев. Немецкого летчика, который не выпустил по автобусам с детьми и по машине Федора ни одной пулеметной очереди, Микола назвал «музыкантом», хотя и не знал, что точно также его про себя назвал Федор Ивлев. «Я долго потом размышлял, — говорил Микола, — почему он, этот „музыкант“ летал так, будто не бой это был, а прогулочный полет. Ни разу не нажать на гашетку — это ж как надо было понимать? Вначале я пришел к выводу, что у него кончились боеприпасы, и ему просто нечем было стрелять. Во потом напрочь отбросил эту версию. Как у него могли кончиться боеприпасы, если он только-только прилетел и еще не успел ни разу выстрелить? Значит, не хотел стрелять, зная, что в автобусах ребятишки? Заговорила совесть? Дрогнула душа? Вспомнил, может, своих пацанят, оставленных где-то в Мюнхене, в Берлине или на какой-нибудь маленькой ферме? Но ведь мы все говорим, что у фашистов совесть уже давно молчит, а души, как таковой, нет вообще. Правильно. Но почему надо думать, что каждый немецкий солдат и офицер обязательно фашисты?» Вот так в те короткие мгновения, когда «фокке-вульф» падал на землю в виде огромной шаровой молнии, думал и Денисио, провожая взглядом эту самую шаровую молнию с людьми, может быть, еще живыми. Пока живыми. Разве все они — и летчик, и штурман, и стрелок — обязательно фашисты?.. Нет, если честно говорить, Денисио не испытывал по отношению к ним абсолютно никакой жалости. «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет». Все правильно. Но именно вот в эти короткие мгновения Денисио как-то по-новому стал воспринимать свое отношение к своим врагам. Странное, и даже им самим не до конца осмысленное отношение: он продолжал, как и все честные люди на земле, люто ненавидеть всю фашистскую свору и всю немецкую армию в целом, но в то же время не испытывал особой ненависти к каждому — о-т-д-е-л-ь-н-о-м-у человеку-немцу. Хотя сам видел ненависть к себе постоянно. Он в-и-д-е-л ее в каждой кабине «мессера», «фокке-вульфа», «Хейнкеля», видел, как она незримо мчится к его «ЯКу», с земли в образе зенитного снаряда, он ощущал ее в воздухе, пропитанном немецкими солдатскими шинелями, запахами их походных кухонь, когда он, бывало, бреющим пролетал над той или иной немецкой частью. Правда, он эти запахи воспринимал как вонь сортиров, и ему казалось, что эта вонь и-з-го-т-о-в-л-е-н-а специально дли него, чтобы показать ему, как его ненавидят. Однако проходило время — и Денисио чувствовал, как его мироощущение круто меняется, как грубеет его душа, и он уже начинает испытывать ненависть не просто к общей массе немецкой армии, а к каждой отдельной личности, представляющей эту армию, будь это рядовой солдат, офицер или генерал. Особенно это происходило с ним в те минуты, когда эскадрилья возвращалась после боевого вылета на аэродром и все уже знали, что кто-то вместе со всеми не вернулся и не вернется уже никогда; те, кто вернулся, не сговариваясь шли в конец летного поля, становились в крут, извлекали из кобур пистолеты и над аэродромом несся троекратный залп; потом они, прежде чем разойтись, долго стояли, положив руки друг другу на плечи, словно собираясь исполнить какой-то ритуальный танец, и молчали. Очень долго молчали. Но вот командир эскадрильи Микола Череда говорил: — Они нам за это заплатят, суки! Лейтенант Чапанин: — Если бы я был в пехоте, я не стрелял бы в них, а давил вот этими руками. Как вшей. Каждого, кто попался бы под руку. Денисио видел, как наливались кровью глаза Чапанина, какими жесткими становились его глаза. И думал: «Я тоже давил бы каждого, кто попался бы под руку. Каждого!» Теперь у него даже и мысли не было о том, что кто-то из немцев не виноват — раз виновата вся свора, значит, виноват и каждый в отдельности. Иначе и быть не может. 3 Они начали штурмовать танковые колонны с ходу. Вначале танки продолжали двигаться с той же скоростью, и даже не нарушая строя. Можно было подумать, что им плевать было на пушечный огонь штурмовиков, на, «эрэсы» которыми летчики «Илов» обстреливали колонны. Кое-кто из танкистов, пренебрегая опасностью, открывал башенные люки и строчил по самолетам из пулеметов. Но вот вспыхнул один танк, закрутился на месте — с перебитой гусеницей — другой, остановился третий. Несколько машин сошли с проселочных дорог и стали уходить в стороны, рассеиваясь по полю. А штурмовики (их было много, не меньше, наверное, трех десятков), пройдя от начала колонн до замыкающих танков, развернулись и снова пошли в атаку. Нельзя сказать, будто среди танкистов началась настоящая паника, но все же тот порядок, когда они шли один за другим почти вплотную, распался, а еще через десяток минут они заметались, бросаясь то влево, то вправо, то вдруг останавливаясь, чтобы через несколько секунд снова начать движение. Но несмотря ни на что, огонь по штурмовикам они не прекращали ни на минуту. Сверху Денисио видел, как вдруг шедший на высоте тридцати-сорока метров «Ил» загорелся, как его летчик хотел бы отвернуть в сторону и попытаться уйти подальше, чтобы совершить посадку, но, видимо, поняв, что это ему никак не удастся, направил штурмовик в средину сгрудившихся в одном месте танков и врезался в эту кучу; и Денисио услышал мощный взрыв, будто это взорвалась мощная бомба и выбросила к небу столб огня, дыма и скрежещущего металла. И еще Денисио показалось, будто он услышал, как застонала от боли земля, точно она была живым существом. А потом он представил — очень ярко и зримо — какая смертная тоска была в глазах летчика и стрелка-радиста штурмовика в этот последний миг, когда они уже знали, что сейчас погибнут, и что вот тот луч солнца, который как бы ненароком упал в их кабину, это последнее, что они видят в своей жизни… И сам Денисио вдруг почувствовал, как вот такая же смертная тоска, смешанная с горечью, жалостью и в то же время с ненавистью, захлестнула все его существо, корявыми руками сжала сердце и не отпускает. — Седьмой, седьмой! — доносилось до Денисио будто из потустороннего мира, и хотя он ни на секунду не забывал, что это его позывные, он никак не мог понять, кто, откуда и зачем их произносит. — Седьмой, седьмой, какого хрена не отвечаешь?! Я — первый. Ты что, спишь, Денисио?! Это, конечно, голос Миколы Череды. Он — первый. Ему надо ответить. И он ответил. А командир эскадрильи сказал: — Видишь левую танковую колонну? За ней — чертова уйма мотоциклистов, видишь? — Вижу. — Атакуй. Только не зарывайся. «Мессеров» пока нет. Появятся — скажу. Все понял? — Все понял. — Действуй. Валерий Строгов сказал: — Я тоже все понял. Атакуем чертову уйму мотоциклистов. Он подстраивался под голос Миколы Череды, особенно когда произносил: «чертову уйму». Это и есть Валерий Строгов: на земле часто замкнутый, часто печальный, задумчивый, в воздухе, да еще когда предстоит или уже идет бой — совсем другой: насмешливый, ироничный — человек, которому сам черт не брат. Тем же голосом добавил: — Какого хрена не отвечаешь, седьмой! Ты понял, что я «все понял?» Однако Денисио не мог ответить в таком же шутливом тоне. Перед глазами продолжала стоять все та же картина гибели штурмовика, и хотя он таких картин и в Испании, и здесь, на своей земле, повидал немало, каждый раз он чувствовал внутреннюю дрожь, от которой ему трудно было избавиться. Немецких мотоциклов с колясками была действительно «чертова уйма». На каждом мотоцикле сидело по три автоматчика. У того, что сидел за рулем, автомат висел на шее, двое же других — один в кабине, другой на заднем сиденье — по мере того, как «Илы» приближались к хвосту колонны, открывали огонь из своих автоматов и строчили до тех пор, пока штурмовики не скрывались из виду. Правда, самолеты были защищены не такой уж слабой броней, но как известно, пуля-дура, ей лишь бы встретить какую-никакую цель, а там уж она сделает свое гнусное дело. — Заходим на них стыла, — сказал Денисио Строгову. — Зря не смалить, наверняка еще придется драться с «мессерами». Пролетев в стороне от колонны километров пять-шесть дальше мотоциклов, Денисио и его ведомый развернулись на 180 и крутым пикированием пошли на снижение. Денисио слышал, как по-сумасшедшему свистит у крыльев ветер, и ему казалось, будто и в нем самом тоже злобствует неукротимый ураган, да он и не хотел его укрощать — этот бушевавший в нем ураган был ему сейчас необходим как воздух, он вырывался из Денисио — и как бы хотя частично, освобождал его от кипевшей в нем лавы, которая жгла его душу; он смотрел на землю не отрывая глаз, однако видел не только немецких мотоциклистов, следующих за танками, но и вспыхнувший давеча штурмовик, и смертную тоску в глазах летчика и стрелка-радиста, и столб огня и дыма, взметнувшийся к небу после того, как «Ил» врезался в сгрудившиеся немецкие танки. Немецкие мотоциклисты, штурмовик, глаза летчика и стрелка-радиста, столб огня и дыма — все это мелькало перед глазами Денисио, и это было как наваждение, и оно мешало Денисио сосредоточиться на главном: цель приближалась к нему с молниеносной быстротой, ему надо было уже открывать огонь, возможно, надо было сманеврировать, чтобы не подставлять себя под трассы немецких автоматчиков, а он не делал ни того, ни другого, словно завороженный этим наваждением. — Денисио! — пауза в долю секунду, и снова: — Денисио! Может быть, Валерий Строгов обостренной своей интуицией понял, почувствовал состояние Денисио и окликнул его, не добавив больше ни слова, однако этого было достаточно, чтобы Денисио вдруг очнулся, очнулся и сам удивился тому, что с ним происходит. И он закричал неестественным, не своим, а чьим-то чужим, сорванным голосом: — Огонь, Валерий! Дави их, гадов, Валерий! И сам, снизившись почти до бреющего полета, открыл шквальный огонь, продолжая кричать что-то невразумительное, даже самому непонятное, не думая о том, что Валерий Строгов может посчитать его если не обезумевшим, то по меньшей мере слегка тронутым. А ему сейчас было на все наплевать, никому нет никакого дела — «тронутый» он или не «тронутый», в эти минуты, когда он видел, как переворачиваются вверх колесами мотоциклы, как они давят друг друга, видел перекошенные от страха рожи немцев, в эти минуты Денисио был по-настоящему счастлив, его переполняло чувство истинного удовлетворения от того, что он подвергает казни (именно так он сейчас думал) тех, кто повинен в смерти летчика и стрелка-радиста штурмовика и в смерти тысяч и тысяч других людей, ни в чем ни перед кем не виноватых. — Зайдем еще раз, Валерий! Немцы, видимо, учуяли, что взмывшие вверх истребители уходят не совсем, что они еще вернутся для повторной атаки. Теперь они рассыпались по полю между проселочными дорогами, а некоторые из них приблизились вплотную к танкам и шли под их прикрытием, рискуя, правда, попасть под огонь продолжающих атаки штурмовиков. Денисио коротко сказал: — Свободная охота! — Понял, — ответил Валерий Строгов. — Но из квадрата не выходить, — добавил Денисио. Он до сих пор не сомневался, что вот-вот для прикрытия своих танков немцы пришлют авиацию, с которой придется схватиться. В данном случае «свободная охота» — значит выбирай себе любую цель и действуй самостоятельно, сообразуясь с конкретными условиями. Денисио увидел, как два мотоцикла, идя рядом, направились к недалекому овражку, предполагая в нем укрыться. Недалеко от этих двух слева и справа тоже в разные стороны мчались другие мотоциклы — и выбор у Денисио был большой. Однако он решил атаковать именно этих двух, потому что увидел, как автоматчики, сидевшие в кабинках, одновременно открыли по нему огонь. Одна из пулеметных очередей в нескольких местах пропорола фюзеляж, не задев, к счастью, рулей управления. — Ах, сволочи! — выругался Денисио. — Я вам сейчас… Хотя Денисио с необыкновенной точностью вел самолет, с удивительной виртуозностью производил сложные маневры, снова и снова бросая истребитель в атаку на преследуемую цель, эти точность и виртуозность скорее были инстинктивными, или, проще, механическими, сам же он, до крайности возбужденный, взвинченный, рассвирепевший, действовал как бы в полусознании, потому что мозг его был затемнен ненавистью… Пройдут годы и однажды Денисио, уже изрядно поседевший, уже чувствующий, как неостановимо уходит жизнь, вдруг вспомнит это поле, мечущихся по полю немецких мотоциклистов и себя, болезненно жаждущего видеть казненных им врагов, с затемненным ненавистью разумом, подумает: «Боже мой, как же мы могли порой терять те человеческие черты, которые впитали в себя с молоком матери..» Но это будет не скоро. До него донесся встревоженный голос командира эскадрильи Миколы Череды: — Седьмой, седьмой, на место. Идут «худые». Понял? — Понял — ответил Денисио. Глава пятая 1 Любила Марфа Ивановна заглянуть к Полинке «на огонек», посидеть с ней за чашкой чая; а то и просто так, поговорить о том о сем, а больше о войне, как оно там все идет, худо ли, хорошо ли развиваются события. Самой Марфе Ивановне недосуг слушать радио, а Полинка, почитай, и не отходит от него, не пропускает ни одной Передачи, а потом и пересказывает обо всем своей хозяйке. Бывает, что обе они, сидя рядышком на кушетке в Полинкиной комнате, начнут вспоминать о прошлом, как жилось им до войны и как не очень-то ценили ту, прошлую жизнь. И обоим женщинам казалось, что вот если бы это прошлое вернулось, они строили бы свою жизнь по-другому, хотя и не могли сказать — как бы они ее строили. Бывало, правда, что Марфа Ивановна, жизнь которой мало походила на довоенную жизнь Полинки — в общем-то безмятежную — начинала рассказывать о таких вещах, которые повергали Полинку в ужас, и она верила Марфе Ивановне лишь потому, что знала: неправду та никогда не говорила и не скажет, такая уж натура у этой женщины. Вот и сегодня, легонько отодвинув от себя пустую чашку, Марфа Ивановна рассказывала: — Был у меня троюродный брат — Илья Дежкин. Мужик как мужик, работящий, тихий, такой, што и мухи не обидит. И был ишо один троюродный брат — Дементий Опятов, настоящая иуда скариотская, неведомо зачем таких женщины на свет рожают. Лучше бы давили их там, ишо унутри себя, тогда б, может, жизнь не така страшна была б… Ну вот… Забрали, значит, как-то Дементия в «органы» и сказали ему, што он есть троцкист и народный враг, а потому и подлежит уничтожению, как всякий троцкист, што идет противу народу. Дементий — на колени перед теми, которы забрали его; слезу до полу пустил и баит им: «Я, баит, никак не троцкист; а вам, если пощадите, верой и правдой до гробовой доски служить буду, всех народных врагов выдам вам по первому вашему приказу». Те у него спрашивают: «А ты много врагов и вражеских агентов знаешь»? «Щас, — отвечат Дементий, — пока не знаю, но из-под земли и со дна моря достану их, когда прикажете». Ну вот… Набили, значит, Дементию морду, всего измутузили так, што и мама родная не признает, и бают ему: «Иди, — бают, — домой, всем насщет некрасивого твоего вида говори, што по пьянке с хулиганами подрался. А когда нам понадобишься, известим о том». Поклонился им в ножки брательник мой троюродный Дементий и пошел. Вот проходит месяц, другой, третий, — а было то в тридцать седьмом годе, — всех разных троцкистов и других вредных агентов выловили, ловить больше вроде некого, а тем, што в органах, план, бают люди, выполнять по трицкистам надо, иначе самих — под корень. Вот тогда вызывают они Дементия и бают: «Ты, — бают, — помнишь свои обязательства? Насщет доставки нам сведений о трицкистах и прочих-разных?» «Помню, — отвечает, — ежели прикажете, завтра же сработаю». Марфа Ивановна умолкла, снова пододвинула к себе чашку, налила заварки и кипятку из чайника, откусила кусочек сахара, отхлебнула глоток чая и продолжала: — Ну вот… Глядим мы — и видим: то одного человека с нашей улицы схватят, то другого из соседней, впихнут в «воронок», на том дело и заклиниватца до следующего человека. Мы-то, грешные, про Дементия ништо не разумем, даже жалели его, как уже безвинно пострадавшего, узнали об нем только потом, а сперва и в головах про него ничего не держали. Сколько жизней невинных загубила эта иуда скариотская — одному Богу известно. Но вот как-то, по сильной пьянке, взболтнул Дементий второму моему троюродному брательнику Илье Дежкину: — Видишь, — спрашиват у Ильи, — полушубок на мне новый? Видишь? Подарок это мне от властей за службу мою верную. И сапоги тож от властей… — За каку ж таку службу тебе таки дороги подарки? — спрашиват Илья Дежкин… — По секрету могешь мне поведать? — По особому секрету могу, — отвечат Дементий. — Да ежли проболташь кому, не сносить тебе головы… Вот ты, — продолжат Дементий, — хоть одного трицкиста пымал? Не пымал. А их, власти говорят, крутом пруд пруди. Вот я и… Сказал так, да и заткнулся. Пьяный-пьяный, а все ж, хоть и поздно, да сообразил, што выдал себя. Даже, как потом рассказывал Илья, побледнел весь, затрясся. Илья же спрашиват: — Значит, — спрашиват, — людьми торгуешь? За полушубок да за сапоги людей продаешь? — Молчи! — кричит Дементий. — Молчи, Илья, не вводи во грех. Потому как шибко худо тебе могет быть… — А Илья, Полинка, больной человек был, сердцем больной. По недели, бывало, лежит, дыхать ему нечем. Вот так-то… После того разговора с Дементием и совсем слег Илья. Лежит неделю, другую, на работу не ходит, лежит все. А потом случилось такое: пришли забирать его по доносу, значит, Дементия. Вроде трицкист Илья, и отсюда, как водится, враг народу. Это он-то, Илья, враг народу. Со смеху Богу душу отдать можно. Кроме коровьего да лошадиного навозу Илья в своей жизни ничего другого и не видал. При председателе колхоза он состоял, при личной председательской конюшне и при его домашнем коровнике. А тут — трицкист… Ну вот… Пришли, у Ильи ж в это время с сердцем совсем никуда. Настя, женка его, говорит им, тем, што пришли: — Дык он же еле дышит, — говорит, — он же помереть могет… Отпихнули ее и к Илье: «А ну вставай, не прикидывайся казанской сиротой! Кому сказано!» А Илья лежит, дыханье у нем гулкое, да и лицо — краше в гроб кладут. Тогда один тип — харя как у председательского кнуря — хватат Илью за руку и — рванет, и рванет с койки. Ну вот… Стащили, значит, и поволокли из хаты. Да только и до середки двора не дотащили, как подкосились у Ильи ноги, схватился он руками вот сюда, где сердце, и рухнул. Те туда, сюда, а чего уж там — мертвый Илья. Бросили они его на том же самом месте, где рухнул он, сели на машину и укатили. Вот так-то. …Что ж делать? Помянули мы Илью кануном на паперти, дьякон наш голосистый пропел панихидку, на том дело и закончилось… Полинка сидела на кушетке, подобрав ноги и обхватив руками колени. За окном уже стояла ночь и было видно, как крадется, точно хищный зверек, луна сквозь просвечиваемые ею разорванные облака. Страшно было слушать Марфу Ивановну, и вспоминалось то далекое время, когда сама Полинка была совсем маленькой девчушкой и, свернувшись в комочек под одеялом, слушала, затаив дыханье, какую-нибудь страшную сказку, рассказываемую бабушкой. Мурашки бегали по коже, сердчишко сжималось и холодело, но слушать хотелось и дальше, и она просила: «Рассказывай, баушка, рассказывай». Но то были сказки: даже детским своим умишком Полинка тогда понимала, что в жизни так не бывает, иначе она хоть раз бы да и увидела и бабу-ягу, и семиглавого змея, и птицу такую большую, что она может утащить в неведомые горы любого людоеда и бросить его на скалы. То были сказки. А тут… — Ну вот… — Продолжала Марфа Ивановна. — а потом пришли, забрали и Настю. — А куда ж ребенок Настасьин делся? — спросила Полинка. — Сестра Настина к себе его взяла. А ежли б не она, так я взяла б. Да через полтора года и саму Настю отпустили, вмешался, бают люди, какой-то добрый человек из «органов». Ты, дочка, не думай, што там одни собаки службу служат, есть там и добрые люди. — Я тоже так думаю, — сказала. Полинка. — Недаром же в народе говорит: «Свет не без добрых людей». — Вот-вот… Ну, а как ты сама, дочка? Гляжу на тебя, вроде как легче тебе, а? — Легче, Марфа Ивановна. Голова теперь не так часто болит. Вот только тоска снедает. Устроиться бы куда-нибудь на работу, чтоб не сидеть целыми днями у окна. Но куда устроишься? Никакой у меня специальности нет, ничему-то я в жизни научиться не успела. — А к себе, в эту саму эскадрилью, нельзя? Контора ж там у них есть. Полинка и сама не раз об этом думала. Больше года прошло с тех пор, как погиб Федор, время хотя и не смогло совсем залечить ее раны, но все же зарубцевало их, сделало не такими, как прежде, болезненными, открытыми. Материально она не нуждалась. Того, что получала по аттестату Денисио, ей хватало. Правда, вдруг начинала думать, что никакого права на деньги, получаемые по этому аттестату, она не имеет, ей даже казалось, что кое-кто смотрит на нее со скрытым злорадством — видали вы, мол, такую штучку, нигде не работает, а денежки есть… За какие-такие заслуги перед Андреем Денисовым она пользуется такими благами? Ей становилось стыдно и, жалуясь Марфе Ивановне, она говорила: «Больше не стану получать, лучшее голоду помру, но не стану. Так и напишу Денисио». Марфа Ивановна покачивала головой: «Дурь-то человеческа — она как сибирска язва вредна. Дурь да зависть. Не понимашь? Дунися тебе от чистоты сердца помогат, а ты што?». Все же она решила попытаться устроиться не работу — и для того, чтобы меньше тоска мучила, и чтобы быть независимой материально. Она, конечно, могла устроиться подсобной рабочей на каком-нибудь предприятии Тайжинска — рабочие руки везде были нужны позарез, но эскадрилья с ее людьми была для нее как бы родным домом и расставаться с ним она не хотела. 2 Как-то, разговорившись с Вероникой Трошиной, Полинка, поделилась с ней своими планами: она пойдет к начальнику штаба эскадрильи капитану Мезенцеву и попросит его дать ей любую работу. Она готова быть уборщицей, мойщицей самолетов, посыльной — кем угодно, лишь бы не сидеть дома, лишь бы быть поближе к людям. Выслушав ее, Вероника долго молчала. И даже когда Полинка спросила: «Почему ты молчишь?», Вероника, глядя куда-то поверх головы Полинки, не произнесла ни слова. — Да ты что, Вероника! — воскликнула Полинка. — Что с тобой? — Ничего, — Вероника слабо улыбнулась. — Просто так, задумалась. — Сделав небольшую паузу, она продолжала. — А почему ты решила пойти к Мезенцеву, а не к Петру Никитичу командиру эскадрильи? Петр Никитич, по-моему, быстрее может это решить. — Да как-то не совсем удобно обращаться к самому Петру Никитичу, — сказала Полинка. — Он ведь в основном летными делами занимается. А Виктор Григорьевич… Кстати, дня три назад встретил он меня на улице, спросил: «Чего никогда не заходите, Полина Сергеевна?» — Полинка шутливо толкнула локтем сидевшую рядом Веронику. — Так и назвал: «Полина Сергеевна». Я еще никогда ни от кого такого не слыхала. Вежливый он, Виктор Григорьевич. Ну, я ему ответила: «Чего ж я буду беспокоить вас, Виктор Григорьевич, в штабе, наверно, работы хватает». А он: «Могли бы, Полина Сергеевна, и домой ко мне вечерком заглянуть, я ведь, как вы знаете, один живу, тоскливо бывает одному. Зашли бы как-нибудь, поговорили бы о том о сем — и вы, и я тоску бы свою разогнали?» — А ты что? — Вероника, к удивлению Полинки, спросила это как-то уж очень поспешно. И тут же, порывшись в лежавшей на коленях сумочке, извлекла из нее папиросы, спички и закурила. — А ты что? — переспросила она. — Что ты ему ответила? Обещала заглянуть? — Последнее слово она произнесла не то насмешливо, не то раздраженно. — Обещала? — Господи, ты куришь, Вероника? — воскликнула Полинка. — Зачем ты это делаешь? Раньше ты ведь не курила… — Раньше… Раньше все было по-другому. И жизнь была другой и мы были совсем другими. Да ты мне так и не ответила. — Обещала ты Мезенцеву придти к нему домой или нет? — Обещала, — все более удивляясь той нервной настойчивости, с какой Вероника «допрашивала» ее, ответила Полинка. Сказала, что загляну. Жаль мне его стало, Вероника. Понимаю я его, одинокий ведь человек. И знаешь что, у него и вправду тоска в глазах… — Тоска? — Да, тоска. — А ты никогда не слыхала, что о Мезенцеве люди говорят? Не слыхала? — Как-то Федя говорил о нем что-то. Вроде, Дон Жуан он. Но Федя не очень в это верил. Мало ли что люди болтают, говорил Федя. А ты что-нибудь конкретно знаешь? Вероника пожала плечами: — Конкретно? Она вдруг вспомнила (да никогда она ее и не забывала!) ту роковую ночь, когда пьяная, отчаявшаяся, бесстыдная — лежала обнаженная рядом с Мезенцевым после того, как, хотя и с отвращением, но все же отдалась ему ради того, чтобы Валерия не отправляли на фронт. Сколько раз Вероника, все это припоминая, думала: «Господи, полжизни отдала бы сейчас за то, чтоб кто-то меня уверил: ничего этого не было, все это тебе привиделось, все это было в отвратительном сне, который давно пора забыть». И сколько раз ей казалось, что если она расскажет о той страшной ночи какому-нибудь близкому человеку, ей сразу же станет легче, она сразу же почувствует, как упадет тяжесть с ее души. Вот и теперь, глубоко, до ощутимой боли в легких, затягиваясь дымом папиросы, Вероника думала: «Сейчас я обо всем Полинке расскажу. Обо всем! Расскажу, как плакал Валерий, узнав, что его отправляют на войну, как страшилась я остаться одной в этом неуютном мире и как страдала и страдаю от мысли, что ее, Полинкин, Федор мог бы и до сих пор быть рядом с ней, как рядом со мной есть Валерий. Может быть, это и не так, но я иногда чувствую себя убийцей Федора Ивлева, и часто, просыпаясь ночью, покрываюсь холодным потом от сознания своей вины». — Конкретно? — переспросила она Полинку, и та увидела, как часто дрожат Вероникины пальцы, когда та стряхивает папиросный пепел в блюдечко. — Нет, Полинка, конкретно я ничего не знаю. Недаром же люди говорят: «Чужая душа — потемки». Но иногда мне кажется, будто Мезенцев не тот человек, который умудряется ходить по грязи, ни разу не замаравшись. — Вероника снова затянулась папиросой. — Да разве он один такой? Разве мало на свете людей, которые лишь внешне кажутся чистыми? Мерзость, Полинка, мерзость крутом, иногда жить становится невмоготу, как подумаешь, насколько крутом мы погрязли в этой мерзости. — Не надо обобщать, Вероника, — улыбнулась Полинка. — Нас-то с тобой никто не причислит к тем, кто погряз… Зачем же так… Вероника некоторое время молчала, потом вдруг сказала: — Знаешь, Полинка, порой у меня возникает такое ощущение, будто сердце мое выморожено, в нем ничего не осталось от той, прежней, довоенной жизни. Прошлое, не такое уж далекое, как горький привкус полыни во рту. Я непонятно говорю, да? А ты думаешь, я сама все понимаю? Думаешь, я до конца знаю, кто я есть и что есть во мне? Часто в моей опустевшей душе внезапно рождается эхо, которое я хочу приглушить, но не могу. Какое эхо? Не знаю, не знаю…. Была же когда-то безмятежная жизнь, была? — Я и вправду плохо тебя понимаю, Вероника, — сказала Полинка. — У тебя какое-нибудь горе? Что-нибудь случилось? Ты ведь счастлива с Валерием? — С Валерием? Почему ты об этом спрашиваешь? Ну хорошо, я отвечу: знай, не только близость, но даже душевное общение бывает в тягость. Я опять говорю непонятно? Черт!.. Давай об этом больше не будем, хорошо? У меня есть немножко старого «Кагора» и мы сейчас выпьем с тобой по две-три рюмки. Говорят, «Кагор» — это такое вино, которым в церкви причащали верующих… — Я с удовольствием, — сказала Полинка. — Выпьем и за память Феди, и — чтоб с Денисио было все хорошо. — Редкий он человек, этот Денисио, — сказала Вороника, доставая из шкафа бутылку с вином и рюмки. — Не часто теперь встретишь таких людей, как он. — Она положила руку на плечо Полинки, заглянула ей в глаза: — Скажи, Полинка, правда, что ты по его аттестату получаешь? Или просто болтают люди? Вот и опять почувствовала Полинка, как кровь прилила к лицу, как она покраснела. Будто уличили ее в каком-то неблаговидном проступке, в непорядочности, хотя она и не могла понять, почему поступок этот неблаговидный и в чем заключается ее непорядочность. Понять-то она этого не могла, но, тем не менее, когда возникал разговор об аттестате Денисио, она всегда испытывала стыд. И, кроме стыда, она еще испытывала и быстро возникающую неприязнь к человеку, который затевал этот разговор. «Зачем кому-то надо совать свой нос не в свое дело? — думала в таких случаях Полинка. — Разве я что-нибудь у кого-нибудь отнимаю?» Вероника, между тем, сразу же поняв состояние Полинки и подумав при этом, что не стоило задавать подобный вопрос, потому что, если вникнуть, он и вправду является бестактным, не дождавшись Полинкиного ответа, сказала: — Это я просто так спросила, Полинка. Ничего плохого об этом я не думаю, клянусь тебе. Когда я услышала, что Денисио распорядился выплачивать тебе по своему аттестату, я подумала только об одном: какой он замечательный человек и как он правильно сделал, что распорядился именно так. Он всегда говорил, что у него нет ни одного близкого человека, а ты — жена его друга. Как же он мог поступить иначе? Конечно, кто-то другой мог копить свои денежки, но для Денисио, наверно, это было противно… Слушай, Полинка, милая, ты не должна стыдиться, понимаешь?! И если кто-то скажет тебе что-нибудь гадкое — плюнь ты тому человеку прямо в рожу, другого такой человек не заслужил… А теперь давай выпьем, не чокаясь, за память Феди, пусть ему земля будет пухом. Полинка благодарно посмотрела на Веронику: — Давай, Вероника. Спасибо тебе за добрые слова. 3 Прошло несколько дней, в течение которых Полинка не раз возвращалась к разговору с Вероникой о том, что насчет работы ей лучше всего пойти к командиру эскадрильи капитану Шульге, а не к начальнику штаба Мезенцеву. Полинке до сих пор казалось, что в словах Вероники, когда та говорила о Мезенцеве, был какой-то тайный смысл, который понять Полинка была не в силах. Вероника будто за что-то осуждала Мезенцева, чувствовалось, что она испытывает к нему неприязнь. В чем причина такой неприязни, что плохого мог сделать Мезенцев по отношению к Веронике? — На эти вопросы Полинка ответить не могла, и в конце концов пришла к такому решению: Валерий Трошин постоянно говорил о том, будто он рвется на фронт, но его почему-то из эскадрильи не отпускают, и главным виновником такого положении он (и Вероника тоже) считают Мезенцева. Отсюда и неприязнь, отсюда и осуждение. «Однако меня это не касается, — думала Полинка. — И поскольку Виктор Григорьевич сам предложил придти к нему, я и должна воспользоваться этим предложением». Выбрав один из погожих дней, когда почти вся эскадрильи была на аэродроме, Полинка отправилась в штаб. Шла, прислушиваясь к гулу моторов в небе, иногда останавливалась и, прикрыв рукой глаза от солнца, подолгу смотрела, как летчики выполняют фигуры высшего пилотажа, и хотя теперь ей уже не казалось, будто там, в одной из машин, сидит в кабине ее Федор, все же сердце ее порой замирало, и она, смахнув ладонью непрошеную слезу, болезненно вздыхала. Как только Полинка переступила порог кабинета начальника штаба, Мезенцев быстро встал и поспешил ей навстречу. Широко улыбаясь, он обеими руками взял руку Полинки и, не отпуская ее, проговорил: — А я с того самого дня — помните, Полиночка, разрешите мне называть вас именно так, все время поджидаю вас, и задаю себе вопрос, почему вы не приходите. Ведь обещали! Обещали, Полиночка? — Обещала, — высвобождая свою руку из его рук, ответила Полинка. — Вот и пришла. — И хорошо сделали, очень хорошо. Надеюсь, вы пришли ко мне не только по какому-то важному делу, но и просто навестить одинокого человека, всегда нуждающегося в участии. Я не ошибаюсь. Полиночка? В прошлый раз, когда мы с вами разговаривали, у меня сложилось такое именно впечатление. Или я все же ошибаюсь? Полинка заметно смутилась и долго молчала. Долго молчало потому, что не знала, как ответить Мезенцеву. Почему он решил, будто она готова принимать в его жизни какое-то участие? Правда, тогда она подумала, что ему, Мезенцеву, нелегко живется в одиночестве. Ей даже стало жаль этого человека, но это совсем другое. И если честно, то, идя сюда, она совсем и не думала о том, что идет н-а-в-е-с-т-и-т-ь его ради этого участия. Нет и нет. Но, с другой стороны, если бы у нее и возникла такая мысль, разве это было бы плохо? В конце концов в такое страшное время все должны проявлять участие в судьбе друг друга. И она, наконец, так и ответила: — Сейчас все должны относиться друг к другу с участием. Без этого сейчас трудно было бы жить. — Да, да, — подхватил Мезенцев, — без этого трудно было бы жить, вы правильно сказали, Полиночка, сказали очень хорошо. — Он вроде как бы спохватился. — А чего ж мы стоим? Я даже не пригласил вас сесть, но вы уж простите до предела замотанного человека. Бывает, я за целый день и не вспомню, что надо перекусить. Все дела, дела. Как сейчас вот… С минуты на минуту жду звонка высокого начальства, которому необходимы данные о работе эскадрильи за месяц. А они у меня еще не готовы… — Может быть, мне придти в другой раз? — спросила Полинка. — Когда вы будете посвободнее. — Нет, Полиночка, давайте сделаем по-другому. Я заканчиваю работать где-то около девятнадцати-девятнадцати тридцати. И в двадцать я уже дома. Вот и давайте встретимся у меня. Никто не будет мешать, мы спокойно обо всем поговорим. Хорошо? Вы ведь знаете, где я живу? Это не очень далеко от вас… Договорились, Полиночка? Мезенцев занимал две комнаты — одна служила ему кабинетом, другая, отделенная от первой ширмой из какой-то тяжелой ткани — спальней. В кабинете же, кроме письменного стола, стоял еще и небольшой обеденный стол, так что эта комната была одновременно и столовой. Старенький диван, три стула, не очень вместительный книжный шкаф да огромный чемодан в углу, в котором Мезенцев держал белье — вот и вся обстановка его холостяцкого убежища. Правда, из прихожей вела еще дверь и в кухоньку, где Мезенцев сам готовил себе завтрак и ужин (обедал он обычно в штабной столовой). Сейчас Виктор Григорьевич и был как раз в той кухоньке, заваривал там кофе и готовил какую-то закуску, а Полинка сидела в кабинете на диване, с любопытством разглядывая житье-бытье начальника штаба эскадрильи. Пришла она к нему всего четверть часа назад, к ее приходу Мезенцев уже успел переодеться: в белой рубашке с расстегнутым воротничком, заправленной в тщательно отглаженные брюки, выглядел помолодевшим и каким-то домашним, совсем непохожим на того Мезенцева, какого Полинка видела раньше. Встретил он Полинку весьма дружелюбно, усадил на диван и убежал на кухню, полушутя сказав, что ни о каких делах не будет говорить с ней до тех пор, пока они вместе не поужинают. И вот она сидит, сложив руки на коленях, смотрит то на книжный шкаф, то на чемоданы, а сама прислушивается к невнятным звукам, доносящимся оттуда, где возится Мезенцев, и думает о том, правильно ли она поступила, придя вечером к одинокому мужчине, и что скажут люди, если узнают о ее поступке. Сейчас ей уже и самой кажется, что поступила она опрометчиво, и хотя согласившись с приглашением Мезенцева, она ни о чем дурном не помышляла, все же… Все же… Почему Вероника чуть ли не настаивала на том; чтобы она, Полинка, обратилась со своей просьбой не к Мезенцеву, а к Петру Никитичу? Почему? Может быть, Вероника на каком-нибудь своем личном горьком опыте испытала нечто такое, что позволило ей насторожить Полинку? У нее вдруг возникло желание немедленно встать и уйти, убежать из этого дома, и она подумала, что желание это родилось из предчувствия чего-то нехорошего, противоестественного. Потом, когда она все же придет к Мезенцеву в штаб насчет работы, и он спросит у нее, почему она в тот вечер ушла так неожиданно, она ответит, что внезапно почувствовала себя очень плохо, и поэтому ушла. Да, конечно, лучше всего — сейчас же встать и уйти. Она уже встала с дивана и сделала шаг в сторону