Красный ветер Петр Лебеденко В романе рассказывается о событиях в Испании в 1936–1939 гг., о героической борьбе испанского народа, поднявшегося на защиту своей Республики. Разные пути и обстоятельства приводят в Испанию героев романа — советских летчиков Андрея Денисова и Павла Дубровина, французов Арно Шарвена и Гильома Боньяра, мексиканца Хуана Морадо… Но всех их объединяет ненависть к фашизму, стремление к свободе и миру на земле. Петр Лебеденко Красный ветер Красный ветер пронесся ………………………… Он радугой яркой станет, натянутою над полем      Федерико Гарсии Лорка Следуя традиции благодарной памяти… Автор этого романа, мой давний друг Петр Лебеденко, ничего не преувеличивал и не выдумывал, все написано с максимальным приближением к жизни. Известно: за свободу Испании, после антиконституционного мятежа франкистов беззаветно сражалось около трех тысяч советских людей, а откликнулось на призыв республиканского правительства куда как больше добровольцев со всех уголков Союза. За спиной Франко стояли тогда гитлеровская Германия и фашистская Италия. Они использовали испанскую землю как полигон для испытания новейших образцов оружия — шла подготовка к мировой войне. Однако силы врага не устрашили бойцов интернациональных бригад. Вместе с советскими людьми за свободу Испанской республики воевали добровольцы из пятидесяти четырех стран мира. В сущности то был, как говорил мне замечательный режиссер и оператор Роман Кармен, участник описываемых событий, наш первый общий бой с фашизмом… Тема «Красного ветра» взволновала Петра Лебеденко в 1936 году, когда он был курсантом летного училища и, как все его товарищи, жил событиями в Испании. Молодые летчики осваивали скоростные машины — бомбардировщики СБ, которые потом участвовали в Великой Отечественной войне. Инструктором у будущего писателя был испанец, антифашист, прошедший суровую школу борьбы у себя на родине. Он часто рассказывал курсантам об испанской трагедии. Готовясь защищать свободу Испании, некоторые летчики вечерами изучали испанский язык. Петру Лебеденко не довелось сражаться за Пиренеями, но когда пришел час испытаний, он великолепно сражался против фашистов в небе нашей Родины. Именно потому он смог написать добрую книгу о своих боевых друзьях — летчиках Великой Отечественной войны — и стать профессиональным писателем. Многие его повести и романы посвящены нашим рабочим, но тема, с которой так крепко была связана юность, никогда не уходила из памяти. Петр Лебеденко ищет встреч с людьми, воевавшими в Интернациональных бригадах. Полковник Василевский, командовавший партизанскими отрядами Народного фронта в 1936–1939 годах, расскажет ему о нескольких замечательных человеческих судьбах — сюжеты эти войдут потом в сюжет «Красного ветра». К непосредственной работе над романом автор приступил, изучив историческую и мемуарную литературу, несколько раз он ездил в Испанию, знакомился с местами боев, с участниками событий. Однако я не называл бы «Красный ветер» повествованием документально-художественным. Сложная политическая обстановка в тогдашней Испании, дипломатические ходы буржуазных правительств вокруг франкистского путча нашли свое отражение в романе, но прежде всего кавалера боевых орденов, советского летчика Лебеденко волнуют судьбы советских летчиков и их испанских друзей. Каждый бой с фашистами над «красной землей Испании», о которой так замечательно писал Эрнест Хемингуэй, четко и точно переданы профессионалом, имеют свой сюжет и свою драматургию. Так оно, конечно, и было в жизни, но, чтобы впечатляюще все описать, помимо литературного таланта, требуется, наверно, и опыт личного участия в войне… «Я не мог бы жить спокойно, зная, что где-то фашизм топчет человеческие свободы», — говорит один из героев романа, и под его словами мог бы, наверно, подписаться любой боец Интернациональных бригад. Этих летчиков бросила в небо Испании гражданская ответственность за все происходящее в мире. Силен интернациональный пафос романа, среди славных его героев русские Андрей Денисов и Павел Дубровин, французы Арно Шарвен и Гильом Боньяр, мексиканец Хуан Морадо, американец Артур Кервуд. Они несхожи характерами, им свойственны ошибки, как, впрочем, и всем людям; часть из них пришла в Народный фронт после мучительных внутренних поисков, сохраняя, однако, на любом повороте судьбы гордый дух и непреклонную волю к борьбе. Уверен, что читатель полюбит героев «Красного ветра». Полагаю, что они нужны нашей литературе, где, увы, появляются еще правдоподобно написанные, но вялые, аморфные фигуры, поглощенные частными, сплошь и рядом маленькими «проблемами»… …Уже полвека почти отделяет нас от событий, в которых участвуют Андрей Денисов и его товарищи. Однако тема романа «Красный ветер» звучит и сегодня актуально. Забыв про грозные уроки истории, фашизм снова поднимает голову. Длительное время я веду поиск нацистских преступников, скрывающихся на Западе. Только в ФРГ проживает сегодня более пяти тысяч высших офицеров СС. Они ни в чем не отступили от своих былых «принципов». Как правило, это очень состоятельные люди, финансирующие пропаганду гитлеризма, содействующие изданию книг, в которых читателю втолковывается, что, мол, фюрер — «обманутый идеалист», «лучший друг молодежи», что при нем был «порядок». Мы знаем, какой это был «порядок», «новый порядок», во имя крушения которого, то есть спасения цивилизации, двадцать миллионов замечательных советских людей отдали свои жизни на полях мировой битвы. Фашизм принимает разные обличил, и об этом тоже нужно крепко помнить. Как в свое время гитлеровцы возвели в ранг государственной политики уничтожение евреев, цыган и славян, так и нынешние правители Израиля провозгласили геноцид по отношению к палестинцам и ливанцам. В преступлениях, чинимых на многострадальных арабских землях сионистами, в равной мере повинна и нынешняя администрация Вашингтона. Продолжают — то открыто, то тайно — действовать фашисты и в Испании. Их цель — всеми средствами помешать процессу демократических преобразований в в стране, их кумиры — находящиеся в тюрьме путчисты, пытавшиеся совершить военный переворот 23 февраля 1981 года. Известный каталонский неонацист Эрнесто Мила организовал некий «учебный центр друзей Европы». В печати сообщалось о недавней чудовищной выходке этого «каталонского фюрера» и группы его дружков: они похитили студента и вырезали у него на лбу символ правой антикоммунистической организации. Зверствуют фашисты в Чили и Гватемале; не унимаются полпотовские террористы, последыши бесноватого, пытавшиеся превратить народ свободолюбивой Кампучии в новый Освенцим; грохочут выстрелы в ЮАР, где негр ныне, как русский, еврей или цыган в гитлеровской Германии, лишен права на минимальные права: «Собакам и черным вход запрещен!» Рвут бомбы молодчики из неофашистской партии в Италии, зверствуют банды бесноватого Гофмана из Мюнхена… Однако время изменилось. На пути у последышей разного рода «фюреров» сегодня стоит непреодолимая стена — страны социализма, наша великая Родина, вынесшая на себе основную тяжесть борьбы с фашизмом. Год от года на всей планете набирает мощь движение за мир, а значит — против фашизма. Люди больше не дадут себя обмануть! Военный психоз, расизм, слепой национализм сделались понятиями, наказуемыми народами. Забвение памяти преступно. Надо всегда помнить о тех, кто начал сражение против фашизма в далеком тридцать шестом году. Петр Лебеденко следует традиции благодарной памяти, и в этом заслуга его — и как солдата, и как писателя.      Юлиан Семенов КНИГА ПЕРВАЯ Глава первая 1 Он любил это маленькое кафе, затерянное в полутемной улочке Парижа. Стоило ему туда войти, как мадам Лонгвиль сразу же отодвигала в сторону счеты с перламутровыми костяшками и торопилась навстречу. — О, мсье Шарвен! — Ни в голосе ее, ни в приветливо протянутых руках не было и тени подобострастия. — Добрый вечер, мсье Шарвен, прошу, ваш столик свободен. Или сперва к камину? Если он садился к камину выкурить сигарету, хозяйка, женщина уже не молодая, но еще довольно привлекательная, устраивалась рядом на маленькой скамейке, и они вполголоса начинали говорить о разных разностях, но чаще всего о Пьере Лонгвиле, ее муже, известном пилоте Марокканской линии, три года назад погибшем в авиационной катастрофе. Хотя Арно Шарвен служил в ВВС и летал на истребителях, однако с Пьером Лонгвилем он был не просто знаком — они были друзьями. — Я всегда буду его помнить, — говорил он мадам Лонгвиль, вороша в камине угли. — Это был мужественный пилот и честный человек… — Говорят, у него отказали сразу оба мотора, — вздыхала женщина. — Как это могло случиться, чтобы сразу оба? Судьба? Злой рок? Шарвен пожимал плечами: — У нас у всех одна судьба. Рано или поздно, а конец один. Мадам Лонгвиль осторожно прикасалась к плечу Шарвена: — Не надо так мрачно, мой мальчик. Разве мало людей, для которых судьба не мачеха? Пусть всевышний всегда охраняет вас на земле и в небе. Она никогда не говорила: «В воздухе». Только так: «В небе». Это шло от ее Пьера, которого она всегда боготворила. Таких людей, как Пьер, на этой трижды грешной земле не было и во веки веков не будет. Разве вот только Арно Шарвен… Они даже внешне похожи. Словно отец и сын. У Арно такие же голубые глаза, такие же выпуклые надбровные дуги («Признак сильного характера и сильной воли», — думала мадам Лонгвиль), черные, точно у марокканцев, — волосы… Да, будто отец и сын. Бог не дал мадам Лонгвиль детей, а уж как она хотела иметь сынишку, вот такого же, как Арно Шарвен… Как-то он сказал: — Вы можете называть меня просто Арно, мадам Лонгвиль. Мне это будет приятно… Кажется, она искренне обрадовалась. Ей давно хотелось видеть в нем не только частого посетителя кафе, но и настоящего друга. Да, друга, в котором она очень нуждается. И все же мадам Лонгвиль продолжала называть его по-прежнему: мсье Шарвен. Наверное, боялась, что кто-нибудь может принять дружеское обращение за фамильярность, за непочтительность к столь уважаемому человеку, как Арно Шарвен. Сегодня Шарвен был явно чем-то расстроен — мадам Лонгвиль видела это по его глазам. Обычно ясные, светлые, сейчас они казались не то угрюмыми, не то печальными. Поздоровавшись с мадам Лонгвиль, он как-то уж очень рассеянно прошел к своему столику и попросил: — Двойной коньяк, пожалуйста. — Может быть, вначале чего-нибудь перекусить, мсье Шарвен? — обеспокоенно спросила хозяйка. — Нет, благодарю вас. Только коньяк. Как правило, он пил коньяк маленькими глотками, будто пригубливал: выпьет чуть-чуть, почмокает губами, поглядит рюмку на свет и блаженно вздохнет: «Ах, мадам Лонгвиль, что за божественный напиток». Теперь же Шарвен выпил его залпом и сразу сунул в рот сигарету. Потом встал из-за столика, с минуту смотрел в окно на редких прохожих, под зонтиками шлепающих по грязным лужам мостовой, и направился к камину. Сел — и точно застыл. Камин сейчас не горел — было лето, но Арно привык сидеть именно здесь и никогда не менял своей привычки. Хозяйка наблюдала за ним со все возрастающим беспокойством: таким удрученным она не видела Шарвена никогда. Он был не из тех, кто по пустякам поддавался меланхолии, — уж это мадам Лонгвиль знала преотлично. Даже, бывало, рассказывая о гибели какого-нибудь знакомого пилота, Арно не вешал носа и не раскисал. — Вы верите в бога, мадам Лонгвиль? — спрашивал он. — Конечно, — отвечала она. — Как можно не верить в бога! — В таком случае вы должны считать нас, летчиков, более счастливыми людьми. Мы ведь привыкли к небу, и когда вся наша братия соберется там, — он глазами показывал за окно и поднимал руку кверху, — нам не придется привыкать к новой обстановке… — Простите меня, мсье Шарвен, — отвечала мадам Лонгвиль, — но я не люблю, когда шутят так мрачно. Нет, Арно не отличался ни черствостью, ни бесчувственностью. За его невеселым юмором легко угадывались испытываемые им боль и тоска, однако он умел держать себя в руках. Точно таким же был и Пьер Лонгвиль. Тому, кто плохо его знал, могло казаться: эту сильную натуру не согнет никакая беда, любое несчастье он шутя сбросит со своих широких плеч. Но мадам-то Лонгвиль видела все. Видела и чувствовала, как часто надрывалась душа ее мужа. Да, Арно Шарвен — точь-в-точь Пьер Лонгвиль. Одна закваска. «Может быть, — думала мадам Лонгвиль, — я потому и испытываю к этому мальчику такую глубокую нежность? Может, потому мне и хочется назвать его своим сыном?» Она наконец подошла к камину и устроилась рядом с летчиком. — Как поживает Жанни, мсье Шарвен? Надеюсь, все хорошо? Не забыла ли она старушку Лонгвиль? Шарвен, задумчиво глядя в сторону, молчал. Тогда мадам Лонгвиль переспросила: — Я говорю о Жанни де Шантом… Кажется, она не заглядывала ко мне уже тысячу лет. С ней ничего не случилось? У нее все в порядке? Шарвен кивнул: — Да, у нее все в порядке. Спасибо вам, мадам Лонгвиль… Знаете, о чем я хочу вас попросить? Мне надо побыть одному. Вот здесь… Вы не обидитесь? — Господи! — тихонько воскликнула мадам Лонгвиль. — Я вас понимаю! Конечно-конечно, мсье Шарвен. Человек уж так устроен, что ему иногда необходимо побыть одному. И извините меня, я не хотела быть назойливой. Шарвен улыбнулся. — Я тоже вас понимаю, мадам Лонгвиль… Если вас не затруднит, принесите мне сюда еще коньяку. Двойную порцию. Снова встревоженно взглянув на пилота, она проследовала к бару и вскоре вернулась с коньяком, и двумя рюмками на небольшом подносике. Рядом лежали тонко нарезанные кусочки швейцарского сыра. — Я сейчас исчезну, мсье Шарвен, но сперва хочу выпить вместе с вами. Это «камю». Старый добрый «камю», от которого даже такая остывшая кровь, как у меня, начинает полегоньку разогреваться. Давайте выпьем за Жанни де Шантом… Вам повезло, мой мальчик, это говорит вам женщина, хорошо знающая и жизнь, и людей. Вы мне верите? Жанни — девушка дворянского происхождения, а поглядите, сколько в ней простоты! Я уж не говорю о ее красоте. Стоит ей появиться на улице, как зеваки начинают спотыкаться, не видя под ногами земли. А доброта… Да, мой мальчик, я верю в бога и верю, что есть существа, называемые ангелами. Кто в этом сомневается — пусть поближе узнает Жанни де Шантом… — У вас всегда была склонность к преувеличениям, мадам Лонгвиль. — Вы хотите сказать, что Жанни… Вы не согласны со мной? — Я хочу сказать, что Жанни — самая обыкновенная девушка. Она действительно добра, красива, умна, но… Если вы разрешите, мы поговорим об этом в другой раз. — Да-да, конечно. Я исчезаю, мсье Шарвен. Простите старуху за болтливость… Наверное, все женщины, когда им переваливает за пятьдесят, становятся не в меру болтливыми. Такая порода, мсье Шарвен, такая порода… 2 С Жанни де Шантом Шарвен познакомился случайно. В тот день командир истребительной эскадрильи капитан Эмиль Тенардье праздновал свой юбилей и пригласил всех летчиков эскадрильи к себе на ужин. Шарвен принял это приглашение после долгих колебаний. Он знал: Эмиль де Тенардье — один из отпрысков старинного и знатного рода, сын влиятельного в авиационных кругах генерала Франсуа де Тенардье, о суровом нраве которого шепотком говорили во всех авиачастях. Будучи по натуре человеком мужественным, Арно все же испытывал чувство, похожее на робость: даже частичка «де» вызывала в нем невольный трепет… Разумом Шарвен понимал, что все это, по меньшей мере, наивно, но до конца избавиться от своего чувства не мог. Может быть, он так и не принял бы приглашения, если бы не его друг, летчик лейтенант Гильом Боньяр. Гильом в противоположность Шарвену относился к таким вещам, как «иерархические предрассудки», с пренебрежением. Когда Шарвен поделился с ним своими мыслями, Гильом искренне возмутился: — Чувствовать себя перед ними плебеем? Раболепствовать? — Дело не в том, — заметно смутился Шарвен. — Я тоже никогда и ни перед кем не стану раболепствовать, но… тут что-то глубоко внутреннее, понимаешь? — Понимаю. Внутреннее… Заложи два пальца в рот, — посоветовал Гильом, — и освободись, если это внутреннее. У тебя, надеюсь, есть приличный гражданский костюм? Когда надеваешь фрак, сразу же забываешь, что ты всего лишь лейтенант и что на свете существует такая штука, как необходимость кому-то подчиняться. Во фраке я — и Людовик, и Робеспьер. …За стол еще не приглашали, и гости расхаживали вдоль стен огромного зала, любуясь полотнами известных мастеров живописи. Гильом, который, оказывается, многих здесь знал, говорил Шарвену, указывая то на одного, то на другого человека: — Жан Ногес, фабрикант, богат, как Крез, и скуп, как Гобсек. Цели существования: а) переплюнуть миллионера Симона Леверье и б) выдать дочку за нашего Эмиля. Вон она, у окна, с мордочкой хорька и фигурой крысы, вылезшей из Сены. Говорят, Ногес дает в придачу пятьсот тысяч франков. А Эмиль как-то сболтнул: «Если бы мне пришлось на ней жениться — удушил бы в первую брачную ночь». Скоси глаза направо: Андре де Лакутюр, генерал в отставке, великий патриот Франции. Как и его отец. Когда у того спросили: «Знаете, что заявил Бисмарк по поводу нашего поражения в семьдесят первом году? „Франции оставили лишь глаза, чтобы оплакивать свои несчастья…“». Лакутюр ответил: «Во всем виноваты вы сами. Если бы в правительстве сидели более умные и более предприимчивые люди, Эльзас и Лотарингию можно было бы не отдать, а выгодно продать». Камердинер время от времени провозглашал: — Графиня де Баллен! — Полковник Филипп де Лагранж! — Генерал де Обюртен! И вдруг: — Подполковник Шарль де Голль, секретарь Высшего совета национальной обороны! Обернулись не только Гильом и Шарвен — все неожиданно и, возможно, помимо своей воли приостановили шаг, когда в зал вошел высокий человек, на первый взгляд кажущийся нескладным, даже неуклюжим. Шарль де Голль твердо проследовал к мадам де Тенардье, склонился и учтиво поцеловал руку. Потом поднял крупную породистую голову, взглянул на генерала де Тенардье глазами, в которых, как показалось Шарвену было больше холода, чем учтивости, и сказал: — Разрешите поздравить вас, господин генерал, с семейным торжеством. Я много наслышан о капитане Эмиле де Тенардье как о командире незаурядной воли и незаурядных способностей. Мне доставляет удовольствие сказать вам об этом потому, что, к сожалению, таких слов не скажешь о многих офицерах нашей армии. — Вы так думаете? — усмехнулся генерал. — Не слишком ли мрачно, господин де Голль? Лично мне кажется, что офицерам нашей армии не нужно занимать качеств, о которых вы изволите говорить. Де Голль ответил с плохо скрываемым сарказмом: — Вашему оптимизму можно лишь позавидовать, господин генерал. Шарвен легонько толкнул Гильома: — Для гостя он не слишком вежлив, а? — Они с ним тоже не церемонятся, — вполголоса бросил Гильом. — Кто — они? — Генералы Тенардье и Лакутюры… Если хочешь знать мое мнение, я скажу: держать такого одаренного, умного офицера в черном теле — постыдно для армии. И не только для армии. Он давно должен быть генералом, а не подполковником. — Не их поля ягода? — спросил Шарвен. — Шарль де Голль? По знатности своего рода он заткнет за пояс любого, к чьей фамилии прилепилось дворянское «де». Еще в тысяча двести десятом году король Филипп Август подарил одному из его предков — Ришару де Голлю — ленное владение в Эльбеже. Не за красивые глаза, а за заслуги перед Францией. Другой его предок — шевалье Жеан де Голль — участвовал в Семилетней войне. В тысяча четыреста шестом году с небольшим отрядом арбалетчиков он переправился через Сену и штурмовал Шарантом. Для этого надо было обладать храбростью льва. И никому другому, а именно Жеану де Голлю король поручил защищать ворота Сен-Дени, которые осаждал герцог Бургундский… Вот так, мой дорогой Арно. — Похоже, ты собираешься писать исторический роман об этом малоизвестном подполковнике, — сказал Шарвен. — Но почему же он до сих пор не генерал? Ты можешь это объяснить? — Почему? Потому что он не любит заглядывать в зубы сильным мира сего. Он прямо утверждает: чтобы Францию больше не постигла та же участь, что постигла ее в семьдесят первом, когда ей и вправду оставили лишь глаза, чтобы оплакивать свои несчастья, нам сейчас необходимо пересмотреть всю свою военную концепцию. Он утверждает: ставка на глухую оборону в будущей войне — это ставка на поражение. Он предлагает создать сильный танковый кулак, сильные подвижные механизированные части. Понимаешь? Должен быть таран! Да, таран! А лакутюры и тенардье смеются над де Голлем, военные министры называют его прожектером и, конечно, не помышляют прислушаться к голосу здравого смысла. Им жалко денег, которые потребуются для перевооружения. А кто потом будет плакать? Народ. Народ, дорогой Шарвен. Шарвен украдкой взглянул на своего друга и поразился: никогда он не предполагал, что Гильом Боньяр, этот беззаботный в обыденной жизни человек, которому, казалось, все моря по колено, может с такой страстью, с такой неподдельной горечью думать и говорить о надвигающихся событиях. Или Шарвен плохо знал Гильома? Знал лишь поверхностно? Гильом между тем продолжал: — Де Голль — прирожденный стратег… — Кажется, он направляется в нашу сторону, — перебил Шарвен. — Говори потише. Де Голль действительно приближался. Заложив руки за спину, он шел твердым, но отнюдь не чеканным шагом, как ходят вымуштрованные служаки: в его походке скорее сказывался характер, чем привычка. Он уже прошел было мимо Гильома и Шарвена, как вдруг остановился, и на его лице мелькнула улыбка. — Авиация? — спросил он коротко у Гильома. — Я, кажется, видел вас однажды у самолета. — Летчик лейтенант Гильом Боньяр, господин подполковник, — так же коротко доложил Гильом. Шарвен стоял в нерешительности, не зная что делать. Он, как и Гильом, был одет в штатское, черный фрак и густо накрахмаленная манишка с галстуком-бантом изрядно его смущали, а де Голль смотрел теперь только на него, смотрел выжидающе, точно хотел спросить: «А вы?». — Летчик лейтенант Шарвен, — негромко сказал Арно и, сам не зная зачем, добавил: — Истребительная авиация. — Очень хорошо… Что хотел этим сказать подполковник, Шарвен так и не понял, а де Голль, еще раз бросив внимательный взгляд на летчиков, проследовал дальше. — Де Голль — единственная здесь личность, достойная уважения, — сказал Гильом, провожая его взглядом. — Я говорю обо всей этой своре блистательных солдафонов. Шарвен засмеялся: — Генерал де Тенардье не преминул бы тебе заметить: «Не слишком ли мрачно, господин лейтенант?» — Плевать мне на Тенардье! — бросил Гильом. — Лучше посмотри, кто там стоит у окна!.. Смотри во все глаза, Арно, других шансов так близко увидеть Жанни де Шантом у тебя не будет. Папаша оберегает ее от знакомств так, словно она индийская магарани. Жанни де Шантом стояла рядом с молодым полковником авиации и без особого оживления о чем-то беседовала с ним. Полковник смеялся, жестикулировал короткими, не по росту, руками, изображая, видимо, перипетии воздушного боя и явно желая развеселить Жанни. Но та со скучающим видом разглядывала проходивших мимо людей, изредка кивая головой в знак того, что она все же слушает своего собеседника. Потом, вдруг увидев Гильома, без всяких церемоний повернулась к полковнику спиной и быстро пошла через зал. — Рада вас видеть, Гильом! — еще издали воскликнула она. — Вы не против того, чтобы я присоединилась к вам? Этот несносный болтун Бертье ужасно мне надоел. Всякий раз, встречаясь со мной, он рассказывает о своих необыкновенных подвигах на Ближнем Востоке и где-то в Африке. То он на своем истребителе поджигает дома мятежников, то с воздуха расстреливает каких-то вооруженных до зубов дикарей, то штурмует колонны повстанцев. Скажите, Гильом, действительно надо быть храбрым и искусным летчиком, чтобы с воздуха поджечь хижину? Это очень сложно? — Конечно, мадемуазель! — ответил Гильом. — Ведь самолет летит со скоростью нескольких сот километров в час, а хижина стоит на месте. Здесь нужен опыт. — Только опыт? А что еще? — Ну и ненависть к тем, кто живет в этих хижинах. Не сомневаюсь, что у такого летчика, как полковник Бертье, есть то и другое… Познакомьтесь с моим приятелем, Жанни. Арно Шарвен. Тоже летчик, хотя далеко и не такой доблестный, как полковник Бертье. За всю свою жизнь он не поджег ни одной хижины и не убил ни одного дикаря. — О чем он, наверное, очень сожалеет?. — протягивая Шарвену руку и глядя ему прямо в глаза, спросила девушка. — Наполовину, — без улыбки ответил Шарвен. — Хижины меня не привлекают… А вот вооруженные до зубов дикари…. — он с вызовом посмотрел в сторону Бертье. — Вы опасный человек, мсье Шарвен! И не совсем осторожны… Хотите потанцевать? У Жанни были пышные светлые волосы, от которых исходил тонкий запах дорогих духов, в больших серых глазах, когда она поднимала их на Шарвена, он видел и любопытство, и легкое, почти неуловимое волнение. «Что ее волнует? — думал Шарвен. — Общее внимание, которого она не может не видеть? Восхищение ее красотой?» И вдруг она спросила: — Я вам нравлюсь, мсье Шарвен? Как ни странно, но он не почувствовал в ее вопросе и тени кокетства — она задала его непроизвольно и совершенно серьезно ждала ответа. А Шарвен молчал. Молчал до неприличия долго, и девушка уже подумала, что он не расслышал ее вопроса, но Шарвен ответил: — Не знаю. Ему показалось, что она чуть-чуть от него отстранилась, словно откровенным, признанием он оттолкнул ее от себя. Оттолкнул и обидел. Он сказал: — Не сердитесь на меня, мадемуазель де Шантом. — Меня зовут Жанни. — Жанни… Кажется, полковник Бертье подает вам какие-то знаки. Если хотите, я провожу вас к нему. — Нет. Полковник Бертье меня не интересует, — она снова посмотрела на него изучающим взглядом. — Вы побаиваетесь полковника Бертье? Как старший офицер он может причинить вам неприятности? — Вы невысокого мнения о летчиках Жанни. Наверное, вы судите о нас по вашему другу Бертье? — Возможно. И всегда радуюсь, когда ошибаюсь… Вы не устали, мсье Шарвен? — Меня зовут Арно. — Арно… Покружимся еще? — Да. 3 Ее отец, один из директоров концерна, объединяющего заводы авиационного моторостроения, слыл в своем кругу умеренным либералом. Будучи еще совсем молодым человеком, он в разгар острой политической борьбы вокруг дела Дрейфуса примкнул к тем, кто выступал против шовинистического и националистического угара, и даже участвовал в манифестации, организованной левыми силами Франции, требовавшими прекратить гнусный спектакль. По тем временам для людей, занимающих высокое положение в обществе (а молодой Вивьен де Шантом был единственным наследником крупного предпринимателя и политического деятеля), такой шаг был более чем опрометчивым. И вскоре ему пришлось убедиться в этом. Отец недвусмысленно заявил Вивьену, что у него нет никакого желания оставлять наследство сыну, который сам не знает, чего хочет от жизни. И если он в кратчайший же срок не докажет, что все случившееся считает грубейшей ошибкой, — так оно и будет. Пусть тогда бывший его сын убирается «к той голытьбе, для которой честь Франции не стоит выеденного яйца». С тех пор Вивьен уже никогда не искал ни сильных ощущений, ни независимости. По истечении многих лет, когда среди людей его круга, стало считаться модным быть либералом, он не запрещал вспоминать о своем «бунтарстве» в молодости, вскользь, как бы между прочим, замечая: «В душе я таким и остался — истым французом, чей дух всегда ищет свободы…» Однако это были только слова: дух де Шантома искал не свободы, а прибылей, которые он всеми средствами выколачивал из своих рабочих. А когда 6 февраля 1934 года французские фашисты из «Боевых крестов» полковника де ла Рока и «Аксьон франсэз» Шарля Морраса пытались захватить Бурбонский дворец, где заседала палата депутатов, и были разбиты не столько полицией, сколько коммунистами, Вивьен де Шантом говорил своим друзьям: — Франция больна, и симптомы ее болезни нельзя назвать утешительными. Сегодня красные разгромили своих идеологических противников, завтра они доберутся до мае. Мы не можем не испытывать глубокой тревоги, господа… Между тем Жанни, впервые увидев Арно Шарвена на вечере у Тенардье, уже не могла о нем не думать. И вскоре с присущей ей непосредственностью она откровенно призналась: — Не знаю, как вы отнесетесь к моим словам, Арно, но что есть, то есть: я, кажется, начинаю испытывать к вам чувство более сильное, чем обыкновенное дружеское расположение. Вас это не пугает? — Вы имеете в виду полковника Бертье? — улыбнулся Шарвен. — Я имею в виду совсем другое, дорогой Арно, — ответила Жанни. — Я ведь, наверное, стану добиваться ответного чувства, а это может вас удручать. — Добиваться ответного чувства? — Шарвен удивленно посмотрел на Жанни и переспросил: — Добиваться ответного чувства? Разве этого можно добиться, если… — Если оно не родится само, хотите вы сказать? — Да. — Пожалуй, вы правы… Простите меня, Арно. Знаете, откуда у меня такая самонадеянность? Слишком много внимания, слишком много… Я, кажется, всегда переоценивала свои возможности. Еще раз прошу меня простить, Арно. И в голосе Жанни, и в том, как она потупила взгляд, Шарвен уловил не только обиду, но и стыд. Ему стало жаль девушку, и он, взяв ее руку, поднес к своим губам. — Не надо, Жанни… Я очень благодарен вам за откровенность. И знаете, что еще? У вас не будет необходимости добиваться ответного чувства. Оно уже родилось… Мне хорошо с вами, Жанни, очень хорошо… Шарвену незачем было лукавить: зарождающаяся любовь к Жанни придавала его жизни особый смысл, чаще заставляла задумываться над своим будущим, чего он раньше никогда не делал. Хотя его старый друг Пьер Лонгвиль не был пессимистом, именно он говорил Шарвену: «Летчику не пристало далеко заглядывать вперед, даже если твое собственное сердце работает как часы — это еще не значит, что ты можешь стать долгожителем. Почему? Потому что твоя жизнь еще в большей степени зависит от сердца машины. Даст оно осечку — и конец…» Конечно, сам летчик не думает о смерти — иначе он не смог бы летать. Наоборот, летчик, как, пожалуй, никто другой, верит в жизнь. Верит в нее порой безоглядно, как несмышленые дети верят в чудо. Даже когда сердце машины дает осечку и самолет, точно на лету убитая птица, падает на землю, на скалы или в пропасти, на замшелые валуны или торосы, летчик надеется. Надеется до самого последнего мгновения: вот сейчас что-то должно измениться, сейчас заревет мотор, он рванет штурвал на себя — и машина снова взмоет вверх, снова будет небо, ветер снова засвистит в крыльях, и летчик опять услышит знакомую песню полета. Пожалуй, во всем этом есть что-то от милости судьбы: если уж летчику суждено погибнуть, он часто не успевает даже осознать, что доживает последние секунды, потому что до конца верит в свою счастливую судьбу. Арно Шарвен всегда следовал этому правилу. Следовал до тех пор, пока вдруг не почувствовал, что вся его жизнь изменила привычное течение. Теперь Шарвен уже не мог не задавать себе тревожных вопросов: к чему приведет его крепнущая с каждым днем любовь к Жанни? Что ждет их в будущем? Что им обоим принесет завтрашний день? Они встречались тайно от всех: или у Шарвена на улице Мулен-Вер, или в кафе мадам Лонгвиль. У Шарвена Жанни чувствовала себя спокойнее: здесь, в небольшом стареньком особнячке, ее вряд ли могли увидеть знакомые или бывшие друзья, от которых она все больше отдалялась. Арно всегда держал про запас бутылочку-другую шабли — любимого им белого вина из Бургундии. Жанни, надев фартук, начинала что-нибудь стряпать и уже через полчаса звала Шарвена к столу. Но он возражал: — К черту цивилизацию! Давай все вот сюда! И сам, бросив на марокканский ковер скатерку, перетаскивал со стола незатейливую снедь, шабли и бокалы. Начиналось не бог весть какое пиршество, а Жанни, смеясь, говорила: — Мы — римские патриции. Те тоже пили и ели, возлежа на мягких, источающих запахи знойных пустынь, коврах. Это были счастливые для них минуты. Им казалось, что весь мир заключен лишь в этой комнате и, кроме маленького особнячка на Мулен-Вер, нигде ничего не существует. Крохотный островок в необъятной, недоступной пониманию вселенной, в которой каждый миг гибнут другие миры. Другие, но не их неприкасаемый мир: здесь все вечно и незыблемо. Было похоже, что они никогда не испытывают усталости от ласк и любви. Если бы им сказали, что придет время и они вдруг почувствуют пресыщение, и Жанни, и Шарвен ни за что в это не поверили бы. Пресыщение? Какая нелепость! Если бы у них было по сто, по тысяче жизней — и этого им не хватило бы, чтобы все друг другу отдать и все друг от друга взять… Но однажды Шарвен спросил: — Жанни, что нас ждет впереди? Ты когда-нибудь задумывалась над этим? — Когда-нибудь, — ответила она, — мы с тобой умрем, Арно! Но ты не бойся: такая же участь ожидает каждого смертного. А бессмертных, к счастью или несчастью, не существует. — Я серьезно, Жанни. Мы ведь с тобой люди, а не птицы. — Как жаль, что мы не птицы, дорогой мой человек, — все тем же тоном проговорила Жанни. — Птицы по-настоящему свободны… И вдруг он увидел, как в ее глазах промелькнула тень не то тревоги, не то страха. Он коснулся ее лица ладонью, спросил: — Что, Жанни? — Ты о чем? — Жанни закрыла глаза и даже немного отвернулась, чтобы он не смотрел на нее. — О чем ты спрашиваешь? — Ты знаешь: И должна обо всем рассказать. — Так будет хуже, Арно. Пусть все, что там, — она глазами указала за окно, — проходит мимо нас. Разве нам того, что здесь, мало? — Ты должна обо всем рассказать, — упрямо повторил Шарвен. И Жанни рассказала. Отец узнал об их встречах. Возможно, ее частые и долгие отлучки из дому вызвали его подозрения. Возможно, он воспользовался услугами частного шпика. Так или иначе, он все узнал. И респектабельность его, и выдержка, которой мог позавидовать любой дипломат, — все полетело к черту! Отец, выйдя из себя, топал ногами, кричал, метался по своему кабинету, с яростью отшвыривая все, что попадалось ему на пути. — Ты… ты… — Он наступал на Жанни, припирая ее к стене, и ей казалось, что спазмы в горле не дают ему сил докончить какую-то страшную фразу. Но, как ни странно, Жанни не испытывала ни страха перед ним, ни сочувствия к нему. Отец это видел и приходил в еще большее бешенство. А потом он вдруг как-то обмяк, тяжело опустился в кресло и рукой указал Жанни на стоявший рядом стул. — Сядь, — глухо проговорил он. — Я скажу тебе, кто он есть, твой рыцарь без страха и упрека. Жанни послушно села и, как бывало в детстве, когда отец отчитывал ее в этом самом кабинете за провинность, покорно сложила руки на коленях. — Я слушаю тебя, отец. Он начал не сразу. Собираясь с мыслями, закурил сигару и, точно рассуждая сам с собой, начал: — Шарвены… У каждого дерева есть свои корни. И чем могучее его крона, тем глубже корни залегают… Таков закон естества. Ты меня слышишь? — Да, папа. Я тебя слушаю. — Род де Шантомов, — продолжал он, — это одна из нитей истории Франции. Одна из самых прочных нитей. Нет ни одного из наших далеких предков, который бы не сражался под знаменем Людовика… — Я хорошо знаю свою родословную, папа, — заметила Жанни. Он снова чуть было не вспыхнул, но усилием воли заставил себя сдержаться. И все же спросил, довольно жестко: — А родословную Шарвенов? Знаешь ли ты родословную Шарвенов? Ты ее и не можешь знать, потому что никакой родословной у Шарвенов нет и не могло быть. Как у бродячих, бездомных собак. И если я когда-нибудь увижу в своем доме твоего возлюбленного, я вышвырну его, как бродячую собаку. — Помолчал, исподлобья глядя на Жанни, и угрюмо добавил: — А заодно и тебя вместе с ним. Прошу этого не забывать. Не за-бы-вать никогда! Выбирать им было особенно не из чего: или они должны были прекратить свои тайные встречи, или — полный разрыв Жанни с прошлым, с отцом, с надеждой продолжать жить безбедной жизнью, с тем миром, к которому она привыкла с детства. И Жанни твердо решила: она уйдет к Шарвену. Будет трудно? Пусть. Что с того, что она двадцать три года прожила в роскоши, не зная нужды? Душа ее была пуста, жизнь всегда казалась тусклой и бессмысленной. И только вот теперь, встретив Арно Шарвена, она вдруг поняла, что на этой, как говорит Арно, трижды грешной земле есть счастье. Она его нашла и теперь никому не отдаст. Никому и ни за что! 4 И она ушла к Шарвену. А через три месяца командир истребительного полка полковник Леверье вызвал к себе Шарвена и весьма любезно, даже смущаясь, заявил ему, что лейтенант Шарвен увольняется из ВВС… По какой причине? Высшим командованием было предложено аттестовать каждого летчика на предмет дальнейшего прохождения службы… Вот лежит аттестация на лейтенанта Шарвена, подписанная его командиром эскадрильи Эмилем де Тенардье: «Ввиду слабых летных качеств лейтенанта Шарвена считать его дальнейшее прохождение службы в истребительной авиации нецелесообразным…» Не сразу поверивший в реальность происходившего, Шарвен тупо смотрел на аттестацию, поверх которой размашистым почерком полковника Леверье было написано: «Согласен». Как могло случиться, что полковник согласился с выводами командира эскадрильи? И как могло случиться, что командир эскадрильи сделал подобный вывод? Ведь совсем недавно, после тренировочного полета, в котором летчики отрабатывали один из элементов атаки, капитан де Тенардье сказал: — Блестящий бой, лейтенант Шарвен! Помимо всего прочего, вы прекрасно чувствуете машину и своевременно распознаете замысел противника! Полковник Леверье, наблюдавший этот полет с земли, заметил: — Да, лейтенант Шарвен — летчик с большим будущим. Вам можно позавидовать, господин капитан: далеко не каждый командир эскадрильи имеет возможность похвастать такими подчиненными, как лейтенант Шарвен. И вот… «Ввиду слабых летных качеств…» Что-то совершенно неправдоподобное и невероятное. Как дурной сон. — Это правда, господин полковник? Правда, что вы согласны с выводами капитана де Тенардье? Командир полка пожал плечами. — Капитан де Тенардье, мой дорогой Шарвен, значительно лучше меня знает своих подчиненных. И я не могу не верить такому опытному летчику, как ваш командир эскадрильи. — Он встал, два-три раза медленно прошелся по кабинету, потом остановился напротив Шарвена и, пряча глаза, добавил: — Я очень сожалею, господин лейтенант, но помочь вам не в моих силах. Приказы сверху даются для того, чтобы их неукоснительно исполняли. — Вы получили приказ о моем увольнении? — спросил Шарвен. Кажется, он начал кое о чем догадываться. «Приказы сверху» — это генерал Франсуа де Тенардье, а за спиной генерала стоит зловещая фигура Вивьена де Шантома, отца Жанни… Машина заработала, жернова закрутились. И будут крутиться до тех пор, пока в труху не перемелют и самого Шарвена, и его Жанни. — Вы получили приказ о моем увольнении от генерала Франсуа де Тенардье? — все же спросил Шарвен. — Вы знаете о причине, побудившей генерала отдать такой приказ? — Я попросил бы вас не задавать мне неуместных вопросов, господин лейтенант! — сердито бросил Леверье. — Приказ о вашем увольнении подписан мной и, надеюсь, будет утвержден. Больше сказать мне нечего. Вы можете быть свободны. Ошеломленный, подавленный, растерянный, Шарвен пришел домой и, швырнув планшет, устало опустился на кушетку. Жанни куда-то ушла — наверное, бродит по Парижу в поисках работы. Ищет давно, но пока безуспешно. У нее нет никакой специальности, а идти работать в магазин готового платья (такое предложение ей однажды сделали) Жанни не хочет: слишком на виду, слишком велика возможность частых встреч со знакомыми людьми, чего она до сих пор боится. Еще недавно Шарвен говорил: — Что за идея-фикс засела в твоей голове — работать, работать! Разве на те деньги, что я получаю, мы не проживем? — Ведь это так просто, — смеялась Жанни. — Я наконец вырвалась на волю и хочу попытаться быть во всем независимой. Да, недавно все было по-другому. Все было по-другому только вчера, только час назад. И вдруг — такой поворот. Кто он есть теперь, бывший летчик, лейтенант французских военно-воздушных сил? Кто? И сможет ли он смириться со своей судьбой, хватит ли у него сил переломить себя и, как Жанни, бродить по Парижу в поисках работы? У него ведь тоже, кроме специальности летчика, ничего другого за душой нет. Шарвен встал, надел штатский костюм и, чтобы хоть на время заглушить в себе мрачные мысли, решил пойти посидеть часок-другой в кафе мадам Лонгвиль. * * * — Да, я сейчас исчезну, — снова повторила мадам Лонгвиль, и оставлю вас… Пьер вот так же, как и вы, мсье Шарвен, иногда просил: «Оставь меня одного». И я уходила. Хотя никогда не могла понять: зачем человеку оставаться одному, если у него на душе скребут кошки? Не лучше ли поделиться со своим ближним всем, что тебя мучает и от чего ты страдаешь? С трудом выдавливая слова, Шарвен сказал: — А знаете, мадам Лонгвиль, я ведь больше не летчик. Хозяйка кафе всплеснула руками: — Вы больше не летчик? Вы больше не летчик? А кто же вы теперь, мсье Шарвен? — Вот этого я вам сказать не могу, — горько усмехнулся Шарвен. — Пока я никто… — Простите глупую женщину, мсье Шарвен, но я ничего не понимаю. Случилось что-нибудь особенное? Вы больше не захотели летать? — Меня выгнали из авиации. Совсем. За крайне слабые летные качества. — Господи боже ты мой! — воскликнула женщина. — Зачем это вы на себя наговариваете, мсье Шарвен! Можно ли поверить, чтобы у вас были крайне слабые летные качества? Я скорее поверю тому, что Пьер Лонгвиль воскреснет из мертвых, чем вашим словам. Нет и нет! Она хотела сказать что-то, по увидела, как в приоткрывшуюся дверь вошла женщина. — Мадемуазель Жанни де Шантом! — шепотом проговорила мадам Лонгвиль и поспешила навстречу Жанни. Шарвен продолжал сидеть, думая о том, как смягчить удар, который он нанесет сейчас Жанни. Она, конечно, постарается сделать вид, будто ничего страшного не произошло. А между тем денег на черный день у них не было отложено, и вопрос, как и чем жить, встанет перед ними уже сегодня. Отдав мадам Лонгвиль шляпку, Жанни мимоходом остановилась у зеркала и привычным жестом поправила прическу. Шарвен сказал: — Может быть, ты поприветствуешь меня, Жанни? Она подошла к камину и села на ту самую скамейку, где до этого сидела мадам Лонгвиль. Положив руки на колени Шарвена, Жанни смеющимися глазами показала на пустую рюмку: — Кутишь? Кутишь в одиночестве? — Две рюмки «камю», мадам Лонгвиль! — крикнул Шарвен. — Знаешь, Жанни, за что мы сейчас выпьем? За новую жизнь! — За это стоит выпить, — согласилась Жанни. — Три рюмки «камю», мадам Лонгвиль. Мы приглашаем вас выпить с нами за нашу новую жизнь. — А почему ты не спрашиваешь, какая она, эта новая жизнь? Шарвен хотел придать своим словам и своему тону полушутливый оттенок, но ничего из этого не получилось: голос его дрогнул, и он опустил глаза. Дождавшись, когда подошла мадам Лонгвиль с наполненными рюмками, Жанни сказала: — Я все знаю, Арно. Знаю, может быть, даже больше, чем ты… Помнишь полковника Бертье? Того самого доблестного летчика, который с воздуха поджигал африканские хижины и расстреливал «вооруженных до зубов дикарей»? Я случайно встретилась с ним два часа назад. И он все мне выболтал. Они вышвырнули тебя из авиации, преследуя одну-единственную цель: оставшись без сантима в кармане, Жанни де Шантом приползет к своему папаше на коленях и со слезами на глазах взмолится: «Прости заблудшую дочь, отец, открой двери отчего дома, и я стану послушнее, чем самая кроткая овечка…» — Я догадывался об этом, — сказал Шарвен. — Какая несправедливость! — воскликнула мадам Лонгвиль. — Несправедливость? — Жанни зло рассмеялась и до дна выпила свой коньяк. — Вы очень добры, дорогая, называя несправедливостью то, что является грязью и подлостью… Если бы ты видел, Арно, как смотрел на меня Бертье, когда говорил со мной! Будто перед ним падшая женщина, нищенка, которой бертье, шантомы и тенардье протягивают руку помощи… В конце он сказал: «Милая Жанни, если вы не станете возражать, я, как ваш давний друг, готов взять на себя обязанности посредника между вами и вашим отцом. Поверьте мне: я сумею уладить все быстро и без особого шума». — А-ты? — спросил Шарвен. — Я? Я у него спросила: «Скажите, мсье Бертье, вам никогда не приходилось играть роль посредника между палачом и его жертвой? Мне кажется, в этой роли вам удавалось бы улаживать дела еще быстрее… В пользу палача, конечно». Он смерил меня вот таким взглядом и бросил: «Придет время, мадемуазель де Шантом, когда вы пожалеете о только что сказанном». 5 Весь июнь и большую часть июля Шарвен тщетно пытался найти работу в какой-нибудь частной компании, где были свои самолеты. Однажды, правда, ему как будто повезло. Наткнувшись на объявление, что некий владелец парфюмерных заведений ищет лично для себя шеф-пилота, Арно сел на поезд и помчался в Марсель. Разыскав нужный адрес, он явился в богато обставленную приемную конторы парфюмерного короля. Тщедушный человечек с мордочкой хорька, к которому Шарвен обратился, сказал: — Да, моему хозяину нужен пилот. При вас есть какие-нибудь документы? Оставьте их мне, через пару дней я сообщу вам результат. Два дня Арно бродил по набережным Марселя, с интересом наблюдая за работой докеров. Чтобы не тратить лишних денег, обедал он в портовых харчевнях, где было намного дешевле, чем в кафе и ресторанах. Никто здесь не обращал на него особенного внимания, хотя все эти люди — докеры, матросы, веселые женщины с ярко накрашенными губами, капитаны многочисленных буксиров и лоцманы — хорошо знали друг друга, и было похоже, что тут обитает какой-то большой клан со своими укладами, привычками и никем не писанными законами. Здесь много пили дешевого кислого вина, шумели, азартно спорили, но Шарвен никогда не видел, чтобы дело хоть раз дошло до драки. Здесь же, в одной из портовых харчевен, он узнал о событии, которое сыграло в его жизни большую роль. Он сидел за столом в шумной компании докеров, когда в харчевню ворвался оборванный мальчишка с пачкой газет в, потрепанной сумке и, размахивая развернутой газетой над головой, закричал: — Фашистский мятеж в Испании! Республика в опасности! Бои на улицах Мадрида, Севильи, Гренады! Покупайте «Юманите»! Покупайте «Юманите»! Шум за столом стих. И в этой напряженной тишине раздался слегка хрипловатый голос: — Ты не врешь, Луи? Ты ничего не выдумал? Ну-ка давай сюда газету. Мальчишка заартачился: — Это неправильно, дядя Гаскар. Неправильно, когда один человек берет газету и читает вслух. А кто возьмет остальные? — Ладно, малыш. Давай клади на стол всю пачку, пусть каждый возьмет по газете и заплатит деньги. На первой полосе под крупным заголовком «Фашистский мятеж в Испании» газета французских коммунистов писала о начавшейся гражданской войне за Пиренеями. Бои между поднявшими мятеж фашистами и оставшимися верными республике войсками шли во многих районах Испании. Рабочий класс Мадрида строил на улицах баррикады, кровь уже лилась в Севилье, Гренаде, Ла Корунье, в Кадисе, в Овьедо… Долго в харчевне никто не произносил ни слова. Слышалось лишь какое-то бормотание да кое-где глухой, подавленный вздох… А потом тишина будто сразу взорвалась, будто все, что люди с трудом в себе сдерживали, прорвалось наружу. Кто-то кричал: — Палачи! Они залили кровью Абиссинию, теперь — Испания! Моряк, сорвав с головы форменную фуражку и зажав ее в руке, густым басом бросил отрывистые, точно обрубленные, фразы: — Фашисты зальют кровью весь мир… Если их не поставить на колени… Если их не уничтожить, как чумных крыс!.. Скажи, Гаскар, что ты об этом думаешь? По-твоему, они, когда придет время, не проглотят Францию? Проглотят, как устрицу! Шарвен привстал и взглянул на человека, которого все, звали Гаскар. Наверное, он занимал здесь особое положение — Шарвен почувствовал это по тому, как люди смотрели на докера, ожидая его ответа. — Ты спрашиваешь, что я об этом думаю, Виктор? — раздумчиво заговорил Гаскар. — Я скажу. Ставлю сто против одного, что «добрый друг» рабочих социалист Леон Блюм размышляет сейчас не о том, как бы надеть намордник на фашистов. У него другая забота: под любым соусом все дело представить так, будто ничего особенного не произошло. Ну подерутся там за Пиренеями темпераментные испанцы, наставят друг другу фонарей и что? Нас это не касается: когда двое дерутся, третьему вмешиваться не резон… — А Гитлер и Муссолини? — спросили у Гаскара. — Они тоже закроют глаза или… — Тут могу ставить уже тысячу против одного: не пройдет и недели, как чернорубашечники и нацисты появятся в Испании. И появятся не с пустыми руками. — Леон Блюм на это не пойдет! — К столику, за которым сидел Гаскар, подошел коренастый, с круглой, точно шар, головой, докер и повторил: — Леон Блюм на это не пойдет! И не думай, Гаскар, будто только коммунисты ненавидят фашизм. А социалисты кто? Враги своему народу? Или им охота стоять на коленях перед чернорубашечниками? Посмотришь, завтра же наше правительство предложит Испании военную помощь. Завтра же, ни днем позже. Или я сам плюну в глаза Леону Блюму. Гаскар покачал головой: — Когда ты поумнеешь, Картье?.. Леон Блюм! Нашел защитника демократии. Если завтра кто-то предложит помощь Испании, так это будет Россия. Советский Союз! — твердо добавил он. Гаскар и Картье продолжали спорить, и вокруг стола теперь образовался плотный круг людей, жадно прислушивающихся к этому спору. Сам того, не замечая, втиснулся в круг и Арно Шарвен. Как ни странно, но ему, выходцу из простонародья, редко приходилось сталкиваться с людьми, своими руками зарабатывающими на кусок хлеба. Не потому, конечно, что Шарвен чуждался простолюдинов или считал себя выше их. Нет, у него, как у офицера французской армии, просто не было возможности хотя бы изредка соприкасаться с теми, кого он в душе всегда глубоко уважал уже за то, что они несут тяжкое бремя: когда царит мир — они кормят, поят и одевают страну; а когда начинается война — они первыми отправляются в окопы и погибают. Позже он не переставал удивляться, что в первые минуты его поразил не столько сам факт поднятого фашистами мятежа в Испании, сколько вот эта необыкновенная реакция рабочего люда на мятеж: можно было подумать, будто фашисты чуть ли не стучатся в ворота Парижа, смертельная опасность нависла над каждым из этих людей. …Выбравшись из харчевни, Шарвен не спеша побрел в резиденцию парфюмерного короля. Чтобы немного оттянуть время и кое о чем подумать, он пошел окольными путями, рискуя заблудиться в незнакомых лабиринтах улиц и переулков Марселя. Черт подери, ему действительно было о чем поразмыслить! Не такой Арно Шарвен был простак, чтобы не понять: фашизм берет за глотку всякого, кто или сразу же поднимает перед ним лапки кверху, или, не имея друзей, не может в одиночку сопротивляться. Но Испания! Там ведь люди уже почувствовали долгожданный дух свободы! Разве они смирятся с тем, чтобы на, их шею снова надели ярмо. «Нет, — думал Шарвен, — там фашисты наверняка обломают себе зубы! И уж, конечно, такие, как Марк Гаскар и его друзья, не оставят испанцев один на один с Франко… Правда, есть и другие. Есть де шантомы, есть де тенардье, есть полковники бертье, поднаторевшие на поджогах деревенских хижин и расстрелах стариков и детей. Эти сейчас наверняка потирают руки: как сосед, их больше устраивает Франко, чем республика, с ним-то они всегда найдут общий язык…». Шарвен вдруг остановился. Де тенардье, де шантомы, полковники бертье, гаскары и варры… Ну а ты сам, летчик Арно Шарвен? Будешь издали за всем наблюдать? Разве не так уж не прав тот моряк, который сказал: «Фашисты зальют кровью весь мир… Когда придет время, не проглотят Францию? Проглотят, как устрицу…» «А что может сделать бывший летчик Шарвен? — горько усмехнулся он. — Безработный, почти нищий Арно Шарвен, который, если эта парфюмерная жаба сегодня не возьмет его к себе в услужение, будет вынужден взяться за самую грязную работу, лишь бы не подохнуть с голоду…» Подгоняемый невеселыми мыслями, он заторопился в парфюмерную контору. Его встретил все тот же «хорек», что и накануне. Усадив Шарвена в кресло, он сел напротив и предложил: — Сигару, мсье Шарвен? Или храбрые летчики курят лишь сигареты? «Хорек» обворожительно улыбнулся и испытующе посмотрел на Шарвена. — У некоторых храбрых летчиков, — тоже улыбаясь, ответил Шарвен, — в данную минуту нет возможности покупать ни того, ни другого. Благодарю вас, мсье… — Лежен, — подсказал «хорек». — Мсье Лежен… Мне хотелось бы узнать… — Да, да, я понимаю. Скажите, мсье Шарвен, у вас никогда не было осложнений с господином Вивьеном де Шантомом? Конечно, это не имеет связи с вашей будущей работой — просто праздное любопытство, не больше. Вы мне верите, мсье Шарвен? Лежен продолжал улыбаться и как бы в знак полного расположения к Шарвену дотронулся до его колена. — Я не могу вам верить, мсье Лежен, — после паузы ответил Шарвен. — У Вивьена де Шантома длинные руки, и они, кажется, уже дотянулись и сюда. Прошу вас сказать прямо: мне отказано? — Ну, ну, ну… — губы Лежена растянулись в еще более широкой улыбке. — Зачем же делать такие поспешные выводы, мсье Шарвен! Никто и ни в чем вам пока не отказывал. Но… Скажите, мсье Шарвен, вы уже успели узаконить брак с мадемуазель Жанни де Шантом? — Это очень важно для вашего шефа? — усмехнулся Арно. — Он принимает на службу только холостяков? Или только женатых? Лежен вдруг встал, подошел к двери и старательно прикрыл ее. Когда он возвратился на свое место и взглянул на Шарвена, вид у него был, как у крупного заговорщика перед государственным переворотом. Арно с нескрываемым любопытством ожидал, что же произойдет дальше. — Поговорим, как мужчина с мужчиной, мсье Шарвен. Все начистоту. Вы не возражаете? Но заранее обращаюсь к вам с просьбой: то, о чем я скажу, должно остаться только между нами. Не знаю почему, но я проникся к вам симпатией. Да, да, мсье Шарвен, бывает ведь, что проникаешься симпатией к человеку, которого почти совсем не знаешь… Так вот, я, если хотите, иду на риск. Узнай мой шеф, о чем я с вами говорю, он… — Вы еще ничего не сказали, мсье Лежен, — бросил Шарвен. — Может быть, вам не стоит рисковать? — Не надо смеяться, мой друг, дело очень серьезное. Кто-то лишь два часа назад звонил моему шефу по поводу вашей работы. Я очень подозреваю, что это было сделано по поручению господина де Шантома. Не стану вам выкладывать подробности — суть не в них. Главное, что мне удалось уловить, заключается в следующем: господин де Шантом был бы очень благодарен моему шефу, если бы он отказал вам в вакантном месте. Наверное, вы лучше меня знаете почему. В то же время доверенное лицо де Шантома дало понять: если мсье Шарвен оставит мадемуазель де Шантом в покое, то его не только следует принять на работу, но и значительно повысить ему оклад, и господин де Шантом обязуется компенсировать дополнительные расходы. Со своей стороны я… Лежен умолк, наверное, увидел в глазах Шарвена нечто такое, отчего у него засосало под ложечкой. Он даже поднял руки к лицу, точно защищаясь от удара, но Шарвен внешне спокойно встал с кресла и, ни разу не взглянув на Лежена, вышел из конторы парфюмерного короля. Глава вторая 1 Прошел еще месяц — месяц томительных поисков работы, тридцать дней надежд и разочарований, унижений и отчаяния. Может быть, именно в эти дни Шарвен со всей отчетливостью и ясностью начал понимать гнусную лицемерность общества, которое неустанно кричало о своей демократии, гуманности и свободе. Толкаясь в длинных очередях биржи труда, Шарвен встречался здесь с людьми, чье человеческое достоинство как будто специально втаптывали в грязь. Будто невидимая сила задалась целью во что бы то ни стало сломить в человеке не только его гордость и самоуважение, но и волю, духовно обескровить его и опустошить — с униженными и до предела отчаявшимися легче иметь дело, они становятся куда сговорчивее. Разворачивая утренние газеты, Шарвен читал: «Правительство социалиста Леона Блюма создало в стране положение, где нет (или почти нет) ни одного безработного. Правительство раз и навсегда заявляет: с любыми формами экономических кризисов покончено бесповоротно…» У Шарвена было такое ощущение, будто от всей этой лжи его постоянно тошнит. Как-то, это было уже в конце августа, к толпе у биржи подошли два парня с жестяными кружками для пожертвований. На каждой висела табличка: «В помощь испанским республиканцам. Фашизм не должен пройти!». Парни в смущении остановились, и Шарвен услышал, как один сказал другому, почти до шепота понизив голос: — Слушай, Николь, это же безработные, ни у кого из них не отыщется и одного су. Они повернулись, чтобы уйти, но в это время человек с густой проседью в волосах крикнул: — Эй вы, а ну-ка вернитесь! Слышите, это вам говорят! Парни нерешительно топтались на месте. Их обступили плотным кольцом: бывшие рабочие кирпичных заводов с въевшейся в поры лиц красной пылью, разносчики зелени в стоптанных башмаках, землекопы с узловатыми руками и с твердыми, точно железо, мозолями на ладонях, штукатуры, каменщики, бетонщики — все бывшие, все с голодными, но сейчас с добрыми и теплыми глазами. Тот, с густой проседью, взял у одного из парней закрытую сверху кружку и, порывшись вначале в карманах пиджака, затем брюк, извлек наконец несколько су и опустил в прорезь. Потом крикнул в толпу: — А ну, миллионеры, короли финансов, фабриканты и заводчики, подходи, у кого завелись наличные! Несколько наших су — это патрон для винтовки, несколько франков — это уже граната! Ну, денежные мешки, подходи, не стесняйся, выкладывайте нажитые капиталы… Или думаете, что расщедрится Леон Блюм?.. Это был обычный французский рабочий: даже когда живот от голода прилипает к спине, он не лезет в карман за острым словцом и шутку не променяет на кусок хлеба. Он балагурил, смеялся, но Шарвен видел, что и те, кто подходили к нему с мелкими монетами в руках, и он сам воспринимают все это очень серьезно, точно так же, как воспринимали известие о начале войны в Испании докеры Марселя. Тем временем рабочий с кружкой подошел к Шарвену и, взглянув на его чистый, хорошо отутюженный костюм, смешно потянул носом воздух, словно к чему-то принюхиваясь, сказал; — Вы, конечно, не сможете поддержать Испанскую республику, мсье? Вы, наверное, слишком бедны, чтобы отыскать в карманах своего драного пиджачка несколько су, не правда ли? У Шарвена была кое-какая мелочь — он рассчитывал в середине дня купить пару бутербродов и перекусить. Но еще когда рабочий взял у парня кружку для пожертвований, Шарвен и сам решил, что бросит в нее все имеющиеся у него деньги. Он уже держал их в руке и при первых же словах рабочего опустил монеты в прорезь кружки. Потом вдруг подумал, что, судя по его внешнему виду, все эти люди могут решить, будто его бумажник набит франками, а он отделывается мелочью. Ему даже показалось, что в глазах рабочих он увидел скрытую насмешку. Насмешку и неприязнь. И тогда, не отдавая, отчета в своем поступке, Шарвен вывернул наизнанку карманы брюк. — Больше у меня нет ни гроша, — словно оправдываясь, проговорил он. Теперь в глазах рабочих не было ни насмешки, ни неприязни — Шарвен это видел, и чувствовал. И еще он почувствовал, что теперь все, кто стоял с ним рядом, смотрят на него совсем по-другому: он стал для них своим человеком, они как бы приняли его в свое братство… * * * В этот день Шарвену снова не повезло — биржа закрылась раньше обычного, а людям объявили: можно расходиться по домам, ничего не ожидается. Голодный, усталый, на грани отчаяния Шарвен вернулся домой. Взглянув на него, Жанни грустно улыбнулась: — У меня тоже пустой номер. Но все равно сегодня в честь безработного бродяги Арно Шарвена я даю обед. Будут даже спаржа и твое любимое «шабли». — Что-нибудь опять отнесла в ломбард? — спросил Шарвен. — Какое это имеет значение?! — сказала Жанни. — Главное — мы еще живем, дышим и любим друг друга. Все остальное — преходяще. Она усадила его за накрытый стол, Арно налил в бокалы вино, однако прежде чем выпить, неожиданно сказал: — Они все ближе подходят к Мадриду. Все ближе и ближе… В конце концов они затянут на его шее петлю, и тогда все будет кончено… Жанни пожала плечами: — Тебя это действительно очень волнует? Что, собственно мы знаем об Испании? Картины Гойи и Веласкеса, романы Бласко Ибаньеса и «Дон-Кихот» Сервантеса?.. А что еще? Ну, коррида, матадоры и пикадоры, мортеруэло — паштет из гусиной печенки, любимое блюдо не то каталонцев, не то андалузцев… Давай выпьем за наше будущее… — Давай, — согласился Шарвен. — Говоря об Испании, я в то же время думаю о будущем. — О нашем? — усмехнулась Жанни. — Или о будущем человечества? — А разве это не одно и то же?.. Погоди, кто-то звонит. Он подошел к двери, резко распахнул ее: — О, Гильом Боньяр! Каким ветром тебя занесло? Проходи, старина, Жанни тоже будет рада тебя видеть. Гильом был в штатском костюме, лицо его осунулось, когда-то озорные, веселые глаза сейчас казались потускневшими и утомленными. Жанни взяла из его рук шляпу, проводила к столу: — Садитесь, господин лейтенант военно-воздушных сил, мы сейчас выпьем за бывших и настоящих летчиков. Гильом поморщился: — Если к числу настоящих вы относите и меня, Жанни, то допускаете ошибку. — В чем дело, Гильом? — спросил Шарвен. — Что-нибудь случилось? — Уже две недели, как меня вышвырнули из полка, — ответил Гильом. — Ты, конечно, спросишь, за что? И я сразу отвечу, чтобы больше не касаться этого вопроса: за грубейшее нарушение дисциплинарного устава. В чем это выразилось? Я сказал нашему другу Тенардье, что он самое настоящее дерьмо, что, если бы вернулись старые добрые времена дуэлей, я с наслаждением проткнул бы шпагой его шкуру, что он и его папаша — типичные фашисты и прочее и прочее… Но все это уже в прошлом, Арно, я пришел поговорить с тобой совсем о другом. Ты всегда был серьезнее и умнее меня и лучше разбирался во многих вещах. Черт подери, моя голова часто была забита не тем, чем нужно… Но, кажется, сейчас я тоже чуть-чуть поумнел. Знаешь, что я решил? — Прикончить капитана де Тенардье? — Ты не смейся. На этого ублюдка мне наплевать. По крайней мере, сейчас… Скажи, Арно, что ты думаешь о войне в Испании? Не кажется ли тебе, что каждый человек, если он считает себя порядочным, должен что-то сделать для Испании? — Например? — Например? Ну хотя бы переползти Пиренеи и расквасить морду какому-нибудь мерзавцу из банды Гитлера или Муссолини. Неужели мы сможем молча наблюдать, как они топят в крови все живое?.. Слушайте, Жанни, у меня все время перед глазами такая картина: вот стою я на какой-то возвышенности и вижу, как земля вокруг меня покрывается черной краской. С каждой минутой все меньше остается светлых пятен, и скоро их совсем не останется. Черт подери, думаю я, так ведь это не черная краска подступает к моим ногам, а кровь — я даже чувствую ее запах, — кровь убитых фашистами старух и стариков, детишек и их матерей. Жанни отхлебнула глоток вина и настороженно посмотрела на Шарвена. Арно легонько постукивал пальцами по краю стола, меж бровей у него прорезалась глубокая складка. Глаза его были широко раскрыты, но, кажется, он ничего сейчас не видел. «Или, как и Гильом Боньяр, Арно видит сейчас расплывающееся по земле черное пятно, — подумала Жанни, — и чувствует запах крови — крови растерзанных и расстрелянных детей, старух и стариков…». — И ты решил?.. — подсказал наконец Шарвен. — Да, я решил перебраться через Пиренеи и ввязаться в драку. Или я перестану себя уважать. — Короче говоря, Гильом Боньяр решил защищать Испанскую республику. — Это сказала Жанни. В голосе ее звучала насмешка, и Шарвен посмотрел на нее с укоризной. А Жанни, перехватив взгляд Арно, все же продолжала: — Если Гильом Боньяр не переберется за Пиренеи и не ввяжется в драку, Испанская республика погибнет. А вместе с ней и Франция. Гильом вспыхнул. Он вообще был крайне вспыльчив и взрывался иногда по таким пустякам, которых можно было и не замечать. Сейчас же Гильом считал, что, может быть, впервые в жизни принял правильное решение, и — черт возьми! — он никому не позволит, даже этой милой красавице, подсмеиваться над тем, что для него стало, как никогда, близким и важным. — Кое-кому, конечно, безразлична кровь испанских крестьян и рабочих! — бросил Гильом. — Она ведь не такая голубая, как у них. Даже если фашисты придут во Францию и начнут расстреливать французских простолюдинов, кое-кому и это будет безразлично. А может, они и обрадуются: чем меньше на земле простолюдинов, тем чище воздух. — Как вы смеете! — крикнула Жанни. — И вообще — зачем вы сюда пришли? Кто вас звал? И не думаете ли вы, что я не разгадала вашу хитрость? «Арно Шарвен умнее меня; Арно Шарвен лучше меня разбирается в сложных вопросах; именно с Арно Шарвеном стоит посоветоваться…» Все это — словесный туман, не более… Вы пришли, чтобы увлечь Арно Шарвена своей авантюрой. Но вам это не удастся, слышите? Арно не так наивен! И можете на него не рассчитывать! Арно, опустив глаза, — сидел, разминая пальцами сигарету. Поглощенный своими мыслями, он, казалось, оставался безучастным к этому спору. Словно ему было все равно: пусть этот трижды грешный мир летит в тартарары, его, Арно Шарвена, больше ничего не волнует. Жанни резко спросила: — Почему ты молчишь, Арно? Почему ты так спокойно слушаешь этот вздор? Шарвен пожал плечами: — Ты не прав, Гильом… Ты ведь совсем не знаешь Жанни… — Да я не об этом! — сердито сказала Жанни. — Какое мне дело до того, что думает обо мне твой Гильом! — А о чем же ты? — Скажи ему, что нас не касаются такие вещи, как война или мир в Испании. Пусть они там сами разбираются. Слышишь, Арно? Скажи, что для нас с тобой сейчас главное — это не умереть с голоду! Вы слышите, Гильом, о чем я говорю? У нас с Арно не осталось ни одного су, завтра мне не на что будет купить хлеба… Испания! А если через неделю фашисты, нападут на Грецию? Или на Голландию? Вы помчитесь воевать и туда? Гильом молчал. Смотрел на Жанни, кривил презрительно губы и молчал. Потом медленно поднялся, отодвинул на середину стакан с недопитым вином и глухо проговорил: — Я пойду, Арно. Извини, что нарушил ваш покой. — И Жанни — Между прочим, мадемуазель де Шантом, если через неделю или через год фашисты придут в Грецию, в Голландию или во Францию, не думаю, что ваше дворянское происхождение спасет вас от их лап. Эти мастера инквизиции очень любят вкус и запах любой, слышите, мадемуазель, любой крови… Он снял с вешалки шляпу и уже приоткрыл дверь, когда Шарвен встал и сказал: — Я провожу тебя, Гильом. — Нет! — Жанни тоже поднялась и преградила ему дорогу: — Нет, Арно! Ты останешься здесь. Слышишь? Я никуда тебя сейчас не пущу. Гильом и сам найдет дорогу. Чего же вы ждете, Гильом? Идите же, никто вас не держит… Шарвен взял ее за плечи, повернул к себе: — Не надо, Жанни. Все будет хорошо… Она посмотрела в его глаза и сразу все поняла. Гримаса не то боли, не то отчаяния пробежала по ее лицу. Сгорбившись, она устало присела на край кушетки, закрыла лицо ладонями и беззвучно заплакала… 2 Гильом спросил: — Ты помнишь полковника Бертье? Вояку, который пел твоей Жанни о «подвигах» в Африке или где-то там на Ближнем Востоке? — Помню. А почему ты вдруг начал об этом ублюдке? Он играет какую-нибудь роль? — Весьма большую. Без него мы не сделаем и сотой доли того, что можем сделать. — Темно, — заметил Шарвен. — Говори пояснее. Они сидели вдвоем в кафе мадам Лонгвиль, перед ними на маленьком столике стояли стаканы с дешевым вином, которое они изредка пригубливали, стараясь не морщиться, чтобы не обидеть хозяйку. Сама мадам Лонгвиль, сидя на высокой скамье за стойкой, щелкала костяшками счетов и что-то записывала в своем гроссбухе, время от времени поглядывая на Шарвена и Боньяра. Кроме них, в кафе никого не было, и все же Гильом говорил полушепотом, поближе наклонив голову к лицу Арно. — Бертье нашел меня сам, — рассказывал он. — Вначале я хотел дать ему пинка под зад, но что-то меня удержало. Послушаю, думаю, за каким дьяволом его ко мне принесло. Ведь неспроста же он явился к человеку, которого с позором вышибли из авиации. Может, думаю, там переиграли и решили Гильома Боньяра вернуть назад, в строй? — Ошибся? — хмыкнул Шарвен. — Все обернулось как нельзя лучше. Знаешь, что он мне предложил? Лететь в Испанию! Да, да, старина, не хлопай от удивления глазами: Бертье предложил лететь в Испанию! Драться! На наших «девуатинах». Он так и сказал: «Будем драться за правое дело, мсье Боньяр. И поверьте, мы заслужим не только славу, но и заработаем хорошие деньги. Там не жалеют их для тех, кто пришел на помощь…» Вот видишь, ты уже ерзаешь от удивления. А дальше еще больше удивишься. Бертье сказал: «Было бы неплохо, мсье Боньяр, если бы к нам примкнул и ваш приятель Шарвен. Насколько мне известно, он находится в весьма затруднительном финансовом положении. Что же ему помешает заработать солидный куш?» — «А господин де Шантом? — спросил я у него. — А Франсуа де Тенардье? Они ведь…». Он не дал мне договорить: «Во-первых, меня не касаются их личные дела. А во-вторых, вряд ли такие уважаемые люди, как Франсуа де Тенардье и господин де Шантом, будут против того, чтобы честные французы выполнили свой долг перед человечеством…». — Какой-то бред, — сказал Шарвен. — Какой-то бред, в котором я не улавливаю ни крупицы здравого смысла. Бертье, Испания, долг перед человечеством…. Ты был трезв, когда встречался с Бертье? — Послушай-ка до конца, старина. Я спросил у этого типа: «А где же мы возьмем „девуатины“? Купим на сбережения бывшего летчика Арно Шарвена? Или их на блюдечке преподнесет нам Испанская республика?» Бертье так и прыснул: «Вы туго соображаете, мсье Боньяр! Испанская республика находится перед последним издыханием. Она уже агонизирует. И мы с вами отправимся в Испанию лишь для того, чтобы избавить ее от мучительных конвульсий. Чем скорее это случится, тем легче будет участь испанского народа. И за это генерал Франко воздаст нам должное… А „девуатины“ я беру на себя…». Гильом до дна выпил свое вино и спросил: — Теперь тебе все ясно? Шарвен смотрел на своего друга, словно впервые его встретил. Теперь ему все было ясно, но он ничего не понимал. Кто же перед ним сидит? Двойная душа? Дегенерат, который за деньги готов продать свою совесть? Как всегда в минуты волнений, он поднял руки к вискам и долго тер побелевшими пальцами взбухшие жилы, потом закрыл глаза и сдавленным голосом сказал: — Уйди, Гильом Боньяр… Ты меня слышал?.. И запомни: если ты еще раз попадешься мне на глаза — я сверну тебе шею. — Замечательно! — Гильом схватил Шарвена двумя руками за плечи и что есть силы встряхнул его. — Замечательно, старина! Ничего другого я от тебя и не ожидал. И если бы ты ответил по-другому, я раз и навсегда отказался бы от такого друга, как Арно Шарвен. Потому что… потому что Арно Шарвен остался Арно Шарвеном, и если это не так, пусть меня познакомят с мадам гильотиной. — Болтун, — сказал Шарвен. — Выкладывай все до конца. * * * Старая, довольно обветшалая вилла была похожа на полуразрушенный замок. Четыре башенки по углам этого причудливого строения стояли как немые часовые, а узкие, снаружи забранные железными решетками окна напоминали бойницы. Место, где расположилась старая вилла, тоже как нельзя лучше соответствовало назначению замка-крепости: позади естественная стена — крутой каменный обрыв, слева и справа — заросшие непролазными кустарниками тамариска, овраги, впереди — хотя и не глубокая, но довольно широкая речушка, через которую на виллу перекинут мост. Когда-то, как ходила молва, эта вилла принадлежала одному из придворных Людовика XVI, и здесь, король частенько любил тайно встречаться со своей фавориткой графиней Дюбарри. Теперь же сюда вела отличная шоссейная дорога, перед мостом была оборудована стоянка для автомашин; и хотя за многие годы никто не удосужился подновить ветхие стены строения, внутри, за этими стенами, все было сделано со вкусом и не вызывало сомнения, что здесь поработал талантливый архитектор: изящная лепка на высоких потолках, мозаика на стенах, колонны из естественного красного камня, камины с чугунными решетками… Мрачного вида тип — не то камердинер, не то швейцар, — встретив Шарвена, Боньяра и доставившего их сюда тщедушного на вид человека, молча указал летчикам на занавешенную плотной шторой дверь, а хилому человечку приказал: — Жди на своем месте. В комнате, куда вошли Шарвен и Боньяр, стоял густой мрак: свет шел лишь от камина, в котором горела тусклая электрическая лампочка. Вначале Шарвен ничего не мог разглядеть, но попривыкнув к этому сумраку, увидел посредине комнаты большой деревянный стол, десяток грубо сколоченных табуретов вокруг него, и на столе, прямо на чисто выскобленных досках, несколько бутылок вина, коньяка, тарелки с сыром, зеленью, блюда с жареной дичью, высокие глиняные кружки и такие же глиняные, но значительно меньше рюмки. Никого из людей — ни хозяев, ни гостей, кроме Арно и Гильома, — в комнате не было. — Довольно загадочно, — вполголоса произнес Шарвен. — Не удивлюсь, если сейчас в эту комнату войдет рыцарь в латах и с мечом в руках… Сюда ли нас доставили, Гильом? — Сюда, именно сюда, дорогой лейтенант Шарвен! — из боковой двери, скрытой за портьерой, вышел полковник Бертье, о котором говорил Гильом. — Вы изволили сказать. — загадочно? Немножко фантазии, немножко старины и самую малость экзотики — моя болезнь, совершенно не опасная, но неизлечимая. Надеюсь, вы не осуждаете меня, Шарвен? Настоящий летчик не может быть засушенным рационалистом, не правда ли? Он и мечтатель, и фантазер, и… Простите, мы, кажется, еще не очень знакомы? Полковник авиации Бертье… О вас я знаю от лейтенанта Боньяра. Прошу вас к столу, господа. Необыкновенно короткими, словно обрубленными, руками он сделал жест гостеприимного хозяина и сам первый опустился на табурет, спросив у Шарвена: — Вино? Коньяк? — Вино, — ответил Шарвен. — Кажется, это «шабли»? — О да! Настоящее «шабли», его присылает мне отец из Бургундии, из своих собственных подвалов… А вы, мсье Боньяр? Предпочитаете напиток более крепкий? Прошу вас, господа, будьте как дома, без всяких условностей. Он налил Шарвену полную кружку вина, себе и Боньяру — коньяку в рюмки и, зажав свою в пухлой ладони, торжественно произнес: — За солдатскую честь, господа, за честных французов, которые всегда были готовы выполнить свой долг перед настоящим и будущим человечества… — Хорошо сказано, господин полковник! — Гильом выпил и подвинул к себе блюдо с дичью. — Но уж если речь пошла не только о будущем человечества, а о настоящем тоже, то я скажу по-солдатски прямо: человечество в целом меня интересует мало. Франки, песеты, доллары — вот божок, перед которым я снимаю шляпу. Особенно в те печальные дни, когда в моих карманах посвистывает ветер. — Браво, Боньяр! — засмеялся, захлопал в ладоши Бертье. Кесарю кесарево, лейтенанту Боньяру Боньярово! А что скажете вы, лейтенант Шарвен? Шарвен видел и чувствовал: за напускным весельем, за добродушием гостеприимного хозяина полковник Бертье скрывает настороженность. Настороженность по отношению к нему, Шарвену. Он исподволь, украдкой все время за ним наблюдает и изучает его. «В конце концов, — подумал Шарвен, — это естественно в закономерно: откуда полковнику Бертье известно, что за птица бывший лейтенант военно-воздушных сил Арно Шарвен, чем он дышит и что у него на уме? Не для того ли он и пригласил Шарвена вместе с Гильомом на эту необычную виллу, чтобы раскусить орешек и понюхать, чем он пахнет?.. Ну что ж, нюхайте, господин полковник, вряд ли вы останетесь недовольны». — Отличное вино, — вслух сказал Шарвен. — Если вы не возражаете, полковник, я налью еще… Гильом Боньяр, конечно, слегка упрощает: по-настоящему честному французу, как вообще по-настоящему честному человеку, не могут быть безразличны судьбы людей, в какой бы стране они ни жили. Скажу даже более прямо: судьбы стран теснейшим образом зависят друг от друга. Но… Есть ведь правительства, есть государственные деятели — они-то пускай и думают о человечестве вообще… А я думаю так: моя родина — Франция. За нее я готов драться до конца. С любым противником… Ваше здоровье, полковник, вино действительно отличное… Что касается Испании… Она — наша близкая соседка, а я не желаю, чтобы соседи меня тревожили. Не хочу, господин полковник. Хочу, чтобы у соседей был добрый порядок. Сейчас его там нет. Поможем его навести? Я к этому готов, господин полковник. — Я рад, что нашел единомышленников, — сказал Бертье. — Сказал без особого подъема, и Шарвен почувствовал, что его слова не рассеяли прежней тревоги. Тогда он добавил: — Но это не все, господин полковник. Разрешите мне быть таким же откровенным, как и мой друг Гильом Боньяр. Для вас, как мне известно, не является секретом, что я оказался в довольно затруднительном материальном положении. Поэтому вопрос о вознаграждении за мою работу в Испании является для меня очень существенным… Вас не шокирует моя откровенность? Я не хочу, чтобы между нами осталось что-нибудь до конца не выясненным. Скажите, господин Бертье, какие перспективы в этом отношении нас ожидают? И какие, простите за прямой вопрос, гарантии? Бертье оживился: — Отвечу на ваши вопросы с такой же солдатской прямотой, дорогой лейтенант Шарвен. Если бы вы не заговорили о вознаграждении, я мог бы подумать, что ведете не совсем чистую игру… Так вот, как только мы приземлимся… ну, скажем, в Бургосе или в Сарагосе, нам предложат подписать договор. Оплата за каждый боевой вылет и приличная, в несколько сот тысяч песет, страховка. Ну, наградные тоже не исключаются… Уверяю вас, лейтенант, за два-три месяца войны вы заработаете там столько, сколько не заработали бы здесь за два-три года. Это — перспективы. А гарантии… Без договора никто из нас и не подумает подняться в испанское небо. Вы удовлетворены? Простите, господа, к нам, кажется, пожаловали наши друзья.. Бертье вышел в боковую дверь и через некоторое время возвратился в сопровождении четверых господ, один из которых — худощавый, с военной выправкой старого служаки — показался Шарвену знакомым. Где-то он его видел, но где и при каких обстоятельствах — вспомнить Шарвен не мог. Второй — толстяк, в шевиотовой тройке, с алмазной булавкой на галстуке — наверняка был дельцом-промышленником, хотя скорее походил на коммивояжера. Третьего Шарвен окрестил «профессором»: солидная залысина над крутым красивым лбом, острый и в тоже время какой-то блуждающий взгляд карих глаз, очки с золотыми дужками, но без оправы, довольно тонкая шея, чудом державшая крупную голову с холеным породистым лицом. На четвертого Шарвен не стал обращать внимания: серая, бесцветная личность заурядного клерка с мутными глазами пропойцы, подобострастно следившая за каждым движением того худощавого типа, в котором Шарвен признал военного. Спокойно, без суеты и шума, гости уселись за стол и, когда Бертье наполнил кружки и хотел было произнести тост, его прервал «профессор». — Господа! — Голос у него был сильный, но в меру властный, движения руки, в которой он с едва скрываемой брезгливостью держал массивную глиняную кружку, напоминали движения проповедника. — Господа, — повторил он, — позвольте мне выразить искреннюю благодарность хозяину этой гостеприимной виллы… Мы благодарим вас, мсье Бертье, за вашу инициативу начать движение французских авиаторов, которое направлено на пресечение некой заразы, угрожающей человечеству потерей тех духовных ценностей, что оно приобрело в течение многих столетий. Вы, конечно, знаете, господа, о какой заразе я говорю — о той заразе, против которой восстал испанский народ во главе со своим вождем генералом Франсиско Франко. Никто из нас не сомневается, что движение это будет разрастаться с невиданной быстротой, но тысячу раз слава тем, кто первым готов принести в жертву и свой покой, и свою жизнь… «Профессор» умолк, свысока обвел взглядом сидящих за столом и остановил его на Шарвене и Гильоме Боньяре. Изобразив на лице подобие улыбки, он продолжал: — Я счастлив был узнать от полковника Бертье, что молодое поколение Франции и лучшие ее представители среди авиаторов не остались в стороне от той борьбы, которая уже охватила многие народы. Франция — нейтральная страна, мы за полное невмешательство в дела Испании, но кто смеет запретить честным французам-добровольцам стать на сторону правды и совести?! Шарвен вдруг поймал себя на том, что с трудом вникает в смысл напыщенной речи «профессора». Кто же все-таки вон тот тип, который наверняка всего час назад снял военный мундир и облачился во фрак? И совсем неожиданно вспомнил: это же генерал д'Уарон! Жанни, как-то указав на него Шарвену, дала очень меткую характеристику: «Высший класс подвида Бертье. О простом народе говорит как о насекомых, которых надо периодически наполовину уничтожать, чтобы они не поглотили весь предназначенный настоящим людям кислород…» «Ну и компания!» — усмехнулся про себя Шарвен. Он не уловил момента, когда «профессор» закончил свою речь, и лишь зычный голос генерала д'Уарона вновь заставил прислушаться. Генерал говорил отрывисто, точно с трудом выталкивая из своей утробы слова, тяжелые и неуклюжие, как чугунные болванки: — Правильно, это — начало. Потом пойдет дальше… Мы поможем… Здесь — вы не против, полковник Бертье? — мы создадим штаб… Люди найдутся… Слышите? Найдутся! Много!.. Конечно, Франсиско Франко справится с голытьбой и без нас… Но солидарность! Общая цель! Общая борьба!.. Он шумно вздохнул, залпом осушил полную кружку, прокуренными пальцами смахнул с коротко подстриженных рыжих усов капли вина и заключил: — На этом закончим. К делу. План такой: аэродром в Тулузе, северная его оконечность. Три «девуатина» с полным боевым комплектом. На чехлах — буква «т». Это наши «девуатины». Охрана подготовлена… Я правильно говорю, мсье Телье? Толстяк в шевиотовой тройке кивнул: — Мои люди все сделали, мсье д'Уарон. Деньги я уже передал. — Отлично. Вылет двадцать шестого в четыре ноль-ноль. Маршрут полковнику Бертье известен… Желаю успеха, господа. И за этот успех выпьем. Как положено истым солдатам. * * * Жанни не находила себе места. Арно не посвящал ее в свои планы, но по тому, как он в последние дни замкнулся, с какой нервозностью, а подчас и с плохо скрытым раздражением отвечал на ее вопросы («Что с тобой происходит, Арно? Почему ты такой? Что ты надумал? Куда ты так часто отлучаешься?»), Жанни чувствовала: он готовится к какому-то важному шагу, и этот шаг наверняка связан с посещением Гильома Боньяра. Наконец, накануне отъезда в Тулузу, Шарвен попросил Жанни посидеть с ним полчасика и кое о чем поговорить: — Жанни, дорогая, я понимаю, что тебе сейчас нелегко — я действительно веду себя не так, как всегда. На это есть причины. Я не хотел тебя расстраивать раньше времени, но настала пора, когда ты должна обо всем узнать. — Ты уезжаешь в Испанию, — отчужденно проговорила Жанни. — Ты уезжаешь в Испанию с этим проходимцем Боньяром. Эту тайну ты хотел открыть? — Да, Жанни. Мне очень хотелось бы, чтобы ты правильно все поняла. Есть вещи, которые порой не совпадают с нашими желаниями или нежеланиями… Она усмехнулась: — Долг перед человечеством? — Не надо смеяться, Жанни. Шарвен ощутил, как в нем поднимается новая волна раздражения против Жанни. Черт возьми, неужели она действительно ничего не понимает? Неужели она совсем равнодушна ж тому, что волнует миллионы людей? И все же Шарвен сумел подавить в себе назревшую вспышку. Достав из шкафа старую, потертую карту, он разложил ее на коленях и, теснее придвинувшись к Жанни, сказал: — Посмотри сюда, дорогая. Вот сюда. Это — Сан-Себастьян. Это — Ирун. А рядом — наша Франция. Наша родина, Жанни. Когда-то Бисмарк мечтал «приложить горчичник к затылку Франции». Фашизм Германии и Италии руками Франко уже извлек этот горчичник из своей страшной аптеки. А что делаем мы? Наше правительство издало декрет, запрещающий экспорт оружия в Испанию. Ты думаешь, оно не знает, что Гитлер и Муссолини посылают туда тысячи своих солдат, сотни самолетов и танков, пушки и пулеметы? Это крупная и грязная игра! Они хотят задушить Испанскую республику. Все эти де тенардье, дуароны, бертье и подобные им только об этом и мечтают. Шарвену казалось: наконец-то Жанни начинает понимать, наконец-то она прозревает. Вот сейчас она посмотрит на него затуманенными от горя глазами и скажет: «Прости меня, Арно, я знаю, что иначе ты поступить не можешь, но мне страшно за тебя и страшно остаться одной…» Он протянул руку, чтобы обнять ее, он уже приготовил слова, чтобы утешить ее, ободрить, но Жанни резко от него отстранилась: — А мне до них нет никакого дела!.. Гитлер, Муссолини… Испания!.. Слышишь! Я бросила ради тебя дом, наконец, свое благополучие. А теперь?.. Что теперь? И не похоже ли все это с твоей стороны на предательство по отношению ко мне?.. Ты — благородный, мужественный, честный человек! Почему ты не задал себе вопроса: «А что же будет с Жанни? Как и чем она станет жить?» Или мне завтра же обрезать юбку выше колен и отправиться на панель?! Жанни закрыла лицо руками, и Арно услышал, как она застонала. «Наверное, — подумал он, — так стонут люди, которые знают, что они обречены». Острое чувство жалости нахлынуло на него с такой силой, какой он еще никогда не испытывал. — Жанни! Шарвен обнял ее и снова позвал: — Жанни! Зачем ты так? Не отрывая рук от лица, подавляя рыдания, она сказала: — Я, кажется, схожу с ума. Мне так страшно, Арно. Лучше бы мне умереть… — Успокойся, Жанни, прошу тебя. И выслушай меня до конца. Когда Шарвен увидел, что Жанни мало-помалу приходит в себя, он объяснил: завтра же ей надо будет уехать из Парижа. Недалеко от Монпелье, в небольшом местечке, живет сестра Гильома Боньяра со своим мужем, фермером. Гильом обо всем с ними договорился — они встретят Жанни, как близкую родственницу, отведут ей комнату, и она будет жить у них до тех пор, пока вернется Шарвен. Денег они не требуют. Муж сестры Гильома сказал: будет помогать, как может. — Ты ведь не белоручка, Жанни, — подбадривал ее Шарвен. — Ты все умеешь делать не хуже других. У тебя золотые руки, И я уверен: и сестра Гильома, и ее муж останутся тобой довольны… Ну, Жанни, не надо же больше отчаиваться, слышишь? Мы еще с тобой поживем, поверь моему слову. Теперь он поглаживал ее по голове и чувствовал, как она все теснее прижимается к его плечу, легонько вздрагивая, точно ребенок, который только сейчас пережил трагедию, но трагедия эта осталась уже позади, и больше никакие страшные беды ему не грозят. — Вот так-то лучше, — проговорил Шарвен. — Так нам обоим будет легче. Она кивнула головой. — И мы не станем об этом больше говорить… — Не станем… Но мне и вправду очень страшно. Я ведь никогда не оставалась одна. Боже, чем все это кончится?.. У нее опять появились слезы на глазах, но Шарвен сказал: — Жанни! — Я больше не буду, Арно. Я все понимаю. Когда ты уезжаешь? — Завтра. — О боже! И ты не можешь побыть со мной хотя бы еще неделю? — Нет, Жанни. — Ну, не неделю. Пусть это будет три дня… Два… Только не завтра. — Нет, Жанни… 3 В купе спального вагона они ехали вчетвером: Шарвен., Гильом, Бертье и невзрачный тип с подозрительно оттопыренным карманом пиджака. Полковник Бертье называл этого типа коротко и весьма выразительно: «Эй ты». — Что-то вроде моего адъютанта или денщика, — объяснил он присутствие типа Шарвену и Гильому. — На него можно положиться. Последние дни Боньяр почти все время был навеселе. Каждое утро он заверял Шарвена, неодобрительно поглядывавшего на его помятую физиономию: — Все, Арно! Клянусь всеми святыми, больше — ни рюмки! Если хочешь знать, у меня нет никакого желания лакать всю эту мерзость, но стоит мне посмотреть на нашего «магистра» Бертье, как сразу же вот тут начинает подсасывать. Будто моему карбюратору не хватает воздуха. Но теперь — все, слово Гильома Боньяра. Однако приходил вечер, Гильом снова начинал ощущать «подсасывание» и заглядывал в первое попавшееся на его пути бистро, чтобы утолить жажду. Сейчас он, сидя рядом с Шарвеном напротив Бертье и адъютанта-денщика, со скучающим видом поглядывал на мокнущие под моросящим дождем унылые, пожелтевшие поля и изредка кивал в знак того, что внимательно слушает «магистра». — Не знаю, — говорил Бертье, — кому понадобилось создавать эту контору по невмешательству. Наверняка это затея красных. Они там, в России, умеют в нужный момент обстряпать выгодное для них дельце… Но наши, наши-то идиоты зачем клюнули на гнилую приманку? — По-моему, вы ошибаетесь, мсье Бертье, — усмехнулся Шарвен. — На Комитет по невмешательству и Леон Блюм, и англичане, и сам генерал Франко должны в настоящее время молиться. Ведь под соусом невмешательства вся западная демократия наложила полное вето на продажу республиканской Испании любого вида оружия, а в это время Гитлер и Муссолини… Да зачем за примером идти далеко? Мы с вами и есть пример того, на чью мельницу льет воду эта, как вы говорите, контора по невмешательству. Мы-то с вами найдем щель, чтобы проскользнуть в нее через границу, не так ли? И кое-кто на границе в нужный момент закроет на нас глаза, потому что предупрежден, куда и зачем мы отправляемся… Ну а если бы вместо нас попробовали проскользнуть в эту щель друзья испанских коммунистов? И тут голос подал «Эй ты»: — Их в два счета вот так бы! — и сделал жест, будто ногтем большого пальца раздавливает насекомое. — Р-раз — и нету! Чтоб не совали свой нос куда не следует. — И все же, видимо, соглашаясь с Шарвеном, заметил Бертье, — и все же должны со многим считаться. Прошу вас, друзья, еще и еще раз уяснить: полковника Бертье там, за Пиренеями, существовать не должно. Там будет обыкновенный испанский пилот Аугусто Доминго. Так же, как вместо лейтенанта Арно Шарвена появится Куррито Аурелио, а вместо Гильома Боньяра — Пако Дечесоари. Именно под такими именами мы будем зачислены в военно-воздушные силы Испании — Испании генерала Франко. — Отлично! — зевнул Гильом. — Пусть меня называют сатаной, дьяволом, лишь бы побольше платили. — Не кажись хуже, чем ты есть, — сказал Шарвен. — В конце концов, ты не подонок, который, за несколько монет готов продать свою душу. — Простите, сеньор Аурелио, — хмыкнул Гильом, — разве вам нужна лишь слава? Но, как утверждают философы, она не материальна… Бертье не вмешивался в их разговор. Он и сам не мог сказать, кто из этих двух волонтеров нравился ему больше. Пожалуй, такие, как вот этот забулдыга Гильом Боньяр, меньше доставляют хлопот. У них все проще. Они плюют на всякие там высокие материи и желают жить в свое удовольствие. «Лишь бы побольше платили!» Это их альтер эго. И ничего плохого в такой постановке вопроса Бертье не усматривал. Меньше идей — чище голова: Бертье не сомневался, что в лице Боньяра он везет генералу Франко хорошего летчика и солдата. Шарвен, по мнению полковника, был сложнее. Выше культура, тоньше ум. Таким в душу с первого взгляда не проникнешь. Но именно такие, если их захватывает идея, становятся одержимыми, а подчас и фанатиками. Такие будут драться до последнего, их не остановишь. «Но он тоже, — вспомнил Бертье, — не отряхивал руки от денег… Хорошо, что этот старый сквалыга де Шантом поприжал свою куколку и сделал из Ромео и Джульетты нищих. Голод не тетка — он хватает за глотку и таких, как Арно Шарвен… А в общем — посмотрим. У Франко, конечно же, есть молодчики, которые умеют вывернуть человека наизнанку и даже без лупы увидеть, что у него там внутри…» * * * В Тулузу они приехали под вечер. Выйдя из вокзала, Бертье огляделся вокруг и, заметив в толпе тощего, в дорогом костюме, человека, разглядывающего прибывших пассажиров, окликнул: — Мсье Лоррен! Мсье Лоррен подошел, колючим взглядом окинул спутников Бертье и лишь тогда обратился к полковнику: — Рад вас видеть, Бертье! С благополучным прибытием. Надеюсь, все у вас хорошо? — Как нельзя лучше, спасибо. Прошу познакомиться с моими друзьями. Мсье Арно Шарвен, мсье Гильом Боньяр… Вы с машиной, Лоррен? Их отвезли в неказистый с виду, но оказавшийся довольно уютным, чистым и тихим отель, поместили Шарвена и Боньяра, в двухкомнатный номер с широкими, из мореного дуба, кроватями, ванной комнатой и массивной люстрой под потолком, в которую были ввинчены электрические лампочки ж форме церковных свечей. — Если вы не против, — вежливо осведомился Бертье, — ужин для вас принесут в номер. Так будет удобнее. — Если вы не против, — в тон ему ответил Гильом, — пусть прихватят к ужину чего-нибудь покрепче чая. — Но в пределах нормы, — любезно улыбнулся Бертье. — С вашего разрешения, я отлучусь. Вернусь к вам, наверное, только завтра вечером. Предоставляю вам самим решить, как лучше распорядиться свободным временем. — Сеньор Доминго… — Гильом подошел к Бертье и двумя пальцами снял с борта его пиджака воображаемую соринку. — Сеньор Доминго, вы не найдете ничего предосудительного в том, что я попрошу одолжить мне несколько десятков франков? В счет будущих приходов, разумеется. Понимаете, по рассеянности я оставил свою чековую книжку в сейфе, и теперь… Бертье снова любезно улыбнулся. — Плохим бы я был товарищем, если бы не позаботился о вас. Возьмите, сеньор Дечессари. Этого, надеюсь, будет достаточно на первое время. Вытащив из бокового кармана пакет, он передал его Гильому, попрощался и вышел. * * * — Слушай, Куррито Аурелио, — сказал Гильом, — мы, кажется, решили все жизненно важные вопросы, обо всем договорились и все уточнили. Не думаешь ли ты, что теперь у нас появилось право слегка развлечься? У меня в Тулузе есть добрые приятели, и, я надеюсь, они не сочтут за труд подыскать нам приличных… Нет-нет, ты не хмурься, я имею в виду по-настоящему приличных дам. Таких, которые… — Ни сегодня, ни завтра мы никуда не пойдем, — отрезал Шарвен. — К черту твоих добрых приятелей и приличных дам. Тебе все ясно? — Далеко не все. Во-первых, откуда этот командирский тон? Ты кто — полковник Бертье? Или генерал Франсуа де Тенардье? И какого дьявола ты вздумал командовать?! Гильом Боньяр — вольная птица, запомни это раз и навсегда. Договорились? В противном случае между нами могут возникнуть нежелательные трения… — Вот как! — Шарвен, приблизившись к Гильому почти вплотную, посмотрел на него с явным удивлением. — Вот как! А может быть, Гильом Боньяр больше не вольная птица? Может быть, он стал теперь человеком, который за многое отвечает? Или я ошибаюсь? Если я действительно ошибаюсь, то не лучше ли будет, если я скажу Гильому Боньяру совершенно прямо, что мне с ним не по пути. — Ты что, белены объелся?! — крикнул Боньяр. — Ты что, перестал понимать шутки? Убей меня бог, я не узнаю старину Шарвена! Слушай, Арно, а куда же мы денем вот эту штуку? Он извлек из пакета пачку франков и пошелестел новенькими купюрами. Потом с показной небрежностью бросил их на стол, но тут же поспешно собрал их и снова спрятал в пакет. — Черт меня дери, я, кажется, уже забыл, когда держал в руках такое богатство. Значит, ни сегодня, ни завтра мы никуда не пойдем? Повинуюсь. Основатель ордена иезуитов Игнатий Лойола говорил: христианин должен быть как труп в руках начальства. Правда, великий мыслитель Монтескье изрекал совсем другое: абсолютное повиновение предполагает абсолютное невежество того, кто подчиняется, оно предполагает также и невежество того, кто повелевает. Здорово сказано, а, Шарвен? Я заучил эти премудрости еще в школе… Но куда же мы денем пакет? — Ты возьмешь сейчас эти деньги, — сказал Шарвен, — пойдешь на почту и отправишь их своей сестре с припиской, чтобы она поделилась с Жанни. Оставишь немного для того, чтобы нам хватило на пару дней. Вернулся Гильом лишь через два часа. В руках у него было около десятка свертков с сыром, колбасой, булочками, марокканскими сардинами, баночками паштета и прочей снедью. Через плечо у него висела какая-то туристская сумка, из которой выглядывали горлышки бутылок с коньяком и вином. Делая вид, что не замечает неодобрительных взглядов Шарвена, Гильом разложил и расставил свои покупки на столе и сказал: — Слушай, старина, я сейчас вспомнил знаешь кого? Как-то Пьер Лонгвиль познакомил нас с русским летчиком Денисовым. Забыл, как его звали… Кажется, Валери… Славный это был человек, а, Шарвен? Что-то у него случилось с мотором, и он простоял на парижском аэродроме целую неделю… Мы все в него влюбились, в этого Валери, и, когда провожали, затосковали так, будто провожали самого близкого друга… А помнишь, что он сказал на прощанье? «Давайте, братцы, отвальную…» Есть у них, у русских, такой обычай — пить на прощанье «отвальную»… Отличный обычай, старина, и, клянусь богом, мы с тобой не будем летчиками, если не последуем этому обычаю. Садись, Арно, садись, Аурелио, и да здравствует Испания! — Они выпили, и Шарвен сказал: — Еще тогда Валери Денисов говорил: «Чует мое старое сердце, что вулкан в Европе скоро взорвется…» А ведь это было… Когда это было, Гильом? Мы тогда считались, с тобой сосунками — только-только начинали летать. А за плечами этих старых пилотяг Пьера Лонгвиля и Валери Денисова уже лежали тысячи налетанных часов… Давай, Гильом, за старых пилотов. За живых и за мертвых… — Давай, Арно. За живых и за мертвых… Уже в полночь к ним постучали. Покачиваясь, Гильом подошел к двери, открыл ее и крикнул Шарвену: — Ты видишь, кто к нам явился? Думаешь, это Леон Блюм или маршал Петэн? Нет, это собственной персоной пожаловал его величество «Эй ты»! Прошу вас, сеньор денщик-адъютант. Кушать подано, вино разлито. Коньяк, «шабли», итальянское «кьянти»? — Меня зовут Жером. Жером Оливье. Рады вас видеть, мсье Оливье, — сказал Шарвен. — Вы, наверное, по поручению своего хозяина? Жером Оливье молча проследовал к столу, плеснул в стакан коньяку и выпил. Потом подцепил вилкой сардину, отправил ее в рот и, почти не жуя, проглотил. — Меня зовут Жером. Жером Оливье, — повторил он. Голос у него был хриплый, глаза слезились, пальцы рук мелко подрагивали. — Какого черта — денщик, адъютант! Жером Оливье вот уже десяток лет обыкновенный холуй. А был… Ладно, не в этом суть… Я выпью еще. Разрешаете? Ух!.. Гильом подлил в свой стакан, выпил и тоже сказал: — Ух! — Садитесь, Жером, — предложил Шарвен. — Вы к нам в гости? — В гости? Нет. Да… А что? Пришел просто так, Жером Оливье — одинокий волк. Ха, здорово звучит, не так ли? Одинокий волк… Никого нет. И ничего нет. Трухлявое дерево. Р-разрешаете? Он снова выпил, закрыл глаза и сцепил на животе пальцы с обкусанными ногтями. Глубокие морщины, как борозды, спускались по щекам к углам рта, и от этого лицо казалось угрюмым, даже злым. Лоб у него был низким, словно у обезьяны, тонкие, с серым оттенком, тубы беспрестанно шевелились, точно Жером Оливье где время что-то нашептывал. — А вы ребята что надо! — открыв наконец глаза, прохрипел Оливье. Хозяин знает толк в людях. Они, говорит, это вы, значит, классные летчики. Будут, говорит, без промаха бить красных. — Он тоже будет бить, — заметил Шарвен. — Он? Разрешаете? Ух!.. Он тоже? Хозяин? Он — птица высокого полета. Что?.. Он скоро вернется. Сюда. В штаб. Правильно. Я, говорит, сам переправлю туда целую эскадрилью. Прилечу улечу. Прилечу — улечу. Хозяин… Там, говорит, будет драться эскадрилья Бертье. Правильно. Вы — первые ласточки, первые орлы… — Орлы-стервятники, — хмыкнул Гильом. — Зачем? Герои! Слава! И монеты. Много монет? — Много, — сказал Шарвен. — Хватит. Еще и останется. — Правильно… Язык у Оливье начал окончательно заплетаться, глаза совсем потускнели. — Вам лучше пойти поспать, мсье Жером, — предложил Шарвен. — Я спущу его с лестницы, этого одинокого волка! — прошептал на ухо Шарвену Гильом. — А еще лучше — вышвырну в окно. Здесь не так уж высоко — всего шесть этажей. — Я провожу вас, мсье Оливье, — сдержанно сказал Шарвен. 4 Без четверти четыре они приехали на тулузский аэродром. Без пяти четыре они снимали чехлы с моторов истребителей. Механики завели моторы. Чуть в стороне, по боковой бетонной дорожке, промчалась открытая легковая машина, и в рассеивающихся сумерках Шарвен увидел в ней офицера. Ему даже показалось, что машина, поравнявшаяся с ними, притормозила и офицер привстал на сиденье. Но шофер прибавил газ, и через мгновение уже ничего не стало видно. Бертье, бледный не то от волнения, не то от бессонной ночи, подошел к Боньяру и. Шарвену, сказал: — До границы, как и договорились, будем лететь вдоль Гаронны. Потом свернем на Уэску и дальше — прямо на Сарагосу. Аэродром где-то сразу за Эбро, на месте уточним. Пошли по машинам. Взбухшая от частых дождей Гаронна петляла рядом с линией железной дороги Тулуза — По — Дакс, потом она круто свернула на юг и вскоре пересекла границу. Бертье покачал крыльями своей машины: мы — в Испании, берем курс на Уэску. Он летел ведущим. Слева, почти крыло в крыло, но чуть сзади, вел «девуатин» Арно Шарвен, справа, тоже вплотную к Бертье, — Гильом Боньяр. Шли на высоте трех тысяч метров, рассекая крыльями белые громады кучевых облаков. Внизу, на желтоватых холмах и в зеленых долинах, лежали клочья предутреннего тумана, а с моря, отсюда невидимого, сочился голубоватый свет, словно оно было рядом, а не за десятки километров в стороне. По узким тропкам и проселочным дорогам, несмотря на ранний час, двигались сверху едва различимые крестьянские арбы, крошечные фигурки людей и животных. А где-то у самого горизонта отсвечивало зарево пожаров, и казалось, будто по небу растекаются красные ручьи — растекаются плавными волнами и вдали бледнеют, угасают, размываясь в гаснущих сумерках… Бертье испытывал чувство, похожее на юношеский восторг. Его считали первоклассным летчиком и, пожалуй, не зря: он действительно был способным пилотом. Великолепная реакция, умение мгновенно оценить обстановку, сжимать, скручивать в тугую пружину волю, в тот или иной момент принимать единственно правильное решение во время боя — все это давало полковнику Бертье возможность не раз выделиться из массы посредственных авиаторов, которых он презрительно называл «серыми лошадками». Правда, была у полковника Бертье одна неизлечимая болезнь — тайный, скрываемый от всех и даже от самого себя, недуг, с которым он честно, до самоотверженности боролся, но который до конца победить не мог: встречаясь в воздухе с противником или летя над его территорией, Бертье вдруг начинал испытывать животный страх, порой доводящий его до отчаяния, до потери здравого смысла. Откуда он приходил, этот страх, что являлось его первопричиной, Бертье, пожалуй, толком объяснить не смог бы. Ведь Бертье не сомневался — из любой передряги он выйдет победителем: о себе, как о летчике, он был очень высокого мнения и самонадеянно предполагал, что в большинстве своем летчики противника как раз и есть те «серые лошадки», которых вообще не стоит брать в расчет. А страх тем не менее захлестывал Бертье так, словно он нежданно-негаданно погружался в гнилую пучину всасывающего его болота и задыхался в ней. Потом это проходило, но оставляло после себя такой горький осадок, что Бертье еще долго не мог обрести привычный душевный покой и уравновешенность. Он бесновался, вымещая на всех и вся свою злобу, свой временный, как он сам определял его, «распад личности», и в такие минуты становился страшным. Однажды — это было в Африке — Бертье приказали вылететь в район скопления повстанцев и произвести тщательную разведку. Маршрут пролегал через покрытую мертвыми песками и застывшими барханами местность, где изредка поднимались закрученные в спираль смерчи да кое-где можно было увидеть белеющие, иссушенные ветрами и нещадно палящим солнцем скелеты людей и животных. Бертье, конечно, понимал: случись что с мотором, сядь он в этих местах на вынужденную — и все будет кончено. В лучшем случае белый человек, — неприспособленный к существованию на этой бесплодной, забытой богом земле, затеряется в мертвых песках и погибнет от жажды и голода, в худшем — попадет в руки людей, которых этот белый человек никогда не щадил и от которых, естественно, не может ждать пощады. И все же в тот раз Бертье летел на разведку в довольно приподнятом настроении, весело поглядывая на скользящую по барханам тень самолета и насвистывая какую-то легонькую мелодию. Мотор гудел ровно, приборы показывали, что все в порядке, крутить головой, высматривая самолеты противника, никакой нужды не было: какие к черту у повстанцев самолеты, когда им не хватает даже старых винтовок и патронов! И вот он над целью. Их было тут, пожалуй, около полутора тысяч — тех, кого в штабах называли повстанцами и кого Бертье, сам не зная за что, ненавидел до мозга костей. Всадники в бурнусах, всадники полуголые, всадники с самодельными копьями и винтовками за плечами, повозки, запряженные худыми лошадьми, десяток-полтора пушчонок… Не снижаясь, чтобы обзор был шире, Бертье сделал несколько кругов, нанося на карту ориентиры. Потом он отметил предполагаемое движение повстанцев — откуда и куда они направлялись, точно пересчитал застрявшие в песках пушчонки — их было тринадцать штук, — крестиками обозначил на карте два колодца. Он видел, как при его появлении всадники заметались, как кто-то из них лег на песок и начал палить из винтовок по самолету. «Ну и болваны! — смеялся Бертье. — Ну и болваны! Смалите из своих пукалок в небо, и у вас не хватает мозгов даже для того, чтобы понять, как смехотворно все это выглядит… А, впрочем, если у вас мозги действительно набекрень, я их сейчас вправлю!» Он увел машину подальше, за барханами снизился до бреющего и теперь летел прямо на лагерь повстанцев, заранее предвкушая восторг, когда увидит вдруг обезумевших людей и животных, мечущихся, орущих, падающих под градом пуль его пулемета, увидит мертвые тела своих врагов — всех этих непокорных, умирающих, но не сдающихся людей, непонятных и ненавидимых им. Пальцы его лежали на гашетке, ноги на педалях легонько вздрагивали от возбуждения и захватившего его азарта… Вот в перекрестии прицела появилась первая группа — с десяток всадников на конях, бешеным галопом мчащихся плотным веером. «Надо бы зайти чуть сбоку, — подумал Бертье, — чтобы скосить их одной длинной очередью». Однако веер вдруг рассыпался, и Бертье увидел, как один из всадников, круто осадив коня, соскочил на песок и приложил к плечу винтовку. Стрелял он или нет, Бертье определить не мог. Не отрываясь от прицела, он смотрел на приближающегося с сумасшедшей скоростью африканца, стоявшего с винтовкой без единого движения, словно изваяние, и ему стало казаться, будто это вовсе не человек, а какая-то глыба, стремительно увеличивающаяся у него на глазах. Еще издали Бертье нажал на гашетку, открыв огонь из крупнокалиберного пулемета. Пули, словно крошечные гранаты, взрывали песок у самых ног человека, и Бертье мог поклясться, что он видел, как они изрешечивают его красный, словно кровь, бурнус, а человек-глыба стоял на одном и том же месте, широко расставив ноги и все так же прижимая винтовку к плечу. Пролетев почти над самой головой африканца, Бертье рванул машину вверх и оглянулся: распластав, руки, уронив винтовку, человек недвижимо лежал на земле, уткнувшись лицом в песок. Рядом в агонии бился конь… И вот тогда на Бертье нахлынуло. Вначале будто тем самым кроваво-красным бурнусом заволокло, затмило весь мир и все вокруг него — пустыня с мертвыми песками, небо и даже раскаленный воздух тоже стали кроваво-красными, Потом пелена спала, и он почувствовал знакомый, до омерзения противный приступ тошноты. Тошноты животного страха. Нет, это не африканец, распластав руки, уткнулся в дышащий, зноем песок, не конь его бьется в агонии, а сам Бертье лежит на земле и стонет в предсмертной тоске, а рядом с ним — искалеченная, изуродованная машина. И Бертье закричал: — Но я убил его, я стер эту падаль с лица земли! Я победил! Я уничтожу еще полсотни таких же, как он, негодяев, я покажу им, кто такой Бертье! Знает Бертье, что вползший в него страх сейчас сильнее всего, знает, что этот страх — не совсем осознанный, нереальный, похожий на наваждение — не позволит ему сейчас снова спуститься до бреющего и снова открыть огонь по людям, которых он в эту минуту ненавидит так, как никогда еще ненавидел., Мир вокруг него лежал огромный, невероятно огромный! Сотни миль безбрежной пустыни, синее небо с редкими табунчиками почти прозрачных облаков, белые, похожие на мертвую зыбь океана, барханы, а Бертье видел лишь одинокую фигуру — изваяние африканца с винтовкой в руках и человека, уткнувшегося лицом в горячий песок: это он, Бертье, лежит недвижимый, бездыханный, теперь уже мертвый, и вот здесь, где он сейчас лежит, через месяц-два будут белеть, иссушенные ветрами и знойным солнцем пустыни, его кости…. Даже не холодный пот, а какая-то гнусная липкая влага покрыла его тело, тошнота подходила к самому горлу, и все, что Бертье мог сделать, — это лишь скрежетать зубами от отвращения к самому себе. Он расслабился, ему казалось, что в нем не остается и капли воли продолжать эту непосильную борьбу с самим собой. Вот так и летел он на свою базу, то изрыгая проклятия, то чуть не плача от жалости к себе, безучастно смотря на землю, изредка поглядывая на компас и карту, не видя ни того, ни другого. И лишь когда внизу мелькнул небольшой оазис — десяток пальм и два-три десятка убогих африканских хижин, Бертье вдруг очнулся, ощутил какой-то толчок реальной жизни и с великим облегчением почувствовал, как исчезает наваждение. Он глубоко, словно ему не хватало воздуха, вздохнул и раз, и другой, и третий, ладонью провел по глазам и уже внимательно посмотрел на карту. Вот этот оазис, вот эта затерянная в пустыне африканская деревушка… Он, оказывается, отклонился от маршрута, но, слава богу, бензина еще много, беспокоиться нечего. Сейчас он сделает поправку в курсе и… Возможно, Бертье так и улетел бы от этой злосчастной деревушки, еще раз скрыв от всех и от самого себя все, что пережил, если бы ему на глаза не попался человек верхом на лошади, откуда-то скачущий к зеленеющим пальмам. Человек этот был в таком же бурнусе, как тот, другой, и Бертье почувствовал, как в нем поднялась, захлестнула его жажда расплатиться за свой позор, расквитаться за пережитое унижение. Это ничего, что тот повстанец уже мертвый — он и мертвый принес Бертье страдания, которые не скоро изгладятся из его памяти… А этот — все они, в конце концов, одинаковые, все они, будь их воля, разодрали бы Бертье на части… Ну что ж, он в долгу не останется. Зуб, как говорят, за зуб, око за око. Он резко, до боли в ушах, бросил машину в крутое пикирование, выхватил ее почти над самыми пальмами и, поймав в прицел всадника, дал длинную очередь. И когда увидел, как тот, взмахнув руками, свалился на землю, засмеялся: — Отлично сработано! Однако смех его не был смехом довольного собой человека. В нем сквозила жестокость, неудовлетворенная жажда выплеснуть из себя накопившуюся злобу. И Бертье знал, что до тех пор, пока он этого не сделает, ему не успокоиться. Расправившись со всадником, он сделал вираж, вывел машину напрямую и открыл огонь по хижинам, покрытым сухими пальмовыми листьями. Пламя полыхнуло сразу же, из хижин начали выбегать женщины и дети, падали, уползали подальше от огня, метались из стороны в сторону, не зная, где можно укрыться, где спастись… А Бертье делал все новые и новые заходы, жег, истреблял и в самом себе видел дьявола, джина, вырвавшегося наконец на волю и теперь вершащего суд. И лишь когда не осталось ни одного патрона, он свечой взмыл вверх и лег на курс к своей базе… 5 Сейчас, вглядываясь в землю Испании, Бертье испытывал не только чувство восторга, но и гордость, возвышающую его в собственных глазах: выбор не случайно пал именно на него; именно ему, полковнику Бертье, было поручено подыскать летчиков и тайно переправлять их генералу Франко. Нелегкая, черт возьми, миссия, но Бертье хорошо помнил, о чем ему с глазу на глаз говорил генерал Франсуа де Тенардье: «Мир давно нуждается в очищении от скверны, друг мой, и оно, благодаря всевышнему, уже началось. Германия, Италия, Португалия, теперь Испания. Черед Франции еще не наступил, но мы стоим на пороге великих событий и великих потрясений. Скоро настанет день, когда с помощью своих друзей мы вышвырнем всю эту шайку заигрывающих с чернью так называемых народных вождей. И тем, кто честно выполнял свой долг перед историей в эти трудные дни, воздастся по заслугам». Потом Франсуа де Тенардье как бы между прочим заметил: «Странно, что вы до сих пор носите звание полковника, а не генерала, друг мой. Но… В дальнейшем мы позаботимся, чтобы эта ошибка была исправлена…» Да, полковник хорошо помнил тот доверительный разговор и при всем желании не мог не связывать его со своим будущим. Оно представлялось ему блестящим: завидная карьера, высокая должность в министерстве, награды, солидный счет в одном из банков Парижа… Ради этого стоит как следует поработать и даже подвергнуть себя риску. Кто не рискует, тот, говорят, всегда на мели. …Он вдруг увидел, что Арно Шарвен, слегка накренив свой «девуатин», все дальше отходит влево. Бертье быстро взглянул на карту… нет, все правильно, он ведет машину строго по курсу на Уэску. А от нее до Сарагосы рукой подать. Шарвен ничего этого не видит?.. А Боньяр?.. Бертье оглянулся на Гильома. Тот вырвал свою машину вперед и тоже подворачивал влево, словно отрезая Бертье дорогу. «Кто-то из нас свихнулся, — выругался Бертье. — Или они, или я… Клянусь богом, я, кажется, переоценил их способности. А если точнее — переоценил их способности не я, а Эмиль, командир этих типов. „Первоклассные летчики, полковник. И я искренне опечалюсь, если им не суждено будет вернуться на землю нашей доброй Франции…“». Эмиль, правда, сказал это таким тоном, что Бертье невольно тогда подумал: «Гнусный лицемер! Ты будешь несказанно рад, если их побьют там, как куропаток». Между тем Шарвен уходил влево все дальше и дальше, а Боньяр все теснее прижимался к правому борту «девуатина» Бертье, рискуя столкнуться с ним или обрубить ему крыло. Он теперь снова приотстал и летел вровень с машиной Бертье, и они ясно видели друг друга, словно сидели рядом. Бертье смотрел на Боньяра со смешанным чувством удивления и поднимавшегося в нем раздражения, а Гильом невинно улыбался и, кажется, пожимал плечами: дьявол, мол, его знает, что там случилось с нашим Шарвеном, но не можем же мы уйти от него, бросив на произвол судьбы. Так что следуйте за ним, господин полковник, другого выхода у нас с вами нет… Вначале, ничего особенного не подозревая, Бертье почувствовал едва коснувшуюся его тревогу, хотел отогнать ее от себя, но она почему-то не проходила. Он даже попытался было убедить себя, что в действиях Шарвена ничего предосудительного нет и не может быть: тот, наверное, решил, что Бертье сбился с курса, потерял ориентировку, и теперь он, Шарвен, сам взял на себя роль лидера перелета, хотя наверняка в этой ориентировке ни дьявола не смыслит… Но когда Бертье снова взглянул на Боньяра и увидел, как тот повелительно, приказывающим жестом дал ему понять, чтобы он следовал за Шарвеном и не вздумал отвернуть в другую сторону, когда увидел, как угрожающе близко подлетел к его машине «девуатин» лейтенанта и как лейтенант выразительно на него смотрел, Бертье стало ясно, что они затеяли нечистую и опасную игру. Но какую? Теснимый самолетом Боньяра, Бертье, помимо своей воли, был вынужден отклониться от курса на Уэску и Сарагосу. И вот он взглянул на компас, на карту, мысленно проложил линию теперь уже нового маршрута и все понял: они ведут его в Барселону! В ту самую Барселону, где сейчас находятся войска республиканской Испании, и где его, Бертье, вряд ли ожидает теплый прием. Это было чудовищно, и Бертье не мог, не хотел в это до конца поверить. Ему надо было немедленно что-то делать, предпринимать какие-то ответные меры, но что именно делать и что предпринимать, Бертье не знал. И он продолжал, лететь, гневно поглядывая на сопровождающего его Боньяра и постепенно приближающийся теперь «девуатин» Шарвена. Так продолжалось минуту или две, в течение которых Бертье искал и не находил выхода из создавшегося положения. В том, что Шарвен и Боньяр решили посадить его в Барселоне, Бертье больше не сомневался. Они, конечно, спелись заранее, все заранее обдумали и рассчитали; но как мог он, Бертье, человек, который всегда бахвалился, что видит других насквозь, как он мог клюнуть на дешевую приманку того же Боньяра?.. «Человечество в целом меня интересует мало. Франки, песеты, доллары — вот божок, перед которым я снимаю шляпу». Ну и сволочь! Ну и сволочь! Только вот что, господа, игра ваша будет проиграна! Полковник Бертье всегда умел за себя постоять. И не таким молокососам выбить его из седла… В какой-то неуловимый для Боньяра миг Бертье бросил машину вверх, дал ему возможность проскочить вперед и тут же; поймав его самолет в прицел, открыл огонь из крупнокалиберного пулемета. Несколько секунд Гильом продолжал лететь вперед по прямой, потом его «девуатин» пошел на снижение, резко клюнув носом. Бертье подумал, что надо бы Боньяра добить — возможности для этого у него были, — но он все же не поддался искушению. Расправляясь с Боньяром, он упустил из виду машину Шарвена, и ему во что бы то ни стало надо было ее отыскать. И он ее увидел: Шарвен буквально висел у него на хвосте, чуть повыше, и, конечно, уже брал его на прицел. Бертье сжался, втянул голову в плечи и почувствовал, как весь цепенеет. Он был опытным летчиком и понимал, что оказался в том критическом положении, когда никаких шансов не остается. Однако Шарвен не стрелял, хотя тоже понимал, что может срубить сейчас Бертье в два счета. Правда, в ту минуту, когда он увидел, как «девуатин» Боньяра после очереди Бертье резко пошел на снижение, когда подумал, что Гильом или ранен, или убит, у Шарвена вдруг потемнело в глазах. — Гильом, дружище, как же так? — прошептал он. И тут же решил разделаться с Бертье.. Он уже положил пальцы на гашетку, уже приготовился нажать на нее, по, взглянув вниз, к великой своей радости, увидел, как Гильом, — набрав на пикировании скорбеть, сделал боевой разворот с набором высоты и скрылся за небольшим, но плотным белым облаком. Словно Гильом мог его услышать, Шарвен закричал: — Отлично, малыш! Вскоре Боньяр пристроился справа от машины Бертье, который ничего этого не заметил: мысли, его были заняты лишь тем, почему Шарвен медлит и не стреляет, будет он вообще стрелять или нет, и стоит ли ему, Бертье, попытаться, хотя и с риском для жизни, внезапным маневром изменить положение, в котором он оказался, или примириться с судьбой и уповать на милость божью и тех, кто встретит его там, в Барселоне? И в это время справа от себя он увидел самолет Гильома Боньяра. Это было совершенно неправдоподобно, нереально, как дурной сон, и Бертье подумал, что он сходит с ума. К горлу уже подступал комок, уже ощущался знакомый приступ тошноты, и тело покрывалось испариной вползающего в сердце страха. «Если они заподозрят, что я и теперь не стану им подчиняться, — с отчаянием обреченного подумал Бертье, — если им придет в голову, что я снова попытаюсь что-то предпринять для своего спасения, они уничтожат меня, не раздумывая…» И, как бы подтверждая его мысль о том, что с него действительно не спускают глаз и не позволят ему выкинуть какой-нибудь номер, Гильом Боньяр вдоль правого борта его машины выпустил длинную очередь из пулемета. То же самое, но уже слева, проделал и Шарвен. * * * Боньяр садился первым, за ним — Бертье, и последним, сделав для страховки лишний круг над аэродромом, приземлился Арно Шарвен. Машина его еще катилась по полю, а к ней уже бежали десятки людей: одни — размахивая пистолетами, другие — что-то крича, третьи — с тревогой всматриваясь в незнакомое лицо летчика. Потом кто-то прыгнул на крыло, уцепился рукой за борт кабины и так, наблюдая за каждым движением Шарвена, боясь, наверное, чтобы он снова не вздумал взлететь, провожал его до самой стоянки. Окруженные плотным кольцом людей, в стороне от машин стояли Боньяр и Бертье. Посеревшее лицо полковника, с заметно вздувшимися на висках венами, казалось старым и жалким, и сгорбился он, ссутулился тоже по-стариковски, словно за то время, пока он летел под неусыпным наблюдением Боньяра и Шарвена, он растерял все свои душевные и физические силы и теперь ничего у него не осталось, кроме страха перед окружившими его людьми. Гильом, вытащив из кармана комбинезона сигареты, закурил и с видимым наслаждением глубоко затягивался дымом, с любопытством разглядывая испанских летчиков, механиков, мотористов, азартно спорящих между собой. Когда в сопровождении нескольких человек к ним подошел Шарвен, Боньяр сказал: — Черт меня подери, я ничего не могу понять из того, о чем они тут как сумасшедшие орут, но готов голову положить на плаху, если они не считают, что мы — заблудившиеся франкисты. Того и гляди, шлепнут, так и не разобравшись, что к чему… Кто-то протиснулся к Шарвену, грубо спросил: — Алеманос?[1 - Немцы? (исп.).] Шарвен, подумав, снял с плеча планшет, развернул карту и ткнул в нее пальцем: — Франция… Париж… Тулуза… Амиго! Сразу несколько человек, перебивая друг друга, воскликнули: — О, Франция! Кларо! Муй бьен! Амиго?[2 - Ясно, понятно! Очень хорошо! Друг? (исп.).] — Амиго, — засмеялся Шарвен. Они указали на Боньяра и Бертье: — Амиго? — В штаб, — по-французски сказал Шарвен. — Ведите в штаб. Их повели. Они шли рядом: Бертье — посредине, Боньяр и Шарвен — справа и слева. Бертье глухо спросил у Шарвена: — Вы сделаете все, чтобы меня расстреляли? — Это их дело, — коротко ответил Шарвен. — Но там, во Франции, вас будут судить как предателей. Или думаете, что там никогда ни о чем не узнают? — Вы хотели убить лейтенанта Боньяра, Бертье. — Нет. Я стрелял, чтобы он не мешал мне уйти. Разве на моем месте вы не поступили бы точно так же? — Какого черта! — сказал Гильом. — Лично я не стану марать руки, хотя они и чешутся пустить вам пулю в лоб… — Я ненавижу вас, Боньяр! — хрипло проговорил Бертье. — Вы шут, а не летчик. — И к Шарвену: — Подумайте, Шарвен, что будет с Жанни де Шантом, когда узнают, как вы со мной поступили. А рано или поздно там узнают: у нас везде есть свои люди. — Что же вы хотите? — спросил Шарвен. — Скажите им, что я — с вами. Потом я сумею уйти отсюда. И, клянусь вам, никому ни о чем не расскажу. — Вы мерзавец, Бертье, — не повышая голоса, сказал Шарвен. — Вы скорее похожи на мелкого торгаша, чем на офицера. У вас нет и капли мужества. — Пронто, пронто![3 - Быстрее, быстрее! (исп.).] — грубо подталкивали их сзади. И Шарвен подумал, что не очень-то им здесь с Гильомом и поверили, будто они — друзья. Да и почему они должны верить на слово?.. У них не так уж мало врагов, чтобы быть доверчивыми. В штабе — деревянном домике с земляным полом, сплошь усеянном окурками, — за грубо сколоченным столом сидели двое в простых комбинезонах, ничем не отличающихся от тех, что были на испанских летчиках. И лишь по той сдержанности, с которой к ним обратились вошедшие вместе с Шарвеном, Боньяром и Бертье республиканцы, Шарвен понял, что перед ними сидят люди, облеченные властью. Несколько минут эти двое с любопытством разглядывали незваных гостей, изредка задавая вопросы тем, кто их сюда привел. Потом пожилой, с густой сединой в волосах и с утомленными глазами, человек крикнул: — Эстрелья! Из-за полога, завешивающего узкую дверь в другую комнатку, появилась худенькая девушка в синем платье, перетянутом широким поясом, на котором висела кобура с пистолетом. Седой человек о чем-то долго ей говорил, указывая на Бертье, Шарвена и Боньяра, а девушка, слушая его, заправляла под берет иссиня-черную прядь своих волос. Наконец она сказала на не совсем правильном французском: — Майор Риос Амайа спрашивает, кто из вас трое есть старший чином? — Полковник Бертье! — Полковник подошел поближе к столу и почтительно, но с достоинством взглянул на майора Амайу: — Если господин майор разрешит, я первым стану отвечать на вопросы. — Майор Риос Амайа разрешает, — сказала переводчица. — Он хочет знать, кто вы такие и что вас привело в Барселону? Он также хочет знать, почему самолеты не воюющей с республиканской Испанией Франции появились здесь? Майор Риос Амайа желает предупредить: если французские летчики станут говорить ложь, это будет для них очень нехорошо… Боньяр вдруг тоже шагнул к столу, резко оттолкнул Бертье и приготовился было что-то сказать, но майор Амайа приказал: — Назад! Тогда Бертье, спокойно вытащив из кармана сигарету и закурив, начал: — Я французский летчик, офицер военно-воздушных сил, полковник Франсуа Бертье. Мои коллеги: летчики лейтенант Шарвен и лейтенант Боньяр… Господин майор желает знать, какую цель мы преследовали, сделав посадку в Барселоне. Возможно, нам стоило бы поискать причину и найти оправдание. Сказать, например, что мы прилетели сюда для того, чтобы помогать республиканской Испании в борьбе с франкистами… Бертье сделал небольшую паузу и внимательно посмотрел на испанцев, видимо, желая хотя бы приблизительно определить, какое впечатление произведут на них его слова. Однако те сидели молча, и в их глазах Бертье ничего не мог прочесть… Тогда он продолжал: — …Или сказать, что мы несли патрульную службу вдоль своей границы, пересекли ее и, заблудившись, решили, что камне хватит горючего на обратный путь. Поэтому и приземлились-в Барселоне, надеясь на помощь наших испанских друзей. — Барселона слишком далеко для подобной версии, — сдержанно сказал майор Амайа. — Дело даже не в том, — не теряя самообладания, сказал Бертье. — Я офицер, и не в моих правилах пытаться выторговать для себя снисхождение. Честь офицера также не позволяет мне лгать. Мы все — я говорю о себе и о подчиненных мне летчиках лейтенантах — направлялись к генералу Франко, чтобы предложить ему свои услуги. В Барселоне мы приземлились по ошибке, приняв ее за другой город. Теперь мсье майору все ясно? Очень хорошо… С настоящей минуты мы считаем себя военнопленными и требуем, чтобы по отношению к нам были применены соответствующие правила, регламентирующие… — Фашисты… — перебил его майор Амайа и кивнул девушке, чтобы та переводила его слова. — Фашисты и их пособники не только расстреливают попавших к ним в плен ваших летчиков — они их четвертуют, предварительно подвергнув зверским пыткам. Пыткам, которым могли бы поучиться средневековые инквизиторы. А потом… Потом они в ящиках сбрасывают на наши аэродромы куски мяса — все, что осталось от наших товарищей:.. Вам больше нечего сказать, полковник? — Ему больше нечего говорить. — Шарвен, стоявший до сих пор молча, вышел наконец вперед и повторил: — Ему нечего больше говорить. Но здесь есть и другие, у кого господин майор тоже может спросить, что их привело в Барселону. Надеюсь, господин майор все-таки даст возможность сказать несколько слов и этим другим? Когда переводчица закончила переводить, майор Амайа ответил не сразу. Он долго смотрел на Шарвена своими усталыми глазами, и вначале Шарвену казалось, что в них ничего, кроме смертельной усталости, нет. Но потом он увидел в этих глазах такую неприкрытую ненависть, что ему невольно стало не по себе, и, сам того не замечая, Шарвен отступил на два шага назад… Сидевший рядом с майором человек положил тяжелые руки на стол (в том, что это были руки рабочего, Шарвен не сомневался: узловатые сильные пальцы, загрубевшая кожа, еще не исчезнувшие мозоли на ладонях — наверное, не так давно этот человек работал или докером в Барселонском порту, или был каменотесом) и, поглядывая то на майора Амайу, то на Шарвена, что-то быстро начал говорить простуженным голосом. Майор, кажется, соглашался с ним, потому что все время кивал головой. Затем, взглянув на Шарвена, сказал: — Прошу коротко. Однако коротко у Шарвена не получилось: он подробно рассказал о том, как Бертье обратился к нему и Боньяру с предложением отправиться на службу к генералу Франко, как он, Шарвен, и Гильом Боньяр заранее договорились сделать все возможное, чтобы оказаться в Барселоне не только самим, но и заставить сесть на этом аэродроме Бертье, как вот этот самый, полковник Бертье, когда понял, что они решили сделать, открыл огонь по самолету Боньяра. — Мы прилетели в Испанию для того, — заключил Шарвен, — чтобы вместе с вами драться против франкистов и вот таких ублюдков, как Бертье, руки которого уже давно в крови… Мы прилетели сюда для того, чтобы вместе с вами защищать от нашествия фашизма не только Испанию, но и нашу родину — Францию! Гильом сказал: — Браво, Арно, ты выложил все так, как надо… Эй, сеньорита,! — обратился он к переводчице, — скажи своим начальникам, что летчик Гильом Боньяр полностью присоединяется к словам своего друга Арно Шарвена. Слышишь? И еще скажи, что их подозрительность меня оскорбляет. Гильом Боньяр прилетел сюда не для того, чтобы его тут допрашивали, как паршивого фашиста. Точка. Гильом Боньяр больше не произнесет ни слова. Бертье давно уже научился играть не переигрывая. Сейчас он особенно остро чувствовал: стоит ему сделать хотя бы один фальшивый шаг, произнести фальшивым тоном хотя бы одно слово — и все будет кончено, участь его будет решена. Он ясно видел: рассказ Шарвена произвел на испанцев немалое впечатление. Особенно на того, с медвежьими лапами. Да и на других тоже. Сдается, что они склонны поверить Шарвену. А Боньяр еще больше подлил масла в огонь. Его резкость, кажется, пришлась испанцам по душе — они уже находят общий язык, эти плебеи. Еще бы — ягоды-то одного поля… Со стороны могло показаться, будто Бертье сам себе копает могилу. Ни в чем не оправдываясь, признаваясь, что он на стороне тех, кто поддерживает мятежников, Бертье тем самым будто подписывал себе приговор. И даже Боньяр, неплохо знавший, насколько Бертье может быть двоедушным, ничего не понимал: куда он клонит, какую цель преследует, на что рассчитывает? Однако он, Бертье, не был простаком: патологически ненавидя всех, кто находился в противоположном лагере, он тем не менее понимал, что его противники — это люди, которым чужды бессмысленная жестокость, трусость, лживость и фальшь. Нет, он никоим образом не считал это доблестью, наоборот, открыто высмеивал всякие такие штуки, как гуманизм, человеколюбие, уважение тех или иных качеств даже в своих врагах, но… Но именно сейчас Бертье решил сыграть на чувствах, над которыми в душе смеялся. У вас в почете честность? Хорошо! Аристократ полковник Бертье до конца перед вами честен, вы это видите собственными глазами. Вы преклоняетесь перед мужеством? Прекрасно! Полковник Бертье, в отличие от этих слизняков Шарвена и Боньяра, предстает перед вами как солдат, не желающий запятнать свою честь трусостью: коль пришел его час — он готов. Он не станет ни юлить, ни падать на колени… Чего вам еще надо? Разве не эти качества вы считаете достойными настоящего человека? А про себя Бертье думал: «Главное — оттянуть время. Вполне возможно, они примут соломоново решение: обменять полковника Бертье и двух летчиков-французов на своих людей, попавших в лапы к Франко». Такое, как слышал Бертье, у них принято, и они охотно идут на подобный шаг… Ну, а уж если их всех троих переправят в Сарагосу или Бургос, тогда… Он не сразу очнулся от своих мыслей, когда девушка-переводчица обратилась к нему: — Майор Риос Амайа спрашивает, что вам есть ответить на слова вашего лейтенанта. — Мне? — Да, вам. Прежде чем ответить, Бертье полным глубокого презрения взглядом окинул Арно Шарвена и Гильома Боньяра, но ответил без всякого пафоса, как человек, потерявший веру в самое святое и для которого ничего, кроме отрешенности от этого подлого мира, не остается: — Мне нечего больше говорить. Я, как майор Амайа, солдат, а честь солдата не продается и не покупается. Я лишь жалею, что только сейчас узнал, какие подлецы служили в армии рядом со мной. Покупать жизнь ценой лжи и предательства? Нет, мне нечего больше говорить… — Увести всех! — приказал майор Риос Амайа. * * * — Запутанное дело, — сказал комиссар Педро Мачо, докер из Барселоны. — Этот полковник — типичный служака, таких узнаешь с первого взгляда. Наверняка он не юлит. Иначе зачем ему до конца раскрывать свою роль? — А двое других? — Убей меня бог, ничего не пойму. Тот, как его, Боньяр, что ли, или честный человек, или артист. — Или такой же фашист, — проговорила Эстрелья, — как и его полковник. Я никому не верю из них. Нет, верю полковнику: попался к нам в руки, знает, что песенка его спета, — вот и все. И нечего с ними тянуть канитель. — Помолчи, Эстрелья, — строго сказал майор. — А я не хочу молчать! — крикнула Эстрелья. — Вспомните, что фашисты сделали с Мигелем, когда они подбили его и он выбросился на парашюте. Только звери, а не люди, могут так издеваться над человеком. Я их всех ненавижу, этих садистов, дядя Педро, их надо всех немедленно уничтожать. Комиссар мягко улыбнулся: — Не горячись, дочка. Врагов, конечно, надо уничтожать, но… Во всем нужно как следует разобраться. Разве в Испанию мало сейчас едет настоящих людей, чтобы вместе с нами драться с фашистами? Скажи там, дочка, чтобы французов накормили и чтобы никто не дотронулся до них и пальцем. Скажи, что это приказ комиссара Педро Мачо. А потом мы их отправим в город, пускай там в этом деле покопаются люди поопытнее нас. 6 В город их отправили только вечером на попутной машине с открытым верхом. Машина эта, наверное, уже не раз попадала в аварию: измятые капот и крылья, перекошенные дверцы, закрепленные проволокой, разбитые фары — не машина, а гроб с музыкой, как сказал Гильом. Она тарахтела, визжала, скрипела, будто несыгравшийся оркестр музыкантов-любителей, но тем не менее шофер гнал ее со скоростью сто двадцать километров, рискуя сломать шею и себе, и своим пассажирам. Притом он все время что-то напевал, а изредка, резко затормозив свою колымагу прямо посредине дороги, извлекал из сумки оловянную флягу и подолгу прикладывался к ней, весело блестя глазами и подмигивая Эстрелье. Обгонявшие его на такой же скорости и на таких же потрепанных машинах шоферы грозили ему кулаками, громко кричали, а он благодушно помахивал им флягой и опять подмигивал Эстрелье. — Нельзя ли попросить вашего приятеля ехать поосторожнее? — сказал Эстрелье Бертье. Она даже не обернулась. Только бросила водителю несколько слов, после чего тот еще сильнее нажал на акселератор. Эстрелья сопровождала их одна, устроившись рядом с шофером, — никакой другой охраны дать не посчитали нужным, никто об этом даже не подумал. Правда, майор Амайа спросил у Эстрельйи: — Все будет в порядке? Она положила руку на кобуру с пистолетом и ответила: — Можете не беспокоиться. Так они и въехали в Барселону: сзади — клуб пыли и дыма, впереди — в панике разбегающиеся люди, посылающие вслед им проклятия. Бертье сидел с плотно закрытыми глазами и с заметно посеревшим лицом, Шарвен с любопытством разглядывал все, что попадалось на пути, Боньяр, с видом человека, которому все нипочем, курил одну сигарету за другой и старался подавить в себе желание заговорить с Эстрельей, этой самой красивой девушкой, как он сказал Шарвену, какую ему до сих пор приходилось видеть… Свернув в узкую, почти безлюдную улочку, шофер остановил машину и показал Эстрелье на высокое кирпичное здание в несколько этажей. Она отрицательно покрутила головой и стала что-то ему объяснять. Тогда шофер снова извлек свою флягу, хотел было приложиться к ней, но, поболтав над ухом и убедившись, что в ней не осталось ни капли, свистнул и швырнул себе под ноги. И в это время к машине подошел патруль: двое с винтовками за плечами, с пистолетами, заткнутыми за пояса, к которым также были подвешены гранаты. Эстрелья, увидев на руках патрульных повязки, шепнула шоферу: — Анархисты. Сейчас поднимут бучу. Будь начеку. Не вылезая из машины, она спросила: — В чем дело? — Документы! — потребовал один из патрульных, картинно положив руку на рукоять пистолета. Эстрелья протянула ему бумажку, которую анархист небрежно прочитал и так же небрежно спросил: — А что это за тип — Риос Амайа? — Не тип, — сдерживаясь, ответила Эстрелья, — а командир эскадрильи республиканских военно-воздушных сил. — О-о! — протянул патрульный. — Ты слыхал, Алонсо? Командир! Слушай, птичка, запомни раз и навсегда: существует на свете только один командир — это наш вождь Буэнавентури Дурутти. Знаешь такого человека? — Слышала. Говорят, замечательный человек. — Муй бьен. А что это за пижонов ты везешь? И куда? — Это летчики из Франции. Французские офицеры. Мне приказано доставить их в штаб военного министра Каталонии Сандино. — Французские летчики? Ты слыхал, Алонсо? Французские летчики. Какого же дьявола они прилетели к нам, в Испанию? Против кого они думают сражаться? — Мне ничего о них не известно. В штабе Сандино во всем разберутся. — Слышишь, Алонсо, о них ничего не известно! И разбираться будут в штабе Сандино! Клянусь святой мадонной, в любом штабе засели одни предатели. И если эти французские летчики пустят там слезу — их отпустят на все четыре стороны, А потом они вместе с фашистами будут бомбить нашу красавицу-Барселону. Что ты на это скажешь, Алонсо? Как, по-твоему, что в таком случае сделал бы наш Дурутти? — Пиф-паф, — засмеялся второй анархист. — И если мы этого не сделаем, Перес, Буэнавентури не погладит нас по головке. — Вы этого не сделаете! — твердо заявила Эстрелья. — Не хотите же вы, чтобы меня расстреляли? Ведь я за них отвечаю. — Ты права, птичка, — сказал Перес. — У тебя славная мордашка, и будет жаль, если из-за таких вот типов с тобой случится неприятность. Муй бьен! Мы дадим тебе расписку в том, что ликвидировали их по своему собственному приговору. Давай-ка, Алонсо, вытаскивай этих пижонов по одному. Война есть война, и, клянусь святой мадонной, на войне положено убивать. Анархист вытащил из-за пояса пистолет и, став на подножку машины, ткнул им в сторону Гильома — давай, мол, вылезай, Эстрелья крикнула: — Сидеть! Шофер, как будто безучастно наблюдавший всю эту картину внезапно приподнялся и кулаком нанес удар анархисту в подбородок. Тот выронил пистолет и, как мешок, свалился на землю. Перес, прыгнув в сторону, выстрелил в шофера. Выстрелил не целясь. Пуля сорвала с парня берет, и он, делая вид, что с ним все уже кончено, рухнул на сиденье, прикрыв своим телом Эстрелью. Перес, видимо, решив, что теперь никакая опасность ему больше не угрожает, снова стал приближаться к машине, поглядывая на своего товарища и, наверное, желая оказать тому помощь. И как только он наклонился над ним, Шарвен, оттолкнувшись от борта, прыгнул на землю, ребром ладони ударил анархиста чуть ниже затылка и вырвал из его руки пистолет. — Муй бьен! — крикнул шофер. — Пронто, пронто! Шарвен снова вскочил в машину, шофер с места рванул ее, крутым виражом завернул влево и только тогда, обернувшись к французам, по-приятельски улыбнулся. Гильом сказал: — Недурное начало… Надеюсь, сеньорита Эстрелья не станет обижаться на моего друга за то, что он вел себя не совсем по-джентльменски? — Он спасал свою собственную жизнь, — сдержанно ответила Эстрелья. * * * Три дня их держали в маленькой комнатушке на четвертом этаже какого-то мрачного здания, и хотя здесь не было ни тюремных решеток, ни специальных надзирателей (комнатушку просто запирали на замок), Боньяр называл эту комнатушку то камерой смертников, то палатой тихопомешанных и, не стесняясь присутствия Бертье, который день и ночь лежал в углу на грязном матраце, говорил Шарвену: — Только сумасшедшие вроде таких остолопов, как мы с тобой, могли рассчитывать на то, что нас тут встретят с распростертыми объятиями. Мы еще должны молить бога за то, что ни тебя, ни меня до сих пор не поставили к стенке. Правда, и теперь у нас не так много шансов выкарабкаться из этой передряги. И если трезво рассуждать, их куда больше у нашего обожаемого полковника… Улыбается тебе, например, перспектива, если они действительно решат обменять нас на своих летчиков, попавших в плен к фашистам? Какого черта мы значим для какого-то Амайи или Сандино? И почему они должны верить нам, а не честному и мужественному солдату полковнику Франсуа Бертье? Шарвен не спешил с ответом. У Гильома слишком обнаженная, но железная логика. Если франкистам предложат в обмен на республиканских летчиков такую фигуру, как полковник Бертье, да в придачу к нему еще и двух лейтенантов французских военно-воздушных сил — разве они откажутся? Для них это, помимо всего прочего, будет и красивый жест в сторону французского правительства. «Нет, — думал Шарвен, — франкисты ухватятся за подобную идею, как черт за грешную душу». Он старался быть спокойным, выставлял напоказ свое мнимое хладнокровие, но порой в душе его кипела буря от собственного бессилия, от невозможности доказать, что они с Гильомом Боньяром не те, за кого их выдает полковник Бертье, от равнодушия и черствости людей, ради которых они пошли на все. Шарвен, конечно, понимал: им нелегко сейчас, всем тем, кто почти в одиночку борется с душителями свободы. У Франко — Гитлер и Муссолини с когортами своих головорезов, у Франко — испанские миллионеры, «нейтралитет» всей западной «демократии», у него огромная часть реакционной испанской армии, обученной, оснащенной своим и чужим первоклассным оружием. А Республика? Много ли у Республики таких офицеров, как этот смертельно уставший майор Риос Амайа, как легендарный Игнасио Сиснерос, о котором Шарвен слышал еще во Франции? Вчерашние рабочие барселонских и мадридских заводов, крестьяне Андалузии, рыбаки Таррагоны и Марбельи, виноградари Малаги — эти люди готовы умереть за свою Испанию, но многие из них никогда не держали в руках винтовку, не слышали, как взрывается граната… И все же он не мог, не хотел найти оправдания равнодушию этих людей, безразличию к судьбам тех, кто пришел к ним как друг. Он и сам уже невольно становился безразличным ко всему, что происходило вокруг, ему уже начинало казаться, будто здесь, в Испании, не понимают чувств людей, которые называют, себя интернационалистами и для которых борьба с фашизмом стала их кровным делом… Бертье желчно изрек: — Если нас всех троих направят к моим друзьям, я постараюсь облегчить вашу участь: как соотечественник и как человек, который не потерял чести офицера, я попрошу этих самых моих друзей почетно расстрелять вас перед строем солдат. Расстрелять, а не повесить вниз головой, на что они первоклассные мастера. Надеюсь, вы будете мне благодарны? — О да, мсье Бертье! — Гильом прикладывал руку к сердцу и расшаркивался. — Конечно же, мы по достоинству оценим ваш благородный жест. Что касается лично меня, то вы, дорогой Бертье, можете рассчитывать даже на большее: если нас троих отправят к вашим друзьям, я клятвенно обещаю еще по дороге свернуть вам шею вот этими руками. Надеюсь, вы не будете на меня в обиде? Хотите сигарету, полковник? В общем-то, они верно предполагали, что их могут обменять на республиканских летчиков, попавших в плен к франкистам, В штабе военного министра и командующего ВВС Каталонии Филипе Сандино особенно некому, да и некогда было разбираться в запутанном деле троих французов, неизвестно как и зачем прилетевших в Барселону. Один из помощников Сандино, когда ему обо всем доложили, спросил: — Значит, полковник во всем признался? Ему ответили: — Да, камарада хефе![4 - Товарищ начальник! (исп.).] — А двое других? — Они сочинили легенду, что летели к нам как друзья. — Когда кто-нибудь из наших врагов попадает к нам в руки, у них всегда наготове легенды, которым не верят и сопливые мальчишки. — Вы хотите побеседовать с французами, камарада хефе? — Если найду время… А пока подготовьте почву для… — Понятно. Неделю назад франкисты захватили пятерых наших товарищей. Четверо еще живы. Возможно… — Все ясно. Действуйте… Потом мы согласуем вопрос с Сандино. Вечером того же дня, когда происходил этот разговор, Шарвена, Боньяра и Бертье решили перевести в другое помещение, где содержались арестованные, над которыми был установлен более строгий надзор. За ними пришли двое молодых солдат — веселых парней, совсем недавно, видимо, получивших новенькие пистолеты. Хотя не было острой необходимости, солдаты держали свое оружие так, точно им вот сейчас предстояло вступить в бой. И все время поглядывали по сторонам: смотрят на них завистливыми взглядами или нет. Вначале они шли по длинному коридору. Разноголосый гвалт, шум, толчея, топот, смех, резкие выкрики, ругань — гул штормового моря, если бы он раздавался рядом, смог бы сойти за тишину в сравнении с тем, что происходило здесь. Почти все вооружены винтовками, на поясах подвешены гранаты, длинные не то ножи, не то кинжалы в кожаных чехлах, кое у кого на ремнях болтались, свисая до колен, маузеры. И никто, к явному огорчению солдат-конвоиров, не глядел ни на их пистолеты, ни на тех, кого они вели под стражей. Солдаты-конвоиры то и дело покрикивали: — Ойе, омбре![5 - Эй, парень! (исп.).] И пистолетами показывали, чтобы посторонились и уступили дорогу. — Ну и содом! — ворчал Гильом. — Где же к чертовой матери у них дисциплина! Никто никому не отдает честь, орут, как на парижском рынке, бряцают своими подвешенными к поясам цацками и называют это войной? — Нам-то с тобой наверняка скоро отдадут честь, — зло пошутил Арно. — Можешь в этом не сомневаться… Наконец они выбрались на улицу. И первым, кого увидели, была Эстрелья. Она медленно шла по тротуару и оглядывалась по сторонам, кого-то, наверное, разыскивая. Гильом не удержался, крикнул: — Мадемуазель Эстрелья! Сеньорита! Эстрелья остановилась, отчужденно скользнула взглядом по Боньяру, посмотрела на Шарвена и Бертье. — Буэнос диас, сеньорита, — сказал Гильом. — Разве вы не узнаете своих друзей? Она не ответила, сняла берет, привычным жестом взбила иссиня-черную прядь волос и таким же привычным жестом поправила кобуру с пистолетом. — Чертова кукла! — буркнул Гильом. — Но ты видел ее глаза, Арно? Андалузские ночи! Один из солдат-конвоиров сказал: — Эсперо покито[6 - Подождите немного (исп.).]. И ушел. — Они, наверное, ждут машину, — предположил Шарвен. И в это время Эстрелья, заметив на противоположной стороне улицы того, кто ей, видимо, был нужен, крикнула: — Денисио! Это был летчик, через плечо у него на длинном ремешке висел планшет, в руке он держал шлем с летными очками. Перебежав улицу, летчик остановился рядом с Эстрсльей, и они оживленно заговорили. Потом, смеясь, Эстрелья глазами указала на Шарвена, Боньяра и Бертье. Денисио внимательно посмотрел на них, хотел, кажется, приблизиться к ним, но Эстрелья удержала его за руку. Шарвен воскликнул: — Черт возьми! — и еще раз взглянул на испанского летчика. Он мог с кем угодно спорить, что где-то и когда-то видел его. Вот эта густая копна темно-русых волос, резковатые черты лица, волевой подбородок… Как почти у всех людей, которых Шарвен видел здесь за эти три дня, глаза летчика казались такими же измученными, словно давно уже забыли, что такое сон. Но в то же время именно эти глаза излучали такую одержимость, которая невольно притягивала к себе. Подкатила машина со вторым солдатом-конвоиром. Он открыл заднюю дверцу, жестом приказал: «Садитесь». Бертье усадили рядом с шофером, Боньяр, Шарвен и солдаты втиснулись позади. Шарвен оглянулся и еще раз посмотрел на летчика. Тот продолжал стоять рядом с Эстрельей, теперь уже горячо что-то ей доказывая. И вдруг, сорвавшись с места, побежал к машине. — Арно Шарвен! — закричал он. — Гильом Боньяр! — Пронто! — сказал солдат-конвоир шоферу. Машина, рванув с места, быстро помчалась по улице Барселоны. Глава третья 1 Андрею Денисову еще в институте прочили большое будущее. Уже на третьем курсе он почти в совершенстве владел французским и испанским языками, довольно сносно говорил и читал по-немецки и по-итальянски. Со стороны казалось, будто все ему дастся легко и просто, все он схватывает на лету, весело, ни над какой проблемой долго не размышляет. Однако мало кто знал, как упорно, самоотверженно Андрей Денисов работал. Бывало, отец, старый пилот-международник Валерий Андреевич Денисов, собираясь на рассвете в аэропорт, заглянет к нему в комнату, а он сидит за столом и что-то выписывает из журналов, что-то в них отчеркивает или вслух читает какую-нибудь французскую или испанскую книгу. И вдруг воскликнет: «Здорово, черт возьми!» И тут же отыскивает такую же книгу в русском переводе, находит нужное место и — разочарованно: «Не то, не то, братцы-переводчики! Сухо у вас, ой как сухо!» — Опять всенощничал? — спросит отец. — На износ работаешь? Андрей удивляется: — На какой износ? Наоборот, я заряжаюсь. Думаешь, если просидел ночку за книгами, значит, выдохся? И стал немощным?.. Я ведь Денисов! Слышишь, я, Андрей, — сын Валерия Денисова. Ну-ка, погляди! Двухпудовая гиря всегда у него под руками. И он легко подхватывает ее, высоко подкидывает и ловит и, кажется, не испытывает ни напряжения, ни усталости. — Ну, что скажешь, Валерий, сын моего деда Андрея? Немощен твой наследник или… — Ну-ка дай! В руках Денисова-старшего гиря и вовсе кажется игрушкой. — Браво, отец! — с восхищением говорит Андрей. — Когда тебя спишут с неба, а меня вышвырнут из института, мы пойдем работать в цирк. «Русские силачи Денисовы! Проездом из Рио-де-Жанейро на мыс Дежнева! Только одно представление!..» Звучит? Они были удивительно похожи друг на друга, эти два Денисова, и, если бы не разница в возрасте, их можно было бы принять за братьев-близнецов: у обоих волевые, упрямые подбородки, густые — не пригладишь никакой расческой! — темно-русые волосы, слегка изогнутые брови, глаза с легкой грустинкой. Когда жива была мать Андрея, она, будто шутя, жаловалась: — Ни капли моего. Узурпаторы. Все поделили пополам… И смотрела на Андрея так, точно он был перед ней в чем-то виноват. Она умерла рано: Андрею в то время исполнилось пятнадцать лет, а ей было всего тридцать шесть. Может быть, если бы она болела, если бы недуг надолго приковал ее к постели, смерть не потрясла бы его с такой силой, не оставила бы в его душе такой глубокой раны. Но все произошло внезапно, до бессмыслицы неожиданно, и в эту чудовищную нелепость смерти никак нельзя было поверить. Отец летал тогда на Парижской линии и накануне, собираясь в аэропорт, говорил ей: — Это последний мой рейс перед отпуском. Правда, в Париже придется задержаться на несколько дней — там предстоят новые переговоры с французской авиакомпанией, и мне предложили быть одним из членов делегации. Но как только вернусь — сразу покатим в твою вотчину, на Урал. Покатим поездом, чтобы видеть совсем близко и горы, и реки, и леса, и коровенок на зеленых лугах… А там мы с твоим стариком возьмем ружьишки — и пошла-поехала бродить по чащобам: где подшибем глухарика, где витютня — не жизнь, а сказка! — Покатим! — загораясь радостью, подхватила она. — Господи, тыщу лет, кажется, не была в своем отчем крае! Да мы там с Андрюшкой сто тонн земляники насобираем, такого варенья наварю — пальчики все твои друзья оближут. А воздух там у нас, а красотища! Помнишь, рассвет в горах встречали? Помнишь? Ты еще сказал тогда: «На такое поглядеть — и умирать не жалко!» — А ты ответила: «Бог с тобой, Валерий! Разве можно навсегда распрощаться с таким дивом дивным! Умирать мы будем, когда по сто лет проживем…» Отец улетел, а она тут же стала собираться. Андрей, у которого лишь вчера начались каникулы, усердно помогал, и ему казалось, что это вовсе и не мать весело суетится вместе с ним, а озорная, непоседливая, очень красивая девчонка, с волосами до самых плеч, с девчоночьей тонкой талией и крепкими, слегка тронутыми загаром руками. Вот она вдруг останавливается и, забросив руки за голову, начинает поправлять волосы. Любуясь ею, Андрей говорит: — Мам, знаешь, о чем я сейчас подумал? Голову на отсечение — не угадаешь! — Не угадаю, — соглашается она. — Так вот слушай: когда я совсем стану мужчиной и надумаю жениться, я хоть на краю света разыщу себе такую же красивую женщину, как ты. Может, нелегко это будет, но я все равно разыщу! Она вроде бы оторопела и долго смотрит на него, словно до нее не сразу доходит смысл его слов. А потом весело, заразительно смеется и шутя шлепает Андрея по заднему месту: — Ах ты, мышонок! Молочко на губах еще не совсем обсохло, а он… ну и ну! Разбойник! И продолжает смеяться, а он видит и чувствует, что ей все-таки приятны его слова, приятно услышать такое от сына… Андрей всегда гордился своей матерью. Правда, многое в ней для Андрея оставалось загадкой. Ему, например, трудно было понять, как могли в одном и том же человеке уживаться нежность, мягкость, ранимость души и одновременно твердость духа, собранность, когда над головой сгущались тучи. Он ни разу не слышал, чтобы мать по какому-нибудь поводу вдруг захныкала, чтобы она на кого-то или на что-то пожаловалась. Притом она обладала почти спартанской приспособляемостью к любым житейским условиям, ко всем неудобствам, которые подстерегают семьи летчиков, вынужденных время от времени покидать обжитые гнезда и перекочевывать из одного конца страны в другой… Бывало, отец приходит домой, садится в свое любимое кресло, зачехленное белой парусиной (из всей мебели, какая у них перебывала в их кочевой жизни, кресло было единственным предметом, с которым отец не хотел расставаться), закуривает и молча дымит, пуская к потолку облака дыма. Дымит и молчит, украдкой поглядывая на жену, а та, по его виду уже догадавшись, что он принес нерадостную весть, вдруг начинает: — Знаешь, сегодня на рассвете вышла во двор, глянула в небо и вижу: плотным клином летят на юг журавли и — курлы-курлы-курлы… Весело так курлычут, будто страшно рады переселению в новые края. И я невольно им позавидовала… — Чему позавидовала? — Как — чему? Прилетят на новое место, а там — новая жизнь, другие леса, другие реки, другие луга… Жизнь, по-моему, не может быть совсем полной, если хотя бы изредка не вносить в нее перемены. Вот ты, например, хотел бы раз и навсегда осесть на одном и том же месте и — никуда? Хотел бы? — Пожалуй, нет. А ты? — Я? Господи, да я хоть сегодня готова лететь вслед за журавлями! — Тогда собирайся, — смеется отец. И она тоже смеется, а Андрюшка просто в восторге, и восторг его вызван не только тем, что предстоит дальняя дорога, но и тем, что он все понимает. «Вот это человек! — с обожанием он смотрит на мать. — Как это она здорово придумала про журавлей — и все для того, чтобы отцу было легче». Потом, когда отца перевели на международную линию и они навсегда осели в Москве, Андрей не раз и не два спрашивал у матери: — Как же ты теперь, ма? Скучно тебе? Раньше мы то туда, то сюда, а теперь сидим на одном месте… Она удивлялась: — Дурачок! Может, цыганам и скучно сидеть на одном месте — так ведь это же у них в крови. А я… Если хочешь знать, каждая нормальная женщина только о том и мечтает, как бы ей свить для семьи уютное гнездо. Ну скажи, что хорошего в кочевой жизни? Ни кола, как говорят, ни двора. — А раньше ты говорила… Помнишь: курлы-курлы-курлы… — Раньше, раньше!.. Все течет, все изменяется… …Через несколько дней после отъезда отца в Париж Андрей со своими друзьями поехал в лес — решили построить там индейскую деревушку и два-три дня пожить в самодельных «вигвамах». Взяли с собой топорики-томагавки, котелки, купили почти полмешка сухарей, пшена, говяжьей тушенки и прочей снеди. * * * Много времени спустя, часто думая о матери, Андрей вспоминал: вот он сидит у костра, поджаривает нанизанную на прутик мелкую рыбешку, прислушивается к гомону лесных пичуг и стрекоту кузнечиков на зеленой поляне, поглядывает на «вигвам», где еще спят его друзья-одноклассники, и смутно начинает чувствовать какую-то неясную тревогу, какое-то незнакомое ощущение душевной боли. Откуда пришло это ощущение, чем оно вызвано — ему не понять. Ведь все сейчас, кажется, как нельзя лучше: спокойная, неширокая речушка умывает некрутые берега, едва заметно, точно от легкого ветра, качаются в ней невысокие вербы, будто пришедшие сюда поплескаться в воде своими ветвями, зеленая поляна горит хрусталем невысохшей росы на каждой травинке, и под каждым кустиком, под каждой кочкой, в каждой ложбинке просыпается жизнь — вечная суета крохотных, живых существ, с великой трепетной радостью встречающих рождение нового дин. Да и сам Андрей всего лишь минуту-другую назад ощущал такую же трепетную радость… А потом — внезапный толчок и вот это щемящее чувство тревоги. Он рассеянно огляделся вокруг — ничего, оказывается, не изменилось! Поляна по-прежнему горела хрусталиками росы, все так ко покачивались в реке отражения верб, и сквозь листву было видно, как поднимается над землей еще не яркое солнце. Андрей прислушался. Прислушался к самому себе, к своим ощущениям, но вдруг услышал посторонний звук — неясный, далекий, чуждый всему, что Андрея сейчас окружало, и в тоже время он подумал, будто этот вторгшийся в лесную жизнь звук тесным образом связан с его тревогой, с тем, что происходило внутри него… На поляну, приминая траву, вырвался мотоцикл. За рулем, сдвинув на лоб защитные очки, сидел давний друг отца — летчик-испытатель Петр Игнатьевич Баринов. В спутанных его волосах шевелились, словно живые, желтоватые листья. Выключив мотор, Баринов слез с мотоцикла и стал искать по карманам комбинезона папиросы. А Андрей, чувствуя, как что-то в нем будто оборвалось, продолжал сидеть у костра, не в силах подняться с места, не в силах произнести хотя бы одно слово. Он точно окаменел, испуганно и обреченно глядел в глаза Петра Игнатьевича, пока тот подходил к костру и садился рядом. Сел, взял обугленный прутик и стал прикуривать папиросу. Не глядя на Андрея, проговорил: — Ну, здравствуй, лесовик. Чего так плохо встречаешь друзей? — Вы зачем сюда, дядя Петя? — настороженно спросил Андрей. — Вы ко мне приехали? — К тебе. Возвращаться домой надо, Андрюша. Понимаешь? Сейчас возвращаться. Ну-ну, чего это ты? Я ведь ничего такого не сказал… Всякое, знаешь, в жизни бывает… Ты давай собирайся, а я пока посижу, покурю. Договорились? Он глубоко затянулся папиросным дымом, закашлялся и отвернулся. Отвернулся, чтобы не видеть мученических глаз Андрея. И подумал: «Ну как ему сразу обо всем сказать? Или не надо сразу?..» Стараясь не закричать, подавляя в себе теперь уже не тревогу, а схвативший его за горло страх, Андрей еле слышно спросил: — С папой беда? Баринов покачал головой: — Нет. — И заговорил быстро, сбивчиво, точно боясь, что у него может не хватить мужества сказать все сразу: — С мамой беда, Андрюша. Ты мужайся, слышишь? Что ж теперь сделаешь? Нет больше у тебя мамы, сынок. Умерла она. Внезапно. Легкая смерть… Отцу дали телеграмму. К вечеру, наверное, прилетит… Говорят, вышла вечером из дому, пошла посидеть в скверик. Тот, что напротив вас… Ну, видели, как она села на скамейку, развернула пакетик и начала кормить голубей. А потом легонько вскрикнула, подняла руки и обхватила ими голову. Кто-то услыхал, как она вскрикнула, подбежал к ней, а она уже никого не видит и ничего не слышит… Тут же перехватили машину, отвезли в больницу… Петр Игнатьевич бросил в костер докуренную до самого картона папиросу, сразу же закурил вторую и сокрушенно покачал головой: — Эх, жи-изнь! Будто кому-то надо, чтобы такие люди уходили из жизни… Так она и не пришла в сознание… Кровоизлияние в мозг. Врачи ничего не смогли сделать… И не мучилась она — все кончилось за считанные минуты… Андрюша! Слышишь, Андрюша! 