двери, когда в кабинете появился широко улыбающийся Виктор Григорьевич. В руках он держал поднос, на котором были сковородка с еще дымящейся яичницей, металлический кофейник, из которого тоже поднимался парок, а также тарелка с нарезанным хлебом, вилки, ножи и две чашки. — Ну-ка, Полиночка, давайте вместе накроем стол, — весело проговорил он, глядя на Полинку, — сядем рядом, поглядим в глаза друг другу. Так, кажется, у Есенина?.. «Я хочу под кротким взглядом слушать чувственную вьюгу…» Вы никогда не задумывались над тем, что у вас, Полиночка, тоже какой-то кроткий взгляд, который не может не вызывать в душе чувственную вьюгу? Он поставил поднос на стол и теперь пристально начал смотреть в глаза Полинки, и она увидела, как в это мгновение изменилось его лицо, став не то чересчур напряженным, не то уж слишком искательным, а в глазах, как показалось Полинке, мелькнули хищные огоньки, и все это ее изрядно напутало, она даже непроизвольно отшатнулась от Мезенцева, а он, проявив незаурядную проницательность, все это заметил; уже в следующее мгновение, взглянув на него, Полинка ничего, испугавшего ее, не заметила, теперь Мезенцев опять по-доброму улыбался и такими же добрыми и дружелюбными были его глаза. «Как наваждение, — подумала Полинка и облегченно вздохнула. — И взбредет же в голову Бог знает что…» — Прошу к столу! — весело сказал Мезенцев. — Объявляем пир на весь мир… Стоп, стоп, стоп, какой же это пир, если на столе нет самого главного. А, Полиночка? Разве мы имеем право в такой чудный вечер не пригубить старого доброго винца под названием коньячок? Имеем, конечно, и мы это сделаем, иначе какие же мы русские люди… Правильно я говорю, Полиночка? — Федя всегда мне говорил, — улыбнулась Полинка, — что русские люди испокон веков пили, если была у них такая необходимость, приготовленные ими самими наливки, а коньяки — это напиток не русский. Мы с Федей и сами несколько раз делали наливки. Из малины, из черной смородины, а один раз попробовали сделать из черноплодной рябины — ну и чудесный же получился напиток! Мезенцев, вроде как огорченно, развел руками: — Так то же вы, Полиночка! А куда уж мне, одинокому мужчине, до наливочек! Я кроме яичницы и готовить-то ничего не умею. Посему и прощения прошу за скромное угощение и нерусский напиток. Чем, говорят, богаты, тем и рады. Полинке показалось; будто у него какой-то обиженный вид, и она поспешила сказать: — Я не хотела нас обидеть, Виктор Григорьевич, это я просто так сказала… — Я понимаю, я понимаю, Полиночка… Знаете, люди, которым приходится в одиночестве влачить свое жалкое существование, весьма чувствительные… Да, да, весьма чувствительные. Может быть, потому, что им отпущено слишком мало радости… нет, нет, я говорю это не о себе, я говорю вообще. И боже вас сохрани подумать, будто я хочу вызвать к своей особе сострадание. Вы ведь так не думаете, Полиночка? В противном случае, — он коротко засмеялся, — будет задета моя мужская гордость. Полинка неопределенно покачала головой. Глядя на Мезенцева, слушая его, она все время испытывала какое-то двойственное чувство. То ей казалось, будто и в словах его, и в интонации, и в глазах Виктора Григорьевича присутствует плохо скрытая фальшь, какая-то игра на ее собственных чувствах; так вот актеры, перевоплощаясь в тот или иной образ, заставляют зрителей волноваться, переживать, жалеть или презирать человека, в чей образ они перевоплотились; но уже в следующую минуту Полинка начинает думать, что ничего фальшивого в Мезенцеве нет, что говоря о жалком существовании одинокого человека, которому отпущено так мало радости в жизни, он нисколько не играет и не рисуется, на его долю действительно выпала немилостивая судьба, и ничего, кроме сочувствия к этой его судьбе, Полинка не должна испытывать. Не дано было такой честной, открытой и, если на то пошло, наивной натуре, какой обладала Полинка, проникнуть в не такой уж сложный мир капитана Мезенцева, мир довольно посредственного артиста, но весьма проницательного человека, способного мгновенно угадывать, что в ту или иную минуту происходит в душе другого человека, особенно если этим другим человеком является женщина. Вот и сейчас, взглянув на Полинку, он без труда — по мелькнувшему в ее глазах сочувствию, по легкому вздоху, по тому, как переплела пальцы рук — определил: доброе к нему чувство Полинки побеждает (хотя и не совеем еще победило) все остальное, и этой минутой надо немедленно воспользоваться, надо это доброе чувство в ней закрепить, иначе ему не добиться желаемого. — Я часто думаю о том, Полиночка, — проговорил он, печально вздохнув, — что ваша и моя судьбы весьма похожи. Горестные судьбы людей, будущее которых не может радовать. И вправду: чего мы можем ожидать в будущем, если на наших судьбах лежит печать безысходности? Вы согласны со мной, Полиночка? И не кажется ли вам, что если такие люди, как мы с вами, не будут сочувствовать друг другу, искренне уважать и, может быть, по-своему любить друг друга, жизнь для них потеряет всякий смысл… — Я как-то никогда об этом не думала, — ответила Полинка. — Наверное, вы правы, Виктор Григорьевич. — Некоторое время помолчав, она сказала: — Вы до сих пор не спросили, зачем я приходила к вам в штаб и вот пришла сюда. У меня к вам очень большая просьба, Виктор Григорьевич. Я… — Стоп, стоп, стоп! — уже совсем другим тоном оживленно воскликнул Мезенцев. — Категорически запрещаю вам говорить о делах до тех пор, пока мы с вами ни поужинаем… А насчет вашей просьбы — заранее обещаю, что она будет выполнена. Договорились? Он подошел к ней, взял ее за руку, подвел к обеденному столику и усадил на стул. Сам сел совсем рядом, настолько близко, что Полинка ощутила, как он своим коленом коснулся ее ноги. Однако, Полинка не придала этому никакого значения, посчитав, что это произошло совершенно случайно. Мезенцев же положил в ее тарелочку уже изрядно остывшей яичницы, налил в обе рюмки коньяка и, вложив одну из них в руку Полинки, сказал: — Давайте выпьем за то, Полиночка, чтобы несмотря на нелегкую жизнь, наши души никогда не зачерствели и всегда откликались на добро и человеческое участие… Нет, нет, не ставьте рюмку на стол, я очень прошу вас. Вы обязательно должны выпить. До самого дна. Вы даже не представляете, какую радость вы принесли в мой унылый дом, заглянув в него, как говорят, на огонек… Ваше здоровье, Полиночка! Он одним большим глотком выпил свой коньяк, поставил пустую рюмку на стол и просительно взглянул на Полинку. И она тоже выпила. И на мгновение задохнулась. Чуть приоткрыв рот, точно веером, помахала ладонью. Даже слезы выступили на глазах. Но уже через минуту-другую это неприятное ощущение прошло, и Полинка почувствовала, как теплая волна подступила к ней с едва уловимым шумом, обдав ее ласкающими брызгами. Ей показалось, будто и свет в комнате стал мягче, и комната стала уютнее, и улыбка Мезенцева, глядевшего на нее добрыми глазами, была по-отечески внимательной и заботливой. И то, как он вроде бы участливо положил руку на ее плечо, полуобняв ее, тоже показалось Полинке отеческим жестом, и она благодарно ему улыбнулась, проговорив: — Спасибо вам, Виктор Григорьевич. Вы очень добрый человек…. Он ничего не ответил, несколько раз кивнул головой, точно соглашаясь с Полянкой, затем взял бутылку и снова наполнил рюмки! «Нет, я больше не стану пить, — подумала она. — Ни капли… Странно, почему я опьянела от одной рюмки… Нет, больше — ни капли». Мезенцев, продолжая глядеть на нее добрыми глазами, в которых было столько участия, уже протягивал ей наполненную коньяком рюмку и, хотя не произносил при этом ни слова, она видела и чувствовала его просящий взгляд, и ей казалось, что если она откажет в его просьбе, то нанесет ему смертельную обиду. И она опять выпила. И опять через минуту-другую на нее нахлынула волна, но теперь эта волна была уже не теплой, а горячей, и шумела она сильнее, как в час прибоя. И чем больше проходило времени, тем все сильнее шумела эта прибойная волна, но обдавала она Полинку уже не ласковыми и прозрачными, а мутными брызгами, сквозь которые Полинка временами с трудом различала все, что ее окружало, а порой ей даже казалось, будто ее подхватывает течение и уносит, уносит неизвестно куда, в какую-то незнакомую даль, она, боясь этой неизвестности, хочет вернуться оттуда, но неведомая сила удерживает ее, а через короткий промежуток времени она вдруг начинает слышать чей-то взволнованный голос, но ей никак не удается определить, кому этот голос принадлежит. — Полиночка, милая, — слова журчат у самого ее уха, — давай на время забудем обо всем, что творится в мире, и станем дорожить вот только этим мгновением, подаренным вам самой судьбой… Красивые слова, но Полинка никак не может понять, о каком мгновении идет речь и почему этим мгновением надо дорожить. Ну и пускай, думает она, не понимаю и не надо. Не все же, в конце концов, надо понимать… И Феденька так говорил. Бывало, начнут они вдвоем колдовать над кроссвордом, встретится что-то совсем незнакомое и непонятное, Феденька подумает с минуту-другую, потом засмеется и скажет: «Ну его к черту! Пуская мудрецы ломают голову…» Феденька, Феденька… О чем ни начнешь думать, куда ни посмотришь — везде Феденька. Будто одна на двоих у нас с Феденькой душа. Будто одна на двоих и жизнь, и смерть. Господи, твоя воля! — как говорит Марфа Ивановна. День ли на дворе, ночь ли, Феденька всегда рядом. И голос его, и руки. Сильные и нежные его руки… Она вот только сейчас и заметила, что Мезенцев уже не сидит рядом с ней, а стоит позади нее и обе его руки лежат на ее плечах, нет, не просто лежат, горячими ладонями Мезенцев поглаживает ее плечи, иногда касаясь лица и шеи, пальцы его мелко вздрагивают, она это хорошо чувствует, ей неприятно, однако, она и сама толком не знает, почему должна выносить и выносит эту неприятность. Может быть, боится его обидеть? Ведь делает это Виктор Григорьевич без всякой задней мысли, он сейчас, как отец, или как старший ее брат, он хочет, чтобы оттаяла ее душа, вот и решил, по-отечески или по-братски, приласкать ее, приголубить. — Пойдем посидим на диване, Полиночка, — сказал Мезенцев. — Посидим, поговорим. Она согласилась. Ничего плохого в том, чтобы посидеть на диване, она не видела. Правда, сейчас ей ни о чем не хотелось говорить. Ни о чем. Вот так бы и сидеть молча, чувствуя, как дремота обволакивает все тело. Или нет — надо идти домой. Наверно, Марфа Ивановна уже беспокоится. Куда, мол, Полинка запропала. Да и Виктору Григорьевичу пора отдыхать — он, небось, немало устает на своей работе. Сейчас она объяснит цель своего визита к Мезенцеву, получит от него заверение, что он устроит ее на работу в эскадрилье, и тогда можно идти домой. С этого Полинка и начала, когда Мезенцев заботливо усадил ее на диван и сел рядом, опять очень близко, так, что почти прижался к ней. Она хотела отодвинуться, но Мезенцев, обняв ее за плечи, не дал ей этого сделать. А когда она начала говорить ему о том, что ее привело к нему, он свою ладонь приблизил к губам Полинки и попросил: — Давай немножко помолчим, Полиночка. Она умолкла. И совсем не потому, что он попросил ее об этом. Нет. В тот самый миг, когда Мезенцев произносил свои слова, Полинка почувствовала, как его свободная рука с лихорадочной быстротой забегала по ею платью у самой шеи, дрожащие пальцы отыскали верхние пуговицы и тут же горячей ладонью Мезенцев обхватил ее грудь, и сам что-то шептал, о чем-то снова ее упрашивая, но Полинка ничего не понимала: ей вдруг стало жарко, будто куда-то вырвавшийся язык пламени опалил ее с ног до головы, спазмы сдавили ей горло и нечем стало дышать. До этой минуты она пребывала как бы в легком тумане опьянения, но сейчас этот туман мгновенно рассеялся, и вся реальность того, что происходило, вызвала в ней потрясение, какого она давно не испытывала. Она с брезгливостью и негодованием отбросила руку Мезенцева, с силой оттолкнула его самого и встала с дивана. Ее истощенный болезнью мозг, казалось, пылал, словно обожженный горящими углями. А в далеких тайничках сознания кричал и кричал неумолкающий голос: «Я сама во всем виновата! Поверила в его искреннее сочувствие… А он принял меня за шлюху…» Она быстро пошла к раскрытой в прихожую двери, но на полпути остановилась и, глядя на Мезенцева ненавидящими глазами, проговорила: — Вы негодяй! Мерзавец! Если бы был жив Федор… И, не договорив, выбежала из дома. 4 Марфа Ивановна говорила Веронике: — Худо, худо с ней. С того самого вечера, што к начальнику она ходила, опять накатывать стало. Вот сидим тута вдвоем, она говорет и говорет про то да се, а потом я глядь на нее, а она вон в тую точку смотрит и глазочки у ней так заволокет, так заволокет, ну будто туман на тайгу лягет. Я ей: «Ты што, дочка, ты што умолкла? Может, головенка побаливать? Или ишо што? Так ты не моги скрывать, не чужой я тебе человек». А она говорет в ответствие: «Феденька чего-то долго не пишет. Не заболел ли? Я, Марфа Ивановна, — это она так говорет, — Я, Марфа Ивановна, без Феди жить не могу. Не дай Господь што с ним случится, помру я…» А тут шло Дунися цельный месяц весточки ей не шлет, совсем плохо. Я, грешным делом, думаю часом: приехал бы Дунися хоть на недельку, да и сказал ей такие слова: так, мол, и так, жизня не останавливатца, человек рожден чтобы род, значит, человеческий не иссякал, а потому давай поженимся, поскольку Федора не вернешь. А? Ты как насчет этого мыслишь? Вероника пожала плечами: — Не знаю, Марфа Ивановна. Помечтать, конечно, можно, да какой прок от такой мечты. Душа у меня болит за Полинку. Думали ведь все: ушла от нее болезнь навсегда, легче будет жить Полинке. А оно, видите, как все повернулось. Рассказывала она вам, что там у начальника случилось? — Куда там! О том вечере и не заикайся лучше. Веронике Полинка тоже ничего не рассказывала, да та в этом не очень-то и нуждалась. Трудно ли было догадаться, что там у Мезенцева произошло? Не случайно ведь болезнь к ней вернулась. От потрясения, конечно. Все же однажды, когда Полинка была в здравом рассудке, Вероника спросила у нее напрямик: — Знаю, что не послушалась ты меня, ходила к Мезенцеву. И давай выкладывай все начистоту — что там было? Марфа Ивановна говорит: Полинка вроде как дочка для меня. Так вот и я тебе скажу — ты для меня тоже не чужая. Как сестра. Веришь? — Верю, Вероника, — ответила Полинка. — А рассказывать о том, что было у Мезенцева, противно. Да уж расскажу… Показался он мне добрым, участливым человеком. И обнимет вот так, вроде по-отечески, и посмотрит на меня с таким сочувствием, что и душа размягчится. А потом… Мерзость, Вероника. Страшная мерзость. Лапать он меня начал, платье вот здесь расстегнул, и полез. Тогда я и почувствовала, как опалило мой мозг. Было бы под рукой какое-нибудь оружие, убила бы эту сволочь. — Полинка надолго умолкла, о чем-то думая или что-то вспоминая. И вдруг сказала: — А ты ведь о Мезенцеве больше знала, чем тогда мне поведала. Больше ведь? — Больше, Полинка. Со мной было похуже, тошно вспоминать. И вот что я тебе скажу, хоть со стыда подохну, а придет время — обо всем напишу Петру Никитичу. Но сейчас этого не смогу. А вот когда уйду на фронт, тогда. — На фронт? — удивилась Полинка. — Ты уйдешь на фронт? Что ты там будешь делать? — Что делать? Что делают медсестры? То и я буду делать. — Так то же медсестры. А ты? — Через месяц я заканчиваю курсы санинструкторов. Через месяц, самое большее — через полтора. И сразу на фронт. Не стану задерживаться ни одного дня. — А что скажет Валерий? — Валерий? А мне наплевать, что он скажет. Наплевать, поняла? — Нет, не поняла. — Ну так слушай. Как ты думаешь, Валерий хочет уйти на фронт? — Конечно. Когда еще Федор был жив и был здесь, Валерий часто говорил: «Какого дьявола меня здесь держат! Почему меня не отпускают туда, где сейчас находятся все честные люди — на фронт?» Вероника так едко усмехнулась, что Полинка не могла не удивиться. — Где находятся все честные люди. Вот именно — честные, да только не такие, как Валерий. Мастер пускать пыль в глаза доверчивым людям. Он же трус, мой благоверный муж. Гнусный трус. Чтобы как можно дольше остаться здесь, в глубоком тылу, он готов на все. Если надо, он и меня сто раз продаст, лишь бы были покупатели. — Что ты говоришь, Вероника! — воскликнула Полинка. — Зачем ты так говоришь! Опомнись. Вы же любите друг друга… — Любили, — тоскливо сказала Вероника. И так же тоскливо улыбнулась: — Да все уходит, как с белых яблонь дым… ну ладно, давай-ка переменим тему. Наши курсы санинструкторов находятся при госпитале. И я только вчера говорила с начальником госпиталя о тебе. — Обо мне? — удивилась Полинка. — Да. Подумала: а что, если тебе пойти там поработать? Вначале няней, и в то же время заниматься на курсах медсестер. А потом и медсестрой. Рассказала о тебе начальнику госпиталя — славная женщина этот начальник! — И она ответила: — Пусть приходит хоть сегодня. Ну? Или ты все же решила работать в эскадрилье? — Нет, нет! — горячо ответила Полинка. — Я очень тебе благодарна. Вероника. Завтра же сведи мена к начальнику госпиталя. Хорошо? — Договорились. Ты только держись, сестренка. Держись, ладно? Глава шестая 1 Благо, ночи были беспросветно темными. Невидимые тучи шли эшелонами на запад, и под ними такими же эшелонами шли на восток немецкие бомбардировщики. Далекий гул их ноющих моторов точно накатывающийся гром то приближался, вспарывая тишину, то вновь удалялся, затихая в ночном небе. И тогда опять наступала тишина, нарушаемая лишь встревоженным криком какой-нибудь ночной птицы, истеричным воплем схваченной ужом лягушки да еле слышным всплеском болотной воды под ногами солдат Мельникова, Хаджи и лейтенанта Тополькова. Седьмые сутки они тащили примитивный свой плотик, на котором, то трясясь от лихорадки, то от нее же обливаясь потом, лежал раненный полковник Константин Константинович Строгов, и рядом с ним часами сидела обессиленная от потери крови медсестра Ольга. Часто впадая в долгое забытье, она шепотом разговаривала или сама с собой, или с воображаемой своей мамой, и полковник Строгов, прислушиваясь к ее словам, печально покачивал головой. Сам он от довольно быстро затягивающейся раны страдал всё меньше и меньше, и если бы не эта проклятая лихорадка, выматывающая из него душу, Константин Константинович, пожалуй, чувствовал бы себя лучше. Двигались они только ночами, а перед рассветом, обнаружив на своем пути какой-нибудь заросший болотным кустарником островок, причаливали к нему и ждали следующей ночи. Днем, в пределах их видимости, бесконечными вереницами шли в глубь России несметные полчища солдат, грохочущие танковые батальоны, машины с автоматчиками, и полковнику Строгову порой казалось, что уже нет никакой войны, всякое сопротивление наших армий подавлено, и фашисты идут на восток лишь затем, чтобы устанавливать по всей стране свой «порядок». В такие минуты отчаяния, которые приходили к Константину Константиновичу все чаще, у него помимо его воли возникала страшная мысль вытащить пистолет и пустить себе пулю в висок, освободившись таким образом и от душевных, и от физических страданий. Что его удерживало от такого поступка полковник и сам не знал. Если он начинал думать о будущем, оно представало перед ним в самом неприглядном свете. Даже если им удастся, наконец, выйти к своим, разве его не ожидали там такие неприятности, о которых даже помыслить страшно. Вернуться с четырьмя человеками, оставшимися от батальона — кто поверит, что он сделал все от него зависящее, чтобы избежать разгрома?! За ночь они продвигались не больше, чем на километр, а порой и того меньше. Еще не трогаясь в путь, солдат Мельников отправлялся «прощупать», как он говорил, дорогу, по которой им предстояло двигаться. Вооружался шестом и медленно шел по болоту, через каждый шаг опуская шест впереди себя. Бывало, что он обнаруживал трясину, которая могла в течение двух-трех минут засосать человека, и тогда Мельников отмечал это место вешками, с поразительной способностью обнаруживая их в темноте. Полковнику Строгову и лейтенанту Тополькову он убежденно говорил: — Скоро начнутся леса. Чую, как вон оттедова пахнет деревьями. Порой из своей разведки Мельников приносил то обрывок мокрой газеты, который он подобрал на куске поросшей кустарником суши, то выброшенную противогазовую сумку, то оброненную каким-то солдатом и потом не найденную в темноте пилотку. Показывая свою находку Строгову или Тополькову Мельников говорил: — Тут и думать нечего: мы никак не первыми идем по этим болотам к лесу. Шли туда и раньше наши солдатушки. С Мельниковым соглашались. Шла восьмая ночь их болотных мытарств, когда случилось непоправимая беда. Уже мерцал рассвет, уже просматривался, хотя и смутно, темнеющий лесом окоем, им уже пора было укрыться на каком-нибудь островке, но ни впереди, ни по краям никакого островка никто не замечал, а не приходилось сомневаться, что вот-вот забрызжат первые лучи солнца, осветят всю округу, и их плотик в том числе, и тогда немцам ничего не будет стоить их обнаружить. Так и случилось. Они вдруг услыхали вначале далекий, но с каждой секундой приближающийся гул идущих на восток самолетов. Пониже — клином шли «юнкеры», а повыше — растянувшись цепью, летели прикрывающие их «мессершмитты». Вся эта армада пролетела прямо над ними, но никто из них даже не подумал, что именно оттуда, из поднебесья им угрожает опасность. Она могла угрожать с суши, где бесконечной вереницей двигались немецкие части, но отнюдь не из недосягаемой высоты. И вдруг — крайний слева «мессер» отвалил от строя, вроде как упал на крыло, заскользил вниз, потом летчик выровнял машину и бросил ее в крутое пикирование. А потом метрах в ста от болота выхватил ее из пикирования и смерчем промчался над плотиком. — Он вернется! — сказал полковник Строгов. — Он обязательно вернется. Всем надо немедленно разбрестись по сторонам. И первым, собрав все свои силы, оставил плотик и, почти по пояс погружаясь в болотную жижу, побрел в сторону. За ним оставили плотик лейтенант Топольков и Хаджи. Мельников же, набросив на медсестру зеленую плащ-накидку, лег рядом с ней, наспех прикрыв себя ветками. Ждать им пришлось недолго. Развернувшись над краем лесного массива; летчик направил машину в сторону плотика и еще издали начал поливать болото пулеметными трассами. Полковник Строгов, погрузившись в зловонную воду почти по самую шею, взглянул в сторону Тополькова и увидел, как лейтенант взмахнул руками, будто, отгоняя от себя что-то страшное, выпрямился во весь рост — и тут же рухнул лицом вниз, не произнеся ни звука. В ту же минуту таджик Хаджи оказался рядом с Топольковым, обхватил его за плечи, приподнял и закричал: — Убили! Убили Тополькова! И понес лейтенанта к плотику. А «мессер», набрав высоту, вновь развернулся на сто восемьдесят градусов, опять снизился, теперь уже до бреющего полета и опять еще издали открыл огонь. Затаив дыхание, полковник не сводил глаз с Хаджи, который, не обращая никакого внимания на поднимающиеся от пуль пузырьки болотной жижи, продолжал нести лейтенанта. Вот он положил его на плотик, уронил голову на его мокрую грудь да так и застыл в неподвижности. «Мессер» улетел. Преодолевая слабость, Константин Константинович вернулся к плотику. И первое, что увидел, это неестественная поза солдата Мельникова. Тот лежал лицом вниз, выбросив одну руку вперед, а другую поджав под себя, и вся грязная, давно немытая гимнастерка на спине Мельникова пропиталась кровью, кровь сочилась, не успев еще застыть, также с затылка солдата. Взобравшись на плотик, полковник осторожно перевернул Мельникова на спину и посмотрел на его лицо. Глаза солдата были широко открыты, глядели они в рассветное небо как будто с великой скорбью, и Константин Константинович подумал, что, наверное, в последнее мгновение своей жизни Мельников вспомнил о далекой Сибири, своей жене и детях, которые так и не дождутся его возвращения домой. Но почему так неподвижна медсестра? Лежит под плащ-накидкой солдата Мельникова так же неподвижно, как лежит сам солдат, прядь густых, в свете раннего утра кажущихся пепельными волос выбились из-под плащ-накидки и рассыпалась по мокрым и скользким бревнам плотика, и в них какая-то безжизненность, мертвость. Константин Константинович хочет приоткрыть плащ-накидку, и уже протягивает к ней руку, но в последнее мгновение опускает ее, страшась увидеть такие же мертвые глаза Ольги, как глаза солдата Мельникова. Вот так он и сидит, полковник Строгов, уже повидавший не одну смерть, но сейчас не в силах преодолеть страх, боясь увидеть глаза девушки, мертво глядящие в небо. Наверное, Хаджи понял состояние Константина Константиновича. Бесшумно приблизившись к медсестре, он осторожно приподнял плащ-накидку с ее головы, и вначале сам, а потом и полковник, увидели окровавленное лицо Ольги. Это было даже не лицо, а страшная маска, на которую нельзя было смотреть без ужаса. И Константин Константинович снова прикрыл голову девушки, потом тяжело опустился на бревна в безмолвии, словно неживой. А рядом, в таком же застывшем безмолвии, сидел солдат Хаджи, глядя в даль угрюмо молчавшего болота и ничего там не видя. Может быть, в эту минуту он так же, как и полковник, думал о том, что лучше бы было, если бы вместе с лейтенантом Топольковым, сестричкой Ольгой и солдатом Мельниковым он и сам закончил бы свое существование, потому что никакой надежды на избавление от всех физических и душевных мучений нет, да и неоткуда им взяться. «А кета у вас есть? — слышал Хаджи далекий, приглушенный голос Мельникова. — А белка у вас в горах водится?» Воображение рисовало таджику Хаджи бескрайние равнинные просторы заснеженной Сибири, трескучие морозы, когда слышно как рвется кора деревьев, бродящих по тайге медведей-шатунов, о которых Хаджи раньше никогда не слыхал, и самого солдата Мельникова — живого, доброго, чуткого человека, и видя все это в своем воображении, Хаджи лишь огромным усилием воли заставлял себя сдерживаться, чтобы не застонать от душевной боли, не закричать во весь голос от сжимающего сердце горя. А Константина Константиновича опять начала бить лихорадка, и почему-то опять стала сочиться рана на шее, но он, кажется, не очень-то и понимал, что с ним происходит, а если и понимал, то не придавал этому никакого значения. Переводя взгляд с мертвого лейтенанта Тополькова на мертвую медсестру Ольгу, с Ольги — на мертвые глаза солдата Мельникова, полковник Строгов чувствовал, как в нем и самом что-то умирает, как пустеет его душа и как покидают ее жизненные силы. А когда вдруг с необыкновенной отчетливостью перед его глазами встала картина гибели батальона, у Константина Константиновича снова, но на этот раз еще сильнее, чем прежде, возникло желание немедленно покончить с собой, тем самым разделив участь всех, кого уже нет в живых. Кто знает, возможно он и решился бы на этот крайний шаг, если бы совсем неожиданно для него (да, наверное, и для самого Хаджи) не прозвучал голос солдата: — Товарищ полковник, ты город Иркутск знаешь? Константин Константинович ответил не сразу — не сразу до него дошло, о чем спрашивает Хаджи. Хаджи повторил: — Далеко-далеко Сибирь. Город Иркутск… — Есть такой город, Хаджи, — ответил, наконец, полковник. — А деревня Качаловка — знаешь, товарищ полковник? Иркутск, потом сорок, на силу пятьдесят верст туда, дальше в Сибирь, знаешь? — Нет, Хаджи, деревню Качаловку не знаю. — А я знаю, — Хаджи даже оживился. — А я знаю. Дом там друга моего Мельникова. Жена его там, тоже дети. Кто жена и дети теперь помогать будет? Я! Я помогать буду. Конец войне, я еду город Иркутск, потом дальше Сибирь, в деревня Качаловка. Прихожу, говорю жена Мельникова: «Я — солдат Хаджи. Вот так, совсем рядом, воевал я и солдат Мельников. Теперь нет Мельникова, погиб он, теперь — работать, твои дети учиться, потом еще дети будут, твои-мои. Хорошо?» Она говорит: «Хорошо, Хаджи. Все правильно»… Долго молчал полковник Строгов, глядя на солдата Хаджи. И оттаивала его душа, хотя и медленно, точно крадучись, возвращались к нему жизненные силы. Разве он имеет право добровольно уйти из жизни, разве, разделив участь погибших солдат и командиров своего батальона, он сделает для них доброе дело? И разве не кроется за словами Хаджи, за его желанием взять на себя заботу о семье солдата Мельникова великая сила братства и человеколюбия? Константин Константинович положил руку на плечи Хаджи, сказал проникновенно, не скрывая своей взволнованности: — Славный ты человек, Хаджи. Хорошая у тебя душа, Хаджи. 2 Продолжать двигаться дальше при свете дня они не решились. Хаджи нарубил тесаком веток, забросал ими плотик, укрыл этими же ветками, положив их рядом, лейтенанта Тополькова, медсестру Ольгу и Мельникова, сделал что-то похожее на низенький шалашик, куда они залезли вместе с Константином Константиновичем. Ничего другого, кроме как ждать наступления сумерек, у них не оставалось, и с этим приходилось мириться. Несколько раз в течение дня над ними пролетали немецкие бомбардировщики в сопровождении истребителей, они чутко прислушивались к гулу моторов, с тревогой ожидая, что их могут оттуда, сверху, заметить. Однажды так и случилось. Сквозь просветы в «крыше» шалашика они вдруг увидели, как один из истребителей неожиданно стал пикировать и, снизившись метров до двухсот, открыл огонь из пулемета. Застучали-защелкали пули по бревнам плотика, и в эту самую минуту Константин Константинович почувствовал, как Хаджи словно обнял его, потом надвинулся на него грудью, и полковник понял, солдат прикрывает его своим телом, делает это он не раздумывая, импульсивно, им движет сила посильнее страха смерти и называется эта сила долгом истинного солдата, его честью. Уже потом, когда замер, растворился в высоте гул самолетов и когда Хаджи выполз из шалашика и сказал: «Опять тихо-тихо, опять все хорошо», Константин Константинович хотел было как-то выразить чувство глубокой признательности солдату, но взглянув на него и поняв, что Хаджи о своем поступке и думать не думает, не стал этого делать. Только, улыбнувшись, спросил: — А в горах черепахи есть, Хаджи? Совсем не удивившись этому неожиданному вопросу, Хаджи ответил: — Черепахи? Это такое животный, что совсем не быстро ползет? Нет, в горах черепахи не живут. Снежный барс в горах есть. Уй, красивый! Гордый, храбрый, ничего не боится. Товарищ полковник снежный барс видел? — Не видел, Хаджи. И знаешь что, пока мы тут вдвоем, называй меня просто Константином Константиновичем. Мы ведь сейчас с тобой вроде как и не на войне… — На войне! — не согласился Хаджи. — Война тут тоже есть, товарищ полковник. — Вот война! Он глазами показал на мертвых Тополькова, Ольгу и Мельникова. Константин Константинович заметил, как Хаджи судорожно глотнул и как болью искривилось его лицо. — Да, Хаджи, это война, — сказал Константин Константинович… Сумерки будто выплывали из-за недалекого теперь окоема, медленно растекались по болотам, затушевывая редкие кустарники и скелеты давно умерших деревьев, которые начали бросать уродливые тени. Пролетела над плотиком большая птица с сизыми крыльями, неся в клюве болотную змею. Закричали, заголосили лягушки, подала голос выпь. Оттуда, где в сумерках тонул берег, уже не доносились звуки войны: не слышался грохот идущих танков, умолкла трескотня мотоциклов, затихли надрывные завыванья машин и тягачей. Может быть, немецкие части уходили, боясь партизанских налетов, подальше от лесного массива, а может, готовились нанести по этому массиву и скрывавшимся в нем партизанам карательный удар. Чем ближе к лесу, тем труднее становилось тянуть плотик. Болотная тина опутывала ноги Хаджи, он выбивался из сил, потное лицо сплошь было облеплено комарами, оно опухло, Хаджи до крови раздирал его, не в силах терпеть невероятный зуд, однако это ничуть не облегчало мучений солдата. Константин Константинович, пытаясь помочь Хаджи, шестом подталкивал плотик, но каждое его движение вызывало в раненной шее непереносимую боль, и он с трудом сдерживался, чтобы не застонать. Наконец, когда уже совсем стемнело, и впереди ничего нельзя было разглядеть, плотик ткнулся в берег, и Хаджи негромко проговорил: — Совсем твердо нога наступил. Совсем приехали. Это действительно был берег. В трех-четырех шагах от него начинался лес. Полковник Строгов сошел с плотика, шагнул в темноту и ощутил под ногами густую, теплую траву, на которую еще не упала ночная роса. Он прилег, жадно втянул в себя воздух, закрыл глаза и долго лежал, прислушиваясь к тишине, стараясь представить себе, что их с солдатом Хаджи ожидает завтра. Могут ли быть здесь, так близко от движения немецких войск, партизаны? Если нет, то где их искать? В какую сторону идти, чтобы встретить, пусть не партизанский отряд, то хотя бы местного жителя, лесника, который мог бы помочь в розыске отряда. И все же это было уже счастье, что они выбрались на берег. Завтра похоронят в одной могиле лейтенанта Тополькова, медсестру Ольгу и солдата Мельникова, приметят место захоронения и отправятся в путь. — Ночью ни Константин Константинович, ни Хаджи почти не спали. Полковник с тревогой прислушивался к каждому шороху. Пролетит над деревьями ночная птица, зашуршит сухими ветками в поисках пищи ежик, вздохнет болото или ухнет невдалеке сова — и Константин Константинович насторожится, потянется рукой к автомату, заботливо положенному солдатом рядом, и опять чутко прислушивается, незаметно впадая в дремотное состояние, чтобы через несколько минут снова насторожиться. Ночь, перемежая коротким бодрствованием и таким же коротким забытьём, всегда кажется невероятно длинной, вроде нет у нее ни начала, ни конца. Мысли бродят, точно неприкаянные грешники, ни на чем особо не останавливающиеся, то взлетают, как вспуганные птицы, то падают в темень и исчезают, не оставляя после себя никаких следов. Так было в эту ночь и с полковником Строговым. Вот он сидит в кресле-качалке на залитой солнцем веранде, рядом, устроившись у его ног на маленькой скамеечке, — сын Валерий, только вчера сдавший экзамен по высшему пилотажу. Он руками делает замысловатые движения, долженствующие, по его мнению, раскрыть перед отцом всю сложность фигур этого самого высшего пилотажа, и говорит: «Понимаешь, па, я всего на пол-секунды завис на петле, а проверяющий, старый-престарый летчик, ему наверное, уже больше сорока, шумит: „Ты что, Строгов, хочешь, чтобы я вывалился из машины вниз головой?“ Потом требует: „Давай „бочку““. Я даю. Отличная получилась бочка, ну, если по-честному, чуть-чуть позже вывел, совсем незаметно, и что ты думаешь, па? Этот старец гнусит: „Не „бочка“, „кадушка!