2 Он оцепенело стоял у изголовья гроба, растерянно хватался рукой за край стола, чтобы не упасть, и озирался по сторонам, боясь как бы кто не увидел, в каком он находится состоянии. В комнате сейчас было много знакомых лиц, но, как ни странно, все они казались ему чужими. Вон кто-то плачет, другой угрюмо смотрит на покойницу пустыми глазами… Да разве они испытывают хотя бы миллионную долю тех страданий, какие испытывает он, Андрей? И понимают ли они, кем была для него его мать? Он истошно закричал: — Нет! Не хочу! Не могу! Мама, мама, родная моя!.. И обхватил ее голову руками, ощутил запах волос — не тленный, а совсем живой, — запах, знакомый с первых лет, с первых неумелых шагов, с того самого времени, когда она носила его на руках… Какой же он был дурачок, когда лет пяти-семи отбивался от ее ласк, отмахивался от нее, отбрыкивался. Ему казалось, что своей нежностью к нему она унижает его мальчишеское достоинство. Не девчонка же он, в конце концов, а мужчина. И извольте обращаться с ним без всяких сюсюканий и нежностей. В душе-то он был счастлив, что мать его так сильно любит, но это совсем другое дело… Чего бы он сейчас ни отдал, чтобы она прикоснулась своей рукой к его руке, чтобы просто взглянула на него и улыбнулась… Вдруг он почувствовал, как перед глазами начало темнеть, словно в комнату вползали густые сумерки. Это было странно и непонятно: за окном горело солнце, Андрей его ясно видел, а вокруг гроба, окутывая лицо матери, сложенные на груди руки и белые цветы, к которым прикасались его пальцы, все погружалось во мрак, и он опять закричал, теперь уже от страха, что образ матери исчезает, размываясь в этой черноте. Кто-то обнял его за плечи и осторожно увел от гроба — он даже не пытался сопротивляться, ощутив вдруг страшную пустоту вокруг… * * * Две или три недели после похорон отец оставался дома. Они вместе готовили себе еду, вместе убирали со стола, мыли посуду, ходили в магазины за продуктами — всегда вдвоем, будто боясь потерять друг друга из виду. Казалось, они присматриваются один к другому, словно злой рок, отнявший у них самого близкого человека, лишь сейчас свел их вместе, и они теперь должны не только изучить привычки, склонности, характеры друг друга, но и по-настоящему понять, что же за человек живет рядом, под одной крышей. Разве они не знали друг друга раньше? Или знали плохо? Нити, связывающие их, всегда были прочными: одна и та же кровь, одни и те же корни денисовского древа, глубоко вросшие в землю, по которой они ходили, унаследованные от дедов и прадедов цепкость к жизни, упрямство, любовь к труду. И они чувствовали это, втайне гордясь такой схожестью и, наверное, думая: «Все, что есть в тебе, есть и во мне. Так смотри же, ничего не утрать, ничего не растеряй, иначе мы не останемся теми, кем были и есть. Все ведь это общее — твое и мое…» Но оба они понимали: как бы ни прочны были связывающие их нити, есть ветер, который может эти нити спутать, а то и вовсе разорвать. Такие ветры уже проносились над ними не раз. Однако тогда был человек, который умел в любой ситуации отыскать нужную тропу. «А ну-ка, мужички Денисовы, поглядите мне прямо в глаза… Та-ак! Теперь выкладывайте, из-за чего сыр-бор. Начнем со старшего…» Они не могли ничего от нее утаить — не могли не только потому, что всегда видели в ней беспристрастного и честного судью, но и главным образом потому, что беспредельно ее любили. Честно рассказывая ей о пронесшейся над ними туче, они как бы исповедовались. И после такой исповеди обоим становилось легче: мир входил в их души, и оба они понимали, что-этот мир принесла она… Теперь ее не было. Сильные духом, сейчас они чувствовали себя совсем беспомощными: кто же в случае новой размолвки выведет их на тропу мира? Не разбросает ли их теперь злой ветер в разные стороны? Да, им приходилось заново познавать друг друга. Вначале обоим мешала настороженность, в своих чувствах они испытывали скованность, но мало-помалу все это прошло, и, по мере того как чувства их раскрепощались, отношение друг к другу становилось проще и сердечнее. Часто они подолгу не виделись, и тогда Андрей ощущал гнетущую пустоту, которую ничем нельзя было заполнить, — это была тоска по другу, очень близкому и нужному и совершенно незаменимому. А когда наконец отец появлялся, Андрей коротко говорил: — Знаешь, без тебя мне всегда скучно. И многого не хватает. — Мне тоже, — признавался отец. А однажды (это было уже года через два после смерти матери) Денисов-старший сказал: — Все чаще и чаще мне приходит в голову назойливая мысль… Я достаточно в своей жизни полетал. Раньше, бывало, в каждом полете я как будто испытывал новизну ощущений, каждый полет приносил частичку счастья. Ты меня понимаешь? — По-моему, да. — И я никогда не думал, что ко всему этому можно привыкнуть. Мне всегда казалось: поднимайся в небо хоть миллион раз — и миллион раз тебя будет охватывать ни с чем не сравнимое чувство радости… — Теперь что-то изменилось? — Да. Наступило пресыщение. Я больше не испытываю ни новизны ощущений, ни радости. Стал кучером. Разница лишь в том, что управляешь не парой лошадей, а парой моторов. — И что ты решил? Он пожал плечами и ответил не совсем определенно: — Пожалуй, я еще окончательно ничего не решил. Нам надо с тобой посоветоваться, серьезно поговорить… Понимаешь, в моем возрасте не так уж сложно переменить работу. Ну, скажем, стать диспетчером или начальником какой-нибудь наземной службы аэропорта. Уверен, что командование, если мотивировать свою просьбу, пойдет навстречу. — Конечно, — заметил Андрей, — если сказать, что не хочется подолгу оставлять сына одного… Ведь он заканчивает школу, готовится поступить в институт, и ему необходима помощь. — Возможно, придется кое-что добавить. Сослаться, к примеру, на здоровье. В таких случаях наша медслужба долго не рассуждает. «Чрезмерная утомляемость? Нервное напряжение? Покалывает в области сердца? Голу-убчик, чего ж вы раньше-то молчали?» И — заключение: «К летной работе не годен!» Отец громко засмеялся. Слишком громко, чтобы Андрей мог поверить, будто ему действительно так уж весело. В тон отцу он воскликнул: — Все так просто?! А я-то думал… — Что ты думал? — А я-то думал, будто каждый летчик, — если, конечно, он настоящий летчик, — если ему приходится расставаться с небом, испытывает боль. Мне всегда казалось, что уходить на землю людям твоей профессии так же тяжело, как терять близкого человека… Вот видишь, какой я фантазер! По правде сказать, я даже завидовал тебе: вот, мол, человек, для которого работа — это истинное наслаждение. Любить свое дело так, как любит мой отец, — вот настоящее счастье. А оказывается… — Ты не совсем правильно меня понял, Андрей. Или я просто не смог все как следует тебе объяснить. — Нет, я все понял, папа, — перебил его Андрей. — Это, кажется, тот единственный случай, когда ты изменил нашему закону быть друг перед другом до конца честным… Неужели ты думаешь, что я мог тебе поверить? — Поверить чему? — Тому, что тебе надоело небо? Тому, что ты так легко и просто можешь с ним расстаться? Да уже завтра, уже через час ты почувствуешь себя человеком, который ничего от жизни не ждет. Или я ошибаюсь? Нет, не умел, не мог Денисов-старший долго играть чужую роль. Вот попробовал — и ничего из этого не вышло. Плохой из него артист, никуда не годный… Да и стоит ли из-за этого огорчаться? Самое ведь главное заключается в том, что сын до конца его понимает. Другой мог бы сказать: «Ради меня хочешь принести себя в жертву? Не принимаю! Не хочу принимать!» Андрей видит глубже. И глубже все понимает. При чем тут жертва? Долг отца, который обязан хоть в какой-то мере восполнить утрату. Хоть в какой-то мере! Ну, скажем, что можно сделать, чтобы сын постоянно не чувствовал одиночества? Только одно — уйти на землю. Тогда они каждый вечер будут вместе. И им обоим будет хорошо… Хорошо? Разве может быть хорошо орлу, если обрезать ему крылья? Разве не зачахнет он от тоски по небу, без которого для него нет жизни? Да, Андрей все понимает. Спасибо ему. Он словно читает, что происходит в душе отца. Так же, как это раньше делала мать… — Или я ошибаюсь? — переспросил Андрей. Отец задумчиво покачал головой. Вначале по его лицу как будто пробежала тень разочарования: видимо, он не один день вынашивал свой план и уже привык к мысли, что надо уходить на землю, смирился с той утратой, которую ему предстояло понести. Может быть, в душе он и испытывал нечто похожее на гордость: вот пришла пора выполнить свой отцовский долг — и он, как бы ни было тяжело, не дрогнул, не стал заботиться лишь о себе. Однако уже мгновение спустя на открытом лице отца и в его глазах отразилось огромное облегчение, словно он сбросил с себя путы, надетые собственными руками. — Нет, ты не ошибаешься, — сказал он наконец. Встал с кресла, прошелся по комнате и, подойдя к Андрею, положил руки ему на плечи: — Все, что ты сказал, правильно. 3 На третьем курсе института Андрей поступил в один из московских аэроклубов. Отец этому не противился. Он только спросил: — Тебя действительно тянет летать? Или ты решил это сделать, чтобы продолжить традицию? — Я действительно хочу летать, — ответил Андрей. — А насчет традиции… Ты ведь первый из рода Денисовых летчик. Так что традиция, по существу, лишь начинается. Другое дело — наследственность… Наследственная любовь к небу. — Ты только теперь ее почувствовал? — Нет, давно. Он говорил правду. Когда отец возвращался из рейса и, придя домой, немногословно рассказывал о полете — о встреченной на большой высоте грозе и молниях, будто поджигающих небо, о заснеженных вершинах гор и черных ущельях, над которыми ему пришлось лететь, Андрей слушал его с таким вниманием, точно все это вот сейчас происходило перед глазами. И смотрел на отца так, будто видел в нем не просто человека, а существо, наделенное необыкновенными качествами, достигшее полного совершенства, чего достичь простой смертный никогда не сможет. Если бы у него спросили, завидует ли он собственному отцу, Андрей, не задумываясь, ответил бы: «Да». А через несколько месяцев он и сам уже поднимался в воздух. Инструктор говорил о нем начальнику аэроклуба: — Ничего подобного я в своей практике еще не встречал. У этого парня — чутье птицы: он ориентируется в воздухе так, будто и родился не на земле, а за облаками. Слетайте с ним, посмотрите сами. Координация, реакция, чувство машины, выдержка — он прирожденный летчик. Летчик-истребитель! Кстати, вы, наверное, знаете: его отец, Валерий Андреевич Денисов, считается одним из лучших пилотов гражданской авиации. Вот и выходит, что яблочко от яблони недалеко укатилось. Начальник аэроклуба спросил: — А этот Денисов-младший, он мечтает о летной карьере? Вы говорили с ним об этом? — Говорил. Кажется, парень ничего еще определенного не решил. Может быть, до сих пор не нашел самого себя. Все говорят, что он способный лингвист, а вот чему он себя посвятит — предугадать трудно… Беда в том, что, по-моему, он и сам пока этого не знает… Андрей знал. И все уже решил. Нет, он не думал забросить изучение языков, без этого, пожалуй, он тоже не смог бы, но с того момента, когда Андрей впервые оторвался от земли и сам, без инструктора, поднялся в воздух, все для него стало ясно. Наяву испытывая ощущение удивительной свободы духа и тела, ощущение, которое раньше приходило лишь во сне, он только теперь по-настоящему и понял, что такое счастье. И с этого мгновения его очарованная ни с чем не сравнимой свободой душа больше, не блуждала в поисках пути, по которому он должен идти, — выбор был сделан окончательно и бесповоротно; еще через несколько месяцев Андрей Денисов уехал в летное училище ВВС, прихватив с собой конспекты, записи, словари, учебники иностранных языков. Накануне отъезда они с отцом просидели весь вечер. Отец был заметно опечален предстоящей разлукой, но, чтобы не омрачать настроения Андрея, старался этого не показать и оживленно рассказывал ему о своем последнем рейсе в Париж, где из-за неисправности двигателя он просидел на аэродроме несколько дней. Привезя оттуда целую пачку фотографий давних и новых своих друзей и показывая их Андрею, говорил: — Этого старого пилотягу Пьера Лонгвиля ты уже знаешь; я не раз тебе о нем рассказывал. О нем и о мадам Лонгвиль, истой француженке, единственной после твоей матери женщине, перед которой я готов снять шляпу — перед ее добротой, сердечностью и простотой. Вообще, если хочешь знать, у французов много общего с нами, русскими людьми. И прежде всего — это как раз простота. И искренность… Они называли меня «Валери». У них я чувствовал себя так, словно находился дома… А вот, смотри, это молодые друзья Пьера Лонгвиля. Тоже летчики. Но служат в ВВС. — Истребители? — беря в руки фотографии, спросил Андрей. — Да. Есть у них такая машина — «девуатин». Не блеск, но все же… Вот этот парень — его зовут Арно Шарвен — удивительно привязан к Пьеру Лонгвилю. Вначале я думал, будто это его сын. Они и похожи друг на друга. Ты не находишь? — Похожи, — разглядывая снимок, ответил Андрей. И улыбнулся: — Не так похожи, как мы с тобой, но сходство заметное. Мне нравится его лицо. Чувствуется воля, решительность и… порядочность. А кто рядом с Шарвеном? — Гильом Боньяр. Рубаха-парень. Шумный, непосредственный. А вообще я тебе скажу так: если нам все же придется когда-нибудь драться фашистами и если мы будем драться с ними не в одиночку — лучших сотоварищей, чем вот такие парни-французы, я и не желал бы. Настоящие потомки коммунаров!.. — Дай мне на память несколько фотографий, — попросил Андрей. — Тех, где ты снят вместе со своими французскими друзьями. — Да бери, какие нравятся. Потом, уже в летном училище, когда к нему подкрадывалась тоска по отцу, Андрей уединялся в каком-нибудь укромном местечке и подолгу разглядывал лица отца и его друзей, и ему часто казалось, что лица эти вдруг оживают и он не только видит живые глаза, подрагивания век, улыбки, но и слышит голоса людей, будто они пришли к нему все вместе — сотоварищи, как говорил Денисов-старший, члены одной большой и дружной семьи. — Поговорим? — спрашивал Андрей. Они молча соглашались. Тогда, перемежая русские и французские слова, Андрей начинал: — Драться с фашистами все равно придется. — Да, порохом уже попахивает. — Это Пьер Лонгвиль. Арно Шарвен: — У меня такое впечатление, что мы ни к чему еще не готовы. Я говорю о Франции… — Плевать! — Это, наверное, Гильом Боньяр. — Чем скорее они начнут, тем скорее мы свернем им шею. — Я тоже так думаю. — Андрей смотрит на отца: — Что скажет Валери Денисов? — Думаете закидать фашистов шапками? Не выйдет! Мой друг Арно Шарвен прав: мы еще не готовы. Гильом Боньяр, глядя с фотографии на Андрея, подмигивает: — Давай быстрее заканчивай училище и становись настоящим летчиком-истребителем. И тогда посмотрим: готовы мы к чему-нибудь или нет… — Осталось немного, — говорит Андрей. 4 Он, кажется, и не заметил, как промелькнули оставшиеся до выпускных экзаменов дни. Сказать, что он совсем был спокоен и ничего не боялся, Андрей не мог: каждый раз представляя, как сядет в кабину и полетит выполнять задание, которое и станет для него экзаменом, он испытывал невольное волнение. А тут еще «знатоки» накаляли страсти. — Обычно высший пилотаж принимает комбриг Ривадин, — рассказывал кто-нибудь из них. — А с, каких авиация не знала со времен Нестерова. Валерий Павлович, говорят, как-то дал ему такую оценку: «Завяжите этому человеку глаза, наглухо закройте ему уши, чтобы он ничего не видел и не слышал, даже звука мотора, — он все равно с таким блеском выполнит любую фигуру, что вы только ахнете!» Другой подхватывал: — Это точно! Сам летает по высшему классу и от других требует того же. И злой, как дьявол! Ничем его не разжалобишь, в курсанте он видит не просто человека, а хорошего или плохого летчика… На прошлых выпускных полетел Ривадин принимать у курсанта высший пилотаж. Сидит в задней кабине, молчит. Делает курсант-выпускник отличную бочку, классический переворот через крыло, чкаловский иммельман — все вроде как положено. Комбриг угрюмо молчит. Потом приказывает: — Левый штопор три витка. То ли курсант не расслышал, то ли от волнения, но срывается он не в левый, а в правый штопор. Делает точно три витка и слышит: — Домой! Ну, садятся, заруливают на КП. Комбриг резко сбрасывает привязные ремни, вылезает из кабины и топает от самолета. Курсант семенит за ним на полусогнутых, от страха не дышит, а посапывает. Потом козыряет и спрашивает: — Товарищ комбриг, разрешите получить замечания? Ривадин смотрит совсем мимо и так это удивленно: — Что вы хотите получить? У курсанта голос совсем пропал, он уже не говорит, а сипит: — Замечания по полету, товарищ комбриг… — По полету? А вы разве летали? По-моему, вы просто хулиганили в воздухе. Может быть, вы сумеете объяснить, почему машина сорвалась в правый, а не в левый штопор? Ну? — Виноват, товарищ комбриг… Немного растерялся… — Ах, растерялся! А если бой? А если схватка с врагом? Один на один! Вы и тогда немного растеряетесь? Идите, юноша, никаких замечаний не будет. Идите и скажите своим папе и маме, что комбриг Ривадин советует им отдать своего сына в балетную школу. Все! Что в этих байках было правдой, а что вымыслом, никто толком не знал, но даже инструкторы, командиры звеньев и эскадрилий предупреждали: «Кому выпадет счастье лететь с комбригом Ривадиным, советуем быть предельно собранным — летчик Ривадин никаких ошибок никому не прощает». Андрею Денисову «счастье» улыбнулось: заглянув в его летную книжку, прочитав весьма лестную характеристику, в которой говорилось, что курсант Денисов — один из способнейших курсантов училища, обладающий всеми данными, чтобы стать в будущем отличным летчиком-истребителем, комбриг иронически хмыкнул и коротко сказал: — Посмотрим. И вот Андрей стоит перед этим угрюмым, кажущимся замкнутым и нелюдимым человеком, смотрит в его суровое лицо и ловит себя на мысли, что никогда не любил таких людей, с бесстрастными глазами, в которых не замечаешь никаких чувств и, пожалуй, никаких мыслей. «Машина, — думает Андрей. — Бездушная машина, а не человек. Ему, наверное, и вправду ничего не стоит одним росчерком пера или грубым словом по-своему решить судьбу курсанта, этак небрежно, издевательски сказать: „Передайте своим папе и маме, чтобы отдали вас в балетную школу“. И ему безразлично, что для человека, которому он скажет такие слова, — это трагедия, катастрофа». И еще Андрей думает: «Как он сам смог стать летчиком? Ведь настоящий летчик — это интеллект, незатухающая мысль. Таким я всегда представлял летчика, может быть, потому, что именно таким знаю своего отца…» И вдруг Андрею показалось, будто комбриг пристально, с какой-то особой проницательностью взглянул в его глаза. Андрей невольно внутренне сжался, а комбриг, бросив под ноги докуренную папиросу, мрачно спросил: — Вам понятно задание, курсант Денисов? Повторите. …И вот они пришли в зону, Андрей набрал заданную высоту и спросил в переговорный аппарат: — Разрешите выполнять задание? Последовал короткий ответ: — Да. Он сделал глубокий вираж, потом такую же глубокую восьмерку и сам, кажется, остался доволен. Правда, в том, как он выполнял фигуры, заметна была скованность, в них не ощущалась присущая ему легкость, и Андрей это чувствовал, но не стал, не хотел из-за этого огорчаться: в конце концов, он сделал все как надо, комбриг не сможет к нему придраться. После восьмерки Андрею предстояло сделать бочку, но комбриг сказал: — Иммельман! Он выполнил эту фигуру уже не так скованно, но, как потом говорил, «не вложил в нее душу» — его не покидало ощущение, что комбриг не тот человек, который может по достоинству оценить истинную красоту полета. И, к своему изумлению, неожиданно услышал: — Посмотрите вправо и чуть выше. Андрей повернул голову и увидел над собой птицу, большую парящую птицу. Кажется, это был орел. Слегка приподняв левое крыло, орел плавной спиралью, используя восходящий поток, поднимался к прозрачному белому облаку. Что-то необыкновенно гордое было в едва заметном движении его крыльев, и Андрей, забыв обо всем на свете, залюбовался полетом птицы. А когда очнулся, с ужасом увидел, что машина потеряла скорость и вот-вот готова сорваться в штопор… «Теперь-то, — подумал он, — разнос неминуем. И все это из-за сволочного орла. А комбриг… Комбриг нарочно, специально меня спровоцировал. И сейчас наверняка потирает руки. „Ну что, голубчик? Домой? Вернетесь к своим папе и маме и скажете, что комбриг Ривадин…“». И вдруг в наушниках шлемофона Андрей услышал, как комбриг Ривадин глубоко вздохнул и голосом, в котором, как показалось Андрею, была затаенная грусть, тихо проговорил: — Вот так бы и нам летать… Чтобы была такая же красота и гармония… Или нам этого не дано, а, Денисов? Андрей промолчал. Он ожидал от комбрига любых других слов, но только не этих. А комбриг продолжал, теперь точно разговаривая с самим собой, точно додумывая какую-то давнюю свою думу: — «Нам разум дал стальные руки — крылья, а вместо сердца — пламенный мотор!..» Вместо сердца — пламенный мотор… — Протянул руку, тронул Андрея за плечо и неожиданно спросил: — Слушай, Денисов, хорошо это или плохо, что вместо сердца — мотор? Даже если он трижды пламенный-распламенный? — Плохо это, товарищ комбриг, — искренне сказал Андрей. — Никакому мотору сердца не заменить. — Вот-вот… Ривадин покрутил головой, разыскивая орла. Но того уже не было: или скрылся за облаком, или, приметив добычу, камнем упал на землю. И тогда комбриг сказал: — Летать ты, Денисов, умеешь, но… Попробуй по-другому. Душу, душу вкладывай в машину, она это поймет. Или не сможешь? — Смогу, товарищ комбриг. — И тут же поправился: — Думаю, что смогу. — Вот и давай. Все сначала… И знаешь что? Давай-ка попробуй почувствовать себя так, будто ты в машине один: никто тебя не проверяет, никто не контролирует. Ты сам хозяин положения… Ну? — Понял вас, товарищ комбриг, — сказал Андрей. Минуту-другую он продолжал лететь по прямой, словно привыкая к мысли, что в самолете действительно никого, кроме него самого, нет и он волен делать все, что хочет. А комбриг молчал… Андрей посмотрел на землю, укрытую легкой дымкой. Матово-голубая река, зелень полей и рощ, точно припудренная сталь рельсов железной дороги, клубочек пыли за всадником — все это дышало покоем, вечным миром, и все это было близким и понятным: и близким и понятным было само небо, с редкими облаками, похожими то на заснеженные горушки, то на опавшие в штиль паруса… Вот парус мелькнул перед глазами и мгновенно исчез, и Андрею показалось, будто он наполнился ветром и теперь помчится к своему далекому берегу. Прощай, парус… Млн ты хочешь, чтобы мы снова с тобой встретились? Вот сейчас, через несколько секунд?.. Он улыбнулся про себя и легко, теперь, пожалуй, и в самом деле на время забыв, что позади него сидит комбриг Ривадин, сделал боевой разворот, но облака, похожего на парус, уже не было: то ли оно растаяло, то ли, разорванное воздушным потоком от винта, клочьями разлетелось по небу. Вслед за боевым разворотом Андрей сделал глубокий вираж, потом иммельман, бочку, глубокую восьмерку, несколько мертвых петель и снова бочку, и весь этот каскад фигур он выполнил так, что трудно было заметить даже короткую между ними паузу, выполнил с точностью и изяществом, которое присуще не столько опытным, сколько по-настоящему талантливым летчикам-истребителям. У него действительно были великолепная координация и необыкновенная реакция, и все же не эти качества поразили комбрига — их-то, считал Ривадин, можно выработать, — а редкое чувство слитности с машиной, когда создается впечатление, будто действует единый организм и подчиняется он единому нервному центру… Давно, давно уже Ривадин не испытывал такого удовольствия от полета и такой глубокой радости, а уж он-то летал не с одним десятком и молодых и старых летчиков, и если бы Андрей в эту минуту смог увидеть лицо комбрига, его поразила бы перемена, которая произошла: Ривадин почти по-детски улыбался, и почти по-детски счастливым было его лицо, точно вдруг исполнилась его заветная мечта… А Андрей, переведя машину в пологую восходящую спираль, вел ее все выше и выше, оглядывая небо и караваны бредущих вдаль облаков, слегка окрашенных солнцем, и сейчас ему казалось, что летит он уже вне времени: вокруг — вечность, безграничная и беспредельная, как сама вселенная. У него было такое ощущение, словно эта беспредельность вошла в его сердце и он растворился в ней, став частью и вселенной, и этой окружающей красоты, наполненной великим счастьем жизни. «Да ведь и жизнь, — внезапно подумал он, — жизнь человека удивительно похожа на восходящую спираль! Дни, месяцы, годы — ее витки, иногда круче, иногда положе, но ни одной остановки, выше и выше, пока не умолкнет сердце…» — Ну что ж, поехали потихоньку домой, — мягко сказал Ривадин. И добавил: — Поехали, сынок! Потом Андрей рассказывал: — Он так и добавил: «Поехали, сынок». — Ривадин? — Не верили Андрею. — Комбриг Ривадин?.. Шарик, по которому мы ходим-бродим, скорее к черту сорвется со своей оси, чем комбриг Ривадин назовет кого-нибудь сынком. У него ж вместо души — осколок айсберга, приплывшего из Ледовитого океана, понял? — Вы не знаете комбрига Ривадина! — улыбнулся Андрей. — Это ж человек! Человек, понятно?! Когда Андрей зарулил на стоянку, Ривадин первым выбрался из самолета и быстро пошел на КП. О чем он там говорил с командиром эскадрильи, Андрей слышать не мог, но вот к нему подбежал дежурный по старту курсант и крикнул: — Давай быстро к комбригу! Небось, навертел там, шляпа! Не доходя двух-трех шагов до стоявшего на КП комбрига, Андрей отрапортовал: — Товарищ комбриг, курсант Денисов прибыл по вашему приказанию! Ривадин негромко сказал: — Не курсант Денисов, а летчик Денисов. И уверен — хороший летчик. Ну-ка, давай сядем да кое о чем потолкуем… Тут вот твой комэск настаивает, чтобы ты остался в училище инструктором. Есть у тебя такое желание? С ответом можешь не спешить, но учти: должность весьма ответственная и весьма почетная. — Разрешите, товарищ комбриг? — спросил Андрей. — Я все понимаю. И никогда не забуду своих командиров, сделавших меня летчиком. Но… — Но? — Комбриг быстро взглянул на Андрея. — Но я очень хочу быть летчиком-истребителем. В любую часть — на север, на юг — мне все равно… Очень вас прошу, товарищ комбриг. Ривадин ответил не сразу. Долго смотрел на Андрея, от волнения слегка побледневшего, прикурил от недокуренной папиросы еще одну и наконец сказал: — Ну что ж, желание естественное. Не могу обещать твердо, но все, что будет зависеть от меня, постараюсь сделать. В летных частях хорошие летчики нужны не меньше, чем в училищах… Глава четвертая 1 Отец встречал его не один: к трапу пассажирского самолета, на котором Андреи прилетел в Москву, шли пилоты-международники, все в форме гражданской авиации, все чем-то отдаленно похожие друг на друга. Так, по крайней мере, Андрею казалось. Может быть, рано пробившаяся на висках седина, или сдержанность их чувств, или внешняя суровость лиц, или, несмотря на годы, подтянутость, стройность фигур — но похожесть эта была удивительной. Она словно роднила этих людей, заставляла думать, что они из одного клана, особого, уходящего корнями в то нелегкое время, когда авиация только-только начинала крепнуть крыльями, и им, этим людям, выпала трудная, но счастливая доля быть одними из первых небопроходцев. Конечно, они многих теряли по дороге: самых близких своих друзей из того крепко сплавленного товарищества, к которому они были приварены, и эти утраты навечно оставались в их сердцах и отражались — нет, не горели мрачным огнем, а именно отражались — в их всегда немного усталых глазах. И это тоже делало их похожими друг на друга, хотя, нет слов, эту похожесть скорее можно было почувствовать, чем увидеть. С тех пор как Денисов-старший провожал Андрея в часть на Дальний Восток, прошло больше года, и Андрей часто думал, что встреча с отцом будет нелегкой: а вдруг какие-то нити стали не такими уже прочными, вдруг окажется, что время сыграло с ними злую шутку — и привязанность попритупилась, и общего стало меньше, и вообще, что-то теперь уже не так, как было прежде… Он старался гнать прочь подобные мысли («Да разве я плохо знаю отца?! Да разве есть сила, которая может отдалить нас друг от друга?!»), но все же тревожился, и эта тревога мешала ему в преддверии встречи быть по-настоящему счастливым. А когда увидел отца и рядом с ним его друзей-пилотов, Андрей невольно подумал: «Почему он не один? Не потому ли, что тоже тревожится и боится в первое мгновение встречи остаться со мной с глазу на глаз?» Они стояли полукругом, отец посередине, чуть впереди других, с букетиком полевых цветов, который его явно смущал — он то отводил руку с цветами за спину, то прикрывал их ладонью. И сдержанно улыбался, не отрывая взгляда от приближающегося сына, а сын вдруг подобрался, подтянулся и теперь уже не просто приближался к летчикам, стоявшим словно в почетном карауле, а чеканил шаг, как и положено было человеку, признающему высокий авторитет отца и его соратников. — Товарищ Денисов-старший, лейтенант Военно-Воздушных Сил Советского Союза летчик Денисов-младший прибыл в двухмесячный отпуск и… И он увидел, как слезы — две росинки — поползли по щекам отца. И он почувствовал, как все в нем дрогнуло, как горячая волна сыновней нежности охватила все его существо и вытеснила все тревоги, все сомнения, ничего, кроме этой сыновней нежности, не оставив… Бродили, бродили по небу тучки, бросали на землю тени, а вот пробежал живой ветерок — и все чисто, все ясно, все светло. — Здравствуй, отец! — Здравствуй, сын! Они обнялись и, по русскому обычаю, трижды поцеловались, ощутив толчки связывающей их крови — крови всех далеких и близких предков Денисовых. И оба подумали об одном: «Какой злой рок отнял у нас человека, который сейчас имеете с нами разделил бы нашу радость!» Они прочитали это в глазах друг друга, но не произнесли ни слова, щадя друг друга, боясь коснуться не заживающей раны. Потом ему пожимали руки друзья отца, и он слышал, как они говорили: — Все в порядке, Валерий! Сработано чисто, тесто замешано по-денисовски! — Значит, летчик лейтенант Военно-Воздушных Сил? Ну брат, спасибо! И тебе, Валерий, благодарность за сына. Есть чем гордиться… — Порохом-то в воздухе вон как пахнет, и такие парнишечки нам нужны позарез! С такими мы свое небушко защитить сумеем!.. Как, Денисов-младший? Андрей смотрел на них влюбленными глазами и думал: «Почему они кажутся мне очень близкими, почти как отец? Почему я чувствую в каждом из них родственную душу? Только ли потому, что они друзья отца?..». * * * Он словно воочию видел, как умирали эти деревья… Старый, почерневший от времени клен уходил из жизни спокойно, без борьбы, без жалоб. Годы иссушили его дряхлое тело, выпили последние соки, и он тихо угас, сбросив на землю помертвевшие листья. Так когда-то умирали древние старцы: тихо благословят сынов и внуков, вздохнут — и совсем незаметно застынут… А вон тот молодой дубок, вон тот, будто с переломленным хребтом и перебитыми руками, — он погиб, как воин на поле брани. Стоял посередине широкой поляны, счастливым звоном зеленых листьев встречая дивные рассветы и провожая закаты, но нежданно-негаданно налетел на поляну ураган, навалился всей мощью, ударил так, что вздрогнуло все вокруг, застонало, заголосило. Долго боролся дубок, прикрывая собой тонкую калину с девичьими косами-листьями, а все же не выдержал, упал и навечно затих… Андрей миновал поляну и подошел к реке. Здесь, на самом берегу, на том же самом месте, что и много времени назад, он соорудил шалаш и жил в нем отшельником уже целую неделю. В город его не тянуло. Отец улетел в очередной рейс, сказав, что, как только вернется, сразу же его навестит. Шататься по Москве ему надоело, и он решил пожить этаким лесным бродягой, отдавшись безделью и бездумью. Правда, прихватив с собой несколько книг и среди них привезенную отцом из Парижа книгу Гарсиа Лорки на испанском языке, Андрей уже на второй день, забыв обо всем на свете, читал и перечитывал поэму «Плач по Игнасио Санчесу Мехиасу». Испанский всегда представлялся ему самым звучным и выразительным языком, сейчас же он открывал в нем и удивительную строгость, и даже напевность, может быть, потому, что Лорка, как никто другой, знал народное творчество своей прекрасной и суровой Андалузии. — Черт возьми, да ведь это вот как здорово! — восклицал Андрей, от избытка чувств вскакивая с травы и шагая по поляне. — Как глубоко надо знать свой край и свой народ, чтобы писать с такой силой и с таким проникновением! И опять, в который уже раз, смотрел на умерший старый клен, на сломленный бурей молодой дубок и калину, печально шелестевшую листвой. Живые и мертвые деревья будто говорили ему о вечной борьбе сил зла и добра, о рождении и смерти — великом круговороте, которому подвержено все существующее на земле. И в этом круговороте он видел и давно ушедшую мать, и отца, и Гарсиа Лорку с его «Плачем», и себя, летчика-истребителя Андрея Денисова, который только-только вышел на большую тропу и еще не знал, какие повороты на ней его ожидают. Задумчивым и печальным застал его отец, внезапно появившийся на поляне. — Что-то случилось? Беда? — спросил Андрей. И сразу увидел, что не ошибся. Встревоженность на лице Денисова-старшего проступила совсем отчетливо, он обнял Андрея за плечи и сказал: — Пойдем к твоему вигваму. И вот они сидят на траве: отец держит в руках книжку Гарсиа Лорки, перелистывает страницы, вглядывается в непонятные ему слова, а потом с какой-то особой бережностью поглаживает ладонью переплет и наконец говорит: — У них беда, сынок. У испанцев. А значит, и у нас. — Какая беда? — торопит Андрей. — Говори! — Война… — Война? — Да. Фашизм… Генерал Франко поднял фашистский мятеж. Понимаешь, чем все это пахнет? Они хотят растоптать Республику, они… — Кто — они? — Не один Франко, конечно. За его спиной — вся черная рать: Гитлер, Муссолини… Все это не просто, Андрей. Думаю так: Испания — это для них проба сил. Полигон, понимаешь? Они бросят туда все — свои армии, свои танки и самолеты, пулеметы и пушки. И будут смотреть, как отнесется к этому мир. Голову могу положить на плаху: если им не пустят кровь, если им не дадут по рукам и не остановят — они пойдут далеко….. — Им обязательно дадут по рукам, — сказал Андрей. — Кто? — Все: мы, Англия, Франция, Америка. Все! — Твоими устами да мед бы пить! — усмехнулся отец. — Только что-то не верится, чтобы эта так называемая западная демократия встала на сторону Испанской республики. Он уже знал: в военкоматы, в воинские части, в Наркомат обороны и прямо на имя Сталина советские люди отправляли заявления с просьбой, с требованием послать их в Испанию добровольцами защищать Республику. Танкисты, пулеметчики, артиллеристы, пехотинцы, летчики… Рабочие, колхозники, ученые, студенты… Только сегодня утром Валерий Андреевич был свидетелем необычной картины: к военкомату района, где он жил, приблизилась большая группа ребят шестнадцати-семнадцати лет с красочным транспарантом, на котором выделялись слова: «Долой фашизм! Франко — в ревтрибунал! Мы — за Республику!» Вожак группы — худенький паренек, в очках и в тапочках: на босу ногу — звонко крикнул: — Отряд, стой! Не р-расходиться. Черемных, Бородин — за мной! Тройка скрылась в здании военкомата и не появлялась минут десять — пятнадцать. Вокруг «отряда» собралась толпа, кое-кто начал подшучивать: «Детишки, опоздаете в школу!..» А они стояли молча, сосредоточенно-хмуро глядя в землю, уже сейчас, наверное, чувствуя себя настоящими бойцами. Наконец показались и те трое в сопровождении лейтенанта. Вид у этих парней был взъерошенный и в то же время подавленный, хотя они и старались этого не показывать. — Товарищи, нам отказали, — сдерживая дрожь в голосе, проговорил паренек в очках. — Объясняют, что никаких добровольцев в Испанию не посылают. Тем более тех, кому не исполнилось восемнадцати. И тут прорвалось: — Не имеют права! — Не посылают добровольцев? Вранье! Не может такого быть! — К черту церемонии — надо немедленно обжаловать их незаконные действия. Вплоть до товарища Сталина и Ворошилова!.. Финала этого эпизода Валерий Андреевич не увидел: ему надо было торопиться. Но он долго размышлял над увиденным и не мог не испытывать гордости за ребят-школьников, пришедших в военкомат с требованием отправить их в Испанию добровольцами. Пусть это немножко смешно: ведь совсем мальчишки, дети, какие из них воины?! Но… «В крови, в крови уже у нас вот такое чувство братства, и это не просто слова! — думал Валерий Андреевич. — Даже у мальчишек, которые, только начинают жить, есть это глубокое чувство, и теперь его никому не вытравить, оно живуче, как ничто другое, и оно сильнее, чем страх перед опасностью и даже перед смертью…» Но потом он вдруг вспомнил Андрея, вспомнил так, точно вот сейчас столкнулся с ним лицом к лицу. Андрей… Разве он заколеблется хоть на мгновение? Разве он тут же не решит, что пришло его время? И ему вряд ли откажут: отличное знание испанского языка, летчик-истребитель! А там, в Испании… Там будет битва не на жизнь, а на смерть — в этом можно не сомневаться. И Андрей… Кажется, впервые в своей жизни Денисов ощутил такую острую боль в сердце. И тоже, кажется, впервые в своей жизни Денисов подумал, что он стареет: старое сердце — всегда вещун, старому сердцу дано видеть далеко. …Андрей наконец спросил: — Как все это случилось? — Как случилось? Сейчас кое-что уже проясняется… После того как Народный фронт одержал победу на выборах в кортесы, испанские рабочие и крестьяне шаг за шагом отвоевывали право жить по-человечески. Разгоралась борьба за аграрную реформу, одна за другой вспыхивали стачки на заводах, в городах проводили манифестации-митинги: красные флаги, речи, призывы идти вперед до конца… И надежды, надежды, надежды: еще немного — и народ станет настоящим хозяином своей судьбы… В ночь на восемнадцатое июля радио Сеуты послало в эфир безобидное сообщение: «Над всей Испанией безоблачное небо». Это был пароль, условный сигнал для начала фашистского мятежа. И восемнадцатого он начался. В разных городах и районах Испании, Марокко. Фашисты уже взяли Севилью, Наварру… Однако в Мадриде, в Барселоне, да и во многих других городах они пока не только не добились успеха — их там уничтожили… Ты слышишь, я говорю «пока». Что будет дальше — сказать трудно. Ясно одно: их поддержат. Их не оставят один на один с народом: в таком случае с фашистами покончат в два счета. А разве Гитлер и Муссолини на это пойдут? Одна банда, они будут держаться друг за друга, до последнего… Ты меня слушаешь? — Да, конечно. Ты рассказывай, а я… — Андрей невесело засмеялся. — Сегодня хотел усовершенствовать свой вигвам, да теперь уже нет нужды. Вот так, наверное, жили индейцы: только-только устроятся, а надо снова в поход… Скажи, отец, ты мне поможешь? — В чем? — Ох, Валерий Денисов, не делай вид, что ничего не понимаешь. Ведь ты понимаешь все. Говоришь, говоришь, а сам думаешь об одном: «Андрей у меня единственный сын, и страшно, если…» Думаешь ведь так? Мечется твоя душа? Ладно, не отвечай, все и так ясно. Денисов-старший поднялся с травы и побрел к реке. Сел у обрыва. Река дремала у его ног, тихая и спокойная, где-то неподалеку квакала лягушка. На другом берегу, зайдя по колено в воду, лениво обмахивались хвостами две лошаденки. Мир, тишина, покой… А где-то там… Подошел Андрей, опустился рядом, обнял отца за плечи. Денисов-старший проговорил: — Помнишь, ты рассказывал о комбриге Ривадине? Он сейчас работает в штабе ВВС… Если хочешь, пойдем к нему вместе. — Нет, я пойду сам, — сказал Андрей. 2 — Комбриг не принимает! Я говорю вам это уже в третий раз. — А вы все-таки доложите, — настаивал Андрей. — Доложите, что прибыл лейтенант Денисов. Адъютант комбрига, тоже лейтенант, окинул Андрея насмешливым взглядом: — Ах, лейтенант Денисов! Тогда другой вопрос. Ради такого посетителя комбриг, конечно же, бросит все свои дела и займется лейтенантом Денисовым… Слушайте, товарищ летчик, если я говорю, что комбриг не принимает, — значит, он не принимает! Сколько раз надо повторять одно и то же? — Сколько бы вы это ни повторяли, ничего не изменится, — ответил Андрей. — Вы обязаны доложить обо мне, остальное будет решать сам комбриг. — А вы, собственно говоря, по какому вопросу? — спросил адъютант. — Если Испания — разговор с комбригом бесполезен. Вот… — Он раскрыл объемистую папку и глазами указал на груду заявлений. — Это Испания. За вчерашний день — двести семьдесят два заявления. Только за один вчерашний день. Вы понимаете? — И все же прошу вас… Адъютант нехотя встал и, направляясь к кабинету комбрига, на ходу бросил: — С удовольствием посмотрю, как вы пробкой будете оттуда вылетать, — и скрылся за дверью. Оставшись, один, Андрей сел на стул у стены и стал ждать. Сейчас он старался не думать, к каким последствиям приведет его упрямство. Возможно, он действительно вылетит из кабинета комбрига как пробка, но тогда он уже будет знать, что придется начинать с какого-то другого конца. А пока… Когда адъютант вернулся в приемную, вид у него был довольно странный. От его насмешливости не осталось и следа, смотрел он теперь на Андрея скорее с любопытством, чем с неприязнью. Показав рукой на дверь кабинета, он негромко и даже робко сказал:. — Прошу, товарищ лейтенант! Андрей сразу узнал комбрига Ривадина. Все осталось в нем таким же, как и в тот день, когда он появился в училище: такое же слишком суровое с виду лицо, такой же, будто бесстрастный, взгляд, в котором, однако, можно прочитать и глубокую заинтересованность, и желание проникнуть в твои сокровенные мысли. И вообще, комбриг Ривадин почти не изменился: все та же подтянутость, неторопливость в движениях, словно заранее все отработано и выверено. Он твердо шагнул навстречу Денисову, поздоровался с ним за руку: — Рад вас видеть, товарищ лейтенант. Андрей, кажется, лишь теперь и ощутил не только растерянность, но и страх. С чего начинать! «Двести семьдесят два заявления! — вспомнил он слова адъютанта. — Двести семьдесят два заявления. Только за один вчерашний день». А чем он, Андрей Денисов, лучше других, почему ему должны отдать предпочтение?! И вдруг комбриг открыто, весело рассмеялся: — Что же это вы, товарищ летчик, стушевались? Негоже, негоже нашему брату терять почву под ногами… А, знаете, я ведь хорошо вас помню, лейтенант! Оч-чень хорошо. Порадовали вы тогда старика Ривадина, и могу признаться: дважды запрашивал ваше командование об успехах лейтенанта Денисова. Что ж, рад, весьма рад за вас, лейтенант, и за себя рад — не ошибся тогда. — Спасибо, товарищ комбриг, — сказал Андрей. — Я вас тоже хорошо помню. Комбриг опять засмеялся: — Так меня ведь запомнить легко! Думаете, не знаю, что о Ривадине курсанты толкуют, когда он появляется в училищах? «Ну, братцы, гроб нам с музыкой — шарик из центра выскользнет, комбриг прикажет: „Передайте своим папе и маме, чтобы вас послали учиться куда-нибудь в другое место“». Так, лейтенант? — Почти так, товарищ комбриг, — кивнул головой Андрей. — Я тоже, когда летел с вами в зону, думал: «Ну, не повезло тебе, Андрей Денисов…» А потом, помните, товарищ комбриг, орел над нами парил? И вы тогда сказали: «Вот так бы и нам летать… Чтобы была такая же красота и гармония…» У меня сразу настроение поднялось. Многое я тогда понял, товарищ комбриг… — Это хорошо, — мягко проговорил комбриг. — А теперь скажите, лейтенант, что вас привело ко мне? И почему вы в Москве, а не в своей части? Растерянность и даже страх, испытываемые Андреем поначалу, прошли как-то совсем незаметно, и совсем незаметно он почувствовал себя так, словно перед ним сидел не человек, занимающий столь высокий пост, а один из добрых друзей отца, старый пилот, с которым можно поговорить по душам. И Андрей сказал: — Испания, товарищ комбриг… Я хорошо владею испанским языком. И я, как вы знаете, летчик-истребитель… Прошу вас, товарищ комбриг… — Я так и думал… Ривадин встал, прошелся по кабинету. Остановился перед Андреем и в упор спросил: — Вы все хорошо взвесили, лейтенант? Вы хорошо понимаете, что вас ожидает в Испании? Туда уже слетается воронье Гитлера и Муссолини — враги жестокие и, надо сказать, опытные. А в Республике ни авиации, ни летчиков почти нет, и в первое время все ляжет на плечи наших летчиков-добровольцев. Каждый воздушный бой будет смертельной схваткой, лейтенант, настоящей смертельной схваткой. Не всем, кто поедет в Испанию, будет суждено вернуться на свою родину… — Я все обдумал, товарищ комбриг, — тихо сказал Андрей. — И твердо обещаю вам, что никогда вас не подведу… Они говорили еще очень долго. Франция, как стало известно, уже закрыла свою границу, прекратив тем самым доступ в Испанию оружия, закупленного Республикой в разных странах. Начал работать так называемый Комитет по невмешательству, где большинство состояло из представителей западных стран во главе с немецким князем Бисмарком и Дино Гранди — чернорубашечником и подручным Муссолини. Темная игра этого Комитета приводила к тому, что Республика оказывалась в блокаде. Тем не менее Гитлер и Муссолини сразу же проторили дорогу к Франко, и к фалангистам беспрерывным потоком шел груз вооружений, и по этой же дороге шли тысячи убийц-наемников. А истинным волонтерам свободы, тем, кто решил отдать жизнь в первой настоящей схватке с фашизмом, приходилось под чужими именами кружными путями пробираться через границы, где их на каждом шагу подстерегала опасность… Уже в конце беседы комбриг спросил: — Там, откуда вы приехали в Москву, остался кто-нибудь из ваших близких? Вам обязательно нужно туда возвращаться? — Нет, — ответил Андрей. — У меня, кроме отца, никого из родных нет. Сказав, что Андрей может продолжать свой отпуск до особого вызова, комбриг распрощался с ним, по-отечески обняв его за плечи. 3 Их было трое в одном купе. Двое французов: среднего роста крепыш коммерсант Жером Бернарден, направляющийся в Марсель через Париж, где он собирался остановиться на несколько дней, и интеллигентного вида человек, который позже представился как научный работник. Этот возвращался на родину после служебной поездки в Москву. Третьим был Андрей Денисов, по документам — Константин Федоров. Все трое держались довольно замкнуто, не выражая особого желания ни близко знакомиться со своими попутчиками, ни вступать в длинные разговоры. И только когда поезд подходил уже к границе Германии, научный работник Марсель Роллан обратился по-французски к Андрею: — Тут у них, на границе, своего рода чистилище. В каждом человеке они видят красного шпиона и готовы вывернуть его наизнанку, чтобы отыскать какую-нибудь улику. А уж если отыщут — несдобровать… Андрей пожал плечами: — Что поделаешь, мсье, это их система. Может быть, — по-своему они и правы: у них слишком много противников и не так много друзей, поэтому они вынуждены быть осторожными. — Да, им можно посочувствовать, — заметил научный, работник с плохо скрытой иронией. — У них действительно слишком много противников и не так много друзей. — А они плюют и на тех, и на других, — сказал коммерсант Жером Бернарден. Говорил он так, точно с трудом подбирал слова, и в том, как он их произносил, легко было уловить акцент. — Простите, мсье, — спросил у коммерсанта Марсель Роллан, — вы, наверное, уроженец департамента Сена и Марна? Именно там, в Северной Франции, на плато Бри, говорят на таком диалекте… Бернарден пробурчал что-то невразумительное и надолго припал к окну, за которым моросил и моросил мелкий, словно пропущенный через сито, дождь. И вот — первая остановка на земле Германии… Первые, увиденные наяву, в непосредственной близости от тебя, фашисты… И ненавистная, вызывающая омерзение свастика… И выкрики — оглушающие, отвратительные, как надсадный собачий лай: «Хайль Гитлер!» Из репродукторов — марши, марши, марши! Топот тяжелых сапог по мокрому перрону, стекающие с касок струйки воды, мокрые от дождя стволы автоматов… Коммерсант Жером Бернарден вышел из купе в коридор и теперь, снова прильнув к широкому окну, жадно курил, мрачно вглядываясь в проходивших мимо вагонов немецких солдат и офицеров. Он и не заметил, как подошел Андрей Денисов и встал рядом с ним. Заглушая все звуки, в конце перрона взорвался еще одним маршем оркестр, потом звуки его стали быстро приближаться, и вот вдоль состава двинулись три колонны — в каждой человек по семьдесят — подростков в форме гитлерюгенда. Шли они красиво, четко отпечатывая шаг, до невероятности ровными шеренгами. По их лицам бежали струи дождя, рубахи по-прилипали к плечам, этим подросткам-школьникам наверняка было холодно, по им не до таких мелочей: они на этой маленькой станции представляли «новую великую Германию», они показывали себя — будущих солдат рейха, уже сейчас готовых на все, — всему миру, всей этой сидящей в теплых вагонах старой Европе, показывали свою выучку и свою преданность любимому фюреру. — Хайль Гитлер! — Хайль! Хайль! Хайль! Гордо вскинутые головы, выпяченные груди, презрение ко всем, — кто смотрит на них из мутных окон вагонов. Им уступают дорогу, зазевавшиеся обыватели шарахаются в сторону и прижимаются к зданию вокзала. А кто-то уже бросает им под ноги цветы, кто-то от умиления вытирает слезы, кто-то подобострастно улыбается. — Демонстрация… — замечает Андрей. — …Чего? — спрашивает коммерсант Жером Бернарден. — Что они, по-вашему, демонстрируют? — Преданность и… силу. Уступайте дорогу. Кто не уступит — сметем! — Спохватывается, что, может быть, сказал лишнее, и тут же добавляет: — А вообще — впечатляюще. Я говорю, что это производит нужное впечатление. Коммерсант хмыкнул: — На слабонервных. И в это время в вагон вошли немцы в коричневых рубахах и с черными свастиками на рукавах. — Документы! Бегло просмотрев французские паспорта коммерсанта и научного работника, они долго и тщательно разглядывали паспорт Андрея, несколько раз бесцеремонно поднося фотографию на документе к его лицу. Один из них громко сказал другому: — Первый раз вижу русского комиссара. Он ведь комиссар, как ты думаешь, Франц? — Наверняка комиссар, — ответил тот, кого звали Францем, — Они там все комиссары, эти типы. — Помолчал-помолчал, с любопытством и нескрываемой ненавистью бесцеремонно разглядывая Андрея, потом добавил: — Слушай, Вилли, а он ведь понимает, о чем мы с тобой говорим. Я вижу это по его глазам… — Я тоже вижу. Он даже побледнел от страха. Думает, небось, сейчас заберут — и конец. А забрать бы его надо, Франц, для… дополнительной проверки документов… Еще в Москве Андрея предупредили: «На территории Германии будьте особенно осторожны. Не исключены разного рода провокации — постоянно об этом помните. Держитесь с достоинством, но на рожон не лезьте…» Андрей протянул руку, чтобы взять свой паспорт, но немец сказал: — Пойдешь с нами. Андрей твердо ответил: — Нет. Вы не имеете права. У меня есть французская виза…. — У нас свои права! — отрезал немец. Коммерсант, угрюмо глядя на эсэсовца, молчал. Но было в его угрюмом молчании что-то такое, от чего Андрею становилось легче, будто этот мало знакомый ему человек по-дружески поддерживал его и подбадривал. Потом он встал между Андреем и немцами — этакий упрямый, крепкий бычок с хмурыми глазами. Он смотрел на эсэсовцев исподлобья, слегка нагнув голову вниз, и было видно, как от внутреннего напряжения на его шее вздулись жилы. Казалось, немцам скорее удалось бы сдвинуть с места чугунную тумбу, чем этого человека. — Вы никуда не пойдете, — сказал он Андрею по-французски. — Эти сволочи замордуют вас, легко от них вы не отделаетесь. — И — к немцу, державшему в руке Андреев паспорт: — Немедленно верните документ. Я к вам обращаюсь, слышите? Он продолжал говорить по-французски, по эсэсовец его понял. И странно: не стал даже спорить. Может быть, тон, каким произнес свои слова коммерсант, весь его вид — угрожающий, требовательный — заставили немца повиноваться. Небрежно протянув Андрею паспорт, он сказал своему приятелю: — Ну их к черту, Франц. Рано или поздно мы с ними встретимся. И тогда поговорим по-другому… Идем… 4 В Париже, на вокзале, тепло распрощавшись со своими попутчиками и еще раз поблагодарив их, Андрей подошел к газетному киоску, поставил между ног свой саквояж и стал ждать: именно у этого киоска его должен был встретить представитель советского посольства. И действительно, не прошло и двух-трех минут, как возле того киоска остановился пожилой человек и, став рядом с Андреем, тихо спросил: — Вы — Константин Федоров? — Да, — обрадованно ответил Андрей. Представитель посольства протянул руку: — Василии Петрович Игорев. Хорошо доехали? — В основном, — Андрей улыбнулся. — Хотя с приключениями… Но это уже позади. Он думал, что Игорев сейчас же его куда-то поведет, но тот, задавая Андрею вопросы («Приключение, наверное, было в Германии? Все обошлось благополучно? Как себя чувствуете?»), оглядывался по сторонам. Потом сказал, извиняясь: — С этим поездом должен приехать еще один товарищ, ваш коллега… Кажется, это идет он. И показал на подходившего с небольшим чемоданчиком коммерсанта Жерома Бернардена. А когда тот приблизился, Василий Петрович спросил по-французски: — Мсье Бернарден? Коммерсант взглянул на Андрея, улыбнулся: — Да. Жером Бернарден. — И, оглянувшись по сторонам, вполголоса по-русски добавил: — Летчик лейтенант Дубровин Павел Петрович. …В машине, рассказывая Игореву об эпизоде в Германии, они дали волю долго сдерживаемым чувствам. — Я думал, — от души смеялся Андрей, — что наш «коммерсант» кого-нибудь из этих коричневых, со свастиками, придушит. Кажется, фашисты это тоже почувствовали… — Уважающему себя коммерсанту негоже быть таким невыдержанным человеком. — Игорев, глядя на летчиков, тоже весело смеялся. — Ну а почему же мсье Жером Бернарден не шепнул Константину Федорову, кто он есть на самом деле? — Приказ! — вздохнул Дубровин. — Да и откуда мне было знать, что этот Константин Федоров — Константин Федоров, а не какой-нибудь шпик или кто-то в этом роде? Все сейчас перепуталось, я даже матери не мог сказать, куда отбываю. Говорю ей: «Длительная командировка на Дальний Восток». Вижу — не верит. Но держится. Села рядом со мной, спрашивает: «Скажи, сынок, там, на этом самом Дальнем Востоке, все сейчас спокойно?» — «Все спокойно; мама», — отвечаю. А она — старушка моя — преподает в школе географию, положила на стол карту и показывает на Пиренеи: «Это где-то вот здесь твой Дальний Восток?» — Да, — сказал Игорев, — нелегкое сейчас время… И все же я вам завидую. Да и как не завидовать! Вот налетел на человечество страшный ураган, кто-то уползает в щели, кто-то прячется за чужие спины, кто-то дрожит от страха за свою шкуру, а вы… Сбросить бы сейчас со своих плеч десятка два лет и — вместе с вами в этот ураган… Уже в отеле, сидя с ними в небольшом, но уютном номере, окна которого выходили на Сену, он подробнее рассказал о положении за Пиренеями. Фашисты рвутся к Мадриду, их авиация ежедневно и еженощно налетает на город, квартал за кварталом превращая в руины. И гибнут, гибнут люди в огне этого чудовищного варварства, но защитить их пока некому: нет самолетов, нет летчиков, нет зенитной артиллерии. А у фашистов — кровавый праздник: их пилоты на бреющем летают над улицами Мадрида и, будто играючись, расстреливают из пулеметов женщин, стариков, детей, сбрасывают фугаски на переполненные госпитали. В самом Мадриде — тысячи шпионов, предателей, «пистольеро» — наемных фашистских убийц, стреляющих в патриотов из-за угла и из подворотен… — Когда вы нас туда отправите? — спросил Дубровин. — Задерживать не станем, — ответил Игорев. — Вы поедете в Сербер — это на юге Франции. Потом через Порт-Боу в Барселону. В Порт-Боу вас встретят испанские товарищи. * * * Трехкилометровый туннель, казалось, тянулся бесконечно, и когда он кончился, в окна маленьких вагончиков сразу брызнуло столько слепящего света, будто поезд ворвался в совсем другой мир, где никогда не бывает ни мрака, ни ночи. А рядом синяя даль моря сливалась с такой же синей далью неба, и не было этой синеве ни начала ни конца: уходила она к расплывающимся в легком тумане вершинам гор, растворяясь в дымке, окутывающей отроги Пиренеев. — Порт-Боу, — прочитал название станции Андрей. — Вы понимаете, мсье Бернарден, что мы находимся не где-нибудь, а в Испании? Глядя на вас, я думаю, что вы не испытываете никакого волнения. Или я ошибаюсь? — Мсье Жером Бернарден остался за Пиренеями, — ответил Дубровин. — Так же, как Константин Федоров, если он действительно Константин Федоров, а не Иван Сидоров или Сидор Иванов. А насчет волнения… Скажи, Константин Федоров… — Андрей Денисов, мсье. Надолго или нет — не знаю. — Гм… Ты спрашиваешь, испытываю ли я волнение? По правде сказать, не пойму. Что-то там внутри меня происходит, а волнение это или нет — не знаю. Будто во мне — пружина, закрученная до отказа, и стоит ее даже случайно задеть, как произойдет взрыв. Вот смотрю на всю эту красоту, а сам думаю о том, что в любую минуту фашисты могут ее уничтожить, уничтожить все, понимаешь, и от ненависти к ним у меня темнеет в глазах. Ты правду сказал Игореву: тогда, в вагоне, когда те двое хотели тебя увести, я действительно готов был придушить их обоих. Как сдержался — и сам не могу объяснить. А сейчас мечтаю только об одном: скорее бы в машину — и драться! «Вот он, оказывается, какой этот человек, — слушая Дубровина, думал Андрей. — Совсем не похож на того угрюмого, мрачного, замкнувшегося в себе коммерсанта, из которого трудно было выдавить и слово. Пружина в нем действительно сжата до отказа, и когда она начнет раскручиваться — ее уже не удержать…» Поезд остановился. И не успели Андрей и Дубровин сойти на перрон, как к ним подошел человек в «моно» — синем холщовом комбинезоне с молниями и с маузером на ремне. У него были черные и влажные, точно спелые маслины, глаза, смуглое красивое лицо, на котором легко читались все его чувства: он, наверное, был несказанно горд выпавшей на его долю честью встретить на испанской земле советских летчиков. — Салуд, камарада! — приветствовал он громко. — Буэнос диас![7 - Добрый день! (исп.).] Я — Хосе Льорка. Идем, там ждет нас машина. Пронто! Однако им не удалось сделать и шагу. Десятки мужчин, женщин обступили их тесным кругом. — Вива русио! — кричали они. — Вива камарада совьетико! Старый испанец, с пышными усами запорожца, держа в руках поррон — глиняный сосуд с одним длинным и одним коротким носом, — протиснулся сквозь толпу и Протянул поррон Андрею: — Муй бьен, вино, камарада! — и заговорил быстро-быстро. Андрей улавливал лишь смысл отдельных слов. Выходило, что в этом вине — все солнце Испании, что в нем — и запах оливковых рощ, и дыхание моря, и терпкий настой горного ветра. Он говорил, а толпа шумно подтверждала правильность его слов: «Это правда! Это так!» Андрей знал назначение поррона, но ему еще никогда не приходилось пить из подобных сосудов. Все искусство заключалось в том, чтобы, держа поррон на расстоянии от лица, направить тугую струю вина прямо в рот. Вначале у него ничего не получалось — он сразу же залил вином рубашку, поперхнулся и закашлялся. Это вызвало громкий, веселый смех. И тут же десятки рук потянулись к поррону: «Дай, отец, я покажу, как это делается!» Но Андрей уже кое-как приспособился, сделал несколько глотков и передал сосуд Дубровину. А Денисову теперь протягивали ломтик бакалао — сушеной трески — обычной еды бедняков, для которых мясо не всегда по карману. — Угощайся, камарада русио, ешь на здоровье! И вдруг сразу все стихло; люди, прислушиваясь, начали всматриваться в небо, но никто, ни один человек, не сдвинулся с места. Андрей подумал, что вот так люди всегда прислушиваются к приближающейся грозе: где-то, еще в дальней дали, небо слегка порозовеет от молнии, еле слышно, скрадываемое расстоянием, проворчит эхо грома, а в душу человека уже вползает тревога. Хосе Льорка уцепился за руку Андрея, стал тащить его в сторону; — Пронто, камарада! Они сейчас появятся, эти сволочи, я знаю. И они знают. — Он показал на притихших людей и закричал на них во весь голос: — Чего вы стоите? Чего вы сгрудились, как стадо овец? Хотите, чтобы на этом месте образовалась куча мяса? Первыми, подхватив на руки детишек, бросились в стороны женщины. Метались, не зная, куда бежать, наталкивались друг на друга, кричали истошными голосами, будто на них уже накатывался с моря страшный вал, грозивший смести все живое. И Андрей тоже закричал: — Бегите подальше от станции! Рядом с ним стояла девчушка лет пяти-шести и глазами, в которых, кроме веселого любопытства, ничего не было — ни страха, ни тревоги, — смотрела на Андрея, нараспев говорила: — Ты — русио совьетико… Ты — русио совьетико… — Где твоя мама? — спросил Андрей. Она махнула рукой в неопределенном направлении: — Там… А ты — русио совьетико… Он поднял ее, посадил к себе на плечо и побежал вслед за Хосе Льоркой и Дубровиным, который тащил за руку босоногого мальчишку. «Бреге» налетели со стороны Пиренеев. Андрей их сразу узнал по четко вырисовывавшимся силуэтам — такие машины были сейчас и у республиканцев и у франкистов. «Может быть, — мелькнула у Андрея мысль, — это не фашисты?» Но, уже через минуту он понял, что это они. Бомбардировщики шли правым пеленгом на высоте примерно тысячи метров, и было видно, что они все больше снижаются. Вот ведущий бросил машину в крутое пикирование, и послышался вой устремившихся к земле бомб. Все вокруг вздрогнуло, и земля почти по-человечески застонала. Андрея ударила взрывная волна, ударила в спину, на миг ему показалось, будто небо закрылось черной плотной тучей, сквозь которую не было видно ни солнца, ни синевы неба. Он успел сорвать со своего плеча девчушку и, падая, прикрыть ее собой. Рядом упали, сбитые с ног той же взрывной волной, Дубровин, Хосе Льорка и босоногий мальчишка. Потом земля вздрогнула еще раз, еще и еще. Недалеко от станции вспыхнул пожар, языки пламени и густая пелена дыма потянулись к отрогам гор. — Все, ушли, — прохрипел Дубровин. — Чего ж им тут было надо? Ни одного военного объекта, кроме двух русских летчиков… — Они не ушли, — сказал Хосе. — Они вернутся, я знаю. И все знают. Нам надо быстро уезжать. — А эти? — Андрей указал на девчушку, ошалело глядящую по сторонам, и мальчишку, не выпускающего из своей руки руку Дубровина. — Не бросим же мы их здесь, посреди улицы. — Вон там наша машина, — сказал Хосе! — Шофер ожидает. Но «бреге» уже снова возвращались. Они шли теперь со стороны моря на малой высоте, открыв огонь из пулеметов. Стреляли наугад: по ветхим домишкам, по людям, по сгрудившимся на площади ревущим осликам. Им, летчикам, штурманам и стрелкам на «бреге», нечего было бояться: ни одной зенитной пушки на всю округу, ни одного истребителя республиканской авиации — летай сколько душе угодно, стреляй, увечь, уничтожай и в конце «рабочего дня» записывай в свой дневник: «Сегодня мы славно поработали. На улицах — трупы, развалины домов, пожары. И — паника!..» Сколько таких дневников видели впоследствии Андрей Денисов и Павел Дубровин! Правый крайний «бреге» повернул еще правее и пролетел почти над головами укрывшихся за стеной полуразрушенной лачуги Андрея, Дубровина, Хосе Льорки и двух ребятишек. Хосе неожиданно вскочил и, вырвав из кобуры свой маузер, начал стрелять по самолету. Стрелял и неистово по-испански ругался, лицо его исказилось от ярости, от бессилия, от ненависти, и было больно смотреть на этого человека, словно обезумевшего и не замечающего своего безумия. А потом он опустился на землю, бросил маузер в сторону, подтянул колени и, опустив на них голову, закрыл ее руками. Плечи Хосе вздрагивали, и Андрей подумал, что испанец, наверное, сейчас плачет, что сдержать своих слез он не в силах. Дубровин сидел чуть в стороне, обняв одной рукой за плечи мальчишку, а другую положив на голову девчушки. Вид у него скорее был подавленный, чём растерянный и испуганный, но своей подавленности он старался никому не показать. — Как тебя зовут, малышка? — по-русски спрашивал он у девочки. — Ну, ну, ты не плачь, сейчас мы отведем тебя к твоей маме. Ты меня слышишь? Не надо плакать, все будет хорошо… Они вернулись к станции. Рядом с разрушенным газетным киоском вниз лицом, подвернув под себя руку, лежал человек. А рядом — тот самый поррон, из которого всего несколько минут назад Андрей и Дубровин пили красное терпкое вино. Поррон чудом оказался целым, а на земле темнели не то лужицы красного вина, не то запекшейся крови. Андрей опустился на колени, приподнял голову человека и невольно отшатнулся: фашистские летчики стреляли разрывными пулями, и одна из них попала прямо в лицо человека. Теперь это было даже не лицо, а окровавленная Маска, и лишь по длинным запорожским усам Андрей узнал того старика испанца, которому принадлежал поррон. В двух-трех шагах лежали еще двое убитых, а дальше еще и еще — растерзанные тела, лужи крови. Крики и стоны раненых и изувеченных, и дым от пожаров по земле — удушливый, смрадный дым, затмивший небо и солнце… По перрону бежала женщина в накинутой на плечи черной шали, бежала, странно раскинув руки, будто слепая, но глаза ее — страшные, безумные глаза — кого-то искали. Она спотыкалась о трупы убитых, переступала через раненых, бросалась в одну сторону, в другую, снова возвращалась на то же самое место, откуда только что ушла, и все время звала: — Кончита!.. Кончита!.. Кончита!.. Девчушка, которая не уходила от Андрея ни на шаг, вдруг закричала: — Мама! Женщина остановилась, повернула голову и, еще не веря своему счастью, что-то зашептала побелевшими губами. Наверное, она подумала, что все это ей почудилось, или она действительно уже сошла с ума и теперь до конца дней будет слышать голос своего ребенка, которого давно нет. — Мама! — снова закричала девчушка. Андрей подтолкнул девочку навстречу матери, но она испуганно уцепилась за его руку, и казалось, никакая сила не оторвет ее от этого сильного, доброго «русио совьетико», с которым ей ничего не страшно. Или почти ничего. Вот так же ей почти ничего не было страшно со своим отцом, таким же сильным и добрым, как «русио совьетико». Они очень похожи друг на друга. Но у отца все лицо в черных точечках — мама говорила, что это от угольков, которыми отец разжигал огонь в своей кузне. А остальное все одинаково. Жаль только, что отца сейчас нет дома. Еще месяц назад он взял ружье-дробовик, короткий охотничий нож и ушел в Мадрид. Кончита тогда спросила у него: «Ты куда, папа?» И он ответил: «Воевать, дочка…» Андрей думал, что женщина, увидев свою Кончиту, сейчас же бросится к ней, налетит, словно вихрь, но та подходила медленно, слегка пошатываясь, и глаза ее были широко раскрыты. Подойдя к Андрею, женщина вдруг опустилась на колени и щекой прижалась к его ногам. — Святая мадонна Исабелла, — услышал он ее горячий шепот, — никогда не дай в обиду этого человека, лучше все беды, которые ты захочешь послать на него, оберни ко мне, Исабелле Пенэлье. Прошу тебя, очень прошу, святая мадонна! Потом она поднялась, обняла Андрея и трижды поцеловала его в лоб точно так же, как целуют русские матери своих сыновей, провожая их на войну. Глава пятая 1 Вряд ли когда-нибудь раньше Андрей испытывал такое душевное беспокойство, как в эти первые дни на испанской земле… Странной, какой-то нереальной жизнью жила в эти дни Барселона. Несмотря на появившиеся развалины, на обугленные скелеты там и сям сгоревших домов, на покрытые слоем пепла крыши дворцов, Барселона оставалась одним из красивейших городов мира, хотя ее красота сейчас была если не мрачной, то жестокой: даже в грации мраморных статуй чувствовалась затаившаяся настороженность. Казалось, будто они предчувствовали ту человеческую трагедию, которая разыгралась здесь, в жаркий июльский день тысяча девятьсот тридцать шестого года. Вон там, где темнеют развалины казарм, засели восставшие мятежники. У них — пушки и пулеметы, винтовки и гранаты, они обучены в военных школах и академиях, в каждом из них живет лютая ненависть ко всем этим каменотесам, кузнецам, докерам, бездомным батракам, прачкам — ко всем, кто с благоговением, как слова молитвы, произносил: «Наша Республика». Они решили уничтожить, смести с лица земли, вытравить из человеческой памяти все, что было связано с символами Свободы и социальной Справедливости. С дробовиками, со старинными саблями и кухонными ножами, с палками и булыжниками в руках пошли, поползли, побежали на штурм казарм люди, не захотевшие снова стать рабами. Их косили пулеметными очередями, в груде человеческих тел взрывались гранаты, разрывные пули уродовали и калечили их лица, руки, ноги, но они бежали, бежали, и казалось, не только над Барселоной, но и над всей землей раздается их боевой клич: «А пор эльос!»[8 - «На них!» — боевой клич народа, выступившего против фашистов в первые дни мятежа (исп.).] Упал, сраженный пулей в грудь, известный всей Барселоне чеканщик, но, падая, прохрипел последние слова: «А пор эльос!» Тореадор, с мулетой в руке, стройный, красивый, даже в этот страшный час улыбающийся белозубой улыбкой, словно на него смотрят тысячи зрителей корриды, рванулся навстречу смерти с возгласом: «А пор эльос!». «А пор эльос!» — закричал похожий на парижского гамена мальчишка, подхватил с земли выпавшую из рук тореадора мулету и помчался вперед… Из окна казармы, где засели фалангисты, выбросили белый флаг: сдаемся! Ликующая, чувствующая сладкий запах победы толпа — сотни, тысячи людей рука к руке, плечо к плечу — двинулась по широкой площади: теперь уже не стремительной лавиной, не с решимостью отчаяния, а со светлой верой в торжество, с готовностью не только казнить, но и миловать сдавшихся врагов. Там ведь не только кровные враги, но и заблудшие души, обманутые солдаты, раскаявшиеся в своих преступлениях перед народом испанские офицеры… Кто-то из первых рядов кричит: — Анимо, компаньерос! Бодрее, товарищи!. — Мы пойдем первыми! — Это говорят андалузские токадорес — музыканты, под гитары исполняющие народные песни. У многих из них и сейчас за спинами висят гитары, они снимают их, перед токадорес расступается толпа, и они, выйдя вперед, начинают перебирать струны и дружно, как на празднике, петь старинную андалузскую песню о вечной борьбе испанцев за свою свободу и независимость. Песню подхватывают, потом она неожиданно обрывается, и так же неожиданно толпа останавливается. «Что там?» — спрашивают со всех сторон. «Роке! — кричат в ответ. — Это Роке!» Барселонского лодочника Роке знают от мала до велика. Никто так мастерски, с таким вдохновенным искусством не умеет плясать фанданго, как Роке. Вот и сейчас, сбросив с головы берет, он вначале пристукнул огромным башмаком по земле, будто пробуя ее на прочность, на мгновение замер, обвел веселыми глазами толпу — восторженную, обожающую, готовую нести своего кумира на руках, — и вдруг посыпалась такая дробь, словно десятки искусных барабанщиков одновременно загремели в барабаны. А Роке, все убыстряя ритм танца, уже выщелкивал пальцами, как кастаньетами. Да нет, куда там кастаньетам! За пальцами Роке невозможно было уследить, так же как невозможно было уследить за его огромными чинеными-перечинеными башмаками. — Вива Роке! Вива Барселона! — Анимо, компаньерос! — Там, в казармах, мы уничтожим только жандармов! Армия будет с нами. Армию мы прощаем: победители должны быть великодушными! А Роке продолжал отплясывать фанданго, забыв обо всем на свете. И пальцы его все выщелкивали и выщелкивали, и теперь вокруг Роке, зараженные его порывом, пританцовывали и прищелкивали пальцами пожилые докеры, женщины в цветастых платьях, моряки, анархисты с черно-белыми повязками на рукавах, шоферы в черных кожаных куртках — для всех этих людей уже наступил великий праздник, и все они были уверены, что праздник этот будет продолжаться без конца. Они уже в нескольких десятках шагов от казармы. Они видели, как на легком ветру полощется вокруг древка белый флаг, выброшенный теми, кто в казармах ждал пощады, своего поражения. Им казалось, что они даже видят угрюмые, искаженные страхом лица солдат и офицеров. И вдруг… И вдруг шквал пулеметного огня в упор из десятков пулеметов сразу, по одной команде, и в глазах живых и умирающих даже не ужас, а на миг застывший вопрос: «Что это? Откуда? Кто? Как это могло случиться — ведь белый флаг?!» Роке упал, ноги его задергались в предсмертной агонии, и казалось, что они продолжают неоконченный танец. С простреленной головой рядом с Роке упал похожий на парижского гамена мальчишка, крепко зажав в маленькой грязной руке мулету тореадора. Чуть поодаль, скошенные одной и той же очередью, свалились на землю трое андалузских токадорес — пробитые, изрешеченные пулями гитары издали стон, прерванный отчаянным криком о помощи раненой женщины. И падали, падали на землю люди, точно смерть их косила, шагая в оцепеневшей, растерянной, обезумевшей толпе, и только когда снова кто-то крикнул сильным голосом: «А пор эльос!» — оцепенение и растерянность исчезли, вздыбилось, взбурлило людское море, и безумство минутного отчаяния сменилось безумством жажды мщения. Теперь ни кровь, ни смерть не могли остановить наступающих. Лавина гнева — как страшная стихия, она — как камнепад: казармы были смяты, пришло возмездие… 2 Мятеж в Барселоне был подавлен. По городу маршировали вооруженные отряды Народного фронта, барселонцы отдавали честь каждому, в ком видели своего верного солдата. Раненным в первых схватках с фашистами преподносили цветы, их угощали дорогими сигарами, в кафе и ресторанах им бесплатно подавали вино и еду. По улицам Барселоны ходили с винтовками. Все! Женщины, старики, рабочие, студенты. С винтовками забегали в таверну пропустить стаканчик вина, закусив его куском бакалао. С винтовками шли в кинотеатр смотреть «Чапаева» и «Мы из Кронштадта». С винтовками, повесив их через плечо, выходили на эстраду, чтобы спеть каталонскую песню или сплясать севильяну, — винтовки стали необходимой принадлежностью, как ботинки, как штаны, как платье. И такой же необходимой принадлежностью стали подвешенные к поясу гранаты, кинжалы, на худой конец — шпаги и старинные палаши. Трагедия первого дня мятежа, казалось, была забыта. Помнили только о победе. Вся Барселона, кроме затаившихся до поры до времени врагов, — это улыбки, взрывы смеха на площадях и бульварах, фламенко на улицах, марши по радио… Так было, наверно, в тот день, когда в Испании встречали Колумба и его корабли, наполненные золотом, — ликующий празднующий, беспечный народ. А не так уж и далеко от Барселоны шли жестокие бои с наступающими фашистами; на фронт уходили вчерашние грузчики и маляры, виноградари и рыбаки, кузнецы и каменотесы — необученное, из рук вон плохо организованное войско, без единого командования, без единого плана военных действий, плохо вооруженное… И в самой Барселоне царила неразбериха: анархисты не считаются с приказами сверху; поумовцы[9 - Поум — троцкистская организация.] везде все вынюхивают и выслеживают, среди них наверняка из десяти человек — девять предателей, тесными узами связанные с фалангистами; фашисты — разгромленные, но недобитые, засевшие на чердаках домов, в подвалах, в разрушенных зданиях — выползают по ночам из своих щелей на «работу»: стреляют в людей из-за угла, из черных глазниц разбитых окон, из мчащихся на сумасшедшей скорости машин. В них тоже стреляют. Стоит кому-нибудь увидеть две-три вспышки карманного фонарика — и винтовка к плечу, выстрел-другой, вопль раненого или предсмертный стон сраженного наповал: не подавай, фашистская сволочь, сигналы, мы все видим, мы — начеку! Смерть на каждом шагу. Убитых несут в гробах в вертикальном положении: мертвый точно идет в строю, он до конца остается солдатом Республики… За похоронной процессией несут развернутые одеяла — в них отовсюду бросают деньги, может быть, последние песеты, на которые собирались купить хлеба или кулек бобов. Но без хлеба и бобов как-нибудь можно обойтись, без помощи тем, кто потерял кормильца, — нельзя. Это святая традиция, это последний долг — святой долг живых перед мертвыми… Да, смерть на каждом шагу. И на каждом шагу — арагонская хота, фанданго, гитары и мандолины, улыбки и взрывы веселья. Трудно, очень трудно во всем этом разобраться, все это понять. Часто Андрей не в силах был подавить в себе чувство, похожее на бешенство: они что, воюют или играют в войну, эти беспечные люди?! Неужели они не видят, в какой смертельной опасности находится Республика, неужели они думают, что подавленный ими мятеж в Барселоне — это уже полная победа над фашизмом? И в то же время он не мог не восхищаться их ненаигранным оптимизмом, их готовностью к самопожертвованию, их мужеством, которого они, пожалуй, сами даже не замечали. «Вероятно, таков уж характер этого удивительного народа», — думал Андрей. И только на аэродроме все было по-иному: железная дисциплина, особое понимание своей ответственности. Правда, здесь тоже цена человеческой жизни взвешивалась весами сомнительной точности и справедливости: когда летчик, сбитый в бою, не возвращался — сокрушались, как казалось Андрею, главным образом из-за потери самолета и лишь потом из-за гибели человека. Но это можно было понять: часто соотношение фашистских и республиканских самолетов было один к семи, к восьми, а порой и к десяти. Конечно, не в пользу республиканцев. И каждую сбитую машину летчики воспринимали как невосполнимую утрату, как сдачу врагу важных позиций, как поражение на том или ином участке фронта. Первые дни Андрею не разрешали вылетать на боевые задания. На каждую его просьбу командир полка майор Риос Амайа неизменно отвечал: — Война окончится не сегодня и не завтра, дорогой Денисио. Русские летчики у нас на особом счету — это ударный отряд нашей авиации. Вы понимаете, что я хочу сказать? — Не понимаю, — горячился Андрей. — Мы прибыли в Испанию не для того, чтобы любоваться красотами Барселоны и загорать на средиземноморских пляжах — этим делом мы можем заняться и после войны. — На чем же вы хотите летать? На весь полк у нас всего три «чатос» и столько же «москас»[10 - «Чатос» — «курносые», «москас» — «мухи» — так в Испании окрестили советские истребители И-15 и И-16.]. Все они укомплектованы летчиками — вы это знаете не хуже меня, Денисио. Если я вместо одного из них посажу на машину вас или вашего друга Павлито Перохо — мне несдобровать. И майор Амайа смотрел на Андрея такими лукаво-испуганными глазами, будто он действительно боялся навлечь на себя страшный гнев. Однако Андрей настаивал, совершенно не принимая полушутливого тона командира полка: — Мы с Павлито готовы летать на чем угодно, лишь бы не сидеть на земле. И имейте в виду, камарада хефе, если вы ничего не решите, я буду вынужден жаловаться нашему советнику. И даже самому камарада Сандино Фелипе. — Вы хотите, чтобы меня расстреляли? — смеялся Амайа. — Камарада Сандино Фелипе очень строгий и очень беспощадный человек. На другой день он предложил Андрею: — Хотите потренироваться на «драгоне», Денисио? Я когда-то подлетывал на этом сверхскоростном и сверхмощном гиганте и могу дать вам с Павлито по пятку провозных. Андрей обрадовался: — Мы будем вам очень благодарны, майор Амайа! «Драгон» — «сверхскоростной и сверхмощный гигант» — не то пассажирского шестиместного варианта, не то бомбера — был старой калошей с двумя двигателями «джипси» по сто семьдесят лошадиных сил. Летел он, как казалось Денисио и Павлито, с такой же скоростью, как ползет черепаха, но это был все же самолет; испанские пилоты — и республиканские, и франкистские — считали его сносным бомбардировщиком, и когда командир полка заключил, что оба советских летчика вполне освоили эту машину, он сказал: — В порт Картахена приходят советские теплоходы с грузами для нашей армии. Среди этих грузов есть и запчасти для «чатос» и «москас». Их надо срочно перевезти сюда. На «драгоне» вы это сделаете быстро, Денисио. По крайней мере, — улыбнулся он, — значительно быстрее, чем это сделают наши шоферы на автомашинах. — Когда вылетать? — спросил Андрей. — Можно сейчас. С вами полетит Эстрелья — она знает, к кому там обратиться… Майор внимательно посмотрел на Андрея, и тот увидел в его глазах тревогу. — Будьте крайне осторожны, Денисио, — сказал Амайа. — Франкистские «фиаты» охотятся за каждой нашей машиной. У них, у фашистских летчиков, наглости хоть отбавляй. Ведь они летают пока почти безнаказанно… Через час они были уже в воздухе. Павлито Перохо (здесь, в Испании, им запретили называть друг друга настоящими именами) летел за штурмана, испанец Вальехо, молодой механик, почти мальчишка, с шапкой черных волос и с такими же черными озорными глазами, пристроился, у пулемета, и когда «драгон» с трудом вскарабкался на три с половиной тысячи метров, сказал: — Камарада Денисио, если нам по пути не встретится ни: один фашистский разбойник, я буду считать, что мне не повезло. Я ведь тоже еще ни разу не вылетал на боевое задание, и мне надоело врать Нашим гуапас[11 - Красавицам (исп.).], как я сражаюсь с «фиатами» и сбиваю их меткими очередями.. — А ты поменьше бы врал и поменьше бы по-вороньи каркал, — заметила Эстрелья. — Лично мне не улыбается перспектива встретиться с кучей бандитов, которые могут превратить твой самолет в костер. — Женщинам и девушкам вообще-то лучше было бы сидеть дома и готовить обеды для мужчин, чем воевать, — сказал Вальехо. — С ними одна беда, камарадо Денисио. Вы чувствуете, как вибрирует машина? И знаете, отчего это происходит? — Ну? — спросил Андрей. — Эстрелья не перестает дрожать, и дрожь ее передается самолету. — Болван! — усмехнулась Эстрелья. — Посмотрим, как ты поведешь себя, если на нас и вправду нападут франкисты. А за меня можешь не беспокоиться. Андрей взглянул на Эстрелью с одобрением. Кто-то другой на ее месте, может быть, и испытывал бы страх и тревогу, но только не она. Она уже через многое прошла и многому научилась. Эстрелье было всего двадцать три года, а в глазах у нее, казалось, ужас и боль застыли навсегда. И даже когда Эстрелья улыбалась, они не исчезали — на время уходили вглубь, затаивались там, а потом вновь влажным туманом застилали большие черные зрачки. Как-то Андрей спросил у комиссара полка Педро Мачо: — Эстрелья, наверное, пережила какое-то большое горе? — Горе, говоришь, сынок? — переспросил Педро Мачо. — Если то, что она пережила, назвать просто горем, то глубину его измерить нельзя. И он рассказал. Родом Эстрелья из Севильи. Отец ее был машинистом паровоза, два старших брата тоже работали на железной дороге смазчиками вагонов. Третий, мальчонка семи-восьми лет, готовился в этом году пойти в школу. Дружная это была рабочая семья, и хотя, как у всех таких семей, нужда частенько заглядывала в окна, Эстрелье удалось окончить институт: тянулись для этого все, порой оставались без куска хлеба, чтобы платить за учебу Эстрельи. И вот — фашистский мятеж. В первую очередь погромщики, конечно, ринулись в рабочие кварталы искать коммунистов и всех, кто им сочувствовал. А какой настоящий рабочий, если он даже сам не коммунист, не сочувствовал им? И начался повальный погром. Врывались в дома, все крушили, жгли, расстреливали: не щадили никого — ни стариков, ни женщин, ни детей. Как говорят — под корень… В дом Эстрельи ворвались трое. Старшие братья в это время собирались на работу, и мать завязывала им узелки с сыром и хлебом. Усидев фашистов с пистолетами в руках, она закричала не своим голосом: — Нет! Не надо! Мы ни в чем не виноваты! — Не кричи, матушка, — засмеялся один из погромщиков. — Мы к вам с добром. Подошел к женщине и, продолжая смеяться, выстрелил ей в живот. Братья не успели опомниться. А когда опомнились и бросились на фашистов, те изрешетили их пулями. Стреляли в лица, головы, стреляли, озверев, уже даже в мертвых… К счастью, Эстрелья с младшим братишкой были в это время на берегу Гвадалквивира — пошли туда посидеть, полюбоваться рекой. Услышав стрельбу — а стрельба теперь шла во всех концах города, в каждом квартале, почти в каждом доме, — Эстрелья схватила мальчонку за руку, крикнула: — Бежим домой! И они побежали, не зная, что их там ожидает. И наверняка нашли бы там свою смерть, если бы им не повстречался соседский мальчишка, мчавшийся по улице с широко открытыми от ужаса глазами. Эстрелья перехватила его, спросила: — Что там происходит? — Там убивают! — Мальчишка еле выговаривал слова. — Всех. Туда нельзя, они убьют и вас! Они всех убьют!.. В это время из-за угла показалась большая группа вооруженных людей. Их было человек семьдесят: кто со старым охотничьим ружьем, кто с винтовкой, кто с железным прутом в руках. Люди шли, тесно прижавшись друг к другу. Это были рабочие — многих из них Эстрелья знала: машинисты паровозов, железнодорожные грузчики, ремонтники путей, шоферы. Были здесь и женщины — прачки с закатанными по локоть рукавами синих блузок, подметальщицы улиц в черных холщовых, халатах, кондукторши, уборщицы и просто жены рабочих, которым в первые — минуты мятежа удалось избежать расправы. Они тоже несли в руках охотничьи ружья, ножи, булыжники, и лица их выражали решимость отчаяния, готовность умереть рядом со своими мужьями и братьями. Девушку окликнули: — Эй, Эстрелья! Она подошла, кто-то взял ее за руку, втолкнул в плотную шеренгу, и она не стала сопротивляться — пошла вместе со всеми, крикнув на ходу своему маленькому брату: — Морено, беги к отцу! Скажи, что я с ними… К ней протиснулся кочегар с паровоза отца, которого она хорошо знала, хотя сейчас никак не могла вспомнить его имени… Он спросил: — Ты все знаешь, Эстрелья? Она ответила: — Я ничего не знаю. — Фашисты подняли мятеж. Они убивают всех, кто не с ними. Убивают везде: в домах, на улицах, на заводах, в депо, на паровозах… — Где отец? — спросила Эстрелья. Кочегар не ответил. — Где отец? — закричала Эстрелья. — Почему ты не отвечаешь? — Его тоже убили, — глядя не на девушку, а прямо перед собой, будто вдруг увидел своих врагов, сказал кочегар. — Его застрелили, Эстрелья. Отец направлялся к паровозу, когда к нему подошли два фашиста. Один из них сказал: «Я точно знаю, что он голосовал за коммунистов. И других подговаривал…» И оба в него выстрелили. В упор… Ах, сволочи, добраться бы нам до них! Эстрелья продолжала идти рядом с кочегаром, ничего вокруг себя, не видя. И вдруг рванулась из шеренги, побежала, спотыкаясь и падая, к железнодорожной станции. Там все уже было кончено. Поодиночке и группами лежали застреленные фашистами люди, и никого возле них не было, лишь бродячие собаки, осторожно приближаясь к трупам, обнюхивали их и, взвизгивая, испуганно бросались прочь. Отец лежал недалеко от своего паровоза. В одной, уже холодеющей руке он держал пропитанную мазутом паклю, другая была прижата к ране в виске, точно он, мертвый, хотел остановить кровь. Глаза его — добрые, умные глаза человека, пронзившего нелегкую жизнь, — все так же открыто смотрели в синее небо Севильи, по которому плыли белые облака. Сколько времени Эстрелья просидела около отца, она не знала. Все в ней окаменело, застыло; порой ей казалось, что она и сама уже мертвая, как ее отец, как все, кто лежал на этой пропитанной кровью земле. Потом она медленно поднялась и, сгорбившись, побрела домой, чтобы привести сюда братьев и мать. На улицах стреляли. Эстрелья порой слышала, как рядом взвизгивают пули, но она продолжала идти, не оглядываясь, не прячась, словно ей теперь нечего было бояться. И никто ее ни разу не остановил, как будто смерть отца была паролем для всех. И вот она открыла дверь своего дома и сразу же увидела лежащих в крови мать и братьев: Сделала шаг, другой и, чувствуя, что сейчас упадет, прислонилась к стене и опять застыла, как там, у трупа отца. Потом села на пол, подтянула ноги и опустила голову на колени. Шел час за часом, а Эстрелья продолжала сидеть все на том же месте, едва заметно раскачиваясь из стороны в сторону. Здесь ее и нашел кочегар, прокравшись к ней в дом уже глухой ночью. Кое-как растормошив ее, он сказал: — Тебе надо уходить, Эстрелья. Сейчас же. Ты слышишь? Я спрашиваю, ты меня слышишь? Они снова начали ходить по домам, отыскивая уцелевших. И когда находят… — Где Морено? — не поднимая головы с колен, спросила Эстрелья. — Ты не знаешь, где Морено? — Не знаю, Эстрелья. Он ответил как-то неуверенно, и Эстрелья это сразу почувствовала. — Его тоже убили? Скажи мне правду… — Да. Его убили… Случайная пуля. Так мне рассказывали. Он бежал по улице, как вдруг… — Больше не надо… Завтра… — Нет-нет, Эстрелья, до завтра тебе оставаться нельзя. Наши сказали так: «Пусть Эстрелья немедленно уходит и пробирается в Малагу. Ее родных мы похороним сами». — Кто это — ваши? — Друзья твоего отца. Коммунисты. — Ты можешь отвести меня к ним? — Нет. Я и сам не знаю, где теперь найду их. — Хорошо, я уйду. Только еще часок посижу здесь. Попрощаюсь. И ты посиди. — Нельзя, Эстрелья. Очень прошу тебя. Они могут прийти сюда каждую минуту. — У тебя есть пистолет? — Есть. Но зачем он тебе? — Дай. Ты ведь знаешь, что я неплохо стреляю. * * * Она хорошо знала свою Севилью, и даже в такой темноте, когда ни зги не было видно, ей без труда удавалось пробираться по узким улочкам и проулкам, где вряд ли можно было встретить кого-нибудь на своем пути. Правда, стрельба в городе продолжалась, кое-где к небу поднимались столбы огня и дыма от вспыхнувших пожаров, но Эстрелью не очень это тревожило. Все, что происходило вокруг нее, воспринималось ею как нечто нереальное. Чувства ее были притуплены, то великое горе, которое настигло Эстрелью так внезапно, надломило и опустошило душу, но всю глубину этого горя девушка познать еще не успела: боль даже от тяжелой раны человек ощущает не мгновенно, но по мере того как проходит время, страдания его не утихают, а усиливаются. Самое главное — это выбраться за город. В десяти или двенадцати километрах от Севильи живет брат матери, старый мельник, он-то и укроет Эстрелью на время. А потом она уедет в Малагу или в другой город, где фашисты еще не стали хозяевами. Не может быть, чтобы они везде сумели добиться успеха. И настанет время, когда им придется за все ответить. Эстрелья клянется памятью убитых матери, отца и братьев, что с этой минуты она ни о чем, кроме мщения, не будет думать. Пусть ей будет страшно, пусть ей будет грозить смерть — она сумеет перебороть в себе любые чувства, по от клятвы своей не отступит. Веселая, беспечная, жизнерадостная Эстрелья, девушка, которая еще вчера отплясывала севильяну и под гитару пела андалузские песни, — эта Эстрелья умерла. И сейчас идет по ночным, залитым кровью улицам Севильи совсем другой человек… Вдруг из подъезда полуразрушенного дома выбежал полуголый с перевязанной белой тряпкой головой мужчина и, не оглядываясь, помчался по мостовой, пытаясь, наверное, скрыться в узком проулке. В то же мгновение Эстрелья услышала крик: — Арриба, Эспанья![12 - «Выше Испания!» — клич испанских фашистов-фалангистов. Обычно они выкрикивали эти слова перед тем, как начать стрелять по своим противникам, как правило, ночью, из-за угла.] Раздались выстрелы, человек, по которому стреляли, рухнул на землю. Эстрелья, одетая в темный плащ, метнулась к каменному забору, прижалась к нему, затаила дыхание. Но ее уже увидели, и двое фашистов бросились к ней, с обеих сторон отрезая путь к бегству. Эстрелья продолжала стоять неподвижно, обхватив ладонью в кармане плаща рукоять пистолета. Они подошли к ней вплотную, держа свои карабины на уровне ее груди, зажгли карманный фонарь и осветили ее лицо. — Эстрелья?! — удивленно воскликнул один из фашистов. — Почему ты здесь? Как ты сюда попала? — Здравствуй, Нарваэс, — сказала Эстрелья;. Она узнала его сразу. Это был сын лавочника Нарваэса, торгующего шалями. Старик Нарваэс всю жизнь тщился разбогатеть, но ему не везло — большего, чем маленькая, ветхая лавчонка, он заиметь не смог. Однако средств для того, чтобы сын окончил институт, у него хватило, и каждому, кто входил в его лавку, старик с гордостью говорил: «Мой сын наверняка получит диплом с высшим отличием… Это уж как пить дать… Жаль только, что он не останется в Севилье. В Мадриде, говорит, ученые люди нужнее…» С молодым Парваэсом Эстрелья училась в институте на одном курсе. Это был действительно способный молодой человек, довольно красивый, довольно умный, и если бы не его заносчивый характер, если бы не постоянное желание кого-то унизить, над кем-то возвыситься, Эстрелья, пожалуй, не отказалась бы от дружбы, которой он упорно добивался. Но она всегда была крайне сдержанна с ним, и Нарваэс не раз говорил: — Я знаю, почему ты так холодна ко мне. Нарваэсы — бедняки, у Нарваэсов нет ни виллы, ни блестящего лимузина, ни счета в севильском банке. Но, знаешь, времена меняются… Запомни, Эстрелья, я еще себя покажу, мой день еще придет… Кажется, день его наконец пришел. Нарваэс вышел на большую дорогу. Еще когда тайно готовился мятеж, главари, собрав вот таких, жаждущих богатства, молодчиков, обещали: «Вы будете вознаграждены по заслугам. Но и сами не упускайте случая взять то, что можно…» — Здравствуй, Нарваэс, — спокойно повторила Эстрелья. — Ты спрашиваешь, почему я здесь? А я и сама не знаю. Такая страшная ночь, нигде не найдешь покоя… А ты… — Кто это? — резко спросил приятель Нарваэса. — Она — с той стороны? Ну-ка, отойди, Нар, нечего терять время. Подошли еще трое из тех же, кто стрелял в человека с забинтованной головой. Все с такими же карабинами, как у Нарваэса, нетерпеливые, возбужденные. Нарваэс сказал: — Вы идите, я догоню. — Не упустишь? — смеясь, спросили у него. — Не беспокойтесь, я свое дело знаю. Ушли. Скрылись в кривой улочке. Умолкли их шаги. Нарваэс спросил: — Что ты думаешь делать дальше, Эстрелья? Ты понимаешь, что происходит? — Понимаю. Варфоломеевская ночь. Скорее бы рассвет… — Он придет не скоро, — жестко сказал Нарваэс. — Придет, когда мы со всем покончим. — И тогда?.. — Слушай, Эстрелья, идем с нами. Ты умная девушка, ты должна понимать: происходит великое очищение. Кровь? А когда без нее обходилось? Представь себе, что было бы с тобой, если бы не я. Они не стали бы и разговаривать. «Арриба, Эспанья!» — и конец. Ну? Решай, Эстрелья… Иначе я ни за что не ручаюсь. — Я уже решила, Нарваэс. Спасибо тебе за то, что ты захотел меня узнать. — Значит, с нами? Она выстрелила, не вынимая пистолета из кармана плаща… И, кажется, даже сама не расслышала выстрела: он прозвучал глухо, будто издалека. А Нарваэс уже медленно оседал на землю, запрокинув голову и продолжая смотреть на Эстрелью широко раскрытыми, ничего не понимающими глазами. Потом рот его перекосило судорогой, из разжатых губ показалась струйка крови. — Ты сам сказал, что без крови не обходится, — Эстрелья оглянулась по сторонам и пошла своей дорогой. Оцепенение ее кончилось: все, что сейчас произошло, воспринималось ею с поразительной четкостью. Она знала, что очень не скоро забудет широко открытые глаза убитого ею человека и струйку крови, стекающую из уголка его рта, и все же не испытывала ни малейшей жалости, ни малейшего раскаяния: именно с этой, несвойственной ее натуре жестокостью и непримиримостью предстояло теперь жить Эстрелье… * * * Старая небольшая мельничка ее дяди, куда Эстрелья добралась уже на рассвете, лишь чудом держалась на позеленевших от вечной сырости и времени камнях. Казалось, стоит только разгуляться ветру — и она рухнет, прогнившие черные доски поплывут по неспокойному Гвадалквивиру, и лишь побелевшие от въевшейся в них мучной пыли стволы деревьев станут напоминать, что здесь когда-то стояло это ветхое сооружение. Сам мельник, дядя Антонио, с густой рыжей бородой и такими же рыжими кустистыми бровями, был похож на лесовика, приковылявшего на хромой ноге в темное ущелье из старых сказок. Это был нелюдимый, но добрый человек, произносивший за день не больше десятка слов. Как и стволы деревьев, он весь пропитался мучной пылью, и рыжая его борода казалась совсем седой. Такой же неразговорчивой и такой же доброй была его жена, тетушка Урсула, двадцать пять лет тому назад соединившая свою жизнь с Антонио и лишь пять-шесть раз за все это время побывавшая в Севилье: там, говорила она, дьявол на каждом шагу подстерегает душу человека разными соблазнами, а она не желает гореть в вечном огне ада на том свете… Появление Эстрельи, тем более в такой ранний час, крайне удивило мельника и его жену, но выразили они свои чувства немногословно. — Эстрелья? — спросил дядя Антонио. — Ну и ну! — О святая дева Мария! — сказала тетушка Урсула. — Не иначе как что-то случилось. — Она хочет спать, — заметил мельник. — Постели ей, Урсула. Потом она обо всем расскажет.. Эстрелья и вправду валилась с ног от усталости и пережитого, однако лечь спать отказалась. Опустилась на деревянную скамью, ничего не видящим, отрешенным взглядом обвела убогое жилище и тихо спросила: — Вы еще ничего не знаете? Антонио и Урсула переглянулись, пожали плечами. — А что мы должны знать? — предчувствуя беду, прошептала тетушка Урсула. — Они убили моего отца, мою мать и всех моих братьев. Эстрелья закрыла глаза и долго сидела неподвижно, точно неживая, точно все у нее внутри уже сгорело и там остался только холодный пепел. Потом ресницы ее едва заметно вздрогнули, она снова открыла глаза и невидяще посмотрела на Антонио, на Урсулу. — Они убили сотни, а может быть, тысячи, а может быть, десятки тысяч людей… И вот только теперь, как будто снова все вокруг увидев — и застреленного отца, сжимающего промасленную паклю в холодеющей уже руке, и мать с искаженным от боли лицом, и изрешеченных пулями братьев, и того человека, с перевязанной белой тряпкой головой, — Эстрелья застонала и по щекам ее неудержимо потекли слезы. Это были первые слезы, с тех пор как в ее жизнь ворвалось великое горе; и Эстрелья подумала, что после них станет хоть немного легче, но душевная боль не проходила, легче не становилось, и тогда она поняла, что будет носить ее в себе до конца дней. Когда она обо всем рассказала мельнику и его жене, первое, что сделал Антонио, это извлек из какого-то пыльного закоулка мельницы старое ружье и, прибавив свет в керосиновой лампе, молча начал чистить и протирать ржавые, изъеденные коррозией стволы. Урсула спросила: — Ты что, Антонио? — Молчи, — ответил он. — К нам они тоже явятся. Теперь будут рыскать, как волки. Они явились в полдень. Заглушая скрип водяного колеса, зацокали по камням копыта коней, послышалось ржание, и у мельницы остановились двое всадников с карабинами в руках. Урсула крикнула Эстрелье: — Спрячься за мешки с мукой, там они тебя не найдут! Но Антонио мрачно сказал: — Никто прятаться не будет. Мы не воры. И мы в своем доме. Ружье он положил на лавку, прикрыл его пустыми мешками и сел рядом, скрестив на коленях руки с узловатыми жилами. Тогда Урсула быстро прошла в чулан и через несколько секунд, вернулась с топором. Бросив его под ноги, она тоже закрыла свое оружие мешковиной и опустилась на лавку, поближе придвинувшись к мужу. Эстрелья зашла за деревянную перегородку и стала так, чтобы ее не сразу могли увидеть. В дверь резко ударили сапогом, и они появились на пороге. У одного карабин был за плечом, другой держал оружие наготове. Этот, наверное, был пьян: мутные, в красных прожилках, глаза, нетвердая походка, дикое выражение лица — все говорило о том, что разум его замутнен. В черной спутанной бороде — мелкие кусочки сыра и крошки хлеба. Тот, у кого карабин был за спиной, шагнул к Антонио и, резко спросил: — Ты хозяин? — Я хозяин, — спокойно ответил Антонио. — Значит, мельница твоя? — Значит, моя. — Как тебя зовут? — Антонио. Антонио Вальдивия. — Очень приятно. А знаешь ли ты, Антонио Вальдивия, зачем мы к тебе пожаловали? Антонио пожал плечами и ничего не ответил. Он сидел все в той же позе: держа на коленях руки и прислонившись спиной к деревянной стене. — Значит, не знаешь. Тогда я тебе объясню. Мы пожаловали к тебе, чтобы спросить: кто ты есть, Антонио Вальдивия? Друг ты нам или враг? — Я мельник, — коротко ответил Антонио. — Ха! — Это прохрипел чернобородый. — Он — мельник. А мы-то думали, что он — император. Ну и потеха! — Подожди, Мигель. Может статься, что он по-настоящему честный человек. — Ха! — снова хмыкнул чернобородый. — По-настоящему честный человек не станет прикидываться дурачком… — Его сильно шатнуло, он еле удержался на ногах, но всё же почти вплотную приблизился к Антонио и стволом карабина ткнул в плечо. — Ты вот что, мельник-император, давай все начистоту. Понял? Говори, кто ты есть. Красный? Коммунист? Анархист? Или наш? — Замолчи, Мигель! — теперь уже прикрикнул на чернобородого его товарищ: — Я сам все выясню. Сеньор Вальдивия не может быть красным, потому что он не какая-нибудь голытьба, а владелец мельницы. Правильно я говорю, сеньор Вальдивия? Так вот, мы, фалангисты, захватили в стране власть. Но нам пока еще нужна помощь. А принимаем мы ее только от друзей. С врагами у нас разговор другой. Надеюсь, теперь сеньору Вальдивия все ясно? Чем владелец мельницы может сейчас помочь нашему движению? Сколько он может дать денег, муки, зерна? — У меня нет денег, — сказал Антонио. — Муки у меня тоже нет — все, что здесь есть, это чужое. Наших крестьян. — А, что я говорил! — выкрикнул чернобородый. — Я по его морде сразу определил: скотина он. Прикончим его — и делу конец. Урсула вскочила со скамьи, заслонила собой Антонио. — Он ни в чем не виноват! — закричала она. — Святая дева Мария, сжалься над нами!.. Сеньоры, мы бедные люди, мы никому не причинили зла. — А ну, отойди, старая калоша! — Чернобородый грубо оттолкнул женщину, а тот, другой, начал снимать свой карабин. Антонио потянулся руками к ружью, но было видно, что он уже не успеет ничего сделать: чернобородый взял карабин на изготовку и приготовился стрелять. Эстрелья опередила его. Выйдя из-за перегородки, она подняла руку с пистолетом и выстрелила. Движения ее были неторопливы, словно заранее рассчитаны и обдуманы. В тот миг, когда чернобородый, уронив карабин и будто переломившись надвое, падал на пол, его приятель обернулся к Эстрелье и крикнул: — Ах ты сволочь! Он никак не мог снять свой карабин, а Эстрелья, отступив от него на шаг, сказала: — Подними руки! — Подними руки! — повторил за ней и Антонио, успевший схватить карабин чернобородого и направить его в голову фалангиста. Тот оторопело, с побелевшим от страха лицом и с поднятыми вверх руками, медленно начал отступать к двери, а Антонио так же медленно, шаг за шагом, шел вслед за ним, ни на секунду не сводя с него глаз. Так они спустились по ступенькам крыльца, и Антонио продолжал теснить фашиста к обрыву, где перекатываясь на замшелых валунах, шумел Гвадалквивир. И там мельник Антонио Вальдивия, за всю свою жизнь не причинивший зла ни одному человеку на свете, всю жизнь воздевавший руки к небу, испрашивая у него мира и покоя не только для себя, но и для всего человечества, совершил убийство. Потом не торопясь оттащил труп далеко в сторону, основательно, как все, что он каждодневно делал, завалил его камнями и вернулся в дом за другим. Когда все было кончено, Урсула сказала: — Надо помолиться. Антонио посмотрел на нее и спокойно ответил: — Мы не совершили никакого греха. Мы защищали свою жизнь. Тогда Урсула сказала: — Эстрелье надо подкрепиться на дорогу. Сейчас я приготовлю. — Ты уходишь, Эстрелья? — спросил мельник. — Да, дядя Антонио. Я уйду. Там я буду нужнее. — Где — там? В Малаге? — Тебе лучше добраться до Барселоны. Есть в Барселоне человек, которого я когда-то прятал на своей мельнице от полицейских ищеек. Педро Мачо. Это — настоящий человек… 3 Павлито ворчал: — Мы с тобой кто, Денисио? Истребители?.. Черта лысого! Мы с тобой рядовые извозчики, вот кто мы такие. А этот Риос Амайа мягко стелет, да что-то жестковато спать. Вы, говорит, советские летчики — ударный отряд нашей авиации. И сам же сажает нас на тачку времен Рамзеса, чтобы мы перетаскивали какие-то паршивые грузы. Вива Испания! «Драгон», который давно надо было отправить на кладбище, обливался маслом, как слезами. И тарахтел, точно старая русская полуторка. Из каждой щели в кабину со свистом врывался ветер, пронизывал до самых костей. А внизу плескалось море, горячий песок исходил зноем, на легком ветру шумели оливковые, мандариновые и апельсиновые рощи. И казалось, даже сюда, на высоту трех с половиной тысяч метров, доходил запах созревших плодов. Павлито ворчал: — А я-то, дурак, думал, что приехал в Испанию драться с фашистами. Вдалбливал в свои мозги: «Ты, Павел Дубровин, отправляешься на передний край борьбы с самыми темными силами человечества! Не посрами чести советского летчика и, если понадобится, отдай свою кровь до последней капли, погибни, но останься настоящим человеком!» Со смеху помереть можно: вместо драки с фашистами возить запчасти на древней, как мир, колымаге… Вива Испания! — О чем он говорит? — стараясь перекричать гул моторов, спросила, наклоняясь к самому уху Денисио, Эстрелья. — Он говорит, что очень благодарен майору Риосу Амайе за оказанное ему, Павлито, доверие. Говорит, что ему по душе эта работка — летать, рискуя жизнью, на первоклассном самолете. Он в таком восторге, что все время повторяет: «Да здравствует Испания!» — Этот «драгон» — самолет первого класса? — Высшего! Ворчал и Вальехо: — Какого дьявола Амайа пугал нас страшными сказками? Где «фиаты»? Где хоть один фашист? Наверное, и война уже кончилась, иначе мы встретили бы кого-нибудь из этих ублюдков! — Что говорит механик? — спросил Павлито у Денисио. — Он говорит, что нам везет. Летим, летим, а все пока тихо и спокойно. И Вальехо в душе молит бога, чтоб так продолжалось и дальше. Он боится не только за свою жизнь, но и за твою, потому что успел тебя полюбить. Вот так, будто и действительно не было никакой войны, они добрались до Картахены и сели на аэродроме Эль Кармоли. Не успел Денисио зарулить на стоянку, как их машину окружили десятки летчиков, с любопытством разглядывая «драгон», показывая на него пальцами и смеясь. Видимо, «драгон» был для них диковинкой, прилетевшей чуть ли не с другой планеты. Не стесняясь, они потешались над этой «реликвией», а Павлито, готовый провалиться сквозь землю от стыда, громко чертыхался. Потом, когда механик выключил моторы, он попросил Денисио: — Научи, как обложить эту братию по-испански. И чтоб получилось покрепче. Слышишь, хихикают, идиоты! — Я ведь изучал литературный язык, — засмеялся Денисио. — Ни черта ты тогда не изучил, если не знаешь простых вещей. Они вылезли из машины, Павлито с независимым видом обошел вокруг «драгона», любовно, точно это была его лошадь, похлопывая ладонью по фюзеляжу. Теперь притихшие летчики, только что потешавшиеся над машиной, с таким же нетерпеливым любопытством смотрели на ее экипаж. Павлито, не выдержав, крикнул: — Чего рты поразевали? Не видели настоящего бомбардировщика?! И вдруг услышал: — Братцы, да это же наши, славяне! А мы-то думали… — Ах дьяволы! — Павлито оторопело смотрел на загорелые русские лица и, от избытка чувств не находя других слов, повторял: — Ах дьяволы! И только теперь они с Денисио увидели замаскированные советские истребители И-16. В сравнении с «драгоном» эти машины, с их мощными моторами, с плавными обтекаемыми линиями, с какой-то даже грациозностью, казались чудом, о котором может мечтать человек. Они смотрели на них зачарованными глазами и будто заново переживали те ощущения, которые испытывали, поднимаясь в воздух на «ишачках», как они у себя на Родине, ласково называли свои истребители. Начали знакомиться. Здесь, оказывается, были Мигели, Антонио, Хуаны, Педро и ни одного русского имени, но все к этому уже привыкли, как привыкли и к тому, что в русскую речь часто врывались испанские слова, произносимые с явным удовольствием. Эстрелья сразу же уехала в Картахену, Вальехо сказал, что ему надо покопаться в моторе, а Денисио и Павлито летчики увезли в замок Ла Торре дель Негро, где они сейчас жили. Много веков назад этот замок был выстроен маврами, и все здесь было сделано в арабском стиле: широкие, похожие друг на друга отдельные дворики, колонны с ажурной резьбой по камню, над самим замком — башня с мавританскими украшениями. Пока Денисио и Павлито умывались и приводили себя в порядок, летчики накрыли стол для ужина: по бокалу вина, бокадильо — сандвичи с вареной ветчиной и знаменитым манчегским сыром, который упоминается в «Дон-Кихоте», горбансас — бобы на оливковом масле. Где-то разыскали даже белую скатерть с длинной золотистой бахромой, отчего стол выглядел по-праздничному. Вечерело. Возвышающийся над округой холм Кармоли покрылся тенью. Сумерки, вначале сиреневые, а потом все более сгущающиеся и темнеющие, все плотнее укутывали уродливые стволы олив. Жаркий и, несмотря на близость моря, сухой воздух, пряно пахнущий водорослями, вливался в замок Ла Торре дель Негро, шевелил бахрому скатерти и тонкие листья апельсинового дерева. Света не зажигали. Тени бродили по замку — может быть, тени далекого прошлого. А прошлое Испании — это много крови, неистребимый дух свободы, борьба. Иногда тени прошлого уходят, для того чтобы выветрились черты сегодняшнего дня. Сегодняшняя Испания — это тоже мною крови, еще более неистребимый дух свободы и борьба… — Мы не просто летчики. — Бокал с вином в руке капитана Маноло, беловолосого смоленского парня лет двадцати пяти, легонько вздрагивал. — Мы — советские летчики. Наша Родина далеко, но мы чувствуем ее и здесь. Чувствуем всю. И всю помним. Помним, как пахнут наши травы, наша русская земля, наши туманы, как светится кора березы, вечернее небо, заросший пруд за деревней… Денисио понимал: капитан Маноло не ищет красивых слов — говорит от души, полной сейчас воспоминаниями о Родине. Капитан не был особенно красив: обыкновенное лицо с серыми глазами, чуть курносый нос, излишне жестковатые черты, но в эту минуту им нельзя было не любоваться… — Тот, кто любит свою Родину, как мы, — продолжал Маноло — не может не любить свободу. А над нею нависла туча. Она ползет сегодня над Испанией, но, кто знает, над какими землями она расползется завтра?.. Давайте выпьем за то, чтобы небо было чистым повсюду. Повсюду, где живет человек… Кто-то сказал: — Говорят, фашисты схватили Гарсиа Лорку. — Они ничего ему не простят, — тихо заметил Денисио. — Почему? — Почему? — Денисио, держа бокал в руке, вышел из-за стола. — Слушайте: Их кони черным-черны, И черен их шаг печатный. На крыльях плащей чернильных Блестят восковые пятна. Свинцом черепа одеты Заплакать жандарм не может; Шагают, стянув ремнями, Сердца из лаковой кожи, Полуночны и горбаты… Это — Федерико Гарсиа Лорка. Разве они смогут ему простить такое? Около полуночи капитана Маноло срочно вызвали к телефону. Не возвращался он долго, летчики гадали на все лады, какие новости он принесет. Большинство сходилось на том, что обе эскадрильи истребителей, базирующихся на Эль Кармоли, завтра же поднимут и перебросят под Мадрид: дела республиканцев там были неблестящими. Франко торжественно заявил, что седьмого ноября он войдет в Мадрид. В его руках уже были Талавера де ла Рейна, Толедо, очень важный узел дороги Навалькарьнеро, Брунете. Из Мадрида на машинах, на телегах, пешком бежали лавочники, мелкие фабриканты, всевозможные дельцы и просто авантюристы; ходили слухи, что глава правительства Ларго Кабальеро тоже собирается покинуть столицу вместе со своим чиновничьим аппаратом. Франко рвался на Мадрид четырьмя колоннами: конница шла по Эстремадурской дороге, по Толедской — танки и пехота, третья наступала через Авилу, четвертая — через Сигуэнсу. Чуть позже у фашистского генерала Моло журналисты спросят: «Скажите, генерал, какой колонной вы думаете взять Мадрид?» И Моло ответит: «Пятой». — Именно с тех пор «пятая колонна» повсеместно стала синонимом шпионов, диверсантов, провокаторов, предателей… Наконец явился капитан Маноло. — Я говорил с генералом Дугласом, — сказал он, — и получил от него приказ: в четыре ноль-ноль всем бомбардировщикам, находящимся в данный момент на аэродромах Эль Кармоли и Алькасареса, вылететь для массированного бомбового удара по транспортному узлу в Севилье — туда прибыли эшелоны с военными грузами для фашистов, и надо постараться эти эшелоны уничтожить. — Вива генерал Дуглас! — воскликнул Павлито. — Отныне и во веки веков я буду считать его самым умным и самым порядочным человеком на свете! Пошли, Денисио! — Одну минуту, — улыбнулся — капитан Маноло. — Я доложил генералу Дугласу, что на аэродромах Эль Кармоли и Алькасареса в данный момент находятся всего пять бомбардировщиков: три «потеза» и два «бреге». — Три «потеза» и два «бреге»? — Павлито удивленно посмотрел на Маноло. — А наш «драгон»? Почему ты молчишь, Денисио? Почему ты так спокойно слушаешь камарада хефе Маноло и ни слова ему не возражаешь? — Подожди, Павлито, — прервал его Маноло. — О вашем «драгоне» генералу Дугласу я докладывал. Сказал ему, что эта старая тачка вряд ли в состоянии в данный момент выполнить роль бомбардировщика. — В какой данный момент? — Павлито без прежнего дружелюбия посмотрел на Маноло. — Что ты все время твердишь: «В данный момент… В данный момент…» Или вы здесь, в Испании, разучились говорить по-русски? Наш «драгон» — самый настоящий бомбардировщик и ни в чем не уступает таким тачкам, как «бреге» или «потезы». За это я ручаюсь своей головой. — И что сказал генерал Дуглас? — спросил Денисио. — Он сказал: «Пусть летчики „драгона“ этот вопрос решат сами. Если они считают, что их машина хоть в какой-то степени может…» — Она все может, — твердо проговорил Денисио. — Павлито прав: она ничуть не хуже всех этих «потезов» и «бреге». Мы пологим со всеми, капитан. Но нам нужны бомбы. — Их уже подвозят к вашему «драгону», — засмеялся Маноло. — Я ведь не сомневался, что все так и будет. — А он настоящий летчик, этот капитан Маноло, — склонившись к Денисио, шепнул Павлито. 4 Вальехо, один из аэродромных механиков и два моториста заканчивали подготовку машины к вылету. Моторы были тщательно опробованы, баки полностью заправлены горючим, оружейники проверили пулеметы и подвесили бомбы. Механик, правда, все время сокрушенно качал головой и говорил Вальехо: — Летать на таком катафалке — это все равно что нырять с вышки с камнем на шее. Вы хотя бы помолились святой мадонне и попросили ее, чтобы вас сквозняком не выдуло из кабины… А потом вот еще что, парень: возьми-ка ты с собой в дорогу пару банок масла. Клянусь своим покойным дедом, оно тебе пригодится. Когда будете перетягивать Сьерру-Неваду, попроси летчика, чтобы он на минуту-другую притормозил. Понял? Выйдешь и дольешь масла в свою керосинку. Вальехо уже успел узнать: механик считается здесь первым остряком и страшно любит, чтобы над его остротами от души смеялись. Кто оставался равнодушным, тот не мог рассчитывать на дружбу этого человека. Вальехо, боясь как бы механик не поднял бучу, в результате чего «драгон» могли бы поставить на прикол, поминутно хватался за живот, вытирал слезы и делал вид, что задыхается от смеха. А механик, воодушевленный и благодарный, продолжал: — Но зато вам не надо бояться встречи с фашистами. Если они приблизятся к твоему кабриолету и как следует его разглядят, их сразу же хватит удар от страха. Это же не «драгон», подумают они, а настоящая адская машина! И попадают, как подстреленные куропатки… — Ха-ха-ха! — корчился Вальехо. — Уморишь ты меня, парень, ей-богу, уморишь! — Отворачивался в сторону и шепотком говорил: — Тупорылая свинья! Полудохлая треска острит лучше, чем ты, болван. Дай мне только вернуться назад, я тебе отвечу… Закончив подготовку машины, механик и мотористы ушли к другому самолету, и Вальехо остался один. Он уже знал, куда они полетят: штурман с «бреге», проходя мимо Вальехо, спросил: «Тоже на Севилью?» Вальехо коротко, с достоинством, как и подобает члену боевого экипажа, ответил.: «Ударим!» — «А кто командир этого лайнера?» — спросил, усмехнувшись, штурман. Вальехо, для эффекта помедлив, сказал: «Русский летчик». — «Русский летчик? — удивился штурман. — Ты не врешь, парень?» Вальехо обиженно хмыкнул: «Врут цыганки и сороки…» А потом появилась Эстрелья. Появилась, когда над морем небо уже начало голубеть и, хотя рассвет еще не наступил, чувствовалось, что пройдет еще немного времени — и вспыхнет утренняя заря, погасив последние, теперь совсем потускневшие звезды. — Ты чего не спишь, Вальехо? — спросила Эстрелья. — Нам скоро вылетать. — Да, скоро, — с загадочным видом ответил Вальехо. — Но тебе-то зачем торопиться, Эстрелья, пяток часов ты смело можешь где-нибудь придремнуть. — Как это понимать? Неисправна машина? — Она еще никогда не была исправна так, как сейчас. Механик Вальехо не терял времени даром… Говорят, вон в том домике — видишь, на краю аэродрома? — есть комнатка для женского персонала. Иди поспи, Эстрелья, ты ведь еще не отдыхала… — Довольно болтать! — рассердилась Эстрелья. — Через два, часа нам подвезут наш груз. Где Денисио и Павлито? — Денисио и Павлито? Они передавали тебе горячий привет и сказали, чтобы ты не беспокоилась. И еще они сказали так: Эстрелья должна ожидать здесь и никуда не отлучаться. К их возвращению у нее все должно быть готово. — Черт знает что! — Эстрелья вплотную подошла к Вальехо, внимательно на него посмотрела. — Ты, наверное, опорожнил не один поррон, бродяга. И тебе как следует влетит от Денисио. Вальехо засмеялся: — Я никогда еще не был трезв так, как сейчас, милая сеньорита… Ладно, не буду тебя больше мучить, а то ты можешь сгореть от любопытства. Мы летим на Севилью, Эстрелья. Мы летим выполнять боевое задание. Глянь-ка вот сюда, видишь? Это бомбы. Бомбы, которые мы сбросим на головы фашистов. Теперь тебе все ясно? Эстрелья оторопело смотрела на Вальехо, и веря, и не веря тому, что он сказал… Нет, Вальехо, конечно, говорит правду. Это видно по его лицу: оно сразу стало серьезным, и даже в полутьме можно было увидеть, как в глазах Вальехо появилась такая же жесткость, какую Эстрелья не раз видела в глазах у летчиков, вылетающих на боевое задание… И бомбы… Бомбы на Севилью… На ее красавицу Севилью, где ей знакомы каждый камень, каждая улочка, каждое деревце. Ей вдруг показалось, будто она услышала ни с чем не сравнимый гул Гвадалквивира — воспетой испанским народом реки, которая, наверное, сейчас побурела от крови. Тени от высоких тополей прыгают, пляшут по волнам Гвадалквивира, и так же, как река, шумят их кроны, опаленные войной. А может быть, их уже и нет — сожгла их война, выворотила с корнями и понес их Гвадалквивир в неизвестное… Как это сказал Лорка? И тополя уходят — Но свет их озерный светел. И тополя уходят — Но нам оставляют ветер… Странно, все странно: ноет сердце Эстрельи, растет великая жалость к своей Севилье, где через несколько часов вздыбится земля и поднимутся к небу столбы огня и дыма, но гнев охватывает ее душу, когда она вспоминает, что стало с простым народом Севильи, сколько крови там пролили фашисты. Своими руками бросала бы Эстрелья бомбы на головы тех, кто безжалостно убивал стариков и детей, кто жег Севилью. «Смерть за смерть, кровь за кровь!» Где она слышала эти полные жестокости и справедливости слова?.. — Давай посидим, Вальехо, — сказала она. — Давай поговорим. — О чем? — спросил Вальехо. — Я хочу лететь с вами. — Ты? Тебе нельзя. — Я хочу лететь с вами, — повторила Эстрелья. — Я имею на это право. — Денисио не разрешит. Он не может разрешить. Его за это накажут. И вообще. — Что — вообще? Если бы ты был на месте Денисио — ты разрешил бы? — Не знаю. Наверное, нет? А может, и разрешил бы; Денисио говорит, что там у них много женщин-летчиц. Но ты не летчица. Что ты будешь делать, если полетишь? — Я буду смотреть, как поползут по горящей земле эти подлые гады, корчась и извиваясь от страха. Ты можешь меня понять? — Я — могу. Денисио, наверное, не поймет. Он не видел того, что видела ты. — Видел. В Порт-Боу. Он рассказывал. Там на его глазах фашисты с воздуха расстреливали мирных людей. — Ну что ж, попробуй… * * * — Почему наша прекрасная сеньорита не спит? — здороваясь с Эстрельей, спросил Павлито. — Может быть, она всю ночь ждала меня и хотела, чтобы я спел ей серенаду? — Что он говорит? — Эстрелья посмотрела на Денисио и улыбнулась. — Он спрашивает: таким красивым девушкам, как Эстрелья, не опасно ли по ночам оставаться наедине с Вальехо? — ответил Денисио. — Здравствуй, Эстрелья. Здравствуй, Вальехо. Надеюсь, все у тебя в порядке? — Так точно, камарада хефе. — Вальехо бросил руку к пилотке, отдавая честь. — Машина готова к вылету, камарада хефе. Денисио, взглянув на часы, сказал: — Вылет через двадцать минут. — Он взял Эстрелью под руку, предложил: — Мы можем с тобой немного погулять и поговорить. Ты знаешь, куда мы летим? — Да. Вальехо мне сказал. — Мы передадим твоей Севилье привет, — пошутил Денисио. — Ты не возражаешь? — Я полечу с вами, Денисио. — Эстрелья остановилась и просяще на него посмотрела. — Слышишь, Денисио? Я должна полететь. Должна. Денисио оторопел. В голосе, в глазах Эстрельи была такая мольба, что это не могло его не тронуть. Но как он может взять ее на борт самолета, который летит на боевое задание? Как он вообще может взять на себя такую ответственность? А вдруг что случится? Вдруг их подобьют, и всему экипажу придется прыгать на парашютах? Что будет делать Эстрелья? Он мягко сказал: — Послушай, Эстрелья, я не имею права. Я сам никогда в жизни еще не вылетал на боевое задание. У меня нет никакого опыта, и я не знаю, как все это будет… Посмотри на Павлито — он балагурит, смоется, но думаешь, он не испытывает тревоги? То же самое я могу сказать о себе. Мы еще на земле, а какой-то холодок уже пробрался в мою душу, и хотя ничего подобного я до сих пор не испытывал, все же знаю, что это — тревога. Но мы — летчики, Эстрелья, мы и прилетели в Испанию для того, чтобы драться, а ты… — А я? — спросила Эстрелья. — Разве я не должна драться?.. Слушай, Денисио, я обещаю, что никогда больше ни о чем тебя не попрошу, но сейчас… Севилья… Ты обязан меня понять… Ну, спроси у Павлито, как он… Павлито! — крикнула, она. — Павлито! Когда Павлито подошел, Денисио сказал по-русски: — Черт знает что!.. Эстрелья просит взять ее на задание. — Молодец! — воскликнул Павлито. — Вот это девка! Прикажи Вальехо, чтобы он достал для нее парашют. Без парашюта будет незаконно. — Ты с ума сошел! — сказал Денисио. — Какое мы имеем право? Ты думаешь, о чем говоришь? — Я всегда думаю. — Павлито подмигнул Эстрелье, которая напряженно вслушивалась в их разговор. — По складу своего ума я — философ, а философы только тем и занимаются, что день и ночь думают. — Он помолчал и добавил: — При том при всем, камарада хефе, никаких инструкций на этот счет нет. Значит, разрешается действовать по обстановке. Эстрелья неожиданно схватила руку Денисио и поднесла к своим губам. Денисио еще не видел ее такой взволнованной, она казалась ему человеком, для которого не существует душевной расслабленности, жалости или нежности, словно Эстрелья давно уже отрешилась от всего, что может помешать ей носить в себе ненависть и гнев… И вдруг — этот порыв… Она заговорила, быстро и горячо, продолжая глядеть на Денисио умоляющими глазами: — Денисио… Ты подумай, Денисио: если бы фашисты натворили в твоем городе такое же, как в моей Севилье, если бы они сделали с самыми близкими твоими людьми то же, что сделали с моими, и кто-то летел бы туда, чтобы расплатиться с ними, — разве ты не хотел бы своими глазами увидеть, как гибнут эти выродки?!. Денисио молчал. А она продолжала: — Я понимаю, тебе трудно самому решить этот вопрос, но… Я дважды летала с летчиками на боевых самолетах. И оба раза потом писала в газету… У меня есть письма от летчиков. Они благодарили меня за мои статьи. — Во! — воскликнул Павлито, когда Денисио перевел Слова Эстрельи. — Военный корреспондент! Никто к нам не придерется, Денисио. — Военный корреспондент, — хмыкнул Денисио. Подумал-подумал — и махнул рукой: — Ладно, будь что будет — семи смертям не бывать, а одной не миновать! * * * Первым, как заранее условились, взлетел на «бреге» капитан Прадос — один из тех испанских летчиков, которые в первый же день фашистского мятежа вместе с Игнасио Сиснеросом перешли на сторону Республики. За ним, оставляя позади себя облако черного дыма, тяжело поднялся «потез» француза-добровольца Франсуа Денена, и сразу же вслед за Дененом вылетел Денисио. Два других «потеза» и «бреге», одновременно взлетевшие с аэродрома Алькасареса, через две-три минуты пристроились пеленгом справа, что тоже было обусловлено заранее. Море, в этот час рассвета казавшееся особенно синим, кое-где расцвеченное фосфоресцирующими пятнами, быстро уходило влево и скрывалось в предутренней дымке, словно тонуло в своих же темных глубинах. Ни одного корабля на горизонте, ни одного рыбачьего паруса вблизи берегов — безжизненное море, затаившееся, притихшее, мертвое. И затаившейся, мертвой кажется земля внизу — война убивала не только людей, она высасывала соки из природы, опустошала и разрушала ее живую душу. Павлито ежеминутно сличал карту с местностью и изредка бросал Денисио: «Идем по курсу. У капитана Прадоса отличный штурман». Или: «Какого черта они отклоняются? Глаз у штурмана нету, что ли?». Павлито — весь внимание, серьезность, собранность. Это был совсем не тот Павлито, каким его Денисио привык видеть. Ни балагурства, ни развязности, ни бравады — все осталось на земле, будто Павлито по оплошности забыл прихватить с собой свои привычки. И это понятно: здесь, в небе, война стояла рядом, и рядом с ней, возможно, стояла смерть. Может быть, Павлито вот только сейчас, впервые в своей жизни, по-настоящему осознал, что он не бессмертен: зенитный снаряд в беременное бомбами брюхо машины, очередь подкравшегося «фиата» — и конец. Испытывал он страх или нет, Павлито сказать не мог. Что-то, правда, ему мешало быть таким же беспечным, как обычно, но этому «что-то» он не мог дать объяснения. Ответственность, которая лежала на нем, как на штурмане? Нет, ответственности — по крайней мере, сейчас, когда Денисио вел машину в строю, — особой не было… Неуверенность в машине? Вальехо не стал бы ее выпускать, если было бы что-нибудь не в порядке… Подстерегающая опасность? Вот, наверное, откуда шла тревога, а с тревогой и то ощущение, которое Павлито понимал и к которому он невольно прислушивался. Пожалуй, это все-таки было чувство страха. Он вспомнил, как однажды, еще в детстве, катался на коньках по льду едва-едва замерзшей реки. Лед был удивительно ровным, ветер, почти шквальный, начисто согнал с него снег, и мальчишки, с трудом, пополам согнувшись, вышагивали против ветра полтора-два километра, привязывали к ногам коньки и, распахнув полы своих пальтишек и полушубков, словно под парусами, с сумасшедшей скоростью мчались вниз по реке. Ни с чем не сравнимое ощущение стремительности, когда захватывает дух и кажется, будто летишь с крутизны, оттесняло на задний план все остальные чувства, в том числе и чувство осторожности. Азарт, упоение скоростью, головокружительной лихостью — не человек ты в эту минуту, а птица, и нет для тебя преград, какое-то сладостное чувство переполняет сейчас все твое существо: поет в ушах разбойный ветер, во всю силу поет душа… И вдруг впереди — широкая полынья: иссиня-черная вода пенится, бьется волнами о закраины, пляшут на пенистых волнах осколки льдин, словно клочья изорванного ветром тумана, кружатся спирально над водой вихри поземки… Кто-то сзади закричал:. — Падай, Пашка! А он, точно гипнотической силой прикованный к полынье, не может оторвать от нее глаз, он знает, что надо упасть и пальцами, ногтями, зубами цепляться за лед, иначе — гибель, иначе — бездна, над которой кружатся вихри поземки, поглотит его, но продолжает в эту бездну катиться и чувствует, как все внутри замирает и холодеет. — Падай, Пашка! Он упал. И закрыл глаза. Сила инерции и ветер продолжали тащить его к полынье. «Конец, — подумал он., — Это конец!» Его остановил какой-то невысокий заструг, почти для глаз не заметный — затвердел здесь перемешанный с брызгами снег, мелкими острыми зубцами выступил над зеркалом льда и создал преграду. Преграду смерти… Полынья была в двух шагах. Пашка слышал, как шумят, разбиваясь о лед, волны. Колючие брызги больно били в лицо, жалили, как осы. Наконец он открыл глаза. И жалко, потерянно улыбнулся. Потом отполз подальше от полыньи и сел, закрыв лицо руками. И только теперь вот к нему пришел страх, заставивший его судорожно сжаться, и холод, словно ледяные брызги коснулись сердца. Может, это был и не страх — все ведь уже осталось позади, и ничего ему больше не угрожало. Наверное, это были всего лишь отголоски страха, которого он тогда не успел почувствовать, не успел как следует осознать… Он хорошо запомнил это ощущение. Ему нетрудно было его узнать среди тысяч других. Стоило увидеть, как откуда-то приближается опасность, стоило почувствовать ее — и оно уже тут как тут. И тогда приходится напрягать все душевные силы, чтобы изгнать из себя это. Павлито покинул свое штурманское место и пробрался к Эстрелье. «Драгон» уже набрал высоту около трех тысяч метров, в его темном чреве разгуливал холодный ветер, а на Эстрелье, кроме холщового «моно», который она на время взяла у Вальехо, была наброшена не очень теплая короткая куртка, вряд ли ее согревающая. Сидя на ящике из-под патронов, Эстрелья натянула воротник куртки налицо и старалась своим дыханием хоть как-то согреться… Павлито, присев рядом с ней, улыбнулся: — Холодно? Бу-бу-бу-бу? — Он изобразил, как дрожит промерзший до костей человек, и повторил: — Бу-бу-бу-бу? — Не совсем отчень, — по-русски, сказала Эстрелья. — Порадок, Павлито. — Порядок? Порядок мы сейчас наведем. Павлито сбросил с себя теплую куртку, снял шерстяной свитер и протянул его Эстрелье. — Ну-ка, давай! Давай-давай! — Давай-давай, — засмеялась Эстрелья. — Муй бьен, давай-давай… Они сейчас летели над Сьеррой-Невадой — горным хребтом Андалузии. Заснеженные пики гор отливали синевой, и черная тень «драгона» будто рассекала ее на части. А пониже, на склонах и в нешироких долинах, зеленели оливковые рощи. Деревья словно карабкались по скалам все выше и выше, поближе к солнцу, щедро льющему свет и тепло на благословенную Андалузию. Вернувшись на свое место и взглянув на карту, Павлито сказал Денисио в шлемофон: — Слева Гренада! Слышишь, старик, Гренада! Звучит, а? — Звучит, — ответил Денисио. — Повнимательнее за воздухом. Как там Эстрелья? — Порадок! — засмеялся Павлито. — Она так и сказала: «Порадок, Павлито». Славная девушка эта Эстрелья, Старик. Я, пожалуй, женюсь на ней. Как ты думаешь, стоит? — Повнимательнее за воздухом! — сдержанно повторил Денисио. — Не на прогулке! Пролетели Гренаду. Андалузские горы ушли влево, а далеко справа, за легкой дымкой, уже начали виднеться хребты Сьерры-Морены. За Гренадой лежала территория, занятая фашистами. Земля пока молчала. Горы вдали тоже молчали, но за ними-то и надо было следить. Плотно прижимаясь друг к другу, три «фиата» внезапно ворвались в небо со стороны Кордовы, и было ясно, что они идут на сближение с бомбардировщиками. Первым их заметил капитан Прадос — его «бреге» дважды качнул левым крылом, приказывая этим сигналом сократить дистанции и интервалы. Денисио видел, как подтянулась и тоже прижалась друг к другу вторая тройка — два «потеза» и «бреге», перестраиваясь в клин. «Это хорошо, — подумал Денисио, — плотнее будет наш огонь». «Фиаты» быстро приближались. У них был солидный запас высоты — по крайней мере, они летели метров на пятьсот выше бомбардировщиков, решив, наверное, атаковать на пикировании. И, видимо, начнут с капитана Прадоса: уничтожив лидера, они тем самым внесут смятение и разобьют плотный строй. А уж потом примутся за остальных — в рассыпанном строю им будет легче и безопаснее охотиться за каждым бомбардировщиком в отдельности. Да, в этой ситуации, думал Денисио, будь он на месте командира звена «фиатов», применил бы только такую схему: с пикирования ударить по лидеру, сбить его, потом горкой снова набрать высоту и затем атаковать поодиночке тех, кто дальше оторвется от своих. Но через мгновение Денисио подумал, что, к сожалению, он летит не на истребителе, а на стареньком «драгоне», продолжающем, точно слезами, обливаться горячим маслом, и два кашляющих мотора «джипси» по сто семьдесят лошадиных сил не в состоянии прибавить еще хотя бы сотню оборотов — откуда же взять скорость даже для незначительного маневра, когда этот маневр потребуется? Правда, Денисио знал: в таких случаях можно освободиться от бомб — летчики часто так и делали, — но он был уверен, что никто сейчас этого не сделает. Тем более не сделает этого он сам… Такие мысли — не сумбурные, не вихрем проносившиеся в голове, не горячечные, а как будто даже спокойные и размеренные — не только не отвлекали Денисио от главного, от сознания той самой острой опасности, которая над ним нависла, но, наоборот, они служили ему защитной реакцией: не позволяя обостриться чувству страха, они в то же время разрешали ему трезво оценивать обстановку и в нужную минуту принять единственно правильное решение. Нельзя сказать, что он настолько был спокоен и настолько уверен в себе, что вообще не испытывал никакого страха. Это ведь была первая его встреча с врагами, и хотя никогда не старался преуменьшить их умение, опыт и коварство, в мыслях все было значительно проще и не так страшно. Мастера высокого класса научили его в мгновение ока ориентироваться в той или иной ситуации боя, научили быть всегда собранным, концентрировать свою волю. Но, как известно, реальность никогда не втискивается в схему. Реальность всегда жестче и беспощаднее. И Денисио хотя и без паники, однако с чувством неизбежной опасности смотрит, как «фиаты» идут в атаку. В сравнении с его «драгоном» это стрелы, выпущенные из лука с туго натянутой тетивой… Он предугадал правильно: фашисты, особенно ведущий, явно нацелились на капитана Прадоса. И его левый ведомый также пикировал на «бреге» испанца. А правый слегка отклонялся, нацеливаясь на машину француза Денена. Этот уже открыл огонь с дальней дистанции. Слишком дальней, подумал Денисио. Наверное, летчик на «фиате» тоже не ахти какой ас, может быть, впервые в бою. Стрелок Денена пока не отвечал: или ждал, когда тот подойдет поближе, или не видел его. А Вальехо? Все там у него в порядке? — Вальехо! — крикнул в шлемофон Денисио. — Все видишь? Сейчас начнется! Вальехо ответил голосом, звеневшим от возбуждения: — Все вижу, камарада хефе! И в ту же минуту Денисио услышал очередь его пулемета. Вальехо бил по «фиату», который пикировал на Денена. И стрелок француза теперь уже тоже открыл огонь, но, кажется, совсем по другой машине, той, что слева атаковала капитана Прадоса. А капитан Прадос продолжал вести свой «бреге» строго по курсу, не отклоняясь ни на градус, словно все, что происходило вокруг, его не касалось. Это о нем еще на земле француз Денен говорил Денисио: «С Прадосом я сделал уже одиннадцать вылетов. Посмотрите на него, лейтенант: кажется, он ни секунды не бывает в спокойном состоянии, взрывается по любому пустяку, гремуч, как Гвадалквивир. А в полете… Там он становится совсем другим человеком. Человеком без нервов и без эмоций. Мне ни разу не удалось увидеть, чтобы капитан Прадос отклонился от курса даже на полградуса. Лезет напрямую через любой огонь, а за ним лезут и остальные. Он или фаталист, или… черт знает кто!» «Фиаты» проскочили — плотный клин, будто на параде. И сразу же начали набирать высоту, готовясь к новой атаке. Их хорошо было видно на фоне чистого неба. Вот они вошли в неглубокий вираж, развернулись на сто восемьдесят градусов, но вместо того чтобы снова идти на сближение с бомбардировщиками, на высоте прошли над ними в сторону Андалузских гор и скрылись. — Ушли! — разочарованно крикнул Вальехо. — Испугались! — Вернутся, — сказал Денисио. — Следи внимательно. Они вернулись минуты через три. У них был простой расчет: пусть республиканские летчики подумают, будто «фиаты» отказались от боя, а они потом навалятся на них внезапно, не дав возможности опомниться. И ударят так, чтобы было наверняка: внезапный удар всегда страшен и редко отразим. Однако их маневр никого не обманул. И как только «фиаты» пошли в новую атаку, пулеметы всех шести бомбардировщиков начали яростно огрызаться. Правда, стрелки били вразнобой, скорее стараясь отсечь фашистов огнем, чем вести по ним прицельный огонь. Но все же один из «фиатов» вдруг резко отвалил в сторону, задымил и начал снижаться. А потом, задрав нос, на секунду-другую словно, бы завис в воздухе и тут же свалился в штопор. Длинная лента дыма закрутилась в спираль. Денисио подумал, что сейчас увидит белый купол парашюта, но в это время почувствовал, как мелко, точно в приступе лихорадки, задрожал «драгон» — очередь ведущего «фиата» зацепила консоль крыла, пули продырявили обшивку и, кажется, прошили руль поворота: машину повело сперва в одну сторону, потом в другую. Павлито спросил: — Что там, Денисио? — Ничего страшного, — стараясь подавить в себе — тревогу, ответил Денисио. — Ты видел — одного срубили. Не Вальехо ли это открыл счет? — Я спрашиваю: что с нашим корытом? Дало течь? — Десяток дыр, не больше. Лучше будет проветриваться… Следи за воздухом! — Они, кажется, ушли. А мы дотянем? — Куда? — Не до Москвы, конечно. До Севильи. — Дотянем, можешь не волноваться, — заверил Денисио. А сам подумал: «Хорошо, если выдержит руль поворота…. А если развалится?» Но машина уже выровнялась, слушалась рулей, и тревога исчезла. А вместо нее пришла радость: пусть это была небольшая, не лично его, но все же победа. Первая победа в небе Испании, и, как бы там все ни сложилось дальше, этот день и эту маленькую победу он долго будет помнить. — И уж, конечно, ничего не забудет Вальехо. «Фиат», свалившийся в штопор, наверняка представляет сейчас груду обломков, а кто может сказать, чья пулеметная очередь помогла ему стать этой грудой обломков? Разве исключено, что это сделал Вальехо? Денисио сказал, поднеся ко рту переговорную трубку: — Вальехо! Ты меня слышишь, Вальехо? — Да, камарада хефе! — тотчас откликнулся Вальехо. — Я слушаю, камарада хефе! — Я уверен, что это ты сбил фашиста, Вальехо, — твердо проговорил Денисио. — Я внимательно следил за этим «фиатом»… Он задымил как раз в тот момент, когда ты послал очередь. Что ты на это скажешь? Вальехо ответил не сразу, переваривая, наверное, слова, сказанные Денисио. Может быть, мысль, что именно ему и повезло, пришла в голову Вальехо еще раньше, но он боялся кому-то сказать об этом, сказать даже самому себе. — Вы не шутите, камарада хефе? — Голос у него был взволнованный, с хрипотцой, хотя и чувствовалось, что он пытается скрыть свою взволнованность. — Вы действительно так, думаете, камарада хефе? — Я действительно так думаю, Вальехо. То же самое говорит и Павлито. И мы поздравляем тебя с первой победой. Вальехо что-то сказал, но что именно — Денисио точно не разобрал. Кажется, это были слова: «О святая мадонна!». Глава шестая 1 Капитан Эмилио Прадос сказал штурману: — Выйдем левее Севильи и будем идти к ней по Гвадалквивиру. Гвадалквивир блестел на солнце так, словно отражался тысячами маленьких зеркал. Беря начало на севере Андалузских гор, он вскачь несся по валунам и замшелым камням, гремел и неистовствовал, будто это и вправду был необъезженный конь, и с боков его слетали клочья пены, а грива волнами поднималась над длинной красивой шеей, покрытой брызгами. Гвадалквивир, воспетый испанскими и арабскими поэтами, — краса Андалузии, великое чудо Испании. На него можно смотреть часами: трудно оторвать взгляд от этой неукротимой силы, от меняющихся каждое мгновение красок, неповторимых и незабываемых. За Севильей он разливается в такую ширь, что уже нелегко различаются его берега, а у самого Кадиеского залива и впрямь становится похожим на море. Не зря, видимо, арабы нарекли его именем Вади-эль-Кебир, что значит Большая река. Капитан Эмилио Прадос любил Гвадалквивир особой любовью: истоки реки были истоками его жизни. Он родился в Андалузии, и все, что было связано с его детством и юностью, — было связано с горами и горной рекой, на обрывистых и скалистых берегах которой он проводил долгие дни своего одиночества. Крупный феодал, потомок старинного рода, отец Эмилио был одним из тех людей, для которых положение в обществе играло самую главную роль в жизни. Ему не пришлось карабкаться по социальной лестнице; титулы, богатство, известность перешли к нему по наследству, что особенно почиталось в кругах элиты и что служило как бы паролем для входа в святой храм избранных. Паролем для входа в этот храм служила также незапятнанная честь дворянина. Правда, под понятием чести здесь подразумевались не только вовремя отданный карточный долг, исполнение данного слова, защита доброго имени членов клана от насмешек и поругания, беспрекословное согласие принять вызов на дуэль и прочее и прочее. Стоило знатному сеньору заступиться за простолюдина, породниться с человеком, который стоит на ступеньку ниже, высказать, даже намеком, порицание в адрес тех, кто с простолюдином обращается, как со скотом, и дверь в храм могла захлопнуться перед самым его носом, ему в лучшем случае отказывали в гостеприимстве, в худшем — называли бесчестным: человеком и бросали в лицо перчатку. Отец Эмилио Прадоса свято соблюдал все эти заповеди и со скрупулезной педантичностью требовал их соблюдения всеми членами семьи, особенно сыновьями Эмилио и Морено. Дух чванства, жестокости, себялюбия и узурпаторства издавна царил в роскошном имении Прадоса, и, казалось, никакие ветры, дующие с заснеженных вершин Андалузских гор, не могли освежить его тяжелый воздух. Любовь и нежность, привязанность и доброта здесь не почитались. Даже если, паче чаяния, в ком-нибудь возникало обыкновенное человеческое участие к близкому, его искусственно в себе подавляли, изгоняли из своей души как дьявола-искусителя и гордились этим, словно одерживали важную победу над своей слабостью. Однажды, гуляя неподалеку от усадьбы со своей любимой собакой, Эмилио услышал тихий, сдержанный плач, точно тот, кто плакал, боялся быть обнаруженным. Эмилио оглянулся вокруг и никого не увидел. — Ищи, Чарри! — сказал он собаке. Та потянула носом воздух, бросилась вперед, и вскоре послышался ее призывный лай. Эмилио побежал вслед за собакой. За камнем, прикрыв лицо руками, лежала девчонка в изорванном платьице и в ветхих веревочных сандалиях. Было ей, наверное, лет четырнадцать, примерно столько же, сколько, и Эмилио. В больших черных глазах девчонки стояли слезы, лицо исказила гримаса боли. — Что с тобой? — спросил Эмилио. — Почему ты здесь? И отчего ты плачешь? Она испуганно посмотрела на Эмилио, стыдливо поправила платье на исцарапанных коленях и, продолжая всхлипывать, тихо ответила: — Я подвернула ногу. Очень больно. Вот здесь… — Она показала рукой на щиколотку. Эмилио присел на корточки и, заметно смущаясь, попросил:. — Можно я посмотрю? Он осторожно взял ее ногу в руки, и вдруг какое-то теплое, совершенно незнакомое ему чувство легкой волной коснулось, его сердца. Что это было, он не знал, но был немало смущен этим чувством. Покраснев, он выпрямился и сказал: — Дело плохо. Она уже немножко распухла… Как тебя зовут? — Росита. — А где ты живешь? — Там. — Росита махнула в сторону гор. — Мой отец пастух. А наш хозяин — сеньор Прадос. Я шла в долину купить бобов. И оступилась. Что же мне теперь делать, сеньор? — Меня зовут Эмилио, — сказал он. — Ты совсем не можешь идти? Не в горы, конечно, а в долину. Я помогу тебе. Ну? — А что я теперь буду делать в долине? И как я потом доберусь домой? — Если ты сможешь, я помогу тебе добраться до усадьбы сеньора Прадоса. Там ты скажешь, что твой отец работает у него, и попросишь, чтобы позвали врача. — О, нет! — воскликнула Росита. — Так нельзя! — Почему нельзя? — Вы, наверное, не знаете сеньора Прадоса… Он озлится и выгонит меня вон. Он все равно не поможет. — Откуда ты знаешь? — Знаю. Сеньора Прадоса все знают. Он очень жестокий и злой человек. И все там в имении злые и жестокие… — Дура ты! — вспылил Эмилио.. Его больно кольнули слова Роситы. И боль эта была тем сильнее еще и потому, что он знал: девчонка права — никто в его доме не захочет с ней возиться, там действительно живут холодные и жестокие люди. Но она сказала: «И все там в имении злые и жестокие…» Значит, и он, Эмилио, тоже? Все они одинаковые?. — Я не хотела вас обидеть, сеньор, — проговорила Росита. — Простите меня. Я ведь не о вас так сказала, а о Прадосах. А ему вдруг захотелось обязательно помочь ей. И не только потому, что он не мог бросить Роситу одну среди камней, он вдруг подумал, что, оказав ей помощь, в какой-то степени искупит вину всех Прадосов перед людьми, перед теми людьми, которые кормят и одевают Прадосов. — Пойдем, — сказал он Росите. — Другого выхода у нас нет. Ты будешь держаться за меня, и мы потихоньку начнем спускаться. Она с трудом поднялась, обхватила его за шею. И Эмилио опять испытал то же незнакомое, чувство, его опять обдало теплом. От Роситы пахло горными травами и горным воздухом, волосы у нее были длинные, до самых плеч, они щекотали лицо Эмилио, а ему казалось, будто это легкий ветер Сьерра-Морены прилетел сюда для того, чтобы остудить его горевшее как в огне лицо. — Ты отклони голову, а то трудно дышать, — сказал он. — Простите, сеньор, я не хотела вас обидеть, — ответила Росита. — Что ты твердишь одно и то же, будто не знаешь других слов: «Простите, сеньор, я не хотела вас обидеть… Простите, сеньор, я не хотела вас обидеть…» Эмилио, словно от чего-то защищаясь, напускал на себя не свойственную ему грубость, однако Росита не обижалась. С непосредственностью, которая украсила бы любого взрослого человека, она проговорила: — Я знаю и другие слова, сеньор. Например, я могу сказать: мне так очень удобно и приятно, потому что вы очень хороший и милый. — Вот уж настоящая дура! — бросил Эмилио. — Ты лучше осторожнее шагай, а то поломаешь и другую ногу. Не тащить же мне тогда тебя на руках! Росита улыбнулась: — Вы совсем не такой, каким хотите казаться, Эмилио. — Ладно, не болтай глупостей. И вот они уже близко от усадьбы. Еще несколько шагов. — их обязательно кто-нибудь увидит. Если это будет прислуга — не беда, а если отец, мать, сестры или старший брат Морено? Что они подумают, что скажут? И как им объяснить, что он не мог бросить девчонку одну в горах, среди камней? Разве они это поймут? Кто для них Росита? Плебейка, черная кость, грязная замарашка, к которой нельзя, запрещено прикасаться. Он подумал: «Я оставлю ее тут, шепну кому-нибудь из слуг, чтобы ей помогли, а сам скроюсь. Так будет лучше». — Ты побудь здесь, Росита, — сказал Эмилио. — Я посмотрю, кто там есть, в имении, кто мог бы сходить за врачом. Хорошо? — Хорошо, сеньор, — ответила она. — Спасибо вам. Он уже шагнул было к дому, как в нем с новой силой вспыхнуло чувство протеста, к которому теперь примешивался, и стыд. Оказывается, он действительно точно такой же, как «все там в имении», вдобавок к тому же и трус. Сколько раз он думал о себе, будто может совершить любой подвиг, сколько раз, читая и перечитывая «Дон-Кихота», он восхищался мужеством и добротой этого человека, думая: «Я тоже хочу быть таким. И я буду таким!» Два года назад, когда Морено отправлялся в Мадрид, Эмилио упросил, чтобы тот взял его с собой. А потом пристал к нему: «Давай съездим в Алькала-де-Энарес. Ну, прошу тебя, Морено, ну, умоляю! И обещаю отнести твоей Кончите сто записок!» — «Какого дьявола мы там не видели? — сопротивлялся старший брат. — Чего ты там забыл?» И все же уступил. И был страшно удивлен, когда Эмилио потащил его в церковь Алькала. Прислонившись к стене, он долго, стоял там с закрытыми глазами, шепча не то молитву, не то какие-то заклинания. На улице Морено спросил: «Может, ты объяснишь, что с тобой происходит? Для чего тебе понадобилась церковь? Раньше я не замечал за тобой такой склонности». — «А я не молился», — ответил Эмилио. «А что же ты делал?» — удивился Морено. «В этой церкви хранится запись о рождении Сервантеса. И я дал слово, что буду таким же храбрым и честным, как Дон-Кихот». Морено остановился посередине улицы и вдруг громко расхохотался: «Таким же храбрым, как Дон-Кихот? Да он был просто болван, твой Дон-Кихот! У него вот тут свистел ветер! Драться с ветряными мельницами — это храбрость?!» — «Не смей так говорить! — в каком-то неистовстве закричал Эмилио, еще более удивив этим Морено. — Не смей, слышишь! Дон-Кихот был самым лучшим человеком на свете!» И вот, когда пришел час испытания, оказалось, что он, Эмилио, носивший в своем сердце образ человека, перед которым готов был преклонить колени, просто трус, мелкий трусишка, недостойный даже произносить имя своего кумира. Как, же он будет жить на свете с таким презрением к себе?! Он решительно повернул назад, поднял Роситу со скамьи и сказал: — Идем. И обхвати меня за плечи — так тебе будет легче. Наверное, их увидели еще из окна — отец, мать, Морено, сестры Исабель и Мария-Тереса высыпали на балкон и молча, сосредоточенно, будто пораженные невиданным зрелищем, наблюдали за приближающимися Эмилио и Роситой. А Эмилио, похожий в эту минуту на молодого бычка, впервые выпущенного на арену, чуть пригнув голову и закусив губу, смотрел на них исподлобья, точно приготовившись к битве Росита же, притихшая и испуганная, еще крепче обняла его за плечи, ища в нем защиты. Сейчас она забыла и о своем изорванном платьишке, и об исцарапанных коленях, и о ветхих веревочных сандалиях. Она думала лишь об одном: что сделают с ней и с Эмилио эти богато одетые, надменные господа? Прикажут слугам вытолкать их за ворота? Начнут над ними потешаться? Или натравят собак, и те изорвут ее и Эмилио в клочья? Чем ближе они подходили к веранде, тем напряженнее становилась тишина. И никто там, на этой веранде, не сделал ни одного движения: люди стояли оцепеневшие, казалось, они перестали даже дышать. Потом, словно по команде, один за другим спустились по ступенькам и молча выстроились в ряд перед Эмилио и Роситой. Затем Мария-Тереса, старшая из двух сестер, сделала шаг вперед, чуть-чуть присела на одну ногу и приложила руку к груди. — Чем мы обязаны визиту в наш бедный дом столь знатной сеньориты? — обратилась она к Росите. — И куда прикажете послать слуг, чтобы привели вашу карету на подворье? Мария-Тереса была очень красивой девушкой. Прямые гладкие волосы, собранные в тугой узел и заколотые большим гребнем с дорогими камнями, золотая цепочка с золотым крестиком на шее, замшевые туфли с серебряными застежками — от всего этого Росита не могла оторвать глаз и даже не расслышала, о чем ее спросила Мария-Тереса. И та повторила, едва заметно скривя в усмешке губы: — Я к вам обращаюсь, сеньорита. Я спрашиваю: чем мы обязаны вашему визиту? Эмилио, осторожно сняв руку Роситы со своих плеч, но не выпуская ее из своей руки, сказал: — Ее зовут Роситой. Она — дочь пастуха, присматривающего за нашими овцами. У нее плохо с ногой, может быть, даже перелом. И я привел ее сюда, чтобы оказать ей помощь. Мы обязаны это сделать… Он выпалил все это одним духом, сам удивляясь тому, что говорит так решительно и твердо. На Марию-Тересу он взглянул лишь мельком, тут же переведя взгляд на отца. Однако тот продолжал молчать, и ответил за него Морено: — Не горячись, Эмилио. Сейчас, сию же минуту мы распорядимся послать карету в Мадрид за профессором-хирургом. Или одного мало? Наверное, потребуется консилиум? — И к Марии-Тересе: — Почему ты не суетишься? Надо немедленно приготовить ванну, надо поскорее накрывать на стол, вытаскивать из подвалов вино и прочее и прочее. Не каждый ведь день такие важные особы, как дочки пастухов, посещают нашу усадьбу. Росита, конечно, все понимала. Лучше бы ей было сейчас провалиться сквозь землю, лучше бы она валялась среди камней с распухшей ногой, чем испытывать такой стыд и такое унижение. Уж как-нибудь она доползла бы до своей хижины и не стояла бы теперь перед этими господами, открыто над ней потешающимися… Только бы не расплакаться, не показать им, как она сейчас страдает. Но она уже плакала… — Как вам не стыдно! — вдруг закричал Эмилио. — Как вам всем не стыдно! Ей же больно, разве вы этого не понимаете? Разве вы этого не чувствуете? А если бы такое случилось с кем-нибудь из вас? — Благородная трогательность и трогательное благородство. — Это сказала мать. — Сейчас же отправляйся в дом и как следует вымойся. На тебя страшно смотреть. Слышишь? И довольно ломать комедию… Морено, прикажи конюху, чтобы отвез девчонку к фельдшеру. У нас ей делать нечего… Росита, только теперь высвободив свою, руку из руки Эмилио, поковыляла прочь. Сделала несколько шагов, обернулась, и Эмилио увидел на ее лице улыбку. — Спасибо вам, сеньор Эмилио, — проговорила она. — И простите меня, я не знала, что вы тоже сеньор Прадос. Эмилио хотел было броситься к ней, чтобы помочь, но отец схватил его за плечо и повел в дом… 2 Может быть, с этого дня в душе Эмилио и начался тот крутой перелом, который все дальше и дальше отдалял его от семьи. Правда, он и раньше не питал ни к кому из своих близких особой привязанности. Порой, испытывая обыкновенную детскую потребность в ласке и в дружеском участии, Эмилио пытался найти хотя бы какой-нибудь отклик своим чувствам в Исабель, Марии-Тересе или матери, но неизменно встречал холодность, равнодушие и безразличие. Об отце же и Морено не стоило и думать: кроме лошадей, карт, разговоров о родословных того или иного феодала они ничего другого не признавали, а всякое дружеское участие в судьбе даже близкого человека считали недостойной настоящего дворянина сентиментальностью. Вот так и рос Эмилио: окруженный людьми — и в полном одиночестве. Как ни странно, но, несмотря на ту атмосферу отчужденности, которая была постоянным спутником. Прадосов, душа Эмилио не черствела; он оставался чутким и отзывчивым к людским бедам, а самым большим для него счастьем были дни, когда все — и отец, и мать, и Морено с сестрами — отправлялись на несколько дней в Севилью, или Мадрид. О нем даже не вспоминали: он был чужаком, болезненным наростом на благородном древе прошлого и настоящего Прадосов. «Вот таким же был и его прадед, — говорил отец. — Не то придурковатым, не то блаженным…» Как только Эмилио оставался один, он звал своего друга Чарри и вместе с собакой шел или к Гвадалквивиру, или в горы к пастухам, где его встречали со всем радушием и дружелюбием. Он не считал для себя зазорным стащить у Морено две-три пачки душистого табака и был несказанно рад, наблюдая, с каким наслаждением пастухи набивали свои трубки и затягивались ароматным дымом. Роситу он больше не встречал: вместе, с отцом и матерью она переселилась в другие края, а в какие — никто этого не знал. Через два года Морено уехал в Мадрид, прошел летные курсы, и говорили, что он стал первоклассным летчиком испанских военно-воздушных сил и что его ждет блестящая карьера. А еще через три года надел на себя летную форму и сам Эмилио. Вначале он хотел стать так же, как и Морено, летчиком-истребителем, но от этого его удержала малоприятная перспектива всегда находиться рядом со старшим братом, чего Эмилио решил избегнуть любыми путями. И он пошел в бомбардировочную авиацию. Однажды на каком-то авиационном празднике в Мадриде Эмилио был представлен известному летчику Игнасио Идальго де Сиснеросу, командующему воздушными силами Испании в Западной Сахаре. Эмилио много о нем слышал, но близко видел впервые. Высокий, очень смуглый, худощавый и подтянутый, Сиснерос выделялся среди других офицеров простотой и обаянием, особенно исходившим от его открытой улыбки. Крепко пожав руку Эмилио, он спросил: — Очень любите летать? — Да, — коротко ответил Эмилио. — Очень. — Хотите ко мне, в Западную Сахару? — Нет, — так же коротко сказал Эмилио. — Я вряд ли смогу без Испании. Рядом с Сиснеросом стоял, картинно заложив правую руку за борт пиджака, тоже довольно известный летчик Рамон Франко, брат Франсиско Франко. Усмехнувшись, он заметил: — Западная Сахара — это тоже Испания. — Нет, это Западная Сахара, — сказал Эмилио. — А Испания — это Испания. Рамон Франко хмыкнул, а Сиснерос улыбнулся: — Я вас понимаю, Эмилио… Ничего, что я называю вас так просто? Эмилио не мог скрыть любопытства, с которым рассматривал Сиснероса. Он знал: этот человек является представителем одного из самых именитых родов Испании. Какой-то из его предков был даже последним вице-королем Испании в Аргентине — эти сведения Эмилио почерпнул из надежных источников. Но как Сиснерос не походил на тех, кто кичился своими родословными! Все в нем было просто и естественно, ни тени высокомерия и желания над кем-то возвыситься и кого-то унизить… — Я тоже люблю Испанию, — мягко проговорил Сиснерос. — И очень люблю ее народ. — Народ? — снова хмыкнул Рамон Франко. — Простите, Сиснерос, но этого я понять не могу. Народ — наш антагонист. Как бы вы его ни любили, он все равно ответит вам ненавистью и злобой. Ненависть и злоба к нам — в крови у него. — Вы так думаете, Рамон? — спокойно спросил Сиснерос. — Не только думаю, но и уверен в этом. — Он взглянул на Эмилио и сказал: — Насколько мне известно, ваша фамилия — Прадос — одна из родовитых дворянских фамилий, не так ли? Вот вы и скажите: приходилось ли вам когда-нибудь видеть, даже не видеть, а чувствовать, чтобы хоть один человек, представляющий народ, отнесся к вам не как к врагу, а как к другу, которому он готов помочь? — Приходилось это видеть и чувствовать, и значительно чаще, чем со стороны представителей моего сословия, — твердо ответил Эмилио. — Браво! — весело засмеялся Сиснерос. — Вы потерпели фиаско, Рамон, надеюсь, это пойдет вам на пользу… Прошу меня простить, господа, я должен вас покинуть… * * * И он ушел. Ушел, оставив в душе Эмилио незабываемое теплое чувство и светлую радость. Ему вдруг показалось, будто знакомство и даже такое короткое общение с Игнасио Сиснеросом в какой-то мере очистили его от скверны, которую он унаследовал от своих предков и которая всегда мешала ему открыто смотреть людям в глаза. Вот такое чувство он испытал в тот день, когда привел оборванную Роситу во двор своего дома и потом кричал отцу, матери, Морено и сестрам: «Как вам не стыдно! Как вам всем не стыдно!..» Надо же было так случиться, что как раз накануне мятежа, семнадцатого июля, Эмилио на одной из улиц Мадрида встретился с Морено. — Эмилио! Морено был необыкновенно чем-то возбужден. Взяв брата под руку и крепко сжав его локоть, сказал: — Эмилио, мне надо с тобой поговорить об очень важном деле. Очень важном, понимаешь? От нашего разговора, от того, как ты отнесешься к моим словам, будет многое зависеть. Возможно, будет зависеть дальнейшая твоя судьба… Я говорю это совершенно серьезно, Эмилио, я специально ездил на аэродром Хетафе, чтобы тебя найти. Эмилио улыбнулся: — У тебя такой заговорщицкий вид, что не поверить тебе не могу. Куда мы пойдем? — Поймаем какую-нибудь машину и поедем в парк Каса-дель-Кампо. Там нам никто не помешает. — Хорошо, поедем. Парк Каса-дель-Кампо, любимое место отдыха мадридцев, отделен от города лишь небольшой речушкой Мансанарес. Кругом — зелень, вдали за легкой сиреневой дымкой видны вершины гор Сьерра-де-Гвадаррамы. Оттуда на сухую кастильскую степь, часть которой занимает Мадрид, стекают свежие, напоенные запахами трав, ветры. Небо над Сьерра-де-Гвадаррамой, над Мадридом, над всей кастильской степью необыкновенно синее, оно словно впитало в себя краски моря, хотя море отсюда лежит за триста километров. Выбрав укромное место в тени под деревом, братья расположились на густой траве, и Морено начал: — Я не имею права говорить о том, о чем я тебе сейчас скажу, Эмилио. Это не моя тайна. Но ты — мой родной брат, нас связывают кровные узы. Мы с тобой не просто испанцы, Эмилио, мы относимся к тем людям, которые всегда были причастны к решению судеб нашей страны и которые всегда несли ответственность за эти судьбы… — Слишком длинное вступление, Морено, — спокойно сказал Эмилио.. — Случилось что-нибудь из ряда вон? — Еще не случилось, но скоро случится. Очень скоро. — Что же? — В двух словах этого не объяснишь… Слушай, Эмилио, ты задумывался, кто сейчас правит страной? Задумывался, почему самыми именитыми людьми Испании, теми, кто нес ей славу, кто создавал ее богатства и проливал за нее кровь, помыкает чернь, плебеи, чья родословная не идет дальше какого-нибудь деда-каменотеса или бабки-прачки? И думал ли ты над тем в какую пропасть толкают нашу родину все эти социалисты, коммунисты, анархисты и прочая банда? Я знаю: ты — не политик, но посмотри вокруг, Эмилио! У законных владельцев отнимают землю и отдают ее голытьбе — ту землю, которая принадлежала еще нашим прадедам и прапрадедам… Чернь бродит по священным улицам наших городов с красными знаменами и на каждом перекрестке вопит: «Долой неравенство! Долой эксплуататоров! Да здравствует народ!» — Это веление времени, Морено. От этого никуда не уйдешь. — Значит, со всем этим надо примириться? — жестко сказал Морено. — Склонить перед плебеями голову? Быки на арене корриды и те погибают в бою! Нет, Эмилио, час наш настал. Мы должны пли умереть, или очистить нашу страну от ржавчины, которая разъедает ее. Морено закурил сигарету, несколько раз жадно затянулся дымом и испытующе посмотрел на брата. Тот задумчиво глядел на неширокую речушку и покусывал травинку. «Час наш настал», — сказал Морено. Что это значит? Что Морено и его единомышленники задумали? Неужели они хотят ввергнуть страну в братоубийственную войну? Мало Испания, пролила крови? Он попросил: — Говори дальше, Морено. И хотя вокруг не было ни души, Морено ближе пододвинулся к брату и, перейдя на полушепот, продолжал: — Я сказал: час наш настал. Да, настал. Не сегодня завтра радио передаст ничего не значащую, на первый взгляд, фразу: «Над всей Испанией безоблачное небо». Запомни ее, Эмилио… Эта фраза будет сигналом к началу восстания. Оно вспыхнет одновременно по всей стране. Мы раздавим своих противников, мы забьем им глотки той землей, к которой они тянут руки. Ты слышишь? Нас много, за нас вся армия! А если нам будет трудно, к нам на помощь придут Муссолини и Гитлер. Придут со своими танками, самолетами, пушками. С десятками тысяч обученных солдат, так же люто ненавидящих чернь, как и мы… Эмилио взглянул на брата и поразился перемене, которая произошла в Морено: лицо его покрылось красными пятнами, в глазах застыла такая жестокость, какой Эмилио никогда еще в них не видел. Эмилио сказал: — Значит, предать свой народ? Отдать его на расправу немецким и итальянским фашистам? Залить свою страну кровью? — Что? Предать народ? А разве этот народ не предал нас? Разве он остановится перед тем, чтобы не перегрызть нам горло? Вспомни Россию! Что сделала чернь с теми, кто считался законными хозяевами российских богатств? Она, эта чернь, расстреляла даже царя — наместника бога на земле! — Это страшно, — сказал Эмилио. — Страшно, что вы задумали… — Мы? А разве ты не пойдешь с нами? На лице Морено отразился испуг: кому же он выдал тайну? А если Эмилио окажется предателем и, воспользовавшись этой тайной, начнет кое-кого предупреждать? — Посмотри на меня, Эмилио. Посмотри мне в глаза! Я спрашиваю: разве ты не пойдешь с нами? Эмилио молчал. Он, конечно, понимал, почему его слова так встревожили брата. На его месте он встревожился бы не меньше. Ему и сейчас нелегко было подавить в себе смятенные чувства, так же как нелегко было ответить на вопрос: что же делать? «Над всей Испанией безоблачное небо»… Над всей Испанией нависли страшные тучи, которые вот-вот ниспошлют на землю грозу. Наконец Эмилио ответил: — Я не смогу пойти с вами, Морено. Я не смогу предать свой народ. Морено глухо сказал: — Ты понимаешь, что говоришь? Ты окончательно решил? Или еще подумаешь? — Нет. Это мое последнее слово. — Но ты отдаешь себе отчет в том, что тебя ожидает? — Слушай, Эмилио. Слушай меня внимательно. Тайна, в которую я тебя посвятил, известна лишь людям, которым мы беспредельно доверяем. Если бы среди нас оказался предатель… Это было бы страшно! Я рассказал тебе обо всем потому, что-ты… Черт подери, я совершил непростительную ошибку! И не знаю, как ее теперь исправить. Если бы ты не был моим братом! — Я не просил тебя посвящать меня в свои тайны, — проговорил Эмилио. — Но это ничего не меняет! — воскликнул Морено. — Это совершенно ничего не меняет! И сейчас я требую, чтобы ты дал слово — слово дворянина! — ничего никому не разглашать… Иначе… — Что — иначе? — спросил Эмилио. — Иначе или — ты, или кто-нибудь из твоих друзей поспешите со мной расправиться? — Да! — жестко бросил Морено — Мы вынуждены будем это сделать. Но я, верю, что ты не станешь подлецом. Ты офицер, ты не можешь быть бесчестным. — Возможно, каждый из нас по-разному понимает, что такое честь, — заметил Эмилио. — Хорошо. Я, кажется, тебя понял. И как брат, должен тебя предупредить: берегись. Ты должен дать себе отчет, что я не имею права скрыть от своих друзей тот факт, что ты знаешь о наших намерениях и что тебе нельзя доверять. — Да, конечно, я тебя тоже понимаю, — усмехнулся Эмилио. — Ты и твои друзья вряд ли перед чем-нибудь остановитесь… — Я все сказал, — вставая, проговорил Морено. — Я честно обо всем тебя предупредил. И за дальнейшее снимаю с себя ответственность. Не взглянув больше на брата, Морено поспешно ушел. Покинул парк и Эмилио. Перейдя по мосту через Мансанарес, он остановил такси и сказал шоферу: — Кале де сан Висенте, сорок четыре. На улице сан Висенте жил его приятель Пако Буилья. Они имеете оканчивали школу летчиков, вместе служили в авиационной части, и, хотя не были близкими друзьями, Эмилио считал Пако порядочным человеком, с которым обо всем можно поговорить и кому можно довериться. Как и все водители автомобилей в Испании, шофер такси гнал машину на такой сумасшедшей скорости, что можно было лишь удивляться, как он не сбивает прохожих и не сталкивается лоб в лоб с другими машинами и, вообще, как до сих пор не превратил свою дребезжащую колымагу неизвестной марки в груду обломков. Делая крутые виражи на поворотах и чудом не опрокидываясь, обгоняя грузовики в такой от них близости, что между машинами нельзя было просунуть и пальца, шофер в то же время без умолку болтал, поминутно оглядывался на ту или другую промелькнувшую красавицу, причмокивал и громко выражал свое восхищение: — Вы видели, сеньор, какие у нее ножки? Черт, меня подери, на них надо было надеть золотые туфельки, а не грубые башмаки, в которые она обрядилась!.. А вон та, в голубом платье… Что вы говорите, сеньор?.. В прошлом году Мне довелось побывать в Валенсии, две недели поплескаться в море. Убей меня бог, в жизни своей не видел сразу столько русалок, как там! И не скажу, чтоб уж очень они были строгими, хотя, говорят, валенсийки самые ярые католички в Испании. Я не женат, сеньор, потому что жена, как и бобы на оливковом масле, через год надоест, а русалки… Что вы говорите, сеньор? Эмилио и раздражала болтовня шофера, и в то же время он не хотел, чтобы тот замолчал: это хоть немного отвлекало от мрачных мыслей, которые, казалось, уже начинают жечь мозг. Эмилио через окно машины смотрел на небо, на плывущие по нему просвечивавшие насквозь белые облака и вспоминал: «Над всей Испанией безоблачное небо». На перекрестках, когда полицейский приостанавливал движение потока машин и пропускал поток людей, Эмилио вглядывался в их беззаботные, беспечные лица, вслушивался в их смех, веселый говор, выкрики и думал: «Не сегодня завтра…» Кто-кто, а он хорошо знал жестокость тех, которые называли людей чернью. «Мы забьем их глотки той землей, к которой они тянут руки!..» А ведь Морено — не самый жестокий среди своих единомышленников, есть и похлеще него! Что же они сделают с народом? Что они сделают с Испанией? «Если будет трудно, — сказал Морено, — к нам на помощь придут Муссолини и Гитлер… С десятками тысяч обученных солдат, так же люто ненавидящих чернь, как и мы…» Что же делать, что же делать? Он словно уже сейчас видел, как расстреливают, давят танками, разрывают на части тех людей, которых он любил за их трудолюбие, душевную щедрость, но почему-то до сих пор у него не возникла мысль броситься в любые высшие сферы и забить тревогу, предупредить, рассказать, какая опасность нависла над страной. Вот он едет к своему приятелю летчику Пако Буилье… А зачем? Посмеет ли он даже ему раскрыть тайну, поверенную Морено? В конце концов, разве он, Эмилио, предатель? Разве он имеет право вот так просто прийти и сказать: «Слушай, Пако, готовится заговор, мы стоим на пороге мятежа». Пако спросит: «А откуда это тебе известно? Кто тебя в эту тайну посвятил?» — «Мой брат Морено». — «Твой родной брат?»— «Да». — «Он доверился тебе, как брату или как человеку, — на честь которого рассчитывал?» — «Наверное, и то и другое». Пако Буилья… А что, собственно, известно о нем Эмилио? Пако — человек замкнутый; о его прошлом мало кто знает. Пако не любит рассказывать ни о себе, ни о своих близких. Так кто же он есть, Пако Буилья? Где гарантия того, что он не с Морено? Морено сказал: «Нас много, за нас вся армия». — Сеньор, мы приехали! Эмилио только сейчас заметил, что машина стоит. Стоит, наверное, давно, вот уже несколько минут. Он не испытывает тряски и не слышит сигналов, которыми водитель такси предупреждает прохожих об опасности. — Мы приехали, сеньор, — повторил шофер. — Да-да, я знаю, — рассеянно ответил Эмилио. — Пожалуйста, виа сан Франциско. Он решил ехать домой: надо все хорошо обдумать, надо все взвесить и уже потом принять какое-то решение. В конце концов, времени еще немало — вряд ли они начнут так быстро. Шофер, обрадовавшись, что ему придется ехать почти через весь город и, следовательно, хорошо подработать, еще пуще стал развлекать странного, наверняка чуть тронутого пассажира. Правда, тут же он подумал: «А не спросить ли у него деньги вперед хотя бы в виде аванса? Вдруг этот тип вообще не знает, куда и зачем ему надо ехать, и не знает, есть ли у него деньги?» Он повернул голову и внимательно посмотрел на Эмилио. Посмотрел и успокоился: нет, сеньор не похож на тех, кто, выйдя из машины, говорит: «Извини, друг, по рассеянности забыл дома кошелек… Приезжай завтра, я отдам с процентами…» Таким пассажирам водитель такси обычно отвешивал, тоже, наверное, по рассеянности, хорошую оплеуху и потом битых три часа плевался и изливал душу в весьма ярких и сочных выражениях, но от этого в его кассе ни одной песетой не становилось больше. — Встретил я в Валенсии одну каталонку, — вдохновляясь воспоминаниями, говорил шофер, — которую не мог забыть целую неделю. Посмотрели бы вы на ее ножки, сеньор… — Помолчал бы ты, друг, — не выдержал Эмилио. — Мне надо кое о чем подумать. — Простите, сеньор, у меня язык — как кастаньеты в хороших руках… Была у меня одна знакомая танцовщица, из Гренады, в жизни не слыхал, чтобы кто другой так ловко стучал кастаньетами. Святая мадонна, а как она выстукивала каблучками! Тра-та-та-а, тра-та-тата! Что вы говорите, сеньор?.. Эмилио вдруг вспомнил: Игнасио Гидальго де Сиснерос! «Я тоже люблю Испанию… И очень люблю ее народ!» Он говорил это искренне, Эмилио не мог ошибиться. Пожалуй, Сиснерос — именно тот человек, который может чем-то помочь и которому можно довериться. Но как и где его найти? Расплатившись с шофером, Эмилио быстро поднялся на третий этаж в свою холостяцкую квартиру и, отыскав в телефонном справочнике номер общего отдела министерства авиации, спросил, где можно отыскать Сиснероса. Кто говорит? Летчик Прадос. Зачем летчику Прадосу Сиснерос? Очень нужен по весьма срочному делу! Да, да! По очень важному и очень срочному! Там, в кабинете министерства, не то усмехнулись, не то насторожились. — Может быть, летчик Прадос станет утверждать, что его дело — государственной важности? Или что-то в этом роде? В таком случае мы советуем летчику Прадосу обратиться к главе правительства и военному министру дону Сантьяго Касаресу. Последовала пауза, затем Эмилио услышал уже другой голос: — Если у летчика Прадоса действительно очень важное и очень срочное дело к Сиснеросу, мы можем Сиснероса отыскать. Где сейчас летчик Прадос находится? Эмилио повесил трубку. Ему вдруг пришло в голову, что, поступая так опрометчиво, он может навлечь на себя беду. В министерстве ведь тоже могут оказаться люди, связанные с Морено и его друзьями. И не пошлют ли оттуда кого-нибудь к нему на квартиру, чтобы принять нужные меры? Он вскипятил воду, заварил кофе и приготовился было уже выпить чашку-вторую, как неожиданно зазвонил телефон. С неосознанной, но все нарастающей тревогой Эмилио поднял трубку. — Сеньор Прадос? — спросили у него. — Да. Я вас слушаю. Трубку повесили. Это было уже более чем подозрительно. Наверное, Эмилио следовало что-то предпринять — банда Морено закопошилась. Он впервые назвал так брата и его единомышленников, и это вышло естественно и ничуть Эмилио не удивило. Собрав кое-какие бумаги и письма в портфель, сунув в небольшой саквояж самое необходимое, он вышел из дому и, перейдя на другую сторону улицы, остановил такси. — Куда? — спросил шофер. — Мы немного подождем моего приятеля, — ответил Эмилио. — Не беспокойтесь, я хорошо заплачу. Опустив шторки так, чтобы в небольшой просвет можно было наблюдать за улицей, Эмилио закурил сигарету и стал ждать. Прошло десять… пятнадцать минут — никто около его дома не появлялся. Видимо, он напрасно тревожится и нервничает. У страха глаза всегда велики. Вполне вероятно, что звонок был случайным — кто-то хотел о чем-то у него спросить, но телефонная связь прервалась. Разве так не бывает? Эмилио достал кошелек, вытащил деньги, чтобы заплатить шоферу. Скажет, что приятель, видимо, задерживается, а без него он ехать не может… И в это время, взглянув еще раз в просвет между шторками, Эмилио увидел машину, резко затормозившую у его дома. Машина американской марки, такие он часто видел на стоянке у министерства. Значит, к нему? Первым вылез из машины майор-артиллерист, за ним показался лейтенант в авиационной форме, а вслед за лейтенантом — двое в штатском: один — тощий, юркий, с крысиной мордочкой, другой — громила, настоящий костолом. Майор и лейтенант остались стоять у машины, два типа в штатском быстро проследовали к подъезду Эмилио и скрылись. Теперь у Эмилио не оставалось никаких сомнений: они приехали, чтобы здесь же, в его квартире, расправиться с ними. И вполне возможно, что не только его звонок в министерство послужил для этого толчком, но и Морено приложил к этому делу руки. — Поехали, — сказал он шоферу. — Ждать больше не будем. Плаца капитана Кортеса. Недалеко от площади капитана Кортеса жила семья механика Росалеса — жена Кончита и две девчушки. В течение года Эмилио уже дважды бывал в этой семье: один раз Росалес пригласил его на день рождения Кончиты, другой — когда механик заболел и Эмилио привозил к нему военного врача. Сейчас Мануэль Росалес, по всей вероятности, должен был находиться дома — экипажу Эмилио разрешили два дня отдохнуть. Вот там, у Мануэля, он как следует и поразмыслит. Вряд ли кто-нибудь подумает искать его у низшего чина: среди офицеров, да еще дворянского происхождения, не принято заводить близких знакомств с людьми подобного рода. 3 — Святая мадонна! — Кончита, увидев Эмилио, всплеснула руками. — Святая мадонна, ты посмотри, кто к нам пришел. Мануэль! Проходите, проходите, сеньор Прадос, и, пожалуйста не стесняйтесь, мы очень вам рады. А вы, — она замахнулась на девчушек, с любопытством разглядывающих гостя, — марш отсюда, стрекозы!.. Да где же ты есть, Мануэль, увалень этакий! Ты что, ничего не слышишь и не видишь? Кончита говорила быстро-быстро, притом, как большинство испанских женщин, каждое слово подкрепляла каким-нибудь, характерным жестом, и даже в паузах ее руки все время были чем-то заняты: то она поправляла на голове гребень, то одергивала юбку, а то и просто шевелила пальцами, словно в ладонях у нее были зажаты кастаньеты. Наконец появился Мануэль. Приветливо, но без угодливости, поздоровавшись со своим командиром и сказав Кончите, чтобы она принесла бутылку вина и сыр, он пригласил Эмилио в свою комнату. И, усадив его на диван, сразу же спросил: — Что-нибудь случилось, господин капитан? — Мы ведь не на службе, Мануэль, зови меня просто Эмилио… Ничего особенно не случилось, но если вы с Кончитой не станете возражать, я эту ночь переночую у вас. — Конечно, мы не станем возражать, — ответил Мануэль. И улыбнулся: — Как не станем и спрашивать, почему это необходимо. Они засиделись далеко за полночь. Эмилио поразили ясная мудрость Мануэля, его знание жизни и осведомленность в таких вопросах, которые для него самого были темным лесом. Стоило Эмилио по какому-то поводу сказать два-три слова о Франции, и Мануэль тут же обстоятельно, с таким знанием дела, будто был опытным дипломатом, заговорил о позиции Леона Блюма в международных вопросах, об отношении социалистов к Лиге наций… Случайно обронив фразу о Советской России, Эмилио никак не ожидал, что его механик может что-то знать и об этой стране. И был крайне удивлен, когда Мануэль подробно начал рассказывать о политической структуре этого государства, о его экономических успехах, об огромном авторитете коммунистической партии среди народа и об авторитете Сталина. — Это не Леон Блюм, не Чемберлен и не Лаваль! — убежденно говорил механик. — Это человек, который ни на какие сделки с фашистами не пойдет. — Да, Сталин не ввяжется в грязную игру, какую ведут сейчас эти негодяи, на каждом шагу потакая Гитлеру. — Это сказала Кончита. Эмилио оглянулся. Она стояла, прислонясь к двери, в фартуке, который, видимо, забыла снять, — умные глаза женщины, немало повидавшей на своем веку, и такая же убежденность в голосе, как у Мануэля. — Диву даешься… — продолжала Кончита, подходя к дивану и присаживаясь рядом с Эмилио. — Диву даешься, когда подумаешь, в какую пропасть они тянут мир! Неужели настолько ослепли от ненависти к Москве, что готовы на все, на любые подлости, лишь бы столкнуть Гитлера с Россией? И все это придается расхлебывать нам, простому народу… Эмилио не верил своим ушам и глазам. Та ли это Кончита? И откуда она знает, что делается в мире? Словно угадав мысли Эмилио, механик сказал, с улыбкой взглянув на жену: — Кончита коммунистка, господин капитан. Она ведет большую работу среди женщин как агитатор и пропагандист. Поэтому ей много надо знать… — А ты, Мануэль? — спросил Эмилио. — Ты тоже коммунист? И, тоже ведешь какую-нибудь работу? — Конечно, господин капитан! В партию мы с Кончитой вступили вместе. Это было три года назад. Теперь мы с ней не представляем другой жизни, как жизнь в борьбе за счастье народа… Я, кажется, говорю немножко по-книжному, но все эта правда и от души. Кончита добавила: — Сейчас мне трудно даже вспомнить, чем и как я жила раньше, дальше своего носа ничего не видела. Теперь все по-другому. Если бы вы знали, господин капитан, как я благодарна моему Мануэлю! Другие мужья считают, что женщина, кроме корыта, пеленок и постели, ничего другого не должна знать. А Мануэль… Давайте мы с вами вдвоем выпьем за нашего Мануэля, господин капитан! Он славный человек, хотя мы с ним иногда и ссоримся по разным пустякам… Она быстро поднялась, налила два бокала красного вина и один из них отдала Эмилио. — А потом мы выпьем за вас, господин капитан. Мануэль говорит, что вы не из тех офицеров, которые боятся испачкать руку, чтобы поздороваться со своим подчиненным. А вы ведь из знатного рода, это же правда, господин капитан? — Это правда, Кончита, — ответил Эмилио. — Давайте выпьем за Мануэля… А через час Кончита запела веселую андалузскую песню, и глаза ее опять задорно блестели — теперь это была прежняя Кончита, обыкновенная испанская женщина, и Эмилио смотрел на нее так, словно перед ним было какое-то чудо, незнакомое ему и непонятное. «А я-то и не подозревал, что есть и другой мир, совсем не похожий на тот, в котором живу я, — говорил он самому себе. — И этот мир, оказывается, значительно светлее и проще, чем мой, в нем уютнее и теплее, и люди, живущие в этом мире, наверняка ценят и любят жизнь больше, чем мы». Он вдруг спросил у Мануэля: — Вас много? Я говорю о коммунистах. Без всякого нажима, без всякого наигранного пафоса, как человек, уверенный в своих силах, механик ответил: — Да, много. И с каждым днем становится все больше. Эмилио спросил об этом потому, что неожиданно подумал: «Они первыми примут на себя удар. Самыми первыми! И никто другой, а только они должны первыми узнать о грозящей опасности». И он сказал: — Знаете, почему я пришел к вам? Мне кажется, за мной охотятся… Да нет, не кажется, а совершенно точно… — За вами охотятся?! — воскликнула Кончита. — За вами, господин капитан? Кто же может за вами охотиться? И по какой причине? — Причина есть, Кончита. Весьма серьезная. Хотя те, кто очень хотел бы меня сейчас увидеть, переоценивают мои способности… И Эмилио обо всем рассказал. Он говорил и говорил, и ему самому начинало казаться, что все это не совсем правдоподобно и, наверное, Мануэль и Кончита вряд ли ему верят, а если верят, то считают, что он, конечно же, сгущает краски и многое преувеличивает. Заговор, мятеж, какие-то условные фразы, которые должны будут прозвучать в эфире, — не подшутили ли над господином капитаном, не смахивает ли все это не детективную историю, над которой стоит лишь посмеяться?.. Однако, взглянув на Мануэля и Кончиту, Эмилио увидел, с каким напряженным вниманием они слушают и как тревога все больше и больше их охватывает. Они ни разу его не прервали, только изредка переглядывались друг с другом, а по том Мануэль вдруг поднялся и решительно сказал: — Я должен идти! Кончита не стала спрашивать, куда и зачем он должен идти, но не менее решительно заявила: — Нет, пойду я. А ты останешься с господином капитаном. Его нельзя оставлять одного: у этих сволочей нюх хороших ищеек. — Ты права, — согласился Мануэль. — Беги к Аранде и скажи: пусть немедленно идет сюда. Немедленно, слышишь? Кончита, набросив темный плащ, вышла на улицу. Нигде ни одной живой души, ни в одном окне ни полоски света. Город спал, но Кончита теперь знала, что во многих домах с завешенными плотными шторами окнами в эти минуты копошатся те, кто через день или два выползут из своих щелей и начнут убивать, убивать, убивать… Кончита не отличалась особой храбростью: как большинство женщин, она всегда боялась темноты, боялась ночных загадочных звуков, ей всегда казалось, что в темноте к ней кто-то обязательно подкрадывается и, как только она замедлит шаги или оглянется, этот кто-то бросится на нее и нанесет смертельный удар. «Я страшная трусиха, Мануэль, — часто говорила она мужу. — Когда-нибудь у меня от страха разорвется сердце».. Сейчас, идя по ночным улицам Мадрида и размышляя обе всем, что услышала от капитана Прадоса, Кончита не только не ощущала страха, она даже не думала о нем, ее волновало сейчас только одно: вдруг в эту самую минуту, пока она добирается до своих друзей, тысячи репродукторов и радиоприемников уже хрипят, кричат или зловещим шепотом произносят, казалось бы, безобидную фразу: «Над всей Испанией безоблачное небо». Как это все тогда начнется? И чем это все кончится? Кончита побежала. Каблуки ее туфель в ночной тишине стучали очень громко, и ей казалось, что стук этот слышит весь город. А вот и дом Аранды. Аранда такой же механик, как и Мануэль, они работают в одной эскадрилье. Шумный, нетерпеливый, горячий, Аранда тем не менее был человеком, который лучше других мог сориентироваться в любой обстановке, и к нему часто обращались за советом и помощью. Как коммунист, он уже не раз сидел в тюрьме за организацию забастовок, за антимонархистскую деятельность, но каждый раз, как только выходил на свободу, снова и снова принимался за свое. На стук Кончиты дверь открыл сам Аранда. Заспанные глаза его с нескрываемым удивлением уставились на ночную посетительницу, наконец лицо Аранды расплылось в улыбке, и он сказал: — Кончита? Черт возьми, почему же ты не предупредила, что придешь этой ночью? Куда же я теперь спроважу свою женушку, чтобы освободить для тебя место на кровати? Кончита бесцеремонно его прервала: — Помолчи, Аранда, сейчас не до шуток. Давай-ка отойдем подальше от дома, и я тебе кое о чем расскажу… …Выслушав Кончиту, Аранда крепко выругался. Яростно размахивая кулаками, он стремительно забегал взад-вперед и быстро заговорил: — Ах сволочи, ах мерзавцы! Но я это предполагал! Мы все это предполагали! Потому что наше правительство Народного фронта, вместо того чтобы очистить армию от всей этой профашистской мрази, только тем и занималось, что хлопало ушами! И дохлопалось! И вот польется, польется кровушка… Ты думаешь, таких офицеров, как капитан Прадос, в армии много? Черта с два! Ну ничего, ничего… Нам бы теперь денька два-три, понимаешь? Как ты думаешь, дадут нам они денька два-три? Кончита пожала плечами: — Капитан Прадос говорит: «Не сегодня завтра…» Так ему сказал его брат. — Его брат мог просто нагонять на него страх. И откуда ему было точно знать, когда там, наверху, назначат день и час?.. — Капитан Прадос сказал: «Не сегодня завтра», — повторила Кончита. — «Капитан Прадос сказал! Капитан Прадос сказал!» — взорвался Аранда. — Какого дьявола ты твердишь одно и то же? А я уверен, что так сразу они ничего не предпримут!.. И уверен, что два-три дня у нас будут… Ладно, подожди, пока я оденусь… 4 Механик Аранда ошибался: ни трех, ни двух дней у них не было. Уже утром восемнадцатого июля восстание началось. Сарагоса, Барселона, Севилья, Бургос, Саламанка — везде, почти по всей стране мятежники выступили одновременно, и полилась, полилась, как говорил Аранда, людская кровушка… Капитан Прадос, Мануэль Росалес и Аранда с утра отправились на аэродром Хетафе. И первым, кого Эмилио увидел, был Игнасио Сиснерос. Эмилио, козырнув, прошел было мимо, но Сиснерос вдруг обернулся и окликнул: — Капитан Прадос! Эмилио вернулся. — Здравствуйте, капитан Прадос! — тепло поздоровался Сиснерос. — Очень рад вас видеть. — Он взял Эмилио под руку и повел его вдоль летного поля. — Помните нашу встречу, когда вы спорили с Рамоном Франко? Я уже тогда решил, что вы будете с народом. И поверьте, капитан, я безмерно счастлив, что не ошибся… — Я тоже безмерно счастлив, что и вы остались с народом, — сказал Эмилио. — Нам всем, наверное, придется нелегко… — А ваш брат Морено Прадос? — спросил Сиснерос. — Я знаю его как великолепного летчика-истребителя. Где он сейчас? Эмилио вздохнул: — К сожалению, он по другую сторону… Я буду молить бога, чтобы он не свел меня с Морено ни в воздухе, ни на земле. Встреча с ним не сулит и не может сулить ничего хорошего ни мне, ни ему. — Я понимаю, дорогой капитан. Но слов для утешения у меня нет: эта война, которую затеяли не мы с вами, а они, принесет немало страданий и нам, и тем, кто остался, как вы сказали, по другую сторону… Как и Эмилио, Сиснеросу пришлось «на той стороне» оставить все: родных, близких, друзей, все свои привязанности и, наверное, многие свои надежды. Родные его проклянут, друзья отвернутся — теперь он для них изгой, вероотступник, предатель. Он мог выбрать блестящую карьеру, его ждали почести и награды, но он не мог оставить в беде народ, который любил всей душой. Наверное, никто не в состоянии был понять Игнасио Сиснероса так, как понимал его Эмилио Прадос. Больше того, собственные чувства Эмилио казались ему самому в сравнении с тем, что должен переживать Сиснерос, не настолько глубокими и не настолько ранящими. Почему он так думает, Эмилио не мог объяснить даже самому, себе, но, глядя на Сиснероса, он все больше и больше проникался к нему уважением, граничащим с обожанием. И если бы ему сказали, что он вот сейчас, вот в это мгновение должен сделать для Игнасио Сиснероса что-нибудь совсем необычное, но очень важное и нужное, он сделал бы это, не задумываясь, и сделал бы даже в том случае, если бы это стоило ему жизни. Эмилио Прадос интуитивно чувствовал, что этот человек будет незаменимым в той жесточайшей схватке, которая уже началась и которая, по всей вероятности, станет ожесточаться с каждым днем. Сиснерос остановился и доверительно положил руку на плечо Эмилио: — Вы сказали, — нам будет нелегко. К сожалению, вы правы, капитан. Непростительно было бы думать, что дело кончится обыкновенной гражданской войной. Я лично так не думаю. Вы что-нибудь знаете о гражданской войне в России, которая там бушевала полтора десятка лет назад? Вы знаете об интервентах, поспешивших на помощь белогвардейцам, чтобы вкупе с ими задушить революцию? Как ни печально, дорогой капитан, но мы, наверное, столкнемся с еще более кровожадными интервентами — с фашизмом. Боюсь, что Испания станет полигоном для пробы сил самой черной реакции. Вряд ли фашизм примирится с возможным поражением фалангистов — он считает их ударным отрядом, и престиж этого отряда для фашистов будет играть не последнюю, роль. — Вы мрачно смотрите на наше будущее, — с горечью заметил Эмилио. — Я не хочу уподобляться страусу, — невесело усмехнулся Сиснерос. — Военный человек должен быть трезвым реалистом. Кажется, так или примерно так говорил Ленин. А это был великий человек, капитан, хотя его политическая концепция и не всегда мною раньше принималась. — Значит, вы не верите в нашу победу? — Эмилио не мог да и не хотел скрыть своей тревоги. — Вы полагаете, что наша борьба безнадежна? Зачем же тогда ее начинать? Зачем тогда кровь и страдания? — Я не сказал, что я не верю в победу, — твердо ответил Сиснерос. — Я говорю, что она достанется нам ценой неисчислимых жертв. И к этому надо быть готовым! — Он остановился цепким взглядом окинул аэродром, рассредоточенные по всему полю самолеты, прилегающую к аэродрому местность и совсем другим тоном, теперь уже деловым и спокойным, добавил: — Сейчас главная задача, капитан Прадос, сохранить авиацию… У нас нет никакой гарантии, что мятежники не поднимут Мадридский гарнизон и не попытаются захватить Хетафе и «Куатро вьентос». Мы должны сделать все, чтобы предотвратить катастрофу…. * * * Мадридский гарнизон восстал на другой день, девятнадцатого июля. Мятежники — около полутора десятков тысяч вооруженных солдат и офицеров — засели в казармах Ла Монтанья, но выходить на улицы Мадрида не решались: столица Испании уже ощетинилась баррикадами, рабочий Мадрид уже взял в руки оружие. Готовилась к атаке и республиканская милиция. На рассвете двадцатого июля народные дружины, поддержанные небольшой группой жандармов «Гвардиа де асальто», солдатами и офицерами, пошли на штурм казарм. Встреченные плотным пулеметным и ружейным огнем, они откатились, оставив сотни трупов. Началось замешательство, и если бы фалангисты им воспользовались, то могли бы наделать много бед… Однако они продолжали сидеть в казармах, и народ снова бросился их штурмовать. Плохо вооруженные, плохо организованные, люди шли и шли под пули, подгоняемые ненавистью и яростью. И снова откатывались назад, вытаскивая из-под обстрела раненых товарищей. Вот тогда-то капитан Прадос и принял решение бомбить казармы с воздуха. Он направился к своему «бреге», на ходу посвящая летчика-наблюдателя в планы операции. Механик Мануэль Росалес был, как всегда, на месте — он вообще ни на час не отлучался от машины, боясь какой-нибудь диверсии: вокруг аэродрома шныряло немало подозрительных людей, к приходилось все время быть начеку. …И вот под крылом — казармы Ла Монтанья. Капитан Прадос делает круг, высота небольшая, ему видно, как к стенам зданий бегут фалангисты, прячутся за любым укрытием, боясь, наверное, что сейчас их начнут обстреливать из пулеметов. Притаились и те, кто штурмует казармы, — в народе еще нет доверия к армии, народу не просто забыть, что армия всегда была на стороне власть имущих и никогда — на стороне простых людей. Капитан Прадос делает еще один круг. Чтобы с такой небольшой высоты сбросить бомбу прямо на одну из казарм, не надо ни особого умения, ни особого искусства. Все до смешного просто, по капитан Прадос медлит, и ни механик Мануэль Росалес, ни летчик-наблюдатель не понимают, почему их командир не заходит на цель. Наверное, не совсем понимает себя и сам капитан Прадос. Он хорошо знает, что, не сбросив на казармы бомбы, отсюда не улетит, он так же хорошо знает, что в казармах засели не друзья его, а враги, с которыми он теперь будет драться не на жизнь, а на смерть, но ему трудно, очень трудно сделать первый решительный шаг. Все мысли, все чувства сплелись в тугой клубок противоречий — как его разрубить, как распутать? Враги? Там, в казармах, — Эмилио Прадос это хорошо знает — находятся и те, кто по-своему любил его: сержант Фернандес Прадос, двоюродный брат Эмилио, веселый красивый парень с огромными черными глазами. Когда Эмилио однажды рассказал Фернандесу о встрече в горах с Роситой и о том, чем все это кончилось, Фернандес, не задумываясь, посоветовал: «Я на твоем месте разыскал бы эту девчонку и уехал с ней на край света. Мне, например, наплевать на своих именитых скряг — я все равно убегу от них, хоть к дьяволу на рога!» Там, в казармах, лейтенант Алонсо Прадос, «печаль Андалузии», как называет его Морено за тихий характер. Алонсо — тоже двоюродный брат Эмилио, и, наверное, если бы они жили поближе друг к другу, были бы друзьями. Пожалуй, рядом с Алонсо находится и его дядя, генерал Фернан Прадос, старый вояка, недавно вернувшийся из Марокко. «Ты, сынок, — говорил он Эмилио (генерал всех молодых Прадосов называл сынками), — держись военной косточки. В нас, а не в ком другом, сила и гордость Испании…» Может быть, там сейчас и Морено. Что с того, что их пути разошлись? Это все-таки родной брат, их родила одна мать, в жилах их течет одна и та же кровь. Кровь Прадосов. …Наверное, в казармах решили, что самолет не собирается ни сбрасывать бомбы, ни обстреливать их из пулеметов. Тоже самое, по-видимому, подумали и те, кто залег перед новым штурмом. Вот люди снова поднимаются, разрозненной толпой, размахивая красными флагами, бегут к казармам, и капитану Прадосу кажется, будто он сквозь гул моторов слышит их крики. Потом одни из них начинают падать, другие продолжают рваться вперед, но ряды их с каждой секундой редеют — пулеметы и винтовки фалангистов делают свое дело! Они словно озверели: косят и косят штурмующих, захлебываясь в ненависти, и кажется, что сама смерть несется смерчем над землей — слепая, ненавидящая все живое… Что-то вдруг обрывается, что-то вдруг ломается в душе капитана Прадоса, и он хрипло говорит летчику-наблюдателю: — Заходим на цель! Тот восторженно отвечает: — Муй бьен, камарада хефе! Слово «камарада», обращенное непосредственно к нему, Эмилио слышит впервые. Оказывается, оно обладает способностью заставить человека по-другому взглянуть на мир, на людей. Люди как бы придвигаются к тебе вплотную, ты ощущаешь прикосновение их сильных дружеских рук, чувствуешь дыхание земли и горячего металла. Эмилио улыбается, не разжимая губ, улыбается одними глазами — это освобождает его от непосильного напряжения, груза, нести который становится невмоготу. …Бомба падает на казарму. Дым, красная пыль. Паника: мечутся человеческие фигурки, надежды на то, что стены казармы защитят их от смерти, рушатся вместе с балками перекрытия, отчаяние и страх перед возмездием разгораются вместе со вспыхнувшим пожаром. — А пор альос! На них! Эмилио не слышит этих слов, но знает, что именно они летят сейчас над рядами штурмующих казармы. Он снова делает круг и видит, как лавина покатилась вперед. «Теперь ее не остановить, — думает капитан Прадос. — Теперь люди сделают свое дело». Он снижается над этой лавиной и покачивает крыльями машины. Тяжесть с его души еще не спала, ему еще кажется, будто на него со скорбью и презрением смотрят необыкновенно большие черные глаза Фернандеса, задумчивые — лейтенанта Алонсо, злые и непримиримые — брата Морено. А старый вояка генерал Фернан говорит: «Что же ты, сынок?.. Сила и гордость Испании…» Но сознание, что первый шаг уже сделан, что он, Эмилио Прадос, остался верен своим убеждениям, остался верен Испании и народу, — это сознание наполняет его душу не испытанным им доселе чувством своей нужности стране: не просто самому себе, или своему другу, или даже десяткам людей, а стране в целом, которая неотделима от всех его привязанностей, от всего, что он любит. Летчик-наблюдатель кричит: — Смотрите, камарада хефе! Смотрите вон туда, правее! Эмилио кивает головой: вижу. В большом окне, выходящем на площадь, по которой движутся штурмующие, появился белый флаг. Фалангисты сдаются. Фалангисты капитулируют. Фалангисты прекращают сопротивление. Капитан Прадос тянет штурвал на себя, «бреге» набирает высоту и теперь уже делает круг над Мадридом. Мансанарес блестит на солнце, солнце, отражаясь в реке, рассыпается на мириады частичек и образует широкую радугу — от подножий Сьерра-де Твадаррамы и, наверное, до самой Севильи, где течет и бурлит Гвадалквивир. Глава седьмая 1 С тех пор как Эмилио последний раз видел свой Гвадалквивир, прошло всего полгода, не больше, но сейчас, вглядываясь в ленту реки, он вдруг испытал такое волнение, будто после долгой, очень долгой разлуки встретился со своим отрочеством, о котором словно бы и не вспоминал, но которое шло с ним рядом — часть его души, омраченной разладом с близкими людьми и озаренной приязнью и зарождающейся любовью к простому народу. — По Гвадалквивиру выйдем на Севилью, — повторил капитан Прадос штурману. — Бить только по железнодорожному узлу. Он оглянулся. «Потез» француза Денена слегка поотстал, «драгон» шел с «бреге» Эмилио вплотную. Вторая тройка — два «потеза» и один «бреге» — летела на заданных интервале и дистанции: на этих машинах были испанцы из эскадрильи Прадоса, уже успевшие понюхать пороху. Вместе с ними Эмилио не раз вылетал на боевые задания и знал, что эти ребята не подведут. Франсуа Денен тоже не вызывал в Эмилио тревоги: пожилой летчик, полтора десятка лет прослуживший в ВВС Франции и всего лишь год назад переведенный в запас. Денен уже через неделю после мятежа пробрался в Испанию и сел на самолет. Он бомбил фашистов на подступах к Мадриду, трижды вылетал на Севилью, потопил недалеко от Кадиса франкистскую канонерку. «Старик» — так Денена называли в эскадрилье, потому что, хотя французу едва-едва перевалило за сорок, голова у него была совсем седая. Русских летчиков с испанскими именами Денисио и Павлито капитан Прадос увидел лишь сегодня на аэродроме. Вначале он усомнился: брать их на боевое задание или нет — старенький «драгон», на котором они собрались лететь, годился скорее для перевозки апельсинов из Валенсии в Мадрид, чем для бомбардировки железнодорожного узла, который наверняка защищен не одним десятком зенитных пушек. Он примерно так и сказал Денисио, по тот, вспыхнув, точно арагонский мальчишка, ответил на безукоризненном испанском языке: — Скажите, капитан, вы слышали такое имя — генерал Дуглас? Очень хорошо, что слышали… Приказ на вылет вашей группе мной получен от генерала Дугласа, как мне сказал капитан Маноло. И еще капитан Маноло передал вот такие слова генерала Дугласа: «Если летчики Денисио и Павлито под каким-либо предлогом станут уклоняться от вылета на боевое задание, отправьте их немедленно ко мне. Скажите им, что в таком случае их ждет откомандирование из Испании со всеми вытекающими отсюда последствиями…» Капитан Прадос был уверен, что русский летчик врет напропалую. Тем не менее он улыбнулся и сказал: — Я очень уважаю генерала Дугласа. Его уважают все испанские летчики. И хотя я не обязан выполнять распоряжения генерала Дугласа, ради уважения к нему… Денисио не дал ему договорить; — Спасибо вам, капитан. Большое спасибо… Нет, капитан Прадос не сомневался и в русских летчиках. Они воюют в небе Испании всего каких-нибудь полтора-два месяца, а об их храбрости, искусстве, мужестве уже ходят легенды. Но на чем летят вот эти? Какой-то саркофаг, а не боевая машина! Даже удивительно, как они смогли перетянуть через Сьерра-Неваду и не зацепит винтами за какую-нибудь скалу. Неожиданно взглянув на руль поворота «драгона», Эмилио увидел, что он весь изрешечен пробоинами. Обшивка руля трепыхалась, словно парусина дырявого паруса. Русским летчикам надо немедленно освобождаться от бомб, поворачивать и уходить назад. Почему они этого не делают? Может быть, не знают, какая им грозит опасность? Ведь любой маневр, любое резкое движение рулем поворота — и машина камнем пойдет к земле… Капитан Прадос дал сигнал подойти «драгону» еще ближе. Теперь он хорошо различал лицо русского летчика, который смотрел на него, ожидая, видимо, что еще прикажет командир группы. А когда увидел, как тот рукой показывает на руль поворота его машины, закивал головой и улыбнулся: «Знаю, мол, не беспокойтесь». И в это время в небе вспыхнули первые облачка разрывов-зенитных снарядов. Они пока были редкими и казались игрушечными. И совсем не опасными, будто взрываются детские бумажные хлопушки, начиненные пылью. Денисио, конечно, знал: впечатление это обманчивое, взорвись такая «хлопушка» под брюхом машины — и все будет кончено. Но сразу избавиться от ощущения чего-то ненастоящего, игрушечного он не мог. Да и разрывались зенитные снаряды то далеко впереди строя бомбардировщиков, то далеко сзади, то значительно выше. Однако чем ближе они подходили к Севилье, тем плотнее становился огонь, и вскоре дымки разрывов образовали такую плотную завесу, сквозь которую, казалось, пробиться нет никакой возможности. Небо будто вскипело, в нем замелькали сотни взрывающихся молний — рядом друг с другом, одна страшнее другой. И не было сил воспротивиться желанию бросить машину в сторону, подальше уйти из этого ада, любыми путями вырваться из огненного кольца, которое с каждой минутой сжимается все сильнее. Капитан Прадос подал команду: «Внимание, заходим на цель!» Он вел свой «бреге» так, словно был уверен в его неуязвимости, строго по курсу, не отклоняясь ни на один градус. А Денисио никак не удавалось взять себя в руки. При каждом разрыве снаряда вблизи самолет вздрагивал, как человек, и невольно вздрагивал сам Денисио. И тут же начинал себя успокаивать, чтобы как-то избавиться от напряжения, достигшего наивысшего накала: «Может быть, все это происходит со мной потому, что в такое пекло я попал впервые? Со временем привыкну, обязательно привыкну…» И вдруг его будто ослепило. Машину бросило вверх, сильно накренило вправо, и Денисио с трудом ее выровнял. Вначале он подумал, что сзади «драгона» разорвался снаряд. Это заставило его быстро оглянуться и посмотреть на искалеченный руль поворота. Однако он увидел совсем другое: на землю падал огромный черный шар огня и дыма — все, что осталось от «потеза», на котором летели испанские летчики из второго звена. Через секунду или две этот шар еще раз взорвался как бы изнутри, и опять «драгой» Денисио подбросило вверх, точно под крылья ударила мощная струя воздушного потока. А капитан Прадос уже вводил свой «бреге» в пикирование, нацеливая его на железнодорожный узел Севильи, где скопились десятки военных эшелонов с сотнями вагонов. Капитан Прадос видел, конечно, гибель «потеза», но сейчас он мог думать только о том, чтобы весь бомбовый груз его группы лег как можно точнее. Скорость самолета нарастала, земля приближалась с невероятной быстротой. До момента, когда штурман откроет бомбовый люк, осталось несколько секунд, но капитан за это время успеет оглянуться и посмотреть на остальные машины. Больше всего он беспокоится за «драгона» русского летчика — выдержит ли «саркофаг» такую нагрузку, не развалится ли в воздухе при пикировании? Денисио охватывал взглядом все: и устремившийся к земле. — «бреге» капитана Прадоса, и «потез» француза Денена, не отстававший от «бреге» ни на один метр, и едва заметные дымки паровозов, и даже крохотные фигурки людей, в панике мечущихся по железнодорожным путям… А потом он увидел, как полетели бомбы, сброшенные с самолетов капитана Прадоса, Франсуа Денена. Через мгновение и он сам, услышав, как Павлито крикнул: «Пошел!», открыл бомболюк. Еще через мгновение Павлито завопил: «Накрыли! Слышишь, накрыли сволочей!» Внизу теперь все полыхало, к небу взлетали глыбы горячей земли, куски искореженного металла, сорванные с вагонов крыши и двери, вздыбливаясь, опрокидывались навзничь, маневровые паровозы. А густые, черные полосы дыма стлались и стлались по изрытой воронками земле, и все это было похоже на конец света, на катастрофу после извержения внезапно проснувшегося вулкана, в недрах которого десятки или сотни лет копились страшные силы: вот этот долго спящий гигант встряхнулся, и теперь пощады от него не жди. …Эстрелья прильнула к иллюминатору и, не отрывая глаз, сжавшись от напряжения, со смешанным чувством боли и какого-то неестественного восторга вглядывалась в землю своей Севильи, где совсем недавно все ей было дорогим и близким и где теперь все стало чужим и враждебным. Сейчас она не думала о том, что в огне и в дыму могут гибнуть не только те, кто виновен в смерти ее отца, матери и братьев, но и люди, которые ни в чем не виноваты, — такие же рабочие, как ее отец. Не думала об этом потому, что, наверное, была убеждена: своих там не должно быть. Нет, там, где взрываются бомбы, людей нет. Там — озверевшие двуногие существа, которых надо уничтожать. Всех до одного! Иначе жизнь на земле прекратится… Святая мадонна, почему она, Эстрелья, не выпросила в Картахене хотя бы пять-шесть штук гранат? С каким наслаждением она швырнула бы их сейчас туда, где мечутся эти двуногие чудовища! Это ничего, что она не увидела бы, где они взорвались, главное в другом: она могла бы думать, мечтать, как осколками ее гранаты в клочья разносит какого-нибудь фашиста, продавшего и предавшего свою родную Испанию Ведь каждый раз, вспоминая ту ночь в Севилье, когда ей пришлось бежать из города, она видит застреленного ею Нарваэса, его глаза, и — пусть ее простят все святые! — ничего, кроме сладкого чувства удовлетворения, Эстрелья не испытывает. Вначале ее пугало это чувство: неужели она и сама уже озверела, неужели в ней не осталось ничего человеческого? Но это вначале. А потом все стало иначе — слишком много Эстрелья теперь знала. Знала о том, как франкисты бросают в костры детей, если обнаруживают в их карманах пустую гильзу от винтовочного патрона; как они загоняют крестьянок в коровники и, наглухо закрыв двери, поджигают их и хохочут, слыша крики о помощи и мольбы о пощаде; как они, изрубив на куски попавшего к ним в плен республиканского летчика и затолкав эти куски человеческого тела в ящики, сбрасывают на парашюте в расположение мадридских и барселонских аэродромов… Да, Эстрелья ожесточилась! Как раньше девушки мечтали о любви, о нежности, о песнях и музыке, так Эстрелья теперь мечтала о мести. Снова и снова она вглядывается в землю Севильи и жалеет только об одном: все же не ее руками нанесен удар, она даже не является участником этого возмездия, просто свидетель — и все. Правда, смотреть на землю и видеть, как фашисты, будто тараканы, разбегаются по щелям и многие из них падают, чтобы больше никогда не встать, — смотреть на все это необыкновенно радостно, такое зрелище словно бы очищает душу от накипи и хотя немного избавляет ее от постоянной боли. А за это Эстрелья очень благодарна летчику Денисио: если бы вот сейчас, сию минуту, он был рядом с ней, она, не задумываясь, крепко его обняла бы и расцеловала. Эстрелья улыбнулась своим мыслям: почему она так благодарна только летчику Денисио? А Павлито? А Вальехо? А тем, кто находится в других машинах? Разве все они сделали меньше, чем Денисио? И разве им она должна быть благодарна меньше, чем Денисио? 2 На командный пункт Эль Кармоли уже успели передать: группа капитана Прадоса успешно выполнила задание, генералы Сиснерос и Дуглас объявляют благодарность всем экипажам… И просят срочно сообщить, чей экипаж погиб в бою… Капитан Прадос говорил Денисио: — Погиб экипаж Труэвы. Лейтенант Труэва и его штурмана Сорилья были славными ребятами, оба — из союза социалистической молодежи. Труэва мечтал: «Как только закончится война — поеду в Советскую Россию. Хочу посмотреть Сибирь и Урал. И еще — озеро Байкал…» Я видел у него большую карту, на которой Байкал, Сибирь и Урал Труэва раскрасил красной краской. Когда я у него спросил: «А почему — красной?» — он ответил: «Я люблю красные флаги». Потом Эмилио спросил: — Вы не боялись, что ваша машина может развалиться в воздухе? Когда я увидел ее руль поворота, весь изрешеченный пулями, у меня потемнело в глазах. Каждую минуту я ожидал:: вот-вот произойдет катастрофа. Почему вы не вернулись? — Никто не вернулся, — ответил Денисио. Капитан Прадос задумался, затем сказал: — Простите меня, Денисио, но я не все понимаю… Труэва и его друзья погибли, потому что они очень любили свою Испанию и не могли не ввязаться в драку с фашистами. Я тоже не исключаю для себя возможности однажды не вернуться с боевого задания — я испанец и также, как Труэва, люблю свою страну и свой народ. Но вы, Денисио… Вы и ваши друзья… Что вас заставило сюда приехать и подвергать жизнь опасности? Насколько мне, известно, русские летчики категорически отказываются от всяких льгот, связанных с денежным вознаграждением. Так что же? Что, Денисио?.. Вас прельщает слава? Денисио улыбнулся: — Слава? — Вряд ли кто-нибудь из нас о ней сейчас думает… Испанию и ее народ мы тоже любим, капитан, по, если по-честному, не это главное. Случись вот такое же, как в Испании, несчастье в Мексике, в Швейцарии или в какой-либо другой стране — мы, не задумываясь, отправились бы туда, чтобы помочь людям защитить свою свободу. Это называют чувством солидарности. Интернациональной солидарности!.. — Вы коммунист, Денисио? Или, как у вас называют, большевик? — Да. — А Павлито? — Тоже. — А генерал Дуглас? — Конечно! Капитан Прадос снова задумался. — Коммунисты — особый народ, Денисио? — Почему? Почему — особый? Если у них и есть что-нибудь особенное, то это повышенное чувство ответственности за все, что происходит в мире. Хотя… — Денисио посмотрел на Эмилио, думая о чем-то своем. — Хотя — что? — спросил капитан. — Скажите, капитан, если бы вы вдруг узнали, что на нашу страну напали немецкие или итальянские фашисты, и нам приходится трудно, и мы нуждаемся в вашей помощи, вы пришли бы к нам оказать эту помощь? Эмилио ответил не сразу. Он не знал России. Почти совсем не знал. В той среде, где он рос, о России всегда говорили, как о стране варваров. «Русские люди? Это же дикари, — утверждали все, кто окружал Эмилио. — Они убили своего монарха и разграбили все ценности, которые накапливались веками. Большевики? Святая мадонна, они строят там какие-то коммуны, где из одного котла хлебают деревянными ложками сразу сто человек! Они разрушили все церкви и храмы, а те, кто не потерял веры в бога, ушли в глухие леса Сибири и живут там в пещерах, будто на их землю снова вернулся каменный век…» Многому Эмилио не верил. Не могли быть варварами люди, у которых были Толстой и Пушкин, Лермонтов и Достоевский. Коммуны? Да, о коммунах говорили даже те, кто не закатывал истерик при упоминании о Советской России. И говорили не в пользу тех, кто эти коммуны создавал. Но разве они видели эти коммуны собственными глазами? И все же, многому не веря, Эмилио Прадос не питал особой симпатии к далекой и незнакомой стране: слишком непонятной она ему казалась, слишком загадочными для него были люди, населяющие эту страну. А когда он увидел первых русских добровольцев — танкистов, летчиков, пехотинцев — молодых людей с открытыми лицами, веселых, грустных, задумчивых, печальных, жизнерадостных, молчаливых, он не мог скрыть своего удивления и, если честно говорить, разочарования: уж очень они обыкновенные и ничего таинственного и загадочного в них нет. Люди как люди! И их очень просто можно полюбить даже за то, что они вот такие простые, что в них нет ничего показного и наигранного. Они и смерть принимают без позы, до конца оставаясь самими собой… Эмилио хорошо помнил тот день — это было всего дней десять — двенадцать назад, когда на аэродром Эль Кармоли приземлился русский истребитель «чатос», весь продырявленный пулеметными очередями «фиатов». Уже по тому, как самолет заходил на посадку — то задирая, то опуская нос, раскачиваясь с крыла на крыло, — нетрудно было догадаться: летчик тяжело ранен. Едва коснувшись колесами земли, машина закружилась на месте, цепляясь консолью крыла за траву, потом летчик выключил зажигание, и она замерла, точно совсем выбившись из сил. Вместе с другими летчиками, механиками и санитарами Эмилио побежал к самолету. И то, что он увидел, заставило его содрогнуться: русский пилот, парень лет двадцати, не больше, со светло-русыми вьющимися, как у девушки, волосами, недвижимо сидел в кабине, уронив голову на борт машины. На плечах и на груди парня выступила кровь — он, казалось, весь был изрешечен пулями. Девушка-переводчица первой взобралась на крыло машины и сказала: — Миша, Мишенька, потерпи немножко. Сейчас я отстегну ремни парашюта, и мы потихоньку вытащим тебя из кабины. Ты меня слышишь, Мишенька? Смотри, вон едет санитарная машина. Все будет хорошо… Русский летчик с трудом приподнял голову, и что-то похожее на улыбку мелькнуло на его лице. Капитан Прадос, наверное, никогда не забудет этой улыбки: в ней он увидел и любовь к жизни, и покорность судьбе — счастливой судьбе умереть за святое дело, и невысказанную боль души — он ведь еще почти не жил, а уже все кончилось. Чуть слышно летчик проговорил: — Напиши маме… Или нет… Не надо писать… Когда вернешься, обо всем ей расскажешь… Она не знает, где я… Больше он ничего не успел сказать. Мертвого его положили на носилки и понесли. И сотни людей скорбно провожали этого красивого в жизни и в смерти парня, молча шли по зеленому полю, и капитан Прадос видел, как они плачут. Впервые за долгие годы плакал и сам Эмилио… — Если бы я вдруг узнал, что на вашу страну напали фашисты, — наконец ответил он Денисио, — и если бы я знал, что русские люди нуждаются в моей помощи, я отправился бы в Россию. — Вот видите! — улыбнулся Денисио. — Выходит, нас не так уж и трудно понять. Для того чтобы принять такое решение, какое приняли мы, надо всего-навсего быть честным человеком… 3 В тот же день они вернулись в Барселону — Денисио и его экипаж с Эстрельей. Встречали их майор Риос Амайа и комиссар полка Педро Мачо, Они тоже знали об их полете на Севилью, но прежде чем стали об этом полете расспрашивать, майор Риос Амайа сказал: — Нашей войне с фашистами, нашим победам над ними изрядно мешают анархисты. Есть, конечно, среди них довольно порядочные и честные люди, как, например, Буэнавентури Дурутти, но даже и они не понимают, что без железной дисциплины никакая армия победить не может… Скажите, Денисио, вас этим истинам не учили? Вас не учили выполнять приказы точно, и безукоснительно? У него был очень хмурый вид, у майора Риоса Амайи, вид, не предвещающий ничего хорошего. Денисио, Павлито и Вальехо стояли перед ним навытяжку. Эстрелья же сочла для себя более безопасным спрятаться за «драгон». Педро Мачо смотрел в землю, покусывая кончик уса. И, кажется, едва заметно улыбался, будто ему было приятно присутствовать на этом маленьком драматическом спектакле. Сразу поняв, что командир полка имеет в виду, Денисио сказал: — Приказ о вылете на боевое задание мы получили от генерала Дугласа, камарада хефе. Мы не нарушали дисциплину. — Генерал Дуглас был осведомлен, что вы выполняете другой приказ? — Да, конечно… Нет, наверное, не знал… — А знал ли он о том, в каком состоянии находится ваш самолет? — Наш самолет? Наш самолет находится в очень хорошем состоянии. — Так считал генерал Дуглас? — Конечно… Нет, генерал Дуглас это подразумевал… Хотя это не совсем точно… Генерал Дуглас наш самолет не видел. Но он, наверное, так думал… — Не отчень все хорршо, — по-русски сказал Риос Амайа. — Идемте в штаб. Он пошел впереди, рядом с комиссаром полка, вполголоса о чем-то с-ним переговариваясь. А сзади плелись Денисио, Павлито и Вальехо. Эстрелья, умышленно поотстав, замыкала шествие. — О чем он с тобой тары-бары? — спросил у Денисио Павлито, понявший только русскую фразу майора. — Тысячу благодарностей за наш самоотверженный поступок, — сказал Денисио. — Говорит, что без особого приказа вылететь на такое важное задание и на таком гробу, как наш «драгон», могли только настоящие герои. — Гвоздь мужик! — воскликнул Павлито. — Понимающий человек! А почему ты такой хмурый? Почему не радуешься? Он, сказал что-нибудь еще? — Сказал, что будет ходатайствовать перед генералом Дугласом о наградах. — Видишь? — Павлито плечом толкнул Денисио. — Этот майор далеко пойдет, потому что смотрит в корень вещей. Я ему уже сейчас присвоил бы звание генерала. А ты? — Я не торопился бы, — вздохнул Денисио. — В корень вещей он смотрит по-своему. Так, по крайней мере, мне кажется. Прежде чем майор представит нас к наградам, он за самовольный, без его приказа, вылет разнесет нас в дым… Как бы нам не пришлось с тобой в срочном порядке отправиться в Союз. — Ты что, обалдел?! — крикнул Павлито, останавливаясь. — Он так сказал? — Намекнул. Мы должны были доложить генералу Дугласу, что, во-первых, выполняем срочное задание командира полка, и, во-вторых, что наш «драгон» — это катафалк, а не бомбардировщик. Так он считает… — «Так он считает»!. — Павлито несколько раз стукнул кулаком о кулак — признак того, что он вот-вот взорвется. — «Так он считает»! — зло повторил он. — Стратег! А ты спроси у него, как в таком случае они думают, драться с фашистами? Будут ждать, когда у них навалом появятся «чайки» и «ишачки»? Ха, вояки! Я еще в ту минуту, как увидел этого Риоса Амайу, подумал: «Вот лапша. Не летчик, а лапоть!» В штабе — небольшом деревянном домике на самом краю аэродрома — было две комнаты: одна, совсем крохотная, — приемная, другая, пошире и подлиннее, — непосредственно штаб, где размещались командир и комиссар полка, штурман и начальник штаба. Посреди этой комнаты стоял огромный стол, на котором обычно во всю его длину лежала склеенная по частям карта с нанесенными на ней районами боевых действий. Майор Риос Амайа и комиссар Педро Мачо, придя в штаб первыми, скрылись в большей комнате, а Денисио, Павлито, Вальехо и Эстрелье дежурный сказал: — Вас попросили подождать здесь, в приемной. — Там будет заседать трибунал? — невесело усмехнулся Павлито. — Черт знает что! Вместо того чтобы и вправду вынести людям благодарности, над ними хотят учинить расправу. Педро Мачо, чуть приоткрыв дверь, позвал: — Эстрелья! Прежде чем покинуть, приемную, Эстрелья шепнула Денисио: — Я с вами в Севилью не летала… Хорошо? Денисио кивнул: «Не беспокойся». Ее не было очень долго. И этот факт вызывал тревогу. Денисио теперь признавал: они действительно должны были доложить о том, что выполняют задание по срочной доставке грузов. На кой дьявол они полетели на бомбежку? Ведь «драгон» и взаправду скорее похож на катафалк и очень просто мог развалиться на части при первой атаке «фиатов»… Риос Амайа правильно сказал: «Без железной дисциплины никакая армия победить не может…» А тут еще Эстрелья… Если командир полка и комиссар узнают, что она летала на Севилью, — тогда все. Наконец, выглянув в приемную, Эстрелья сказала: — Входите! В комнате, оказывается, были не только Риос Амайа и Педро Мачо. С двух сторон стола молча стояли летчики, штурманы, начальник штаба и еще какие-то незнакомые Денисио люди — всех, наверное, человек пятнадцать, — и все смотрели на входивших Денисио, Павлито и Вальехо, и у всех в руках были стаканы с красным вином, а там, где отдельно расположились майор и комиссар полка, на подносе лежали три красные гвоздики и стояли три бокала, до краев наполненные вином. Майор Амайа едва заметно взмахнул рукой, и все, кто находился в комнате, дружно крикнули: — Виска Совьетико! Виска Денисио! Виска Павлито! Виска Вальехо! А Эстрелья уже несла оторопевшим Денисио, Павлито и Вальехо поднос с цветами и бокалами вина, и все это было так неожиданно, что Денисио, Павлито и Вальехо не могли произнести ни слова. Комиссар Педро Мачо сказал: — Выпьем, друзья! За первый боевой вылет в небе Испании! За вашу любовь к нашей земле и к нашему народу! За Советскую Россию и Испанскую республику! За Свободу человечества! Они выпили, и тогда Павлито вдруг воскликнул: — Виска Эстрелья! За первый боевой вылет в составе боевого экипажа! Педро Мачо спросил у Денисио: — Что сказал Павлито? Тот, не задумываясь, ответил: — Он сказал, что ему нравятся испанские девушки, особенно Эстрелья… — Он сказал, — проговорил майор Риос Амайа, — что Эстрелья летала вместе с ними на Севилью. Он сказал, что они не могли не взять ее с собой, потому что Эстрелья своими глазами хотела видеть, как будут корчиться в огне и в дыму люди, которые причинили ей очень много горя… Я правильно перевел слова Павлито, Эстрелья? — Да, камарада хефе. За столом воскликнули: — Виска Эстредья! — Черт знает что! — сказал Педро Мачо. Помолчал, посмотрел на Эстрелью и добавил: — Виска Эстрелья!.. Но если это повторится еще хоть раз… Амайа укоризненно взглянул на Педро Мачо: — Теперь о главном: командование приняло решение закрепить за летчиками республиканской Испании Денисио и Павлито два русских самолета-истребителя «москас». Командование также приняло решение зачислить летчиков Денисио и Павлито в интернациональную эскадрилью нашего полка. Когда Денисио перевел Павлито слова Риоса Амани, Павлито попросил своего друга: — Скажи майору, что он настоящий человек и настоящий командир! Скажи ему, что мы не подведем. Слышишь? Скажи так: Денисио и Павлито, русские летчики республиканской Испании, будут драться с фашистами до последнего! И постараются вогнать в землю побольше этих сволочей. А если кому-нибудь из нас придется погибнуть, то мы будем знать за что!.. — Эстрелья, спой нам, дочка, что-нибудь, — попросил Педро Мачо, — пусть у нас сегодня будет настоящий праздник… Кто-то принес гитару, и Эстрелья начала петь. Просто, бесхитростно, но с большим чувством. Было похоже, что слова испанской народной песни идут от ее сердца, слова о нелегкой жизни людей, об их радостях и печалях, о любви, которая возвышает человека и очищает его душу от зла, ненависти и черной зависти. У нее был мягкий бархатный голос, в глазах ее, когда она пела, дрожали слезы. Эстрелья пыталась и не могла их удержать, вспоминая, наверное, и свою нелегкую жизнь, и полунищенскую жизнь погибших матери, отца и братьев. Как она была непохожа сейчас на ту Эстрелью, которая казалась если не черствой, то уж, по крайней мере, и не сердечной девушкой, холодно, жестко глядящей на людскую суету и презирающем все, что не было связано с войной и беспощадным уничтожением фашистов, оскверняющих святую землю ее родины! Сейчас это была совсем другая Эстрелья, и все на нее смотрели влюбленными глазами, она это видела и печально улыбалась, будто хотела, чтобы люди поняли: душа ее страдает, кроме глубокого горя и жажды отмщения в ней ничего нет… А Денисио, глядя на Эстрелью и слушая, как она поет, вдруг увидел перед своими глазами Подмосковье, тихую речушку и зеленую поляну, на которой когда-то он построил «вигвам» и жил в нем, как настоящий индеец из племени делаваров. Это туда приехал друг его отца Петр Игнатьевич Баринов и привез ему страшную весть: «…Ты мужайся, сынок… Нет у тебя больше мамы…» Порой кажется, будто с тех пор прошла тысяча лет и прожита большая жизнь, а порой — будто это было вчера, и сердце так же болит, как в тот день… В каком небе летает сейчас седой летчик Валерий Денисов? Увидеть бы его хоть одним глазом, перекинуться бы с ним хоть одним коротким словом!.. А как там сейчас в Москве?.. Небось, осенние дожди уже омывают и столицу земли русской, и поля российские… А кое-где и снежок лег на деревенские избы, и поземка метет по улицам… Тоска по Родине — это как саднящая рана. Где отыскать такое лекарство, чтобы оно могло утишить вдруг возникшую боль, от которой на глазах — слезы?.. — Ты что, Денисио? — Оказывается, Эстрелья уже перестала петь и стоит рядом с Денисио, пальцами теплой руки прикасаясь к его лицу. — Ты грустишь, Денисио? Кого-то вспомнил? Наши песни — это колдовство. Они переносят человека в самую дальнюю даль… — Правда. — Хочешь, я спою для тебя веселую андалузскую песню? — Спасибо, Эстрелья. Я сам хочу спеть… Дай мне гитару… Эй, Павлито! Подтягивай! Славное море священный Байкал, Славный корабль — омулевая бочка. Эй, баргузин, пошевеливай вал… Павлито пел и тоже грустил. «Даже Павлито!» — подумал Денисио. И еще он подумал, что странно все же устроено существо, называемое человеком. Все ведь в эту минуту хорошо: пусть не свои, не русские, но все же верные друзья рядом, позади первое крещение (сколько в ожидании этого первого крещения передумалось о нем, каким только оно не представлялось!). Завтра они с Павлито уже сядут на долгожданные истребители и, может быть, уже завтра и вылетят в бой — в общем, все складывается самым наилучшим образом, безудержно радоваться бы, безоглядно бы веселиться, а тут вдруг — охватившая сердце тоска. Непрошеная, черт ее подери, гостья! — Сейчас Павлито спляшет фанданго. Шире круг! — Давай! — встрепенулся Павлито. — Давай нашу «Барыню»! Теперь это был настоящий Павлито! И откуда она только пришла, его прыть, мгновенно сменившая грусть. Выбивает Павлито дробь каблуками до блеска начищенных хромовых сапог, пыль летит из-под ног, а он — вприсядку и ладонями хлопает по коленям, по бокам, по полу… А барыня угорела — Много сахару поела: Вот так барыня, Вот так барыня! Эстрелье бросили кастаньеты, и она пошла ими щелкать в бешеный такт гитары Денисио. Комиссар полка Педро Мачо тоже начал выхлопывать ладонями, а за ним и всегда серьезный, всегда озабоченный майор Риос Амайа, и летчики, с восторгом наблюдающие за пляской Павлито. Кто-то спросил у Денисио: — Это фанданго? — Русское фанданго, — засмеялся Денисио. — А баррина — это что? — Это старая, жадная и злая сеньора. — О-о, муй бьен! Вот так баррина!.. И вдруг на пороге — дежурный по штабу. — Камарада хефе, посты передают: со стороны Мальорки — самолеты фашистов, до двух десятков «капрони» под прикрытием «фиатов». — Допляшем после, — коротко сказал Риос Амайа. — Пошли. До двух десятков бомбардировщиков «капрони» и, наверное, столько же «фиатов». А у майора Риоса Амайи — боевая часть под громким названием авиационный истребительный полк, в котором пяток «ньюпоров», шесть штук «москас» и пяток «чатос». Из всей этой «армады» в воздух могут подняться всего семь истребителей — на остальных надо латать дыры, заменять выработавшие ресурсы моторы, тросы рулей управления, а если точнее — то большую часть из этих машин надо вообще списывать и отправлять на кладбище. — Правильно, допляшем потом, — сказал и комиссар Педро-Мачо. Над морем висела прозрачная дымка, в ней не скроешься:, рассеченная воздушными струями винтов, она размывается, словно падает в бирюзу волн. Волны накатывают на берег пену, похожую на снежные переметы при легкой утренней поземке. И такие же снежные переметы, гряда за грядой, плывут в небе, в сторону Сьерра-Морены и там, наверное, оседают на красноватых каменистых хребтах… На ходу надевая шлемы, летчики побежали к машинам. И уже через две-три минуты вслед за майором Риосом Амайей: взлетели в сторону моря — наперехват. Комиссар Педро Мачо, провожая их глазами, сказал Денисио: — Я не смог стать летчиком — семь лет просидел в тюрьме, а там сердце свой ресурс вырабатывает в три раза быстрее. Но всякий раз, когда они улетают, я живу жизнью каждого из них. И каждый раз, когда кто-нибудь из них не возвращается, я испытываю чувство, будто погибаю вместе с ним… Трудно это, сынок, много раз умирать и снова приходить в жизнь… — Сегодня они вернутся все! — сказал Денисио. — Я знаю… Сегодня такой день. Комиссар покачал головой: — Для нас теперь все дни одинаковые — борьба и борьба. И все же Денисио оказался прав: в этот день вернулись все. Разгоряченные боем, радостные, возбужденные, летчики вылезали из кабин и тут же начинали по-сумасшедшему громко кричать: — Я видел, как Хуан спикировал на «капрони» и срезал ему руль поворота! Никто из фашистов не успел и опомниться. Все булькнули в море! — «Фиат» заходил ко мне с правого борта. Я его не видел. И если бы не ты, Антонио, — все кончилось бы в один миг!.. — Дали мы им прикурить, как говорят русские! Камарада Амайа пошел в лобовую на «фиат» — я это видел собственными глазами! — и мне казалось, что они сейчас врежутся друг в друга. Я даже бросил ручку и перекрестился: «Святая мадонна, помоги нашему камарада хефе!». И тут фашист не выдержал, у него, наверное, глаза вылезли на лоб. Только он чуть-чуть отвернул, и — готово! «Фиат» взорвался, как примус! Виска майор Риос Амайа! — Дрались хорошо! — сдержанно, хотя он тоже был возбужден недавно закончившимся боем, проговорил командир полка. — Дрались хорошо все. — Черт подери, фашистов было в пять раз больше, но победили мы. И всегда будем побеждать, потому что деремся не только за свою родную Испанию, но и за свободу на всей земле. Фашисты еще не раз пожалеют, что развязали эту войну. Комиссар полка Педро Мачо подходил то к одному летчику, то к другому, на несколько секунд останавливался около него и, не говоря ни слова, лишь взглянув в лицо и по-доброму улыбнувшись, шел дальше. Черты его лица смягчились, сейчас Педро Мачо был похож на человека, который после большой душевной тревоги вдруг позволил себе расслабиться, разрешил себе забыть обо всем на свете и впустить в свое изношенное сердце обыкновенную человеческую радость:, вот они стоят, его сыновья, сыновья Испании, живые и невредимые, вот они вернулись из жестокого боя — все вернулись! — а ведь могло быть так… Нет, сейчас не надо думать, как оно могло быть по-другому… Не надо! Ему еще не раз придется испытать чувство, будто он уходит из жизни, потом снова возвращается и снова уходит… Тяжелое, страшно горькое чувство, но, пока идет война, пока ее сыновья — сыновья Испании — будут подниматься в гневное небо, другого чувства комиссару полка Педро Мачо не дано… Да ничего другого он и не хочет… 4 В тот же день Денисио и Эстрелья решили съездить в Барселону — посмотреть корриду. Павлито наотрез отказался. — Смотреть, как убивают быков? — усмехнулся он. — Покорнейше благодарю! Мне было четырнадцать лет, когда один дурачок сагитировал меня сходить на бойню, где работал его отец. И я пошел… А потом неделю или две не мог спокойно спать: только задремлю, как сразу же вижу глаза животных… Думаете, они ничего не чувствуют и ничего не знают? Черта с два! Я видел, как они плачут. Самыми настоящими слезами. Я видел, какая у них в глазах смертная тоска!.. Нет уж, благодарю, я не варвар… Когда Денисио сказал Эстрелье, о чем говорит Павлито, та рассмеялась: — Разве коррида — бойня? Там ведь все совсем по-другому! — Да? — Павлито опять усмехнулся. — Все совсем по-другому? Там что, и ваш тореадор и бык одинаково вооружены? У обоих эти самые бандерильи, кинжалы и все прочее? Они дерутся на равных? — У быков, — не сдавалась Эстрелья, — не менее грозное оружие — их рога. И они не менее опасны для тореро, чем эспадо для животного. — Но убивают-то быка, а не тореадора, — сказал Павлито. Эстрелья улыбнулась: — Павлито плохо знает жизнь тореадоров. Сколько их погибло на аренах корриды — замечательных, красивых, смелых людей! — И вы пойдете смотреть, как погибнет еще один замечательный, красивый, смелый человек? Ведь по-вашему, шансы у человека и у быка одинаковы? Было похоже, что Эстрелья начинает сердиться. — Никогда не могла подумать, что летчик Павлито страдает сентиментальностью, — проговорила она, обращаясь к Денисио, хотя, конечно, знала: тот немедленно переведет ее слова своему другу. — Я считала, что Павлито настоящий мужчина. — О чем она? — спросил Павлито. — Говорит, что с детства презирала трусов. И еще говорит, что в Испании таких сердобольных мальчишек родители посылают в монастырь святого Франциска, где из них делают покорных монахов. Павлито взорвался: — Дура она! Набитая дура! Поставь передо мною полсотни фашистов-головорезов и дай мне пулемет — посмотрит тогда, какой из Павлито покорный монах! Не очень-то по-доброму взглянув на Эстрелью и бросив: «Валяйте на свою паршивую корриду», он повернулся спиной и ушел. — Обиделся? — спросила Эстрелья. — Наоборот, — сказал Денисио. — Восхитился твердостью духа испанских девушек вообще и Эстрельи в частности. «Преклонил бы перед ней колени, — сказал он, — но боюсь, что она неправильно меня поймет…» Эстрелья засмеялась: — Ты, наверное, большой врун, Денисио. Я давно подозреваю, что ты все переводишь по-своему, так, как тебе вздумается. Но когда-нибудь я тебя поймаю — я ведь понемногу изучаю русский… * * * Когда Денисио попадал в Барселону, он не переставал удивляться почти неправдоподобному ритму жизни этого красивого большого города, «вавилона страстей», как кто-то сказал о Барселоне с печалью и завистью. Дворцы, архитектуре и роскоши которых мог бы позавидовать богатейший индийский раджа, зелень пальм, апельсиновых деревьев, субтропических кустарников, светлые, отливающие синевой неба площади с памятниками старины, страшные китайские кварталы с мрачными трущобами, где человеческая жизнь не стоит и песеты, беспечная нарядная публика, взрывы веселого смеха, вино и гитары, кастаньеты и винтовки, фламенко на импровизированных сценах-подмостках и похоронные процессии убитых бомбами «капрони» и «драгонов» — жизнь здесь шла сразу в нескольких измерениях, ее невозможно было постичь, она казалась неестественной, фантастической. «Наверное, — в который уже раз думал Денисио, — все это я пойму лишь тогда, когда хорошо узнаю народ Испании. А до тех пор не стоит и пытаться это делать». Эстрелья помочь ему не могла — для нее тут никаких загадок не было. Потому что она и сама была похожа на тех, в ком одновременно уживались различные чувства — от любви до ненависти, от нежности до жестокости. И меняться эти чувства могли мгновенно, как погода в горах. Вот и сегодня Эстрелья была совсем другой, чем вчера. Будто нежданно-негаданно в ней произошел крутой перелом, будто что-то в ней вдруг оттаяло. Правда, нет-нет да и помрачнеет ее лицо и потемнеют глаза, словно она вспомнит о чем-то страшном. Она даже приостановится чуть-чуть, и, если в это время Денисио о чем-нибудь у нее спрашивает или что-нибудь ей говорит, Эстрелья, кажется, ничего не слышит. А потом так же неожиданно переключится и, забывшись, обхватит обеими руками руку Денисио повыше локтя, прижмется к ней щекой и не то вздохнет, не то тихо проговорит, заглянув в его глаза: — Ой, Денисио, Денисио!.. Как хорошо, что я была с вами там… — Где? Что — хорошо, Эстрелья? О чем ты? — Не понимаешь? Не можешь понять? Или не хочешь? — Хочу, но… — Севилья! Вот, оказывается, в чем дело! Майор Риос Амайа без всякого труда понял Эстрелью: то, что она видела, было для нее, сладким чувством отмщения или, вернее, началом этого отмщения… Билеты на корриду у них уже были — достать их Эстрелья постаралась заранее. Обычно коррида начиналась вечером, но сейчас все переменилось: в сумерках надо было зажигать огни, а это было опасно — для фашистских бомбардировщиков ярко освещенная арена представляла бы неплохой ориентир и неплохую цель. Центральные власти вообще пытались запретить корриду, однако с такими запретами не всегда считались. Испания не представляла себе жизни без любимого зрелища. Амфитеатр, точно такой же, как римские амфитеатры, где проводились битвы гладиаторов, быстро заполнялся публикой. С первых же минут Денисио был ошеломлен и даже как будто растерялся: такого шума, такого гвалта, такого бурного проявления чувств он никогда в своей жизни не встречал. Казалось (да так, пожалуй, было и в действительности), ни один человек из многих тысяч ни на секунду не закрывал рта. В этом крике и разноголосице толком ничего нельзя было понять, но тем не менее люди кричали во всю силу легких, и когда Денисио спросил у Эстрельи, что в этом содоме происходит, она пожала плечами и улыбнулась: — Ничего особенного. Люди просто переговариваются друг с другом, друг друга приветствуют. Немного, правда, шумно, но это же коррида.. — Вот этот сеньор, — Денисио указал на пожилого уже человека, что-то кричащего солдату в пилотке, который сидел рядов за тридцать от него, — тоже переговаривается с тем сеньором? Чем же он будет лечить свое горло? — Вином из поррона после корриды, — засмеялась Эстрелья. И вдруг сразу все стихло. Тишина наступила такая, что было слышно, как там, за высоким забором амфитеатра, мальчишка выкрикивает названия газет, которые он предлагает купить. А еще через несколько секунд зазвучали фанфары, и на арене, усыпанной ярко-желтым, почти красным песком, показалась процессия участников корриды: на лошадях с блестящей сбруей ехали трое в шляпах с необыкновенно широкими полями, в национальных костюмах, за ними, чуть поодаль, в раззолоченных камзолах, приветственно помахивая публике, следовали два тореадора, а уж потом — бандерильеро с красными, наброшенными на руку плащами. Тишина опять взорвалась. Теперь со всех сторон выкрикивали имена любимцев тореро: — Вива Альварес Труэва! Вива Хуан Сепеда! Виска Хуан! Виска Альварес! Кто-то неподалеку от Эстрельи и Денисио топал ногами и, покраснев от натуги, кричал: — Виска Альварес! Долой Хуана Сепеду, это не тореро, а кролик! Долой, ему драться не с быками, а со слепыми котятами! — Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Смотрите, Хуан оступился, у него уже сейчас дрожат колени! Что же будет, когда он увидит красного миурца?[13 - Миурня — район, где выращивают быков для корриды.] Говорят, сегодня выпустят быка, который в Мадриде поднял на рога уже двух тореро, Хуан умрет от страха в первую же минуту. — Ха-ха-ха! Сепеда станет перед ним на колени и попросит, чтоб миурец его не трогал. — Эй вы, заткните свои глотки, пока их не заткнул я сам! Хуан Сепеда — лучший тореадор Испании! Виска Хуан Сепеда! — Виска Хуан Сепеда! — Виска Альварес! Хуан Сепеда и Альварес Труэва шли по кругу арены рядом — оба высокие, оба с черными, аккуратно подстриженными усиками, гибкие, полные спокойного достоинства, внешне приветливые, сдержанно улыбающиеся; и казалось, улыбки их одинаково предназначались и тем, кто их подбадривал, и тем, кто незаслуженно их оскорблял: они знали цену и восторгам, и проклятиям. Удачный бой — их готовы носить на руках, арену засыпают цветами, самые красивые сеньориты млеют от обожания, но стоит допустить ошибку, стоит на лишних десять дюймов уклониться от молнией несущегося на тебя разъяренного животного — и звезда твоя погасла, из кумира ты превратился в изгоя, тысячи глоток, вчера кричавшие «вива», сегодня будут орать «долой». Так они и прошли весь круг под истошные крики беснующихся людей, и Денисио жадными глазами глядел на эту процессию, незаметно для себя заражаясь общим азартом… Когда участники корриды обошли полный круг и удалились, на короткое время снова воцарилась тишина. И в это время на арену выбежал бык. Шерсть его действительно была почти красной, грудь, шея, ноги — сплошные узлы мышц, красивая голова миурца полуопущена, он злыми глазами исподлобья оглядывает арену. Остановившись посередине, бык прислушивается к реву тысяч людей, к свисту, топоту — его силу и красоту бурно приветствуют, но он, кажется, ненавидит всех, предчувствуя в этой буре что-то для себя недоброе и опасное: это видно по его налившимся кровью глазам, по дрожи, пробегающей по мышцам. На арене показался пикадор на лошади, увешанный, точно щитами, спускающимися до самой земли полосами толстой кожи. Лошадь, медленно приближаясь к быку, нервно пританцовывает, ее, видимо, страшат прямые, как кинжалы, рога миурца. Пикадор держит пику на весу, словно готовясь к бою. Миурец поворачивает в его сторону голову, но продолжает стоять, выжидая. А когда его ударили пикой в шею и он почувствовал боль — все сразу изменилось: миурец снова взрыл копытами землю и бросился было на пикадора, но тут появился бандерильеро с красным плащом в руках. Бык, тут же забыв о лошади и пикадоре, помчался на человека с ненавистной для него красной развевающейся материей, помчался с такой быстротой, что, казалось, человек уже обречен. Денисио затаил дыхание. Он понимал: если бандерильеро случайно споткнется или упадет — бык в ту же секунду поднимет его на рога, бросит на землю и затопчет ногами. Бандерильеро бежал к забору из толстых досок, где по всему кругу были устроены закрытые ниши, в которых он мог укрыться от разъяренного животного. И едва он успел юркнуть в одну из ниш, как миурец налетел на забор и с такой силой врезался в него рогами, что доски затрещали, будто по ним; ударил таран. Потом он снова вернулся на арену и снова увидел бандерильеро — теперь уже не одного, а двух, и оба размахивали красными плащами, дразня его и точно приглашая вступить с ними в схватку. Он помчался на того, который был подальше от забора, — может быть, надеясь поднять его на рога раньше, чем тот успеет укрыться за толстыми досками ниши. Однако второй бандерильеро бросился ему наперерез — красный плащ замаячил прямо перед мордой быка. Круто развернувшись, миурец помчался к нему, но тут появился еще один человек с плащом. Бык словно взбесился. Он метался от одного бандерильеро к другому, и ему, наверное, казалось, что вся арена, все эти тысячи орущих двуногих существ размахивают перед ним красными плащами, приводя его в неистовство. И в это время появился тореадор. Держа левую руку с накинутым на нее плащом на бедре, он не спеша, походкой уверенного в своей силе и ловкости человека, пошел по кругу, раскланиваясь публике. На арену полетели цветы, раздушенные дамские платочки, перевязанные голубыми ленточками конверты и даже шляпы. А тореро шел и шел по кругу, все так же раскланиваясь и улыбаясь, не замечая, не желая замечать разъяренного животного, провожающего его дикими глазами. Трибуны ревели: — Вива Хуан! — Виска Хуан Сепеда! — Разделайся с миурцем — мы понесем тебя на руках по всей Барселоне! — Покажи, на что способен, Хуан! Тореадор наконец остановился посередине арены и замер. В сторону быка он по-прежнему не смотрел, а тот, словно поняв, что именно этот человек является его главным и опасным врагом, теперь уже не обращал внимания на бандерильеро и следил только за тореадором. На трибунах опять наступила тишина — настороженная, предгрозовая тишина, никто даже шепотом не произносил ни слова. Люди, кажется, перестали дышать… Прошла секунда, другая, третья, и вот миурец, вздрогнув всем своим мощным телом, ринулся на тореадора. Сейчас он был похож на молнию или на красную стрелу, выпущенную из тугого лука. Расстояние между ним и тореадором быстро сокращалось, но тореро продолжал стоять недвижно, едва заметно поигрывая плащом и ни разу не обернувшись, не бросив ни одного взгляда в сторону быка. Денисио почувствовал, как Эстрелья вцепилась пальцами в его руку и больно сжала — нервы ее были натянуты до предела. Денисио сидел ни жив ни мертв, все в нем напряглось так, будто не тореадор, а он сам мог быть поддет на рога, затем брошен на землю и растоптан. Ему хотелось громко крикнуть, предупредить тореро об этой смертельной опасности — ведь может свершиться непоправимое! — но что-то мешало это сделать; он как бы оказался во власти колдовства, которое повелевало смотреть и молчать, молчать и смотреть. Миурец, чуть пригнув голову и выставив рога-кинжалы, налетел на Хуана Сепеду с такой неистовой яростью, словно все, чем он жил до сих пор, переплавилось в одно-единственное чувство ненависти. Он взревел, когда, ударив рогами в плащ, почувствовал за ним пустоту. По инерции пробежав двадцать — тридцать метров, бык остановился и снова бросился на тореадора. Тот стоял, поигрывая плащом, как несравненное по красоте изваяние — ни одного движения, никаких внешних признаков волнения, точно это была не игра со смертью, точно человек раз и навсегда уверовал в свою счастливую звезду. А смерть была рядом: миурец, взрывая задними ногами песок, несся прямо на тореадора. Человек продолжал стоять, не делая никаких попыток отойти в сторону. На это было страшно смотреть. Теперь, казалось, его уже ничто не может спасти. Он даже не успеет отбежать. И тысячи людей это чувствовали, завороженно глядя на арену. Денисио вдруг подумал, что каждый из них на какое-то время утратил что-то человеческое, утратил что-то присущее мыслящему существу. …Гибкое тело тореадора изогнулось ровно настолько, чтобы рог прошел от него лишь на дюйм, не больше. Человек даже не переступил ногами. И когда бык промчался мимо, когда то неотвратимое, что должно было произойти и не произошло лишь чудом, осталось позади, тысячи людей одновременно облегченно вздохнули, и снова с трибун полетели возгласы, восхваляющие ловкость и выдержку тореро. Тот самый испанец, который кричал: «Долой Хуана Сепеду, это не тореро, а кролик!», теперь так же неистово топал ногами и орал во все горло: «Виска Хуан! Я ведь говорил, что это лучший тореро Испании! Воткни миурца эспадо, Хуан, и, клянусь святой мадонной, я буду прославлять тебя всю жизнь!» Однако до эспадо было еще далеко. Воодушевленный приветственными криками, польщенный вниманием зрителей, которые то разом умолкали, то вновь взрывались неистовством, тореадор продолжал поединок с животным, и по мере того как миурец все больше приходил в ярость от бессилия в своей борьбе с человеком, Хуан Сепеда действовал все рискованнее, словно задавшись целью до конца покорить беснующиеся трибуны. Было похоже, что теперь он совсем перестал заботиться об осторожности и думает лишь о том, как ярче показать людям свою храбрость, ловкость, гибкость и красоту. Два или три раза бык проносился мимо тореадора так близко, что срывал рогами золотые нитки с позументов его камзола. Теперь уже не дюймы, а миллиметры отделяли человека от смерти, но чем ближе была от него смерть, тем больше была его слава. Он это знал, как знал и то, что любое мгновение может стать для него последним, и не быка потащат с арены, оставляя за ним на песке кровавый след, а его самого вынесут отсюда на носилках, покрытых белой простыней. Наверное, того, что тореадор уже показал, было довольно для блеска его славы, но остановиться он уже не мог. Как не может остановиться, пока не погаснет, пока не погибнет падающая звезда. Желание затмить славу своих собратьев оказывалось сильнее разума, которому человек уже не в силах был подчиниться. Наблюдая за тореадором, Денисио теперь испытывал двойственное чувство: он и восхищался им, и признавал его смелость, но в то же время не мог отрешиться от мысли, что все это граничит с безумием, которому трудно найти оправдание. И как-то совершенно невольно Денисио проникался все большей жалостью к животному, хотя и видел, что человек так же, как миурец, уже теряет силы от физического и душевного напряжения. «В конце концов, — думал он, — животное защищает свою жизнь, оно, может быть, инстинктивно чувствует, что вся эта игра закончится для него смертью. А что защищает человек? Ради чего он может потерять жизнь? И настоящая ли это слава, к которой он стремится, не призрачна ли она и не рассеется ли так же быстро, как рассеиваются туманы в горах, когда по ущельям вдруг промчится ветер?» Позже он поделился своими мыслями с Эстрельей. Она взглянула на него так, словно ей и жаль было Денисио, и смешно: не понимать таких простых вещей? Святая мадонна, любой испанский мальчишка вам скажет: тореадор — это человек, который создает Испании славу! Именно ради этого он живет и умирает на арене, когда приходит его час. Что же касается его личной славы, то она живет бесконечно. Пусть Денисио сходит на кладбище и посмотрит, какие памятники воздвигнуты известным матадорам! Гранит, мрамор, золото — сделано все на века! Наконец тореадор подошел к барьеру, оставил там свой красный плащ и взял переданные ему бандерильи — короткие гарпунчики с привязанными к ним разноцветными ленточками. И как только он направился поближе к центру арены, бык, теперь уже совсем собой не владея, стремглав помчался на него, ничего и никого, кроме Хуана Сепеды, не видя. Уловив момент, когда животное едва заметно пригнуло голову, надеясь, вероятно, проткнуть человека рогами и раз и навсегда с ним покончить, тореадор, словно бы играя, словно это не представляло для него никакой опасности, сделал полшага в сторону и вонзил две бандерильи в сплетение мышц быка ниже шеи. Брызнула кровь, миурец не то от дикой боли, не то от ярости издал что-то похожее на стон, закрутил головой и снова бросился на тореадора. А тот продолжал внешне невозмутимо стоять на прежнем месте, держа в каждой руке еще по одной бандерилье. Рывок быка, тучи ярко-желтого песка — и вот опять в его горбу мышц два железных крючка, украшенных синими, красными, голубыми лентами. Кровь стекала по бокам миурца, он метался по арене, взрывал рогами песок, но было видно, что силы оставляют его. Однако он не сдавался. Пытаясь усыпить бдительность человека, миурец вдруг приостанавливал свои атаки, будто силы его иссякли окончательно и он не в состоянии больше сделать ни шагу, а когда тореадор, отвернувшись в сторону, посылал приветствия орущим на трибунах людям, срывался с места и молнией мчался вперед, выставив рога и крутя головой, покрывшейся красноватой пеной. Но человек, оказывается, лишь притворялся, будто отвлекся, а сам все время был начеку, все время, наверное, думал о том, как вогнать в тело животного еще одну или две бандерильи. Этот человек — жестокое, злое существо — словно и родился только для того, чтобы причинять страдания… Что же, в конце концов, движет этим человеком, почему он такой, зачем он делает больно такому же живому существу, как и он сам? Или он думает, что жить хотят лишь он и ему подобные?.. Тореадор еще раз вернулся к барьеру, теперь для того, чтобы взять мулету и эспадо — острую шпагу. Бык следил за ним, стоя посередине арены и Нагнув голову. Потом Хуан Сепеда не спеша двинулся по кругу, остановился почти напротив того места, где сидели Денисио и Эстрелья, и стал ждать. Тореро знал: через несколько секунд животное бросится на него, и тогда он довершит свое дело. Однако ему хотелось, чтобы заключительный акт этой долгой борьбы был по-настоящему эффектным. Может быть, это и хорошо, что бык так долго стоит на одном месте — он набирается сил, и его последний рывок будет особенно стремительным, особенно дерзким. В него он вложит всю накопившуюся в нем ярость. Главное — не сплоховать, когда надо будет пускать в ход эспадо. Миурец продолжал стоять, затравленно глядя не на тореро, а на трибуны. Денисио вдруг показалось, что в глазах животного он увидел не ярость, не жажду мщения человеку за причиненные страдания, а обреченность и тоску. И еще ему показалось, будто миурец, глядя на людей, просит у них пощады, Глаза его словно заволокло слезами, и было в них столько муки и столько мольбы о сострадании, что Денисио и сам почувствовал, как в горле у него остановился горький ком и к глазам подступили слезы. «Не надо! Не надо его убивать»! — хотелось ему крикнуть и человеку с эспадо в руке, и тысячам людей, с нетерпением ожидающих развязки. Но даже если бы он закричал об этом во всю силу легких, его никто не услышал бы. Потому что с трибун уже орали тысячи глоток; и в этом реве, каком-то, как подумал Денисио, озверелом и почти нечеловеческом, можно было уловить лишь отдельные слова и фразы. — Эй там, подтолкните эту развалину! — …падаль, а не бык! — Он уже подыхает! — …мешок с костями! — …на бойню! — Ему наверняка подсыпали снотворного… Кто-то бросил в морду быка горсть песка, кто-то швырнул в него какой-то металлический предмет. А он все стоял, кровь стекала по его вздрагивающим бокам, и глаза по-прежнему были замутнены слезами. И вдруг, словно отчаяние подтолкнуло его, миурец сорвался с места и, ослепленный последней, вспышкой надежды или ярости, бросился на тореадора. Хуан Сепеда едва заметно улыбнулся — кажется, он был доволен. Вот именно таким и нужен ему был финал: красная торпеда, начиненная ненавистью, злобой, решительностью, неслась навстречу своей или его гибели, трибуны перед взрывом грозы умолкли, и для десятков тысяч людей в эту минуту не существует ни войны, ни житейских дрязг, ни любовных интриг — ничего, никаких чувств, кроме чувства напряженного, полного таинства ожидания развязки, о которой они еще долго будут говорить и которую долго будут помнить. Если он ошибется, сделает одно-единственное неверное движение, промедлит одно-единственное мгновение — он проиграет. Но и тогда те, кто это увидит, будут рассказывать своим детям и внукам: «Хуан Сепеда был великим тореадором. В тот день на него был выпущен красный миурец, бык, каких давно не видывала испанская коррида. Хуан его уже почти доконал, но в последнюю минуту ему не повезло… Да, не повезло… И все же Хуан Сепеда был великим тореадором…» Красная торпеда приближалась… Десять шагов… Пять… три… Ради этой минуты — минуты славы и бессмертия — стоит жить — так, приподнимая эспадо, думает тореадор. Нет в мире ничего торжественнее мгновения, когда на тебя смотрят десятки тысяч восторженных, обожающих, завидующих глаз, когда видят лишь тебя и лишь тобой живут… Ты только не ошибись, тореадор, — это будет дорого тебе стоить. И не вздумай обернуться в сторону скромной ложи, где сидит, держа на коленях маленького Хуанито, твоя Франческа. Из десятков тысяч людей, она одна от начала корриды до ее конца хранит молчание. Ей одной не нужна ни твоя слава, ни твое бессмертие — ей нужен ты, Хуан Сепеда, живой и невредимый. Прижимая к себе Хуанито, она шепчет так, чтобы никто не слышал ее слов: — Святая мадонна, сохрани моего супруга, сохрани для меня и нашего сына Хуанито… Святая мадонна, не дай ему погибнуть под копытами этого страшного чудовища, прошу тебя, умоляю, заклинаю, моя святая мадонна! Я обещаю поставить у твоих ног сто зажженных свечей, я буду всю ночь молиться и благодарить тебя, святая мадонна! Он страшен, этот миурец, я никогда таких не видала, он не только страшен, но и коварен, я это вижу и боюсь… Прошу тебя, святая мадонна… …И вот он рядом. Красная шерсть с красными полосами стекающей по бокам крови, красные глаза, налитые злобой, ненавистью и отчаянием. Он слегка приподнимает голову, может быть, для того, чтобы разглядеть своего врага и лучше нацелиться рогами-кинжалами. Ведь однажды, в другом городе, на другой арене, он сумел насквозь проткнуть такое же двуногое существо и потом затоптать его копытами… Франческа шепчет маленькому Хуанито: — Повторяй за мной. Слышишь, сынок, повторяй за мной: «Святой Хуан, спаси моего папу». — Спаси моего папу, — говорит Хуанито. Наконец последний рывок. Эспадо поднято над головой, тореадор делает короткий шаг в сторону, чувствуя, как тяжело и горячо дышит животное. Рога-кинжалы проходят от него в нескольких дюймах, и в то же мгновение Хуан Сепеда вонзает шпагу в шею миурца. Бык замирает на месте, с трибун хорошо видно, как мелко-мелко дрожат его ноги, как судорога проходит по телу. Потом он обессиленно опускается на колени, несколько секунд стоит, глядя измученными болью глазами в голубой купол неба, и в глазах этих, кроме смертной тоски, прощание с жизнью. И падает мертвый. — Виска Хуан Сепеда! — орут с трибун. — Вива Сепеда! Вива Хуан! Летят на арену цветы, бросают деньги, шляпы, раздушенные дамские платочки. — Виска Хуан Сепеда! На ноги мертвого миурца набрасывают веревочные петли и, привязав их к постромкам двух лошадей, тянут быка по ярко-желтому песку, на котором остаются полосы крови. Франческа плачет: — Спасибо тебе, святая мадонна! Слава тебе, святая мадонна! Маленький Хуанито говорит: — Мой папа — великий тореро. Когда я вырасту — буду таким же. Глаза его горят, будто в них уже светится огонь славы. — Да, ты будешь таким же, — отвечает мать. 5 — Теперь очередь за Альваресом Труэвой, — еще не остыв от возбуждения, сказала Эстрелья. — Труэва — великий тореадор, я видела его работу в Мадриде. — Работу? — усмехнулся Денисио. — Ты называешь это работой? — Да! — с каким-то вызовом ответила Эстрелья. — А ты считаешь, что тореро забавляется? Ты разве не видел, что он несколько раз был на волосок от смерти? Денисио пожал плечами: — Видел. Тореро, конечно, подвергает свою жизнь опасности. За это вы ему платите деньги. Платите, чтобы насладиться зрелищем смерти человека или животного. Вас не мучают угрызения совести? — Странный ты человек, Денисио, — уже мягче, беря его руку в свою, сказала Эстрелья. — Мне трудно тебя понять… Скажи, все русские такие… как это выразить… ну, сердобольные? Или вы просто немножко холодные? Сибирь, Урал, север — у вас мало солнца, которое разогревало бы вашу кровь? Денисио промолчал. — Ты рассердился, Денисио? Я не хотела тебя обидеть. Хочешь, я тебя сейчас поцелую? Вот так!.. Он не успел и опомниться, как Эстрелья обняла его за шею и поцеловала в губы. Несколько человек захлопали в ладоши, кто-то, смеясь, крикнул: — Это в честь победы Хуана Сепеды? Молодец, гуапа! Давай и меня! — Потерпи, — бросила Эстрелья, мельком взглянув на человека с солидным брюшком. — Твоя очередь настанет после того, как ты избавишься от лишней жировой прослойки. Попроси свою женушку, чтобы она помогла тебе в этом деле. — Ну-ну, попридержи свой язычок, — вспыхнул человек с брюшком. — Сорока! Кругом громко смеялись. Смеялся и Денисио. Потом наклонился к Эстрелье и попросил: — Уйдем отсюда. Две корриды сразу для меня тяжеловато Надо привыкнуть. Или ты останься, а я пойду. — Нет, уйдем вместе… Без тебя мне будет скучно. Когда они вышли на улицу, Эстрелья сказала: — Если ты не против, я на часок оставлю тебя… Мне необходимо сходить в штаб и разыскать там одного человека, товарища нашего Педро Мачо. А если хочешь, пойдем со мной. — Нет, я поброжу по Барселоне, — ответил Денисио. — А встретимся у штаба. Через час он вернулся и еще на противоположной стороне улицы услышал голос Эстрельи: — Денисио! Он перебежал улицу, по которой одна за другой с бешеной скоростью мчались машины, остановился рядом с Эстрельей и спросил: — Все в порядке? Отправимся на аэродром? — Да… Посмотри вон туда, Денисио, на ту автомашину. Знаешь, кто эти люди? Французские летчики! — Французские летчики? — удивился Денисио. — Почему же их охраняют солдаты? Они что, пленные? — Темная история, — ответила Эстрелья. — Я хотела тебе ее рассказать и забыла. Они, кажется, летели из Франции к фашистам и заблудились. А потом двое из них — вон те, которые помоложе, — сочинили легенду, будто заранее, еще во Франции, условились сесть в Барселоне и посадить сюда же полковника-фашиста. И будто даже им пришлось с ним драться в воздухе. А полковник во всем признался. Сказал, что они все трое летели к Франко. — Что же теперь с ними будет? — внимательно разглядывая французов, спросил Денисио. — Что будет? Обычное дело: расстреляют или обменяют на наших ребят. Пойдем, Денисио… — Нет, подожди… Слушай, Эстрелья, у меня такое ощущение, будто те двое, что помоложе, знакомые, мне люди. Где-то я их уже видел, понимаешь? Ты постой, а я подойду поближе, посмотрю. — Брось, Денисио. — Эстрелья удержала его за руку. — Не мог ты их видеть: когда они приземлились на аэродроме, тебя там не было. — Ты не помнишь их фамилии? — спросил Денисио. — Фамилия полковника, кажется, Бертье. Да, Бертье, это точно! А тех двоих… Одного, по-моему, Гильом Боньяр, а другого… — А другого — Арно Шарвен! — Денисио сорвался с места и побежал к машине, крича: — Арно Шарвен! Гильом Боньяр! Однако уже было поздно: машина с ходу набрала скорость и скрылась за поворотом. Денисио в растерянности остановился, потом вернулся к Эстрелье, тоже заметно растерянной, и сказал: — Мы должны их увидеть, Эстрелья. Слышишь? Эти люди — я говорю об Арно Шарвене и Гильоме Боньяре — не могут быть фашистами. Не могут, понимаешь? Их надо немедленно освободить, это страшная ошибка! — Откуда ты их знаешь, Денисио? Ты когда-нибудь встречался с ними? — Да… Нет… Но я их хорошо знаю. Ты мне веришь? Подожди-ка, я сейчас тебе покажу… — Он вытащил из бокового кармана кожаный бумажник, извлек оттуда потертую, но с четким изображением фотографию и поднес ее к самым глазам Эстрельи. — Вот, смотри: это — мой отец, летчик Валерий Денисов, это французский пилот Пьер Лонгвиль, он погиб в авиационной катастрофе, а вот… Ну-ка, угадай, кто эти двое? — Арно Шарвен и Гильом Боньяр! — Эстрелья взяла у него фотографию, долго ее разглядывала и раза два, или три повторила. — Арно Шарвен и Гильом Боньяр… Это поразительно, Денисио… Прав был Педро Мачо, когда говорил: «Во всем надо как следует разобраться…» Он даже приказал: «Чтоб никто не дотронулся до них и пальцем». — Они все были друзьями моего отца, — проговорил Денисио. — Он не раз мне о них рассказывал и всегда добавлял: «Если нам все же придется когда-нибудь драться с фашистами и если мы будем драться с ними не в одиночку — лучших сотоварищей, чем вот такие парни-французы, я и не желал бы. Настоящие потомки коммунаров!..» — Святая мадонна! — горячо воскликнула Эстрелья. — Произошла действительно страшная ошибка… Знаешь, что мы сейчас сделаем, Денисио? Мы пойдем в штаб Фелипе Сандино, и ты обо всем там расскажешь. Тебе не могут не поверить. — Ты думаешь? — улыбнулся Денисио. — Арно Шарвену и Гильому Боньяру ведь не поверили… — Ты коммунист! Ты — русский! Тебе не могут не поверить? 6 Арно Шарвен спросил у Гильома: — Ты что-нибудь слышал, Гильом? — Он кричал, — ответил Боньяр. — Он кричал: «Арно Шарвен! Гильом Боньяр!» — Может быть, у нас с тобой общая галлюцинация? — Черт подери! — воскликнул Гильом. — В этой стране, все может быть! Особенно у таких смертников, как мы с тобой…. Их опять поместили всех троих в маленькой каморке какого-то огромного здания — не то бывшего отеля, не то учреждения, — где стоял такой же содом, как и в том помещении, откуда их сюда перевели. Беспрестанно хлопали соседние двери, по коридорам топали сотни ног, люди кричали и галдели так, словно рядом была парижская ярмарка. В каморке не было ни кроватей, ни даже топчанов с матрацами. Крохотный столик, одна табуретка — и больше ничего… Арно Шарвен ходил из угла в угол каморки — два с половиной шага в один конец, два с половиной в другой — и все думал, думал. Где он мог видеть этого испанского летчика? И видел ли он его когда-нибудь вообще? И откуда испанский летчик знает его, Шарвена, и Гильома Боньяра? Может быть, этот летчик бывал во Франции? Но когда и где они могли встречаться? — Свихнуться можно! — забывшись, вслух проговорил Шарвен. Гильом немедленно подхватил: — Свихнуться можно в том случае, если наступит упадок духа. А ты бери пример с нашего верного друга мсье Бертье: смотри, сколько железной воли и мужественного хладнокровия в его глазах. Вот образец арийской стойкости во французском сверхчеловеке! Да здравствует полковник Бертье! …Примерно через полтора-два часа они услышали, как кто-то подошел к двери их каморки и вставил ключ в замочную скважину. Гильом сказал: — Кажется, наш черед настал. Что нас может утешить, господин полковник, так это сознание, что умрем мы легко и просто. Вы не слышали о таком гуманном орудии умерщвления, как испанская гаррота? О, это великолепно! Железный обруч — ошейник, его постепенно сжимают на вашей шее, и вы тихо, спокойно отдаете богу душу… Помолимся? В каморку вошел капрал — маленький толстенький человечек с добродушным лицом и с такой же добродушной улыбкой на губах. Оглядев троих французов, он спросил: — Шарвен — кто? Боньяр — кто? И головой показал: «За мной!» Он привел их в насквозь прокуренную просторную комнату, и в первое мгновение они ничего не могли разглядеть из-за сигаретного дыма, клубами висевшего от потолка до пола. Они остановились у двери, и когда их глаза попривыкли к этому дымного сумраку, Шарвен и Боньяр увидели за столом двух человек: черного, как грач, капитана с морщинистым лицом и того самого испанского летчика, который окликнул их у штаба. Летчик сидел чуть в стороне и внимательно, не скрывая своего волнения, смотрел на них так, словно старался проникнуть в их мысли. Шарвен и Боньяр в свою очередь не спускали глаз с лейтенанта, а капитан постукивал пальцами по столу и чему-то улыбался. Потом он обратился к летчику: — Можете задавать вопросы. Прошу по-французски, я говорю на их языке. Летчик встал и подошел к Шарвену. — Вы знакомы с Пьером Лонгвилем? — спросил он. — Вы знаете мадам Лонгвиль? — Он был моим другом. — Шарвен попытался было сдержать волнение, но ничего из этого не вышло. — Я — сын Валерия Андреевича Денисова, который тоже был другом Пьера Лонгвиля. — Сын Валери Денисова? Вы — русский летчик? — Я летчик военно-воздушных сил республиканской Испании. Окажите, Шарвен, полковник Бертье, который… — Типичный фашист! — воскликнул Боньяр. — Они там, во Франции, создали шайку бандитов и собираются вербовать для Франко французских летчиков. Денисио засмеялся: — Вы первые завербованные? Теперь засмеялся и Арно Шарвен. Тревога, которую он испытывал на протяжении нескольких дней, ушла, и он вдруг почувствовал глубокую благодарность своей судьбе, случайно столкнувшей его с этим русским летчиком. Он ему был несказанно благодарен, и Шарвену хотелось эту благодарность выразить теперь же, в эту же минуту, но он не знал, как это сделать. А Гильом Боньяр, подойдя к Денисио, уже протягивал ему руку и говорил: — Спасибо, друг! Если нам когда-нибудь доведется вместе драться с фашистами — на Гильома Боньяра можешь положиться… Глава восьмая 1 В конце октября полк Риоса Амайи был переброшен на один из мадридских аэродромов. В интернациональную эскадрилью, командиром которой назначили опытного мексиканского летчика-истребителя Хуана Морадо, были включены и французы Арно Шарвен и Гильом Боньяр; в их распоряжение предоставили ими же пригнанные истребители — «девуатины». Павлито и Гильом Боньяр сразу же нашли общий язык, ж казалось, дружба их тянется уже годами. В столовой, на летном поле, в зале, где беспрестанно «крутили» фильм о Чапаеве, их всегда можно было увидеть вместе. Оба немного взбалмошные, взрывные, непосредственные, оба хорошие летчики, Павлито и Гильом как бы олицетворяли собой тот дух интернациональной дружбы, который царил не только в их эскадрилье, но и в полку, да и вообще на всех фронтах республиканской Испании, где рядом с испанцами — русские и французы, чехи и немцы-антифашисты, мексиканцы и поляки… Вот они сидят за одним столом, Павлито и Боньяр, тянут красное кисловатое вино, морщатся, и Павлито говорит: — Вино не есть муй бьен! Муй бьен есть водка! Они могут говорить по-французски — Павлито ведь хорошо знает этот, язык, но оба мешают русские, французские, испанские слова: Гильом хочет научиться русскому и испанскому, Павлито пообещал, что через три-четыре месяца будет свободно изъясняться на испанском. О! — восклицает Гильом. — Водка! Коньяк! Да, да! Са депан[14 - Смотря по обстоятельствам (франц.).]. Пьют, морщатся и смеются. Потом Павлито спрашивает: — Ты давно летаешь на «девуатине»? — «Девуатин»? Гильом долго думает и наконец отвечает: — Да. Ты думаешь, это плохая машина? Не люкс, но все же… На ней можно прилично драться… — Против «хейнкеля» она слабовата, — говорит Павлито. — Ничего! Вот ты посмотришь, когда дело дойдет до драки. — Ты женат? — спрашивает Павлито. — Но-но! Я не такой дурак! Любая женщина — ведьма. Ты не согласен? — Согласен наполовину. — Почему только наполовину? — Потому что в каждой женщине сидят два существа. Одно — это когда она хочет тебе понравиться. Тогда она — ангел. «Миленький мой, славненький, раскрасивенький…» Улыбка — каждую минуту, глаза — сплошная нежность и доброта… Даже голос — ангельский… Какая же это ведьма? — А потом? — Хамелеон! Как только она тебя охомутает — конец! «Ты где был до двенадцати ночи?! А ну-ка дыхни!.. Ты как улыбаешься Ангелине — Марии — Вере — Надежде? Глазки, паразит, строишь?.. И вообще, как дальше жить будем?» Тут она уже типичная ведьма… — Это все есть отчень правильно ты говоришь, — по-русски подтверждает Гильом и добавляет по-своему: — Как ты думаешь, чем можно объяснить: и французские, и русские, и английские, и, наверное, индийские женщины все в этом деле одинаковые? У них внутри одна модель? — Конечно! — А когда мы деремся с фашистами, мы ведь деремся и за наших женщин. Значит, они не совсем ведьмы? Павлито смеется: — Правильно. У нас с тобой будут не ведьмы. У нас будут настоящие. Мы таких найдем. Найдем? — Будем искать, — не очень уверенно отвечает Гильом. …А фашисты лезли напролом. Четвертого ноября над Мадридом были сброшены листовки и было объявлено по фашистскому радио, что заместитель Франко генерал Мола въедет в Мадрид на белом коне, проследует к центральной площади нуэрта дель Соль и там произнесет короткую, очень короткую речь, которая будет транслироваться на весь цивилизованный мир. Его окружат журналисты европейских, американских, азиатских газет, с трепетным волнением раскроют свои блокноты и приготовятся писать. А он скажет всего лишь два слова: «Я здесь!» Фашисты заняли Карабанчель. Мадрид опоясывался баррикадами. Баррикады строили известные испанские ученые, артисты, тореадоры, прачки, мальчишки и девчонки, парикмахеры и официанты. В высших сферах провозглашалась явная нецелесообразность защиты столицы. Кое-кто вспоминал Кутузова и Москву, по рассеянности забыв «незначительную» деталь: у Кутузова за спиной были необозримые пространства России, у него под ружьем стояла боеспособная армия, которой он впоследствии нанес Наполеону смертельный удар, у Испанской же республики не было в это время ни настоящей регулярной армии, ни достаточных запасов боевых средств, да и отступать особенно было некуда. Сдать франкистам Мадрид — значило нанести предательский удар в сердце Республики, значило обречь сотни тысяч людей на гибель. Мадрид в эти дни был похож на огромный лагерь, куда стекались все честные люди Испании и из которого бежали те, кто, не мог или не хотел брать в руки винтовку. Предатели по ночам вылезали из своих щелей, бродили по темным улицам и убивали, убивали, убивали правых и виноватых, сеяли чудовищную панику, подавали сигналы фашистским самолетам, чинили расправу над каждым, кто не был с ними в одной компании. В мадридских тюрьмах находилось до десяти тысяч фашистов — целая армия головорезов, уже потирающих руки в предчувствии кровавого праздника: не сегодня завтра их друзья откроют перед ними ворота, и уж тогда они разгуляются, уж тогда они припомнят все свои обиды и пустят кровь и коммунистам, и социалистам, и всей этой черни, всем, кто возомнил себя защитниками демократии. Члены ЦК испанской компартии требовали от правительства немедленно эвакуировать заключенных в тюрьмы фашистов подальше от Мадрида — их требования оставались без ответа. Члены ЦК компартии требовали от главы правительства Ларго Кабальеро обратиться к народу с воззванием и честно рассказать о нависшей над Мадридом опасности — Ларго Кабальеро молчал и тихо-тихо собирал чемоданы. И тогда компартия призвала народ: «Все на защиту Мадрида! Но пасаран!» Собрания, митинги, демонстрации, страстные речи Долорес Ибаррури и Хосе Диаса, клятвы, окопы, баррикады. И бомбы, бомбы — на госпитали, на кинотеатры, на музеи, на очереди за хлебом и соевыми бобами — на Мадрид, который не сдавался. «Юнкерсы», «капрони», «драгоны» летали так, точно проводили тренировки: спускались пониже, прицельно бросали бомбы, пулеметными очередями расстреливали мечущихся по улицам людей и спокойно улетали восвояси — бояться им было нечего — республиканской авиации в небе Мадрида не было. …Приказ на первый вылет Риос Амайа получил на рассвете. А через четверть часа после этого командир эскадрильи Хуан Морадо давал задание своим летчикам: прикрыть Мадрид, не дать фашистам возможности прорваться к городу. Такой же приказ получил командир эскадрильи истребителей И-16 Бенито — русский летчик, в эскадрилье которого были только его земляки. Бенито говорил: — Мы первыми из советских летчиков будем летать над Мадридом. И первыми примем удар фашистов. Мадридцы измучены безнаказанностью налетов фашистских летчиков, подавлены, растерянны. И это можно понять: каждый день, каждый час — жертвы, смерть, разрушения… Мы должны показать, что безнаказанности бандитов Франко пришел конец! Ясно? Будем драться до конца, до последнего! Давайте по машинам, вылет по зеленой ракете. В ту же самую, минуту командир немецкого бомбардировочного полка «Черная пантера» Отто Фарнбаум говорил по телефону со своим давним приятелем командиром истребительной эскадрильи капитаном Эрихом Эрлером: — Скоро я буду над Мадридом. Ты хорошо меня слышишь, Эрих?.. Мы решили сегодня как следует поздравить этих фанатиков с преддверием их красного праздника. Черт возьми, они пожалеют о своем упрямстве! Дерутся за каждый дом, за каждый камень, будто и вправду рассчитывают надолго удержать Мадрид! — Работай, Отто, спокойно. — Эрих, кажется, улыбался на другом конце провода. — Я буду рядом с тобой. — Ты поднимешь всю свою эскадрилью? — Конечно! После того как твои ребята сбросят «праздничные игрушки», мы постреляем по живым мишеням. Знаешь, старина, мы в этом деле накопили уже немалый опыт. Работаем с бреющего. — Если по-честному, я часто тебе завидую, Эрих! Ты все видишь своими глазами, а я вынужден призывать силу воображения. Знаю, что накрыл такую-то цель, вижу поднявшийся столб огня и дыма, а кто и как там в этом огне — видеть не дано… Ну, будь здоров, приятель, до встречи над Мадридом. — Будь здоров, Отто. Вечером приглашаю тебя на рюмку коньяку. Приедешь? — Спасибо, Эрих. Обязательно приеду. 2 …Сегодня это была первая воздушная тревога. Мадридцы, как обычно, с рассвета выходили из домов и шли укреплять линию обороны к реке Мансанарес, за которой к очередному штурму готовились мавры из марокканских бандер, фалангисты и итальянцы. Женщины занимали очереди в хлебных лавках, санитары и мальчишки ползали в развалинах домов, выискивали засыпанных обломками людей. Провыли сирены. Мадридцы продолжали заниматься своим делом, они теперь редко уходили в убежища: время дорого, воздушные тревоги объявлялись часто, и если каждый раз прятаться — некогда жить. Они занимались своим делом, но поминутно глядели на небо: откуда сегодня прилетят незваные гости, сколько их будет, где они начнут бросать смертоносный груз? Глядели на небо и глядели на землю: где есть поблизости вырытая щель, воронка, куда можно броситься и где можно укрыться, когда начнут выть уже не сирены, а бомбы… Клин «юнкерсов» — около двадцати машин — появился со стороны Талавера-де-ла-Рейна. Выше бомбардировщиков, слева и справа от них, тройками шли «хейнкели» и «фиаты» — тоже около двадцати машин. Мадрид был в легком тумане, и сверху казалось, будто город прикрыт колеблющимся полупрозрачным покрывалом. На восточной окраине из заводских труб поднимались тонкие ленты дыма и тут же размывались, таяли в синем небе. А на севере блестели, сверкали, переливались радужным цветом изумительные по красоте заснеженные вершины Сьерра-де-Гвадаррамы. Командир полка Отто Фарнбаум участвовал почти в каждом боевом вылете. И не только потому, что любил острые ощущения. Собственно говоря, острых ощущений здесь испытывать фактически не приходилось. Он хорошо помнил тот день, когда офицеров его ранга собрал на одной из своих вилл Герман Геринг — «старый ас Германии», как он не то в шутку, не то всерьез говорил о самом себе. Это был пышный прием с французским коньяком и шампанским, красивыми женщинами и блистательными офицерами из окружения главнокомандующего военно-воздушными силами рейха. Что бы там ни говорили о Геринге, а летчики восхищались им — Отто Фарнбаум мог это засвидетельствовать. Восхищались его дерзостью, широтой натуры, и даже в интриганстве, в котором его обвиняли разные слюнтяи из армейских штабов, Отто и его друзья видели какой-то блеск, особый шик, присущий лишь людям смелым и умным. Уже в самом начале приема Геринг сказал: — Прошу на сегодня забыть о рангах, к черту субординацию, здесь собрались летчики — самые бесстрашные, самые мужественные солдаты Германии, близкие друзья. Бурные аплодисменты, крики «хайль Гитлер», поднятые бокалы с шампанским. Обольстительные улыбки дам, восторженные — летчиков. Геринг продолжал:. — Если говорить честно, я вам завидую. По сути дела, после первой мировой войны наша авиация еще ни с кем не вступала в бой. И никто не знает, на что способны немецкие летчики. И вот наш час настал. Слышите, друзья, наш час настал! — выкрикнул он последнюю фразу. Его жирные щеки заалели от возбуждения, а маленький, прямой нос, словно утонувший в щеках, покрылся росинками, пота. Геринг мечтательно прикрыл глаза и уже тише, будто обращаясь к самому себе, говорил: — Как это прекрасно: первыми показать миру свою мощь, свою силу и доблесть! Стать первыми провозвестниками нового духа новой Германии! Первыми скрестить мечи в небе, которое отныне должно принадлежать великой нации. Везде! Над всей планетой! И это вы, вы, мои верные друзья, завоюете его для себя и для всех своих потомков. Он окинул присутствующих влюбленным взглядом и продолжал: — Война в Испании — это репетиция. Маленькая война — большая репетиция… Фюрер правильно сказал: «Там мы должны проверить, хорошо ли закалены наши мечи». Проверить перед большой войной… Так давайте же выпьем за то, чтобы вы вернулись оттуда, покрытые славой и закаленные духом. За вас, друзья! Геринга подхватили на руки и трижды обнесли вокруг стола. Потом много пили, клялись, что не посрамят оружия великой Германии и завоюют славу не только для себя, но и для своего любимого военачальника Германии Геринга. …И вот эта война. «Войнишка, а не война! — ухмыляется про себя командир бомбардировочного полка Отто Фарнбаум. С кем скрещивать мечи? Где добывать славу? На каждые полтора десятка наших боевых машины — один летающий гроб противника! Швыряем бомбы, бочками лакаем испанское вино, развлекаемся с девицами, а где репетиция? Ни одного воздушного боя, в котором можно было бы себя показать. Черт бы подрал этих испанских вояк!..» Отто Фарнбаум поднимался в воздух почти каждый день и почти каждый день ожидал: вот сегодня должно что-то произойти, может быть, именно сегодня испанцы встряхнутся и, собрав со всех фронтов свои самолеты, бросят их на защиту Мадрида. И тогда можно будет послать в Берлин отчет: испытание выдержано, германский меч закален отлично! Но проходил день за днем, ничего не менялось. Отто Фарнбаум недоумевал. Что же они скажут Герингу, когда, прилетят домой? И что Геринг скажет им, «провозвестникам нового духа новой Германии»?! …К «юнкерсу» Отто Фарнбаума почти вплотную приблизился «хейнкель» с рыжей лисой на фюзеляже. Это была машина Эриха Эрлера — командира эскадрильи истребителей. Кто-то однажды сказал об Эрихе: «Это не только умный, но и хитрый, как лиса, летчик». Польщенный такой оценкой, Эрлер пригласил художника, и тот нарисовал на фюзеляже его машины великолепную рыжую лису с пушистым хвостом. Эрих летел рядом всего несколько секунд, но Отто успел увидеть улыбку на его лице и жест, который как бы означал, насколько прекрасное у него настроение. Отто тоже взмахнул рукой и тут же просигналил: «Выходим на цель, перестроиться в первый пеленг». Мадрид и его окрестности теперь хорошо просматривались. В районе Карабанчеля и Каса дель Кампо шли бои — оттуда поднимались дым и гарь, видны были султаны вздыбленной земли. Сейчас, подумал Фарнбаум, такие же султаны вздыбленной земли, камней и бетона он увидит в Мадриде. А Эрих увидит и другое: мечущихся по улицам людей, обезумевших от страха, уползающих в свои щели-норы и воздевающих к небу руки то ли с мольбой о пощаде, то ли посылающих проклятия. Фарнбаум оглянулся. «Юнкерсы» уже перестроились в правый пеленг и ждали новой команды. Фарнбаум особенно любил это мгновение: ему словно передавались и волнение, и напряжение летчиков, изготовившихся обрушить на цель десятки и сотни бомб, и их нетерпение. И вдруг боковым зрением он увидел, как пара «хейнкелей», все время летевшая справа от него и чуть выше, резко отвернула в сторону и с набором высоты ушла далеко от строя. — В воздухе противник! Нас атакуют сверху! — крикнул штурман. Но Фарнбаум уже и сам это видел. И по силуэтам сразу же узнал самолеты, с короткой дистанции открывшие по его «юнкерсу» огонь: это были русские истребители И-16, маленькие, верткие, в сравнении с «юнкерсами» кажущиеся игрушками. Испанцы их называют «мухами». Они и вправду похожи на мух. Но, черт возьми, эти «мухи», кажется, умеют здорово жалить. Резко рванув свою машину влево и выйдя из-под огня, Фарнбаум оглянулся. Строй «юнкерсов» распался. Одна из машин, дымя, медленно разворачивалась на сто восемьдесят градусов и со снижением уходила назад. Другая, переваливаясь с крыла на крыло, болталась так, точно у нее были перебиты все тросы рулей управления. А потом Фарнбаум увидел, как «муха» с трехцветным знаком республиканской авиации на крыле зашла в хвост «юнкерсу», отвалившему от строя вправо, и… Вначале Отто даже не поверил своим глазам: «юнкерс» вспыхнул сразу весь, нет, не взорвался, не разлетелся на части, а именно вспыхнул и некоторое время, от мотора и до стабилизатора охваченный пламенем, продолжал лететь на неглубоком вираже, а затем клюнул носом и огненным шаром понесся к земле. — Это Любке! — Голос у штурмана дрожал, в нем, как показалось Фарнбауму, слышались не только страх, но и слезы: Виктор Любке, старый пилот-бомбардировщик, был его двоюродным братом. И уже с яростью и отчаянием штурман крикнул: — Какого же черта делают эти идиоты Эрлера! Эрих Эрлер в это время атаковал истребитель «девуатин». И не потому, что считал его легкой добычей. Он, конечно, знал: «девуатин» в сравнении с его «хейнкелем» — тихоходная колымага, срубить которую он может в два счета. И вначале Эрих даже не обращал на эту колымагу особого внимания. «Потом, — решил он. — Потом, когда мы разгоним всю эту стаю „мух“, я займусь „девуатином“. Он от меня не уйдет». Но вот Эрих Эрлер увидел, как русский истребитель поджег «юнкерс» и свечой взмыл вверх, готовясь, видимо, к новой атаке. И Эрих, дав полный газ, устремился за ним. У Эриха был большой запас скорости, и он уже почти настиг «муху», и уже взял ее в прицел, и уже почувствовал, как от возбуждения дрожат его пальцы на гашетке, когда вдруг прямо перед носом своей машины увидел этот самый «девуатин», открывший по нему огонь из пулемета. Трасса прошла от мотора так близко, что лишь чудом Эриху удалось избегнуть катастрофы. Но он вынужден был отвернуть… «Муха», которую он преследовал, сделала боевой разворот и снова врезалась в еще не до конца разбитый строй бомбардировщиков. — Ах сволочь! — вне себя от ярости крикнул Эрих. И пошел в атаку. Сейчас он с этим «девуатином» рассчитается. В поле его зрения попал атакуемый русским истребителем «хейнкель» молодого летчика Клюге. Эриху надо бы пойти ему на выручку, но он не стал этого делать. В конце концов, сейчас идет первый настоящий бой, и Эрих Эрлер не может, не имеет права не открыть в этом бою счет. Он — командир эскадрильи, ему многое доверено, и с него многое спросится. До сих пор русские истребители И-16 над Мадридом не появлялись. Эрих Эрлер, по крайней мере, их здесь не встречал. И, конечно же, командование у него спросит: «Что вы лично, как командир эскадрильи, сделали, чтобы ваши подчиненные воочию убедились: наши немецкие истребители — это машины, равных которым не существует? И он, Эрих Эрлер, ответит: „Я первым срубил русский истребитель на глазах у своих подчиненных!“ Кто, в конце концов, в этой кутерьме разберется, какой именно истребитель вогнал в землю командир эскадрильи — русский И-16 или старую французскую калошу „девуатин“»? 3 Когда Гильом Боньяр увидел мчащийся на истребитель Павлито «хейнкель», он, не раздумывая, бросил свою машину наперерез и открыл огонь. Трасса прошла совсем рядом с мотором, но лишь рядом, ни одной пулей его не задев. Сквозь зубы выругавшись, Гильом отвернул в сторону, однако через мгновение ему стало ясно: «хейнкель» с рыжей лисой на фюзеляже теперь уже преследует его собственную машину. И еще Гильому Боньяру стало ясно, что от «рыжей лисы» ему не уйти. Он попытался сманеврировать, но «хейнкель», точно привязанный к нему невидимыми нитями, не только не отставал ни на метр, а неумолимо настигал его, хотя огня почему-то не открывал. «Решил бить наперника», — с неизвестным ему до сих пор чувством тоски подумал Гильом. В стороне, метрах в ста слева, «моска» с четверкой на руле поворота зашла в хвост «хейнкелю», зашла снизу. Гильом все прекрасно видел, видел, как летчик (Гильом тут же вспомнил: на «четверке» летает Денисио, друг Павлито), открыл огонь, — и «хейнкель», задымив, пошел вниз. Через секунду-другую заполоскался белый купол парашюта, и Гильом, забыв об, угрожающем ему самому опасности, крикнул: «Браво, Денисио!» В тот же миг мимо его машины, отсекая от него «рыжую лису», пронеслась «муха» Павлито. Пронеслась на пикировании, с такой бешеной скоростью, что Гильом лишь мельком успел заметить на фюзеляже цифру «5». «Рыжая лиса» дрогнула, свечой взмыла вверх и вправо, а Гильом, мысленно поблагодарив своего приятеля Павлито, дал полный газ и пошел на сближение с удиравшим «юнкерсом». «Юнкерс» шел с легким снижением, наверное, для того, чтобы увеличить скорость. Карусель боя осталась теперь позади, здесь, в этом клочке неба, были лишь «юнкерс» и Гильом на своем «девуатине». Глянув вниз, Гильом увидел изгибающуюся полоску реки. «Это Мансанарес, — вспомнил он. — За ней — фашисты». И туда же уходит «юнкерс». По тому, как он тяжело уходит даже на снижении, Гильом определяет: «Этот гангстер отбомбиться не успел. И я заставлю его освободиться от своего груза теперь же. Пусть он накакает на головы своим друзьям, и тогда, если даже мне не удастся его срубить, они не простят ему такой пакости…» «Юнкерс» открыл огонь первым. Наверное, стрелок слишком торопился, может быть, страх, что его вот-вот могут убить, не давал ему возможности вести прицельный огонь — так или иначе, его огонь не причинил Гильому вреда. Как ни странно, волнения Гильом не испытывал. «Я его все равно доконаю, — только эта мысль и владела сейчас им. — Я его обязательно доконаю». Он мог уже сейчас ударить по кабине летчика, и все было бы кончено. Однако Гильом этого не делал. Приблизившись к «юнкерсу», он с короткой дистанции послал прицельную очередь по левой плоскости, и ему показалось, будто даже сам почувствовал, как задрожал, забился в судороге бомбардировщик. «Браво, Гильом! — сказал он себе. — Браво, Гильом, можешь повторить!» И он повторил. Снова короткая очередь, снова судорожные толчки — и вот на землю полетели бомбы. Внизу — конница мавров, внизу — таборы и бандеры марокканских вояк, итальянские и немецкие танки. «Браво, Гильом! Браво, Гильом Боньяр!» Не надо обладать слишком уж развитым воображением, чтобы представить, что там делается. Стоны, проклятия, паника! Лошади давят друг друга и своих всадников, в щепки разносят подводы, обезумевшие люди тщетно ищут укрытия. А «юнкерс» продолжает освобождаться от груза. Еще одна бомба, еще одна и еще. «Все?» — спрашивает Гильом Боньяр. У него сейчас злые глаза, он мало похож на самого себя. Он не забыл, что несколько минут назад его жизнь висела на волоске, что его хотели уничтожить, сжечь, превратить в обугленный кусок мяса. Не-ет, он этого не забыл! И, пожалуй, никогда не забудет. Первый бой вообще никогда не забывается. Особенно если этот первый бой мог стать последним. Да, если бы не Павлито, Гильом Боньяр уже не был бы Гильомом Боньяром — от него ничего не осталось бы. Как сейчас ничего не останется от тех, кто сидит в этом «юнкерсе». Он дал полный газ, подобрал высоту и пошел в последнюю атаку. Теперь он бил по кабине летчика. С «юнкерса» огрызались, в правом крыле «девуатина» уже появились дыры, но Гильом не замечал этого. Он, кажется, что-то кричал, какие-то бессмысленные слова, может быть, ругательства — никто его не слышал, как ничего не слышал и сам Гильом. …Отто Фарнбаум уронил голову на штурвал и несколько мгновений сидел неподвижно, будто оцепенев: Из правой ноги, повыше колена, хлестала кровь, он чувствовал, каким влажным и горячим стал комбинезон. В глазах поплыли черные круги, потом небо вдруг дважды или трижды перевернулось, мелькнули багровые — страшно багровые, как будто их насквозь пронизали тысячи молний, — облака («Откуда они взялись? — вяло подумал Фарнбаум. — Их ведь совсем не было!»), а земля, тоже необыкновенно багровая, провалилась в какую-то бездну, в черную пустоту. Как ни странно, никакой боли он сейчас не испытывал: жизнь уходила из него медленно, но неотвратимо, он словно погружался в сон. — Нет! — Фарнбаум произнес это слово вслух и еще раз повторил: — Нет! «Девуатин» бил по плоскости. Машина вздрагивала, точно от причиненной ей боли, но пока продолжала лететь. Стрелок почему-то молчал, и Фарнбаум спросил: — Ты что, Вилли? Стрелок не отвечал. «Значит, все, — подумал Фарнбаум. — Значит, конец». Он увидел, как истребитель стал набирать высоту. Нетрудно было догадаться, что летчик сейчас пойдет в последнюю атаку. С пикирования ударит по кабине или по мотору — результат будет одни и тот же. «Надо прыгать, — подумал Фарнбаум. Надо сейчас же прыгать!» И продолжал сидеть, судорожно вцепившись обеими руками в штурвал. С неожиданной ясностью перед ним предстала картина всего, что произошло. Гибель Любке, разбитый строй бомбардировщиков, дьявольская карусель боя «хейнкелей» с русскими истребителями и, наконец, сброшенные им, Отто Фарнбаумом, бомбы на свои собственные позиции. Все казалось непостижимым, непонятным — какой-то страшный кошмар, в который невозможно поверить! Десятки раз они вылетали бомбить Мадрид, десятки раз после каждого вылета они разочарованно роптали, что настоящему летчику без настоящего боя жить невероятно скучно и воевать не интересно, и вот первый же бой… Да, все это непостижимо и чудовищно: он, прославленный летчик люфтваффе Отто Фарнбаум, начинавший свою карьеру вместе с Германом Герингом, потерял все в один день, даже в один час. Все можно оправдать, все можно простить — и неудачный вылет, и потери, но кто оправдает и простит сброшенные на головы своих солдат бомбы? Скажут, паника, трусость, Отто Фарнбаум, спасая свою шкуру, своими руками уничтожил десятки, а то и сотни солдат фюрера и дуче. Отто Фарнбаум… Презренное имя… «Надо прыгать, — еще раз сказал самому себе Отто Фарнбаум. Взглянув на землю — далекую, чужую, неуютную — и почувствовав проникший к самому сердцу холод, сказал уже тверже: — Нет!» …Задымил левый мотор «юнкерса». Разлетелся фонарь кабины. Летчик — немец, итальянец или фашист-испанец (какое Гильому Боньяру до этого дело?) — сидел, пригнувшись, втянув голову в плечи. Стрелок, наверное, уже был убит. — Ну? — сказал Гильом. — Долетался? Вначале «юнкерс» высоко задрал нос и на какое-то мгновение словно замер на месте. Машина Гильома промчалась мимо, и когда Боньяр обернулся, чтобы еще раз взглянуть на дымящийся «юнкерс», тот уже отвесно падал на землю. * * * Денисио вначале шел левее командира интернациональной эскадрильи мексиканца Хуана Морадо. Правым ведомым Морадо был Павлито. Как и условились на земле, Морадо повел эскадрилью в сторону Сьерра-де-Гвадаррамы. Зная, что фашисты обычно подходят к Мадриду на высоте двух — двух с половиной тысяч метров, Морадо набрал три. Вершины Сьерра-де-Гвадаррамы теперь оставались внизу. А у подножия гор синели озера, на холмах и в долинах темными квадратами вырисовывались оливковые рощи. По тропкам и узким дорогам в горах не то шли машины, не то ползли подводы — с такой высоты разглядеть было трудно. Денисио смотрел на землю и не мог избавиться от мысли, будто все, что сейчас происходит, не имеет никакого отношения к реальности. Это дивное утро, эти дивные, все в снегах, как в белом пуху, вершины гор, речушки и озера, оливковые рощи и легкий над всей округой туман — все дышит покоем и миром, все и создано природой для покоя и мира, и нет, не может быть такой тучи, которая бы накрыла всю эту красоту черным крылом и послала бы на землю страшную беду. Но она уже надвигалась, эта черная туча, она уже заволокла почти полнеба Испании, и там, где она проходила, шел кровавый дождь. Трудно, ой как трудно во все это было поверить и ко всему этому привыкнуть. И трудно было привыкнуть к мысли, что вот скоро, может быть, ты встретишься в теперь уже близком и дорогом для тебя небе с людьми, которых ты никогда не видел и не знал, но которые стали твоими злейшими врагами. Их кони черным-черны, И черен их шаг печатный… Свинцом черепа одеты… Через фонарь видно лицо Хуана Морадо. Обычно улыбчивое, лицо мексиканца сейчас точно застыло в ожидании и тревоге. Хуана Морадо можно понять. Впервые он ведет в бой эскадрилью, и душа его полна тревоги: как будет драться американский летчик Кервуд, не дрогнут ли французы Арно Шарвен и Гильом Боньяр, что покажут русские пилоты Денисио и Павлито? Морадо знает: бой будет тяжелым — фашисты летают тучей, на каждый самолет республиканцев навалится пять-шесть, а то и больше «хейнкелей» и «фиатов». А ему, Морадо, со своей эскадрильей придется драться не только с истребителями. Главное — не допустить «юнкерсы» к Мадриду, раз и навсегда показать им, что с безнаказанностью кончено. Да, это главное. И Морадо уже будто видит своими глазами, как торжествуют, ликуют мадридцы, узнав самолеты с трехцветными знаками на крыльях. «Бог мой, — говорит перед вылетом Морадо, — если мы заставим повернуть этих подлецов, назад, если мы вгоним в землю хотя бы тройку-четверку фашистов, для мадридцев это будет великим праздником!» Павлито тоже не спускает глаз с командира эскадрильи. Забурунная головушка, Павлито в полете необычайно строг к себе, до предела собран. А может быть, это он только так думает. По крайней мере, ему хочется быть и необычайно строгим и до предела собранным. Он понимает: у всех у них нет еще никакого боевого опыта, им многому надо научиться. Но для того чтобы многому научиться, нужно время. Нужно сделать не один десяток боевых вылетов, не один десяток раз встретиться в воздухе с фашистами и при каждой такой встрече изучать повадки врагов, их тактику, приемы — все, что убережет тебя от поражения и даст возможность из каждого боя выходить победителем…. В то же время Павлито отлично знает: бой есть бой, в нем может быть тысяча случайностей, и у каждого летчика, даже самого опытного, немало шансов не только не оказаться победителем, но и вообще не вернуться из боя. Вот поэтому, думает Павлито, и надо быть и строгим к себе, и собранным. Ему, например, сейчас очень не нравится поведение командира эскадрильи Хуана Морадо. Какого дьявола мексиканец уводит эскадрилью так далеко к горам Сьерра-де-Гвадаррамы? Ясно, как дважды два: фашисты появятся не оттуда! Об этом говорил и командир полка. «По многократным наблюдениям, — говорил Риос Амайа, — фашисты обычно появляются со стороны Талаверы-де-ла-Рейна или Касареса. Оттуда их и надо ждать». «А мы куда забрались? — думает Павлито. — И зачем? Сражаться здесь с горными орлами? Так и их не видать!..» Будь его воля, Павлито, не мешкая повел бы сейчас эскадрилью в сторону Талаверы и там бы, подальше от Мадрида, встретил франкистов. Лоб в лоб. А мексиканец или ни черта не соображает, или хитрит. А может, трусит? И все же Павлито заставляет себя ни на метр не отходить от строя, он внимательно наблюдает за действиями Хуана и готов выполнить любую его команду. Павлито до конца останется дисциплинированным летчиком, иначе здесь нельзя. В, авиации вообще иначе нельзя. Как Павлито и думал, «юнкерсы» под прикрытием «хейнкелей» и «фиатов» действительно появились со стороны Талаверы-де-ла-Рейна. Шли плотным строем, как на параде. Мощь! «Хейнкели» и «фиаты» тройками, с севера на юг пересекая курсы бомбардировщиков, легко и красиво охраняли их строй, и было видно, что о встрече с противником они и не помышляют: не в бой вылетели, а на прогулку! Вот в эту минуту Павлито и понял тактику мексиканца: фашисты ведь летят против солнца, оно, яркое испанское светило, бьет им прямо в глаза, и им никак не разглядеть, что там и кто впереди, на фоне отражающих свет снежных вершин Сьерра-де-Гвадаррамы. Ну и умница же этот мексиканец, ну и хитрец! С таким командиром эскадрильи воевать можно. Такой дело свое знает. Недаром о нем говорят, что Хуан Морадо перехитрит самого хитрого и самого ловкого черта! Командир эскадрильи дважды коротко клюнул носом своей машины: внимание! Он, кажется, спокоен. По крайней мере, он ничем не проявляет ни смятения, ни тревоги. «А я? — думает о себе Павлито. — Это ведь первый мой настоящий бой…» Увидев строй бомбардировщиков и прикрывающих их истребителей, Павлито попытался определить, сколько же их идет, сколько тех и других придется на одну машину эскадрильи Морадо? Он даже попытался пересчитать их, но «хейнкели» и «фиаты» быстро перемещались, и Павлито коротко подвел итог: туча. И ему стало страшно. Страшно вступать в бой с этой ордой фашистов, которые к тому же наверняка уже набили руку, как палачи набивают руку на казнях. Правда, Павлито знал, ни от кого из них этого и не скрывали: каждому из республиканских летчиков придется драться с пятью, шестью, а то и целым десятком франкистов — такое складывается соотношение сил, ничего тут поделать нельзя. Но одно дело знать и думать о таком «соотношении сил» на земле, другое — увидеть его в воздухе и ждать команды: «Атакуем!» Раньше, пожалуй, у Павлито не возникало мысли о том, сумеет ли он в нужный момент подавить в себе чувство страха или оно, это чувство, сломает его волю и он поддастся ему, как поддается простой смертный человек, любящий жизнь и цепляющийся за нее изо всех сил. Конечно, думал Павлито, жизнь любят все, и все за нее цепляются. А как же иначе? Только болван или какой-нибудь сумасшедший может легко и просто расстаться со всем, что есть у него: со своими привязанностями, любовью, надеждами, мечтами… Но Павлито твердо знал и другое: жизнь имеет настоящую цену лишь тогда, когда тебя называют человеком. А разве можно назвать человеком труса, предателя, существо, от страха уползающее в нору и дрожащее там в ожидании расплаты за трусость и предательство? Более того, у Павлито не только никогда не возникало мысли о преодолении чувства страха, он вообще по-настоящему его не испытывал — такого страха, как вот сейчас: вполне ощутимого, вполне реального. Оказывается, это очень мерзкое чувство! Только мгновение назад ты ни о чем таком не думал, готов был идти навстречу противнику, искать его, чтобы столкнуться лоб в лоб, ты даже других подозревал в трусости и вот вдруг почувствовал, как задрожала рука и холодок — почти лихорадочный озноб — пробежал по телу… Хуан Морадо подает команду: «Атакуем!» Это значит, что вся эскадрилья должна навалиться на строй «юнкерсов», разбить его, развеять в первой же схватке, неожиданной для противника, постараться уничтожить как можно больше машин фашистов. Еще на земле Морадо говорил: — Главное — «переплестись» с «юнкерсами», создать общую кашу. Это значит: каждой нашей машине влезть в строй бомбардировщиков, бить почти в упор, с минимальной дистанции. Такой тактикой мы поставим их стрелков в трудное положение: они вряд ли сразу же откроют по нас огонь, боясь расстрелять свои же машины. Кто-то спросил: — А их истребители прикрытия? Не станут же они спокойно наблюдать, как кипит эта «каша»? — Не станут, — ответил Морадо. — И, конечно, будут поливать нас не французскими духами. После первого удара по «юнкерсам» сразу же переключаемся на машины прикрытия. Удар — и снова «юнкерсы». * * * Они падали на строй «юнкерсов» сверху. Морадо нацелился на флагмана. Денисио и Павлито не отставали от него ни на метр. Наверное, было бы лучше, если бы они все вместе и ударили по ведущей весь строй машине: гибель флагмана всегда деморализует, вносит растерянность, а то и панику. Но они этого не сделали: как только Морадо открыл огонь, Павлито и Денисио тут же атаковали два других «юнкерса». Слева от них оказался американец Кервуд, справа — Арно Шарвен и Гильом Боньяр на своих «девуатинах». Вспыхнул и пошел к земле идущий рядом с флагманом «юнкерс»: очередь Денисио прошила бензобак бомбардировщика. Сам флагман свалился на крыло, и казалось, тоже сейчас начнет стремительно падать вниз. Может быть, поэтому Морадо и не стал с ним больше возиться: спикировав, он тут же зашел в хвост еще одному «юнкерсу» и расстрелял его в упор. Бомбардировщик как бы завис в воздухе, от него отделились три темные фигурки и под белыми куполами парашютов поплыли к Мадриду. — Вас там хорошо встретят, — сквозь зубы проговорил мексиканец. Он был доволен первым ударом: строй бомбардировщиков рассыпался, «юнкерсы» со снижением уходили в разные стороны, и лишь три или четыре машины, тесно сбившись в кучу, упорно продолжали лететь к Мадриду. Однако атаковать их в эту минуту не было никакой возможности — «хейнкель» и «фиаты» уже вступили в бой, и Хуан Морадо понял: бой этот будет тяжелым, фашисты сейчас злы как дьяволы, они попытаются сделать все, для того чтобы, смыть с себя позор поражения первых минут. Вон в стороне и ниже «моска» под номером «8» отбивается от трех «хейнкелей». Это чех Иржи Бота — красивый парень из-под Праги, совсем недавно окончивший летные курсы в России. Морадо дает полный газ, издали открывает огонь по ближнему от Иржи «хейнкелю», и тот словно становится на дыбы. Морадо видит, как у него отваливается кусок крыла, и машина, кружась вокруг своей оси, устремляется вниз. В то же самое мгновение взрывается и истребитель Иржи. Огонь, дым — вот и все, что остается от парня из-под Праги. Мексиканец произносит слова, совсем непереводимые, и бросается наперерез двум «фиатам» преследующим «девуатин» француза Арно Шарвена… Карусель боя — словно живая пружина: она то сжимается, и тогда машины мечутся в узком кругу, чудом не сталкиваясь друг с дружкой, то внезапно раздается вширь, точно центробежная сила разбрасывает их далеко в стороны, и тогда все небо кажется чистым, спокойным, настолько чистым и спокойным, — что не верится, будто другая, центростремительная сила вновь втянет в жестокий круговорот все и вся и вновь небо закипит огнем пулеметных трасс. Похоже, что такая же неумолимая центробежная сила и отбросила Павлито на край неба, когда он после общего удара по «юнкерсам» с резким набором высоты ушел в сторону и, отсекая от Гильома Боньяра «хейнкеля» с рыжей лисой на фюзеляже, промчался мимо. Сколько времени прошло с тех пор как начался бой, Павлито не знал: в бою вечность иногда кажется мгновением, а мгновение — вечностью. Первое возбуждение прошло, вернее, стало не таким острым, всеобъемлющим, когда нервы не подчиняются разуму, не подвластны ему. Первое возбуждение — это горячка, для малоопытного летчика-истребителя она не менее страшна, чем, растерянность пли паника. Павлито об этом знал, он заставлял себя быть поспокойнее, но вначале ничего не мог с собой поделать. На какое-то время он, как ему показалось, остался в воздухе один. Вблизи не видно ни своих, ни чужих. Блестят снежные вершины Сьерра-де-Гвадаррамы, синеют внизу какие-то речушки, синеет до нереальности прозрачное небо — все так же, как было до начала боя, вот только вокруг Павлито какая-то пустота, словно он вдруг оказался за пределами вселенной. И он не может понять, куда переместилась карусель боя, в какую преисподнюю провалились, черт бы их подрал, все «юнкерсы», «хейнкели», «мухи» и «девуатины»! Но вот Павлито заложил глубокий вираж и не успел сделать и половины окружности, как метров на триста — четыреста ниже, увидел снова сжавшуюся пружину боя, увидел так, словно перед ним открылась широкая и объемная панорама. Он уже хотел было ринуться вниз, но вдруг заметил догоняющего его «хейнкеля» — тоже один, тоже, видимо, случайно оторвавшийся от своих и теперь стремительно несшийся в атаку. Летчик-истребитель не располагает временем на решение каких-либо тактических задач, на мысленное составление схем обороны или нападения. Тактические задачи и схемы разрабатываются и тщательно отрабатываются на земле, однако в каждом бою, как в шахматной игре, могут возникнуть сотни различных вариантов, которые совершенно невозможно предусмотреть заранее. Выбрать одно-единственное правильное решение, притом выбрать не в течение нескольких секунд, а в одно мгновение, выбрать зачастую интуитивно — значит победить или, по крайней мере, не быть поверженным. Стоит замешкаться, или допустить ошибку, или растеряться, или дрогнуть, впустить в свою душу чувство неуверенности — значит оказаться побежденным. Павлито видел: «хейнкель» его догоняет. Через пять — семь секунд он откроет огонь, не раньше. Но и не позже. Сейчас скорость у «хейнкеля» больше. Если Павлито начнет уходить на пикировании, летчик на «хейнкеле» от этого только выиграет: уж он-то на пикировании выжмет из своей машины не меньше. И у него явное преимущество: он ведь пристроился к И-16 в хвост, он фактически ничем не рискует, Павлито стрелять по нему не может… Пока не может… И Павлито делает петлю. Может быть, это был не лучший вариант, но, видимо, фашист ожидал чего-то другого — он не успел воспользоваться своим преимуществом, а через несколько секунд уже не он, а, Павлито заходил ему в хвост и нажимал на гашетки. Но торопится, торопится Павлито, он даже не может унять дрожь в руках, ему кажется, что он чего-то не успеет, надо бить сейчас, только сейчас, можно не очень и целиться: «хейнкель» ведь совсем близко, почти рядом… И «хейнкель» свечой уходит вверх. Легко, сволочь, уходит, у него большой запас мощности, а Павлито скорость потерял, и теперь ему «хейнкеля» не догнать. Теперь преимущество снова у фашиста, сейчас он ударит сверху, надо быть начеку… «Хейнкель» действительно ударил сверху, но то ли его пилот торопился, то ли у него, как у Павлито, был невелик опыт боевых вылетов, в которых ему приходилось не просто утюжить воздух, а драться, — так или иначе, фашист промазал. И когда его машина промчалась всего в нескольких метрах от Павлито, тот увидел на фюзеляже нарисованную рыжую лису. Распушив хвост, лиса будто и вправду летела по воздуху, оскалив хищную морду. Кажется, Павлито уже видел рядом самолет с этой эмблемой. «Рыжая лиса» мечется по небу, и Павлито вдруг подумал, что она специально охотится за такими вот простачками: теленок, отбившийся от стада, всегда может стать лакомым кусочком. Только сейчас к Павлито и пришла немало испугавшая его мысль, что, в сущности, он нарушил все приказы командира эскадрильи Хуана Морадо. И главные из них — не отрываться от эскадрильи вообще, от ведущего тройки в частности, и не забывать об основной задаче: не допустить к Мадриду фашистские бомбардировщики. А он не только оторвался и от эскадрильи, и от ведущего — он после первой атаки вообще забыл о «юнкерсах», которые, наверное, уже бомбят Мадрид. Кто ему простит такую расхлябанность, чем и как он может оправдаться? И тут он увидел еще двух «хейнкелей», идущих наперерез и явно готовящихся к атаке. Вот они перестроились, один из них слегка ушел в сторону, для того, пожалуй, чтобы зайти слева, а другой продолжал идти прямо, в надежде, что, когда их курсы пересекутся, он откроет огонь по кабине Павлито или по мотору. А «рыжая лиса» уже снова пристраивалась в хвост, и снова у нее было преимущество в высоте, а значит, и в скорости… Попал, попал Павлито в ловушку. Захлопнулась она, никуда ему теперь не уйти. Конечно, он будет драться до конца, но сколько у него шансов выйти из этой драки живым? Кажется, никогда в своей жизни он так остро, так беспощадно не чувствовал одиночества, как сейчас. Вот оно какое, большое небо Испании, а его, Павлито, загнали в угол, оставили ему небольшой клочок, и в этом клочке — он один. Он один и его враги, которые уже предвкушают легкую победу. Облизываются, наверное, как волки, готовые перегрызть горло своей жертве. Они пошли в атаку сразу втроем: «рыжая лиса» сверху, а те двое — справа и слева. И огонь открыли почти одновременно. «Рыжая лиса» била по кабине, Павлито это видел, а левый и правый «хейнкели» стреляли каждый под углом, беря машину Павлито в перекрестие. Все они стреляли с очень дальней дистанции, Павлито это тоже видел и, хотя он страшно рисковал, все же до поры до времени ничего не предпринимал, продолжая лететь по прямой, делая вид, будто понял, что уже обречен и не видит для себя никакого выхода. А потом неожиданно положил машину на крыло и глубоким скольжением пошел вниз, почти к самой земле, надеясь этим маневром уйти не только из-под огня, но и вообще уйти от преследования. Земля приближалась с сумасшедшей скоростью. Павлито следил теперь только за ней, фашистов он уже не видел. Наверное, они его потеряли, с надеждой подумал он. И несказанно обрадовался. Сейчас выведет свой «ишачок» из скольжения, снова наберет высоту, и, если встретит кого-нибудь из этих «волков» и «рыжих лис», тогда они посмотрят, на что способен русский летчик Павлито. «Ишачок» вздрогнул и, будто чирок с подбитым крылом, стал заваливать влево: в крыле зияло несколько дыр, и Павлито почудилось, что он слышит, как свистит в этих пробоинах ветер. И вначале не «рыжую лису» увидел Павлито, а тень ее на земле, быструю черную тень, прыгнувшую с одного зеленого холма на другой и еще раз прыгнувшую куда-то, может быть, на подраненный самолет Павлито. А потом он увидел и фашиста в кабине «хейнкеля», промчавшегося так близко от «ишачка», что можно было поразиться, как они не столкнулись. За фонарем кабины «рыжей лисы» Павлито успел различить лицо фашиста, кажется, оно не выражало ни страха, ни тревоги, ни зла: фашист просто улыбался, как улыбается удачливый охотник, когда ему удается подстрелить редкую дичь в присутствии других, менее удачливых охотников. «Рыжая лиса» промчалась слева, а справа бил из пулемета «хейнкель», бил длинными очередями с дальней дистанции. И все время мазал. Не очень удачливый охотник: наверное, он люто завидует своему приятелю, если, конечно, видел, как тот ударил по левому крылу «моски». Третьего «хейнкеля» Павлито не видел. «Может быть, — подумал он, — фашист отстал, — или у него кончились патроны, и он ушел на базу, а может, где-то в сторонке наблюдает за тем, как работают его друзья, и сам готовится нанести удар? Но и этих двух достаточно, — горько усмехнулся Павлито, — чтобы меня прикончить… Не дают, сволочи, передышки, клюют и клюют…» «Рыжая лиса» и второй «хейнкель» проскочили вперед. Павлито сделал боевой разворот и тут же впереди себя и чуть выше увидел наконец третьего «хейнкеля». Оказывается, тот шел, все время сзади, ожидая, наверное, своей очереди. Павлито без промедления поймал его на прицел и нажал на гашетку. Все его чувства, вся воля, вся ненависть и надежда сошлись, как в фокусе, на желании уничтожить противника, не промазать, не дрогнуть, не дать тому времени опомниться, произвести какой-нибудь неожиданный маневр и уйти из-под огня. Павлито прекрасно понимал: «рыжая лиса» и тот, второй «хейнкель» наверняка уже тоже развернулись и идут на него в атаку — не дураки же они, чтобы не поживиться! Но сейчас ему было на них наплевать: пусть будет что будет, для него, Павлито, главное — не упустить вот этого! «Хейнкель» загорелся в тот момент, когда Павлито с отчаянной решимостью рванул свою машину прямо навстречу — лоб в лоб — фашисту. Все равно они не выпустят его живым, эти трое, все равно рано иди поздно прикончат, так лучше уж с музыкой. А когда он увидел вырвавшийся из-под капота «хейнкеля» клок пламени, когда он промчался мимо и словно бы почувствовал на своем лице жар близкого огня, и потом, когда, взглянув вниз, увидел падающий на землю дымный факел, Павлито дико закричал. Так, наверное, кричали индейцы, поразив томагавком или отравленной стрелой жертву, — выплеснувшийся восторг, скопившаяся ненависть. Далеко внизу раздался взрыв. Павлито его не слышал, но ему показалось, что он почувствовал его каждой клеткой своего тела. Это был первый салют первой его победы. Будут ли еще такие победы, или ему, Павлито, суждено быть сбитым — сейчас это не имело значения: он считал, что теперь смыл с себя позор слабодушия, и душа его чиста, и никто теперь не вправе в чем-либо его обвинить. Он и сам теперь не станет обвинять самого себя даже перед смертью: русский летчик Павлито выполнил свой долг до конца. Между тем оставшиеся «хейнкели», вслед за ним развернувшиеся на сто восемьдесят градусов, уже готовились к новой атаке. Гибель собрата, видимо, ошеломила: они ведь считали бой уже выигранным, и то, что летчик-фанатик на русском истребителе до сих пор не погребен под обломками своего самолета, — дело случая. Они, собственно говоря, до сих пор играли с ним, как дети играют в кошки-мышки. Но вот теперь… Теперь эту опасную игру надо кончать: слишком дорого она им обошлась. К черту! Они догнали его, отрезали ему путь к бегству, и он закрутился в кольце пулеметных трасс, он отчаянно огрызался, но машина его была вся изранена и с каждой секундой теряла силы… Однако на что он мог надеяться? На чудо? Откуда же оно могло прийти?.. Из-под капота выбивало масло, и оно, взвихряясь, кровавыми мелкими каплями падало на фонарь кабины — летчик Павлито терял зрение, слеп, ему все труднее становилось наблюдать за теми, кто уже озверел и бросался на него со всех сторон, не давая ему передышки. И когда один из «хейнкелей» допустил ошибку и случайно подставил борт своей машины, Павлито рванул «ишачок» поближе и, припав к прицелу, нажал на гашетку. И опять, как недавно, все его чувства сошлись в одном фокусе — в неистребимом желании увидеть огонь, дым и падающий на землю факел. Но пулеметы молчали. Пулеметы молчали — стрелять было нечем. Павлито горько усмехнулся: значит, конец? 