““ Остряк… Ему бы, думаю, быть конферансье в сельском самодеятельном театре…» — А какую же он, этот старец, поставил тебе общую оценку? — спрашивает Константин Константинович. — Чудо какое-то! — восклицает Валерий. — Вылезли мы из машины, идем на круг, где сидят и стоят командиры, и старец вдруг говорит комэске: «Если у вас все так владеют высшим пилотажем, как Строгов, то вас и ваших инструкторов надо представлять к правительственным наградам. — И пожимает мне руку: — Так держать, летчик!» Константин Константинович открывает глаза, смотрит в ночь, куда торопливо уходит Валерий, полковнику хочется задержать его, но сын скрывается в темноте, а оттуда, из ночи, вдруг показываются лейтенант Топольков, медсестра Ольга и солдат Мельников. Они, обняв друг друга за плечи, подходят к Константину Константиновичу, останавливаются и лейтенант спрашивает: «Вы живы, товарищ полковник?» — Как видите, жив, — вслух говорит Константин Константинович. — А нас уже нет, — это сказала Ольга. — Нас уже нет и никогда не будет, товарищ полковник. Никогда. Вы не знаете, кто в этом виноват? — Я не знаю! — почти кричит Константин Константинович. — Или вы считаете, что во всем виновен я? Он настороженно ждет ответа. Лейтенант Топольков, медсестра Ольга и солдат Мельников представляются ему судьями, которые должны решить его судьбу. За ними — не только у битый батальон, за ними сотни, тысячи людей — родных и близких тех, кто по вине полковника Строгова никогда не вернется домой. «По моей вине? — Константин Константинович чувствует, как кровь приливает к голове, тяжелыми молотами стучит в висках. — В чем же я виноват? Я ничего не успел сделать, все произошло слишком быстро, мне не хватило времени даже для того, чтобы наметить какой-нибудь план действий батальона. Может быть, я был нерешительным? Но в чем это проявилось?» Он вдруг вспомнил — давно; казалось бы, позабытый эпизод. Шла война с Финляндией. Будучи тогда подполковником, Константин Константинович, работая в штабе армии, часто выезжал на передовую для координации действий отдельных частей. И вот однажды, находясь в насквозь промерзшем окопе, на стенках которого металлически блестела изморозь, он увидел, как командир роты выпрыгнул из этого окопа и, подняв над головой пистолет, хриплым простуженным голосом закричал: «В атаку, за мной!» И — тут же упал, прошитый пулеметной очередью. А солдаты — уже поднялись, намереваясь ринуться вперед за командиром, но встреченные снежным залпом холодной финской метели и взвизгиванием летящих навстречу пуль, замялись, а два финских пулемета, совершенно невидимых в снежной заварухе, продолжали строчить — и один за другим падали солдаты, и под каждым из них расплывалось красное пятно, тут же заметаемое снегом. Подполковнику Строгову было ясно, что атака сорвалась, что солдатский порыв, без которого невозможна какая бы то ни было стремительность, угас и что если он, да, лично он, ничего в эту минуту не предпримет, то погибнет вся рота, погибнет без всякой пользы, и он потом никогда не простит себе своей бездеятельности. Все это промелькнуло тогда в мечущихся его мыслях в одно короткое мгновение — его словно выбросило из окопа, и во всю силу легких он закричал: «Назад, в окопы!» Солдаты — как будто только и ждали этой команды: один за другим, пригибаясь, чтобы спастись от пуль, начали прыгать в окоп, и скоро на снегу никого не осталось. А через час, когда Константин Константинович вернулся в штаб, там — уже узнав о том, что случилось — в грубой, оскорбительной форме комдив (фамилию которого подполковник Строгов не мог сейчас вспомнить) обвинил его во всех смертных грехах: «Вы своей нерешительностью, а если хотите, то и трусостью, сорвали наступление не только той роты, которую загнали назад в окопы, но и двух батальонов, последовавших вашему примеру, — кричал комдив. — Какой болван присваивал вам такое высокое воинское звание?!» Много времени прошло с тех пор, но Константин Константинович до сих пор во всех подробностях помнит тот день, и хотя напрочь забыл фамилию того комдива, сейчас он даже в темноте видит перекошенное гневом его лицо и слышит срывающийся голос. И спрашивает не то у комдива, не то у самого себя: — Нерешительность? Солдат Хаджи печально покачивает головой. «Когда человек начинает разговаривать сам с собой, — думает Хаджи, — это плохо. Совсем плохо». Он готов помочь полковнику, но не знает, как это сделать. Он считает, что полковник очень хороший человек. Очень хороший. «Может, как командир, — думает солдат Хаджи, — полковник не совсем хороший. Иначе почему так быстро погиб батальон? Или полковник ничего не мог поделать? Немцев — вон какая сила! Танки, самоходки, самолеты, автоматчики, а мы… Нет, нельзя говорить, будто полковник виноват. Ни в чем он не виноват…» Лейтенант Топольков, медсестра Ольга и солдат Мельников, продолжая обнимать друг друга за плечи, будто их припаяла друг к другу сама смерть, так же, как Валерий, уходят в ночь. Уходят не оглядываясь. Или нет: вот Ольга на миг остановилась, повернула голову, и полковник на этот миг увидал ее глаза. Из них будто сочился мертвенный свет. Свет, который ничего не освещает. Никто, кроме Константина, Константиновича его не видит; он предназначен только ему. Только его он больно ранит, проникая в самую душу. «А нас уже нет, — вместе с этим мертвенным светом проникают в душу Константина Константиновича и слова медсестры Ольги. — Нас уже нет и никогда не будет… Вы не знаете, кто в этом виноват?» — А вы знаете? — вслух спрашивает полковник, глядя в потухающие глаза Ольги, Ему никак не хочется, чтобы они потухли совсем. По крайней мере до тех пор, пока он не услышит ответ Ольги. — Вы знаете? Однако свет, слегка померцав, угас. А Хаджи сказал: — Мы похороним их так: лейтенант Топольков и солдат Мельников будут лежать одна могила. Сестра Ольга — другая. — Почему так? — спросил полковник. — Все трое — солдаты. Солдаты с большой буквы, понимаешь, Хаджи. — Понимаю. Солдаты большой буквы. Но женщина должна иметь отдельная могила. Так надо. — Хорошо, — сказал полковник. — Пусть будет по-твоему. — Помолчал, потом добавил: — Вот опять озноб у меня. Холодно. Сыро. — Сейчас костер будет, — сказал Хаджи. — Когда человек пошел далеко горы, там всегда холодно. А костер — это всегда тепло. Он поднялся и наощупь в кромешной тьме стал собирать сухие ветки. Через пять-шесть минут, взяв у полковника зажигалку, поджег их, и на Константина Константиновича пахнуло теплом, оно сразу разлилось по всему телу, вызвав приятную дрожь. Он бросил взгляд на темную без конца и края гладь болота и увидел на востоке бледную, едва различимую полоску света, которая, только-только родившись, еще дрожала, набирая сил, чтобы потом неожиданно вспыхнуть и озарить землю гаммой неповторимых красок. — Скоро рассвет, — задумчиво сказал полковник. — Скоро… И не договорил. Негромкий, приглушенный темнотой голос, произнес: — Это наши! Из предрассветных сумерек к костру, держа в руках кто автомат, кто винтовку, а кто и без всякого оружия, один за другим начали подходить люди, похожие скорее на призраки, чем на солдат и офицеров. Изможденные, заросшие многодневной щетиной, в грязных, измазанных болотной грязью шинелях и плащ-накидках, они замкнутым крутом располагались вокруг костра, не выражая никаких чувств, угрюмо глядели на полковника Строгова и солдата Хаджи и долго молчали, точно немые. Наконец, тот, кто произнес слова: «это наши», присел на корточки и спросил у Константина Константиновича: — Из какой роты? Константин Константинович собрался уже было ответить на вопрос, как вдруг молоденький, похожий на мальчишку, младший лейтенант, тоже присел, внимательно вгляделся в полковника, затем быстро вскочил на ноги и бросил руку к пилотке: — Младший лейтенант Драбодай! Я вас знаю, товарищ полковник. Нас здесь сорок семь человек. Из частей генерала товарища Морозко и генерала Самойлова. Генерал товарищ Морозко убит, насчет генерала товарища Самойлова ничего не известно. Наверное, тоже погиб… Какие будут указания, товарищ полковник? — Указания? — Константин Константинович слабо улыбнулся. — Какие же я могу дать тебе сейчас указания, младший лейтенант? Самое главное — по возможности, разведать обстановку, чтобы не наткнуться на немцев. Понятно? Организовать, тоже по возможности, питание бойцов… А дальше… Дальше у нас будет одна задача: выйти к своим, соединиться с какой-нибудь частью. Или с партизанами, если они тут есть. Ну, а в первую очередь — похоронить наших погибших товарищей. На плотике они, рядом… Так началась еще одна страница в жизни полковника Константина Константиновича Строгова. И хотя он не раз думал о том, что страница эта будет далеко не радостной, все же Константин Константинович не мог даже предположить, что она принесет ему столько душевных мук и столько нравственных страданий. — Только через месяц его, больного и измученного лихорадкой, вывезут на самолете на «большую землю», и вот там-то начнется самое страшное. Проверка за проверкой, одно подозрение оскорбительнее другого, тягчайшие обвинения в трусости, в паникерстве, в растерянности, которые привели в гибели сотен людей и в результате — капитан Константин Константинович Строгов становится командиром стрелковой роты, и строго предупреждается, что если он в ближайшее время не смоет свой позор выдающимися подвигами, к нему будут применены самые крутые меры. 3 А летчик Валерии Строгов — сидя на парашютной сумке, пел под гитару: Рассажу чудный сад над Кубанью, В том саду будет петь соловей… Василь Иваныч Чапанин, дымя папиросой, сказал: — И под душистою веткой сирени Генка Шустиков день и ночь будет все нежней и нежней целовать свою любимую. Правильно я говорю, Генка? Шустиков не ответил. Вот уже третий день лейтенанта Шустикова не узнать. Обычно душа нараспашку: этот маленький, похожий на мальчишку летчик, заражал своим постоянным звонким смехом даже самых угрюмых людей, глядя на его бесхитростное, с ясными глазами лицо невольно думалось о чем-то светлом, прекрасном, добром, война далеко отодвигалась, она грохотала где угодно, но только не там, где был Геннадий Шустиков. Часто получал письма от своей девушки — Шустиков сразу же мчался на стоянку самолетов, где обычно под крыльями машин отдыхали летчики, и начинал эти трогательные, полные восторженной любви, письма читать вслух, ничего и никого не стесняясь, потому что не видел в искренних словах дедушки ничего такого, чего можно было бы стесняться. Наоборот, он считал, что такие слова должны привнести в душу каждого летчика хотя немножко светлой радости, так необходимой на войне. Да так оно и было на самом деле. Слушая Шустикова, летчики, пусть даже на короткое время, мысленно переносились в другую, довоенную жизнь, где у них тоже были любимые, которые ждали их и мечтали скорее с ними увидеться, чтобы больше никогда не расставаться. Но вот уже третий день Геннадия Шустикова не узнать. Никто не слышит его смеха, никто не видит его улыбки, и хотя он по-прежнему приходит (приходит, а не прибегает!) на стоянку самолетов с письмами в руках, но не только не читает их вслух, он даже сам, кажется, читает эти письма как-то рассеянно, без всякого восторга, будто те самые слова, которые совсем недавно наполняли его светлой радостью, вдруг потускнели, потеряли свою необыкновенную притягательную силу. Командир эскадрильи Микола Череда, оставшись наедине с Денисио, сказал ему: — Что-то не нравится мне настроение Шустикова. С таким настроением ходить на боевые задания — дело швах. Согласен? — Согласен. — В таком случае, у меня к тебе просьба: поговори с ним по душам, постарайся узнать, какой червь его гложет… Понимаешь, я бы и сам, да ведь он, вижу я, порядком прикипел к тебе. С тобой он будет откровеннее. Договорились? — Договорились. — Ну и порядок. А сегодня в небо я его не пошлю. Найду какую-нибудь причину. — Пусть его техник скажет ему, будто мотор подбарахливает, требуется профилактика. — Правильно. Шустиков не сразу поверил, что мотор «подбарахливает». Залез в кабину, запустил двигатель, начал гонять его на разных оборотах. Все вроде было нормально, но на форсаже действительно что-то не ладилось: мотор не набирал нужные обороты (дело рук авиатехника). А время вылета эскадрильи на боевое задание приближалось, летчики уже надели парашюты, и первая пара истребителей уже выруливала на взлетную полосу, Шустиков же, выключив, наконец, зажигание, вылез из кабины и подошел к технику: — Не переживай, Михеич, — мягко сказал он. — Машина — она и есть машина. Авиатехник, пожилой уже человек с седоватой бородкой (по званию, как и его командир Шустиков, был лейтенантом, но все его называли только так: Михеич), тоже, как и другие, не мог понять, что произошло с летчиком. И дело не только в том, что как-то сразу поугасла неуемная прежде жизнь — оптимизм Шустикова, и словно чьей-то нехорошей рукой стерлась с его лица мальчишеская улыбка, дело было еще и в том, что летчик лишь два-три дня назад не мог и подумать остаться на земле, когда вся эскадрилья уходит в бой, а тут вдруг сразу вроде как потерял интерес к полетам, и даже больше: Михеичу казалось, будто лейтенант даже внутренне радуется, что по причине «подбарахливания» мотора ему не приходится лететь на задание. Зная Шустикова так, как хороший отец знает сына, Михеич и мысли не мог допустить, что летчик ни с того ни с сего начал трусить. На его счету было уже около полусотни боевых вылетов, три лично сбитых «мессера» и два «Ю-88», командир эскадрильи Микола Череда не раз рассказывал о том, как Шустиков с отчаянной решимостью всегда бросался в самое пекло воздушного боя, чтобы или прикрыть своей машиной того, кому угрожала опасность быть сбитым, или с такой же отчаянной решимостью шел в атаку, что-то веселое, озорное крича по самолетному радио. Нет, думал Михеич, все что угодно, только не трусость… Но тогда что же? В авиации, — особенно во время войны, — авиатехник и летчик — это, без всяких преувеличений, крепкая маленькая семья, спаянная всеми добрыми человеческими чувствами в силу того, что эти люди не могут обойтись друг без друга, они привязываются друг к другу такими крепкими нитями, которые никто не в силах разорвать. Вот летчик уходит на боевое задание, и техник, оставаясь на земле, ходит по летному полю, прислушиваясь к небу, вглядываясь в него, ждет с-в-о-е-г-о летчика. Ох, как медленно тянется время! Минута превращается в час, а час — в сутки, и уже глаза начинают болеть от напряжения, и голова уже становится тяжелой от непрошеных мыслей, а небо все молчит, молчит, Молчит, будто задалось целью испытывать человеческую волю на прочность, будто оттуда, сверху, хочет разглядеть, насколько сильны чувства у тех, кто на земле. И вдруг далекий, вначале еле слышный гул моторов — эскадрилья или звено, возвращается из боя. Еще не видны и силуэты машин, а техник, теперь уже закрыв глаза, чутко прислушивается к отдаленному гулу, непостижимым образом улавливая особенные, ничуть не похожие на другие, звуки мотора его самолета, только его, звуки остальных моторов он не слышит, они обтекают его, как ручеек обтекает встретившийся на пути камень. И если он уловил нужные ему звуки, он сразу весь преображается… Уходят из глаз тревога и тоска томительного ожидания, разглаживаются на лице морщинки, распрямляются плечи, и даже походка становится легкой, как у юноши. И бежит, бежит, бежит механик по летному полю встречать свой самолет, плевать ему на густые клубы пыли, поднятые другими машинами, ему не терпится скорее ухватиться руками за консоль крыла, которая ему в это мгновение кажется рукой его летчика, не терпится взглянуть в лицо командира и улыбнуться ему… Однако бывает и по-другому. Вот заходит на посадку одна машина, другая, еще несколько, ожидая своей очереди, делают круг, а того, знакомого до боли говорка мотора, которого ждет механик, все нет и нет, и хотя человек начинает испытывать такое ощущение, будто в тело его, в легкие, в сердце, в мозг прокрадывается холод, он еще не отчаивается, он не хочет отчаиваться, обманывает себя: «Я просто не услышал — что-то, наверно, отвлекло меня, а может, фрицы малость подранили мотор и он г-о-в-о-р-и-т не так, как всегда… Вон заходит на посадку последняя пара и — м-о-й, конечно, там…» Но его нет. Уже давно все вернувшиеся из боя самолеты зарулили на стоянки, в капониры, мотористы уже зачехлили моторы, оружейники возятся с пулеметами и пушками, а его все нет. Но что бы ни говорили механику, какую бы горькую весть о своем летчике ему ни принесли, он долго никому не станет верить. Он найдет укромный уголок на краю поля или на пустой стоянке в капонире, где лежат чехлы, сядет там и будет ждать. И час, и два, уже и ночь темной мглой укроет мир, а он все будет сидеть и ждать… И дай Бог, чтобы в эти минуты и часы никто не увидел его глаз. Это страшно… Именно Михеич первый и увидел, и почувствовал: с его командиром лейтенантом Шустиковым происходит что-то неладное. Мается парень, гнетет его какая-то боль, непонятная Михеичу тоска разъедает, душу его любимца. Хотя и знания у них с летчиком одинаковые — оба лейтенанты, и хотя Шустиков в сыновья по возрасту Михеичу годится, все же Шустиков — командир самолета, следовательно, и над Михеичем командир; и Михеич не переступает тот невидимый порог, который отделяет механика или техника от летчика. Вот потому-то Михеич долго ходил вокруг Шустикова да безмолвно вздыхал, из деликатности своей не решаясь просто так, по-отечески с ним потолковать. До все же не выдержал: слишком и у самого разболелась душа. И вот прошлым вечером — весь день хмурые облака ползли по самой земле, а когда чуть приподнимались, между ними и землей висел грязной ватой влажный туман — когда стало ясно, что вылететь никому не удастся, летчики направились на ужин, и только один лейтенант Шустиков как сидел рядом со своей машиной на коробке из-под патронов, так и остался сидеть. Копаясь в моторе, Михеич некоторое время украдкой на него поглядывал, а потом слез со стремянки, посидел рядом с летчиком, спросил: — Можно, товарищ командир, я немножко рядом с вами посижу? — Садись, Михеич, — ответил Шустиков. — Устал, небось? — Устал, товарищ командир. — Ну отдыхай. И больше — ни слова. А раньше, бывало, — подумал Михеич, — и говорит, и говорит, и смеется, глядя на него, и самому радостно было. — Что-то невеселый вы, товарищ командир, — сказал Михеич. — Это правда, Михеич. — Не заболели ли? — Да вроде нет, Михеич, не заболел. И опять молчит, тоскливо смотрит то ли на взлетную полосу, то ли в туманную даль и, наверное, на время забывает, что рядом сидит Михеич, и присел он рядом дли того, конечно, чтобы поговорить по душам. — У меня тоже порой вот так же муторно на сердце бывает, а отчего — не могу понять, — вздохнув, говорит Михеич. — Давит и давит, хоть караул кричи. Свет в глазах меркнет, будто ночь наступает. Так то ж я, товарищ командир, мне ж уже под пятьдесят, жизнь не раз наизнанку выворачивала… А вы… Вы, товарищ командир, только жить начинаете… — Это правда, Михеич. — Что правда-то? — не выдерживает Михеич. — Нельзя ж так, товарищ командир. Я к вам по-отечески, как к сыну родному, а вы… — Прости меня, Михеич, — лейтенант Шустиков тяжело, по-стариковски, поднимается с патронного ящика и медленно, свесив голову и опустив плечи, уходит со стоянки. И идет он не туда, куда ушли все летчики, не в столовую, где сейчас шум и гам, где Валерий Строгов наверняка уже поет под гитару: «потайными стежками, статная да ладная», а идет он вдоль летного поля, и похож сейчас лейтенант Шустиков, думает Михеич, на лунатика, который не знает не ведает, куда и зачем он бредет. А у лейтенанта Михеича почему-то навертываются на глаза непрошеные слезы, он долго стоит у машины и смотрит на размывающуюся в тумане фигуру своего командира, потом решительно направляется на КП эскадрильи к Миколе Череде. Микола Череда на КП не один. Вместе с ним — капитан Андрей Денисов, которого Михеич очень уважает, и летчик лейтенант Юрий Киселев, которого Михеич совсем не уважает за грубость, и балабон — техник по приборам Петр Красавкин. В другое время деликатный, стеснительный Михеич стушевался бы, у него, пожалуй, не хватило бы смелости обратиться к командиру эскадрильи, но то — в другое время, а не сейчас, когда Михеич ни о чем и ни о ком, кроме своего командира, не думал и думать не хотел. Не обращая ни на кого внимания, Михеич взял под козырек: — Разрешите обратиться, товарищ командир эскадрильи! — Разрешаю, Михеич, обращайся. — По личному вопросу, товарищ командир эскадрильи. Микола Череда чуть заметно улыбается в усы: — Валяй по личному вопросу, Михеич. Вот тут, увидав, как все взоры присутствующих на КП обращены на него, Михеич на миг замялся. Но только на миг. — По сугубо личному, товарищ командир эскадрильи, — сказал он уже твердо. — А следовательно — один на один. Тет а тет, значит, — сказал техник Петр Красавкин. — Сугубо, значит, как это… конфедициально… Или — конфендинциально, так я выражаюсь, Денисио? — Не надо балагурить, Красавкин, — заметил Денисио. — Давайте лучше выйдем на несколько минут, подышим туманом. — Ну, Михеич, что тебя тревожит? — спросил Микола Череда, когда они остались одни. — Вижу, что неспокойно у тебя на душе. — Неспокойно, товарищ командир эскадрильи. На предмет состояния моего командира лейтенанта Шустикова. Страдает душевно человек, а почему — не могу понять. Сколько воюем, такого с ним никогда еще не было. Сперва думал: может, плохие вести от девушки? Может, думал, она обидела чем парня? Так нет. Оставил он по рассеянности последнее от нее письмо в кабине, я, грешным делом, прочитал. Все в порядке. Ничего не изменилось. А лейтенант на человека не похож стал. Да вы, наверно, и сами заметили уже, товарищ командир. — Заметил, Михеич. И тоже из головы не выходит — что это с ним? — Поговорили бы вы по душам с лейтенантом, товарищ командир. Или попросите поговорить с ним капитана Денисова. Здорово лейтенант уважает капитана. Думаю, откроет он ему душу. — Хорошо, Михеич, я так и сделаю. А тебе спасибо. Хороший ты человек, Михеич. Добра в тебе много… 4 — Если б я мог все тебе объяснить, Денисио! — говорил Шустиков — Если бы мог. До нет у меня таких слов, понимаешь? И не только для тебя их нет, но и для себя тоже. Приземленным я стал, понимаешь? Сразу, и сам не заметил, как это случилось. Ничего не радует, никакого ни в чем интереса. И все это — вдруг, как бревном по голове. Думал: почему все это, Генка? Ну почему? Ведь никогда таким не был, никакая хандра и близко не подступала, боялась меня, а потом… — А потом? Они ходили по полю, сырая, промозглая ночь неласково обнимала их силуэты, порой им казалось, будто они ступают не по земле, а по упавшему на землю, прямо им под ноги, мокрому, грязному облаку. Не так уж и далеко сквозь плохо прикрытую ставню КП тускло пробивался свет от лампы, но было похоже, что это плывет по серому морю невидимая шхуна и дрожит, мерцает на ее топ-мачте свет завешенного туманом фонаря. — А потом? Сижу после полета вон в том капонире на чехлах, ни о чем таком не думаю, и вдруг перед глазами картина: идет бой, нас почему-то трое — я, комэск и Валера Строгов. И против нас — трое «фоккеров». Крутим в карусели — то мы их атакуем, то они нас, трассы — по всему небу. И все это я вижу так ясно, как вот вижу сейчас тебя. И слышу, как захлебываются пулеметы и бьют пушки. Головой встряхиваю, глазами лупаю, а ничего не исчезает. Встал с чехлов, закурил, прошелся туда-сюда, думал — пройдет. Нет. Только присел, опять все то же. Гонюсь я вроде за «фоккером», вот-вот догоню его и срублю, а в это время слышу голос Миколы: «Генка, слева „фоккер“, отверни!» Отвернул, да поздно. Вмазал этот «фоккер» в мою кабину, и чую я, как разваливается машина, мотор отвалился, потом — одно крыло, другое, и я уже не в самолете, а падаю, привязанный к сиденью, ветер в ушах, земля навстречу — огромная, страшная, но почему-то черная. Потом — удар, и чей-то голос: «Вот и все, Геннадий Шустиков, спета твоя песенка…» Да и сам я вижу, что спета. Не я это лежу на земле, а труп мой, даже на человека не похож… Умолк Шустиков, вытащил папиросу, закурил, несколько раз глубоко, лихорадочно затянулся. Молчал и Денисио. Вспоминал. Что-то подобное однажды было и с ним. В Испании. Только не с таким печальным финалом. Но все же было. Потому ему не так уж трудно было понять Шустикова. Он сказал: — Это пройдет, Гена. Пройдет, слышишь? Надо только стараться не думать об этом. Выбросить из головы. Это все нервы, понимаешь? Когда мы деремся с фрицами, то даже не чувствуем, как натянуты наши нервы. Чуть-чуть ударь по ним в те минуты — и все. И накапливается, накапливается в нас напряжение, слой за слоем, слой за слоем, как разная порода и горах. А потом — взрыв. Отгремит он, Гена, и опять будешь чувствовать себя нормально… Денисио говорил, говорил и видел: глядит летчик Шустиков мимо него, в глазах у Шустикова все та же тоска, и вряд ли Шустиков слышит то, о чем ему говорит Денисио. Вот он до самого мундштука докурил папиросу, швырнул ее себе под ноги, тут же закурил другую и неожиданно спросил: — Ты веришь в предчувствия, Денисио? — В предчувствия? Не знаю, Гена. Как-то не задумывался над этим. — А я верю! — твердо проговорил Шустиков. — И раньше верил. Вот вылетаю на задание уже и мотор работает, и колодки механик из-под колес убрал, сейчас выруливать начну — и в это время, будто нежный такой, мягкий ветерок влетает ко мне в кабину, и так я его здорово ощущаю, и так мне приятно, и почему-то хочется — скорей, скорей взлететь и увидеть фрицев, чтобы тут же вступить с ними в драку. Сколько бы их там не было, мне плевать на них на всех, и знаю — вот так знаю, Денисио, что никто из них меня не срубит, руки у них коротки… Вот так было всегда, Денисио… Шустиков остановился — рукой придержал и Денисио. — Меня скоро убьют, Денисио, — сказал он. — Совсем скоро. Я это чувствую каждой своей клеткой. Чувствую до дрожи в теле… Нет, нет, Денисио, ты ничего плохого обо мне не думай — трястись перед фрицами я не буду. Как дрался, так и буду драться. Но… Это предчувствие потушило во мне что-то… Скажи, Денисио, ты меня понимаешь? Я знаю, все это понять трудно… Ты только не смейся надо мной, ладно? Я ведь по-дружески… Микола Череда нелегко вздохнул: — Да-а… Что ж будем делать, Денисио? — Услать бы его на месяцок куда-нибудь в тыл. Выдумать причину. Да только… В полку как все это объяснишь? — Вот именно, а если здесь? Михеич-то сработает за милую душу. Хотя бы недельку потянуть… Черт, почему воздухоплаватели почти все суеверные? — Так это ведь не суеверие, комэск. Это сложнее. — Да, это сложнее… 5 Прошло три дня. Михеич «сработал». Возможно, летчики кое о чем и догадывались, но никто и виду не подавал, будто что-то подозревают. Вечером в конце третьего дня командира эскадрильи Миколу Череду вызвали в штаб полка и приказали срочно вылететь на «У-2» в штаб дивизии, куда прибыло пополнение. Вместе с ним вылетал и штурман полка. Предлагалось и течение нескольких дней провести с молодыми летчиками практические занятия — ввести их в строй. Временно командовать эскадрильей Микола Череда поручил Денисио. А на следующий день — рано утром в эскадрилью прилетел, тоже на «У-2», заместитель командира полна майор Усачев, человек сурового, можно сказать, жесткого склада характера, человек самолюбивый и властный. Прилетел, зарулил на стоянку, вылез из кабины и, небрежно бросив на крыло самолета шлем с очками, приказал встретившему его машину мотористу: — Кто тут у вас замещает командира эскадрильи? Денисов? Немедленно его ко мне! А Денисио уже подходил к «У-2» и, остановившись в двух шагах от майора Усачева, доложил: — Заместитель командира эскадрильи капитан Денисов. Усачев каким-то уж очень критическим взглядом с ног до головы окинул ладную фигуру Денисио, глазами скользнул по ордену Красного Знамени и лишь потом сказал: — Смотрите сюда, капитан Денисов: вот на этой железнодорожной станции скопилось несколько эшелонов платформ с танками, бронетранспортерами, тягачами и зенитными батареями. Вся эта техника переброшена немцами с других участков фронта с целью нанести массированный удар на нашем направлении… Вы смотрите на карту, капитан, а не на меня… Танки, бронемашины и все остальное, что разгружается немцами с лихорадочной быстротой, сразу же направляется к месту сосредоточения вот по этим трем дорогам. Вот по этим. Особых препятствий на их пути, к сожалению, нет. Эти две речушки — не в счет: там и воробьям по… колено. Командование армии, придавая сверхособое значение нанесению удара с воздуха по железнодорожному узлу и дорогам, по которым движется немецкая техника, приняло решение нанести такой массированный удар второй дивизией штурмовиков, прикрывать которые приказано нашему полку. Вы понимаете, капитан, какая ответственность ложится на каждую эскадрилью, на каждого нашего летчика? Понимаете? — Понимаю, — коротко ответил Денисио. — Прекрасно. Сейчас — майор Усачев взглянул на часы, — ровно десять. Вылет эскадрильи назначен на двенадцать. Это время, когда начнут подниматься «Ильюшины». Надеюсь, двух часов достаточно, чтобы привести эскадрилью в состояние боевой готовности? — Эскадрилья в такой готовности находится постоянно, — сказал Денисио. — Командир эскадрильи капитан Череда придает этому первостепенное значение. — Да… Но капитана Череды нет. Денисио лишь пожал плечами. А майор Усачев продолжал: — В воздух должна подняться вся эскадрилья. Подчеркиваю: вся! Ни одна машина не должна оставаться на земле. На боевое задание эскадрилью поведу я. Это приказ командира полка. Через четверть часа всем летчикам собраться здесь, на КП. У вас есть ко мне вопросы, капитан? Денисио ответил не сразу. «Ни одна машина не должна оставаться на земле», — предупредил майор Усачев. Следовательно, на земле не должен оставаться ни один летчик. А как же быть с Шустиковым? С Миколой Чередой ведь договорились: оттянуть его вылеты хотя бы на недельку. Сослаться на неисправность мотора? Ничего не выйдет, Усачев прикажет разобраться во всем инженеру эскадрильи, а тот неисправности не обнаружит… Остается одно: рассказать майору все, как оно есть. В конце концов он тоже летчик, он должен понять, что нас с Миколой тревожит. Не может летчик не понять летчика. Такого не бывает. — Я спрашиваю, есть ли у вас ко мне вопросы, капитан Денисов? Если нет, прикажите прибыть на КП всему летному составу эскадрильи. — Я хотел бы посоветоваться с вами по одному делу, — сказал Денисио. — По очень важному делу. Мы с командиром эскадрильи… Усачев не дал ему договорить. — Давайте выкладывайте, что там у вас. И попрошу покороче. Такое начало могло любого сбить с толку. Слова майора покоробили и Денисио. Однако он сумел подавить в себе еще более усиливающуюся неприязнь к заместителю командира полка и, хотя не так уж и подробно, по все же достаточно основательно начал рассказывать о том, что происходит с летчиком Шустиковым. Рассказывая, он все время смотрел на майора и не мог не видеть, как на его лице то появлялись, то исчезали, чтобы через мгновение снова появиться, очень уж заметные признаки и нетерпения, и досады, и недоумения — к чему, мол, Денисио затеял этот разговор, чего он хочет? Мало ли летчиков временами впадают в депрессию, а если проще, ни с того ни с сего начинают хандрить, и, если придавать этому — значение, то хоть сегодня одного за другим отправляй на курорт. Чепуха какая-то. В конце концов здесь не детский сад, а война… — Чего же вы, все-таки, хотите? — так до конца и не дослушав Денисио, спросил майор. — Конкретно. — У нас с командиром эскадрильи капитаном Чередой возникла мысль, — ответил Денисио, — хотя бы несколько дней не посылать лейтенанта Шустикова на задания. Мы думаем, что это у него пройдет, и он… Майор Усачев не стал скрывать своей иронии: — Интересно, о чем вы с капитаном Чередой думаете еще? Не приходило ли вам в голову опросить всех летчиков эскадрильи на предмет того, когда и какие видения посещали каждого из них, и в зависимости от того, насколько они потрясали их воображение, делать соответствующие выводы: одного не посылать на боевые задания несколько дней, другого несколько месяцев, а третьего вообще отправить в Ташкент или Бухару на лечение до конца войны. Кто будет воевать? Как кто? Летчики других эскадрилий. — Напрасно вы иронизируете, товарищ майор, — сдержанно заметил Денисио. — Напрасно? А вы, товарищ капитан, думаете о том, что проповедуете? Вы кто, разрешите у вас узнать, летчик, или сестра милосердия? Не потому ли война в Испании закончилась так бесславно, что среди интернационалистов было немало слишком добреньких солдат и офицеров?! — Вы не смеете так говорить! — Денисио до этого сидел на длинной деревянной скамейке, майор же прохаживался взад-вперед по небольшой комнатушке КП. Однако, произнеся последнюю фразу, Денисио стремительно встал и вплотную подошел к заместителю командира полка. — Вы не смеете говорить так о людях, которых совершенно не знаете! Я требую от вас, чтобы вы сейчас же извинились за свои слова. Иначе… Давно уже Денисио не испытывал такого гнева. И давно его таким никто не видел. Бледный, с бешеными глазами, он в упор, не мигая, смотрел на майора! И хотя Усачев был человеком не из пугливых, сейчас ему стало не по себе. — Иначе что — дуэль? — спросил он. Спросил так, что даже тон, каким он произнес свои слова, был своего рода извинением. И Денисио это понял. Понял он также и то, что о Шустикове с майором говорить бесполезно. Бросив еще один откровенно-недружелюбный взгляд на Усачева, Денисио покинул КП. После того, как майор Усачев детально ознакомил летчиков эскадрильи с заданием и все отправились к своим самолетам, Денисио сказал Валерию Строгову: — Сегодня я полечу в паре с Шустиковым. А ты будешь ведомым у Чапанина. 6 Механик Михеич, помогая Шустикову надевать парашют, весело говорил: — Я вам вот что скажу, командир, вы лучше с летчиком Чапаниным не связывайтесь. Потому как Василь Иваныч Чапанин иногда и вправду начинает думать, будто он и есть всамделишный Василь Иваныч Чапаев, который громил когда-то беляков. Вчера я своими ушами слыхал, как он кричал своему механику: «Петька, черт, куда ты мою шашку дел? Немедленно найти, иначе я тебе быстро голову оторву!» — Сочиняешь ты, Михеич, — сказал Шустиков. — От начала до конца сочиняешь, а зачем — не пойму. Думаешь, наверно, что все это больно смешно, а потому мы оба с тобой начнем сейчас до слез смеяться, а это, мол, вот как нужно летчику Шустикову перед вылетом на боевое задание. А, Михеич? Не ошибаюсь я? — Ну, зачем же вы так, командир, — обиженно ответил Михеич. — Я ведь по-хорошему. — А развёл говорю, что по-плохому? Ты, Михеич, — по-плохому не можешь. Потому что добрая у тебя душа… А чего ты так заглядываешь в мои глаза, Михеич? Честно скажи, видишь в них что-нибудь такое, знаешь… Ну, не совсем обычное… Вроде как тоска в них, что ли? Видишь, да? — Ничего я в них такого не вижу, товарищ командир! — живо воскликнул Михеич. — Зря вы на себя наговариваете. Глаза как глаза, все в них, вот ей Богу же, нормально… Дайте-ка к эту лямочку подправлю… И знаете что, командир, просьба у меня к вам большая. Можно высказать? — Давай, Михеич! — Заранее не хотелось говорить, а теперь скажу. Значит, вот в чем дело: день рождения мой сегодня. У Алексеевны, завстоловой нашей, триста граммов водчонки я выпросил. Третьего дня еще. И припрятал, конечно. Так вот, после прилета вашего с задания и прошу я вас, товарищ командир, поужинать придти ко мне, чтоб отметить, значит, день этот. Хозяйка моя, где живу я, обещала пирожков с грибами сделать. Придете, товарищ командир? — Обязательно приду, Михеич. Денисио можно с собой прихватить? Я сегодня ведомым у него, вместе, значит, возвращаться будем. — Так я ж вот как рад буду, если и Денисио! — воскликнул Михеич. — Запустим мотор, командир, еще разок опробуем. Скоро, Наверно, выруливать начнут. Не прикрывая фонарь, Шустиков запустил мотор, давая ему возможность поработать на малых оборотах. Михеич стоял у края правого крыла, держась за консоль, и Шустиков смотрел на своего механика с таким чувством, будто видит в эту минуту своего отца — и тревожно, тревожно у него на душе, как при прощании. Вспомнил вдруг летчик Шустиков, как два месяца назад — жили они тогда в палатках в каком-то прифронтовом лесу — пришел к нему Михеич и попросил придти к нему в палатку «пропустить по черепушечке» какой-то, похожей на спирт, гидросмеси в честь дня его, Михеича, рождения. Михеич тогда даже свое удостоверение личности показал Шустикову: вот глядите, точная дата рождения, не обманываю я… Да, два месяца назад это было… И вот сегодня… Ох, Михеич, Михеич, добрейшая твоя, бесхитростная душа! Как все механики на свете, верит, глубоко верит Михеич в самую главную примету: чтобы обязательно вернулся летчик из боя — его обязательно надо очень ждать, и летчик должен знать, что его очень ждут на том самом месте, откуда в бой провожали. Вот и придумал Михеич еще один день своего рождения — как же можно, чтоб командир не вернулся не поздравил своего механика! Обязательно должен вернуться, во что бы то ни стало! — Выруливаем, «ласточка», — услышал в шлемофоне Шустиков. «Ласточка» — это позывной Шустикова: и на левом, и на правом борту его истребителя искусно нарисованы ласточки, острыми крыльями рассекающие, словно бы тугой, упругий воздух. Рисовал этих ласточек сам Михеич, а он был неплохим художником. Ходили к нему его друзья-механики, просили: «Михеич, нарисуй или орленка, или синицу, на худой конец — журавля… За нами не пропадет: мол, двести, так двести, а то и все триста нацедим и отфильтруем на противогазе, чистенький будет напиточек, как слезинка». «Нет, — твердо отвечал Михеич, — нечего птичник в эскадрилье разводить…» Они все были настроены на одну волну. В шлемофонах то и дело слышалось: «Четверочка, подбери высотенку…», «Слева — три „лаптя“. Атакуем?», «Следить только за „горбатенькими“[3 - «Горбатенькие» — так ласково называли «ильюшиных».]», «Строй не ломать…», «„Маленькие“[4 - «Маленькие» — летчики-штурмовики не менее ласково называли так истребителей.], „маленькие“, идете хорошо, идете хорошо, спасибо…» Денисио поминутно окликал своего ведомого Шустикова: «„Ласточка“, „ласточка“ как ты там?» Денисио, — конечно, предполагал, что их наверняка ожидает бой, во время которого они могут понести потери, но — как ни странно, сейчас его больше всего беспокоила и тревожила судьба Шустикова. «Потери вообще» — это неизбежное зло — сейчас для Денисио были каким-то отвлеченным понятием. «Откуда кто» из них может знать, кому что уготовано — через пять, десять, или двадцать минут? Кто-то сейчас мурлычет себе под нос какую-нибудь песенку, кто-то на новом месте уже успел познакомиться с местной дивчиной и мысленно себе представляет вечернюю с ней встречу, кто-то думает о том, что уже целых две недели никак не соберется написать письмо матери, которая, конечно же, каждый день выходит встречать почтальоншу, но вот сегодня, как только вернется из этого боевого задания, обязательно ей напишет, — да, мысли у всех, пока не начался бой, чем-то заняты, заняты чем угодно, только не предстоящим боем, потому что никто не знает как он начнется, этот бой, как он будет протекать, да и зачел о нам думать, вот начнется он, тогда и увидим как и что… Это — вообще. Это — все. Но не Шустиков. У Шустикова сейчас все по-другому. Он чувствует себя обреченным — самая пакостная штука на войне. Что может сделать человек, который знает: его сегодня убьют? Когда Шустиков в первый раз сказал: «Меня скоро убьют» — глаза у него были похожими на глаза смертника. Денисио доводилось видеть такие глаза. Как-то, возвращаясь с боевого задания, он обнаружил, что ему не хватит бензина дотянуть до своего аэродрома. Поэтому, заранее выбрав удобную площадку рядом с какой-то стрелковой нашей частью, он посадил машину, попросил двух бойцов посторожить ее, а сам уже отправился было на КП этой части, чтобы связаться со своими, как вдруг увидел: трое солдат с автоматами в руках ведут человека в гимнастерке без пояса, с расстегнутым воротом, босого и со связанными за спиной руками. А там, куда вели этого человека, было выстроено человек сто пятьдесят красноармейцев — выстроено четырехугольником, в середине которого стояло несколько офицеров. Денисио спросил у проходившего мимо младшего лейтенанта: — Что-то случилось? Тот ответил: — Случилось. — Кивнул головой в сторону человека со связанными руками. — Приговорен к расстрелу за предательство. Вон там его сейчас и шлепнут. Никогда еще Денисио не приходилось присутствовать на подобных актах возмездия, он даже не представлял себе, как можно выстрелить в человека, который стоит перед тобой совершенно беззащитный, стоит и ждет, когда у него отнимут жизнь. Все это казалось Денисио противоестественным, и, хотя он отлично понимал, что с закоренелыми преступниками, с предателями поступать иначе нельзя — о-т-н-и-м-а-т-ь у беззащитного человека жизнь, считал он, бесчеловечно. В тот раз, влекомый любопытством, преодолевая в себе ощущение какого-то отвращения к сцене, которая должна была сейчас разыграться, Денисио направился в сторону выстроенных солдат. Никто его не задерживал, и через две-три минуты он оказался почти напротив стоявших в середине каре офицеров. И тут же увидел человека, приговоренного к смерти. Человек этот стоял лицом к нему, и первое, на что невольно обратил внимание Денисио, были глаза смертника. Человек еще был жив, он обеими ногами стоял на земле, чувствуя, наверно, ее тепло, иногда он слегка поводил плечами, стараясь, видимо, утишить боль в связанных руках, короче говоря, жизнь во всех ее проявлениях еще продолжалась, а глаза были мертвыми. Ни одной в них искорки, ни одной промелькнувшей тени, ни страха, ни желания, ни надежды. Денисио почему-то подумал: «Скажи сейчас этому человеку, что смертный приговор отменяется и ему даруется жизнь и свобода, он, наверное, и не обрадовался бы, остался бы безучастным, потому что в нем уже умерла его мысль, окаменела его душа. Недаром же говорят, что глаза — это зеркало души человека». Перед тем, как в приговоренного выстрелили, он, как показалось Денисио, взглянул на него. Взглянул этими самыми мертвыми главами — и Денисио вдруг ощутил в своей душе холод, словно к ней на миг прорвался леденящий ветер. Это не было ни жалостью, ни состраданием, ни удовлетворением оттого, что праведный суд свершился. А что это было — Денисио так до конца и не понял… Почему он вспомнил сейчас тот давно, казалось бы, забытый эпизод? Ведь никакого особенного следа в жизни Денисио он не оставил — чужой человек, чужая жизнь, чужая смерть… И не в том ли заключается ответ на этот вопрос, что глаза т-о-г-о человека и глаза летчика Шустикова, когда он говорил: «Меня скоро убьют», так поразительно были похожи? Правда, Денисио тут же постарался отринуть от себя эту мысль: что общего может быть между т-е-м человеком и Шустиковым? Т-о-т человек знал, что делает последние шаги по земле, Шустиков же — лишь предполагает, что его могут убить. У того человека не было никакой надежды, потому он и умер раньше, чем его расстреляли, у Шустикова же… Шустиков может перебороть в себе неведомо откуда пришедшие к нему сомнения, ему для это нужно только время. Время, и еще хотя бы одна победа в бою, которая укрепит его волю. Денисио даже оживился, когда так подумал. Конечно же, ему нужна еще хотя бы одна победа, но не когда-нибудь, а сейчас, вот в этом, сегодняшнем бою, которого не может не быть… — «Ласточка, Ласточка», — позвал Денисио. — Как ты там? — Нормально, — ответил Шустиков. — Хорошо идут наши «горбатенькие», сверху любо на них поглядеть. — Минут через шесть-семь покажется «железка». А там — сразу и железнодорожный узел. Наверняка нас там встретят… — Не хлебом-солью, — добавил Шустиков. — Да и мы им угощение не мармеладное везем. Правильно я говорю, товарищ капитан? — Не мармеладное, — согласился Денисио. И — радостно улыбнулся. Никакой паскудной тоски в голосе Шустикова нет и в помине. Шустиков такой же, каким был всегда. Значит, выбросил из головы всю ту дребедень, которая на время его сломила. Вернее, попыталась сломить, но не сломила. — Шустиков оказался сильнее. Внизу железнодорожное полотно делало своеобразную петлю, словно бы кем-то наброшенную на небольшой городок, на краю которого расположилась довольно крупная станция с расползающимися от нее ветками блестевших рельс, сверху похожими на лапы огромного паука. На этих ветках, куда ни глянь — длинные составы вагонов, платформ, выбрасывающих из труб клубы дыма паровозов, вселенская суета немецких солдат, разгружающих танки, тягачи, бронемашины, всю ту грохочущую, лязгающую технику, которая тут же, сходу, растекается по большакам, направляясь к линии фронта. И штурмовики, и прикрывающие их истребители уже приближались к железнодорожному узлу, но пока не было ни одного залпа эрликонов, не было видно ни одной трассы крупнокалиберного пулемета, и можно было подумать, что немцы или забыли о такой простой вещи, как защита своего важного объекта от удара с воздуха, или настолько обнаглели, что не считают необходимым такую оборону организовать. Однако никого из летчиков эта кажущаяся беспечность немцев ни на минуту не обманывала. Трудно выразить словами то ощущение, которое летчик испытывает в подобной ситуации. Ничего еще не видя, он чувствует, как затаилась земля, затаилась так, как затаивается хищный зверь, готовый броситься на свою жертву: он уже когти почти выпустил, и шерсть его встала дыбом, и в глазах у него одна за другой мелькают сотни молний, но — до самого последнего момента, до рокового прыжка он не подает никаких признаков жизни. Да, земля тоже бывает похожей на затаившегося хищного зверя. Денисио познал это еще там, в Испании, где он впервые столкнулся с коварством фашистов. Тактику они перенесли и сюда и долгое время ее не меняли, надеясь, что наши летчики ее не сразу раскусят. Шустиков, не отрывая взгляда от машины Денисио, в то же время не упускал из виду и землю. Он тоже ждал, что земля вот-вот заговорит. Шустиков, как и другие летчики, чувствовал: она, земля, уже ощетинилась, уже до предела напряглась, сейчас нужна хотя бы крохотная искорка — и все там взорвется, все сразу напомнит о войне и о том, что ты в своей маленькой, с земли похожей на скорлупку, машине фактически ничем не защищен; один снаряд эрликона, одна короткая пулеметная трасса, даже один удачный винтовочный выстрел могут прекратить твое бренное существование. Ну, что ты против всего этого сделаешь? Раньше Шустиков почти никогда об этом не думал. А если и думал, то совсем по-другому. Он — в маленькой, похожей на скорлупку машине? А кто однажды, когда они вот также прикрывали «ильюшиных», навечно припечатал к земле штук пять немцев, смаливших по нему из двух эрликонов? Кто? Они смалили по нему, можно сказать, в упор, их трассы будто змеями облепляли его машину, а он («…Плевать я хотел на вас, сволочи, все равно вы меня не достанете!») из крутого пике, тоже в упор, поливал их из пулемета и пушки и видел, как они, точно крысы, разбегались в стороны и падали, раскинув руки, чтобы больше никогда не встать. Командир эскадрильи Микола Череда тогда кричал по радио осипшим голосом: «Ласточка, Ласточка, ты чего забурилась?» А потом, на земле, говорил: «Я думал, что товарищ Шустиков свихнулся. До земли осталось полста метров, а он все не выводит машину из пике… Ну, — прикидываю я, — сейчас врежется… Короче говоря, выговор тебе, Шустиков, за воздушное хулиганство. Ясно?» — «Ясно», — ответил тогда Шустиков. А командир эскадрильи Микола Череда продолжал: «За храбрость же выговор снимаю и объявляю благодарность» — «Тоже ясно», — ответил Шустиков. А кто полмесяца назад свалил «лаптя»? «Ю-восемьдесят седьмой» — это не фунт прованского масла, как говорит Валерий Строгов. Четыре пулемета — если врежут, мало не будет. В тот раз эскадрилья — вся целиком — возвратилась на базу уже под вечер и Шустиков, прилетевший последним, уже заходил на посадку, когда вдруг услыхал: «„Ласточка“, впереди тебя по курсу — „лапоть“. Один. Высота не больше тысячи. Встречай его. Вылетаю на подмогу». Это говорил Микола Череда. А Шустиков мгновенно прикинул: пока Микола вырулит, пока взлетит, пока наберет высоту — «лаптя» и след простынет. Значит, надо самому. Он дал форсаж — и его истребитель с такой силой рванулся вверх, будто до этой минуты его что-то крепко удерживало, а потом отпустило, и он, освободившись от пут, ощутил свободу. «Лапоть» тоже полез вверх, делая совсем неглубокий вираж, то ли готовясь к бою, то ли стараясь уйти от Шустикова. А Шустиков, набрав такую же высоту, на какой летел и «Ю-87», полез выше, рассчитывая ударить по бомбардировщику сверху. Но ему надо было торопиться: над ним и над «лаптем» висели густые облака — метров триста выше них; к ним-то — как верно определил Шустиков — и тянул теперь летчик бомбардировщика, намереваясь в них скрыться. Тянул он к облакам тяжело, можно было не сомневаться, что летел он не пустой. И точно — через пяток секунд из машины посыпались тяжелые бомбы (во чисто поле, — как сказал себе Шустиков) и она, освободившись от груза, резко стала набирать высоту. В ту же самую минуту вокруг Шустикова сразу вдруг потемнело: огромное рваное облако, почти совсем черное — словно спеленало истребитель, бросило его вначале вверх, потом — вниз, затем мощный восходящий поток — снова швырнул его вверх, и тут же — в просвете, как в ярко освещенном окне, — Шустиков увидел своего противника. Однако из бомбардировщика увидели Шустикова чуть раньше — и сразу же открыли по нему плотный огонь. Позже, когда они с Миколой Чередой и другими летчиками «разбирали по косточкам» (выражение Василь Иваныча Чапанина) этот короткий бой, все пришли к выводу: сделай Шустиков в то время какой-нибудь маневр, чтобы выйти из-под огня — он неминуемо погиб бы. Потому что любым маневром — он подставил бы себя под огонь еще уязвимее. Но «разбирать по косточкам» воздушный бой на земле — это одно дело, совсем другое — принимать молниеносные решения в ход самого боя. На земле есть сколько угодно времени прикидывать, какой вариант маневра мог быть самым приемлемым. А там… Сколько времени там отпущено на раздумья? Денисио говорит: «Столько, сколько отделяет жизнь от смерти. Не больше ни на одно мгновение». У Шустикова в тот раз времени для того, чтобы принять какое-то решение, было меньше мгновения. Его вообще у него не было. Совсем. У него складывалась такая же ситуация, как тогда, когда он пикировал на зенитную батарею эрликонов. С той лишь разницей, что теперь стреляли по нему не из эрликонов, а из пулеметов. Но стреляли тоже в упор. И Шустиков, — маленький, белобрысый летчик, на земле похожий на мальчишку, этот самый Шустиков, бросив свой истребитель на мощный немецкий бомбардировщик, бросив его так, точно решив таранить противника — заставил экипаж «лаптя» в ужасе содрогнуться и от этого ужаса потерять над собой контроль как раз на то мгновение, которое отделяет жизнь от смерти, и на это самое мгновение закрыть глаза, чтобы не увидеть своей гибели — этот самый Шустиков, до ломоты в ушах крича что-то невразумительное, вспышкой молнии проносясь над кабинами летчика и штурмана и, открыл по ним огонь из пулемета и пушки, стрелял по ним с такого близкого расстояния, что ему вдруг показалось, будто он услыхал их предсмертные крики, заглушившие его собственный голос. И тут раздался голос командир эскадрильи Миколы Череды: — «Ласточка», «Ласточка»… Что хотел сказать комэск, Шустиков не знал, но он ответил: — Я — «Ласточка». Я свалил «лаптя». Иду домой… Из двух членов экипажа «Ю-87» в живых остался лишь один штурман. Вовремя покинута бомбардировщик, он опустился на парашюте неподалеку от аэродрома, и вскоре его привезли на КП. Это был высокого роста, с широкими плечами и могучей шеей борца, человек с двумя железными крестами на кителе, и с ясными, не замутненными страхом глазами, с нескрываемым любопытством разглядывающий русских летчиков. К их удивлению, штурман хотя и с трудом, но все же довольно сносно мог говорить по-русски. Когда ему показали Шустикова и сказали, что это он сбил их бомбардировщик, штурман, оглядев Шустикова с ног до головы, иронически усмехнулся: — Этот малшик есть летчик? Он пошел на атака моя машина? — Пошел на атака? — засмеялся Шустиков. — Твое счастье, что ты успел выпрыгнуть из своего «ботинка». Иначе ты тоже сыграл бы в ящик. И все же немец не поверил, что именно «этот малшик» один, без всякой помощи, сбил его бомбардировщик, на котором находился опытный, заслуживший уважение самого Геринга и награжденный многими крестами, летчик. Немец так и сказал: — Нет, это ваша шутка. На что Шустиков ответил: — Правильно, шутка. Чего-чего, а вот такие шутки я очень люблю. И шутить с вами подобным образом я буду часто… — Тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, — сказал Василь Иваныч Чапанин. — Ты, Шустиков, не козыряй, понял? Наше дело хвастовства не терпит. А Шустиков и не хвастал. Он был уверен в себе. Он был убежден, что не родился еще тот немец, который вгонит его в землю. «Плевать я на них хотел! — сам себе говорил Шустиков. — Я буду вгонять их в землю, я! И точка!» А потом вдруг свалилось на него вот это несчастье — полная убежденность в том, что он уже свое отлетал, что смерть его все время стоит у него за плечами. Шустиков не видит ее, но болезненно ощущает ее холодное дыхание. Как, когда с ним произошла такая перемена; Шустиков никому не рассказывал. Случилось это ночью, в необыкновенное по своему характеру ненастье. Вечер, когда сумерки уже легли на поселок, не предвещал ничего необычного: тихо угасала за окоемом вечерняя заря, одна за другой в спокойном небе зажигались звезды, в казалось бы, уснувшем воздухе застыли, даже не вздрагивая, листочки деревьев. Днем до одури грохотавшая канонада артиллерийской дуэли тоже почему-то смолкла, точно утомившись, и над миром разлилась такая благостная тишина, какую и в мирное время не всегда услышишь. Вернувшись с аэродрома домой (при каждом перебазировании с одного аэродрома на другой их определяли на временное житье-бытье к жителям близлежащих от аэродрома поселков, и даже если им приходилось обитать в своих временных жилищах всего два-три дня, такое жилище они называли своим домом), Шустиков увидел на своей хозяйке красивое монисто. И вся Ксения Ларионовна выглядела какой-то праздничной, оживленной, жизнерадостной, хотя в другие дни с ее лица не сходила хмурость, порожденная тысячами житейских забот. Шустиков из ее рассказа уже знал, что Ксения Ларионовна (сколько раз она просила его называть ее просто Ксеней: «Я ж недалеко от тебя по летам ушла, Гена. Ну, на три-четыре года, так разве ж это много», — однако Шустиков стеснялся, и продолжал называть хозяйку по имени и отчеству) за два года до войны вышла замуж за колхозного тракториста, прожила с ним чуть больше года, после чего разошлись «по обоюдному согласию: ни по одной статье не подошли друг к другу». Взглянув на стол, Шустиков, улыбаясь, спросил: — Праздник какой-нибудь, Ксения Ларионовна? — Праздник, — подойдя поближе к нему и остановившись с ним совсем рядом, ответила хозяйка. — День ангела у меня сегодня, Гена. По правилам и по всем божеским обычаям — поздравлять меня надо. — Так я с удовольствием! — сказал Шустиков. — От души поздравляю вас и желаю всего доброго, жаль, подарить нечего… — Захочешь, так подаришь, — игриво заметила Ксения Ларионовна. — Вот поцелуй меня — это и будет подарок. Да еще какой богатый! И хотелось бы сейчас Шустикову быть хоть немножко похожим на этакого опытного покорителя женских сердец, прошедшего в подобных делах «Крым и Рим и медные трубы», хотелось бы ему показать этой симпатичной и чем-то притягивающей к себе женщине, что ему, Геннадию Шустикову, сам черт не брат, и не впервой ему целоваться с любыми красавицами, но плохо, плохо все это у него получилось. Ну какого дьявола он вдруг залился краской от подбородка до кончиков ушей, чего это ему вдруг понадобилось в идиотской нерешительности переминаться с ноги на ногу, будто его внезапно уличили в каком-то неблаговидном поступке! А голос, голос-то какой! Не летчик — не так уж давно в упор расстрелявший команду зенитчиков около эрликонов и вогнавший в землю «лаптя» с увешанными железными крестами ассами на борту — а как раз тот — самый «малшик», о котором говорил немецкий штурман. — Так поздравишь меня, Гена, одаришь своим поцелуем бедную, одинокую женщину? Вроде бы шутливо обо всем этом говорила Ксения Ларионовна, вроде как немножко подсмеиваясь над своей просьбой, но Шустиков чувствовал — нет не шутит хозяйка, ей и вправду очень хочется, чтобы он ее поцеловал, по-настоящему, по-мужски. Кто знает, может с тех самых пор, как рассталась она с колхозным трактористом, ей ни разу и не довелось вкусить женской радости, не говоря уже о женском счастье. А какая человеческая душа не рвется навстречу, хотя бы скоротечному, нежному чувству, чтоб заглушить, если уж не совсем убить, другое: чувство одиночества…. Взглянув в ее ожидающие глаза, Шустиков все же решился, и уже хотел было поцеловать хозяйку в щеку, однако, Ксения Ларионовна как-то так повернулась к нему, что он тут же ощутил на своих губах ее губы — горячие, немножко влажные, вздрагивающие от нетерпения, а руки Ксении Ларионовны обвились вокруг шеи Шустикова, и она всем телом прильнула к нему так близко, прижалась так крепко, как никто никогда к нему не прижимался, и он еще ни разу в своей жизни не испытывал такого вот ощущения, от которого почему-то по-сумасшедшему кружится голова, и ты словно куда-то падаешь, летишь в бездонную пропасть, но тебе не только не страшно, а наоборот, у тебя захватывает дух от необъяснимого восторга. Потом они сели за стол, и Ксения Ларионовна, видя, что Шустиков от смущения не знает, что делать, поторопилась налить ему и себе сразу по полстакана самодельной водки, от которой тоже, хотя и по-другому, захватывало дух, но от смущения уже через две-три минуты ничего не осталось, будто его и не было. Шустиков теперь смело смотрел в глаза хозяйки, называл ее Ксеней, целовал по-прежнему влажные и по-прежнему вздрагивающие от нетерпения губы, поглаживал упругое ее колено, и от прикосновения к нему по всему его телу бегали мурашки, тоже вызывающие в нем доселе не знакомые ему ощущения. Они, эти ощущения, настойчиво Шустикова куда-то звали, толкали его к каким-то неизведанным поступкам, к неизведанным действиям, на которые он должен был решиться, но он, по своей неопытности не зная, к-а-к-и-е действия он должен предпринять, терялся, в душе проклиная себя за то, что до сих пор не стал настоящим мужчиной и не познал того, что в его возрасте все (он был в этом уверен!) уже давно познали. Но вот Ксения снова налила в стаканы этой мутноватой, прицельно стреляющей в голову жидкости, несколько минут посидела рядом с Шустиковым, пьянея больше от неумелых, но, может быть, потому еще более волнующих ласк Шустикова, чем от самодельной водки, потом встала и, едва заметно пошатываясь, направилась в свою спаленку. Она была настолько уверена, что Геннадий последует за ней, что даже ни разу не оглянулась. И он последовал. Нет, он не был настолько пьян, чтобы действовать совсем бессознательно. Но опьянение делало его более решительным, более смелым. В конце концов, думал он, должно же э-т-о когда-то произойти, так почему не сейчас? Почему? А Ксения, между тем, подойдя к кровати, села на нее и неторопливыми движениями сняла с себя кофту, юбку, сбросила чулки и начала стаскивать нижнюю рубашку. Она видела, что Шустиков глядит на нее, не отрывая глаз, следит за каждым ее движением, ему, кажется, даже дышать стало трудно, когда она предстала перед ним совсем обнаженной. Возможно, после Ксения Ларионовна и сама не раз будет диву даваться, как могла с таким откровенным бесстыдством вести себя в тот вечер, ведь она никогда не считала себя бесстыдницей, беспутной женщиной, но это после, а сейчас, взглянув на Шустикова, затуманенными желанием глазами, она позвала: — Идем ко мне, милый… Идем, ничего не бойся… Уже с первой минуты близости с ней он почувствовал, что ничего у него не получается. Наверно, ему не надо было пить той гадости, которая так неожиданно отняла у него силы. Несколько раз он пытался перебороть в себе свою мужскую слабость, но сделать это ему не удавалось. Он готов был кричать, выть от злости на самого себя, от стыда перед Ксенией, которая, все понимая, старалась его успокоить («ничего, милый, это бывает… это у многих бывает, когда в первый раз… Ты не расстраивайся, милый, полежи, отдохни…»), но потом на него вдруг навалилось что-то тяжелое, хотя и не осязаемое, а когда эта тяжесть схлынула, он почувствовал себя настолько опустошенным, что ему на миг стало страшно. Он хотел вскочить с постели, наспех одеться и бежать, бежать куда глаза глядят, только бы не находиться больше ни одной минуты рядом с женщиной, перед которой он так опозорился, не слышать ее прерывистого дыхания, не видеть ее неутоленного, как ему казалось, взгляда. Однако, Ксения и на этот раз без труда разгадала все. — Я никуда тебя не отпущу, милый, — сказала она. — Я сама во всем виновата. Сама. А ты сейчас будешь спать. И ничего мне не возражай. Ничего. Спи и больше ни о чем не думай… Так может только женщина. Только х-о-р-о-ш-а-я женщина. Ведь несколько минут назад она, отринув от себя совесть, стыдливость, уступая своему неукротимому желанию, отдалась этому неискушенному юноше, и не утолив своего желания, в душе источала на него невольный гнев — гнев не ума своего, а тела, — и вот, поняв как этот юноша ранен — уже всю вину берет на себя, и уже не нотки раздражения звучат в ее голосе, а что-то совсем другое: что-то материнское, по-матерински нежное, словно бы убаюкивающее… И он уснул. Или забылся сном. Нет, это не было забытьём лихорадочным, когда нервные центры лишь расслабятся, но в любой миг могут взбунтоваться, — Шустиков точно погрузился в легкое беспамятство, оставив вне своего сознания все тревоги, все, что угнетало его и готово было бросить на необдуманный шаг. Лежа рядом с ним и прислушиваясь к его тихому, как у мышонка, дыханию, Ксения старалась не сделать ни одного лишнего движения, она и вправду в эти минуты по-матерински оберегала его покой, думая, что завтра ему предстоит, как всегда, нелегкий день и один Бог знает, чем этот день закончится. И вдруг за окном все вспыхнуло, все осветилось таким ярким светом, точно не одна, а сразу сотни молний прочертили небо от края до края, и тут же земля задрожала от мощных раскатов грома, задрожала так, будто внутри нее ожили давно уснувшие вулканы и теперь их страшная энергия сотрясает всю вселенную. Дрожала земля, дрожал дом, дрожала разбуженная река, а потом хлынул ливень; и — вначале легким вздохом пронесся над землей ветер, а затем рванул ставни, завыл в трубах и в кронах освещаемых каждую секунду деревьев, вздыбил волны на реке, погнал их от одного берега к другому. Это был ураган, страшный, разрушительный, здесь такого не слышали и не видели много десятков лет, он, все сокрушая на своем пути, несся над землей как злая, сатанинская сила, и самым удивительным во всем этом было то, что он, будто из ада, ворвался сюда совершенно неожиданно: ведь несколько минут назад земля была погружена в бездумный покой, совеем не ведая, что над ней вот-вот разразится буря. Быстро набросив на себя сорочку, Ксения вскочила с постели и, испуганная, заметалась по комнате, не зная, что делать. Она почему-то была уверена: вот сейчас, в следующую секунду, когда небо вновь загорится от молний, вспыхнет и ее домишко, а если не вспыхнет, то очередной удар грома развалит его — и она, Ксения, вместе с Геннадием окажется под его обломками. Шустиков тоже был ошеломлен. В первое мгновение, когда молнии прочертили небо и он услыхал раскаты грома, ему показалось, будто где-то вблизи заговорили сразу десятки артиллерийских батарей. Еще не совеем очнувшись от своего забытья и плохо что соображая, он тоже вскочил с постели и кинулся к табуретке, на которой лежала его одежда и кобура с пистолетом, но тут же, увидев за окном блеснувшие молнии, он все понял и вернулся к кровати, куда через минуту-другую подошла и Ксения. Они больше не ложились. Сели рядышком и так, в темноте, лишь временами освещаемые светом молний, молча сидели, касаясь плечами друг друга, но уже почему-то не испытывая при этом прежнего волнения и прежнего влечения. Словно пронесшийся над землей ураган каким-то образом разметал их греховные чувства в разные стороны, а взамен принес им умиротворение. А время шло, ураган, отгрохотав, уходил на запад, эшелоны туч уползали за омытый ливнем окоем и оттуда, уже сквозь колеблющиеся сумерки просачивался розовый свет предутренней зари. Ксения сказала: — Я пойду, милый. Надо поглядеть, не наделала ли буря какой беды во дворе. — Подожди, — попросил Шустиков. — Я хочу что-то тебе сказать, не знаю, правда, как начать. — А ты не гадай — как, — улыбнулась Ксения. — Чай, мы с тобой не на исповеди. — А может, и на исповеди, — без ответной улыбки проговорил Геннадий. — Все не так просто. — Что — все, Гена? О чем ты? Ночь уже прошла, милый. И такой больше не будет. Стоит ли о ней печалиться? — Я не о том, Ксеня. Я о другом. Ты, я вижу, мудрее меня. Вот и подскажи мне, как быть… Есть у меня девушка, которую я люблю. По-настоящему люблю, хотя ни разу даже и не поцеловал вот так, как тебя. У нас с ней все по-другому, не так, как с тобой. Глубже у нас с ней, ты уж прости за откровенность… — Говори, говори, — сказала Ксения. — Говори, не стесняйся. Я все пойму, милый. Нет, не было в голосе Ксении на досады, ни обиды, она, наверно, и вправду все понимала. А Шустиков продолжал: — Как же я теперь с ней, со своей девушкой? Что я должен ей сказать? Больно ей будет, понимаешь, Ксеня? И мне было бы больно, если бы… — А в чем же ты перед ней виноват? — энергично воскликнула Ксения. — Отчего ей должно быть больно? Как отчего? — оторопело спросил Геннадий. — Разве то, что произошло между нами?.. — А что произошло? — ему показалось, будто она иронически усмехнулась. Это могло обидеть его, но не обидело. Потому что Ксения тут же с откровенным самоуничижением добавила: — Во всем виновата я! Слышишь? Я! Ты как был безгрешным, так им и остался. И тебе не в чем себя винить. И хулить твоя девушка должна не тебя, а меня… Только незачем ей обо всем знать. Незачем! Она не на войне, она не знает, что такое война. Она ведь далеко отсюда, да? Она не ждет, что завтра в ее дом ворвутся немцы и… Неожиданно Ксения заплакала. Громко, навзрыд, с каким-то отчаянием, с какой-то вдруг прорвавшейся безысходной тоской, и это потрясло Шустикова, ему до боли стало жаль женщину, он протянул руку, но Ксения резко отстранилась и сказала: — Не надо! Ничего не надо! — взглянула на окно, сквозь занавеску которого уже пробивался утренний свет. — Тебе пора, Гена. Он молча оделся, повесил через плечо планшетку с полетными картами, пристегнул к ремню кобуру с пистолетом, взял в руки шлем. Пошел, остановился у порога, сказал: — До свиданья, Ксения. Она приблизилась к нему, обеими руками обхватила его голову и поцеловала в лоб. — Прощай, милый. Благослови тебя господь… А ко мне больше не возвращайся. Не надо. Пускай найдут тебе другую хату. 7 На аэродром он сразу не пошел — было еще слишком рано. Не обращая внимания на журчащие под ногами ручьи, он, увидав за околицей утке успокоившуюся речку, направился к ней. Сел на пень от давно срубленного дерева, вытащил из кармана папиросу, закурил и стал задумчиво глядеть на воду. Заря вдали еще не совсем угасла, и ее далекие отблески румянили тихую гладь, и Шустикову казалось, будто перед ним лежит, бесшумно вздыхая, живое существо, такое же одинокое, как он сам в эту минуту; и душа у этого существа тоже ноет, отчего-то печалится и ее почему-то не радуют ни удивительные по красоте отблески зари, ни тишина, ни прорвавшееся сквозь эту тишину робкое щебетанье какой-то птахи. Вот так он и сидел у реки и курил одну папиросу за другой, и если бы у него спросили, о чем он думает, или что вспоминает, или о чем мечтает, Геннадий Шустиков ничего ответить не смог бы. Потому что, как ни странно, ни о чем он сейчас не думал, ничего не вспоминал и ни о чем не мечтал. Даже то, что произошло ночью, что его этой ночью так потрясло, вдруг как-то само по себе от него ушло, будто все это случилось не с ним, а совсем с другим человеком, который не очень-то и принимает это близко к сердцу. Ему было только непонятно, почему и отчего так печальна его душа, почему-то внезапно что-то болезненно защемит в груди, то сразу там станет совсем пусто и гулко, будто в огромном склепе, где испокон веку стоят забытые людьми гробницы. Такого с ним никогда еще не было. Он всегда говорил самому себе, что только начинает жить, все у него впереди, он был уверен, что родился под счастливой звездой — все у него сбывается, все ладится, никаких препятствий на его пути нет и не будет. Потому никогда до сих пор и не печалилась его душа, потому и не испытывал он до сих пор вот такой гулкой пустоты в самом себе. Ему вдруг послышалось, будто кто-то его окликает. Он прислушался, долгое время все вокруг молчало, а потом опять: «Гена-а!» Кажется, голос Ксении. Далекий, полный тоски, голос. Затем снова все смолкло, да если бы и повторилось, он не откликнулся бы. Она же сама сказала: «Ко мне больше не возвращайся…» А если бы и не сказала, он все равно не вернулся бы. Зачем? Шустиков снова закурил и подумал: «Уже пора идти. Скоро будет совсем светло». И в это время над ним пролетела какая-то большая птица. Пролетела так низко, что на него даже повеяло ветром от ее крыльев. Ветер этот, ударивший в его лицо, был необычно холодным, сырым и каким-то мертвым, такой ветер, подумал Геннадий, бывает на заброшенном кладбище. Он ни разу в жизни не был на заброшенном кладбище и не знал, почему ему так подумалось. Он даже тоскливо усмехнулся: то склеп с гробницами, то мертвый ветер, то заброшенное кладбище… И вот в эту самую минуту он и почувствовал, как в мозг его, на мгновение точно опалив огнем сознание, ворвалась мысль, которая показалась ему какой-то живой материей — грубой, всеподавляющей, не оставляющей никаких проблесков для надежд — мысль о том, что боль его души, его тоска и печаль — это явления совсем не случайные, это предвестие скорого его расставания с жизнью. Да, да, скорого его расставания с жизнью. Разве он это не чувствует? Или страх заставляет его обманывать самого себя? Он встал, посмотрел на реку, с которой уже сошел румянец зари, и она побледнела, как женщина, смывшая со своих щек румяна, окинул взглядом тоже побледневший окоем и медленно, по-старчески передвигая ногами, пошел к аэродрому. «Страх? — спросил он у себя. — А разве я не такой, как те, кто уже навсегда ушел?» 8 — «Ласточка», «Ласточка», как ты там? — в который уже раз позвал его Денисио. — Нормально, — ответил он, в душе благодаря своего ведущего за такое внимание. Сейчас оно было ему как никогда, необходимо. Хотя он и хотел убедить себя, что страх не такая уж грозная штука, чтобы с ним не справиться — избавиться от него ему теперь не удавалось. Казалось, будто чувство страха в ту грозовую ночь как вползло в самую суть его существования, так и угнездилось там навсегда. Даже на земле — Шустиков все это время, после той ночи, каждую минуту ждал, что с ним вот-вот что-то должно случиться — он и ходить-то стал совсем по-другому: настороженно, неуверенно, иногда оглядываясь по сторонам, будто чувствуя, что его преследует какой-то злой рок. А сколько сил ему требовалось для того, чтобы все это не выплеснулось наружу, чтобы никто не увидел, как ему трудно бороться с самим собой! Он хорошо помнит, как в минуту слабости, вдруг потеряв всякую над собой власть, сказал: «Меня скоро убьют». Сказал и сам испугался своих слов, но в то же время ему показалось, будто он сбросил с себя какую-то часть груза. Стало немного легче, потому что теперь не было такой необходимости скрывать свое состояние. «Меня скоро убьют», — нет, этим признанием он и не думал вызывать сочувствие, но — когда и раз, и другой вместе с остальными его не послали выполнять боевое задание, он понял, что это связано с его признанием («Они все понимают, — думал он, — они хотят подождать, пока у меня пройдет это чувство обреченности, потому что с ним мне трудно воевать»), он, хотя и ничего не говорил, но до глубины души был благодарен им за их чуткость. Он и сам поверил: пройдет, пройдет это наваждение, для этого надо только время… А времени, оказывается, не было… — «Ласточка», «ласточка», подходим