4 Денисио едва ли мог вспомнить, в какой момент он потерял из виду Павлито. Он хорошо видел его во время атаки на «юнкерсы», он мысленно даже похвалил Павлито за ту стремительность, с которой тот бросился в круговерть разыгравшегося боя, а когда вместе с Хуаном Морадо пошел на «хейнкелей» и потом снова они ударили по уже рассыпавшемуся строю бомбардировщиков, Павлито рядом не было. Первым желанием Денисио было вырваться из боя и осмотреться: он почему-то был уверен, что Павлито находится где-то совсем рядом, может быть, дерется не на равных с налетевшими на него «хейнкелями». Успеть к нему на помощь, сделать для него все, что возможно, — ни о чем другом Денисио думать не мог. Ему казалось, что и Хуан Морадо тоже думает об одном из своих ведомых и сейчас хоть на короткое время выйдет из боя и увлечет за собой Денисио, — его, конечно, не могла не беспокоить судьба Павлито. Мексиканец действительно сложным маневром оторвался от трех неизвестно откуда навалившихся на него «фиатов», даже не пытаясь вступить с ними в драку. Денисио не отставал. Может быть, для того, чтобы прикрыть командира эскадрильи, к ним приблизился «девуатин» Арно Шарвена. «Фиаты» отвернули — наверное, такое соотношение сил их не устраивало. Однако надежды Денисио не оправдались: Хуан Морадо и не думал искать Павлито. Он видел, что несколько «юнкерсов», сбившись в кучу, упорно шли к Мадриду. А Хуан Морадо готов, наверное, потерять всю эскадрилью, но не дать возможности бомбардировщикам сбросить на город хотя бы одну бомбу. Для него это было главным, и если бы было можно, если бы это помогло, он прикрыл бы Мадрид своим собственным телом. И не только потому, что он получил такой приказ от командира полка Амайи, а тот получил его от командующего авиацией Сиснероса. Еще накануне в полк приезжал Хосе Диас и, собрав весь командный состав, сказал: — Мадрид, несмотря ни на что, выстоит. Но вы, летчики, должны облегчить страдания мадридцев. Каждый день, каждую ночь люди гибнут под развалинами домов, на улицах, на площадях: фашистские бомбы не щадят никого — ни солдат, ни женщин, ни детей. Коммунистическая партия призывает вас, требует от вас, просит вас: закройте дорогу на Мадрид фашистской авиации! Пусть великие слова «Но пасаран!» станут для вас боевым кличем! Хуан Морадо был коммунистом. Хуан Морадо был солдатом своей партии, и для него приказ партии был законом, который мексиканец не нарушил бы, даже умирая. Он, конечно, думал о русском летчике Павлито и очень хотел бы помочь ему. В отличие от Денисио. Хуан Морадо видел, куда пружина боя отбросила одного из его ведомых. Он даже успел заметить, что «хейнкель» преследует Павлито, но прийти ему на помощь Хуан Морадо не мог. Потому что к Мадриду шли фашистские «юнкерсы», и Хуан Морадо должен был закрыть им дорогу. Если бы вместо Павлито такой же смертельной опасности подвергался сейчас его родной сын, Хуан Морадо своего решения не изменил бы… «Юнкерсы» шли на Мадрид плотным ромбом — их было четыре. Над ними летела пара «хейнкелей», всего пара, остальные рассеялись — наверное, дрались с республиканскими летчиками, охотясь за ними группами, или прикрывали повернувших назад бомбардировщиков. Хуан Морадо подал Денисио и Шарвену сигнал: «Прикройте! Атакую!» Он действительно мог перехитрить самого хитрого черта, этот мексиканец. Закрутив бочку, Морадо дал понять, что сейчас будет атаковать истребители. Он, под прикрытием Денисио и Арно Шарвена, будто и пошел на них в атаку, и «хейнкели» отвернули в сторону, словно для маневра перед боем, а на самом деле для того, чтобы увести республиканцев подальше от «юнкерсов». Несколько секунд Морадо, сделав вид, что «клюнул» на гнилую приманку, вел Денисио и Арно Шарвена в погоню за «хейнкелями», а потом вдруг — переворот через крыло, и вот они уже над «юнкерсами». Морадо бьет из пулеметов по первой машине, Денисио атакует еще одну, Арно Шарвен строчит по третьей. Стрелки отчаянно отстреливаются, их трассы рассекают небо, одна из них прошивает руль поворота в машине Арно Шарвена, и он отваливает, уходя из боя с резким снижением. С резким снижением идет к земле и «юнкерс». Создается впечатление, что летчик пикирует на какую-то цель, но машина вдруг вспыхивает и камнем падает вниз. И еще один «юнкерс» тянет за собой полосу черного дыма, медленно, неуклюже разворачивается неглубоким виражом, пытаясь уйти на запад, в сторону Талаверы-де-ла-Рейна, однако Денисио догоняет его и почти в упор расстреливает. И в это время на него наваливаются «хейнкели». А Хуан Морадо занят: он закрывает дорогу двум оставшимся бомбардировщикам. Закрывает дорогу на Мадрид. «Но пасаран!» Машина мексиканца почти сплошь изрешечена пулеметными очередями, а он продолжает драться, он заставляет фашистов повернуть и сбросить бомбы где-то за Мансанаресом и только тогда возвращается к Денисио. Денисио выжимает из своей машины все, на что она способна. И делает все, что способен он сам. Кажется, и машина, и летчик с одинаковой яростью защищают свои жизни. Ярость Денисио, как ни странно, не мешает ему оставаться хладнокровным… Все в нем кипит, он не может забыть, что с ним рядом нет Павлито и вряд ли он теперь его увидит, он не может избавиться от мысли, что и этого замечательного французского парня, Арно Шарвена, тоже наверняка уже нет в живых, на его глазах самолет чеха Иржи Боты окутался пламенем — какая человеческая душа может вместить в себя столько горя, какая человеческая душа не ожесточится, не наполнится яростью?! Но сейчас Денисио не может, не имеет права дать волю обуревавшим его чувствам — от слепой ярости слепнет и разум. А в бою разум должен быть ясен. Разум должен подчинять себе все чувства, а не наоборот. Иначе — поражение, иначе — неминуемая гибель… Денисио каскадом фигур сбивает фашистов с толку: для них каждый его маневр — полная неожиданность, они просто не могут найти ключ к его тактике. Денисио делает боевой разворот. Фашисты готовятся встретить его на выходе из этого разворота, но «муха» вдруг переворачивается через крыло и тут же — иммельман, и вместо того чтобы подловить Денисио, кто-нибудь из них невольно подставляет ему борт своей машины, и отважный летчик бьет по нему короткой очередью: Денисио знает, что боекомплект у него вот-вот кончится, и поэтому бережет каждый патрон. Фашисты наверняка думают, что они дерутся с каким-нибудь известным асом — разве обыкновенный летчик может работать так легко и красиво? У этого аса, пожалуй, десятки боевых вылетов за плечами, вполне может быть, что на его счету не один сбитый самолет, и, черт подери, лучше бы уйти от него подальше, но они пуще смерти боятся позора: двоим уйти от одного? Бежать, как бегают зайцы от гончей? Вот если бы он сам вышел из боя! Они словно прилипли друг к другу и уже не очень-то азартно атакуют Денисио, а если уж говорить прямо, то им сейчас не до атак — они все чаще уходят в сторону, как бы приглашая Денисио прекратить бой и мирно разойтись кому куда надо. Но Денисио не может покинуть поле боя. Он должен сковать действия двух «хейнкелей», сковать до тех пор, пока Хуан Морадо не разделается с бомбардировщиками. Денисио, конечно, понимает: он рискует быть сбитым каждую секунду, тем более что боеприпасы у него на исходе. Он не понимает лишь одного: почему фашистские летчики ведут бой так пассивно, почему они больше защищаются, чем нападают? Ему и в голову не приходит, что он мог деморализовать их, ошеломить, заставить думать, будто он — опытный летчик, ас, драться с которым очень и очень опасно. …«Хейнкели» вдруг оторвались друг от друга и разошлись в разные стороны — наверное, подумал Денисио, для того, чтобы атаковать одновременно с противоположных направлений. Они уходили от него с набором высоты, ожидая, видимо, что он тоже полезет за одним из них, вот тогда они я навалятся на него оба. А они уходили потому, что увидели — увидели еще издали — Хуана Морадо. И как ни сильно было искушение догнать их и попытаться срубить хотя бы одного, Морадо не поддался этому искушению. Подав знак Денисио, чтобы тот следовал за ним, он полетел на выручку Павлито — Денисио понял: другого решения командир эскадрильи принять не мог. Будь на его месте сам Денисио, он принял бы точно такое же решение… * * * …Что-то вдруг изменилось в поведении фашистских летчиков. Что именно, Павлито понял не сразу — они по-прежнему не давали ему возможности ни выйти из боя, ни уклониться от их атак, по-прежнему наседали на него с обеих сторон, он не мог не почувствовать и не увидеть: атакуют они теперь не с такой целеустремленностью, не с такой яростью, будто отказались от мысли добить его, уничтожить. Кружат, кружат рядом, подходят к нему совсем близко, так, что он через фонарь кабины успевает разглядеть то одно, то другое лицо, и совсем его не опасаются, догадавшись, видимо, что у него кончились боеприпасы. Вот один из «хейнкелей» вырвался вперед, набрал высоту и стрелой помчался на машину Павлито. Павлито делает глубокий вираж, «хейнкель» проносится мимо, но тот, другой, оказался в хвосте «ишачка», притом так близко, что Павлито не сомневается: сейчас последует очередь и все будет кончено. От этого теперь никуда не уйдешь… «Но если фашист промажет, — думает Павлито, — если он подойдет еще ближе, я этой сволочи покажу, что такое настоящий бой». Павлито давно ждет минуты, когда сможет сделать последний шаг: врезаться своей машиной в «хейнкель», если удастся. — выброситься на парашюте, а нет — так нет. Ему теперь все равно — не такой он простак, чтобы не понимать: песенка его спета… Но «хейнкель» не приближается и… не стреляет. Не стреляет! Да ведь и тот, который атаковал его сверху, тоже не стреляет! Павлито подумал об этом только сейчас. И только сейчас до него дошло, что именно изменилось в поведении фашистских летчиков: они за последние две-три минуты не выпустили по нему ни одной очереди! Иначе, наверное, они давно его уже срубили бы! И неожиданно к Павлито пришла надежда. Слабая, еще не совсем окрепшая, но все же надежда: у них пулеметные ленты тоже пусты, фашисты давно уже расстреляли все, что у них было., и теперь они на равных. И если ему удастся благополучно дотянуть до аэродрома, он… Он взглянул на компас и стал медленно разворачиваться в сторону Мадрида. «Хейнкели» пристроились по обеим сторонам и шли так, словно это был почетный эскорт. Шли строго по тому же курсу, по которому вел свой подраненный И-16 Павлито. Не опережая его, не отставая ни на метр. Прекрасный строй клином, во главе которого был Павлито. И вдруг — длинные пулеметные трассы по обеим сторонам «ишачка». Ни одна пуля не задевает его машины, но надежда Павлито сразу гаснет, и со всей ясностью он начинает понимать: они дали предупреждающие очереди, они показали ему, что он, Павлито, теперь не кто иной, как человек, который должен подчиниться силе и воле своих победителей. Павлито должен следовать в направлении, указанном ему победителями, иначе с ним поступят так, как он того заслуживает. Левый «хейнкель» догоняет Павлито и как бы отжимает его вправо — подверни, мол, внеси, дескать, поправку в свой курс, не туда идешь. И для убедительности пускает еще одну, сейчас короткую очередь, сбивая Павлито с его маршрута. Павлито подворачивает. Павлито становится послушным. Он еще не освоился с новой для него ситуацией, еще не привык к новой роли. Ему нужно время, чтобы принять решение, чтобы найти какой-то выход. А выхода Павлито не видит. Шансов на то, что он сумеет бросить свою машину на один из «хейнкелей», у него почти нет: фашистские летчики крайне осторожны, они словно разгадали тайный замысел Павлито и следят за ним, не спуская глаз. Выбрать момент и выброситься на парашюте? Они все равно расстреляют его в воздухе. Это как пить дать, об этом; нечего и думать. Уйти он тоже от них не может: его «моска» еле-еле тащит свое покалеченное тело, временами начинает астматически задыхаться, точно мотору не хватает воздуха. Павлито чувствует, как его бьет легкий озноб. Потом на него накатывает жаркая волна, и лоб покрывается крупными каплями пота. Что-то с ним происходит совсем непонятное, он никогда еще не испытывал подобных ощущений. Страх им сейчас не владеет. Павлито может в этом поклясться. То ли он привык к мысли, что песенка его действительно спета, то ли чувства его окончательно притупились — Павлито точно объяснить не может, но страха нет. А озноб и жар, смятение души — это от беспомощности, от безысходности, от того, что он ничего не может сделать. И вдруг его осеняет: да ведь выход есть! Есть! Как он, болван разэтакий, не подумал об этом раньше! Неужели настолько отупел, что такая простая мысль не пришла в его башку сразу же? Куда эти сволочи его ведут под таким почетным эскортом? На свою базу, конечно, на свой аэродром. А что на аэродроме? Не палатки для туристов, понятно, и не лотки с прохладительными напитками, и не стоянки для детских велосипедов: на аэродроме — машины. Боевые машины! «Хейнкели», «юнкерсы». «фиаты», «капрони». Кто-то взлетает, кто-то садится, кто-то заправляется горючим, кто-то подвешивает бомбы… И вот его, Павлито, приводят туда, будто выдохшегося коня на аркане. Приводят и приказывают: садись. Садись, садись, сеньор Павлито, отлетался ты уже, отвоевался. А мы посмотрим, какой ты сеньор, снимем с тебя шкуру и поглядим на свет — не красная ли она, не пахнет ли большевистским духом? Вот так. И он послушно пойдет на посадку. Эти двое, конечно, сразу не сядут, они еще покружатся в воздухе для страховки. А он пойдет. Он еще на подходе окинет взглядом весь аэродром и определит цель: где там у них что есть особенно важное? Может же ему повезти в последний раз — туча, скажем, «юнкерсов» в одном месте, или выстроившиеся в ряд «хейнкели», или еще что-нибудь поважнее… Уж его «ишачок» послужит напоследок, врежется с такой музыкой, какой фашисты еще не слышали! Вот это и будет последняя песенка Павлито. И сразу ему стало легче. Будто не к смерти он приготовился, а к победе. И об одном он только жалел: обо всем, что произойдет через несколько минут, никто из его друзей не узнаёт — ни Денисио, ни Гильом Боньяр, ни Хуан Морадо, ни Арно Шарвен, ни Эстрелья — никто. Да, об этом стоит пожалеть. Если честно самому себе признаться, в душе-то Павлито маленько артист. И ему очень хотелось бы сыграть свой спектакль на людях — пусть все узнали бы, что он, Павлито, принял смерть так, как положено. Как положено советскому летчику. Он вдруг подумал, что размышляет о своей смерти очень уж хладнокровно, точно это кто-то другой через несколько минут должен покинуть земную обитель, кто-то другой, а не он сам. Почему же он испытал такой страх в начале боя? Почему? Ведь сейчас, когда все завершается, он же ничего подобного не испытывает! «Тогда это нахлынуло на меня от неизвестности, — думает Павлито. — От полной неизвестности. Растерялся я, дрогнул, не зная, что меня ждет…. А сейчас все ясно, все известно, поставлены все точки. Теперь я знаю, что меня ожидает. Не я первый, не я последний… Вот и приходится сцепить зубы…» Левый «хейнкель» снова вырвался чуть вперед и показал: давай еще правее. Потом приотстал и некоторое время летел рядом с Павлито настолько близко, что Павлито ничего не стоило резко бросить на него свою машину и винтом обрубить ему крыло. Но теперь он об этом даже не подумал. Баш на баш ему не подходит. Черта с два! Потерпим… Он послушно подвернул вправо и посмотрел на летчика. Тот улыбнулся: хорошо, мол. У летчика совсем светлое лицо и, кажется, очень голубые глаза. А может, это от неба — разглядеть трудно. Но лицо светлое, это точно. Немец, наверное. Какой-нибудь баварец или саксонец, черт их там разберет! Фашист — в все! Хотя, если по-честному, ничего особенно фашистского в нем нет. Вроде как обыкновенный человек. И улыбнулся-то он совсем не зло, не оскалился, а обыкновенно. Он, конечно, доволен, радуется:, поймал птичку в клетку. Будет ждать награду. И Павлито тоже улыбнулся, сказал вслух: — Наградят, наградя-ат! Только чем? И вдруг он вспомнил о Денисио — и защемило, защемило. И неправдой показалось, что больше никогда его не увидит. Слово-то какое страшное: никогда. Да разве только Денисио? А мать, отец? А русские березы? А речка Кривушка, в которой раки — чуть ли не в полкилограмма каждый… Нет, лучше об этом не думать — так и до места не долетишь, до цели своей: захлестнет такое, что разум затмится. Лучше думать о том, как вот этого немца рано или поздно наши срубят… Хорошо, если бы его срубил Денисио… Машину начало заваливать влево. Все сильнее и сильнее. И все труднее становится выдерживать ее по прямой., А выдерживать надо — теперь ведь, наверное, недалеко. Недалеко, слышишь, «ишачок». Давай уж как-нибудь поднатужимся, но дотянем… Дотянем?.. Он взглянул на часы. Взглянул и поразился: оказывается, с начала боя прошло всего около получаса. Тридцать минут! А ему-то казалось, будто прошла вечность. Целая вечность. Столько пережито, столько передумано… Значит, правильно говорят: каждая минута перед смертью равняется чуть ли не году. Может, летчики-истребители и седеют так рано из-за того, что отсчет времени для них совсем другой? Если на то пошло, они ведь все время живут вроде как перед смертью. В бою, конечно. Ну ничего. Сейчас главное не это. Сейчас главное — дотянуть до цели… * * * Денисио летел сзади Хуана Морадо и чуть справа. Несколько раз ему казалось, будто впереди он различает силуэты истребителей — не то «хейнкелей», не то «фиатов», мечущихся по небу в стремительной схватке с одним-единственным самолетом. Это, конечно же, Павлито. И несколько раз он уже хотел показать Хуану Морадо на эту карусель, но все вдруг исчезало, как мираж, и Денисио с горечью усмехался: это лишь оставшиеся в сознании картины прошедшего боя, и такое мельтешение в глазах будет, наверное, повторяться не однажды… Виражи, развороты, пулеметные трассы, окутанные пламенем падающие на землю машины — все это память будет держать долго и прочно, и все это будет напоминать отблески ушедшей грозы… «Еще долго, наверное, будут эти галлюцинации», — думает Денисио. Вот снова мираж: летит тройка машин, теперь уже не в схватке, а тихо-мирно, как, бывало, летали они звеньями в отработке маршрутов, впереди — командир звена, слева и справа его ведомые. Но сейчас в уставших от напряжения глазах Денисио мельтешит совсем другое, явно нелепое и неправдоподобное: ему видится, будто впереди этой тройки летит «ишачок» Павлито, а слева и справа — фашистские «хейнкели». Ни боя, ни заварухи, никаких попыток атаковать друг друга — просто строем клин, словно друзья-товарищи. — Черт знает что! — вслух ругается Денисио. Отводит глаза в сторону, даже на миг закрывает их, но увиденная картина притягивает, словно магнитом, и Денисио, встряхнувшись, вновь обращает взгляд на то же самое место. И уверен, что сейчас ничего уже не увидит, мираж этот исчезнет, как прежде. — Черт знает что! — он теперь громко кричит, но сейчас в его голосе страшное удивление. Ведь все это неправдоподобно и нелепо: Павлито — и сопровождающие его фашистские «хейнкели»! И Павлито даже не пытается ни уйти от них, ни броситься на Них в атаку! И его «моска» кажется какой-то беспомощной, какой-то обреченной… И вдруг Денисио понял: никакой это не мираж, никакая это не галлюцинация — фашисты ведут Павлито под конвоем, а у того не осталось ни одного патрона в пулеметной ленте, и «ишачок» его, весь израненный, он еле-еле плюхает по прямой, с минуты на минуту готовый или сорваться в штопор, или в отвесном пике устремиться к земле. Но как, как могло случиться, что Павлито, русский советский летчик, дал себя заарканить и вот теперь спокойно следует в фашистский плен? Он что, сошел с ума? Почему он не попытался хотя бы крылом своей машины ударить по крылу одного из «хейнкелей», врезаться в него, иле выпрыгнуть с парашютом, или принять достойную смерть? Эту тройку теперь увидел и Хуан Морадо. А фашисты и Павлито еще ничего не заметили, они продолжают тихо-мирно лететь в своем направлении, метров на триста ниже, и скорость у них до предела низкая: наверное, Павлито не может выжать из своей «моски» большего, — а те двое, естественно, не хотят оставлять его позади. Хуан Морадо дает команду: «Атакуем!» Денисио отвечает сигналом: «Вас понял». Денисио весь в смятении. У него такое чувство, будто это он сам принял на свою голову великий позор… Нет, у него такое чувство, будто страшный позор лег на всех советских летчиков, приехавших в Испанию защищать испанскую революцию. Что скажет генерал Дуглас?! Что скажут Риос Амайа и Педро Мачо?! Что подумает Эстрелья, девушка, в жизни которой было столько горя?! Кажется, Денисио никогда еще не приходил в такую ярость, как вот в эту минуту. Если бы даже не было рядом Хуана Морадо, если бы даже фашистов было не двое, а в пять раз больше, он все равно ринулся бы в драку, и — кто знает? — могло бы случиться и так, что в пылу боя он срубил бы и самого Павлито. И вряд ли потом об этом пожалел бы… Он атаковал «хейнкеля», который шел справа от Павлито. Было похоже, что в последнее мгновение летчик «хейнкеля» его увидел. И попытался уйти на пикирование, но слишком, поздно приблизившись к нему почти вплотную, Денисио ударил из всех четырех пулеметов. Ударил прицельно, по кабине летчика и по мотору. И сразу же ушел вверх — на всякий случай, если Хуан Морадо с первого захода не собьет «своего» фашиста, у Денисио будет возможность атаковать этого фашиста снова сверху. Но Хуан Морадо не промазал. Взглянув вниз, Денисио увидел две дымные полосы и один белый купол парашюта. Второй летчик выпрыгнуть, видимо, не успел. Через несколько секунд машина вспыхнула, и от нее в разные стороны полетели клочья огня… * * * Это было похоже на сон. В это нельзя было поверить сразу. И некоторое время Павлито продолжал лететь все тем же курсом, не меняя его ни на один градус. А потом он увидел справа от себя машину Денисио, а слева — командира эскадрильи Хуана Морадо. И теперь поверил. Что может почувствовать человек, голова которого уже лежала на плахе и над ней был занесен топор палача? Но вот топор этот отброшен в сторону и этому человеку сказали: «Ты будешь жить…» Что может почувствовать человек, который только что распрощался с жизнью и уже ни о чем другом, как о смерти и о выполнении своего последнего долга, не мог и думать, а потом вдруг произошло что-то невероятное, непостижимое, и все для этого человека изменилось, и он увидел, что все страшное осталось позади, а в будущем… О будущем Павлито думать сейчас не мог — он мог думать только о настоящем, о счастливой своей судьбе, не давшей ему погибнуть в безвестности. Нечеловеческая радость захлестнула все его существо, и он не сразу смог совладать со своими чувствами, а они рвались наружу, и Павлито то начинал смеяться, то ощущал на своем лице слезы. Больше всего ему сейчас хотелось оказаться на земле и броситься на шею Денисио и Хуану Морадо. Нет, ничего такого он не сделает. Он подойдет к ним, пожмет им руки и скажет: «Если кто-нибудь из вас попадет в беду и если Павлито в это время будет рядом, можете не беспокоиться: он прикроет любого из вас и своей машиной, и своим телом». А может, он просто скажет: «Спасибо, товарищи. Постараюсь в долгу не остаться…» Денисио подлетел поближе — вот только сейчас Павлито и увидел его лицо. Увидел и поразился: ни доброй улыбки, ни приветливости, ни радости. Показав рукой, чтобы Павлито разворачивался и шел за ними, Денисио с остервенением бросил машину в крутое пике, потом боевым разворотом с таким же резким набором высоты рванул ее вверх, закрутил сумасшедшую — бочку и через несколько секунд вновь промчался мимо Павлито, уже легшего на курс к своему аэродрому. И когда Денисио проносился мимо, Павлито опять не увидел на его лице ни радости, ни доброй улыбки — оно было хмурым, злым и точно бы растерянным. «Что-то не так, — подумал Павлито. — Или устал он зверски, или еще что-то… А может, злится на меня, что отбился я от них во время боя и им пришлось меня разыскивать… И теперь начнет зудеть… Ладно, Денисио, позуди, можешь даже назвать меня идиотом, кретином, болваном — я не приму, я на тебя не обижусь. Я теперь никогда на тебя не обижусь, понял? Во веки веков…» И еще о чем-то таком думал Павлито и все время улыбался, пока вдруг не поймал себя на мысли, что с ним тоже происходит что-то странное, вроде бы как неясная тревога закрадывается в душу и постепенно вытесняет оттуда и радость, и восторг, и благодарность к Денисио и Хуану Морадо, спасшим ему жизнь. И тревога эта все растет и растет и с каждой минутой принимает уже осознанную форму и ясность, от которой у Павлито леденеет сердце и стынет кровь в жилах. В каком положении Денисио и Хуан Морадо увидели его последний момент? Что он, Павлито, делал в то время, когда они бросились в атаку на «хейнкелей» и срубили с одного захода обоих фашистов? Он шел под конвоем, шел в направлении фашистской территории. Ни сопротивления, ни попытки вырваться из клещей… Вот таким Денисио и Хуан Морадо его и увидели… И потому на лице Денисио нет ни радости, ни доброй улыбки. Он подумал, что летчик Павлито от страха поднял лапки кверху и сдался на милость победителей… В плен! В плев летела эта сволочь, ничего другого о Павлито Денисио подумать не мог, потому что все видел своими глазами! Да, он наверняка так и подумал: «Эта сволочь летит в плен… Эта сволочь Павлито — трус и предатель!» — Не надо! — вслух сказал Павлито, вдруг ощутив, как пересохли его губы. — Не надо так! — повторил он. И чуть ли не по-волчьи завыл оттого, что о нем так могли подумать и что он должен доказывать свою невиновность, а все вокруг — и Педро Мачо, и Риос Амайа, и Боньяр, и Шарвен, и Эстрелья — все будут стоять и смотреть на него, покачивая головами, не веря ни одному его слову… Они дали возможность ему приземлиться первому, и когда он уже срулил со взлётно-посадочной полосы, сел вначале Денисио, а потом и Морадо. Он увидел, как быстро, точно куда-то торопясь, вылез из кабины. Морадо, а Денисио продолжал сидеть в машине, положив обе руки на борт и склонив на руки голову. Обычно летчики после возвращения на, землю некоторое время так и сидят;, словно стараясь до конца прийти в себя, но сейчас — Павлито это понимал — Денисио остается в машине для того, чтобы оттянуть время. Механик Павлито, испанец Эскудеро, маленький, худенький паренек с необыкновенно живыми черными глазами и длинными густыми бакенбардами, прыгнул на крыло и о чем-то быстро-быстро начал говорить, показывая то на небо и точно нажимая пальцами и а гашетку — т-р-рр, трр-рр-рр, то на землю, изображая, видимо, как взрывается упавший фашистский бомбардировщик у-у-ух, у-у-ух, то закручивая руками воображаемые фигуры высшего пилотажа, и все время улыбался, по-детски радуясь возвращению своего «камарада Павлито» и приговаривая: «Муй бьен! Муй бьен!». А Павлито продолжал сидеть в кабине, глядя отрешенно на Эскудеро, ничего ему не отвечая, будто какой-то глухонемой, и если бы Эскудеро не был таким восторженным человеком, и если бы его радость была не такой искренней, он, наверное, смертно обиделся бы на «камарада Павлито»: разве сегодня не великий праздник для тысяч и тысяч мадридцев, своими глазами видевших, как повернули вспять фашистские бомбардировщики и как многие из них горели, взрывались, падая на землю, которую они сами изуродовали? В первый же раз они повернули вспять, камарада Павлито, и отправься ты сейчас в Мадрид, покажись там на улице, тебя подхватят на руки и понесут по всему городу, как героя, лучшие красавицы столицы будут тебе улыбаться, старухи начнут плакать от счастья, и в каждом кафе тебя станут угощать отборными винами. Чего ж ты такой грустный, камарада Павлито, почему ты не разделяешь общую радость? Денисио наконец вылез из кабины и направился к машине Павлито. Обошел вокруг нее, остановился у крыла и долго смотрел на десятки пробоин в фюзеляже. Павлито видел, как он несколько раз качнул головой, словно что-то про себя решая. Затем резко повернулся и зашагал в штаб. И даже мимолетного взгляда не бросил в сторону Павлито. Чужой человек, совсем чужой. И тут Павлито увидел, что к нему подходит комиссар полка Педро Мачо. Подходит все ближе, ближе, и вот правая рука поднимается, пальцы сжимаются в кулак — старый коммунист Испании приветствует камарада Павлито привычным жестом: — Но пасаран, Павлито! Они не прошли! Павлито понимает, о чем говорит комиссар. Да, но пасаран! Да, они не прошли! И не пройдут, черт подери, и если ему, Павлито, не поверят, он устроит такой цирк, что чертям станет тошно! Он сбрасывает ремни, выпрыгивает на крыло и сильно бьет по плечу механика Эскудеро: — Муй бьен, Эскудеро! Слышишь, парень, я говорю — все в порядке! Потом он спрыгивает на землю и идет навстречу Педро Мачо. Поднимает правую руку к груди, сжимает кулак: — Но пасаран, комиссар! Не прошли сегодня, не пройдут и завтра. Понимаешь, о чем я говорю? Мы им, сволочам, покажем еще не такое, можешь не сомневаться, комиссар! И если кто-то отворотит от меня морду, я ему кое-что скажу. Слышишь, камарада комиссар? Педро Мачо дружески обнимает Павлито, говорит: — О, моррду! Хорошо, камарада Павлито. Он обнимает Павлито одной рукой, и они не спеша идут по аэродрому. Летчиков у машин нет: те, кто вернулся, ушли на КП. А кто не вернулся? Педро Мачо с болью говорит: — Иржи Бота, Чехословенска… Марио Диас, Испания… Педро Ариас, Испания… Павлито мало знал чеха Иржи Боту, испанцев Марио Диаса и Педро Ариаса, но сейчас они все для него близкие друзья, и он искренне скорбит об утрате. — Ничего, камарада комиссар, — говорит Павлито, — мы за них отомстим, можешь мне поверить. Фашисты еще умоются кровавой юшкой, которую мы им пустим… 5 Риос Амайа сидел за столом, положив перед собой руки, и, слушая Хуана Морадо, смотрел не на него, а на свои сжатые кулаки, точно старался не показать, какие мысли бродят сейчас в его голове и какие чувства его обуревают. Денисио слушал Хуана Морадо с таким вниманием, точно от каждого слова командира эскадрильи зависела не только его собственная судьба, но и судьба всех советских летчиков, прибывших в Испанию драться с фашистами! Хуан Морадо рассказывал командиру полка о перипетиях боя, о том, как погибли Иржи Бота, Марио Диас и Педро Ариас, рассказывал очень подробно, и Денисио не мог не удивляться тому, что Хуан Морадо все это видел, видел такие — детали, которые он сам, Денисио, видеть в пылу боя не мог, — они ведь все дрались с таким напряжением, что, кажется, ни у кого из них не было возможности отвлечься хотя бы на миг. Денисио полагал, что бой этот они выиграли блестяще: сбили около десятка фашистских самолетов, потеряв своих только три, не дали ни одному «юнкерсу» сбросить на Мадрид бомбы, и Риос Амайа таким исходом должен быть доволен. Однако, как ни старался командир полка не показывать своих чувств, Денисио видел: Амайа не только не доволен, он страшно расстроен, и даже зол, и сдерживает свои чувства лишь огромным усилием воли. Но о самом главном, что должен был сказать Хуан Морадо — о Павлито, — командир эскадрильи пока не произнес ни слова, а Денисио ждал этих слов, как приговор своему другу. Павлито сидел на каком-то ящике вместе с комиссаром Педро Мачо, рядом с ними пристроились Эстрелья, Шарвен с Боньяром и американец Кервуд. Павлито, конечно, тоже ждал этих слов, он курил одну папиросу за другой, заметно нервничал, хотя и делал вид, что настроен по-боевому. Не понимая, о чем говорит Хуан Морадо, он тем не менее вслушивался в быструю испанскую речь и был похож сейчас на какого-то хищного зверя, изготовившегося к прыжку: вот произнесет Хуан Морадо его имя, и Павлито сразу же вскочит и потребует, чтобы Денисио перевел ему все, что будет говорить Хуан Морадо. И вот Хуан Морадо взглянул на Павлито, недоуменно пожал плечами, назвал его не просто Павлито, а полностью — камарада Павлито Перохо — и, произнеся какую-то длинную фразу, перевел взгляд на Денисио. Денисио сказал: — Подойди к столу, Павлито. Прежде чем встать, Павлито огляделся вокруг. Оказывается, боевой его дух был лишь видимостью, лишь самообманом, сейчас Павлито с необыкновенной ясностью чувствовал, что судьба его висит на волоске, что она может решиться очень быстро и, если ему не поверят… Что он сделает, если ему не поверят? И что сделают они, если решат, что он действительно готов был сесть у фашистов, сдавшись в плен? Отправят его в Россию и там будут судить? Дольше всех он задержал взгляд на Эстрелье. Она — не летчик, она — простой человек, женщина, а женщины, говорят, судят больше сердцем, чем разумом. Если это так, Эстрелья должна почувствовать, что он ни в чем не виноват. И сказать об этом другим… Эстрелья отвела глаза… Павлито встал, подошел к столу, сказал: — Ну? — Слушай, Павлито, — начал Денисио. Говорил он с несвойственной ему хрипотцой, явно волнуясь, но смотрел в глаза Павлито твердо. — Слушай, Павлито, — повторил он, — командир эскадрильи Хуан Морадо не совсем понимает, что произошло с тобой в бою, почему ты оказался так далеко в стороне и почему… И почему ты летел с фашистами в их сторону? Командир эскадрильи Хуан Морадо, командир полка Риос Амайа да и все остальные хотели бы, чтобы ты дал объяснение. — А ты сам? — в упор спросил Павлито. — Ты сам хотел бы, чтобы я все разъяснил? Или тебе все ясно? Или ты уже все для себя решил? — Сейчас я выполняю роль переводчика, — внешне спокойно ответил Денисио. — Вопросы буду задавать не я, а командир эскадрильи Хуан Морадо и командир полка Риос Амайа. — Хорошо, скажи им так: Павел Дубровин никогда не стал бы предателем! Слышишь? Да, в начале боя, когда я увидел тучу фашистов, мне и вправду стало страшно. Побьют, думаю, всех нас, как куропаток! Побьют, прорвутся к Мадриду и накромсают там такого, что и не приснится. Страшно мне стало по-настоящему, такого в моей жизни я никогда еще не испытывал. Денисио слово в слово перевел все, что сказал Павлито. И среди наступившей тишины вдруг послышался голос, в котором Павлито уловил, даже не поняв слов, насмешку и презрение. Голос этот принадлежал уже довольно пожилому летчику — испанцу Бионди, высокому человеку с копной густых, непричесанных волос и с глазами тоже насмешливыми, злыми и от злости казавшимися мутными. И опять Денисио перевел все точно, ничего не скрашивая и не смягчая. — Значит, — говорит Бионди, — этот господин все же струсил? И решил сдаться фашистам в плен? И подарить им боевую машину, присланную его соотечественниками для оказании помощи республиканской Испании? — Какой я к черту господин? — взорвался Павлито. — И кто выдумал, что я решил сдаться в плен? Хуан Морадо сказал: — Наверное, будет правильным, если с камарада Павлито разберется сам генерал Дуглас. А мы… Никто не имеет права оскорблять человека. — Он сделал короткую паузу и добавил. — До тех пор, пока станет ясно, виновен он или нет. Павлито отрицательно покачал головой: — Я хочу, чтобы меня выслушали здесь. Генерал Дуглас — само собой, а здесь… Для меня это важнее… — Правильно, — мягко сказал Педро Мачо. И улыбнулся Павлито доброй, отеческой улыбкой. — Камарада Павлито решил правильно: здесь его товарищи, и они должны знать все. — Так вот… — Павлито посмотрел на комиссара, потом не ревел взгляд на Денисио, Эстрелью, обоих французских летчиков и остановил его на Бионди: — Так вот, камарада Бионди, как было дело. Почему наш командир полка не радуется нашей сегодняшней победе? Фашисты потеряли около десятка машин, а мы — три! Вроде как неплохо. А камарада Риос Амайа сидит хмурый и злой. Почему? Я думаю, не только потому, что мы потеряли трех летчиков. Это само собой. Но мы потеряли три машины. Для фашистов потерять десять — тьфу! У них таких сотни. А у нас? Считанные единицы. Вот потому камарада Риос Амайа и сидит хмурый и злой. — Вот потому летчик Павлито и пожелал подарить фашистам еще одну, четвертую машину! — едко усмехнулся Бионди. — Бионди! — Риос Амайа ударил кулаком по столу. — Вот потому я и решил, — продолжал Павлито, — что если пойду на таран и срублю одну машину, потеряв и свою, это будет подарком для фашистов. Баш на баш, как говорят у нас в России, для Испанской республики не очень выгодно… Патронов у меня не было. «Ишачок» подранен. И я сказал себе — пусть эти сволочи ведут меня на свой аэродром. Пусть. Прикинулся послушным ягненком я лечу под конвоем. Таким меня и увидели камарада Хуан Морадо и Денисио. А я в это время думал: приведут они меня к себе, заставят садиться. И я это сделаю. Пойду на посадку. А потом… Потом я устроил бы им настоящий цирк. Нашёл, бы подходящую цель — не одну машину, а побольше. И… Он протянул руку, взял со стола графин с водой и долго, жадно пил из горлышка, и ему казалось, что сколько бы он ни пил, жажду свою он все равно утолить не сможет. Тогда он поставил графин на место, тыльной стороной ладони вытер, губы и закончил: — Это все. Больше мне сказать нечего… Когда Денисио перевел, Бионди взглянул на командира полка и спросил: — Я могу сказать несколько слов? Риос Амайа кивнул: — Да. — Спасибо. — Бионди ухмыльнулся. — Красиво говорить умеют не только в России. Но есть такая закономерность: тот, кто умеет очень красиво говорить, обычно плохо поступает. И за красивыми словами всегда желает спрятать что-то скверное. Короче говоря, я не верю господину Павлито… — Павлито нечего скрывать! — не сдержавшись, резко сказал Денисио. — В пулеметных лентах у него действительно не оставалось ни одного патрона. Машина его действительно была изрядно повреждена — двадцать семь пробоин в крыльях и в фюзеляже. Правильно я говорю, Эскудеро? — Механик, который незаметно вошел в штаб и теперь скромно стоял у двери, горячо и быстро ответил: — Двадцать семь пробоин! Вся «моска» — решето. Камарада Павлито — настоящий летчик. Камарада Бионди не прав. Так нельзя… Бионди вспыхнул: — Кто пригласил сюда младшего чина? Здесь собрались офицеры! Эскудеро выскользнул из комнаты, и Денисио продолжал: — Я верю Павлито. Он сделал бы то, что задумал. — Я также не верю и господину Денисио, — изрек Бионди. — Чувства дружбы и землячества — плохие судьи. И тогда встала и подошла к столу Эстрелья. Она была очень взволнована и некоторое время не могла произнести ни слова. Пересилив себя, Эстрелья обратилась к комиссару Педро Мачо: — Дядюшка Педро, дайте мне сигарету. Комиссар улыбнулся: — Спокойнее, дочка. И давай без дыма. С огнем — можно, но без дыма. — Хорошо, — сказала Эстрелья. — Скажите, господин Бионди, — она нажала на слове «господин», вы вообще-то кому-нибудь, кроме самого себя, верите? Я летала с камарада Павлито на Севилью. Я видела его в очень опасные минуты. Святая мадонна, камарада Павлито не может быть трусом! Он говорит: «Когда я увидел тучу фашистов, мне стало страшно!» Ну и что? И мне стало бы страшно. И все, — наверное, в эту минуту испытывали страх., Правда, камарада Хуан? — Правда, Эстрелья, — просто ответил Морадо. — К смерти привыкнуть нельзя. Страх подавить — можно, к смерти привыкнуть — нельзя, — повторил он. — Бесстрашен тот, кто готов умереть, хотя ему и больно расставаться с жизнью… И еще надо учесть: камарада Павлито в воздушном бою впервые… Я верю камарада Павлито… Павлито сидел теперь в такой позе, словно ему стало все безразлично. Ничего не понимая из того, о чем здесь говорили, он думал, что никто не произносит и слова в его защиту. Чего там стрекочет эта сорока Эстрелья? Павлито… Павлито… А Денисио? А Хуан Морадо? Он поднял голову и спросил у Денисио: — Что сказала Эстрелья? О чем говорит комэск? — Все в порядке, Павлито, — ответил Денисио. — Эти люди верят нам. — Нам? — Да, нам. — А Риос Амайа? Риос Амайа сказал: — Разве мы ставили вопрос о недоверии к Павлито? Мы просто хотели все уточнить, не больше. Сейчас я разрешаю летчикам отдохнуть сорок — пятьдесят минут. Если, конечно, не будет сигнала тревоги… Глава девятая 1 Столица уже узнала, что правительство Ларго Кабальеро покинуло Мадрид. Слухи ползли по городу, как потоки грязи: фашистский генерал Варела окружил город со всех сторон. Свободной пока осталась дорога на Валенсию. Пока! Генерал Варела сказал: «Кто хочет остаться живым, должен уйти из Мадрида немедленно! Пока не поздно!..» Генерал Варела держит у стен Мадрида сорок тысяч марокканских фанатиков, марокканских мясников, марокканских потрошителей, которые ждут не дождутся, когда им разрешат ворваться в город и начать поголовную резню… За рекой Мансанарес генерал Варела сосредоточил танковый кулак из нескольких сотен машин. Пройдет немного времени, и вся эта армада ворвется на улицы Мадрида и станет крушить и давить все живое и неживое… На аэродромах стоят сотни мощных немецких и итальянских бомбардировщиков, по первому приказу готовых подняться в воздух, чтобы нанести по столице последний удар. Самый страшный, самый беспощадный, он превратит Мадрид в кучу камней, пыли и пепла… Почему генерал Варела медлит с приказом начать последний штурм? Только потому, что он не хочет лишней крови и лишних жертв. Он верит в благоразумие мадридцев — они прислушаются к голосу рассудка и немедленно покинут столицу. Немедленно! По оставшейся пока свободной дороге на Валенсию, По той дороге, по которой бежало, бросив на произвол судьбы свой народ, правительство… Слухи, слухи… Фашисты из «пятой колонны» пачками бродят по улицам, шепчут, страшат, предупреждают: «Пока не поздно… Бросайте оружие, сопротивление бесполезно, бегите, пока не поздно…» Фашисты из «пятой колонны», уголовники, «пистольеро»[15 - Наемные убийцы (исп.).] из подворотен, с чердаков, из окон, занавешенных темными шторами и черными листами маскировочной бумаги, стреляют в дружинников, в солдат, женщин, детей, сеют панику. По отдельным людям стреляют из винтовок и пистолетов, по группам — из пулеметов, швыряют гранаты. Нужна паника. Большая, всепоглощающая паника. На улицах кровь, стоны раненых, крики о помощи, проклятия. Дружинники, солдаты, просто группы людей врываются в дома, откуда летели пули и гранаты, устраивают повальные обыски и в случае малейшего подозрения расстреливают всех подряд — вершат правосудие. Кто-то может пострадать без вины? Может быть, но ведь война — необычная ситуация!.. На виа Легро, у дома с резными колоннами и прикрытыми жалюзи окнами, — толпа. Шум, гвалт, крики, яростные споры. Посередине лежит девчушка лет восьми с куклой в руках. И мертвая, она прижимает куклу к груди. — Вон из того окна, — говорит человек в крестьянской одежде, показывая на третий этаж. — Я видел. Эта штука, которой закрыто окно, приподнялась, и я увидел дуло винтовки. И вспышку. Она сразу упала. — Он скорбно смотрит на мертвую девочку и грязным платком вытирает глаза. — Ты что ж это врешь, ты что ж это врешь, негодяй?! — Чьи-то сильные руки хватают крестьянина за грудки и трясут. — Я стоял вот здесь и тоже все видел собственными глазами. Стреляли совсем не из этого дома, а вон из того. Слышишь? Ты, наверное, из ихней банды, ты, наверное, и сам фашист! — Переодетый фашист! — Это кричит уже другой человек, за поясом у которого два пистолета и граната на ремешке. — Смерть ему! Крестьянин — бледный, испуганный, растерянный — крестится и говорит толпе: — Клянусь святым Марком, я не фашист… Я честный человек… Люди добрые, я ни в чем не виноват, клянусь святым Марком… Я видел: стреляли оттуда. — Какой он фашист! — выкрикивает седая женщина, отталкивая того, кто продолжает трясти крестьянина. — Какой он фашист, вы посмотрите на его руки! Крестьянин протягивает руки, и все видят на его ладонях бугры застарелых твердых мозолей. Пальцы с прокуренными желтыми ногтями дрожат, но в глазах у него уже появляется надежда, и он, словно подлинный документ с настоящими печатями, показывает свои ладони всем по очереди. А мертвая девочка лежит на земле, и кажется, о ней забыли, но вот в ту врывается молодая красивая женщина, с криком падает на землю рядом с девочкой, рвет на себе волосы. Потом поднимает девочку с земли и медленно несет ее через расступающуюся толпу. На минуту притихшие люди снова взрываются проклятиями и воплями, затем все до одного — и осмелевший крестьянин тоже устремляются к парадному входу дома с резными колотыми. Толкая друг друга, стараясь протиснуться вперед, поднимаются на третий этаж и врываются, чуть ли не сорвав дверь с петель, в первую направо квартиру — именно из этой квартиры, по общему мнению, выходит на улицу то самое окно, на которое указал крестьянин. За столом — две или три бутылки вина, маслины в глубокой тарелке, сардины в открытой банке, хлеб, ветчина, сыр — сидят двое. Наверное, отец и сын: очень похожи друг на друга! Смоляные волосы, черные большие глаза, упрямые подбородки. Сюртуки, белые сорочки, галстуки… Толпа остановилась. Люди застыли, ошеломленные, подавленные, растерянные. Никто из них давным-давно не видел ничего подобного. Ветчина, сардины, сыр… Сказка!.. Кроме соевых бобов и черствых лепешек, они давно ничего не имели. И теперь смотрят на стол завороженно. Тот, что постарше, спокойно улыбается, приглашает: — Садитесь. У него приятная мягкая улыбка. Он, не торопясь, поднялся из-за стола, подошел к серванту и, взяв с полки поднос с несколькими хрустальными бокалами, вернулся на место. — У нас горе, — мягко сказал он. — Час назад на улице убили мою дочь, его сестру. Фашисты. Она ни в чем не была виновата. Мы просим вас выпить вместе с нами за память о ней. Женщина, которая первой вступилась за крестьянина, перекрестилась: — Святая мадонна, прости душу убитой. Святая дева Мария… Она не договорила. Крестьянин вдруг решительно подошел к дивану и, сдернув с него бархатное покрывало, сказал: — Вот. На диване лежал короткий карабин. Крестьянин взял его и поднес конец ствола к носу. — Вот, — снова сказал он. — Свежая вонь. Порох… — Не трогай, сволочь! Это крикнул тот, у кого за поясом два пистолета и граната на ремешке. Он выхватил гранату, поднял над головой. — А ну, вон отсюда! Все до одного! Или я вас всех отправлю на тот свет. Хозяин квартиры с приятной улыбкой — она не сходила с его лица — остановил его движением руки: — Не здесь, Хуан, ты можешь испортить мебель. Пускай весь этот скот выберется на лестницу, там ты с ними разделаешься. А этого — он показывает на крестьянина — оставь мне. У него зоркие глаза, хороший, видно, нюх, но ослиная голова. И он опять улыбнулся. А в руке его сына уже пистолет, он направил его на толпу и готов выстрелить в любого, кто посмеет оказать сопротивление ему, его отцу или их друзьям — вот этим двум фашистам, которые хотели прикончить крестьянина еще там, на улице. Люди попятились к двери — безмолвно, в ужасе, не спуская глаз с гранаты в руке фашиста и пистолета в руке молодого интеллигентного человека. И в то самое время, когда седая женщина спиной приоткрыла дверь и первой вышла на лестницу, прозвучали короткие, негромкие, как щелчки, выстрелы. Два выстрела почти одновременно. И почти одновременно свалились фашист с гранатой и интеллигентный молодой человек с пистолетом в руке. Фашист еще падал, когда кто-то подхватил гранату, а двое дружинников уже взяли на мушку хозяина квартиры и второго фашиста. — Кончать их на месте! — послышались голоса. — Сейчас же! Нечего тянуть волынку. — Нет! — сказал один из дружинников. — Этого человека я знаю. Он винтовкой указал на хозяина квартиры. — Птица высокого полета. Он полковник. От него тянется не одна ниточка. Обоим скрутили руки ремнями и потащили вниз. Впереди — крестьянин, обеими руками прижимавший к груди карабин. Было видно, что теперь он с ним не расстанется ни за что на свете. И когда вышли на улицу, он громко сказал, обращаясь сразу ко всем: — Я пришел сюда издалека. Почти от самой Саламанки. Пешком. Они там убили мою старуху, а сына сожгли в сарае. Теперь буду убивать я. Я умею стрелять. Если не верите — дайте мне вот этого бандита. Я отпущу его на полсотни шагов, и пускай он бежит, как заяц. Если я не подстрелю его с первого патрона, можете забрать у меня карабин. Он приблизился к фашисту и ткнул его прикладом в спину. — Эй ты, волк, слышал, что я сказал? Я даю тебе отступного полсотни шагов. Или тебе этого мало? Кто-то засмеялся: — Фашист — не заяц, он бегает быстрее гончей. Слышишь, отец? Смотри не промахнись. Двое, связанные ремнями, молчали. Затравленно озираясь, каждую секунду ожидая расправы, они жались друг к другу, словно ища друг у друга защиты. И знали, что пощады ждать нечего, они видели это по глазам окружавших их людей, глазам, в которых, кроме смертельной ненависти к ним, ничего другого они прочесть не могли. Полковник шепнул: — Вон в том переулке беги налево. А я — направо. Терять нам нее равно нечего. Дружинник сказал крестьянину: — Мы не устраиваем самосудов, отец. У нас все по закону. — А у них? — крикнула седая женщина. — У них тоже по закону? Убивать детей — это у них такой закон? И вдруг они все увидели мать убитой девчушки. Куда она дела дочку, никто не знал, но сейчас она медленно шла по улице с той самой куклой, которую девчушка прижимала к груди. Она несла ее с такой осторожностью и нежностью, словно это было хрупкое живое существо. И она, будто укачивая это существо, о чем-то тихонько напевала. Приблизившись к толпе, женщина подошла к полковнику, заглянула в его глаза и сказала: — Вы врач, сеньор? Я знаю, вы врач… А это моя маленькая Мария. Понимаете, девочка третью ночь уже не спит. Все кашляет и кашляет. Вот послушайте… Женщина умолкла и внимательно посмотрела на куклу. Потом погладила ее по льняным волосам и опять взглянула на того же самого человека. — Слышите? Ей, наверное, трудно дышать. Помогите ей, сеньор врач. Не бесплатно. Вот вам мое кольцо. Она сняла с пальца кольцо и протянула его полковнику: — Вот, возьмите, сеньор… Оно золотое, клянусь вам святой девой Марией. Полковник отвернулся — наверное, даже этот человек не мог видеть скорбных глаз сошедшей с ума женщины. Но кто-то из толпы больно толкнул его в плечо и крикнул: — А ты смотри, фашистская сволочь, смотри на нее! — Девочку убил мой сын, — ответил тот. — Убил совсем случайно. А вы убили моего сына… Чего же вы от меня еще хотите? Прижав к груди куклу, женщина печально покачала головой: — Вы недобрый человек, сеньор… Детям всегда надо помогать — так велела святая дева Мария… И она ушла. — Идите, — сказал полковнику и его приятелю дружинник. Они тронулись все вместе — никто не отставал ни на шаг, шли по улице так, словно на каждом из них лежала ответственность за дальнейшую судьбу двух людей, поднявших руку на маленькую девочку, а значит, и на Республику. И вот тот самый переулок, о котором говорил полковник. Налево — узенькая улочка с полуразрушенными домами, кучи бетона и щебня, железные балки, точно баррикады. Направо — такие же руины, глубокие воронки от бомб, разбитые стекла витрин, ветер шевелит изорванные газеты на мостовой. Приятель полковника ударом плеча оттолкнул двух или трех человек и, по-бычьи пригнув голову, помчался по улочке налево. На какое-то мгновение опешили даже дружинники, а фашист, поднырнув под стальную балку, устремился к огромному дому, от которого остались лишь полузакопченные стены со свисавшей с них железной арматурой. Ему осталось добежать до этого дома каких-нибудь пяток шагов, не больше, как вдруг прозвучал выстрел, фашист, точно налетев на препятствие, остановился, оглянулся и через секунду рухнул на землю. — Тут, конечно, полсотни шагов нету, — сказал крестьянин, опуская карабин, — но в том не моя вина. Получилось не по уговору. — Он заслужил это, — спокойно сказал полковник, и не думавший убегать от толпы. — У него было злое сердце, он никогда не любил людей. — А ты? — спросил дружинник. — Ты тоже свое получишь… Иди! Пронто! 2 Улицы забиты машинами всех марок: пока осталась свободной одна дорога — на Валенсию. Пока… По этой дороге бегут чиновники посольства, интендантской службы — все, кого захватила в свой водоворот паника. Машины сталкиваются, слышен скрежет металла, замысловатая ругань шоферов, проклятия владельцев роскошных лимузинов и ветхих, ободранных колымаг, на каждом метре простуженно чихающих и выкашливающих из больного чрева клубы дыма и гари. Шоферы, между прочим, не очень спешат — куда им торопиться? Что ждет их в прекрасной Валенсии, чего они там не видели? …Длинная, сверкающая бледно-голубой краской машина съехала на обочину, остановилась. Старый сеньор в черном фраке, сеньора в бархатном платье и две сеньориты в одинаковых костюмах всполошились. Сеньор строго спросил у водителя лимузина: — Что случилось, Амадео? Почему ты остановился? Они обязаны нас пропустить. Скажи, что я из министерства финансов. Амадео, черный, как грач, парень, с белозубой улыбкой, пожал плечами: — Дело совсем не в пробке, сеньор Молеро, пробка тут ни при чем. — А в чем же дело? Что-нибудь с мотором? — Дело совсем не в моторе, сеньор Молеро, мотор тут ни при чем. — Шофер вытащил ключ зажигания и протянул его сеньору: — Возьмите, я решил дальше не ехать. — Как это — ты решил дальше не ехать?! — У сеньора Молеро вид ошеломленного человека, который не может осмыслить происходящее. — Как это — ты решил дальше не ехать? — повторил он. — Ты что, спятил? Ты знаешь, что сейчас военное время и за неподчинение начальству взыскивают по всей строгости законов? И знаешь ли ты, что наша Республика в опасности? — Я об этом знаю не хуже вас, сеньор Молеро, — все так же невозмутимо отвечал шофер. — Поэтому я и решил дальше не ехать. Сегодня в нашем профсоюзе будут сколачивать роту стрелков. И каждому выдадут по винтовке и по полторы сотни патронов. Теперь вам понятно, сеньор Молеро? Я решил защищать Республику здесь, в Мадриде, с винтовкой в руках… Держите ключ, сеньор Молеро, как-нибудь доберетесь и сами… Сеньор Молеро решил переменить тактику: — Слушай, Амадео, ты ведь не скажешь, что мы плохо к тебе относились? И я, и сеньора Христина, и наши девочки… Не скажешь ведь, нет? — Не скажу, сеньор Молеро, Все было хорошо. — А будет еще лучше, Амадео, можешь мне поверить. В Валенсии ты получишь от меня солидное вознаграждение. И прибавку к жалованью. Тоже солидную. Слышишь, Амадео? Старшая из сеньорит, по-настоящему красивая девушка, с лукавыми глазами и длинными черными косами, улыбнулась Амадео. — Амадео! Не ты ли говорил, что тайно был всегда в меня влюблен? И что сделал бы все, если бы я… — То было раньше, сеньорита. — Амадео тоже улыбнулся. — Я, если хотите, и сейчас влюблен в вас по самые уши. И готов для вас на все, сеньорита. Но вот и ваш отец говорит: «Республика в опасности». Кто же ее будет защищать, если мы все сбежим в Валенсию? Прощайте, сеньорита, бог даст, мы еще встретимся… — Негодяй! — взвизгнула сеньорита. — Разбойник! …И еще маленький эпизод смутного, тяжелого для Испанской республики, героического ноября тысяча девятьсот тридцать шестого года. На выезде из Мадрида — патруль. На рукавах — повязки черно-белого цвета. Анархисты. Проверяют документы, шарят в машинах, «реквизируют» все, что кажется им подозрительным: оружие, шоколад, топографические карты, изредка машины, крупные суммы денег («Обворовываете Республику, скоты? Грабите трудовой народ? Вот вам расписка — деньги пойдут на священную борьбу с проклятым фашизмом»). Кто их уполномочивал производить проверку и «конфискацию» имущества — никто не знает, а сами они не склонны вдаваться в объяснения. И даже больше: они не разрешают задавать лишних вопросов, а особо любопытных и назойливых отводят в сторону, извлекают из великолепно инкрустированных кобур маузеры, кольты, парабеллумы и спрашивают: «Так ты что, не доверяешь нашему знамени мировой свободы? Лучших людей Испанской революции ты, сволочь, в чем-то подозреваешь?» — «Святая мадонна! — лепечет побелевшими губами проверяемый. — Святая мадонна, простите меня, сеньоры, я просто ошибся. И принял вас за… Простите меня, сеньоры…» Машина какой-то американской марки, отчаянно сигналя, мчится по валенсийскому шоссе с такой сумасшедшей скоростью, с какой ездят только в Испании. Она огромная, — эта легковая машина, в ней сидят десять вооруженных винтовками и пистолетами человек, угрюмо молчаливых, чем-то взволнованных и злых. Кого-то они или преследуют, или ищут, сутолока и постоянные пробки на дороге их бесят… И вдруг — этот самый патруль. Требует остановиться. Требует показать документы. Требует сдать оружие. Требует оставить машину: она нужна черно-белому знамени для борьбы с опаснейшим врагом человечества — фашизмом. Люди угрюмо-молчаливо покидают машину — все до одного, кроме шофера. Они кажутся испуганными и послушными. Высокий, худой, с тонкой шеей и болезненно-воспаленными глазами, человек начинает что-то объяснять патрулю, остальные тем временем незаметно окружают «проверяющих», и весь патруль оказывается под прицелом. — Документы! — строго спрашивает человек с болезненно-воспаленными глазами. Документов у анархистов нет. Один из них показывает на нарукавные повязки: — Видишь? — По чьему приказу действуете? — Человек, кивает на машину анархистов, почти полностью заваленную «реквизированным» имуществом. Анархисты молчат. Удивленно смотрят на человека, задавшего глупый вопрос: разве анархистам может кто-нибудь что-нибудь приказывать? Кто-то из них говорит: — Так и быть — все делим пополам. — Расстрелять всех! — Высокий человек говорит это тихим, по очень властным голосом. — За мародерство, и бандитизм! Никто из анархистов не успевает даже извлечь из великолепно инкрустированных кобур пистолеты: их мгновенно обезоруживают, ведут подальше от дороги… А в Мадриде паника гаснет, как костер, в который уже не бросают сухих веток. Столица Испании ощетинилась баррикадами, к университетскому городку, к Карабанчелю, к парку Каса дель Кампо тянутся защитники Республики — рабочие, тореадоры, официанты ресторанов, парикмахеры, шоферы, крестьяне, приехавшие на мулах из дальних провинций. Старики, женщины, мальчишки и девчонки — с винтовками, с ружьями, с кирками, с ломами и лопатами, булыжниками, вывороченными из мостовой, кирпичами… На окраине города женщины в ведрах кипятят воду: если на улицах появятся мавры, или испанские фашисты, или итальянцы — будет чем встретить… Какая-то часть мавров прорвалась. Замелькали цветастые бурнусы, в руках — винтовки, кривые ножи, сабли. Мавры вопят, воют, рычат, толпой мчась по узкой улице. Но вот дорогу им преграждают два трамвайных вагона. Их только сейчас опрокинули и превратили в баррикаду. В мавров летят булыжники, в мавров стреляют из винтовок и дробовиков, из окон старых домов мавров поливают кипятком. Потом из-за баррикады — вылазка смельчаков. Почти с голыми руками — на вооруженных мавров. В ход пускаются все те же булыжники, ломы, дробовики, кирпичи: крестьянин машет цепом, тем самым, которым он молотил хлеб. И мавры отступают. Бегут. Бурнусы мешают им, они их сбрасывают и мчатся полуголые. Улочка узенькая, мавры вынуждены бежать плотной толпой, и когда их поливают кипятком, они вопят еще громче, но вопли их уже не воинственны — они кричат от боли, от ужаса, от ярости. Сейчас у них нет времени, но потом оставшиеся в живых, возможно, подумают: а ведь там, куда они прорвались; солдат не было. Ни одного солдата. Ни одного! Там был просто народ. Почему же он, этот простой народ, — эти простые прачки, водители трамваев, кондукторы, водопроводчики — почему же они все дрались с таким мужеством, с таким упорством и отчаянием?! Возможно, такой вопрос задаст себе и итальянский танкист Матеотти, чудом оставшийся в живых после страшной катастрофы, случившейся с его собственным экипажем и экипажем его друга Порренцо. В тот день они двумя танками проскочили на окраину Мадрида со стороны Карабанчеля. Раздавили две небольшие пушчонки, смяли сильно поредевшую стрелковую роту, с ходу уничтожили пулеметный расчет и пошли дальше. Это была очень удачная операция, Матеотти был до крайности возбужден и горд своим умением вести тактический бой. Он уже мысленно составлял отчет об этом бое, надеясь, что начальство по достоинству оценит и его умение, и его мужество. Черт возьми, ему всего двадцать три года, совсем недавно ему присвоили звание лейтенанта, и вот он уже на виду, о нем говорят, его награждают, снова повышают в звании… Танк Порренцо шел впереди, и Матеотти видел, как его друг один за другим посылает снаряды вдоль улицы, а то и просто по окнам домов. «Порренцо не может без развлечений, — подумал о нем Матеотти. — Но, кажется, сейчас развлекается зря: сколько раз нам втолковывали, что, пока снабжение как следует не наладится, надо по возможности беречь боеприпасы». Неожиданно Матеотти увидел откуда-то появившегося человека, подкрадывавшегося к танку Порренцо. Человек шел полусогнувшись, и Матеотти подумал, что он тащит на себе какой-то груз — возможно, весь обвешался гранатами или еще что-то в этом роде. Порренцо его не видел, а самому Матеотти, чтобы уничтожить этого смельчака, надо было развернуть танк. Однако сделать этого Матеотти не мог, так как слева, куда он должен был развернуться, была нагромождена куча рельсов — своего рода баррикада. А смельчак все ближе и ближе подходил к танку Порренцо, который в это время остановился и навел пушку на какое-то странное готическое сооружение, откуда вдруг начал бить пулемет. Что задумал человек, приближающийся к танку Порренцо, — Матеотти не догадывался. По всей вероятности, он начнет швырять гранаты или какие-либо сосуды с зажигательной смесью. Но вот танк Порренцо, послав несколько снарядов в готическое сооружение, наконец тронулся с места. Матеотти с облегчением вздохнул: теперь-то Порренцо увидит опасность и примет меры. А если и не увидит, то его противник вряд ли успеет что-нибудь сделать — не бросится же он на машину, не станет же подставлять себя под пули! И в это мгновение человек сделал отчаянный рывок прямо навстречу танку Порренцо, прямо навстречу смерти. Порренцо его уже заметил, но слишком поздно: выпрямившись, что-то крича — Матеотти видел, как широко он раскрыл рот, — смельчак бросил себя под гусеницы танка… Взрыв был оглушающим — Матеотти услышал его даже сквозь рев мотора своей машины. Танк Порренцо словно встал на дыбы, гусеницы его разворотило, а затем широкие языки пламени поползли по стальному телу уже мертвой машины. Матеотти очень хорошо понимал: весь экипаж погиб, танк превратился в их собственную могилу. Конечно, Матеотти уже не раз видел здесь, в Испании, гибель и машин и людей. Он никогда не был согласен с теми, кто говорил о республиканцах как о стаде трусливых овец, которое разбегается при первом залпе, франкистской батареи. Черта с два! Они были еще плохо организованы — это мог заключить человек, даже не очень искушенный в военной стратегии. Но храбрости, порой отчаянной, по мнению Матеотти, даже безрассудной, им ни у кого занимать не приходилось. Их пушки были далеко не новейших моделей, но артиллеристы обычно отбивались до последнего, и уже не одна итальянская и немецкая машина грудой искореженного огнем металла оставалась лежать на поле боя, и уже не одно напыщенное письмо было отослано в какой-нибудь Мюнхен или Милан, где торжественно сообщалось: «Вы должны гордиться своим сыном…» Да, Матеотти уже не раз видел смерть своих приятелей, отправившихся в Испанию, чтобы завоевать славу, заработать солидную сумму денег, развлечься и вернуться на родину прославленным героем. Но такой картины гибели, как сейчас, он еще не видел. В его глазах обвешанный гранатами смельчак, бросившийся под гусеницы танка Порренцо, был просто безумцем, сумасшедшим человеком, фанатиком, которому жизнь по каким-то причинам опостылела, и, не зная, что с ней делать дальше, он решил покончить с собой, как кончают обыкновенные самоубийцы… Танк Матеотти продолжал двигаться вперед, но теперь и он сам, как недавно Порренцо, посылал снаряд за снарядом в любую цель — будь то балкон какого-нибудь дома, где Матеотти заметил живое существо, или застрявшая на улице крестьянская повозка, или одинокая фигура женщины, перебегающей из одного дома в другой, — все сейчас казалось Матеотти ненавистным и все должно быть уничтожено, — так он считал. Улочка заканчивалась тупиком — дальше двигаться было некуда. Развернуться и следовать в обратном направлении тоже, на первый взгляд, не представлялось возможным: слишком узкой была эта улочка, слишком непригодной для какого-нибудь маневра. Матеотти открыл люк, высунулся, чтобы оглядеться, но в ту же секунду о башню танка зацокали пули — его, оказывается, караулили, ему давали знать, что с ним идет борьба не на жизнь, а на смерть. И опять он удивился: линия так называемого фронта осталась позади, здесь, на этой безжизненной, казалось бы, улочке, ни одного солдата быть не должно! С кем же ему приходится иметь дело? И он вдруг вспомнил слова лейтенанта Урелли, тоже танкиста, в отличие от Матеотти прибывшего в Испанию не добровольно, а по приказу командования. Урелли как-то неосторожно сказал: «Мы все скоро поймем, что здесь стреляют и камни. Мы скоро убедимся, что любая прачка, любой башмачник, ассенизатор, профессор и студент — это солдаты. Солдаты, защищающие свою свободу. Защищающие право на жизнь такую, какая им по душе. Черт подери, боюсь, что мы поймем это слишком поздно…» На Урелли, конечно, донесли. И его, конечно, отозвали из Испании. Вместе с такими же нытиками погрузили в транспортный самолет и повезли в Италию. Но в пути случилось несчастье: самолет по неизвестной причине загорелся, спастись удалось лишь членам экипажа — у остальных парашютов не оказалось. Сейчас, вспомнив слова Урелли, Матеотти подумал: «А ведь он, черт возьми, был прав. Здесь действительно стреляют и камни, а любая прачка, башмачник, студент или профессор — это солдат…» Заметив у самого тупика неказистый приземистый домишко, Матеотти решил протаранить его для того, чтобы затем развернуться. Он даже не подумал о том, что в этом домишке могли ютиться женщины, дети и старики. А если бы такая мысль и пришла в голову, вряд ли он стал бы менять свое решение: в конце концов, у него нет другого выхода. Ему надо спешить. Ему надо немедленно отсюда убраться — он уже начал испытывать гнетущее чувство страха, чего с ним до сих пор не бывало… Матеотти направил было машину к приземистому домишку, когда в поле его зрения мелькнула фигура человека, позой своей чем-то напоминающая того безумца, который бросился под гусеницы танка Порренцо. Неужели еще один? Матеотти направил танк на этого человека, ему хотелось открыть люк и стрелять в него из пистолета, но он знал, что кто-то из тех, кто ни на секунду не выпускает из виду его самого, начеку и, конечно, воспользуется возможностью выпустить по нему очередь. А человек — Матеотти в прорезь видел каждое его движешь — вдруг сжался, на миг приник к земле, чтобы быть вне сферы обстрела танка, а потом, когда Матеотти казалось, что он ошибся, что этот человек появился на его пути совершенно случайно, смельчак рванулся вперед и бросился под машину. Матеотти точно провалился в бездну — черную, страшную своей бездонностью и бесконечностью. Но тишины, которая должна была бы окутать его сознание, он не слышал: все вокруг него грохотало, визжало, гремело, скрежетало — преисподняя показалась бы раем в сравнении с тем, что здесь происходило. Потом мало-помалу Матеотти пришел в себя и сразу все понял: мощным взрывом танк опрокинуло на спину, а гусеницы продолжали работать — машина билась в предсмертных судорогах так же, как бился в предсмертных судорогах сам Матеотти. Он снова потерял сознание и очнулся только в госпитале — в госпитале Мадрида. Вначале он решил, что Франко уже вошел в столицу и с войной кончено: он чуть не прослезился от счастья и, поймав руку сидевшей около него медицинской сестры, с чувством ее поцеловал. И сказал по-итальянски: — Вот и сбылась наша мечта: мы — в Мадриде. К его неописуемой радости, она ответила на родном его языке: — Да, вы — в Мадриде… Однако тон, каким сестра произнесла эти слова, насторожил Матеотти. И то, как она в это время на него посмотрела, тоже его встревожило. Он обвел взглядом палату, внимательно всмотрелся в лица раненых, молча прислушивающихся к их разговору, и теперь уже не тревога, а страх охватил его. В это время кто-то тихо сказал на ломаном итальянском: — Сестра, попросите врача, чтобы этого негодяя убрали из нашей палаты. Его место — на виселице, а не среди честных людей… И Матеотти все понял: он в плену. И люди, которые находятся в одной с ним палате, — республиканцы. Его враги. Он сказал: — Я такой же солдат, как и вы. Я выполнял приказ. Я не фашист. — Приказ? — Это проговорил все тот же, на ломаном итальянском. — Приказ? Тебе приказывали стрелять по окнам мирных домов? Приказывали давить своим танком мирных людей?.. Ты — бандит, а не солдат. Вон, смотри, смотри на того человека! — Ему указали на сплошь забинтованного, с опаленным лицом — кажутся живыми одни глаза! — парня, с трудом приподнявшегося на локте и не спускающего с Матеотти глаз. — Это твой соотечественник. Тоже солдат. Из батальона Гарибальди… Скажи, Морони, что ты думаешь обо всем этом? — Сволочь! — не сказал, а выдохнул итальянец. — Сволочь! Позор. И больше — ни слова. Отвернулся к стене и замер. Было только слышно, как он тяжело, сдерживаясь, постанывал от боли. Матеотти самому сейчас бы кричать от физических страданий — тело ломило так, будто оно прошло через дробилку, — но, странно, в эту минуту он меньше всего думал о боли. Нестерпимо были то презрение, которое он видел и испытывал, та ненависть к нему, которую никто не хотел скрывать. Этот солдат, итальянец Морони, точно плюнул ему, лейтенанту Матеотти, в лицо: «Сволочь! Позор!». Что он, Матеотти, сделал бы с ним, если бы вдруг остался один на один, да не здесь, а в расположении своих частей? Пристрелил бы? Изувечил бы? Отдал бы его в руки заплечных дел мастеров из контрразведки, которые умеют превратить человека в студень? И вдруг мысль, что он не испытывает к солдату Морони никакого зла, настолько поразила Матеотти, что он долго, очень долго лежал и прислушивался к самому себе, копаясь в своих чувствах и не находя ответа на неожиданно вставший перед ним вопрос: «Что же случилось? Что со мной происходит? Почему не только к итальянцу Морони, так грубо меня оскорбившему, но и ко всем здесь присутствующим моим врагам я не питаю ни ненависти, ни такого же ответного презрения?» Так, не найдя ответа на свой вопрос, он и забылся, не то уснув, не то погрузившись в дремоту… А на другой день в палату принесли газеты. Сбившись в тесный кружок, раненые горячо обсуждали положение на мадридском фронте, но чаще всего Матеотти слышал произносимые ими с особой торжественностью и с особой почтительностью имена: Колли, Паланкар… И когда они произносили эти имена, все почему-то поглядывали на него, на Матеотти. Потом солдат Морони с помощью медицинской сестры поднялся со своей койки и, превозмогая боль, проковылял к Матеотти. Матеотти попытался отодвинуться, думая, что солдат присядет на край его кровати, но тот опустился на подставленную сестрой табуретку. — Смотри, — Морони протягивал Матеотти газету. — Видишь? На первой полосе — два портрета в черных траурных рамках. Незнакомые Матеотти люди: у одного — веселые озорные глаза, улыбка во весь рот, дымящаяся сигарета, зажатая между большим и указательным пальцами… Другой — постарше, с мягкими чертами лица, из-под полуопущенных век смотрят мудрые, слегка утомленные глаза. — Кто это? — спросил Матеотти у солдата. — Моряк Колли и крестьянин Паланкар… Это они уничтожили два ваших танка… Ценою своей жизни… Понимаешь? Понимаешь почему? Потому, что они не хотели жить под каблуками таких фашистов, как ты… И не хотели, чтобы их детьми и внуками командовали подобные тебе ублюдки… И чтобы своими грязными сапогами вы топтали землю их прекрасной Испании… Солдат умолк, некоторое время сидел, раскачивая подвязанную бинтом руку, потом усмехнулся и сказал: — Один из них — твой крестник… Можешь взять эту газету на память. Если тебе удастся вернуться в Италию — покажешь ее своим близким… * * * Лейтенант Матеотти мог вернуться в Италию. Но он не торопился. Месяц, проведенный в мадридском госпитале, на многое открыл ему глаза. Когда его выписали из госпиталя и сказали, что он будет обменен на оказавшегося в фашистском плену республиканского танкиста, Матеотти ответил: — Я не хочу. — Не хотите? — удивились в штабе. — Вы не хотите вернуться к своим? — Не хочу. — Боитесь? Матеотти пожал плечами и ничего не ответил. — Напрасно боитесь, — сказали ему. — Вас там считают героем. О вас говорят как о примерном солдате дуче. По-нашему мнению, бояться вам нечего. Тогда Матеотти сказал: — Я не боюсь. Я знаю, что они ничего плохого мне не сделают. Но я не хочу снова к ним возвращаться. Вы не понимаете? — Не понимаем. — Мне трудно это объяснить… Моряк Колли, крестьянин Паланкар, солдат батальона Гарибальди Морони… Против кого же я воевал? Против них? Урелли был прав… — Кто такой Урелли? — спросили у него. — Урелли? Итальянец. Офицер. Его уничтожили за то, что он говорил правду… Нет, я не хочу возвращаться к ним. — Что же вы думаете делать? — Не знаю… Мне хотелось бы быть вместе с солдатом Морони. Мне хотелось бы хоть частично искупить спою вину перед вашей страной и вашим народом… С ним еще долго беседовали. Ему не очень деликатно сказали, что он не может, да и не имеет права рассчитывать даже на минимум доверия — разве это трудно понять? Солдат Мороки — это другое дело. Солдат Морони пришел на помощь Республике с первых же дней фашистского мятежа, он — волонтер свободы. Так называют всех добровольцев. — Волонтер свободы, — задумчиво проговорил Матеотти. — Я завидую ему. У него чистые руки… Он посмотрел на свои руки и упрямо повторил: — Я не хочу к ним возвращаться. Даже если вы меня расстреляете. Тогда ему напомнили: — Вы сказали, что желаете хоть частично искупить свою вину перед нашей страной и нашим народом. Будем считать так: ваше согласие на возвращение, которое даст нам возможность спасти нашего товарища, — это и будет искуплением части вашей вины. — Я подумаю, — ответил Матеотти. Он думал. Его возвращение — это искупление вины? Нет! Нет и нет! Это говорится для того, чтобы он не ломался. Он вообще удивлен, почему с ним так долго канителятся. В конце концов, им ведь безразлично: хочет он возвращаться к своим или не хочет! Он — пленный. Он враг… Или они ему действительно поверили? Поверили, что он многое понял и осознал? Сейчас он припомнил час расставания с госпиталем. Припомнил и вдруг почувствовал, как что-то внутри защемило… Матеотти уже подошел к двери палаты, уже взялся за дверную ручку, уже потянул ее на себя, когда в напряженной тишине неожиданно услышал голос солдата Морони: — Лейтенант! Матеотти замер на месте. Успел подумать: Морони не упустит возможности напоследок еще раз нанести ему оскорбление. Он наверняка сейчас скажет: «Смотри не попадайся мне на пути!..» И все остальные его поддержат. И все еще раз взглянут на него с тем презрением, от которого Матеотти все время становится не по себе. Значит, надо немедленно уходить. Уходить не оборачиваясь, будто ничего не слыша. Но Матеотти обернулся, выжидающе посмотрел на итальянца. Морони громко сказал: — Слушай, лейтенант, у нас под конец сложилось впечатление, что ты не настоящий фашист… Что ты приоткрыл глаза… У нас сложилось впечатление, что ты в чем-то раскаиваешься. Это так? Матеотти ничего не ответил. — Ладно, не отвечай. Тебе, наверное, нелегко. А это уже хорошо… Знаешь, о чем я хочу тебя попросить? — Меня? — удивился Матеотти. — Да, тебя. Я хочу попросить, чтобы ты еще кое о чем подумал. Идет? Матеотти впервые за долгое время улыбнулся: — Идет, Морони… Прощай. — До свиданья, — сказал Морони. * * * Ему никто не поставил в упрек его пленение: все сошлись на том, что в последнем бою он вел себя как истый солдат дуче, что он проявил настоящую храбрость. Прибывающим из Италии молодым танкистам ставили его в пример, говорили, будто о нем прослышал сам Муссолини и, конечно же, в скором времени лейтенант Матеотти получит награду. А лейтенант Матеотти не скрывал своего раздражения от этой шумихи вокруг его имени, он, на удивление, стал необщительным человеком, и многим казалось, что он не только не рад своей славе, но она даже тяготит его. Как-то лейтенант Буорони, с которым Матеотти раньше поддерживал приятельские отношения (они вместе учились в танковом училище, вместе его оканчивали, и им в один и тот же день присваивали офицерское звание), сказал ему: — Клянусь святым Антонием, на твоем месте любой из нас был бы на седьмом небе. А ты повесил нос на квинту и ходишь, как будто тебя ожидает не награда, а тюрьма. Это, знаешь, становится даже подозрительным. — Ты так думаешь? — безразлично промолвил Матеотти. — Не только я думаю так… Один из этих типов, ну, сам знаешь, кого я имею в виду, уже подкатывался ко мне. Угостил добрым коньяком и, будто между прочим, закинул удочку: «После того как наш Матеотти вернулся от красных, с ним происходит что-то необычное. Не влюбился ли он там в кого-нибудь?» Я ему говорю: «Матеотти не из тех, кто волочится за каждой юбкой». А он идет дальше: «Влюбляются, дорогой Буорони, не только в юбки. Иногда некоторые идеи притягивают человека сильнее, чем, ха-ха-ха, красивые глазки… Вы со мной не согласны? Чем же тогда объяснить его странное поведение?» Ну, я возьми и брякни: «Если бы вы, дорогой сеньор контрразведчик, побывали в танке, который вдруг оказался вверх ногами, под которым взорвалось сразу десяток гранат и в котором погибли ваши товарищи по экипажу, у вас тоже наблюдалось бы „странное“ поведение. Вы со мной не согласны?» — А он? — Он? Он только и сделал что пожал плечами… Слушай, Матеотти, не можешь ли ты быть немного более осторожным? — К черту! — внезапно взорвался Матеотти. — Я говорю: к черту! За что меня превозносят? За то, что я в бронированной машине шел на почти безоружных людей, стрелял в них, уничтожая все живое? Матеотти — герой? А кто же тогда тот, кто бросился под мой танк, зная, что у него нет и одного из миллиона шансов остаться в живых? Кто, по-твоему, тот человек? И могли ли мы с тобой пойти на такое? Не задумались бы, прежде чем это сделать, ради чего мы должны погибнуть? Буорони огляделся и шепотом бросил: — Заткнись. Ты, видно, и впрямь сошел с ума в своем перевернутом танке. Или хочешь разделить участь лейтенанта Урелли? Полетишь за наградой в Рим, а по дороге… — Иди доноси, — не успокаивался Матеотти. — Иди, чего же ты стоишь? Дуче наверняка пришпилит к твоему кителю крест за… — Заткнись, идиот! — вспылил и Буорони. — Я не шпик! А на золотой или серебряный крест мне начхать так же, как и тебе… Понял? И, если хочешь знать, я тоже скорее бы снял шляпу перед тем человеком, который бросил себя под твой танк, чем перед твоим «подвигом». Ну, иди доноси! Чего же ты стоишь? — Буорони… — Матеотти посмотрел на своего приятеля так, как никогда еще не смотрел. Он будто впервые увидел этого человека. — Буорони, — мягко повторил он, — ты это серьезно? Ты и вправду понимаешь меня? Ну, скажи, Буорони?.. После этого разговора они почти все время были вместе: Буорони, боясь как бы Матеотти вновь не сорвался, не оставлял его одного и ходил за ним по пятам, точно нянька. И они могли говорить друг с другом о том, что их тревожило и волновало, и Матеотти постепенно приходил в себя, уже не искал одиночества и, казалось, становился тем же человеком, каким и был до того памятного боя… Матеотти наконец снова дали танк — новенький «ансальдо» с усиленной броней и, в знак признания его заслуг, разрешили самому подобрать экипаж. А они вместе с Буорони уже давно подыскали нужных им людей, и к вечеру все было готово: на следующее утро предстоял бой, в котором должны были участвовать и Матеотти, и Буорони. Их машины шли рядом. Из университетского городка грохала республиканская артиллерия, с высоток строчили пулеметы, отсекая от танков мавров и итальянских пехотинцев. Слева шли бандеры марокканцев — отборных головорезов, набивших руку на подавлении своих непокорных собратьев в Африке, за ними — особая часть мавров, в чалмах и неизменных своих бурнусах. Те шли в психическую атаку полупьяные… Мавров должен был встретить батальон анархистов, залегших в окопах: итальянскую пехоту, прикрытую танками, поджидали батальоны интернациональной бригады. Бой разгорался с необыкновенной стремительностью и той яростью, когда противники начинают слепнуть от ненависти друг к другу. Анархисты первыми открыли шквальный огонь по маврам, но те продолжали идти вперед, оставляя позади десятки трупов. Все ближе и ближе к окопам: анархисты уже слышат их дикие завывания — не то молитвы, не то боевые кличи. Кто-то из них подает команду, анархисты выпрыгивают из окопов и бросаются в контратаку. Рывок, еще рывок… Но вот мавры открывают наконец огонь, и анархисты сразу же откатываются назад. Бегут беспорядочно, толпой, и через несколько минут мавры занимают их окопы. Боясь, что линия фронта на этом участке будет прорвана, интербригадовцы принимают огонь мавров на себя. Батальон имени Гарибальди поднимается в атаку, врывается в оставленные анархистами окопы, и бой идет здесь врукопашную. В ход пущены штыки, приклады, ножи, пистолеты; люди хватают друг друга за глотки, — душат друг друга, режут, стреляют в упор, подминают под себя, втаптывают в землю ногами. Ни завываний, ни диких криков теперь не слышно: все происходит в напряжении, страшном, неестественном молчании. И уже когда гарибальдийцы почти полностью очистили окопы от мавров, на них была направлена свежая часть — не то марокканцев, не то итальянцев. Позже Матеотти увидел, что и те и другие накатывались одной волной, они во что бы то ни стало решили вновь захватить окопы, оставленные анархистами. И они должны были их захватить — гарибальдийцы потеряли в рукопашной схватке слишком много людей, помощи же ждать им было неоткуда: наступление франкистов шло по всему фронту, батальоны республиканцев таяли на глазах. Матеотти и Буорони еще перед наступлением получили особое задание: несмотря на то, как будут развиваться события, на них возлагается задача любыми средствами прорваться в расположение батальона гарибальдийцев и смять его, раздавить, уничтожить. «В этом батальоне, — сказали им, — итальянские коммунисты и социалисты, предатели родины. Дуче приказал обратить на них исключительное внимание ни одной этой собаки не должно остаться в живых. И уничтожить их должен не кто-нибудь, а сами итальянцы». За Матеотти и Буорони наблюдали. Не потому, что сомневались, выполнят или не выполнят они свою задачу. Нет. В их способности верили. Особенно Матеотти — он уже показал свое умение. Но задача представлялась исключительно важной — приказ ведь исходил от самого дуче. И позже надо было подробно доложить, как два молодых итальянских офицера «проучили предателей». Об их действиях несомненно заговорит большая пресса. В конце концов, Матеотти и Буорони будут исполнять не только чисто военную акцию, но, что еще важнее, и пропагандистскую, идеологическую. «Ансальдо» Матеотти и Буорони вначале вроде бы не торопились приступить к «карательной экспедиции», как кто-то метко назвал их сегодняшнюю работу. Идя впереди двух бандер марокканцев, они частенько останавливались, маневрировали, и все это выглядело естественным, так как республиканская артиллерия вела по итальянским танкам прицельный огонь. Недоумение у наблюдателей, в числе которых находился и специальный корреспондент газеты, вызвала лишь длительная задержка Матеотти и Буорони в тот момент, когда гарибальдийцы очищали окопы от мавров. Кто-то из наблюдающих воскликнул: — Черт возьми, они упускают подходящий момент! А кто-то возразил: — Если они сейчас начнут утюжить гарибальдийцев, погибнет изрядное количество и наших мавров. — Наших мавров? Не думаю, чтобы дуче в таком случае был слишком огорчен… Но вот с маврами, кажется, было уже покончено, в бой с гарибальдийцами с минуты на минуту должны были вступить свежие франкистские подразделения. Создавалась угроза, что «карательная экспедиция» так и не состоится: вряд ли можно было сомневаться, что гарибальдийцы не выдержат натиска новой волны наступающих. Их сейчас сомнут и уничтожат так же, как гарибальдийцы уничтожили мавров. И тогда «ансальдо» Матеотти и Буорони помчались вперед на продельной скорости. Правда, они мчались не в лоб итальянским волонтерам свободы. Найдя разрыв между республиканскими частями, Матеотти и Буорони прорвались через него и теперь оказались за спиной гарибальдийцев, зайдя им в тыл. Проскакивая через этот стык, они наткнулись на две пушки, еще не совсем замолчавшие, но уже действующие в четверть силы: более половины прислуги выбыло из строя, остальные артиллеристы беспомощно суетились вокруг своих орудий, оглохшие и растерянные. Увидев перед собой — буквально в нескольких метрах — два танка, они, вместо того чтобы постараться укрыться, начали торопливо заряжать, хотя и ребенку было ясно, что ничего успеть теперь нельзя. Однако «ансальдо» проскочили мимо пушек, не сделав по ним ни одного выстрела. Они могли с ходу раздавить и людей, но почему-то не сделали и этого, обогнув их стороной… Майор Меллини, командир танковой части, в которой служили Матеотти и Буорони, отнял «цейс» от глаз и протянул его корреспонденту: — Взгляните, как ловко Матеотти и его приятель проскочили в тыл батальону гарибальдийцев. Черт возьми, у этого малого действительно выдающиеся способности, и если ему удастся выйти живым из этой испанской заварухи, он, можете не сомневаться, далеко пойдет. Корреспондент приложил бинокль к глазам. Отсюда, с возвышенности, на которой они находились, открывалась довольно широкая панорама боя. Отдельные участки заволакивались дымом, где-то взрывалась земля, ползли танки, перебегали цепи атакующих и отступающих. Зрелище, которое не скоро забудешь… «Ансальдо» Матеотти и Буорони остановились позади окопов, которые теперь полностью были заняты гарибальдийцами. Именно остановились, точно находились не в расположении противника, а на своей территории. На миг корреспонденту даже показалось, будто люк одного из танков приоткрылся, кто-то высунул голову и что-то кому-то прокричал. Люк снова захлопнулся, но танки продолжали стоять как вкопанные.. А потом произошло самое невероятное: итальянская пехота и марокканцы уже приближались к занятым гарибальдийцами окопам, когда по цепи наступающих — по марокканцам и итальянцам! — два «ансальдо» открыли огонь. Мощный, уничтожающий огонь! Для наступающих это было настолько неожиданным, настолько нелепым и неправдоподобным, что они, ошеломленные этими чудовищными действиями своих же танков, остановились и на какое-то время точно окаменели. А танки продолжали стрелять, потом поползли вперед, и за ними, как за надежным щитом, бросились в контратаку гарибальдийцы. Первыми повернули назад марокканцы, следом начали беспорядочное отступление и итальянские пехотинцы… Корреспондент вернул бинокль майору Меллини: — Этот ваш Матеотти действительно далеко пойдет, дорогой мой майор. Но боюсь, что ваша заслуга в воспитании столь доблестного солдата дуче не будет оценена по достоинству. Майор Меллини и без бинокля все видел и все понял. Бледный, он стоял и беззвучно шевелил губами, а потом, — как человек, подверженный падучей болезни, затопал ногами, лицо его перекосилось, и он закричал на своего адъютанта, стоявшего рядом: — Какого дьявола вы стоите? Какого дьявола вы ничего не предпринимаете? Где мои танки? Где Винченцо, Лореттн, Гуррони, Бенедетто? Дайте команду, чтобы они немедленно атаковали этих двух негодяев! Вы слышите, о чем я вам говорю? Немедленно, сию же минуту!.. Но тут он взглянул на корреспондента и сразу переменил тон: — Война, дорогой друг, война. Человек до конца раскрывает свою суть именно на войне. Потери, в том числе и моральные, неизбежны… Не думаю, что этому случаю с двумя негодяями следует придавать особое значение и огласку. Вы со мной согласны? Корреспондент пожал плечами: — Случай из ряда вон. — Можете не сомневаться, они рано или поздно понесут наказание. Среди них, — он показал рукой в сторону Мадрида, — немало наших людей. Они получат указание принять соответствующие меры против предателей… Глава десятая 1 Хотя и с большими потерями, фашисты ворвались в Карабанчель Бахо. Республиканские части вынуждены были отступить, по маврам и фалангистам пришлось несладко: баррикады, на которых с решимостью отчаяния дрался народ Испании, не сдавались даже тогда, когда их защитников оставалась ничтожная горстка. …Узенькая улочка завалена булыжниками, перевернутыми вверх колесами крестьянскими телегами, матрацами, перинами, диванами, стульями, мешками, набитыми песком… Убитые, точно прикрывая своими телами оставшихся в живых, лежат на том месте, где их настигла смерть: на груде камней, на мешках с песком, на перевернутых телегах. На баррикаде десяток стариков, трое молодых парней, пяток четырнадцатилетних мальчишек, две девчонки с черными косичками и несколько женщин, которые хлопочут вокруг раненых, руками и зубами раздирая их собственные рубашки на бинты. У стариков в основном охотничьи дробовики, у одного из парней винтовка, у двух мальчишек пистолеты, подобранные ими тут же, на баррикаде. Остальные швыряют в мавров и фалангистов самодельные гранаты, а то и просто булыжники. Мавры и фалангисты, озлобленные сопротивлением, лезут напролом. Сюда, в эту улочку, их прорвалось тоже не так много — человек двадцать, не больше. Но они все вооружены винтовками и карабинами, у них куча гранат, и одного из своих они послали с требованием немедленно доставить сюда пулемет. Здесь, мол, засела отборная группа красных, она поливает нас непрерывным огнем. Пулемета пока нет, никто из фашистов не знает, дадут ли его вообще, и они продолжают штурмовать баррикаду. Им надо взять ее обязательно, потому что по плану они должны пройти эту улочку насквозь и соединиться со своими на восточной окраине Карабанчеля Бахо. …Старик, с перевязанной грязным лоскутом головой, говорит: — Нам надо уходить. У меня осталось семь патронов. У Мигэля — ни одного, он уже пять минут не стреляет. А эти, — он указывает на мальчишек с пистолетами, — вообще только пугают ворон: в такие-то годы не научиться как следует стрелять! Мигэль поддерживает старика: — Правильно, надо уходить. Они прикончат нас всех, не дадут и пикнуть… И тогда в разговор вступает женщина, закутанная черной шалью. Это ее траур по убитому мужу. Убитому на этой же баррикаде. — Уходить? — Она туже стягивает шаль, глаза ее недобро глядят на Мигэля. — И это говоришь ты, Мигэль? Посмотри на своего внука — он настоящий испанец. Ему еще нет и четырнадцати, а как он держится! Нет, нет, Мигэль, ты не на меня смотри, а на своего внука Энрике. Энрике устроился за телегой, он не слышит их разговора, он занят делом. Положив на тыльную сторону руки ствол пистолета — так ему удобнее всего! — он целится, нажимает на курок и кричит: — Эй, дедушка Мигэль, я прихлопнул еще одного фашиста! Ты слышишь? Не совсем прихлопнул, он уползает, но я пошлю еще одну пулю в его жирную задницу. А когда у него мимо уха свистит пуля, он небрежно отмахивается рукой, как от комара, и говорит одной из девчонок: — Анита, иди-ка сюда, стань рядом. Будешь отгонять своей косичкой шмелей: они мешают мне работать… Эй, дедушка Мигэль, я все-таки размозжил зад того ублюдка, который от меня уползал. — Видишь? — спрашивает у старика женщина. — Видишь? — Он ведь ребенок, — отвечает старик. — Он не знает, что его ждет, если они возьмут нашу баррикаду. Надо уходить… Приближается еще одна женщина. Руки ее в крови — она только сейчас перевязала рану парню, хотя перевязывать ее, наверное, не было нужды: парень через несколько минут умрет — это женщина знает точно. Знает это и сам парень — живот его разворочен, он задыхается и все время просит: «Пить! Один глоток воды. Слышите? Потушите внутри меня огонь!» — Рохо кончается, — говорит женщина. — Он просит воды, а где я ее возьму? — При ранении в живот пить нельзя, — замечает Мигэль. — А, нельзя, нельзя! Ему-то теперь все равно. — Я говорю, надо уходить, — продолжает свое старик. Фашисты сейчас приутихли, может, ждут подкреплений. Они ведь не знают, сколько нас тут и с чем мы остались. Пока они приутихли, надо уходить. Раненых положим на телегу и повезем. А кто-нибудь из нас прикроет… — Ты с ума сошел! — кричит на него женщина, у которой руки в крови. — Ты с ума сошел, Мигэль! Как это — уходить? И куда уходить? — Туда! — Старик машет рукой в сторону Мадрида. — К своим. — А потом? — Теперь на него наступает женщина, обвязанная черной шалью. — А потом? — едко спрашивает она. — Я говорю: куда потом, из Мадрида? Старик беспомощно пожимает плечами: — Я не знаю. Может, уходить и не надо. Я готов… Вот только они… — Он глазами показывает на девчонок и на мальчишек: — Совсем ведь дети. — В Мадриде тоже есть дети. Везде есть дети… И если мы уйдем, если все уйдут со своих участков — что тогда? Что будет со всеми детьми Испании? Старик вдруг рассвирепел: — Ты что ко мне пристала? Ты что пристала ко мне, как ведьма? Я разве думаю о себе? Я свое пожил, я думаю обо всех вас. — Вот и думай, — в один голос заявили обе женщины. — Думай, как нас защитить тут, а не в Мадриде… Смотри, они опять зашевелились… — Вайо, дай мне хоть пару патронов, — просит Мигэль. — У меня вышли все… * * * Через три-четыре минуты Мигэль упал: пуля попала ему в висок, он резко взмахнул руками и свалился на колесо телеги. Его не стали укладывать на землю: не было времени. Колесо, скрипя, медленно раскачивалось туда-сюда, и вместе с ним раскачивался труп Мигэля. Потом, схватившись за грудь, грузно осел Вайо. Прежде чем умереть, он сказал женщине в черной шали: — Ты права, уходить нельзя… Нельзя уходить из своей Испании… Скажи Энрике… Он не договорил. Дернулся и затих. И уже мертвому женщина ответила: — Не беспокойся, Вайо, мы не уйдем. Мы еще всыплем этим сволочам, сохрани нас, святая мадонна! Она подхватила ружье старика, пристроилась за грудой камней. Траурная шаль мешала ей, женщина сорвала ее с себя, бросила в сторону. «Все равно скоро мы будем вместе, — подумала она о муже. — Отсюда нам не уйти…» Она знала, что патронов ни у кого почти не остается, видела, как все ближе и ближе подползают мавры и фалангисты. Они стали очень осторожными, эти гиены, прячутся за столбы, за кучи камней, по-змеиному переползают от одного укрытия к другому. Они дрожат за свою шкуру, боятся, чтобы ее не продырявили. Наверное, если бы не приказ взять эту баррикаду, они давно уже повернули бы назад: не свое ведь родное защищают, им тут умирать не за что. Между бровями у женщины залегла глубокая складка, глаза стали жесткими. Целится она в мавра долго, сосредоточенно, так, будто исполняет какую-то важную работу, когда все мысли сходятся на одной точке. И уже готовится нажать на курок, как вдруг видит метнувшегося к ближнему от баррикады столбу фалангиста-испанца. Совсем молодой человек, гибкий, ловкий, как кошка, красивый и храбрый. «Та-та-та! — удивилась женщина. — Это же сынок Христины, нашей Христины-почтальонши! Зачем же он пошел к ним, ублюдок этакий, зачем пошел драться против своих?!» Сынок Христины — до него всего двадцать двадцать пять шагов — тоже, кажется, узнал женщину. Забыв об опасности, она высунула голову из-за груды камней и даже не столько с ненавистью, сколько с удивлением глядела на него. А он грязно выругался по ее адресу и вскинул к плечу карабин. Женщина выстрелила первой, почти не целясь, весь заряд крупной дроби угодил сынку Христины прямо в лицо. Бросив оружие, упав на колени и обхватив лицо ладонями, он взвыл так, что даже его противникам стало жутко. Женщина покачала головой, оглянулась и строго приказала двум девчонкам с косичками: — Анита, Мария, немедленно уходите отсюда! Слышите, что я вам говорю? Марш отсюда немедленно! И ты, Энрике. Собирай свою команду и тоже марш! Энрике присвистнул: — Фью-ю! Чего захотела… Мы — как все! Он не видел и не знал, что его дед Мигэль уже убит, он даже не обернулся на голос женщины — высокий, почти двухметрового роста мавр, в черной чалме и бордовом бурнисе, быстро бежал к баррикаде, и Энрике не спускал с него глаз: еще немного, еще немного… Теперь можно… Выстрелил — мавр продолжал бежать. Энрике снова выстрелил — мавр не останавливался. И теперь уже был не один, рядом с ним — и слева и справа — мчались, вопя, еще с десяток мавров, такие же рослые, такие же страшные, с перекошенными от ярости лицами, на ходу стреляли и дико что-то кричали. За маврами на последний штурм бросились и фалангисты-испанцы. Кто-то из них швырнул гранату в груду камней, за которой укрылась с дробовиком Вайо и женщина, и ее разнесло в клочья. Энрике видел, как взметнулась вверх черная шаль и, словно крохотное черное облачко, поплыла над землей. И в это время чьи-то сильные руки обхватили Энрике сзади, а потом он почувствовал, как шершавые длинные пальцы приблизились к его горлу, сжали его мертвой хваткой и не отпускали. Энрике показалось, будто плывущая над землей черная шаль снова поднялась вверх, закружилась, затем одним крылом своим Легла на его голову, и он ощутил какой-то давно знакомый запах не то печеного хлеба, не то оливковых листьев, не то рук матери. — Мама! — прохрипел Энрике. * * * Пальцы разжались, он судорожно глотнул воздух, но черная шаль еще долго окутывала его голову, а когда она спала, Энрике увидел над головой яркое солнце и совсем синее, как вода в горном озере, небо. И еще он увидел мавров и фалангистов, окруживших всех защитников баррикады: стариков, женщин, мальчишек и двух девчонок с черными косичками — Аниту и Марию. Чуть в стороне, на деревянном ящике сидел испанец-фалангист в форме офицера. У него было нежное девичье лицо, с большими карими глазами и тонкими, словно нарисованными тушью, бровями. Одна рука в перчатке, в другой — дымящаяся тонкая сигарета. Он сидел и молча курил, холодно обводя взглядом захваченных на баррикаде людей. Сынок Христины продолжал громко выть, он теперь лежал на земле лицом вниз, царапал землю руками, и офицер, поморщившись, сказал своим: «Унесите». — Потом добавил: «А этим свяжите руки».. К нему подошли два мавра, что-то тихо ему проговорили, и офицер в ответ молча кивнул головой. Мавры схватили двух девчонок с косичками — Аниту и Марию — и куда-то их уволокли. Руки связали всем, кроме Энрике. Он подумал, что тех, кого связали, уведут в плен, а его расстреляют на месте. Ему не очень было страшно, за эти дни он столько видел смертей, что чувство страха в нем притупилось, и ему хотелось только одного: пусть его расстреляют сейчас, на глазах у всех, он покажет, как надо умирать. Да, он покажет! Плюнет в морду этому офицеру и крикнет своим друзьям: «Анимо, компаньерос! — Бодрее, товарищи!» К Энрике подошел тот самый мавр, в которого он дважды стрелял. Бурнус на плече у него был разорван и в крови, но мавр скалил белые зубы в улыбке: он не думал сейчас о боли, он мечтал о мести. Взглянув на офицера, мавр показал глазами на Энрике. Но офицер мотнул головой: нет! Тогда мавр вытащил из ножен кривой нож, приблизился к одному из связанных парней и сильным движением перерезал тому горло от уха до уха. И сразу же схватил за косы рядом стоявшую с парнем женщину, резко дернул ее голову назад и проделал с ней то же самое. Мавры, и фалангисты одобрительно загоготали, а офицер сказал по-испански: — Довольно, Асид Карим. Оставь другим. И началась резня. Красные круги поплыли перед глазами Энрике. Он слышал крики, стоны, женщины бились в истерике, старики вырывались из рук мавров и фалангистов, а те продолжали свое страшное дело, и тот, кто особенно удачно и ловко расправлялся со своей жертвой, тут же заслуживал одобрительные возгласы фашистов, точно он лишал жизни не человека, а обреченное на смерть животное. Энрике хотел закрыть глаза, чтобы ничего этого не видеть, но как только очередной палач приближался к своей жертве, мальчишка порывался на помощь — бить, царапать, рвать на части чудовище с кривым ножом в руках — и не мог сдвинуться с места, стоял с раскрытыми глазами, слегка пошатываясь… В живых остались парень, старик и еще один из мальчишек. Мальчишку трясло, точно в лихорадке, он прижимался к старику, а тот что-то тихо ему говорил, не то подбадривая, не то успокаивая. Парень стоял рядом, слизывал кровь с разбитых губ и вроде как улыбался. Офицер бесстрастным голосом обратился к нему: — Пойдешь к нам? — Ублюдок! — ответил парень. — Твоя мать — гиена, а отец — волк. Офицер махнул рукой, и к парню сразу же направился кривоногий мавр с ножом в руке. Однако офицер вдруг сказал: — Подожди. — И ткнул пальцем в сторону Энрике: — Эль пеке[16 - Малыш (исп.).], ты хочешь жить? Энрике не сразу понял, о чем его спрашивают. Он смотрел не на офицера, а на парня с разбитым ртом и на кривоногого мавра с ножом в руке. Тогда офицер повторил: — Я у тебя спрашиваю, ты хочешь жить? — Хочу, ответил Энрике. — Очень хочу. — Ты храбрый мальчишка, — сказал офицер. — Я видел, как ты стрелял и мавра. Ты молодец. Но если ты не хочешь, чтобы тебя прирезали, как остальных, ты должен искупить свою вину. Понимаешь, о чем я говорю? — Да, понимаю. — А как ты искупишь свою вину? — Ты тоже ублюдок! — крикнул парень. — Если б мы знали, что ты такой, мы сами прирезали бы тебя, как собаку! — Слышишь, что он говорит? — улыбнулся офицер. — Он твой друг? — Я первый раз его вижу, — ответил Энрике. — А этот? — Он указал на мальчишку, прижимающегося к старику. — Этого ты тоже видишь впервые? — Да. — Как же ты попал сюда? Они притащили тебя силой? Они заставили тебя стрелять? — Нет, я сам. Но я искуплю свою вину. — Очень хорошо. Я дам тебе пистолет, и ты выстрелишь из него вот в этого парня, который оскорбил и меня, и тебя. Что ты на это скажешь? Если сделаешь так, как я говорю, мы отпустим тебя домой. А хочешь — пойдем к нам. Нам нужны храбрые мальчишки. — Я сделаю все, как вы велите, сеньор, — уже бодро сказал Энрике. — Он назвал меня ублюдком… Я сделаю все, как вы; велите… — Муй бьен, эль пеке. Офицер подумал, что неплохо было бы, если бы тут оказался фоторепортер. Мальчишка-испанец, мальчишка из народа приканчивает красного. Черт возьми, такой снимок кое-какие газеты оторвали бы с руками! Он обошел бы весь мир, этот снимок: маленький испанский гаврош против Республики! — Муй бьен, эль пеке, — повторил офицер. — Держи вот эту штуку, она стреляет не хуже той пушки, из которой ты смалил по мавру. Действуй смелее, эль пеке, потом я представлю тебя самому генералу Моло… Он вытащил из кобуры пистолет и протянул его Энрике: — Действуй, эль пеке. Энрике с пистолетом в руке стал медленно приближаться к парню. Сделает полшага — остановится, постоит — и снова полшага вперед. И смотрит в его глаза, прямо в глаза, а тот замер на месте и тоже не спускает глаз с Энрике, с губ его стекают две струйки крови, руки за спиной скручены веревкой, а рядом с ним — кривоногий мавр, так и не спрятавший свой нож, стоит и скалится — какое-то чудовище, с мохнатыми бровями, тупое и жестокое чудовище… — Смелее, эль пеке! — негромко подбадривает офицер. Он все так же сидит на ящике, справа и слева от него сгрудились мавры и фалангисты, онемевшие от любопытства, с жадностью, с лихорадочным нетерпением ожидающие развязки. Энрике поднимает руку с пистолетом и стреляет… Стреляет в голову кривоногого мавра. Потом мгновенно прыгает назад и в упор стреляет в офицера. — Сволочь! — успевает выкрикнуть Энрике. — Мы не продаемся! Мы… Больше он ничего не успевает ни сказать, ни сделать… 2 А через десяток минут на Карабанчель Бахо уже пикировали республиканские «бреге» и «потезы». Группу вел капитан Эмилио Прадос — четыре «бреге» и три «потеза» зашли со стороны Гвадалахары, сбросили бомбы на сгрудившиеся за Мансанаресом итальянские танки «ансальдо», сверху чем-то похожие на зеленых черепах; затем выстроились в правый пеленг и, один за другим, круто снижаясь, начали поливать из пулеметов марокканскую конницу и ворвавшихся в Карабанчель Бахо пехотинцев. Эмилио Прадос, конечно, уже знал о зверствах мавров в фалангистов, чинимых ими в занятых городах и деревнях. Средневековые пытки испанских конкистадоров, о которых Эмилио когда-то читал, в сравнении с тем, что творили фашисты, казались капитану Прадосу примитивными забавами. Фашисты словно задались целью продемонстрировать всему миру свою жестокость, они не останавливались перед самой чудовищной расправой со своими противниками, словно хотели показать, на что способны и что ждет всякого, кто им оказывает сопротивление. Негодование и ненависть Эмилио Прадоса к своим соплеменникам дополняло еще и глубокое чувство стыда: ведь этих людей вынашивали под сердцем испанские матери, эти люди ходили и ходят по испанской земле; над ним, Прадосом, и теми, кто оказался в другом лагере, светит одно и то же яркое солнце. Как же могло случиться, что они стали такими? Как? Как-то при встрече с Игнасио Сиснеросом и его женой Констанцией он сказал: — У меня такое ощущение, будто перед всем цивилизованным человечеством я предстал в совершенно обнаженном виде. И все смотрят на меня с презрением и отвращением, смотрят и говорят: «Глядите, это — Испания!» Ответила Констанция: — Вы не правы, Эмилио. Не правы вот и настолечко. Во-первых, давайте поставим точки над «и» в отношении «цивилизованного человечества». Разве те, кто с удовольствием, хотя и тайным, наблюдают, как фашизм растаптывает самые элементарные нормы человеческого поведения и человеческие права, имеют хоть малейшее право называть себя цивилизованными людьми? Святая мадонна, да они, видя, как удушается сама мысль о свободе человеческого духа, от удовольствия потирают руки. Точно людоеды у костра, где поджаривается дикарь из другого племени в предвкушении знатного пира… — Да, но цель, цель этих людей, о которых вы говорите, Кони! — воскликнул Эмилио Прадос. — Разве они не понимают, что фашизм лишь пробует свои силы! Разве они настолько слепы, что не видят в нем опасности и для себя? — О-о! — Констанция Сиснерос грустно улыбнулась. — Они все понимают, дорогой Эмилио. Но если они и слепы, то в первую очередь от ненависти к Советской России, против которой они обязательно будут натравливать и Франко, и Муссолини, в Гитлера… Тут уж не надо быть великим прорицателем, чтобы все это предвидеть… — Кони сказала «во-первых», — заметил Игнасио Сиснерос. — Думаю, я не ошибусь, если закончу ее мысль. Так вот, капитан, во-вторых, те, о ком говорит моя жена, преследуют и другую цель: они хотят деморализовать свои собственные народы, настолько их запугать, чтобы те оказались в своего рода шоке. Фашизму, мол, лучше не сопротивляться. Иначе вас ждет судьба тех испанцев, которые подняли на него руку. Время от времени буржуазные газеты так называемых демократических стран печатают статьи, в которых рассказывается о зверствах фашистов. Но и в этом случае они преследуют все ту же цель: устрашить, запугать, деморализовать. Видите ли, мол, на что фашисты способны? Так лучше уж с ними жить в мире… — Вы говорите, — продолжала между тем Констанция, — что испытываете чувство стыда. Но почему? Лично я испытываю даже чувство гордости, что я — испанка. Такая же испанка, как Долорес Ибаррури, как сотни тысяч женщин, вот в этот самый час дерущихся с фашистами на улицах наших городов. Мы, дорогой Эмилио, мы первыми встретили фашизм не умиротворенческими речами, а винтовками, пулеметами и булыжниками, выдранными из мостовых. Разве этим не стоит гордиться?.. И все же капитан Прадос не мог до конца подавить в себе чувство стыда. Но с каждым днем оно теперь все больше и больше усиливало в нем ненависть к фалангистам, и порой он приходил в такую ярость, что ему становилось страшно. «Неужели я настолько озверел, — думал Эмилио, — что перестал испытывать всякую жалость к тем людям, с которыми совсем недавно мог мирно беседовать, сидеть за одним столом, прогуливаться по улицам Мадрида? Я не смог бы кому-нибудь из них перерезать от уха до уха горло, но когда вижу, как они мечутся под пулями моего пулемета, как их в клочья разносят мои бомбы, ничего другого, кроме глубокого удовлетворения, я не чувствую». …Он уже делал третий заход, на небольшой высоте проносясь над Карабанчелем Бахо, он уже видел десятки трупов, но ему этого было мало, он готов был летать над улицами бесконечно и стрелять, стрелять до тех пор, пока хоть один фашист ползает по искалеченной земле; сейчас ему бешеная собака казалась существом более безобидным, чем любой из тех, кто стал его кровным врагом. Он потерял не только чувство времени — ему давно было пора уводить группу бомбардировщиков на аэродром, — но и элементарное чувство осторожности: сопровождающие их истребители, выработав бензин до предела, уже были вынуждены улететь, и теперь «потезы» и «бреге» никто не прикрывал. А когда он вывел свою машину на прямую и убедился, что все самолеты сделали то же самое, над его «бреге» вдруг пронеслась пара «фиатов», открыв по нему огонь из всех своих пулеметов. К его счастью, фашисты, наверное, слишком торопились — трассы прошли мимо, ни одна пуля не задела «бреге», но у капитана Прадоса не было высоты, чтобы хоть на небольшом пикировании уйти от новой атаки. Что такая атака повторится, он не сомневался: летчики-истребители всегда норовили в первую очередь сбить флагмана, а потом уже охотились за другими. Эту их тактику капитан Прадос знал хорошо, ее применяли не только фашисты, но и свои, республиканцы, и она, конечно, была оправданна. Чтобы не оставить командира группы один на одни с истребителями, «бреге» и «потезы» подошли к нему почти вплотную, а «потез» француза Денена даже вырвался вперед, решив, наверное, показать фашистам, что именно он флагман, и таким образом первым подставить себя под удар. Франсуа Денен был почему-то без шлема, и когда он на слишком уж близком расстоянии обгонял самолет Прадоса, тот увидел его седую голову и поднятый вверх кулак: все, мол, правильно, камарада хефе, мы их собьем с толку. «Фиаты» вернулись. Они заходили в новую атаку сверху, но, как ни странно, опять нацелились на «бреге» Прадоса, хотя он шел теперь и середине строя, похожего на ромб, к нему нелегко было пробиться, так как летнабы всех бомбардировщиков открыли плотный огонь. И совсем уж казался странным тот факт, что фиаты даже не пытались атаковать какой-либо другой «потез» или «бреге»: не теряя из виду машину Прадоса, они наседали только на него, несмотря на частые и длинные пулеметные трассы, отсекающие их от самолета капитана. Было похоже, что они задались целью сбить его машину во что бы то ни стало, даже ценой огромного риска, которому, конечно, подвергались. Летнаб, место которого на «бреге» было впереди, крикнул: — Эти типы почему-то охотятся только за нами! Ни у кого из них вы не перехватили красивую сеньориту, капитан? Прадос промолчал. Его вдруг осенила страшная догадка, в которую он не сразу поверил и от которой хотел тут же отмахнуться, настолько она казалась нелепой и неправдоподобной. Но когда «фиаты» вновь его атаковали и одна из пулеметных трасс прошила фюзеляж «бреге» почти у самой кабины, Эмилио Прадос успел увидеть нарисованную на фюзеляже одного из истребителей огромную очковую змею. Очковая змея — это герб Прадосов, он существует уже две или три сотни лет, и не кто другой, как брат Эмилио Морено всегда говорил: «Я не знаю, почему мои предки взяли как символ именно этого гада, но он подходит мне как нельзя лучше.: мудрость, коварство, мгновенная смерть от яда, который не увидишь, как видишь шпагу или кинжал…» Значит, это Морено. И он несомненно знает, что на «бреге», за которым он охотится так упорно, — его брат. Брат и враг! И не просто враг. Морено, конечно, считает: Эмилио опозорил весь род Прадосов, предал его, обесчестил. И чтобы смыть этот позор, восстановить эту честь, он должен уничтожить своего брата. Может быть, он уже давно его ищет в небе Испании и вот наконец нашел. Как нашел, кто ему в этом помог — Эмилио не знает, но зато он хорошо знает Морено и уверен: тот просто так не отступит, тот будет идти до конца. Эмилио и раньше знал, что Морено считается первоклассным летчиком-истребителем. Даже сам Игнасио Сиснерос как-то ему сказал: «Там у них много настоящих асов, и один из них — ваш брат Морено. Говорят, что на его счету уже около десятка сбитых наших машин…» Сейчас Эмилио не мог не видеть: Морено драться умеет. И вряд ли ему знаком страх — он лезет напролом, хотя в каждом его маневре не бездумное безрассудство, не лихость и бравада зарвавшегося игрока, а расчет, умение, опыт. Вот он меняет тактику. Делает вид, что опять будет атаковать сверху, а сам, пролетев над строем, неожиданно идет на мертвую петлю и при выходе из нее оказывается под брюхом «бреге» Эмилио и открывает огонь. Пожалуй, это была бы его последняя атака — брюхо «бреге» не защищено, ничто, кажется, не мешает теперь Морено поджечь машину брата, — но Франсуа Денен, разгадав, замысел Морено, подныривает под машину капитана Прадоса, и его летнаб огнем своего пулемета отсекает «фиат» Морено, потом Денен чуть подворачивает вправо и бьет по другому «фиату», словно невидимой нитью привязанному к истребителю Морено. Тот резко отворачивает в сторону, бросается вверх, на какое-то мгновение зависает в воздухе, а потом стремительно падает вниз. — Браво Франсуа Денену! — кричит летнаб. — Теперь нам будет легче. Однако легче им не стало: вывалившись из белого облака, повисшего над Мадридом, на строй «потезов» и «бреге» пикировала тройка «хейнкелей». И первая же атака принесла им успех: «бреге», замыкающий строй бомбардировщиков, вначале густо задымил, потом из-под его капота выбился огонь, и тут же вспыхнуло левое крыло. Капитан Прадос успел заметить, как от машины отделились две темные фигуры, белые купола парашютов повисли в воздухе, и тотчас один из «хейнкелей» вошел в неглубокий вираж и, приблизившись к парашютам, стал их расстреливать из пулеметов. Немедля капитан бросил туда свой «бреге», чтобы прикрыть спускающихся летчиков, но опоздал: будто распоротые пулеметными трассами, вначале один, а вслед за ним и другой парашюты как-то сразу обвисли, безжизненно заполоскались и с невероятной скоростью устремились к земле. Строй бомбардировщиков был разбит. На какое-то время капитан Прадос потерял из виду «фиат» с очковой змеей на фюзеляже и уже было подумал, что Морено почему-то был вынужден выйти из боя, как вдруг тот появился совсем рядом с «бреге», пристроился крыло в крыло и несколько секунд летел так, точно хотел разглядеть человека в кабине бомбардировщика. А затем неожиданно свечой взмыл вверх, сделал несколько фигур высшего пилотажа и скрылся на фоне голубеющих в полупрозрачной дымке гор Сьерра-де-Гвадаррамы. Летнаб сказал: — Сволочь! Ушел, наверное, потому, что в баке стало почти пусто. Иначе он не оставил бы нас в покое… Смотрите, капитан, это же пиши «чатос»! Пятерка «чатос»! Сейчас они дадут фашистам закурить. Так, кажется, говорят советские летчики?.. 3 — Кервуд им дал прикурить! — сказал Павлито. — В одном бою срубить двух фашистов — это, дорогие мои сеньоры, случается не каждый день. Кто тут знает английский, переведите. Скажите камарада Кервуду, что летчик Павлито присваивает ему звание аса испанского неба и ставит за свой счет бутылку марфиля. Он говорил по-французски, что делал почему-то очень редко. Даже Эстрелья долго не знала, что Павлито владеет этим языком. А когда однажды услышала, как он на французском о чем-то спорит с Гильомом Боньяром, воскликнула: «Павлито, вы варвар! Сколько времени вы пользовались услугами своего друга Денисио, заставляя его быть переводчиком в разговорах со мной». Павлито ответил: «Тактика и стратегия, дорогая сеньорита. Я ждал, когда вы при мне скажете Денисио по-французски, рассчитывая, что я ничего не понимаю: „А знаете, Денисио, я ведь по уши влюблена в этого прекрасного Павлито и даже не представляю, как буду жить без него после того, как он уедет!“» — «И что бы вы на это ответили?» — спросила тогда Эстрелья. — «О, я взял бы Эстрелью на руки и понес к комиссару Педро Мачо. Так, мол, и так, дядюшка Педро, вот пара интернационалистов, которые решили не разлучаться до гробовой доски. А это, дядюшка Педро, наше с Эстрельей заявление с просьбой узаконить брак указанных выше индивидуумов, пришлепните на нем гербовую печать…» — «Мне больше по душе Денисио, — сказала Эстрелья. — Так что у вас, дорогой интернационалист, очень мало шансов». — «Жаль, очень жаль, — вздохнул Павлито. — Но если вы передумаете — я к вашим услугам». Сейчас он сидел за столом напротив американского летчика Артура Кервуда, потягивал, причмокивая от удовольствия, старую малагу, кем-то добытую в Мадриде, и продолжал: — Я видел, как Кервуд пошел в лобовую на «хейнкеля». Это был настоящий цирк… Ты переводи на испанский, Денисио, — страна должна знать своих героев. Да-а… Это был настоящий цирк. Что — коррида?! Безоружный бычок сражается с человеком, в руках у которого разные там бандерильи, эспадо, шпаги… А тут — мощь на мощь! Каждый из противников — комок нервов, зажатый в кулак. Кто крепче? У кого — сила духа? — Ты хорошо говоришь, Павлито, — сказала Эстрелья. — Ты — художник. — Благодарю вас, сеньорита, — улыбнулся Павлито. — Но в данном случае художником был камарада Кервуд. Вы когда-нибудь видели, как летит стрела, выпущенная сильной рукой из тугого лука? Вот так летел на «хейнкель» истребитель Кервуда. Ни на миллиметр в сторону, прямо в лоб. И фашист — тоже. Что такое сто метров, если сумма скоростей — тысяча километров в час? Сто метров — это мгновение. А между ними оставалось семьдесят… пятьдесят… тридцать метров… И никто из них не открывает огонь… Ждет… Ждет, когда противник не выдержит, рванет ручку на себя и подставит брюхо. Павлито пригубил вино, закурил и взглянул на Кервуда. Тот внимательно его слушал, с любопытством глядя на русского летчика. На лице его — белом, с десятком конопатинок у носа, с правильными, хотя далеко и не мужественными чертами — то появлялась, то исчезала будто бы растерянная улыбка. У Артура Кервуда были голубые глаза, и только в них, именно в них, а не в чертах лица как бы застыли и решимость, и упрямство, и бесстрашие, и та огромная сила воли, которую нельзя было не увидеть… А Павлито продолжал: — Я думал, что обоим — уже конец. И даже мысленно закричал Кервуду: «Открывай огонь, Артур, иначе будет поздно». И в это время фашист не выдержал. Хотел уйти свечой, но Кервуд, конечно, только того и ждал: вмазал ему такую порцию свинца, что ее хватило бы на целую эскадрилью «хейнкелей». Будь здоров, Кервуд, я пью за тебя… Черт возьми, неужели никто не знает английского, чтобы сказать хорошему человеку, о чем я толкую? — Он прекрасно тебя понимает, — улыбнулся Денисио. И обратился к Кервуду: — Я правильно говорю, Артур? Кервуд смущенно ответил, перемежая английские и французские слова: — Понимаю совсем много. Павлито увеличивает сильно слишком… Фашист был очень летчик хороший, ас. Он до конца уверенный дрался… — А разве я сказал, что фашист был плохим летчиком?! — воскликнул Павлито. — У них здесь плохих нет! В свою банду они собрали самых лучших. Самых лучших, слышишь, Кервуд? А мы их бьем! Лупим! — Да, лупим! — засмеялся Кервуд. — Хорошее слово — лупим! Ты умный есть очень человек, Павлито. — Я? — Павлито пожал плечами. — Как может быть иначе? Денисио перевел его слова на испанский, и все грохнули, захлопав в ладоши. Риос Амайа сказал по-испански: — Павлито замечательный парень. — Что? — спросил Павлито у Денисио. — Что он обо мне сказал? — Сказал, что очень любит таких скромных людей, как ты. — Правильно делает, — согласился Павлито. — Но речь не обо мне. Я предлагаю всем выпить за Кервуда. Это настоящий летчик и настоящий товарищ… Слушай, Артур Кервуд, расскажи, как ты там жил в своей Америке? И как попал сюда, в Испанию? Что тебя сюда привело? Говорят, что у вас таких, как ты, не слишком густо? Это правда? — Это совсем не есть правда! — вспыхнул Кервуд. — Совсем, совсем не есть правда! Большая Америка фашизм навидеть не будет. — Что такое большая Америка? — спросил Денисио. — Народ, — твердо ответил Кервуд. — Рабочий, фермер, все, кто порядочный человек. Таких есть много очень. Таких есть очень много, — повторил он. — И Артур Кервуд — один из представителей этого большинства, — сказал Риос Амайа. — Он прибыл к нам в Испанию уже через две недели после того, как фалангисты подняли мятеж. Ему было нелегко, Павлито, можешь мне поверить… * * * Ему действительно было нелегко. Риос Амайа говорил правду. Он жил в штате Оклахома: он, его брат Фрэнк Кервуд, отец и мать. Небольшая мастерская по мелкому ремонту автомобилей, заправочная, три комнатушки на втором этаже для короткого отдыха проезжавших мимо туристов — все это называлось «Мотель „Солнечная Оклахома“». — Трудилась вся семья. Отец, Фрэнк и Артур не покидали мастерскую от рассвета до темна, мать возилась на кухне, помогала батраку-негру по двору: две коровы, лошадь, десятка три кур и полдюжины свиней были подспорьем для хозяйства. Со стороны казалось, что трудно найти такую дружную семью, в которой все — мир и согласие. Но это — со стороны. На самом деле — бесконечные ссоры, непримиримая вражда между родными братьями, растерянность и страдания отца и матери: на чью сторону стать, как притушить эту вражду, вечная боязнь, как бы она не привела к трагическому концу. Дело в том, что Фрэнк Кервуд — отъявленный расист, человек с нравом дикого мустанга. Кервуд же младший, Артур, — полная противоположность брату. По натуре своей мягкий, превыше всего чтивший справедливость и честность, он в то же время обладал такими качествами, как мужество, бескомпромиссность; он люто ненавидел расизм, называя куклуксклановцев выродками. Знал он куклуксклановцев довольно хорошо. Желая привлечь в свою банду побольше молодых людей, они организовали что-то похожее на аэроклуб, приобрели несколько учебных и спортивных самолетов, пригласили опытных инструкторов и в местных газетах поместили объявление: бесплатное обучение летному мастерству, высший пилотаж, штурманские полеты, парашютные прыжки, имитация воздушных боев… Фрэнк — в ту пору Артур еще не знал, что брат стал куклуксклановцем, — предложил: — Почему бы нам не получить специальность пилотов? Там твердо обещают, что после окончания учебной программы специальная комиссия будет устраивать проверку и особо отличившимся выдадут соответствующие документы. — А как отец? — спросил Артур. — Ему без нас придется не очень легко. — Ерунда! — заверил Фрэнк. — Занятия там не каждый день, отца я уговорю. Артур согласился. Отличный шофер, он уже давно не без зависти провожал глазами пролетающие над Оклахомой самолеты. В первые недели обучения в этом авиационном клубе. Артур, увлекшись занятиями в аудиториях и учебными полетами, ничего особенного вокруг себя не замечал, люди как люди, веселые парни, любящие и кутнуть, и компанией побродить по улицам маленького городишка, ну, немного задиристые, немного неуравновешенные — черт побери, люди не ангелы, тем более молодость, горячая оклахомская кровь… Но мало-помалу он стал прозревать: а ведь здесь что-то не так, здесь происходят не совсем нормальные вещи, которые до поры до времени от него скрывали, а теперь уже скрывать не хотят, так как уверовали в него как в своего единомышленника, хотя никакого повода для этого он им не давал. Однажды, собравшись на ужин в честь дня рождения командира отряда Джеймса Адамса, они всей компанией ввалились в маленький второразрядный ресторанчик и, первым делом вытолкали оттуда всех негров. Артур заметил было: — Зря мы так с ними… Мест ведь хватает. — От них дурной запах, — усмехнулся Фрэнк. — Джеймс Адамс этого не переносит… Джеймс Адамс, летчик-профессионал, по-приятельски похлопал Артура Кервуда по плечу: — У нас, дружище, с ними должен быть один разговор: на три шага к белому человеку не подходи, иначе — в зубы. Только так мы сохраним свое достоинство. — А если и они нам — в зубы? — невесело усмехнулся Артур. — У них ведь тоже есть кулаки. — Они? — Командир отряда искренне удивился. — Они? Нам? В зубы? Ха-ха-ха, ты, оказывается, большой шутник, приятель! Если бы кто-нибудь из них, хоть один, поднял на меня руку, я перестрелял бы их за такую наглость полсотни, не меньше… Ну ладно, друзья, мы пришли сюда не для того, чтобы говорить о неграх, давайте-ка лучше выпьем за будущих асов авиации, которым, я уверен, скоро найдется настоящее дело. — Нет, за Джеймса Адамса! — воскликнул Фрэнк, сидящий рядом с Артуром. — За нашего вождя!.. Поднимай бокал, Артур, ты никогда не пожалеешь, что я свел тебя с настоящими людьми! Уже когда все были изрядно навеселе, Артур вспомнил: — А почему нашего командира ты назвал вождем? Вождь — это ведь что-то совсем другое… — Знаю, — с готовностью ответил Фрэнк. Вождь — это человек, который умеет повести за собой других. Пастух командует баранами, вождь — людьми. И те и другие подчиняются своему повелителю беспрекословно. Потом они пошли бродить по улицам, горланя песни. Вместе со всеми горланил изрядно опьяневший Артур. Где-то они остановили машину, вышвырнули из нее троих молодых людей и, набившись в нее, как сельди в бочке, на сумасшедшей скорости начали петлять по узким, едва освещенным переулкам, А когда это им надоело, кто-то предложил: — Давайте утопим эту колымагу. Они подъехали к обрывистому берегу реки, вылезли из машины и, включив скорость, пустили ее с обрыва. Сделав двойной кульбит, машина булькнула в воду и медленно погрузилась на дно. Что было за этим спектаклем, Артур не помнил. Проснувшись с тяжелой, точно налитой свинцом головой, он спустился во двор и направился в мастерскую. Фрэнк уже был там. Попойка на нем совсем не отразилась — свежевыбритый, в прекрасном расположении духа, он весело встретил брата: — Ну как, старина? Вчера ты был настоящим парнем. Джеймс Адамс про тебя сказал: «Это наш человек!» А Джеймс Адамс так говорит не часто. — Я рад, — без энтузиазма заметил Артур. — Особенно ему понравилось, как ты совал мордой в грязь того негра, который осмелился сказать, что мы ведем себя не как джентльмены. Ну и потеха была! Мы потом сняли с него штаны и подштанники, врезали ему по черной заднице, и надо было видеть, как он улепетывал… — Этого я не помню, — мрачно сказал Артур. — Ты что-то сочиняешь. — Сочиняю? Убей меня бог, если я треплюсь! Джеймс да и все остальные хлопаем в ладоши и кричим: «Поглубже его заталкивай в грязь, Артур, по самые уши!» А ты распалился — не узнать. Так отделал черномазого, что тот долго будет помнить. Нет, этого Артур не помнил. Неужели он был способен на такую подлость? Неужели поддался на дешевое подыгрывание? Джеймс Адамс — вождь! Наверняка это самая настоящая банда куклуксклановцев — у них там есть свои вожди. И наверняка они хотят втянуть в свою банду и его, Артура Кервуда, хотят, чтобы он стал таким же подонком, как и они сами… А когда молодые пилоты уже заканчивали программу обучения, Артур стал свидетелем трагедии, которая потрясла его до глубины души. Среди младшего персонала аэроклуба были и негры — мотористы, механики, мойщики машин. К полетам их, конечно, не допускали, но Джеймс Адамс, для чего-то маскируя свое истинное лицо куклуксклановца, разрешил нескольким неграм сделать по паре парашютных прыжков. Он даже выделил для этой цели инструктора-парашютиста, который научил их укладывать парашюты и подготовил к прыжкам. Прыжки должны были состояться в воскресенье, а в субботу Фрэнк в присутствии Артура сказал Адамсу: — Ты знаешь младшего моториста Франклина Мойдела? — Черномазого? — Да. Так вот я сейчас услышал интересную штуку. Полчаса назад залез в кабину своей машины, копаюсь там: что-то неладно с трубкой Пито. Вдруг подходят два негра, меня они не видят, и начинают вполголоса разговаривать. Этот самый Мойдел говорит своему приятелю: «Слушай, эти бандиты притащили в третий ангар, который всегда на замке, два креста. Наверное, готовят над кем-нибудь из нас расправу. Как ты думаешь, стоит предупредить полицию?» Тот ему отвечает: «Дурак ты, Франклин. Кому не известно, что в оклахомской полиции десять из десяти полицейских такие же куклуксклановцы, как и наши авиаторы!» — «А что же делать? — спрашивает Мойдел. — Если есть кресты, значит, будут и покойники…» — «Не знаю, но надо предупредить всех своих и следить за адамсовской бандой не спуская глаз. Нас много, надо только не быть баранами. Кто запретит нам встать на защиту собственных жизней и жизней наших товарищей?» — А дальше? — Спросил Джеймс Адамс. — Больше я ничего не слышал. Они отошли в сторону, пошептались о чем-то, потом разошлись… Слушай, Джеймс, этого Мойдела надо немедленно вышвырнуть вон, чтобы он тут не вонял. А я уж позабочусь о дальнейшем… Артур видел, как сузились и без того маленькие глазки Джеймса Адамса и как его лицо пошло красноватыми, с синим отливом, пятнами. Он побарабанил пальцами по столу, встал, прошелся по комнате, затем, взглянув на Артура, необыкновенно мягко ответил Фрэнку: — Не горячись, Фрэнк, Мойдел — это несерьезно. Ты же знаешь, негры бывают как дети. Фантазеры и хвастуны страшные. Кое-что им надо прощать. — Ты даже разрешишь Мойделу прыжок?! — воскликнул Фрэнк. — А почему бы и нет? — улыбнулся Адамс. — Пусть прыгает… — Правильно, — сказал молчавший до этого Кервуд-младший. — Стоит ли придавать значение болтовне этого Мойдела? — Вот именно, — согласился Джеймс Адамс. …В воскресенье чуть ли ни с самого рассвета на аэродром толпами потянулись люди. В основном это были негры, собравшиеся почти со всего городка. Нарядные, оживленные, они устраивались за аэродромной чертой, вытаскивали из сумок незатейливую снедь, пиво, лимонад, — раскладывали все это на зеленой траве и принимались за трапезу — со стороны посмотреть, будто какой-то большой праздник. Время от времени слышались выкрики: — Дядюшка Ганнибал, твой сынок тоже там? Он будет прыгать? Дядюшка Ганнибал, седой негр, с густо перечерченным морщинами лицом, смущенно улыбаясь, отвечал: — Да. Мой младший. Он — авиатор. — Эй, Кэт, тебя не узнать. Ты принарядилась, как английская королева. Признайся: дрожишь, наверное, за своего Франклина? Прыгнуть с самолета — это не то что соскочить с табуретки… Кэт, девушка лет семнадцати, возбужденная общим вниманием, расположилась рядом с матерью и младшей сестренкой Мойдела, тоже принаряженными и немного растерянными: столько по-доброму завидующих глаз обращены на них. А люди все прибывали и прибывали, вокруг аэродрома — пестрота от цветастых сарафанов и платьев, шляп, зонтиков. И все напряженно прислушивались: когда загудят моторы самолетов, когда начнется то необыкновенное, ради чего они все здесь собрались… И вот наконец мощный репродуктор возвестил: — На старт выруливает самолет ноль три. Во второй кабине заправщик Хилл Робертсон! Это был сын дядюшки Ганнибала. Старик встал, снова сел и опять встал. И все поднялись со своих мест, наблюдая, как выруливает и взлетает небольшой спортивный моноплан желтого цвета. Вот он с набором высоты сделал широкий круг над аэродромом, потом еще один и еще. Почти над самым центром летного поля самолет на несколько мгновений завис в воздухе, и от него отделилась темная точка. Отделилась и стремительно понеслась вниз. И вдруг огромный голубой купол парашюта вспыхнул на фоне такого-же голубого утреннего неба, и сотни людей облегченно и радостно вздохнули. А когда Хилл Робертсон, сын дядюшки Ганнибала, приземлился, в воздух полетели шляпы, косынки, платки, люди кричали «ура». Дядюшка Ганнибал плакал и смеялся одновременно. — Это мой младший. Он — авиатор… — с готовностью повторял он. А на старт уже выруливала следующая машина, и в репродукторе гудело: — В самолете — младший моторист Франклин Мойдел. Через несколько минут он совершит прыжок. * * * Артур в это время входил в длинную, похожую на коридор комнату, в которой обычно укладывали парашюты. В комнате было полутемно — лишь в дальнем углу тускло горела лампочка, бросающая мутный круг света на сваленные в кучу парашютные мешки и полки с уложенными парашютами. Артур уже шагнул к одной из полок, чтобы взять свой, как вдруг услышал чей-то приглушённый голос: — Он хотел проверить, правильно ли я уложил, но я ему сказал: «Если ты мне не доверяешь, тебе лучше не прыгать. Наши пилоты никогда после меня не проверяют…» Другой человек, в котором Артур по голосу узнал своего брата, спросил: — Ты уверен, что все будет в порядке? — Ха! Сам Адамс смотрел. Парашют не раскроется до самой земли, чтоб я пропал. Несколько секунд Артур стоял неподвижно, словно оцепенев. Он сразу нее понял, хотя и не мог поверить в ту чудовищную подлость, которую здесь замыслили. И тут же подумал: «Звери!.. Они ничего не боятся: у них всюду есть покровители, всюду единомышленники…» Он сорвался с места и побежал. Плечом зацепив за упакованный в сумку парашют, услышал за собой грохот обрушившейся полки и вслед за этим окрик Фрэнка: «Кто там?» Артур не остановился. Не остановился он и тогда, когда, уже выбежав из комнаты, услышал: «Артур! Стой, Артур!» «Только бы успеть! — больше сейчас он ни о чем не думал. — Только бы успеть, пока не взлетели». А они уже взлетели — пилот и младший моторист Франклин Мойдел. Они взлетели в тот самый миг, когда Артур, задыхаясь, подбежал к утоптанному пятачку, на котором находились свободные от полетов летчики и командир эскадрильи Джеймс Адамс. — Остановите! — закричал Артур. — Дайте красную рэкету, чтоб они сели! Там…. Джеймс Адамс засмеялся: — Ты, наверное, с утра хватил лишку? Это бывает, старина… Эй, Бригс, у тебя, кажется, не совсем пустая фляжка, поделись с Кервудом глотком-другим — он сразу придет в себя… Артур одним прыжком подскочил к Адамсу, горячо задышал ему прямо в лицо: — Слушай, Адамс, я знаю, что вы задумали. И я всем об этом расскажу. Вам придется за все ответить. По закону! Немедленно дайте сигнал, чтобы Франклин Мойдел не прыгал. Иначе… Он видел, как исказилось лицо Адамса, Не от страха, нет. От гнева. Кто это тут вздумал ему мешать! Кто осмелился встать на его дороге! — Эй, Бригс, разыщи Фрэнка Кервуда и скажи ему, чтоб он оттащил своего братца подальше. Видно, он немного того… спятил… Но Фрэнк уже был тут. Он подбежал к Артуру сзади и с бешенством выпалил; — Если ты не замолчишь, я сверну тебе шею. Слышишь ты, псих? Я говорю, что сверну тебе шею. И тогда Артур сорвался с места и бросился к центру аэродрома. Он, пожалуй, понимал, что ничего теперь сделать не сможет, что катастрофа неизбежна, но, словно утратив рассудок, бежал, спотыкаясь, по полю, отчаянно размахивая руками и что-то крича неистовым голосом. А потом, услышав, как летчик сбросил газ, застыл на месте… А на краю аэродрома стояли мать младшего моториста Франклина Мойдела, его подружка Кэт и маленькая сестренка. Стояли и ждали, когда Франклин под куполом парашюта мягко опустится на землю, чтобы вместе с ним отправиться домой и устроить настоящий пир для друзей и близких. …Франклин Мойдел упал метрах в ста от Артура. Кервуду показалось, будто он всем своим телом ощутил, как вздрогнула земля. В тот же миг к месту катастрофы устремились сотни людей — с одинаковым ужасом в душе, с одной болью в глазах. Медленно, еле волоча ноги от внезапно навалившейся на него усталости, Артур побрел прочь… * * * Потом был суд, где показания Артура Кервуда сочли бредом не совсем нормального человека и не приняли их во внимание. После всего происшедшего Артур не мог оставаться дома. Он нанялся матросом на какую-то ветхую посудину и больше года плавал по морям и океанам Старого и Нового Света, привык к своему тесному кубрику и со стороны могло показаться, что он со всем смирился и научился принимать жизнь такой, какая она есть. Но это только казалось. На самом же деле все было не так. Душа Артура Кервуда мужала. Мир перед ним светлел. Научившись ненавидеть, он познал истинную любовь. И понял главное: чтобы жить, надо драться. Насмерть драться с такими чудовищными существами, как Фрэнк Кервуд, Адамс, Бригс. В этом заключалась вся суть существования, без этого на трижды грешной земле делать было нечего. Весть о мятеже Франко застала его во Франции, в Марселе. Послав ко всем чертям капитана посудины, который стал уговаривать его не покидать корабль, Артур через Пиренеи пробрался в Испанию и, пройдя скоропалительную подготовку на истребителе, отправился в первый боевой вылет. А потом день за днем, день за днем изнуряющие бои, нелегкие победы, утраты, которые болью отдавались в сердце, и сознание своей нужности, и глубокая вера в то, что адамсы, бригсы, фрэнки кервуды и им подобные рано или поздно будут уничтожены. И он, Артур Кервуд, останется в строю до конца… Глава одиннадцатая 1 — Клянусь всеми своими предками, я вгоню его в землю! — сказал Морено Прадос. — Я еще ни к кому не испытывал такой ненависти, как к этому негодяю. Даже во сне вижу, как горит его машина и в ней вопит, задыхается, прежде чем подохнуть, мой брат… Морено был изрядно пьян, бледен, на его нервном красивом лице, в слегка затуманенных от возбуждения глазах отражалось неистребимое желание во что бы то ни стало исполнить эту клятву, очистить душу от позора, нанесенного не только ему самому, но и его предкам. — Каждый раз, когда ты возвращаешься ни с чем, мы слышим от тебя одно и то же: «Клянусь, что я его вгоню в землю!» Что же тебе мешает это сделать? Рамон Франко улыбался незлобно, вроде по-приятельски, но Морено видел, сколько яда было в улыбке. И это показное спокойствие, обычно не свойственное младшему брату диктатора, теряющему самообладание по любому пустяку, просто бесило Прадоса. Уж кто-кто, а Морено отлично знал заносчивость и неистовый характер Района Франко. Недаром в узком кругу офицеров его прозвали «Эль хабали»— кабан. Рамон был первоклассным летчиком. Он доказал это перелетом через Атлантический океан вместе с Руисом де Альда, но слава, пришедшая к нему благодаря этому перелету, вконец испортила его характер: он стал невероятно самонадеянным и еще более неистовым. Даже Пако[17 - Уменьшительное от Франсиско.], узнав о том, что его братец с помощью, молодых офицеров попытался устроить путч на аэродроме вблизи Севильи, сказал в «Ла Пенья» — мадридском клубе для элиты: «Да ведь это настоящий сукин сын!» На что Рамон, как потом рассказывали, ответил: «Пако не должен забывать о том, кто: я есть… А если ему изменит память, я помогу ему это вспомнить, есть верное средство…» Он многозначительно прервал фразу и не менее многозначительно похлопал ладонью по кобуре, из которой выглядывала рукоять пистолета. Таким был Рамон Франко, прославленный летчик Испании, настоящий дикий «Эль хабали». Молодые авиаторы боготворили его, ровесники воздавали ему должное за храбрость и широкую натуру. Любил его и Морено Прадос, хотя между ними довольно часто пробегала черная кошка… Сейчас, бешено взглянув на Района, он крикнул: — Я попросил бы присутствующих не иронизировать и выбирать выражения! — Разве я сказал что-нибудь обидное? — продолжая улыбаться, спокойно спросил Рамон. — Или оскорбительное? Слушай, Морено, ты становишься невыносимым. Надо успокоиться и всегда помнить: здесь тебя окружают друзья, а не враги, не ублюдки типа твоего родного братца Эмилио. — Проглотил? — громко и не совсем естествен по засмеялся капитан Травьесо, летчик-истребитель со шрамом на лбу. — Давай-ка лучше выпьем еще по бокальчику, Морено. За твою удачу в следующем бою. А Рамон Франко сказал: — Ненавидеть одного человека, каким бы негодяем он ни был, слишком мало в этой войне. И слишком мелко. Это ведь не война с абиссинцами или маврами. Мы должны проникнуться глубокой ненавистью к самой идее наших врагов. Должны понять, что на карту поставлено все. Все, слышишь? Или мы, или они! — Ты до сих пор этого не понял? — зло усмехнулся Морено. — А они — это кто? Они — это и есть такие подонки, как Эмилио! И пока я не вгоню его в землю… — Вгонишь, — примиряюще заметил капитан Травьесо. Мы поможем тебе. Поможем, Рамон? И пусть тогда душа нашего храброго друга обретет покой. — К черту! — крикнул, все более распаляясь, Морено. — К черту вашу помощь. Я сам. Вот этими руками. — Он протянул вздрагивающие ладони, с каким-то особым вниманием посмотрел на них и повторил: — Вот этими руками… Я завидую маврам, которые вот так — от уха до уха! Чтобы все чувствовать. Чтобы все ощущать. Он налил в бокал красного вина и залпом выпил. Потом прошел в угол комнаты и сел в кресло, закрыв лицо руками. — Его можно понять, — тихо проговорил капитан Травьесо. И в это время адъютант, приоткрыв дверь, приглушенным, испуганным шепотом доложил: — Генерал Франко! — Черт принес! — бросил Рамон. Однако спор сразу утих, а Морено даже поспешил убрать бутылку с вином. Франко пошел не торопясь, поднял руку в знак приветствия и устало опустился в кресло, в котором только что сидел. Морено. И по характеру, и внешне Рамон и Франсиско Франко даже отдаленно не были похожи друг на друга. «Неистовый» Рамон — высокого роста, крепкого телосложения, широк в плечах, с живыми глазами, в которых без труда можно было прочитать все бушевавшие в нем чувства. Франсиско тучен, низок (его называли «Эль пекеньо» — коротышка), со стороны посмотреть — почти бесстрастен, и только в глазах что-то всегда затаенное, готовое вот-вот прорваться наружу, но почти никогда не прорывающееся: «Эль пекеньо» давно уже научился держать, себя в руках и чувства свои прикрывать улыбкой. Казалось, улыбка не сходит с его лица ни днем ни ночью… Что скрывалось за этой улыбкой, знал, пожалуй, лишь ее обладатель. У нее были десятки оттенков, и в то же время она почти всегда казалась одинаковой, словно Франсиско Франко, позируя перед объективом фотоаппарата, хотел показать всему миру: смотрите, как я постоянен в своих чувствах, как прямо и открыто я взираю на все проявления жизни. Однако прямо и открыто на жизнь он не смотрел никогда. То затаенное и загадочное, что скрывалось в его улыбке и в его глазах, можно было назвать двумя словами: властолюбие и коварство. Тщательно завуалированное, спрятанное за внешней открытостью чувств интриганство. В этом «Эль пекеньо» был великим мастером. В тридцать два года он уже стал генералом — самым молодым генералом Испании. Это звание ему присвоили в то время, когда вождь риффов Абд-эль-Керим стал весьма серьезной угрозой для французских и испанских властей в Марокко. Там же Пако познакомился с испанским диктатором Примо де Ривера и генерал-инспектором французской армии в Марокко маршалом Петэном, который в будущем сыграл в жизни Франко немаловажную роль. В тысяча девятьсот двадцать седьмом году Абд-эль-Керим был разгромлен, война с риффами прекратилась, и Франко вместе со своей черноволосой красавицей женой Кармен Поло вернулся в Испанию. Молодой галисиец становится частым гостем королевского двора, его принимают с почестями, которым завидуют даже дворяне, с древними фамилиями. А спустя несколько лет Франсиско Франко — уже начальник штаба республиканской армии. Он окружает себя друзьями-африканцами, у которых на уме только одно: мятеж против Республики. И после того как в феврале тысяча девятьсот тридцать шестого года к власти пришел Народный фронт, заговор готовится усиленными темпами, и главные фигуры в нем — четыре генерала: упрямый и тупой Санхурхо, Годед, Мола и маленький Пако — «Эль пекеньо». Мятеж должен был возглавить Санхурхо. Однако самолет, в котором он летел из Лиссабона в Испанию, потерпел катастрофу. Даже близкие друзья Франко впоследствии спрашивали друг у друга: «Случайно ли? Не была ли гибель Санхурхо кем-то запланирована?» А потом вдруг стало известно о неожиданной смерти генерала Годеда в Барселоне, куда он прилетел с Балеарских островов. И опять тот же самый вопрос: «Случайно ли?» Теперь из четырех генералов, главных заговорщиков, остались двое: Мола и Франсиско Франко. Все ожидали, что своим вождем хунта выберет генерала Молу — именно Мола составлял стратегический план мятежа, именно он был «мозговым центром» всего реакционного движения в Испании. И каково же было удивление и друзей, и недругов Франко, когда они вдруг узнали, что выбор хунты пал на него! Не удивлялся, пожалуй, только сам Мола. И не поразил этот выбор, как впоследствии писал американский журналист и ученый Абель Пленн, ни Пако, ни Серрано Суньера, молодого адвоката, женатого на свояченице Франко, ни Хуана Марча, «пирата Средиземного моря», ни Бенито Муссолини, ни его зятя и министра иностранных дел Италии графа Чиано — все эти люди создали внутри заговора свой особый заговор, преследуя далеко идущую цель: сделать Франко не только вождем мятежа, а впоследствии — и главой государства по типу салазаровской Португалии, но еще более милитаристского и вполне угодного державам фашистской оси. Таким был генерал Франсиско Франко, на лице которого сейчас словно бы застыла загадочная улыбка, а в глубоко сидящих глазах даже самый тонкий психолог вряд ли мог бы прочесть, о чем в эту минуту думает «Эль пекеньо». Долгое время никто не произносил ни слова: ждали, что скажет генерал. Может быть, объяснит, каким ветром его занесло на аэродром и что он хочет здесь увидеть? Наконец Рамон спросил: — Мы, летчики, плохо разбираемся в стратегии войны — у нас слишком ограниченные цели. А хотелось бы знать, что думает главное командование по поводу, например, того, почему до сих пор по улицам Мадрида ходят не уважаемые люди, а вшивая чернь? Франко пожал плечами: — Разве сверху так уж плохо видно? — Да, плохо, — сдерживая нахлынувшую на него ярость, ответил Рамон. И повторил: — Да, плохо. Мы видим дым, взлетающую к небу землю от сброшенных нами бомб, но никак не можем различить колонны наступающих солдат. Я говорю о наших солдатах. Создается впечатление, будто Мадрид заговорен… Словно и не слыша своего брата, Франко, взглянув на Морено, спросил: — Если мне не изменяет память, ваша фамилия Прадос? Я не ошибаюсь? — Нет, мой генерал, вы не ошибаетесь, — с готовностью ответил Морено. И добавил: — Морено Прадос. — Да-да, я так и думал: Морено Прадос. Потому что есть еще Эмилио Прадос. Тоже летчик. Великолепный, говорят, летчик… Морено передернуло, но он промолчал. А Франко, устало откинувшись на спинку кресла, продолжал, почти нежно улыбаясь: — Мне рассказывали, будто вы, Морено, охотитесь за ним, задавшись целью встретиться в воздухе с глазу на глаз. Это правда? — Да, мой генерал. — И вам ни разу не представилась такая возможность? — Я встречался с ним с глазу на глаз только час назад. — Вот как? И что же? — Эмилио Прадос благополучно вернулся на свою базу. — Это сказал Рамон. Сказал как будто даже весело, точно радуясь тому, что Эмилио Прадос остался цел и невредим. — Но наш друг Морено дал клятву… — Рамон Франко… — перебил его Морено. — Рамон Франко, прославленный летчик Испании, также дал клятву, что уничтожит некоего родовитого дворянина, чей дед в прошлом веке был вице-королем Аргентины. Еще в начале войны Рамон торжественно объявил: «Я найду этого предателя или в воздухе, или на земле, или под землей — он от меня не уйдет…» Однако… — Однако Игнасио Сиснерос по-прежнему командует красной авиацией, командует вполне успешно, хотя у него самолетов в десять раз меньше, чем у нас. — Франко опять улыбнулся, но Рамон успел увидеть в его глазах гневный огонек. — Кое-кто торжественно объявлял, что седьмого ноября тысяча девятьсот тридцать шестого от рождества Христова года наши доблестные воины парадом пройдут по улицам священной столицы Испании. — Рамон метнул взгляд на брата и коротко докончил: — Однако… Можно было ожидать, что «Эль пекеньо» вот-вот взорвется — он не терпел насмешек, даже если они исходили от самых близких людей. Он порывисто поднялся, прошелся по комнате и остановился у окна, заложив правую руку за борт пиджака. «Бонапарт! — усмехнулся про себя Морено! — Недурно было бы, если бы он сейчас как следует отчитал своего братца… А гроза, кажется, подошла вплотную…» Наступившая тишина, кажется, физически придавила каждого, кто здесь находился. И даже «неистовый» Рамон изрядно струсил и подумал, что вряд ли стоило задевать больные струны до крайности самолюбивого диктатора. Но вот на лице «Эль пекеньо» мелькнула его загадочная улыбка, и он совершенно спокойно, по-отечески мягко и рассудительно сказал: — Мои враги на каждом перекрестке трезвонят, будто я не жалею своих солдат. И посылаю их на смерть даже тогда, когда в этом нет никакой необходимости. Какая чушь! Если бы это было так, Мадрид давно принадлежал бы мне. Я бросил бы в эту мясорубку всю свою армию, и дело было бы сделано в два-три дня. Но мне не нужна пиррова победа… Мадрид, Мадрид… Что такое Мадрид в сравнении с жизнью пусть даже лишь одной тысячи солдат?! И опять Морено про себя усмехнулся: «Вот поистине великий мастер лицемерия! Лжет не только другим, но и самому себе, и, пожалуй, сам начинает верить своей лжи…» А «Эль пекеньо» теперь уже громче продолжал: — Я возьму Мадрид малой кровью. Малой! — подчеркнул он. — В этом будет заключаться главная моя стратегия… Дай мне карту, Рамон… Смотрите, господа авиаторы, и потом не сетуйте, будто у вас ограниченные цели. Мы прорвем фронт к югу от Посуэло, вот здесь, в районе от Аларкона до Вальде-морильо, вблизи склонов Сьерра-де-Гвадаррамы. Мы захватим Боадильо дель Монте и выйдем на шоссе Мадрид — Эскориал. Вы понимаете грандиозность этого замысла? Выходя на шоссе Мадрид — Эскориал, мы тем самым перерезаем связь между мадридским и гвадаррамским фронтами. Рассекаем их надвое мечом возмездия! Да, мечом возмездия! Потом мы обогнем мадридские укрепления, ворвемся в столицу с северо-запада и… Франко умолк, вытер взмокший лоб и после короткой паузы, сделанной, видимо, для того, чтобы придать последующим словам торжественность и убедительность, заключил: И на этом закончим войну! — Браво! — воскликнул капитан Травьесо. — Браво, мой генерал! Я не силен в стратегии, но даже я понимаю грандиозность замысла. Черт возьми, простите меня, генерал, но я только сейчас начинаю осознавать, чем мы все обязаны вашему военному гению… Франко, порывисто подойдя к капитану, пристальным взглядом уставился в его лицо, будто желая проникнуть в самые сокровенные мысли этого на вид грубоватого, но мужественного летчика. Капитан Травьесо смело и преданно смотрел в глаза своего каудильо. И Франко поверил ему. Едва уловимое напряжение на его лице исчезло, уступив место обычной улыбке. Он сказал: — Надеюсь, летчики моей армии сделают все от них зависящее, чтобы мой план претворился в жизнь… Кстати, капитан, я довольно наслышан о ваше преданности великому делу, которому мы все служим. Вы давно ходите в чине капитана? — С начала войны. — Тот, кому это положено, недостаточно заботится о моих летчиках… Ошибка будет исправлена, капитан. — Благодарю вас, мой генерал, — щелкнул каблуками Травьесо. 2 Казалось, замысел Франко осуществляется в полной мере. В десятикилометровом секторе наступления фашисты в первой ударной группе сосредоточили мощный кулак — около пятнадцати тысяч солдат и офицеров, до ста двадцати орудий и до полусотни танков. Республиканцы могли противопоставить этим силам всего лишь восемь батальонов, насчитывающих в общей сложности около трех тысяч бойцов и три артиллерийские батареи. Уже через три дня ожесточеннейших боев фашисты заняли Боадильо дель Монте. В домах, на улицах, в тавернах завязывались кровопролитные схватки, где основным оружием республиканских солдат были гранаты. Они швыряли их в окна, взрывали в двух-трех метрах от себя в гуще озверевших противников и часто при этом гибли сами. Сделав из Боадильо дель Монте основную базу для перегруппировки своих сил, франкисты, передохнув, снова начали наступление. Прорвав укрепления, они рвались на Эль Прадо, рассчитывая овладеть им с ходу. Они, конечно, знали: никаких резервов у республиканцев здесь нет, кроме того, на их пути должны были встретиться подразделения анархистов, которые в любую минуту, когда им угрожала опасность, готовы были оголить обороняемый участок фронта и бежать. Знаменитого Буэнавентуры Дурутти, вождя иберийских анархистов, который в ходе войны многое уже понял и очистился от многих заблуждений, — этого человека среди них уже не было: он погиб в бою от пули своих же единомышленников, когда хотел остановить их паническое бегство с передовой линии. И это было известно франкистам. Продолжая наступление, они по шоссе рвались теперь на Ла Корунью к мосту Сан-Фернандо через реку Мансанарес. Как и следовало ожидать, оборонявшие этот участок фронта анархисты, почуяв опасность, начали отступать. Их не беспокоило то, что они открывали фашистам дорогу, — им надо было спасать свои шкуры. И они их спасали. Ценой сотен и тысяч жизней преданных Республике бойцов… Трудно сказать, как развернулись бы здесь события, если бы в эти дни на помощь оборонявшимся не прибыл командир первой республиканской бригады Энрике Листер. Сын каменотеса, один из самых преданнейших Республике офицеров, Листер, которого многие называли испанским Чапаевым, был не только талантливым и умным военачальником, но и на редкость храбрым человеком с цельной натурой, отдавший всего себя борьбе за свободу своей Испании. За ним по приказу Франко охотились «пистольеро» — наемные убийцы, его подкарауливали фашисты, с ним давно хотели свести свои счеты анархисты и поумовцы — отпетые головорезы из троцкистских банд. Листер это знал — он попадал в такие переделки, из которых, казалось, живым ему не выйти. И лишь благодаря удивительному хладнокровию и мужеству, благодаря тому, что вокруг него всегда где-то поблизости оказывались друзья, он оставался невредим. Листер вышел из Вильяверде с тремя батальонами своих солдат. Одним батальоном он с ходу остановил колонну наступающих фашистов, а двумя другими, обойдя противника стороной, ударил с фланга. Наступление задохнулось. Франкисты перешли к жесткой обороне, окопались и больше не предпринимали попыток к наступлению на Мадрид с северо-запада. Пришла весна тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Не оставляя надежды взять Мадрид, Франко теперь сделал ставку на Гвадалахарскую операцию. По разработанному плану его воинство должно было захватить Гвадалахару, окружить республиканские войска, расположенные в Сьерре, уничтожить их и уж тогда наверняка закончить войну. Агенты Франко, которые просачивались в штабы республиканских войск, конечно, сообщали своим генералам о том, что после ожесточенных февральских боев на Хараме Гвадалахарский сектор обороны ослаблен и именно здесь их ожидает победа. Однако Муссолини решил провести эту операцию без участия франкистских мятежников. Все неудачи испанского каудильо он объяснял неспособностью его военачальников по-современному вести войну, слабой подготовкой испанских и марокканских солдат, их моральной нестойкостью и расхлябанностью. Пусть посмотрит весь мир на боевой дух итальянской армии, армии дуче! Пусть убедятся все эти демагогствующие либералы в Англии, Франции, во всем Старом и Новом Свете в способности его парней сокрушать преграды, стоящие на их пути. Черт подери, когда речь идет о жизненности фашизма вряд ли нужно осторожничать и скупиться: он, дуче, бросит в Испанию такую силу, перед которой не устоит никто! С огнем и мечом пройдет эта сила по дорогам дряхлеющей, разъедаемой междоусобицами страны и наведет там порядок… Мадрид возьмет он, Муссолини, престиж фашизма не должен шататься, как старые королевские троны. И дуче не скупится. Под эскортам мощной эскадры он посылает в Испанию свои корабли, груженные танками, тяжелыми орудиями, самолетами, вымуштрованными солдатами и знающими свое дело генералами:.. Создается Итальянский армейский корпус из четырех дивизий, смешанных бригад Синих и Черных стрел, танковых батальонов и огнеметной роты, дивизионной и корпусной артиллерии, мотопулеметных рот и противозенитных батарей. Этот армейский корпус, насчитывающий более пятидесяти тысяч человек и полторы сотни танков, должны были прикрыть с воздуха сто сорок боевых самолетов. А у республиканцев весь Гвадалахарский фронт протяженностью восемьдесят километров защищали десять тысяч солдат. И восьмого марта битва началась. Командир Итальянского корпуса генерал Роатта, опьяненный первыми успехами, когда ему уже казалось, что ворота Мадрида открыты, издал приказ: «Завтра — в Гвадалахаре, послезавтра — в Алькала де Энарес, через два дня — в Мадриде!» Муссолини, направляющийся в это время в Ливию на борту крейсера «Пола», посылает солдатам и офицерам своего корпуса поздравления с победами: он не сомневается в окончательном разгроме врага. На Гвадалахарский фронт республиканцы стягивают все, чем можно заткнуть брешь. Из-под Мадрида сюда направляются тысячи солдат и ополченцев, сюда же идут интернациональные батальоны. Энрике Листер, «сам Энрике Листер, наш Листер», как называют его бойцы, находится на переднем крае обороны. Подходят интербригада генерала Лукача и 11-й интернациональная бригада под командованием Ганса Кале. Здесь и командующий военно-воздушными силами Игнасио Идальго де Сиснерос. Ночью он вызывает командира полка Риоса Амайо, приглашает главного советского военного советника по авиации генерала Дугласа. Все вместе отправляются к Листеру и докладывают: на ближайших аэродромах сосредоточена авиационная группа. Машины — 45 истребителей, 14 штурмовиков и 11 бомбардировщиков — тщательно замаскированы, полевые аэродромы находятся в таких местах, где их трудно обнаружить. Командирам полков и эскадрилий дан строгий приказ до поры не производить ни одного вылета — фашисты должны быть уверены, что здесь почти нет республиканской авиации. Накануне и этой ночью беспрестанно шел мокрый снег. Эшелоны рваных туч низко ползут над раскисшей землей, холодный, пронизывающий до костей ветер залпами бьет по вздрагивающим самолетам, прикрытым ветвями деревьев. Ветер гудит в черных кронах мокрых олив, в темноте оливы кажутся уродливыми скелетами с вытянутыми в стороны костлявыми руками. Большие черные птицы мечутся под тучами, порывы ветра бросают их с крыла на крыло, швыряют, точно они уже неживые, к самой земле, и кажется, только чудом им в самый последний момент удается вновь взлететь к хмурому небу. Угрюмый рассвет тревожен и чуток. Ночь уходит медленно, она словно пугливо и осторожно уползает в ущелья, как змея: бесшумно скользя по мокрым холодным булыжникам, оставляя едва заметный след. Далеко на западе что-то глухо грохочет, и там тускло вспыхивает бледное зарево. Вспыхивает и сразу гаснет, размывшись в непогоде. Это или отблеск ранней грозы в горах Сьерра-де-Гвадаррамы, или одиночный выстрел орудия. — Мрачно и все-таки тревожно, — тихо проговорила Эстрелья, зябко дыша в приподнятый воротник старенькой кожаной куртки. — Тебе не холодно, Денисио? Они вместе вышли из насквозь прокуренной землянки, чтобы подышать воздухом. Еще с вечера, заглянув к летчикам, комиссар полка Педро Мачо сказал командиру эскадрильи Хуану Морадо: «Проследи, чтобы все легли спать пораньше. Завтра будет нелегкий день». Они и без Мачо знали, что новый день будет нелегким. Но спать пораньше не легли. Арно Шарвен, вдруг загрустив, стал вспоминать о своем прошлом, об оставленных во Франции друзьях, о Жанни. Раньше он никогда о ней не говорил, словно не желая вызывать в своем сердце тоску, а теперь его вдруг прорвало, и он, глядя на Эстрелью затуманенными грустью глазами, рассказывал: — Она и похожа на тебя, и не похожа. У нее очень живые глаза и всегда теплые руки. Понимаешь, всегда. На улице — холод, дождь и снег, как сейчас у нас, люди коченеют, а Жанни войдет в комнату, отряхнет пальто, протянет ко мне руки, а они — совсем теплые. …Три дня назад на их аэродроме приземлился «потез» — дозаправиться бензином. В штаб, где в это время Риос Амайа собрал своих летчиков для разбора полета, вошел молодой французский пилот с перевязанной потемневшим бинтом головой. Вошел и, взглянув на собравшихся веселыми глазами, спросил: — Здесь есть французы? — Навалом, как говорит мой друг Павлито, — в тон ему ответил Боньяр. — Мне нужен всего лишь один — Арно Шарвен. — Есть и такой. — Шарвен встал и подошел к пилоту. — Это я. — Лейтенант Боссюэ, — представился пилот. Вытащил из кармана комбинезона помятый конверт и протянул его Шарвену. — Я разыскиваю вас целую неделю. Спрашиваю на каждом аэродроме… Возьмите, это передали ваши друзья из Франции. Письмо было от Жанни — Шарвен сразу узнал ее беспорядочный почерк: Жанни писала так, что буквы становились похожими на разлетавшихся в разные стороны испуганных кем-то птиц. Она писала: «Если бы сестра Гильома и ее муж Ласнер не были такими добрыми и чуткими людьми, я, наверное, умерла бы от тоски. Каждый час, каждую минуту я думаю о тебе. И все время меня не покидает тревога — ты ведь на войне, с тобой может случиться беда, а этого я не переживу. Мне кажется, что я только сейчас по-настоящему поняла, как я тебя люблю… Неужели у тебя нет никакой возможности дать о себе знать? Я совсем не уверена, получишь ли ты мое письмо: Испания не такая уж маленькая страна, из газет я знаю, что там сейчас много разных фронтов, а где ты — неизвестно… Недавно я ездила в Париж, была у мадам Лонгвиль. Посмотрел бы ты, Арно, как она мне обрадовалась! Весь вечер и почти всю ночь мы говорили только о тебе. Мадам Лонгвиль говорит: „Я все время молюсь о мсье Шарвене. Так же, как когда-то молилась о Пьере… Бог не должен оставлять без своей милости таких людей, как мсье Шарвен…“ А потом рассказала: к ней не раз заглядывали какие-то подозрительные личности и как бы между прочим старались выведать, не знает ли она, где находится мадемуазель де Шантом. Что им от меня надо? Неужели господа де шантомы не могут понять: мадемуазель де Шантом больше не существует. Есть Жанни Шарвен, супруга и самый близкий друг Арно Шарвена, воюющего сейчас с фашистами! А они и здесь все выше поднимают головы. Не знаю, как тебе объяснить, но все, чем я жила прежде, ушло в прошлое: на жизнь я теперь смотрю совсем другими глазами. Помнишь, я тебе говорила: „Мне нет никакого дела ни до фашистов, ни до Испании…“ Мадам Лонгвиль сказала: „Приходит время — и слепые прозревают…“ Я, кажется, уже прозрела. И теперь так же, как и ты, ненавижу фашистов и все, что с ними связано. И часто задумываюсь: почему? Почему все это со мной произошло? Может быть, потому, что они угрожают твоей жизни? Я ведь знаю: они охотятся за тобой, они хотят убить тебя. Они хотят убить всех, кто не с ними! А господин Ласнер говорит: „Поверьте, сударыня, если они одержат победу за Пиренеями, скоро мы увидим их и на нашей земле… Ваш муж — один из тех, кто сейчас защищает Францию…“ Я горжусь тобой, Арно. Горжусь тобой и боюсь за тебя. И теперь каждый вечер, прежде чем лечь спать, я говорю: „Господи, сохрани для меня моего Арно…“». …Все эти три дня, с тех пор как Шарвен получил письмо, он не переставая думал о Жанни. Порой ему казалось, будто она стоит рядом с ним, он держит ее руки в своих руках и чувствует их тепло. Видя, как Шарвену сейчас трудно, Эстрелья пошутила: — А ведь сегодня грустить нельзя. Говорят, когда перед большим боем человек грустит — это не очень хороший признак. — Мы каждый день — перед большим боем, — сказал Павлито. — Каждый день. Значит, нам совсем нельзя грустить? Мы должны все время смеяться? Вот так: ха-ха-ха! Хуан Морадо спросил у Денисио: — О чем это он? Денисио нехотя ответил по-испански: — Призывает веселиться. — По какому поводу? — улыбнулся мексиканец. — Почему мы должны веселиться? — Это не он, — сказал Денисио. — Это Эстрелья. Говорит, что перед большим боем обязательно надо быть веселым. Иначе убьют… — Я так не говорила, — сказала Эстрелья. — Я говорила, что перед большим боем нельзя грустить. Грусть — это как предчувствие. — У меня тоже есть предчувствие, — сказал Аринеро, совсем молодой испанский летчик, всего месяц назад вернувшийся из Советского Союза, где он проходил обучение. — У меня такое предчувствие, что завтра я должен сбить итальянца. Я пойду ему в лоб и буду идти, не стреляя, до тех пор, пока он не отвернет. И тогда я ему влеплю. Он взорвется у меня на глазах. Вот так: гах! Кто-то засмеялся, но его не подержали. Летчики сидели, лежали на деревянных топчанах, курили одну сигарету за другой, и что-то тревожное было в каждом из них. Это не было страхом: не в первый раз они готовились к большому бою, не в первый раз им приходилось думать о том, что завтра, может быть, не все вернутся на свой аэродром. Это не означало, что они думали о смерти — им просто нельзя было строить иллюзий, хотя их и не оставляла надежда на благополучный исход любого боя… — Проклятая погода! — выругался Павлито. — Это от нее хандра. — Все так есть правильно — хандра, — также по-русски сказал Гильом Боньяр и сразу перешел на французский — Эстрелья, любовь моя, ты одна можешь внести свежий ветер в эту конуру, где скорее пахнет ладаном, чем присутствием летчиков республиканской Испании. Спляши, Эстрелья, и завтра, когда мы все вернемся из большого боя, — слышишь, Эстрелья, все! — мы преклоним перед тобой колени, как перед нашей святой мадонной-хранительницей! Эстрелья не заставила себя долго уговаривать. Достала кастаньеты. Застучала каблуками стареньких сапог по деревянным доскам. А через минуту рядом с ней был уже и командир эскадрильи мексиканец Хуан Морадо, он тоже выстукивал каблуками — стройный, с аккуратно подстриженными черными усиками на красивом смуглом лице, с глазами, влажными, точно маслины. Павлито выбивал дробь оловянными ложками. Боньяр бил одной оловянной тарелкой о другую, кто-то стучал ладонями по краю стола, кто-то имитировал трубу. И не стало больше тревоги. Арно Шарвен хлопал в ладоши и, подмигивая Денисио, кричал: — Черт подери, ты потом скажи Павлито, чтобы он грянул баррину! — Грянул, черт подери! — услышал Павлито. — А потом мы все споем «Гулял камыш, и пригнулись деревья…» — «Шумел камыш, деревья гнулись…» — захохотал Павлито. — Когда я тебя научу говорить по-человечески! 3 …И вот Эстрелья и Денисио стоят рядом у зачехленного истребителя, слушают, как подвывает холодный ветер и бьются, бьются о мокрые крылья косые струи дождя со снегом, как где-то неподалеку хлюпает по грязи солдат из караульной роты, и вдруг Эстрелья спрашивает: — Скажи, Денисио, ты оставил на своей родине девушку? Он ответил не сразу. У него была там девушка, была давным-давно. Белые, пышные, до плеч, волосы, голубые глаза. Он не мог сказать, что до сих пор ее любит, но когда о ней вспоминал, ему становилось теплее. Девушку звали Еленой, а он называл ее Аленкой. «Елены есть везде, Аленки только у нас на Руси», — говорил он ей. Она изучала восточные языки. Целых два года они, казалось и часа не могли прожить друг без друга. Стоило ему появиться в институте, как со всех сторон кричали: «Андрей, тебя разыскивала Аленка!», «Андрей, Аленка просила, чтобы ты заглянул в библиотеку, она там». И он бежал ее разыскивать. И, отыскав, заметно смущался. И она тоже. «Как ненормальные!» — посмеивались над ними студенты. Когда Андрей решил идти в летное училище, он долго не мог сказать ей об этом. А Аленка, что-то почуяв, все время спрашивала: «Что с тобой, Андрей? Почему ты стал таким? Тебя что-то гнетет. Скажи, я помогу…» И он сказал ей. Сказал тогда, когда до отъезда оставалось меньше трех недель. Выслушав его, Аленка рассмеялась: «Бред! Самый настоящий бред! Ты — и летное училище? Какой из тебя летчик? Выбрось эту чушь из головы! Я не верю, что это серьезно. Не верю!» Она смеялась, но в глазах ее были слезы. И вся она будто сжалась, стала какой-то маленькой и беззащитной. «Ты не плачь, — сказал он. — Я ведь через два года вернусь. Это же не навсегда…» Они простились, если и не холодно, то и без особой теплоты… Аленка считала, что он ее предал. Предал их любовь. «Время и расстояние никогда не сближали людей» — говорила она. А через полгода Андрей получил письмо от своего друга. Тот писал: «Мужайся, Андрей: Аленки у тебя больше нет. Помнишь Олега Федотова? Этого франта с портфелем из крокодиловой кожи? Теперь они всегда вместе. Как голубь и голубка… Мы хотели набить ему морду, но не стали этого делать из уважения к тебе. А Аленка…» Он даже не дочитал письма. Помчался на телеграф и дал «срочную» всего из двух слов: «Это правда?» Она, конечно, все поняла. И ответила тоже двумя словами: «Это правда». «Время и расстояние никогда не сближали людей…» А Андрей с грустью думал: «Нет, не время и расстояние зачеркнули все, что было. Наверное, не было настоящей любви». Больше они никогда не виделись. Сколько ни пытался Андрей объяснить себе, почему без особой боли перенес разрыв, ему это не удавалось. Иногда он думал: «Аленка ведь изменила мне, изменила нашим чувствам, поэтому я и не страдаю. Все правильно, так и должно быть». А потом приходила мысль: «Но в таком случае я должен ее ненавидеть, испытывать к ней презрение!» Однако и этого он не чувствовал, вспоминал о ней с тихой грустью, не только без зла, а даже с непонятной для него самого теплотой: …Эстрелья придвинулась к нему совсем близко и переспросила: — Тебя ждет на твоей родине девушка? Он покачал головой: — Нет, Эстрелья. У меня там была девушка, но она ушла. — Куда ушла? — К другому человеку. — Тебе больно? Ты все время тоскуешь? — Нет, мне не больно. И я не тоскую. — Она была сумасшедшая? — Почему?! — удивленно воскликнул Денисио. — Потому что ушла от тебя к другому. Несумасшедшая этого сделать не могла. Никогда! — Эстрелья говорила горячо, даже притопнула ногой. — Она вот такая дура! Вот такая! Он что, тот, другой, лучше тебя? Денисио улыбнулся: — Не знаю, Эстрелья. Наверное, для нее он был лучше. — Вот я и говорю: она дура. Потому что лучше тебя нет никого… Он обнял ее за плечи, притянул к себе, щекой прижался к ее щеке. Лицо ее было мокрым, но не холодным, хотя пронизывающий ветер бесновался и здесь, где они хотели от него укрыться. — Спасибо тебе, Эстрелья, — сказал Денисио. — Я знаю, что ты хорошо ко мне относишься. Ты — как сестра… Она притаилась и, как показалось ему, поникла. Что-то в ее душе как будто надломилось. — «Как сестра…» — почти неслышно повторила Эстрелья. — Я пойду, Денисио. Мне холодно… Она зябко вздрогнула и собралась было уже уйти, но Денисио, еще крепче обняв ее за плечи, сказал: — Ты не хочешь быть мне сестрой? — Я буду твоей сестрой. Все мы здесь как сестры и братья. — Голос у нее прервался. И вдруг она обеими руками обхватила Денисио за шею и быстро-быстро заговорила, так быстро, что он еле успевал вникнуть в смысл ее слов: — Денисио, я никогда не смогу быть тебе хорошей сестрой. Потому что у меня совсем другое. Уже давно, Денисио. Наверное, с того дня, когда мы вместе летали на Севилью… Ты ничего не понимаешь, Денисио? Русские девушки об этом не говорят? Испанские девушки тоже, наверное, об этом не говорят… Я плохая, Денисио? Я все время боюсь за тебя. Каждый раз, когда ты уходишь в бой, я боюсь. И начинаю молиться, чтобы ты вернулся… Раньше я почти никогда не молилась, а теперь молюсь… Святая мадонна, зачем я об этом тебе рассказала? Что ты теперь обо мне подумаешь? Эстрелья заплакала. А Денисио, все крепче ее обнимая, чувствуя на губах ее слезы, молчал и хотя понимал, что молчать ему нельзя, что своим молчанием он может сделать Эстрелье больно, — не мог собраться с мыслями и ответить ей что-то такое, чтобы сразу ее успокоить. Неожиданное признание Эстрельи не то что ошеломило его, но внесло в его сердце такую сумятицу чувств — самых противоречивых, и радостных, и тревожных, — что ему не так-то легко было в них разобраться. Эстрелья ему нравилась. Нет, она ему больше чем нравилась. Вначале, когда он узнал обо всем, что случилось с ней и ее близкими в Севилье, Денисио проникся к девушке острой жалостью. Он понимал, что Эстрелья никогда не сможет забыть эту трагедию и боль свою будет носить в себе до конца дней. Поражаясь ее мужеству, с трудом понимая, как она может переносить все, что выпало на ее долю, Денисио каждый раз ловил себя на одной и той же мысли: как ей помочь? Со временем острое чувство жалости к Эстрелье постепенно сглаживалось, и на смену ему приходило другое, более сильное и более глубокое чувство, в котором Денисио боялся признаться даже самому себе и которое он пугливо отгонял: ведь здесь, на земле Эстрельи, он никогда не останется, даже если ему суждено будет выжить в этой страшной схватке с фашизмом. Он успел полюбить Испанию и ее народ, но еще больше он любил свою Россию, без которой жизнь для него не имела смысла. В то же время Денисио видел, что и для Эстрельи жизнь без ее Испании невозможна. Покинь она свою родину — и все кончится! Все! В другом месте она увянет, задохнется. И Денисио, которого все больше влекло к Эстрелье, старался приглушить свое чувство, изгнать его из своего сердца. Жестокие бои, нечеловеческое напряжение, постоянная опасность, которой он и его друзья подвергались ежедневно и ежечасно, в какой-то степени помогали ему в этом, но до конца избавиться от своего чувства он не мог. К тому же он был глубоко убежден, что, кроме хорошего к нему отношения, точно такого же, как и ко всем его друзьям — Павлито, Арно Шарвену, Гильому Боньяру, Хуану Морадо, Артуру Кервуду, — Эстрелья ничего другого не испытывает. И вот сейчас… Сейчас он ей скажет: «Не надо, Эстрелья… Нам нельзя… Я понимаю тебя, но… идет война… Каждый день, каждый час, каждую минуту кого-то убивают… Вспомни, сколько мы потеряли с тех пор, как летали с тобой на Севилью! Ты сама когда-то говорила: „Ничего не должно быть, кроме ненависти…“ Говорила ты так, Эстрелья? И это правильно. Ничего не должно быть…» Да, он так и скажет. Это его долг. Перед собой и перед Эстрельей. Не надо обманывать ни ее, ни себя… И Денисио сказал: — Я люблю тебя, Эстрелья! Слышишь, я очень тебя люблю. И это хорошо, что ты мне обо всем сказала. И он стал целовать ее мокрые щеки, мокрые, но не холодные губы и чувствовал, как она все теснее прижимается к нему — маленькая, мужественная, многострадальная Эстрелья, испанская девушка, ставшая для него необыкновенно дорогим и необыкновенно близким человеком. И все, о чем он думал раньше, будто растаяло. Остались только вот это хмурое предрассветное утро перед большим боем и их чувство — ничего другого не осталось… А потом она сказала: — Теперь иди. Скоро вам вылетать. Я буду за тебя молиться… Ты не станешь смеяться? — Нет. — Я тоже пойду. Мне уже пора. Ей надо было идти на пост — Эстрелья давно уже добилась согласия Риоса Амайи быть не только переводчицей, но и бойцом аэродромной роты охраны. И Риае Амайа, и Педро Мачо долго этому противились: бандиты из «пятой колонны» частенько пытались прорваться к машинам, и между ними и солдатами охраны завязывались бои, в которых гибло немало людей. Но Эстрелья настаивала: — Я тоже солдат. Такой же солдат, как и все. И вы не имеете права отказывать в моем желании быть полезной Республике. Может быть, вы думаете, что я не умею стрелять? Она потащила их на край аэродрома, поставила на холмик пяток пустых бутылок и на горлышке каждой пристроила по пробке. А потом отошла на двадцать — двадцать пять шагов и, перебрасывая пистолет из одной руки в другую, почти не целясь, начала стрелять. Ни одного промаха! Пробки слетали с горлышек, а бутылки оставались целыми. Педро Мачо скептически заметил: — Цирк! Риос Амайа сказал: — Хуан Морадо подбрасывает в воздух монеты и на лету их расстреливает без промаха. Вот он — снайпер. А это — игрушка. Детская забава. А через два или три дня они вызвали ее в штаб. В углу, сдержанно постанывая от боли, сидел с перебинтованной рукой человек и жадно затягивался дымом сигареты. Черные пятна крови выступили на его повязке, лицо человека страдальчески морщилось, и было видно, как он прилагает все силы, чтобы не показать, какие муки испытывает. Педро Мачо сказал: — Слушай, дочка, наши летчики сбили Ю-52. Вот этот человек, единственный оставшийся в живых, — не пилот, не штурман и не механик. Кто он есть — мы не знаем. Знаем только, что он француз и ни слова не говорит по-испански. Я тебя очень прошу, дочка, все, что он скажет, переведи очень точно. Это необыкновенно важно, так как мы убеждены: он — офицер связи и много знает. Ты меня поняла? — Поняла. Только я не буду ничего переводить… — Не будешь переводить? — изумился комиссар полка. — Ты не будешь переводить? Риос Амайа тоже ошалело взглянул на Эстрелью: — Это как же понимать? — Очень просто. Пока мне не дадут твердого обещания зачислить бойцом в роту охраны, я не стану разговаривать ни с французом, ни с немцем, ни с чертом, ни с дьяволом. На войне люди воюют, а не болтают языками, как это делаю я. — А тебе знакомо, такое слово, как «трибунал»? — Риос Амайа не сильно, но довольно выразительно пристукнул кулаком по столу. — Ты знаешь, что бывает в таких случаях, когда подчиненные отказываются выполнять приказы? — Все это я знаю, — ответила Эстрелья. — Но вот где-то я читала об одной редкой, еще не изученной болезни: в один прекрасный день человек вдруг обнаруживает, что у него внезапно отказала память. Святая мадонна, этот человек плачет, убивается, однако вспомнить, что было только час назад, не может. — Эстрелья с минуту помолчала в глубокой задумчивости, потом потерла лоб ладонью и сказала: — Нежданно-негаданно я обнаружила эту болезнь у себя: ни слова не могу вспомнить ни из французского, ни из немецкого… А ведь только вчера… — Опять цирк! — воскликнул Педро Мачо. — Ты хоть помнишь свое имя? — Имя? Свое? Не то Эсмеральда, не то Анна-Мария. А вы — камарада Буэнавентури Дурутти? Комиссар полка редко выходил из себя. Но сейчас он взорвался. Забыв о присутствии пленного француза, и о Риосе Амайе, он закричал: — Я тебе дам Буэнавентури Дурутти! Я тебе дам Эсмеральду и Анну-Марию!.. Девчонка! Устроила целое представление!.. — И тут же, посмотрев на командира полка, рассмеялся. — Хорошо, что мы не зачислили ее в роту охраны. Она ведь может забыть, за кого воюет — за Франко или за Республику… Рассмеялся и Риос Амайа: — Никуда мы с тобой не денемся, комиссар. Придется пойти ей навстречу… Так как у тебя с французским, Эстрелья? — Сейчас уже начинаю вспоминать, — сказала Эстрелья. 4 Ракета взмыла в небо и словно утонула в мороси. Даже холмов, возвышающихся неподалеку от аэродрома, не было видно — их плотно укутала завеса дождя и низких облаков. Северный ветер гнал тучи к Средиземному морю, разрывая в клочья, сталкивая друг с дружкой, и в этом хаосе неба, похожем сейчас на вздыбленный в бурю океан, не видно было и лоскутка синевы. С соседнего аэродрома взлетели две эскадрильи «эрзетов»[18 - Советские штурмовики.]