к цели. Перестраиваемся в правый пеленг! И тут же — голос майора Усачева: — «Семерка», вместе с ведомым опередите «горбатых», сработайте провокацию. Так у них было принято: если они сопровождали к какой-то определенной цели штурмовиков, пара истребителей снижалась до минимальной высоты, и прежде чем «Илы» подходили к цели, «маленькие» проносились над ней, вызывая на себя огонь затаившихся зениток. В этом была своя логика: истребитель не являлся такой уязвимой мишенью, как штурмовик. И потому что был меньше размером и, главное, потому, что обладал значительно большей скоростью и маневренностью. Если нервы немцев не выдерживали и они открывали по истребителям огонь, тем самым демаскируя себя, летевшие следом штурмовики или накрывали зенитные батареи бомбовым ударом, или, если цель у них была более важной, шли к ней, обходя зенитки стороной. — Идем, «Ласточка», — сказал Денисио. Они вместе с Шустиковым вышли из строя, пронеслись над штурмовиками и одновременно стали снижаться крутым пикированием. Еще издали Денисио заметил в стороне от железной дороги небольшой пологий овраг, густо поросший кустарниками, так густо, что это у Денисио сразу же вызвало подозрение. Ему не раз приходи лось видеть такие овраги с такими «кустарниками», которые оказывались обыкновенной маскировочной зеленью. Не ошибся он и на этот раз. Бросив Шустикову: «Ласточка», идем параллельно. Пулеметный огонь по оврагу, он сразу же нажал на гашетку и, скосив глаза вправо, увидел, что и Шустиков не замедлил сделать то же самое. Как Денисио и ожидал, немцы поспешно сбросили с зениток маскировку и открыли по обоим истребителям бешеный огонь из эрликонов. Но все же они опоздали: уже через минуту первый эшелон «Илов» накрыл зенитные батареи массированным бомбовым ударом, заставив их замолчать. — Хорошо мы с тобой сработали, — сказал Денисио. — Сделали то, что надо. Тем временем штурмовики уже вышли на заданную цель — на железнодорожные составы, на разгруженные, но еще не тронувшиеся с места танки, самоходки, тягачи, зенитные установки. И хотя теперь их встретил огонь зенитных батарей, расположенных и на платформах, и у двух водокачек, и вокруг здания вокзала, и между вагонами, они делали один заход за другим, перекатывающимися волнами, наносили бомбовые удары, били из пушек и пулеметов, сбрасывали «эрэсы» потом уходили с набором высоты, разворачивались — и снова удар, снова огонь, дым, полыхающие танки, бронемашины, вагоны и платформы с еще не разгруженной техникой, мечущиеся в панике немецкие солдаты. Не в первый раз Геннадию Шустикову доводилось сопровождать «Илы», не в первый раз он, вместе с другими летчиками-истребителями, охраняя штурмовики от «мессершмиттов», наблюдал вот такие картины разгрома немецких объектов, но раньше все, что он видел, воспринималось им не так, как сейчас. Раньше он не мог, да и не хотел скрывать своего восторга, он словно пьянел от него, он — тоже бросал свою машину в атаку на зенитки, подавляя их, открывал пулеметный огонь по скоплениям солдат, но все это его почему-то мало удовлетворяло, он жалел, что сидит в кабине истребителя, а не штурмовика, ему самому хотелось «черной смертью» проноситься над колоннами немцев и сыпать на них бомбы и «эрэсы», жечь их танки и машины. Однако эта неудовлетворенность тут же находила выход: Шустиков снова и снова бросал машину в пике чуть ли не до самой земли, с этого крутого пикирования бил пулеметными трассами по выбранной цели, что-то крича от переполнявших его чувств ненависти к фашистам и упоения боем. Так было прежде… Ничего этого не было теперь… Будто сломалась внутренняя пружина в человеке — и этот человек словно переродился, перестал узнавать самого себя, не совсем понимая, что с ним произошло. Вот он видит, как два штурмовика отвалили от строя и направились к зданию вокзала, откуда не прекращали бить эрликоны. Майор Усачев приказал: — «Семерка», прикройте двоих «горбатеньких». Денисио спросил у Шустикова: — Понял? — Понял, — ответил Шустиков. «Илы» прошли подальше, развернулись «блинчиком» и, несмотря на плотный огонь четырех или пяти эрликонов, расположенных в нескольких метрах друг от друга, еще издали обстреляли их из пушек и тут же нанесли бомбовый удар. Сверху не сразу можно было определить, насколько этот удар оказался эффективным, однако огонь зениток заметно ослаб, и Денисио сказал: — «Ласточка», теперь ударим мы. Можно было представить, с каким азартом Шустиков бросился бы в атаку на зенитки в те недалекие времена, когда в нем еще не сломалась его внутренняя пружина. Денисио, наверняка, услышал бы в своем шлемофоне шальной голос (Денисио и Микола Череда называли это «кличем краснокожего») Шустикова, кричащего что-то невразумительное, увидел бы, как Шустиков, несмотря на то, что с земли по нем стреляют почти в упор, закладывает свою машину в крутое пикирование и смалит из пулемета и пушки тоже почти в упор — по зениткам, по разбегающимся от них, точно крысы, немцам, может быть предполагающим, что там, в истребителе, сидит наверняка свихнувшийся летчик, которому наплевать, останется он живым или нет. А ему было не наплевать. Он любил жизнь так, как может ее любить человек, который безгранично верил в свое будущее и совсем не верил в то, что может погибнуть в этой войне. Он и сейчас любил жизнь, но в нем уже не было веры, как прежде, что горькая чаша его минует. Вот он вслед за Денисио бросает машину на продолжающие огрызаться эрликоны, широко открытыми глазами глядит на летящие к нему зенитные снаряды, и ему кажется, что один из этих снарядов в следующее мгновение разорвется прямо в его кабине или ударит в мотор, или пробьет бензобак, и он, Геннадий Шустиков, вместе с горящим, корчащимся в огне истребителем рухнет на землю и сгорит под его обломками. А снаряды рвутся совсем рядом, по изредка вздрагивающему истребителю — особой, не похожей на вибрацию, дрожью — Шустиков чувствует, что осколки ранят машину, которая, как кажется Шустикову, стонет от боли. — Давай огонь! — кричит Денисио. — Почему молчишь?! В его голосе Шустиков слышит не свойственные Денисио интонации. Денисио очень редко выходит из себя, особенно когда имеет дело с такими молодыми по возрасту летчиками, как Шустиков. И это не только потому, что Денисио долгое время был инструктором, и сама работа заставляла его быть сдержанным, у Денисио вообще покладистый, добрый характер. Все это знают, знает это и Шустиков, и ему сейчас становится не по себе. Денисио, наверно, злой, как черт. Да и будешь злым, как черт, или тысяча чертей, когда по тебе смалят эрликоны, а твой ведомый сидит в своей кабине, словно истукан. Сам Денисио беспрерывно бьет из пушки и пулемета по зениткам, но — то ли потому, что он потерял выдержку и не может из-за этого сосредоточиться, то ли по какой другой причине, но что-то непохоже, чтобы там внизу, несли от его огня ощутимые потери. Денисио выводит машину из пикирования, набирает высоту, делает молниеносный боевой разворот — и снова идет в атаку на эрликоны. Шустиков делает то же самое, но теперь, поймав в прицел одно из зенитных орудий, остервенело нажимает на гашетку и строчит, строчит из пулемета, и по-шальному что-то кричит, как кричал раньше, а черты его лица искажаются настолько, что сейчас. Шустикова трудно узнать. Он вроде как очнулся от одурманивающего его состояния, вроде как сбросил с себя омерзительные путы, вырвался из них на желанную свободу, но все в нем еще клокочет от ярости: какая дьявольская сила так безжалостно опоила его дурманом, заставила сделаться этаким безвольным существом, на которое не грех плюнуть. — Не зарывайся, «Ласточка»! — приказывает Денисио. Голос у него теперь совсем другой, опять спокойный, опять дружеский, если бы у него была сейчас такая возможность, он обнял бы Шустикова, он сказал бы ему столько ободряющих слов, что Шустиков сразу бы просветлел и обрел бы прежний душевный покой. То зенитное орудие, по которому бил Шустиков, умолкло, но соседнее еще огрызалось, однако высоты уже не было, ее надо было снова набирать для следующей атаки, и Шустиков уже начал это делать, как вдруг будто огромный шмель ударился в фонарь, разбил его, влетел в кабину и с такой силой ужалил Шустикова в грудь, что у Геннадия на миг потемнело в глазах — и он, ничего не видя, продолжал тянуть ручку управления на себя, понимая, что если этого не делать, машина может клюнуть носом и врезаться в землю. А дикая нечеловеческая боль растекалась по всему телу, и когда Шустиков приложил руку к тому месту, куда впился осколок от зенитного снаряда, потом отнял ее и взглянул на ладонь, увидел, что она вся в крови. Нет, он не испытал того животного страха, какой испытывают некоторые люди, заглянувшие в глаза смерти. Когда минуту назад ему удалось сбросить с себя те самые путы, что отняли у него волю, он обрел не только прежнюю свободу духа, но и прежнюю веру в жизнь. И сейчас, несмотря на страдания, причиняемые болью, он собирал всю свою волю, чтобы вдруг не потерять от этой боли сознания. Увидав, как неустойчиво начал вести себя самолет Шустикова (то внезапно перевалится с крыла на крыло, то начнет, теряя скорость, кабрировать, то заложит такой крен, будто намеревается совершить глубокий вираж, но уже через секунду, другую снова выпрямится), Денисио, осторожно придвинул свою машину настолько близко к истребителю Шустикова, что без труда увидел и пробоину в фонаре, и следы от осколков, словно это были раны, на фюзеляже, и бледное, без кровинки, лицо Геннадия, который, перехватив взгляд Денисио, как-то неестественно улыбнулся. — Ты ранен, Генка? — забыв о всяких позывных спросил по радио Денисио. Шустиков, не отвечая, поднял к фонарю руку и показал всю в крови ладонь. Тогда Денисио позвал майора Усачева: — «Первый», «первый», — я — «седьмой». Цель в основном подавили. «Ласточка» тяжело ранена. Долго, очень долго майор не отвечал. Может быть, не понял, может быть, потому, что далеко на горизонте появились «мессершмитты» и Усачеву надо было принимать решение, какой маневр предпринять эскадрилье, чтобы лучше защитить «горбатеньких», штурмующих железнодорожный узел и уже движущиеся по дорогам танки. Денисио уже снова хотел вызвать Усачева, но как раз в это время тот и отозвался: — «Седьмой», «седьмой», сопровождайте «ласточку» на базу. Все. Они летели крыло в крыло — Денисио правильно считал, что Шустиков должен все время его видеть. Так он будет спокойнее, так у него будет больше уверенности. И он не ошибался. Шустикову порой начинало казаться, что он не выдержит такой пытки, которой подвергался. Прижимая руку к ране, он ощущал ладонью глубоко проникший в тело горячий, точно раскаленный в горне осколок, — металл нестерпимо жег не только саму рану, он жег все тело, жег мозг, затуманивал зрение, и Шустиков, дабы избавиться от мысли, что он с каждой минутой все больше слепнет, поворачивал голову вправо, где рядом летел Денисио, видел его (иногда, правда, точно сквозь туман) и успокаивался. «Долетим, долетим, — говорил он самому себе. — Лишь бы не так часто темнело в глазах». А темнело все чаще и чаще. И не только темнело. Внезапно отключалось сознание, Шустиков точно проваливался в черную бездну, в которой не было и проблеска света, в голове у него что-то тихо звенело, нестерпимая боль уходила, тело становилось невесомым, он летел, летел, раскинув в стороны руки, как птица крылья, у него захватывало дух от удивительного ощущении свободы, и больше всего на свете ему хотелось, чтобы этот полет не прекращался. Но проходили мгновения — и он слышал тревожный и, как казалось ему, полный отчаяния голос Денисио: — «Ласточка», «ласточка», Геннадий, Генка! Шустиков вздрагивал, заставлял себя очнуться. Широко открытыми глазами, точно чему-то несказанно удивляясь, он окидывал взглядом горизонт, находил глазами машину Денисио, которая почему-то оказывалась не там, где была всего минуту назад, и только теперь до его сознания доходило, что его самолет или падает на крыло, или виражит, или, задрав нос, лезет вверх, готовый вот-вот свалиться в штопор. Он принимал меры, чтобы придать машине необходимое положение, ставил ее на прежний курс в говорил не то самому себе, не то Денисио: — Долетим, долетим… Далекий, будто совсем из другого мира, голос, назойливо лез в уши: «Но ты же сам говорил, что тебя скоро убьют. Вот и свершилось…» Шустиков кричал: — Нет! Ничего не свершилось. И тут же ему отвечал Денисио: — Долетим, «ласточка», долетим… Шустиков повторял, будто заведенный: — Долетим, долетим, долетим, долетим… Денисио уже знал, что Шустиков вот-вот опять впадет в короткое (хорошо, если в короткое) беспамятство. Пытаясь предотвратить это, он кричал: — Шустиков слева два «месса»! Ты меня слышишь, Шустиков? Прикрой меня, я атакую. Ты меня слышишь? Конечно, он все слышал. Это ведь Ксения? «Ты как был безгрешным, так им и остался. И тебе не в чем себя винить. И хулить твоя девушка должна не тебя, а меня… Только незачем ей обо всем знать… Она не на войне, она не знает, что такое война…» В черной бездне вдруг вспыхнул свет — и Шустиков ясно различил в нем лицо Ксении. Бледное, все в слезах, лицо. Вот Ксения обхватила голову Шустикова обеими руками, поцеловала его в лоб и сказала: «Прощай, милый. Благослови тебя господь. А ко мне больше не возвращайся. Не надо…» От таких слов ему стало очень больно. И он закричал: — А я все равно вернусь! Несмотря ни на что! Денисио сказал: — Правильно, Гена. Мы уже почти вернулись. Осталось несколько минут. Смотри, вон уже показались трубы заводишка, который ты называл «пыхтелкой». Видишь? От него до нашего аэродрома рукой подать. Ты видишь эти трубы, Гена? Я говорю, что до них рукой подать. И вообще, я должен тебе сказать: все идет нормально. Ты думаешь, война бесконечна? Не пройдет и года, как мы сломаем Гитлеру хребет. А потом очередь дойдет и до Муссолини, и до Франко, и до других сволочей. Ты меня слышишь, Гена? Знаешь что мы будем делать с тобой после войны? Первым делом я повезу тебя в Испанию. Там у меня осталось много друзей, с которыми я вместе воевал в республиканской армии. Я покажу тебе, где погиб мой французский товарищ Гильом Боньяр. Это был прекрасный летчик и удивительной души человек. Чем-то он был похож на тебя. Никогда не позволял себе падать духом, как бы тяжело ему не было. Да, да, Гена, вот этим самым он был похож на тебя… «Я все время должен с ним разговаривать, — решил Денисио. — Я не замолчу до тех пор, пока он не сядет. Не может быть, чтобы он ничего не слышал…» И Денисио продолжал: — Потом я покажу тебе, где погибли мои друзья: Павлито — русский летчик Павел Дубровин, и летчики интернациональной эскадрильи — венгры Матьяш-маленький и Матьяш-большой. Ты знаешь, за что они все погибли? За то, чтобы ты остался свободным человеком… И ты, и я, и Микола Череда, и Василь Иваныч Чапанин… Они знали, что мы за них отомстим. Думаешь, им было легче, чем нам? Черта с два! Вся фашистская свора — из Германии, Португалии, Италии — все воронье слетелось тогда в Испанию, чтобы удушить республику… Понимаешь, Гена? Я у тебя спрашиваю: ты понимаешь, о чем я говорю? Комбинезон весь пропитался кровью. Шустикову чудилось, будто из раны кровь не просто сочится, она хлещет оттуда, и если ее не остановить, он немедленно умрет. Или он уже умер? Почему он перестал что-либо видеть и слышать? Где он сейчас? Где Денисио? — Гена, Гена, ну, Гена! …Мать всегда была спокойным человеком. А он любил ее поддразнить. Бывало, выйдет во двор, покатается на качелях, сделанных отцом, побегает вокруг цветочной клумбы и тут же начнет поглядывать на дверь. Вот-вот мать покажется и немного подслеповатыми глазами станет искать сына. А он приляжет, притаится за цветочной клумбой и лежит, не двигаясь. Тогда мать начинает: «Гена, Гена, ну, Гена!» Он молчит, а мать уже вся в тревоге, ломает руки, бегает туда-сюда по веранде и зовет: «Гена, Гена, ну, Гена!» Наконец он вскакивает, садится у ее ног, обнимает их да так и сидит, снизу вверх заглядывая в лицо матери. И ни с того ни с сего начинает декламировать: «Шалун уж отморозил пальчик, ему и больно, и смешно, а мать грозит ему в окно…» И оба начинают счастливо смеяться. Боже мой, как же им было хорошо! А потом случилось самое страшное, что только могло случиться в его жизни. Ему тогда исполнилось восемь лет, он уже пошел во второй класс… Нежданно-негаданно мать слегла и начала таять прямо на глазах. Вначале она изредка вставала, но прошел месяц, второй, третий, и с каждым днем ей становилось все хуже и хуже, и теперь она лежала, точно прикованная к постели. И однажды он случайно услышал, как врач говорил отцу: «К сожалению, медицина пока бессильна против такой болезни, как рак…» Геннадию не надо было объяснять, что это значит. У его школьного друга недавно умерла от этой болезни старшая сестра, и он рассказывал, как она мучилась перед смертью. Мучилась перед смертью и мать. Геннадий готов был сидеть у ее постели день и ночь, но она не хотела, чтобы он видел ее страдания. «Я хочу побыть одна, сынок, — говорила она. — Пойди погуляй». — Гена, Гена, ты меня слышишь? …Сколько времени прошло с тех пор, а у не все такой же голос. Она, конечно, зовет его для того, чтобы он пришел к ней… «Хорошо, мама, я сейчас приду», хочет он сказать, но чудовищная боль подкатила к сердцу, ему нечем стало дышать. Трубы заводишка, который он называл «пыхтелкой», остались позади, под самолетом ровное поле, впереди, не более чем в трех километрах, начинается аэродром. Но можно садиться и здесь. Убрать газ, снизиться, выровнять над землей машину и произвести посадку. По радио Денисио передал на КП, чтобы приготовили машину с врачом, или самолет «У-2», он, Денисио, сам доставит Геннадия Шустикова в армейский госпиталь. Машина Шустикова валится с крыла на крыло, винт остановился, — наверное, летчик выключил зажигание. Скорость — минимальная. Вот-вот истребитель сорвется в штопор. И хотя высота потеряна, он может взорваться при ударе об землю. Денисио открыл фонарь — так было лучше видно Шустикова. Тот сидел, откинувшись на заднюю спинку сиденья, опустив голову на грудь. Глаза его были полузакрыты. Видел ли он что-нибудь перед собой, сознательно ли удерживал самолет от срыва в штопор, или машина приближалась к земле сама по себе, определить было невозможно… И вот — земля. Истребитель упал с двухметровой, не больше, высоты. Упал, подмяв под себя шасси, и застыл в неподвижности, точно огромная подстреленная птица. Денисио с облегчением вздохнул: слава Богу, машина не загорелась, не скапотировала, что могло привести к гибели летчика. «Я никогда не забуду этот день, — подумал Денисио, делая круг, чтобы зайти против ветра. — Я всегда буду благодарить провидение за то, что оно сохранило жизнь этого замечательного юноши, только-только начавшего жить…» Он рассчитал так, чтобы его истребитель остановился рядом с машиной Шустикова. Полтора десятка шагов — не больше. Не выключая мотора, сбросив лямки парашюта и оставив его на сиденьи, Денисио спрыгнул на землю и побежал. Он еще не знал, что ему надо сделать. Помочь Шустикову выбраться из кабины? Перевязать ему рану? Или не трогать до того времени, пока подойдет машина с врачом? Она уже близко. Когда он делал круг, видел ее, кто-то — или врач, или шофер — даже помахал ему из кабины. А может, это был Михеич… Денисио взобрался на крыло, отбросил фонарь, склонился над Шустиковым, позвал: — Гена! Гена, это я, Денисио. И вот только теперь его словно обдало холодом. Не только потому, что лицо Шустикова было таким бледным, и не только потому, что он увидел безжизненно покоившуюся на коленях его руку, нет, его испугала эта почему-то успевшая застыть тоненькая струйка крови, вытекшая изо рта. Почему она так его испугала, Денисио не смог бы объяснить, но снова взглянув в лицо Геннадия, он почувствовал, как у него вдруг подкосились от слабости ноги, и чтобы не упасть, ему пришлось вцепиться в борт кабины. Так он и стоял несколько секунд, преодолевая слабость и еще боясь до конца поверить в несчастье, потом взял в свои руки еще теплую правую руку Шустикова, снял ее с ручки управления и стал нащупывать пульс. Его не было. Шустиков был уже мертв… 9 Его решили похоронить в тот же день. Неподалеку от края аэродрома вырыли могилу, Михеич где-то достал несколько больших тонких листов алюминия и в колхозной кузне клепал временный обелиск. А пока — Геннадий Шустиков лежал в крохотном красном уголке МТФ, куда после работы иногда заглядывали доярки, чтобы передохнуть и о том о сем поболтать. Сейчас же сюда заходили летчики, механики, мотористы, стояли, скорбными глазами глядя на погибшего и, молча постояв несколько минут, уходили, так же молча, в душе, с ним попрощавшись. Прилетел командир эскадрильи Микола Череда. Когда они вместе с Денисио пришли в красный уголок, там на скамье у стены сидела заплаканная женщина, которая при их появлении встала и по-крестьянски им поклонилась. — Ксения я, — сказала она. — У меня он жил, Геннадий. Вот я и пришла… Она не договорила, слезы опять навернулись на ее глаза. — Пришли попрощаться? — подсказал Денисио. Ксения отрицательно покачала головой: — Нет. Попросить, чтобы не хоронили его сегодня. — Почему? — Удивленно глядя на женщину, спросил Микола Череда. — Прибрать его надо. По христианскому обычаю. Пускай его — ко мне домой, там я его приберу. Сама… А завтра похороним. Очень вас прошу. Очень. Он же славный человек был. И совсем еще мальчик… Теперь Ксения громко зарыдала, вздрагивая всем телом и ладонями смахивая с лица слезы. Потом снова подошла к скамье и обессиленно на нее опустилась. Еще раз взглянув на нее, Микола Череда сел рядом с ней, сказал: — Успокойтесь, Ксения. И спасибо вам за добрые слова о нашем товарище? Он и вправду был славным человеком… Проклятая война!.. А вам не надо так убиваться. И знаете что? Вы приберете его здесь. Я прикажу, чтобы часа два, пока вы будете около Геннадия, сюда никого не пускали. А похороним мы его рано утром. Все, что ей надо было сделать — надеть на Геннадия чистую рубашку, выпрошенную ею у своего брата-инвалида, вытереть его лицо мокрым полотенцем, смоченным в настое каких-то пахучих трав, причесать и положить под сложенные на груди руки маленький золотой крестик, — Ксения сделала и теперь сидела у изголовья покойного, невидящими глазами глядя в его лицо. Приходили в красный уголок посмотреть на погибшего летчика жители села, — в основном женщины, — не без удивления смотрели на Ксению, которая продолжала недвижимо сидеть все на том же месте, но она ничего, кажется, не замечала, лицо ее было почти таким же бледным, как лицо мертвого Геннадия; временами она, будто ей что-то привиделось, вздрагивала, но уже через мгновение опять застывала, точно окаменев. Вот так она и просидела всю ночь, а когда на рассвете пришли летчики, механики, мотористы — пришла вся эскадрилья, чтобы отнести Шустикова к месту погребения, Ксения склонилась над Геннадием и поцеловала его в лоб. И сразу же, пошатываясь от слабости, направилась к выходу из красного уголка. И уже выйдя из помещения, неожиданно столкнулась с Денисио. Остановилась, хотела, видимо, о чем-то ему сказать, но не смогла: почувствовав, как ее душат слезы, она прижала руки к горлу и пошла дальше. А Денисио, глядя ей вслед, почему-то неожиданно вспомнил Полинку. Полинка вот так же, как Ксения, когда ее душили слезы, поднимала руки и прижимала их к горлу, словно стараясь подавить приступ отчаяния. Глава седьмая 1 В тот вечер Полинка пришла домой значительно позднее обычного. Встретив ее во дворе у калитки, Марфа Ивановна сразу же догадалась: в госпитале, где Полинка теперь работала санитаркой, опять случилась беда. Наверное, кто-то из раненых умер. Смерть не так уж редко посещала это печальное заведение, но Полинка никак не могла привыкнуть к такой, по ее мнению, чудовищной несправедливости: человек, порой чудом выкарабкавшийся из пекла войны, приехал за тыщи верст от этого пекла в тихий сибирский городок, чтобы окончательно выздороветь, и набраться сил, вдруг умирает. Как же можно без душевной боли относиться к такой несправедливости?! Марфа Ивановна не ошиблась в своем предположении: в Тайжинском госпитале действительно снова случилось несчастье. …Больше всего Полинка любила заходить в шестнадцатую палату, Где лежали авиаторы: пять летчиков и два штурмана. Среди этих людей были и тяжело раненные, но атмосфера в палате всегда была особой: ни обычного для многих больных раздражения, недовольства, обид, ни жалоб на санитарок, медсестер, врачей, не говоря уже о том, что все эти люди, точно сговорившись, с такой стойкостью и с таким удивительным терпением переносили свои страдания, что не удивляться этому было невозможно. Когда они каким-то образом узнали (Полинка никому из них ничего об этом не говорила), что ее муж — летчик, и что он погиб в бою, отношение их к Полинке стало совершенно неописуемым. Не всякая сестра могла похвалиться таким отношением к себе со стороны родного брата. Далеко не всякая. Бывало, кто-то из раненых вдруг начнет увиваться за Полинкой, приставать к ней с пылкими признаниями в любви до гроба, а то и с грубыми предложениями провести вместе в каком-нибудь укромном уголке хотя бы одну ночку, и в шестнадцатой палате об этом узнают — самое меньшее, что мог ожидать такой солдат или офицер — это публичного осмеяния. Вот, например, идет Полинка по длинному коридору в какую-нибудь палату вынести судно или убрать чью-то постель, а за ней плетется уже окрепший, готовый в скором времени выписаться из госпиталя бравый солдат-пехотинец или сапер, и довольно громко, ничего и никого не стесняясь, бубнит: — Нянюшка, а чего бы нам с тобой не полюбить друг друга, хотя бы, скажем так, на один хороший вечерок? Ты ж сама знаешь, как люди правильно говорят: «Война все спишет». — Как вам не стыдно, — возмущается Полинка. — Отстаньте от меня! Однако тот не отстает, становится еще назойливее, и тогда Полинка идет поближе к шестнадцатой палате, надеясь, что там услышат ее голос и помогут. И она не ошибается. Дверь палаты действительно открывается, и в коридор выходят сразу два, а то и три летчика. — Эх ты, — говорит кто-нибудь из них, обращаясь к любителю любовных приключений, — давай срочно меняй курс. — Чего? — Того. Делай боевой разворот. На сто восемьдесят. И запомни, что мы тебе скажем об этой нянечке: она — табу! Ясно? — Какая табу? — Такая табу. Ты, конечно, очень красивый мужчина, хотя маленько и косоротый, и лупоглазый, и кривоногий, но все равно меняй курс… Вот такая, брат, табу… Лежал в шестнадцатой палате старший лейтенант, штурман Василий Турин. Привезли его в Тайжинск месяца два назад на «долечивание», и он сразу же стал душой не только шестнадцатой палаты, но и всего госпиталя. Играет ли он в домино, рассказывает ли какую-нибудь фронтовую историю или поет под гитару песню — всегда вокруг него полно людей, вроде им никак не обойтись без этого человека. Хотя Василий Гурин и не очень любил рассказывать о себе, но все равно в скором времени историю его тяжелого ранения знали почти все — в военных госпиталях секреты долго не держатся, да у штурмана и не было особых секретов. Случилось это с ним в то время, когда он со своим экипажем на дальнем бомбардировщике «ДБ-3ф» выполнял ровно сотый боевой вылет. Задание, можно сказать, было обычное: сбросить бомбы на какой-то важный объект неподалеку от Берлина. Вылетели тремя самолетами поздно ночью с таким расчетом, чтобы перед самым рассветом отбомбиться и затем вернуться на свою базу. Полет к объекту проходил на редкость спокойно: ни разу на пути всего маршрута их не засекли зенитки, ни разу они не встретились с ночными «мессерами». Правда, во время бомбежки одна машина пострадала от зенитного обстрела, но не настолько, чтобы не долететь до базы. Однако когда на обратном пути они уже пересекли линию фронта, откуда ни возьмись появилась тройка «мессеров» — и тут все и произошло. Как им удалось отсечь бомбардировщик Турина от остальных двух, штурман и до сих пор не смог объяснить. Так или иначе, но все три немецких истребителя набросились именно на его машину. Бой был коротким. В какой-то момент штурман из своей кабины хорошей пулеметной очередью срубил одного немца. А уже в следующий момент другой немец из скорострельной пушки поджег и бомбардировщик. Машина горела, она могла вот-вот взорваться, но немцы продолжали ее атаковать, и командир приказал всему экипажу прыгать с парашютами. Выпрыгнуть удалось одному Василию Турину. Он раскрыл парашют метрах в четырехстах от земли и уже смотрел, куда его сносит ветром, когда внезапно увидал, как на него пикирует, еще издали открыв по нему пулеметный огонь, «мессершмитт». Пули в нескольких местах продырявили купол парашюта, но, к счастью, ни одна из них не зацепила штурмана. Он уже собрался было благодарить свою счастливую судьбу, но тут же почувствовал, как его правую ногу обожгло сразу в нескольких местах. А с другой стороны — на него снова пикировал тот самый немец, который продырявил парашют. Штурман подумал: «Это конец». Но, как ни странно, этот совсем не стрелял. Сбавив обороты мотора, он на предельно малой скорости, открыв фонарь истребителя, пролетел так близко от продолжающего снижаться Турина, что струей воздуха от винта парашют даже бросило в сторону, точно кто-то резко рванул стороны. А немец как будто улыбался Турину, но это была страшно зловещая улыбка, вернее, даже не улыбка, а оскал, а потом он поднял руку и ребром ладони провел по своему горлу, давая, видимо, понять, что он все равно прикончит русского летчика, прикончит, как только сделает следующий заход. «Какая же ты сволочь! — вслух сказал Василий Турин. — Какой же ты ублюдок!..» Он не сомневался, что фашист обязательно вернется и обязательно его расстреляет, он попытался подтянуть стропы с одной стороны парашюта, чтобы ускорить падение, в какой-то момент ему это удалось сделать — и парашют действительно как бы заскользил быстрее, но затем стропы вырвались из его рук, потому что сил у штурмана уже почти не оставалось. Сапог на правой ноге, казалось, до краев наполнился кровью, ногу жгло так, что впору было кричать. А вот и второй «мессер». Делает глубокий вираж вокруг парашюта, настолько близко, что его можно достать из пистолета, и Гурин лихорадочно-поспешно вытащил из кобуры свой «ТТ», и уже приготовился стрелять, однако ему не удалось этого сделать: сквозь гул моторов истребителей он очень отчетливо услыхал длинную пулеметную очередь, после которой в глазах у него стало совсем темно и он потерял сознание… А потом был фронтовой госпиталь, две или три сложнейших операции, и как-то раз, когда ему стало намного лучше, хирург обо всем ему рассказал. Оказалось, что правая нога была прострелена в четырех местах, в двух — пули застряли, а в двух — прошли навылет. — Четыре пули, и ни одна из них не задела кость! — говорил хирург. — Разве это не улыбка судьбы! Самое опасное было ранение в грудь. Пуля засела буквально в каком-нибудь сантиметре от сердца и, чтобы извлечь ее оттуда — пришлось попотеть. Прифронтовой госпиталь — это всего лишь прифронтовой госпиталь, условиям для таких сложнейших операций не порадуешься, но отправлять с таким ранением без операции в тыл было нельзя. Это могло в дороге кончиться катастрофой. На прощанье хирург, немолодой уже подполковник медицинской службы, сказал штурману: — Долечишься подальше от фронта. Особой опасности теперь не существует, но придется тебе, брат ты мой, все время быть настороже. Ни волнений, ни встрясок, ни резких движений. Все это исключается как минимум на год-полтора. Все время настороже он быть не мог — не такая у него была натура. И волнений не очень-то избегал. Да и как их избежишь в такое время! Два дня назад привезли раненного в голову летчика из их полка. Начал Гурин расспрашивать: как там дела, как воюют его однополчане? А тот в ответ: «Лейтенанта Никифорова помнишь? Срубили немцы под Полтавой. Погиб весь экипаж…» Как он мог не помнить Сашу Никифорова? Вместе поступали в летное училище, вместе его заканчивали, вместе отправились на фронт. Все вместе… Договаривались: кончится война, приедут в свой родной Свердловск, и сразу же «предложат руку и сердце» двум подругам — Людмиле Говоровой и Антонине Смоловой. Те обещали ждать хоть до нового пришествия. И вот уже Саши Никифорова нет. И как будто кто-то оторвал кусочек от сердца: Ноет оно, саднит… А раненный в голову летчик продолжает: «Димку Невзорова помнишь? Слетал на задание, разбомбил какой-то там штаб, еще и на базу не успел прилететь, а из штаба армии уже звонят командиру полка: „Младшему лейтенанту Невзорову за мужество и отвагу командующий армией объявляет благодарность и приказывает срочно прислать документы для представления к награде“. Мы, конечно, рады за Димку, готовимся его поздравлять. Вот его машина уже подлетает к аэродрому, благополучно садится, заруливает на стоянку. А тут кто-то кричит: „Воздух!“ Люди — кто в щель, кто в старую воронку, а Димка… Ты же знаешь его. Он всегда говорил: „Чихать я на фрицев хотел с высоты птичьего полета, никогда от них в щель, как таракан, не полезу“. Не полез и на этот раз. Немцы начали швырять бомбы, а Димка — папироса в зубах, походка вразвалочку — идет будто на прогулке. Комэска кричит ему во весь голос из открытой ячейки: „Невзоров, мать твою так, не дури, давай ко мне!“ И в это самое время — в десятке шагов от Димки — падает и взрывается бомба… Ну, сам понимаешь, что от Невзорова осталось. Даже хоронить было нечего…» И опять — будто кто-то отрывает кусочек от сердца, болит оно, саднит, особенно в том месте, где рядом с ним сидела пуля. Да и вся шестнадцатая палата притихла, сидят летчики на своих койках угрюмые, мрачные, пасмурные, и хоть никто из них, кроме Василия Турина, не знал ни лейтенанта Никифорова, ни этого отчаянного до безрассудства Димку Невзорова — в глазах у всех у них застыло глубокое чувство печали, будто они вот только сейчас проводили в последний путь своих самых близких друзей. Тут же, в палате, сидит у двери и Полинка: вошла сюда что-то сделать, услышала рассказ летчика, села и, слушая, обо всем забыла. Саша Никифоров, Невзоров — она хочет представить в своем воображении этих людей, но вдруг начинает видеть и ощущать, как ее постепенно охватывает холодный туман, такой же холодный и грязный, как там, в лесу, и ей чудится, будто сквозь этот туман к ней хочет пробиться ее Федор, но не может этого сделать, потому что нет у него никаких сил, давно они у него иссякли — вон ведь какое мертвенно бледное у него лицо, какие тонкие, неживые руки. Полинке хочется вскочить и броситься навстречу Федору, разметав в клочья этот мерзкий туман, однако и у нее нет для этого никаких сил, и она продолжает сидеть, побледнев и сцепив пальцы тихонько вздрагивающих рук. Все это — и летчиков, угрюмо сидящих на своих койках, и Полинку, словно застывшую на маленькой скамеечке у двери — видит штурман Василий Гурин, и его чуткой душе становится больно не только за погибших однополчан, но и за этих людей. Зачем им все новые и новые переживания, они ведь не могут оставаться равнодушными, слушая вот такие рассказы. Каждый из них в подобные минуты вспоминает своих однополчан, погибших, может быть, на их глазах. И, вспоминая, испытывает такую же боль, какую испытывает и сам штурман Василий Гурин. Он незаметно делает знак вновь прибывшему летчику, чтобы тот остановился, а сам начинает совсем из другой «оперы»: — В моей эскадрилье, когда я учился, был такой старшина Минько. Зануда из зануд. Пришел он в училище из армии, где тоже был два или три года старшиной-сверхсрочником. Ну и давал он нам жизни. Что мы для него? Так, мелкая рыбешка. Ему уже где то около двадцати пяти, а нам по восемнадцать-девятнадцать, он в строевой подготовке — ас, а мы только под ать-два и шагать строем умеем… Учебный корпус, где мы проходили теорию, от казармы примерно в полутора километрах. Каждый вечер строимся — и под мудрым руководством старшины эскадрильи Минько — шагаем на обязательную самоподготовку. Два часа. Потом снова: «По четыре — становись!» — и опять строем в казарму. Только тронулись, Минько командует: «Кузькин — запевай!» А у курсанта Кузькина на самоподготовке что-то не ладилось с аэродинамикой, ему не до пения и он отвечает: «Не могу, товарищ старшина кадрильи, горло простудил». Минько подает команду: «Эскадрилья — стой! Ать-два. Курсант Кузькин, выйти из строя… За обманный ответ — два наряда вне очереди. Ввиду того, что летом горло не простуживается. Становитесь в строй… Эскадрилья — шагом арш! Курсант Козлов — запевай!» Петь не хочется не только Кузькину и Козлову, нам всем — тоже не до пения. За день устали, голодные, скорее бы ужинать — это другое дело. Но старшина — «дуб дубом», ему лишь бы показать свою власть, да и поиздеваться над нами. У курсанта Козлова — не голос, а чудо. Тенор, как у оперного певца. И он начинает: И-извела меня кручина, По-одколодная з-змея… Мы все дружно подхватываем: До-огорай, гори моя лучина, До-огорю с тобой и я… Такая «веселая» песня старшине Минько — нож в горло. Он тут же командует: «Эскадрилья — стой! Ать-два! Курсант Козлов — выйти и строя. За агитацию и пропаганду упаднического настроения и за недисциплинированность — три наряда вне очереди. Становитесь в строй, эскадрилья — шагом арш! Ать-два!» Шагаем. От учебного корпуса до казармы — асфальтовая дорога. С одной и с другой ее стороны — на столбах электрические плафоны. Они уже горят, впереди все очень хорошо видно. Видно, как навстречу идет начальник училища комбриг Михайлов. Отличный летчик, друг Чкалова, строгий, но справедливый мужик. Мы все знаем, что наш старшина эскадрильи почему-то боится комбрига как огня. Вообще-то служака, а тут — особое дело. В запасе у старшины — курсант Блистанов, баритон. До училища Блистанов пел в самодеятельном хоре, голос у него — слышно за сто верст. Вот и держит старшина его в запасе, как раз на такой случай, когда встретится на пути эскадрильи сам комбриг Михайлов. Комбриг все ближе, ближе, наконец, Минько командует: «Курсант Блистанов, запевай. Авиационную». И Блистанов запевает, в тот самый момент, когда комбриг приближается к эскадрилье: Авиаторы, мои милые, Я вам песню сейчас пропою… Мы все дружно подхватываем: Как на кладбище Митрофанова Отец дочку зарезал свою… И еще раз — последние две строчки всей эскадрильей, с необыкновенным подъемом, чеканя на асфальте шаг: Как на кладбище Митрофанова Отец дочку зарезал свою… Комбриг, конечно, остановился сам и приказал старшине Минько остановить эскадрилью. И спрашивает у него: — По ком эскадрилья рыдает, старшина? Тот стоит, от страха и слова вымолвить не может, чего-то мычит, а комбриг уже злой, как черт, голос у него звенит, будто натянутая струна: — Я у вас спрашиваю, старшина, о ком рыдает эскадрилья? На каком кладбище отец зарезал свою дочку? Ну? Минько мычит: — Я… Он… Хулиганство… Пять нарядов… Комбриг подводит итог: — Передайте своему командиру, что я лишаю вас звания старшины эскадрильи. Кто здесь старшина отряда? Ведите эскадрилью на ужин… Слушая штурмана, Полинка постепенно приходит в себя, холодный туман вокруг нее исчезает, она теперь видит совсем другую картину: чеканит по асфальту шаг бравая эскадрилья, в свете фонарей появляется друг Чкалова, комбриг Михайлов, а в вечернюю даль летят слова «авиационной» песни: «как на кладбище Митрофанова отец дочку зарезал свою…» Полинка хочет представить себе вытянувшееся от удивления и возмущения лицо комбрига, однако это ей не под силу, но она слышит, как «мычит» старшина эскадрильи: «Я… Он… Хулиганство…», и ее разбирает смех. Правда, она стесняется показать, что ей смешно, стесняется потому, что вся шестнадцатая палата в те минуты, когда раненный в голову летчик рассказывал о гибели друзей Василия Турина, находилась будто в шоке, в палате стояла мертвая тишина, на лицах людей ничего, кроме душевных страданий, не было, — как же можно в такие минуты чему-то засмеяться, показать, что тебе смешно? Но вот Полинка смотрит на авиаторов и видит, как те один за другим словно бы освобождаются от скорби, лица их светлеют, потом кто-то из них вдруг вначале тихо, а потом все громче начинает смеяться, а через несколько секунд уже смеется и второй, и третий, теперь почти вся палата громко поет: Авиаторы, мои милые, Я вам песню сейчас пропою, Как на кладбище Митрофанова Отец дочку зарезал свою… В двери шестнадцатой палаты заглядывают больные из соседних палат и, хотя понятия не имеют о том, что здесь происходит, тоже, заражаясь общим весельем, начинают смеяться. Ну, а сам штурман Василий Гурин? Отыскав его глазами, Полинка глянула на него и поразилась. Штурман тоже как будто пел, тоже как будто смеялся, но лицо его было необыкновенно бледным, каким-то измученным, а правую руку он держал под пижамой с левой стороны груди, и Полинка поняла, что у него плохо с сердцем. И еще она поняла, что весь его выдуманный или невыдуманный рассказ о старшине эскадрильи предназначался главным образом для того, чтобы отвлечь летчиков от мрачных, тяжелых мыслей, выпустить их души на волю, где нет пулеметных трасс, пикирующих «мессершмиттов», взрывов бомб, осколки которых отнимают у людей жизнь. «Наверное, — подумала Полинка, — еще тогда, когда он рассказывал эту историю, у него уже болело сердце, уже тогда он чувствовал, как ему плохо, но продолжал, облегчая боль другим…» И еще Полинка подумала: «Господи, продли жизнь этому хорошему человеку, он не должен умереть, потому что без таких людей жить будет хуже…» Он умер утром. Полинка мокрой тряпкой вытирала подоконники и тумбочки, меняла воду в кувшинах, в которых стояли принесенные пионерами цветы и между делом слушала, как штурман Василий Гурин тихо переговаривался с раненным в голову летчиком. Летчик говорил: — С каждым днем истребителей «Ла-5» становится все больше. Чудо, а не машина. Поначалу у нас что было? В основном — «чайки» да «ишачки». Фрицы, конечно, имели полное преимущество. Для них подраться с нашими истребителями было одно удовольствие. Ну, бывало, их тоже вгоняли в землю. Да уж слишком редко. Они и обнаглели до предела. А теперь… — Но господство-то в воздухе пока у них, — отвечал штурман. — Нам даже днем иногда приходилось летать без прикрытия. Вот и в тот день, когда они срубили мою машину и добивали меня на парашюте… — Звери, — сказал летчик. — Типичные волки. — Помолчал с минуту и спросил: — Ты как, Василий? Чего-то побледнел. Неплохо тебе? Может, врача? Нянечка! — позвал он Полинку. А Полинка и сама уже бросила свои тряпки и, встревоженная, подошла к койке штурмана. Он и вправду был необычно бледен и, как давеча, держал правую руку с левой стороны груди. И читались в его лице такая мука, такое безмерное страдание, будто распинали человека на кресте, вбивая в руки и в ноги ржавые гвозди. Вот такое же лицо когда-то видела Полинка в церкви — распятый Христос. Ей стало страшно. Ей хотелось склониться над штурманом, легонько прижаться своим лицом к его лицу, вобрать в себя хотя бы какую-то частичку его страданий. Она увидела, как он попытался ей улыбнуться, попытался что-то ей сказать, но не смог сделать ни того, ни другого: по лицу его пробежала болезненная судорога, и — то ли ей это показалось, то ли так оно и было — в глазах Василия Турина появились слезы. Это уже потом она подумала, что в своих скупых слезах штурман словно бы говорил, как ему не хочется умирать. А тогда — она метнулась к двери, выскочила в коридор и, забыв обо всем на свете, во весь голос закричала: — Доктор! Доктор! Но никто уже Василию Турину помочь не мог. 2 Марфа Ивановна слушала Полинку, и у нее тоже все время в глазах стояли слезы, а когда Полинка кончила рассказывать, Марфа Ивановна посмотрела в угол, где у нее висели иконы, широко перекрестилась и проговорила: — Упокой, Господи, душу его… Больше всего она сейчас боялась за Полинку: не дай Бог на нее опять «накатится», опять схватит ее сатанинская, как про себя говорила Марфа Ивановна, сила, и начнет тогда Полинка ночами просиживать у окна, глядя в беспросветную темень и все ждать и ждать своего Феденьку. Но, кажется, на этот раз пронесло, хотя Полинка, чуть заговорившись, и вспомнила про холодный туман, который виделся ей каждый раз перед тем, как подступала к ней эта самая «сатанинская сила». А потом пришла Вероника. Уже три дня, как она ушла из госпиталя, заявив, что отправляется на фронт. Полинка даже представить себе не могла, как она останется без Вероники, к которой очень привязалась. И сама дважды ходила в военкомат, упрашивая, чтобы и ее направили вместе с Вероникой в действующую армию, но, когда она проходила медицинскую комиссию, ей там в мягкой форме сказали, что здоровье у нее не совсем хорошее, да и здесь, в Тайжинском госпитале, надо же кому-то работать! Пусть Полина Ивлева считает, что она и так на фронте. Вероника сказала: — Завтра уезжаем. Весь наш курс медсестер — двадцать семь человек. Если б ты знала, Полинка, как я рада! Да ты не хмурься, обещаю тебе писать. Ну, не каждую неделю, но раз-два в месяц — обязательно. Марфа Ивановна тут же принесла из своего тайничка бутылку вишневой наливки, несколько штук шанежек, поставила все это на стол, сказала: — Значит, по-русскому обычаю, сделаем проводы. Так, дочки мои дорогие? И штоб все там у тебя, Вероника, хорошо было. И штоб вернулась ты сюда невридима и здоровьем не пошатнувшись, вот така ж, как сейчас. — Спасибо, Марфа Ивановна, — сказала Вероника. — Постараюсь. Они засиделись далеко за полночь, что-то вспоминая, о чем-то мечтая, что-то загадывая. Вероника как никогда была оживлена, смеялась, сидя рядом с Полинкой, то и дело обнимая ее и часто повторяя: — Ты мне будто сестра, Полинка. Ты мне будто родная сестра. Я все время буду о тебе думать. — Заглядывала ей в глаза и спрашивала: — А ты? Ты будешь обо мне думать? Ты ни за что на меня не обижаешься? Ты уж прости меня, сестренка… Прости, ладно? — Да за что? — спрашивала Полинка, удивляясь. — Ты ничего плохого мне не сделала. За что же я должна тебя прощать? И Марфа Ивановна говорит Веронике: — Ты иди на войну с чистой душой, дочка. Никому зла ты не сделамши, значит, и спокой у твоей души должон быть. Вероника кивает головой: «Спасибо, спасибо вам», а самой хочется во весь голос закричать: «Да нет же, нет, вы ничего не знаете! Виновата я и перед Полинкой, и перед своей совестью. Потому и на фронт рвусь, чтобы очиститься!» Все эти дни — после того, как она объявила Валерию о скором отъезде на фронт — в доме у них было так, словно в нем жили два враждующих лагеря. Самому-то себе Валерий мог честно признаться: расставание с Вероникой его не очень-то и печалит, наоборот, он был уверен, что как только Вероника покинет Тайжинск, ему легче станет жить. Дело в том, что она уже несколько раз в ультимативной форме требовала: он должен добиться, чтобы его среди других летчиков отправили на фронт в первую очередь. Иначе… — Что — иначе? — спрашивал Валерий, заранее зная ее ответ. Она решительно отвечала: — Иначе — перед тем, как мне уехать, я обо всем расскажу всем летчикам. Пусть вся эскадрилья узнает, кто есть кто. Кто есть начальник штаба, кто есть ты… — И кто есть ты? — перебивал он ее. — Да. И кто есть я. Можешь не беспокоиться, у меня хватит сил перенести то, что заслужила. Он и верил ей, и не верил. Иногда ему казалось: она просто пугает его, ей доставляет удовольствие видеть, как он с одной стороны боится разоблачения, а с другой — и в не меньшей степени, его пугает даже мысль о том, что ему придется отправиться в действующую армию. Несколько раз он спрашивал у самого себя: «Чего Вероника хочет? Почему с таким упорством добивается его отъезда на фронт? Что это ей даст?» Ответить на эти вопросы он не мог. А Вероника? А Вероника была твердо уверена в том, что они оба обязаны идти воевать. О-б-я-з-а-н-ы! Только так они могут искупить свою вину, свое моральное падение, свое п-р-е-д-а-т-е-л-ь-с-т-в-о. Только так. Другого выхода у них нет. И быть не может. Сегодня утром она ему заявила: — Или мы сейчас вместе с тобой идем к Мезенцеву, и ты при мне вручаешь ему просьбу об откомандировании на фронт, или… Ты все понимаешь? Он все понимал. Ее решительный вид говорил ему, что это последнее ее слово. Она будто свихнулась от своих дурацких мыслей об искуплении, вон какими злыми глазами она на него смотрит. Как на врага. Будто никогда и не было в их жизни любви друг к другу, будто они всегда были чужими. Он пошел ва-банк: — Тебе ведь придется признаться, что ты — шлюха. Продажная шлюха. — Конечно, — ответила Вероника. — От этого никуда не уйдешь. — И ты должна будешь сказать, что отдалась Мезенцеву по личному своему желанию. — Он зло рассмеялся. — Не я же упросил тебя ложиться с ним в постель. Ты, наверное, только и мечтала об этом, когда шла к нему. — Какая же ты сволочь! — презрительно, однако внешне спокойно сказала Вероника. — И кто тебе поверит, — продолжал Валерий, — будто я просил тебя идти к Мезенцеву? Ведь все знают, какой он бабник, и чтоб муж посоветовал своей жене отправиться к этому бабнику, да еще в полуночный час… Ха-ха-ха! Все куры в Тайжинске подохнут со смеху, если такое услышат. — Они подохнут не только от этого, — сказала Вероника, взглянув на Валерия ненавидящими глазами. — Они подохнут в ту минуту, когда услышат, как храбрый, мужественный, героический летчик Трошин навзрыд рыдал вот такими слезами, узнав от своих друзей, что его могут послать на фронт… Вот так-то, бывший мой муж. Да, да, не пяль на меня удивленные глаза, именно бывший. Неужели ты не понимаешь, что женщина многое может простить мужчине, но только не его трусость, которая вызывает презрение? А это одно из самых сильных чувств. Ты этого не понимаешь? Раньше я тоже этого не понимала. До т-о-й ночи… Но теперь… Если даже мне доведется пройти войну и вернуться оттуда живой, к тебе я никогда не вернусь. Никогда, слышишь? Никогда, никогда! Она несколько раз взмахнула рукой, как бы подкрепляя этим решительным, не по-женски резким жестом свои слова. Потом подошла к буфету, сняла с полки бутылку с коньяком, налила полную рюмку, выпила коньяк одним большим глотком и с силой швырнула рюмку себе под ноги. Осколки, точно брызги родниковой воды, разлетелись в стороны. — В общем так, летчик Трошин, даю тебе пять минут на обдумывание. Слышишь? Или мы вместе идем к Мезенцеву и ты при мне вручаешь ему рапорт, или… Это мое последнее слово… Прочитав рапорт, капитан Мезенцев вначале коротко взглянул на Валерия, потом остановил взгляд на Веронике и спросил, опять-таки у нее, а не у него: — Чем объяснить такой, простите, не совсем, по-моему, обдуманный шаг? Туда ведь, образно говоря, дорога короче, чем оттуда. Надеюсь, вы это понимаете? Валерий молчал, стараясь не смотреть на Мезенцева. Он стоял перед ним так, как подчиненные стоят перед своим командиром в ту минуту, когда их отчитывают за какую-нибудь провинность. Где-то там, в его черепной коробке, по-мышиному копошились совсем не похожие друг на друга мысли. То он думал о том, что завтра же, после отъезда Вероники, он прибежит сюда в штаб и скажет Мезенцеву, что он, летчик Трошин, передумал и просит вернуть его рапорт, так как ему вдруг стало ясно, что здесь он нужен не меньше, чем на фронте, то ему хотелось отбросить всякое стеснение и тут же, при Мезенцеве, начать умолять Веронику, чтобы она перестала его мучить, надеясь, что Мезенцев его поддержит, так как и у него, у Мезенцева, рыло тоже в пуху, а то совсем неожиданно он мысленно решался послать ко всем чертям собачьим и Веронику, и Мезенцева, и заявить им, что он и без них давно уже хотел подать вот такой же рапорт, какой подал сейчас, но не сделал этого до сих пор только потому, что… Вот почему он до сих пор не сделал этого, объяснить он не мог и продолжал стоять перед Мезенцевым, вытянувшись по стойке «смирно», ненавидя и Мезенцева, и Веронику, и самого себя. А Вероника сказала Мезенцеву: — Во-первых, шаг этот вполне обдуманный, а во-вторых, хотелось бы, чтобы право решать такие вопросы было предоставлено нам самим. Мы не дети, чтобы нуждались в «отеческой» опеке. Слово «отеческой» она произнесла с такой злой иронией, что Валерий подумал: «Дура! Дура набитая! Он же сейчас стукнет кулаком по столу и пошлет и ее, и меня ко всем чертям… А впрочем, это было бы не так уж плохо…» Однако, Мезенцев сделал вид, будто он и не заметил этой едкой иронии. Сказал, спокойно глядя на Веронику: — Пожалуй, вы правы. И я в ближайшее время удовлетворю вашу просьбу, — он улыбнулся. — Кстати, это не так уж трудно сделать. И если бы не ваше ходатайство в прошлый раз… Вероника не дала ему договорить. — Нам все это известно. И мне, и летчику Трошину. Кстати, ему также известно, какой ценой заплачено за удовлетворение этого ходатайства. Вас это удивляет? Между прочим, если вы на этот раз найдете с летчиком Трошиным общий язык, и он по-прежнему останется здесь, можете не сомневаться, что обо всем тут же узнает командир эскадрильи Петр Никитич Шульга, а затем — и вся эскадрилья. Если этого окажется мало, обо всем узнают и в штабе училища. — Это что — ультиматум? — как-то уж очень жалко усмехнулся Мезенцев. — Вы подумали, в какое положение можете поставить И своего мужа, и, главное, себя? — Подумала, — бросила Вероника. И небрежно кивну лав сторону продолжавшего стоять истуканом Валерия. — Идем. Они уже дошли до дверей, Валерий уже приоткрыл их, как Вероника вдруг остановилась и, оглянувшись на Мезенцева, сказала: — Я по себе знаю, что вы за человек, Виктор Григорьевич. Знаю, что вы ни перед чем не остановитесь, чтобы затащить в постель такую дуру, как я. Не так давно вы пытались нечто подобное сделать с Полиной Ивлевой, с этой несчастной женщиной, в несчастье которой в какой-то мере повинны и вы, и Трошин, и я. Так поступать с человеком, хлебнувшим горя через край, могут только отпетые негодяи, Виктор Григорьевич. — Идем! — снова сказала она Валерию и захлопнула за собой дверь. Сколько раз потом Вероника вспоминала этот недлинный разговор с Мезенцевым! И всегда удивлялась: откуда к ней пришла в тот день, впоследствии поражавшая ее саму, такая неукротимость, почти исступление? Как он тогда сказала Мезенцеву? «Знаю, что вы ни перед чем не остановитесь, чтобы затащить в постель такую дуру, как я». И еще: «Так поступать с человеком, хлебнувшим горя через край, могут только отпетые негодяи, Виктор Григорьевич». Да, хорошо, очень хорошо она тогда сказала. Доведись ей все это повторить, она повторила бы, не задумываясь. Ничего лучшего ни Мезенцев, ни она сама не заслуживали… А Валерий Трошин? Через месяц после того, как Вероника прибыла в санитарную часть пехотной дивизии, она получила от Полинки письмо. Полинка писала, что вскоре после отъезда Вероники улетел с другими летчиками на фронт и Валерий. Больше о нем Вероника ничего не знала. И узнавать не хотела. Правильно в народе говорят: неисповедимы пути Господни, как неисповедимы и пути человеческие. Кто мог предсказать, что однажды Веронике скажут: собирайся, сестра, к вечеру вместе с хирургом полетишь в партизанский отряд, в котором тяжело ранен командир разведки этого отряда — человек необыкновенного мужества и необыкновенной, доходящей до дерзости, отваги — ходят о нем среди народа легенды, а немцы за его голову сулят крупную награду. Вылетели на «У-2» уже поздно вечером, а примерно через полчаса и совсем стемнело. Когда пролетали линию фронта, Вероника видела внизу всполохи огня, красивые, похожие на праздничную иллюминацию, разноцветные пулеметные трассы, веером поднимающиеся с земли к самолету. Можно было от детского восторга захлопать в ладони, однако летчик, на несколько секунд полностью убрав газ, в наступившей вдруг тишине крикнул: — Засекли, гады! Он круто развернул самолет влево, снова дал полный газ, потом, уходя от трассы, сделал еще какой-то маневр — и разноцветные огоньки исчезли в ночи. И вот тот самый лес, где находится база партизанского отряда и где их с нетерпением ожидают. Хирург, сидевший в одной тесной кабине рядом с Вероникой, говорит ей на ухо: — Как же летчик сядет в такой темноте? А вдруг в месте посадки не партизаны, а немцы? Вероника отвечает, до предела напрягая голос: — Вон видите костры? Чуть левее… — Вижу. Но чуть правее — тоже костры. И прямо под нами — костры. Летчик в это время делает круг, из его кабины в небо летит зеленая ракета. Это сигнал — «Я — свой». И смотрит на землю, на костры, горящие справа. Они расположены в одну линию — семь костров один за другим. И вдруг один из них, тот, что горит вторым от края, гаснет, снопы искр вздымаются вверх, но тут же — рядом с погасшим, вспыхивает новый костер. Летчик убирает газ и удовлетворенно кричит, обернувшись к своим пассажирам: — Свои! Они все вылезают из самолета, здороваются с партизанами, летчик выкуривает подряд две папиросы и улетает. Фамилия тяжелораненого разведчика Бабичев. Но все его называют коротко: «Товарищ Бабич». На Большую землю везти его нельзя: ранение такое, что сперва надо сделать операцию на месте. Осматривая его, хирург замечает: — Очень большая потеря крови. Мы привезли с собой, но не уверен, что ее хватит. — За этим дело не станет, — успокаивает его командир партизанского отряда. — Любой человек, в том числе и я, отдаст столько, сколько потребуется. Вероника, поставив сумку на землю, слушает, о чем говорят хирург и командир отряда, и морщит лоб от того, что никак не может вспомнить, почему вот это: «товарищ Бабич» о чем-то ей говорит, что-то напоминает ей смутное и далекое. Или это ее разгулявшееся воображение? Ему ведь есть отчего разгуляться. Ночной полет, красивые разноцветные трассы («засекли, гады!»), костры на поляне темного леса, партизаны — с ума можно сойти от стольких впечатлений… «Бабич, Бабич», — будто стучат, стучат эти слова в мозгу Вероники, и она морщит лоб, напрягая свою память. И вдруг ее озаряет: да ведь это Денисио как-то, рассказывая об Испании, назвал фамилию Бабичева. «Там он воевал под именем Николаса, — говорил Денисио. — Там все были под чужими именами…» Бабичев очень плох, — так говорил хирург. Жизнь Бабичева, по словам хирурга, лежала на чаше весов. Веронике он признался, что впервые в своей практике боится приступать к операции, так как совсем не уверен в ее исходе. В то же время никакого другого выхода у него нет — без хирургического вмешательства человек неминуемо погибнет. Там, на Большой земле, в прифронтовом госпитале, часто бывало, что в один день Веронике приходилось присутствовать при нескольких операциях. Нельзя сказать, будто она, в качестве медсестры помогая хирургу, настолько привыкла к человеческим страданиям, что они ее или совсем не трогали, или трогали лишь постольку, поскольку трудно было оставаться равнодушным при виде кроим, отделенных от человека рук и ног, а то и при виде внезапной смерти на операционном столе. Но еще ни разу Вероника не волновалась так, как в те часы, когда в партизанской землянке, освещенной чуть ли не десятком самодельных ламп, хирург колдовал над продырявленным пулями телом разведчика. Через каждые две-три минуты Вероника куском марли вытирала вспотевший от напряжения лоб хирурга и украдкой заглядывала в его глаза: что там в них залегло, светятся ли они надеждой или постепенно гаснут от безысходности. Она и сама удивлялась своему беспокойству. В конце концов, разве этот партизан не такой же человек, не такой же воин, защищающий свое Отечество, как десятки, а то и сотни других воинов, муки которых она не раз видела, разве жизнь тех, других, не так дорога, как жизнь этого человека? Но каждый раз, когда хирург неожиданно прекращал свою трудную работу, желая, видимо, передохнуть несколько секунд, Веронике сразу же начинало казаться, будто все уже кончилось, что у него не осталось и капли надежды, и она, сама того не желая, вздрагивала от мгновенно охватывающего ее отчаяния и теперь уже пристально вглядывалась не в лицо хирурга, а в лицо Бабичева, стремясь уловить в нем признаки жизни. Позднее, когда операция благополучно закончилась, и хирург сказал, что опасность миновала, Вероника, сидя около разведчика в полутемной землянке и вспоминая свое необычное состояние во время операции, думала: «Ничего неестественного в этом не было. Просто этот человек как бы перенес меня в Тайжинск, в мое далекое прошлое, где были Полинка, Денисио, а еще раньше — Федор Ивлев и другие летчики, которые всегда были близки мне. Вот и партизан-разведчик Бабичев тоже когда-то был летчиком, а потом… Когда ему станет легче, думала Вероника, я спрошу у него, почему потом он перестал быть летчиком». Пришла пора хирургу улетать. Только ему одному. Веронике он сказал: — Оставлять Бабичева без всякого медицинского присмотра никак нельзя. По крайней мере — в течение ближайшего времени. До тех пор, пока его можно будет вывезти отсюда самолетом. Надеюсь, вы не будете настаивать на том, чтобы лететь вместе со мной? — Конечно, нет! — с готовностью ответила Вероника. 3 Бабичев поправлялся на удивление быстро. Уже через десяток дней он с помощью Вероники стал выходить из землянки и медленно бродить из конца в конец раскинувшегося на целый километр партизанского отряда, иногда заглядывая в землянки, где ютились и женщины, и дети, и старики, не выдержавшие в своих селах издевательств немцев и полицаев и сбежавшие в лес к своим близким — к партизанам. Вероника уже перестала удивляться тому, с каким радушием встречают все эти люди Бабичева, да и ее вместе с ним, будто она тоже внесла какой-то свой вклад в их борьбу. Ей это было приятно, она как-то быстро привыкла к ранее незнакомой ей жизни и не раз признавалась себе, что не так-то ей и хочется возвращаться в свой госпиталь. «Там и без меня хватит таких как я медсестер, — размышляла она, — а здесь я вот как нужна!» Вероника была права — здесь она была очень нужна. Не раз и не два бывало, когда, возвращаясь после выполнения задания, партизаны приводили, а то и приносили на носилках раненого своего товарища, и Вероника тут же оказывала ему первую помощь, иногда тем самым спасая жизнь человеку. Но не только это удерживало здесь Веронику: она и сама не знала, как получилось, что Бабичев успел за такое короткое время войти в ее жизнь, стать для нее тем человеком, без которого, казалось ей, что-то из нее должно уйти, чего-то она лишится. Да и Бабичев заметно к ней привязался, и хотя старался ей этого не показывать, Вероника все прекрасно чувствовала. Однажды, когда они вдвоем сидели у тихого лесного ручейка и смотрели, как на дне его поблескивают камешки, Вероника сказала: — Наверное, скоро мы с тобой и расстанемся, товарищ Николас. Он так резко обернулся к ней, что она даже испугалась. — Как ты сказала? — ухватив ее за плечи и довольно-таки сильно встряхивая, спросил он. — Ну-ка повтори, как ты меня назвала? — Как назвала? — Вероника засмеялась. — Так, как тебя называли в Испании. Или ты забыл? Он смотрел на нее такими растерянными, ничего не понимающими глазами и продолжал ее встряхивать за плечи, хотя теперь уже и осторожнее. Он был совершенно уверен, что никто, кроме командира и комиссара отряда, ничего не знает о летчике Николасе. Только им двоим он поведал о том прошлом, которое связывало его с этим именем. Только им. А в них он был уверен, как в самом себе. Он, например, знал, что однажды оттуда, с Большой Земли, в отряд пришел запрос: кто такой Бабичев, его прошлое, не был ли он в Испании, не был ли летчиком? Отсюда ответили, что Бабичев Михаил Терентьевич крестьянин из села такого-то, в Испании никогда не был, летчиком тоже, до войны работал трактористом. Больше никто ни о чем не запрашивал. Может, и проверяли достоверность ответа на свой запрос, да ведь в одном только районе, где когда-то жил Николас, не менее полутора десятков Бабичевых, из них половина трактористов. А Михаил Терентьевич Бабичев — настоящий — в самом начале войны погиб в соседнем партизанском отряде. Так откуда же вот этой милой медсестре, похожей на цыганку, известно то, что известно здесь только двум человекам? Вероника не стала испытывать его терпение. Коротко рассказав ему о Тайжинске, о Денисио, который тоже ушел на фронт, сказала, что от него, от Денисио, она однажды и услышала его фамилию и вот это странное имя «Николас». А вот здесь, когда она решила, что командир партизанской разведки и есть тот самый Николас, ее все время подмывало спросить, почему бывший летчик Бабичев с его опытом войны в Испании, вдруг перестал быть летчиком и стал партизаном. Почему? Может быть, Николас расскажет ей об этом? Если, конечно, тут нет какой-нибудь тайны… А может, в воздушном бою его сбили немцы, он выпрыгнул с парашютом, попал к партизанам да так и остался с ними, временно, конечно? А вот теперь, после того, как совсем поправится, вернется на Большую Землю и снова станет летать? Вероника ожидала, что он сейчас ответит на ее вопросы и, хотя немного, расскажет о себе (очень, очень ей хотелось узнать о нем побольше), но Бабичев неожиданно спросил: — Можно, я тебя поцелую? Она посмотрела на него не то удивленно, не то растерянно, но ответила не очень-то раздумывая: — Можно. Потом он сказал: — Ты много для меня сделала, Вероника. Она улыбнулась: — В основном — доктор, а не я. — Я о другом. Я о твоем внимании, о заботе. Я все время это чувствовал… Вот ты говоришь: «Мы скоро с тобой расстанемся». А мне тоскливо от этих слов. — И мне, — призналась Вероника. Он пристально посмотрел на нее и спросил: — Правда? — Правда, — ответила Вероника. И в свою очередь спросила: — А ты не собираешься туда? — она глазами показала на небо. — Нет. Пока нет. Потом я тебе расскажу — почему. — Потом? Когда — потом? Наверное, за мной скоро прилетят. — Если ты захочешь остаться с нами, за тобой не прилетят. Командир отряда скажет, что здесь ты нужнее, чем там. Если, конечно, ты захочешь остаться с нами, — повторил Бабичев. — Я хочу остаться с вами, — сказала Вероника. — Я хочу остаться с тобой. — Минуту помолчала и добавила: — Тебе еще нельзя оставаться без помощи медицинской сестры. — Только поэтому ты хочешь остаться? — И поэтому, — сказала Вероника. — Можно, я поцелую тебя еще один раз? — Можно… Правильно говорят в народе: неисповедимы пути Господни и неисповедимы пути человеческие… Могла ли Вероника, навсегда покидая Тайжинск, предполагать, что сведет ее судьба с человеком, дорога которого будет такой трудной и тернистой. И что пройдет она с этим человеком весь нелегкий путь до самого конца и никогда, даже в минуту отчаяния, даже в ту минуту, когда им обоим будет казаться, что кроме пропасти впереди у них уже ничего не осталось, даже в такую минуту Вероника не пожалеет о выборе своего пути. И если в конце этого пути у нее кто-нибудь спросит, была ли она счастлива, коротко ответит: — Да. Была… Глава восьмая 1 Бывает так: проходит в бою минута, а тебе кажется, будто ты находишься в этой сумасшедшей карусели уже целый час. Ты ловишь в прицел бросившего в пике свой «фоккер» немца, открываешь по нему огонь из пулеметов и пушки, но «фоккер» уходит, ты почти вгоняешь его в землю, а в это самое время слышишь полный неистовства голос ведомого: «Слева пара „худых“!» Да, вот они, вынырнувшие словно из ада со свастиками на бортах, летят на тебя крыло в крыло, твой опыт подсказывает, что в кабинах «мессеров» сидят закаленные в воздушных боях выкормыши Геринга, наверняка увешанные крестами, они не боятся ни черта, ни дьявола, и хотя ты немало уже повидал таких, как они, не почувствовать пусть даже на короткий миг страха за свою жизнь (словно какое-то злое насекомое на лету ужалило тебя в самое сердце) ты не можешь. Но лишь на короткий миг. А уже в следующее мгновение твой истребитель, подчинившись твоей воле и наитию (пускай некоторые умники не подсмеиваются над этим словом: наитие летчика-истребителя это даже не инстинкт, это подлинное вдохновение, оно живет в летчике, он сам взрастил его и вскормил своим опытом), какой-то сложнейшей фигурой высшего пилотажа, именно той фигурой, которая только и может спасти его от гибели, уходит от преследования, чтобы тут же броситься на них в атаку, крикнув ведомому: «Прикрой, атакую». Если бы с того момента, когда летчик ловил в прицел «фоккера», и до его решения атаковать двух «мессершмиттов» кто-то засекал время и потом сказал летчику, что прошло пятьдесят секунд (а то и меньше!), он не поверил бы. Пятьдесят секунд? Меньше минуты? Быть того не может! Не то что час, целая жизнь прошла за это время. Вон падает, точно ком огня, чей-то подожженный истребитель (свой? чужой?), но так же мог падать и он сам, а вон, оставляя за собой широкую полосу черного дыма, уходит тот самый «фоккер», которого он не смог достать. Теперь его никто не преследует — с ним уже все кончено. А выше, под белым прозрачным облаком (словно кто-то растянул на небе ажурное кружево), кружатся в неистовой схватке две пары: два «мессера» и два «Яка»; надо идти на помощь. И это все за пятьдесят секунд? Однако бывает и по-другому. Чернеет небо от шлейфов дыма, расцвечивается оно пулеметными трассами, горят в нем, взрываясь и пламенеющими осколками падая на землю самолеты, эфир гремит позывными: «Ахтунг, ахтунг!». «Не уйдешь, сволочь!», «Прикрой, Алеша!» — все это разворачивается у летчика на глазах, карусель то растягивается вширь на километры, то медленно сжимается, словно вбирая в себя всю картину боя, потом опять какая-то неведомая пружина разбрасывает по сторонам, вверх и вниз истребители ненавидящих в эту минуту почти звериной ненавистью людей. От перенапряжения физических и духовных сил пот стекает по щекам, солью режет глаза, но летчику кажется, будто схватка с противником длится всего несколько секунд, она только началась, он готов чертить своей машиной небо так, как в грозу его чертят молнии. И если бы в эту минуту ему сказали, что бой уже длится давно — разве он не чувствует, как смертельная усталость давит на его плечи, разве он не видит прибор, показывающий, что бензина в баке осталось, дай боже дотянуть до аэродрома? — летчик этому тоже вряд ли поверил бы. Бой начался давно? Не может этого быть, он ведь только-только взлетел со своими друзьями! …Нечто подобное испытывал сейчас Денисио, пролетая над полями и селами, над речками и речушками, которые как будто были ему знакомы, но которые он узнавал с великим трудом. Эскадрильи их истребительного полка перебрасывали с одного участка фронта на другой, но теперь летели они уже не на восток, а на запад. Позади остались отчаянные воздушные бои на Кубани, куда слетелось все самое знатное воронье военно-воздушных сил рейха. Геринг послал сюда лучшие воздушные эскадры: 3-ю истребительную эскадру «Удет», 51-ю «Мельдерс», 54-ю «Зеленое сердце» и «Бриллиантовую эскадру» — особую группу асов на «фокке-вульф-190». Денисио был уверен, что кое с кем из них ему уже приходилось встречаться или над Сарагосой, или над Севильей, или над оливковыми рощами на склонах горного хребта Гвадаррамы. Как и там, в Испании, так и на Кубани, они тоже господствовали в воздухе, хотя здесь господство их было не так заметно: командование наших ВВС тоже бросило сюда лучших летчиков, которые сумели поубавить спеси у фашистских асов. На всю жизнь также запомнились схватки над горами Кавказа, над вечными снегами Марухского и Клухорского перевалов, позади остались могилы многих друзей-однополчан — вечная боль в сердце, кровоточащая рана, которая вряд ли заживет до конца дней. И порой кажется летчику Андрею Денисову, будто только вчера, да, будто только вчера он, сцепившись с «Фоккером» над Керченским проливом, бил его до тех пор, пока тот, прошитый пулеметной очередью, нырнул в задымленные сверху волны; а схватка над