. Одну вел командир эскадрильи испанец Кампильо, другую — капитан Пабло Льоренте, смоленский парень Павел Ларионов. Груженные бомбами машины тяжело оторвались от земли, построились в два клина и взяли курс на Гвадалахару. Шли на бреющем. Пятнадцать — двадцать метров от земли. Дождевые струи бились о козырьки, дробились на мельчайшие капли и мутной сеткой закрывали все, что было впереди. Летчики высовывались наружу, но струи больно секли лицо, и сразу же водяной пылью покрывались стекла очков. А земля — совсем рядом, бешеные порывы ветра швыряют машину на крыло, вверх, вниз, порой ее выхватывают в двух-трех метрах от неуютной, насторожившейся и словно бы подкарауливающей земли. Летнабы оглядывают такое же насторожившееся и подкарауливающее небо и кричат в трубку переговорного аппарата: — Где «мухи»? Где «курносые»? Слышишь, командир, небо пустое, как карман монаха! — Следи за воздухом! И меньше болтай! И-16 и «чайки» летели над «эрзетами» — один над самой кромкой облаков, другие вскарабкивались на две с половиной — три тысячи метров. Здесь было солнце — много ослепительного солнца Испании, здесь казалось, что весь мир залит его светом, а внизу… Внизу не облака, а покрытые снегом холмы и долины, гигантской силой выброшенные на сушу айсберги и льдины. И ни одного вражеского самолета! Притаились? Ходят-бродят далеко в стороне? Рыскают, как волки, по ту сторону солнца, чтобы нежданно-негаданно вывалиться с поднебесья и ударить всей мощью пушек и пулеметов? Итальянские машины стояли на приколе. Разбросанные по аэродромам, они мокли под дождем, простуженно кашляли порой прогреваемыми моторами, хлопали, точно птицы подбитыми крыльями, чехлами… Летчики — хмурые, злые, проклинающие непогоду — ходили вокруг, жадно курили, ругались, неистовствовали: какого дьявола их заставляют дежурить у машин, когда любому ясно, что даже ас самого высокого класса не сможет оторвать свою машину от земли. Летное поле покрыто лужами, земля — сплошное месиво: сделаешь шаг — и ноги по щиколотку вязнут, точно в болоте. Не только взлететь — на старт не вырулишь! А если и взлетишь? Сразу же зароешься в грязную, насквозь пропитанную влагой вату облаков и тумана, и найди потом прихлопнутый всей этой мерзостью аэродром, сядь на этой пакостной трясине — костей не соберешь! Правда, за каждый вылет им должны бросать хороший кусок, но своя шкура все же дороже денег. А генерал Роатта, командующий итальянским экспедиционным корпусом, через каждые четверть часа подзывал адъютантов и спрашивал: — Что авиация? Ему отвечали: — На земле. А если точнее — по колено в грязи. — Сиснерос тоже сидит? — Как свинья в луже! Генерал Роатта (в Италии он — генерал Манчини) рассмеялся. Он был доволен. Наступление началось так, как он и предполагал: его ударные части смяли передовые подразделения республиканцев и танковой лавиной, за которой следовала мотопехота, покатились к Гвадалахаре. Всем войсковым командирам дан был строгий приказ: не останавливаться ни при каких обстоятельствах, с потерями не считаться, крушить на своем пути все, что встретится, с пленными не возиться… Еще там, в Риме, в беседе с Муссолини, генерал Роатта без труда понял, о чем печется дуче. Размахивая руками, в запальчивости брызжа слюной, он кричал: — В конце концов мне наплевать, на Франко и на то, что эти красные фанатики лупят его по морде. Пусть лупят — может, он поумнеет. Но… на Испанию смотрит весь мир: чего же в конечном счете стоит фашизм? Это первое. И второе: главное — заваруха в Испании должна кончиться как можно скорее потому, что мир уже созрел для большой войны против красных вообще и против Кремля в частности. Испания началу такой войны мешает. Она путает карты не только нам, но и кое-кому там… — Дуче неопределенно махнул рукой за окно. — Вы думаете, Берлину, Парижу и Лондону будет безразлично, если Франко сядет в лужу?.. Генерал Роатта разделял тревогу своего шефа. И так же, как шеф, был полон радужных надежд: его корпус сметет с дороги все, что там есть, и с триумфом войдет в Мадрид… Берлин, Париж и Лондон? Там ахнут, когда узнают, с какой стремительностью Роатта закончил кампанию. И пускай ахают — им будет о чем подумать на будущее. * * * Генерал ехал в легковой машине «изото-фраскини» оливкового цвета. Откинувшись на бархатную подушку, услужливо подсунутую под его спину адъютантом, он порой прикрывал глаза и чувствовал, как сладкая дремота охватывает уставшее тело. По шоссе, по обочинам двигались танки и огромные грузовики «лянчис», всюду лязгало и грохотало, но генерал Роатта лишь сладко жмурился: это была приятная его душе музыка, которую он не променял бы и на райский покой… Но вот в эту музыку вторглись совсем другие звуки — вначале неясные, однако с каждым мгновением приобретающие все более определенный характер, — шла авиация. Откуда она шла, куда, чья она была, генерал знать не мог, но, помимо его воли, тревога закрадывалась в сердце все сильнее, и он, дав шоферу знак остановить свой «изото-фраскини», быстрым взглядом окинул все, что творилось вокруг. Скопления машин, танков, артиллерии, тысяч солдат на мокром, блестевшем от дождя шоссе и по обочинам, раскисшая земля в стороне — трясина, а не земля! Что здесь будет, если это самолеты противника?! — Святая дева Мария, сохрани нас и помилуй, — прошептал генерал, снимая фуражку и поднимая руку, чтобы осенить себя крестом. И в ту же минуту увидел, как вдоль шоссе заходят штурмовики — одно звено, второе, третье… Клин за клином бомбы летят в гущу машин и солдат, взрываются — вверх взмывает огонь и дым, рвутся нагруженные в машины снаряды, разнося в клочья все, что есть поблизости. Горят танки. Горят «лянчисы». Горит на шоссе выплеснувшийся из разорванных бочек бензин: языки пламени лижут дорогу, стекают в кюветы, мечутся в огне солдаты и лошади. И еще звено, второе, третье… Клин за клином… Люди топчут друг друга, бегут куда глаза глядят, бросаются в первую попавшуюся яму, стремясь втиснуться в землю, превратиться в червя, в грязь, в каплю мутной воды, только бы выжить… Чьи-то руки схватили генерала, вырвали из машины, куда-то потащили и бросили в кювет. Мерзкая вонючая жижа облепила лицо, потекла под кожаное пальто и белоснежную рубашку. Генерала забила дрожь, он приподнял голову, налитыми кровью глазами взглянул на шоссе и увидел, как взлетел, расколотый на части, его «изото-фраскини». — Горрони! — закричал генерал, зовя адъютанта. — Горрони! Он прикажет расстрелять эту сволочь Горрони, он обвинит его в предательстве! Кто, как не Горрони, этот холеный выскочка, заверил генерала, что авиация противника сидит на аэродромах? «Сиснерос тоже сидит?» — «Как свинья в луже!..» — Горрони! Генерал, упираясь руками в грязь, приподнялся на четвереньки, но поскользнулся и снова упал на дно кювета, а за ним: сползло еще что-то, бесформенное и жуткое. Это было изуродованное тело Горрони: окровавленное, с разбитым лицом и открытыми обезумевшими глазами. Генерал со страхом и брезгливостью оттолкнул от себя труп адъютанта и рывком выбрался из кювета. Два офицера, которых он не знал, подбежали к нему и вытянулись. Роатта закричал: — Командиров дивизий ко мне! Чего же вы стоите, как бараны? Вы слышали мое приказание? Они сразу же будто растворились в воздухе, и генералу показалось, что в этом диком хаосе он остался один. И когда вдруг из-за облаков вырвались истребители и начали поливать шоссе из пулеметов и пушек, когда генерал увидел подавленные, растерзанные передовые части корпуса, он не тронулся с места. Вокруг него цокали и свистели пули, горели машины, рядом лязгал гусеницами перевернутый вверх брюхом танк, а Роатта стоял и смотрел в хмурое небо Испании, из которого теперь лился свинцовый дождь. Какой-то фанатик — солдат огромного роста — встал перед ним, заслоняя его своим телом. Но генерал оттолкнул его и сказал только одно слово: — Вперед! * * * Две эскадрильи «фиатов» мокли под дождем, точно сонные куры. Засунув руки в карманы реглана из желтой кожи, хлюпая по лужам, командир истребительного полка майор Леоне простуженным голосом говорил командиру эскадрильи капитану Бертонни: — Вы слышали, капитан? Эти дьяволы все-таки взлетели. И они сейчас устроят хорошую баню дивизии «Черное пламя» — она ведь первой должна выйти на Французское шоссе. Что будет потом, вы знаете? — Предполагаю, — коротко ответил Бертонни. — Но что я могу сделать? Вы же видите: аэродром — среди холмов, а холмы закрыты. Посылать летчиков на смерть?.. Они не желают умирать… — Не желают умирать? — зло усмехнулся Леоне. — Странно. Парни с таким высоким моральным духом… Вы меня удивляете, капитан… — «С таким высоким моральным духом!» — не менее зло ответил Бертонни. — Сброд! Эти прохвосты мечтали, что каждый из них заведет здесь собственный гарем из насмерть перепуганных испанок — заниматься любовью куда приятнее, чем драться над невеселыми вершинами Сьерра-де-Гвадаррамы. Черт меня подери, я голову даю, на отсечение, что девять из десяти моих храбрых орлов сейчас с удовольствием вернулись бы в свои римские и неаполитанские норы, лишь бы не взлетать вот в такое роскошное небо! — А вы? — снова усмехнулся Леоне. — Лично вы, капитан? Не кажется ли вам, что генерал Роатта обвинит вас в трусости. Или вы тоже мечтали завести «здесь собственный гарем из насмерть перепуганных испанок»? Капитан остановился, в упор посмотрел на Леоне. — Меня? Меня могут обвинить в трусости? Красивое белое лицо его, с мужественными резкими чертами, исказилось от гнева. Но даже искаженное, оно не казалось ни отталкивающим, ни неприятным: Не случайно, наверное, в кругу летчиков капитана Бертонни называли благородным римлянином, хотя это не очень вязалось с его резкостью, а порой и с сумасбродством. — Вы могли бы подать пример, — уже спокойнее и мягче сказал Леоне. Пример командира всегда заразителен… Капитан кивнул головой: — Я вас понял, господин майор. И пошел, не оборачиваясь, к своей машине. …«Фиат» пробежал уже более двух третей летного поля, но никак не мог оторваться от земли. Из-под колес разлетались комья грязи, машину тянуло на нос, и капитану приходилось прилагать немалые усилия, чтобы она не скапотировала. Бертонни, конечно, знал: если это случится — катастрофа неизбежна. Несколько раз у него возникало непреодолимое желание убрать газ, остановить пробег и вернуться назад — разве не видно, что из этой затеи ничего не выйдет! Но он не сделал этого. В конце концов, Леоне прав: его наверняка обвинят в трусости. Его, капитана Бертонни, который всегда считался одним из лучших летчиков-истребителей итальянских военно-воздушных сил! Ему еще не было и двадцати пяти лет, а его уже дважды награждали за храбрость и искусство высшего пилотажа. И именно на него пал выбор, когда возник вопрос, кого же назначить командиром первой истребительной эскадрильи экспедиционного корпуса генерала Роатта — эскадрильи, которая должна была расчистить небо Гвадалахары от вражеской авиации… Машина наконец оторвалась и в полуметре от земли на самой минимальной скорости поползла навстречу близким холмам. Рвануть бы ручку на себя, взмыть повыше — в грязные клочья облаков, в эту непроглядную муть, подальше от каменистых нагромождений, усеявших холмы, которые приближались так быстро, словно машина теперь мчалась на них с бешеной скоростью, по рвануть ручку на себя — это тут же свалиться на крыло и врезаться в землю… Вот только в эту минуту капитан Бертонни впервые и подумал о том, каким злым ветром занесло его в Испанию, которую он любил не меньше, а, может быть, даже больше, чем свою родину. Часто наезжая в эту страну, он не переставал восхищаться ее суровой красотой, не переставал проникаться все большей любовью к ее народу. Где бы он ни был — в Андалузии, в Барселоне, в стране басков, — Бертонни везде чувствовал себя так, словно после долгой разлуки возвратился в свои родные края, под отеческий кров. Он и удивлялся этому чувству, и радовался ему. Бертонни мог честно признаться самому себе: когда Испания стала Республикой, он увидел в этом своего рода закономерность. Любить свободу так, как ее любят испанцы, думал он, никто другой не способен. Это ведь особенный народ, кто-то, может быть, и готов смириться с ярмом, но только не испанцы. Свободолюбие у них в крови — в этом Бертонни не сомневался. И вдруг — франкистский мятеж. Друзья Бертонни встретили это событие по-разному. Одни с удовлетворением: справедливость, мол, должна восторжествовать — не плебеям же править такой страной. Другие, в том числе и сам Бертонни, со скрытым чувством горечи: Италия, Германия, а теперь и Испания? Значит, фашизм хочет подмять под себя всю Европу? Однако таких было меньшинство. Притом меньшинство пассивное — политика мало интересовала людей, больше занятых устройством собственной карьеры, чем размышлениями над судьбами мира. Фашизм, конечно, это плохо, но что поделаешь, коль история развивается в этом направлении… А когда Бертонни предложили (намекнув, что если он не выразит согласия, то ему придется расстаться со званием офицера итальянских военно-воздушных сил и ожидать еще более неприятных последствий) принять эскадрилью и отправиться в составе экспедиционного корпуса на помощь Франко, он не отверг этого предложения. Не смог отвергнуть. И не потому, что боялся тех самых последствий, на которые ему намекали. Нет. Честолюбивый сверх меры, он больше всего боялся, как бы его не обвинили в трусости. И он согласился. …Холмы с каменистыми нагромождениями были совсем близко. Вершины их скрывались в тумане, они далеко тянулись вправо и влево, образуя непреодолимую преграду на пути самолета, и Бертонни вдруг отчетливо понял, что их ему не обойти, не перетянуть. А потом его машина вошла в черное облако, в котором были различимы лишь струи снега, перемешанные с дождем. Мрак, хаос, в котором, как показалось капитану Бертонни, вдруг закружилось черное воронье. Закружилось, захлопало крыльями по крыльям машины, задолбило отвратительными черными клювами по фюзеляжу. Какое-то время он летел вслепую, даже закрыв глаза. А когда снова открыл их и в нескольких десятках метров увидел перед собой как бы срезанную гигантским ножом часть холма с мокрым каменистым телом, на котором круглыми лишаями желтела мокрая трава, Бертонни резко рванул ручку управления на себя, в отчаянной попытке стараясь бросить машину вверх, через холмы. На миг ему почудилось, будто там, вверху, мелькнул крохотный кусочек синего неба. Синего неба Испании, которую он любил не меньше, чем свою родину… * * * Они стояли вокруг майора Леоне — все летчики эскадрильи капитана Бертонни, одного из лучших истребителей итальянских военно-воздушных сил. Они втайне надеялись, что Бертонни все же перетянет холмы, сделает круг и сядет. Выйдет из машины, лихо, как всегда, сдернет с головы шлем и, минуту помолчав, скажет: «Крест. Летать нельзя!» Святая мадонна, они подхватят его на руки, отнесут в сколоченный из грубых досок домик, пахнущий осенним лесом, нальют там по кружке доброго итальянского «мартини» и провозгласят тост за своего храброго командира, который понимает, что такое жизнь и что такое смерть. Майор Леоне сказал: — Бертонни настоящий летчик. Вам есть чему у него поучиться. У Леоне бесстрастный голос, ему, видно, наплевать, научатся они чему-нибудь у Бертонни или нет, Для него главное — поднять самолеты в воздух, чтобы потом доложить начальству: «Я сделал все!» А через минуту они услышали взрыв. Да, сперва услышали и лишь потом увидели, как сквозь пелену темного тумана, сквозь мутную сетку дождя и снега вздрогнуло пламя. Вздрогнуло и тут же погасло. Майор Леоне таким же бесстрастным голосом проговорил: — Но как же все-таки взлетают эти красные дьяволы?! 5 Почти у самого края аэродрома завяз в грязи самолет Боньяра. Гильом посадил машину искусно, с небольшим «плюхом», еще в воздухе погасив скорость до предела, но, пробежав пятнадцать — двадцать метров, она погрузилась в жидкое месиво по самую ось шасси и стала. Чертыхаясь, на чем свет кляня непогоду, Боньяр попытался вырвать машину из вязкой трясины, однако ничего сделать не мог. Неподалеку от него скапотировал самолет Артура Кервуда, воткнувшись в землю и задрав хвост к небу. Издали машина казалась серым крестом, воздвигнутым среди мокрого пустынного поля. Несколько минут Кервуд висел на ремнях, ошалело глядя вокруг себя, затем выбрался из кабины и замахал руками, зовя на помощь. Выбрался из кабины и Боньяр. Подойдя к Кервуду, он сказал, отчаянно жестикулируя и с остервенением ударяя ногой по луже: — Из этой пакости не выползет даже африканский крокодил! Как же тут летать? Кервуд, потирая изрядную шишку на лбу, улыбнулся: — Я очень понимаю все, камарада Гильом Боньяр. Это много интересный есть каждый полет, надо уметь только хорошо посадиться. — Ты умеешь «хорошо посадиться»? — Боньяр кивнул на его машину. — Я умею нет. На этот раз. Потом уметь буду. Ты тоже. Школа. Смотри, идут Денисио и Павлито. Сейчас они будут посадиться о'кэй! Пари? — Дураков нет, — ответил Боньяр. — Эти русские летчики чувствуют землю задницами. Говорят, они могут садиться с закрытыми глазами даже на болото. — Как чувствовать можно задницами? — спросил Кервуд. — Спроси у них, они знают. Денисио и Павлито шли метрах в пятнадцати друг от друга; Денисио — впереди, Павлито — позади, левее. Шли так, словно ощупывали землю: моторы работали На средних оборотах, машины приближались к земле почти незаметно, выискивая под собой более или менее твердую почву. Вот они перетянули одну лужу, другую, третью, а когда уже казалось, что летчики решили идти на второй круг, убедившись, что сесть невозможно, они одновременно, точно сговорившись, убрали газ, и машины мягко, почти без скорости, коснулись колесами покрытого травой пятачка, пробежали несколько метров, развернулись и порулили к стоянкам. — Понял? — спросил Гильом Боньяр. — Понял, что такое высший класс? Он говорил это так, точно Денисио и Павлито были его учениками и именно он, Гильом Боньяр, а не кто-либо другой научил их этому высокому искусству и теперь вправе гордиться или восхищаться. Черт подери, не станет же он по-черному им завидовать! Высший класс есть высший класс, и Гильом Боньяр уже счастлив тем, что ему довелось быть рядом с такими летчиками. Машины Кервуда и Боньяра оттащили на стоянки, и техники сразу же принялись приводить их в порядок. Боньяр говорил: — Кервуд лишь чудом не сломал себе шею. Я тоже. Надо полагать, что наш уважаемый командир эскадрильи поставил перед высшим начальством вопрос в следующей плоскости: или мы до поры до времени прекратим полеты, или… — Или? — спросил Хуан Морадо. — Или Денисио и Павлито должны открыть секрет, как и чем они чувствуют землю. — Он весело рассмеялся и взглянул на Кервуда: — Правильно я говорю, Артур? Хуан Морадо шутки не поддержал. Он сосредоточенно смотрел на разложенную во весь стол карту, хмурил лоб, и по привычке подергивал правым плечом — признак недовольства или раздражения. И наконец, он жестко проговорил: — Итальянцы продолжают рваться вперед. Они не остановились. Они ползут, как змеи. Мы их бьем, мы рассекаем этих змей на части, на куски, но они опять соединяются и продолжают ползти. Это опасно. Это очень и очень опасно. Энрике Листер сказал, что их непременно надо остановить! Он угрюмо обвел взглядом стоявших рядом летчиков, и в этом взгляде без труда можно было прочитать и просьбу, и приказ, и сочувствие к ним, потом он с силой ударил кулаком в центр карты, где красным карандашом был обведен широкий сектор Гвадалахарского фронта, повторил: — Их непременно надо остановить. Так приказал Энрике Листер… Генералы Сиснерос и Дуглас призывают летчиков не жалеть сил. — И правильно делают, — сказал Боньяр. — Иначе на черта мы тут нужны. Когда вылетать, камарада хефе? — Сейчас! Хуан Морадо уже натягивал на руки кожаные перчатки. — Цель та же! Будем штурмовать колонны. Заход за заходом. Бить и бить! В это время кто-то крикнул: — Самолеты! Они подходили со стороны Мадрида — эскадрилья истребителей, — шли под кромкой облаков, машина за машиной, беспорядочным строем, и в этом полете чувствовалась какая-то неуверенность, чувствовалось отсутствие твердой руки лидера, точно ведущий и сам не знал, что ему надо делать. — Эскадрилья Андрэ Морроу, — сказал Хуан Морадо к взглянул на Арно Шарвена. Их перебрасывают к нам на помощь. — Андрэ Морроу? — Шарвен глазами отыскал Эстрелью, спросил у нее: — Что он говорит об эскадрилье Андрэ Морроу? — Ее перебрасывают к нам на помощь, — ответила Эстрелья. — Сейчас будет цирк! — воскликнул Гильом Боньяр. — Занимайте места, сеньоры, и, пожалуйста, погромче аплодируйте. Итак, на арену выходят акробаты под управлением известного аса Андрэ Морроу! — Не надо. — Денисио одной рукой обнял за плечи Боньяра и повторил: — Не надо, Гильом. Это же твой земляк. — Невелик почет быть его земляком, — усмехнулся Шарвен. — Такие люди славу Франции не приумножат. Эскадрилью Андрэ Морроу здесь знали многие. И многие знали ее командира, самого Андрэ Морроу: Известный писатель с прогрессивными взглядами, он никогда не был летчиком, а звание командира эскадрильи присвоил сам себе в то время, когда решил на собственный страх и риск собрать группу французских летчиков и вместе с ними перелететь в Испанию. Вряд ли стоило сомневаться в том, что этот человек искренне хотел помочь республиканской армии в войне с мятежниками — он действительно был прогрессивным человеком и, как все честные люди, ненавидел фашизм. Но его разъедало честолюбие, и сильнее, чем о помощи республиканцам, Андрэ Морроу мечтал о собственной славе. Стать этаким французским Байроном, показать себя всему миру — это было его идеей-фикс. Однако Байрона из него не получилось, а его летчики доставляли республиканскому командованию больше хлопот, чем помощи. Начали они с того, что потребовали с каждым из них заключить договор: за службу в республиканской авиации им должно выплачиваться жалованье в размере пяти тысяч песет ежемесячно и, кроме того, в случае гибели — полмиллиона песет страховки. По тому времени это были большие деньги, но им пошли навстречу: Республике как воздух нужны были летчики, Республика ни с чем не считалась. Когда Андрэ Морроу кто-то сказал, что советским летчикам тоже предлагали солидное вознаграждение, но никто из них не захотел и слушать об этом, он развел руками: «Я ведь командир не советской эскадрильи, а мои ребята — не советские летчики…» Самолеты между тем выстроились в круг, дважды прошли по границам аэродрома, но садиться никто из летчиков эскадрильи Морроу не решался. Гильом Боньяр сказал: — Они ждут, когда высохнет поле. Наконец одна машина вышла из круга и начала заходить на посадку. Все ближе и ближе к земле, ветер поддувает то под одно крыло, то под другое, самолет кренится вправо и влево, скорость совсем погасла, а впереди — глубокая лужа, похожая на грязное озеро. Боньяр кричит, словно там могут услышать: — Газу, газу дай, болван, не на гидроплане ведь сидишь! Машина плюхается посреди лужи, вздымаются фонтаны мутной воды, они на миг закрывают всю эту невеселую картину, а еще через миг картина предстает совсем в другом виде: самолет стоит, воткнувшись носом в воду, и вокруг него плещутся грязные волны. Гильом Боньяр говорит: — Все правильно. Бочка омулей на Байкале-море. Так, Павлито? Через несколько минут машину французского летчика оттащили в сторону, но эскадрилья продолжает делать круг за кругом, не снижаясь и даже не делая попыток заходить на посадку. Хуан Морадо коротко сказал: — Денисио! — Я понял, — так же коротко ответил Денисио. Вскоре он был в воздухе. Пристроившись к ведущему, он покачал крыльями своего истребителя, давая знак, чтобы французский летчик следовал за ним. И, продолжая лететь под самой кромкой облаков, повел его на посадку. Француз не отрывался ни на метр — он уже понял, что его «взяли за руку». И беспрекословно этому подчинился: впереди него летел советский самолет, и, по всей вероятности, в нем находился советский летчик. А советский летчик… Черт их знает, этих советских летчиков, что они за люди! О них ходят легенды — об их храбрости, умении драться и побеждать даже в том случае, когда вокруг одного кружится стая фашистов. Ясное дело — они настоящие парни, не верить им нельзя… Денисио посадил его на том же пятачке, на котором недавно приземлился и сам. И, показав французу большой палец и по-дружески улыбнувшись, снова взлетел. Чтобы посадить на этом же месте следующего… 6 — Вас поведет на цель летчик Денисио. Командир полка Риос Амайа, только что прилетевший вместе с комиссаром Педро Мачо в эскадрилью Хуана Морадо, показал Андрэ Морроу на Денисио: — Он хорошо знает цель, и он опытный летчик. Эстрелья перевела и добавила от себя: — Он может повести не только эскадрилью, но и полк. Это очень, очень хороший летчик. Морроу вежливо улыбнулся: — Благодарю вас, сеньорита… Но… Мои летчики устали. Им необходимо отдохнуть… К тому же… Это ведь не аэродром, а болото… — А мы летаем. — Эстрелья тоже вежливо улыбнулась и тут же поправилась: — А они летают… Как бы в подтверждение ее слов, со стороны Гвадалахары показались самолеты — три неполных звена истребителей И-16. Они шли разрозненным строем, в середине которого не летел, а переваливался с крыла на крыло, то отставая, то как-то лихорадочно вырываясь вперед, самолет с нарисованной на фюзеляже жирной красной стрелой. Ее хорошо было видно с земли, эту красную стрелу, и хорошо было видно, что машина еле держится в воздухе — она уже агонизировала, рыскала из стороны, в сторону и напоминала израненное животное, которое, больше не веря в свое спасение, из последних сил плетется куда глаза глядят. — Это эскадрилья Бенито, — сказал Педро Мачо. — У них это третий с утра вылет. На земле им дают время только для того, чтобы заправить машины бензином и поработать оружейникам. Скажи об этом французам, Эстрелья, пусть знают. Выслушав Эстрелью, Андрэ Морроу недоверчиво пожал плечами: — Третий вылет с утра? Они железные люди? Без нервов? — Они приехали драться за нашу Испанию, — ответила Эстрелья. — Мы тоже прибыли сюда драться за вашу Испанию, — с заметной обидой проговорил Морроу. А командир Бенито — кто? Русский? — Летчик военно-воздушных сил Республики, — уклончиво сказала Эстрелья. Бенито, или Дмитрий Жильцов, несколько месяцев назад пробравшийся в Испанию нелегальным путем через Пиренеи, был родом из Краснодарского края. Небольшая станица, в которой он рос и учился, лежала в зеленой долине начинающихся отсюда гор Кавказа. Здесь, в Испании, многое ему напоминало его сторонушку. Он так и говорил: «Вы верите, люди, тут точно так, как на моей сторонушке. И долины, и горы, и реки… Только земля у нас пожирнее…» Он был совсем белобрысым парнем, этот Бенито-Митя. И никакое солнце не могло и чуточку подсмалить его словно смазанное сметаной лицо: зимой и летом было оно совсем белым, как у кубанской, молодухи, которая вечно заботится, чтобы загар даже не, коснулся ее щек. И глаза у Бенито светло-синие, и густые, волнами, волосы тоже белые, такие встречаются нечасто. Смотрел на мир Бенито-Митя по-детски завороженно, на что ни взглянет — и глаз оторвать не может, лишь улыбается и говорит: «Да вы же посмотрите, люди, какая вокруг красотища! Неужели не видите, люди?» Но как он дрался, этот белобрысый, со светло-синими глазами парень! Сколько ненависти вместил он в себе к каждому фашистскому солдату — будь то итальянский летчик, марокканский кавалерист или немецкий пулеметчик! Увидит Митя-Бенито такого фашиста на земле или в воздухе — и ничего в нем не остается от его врожденной доброты и мягкости. Даже смотреть на него страшно: кипит в нем что-то, бурлит, клокочет. День и ночь готов он летать на своем краснострелом истребителе, лишь бы драться. В первом же бою с «фиатами» он срубил двух фашистов… А бой был жестоким, на пятерку «ишачков» навалилось одиннадцать франкистских летчиков, и закрутилась, завертелась карусель над самым Мадридом, то уходя к горам Сьерра-де-Гвадаррама, то вновь возвращаясь к столице. Упал, растерзанный пулеметными очередями, давний друг Бенито Игнат Никитин, вышел, дымя, из боя самолет испанского летчика Санчеса, а через две-три минуты вспыхнула машина командира звена Гоги Дарашвили. Двое их осталось в этом неуютном небе — Гансалес и Бенито. Уходить бы им надо: не под силу ведь драться с такой сворой. Но куда уходить? Ты ведь и пришел сюда, Бенито-Митя, чтобы или голову свою здесь сложить за правое, дело, или добрую память о себе оставить в душах людей, которые верят в тебя как в своего защитника. Не ушли они с испанским летчиком Гонсалесом. Черными стали их лица, в крыльях машин — дыры, бензин на исходе, а они, прикрывая друг друга, вновь идут в атаку — одержимые и как будто бессмертные. А там, внизу, задрав кверху головы, глядят на эту неправдоподобную картину боя мадридцы, глядят и молятся за них, и плачут и кричат: «Вива!». Через два дня, прикрывая Мадрид, Бенито сбил немецкий «юнкерс» и итальянский «капрони». Его назначили командиром звена. Возвращаясь на аэродром из очередного боя, он, маленький, худенький, непоседливый, бегал вокруг своей машины и торопил техников и оружейников: «Быстрее работайте, люди, надо лететь!» Через два месяца он стал командиром эскадрильи. Как-то Риос Амайа ему сказал: — Бенито, война скоро не закончится. Ты меня понимаешь? — И взглянул на Эстрелью: Спроси, он понимает, что война скоро не закончится?. Бенито ответил: — Понимаю. И что? — А то, — сказал Риос Амайа, — что надо беречь силы. Ты — командир эскадрильи. Обязательно ли тебе участвовать в каждом бою? — Обязательно, — твердо ответил Бенито. — Почему? — Потому, что я — командир эскадрильи… Беречь силы? Для чего? У меня их хватит на всю войну. У меня их хватит на все войны, которые будут вестись с фашизмом. * * * Откуда в этом парне — с виду мальчишке — брались силы, трудно было сказать. В летном училище он ни на шаг не отходил от своего друга Петра Бушуева, сибиряка почти двухметрового роста, с широченными плечами — ему не так-то просто было втиснуться в кабину У-2. Заспорят, бывало, о чем-нибудь друзья. Бушуев — неторопливый, спокойный, слегка флегматичный — взглянет на Митю Жильцова сверху вниз и незлобно пробасит: — Уйди, Митя, а то сдую! И делает вид, будто побольше набирает воздуха в грудь, чтобы потом дунуть на Митю. Кругом хохот, а Митя хорохорится: — Сдуешь? А ну-ка попробуй! Да я, я… — Уйди, Митя, — опять басит Бушуев. — По-хорошему прошу… А то ведь щелкну по лбу — и конец. «Мы жертвою пали…» Он таким и остался — маленьким, худеньким, тщедушным, и на летчика-то не похож. А слава о нем уже разнеслась по всей Испании, испанского аса Бенито знали не только авиаторы Республики, но и немецкие, итальянские, франкистские летчики. 7 …Педро Мачо не ошибался: эскадрилья Бенито действительно возвращалась с третьего за этот день боевого вылета. Они начали на рассвете. Шквалом налетели на Французское шоссе, где части Энрике Листера и Лукача отбивали атаки двух германо-испанских дивизий, проштурмовали раз, другой и так же внезапно, как появились, скрылись за холмами, наполовину закрытыми облаками. Бенито видел, с каким трудом республиканцы сдерживают натиск фашистов… Он также видел, что из Бриуэги движутся колонны итальянских танков, а за ними идут «лянчисы» — огромные грузовики, набитые итальянской солдатней. «Ударить по этим „лянчисам“ надо во что бы то ни стало», — решил Бенито. И он повел эскадрилью к Бриуэге. Хмурые эшелоны туч порой спускались почти к самой земле. Бенито понимал, какому риску он подвергается сам и подвергает всю эскадрилью, но он также хорошо понимал, как это будет здорово, если они внезапно ударят по «лянчисам» огнем своих пулеметов, устроят кашу, посеют панику. Они ведь идут, как на параде, все эти чернорубашечники, все эти гордые римляне и «белокурые бестии», они наверняка и не думают, что кто-то может их остановить. Хвост колонны «лянчисов» и танков «ансальдо» кончался на самом выходе из Бриуэги. И с этого хвоста Бенито и решил начинать атаку. Он шел в первом звене ведущим, слева от него летел Анатолий Морев, немолодой уже человек из Севастополя, справа — его тезка, Дмитрий Урванцев из Москвы. Надежные люди, опытные летчики — на них Бенито всегда мог положиться. Он дал команду: «Заходим!». И, оглянувшись, увидел, как отстают, растягиваются, готовясь к атаке, второе и третье звенья эскадрильи. Хвост колонны заметался, один из «лянчисов», круто развернувшись влево, влетел в кювет, с другого солдатня открыла огонь. И тогда Бенито пошел в атаку. И за ним пошла вся эскадрилья. Уже через минуту несколько грузовиков, объятые пламенем, горели, словно яркие костры. Стремясь подальше уйти от дороги, солдаты, топча друг друга, рванулись к холмам, но и там их ожидал не мед: снизившись почти до бреющего, третье звено эскадрильи Бенито поливало огнем каждый клочок земли, расстреливало из пулеметов обезумевших солдат. Так они прошли вдоль колонны из конца в конец. Кому-то из них удалось поджечь танк, он закружился вокруг своей оси, на него с ходу налетела легковая машина с офицерами и тоже вспыхнула. Бенито поднял над головой кулак и крикнул, точно его могли услышать: «Хорошо, люди!» И тут же увидел, как резко отвалил в сторону севастополец Морев. Вначале Бенито подумал, что летчик заметил какую-нибудь важную цель и решил ударить по ней, уничтожить, а потом снова вернуться в строй. Но машина Морева неожиданно свалилась на крыло, из-под капота вырвался огонь, и она беспомощно рухнула в скопление танков. Бенито почувствовал, как взрывной волной качнуло его самолет. Он видел уже не одну смерть. Он понимал, что на войне неизбежны утраты, но каждый раз; когда кто-нибудь из летчиков погибал на его глазах, Бенито испытывал такое чувство, точно весь мир вдруг погружался в густой, вязкий, удушливый мрак. И этот мрак, казалось ему, сырой и холодный, просачивался в его кровь, в каждую клетку его тела, он ощущал его так, как ощущают прикосновение куска льда к разгоряченному лицу. Самым непостижимым для Бенито было то, что теперь он больше никогда не увидит человека, с которым недавно еще шутил, балагурил, говорил о будущем. Непостижимо было, что для того человека будущего больше не существовало, как больше не существовало и самого человека. Миг — и все кончилось. Насовсем! Кричи, стони от душевной боли, беснуйся, перетряхни весь этот идиотский мир, в котором все так чудовищно несправедливо устроено, — ничего не изменится. Ничего! Никогда тот, кто ушел насовсем, больше не улыбнется, не стукнет кулаком по столу, не выпьет стакан вина, не скажет, что завтра он сделает то или другое. Вот и сейчас Бенито испытал то же чувство: густой, вязкий мрак просочился в его кровь и леденит ее, и точно судороги бьют сердце, в глазах темно, и нечем дышать. Где взять силы, чтобы перебороть самого себя? Сколько прошло времени с тех пор, как севастополец Морев смеялся перед вот этим, последним в его жизни, вылетом: «Ты похож на Бенито так же, как я на римского гладиатора…» Они вернулись на аэродром, и пока с машинами возились оружейники, техники и мотористы, Бенито угрюмо сидел под крылом своего «ишачка», думая только об одном: «А Морева уже нет». Инженер эскадрильи подсел к Бенито и, словно бы между прочим, сказал: — Машины готовы… Кажется, Бенито не сразу понял, о чем ему говорят. Тяжело взглянул на инженера и переспросил: — Что? — Машины готовы к вылету, товарищ командир, — повторил тот. Минуту-другую Бенито молча продолжал сидеть все на том же месте, потом стремительно вскочил и крикнул: — Ракету! И вот они снова идут к Бриуэге. Машин фашистов в воздухе пока нет — отсиживаются на раскисших аэродромах, для виду клянут непогоду, а сами наверняка рады, что есть причина лишних два-три дня поберечь свою шкуру: итальянские летчики уже наслышаны о дьяволах под именами Бенито и Денисио и не рвутся встретиться с ними в небе. Колонна «ансальдо» и «лянчисов» не так-то далеко и ушла. Догорает подожженный танк, не потухли еще костры от горевших грузовиков и легковой машины. По дороге и у холмов снуют санитары, подбирая оставшихся раненых солдат. Бенито подает команду: — Заходим! Посмотреть сейчас в его лицо — это не Бенито. В запавших глазах — лихорадочный огонь ненависти, морщина прорезала лоб, в уголках губ залегли старческие складки. Он ведет свою машину вдоль колонны, вокруг него рвутся снаряды зениток, ошалевшие от страха и злобы танкисты строчат по его истребителю из пулеметов, солдаты, упав на землю, стреляют из карабинов и винтовок. А Бенито молчит. И так же, как командир, молчит вся эскадрилья. Но вот Бенито видит еще один затухающий костер — это догорает машина севастопольца Морева. Ничего другого, кроме теперь уже бледных, угасающих язычков огня и расползающихся в стороны струек дыма, Бенито не видит, но все же ему кажется, будто он различает тлеющий черный реглан Морева, шлем с раздавленными очками и отброшенный планшет с пожелтевшим от пожара целлулоидом. Над этим затухающим костром Бенито делает круг. Входит в круг и вся его эскадрилья — машина за машиной, длинной неразрывной цепью под самой кромкой спадающих с холмов хмурых туч. А потом… «Ничего подобного я до сих пор не видел, и пусть сохранит меня святая церковь от того, чтобы когда-нибудь это снова повторилось, — писал в своем дневнике лейтенант итальянского экспедиционного корпуса танкист Фраскини. — Эти дьяволы устроили нам настоящую кровавую баню. Они то уходили в облака, и тогда мы начинали молиться, чтобы они не вернулись, то вновь один за другим вываливались оттуда и, проносясь над дорогой в трех-пяти метрах от земли, обрушивали на нас такой шквал огня, от которого нигде не было спасения. Солдаты, выпрыгнув из машин, в панике разбегались, машины горели, дорога превратилась в сплошной костер — она стала ловушкой, в которую попадало все больше и больше людей… Какой-то капитан-артиллерист вытащил пистолет и начал палить из него в небо, но через несколько секунд упал, словно перерезанный пулеметной очередью. Раненый солдат опустился на колено и приготовился стрелять из карабина, но его подмял под себя танк, из люка которого выбивалось пламя… В Италии нам говорили: „У республиканцев нет авиации. Или почти нет. Какие-то старые колымаги да десяток-другой русских допотопных истребителей, которые уходят сразу же, как только увидят пару наших „фиатов“. Сейчас мы на своей шкуре испытываем, что это за старые колымаги. Испанцы называют их „москас“ — мухи, но, черт меня подери, эти мухи пострашнее молний в горах, когда ты чувствуешь себя совсем беспомощным перед их слепой силой. Сегодня они налетают на нас уже второй раз, одни и те же, мы видим это по красной стреле, нарисованной на фюзеляже их главного дьявола. Когда мы вышли из Бриуэги, у нас было прекрасное настроение, мы пели песни и шагали по этой чертовой дороге так, словно уже разбили и Листера, и Лукача. Сейчас нам не до песен. Паника среди солдат невероятная, потери велики, а ведь мы еще не вступали в настоящий бой… Сейчас эти дьяволы улетели, но если они придут сюда и в третий раз, кое-кто наверняка свихнется“». А они пришли и в третий раз. И устроили такую же кровавую баню. Но уже на втором заходе зенитный снаряд взорвался в кабине Мити Урванцева, и обломки его машины рухнули прямо на «лянчис» с насмерть перепуганными солдатами. Потом задымил и ушел в сторону «ишачок» мексиканца Луиса Бермего, а уже в конце четвертого захода, когда Бенито дал сигнал собраться и уходить на свою базу, он вдруг почувствовал вроде бы легкий толчок в плечо. Вначале он даже не обратил на это особого внимания, но вскоре его пронзила такая острая боль, что потемнело в глазах. С каждым мгновением боль усиливалась, теперь Бенито ощущал, как кровь толчками пробивается, через рану и стекает по внезапно одеревеневшей спине. Однако самое главное, что Бенито пугало и тревожило, — это временами накатывающийся на глаза густой мрак, сквозь который он ничего не мог разглядеть. Все как-то вдруг смешалось, небо неожиданно падало на землю, земля начинала кружиться с невероятной скоростью, будто это была и не земля, а разукрашенный холмами, дорогами, перелесками и реками вращающийся волчок. Исчезали крылья машины, приборная доска застилалась розово-красным туманом, и Бенито не мог в этом тумане различить ни циферблатов, ни стрелок приборов, ни компаса… Он судорожно сжимал ручку управления, встряхивал отяжелевшей головой, кричал что-то невразумительное, словно криком хотел отогнать навалившуюся на него беду. А мрак все сгущался, и все реже приходило просветление, когда Бенито успевал выровнять помимо его воли кренившуюся, теряющую скорость или падающую на крыло машину. В моменты такого просветления он успевал увидеть самолеты своей эскадрильи, окружающие его истребитель, успевал даже различить встревоженные, до крайности озабоченные лица то одного, то другого летчика. «Не дотяну, — в отчаянии думал Бенито. — Не смогу дотянуть… Упаду… Хотя бы продержаться несколько минут…» Он уже совсем обессилел и уже совсем потерял надежду, когда вдруг увидел под собой аэродром и разбросанные по его краям самолеты. Он сразу узнал этот аэродром — здесь стояла эскадрилья Хуана Морадо, здесь сейчас должны находиться и командир полка Риос Амайа, и комиссар Педро Мачо. Эскадрилья базировалась в двадцати пяти километрах от этого аэродрома, ему лучше всего было бы лететь к себе, но он знал, что туда уже не дотянет. Он и этому аэродрому обрадовался, как родной земле, и теперь мечтал только об одном: пускай судьба пошлет ему еще несколько минут «просветления», чтобы он смог сесть и не разбить машину. Земля была совсем рядом, Бенито не столько видел ее, сколько чувствовал. И понимал, что вот именно в это мгновение ему надо совсем убрать газ, потом на всякий случай выключить мотор, потом добрать ручку управления… * * * Он открыл глаза и увидел седую голову Педро Мачо. — Я буду жить, — твердо сказал он комиссару. — Я еще буду летать. Педро Мачо взял его руку и не отпускал до тех пор, пока не увидел да лице Бенито слабую улыбку. Протиснувшись вперед, Гильом Боньяр проговорил: — Порадок, Бенито… Хочешь, я сделаю баррину? Где есть Павлито? Слышишь, Павлито, даем баррину! А баррина угорела, сахару кучу съела, вот так баррина! Бенито продолжал улыбаться. Эстрелья вытирала слезы. Хуан Морадо сказал, обращаясь к Денисио: — Скажи Бенито, что мы сейчас вылетаем. Туда, к Бриуэге… Скажи, что мы дадим фашистам хорошо курить… Бенито спросил: — Где моя эскадрилья? — Пошла на свой аэродром, — ответил Денисио. — А мы сейчас вылетаем. Туда, к Бриуэге. — Сегодня мы потеряли троих, — сказал Бенито. И закрыл глаза. Глава двенадцатая 1 Риос Амайа сказал Хуану Морадо: — Через несколько минут группа бомбардировщиков будет над нашим аэродромом. Она идет к Бриуэге, и вы должны ее сопровождать. — Кто ведет группу? — спросил Хуан Морадо. — Капитан Эмилио Прадос. Это замечательный летчик и замечательный человек. Поднимайте свою эскадрилью, Хуан, бомбардировщики Прадоса вот-вот появятся. — Слушаюсь, камарада хефе. — И еще, — добавил Риос Амайа, — есть сведения, что фашисты тоже ввели свою авиацию в действие. Надо быть поосторожней, они сейчас злы как черти на сковороде: Роатта не простит им ту баню, которую ему устроили наши летчики. Они захотят взять реванш. — Наверняка, — согласился Хуан Морадо. Погода заметно улучшилась. Открылись холмы, сквозь разрывы облаков там и тут просвечивали куски синего неба. И сами облака уже не были такими мрачными и темными, они поднимались над землей все выше и выше, солнце словно поджигало их края, и казалось, что там, в закручивающихся спиралях, насквозь пронизанных стрелами солнечных лучей, идет золотой дождь. Вначале над аэродромом появилась эскадрилья «чатос». Ее клин промелькнул в разрывах облаков так стремительно, точка «чайки» шли на пикирование. И в то же время взлетела эскадрилья Хуана Морадо. Пробив облака, истребители сделали широкий круг — здесь они должны были встретить группу бомбардировщиков Эмилио Прадоса. Они появились тотчас же. Это была сборная группа — четыре «бреге», пятерка французских «потезов», пятерка «драгонов» и тройка «ромео». Сложность управления такой группой заключалась в том, что самолеты разных марок имели различные скорости. В основном это были старые, изрядно потрепанные машины, с десятками латок-заплаток на крыльях и фюзеляжах, с чихающими и обливающимися маслом моторами. Еще труднее приходилось истребителям сопровождения: в сравнении с «драгонами» и «бреге» они казались молниями, из конца в конец прочерчивающими небо. И все же, когда Денисио увидел группу Прадоса, он несказанно обрадовался. И невольно представил, какая кутерьма начнется на земле, когда туда посыплются десятки бомб. Главное — дать возможность бомберам без помех выйти на цель, оградить их от истребителей противника, если те появятся в небе… Хуан Морадо повел эскадрилью с крутым набором высоты — его машины брали на себя роль «высотных чистильщиков». «Чайки» разбились на две группы и пристроились слева и справа от бомбардировщиков. Вся эта армада шла над облаками, представляя довольно грозную силу. Эмилио Прадос в полной мере понимал важность разгоревшейся на Гвадалахарском фронте битвы. Итальянский корпус, испано-немецкие дивизии, танки, орудия, десятки тысяч людей — не было никакого сомнения, что фашисты предприняли отчаянную попытку взять Мадрид. У Листера и Лукача силы значительно слабее, и Листер и Лукач возлагают большие надежды на авиацию… Эмилио Прадос огляделся. Кружатся «чайки», вверху барражируют «мухи». Эмилио Прадос уже знал, что эскадрильи Бенито и Хуана Морадо нанесли по франкистам ощутимые удары. Хорошие вести на фронте разносятся быстрее ветра: «Русские изрядно измолотили части Роатты… Говорят, сам генерал чудом остался жив». «Вместе с русскими были и наши. И французы…»— «Да, но главное — русские! Вива совьетико!» Эмилио Прадос улыбнулся. Не так давно, возвращаясь с задания, он сделал вынужденную посадку вблизи небольшой деревушки, слева от которой пологие холмы темнели оливковыми рощами, а справа — ровное поле, в лучах спускавшегося солнца отливающее красноватой кастильской землей. Деревушка казалась совсем безлюдной, точно вымершей. Подрулив поближе к крайнему полуразрушенному дому, Эмилио отстегнул ремни парашюта и спрыгнул на землю. Вслед за ним выбрался из машины и летнаб. — Похоже, — сказал Прадос, — здесь нет ни одной живой души. — И это хорошо, — заметил летнаб. — Фронт рядом, мы могли попасть и в лапы франкистов. Едва он успел произнести последнее слово, как из оливковой рощи высыпала толпа далеко не мирно настроенных мужчин, женщин и ребятишек. Видимо, все эти люди только и ждали, чтобы летчики выключили моторы и покинули самолет. С палками, с увесистыми дубинками, с охотничьими ружьями (у одного старика в руках было даже какое-то ржавое копье), подбадривая себя криками, толпа окружила Эмилио Прадоса и его летнаба и как бы застыла на месте, угрюмо, злобно, не скрывая ненависти, разглядывая непрошеных гостей. Летнаб попытался было извлечь из кобуры пистолет, но Эмилио резко его остановил: — Не надо. Это не поможет… Наконец старик с копьем в руках (наверное, он был тут главным) приказал двум парням: — Связать! — Зачем? — крикнула довольно пожилая женщина в черном платье и в наброшенной на плечи такой же черной шали. — Зачем их связывать? Прикончить на месте! Фашисты могут снова явиться с минуты на минуту и освободить этих выродков. — Прикончить! — поддержала женщину толпа. — А машину — сжечь. Эмилио Прадос спокойно сказал: — Мы не фашисты. Мы летчики республиканской авиации. Посмотрите на знаки под крыльями нашей машины. Худенький мальчишка юркнул под одно крыло самолета, под другое. Потом подошел к старику и с видом знатока доложил: — Трехцветные. Такие у фашистов. — У фашистов совсем другие, — проговорил летнаб. — А тебя не спрашивают, сын шакала! — бросила все та же женщина в черном. — Вы все, когда попадаете в руки честных людей, прикидываетесь своими. Не верь им, Лопес, у них даже на рожах написано, что они фашисты. — Связать! — снова приказал старик. — И отберите у них оружие. Им связали руки, на шею каждому накинули веревочную петлю и повели к оливковой роще. Они не сопротивлялись: что можно было сделать против полусотни разъяренных, обезумевших от ненависти людей. Какой-то бородач спросил у старика: — Я вернусь, Лопес. Машину-то надо сжечь? Старик с минуту подумал, наморщив лоб, и ответил: — Вернись. Но пока не поджигай. Тут нельзя ошибиться. А если вдруг увидишь фашистов, тогда жги. И сразу же уходи. Обогнув холм с оливковой рощей, они оказались перед узким ущельем. И здесь Прадос увидел выдолбленные пещеры, которые, по всей вероятности, служили людям и жилищем, и укрытием во время бомбежек и артиллерийских обстрелов. У одной из пещер, горел костерок, на треножке висел обвязанный проволокой чугунок, в котором булькало какое-то варево. — Ну вот и пришли, — сказал старик. — Говорите, что вы республиканцы? А ну-ка покажите документы! — У нас нет документов, — ответил Прадос. — Когда летчики вылетают на боевое задание, им не разрешают брать документы. — Вот тебе и первая сказка, — усмехнулась женщина в черном. — У фашистов всегда в запасе есть сказки для простачков. Только мы уже кое-чему научены. — Значит, документов нет, — сказал старик. Ну-ка, Росарио, зови сюда Ариаса, мы все сейчас выясним. И поглядим, какие вы республиканцы. Девушка в широкой юбке и в альпаргатос[19 - Легкие полотняные тапочки на веревочной подошве (исп.).], метнув недобрый взгляд на Эмилио Прадоса и его летнаба, быстро пошла в направлении одной из пещер. Толпа, выжидая, молчала… Летнаб прошептал Эмилио на ухо: — Попались. Эти идиоты ни в чем не разбираются. Стадо баранов без пастуха. — Похоже, пастух сейчас явится, — ответил Эмилио. — Он, наверное, и будет решать нашу судьбу. Через две-три минуты они увидели ту самую девушку, рядом с которой, опираясь на суковатую палку, шел заросший рыжей бородой человек. Шел он не спеша, сильно припадая на левую ногу, вид у него был такой же хмурый и неприветливый, как и у каждого из этой толпы. И в то же время в глазах его можно было прочитать любопытство и нетерпение, словно от этой встречи с чужими людьми он чего-то ждал. Подойдя к Эмилио и летнабу, человек остановился и, обращаясь не к ним, а к старику, проговорил на очень плохом испанском языке: — Их надо развязать, Лопес. Никуда они от нас не уйдут. — Развязать, — коротко проговорил старик. — И снимите с них петли. Когда потребуется, снова набросим… Они говорят, Ариас, что служат в республиканской авиации. А знаки различия на их машине фашистские. Вот, можешь спросить у Пако, он видел. — Фашистские, — подтвердил худенький мальчишка. — Я смотрел, камарада Ариас. Трехцветные. — Трехцветные? — спросил Ариас. — Да, трехцветные! — подтвердил мальчишка. И тут наперебой послышалось: — Они хотели сбросить бомбы, это было видно. Но что-то случилось с моторами. Чих, чих, чих — как простуженные… — И тогда они сели. За оливковой рощей… — Вот этот фашист, — Ариасу указали на летнаба, — пытался вытащить пистолет, чтобы стрелять, а вот этот ему сказал: «Не надо, не поможет…» — Мы хотели их прикончить, но Лопес не разрешил. Их машина стоит там, Антонио ее караулит. — Тихо! — прикрикнул старик. Он продолжал устрашающе держать свое копье и не сводил глаз с летчиков. — Тихо! Будет говорить Ариас. Ариас начал говорить не сразу. Он внимательнее, чем прежде, разглядывал Прадрса и летнаба, но теперь в его глазах скорее можно было увидеть сочувствие, чем неприязнь и настороженность. Наконец он сказал, обращаясь к летчикам: — Я танкист. В последнем бою фашисты сожгли мой танк, а товарищей моих убили. Они убили бы и меня, но я был тяжело ранен, и они подумали, что я мертв. А эти люди спасли меня… — Почему вы здесь? — спросил Эмилио Прадос. — Почему эти люди не помогут вам добраться до вашей части? — Я еще не могу далеко ходить, — ответил Ариас. А у них не осталось ни одного мула и ни одной повозки… Вы говорите, что служите в республиканской авиации? Где расположен ваш аэродром? — Там! — неопределенно махнул рукой Прадос. — Недалеко от Мадрида. — Энарес? Прадос не ответил. А старик сказал: — Он молчит. Не знает, где его аэродром? Тогда скажи ему ты, камарада Ариас. Скажи этому фашисту, что ему не удастся нас обмануть. И вдруг Ариас положил руку на плечо Прадоса: — Я знаю: трехцветные знаки — это Республика. И все же… Прадос неожиданно улыбнулся. — Вы русский? Вы из России? Я сразу подумал, что вы русский… — Это не имеет значения, — ответил Ариас. Но он уже тоже улыбался. И было видно, что до конца поверил: перед ним не фашисты, а республиканские летчики. Почему он поверил в это так быстро, Ариас и сам не знал. Трехцветные знаки — это одно, но, наверное, еще сильнее он поверил улыбке Эмилио — Прадоса, когда тот сказал: «Я сразу подумал, что вы русский». — Лопес, — сказал Ариас старику, — это не фашисты. Это республиканские летчики. — Республиканские летчики? — Старик целую минуту оторопело смотрел то на Ариаса, то на Прадоса и его летнаба. — Республиканские летчики? Святая мадонна, я ведь тоже так думал, не сойти мне с этого места! — И вдруг закричал на парня, стоявшего с теми самыми веревками, которые он снял с пилотов: — Какого дьявола ты держишь эти канаты в руках? Хочешь, чтобы я накинул их тебе на шею? Все изменилось в одно мгновение. Кто-то вытащил из пещеры небольшой, грубо сколоченный стол, кто-то приставил к нему табуретки, а женщина в черном платье, та женщина, которая первой призывала: «Прикончить их!» — уже тащила поррон, почти до краев наполненный вином. Она суетилась больше всех, она даже подошла к летнабу и обняла его, не переставая тараторить: — Вот и к старой Исабель пришел праздник — первый раз в жизни разговариваю с живыми летчиками. — А с мертвыми разговаривать приходилось? — засмеялся старик. Он теперь был без своего копья, и ничего воинственного в нем не осталось — обычный крестьянин, всю жизнь отдавший скудной земле. — А ты не смейся, Лопес, старая ты кочерга! — ответила женщина. — Если бы не я, они, может, тоже были бы мертвыми. Ты ведь скор на расправу. — Если бы не ты? — изумился Лопес. — Святая мадонна, ты слышишь, что говорит эта сухая треска? Сама же кричала: «Прикончить их!» А теперь… — Это я-то так кричала? Я? Прикончить этих людей? Да они мне как сыновья, я никому не позволю дотронуться до них и пальцем! Ариас мягко сказал: — Правильно, Исабель. И не стоит больше об этом говорить. Лопес, размахивая руками, продолжал что-то кричать, и Ариас снова сказал: — Не горячись, Лопес. Все хорошо. 2 Это случилось почти месяц назад. Вот та же девушка — ее зовут Росарио — примчалась в деревню с криком: «Идут фашисты! Опять идут! Туча фашистов! Они скоро будут здесь!» Вся деревня бросилась в ущелье: там можно укрыться. Едва успели туда добежать, как из-за рощи показались франкисты — несколько машин с солдатами, три танка, пехотинцы и кавалерия. Из-за холмов вышли республиканцы. Их было намного меньше, но они решили драться. Установили две свои пушки, пулемет; солдаты укрылись за камнями и деревьями. А танк Ариаса — один-единственный, оставшийся после предыдущего боя, — укрылся в лощине. И вот началось. Первыми пошли в атаку кавалеристы-мавры. С криками, воплями, у каждого в одной руке сабля, в другой — кинжал. Откуда ни возьмись — мальчишка, гонит домой овцу. Испугался, побежал, закрыл голову руками. Догнал его мавр — и нет маленького человечка. Но тут ударил по маврам пулемет. Будто на стену налетели их кони! Каша! Прыть с мавров слетела вмиг. Повернули назад, умчались, как злой ветер. А по холмам начали бить пушки франкистов. Взлетают к небу камни, смерчами поднимается красная земля. И пулемет замолчал — никого у пулемета не осталось в живых. Потом двинулись танки, а за ними — пехота. Мавры уже помчались в обход — отрезать путь к отступлению, изрубить, искромсать всех, кто остался цел. Вот тогда-то навстречу танкам и пехоте и пошел на своей машине Ариас. Он знал, что ему не справиться с фашистами: три танка, пушки, пулеметы, гранаты, а он один! Один в море огня! Рванется налево, ударит из пушки и пулеметов, развернется направо и опять ударит, потом ворвется в гущу солдат и давит их гусеницами, давит, а они бросают в него гранаты. И танки франкистов бьют по нему, наседают, но он дает им сдачи, да как дает! А республиканцы — их осталось совсем горстка, человек двадцать — отступают за холмы. Удалось бы им хоть немного оторваться от фашистов! Уйти вон за тот скалистый холм — тогда они спасутся. Ариас тоже может уйти: танк его уже искалечен, изранен, нет уже в нем той силы, как прежде. Из всего экипажа в живых он остался один. И пушка его замолчала — строчит только пулемет. Да и то вполсилы: тра-та-та, тра-та-та — и замолкнет. Ариас еще может выбраться из танка и добраться к своим: от валуна к валуну, от куста к кусту — и скрыться… Но он не уходит. Он прикрывает своих, ту горстку, что отступает к скалистому холму. Пока он здесь, фашисты к этой горстке не подойдут. И мавры ничего сделать не смогут — не успеют. Значит, надо держаться. Наконец республиканцы скрылись за скалистым холмом. Все, кто остался жив. Кроме Ариаса. Два танка франкистов горят, а третий заходит то с одной стороны машины Ариаса, то с другой и бьет, бьет из пушки. По башне, по гусеницам. Сбил одну и закружилась машина Ариаса на месте — теперь ей уже конец. Черный дым вырвался из люка и всех щелей танка, и только тут показался Ариас: в одной руке граната, в другой — пистолет. — Ну, подходите, сволочи! — по-русски крикнул, забыв, что здесь он не Петр Воронов, не парень с Волги-матушки, а танкист вооруженных сил Испанской республики Ариас. — Ну, подходите, сволочи, протягивайте лапы, может, живьем возьмете… И тут же швырнул гранату в гущу фашистов. Потом выстрелил в одного франкиста, в другого, поднял пистолет к своей груди, ствол — напротив сердца. Не хватило мгновения. Обожгло плечо, ударило в спину и в ногу, предсмертной пеленой заволокло глаза. Падая, он увидел клочок синего неба. Будто Волга мелькнула рядом, и портовые грузчики, славные трудяги великой реки, закричали: «Что же ты, Петька Воронов, как же Волга-матушка без тебя?» Нет, еще не пришел его черед. Когда фашисты убрались, жители деревни медленно прошли по изрытому снарядами каменистому полю. Брезгливо обходя трупы фашистов, они внимательно склонялись над убитыми солдатами Республики, чутко прислушиваясь: не застонет ли кто от боли, не вздохнет ли. Трое парней запряглись в телегу, свозят убитых республиканцев к Желтому холму — хоронить. И вдруг Росарио закричала: — Дядя Лопес, сюда! Старик склонился над Ариасом, взял его руку в свою. — Теплая. Живой человек. Наш человек. Эй, Исабель! * * * Капитан Эмилио Прадос снова посмотрел вправо, влево, вверх. Рядом с его группой бомбардировщиков летят советские «чайки» — «чатос». Вверху — «высотные чистильщики» «москас». Русские летчики называют их «ишачками». На одном из них летит советский, летчик Денисио, на другом — Павлито. Это они вместе с капитаном Прадосом летали на Севилью. Капитан Прадос хорошо помнит, какую тревогу он тогда испытал, увидев изрешеченный руль поворота старенького «драгона». Почему они не вышли тогда из боя? Почему не вышел из боя, спасая испанских солдат, советский танкист камарада Ариас? Что же все-таки это за люди — большевики? Откуда у них столько душевных сил и столько готовности к самопожертвованию? Они не ищут громкой славы, отказываются от всех льгот и любых вознаграждений, каждый из них в любую минуту подставит себя под удар, защищая друга… Что же все-таки это за люди — большевики? Внизу, сквозь разрывы облаков, Эмилио Прадос увидел передовые части фашистов. Ползут, похожие на зеленых черепах, итальянские танки «ансальдо». Набитые немецкими варварами, ползут по испанской земле итальянские грузовики «лянчис». Шагают, волоча за собой пулеметы, чернорубашечники. Где-то на подходе иностранный легион — легион наемных убийц, уголовников всего мира. Тому, кто вступал в этот легион, прощалось любое, самое страшное преступление. Документов ни у кого не спрашивали: подпиши контракт на пять лет — и убивай, убивай, убивай. За это тебе предоставят возможность получить испанское гражданство под любым именем. Прошлое легионеров стиралось, а настоящее… В настоящем у них один девиз: «Легионер — к борьбе! Легионер — к смерти! Да здравствует смерть!..» Сейчас Эмилио Прадосу кажется, будто по его земле шагает вся нечисть планеты. Батальоны, полки, дивизии, корпуса — каждый день, каждый час на испанскую землю высаживаются, приземляются, переходят через границу сотни, тысячи людей, жаждущих крови, жаждущих убивать и убивать. А Лига наций молчит. Наблюдает. И Лондонский комитет «по невмешательству» тоже молчит и тоже наблюдает. Страстный голос представителя Советской России Майского тонет в глухом гуле вражды к Республике и открытой симпатии к фашизму. Америка на весь мир трезвонит «о честном нейтралитете», а сама посылает танкеры с нефтью и с бензином, с военными материалами — Франко должен победить! Социалист Леон Блюм — «друг» трудового народа — наглухо закрыл французскую границу у Пиренеев и «заморозил» купленное Республикой оружие — тоже «нейтралитет». Риббентроп в Лондонском комитете кричал о нарушении «нейтралитета», а самолеты Геринга день и ночь рыскают в небе Испании, и немецкие эсминцы топят в Средиземном море советские корабли, пытающиеся помочь Республике оружием… Думая обо всем этом, Эмилио Прадос невольно приходил к выводу, что, если ничего не изменится, им долго не выдержать. Петля интервенции будет затягиваться все сильнее, и наступит день, когда… Но об этом дне капитан Прадос думать не хотел. Это было страшно. Страшно было и другое: Эмилио вдруг испытал такое чувство, будто история уже вынесла свой приговор и он, капитан Прадос, теперь обречен. И не только он сам, но и те, кто сражается вместе с ним. Конечно, они будут драться до последнего, но… Прадос гнал от себя эти мысли, но они вновь и вновь возвращались к нему. Правда, временами приходило какое-то просветление, он вдруг загорался надеждой, скованный мрачными предчувствиями дух его словно раскрепощался и обретал уверенность в будущем. Как ни странно, но просветление это чаще всего приходило тогда, когда Эмилио Прадос встречался с такими людьми, как советский летчик Денисио. Как-то он спросил у него: — Скажите, камарада. Денисио, вы верите в нашу победу? Верите, что фашизм в Испании будет раздавлен? Прадос ждал твердого ответа. Он был уверен, что Денисио, не задумываясь, скажет: «Конечно! Иначе не стоило бы с ним драться!» Однако он обманулся в своем предположении. С минуту помолчав, Денисио проговорил: — Да, верно. Фашизм будет раздавлен. Обязательно. — Я говорю об Испании. Конкретно об Испании, понимаете? — Понимаю. Но фашизм не только в Испании… — Вы уходите от ответа, камарада Денисио, — с непонятной для Денисио грустью улыбнулся Эмилио. — Испания — моя родина. Я никогда не был космополитом, и, если говорить честно, сегодня я ни о чем другом, кроме как о страданиях своего народа и его участи в будущем, думать не могу. — Я тоже никогда не был космополитом, — сказал Денисио, — но будущее своего народа я не могу представлять себе как нечто изолированное от остального мира. Я не мог бы чувствовать себя до конца счастливым человеком, если бы у меня было все — мир над головой, спокойная жизнь, радость, — а где-то рядом, например в Испании, ничего, кроме страданий, люди не имели, А страдания и фашизм — это неразделимые понятия. Поэтому я здесь, камарада Прадос. Поэтому здесь мой друг Павлито, генерал Дуглас и все остальные. — Это обыкновенный гуманизм? — Нет, не совсем обыкновенный. Это борющийся гуманизм. Где-то я слышал замечательные слова: «Гуманизм, который не борется, погибает». 3 Бриуэга осталась позади.. Со стороны Сигуэнсы по Французскому шоссе генерал Роатта продолжал двигать свои войска на помощь уже потрепанным республиканской авиацией передовым частям. Зажатые в узких горных проходах, не имеющие возможности свернуть с шоссе — сразу же по колено утонешь в грязи, — части итальянского корпуса несли огромные потери при каждом налете бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей. Роатта понимал: если ничто не изменится — разгром его экспедиционного корпуса неизбежен. И главную роль, в этом разгроме сыграет республиканская авиация. Он метал молнии в адрес своих летчиков, он обзывал их самыми оскорбительными словами, но ничто не менялось — те до сегодняшнего дня отсиживались на аэродромах, заявляя, что летать нельзя. И вот наконец Роатте доложили: эскадрильи «хейнкелей», «фиатов», «капрони», «юнкерсов» поднимаются в воздух. Теперь генерал Роатта может спокойно развивать наступление — небо над его войсками будет прикрыто. Теперь генералы Листер и Лукач на, своих шкурах почувствуют разящие удары немецких и итальянских асов — летчики Гитлера и Муссолини покажут, на что они способны… Первыми группу «хейнкелей» и «фиатов» увидели «высотные чистильщики» Хуана Морадо. Вражеские истребители шли на высоте трех — трех с половиной тысяч метров тремя эскадрильями по одиннадцать самолетов в каждой. У Хуана Морадо в эскадрилье осталось всего одиннадцать машин — семь «москас», два «девуатина» и два стареньких, доживающих свой век «ньюпора». «Чайки», сопровождающие группу бомбардировщиков Эмилио Прадоса, не в счет: им приказано вступить в бой в самом крайнем случае, основная же их задача — плотное прикрытие бомберов. Фашисты тоже увидели республиканцев. Увидели и еще издали начали осуществлять какой-то сложный маневр: правый клин неожиданно горкой пошел вверх, левый круто отвернул в сторону, и лишь центральный продолжал лететь навстречу эскадрилье Хуана Морадо. Однако мексиканского летчика недаром называли хитрым дьяволом. Кто-кто, а Хуан Морадо умел распознавать замыслы противника. Как ему это удавалось, знал лишь он один — по-видимому, кроме опыта, он обладал удивительной интуицией, в такие минуты в нем словно срабатывал инстинкт ястреба, для которого небо и бой были родной стихией. Сейчас он ясно представил себе картину предстоящей схватки: клин фашистских истребителей, ушедший вверх, наверняка задался целью на пикировании ударить по группе бомбардировщиков, тот, который ушел влево, — это резерв, он ввяжется в бой через несколько секунд после того, как центральный клин атакует и разобьет строй эскадрильи Хуана Морадо. С таким приемом фашистов мексиканец встречался уже не раз. И не раз со своими летчиками разрабатывал тактику боя в подобных ситуациях. Сейчас было ясно: бой предстоит жестокий, очень жестокий, и самое главное — выдержать первый удар. Фашисты, конечно, уверены: Хуан Морадо клюнет на их приманку и начнет схватку с их центральным клином. Все-таки заманчиво драться на равных — одиннадцать на одиннадцать. И пока ввяжется в бой другая группа, можно что-то сделать. Самолеты стремительно сближались. С каждым мгновением расстояние между идущими в лоб друг другу эскадрильями заметно сокращалось, и уже кто-то из фашистских летчиков, не выдержав напряжения, открыл огонь, и трасса веером рассыпалась по небу. Хуан Морадо про себя усмехнулся и, не поворачивая головы, боковым зрением посмотрел вправо и влево на своих ведомых. Они летели с ним крыло в крыло: справа — Денисио, слева — французский летчик Арно Шарвен. Денисио привычным жестом показал большой палец, что, видимо, означало: все хорошо, одобряю. Открыли огонь и остальные фашисты. Били, конечно, неприцельно — дистанция была довольно велика, — но это уже было похоже на то, что бой начался. По крайней мере, фашистские летчики в этом не сомневались. Они только не могли понять, почему молчат их противники, почему не открывают ответный огонь. Жалеют боеприпасы? Или, может быть, они их уже израсходовали в другом бою? А Хуан Морадо не спускал глаз с машин той эскадрильи, которая ушла вверх и которая, по его глубокому убеждению, вот-вот должна ринуться на группу бомбардировщиков Эмилио Прадоса и прикрывающую его эскадрилью «чатос». Он видел, как там, вверху, «фиаты» и «хейнкели» быстро перестроились, как они развернулись, и теперь ждал момента, когда они пойдут в атаку. И вот такой момент наступил. В полной уверенности, что «высотные чистильщики» уже ввязались в драку, «фиаты» и «хейнкели» верхней группы вошли в пикирование. И в то же мгновение по сигналу Хуана Морадо вся его эскадрилья произвела молниеносный и совсем неожиданный для фашистских летчиков маневр: точно задавшись безумной целью подставить себя под неотвратимой удар противника, истребители Хуана Морадо как бы поднырнули под атакующую их эскадрилью и с глубоким разворотом стали уходить влево, будто боясь принять бой. Такой маневр заключал в себе большую долю риска. Разгадай его вовремя, фашисты сразу же приобрели бы неоспоримое преимущество: они имели запас высоты и, так же быстро развернувшись, могли незамедлительно сверху атаковать республиканцев. Атаковать сзади, что всегда было чревато опасными последствиями. Но Хуан Морадо был к тому же и прекрасным психологом. Он достаточно хорошо знал, насколько самонадеянны и нахальны фашистские летчики, когда у них численное превосходство. Они должны были поверить, что эскадрилья Хуана Морадо ни о чем другом и не помышляет, как трусливо избежать боя и постараться поскорее уйти от опасности. И они поверили. Они решили набрать еще большую высоту и тогда, без особого труда догнав «удирающую» эскадрилью, разделаться с ней так, как им хотелось бы. А «ишачки», старенькие французские «девуатины» и доживающие свой век «ньюпоры» в это время на почти отвесном пикировании догоняли ничего не подозревающих летчиков, бросившихся в атаку на группу Эмилио Прадоса. Зрительно эта картина представлялась так: внизу, примерно в двух тысячах метров от земли, идет группа Прадоса, над нею со всех сторон — «чайки», выполняющие роль «конвоя». На эту группу устремляется сверху эскадрилья «хейнкелей» и «фиатов», в надежде, что с первой же атаки ей удастся не только разбить строй бомбардировщиков и республиканских истребителей, но и, по меньшей мере, половину из них уничтожить. А на эскадрилью фашистов также сверху пикирует со своими летчиками Хуан Морадо, расстояние между ними стремительно сокращается, через несколько мгновений должен последовать огневой удар, который если и не решит исход боя, то, по крайней мере, позволит Эмилио Прадосу выйти на цель и выполнить задание: лететь до цели осталось всего пять шесть минут. Еще выше перестраиваются обескураженные маневром республиканских истребителей остальные две эскадрильи «фиатов» и «хейнкелей». Их командиры уже поняли свою ошибку и теперь меняют тактику: соединившись вместе, они всей мощью собираются ударить — тоже на пикировании — и по эскадрилье Хуана Морадо, и по группе Эмилио Прадоса. Таким образом, бой, еще не разгоревшись, уже принял форму четырехъярусной этажерки. И теперь многое зависело от того, кто первым нанесет удар. Первым его нанесла эскадрилья Хуана Морадо. Ом сам, а вслед за ним, не отставая от него ни на метр, Денисио и Арно Шарвен, Павлито и Гильом Боньяр с короткой дистанции открыли огонь. Били прицельно, расчетливо, понимая, что выгодное их положение будет длиться всего несколько секунд, а потом, когда на них насядут обе верхние фашистские эскадрильи, все изменится к худшему. Удар этот был сокрушающим. Два «хейнкеля», окутанных огнем, сразу же пошли к земле, еще один немецкий истребитель потянул за собой густую полосу черного дыма, крайний слева «фиат», словно встав на дыбы, на мгновение завис в воздухе и еще через мгновение свалился в штопор. Мелькнули стропы парашюта, потом показалось полотнище, и летчик скрылся в проплывающем над холмами сером облаке. Хуан Морадо рассчитывал, что после такого удара фашистские истребители рассыплются, с ними в бой вступят «чайки», а он со своей эскадрильей встретит тех, кто, конечно же, долго себя ждать не заставит: две оставшиеся вверху эскадрильи уже пикировали, и уже были видны пулеметные трассы — густые, страшные, несущие гибель… Но надежды его не оправдались. По-видимому, его противники были не из тех, кто пасовал после первого поражения. Они действительно рассыпались, но лишь, ненадолго и лишь для того, чтобы уйти из-под удара. Уже в следующую минуту фашистские истребители — их осталось семь, все «хейнкели», — закружились вокруг строя эскадрильи Хуана Морадо и с решимостью отчаяния бросились в атаку. Может быть, их решимость опиралась на два с лишним десятка друзей, подоспевших к этому времени им на помощь. Однако и «курносые» — верткие, кажущиеся неуязвимыми «чайки» — тоже вступили в бой. И закружилась, замелькала страшная карусель. Небо насквозь, пропарывалось пулеметными очередями, дымные полосы закручивались в спирали, и не было в этом большом небе ни одного клочка, который оставался бы спокойным и ясным. Бой действительно был на редкость жестоким. Группа Эмилио Прадоса все же ушла — фашистам сейчас было не до нее. Озверев при виде гибели четырех своих истребителей, они задались целью не выпустить ни одного республиканского летчика. Втроем, вчетвером набрасывались на одну машину, разлетались в стороны и снова набрасывались, атакуя с яростью волков, преследующих жертву. Летчики Хуана Морадо и эскадрилья «чатос» теперь изменили тактику: «чайки» дрались с «фиатами» и «хейнкелями» на горизонталях, «ишачки» бились с ними на вертикалях. Через две-три минуты Денисио, прикрывая Хуана, поймал в прицел разрисованный диковинными зверями «фиат» и короткой очередью срезал ему руль поворота. Итальянец закувыркался и отвесно пошел к земле. И тут же Денисио увидел, как Арно Шарвен почти в лобовой атаке срубил «хейнкеля», а два «курносых», зажав в клещи еще одну фашистскую машину, перекрестным огнем взорвали ее в то время, когда летчик завис на «петле». Потом он увидел, как загорелась одна «чайка», затем другая, а еще через мгновение вспыхнул и камнем полетел вниз «ньюпор» с испанским летчиком Алехандро Родригесом. И ни одного купола парашюта. Значит, летчики или убиты сразу или решили погибнуть, но не сдаваться в плен. Родригеса Денисио хорошо знал. Два дня назад он откуда-то притащил три бутылки отличного марфиля, попросил, чтобы официантка принесла стаканы и, разлив всей эскадрилье поровну, сказал: «Сегодня она сказала, что выйдет за меня замуж…» У него было ликующее лицо, глаза светились неподдельным счастьем, и Родригес не сомневался, что все должны знать, о ком он говорит. Новее же у него спросили: «Кто — она?» — «Лиза-Мария!» — ответил Родригес. — «Сестра тореро Паскуаля. Разве вы ее не знаете?» И вот Алехандро Родригеса нет. Но Лиза-Мария, сестра тореадора Паскуаля, не захочет поверить, когда ей скажут, что Алехандро погиб. Как можно в это поверить? Как? Ведь всего лишь два дня назад они дали друг другу клятву, что всю жизнь будут вместе. Всю жизнь… Денисио скрипнул зубами. Десятки, сотни, тысячи смертей, и каждая смерть — великая человеческая трагедия. Можно ли когда-нибудь к этому привыкнуть? Затуманенными горем и ненавистью глазами он отыскал на мгновение исчезнувшего из его поля зрения Хуана Морадо. Испанец и, словно привязанный к нему невидимой нитью, Арно Шарвен атаковали уходившего от них боевым разворотом «хейнкеля». Того самого «хейнкеля», который сбил Алехандро Родригеса. К тому на помощь спешили два «фиата» и Денисио пошел им наперерез. Расстояние между ним и «фиатами» было небольшое — метров девяносто. С такого расстояния трудно промазать, но Денисио огня не открывал. Он понимал, что, ослепленный яростью, теряет чувство реальности, что это может плохо для него кончиться, и все же не мог взять себя в руки.. — Сволочи! — кричал он до неузнаваемости хриплым голосом. — Людоеды! И не стрелял. Он уже научился владеть своими чувствами в бою, однако сейчас ему хотелось ударить так, чтобы хоть одна из двух машин не просто вышла из строя, а взорвалась на его глазах, разлетелась в клочья, чтобы от летчика ничего не осталось. Он поймал в прицел кабину летчика и, выждав еще две-три секунды, нажал на гашетку. Нажал и не отпускал ее, не отпускал даже, тогда, когда уже увидел, что «фиат» смертельно ранен и падает вниз. И вот он взорвался. Разлетелся на пылающие куски, и через мгновение от него не осталось и дыма. А Павлито в это время гнался за другим «фиатом». Он также видел, как срубили «чаек» и Алехандро Родригеса. Он видел, что разгоревшийся бой становится все более ожесточенным и в нем сгорит еще не одна человеческая жизнь. О своей Павлито не думал. До конца верил в счастливую звезду, а если, сто раз повторял он самому себе, этой звезде суждено погаснуть, то все равно кто-нибудь о нем да скажет: «Не зря человек жил на земле. Нет, не зря. За шкуру свою не дрожал, дрался как надо, друзей не обижал, да и посмеяться умел, и выпить, и повеселиться…» Черт подери, Павлито не так уж много лет, а иногда ему кажется, будто родился он два века назад и за эти два века столько пережил, что уму непостижимо! И лучшее время, лучшие дни его жизни — вот это время, вот эти дни, Испания. Никогда он не чувствовал себя таким счастливым, как сейчас. «Почему? — спрашивал он у самого себя. — Я ведь не злодей, человек я по натуре добрый, а добрым людям война не по нутру». И сам себе отвечал: «А потому, что я сейчас самый нужный человек. Всем людям на свете — от такой вот крохотули, которая и пищать еще как следует не научилась, до самого древнего старика, который хочет умереть своей спокойной смертью, а не так, чтобы фашисты перерезали ему горло. Все ясно! Я защищаю человечество…» Никогда, конечно, никому таких слов Павлито не говорил, он сокровенно таил от других свое необыкновенное счастье, но от этого оно и на каплю не становилось меньше. Он его ощущал почти физически, оно светилось в его веселых, беззаботных глазах, и лишь в минуты тяжелых утрат, когда погибали его друзья, глаза Павлито темнели и становились бешеными. Вот такими бешеными, как сейчас. Навались на него туча фашистов, Павлито и не подумает выйти из боя. Ему бы только чуть-чуть поспокойнее, похладнокровнее, ему бы научиться этому искусству у мексиканца Хуана Морадо! Тот умеет! Тот внутренне вот-вот взорвется, как динамит от искры, а сам все замечает, все взвешивает, рассчитывает и в самом страшном бою, в самую отчаянную минуту ничего не упускает из виду… Павлито так не умеет. У него для этого чего-то не хватает. «Летчик должен быть и в гневе рассудительным. Летчик должен и рисковать, и трезво все оценивать. А самое главное — риск всегда должен быть оправданным, потому что риск и голая бравада — вещи совсем разные и несовместимые». Вот так когда-то, когда Павлито еще был курсантом училища, говорил прилетевший к ним великий человек Валерий Чкалов. Но Валерий Чкалов — это Валерий Чкалов. Павлито преклонялся перед ним, мечтал хоть чуть-чуть быть на него похожим и, на земле, размышляя о его словах, думал: «Все правильно, я обязательно должен научиться чкаловской выдержке…» Но и до сих пор не научился. Стоит ему взлететь в небо и ввязаться в драку с фашистами, как все его благие намерения забываются. Какая там осторожность, благоразумие, хладнокровие — Павлито живет лишь боем, и в душе его ничего, кроме ярости, не остается. Он догнал «фиат» в тот самый момент, когда фашистский летчик готовился открыть огонь по «девуатину» Гильома Боньяра. Наверное, это был опытный летчик. Даже не увидев, а лишь интуитивно почувствовав противника на хвосте своего истребителя, он рванул свою машину вверх и пошел на «петлю», желая, видимо, через мгновение оказаться на хвосте «ишачка». Но Павлито не отставал. И вслед за «фиатом» тоже пошел, на «петлю». Расстояние было не настолько близким, чтобы открывать огонь, однако Павлито, полный нетерпения и азарта, все же выпустил и одну очередь, и другую. А «фиат» неожиданно перевернулся через крыло и стал уходить на пикировании. — Нет, гадюка, не уйдешь! — закричал Павлито. В такие минуты он всегда кричал — это приносило ему облегчение. — Я тебя, фашистскую суку, достану и на земле! Он пикировал вслед за «фиатом» почти отвесно, скорость приближалась к восьмистам километрам, и Павлито чувствовал, как от напряжения взбухают на висках жилы и кровь приливает к лицу. Да, все это он чувствовал, но даже если бы у него сейчас глаза вылезли из орбит, он все равно не остановился бы: расстояние между ним и «фиатом» быстро сокращалось, еще немного, совсем немного и Павлито догонит фашиста. — Милый ты мой «ишачок», — теперь уже не кричал, а нежно шептал Павлито, — милый ты мой русский «ишачок», я ж поклонюсь тебе в ножки, только ты сейчас не спасуй, слышишь? Слышишь?! А пальцы уже лежали на гашетке, и в перекрестье прицела видна была голова фашистского летчика. Дрожит, сукин сын, втянул голову в плечи, чует, сукин сын, что песенка его спета. Чует и дрожит. Кому охота помирать? Фашист не фашист, а жить хочется. Вон ведь какие красивые горы голубеют вдали, вон ведь какое чистое небо окружает тебя со всех сторон! Петь бы сейчас веселые песни, а тут — помирай… Но кто ж тебя, сукин сын, пожалеет? Разве ж ты жалел стариков и детей, когда поливал мадридские, севильские, толедские улицы пулеметным огнем? Фашистский летчик оглянулся. Он был без шлема — копна рыжих волос, какое-то грачиное гнездо. Может быть, Павлито это и показалось, но он как будто увидел на лице фашистского летчика смертельную бледность. Ждет расплаты. Понимает, что ему теперь не уйти — советский истребитель вот-вот ударит. Попытаться свечой уйти вверх?.. Павлито ударил почти в упор. Одновременно из всех пулеметов. В прицеле видел копну рыжих волос и бил по ней. «Фиат» еще не вспыхнул, машина еще продолжала пикировать с таким же углом атаки, как будто ее вела все та же твердая рука, но Павлито уже видел мертвого летчика. Разбитый фонарь кабины и мертвый летчик с откинутой назад головой. «Вот только сейчас жил человек — и уже нету», — усмехнулся Павлито. И вдруг ощутил какое-то неприятное, сосущее чувство. Жалости? Сострадания? Раскаяния? «Вот только сейчас жил человек — и нету». — К чертям собачьим! — вслух сказал Павлито, выводя машину из пикирования. — К чертям собачьим! Не человека я расстрелял — фашиста! Так ему, сукину сыну, и надо. Отлетался? Отвоевался! Больше, сволочь, никого не убьешь — ни мальчишку, ни девчонку, ни старика! И опять в глазах, как наваждение, мертвенно-бледное от страха лицо и разбитая рыжая голова. И точно злой дух врывается в мысли, вдруг ставшие смятенными и непривычными: «Как же так, вот только сейчас жил человек — и нету…» Такое с Павлито происходило впервые. И он не мог себе объяснить, почему с ним это происходит. Лучше бы ему не видеть ни мертвенно-бледного от смертельного страха лица, ни копны рыжих волос. Он как будто что-то потерял. Как будто что-то в себе утратил. От его бешенства, когда фашистский летчик был еще живой, ничего не осталось. Ничего. И физически Павлито почему-то обмяк, расслабился, почувствовал вялость и неуверенность… Почему? Может быть, он, не желая того, представил себе и такую картину: какой-то фашистский летчик подкрадывается к нему, ловит в прицел его голову и бьет по ней из пушки и пулеметов. А потом усмехается: «Вот только, сейчас жил человек — и нету…» И нету! Нету Алехандро Родригеса, нету двух летчиков, врезавшихся на своих «чайках» в землю, Бенито, или Митя Жильцов, славный душевный паренек, почти мальчишка Митя Жильцов вчера скончался в госпитале, и последними его словами были: «Где моя эскадрилья»? У койки Мити стоял француз Гильом Боньяр. Он наклонился к Бенито и засмеялся: «Порадок, Бенито! Твоя эскадрилья пошла-поехала в бой!» А потом Гильом Боньяр кричал на французском, русском и испанском языках: «Фашистские б…!. Фашистский шлюхи! Я буду перегрызать вам горло!» * * * Гильом Боньяр! Где он, Гильом Боньяр? Ведь они должны быть рядом: Гильом Боньяр, Павлито и испанский летчик Хосе Утаррос! Павлито даже похолодел: как же он снова нарушил боевой закон пилота и оторвался от своей тройки? Они ведь все время должны быть вместе, все время должны прикрывать друг друга. Прикрывать даже тогда, когда тебе самому грозит смерть, — это и есть боевой закон пилота… Павлито рванулся в сторону карусели боя, но там ничего нельзя было понять. Боевые развороты, свечи, бочки, крутые виражи, небо кипит от пулеметных трасс, кружатся, точно волчки, «фиаты», «хейнкели», «курносые», взмывают вверх и тут же стремительно на крутом пикировании идут вниз «мухи»… Такого боя испанское небо еще, наверное, не видело. И если существует на небе ад, то это он и есть, другого такого быть не может… Спираль боя на короткое время отбросила Гильома Боньяра и Хосе Утарроса от общей свалки. Они вдвоем срубили гнавшегося за ними «хейнкеля», но на них тут же налетела тройка «фиатов» и уже через несколько секунд фашисты подожгли Хосе Утарроса. Гильом Боньяр остался один. Один на своем стареньком «девуатине» против трех озверевших фашистов. Гильом оглянулся влево, вправо — Павлито поблизости нигде не было. Он вспомнил: в последний раз он видел его в тот миг, когда Павлито отсекал от него пару «фиатов». Неужели Павлито тоже сбили? Если бы нет, он был бы рядом: Павлито надежный товарищ, такой в беде не оставит… Гильому Боньяру казалось, что его «девуатин» трещит от перегрузок и стонет от боли — на его теле, наверное, не меньше полусотни ран — весь изрешечен. Гильом старался пробиться к своим, но «фиаты» не давали ему этого сделать. Они действительно озверели, эти летчики-чернорубашечники, они, наверное, уже видят, что «девуатин» Гильома на последнем издыхании, и все сильнее наседают на него, готовясь ударить последний раз. Гильом мечется из стороны в сторону, пулеметы его умолкли, машина валится на левое крыло, и он понимает и чувствует, что это уже конец. Была бы у его «девуатина» скорость, он пошел бы на таран, но «фиата» ему не догнать, да и фашисты, хотя и озверели, все же держатся на расстоянии — боятся. И снова и снова Гильом глазами ищет Павлито. Не надеется его увидеть, а ищет. «Моска» Павлито враз бы разогнала этих трусливых шакалов, Павлито им дал бы хорошо курить! Пуля царапнула плечо, еще одна впилась в правую руку, и боль дошла до самого сердца. Гильом хотел перехватить управление левой рукой, но вдруг почувствовал, как огнем обожгло шею. Голова его упала на грудь, он силился ее приподнять, но в глазах становилось все темнее и темнее. То ли он и вправду увидел вдали приближающийся самолет Павлито, то ли это ему показалось, но Гильом улыбнулся и сказал по-русски: — Давай им хорошо курить, Павлито… А потом он услышал дикий свист ветра и уже гаснувшим сознанием отметил: разлетелся фонарь и его «девуатин» летит к земле. Надо бы ухватиться за ручку управления и попытаться вырвать машину из пикирования, но Гильом, подумав об этом, тут же забыл. Он глубоко вдыхал холодный воздух, боль теперь отступала, и к нему пришло какое-то странное успокоение. Плотно закрыв глаза, Гильом что-то кому-то говорил, а что и кому — он не знал. Может быть, это были вовсе и не слова, а его мысли — французский летчик Гильом Боньяр жил последние свои мгновения… * * * Нет, Гильому не показалось, будто он вдали увидел машину Павлито. Павлито и вправду приближался. Еще издали заметив «девуатин» Боньяра и насевших на него «фиатов», Павлито вначале несказанно обрадовался: Гильом Боньяр жив, Гильом продолжает драться. Правда, рядом с французом нет испанского летчика Хосе Утарроса, но разве не исключено, что тот тоже, как и сам Павлито, на какое-то время оторвался и ведет бой где-то рядом? А Гильом Боньяр жив, он дерется, и Павлито произносит клятву никогда больше не нарушать священного закона пилотов. А сейчас он ворвется в бой, прикроет Боньяра, и они вдвоем покажут фашистам, как дерутся летчики из когорты волонтеров свободы… Но что это там происходит? Почему машина Боньяра безжизненно падает на крыло, а потом вдруг так неуклюже и неестественно входит в пикирование? Разве Гильом не видит атакующего сзади фашиста и еще одного, открывшего огонь по его кабине? Что же ты делаешь, Гильом, что же с тобой происходит? Продержись еще несколько секунд! Нет, Гильому не продержаться, Павлито это понимает. Хочет обмануть себя, хочет уцепиться за призрачную надежду, но видит, что Гильому уже не помочь, Гильома уже нет, он погиб. И гибель его — на совести Павлито. Не нарушил бы Павлито боевого закона, Гильом не погиб бы. Как же теперь вообще жить на свете? Он с неистребимой тоской смотрел, как несется к земле мертвая машина с мертвым летчиком в кабине, а сам уже врывался в бой с тремя «фиатами». Странно, но в эту минуту он не испытывал ни того азарта, который всегда наполнял все его существо перед опасным боем, ни предельной напряженности — Павлито шел в бой растерзанный, полный смятения. Фашистские летчики при приближении Павлито повели себя довольно странно. Им бы построиться в круг, на какое-то время прикрыть друг друга, наконец, им следовало бы навалиться на Павлито сразу всем, всей мощью, а они веером расчленились в стороны, давая возможность атаковать их по одному. Струсили? Растерялись? Павлито погнался за уходившим влево «фиатом» — юн был от него ближе других и уходил как-то неуверенно, точно летчик ни о чем другом, как о своем спасении, не думал. Уходил с легким набором высоты, теряя скорость, и казалось, Павлито не составит особого труда догнать его и открыть по нему огонь. Два других итальянских истребителя вышли из поля зрения, да Павлито о них сейчас и не думал. Если ему удастся покончить вот с этим, тогда он возьмется и за других. Лишь бы они вовремя не опомнились и не пришли на помощь своему собрату. А они, оказывается, были рядом, они и не растерялись, и не струсили. И никуда не уходили, Павлито клюнул на гнилую приманку. Простая хитрость, которую в другое время он легко разгадал бы и посмеялся над ней, сейчас сработала безотказно: Павлито гнался за одним «фиатом», а двое гнались за ним. Павлито открыл огонь, и они открыли огонь. Когда он вдруг почувствовал, как вздрогнула от настигшей пулеметной очереди его машина, он не сразу и сообразил, что случилось. И лишь оглянувшись и увидев позади себя итальянские истребители, Павлито тут же понял: его провели. Его поймали. Никто его не прикрывает: нет ни Хосе Утарроса, ни Гильома Боньяра… Как вспышка, пронеслась мысль: «Вот так, наверное, оглянувшись назад, Гильом Боньяр с тоской подумал: „Если бы рядом был Павлито… Если бы он хоть на мгновение прикрыл меня…“». Павлито рванул ручку управления на себя — может быть, все же удастся свечой уйти вверх? Это ведь последний шанс! Но шансов уже не было. Две длинные пулеметные очереди скрестились на его кабине, огненные струи впились в голову и спину Павлито, и небо Испании, голубое небо Испании, в котором Павлито чувствовал себя нужным всему человечеству, сразу стало черным, как бездна… Глава тринадцатая 1 Эмилио Прадос схватку своих и фашистских истребителей видел лишь вначале. Он, конечно, понимал, что разгоревшийся бой будет невероятно трудным, но в то же время не мог не почувствовать удовлетворения: этот бой отвлек фашистов от его группы бомбардировщиков, а цель уже была близка, и он, Эмилио Прадос, через две-три минуты накроет ее, и это будет главным, ради чего бьются и, может быть, гибнут в бою республиканские летчики-истребители. Колонны итальянских дивизий генерала Роатты хотя и были уже изрядно потрепаны авиацией, но все же ползли по единственному шоссе, не теряя надежды прорваться к Гвадалахаре. На отдельных участках они вступали в бой, наносили удары по частям Лукача и Энрике Листера и, пользуясь численным преимуществом артиллерии, бронетранспортеров и танков, продолжали наступать. Правда, наступление это часто было похоже на агонию. Стоило появиться республиканским бомбардировщикам, штурмовикам или истребителям, и чернорубашечники разбегались, прятались в подвалах деревенских домов, скрывались в узких горных ущельях, в каменистых лощинах. Офицеры, набившие руку на истреблении мирных людей в Абиссинии, расстреливали своих солдат пачками, не щадя никого из тех, кто был заподозрен в дезертирстве. И все же дивизии продолжали свое движение вперед, и Эмилио Прадос понимал, что в эти дни и даже в эти часы решается судьба сражения, от которого многое зависит. Он хорошо помнил, как на последнем совещании авиационных командиров генералы Игнасио де Сиснерос и Дуглас говорили: «Военная история еще не знала таких массированных ударов авиации по врагу. Она еще не знала таких примеров, чтобы главная роль в сражении принадлежала авиации. Что ж, мы эти примеры покажем…» И еще они говорили, что каждый боевой вылет эскадрилий спасает от гибели сотни, а то и тысячи солдат Республики. И что выигранное гвадалахарское сражение будет иметь не только военное, но и политическое значение: кто-то, может быть, поймет, что непобедимость фашистских солдат, о которой на весь мир трубят Гитлер и Муссолини, — это блеф, миф, развеянный в Испании. Группа Прадоса сейчас летела бомбить тылы. А навстречу ей возвращались с задания советские бомбардировщики СБ, эскортируемые истребителями И-16. На шоссе — каша. Горят «ансальдо», горят грузовики, в кюветах — перевернутые повозки, машины. Ясно, что корпус Роатты почти разгромлен. Почти… Теперь главное — нанести удар по тылам… Летчик-наблюдатель сказал: — Подходим к цели. Внизу, невдалеке от Сигуэнсы, — небольшой городишко. В небольшом городишке — вавилонское столпотворение. Дым пожарищ стелется над домами так же, как на шоссе, горят на улицах танки и машины, мечутся в панике итальянские солдаты. Летнаб говорит: — Это работа советских летчиков. Муй бьен, камарада хефе? Теперь добавим мы. И вся группа пеленгом заходит на цель. С левой окраины городишка неистово бьет зенитная артиллерия. Условным знаком Эмилио Прадос подает команду двум летчикам «потезов» — подавить зенитный огонь. Те отворачивают и, войдя в пикирование, сыплют бомбы на зенитные пушки и пулеметы. А группа бомбит улицы, на которых сгрудилась боевая техника итальянцев. Взрываются машины, груженные снарядами, в клочья разлетаются легковые автомобили и повозки, обезумевшие лошади рвут постромки и вскачь уносятся подальше. Зенитки теперь бьют и справа. Их, наверное, там немало: огонь удивительно плотный, облачка разрывов вспыхивают рядом с бомбардировщиками, то выше, то ниже, то спереди, то сзади. Но вот окутался дымным облаком «бреге» испанца Эрминио, летчик с небольшим набором высоты ушел в сторону, и, проводив его взглядом, Эмилио Прадос подумал, что Эрминио сумеет дотянуть до своей территории. Потом он решает зайти на городишко еще раз. За ним в тесном строю следует вся его группа. В небе, кроме бомбардировщиков Прадоса, — никого нет. Небо почти совсем чистое, лишь далеко на западе, у гор Сьерра-де-Гвадаррамы, белой грядой плывут облака. И вдруг — резкий удар, «бреге» вздрагивает всем своим давно изношенным телом и на мгновение как будто останавливается, чтобы или передохнуть, или встряхнуться. Потом незаметно кренится влево и, теряя скорость, начинает медленно снижаться. Несколько раз хрипло, по-старчески кашлянув, глохнет один из моторов. И Эмилио Прадосу кажется, что он слышит, как свистит ветер в крыльях, продырявленных осколками. Он кричит летнабу: — Приготовиться к прыжку! А сам, навалившись на штурвал, пытается выровнять машину и увести ее подальше от этого проклятого городишка, в окрестностях которого мечутся озверевшие от злобы и отчаяния чернорубашечники. Святая дева Мария, если попадешь к ним в руки, они сдерут с тебя шкуру с живого! Запас высоты у Эмилио Прадоса есть. И он еще потянет на одном моторе. Нет, к линии фронта, к своим ему не дотянуть, но он может уходить в сторону гор: там, в горах, выпрыгнув с парашютом, можно на время укрыться от вражеских глаз. Лишь бы только подальше уйти отсюда… Летнаб почему-то не ответил. И Прадос снова крикнул: — Марио! Марио ответить не мог: осколок пробил ему грудь, зацепив сердце. Марио был мертв. Чем ближе к подножиям Сьерра-де-Гвадаррамы, тем меньше движение войск. И тем ближе земля. Сейчас «бреге» летит на высоте семисот метров, но стрелка альтиметра хотя и медленно, но неуклонно кренится влево. Шестьсот пятьдесят… шестьсот… пятьсот пятьдесят… «Бреге» Эмилио Прадоса неотступно сопровождают два «потеза». Капитан уже дважды давал им знаки: уходите, возвращайтесь на базу. Однако они не уходят. Впервые летчики не выполняют приказа своего командира, своего камарада хефе. Когда с земли по подкалеченному «бреге» начинают бить пулеметы, «потезы» мгновенно снижаются и с остервенением бьют из своих пулеметов по земле. А потом снова набирают высоту и подстраиваются к капитану. Эмилио Прадос понимает: надо прыгать. Через несколько минут будет поздно — не хватит высоты. Но внизу еще кое-где видны группы фашистов — последние группки не то арьергардного охранения, не то отставших от своих частей тыловых интендантских крыс. Поэтому надо тянуть еще. Тянуть повыше в горы, выжимая из мотора все, что он может дать. Впереди показалось широкое ущелье. Довольно широкое для того, чтобы «бреге» мог лететь по небу в глубь гор, не цепляясь крыльями за каменистые скалы. Прадос решил было направить туда машину, но в это время начал сдавать второй мотор. «Бреге» теперь резко пошел на снижение, и ничего другого Эмилио не оставалось, как вывалиться из кабины и рвануть кольцо парашюта… 2 К счастью, пока его никто не преследовал: или не видели, как он выпрыгнул, или было не до него. «Потезы» сделали круг и улетели — ни одной ровной площадки поблизости не было, сесть здесь ни один самый опытный летчик не смог бы. Эмилио долго изучал карту, стараясь запомнить расположение населенных пунктов. Чем выше в горы, тем реже они встречались. А спускаться в долину было бы безумием — там передвигались фашисты, и Эмилио сразу схватили бы. И он по каменистым тропкам медленно побрел вдоль ущелья, поминутно останавливаясь, озираясь вокруг и прислушиваясь. Здесь царила тишина, какой капитан Прадос не слышал уже целую вечность. И странно, рокот горной речки, бегущей по ущелью, совсем не нарушал этой тишины, а лишь подчеркивал ее и усиливал впечатление, что она никогда не нарушалась в прошлом и не нарушится в будущем. Хотелось лечь на землю и не отрываясь смотреть на небо и ни о чем не думать, а только неподвижно лежать и слушать, и слушать тишину. Но Эмилио брел и брел выше в горы, все же опасаясь преследования. Никаких определенных планов у него не было, он считал, что все обдумает потом, а сейчас им руководила лишь одна цель — как можно дальше уйти от опасности… Так, в пути, его и застала ночь. Она опустилась в ущелье как-то вдруг, словно вместе с рекой стекла с далеких заснеженных вершин Сьерра-де-Гвадаррамы. И сразу повеяло холодом — сырым, пронизывающим до костей. Небо вновь затянуло тучами, оттуда на землю, перемежаясь, начали падать хлопья снега и тяжелые капли дождя. Уже через тридцать — сорок минут Прадос промок, его начал бить озноб. Идти становилось все труднее, и Эмилио теперь все чаще присаживался на мокрые камни отдохнуть. Веки смежались, голова опускалась на грудь, и казалось, он уже не сможет сделать и шагу. Однако проходило какое-то время, он с усилием поднимался и брел дальше. Потом он увидел что-то похожее на неглубокую пещеру, забрался в нее и в полном изнеможении растянулся на холодном каменном полу. Сон овладел им в одно мгновение, Эмилио не успел даже о чем-либо подумать и решить, что же ему делать завтра. …Он услышал какой-то грохот, открыл глаза и прислушался. Показалось? Или он услышал этот грохот во сне? Прошла минута, другая, но ничего, кроме рокота горной речки, не нарушало тишины. Эмилио успокоился и уже собрался было выбраться из своего убежища, как вдруг почувствовал, что не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Страшная слабость растеклась по всему телу, он ощущал ее каждой клеткой. А потом его снова начал бить озноб. Эмилио поднял воротник меховой куртки и долго, но безрезультатно пытался согреть себя дыханием. Было ясно: у него началась лихорадка, это она отняла силы, она заставляет его дрожать, и она же начинает мутить сознание. Эмилио старается не поддаваться, однако все чаще его охватывает какое-то блаженное оцепенение, с которым просто не хочется бороться. Как ни странно, но голода в это время он не чувствовал. Наоборот, даже мысли о пище вызывали отвращение, хотя Эмилио за сутки не проглотил ни крошки. Спустя немного времени озноб неожиданно прекратился, и в пещеру словно хлынул поток жаркого воздуха. Все тело Эмилио покрылось липкой испариной, и он почувствовал необыкновенную жажду. Озноб все чаще сменялся жаром, жар — ознобом, капитан Прадос то стучал зубами от холода, то распахивал мокрую куртку и, дотянувшись рукой до края пещеры, сгребал в ладонь мокрые снежинки и жадно слизывал их. Потом он погрузился в забытье, совсем потерял счет времени, а когда изредка приходил в себя, с беспомощной тревогой думал: теперь ему отсюда не выбраться. Вот так он и будет валяться в этой темной холодной пещере, никто, конечно, сюда не заглянет, никто его здесь никогда не найдет. Эмилио в бессильной злобе кричал какие-то проклятия. Умереть так нелепо, сгнить в этой дыре — и врагам своим капитан Прадос не пожелал бы такого конца. Уж лучше бы ему вместо того, чтобы уходить на своем «бреге» подальше от фашистов, бросить машину в самую гущу чернорубашечников, в скопление танков или машин — по крайней мере, и гибелью своей он принес бы какую-нибудь пользу Республике… На третьи сутки лихорадка прекратилась. Эмилио почувствовал это не только потому, что его больше не знобило и не бросало в жар, но и потому, что внезапно ощутил приступ голода. Выбравшись из пещеры, он хотел уже зашагать по тропке, как вдруг его шатнуло из стороны в сторону, и если бы ему не удалось вовремя ухватиться за выступ скалы, он упал бы. Ноги у него дрожали от слабости, голова кружилась так, точно он целый час вращался на «чертовом колесе». Он простоял, закрыв глаза, не менее трех-четырех минут, и все это время думал лишь о том, что ему надо трогаться в путь, трогаться немедленно, несмотря ни на слабость, ни на головокружение, ни на голод, от которого желудок начало сводить судорогами. Если он не сдвинется с места, если у него не хватит на это сил, значит — конец. Прадос оттолкнулся от скалы, сделал шаг, постоял-постоял, потом — еще один шаг, еще и еще. По его расчетам, до ближайшего населенного пункта (на карте этот населенный пункт обозначался едва заметной точкой, и можно было предположить, что там находится небольшая горная деревушка) было не более десяти километров. Сейчас около семи часов утра. Если он будет двигаться даже так медленно, к вечеру ему, пожалуй удастся туда добраться. И он пошел дальше, опираясь на подобранную сучковатую палку. Вверху, за облаками, иногда слышался гул моторов пролетающих самолетов. Капитан Прадос останавливался и прислушивался. Большей частью летели русские машины — СБ, «москас», «чатос» и «триэсы». Наверное, доканчивали разгром итальянского корпуса. Капитан мысленно представлял, как беснуется генерал Роатта и как приуныли рассчитывающие на скорый захват Мадрида «нейтралы» типа Леона Блюма, Болдуина. А как они воспрянули духом, когда Роатта объявил, что Мадрид будет взят в течение считанных дней! Как они ликовали! Наверняка были уверены: войне конец, руки у Франко, Гитлера и Муссолини развязаны, силы испробованы, а там недолго и — на Советскую Россию. Советская Россия! Что было бы, если бы она не пришла на помощь? Что было бы, если бы вслед за волонтерами свободы из Советской России в Испанию не пришли волонтеры свободы из десятков стран? Эмилио Прадос понимал: Республика, конечно, держится в основном на героизме испанского народа. Против фашизма дерутся сотни тысяч рабочих Мадрида, Барселоны, Валенсии, горняков Астурии, крестьян Андалузии и Каталонии, Мурсии и Наварры — сотни тысяч! А в интернациональных бригадах — чуть более тридцати тысяч… Но интернациональные бригады — это цемент самой высокой прочности, это умение воевать, это высочайший дух сознательности, это пример революционной дисциплины для сотен тысяч испанских бойцов. Самоотверженность волонтеров свободы всегда поражала капитана Прадоса — поражала и восхищала. Стоило ему в самую трудную минуту, в минуту отчаяния и тревоги за судьбу своей Испании, вспомнить Денисио или Павлито, Гильома Боньяра или Арно Шарвена, генерала Дугласа или генерала Лукача — и тревога сменялась надеждой. Широкое ущелье круто повернуло влево, а каменистая тропка, по которой медленно брел Эмилио Прадос, сворачивала вправо и поднималась вверх. Капитан остановился в раздумье: хватит ли у него сил преодолеть подъем, который, казалось, уходил к самым облакам? И выведет ли эта тропка к той самой деревушке, что едва заметной точкой была обозначена на карте? А если тропка вдруг оборвется, упершись в новую гряду гор или непроходимую чащу зарослей? Вздохнув, Прадос стал подниматься по тропинке. Шел он как-то машинально, с великим трудом передвигая ноги. И чем выше поднимался, тем труднее становилось дышать. Кровь гулко стучала в виски, и, чтобы преодолеть головокружение, все чаще на него накатывающееся, он закрывал глаза и шел, точно слепец, тяжело опираясь на палку. Но вот силы его совсем иссякли. Эмилио опустился на землю, прислонился спиной к камню и безучастно, словно о ком-то постороннем, подумал, что теперь уже не встанет. «Это — все. Пришел и мой черед. Дальше цепляться за призрачную надежду бессмысленно и бесполезно…» Нет, он — не испугался. Измученный лихорадкой, нервным потрясением, утратив веру в спасение, обессиленный голодом и усталостью, капитан Эмилио Прадос покорялся судьбе и уже ни о чем не сожалел: он сделал все, что мог. Горная речка теперь рокотала далеко в стороне и внизу. Рокот ее доносился сюда, как грустная песня, как арагонская хота, которую андалузские крестьяне поют так напевно и тихо, точно она исходит из самой глубины души. Где и когда в последний раз он слушал арагонскую хоту? В детстве, где-нибудь на берегу Гвадалквивира? 3 — Он сам скажет, кто он такой. Вот придет в сознание и скажет. — Жди от него правды! Он тебе такого наговорит, что… — А мы — дураки? Мы всему поверим?.. Дай ему еще раз хлебнуть козьего молока… — Вряд ли он придет в сознание. Видишь, черный весь стал. И еле дышит. — Не каркай… Куда подевалась Росита? — Ищет нашего чертова лекаря. Наверное, опять починяет своего мула. А Росита божится, что где-то уже видела этого человека. Только не припомнит где. — Слушай ты свою Роситу! Она тебе наговорит! — Ладно, хватит болтать. Видела его Росита или нет, ему от этого не легче… Весь черный… А это не к добру. — Почернеешь, если неделю не проглотишь и крошки хлеба… Эмилио Прадосу казалось, будто голоса то удаляются, и тогда он слышит их словно издалека, то внезапно приближаются и гремят над самым его ухом. Он силился открыть глаза, но веки были настолько тяжелыми, что приподнять их он никак не мог. И никак не мог сообразить, где он находится, что с ним происходит и кто эти люди. О нем ли они говорят? И кто такая Росита? «Росита божится, что где-то уже видела этого человека…» Он пошевелил пальцами и неожиданно для себя определил, что под ним не холодные камни, а постель, да и голова его покоится на подушке, а вокруг — тепло, пахнет лепешками и козьим молоком. Значит, он находится в чьем-то доме? Но как это могло произойти? Он хотел что-то сказать или о чем-то спросить, но лишь почти неслышно простонал и тяжело вздохнул. Голоса смолкли, а потом он услышал: — Ну вот и Росита. Одна. Разве этого чертова лекаря отыщешь! И женский голос: — Сеньор Альберкас сказал, что его мул опять вывихнул ногу. И еще он сказал, что ему нет никакого дела до людей, которых приволакивают в деревню еле живых. Пускай, говорит, и помирали бы там, где им положено. — Сеньор Альберкас! Какой он к черту сеньор, эта амбарная крыса! — Голос человека, который произнес эти слова, был груб и простужен. — Когда-нибудь он дождется, что ему скрутят шею… Так ты говоришь, будто уже видела этого человека? — Видела, дядя Хосе… Вот только… Тогда он не был таким заросшим и черным… Если б я могла вспомнить… Это было давно-давно. — Что было давно-давно? — Не знаю, дядя Хосе… Не помню… Она наклонилась и долго вглядывалась в лицо Эмилио Прадоса. И когда уже потеряла надежду что-нибудь вспомнить, он открыл глаза, посмотрел на нее и слабо улыбнулся. Губы его шевельнулись, Росита скорее угадала по их движению, чем услышала. — Сеньор Прадос! — вскрикнула Росита и всплеснула руками. — Это сеньор Прадос, я вспомнила, дядя Хосе. Помните, я вам рассказывала? — Та-ак! — протянул дядя Хосе. — Значит, сеньор Прадос? Ну и ну! Хороша птица… Пойдем-ка поговорим, Чико. Пойдем посоветуемся. — Но это не тот Прадос, это другой! — горячо сказала Росита. — Слышите, дядя Хосе, это тот самый, который… — Помолчи, сорока, — оборвал ее дядя Хосе. — Тот, другой, опять тот… Все они, твои Прадосы, из одного теста сделаны. Они все вышли в другую комнату и даже не потрудились прикрыть двери. Говорили они громко, будто чужого человека совсем здесь не было. Эмилио, еще не совсем придя в себя, еще смутно понимая, что вокруг него происходит, тем не менее прислушивался к каждому слову. Тот, который был помоложе и которого звали Чико, неуверенно говорил: — Сейчас война, дядя Хосе, сейчас и богатые могут драться за нас. — Где ты видал таких богатых, чтоб дрались на нашей стороне? — простуженно басил дядя Хосе. — Говорю тебе — все они из одного теста сделаны. Фашисты! — А генерал Сиснерос? — не сдавался Чико. — Помните, что говорил о нем тот парень? — Тот парень, тот парень! Все, что ли, такие, как генерал Сиснерос… И — Росита: — Этого человека я хорошо знаю. Он не фашист. Он не может быть фашистом. — Да помолчи ты, — снова оборвал ее дядя Хосе. — «Этого человека я хорошо знаю». Каким он тогда был, когда ты его знала? Вот таким сопляком? Да и что ты о нем знала? Ну, притащил он тебя, хромую, в свое имение. А дальше? Дальше что, я спрашиваю? Цыкнули на него — он и хвост поджал… Слушай, Чико, ты вот говорил о том парне, испанском летчике… Может, приведем его сюда? Летчики должны знать друг друга, а? Вот и посмотрим, что это за птица… — Правильно, дядя Хосе, — оживился Чико. — Я съезжу. Если, конечно, тот парень еще на месте… * * * Росита почти не отходила от постели Эмилио. С тех пор как Чико уехал за испанским летчиком, прошло двое суток. Росита говорила, что к вечеру они оба должны вернуться. Этому летчику дядя Хосе поверит. Потому что люди видели, какой дрался в воздухе с фашистскими истребителями, как сбил два самолета, а потом сбили и его. А когда он спускался на парашюте, фашисты пытались по нему стрелять, но ничего у них не вышло: его друзья разогнали их и сбили еще одного… — Как далеко это было? — спросил Эмилио. — И как давно? — Это было тридцать километров отсюда, — ответила Росита, — пять дней назад… Наши люди видели, где он упал с парашютом, и побежали к нему на помощь. Может быть, думали, что летчик ранен… А он не был ранен. Но если бы наши не подоспели к нему, его взяли бы фашисты. Потому что они были рядом. Понимаете, сеньор Прадос, они могли его убить. А наши люди быстро увели его в горы, и фашисты остались ни с чем. Росита улыбнулась. И сразу удивительно стала похожа на ту девчонку, которую Эмилио много лет назад встретил в горах Сьерра-Морены. Такое же чистое смугловатое лицо, такие же большие ясные глаза и по-детски открытая улыбка. «Тесен, ой как тесен мир», — подумал Эмилио. Мог ли он когда-нибудь-предположить, что пути его с Роситой сойдутся? Он и вспоминал-то о ней не так уж часто, но вспоминал с какой-то тихой радостью, как люди вспоминают свое детство или отрочество… Она стала настоящей красавицей и сама, наверное, знала об этом, но не было в ней того кокетства, без которого редко обходится испанская девушка. Стройная, гибкая, живая, Росита в то же время обладала каким-то удивительным внутренним спокойствием, которое невольно передавалось и тем, кто с ней соприкасался. Такое внутреннее спокойствие обычно присуще женщине, недавно ставшей счастливой матерью. — Чико — твой муж, Росита? — спросил Эмилио. Он был уверен, что это именно так. Когда Чико собрался в путь, Эмилио видел, с какой нежностью он обнял Роситу и поцеловал ее в лоб. В тот миг Эмилио как будто и не обратил на это особого внимания, а сейчас вдруг почувствовал неприязнь к человеку, который, собственно, ничего плохого для него не сделал. Наоборот, именно Чико был на его стороне в перепалке с дядей Хосе. — Чико? — Росита улыбнулась и покачала головой. — Нет, Чико мой брат. А дядя Хосе — брат нашего отца. Мы с Чико давно уже живем у него. С тех пор, как умерли отец и мать. Дядя Хосе очень хороший человек. Это он с виду кажется грубым, а на самом деле добрый… Чико тоже хороший человек… Скажите, сеньор Прадос, вы на самом деле служите не у Франко? Росита еще продолжала улыбаться, но Эмилио видел, с какой настороженностью она смотрела в его глаза, словно именно в них, а не в словах хотела найти правдивый ответ. Она и верила ему и, видимо, все же сомневалась. Да и дядя Хосе подогревал ее сомнения. Эмилио чувствовал, что тот не спускал с него глаз. Да и на Роситу дядя Хосе поглядывал не очень-то одобрительно: какого, мол, лешего торчишь около него… — Не бойся, Росита. Я не враг. И не называй меня сеньором Прадосом. Просто Эмилио, хорошо? — Хорошо, сеньор Прадос… Скажите, а летчики и вправду знают друг друга? Если привезут того парня — он обязательно вас узнает? — Нет, Росита. Он может быть совсем из другой части, и вполне возможно, что мы никогда с ним не встречались. Она встревоженно покачала головой. Встревоженно и, кажется, недоверчиво. Потом опять спросила, теперь уже глядя куда-то в сторону: — Разве у нас так много летчиков, сеньор Прадос? Разве их тысячи? Летчики ведь не простые солдаты… Он только пожал плечами и ничего не ответил. А Росита, посидев рядом с ним еще минуту-другую, вдруг заторопилась я, избегая его взгляда, вышла из комнаты. Видимо, и она, вначале интуитивно, благодаря нахлынувшим на нее светлым воспоминаниям, поверив ему, теперь насторожилась. Капитан Прадос не обижался: эти простые честные люди вправе испытывать к нему настороженность. Чего же тут противоестественного, если Росита, дядя Хосе и Чико не верят Прадосу? И почему они должны ему верить? Дядя Хосе ведь прав: цыкнули тогда родители на мальчишку, и он хвост поджал… И все же сейчас Эмилио Прадос, многое понимая, не мог не испытывать горького чувства. Более того, он по-настоящему встревожился: как поступят жители деревни, если испанский летчик, которого сюда должны привезти, окажется незнакомым человеком и разведет руками. Прадос хорошо помнил, как его встретили жители другой деревушки, когда он сел вблизи нее на вынужденную посадку. В его ушах до сих пор нет-нет да и прозвучат слова: «Прикончить их — и все!» * * * Первым в комнату вошел дядя Хосе. Сел у кровати Эмилио Прадоса, помолчал-помолчал, глядя на него угрюмыми и недобрыми глазами, потом сказал: — Приехали… Все приехали… Летчик — тоже. Эмилио опустил с кровати ноги, хотел надеть сапоги, но у него тут же закружилась голова, ему стало дурно: силы его восстанавливались страшно медленно, без помощи он еще не мог сделать и шагу. Вот так, сидя и слегка покачиваясь из стороны в сторону, Эмилио прислушивался к голосам за дверью и наконец спросил: — А где Росита? Дядя Хосе пожал плечами: — Росита?.. Тут дело не женское. Тут обойдутся и без Роситы. — Почему же не войдут те, что там? — Эмилио кивнул головой на двор. Дядя Хосе крикнул: — Входите, Чико! И вот один за другим входят в дом Чико, потом пожилой человек с перевязанной головой, потом еще один, в наброшенном на плечи старом, совсем ветхом тулупе, потом… Эмилио-Прадос закрыл глаза и долго сидел неподвижно, все так же раскачиваясь из стороны в сторону… Он готов был увидеть здесь кого угодно, только не этого человека. А испанский летчик стоял в двух шагах от больного и пристально в него всматривался, то ли не узнавая в этом худом, заросшем человеке со спутанными черными волосами Эмилио Прадоса, то ли считая его присутствие здесь каким-то чудом, в которое он не мог поверить. Наконец он точно встряхнулся, шагнул к Эмилио и протянул руку: — Камарада Прадос! — Камарада Денисио! Он все же сумел превозмочь слабость, встал и обнял Денисио. И тот обнял его, крепко обнял, как брата или самого близкого друга. 4 Каждый полдень у старой оливы, могучими корнями вросшей в каменистую почву, появлялся местный прегонеро, и по деревушке разносились гулкие звуки барабана. Прегонеро не нарушал традиций: прежде чем появиться у оливы, он облачался в старинный арагонский наряд, до блеска начищал металлические части барабана и даже протирал оливковым маслом ремни, чтобы они не казались ветхими и тусклыми. Увидев его в первый раз, Денисио спросил у Роситы: — Кто этот человек? — Местный глашатай, — ответила Росита. — В его обязанности входит оповещать жителей деревни о последних новостях. — Откуда же он берет эти последние новости? У него есть радиоприемник? — Нет. Но к нему приходят люди и рассказывают. Рассказывают все, что знают. Сеньора Прадоса привезли сюда ночью, никто как будто не видел, но на другой день прегонеро уже спрашивал у дяди Хосе: «Сообщить о летчике?» В этот день звуки барабана казались особенными — было в них что-то торжественное, бодрое, словно они извлекались только для того, чтобы принести радость. Услышав их, жители деревни один за другим потянулись к старой оливе. Пошли туда в сопровождении Роситы и Денисио и Эмилио Прадос. Эмилио Прадос был еще слаб, но заставлял себя двигаться как можно больше. Дядя Хосе говорил: «Даже лежачий камень разрушается временем. А человек и подавно. Человеку нельзя долго лежать — от этого у него высыхают силы…» Прегонеро ударил в барабан раз, другой, третий, посмотрел на собравшихся вокруг него людей и возвестил первую новость: — Лекарь сеньор Альберкас пристрелил своего мула… Большое горе заставило сеньора Альберкаса употребить великое количество вина… Кто-то крикнул: — Муй бьен! И еще чей-то голос: — Лекарь сеньор Альберкас и без большого горя употреблял великое количество вина. Прегонеро снова трижды ударил в барабан: — Сеньор Исидоро назвал родившегося мальчика Франсиско… Точно ветер промчался над толпой: — Франсиско? Исидоро совсем сдурел? — Исидоро знает, что самого главного испанского фашиста зовут Франсиско? — Может, Исидоро тоже хочет стать фашистом? Или уже стал им? — Где Исидоро? Пускай он скажет, почему оскорбляет честных людей? Прегонеро ударил в барабан: — Тишина! Республика разбила итальянский корпус фашистов! Чернорубашечники больше не наступают. По всему фронту они заняли оборону. Только оборону! Первую скрипку в разгроме фашистов сыграли республиканские летчики… Слава республиканским летчикам! — Вива! Эй, эль пеке, где твой отец? Где алькальд?[20 - Деревенский староста (исп.).] Алькальд должен поставить угощение в честь летчиков, самых дорогих наших гостей! А также в честь Хосе, Чико и Роситы. Это они спасли летчика сеньора Прадоса. — Вива Хосе! Вива Чико! Вива Росита! Дядя Хосе сиял. Сколько лет стоит вот эта затерянная в горах деревушка, но в честь кого хоть раз кричали люди «вива»? Не было еще такого. Не было до самого сегодняшнего дня. — Я ставлю угощение! — громко сказал дядя Хосе. — Я! В честь самых дорогих наших гостей. Росита тоже сияла. Святая мадонна, что такое с ней происходит, с Роситой? Почему так легко и радостно у нее на душе, особенно тогда, когда рядом с ней сеньор Эмилио Прадос? Это ничего, что он совсем не похож на того юношу, который когда-то нашел ее в горах Сьерра-Морены и помог ей спуститься в долину. Росита хорошо помнит, какое волнение она испытывала в тот миг, когда коснулась щекой лица Эмилио Прадоса, а потом, чтобы не упасть, обняла его за шею. Такое чувство она испытала тогда впервые, но забыть его не могла. Может быть, эта была ее первая любовь? Пусть мимолетная, девчоночья, но все же любовь? Сейчас сеньор Эмилио Прадос сильно изменился. Худой, бледный, с запавшими глазами, заросший черной щетиной, он многим может показаться даже страшным, многим, но не Росите. Она и сама не может понять, как это могло случиться, что то давнее чувство вновь всю ее всколыхнуло. И что теперь делать? Разве ей можно на что-то надеяться?.. Ведь это просто смешно! Росита — бедная крестьянка, дочка пастуха, который умер в нищете, и сеньор Прадос — летчик, офицер, знатный дворянин!.. Святая мадонна, как хочется от этого плакать! И все же она была счастлива. Пусть ее счастье будет коротким и мимолетным, как та на миг согревшая ее девчоночья любовь, но Росита от него не откажется. Это ее счастье, она никому о нем не скажет ни слова, не скажет и сеньору Эмилио Прадосу, который, конечно, ничего не знает и ни о чем не догадывается… * * * Прошло еще несколько дней. Козье молоко, простое крестьянское красное вино, заботы Роситы и чистый воздух гор излечили Эмилио Прадоса так, как не излечили бы и хорошие врачи. Теперь все чаще и чаще он и Денисио говорили о том, что им пора предпринять попытку пробраться к своим. Чико, иногда спускавшийся на своем муле в долину купить в городке керосину и спичек, привозил неутешительные сведения: кругом итальянские фашистские войска, фалангисты, немцы, куда ни сунешься — везде проверяют документы, людей хватают ни за что ни про что, всех подозревают, даже вот таких мальчишек и девчонок. — Сейчас уходить вам нельзя, — говорил дядя Хосе. — Опасно. — Надо подождать, — вторил ему Чико. — Если вас схватят — конец… Росита обычно молчала. Украдкой глядела на Эмилио Прадоса, молчала и о чем-то думала. Только однажды неожиданно для всех сказала: — Дядя Хосе и Чико говорят, что надо подождать. А чего? Чего ждать? Кто знает, сколько времени фашисты будут торчать в наших краях? И кто знает, не дойдут ли до них слухи, что в нашей деревне находятся два летчика. А что тогда? Они могут нагрянуть внезапно, и никто из нас не сможет помочь сеньору Прадосу и сеньору Денисио. Им надо отсюда уходить! И как можно скорее! Росита говорила горячо, почти запальчиво, и создавалось впечатление, будто она давно уже ждет: когда же Прадос и Денисио наконец уйдут, почему они до сих пор медлят? Такая ее горячность крайне удивила и дядю Хосе, и Денисио, и больше всех Эмилио Прадоса. Он, стараясь скрыть свое недоумение, сказал: — Да-да, Росита права. Если нас здесь найдут, будет плохо. Будет плохо не только нам, но и многим в этой деревне. Фашисты ничего никому не прощают… Эмилио мельком взглянул на Роситу и увидел, как она вспыхнула. Однако ничего ему не ответила. А еще через два дня, когда они с Денисио начали собираться в дорогу, она вдруг твердо сказала: — Я пойду с вами! — Куда? — спросил дядя Хосе. — Куда это ты с ними пойдешь? — Туда! — Росита махнула рукой в сторону долины. И начала объяснять. Оказывается, она давно уже решила уйти из деревни. Что она тут делает? Доит коз, печет лепешки, собирает хворост и каждый день слушает, как прегонеро сообщает новости. А в это время там, откуда прилетели сеньор Денисио и сеньор Прадос, такие же, как она, испанки дерутся с фашистами. Она слышала о Долорес Ибаррури, слышала об андалузской крестьянке Аните Бургете, которая стала знаменитой пулеметчицей, сеньор Денисио рассказывал ей о девушке Эстрелье, летавшей вместе с ним на Севилью. Чем она, Росита, хуже других?! Почему она должна отсиживаться в горах, когда другие воюют? Но это еще не все. Вот, посмотрите на сеньора Прадоса. Разве он совсем здоров? Разве в дороге, которая может продлиться бог знает сколько, ему не потребуется помощь и забота?.. Это хорошо, что у него и у сеньора Денисио выросли бороды — сейчас они очень похожи на крестьян. Им только надо добыть мула, нагрузить его всякой всячиной — и пошли-поехали. Правда, фашисты не такие уж дураки, они, увидев двух мужчин, могут, конечно, что-то заподозрить. А вот если с двумя крестьянами рядом будет еще и крестьянка — дело совсем другое. Обычное дело. Муж, жена и ее брат. Бедные темные люди. Эти красные дьяволы — летчики сбросили на деревню бомбы, сожгли их дом, и они теперь бредут со своим тощим скарбом куда глаза глядят… Чико, усмехнувшись, сказал: — Погляди на нее! Она хочет быть такой же, как Долорес… Ты думаешь, о чем говоришь? — Думаю! — отрезала Росита. — И ты не смейся. Не то сейчас время, чтобы смеяться. И чтоб сидеть в своих норах, когда другие воюют. Дядя Хосе молчал. Наверное, считал, что Росита права. Будет она воевать или не будет, а вот летчикам в дороге пригодится. И хорошо она придумала: «Сбросили на деревню бомбы, сожгли их дом, и они теперь бредут со своим тощим скарбом куда глаза глядят…» И все же он спросил у Прадоса: — Она решила идти с вами. А как на это смотрите вы? Она спрашивала об этом у вас? — Нет, — ответил Эмилио. — Об этом Росита с нами не говорила… Но если она так решила… Если… — Да, да, я так решила, — не дав Эмилио договорить, Росита подошла к нему и просяще заглянула в его глаза. — Вы не бойтесь, сеньор Прадос, не бойтесь. Вот посмотрите, как все будет хорошо… Глава четырнадцатая 1 Прадос говорил: — Мы должны обойти Сигуэнсу стороной. В городе полно фашистов, там, наверное, штабы, а где штабы — там всегда опасно. — Фашистов здесь везде полно — и в городе, и не в городе, — возражал Денисио. — Обходить Сигуэнсу стороной — значит, искать стежки-дорожки. А как раз на стежках-дорожках скорее всего и влипнешь. У них примитивная логика: коль люди ходят по закоулкам — значит, боятся, а коль боятся — значит, в чем-то виноваты. Прадос согласился. «Наверное, — подумал он, — Денисио прав. В городе больше толчеи, там меньше будут обращать внимание на бедную крестьянскую семью…» Совсем не зная города, они все же старались выбирать улочки поглуше и побезлюднее, по ветхим домам угадывая окраины города. Но солдатня встречалась почти на каждом шагу. В основном это были итальянцы из потрепанного корпуса Роатты — грязные, небритые, с перевязанными головами, с самодельными костылями, с подвешенными на черных от крови повязках руками… Долгое время Прадоса и его друзей никто больше не останавливал. Чтобы не мешать изредка встречающимся повозкам и машинам, они шли поближе к выложенным из камней заборам: Росита вела мула, за ней — Денисио, и замыкал шествие Эмилио. И вдруг, свернув в узкий переулок и пройдя по нему несколько десятков шагов, они неожиданно оказались перед широкой площадью, от края до края забитой машинами, артиллерийскими обозами, танками, санитарными повозками… И всюду — солдаты, офицеры, толчея, шум и гам, выкрики команд, ругань и… дикий хохот откуда-то с середины площади, настолько громкий, что он порой заглушал все остальные звуки. — Повернем назад, — сказал Эмилио Прадос. — Надо поскорее отсюда уйти. Он не на шутку встревожился: здесь, на площади, были уже не только пьяненькие итальянские солдаты, подавленные недавним разгромом и мечтающие подальше унести ноги. Здесь Эмилио Прадос увидел испанских фашистов — чистеньких, вышколенных, преданных Франко до последней капельки крови, тех, кто с самого начала связал с ним судьбу и кто решил идти с ним до конца — или к славе, или к гибели. Они выделялись не только формой — что-то жестокое, фанатичное было почти в каждом лице, и все лица казались удивительно похожими друг ка друга. Эмилио Прадос понимал, что такие его соотечественники не менее страшны и не менее опасны, чем мавры или наемные убийцы из иностранного легиона. Видимо, сюда была подтянута свежая часть из резервов, которую не сегодня завтра бросят в бой. Сейчас солдаты и офицеры этой части, наверное, отдыхали. И, конечно, развлекались, как могли: задирали побитых итальянцев, прямо на площади пили вино из порронов, орали песни, пьяно плясали. Но что-то главное происходило там, в центре площади, откуда раздавался дикий хохот, и чего ни Денисио, ни Прадос, ни Росита видеть не могли, так как центр площади был закрыт от них сгрудившимися машинами и повозками. — Повернем назад, — повторил Эмилио Прадос. — Надо побыстрее отсюда уйти. Но было уже поздно. С десяток фашистских солдат с винтовками в руках отрезали им путь и погнали на середину площади. Чуть поодаль от них такие же солдаты гнали перед собой большую группу мужчин, женщин и детей. Подталкивая их винтовками, солдаты громко смеялись и кричали: — Поторапливайтесь, идиоты, не то опоздаете на бесплатное представление! Слева и справа на «бесплатное представление» вели, угрожая им винтовками и пистолетами, насмерть перепуганных крестьян и крестьянок в таких же ветхих одеждах, в какие были одеты Денисио, Прадос и Розита, их захватили на рынке: они несли в руках корзинки, холщовые сумки, а некоторые прижимали к себе орущих кур и гусей. Трое или четверо тащили за собой упиравшихся мулов, ошалевших от гвалта и крика. И вот центр площади. Солдаты замкнули широкий круг, в середине которого стояли двое полуголых парней, связанных за руки веревкой. Избитые, с кровоточащими ранами, с распухшими от побоев лицами, они затравленно озирались по сторонам, переступая босыми ногами по холодным булыжникам. На шее одного из парней висела дощечка с надписью: «Предатель Испании!» Проходила минута, другая, а парни продолжали стоять все на том же месте, и было видно, как они дрожат от холода. А над площадью уже плыл гул нетерпения, солдаты топали, орали хором: — Давай корриду, пора начинать! Но вот к связанным парням направились два фашистских солдата. Каждый из них нес небольшой сверток, нес на вытянутых руках с какой-то торжественностью, точно это была для тех двоих высокая награда. И вся площадь примолкла, затаилась в ожидании занятного зрелища. А солдаты, подойдя к парням, движениями фокусников подбросили свертки вверх, и все увидели, что это обыкновенные крестьянские мешки с большими заплатами. Раздался смех, кто-то громко выкрикнул: — А дальше? Парней развязали. Наверное, они решили, что сейчас на них набросят эти мешки и начнут расстреливать. Они были готовы к этому. В их глазах ни тени страха. Им вот только надо попрощаться друг с другом, сказать друг другу несколько слов. И, главное, до конца продержаться. Пусть и друзья и враги видят, как умеют умирать солдаты Республики… Однако мешки на них не набросили. Вначале одному, а затем и другому было приказано влезть в них, а когда, не сопротивляясь и все также думая, что сейчас их расстреляют, парни сделали это, фашистские солдаты подняли с земли веревки и стянули края мешков у самого горла каждого пленного. Это было похоже на то, как во время деревенских праздников, вот так же облачившись в мешки, соревнуются, кто быстрее проскочит в них от одной оливы до другой. Росита шепотом спросила у Эмилио Прадоса: — Что с ними будут делать? Эмилио сжал ее руку, ответил чуть слышно: — Молчи, Росита. Между тем фашисты взяли еще одну веревку, по краям ее сделали две петли и каждую набросили на шею одного и другого парня. Теперь они были снова привязаны друг к другу, их разделяло расстояние не больше полуметра. После этого солдаты ушли, оставив свои жертвы в центре площади. И вдруг в наступившей ненадолго тишине — напряженной, нетерпеливой, как во время корриды, когда разъяренное животное в последнем прыжке бросается на тореро, — и вдруг в этой тишине послышался гул мотора, и на площадь выехала танкетка, гремя гусеницами и скрежеща по булыжникам. Медленно, очень медленно, словно пробираясь на ощупь, она поползла к центру площади, к тому месту, где стояли два республиканских солдата. На мгновение остановилась и опять поползла, теперь уже чуть быстрее, с каждой секундой все ближе и ближе приближалась к парням, которые смотрели на нее, точно загипнотизированные. А танкетка была уже совсем близко, они, наверное, уже ощущали жаркое дыхание ее мотора, но не двигались с места, будто ужас приковал их ноги к булыжникам. И только когда между ними и танкеткой оставалось не больше шага, когда казалось, что вот сейчас гусеницы подомнут их под себя и раздавят, парни прыгнули в сторону, оглянулись, снова прыгнули, а когда танкетка развернулась и снова начала на них наползать, они, путаясь ногами в мешках, поскакали-попрыгали подальше от нее, подальше от неминуемой гибели. Один из них упал, петля на шее другого парня натянулась, но он все же устоял на ногах, поджидая, когда поднимется его товарищ. А танкетка опять наползала, и парни, спасаясь от нее, снова поскакали-попрыгали, поминутно на нее оглядываясь. Фашисты хохотали до слез. Никогда в жизни они не видели такого зрелища, никогда еще не испытывали подобного наслаждения. Что — коррида? Там почти всегда существует уверенность, что жертвой падет животное, которое завтра же превратится в бифштексы, рагу, тушенное в красном вине мясо, а если случится и так, что жертвой станет тореадор — значит, ему не повезло, но уйдет он из жизни в ореоле славы, и не раз и не два красавицы-сеньориты возложат к его памятнику живые цветы. А тут… Святая мадонна, и через десятки лет солдаты будут вспоминать этот спектакль и, захлебываясь от смеха, рассказывать своим приятелям о том, как очумевшие от страха пленные прыгали в мешках по булыжникам, надеясь избежать смерти… Танкетка между тем продолжала гоняться за парнями, то настигая их, тогда они бросались вперед, неуклюже барахтаясь в мешках, то отставая на два-три шага, будто давая возможность передохнуть своим жертвам и собраться с силами. Фашисты дико орали со всех сторон: — Вива храбрым республиканцам! — Сейчас от них останутся котлеты! — Дави их! — Эй вы, бегите сюда! Галопом! — Поторапливайтесь, пока из вас не сделали отбивных! В каком-то месте пленные вдруг увидели, как фашисты, точно по команде, расступились, и в этой изгороди из живых тел образовался просвет. Задыхаясь, они устремились туда, хотя, конечно, и сами не знали, на что можно надеяться. Танкетка развернулась вслед за ними, но, когда пленные уже совсем приблизились к этому просвету, круг быстро сомкнулся, и десятки штыков, одновременно выброшенных вперед, преградили им путь. И куда бы они ни ткнулись, всюду их встречали такие же выброшенные вперед штыки, заставляя двигаться дальше по кругу под хохот, крики, дикие возгласы фашистской солдатни. Но вот наседавшая танкетка снова погнала их к центру площади. Парни теперь все чаще спотыкались и падали, и было видно, что силы их на исходе. Петли на шеях затягивались все туже, им становилось трудно дышать и, на секунду-другую остановившись, они вплотную приближались друг к другу для того, чтобы опереться о плечо друга и постоять эту секунду-другую, закрыв глаза… И вдруг, заглушая грохот мотора танкетки, над площадью пронесся полный ненависти вопль: — Убийцы! Палачи! Людоеды! Это закричал пожилой крестьянин в изодранном тулупе и с обмотанной таким же изодранным шарфом шеей. Односельчане держали его за руки, а он бился в их руках, вырывался и не переставал кричать обезумевшим голосом: — Настоящие людоеды! Чтоб вы захлебнулись своей же кровью, дети шакалов и сбесившихся волков! Ему все же удалось вырваться из рук своих односельчан, и он устремился к парням, то ли в припадке отчаяния желая разделить с ними их участь, то ли чем-нибудь помочь этим несчастным. Однако не успел он сделать и десятка шагов, как послышались приглушенные грохотом танкетки выстрелы, и крестьянин, словно наткнувшись на невидимое препятствие, остановился, постоял несколько мгновений, пошатываясь, а затем медленно опустился на колени и упал навзничь. Парни, на которых продолжала наползать танкетка, все это слышали и видели. Что-то они, кажется, сказали друг другу, что-то, кажется, решили. Решили, наверное, что ждать пощады им не от кого, да они и не хотели ее. И не хотели дальше забавлять своих палачей, от которых им все равно не вырваться. Гибель крестьянина как бы подтолкнула их на последний шаг, человек, которого убили на их глазах, помог им переступить ту черту, которую они не решались переступить до этого. Все, что у них еще оставалось — почти до конца иссякшие силы, надломленный пытками дух и желание умереть так, как умирают настоящие солдаты, — все это они вложили в крик, необыкновенно четко и ясно пролетевший над площадью: — Вива Республика! Фашизм не пройдет! Но пасаран! И бросились навстречу надвигающейся на них танкетке, бросились с такой стремительностью, что те, кто ею управлял, уже ничего не смогли сделать: ни остановить ее, ни свернуть в сторону… 2 Росита стояла между Денисио и Прадосом, и они оба чувствовали, как она вся дрожит, дрожит так, будто ее бьет лихорадка. И, словно находя в этом силы, все время глухим шепотом говорила старой крестьянке, стоявшей впереди нее и непрерывно вытиравшей глаза шалью: — Не надо плакать… Не надо плакать… Слышите, не надо плакать.:. Какой-то тип с фашистской повязкой на рукаве, заорал на всю площадь: — Представление окончено, гражданским лицам можно расходиться! Никакого бесплатного угощения не будет! Солдаты захохотали, послышались выкрики: — Вечером на этой площади состоится бал! Приглашаем сеньорит на танцы! — Можно приходить в костюме Евы! — Ха-ха-ха! — Самая красивая сеньорита получит приз: ее обслужат храбрейшие солдаты генерала Франко! — Ха-ха-ха! По улицам потянулись толпы людей — ошеломленных, подавленных, молчаливых. Закутав шалью лицо — осталась лишь узкая щель для глаз, — Росита медленно вела своего мула по грязной, разбитой машинами улице. Денисио и Эмилио Прадос шли следом, изредка перебрасываясь словами. Улица была узкой, глухой, домишки стояли с закрытыми ставнями, кругом безлюдье, словно-все тут давно повымерли или переселились в другие края. Не встречались и военные — по таким колдобинам не только машины, лошадь не пройдет, чтобы не сломать ногу. Все движение осталось в стороне, ближе к центру города; сюда же, на окраину, почти никто не заглядывал. Приближался вечер. Холодный, сырой, промозглый. Падал на землю мокрый снег, над крышами домов свистел ветер. И весь мир, казалось, погружался в спускающийся с гор мрак, и в души людей вгрызалась острая безысходная тоска. Денисио сказал Прадосу: — Росита продрогла до костей. У нее совсем промокли ноги.. — Надо что-то делать. — Надо. Но что? — Попробовать попросить ночлег. — Я думал об этом. Но… — Боитесь, что можно нарваться на какого-нибудь фалангиста? — А разве это исключено? — Не исключено. Но придется рисковать. — Наверное, этим делом займусь я, — предложил Денисио.. — Нет, — возразил Прадос. — Я лучше знаю своих людей. Они остановились у забора, выложенного из камней. И сразу же во дворе захлебнулась лаем собака, а через минуту-другую послышался угрюмый голос: — Кого надо? Эмилио подошел к калитке, попросил: — Откройте, пожалуйста. Заскрежетал запор, калитка приоткрылась, и Денисио увидел очень худого, такого же заросшего, как и он сам, человека с недобрыми глазами. Эти глаза ощупали Эмилио с ног до головы, на мгновение остановились на его посиневших от холода руках и истоптанных, полуразвалившихся башмаках, затем немигающе уставились в лицо. — Я хозяин! — Угрюмый голос будто исходил изнутри. — Я ничего не продаю и ничего не покупаю… Здесь никто ничего не продает и ничего не покупает. — Я не за этим, сеньор, — тихо и как можно мягче проговорил Эмилио. — Простите меня, пожалуйста, но… — Никакой я не сеньор! — отрезал хозяин. — Я Хуан Хименес. Говорите, что надо… Весь неприветливый вид хозяина этого дома, его угрюмый голос, недобрый взгляд, какая-то уж слишком бьющая в глаза неприязнь — все это говорило Эмилио Прадосуотом, что вряд ли Хуан Хименес откликнется на чужую беду. Он уже хотел прикрыть калитку и уйти, но, вспомнив о дрожащей на холоде Росите, о ее мокрых, коченеющих ногах, Эмилио все же решил попытать счастья. Он сказал: — Я, моя жена и ее брат идем издалека. Наш дом уничтожен, как уничтожена почти вся деревня. Не осталось ни крова над головой, ни пищи… Вот мы и бредем куда глаза глядят, ищем работу и кров… Если вы добрый человек, разрешите нам переночевать в вашем доме. Жена моя совсем продрогла, боюсь, как бы ей не заболеть… Хуан Хименес бесцеремонно отстранил Эмилио, шагнул за калитку и посмотрел на Денисио и стоявшую рядом с мулом Роситу. Потом так же молча вернулся во двор и открыл ворота: — Входите. Входите в дом, мула я сам приберу. В доме были всего две небольшие комнатки и чуланчик, в котором на глиняном полу лежали ветхий тулуп, старенькое, но чистое одеяло и две набитые соломой подушки. Видимо, там спал или сам хозяин, или кто-то из его семьи. В одной комнате стояли довольно широкая кровать, над которой висело распятие Христа, что-то похожее на туалетный столик и сундук, покрытый куском простыни. В другой — стол, скамья, несколько табуреток и самодельный шкаф с посудой. Несмотря на убогую обстановку, в комнатах царила необыкновенная чистота — нигде ни соринки, ни пылинки. В печке потрескивали дрова. Не раздеваясь, Эмилио, Росита и Денисио, ожидая хозяина, несколько минут стояли у печки, протянув к ней руки и не произнося ни слова. А когда Хуан Хименес вошел, Эмилио сказал:: — Если бы не непогода, мы не стали бы вас беспокоить… Тот молча пододвинул Росите табуретку. — Сядь. Росита, продолжая дрожать, села. — Снимай башмаки, — сказал хозяин. И не глядя на Эмилио и Денисио: — Вы тоже. Он прошел в чулан, принес тулуп и положил его у ног Роситы. — Это под ноги. Росита спросила: — Можно снять пальто? Так я скорее согреюсь. — Снимай… И вы тоже… А я скоро вернусь. — Странный человек, — сказала Росита. — И добрый, и злой. — Почему — злой? — спросил Денисио. — Просто угрюмый. — Он даже не смотрит на нас, — сказала Росита. — Буркнет два слова — и отворачивается. Как будто мы враги ему. — А откуда он знает, враги мы или друзья? — проговорил Эмилио. — Да и мы не знаем, кто он — враг или друг. — Страшно как-то. — Росита невольно передернула плечами. — Куда он ушел? И зачем? А вдруг приведет сюда фашистов… — Все может быть. — Денисио из какого-то потайного кармана вытащил пистолет, внимательно просмотрел обойму. — Все может быть, — повторил он. — Война… Хуан Хименес пришел один. Извлек из сумки кувшин вина, несколько небольших кусков подсохшего козьего сыра, кусок, вяленого мяса и булку хлеба. Выложив все это на стол, он достал из шкафа тарелки, нож, четыре стакана. — Я помогу вам, — сказала Росита. Он ничего не ответил. Сам нарезал сыр, мясо, хлеб, сам разлил по стаканам вино. И только после этого сказал: — Садитесь. Они сели. Сел и Хуан Хименес. Взял свой стакан и, прежде чем выпить, долго держал его, прислонив к виску и как будто глубоко задумавшись. Потом выпил, пожевал ломтик сыра и неожиданно сказал: — Я видел вас там… Где танкетка… Я пришел оттуда перед вашим приходом… Кто вы такие? — Крестьяне, — ответил Прадос. — Нет. — Хуан Хименес глазами указал на его руки. — У крестьянина таких рук не бывает. И крестьяне так не говорят… Прадос промолчал. А Росита сказала: — Мой муж — лекарь. А брат — учитель. — Лекарь, — как бы про себя повторил хозяин. — Учитель… — Помолчал, помолчал и так же, будто про себя, добавил: — А через фронт сейчас не пробраться. Много войск. Много шпионов… Чего не пьете и не едите? 3 Они засиделись далеко за полночь. Хуан Хименес больше ни о чем у них не спрашивал: наверное, для себя он уже решил, кто они такие. А о себе сказал, что живет один. Жена умерла три года назад. Сын, тоже Хуан Хименес, где-то там — он взмахнул рукой в неопределенном направлении. Воюет. А может, вот так же, как те двое, на площади… Два или три раза он куда-то уходил, унося с собой пустой кувшин и возвращаясь с наполненным. Когда они оставались одни, Росита говорила: «Не похож этот человек на врага. Угрюмый он, это правда, но кто же будет веселым после того, что мы сегодня видели?» А Хуан Хименес становился все более разговорчивым: не от вина, а от появившегося доверия к своим гостям. Хмуро покачивая головой, он рассказывал о жизни в городе после фашистского мятежа. Каждый день кого-то убивали, грабили, насиловали. Он не мог понять, почему все это происходит. Итальянцы, марокканцы, немцы — другое дело. Пришли, напакостили и уйдут. Им ничего не жаль — чужие люди. А испанцы? Почему, если они стали фашистами, перестали быть людьми? Наконец Хуан Хименес сказал: — Пора спать. — Он указал Денисио на чулан: — Вы располагайтесь здесь. — Потом Эмилио и Росите: — В той комнате ваша постель. Эмилио и Денисио переглянулись. И Росита это заметила. Она опустила глаза и молча стояла у двери в комнату, куда должна была идти вместе с Эмилио. Что ей теперь делать? Как ей поступить? И почему Эмилио ничего не говорит хозяину? Может быть, нельзя? Может быть, они с Денисио не совсем ему доверяют? Денисио сказал: — Спокойной ночи, Росита. Спокойной ночи, Эмилио. — Спокойной ночи, Денисио, — ответил Эмилио. — Идем, Росита. * * * И вот они остались вдвоем. Эмилио прикрыл дверь, и сразу их охватила темнота. Он взял Роситу за руку и осторожно подвел к кровати. — Давай посидим, Росита. — Хорошо, — шепотом ответила Росита. — Давай посидим, Эмилио. Впервые она назвала его по имени. Не сеньор Прадос, а вот так: Эмилио. И прислушалась к своему голосу: «Эмилио…» Он не рассердился? Кажется, нет… Заглянуть бы сейчас в его глаза. О чем он думает? Что хочет сказать?.. Возьми меня за руку, Эмилио. Обними меня, Эмилио. Слышишь, какая буря разбушевалась за окном? Чувствуешь, как там тревожно? На душе у меня тоже тревожно. Война… Рядом смерть… Тысячи танкеток наползают на людей… Тащат по булыжникам мостовых связанных и окровавленных летчиков… Страшно, Эмилио. Страшно оставаться одной в этом мире… Протяни мне руку, Эмилио, и страх уйдет. Любовь сильнее страха… Ты слышишь, Эмилио, о чем я думаю? — Ты не боишься меня, Росита? — Нет, Эмилио. Какая теплая у него рука! — Нет, Эмилио, я тебя не боюсь… — Сядь поближе ко мне… Вот так… Меня часто охватывает тоска, Росита, а почему — я не знаю. Может быть, это горестное предчувствие, а может быть — от одиночества. Человек ведь иногда испытывает его даже тогда, когда вокруг него много людей… — Я понимаю, Эмилио. — Ты помнишь тот день, в горах? — Помню. — Я долго после этого тебя искал. Хотел увидеть. — Спасибо, Эмилио. — Сейчас мне хорошо с тобой. — Мне тоже, Эмилио. И на от холода вздрагивает Росита, а от чего-то другого. Волна дурманящего тепла омывает сердце Роситы, и тонет она в этом тепле, замирая от незнаемого доселе необыкновенно светлого чувства… …Можно, я прикоснусь ладонями к твоему лицу, Эмилио? Можно, я прикоснусь ладонью к твоим губам? Ты больше не чувствуешь одиночества? Война опустошает твою душу, а я хочу наполнить ее своей любовью. Своей и твоей… Мой отец, старый бедный пастух, говорил: «Любовь и страдание — родные сестры. Но любовь старше и сильнее». Ты слышишь, Эмилио? Я буду любить тебя всегда, всю жизнь… Если ты разрешишь. Если ты захочешь… Нет, нет, Эмилио, не бойся этого, это тоже любовь. Твои беспокойные руки, твое дыхание — это тоже любовь… Пусть простит меня святая дева Мария за то, что я разрешаю тебе делать все, что ты хочешь. Нет у меня сил противиться твоим желаниям. Твоим и своим… * * * А потом они долго лежали рядом на этой чужой постели, которая сделала их близкими людьми. Выл за окном холодный ветер, нес с Иберийских гор черные тучи, косыми струями дождя бил в ставни, свистел в голых ветвях старых олив, мокнувших во дворе под черным небом. Совсем недалеко отсюда грохотала война, они, кажется, слышали в своих сердцах ее отзвуки, но все это было сейчас вне их чувств, а только в сознании, каким-то образом проложившем границу между жизнью, наполненной страданиями, ненавистью, отчаянием, борьбой, и этой ночью их любви. И лишь перед самым рассветом, засыпая, Росита вдруг прошептала: — Что подумает Денисио? Что он скажет? * * * «И вечный бой. Покой нам только снится». Кто это сказал? Блок? Он говорил лишь о своем поколении или о человечестве вообще? Денисио прислушался к вою бури, привстал со своей жесткой постели и, на ощупь отыскав сигарету, закурил. — И вечный бой. Покой нам только снится, — повторил Денисио. — А Павлито говорил по-своему: «Ну и планетка у нас. Не успеют ее квартиранты оглянуться, смотрят — уже война. То там, то тут… И приходится честным людям погибать, чтоб навести порядок…» Он хорошо помнил тот последний бой. И последние его минуты. Видел, как пошли в атаку Павлито, испанский летчик Утаррос и Гильом Боньяр. Видел, как Арно Шарвен перехватил «хейнкеля» и поджег его с первой же очереди. А потом на Шарвена навалилась тройка «фиатов», и Денисио с боевого разворота срубил ведущего, но в тот же миг длинная очередь прошила левое крыло его «ишачка» и зацепила мотор. В первую минуту Денисио даже не осознал, какая его постигла беда. И лишь взглянув на приборную доску, заметил, как стремительно падает давление масла. Вот-вот заклинит мотор, а там, внизу, полно фашистов: танки, машины, солдаты, сотни повозок… И он решил, что надо тянуть к горам. Только там может быть шанс на спасение, только там можно покинуть машину. Неудачный бой, несчастливый. Но могло быть и хуже. Что его ожидало в горах, если бы крестьяне горной деревушки не пришли на помощь? Знали ведь, что рискуют жизнями, а пришли. И никак не хотели отпускать. «Поживи, сейчас нельзя уходить с гор: кругом фашисты, схватят — не пощадят». А потом — Эмилио Прадос… И Росита… Теперь их трое. Куда они направят свой путь, кто им подскажет, где найти брешь в этом фашистском содоме, чтобы проскользнуть незамеченными? * * * Сон не приходил. Мысль нанизывалась на мысль, тревоги сменялись надеждами. Как видения, наплывали образы людей и чудовищные картины. Вот врываются фашисты в дом Эстрельи, и старая женщина, заламывая руки, с мольбой кричит: «Нет! Не надо! Мы ни в чем не виноваты!» Погромщик смеется: «Не кричи, матушка, мы к вам с добром». Подходит к матери Эстрельи и, продолжая смеяться, стреляет в живот. А потом расстреливает ее сыновей. «Стреляли в лица, в головы, стреляли, озверев, уже даже в мертвых…» Мавры с кривыми ножами. «От уха до уха…» Мальчишка, испанский гаврош, в упор расстреливает франкистского офицера… Сигуэнса… Площадь… Прыгают, завязанные в мешках, двое молодых республиканских солдат. И ползет, догоняя обреченных, черная танкетка. Скрежещут по булыжникам гусеницы, ревут от восторга фашисты. Эмилио Прадос, испанский дворянин, стоит с мертвенно-бледным лицом и смотрит не отрывая глаз… Какие чувства клокочут в его тысячи раз израненной душе? «Людоеды! Чтоб вы захлебнулись своей же кровью, дети шакалов и сбесившихся волков!» Глас народа — глас божий: придет время, и они захлебнутся своей же кровью. А сейчас, пробитый пулями, падает выкрикнувший эти слова крестьянин, и бросаются под гусеницы танкетки республиканские солдаты: «Вива Республика! Но пасаран!» За окном воет буря. Рвется с Иберийских гор холодный ветер. Воет в обнаженных ветвях старых олив. И стонут старые оливы — от сумасшедшего ветра? От людского горя? Может быть, они чувствуют боль живых людей и слышат призывы мертвых к отмщению? Валерий Денисов когда-то говорил: «История человечества еще не знала таких антагонистов, как жизнь и фашизм. Кто-то должен исчезнуть с лица земли. Жизнь по самой своей сути бессмертна, значит, она сметет фашизм. Но за это надо драться…» Надо драться. Все, наверное, только начинается. И через многое надо будет пройти, чтобы увидеть конец. И многое надо-будет отдать, чтобы не стонали оливы… * * * Утром Хуан Хименес привел в дом старого крестьянина, с лицом, сплошь изборожденным морщинами. Будто трещины в скалах Иберийских гор, морщины были темными и глубокими. Из-под кустистых бровей смотрели мудрые, выцветшие от времени глаза. — Это, — сказал Хуан Хименес, — Матео. Он хорошо знает дорогу. Он знает такие тропки, которые неведомы никому. Матео кивнул: — Знаю. — Он поведет вас туда, куда вам нужно, — сказал Хуан Хименес. Матео кивнул. — Поведу. Хуан Хименес взял Роситу за руку: — Пойдем. Он повел ее в комнату, где висело распятие Христа. — Пошли этим людям счастье, — тихо проговорил Хуан Хименес, глядя на распятие. — Пошли этим людям счастье, — повторила Росита. — Пусть будет счастлива и эта женщина, — сказал Хуан Хименес. Склонился к Росите и поцеловал ее в лоб. Потом они вернулись, и Хуан Хименес сказал: — Пора. Будто слезы, падали на землю с ветвей старых олив холодные дождевые капли. Но ветер с гор уже разгонял тяжелые тучи, и в просветах синело небо Испании. КНИГА ВТОРАЯ Глава первая 1 Они шли глухими тропами. И только ночами. С рассветом, измученные ни на минуту не оставлявшей их настороженностью, смертельно уставшие и голодные, забивались в заросли на дне темного оврага и, дрожа от промозглой сырости, дожидались вечерних сумерек. А потом опять шагали дальше, чутко прислушиваясь к каждому постороннему звуку. Ночи были полны этих звуков. Где-то вдруг, приглушенный расстоянием, послышится гул моторов рыскающего в черном небе самолета, откуда-то донесется лязг гусениц танка, одиночный винтовочный выстрел или захлебнувшаяся пулеметная очередь, тоскливый вой собаки… Иногда им казалось, будто они различают голоса людей — то едва слышные, точно вязнущие в мглистой, окутавшей всю округу влаге, то пронзительные, раздававшиеся совсем близко, в нескольких шагах от них. Мула они отводили подальше в сторону, в заросли кустарников, привязывали его и оставляли на весь день одного. Это было удивительно выносливое и терпеливое животное с грустными глазами, в которых, казалось, навсегда застыла покорность своей невеселой судьбе. Случались дни, когда не удавалось раздобыть для него и горсти корма, и тогда старик Матео доставал из сумки пару черствых лепешек, разламывал их на части и, обняв своего любимца за шею, кормил с ладони. Мул — его звали Урбаном — почти с человеческой благодарностью глядел на своего хозяина, стараясь дотянуться теплыми влажными губами до его лица. Перед уходом Матео гладил Урбана по голове и говорил: — Ты останешься здесь. Стой тихо, чтобы ни звука. Он говорил с ним, как с человеком, которому доверял и на которого полностью надеялся. В том, что животное его понимает, старик ничуть не сомневался. Старик Матео, тот самый старик, которого дал им в провожатые Хуан Хименес, вел их глухими дорогами, обходя стороной населенные пункты, где они могли натолкнуться на фашистов. Как он отыскивал эти дороги, для его спутников оставалось загадкой. — У него собачье чутье, — полушутя замечал Эмилио Прадос, когда Матео, на секунду-другую остановившись перед едва заметной развилкой уходящих в стороны тропинок, уверенно выбирал одну из них. — Или он ходил по этим стежкам-дорожкам уже не один десяток раз, — добавлял Денисио, с уважением глядя на старого крестьянина. А Матео молчал. Идет впереди своих спутников и молчит, молчит. И лишь изредка, когда к нему обратятся с каким-нибудь вопросом, односложно ответит и, ощупав взглядом все, что можно увидеть по сторонам, шагает дальше. Откуда брались силы у этого прожившего свой век человека, тоже было не понять. Вот Эмилио Прадос, Росита и Денисио, забившись в густой кустарник и укрывшись не успевшими высохнуть одеялами, укладываются спать, а Матео тут же уходит, растворяется в предрассветной мгле, словно становясь человеком-невидимкой. А уже под вечер, возвратившись с ног до головы облепленный грязью и насквозь пропитанный влагой, он осторожно приближается к затаившимся в кустарнике Денисио, Эмилио и Росите и глуховатым голосом говорит: — Часок посплю. Ложится на сваленные в кучу ветки и мгновенно засыпает, чтобы ровно через час открыть глаза и негромко, но требовательно сказать: «Пора!» Однажды Эмилио Прадос спросил: — Почему вы не отдыхаете вместе с нами, отец? Матео ответил: — Нельзя. Надо смотреть. Надо знать, что там, — махнул рукой в сторону чуть брезжущего рассвета и добавил: — А если там — они? Он, конечно, имел в виду фашистов. Уходя от Хуана Хименеса, Денисио, взглянув на просвечивающуюся сквозь тучи синеву неба, сказал: «Теперь, наверное будет хорошая погода». Матео тогда коротко заметил: «Нет, хорошей погоды не будет». Старик не ошибся: к вечеру все небо вновь сплошь затянуло тучами, и на раскисшую, уже до предела насытившуюся влагой землю начал падать мокрый, вперемешку с дождем, снег. Матео этому радовался: — Машины стоят. Все стоит. Меньше опасности. Но вот уже неделю они в пути, а разверзшиеся небесные хляби не знают покоя, люди идут так, словно несут на своих плечах громоздкую поклажу: шаг — нога по щиколотку вязнет в густой красноватой жиже, ее с трудом вытаскивают, снова шаг — и снова ее засасывает, будто в трясину. Порой им казалось, что они ходят по замкнутому кругу. Идут вроде все время вперед, а кончается ночь — и передними открывается та же картина, что и накануне: такой же темный овраг, такой же кустарник, такой же унылый пейзаж — там и сям уродливые стволы и голые ветви олив, грязно-желтые, угрюмые поля и от окоема до окоема низкие, рваными краями цепляющиеся за холмы тучи, из которых падает и падает мокрый, вперемешку с дождем, снег. Эмилио спрашивает: — Мы много прошли, отец? Матео отвечает: — Совсем немного… — Сколько? — Совсем немного… — Где мы будем переходить линию фронта? — Где безопаснее. — А где будет безопаснее? Матео отвечает: — Я смотрю. Хожу и смотрю… Здесь их везде много. Здесь их — как змей в камнях. — Умолкает, шершавыми ладонями вытирает мокрое лицо и добавляет: — Здесь не пройти… Надо идти дальше… Денисио думает: «А откуда берет силы Росита? И не случится ли так, что она однажды упадет и скажет: „Я больше не могу…“ Ведь есть же предел человеческим силам…» И он смотрит на нее с таким же уважением, как смотрит на старика Матео. Росита ни разу не пожаловалась на тяготы пути. Она заметно похудела, под ее глазами легли тени, она покашливает — ноги постоянно сырые и холодные, одежда не просыхает. Но взглянет украдкой на Эмилио — и в ее глазах живет затаенная радость, что-то такое светлое и ясное, будто вдруг сквозь толщу этих мерзких туч пробьется солнце. А во сне Росита часто вскрикивает испуганным голосом, иногда вскакивает, и кажется, что от нахлынувшего на нее страха она готова бежать куда глаза глядят. Эмилио обнимает Роситу, прижимает ее голову к своей груди, тихо спрашивает: — Что с тобой, Росита? И она начинает рассказывать. Та самая площадь в городе… Кругом фашисты… Помните? Фашисты кричат, ревут… Танкетка и два парня в мешках. На шее каждого — петля. Танкетка ползет на них, а парни прыгают, прыгают… «Вот это коррида!» — орут фашисты. И вдруг старый крестьянин вырывается из рук друзей, бежит туда, где парни. «Настоящие людоеды! — кричит он фашистам. — Чтоб вы захлебнулись своей же кровью, дети шакалов и взбесившихся волков!» А потом… уже ее, Роситу, хватают и засовывают в мешок, стянув его петлей на шее. И не парни, а она сама прыгает по булыжникам мостовой, стремясь убежать от наползающей на нее танкетки… — Успокойся, Росита, — говорит Эмилио Прадос. Он гладит ее по голове, и Денисио невольно начинает думать, что в эту минуту они похожи на любящих отца и дочь. — Ты должна это забыть, Росита. — Эмилио долго смотрит в ее глаза и добавляет: — Нет, ты ничего не должна забывать… Мы обо всем должны помнить… Росита кивает головой: — Да… Но я хотела бы не помнить. Страшно. — Лучше бы ты вернулась домой, Росита, — тихо говорит Прадос. — Кто знает, что будет дальше. — Нет! Росита сжимается, как маленькая пружинка, и с такой настороженностью смотрит на Эмилио, будто ждет, что он может ее ударить. И в этой ее настороженности Эмилио видит и упрек, и мольбу, и растерянность — все чувства Роситы всегда наружу, она не умеет их скрывать и от этого кажется совсем беззащитной. Маленькой беззащитной девчонкой, которую очень хочется пожалеть. — Ты не любишь меня, Эмилио… Эмилио не отвечает. Он не знает, что сказать. Ему не так-то легко во всем разобраться. Ту ночь у Хуана Хименеса, которая стала ночью какой-то горячечной любви, Эмилио вспоминал с двойственным чувством благодарности к Росите и… раскаяния. Он испытывал благодарность к ней за ее доверчивость, нежность, но понимал, что Росите мало его признательности, — она втайне ждет его настоящей любви. И вот тут-то Эмилио и начинали мучить угрызения совести. Любит ли он Роситу? Сможет ли она стать для него единственной? Святая мадонна, в какое время скрестились их пути! Жестокая война, кровь, смерть на каждом шагу — смерть и утраты. Эмилио порой начинает думать, что он идет и идет в неведомую страну утрат, откуда никогда не вернется. И в той стране не может быть ни любви, ни привязанности… — Ты не любишь меня, Эмилио, — снова говорит Росита, не дождавшись от него ответа. — Но мне все равно хорошо с тобой. И я не уйду от тебя. Даже если ты станешь меня прогонять… Жалость, острая жалость к Росите входит в сердце Эмилио. Она похожа на любовь. «Может быть, — думает Эмилио, — придет время, когда все изменится? Не надо ничего торопить…» Как-то Денисио сказал: — Славная девушка твоя Росита. Береги ее. Он так и говорит: «Твоя Росита». Эмилио приятно это слышать. Какие-то струны в его душе начинают звучать по-новому. Негромко, он едва различает, едва улавливает тот звук, но все же… А Денисио улыбается: «И на войне можно быть счастливым…» Какой же он славный парень, этот Денисио! Как-то Росита спросила у Эмилио: — Сеньор Денисио тоже дворянин? Он богат? У него много коров и овец? Эмилио засмеялся: — Спроси у него сама. — А он не рассердится? Говорят, богатые люди не любят, когда у них об этом спрашивают. — Он не рассердится, — заверил ее Эмилио. — А почему ты сам не хочешь сказать? Разве ты плохо знаешь сеньора Денисио? — Хорошо, я скажу. Только об этом никто не должен знать. Понимаешь? Никто! Ни одна живая душа. Денисио — русский. Он из России… Росита недоверчиво посмотрела на Эмилио. — Сеньор Денисио — из России? Он русский? Ты говоришь мне неправду, Эмилио. — Я говорю правду. — Но почему он к нам приехал? Зачем? И разве русский может так хорошо говорить по-испански? Он ученый? — Немного ученый. А приехал к нам для того, чтобы драться с фашистами… — У него здесь родственники? Раньше он жил в Испании? — Нет. Никаких родственников у него здесь никогда не было. И никогда он в Испании не жил. Но он коммунист… Теперь ты поняла? — Да, конечно… Ничего Росита не поняла. Там, в горах, где она жила, говорили: «Сильнее всех фашисты ненавидят Хосе Диаса, Долорес и Энрике Листера. Потому что они коммунисты. Потому что они за народ…» Тут все правильно. Хосе Диас, Долорес и Энрике Листер — за народ. Об этом знают все. За народ — значит, против фашистов. Эмилио тоже за народ, хотя он, наверное, не может быть коммунистом, потому что очень богатый человек. Но он любит простых людей Испании. А фашисты простых людей расстреливают, давят танкетками. Вот Эмилио и решил драться с фашистами не на жизнь, а на смерть. И еще он дерется за землю Испании, которую он ни на какую другую не променяет… Но при чем тут Денисио, если он и вправду из России? За кого и за что он должен драться здесь, подвергая свою жизнь опасности? Святая мадонна, Россия — за горами, лесами и морями, в России круглый год люди ходят в шубах, у них у всех голубые глаза и светлые волосы, разве не таких Росита видела на картинках в журнале? А сеньор Денисио… Нет, не с ее умом во всем этом разобраться. Но когда-нибудь она попросит Эмилио как следует ей обо всем рассказать, рассказать так, чтобы у нее не осталось никаких вопросов. А теперь… Теперь Росита начала смотреть на Денисио совсем другими глазами. Русский… Коммунист… Такой же, как Хосе Диас и Энрике Листер? Она никогда Хосе Диаса и Энрике Листера не видела, но в ее представлении эти люди были особенными. Какими особенными, Росита, конечно, точно сказать не может. Ну, во-первых, очень добрыми. Во-вторых — храбрыми, они ничего не боятся. Пресвятая дева Мария, да ведь Денисио и есть такой человек! Правда, Росита не так уж хорошо и знает Денисио, да тут и думать нечего! Стоит только посмотреть на него — и все становится ясно. Не ясно только одно: как Денисио, если он действительно русский, может так хорошо говорить по-испански? И почему у него черные волосы и такие темные глаза?… 2 В то утро Матео сказал: — Недалеко отсюда есть деревня. В ней живет мой родственник. Пойду к нему, обо всем расспрошу. Денисио предложил: — Возьми Роситу, отец. Пускай она там просушит свою одежду. И как следует обогреется. — Возьму, — согласился Матео. — И Урбана возьму, так будет лучше. А если в деревне тихо — приду за вами. Он погрузил на мула два насквозь пропитанных сыростью одеяла, старое ведерко, топорик, связку хвороста, дал Урбану кусок черствой лепешки и коротко бросил Росите: — Пошли. Родственник Матео — замкнутый старик с дремучей бородой и нависшими над глазами кустистыми бровями — встретил их на пороге небольшой хатенки, сложенной из камней. Мельком взглянув на Роситу, спросил: — Ты ко мне, Матео? — К тебе, Валье, — ответил Матео. — Заходите. В хатенке была всего одна комната, у глухой стены которой стояла большая печь. Хозяин молча подбросил в нее полусырых дров, постоял минуту-другую в задумчивости, глядя на разгорающиеся поленья, потом повернулся к Матео и сказал: — В деревне фашисты. Итальянцы и те, кого раньше называли испанцами. — Много? — спросил Матео. — Много. Двести и и триста человек. И машины. И лошади, — Валье подошел к Росите, сказал: — Снимай пальто, дочка. И садись у огня. — Она голодна, Валье, — проговорил Матев. Валье пожал плечами: — У меня ничего нет, Матео. Почти ничего. — Пошарил рукой на полке, занавешенной половиной старого мешка, достал кусок сухого хлеба, положил на стол. — Вот это и все. Сейчас вскипячу воду.. — Спасибо, — сказал Матео. — Ты не спрашиваешь, куда и зачем мы идем? Валье пожал плечами: — Куда надо, туда и идете… Сейчас многие куда-то идут. — Да. Страшное время. — Страшное. Бог отвернулся от людей. Потому что люди — стали как звери. — Не все люди стали как звери, — возразил Матео. — Где твой сын, Валье? — Мой сын остался человеком. — Понятно. Росита сидела молча, протянув иззябшие руки к огню. Глаза ее слипались. Лечь бы сейчас рядом с печкой и спать, спать. Сутки, двое, трое — забыться таким сном, чтобы ничего не видеть и ничего не слышать… Но голоса стариков выводят из забытья. Валье говорит: «Бог отвернулся от людей. Потому что люди стали как звери…» Нет, это не так. Эмилио, Денисио, Матео, сам старик Валье… Разве они не люди? Валье отдал последний кусок хлеба. Старый Матео идет с ними — буря сорвала людей с места, — его больные ноги подкашиваются от усталости, а он идет. Почему? Он знает, что его могут убить, и все равно идет. Почему? Потому что он остался человеком… Валье говорит: «Сейчас многие куда-то идут». Да. Вот и она, Росита, тоже отправилась в путь. Куда? Зачем? Где и когда закончится ее путь? Она идет вслед за Эмилио. По его дороге. Просто идет вслед за Эмилио — и все? А если бы Эмилио шел в другую сторону? Если бы он был с теми, кто танкетками давит парней, — пошла бы она за ним? Пресвятая дева Мария, разве Эмилио мог пойти в другую сторону! Вчера он ей сказал: «Теперь, Росита, у меня ничего не осталось. Я такой же бедняк, как и ты. И я счастлив, что так получилось…» И она, Росита, счастлива: теперь они с Эмилио всегда будут вместе… В печке гудит огонь. Стекает по поленьям смола. Кипит. Приподняв веки, Росита смотрит, как пузырятся черные капли, вспыхивают и над ними бьется пламя. «Словно в аду, — думает Росита. — Словно в аду…» Кипят в смоле страшные грешники, те самые, что гусеницами танкетки раздавили двух испанских парней. Росита слышит их голоса: — Эй, там, открывайте! Открывайте — или будем стрелять! «Не открывайте, — хочет сказать Росита. — Пусть корчатся в этом пекле». Но Валье говорит: — Сейчас. Ока слышит его тяжелые шаги; Валье идет очень медленно, словно раздумывает — открыть или не открыть выход из ада. И теперь Росита уже громко кричит: — Не надо! Этот крик приводит ее в себя. Она очнулась от своего забытья и широко открытыми глазами смотрит, как Валье подходит к двери и отодвигает засов. Матео сидит за столом, положив руки на колени, сидит спокойно, на лице его нельзя прочитать ни испуга, ни растерянности. И даже когда в хатенку входят три чужих человека — и двое из них держат в руках карабины, и лица у этих двоих и вправду похожи на морды зверей, — Матео все так же спокойно продолжает сидеть за столом, будто сюда пришли добрые люди, с которыми он по-хорошему собирается поговорить. А Росита чувствует, как страх леденит каждую клетку ее тела, как вначале замерло, а потом вдруг бешено заколотилось сердце. Вскочить и бежать? Но куда? Кричать? Но разве ее услышат Эмилио и Денисио? Разве они подоспеют на помощь?.. — Что за люди? — резко спрашивает сержант в франкистской форме у пожилого безоружного человека, пришедшего сюда вместе с ним и солдатом-фашистом. — Я у тебя спрашиваю, алькальд! Алькальд показывает рукой на Валье и отвечает: — Это Валье, наш крестьянин. Он хозяин дома. — А эти двое? Алькальд молчит не более двух-трех секунд, но Росите кажется, что проходит вечность. — Это Хуанита, — показывает алькальд на Роситу, — племянница Валье, а это Белармино, его брат. Я хорошо их знаю, они живут в соседней деревне. — Все на улицу! — приказывает сержант. — Живо! Их привели на площадь, посреди которой росла старая олива — одна-единственная олива на всю деревню. Было что-то тоскливое в этом умирающем дереве, словно неизбывное горе одиночества медленно убивало его душу. А под оливой, на мокрой земле, вниз лицом лежал солдат, и в его спине торчал нож. Неподалеку стоял офицер в кожаном пальто, угрюмо и зло окидывая взглядом притихших крестьян, согнанных на площадь солдатами. Алькальд сказал: — Теперь уже все, господин офицер. Все уже здесь. — Все? Хорошо… Слушайте, вы, — обратился офицер к крестьянам — сегодня на рассвете кто-то убил нашего солдата. Кто-то из вас! — жестко подчеркнул он. — Убил подло, в спину, так убивают только трусливые выродки, не знающие, что такое благородство и честь… Он умолк, точно захлебнувшись своим презрением, и лицо его сделалось багровым от этого презрения ко всем, кого он сейчас видел, ко всей этой толпе испуганных, прячущих глаза людей. Наверное, он видел убийцу в каждом из них — будь это мальчишка или девчонка с покрасневшими от холода руками, женщина или старик с потускневшими от времени глазами… Он не верил в их кажущуюся покорность, он не верил даже в то, что все эти люди сейчас испытывают страх перед неминуемой расплатой. «Подлые твари, — думал он в эту минуту, — делают вид, будто боятся, а сами того и ждут, как бы подкараулить кого-нибудь из нас и всадить нож в спину». — Тот, кто это сделал, должен понести наказание, — сказал он. — Иначе понесут наказание другие… Вы меня слышите? Если через три минуты вы не назовете виновного или виновный сам не назовет себя… Он приподнял руку и стал смотреть на часы. Толпа окаменела. С голых ветвей оливы стекали крупные капли и падали в лужицы. Шлеп, шлеп, шлеп — они будто отсчитывали секунды. Секунды жизни и смерти… Прошло три минуты. Офицер медленно опустил руку и сказал сержанту: — Вот этих двоих. И указал на стоявших впереди толпы старого крестьянина с накинутым на плечи дырявым одеялом и девушку с непокрытой головой. Сержант и двое солдат схватили их за руки и потащили к оливе, под которой лежал убитый солдат. Ни девушка, ни старый крестьянин не сопротивлялись: может быть, они еще до конца не осознали, что с ними хотят сделать, еще не верили, что час их пробил. И когда их поставили под оливой, в двух шагах от солдата с ножом в спине, когда двое солдат вскинули карабины, они не произнесли ни звука: стояли и смотрели на окаменевших односельчан, на офицера в кожаном пальто и на солдат, вскинувших карабины. Первым упал старик, девушка с непокрытой головой еще несколько мгновений продолжала стоять, потом подняла руки, точно собираясь поправить растрепавшиеся волосы, опустилась на колени и, кажется, что-то прошептала. Сержант подошел к ней вплотную и выстрелил в голову. Кто-то в толпе истошно закричал, несколько человек вырвались из толпы и побежали к расстрелянным, но солдаты преградили им путь. Росита только сейчас увидела, как много здесь солдат. Одни окружали толпу, другие кучками стояли поодаль и с любопытством смотрели на все происходившее, третьи, держа карабины на изготовку, сгрудились возле офицера, чтобы по его приказу в любую минуту стрелять в каждого, кто выразит неповиновение. Росите показалось, что солдаты, которых она видит, — все на одно лицо. Все до единого! Тупые лица, в глазах звериная жестокость, как у каннибалов, — она видела их на картинке, — и еще затаившийся, глубоко запрятанный страх. Росите вдруг стало дурно. Она всеми силами старалась бороться с этой дурнотой, но все сильнее ощущала, как подкашиваются у нее ноги и темнеет в глазах. Будто на землю опускается ночь. Мрак окутывает старую, умирающую от одиночества оливу, солдата с ножом в спине, убитых крестьянина и девушку, а затем из мрака медленно проступило страшное лицо сержанта-фашиста, выстрелившего в голову девушки. И в этом лице она угадывала лица солдат, стоявших с карабинами вокруг толпы, и тех солдат, которые были на площади в Сигуэнсе, орущих, как дикие звери, при виде наползающей на двух испанских парней танкетки. Да, одно страшное лицо. «Лицо фашизма», — так говорил Денисио. Тупое, жестокое, не знающее жалости, несущее только смерть… Голос офицера заставил Роситу вздрогнуть. — Кто убил нашего солдата? Молчание. — Еще три минуты… Офицер приподнял руку и стал смотреть на часы. По-прежнему с голых ветвей оливы стекали и падали в лужи крупные капли. Шлеп, шлеп, шлеп — отсчитываются секунды жизни и смерти. Молчание… — Вот этих! Офицер указал сержанту на двух мальчишек. У обоих — огромные печальные глаза и сразу ставшие белыми от страха лица. Мальчишек схватили и потащили к дереву. — Я убила вашего солдата! — крикнула женщина, закутанная в черную шаль. — Я убила, никто тут больше не виноват. Это была мать одного из мальчишек — худая, изможденная женщина с трясущимися руками, которые она зачем-то протянула в сторону офицера. — Ты? — офицер шагнул к ней и неожиданно громко рассмеялся. — Ты? Врешь, старая стерва! — Теперь он уже не смеялся. — Ты знаешь, что скоро все равно подохнешь, поэтому и решила взять вину на себя. Он ударил ее по лицу и крикнул сержанту: — Кончайте с этими ублюдками! Вот тогда к нему и подошел алькальд. — Она действительно сказала неправду, господин офицер, — проговорил он, глядя ему прямо в глаза. — Для этого у нее не хватило бы сил. Вашего солдата убил мой сын. — Твой сын? — Да, господин офицер. — Где же он сейчас, твой сын? — Откуда же мне знать, где он сейчас. Ушел из деревни, Убежал. — Куда? Алькальд пожал плечами: — Разве он сказал мне об этом? Ушел — и все… — Ушел — и все? — офицер покачал головой. — Так просто? А знаешь ли ты, скотина, что я с живого сдеру с тебя шкуру, если не скажешь, куда девался твой ублюдок! — Ублюдок ты, а не мой сын, — спокойно проговорил алькальд. — Ты родился от матери гиены и отца шакала, поэтому в тебе нет ничего человеческого. Так же спокойно алькальд обвел взглядом своих односельчан и медленно пошел к оливе. Оттолкнул мальчишек, повернулся лицом к офицеру и крикнул: — Мой сын найдет и тебя, предатель! Никуда тебе от него не уйти! 3 — Они изрешетили его так, будто целый полк стрелял по мишени, — рассказывал Матео Эмилио Прадосу и Денисио. — А в деревне все знали, что никакого сына у алькальда нет и никогда не было. Но никто не сказал и слова. Чем тут поможешь? Если б не этот человек, они, может, перестреляли бы полдеревни… Но все же офицер приказал своим солдатам, чтоб прочесали всю округу. «Заглядывайте в каждый овраг, в каждую лощину, под каждый камень, куда мог уползти убийца. — Так приказал офицер. — И чтоб взяли его живым». — Будут искать? — спросил Эмилио. — Уже ищут, — ответил старик. — Рыскают по оврагам и рощам, придут и сюда. Надо уходить. — Куда уходить, отец? — спросил Денисио. — Подальше отсюда. И как можно скорее… А это я принес подарок от Валье. Матео извлек из карманов три ручные гранаты, две отдал Денисио и Прадосу, третью заткнул за пояс. — Валье получил их от сына. Валье сказал, что нам без них нельзя. А теперь давайте уходить. * * * Впереди, ведя за собой мула, шел Матео, за ним Росита, потом Эмилио Прадос и последним — Денисио. Шли молча, часто останавливаясь и прислушиваясь. Ночь опустилась быстро, темнота была такая, что даже Матео, чутьем угадывавший нужное направление, сейчас брел неуверенно, словно чутье это в нем вдруг притупилось и он больше не мог, как прежде, безошибочно отыскать тропу. А из невидимых туч, не переставая, все сеял и сеял нудный дождь, и под ногами была не земля, а оплошное месиво да растекшиеся черные лужи. Люди чувствовали, как холод сводит судорогой их ноги и проникает к самому сердцу. Хотя Эмилио и шел всего в двух шагах за Роситой, он в этой непроглядной тьме видел лишь ее силуэт, неясный и порой совсем исчезающий, точно Росита внезапно проваливалась сквозь землю. А когда Матео останавливался, чтобы прислушаться к глухой тишине ночи, Эмилио, приблизясь к Росите, слышал, как она тяжело и прерывисто дышит. Он осторожно клал руки на ее плечи и чуть слышно говорил: — Все будет хорошо, Росита. Скоро мы придем к своим, и тогда… Эмилио понимал, какие чувства испытывает сейчас Росита. То, что ей пришлось увидеть в деревне, разрывало на куски ее сердце, и, наверное, она ни на миг не могла забыть кошмар, похожий скорее на страшный сон, чем на реальную действительность. Когда они вернулись с Матео из деревни, Эмилио с трудом узнал Роситу. В глазах ее застыл ужас, вся она как бы надломилась, в ней, казалось, не осталось сил, чтобы двигаться, говорить, думать. Даже когда он обнял ее за плечи и сказал что-то ласковое, нежное, Росита посмотрела на него глазами, в которых застыло страдание, — она не могла отгородиться от той трагедии, что произошла на ее глазах. …Матео снова остановился и шепотом сказал: — Тихо! В стороне, за плотной завесой тьмы, послышалось приглушенное ржание лошади и чавканье копыт по грязи. Другая лошадь откликнулась фырканьем, потом раздался голос невидимо-то человека: — Эй, Сбарби, ты где? Тот, кого назвали Сбарби, отозвался: — Я здесь! Хоть глаза выколи — ни черта не видно. Моя кляча завязла в этом проклятом болоте — и ни туда ни сюда. — А где Эспехо? — Один дьявол знает, где твой Эспехо! — выругался Сбарби. — Могу поклясться всеми святыми, что эта скотина нарочно отстала от нас. Кому охота рисковать своей шкурой из-за одного красного идиота, которого велено изловить в этой проклятой богом местности… Голоса на время умолкли, затем снова послышалась ругань Сбарби: — Но-о, скотина! Или хочешь, чтобы я переломал тебе ребра? Но-о!.. Слушай, Хусто, какого черта ты затаился в этой кромешной тьме и даже не пытаешься мне помочь! Хусто, ты меня слышишь? — Потише бы ты орал, Сбарби, — отозвался Хусто. — Так ты вспугнешь не только того, кого мы ищем, но распугаешь всех дьяволов на том свете… Сейчас я к тебе подъеду. Он проехал где-то впереди, совсем близко от Матео, и старик, обняв вздрагивающего, насторожившегося Урбана за голову, чуть слышно прошептал ему на ухо: — Тихо, Урбан, молчи… Молчи, Урбан… А потом появился и третий из этой группы. Еще издали услышав голоса своих приятелей, он дал о себе знать хриплым, едва слышным голосом: — Хусто, Сбарби и, посветите чем-нибудь, я ничего вокруг себя не вижу. Никто ему почему-то не ответил. Наверное, не услышали. И тогда он поехал наугад. Поехал в сторону, где затаились Эмилио, Денисио и Росита. Они слышали, как все ближе и ближе чавкают по грязи копыта его коня, а через несколько секунд увидели темный силуэт лошади и всадника. Еще два-три шага, еще шаг — и вот всадник почти рядом, лошадь, почуяв запах мула, фыркнула и остановилась. И Денисио, и Эдаилио Прадос понимали: если человек приблизится к ним хотя бы еще на два-три шага, он обязательно их увидит. Что он после этого станет делать, они, конечно, знать не могли. Может быть, закричит, зовя на помощь своих приятелей, может быть, начнет стрелять. Они немедленно должны что-то предпринять, потому что потом будет поздно. Прадос достал пистолет. Особого страха он не испытывал… но, странно, рука его дрожала. От нервного возбуждения? От осознания нависшей над всеми опасности? Или от чего-то другого? Он никогда еще ни в кого не стрелял вот в такой непосредственной близости. Сбросить на своих врагов бомбы, прострочить по колонне противника из пулемета — это совсем другое. Кто-то там, на земле, падает, простреленный пулями его пулемета, прошитый осколками сброшенной им, бомбы, — Эмилио Прадос знает, что это он послал на землю смерть, однако она всегда была вне поля его зрения, казалась ему хотя и неизбежной, но и не такой жестокой, как если бы он ударил человека ножом или убил его из пистолета. Конечно же, он обманывал себя. И хорошо знал, что обманывает. Порой, задавая себе вопрос, для чего он это делает, Эмилио, желая остаться в своих глазах честным человеком, думал: «Это от малодушия… От раздвоенности личности. Я иду рядом с закаленными жизнью людьми, я полностью с ними и так же, — как они, ненавижу врагов, но мне до сих пор не удалось вытравить из себя ту фальшь, которая у меня в крови от предков…» Пожалуй, Прадос был прав. В той среде, где он был взращен, фальшь отлично уживалась с такими понятиями, как благородство и рыцарство: убить человека на дуэли, даже из-за пустяка, считалось доблестью, протянуть руку помощи простолюдину — было позором. Внешне сочувствуя разорившемуся знатному сеньору, втайне радовались его падению; проливая слезы по лежащему на смертном одре отцу, про себя подсчитывали, какая сумма достанется по наследству и не станет ли кто-либо из близких оспаривать его право; поздравляя друга с выпавшей на его долю возможностью занять более высокий пост при дворе, тут же строили козни, стараясь ловчее подставить ножку… К чести Эмилио Прадоса, он не был похож на большинство из тех, кто входил в элиту и кого называли аристократами. Но вместе с титулами и богатством, переходившими от предков к потомкам, наслаивались фальшь и лицемерие, и, чтобы до конца очиститься от них, надо было обладать огромной волей и такой силой духа, какой, видимо, Эмилио еще не обладал. …Он держал пистолет в вытянутой руке, тщательно прицеливаясь в смутный силуэт всадника, и никак не мог заставить себя нажать на курок. А когда уже решился, когда до выстрела осталось всего мгновение, Денисио вдруг прошептал: — Не надо! И быстро шагнул навстречу всаднику, зажав в руке небольшой охотничий нож, с которым никогда не расставался. Теперь Денисио был в двух шагах от лошади и слышал, как она тяжело дышит, но лица человека различить не мог. Остановившись, Денисио измененным голосом сказал: — Эспехо? Это я — Сбарби. — Сбарби? Какого черта… — Тише, он здесь… Эспехо перекинул ногу через седло, спрыгнул на землю. Денисио казалось, что вначале этот самый Эспехо ничего не заподозрил: спешившись, он погладил коня по шее, но вдруг, точно почуяв что-то неладное и спохватившись, быстро обернулся к Денисио. — Сбарби? А ну-ка дай я загляну в твою рожу… И это были его последние слова. Позже, восторженно и в то же время с непонятным для нее самой беспокойством и смутным страхом глядя на Денисио, Росита говорила Эмилио Прадосу: — Можно было подумать, будто на человека, стоявшего рядом с лошадью, бросился тигр. Вот так: прыг — и ни одного звука… Я только успела увидеть, как в темноте блеснуло лезвие ножа. И тот человек сразу упал. А Денисио стал успокаивать лошадь. В действительности так оно примерно и было. Но все это Денисио далось нелегко. Он ведь тоже впервые в жизни поднял руку на человека. Поднял для того, чтобы убить. Павлито как-то говорил: «Я не просто дерусь, я защищаю человечество от смерти…» И Денисио был с ним согласен. Он тоже дрался за человечество, защищая его от смерти. А сейчас? Добро, зло, жизнь, смерть — как эти понятия примирить? Мысли Денисио бились, словно в лихорадке: «Почему я открываю, не задумываясь, огонь по фашистскому самолету, а вот сейчас испытываю нерешительность, как Эмилио Прадос?» Но у Денисио не было другого выхода. Если он сейчас не убьет этого человека — этот человек убьет или, по крайней мере, постарается убить и самого Денисио, и его друзей… Перед ним был враг. Нет, другого выхода у Денисио не было. Эспехо упал без звука, даже легкого стона не вырвалось из его груди. Лошадь попыталась рвануться в сторону, но Денисио перехватил ее за уздечку и, успокаивая, дрожащей рукой погладил по шее. А через короткое время он услышал голос не то Сбарби, не то Хусто: — Эспехо! Эспехо, ты меня слышишь? Денисио приблизился к Эмилио Прадосу и непохожим на свой голосом проговорил: — Теперь их осталось двое… Голос у него был надломленный. Его и мутило, как после тяжелой болезни, тошнота подступала к горлу, и Денисио казалось, что он не сможет справиться с тошнотой и его вот-вот начнет рвать. — Теперь их осталось двое, — повторил он я неожиданно тихо рассмеялся: — А с двоими-то мы справимся без особого труда. Тем более у нас теперь есть карабин. Смотри, Эмилио, карабин как карабин, с ним мы не пропадем. И опять тихо рассмеялся. Это был нервный, почти истерический смех. Денисио, не узнавая себя, пытался его остановить, и не мог. Нанося удар Эспехо, он не смотрел в его глаза, да, пожалуй, и не смог бы в темноте что-нибудь увидеть, но сейчас ему казалось, что глаза убитого им человека глядят на него неотрывно и он различает в них и предсмертный страх, и скорбь, и мольбу о пощаде, и ненависть. Денисио плотно прикрывал веки, на миг наваждение исчезало, и он ничего другого, кроме густой тьмы, не видел, но уже в следующий миг все снова к нему возвращалось. — А они ведь никого не щадят, Денисио, — шепотом проговорил Эмилио Прадос. — Если бы не алькальд, они расстреляли бы и тех двух ни в чем не виноватых мальчишек, которых притащили к старой оливе. — Да, да, конечно, — ответил Денисио. — Спасибо тебе, Эмилио. Значит, и Эмилио его понимает. Чувствует, что с ним, Денисио, происходит. Так же, как сам Денисио понимал его. И, наверное, оправдывая состояние Денисио, Прадос хочет найти оправдание и для себя. Человек есть человек, и если бы в нем не рождались совсем непохожие друг на друга чувства, подчас полные противоречий, он не был бы человеком…. А потом к нему приблизилась Росита. В темноте нашла его руку и сжала пальцы в своих ладонях, словно согревая их. — Больше ждать нечего, — сказал Эмилио. — Пока их двое, надо драться и уходить. — Но стрелять нельзя, — заметил Денисио. — Возможно, где-нибудь недалеко рыскают и другие. И сразу же придут на помощь этим. Отсюда, из неглубокого овражка, где они притаились, фашистов не было видно, но, судя по тому, как внятно различались их голоса, Сбарби и Хусто теперь находились всего в нескольких шагах. Вот один из них спрыгнул с коня и сказал другому: — Слезай, Хусто. Дальше ехать некуда. Темень — как у мавра в брюхе. — А Эспехо? — Эспехо? Он наверняка отыскал себе берлогу и залег в ней, как медведь для зимней спячки. Эспехо — это Эспехо. Хусто засмеялся: — А может, у него от страха схватило живот? И теперь он сидит под кустом и постанывает. — Ну, бояться-то ему нечего. Он знает, что тот, кого мы ищем, сам дрожит за свою шкуру и боится даже кашлянуть. — Что правда, то правда. А знаешь что, Сбарби? Не лучше ли нам развести костерок и посидеть у него до утра? Будем сидеть тихо, как мыши, услышим каждый шорох… Конечно, тот, кого мы разыскиваем, постарается подальше улизнуть от света, да черт с ним, утром мы все равно его найдем, если он тут где-то поблизости или не вознесся на небеса. Рассветет — и мы вместе с другими начнем прочесывать все овражки. Дело я говорю, нет? — Дело-то, дело, да вдруг на нас наткнется сержант? Он ведь тоже шныряет недалеко. — Сержант? Голову даю на отсечение, если он сейчас не забрался под одеяло какой-нибудь смазливой сеньориты! Ты что, не знаешь нашего сержанта? Бабник, каких свет не видывал! Сбарби хмыкнул: — А ты не такой? Все мы не упустим, если рыбка клюнет-поклюнет. Я вот с начала войны штук двадцать уже перепробовал. Особенно по душе мне деревенские. Товарец что надо! Чистенькие, стеснительные. — И все по согласию? — Ну, не все, конечно. Какой и пригрозить приходится, а какой и под ребро ткнешь, если не поддается… Подержи-ка коня, Хусто, погляжу, может, где сушняк попадется. Костерок — оно и вправду шикарно будет. — Вряд ли только сумеем разжечь. В такую погоду и сушняк весь пропитался водой. Чертова погода!.. — Не беспокойся. По этому делу я мастер высшего класса. Он действительно оказался мастером. Уже через четверть часа костер горел так ярко, будто в него подбрасывали не мокрый хворост, с которого стекала вода, а долгое время сохшие на ветру и солнце дрова. Языки пламени лизали толстые ветки, и сквозь дым прорывались по сторонам и ввысь, выхватывая из темноты стоявших с опущенными мордами лошадей, сидевших на корточках с протянутыми к огню руками Хусто и Сбарби, редкий кустарник позади них и мокрую землю с мечущимися по ней тенями. Охваченные огнем, ветки трещали, взрывались, бросая вверх снопы искр, а за освещенным пламенем кругом — чернота ночи, непроглядный мрак, сквозь который ничего не разглядеть. Денисио сказал: — Из-за этого фейерверка они ничего не услышат. Бесшумно подползем и… Стрелять будем в самом крайнем случае. Если ничего другого не останется. — Посмотри, Денисио, — прошептал Эмилио Прадос, — они положили свои карабины на кучу веток. И вряд ли успеют до них дотянуться, если мы появимся внезапно. Чш-ш!.. Это ты, Матео? Старик сказал: — Я буду наготове. Вот… — И показал на зажатую в руке гранату. — Ты должен быть рядом с Роситой, отец, — попросил Эмилио. — Ты должен ее охранять. — Хорошо. — Матео вздохнул. — Я буду ее охранять. — Помолчал и добавил: — Пусть поможет вам пресвятая дева Мария. 4 Кончалась граница темноты. За этой границей, как бы прочерченной в двух шагах от Денисио и Эмилио Прадоса, — высвеченный круг. И чем ближе к костру, тем ярче свет. Четко видны фигуры двух сидящих на корточках людей, их согнутые спины. Тепло разморило их, они похожи на сомнамбул, застывших в неподвижности. И лишь когда взрывается пожираемая огнем ветка и искры с треском рассыпаются вокруг, они вздрагивают, лениво пододвигают угли к костру и через секунду-другую снова погружаются в дремоту. Изредка перебрасываются словами: — А Эспехо словно провалился сквозь землю… — Эспехо себе на уме. — Надо будет доложить сержанту. — Пускай проучит эту свинью. — Чтоб знал, как бросать товарищей… Шкура! Недолгое молчание, потом опять полусонный голос: — Ты не заснул, Сбарби? — Что?.. Нет, я не заснул. Спать нам нельзя. Денисио прошептал: — Пора! Они бесшумно поползли к костру — Эмилио справа, держа в руке пистолет, Денисио — слева, с карабином Эспехо. Он полз так, чтобы отрезать от Сбарби и Хусто их оружие, брошенное ими на кучу веток… Осталось не больше трех шагов. Те двое продолжают беспечно сидеть у костра, дремлют… Но вот сквозь дрему они услышали, как беспокойно фыркнула одна лошадь, а вслед за ней другая. Может быть, где-то рядом притаились волки? Или это приближается Эспехо? — Эй, Сбарби, чего это засуетились наши коняги? Слышишь? Надо бы поглядеть вокруг… — Погляди, Хусто. На всякий случай прихвати карабин. И тогда Денисио и Прадос рванулись к костру. Рванулись стремительно, от неожиданности Сбарби и Хусто на мгновение оцепенели, но этого мгновения Денисио хватило для того, чтобы оказаться возле их оружия. Эмилио поднял руку с пистолетом. — Не кричать, — приказал Денисио. — И не двигаться. — Потом он негромко крикнул в сторону овражка: — Матео! Ошеломленные, не в силах сообразить, что произошло, Сбарби и Хусто в полной растерянности смотрели то на Денисио, то на Эмилио Прадоса, веря и не веря в случившееся. И вдруг Сбарби рассмеялся: — Ловко это вы над нами подшутили… Небось, сержант приказал разыграть комедию? А я и вправду испугался. Но потом подумал: «Так откуда ж тут могут взяться красные?» Ты тоже испугался, Хусто? Хусто не ответил. Дремоту с него будто сдуло ветром. Он видел направленный на него карабин Денисио и с животным страхом, парализовавшим его волю и мысли, смотрел не мигая на человека, в руках которого был этот карабин. Он был смешон сейчас, этот Хусто, смешон и жалок. Губы его дрожали, и, наверное, если бы ему вздумалось хоть чуть-чуть приоткрыть рот, он заклацал бы зубами. А Сбарби продолжал: — Дьявол меня возьми, если я не поставлю вам славную выпивку за то, что вы так здорово разыграли комедию. Слышишь, Хусто, с нас причитается выпивка. Внесешь свою долю? — З-заткнись ты, б-болван! — кажется, Хусто мало-помалу приходил в себя. — З-заткнись, говорю! — приказал он, заикаясь. Появился Матео, а вслед за ним и Росита. И если Сбарби не просто дурачил себя, а у него действительно была надежда, что эти люди разыгрывают комедию, — сейчас все изменилось. Он видел — мог поклясться, что видел! — и этого старика, и эту девушку в деревне, недалеко от старой оливы. Он еще подумал тогда, что, вечером постарается отыскать эту красотку и позабавиться с ней. А теперь вот… Сбарби сразу сник. И сразу понял, что сейчас может произойти самое страшное — вряд ли им с Хусто стоит рассчитывать на жалость со стороны этих людей. И ничего они с Хусто сделать не могут. Попробуй только шевельнуться, как тут же получишь пулю в лоб. — Я… там не стрелял, — загнусавил он. — Я там ни в кого не стрелял. Пускай меня накажет бог, если я вру. Вот и Хусто может подтвердить. — Стреляли другие. — Хусто хмуро кивнул головой. — Сержант приказал другим. А мы… — Кончать с ними надо, — зло проговорил Матео. — Кончать и уходить. — Мы не стреляли, — продолжал гнусавить Сбарби. — Эспехо — тот стрелял. Эспехо всегда берется за такие дела. Сам вызывается. А мы с Хусто нет. Клянусь вам, сеньоры, мы ни в чем не виноваты… Слышите? Эспехо скоро будет здесь… — Кончать с ними надо, с этими жабами, — повторил Матео. — Сами-то они никого не щадят. «Матео, наверно, прав, — думал Денисио. — Прикончить этих сволочей — и, не теряя времени, уходить, дорога каждая минута… Жалость? Разве на войне ей место? Кто из них пожалел старика и девушку там, под оливой?» Странно, но все, что Денисио пережил несколько минут назад, когда он убил Эспехо, вдруг отступило так далеко, будто с тех пор прошли годы. Глядя из этого далека на самого себя, Денисио не то чтобы ощущал некое перевоплощение, нет, этого не было: тягостный осадок в душе не проходил, тисками сдавливал грудь, и Денисио, пожалуй, понимал, что не так-то скоро от него избавится, однако сейчас его охватывало чувство ожесточения, даже не совсем осознанной ярости, может быть, именно оттого, что все эти Эспехо, Хусто и Сбарби заставили его совершить поступок, противный всему укладу его жизни и мировоззрению. Они, да, они были повинны во всем! И в том, что у старой оливы расстреляли девушку, крестьянина и старика алькальда, и в том, что древний Гвадалквивир Эмилио Прадоса потемнел от крови, и в том, что Денисио, русский летчик Андрей Денисов, был вынужден… Нет, к черту все! К черту всякую жалость, он на войне, и война требует от него как раз вот такого Ожесточения!.. А Эмилио Прадос молчит. И Росита молчит. Почему молчит Росита — понятно: женщина всегда и везде остается женщиной. Такие уж они есть, все женщины мира. Но Эмилио Прадос… О чем он сейчас думает, глядя на двух дрожащих за свою шкуру выродков? И что Эмилио Прадос думает сейчас о Денисио? А почему именно Денисио должен сказать последнее слово, почему именно он должен выносить приговор? Разве они здесь не все равны? «Если бы рядом был Риос Амайа, — думал Денисио, — он наверняка сказал бы: „Кончать!“ А что сказал бы комиссар полка Педро Мачо? Пожалуй, то же самое… Значит…» И вдруг Хусто заплакал. Негромко, почти неслышно, но Денисио видел, как по его заросшим щетиной щекам текут слезы. При свете пламени они кажутся красными, его слезы, будто из глаз вытекают капли крови и струйки сбегают по морщинам. Денисио только теперь разглядел, как изрезано морщинами лицо, в общем-то, еще молодого человека. И подумал, что такие лица он часто встречал среди крестьян, изможденных тяжелой работой и вечными заботами, — загрубелые от знойных ветров и палящего солнца лица. Он резко спросил: — Откуда ты? — Из Мурены, — ответил Хусто. — Ла-Манча… Крестьянин я… Трое детей… Не убивайте меня, сеньор, я не сам пошел к ним. Заставили… — Поверить им, так всех их заставили, — хмуро проговорил Матео. — Все ни в чем не виноваты. Сплошные ангелы… — Принеси веревку, Матео, — приказал Денисио. — Есть у тебя веревка? — Лучше уж пристрелите, — сказал Хусто. — Лучше уж пристрелите, сеньор. Он неловко вытер слезы и сидел теперь весь сжавшись, опустив голову на грудь, и было видно, как дрожат его пальцы. Где-то там, в его деревушке Мурене, издавна ходило поверье, что душа повешенного человека обречена на вечные скитания в холодной вселенной и никогда ей не прибиться ни к какому пристанищу. Страшна была такая смерть, страшнее любых пыток и любых нечеловеческих мук. — Мы не будем вас убивать, — сказал Денисио. — Мы свяжем вас и оставим здесь. Но не вздумайте кричать и звать на помощь… Утром, наверное, вас найдут. — Эспехо где-то рядом, — зачем-то проговорил Хусто. Может быть, он хотел предупредить? Призвать к осторожности? — Ваш Эспехо уже кончился, — грубо сказал Матео, подходя с веревками в руках. — Подох ваш Эспехо, вон там валяется… И с вами надо бы так же, все вы на один лад. Да вот чересчур добрыми стали некоторые люди. Неодобрительно взглянув на Денисио, Матео повернулся к Сбарби: — Ну, чего сидишь как истукан? Давай руки назад! И чтоб до утра ни звука, сучье отродье, иначе вернусь, и тогда… Он туго скрутил руки Сбарби и еще туже связал ему ноги. И, с силой затягивая узлы, Матео что-то ворчал про себя и ворчал, а когда Сбарби вдруг сказал: «Больно, отец!» — он замахнулся на него, прорычал: — Бешеный кобель твой отец, собака! С Хусто он все-таки обошелся немного мягче. А когда покончил и с ним, сказал Денисио и Прадосу: — Все! Теперь надо поскорее отсюда выбираться. * * * Эмилио Прадос предложил бросить мула и ехать на лошадях. Роситу он возьмет с собой, а Денисио и Матео разделят поклажу. В какой-нибудь деревушке лошадей можно отдать крестьянам или бросить в перелеске. Но Матео не согласился. Мула он никогда и ни за что не бросит. Урбан, говорил он, это не простой мул. Он все понимает не хуже любого человека. У него, у Матео, никого, кроме Урбана, на этом свете больше нет. А лошадь — это совсем другое. Лошадь — существо капризное, говорил Матео. Пускай на лошадях ездят кавалеристы, а ему и Урбана довольно. Однако Прадос настаивал. На лошадях они поедут быстрее. А для них сейчас это самое важное. Часа через три начнет рассветать и франкисты их могут увидеть. Они ведь рыскают здесь по всей округе. Кроме того, те, кто ищет человека, который убил их солдата, наверняка наткнутся на Сбарби и Хусто. И те обо всем расскажут… — Надо было сделать так, чтобы они ничего не смогли рассказать, — мрачно ответил старик. — Не моя в том вина. А мула я не брошу. Наконец он привел самый убедительный довод: начнется рассвет — и они все равно должны будут бросить коней. Они все одеты, как простые бедные крестьяне, — какой же дурак не заподозрит их, увидев вот такую картину: едут бедные крестьяне на добрых конях, будто знатные сеньоры. Откуда кони, куда и зачем «знатные сеньоры» едут? В словах упрямого старика был здравый смысл. И с ним в конце концов согласились. Так они и поехали: впереди на своем Урбане Матео, а за ним на лошадях Эмилио Прадос, Денисио и Росита. В какую сторону они направляются — никто, кроме Матео, не знал. А старик, после того как ему пришлось столь много говорить, надолго умолк и еще больше помрачнел. Дважды или трижды Прадос, приблизившись к нему, спрашивал: «Ты хорошо знаешь дорогу, отец?» — на что Матео коротко отвечал: «Мы едем не по дороге». Они и вправду ехали не по дороге. Порой даже полузаросшие тропы, едва-едва различимые в темноте, обрывались, казалось, сейчас впереди, через шаг-другой, разверзнется чернота пропасти или перед ними встанет черная стена, сквозь которую ни пройти, ни проехать. Но Матео уверенно сворачивал своего Урбана, и они снова оказывались на тропе. Только однажды он остановил своего мула, молча слез с него и долго стоял, не то прислушиваясь к чему-то, не то о чем-то размышляя. Прадос спросил: — Куда теперь, отец? Матео вновь взобрался на мула и коротко бросил: — Ждите здесь. И скрылся в ночи. Не появлялся он очень долго. Томительно тянулось время, и в душу каждого из оставшихся невольно закрадывалось беспокойство. Пожалуй, вот только теперь и Денисио, и Эмилио Прадос до конца осознали, кем был для них этот мрачный на вид старик, который вел их сквозь глухую ночь. Что они могли без него? Куда, в какую сторону должны идти, ничего не зная и ничего перед собой не видя? И что с ними будет, если Матео вдруг не вернется? Может ведь и он заплутаться в этой кромешной тьме? Или, чего доброго, решит, что с него уже хватит, что он все сделал для этих людей и пускай они теперь сами идут туда, куда им надо… Столько времени человек не знает покоя ни днем ни ночью, старые его кости болят и непрестанно ноют от проклятой непогоды… Посильную ли ношу он взял на себя, вызвавшись сопровождать их в далекий и опасный путь? Прадос сказал Денисио: — Наш Матео, наверно, удивлен, что мы не расправились с теми двумя. И вряд ли нас оправдывает. — Пожалуй, — ответил Денисио. И подумал: «А ты?» То же самое подумал о себе и Прадос: «А я? Не удивлен ли я решением Денисио? Ожидал ли я от него именно этого? Или был уверен, что Денисио поступит с ними так же, как поступил с Эспехо?..» Да, в ту минуту, когда Денисио предстал с карабином в руках перед Сбарби и Хусто, Эмилио не сомневался, что он с ними немедленно покончит. Ничего другого, по мнению Прадоса, у Денисио не оставалось. Но он до сих пор помнил свое состояние в ту минуту, когда поднял пистолет, собираясь стрелять в Эспехо. Денисио опередил его. Может быть, потому, что почувствовал его нерешительность, а может, просто потому, что хотел избежать шума. Но потом и сам Эмилио Прадос понял Денисио, которому так трудно было переступить неведомую ему черту. Этот нервический смех, это неестественное оживление — все говорило о том, что Денисио глубоко переживает разыгравшуюся трагедию… И вот Денисио смотрит на безмолвно рыдающего крестьянина из Ла-Манча, что-то, наверное, дрожит в его душе, какие-то — возможно, далекие и неясные — воспоминания нисходят на него в тот миг, и он говорит: «Мы не будем вас убивать… Мы свяжем вас и оставим здесь». Эмилио вздохнул с облегчением. И до сих пор он благодарен Денисио. Быть жестоким и мстительным не так уж и трудно. Особенно когда идет война, и на каждом шагу видишь смерть, и тебе уже начинает казаться, будто ты не воспринимаешь смерть как трагедию: чувства твои притупились, душа покрылась черствой коркой. Да и осталась ли она вообще живой, твоя душа? Порой Эмилио Прадос начинал думать, будто специально выстраивает для себя защитную теорию — надо же как-то оправдать внутреннее сопротивление насилию, которое не всегда кажется тебе необходимым. Если такого оправдания не найти, значит, ты действительно сентиментален, как говорит кое-кто из твоих друзей, и ты улавливаешь в этих словах презрение. И тебя это ранит, ты чувствуешь себя не совсем полноценным бойцом, не таким решительным и беспощадным к врагам, как те, кто идет с тобой рядом… Эмилио Прадос хорошо помнит стычку с летчиком Исидоро Пенелья, отчаянным парнем из Каталонии, пришедшим к нему в эскадрилью месяца три назад. * * * В тот день они вернулись с боевого задания сильно потрепанные, злые как дьяволы. Дело в том, что группа истребителей, которая должна была их прикрывать, вовремя этого прикрытия не обеспечила. Как позже выяснилось, два звена «чатос», едва взлетев с аэродрома, вынуждены были ввязаться в драку чуть ли не с тремя десятками «фиатов», и дрались до тех пор, пока летчики не расстреляли весь боекомплект. А в это время на эскадрилью Прадоса, штурмующую колонны франкистов, налетели фашистские истребители и буквально растерзали ее. Сбили два «бреге», изрешетили французский «потез», тяжело ранив летчика и стрелка. Еще один «потез» упал, уже после того как бой закончился. Когда Прадос привел свою потрепанную эскадрилью на базу и летчики собрались на командном пункте, они вдруг увидели сидящего на земле со связанными руками и перебинтованной головой человека, возле которого стоял пожилой солдат с винтовкой в руках. Рядом с раненым валялись шлем и летные очки с разбитыми стеклами, а чуть поодаль — планшет и изорванная куртка. — Кто это? — спросил капитан Прадос у солдата. Тот объяснил. Этого человека приволокли сюда крестьяне — целая толпа крестьян вон из той деревни, что за аэродромом. Они видели, как во время воздушного боя наш «чатос» поджег машину фашиста и фашист — вот этот самый, что тут сидит, — выбросился на парашюте. Они поймали его, ну… немножко помяли. На всякий случай, чтоб не вздумал бежать. Потом связали. Тоже, чтоб не удрал… — Встать! — приказал Прадос летчику. Тот с трудом поднялся, затравленно обводя взглядом окружавших его людей. Встал и пошатнулся, его лицо исказилось гримасой боли. Наверное, ранен он был не только в голову: чуть повыше сапога на правой ноге штанина была изорвана и испачкана кровью. Сквозь бинты на голове тоже просочилась кровь и запеклась у самого виска. Боец, стороживший летчика, сказал: — Я немножко его перевязал. Боялся, что умрет. И тогда лейтенант Исидоро Пенелья взорвался: — Боялся, что умрет? — закричал он на солдата. — Пожалел? Пожалел эту гниду? А если бы кто-нибудь из нас попался к нему в лапы, он пожалел бы? Я у тебя спрашиваю, слюнтяй! Чего молчишь? Боец растерянно переступил с ноги на ногу, тихо ответил: — Я не знал, как надо, камарада хефе… Я думал… Он совсем мальчишка… Как мой Хуан… Он плакал, когда его сюда приволокли. И голова вся в крови… Исидоро Пенелья грубо оттолкнул солдата. — К черту! Я сам его прикончу. Ну-ка ты, шагай вон туда! И извлек из кобуры пистолет. — Лейтенант Пенелья! — крикнул капитан Прадос. — Лейтенант Пенелья, в республиканской армии самосуды запрещены. Или вам это не известно? Спрячьте свою пушку и успокойтесь. — А я говорю — к черту! — не унимался лейтенант. — Я говорю, что сам его прикончу. И это будет не самосуд, а расплата. За тех, кто сегодня не вернулся. — Исидоро Пенелья прав, — поддержал лейтенанта еще один летчик. — Наших они не щадят. Расстреливают без суда. И не только расстреливают — кромсают на куски. Как мясники. Разве камарада хефе Прадос об этом не знает? Или он тоже переполняется жалостью при виде крови врагов? В таком случае ему следует идти работать братом милосердия. — Давай шагай! — Приободренный поддержкой, лейтенант Пенелья ткнул раненого летчика пистолетом в спину. — Посмотрим, как ты будешь подыхать, — останешься мужчиной или… Ну! Капитан Прадос тоже вытащил пистолет. И очень тихо, но внятно проговорил, глядя на лейтенанта Пенелью: — Если вы позволите себе… Вы слышите, лейтенант? Если вы позволите себе самоуправство, я расстреляю вас на месте. Трудно сказать, чем кончилась бы стычка, если бы в это время не подъехал на машине комиссар истребительного полка Педро Мачо. Его здесь хорошо знали. И хотя Педро Мачо не имел никакого отношения к эскадрилье капитана Прадоса, летчики относились к нему как к человеку, авторитет которого был для них непререкаем. Когда Эмилио Прадос рассказал ему, что здесь происходит, Педро Мачо приказал: — Развяжите руки пленному летчику. — И иронически усмехнулся: — Или вы боитесь, что он всех вас поколотит? Храбрые рыцари, ничего не скажешь. — Потом он обратился к Прадосу: — Позаботьтесь, чтобы ему оказали необходимую медицинскую помощь. Разве вы не видите, что человек в ней очень нуждается? Лейтенант Пенелья хмыкнул: — Человек? Кого тут называют человеком? Педро Мачо ничего ему не ответил. Лишь посмотрел на него так, как умел смотреть только он: в его глазах в одно и то же время можно было прочитать и злую иронию, и осуждение, и презрение. Пенелья заметно стушевался. А Педро Мачо сказал Прадосу: — После того как этому человеку окажут медицинскую помощь, отправьте его в штаб. Можете воспользоваться моей машиной. Летчики молча разошлись. Остались лишь Педро Мачо, капитан Прадос и лейтенант Пенелья. Он продолжал стоять все на том же месте, но замешательство, которое минуту назад лишило его обычной самоуверенности, уже прошло, и теперь лейтенант смотрел на комиссара и капитана Прадоса явно вызывающе. Педро Мачо спросил: — Вы хотите что-то сказать, лейтенант? Пенелья ответил: — Да. Я хочу сказать. И вам, и сеньору Прадосу. — В республиканской армии нет сеньоров, — сухо проговорил Педро Мачо. — Вам это должно быть известно, лейтенант… Так о чем вы хотели сказать? — О том, что республиканская армия — это не монастырь, где монахи молятся о спасении заблудших душ. Солдаты и офицеры республиканской армии не имеют права щадить своих врагов, потому что враги не щадят никого из нас. Мне, и не только мне, непонятны действия капитана Прадоса. — И мои действия тоже, — подсказал Педро Мачо. — Лично я думаю, — не обратив внимания на слова комиссара, продолжал лейтенант, — что капитан Прадос слишком мягок, слишком жалостлив ко всей этой сволочи, против которой мы воюем… И уж если я начал говорить, то скажу до конца. Прямо, без всяких зигзагов. Я думаю, что камарада Прадос не может побороть в себе аристократическую сентиментальность. И это мешает ему быть настоящим бойцом республиканской армии. — Камарада Прадос и в боях жалостлив и сентиментален? — скрывая усмешку, спросил Педро Мачо. — Нет. В боях капитан Прадос совсем другой. И это лично меня удивляет. Потому что человек должен быть одинаков везде. Я имею в виду его отношение к врагам. — Что же, по вашему мнению, мешает капитану Прадосу быть везде одинаковым? Вы можете ответить на этот вопрос? — По-моему, я высказался довольно ясно. Могу добавить лишь одно: если бы мне предоставили возможность перейти в другую эскадрилью, я сделал бы это с радостью. — Вы никогда мне об этом не говорили, — сказал Эмилио Прадос. — Я обещаю при первой же возможности удовлетворить ваше желание, лейтенант. — Благодарю вас, — губы лейтенанта Пенельи тронула едва заметная улыбка. — Буду вам очень признателен… Разрешите быть свободным? Когда он ушел, Педро Мачо сказал: — Пусть вас не огорчает этот разговор, капитан. Сейчас у многих наших бойцов произошел сдвиг в понимании справедливости. И с этим трудно бороться. Трудно даже потому, что мы не вправе судить их за жестокость. Не они ее породили. Как же можно заставить их платить добром за все зло, которое на них обрушилось? — Я не за добро, — задумчиво ответил Эмилио Прадос. — Но я против того, чтобы неоправданная жестокость и месть стали для нас дороже справедливости и гуманности… — Я тоже за это, капитан. Хотя, поверьте, когда я вижу фашиста, мне хочется своими руками пустить ему пулю в лоб. Но… мы и отличаемся от фашистов именно тем, что всегда остаемся людьми. — Да, мы всегда и во всем должны оставаться людьми, — словно бы про себя повторил капитан Прадос. И все же после стычки с лейтенантом Пенельей он часто думал: «Может быть, Пенелья прав? Может быть, я действительно не в силах побороть в себе аристократическую сентиментальность и это мешает мне быть настоящим бойцом? Но мой брат Морено, Рамон Франко и сотни таких же, как они, — тоже аристократы, а разве назовешь их сентиментальными? Да они так же, как мавры, готовы в любую минуту перерезать от уха до уха горло каждому, кого считают своим противником! Значит, дело совсем в другом? „Мы и отличаемся от фашистов именно тем, что всегда и везде остаемся людьми“, — говорит комиссар Педро Мачо. Но откуда же тогда жестокость у лейтенанта Пенельи, да и не только у него? Или это не жестокость, а что-то совсем другое, чем не обладаю я?..» И вот Денисио… Своим неожиданным (неожиданным и для Прадоса, и для Роситы, и для Матео) решением он как бы оправдывал Эмилио в его собственных глазах. И от этого Прадосу стало намного легче… 5 Наконец появился Матео. Не слезая с мула, он сказал: — Недалеко отсюда речка Тахунья. Мы поедем туда. — Зачем мы туда поедем, отец? — спросил Эмилио Прадос. — Там деревня, в которой живет мой брат, — ответил Матео. — До рассвета успеем. Тут глухие места, вряд ли на кого наткнемся. У брата все расспросим и решим, что дальше. — А лошади? — спросил Денисио. — Оставим их здесь? — Да. Больше они нам не нужны. Появляться вместе с ними в деревне опасно. — Рассвет скоро наступит, — заметил Денисио. — Надо торопиться. Они действительно никого по дороге не встретили. Рассвет только-только начал пробиваться сквозь густой мрак медленно уползающей ночи, когда показались первые дома деревни, раскинувшейся вдоль неширокой речки Тахуньи. И эти дома, и целиком вся деревня словно были придавлены гнетущей тишиной: ни лая собаки, ни блеяния овцы, ни ржания лошади, ни одного живого голоса. — Вот здесь, — глухо проговорил Матео, останавливая Урбана у невысокого забора, сложенного из камней. Он слез с мула и, бесшумно открыв ворота, повел его во двор, жестом пригласив своих спутников следовать за ним. Потом подошел к наглухо закрытым ставням и тихо постучал. Росита стояла рядом с ним, а Денисио и Эмилио Прадос зашли за угол дома и оттуда наблюдали за Матео. Прошла минута, другая — никто не отвечал. Матео постучал снова — и опять молчание. Старик в растерянности потоптался на месте и постучал в третий раз. Он уже совсем было отчаялся, когда вдруг сквозь узкую щель в ставне увидел бледную полоску света. И тут же услышал: — Кто там? — Открой, Мигель, — ответил Матео. — Это я. — Кто это — ты? — Матео. — Матео? — Да. — Откуда ты тут взялся?.. Слушай, ты и вправду Матео? Мы же не виделись с тобой двести лет… Чего ты замолчал, Матео? — Откроешь ты или нет, болтун! — выругался старик. — Вот теперь я тебя узнал! — засмеялся за дверью Мигель. — Конечно, открою. Мигель и отдаленно не был похож на своего брата. Лет на пятнадцать моложе Матео, он отличался веселым нравом и той необыкновенной общительностью, которая свойственна испанцам. У него было простое лицо с большими черными глазами, копна густых волос на круглой голове и кое-как подстриженные усы. Широкая, открытая, светлая улыбка говорила о доброте этого человека и его бескорыстии. А грубая крестьянская одежда и большие руки, в которых угадывалась незаурядная сила, подчеркивали, что брат Матео — человек от земли и свой кусок хлеба добывает нелегким трудом. Когда Матео, а вслед за ним Эмилио Прадос, Росита и Денисио вошли в дом и остановились у двери, Мигель на какое-то время словно бы опешил. Он даже отступил в темный угол и, в полном недоумении оглядывая непрошеных гостей, растерянно улыбался, не зная, что ему делать. Однако растерянность эта продолжалась недолго. Уже в следующую минуту Мигель вошел в роль гостеприимного хозяина: накрыл стол клеенкой, принес из кладовой хлеб, кувшин с вином, снял с еще не остывшей печки кастрюлю с бобами, приготовленными на оливковом масле, выложил эти бобы на тарелку и тоже поставил на стол. — Матео, помоги людям раздеться, — говорил он между делом. — Одежду надо положить на лавку, вон ту, что у печки. Слышишь, Матео? И принеси сеньоре теплые носки — они в другой комнате, на табуретке. Сеньора, наверно, продрогла… Сейчас я вас всех накормлю, потом вы будете отдыхать. Он ни разу не спросил у Матео, кого тот к нему привел, куда и зачем эти люди идут, почему сам Матео оказался так далеко от своего дома. Он все принимал как должное, как необходимость. Может быть, он ни о чем не спрашивал потому, что хорошо знал Матео. Если Матео это сделал, значит, так нужно. А Матео, когда они все сели за стол и Мигель каждому налил по стакану вина, спросил: — Где твоя жена? Почему ты один? — Лина работает в столовой, — нехотя ответил Мигель. — В столовой? — удивился Матео. — В какой столовой? Разве у вас есть столовая? — Не у нас. — Мигель явно был смущен. — У них. — У кого — у них? Ну-ка выкладывай. И Мигель рассказал. Вдоль реки Тахуньи, с другой стороны деревни, фашисты оборудовали полевой аэродром. Много больших самолетов, они называют их бомбовозами. Юнками или юнкерами… Там тьма-тьмущая летчиков, техников и других людей, которые нужны для обслуживания. Вот они и устроили столовую, собрали туда деревенских женщин: кто работает поваром, кто официанткой, кто просто так — моет полы, убирает и чистит посуду. Лину, его жену, тоже взяли. Сутки она работает, сутки — дома. — А где вся эта банда размещается? — спросил Матео. — Я говорю о фашистах. — Там же, на аэродроме, — ответил Матео. — Понастроили бараков, там и живут. — В деревне появляются? — Редко. Сидят в своих бараках и ждут хорошей погоды, чтобы летать. Лина говорит, день и ночь режутся в карты и лакают вино. Иногда затевают драки. Итальянцы с нашими, испанцами. Лина говорит, последнее время они глядят друг на друга волками. Особенно после Гвадалахары. Денисио, взглянув на Эмилио Прадоса, спросил у Мигеля: — Вы говорите, что на аэродроме стоят бомбардировщики? — Да, бомбовозы, — подтвердил Мигель. — Так они их называют. Когда взлетают, ревут, как звери. — Это хорошо, — оживленно сказал Денисио. — Это очень хорошо. Капитан Прадос тоже оживился. Он, конечно, понял, о чем думает Денисио. Чем бродить туда-сюда в поисках места, где можно проскользнуть к своим, чем ежечасно рисковать попасться в руки фашистов, не лучше ли попытаться захватить их самолет и на нем улететь на свою территорию? Риск, безусловно, тоже немалый, но и шансов не меньше. Тем более жена Мигеля работает на аэродроме. Кое-что, возможно, разузнает, может быть, ей даже удастся найти там подходящего человека, который взялся бы помочь. Эмилио Прадос спросил: — Кроме тех женщин, что работают у них в столовой, никого из крестьян на аэродром не пускают? — Почему? — пожал плечами Мигель. — Пускают многих. Я сам три или четыре раза возил для кухни дрова на своем муле. Они не очень-то нас боятся. Особенно после Кастильо. Думают, что запугали до смерти. — Он умолк, покачал головой и вновь заговорил: — А чего им бояться? Чуть в чем заподозрят — конец. Ни допроса, ни суда. Совсем озверели… Я вот сказал о Кастильо. Помнишь его, Матео? Тот, что всю жизнь мечтал стать матадором… У него мать в Селасе, на той стороне Тахуньи. Кастильо передали, что мать больная, и он решил проведать ее. Тут недалеко, километров двадцать. Ну, пошел. Уже переправился через речку, когда его схватили. «Куда идешь?» — спрашивают. — «В Селас, к больной матери», — отвечает. — «В Селас? К ним, значит, к красным?» Кастильо говорит: «Мне все равно — красные, черные, синие, у меня мать больная в Селасе». — «Мать, — говорят они, — твоя все равно подохнет, а мы поможем тебе поскорее встретиться с ней на том свете…» Повел его фашистский солдат в лесок, поставил на поляне и — из карабина. Три раза в него выстрелил. Потом подошел к нему, пнул ногой и отправился к своим. А часа через два Кастильо нашел мальчишка из другой деревни. Ночью крестьяне пробрались в этот лесок, Кастильо, оказывается, был еще живой. Отнесли его в деревню, позвали местного фельдшера. Да было уже поздно — много он, бедняга, потерял крови. И к утру Кастильо умер… Мигель, опустив голову на грудь, долго молчал, потом ладонью провел по лбу, словно отгоняя невеселые мысли, и сказал: — Что ж поделаешь, такое время… Давайте выпьем, чтоб было лучше. У нас лишь это и осталось — ждать лучшего… — Если все будем ждать — оно не скоро придет, наше лучшее, — хмуро проговорил Матео. — Слышишь меня, Мигель? — Слышу. Да я ведь не воин. Кроме охотничьего ружья, никакого другого оружия в руках не держал. Но если надо… Пускай мне только скажут, что я должен делать. Он протянул стакан с вином в сторону Роситы, улыбнулся: — Давайте выпьем, сеньора, вы похожи на мою Лину, такая же красивая, как она. Правда, Лина, конечно, старше, но она у меня молодец. Вот скоро придет, вы увидите. И поет она хорошо, и танцует, прямо как настоящая артистка. — Ладно, хвастаться будешь потому — прервал младшего брата Матео. — Сейчас мы поедим и надо будет отдохнуть. Где разместишь? * * * Еще не так давно у Мигеля были две лошади и три коровы, он считался одним из зажиточных крестьян своей деревни. Был у него и неплохой участок, хотя и холмистый, но полторы сотни олив приносили хороший урожай, и все это позволяло Мигелю жить безбедно… Он мог даже держать батрака, однако никогда на это не шел, так как придерживался твердого правила: лишь своими руками человек должен приумножать богатство, лишь в тяжелом труде оно должно ему доставаться, иначе никакой радости от этого богатства ты иметь не будешь. Точно так же думала и его жена Лина. Уж кто-кто, а она, считали жители их деревни, могла жить полегче, чем жила, не гнуть спину с утра до ночи. Все помнят, а сама Лина помнит особенно, как лет восемь назад нежданно-негаданно в деревню прискакали всадники — знатные, судя по одежде, сеньоры, охотившиеся неподалеку. Вслед за сеньорами, тоже на лошадях, появились люди, одетые победнее — наверное, слуги. Зачем они все сюда пожаловали, никто не знал, но, вот на берегу речки Тахуньи слуги разбили бивак, постлали на траву ковры, поснимали с коней поклажу — вино и целую гору разной снеди. И началось бражничество. Почти вся деревня, даже старики и старухи, пришли смотреть на невиданное зрелище. Никто их не только не прогонял, но тем, кто оказывался посмелее и подходил поближе, даже предлагали выпить за компанию стакан-другой вина. Пришла сюда и Лина. Остановилась в сторонке и, затаив дыхание, смотрела на развеселившихся сеньоров. Все они казались ей необыкновенно красивыми людьми, особенно один из них, молодой смуглый юноша, примерно одних с ней лет, с добрыми, веселыми глазами. Высокий, стройный, он ни минуты не сидел спокойно. То, пританцовывая, пройдет по кругу со стаканом вина в руке, предлагая друзьям выпить за прекрасную Испанию, то поднимет с земли ружье и начнет комично изображать, как он стрелял по убегающему зайцу и дважды промазал, то станет петь мягким, приятным голосом. И все смеется, смеется, открывая белые, точно сахар, зубы, и смеется так заразительно, что его друзья, да и все вокруг тоже, невольно начинают смеяться. «Святая мадонна! — думает Лина. — Он похож на веселого ангела, этот юноша, от него невозможно оторвать взгляда… И мне надо уйти отсюда, потому что в душе я уже совершаю грех. Я ведь помолвлена с Мигелем, и негоже мне пялить глаза на чужих мужчин… Мне надо уйти немедленно!..» И сама не замечала, как, шаг за шагом, приближалась к веселой компании сеньоров, чувствуя и необыкновенное волнение, я непонятный страх перед чем-то неведомым, и непреодолимое желание хотя бы мысленно прикоснуться к той красоте, которую она видела. А Мигель стоял рядом — в грубой крестьянской одежде, рукава его старенького пиджака были коротки, и из них высовывались почти черные от солнца руки, не совсем чистые, потому что Мигель только сейчас вернулся с работы, и лицо у него было обветренным, и хотя он сейчас по-детски радовался возможности увидеть необыкновенное зрелище и не переставал улыбаться, все же в чертах его лица проглядывала грубоватость. А может, Лине это только так казалось — нельзя же сравнивать Мигеля с тем знатным сеньором: Мигель — простой крестьянин, от утренней до вечерней зари работающий, как вол… — Сеньорита, давайте с вами выпьем за всех красивых девушек вашей деревни. Вы не откажетесь выпить со мной, сеньорита? «Конечно, Мигель тоже по-своему красивый парень, ничего тут не скажешь. А уж о его доброте и говорить нечего. И не какой-нибудь беспутный ветреник, каких сейчас полным-полно, а…» — Вы не хотите мне даже ответить, сеньорита? Тогда я стану перед вами на колени… «Пресвятая дева Мария, да ведь он, этот веселый ангел, обращается ко мне! И смотрит на меня так, будто и вправду бухнется сейчас на колени… Убежать?» — Мое имя — Альварес, но друзья называют меня Робином Гудом, потому что я — веселый разбойник, помогающий бедному люду. «Зачем он надо мною смеется? Или ему просто хочется пошутить? Он и вправду похож на веселого разбойника, таких я видела в старых журналах, которые иногда мне привозил Мигель». — А мое имя — Лина… Она и сама не узнала своего голоса. И страшно испугалась: зачем это ей понадобилось вступать в разговор с чужим человеком! Что подумает Мигель? И что подумают люди? Боже, надо сейчас же отсюда бежать. — Лина? Прекрасное имя, сеньорита! Он взял ее за руку и повел к своим друзьям. Лина вначале упиралась, но Мигель весело крикнул: — Не робей, Лина! И другие тоже закричали: — Не робей, Лина! И она пошла. Альварес налил ей полный стакан красного вина и громко сказал: — Сеньоры, встаньте! Встаньте и взгляните на эту девушку. Вы видели что-нибудь подобное? Этот крестьянский цветок может украсить самое привередливое общество. Выпьем же за этот цветок, сеньоры! Сеньоры встали. Они были уже изрядно навеселе. Окружили Лину плотным кольцом, дружно крикнули: «Вива!» Пожилой, с седеющими усами человек в замшевой куртке сказал: — Ты прав, сынок. Природа позаботилась о том, чтобы наша страна всегда была богата красотой… Давай выпьем, дочка, ты находишься среди хороших людей. В его голосе не было и тени насмешки. И в глазах тоже. Человек с седеющими усами напоминал Лине ее отца. Такое же доброе лицо, такие же неглубокие, мягкие морщины. И Лина выпила. Никогда в жизни она не пила такого вина. Будто аромат полей, лесов и гор дохнул ей в лицо. И разлилось по всему телу такое тепло, точно горячее солнце коснулось сердца. А сеньоры вдруг закричали: «Вива!» И громче всех кричал Альварес, снова наполняя стаканы… «Святая мадонна, что это за вино! Почему так быстро закружилась голова? — думала Лина. — А где Мигель?» — Я хочу, чтобы с нами выпил и Мигель, — с отчаянной храбростью сказала она. — Он тоже никогда не пил такого вина… Альварес спросил: — Кто такой Мигель? Человек, похожий на отца Лины, сказал: — Это неважно. Зови своего Мигеля, дочка. …Потом алькальд деревни приказал, чтобы из его подвала принесли несколько глиняных кувшинов с вином и наполненные порроны. Теперь уже пили и пели все жители деревни. Со стороны посмотреть — великий праздник. Мигель вдруг начал отплясывать фанданго. У него это здорово получалось! Куда и девалась его неуклюжесть — Мигель так лихо отбивал дробь своими старенькими башмаками, что дрожала земля. И выщелкивал пальцами, точно в руках держал кастаньеты. А Лина сбегала домой и притащила гитару. — Будем петь арагонскую хоту, — сказала она. — Кто умеет петь арагонскую хоту? — Спой одна, — попросил человек с седеющими усами. — Мы послушаем. Лина запела. Она пела так, как никто не умел петь в ее деревне. У нее был мягкий, но сильный голос, она вкладывала в песню всю душу. Когда грустила песня — грустила и Лина, даже глаза ее становились влажными от переполнявших чувств. Печаль проникала в сердца людей, и люди тоже начинали грустить. Каждый о своем. Одни вспоминали минувшую молодость, другие думали о несбывшихся надеждах, третьи переживали утраты. Альварес не сводил с Лины глаз. Она это видела. Ей тоже хотелось смотреть на него подольше, но она запрещала себе это делать. «Нельзя, — говорила она себе. — Нельзя… Бес вселяется в мою нетрезвую голову, и если я поддамся искушению, мне не будет прощения…» Вдруг Альварес сказал: — Давайте станцуем вместе, Лина! — И обратился к одному из сеньоров: — Роке, сыграй, нам что-нибудь веселенькое. Да погромче! Эй, люди, — крикнул он крестьянам, — давайте попляшем все! Сеньор Роке взял у Лины гитару и начал играть. Да как! Казалось, будто гремит целый оркестр. И что тут началось! Люди словно посходили с ума. Кружились, прыгали, хлопали в ладоши, прищелкивали пальцами, длинные юбки женщин вздувались колоколом, мужчины отбрасывали далеко в стороны пиджаки и, засучив рукава рубашек, до исступления колотили ногами землю. Кругом хохот, визг мальчишек и девчонок, даже деревенские псы не остались в стороне от веселья: метались из стороны в сторону, путались под ногами танцующих и заливались пронзительным лаем. А сеньор Гаварри, алькальд деревни, ходил с порроном в руках и каждому предлагал: «Выпей, дружище!» Сам он уже еле держался на ногах, его швыряло из стороны в сторону, и можно было только удивляться, что он до сих пор не свалился со своим порроном на землю. Как оно так получилось, что Лина с Альваресом вдруг оказались в стороне от бивака, она не сразу заметила. А когда Альварес сказал: «Давайте присядем, Лина, вы ведь устали», она испуганно взглянула на него и ответила: «Нет-нет, пойдемте туда, где все, так нельзя…» — Почему — нельзя? — улыбнулся Альварес. — Мы ведь ничего не делаем плохого. Он держал ее руки в своих руках. Лина видела его глаза — большие, добрые глаза, в которых сейчас было так много нежности. Потом Альварес обнял ее, осторожно привлек к себе и сказал: — Я поцелую вас, Лина… — Нет-нет! — ответила Лина, и ей казалось, что отвечает она очень твердо и решительно. — Я не хочу. Но не отклонилась от него ни на дюйм, только почувствовала, как ее обдало жаркой волной и еще сильнее закружилась голова. А Альварес уже припал к ее губам; Лина закрыла глаза, и все вдруг куда-то поплыло, все, что Лину окружало, исчезло, осталось лишь ощущение неведомого блаженства и желания, чтобы это никогда не кончалось. — Лина! Это был голос Мигеля. Мигель, наверное, не видел ни ее, ни Альвареса, потому что через мгновение снова позвал: — Лина, ты где? И сразу все изменилось. Изменился весь мир. И все чувства Лины. Ее охватили тревога, раскаяние, страх, стыд. «Пресвятая дева Мария, что я наделала! Как я теперь посмотрю в глаза Мигелю? Что скажут люди? И как я теперь буду жить?» Альварес сказал: — Не уходи от меня, Лина. Она резко отстранила его от себя и медленно пошла туда, где был Мигель, где бурное веселье сменилось, как показалось ей, настороженной, тревожной тишиной. И еще ей показалось, будто теперь все глядят лишь на нее — одни осуждающе, другие насмешливо, третьи с нескрываемым любопытством. Правда, она видела людей не совсем четко, словно в легком тумане, и понимала, что этот туман в ее глазах стелется не от выпитого вина, а от стыда и позора… А Мигель уже шел навстречу, слегка покачиваясь, с широкой улыбкой на грубоватом, обветренном лице, и добродушнее, открытее, честнее этого лица, думала Лина, нет на всем белом свете, и надо быть полной идиоткой, чтобы этого не видеть и не понимать. — Куда ты сбежала, Лина? — сказал Мигель. — Я смотрю, смотрю, а тебя нигде нет. Ни тебя, ни того молодого сеньора, с которым ты танцевала. Ты пошла с ним погулять? — Да, — ответила Лина. — Он, видно, славный человек, этот молодой сеньор. Веселый и простой. Если б не он, тут не получилось бы такого веселья. — Его зовут Альварес, — зачем-то сказала Лина. — Вот он сюда идет. — Я хочу с ним выпить, — сказал Мигель. — Как ты думаешь, он не будет против? — Наверное, не будет. Спроси у него сам. — А ты с нами выпьешь за компанию? Вот ведь как повезло нашей деревне… Сто лет, наверное, люди будут вспоминать сегодняшний день! Как ты думаешь, Лина? Такие знатные господа, а носы вроде не задирают… Сеньор Альварес; — обратился он к подошедшему, — мы вот тут с Линой толкуем, что вы все хорошие люди. Не согласитесь ли вы еще выпить по стаканчику? Я, вы и Лина… — Соглашусь, — сказал Альварес. — Я, вы и Лина… Мигель направился за вином и стаканами. Альварес тихо проговорил: — Не надо на меня сердиться, Лина. И знаете что? Я снова приеду к вам. — Зачем? — спросила Лина. — Зачем вам снова сюда приезжать? Мы простые крестьяне, а вы… Веселиться можно и в другом месте… * * * И все же он приехал снова. Это было уже глубокой осенью, но погода стояла дивная. Опавшие с деревьев листья золотым слоем укрывали землю в садах и рощах, а оттуда, где крестьяне сгребали их в кучу и поджигали, пахло прелым дымком, и дымок этот плыл и плыл над деревней, как белые облака… Лина помогала Мигелю перекапывать землю под оливами, когда ее внимание привлек едущий не спеша по дороге всадник. Он был еще далеко, за деревьями едва просматривался его силуэт, но Лина вдруг перестала работать и насторожилась, почувствовав необъяснимую тревогу. «Это, наверное, он, Альварес!»— подумала она. С тех пор как Лина видела Альвареса, прошло много времени. Она старалась совсем о нем не вспоминать, старалась вычеркнуть из памяти и встречу с ним, и то ощущение, которое она испытала во время его поцелуя, и вообще все, что было связано с тем днем. Лина считала, что если она еще хотя бы раз вспомнит Альвареса, это будет новым грехопадением. А с нее довольно и того, что она уже сделала. Она до сих пор не может без стыда смотреть в глаза Мигелю. Правда, она ничего от Мигеля не скрыла. В тот же вечер, когда сеньоры уехали и жители деревни разошлись по домам, Лина сказала провожавшему ее Мигелю: — А знаешь, Мигель, сеньор Альварес меня поцеловал… Сказала и посмотрела на Мигеля. Сейчас он, наверное, разбушуется, может быть, даже уйдет от нее. Уйдет навсегда. И ославит ее на всю деревню. Вот, мол, какая она есть, наша Лина, поглядите на нее. А Мигель неожиданно рассмеялся: — Поцеловал? А я десять раз поцеловал Клариту, вдовушку Бадильи! Она хохочет, а я ее целую. И сам хохочу… Сегодня все будто с ума посходили от веселья. И больше они об этом не говорили. Но как ни старалась Лина представить дело так, будто ничего тогда не случилось и все произошло потому, что в тот день люди и вправду посходили с ума от веселья, угрызения совести ее не покидали. Да и не могла она совсем не вспоминать Альвареса. Нет-нет — и вдруг увидит его лицо, его глаза, улыбку, услышит веселый голос и ощутит на своих губах его поцелуй. Все — как наваждение. Куда от него уйти, как от него избавиться? Однажды она сказала Мигелю: — Давай поженимся, Мигель. Чего нам ждать… Мигель ответил: — А я разве против! Только надо еще немного собрать деньжат для свадьбы. Скоро продам оливки, и тогда уж сразу поженимся. …А всадник приближался, теперь и Мигель, воткнув лопату в землю и опершись на нее, с любопытством за ним наблюдал: таких лошадей в деревне не было, это, конечно, едет чужой человек, может быть, хочет спросить, не продают ли в деревне оливки. И вдруг Лина воскликнула: — Это он, Мигель! Он, слышишь? Мигель удивленно на нее посмотрел: — Кто — он? — Сеньор Альварес! Я узнала его. — Сеньор Альварес? — Мигель, взглянув на Лину, хмыкнул: — Чего бы тут сеньору Альваресу делать? Чего он тут мог забыть? Лина промолчала. А Мигель продолжал: — Почудилось это тебе, Лина. Сеньор Альварес, наверное, уже успел позабыть, как наша деревня называется. Думаешь, они хоть раз вспомнили о том дне? Это для нас событие, а для них… Они в году по двадцать раз так веселятся… — Это он, — сказала Лина. Человек остановил лошадь и оглянулся вокруг. Казалось, он старается узнать местность, которую когда-то видел, но почти все здесь забыл и теперь пытается что-то восстановить в памяти. Снова посмотрев сперва в одну сторону, потом в другую, он нерешительно повернул лошадь в направлении деревни, и тут-то Мигель увидел его лицо. — Да, это он, — проговорил Мигель. — Теперь и я его узнал. Эй, сеньор Альварес! — закричал он громко. — Сеньор Альварес! * * * Потом Мигель часто рассказывал своим друзьям и приятелям обо всем, что произошло в тот день. — Он приехал, — говорил Мигель, — чтобы увезти Лину с собой. Он ей так и сказал: «Не могу без тебя, Лина. День и ночь думаю только о тебе. На свое несчастье увидел тебя, лучше бы ты не встретилась на моем пути. А может, и на счастье… Если ты согласишься стать моей женой — больше мне ничего не надо…» Мигель с великой гордостью окидывал взглядом очередного слушателя и продолжал: — Сеньор Альварес — сын богатого человека. У него одних лошадей — полсотни. А коров еще больше. Овец — тучи. У него в сезон сбора оливок работает до ста человек батраков. И в Сигузнсе дом — настоящий дворец. Куда ни повернись — везде слуги. А сеньор Альварес — единственный сын в семье. Когда он сказал отцу, что хочет жениться на Лине, простой крестьянской девушке, отец ответил ему так: «Счастье, сынок, не в знатности и богатстве, а в любви. Если эта девушка согласится стать твоей женой, мы с матерью против не будем…» — Он тебе самому это говорил? — недоверчиво спрашивали у Мигеля. — Он говорил это Лине, — отвечал Мигель. — А я сидел и слушал. Сеньор Альварес сказал Лине так: «Я хочу, чтобы ваш друг Мигель присутствовал при нашем разговоре. Потому что это честный разговор и скрывать мне нечего». — А Лина? — опять спрашивали у Мигеля. — А Лина? Она сперва молчала. Ожидала, небось, что скажу я. Лине, конечно, было трудно. Сеньор-то Альварес — вон какой. «Будто ангел», — говорила она потом. Да я и сам понимал. Согласись Лина — и жизнь у нее стала бы совсем другой. Сами рассудите: куда ни повернись — везде слуги. И дом — настоящий дворец. А я слушаю сеньора Альвареса и думаю: «Если по всем правилам, надо мне сейчас взять дубинку и пересчитать ему ребра. Чтоб не сманивал чужих невест. Мало ему таких же знатных сеньорин, как он сам? Чего лезет в чужие дома и в чужие души?!» Но думал и о другом. Останется Лина со мной — и ничего хорошего в жизни не увидит. Вот так и будет от зари до зари гнуть спину, да еще тосковать по тому, что могло у нее быть. И скажет когда-нибудь: «А могло повернуться и по-другому, если бы не Мигель…» Нет уж, думаю, пускай решает сама. И знаете, что сделала моя Лина? — Мигель смотрел так, будто не Лина, а он сам принес великую жертву и не может, не имеет права этим не гордиться. — Она подошла к сеньору Альваресу, поцеловала его прямо в губы и говорит: «Спасибо вам, сеньор Альварес. Вы мне очень нравитесь. Очень-очень. И моему Мигелю вы тоже нравитесь. Правда, Мигель? Вы хороший человек, сеньор Альварес, и, не будь у меня моего Мигеля, я пошла бы за вами хоть на край света. Но у меня есть Мигель. И я его ни на кого не променяю, даже на вас, сеньор Альварес, вы уж, пожалуйста, на меня не обижайтесь. А если сможете — приезжайте к нам через месяц на свадьбу… Мы будем вам очень рады». …Вот так все это было. Не раз и не два потом Мигель спрашивал у Лины: «Ты ни о чем не жалеешь?» Она смеялась. «О чем же мне жалеть, дурачок? Разве нам с тобой плохо? Пусть, святая мадонна ниспошлет всем жизнь такую же, как у нас с тобой…» Лина говорила искренне: ни о чем никогда она не жалела, и, повторись сейчас все, что произошло много лет назад, она и теперь поступила бы точно так же. Вот только бы не эта война. Нагрянула в их деревню фашистская саранча, сожрала все, что можно было сожрать. Мало того, что сразу же увели коров и лошадей, так еще и женщин оторвали от своих очагов. И когда это все кончится, знает, наверное, один господь бог… Глава вторая 1 Мигель сказал Матео: — В сарае у меня много сена. Запасал для лошадей и коров. Вот там, на сеновале, я и устрою твоих друзей. Будет безопаснее. А ты можешь жить в доме, тебя в деревне знают. — Жить мы тут долго не собираемся, — заметил Матео. — Нам надо идти туда. — Нет, мы тут поживем, отец, — сказал Прадос. — Если, конечно, Мигель нас не прогонит. — Зачем же я буду вас прогонять? — улыбнулся Мигель. — Живите, сколько надо… А Матео удивленно спросил: — Поживем здесь? Торопились, торопились а теперь — поживем? — Так надо, отец, — ответил Эмилио. — Потом мы все обсудим и решим. Мигель оттащил на сеновал три хорошо выделанных овчины, два больших одеяла, подушки, даже кувшин с вином и кружку. «Если захочется пить, — сказал он, — будет под рукой». Они уже собирались отправиться на отдых, когда пришла Лина. Чуть приоткрыв дверь и еще не заглянув в комнату, она крикнула: — У нас в гостях Матео, я узнала его Урбана! Где ты там, Матео, показывайся, старый греховодник, сейчас я тебе задам, чтобы в другой раз помнил! Не появляться целых сто лет, разве это по-родственному? Потом, переступив порог и увидев незнакомых людей, Лина остановилась и улыбнулась: — А я-то думала, что здесь только Матео… Здравствуйте, дорогие гости… — И сразу же обратилась к Мигелю: —Ты хорошо покормил людей? Или ничего, кроме паршивых бобов, не нашел? Господи, когда мужчины хоть немного поумнеют? Мигель засмеялся: — Я хотел подать на стол манченского сыру, мортеруэло[21 - Паштет из гусиной печени.] и жареную индейку, но, понимаешь, Лина… Лина махнула на него рукой: — Зубоскал! В крайнем случае, мог бы согреть чаю. Лине было уже за тридцать, но все в ней оставалось по-девичьи юным. Тонкая талия, лицо без единой морщины, живые глаза, толстая коса, спускавшаяся почти до пояса, — она и вправду отличалась необыкновенной красотой и свежестью, которые характерны для крестьянок Испании. Но все же главным достоинством Лины был ее характер. Она умела смотреть на мир совсем просто: все, что происходит в этом мире, считала Лина, ниспослано людям судьбой, а на судьбу жаловаться так же грешно, как и богохульствовать. Когда у них с Мигелем выпадали черные дни, и он, хотя это и случалось с ним крайне редко, начинал роптать, Лина говорила: — Ты прав, Мигель, сейчас нам плохо. Но разве плохо нам одним? И разве не могло быть хуже? В первый же день прихода франкистов в деревню у них забрали лошадей. Мигель неистовствовал. — Ублюдки! — кричал он. — Бешеные волки! Давить их надо, как крыс! Лина, обняв его за плечи, успокаивала: — Сейчас не до лошадей, Мигель. Поблагодарим пресвятую деву Марию за то, что оставили нам коров и мула. Как-нибудь проживем… На третий день фашисты увели и коров. Казалось, горю и гневу Мигеля не будет предела. Он достал с чердака старенькое ружье, поставил на печку сковородку и начал отливать из свинца картечь. Делал он это молча, лишь изредка поглядывая на Лину сумасшедшими глазами. А она сидела за столом, положив подбородок на сцепленные пальцы, и тоже молчала, не сводя с Мигеля глаз. Потом спросила: — Собираешься на охоту? Он бросил через плечо: — Да. Решил прикончить хотя бы пару диких кабанов. — А если они прикончат тебя? — Кто? — Дикие кабаны… Их много, а ты один. Один, слышишь? — Встала, приблизилась к Мигелю и, положив руки ему на плечи, улыбнулась: — Ведь не всегда у нас были коровы, Мигель. И, когда их не было, мы обходились. Обойдемся и теперь. Хорошо, что еще не выгнали нас на улицу. Как-нибудь проживем… Когда она смотрела на него вот так, как сейчас, Мигель терялся. И гнев его затухал. Никого и ничего дороже у него не было на свете, кроме Лины. Пускай эти сволочи фашисты сожгут их дом, пускай они пустят его по миру, лишь бы не отняли у него Лину. Лишь бы она всегда была с ним. А уж он постарается, чтоб и волосок не упал с ее головы. Он сказал: — Ладно, Лина. Я подожду. Видно, мой час еще не пришел… * * * Лина едва умела читать и писать, но природа наделила ее живым умом и сообразительностью, свойственной людям пытливым и любознательным. Однако, когда Денисио и Эмилио Прадос спросили, сможет ли она начертить хотя бы примерную схему аэродрома, Лина развела руками: нет, о схемах она не имеет никакого понятия. То же самое ответил и Мигель. Рассказать, как доехать до кухни, куда он возит дрова, — это пожалуйста, а насчет схемы — он вообще никогда не держал в руках карандаша. По просьбе Прадоса на следующий день Лина принесла несколько листов чистой бумаги, и летчики, усадив ее за стол, начали показывать, как чертится схема. Лина схватывала все на лету. Уже через час-полтора она сама, без подсказки, сумела: сделать хотя и примитивный, но все же понятный чертеж улицы, протянувшейся вдоль речки Тахуньи, своего дома и двора, правильно расположив в нем кривоватыми линиями сарай, птичники и даже туалет, к которому вела дорожка. Глядя на листок, Мигель радовался так, будто это не она, а он сам блестяще сдал экзамен, и гордился этим бесконечно. А Матео, два-три раза обойдя вокруг стола, чтобы видеть чертеж со всех сторон, сказал: — Вот схватит у Мигеля живот, посмотрим, как он по этой картине отыщет отхожее место. Смех один… Старик догадывался, к чему готовятся Денисио и Эмилио Прадос. Когда Мигель сказал, что за деревней фашисты построили аэродром и там стоят самолеты, Матео увидел, как переглянулись летчики. А потом Прадос сказал: «Мы тут поживем…» Вначале Матео удивился: чего им тут жить? Но тут же сообразил: наверняка станут обмозговывать, как угнать самолет… Вот только Росита… Что они будут с ней делать? Оставят ее здесь, у Мигеля? Или она вернется назад, в горы? Мысль о Росите еще в большей степени тревожила Эмилио Прадоса. Имеет ли он право подвергать ее опасности, предложив попытаться улететь вместе с ними? В том, что риск предстоит огромный, Прадос не сомневался. Денисио правильно говорит: если и можно надеяться на удачу, то лишь в такую непогоду, когда фашисты и не помышляют о полетах… Да, это, конечно, правильно. Потому что фашисты не допускают и мысли, что кто-то может захватить самолет и взлететь. Кому взбредет в голову поднимать машину в небо, если уже в полусотне метров над землей висят тучи и ничего дальше своего носа не видно? Следовательно, бдительность их притуплена. Это — как дважды два. Но непогода есть непогода. А у них не имеется даже карты. По рассказам Лины, на аэродроме стоят «юнкерсы». Ни Денисио, ни Прадос на «юнкерсах» никогда не летали. Правда, Эмилио приходилось не только видеть эту машину, но и посидеть в ее кабине… А летчик, забравшийся в кабину незнакомого самолета, не может удержаться от того, чтобы не расспросить о главном: где какие секторы, рычаги, приборы, как машина ведет себя на взлете и посадке и тому подобное… Но достаточно ли таких знаний для того, чтобы взлететь, совершить перелет и благополучно приземлиться? Обсуждая планы с Денисио, Прадос поделился своими сомнениями. Денисио был настроен более оптимистично: — Взлетим, — сказал он, — взлетим хоть на дьяволе. А потом… Потом возьмем курс на Мадрид. Порыскаем, в крайнем случае. Но Мадрид никуда от нас не уйдет. Слева — Тахо, справа — Сьерра-де-Гвадаррама. Так или иначе, а на Мадрид выйдем. И сядем или на аэродроме Хетафе, или «Куатро вьентос». Вначале пойдем за облаками, а поближе к Мадриду пробьем. Возьмем, на всякий случай, левее, чтобы не воткнуться в горы. — Ты так говоришь, Денисио, — заметил Прадос, — будто все просто и никакого риска. — С каких пор капитан Прадос, летчик военно-воздушных сил Испанской республики, — улыбнулся Денисио, — стал бояться риска? Прадос пожал плечами: — Я имею в виду не капитана Прадоса… Я имею в виду Роситу. — Ах вот оно в чем дело! Росита! Конечно, у нас немало шансов сыграть в дубовый терем-теремок, как говорит Павлито. И брать ее вряд ли стоит. Но остается-то она не одна. Вместе с Матео вернется к своим, а уж потом… Потом будет виднее, что вам делать. — И опять все у лейтенанта Денисио просто, — с улыбкой произнес Эмилио Прадос. — Да нет, я не думаю, что все просто. Я понимаю: Росите будет больно, да и капитану Прадосу не менее. Но что же делать? Где выход? — Если бы я знал, где выход… — Прадос потер висок и повторил задумчиво: — Если бы я знал, где выход. Но Росите, конечно, придется остаться… 2 С тех пор как они явились к Мигелю, прошла уже неделя. Каждый раз, когда Лина возвращалась с аэродрома, Денисио и Прадос спрашивали: — Есть что-нибудь новое? Лина виновато отвечала: — Эта собака комендант все время за нами наблюдает. А когда отлучается — оставляет вместо себя солдата-итальянца. Стоит лишь выйти за порог кухни, как тот или другой уже тут как тут: «Куда сеньора хочет идти? Что сеньора хочет делать?» Относишь подальше ведро с помоями — глядят во все глаза. Идешь в туалет — провожают до самой двери… Время между тем шло, со дня на день можно было ожидать, что погода улучшится и фашисты начнут летать. Тогда все осложнится. Денисио и Прадос нервничали, Лина и Мигель смотрели на летчиков так, будто были перед ними в чем-то виноваты. Росита, точно предчувствуя беду, поникла и молчала. Лишь Матео оставался невозмутимым. Но вот как-то вечером, когда Денисио и Эмилио Прадос вместе с Мигелем сидели за столом и без особого желания потягивали из стаканов вино, а Росита и Матео оставались в сарае, подкармливая Урбана, Лина, вернувшись с работы, сказала: — Сегодня Эскуэро опять напился. И опять болтал такое, что если бы услышали офицеры, ему несдобровать. Мигель, взглянув на Лину, заметил: — Это тот самый баск? Рано или поздно они его прикончат… — Если не поумнеет, то и прикончат, — согласилась Лина. — А человек он хороший. Денисио спросил у Лины: — Кто такой Эскуэро? И почему его могут прикончить? Лина подсела к столу, налила себе вина, выпила. Немного помолчав, начала рассказывать обо всем, что однажды услышала от Эскуэро. Рассказывала она с увлечением, возможно, домысливая какие-то картины, но и Эмилио Прадос, и Денисио слушали ее с огромным вниманием. Особенно Денисио: здесь, в Испании, находясь среди людей, жизнь, обычаи и характеры которых он знал мало, ему все было интересно, он как бы впитывал в себя малейшие подробности и потом долго размышлял над судьбами этих людей. Эскуэро — моторист, парень лет двадцати, родом из Бильбао. Горячий и взрывной, как все баски. Было у него моторное суденышко, на котором Эскуэро совмещал все должности: капитана, матроса, механика… В позапрошлом году ему не повезло: во время шторма суденышко — он назвал его «Альбатросом» — потеряло руль и вынеслось на мель. Всю ночь волны били его о камни, и к утру, когда шторм еще не совсем затих, трюм и, кубрик наполовину залило водой. Эскуэро, конечно, понимал, что в любую минуту может случиться катастрофа, но покинуть свою посудину не хотел: любой ценой он решил спасти хотя бы двигатель, деньги на который копил целых три года. К счастью, в моторное отделение вода не зашла, и Эскуэро, рискуя жизнью, один за другим стал отвинчивать болты крепления. Как ему удалось вытащить двигатель на палубу и погрузить в скачущую на волнах шлюпку, он не помнил. С великим трудом добравшись на шлюпке до песчаного берега, Эскуэро оглянулся на кипящие, вспененные водовороты и застонал: от его «Альбатроса» остались лишь плавающая на волнах мачта и выброшенная на камни изуродованная рубка. И все же Эскуэро не отчаивался: двигатель он сохранил, а деревянную посудину, пускай даже старенькую, он купит. Главное, чтобы скупщик рыбы дал ему денег, расплатиться с ним можно уловом. Скупщик, тоже баск, сразу пошел навстречу, заявив, что всегда готов помочь земляку, попавшему в беду. Правда, Эскуэро должен был написать обязательство, что выплатит долг в ближайшие шесть месяцев деньгами или рыбой. Но когда человеку не везет, беда приходит за бедой. Не только Эскуэро, но и все рыбаки в тот злосчастный год терпели неудачу. Бискай словно взбесился: шторм за штормом, ураганные ветры вздымали на заливе такие волны, что и крепким кораблям не выйти на промысел, а уж о такой старой посудине, какой владел Эскуэро, и говорить было нечего. Да и рыба ушла черт знает куда, в сети попадали лишь водоросли, похожие на зеленые космы. Между тем скупщик все чаще стал напоминать: срок обязательства кончается, а Эскуэро не торопится выплачивать долг. Что он думает делать дальше? — Но где же я возьму рыбу? — оправдывался Эскуэро. — Разве сеньор Буилья не видит, что творится на море? Буилья — так звали скупщика рыбы — пожимал плечами: — В обязательстве ничего не сказано и не оговорено насчет погоды… Если Эскуэро боится ходить в море, зачем ему иметь судно? Пускай он его продаст и вернет взятые взаймы деньги. — Но как же я тогда стану жить! — в отчаянии восклицал Эскуэро. — У меня, кроме этой посудины, ничего нет… И прадед мой, и дед, и отец — все были рыбаками. Я тоже ничего другого не умею делать. — В обязательстве сказано, — снова пожимал плечами Буилья, — что Эскуэро погасит долг в течение шести месяцев. Осталось две недели. Через две недели Эскуэро, придя на берег, обнаружил, что его посудина, которую он также назвал «Альбатросом», исчезла. Он — туда, он — сюда, бегает, ищет: может, ветром унесло? Может, тем же ветром прибило в другом месте? На берегу пустынно. С севера катят сизые волны, ветер срывает пену, швыряет в лицо Эскуэро. Тучи ползут над водой так низко, будто на них сверху давит неведомая сила. Несколько чаек мечутся над заливом, порывы ветра бросают птиц с крыла на крыло, и они тревожно кричат. Эскуэро поднимает камни, в бешенстве бросает в чаек, ему кажется, что это они накликали беду. «Чтоб вы околели, проклятые!» — орет он в исступлении. Потом обессиленно опускается на песок, обхватывает руками колени и в долгом оцепенении сидит как неживой. И в душе его, кроме тоски и отчаяния, ничего не остается… Вдруг он услышал чьи-то шаги. Оглянулся и увидел старого рыбака Баутисту. Лет семь назад Баутиста рыбачил вместе с отцом Эскуэро — суденышко, которое они совместно приобрели, имело красивое название: «Бискайские волны». На нем стоял пятидесятисильный мотор, и можно было поднять два паруса. И Баутиста, и отец Эскуэро были мужественными людьми — даже в непогоду уходили за десятки миль от берега и, как правило, возвращались с богатым уловом сардин. И вот однажды их застиг небывалой силы шторм. «Бискайские волны» трепало так, что уже через час или два с палубы посносило все надстройки, в клочья изорвало паруса, а потом заглох мотор. Рыбакам ничего не оставалось делать, как только молиться. А их все несло и несло к скалистым берегам, и они знали, что скоро «Бискайские волны» швырнет на камни и посудина разлетится в щепки. И выбраться из того кипящего ада, куда их несло, не будет никакой возможности… Но Баутиста выбрался. Как ему это удалось, один бог знает. Скорее всего, просто помог счастливый случай. Очнулся он на гладком, покрытом скользкими водорослями валуне, вокруг которого бесновались водовороты. Старого Эскуэро поблизости не было. А уже наступала ночь… Баутиста так и провел ее на этом скользком валуне, дрожа от холода и каждую минуту рискуя свалиться в воду. К утру, когда шторм утих, рыбак долго бродил вдоль каменистого берега, ища своего товарища… Но море не возвращает жертв… С тех пор Баутиста стал нищим. Он возненавидел море, а оно притягивало его к себе непонятной силой. И Баутиста, опустившийся, весь в лохмотьях, с глазами, в которых навсегда застыли страх и отчаяние, с утра до ночи бродил по берегу, бросая проклятия угрюмым волнам. …Баутиста подошел к Эскуэро, сел рядом с ним, набил крошками табака прокопченную трубку, закурил. Потом, несколько раз затянувшись и прокашлявшись, сказал: — Не горюй, сынок. И уж если так случилось — уходи отсюда. Море еще никому не приносило счастья. А эта акула Буилья рано или поздно подавится. Словно очнувшись, Эскуэро спросил; — Буилья? При чем тут Буилья? Проклятый шторм унес мое судно. Баутиста отрицательно покачал головой: — Это не шторм, сынок. Это Буилья. Он прислал своих людей за твоей посудиной, они ее и угнали к его причалам. Я сам слышал, как Буилья говорил: «Чтобы получить с Эскуэро долг, другого пути у меня нет. И судья сказал, что закон будет на моей стороне». А ты, сынок… Эскуэро даже недослушал старика Баутисту. Стремительно вскочив, он побежал вдоль берега за небольшой мысок, где находились причалы скупщика рыбы Буильи. У Буильи было пять или шесть посудин — они достались ему так же, как теперь «Альбатрос» Эскуэро. И он разрешал рыбакам пользоваться ими с условием, что половина улова будет принадлежать ему. Причалы Буильи были огорожены колючей проволокой, вдоль которой прохаживался старик с ружьем. Увидев приближающегося Эскуэро, сторож закричал: — Эй, парень, поворачивай назад! Тебе говорю, слышишь?! «Альбатрос», стоя на якоре метрах в ста от причалов, покачивался на некрутой волне — здесь, за мыском, было более или менее спокойно. На палубе Эскуэро разглядел сети. Много сетей, чужих — свои Эскуэро хорошо знал. Значит, кто-то уже готовится выйти на промысел на «Альбатросе». И тут Эскуэро увидел Буилью. Скупщик не спеша шел в направлении Эскуэро, размахивая тростью. Он тоже заметил Эскуэро остановился, хотел, кажется, повернуть назад, но раздумал и теперь уже решительно направился в его сторону. — Гуляешь, Эскуэро? — Буилья еще издали начал приветливо улыбаться, будто встретил приятеля. — Смотри, шторм утихает, скоро можно сниматься с якоря. Эскуэро молчал, угрюмо глядя на приближающегося Буилью. А тот продолжал: — Ты ведь знаешь, парень, я всегда готов помочь, бери мой «Альбатрос» и отправляйся за рыбой. Конечно, что добудешь — пополам. По-братски… — «Альбатрос» — мой! — сказал Эскуэро. И повторил, сдерживая гнев: — «Альбатрос» — мой! И я его возьму. Буилья засмеялся: — Ты плохо знаешь законы, парень. Ты не выполнил обязательство — значит, я имею право… — Я расплачусь с вами в ближайшее время, — сказал Эскуэро. — Даже с процентами. — Ничего не выйдет, Эскуэро. За шесть месяцев ты не смог заплатить мне и одной песеты. И никогда не заплатишь, я знаю. Такие, как ты, только обещают. — Паук! — Эскуэро с нескрываемой ненавистью посмотрел на скупщика рыбы. — Ты самый настоящий паук, Буилья. И ты еще пожалеешь! Эскуэро повернулся и пошел прочь… 3 Той же ночью он снова пришел на берег. Остановился у самой кромки прибоя, положил у ног завернутый в мешковину топор и опустился на корточки. Шторм еще не утих. Ветер по-прежнему со свистом разгуливал по заливу, бросая на берег черные крутые волны. И тучи продолжали низко ползти по небу, рваными краями цепляясь за гребни водяных валов. У невидимого горизонта небо прочерчивали молнии, раскаты грома сливались с грохотом прибоя, и вокруг непрестанно гудело, точно где-то вдалеке на землю обрушивался с гор камнепад. Холодный ветер, насыщенный солеными брызгами, продувал Эскуэро до костей. Зябко поеживаясь, рыбак снял всю одежду, потом выдернул из брюк широкий ремень, туго стянул его на себе и заткнул за пояс топор. Одежду он отнес подальше от берега, накрыл ее мешковиной и сверху придавил тяжелым камнем. Затем опустился на колени, сложил на груди руки и поднял лицо к небу. — Пресвятая дева Мария, — тихо сказал он, — помоги мне исполнить то, что я задумал. И прости меня, если я перед тобою виноват… Несколько раз перекрестившись, Эскуэро шагнул в воду. Вначале ему показалось, будто его обдало кипятком, однако уже через мгновение он почувствовал, как холод от ледяной воды проникает к самому сердцу. И еще он почувствовал непреодолимое желание вернуться на берег, одеться и бежать домой, где топится печь и от раскаленных углей пышет жаром. Но он продолжал удаляться от берега и, когда потерял дно под ногами, поплыл против волн. Топор за поясом не был таким уж тяжелым и не столько тянул вниз, сколько мешал движениям. Временами пальцы ног начинало сводить судорогой, и тогда Эскуэро, погрузившись в воду с головой, с остервенением массировал икры, впиваясь в них ногтями, — этому давным-давно его учил отец. Судорога отпускала, и Эскуэро плыл дальше, отплевывая попадавшие в рот соленые брызги и всматриваясь в темноту ночи, туда, где мутным, неясным пятном едва различался «Альбатрос». То, что на берегу находится сторож и у него есть ружье, Эскуэро совсем не беспокоило: даже, самый зоркий человек не мог разглядеть в этой кутерьме волн и брызг то появлявшуюся, то исчезающую в бурунах голову. Да вряд ли сторож вообще станет глядеть на море — чего он там не видел! И вот — якорная цепь «Альбатроса». Эскуэро вцепился в нее руками и долго висел на ней, переводя дух. А потом ловко начал подтягиваться и через минуту ступил на скользкую палубу. Здесь все ему было знакомым и близким. В крохотной рубке, где находилось рулевое управление, стекла были выбиты и ветер свистел так, точно вырывался из узкого ущелья. Поплавки, прикрепленные к сетям, стучали по палубе, и казалось, что кто-то суетливо бегает по мокрым доскам, стуча каблуками. На дверце, ведущей в трюм, висел замок. Эскуэро вытащил из-за пояса топор и одним ударом сбил петли. Дверца со скрипом распахнулась, из трюма пахнуло плесенью и теплом. Эскуэро спрыгнул вниз и долго сидел на корточках, привыкая к темноте. Топор он держал в руках. Сейчас он прорубит в днище дыру, вода хлынет в трюм, и «Альбатрос» погрузится на дно. Здесь глубоко, под водой скроются даже верхушки мачт. Утром Буилья взглянет на залив и, не увидев «Альбатроса», заскулит от злости. Конечно, он подумает, что судно угнал Эскуэро. И начнет искать. Туда, сюда — нигде ни щепки. Никаких следов… Ох, как взвоет этот паук Буилья! Пойдет, наверное, к судье, скажет: «Это дело рук Эскуэро. Его надо арестовать…» Эскуэро усмехнулся: «Бискайский ветер ты найдешь завтра, а не Эскуэро!» Когда строил планы потопления «Альбатроса», все казалось просто. Пробить дыру, вылезти из трюма, снова вплавь добраться до берега и со злорадством посмотреть, как суденышко будет погружаться на дно. А вот поднял топор — и вдруг показалось, будто сейчас нанесешь удар по своему живому телу… Сколько надежд было связано с «Альбатросом», о чем только не мечталось! Кончится нищета, не надо будет кланяться таким сволочам, как Буилья, придет достаток… Трудно, трудно своими собственными руками потопить надежды. Уйдет под воду «Альбатрос» — и ничего у Эскуэро не останется. Впереди — бродячая жизнь, похожая на жизнь старика Баутисты, поиски работы в чужом краю, поиски куска хлеба… Минута проходила за минутой, свистел за бортом ветер, гудел штормовой Бискай, а Эскуэро все сидел в темном трюме «Альбатроса» с зажатым в руках топором и тоскливо прислушивался, как бешено бьются волны о деревянную обшивку судна. И сам не замечал, как по его щекам сбегают слезы… * * * Еще не доплыв до берега, он оглянулся. «Альбатрос» пока качался на волнах. Над Бискаем плясали молнии, остервенело носилась темная пена, и рваные тучи мчались с такой быстротой, будто стремились обогнать друг друга. Когда Эскуэро, задыхаясь, выполз на берег и снова оглянулся, он не увидел даже мачт своего «Альбатроса». И больше ничего у Эскуэро не осталось… В эту же ночь он покинул свои края. Несколько недель скитался по разным городам, потом, добравшись до Сарагосы, устроился подметальщиком улиц. Здесь его и застала война. Эскуэро снимал в большом доме темную подвальную конуру, в которой негде было поставить даже кровать. В первую же получку он купил тощий тюфяк, старое одеяло и табуретку, на которую поставил таз для умывания. Привыкший к тесному кубрику «Альбатроса», Эскуэро и эту конуру считал нормальным жильем — ничего другого он сейчас и не хотел. …Люди, одетые в армейскую форму, нагрянули к нему ночью. Ничего не объясняя, заставили одеться, затолкали в крытый брезентом грузовик и повезли по глухим улицам Сарагосы. В грузовике на продольных скамьях сидело уже человек двадцать — здесь были и совсем молодые парни, испуганно перешептывающиеся друг с другом, и пожилые люди — рабочие, возчики, механики гаражей, кустари, какие-то мрачные типы — не то ночные воры, не то сутенеры. К счастью для Эскуэро, рядом с ним оказался шофер-таксист, человек лет сорока, который курил одну сигарету за другой и, беспрерывно чиркая зажигалкой, украдкой присматривался к незнакомым людям. Наклонившись к Эскуэро, он тихо спросил: — Знаешь, куда нас везут? Тот пожал плечами: — Не знаю. — А сам ты кто? Откуда? Эскуэро, почему-то проникнувшись доверием к этому человеку, коротко поведал о своих злоключениях. Тогда шофер-таксист сказал: — Слушай, парень, нас везут на сборный пункт. Понял? А оттуда — в мясорубку. Франкистам нужны солдаты. Много солдат. Война-то пошла не на шутку… Дадут тебе в руки винтовку и погонят на фронт. Понял? — Он мрачно усмехнулся. — Пиф-паф — кто-то там и свалится от твоей пули… Может, твой отец, если он на той стороне, может, брат… Соображаешь? — Соображаю, — ответил Эскуэро. — Но у меня нет ни отца, ни брата. — Будешь стрелять в такого же беднягу, как сам. В рабочего человека. — Я не буду стрелять. Не стану… — Не станешь? Тогда франкисты прикончат тебя. — А что же делать? — спросил Эскуэро. — Бежать? — Куда? Тебя тут же схватят. Они устроили на нас облаву., как на волков. — Человек снова чиркнул зажигалкой, прикуривая очередную сигарету. — Слушай меня внимательно, парень. Когда на сборном пункте спросят про твою специальность, скажи, что ты судовой моторист. Им нужны разные специалисты. Это спасет тебя от немедленной отправки на фронт. А потом что-нибудь придумаешь… Эскуэро так и сделал. Но, наверное, судовые мотористы франкистам здесь были не нужны, и его послали на аэродром. «Будешь помогать механикам по обслуживанию самолетов, — сказали ему. — Если станешь стараться — пошлем на курсы, и там получишь специальность механика». Однако особого старания он не выказывал. Встречая машины, возвращающиеся с боевых заданий, Эскуэро мрачно глядел на летчиков, которые бахвалились друг перед другом своими мнимыми или подлинными успехами. Одни рассказывали, как здорово они вышли на цель и смешали с землей несколько батарей республиканцев, другие, захлебываясь от восторга, рисовали яркую картину уничтожения пехотной колонны, третьи докладывали своим командирам: «Мы с бреющего расстреляли какой-то сброд, сгрудившийся на площади… Это наверняка были красные…» Эскуэро слушал, и все в нем кричало от гнева. Сволочи! Людоеды! Чем больше уничтожают людей, тем громче визжат от радости. Какие матери породили на свет этих ублюдков, почему они так ненавидят свой собственный народ? Странно, но в каждом из них Эскуэро находил что-то общее с Буильей. Почему — он и сам не знал. Буилья никогда не был военным человеком, за всю жизнь он никого ни разу не ударил, ни на кого даже не поднял руку, но в то же время Эскуэро не сомневался, что этот самый Буилья за горсть песет готов любому перегрызть горло, и посади его на самолет — он с таким же восторгом, как фашистские летчики, станет уничтожать на земле все живое. Фашизм для Эскуэро начинался с Буильи, хотя Эскуэро и не знал, фашист Буилья или нет. Сейчас он жалел только об одном: «Альбатрос» «Альбатросом», но надо было пустить ко дну и самого Буилью. Подкараулить на берегу, стукнуть камнем по черепу и — в Бискай. «Ну, ничего, — успокаивал самого себя Эскуэро, — я еще до него доберусь…» Однажды, заправляя самолет горючим, он как бы между прочим сказал механику: — Наверно, интересно смотреть на людей, которых вы с бреющего расстреливаете из пулеметов… Кричат, падают, мечутся… Механик посмотрел на него с пристальным вниманием, потом подошел поближе и, вытирая тряпкой испачканные маслом руки, спросил: — Хочешь посмотреть? Это действительно забавное зрелище… — Хочу, — не раздумывая, ответил Эскуэро. — Правда, немного страшно, — добавил механик. — Ничего. — Ладно. Я поговорю с командиром. Только потом не жалей. — Не пожалею. И вот Эскуэро на борту «юнкерса». В воздухе он первый раз. Не отрываясь смотрит на землю — она кажется необыкновенно далекой и непонятной. Вроде та же самая земля, которую он хорошо знает, и будто что-то совсем другое. Будто другая планета. Зеленые квадратики сменяются желтыми прямоугольниками, вместо речек — змеистые тонкие ленты. По едва различимым дорогам ползут и ползут странные насекомые, похожие на муравьев. Небольшие городишки напоминают картинки — на зеленом холме прилепилась кучка нарисованных домиков, а за холмом опять паутинки дорог и змеистые ленты речушек. «Красиво, — думает Эскуэро. — Как во сне…» Сейчас он забыл, что идет война — о ней ничего не напоминает. У него такое чувство, будто он — мальчишка, сидит на берегу Бискайского залива и листает интересную книгу с красочными рисунками. И слышит не надсадный гул моторов, а шум накатывающихся на берег волн. И вдруг до него доносятся слова: — Заходим на цель! На секунду-другую он ощутил полную невесомость, а потом его вдавило в сиденье, и он понял, что машина вошла в пикирование. Земля летела на него с невероятной скоростью, и это была уже другая земля — мрачная, черная, искалеченная взрывами бомб, дымящаяся, изрезанная окопами и ходами сообщений. И не насекомые, похожие на муравьев, ползали по ней, а сотни солдат разбегались по сторонам, и машины сворачивали с дорог, по которым шли, и хаос царил на этой земле в предчувствии беды. Сбросили бомбы. Куда они упали, Эскуэро не видел. Но он знал, что упали на людей, он слышал, как штурман закричал: «Муй бьен!» Штурман был доволен: это значило, что там, внизу, в клочья разорвало десятки солдат, контузило, искалечило на всю жизнь, сделало слепыми, безногими и безрукими. «Муй бьен!»— повторил штурман. Эскуэро видел его лицо. Уже немолодое, но красивое, смуглое, улыбка открывала необыкновенно белые и ровные зубы. Скупщик рыбы Буилья ни одной черточкой не был похож на штурмана, а Эскуэро казалось, что оба они из одной породы. И тот и другой — Буилья. И тот и другой — фашисты. Бортмеханик краешком глаза взглянул на Эскуэро. И тоже улыбнулся. Но совсем по-другому. Ничего веселого в его улыбке не было. И никакой радости. Он словно хотел еще раз спросить у Эскуэро: «Ну что, красивое зрелище? Жалеть не будешь?». Теперь они летели вдоль широкой долины на высоте не более двухсот метров. Навстречу им мчались редкие оливковые рощи, там и сям разбросанные домишки, мулы с плетущимися за ними крестьянами. Опять мирная жизнь и мирная земля. Правда, крестьяне испуганно шарахались по сторонам — они уже, наверное, знали, кто сидит в этих машинах. Животные тоже сломя головы бросались подальше от троп — их до смерти пугал гул моторов… Эскуэро — бледный, подавленный, растерянный — прокричал в ухо механику: — Теперь домой? Механик пожал плечами: — Как решит командир. А тот вдруг увидел толпу людей, сгрудившихся на площади небольшого городка. Может быть, пилот и пролетел бы мимо, но, взглянув вниз, заметил, как два или три человека из этой толпы, среди которой было немало женщин и детей, подняли руки и угрожающе замахали руками. — Ах вы, красные сволочи! — громко выругался командир. — Ах вы, недоноски! Однако и этот городишко, и толпа на его площади уже остались позади, и Эскуэро с облегчением вздохнул Он-то ожидал, что сейчас на его глазах разыграется трагедия. Перекошенное яростью лицо летчика, зловещая улыбка штурмана, что-то крикнувшего командиру самолета, — нет, Эскуэро не сомневался в их желании наказать тех, кто посмел выразить свою ненависть. И теперь, взглянув на бортмеханика, сказал с нескрываемой радостью: — Пронесло… Вряд ли тот расслышал его слова. Скорее всего, он проста понял, о чем говорит Эскуэро. И, нахмурясь, отрицательно покачал головой. «Юнкерс» пролетел по прямой не больше двух минут, потом, подобрал высоту и вдруг крутым полувиражом развернулся на сто восемьдесят градусов. Воздух был прозрачен, видимость отличная, и Эскуэро, посмотрев вперед, снова увидел тот самый городишко, который они пролетели, и темные фигурки людей, сгрудившихся на площади. А пилот уже прижимал машину к самой земле, и Эскуэро стало ясно, что через мгновение он откроет по людям огонь из пулеметов. Эскуэро весь напрягся и стал похож на зверя, готовящегося, к прыжку. Бортмеханик не спускал с него глаз. И когда раздалась пулеметная очередь и Эскуэро, не отдавая себе отчета, что делает и что хочет сделать, рванулся было со своего места, бешеными глазами глядя на пилота и штурмана, механик обхватил его сильными руками и словно приковал к сиденью. А пулемет все строчил и строчил, там, впереди, люди падали, скошенные свинцовым дождем, метались по площади, нигде не находя спасения, женщины сбивали с ног своих детей и прикрывали их своими телами… Эскуэро, продолжая вырываться из рук бортмеханика, не своим голосом закричал: — Не надо! Слышите, не надо! Это же люди! Слышите? Сволочи вы, ублюдки! Штурман оглянулся, посмотрел на него не то удивленно, не то со злой иронией и ничего не сказал. И опять все осталось позади. Плыла внизу широкая долина, мелькали холмы с прилепившимися домишками, ползли по едва различимым сверху дорогам люди-муравьи. Эскуэро, опустошенный и притихший, сидел с широко открытыми глазами, точно окаменев от горя и бессилия. Все, что он сейчас увидел, казалось ему нереальным, будто было каким-то наваждением, внезапным, как приступ острой боли, от которой темнеет в глазах. Вот пройдет немного времени, наваждение исчезнет, и все встанет на свое место… Но стоило ему взглянуть на пилота, спокойно и беззаботно сидящего за штурвалом, увидеть холодное, с едкой усмешкой на губах красивое лицо штурмана, как он почувствовал, что его бьет мелкая лихорадочная дрожь, и, чтобы не закричать, не завыть, Эскуэро сжал зубы и закрыл глаза. 4 — Так… Пилот стоял перед Эскуэро в перчатках, шлем он отдал штурману, и его густые черные, с пробивающейся сединой, волосы шевелил ветер. В зубах он держал сигарету, дым от нее лез ему в глаза, и он прищуривался, отчего казалось, будто на лице его блуждает ироническая улыбка. — Так, — повторил он, глядя на Эскуэро. — Кто же это сволочи и ублюдки? Эскуэро не отвечал. Смотрел на пилота и думал только об одном: «Если он меня сейчас ударит — я вцеплюсь ему в глотку — и буду душить до тех пор, пока меня не пристрелят…» — Я спрашиваю: кто сволочи и ублюдки? (Эскуэро видел, как багровеет его лицо.) Я у тебя спрашиваю, скотина! — Они ни в чем не были виноваты, эти люди, — тихо проговорил Эскуэро. — Там были женщины и дети, я видел их своими глазами. И они ни в чем не были виноваты… А вы убивали их, как кроликов на охоте… Зачем? Пилот ударил его в переносицу. Удар был настолько сильным, что Эскуэро тут же упал на землю и, закрыв лицо руками, долго лежал неподвижно в какой-то неестественной позе, и началось, что он уже вообще не встанет. Штурман усмехнулся: — Кажется, готов? Хлипкая скотинка… И в это самое время Эскуэро поднялся на ноги и двинулся на пилота. Вид у него был страшный. Из носа сочилась кровь и растекалась по верхней губе, отчего и губа казалась кровоточащей. Бешеные его глаза тоже покраснели, спутанные волосы топорщились в стороны. Пилот продолжал стоять, все так же щурясь от сигаретного дыма, а Эскуэро, не сводя с него глаз, приближался дюйм за дюймом, и штурман начал расстегивать кобуру. Делал это он медленно, спокойно, его лицо с точеным римским профилем ничего не выражало — ни злобы, ни ненависти, даже особого раздражения нельзя было прочитать на этой холодной маске, но бортмеханик, хорошо знавший своего штурмана, не сомневался: если Эскуэро посмеет поднять руку на пилота, штурман, не задумываясь, разрядит в него пистолет. И тогда механик быстро шагнул к Эскуэро, обхватил его руками и, бросив на землю, навалился на него всем телом. — Молчи, парень! — шепнул он ему. Громко же закричал: — Я из тебя душу вытряхну, скотина! Я тебе так пересчитаю ребра, что ты станешь похож на половую тряпку. Потом поднялся и обратился к пилоту: — Господин капитан, разрешите, я займусь им сам. Мне кажется, он просто перетрусил в воздухе и не отдает себе отчета в том, что говорит и делает. Это, наверное, бывает, когда человек впервые вылетает на боевое задание. С минуту подумав, капитан ответил; — Чтобы он пришел в себя, ему надо поголодать. Отправьте его в наш «санаторий» на три дня и прикажите там, чтобы — ни крошки… * * * «Санаторием» они называли конуру без окон в одном из бараков, куда отправляли провинившихся нижних чинов. На грязном, заплеванном полу была разбросана старая солома, служившая постелью, — ничего другого в помещении не было. Когда часовой закрывал дверь, здесь наступала такая кромешная тьма, что человек не мог разглядеть свою руку, поднесенную к глазам. Тот, кто однажды здесь побывал, называл конуру склепом. Времени в этом склепе как будто не существовало: никто не мог знать — утро сейчас, день или ночь… Эскуэро провел в склепе пока лишь сутки, а ему казалось, что заточили его сюда уже месяц назад. Вначале он несколько часов подряд валялся на соломе, тупо глядя в темноту и ни о чем не думая, потом начал метаться по конуре, натыкаясь на стены и на чем свет кляня Буилью, сыгравшего в его судьбе роковую роль, командира «юнкерса» и штурмана, а заодно с ними и всех этих сволочей фашистов. Затем, подойдя к двери, начал колотить в нее кулаками и ногами и кричать невидимому часовому: — Открой, ублюдок, я должен увидеть эту суку — капитана! Открой или, когда я выйду, перегрызу тебе глотку! И услышал в ответ глухой, словно из потустороннего мира голос: — Успокойся, парень. Я такой же солдат, как и ты, и такой же, как ты, подневольный человек. Если я выпущу тебя отсюда — сам займу твое место. Это в лучшем случае. А в худшем… Еще через несколько часов Эскуэро сказал часовому: — Слушай, солдат, я ведь голодный… Сколько меня тут держат? — Сколько тебя тут держат — я не знаю, — ответил часовой, — а насчет того, что ты голодный, так это конечно. Когда человек долго ничего не жует, он всегда голодный. Потому что у него пустой желудок… Я как-то сидел вот в таком же склепе двое суток, и мне не давали даже сухой корки. И знаешь, что я тебе скажу, парень? У меня началась такая икота, какой тебе и во сне не снилось. Ик, ик, ик — через каждую секунду целый залп. И будто выворачивает меня наизнанку… Зато когда, я выскочил на свет божий — в первую очередь побежал на кухню, там у меня знакомая была, вдовушка, я с ней, сам понимаешь, не только про луну разговаривал… — Чего ты понес! — выругался Эскуэро. — Я тебе про голод, а ты — «вдовушка», «луна»… — И я про то же, — солдат-часовой был, наверное, из тех, кто не прочь поболтать по любому поводу. — И я про то же, парень… Она, вдовушка эта, говорит: «Ты, Орестес, сразу много не ешь, потому что если сразу — окочуриться можно». Ну а я смеюсь. Уплел с килограмм вареного мяса, вот такой кусок сыру да еще яичницу из семи яиц… Ничего, а? После этого пошли мы с вдовушкой в кладовушку — у нее там постелька. Когда у тебя брюхо не пустое, откуда и сила берется, сам понимаешь… — Дай хоть ломоть хлеба, — попросил Эскуэро. — Человек ты или кто? — Где ж я тебе возьму? — удивленно спросил солдат. — Чудной ты какой-то парень. «Ломоть хлеба»! Да у меня в карманах, кроме крошек гнилого табака, давно уже ничего не валялось… А правду говорят, что ты хотел господину капитану в морду дать? Вот была бы потеха! Он, конечно, живо тебя прикончил бы, но… Кое-кто тут у нас шепчется про тебя. Смелый, мол, парень, этот баск, настоящий, мол, человек… И знаешь что? Скоро меня сменит мой хороший приятель, он тоже, как ты, баск. Если он согласится, я попробую раздобыть чего-нибудь на кухне, там ведь сейчас работают простые крестьянки, они к нашему брату солдату жалостливые. Так что ты потерпи, парень… Икотка у тебя еще не началась? Когда начнется — задержи дыхание. Не дыши — и все. Говорят, помогает. Хороший глоток вина из поррона, конечно, лучше, но… Эскуэро отошел от двери и опять лег на солому. Икотки у него не было, но от голода мутило все сильнее. И ничем не отвлечешься. Вот разве, все время думать о капитане и штурмане… Да еще о скупщике рыбы Буилье. Все они, наверное, вылупились из одного тухлого яйца. Разве женщина могла родить на свет таких скотов?! «Почему я не летчик? — с горьким сожалением подумал Эскуэро. — Поднял бы в воздух машину, сделал бы над аэродромом круг — над самой землей! — отыскал бы глазами капитана и штурмана и — из пулемета! Как они там, на площади. Чтоб и следа от них не осталось! А потом — к Буилье. Все бомбы в одно место — на дом этого паука. Почему я тогда не пристукнул его на берегу?.. А если б не механик, можно было бы придушить в воздухе и капитана. Машина, конечно, врезалась бы в землю, так разве ж это плохо? Потом люди сказали бы: „Это сделал баск Эскуэро“». Эскуэро заснул с этими мыслями и во сне видел себя за штурвалом «юнкерса», который стремительно несся к земле, а земля была похожа на разноцветный шар — не очень большой, но страшно красивый, и Эскуэро видел, как бьются о скалы зеленые волны Биская, а на них покачивается его «Альбатрос»; потом шар медленно поворачивается, Бискай исчезает в наплывшем тумане, и теперь перед глазами появляется маленький городишко, тот самый, на площади которого… «А-а, вот они!» — кричит Эскуэро. Сошлись все вместе: Буилья, летчик и штурман! Стоят, взявшись за руки, смотрят на падающий с неба «юнкерс» и смеются. И громче всех смеется Буилья — прямо-таки захлебывается от смеха, поганая сволочь! И кричит: «Эй, рыбак, ты ж не знаешь, как сбросить бомбы, а пулемета и в глаза не видал!..» Под руками у Эскуэро десятки рычагов, на приборной доске видимо-невидимо кнопок, а какой рычаг дернуть, какую кнопку надавить — рыбак Эскуэро не знает. Но Буилья и его дружки смеются зря — «юнкерс» падает прямо на них, не пройдет и минуты, как от этих поганок не останется и пыли. Правда, от Эскуэро тоже ничего не останется, да ведь он к этому готов. Хотя, если по правде, умирать ему не хочется. Почти еще и не жил… Никогда больше не увидать Биская, никогда не посмеяться, не почувствовать огромной радости в тот миг, когда вытаскиваешь полные сети сардин, — это, конечно, страшно. Холодеет у Эскуэро тело, останавливается сердце, горит мозг… Но все равно, все равно он сделает свое дело… Вот только успеть помолиться перед смертью… «Пресвятая дева Мария, прости все грехи мои, все, что совершил я плохого в жизни…» — Эй, баск!.. Голос будто с того света, куда Эскуэро собрался на вечные времена. Глухой, издалека, голос. — Слышишь, баск, очнись ты наконец. Или уже богу душу отдал? Ничего хорошего Эскуэро не ожидает, но сладостно возвращаться к жизни, с которой будто бы уже распрощался. Жаль только, что не успел прикончить этих выродков. Да ничего, всему свое время… В узкой полосе света он увидел женщину, а за ее спиной солдата-часового. Не того, болтливого, с кем разговаривал накануне. Этот был приземистый, широкоплечий, лицом похожий на рыбака Баутисту, когда тот был помоложе. Глаза приветливо улыбаются, и смотрит солдат на Эскуэро сочувственно, по-дружески. А женщина… Откуда она тут взялась, такая мадонна? Солдат-часовой вышел, оставив дверь приоткрытой. И, уходя, сказал: — Вы тут недолго… Чтоб не было беды… Женщина молчала, с нескрываемым любопытством разглядывая Эскуэро. А он тоже смотрел на нее, не отрывая глаз, и вдруг подумал, что все это опять происходит во сне, и стоит ему открыть рот и произнести хоть слово, как все сразу исчезнет и он опять останется один в этом проклятом склепе, откуда ему, наверное, никогда больше не выбраться. А еще через минуту он подумал совсем о другом: никакой это к черту не сон, эту красотку подослали к нему специально, чтобы выведать у него, раскаивается он или нет. Таких красоток у фашистов, наверное, немало, они подбирают себе именно таких… шлюх…. — Ты кто? — спросил он неожиданно. — Лина. — Она ответила ему совсем просто и улыбнулась так, словно они были приятелями. — Я — Лина. А ты? Эскуэро только теперь приподнялся с соломы, сел, обхватив колени руками, и долго сидел неподвижно, о чем-то раздумывая. Потом глухо ответил: — Кто я — ты знаешь. Небось, тебе обо всем уже рассказали… Ну? Зачем они тебя ко мне подослали? — Подослали? Это как — подослали? — А так… Пойди, мол, пронюхай, чем баск Эскуэро дышит? Стоит его поставить к стенке сейчас или повременить… Лина рассмеялась: — Ты тут, в этом склепе, того, немножко тронулся. Я у них работаю на кухне. «Подослали»! Не стыдно тебе? Сперва надо думать, потом говорить. Держи вот… Она подсела к нему на солому, развернула сверток. Хлеб, сыр, ломтик вареного мяса. Эскуэро глотнул слюну и отвернулся. — Ты чего? — Лина дотронулась до его плеча, опять засмеялась. — Или тебя уже накормили? — Накормили, — проворчал он угрюмо. — Кулаком в морду. Те, на кого ты работаешь. — Ты тоже на них работаешь, — беззлобно заметила она. А Эскуэро мгновенно взорвался: — Я — другое дело! У меня не было выхода. А вы тут… Улыбаетесь этим ублюдкам, заигрываете с ними. Подмигнут вам — вы и в постель готовы, знаю я вас таких! Он не успел даже отвернуться, как Лина влепила ему пощечину. Эскуэро никогда не подумал бы, что у этой миловидной женщины может быть такая сила. Не удержавшись, он упал на спину, но тут же вскочил, замахнулся на нее. И закричал: — У них научилась? — Дурак, — сказала Лина. — Вот уж дурак так дурак! Они в упор смотрели друг на друга, и Лине казалось, что этот полусумасшедший баск сейчас собьет ее с ног и так измолотит, что она отсюда и не выползет. Но продолжала все так же смотреть в его бешеные глаза и, странно, совсем не чувствовала к нему ни злости, ни даже легкой неприязни. «Довели человека, — думала Лина. — Довели, изверги, до такого вот бешенства…» И вдруг Эскуэро рассмеялся: — Вот ты какая, Лина. А я-то думал… Лина улыбнулась: — Чем думал? — Ладно, — сказал Эскуэро. — Все в порядке. — Потер горевшую от оплеухи щеку и добавил: — Молодец. Теперь они снова сидели рядом, Эскуэро с жадностью голодного человека уплетал принесенное Линой и рассказывал ей обо всем, что случилось с ним с тех пор, как Буилья угнал его суденышко. И когда произносил это ненавистное ему имя, то вдруг замирал и, не донеся куска хлеба до рта, смотрел в пустоту с такой злобой, будто и вправду видел там скупщика рыбы. — Ты ешь, ешь, — поглаживая его по плечу, говорила Лина. — Дело не в Буилье. Пауки — они и есть пауки… Плетут, плетут свою паутину, всех людей хотят ею опутать. Давить их надо, этих пауков. Не раздавим — высосут из нас кровь до последней капли. — Кто ж их раздавит? — покачал головой Эскуэро и невесело усмехнулся: — Я, ты? — И я, и ты! Думаешь, таких, как мы с тобой, мало? Там, — махнула рукой в неопределенном направлении, — такие, как мы с тобой, уже схватились с ними. Сама слышала, пьяные летчики орали: «Эти красные фанатики зубами вцепились в Мадрид, костьми ложатся, но не отходят ни на дюйм…» Эскуэро слушал Лину и все больше проникался к ней уважением. Черт возьми, а он-то думал, будто все женщины похожи друг на друга и горазды только строить глазки да заманивать дураков мужчин в силки. Попадешься — и конец тебе. Пока не вытрясут последние песеты — ты хорош, а потом — под каблук! И не пикни! Нагляделся на них Эскуэро, повидал в свое время… Но Лина… Солдат-часовой просунул голову в двери, предупредил: — Пожалуй, довольно вам. А то и сам я в склеп попаду… 5 Выслушав рассказ Лины, Эмилио Прадос сказал: — Не сомневаюсь, что на этого человека можно положиться… Вот если бы только удалось… — Привести Эскуэро к нам? — спросила Лина. — Да. Но согласится ли он? — А почему нет? Я скажу, что приглашаю его пообедать. — А комендант? — заметил Денисио. — Не проследит ли он за баском? — Эскуэро улизнет от него без особого труда, — ответила Лина. …Баск явился в конце следующего дня. Лина встретила его во дворе и заранее предупредила: — Мы с Мигелем не одни, Эскуэро. У нас гости, хорошие наши друзья. Бояться тебе этих людей нечего. — Они из вашей деревни? — спросил Эскуэро. — Нет. Они издалека. Но ты не бойся, слышишь? Эскуэро засмеялся: — Когда-то я боялся колдунов. В детстве. С тех пор прошло много времени… Накануне Лина умудрилась принести из столовой кое-что из еды и, хотя это была не ахти какая снедь, сумела по-праздничному накрыть стол. Мигель, ввиду особого случая, достал из подвала бутыль прошлогоднего вина и банку консервированных оливок. Белая скатерть, старинные, с затейливыми узорами, фужеры, подаренные Лине крестной матерью в день свадьбы, до блеска начищенные ножи и вилки — все это создавало торжественный вид, будто здесь должны были принять именитого гостя. Даже старик Матео подстриг бороду и выглядел намного помолодевшим — он, точно не зная, что замышляет Эмилио Прадос и Денисио, был уверен, что приглашение в дом солдата, работающего на аэродрома у фашистов, связано с немаловажным событием. Они все — Денисио, Прадос, Мигель, Росита и Матео — уже сидели за накрытым столом, когда Лина ввела Эскуэро. Баск лишь на секунду-другую задержался у двери, но потом решительно шагнул на середину комнаты и, поочередно оглядев незнакомых людей, сказал: — Здравствуйте. У него был цепкий взгляд, и, хотя его глаза ни на ком долго не задержались, он как бы ощупал каждого из сидевших за столом, прикидывая, кто есть кто. Однако Денисио заметил, что на него и Прадоса он посмотрел особенно внимательно. Может быть, в эту минуту в нем и шевельнулось какое-то подозрение или, вернее, сомнение. Денисио, а вслед за ним и Прадос встали из-за стола, подошли к баску и по-дружески крепко пожали ему руку. А Мигель сказал: — Садись с нами, Эскуэро. Садись и будь как дома. Тот сел между Прадосом и Денисио, Мигель налил ему вина, Лина поставила перед ним тарелку и положила на нее кусочек поджаренного мяса, сыр и оливки. Денисио предложил: — Выпьем за Испанию. И за наш честный, мужественный народ… Он так и сказал: наш. Он действительно чувствовал себя в кругу этих людей своим человеком, ему теперь часто казалось, будто невидимые нити настолько прочно связали его с ними, что никакая сила эти нити разорвать не в состоянии. Правда, с каждым днем Денисио все чаще и чаще вспоминал свою Родину, тоска по ней все острее входила в его сердце, порой же он начинал испытывать такое ощущение, точно здесь, в далекой от России Испании, все ему так же близко и дорого, как и там, откуда он приехал: и люди, и земля, и реки, и небо — то пронзительно синее, то сплошь затянутое тучами, сквозь которые неделями не проглядывает солнце. — Да, и за наш честный, мужественный народ, — повторил Денисио и посмотрел на Эскуэро: — Давай, друг. Эскуэро кивнул: — Давайте. Выпил, закурил сигарету и неожиданно спросил: — О чем будем говорить? Что будем решать? Эмилио Прадос улыбнулся: — Разве обязательно надо что-то решать? А если посидеть просто так, о том о сем поговорить? Баск сделал еле уловимое движение головой и коротко взглянул на Прадоса. Такое начало ему не нравилось. Просто так к незнакомым людям солдата в гости не приглашают. А незнакомые люди, особенно вот эти двое, которых Лина назвала Денисио, и Прадосом, — их Эскуэро раскусил без особого труда. По их виду. По скупым жестам, как правило, присущим военным. Наконец, по их глазам. В них и настороженность, и желание тут же определить, чем, мол, этот баск дышит, можно ли ему полностью довериться. И еще… Похоже, что эти люди попали в беду… И думают лишь об одном — как из нее выбраться. Для этого Эскуэро им и понадобился… Он вдруг спросил: — Вы офицеры? Республиканцы? Ответил Денисио. Ответил прямо и твердо: — Да. Я и капитан Прадос — летчики республиканской армии. — Ого! — Эскуэро воскликнул с такой непосредственностью, что даже Росита, в последнее время как-то замкнувшаяся в тягостном предчувствии, рассмеялась. А Эскуэро продолжал: — Летчики республиканской армии! В первый раз таких вижу. На фашистских летчиков насмотрелся вдоволь, а вот таких… Значит, я правильно подумал — Эскуэро вам понадобился не зря… Мигель встал из-за стола и сказал Лине, Матео и Росите: — Мы тут не очень сейчас нужны. Людям надо поговорить. * * * Денисио снова налил вина, но Эскуэро отодвинул фужер: — Потом. — Хорошо, потом, — согласился Денисио. — Нам Лина рассказала о тебе. И мы тебе верим. Если б не верили… — Мы хотим попросить тебя, Эскуэро, — сказал Эмилио Прадос, — чтобы ты нам помог. Мы еще не знаем, как ты сможешь помочь, но… Мы должны отсюда улететь. На одном из их самолетов. Улететь к своим. Нас, меня и Денисио, сбили в бою фашистские летчики. Уже давно… Ты сможешь нам помочь, Эскуэро? Баск ответил не сразу. Сидел, положив руки на стол, и думал. Колебался? Боялся? Размышлял, к чему все это приведет? — Почему ты молчишь, Эскуэро? — спросил Денисио. — Считаешь, что из нашей затеи ничего не получится? То, что мы задумали, неосуществимо? Или ты не хочешь во все это ввязываться? — Я думаю не об этом, — ответил Эскуэро. — А о чем же? — Сейчас никто не может взлететь. Взлететь — значит, сломать себе шею. Так говорят все фашистские летчики. Два дня назад приезжал на аэродром генерал. Ругался. Кричал: «Франко никому не простит трусости!» А когда уехал, летчики смеялись. Дурак, мол, набитый, даже птицы в такую погоду сидят по гнездам. — Мы взлетим, — твердо сказал Эмилио Прадос. — Но нам надо быть уверенными в исправности самолета. И чтобы он был полностью заправлен горючим. И чтобы рядом с ним не было караульных. — Самолеты исправны все. И полностью заправлены горючим. Летчики ждут хорошей погоды — больше ничего… А караульные… Бродят вдоль границы летного поля. Денисио обнял баска за плечи. — Значит, ты согласен, Эскуэро? Ты поможешь нам пробраться к самолету? Не к тому, на котором работаешь ты, — мы не хотим накликать на тебя беду… — Я не сказал, что согласен. — Эскуэро снова закурил сигарету и посмотрел на Денисио. — Так не пойдет. — Не пойдет? — Денисио явно не ожидал такого ответа. И в голосе его, и во взгляде, которым он окинул баска, сквозило не только разочарование, но и вспыхнувшая сразу неприязнь. Черт возьми, что это за человек сидит рядом с ними! И как они могли вот так, за здорово живешь, открыться перед ним! Эмилио Прадос, уловив перемену в настроении Денисио, мягко сказал: — Спокойно, Денисио. Нам не надо сердиться на Эскуэро. Вероятно, он действительно не может нам помочь. — Я не сказал, что не могу помочь. — Эскуэро нервно передернул плечами и добавил: — Я сказал, что так не пойдет. Пойдет по-другому: вы должны меня взять с собой. Ясно? Я хочу воевать! По-настоящему! Чтоб рядом с вами. Чтоб когда-нибудь вцепиться в глотку Буилье, летчику-капитану и штурману. Вот чего я хочу! В тот же вечер, оставшись наедине с Роситой, Эмилио Прадос сказал: — Росита, мы должны на время с тобой расстаться. Вместе с Матео ты вернешься назад, а потом… — Нет! Вот и сбылись ее тягостные предчувствия! Недаром все эти дни она жила так, словно с минуты на минуту ожидала неведомую беду. Куда ни пойдет, на что ни взглянет, а видит рядом с собой мрачную тень, которая не оставляет ее ни на шаг и сквозь которую она различает конец дороги. Той самой дороги, какую Росита видела в своих мечтах: идет она по ней рядом с Эмилио и даже думать не хочет, где и как оборвется их путь. Лишь бы идти рядом с ним, лишь бы видеть его, слышать его голос, знать, что ты ему хоть чуточку нужна. Значит, не нужна? Больше не нужна? А была ли она нужна ему раньше, не обманывала ли она себя с самого начала? Сколько раз Росита старалась понять, какая сила заставила ее вот так бездумно связать свою судьбу с человеком, которого она по-настоящему никогда и не знала. Кто он для нее, кто она для него? Случайная встреча, чувство, вспыхнувшее под влиянием детских воспоминаний! Не слишком ли этого мало? Для нее — нет, не мало! Она знает это твердо. Для нее Эмилио — все! Она любит его болезненно, в ее любви больше страданий, чем радости. Душа ее, внезапно раскрывшаяся для любви, полнилась муками не ревности — муками сомнений: рано или поздно Эмилио прозреет, одумается, что Росита, дочка безвестного пастуха, не принесет ему ни счастья, ни утешения. Сейчас он не гонит ее от себя лишь потому, что жалеет ее, и еще, может — быть, потому, что его собственная душа ищет забвения: не так-то, наверное, легко порвать со своим прошлым и, ожесточившись, поднять руку на близких людей. Росита — забвение для него. Ее близость помогает ему бороться с раздвоенностью своих чувств, Росита — бальзам для его душевных ран, она служит как бы мостиком между прошлым Эмилио и настоящим: с одной стороны — сам Эмилио и все, что-было раньше, с другой — Росита и все, что есть теперь. Но долго ли это может продолжаться? И все же Росита не откажется от этих мук. Их не отогнать, от себя, они вошли в ее жизнь вместе с любовью к Эмилио, значит, она должна принимать их как должное, как единое — и свои, муки, и свою любовь… Правда, глядя на Лину и Мигеля, Росита не может не испытывать зависти. У Лины и Мигеля все по-другому. Они равны. Пусть их любовь не так остра, не так горяча — нелегкая жизнь притупила страсти, — но зато им неведомы и тревоги, которые не дают покоя Росите. «Но ведь они — муж и жена, — с горечью думает Росита. — А я и Эмилио…» Она не хочет додумывать эту мысль до конца — ей больно… …Эмилио, обняв Роситу за плечи, улыбнулся: — Не надо так категорично, Росита. Ты ведь еще не знаешь, что я хочу сказать. Не знаешь, почему мы должны на время расстаться. — Знаю! — Росита подняла на него умоляющие глаза и повторила: — Знаю! Ты улетаешь. И Денисио тоже. Туда, к ним. А я… Куда я пойду? Опять в горы? Без тебя? Зачем? Что я там стану делать? — Я потом вернусь, Росита, — мягко проговорил Эмилио. — Если хочешь, я поклянусь тебе… — Нет, ты не вернешься. И вообще… Нет, я не хочу… Почему ты не возьмешь меня с собой? — Это очень опасно, Росита. Очень! Посмотри за окно, что там делается. Видишь? Даже только взлететь в такую непогоду — уже большой риск. А кто знает, что будет потом… У нас нет карты, мы с Денисио не так уж хорошо знаем машину… Нет, Росита, это очень опасно. — Вы можете погибнуть? — вдруг спросила она прямо. Эмилио Прадос пожал плечами: — Как тебе сказать… Конечно, такая возможность не исключена. — Но ты ведь говоришь, что готов дать клятву, будто вернешься. Как же ты можешь вернуться, если погибнешь? — Я говорю, что есть большой риск… Почему надо думать о самом худшем? — Правильно, Эмилио, не надо думать о самом худшем… Дай я за это тебя поцелую. — За что? — не понял Эмилио. — За то, что ты больше не станешь меня пугать. Ты ведь не погибнешь, Эмилио? У него отлегло от души: слава богу, она повеселела. И Эмилио ответил: — Конечно, не погибну. Мы с Денисио опытные летчики. Как-нибудь выкарабкаемся из этой передряги. — Но вы плохо знаете машину, — заметила Росита. — Это не очень для вас опасно? — Видишь ли, чтобы взлететь, долететь до Мадрида и сесть, — для этого не обязательно хорошо знать машину. Притом я когда-то ползал по «юнкерсу», кое-что запомнил. — Прекрасно, Эмилио! — Росита несколько раз горячо его поцеловала. — Прекрасно, мой дорогой Эмилио. Теперь я буду спокойна. И ничего не стану бояться. — Вот и хорошо. Я рад, что ты правильно все поняла. Ты у меня, умница, Росита. — Я тоже рада, Эмилио. Теперь я не буду волноваться ни за тебя, ни за Денисио, ни за себя. Вы с Денисио — опытные летчики, а чтобы взлететь, долететь до Мадрида и сесть, — не обязательно знать машину очень хорошо. И ничего с нами плохого не случится. Я буду молиться за всех нас, я стану на колени перед образом святой девы Марии и попрошу: «Пресвятая дева Мария, помоги нам взлететь, долететь до Мадрида и благополучно сесть… Пронеси мимо нас опасности и несчастья, сжалься над нами, пресвятая дева Мария, и благослови нас…» На какое-то время Эмилио опешил: как это он так просто попался на удочку? И что он теперь должен сказать Росите? Послушать ее — она уже все решила. Окончательно и бесповоротно. — Послушай, Росита… — Я проберусь на аэродром с помощью Лины, можешь не беспокоиться. И не стану вам мешать, вот посмотришь! А этот Эскуэро — он тоже полетит с нами? Его обязательно надо взять с собой, правда, Эмилио? По всему видать, что он честный и мужественный человек. Вошел Денисио. Росита бросилась к нему, схватила его руки, с обезоруживающей улыбкой заглянула в глаза. — Мы с Эмилио уже все решили, Денисио. Мы полетим все вместе: ты, Эмилио, Эскуэро и я. Эскуэро мы ведь тоже возьмем, Денисио? — С билетами все в порядке? — Денисио в полном недоумении поглядел на Прадоса. — Багаж упакован? Надо приказать, чтобы подали карету — не тащиться же сеньорам и сеньоритам пешком до аэродрома. — С минуту помолчал и спросил у Эмилио: — Я ничего не понимаю. Может быть, объяснишь? Тот растерянно пожал плечами: — А что объяснять? Эта сумасбродная женщина ведет себя так, словно взяла на себя роль командира. Она не хочет и слышать, чтобы вернуться снова в горы. Если ты сумеешь ее переубедить, я поклонюсь тебе в ноги. — Я сама поклонюсь ему в ноги, если он меня не станет переубеждать, — сказала Росита. — Денисио — умный человек и понимает, что все равно это ни к чему не приведет. Я хорошо говорю, Денисио? — О да! Ты говоришь так хорошо, что дальше некуда. Так вот, слушай меня внимательно: никуда ты с нами не полетишь. Мы не имеем права рисковать твоей жизнью. Ты это понимаешь? — Я все понимаю. Я полечу. — Нет! — Я полечу. Если вы взлетите без меня, я скажу всем фашистам, что там, в самолете, мой муж и мой брат и что я им помогала. Пускай они меня убьют. Я это сделаю, Денисио, можешь не сомневаться… Они никогда такой ее не видели. Она и плакала, и смеялась, решимость была в каждом ее слове и в каждом жесте — такая решимость, которая заставляла их верить: Росита действительно готова на самый отчаянный поступок. И нельзя было не видеть какой-то совершенно новой красоты Роситы, и эта красота — не отрешенности, не жертвенности, а самозабвенной любви — трогала и подкупала. Эмилио, скрывая улыбку, сказал: — Пусть хранят ее все святые. И нас вместе с ней. Аминь… А Денисио подумал: «На первых порах ее можно отдать под, опеку Эстрельи. Лишь бы все окончилось благополучно». Глава третья 1 Эстрелья отошла подальше от КП, подальше от тех, кто поджидал возвращающиеся машины. Вот показался самолет командира эскадрильи Хуана Морадо. Техник помчался по летному полю: на лице его — нескрываемая безудержная радость, он не стыдится ее, в эту минуту он не думает о том, что, возможно, вернутся не все и кто-то из его друзей будет долго стоять с поднятыми к небу глазами и ждать, ждать своего командира-летчика бесконечно долго, даже тогда, когда уже наступит ночь и всем станет ясно, что ждать больше нечего. Потом техник Хуана Морадо вместе с другими будет оплакивать чью-то смерть, искренне, всем сердцем переживать еще одну утрату, но сейчас он ни о чем другом думать не может: его летчик, его командир вернулся из боя! Вслед за ним помчался по летному полю француз Годен — на посадку шел «девуатин» Арно Шарвена. Годен как сумасшедший кричал: — Еще не родилась та мерзкая тварь, которую мой Шарвен не вогнал бы в землю! Он споткнулся, упал, животом пропахал целый метр мокрой земли, выругался, вскочил и побежал дальше. Эстрелья улыбнулась: Годен есть Годен — с его типично французским носом землю пахать можно не только животом… Однако улыбка ее была скорее мимолетной гримасой — все чувства Эстрельи были напряжены до предела, взглядом она улавливала мельчайшие подробности происходящего, но все, что видела, как бы скользило мимо ее сознания, в котором билась лишь одна мысль: «Где Денисио?» Она хорошо знала его «моску», его «ишачка», как Денисио ласково называл свою машину. В полку Риоса Амайи было несколько таких «ишачков», но если бы их была даже тысяча, Эстрелья все равно среди них сразу бы узнала самолет Денисио… Особенно в воздухе. Может быть, ей это только казалось, может быть, все это было лишь в ее воображении, но она была уверена: только Денисио способен так изящно сделать полувираж, — с такой точностью посадить машину у посадочного знака, так лихо и красиво пронестись бреющим над летным полем! Риос Амайа и комиссар Педро Мачо говорят: «Искусство летчика — это его почерк». Почерк Денисио она ни с каким другим почерком не спутает… Вон там, вдали, почти у самого горизонта появились два истребителя: «моска» и «чатос» — курносенький. Идут рядышком, как брат и сестра. Потом «чатос» вдруг отворачивает, а «моска» продолжает лететь прямо, но как-то неуверенно: то завалит на одно крыло, то на другое, то будто провалится и потеряет скорость, затем выпрямится, чтобы через секунду-другую снова завалиться на крыло. — Он ранен, — чуть слышно, прижимая руки к груди, говорит Эстрелья. — Летчик ранен… У нее такое ощущение, точно она сама испытывает боль от ран. Ее даже слегка начинает лихорадить, она готова бежать навстречу приближающейся к земле машине и оказать помощь раненому летчику. Но она остается на месте. Сама она не в силах оторвать взгляд от неба — вот-вот должен показаться Денисио. И тогда она помчится как ветер. Ей будут кричать: «Стой, Эстрелья! Ты с ума сошла, Эстрелья!..» Пусть кричат. Денисио приподнимет летные очки, взглянет на нее, улыбнется усталой улыбкой и порулит на стоянку. А ей больше ничего и не надо… Сели еще несколько машин. Сопровождаемые встретившими их мотористами и механиками, зарулили на стоянки, выключили моторы. И сразу наступила тишина. Такая тишина, что начало звенеть в ушах. Ни единого звука — ни на земле, ни в небе. Небо застыло над головой, холодное и мертвое, все его краски слились в одно темное пятно. Расплылось оно от края до края, бросило мрачную тень на землю. Мимо Эстрельи прошел механик Павлито. Эстрелья долго — смотрела ему вслед, затем сорвалась с места, догнала его, закричала: — Где Павлито? Механик плакал. — Где Денисио? Он смотрел на нее отрешенными глазами, плакал и ничего не отвечал. Эстрелья встряхнула его за плечи, закричала еще громче: — Ты почему молчишь? Ты почему плачешь? — Уйди, — сказал механик. — Не трогай меня. Он говорил тихо, как будто даже спокойно. Но слезы текли и текли по его щекам, и он не вытирал их, а губы его дрожали, как у мальчишки… Господи, а Денисио? Денисио тоже нет! Они ведь всегда прилетали вместе: Хуан Морадо, Денисио и Павлито. Хуан уже на земле. А небо по-прежнему молчит. Молчит, проклятое небо! Все молчит, и все молчат. Почему? Эстрелья увидела, как медленно, опустив голову, ссутулившись, еле переставляя ноги, к ней приближается Хуан Морадо. Он не похож на себя. Настоящий старик! Под глазами — черным-черно, руки повисли вдоль туловища как плети. И ни кровинки в смуглом мужественном лице. Нет, оно у него сейчас не мужественное — мексиканец оставил в небе весь свой неистовый дух. Эстрелья встретила Хуана Морадо немым вопросом в глазах: «Что?» А можно было и не задавать этого немого вопроса: сердце — жестокий вещун. Эстрелья же в своем сердце не могла сейчас отыскать и искру надежды… — Эстрелья! Слышишь, Эстрелья?! Ты должна понимать: война. Разве они — первые? Разве больно тебе одной? Она не ответила. Теперь уже ничего не исправишь. И никакие слова не приглушат ее горе. Хуан Морадо подошел к ней, она подняла голову и посмотрела ему в лицо. «Он сейчас заплачет», — подумалось Эстрелье. Но глаза его оставались сухими, и это показалось ей особенно страшным. — Наши сопровождали капитана. Прадоса, — сказал Хуан Морадо. — Летчики видели, как капитан Прадос тянул машину — подбитую машину — к горам и там выпрыгнул. — А Денисио? — спросила Эстрелья. — Кто видел Денисио? — Он бросился в атаку, когда «фиаты» навалились на Арно Шарвена. Это было уже после того, как фашисты сбили Павлито и Гильома Боньяра. И больше никто Денисио не видел. Может быть, он так же, как капитан Прадос… — Это и вправду может быть? — Эстрелья схватила руку Хуана Морадо, заглянула в его глаза. — Он мог спастись? Он мог долететь до гор, как капитан Прадос? — На войне все бывает. — Хуан Морадо впервые слабо улыбнулся. — Ты не теряй надежды, Эстрелья. Если он жив, это поможет ему. — Я буду молиться, — горячо сказала Эстрелья. — Буду молиться каждый день. — Не теряй надежды, — снова сказал мексиканец. — Он это будет чувствовать… 2 Провал Гвадалахарской операции, на которую Франко возлагал столь большие надежды и которую заранее разрекламировал как чуть ли не окончательную победу над Республикой, больно ударил по его престижу. Гитлер и особенно Муссолини, чьи дивизии под командованием итальянского генерала Роатты потерпели поражение, недвусмысленно стали выражать сомнения в способностях главаря мятежников. Никаких личных посланий от них Франко по этому поводу не получал, но преданные ему люди, близкие к берлинским и римским дипломатическим кругам, передавали: — Муссолини, хватив на банкете лишнего, сказал: «Если этот коротышка я дальше будет так воевать, с его плеч надо к чертовой матери сорвать погоны генерала и загнать в окопы рядовым солдатом!» — Гитлер в беседе с Герингом заметил: «Мы не позволим Франко пачкать знамя фашизма! Пусть не думает, что его война — это только его война… Это война наших идей и нашего оружия…» — В Англии лидер так называемой «кливлендской клики» Невиль Чемберлен, которого прочат на пост премьера вместо Болдуина, бросил фразу, подхваченную его сторонниками, добивающимися власти: «Великобритания не для того перетасовывает карты в „комитете по невмешательству“ и сует палки в колеса машины Майского, чтобы этот самый Пако произносил напыщенные речи, вместо того чтобы скорее прикончить красную сволочь!» В одиночестве Франко неистовствовал в своем кабинете: — Пускай влезут в мою шкуру! Пускай понюхают пороху! Знают ли они о том, что в Испании против меня воюют не только солдаты, но и беременные бабы, и сопливые мальчишки, и дряхлые старики, которым надо давно валяться на кладбище! Знают ли они о том, что русские летчики — это дьяволы, а не люди! Что республиканские танкисты предпочитают заживо сгореть в танках, но не сдаваться и не отступать. Слыхали ли они об интербригадовцах, чьи батальоны во весь рост идут в атаку против наших дивизий?! Франко бесновался, но при посторонних принимал смиренную позу и говорил, заранее зная, что через час или два о его словах станет известно в Берлине и Риме: — Гвадалахара — это лишь тактический маневр. В моей общей стратегии он занимает положенное ему место и не сегодня завтра сыграет свою положительную роль. Сейчас мне не хватает самолетов, танков, орудий, по-настоящему обученных бойцов — таких, как итальянские и германские солдаты… Но я надеюсь: мои друзья в этот трудный для всех нас час поддержат меня не только морально… А друзья Франко, выражая неудовольствие его неудачами, все же понимали: без него им не обойтись. Он как раз тот человек, который им сейчас необходим как никто другой. Его жестокость, фанатизм, стремление стать полновластным диктатором, даже если для этого придется пройти по горам трупов своих соотечественников, — не так ли они и сами шли к своему триумфу! И они делали все, чтобы помочь ему, потому что его победу расценивали бы как свою. Сплошным потоком шли на помощь мятежникам сотни танков и самолетов, тысячи орудий и десятки тысяч немецких и итальянских солдат. У них была общая задача: раздавить Республику, показать всему миру, что фашизм сметет все на своем пути. Однако, решая эту задачу, Гитлер и Муссолини преследовали и свои собственные цели. Муссолини, потопив в крови маленькую, почти беззащитную Абиссинию и возомнив себя этаким непобедимым Цезарем, мечтал превратить Средиземноморье в «новую Римскую империю». Для этого ему, конечно, необходимо было обосноваться и на Пиренейском полуострове. Гитлер преследовал более широкие цели. Он отлично сознавал, что так называемые западные «демократии», в первую очередь Англия, Франция и США, ввязываться в драку сейчас не станут. У Франции и Англии есть свои колонии, которые они беззастенчиво грабят, и сохранить их — главное, что заботит блюмов и болдуинов. Если бы блюмы и болдуины по-настоящему боялись распространения фашизма, они не позволили бы Муссолини проглотить Абиссинию, а ему, Гитлеру, ремилитаризовать Рейнскую область. По-настоящему они боятся, по-настоящему ненавидят — и это Гитлер тоже отлично сознавал — Советскую Россию, в которой не могли не видеть опасности распространения большевистских идей по всей Европе, а может быть, — и дальше. Заветным их желанием было столкнуть Германию с Советским Союзом, направить ее армии на восток. Втайне же они лелеяли надежду: в большой войне Германия и Россия истекут кровью, и тогда обеим этим странам можно продиктовать свои условия. А Гитлер посмеивался: слепое дурачье! Не такой он безмозглый осел, чтобы очертя голову броситься на Россию, не подготовив для этого почву. Франко сейчас будет работать на него. Франко — один из его подручных. Когда-нибудь, если потребуется, Гитлер даст ему под зад коленом. А сейчас… Испания — это богатейший источник сырья, нужного Германии. Испания — это стратегический плацдарм для развертывания дальнейших действий. Кто-то когда-то мечтал, захватив Пиренейский полуостров, приложить горчичник к затылку Франции. Гитлер руками Франко такой горчичник уже прикладывает… Англия? Владычица морей? Когда Испания станет сателлитом Гитлера, когда военно-морской флот Германии зажмет основные коммуникации — вот тогда британцы и почувствуют на своей шкуре, что даже такие хитрецы, какие сидят в военных ведомствах «владычицы морей», потерпели полное фиаско… И вот Гвадалахара… Прогрессивная печать всего мира отреагировала мгновенно: «Миф о непобедимости фашизма развеян!», «Испанская республика нанесла мятежникам Франко, поддерживаемым фашистскими режимами Гитлера и Муссолини, сокрушительное поражение на Гвадалахарском фронте!», «Народы всех стран требуют от своих правительств оказать немедленную и действенную помощь законному правительству Испании! Фашизм — это угроза всему миру!» Запричитали те, кто еще вчера уповал на скорую победу Франко и потирал руки от восторга: сегодня фашисты поставили на колени Испанию, завтра наведут порядок кое-где еще… Сейчас же, будто читая заупокойные молитвы, газеты «умиротворителей» сквозь зубы цедили: «Итальянские дивизии генерала Манчини и марокканские бандеры приостановили наступление на Мадрид… Франко решил изменить свою тактику и стратегию — так, по крайней мере, он сам объясняет свои временные неудачи… Однако из авторитетных источников становится известным, что фалангисты, а также итальянские солдаты и офицеры не обладают той выдержкой и самоотверженностью, которые присущи республиканцам и так называемым „волонтерам свободы“ из многих стран и, главным образом, русским добровольцам…» Этими «признаниями» «умиротворители» давали понять, что они явно недовольны положением дел в Испании и надеются на перемены. Затяжная война на Пиренейском полуострове их устраивала. Боясь потерять в лице правителей «западной демократии» скрытых союзников, Франсиско Франко лихорадочно искал пути, которые помогли бы ему не только реабилитироваться за поражение на Гвадалахарском фронте (в чем он, кстати сказать, винил не свое собственное воинство, а этих трусливых, по его словам, подлых зайцев — солдат генерала Манчини Роатты, по уши закопавшихся в грязь при первом же налете республиканской авиации), но и взять реванш за это поражение… 3 При непосредственном участии генеральных штабов Германии и Италии весной 1937 года Франко разработал план ликвидации Северного фронта республики, стремясь вырвать из рук Центрального правительства Астурию и Басконию. В то же время было решено взять Каталонию, закрыв тем самым границу Испании, отделяющую ее от Франции. Осуществляя вторую часть этого плана, франкисты сделали ставку на путч в Барселоне. В то время там чуть ли не все командные посты находились в руках анархо-синдикалистов, которые располагали немалым количеством танков, артиллерии, винтовок и боеприпасов. Лишь в силу необходимости подчиняясь Центральному правительству, анархисты тем не менее в основном действовали самостийно. Их вожди не желали признавать над собой какой-либо власти. Подчинение Мадриду, а затем Валенсии[22 - В конце 1936 года правительство Испанской республики переехало из Мадрида в Валенсию.] они считали если и не предательством отдельных членов генералидада[23 - Каталонское правительство.], то, по крайней мере, трусостью и забвением идеалов анархистов. Троцкисты во главе с Нином, играя на этих чувствах анархо-синдикалистов, не упускали случая разжигать ненависть и коммунистам, ведя против них яростную пропаганду. Помимо всего прочего, Барселона была наводнена агентами пятой колонны Франко и всегдашними попутчиками анархистов — всякого рода уголовными элементами, бандитами, наемными убийцами — пистольеро. Короче говоря, условия для путча в Барселоне были более чем подходящими, и фалангисты предполагали совершить его в короткое время и без особых потерь. …В конце апреля в предместье Барселоны был убит коммунист Р. Кортадо — руководитель «Объединенной социалистической молодёжи» Каталонии. Это, видимо, и было сигналом к началу путча. Родригес Салас, возглавлявший в то время Барселонскую полицию и являвшийся членом Объединенной социалистической партии, отдал приказ ответить на убийство Кортадо жестокими репрессиями против троцкистов и банд уголовников — наемных агентов Франко. Анархо-синдикалисты не только не поддержали Ударную гвардию, которая пыталась навести в городе порядок и на которую, как на военную силу, опирался генералидад, но и разоружили ее, поставив перед собой цель полностью захватить власть в Каталонии. И снова, как в жаркий июльский день 1936 года, когда фалангисты развязали войну и наскоком хотели овладеть Барселоной, этот прекрасный город стал местом жарких схваток. Баррикады, пулеметы на крышах домов, гранаты, летящие из окон, выстрелы из-за угла и предсмертные крики людей, сраженных пулями. Барселона, воспетая за свою неповторимую красоту мудрыми арабскими поэтами, снова познала человеческую трагедию, отчаяние, бесстрашие, ненависть и горе… Анархисты на Арагонском фронте — а их там была значительная часть среди республиканских войск, — узнав о событиях в Барселоне, решили бросить фронт и поспешить на помощь своим друзьям. Рискуя жизнью, коммунисты, комиссары и рядовые солдаты — предприняли отчаянную попытку убедить этих горе-воинов не становиться на путь предательства. Сделать это удалось, но какой ценой! * * * Двое венгров — Матьяш Доби и Матьяш Бало — отправились в батальон анархистов вместе. Раньше их было трое — был еще Матьяш Сабо. Он тоже в Испании. Еще в тридцать шестом, спустя два месяца после фашистского мятежа, приехал сюда и дрался на баррикадах Мадрида. Потом его отправили в Советский Союз в летное училище. Через полгода он снова вернулся, уже летчиком, и сейчас летал на истребителе И-Т6 — «моске». У всех троих Матьяшей — одинаковая биография. Родились они в один и тот же день в одной и той же деревне, и их отцы — простые крестьяне, — изрядно на радостях подвыпив, решили в знак вечной дружбы назвать своих сыновей одинаковыми именами — Матьяшами. Матьяш Доби уже к четырнадцати годам перерос Матьяша Бало на целую голову, раздался в плечах; его кулаков, хотя он и отличался спокойным нравом, боялись парни старше его. Матьяш Бало, наоборот, выдался небольшого росточка, с узкими плечами и застенчивой, девичьей улыбкой. Сабо — по росту средний из них — считался признанным вожаком, потому что его дед дважды участвовал в восстаниях против помещиков, о нем знала вся округа, и люди называли его великим патриотом Венгрии. Такие, как дед Матьяша Сабо, долго не живут: его, конечно, убили. В своем родном доме. Ворвались трое наемных убийц и на глазах отца и матери застрелили из кавалерийского карабина. Он был дедом Матьяша Сабо, но все трое Матьяшей говорили: «Наш дед! Наш дед — великий патриот Венгрии!». Может быть, именно прошлое деда, которого они боготворили, сближало их так, как ничто другое сблизить не могло. Они всегда были вместе — в школе, в ночном, где пасли чужих лошадей, на тихой неглубокой речке, в близлежащем лесу, откуда носили вязанки хвороста. Когда матери или отцу одного из Матьяшей нужен был сын, кричали: «Матьяш Маленький!» Или: «Матьяш Большой!» Или просто: «Сабо!» Мальчики не представляли жизни друг без друга — родство душ часто связывает людей сильнее, чем родство по крови. Горе было тому, кто пытался обидеть одного из них: двое других бросались на помощь и при необходимости вступали в бой, порой даже неравный. Как ни странно, но они никогда не говорили о своих дружеских чувствах — это подразумевалось само собой, эти чувства навсегда поселились в их душах, и Матьяши знали, что так будет всегда, до последних дней жизни каждого из них. И вот они среди анархистов… Матьяш Доби — Матьяш Большой — накануне был ранен в голову. Кровь еще сочилась через слипшиеся бинты, глаза у него казались мутными от боли, но Матьяша Бало — Матьяша Маленького — одного он отпускать не хотел. Боялся. Знал, конечно, что в случае беды защитить его не сможет, и все же сказал комиссару: — Мы пойдем вместе. Так будет лучше… На митинге анархистов крики, ругань… Бесконечные речи ораторов с трибуны, сооруженной из деревянных гробов, невесть каким чудом оказавшихся в расположении боевой части… На Матьяшей никто не обращал внимания. Появись здесь сейчас целая рота фашистов, вряд ли кто-нибудь поднял бы тревогу: анархисты решали важную проблему — до них дошли слухи, что в Барселоне якобы социалисты и коммунисты учинили расправу над их братьями. Какой же честный человек может оставить своих братьев в беде и не поспешить им на помощь?! Матьяши подошли поближе к трибуне. Матьяш Большой, положив руку в карман, бессознательно сжимал пальцами рукоять «вальтера». Матьяш Маленький, успевший научиться довольно сносно понимать и говорить по-испански, тихонько переводил слова очередного оратора. Обвешанный гранатами, с «парабеллумом» за поясом, небритый и со всклокоченной шевелюрой, анархист выкрикивал, при каждом слове взмахивая рукой: — Мы настоящие революционеры! Мы бьемся с фашизмом потому, что, как никто другой, любим свободу. Но за эту свободу мы будем биться не только с фашистами… Если на нашем пути встанут коммунисты, социалисты, — к чертовой матери и тех и других! Кто им позволил поднять руку на наших товарищей в Барселоне? Родригес Салас? Айгуаде?