от края до края пылающим Новороссийском, когда на него навалились сразу три «мессера» — разве это было не вчера? Денисио и сейчас видит на мгновение мелькнувшее тогда перед ним залитое кровью лицо немецкого летчика-истребителя, которого он расстрелял почти в упор. Оно показалось ему (а может, так оно и было не самом деле) лицом совсем старого человека, изможденного, измученного постоянным ожиданием смерти. И что-то в себе преодолевая, заглушая в себе какое-то непрошеное чувство, похожее на сострадание, Денисио тогда почему-то подумал только об одном: «У него, наверное, не только куча детей, но и куча внуков. Так какого же дьявола он сюда прилетел?!» А Марухский перевал? «Эдельвейс» — альпийский цветок — так красиво немцы назвали операцию по захвату Кавказа. Лезли, напролом лезли немецкие горные стрелки через перевалы Кавказского хребта, пытаясь выскочить к морю. А наши должны были насмерть стоять на Клухорском, Марухском и других перевалах, борясь не только с немцами, но и с наползающими на них ледниками. Сколько солдат навечно вмерзли в синеву прозрачного льда, сколько их было засыпано снегом, замуровано в ледяных склепах. Маленькие безоружные «У-2» возили на перевалы снаряды, мины, сухари, патроны, садились в прорытые солдатами снежные туннели и в такие же снежные узкие (только бы не зацепиться крылом за стенку) коридоры, разгружались и тут же снова взлетали, бреющим над скалами летели на Сухумский аэродром, а через десяток минут — снова в горы. А там, над горами, их поджидали «мессершмитты» и «фокке-вульфы» — легкая ведь добыча! В кабинах «У-2» — мины, снаряды, взрывчатка, одна короткая очередь — и в воздухе, отражающем лазурь моря, красивый фейерверк. Денисио видел такие фейерверки. Он знал, что летчики на «У-2» летают без парашютов, значит… Да и какой мог быть толк от парашюта, если расстрелянный немцем самолет как бы исчезал, не оставляя после себя никакого следа. И Денисио чувствовал, как подступает к сердцу боль, и бросал машину в атаку на «мессер» или «фокке-вульф», и дрался с ними с таким остервенением, что глаза наливались кровью… Он и сейчас вот чувствует как бы отзвуки этой боли, потому и кажется, будто все происходило только вчера или всего несколько дней назад. Но вот он смотрит вниз, на страдающую от ран землю и видит поляну, растянувшуюся вдоль края сожженного леса. Здесь когда-то был их временный аэродром. Отсюда они взлетели и в тот пасмурный день, который стал последним днем летчика Василия Ивановича Чапанина. Накануне он был как всегда весел, шутил, балагурил, рассказывал такое, что все от смеха хватались за животы. Кто-то у него спросил: — Василь Иванович, а как ты относишься к женщинам? — К женщинам? — Василь Иванович весело хмыкнул. — В принципе все женщины похожи на крокодилов. Только они еще живучей. Ну, посмеялись, а потом техник Красавкин тоже задал вопрос: — Василь Иваныч, а правда, что вы с Петькой решили взять в плен самого Геринга? Василь Иваныч тут же крикнул своему механику: — Петька, тащи жабу. Найди ее в любом случае. А на другой день Чапанин вместе с Валерием Строговым вылетели на свободную охоту. Вообще-то это была не совсем «свободная» охота, когда пара летчиков-истребителей или штурмовиков летят за линию фронта и, найдя там подходящую цель, атакуют ее и уничтожают. В тот раз командование пехотной дивизии попросило летчиков порыскать за линией фронта и попытаться отыскать на дорогах три штабные машины, в которых, по данным разведки, разъезжают по разным частям высокие чины. Вылетели Чапанин и Строгов в полдень, и им сразу же крупно повезло: уже через четверть часа на одном из грунтовых большаков они увидали движущиеся в клубах пыли какие-то машины, но с высоты полутора километров разглядеть, что это за машины, не представлялось возможным, тем более, что в воздухе стояла еще не растаявшая с ночи дымка. Валерий Строгов сказал Чапанину: — Поглядим, что там ползет. Они снизились метров до двухсот и теперь уже ясно можно было разглядеть: идут три черных «хорха» в сопровождении десятка мотоциклов и одного броневика. Наверняка то, что им было нужно. — Атакуем их с тыла, — сказал Строгов. Справа и слева от большака — чистое поле, свернуть всему этому кортежу было некуда, и он становился. При приближении истребителей мотоциклисты открыли по ним бешеный огонь из автоматов, броневик тут же огрызнулся пулеметами. С первого же захода летчикам удалось поджечь одну машину, из которой высыпали «высокие чины» — трое в кожаных пальто и четвертый — по-видимому шофер — в шинели. — Еще раз, — сказал Чапанин. — С ловушкой. — Давай! — ответил Валерий Строгов. «С ловушкой» — этот термин придумал сам Василь Иваныч — значило попытаться в какой-то степени усыпить бдительность противника обманным маневром: после атаки наземной цели летчики подальше от нее уходили и, скрывшись за каким-нибудь лесным массивом или населенным пунктом, разворачивались, набирали высоту — и стороной как бы снова подкрадывались к цели опять с тыла. Потом крутое пикирование и опять — атака. Особенно — «ловушка» удавалась при скверной видимости: вот такой же дымке или низкой облачности. Однако на этот раз противника обхитрить не удалось. Не имея возможности где-либо укрыться, два «хорха», мотоциклы и броневик рассредоточились справа и слева от дороги и, видимо, приготовились к обороне. Летчики только вводили машины в пике, а немцы уже открыли такой огонь из автоматов и пулеметов, что все небо, казалось, разом вспыхнуло от огненных трасс. — Здорово плюют! — услышал Строгов голос Чапанина. Услышал в тот самый момент, когда, поймав в прицел одну из легковых машин, ударил по ней из пушки и тут же, увидав неподалеку от «хорха» притаившихся за невысоким холмиком немцев в кожаных пальто, послал в них пулеметную очередь. И — когда уже начал снова набирать высоту, оглянулся и удовлетворенно проговорил: «Порядок». «Хорх» — второй уже «хорх» — горел, один из немцев тяжело — видимо — раненный уползал на четвереньках подальше от горящей машины, а два других «высоких чина» оставались неподвижно лежать за холмиком. «Надо сказать Василь Иванычу, — подумал Валера, — что третью атаку надо провести с двух противоположных сторон. И немедленно, не теряя времени. Все равно с „ловушкой“ ничего не получается…» Подумал так Валерий Строгов — и тут же его словно чем-то обожгло: почему он, когда оглядывался, не увидал Чапанина: ни справа, ни слева, ни позади? Ведь они летели почти параллельно друг другу! И что это метрах в ста от броневика в тот самый момент, когда он мельком взглянул на горящий «хорх»: вроде как вспыхнуло — и столб огня взметнулся вверх, тут же поглощенный, точно растаял, дымкой. Тогда у него мелькнула мысль, что Василь Иваныч пулеметной очередью поджег мотоцикл, на котором взорвался бензиновый бак. Да, именно такая мысль тогда у него и мелькнула. А сейчас… Не такой уж большой бензобак у мотоцикла, чтобы, вспыхнув, выбросить столб огня… «Всякая дурь лезет в голову», — поеживаясь от неожиданного озноба, тихо проговорил Валерий. И как можно более бодрым голосом (подбадривая, конечно, самого себя) позвал: — Василь Иваныч, это я, Валерий… Все в порядке, Василь Иваныч? Воздух молчал. В шлемофоне мертвая тишина. Весь мир, вся вселенная будто застыла в ожидании живого голоса человека. — Здоров мы их, Василь Иваныч, а? — он говорил так, точно Василь Иваныч сидел рядом с ним и прислушивался к его словам. — Мы раздолбаем всю эту сволочь до последнего, правильно я говорю, Василь Иваныч? Это эсэсовцы! Наверно, очень важные шишки… — Он замолчал всего лишь на две-три секунды и тут же по-сумасшедшему закричал: — Василь Иваныч! Чапанин! Ты меня слышишь? Но он уже знал, что ответа не будет. Он уже не сомневался, что стол огня, взметнувшийся к небу и поглощенный дымкой — это истребитель Чапанина. Или еще во что-то верил? А вдруг… Он с каким-то остервенением рванул машину вверх, развернулся на сто восемьдесят градусов и уже через одну-две минуты, снова снизившись, сделал и один, и другой, и третий вираж над догорающими обломками истребителя Чапанина. Немцы стреляли по его машине, дважды он даже почувствовал, как машина вздрагивала, словно от боли, от впивавшихся в нее пуль, но ясно он ничего осознать не мог, он все смотрел и смотрел на эту злую землю, которая так не по-родительски встретила своего сына, а слезы все бежали и бежали по его щекам, но он даже не ощущал их, он даже не знал, что плачет, ему казалось, что весь он оледенел и никакого другого чувства, кроме боли от сковывающего все его тело холода, он не ощущает и никогда не ощутит. А потом он словно опомнился и, сделав еще один — прощальный — крут над тем, что осталось от машины Чапанина и от самого Василь Иваныча, начал на недопустимо низкой высоте раз за разом заходить для очередной атаки на немцев, которые после того, как им удалось сбить пулеметной очередью Чапанина, теперь совсем обнаглели и, уже никуда не разбегаясь, а укрываясь за броневиком, не переставая, стреляли по истребителю Валерия Строгова. Наверное, и фюзеляж, и стабилизатор, и крылья были изрядно изрешечены, наверное, Валерию после того, как он поджег и третьего «хорха», надо было уходить на базу: не вечно же ему должно было везти, могла же очередная автоматная или пулеметная очередь, если и не задеть его самого, то угодить в бензобак или в щепки разнести рули управления, но он, как безумный, носился из конца в конец поля, на бреющем заходил то с одной стороны броневика, то с другой, не давал немцам возможности за ним укрыться, заставлял их разбегаться по полю и там гонял их, как зайцев, сбив с них всякую спесь, наводя на них ужас своей отчаянностью, и гонял бы их до нового пришествия, если бы у него остался хоть один патрон в пулеметной ленте или один пушечный снаряд… Да, вот это и есть та самая поляна, служившая им в те дни аэродромом, на который и прилетел тогда Валерий Строгов. Один. Без Василь Иваныча Чапанина. Изрешеченный пулями самолет Валерия о многом говорил, но еще о большем говорило лицо Строгова. Краше в гроб кладут — такое у него было лицо. Он зарулил на стоянку, под тень деревьев, открыл фонарь, хотел, видимо, вылезти из машины, но вместо этого как-то безвольно положил руки на борт кабины, опустил на них голову и надолго застыл в таком положении. Свободные от полетов летчики подходили к его самолету, останавливались в двух-трех шагах и стояли, не произнося ни слова. А механик Василь Иваныча Петр Черемушкин, тот самый Петька, который, казалось, был одним целым с Василь Иванычем, для которого Василь Иваныч был человеком, олицетворяющим в этом трижды грешном мире все самое прекрасное, все самое честное, мужественное, человечное? Петька видел и изрешеченные пулями борта и крылья машины Строгова, и без кровинки — лицо друга своего командира, видел, как летчик безжизненно положил руки на борт кабины и опустил на них голову, как подходили к машине другие летчики, останавливались и молчали, ни о чем у Строгова не спрашивая, и все это, пробиваясь, словно сквозь холодный туман, к сознанию Петра Черемушкина, к сознанию, тоже словно окутанному холодным туманом, заставляло механика, хотя он этого и не хотел, ощущать нависшую над ним беду, однако он гнал от себя это ранящее его предчувствие, гнал, как может человек гнать от себя злые мысли. Делая вид, что не обращает внимания на столпившихся у самолета Строгова летчиков и механиков, он отошел подальше от стоянок и поближе к накатанной взлетно-посадочной полосе, остановился и, чуть наклонив к плечу голову, стал прислушиваться к небу. Оно молчало. Правда, где-то в стороне, скрытые дымкой, пролетели, донеся до Черемушкина смутный гул, бомбардировщики, но этот гул был ему не нужен, ему нужно было совсем другое… Он стоял в такой вот неподвижной позе, чуть склонив голову набок, очень долго (Денисио, с чувством горечи наблюдавший за ним, почему-то подумал: «Вот кончится война и какой-нибудь скульптор, хоть раз увидавший такую картину, обязательно вылепит скульптуру авиамеханика, с великой тревогой и с великой надеждой прислушивающегося к зловеще молчащему небу, ожидая возвращения из боя с-в-о-е-г-о летчика»), потом, с трудом передвигая, как тяжело больной человек, ноги, медленно побрел назад, к стоянке Строгова. Он шел и теплилась, едва ощутимо теплилась, точно уже угасающий костерок, слабая надежда: вот сейчас вылезет из кабины летчик Валерий Строгов (до сих пор не вылезал только потому, что очень уж устал) и крикнет: «Не горюй, брат, твой командир не долетел до базы всего полтора десятка километров. Что-то там у него с мотором, присел на вынужденную…» А то еще возьмет да и спросит, смеясь: «Петька, а правда, что вы с Василь Иванычем вдвоем решили взорвать рейхстаг?» И тогда Петька, несмотря на то, что летчик Строгов — старший лейтенант, а механик Черемушкин не имеет никакого офицерского звания, бросится к этому старшему лейтенанту, обнимет его и, никого не стесняясь, заплачет от счастья. Летчик и вправду вылез из кабины, что-то негромко сказал приблизившемуся к нему командиру эскадрильи Миколе Череде, отошел на два-три шага от самолета и закурил, жадно затягиваясь дымом. Потом, взглянув на Черемушкина, подошел к нему, положил руку на его плечо и сказал так, будто слова застревали в горле: — Что ж поделаешь, брат… Война… Поляна оказалась далеко позади, а Денисио, глядя на землю, все не мог отрешиться от мысли, что до сих пор видит глаза механика Петра Черемушкина, в которых после слов Валерия Строгова застыла такая боль, которой хватило бы и на тыщу простых смертных людей… А вот и еще одно полюшко-поле, где тоже какое-то время базировался истребительный полк, и в том числе — эскадрилья Миколы Череды. Это здесь произошел эпизод, о котором долго вспоминали летчики. В тот день после успешного воздушного боя, в котором четверым нашим истребителям удалось срубить двух «фоккеров», они возвращались на базу, когда один из них, лейтенант Юрий Киселев, вдруг пошел на снижение, сказав по радио Миколе Череде: — Забарахлил мотор, командир. Не тянет. Иду на вынужденную. Случилось это, к счастью, уже на нашей территории, хотя до базы было еще далековато — километров пятьдесят. Микола ответил: — Садись, по возможности маскируйся, вышлю механика. Киселев сделал круг над каким-то небольшим населенным пунктом и благополучно приземлился неподалеку от него рядом со старыми стогами соломы. С запада доносился гул артиллерийской канонады — фронт приближался, и Киселев с тревогой подумал, что если к вечеру он отсюда не улетит, то будет уже поздно: ночью здесь уже наверняка будут немцы. Кое-как прикрыв крылья своего «ишачка» соломой, летчик присел в тени стога, закурил. Над ним пролетало к линии фронта несколько пар штурмовиков под прикрытием четверки «чаек» и вскоре оттуда, куда они летели, послышались раскаты бомбовых ударов. Да, фронт быстро приближался, и это не могло не вселять в летчика все большей тревоги. И вдруг он увидел, как к нему во всю прыть мчатся два мальчугана, мчатся так быстро, будто их кто-то преследует. Вот они приблизились к нему и тот, что постарше, мальчишка лет двенадцати; еле переводя дыхание, бессвязно выпалил: — Дяденька летчик, мы вот с Тимкой… У нас в деревне мужиков кроме дядьки Захара нету, кто на фронте, кто в лес ушел, а дядька Захар… Маменька наша сказала: «Бегите к дяденьке летчику, пускай чичас же упархивает…» Киселев, ничего толком не поняв, спросил: — Тебя как зовут-то, малец? — Меня? Меня Павкой. А он — Тимка. Фамилии наши — Богатовы. — Ну вот что, Павел Богатов, — сказал Киселев, — давай-ка все по порядку. Кто такой дядька Захар, почему я должен срочно упархивать. И Павел Богатов рассказал по-порядку. Деревня их называется Причумка, потому что речка, что течет вон там, за деревней, называется Чумкой. А колхоз, который был в деревне, прозвали именем Горского. Кто такой Горский — ни Павка, ни Тимка Богатовы не знают. Да и нету теперь вообще никакого колхоза, потому что весь скот угнали колхозные пастухи на восток, а все правление, кто не на фронте, ушло в леса. Остались одни старухи и несколько нестарых женщин, которые, как вот мать Павки и Тимки — больные. А теперь вот насчет дядьки Захара. «Убивец он самый настоящий. За „убивство“ в пьяном виде колхозного тракториста отсидел десять лет, вернулся из тюрьмы такой злой, как вурдалак, говорит мамка. Когда все мужики ушли, он стал ходить по хатам и говорить: „Чтоб все слушались моего приказу, потому что я буду теперь тут хозяином. Немцы не сегодня-завтра заявятся и поставят меня полицаем, ихние люди, уже сказали мне об этом. И тогда я кого хочу буду миловать, кого хочу — казнить.“ А казнить у него есть чем: и винтовка у него есть, и гранаты. Сейчас дядька Захар пьяный спит, а как проснется, обязательно начнет стрелять из винтовки и по самолету, и по летчику. И гранаты в ход пустит. Чтоб перед немцами уважение заслужить, говорит мамка. Потому и упархивать дяденьке летчику „надо чичас же“…» Не из трусливого десятка был лейтенант Киселев и, если б не подумал о том, что эта сволочь, дядька Захар, может поджечь самолет, то, пожалуй, ничего особенного и не предпринял бы, ожидая, когда на «У-2» привезут его механика. Но теперь решил, что необходимо предпринимать какие-то срочные меры. В первую очередь, он стал копаться в моторе. И тут же вспомнил, как, будучи курсантами, он и его друзья во всю ивановскую чертыхались, когда приходила пора сдавать зачеты по мотороведению. Только и слышалось: «На кой нам сушить мозги всякими этими проводочками, жиклерами, степенями сжатия и прочей чепухой? Для чего тогда существуют авиатехники, авиамеханики, инженеры? Дело летчика — летать!» И вот он сейчас копается в этих самых проводочках, с неприязнью поглядывает на не такие уж сложные премудрости двигателя «И-16», на чем свет клянет себя за то, что в свое время так непростительно халатно относился к изучению моторов, и уже хотел было, отчаявшись, бросить бесполезное занятие, когда вдруг случайно заметил: у одной из свечей каким-то образом отсоединился провод. Получилось, что один цилиндр не работал, отсюда и резкое уменьшение тяги, и перебои в работе всего мотора. Устранив неисправность, лейтенант Киселев забрался в кабину и, преодолевая необыкновенное волнение, начал запускать мотор. Мотор заработал сразу же, с первой попытки. Приборы не показывали никакого отклонения. Можно было выруливать, ставить машину против ветра и взлетать. Однако лейтенант, почти совсем убрав газ, вылез из кабины и, вытащив из кармана комбинезона плитку шоколада, которую он всегда брал с собой в полет как НЗ, отдал ее мальчику. — Раздели это на три части, — сказал он улыбаясь. — Одну отдай своей маме, одну — Тимке, и одну — себе… А теперь быстро бегите домой, чтобы вас не увидал дядька Захар… 2 Он взлетел и, сделав полувираж, развернулся и взял курс на свою базу. Набирать большую высоту не стал — встречаться одному даже с парой «мессеров», которые могли оказаться на пути, не входило в его планы. Тем более, что в бою, из которого он недавно вышел, расстрелял почти весь боезапас. Если что и оставалось, то не больше, чем на одну пулеметную очередь. И вот не прошло и пяти минут после взлета, как лейтенант Киселев, оглянувшись назад, увидал немецкий истребитель — «мессершмитт». В том, что летчик «мессера» тоже его заметил, можно было не сомневаться: хотя и не резко, но он все же пикировал на «ишачок», заметно сокращая расстояние. Невольный холодок пробежал по телу лейтенанта Киселева. Конечно, если бы ему было чем драться, он чувствовал бы себя увереннее. Один на один — это не страшно (на миг мелькнула мысль: а почему на один? Может, его напарника сбили? Тогда немец наверняка будет драться с особой яростью). Но когда патронов — кот наплакал, тут уж легко не будет. А «мессер» был уже совсем рядом. Висел, как говорят, над головой, готовый в любое мгновение ударить из пулемета или из пушки прямо по кабине. Киселев решил сманеврировать на глубоком вираже. Намного уступая «мессершмитту» в скорости, «И-16» настолько же превосходил его в маневренности. Недаром по словам Денисио испанцы называли его «моска» — «муха». Однако глубокий вираж мало что дал Киселеву. Немец рванул свою машину вверх — и снова оказался над головой у Киселева. А потом опять спикировал, но теперь уже оказался на той же высоте, что и лейтенант, и, прибавив скорости, прошел с Киселевым на параллельном курсе, обгоняя его, будто специально подставляя борт своей машины под удар. Но самым удивительным было то, что немец, перед тем как обогнать «ишачка», несколько секунд висел у него на хвосте — самое удобное положение, чтобы обстрелять противника почти без промаха. Киселев же такого момента не упустил. Как только «мессер» вырвался вперед (когда обгонял — лейтенант увидел на борту «мессершмитта» что-то похожее на линии нот с ярко вырисованным скрипичным ключом), Киселев нажал на гашетку и выпустил по немцу короткую пулеметную очередь. Очень короткую. И — от досады и отчаяния даже скрипнул зубами: патронов больше не было. «В крайнем случае пойду на таран», — решил лейтенант. Но немец такой возможности ему не давал. Снова «подобрав высоту» и поотстав, он летел немного выше и немного позади Киселева, словно его ведомый. Или в роли почетного эскорта. Летел и не стрелял. А до аэродрома оставалось совсем близко и лейтенант Киселев подумал, что эта немецкая сволочь хочет вогнать его в землю на глазах у наших летчиков. Ему, конечно, надо сообщить по радио, что его преследует «мессер», а драться нечем — ни одного патрона не осталось. Как это не пришло ему в голову раньше! Но, видимо, не поздно это сделать и сейчас. Хотя немец, конечно, как только увидит русские истребители, сразу же постарается срубить «ишачка» и уйти восвояси. Если, конечно, удастся уйти… Пока лейтенант обо всем этом размышлял, его аэродром уже оказался в пределах видимости. И тогда он закричал по радио: — «Орион», «Орион», я — «пятерка»! На хвосте у меня «мессер»! Драться не могу — ни одного патрона! Ты меня слышишь… «Орион»? Он дал полный газ и почти на бреющем промчался над аэродромом, каждую секунду ожидая, что немец сейчас его расстреляет. Он чувствовал себя полностью обреченным, ожидание неминуемой гибели истощило его силы, и жил он только одной надеждой: «орион» его, конечно, услышал, сейчас Микола Череда или Денисио с Валерием Строговым поднимутся в воздух и обязательно прикончат немца. И гибель его, лейтенанта Киселева, окажется не бесполезной. Он далеко улетел за крайнюю границу аэродрома, пролетел над тихой речушкой и, не подбирая высоты, все так же на бреющем полетел над какой-то рощей, надеясь, что немец, если уже не потерял его, то потеряет: крылья «ишачка» были выкрашены в зеленовато-серый цвет, и на фоне деревьев потерять из виду самолет не так уж и трудно. Через минуту-другую лейтенант оглянулся, осмотрелся по сторонам, окинул взглядом затянутое тучами небо — «мессера» нигде не было. Все же он еще две или три минуты словно бы барражировал над рощей, теперь уже удивляясь, и тому, что в воздухе нет не только немецкого истребителя, но никто не взлетел и из своих. Или не услышали? Или не поняли его?.. Микола Череда, на ходу надевая шлем, крикнул Валерию Строгову: — Взлетаем! А тот, еще издали увидев «ишачок» и, словно бы висевший на хвосте «Ишачка», «мессер», уже и сам бежал к своему истребителю. Но вдруг и Микола Череда, и Валерий Строгов остановились и, ничего не соображая, стояли и смотрели широко открытыми глазами, как лейтенант Киселев промчался над летным полем, а немец вместо того, чтобы догнать Киселева и срубить его, вдруг убрал газ и пошел на посадку. Вот он совершил ее («отлично приземлился, гад!» — подумал Строгов), развернулся мотором к стоянкам, но не стал рулить, вроде как чего-то ожидая или о чем-то думая. Механик Петр Черемушкин, который после гибели своего командира Василь Иваныча Чапанина стал совсем неузнаваемым (ни улыбки на лице, ни слова шутки, в глазах кроме мелькающих злых чертей ничего не увидишь, а когда речь заходит о фрицах, Петька как будто даже задыхается от душившей его ярости), сейчас вырывая из кобуры пистолет, подаренный ему командиром, бежал к «мессеру» и кричал что-то невразумительное, из чего можно было понять только одно: авиамеханик был уверен, что немец или заблудился, или у него кончилась горючка, только поэтому он здесь и приткнулся. И он, механик Петр Черемушкин, сейчас продырявит брюхо этой падали, и никто ему не запретит это сделать, так как другого шанса посчитаться с этими суками за своего командира у него не будет. А в это самое время немец, не решив, наверное, что ему делать дальше, медленно развернул машину носом против ветра — и тут Микола Череда увидал на борту «мессершмитта» нарисованные ноты с огромным скрипичным ключом, и перед ним вдруг предстала картина, никогда им незабываемая: у искалеченного «ишачка» лежит мертвый летчик Федор Ивлев, а сам Микола, обезумевший от горя и отчаяния, поднимается от мертвого своего друга, глаза у него все в слезах, лицо перекошено злобой. Видя, как «мессер» на низкой высоте мчится прямо на него, Микола вместо того, чтобы упасть, укрыться за каким-нибудь бугорком, стоит во весь рост, подняв к небу сжатые кулаки и кричит навстречу приближающемуся с воем «мессеру»: «Стреляй, гад! Стреляй, сволочь!» Однако «мессер» проносится мимо, хотя одной короткой его пулеметной очереди хватило бы, чтобы Миколу Череду постигла участь Федора Ивлева. Да, «мессер» пронесся мимо — и Микола Череда ясно увидал на борту машины ноты с ярко нарисованным скрипичным ключом. «Музыкант!» — зло усмехнулся тогда Микола. И только потом подумал: «Но почему же он не стрелял? Ведь ему ничего не стоило прикончить меня в ту минуту, да ничего не стоило и поджечь мою машину…» Все это промелькнуло в памяти Миколы Череды в одно мгновение, и сказав про себя: «Музыкант!», он закричал механику Черемушкину: — Отставить! Однако Черемушкин продолжал бежать к «мессершмитту» пистолетом в руке, то ли не слыша приказания Миколы Череды, то ли полагая, что это приказание относится не к нему. И тогда Микола крикнул: — Петька! Механик остановился, точно вкопанный. А Микола спокойно приблизился к нему, взял из его руки пистолет и вложил в кобуру Черемушкина. — Не надо, Петро, — сказал он механику. — Почему — не надо? — от возбуждения у Черемушкина подрагивали губы. — Почему не надо, командир? А Василь Иваныч… — Сдается мне, — сказал Микола, — это не тот немец. — Как это не тот? Немец же!.. — Не из той породы, — ответил Микола. — А вообще разберемся… Было Ноэлю Шмеллингу что-то около семнадцати, когда его мать, известная пианистка, впервые повезла сына к морю. Привыкший к городскому шуму и к городской суете, Ноэль вначале не очень поддался обаянию тихого шума вечерних прибоев, голубых отсветов заходящего солнца или грозного рокота пенистых гребней волн, предвещающего бурю. Нельзя сказать, чтобы все это не трогало его довольно впечатлительную душу, но трогало оно не настолько, чтобы пробудить в нем какую-нибудь необычную мечту, породить какое-то необыкновенное желание. Но однажды, сидя в одиночестве на песчаном берегу и как обычно размышляя о многом и ни о чем, Ноэль Шмеллинг стал пристально наблюдать за взлетающими с берега и улетающими в туманную даль моря белокрылыми чайками. Куда и зачем они улетают он, конечно, не знал. Его почему-то увлек сам процесс полета чаек. Вот они возвращаются из туманной дали, парят над легким прибоем, и в этом парении Ноэлю кажется что-то волшебное, сказочное. Ни одного взмаха крыла, ни одного заметного движения — они словно бы застыли в воздухе, повисли в его невидимом восходящем потоке и вроде как с удивлением смотрят на одинокого юношу, в душе которого все растет и растет невольная зависть к птицам, которых природа наделила волшебным даром парить над землей. Вечером он стал рассказывать матери о своих чувствах, рожденных во время наблюдения за чайками, но она или не поняла его чувств, или просто не смогла разделить его восторгов. Она, как всегда, жила в другом, не очень ему понятном мире — в мире звуков, которые слышала даже во сне. С тех пор прошел почти год, те ощущения, которые он испытал на море, постепенно уступили место другим, более свежим и, пожалуй, более сильным. Уступили, но совсем не стерлись, иногда Ноэль памятью к ним возвращался, и тогда они, хотя и на короткое время, захватывали его, он вновь видел море в легкой дымке и застывших над ним в неподвижности парящих чаек. Больше того, если раньше он, наблюдая за пролетающими высоко в небе клиньями бомбардировщиков или истребителей никакого волнения не испытывал, то теперь ему часто хотелось быть там, вместе с теми, кто сидел в кабинах этих бомбардировщиков и истребителей, и наслаждался, как ему казалось, необыкновенными переживаниями, свойственными лишь птицам. И когда ему однажды его друзья предложили записаться в любительскую школу летчиков, он, не раздумывая, согласился. Нет, Ноэль Шмеллинг и думать не думал о том, чтобы стать летчиком-профессионалом; ну, вылетит самостоятельно, попарит над полями и лесами, наподобие чайки, вкусит этого сладкого плода — и все. Отец его был великолепным хирургом, его знала почти вся страна, и Ноэль давно уже решил, что пойдет по стопам своего родителя. «Нет выше того призвания, — говорил отец, — которое направлено на спасение человека от преждевременной смерти и на облегчение его страданий. Быть милосердным — это значит быть истинным слугой Божьим, это значит идти по стопам Христа». Слова эти с раннего детства запечатлелись в душе Ноэля; будучи человеком глубоко религиозным, как и все в их семье, он и готовил себя к миссии врачевателя человеческих страданий. Но вот началась война, всех, кто закончил любительскую летную школу или еще продолжал учиться в ней, мобилизовали в армию и направили уже в профессиональные летные училища. Через два года Ноэль Шмеллинг вопреки своему желанию стал военным летчиком-истребителем. На восточном фронте уже вовсю полыхало пламя войны, по улицам городов и сел Германии с факелами и победными песнями-маршами вышагивали одурманенные гитлеровской эйфорией молодые и старые немцы; жестокости, звериной ненависти к «врагам великой Германии», в первую очередь — советским людям, денно и нощно курился фимиам, и только чудом можно было объяснить тот факт, что тысячи и тысячи немцев, и в их числе дружная семья Шмеллингов, не поддались массовому безумству и сделали все, чтобы остаться людьми. Когда Ноэлю Шмеллингу пришла пора отправляться на фронт, отец пригласил в свой кабинет сына и супругу и сказал: — Мой дед и мой отец, как вы знаете, были врачами, и жизнь каждого из них была посвящена избавлению людей от мук телесных, а следовательно и — духовных недугов. Я принял от них эстафету и мечта моя — передать ее тебе, мой дорогой Ноэль. Сейчас ты уходишь туда, где человека превратили в зверя, жаждущего крови. Я заклинаю тебя, сын, не стать на этот путь, заклинаю спасти свою душу от самого тяжкого греха — человекоубийства. Если будет на то воля Божья — прими смерть, но не подвергни смерти другого… Обещаешь ли ты выполнить мою последнюю волю? Последнюю, потому что неведомо нам, доведется ли встретиться вновь на земле. — Обещаю, отец, — может быть, слишком уж торжественно, но убежденно ответил Ноэль. И в его словах звучала искренность — он и сам дал себе клятву, что от его руки не прольется и капля человеческой крови. Вначале он хотел дезертировать, куда-нибудь уехать, укрыться в каком-нибудь глухом уголке страны, но, во-первых, вряд ли ему удалось бы найти такой уголок, и во-вторых (что было главным), никто не мог бы в таком случае поручиться за жизнь и безопасность его отца и матери — слишком длинные руки были у гестаповцев и слишком беспощадными были эти люди-выродки. Трудно, ох как трудно было летчику-истребителю Ноэлю Шмеллингу исполнить волю отца и не преступить свою клятву. Вот он вместе с другими летчиками вылетает на задание, вот они ввязываются в воздушный бой, по нему русские авиаторы ведут огонь из пулеметов и пушек, он тоже вроде отвечает им тем же, но его пулеметные трассы не могут причинять им вреда, потому что Ноэль Шмеллинг посылает их мимо цели, хотя в это время пуще смерти боится, как бы кто-нибудь из немецких летчиков не проник в его тайну, как бы не заподозрил его в обмане. Тогда — гестапо, пытки и гибель не только его самого, но и горячо любимых им матери и отца. Иногда он в душе даже молил Бога, чтобы однажды его «мессер» был подожжен и — вместе с машиной сгорел бы и он сам, однако судьба все время оберегала его от смерти, — словно задалась целью изо дня в день подвергать его душевным мукам. Однажды его вместе с другим летчиком-истребителем послали на очень важное, как им сказали, задание: уничтожить автобусы, которые, замаскировавшись под госпитальные машины, увозят кучу секретных чертежей какого-то нового военного изобретения. Возможно, сказали им, в автобусах будут находиться дети. Это тоже для маскировки. Потому не обращать на них никакого внимания. В паре с Ноэлем Шмеллингом летел летчик Шпеер — фашист до мозга костей, садист, каких не часто встретишь даже среди головорезов Геринга. Когда он начал с бреющего полета расстреливать высыпавших из автобусов детей, у Ноэля Шмеллинга возникло непреодолимое желание дать хорошую пулеметную очередь и по самому Шпееру, однако тот, похоже, был все время настороже — он, видимо, давно уже в чем-то подозревал Ноэля (как-то даже спросил, ехидно усмехнувшись: «Много у тебя на счету сбитых большевиков, Ноэль? Что-то я не слышал о твоих блистательных победах…»), и сейчас Ноэль не сомневался, что Шпеер присматривает за ним. После, когда они вернулись на свой аэродром и Шпеер, как старший по званию, стал докладывать о выполнении задания, он снова не преминул сказать: — Я что-то не заметил особого старания у храброго летчика обер-лейтенанта Шмеллинга. Внимательно наблюдая за его мужественными действиями, я почему-то не видел, чтобы от его меткой стрельбы из пулемета упал хотя бы один сраженный этой стрельбой красный киндер, будущий враг нашего рейха… Да, все труднее и труднее становилось Шмеллингу скрывать свое истинное лицо от тех, с кем он вылетал на боевые задания, он все яснее понимал, что долго так продолжаться не может. Война, можно сказать, только началась, по сути дела, все еще впереди, а на него уже косо поглядывает Шпеер, но и многие другие летчиками. Надо было что-то решать. Решать немедленно. И вот он вылетает на очередное задание — вылетает четверка во главе со Шпеером, который в последнее время и глаз не спускает с обер-лейтенанта Шмеллинга. Уже через несколько минут они встречаются с русскими истребителями и начинается бой. В какое-то мгновение Ноэль слышит в шлемофоне полный дикой злобы голос Шпеера: «Шмеллинг, сволочь, я все вижу! Все вижу, слышишь! Вижу, куда ты стреляешь!» От этого голоса, от этих слов нервная судорога, как разряд тока, прошивает Шмеллинга насквозь, он лихорадочно думает, что ему надо сейчас предпринять, но в это самое время «фоккер» Шпеера взрывается и клубком огня устремляется к земле. А еще через несколько секунд русские летчики сбивают и второго «фоккера», третий же мгновенно выходит из боя, переваливаясь с крыла на крыло, оставляя за собой все чернеющую полосу дыма, тащится на запад. Шмеллинг дает полный газ, свечой уходит в небо и скрывается за облаком. Здесь хорошо. Облака кажутся легкими бирюзовыми волнами безбрежного океана, они колышутся так плавно, будто лишь слабый бриз ласково шевелит их, не давая совсем замереть. Какая-то давно забытая благость обволакивает душу Ноэля, ему сейчас хочется забыть обо всем на свете и парить, парить над этими изумрудными волнами, наподобие тех чаек, которых он до сих пор помнит. Даже одна мысль о том, что ему надо возвращаться на свою базу, приводит его в ужас, он