[24 - Каталонский министр внутренних дел.] Требуем отставки Саласа и Айгуаде! Ставим перед генералидадом ультиматум: или Саласа и Айгуаде убрать к чертям собачьим, или мы двинемся на Барселону и сами наведем там порядок. А дыры на Арагонском фронте пускай затыкают коммунисты и социалисты! Из толпы раздались крики: — Правильно! Саласа и Айгуаде — убрать! — Ультиматум предъявить немедленно! — Потребовать от Кабальеро[25 - Ларго Кабальеро — до 17 мая 1937 года премьер Республиканского правительства.] гарантий, что в первую очередь он будет считаться с нами. Без нас фашисты повесят его на первом фонаре! Потом на трибуну поднялся одетый в изящный темный костюм испанец в защитных очках, снял их и долго молчал, выжидая, когда наступит тишина. Он был очень красив, этот холеный, интеллигентного вида человек — высокий чистый лоб, густые, слегка вьющиеся волосы и умные, внимательные глаза, в которых чувствовалась незаурядная воля. Привычным жестом опытного оратора он поднял руку, призывая толпу анархистов к спокойствию. И начал негромко говорить хорошо поставленным голосом, заранее, видимо, зная, что его никто не посмеет прервать ни единой репликой: — Я — представитель организации, которая всегда понимала надежды и чаяния анархо-синдикалистов… Все вы знаете товарища Нина, вы не можете его не знать, потому что товарищ Нин не раз и не два прямо заявлял: он полностью разделяет взгляды Национальной конфедерации труда на волнующие всех нас события в Испании и на ее будущее; он так же, как ваши вожди, против того, чтобы коммунисты и социалисты навязывали всем нам свои доктрины и отстраняли наши организации от решения важнейших проблем… — Так ты и есть товарищ Нин? — Это выкрикнул анархист, только минуту назад покинувший трибуну. И едко усмехнулся: — Так называемые доктрины троцкистов нам хорошо известны. Вы рветесь к власти не меньше, чем социалисты и коммунисты. Кажется, оратор смутился — он, наверное, не привык, чтобы его перебивали. Однако ему сразу же удалось преодолеть свое смущение, он улыбнулся и ответил: — Вы ошибаетесь. Товарищ Нин сейчас в Барселоне и вместе с вашими друзьями из Национальной конфедерации труда с оружием в руках дерется против наших общих врагов — тех, кто хочет продать Испанию Сталину. Товарищ Нин прислал меня к вам затем, чтобы сказать: «Барселона в опасности! Над всей Каталонией нависла смертельная угроза! Если вам дороги Каталония и ее прекрасная столица — спешите в Барселону. Немедленно… Завтра уже будет поздно!..» Он уже собрался сойти с трибуны, когда рядом с ним вдруг оказался небольшого роста человечек с наголо бритой головой и повязанным вокруг шеи голубым шелковым платком. Как почти у всех анархистов, за поясом у него торчали пистолет и две или три гранаты. Бесцеремонно оттолкнув троцкистского представителя, человечек неожиданно густым басом крикнул: — Ты представитель Нина? А что нам до твоего Нина и до тебя? Нин требует, чтобы мы двинулись на Барселону? Так? Чтобы мы открыли фашистам фронт? Так? Ах ты сволочь! «Коммунисты и социалисты хотят продать Испанию Сталину…» Сталин — где? За морями, за лесами? А Франко? Вот он, в сотне шагов отсюда! Ты, гад, в окопах сидел? Грудь свою белую фашистам под пули подставлял? Я тебя, шкуру, насквозь вижу! Франкистский шпион! За сколько сребреников нанялся служить фалангистам? — Полегче, Родригес! — закричали из толпы. — Может, он а вправду шкура, но говорит дело. Побьют там наших в Барселоне, как пить дать. И за нас возьмутся. И еще голос: — Родригесу наплевать на Барселону и Каталонию — он из Валенсии. Его самого встряхнуть надо — не подослан ли оттуда для агитации? Теперь уже стоял сплошной гул, сквозь который с трудом пробивались отдельные выкрики: — На Барселону! — Наши братья зовут на помощь! — Выпустим кишки из Саласа и Айгуаде! — Хватит митинговать — время не ждет! И уже потянулись было анархисты к своим траншеям и окопам за брошенными там пулеметами, уже кто-то дал команду гнать на передовую лошадей за пушками, когда Матьяш Большой и Матьяш Маленький один за другим взобрались на трибуну и Матьяш Большой вдруг заговорил на непонятном для всех языке, и при виде этого огромного, почти двухметрового роста, человека с длинными усами и чуть искривленными, как у кавалериста, ногами вдруг вся эта никем не управляемая, разбушевавшаяся, разнузданная толпа притихла, с любопытством стала глазеть на него и прислушиваться к его словам, хотя ни одного из них она не понимала. Матьяш Большой все говорил и говорил, изредка показывая рукой на Матьяша Бало или поправляя окровавленную повязку на голове, и глаза его совсем побелели от мучивших его физических страданий. Наконец он умолк и уступил место Матьяшу Маленькому. — Камарадас! — сказал Матьяш Маленький. — Я очень плохо говорю на вашем родном языке. Я извиняюсь за это… Мой друг Матьяш Большой совсем не может говорить на вашем родном языке. Я извиняюсь за Матьяша Большого… Мы приехали к вам в Испанию из очень далеко, мы приехали в вашу красивую страну, чтобы вместе с вами драться против Франко, Гитлера и Муссолини, потому что мы очень против фашизма… Я слышал, как человек, которого прислал троцкист Нин, сказал: «Товарищ Нин дерется сейчас с оружием в руках против тех, кто собирается продать Испанию Сталину…» Так он очень ложно сказал… Я и мой друг Матьяш Большой никогда не видели камарада Сталина. Мы совсем из другой страны. Вы спросите у самих себя: «Зачем Матьяш Маленький и Матьяш Большой приехали сюда? Тоже затем, чтобы помочь Сталину купить Испанию?» — Давай короче! — крикнули из толпы. — Хорошо, я извиняюсь, я буду короче. Мы с моим другом есть коммунисты. Отцы наши тоже были коммунистами. Дед наш Матьяш Сабо не был коммунистом, но его убили помещики. Потому что он был великим патриотом я боролся за свободу. Также, как вы сейчас боретесь за свободу своей страны… И вот я и Матьяш Большой пришли в ваш батальон сказать так: это очень опасно для Испании, если вы бросите фронт и направитесь в Барселону. В Барселоне все или сегодня, или завтра будет хорошо. А если вы бросите фронт, ни сегодня, ни завтра в Испании не будет хорошо… Подумайте, камарадас… Подумайте о тех, кто с Матьяшем Большим и Матьяшем Маленьким пришел к вам на помощь… — Значит, вы коммунисты? — К трибуне вплотную подошел анархист с такой же перевязанной, как у Матьяша Большого, головой, и на грязной повязке его, у виска, так же проступали пятна запекшейся крови. — А скажи-ка, как там тебя, кто вас сюда прислал с красной агитацией? Тоже коммунисты? Матьяш Большой из всех слов понял одно: «Коммунисты». Он стал впереди Матьяша Маленького, широко, очень широко и очень по-доброму улыбнулся анархисту с кровавой повязкой на голове и, положив руку на свою грудь, ответил: — Матьяш Доби и Матьяш Бало — коммунисты. Интернациональная бригада. Генерал Лукач… Хосе Диас… Долорес… Виска Испания! Виска… Он видел, как анархист приподнимает крышку деревянной кобуры и медленно вытаскивает маузер. Он видел и лицо анархиста. Глаза этого человека смотрели на Матьяша Большого не отрываясь — черные, большие, красивые глаза, в которых ничего нельзя было прочитать: ни гнева, ни ненависти, ничего доброго и ничего злого. Во рту у него была почти до конца докуренная сигарета, она прилипла к нижней губе, и тонкая, как паутинка, струйка дыма текла вверх. Матьяш Большой тоже хорошо ее видел, и ему вдруг страшно захотелось курить, и он подумал, что такого острого желания хотя бы один раз затянуться дымком ему никогда не приходилось испытывать… А маузер уже был извлечен из деревянной кобуры, и анархист, продолжая неотрывно глядеть на Матьяша Большого, поднимал руку с оружием, и только теперь в его глазах мелькнуло что-то такое, чего раньше нельзя было прочитать. Что-то страшное, жестокое, звериное. Наверное, Матьяш Большой успел бы прыгнуть с трибуны и хотя на время укрыться за ней, но рядом, немного позади, стоял Матьяш Маленький, его друг; стоял и не видел того, что видел Матьяш Большой — ни волчьего взгляда анархиста, ни маузера в его руке. И Матьяш Большой понимал: если он попытается спасти себя, анархист обязательно выстрелит в Матьяша Маленького и убьет его… — Виска Испания! — сказал он удивительно ясно и спокойно, понимая, что это будут его последние слова. — Виска… Кажется, он не слышал, как прозвучал выстрел. И даже не успел почувствовать боли. Уже потухающими глазами, падая с трибуны на землю, он увидел искаженное ужасом лицо Матьяша Маленького, бросившегося к нему. — Эй, там, — сказал анархист, пряча маузер в кобуру, — прикончите и второго. С меня хватит одного. …Матьяш Маленький, обхватив руками колени, сидел рядом с убитым, будто неживой. Голова его была опущена на руки, и он не поднимал ее и ни на кого не глядел, долгое время думая только о том, что Матьяшу Большому не надо было идти сюда вместе с ним. Разве эти убийцы, эти бандиты, могут понять, что Матьяш Большой был самым удивительным человеком на свете, такой доброй души больше нигде не встретишь… Чего ж они медлят? Анархисты плотным кольцом окружили Матьяшей, стояли и молчали. Может быть, если бы Матьяш Маленький поднялся бы, посмотрел на них, произнес хотя бы слово, его тут бы и прикончили, но он, худенький, с острыми плечами, тонкой шеей, скорее похожий на мальчишку, чем на восемнадцатилетнего парня, продолжал сидеть у безжизненного тела и, наверное, тихонько плакал; они видели, как временами Матьяш Маленький вздрагивает, но, как ни странно, никто из них не подумал, что это от страха, а не от горя. И вдруг сквозь кольцо молчавших людей прорвался тот самый, кто убил Матьяша Большого, и истерически закричал: — Может, панихиду будете служить по красной сволочи? Там, в Барселоне, такие, как эти, расстреливают сейчас наших братьев, а вы тут слюни распустили! Ну-ка отойдите! Лихорадочным движением он выхватил из кобуры свой маузер, но его остановили, вырвали оружие. Один из анархистов, пожилой уже человек с воспаленными глазами и седой головой сказал: — Тебе, Рамой, убить беззащитного человека — что раз плюнуть. Может, и вправду хватит с тебя одного? И снова — крики, гул голосов: — Возьмем этого в Барселону — там разберемся! — Какого дьявола разбираться, Рамон прав! — Мы кто — сопляки или солдаты революции? Мы клялись быть безжалостными к своим врагам! Требуем голосования! Мы за то, чтобы расстрелять коммунистического агитатора и немедленно двинуться в Барселону! И вдруг — тревожный голос из задних рядов толпы: — Фалангисты пошли в наступление! Они прорывают фронт! Лишь на несколько мгновений анархистов охватила растерянность. И лишь на несколько мгновений воцарилась тишина. А потом откуда-то вынырнул «представитель» Нина, взлетел на трибуну, возле которой лежал убитый Матьяш Большой и рядом с ним сидел Матьяш Маленький, взлетел на трибуну так, словно его туда кто-то подбросил, и крикнул в толпу: — Мы отступим организованно… Мы прикроем тылы, чтобы не было лишних жертв! Фалангисты далеко не пройдут… Для нас главное сейчас — Барселона! В Барселону, братья! На защиту Каталонии! И вот тогда поднялся с земли Матьяш Маленький. Вначале встал на колени, склонился над Матьяшем Доби и поцеловал его в лоб. Потом оглядел толпу анархистов и негромко проговорил: — Фронт оставлять нельзя… Камарадас, фронт оставлять нельзя! — И уже громче, во весь голос: — Испания должна жить! Фашисты не должны пройти, камарадас! Глазами отыскав Родригеса, того самого Родригеса, который гневно обрушился на «представителя» Нина, он приблизился к нему и попросил: — Дай мне свой карабин, камарада! Дай, я пойду туда! — Он кивнул в сторону передовых позиций анархистского батальона. — Я пойду туда, — повторил он. — Он пойдет туда, чтобы ползать на брюхе перед фашистами, — сказал анархист с забинтованной головой. — А потом вместе с ними… — Заткнись! — бросил Родригес. — Заткнись, тебе говорю. — И — к Матьяшу Маленькому: — Бери карабин. Но туда ты не пойдешь. Они убьют тебя сразу же, как ты появишься… Пойдем вместе с нами в Барселону. Там во всем разберемся. Он протянул Матьяшу свой карабин и, порывшись в кожаной сумке, висевшей у него на плече, извлек с десяток патронов. — Спасибо, камарада, — сказал Матьяш. И он пошел. Медленно, но ни разу не обернувшись. Анархисты продолжали стоять на месте, молчаливо, глядя вслед удаляющемуся Матьяшу Маленькому. Навстречу ему шли, бежали бросившие свой участок фронта те немногие солдаты батальона, которые оставались в окопах во время митинга. Он все шел и шел вперед, зажав в руке карабин, и когда кто-нибудь из отступавших солдат окликал его и говорил, что там, куда он шел, уже нет никого из батальона и через минуту-другую вон из-за того холма покажутся фашисты, отвечал: — Нельзя бросать фронт, камарада… Фашисты не должны пройти… На него смотрели, как на человека, потерявшего рассудок, а он продолжал идти вперед. Он знал, что оставшиеся позади анархисты не спускают с него глаз, он это чувствовал, он видел себя как бы со стороны. Нет, Матьяш Маленький не хотел умирать. Гибель Матьяша Доби тяжелым грузом легла на его сердце, он знал, что если бы ему довелось жить хоть тысячу лет, этот тяжелый груз он нес бы до конца жизни. Но умирать он не хотел. Нет, Матьяшу Маленькому хочется жить. И не смерти он ищет, идя ей навстречу. Но… Великий патриот Матьяш Бало знает, что рано или поздно он погибнет. Почему же он не останавливается? Матьяш Большой тоже хотел жить, но пошел с Матьяшем Маленьким не только потому, что надеялся в трудную минуту защитить его: он верил в добрые начала людей, верил в честность и разум… И вот пришел черед Матьяша Бало. Он идет… Там, откуда он идет, — толпа. А кто в толпе? Люди! Так думает Матьяш Маленький. Люди! Уже слышны одиночные выстрелы фашистов, а люди стоят и смотрят, как с карабином в руках идет на врага венгерский коммунист. Кто может поручиться, что в душе каждого из них вдруг не заговорит совесть?.. Из-за холма, пока осторожно, крадучись, пригибаясь к земле, хотя в их сторону никто не стрелял, выползли фашисты. Двадцать, тридцать, пятьдесят человек. Выползли — и застыли на месте. Из соседней лощины тоже выползли… Двадцать, тридцать, пятьдесят человек… Остановились, огляделись, ничего не могут понять. Кто он, этот спятивший маленький солдат, шагающий им навстречу? — Эй, руки вверх! Матьяш на мгновение задержался, прицелился в переднего фашиста, выстрелил. Фашист упал. А Матьяш снова пошел вперед. В него тоже выстрелили. Он почувствовал, как острая боль обожгла плечо. У него потемнело в глазах, будто он шагнул в ночь. Секунду назад Матьяш Маленький видел над головой яркое синее небо, холмы и лощины, откуда выползли фашисты, и вдруг — ночь. Но он не остановился. Он сказал самому себе, что это еще не конец, что ему нельзя останавливаться, и пошел дальше. Ночь как будто отступила, но, странно, откуда-то с корзиной винограда на плече появился Кароль, двоюродный брат Матьяша, а следом идет жена Кароля Анна и говорит: «Не ходи туда, слышишь? Не ходи, Матьяшик». А Кароль говорит: «Не ходи. Лучше помоги мне нести корзину…» — Нет, я пойду! (Анны и Кароля уже нет.) Я пойду, — повторяет он, — мне останавливаться нельзя. Теперь он опять все ясно видел и ясно осознавал. Конечно, ему трудно было понять, почему фашисты до сих пор не изрешетили его пулями и почему батальон анархистов стоит на месте. Вот если бы Родригес устремился вслед за ним, другие, может быть, тоже побежали бы за Родригесом… А фашисты… — Это полоумный, — сказал лейтенант Урибе. — Или фанатик. У них этих фанатиков хоть пруд пруди. Возьмем его живьем и сдерем с него шкуру. — На черта он нам нужен! — возразил капрал Ируно. — Пялим на него глаза, будто перед нами невесть какое чудо, и теряем время. Он прицелился и выстрелил. Матьяш Маленький точно наткнулся на невидимое препятствие и медленно осел на землю. Потом, опираясь на карабин, снова поднялся и, волоча простреленную ногу, опять шагнул вперед. — Живой! — удивленно воскликнул капрал. — Ну-ка, еще раз… Не заговоренный же он! В это время Родригес закричал: — Разве мы люди? Разве мы солдаты революции? Они в упор расстреливают человека, а мы… Ему никто не ответил. Потрясенные невиданным зрелищем, точно завороженные этой трагедией, анархисты продолжали стоять и смотреть на Матьяша Маленького, который медленно полз вперед и теперь почти вслепую стрелял в фашистов. И вот кто-то там у них упал, убитый или раненый, а потом еще один, и тогда с десяток фашистов ринулись на Матьяша Маленького, паля в него из пистолетов и винтовок, что-то разъяренно крича, — они дорого заплатили за интересный спектакль и решили жестоко разделаться с главным его героем. Ярости их не было границ. Они-то думали, что батальон анархистов вот-вот бросит фронт, откроет им дорогу и они беспрепятственно пойдут вперед: их заверило в этом начальство, заявив, что к анархистам посланы опытные агитаторы, которые сделают свое дело… Однако анархисты остаются на месте и, хотя не предпринимают никаких действий, тем не менее, похоже, не собираются уходить. Где же эти хваленые опытные агитаторы? Или все дело испортил этот полоумный солдат? Лейтенант Урибе невесело усмехнулся: полоумный? Фанатик? А может быть, настоящий патриот? Он ведь знал, на что идет. И наверное, последние минуты жил только страстной верой: что-то должно проснуться в тех, кто увидит его смерть… И есть ли среди солдат лейтенанта Урибе хоть один, который смог бы поступить так же, как этот маленький неизвестный солдат? У лейтенанта Урибе мелькнула мысль: этого солдата следует взять в плен и с почетом расстрелять перед строем батальона. А перед расстрелом сказать: «Этот человек достоин самой высокой награды за свое бесстрашие!» Но во-первых, Урибе понимал, что теперь ему уже не остановить своих взбешенных подчиненных, рванувшихся вперед с единственной целью прикончить, растерзать, втоптать в землю солдата, осмелившегося в одиночку бросить вызов целому батальону, а во-вторых, лейтенант внутренним чутьем угадывал, что насторожившийся, сжавшийся, словно пружина, батальон анархистов вот-вот ринется на его позиции: этот маленький солдатик, пожертвовав жизнью, не мог не разжечь пламя гнева даже в самых зачерствелых и закосневелых сердцах. …Родригес выхватил у рядом стоявшего солдата винтовку и побежал к Матьяшу Маленькому. Он даже не оглянулся — бежит за ним еще кто-нибудь или нет. Но услышал за спиной многоголосые выкрики: — Сволочи! Целой сворой на одного! — Мы вам сейчас пустим кровь! — Быстрее, камарадас! И — залпы из винтовок, карабинов, пистолетов, а на левом фланге уже захлебывался пулемет, из-за поросшего кустарниками холма ударила пушка — раз, другой, третий; снаряды выли над головами и рвали, вздыбливали сухую землю в расположении батальона лейтенанта. Урибе, который остервенело кричал солдатам, бросившимся на расправу с Матьяшем Маленьким: — Назад, идиоты! В окопы! Но они уже были в десяти шагах от Матьяша Маленького. Видели его окровавленное лицо, искалеченную разрывной пулей руку, волочащиеся по земле перебитые ноги. Десять шагов — несколько коротких секунд… Матьяш Маленький слышал топот ног, слышал крики приближающихся фашистов. Хорошо, он очень хорошо с ними дрался. Так же, как Матьяш Доби и Матьяш Сабо, — летчик, сбивший уже четыре итальянских самолета. Был бы жив великий патриот Венгрии Матьяш Сабо, он, наверное, сказал бы: «Мои внуки — настоящие люди!» Он открыл глаза не для того, чтобы увидеть фашистов, нет, он и без этого знал, что они уже рядом. Он открыл глаза и увидел бежавших к нему анархистов — весь батальон, и впереди всех — Родригес. Значит… Он так и умер, светло взглянув на мир, в котором прожил всего восемнадцать лет. Ровно через год после его смерти анархиста Родригеса привезли, тяжело раненного, в госпиталь, и он, передвигаясь по палатам на костылях, рассказывал солдатам: — Его звали Матьяш Маленький. Он был из Венгрии. Если бы не этот человек, не знаю, что вышло бы… Мы тогда собрались бросить фронт и идти в Барселону… А он… У Родригеса спрашивали: — Он тоже был анархистом? Родригес отвечал: — Он был коммунистом… Если после войны я останусь жив и у меня родится сын, я назову его Матьяшем… Матьяшем Маленьким…. 4 Много, много в те дни барселонского путча вот так же, как Матьяш Маленький, погибло солдат Республики. Но, хотя и большой ценой, анархистов все же удалось удержать на Арагонском фронте, избегнув тем самым немалых бед. Центральное правительство бросило в Барселону из Валенсии части республиканской полиции и несколько подразделений солдат, временно снятых с Харамского фронта. Путч был подавлен. За короткое время этого мятежа было убито почти тысяча человек и более трех тысяч ранено… Барселона вновь зажила прежней, удивительной жизнью: на эстрады поднимались известные танцоры и певцы и, прежде чем начать исполнение номеров, снимали с плеч винтовки и ставили их в уголок, поближе к себе; смотреть «Чапаева» и «Мы из Кронштадта» ходили тоже с винтовками и карабинами, словно это были необходимые принадлежности, как плащи и головные уборы; вечерами на Барселонской набережной андалузские токадорес под гитары пели народные песни Испании, парни и девушки прямо на асфальте отплясывали севильяну, а ночью то-и дело можно было слышать, как фалангисты кричат в темных переулках: «Арриба, Эспанья!» — «Выше, Испания!» — и вслед, за этим выстрелы, крики раненых и предсмертные стоны убитых. Наемные убийцы — пистольеро, — сея панику, стреляли в прохожих с чердаков, по улицам на бешеной скорости проносились автомашины, из которых уголовники и фашисты из «пятой колонны» строчили по толпам гуляющих пулеметными очередями… И в то же время в тавернах, кафе, ресторанах — женщины, смех, веселье… Барселона, оставалась Барселоной, городом самых удивительных контрастов и городом самой удивительной красоты. Но барселонский путч, каким бы коротким он ни был, все же показал, что опасность для Республики таится не только на, многочисленных фронтах — неспособность правительства Ларго-Кабальеро предвидеть и предвосхищать подобные взрывы могла дорого, обойтись народу Испании. Под давлением коммунистов, социалистов, и левых республиканцев Кабальеро ушел в отставку, и новое правительство сформировал и возглавил социалист Хуан Негрин. Это было самое устойчивое правительство, и если бы в нем пост министра обороны занимал не такой человек, как Индалесио Прието, который не только не верил в победу Республики, но и противился созданию истинно народной армии, оно было бы и самым боевым. С другой стороны, провал барселонского фашистского путча не на шутку встревожил главных покровителей Франко — Гитлера и Муссолини: несмотря на кризис, созданный этим путчем, Республика жила, ее моральный дух еще больше закалился, и она готова была сражаться до конца. Однако слишком крупные карты фашизм поставил на Испанию, чтобы бросить Франко на произвол судьбы. И Гитлер, и Муссолини прекрасно понимали: стоит им оставить фалангистов один на один с республиканцами — и Франко в ближайшее же время будет раздавлен. Допустить этого они не могли. Проклиная незадачливого генерала, терпящего одну неудачу за другой, они вновь и вновь слали в Испанию тысячи своих солдат, сотни самолетов и танков, огромные транспорты с винтовками, снарядами, пушками, бомбами и патронами… Вскоре благодаря небывалому движению миллионов простых людей во многих странах мира в защиту Испанской республики французское правительство вынуждено было открыть франко-испанскую границу. Там, во Франции, стояло немало боевой техники, закупленной Центральным правительством не только у французских военных промышленников, но и в других странах. Казалось бы, теперь ничто не должно помешать переправить самолеты, танки, пушки и винтовки через границу — за все это было заплачено испанским золотом, граница открыта на законном основании, законные владельцы закупленного высылают своих представителей, и те готовы немедленно начать отгрузку… Но не тут-то было! «Двести семей» Франции — самые мощные магнаты, которые фактически руководили внутренней и внешней политикой страны и ставленники которых, естественно, занимали немаловажные посты во всех министерствах, — делали все для того, чтобы затормозить, а то и вовсе сорвать отправку боевой техники через границу. Премьер-министр Франции Шотан (правительство Леона Блюма накануне пало) и премьер Великобритании Невиль Чемберлен (Болдуин к этому времени уже ушел на покой) занимали нейтральную позицию: ничего не видим, ничего не слышим, ничего не знаем. Дело это, мол, частное, коммерческое, сами во всем разбирайтесь… Тем не менее оружие в Испанию все же начало поступать. Офицеры республиканской армии вместе с преданными Республике людьми — коммерсантами, чиновниками, военными специалистами — развернули кипучую деятельность на территории Франции. Здесь все средства были хороши: подкупы лиц, от которых зависел исход переговоров о скорейшей отгрузке оружия, крупные взятки тем, кто пытался вставлять палки в колеса, речи в морских портах перед докерами и моряками: «Фашизм угрожает не только Испании! Международная реакция хочет задушить свободу народов на всех континентах! Или интернациональная солидарность — или коричневая чума, которая расползется по всему миру!..» Французы давно уже чувствовали опасность фашизма, но теперь им все чаще приходилось видеть его лицо. Новый премьер Франции Шотан, правительство которого почти сплошь состояло из «умиротворителей», под видом наведения порядка в стране налево и направо отдавал приказы разгонять антифашистские демонстрации и силой подавлять политические стачки, но в то же время сквозь пальцы смотрел на все более распоясывавшихся молодчиков из организаций типа «Боевые кресты» и «Аксьон францэз». А те наглели не по дням, а по часам. И уже не стеснялись среди бела дня встречать колонны демонстрантов с дубинками в руках, врываться в квартиры рабочих и устраивать погромы. Все чаще в Сене вылавливали трупы людей, осмелившихся открыто выступать против разгула реакции, и, как правило, в полицейских отчетах по этому поводу говорилось: «Покончил жизнь самоубийством…» Встревожились и многие из тех «денежных мешков», кто еще недавно требовал от правительства быстрее покончить «с нарастающей угрозой красной заразы»: пользуясь материальной поддержкой фабрикантов и заводчиков, фашисты тем не менее не очень-то с ними церемонились. Так, однажды в кабинете самого Вивьена де Шантома, одного из директоров концерна заводов авиационного моторостроения, появились двое неизвестных молодых людей. Они без приглашения уселись в креслах, как по команде извлекли из карманов сигары, закурили, и тот, который был постарше, сказал: — Меня зовут Матье. Матье Роллен. — Он засмеялся, показав красивые белые зубы. — Не Роллан, а Роллен. А моего друга — Ивон Готбу. — Я вас слушаю, — подавляя приступ бешенства, вызванный развязностью этих непрошеных гостей, буркнул де Шантом. — Чем обязан? — Пришли поговорить по душам, господин де Шантом. — Матье Роллен небрежно стряхнул пепел с сигары прямо на дорогой ковер. У него были большие глаза цвета свежей ржавчины и такие же волосы, гладко зачесанные назад. — Вы не возражаете? — Я спрашиваю, чем обязан? — повторил де Шантом. — Должен предупредить, что не располагаю временем для долгих разговоров. Рядом с креслом, на котором сидел Матье Роллен, стоял невысокий стульчик, обитый голубым бархатом. Иногда, оставшись в кабинете один, Вивьен де Шантом позволял себе физически расслабиться, давая отдых всему телу. В такую минуту он придвигал к своему креслу этот стульчик, снимал туфли и, положив на бархатную обивку ноги, долго сидел в позе человека, мирские заботы которого остались далеко позади. Сейчас, заметив стульчик, Матье Роллен поставил его перед собой и бесцеремонно водрузил на него свои ноги в больших башмаках с резиновыми подошвами. На улице шел дождь, тротуары были грязны, и теперь на голубой бархат стекала черная жижа. Вивьен де Шантом побурел от гнева. Ему, конечно, следовало нажать кнопку, вызвать швейцара и приказать вышвырнуть вон этих двух негодяев; ему, наконец, надо было прикрикнуть на них, показав, что он здесь хозяин и никому не позволит вести себя так в его кабинете, но де Шантом, в упор глядя на резиновые, похожие на протекторы шин, грязные подошвы, не мог оторвать от них взгляда, чувствуя, как волна бешенства заполняет все его существо и ему становится трудно дышать. Он даже приподнял руку и вспотевшей ладонью потер левую сторону груди, одновременно облизав языком вдруг пересохшие губы. Ивон Готбу — у него был искривленный нос и совершенно — бесцветные глаза — засмеялся: — Папаше дурно? Может, он найдет поблизости бутылочку коньяка? Говорят, помогает… Да и мы пропустили бы по стаканчику за компанию. Смотришь — и разговор получился бы веселее… Де Шантом все же пересилил себя и потянулся было к кнопке звонка, но Матье Роллен сказал: — Не надо, господин де Шантом. Не надо никого сюда приглашать. Мы не бандиты и не собираемся вас грабить. Разговор наш будет носить сугубо конфиденциальный характер. Надеюсь, вам известно такое имя, как Пьер Моссан? Вивьен де Шантом сразу насторожился. Кому не было известно имя Пьера Моссана, этого головореза, вскормленного и вспоенного такими же власть имущими людьми, как сам Вивьен де Шантом? Пьер Моссан, один из главарей французской фашистской военизированной организации «Боевые кресты», был известен фанатичной ненавистью ко всем, кто в какой-то мере проявлял левые взгляды. Несмотря на то, что в тридцать шестом правительство Народного фронта запретило деятельность «Боевых крестов», террористические банды этой организации, для видимости уйдя в подполье, действовали вовсю, а полиция даже не пыталась разыскивать ее главарей. Вивьен де Шантом, продолжая смотреть на грязь, стекающую с башмаков Родлена, подумал: «Так вот они какие, эти головорезы, которых мы сами породили!.. Пьер Моссан… Не он ли приказал ликвидировать моего друга Мадлена только за то, что тот отказался выдать ему пять тысяч франков на нужды организации, борющейся за единство народа Франции»? Не он ли прислал комиссару полиции парижского района анонимное письмо со словами: «Временно мы уходим, как говорят, с глаз долой, но это не значит, что мы покидаем сцену… И тот, кто станет нас преследовать, сразу же почувствует нашу силу и нашу сплоченность на своей шкуре…» Вивьен де Шантом вымученно улыбнулся: — Я не имею чести быть лично знакомым с господином Пьером Моссаном, но много о нем слышал. Кстати, две недели назад я распорядился выдать три тысячи франков на нужды вашей организации. Если я не ошибаюсь, вы ее представители? — Не ошибаетесь, дорогой папаша! — хмыкнул Ивон Готбу. — Мы представляем нашу организацию. — Помолчи, Ивон! — Видимо, Роллен занимал в банде Пьера Моссана более высокое положение и имел кое-какую власть над своим приятелем. — Помолчи! — И обратился к де Шантому: — Нам известно ваше отношение к организации, но сейчас нас интересует совсем другое. Не думаю, чтобы вы не слышали о таком человеке, как бывший летчик военно-воздушных сил Арно Шарвен. Слышали ведь, господин де Шантом? — Я… — Одну минуту… Чтобы сразу поставить все точки над «и», скажу прямо: мы в курсе событий. Мы знаем, что благодаря вашему вмешательству этот человек был уволен из армии. Цель — расстроить интимную связь вашей дочери Жанни де Шантом с Арно Шарвеном… Я не допускаю ошибки, господин де Шантом? Все здесь правильно? — Да, но… — Еще одну минуту… Вряд ли вы станете утверждать, будто вам неизвестен факт женитьбы Арно Шарвена на вашей дочери. Не так ли? И вряд ли вам неизвестен тот факт, что этот самый Арно Шарвен — теперь ваш близкий родственник — сейчас находится по ту сторону Пиренеи и воюет на стороне республиканцев… И что предварительно он совершил тяжкое преступление, предав или продав нашим врагам прекрасного французского офицера, тоже летчика, полковника Бертье. Думаю, вы согласитесь, господин де Шантом, — все эти факты не могут не волновать и не тревожить честных людей Франции… Некоторое время, собираясь с мыслями, де Шантом молчал. К тому же его внимание снова и снова отвлекали отвратительно грязные ботинки Роллена. Это было как наваждение как непостижимая сила гипноза: Вивьен де Шантом десятки раз пытался оторвать взгляд от этой бесившей его картины и не думать о наглости Роллена — и ничего не мог с собой поделать. Вслушиваясь в его слова и призывая себя к спокойствию, он в то же время старался убедить самого себя в том, что ничего особенного в поведении Роллена нет; судя по тому, как он изъясняется, этот человек довольно образован, ему не чужда логика. Вот если бы не его развязная поза, если бы не эти огромные грязные башмаки с подошвами, похожими на протекторы… Потом мысли де Шантома вдруг приняли совсем другое направление. Черт подери, еще год-два назад он — известный в самых высоких сферах человек, ворочающий миллионами, распоряжающийся судьбами тысяч и тысяч людей — разве позволил бы вот этим двум переступить порог своего кабинета без разрешения? Позволил бы он, несмотря ни на что, разговаривать с ним таким тоном? Приказ, даже не приказ, а легкий кивок головы, — и их вышвырнули бы в два счета, спустили бы с лестницы, как бродяг… А сейчас… «Как же так получилось, — думал де Шантом, — что мы сами выпустили джина из бутылки, того самого джина, перед которым теперь вынуждены трепетать? И что будет дальше? Эти фашистские молодчики с каждым днем набирают силу и жиреют… на наших собственных хлебах…» Неделю назад, беседуя наедине со своим старым приятелем генералом де Тенардье, он высказался примерно в таком же духе. Не слишком ли, мол, мы даем волю этим головорезам, не придет ли время, когда они запрягут нас в свой кабриолет и взнуздают так, что мы не сможем повернуть голову? Генерал громко рассмеялся: — Вы всегда были отличным бизнесменом, мой друг, но никогда не были хорошим политиком… Вивьен де Шантом пожал плечами: — Не спорю… А де Тенардье продолжал: — Вы слышали такую поговорку: «Музыку заказывает тот, кто платит»? Эти, как вы изволили выразиться, головорезы были, есть и будут в наших руках. Пока они нам нужны, мы их подкармливаем, бросаем им подачки, как кость голодной собаке. А когда они попытаются выйти из повиновения — из нашего повиновения! — подчеркнул генерал и даже пристукнул ладонью по столу, — мы наденем на них намордники! — Но у них есть вожди, за которыми они слепо идут, — возразил де Шантом. — Я имею в виду Адольфа Гитлера и Бенито Муссолини. Согласитесь, генерал, что таких вождей мы с вами не имеем. И опять генерал де Тенардье засмеялся: — Гитлер? Муссолини? Сейчас они работают на нас. На нас с вами, мой дорогой друг. Мы делаем их руками большую политику. Не за горами то время, когда мы этих так называемых вождей столкнем лбами со Сталиным. Столкнем так, что у всех у них затрещат кости. Я могу держать с вами пари на любую сумму: мы наденем на тех и других такие же намордники, как и на их головорезов… Смелее смотрите вперед, де Шантом, будущее за нами!.. Да, генерал де Тенардье смотрит вперед с завидным оптимизмом. У него все просто, все разложено по полочкам. И Вивьен де Шантом хотел бы — ой как хотел бы! — смотреть на жизнь глазами своего друга. Но, бог мой, когда ему приходится видеть рядом с собой вот таких типов, как эти Роллен и Готбу, он невольно впадает в пессимизм, если не говорить о другом: Вивьен де Шантом начинает сомневаться в правильности взятого ими всеми курса… Голос Роллена, на этот раз более резкий и более требовательный, вывел де Шантома из задумчивости: — Почему вы молчите, господин де Шантом? Вам нечего сказать? Или вы, возможно, заявите, что все это вас не касается, так как вы не только не давали согласия на брак своей дочери с Арно Шарвеном, но и пытались его расстроить? — Вот именно, вот именно! — поспешно ответил де Шантом, ухватившись за эту спасительную мысль. В душе он даже поблагодарил Роллена за то, что тот ему подсказал нужный ответ. — Я могу вас заверить, мсье Роллен, что и понятия не имею, где она в настоящее время находится. С ней все порвано, мсье Роллен, все порвано. Раз и навсегда! Он вдруг поймал себя на том, что говорит с Ролленом заискивающим тоном. Заискивающим и просящим: поверьте, мол, я ни в чем перед вами не виноват. На мгновение ему стало стыдно за самого себя. Он даже почувствовал, как покраснел от этого стыда и как у него заныло сердце. — Вот как! — воскликнул Роллен. — Извините меня, господин де Шантом, но не могу не сказать, что вы плохой патриот своей страны. Да, да, я говорю это с полным основанием! Муж вашей родной дочери становится на путь предательства, а вы — «я далек от всего…» Нет, господин де Шантом, так не пойдет, Мы живем в такое время, когда каждый из нас должен выбирать: или — или… — Я не совсем вас понимаю, — с трудом подавляя вновь вспыхнувший приступ бешенства, заметил де Шантом. — И прошу вас, уберите ноги со стульчика. — Ха-ха! — не засмеялся, а выкрикнул Готбу. — Папаша совсем рехнулся. Ему, можно сказать, пистолет под ребро, а он — «испортите всю обивку». Цирк! На этот раз Роллен промолчал — реплика его приятеля ему, наверное, пришлась по душе. Он с явным недоумением, будто де Шантом действительно рехнулся, взглянул на него и сказал: — Вы не совсем меня понимаете? Довольно странно. — Ноги со стульчика он и не подумал убрать. — В таком случае я поясню вам проще: нам нужен Арно Шарвен. Предатель Арно Шарвен! И пока мы его не заполучим — не успокоимся. Думаю, теперь вам все понятно? — Но при чем же тут я?! — воскликнул де Шантом. — Как я могу вам помочь? — Вот это уже деловой разговор, — сказал, улыбнувшись, Роллен. — Мы не сомневались, что вы согласитесь оказать наш услугу. Поэтому и пришли к вам с готовым планом. И он изложил де Шантому свой план. Во-первых, господин де Шантом должен в кратчайший срок разыскать свою дочь и вызвать ее в Париж, если она находится за его пределами. Вызвать, например, под предлогом тяжелой болезни, которая может печально окончиться. Во-вторых, потребовать, попросить, чтобы Жанни написала мужу письмо в Испанию, в котором также укажет, что она тяжело заболела и не знает, долго ли протянет. Нет никакого сомнения в том, что Арно Шарвен примчится как на пожар. А во Франции его встретят со всеми почестями… — Но она никогда не согласится этого сделать, — сказал де Шантом. — Вы плохо знаете мою дочь! — Мы учли и такой вариант, — спокойно, будто он говорил, — о самых обыденных вещах, ответил Роллен. — Если она не согласится, попросим ее мы. — Он нажал на последнее слово. — Понимаете? С нами она согласится. Вынуждена будет согласиться. — Вы принудите ее к этому силой? — Это уже детали, господин де Шантом. Не стоит их уточнять… Скажите, сколько вам потребуется времени, чтобы… гм, выполнить нашу просьбу и… свой долг? — Послушайте, мсье Роллен… — Наверное, двух недель достаточно? Насколько нам известно, такие высокопоставленные особы, как вы, имеют соответствующих доверенных людей для особых поручений, не так ли? Через две недели мы еще раз нанесем вам дружеский визит. Вы не будете возражать, господин де Шантом? А сейчас разрешите откланяться. Он наконец снял ноги со стульчика и, взглянув на своего приятеля, щелкнул пальцами, приказывая тому следовать за ним. Остановившись у самой двери, Роллен заметил с улыбкой, еще раз показав красивые белые зубы: — Вы деловой человек, господин де Шантом, и, как все деловые люди, умеете, конечно, держать данное слово. Именно поэтому я считаю излишним применять по отношению к вам какие-либо угрозы и говорить о том, что наша организация никогда не прощает тем, кто данное слово нарушает. * * * И вот де Шантом остался один. Вначале он долго сидел, будто в шоке, в течение нескольких минут не сделав ни одного движения. Он был опустошен, у него не хватало сил даже для того, чтобы протянуть руку к коробке с сигарами и закурить. Эта пустота — ни мысли, ни чувства — заполнила, казалось, все его существо. Полная прострация, словно он вдруг оказался в каком-то странном мире, в котором нет ни звуков, ни движений, ни времени. Потом он почувствовал, как на него навалилась тяжесть. Она давила на сердце, на внезапно отяжелевшие веки, на мозг. Испугавшись, де Шантом все же нашел в себе силы позвонить и вызвать секретаршу. Это была немолодая, но довольно сохранившаяся женщина, проработавшая со своим шефом добрых полтора десятка лет. Взглянув на де Шантома, она всплеснула руками: — Боже мой, что с вами, господин де Шантом? На вас лица нет! Это они, эти негодяи? Де Шантом сказал: — Сядьте вот там, Дайен, вон в то кресло, и посидите со мной несколько минут. Я что-то неважно себя чувствую. Секретарша послушно прошла к креслу, с которого минуту назад встал Роллен, и нерешительно опустилась на краешек. Провожая ее взглядом, де Шантом наткнулся глазами на стульчик с бархатной обивкой и неожиданно закричал: — Уберите эту гадость, Дайен! Слышите, уберите эту гадость, я не могу на это смотреть!. — Что убрать? — вполголоса, побледнев, спросила секретарша. — Что убрать, господин де Шантом? — Стульчик! Этот грязный стульчик! Скажите, чтобы его немедленно сожгли. Немедленно, Дайен! — Да, я вас слышу, господин де Шантом, я сейчас его уберу и скажу, чтобы его немедленно сожгли… Но вы попросили меня посидеть несколько минут… — Спасибо… Мне уже стало лучше. Можете заниматься своими делами, Дайен. Он наконец пришел в себя. И первое, что ему захотелось, сделать — это вызвать своего адвоката и посоветоваться с ним…. Жанни причинила ему много неприятностей, она, если говорить прямо, вероотступница, она променяла отца и все, что с ним было связано, на какого-то Шарвена, человека без роду и племени, но Жанни — его родная дочь, он, де Шантом, не может, не имеет права отдать ее на заклание бандитам Пьера Моссана… Стоит только представить себе Жанни в их руках! Они будут бить ее грязными башмаками с подошвами-протекторами, они станут терзать ее, изувечат, просто убьют. Де Шантом знает, что ничего они от нее не добьются. И тогда возьмутся за него… «Известный промышленник Вивьен де Шантом покончил жизнь самоубийством…» Или: «В автомобильной катастрофе погиб один из директоров концерна, господин де Шантом…» Или: «В Сене выловлен труп человека, в котором признают господина де Шантома, одного из…» Нет, Жанни де Шантом, или Жанни Шарвен, — черт бы побрал этого Шарвена! — не должна попасть к ним в руки. Ни за что! Он найдет ее хоть на краю света и предупредит, чтобы она была осторожной. На худой конец он даст ей денег и предложит временно уехать в Англию или в Штаты. А когда, если верить генералу де Тенардье, на этих бандитов наденут намордники, Жанни сможет вернуться… Глава четвертая 1 Вивьен де Шантом, как и его адвокат, не имели никакого понятия о методах работы Пьера Моссана. Им казалось, что стоит лишь найти Жанни (а в успехе своих поисков они не сомневались), как все само собой уладится. Она уедет в другую страну, след ее затеряется, и на этом деле будет поставлена точка. Однако Арно Шарвен фашистам был очень нужен: схватив его, они тайно переправят летчика к франкистам. Те, в свою очередь, предварительно попотрошив предателя, предложат обменять его на полковника Бертье, который до сих пор находится в плену у республиканцев. Вместе с Арно Шарвеном франкисты впридачу отдадут красным сержанта, попавшего в плен к франкистам. А этот сержант — свой человек, на второй или третий день Шарвен уже будет валяться в какой-нибудь канаве с продырявленной головой. Пьер Моссан, выслушав доклад Роллена, сказал: — Немедленно установите слежку за людьми Шантома. Они наверняка наведут вас на след его дочки. Вам все ясно? Чутье мне подсказывает, что этот тип поторопится предупредить свое чадо, чтобы она заблаговременно куда-нибудь смылась. Возможно, даже за Ла-Манш. Или еще подальше… — А если дать розыск через полицию? — спросил Роллен. — Там у нас тоже есть свои люди. И они нам помогут. — Идея неплохая, — ответил Моссан. — Но это займет много времени. А ждать мы не можем. Если красные в Испании шлепнут этого болвана Бертье, наши шефы пооткручивают нам головы. И в первую очередь вам, Роллен, — вы назначены ответственным за операцию. Пьер Моссан, ладно скроенный человек, лет сорока, с лицом, похожим на мастерски вылепленное лицо римского патриция — высокий лоб и нос с едва заметной горбинкой, вьющиеся каштановые волосы, — он когда-то работал в полиции, ведя дела особо важных преступников. Был умен и расчетлив, недурно разбирался в человеческой психологии, в меру доверял своей интуиции, полагаясь больше на аналитические выводы, и дела у него шли так, что многие его сослуживцы прочили ему блестящую карьеру. Но он сорвался. Сыграла роль его незаурядная внешность, которой он придавал большое значение. Женщины липли к нему, как мухи к меду, а Пьер Моссан был женолюбом первостепенным. Правда, он почти никогда на них не тратился, предпочитая расплачиваться с ними своим обаянием и своей мужской силой. Однако встретилась на его пути одна особа, перечеркнувшая все выработанные Пьером Моссаном правила и привычки: француженка итальянского происхождения, эта особа так сумела привязать к себе своего возлюбленного, так скрутила Пьера Моссана по рукам и ногам, что он и опомниться не успел, как вмиг истратил на нее все свои сбережения, по уши залез в долги и заметался в поисках денег, необходимых для удовлетворения нужд своей королевы. Выход был найден совсем случайно: в руки Моссана попало дело известного наемного убийцы, на счету которого числилась уже не одна человеческая жертва. Последнее его преступление — убийство крупного профсоюзного деятеля, одного из лидеров профсоюза железнодорожников. Ни у кого не возникало сомнения, что с этим человеком рассчитались за его кипучую энергию, неподкупность, самоотверженную борьбу с власть имущими за интересы рабочих. Вскоре Пьеру Моссану убийцу удалось обнаружить. Выследив его, он решил брать гангстера самостоятельно, без чьей-либо помощи. Риск был большой, но игра стоила свеч: Пьер Моссан уже видел в своем воображении крупные заголовки газет, посвященные его подвигу статьи, фотопортреты. Нельзя сказать, что Моссан был слишком тщеславным человеком. Славу, конечно, он любил, но главным образом за то, что она сулила повышение в должности, а следовательно, и повышение зарплаты. Убийцу он взял без особого эффекта и, как ни странно, без особого труда. Подошел к нему на улице и, дыша в затылок, сказал: — Я — Пьер Моссан. Надеюсь, мое имя вам известно так же, как известно, что со мной шутки плохи — стреляю я без предупреждения. Тот приподнял котелок и, полуобернувшись, тихо ответил: — Добрый вечер, мсье Моссан. Тому, кто не знает, что из себя представляет мсье Моссан, я не позавидовал бы… Как поживает ваша Тереза? Четверть часа назад я видел ее в ювелирном магазине. Она примеряла колье. Чертовски ей идет, но она почему-то его не купила. Видимо, стеснена в средствах? — Идите вперед и не оглядывайтесь, — предупредил Пьер Моссан. — Здесь недалеко. Куда идти — вы, по-моему, знаете. — Конечно. — Уголовник, кажется, улыбнулся. — Но к чему такая категоричность, мсье Моссан? И почему бы нам по-дружески не поговорить? Ну, скажем, о том, что у меня в бумажнике лежат десять тысяч франков, которые я смог бы одолжить вам на неопределенное время… Без свидетелей, один, так сказать, на один… — Сволочь! — сказал Пьер Моссан. И почувствовал, как его бросило в жар. Десять тысяч франков! Без свидетелей. Разве он обязательно должен был встретить убийцу? Кто об этом может узнать? И разве риск, которому он себя подвергал, не стоит вознаграждения? «Это судьба, — размышлял Пьер Моссан. — Это предопределение свыше. Ведь никто не заставлял меня охотиться за бандитом в одиночку — я мог взять с собой целую группу людей, и тогда…» — Напрасно вы сердитесь, мсье Моссан. — Уголовник все-таки обернулся и взглянул на Пьера Моссана. — Когда счастье само дается в руки, от него отказываются только глупцы. Конечно, когда вы меня доставите в свое заведение, деньги у меня отберут. Но сколько перепадет вам в виде премии? Гроши! — Сверните вон в тот сквер, — сказал Моссан. — И сядьте на скамью… Вы меня поняли? — Я всегда понимал умных и предприимчивых людей, — ответил тот. * * * Нельзя сказать, что позже Пьер Моссан раскаивался в своем поступке, сожалел о нем или его мучила совесть. Ничего этого не было и в помине: убийца, отпущенный им за десять тысяч франков, до совершения последнего преступления не только не знал убитого им человека, но и в глаза не видел. Он не питал к нему никаких чувств — ни ненависти, ни вражды, ни даже неприязни — и все же он его убил. Почему? Потому что так надо было людям, которые заплатили ему за убийство. Кто эти люди? Пьер Моссан не сомневался: они — не какая-то голытьба, эти весьма влиятельные люди, на плечах которых лежит изрядная доля ответственности за порядок в стране. Убитый гангстером человек, видимо, нарушал этот порядок, мешал им, встал, в конце концов, поперек горла. У них ничего другого не оставалось, как убрать его с дороги. И они его убрали… Почему же он, Пьер Моссан, должен был из кожи лезть, чтобы послать на смерть убийцу, вина которого главным образом состояла лишь в одном: он выполнял волю других, его об этом попросили, хотя, наверное, и щедро оплатили содеянное… Нет, совесть Пьера Моссана должна быть спокойной. И к чертовой бабушке всякие там угрызения совести и переживания… Главное, что он испытывал, — это постоянную тревогу. Правительство возглавлял Народный фронт, в нем немало было коммунистов, а кто они такие — Пьер Моссан знал преотлично. На компромиссы они никогда не идут, и если докопаются — ему крышка. Он уже знал, что коммунисты, да и социалисты тоже, подняли на ноги кучу своих детективов — рыскают по всем закоулкам, все вынюхивают, высматривают, будто дали клятву, что разыщут убийцу. «Юманите» недавно писала: «Реакция вновь поднимает голову! Убийство профсоюзного деятеля — это политическое убийство. Террористы должны быть схвачены во что бы то ни стало, схвачены и наказаны по всей строгости закона!..» Моссан посмеивался: «Сперва схватите, потом наказывайте…» Посмеивался для того, чтобы успокоить самого себя. Но тревога не проходила — а вдруг все-таки докопаются? И они докопались. Правда, у них не было конкретных улик, гангстера они не отыскали, однако что-то все-таки пронюхали. Газеты запестрели заголовками: «Полиция заодно с убийцами! Полиция куплена! Как стало известно, работник полиции Пьер Моссан напал на след террориста, но по неизвестным причинам не задержал его, хотя для этого были все условия… Не кроется ли тут нечто большее, чем неспособность „блюстителей порядка“ оградить честных людей от физических расправ, от террора?!» Моссан встал на дыбы: он требовал от начальства предъявить иск клеветникам, но страх перед разоблачением не покидал его ни днем ни ночью. Нервы его сдавали, он чувствовал себя так, словно не сегодня завтра его привлекут к суду со всеми вытекающими отсюда последствиями. Еще недавно Пьер Моссан являл собой образец для подражания — всегда чисто выбрит, безупречно отглажены брюки, до блеска начищены ботинки, белоснежная сорочка, — сейчас он внешне опустился, и начальство смотрело на него сострадательно, как на человека, который вдруг потерял самого себя и ни на что больше не способен. Дело кончилось тем, что Пьеру Моссану предложили подать в отставку. Он согласился. Ничего другого ему не оставалось. Раздав долги, он вскоре остался без единого су в кармане, а через месяца-два его возлюбленная Тереза показала ему на дверь: прости, дорогой мой Пьер. Но Моссан даже не обиделся — на ее месте он, пожалуй, поступил бы точно так же. Теперь его часто можно было видеть в кабаках самого низкого пошиба, завсегдатаями которых являлись проститутки, уголовники, бродяги — в общем, люди, опустившиеся на самую последнюю ступеньку общественной лестницы. Многие здесь Пьера Моссана знали, кое-кого из них он тоже знал — когда-то за ними охотился. Но, странно, никто не питал к нему ни вражды, ни ненависти — теперь он был такого же поля ягода, и даже с удовольствием был принят в братство отверженных. Вначале, правда, его коробила та фамильярность, с которой к нему обращались люди, совсем недавно еще перед ним трепетавшие: — Эй, Пьер, иди к моему столику, у меня тут кое-что есть, а ты, видно, сегодня еще не жрал! — Послушай, Моссан, правду болтают, будто ты кое с кого содрал солидный куш? — Моссан, иди дернем по стаканчику — я угощаю. Потом он к этому привык. И даже стал относиться ко всем: этим изгоям с должным уважением: они что-то умеют — кто украсть, кто очистить квартиру, кто подороже себя продать, а он? Что умеет он? И все чаще и чаще к нему приходила мысль: пора кончать. Пора поставить точку над бесцельной, страшной, унизительной жизнью… Наверное, кто-то все-таки за ним издали наблюдал, чего-то ждал. Может быть, именно того критического момента, когда Моссан решится на крайний шаг. Однажды, изрядно выпив — на этот раз его угощали проститутки, — он неожиданно разразился речью. Говорил заплетающимся языком, сбивчиво, но с такой страстью, словно выплескивал из себя все наболевшее. — В правительстве, — изрекал он, взмахивая рукой, — сидят предатели! Коммунистов купила Россия, а социалисты — это известные продажные шкуры. Что такое Народный фронт? Банда политиканов, ведущая Францию в пропасть. Вы этого не знаете? Вы этого не видите? Лжете! Вы все просто гнусные трусы, вы боитесь смотреть правде в глаза. А вот когда с вас живых начнут сдирать кожу, тогда… — Эй, Моссан, заткнулся бы ты! — послышался низкий голос одной из проституток. — Здесь тебе не парламент. Мы — люди мирной профессии и политикой не занимаемся. — Правильно, Дерюшетта! — поддержали ее. — Нам политика ни к чему. У нас своих дел по горло. — Мы тебя кормим и поим, Моссан, не для того, чтобы ты корчил тут из себя депутата Национального собрания. Не нравится тебе с нами — сматывай! — А мне плевать на вас всех! — все более распалялся Пьер Моссан. — Я ненавижу коммунистов и говорю это вслух. Они испортили мне жизнь. Придет время — я буду стрелять в них, как, в куропаток, ясно вам? Буду топить их в Сене, как слепых щенков! Уничтожать пачками, как это делает самый великий человек нашего времени — Адольф Гитлер! — Сволочь ты, Моссан, вот кто ты такой есть! — крикнул пожилой человек в брезентовой куртке. — И если ты сейчас не заткнешься со своим великим человеком, я дам тебе пинка под зад… Вот тут-то к Моссану приблизился некто в приличном костюме и в шляпе из китайской соломки, взял его под руку и тихо сказал: — Спокойнее, мсье Моссан. Кого вы хотите в чем-то убедить? Вот этих свиней, этих подонков? Они и вправду могут дать вам пинка под зад — с них спрос невелик. Идемте со мной. Моссан не сопротивлялся. Он даже не спросил, куда и зачем должен идти и кто этот человек, так участливо отнесшийся к нему в грязном притоне. В конце концов, Пьеру Моссану абсолютно безразлично, с кем и куда идти. Пусть ведут его хоть в ад, хуже не будет. Хуже того, к чему он пришел сам, ничего не может быть… Его привели в маленький уютный отель и первое, что предложили сделать — это принять ванну. Он беспрекословно подчинился. И не очень удивился, когда увидел в своей комнате чистое белье, новый костюм и туфли — все подогнано под его размеры, будто сделано по специальному заказу. Он лишь мельком подумал: «Я кому-то понадобился. Кто-то заинтересован в моей персоне, а зачем — будет видно». В тот же вечер к нему явился маленький плотный человек, отдаленно похожий на Наполеона. Еще с порога, окинув его цепким, внимательным взглядом, глухо проговорил: — Мсье Моссан? Давайте знакомиться: Жан Клодель. — Просеменил к дивану, сел и снова с ног до головы оглядел Моссана. — Я буду весьма краток, мсье Моссан, потому что не имею полномочий вдаваться в подробности. Мне поручено сделать вам предложение, носящее сугубо секретный характер. Если вы по каким-либо причинам отклоните его, мы не станем ничего от вас добиваться. Просто расстанемся — и все. — Я вас слушаю, господин Клодель, — ответил Моссан. Ощущая на теле чистое, в меру накрахмаленное белье, краешком глаза видя себя в зеркале в новом костюме, Пьер Моссан испытывал давно забытое им чувство собственного достоинства, он становился прежним самим собой — известным и уважаемым работником сыскной полиции, человеком, знающим себе цену. Черт возьми, если он кому-то снова понадобился, значит, он действительно чего-то стоит. Господин Клодель продолжал: — Нам известно все, что с вами случилось в силу некоторых обстоятельств, мсье Моссан, нам также известны ваши политические убеждения… Моссан осторожно спросил: — Простите, господин Клодель, но мне, видимо, следует уточнить, кого вы представляете… — Вполне закономерный вопрос, мсье Моссан. Я представляю организацию, которая не только поддерживает, но и возглавляет фашистское движение во Франции. Я с вами так откровенен лишь потому, что убежден в вашей, по крайней мере, лояльности к тем доктринам, которых это движение придерживается… Я не ошибаюсь, мсье Моссан? — Нет, вы не ошибаетесь. Хотя… Должен вам честно признаться, что доктрины эти близки мне стали не так уж давно. — Благодарю вас за взаимную откровенность. Мы это учитывали… А теперь конкретно о нашем предложении. Зная вас как опытного работника в сыскной полиции…. Короче говоря, нам нужны такие люди, как вы, мсье Моссан. Для особых поручений. Наше движение — это не преходящее явление, оно — будущее Франции. И не только Франции. Заглядывая в это недалекое будущее, мы, естественно, проявляем заботу о своих кадрах. Вам понятна моя мысль, мсье Моссан? — Вполне. — И вы согласны… гм… посвятить — полностью посвятить, мсье Моссан! — свою жизнь делу… Моссан не дал Клоделю даже договорить: — Да! Вы найдете во мне человека, в котором никогда не разочаруетесь. Господин Клодель с минуту помолчал, затем спросил: — Вы не спрашиваете об условиях, мсье Моссан. Я говорю о материальных условиях. Почему? Моссан пожал плечами: — Если честно… После той клоаки, из которой вы меня вытащили, все, что мне будет предложено, я сочту за благо… * * * Так Пьер Моссан стал вначале рядовым исполнителем воли главарей «пятой колонны» во Франции, а потом, поднимаясь по служебной лестнице и все более завоевывая доверие этих главарей, и сам выдвинулся на первые роли благодаря своему рвению, ненависти к тем, кто прервал его первоначальную карьеру, и жестокости, входившей в его плоть и кровь, по мере того как он все более познавал звериную сущность фашистских «доктрин». Короче говоря, он стал фашистом до мозга костей. 2 Поручив Роллену операцию по розыску Жанни де Шантом, Моссан тем не менее подключился к ней и сам. Как человек, привыкший сопоставлять возможные факты и ситуации в том или ином уголовном деле, он в первую очередь решил составить что-то похожее на картотеку лиц, в разное время встречавшихся с летчиком Арно Шарвеном. Будучи уверенным, что рано или поздно кто-то наведет его на след, Моссан не жалел для этой работы ни сил, ни времени. У него уже набрался довольно большой список друзей и просто знакомых Шарвена, как вдруг он вспомнил: однажды его приятель из политического отдела полиции, сидя с ним за рюмкой коньяка и делясь своими заботами, жаловался на все возрастающие трудности в своей деятельности. И, как бы между прочим, сказал: — Понимаешь, Пьер, иногда завязываются узелки, развязать которые не под силу и самому дьяволу. Вот тебе пример: живет на свете пилот Пьер Лонгвиль, спокойненько летает на марокканской линии, и никаких грехов за его душой не числится. Француз как француз, вроде бы даже неплохой патриот, но… Какого черта он ни с того ни с сего завязал дружбу с русским летчиком Валери Денисовым, делающим рейсы Москва — Париж? Этот Валери Денисов, по нашим сведениям, тоже вроде бы порядочный человек, долгие наблюдения за ним не позволяют нам сделать заключение, что он является красным агентом, но… Почему, черт возьми, он завязал дружбу именно с Пьером Лонгвилем, а не с кем-либо другим? Не потому ли, что этот самый Пьер Лонгвиль якшается с летчиком военно-воздушных сил Арно Шарвеном? Нет ли тут какой связи? Ведь военно-воздушные силы — это табу, тем более для иностранных «гостей»… Пьер Лонгвиль, Валери Денисов, Арно Шарвен… Узнать, что Пьер Лонгвиль давно погиб в авиационной катастрофе и что его вдова, мадам Лонгвиль, содержит сейчас небольшое кафе в Париже, — узнать это Пьеру Моссану не составляло особого труда. Окольными путями он также пронюхал: кафе мадам Лонгвиль не раз посещала и Жанни де Шантом, то бишь жена Арно Шарвена, Жанни Шарвен. Вскоре Моссан явился в кафе. Поношенный костюм, разбитые ботинки, двухнедельная щетина на лице, усталые, печальные глаза. Моссан скромно сел за столик и вежливо попросил: — Вели позволите, мадам, стаканчик недорогого вина. — И что-нибудь закусить? — осведомилась мадам Лонгвиль. Моссан смущенно улыбнулся: — Благодарю вас, но… — Он извлек из кармана мелочь, пересчитал монеты и повторил: — Нет, благодарю вас… В кафе, кроме Моссана, никого не было, и мадам Лонгвиль, по давней привычке, подсела к его столику. — Вино недорогое, но вполне приличное, не правда ли, мсье? — Да, вино вполне приличное, — согласился Моссан. — Очень вам признателен, мадам. Он отпивал из стакана маленькими глотками, потом ставил стакан на стол и долго к нему не притрагивался, сидя в глубокой задумчивости, порой, видимо, забывая, что рядом с ним сидит хозяйка кафе. А мадам Лонгвиль, украдкой разглядывая своего посетителя, думала: «Этот симпатичный человек с усталыми глазами пережил какое-то горе. По тому, как он держит в руке стакан с вином, видно: ему были знакомы и лучшие времена. Да, да, ему когда-то были знакомы и лучшие времена. Он стыдится своего поношенного костюма, старается подальше убрать ноги в разбитых башмаках с моих глаз. Кто может усомниться, что передо мной по-настоящему интеллигентный человек? А глаза… Святая дева Мария, у него сейчас такие же глаза, как у Арно Шарвена, когда он однажды пришел и сказал: „А знаете, мадам Лонгвиль, я ведь больше не летчик…“». Мадам Лонгвиль встала, прошла к стойке и тотчас вернулась с небольшим подносиком в руках, на котором стояли две рюмки с коньяком и кое-какая снедь. Снова опустившись на свой стул, она проговорила: — Простите старую женщину, мсье, но если вы не откажетесь со мной перекусить, я буду вам благодарна. Понимаете, настали такие времена, когда мое скромное заведение почти никто не посещает. А на старости лет человек склонен к общению с себе подобными существами. Вот так и я: порой целыми днями сижу одна — не с кем перекинуться и одним словечком. И я чувствую, как засыхает моя душа. — О, мадам, — застенчиво воскликнул Моссан, — вы оказываете мне слишком большую честь! И я рад был бы разделить с вами эту трапезу, но… — Нет-нет! — Мадам Лонгвиль отлично все понимала. — Пожалуйста, не думайте об оплате. Разве я не вправе угостить человека, который, может быть, попал в беду! Давайте выпьем с вами по рюмочке, мсье… — Леон Бруно, мадам, к вашим услугам! — Моссан приподнялся и склонил голову перед мадам Лонгвиль. — Так вот, давайте выпьем с вами по рюмочке, мсье Бруно, и пускай на душе у каждого из нас станет легче. Они выпили, и через минуту-другую Моссан сказал: — Вы высказали предположение, мадам, что я, возможно, попал в беду. Вы нисколько не ошиблись — я действительно попал в беду, и единственным моим утешением является то обстоятельство, что в наше время в беду попадает каждый, кому еще дороги собственная честь и собственное достоинство. Моссан помолчал, и так как мадам Лонгвиль лишь кивала головой в знак согласия и не осмелилась задать какой-либо вопрос, он продолжал, грустно улыбнувшись: — Одиссея Леона Бруно, мадам, — это одиссея тысяч и тысяч французов, не желающих безучастно смотреть на то, как Франция катится в пропасть. Поверьте моему слову, если ничего не изменится — с нашей родиной произойдет то, что произошло с Германией: по Елисейским полям и Большим бульварам вскоре затопают башмаки фашистов, последышей Гитлера, который превратил свою страну в огромный концентрационный лагерь… — Спаси нас, всевышний, от такого горя, — перекрестилась мадам Лонгвиль. — Но, мне кажется, вы преувеличиваете, мсье Бруно. Во Франции немало смелых и честных французов, способных отвести от нас подобную беду. Моссан покачал головой: — Смелых и честных французов немало, мадам, но, к несчастью, не они делают погоду… — Да, это так, — согласилась мадам Лонгвиль. — И все же не следует видеть мир в таких черных красках… — Осторожно дотронувшись до его колена, она продолжала: — Мсье Бруно, не знаю, поймете ли вы старую женщину, но я должна вам сказать: люди, подобно мне прожившие долгую и нелегкую жизнь, чужое горе привыкли принимать как свое собственное. И еще такие люди всегда убеждены: большое горе нельзя носить в себе, не поделившись им со своими друзьями. Нельзя, мсье Бруно, это иссушает человеческую душу. И если вы… Может быть, я смогу чем-нибудь вам помочь… — О, вы очень великодушный человек, мадам, — мягко сказал Моссан. — Но… Помочь мне никто, пожалуй, не может. По крайней мере, в настоящее время. А горе мое… Сейчас в такие переплеты попадают многие… И Моссан рассказал. Более десятка лет он работал авиамехаником. Все было хорошо, у начальства он был на неплохом счету, летчики его тоже уважали. Казалось, так и будет продолжаться однако совсем недавно в кругу своих друзей он неосторожно обмолвился, что завидует некоторым летчикам, решившим перебраться за Пиренеи и вступить в схватку с фашистами. Он сказал, что там, в Испании, честные французы защищают не только свободу испанского народа, но и свободу Франции… Оказалось, что среди так называемых его друзей нашелся предатель, сразу же донесший на него начальству. И… — Все потом решилось быстро, — печально улыбнулся Моссан. — Уже на второй день меня вышвырнули вон из авиационной части и даже предупредили, что если не перестану разглагольствовать о своих идеях насчет защиты свободы Франции за Пиренеями, меня заставят замолчать. Моссан внезапно оживился, и мадам Лонгвиль увидела, как загорелись его глаза. Он неожиданно для нее пристукнул кулаком по столу и твердо проговорил: — Но замолчать они меня не заставят! И не заставят отказаться от желания разделить в Испании участь моих друзей-летчиков. Я найду туда дорогу, мадам, или перестану себя уважать как человека! Мадам Лонгвиль слушала Моссана, затаив дыхание. Она не знала почему, но чувствовала себя так, словно и сама разделяла участь тех, кто сейчас дерется с фашистами в Испании или собирается туда отправиться. Провидение ниспослало ей бесценный дар общаться с людьми, всегда чем-то похожими на ее Пьера Лонгвиля. Арно Шарвен, русский летчик Валери Денисов, друг Арно Шарвена Гильом Боньяр, теперь вот Леон Бруно… Леон Бруно… Господи боже ты мой, да ведь Арно Шарвен не раз и не два упоминал это имя, и не только упоминал, но и говорил о нем, как о прекрасном товарище! Вот что значит старческая дырявая память, сквозь которую, будто через решето, все просеивается и ничего не остается. Слава всевышнему, он все же дал ей чуткое сердце, а оно никогда не обманывает. Сразу ведь, сразу она увидела в Леоне Бруно настоящего, честного человека… Все же она спросила: — Окажите, мсье Бруно, вы знали летчика Арно Шарвена? Он служил в авиационной части, там, где истребители. — Арно Шарвена? — Моссан взглянул на нее так, точно был поражен ее вопросом. — Как я мог не знать этого человека, мадам, если служил вместе с ним! Но почему вы о нем спросили? Вы тоже были с ним знакомы? — Да, мсье, — с гордостью ответила мадам Лонгвиль. — Да, мсье, я была знакома с ним, и, если позволите, мы считались друзьями. Вот здесь, за этим самым столиком, мы часто просиживали за стаканчиком вина, и я смотрела на него, как на своего сына. Как на своего родного сына, мсье, потому что очень его любила. Моссан улыбнулся: — Мы почему-то говорим об Арно Шар вене в прошедшем времени. А мне известно, что он жив и здоров, и, я надеюсь, мадам, скоро его увидеть. — Он на секунду умолк, и мадам Лонгвиль увидела, как преобразилось его лицо. Оно стало мягче, исчезла печаль. — Это удивительный человек с удивительной судьбой. Летчик самого высокого класса, он был изгнан из авиации лишь за то, что осмелился полюбить девушку не своего круга. К счастью, девушка оказалась достойной его любви… Да зачем я вам об этом рассказываю, мадам, вы ведь, конечно, и без меня знаете Жанни де Шантом, простите, Жанни Шарвен. — Еще бы я ее не знала, мсье! — воскликнула мадам Лонгвиль. — Совсем недавно я видела ее так же, как вижу сейчас вас. Бедняжка извелась в тоске по своему супругу, но держится стойко, хотя ей и нелегко это дается. — Ей лучше бы уехать из Парижа, — сказал Моссан. — Фашистская банда не простит поступка Арно Шарвена, и свою месть может обрушить на самого близкого для него человека. Мадам Лонгвиль заговорщически улыбнулась: — Мы все это предвидели, мсье Бруно. Она уехала сразу же, как только Арно Шарвен перелетел туда. Слава богу, люди, у которых она живет, оказались славными. У них своя ферма, недалеко от Монпелье, Жанни помогает им по хозяйству и не чувствует себя иждивенкой. Она говорила, что сестра Гильома Боньяра, да и ее муж, хозяин фермы, чудесные люди, с которыми легко ладить. — Да, да, недалеко от Монпелье, — повторил Моссан. — Чудесные люди… Ферма недалеко от Монпелье… Мадам Лонгвиль вскинула на него глаза — ей вдруг показался странным его голос и показалась неестественной его улыбка. «Господи Иисусе, — сказала самой себе мадам Лонгвиль, — моя мнительность становится похожей на наваждение. Человек улыбается потому, что ему приятно слышать хорошее о своих друзьях… Да, но как он улыбается?» — Вы сказали, Жанни Шарвен живет у сестры Гильома Боньяра? — спросил Моссан. — А ведь Гильом Боньяр тоже в Испании. Не так ли, мадам? Мадам Лонгвиль не ответила. Вдруг нахлынувшее на нее подозрение, что ее собеседник не тот человек, за которого себя выдает, усиливалось с каждым мгновением, и отрешиться от этого подозрения она уже не могла. Неожиданно она вспомнила, как Жанни в последний свой приезд говорила: «Не могу утверждать точно, но у меня такое чувство, словно кто-то разыскивает мою персону. Может быть, разыскать меня поручил господин де Шантом, а может быть, тот, кто хочет отомстить моему Арно… Так или иначе, но я все время настороже…» — Почему вы молчите, мадам? — переспросил Моссан. — Вы сказали, что Жанни Шарвен живет у сестры Гильома Боньяра, вместе с Шарвеном улетевшего в Испанию? — Я сказала, что она жила там когда-то, а где она живет сейчас — я не знаю. Вероятнее всего, она оттуда уехала. — Но вы минуту назад говорили, что совсем недавно вот за этим столиком сидели с Жанни Шарвен за стаканчиком вина, — напомнил Моссан. — Или я ослышался? — Простите меня, мсье… — мадам Лонгвиль сделала паузу, потом продолжила — мсье Бруно. Я уже изрядно с вами засиделась, а скоро явятся вечерние посетители. Мне надо приготовиться их встретить. Моссан встал. Поднялась со своего места и мадам Лонгвиль. Несколько секунд они стояли молча, разглядывая друг друга, затем Моссан сказал: — Благодарю вас за беседу, мадам. Она была очень приятной и оставила у меня хорошее чувство. Надеюсь, мы с вами еще увидимся. И, коротко поклонившись, вышел из кафе. * * * «Боже праведный, я совершила непростительную глупость! — мадам Лонгвиль до боли сцепила пальцы. — Этот Леон Бруно такой же Леон Бруно, как я мадонна сикстинская… Он выведал у меня все, что ему было нужно, и теперь потирает руки… А я…» Насколько минут мадам Лонгвиль взад-вперед ходила по комнате, кляня себя за доверчивость и болтливость, потом внезапно остановилась, и лицо ее просветлело. Она сейчас же даст телеграмму и в осторожной форме предупредит Жанни. Подскажет ей, что надо немедленно покинуть ферму вблизи Монпелье, хотя бы на время. Схватив сумочку с деньгами, она поспешно вышла из кафе, опустила жалюзи и уже приготовилась навесить на них замок, как вдруг услыхала за своей спиной: — Мадам куда-то торопится? Мадам Лонгвиль обернулась. Слева и справа от нее стояли, засунув руки в карманы, какие-то мрачные типы и дымили сигаретами. Тот, что стоял слева, был высок и широкоплеч, с приплюснутым лбом, и мутными глазами закоренелого пьяницы. Другой был пониже, в клетчатом костюме, в шляпе, надвинутой почти до черных густых бровей, и с тростью в руке: Прижав к груди сумочку, мадам Лонгвиль спросила: — Что вам угодно? И какое вам дело, тороплюсь я куда-то или нет? — Спокойно, мадам, — это сказал чернобровый. — Во-первых, не бойтесь — мы не грабители, ничего плохого вам не сделаем. Во-вторых, мы хотим распить бутылочку коньяку именно в вашем кафе, именно в вашем, мадам. Я думаю, вам приятно слышать такие слова? — Кафе закрыто! — отрезала мадам Лонгвиль. — Прошу вас, господа, не мешайте мне повесить замок, я очень тороплюсь. — На телеграф? — усмехнулся второй тип. — Мадам торопится отстукать депешу? — Наклонился к ней и, уже не усмехаясь, добавил: — Советую не поднимать шум, мадам. Никуда вы сейчас не пойдете, придется вам побыть некоторое время в своем заведении и разделить с нами компанию. Я довольно ясно выражаюсь? Луи, подними жалюзи, нельзя же позволять женщине выполнять столь тяжелую работу… Беспомощно оглянувшись по сторонам и не увидев вблизи ни одной живой души, мадам Лонгвиль опустила голову и беззвучно заплакала… * * * Моссан по телефону связался с полицией Монпелье и попросил взять трубку инспектора Элуа. Коротко объяснив ему суть дела (Элуа был одним из его людей и понимал своего шефа с полуслова), он добавил: — Взять Жанни Шарвен следует без особого скандала, найдя для этого более или менее приемлемый предлог. Вам все ясно, Элуа? Инспектор ответил: — Абсолютно, шеф. — В таком случае — действуйте. Надеюсь завтра увидеть и вас, Элуа, и вашу подопечную. Небо над Монпелье сплошь было затянуто тучами, из них, как из решета, сеял и сеял нудный дождь. Редкие прохожие под раскрытыми зонтами спешили в свои дома, где их ожидали тепло и уют. Бездомные бродяги укрывались в подъездах, купив на выпрошенные су несколько старых газет, чтобы использовать их в качестве подстилок на цементных холодных полах. Глядя сквозь плачущее окно на улицу, инспектор Элуа говорил дежурному полицейскому, давнему своему приятелю: — Я знаю эту ферму. К ней ведет лишь одна дорога — глубокие колеи, непролазная грязь, сам черт ногу сломит. В темноте мы туда не доберемся, придется выехать рано утром. Собственно, спешить нам некуда — эта самая Жанни Шарвен никуда от нас не денется. Мы возьмем ее еще тепленькую, прямо с постели. Второй полицейский, дежурство которого закончилось полчаса назад, лежал на продавленном диване, прикрыв лицо газетой. Его звали Анри Плантель, он был бездетным вдовцом и большую часть свободного времени проводил в помещении полиции, избегая одиночества, поджидавшего его в неуютной, запущенной квартире, Плантель не принимал участия в разговоре инспектора с дежурным полицейским, но из этого разговора он понял, что женщина, которую те решили взять и переправить в Париж, является женой летчика, воюющего сейчас в Испании на стороне республиканцев. Плантель знал: инспектор полиции и дежурный полицейский — отъявленные фашисты, они готовы засадить за решетку каждого, кто придерживается других взглядов, и не только засадить, но и вытянуть из человека жилы, если тот упорствует и не поднимает перед Ними лапки кверху. Сам Плантель плохо разбирался в политике, жизнь свою он: посвятил борьбе с уголовным миром, который он ненавидел почти патологически. Но так же патологически он ненавидел и фашистов, считая их врагами каждого честного француза. Не без основания полагая, что все они — гитлеровские выкормыши, Плантель был убежден: дай им волю — и они всю Францию оплетут колючей проволокой, превратив страну в огромный концентрационный лагерь. Как немецкие фашисты сделали это в Германии. * * * Ферма, казалось, утонула в сыром густом мраке и в глухой тишине, изредка прерываемой лишь блеянием испуганной овцы и сдавленным, тоскливым воем собаки. Маленький островок, затерянный в большом мире, — все здесь словно погрузилось в нескончаемую ночь, в уныние и безжизненность. Ни одного фонаря, ни одного, даже тусклого, лучика света, хотя бы случайно вырвавшегося сквозь щель ставни. Поля за фермой лежали мокрые и такие же безжизненные, как все вокруг, и там тоже повисла глухая, тяжелая тишина. На осторожный, но настойчивый, несколько раз повторившийся стук в дверь вначале никто не ответил. И лишь через две-три минуты послышался голос мужчины: — Жанни, дай ружье. — И еще через минуту тот же голос. — Кто там? — Откройте, полиция. — Полиция? Какого дьявола принесло сюда полицию? Да еще в такую погоду! — Откройте, дело весьма важное. Дверь слегка приоткрыли, но цепочку не сняли. — Просуньте сюда ваше удостоверение. В прихожей наконец зажгли фонарь, снаружи стало видно, как две головы — мужская и женская — склонились над полицейским удостоверением. Потом женщина оказала: — Давайте откроем, это действительно полиция. Полицейский переступил порог. Весь в грязи, он прислонился к стене и несколько секунд стоял с закрытыми глазами, устало опустив руки вдоль туловища. Потом взглянул на свои сапоги и проговорил: — Если разрешите, я сниму их, чтобы не наследить. Жанни подала ему табуретку. — Пожалуйста. А когда он снял сапоги и остался в одних носках, Жанни оказала: — Пройдите в комнату. * * * — Меня зовут Анри Плантель, — сказал полицейский. — Я из полиции Монпелье… Если не ошибаюсь, вы, — он указал на Жанни, — Жанни Шарвен, дочь господина де Шантома… А вы — хозяин фермы. Ваша жена является сестрой Гильома Боньяра, бывшего летчика военно-воздушных сил Франции. — Да, я — Ласнер. Что вам угодно? — Если мадам Шарвен подогреет кружку красного вина, я буду ей очень благодарен. Добраться в такую ночь до вашей фермы — на своих на двоих, как вы, наверное, догадываетесь, — и не схватить простуду, это, знаете, только для счастливчиков. А к ним я себя не причисляю. — Мы не держим дома вина, — сухо ответил Ласнер. — Я спрашиваю, что вам угодно? Не для того же вы шлепали по грязи несколько километров, чтобы выпить кружку горячего вина! — Не для того, — Плантель не обиделся. Он привык к подобным, не весьма любезным встречам. — Конечно, не для того. Кружку горячего вина я мог бы выпить и в Монпелье, а на худой конец — поехать в Париж и зайти в кафе к мадам Лонгвиль, которая с удовольствием меня угостила бы. Не так ли, мадам Шарвен? — Вы знакомы с мадам Лонгвиль? — удивленно опросила Жанни. — И в глаза ее никогда не видал, — ответил Плантель. — Но кое-что о ней слышал. Вас, видимо, это удивляет, мадам Шарвен? — Вы не зря получаете зарплату, — все так же сухо сказал Ласнер. — Ваша осведомленность делает вам честь. — Благодарю за комплимент, господин Ласнер. — Плантель иронически улыбнулся. — А теперь — к делу. И прошу не спрашивать о том, что заставило полицейского Плантеля месить грязь в такую мерзостную погоду и рисковать своей службой ради незнакомых людей. По правде сказать, я и сам не смог бы этого объяснить… А если бы вы все-таки задали такой вопрос, я, пожалуй, ответил бы весьма коротко: «Анри Плантель — француз». — Мы вас слушаем, мсье Плантель, — сказала Жанни. — Хорошо. Сейчас полночь. — Плантель поднял руку и взглянул на часы. — Второй час. Самое большее, через пять-шесть часов сюда явятся инспектор полиции и полицейский. Явятся для того, чтобы арестовать мадам Шарвен. — Арестовать? — воскликнула Жанни. — Меня? За что? — Спокойнее, мадам. Они арестуют вас под любым предлогом, по какому-либо вымышленному подозрению. Вы им нужны. Вы им очень нужны, мадам Шарвен. Через вас они хотят добраться до вашего мужа. Не они лично, а их друзья в Париже. Фашисты. Люди, которые, как я разумею, хотят превратить французов в покорных баранов. Эти люди способны на все, поверьте мне, мадам. Если бы я их не знал, меня здесь не было бы… Вы должны немедленно покинуть ферму. Скрыться. Где и как — я не знаю. Я знаю только одно: медлить вам нельзя… Вот и все, что я хотел вам сказать. — Он взглянул на Ласнера и добавил. — Стоит ли говорить о том, мсье, что я надеюсь на вашу порядочность… Вы этой ночью никого не видели и не слышали, а мадам Шарвен покинула ферму более недели назад… Долгое время Жанни и Ласнер сидели молча, пораженные словами полицейского Плантеля. В искренности поступка этого человека они больше не сомневались. А тот уже собирался уходить, хотя одежда на нем не успела просохнуть. Наконец Жанни сказала: — Простите меня, мсье Плантель, я все-таки подогрею вам кружку красного вина. Не знаю, чем мы еще можем вас отблагодарить. — Отблагодарить? — Плантель пожал плечами. — Разве на моем месте вы поступили бы иначе? — И после короткой паузы добавил: — Если хотите послушать моего совета, мадам, уезжайте в Париж. Там легче затеряться. Давайте вместе доберемся до Монпелье, а оттуда… — Но в Париже у меня никого нет! — заламывая руки, воскликнула Жанни. — Разве только мадам Лонгвиль… Имею ли я право подвергать эту женщину опасности? Плантель сказал: — В трудную минуту, мадам, настоящие французы никогда не боялись подвергать себя опасности, когда речь шла об опасности, нависшей над другими настоящими французами… Однако мадам Лонгвиль… Боюсь, что за ней установлена слежка… 4 Жанни и узнавала и не узнавала Париж. Все как будто оставалось прежним: толпы праздных людей на Больших бульварах и на площади у «Комеди Франсэз», группы и группки туристов у Дома инвалидов и собора Парижской богоматери, по Сене плывут груженые баржи и юркие катера, на Монмартре художники рисуют и тут же продают картины, визжат на улицах беззаботные мальчишки, ходят с корзинами в руках парижские цветочницы. Но чем больше Жанни всматривалась в жизнь города, тем заметнее бросались в глаза перемены, происшедшие с тех пор, как она покинула Париж. Облик столицы оставался прежним, однако Жанни видела и чувствовала, что жизнь города посуровела, обнажились ее контрасты. Вот парень в синем комбинезоне и девушка в белой блузке и выцветшей юбке пишут на стене дома гневные слова: «Гитлер — это чума, несущая гибель человечеству!» Сзади к ним приближаются трое каких-то типов, вырывают у них кисти, с которых, как кровь, падают на асфальт красные тяжелые капли, и, выкрикивая бранные слова, бьют этими кистями по лицам парня и девушки. Праздная публика делает вид, будто ничего не замечает, и спешит убраться подальше. Жанни Шарвен останавливается неподалеку и вначале с ужасом, словно застыв в оцепенении, смотрит на лица избиваемых молодых людей, на лица, которые, как ей кажется, залиты кровью. Потом, поддавшись порыву, она бросается вперед и кричит: — Как вы смеете, негодяи! Как вам не стыдно! Бандиты! Один из типов, смеясь, говорит другому: — Мазни-ка и эту куклу, Мишель. Разок по морде, разок по заднице… Тот, кого назвали Мишелем и у кого в руках была кисть, приближается к Жанни. А она не может сделать и шага. Стоит и смотрит на него широко раскрытыми глазами, лицо ее от гнева и страха покрылось темными пятнами, и Жанни чувствует, как дурнота подступает к горлу. Больше всего она сейчас боится потерять от этой дурноты сознание и упасть на землю. На мгновение перед ее глазами мелькнула картина, наблюдаемая ею примерно год назад на какой-то улице Парижа: у молодой женщины, одетой бедно, но опрятно, бандиты вырвали сумку с деньгами. Вырвали — и сразу скрылись в толпе, а женщина, несколько секунд стоявшая вот в таком же оцепенении, как сейчас стоит она сама, вдруг дико вскрикнула и упала в обморок. Юбка у нее задралась и обнажила белые ноги, обнажила выше колен, и Жанни заметила, что столпившиеся вокруг мужчины глазеют именно на эти белые ноги, а один хлыщ даже облизнул языком пересохшие губы. Жанни тогда бросилась к женщине и поправила на ней юбку, а мужчинам оказала: «Герои! Вместо того чтобы догнать и схватить грабителей, вы… вы…» Ее душил гнев, и она, не найдя слов, чтобы выразить им свое презрение, вскочила и побежала за полицейским. Сейчас она сжала зубы и всю свою волю подчинила только одному — не упасть! Не потерять от все более захватывающей ее дурноты сознания и не упасть. А этот самый Мишель уже замахнулся на нее кистью, с которой стекала краска, и в глазах его Жанни ничего, кроме удовольствия от предвкушаемого зрелища, не видела. — И тут она услышала: — Франсуа, Марк, Жильбер! Их оказалось человек семь или восемь — молодых парней и уже пожилых людей, одетых кто в свитеры, кто в спецовки, кто в брезентовые куртки, в беретах и простоволосых. Жанни сразу догадалась, что это рабочие какого-нибудь завода или какой-нибудь стройки. Крепыш — ему, наверное, было лет около сорока, — заслонил собой Жанни, правой рукой нанес сильный удар Мишелю в подбородок а левой выхватил у него кисть. Мишель упал, и крепыш несколько раз ткнул в его лицо кистью. Двое других его приятелей попытались бежать, но их окружили, схватили за руки. — Мордами их в ведро с краской! — сказал крепыш. А сам подошел к стене дома и начал писать: «Но пасаран! Фашисты не пройдут в Испании, не пройдут и во Франции!» Жанни поспешила подальше уйти от начавшейся потасовки. Теперь ее трясло от всего пережитого, но дурнота отступила. Она шла и думала: «Арно был прав, фашисты не остановятся на одной Испании. Они уже здесь, у нас, они и вправду попытаются сделать из настоящих французов покорных баранов…» Ласнер не раз говорил: «Рано или поздно, а нам придется с ними схватиться. Только слепые этого не видят». Жанни спорила: «Вы преувеличиваете, Жиль. Во Франции нет и не может быть подходящей для них почвы». Ласнер — честный крестьянин, хороший семьянин, но, как большинство крестьян, прямолинеен в словах и суждениях. «Вы аристократка, Жанни, вы никогда раньше не испытывали нужды, на жизнь вы смотрите через розовые очки. Для вас фашизм — это просто понятие. Само слово „фашизм“ немножко режет ваш слух, но не больше. Не свяжи вы свою жизнь с жизнью Арно — и вам вообще не было бы никакого дела до того, схватили бы они в свои лапы Францию или нет…» Она протестовала против таких слов Ласнера, но внутренний голос ей подсказывал: «Жиль не так уже далек от истины… Если бы не Арно… Давно ли она бросала ему: „Какое нам дело до всего человечества?! В первую очередь мы должны думать о самих себе…“». Ласнер говорил, как всегда, не стесняясь выражений: «Если вам когда-нибудь придется на своей шкуре испытать мертвую хватку фашистов, тогда вы запоете совсем по-другому». «А вы ее испытали?» — ухмылялась Жанни. «Я? Пока нет. Но… нашего брата всегда давят. Всегда чьи-то руки хватают за горло. Вы спросите: чьи? Я вам скажу откровенно, Жанни, уж вы на меня не сердитесь. Вы задумывались когда-нибудь над тем, на какие такие шиши живет ваш папаша? Да он просто выжимает соки из рабочего люда, а если совсем проще, пьет из них кровь. Вот точно такие, как ваш папаша, выжимают соки из нашего брата крестьянина. Надо купить какую-нибудь машиненку — сдерут с тебя три шкуры. А начнешь продавать то, что создал нечеловеческим трудом, — платят гроши. Ну вот… Мы, конечно, начинаем протестовать, порой даже решаемся на забастовки. И тогда нам дают по морде так, что мы долго не можем опомниться… А теперь скажите, Жанни, далеко ли ушли те, кто всем во Франции заворачивает, от фашистов? Дай вашему папаше волю, он в нужную для него минуту не задумается послать на своих рабочих шайку головорезов, которые всегда готовы пустить рабочему человеку или крестьянину кровь…» «По-вашему, — вспыхивала Жанни, — и мой отец, и такие, как он, — фашисты?» — «Я говорю, что они не так уж далеко от них ушли…» — «Вы рассуждаете, как коммунист», — говорила Жанни. «Я рассуждаю, как честный француз…» — «Значит, я не честная француженка?» Ласнер смеялся: «Вы честная француженка, Жанни. Такой вас сделал Арно Шарвен». 5 Уже более двух часов Жанни бродила по улицам Парижа, не зная куда себя деть. Дважды прошла мимо кафе мадам Лонгвиль, и хотя думала, что только там может найти убежище, заглянуть туда не решалась. Недаром ведь полицейский Плантель предупреждал: «Боюсь, что за мадам Лонгвиль установлена слежка…» И вдруг Жанни вспомнила: на улице Мулен-Вир, там, где они последнее время жили с Арно, есть человек, который сможет ей помочь. Консьержка. Жанни хорошо ее помнила. Женщина лет тридцати, по ее словам, одинокая, она всегда приветливо относилась и к Арно, и к ней самой, а они ей платили такой же приветливостью и дружелюбием. Правда, однажды, когда Жанни на какой-то праздник захотела сделать консьержке подарок, та обиделась: «Я отношусь к вам по-дружески не потому, что мне от вас что-то нужно… Нет, нет, мадам, прошу вас этого не делать. Иначе вы потеряете ко мне уважение». И как Жанни ее ни уговаривала, консьержка — ее звали Кристиной — наотрез отказалась принять этот подарок. А однажды, в день рождения Арно, Жанни предложила: «Давай позовем Кристину. Ей будет приятно, она ведь совсем одна и, наверное, изнывает от тоски». «Давай», — согласился Арно. Кристина пришла в назначенный час и, вручая Жанни букет цветов, сказала: «Это вам, мадам, вам и вашему мужу. Вы очень хорошие люди, хорошие и простые, коль не чуждаетесь обыкновенной консьержки». За столом они разговорились. Кристина была замужем за шахтером, который два года назад погиб во время взрыва на шахте. Она его никогда не забудет, потому что это был необыкновенный человек. Совершенно необыкновенный. Они прожили вместе почти десять лет, и за все это время он ни разу ее не обидел, ни разу ей не солгал даже в мелочах. А как его уважали и любили все, кто с ним работал! Его так и называли: «Наш Жиль!» Если на шахте вспыхивала стачка — без Жиля дело не обходилось, И когда арестовывали зачинщиков — первым арестовывали Жиля. Потому что он был коммунистом… У Жанни тогда вырвалось совсем случайно: «Ваш муж был коммунистом?» Этим восклицанием она ничего не хотела сказать, ей просто никогда не приходилось близко сталкиваться с людьми, которых называли коммунистами, и сейчас Жанни была удивлена — вот перед ней жена такого человека, она, конечно, разделяет его взгляды, а ничего необыкновенного в этой женщине нет… Но Кристина ее невольное восклицание поняла по-своему. Наверное, ей показалось, что Жанни шокирована ее признанием… «Да, мой муж был коммунистом, мадам, — с каким-то даже вызовом ответила Кристина. — И если хотите знать, я горжусь этим. А если вам почему-то неприятно такое слышать, я могу уйти…» Вспомнив нее это сейчас, Жанни окончательно решила: «Кристина именно тот человек, который не откажет ей в крове, хотя бы на первое время». Жанни вышла на авеню Парк-Монеури, потом свернула на авеню Мен — и вот знакомая улица Мулен-Вир. Небольшой двухэтажный домик, выкрашенная голубой краской дверь, кнопка звонка, для вызова консьержки. Жанни долго смотрела на эту кнопку, чувствуя, как учащенно бьется сердце: «А вдруг Кристина здесь уже не служит? А вдруг она не захочет мне помочь? Вдруг испугается — я ведь должна честно ей обо всем рассказать…» Только несколько минут назад уверенная в Кристине, теперь Жанни испытывала настоящий страх. И чувствовала себя так, словно сейчас должна решиться ее судьба. Мысленно перекрестившись, она позвонила. И сразу услышала, как по деревянной лестнице, ведущей на второй этаж, кто-то быстро спускается, стуча каблуками. Это была, конечно, Кристина — Жанни хорошо помнила ее быструю, но не суетливую походку. И вот дверь открылась, и Жанни ее увидела. — Жанни?! — воскликнула Кристина. Она впервые назвала ее по имени. Раньше называла или просто «мадам», или «мадам Шарвен». В ее восклицании Жанни уловила и удивление, и искреннюю радость. И сама обрадовалась встрече — страх и сомнение сразу же исчезли, она уже готова была обнять Кристину, но постеснялась фамильярности… А Кристина, взяв из ее рук небольшой саквояж, сказала: — Пойдемте же, Жанни, чего ж мы стоим на пороге? И давайте поздороваемся. Можно, я вас поцелую, Жанни? Вот так… Вы не станете обижаться? Если бы вы знали, как часто я вас вспоминала. Вас и вашего мужа. — Спасибо вам, Кристина… Если можно, проводите меня в свою комнату. Мне не хотелось бы, чтобы меня кто-нибудь здесь увидел… — Конечно, Жанни. Я понимаю. Вы не против, что я называю вас по имени? — Что вы, Кристина?! Я очень рада… У Кристины была небольшая комнатушка с единственным зарешеченным окном, выходившим в крохотный дворик. Все здесь было тщательно прибрано, немудреная мебель — кровать, диван, стол, три стула и старенький шифоньер — расставлена так, будто все эти вещи кто-то продуманно расставил, а уже потом спланировал размеры комнатушки: все на месте, ничто не мешает друг другу. Кристина усадила Жанни на диван и села рядом, взяв ее руки в свои. И сразу же засыпала вопросами: как ее здоровье, где она последнее время жила, что делала, надолго ли в Париж, какие планы на будущее. Жанни улыбнулась: — Чтобы ответить на все ваши вопросы, Кристина, мне придется многое вам рассказать. Начиная с того, почему я должна была уехать из Парижа, и кончая тем, что меня снова сюда привело. Долгий рассказ, Кристина, долгий и не очень веселый… — В таком случае мы вначале должны с вами подкрепиться. Не обещаю вам королевский стол, но кое-что найдется, в том числе и бутылочка «шабли». Кажется, вы с мужем любили это вино… И вот они сидят за столом, и Жанни рассказывает, рассказывает, а Кристина внимательно слушает и не спускает глаз со своей гостьи, изредка вставляя короткую фразу: «Господи, родной отец отказался от своей дочери!» Или: «Я всегда верила в порядочность вашего мужа! А самые порядочные не могли не понять, что в Испании многое решается…» Или: «Этот полицейский Плантель и вправду настоящий француз!» И, наконец, гневно: «Сволочи! Они не останавливаются ни перед чем! Если бы им удалось вас схватить, они вытянули бы из вас все жилы, уж; я-то знаю. И вы правильно сделали, что вернулись в Париж. Можете не сомневаться — здесь вы найдете друзей…» — Но мне надо найти какое-нибудь пристанище, Кристина. Вы поможете мне? — Пристанище? — Кристина всплеснула руками. — А разве я отпущу вас отсюда? Разве ваш муж недостоин того, чтобы мы позаботились о его жене?! — Мы? — спросила Жанни. — Вы живете теперь не одна? — Вы не так меня поняли, дорогая, — засмеялась Кристина. — Я по-прежнему живу одна, а «мы» — это я и мои товарищи. Их у меня много. И если хотите знать, само провидение привело вас ко мне… Да, да, ничего лучшего придумать вы не могли. Кристина рассказала: в Париже, как и во многих городах Франции, созданы комитеты по оказанию помощи женам и детям тех, кто уехал в Испанию драться с фашистами. Собственно говоря, это не какие-то официальные комитеты, нет, просто коммунисты и многие рядовые члены социалистической партии сами решили взять на себя заботу о людях, которым эта помощь нужна. — И как же вы этим людям помогаете? — спросила Жанни. — Как можем. Тех, кого преследуют, стараемся укрыть в надежном месте, тем, кто победнее, оказываем материальную поддержку… Но главное в другом, Жанни. Главное в том, чтобы такие, как вы, не чувствовали себя одинокими и заброшенными. Вы понимаете, как это важно? — Очень понимаю, Кристина. Но… — Вы хотите сказать, что будете обузой? Забудьте об этом и думать, дорогая! Вы, наверное, еще плохо знаете народ. Я имею в виду простой народ, а не господ де Шантомов… Жанни почувствовала, как что-то в ней дрогнуло. Де Шантомы… Это вся ее прошлая жизнь. Это мать, отец, дед, бабка — длинная ветвь древа, у которого, как ей когда-то казалось, очень глубокие и прочные корни. Каковы бы ни были де Шантомы — они все же были и, наверное, какой-то след на земле все же оставили. Или нет? Однажды Арно сказал: «След на земле, Жанни, это не завод и фабрика, оставленные после своей смерти и переданные потомкам. Это память о человеке в народе, притом добрая память, а не злая…» А Кристина говорит: «Я имею в виду простой народ, а не господ де Шантомов…» Странно, когда Жанни жила с отцом, когда постоянно находилась в окружении таких же, как отец, дельцов и политиканов, она глубоко презирала их всех за холодность, бездушие, расчетливость, за их пренебрежение и даже ненависть к тому самому простому народу, который их кормил, поил и одевал. Все они были до того чопорны и самонадеянны, что и глядеть-то на них было тошно. За что же их было любить или, по крайней мере, относиться к ним хотя бы лояльно? Сейчас они все были, как никогда, далеки от нее, от ее образа жизни, как будто никакие нити не связывают Жанни с прошлым, но вот услышала она от Кристины, в общем-то, справедливые слова, и неожиданно заныло сердце. «Почему? — спрашивает у самой себя Жанни. — Это говорит кровь? Или просто тоска по дому? Я ведь живу, как изгнанница, как бродяга…» Она нередко вспоминала отца, но даже когда не думала о нем, он был в ее чувствах, как боль, которая вдруг затихает, но совсем не уходит. Изгнать эти чувства Жанни не могла, да, пожалуй, и не очень хотела: что-то же должно в ней остаться от прошлого! Таков уж есть человек, оправдывалась она перед самой собой, жить без привязанностей, какими бы горькими они ни были, он не может… Сейчас ей захотелось взять отца под защиту. Отчего — она не знала, но ей казалось, будто она интуитивно чувствует: отцу тоже сейчас нелегко, он уже стар, и одиночество тяготит его. Кристина чутко улавливает ее мысли. — Вы не обижайтесь, Жанни. Что есть, то есть. Возьмем, к примеру, вашего отца, господина де Шантома. Богатейший человек, фабрикант оружия. Да, да, Жанни, фабрикант оружия, потому что авиационные моторы — это даже похлеще, чем пулеметы и пушки. Но скажите, отдал бы он хоть один из тех тысяч моторов, которые производят на его заводах, законному правительству Испании? — Я плохо разбираюсь в политике, Кристина, — сказала Жанни. — Но я не думаю, чтобы мой отец желал позора для Франции. — Не знаю, не знаю, — ответила Кристина. И добавила: — Давайте-ка лучше поговорим о другом. Как вы нашли Париж после долгой с ним разлуки? Жанни пожала плечами, произнесла: — Парижане, по-моему, изменились… Они говорили о Париже. Кристина обладала изрядным запасом юмора и, представляя сценки из жизни улиц, подмеченные-ею в разное время, до слез смеялась сама и смешила Жанни. Когда Кристина уходила от острых вопросов, касающихся войны, фашизма и вообще политики, она совершенно преображалась. Даже преждевременные морщинки разглаживались на; лице, и вся она была совсем домашней, беззаботной и веселой. Внезапно туча накрыла Париж и начался дождь. За окном; потемнело. Кристина хотела включить свет, но Жанни попросила: — Не надо, Кристина, так лучше… Она слышала падающие тяжелые капли, и ей казалось, что густая сетка дождя отгородила их с Кристиной от не всегда понятного и немыслимо огромного мира, в котором она может безнадежно затеряться, если останется совсем одна. Может быть, и вправду само провидение подсказало ей мысль обратится к Кристине? Неожиданно Жанни спросила: — Скажите, Кристина, я не подвергаю вас опасности? Они ведь знают, что вы вдова коммуниста… И если меня найдут у вас… Кристина не дала ей договорить. — Вы подвергаете меня опасности не больше, чем себя. Будем более осторожны, вот и все. А вообще вряд ли они сюда сунутся. Чего им взять с простой консьержки? — А ваша хозяйка? — Мадам Штирре? Вы знаете, что она немка, но не знаете, как она ненавидит всех этих идиотов барабанщиков! «Этот полоумный ефрейтор, — говорит она о Гитлере, — или потопит весь мир в крови, или — помоги нам всем в этом господь бог — мы увидим, как он будет раскачиваться на перекладине». Они засиделись далеко за полночь. А когда Кристина уложила Жанни спать, та долго не могла уснуть. Перед глазами одна за другой вставали картины-воспоминания, вставали образы людей, и все это было похоже на немой фильм без начала и без конца, и Жанни смотрела его с тревожным ощущением человека, который в этом фильме играет не последнюю роль. Вот перед ней сидит отец, смотрит на нее недобрыми глазами, он что-то говорит, но слов, как и должно быть в немом фильме, Жанни не слышит, однако по движениям его губ и по выражению лица она все понимает. «Знаешь ли ты родословную Шарвенов? Ты ее и не можешь знать, потому что никакой родословной у Шарвенов нет и не могло быть. Как у бродячих собак. И если я когда-нибудь увижу в своем доме твоего возлюбленного, я вышвырну его, как бродячую собаку… А заодно и тебя вместе с ним…» Потом они с Арно рассматривают старую, потертую карту, и опять Жанни по движению губ и выражению лица мужа улавливает каждое его слово, хотя по-прежнему ничего не слышит: «Посмотри сюда, дорогая… Это — Сан-Себастьян. Это — Ирун. А рядом — наша Франция. Наша родина, Жанни. Когда-то Бисмарк мечтал „приложить горчичник к затылку Франции“. Фашизм Германии и Италии руками Франко уже извлек этот горчичник из своей страшной аптеки..» А вот полицейский Плантель, с ног до головы облепленный грязью, у него большие, с беспокойным блеском глаза, похожие на глаза забившегося в угол клетки лемура. «Сейчас полночь… второй час… Самое большее, через пять-шесть часов сюда явятся инспектор полиции и полицейский. Явятся для того, чтобы арестовать мадам Шарвен…» Жанни говорит самой себе: «Довольно! Я устала, я хочу забыться!» Но тут перед ее глазами встает новая картина. Кистью, с которой на тротуар падают сгустки красной краски, фашистские ублюдки тычут в лица парня и девушки. И эти лица кажутся Жанни измазанными кровью… Незаметно надвинувшаяся на Париж туча ушла на запад, и Жанни видит в окно совсем черное небо. Совсем черное. И почему-то не видит ни одной звезды. И вспоминает, как когда-то Арно сказал: «Парижское небо не может быть совсем черным. Это я тебе говорю. В нем даже ночью светится синева…» Арно… Если бы он знал, как тоскует по нем душа. Где он сейчас, ее Арно? Может быть, в этот час он летит вот в таком же черном небе и пристально вглядывается в кромешную тьму, отыскивая врага… А может, лежит на испанской земле под обломками своей машины и мертвыми глазами смотрит в бесконечность, только минуту назад расставшись с жизнью… Глава пятая 1 Арно Шарвен как-то сразу заметно сдал. И не потому, что его до крайности изматывали полеты, — полеты изматывали всех, но это уже вошло в привычку, хотя, казалось бы, нельзя привыкнуть к мысли, которая никого не покидала: вернешься ли ты из очередного боевого задания или разделишь участь того, кто полчаса назад курил вместе с тобой последнюю сигару, а сейчас его уже нет среди живых. О таких вещах не принято было говорить. Правда, американец Артур Кервуд не подчинялся общему правилу. Каждый раз, набрасывая на плечи лямки парашюта, он говорил: «Эй вы, там! Сеньоры пилоты! Прошу на меня все глаза обратить, так как видеться с меня больше придется не будет. Я ясно очень говорю? Мое сердце чувствовать умеет приближение гроб и музыка…» — Вот же остолоп, — сердился командир эскадрильи мексиканец Хуан Морадо. — Как ворон каркает. А Кервуд смеялся: — Все, что мне положено, кое-какие деньги — купить приказываю виски и помянем Артура Кервуда, очень летчика храброго. О'кэй? Мисс Эстрелья получает две дозы. Однако Артур Кервуд — исключение. «Его не переделаешь, — говорил комиссар Педро Мачо. — У него это, наверное, как талисман». Арно Шарвен предпочитал ничего не загадывать. К гибели летчиков интернациональной эскадрильи он относился как к неизбежному злу, остро переживал потери и испытывал такое чувство, будто всякий раз ему наносят незаживаемую рану. Но вот не вернулись Гильом Боньяр и Денисио. Надежды на то, что однажды кто-нибудь из них вдруг появится вновь, ни у кого больше не оставалось. И у Арно Шарвена тоже. Может быть, он только сейчас до конца осознал, кем для него были Гильом Боньяр и Денисио. Теперь он связывал с ними все, чем жил, клял себя за то, что не всегда ценил их дружбу в той мере, в какой должен был ценить. И ходил потерянный, став нелюдимым и раздражительным. На висках его появился первый иней. Раньше доброжелательный и корректный, теперь он даже с Эстрельей, которая страдала не меньше его, подчас разговаривал таким тоном, точно она была в чем-то виновата. А Эстрелья тянулась к Шарвену, ища в нем родственную душу, с которой она могла бы поделиться своим отчаянием. — Мне рассказывали, — говорила она Шарвену, — что бывали случаи, когда сбитые летчики возвращались даже через полгода. — Кто вам рассказывал эти сказки? — прямо-таки обрывая ее, спрашивал Шарвен. — Какой идиот мог придумать подобную чушь?! Эстрелья делала вид, будто не замечает грубости Шарвена. Никто ей ничего такого никогда не рассказывал, но она очень, хотела услышать от летчика подтверждение своим тайным мыслям, очень хотела, чтобы он вселил в нее хотя бы призрачную надежду. — А почему нет? — В глазах у нее стояли слезы, которые Арно Шарвен не хотел замечать. — А почему нет? Испания не такая уж маленькая страна. У нас кругом горы. Возможно… где-то человек выбросился на парашюте, кругом враги, вот он до поры до времени и скрывается где-нибудь у добрых людей. Разве такое исключено? Арно Шарвен изображал на своем лице улыбку, полную скептицизма: — Моя мать говорила: «Блажен, кто верует…» — «Блажен, кто верует…»? — Эстрелья ненадолго задумывалась, потом говорила: — А разве можно жить без веры? Я имею в виду веру, которая поддерживает дух человеческий. И не дает человеку в своем горе забыть доброту и уважение к ближнему. — Вы кого имеете в виду? Меня? — Да, господин Шарвен, вас. Вы стали совсем другим. — Она, не найдя отклика, начинала не на шутку сердиться. — В вас ничего не остается товарищеского. — Поэтому вы называете меня господином? Эстрелья уходила, давая себе твердое слово никогда больше не говорить с Шарвеном на эту тему. Однако, видя, как он глубоко страдает, уже на другой день снова подходила к нему, теперь уже желая не столько утешить себя, сколько Арно, опять пыталась убедить его в том, что еще не все потеряно и надо надеяться. * * * В эскадрилью Хуана Морадо прислали пополнение: русского летчика под именем Мартинес, испанца Кастильо и венгра Матьяша Сабо. Все они летали в одной части под Мадридом, хорошо знали друг друга, и Хуан Морадо соединил их в одном звене. Мартинесу было двадцать три года, но выглядел он старше. Медвежеватый, с волевым квадратным подбородком и рано залегшими над переносицей глубокими морщинами, по земле он ходил так, точно старался определить ее прочность: ступит одной ногой, вдавит своей тяжестью скупую траву и как бы с большой неохотой поставит вторую… Мартинес не уставал любоваться красотой. И находил ее всюду. В этом он был как две капли воды похож на Митю Жильцова — Бенито. Кто-то другой пройдет мимо полузасохшего оливкового дерева с уродливыми ветвями и даже не заметит его, а он остановится рядом и долго смотрит, как на неповторимое чудо. Смотрит и думает: «В Сибири у нас ель да кедрач — царица и царь. А тут королева — олива. Вон как руки раскинула — будто повелевает, или к небу их простирает, чтобы влагой ее оросило. Гордая! Умирает уже, а горделивую красоту свою сохраняет…» А то увидит робко выползающий из земли зеленый стебелек, присядет возле него на корточки и вслух, как с живым, беседует: «Силенок у тебя, брат ты мой, еще маловато, да ты потерпи. Все мы так начинали: дунут на нас — мы и зашатались. А все же выросли. Видишь, какими стали? Так и с тобой будет… Это я тебе точно говорю…» Дрался Мартинес расчетливо, как умудренный опытом солдат. Без надобности в пекло не лез, всякая бравада, показная храбрость была противна его натуре. Горячий, как большинство испанцев, летчик Кастильо не раз ему говорил: «Ты очень осторожный, камарада Мартинес, на войне так нельзя…» На что Мартинес неизменно отвечал: «Матушка моя на свет родила меня в великих муках. Родила для того, чтобы я жил. И чтоб внуки у нее были — продолжение рода человеческого. Понял, брат ты мой Кастильо? Чего ж я ради бахвальства голову свою под фашистские пули подставлять стану? Дурак я, что ли?» Кастильо продолжал: «Идешь в атаку и молчишь. Я уже открыл огонь, Матьяш нажал на гашетки, а ты все молчишь. Почему? Фашисты не железные, они тоже огня боятся». Мартинес спрашивает: «Ты знаешь, сколько стоит сотня патронов? Ты знаешь, что у Франко их в тысячу раз больше, чем у нас? Чего ж ты пуляешь в белый свет со скоростью тысяча песет в минуту!» — Странный ты летчик, камарада Мартинес! — подытоживал разговор Кастильо. Однако этого «странного» летчика он не променял бы ни на кого другого. Кто-кто, а Кастильо знал, что ни осторожность Мартинеса, ни его расчетливость и кажущаяся медлительность не мешают тому драться с удивительной храбростью и с не менее удивительным хладнокровием. Однажды — это было вскоре после прибытия их в интернациональную эскадрилью мексиканца Хуана Морадо — они втроем вылетели на барражирование. Утро еще не наступило, Мадрид лежал в сумерках — затаившийся, готовый ко всему Мадрид. Как всегда, они направились к вершинам Сьерра-де-Гвадаррама — именно оттуда можно было ожидать появления фашистов. Горы отливали густой синевой и дышали покоем. Но летчики знали, что этот покой страшно обманчив и коварен: в любую минуту горы могли загрохотать эхом рева десятков «юнкерсов» и сопровождающих их «фиатов». Так случилось и на этот раз. Не успели Мартинес и его ведомые Кастильо и Матьяш Сабо набрать и трех тысяч метров, как на встречном курсе показалась пятерка «юнкерсов» и шесть «фиатов». Бомбардировщики летели плотным строем — лидер впереди, два справа и два слева — излюбленный «клин» фашистов. «Фиаты» сновали по сторонам, то опережая «юнкерсов» то отставая от них, чтобы подобрать высоту. Мартинес подал команду: «Атакуем!» И первым бросился на лидера. Кастильо, летевший от него справа и чуть позади, видел, как на машину Мартинеса устремились длинные пулеметные трассы, а несколько секунд спустя ударили по нему и пушки. Мартинес же молчал. И не отворачивал ни на градус. Вокруг его «ишачка» бушевал огонь, и казалось чудом, что истребитель до сих пор не взорвался. Потом на Мартинеса, как собаки на дичь, бросилась тройка «фиатов». Кастильо пошел в атаку на одного из них, но тот увернулся, сделал сложный маневр и, снова оказавшись недалеко от Мартинеса, открыл по нему огонь. А Мартинес продолжал лететь в лоб лидеру, точно заколдованный от пуль, и когда летчик «юнкерса», решив, наверное, что в истребителе сидит или сам дьявол, или безумец, не выдержал этой страшной игры нервов и попытался отвернуть, Мартинес двумя короткими очередями разнес кабину и взорвал бензобак. Матьяш Сабо тоже поджег один «юнкерс», ушел свечой вверх, чтобы снова пойти в атаку, но там, наверху, его уже поджидала пара «фиатов». За Кастильо в это время также гнались два или три истребителя — в этой кутерьме он ничего не мог понять. Ему только стало ясно, что Матьяш на помощь прийти не сможет, а Мартинес… Он потерял Мартинеса из виду, хотя был уверен, что тот в драку с истребителями не ввяжется, для него сейчас главное — разбить, до конца разбить строй бомбардировщиков, не пропустить их к Мадриду, заставить повернуть назад. Боковым зрением он увидел, как еще один «юнкерс» свалился на крыло, задымил и начал падать. Это было делом Мартинеса. «Вива, камарада!» — вслух сказал Кастильо. И тут же почувствовал, как вздрогнула, точное лихорадке, его машина. «Фиат», давший по нему очередь, промчался так близко, что Кастильо увидел лицо летчика. Итальянец — что это был именно итальянец, Кастильо почему-то не сомневался — злорадно и торжествующе улыбался. Да, он улыбался, Кастильо успел заметить его растянутый в улыбке рот. Он яростно выругался, хотел подвернуть свой самолет и послать вдогонку фашисту пулеметную очередь, но машина не послушалась рулей. А потом начала заваливать влево, готовая вот-вот сорваться в штопор. «Конец, — подумал Кастильо. — Это конец. — Увидел, как оставшаяся пара бомбардировщиков развернулась и легла на обратный курс, добавил — Камарада Мартинес выиграл бой. А мне конец…» Мартинес, словно Кастильо мог его услышать, закричал: «Прыгай, Кастильо! Прыгай, машину все равно не спасешь!» Летчики «фиатов», не без оснований полагая, что с Кастильо все кончено, втроем навалились на Мартинеса. По-видимому, это были настоящие асы: в их действиях не замечалось ни торопливости, ни излишнего азарта, ни той горячности, которая присуща истребителям неопытным, еще мало побывавшим в боях. Они, наверное, прекрасно слетались, каждое движение друг друга понимали по тем подчас неуловимым сигналам, которые постороннему глазу не сказали бы ничего. Вот левый ведомый вырвался вперед, свечой взмыл вверх и оказался метров на триста выше «моски». Не возникало сомнения, что оттуда, сверху, он будет сейчас атаковать. Именно он, потому что двое других в это время брали Мартинеса в клещи, лишая его возможности произвести какой-либо маневр. Согласно железной логике Мартинес и должен был все внимание сосредоточить на этом истребителе — он ведь представлял в эту минуту главную опасность. Смертельную опасность! Атака сверху — самая страшная атака: атакуемый не всегда может увидеть того, кто мчится на него со страшной скоростью, развиваемой за счет запаса высоты. Но Мартинес тоже не был новичком в боях. Десятки вылетов, каждый из которых сопровождался отчаянной схваткой, не только закалили его, не только научили быть хладнокровным в самой, казалось бы, безнадежной ситуации, но и выработали в нем умение мгновенно разгадывать все хитросплетения и уловки фашистских летчиков. В боях у него рождалось какое-то внутреннее зрение, особая прозорливость, когда человек и видит, и понимает, и чувствует, что может предпринять тот, другой, кто жаждет твоего поражения и гибели… Вот такое же внутреннее зрение и прозорливость были присущи его отцу, опытному таежному охотнику, не устававшему наставлять сына: «Ты, милый мой, должон душой чуять, какой зверь лютый, а какой — так себе. За лютым зверем гляди-поглядывай, учись распознавать его подлую натуру, тогда он тебе, слышь, страшон не будет. Ты его нутро подлое распознавай, нутро, а не наружность. Нутро его поймешь — он для тебя весь как на ладони, слышь, предстанет…» В Испании Мартинес встретился со зверем самым лютым, самым коварным. И с первых же дней старался распознавать его подлые повадки. Их у него было немало. Этот зверь уже попробовал вкус крови в Эфиопии, он рыскал, как в дебрях, по площадям Германии и Италии, набил руку на ежедневно и ежечасно творимых преступлениях, привык к безнаказанности — и в этом последнем была, по глубокому убеждению Мартинеса, его слабость: он кидался на жертву не раздумывая, с той наглостью, которая обычно появляется у людей, возомнивших себя всесильными. Этой слабостью Мартинес часто и пользовался. Он прикидывался этаким простачком, необстрелянным пилотяжкой — на таких фашисты кидались с особым удовольствием, как на лакомый кусок. А когда они наваливались на него, когда они теряли всякую осторожность — поймали, мол, еще одного красноперого птенца, — он показывал им, как надо драться. Каскад молниеносных фигур, за которыми они далее не могли уследить, атаки в лоб, от которых у них нервы рвались, точно ржавые струны, точные пулеметные очереди — все это их ошеломляло, подавляло, а Мартинес — до предела собранный, сгусток воли и хладнокровия, уловив именно тот момент, когда фашистские летчики, ничего подобного от него не ожидая, впадали в панику, пускай даже на мизерно короткое время, — Мартинес ловил это короткое время и расстреливал их с близких дистанций, не давая им возможности опомниться и прийти в себя… Но так было вначале. А когда в небе Испании все чаще стали появляться Мартинесы, Денисио, Боньяры, Хуаны Морадо, когда сами испанцы показали, что рабов никто из них не сделает, фашисты, как всякое зверье, учуяв перед собой сильного врага, перестроились. На легкие победы они больше не надеялись — поняли, что одной наглостью бой не выиграть. И начали плести хитрую паутину уловок, изобретая ловушки одна коварнее другой, умножая все это на жесткость, которой они решили запугать, деморализовать своих противников. «За лютым зверем гляди-поглядывай, учись распознавать его подлую натуру» — этих слов своего мудрого отца Мартинес никогда не забывал. В каждом бою он не только дрался — он изучал повадки фашистских летчиков, их психологию, развязывал узелки их коварства, рвал ту паутину хитросплетений, которую они тщательно плели. Вот и в том бою, когда двое летчиков брали его в клещи, а третий должен был атаковать сверху, Мартинес сразу понял: это ловушка! Они ведь знают, что «моска» на вертикалях сильнее «фиата» и ей, если летчик пожелает, нетрудно сделать такую же свечу, догнать ушедший вверх истребитель и попытаться расстрелять его с короткой дистанции. Зачем же они подставляют машину под удар? «Приманка! — решил Мартинес. — Я гонюсь за „фиатом“ и подставляю хвост своего „ишачка“ тем двоим. Они не спускают с меня глаз, ждут, надеются, дрожат от нетерпения…» И он принимает решение, принимает решение в считанные секунды: на хитрость ответить контрхитростью. Он показывает, что не разгадал замысла фашистских летчиков, клюнул на их приманку. Он рвет «моску» вверх — ясно для чего: опередить атаку верхнего «фиата» и самому атаковать его… Вот теперь он, не оглядываясь, видит внутренним своим зрением, чувствует интуитивно — здесь срабатывает опыт, инстинкт, мудрость, перешедшая от отца, — те двое, которые с таким нетерпением ожидали от него именно такого решения, бросились на него сзади, как волки бросаются на отставшего от стада оленя. А Мартинес молчит, хотя по верхнему «фиату» может открыть огонь — пусть не очень эффективный, но все же… И вдруг — мертвая петля, совершенно неожиданно, без всякой, казалось бы, логики боя — ведь ему не так уж много осталось, чтобы догнать того, верхнего. Фашистские летчики, наверное, думают: «Он что, сумасшедший? Или у него кончился боекомплект, и он решил ретироваться? Или…» Но Мартинес не дает им возможности додумать до конца. Фашисты проскакивают вперед, а он, выведя свой послушный «ишачок» из петли и повиснув у них на хвостах, открывает шквальный огонь из всех четырех пулеметов. По привычке слегка закусив нижнюю губу и прищурившись, он вначале бьет по левому «фиату», а когда тот вспыхивает и падает вниз, оставляя за собой ленту дыма, похожую на изогнутую вниз черную радугу, подворачивает вправо и старается поймать в сетку прицела второй «фиат». Тот дает газ до отказа, торопится уйти, но уже поздно. В подобных ситуациях от Мартинеса еще никто не уходил. И «фиат», изрядно, видимо, подраненный, возможно, с перебитыми рулями, сваливается в штопор. «Аминь!» — говорит Мартинес. И оглядывает небо. Словно следопыт, который идет по охотничьей тропе: чутко, внимательно, сосредоточенно. Он видит все: Матьяша Сабо, преследующего фашиста и уже открывшего по нему огонь, купол парашюта и болтающегося на стропах Кастильо, и «фиат», закладывающий вираж, чтобы приблизиться к испанскому летчику и расстрелять его в воздухе… Он представляет себе бешеное лицо фашиста, решившего отыграться на беззащитном Кастильо, смыть позор за поражение, и понимает, что тот сейчас готов на все, лишь бы исполнить задуманное. Через несколько секунд фашист нажмет на гашетки, и от Кастильо ничего не останется. Мартинес тоже закладывает вираж и ловит фашиста в сетку прицела. И видит перед собой не только фюзеляж и капот «фиата», но и купол парашюта, и Кастильо. Все это на одной линии, и Мартинес не может стрелять, а идти в новую атаку у него нет времени, нет ни одной секунды: он это отчетливо понимает, и мозг его лихорадочно работает, все его существо напряжено до крайности, нервы сжаты в тугую пружину. И Мартинес приходит к выводу: никакого другого выхода нет, кроме как подставить свою машину под удар, прикрыв ею испанского летчика Кастильо. Да, никакого другого выхода нет, никакого другого решения он принять не может… Он сделал это в то самое мгновение, когда фашистский летчик нажал на гашетку. Трасса прошила руль поворота, изрешетила фюзеляж, пуля продырявила шлем Мартинеса, пройдя всего на четверть дюйма от виска. Но судьба была милостива к нему: машина продолжала подчиняться его воле. Кастильо опускался на землю, и Мартинес пологой спиралью провожал его до тех пор, пока не увидел, что тот благополучно приземлился. А с «фиатом» уже сцепился Матьяш Сабо, который условно просигналил Мартинесу: «Уходи на базу». Наверное, о к успел увидеть, что «моска» его друга превратилась в решето и вот-вот может развалиться на части. Кастильо привезли на аэродром через полтора часа. Он подошел к Мартинесу, остановился в двух шагах от него и долге молчал, не в силах произнести ни слова, и смотрел на него глазами, в которых сплелись и восхищение, и любовь, и благодарность, и немое обещание быть самым преданным другом до конца жизни. И еще в его глазах стояли слезы… Мартинес улыбнулся: — Все в порядке, Кастильо. Тот продолжал молчать. Тогда Мартинес сказал наполовину по-русски, наполовину по-испански: — Не надо ничего говорить, Кастильо. — Присел на корточки, поднял с земли какую-то букашку, положил ее на ладонь. — Гляди, какое чудо! Крохотуля ведь, а расцвечена, будто павлиний хвост. Красное брюшко, черная головенка, серые крылышки и три разноцветных точки на спинке. Ну и ну! Вот, брат ты мой Кастильо, что вытворяет матушка-природа. Кастильо сдул букашку с его ладони и закричал, коверкая русские слова: — Ты есть знаешь какой человек? Знаешь? Ты, есть… Ты есть… — Он не нашел подходящего слова и вдруг сказал: — Я буду писать своей матери… Вот такое большое письмо… Вот такое… И она пойдет в церковь, будет стоять на колени и молиться… Чтобы камарада Мартинес никто никогда не убил. Никакая сволочь! Ты все правильно понимаешь? — Я все правильно понимаю, — сказал Мартинес. — Спасибо… Передай своей матушке низкий поклон… Вот таким был летчик лейтенант военно-воздушных сил республиканской Испании Мартинес. Другого имени у него здесь не существовало… Правда, если ему будет суждено погибнуть на испанской земле, в штабе Главного военного советника по авиации отыщут его личное дело и сообщат в Москву, а из Москвы напишут в далекий сибирский поселок, прилепившийся у самого края дремучей тайги, отцу и матери русского летчика: «Ваш сын погиб смертью храбрых при исполнении служебного долга…» 2 Матьяш Сабо был встречен в полку Риоса Амайи, а затем в в эскадрилье Хуана Морадо с тем особым вниманием, которое оказывают людям если и не исключительным, то, по крайней мере, уже заслужившим глубокое уважение. И дело не только в том, что его, как и Мартинеса, знали по многим боям, где он показал себя умелым и мужественным летчиком-истребителем: вряд ли был в республиканской армии человек, не слышавший о трагической гибели двух его друзей — Матьяша Доби и Матьяша Бало. Об их подвиге писали республиканские газеты, из уст в уста передавали все, что было связано с их гибелью. В конце концов имена Матьяша Доби и Матьяша Бало стали легендой, и, естественно, самый близкий друг этих двух замечательных людей вольно или невольно должен был разделить с ними то преклонение перед необыкновенным мужеством и самопожертвованием, которое в глазах честных испанцев ценилось превыше всего. Тот, кто знал Матьяша Сабо раньше, еще до гибели Доби и Бало, не мог не поразиться резкой перемене, происшедшей в нем за короткое время. Мартинес всегда говорил: «Ты, Матьяш, родился в снопе искр и огня. Пройдет сто лет — и ты не остынешь…» Он и вправду был похож на вырвавшиеся из пламени искры — ни минуты в спокойном состоянии, ни минуты без порыва. Среднего роста, подтянутый, с аккуратно подстриженными усиками, с тонкой, почти девичьей талией, перетянутой широким поясом, с большими черными глазами, в которых будто навсегда поселился веселый и добрый бес, он был душой любой компании, и там, где Матьяш появлялся, все невольно приходило в движение. Он без всяких на то усилий заражал людей оптимизмом, от него исходила уверенность в счастливом окончании любого боя, и летчики как бы впитывали в себя, наполняясь такой же верой в свою счастливую звезду, которой обладал Матьяш Сабо. Он и дрался не так, как все. «Бог его знает, что там у него на душе, — говорил о нем Мартинес, — но дерется он весело, так, будто ему никогда не угрожает опасность…» Однажды — это тоже было над Мадридом — Мартинес и Матьяш Сабо встретились с шестеркой немецких истребителей «хейнкель». На фюзеляже каждого из них — «символы», к которым немецкие летчики были всегда неравнодушны. Особенно Мартинесу и Матьяшу запомнилась тройка: черная обезьяна, зеленый с желтыми глазами крокодил и рысь, когтями огромных лап раздирающая оленя. С первой же схватки и Мартинес и Матьяш поняли: они имеют дело с опытными летчиками, храбрости этим летчикам, видимо, занимать не надо, от боя никто из них не уклоняется, в атаку идут так, словно в любую минуту готовы применить таран. Другая тройка — это также Мартинес и Матьяш определили сразу — без сомнения, зеленые юнцы. Каскадом замысловатых фигур они хотели показать искусство первоклассных летчиков, но фигуры эти были неуклюжи, топорны и, как потом говорил Матьяш, трусливы. «Они работали на зрителя, — говорил Матьяш, — на эффект, на воображение. Цирк с участием плохо натренированных акробатов-фокусников». Мартинес добавлял: «Матьяш все-таки не уловил главного — они в основном работали на „крокодила“, „обезьяну“ и „рысь“. Им необходимо было отвлечь наше внимание от этих хищников, они выполняли роль подсадных уток». На такую гнилую приманку Мартинес, как ведущий, не клюнул. В душе он даже посмеялся: на каких болванов рассчитан спектакль? И, не обращая особенного внимания на «акробатов», сразу же пошел в атаку на ведущего тройки — зеленого «крокодила» с желтыми глазами. Справа его атаковала «обезьяна», но Мартинес видел: Матьяш с отличительной для него лихостью рванул свою «моску» навстречу «хейнкелю» и открыл по нему огонь. А «крокодил», на которого мчался Мартинес, не сворачивал. Летел лоб в лоб, и расстояние между ним и машиной Мартинеса сокращалось с бешеной скоростью. Мартинес вдруг почувствовал, каким тугим стал воздух, каким тяжким грузом он давит на каждую клетку его тела. Он давно уже привык к сумасшедшим перегрузкам, когда летчик испытывает ощущение, будто находится под гигантским прессом, который все сжимается и сжимается, и летчику кажется, что сейчас из пор брызнет кровь — из каждой поры по маленькой капельке крови, а потом мощный толчок ударит в виски, и сразу же потемнеет в глазах, точно наступила непроглядная ночь. А веки нальются свинцом, и нет сил их приподнять — они словно чужие, словно вышли из подчинения какого-то нервного центра, которому всегда повиновались… Да, Мартинес давно уже привык к таким сумасшедшим перегрузкам, но это не означало, что теперь они на него не действуют и что он безболезненно их переносит. Если можно так сказать, Мартинес привык к ним психологически. Он считает их неизбежным фактором, обязательной деталью серьезного боя и встречает с готовностью человека, убежденного, что без этого не обойтись… Немец на «хейнкеле» тоже, видимо, не в первый раз испытывал момент, когда приходится отрешиться от мысли, что тебе дано выдержать почти нечеловеческое напряжение. И тоже, конечно, знал: сейчас выйдет живым из боя тот, кто это нечеловеческое напряжение осилит, у кого окажутся крепче нервы и кто уже заранее подготовил себя и к победе, а если необходимо, — к гибели. Может быть, он в эту минуту интуитивно чувствовал, что его противник ему не уступит, но в то же время в нем теплилась искра надежды: нет-нет, человек всегда остается человеком, для него жизнь — это самое дорогое, все остальное преходящее, и тот, кто летит сейчас навстречу, наверняка думает только об одном, только об одном: избежать смерти… Правда, сам он об этом не думает, он загнал мысль о жизни и смерти в самый дальний угол сознания, но он — это же совсем другое дело, он считает себя не просто человеком, а сверхчеловеком, то, что доступно ему, недоступно другим: чем обладает он — простые смертные обладать не могут… Он выше человеческих слабостей, значит, он и сильнее… А кому не известна истина, что побеждает всегда сильнейший?! И все же он не выдержал. Возможно, потому, что та самая мысль о жизни и смерти, которую он загнал в дальний угол своего сознания, вдруг оттуда вырвалась, вырвалась лишь всего на долю секунды, но стала причиной того, что он дрогнул. Кто-то, может быть, и не уловил бы его короткого колебания, однако Мартинес был именно тем человеком, проницательность которого всегда вызывала удивление. Если бы сейчас представилась возможность заглянуть в его слегка прищуренные глаза, в них можно было бы увидеть мимолетную улыбку — улыбку торжества… В следующее мгновение Мартинес нажал на гашетку, и его пулеметная очередь разнесла фонарь «хейнкеля». Машина вначале как бы встала на дыбы, затем перевернулась через крыло и пошла к земле. Перед глазами Мартинеса мелькнула зеленая чешуя нарисованного крокодила и, словно потухшие, желтые его глаза. И тут же Мартинес почувствовал, как по всему телу пробежал озноб. Это было запоздалое ощущение дохнувшей на него смерти, оно всегда приходило к нему в ту самую минуту, когда смертельная опасность оставалась уже позади. Это ощущение расслабляло его, оно было похоже на страх, на ужас, оно пугало Мартинеса непостижимой своей реальностью и неправдоподобием, хотя он не мог уразуметь, как эти два понятия могут сойтись в одном фокусе. Он ясно себе представлял, что не он своей пулеметной очередью разнес фонарь «хейнкеля», а немецкий летчик разнес кабину его машины; не «хейнкель», перевернувшись через крыло, пошел к земле, чтобы врезаться в нее и взорваться, а его истребитель крутится в штопоре, и не пройдет и нескольких секунд, как он, Мартинес, будет лежать, весь изуродованный, под его обломками. «Какая чушь! — он заставил себя громко засмеяться, чтобы избавиться от внутреннего напряжения, чтобы изгнать вошедший в его существо запоздалый страх перед смертью. — Какая чушь!» И хотя смех у него получился неестественным — он словно насильно выталкивал горловые звуки, — все же ему стало легче. И, отыскав глазами Матьяша Сабо, расправившегося с «обезьяной» и теперь догоняющего последнего из тройки асов — «рысь», хотел было поспешить к нему на помощь, но вдруг увидел, как остальная тройка, на которую они с Матьяшем до сих пор не обращали внимания, атакует его сверху, открыв с дальней дистанции огонь из пулеметов. «Акробаты вышли на арену, — вслух сказал Мартинес. — Антракт закончился». А Матьяш Сабо в это время расстреливал «хейнкель» с рысью на фюзеляже. По крайней мере, так ему казалось — «рысь» будто нарочно подставила под его удар хвост. Матьяш поймал его в сетку прицела и нажал на гашетку. Он ждал, что «хейнкель» сейчас вспыхнет или, на худой конец, свалится в штопор и понесется к земле. Однако «рысь» продолжала лететь, а потом вдруг — переворот через крыло, петля — и Матьяш понял, что теперь уже он сам является прекрасной мишенью для немца. «Фью! — присвистнул Матьяш. — Настоящая рысь! Сейчас наверняка выпустит когти…» Немец действительно выпустил длинную трассу, однако Матьяш свечой ушел вверх, надеясь, что его противнику на «хейнкеле» такой маневр сделать не удастся, и тогда… Он оглянулся назад и посмотрел вниз. И опять присвистнул: «Фью!..» Он всегда вот так присвистывал — чему-то удивляясь, чем-то восхищаясь, негодуя, радуясь. Сейчас его «фью» означало крайнюю озабоченность: он увидел, как на Мартинеса навалились сразу все «акробаты». И хотя Матьяш не сомневался, что Мартинес не только разгонит эту тройку, но и вгонит кого-нибудь из них в землю, все же решил на всякий случай прикрыть своего друга. О «рыси» он не забыл, нет, на какое-то время, правда, он потерял ее из виду, однако «хейнкель» тут же дал о себе знать, снова выпустив по Матьяшу длинную очередь. «Смотри-ка, — сказал Матьяш, — не унимается. Как это говорит Мартинес: „У голодной куме ужин на уме…“? Надо спросить у Мартинеса, кто такое есть кума? Медведь? Или волк?» У него была привычка вслух разговаривать с самим собой — в полете вообще, в бою, порой в самых сложных ситуациях, часто казавшихся безвыходными. Разговаривать, присвистывать и даже смеяться. Смеялся в подобных случаях он не так, как Мартинес, — у него это было естественно, словно те жизненные силы, которые в нем таились, стремились вырваться наружу. И он их не сдерживал. Смертельная опасность, которой он подвергался, никогда не рождала в нем чувства обреченности или безысходности. «Я приехал в Испанию не для того, — говорил самому себе Матьяш, — чтобы какая-то фашистская сволочь расстреляла меня в воздухе или на земле. Я приехал сюда для того, чтобы своими руками расстрелять две-три дюжины фашистских сволочей. И я это сделаю. И обязательно вернусь на свою родину, встану перед могилой своего деда — великого патриота Венгрии, — встану и доложу: „Матьяш Сабо выполнил свой интернациональный долг… Фашисты там не прошли. Не пройдут и здесь…“». Мартинес говорил: «Матьяш Сабо — оптимистический фаталист. Он верит только в жизнь. Смерть для него — пустой звук… — И добавлял: — Но если она к нему придет, Матьяш в последнюю минуту наверняка засмеется…» …Он с ходу атаковал «акробата», пристроившегося в хвост «моски» Мартинеса, и поджег его одной очередью. «Хейнкель» вспыхнул почти перед самыми его глазами, и Матьяш сказал: «Трюкач! Поднял руку на Мартинеса! Если б ты знал, что Мартинес — друг Матьяша Сабо, не совал бы сюда свой фашистский нос. А теперь что? Теперь мама будет ждать-пождать своего ублюдка-сына, а от него не осталось и шлема с очками… — Помолчал-помолчал и засмеялся: — Хорошо это я сказал: не осталось и шлема с очками!..» А «рысь» продолжала за ним охотиться, и Матьяш, каждой нервной клеткой чувствуя нависшую над ним опасность, тем не менее с какой-то поразительной беспечностью вроде бы этой опасностью пренебрегал, словно испытывая свою судьбу. Казалось, он затеял с немцем игру, которая ничего общего не имеет со смертельным риском. Немец бил теперь короткими очередями, бил с коротких дистанций, но всякий раз Матьяш в самое последнее мгновение бросал свою машину вверх, вниз, шел на петлю, делал боевой разворот, крутил бочку — и создавалось впечатление, что сам он даже не помышляет об атаке. Но все это только казалось. Матьяш изматывал немца. Он понимал всю рискованность затеянной им игры, но у него не было другого выхода: Матьяш знал, что боеприпасы на исходе, их осталось на одну очередь. Выпустить ее он должен только наверняка, только с полной уверенностью, что этой последней очередью цель будет поражена. И он выжидал момент, когда немец допустит какую-нибудь тактическую ошибку, подставив свою машину под верный удар. Немец — это был опытный летчик из германского легиона «Кондор» Эрнст Брюнинг — ничего не мог понять. В Испании он совершил уже более сотни боевых вылетов, на его счету числилось одиннадцать сбитых самолетов, но такого боя он не помнил. В отличие от многих немецких летчиков-истребителей Эрнст Брюнинг по достоинству оценивал мужество и умение драться своих противников, однако никогда не сомневался в самом себе, в способности находить слабые стороны этих противников и пользоваться ими. Кроме всего прочего, Брюнинг обладал удивительной выдержкой, позволявшей ему даже в самом жестоком бою спокойно взвешивать шансы на успех и видеть как свои собственные просчеты, так и просчеты тех, кто дрался рядом с ним. Так, еще за секунду до того как сбили его тезку — Эрнста Лютвица, летчика не менее способного и храброго, чем он сам, — Брюнинг понял, что Лютвиц уже обречен. Понял по тому, как Лютвиц, может быть помимо своей воли, не выдержав напряжения лобовой атаки, подчинившись инстинкту самосохранения, всего лишь на несколько градусов отвернул свою машину в сторону. «Это надо было сделать раньше или не делать совсем», — подумал тогда Брюнинг. В ту минуту он не мог прийти на помощь Лютвицу, у него для этого не было времени, но гибель Эрнста, а затем Реттига, «старого боевого коня», как они все его называли, не вызвала в душе Брюнинга особого чувства жалости и скорби. Хотя сам Брюнинг и не считал себя человеком жестоким, тем не менее он давно уже забыл о таких вещах, как печаль, скорбь, сострадание. Более того, возвращаясь из боя, в котором погибло несколько человек, Брюнинг испытывал особую гордость за свою собственную персону. Он, конечно, делал вид, будто скорбь лежит и на его сердце, но сам-то ждал закономерного, как ему казалось, преклонения перед ним: он ведь тоже мог не вернуться, значит, он разделяет славу погибших, славу вечную и бессмертную. Те почести, которые воздавались мертвым, он причислял и себе. И вот он остался один. Те двое, что, как куропатки, разлетелись в разные стороны, когда русский истребитель сбил их приятеля, — не в счет. Брюнинг отлично это понимал и ни на какую помощь не рассчитывал. Да они и не могли оказать ему помощь — второй русский истребитель (Брюнинг вдруг вспомнил, что такие самолеты испанцы называют «моска», то есть «муха») уже догонял одного из них, и тот наверняка был обречен. А другой «хейнкель» вообще затерялся в неуютном испанском небе, которое вдруг показалось Брюнингу сразу почерневшим, будто его затянуло тучами. Но туч не было, Брюнинг это прекрасно видел и неожиданно подумал, что он с первых же дней в Испании невзлюбил и ее небо, и землю, так не похожую на его родную лотарингскую землю, и оливковые деревья, которые всегда казались ему страшно уродливыми, и даже сам испанский воздух, вечно пропитанный приторными запахами миндаля и апельсиновых рощ. Думая обо всем этом совершенно машинально, Брюнинг тем не менее невольно связывал свои мысли с перипетиями именно этого боя. Он уже дважды видел лицо летчика на «моске», и каждый раз, когда оно мелькало перед его глазами, Брюнинг безотчетно чего-то пугался, хотя и не мог объяснить, откуда приходил к нему страх. Может быть, если бы он видел на лице летчика крайнее напряжение, пусть даже сосредоточенность или печать неуверенности, на худой конец — озабоченность, Брюнинг, пожалуй, не испытывал бы этого неприятного чувства. Но ничего подобного Брюнинг не улавливал — летчик на «моске» смеялся. Да, да, Брюнинг мог поклясться, что оба раза, когда он видел летчика, тот смеялся. «Он словно уже предвкушает радость победы, — с щемящей тоской, редко его посещавшей, подумал Брюнинг. — Он словно видит меня, своего врага, уже поверженным, раздавленным и физически, и морально, и от этого ему весело, как на празднике…» А потом он почувствовал, как из самой глубины его души поднимается ярость, поднимается и с каждой минутой растет — слепая ярость и к летчику, и к испанскому небу, и к земле, красноватыми пятнами раскинувшейся далеко внизу. Он, конечно, понимал: нельзя, нельзя вот так поддаваться чувству, которое лишает если не рассудка, то, но крайней мере, здравого смысла, ярость его продолжала расти, и ничего поделать с собой Брюнинг не мог. «Он смеется, — сквозь зубы выдавливал Брюнинг слова. — Этот дьявол смеется… И если я не заставлю его замолчать, я сойду с ума…» Матьяш действительно смеялся. В тот самый миг, когда сбитый им «акробат» пошел к земле и он произнес фразу: «Хорошо это я сказал: не осталось и шлема с очками», — он рассмеялся. И когда «рысь» промчалась мимо него и Матьяш увидел немецкого летчика, который тоже смотрел на него во все глаза, Матьяш опять рассмеялся. Потому что подумал: «Твоя очередь, господин фашист! Никуда ты от меня не уйдешь…» …Он уже заметил резкую перемену в поведении немецкого летчика: «рысь» явно утратила выдержку, она словно обезумела. Матьяш теперь не видел никакой логики в том или ином маневре «хейнкеля», летчик швырял свою машину то в одну, то в другую сторону, точно стремясь сбить с толку Матьяша, но Матьяш чувствовал: немца душит ярость, он взбешен неудачей боя и больше не владеет своими чувствами. А Матьяш только этого и ждал. Летчик-истребитель, потерявший власть над собой, — обреченный человек. Помимо своей воли он допускает одну ошибку за другой, начинает метаться, он уже не в состоянии анализировать действия противника и разгадывать его замыслы: это похоже на агонию, на начало конца. Когда «хейнкель» снова пронесся мимо Матьяша (в трех-четырех местах немец все же продырявил левое крыло «ишачка» своей длинной трассой) и вместо того, чтобы сразу отвернуть в сторону, пошел по прямой, с крутым набором высоты, Матьяш подумал: «Теперь ты мой!» Он до конца отдал сектор газа, машина вначале как будто нервно вздрогнула, точно ей трудно было вынести такую резкую перемену режима, но затем набрала максимальную скорость, и расстояние между ней и «хейнкелем» стало быстро сокращаться. Немец продолжал лезть вверх, хотя должен был знать, что на вертикалях русский истребитель ему не уступит. А когда, скорость «хейнкеля» начала резко падать и летчик, оглянувшись, увидел, что «моска» его настигает и вот-вот откроет по нему огонь, он попытался уйти из-под удара мертвой петлей. И это была вторая его ошибка — ошибка, какую раньше летчик Брюнинг вряд ли допустил бы: погасшая скорость не давала возможности сделать нормальную петлю, машина обязательно должна была зависнуть и даже сорваться в штопор. И вот впервые за весь этот сумасшедший бой летчик Брюнинг улыбнулся. Та слепая ярость, которая еще минуту назад словно бы раздирала все его существо, вдруг сменилась полной апатией ко всему, что происходит и что, без сомнения, должно произойти — его гибелью. Сейчас жизнь его оборвется, никаких иллюзий на этот счет такой опытный летчик, как Брюнинг, питать не мог, но, странно, сердце его не сжалось от страха, он даже испытал какое-то облегчение: все кончилось, больше ни о чем не надо думать, он, Брюнинг, уже мертв. «Хейнкель» еще не вышел из вялой петли, когда Брюнинг увидел и вторую «моску», пикирующую на него сверху. Даже если бы у него и была надежда уйти от первого преследователя, то теперь такой надежды остаться не могло. И Брюнинг закрыл глаза. Правда, ручку управления он не бросил: бездумно и, пожалуй, бесцельно он продолжал управлять машиной, не давая ей возможности свалиться в штопор, но все его действия были действиями автомата, не человека, пытающегося спасти свою жизнь. После Брюнинг лишь смутно мог вспомнить, о чем думал в ту минуту, когда с закрытыми глазами ждал конца. По крайней мере, не о прошлой своей жизни, хотя многие и утверждают, будто в последнее мгновение перед человеком проносятся картины его прошлого. Скорее всего, он мысленно представил, как вечером, собрав всех летчиков перед штабом, командир эскадрильи скажет: «Брюнинг был не только первоклассным летчиком-истребителем, но и прекрасным человеком, истинным арийцем, нашим общим бескорыстным другом, как никто другой чутким и отзывчивым. В лице Брюнинга мы потеряли незаменимого товарища, и скорбь наша не знает границ…» И хотя командир эскадрильи говорил такие слова обо всех не вернувшихся с боевого задания летчиках, что-то сладостно-тревожное шевельнулось в душе Брюнинга, обычно не отличавшегося сентиментальностью. Он представил, как все до одного летчики достают пистолеты и трижды стреляют вверх — солдатский салют в честь погибшего товарища, которого больше никогда с ними не будет. …«Хейнкель» все же вышел из петли, и Брюнинг, открыв глаза, увидел, что справа и слева от него на расстоянии не более десяти метров летят обе «моски», точно эскорт на воздушном параде. Потом они подошли еще ближе, и Брюнинг, оглянувшись, смог различить лицо того самого «дьявола», который смеялся, чем привел его в бешенство. Он, кажется, опять смеялся, но теперь Брюнинга это уже не трогало: все, что он пережил, опустошило его ненадолго, теперь ему самому показалось диким и странным, как он мог относительно спокойно примириться с неизбежностью гибели. Уйти навсегда из жизни в неполных сорок лет? Никогда ничего больше не увидеть, не почувствовать, не ощутить? Вечный мрак, за которым ничего нет? Сейчас все в нем кричало о страстном желании жить, жить какой угодно жизнью, пусть это будет плен, унижения, оскорбления, пытки и голод — он готов все вынести и через все пройти, только бы ему дали возможность дышать, ходить по земле, смотреть на небо, даже вот такое чужое, о чем-то думать, чего-то желать, чего-то ждать! Он, конечно, сразу понял: его не сбили потому, что решили посадить на своем, на их аэродроме. И у него не возникло даже отдаленной мысли попытаться вырваться из клещей, которыми сжали его «хейнкель», — Брюнинг понимал как бесплодность такой попытки, так и смертельный риск для себя: стоило ему предпринять любой маневр, как тут же с двух сторон откроют огонь, и все будет кончено… * * * Он не вылезал из машины до тех пор, пока к нему не подошел Матьяш Сабо, а вслед за Матьяшем и Мартинес. Вокруг «хейнкеля» толпились летчики, механики, оружейники, что-то Брюнингу кричали, азартно жестикулируя, но Брюнинг, как ни странно, не испытывал ни тревоги, ни страха. Он смотрел на всех этих людей с острым любопытством, не понимая, почему в его душе нет той ненависти к ним, которая жила в нем с давних пор, с того самого дня, когда он вступил в нацистскую партию и дал торжественную клятву ненавидеть, уничтожать, истреблять все, что мешает фюреру и Германии покорить мир. Может быть, ожидание расплаты вытеснило все другие мысли и чувства? Или ненависть его была не настоящей? Он ведь всегда понимал: карьеру в той среде, где обитал он сам и ему подобные, можно сделать лишь при одном условии — показать свою приверженность идеям фюрера и непримиримость к его врагам. Значит, он фальшивил? Жил двойной жизнью… А может быть, он, сам того полностью не осознавая, заставляет себя смотреть на своих врагов другими глазами, чтобы те, не дай бог, не увидели в нем этой скрытой ненависти? Но тогда почему у него не возникает даже тайного желания выхватить пистолет, пока его не обезоружили, и стрелять, стрелять в них до последнего патрона, задыхаясь от сладостного чувства мести за унижение, которое он претерпел, поддавшись страху на последнем этапе боя?.. «Они не убили меня, хотя это легко было сделать. Я не знаю, почему они оставили мне жизнь, может быть, им нужна моя машина, может быть, я им нужен живой, чтобы я рассказал все, что они хотят знать, но, так или иначе, они меня не убили. Наверное, поэтому я и не испытываю сейчас той ненависти, которая всегда во мне жила. Даже тайной, даже скрытой от них… Выхватить пистолет и стрелять, твердо зная, что через две-три секунды от меня ничего, кроме праха, не останется? Какая чушь! И кому нужен этот красивый, но безумный жест? Если до конца быть честным перед самим собой, то мне наплевать на все идеи, вместе взятые. Наплевать, если дело идет о моей жизни и смерти!» …Матьяш Сабо, подойдя к самолету, остановился и на очень плохом немецком языке сказал Брюнингу: — Вылезай… Вылезай, ты уже на земле… Брюнинг послушно отстегнул привязные ремни, не спеша выбрался на крыло и спрыгнул на землю. Теперь он был в полутора-двух шагах от Матьяша, а вокруг них — плотное кольцо притихших людей, и Брюнинг вдруг подумал, что все это похоже на спектакль: он сам и республиканский летчик — главные действующие лица, а все остальные — обыкновенные зрители, с захватывающим интересом наблюдающие за развитием действия. — Ну? — спросил Матьяш. — Ты есть фашист? — Да, — ответил Брюнинг. — Я есть фашист. Он начал вытаскивать пистолет из кобуры, вначале медленно, а потом заторопился, неожиданно подумав, что окружающие могут расценить его действия как попытку предпринять какой-то отчаянный шаг. Однако никто, в том числе и Матьяш Сабо, не выразили ни настороженности, ни тем более испуга — ничего, кроме все того же захватывающего интереса зрителей необычного спектакля. Матьяш взял протянутый Брюнингом пистолет, покрутил его в руках и, отыскав глазами своего механика, крикнул: — Держи, Альфонсо! Это тебе награда за хорошую работу мотора! И бросил ему оружие. Потом снова повернулся к Брюнингу, с ног до головы окинул его внимательным взглядом и весело рассмеялся: — Зачем без скорости делал петлю? Брюнинг оторопел. Он ожидал любого вопроса, но только не этого. А Матьяш, продолжая смеяться, растопыренными руками изображал «хейнкель» Брюнинга, показывал, как тот вначале полез вверх, и лез до тех пор, пока не погасла скорость, а потом вдруг пошел на петлю, и петля у него получилась с зависом, с таким зависом, что ему, Матьяшу, ничего не стоило срубить машину немца одной короткой очередью. — А я тогда подумал, — говорил Матьяш, — зачем же ее сбивать? У нас самолетов в десять раз меньше, чем у фашистов, и этот лишним не будет. Вот мы с Мартинесом и привели фашиста к себе домой. Он достал из кармана пачку сигарет, закурил и как ни в чем не бывало протянул Брюнингу. — Кури, господин фашист… Тебя как зовут? — Брюнинг. — Брюнинг… А я — Матьяш Сабо. Понял?.. Да ты кури, не стесняйся. Брюнинг слегка дрожащими пальцами извлек из пачки сигарету и, не спуская глаз с Матьяша, закурил. — Так зачем ты без скорости делал петлю? — вновь спросил Матьяш, и было видно, что это его очень интересует. — Мы думали, я и Мартинес, будто ты опытный летчик. — Я опытный летчик, — ответил Брюнинг. И вдруг признался: — Я видел, как ты смеялся. Почему ты смеялся? Меня это взбесило. Я никогда не видел, чтобы летчики в бою смеялись. Матьяш прыснул: — Теперь патроны мне больше не понадобятся! Увижу в небе фашиста, подойду поближе, засмеюсь — и фашист готов. И рассмеялся так заразительно, что и Мартинес, и командир эскадрильи, и механики, слушающие разговор Матьяша с Брюнингом, тоже последовали его примеру. А Матьяш, толкнув немца в плечо, продолжал: — Ты понял меня, Брюнинг? Я говорю, что теперь буду драться с вами без пулеметов и пушек. «Ха-ха-ха» — и твоим друзьям конец! Кто-то из летчиков заметил: — Как ты с ним разговариваешь, Матьяш Сабо? Он же фашист, сам признался. Если бы ты оказался у них, они тебя раскромсали бы на части. Сомневаешься? — Не сомневаюсь, — ответил Матьяш. — Но я не фашист. И все мы не фашисты. А он… — Матьяш без всякой злобы взглянул на Брюнинга и докончил: — А он не очень убежденный фашист. Я это знаю. Я это чувствую. — Махнул рукой, в которой держал шлем с очками, и кивнув Мартинесу: «Пошли», не спеша побрел к своей машине. 3 Вот таким был венгерский летчик Матьяш Сабо. Никто никогда не видел его угрюмым, обозленным, надолго чем-то опечаленным. Он даже на пленных фашистов смотрел с улыбочкой, в которой презрение смешивалось с иронией человека, твердо уверенного, что любой фашист рано или поздно должен кончить только так: или плен, или смерть. Над ним часто посмеивались: «Слушай, Матьяш, может, ты по натуре монах? Монахи, говорят, тоже не носят в душе зла против своих врагов. Как и ты…» На что Матьяш неизменно отвечал: «Человек не может родиться фашистом. Фашистом его делают потом. Обманывают его, оболванивают и даже приказывают, чтобы он стал фашистом. А когда над ним никто не стоит с дубинкой, он опять становится человеком». — «Гитлера, Муссолини, Франко — тоже оболванили?» — «Гитлер, Муссолини и Франко — совсем другое». И вот к нему пришла страшная весть: убили Матьяша Доби и Матьяша Бало. Рассказали со всеми подробностями, как они погибли. Он сидел на траве, обхватив руками колени и закрыв глаза, слушал. Падает, простреленный пулей анархиста, Матьяш Большой. Долго сидит рядом с ним Матьяш Маленький, а потом встает и идет на смерть. В него стреляют, он падает, потом начинает ползти. Окровавленный, с перебитыми ногами, с волочащейся по земле рукой. И ждет, и верит — те, кто остался позади него, тоже должны пойти… Матьяш Маленький, Матьяш Большой… Мир опустел… Опустела душа Матьяша Сабо… Сколько времени прошло с тех пор как они расстались, но Матьяш Сабо никогда не чувствовал себя одиноким. Ничего, что все это время их не было рядом — они думали друг о друге изредка давали о себе знать друг другу, значит, они были вместе. А теперь… Матьяш Маленький, Матьяш Большой… Мир потускнел… Темное небо упало на землю, придавило ее, сплющило, чернью покрыло все светлые краски. Куда ни глянь — всюду мрак, и черные вихри, кружатся над землей. И вползает в душу Матьяша Сабо страх одиночества. Он открывает глаза, видит людей, слышит их голоса, но страх одиночества не отступает, И тоска обволакивает сердце Матьяша Сабо, а вместе с тоской приходит к нему и ненависть. Анархисты, франкисты, фашисты всех мастей как бы сливаются в один мутный поток, и одна мысль об этих исчадиях ада приводит Матьяша в состояние, близкое к безумству. Хуан Морадо все видит, все понимает и чувствует. Под разными предлогами он не пускает Матьяша в бой, боясь, что однажды тот потеряет власть над собой и погибнет. Мартинес против этого, Кастильо тоже. Кастильо говорит Матьяшу Сабо: — Мексиканец упрямый, как двадцать старых сеньор вместе взятых. Единственное, что можно сделать, — это перехитрить мексиканца. Ты все правильно понял, Матьяш? — Пока я ничего не понял, — Матьяш пожимает плечами. — Мексиканца перехитрить очень трудно. Кастильо советует: — Чаще улыбайся. Сделай вид, будто твоя душевная рана подживает. Покажи, что ты совсем остыл и стал нормальным человеком. — Я разве ненормальный человек? — По-моему, нормальный. Мартинес тоже так считает. А мексиканец думает иначе. Он думает, что после гибели Матьяша Маленького и Матьяша Большого ты свихнулся. И Матьяш Сабо начинает чаще улыбаться. Особенно в присутствии Хуана Морадо — командира эскадрильи. Он даже заставляет себя громко смеяться, хотя порой и невпопад. Смеется, а мексиканец видит в его глазах бешеный огонь, видит в них неугасшую тоску и все понимает. Он говорит Матьяшу: — Если это у тебя не пройдет, я отправлю тебя в госпиталь. Будешь лечиться. Будешь ходить в белом халате, как доктор. А Кастильо говорит Хуану Морадо: — Это у него само не пройдет. И если ты отправишь его в госпиталь, он совсем свихнется… Матьяш должен драться. Должен бить фашистов. Тогда это у него пройдет. Мартинес поддерживает Кастильо: — Правильно. Мы приехали в Испанию не для того, чтобы ходить в белых халатах. Здесь каждый летчик на счету, а Матьяш Сабо — один из лучших летчиков! — сидит на земле. Все это может кончиться тем, что однажды он сбежит в окопы и будет драться там как пехотинец. — Матьяш Сабо не анархист, — возражает Хуан Морадо, — Он знает, что такое дисциплина… И все же, когда обстановка на фронте особенно осложнилась, Хуан Морадо разрешает Матьяшу вылететь на боевое задание. Но предупреждает Мартинеса: — Ты будешь за него отвечать. — Буду, — соглашается Мартинес, а Кастильо добавляет: — Мы все друг за друга отвечаем. * * * Над Мадридом снова завязались ожесточеннейшие воздушные бои. Порой начинало казаться, будто воронье слетается к Франко со всего мира, и сколько его ни истребляй, оно не убывает, а плодится на глазах: одна за другой летят на столицу Испании армады «юнкерсов», «хейнкелей», «фиатов», «ньюпоров», гудят над городом сотни моторов, воют тысячи сброшенных бомб, Мадрид корчится в пожирающем целые кварталы огне, и гибнут, гибнут каждую минуту люди, молясь и ненавидя, умоляя и проклиная… Генерал Сиснерос был вынужден стянуть к Мадриду поредевшие части своей авиации — истребительные и бомбардировочные полки, в том числе и полк Риоса Амайи. Летчики интернациональной эскадрильи Хуана Морадо, измотанные непрекращающимися боями, отдыхая после очередного вылета в кабинах латаных-перелатаных машин, тут же и подкреплялись принесенными механиками бутербродами и чашкой кофе. И с минуты на минуты ждали: сейчас прозвучит команда на вылет — и в бой. А пока перебрасывались короткими фразами: — Эй, Кастильо, чем залатали хвост твоей «моски»? Куском юбки гуапы? — Кальсонами твоего деда! — Послушай, Тронкосо, правду говорят, что в бытность твою тореадором бык пропорол тебе ягодицу? — Черт возьми, откуда Франко берет авиацию? Каждый раз в воздухе видишь новые машины. — Их присылают ему дьяволы… Артур Кервуд недалеко от аэродрома сбил «Ю-82». Летчика, молодого немецкого щеголя с усиками а-ля Гитлер, выбросившегося на парашюте, притащили на аэродром рабочие кожевенного завода. Один рукав его черного реглана был оторван, под глазом — синяк, усики а-ля Гитлер имели жалкий вид, на щеках — потеки слез, смешанных с красноватой пылью. — Почему плакал? — Они меня били, — смотрит на рабочих с тревогой и опаской. — Били? Мы тебя били? Ах ты ж, сукин сын, еще и врет! — К нему подступил пожилой рабочий с засученными по локоть рукавами. — А ну-ка повтори, что ты сказал? — Я ничего не сказал. Я не плакал. — Откуда прилетел? Где получил самолет? — Прилетел из Германии. — Из Германии? Как же ты летел? — Через Францию. Не я один. Пятьдесят семь машин. В Германии нам сказали, что над территорией Франции нас никто не тронет… Так и было… — Ах, сволочи! И это Франция! Где те, кто брал Бастилию? Где настоящие французы? Куда подевались потомки Жанны д'Арк? Это шумел Кастильо. Размахивая кулаками с остервенением, будто разгоряченный конь, притопывая ногами, он поглядывал то на Матьяша Сабо, то на Мартинеса и продолжал: — Эти политические импотенты, французишки, дождутся, пока Гитлер приложит к их задницам горячий прут. Вот тогда они взвоют, вот тогда запищат. Над их страной пролетают сотни фашистских машин, а они глядят на них, задрав кверху морды, и молчат! — Не все молчат! — Это уже Эстрелья. Она подступает к Кастильо, глаза ее горят и выражают явное негодование. — Кто ты такой, чтобы марать грязью всех французов? Ты знал Гильома Боньяра? Ты знаешь Арно Шарвена, который сейчас, вот в эту минуту, дерется с фашистами? Эстрелья в последнее время стала взвинченной, на ее похудевшем, красивом лице будто навсегда застыло чувство томительного, безнадежного ожидания, и от этого лицо казалось преждевременно постаревшим и удрученным. Кастильо побаивается Эстрельи и сейчас медленно отступает, стараясь укрыться за спиной Мартинеса. — Ты что? Ты что? Я знаю Арно Шарвена. Но я не о нем. Слышишь, я не о нем! — По машинам! Хуан Морадо первым выруливает на старт и первым взлетает. «По машинам!» — никакой другой команды он не дает: все и так до предела ясно. К Мадриду снова рвется туча воронья, над Мадридом через несколько минут закипит неравный бой, из которого не всем суждено будет вернуться… 4 Под ними проплывал рабочий квартал Мадрида Куатро Каминос. В дыму, в огне, в предсмертных стонах раненых, в искалеченных телах убитых. Это работала фашистская артиллерия. Там, откуда залпами летели снаряды, прекрасно знали: в Куатро Каминос никаких военных объектов нет, там не сосредоточиваются республиканские войска, но зато в Куатро Каминос много старых лачуг, в Куатро Каминос осталось много детей, отцов и матерей тех, кто не пускает фашистов в Мадрид. Смести с лица земли, уничтожить, сжечь! И сотни, тысячи снарядов рвутся в рабочем квартале Мадрида, в щепки разнося старые лачуги, в которых молятся старые испанки в черных, траурных платьях и плачут голодные дети. Мексиканец Хуан Морадо сам когда-то жил вот в такой же ветхой лачуге, и не раз ему приходилось засыпать в куче лохмотьев на голодный желудок, когда отцу не удавалось найти какой-нибудь заработок. Он хорошо помнит двух своих сестренок и младшего брата — маленькие скелетики, обтянутые высохшей кожей, помнит всегда болезненную от голода мать, каждый вечер стоящую перед распятием Христа и шепчущую: «Пошли моим детям хлеба…» Хуан Морадо смотрит на рабочий квартал Мадрида Куатро Каминос, и ему вдруг начинает казаться, что внизу — его Мексика, внизу — лачуги мексиканской бедноты, расстреливаемой германской дальнобойной артиллерией. На миг у него темнеет в глазах, кровь больно стучит в висках, пересыхает в горле. Если бы он мог прикрыть своим телом всех, кто там, внизу, если бы он мог их защитить… Он уже видит приближающуюся к Мадриду армаду «юнкерсов» под прикрытием не менее трех десятков «хейнкелей» и «фиатов»; он знает, что сейчас на его эскадрилью и эскадрилью испанца Карлоса, идущую к Мадриду с востока, навалится туча немецких и итальянских истребителей и каждому из республиканских летчиков придется драться с четырьмя-пятью самолетами фашистов, и все же он условным сигналом требует: «Мартинесу подойти ближе». А когда Мартинес приблизился, Хуан Морадо рукой показал на землю, на горящий Куатро Каминос, на холм Ангелов, откуда била по Куатро Каминос дальнобойная артиллерия. Мартинес понял: его звену приказывают подавить артиллерийские точки на холме Ангелов, подавить любой ценой. И вместе с Матьяшем Сабо и Кастильо он выходит из строя и направляется в сторону холма. Чем ближе они к нему подлетают, тем плотнее огонь зениток, старающихся огневой завесой преградить им путь. Море огня! Зенитные снаряды рвутся слева и справа, впереди и позади — страшный фейерверк смерти, сквозь который им надо пройти, чтобы защитить стариков и детей в лачугах Куатро Каминос. Они снижаются. Пикируют на холм Ангелов — впереди Мартинес, слева Матьяш Сабо, справа Кастильо. Артиллерийская батарея почти не замаскирована — фашисты уверены, что сюда никто не прорвется. И когда они видят тройку республиканских истребителей, к ним не сразу приходит простая мысль укрыться в вырытых неподалеку щелях. Похоже, они ошеломлены и никак не могут поверить своим глазам — откуда здесь могут взяться самолеты! Прислуга крайнего орудия продолжает подносить снаряды, заряжает, кто-то там из них подает команду, и на Куатро Каминос обрушивается смерть. Прицеливаться нет надобности — куда бы снаряд ни упал, жертвы обеспечены. Такая мишень, как целый рабочий квартал Мадрида, — лакомый кусок для артиллеристов! Бей, все равно не промахнешься. И они бьют… Мартинес приказывает: «Атакуем!» И первым открывает огонь из всех пулеметов. Его «ишачок» дрожит, словно ему передаются все чувства летчика. Мартинес видит: Матьяш Сабо и Кастильо тоже открыли огонь по крайнему орудию. Вот теперь-то там, внизу, зашевелились. Паника охватывает сразу всех артиллеристов батареи. Заметались, забегали, устремились к щелям, сбивая друг друга с ног, отшвыривая друг друга, чтобы пробить себе дорогу, успеть укрыться. До раненых и убитых никому нет дела — своя, шкура дороже! …Ураганом пронесшись над холмом Ангелов, они вернулись не сразу. На бреющем прошли по лощине, какое-то время летели, петляя, вдоль Мансанареса, оттягивая время возвращения: должны же тараканы выползти из щелей, не будут же они сидеть там вечно. Потом, развернувшись, они разошлись, решив следующий удар нанести с трех разных сторон одновременно. И Мартинес, и Матьяш Сабо, и Кастильо, конечно, понимали: пулеметным огнем, каким бы эффективным он ни был, уничтожить тяжелые орудия невозможно. Главная их задача — вывести из строя тех, кто эти орудия обслуживает: истребить живую силу, разогнать, заставить, подавив и физически, и морально, надолго закопаться в землю. И вот они снова над холмом Ангелов. Предположение их оказалось верным: посчитав, что истребители больше не вернутся, фашисты снова устремились к орудиям, намереваясь продолжать свое дело. Появились санитары, которые начали оказывать помощь раненым и оттаскивать подальше от батареи трупы. Матьяш Сабо, подлетая к холму с северной стороны, подобрал высоту — так было лучше видно, что делается на батарее, так было легче выбрать цель… С тех пор как он узнал о гибели Матьяша Маленького и Матьяша Большого, душевная боль не покидала его ни на минуту. Будто внутренний огонь сжигает все его мысли и чувства, и погасить этот огонь не в его силах. Он заставлял себя поменьше вспоминать обо всем, что было связано с погибшими друзьями, но из этого ничего не получалось: Матьяш Маленький и Матьяш Большой приходили к нему даже во сне, садились к нему на койку, и он видел их печальные глаза, грустные улыбки, в которых не было жизни, а когда протягивал к ним руки и касался их собственных рук, чувствовал, как они холодны, и ему становилось страшно. Однажды ему пригрезилось такое, чего он никак не может забыть. Он будто и не спал тогда, а просто лежал с закрытыми глазами, слыша все, о чем говорят Мартинес и Кастильо, дымя сигаретами. И вдруг кто-то присел к нему на койку и, осторожно тронув его за плечо, спросил: — Ты не спишь, Матьяш? По голосу он сразу же узнал Матьяша Маленького, но ничуть не удивился его появлению, будто так все это и должно было быть. — Здравствуй, Матьяш Маленький, — сказал он. — Ты откуда пришел? Матьяш Маленький тихо улыбнулся: — Не говори мне «здравствуй», Матьяш. Мы с Матьяшем Большим не можем здравствовать. Ты можешь, а мы — нет. Мы мертвые… — Я понимаю, — сказал Матьяш. А Матьяш Маленький после долгой паузы добавил, тяжело вздохнув: — Мы мертвые, а ты живой… — Разве я в этом виноват? — спросил он. — Нет, ты не виноват. Но ты все-таки живой, а мы мертвые. — Я буду драться за всех троих, — сказал Матьяш. — Так я передай Матьяшу Большому. Скажи, что я буду драться за нас троих. До конца. Слышишь, Матьяшик? — Хорошо, я передам. Прощай, Матьяш. И помни свои слова… Матьяш их помнил всегда. Пускай он говорил с мертвым — это ничего не значит. Матьяш Большой и Матьяшик — мертвые для других, а не для него. Для него они живые. И раз он сказал, что будет драться за троих, от этого он не отступит. Вот только каждый раз надо брать себя в руки, не терять над собой власть. А это нелегко. Огонь сжигает все, что в нем живет, все, кроме жажды отмщения. Уже введя самолет в пикирование, — он теперь нацелился на орудие, возле которого суетилось особенно много солдат, — Матьяш вдруг увидел длинную траншею и в ней — штабеля снарядов. Металлические их тела тускло блестели на фоне бурой земли, а на дне траншеи, в три погибели согнувшись, замерли артиллеристы, не успевшие оттуда выбраться. Подвернув машину так, чтобы можно было прочесать траншею от края до края, Матьяш открыл шквальный огонь из пулеметов и пронесся над ней на высоте трех-четыре метров, по-сумасшедшему, до хрипоты крича: «Это вам за Матьяшика и Матьяша Большого! Это вам подарок от них, сволочи!» Он ждал, что там, в траншее, снаряды сейчас взорвутся, разметав и искалечив все вокруг на десятки метров. Все в нем напряглось от этого ожидания, он даже забыл дышать, но взрыва не было, и тогда он решил сделать еще один заход, еще и еще, и теперь ничего, кроме желания увидеть взрыв, в нем не осталось — желания острого, болезненного, на нем, как в фокусе, сошлись все его мысли и чувства. Всякий раз, когда Матьяш разворачивался для нового захода, его обстреливал зенитный пулемет, укрывшийся в какой-то лощинке, — длинные пулеметные трассы проходили совсем рядом с самолетом, Матьяш их видел, глазами обшаривал холм, стараясь обнаружить эту огневую точку, но тут же забывал о ней, снова и снова бросая машину на траншею. И вдруг — конвульсивная дрожь от мотора до руля поворота, словно машину внезапно залихорадило, и Матьяш ощутил эту лихорадочную дрожь всем телом и сразу понял, что пулеметная трасса прошила самолет насквозь, лишь случайно не задев его самого. Вначале он с облегчением вздохнул: пока, слава богу, жив, даже не ранен, значит, все в порядке. Слышите, Матьяш Маленький и Матьяш Большой, — все в порядке, я этим забившимся в щели крысам еще покажу, как дерутся Матьяши! Но через секунду-другую мотор закашлял, из-под капота вырвались хлопья горячего масла, и, взглянув на прибор, Матьяш увидел: стрелка упала до нуля, давления никакого. А мотор то захлебнется, то взвоет, машина рывком рванется вперед и тут же, словно кто-то ее заарканит и осадит назад, провалится и клюнет носом, устремляясь к земле. А потом снова рывок вперед и вверх, снова искра надежды, которая через мгновение уже угасает… «Мадрид рядом, — думает Матьяш Сабо. — Линия фронта — еще ближе. Она сразу за Мансанаресом. Но мне не дотянуть ни до Мадрида, ни до линии фронта…» Рука невольно касается парашютного кольца, ощущает холодок металла, и тут же Матьяш отдергивает ее назад, сам испугавшись этого непроизвольного движения. При чем здесь парашют? Кому он нужен?! Запас высоты у Матьяша всего на несколько секунд. И за эти несколько секунд он должен все решить. «Что решить? — думает Матьяш Сабо. — Разве еще не все решено?» Он продолжает лететь вдоль траншеи в конце которой — штабеля снарядов для немецких орудий. Он видит их сквозь масляные разводы, облепившие козырек, — их металлические тела все так же тускло блестят на фоне бурой испанской земли. И еще он видит, как с двух разных сторон пронеслись над холмом Ангела Мартинес и Кастильо. Шквальный огонь из пулеметов. Паника. Смерть… Сколько времени прошло с тех пор, как они сюда прилетели? Ни один снаряд за это время не упал на рабочий квартал Мадрида Куатро Каминос. Ни одна лачуга не взлетела на воздух… Может, десятки, а может, и сотни испанских стариков и детей остались живы только потому, что Мартинес, Кастильо и Матьяш Сабо — здесь. Мартинес и Кастильо скрылись за холмом. А Матьяш Сабо продолжает лететь над длинной траншеей. Но мысли Матьяша Сабо летят еще быстрее, чем его искалеченный, умирающий самолет. Вот так, наверное, летели мысли деда Матьяша, великого патриота Венгрии, когда перед ним стояли его убийцы. А о чем думал перед смертью Матьяш Большой, увидев в руке анархиста маузер? Или Матьяш Маленький, в последнюю минуту встретившись с налитыми ненавистью глазами фашистов? Эстрелья как-то рассказывала: «Был в эскадрилье Хуана Морадо русский летчик Павлито. Прекрасный летчик. Прекрасный человек. Он говорил: „Здесь, в Испании, я защищаю человечество…“ Хорошо он говорил. Правильно! Мы все здесь защищаем человечество, все!» Матьяш Сабо улыбнулся. Впервые за много времени улыбнулся искренне и светло. Потому что вдруг почувствовал, как легко у него стало на душе. Там, в рабочем квартале Мадрида Куатро Каминос, затаились, притихли, насторожились тысячи людей, вслушиваясь в хаос звуков: скоро ли провоет очередной снаряд и, изорвавшись, унесет очередные жертвы? «Не скоро! — Матьяш Сабо, проведя ладонью по воспаленным глазам, продолжает улыбаться. — Не скоро!» И направляет агонизирующую в предсмертных судорогах машину в штабеля снарядов. Глава шестая 1 А с далеких Иберийских гор по замшелым камням, по узким холодным ущельям сползал и сползал тяжелый туман, и все — и неширокая речка Тахунья, вдоль которой протянулась деревня, и оливы на пологих склонах холмов, и заросли кустарников тамариска, опутанные лозами дикого винограда, — все тонуло в непроглядном мраке. Мириады мелких, невидимых капель влаги медленно плыли над землей и, казалось, пропитывали не только одежду, но и проникали в поры человеческого тела, наглухо закупоривали их, отчего трудно было дышать. Старик Матео, потирая ревматические колени, ворчал: — Доконает меня эта дьявольская погода. Совсем доконает… День и ночь, день и ночь одно и то же, одно и то же… От безделья он стал ворчлив, а когда Мигель или Лина говорили ему: «Всем тошно, Матео, не одному тебе», старик угрюмо глядел на них и молча отправлялся к своему мулу Урбану, отводил с ним душу. К несчастью, Лина, промочив ноги, простудилась, ее бросало то в жар, то в холод, временами лицо ее покрывалось красными пятнами, и она жаловалась Мигелю: — Ноги дрожат так, будто взбиралась на крутую гору. И глотать трудно. Мигель почти до кипения нагревал красное вино, наливал полную кружку и протягивал Лине: «Пей». Она послушно пила, морщилась, слезы выступали у нее на глазах, но все же ей действительно становилось легче. В ночь под воскресенье пришел Эскуэро. Был он до крайности возбужден и встревожен, весь вид его говорил о том, что принес он важные вести. Сбросив в прихожей сапоги, в которых хлюпала грязноватая жижа, Эскуэро, ни с кем не здороваясь, сел на лавку и сразу начал: — Завтра. Завтра надо вылетать обязательно. — Что-нибудь случилось? — озабоченно спросил Эмилио Прадос. — Пока не случилось ничего. Но может случиться. Я слышал, как летчики говорили: «Синоптики через два-три дня обещают хорошую погоду. А может, она наступит и раньше. С запада быстро распространяется мощный антициклон, атмосферное давление растет не по часам, а по минутам…» — Завтра будем вылетать! — сказал Денисио. — Оттягивать больше нельзя. Эмилио Прадос согласился: — Если они начнут полеты — у нас все пойдет к черту. Да и ждать нам больше нечего. Все уже, кажется, решено… Эскуэро сказал: — Завтра у коменданта аэродрома именины. Наверное, с вечера будет большая пьянка. — Это правда, — подтвердила Лина. — Комендант распорядился, чтобы завтра приготовили хороший ужин не только для офицеров, но и для рядовых. В том числе и для охраны, кроме тех, кто будет на посту… Ты, Мигель, прихвати, две-три бутылки виноградной водки, мы с тобой на славу угостим и постовых, чтобы им тоже было не обидно. Весь следующий день они провели в напряженном ожидании вечера. Лина с утра ушла на аэродром и больше не появлялась. Это было хорошим признаком — она могла прийти лишь в том случае, если бы Эскуэро подал знак какой-либо тревоги. Значит, там пока все было в порядке. Мигель и старик Матео заранее приготовили целую кучу сухих дров — повезут их на двух мулах на аэродромную кухню. Решили, что с одним мулом пойдут переодетые в крестьянскую одежду Эмилио Прадос и Денисио, с другим — Мигель и Росита. Матео, конечно, протестовал: — Я своего Урбана никому не отдам. Поведу его сам. Мигель кричал: — Куда поведешь? Ты знаешь, куда надо идти? — Найду… — Хочешь провалить все дело? Меня там знают, я ни у кого не вызову подозрений. И летчики тоже не вызовут подозрения, потому что мы будем вместе. — Я своего Урбана никому не отдам, — не сдавался Матео. — Урбан — мой мул. — Ты сам упрямый, как мул! — сердился Мигель. — Никуда твой Урбан не денется, мы с Линой приведем его назад. Денисио сказал Матео: — Мигель прав, отец. Без Мигеля нам будет труднее. Без Мигеля мы вообще ничего не сможем сделать. Близился вечер. На речку Тахунью уже легли густые сумерки, в крестьянских домишках зажглись тусклые огни керосиновых ламп. Тумак как будто приподнялся, но черные, без единого просвета тучи ползли над землей так низко, что, казалось, земля и небо слились в одно целое — мрачное и гнетущее. Подойдя к окну, Денисио приподнял шторку и долго всматривался в быстро сгущающуюся темноту. — Как в склепе, — сказал он. — А то и хуже. — И засмеялся: — Это как раз то, что нам нужно. Эмилио Прадос пожал плечами. — Нелегко будет пробиться сквозь такой хаос. — Пробьемся! — в голосе Денисио звучала уверенность. — Обязательно пробьемся! Эмилио Прадос вдруг почувствовал, как в нем шевельнулась зависть. Он мог честно сказать и самому себе, и всем — страх не довлеет над ним, он готов на все и ни перед чем не отступит. Даже если бы у них был всего один шанс из тысячи — всего один из тысячи на удачу! — он не отступил бы. В конце концов он, Эмилио Прадос, солдат, а какой солдат не готов к смерти… Не сегодня, так завтра… Не сегодня, так завтра — жизнь не вечна… Но… но Эмилио Прадос ясно осознавал: его мужество, готовность в любую минуту расстаться с жизнью зиждятся совсем на другой основе, чем у Денисио. Что представляют из себя одна и другая основы, Эмилио Прадос точно объяснить не мог. Скорее всего, это надо было почувствовать. Эмилио Прадос часто думал: «Каждый из нас должен быть готов принести себя в жертву ради свободы нашей родины — принести себя в жертву, не колеблясь ни единого мгновения. Готовность к самопожертвованию — это и есть то главное, что объединяет нас и движет к общей цели…» В то же время такие слова, как «жертвы», «самопожертвование», невольно ассоциировались с чувством обреченности и неизбежности рока. Однажды один из летчиков эскадрильи Эмилио Прадоса, вылетая на опасное задание без прикрытия истребителей, заметил: «Вряд ли я оттуда вернусь живым… — Помолчал и мрачно пошутил. — И, хотя никто от меня не требует, чтобы я отдавал себя на заклание, я делаю это добровольно…» Вспоминая потом эту мрачную шутку летчика, Прадос не мог избавиться от назойливой мысли, которая не раз приходила к нему помимо его воли: «Пожалуй, он прав… Мы все добровольно отдаем себя на заклание…» И вот русский летчик Денисио. Когда Прадос рассказал ему об этом эпизоде, Денисио рассмеялся: — Какая чушь! Философия овцы, подставляющей шею под нож мясника. А где же тогда вера в победу? — Разве гибель Павлито — это не самопожертвование сего стороны? — спросил Эмилио. — Нет! — твердо ответил Денисио. — Не то слово и не то понятие. Для борьбы с фашизмом жертвоприношения не нужны. Как для всякой борьбы за идеи. — А что же нужно? — Мужество бойцов, верящих в жизнь. — Утопия, — пожал плечами Прадос. — Верить на войне в жизнь, которая в любую минуту может оборваться… Это несерьезно, Денисио. — Это очень серьезно, Эмилио, — убежденно сказал Денисио. — Во-первых, жизнь в любую минуту может оборваться не только на войне. Значит, мы все время должны думать о том, что смерть ходит за нами по пятам? Но разве ты никогда не видел, как древний старик сажает дерево? Для чего он это делает? Только ли для того, чтобы оставить память? Вряд ли. Он надеется увидеть плоды этого дерева своими глазами. Так уж, к счастью, устроен человек. У русских людей есть такая поговорка: «Живое думает о живом…» Хорошая поговорка… Если думать о том, что завтра или послезавтра тебя не станет, то жизнь потеряет всякий смысл. — Ты сказал «во-первых», — заметил Прадос. — А что во-вторых? — А во-вторых, когда я говорю о вере в жизнь, то имею в виду жизнь вообще, а не только свою собственную. И цену своей собственной жизни определяю тем, насколько она нужна людям. Надеюсь, тебе это понятно, Эмилио? Сейчас моя жизнь очень нужна твоей Испании. Какое же я имею право распоряжаться ею по своему усмотрению? Вот, мол, отдам себя на заклание, сделаю красивый жест самопожертвования, и Эмилио Прадос скажет: «Ах, какой замечательный человек был русский летчик Денисио!» А мне на красивые жесты наплевать! Для того чтобы фашизм не растекся по миру, я должен жить, должен драться. Вот это для меня главное. Часто вспоминая этот разговор с Денисио, Эмилио Прадос думал: «Денисио все упрощает. Может быть, так ему легче? Может быть, за такой упрощенной философией он хочет спрятать, как за дымовой завесой, свою тревогу? А может, и вправду люди, которых называют большевиками, действительно слеплены из другого теста? Откуда в них такая глубокая вера в победу своих идей? Откуда такая железная убежденность?» Прадос был старше Денисио, но порой ему начинало казаться, будто он все время хочет чему-то у него научиться. Чему-то такому, чего он не знает и чего у него никогда не было: какой-то таинственной силе, которая делает человека таким, как Денисио, Павлито, комиссар Педро Мачо, мексиканский коммунист Хуан Морадо. Что это за таинственная сила, Прадос объяснить самому себе не мог, но понять ее сущность ему очень хотелось… Вот и сейчас, глядя на склонившегося над схемой аэродрома (в какой уже раз!) Денисио, он думал: «Его убежденность и уверенность совсем не похожи на ту браваду, какую часто можно было наблюдать среди тех офицеров, которых я раньше знал. Не правы ли те, кто утверждает: „Русская душа — это загадка…“». Прадос сказал: — Не менее сложным будет оторваться от земли. Хотя Лина и говорит, что взлетно-посадочная полоса задернена, все же… — Но ведь франкисты собираются летать сразу же, как только позволит погода, — возразил Денисио. — Значит, со взлетно-посадочной полосой все в порядке. — Да, наверное… Скажи, Денисио, ты сейчас испытываешь чувство тревоги? Пробегает ли по твоему телу холодок, когда ты думаешь, что через несколько часов все должно решиться? Денисио оторвался от схемы, удивленно посмотрел на Эмилио Прадоса: — Испытываю ли я чувство тревоги? Пробегает ли по моему телу холодок? А как же ты думаешь, дорогой Эмилио! Надо быть совсем деревянным или железным, чтобы не испытывать того, о чем ты говоришь. — Значит, ты не совсем уверен в исходе? — Почему же? Уверен на девяносто из ста. Ну, может быть, немножко меньше. — Он засмеялся: — Все равно для нас этого достаточно. Мигель тоже засмеялся: — Девяносто из ста — это вот как здорово! Лина говорит когда есть шестьдесят шансов из ста на удачу — дело верное. Эмилио Прадос посмотрел на Роситу. Росита чутко прислушивалась к разговору, но все время молчала. Поглядывая то на Эмилио, то на Денисио, она ни на минуту не могла отрешиться от пугающей ее мысли, что вот сейчас кто-нибудь из них скажет: «И все же Росите лучше остаться…» Что она тогда сделает? Лучше всего, думала она, будет упасть на колени и просить, чтобы ее не бросили. А если это не поможет, тогда она станет кричать и опять заявит, что скажет франкистам: «Я была с ними. Летчик, который улетел, — мой муж…» Вот так… Разве Эмилио и Денисио не понимают, что она готова на все? Но сейчас Эмилио глядит на нее добрыми глазами, в которых Росита без труда может прочитать его окончательное решение: она полетит с ними. Она полетит с ними! В душе Роситы все крепнет большое чувство к Эмилио, тревога уходит. О, если бы они сейчас остались одни!.. Растет и ее чувство благодарности к этому необыкновенному человеку, к русскому летчику Денисио. Если бы он позволил, она ухаживала бы за ним, как за родным братом, она сделала бы все, чтобы Денисио не чувствовал себя одиноким в чужой стране… Росита сказала: — Я хорошо просушила носки. И тебе, Эмилио, и вам, Денисио.. Это все, что она могла сейчас для них сделать. Дело, конечно, не в носках, Росита просто хочет выразить этим людям свою благодарность. И свою любовь к ним. И еще она очень хочет, чтобы они правильно ее поняли. Чтобы не подумали, будто она заискивает. Нет, потребность сделать что-то хорошее для них живет у нее внутри. Эмилио улыбнулся. И Денисио тоже. — Спасибо тебе, Росита. Ну вот, больше ей ничего и не надо. От улыбки Эмилио сразу стало светлее, точно небо вдруг прояснилось и нет на нем больше ни одной тучи, Матео продолжает ворчать («…Где это видано, чтобы человек отдавал своего мула в чужие руки?»), но в голосе его уже нет ни зла, ни раздражения. Росита, не раз украдкой наблюдая за стариком, видела, что Матео всей душой привязался и к Эмилио, и к Денисио. И ворчит он сейчас потому, что тревога за них не покидает его ни на минуту. Вот он поднялся, вышел во двор, но вскоре вернулся и сказал: — Пожалуй, пора. — Запустил руки в оба кармана брюк, извлек две самодельные гранаты, положил их на стол перед Мигелем. — Возьми. Всю дорогу носил с собой, теперь отдаю их тебе. Может, пригодятся. Мигель обрадовался: — Спасибо тебе, Матео. Лучшего подарка нельзя и придумать. 