уже смертельно устал обманывать и других, и самого себя, он готов умереть, лишь бы не повторялось то, от чего он перестает быть самим собой. И вдруг его осеняет: он больше т-у-д-а не вернется. Он отыщет аэродром, где базируются советские самолеты, сядет там — и все. Плен? Да, плен! Он попросит русских, чтобы они каким-нибудь образом распространили слухи, будто среди сбитых, погибших летчиков они по уцелевшим документам установили, что был и лейтенант Ноэль Шмеллинг. И тогда никто не посмеет и пальцем тронуть его отца и мать. Ну, а после того, как закончится война, (а закончится она, по его твердому убеждению, поражением фашизма), Ноэль Шмеллинг объявится на своей родине, и никому не будет дела до того, где он все это время был. Это решение Ноэля только на первый взгляд могло показаться скоропалительным, случайным, не совсем обдуманным. Таким они могло показаться и самому Ноэлю, но это было не так. Оно в нем зрело давно, зрело подспудно, он просто до поры до времени скрывал его от самого себя. И вот настала пора воплотить его в жизнь… В просвете облаков Шмеллинг неожиданно увидал советский истребитель. Кажется, это был один из тех, который несколько минут назад участвовал в воздушном бою. Истребитель держал, курс на восток, на свою, наверное, базу. Это облегчало задачу: Ноэлю не надо было рыскать в поисках советского аэродрома. Вот так обер-лейтенант Шмеллинг вновь встретился с Миколой Чередой и, когда через переводчика рассказывал свою историю, ни у кого почему-то не возникало сомнения, что эта история правдива от начала до конца. А Денисио она снова и снова заставила задуматься над не раз возникавшим перед ним вопросом: не трагедия ли это для нации, когда ее вожди развязывают войну в надежде, что они сами и их народ окажутся победителями… 3 — Вот мы и здесь? — сказал Микола Череда. — Долго сюда топали, но все ж притопали. Это был первый аэродром на территории Германии, на котором один за другим приземлились истребители его эскадрильи. Летчики собрались вокруг Миколы Череды, стояли, не снимая шлемов, вроде как с удивлением оглядывались вокруг, словно стараясь отыскать на этой чужой земле что-то такое, чего нет там, откуда они прилетели. Однако ничего особенного не замечали. Земля как земля; кое-где проклевывается ранневесенняя травка, начинают одеваться листвой деревья, ровными рядами растущие вдоль границы аэродрома; по небу плывут перистые облака, точно такие же, какие плывут над Кубанью, над Доном, над Волгой. Да, глаза ничего особенного вокруг не видят. А вот каким-то шестым или двадцатым чувством летчики ощущают нечто такое, к чему они не привыкли: каждый из них улавливает какую-то вокруг напряженность, затаенность всего живого, что их окружает; создается такое впечатление, будто и в листьях деревьев, и в любой проклюнувшейся травинке, и в высоких перистых облаках притаилось что-то враждебное, неприязненное, недоброжелательное. — Ничего, — сказал командир эскадрильи, чувствуя то же, что и другие летчики. — Привыкнем. Хотя от своего родимого отвыкать не будем. Давайте-ка лучше подымим, господа «воздухоплаватели». Денисио стоял рядом с Миколой Чередой, курил и с щемящей тоской смотрел на летчиков. Вот так каждый раз: стоит ему оказаться — особенно в последнее время — в кругу всей эскадрильи, как эта самая щемящая тоска сразу же горькими щупальцами охватывает сердце. Как хочется увидеть среди этих людей Василь Иваныча Чапанина, лейтенанта Гену Шустикова, Василия Старикова и многих друзей-однополчан, с которыми, как говорит Микола Череда, так много пройдено дорог, так много выпито слез у оставленных обелисков. Как же не сжиматься от щемящей тоски сердцу, когда думаешь о матерях, о женах и подругах тех, кто навсегда ушел из жизни! Сколько из них бродит сейчас по стежкам-дорожкам в надежде увидеть своих близких. Отчаявшиеся, полубезумные глаза, в которых все же теплится, не угасая: а вдруг… И каждый раз, когда Денисио об этом думает, он видит Полинку Ивлеву. Видит так явно, будто она рядом. То сидит на поляне у края тайги и смотрит в небо, где идут «бои» курсантов училища, а Денисио, устроившись тут же на зеленой траве, смотрит на нее и почему-то вспоминает испанскую девушку Эстрелью, Полинка и Эстрелья каким-то чудом вдруг превращаются в одного человека, очень близкого, очень дорогого Денисио человека. Только на миг у него возникает непрошеная мысль: он не должен испытывать к Полинке каких-либо иных чувств, кроме дружбы. Не должен потому, что между ним и Полинкой стоит память о Федоре. Однако мысль эта сразу же сменяется другой: разве душа Федора, если она витает где-то рядом и все видит и слышит, разве его душа упрекнет Денисио за то, что Полинка стала ему дорога, и он хочет навсегда соединить свою судьбу с ее судьбой? Нет, они оба не станут забывать о Федоре, он всегда будет с ними, они оставят в своих душах место для памяти о нем. Оставят это место до конца своих дней. Правда, Денисио может честно себе признаться: хотя Полинка и стала для него близким, дорогим человеком, и иногда происходит такое чудо, когда Полинка и испанская девушка Эстрелья превращаются в одного человека, все же чувства к Полинке у него другие, чем те, которые он испытывал к Эстрелье. Они не такие бурные, не такие захватывающие, в них нет той страсти, что завладевает человеком в пору первой любви. Тут происходит что-то другое, чему Денисио не в состоянии дать точного объяснения? Тут смешалось многое: и острая жалость к Полинке, особенно проявлявшаяся в те минуты, когда ее охватывало безумие, и желание защитить ее от всяких бед в будущем, и не совсем осознанный, но вполне ощутимый душой долг по отношению к Федору и, конечно же, та сила, которая всегда притягивает: обаяние Полинки, ее женственность, красота ее души, которая никогда не бывает броской, но всегда — неотразимой. Месяца полтора назад Денисио написал Полинке письмо. Он так и написал: «Война подходит к концу. Конечно, даже последний день войны может стать и последним днем для каждого из нас, но, если я останусь жив, я приеду к тебе. Приеду для того, чтобы позвать тебя с собой. Если, конечно, ты этого захочешь. Я почему-то уверен, что мы с тобой должны быть счастливы…» Ответа от нее долго не приходило, и он уже стал жалеть, что написал ей такое письмо. Хотя после гибели Федора прошло уже более трех лет, Полинка, наверное, живет только им, и слова о том, что она может быть счастливой с другим человеком, могут показаться ей кощунственными, оскорбительными. Когда же через долгое время пришел от нее ответ, Денисио, глядя на конверт, никак не решался его открыть: он и не предполагал, что его может охватить такое сильное волнение. Полинка написала всего две строчки, но эти строчки вмещали в себя больше, чем могло вместить другое послание. Она написала: «Дорогой Андрей! Дорогой Денисио! Спасибо, спасибо тебе за все. Я буду ждать тебя. Полинка». 4 Хотя многие немецкие армии на разных участках фронта уже агонизировали, сопротивление их не ослабевало. Сотни самолетов немцы с удивительной в их положении оперативностью перебрасывали с одного участка фронта на другой, и могло показаться, что мощь их авиации все возрастает. Куда бы ни прилетал истребительный полк, в который входила эскадрилья Миколы Череды, где бы ни пришлось им драться, всюду они встречали в небе стаи «мессеров», «фокке-вульфов», «Ю-88». Дрались немцы с такой отчаянной решимостью, что никак нельзя было подумать: а ведь они уже обречены, они доживают последние дни. …После того, как было решено во что бы ни стало взять крупнейший на Балтике город — порт Данциг, командующий воздушной армией генерал-лейтенант Вершинин приказал производить на Данциг «звездные» налеты. Волны дальних и ближних бомбардировщиков с разных высот день и ночь бомбили город, который был словно начинен зенитными батареями. Эти батареи стояли на улицах, узких переулках, на крышах домов, в темных, похожих на колодцы дворах. От мощного огня зениток авиация несла огромные потери, и штурмовикам совместно с истребителями было приказано подавить эту мощь, заставить замолчать батареи. «Ил-2» и часть истребителей налетали на город с разных сторон и летали буквально над крышами домов, сбрасывая на зенитные батареи бомбы, поливая их пулеметными трассами. Город горел, он был превращен в кромешный ад, но продолжал сопротивляться. Другая часть истребителей непрерывно ввязывалась в схватки с «мессерами» и «фокке-вульфами». Геринг посылал сюда остатки лучших своих летчиков, асов, закаленных в сотнях воздушных боев. Они дрались с упорством загнанных в угол зверей, почти на каждом борту «мессера» и «фоккера» было написано черной краской: «Победа или смерть!» А Микола Череда перед тем, как в очередной раз поднять свою эскадрилью в воздух, говорил: — Вот что, «славяне-воздухоплаватели», вы сами видите, что война подходит к концу. Что из этого следует? А следует из этого вот что: не лезть на рожон, по силе возможности беречь себя, зря не подставлять брюхо своей «воздухоплавательной» машины под пулеметную трассу немцев. Какой смысл погибнуть накануне победы? — Он оглядывал «славян-воздухоплавателей» внимательным строгим взглядом и продолжал: — Но это совсем не означает, что кто-то из нас вправе уклониться от боя или выйти из него, если он уже идет, или по всем человеческим и божеским законам не прикрыть товарища, которого атакует какая-нибудь сволочь. Надеюсь, всем все ясно? Эскадрилья начинала войну недалеко от нашей границы, прошла-пролетела путь, дай боже, каждой эскадрилье пройти-пролететь такой же, поэтому замарать ее честь никому не позволено. А посему зарубим себе на носу: драться будем так, как дрались наши товарищи, которые не думали о том, чтобы беречь свои жизни. Надеюсь, все ясно? Вопросы есть? — Есть, — кто-нибудь обязательно по-ученически поднимал руку. — Из вашей замечательно трогательной речи, товарищ командир эскадрильи, не совсем ясно: беречь себя или не беречь? С одной стороны вроде получается как беречь, а с другой… — Отставить разговорчики, — подытоживал Микола Череда свою душещипательную беседу. — Беречь, не беречь… Драться надо, а не философию разводить. А сам-то и не уберегся… Сам-то Микола — словно обезумел от ненависти к этим «живодерам с волчьими рылами», как он называл немецких летчиков, с которыми по нескольку раз в день приходилось ему встречаться в чужом, неприветливом небе. Особенно ненависть захлестнула Миколу после трагедии, случившейся в один из пасмурных дней, скорее напоминавший позднюю осень, чем весну. Эшелоны грязных, будто истоптанных нечистыми сапогами туч ползли по беспросветному небу, мрачная сетка нудного мелкого дождя повисла над землей, намертво придавив к ней все живое. Видимости почти никакой, и впервые за долгие дни небо не гудело от рева моторов, не взрывалось пулеметными очередями: ни один самолет ни с той, ни с другой стороны не взлетал и, кажется, не собирался взлетать. Издалека слышались раскаты артиллерийской дуэли, но к ней уже давно привыкли и никто уже не обращал внимания. Микола Череда распорядился: «Всем беспросветно дрыхнуть и набираться сил для грядущих боев». Сам тоже, выкурив подряд две или три папиросы, упал на деревянный топчан в бараке, где еще недавно обитали немецкие летчики, до хруста потянулся и уже собрался было смежить веки, как вдруг перед ним предстал с улыбающимся, каким-то по-особому просветленным лицом Валерий Строгов. Присел на край топчана и счастливым голосом сказал: — Радость у меня, товарищ командир эскадрильи. Очень большая радость. — Когда у летчика случается большая радость, — заметил Микола, — то ему лучше обращаться по-человечески, а не по уставу. Например, так: «Большая радость у меня, друг Микола…» Ну, давай выкладывай. И Валерий «выложил». Полчаса назад разыскал его какой-то сержант-пехотинец и вручил вот это небольшое письмецо. От отца. С которым он, Валерий, не виделся с самого начала войны. Оказывается, отец сейчас совсем рядом. Командует ротой автоматчиков. Сержант, таджик по национальности, Ходжа его имя, коротко рассказал: были они в окружении. Выбралась из него всего горстка солдат. Остальные погибли. Ну, разжаловали полковника Строгова до капитана. И до сих пор он капитан — ничего другого не присваивают. Каким образом командир роты Строгов узнал, что его сын рядом — таджик Ходжа не знает… — В письме он пишет, — закончил Валерий, — что завтра обязательно наведается в эскадрилью, чтобы повидаться. — Радость действительно большая, — оживленно сказал Микола Череда, — надо приготовиться к встрече. Отдам приказ по эскадре, чтобы ни один «воздухоплаватель» из сегодняшних ста граммов не употребил ни одного грамма. Все оставляем на завтра. Давно Микола Череда не видал Валерия Строгова таким оживленным и счастливым. Бывало, вроде как и весело смеется Строгов, и балагурит, и на шутку отвечает шуткой, и затянет какую-нибудь любимую летчиками песню, но чует командир эскадрильи Микола Череда затаенную тоску Валерия и в песне, и в шутке, и в смехе. И чем дальше он ничего не слышит об отце, тем сильнее захватывает его тоска, от которой летчик не может избавиться. И вот сразу все изменилось. Ну прямо светится весь Валерий Строгов, даже места себе не находит от радостного возбуждения, ему, наверное, каждая минута ожидания встречи с отцом кажется вечностью; суетится, суетится летчик, ордена и медали так надраил зубным порошком, что каждый орден и каждая медаль стали похожими на маленькие солнца. Микола украдкой поглядывает на давнего своего однополчанина и сам чувствует, как оттаивает его душа, как входит в душу что-то теплое и светлое. И он, то ли в шутку, То ли всерьез — но говорит Строгову: — Вот появится часа через два-три погода, крикну я своим «воздухоплавателям»: «По самолетам!», а тебя на небо не пущу: Куда тебе такому суетному летать! Валерий смеется: — Я ради встречи с батей, чтоб отметить ее по-фронтовому, как минимум пару «худых» в землю вгоню. Это уж точно, товарищ командир эскадрильи, извините — друг Микола. — Ну, давай, друг Валера, — смеется и Микола Череда. — Вогнать в землю пару «худых» — это и вправду хороший будет подарок твоему бате. А через пару часов — и вправду, будто по сигналу чудо-волшебника, эшелоны туч, громоздясь и расталкивая друг друга, вдруг заспешили к смыкавшемуся с морем горизонту, мрачная сетка дождя тут же исчезла, по-весеннему заголубело небо — и уже через десяток минут поступила команда на вылет. И вот они опять над Данцигом. Прикрывают штурмовиков. Те уходят далеко в море, там разворачиваются и правыми и левыми пеленгами идут на штурмовку. Однако немцы уже разгадали этот прием, зенитные пушки на еще уцелевших кораблях, в глубоких ячейках на берегу открывают заградительный огонь, штурмовики маневрируют, но не всех это спасает от губительного обстрела. Падает, врезавшись в песчаный берег один «Ил», объятый пламенем идет на таран эсминца еще один, но не долетев до корабля, взрывается, и в море падают обломки машины, и где-то среди этих обломков — летчик, может быть, еще живой, но уже без всякой надежды спастись; вспыхивает в небе «Як», летчик выбрасывается с парашютом — и Микола Череда слышит, как кто-то из летчиков-штурмовиков кричит в эфир: «маленькие», «маленькие», прикройте своего с парашютом, его атакуют «худые». И вправду: ветер раскачивает парашют с летчиком из стороны в сторону, это выглядит так, будто летчик катается на качелях, но сверху на него пикирует «фоккер» и еще издали открывает по нему пулеметный огонь. Микола, задыхаясь от ярости, говорит своему ведомому Валерию Строгову: «Прикрой, атакую!» Он на форсаже сближается с «фоккером», открывает по нему огонь, однако тот свечой уходит вверх, успев все же длинной пулеметной трассой в клочья распотрошить парашют, и летчик с высоты более тысячи метров камнем падает на землю. Миколе кажется, будто внутри у него что-то взорвалось от исступления, от бешенства; если бы ему удалось — он пошел бы сейчас на прямой таран, он своей машиной врезался бы в этого сволочного «фоккера», он, конечно, погиб бы и сам, но в последний миг закричал бы от дикого восторга, что он рассчитался с этим «живодером с волчьим рылом». «Помоги мне, судьба моя!», — шепчет Микола Череда. Однако «фоккер», которого он пытался догнать, каким-то сложным отработанным маневром уходит от Миколы в сторону и как бы перетасовывается с целой стаей «мессеров» и «фокке-вульфов», ведущих отчаянный бой с нашими истребителями. Вот в это самое время Микола Череда и услышал чей-то до неузнаваемости хриплый от натуги голос: «Комэск, прикрой Валерку!» Он оглянулся, — думая, что Строгов позади его машины, как всегда, когда надо прикрывать. Однако, позади Валерия не было, через секунду-другую он увидел его справа, метрах в двадцати от своего «Яка». Что-то с Валерием было неладно: скорость его истребителя явно упала, машина летела так, будто какая-то встречная сила не пускала ее вперед, и эта же самая неведомая сила то подбрасывала истребитель вверх, то бросала вниз. А сверху — на Строгова с двух сторон пикировали два «фокке-вульфа», и пулеметные трассы их пересекались как раз на кабине, в которой в какой-то безжизненной позе сидел, свесив голову на грудь, Валерий. Фонарь был разбит вдребезги, шлем сильным ветром сорвало с головы летчика, и Микола видел, как встречный поток воздуха теребит, рвет густые его волосы. Микола закричал: — Валера, держись! Я прикрываю тебя! Он поймал в прицел одного из «фоккеров» и ударил по нему из пушки. Это был отличный удар: «фоккер» не загорелся, не вспыхнул, он просто развалился на части — и крылья, фюзеляж, руль поворота начали падать на землю, а вслед за ними падал и летчик, долго не раскрывая парашют. Но вот размалеванный синими, коричневыми, голубыми полосами купол точно рванулся кверху, потом начал плавно опускать на землю. Почти непреодолимое желание расстрелять летчика на миг захлестнуло Миколу Череду, но он все же переборол это желание — даже в минуты почти нечеловеческого неистовства он не хотел уподобляться тем, кого он называл волками. Да и времени у него не было ни минуты: не упуская из вида «Як» Строгова, Микола в то же время следил за вторым «фокке-вульфом», продолжающим «добивать» Валерия. Во что бы то ни стало надо было отсечь этого «феккера» и дать возможность Строгову выйти из боя. «Выйти из боя, — сказал про себя Микола Череда. — Ему надо выйти из боя… Или он уже не может этого сделать?» И Микола крикнул:. — Валера, прыгай! Ты меня слышишь? Я приказываю — прыгай! Слышишь меня? Ты слышишь меня? Я приказываю — прыгай! Он кричал во весь голос, кричал до хрипоты, надеясь, что Валерий Строгов услышит его и покинет явно искалеченный самолет, который еле держался в воздухе. Но Валерий Строгов молчал, и его молчание вселяло в Миколу такой страх, какого он доселе никогда не испытывал, хотя ему не раз, и не два, и не сто раз приходилось участвовать в схватках, когда жизнь висела на волоске и в любой миг могла оборваться. Ему удалось отсечь второго «фоккера» от самолета Строгова, он летел теперь с Валерием почти рядом, чуть выше, а недалеко от них — и выше, и ниже крутилась карусель боя, и там тоже жизнь каждого летчика его эскадрильи висела на волоске в любой миг могла оборваться, но Микола Череда сейчас ни о ком другом, кроме Валерия Строгова, не думал, он видел только Валерия Строгова, безжизненно опустившего голову на грудь, и видел его счастливое, просветленное лицо, когда он сидел рядом на топчане с письмом отца в руках и говорил: «Радость у меня, товарищ командир эскадрильи. Очень большая радость…» — Прыгай, Строгов! — еще раз закричал Микола. — Я приказываю тебе — прыгай! И в это мгновение самолет Валерия сильно задрал нос кверху, так сильно, что могло показаться, будто летчик, потеряв голову, решил без скорости пойти на петлю, но машина вдруг свалилась на крыло и тут же сорвалась в штопор, почти в плоский штопор, из которого ей уже было не выйти. Командир эскадрильи Микола Череда знал, что это конец. И не надо было ему идти на крутое снижение вслед за падающим в штопоре истребителем Валерия Строгова. Не надо было потому, что он до сих пор (и наяву и во сне) видел гибель Федорова Ивлева и, все это вспоминая, стонал от душевной боли, как стонал от такой же боли, будто ему наносили одну рану за другой, и тогда — когда вспоминал гибель Василь Иваныча Чапанина, Геннадия Шустикова и других своих друзей, без которых жизнь становилась все беднее и, казалось, ненужнее. Но он все-таки круто снижался и в каком-то полубезумном забытьи все кричал: «Прыгая, Валерий!», кричал до тех пор, пока самолет Строгова врезался в землю и тут же взорвался, выбросив к небу смерч огня и дыма. «А завтра приедет повидаться с сыном его отец», — подумал Микола Череда, не замечая, как слезы одна за другой потекли из его глаз. И тут он различил голос Денисио, злой, яростный голос, который заставил Миколу как бы очнуться и снова войти в реальную жизнь, где продолжалась смертельная борьба. Денисио, кажется, кого-то звал на помощь, но на зов никто не отзывался, словно никого, кроме самого Денисио, в этом мире не осталось, хотя все небо гудело от рева моторов, пулеметных трасс и пушечных залпов. Сделав круг над угасающим огненным смерчем, командир эскадрильи Микола Череда уже через две-три минуты на предельной скорости влетел в карусель боя и сразу же увидел «Як» Денисио, который гнался за «мессером», а в хвост ему пристроился «фоккер», готовый с секунды на секунду открыть огонь. Не появись в эту минуту Микола — и участь Денисио, одного из самых опытных летчиков-истребителей не только эскадрильи, но и полка, была бы решена. Так же, как Денисио, не замечая повисшего у него на хвосте «фоккера», немецкий летчик не заметил и догнавшего его Миколу Череду. А тот, дрожа от неостывшей еще ярости, не открывал огонь до тех пор, пока не оказался всего в пяти метрах от «фокке-вульфа». Он мог сбить его одной пулеметной очередью, но, как ему казалось, от такого удара он не получил бы полного удовлетворения. А душа его сейчас жаждала чего-то особенного, не совсем рядового. И, поймав в прицел немецкого летчика, Микола ударил по нему из пушки. И после того, как «фоккер» пошел к земле, Череда коротко произнес: — Вот так… 5 Апрель в Германии похож на белорусский апрель как две капли воды. Утро может быть пасмурным, дождливым, сырой, промозглый ветер пронизывает человека до костей, видимость такая, будто смотришь на грешный мир через матовое стекло. Но вот над леском или рощицей приподнялось солнышко, пригрело землю, пригасило промозглый ветер — и сразу запахло настоящей весной, в еще спокойном от кровавых схваток небе закурлыкали растревоженные артиллерийской и минометной канонадой журавли, а в молодой, зеленой листве деревьев застрекотали неугомонные сороки и закуковала кукушка-прорицательница… Полк, в состав которого входила и эскадрилья Миколы Череды, перелетал поближе к Одеру — с часу на час войска 1-го Белорусского фронта начнут его форсировать, штурмовая авиация будет подавлять огневые точки противника, наносить удары по немецким танкам, а истребители прикрывать «ильюшиных» и по возможности уничтожать зенитные батареи. С минуты на минуту должна будет прозвучать команда: «По самолетам!» Техники уже опробовали моторы, оружейники все тщательно проверили, финишеры разбили старт. Все в тревожном ожидании, хотя никто этой своей тревоги не показывает: идет война, все в порядке вещей. Командир эскадрильи Микола Череда стоит в трех шагах от своего «Яка», курит одну папиросу за другой, хмуро поглядывает на небо. Небо как небо, облака уже поднялись высоко, но Микола все равно про себя чертыхается — не нравятся ему эти облака, не нравится немецкое, будь оно трижды проклято, небо, и вообще все здесь вызывает в Миколе чувство озлобления, если не сказать больше. После того дня, когда в эскадрилью на какой-то крестьянской лошадке приезжал отец Валерия Константин Константинович Строгов, никто ни разу не видел не лице Миколы не то что улыбки, а даже ее подобия. Будто лютая стужа стянула кожу на его лице, застудила ее, да так и оставила навечно — хмурая маска с омертвевшими ранними морщинами — и больше ничего. И вот ведь как бывает в жизни: начиная с Федора Ивлева, одного за другим в жестоких схватках терял своих летчиков Микола Череда, гибель каждого из них оставляла в душе его рану, и хотя не совсем они зарубцовывались — со временем саднили все меньше, и ожесточение не побеждало природную доброту этого человека. А тут вдруг все сразу переменилось. Прилетел он в тот день на свой аэродром, сказал технику, чтобы тот как следует проверил зажигание, и пошел отдыхать. Только прилег, как услышал за дверью голоса: один из них принадлежал механику Черемушкину, другой неизвестному человеку. Этот неизвестный человек чему-то смеялся, а Черемушкин что-то мямлил, повторяя: «Так я ж не знаю… Командир эскадрильи в курсе, а я… Я ж не знаю… Вот сюда проходите, товарищ капитан, о лошаденке не беспокойтесь…» Микола Череда встал. И сразу почувствовал, как шибко заколотилось сердце — и заныло, заныло под ложечкой, даже зубы пришлось стиснуть, чтоб невольно не застонать: ясно было Миколе, что приехал, как и обещал, отец Валерия Строгова, капитан Строгов. А Константин Константинович вошел бодрым военным шагом, протянул Миколе руку и весело проговорил: — Командир эскадрильи? Добро. Давай, друже, знакомиться: капитан Строгов. Наверно, говорил обо мне Валерий? — Говорил, — не пряча глаза, хотя и хотелось быть в эту минуту за тысячи верст отсюда, ответил Микола. — Говорил. — Показал глазами на табуретку у стола: — Садитесь, товарищ капитан. Константин Константинович сел, закурил, веселыми глазами взглянул на Миколу. А Микола подумал: «Был в окружении, разжалован, перенес, наверное, столько, что другому и не снится, а вот ведь чего-то своего не растерял. Видно, не затаил на жизнь злобы, остался хорошим человеком…» И еще Микола подумал: «Говорят, люди обязательно чувствуют близкое несчастье… Значит, неправду говорят? А лучше бы чувствовали… Чтобы легче был удар…» — Надеюсь, Валерий никуда не улетел? — все так же весело спросил Константин Константинович. — Вашего ведь брата редко встретишь на земле… — Валерий не улетел, — не выдержал Микола, отвел все же глаза в сторону. — Нет Валерия, товарищ капитан. Строгов понял не сразу. А может, не хотел понять. — Улетел все же? Микола медленно покачал головой из стороны в сторону. И, выдавливая из себя слова, повторил: — Нет больше Валерия, товарищ капитан. Вчера… — Что вчера? — поднимаясь и придерживаясь руками за грубо обструганный стол, почти шепотом спросил Константин Константинович. Спазмы, кажется, сдавили ему горло. — Что вчера? Микола Череда ничего не ответил. А Константин Константинович, словно у него подкосились ноги, снова опустился на табуретку. Взглянув на него, Микола внутренне содрогнулся: перед ним сидел совсем не тот человек, который пришел к нему не больше пяти минут назад. Тот был просто пожилым, но полным сил офицером, огонь, вода и медные трубы для которого далеко не в новинку, а сейчас Микола Череда созерцал глубокого старика с потухшими глазами, застланными слезами. Этот старик долго сидел без единого движения, потом, опять опираясь руками о стол, тяжело поднялся и молча пошел к выходу. У дверей обернулся и сказал: — Не надо меня провожать… Обо всем расскажешь потом… Вот с того самого дня и стал командир эскадрильи Микода Череда словно бы обозленным на весь этот трижды грешный мир, в котором, оказывается, не хватает места для того, чтобы в нем вместились все человеческие существа. Сколько раз с тех пор Денисио слышал голос Миколы Череды в ту минуту, когда он в остервенении бил из пулеметов и пушки по «мессеру», «фоккеру» или «юнкерсу»: «Тебе мало места на земле, сволочь?! — кричал Микола. — Мало, да, волчье рыло?!» Немцы уже хорошо знали его «як», на фюзеляже которого красовалось уже почти три десятка красных звездочек — по количеству сбитых Миколой немецких самолетов. По радио они предупреждали друг друга: «Ахтунг, ахтунг, в воздухе Череда!» «Череда» — они произносили по-своему, переводилось оно как «летящие ч-е-р-е-д-о-й грозовые облака». Самым страшным был тот факт, что командир эскадрильи в своей озлобленности потерял всякую осторожность. Он признавался Денисио: — Как только начинается схватка, я зверею. Вначале ничего и никого перед собой не вижу, кроме вмиг постаревшего капитана Строгова, обреченной походкой идущего к своей лошаденке. И его глаза. И слышу его сдавленный спазмой голос: «Не надо меня провожать…» Скажи, Денисио, как же можно после этого не озвереть?.. Я еще иногда вижу счастливое, просветленное радостью лицо Валерия Строгова: завтра он встретится с отцом, которого не видел с начала войны… Завтра… Денисио понимал Миколу Череду, очень хорошо понимал. Но поймал также и то, что когда летчик перестает быть — хотя бы минимально — хладнокровным бойцом, это грозит бедой. Когда Денисио однажды завел об этом с Миколой разговор, тот сказал, как отрезал: — Плевать я на все хотел! Слышишь? Плевать я хотел на вашу хладнокровность и осторожность. До конца войны остались считанные дни, и за эти дни я должен… Он не договорил, махнул рукой. …Докурив папиросу, Микола Череда сказал: — За Одером мы их окончательно прикончим. Поэтому драться приказываю так, как положено летчикам, добравшимся до берегов этой грязной реки. По самолетам! Денисио оставался на земле: вчера в драке с «мессером» его «Як» был изрешечен пулеметными очередями, и техникам пришлось латать машину «с ног, как они сказали, до головы». Денисио ходил по летному полю, пристально вглядываясь в затуманенный дымом от взрывов бомб горизонт, прислушивался к небу. Прошло уже почти сорок минут, как Микола увел эскадрилью, но пока никто еще не возвращался. Поглядывая на часы, Денисио говорил самому себе: «Сейчас начнут прилетать». И вдруг увидал стремглав бегущего к нему от КП дежурного радиста, что-то орущего во весь голос. Слов его было не разобрать, но Денисио понимал: случилось, конечно, что-то необычное. Поспешив навстречу радисту, он спросил: — Что там такое? — Ой, товарищ капитан, ой, товарищ капитан, — захлебываясь словами, кричал радист так, будто Денисио находился от него по крайней мере за полкилометра. — Да это ж вот как здорово, товарищ капитан, вы только взгляните на радиограмму. Вот, смотрите. «За мужество и отвагу, проявленные в боях с немецко-фашистскими захватчиками, летчику товарищу М. П. Череде присвоить звание Героя Советского Союза с вручением ему ордена Ленина и медали „Золотая звезда“!» Вы понимаете, как это здорово, товарищ капитан! Разрешите, я буду тут рядом с вами, чтобы, значит, тоже встретить нашего командира. Я ведь первый об этом, узнал, товарищ капитан, первый, а? И вот эскадрилья возвращается. Все? Денисио считает самолеты в растянувшемся пеленге. Первые уже заходят на посадку, садятся и быстро отруливают в сторону, освобождая место у «Т» для других машин. Денисио считает. Все? Нет, одного истребителя нет. Наверное, поотстал. С минуты на минуту появится. Кто? Ну, конечно, нет пока Миколы Череды. Он всегда так: пока не проводит всю эскадрилью, летает позади всех, наблюдая за каждым самолетом. Приземлился последний истребитель. Миколы пока нет. Денисио все чаще поглядывает на часы. А тревога уже непрошеной, злой гостьей вползает в душу. Прогнать ее надо, прогнать к чертовой матери, пускай она не шляется там, где ее не ждут. Честное слово, как только Микола прилетит, он, Денисио, скажет ему… — Денисио! Он и не заметил, как к нему подошел летчик Заварин. Это он первым произвел посадку, успел уже отрулить на стоянку и придти сюда. — Денисио… И голос, и вид убитого горем человека. Вот-вот упадет и больше не встанет. Или начнет в припадке биться о землю. — Ну, говори, Заварин, — Денисио точно тисками сжимает руку Заварина повыше локтя, но тот ничего не чувствует. — Говори, слышишь! Где комэск? — Сбили его, Денисио. Страшный был бой. Их по три на каждого из нас. Комэск подрубил сразу двоих, а потом, уже в конце, они срубили его. Подожгли. Прямо над Одером. Мы думали, выпрыгнет. Нет. Так с огнем и дымом и упал. Прямо в Одер. Мы еще долго дрались, а потом кружились над тем местом, где он упал. И каждый из нас дал по три очереди. На прощанье… ЭПИЛОГ Командир эскадрильи майор Алексей Денисов стоял на краю летного поля, смотрел на угасающую вечернюю зарю и вслушивался в тишину. К ней трудно было привыкнуть. Она все время казалась обманчивой; сейчас вот все как будто замерло, нигде ни звука, но разве можно этому поверить? Не пройдет и минуты, как где-то рядом что-то взорвется, загрохочет, над головой взревут моторы и захлебнется очередью пулемет. Прошел уже месяц, как отгремели салютные залпы, война ушла со всех дорог, но и в это верилось с трудом. Разве может так быть, чтобы проходил час за часом и никто не крикнул: «По самолетам!», никто не повторил слова Миколы Череды: «Тебе мало места на земле, сволочь?! Мало, да, волчье рыло?!» Вон прикорнул на чехлах под крылом своего истребителя авиамеханик Петр Черемушкин, лежит и во сне о чем-то шепчет. Подойди, наклонись, и наверняка услышишь: «Василь Иваныч, Василь Иваныч, это я, Петька. Мотор работает как часы Павел-Буре, Василь Иваныч… — А потом вдруг закричит: — Нет! Нет!..» Не верит человек, не хочет верить, что больше никогда не увидит своего командира, само слово — «никогда» — ранит Петра Черемушкина так, как может ранить горячий осколок. Долго стоял Денисио на краю летного поля, смотрел на угасающую вечернюю зарю, а перед глазами плыли ушедшие в прошлое, но незабываемые картины. Севилья, Барселона, бои над Каталонией и над Эбро, мексиканец Хуан Морадо и Эстрелья, Кубань и Клухорский перевал, Шустиков и «музыкант» Ноэль Шмеллинг… А где-то там, за горами и лесами, лежит у края тайги небольшой городок Тайжинск и… «Спасибо тебе, спасибо за все. Я буду ждать тебя. Полинка»… Когда ему присвоили звание майора и назначили вместо погибшего Миколы Череды командиром эскадрильи, командир дивизии сказал: — Советую идти в Военно-воздушную академию. С твоим опытом… Подумай над этим. Денисио ответил: — Благодарю за доверие, товарищ генерал, но… — Что — но? Ты хочешь сказать, что тебе опостылела война и все, что с ней связано? Даже вот эти погоны? А ведь мы будем носить их для того, чтобы предупредить будущую войну. Все это Денисио хорошо понимал, но ему хотелось пожить по-другому. В тишине, которая не кажется обманчивой. Чтобы верилось: пройдет час, и другой, и третий, и никто не крикнет: «По самолетам!» И ты не будешь стоять на летном поле и считать прилетевшие с боевого задания самолеты: все ли вернулись? Или нет? Кто-то почему-то задержался в воздухе? Кто? А может… Когда потребуется, Денисио снова наденет погоны и сам подаст команду своей эскадрилье: «По самолетам!» И сам поведет ее в бой. Как водил ее Микола Череда, пускай душа его никогда не умирает! Но это — когда потребуется. А сейчас он хочет быть в Тайжинске. Около Полинки. Он вместе с ней приедет туда, где погиб Федор, вместе с ней поставит обелиск на его могиле. …Вечерняя заря уже совсем угасала. Скоро на небе появятся первые звезды. Они будут смотреть на землю и тосковать. И вспоминать тех, кто любовался их дивным светом и у кого теперь навсегда закрылись глаза. «У кого навсегда закрылись глаза», — вслух проговорил Денисио. И снова повторил когда-то услышанные им от Миколы Череды слова: «Но пускай души их никогда не умирают… Никогда!» notes Примечания 1 «Курносые», или «чатос» — советские истребители «И-15», «мухи», или «москас» — истребители «И-16», как их прозвали испанские летчики-республиканцы. 2 «Лапти» — так наши летчики называли немецкие самолеты «Ю-87». 3 «Горбатенькие» — так ласково называли «ильюшиных». 4 «Маленькие» — летчики-штурмовики не менее ласково называли так истребителей.