2 В десяти-пятнадцати метрах от дороги, тянувшейся вдоль речки Тахуньи, — два ряда переплетенной колючей проволоки, отгораживающей аэродром от внешнего мира. А в самом конце — ворота, где, по словам Лины и Мигеля, день и ночь дежурили часовые. Дорога раскисла до того, что ноги мула утопали по щиколотки. Слева и справа — настоящая топь, и лишь там, за проволокой, на взлетно-посадочной полосе, поле покрыто дерном, корни густой луговой травы, переплетясь несметным количеством узловатых нитей, сделали землю упругой. Они шли цепочкой: впереди, ведя своего мула, шлепал по грязи Мигель, потом, с хворостиной в руках, — Росита, дальше — Денисио, и замыкал шествие Эмилио Прадос. На Прадосе и Денисио старые крестьянские одежды, лица летчиков заросли бородами, точь-в-точь как у спустившихся с гор иберийских пастухов. Мигель вдруг остановился, прислушался, всмотрелся в темноту, затем тихо сказал: — Уже недалеко… Давай, Росита… Вначале почти совсем неслышно, но потом все громче Росита начала напевать испанскую песенку. Хриплым, простуженным голосом Мигель подхватывал последние слова и, обращаясь к мулу, восклицал: «А ты чего не поешь, осел?!» — Стой! Солдаты — их было двое — с карабинами в руках выросли точно из-под земли, притом так внезапно, что даже с минуты на минуту поджидавший их появления Мигель на миг растерялся и слова песни застряли у него в горле. А Росита продолжала напевать: А он целует ее все крепче, Красивый парень с гор Гвадаррамы… — Ого! — Маленького росточка солдат направил на Роситу тусклый луч карманного фонарика и снова воскликнул: — Ого! Ты погляди на эту куколку, Пепе! Да она вроде как хватила из полного поррона… Росита засмеялась: — А ты, небось, тоже хватил бы, да никто не угощает, верно? Мигель сказал: — Не обижайся на нее, солдат. У моей сестрицы сегодня именины. Веселая она сегодня. И все мы немножко веселые, потому как праздник. — «А он целует ее все крепче…» — напевала Росита. Она вытащила из перекинутой через спину мула сумки неполную бутыль вина, подошла, слегка шатнувшись, к солдату, сказала: — Выпей за мое здоровье, солдат. Ты, видно, славный человек. Не то что господин комендант, который приказывает возить на кухню дрова в такую непогодь… И ты подходи, сеньор Пепе. Так, кажется, тебя зовут? — Пепе я и есть, — ответил тот. — Не выпить за здоровье такой красавицы — сущий грех. Никакие святые не простят такого греха. Правильно я говорю, Мауро? Маленький солдат засмеялся: — Лишь бы господин комендант простил. Давай бутыль, гуапа, без стаканчика мы обойдемся… На-ка, подержи мою пукалку, Пепе… Он взял в руки бутыль и из горлышка, словно из поррона, направил струю вина в широко открытый рот. Пепе воскликнул: — Имей совесть, Мауро, бутыль не бездонная! Подошли Денисио и Эмилио Прадос. Мауро, с неохотой передав своему товарищу бутыль, спросил у Прадоса: — Может, и у вас найдется немного жидкости? За Эмилио ответила Росита: — Отвезем на кухню дрова, и тогда мой муженек притащит вам угощение. А сейчас нам надо торопиться… Пей, сеньор Пепе, пей за здоровье именинницы… — И опять пропела: Тот смуглый парень с гор Гвадаррамы Взял в жены девушку из Севильи. Росита хлестнула Урбана хворостиной и крикнула: — Пошел, пошел, лентяй, если не хочешь, чтобы господин комендант содрал с тебя шкуру. — И, рассмеявшись, добавила. — А заодно с твоей хозяйки. Адьос, сеньор Пепе! До свиданья, сеньор Мауро! Эмилио Прадос о облегчением вздохнул. Он приблизился к Росите и пошел рядом, взяв ее руку в свою. Росита засмеялась: — У меня чуть не выскочили из головы слова песенки. Особенно, когда этот солдат-коротышка зажег фонарь. Смех ее был неестественный — Росита как будто выталкивала из себя чужие звуки, смех не давал ей полного облегчения. И говорить, наверное, ей хотелось совсем о другом. Может быть, о пережитом страхе. Или о том, как она сумела его побороть. — Ты молодец, Росита, — Прадос сжал ее руку и повторил. — Ты молодец, Росита. Правду сказать, я очень за тебя боялся. — Но это ведь только начало, — уже более спокойно сказала она. — Все еще впереди… — Тут же спохватившись и подумав, что Эмилио решит, будто она боится этого «впереди», Росита быстро добавила. — Ты только всегда будь рядом со мной, Эмилио. Слышишь? Если ты будешь рядом, я ничего не стану бояться… 3 Лина их уже поджидала. Когда они начали снимать с мулов вязанки дров, она, помогая им и поминутно оглядываясь по сторонам, говорила: — Эскуэро у самолета… Он сказал, что у него все в порядке… Машина заправлена полностью… Она стоит в дальнем конце… Эскуэро сказал, что взлететь можно прямо оттуда, где машина стоит. Только немного надо вырулить, он покажет куда… Часовых там сейчас нет… Почти нет. По аэродрому ходят всего двое солдат. Остальные дрыхнут… Офицеры вместе, с комендантом режутся в карты и пьют вино — им прислал его алькальд. И еще Эскуэро сказал так: «Самое трудное заключается в том, что у нас мало времени для прогревания моторов. Как только мы их запустим, фашисты сразу же услышат. И сразу же, конечно, всполошатся…» — Как мы найдем самолет? — спросил Денисио. — Как мы до него в такой темноте доберемся? — Эскуэро сказал, чтобы я проводила вас, — ответила Лина. — Я знаю, как надо идти… — Я тоже знаю, — вставил Мигель. — В прошлый раз, когда я днем привозил дрова, баск показывал, где стоит его машина… Вот так. А ты, — обратился он к Лине, — отведи подальше мулов и ступай на кухню. — Эскуэро сказал, чтобы летчиков и Роситу проводила я, — Лина говорило тихо, но твердо. — Он сказал, что в темноте Мигель ничего не сможет найти. — Плевать мне на твоего Эскуэро, — возмутился Мигель. — Ты жена Мигеля, а не баска. И не женское это дело совать нос туда, куда не следует. — Ладно, не надо спорить, Мигель. Пойдешь с ними ты… Идите вдоль речки — там солдаты не ходят. Идите и идите прямо, пока не наткнетесь на разбитую машину. Она давно там стоит. Потом сразу же — вправо. Шагов двадцать, не больше. Эскуэро даст о себе знать. — Убери подальше мулов, — напомнил Мигель. * * * Тишина нарушалась лишь едва слышным всплеском речки да чавканьем грязи под ногами. Часто останавливаясь, они замирали на месте и прислушивались. Никто не произносил ни слова. Но вот берег речки вдруг круто завернул влево, и Мигель шепотом проговорил: — Такого вроде не должно было быть. И Лина говорила; «Идите и идите прямо…» Они снова остановились, Мигель растерянно потоптался на месте и сказал: — Вы подождите здесь, а я посмотрю. Тут где-то недалеко… Он не появлялся минут пять-шесть, но эти минуты, казалось, тянулись бесконечно долго. А когда он вернулся и сказал: «Ничего не пойму. Никакой разбитой машины нет и в помине», Эмилио Прадос не выдержал и выругался: — Черт знает что! Нельзя же так! И в эту минуту они услыхали, как кто-то медленно, осторожно приближается к ним. Чавканье грязи слышалось совсем рядом, но видно ничего не было. Ясно было только одно: человек идет один, и идет тоже очень осторожно, тоже, видимо, ко всему прислушиваясь. Денисио шепотом сказал Прадосу: — Если это солдат, придется с ним кончать. Нельзя, чтобы он поднял шум. Эмилио Прадос промолчал. И тогда Денисио добавил: — Это сделаю я. Прошло несколько секунд, и наконец показался силуэт человека. Человек в нерешительности остановился, и было похоже, что он вглядывается в темноту. А когда снова попытался идти дальше, Мигель вдруг сдавленно воскликнул: — Лина! Это действительно была Лина. Она быстро шагнула на голос Мигеля и едва не столкнулась с Денисио. — Куда вы забрели! — быстро заговорила она. — И чего вы тут топчетесь? Мигель виновато ответил: — В этой чертовой темноте и дьявол заплутается… Шли вроде правильно, а потом сбились. — Сделал небольшую паузу и теперь уже недовольно спросил: — А тебе-то чего тут надо? Я сказал, чтобы ты отправлялась на кухню. Не женское это дело — подставлять голову под пулю. — Ладно, не ворчи, — ответила Лина. — Я так и знала, что ты заблудишься. Потому и пошла вслед… Идемте! Она уверенно двинулась вперед, и было видно, что все ей здесь очень хорошо знакомо, что она не раз и не два прошагала по этим невидимым в темноте, размокшим аэродромным тропкам. В густой мгле ночи самолеты с зачехленными моторами проступали чудовищно огромными бесформенными пятнами, напоминавшими не то сваленные в кучу мертвые деревья олив, не то разрушенные сооружения. Машины стояли, выстроившись в два длинных ряда, и Денисио вдруг подумал, что если бы налететь на аэродром хотя бы одной эскадрильей, получился бы хороший спектакль. …Эскуэро словно выплыл из темноты. И сразу сказал: — Все готово. — Пояснил: — Моторы механик опробовал еще днем. Оружейники проверяли пулеметы — все в порядке… Горючего полные баки. — Давайте прощаться, — сказал Эмилио Прадос. Он первым подошел к Лине, обнял ее, поцеловал в лоб. — Спасибо тебе, Лина. За все спасибо. Кончится война — приедем в вашу деревню и устроим праздник. Денисио в это время говорил Мигелю: — Не задерживайся, Мигель. Бери Лину и уходи. Пока тут будет суматоха, вы успеете покинуть аэродром. — Успеем, — ответил Мигель. — Пускай сохранит вас дева Мария. Потом к Лине подошла Росита. Они обнялись и несколько секунд стояли молча, ладонями поглаживая друг друга по плечам. Почувствовав, что Росита плачет, Лина улыбнулась: — Все будет хорошо, Росита. Сеньор Прадос замечательный человек. И он тебя любит, я это вижу. — Поцелуй за меня старика Матео, — попросила Росита. — И скажи, что мы всегда его будем помнить. — Обязательно скажу, — ответила Лина. — А сейчас я на прощанье расцелую Эскуэро. Он тоже замечательный человек… 4 Теперь настала критическая минута. Завести моторы не представляло труда — Эскуэро был рядом, он хорошо знал, как это делается. Опасность заключалась в другом: как только моторы взвоют, сразу же начнется переполох, и к машине наверняка устремятся франкисты — на этот счет ни у Прадоса, ни у Денисио не было никаких сомнений. А моторы надо было прогреть, иначе самолет не оторвешь от такого ненадежного грунта. «По крайней мере, — сказал Эскуэро, — две-три минуты прогонять их обязательно надо». Не зажигая в кабине света, Прадос на ощупь отыскивал секторы газа, прикасался ко всевозможным рычажкам, восстанавливая в памяти все, что он когда-то видел в этой машине. Эскуэро, стоявший рядом, подсказывал: это сектор левого мотора, это — правого, это переключение баков, это тормоза… Он был совершенно спокоен, даже в голосе не чувствовалось никакой тревоги, словно все, что через несколько минут должно произойти, — обычное дело, к которому баск давным-давно привык. Денисио тоже был рядом. Как всегда в минуту острого напряжения, он испытывал необыкновенный подъем. Он, конечно, знал, что все они сейчас подвергаются огромному риску, ему даже казалось, будто он кожей чувствует приближение той самой критической минуты, когда все должно решиться: пробежит по спине и рукам колющий холодок, дойдет до сердца, и — тук, тук, тух — быстро заколотится оно, а потом на мгновение замрет, и на такое же короткое мгновение тело станет как будто чужим. Денисио поведет плечами и скажет самому себе: «Ерунда какая-то…» Сейчас его угнетала бездеятельность. Чувствовать подъем духа, острое напряжение и находиться в вынужденном бездействии — вот к этому Денисио не привык. И привыкнуть не мог. Чтобы дать себе какую-то разрядку, он приблизился к Росите, молча стоявшей за пилотским сиденьем Прадоса, и сказал: — Теперь недолго, Росита. Сейчас взлетим, и все останется позади. Ты не боишься? — Я не знаю, — ответила Росита. — Наверное, боюсь. Когда, шли сюда и встретились с солдатами, было страшно, но не так. Сейчас что-то другое… Скорее бы… Прадос позвал: — Денисио! Денисио подошел. — Сейчас будем запускать. — Давай, капитан. — Прогревать будем не больше двух минут. И сразу выруливать. — Решено, капитан. Главное — выдержать прямую на взлете. Ориентиров нет. По интуиции? — По силуэтам машин, — ответил Прадос. — Они все время будут справа. Денисио положил руку на плечо Прадоса, сказал: — Русские люди в таком случае говорят: «С богом…» — Испанцы тоже так говорят, Денисио… Давай, Эскуэро! * * * Казалось, тишину разорвал такой грохот, будто с гор устремилась страшная лавина. Прадос чувствовал непреоборимое желание немедленно убрать газ, до минимума снизить обороты, чтобы все вокруг не так ревело, но он огромным усилием воли заставлял себя не поддаваться этому искушению, а стоявший рядом Денисио кричал над ухом: — Давай еще, капитан! Давай на все защелки! Минута уже прошла… Полторы… Минута сорок пять секунд… — Температура растет очень медленно. — Прадос неотрывно смотрел на приборы, на которых лихорадочно вздрагивали фосфоресцирующие стрелки. — Хотя бы еще минуту-полторы. — Тогда мы не взлетим вообще, — сказал Эскуэро. — Они перестреляют нас на земле. Они наверняка уже подняли тревогу… Как бы в подтверждение его слов на другом конце аэродрома, там, где были казармы, в воздух взлетела ракета. Правда, она осветила всего лишь небольшой круг поля, горстку людей и тут же словно размылась в нависших над землей тучах, но это уже была настоящая тревога. А еще через двадцать-тридцать секунд низко над землей снова вспыхнули несколько ракет, и Денисио крикнул Прадосу: — Выруливай, капитан! Вся эта банда ринулась сюда… — Иди к пулеметам, Денисио, — сказал Прадос. Он отпустил тормоза, и тяжелый «юнкерс» медленно, точно его за крылья удерживала невидимая сила, тронулся с места. Прополз два-три метра и, накренившись влево так, что крыло чуть ли не касалось земли, остановился. Видимо, левое колесо попало в размытую дождем ложбину и прочно там застряло. Моторы натужно ревели, они теперь работали на полную мощность, однако самолет с места не трогался. Денисио рванулся к Прадосу, крикнул: — Убери газ совсем, а потом давай сразу, чтобы рывком. Прадос так и сделал. И в тот короткий миг, когда обороты моторов были сбавлены до минимума и вокруг наступила относительная, тишина, они услышали выстрелы. Правда, франкисты стреляли беспорядочно, они, видимо, смалили куда-то наугад, до конца, наверное, еще не осознав, что случилось и что надо немедленно предпринять. Потом ракеты начали вспыхивать одна за другой — аэродром теперь был хотя и не ярко, но достаточно освещен, и только вот здесь, на самом его краю, еще стоял густой мрак. Прадос рывком дал полные обороты всем трем моторам, хвост самолета резко приподнялся. «Еще немного, — подумал летчик, — и машина может скапотировать. Тогда конец. Тогда не останется никаких шансов…» Но, слегка развернувшись, самолет вначале будто прыгнул, затем, когда Прадос сбавил обороты, быстро покатился к взлетной полосе. Эскуэро командовал: — Правее, сеньор Прадос… Еще правее… Осталось пятнадцать-двадцать метров. Наконец они вырулили на взлетную полосу. И теперь их машину, конечно, увидели. Ракеты взлетали пачками, стало светло как днем. Метрах в трехстах, с той стороны, куда они должны взлетать, большая группа солдат, рассыпавшись цепью, бежала к самолету. Эскуэро сказал Прадосу: — Не успеем. Эта чертова машина не так-то легко отрывается от земли. Особенно, когда моторы недостаточно прогреты… Еще хотя бы пару минут… Прадос промолчал. Он и сам все прекрасно понимал. Взлетать, не прогрев моторы до необходимой температуры, — это авантюра. Он мысленно представил схему аэродрома, которую с такой тщательностью вычертила Лина. В конце взлетной полосы речка Тахунья круто, почти под прямым углом, сворачивает вправо. Если к этому времени машина не оторвется, она свалится с обрывистого берега. А оторвать ее вряд ли удастся. Тем более что никуда не сбросишь со счетов вязкость почвы… Эскуэро прав: еще бы пару минут. Но их нет. Солдаты все ближе и ближе, их командиры, пожалуй, все теперь поняли и приказали стрелять по самолету. Пули уже дырявят металл фюзеляжа и крыльев, в двух местах прошили фонарь. Денисио открыл огонь из пулемета. Видел, как несколько человек упали, остальные залегли, но он продолжал стрелять, не давая им возможности подняться с земли. Их было очень хорошо видно в свете вспыхивающих одна за другой ракет, и Денисио злорадно подумал: «Олухи! Прекрати они освещать аэродром, и мне пришлось бы строчить вслепую. А тогда…» Он не успел еще додумать свою мысль до конца, как все вокруг снова погрузилось в темноту. «Поняли, сволочи!» — воскликнул Денисио. Хотел крикнуть Прадосу, чтобы тот немедленно взлетал, но не стал этого делать. Пусть Прадос решает сам — ему виднее. А Прадос в это время говорил Эскуэро: — Еще хотя бы минуту… Моторы работали на максимальных оборотах, но Прадос видел и чувствовал: мощности, чтобы взлететь, пока недостаточно, У него вдруг возникло желание позвать Роситу и сказать ей, чтобы она немедленно покинула самолет и бежала отсюда как можно быстрее. Она еще может успеть. Добежит до речки и по-над обрывом выберется за пределы аэродрома. А там Матео уведет ее в горы. Лишь бы Росита согласилась… Он крикнул, даже не подумав, что Росита не может услышать его в этом реве моторов: — Росита! И вдруг метрах в ста от машины к тучам взметнулось пламя, и Прадоса ослепил такой яркий свет, что сразу стало больно глазам. А потом раздался взрыв, тугая волна воздуха ударила по машине, Прадос ощутил, как его на мгновение с силой прижало к сиденью, и он задохнулся. С высоты, из-за туч, на землю падали клочья огня — горящие обломки кем-то взорванного самолета, а затем посыпались искры, и казалось, будто с неба сыплет огненный дождь. Приближающиеся к «юнкерсу» солдаты точно оцепенели и, сгрудившись в кучу, как на чудо, глядели на небо, откуда продолжали падать красные капли. А когда Денисио ударил по ним из пулемета, они заметались, разбегаясь в разные стороны и ошалело озираясь вокруг. Но из казарм, поднятые по тревоге, по летному полю уже бежали десятки других солдат, летчиков, механиков, оружейников. Откуда-то выскочил бензозаправщик и, скользя лучами фар по обочинам взлетной полосы, обозначенной конусами с черно-белыми полосами, буксуя колесами, двигался к месту взрыва и самолету с работающими моторами. Эскуэро закричал Прадосу: — Взлетаем! Прадос осторожно отпустил тормоза, и машина медленно, точно с большой неохотой, тронулась с места. Тронулась и покатилась все быстрее, все быстрее. Прадос постепенно прибавлял обороты, в то же время не отрывая глаз от земли: сейчас самое главное было выдержать направление взлета, от этого теперь зависело многое. Послав последнюю очередь из пулемета по бензозаправщику, который уже находился метрах в семидесяти, Денисио стал позади Прадоса, склонился над ним и сказал: — Хорошо катимся, капитан. Еще немного — и оторвемся. Он положил руку на плечо капитана и почувствовал, как напряжено все тело летчика. Он и сам сейчас испытывал крайнее, ни с чем не сравнимое напряжение. Даже в бою, когда атакуешь ты или атакуют тебя, когда доли секунды могут решать твою судьбу, все выглядит по-другому. Там видишь противника, там можно рассчитывать на свое умение, опыт, волю, уверенность, выдержку — короче говоря, там все зависит от тебя. А что сейчас зависело от Денисио, да и от капитана Прадоса тоже? Впереди — мрак, впереди — обрывистый берег реки, а этот гроб «юнкерс» никак не хочет отрываться от земли, тянет свое железное тело, точно ломовая лошадь, ревет всеми своими лошадиными силами до боли в ушах, подпрыгивает на размытых промоинах, но оторваться не может… Справа мелькнули силуэты казарм, слева почти прямой наводкой — грохнули зенитки — додумались, наконец, сволочи, доперли, хорошо еще, что слишком торопятся, вон и баск Эскуэро кричит над ухом: «Задницы у вас еще мокрые, штаны еще не просохли от страха, чтобы попасть!» А вот уже и речка Тахунья. Какой бы темной ночь ни была — речка всегда блестит серебром. Даже если она всего лишь тонкая полоска, даже если воробей может прошагать через нее, не замочив брюшка, — все равно она блестит и светится, и видно ее из далекого далека. А тут она уже рядом, летит навстречу с бешеной скоростью — с бешеной скоростью приближается чет и нечет: оторвется этот проклятый катафалк от земли или нет? Он оторвался, когда до обрыва осталось не больше десяти-пятнадцати метров: Прадос потянул штурвал на себя и против своей воли на секунду-другую закрыл глаза. Эскуэро тоже зажмурился и поднял руку, чтобы осенить себя крестом. «Господь наш милостивый, помоги нам», — веря и не веря в чудо, мысленно прошептал он. И лишь Денисио неотрывно глядел вперед, всем телом ощущая, как машина, последний раз коснувшись земли, повисла над ней в нескольких сантиметрах, а потом мелькнула узкая полоска воды — и все сразу погрузилось в такой густой, вяжущий мрак, словно самолет окутало черным дымом. Денисио смотрел на стрелку высотомера. Пятьдесят, сто, двести, триста метров… Он шумно вздохнул и почувствовал, как тяжесть нервного напряжения сменяется совсем другими ощущениями — радостью избавления от тревог, теперь уже оставшихся позади, безудержным желанием выразить восхищение мастерством капитана Прадоса и сказать ему такие слова, которые передали бы самые глубокие чувства, сказать Эскуэро, что тот — самый мужественный баск, которых когда-либо знала Испания, схватить Роситу и закружиться с ней в какой-нибудь сумасшедшей пляске — Росита тоже самая храбрая женщина Испании, хотя она и затихла сейчас, точно испуганный мышонок… Эскуэро кричал над ухом: — Развернуться бы да сыпануть на них десяток бомбочек, чтобы они поелозили своими жирными задницами по грязи! Весело было бы… Или из пулеметов… Тра-та-та-та, тра-та-та-та! Подумали бы тогда, сучьи дети, как стрелять по старухам и старикам. А капитан Прадос вдруг сказал: — Мы не взлетели бы, если бы не переполох… Кто мог взорвать самолет в то самое время, когда фашисты уже приближались к нашей машине? Это ошеломило их и дало нам возможность… — Мигель? — вскрикнул Денисио. — Лина? — Не знаю, — ответил Эмилио Прадос. — Может быть. И снова радость Денисио потухла, снова на него навалилась тревога. Он сказал: — У Мигеля было две гранаты. Ему дал их Матео. — Я знаю. — Прадос взглянул на алтиметр и покачал головой. — Я знаю… Высота восемьсот метров… Будем набирать еще… 5 Лина взяла Мигеля за руку, потянула его в сторону — подальше от «юнкерса», который тронулся с места и медленно пополз на взлетную полосу. — Уйдем, — сказала она. — Давай поскорее уйдем. — Надо подождать, Лина, — ответил Мигель. — Может быть, мы им еще понадобимся. И в это время у казарм в ночное небо взмыла ракета, потом еще одна, еще и еще. Мигель и Лина метнулись под крыло бомбардировщика с зачехленными моторами, присели в густой тени. Лина прижалась к Мигелю, спросила: — Почему они не взлетают? Почему они медлят? Молчи, Лина, — Сказал Мигель. — Сейчас опять станет темно, и тогда… Он не успел договорить, как оттуда же, откуда взлетели ракеты, послышалась беспорядочная стрельба. Лина, взглянув в сторону казарм, вскрикнула: — Они бегут, Мигель! Бегут к тому бомбовозу. — Я вижу, — сказал Мигель. — Быстро пробирайся к речке. Между машинами. Они тебя не увидят… — А ты? — Я потом… Я потом, говорю тебе! — голое Мигеля стал непривычно резок и даже груб. — Ты слышала, что я сказал?! — Никуда я от тебя не уйду, — в одно и то же время твердо и просительно проговорила Лина. — Я знаю, что ты хочешь сделать. Знаю. И я останусь с тобой. — Ты с ума сошла! — крикнул Мигель. — То, что я хочу сделать — это мое дело. Мое — и больше ничье. Солдаты, продолжая стрелять, быстро приближались. В свете одна за другой вспыхивающих ракет были видны мутные круги от вращающихся винтов приготовившегося к взлету «юнкерса». Солдаты стреляли по этим кругам, и Мигелю казалось, будто он слышит, как пули цокают о металл. «Если машина сейчас не взлетит, через несколько секунд будет поздно, — подумал Мигель. — Эти ублюдки окружат ее и перестреляют всех, кто в ней находится…» Наверное, об этом же самом подумала и Лина. Вцепившись в руку Мигеля, она крикнула: — У тебя есть гранаты! — Да, есть. Он извлек из карманов обе гранаты, протянул одну из них Лине; — Подержи. Размахнулся и швырнул гранату в «юнкерс», стоявший метрах в двадцати. И сразу упал, увлекая и Лину. Вначале они услышали взрыв, а через мгновение к небу взметнулся столб огня. И еще они увидели, как, оцепенев, остановились солдаты, потом начали разбегаться в разные стороны. «юнкерс» на взлетной полосе тронулся с места и, набирая скорость, пошел на взлет. — Теперь уходим, — сказал Мигель. Сперва они пробирались под крыльями стоявших рядами бомбардировщиков, а когда самолеты остались позади, побежали по летному полю к речке. Туман, плывущий вдоль Тахуньи, вышел из берегов и волнами растекался в глубь аэродрома. В нем уже потонули прибрежные кустарники, жидкая цепочка старых олив, брошенная у берега разбитая машина. Мигель, помогая Лине бежать, торопил: — Еще немного, Лина. Совсем немного. Он слышал, как Лина тяжело, прерывисто дышит. «Не женское это дело — встревать в такие передряги, — испытывая чувство острой жалости к Лине, думал Мигель. — Но она же, черт подери, упрямая, как мул. Говорил ей: „Уходи“. Так нет…» Он и ругал ее, и в душе гордился ею. «Я останусь с тобой!»— вот как она ему ответила, его Лина. «Я и раньше тебя любил, как уже мало кто любит, — думал Мигель, — а теперь…» — Осталось совсем немножко, Лина… Сейчас нас укроет туман, и эти выродки только оближутся… Слышишь, Лина… Я говорю… Мигель внезапно остановился, и Лина почувствовала, как вздрогнула его рука, которой он ее поддерживал, вздрогнула и начала медленно опускаться, а там Мигель вдруг пошатнулся и глухо прошептал: — Лина… — Ты что, Мигель? — В спину… Они все-таки достали меня… Он уже оседал на землю, и Лина не в силах была удержать его и опустилась вместе с ним, обняв его и прижимая к себе. Она уже все поняла, но не могла поверить в это несчастье, не хотела в него поверить — душа ее как бы отторгала реальность бросившейся на нее беды, отсекала саму мысль о ней. А Мигель неузнаваемым хриплым голосом тихо говорил: — Уходи, Лина… Скорее уходи, ты мне теперь не поможешь… Слышишь, Лина? В снова наступившей темноте она не различала глаз Мигеля, но ей казалось, что они смотрят на нее умоляюще, просят исполнить его волю. А он говорил все тише и тише: — Они бегут сюда, Лина… Я слышу… Ты успеешь… И умолк. Лина приникла щекой к его губам, ощутила слабое дыхание и, больше не раздумывая ни минуты, осторожно потащила его к речке. Она никогда не думала, что Мигель может быть таким тяжелым: каждый метр давался ей с великим трудом, через каждый метр этого страшного пути Лина останавливалась и, снова и снова приникнув щекой к губам Мигеля, старалась уловить его дыхание. Теперь уже и она слышала, что солдаты приближаются к ней и Мигелю. Их было много, они, наверное, бежали, растянувшись длинной цепью. Кто-то там подавал им отрывистые команды: «Быстрее, быстрее, эти бандиты далеко не ушли! Стреляйте понизу!» До берега реки оставалось не более десяти-пятнадцати шагов, но Лина изнемогала. Сил у нее теперь хватило лишь на то, чтобы приподнять Мигеля за плечи и протащить его на каких-нибудь полшага. А потом и этого она уже не могла сделать. От бессилия, отчаяния, безысходности Лина беззвучно заплакала. Слезы катились по ее щекам, но она их даже не ощущала, она ощущала только внутреннюю дрожь и чувствовала, как спазмы сжимают горло. А голоса солдат слышались все ближе, и винтовочные залпы теперь с непереносимым громом разрывали мглу ночи, и хотя солдаты, не видя в темноте Лину и Мигеля, стреляли наугад, пули порой взвизгивали совсем рядом с Линой, ей даже казалось, будто она чует, как ее обдает жарким ветром. Слева от нее кто-то закричал: — Франсиско, какого дьявола ты не пульнешь ракету? В этом кромешном аду мы можем перестрелять друг друга! Никто на голос не ответил, но Лина подумала, что ей-то теперь все равно… Ей все равно… Она села на мокрую землю, приподняла голову Мигеля и положила ее себе на колени. Мигель уже не дышал. Склонившись над ним, Лина прижалась лбом к его лицу и почувствовала, что оно холодеет. — Мигель, — тихо позвала она. — Ты уже не слышишь меня, Мигель? Она знала, что он уже не слышит ее, понимала, что жизнь уже ушла из ее Мигеля, но продолжала говорить с ним, как с живым. Потому что он еще жил в ее сердце. Вот когда и оно остановится, тогда Мигель умрет. А пока… — Не упрашивай меня, Мигель, — говорила Лина, вытирая щекой мокрый от ее слез лоб Мигеля. — Я все равно от тебя не уйду. Куда мне идти? К кому? Зачем? Видишь, какая темная ночь легла на землю? Так вот я скажу тебе правду: светлее мне без тебя не будет… Ты понимаешь меня?.. Смотри, Мигель, я припрятала гранату. Ту, которую ты дал мне подержать. Вот она, — видишь? Видишь, Мигель? Я не дам этим ублюдкам притронуться ко мне и пальцем… Ты хорошо сказал: «Эти выродки только оближутся…» В нескольких шагах от нее пробежал солдат — Лина заметила лишь мелькнувший темный силуэт, но сразу насторожилась значит, они сейчас окружат ее, кто-нибудь из них обязательно на нее наткнется. И тут же она услышала все тот же голос: — Франсиско, подлая душа, где ракеты? — Пускаю, сержант, все в порядке. Ракета взлетела чуть ли не над самой головой Лины, осветив близкий обрывистый берег, тихую речку, Лину с мертвым Мигелем и десятки солдат, замерших на месте, точно оцепеневших при виде горестно склонившейся над мертвым человеком женщины. Кто-то издали крикнул: — Не стрелять! Лина осторожно сняла с колен голову Мигеля, дважды прикоснулась губами к его глазам и встала. Вспыхнула еще одна ракета, и Лина увидела, как тесным кольцом, выставив вперед винтовки и карабины, к ней приближаются солдаты. Один из них сказал: — У нее в руках граната! Лина вздохнула и выдернула чеку… Глава седьмая 1 — Ночь тревоги нашей, — сказал Денисио. Эмилио Прадос кивнул головой: — Долгая ночь… Над всей Испанией… — Я не о том, я не вообще, а только об этой ночи, — стараясь говорить как можно мягче, заметил Денисио. — А эта ночь на исходе. — Я говорю, эта ночь на исходе, — повторил Денисио. — Но садиться нам придется в темноте. И будет здорово, если по нашей колымаге не ахнут наши же зенитные батареи… — Он помолчал, прислушиваясь к гулу моторов, потом неожиданно спросил: — Как ты думаешь, капитан, вспоминают о нас с тобой на земле или уже похоронили? Эмилио Прадос слабо улыбнулся: — Тебя вспоминают Педро Мачо, Хуан Морадо, Павлито, Эстрелья… — И тебя вспоминают, можешь не сомневаться. У тебя много настоящих друзей, Эмилио. А теперь самым верным буду я. Принимаешь? Я и Росита. Идет, капитан Прадос? — Идет, Денисио. — Тогда порядок. Мы теперь с тобой битые-перебитые, а у нас в России говорят: «За одного битого двух небитых дают…» — Почему? — не сразу понял Прадос. — Потому что битый — это уже тертый калач. Прадос засмеялся: — У русских людей очень образные выражения. «Тертый калач». Лучше не скажешь… Странное дело: каким бы удрученным Эмилио Прадос себя ни чувствовал, стоило ему разговориться с Денисио — и удрученность его отступала. От Денисио шли невидимые токи удивительной жизненной силы, и Прадос, попадая в эти волны, ощущал, как ему с каждой минутой становится легче. Так была всегда, с тех самых пор, как он близко узнал Денисио. Так случилось и сейчас. Эмилио Прадос понимал: на душе у Денисио тоже нелегко, он думает о судьбе Лины, Мигеля и Матео, он не может не испытывать тревоги и за этот полет, который бог знает чем кончится, но ни на одно мгновение Денисио не пал духом, ни на миг не расслабился — не позволил себе расслабиться! Вот он похлопал по плечу Эскуэро, весело крикнул: — Придет время, и мы еще нагрянем с тобой на твой Бискай, Эскуэро. Как там зовут твоего скупщика рыбы? Сеньор Буилья? Мы выпотрошим его почище, чем любую скумбрию! Он у нас еще заскулит! — Благополучно бы сесть, — сказал Эскуэро. — Очень темная ночь, сеньор Денисио. — Камарада Денисио, — поправил Денисио. — Не беспокойся, сядем мы благополучно. Камарада Прадос — летчик самого высокого класса, Эскуэро. Если бы было надо, он посадил бы самолет и в Дантовом аду… Потом Денисио подсел к Росите. Росита сидела сразу же за пилотской кабиной, закутавшись в пахнущие бензином и маслом чехлы. Затаилась, словно испуганный мышонок, вздрагивая при каждой встряске самолета. А самолет то подбрасывало вверх восходящими потоками, то швыряло вниз, и Росите казалось, что все они летят в темную бездну и теперь нет для них никакого спасения: еще минута-другая — и раздастся треск, машина ударится о невидимую землю, и это будет конец. Все в Росите обрывалось, сердце проваливалось в пустоту, замирало, в ушах она чувствовала нестерпимую боль, от этой боли ей хотелось кричать, но, превозмогая ее, Росита лишь тихо стонала — беспрерывно, словно тянула тоскливую, бесконечную песню без слов. И вот Денисио. Он взял ее напряженно сжатую в кулачок руку, поднес к своему рту и стал, согревая, на нее дышать. Потом сказал: — Мы недалеко от гор Сьерра-де-Гвадаррама, а в горах всегда как в бурном море. Только в море волны, а в горах — воздушные токи. Поэтому нас так сильно трясет. Но это совсем не страшно, Росита. Она качнула головой: — Да, я понимаю… И все же мне страшно… — Страшно? — Денисио засмеялся. — Чего это ты на себя наговариваешь? И кто это поверит, что Росите может быть страшно… Помнишь: «А он целует ее все крепче, веселый парень с гор Гвадаррамы…» Помнишь? Тогда даже у меня душа в пятки ушла, а ты еще и пальцами прищелкнула, как кастаньетами. «Вот она какая, наша Росита! — подумал я в ту минуту. — Настоящий боец Республики!» — Но мне и тогда было страшно, — сказала Росита. — Еще немного, и я умерла бы от страха. Говорю солдату-часовому: «Выпей за мое здоровье, солдат, ты, видно, славный человек», а у самой ноги дрожат, вот-вот упаду… А они-то, солдаты, поверили нам… Здорово мы обвели их вокруг пальца… — Еще как здорово, Росита! — подхватил Денисио. — Знаешь, о чем я еще тогда подумал? Кончится война, и Росита станет артисткой. Для этого у нее есть все данные. Простая крестьянская девушка Росита — артистка драматического театра столицы Испании! Мы приедем в Мадрид — я, мои друзья Эстрелья, Павлито, Гильом Боньяр, Арно Шарвен, Хуан Морадо, — приедем и увидим такую афишу: «Сегодня в спектакле „Мы не забудем тех дней и ночей“ играет известная актриса Росита…» Мы обращаемся в кассу и просим: «Пожалуйста, шесть билетов», а нам говорят: «Вы что, с луны свалились? Когда играет Росита, билеты проданы за месяц вперед!» Мы уже собираемся уходить не солоно хлебавши, как вдруг к театру подъезжает автомобиль, и из него выходят красавица-Росита и генерал авиации Эмилио Прадос. Молодые сеньоры преклоняют перед Роситой колени, тореадор Хуан Аранда преподносит ей цветы, но актриса неприступна, она идет, ни на кого не глядя, опираясь на руку генерала… Потом случайно брошенный взгляд в сторону — и Росита вскрикивает: «Святая мадонна, да это же мой названый брат Денисио со своими друзьями! Посмотри, Эмилио!» На виду у всех мы обнимаемся, а Росита приказывает администратору: «Извольте моим друзьям предоставить лучшую ложу!» — Ой, Денисио! — Росита, забыв о страхе, который отступил от нее совсем незаметно, как незаметно отступило ощущение непрестанного падения в пропасть, улыбнулась. — Ой, Денисио, вы рассказываете так, будто все это может стать правдой. Но какая же из меня актриса! Актрисы — это совсем особенные женщины… — Ты и есть особенная женщина! — убежденно говорит Денисио. — Но если не хочешь быть актрисой, мы придумаем для тебя что-нибудь другое. Чего ты сейчас больше всего хочешь? Росита ответила, не задумываясь: — Я хочу всегда быть вместе с Эмилио… И чтобы скорее кончилась эта ночь и утро мы встретили там, где вас ждут друзья. — Ну, тут сомневаться не приходится. Ты еще не знаешь, какой Эмилио летчик. Откуда тебе это знать! — Он хороший человек, — сказала Росита. — Хороший? Вот тут ты ошибаешься. Да, ошибаешься. Сказать, что Эмилио хороший человек, — значит, сказать не всю правду.. Росита, сама того не желая, слегка отстранилась от Денисио. Она даже попыталась убрать свою руку, которую Денисио держал обеими руками, но он не отпустил ее и сжал еще крепче. Тогда Росита попросила: — Не надо так говорить, сеньор Денисио. Очень вас прошу, не надо так говорить. Эмилио по-настоящему хороший человек. — А я говорю — нет! — Почему? — Потому что хороших людей много, а таких, как Эмилио, — мало. Он замечательный человек, прекрасный человек! У него добрая и честная душа, у него удивительно добрая и честная душа, Росита. Он один из тех людей, которым можно верить всегда и во всем. Верить до конца, потому что Эмилио скорее умрет, чем предаст своего друга… — Ой, сеньор Денисио! — горячо воскликнула Росита. — Ой, сеньор Денисио, как вы меня напугали! А я-то подумала… Я привыкла верить вам так же, как Эмилио, и вдруг… Спасибо вам, сеньор Денисио… Вы тоже замечательный, вы тоже прекрасный человек… — Конечно, — засмеялся Денисио. — Как же может быть иначе… 2 Возвышаясь над тучами, заснеженные вершины гор Сьерра-де-Гвадаррама даже ночью блестели так, словно были покрыты серебряными россыпями. От них исходил неяркий, мягкий свет, даже не свет, а легкое сияние, и слегка затуманенные очертания отрогов, скал, нависших над пропастями гигантских каменных глыб сверху казались изрезанными крутыми берегами, окаймляющими беспредельность. А внизу клубилось, вздыбливалось, ползло хаотическое море чернильно-темных облаков, внизу лежала безвестность, которая в одно и то же время манила и пугала, звала и отталкивала: сквозь нее надо было пробиться, как сквозь ад, где неуемные силы зла подстерегали всякого, кто бросал им вызов. Вглядываясь в очертания вершин Сьерра-де-Гвадаррама, Денисио говорил Эмилио Прадосу: — Смотри, капитан, вон на то «седло», запавшее между двумя хребтами. Видишь? Я узнаю его. Как раз над ним мне пришлось вместе с Павлито драться с пятеркой «фиатов». Я хорошо его знаю. Ниже этого «седла» идут отроги, а еще ниже — горы обрываются, и начинается равнина. Там мы и должны пробивать облака. — Но мы не знаем, лежат ли эти облака на земле или между ними и землей есть просвет. — Не знаем, — согласился Денисио. — В этом вся сложность. Но снижаться нам все равно надо — не будем же мы лететь до бесконечности. — В баках бензина еще на полтора часа, — Прадос показал Денисио на фосфоресцирующую стрелку бензомера. — А через полтора часа начнется рассвет. Может быть, стоит покружиться и подождать? — Нет, это слишком рискованно, — не согласился Денисио. — Ждать, когда бензина не останется ни капли, а потом падать с остановившимися винтами — это слишком рискованно. Прадос промолчал. Денисио, пожалуй, прав. Но даже если они удачно пробьют облака, кто знает, как встретит их земля. Хорошо, если они увидят хоть какие-нибудь огни. А если нет, что более вероятно? Там, внизу, услышат характерный, перемежающийся гул моторов «юнкерса», и, конечно же, никому и в голову не придет, что машину ведут свои летчики. Обыкновенный немецкий бомбардировщик, по которому или надо открывать огонь из зениток, или — полная светомаскировка. Ночью Мадрид тоже затемнен, сориентироваться по каким-либо его объектам не так-то просто. И все же Денисио прав. Тянуть до рассвета слишком рискованно. Особенно, если учесть, что на рассвете могут вылететь республиканские истребители. Встреча с ними ничего хорошего не сулит. — Хорошо, будем снижаться, — наконец проговорил Прадос. Изменив курс, он сбавил обороты моторов наполовину, и уже через несколько минут «юнкерс» погрузился в облака. Машину сильно затрясло, потом бросило вниз, в сторону, а еще через мгновение восходящий поток ударил под левое крыло, и самолет накренило так, словно Прадос заложил его в глубокий вираж. Стрелки приборов точно посходили с ума: прыгали, плясали, на время застывали на месте, а затем снова начинали дикую пляску, за которой нельзя было уследить. В слепом полете все обманчиво. В слепом полете летчик не должен прислушиваться к своим ощущениям — это ему может дорого обойтись. Надежный ориентир положения машины в пространстве — только приборы. Они не обманывают, хотя порой и трудно заставить себя полностью им довериться. Вот летчику вдруг начинает казаться, будто самолет резко кренится вправо, настолько резко, что через секунду-другую он или круто заскользит вниз, или перевернется на спину и будет лететь вверх колесами. Каждой клеткой своего существа летчик стремится к действию, которое это предотвратило бы; руки, лежащие на штурвале, дрожат от желания также резко накренить машину влево, чтобы немедленно выровнять ее, но стрелка прибора показывает: ничего особенного не произошло, самолет летит строго в горизонтальном полете, никакого скольжения нет, и ничего изменять не надо… А то вдруг почудится, будто машина вошла в пикирование и с острым углом атаки мчится к земле. Кажется даже, что слышно, как свистит, воет, беснуется встречный поток воздуха, и нет у летчика сил, чтобы преодолеть желание рвануть штурвал на себя. А стрелка на приборе скорости показывает, что все идет нормально и надо заставить себя немедленно отключиться от ложных ощущений. Такая раздвоенность выматывает летчика до предела, с каждой минутой напряжение его возрастает, и натянутые нервы дрожат, как струны…[26 - Речь идет о полетах на старых образцах самолетов. В настоящее время слепые полеты — ночью, в облаках и т. д. — не представляют такой сложности благодаря наличию совершенных приборов и устройств, автоматически фиксирующих положение машины. (Прим. авт.).] Денисио не раз испытывал это на себе и сейчас ни на минуту не отходил от Эмилио Прадоса, понимая, как тому нелегко управлять малознакомой машиной. Он примерно подсчитал: отроги Сьерра-де-Гвадаррама перейдут в равнину через пятнадцать-семнадцать минут. Все это время следует снижаться так, чтобы высота терялась постепенно. А потом убрать обороты до минимума и… Денисио невесело улыбнулся: кто — знает, что будет потом? Он хорошо знает местность вокруг Мадрида, ему десятки раз приходилось здесь летать: каждый холм, каждый овражек или пересохшую речушку Денисио знал наизусть. Но все это днем, а сейчас ночь, темная, беспросветная ночь, а ночью все видится не так, как обычно… — Как Росита? — спросил Эмилио Прадос. — Росита молодцом, — ответил Денисио. — Хочет скорее на землю. Чем дальше они уходили от гор, тем меньше трясло машину. А потом и совсем стало спокойно, и это говорило о том, что отроги уже кончились и они теперь летят над равниной. По расчетам Денисио, до Мадрида оставалось не более четверти часа лета. — Пора, — сказал он Прадосу — Пора, капитан. Прадос кивнул и убрал обороты до минимума, слегка отдав штурвал, чтобы не потерять скорость. Наступали самые критические минуты. Тяжелый «юнкерс» быстро терял высоту, стрелка высотомера показывала уже семьсот, пятьсот, триста метров, а вокруг по-прежнему плотные слои густых черных облаков, внизу ни одного мерцания, даже тусклого огонька… Двести метров… Сто пятьдесят… Денисио положил руку на плечо Прадоса, впился в него пальцами, но ни он сам, ни капитан этого не замечают. И тот и другой думают только об одном: снижаться больше нельзя! Надо немедленно снова уходить вверх, иначе катастрофы не избежать. Кто знает, не возвышается ли над местностью, над которой они летят, какой-нибудь холм, высокое сооружение или какое-либо другое препятствие? Действительно ли они летят сейчас над равниной? Может быть, в их расчеты вкралась ошибка? Да, надо немедленно уходить вверх, подальше от земли, к которой они так стремятся, подальше от гибели… И оба знают: уходить вверх — это просто оттягивать неизбежное. Потому что через какое-то время снова придется все начинать сначала. И сколько бы они ни утюжили воздух, от встречи с землей им все равно не уйти. — Сто метров, — не сказал, а выдавил из себя Прадос. — И ничего не видно. Денисио молчал. На лбу у него выступили мелкие капельки пота, в глазах от напряжения появилась резь — он вглядывался в темноту не мигая, он, кажется, никогда еще не чувствовал себя таким беспомощным человеком, как в эти минуты… Жизнь их висела на волоске. И все это было во сто крат хуже, чем в самом жестоком бою. Там можно защищаться и самому наносить удары, там все или почти все зависит от тебя самого: от твоего умения, опыта, мужества, от твоей реакции, выдержки, самообладания. Сейчас же ничего ни от капитана Прадоса, ни от Денисио не зависело. Слепая судьба. Удача или неудача. Чет или нечет… Между ними и землей оставалось менее ста метров. А может быть, менее пятидесяти. А может быть, не оставалось и метра — никто из них точно не знает… — Будем уходить, — сказал Прадос. И тут же закричал: — Будем уходить, слышишь? «В нем взорвались какие-то нервные клетки, — подумал Денисио. — И во мне они тоже сейчас взорвутся. Я тоже уже на пределе…» Он услышал, как усилился гул моторов. Прадос увеличил обороты. «юнкерс» перестал снижаться. Сейчас капитан Прадос потянет штурвал на себя и машина пойдет вверх. Подальше от земли. Зачем? Для чего? Выиграют они или проиграют? И вдруг Эскуэро сказал: — Слева какие-то огни. Вспышки огней. Похоже, что куда-то бьют из пушек. Он сказал это совершенно спокойным голосом, так, будто говорил о чем-то обыденном, незначительном. Ни Денисио, ни капитан Прадос вначале даже не обратили внимания на его слова — слишком все это было неправдоподобно. Но уже через мгновение, взглянув влево, они и сами увидели те самые вспышки близких огней, о которых говорил баск. — Снижайся! — крикнул Денисио. — И давай правее. Это артиллерия. Район Каса-дель-Кампо и Карабанчель Бахо. Смотри туда, капитан! Видишь, река? Мансанарес! — Да, Мансанарес! — Эмилио Прадос сразу оживился, он теперь тоже узнал местность, над которой не раз пролетал со своей эскадрильей бомбардировщиков. — Мансанарес, Денисио! Черт побери, наконец-то мы вырвались из ада. Ты слышишь, Денисио! Я говорю, наконец-то мы выбрались из этой небесной кутерьмы. Идем на «Куатро вьентос»? — Пошли на «Куатро вьентос», капитан. Давай еще правее… Смотри, кто-то засмалил по нашей телеге из зенитки. Наши, конечно, франкисты не станут смалить по своему. — Наши, а стрелять не умеют, — засмеялся Прадос. — Немедленно плюнь три раза через левое плечо, — сказал Денисио. — И больше не каркай. — Тьфу, тьфу, тьфу! Зажги сигарету, Денисио, и сунь мне ее в зубы. Да поскорее, я только сейчас вспомнил, что не курил с сотворения мира. Как Росита?.. Слушай, брат Денисио, со мной происходит какая-то чертовщина. Я будто вновь родился на свет. Я будто сбросил с плеч тысячу килограммов груза! Скажи, разве это не чертовщина? — он опять засмеялся. — И ругаться я стал, как севильский бродяга… — Подверни еще правее, Эмилио. Скоро мы будем заходить на посадку… Чертовщина, говоришь? Все правильно. Все правильно, Эмилио… Теперь выдерживай курс. Строго выдерживай. Здесь мне знаком каждый бугорок… Смотри, кто-то послал ракету. Пускай святая мадонна благословит этого человека… Убирай газ, Эмилио! Вот и «Куатро вьентос». По-русски это звучит так: четыре ветра. Запомни, Эмилио, — четыре ветра! 3 Прадос отрулил от взлетно-посадочной полосы и выключил зажигание. Винты остановились. И наступила тишина. А потом они услышали крики подбежавших к машине людей, кто-то забарабанил по фюзеляжу и потребовал: — Выходи! Они продолжали сидеть молча, никому ничего не отвечая. Им самим казалось странной и непонятной та реакция, которая наступила так внезапно. Только несколько минут назад они чувствовали необыкновенный подъем, все их чувства были взбудоражены, все в них кричало от радости, вызванной избавлением, и вдруг — без всякого перехода — полная апатия, непреодолимая усталость вновь навалилась на них с прежней силой, и они словно окаменели. Расслабившись, свесив голову на грудь, в мертвой позе сидел Эмилио Прадос, прислонившись к двери кабины, стоял с закрытыми глазами Денисио, и даже баск Эскуэро не двигался с места, еще не полностью осознав, что все уже осталось позади. Молчала и Росита, ожидая, когда к ней подойдет Эмилио и скажет, что она должна делать. А люди — их стало много, человек, наверное, тридцать или сорок, окружили самолет, о чем-то спорили, кричали, трое уже взобрались на крылья, кто-то принес зажженный фонарь и, держа его в одной руке, другой дергал за ручку двери. — Открой, Эскуэро! — сказал наконец Денисио. Толкая друг друга, в кабину с пистолетами в руках ввалились сразу трое. — Алеманос?[27 - Немцы? (исп.).] В стареньком моно[28 - Холщовый комбинезон с молнией.], в шлеме с летными очками, человек ткнул дулом пистолета в бок Эмилио Прадоса, переспросил: — Алеманос? Прадос продолжал сидеть в той же позе и даже не повернул головы. За него ответил Денисио: — Иди ты к дьяволу! Он с трудом удерживал смех — это же был летчик Амадео, замечательный летчик, бывший крестьянин Эстремадуры, закончивший летные курсы в Советском Союзе. Сколько раз, бывало, они вместе вылетали на охрану Мадрида, и Денисио не переставал восхищаться боевыми качествами Амадео. А тот, когда у него спрашивали, как он смог так быстро постичь премудрости воздушных боев, неизменно отвечал: «Там, — он взмахивал рукой в неопределенном направлении, — там я учился у русских летчиков… Здесь я тоже учусь у них», — и показывал на Денисио. И вот Амадео перед ним. Смотрит злыми глазами на его заросшие длинной щетиной щеки, на взлохмаченную бороду и теперь уже не Прадоса, а Денисио тычет пистолетом в бок. И слегка заикаясь, говорит: — Эта фашистская сволочь, оказывается, умеет чирикать по-испански. А ну-ка, выходи! И ты тоже! — бросает он капитану Прадосу. Потом, заметив Эскуэро и Роситу, кричит своим друзьям — Да тут их целая шайка! — Хорошо, мы пойдем! — говорит Денисио. — Только ты убери свою пушку. Разве так встречают гостей? — И на ухо шепчет Прадосу: — Помолчи. Мы их разыграем по первому классу. Он первым покидает самолет, за ним выпрыгивает Эскуэро, Прадос помогает спуститься на землю ошеломленной Росите. Их окружают плотным кольцом и ведут в штаб. Ночь подходит к концу, люди, наверное, хорошо отдохнули и теперь радостно оживлены. Говорят без умолку: — Они заблудились. Летели к своим, а попали к нам… — Какие-то бандиты, а не авиаторы. Франко, говорят, приказал немцев не брить. Пускай, мол, ходят с бородами, может, лучше научатся воевать… — Эй вы, алеманос, вас что, выпустили из тюрьмы? — А машина целехонькая. Нам она вот как пригодится…. — Они не все алеманос. Вот этот, похожий на чучело, наверняка испанец. Франкист. Шлепнуть бы его, пока дело не дошло до Педро Мачо… Амадео шумит больше всех. Он идет вслед за Денисио, умышленно наступает на задники сапог, а когда Денисио спотыкается, Амадео тычет ему пистолетом в спину и кричит: — Ты что, чучело, хочешь бежать? Давай попробуй, я быстро продырявлю твою шкуру! Денисио думает, что, пожалуй, надо прекращать игру. Чем черт не шутит, Амадео ведь и вправду может выкинуть номер… Но до штаба осталось всего несколько шагов, и Денисио продолжает молчать. Прадос не мешает ему играть главную роль в этом спектакле, а Эскуэро и Росита, ничего не понимая, идут растерянные и подавленные. В штабе при тусклой коптилке за столом сидели командир полка Риос Амайа, комиссар полка Педро Мачо и командир эскадрильи Хуан Морадо. На столе — большая карта с нанесенными на ней красными и черными стрелками. По-видимому, здесь всего несколько минут назад разрабатывали план боевых действий — так, не крайней мере, подумал Денисио, когда мельком взглянул на карту и на сосредоточенные лица сидящих за столом людей. В самом углу комнаты, в ободранном кресле, поджав под себя ноги, сидела Эстрелья. Свет туда доходил очень слабый, лица Эстрельи почти совсем не было видно, но Денисио сразу ее узнал. Он хотел тут же броситься к ней, однако сумел пересилить себя и, остановившись у порога, прислонился спиной к косяку двери. Эмилио Прадос, Эскуэро и Росита расположились рядом с ним. Амадео докладывал: — Эти типы, наверное, приняли наш аэродром за свой. «Юнкерс-52»… Когда мы ворвались в машину, они обалдели. Никто даже не пошевелился… Конечно, гром среди ясного неба! Один из них наверняка испанец. Вот этот… Начал ругаться… Я сунул ему пушку под ребро, а он хнычет: «Разве так встречают гостей?» — Гостей? — спросил комиссар Педро Мачо. — Так и сказал? — Да, так и сказал. Мы чуть не попадали со смеху. Гости!.. Риос Амайа взглянул на Денисио: — Испанец? Глухим голосом Денисио ответил: — Разве это имеет значение? — Отвечайте на вопросы! — Амайа пристукнул ладонью по столу. — Откуда и куда летели? И вдруг Денисио увидел, как Эстрелья медленно поднялась и, не сводя с него глаз, стала шаг за шагом приближаться к нему. Сделает шаг — замрет, потом опять шаг — и опять замрет. — Эстрелья! — окликнул ее Педро Мачо. Она словно и не слышала. Продолжая продвигаться к Денисио, точно в полусне, ничего вокруг не видя, глаза ее темные, большие, в которых сейчас бледно отражался тусклый свет коптилки, — были устремлены только на Денисио. Казалось, она вот-вот закричит или заплачет. Но Эстрелья не издавала ни звука. Все на нее смотрели с крайним удивлением, притихнув, ничего не понимая, и, по мере того как Эстрелья все ближе подходила к Денисио, удивление это возрастало, потому что было в поведении Эстрельи что-то совсем необычное и, пожалуй, неестественное. А она подошла к стоявшему, как изваяние, Денисио, опустилась на колени, протянула руки и обняла его ноги. — Это ты! — сказала она негромко, но в повисшей тишине слова ее услышал каждый. — Это ты, Денисио… Я знала, что ты вернешься… Всегда знала… Денисио поднял ее и долго смотрел в ее затуманенные слезами глаза. А потом Эстрелья уткнулась головой в его грудь, и Денисио почувствовал, как она вздрагивает, теперь уже не в силах сдержать рыдания. Забыв обо всем на свете, он обнял ее за плечи, хотел ей что-то сказать, но вдруг ясно осознал, что если попытается произнести хотя бы одно слово, голос его предательски дрогнет. И он так и продолжал молча стоять, обнимая Эстрелью и все крепче прижимая ее к себе. И вдруг Амадео закричал: — Это же Денисио! Это же наш Денисио! Эстрелья, какого черта ты захватила нашего Денисио и не даешь нам на него посмотреть! Мексиканец Хуан Морадо стремительно выскочил из-за стола, почти силой оторвал Эстрелью от Денисио и потащил его поближе к тусклой коптилке. — Денисио? — Хуан Морадо был взволнован до крайности. — Денисио? — повторил он, пристально вглядываясь в его лицо. — Хочешь, я начну сейчас молиться всем святым? И Педро Мачо за это меня не осудит… А хочешь, я спляшу для тебя, самый веселый мексиканский танец? Да произнеси ты хоть слово, черт бы тебя подрал! Или стукни меня как следует, иначе я буду думать, что все это мне снится. — Стукни его, Денисио! — это сказал комиссар Педро Мачо, обнимая Денисио. — Стукни, слышишь? И меня заодно… И лишь Риос Амайа продолжал сидеть за столом. Скрестив руки, он опустил на них голову и смотрел на Денисио так, словно перед ним происходило чудо. Глаза у него, как всегда, были усталые, но сейчас Денисио видел в них столько тепла, что ему вдруг показалось, будто он нежданно-негаданно увидел глаза своего отца. Ему так и хотелось сказать: «Здравствуй, отец! Денисио-младший докладывает…» И в это самое время Риос Амайа, подняв голову, проговорил: — Ну, здравствуй, сынок… Подойди, я обниму тебя… Потом он спросил, указывая на продолжавших стоять у двери Эмилио Прадоса, Роситу и Эскуэро: — Это твои друзья? — Пристально вгляделся в лицо Эмилио, вышел из-за стола, приблизился к нему и протянул руку. — Если не ошибаюсь, капитан Прадос? — Капитан Прадос, — улыбнулся Эмилио. — Наверное, в таком виде меня не узнала бы и собственная мать… А это — механик Эскуэро. Без его помощи нам вряд ли удалось бы сюда добраться… Риос Амайа пожал руку Эскуэро и вопросительно взглянул на Роситу. Та смутилась, не зная, что делать и что говорить. Эмилио Прадос тоже молчал. Тогда Денисио сказал: — Эта девушка спасла жизнь капитану Прадосу. Обо всем этом мы расскажем потом. А пока, если вы не возражаете, она останется у нас в полку. Вместе с Эстрельей. Думаю, что работа для нее найдется… — Хорошо, — сказал Риос Амайа. — Эстрелья, не принесешь ли ты нам по стаканчику вина?.. Такая ночь!.. Или уже утро? Он видел, как Денисио беспокойно и встревоженно оглядывает летчиков, один за другим входивших в штаб. Кое-кто из них, отойдя подальше от двери и прислонившись к стене, с удивлением и явным недоверием рассматривал бородатого мужчину («Неужели это наш Денисио? Какого дьявола — этот человек совсем на него не похож!»), другие, едва переступив порог, орали: «Денисио! А ну-ка подай голос, слышишь? Или стукни баррину, тогда окончательно поверим, что это ты!» А Денисио с блуждающей на лице улыбкой продолжал всматриваться в знакомые и незнакомые лица летчиков — их было немало, совсем незнакомых («Наверное, — подумал он, — в мое отсутствие полк не раз пополнялся новыми людьми»), то и дело поглядывая на дверь, словно с нетерпением кого-то поджидая. Риос Амайа наконец сказал: — Твой друг Арно Шарвен улетел в Аликанте за новой машиной. Педро Мачо добавил: — Из Советского Союза пришла большая партия самолетов: «моски», «чатос» и «катюши»[29 - «Катюшами» называли в Испании наши СБ — скоростные бомбардировщики.]. Денисио едва заметно кивнул головой: — Да, да… Очень хорошо. Эстрелья потянула его за руку: — Пойдем, Денисио. Тебе надо привести себя в порядок. И твоим друзьям тоже. — Подожди, Эстрелья. Подожди. Я хочу побыть здесь еще немного. Почему нет Павлито? И Гильома Боньяра? Они тоже улетели за новыми машинами? Он пытался обмануть самого себя. Нет, какая-то надежда все же таилась в его душе. Вот сейчас комиссар Педро Мачо или Хуан Морадо подтвердят: «Да, они тоже улетели в Аликанте… Вместе с Арно Шарвеном…» Но почему Риос Амайа назвал лишь Арно Шарвена? «Твой друг Арно Шарвен…» В первую очередь он должен был назвать Павлито. Разве нет? В наступившей тишине — кажется, люди вдруг перестали даже дышать — голос Денисио прозвучал сдавленно, будто горло сжали спазмы: — Павлито и Гильом Боньяр… Он увидел, как Педро Мачо, глядя на него скорбными глазами, медленно покрутил головой из стороны в сторону, Хуан Морадо устало закрыл лицо руками, а Риос Амайа уставился в лежащую перед ним карту. — Павлито и Гильом Боньяр… — Денисио все же еще раз хотел спросить: «Тоже улетели в Аликанте?» — но вдруг почувствовал всю безнадежность и бессмысленность самообмана. Разве он ничего не видит? Разве эта внезапно наступившая тишина ни о чем ему не сказала?.. Павлито и Гильома Боньяра больше нет. Павлито и Гильом Боньяр погибли… «Я защищаю человечество!»— говорил Павлито. А его самого никто не защитил. Никто… Какая-то незнакомая доселе боль прошла через сердце Денисио, потом он ощутил горячую волну, коснувшуюся мозга. Такого с ним еще не было. Такого он еще никогда не испытывал. Вот туманятся, туманятся его мысли, что-то бредовое, скверное появляется в них, и он не в силах отогнать от себя прочь это бредовое и скверное. «Как же вы не уберегли его? — теперь уже тяжелым взглядом, в котором нетрудно уловить отчуждение и неприязнь, думает Денисио, окидывая мексиканца Хуана Морадо, командира полка Риоса Амайу, летчиков и даже комиссара Педро Мачо, человека, чьи достоинства Денисио всегда считал неоценимыми. — Как же вы могли допустить, чтобы Павлито и Гильом Боньяр…» Все протестует в нем против этих мыслей. Он что, сошел с ума? Разве он не знает, что каждый из этих людей меньше всего думает о том, чтобы из любого боя выбраться живыми? Разве он своими собственными глазами не видел, как они, прикрывая друг друга, не раз подставляли себя под удар? «Но Павлито и Боньяра больше нет. Нет! Вы понимаете, что это значит? Вы есть, а их нет! И никогда не будет. Чувствуете ли вы, как опустел мир? Или вам все равно: не одни, мол, Павлито и Гильом Боньяр ушли, мы потеряли многих… Вы можете так думать, а я не могу. Слышите, не могу! Потому что Павлито был для меня…» Он что, действительно, сходит с ума? Как же после таких мыслей смотреть в глаза Хуану Морадо, Риосу Амайе, Педро Мачо, всем, с кем, может быть, уже завтра он вылетит защищать небо Испании? «Прости меня, Павлито. Прости меня, Гильом Боньяр… Я знаю, вы осудили бы меня. Но я не виноват… Нет, я виноват… Все это потом пройдет. Мне сейчас просто очень тяжело, поэтому я такой. Я ведь знаю всех этих людей, и это не я думаю о них так… Это моя боль, моя скорбь, моя печаль…» — Идем, Эстрелья. Мне и вправду надо привести себя в порядок. И мне, и моим друзьям… Глава восьмая 1 Весна тысяча девятьсот тридцать восьмого года сеяла в мире тревогу. Над миром бродили зловещие тучи, и злые ветры гнали их из конца в конец планеты. Одна за другой проносились над землей страшные бури, грохотали грозы, но они не приносили очищения от растекающегося по Европе смрада: фашизм все выше поднимал голову, все громче стучали его сапоги по встревоженной земле. 12 марта гитлеровские войска вторглись в Австрию, подбой барабанов прошли по стране и установили там свой «новый порядок». Закачались на виселицах австрийские патриоты, окраины красавицы-Вены огласились ночными залпами — при свете зажженных факелов фашисты расстреливали всех, кто мешал им творить неправый суд… Британский премьер-министр Невиль Чемберлен в частной беседе с лордом Галифаксом говорил: — Этот маньяк теперь занес меч над Чехословакией. Вы понимаете, Эдуард, что теперь будет с Европой? Он постарался придать своему голосу встревоженные нотки: я, мол, пекусь о том, чтобы фашизм не затопил смрадными волнами нашу старую добрую Европу, вы, надеюсь, понимаете это? Галифакс, Эдуард Фредерик Вуд, лорд Ирвин, с 1926 по 1931 год занимавший пост вице-короля Индии, прожженный политикан, отлично понимал своего шефа. Тонкая улыбка чуть-тронула его губы. «Перед кем играете, Невиль? — подумал он. — Не вы ли со своей „кливлендской кликой“ в ноябре прошлого года посылали меня к этому маньяку, чтобы прощупать возможность присоединения Англии и Франции к оси Берлин — Рим? На этого маньяка вы готовы молиться всевышнему, лишь бы он повернул на Советскую Россию… Кстати, и я тоже…» А Невиль Чемберлен продолжал:. — Вы думаете, он остановится, если даже проглотит Чехословакию? — Он не остановится до тех пор, — гася улыбку, произнес Галифакс, — пока его не остановят. Чемберлен засмеялся: — У него повадки акулы. Не хотел бы я оказаться в его пасти. Теперь засмеялся и лорд Галифакс: — Мало приятного. Тем более что в фарватере этой акулы плывет страдающая таким же аппетитом другая. Я имею в виду итальянского дуче. Но… — Галифакс взглянул на Чемберлена, с минуту помолчал и вдруг проговорил: — Гранди рассказывал такой эпизод. Как-то Муссолини попросил папу Пия принять его в Ватикане для исповеди. Тот согласился. А когда процедура исповеди была закончена, они вдвоем в полуночное время прошли в собор, и дуче перед распятием святого Петра поклялся: он не пожалеет жизни, чтобы своими глазами увидеть повешенного его молодчиками Сталина. И не где-нибудь, а в Москве, на Красной площади. Пий будто сказал ему: «Благословляю тебя, сын мой Бенито, на сей великий подвиг…» Чемберлен пожал плечами: — Гранди умеет рассказывать анекдоты. Но, черт возьми, этот Бенито способен на многое. Опасный тип… Тем не менее уже в апреле тысяча девятьсот тридцать восьмого года Чемберлен с этим «опасным типом» подписал договор о дружбе и сотрудничестве. Реакция ликовала: правители «демократической» Британии признавали фашизм де-факто. И не только признавали — они протягивали ему руку дружбы. Франко ликовал. Он, кажется, предвидел именно такой ход политических событий. Правда, после Теруэля «Эль пекеньо» долго носил в себе горький осадок, но время сейчас работало на него, и он был уверен, что в будущем его не ждет ничего подобного. …В конце тысяча девятьсот тридцать седьмого года, предварительно одержав победу на севере страны, Франко решил тщательно подготовить и нанести «финальный» удар на Арагонском фронте. Главные свои силы он сосредоточил в Теруэле. Казалось, все было сделано для того, чтобы до поры до времени противник не обнаружил этого сосредоточения: войска в Теруэль, расположенный в горах, подтягивались скрытно, главным образом ночами, операция разрабатывалась в строгом секрете, о ней знали лишь командиры высоких рангов. И все же республиканцы каким-то образом узнали о замысле Франко. Еще более скрытно, чем это делали фалангисты, они стянули под Теруэль около пятидесяти тысяч бойцов и сто пятьдесят артиллерийских батарей. 17 декабря начался штурм Теруэля. Это была битва, полная драматизма, невиданного до сих пор упорства солдат той и другой стороны. В яростных атаках и контратаках гибли сотни и тысячи людей, снежная метель укрывала еще не успевшие остыть тела, над ранеными наметало сугробы, но битва не приостанавливалась ни на минуту; днем и ночью грохотала артиллерия, и горы беспрерывно стонущим эхом отзывались на человеческую трагедию. 22 декабря снежная буря свирепствовала с такой силой, будто сама природа решила покарать убивающих друг друга людей. В ущельях, в глубоких трещинах скал по-волчьи выл ураганный ветер, снежные залпы обрушивались на артиллерийские батареи, лошади одичало ржали и метались в постромках; казалось, в этом хаосе ничего нельзя было разобрать: ветер рвал на части слова команды, и они тонули в снежной коловерти, кони связных, расшвыривая сугробы, носились от батальона к батальону, и командиры с заиндевевшими лицами, с помутневшими от стужи глазами кричали солдатам: — Вперед! К полудню республиканцы ворвались в город. На узких улицах — короткие остервенелые схватки, ошалевшие от страха итальянские солдаты бросают винтовки и карабины, безголосо, помертвевшими губами произносят знакомые слова: — Абассо иль фачизмо![30 - Долой фашизм! (итал.).] — Фрателли![31 - Братья! (итал.).] К вечеру буря начала стихать. Теруэль был очищен от франкистов. И здесь республиканцы остановились: слишком поредели их ряды во время штурма, слишком обескровлены были батальоны и полки, чтобы идти дальше. И неоткуда ждать подкрепления — сюда брошено все, что можно было бросить, оголив другие участки фронтов. Встревоженные исходом Теруэльского сражения, Гитлер и Муссолини не замедлили прийти Франко на помощь: снова направились в Испанию эшелоны танков и пушек, снова на землю Испании ступили сапоги тысяч и тысяч немецких и итальянских солдат с винтовками, карабинами, гранатами, потянулись обозы со снарядами, патронами, галетами, консервами, шнапсом и дешевым «кьянти». И уже 21 февраля 1938 года республиканцы вынуждены были оставить Теруэль, с таким трудом и с такими жертвами взятый ими два месяца назад. А фашисты уже готовились к военным действиям более значительного масштаба: Франко решил нанести массированный удар по Арагонскому фронту. Сил для подобной операции у него было достаточно: он направлял туда десять дивизий с несметным количеством орудий, с сотнями танков, с тысячью самолетов. Здесь скопилась огромная масса солдат — 50 тысяч итальянцев, 30 тысяч марокканцев, 10 тысяч немцев. Нечего и говорить, что силы республиканцев, вынужденных обороняться, были значительно слабее. Против армады немецких, итальянских и франкистских самолетов они могли противопоставить всего лишь 60 машин! Незадолго до начала операции Франко пригласил к себе итальянского генерала Гамбару. Расхаживая по огромному кабинету, «Эль пекеньо» говорил: — Будем откровенны, генерал. Если бы Гвадалахарской операцией руководил более способный военачальник, мы не потерпели бы там столь сокрушительного разгрома. Согласитесь, что генерал Манчини допускал слишком много ошибок. Когда идет такая жестокая битва, военный деятель должен думать не о личном престиже, а о конечной цели всей войны. К сожалению, Манчини понял это довольно поздно. Начиная операцию, он решил провести ее единолично, порой отклоняя мои советы. Да, да, генерал, я знаю, что это так. Мне докладывали, как Манчини, получив некоторые мои письменные указания, касающиеся ведения операции, говорил в кругу своих старших офицеров: «Они годны лишь на то, чтобы сходить с ними в клозет…» Гамбара пожал плечами: — Слухи всегда бывают преувеличены, генерал. Не думаю, чтобы Манчини мог умышленно игнорировать советы такого человека, как вы. — Возможно. — Франко внимательно посмотрел на итальянца, словно пытаясь определить, не лесть ли заключена в его словах. Однако Гамбара спокойно, с должной почтительностью выдержал его взгляд, и Франко, успокоившись, продолжал: — Впрочем, не стоит ворошить прошлое. Наступили другие времена, генерал. Слава богу, мир наконец понял, что я веду битву не только за свободу своей Испании, я веду битву в масштабе… — Он хотел сказать «в масштабе всей планеты», но спохватился: слишком громко, слишком претенциозно. И вряд ли это понравится дуче, если генерал Гамбара передаст его слова Муссолини. — Я веду битву в более широком масштабе, — закончил Франко. — Мир давно это понял, — сказал Гамбара. — Я глубоко убежден, ваше превосходительство, что тот мир, о котором вы говорите, в будущем воздаст вам должное за ваш неоценимый вклад в дело общечеловеческой свободы. Гамбара склонил голову, жестом этим давая понять, что он, генерал Гамбара, является одним из тех, кто уже сейчас воздает Франсиско Франко должное. А «Эль пекеньо» вновь окинул итальянца быстрым пытливым взглядом. И теперь, опять поверив в его искренность и воодушевившись, стремительно вскочил с кресла и, увлекая за собой Гамбару, подошел к большой карте Испании, расчерченной стрелами и утыканной флажками. — Вот здесь, — Франко коротеньким толстым пальцем провел по карте с северо-запада на юго-восток, — вот здесь, мой генерал, мы пройдем с вами победным маршем, о котором наши потомки станут говорить как о чуде военного искусства. Мы рассечем армию противника пополам, да, мы рассечем ее пополам и заставим каждую половину истекать кровью до тех пор, пока не вырвем окончательную победу… Генерал Гамбара в отличие от многих своих коллег высоко ценил как военные, так и политические таланты Франко. Он хорошо знал путь, по которому прошел этот человек от офицера не столь большого ранга до вождя испанских фалангистов. Знал, что его стремительная карьера была построена на качествах, которыми обладает не так-то много людей. Жестокость, лицемерие, хитрость, удивительная способность мгновенно обрядиться в тогу миротворца, чтобы уже в следующее мгновение сбросить ее и предстать в роли палача, — казалось, этот букет должен был отталкивать от Франко, но, как ни странно, чем-то он и подкупал, чем-то неуловимым, чему генерал Гамбара не мог дать определения. Лишь в одном он не сомневался: Франко по-настоящему умен, его выдающиеся организаторские способности говорили о нем как о человеке незаурядном, его железная воля могла поразить любого, кто с ним соприкасался. Однако больше всего у Франко было развито чувство тщеславия. Раз и навсегда уверовав в свой военный и политический гений, он твердо был убежден в том, что его гениальность никем не оценена в должной степени. Франко отлично понимал: в данное время он находится в большой зависимости от своих могучих покровителей — Гитлера и Муссолини, без них он сейчас ничто; прекрати они, даже на месяц, оказывать ему военную помощь, и республиканцы сметут всю его армию в два счета. Конечно, — и это «Эль пекеньо» тоже отлично понимал, — помогают они не ради личной к нему любви и дружбы, для них Испания — это, во-первых, огромнейший испытательный полигон, во-вторых, здесь, в Испании, идет проба сил противоположных идеологий, здесь, если на то пошло, фашизм испытывается на прочность, ну и, в третьих, Гитлер и Муссолини надеются, что Франко в дальнейшем, когда им потребуется его помощь, такую помощь незамедлительно окажет. Но, так или иначе, он должен быть несказанно благодарен своим покровителям. Внешне он, конечно, показывал свою признательность, но в то же время Франко постоянно чувствовал свое унизительное положение, происходящее от зависимости. И Гитлер, и Муссолини могли в любое время прикрикнуть на него, одернуть, поставить на место. Они видели в нем лишь исполнителя их воли, они наверняка называли его своим подручным. Смотрели на него свысока, как на человека, которому в любое время можно дать коленом под зад. Это Франсиско Франко тоже прекрасно понимал, и все это вызывало в нем неудержимый яростный протест. В кругу близких, до конца преданных ему людей он отводил душу: — За моими плечами Марокко, за моими плечами поверженный такой грозный противник, как Абд-эль-Керим. Король Хуан называл меня выдающимся полководцем. Я! Я, а не кто другой организовал и возглавил движение за освобождение нашей родины от красного варварства… Может быть, такими же заслугами может похвастаться истекающий жиром макаронник? Ах, какое великое чудо — затянуть петлю на шее нищей Абиссинии, вся армия которой располагала десятком пар дырявых башмаков и полсотней ржавых винтовок! Попробовал бы он сойтись один на один с такими дьяволами, как Листер, Модесто, Лукач, с русскими фанатиками. Черт подери, а что вы можете сказать о немецком ефрейторе, об этом недоучке, возомнившем себя Бонапартом! Покрикивает на меня, словно на мальчишку: «Долго ли будешь тянуть волынку с Мадридом?!» В провале Гвадалахарской операции Франко прежде всего обвинял Муссолини. Это дуче фактически отстранил его от общего руководства походом на Мадрид с севера, оставив командовать фронтом бездарного, по мнению Франко, генерала Манчини. А Манчини-Роатта со своим вшивым воинством не выдержал даже первого удара республиканцев. Будь у Листера хотя бы половина пушек, что имел Роатта, а Сиснерос имел бы побольше самолетов, от «экспедиционного корпуса» Манчини не осталось бы и мокрого места. В этом Франко не сомневался. Но теперь он покажет, как надо воевать. Все более воодушевляясь, Франко говорил генералу Гамбаре: — В своих стратегических планах Арагонский фронт я выбрал не случайно. Этот фронт — ахиллесова пята Республики. — «Ахиллесова пята»? — Гамбара удивленно посмотрел на Франко. — Как это понимать, ваше превосходительство? — Понимать это надо так, — довольный тем впечатлением, которое он произвел своими словами на итальянца, ответил Франко. — В Каталонии важнейшие военные и административные посты занимают анархисты, а что это за публика, вам, генерал, конечно, известно. Они не признают или почти не признают дисциплины, они, как волки, смотрят на коммунистов, видя в них своих соперников и политических противников, они, наконец, спустя рукава относятся к политической работе среди солдат и офицеров, а следовательно, боеспособность их частей и приблизительно нельзя сравнить с той, которой сильны, скажем, интернациональные бригады. Теперь вы понимаете, генерал, почему Арагонский фронт является ахиллесовой пятой красных? И почему именно здесь следует нанести финальный удар? — Но барселонский путч, наверное, кое-чему их научил, осторожно заметил Гамбара. — Насколько мне известно, коммунисты и социалисты решили объединить свои усилия и до некоторой степени им это сделать удалось… Или я ошибаюсь? Франко пожал плечами: — Вы правильно заметили, генерал: им удалось это сделать до некоторой степени, — последние слова он произнес с особым нажимом. — Однако перестановку своих командных кадров они с должной решительностью не провели… Кроме того, там, где властвуют анархисты, поле деятельности для моей «пятой колонны» фактически не ограничено. Следовательно, в тылу красных мы еще более развернем акты саботажа, террор, дезорганизацию: все это будет способствовать нашему успеху. Или вы думаете иначе? Нет, генерал Гамбара думал так же. И еще он думал, что никогда не ошибался в своих оценках способностей человека, который сейчас стоял перед ним. Более того, если раньше у него возникали какие-либо сомнения, сейчас они рассеялись. Франко, безусловно, обладает всеми качествами, необходимыми деятелю такого масштаба. Умен, достаточно мудр, досконально знает положение вещей и в любой момент может использовать благоприятную ситуацию… Взять хотя бы вот эту Арагонскую операцию, задуманную им! Все предусмотрел, все нюансы, которые могут на него сработать, — и каталонских анархистов с их непримиримым отношением к дисциплине, и «пятую колонну» с ее приверженностью к террору и саботажу, и даже слабую политическую работу в войсках республиканской армии. «Нет, — думал генерал Гамбара, — посредственность на такое проникновение в суть вещей не способна…» Уже в конце беседы, когда Франко посвятил итальянца в различные детали плана операции, Гамбара искренне сказал: — Я не сомневаюсь в успехе задуманного вами удара, ваше превосходительство. И если бог не отвернется от нас, мы нанесем этот удар со всей стремительностью, на которую способны, и с той сокрушительной силой, которой обладаем… — С минуту помолчал и, уже пожимая протянутую ему руку, с улыбкой добавил: — Я верю в ваш гений и в вашу счастливую звезду, ваше превосходительство. Так же искренне и с такой же доброжелательной улыбкой Франко коротко ответил: — Спасибо вам, генерал. Я тоже верю в вас… 2 Битва началась. Словно разметавший плотину сель, неудержимо поползла к берегам Средиземного моря туча франкистских танков и бронемашин, конницы и пехоты, артиллерийских батарей и пулеметных рот. Бандеры марокканцев (разноцветные бурнусы, кривые ножи, дикие вопли) рвались вперед за добычей и славой! Итальянские полки и дивизии, беря реванш за Гвадалахару, колоннами шагали по разбитым танками и бронетранспортерами дорогам, упоенные успехом, вдохновляемые призывами дуче и фюрера, благословляемые папой Пием. Немецкие, итальянские, франкистские летчики на «мессершмиттах», «фиатах», «юнкерсах» висели над полем боя с утра до ночи, а когда появлялась тройка или пятерка республиканских машин, на них набрасывались сразу тремя-пятью эскадрильями со всех сторон, сверху и снизу, брали в огненное кольцо пулеметных трасс, и все это было похоже скорее на расправу, чем на бой. Фашисты продвигались вперед, почти не встречая серьезного сопротивления. Лишь полковнику Модесто удалось на несколько дней задержать лавину, но остановить ее, казалось, не было никакой возможности — слишком уж неравными были противоборствующие силы. В середине апреля фашисты вышли к Средиземному морю между Тортосой и Валенсией, разрезав таким образом Испанскую республику на две части: к северу пролегла Каталония, а к югу и юго-западу лежал центральный четырехугольник с Мадридом, Валенсией, важнейшим морским портом Картахеной и другими городами. Положение Республики оказалось крайне тяжелым. Газеты западной «демократии», делая вид, будто победа фашистов на Арагонском фронте вызывает у них тревогу, подняли визг, который с головой выдавал их торжество. «Испанская республика в агонии!» — писали они. «Генерал Франко нанес Республике сокрушительное поражение!», «Войну на Пиренейском полуострове можно считать законченной!», «Негрин перетасовывает кабинет своего правительства, но у него нет никаких шансов избежать катастрофы…» Не могли скрыть своей радости и те, кто уже полтора года плел паутину лицемерия и цинизма в лондонском Комитете по невмешательству. Его председатель лорд Плимут, словно сбросив с себя некую тяжесть (казалось, он даже заметно помолодел, хотя в свои пятьдесят лет и раньше не выглядел слишком пожилым человеком), в беседе с послом Советского Союза Майским говорил: — События в Испании идут к концу. Да, да, идут к быстрому концу. В голосе его, в том оживлении, которое светилось в глазах этого аристократа, нетрудно было уловить удовлетворенность. Майский спросил: — Вы в этом уверены? — А разве вы в этом сомневаетесь? — парировал Плимут. — Республике нанесен такой удар, от которого невозможно оправиться… Нет, дорогой коллега, ей уже не встать. Теперь парировал Майский: — Еще в ноябре тридцать шестого итальянский посол Гранди гарантировал гибель Испанской республики через несколько дней. Вы, конечно, это помните… Сейчас апрель тысяча девятьсот тридцать восьмого, однако Испанская республика не только живет, но и сражается. Лорд Плимут, один из отпрысков старинного баронского рода, обладал изысканными манерами и той удивительной выдержкой профессионального дипломата, с которой, пожалуй, надо родиться. И все же в эту минуту выдержка ему изменила. С нескрываемым сарказмом он заметил: — Меня всегда поражала в большевиках фанатичная вера в иллюзии. Я вам завидую, сэр… Наверное, так легче переносить неудачи… Майский вежливо улыбнулся: — Но иллюзиями, сэр, питаетесь вы и ваши друзья. Вспомните давние пророчества: «Советская власть не продержится и недели…», «Советская власть развалится, как карточный домик…», «Советская Россия — это колосс на глиняных ногах…» Однако… Вы улавливаете мою мысль, сэр? Лорд Плимут осклабился: — С вами приятно беседовать, господин Майский, но, простите, меня ждут дела. Посол Франции в Лондоне Шарль Корбен тоже не скрывал своего чувства удовлетворения в связи с поражением республиканских войск на Арагонском фронте. Приглаживая красивые волосы, в которых снежными полосами белела седина, этот ярый католик по убеждениям и профессиональный дипломат старой школы говорил: — Вряд ли, если думать о перспективе, мы, то есть Франция, что-нибудь выиграем от поражения Испанской республики. Но, господа, у нас сейчас есть дела поважнее. Испанские события нам мешают… Мы запутались в своих собственных противоречиях, мы должны что-то делать для спасения Франции, а Испания… Скорее бы там все кончилось, тогда мы развяжем руки… Если даже люди, именующие себя «поборниками демократии», не скрывали удовлетворения, то уж реакция ликовала в открытую. И не только ликовала — она перешла в наступление. Фашисты распоясывались на глазах у власть имущих, а власть имущие закрывали глаза и уши, делая вид, будто ничего особенного не происходит: существуют, мол, такие вещи, как свобода слова, свобода убеждений и так далее и тому подобное, а посему нет никаких оснований сдерживать любые проявления любви и ненависти людей к тем или иным явлениям общественной жизни. Однако во всем этом была и другая сторона медали: грубая, необузданная сила фашизма, его претензии на неограниченную власть, стремление подчинить себе все или вся не на шутку встревожили даже тех, кто причислял себя к элите. По крайней мере, многих из них. Господин де Шантом, отец Жанни Шарвен, одним из первых почувствовав шаткость своего трона, теперь все чаще высказывал «крамольные» мысли генералу Франсуа де Тенардье. Особенно он хорошо помнит последний с ним разговор, который привел их если не к разрыву, то к значительному отчуждению. — После свидания с фашистскими молодчиками Моссана я теряю веру в незыблемость нашей с вами неприкосновенности, генерал, — сказал он тогда. — У меня такое ощущение, будто земля уходит из-под наших ног. Вы как-то говорили: «Придет время, и мы наденем на них намордники». Не кажется ли вам, генерал, что это время мы уже упустили? Генерал раздраженно ответил: — Мы с тобой давно знаем друг друга, Вивьен, мы с тобой принадлежим к одному клану, и это дает мне право быть до конца откровенным. Скажи прямо: чего ты боишься? В чем ты видишь опасность со стороны фашистов? Посмотри, что сделал Гитлер в Германии: ни одной забастовки, ни одной демонстрации красных — они там забились в норы, как крысы! Крупп, Мессершмитт, Тиссен, Флик, Маннесман, Клекнер — разве Гитлер мешает им приумножать свои капиталы? Собственно, не Гитлер им, а они Гитлеру диктуют свою волю. Гитлер у них вот тут! — Генерал де Тенардье сжал пальцы в кулак и потряс им в воздухе. — Так скажи, Вивьен, разве лично тебе не улыбается перспектива держать всяких там моссанов и им подобных в крепко сжатом кулаке? Они ведь будут работать на тебя! Вивьен де Шантом болезненно поморщился. Перед ним вдруг предстала картина (сколько раз он уже видел ее, эту картину, оставаясь наедине со своими невеселыми мыслями!), всегда вызывающая в нем чувства беспокойства, страха и отвращения: обитый бархатом маленький стульчик и на нем — грязные башмаки с подошвами, похожими на автомобильные шины с протекторами. Черная жижа грязи стекает на бархат, на мягкий дорогой ковер, а ему кажется, будто он ощущает, как грязь обволакивает все его существо и он задыхается в ней, опустошенный и обессиленный от своей беспомощности… Да, да, с тех пор, как это ни странно, Вивьен де Шантом видит в грубых, испачканных башмаках символ фашизма, этот символ преследует его даже во сне, заставляя учащенно биться нездоровое сердце. И во сне Вивьен де Шантом кричит, хватая широко открытым ртом воздух, которого ему не хватает: «Уберите свои грязные ноги, слышите, вы! И убирайтесь вон!» — Они будут работать на меня? — де Шантом мрачно посмотрел на генерала и повторил: — Они будут работать на меня? До каких пор? Вы этого не знаете, генерал? А я знаю. Как только я покажу им, что желаю быть от них независимым, как только они увидят, что я не намерен им во всем подчиняться, они немедленно или организуют автомобильную катастрофу, или, что более вероятно, всадят вот в эту голову пулю и поставят вас всех в известность: этот чудак Вивьен де Шантом ни с того ни с сего покончил жизнь самоубийством. И все вы сделаете вид, будто поверили в подобную чушь, хотя никто из вас не станет сомневаться в истинной причине смерти господина Вивьена де Шантома… Нет, я нисколько не утрирую, генерал, вы зря так иронически улыбаетесь. Поверьте мне, я знаю, о чем говорю… Погасив улыбку, генерал де Тенардье со значением заметил: — Если бы я плохо знал Вивьена де Шантома, с которым меня с давних пор связывали узы дружбы, я мог бы сейчас сказать: «Или Вивьен де Шантом, пусть он извинит старого солдата за прямолинейность, свихнулся, или…» Черт меня подери, Вивьен, не заразился ли ты какими-нибудь бациллами, которые злой ветер Москвы раздувает по миру? Ха-ха-ха! В нашей беспокойной жизни ведь может случиться и такое, а, Вивьен? Он продолжал громко смеяться, но де Шантом видел и чувствовал: генерал де Тенардье не на шутку раздражен и не только раздражен — он до крайности разгневан, и, если в эту минуту ничего не смягчить, не сгладить, их размолвка может перерасти в нечто большее, возможно даже, в скрытую вражду. И все же Вивьен де Шантом не стал ничего ни смягчать, ни сглаживать. Упрямо поджав тонкие, четко очерченные губы, он угрюмо взглянул на генерала и сказал: — Мне очень жаль, Франсуа, что на одни и те же вещи мы смотрим разными глазами. — Развел руками и добавил: — Что ж поделаешь, такова жизнь… Однако мне хочется надеяться и верить: в трудную для нас всех минуту мы не окажемся во враждебных лагерях. Мне, по крайней мере, этого не хотелось бы. — Будем надеяться, — сухо ответил де Тенардье. — Мне этого тоже не хотелось бы… 3 Всегда энергичный, несмотря на свой преклонный возраст, необыкновенно подвижный, много сил и времени отдающий своим заводам, Вивьен де Шантом считался незаменимым руководителем концерна. Его гибкий ум, хватка дельца и искреннее стремление сделать все возможное, чтобы дело, которому он посвятил свою жизнь, изо дня в день процветало, снискали ему глубокое уважение в мире крупных воротил, работающих с ним бок о бок. Где бы Вивьен де Шантом ни появлялся — на заседании правления концерна, на заводах, в клубе для избранных, — вместе с ним словно влетала свежая струя ветра, хотя нельзя сказать, чтобы он отличался слишком уж общительным характером. Скорее всего, это происходило от его уверенности в себе, от оптимизма и умения зажечь окружающих идеями, большей частью направленными на увеличение мощи своих заводов-гигантов. И вдруг (именно вдруг!) друзья де Шантома даже не сумели уловить этого внезапного перехода — де Шантом настолько изменился, что его нельзя было узнать. Куда девались его кипучая энергия, бодрость, желание выдвинуть какую-нибудь идею с кем-то поспорить, что-то доказать. Теперь он под предлогом недомогания постоянно отказывался посидеть часок-другой в компании за бокалом бургундского, под тем же предлогом отклонял приглашения съездить в Булонский лес или принять участие в заседании директоров концерна, где должны были решаться важные вопросы. Закрывшись в кабинете и приказав слугам никого к нему не допускать («Кто бы ко мне ни явился — меня нет. Нет — и неизвестно когда буду!»), Вивьен де Шантом часами сидел в старом уютном кресле, полузакрыв глаза и опустив голову на грудь, и, если бы взглянуть на него со стороны, можно было бы подумать, что человек находится в состоянии глубокого сна, от которого не скоро очнется. Однако Вивьен де Шантом не спал — он думал. О чем? Толком он и сам не мог бы объяснить. Обрывки мыслей, воспоминания, большей частью о прошлом, о превратностях человеческих судеб, о людях, которых он когда-то любил или ненавидел и которые давным-давно куда-то ушли: одни — в иной мир, другие просто исчезли с его горизонта, растворились в огромном сонмище толпы. Ему не было еще и шестидесяти, однако он считал, что жизнь уже подходит к концу. Не чувствуя каких-либо особенно докучавших ему недугов, Вивьен де Шантом тем не менее испытывал такое ощущение, словно с каждым днем у него все меньше остается сил и он уже не может, как прежде, чем-то зажечь себя, загореться какой-то новой идеей, с головой окунуться в заботы и заставить себя стряхнуть оцепенение, охватывающее его душу. Его пугала пустота, которая образовалась в нем самом и вокруг него. Заглядывал ли Вивьен де Шантом в самого себя, смотрел ли на окружающий мир — всюду он чувствовал эту пустоту и лишь удивлялся, как не замечал ее раньше. Все, и он в том числе, обманывали и обманывают самих себя, делая вид, будто жизнь и вправду заполнена чем-то значительным, важным, кому-то необходимым. Чушь! Люди копошатся, надрываются, интригуют, лгут, лезут, отшвыривая других, вверх по служебным лестницам — все это для того, чтобы не думать о главном: о том, что ты не успеешь и оглянуться, как уже пора собирать пожитки и садиться в поезд дальнего следования. Прощальный гудок — и конец. Полное небытие, забвение… Все чаще к Вивьену де Шантому приходила мысль: для чего он жил, для чего живет? Раньше ему казалось: именно такие люди, как он, необходимы обществу и государству! Необходимы! Без них не обойтись. Они дают работу, а значит, и жизнь тысячам и тысячам людей, они создают мощь государства, без чего немыслимо существование нации. Вот, например, сам Вивьен де Шантом — что было бы, если бы не его заводы? На каждой второй или третьей боевой машине стоит мотор Вивьена де Шантома. Когда он видел, как в небе Франции летят армады самолетов, сотрясая землю гулом, он преисполнялся великой гордостью: Вивьен де Шантом и эти армады — одно неразделимое целое, Вивьен де Шантом не зря родился на свет. Раньше… А теперь? Как-то, прогуливаясь неподалеку от своего дома, он наткнулся на мальчишку-газетчика, стоявшего на перекрестке двух улиц и выкрикивающего: «Покупайте „Юманите“! Покупайте газету французских коммунистов „Юманите“! Война в Испании! Республика дает отпор международному фашизму!» Вивьен де Шантом брезгливо поморщился и оглянулся вокруг, почему нет ни одного ажана, который бы заткнул глотку этому горлану? И вдруг у него возникло желание самому хоть раз посмотреть на то, о чем пишут и говорят те, кого Вивьен де Шантом называл не иначе как смутьянами и врагами рода человеческого. Купив газету, он присел на скамью, и первое, что бросилось ему в глаза, была фотография самолета, сбрасывающего на Мадрид бомбы. Разрушенные дома, пожарища, дым, трупы людей. И небольшой текст под фотографией: «Это „нейтралитет“ буржуазной демократии в действии: французский бомбардировщик сеет смерть среди женщин, стариков и детей…» Вивьен де Шантом долго всматривался в снимок, то надевая очки, то снова их снимая и протирая платком, хотя они были безукоризненно чистыми, а снимок сделан настолько контрастно, что в очках вообще не было никакой нужды. Несколько раз он перечитал текст. И уже сложив газету, он продолжал повторять почему-то врезавшиеся в память слова: «Французский бомбардировщик сеет смерть среди женщин, стариков и детей…» Как ни странно, но Вивьен де Шантом никогда прежде глубоко не задумывался над тем, какую лично он играет роль в большой политике. Генералы де тенардье, премьер-министры, лидеры партий — это одно, он же, Вивьен де Шантом, — совсем другое. Он типичный буржуа, капиталист, его жизненное кредо — создавать богатства, делать деньги и, не в последнем счете, быть патриотом своей родины. Он горячо любил свою Францию и справедливо полагал, что чем больше его заводы будут выпускать авиационных моторов, тем надежнее будет безопасность страны. А политика — пусть ею занимаются другие, он не желает вмешиваться в их дела. Но он также не желает, чтобы кто-то вмешивался и в его дела. Власти обязаны оградить его от посягательств разных там социалистов, коммунистов и прочей черни на созданные им богатства. Он, конечно, понимал, что идет непрестанная борьба между власть имущими и теми, кто ничего, кроме своих рабочих рук, не имеет. Борьба эта, по его мнению, будет вестись вечно, так уж устроена жизнь. Тут главное, чтобы держать противника в узде и, не дай бог, не дать ему возможности совершить то, что совершилось в России.. Он и Арно Шарвена, мужа Жанни, считал своим противником — косвенным противником, поскольку тот не принадлежал к его классу, а был, пожалуй, антиподом этого класса. «Но разве все, чем я живу и что я чувствую, можно назвать большой политикой? — думал иногда де Шантом. — Разве я играю в ней какую-нибудь значительную роль?» И вот этот снимок в газете. «Французский бомбардировщик сеет смерть среди женщин, стариков и детей…» Французский бомбардировщик, на котором стоят моторы, изготовленные на заводах Вивьена де Шантома. «Но, черт возьми, не я же летаю на этом бомбардировщике! — как от назойливого шмеля, отмахивался от неприятной мысли де Шантом. — Не я же, в конце концов, дарил его Франко, чтобы тот убивал женщин, стариков и детей! Я не политик, пускай во всех этих передрягах разбираются другие, моя совесть чиста…» Однако какой-то горький осадок после этого случая в душе де Шантома все же остался. Нельзя сказать, чтобы он испытал острую жалость к мадридским женщинам, старикам и детям, убитым сброшенными с французского бомбардировщика бомбами, но теперь все чаще и чаще он задавал себе вопрос: «Я люблю Францию, значит, я должен любить и ее народ. А не придет ли время, когда пьеры моссаны и их подручные начнут сбрасывать бомбы с французских бомбардировщиков на головы тех кого они считают своими врагами?..» Все эти мысли разъедали, словно ржавчина, душу Вивьена де Шантома. Визит к нему молодчиков Пьера Моссана на время встряхнул его, он озлобился, почувствовал желание действовать, драться, все в нем кричало от возмущения (на него, де Шантома, посмели поднять руку!), но затем наступила полная депрессия. И он сидел в своем старом уютном кресле, отгородившись от мира, и думал, думал. Он никого не хотел видеть, хотя одиночество угнетало его и парализовало последнюю волю, страшно было сознавать, что на старости лет у него нет ни одного близкого человека, никакой привязанности. Пустота в нем самом, пустота вокруг. Иногда, подчиняясь какому-то внутреннему голосу, Вивьен де Шантом поднимался и старческой походкой направлялся в комнату Жанни. Все в этой комнате оставалось так, как если бы Жанни никуда не уходила (он приказал слугам не трогать ни одной ее вещицы, не переставлять мебель, даже шелковое покрывало, которое Жанни перед уходом небрежно бросила на тахту, по распоряжению де Шантома оставалось лежать неубранным). Он подходил к портрету дочери, написанному маслом, останавливался и долго смотрел, чувствуя, как к горлу подступает ком и глаза застилают слезы. — Жанни! Он и сам не знал, произносит ли ее имя вслух или оно звучит в его сердце. Почему он так просто с ней расстался? Почему не удержал возле себя — одного-единственного человека, ради которого стоило сейчас жить? Какая дикая мысль пришла ему в голову, когда он поставил перед ней ультиматум: или полный разрыв с Шарвеном — или она должна покинуть дом! Старый, выживший из ума идиот! Как будто простой офицер не может быть порядочным человеком. А эти кретины Пьеры моссаны вообразили, что он, Вивьен де Шантом, из-за страха пойдет на подлость и выдаст им дочь на заклание… 4 Поиски Жанни с его стороны пока не увенчались успехом. Люди де Шантома рыскали по всему Парижу, заглядывали во все места, где, по их предположению, она могла быть, но все тщетно. Наконец они посетили и мадам Лонгвиль. Хозяйка кафе, истерзанная своей ошибкой, которая едва не привела к роковым последствиям, встретила их с мрачной озлобленностью и на все вопросы отвечала лишь одно: «Никакой Жанни де Шантом я не знаю. И не обязана знать всех, кто посещает мое кафе…» Тогда, ничего не добившись, они предложили де Шантому пригласить ее к себе — может быть, полагали они, ему она что-нибудь расскажет. Прочитав визитную карточку Вивьена де Шантома, мадам Лонгвиль села в присланную за ней машину и уже через полчаса поднималась по мраморной лестнице в гостиную отца Жанни. Шла и думала: «Ничего я этому деспоту не скажу. Все они из одной шайки, у них нет ни любви, ни привязанностей даже к родному ребенку. Если бы этот де Шантом был настоящим отцом, он не выгнал бы Жанни из ее собственного дома…» Она мысленно так его себе и представляла: злые глаза, в которых ничего, кроме жестокости, не увидишь, грубые черты лица, надменность, резкий, привыкший повелевать голос. Слуга открыл перед мадам Лонгвиль двери гостиной, и она увидела медленно подходившего к ней болезненного вида человека, смотревшего на нее обеспокоенными глазами. Густая седина в волосах, бледное, словно измученное каким-то недугом, лицо, надломленность, которую нельзя было не заметить. Остановившись в двух шагах от мадам Лонгвиль, он тихо проговорил: — Мадам Лонгвиль, прошу извинить меня за причиненное вам беспокойство. Если бы не чрезвычайные обстоятельства, я, поверьте, не стал бы вас тревожить… Он провел ее к широкому, зашторенному тяжелой занавесью окну, усадил в кресло и сел напротив. Мадам Лонгвиль, за все это время не проронив ни слова, с любопытством и внутренней тревогой разглядывала отца Жанни. Оказывается, он совсем не такой, каким она себе его представляла. Обыкновенный человек, прожитые годы не пощадили его так же, как не щадят и всех смертных. Наконец она проговорила: — Я слушаю вас, господин де Шантом. Вивьен де Шантом устало опустил веки, потом снова посмотрел на мадам Лонгвиль и сказал: — Я хочу поговорить с вами о моей дочери, мадам Лонгвиль. Мне сказали, что раньше она со своим мужем посещала ваше кафе, и я подумал, что вы можете знать, где Жанни находится сейчас. Мадам Лонгвиль отрицательно покачала головой: — Я ничего о Жанни не знаю. Ни о Жанни, ни о мсье Шарвене. — Не надо так категорично, мадам, — просительно, болезненно поморщившись, сказал де Шантом. — Не надо так категорично, — повторил он. — Поверьте, мне очень необходимо найти свою дочь. — Свою бывшую дочь, — резко бросила мадам Лонгвиль, и сама удивилась своей резкости. — Свою бывшую дочь! — нажала она на слово «бывшую». — Разве не по вашей воле Жанни вынуждена была покинуть родительский кров? Простите меня, господин де Шантом, но я скажу то, что думаю. Только жестокий человек мог поступить со своей родной дочерью так, как поступили вы… Де Шантом промолчал. Лишь поднял руку и ладонью провел по лбу, а мадам Лонгвиль увидела, как он снова болезненно поморщился. Рука его мелко вздрагивала, и он поспешил опустить ее себе на колено для того, наверное, чтобы не выдать своего крайнего волнения. И вдруг мадам Лонгвиль спросила: — Скажите, господин де Шантом, для чего вам нужна Жанни? Насколько мне известно, раньше вы не интересовались ее судьбой. — Это не совсем так, мадам Лонгвиль, — глухо проговорил де Шантом. — Я всегда интересовался судьбой дочери, но… Сейчас многое изменилось. Очень многое… Жанни угрожает опасность. И Жанни, и ее мужу, мсье Шарвену. Большая опасность, мадам Лонгвиль, и я, как отец, должен ей помочь. Мне не хотелось бы посвящать вас в детали, все это слишком мерзко и почти неправдоподобно, однако от этого никуда не уйдешь… Если вы мне не поможете разыскать Жанни — ее разыщут другие, и тогда не избежать несчастья. — Эти другие ее уже разыскивают, — сказала мадам Лонгвиль. — Вы слишком поздно решили оказать помощь своей дочери, господин де Шантом. Может быть, ей это только показалось, а может быть, и вправду она уловила, как де Шантом едва слышно застонал. И снова вздрагивающей рукой провел по лбу, потом прижал пальцы к виску, словно стараясь утишить внутреннюю боль. Острая жалость внезапно охватила мадам Лонгвиль, и она непроизвольно, не отдавая себе отчета в том, что делает, осторожно коснулась ладонью его колена и проговорила: — И все же не надо отчаиваться, господин де Шантом. Бог милостив, он видит зло и не допустит, чтоб над такой доброй душой, какая есть у Жанни, свершилось злодеяние. И не спеша, не упуская ни малейшей подробности, она рассказала де Шантому о том, как к ней явился некий негодяй под именем летчика Леона Бруно и что за этим последовало… Нет, она действительно не знает, где в настоящее время находится Жанни, она может лишь догадываться. В Монпелье ее нет, она успела уйти оттуда раньше, чем за ней пришли, — мадам Лонгвиль не раз молилась всевышнему, который не допустил, чтобы Жанни попала в руки негодяев. Но где она сейчас… Если господин де Шантом даст честное благородное слово, что он не причинит Жанни никакого вреда, то… Да, да, она ему верит, она видит, как господин де Шантом страдает… Короче говоря, мадам Лонгвиль попытается в ближайшее время что-то сделать. И если Жанни согласится повидаться с отцом, господин де Шантом будет поставлен об этом в известность… Она встала с кресла и раскланялась. Де Шантом сам проводил ее по лестнице, но когда мадам Лонгвиль уже открывала дверь на улицу, он, заметно смущаясь, сказал: — Простите меня, мадам Лонгвиль, я хотел предложить… Возможно, потребуются какие-нибудь расходы… Я очень прошу вас не стесняться… Она посмотрела на него с нескрываемым удивлением: — Какие расходы, господин де Шантом? О чем вы изволите говорить? И ушла. 5 Мадам Лонгвиль знала, что Жанни живет у Кристины. Как-то проходя мимо дома на Мулен-Вир (проходя не совсем случайно: мадам Лонгвиль полагала, что если Жанни приехала в Париж, то наверняка остановилась у консьержки, о которой часто и с большой теплотой рассказывала. И, надеясь хоть однажды увидеть Жанни, не раз проходила под самыми окнами особняка. Можно было, конечно, зайти к Кристине и спросить, но мадам Лонгвиль не решалась: а вдруг за ней следят, вдруг чьи-то злые глаза все время за ней наблюдают!), она вдруг взглянула на окно и увидела Жанни, протирающую стекла. Увлеченная своей работой, Жанни не глядела на улицу и не заметила мадам Лонгвиль, а та, чуть не вскрикнув от радости, прошла мимо. Потом она каждый день собиралась отправиться в особняк на Мулен-Вир, но решимости ее хватало лишь на то, чтобы пройти, не останавливаясь, по улице, только мельком взглянув на окна. Теперь же она должна действовать смелее. Лучше всего, конечно, встретиться как-нибудь с Кристиной и попросить свести ее с Жанни. Вопрос лишь в том, как с Кристиной встретиться, ведь мадам Лонгвиль и в глаза-то ее никогда не видела. В особняке на Мулен-Вир проживает много семей, женщины, как замечала мадам Лонгвиль, одна за другой входят в подъезд и выходят из него, а какая из них Кристина — одному богу известно. Долго над всем этим размышляя, мадам Лонгвиль пришла наконец к заключению, что, так или иначе, ей все же придется рискнуть и отправиться непосредственно к самой консьержке. Господь бог милостив, он не допустит, чтобы мадам Лонгвиль попала в западню. И вот поздно вечером, когда над Парижем висело низкое, хмурое небо и на землю сеял и сеял мелкий, нудный дождь, когда по улицам не бегали даже бездомные собаки, укрывшись в подворотнях и под мусорными ящиками, мадам Лонгвиль, набросив на плечи плащ-дождевик и раскрыв зонт, пошла на Мулен-Вир. Душа ее полнилась страхом, в каждом встречном прохожем, изредка попадавшемся на ее пути, она подозревала человека, который выслеживал ее; она быстро проходила мимо, а потом несколько раз оглядывалась — не преследует ли он ее не наблюдает ли за ней, чтобы увидеть, куда она направляется! Подойдя к подъезду особняка и снова несколько раз оглянувшись по сторонам, мадам Лонгвиль нажала кнопку звонка, под которой стояла надпись: «Консьержка». Прошла минута, другая (прошла целая вечность! Мадам Лонгвиль ощущала, как часто колотится ее сердце и дрожат ноги), наконец по ту сторону двери послышался голоса: — Кто? К этому простому вопросу мадам Лонгвиль, оказывается, не подготовилась. Что и как на него ответить? Она молчала, не зная, как поступить. — Кто звонит? — снова спросили из-за двери, и в голосе теперь слышались нетерпение и досада. — Простите, пожалуйста, — пролепетала мадам Лонгвиль, — простите, пожалуйста, мне нужна Кристина… Мне нужна консьержка, мадам Кристина. — Я и есть Кристина. Что вам угодно? — Мне нужно с вами поговорить, — ответила мадам Лонгвиль. — Мне очень нужно с вами поговорить. Звякнула цепочка, и дверь открыли. В прихожей стоял полумрак, но мадам Лонгвиль все же сумела разглядеть консьержку. Кристина была в длинном халате, на голове небрежно наброшенный платок, глаза удивленно и пытливо ощупывают незнакомую женщину. — Я к вашим услугам, мадам, — сказала Кристина. — Если вы по поводу квартиры, то я ничем помочь не могу. Свободных комнат у нас нет. — Я не по поводу квартиры, — проговорила мадам Лонгвиль, — я совсем по другому делу… Моя фамилия — Лонгвиль… Может быть, Жанни де Шантом, простите, Жанни Шарвен, что-нибудь зам обо мне рассказывала… — Мадам Лонгвиль?! — воскликнула Кристина. — Вы — мадам Лонгвиль? Господи, чего же я держу вас в прихожей! — Она выглянула на улицу, долго вглядывалась в темноту, наконец закрыла дверь и сказала: — Прошу вас, мадам Лонгвиль, вот сюда… * * * Держа руки мадам Лонгвиль в своих руках, словно согревая их, Жанни, не отрываясь, смотрела на нее. — Боже мой, мадам Лонгвиль, сколько же времени прошло с тех пор, как мы виделись с вами последний раз? Вы помните тот день? Вы не забыли Арно? Вы по-прежнему содержите свое заведение?.. Но как вам удалось меня разыскать? — Слишком много вопросов сразу, дорогая Жанни! — улыбнулась мадам Лонгвиль. — Слишком много вопросов сразу! После я все расскажу подробно, а сейчас… Она бросила мимолетный взгляд на Кристину, и, уловив его, Жанни поспешно проговорила: — Вы не должны стесняться этой женщины, мадам Лонгвиль. Вы можете говорить при ней все, что хотите сказать. — Да, да, я понимаю, — согласилась мадам Лонгвиль. А Жанни добавила: — Если бы не Кристина, я не знаю, что со мной было бы… Скажите, мадам Лонгвиль, вас привело ко мне что-нибудь не совсем обычное? Вы пришли в такое позднее время, в такую непогоду… Кристина, мы не сможем угостить мадам Лонгвиль горячим кофе? Она ведь вон как продрогла, посмотрите на эту самоотверженную женщину… Давно, очень давно Жанни не была так оживлена, как сейчас. Мадам Лонгвиль — это частичка ее прошлого, это Арно, это чудесные воспоминания о днях, когда ей было так хорошо, хотя уже тогда в ее жизнь вошли и тревоги, и заботы, и незнакомые чувства смятения и душевного разлада. Да, уже тогда ей было нелегко, но все равно Жанни не променяла бы те дни ни на какие другие. Вот она вспомнила, как они сидели в кафе мадам Лонгвиль у камина, на их столике — рюмки, наполненные золотистым коньяком, ломтики сыра и кружочки ароматного лимона. Подходит мадам Лонгвиль и говорит: «Простите старую женщину за назойливость, но когда ей переваливает за пятьдесят, она уже не может переносить одиночества… Если вы не против, я посижу вместе с вами две-три минутки и выпью за ваше здоровье рюмочку этого чудесного напитка…» Вспомнила, и какое-то странное ощущение благодарности, нежности к мадам Лонгвиль поднялось в ее душе с такой необыкновенной силой, что она не смогла угасить порыв, обняла мадам Лонгвиль и прижалась своей щекой к ее щеке. На глазах у мадам Лонгвиль появились слезы, и, вытирая их платком, она вздохнула: — Ах, Жанни, Жанни! Каким добрым и чутким сердцем наградил вас создатель! — И вдруг без всякого перехода сказала: — Я только недавно виделась с господином де Шантомом, с вашим отцом, Жанни. Да, да, не удивляйтесь, дорогая, я видела его вот так же близко, как вижу сейчас вас, и говорила с ним очень долго с глазу на глаз, хотя вам и трудно, наверное, в это поверить. Он прислал мне свою визитную карточку и свою собственную машину, и я поехала к нему на свидание, как знатная дама… Признайтесь, Жанни, вы поражены моими словами? Вы думаете, будто мадам Лонгвиль настолько постарела, что уже заговаривается? Так я вам могу рассказать, какие кресла стоят в гостиной вашего отца, какие занавеси висят на окнах и какие ковры лежат на полу… Широко открытыми глазами Жанни смотрела на мадам Лонгвиль, а та все говорила и говорила, и удивление Жанни, растерянность ее словно бы вдохновляли старую женщину, и она никак не могла остановиться. Наконец Жанни прервала ее, спросила дрогнувшим голосом: — Что же заставило господина де Шантома пригласить вас к себе? Мадам Лонгвиль сцепила пальцы рук, покачала головой: — Не надо так, Жанни… Не называйте его господином де Шантомом. Он ведь отец ваш. Поверьте, это очень несчастный человек, который страдает так, как может страдать лишь человеческое существо. Да, да, Жанни, это говорю вам я, а я прожила слишком долгую жизнь и научилась разбираться в людях… А теперь отвечу на ваш вопрос — что же заставило вашего отца пригласить к себе безвестную хозяйку захудалого кафе и беседовать с ней о столь деликатных вещах? Он хочет видеть вас, Жанни, он хочет помочь избежать беды, которая с вами может случиться!.. — Господин де Шантом хочет спасти от беды свою заблудшую дочь? — усмехнулась Жанни. — Это никак на него не похоже. — Прошу вас, не надо так, Жанни, — снова сказала мадам Лонгвиль. — У него очень болезненный вид, он плохо выглядит. И он любит вас, я это сразу почувствовала. А прошлое грешно вспоминать, дорогая, в прошлом все могло быть… Кристина принесла кофе и пригласила мадам Лонгвиль и Жанни сесть за столик. Сама она тоже примостилась рядом с Жанни и сразу включилась в разговор. — Я знаю вашего отца, Жанни, лишь по вашим словам, — проговорила она. — Знаю не с хорошей стороны — так вы мне его обрисовали. И если уж честно говорить, я никогда не испытывала симпатий к тем, кто наживал капиталы за счет простого люда. Они всегда были противниками моего мужа Жиля, а значит, и моими противниками…. Кристина отпила несколько глоточков кофе, посмотрела на Жанни, а затем на мадам Лонгвиль и продолжала: — Но вот что интересно… Чем больше распоясываются фашисты, тем быстрее прозревают даже те, кто никогда не был другом рабочего человека. И среди таких людей, Жанни, как ваш отец, начинается брожение умов. Многие из них начинают понимать: если они станут сотрудничать с фашистами, им самим несдобровать. Рано или поздно они окажутся под каблуком Гитлера, который не постесняется прибрать их капиталы к своим рукам… Да и не только в этом дело… Сейчас все, кто по-настоящему любит Францию, не могут не видеть, какая над ней нависла угроза. И каждый честный человек хочет что-то сделать для своей страны. Кто знает, Жанни, может быть, и ваш отец кое-что уже понял, и теперь… — И теперь? — спросила Жанни. — Мои друзья рассказали мне любопытную вещь, — ответила Кристина. — Есть в Париже такой человек — господин де Бонклер. Владелец чугунолитейного завода. Богач… И дед его, и отец, и он сам только тем и занимались, что жадными руками загребали капиталы. Особенно старался нынешний хозяин. Кто бы ни пришел к нему с жалобой, с просьбой о помощи, сердце Бонклера оставалось холодным, как собачий нос. Казалось, ему на все наплевать — на нужды людей, на свою собственную честь, на Францию… И вдруг — крутой поворот. Все началось с драки на заводе. Два десятка конторских служащих нацепили на рукава фашистские повязки со свастикой и начали ходить по цехам, выкрикивая приветствия в честь германского фюрера и итальянского дуче. Потом устроили митинг. Один за другим взбирались на стол и орали: «Социалисты и коммунисты ведут Францию к гибели… Франция качается на глиняных ногах, потому что у нее нет настоящего хозяина… Мы подохнем от голода, если не изменим существующие порядки… Германский и итальянский фашизм — вот пример, которому мы должны следовать… Придет время, и мы встретим великого Адольфа криками: „Хайль Гитлер!“ Только он и его непобедимая армия спасут Францию от медленного издыхания!» Сотни рабочих окружили стол-трибуну, стояли и молчали, и никто не заметил, как появился сам господин де Бонклер. Он тоже, оказывается, слушал ораторов, а потом протиснулся сквозь толпу и подошел к столу. Фашистские ублюдки, думая, что владелец завода сейчас их поддержит, зааплодировали ему и даже помогли взобраться на трибуну. Наступила тишина. Де Бонклер выждал еще минуту-другую, потом начал: «Значит, Францию от медленного издыхания могут спасти только непобедимые армии великого фюрера!.. Значит, мы встретим великого Адольфа криками: „Хайль Гитлер!“ Так? Давайте, господа, выращивать цветы, которыми устелем путь великому Адольфу, когда он ступит на землю Франции. Он пройдет по ним к Триумфальной арке, затем проследует к „Комеди Франсэз“, взберется на сцену и скажет: „Франции больше нет — есть великая Германия!“ Непобедимая его армия заполнит Елисейские поля, как саранча, растечется по Монмартру, затопает сапогами в Норт-Даме… Хайль Гитлер!» Рабочие, стоявшие вокруг трибуны, видели, как побелел де Бонклер. А когда кто-то из фашистов попытался столкнуть его со стола, он закричал: «Иуды! За тридцать сребреников вы хотите продать свою родину! Вон отсюда! Мой завод для вас закрыт навсегда!» Вот тут и началась драка. Фашисты-то думали, что все сойдет тихо-мирно. Но просчитались. Когда они пустили в ход кулаки, их быстро успокоили. Скрутили им руки, всех до одного погрузили в вагонетки и вывезли за ворота завода. А во главе этой процессии шел сам де Бонклер, и рабочие кричали: «Да здравствует де Бонклер!» Кристина помолчала, наверное, о чем-то раздумывая, потом сказала: — Конечно, смешно ожидать, что все владельцы фабрик и заводов относятся к фашизму вот так же, как де Бонклер. Наоборот, многие из них готовы чем-то даже пожертвовать, лишь бы кто-то нас поскорее схватил за горло, но все же есть и такие, которые открывают глаза и уши… Кто знает, Жанни, может быть, ваш отец один из таких. — Да, да, — подхватила мадам Лонгвиль, — сейчас многие открывают глаза и уши. Я это тоже вижу. А ваш отец, Жанни… Может быть, он тоже… Вы должны с ним повидаться… 6 С тех пор как к нему приезжала мадам Лонгвиль, прошло уже несколько дней, но ни она сама, ни Жанни не давали о себе знать. Вивьен де Шантом не находил места. Порой ему начинало казаться, будто головорезы Пьера Моссана уже выследили Жанни и схватили, упрятали в какое-нибудь потайное свое логово и всеми средствами пытаются заставить ее написать под диктовку Арно Шарвену, мучают ее, издеваются над ней и, ничего не добившись, готовы расправиться с ней так, как умеют только они. Особенно тяжелы были ночи. Не в состоянии уснуть, де Шантом бродил из комнаты в комнату, подолгу стоял у окна и глядел в темноту улицы, словно надеясь, что вот сейчас услышит стук каблучков Жанни и увидит ее, украдкой пробирающейся к дому. Потом подходил к бару, наливал рюмку коньяка, жадно, как пьяница, выпивал, закуривал сигару и снова бродил взад-вперед, изредка хватаясь за сердце, которое ныло все сильнее. Мысли, одна мрачнее другой, не давали покоя, и де Шантом ничего не мог поделать, чтобы разогнать их, развеять хотя бы на короткое время. Покоя не было. Только тоска о Жанни, чувство одиночества, раскаяния, воспоминания о прошлом. Раньше он никогда не заглядывал в семейный альбом, считая это занятие бесполезным и сентиментальным. Теперь же, перелистывая его, де Шантом подолгу держал перед глазами старые фотографии и не замечал, что часто разговаривает с самим собой. Вот мадам де Шантом. Печальные глаза, грустная улыбка, на лице застывшее чувство не то скорби, не то затаенной боли. Они прожили вместе немало лет, но что он знал о своей жене? Чем она жила, о чем думала, что ее радовало или тревожило? Кажется, они никогда по-настоящему не понимали друг друга… А может, они никогда и не хотели друг друга понимать? Может, им это было не нужно? Так зачем же они так долго жили рядом? А вот отец… Высокий умный лоб, серые большие глаза, жесткий, колючий взгляд. Холодное лицо аристократа — без чувств, без эмоций, словно маска, на которую смотришь также без всяких чувств. Когда он умирал, Вивьен де Шантом стоял у постели на коленях и держал его быстро холодеющую руку в своих руках. У него на глазах совершалось великое таинство природы — человек переставал быть человеком, уходил в вечное небытие, в мир, который веками силились распознать тысячи и тысячи великих мудрецов, уходил человек, давший ему жизнь, а он, Вивьен де Шантом, не только не испытывал сострадания, не только не видел в этом акте смерти жестокой несправедливости, а чувствовал некое облегчение: наконец-то он возьмет в свои руки все, что принадлежало отцу, наконец-то он избавится от постоянно угнетающей его опеки. «Мы — бездушные существа, — говорил он сейчас с запоздалым раскаянием. — Мы никогда и никого не любили, мы не могли даже искренне плакать, утраты воспринимались нами легче, чем потерянные бумажники с деньгами. Мы — как каменные идолы, как сфинксы, равнодушно взирающие на человеческие трагедии… И мы называем себя людьми…» В такие минуты ему хотелось умереть. Вот только бы пришла перед самой смертью Жанни… Он попросил бы ее, чтобы она взяла его руку и не отпускала до тех пор, пока все будет кончено… * * * В один из долгих, как сама вечность, унылых вечеров в комнату Вивьена де Шантома заглянул слуга и испуганным голосом доложил: — Пришел какой-то господин и требует, чтобы я допустил его к вам. Я сказал, что вас нет дома, но он ничего не хочет слышать. Говорит, будто видел вас через окно. — Каким именем он назвался? — спросил де Шантом. — Мисан… Так, кажется, он произнес свою фамилию. — Может быть, Моссан? — Да, да, Моссан. Именно Моссан. — Он один? — Один. — Хорошо. Пусть подождет две-три минуты, после чего проводи его в гостиную. Де Шантом набросил халат, сунул в карман маленький револьвер, взял из бара начатую бутылочку коньяка и две рюмки и отправился в гостиную. Удобнее устроившись в кресле перед чайным столиком, он закурил сигару и стал ждать. Пьер Моссан вошел стремительной походкой, в которой чувствовалась уверенность, но не развязность, какую ожидал увидеть де Шантом. Остановившись в полутора шагах от чайного столика, он сказал: — Надеюсь, господин де Шантом извинит меня за столь бесцеремонное вторжение? Вивьен де Шантом минуту-другую молча разглядывал Пьера Моссана, потом пожал плечами и спокойно, твердо ответил: — Если бы я не разрешил, вы не вторглись бы… Прошу садиться. Хотите рюмку «Наполеона»? — Буду благодарен. Де Шантом налил в обе рюмки, поднял свою и, разглядывая ее на свет, сказал безразличным голосом: — Мне знакома ваша фамилия, мсье Моссан. Я имел честь познакомиться с двумя наглецами, если не сказать — негодяями, посетившими меня по вашему поручению… Ваше здоровье, мсье Моссан. Он вдруг почувствовал, как что-то живительное, освежающее, словно морской бриз, входит в него, наполняя все существо давно утраченной энергией. Это «что-то» — возможно, ненависть ко всем пьерам моссанам, отвращение к ним, желание унизить сидевшего против него человека, как когда-то унизили его самого двое негодяев; наконец, еще более острое желание показать Пьеру Моссану, что далеко не все французы готовы склонить перед ним и всей его бандой головы, — все это всколыхнуло в душе Вивьена де Шантома былую гордость, достоинство, веру в свои силы. Собственно говоря, кто перед ним сидит? Бывший, как де Шантом узнал, полицейский, одно время находившийся на содержании проституток и бродяг. Ничтожество, возомнившее из себя важную особу. — Почему же вы не пьете, мсье Моссан? Вам не нравится французский коньяк? Может быть, вы предпочитаете немецкий шнапс? Увы, ничего немецкого у меня в доме нет. Пьер Моссан с удивлением смотрел на Вивьена де Шантома. Отдает ли он себе отчет в том, что говорит? Знает ли, что Пьер Моссан представляет силу, которая в скором будущем заставит трепетать все «двести семей» — воротил побогаче, чем этот старик? Или он уже выжил из ума? Сдерживая нарастающий гнев, Пьер Моссан сказал: — Мне нравится французский коньяк, мсье де Шантом… — Господин де Шантом! — нажимая на первое слово, заметил де Шантом. — Мне нравится французский коньяк, мсье де Шантом, — повторил Пьер Моссан, — но мне не нравится, как вы разговариваете с человеком, который является вашим гостем. — Моим гостем? — засмеялся де Шантом. — Разве я приглашал вас к себе в гости? Вы, оказывается, большой шутник, мсье Моссан… — Мы начинаем привыкать ходить в гости без особых приглашений. Так нам удобнее.. — Кто это — вы? Французы? Или… — Осторожнее, мсье де Шантом, — резко сказал Пьер Моссан. — И не лучше ли нам перейти к делу? Надеюсь, вы догадываетесь о цели моего визита? — Вполне. — Где ваша дочь? — Не знаю. И не хочу знать. — Это неправда, мсье де Шантом. Вы знаете, что она жила на ферме близ Монпелье. И это вы предупредили, чтобы она оттуда уехала. Или я ошибаюсь? — К сожалению, вы ошибаетесь. К моему сожалению, мсье Моссан. Если бы я был осведомлен, что моя дочь живет на ферме близ Монпелье, я сам отправился бы к ней и предупредил бы, что вы ее разыскиваете. И, как отец, я снял бы со своих плеч довольно тяжелую ношу… Вивьен де Шантом видел, как лицо Пьера Моссана покрывается пятнами. От гнева, конечно, от клокочущей в нем ярости… И это доставляло де Шантому наслаждение. Вот так и надо разговаривать с подобными типами. Только так! Показать им, что их презирают, что их угрозы так же действуют, как комариные укусы. Вивьен де Шантом, глядя на Пьера Моссана, улыбался. Сейчас вот он скажет ему, что скоро увидит свою дочь, да, да, скоро он ее увидит, ему удалось разыскать ее, но не для того, чтобы передать в руки бандитов. Однако он этого не сказал. Незачем раскрывать карты. Слишком большой риск… Пьер Моссан встал. — Вы все хорошо обдумали, мсье де Шантом? — сдавленным голосом спросил он. — Вас не тревожат последствия, которые могут произойти в связи с вашим ответом? Он опустил руку — в карман, и то же самое сделал Вивьен де Шантом. Пьер Моссан ухмыльнулся: — Вы очень наивны, мсье. Мы не настолько глупы и примитивны, чтобы открывать стрельбу в домах высокопоставленных лиц. Время для этого, к сожалению, еще не пришло, К моему сожалению, мсье. — Он извлек из кармана платок, вытер повлажневший лоб я добавил: — Вашу дочь мы, так или иначе, найдем. Она нам очень нужна. Что же касается вашей особы, то… — Я вас больше не задерживаю, мсье Моссан. — Вивьен де Шантом глазами указал на дверь. — И хочу вас предупредить: если вы еще раз осмелитесь появиться в моем доме, вам придется иметь дело с префектом полиции. — Вы очень любезны, мсье, — снова ухмыльнулся Моссан. — Надеюсь, дело до этого не дойдет. 7 Это была явная угроза, однако де Шантома она не встревожила. Более того, он продолжал испытывать чувство удовлетворения, словно выиграл бой, которого он давно ждал, хотя к нему и не готовился. Правда, кое-какие меры он все же принял. На следующее утро после визита Пьера Моссана де Шантом посетил префекта полиции — с ним он был давно знаком, не раз пользовался его услугами «по наведению порядка» на заводах во время рабочих забастовок, за что посылал ему «подарки» в виде крупных денежных сумм. Префект не раз заверял де Шантома в искренней дружбе и обещал прийти на помощь в трудную минуту. Префект встретил его с любезной улыбкой, усадил в кресло и тут же спросил: — Рюмку коньяка? — Только французского, — улыбнулся де Шантом. Улыбнулся и префект: — Патриотическое чувство? По-моему, раньше вы шире смотрели на мир, господин де Шантом. Веяние времени? — Когда подходит старость, — теперь уже без улыбки ответил де Шантом, — начинаешь чувствовать особую привязанность к родине… Скажите, вам знакомо такое имя — Пьер Моссан? — Пьер Моссан? — префект внимательно посмотрел на Вивьена де Шантома. — Это имя сейчас знакомо не только мне. Когда-то я дал пинка под зад Пьеру Моссану и, наверное, допустил ошибку. Сейчас он — крупная фигура, восходящая звезда в кругах, не по дням, а по часам набирающих силу. — В кругах, тесно связанных с фашистским движением? Эти круги вы имеете в виду? Префект недовольно поморщился: — С каких пор, дорогой Вивьен, вы начали интересоваться политикой? Я с трудом вас узнаю… Фашистское движение, между прочим, — это тоже веяние времени… Но вернемся к вашему вопросу. Почему вас вдруг заинтересовал Пьер Моссан? Де Шантом подробно рассказал обо всем, что произошло с Жанни и с ним самим. Ничего не преувеличивая и не приукрашивая, он говорил горячо, волнуясь и негодуя; будто все, о чем рассказывал, случилось вот только сейчас, только несколько минут назад. С особым удовольствием он обрисовал вчерашнюю встречу с Пьером Моссаном. — Используя ваше выражение, — заключил де Шантом, глядя на префекта, — я тоже дал ему пинка под зад, но в отличие от вас, дорогой друг, нисколько об этом не жалею… Тем не менее мне не хотелось бы испытывать чувство, какое испытывает преследуемый охотниками зверь… Я говорю о своей собственной безопасности и безопасности своей дочери. Префект ответил не сразу. Он долго раздумывал, потом встал, дважды, заложив руки за спину, прошелся по длинному кабинету, наконец остановился возле де Шантома и сказал: — Мне, как облеченному немалой властью лицу, дорогой де Шантом, не очень приятно в этом признаваться, но что есть, то есть: в наше неспокойное время гарантировать кому бы то ни было полную безопасность может лишь сам господь бог. Тем более, когда на сцене появляются такие люди, как Пьер Моссан и его друзья. Вы допустили ошибку, мой друг, вступив с мсье Моссаном в конфликт. Вам надо было как-то по-доброму уладить возникшие недоразумения, а сейчас… Скажите, какие я могу предъявить Моссану обвинения, чтобы изолировать его от общества? Ваши подозрения в том, что он готовится к какому-то незаконному акту? Смешно! Его угрозы? Но кто подтвердит, что он вам действительно угрожал? Вы меня понимаете? Вивьен де Шантом тоже встал. Ироническая улыбка слегка искривила его губы. Но больше ничем он не показал своего внутреннего волнения. В упор глядя на префекта полиции, он проговорил: — Да, я все прекрасно понимаю… Кроме одного… Если лицо облеченное немалой властью, готово расписаться в своей полной беспомощности перед Моссаном и не может оградить своих граждан от неприкрытого шантажа и насилия, то что же ожидает Францию в будущем? Или, возможно, префект полиции и те, кто облечен еще большей властью, не желают вступать в конфликт с людьми, которые, подобно Пьеру Моссану, мечтают открыть объятия бошам и их вождю? Префект не рассердился. По-дружески обняв Вивьена де Шантома за плечи, он сказал: — Я и вправду не узнаю вас, Вивьен. Зачем же так сгущать краски? Поверьте мне, дорогой, придет время, и вы еще скажете спасибо моссанам за то, что они оградят вас от настоящего противника. Красная опасность, нависшая над страной, куда более реальна, чем та, которая вас беспокоит… Ну-ну, не смотрите на меня так… Еще по рюмке?.. Даже не попрощавшись, де Шантом быстрой походкой вышел из кабинета префекта полиции… * * * А еще через день де Шантому принесли короткую записку от Жанни. «Сегодня в девять вечера буду ждать тебя у бистро на углу Кромвеля и Фонтеса, — писала она. — Я сама подойду к тебе… Жанни». Кажется, он сбросил с себя целый десяток лет. Его словно захватила неведомая, неуемная сила и куда-то понесла. Он готовился к встрече с Жанни так, точно ему предстояло свидание с любимой женщиной. Согласится ли она прийти домой? Хотя бы на один вечер! Конечно, согласится! Он ей расскажет о том, как его мучит одиночество, как ему тоскливо без нее и пусто… Арно Шарвен? Пусть поскорее возвращается, он, Вивьен де Шантом, добьется, чтобы Арно Шарвена снова зачислили в армию. Если он, конечно, захочет. А нет — у Вивьена де Шантома достаточно средств: Жанни и ее муж не станут в чем-нибудь нуждаться… Весь день он провел в хлопотах. Приказал купить побольше цветов, главным образом хризантем, которые Жанни особенно любила. Цветы должны быть везде: в комнате Жанни, в гостиной, в библиотеке, куда Жанни обязательно заглянет. И обязательно в столовой, посреди стола, в голубой хрустальной вазе на белоснежной скатерти… Вспоминал, какие блюда больше всего нравятся Жанни. Птица в сметанном, с орехами, соусе… Салат… Какой салат, вспомнить де Шантом не мог — никогда ведь особенно не интересовался ее вкусами. Да, свежая клубника со взбитыми сливками. И обязательно — «Мадам Клико», они вдвоем выпьют за то, чтобы забыть все прошлое и начать новую жизнь… Он бродил по комнатам в сопровождении горничной и распоряжался: вот здесь переставить кресло, сюда положить другой ковер, тот, персидский, — марокканские Жанни почему-то не любит; переменить занавеси — разве вы не видите, что они уже не свежие! — убрать с письменного стола бумаги — к черту все, связанное с работой. Его оживление, энергия, быстрая, молодая походка, суета, мелкие придирки ничуть не раздражали горничную, довольно пожилую аккуратную даму, проработавшую в доме де Шантомов полтора десятка лет. Напротив, она и сама словно заряжалась этой энергией, ей по душе были и суета, и даже придирки хозяина, которого она по-своему любила, хотя и не всегда понимала. Не понимала она, например, как господин де Шантом мог расстаться с дочерью, по мнению горничной, самым обаятельным и добрым существом на всем белом свете. Она лишь раз спросила де Шантома: — Сегодня кто-то придет к нам в гости? — Гостей я не принимаю! — внешне грубо ответил де Шантом, но горничная уловила в этой показной грубости нечто такое, отчего ей стало необыкновенно радостно. «Жанни! — подумала она. — Он ждет Жанни!» …Близился вечер. Каждые пятнадцать — двадцать минут поглядывая на часы, де Шантом нетерпеливо ходил по комнатам, садился в кресло выкурить сигару, забредал в библиотеку и, взяв с полки какую-нибудь книгу и наугад раскрыв ее, начинал читать, но понять ничего не мог, потому что ни на чем не мог сосредоточиться — думал только о Жанни, о встрече с ней. Порой тревога, страх, от которого вдруг темнело в глазах, охватывал де Шантома, и он, прислонившись спиной к стене, думал: «Она ведь может сказать, что презирает меня, что я ей не нужен и между нами давно уже все кончено… Сумеет ли она забыть нанесенную мной обиду, сумеет ли простить?..» Потом так же неожиданно, как и появлялись, мрачные мысли уходили, и де Шантом снова начинал верить, что все будет хорошо, что надо взять себя в руки и ни о чем не тревожиться. Он знал, где находится бистро, о котором Жанни писала в записке. Если на машине — десять минут езды, если пешком — полчаса. Часы показывали около восьми, но ждать де Шантом больше не хотел и не мог. Погода стояла хорошая, голубоватые сумерки мягко ложились на дома, текли меж ветвей каштанов, опускались на землю, затушевывая острые линии, отчего все казалось призрачно зыбким и гармоничным. Он решил не спеша пройтись пешком (сто лет, кажется, он не ходил пешком по Парижу!), подышать, успокоить разгулявшиеся нервы. Горничной де Шантом сказал: — Позвоните шоферу, пусть он в девять будет на углу Кромвеля и Фонтеса. И, захватив трость и перчатки, вышел из дому. Перейдя на противоположную сторону улицы, де Шантом остановился, вспомнив, что забыл прихватить сигары. Вернуться? Жанни когда-то говорила, вспомнил он, что возвращаться нельзя — есть такая нехорошая примета. Он все же оглянулся на свой дом, оглянулся просто так, без всякой цели, и снова пошел дальше. Потом опять остановился в рассеянности. Кажется, он, когда оборачивался, что-то увидел не совсем обычное. Увидел лишь зрительно, сознание ничего определенного не зафиксировало… Да, какие-то неприятные типы, двое или трое, выглянули из подъезда соседнего дома и сразу же скрылись… А какое ему, собственно говоря, дело до разных выглядывающих и скрывающихся типов? Мало ли их, таких, бродит по Парижу? Де Шантом еще раз оглянулся на подъезд соседнего дома. Никого и ничего там не было. Он пошел своей дорогой, опираясь на трость и с досадой думая лишь о том, что забыл сигары. Если бы они были, курить, наверное, хотелось бы не так сильно. Теперь он шел по улице Фонтеса — узкой, грязной, с кое-где вывороченными булыжниками, разрытыми канавами: наверное, откапывали канализационные трубы для ремонта. Ошарпанные фасады домов, ржавые, точно тюремные, решетки на окнах первых этажей, запустение, безлюдье. А ведь несколько лет назад, может быть, десять, может быть, пятнадцать, улица Фонтеса считалась если и не совсем фешенебельной, то вполне респектабельной, здесь много росло деревьев, было чисто, и дома выглядели совсем не так, как сейчас. «Так и весь Париж может превратиться в трущобы», — с горечью подумал де Шантом. Он прошел еще два квартала и вдруг в нескольких шагах впереди увидел группу оборванцев — человек пять или шесть. Оборванцы ругались, громко кричали, один из них, размахивая бутылью, пьяно орал песню. Вивьен де Шантом вначале решил не обращать на них никакого внимания и обойти стороной, но, пройдя еще с десяток шагов и внимательно вглядевшись в людей, он остановился. Вон те двое, стоявшие чуть позади остальных, — один в грязно-сером котелке, другой в берете, — показались ему знакомыми. Где-то он их уже видел… Да, это те самые типы, которые выглядывали из подъезда… Сейчас он пристально всматривался в их лица и видел, что они тоже смотрят на него… Вот только сейчас де Шантом и подумал, какому подвергает себя риску, отправившись пешком. И без всякой охраны. Как он мог пренебречь предосторожностью после всего, что с ним уже произошло! Люди Моссана, сам Пьер Моссан, настораживающий разговор с префектом полиции — все это должно было послужить уроком, из которого следовало сделать выводы… Он повернул назад и быстро пошел вдоль домов, глазами отыскивая какой-нибудь подъезд, где можно было укрыться. Поминутно оглядываясь, он видел, что все та же группа оборванцев, продолжая шуметь, движется вслед за ним и не только не отстает, но с каждой минутой настигает его, преследуя, точно зверя. «Это Пьер Моссан, — почувствовав, как болезненно сжалось сердце от страха, подумал де Шантом. — Он выпустил свою банду, чтобы свести со мной счеты… — Позвать на помощь? Но кого?..» На улице не было ни души, словно все попрятались, затаились, предчувствуя приближение грозы. А когда де Шантом, подойдя к проулку, решил свернуть в него, он увидел еще одну группу людей, чем-то похожих на тех, кто его преследовал. Эта тоже громко и пьяно кричали, толкали друг друга, размахивали кулаками, а потом де Шантом увидел, как они, точно по команде, образовали что-то похожее на полукруг, отрезая ему дорогу. Де Шантом остановился, затравленно озираясь по сторонам. Между тем обе группы сошлись, кто-то кого-то ударил в лицо, кто-то кого-то свалил на землю — началась пьяная драка. Оборванцы орали, ругались, бросались друг на друга с кулаками и наполовину опорожненными бутылками; и де Шантом, оказавшись в этом водовороте звериных инстинктов, вдруг с облегчением подумал, что он попал в этот водоворот совсем случайно, никто его здесь не знает, никто его не преследовал, просто больное воображение сыграло с ним плохую шутку. Сейчас ему надо отсюда быстрее выбраться, и пусть эти волки перегрызают друг другу глотки — ему нет до них никакого дела. Но в ту же минуту один из пьяной банды сбил с его головы шляпу, другой ударил в спину, а потом де Шантом почувствовал, как чьи-то сильные руки обхватили его за ноги и рывком бросили на землю. Он попытался прикрыть голову, так как увидел занесенный над ней сапог, но кто-то таким же сапогом наступил ему на руку, вдавливая ее в мутную жижу, от которой шло непереносимое зловоние. Де Шантом закричал от дикой боли. Другой свободной рукой он оперся о землю, и ему удалось приподняться на колени, но его тут же сбили и начали с остервенением топтать, а вокруг стоял пьяный рев, круг людей, имитирующих драку, не размыкался, и де Шантом уже гаснущим сознанием подумал, что через минуту-другую, когда с ним все будет кончено, драка мгновенно прекратится, бандиты рассыпятся в стороны, а он, искалеченный, растерзанный, наполовину втоптанный в землю, останется здесь лежать, и когда прибудет полиция, найдутся свидетели, которые скажут: «Это один из тех, кто затеял пьяную драку». И еще Вивьен де Шантом, не воспринимая уже боли, которая сразу отступила, словно давая ему возможность перед смертью собраться с мыслями, успел подумать: «Значит, они ничего не знают о Жанни. Если бы знали, то дождались бы моей с ней встречи…» Вот это были его последние мысли, а потом все погрузилось в густой мрак, глаза Вивьена де Шантома сомкнулись, и уже в предсмертной агонии он не то ощутил, не то услышал, как где-то вдали зазвонили колокола. Будто несся, плыл этот звон с колоколен Нотр-Дама, с церквушек Монмартра, со всех предместий Парижа, растекался по Сене, по Большим Бульварам и Елисейским полям. И медленно тонул в неведомых волнах вечности… * * * Кристина говорила Жанни: — Даже безмозглый дурак не поверит, что твой отец оказался случайной жертвой пьяной драки. Они все подстроили заранее, все рассчитали, выследили его, как охотники выслеживают дичь… Жанни лежала на кушетке, до самых глаз натянув на себя плед. Ее знобило, но в голове стоял жар, от которого нестерпимо ломило виски. Она слушала Кристину, сидевшую рядом с газетой в руках, однако плохо ее понимала… Кто-то во что-то поверит, кто-то не поверит… Разве в этом главное? У нее нет больше отца — вот единственная мысль, сверлящая мозг. Нет и никогда не будет… Кристине этого не понять. Кристина, наверное, думает, что поскольку ей, Жанни, отец нанес обиду, то все ее чувства к нему навсегда умерли. Обиду, конечно, нелегко простить, но Жанни интуитивно чувствовала, что отец раскаивается, становится другим. Она верила, что теперь они могли бы понять друг друга… А Кристина продолжала: — Ты должна взять себя в руки, Жанни. Гибель твоего отца — это частичка жестокой борьбы. А какая борьба бывает без жертв? Разве твой Арно не подвергается опасности? Жанни слабо улыбнулась: — Арно и отец — какая связь? Что общего? — Общего очень много, дорогая, — ответила Кристина. — Слушай, что пишет «Юманите»: «Вивьен де Шантом, крупный предприниматель, один из директоров концерна по производству авиамоторов, стал жертвой фашистского террора. Утверждение буржуазной прессы, будто де Шантом был убит пьяными хулиганами, с которыми он столкнулся случайно, — это сказка для простаков. Из достоверных источников нам стало известно, что люди Пьера Моссана давно шантажировали де Шантома, пытаясь узнать, где находится его дочь, жена летчика Арно Шарвена, сражающегося в Испании на стороне законного испанского правительства. Через нее они хотели вызвать мсье Шарвена в Париж и учинить над ним расправу. Господин де Шантом ни шантажу, ни угрозам самого Моссана не поддался… Нам также стало известно, что накануне своей трагической гибели господин де Шантом посетил префекта полиции. Не вызывает сомнения, что это посещение было связано с просьбой оградить его, защитить от все более наглеющих фашистских молодчиков… Конечно, наивно было просить защиты у префекта, который с благословения правительства не только закрывает глаза на активизацию фашистских элементов, но и скрыто потворствует этой активизации… Неправильно было бы также полагать, что убийство господина де Шантома — это лишь акт мести локального характера. Нет, это политический акт!..» Кристина поправила на Жанни плед, свободной рукой провела по ее волосам. — Слышишь, Жанни! Это политический акт! Вот слушай: «Политический характер этого акта заключается в том, что фашизм насаждает в нашем обществе атмосферу страха, он на практике показывает: или полное повиновение, или расплата за неповиновение, или безоговорочно с нами, или никакой гарантии на безопасность, к какому бы сословию вы ни принадлежали… Так действовал фашизм в Италии, в Германии, так он действует и в глобальном масштабе: он запугивает не только отдельные личности, но и правительства, предательски капитулирующие перед угрозой быть смятыми, задавленными, уничтоженными. Террор и фашизм — понятия неразделимые, в этом можно убедиться на примере расправы с господином де Шантомом…» Жанни привстала с кушетки, взяла из рук Кристины газету и спросила: — Вот тут сказано: «Из достоверных источников нам стало известно…» и так далее. Достоверные источники — это ты? — В какой-то мере и я, — просто ответила Кристина. — Ты недовольна? — Нет, почему же, — Жанни пожала плечами. — Все ведь правильно. Вот только… Она закрыла лицо руками и разрыдалась. Да, все правильно. И конечно, правильно напечатано в газете, что отец стал жертвой фашистского террора. И что это акт политического характера… Все правильно. Вот только нет больше отца… Нет и никогда не будет. Жанни не видела, как его убивали, но ее воображение рисовало картины одна страшнее другой. Налетели на него, как стервятники. На беззащитного. И начали втаптывать в грязь… О чем он думал в свои последние минуты? И почему на встречу с ней он шел один? Боже, зачем она назначила с ним свидание около этого проклятого бистро? Если бы она пошла к нему прямо домой, все было бы по-другому. Чего она больше боялась — встречи с ним с глазу на глаз в его доме или слежки? Вопросы, на которые ей никогда не ответить до конца своей жизни. И до конца своей жизни она будет винить только себя. Только себя… Кристина сказала: — Жанни, не думай, будто я не понимаю, как тебе тяжело. Но горе, каким бы сильным оно ни было, не должно нас убивать. Сколько в Испании сейчас матерей, которые оплакивают гибель своих сыновей! Сколько дочерей, оплакивающих гибель своих отцов и матерей! Но они не сдаются, Жанни. Они дерутся, потому что хотят жить… Над нашей Францией тоже бродят тучи. Ты только взгляни вокруг, Жанни! Если где и увидишь затишье, не верь ему. Это перед грозой. Но гром уже грохочет — ты только лучше слушай… Знаешь, Жанни, за что простой народ любит коммунистов? Я тебе скажу. В них стреляют, их гноят в тюрьмах, в концлагерях, но никогда никто из них не останавливается. Они не железные люди, Жанни, они так же могут страдать, как и ты, испытывать боль, утраты ранят их так же, как тебя, но они не останавливаются… И никакая тяжесть согнуть их не может… Я плохо все это объясняю, Жанни, вот когда ты ближе их узнаешь, тогда поймешь… А сейчас я хочу сказать одно: нам тоже нельзя сейчас останавливаться. Ни мне, ни тебе, никому! Я не говорю, что ты должна забыть свое горе, но не надо сгибаться под его тяжестью… — Я не могу так, как другие, — Жанни в какой-то безнадежности покачала головой. — У меня нет для этого сил. Все во мне надломлено, Кристина. Порой мне кажется, что я уже конченый человек. — Нет! — Кристина заглянула в глаза Жанни и повторила: — Нет! Сейчас твоя рана кровоточит, но пройдет время, и боль утихнет. Главное, ты не должна чувствовать себя одинокой. Вокруг тебя много настоящих людей, Жанни, которые так же, как ты, испытали немало горя, но нашли в себе силы для того, чтобы бороться. Найдешь в себе силы и ты. И мы тебе, в этом поможем. Жанни знала, о ком говорит Кристина. В последнее время к ним все чаще стали приходить незнакомые Жанни люди — мужчины и женщины, парни и девушки, — по одежде которых Жанни могла заключить, что это в основном рабочий люд… Обычно они приходили ночами, когда Париж уже спал, Кристина заваривала крепкий кофе, усаживала своих гостей за стол и звала Жанни: «Садись-ка вот здесь, Жанни, послушай, о чем пойдет речь». Они были откровенны и ничуть не стеснялись Жанни. Из их разговоров Жанни заключала, что эти люди готовятся к чему-то очень серьезному и важному. Говорили о том, что уже сейчас надо добывать оружие — на правительство надеяться нечего, оно все равно предаст народ, стоит Гитлеру лишь перейти линию Мажино. Фашисты, конечно, постараются без промедления уничтожить все левые силы — вот тогда это оружие и понадобится для сопротивления… Говорили о том, что уже сейчас надо создавать боевые группы и тайно готовить их к боям — учить людей стрелять из пистолетов, винтовок, бросать гранаты, учить конспирации…. Жанни понимала: те, кто приходил к ним на Мулен-Вир, говорят не только от своего имени. Где-то существует какая-то организация, она вбирает в себя тысячи и тысячи вот таких же маленьких ячеек, руководит ими и направляет их действия. Жанни все сильнее привязывалась к Кристине. Кристина не была похожа ни на одну из тех женщин, которых до сих пор она знала. Никакого кокетства, не говоря уже о жеманстве, удивительная простота — Кристина обладала необыкновенным обаянием, в глазах ее всегда можно было увидеть сочувствие и доброжелательность, и только когда она говорила о фашизме, лицо ее становилось жестким и решительным, слегка удлиненные голубые глаза темнели. — Фашизм — это исчадие ада! — говорила она резко. — Конкистадоры, инквизиторы, палачи всех времен и эпох — божьи коровки в сравнении с фашистами. Не зря они получили название «коричневая чума»… В такие минуты Кристина чем-то напоминала Жанни Ласнера. Жиля Ласнера, крестьянина, у которого она жила на ферме близ Монпелье. Ласнер вот так же сжимал кулаки, в его глазах появлялась такая же жесткость и непримиримость… Да, Кристина в такие минуты преображалась. Она словно рвалась в бой, и Жанни невольно думала: «Кристина может быть беспощадной…» В то же время Кристина не была лишена женственности. Она тщательно следила за своей внешностью, одевалась просто, но со вкусом истинной парижанки, не терпела никакой неряшливости и часто жаловалась Жанни: — Если бы ты знала, Жанни, как мне хочется иметь ребенка! Посмотри, какие у меня груди! Я выкормила бы такого богатыря, что он в десять лет уже носил бы меня на руках. — И грустно, печально смеялась. Однажды, спустя месяц после гибели де Шантома, Кристина сказала: — Вот что, милая Жанни, довольно тебе сидеть в этих четырех стенах и предаваться меланхолии. Не такое сейчас время, чтобы честные французы и француженки сидели сложа руки. — Я понимаю, Кристина, — смущенно ответила Жанни. — Я понимаю, что тебе нелегко. Мне и самой стыдно быть на твоем иждивении, но что же делать? Снова уехать в Монпелье? — О чем ты говоришь? — воскликнула Кристина. — Тебе и вправду должно быть стыдно, если ты до сих пор как следует меня не узнала. «На иждивении»! Разве об этом речь? Я хочу, чтобы ты включилась в нашу работу. Понимаешь? Я хочу, чтобы ты стала таким же нужным Франции человеком, как те товарищи, которые к нам приходят. Пойми, Жанни, ты станешь по-настоящему себя уважать. — Но что я могу сделать? — Не бойся, мы не заставим тебя стрелять из винтовки а бросать гранаты — придет время, ты сама захочешь это делать. А сейчас… Ты говорила, что когда-то скуки ради выучилась печатать на машинке. Вот это нам сейчас как раз необходимо. Ну, Жанни! Решено? Вижу, что решено. Я уверена: если бы твой Арно узнал, что ты ступила на верную дорогу, ему легче было бы драться там, в Испании… Глава девятая 1 Мартинес разыскал Денисио у искалеченного «чатоса» — советского истребителя-биплана И-15. Самолет с поломанным шасси, с измятыми нижними крыльями и скрученными лопастями винта стоял на краю аэродрома, вернее, даже не стояла, а лежал, точно подбитая птица. Летчики, механики, мотористы, оружейники ходили вокруг машины, разглядывая ее и покачивая головами. Верхнее крыло, фюзеляж и руль поворота были изрешечены пулями так, будто там, в бою, летчик специально подставлял самолет под, пулеметные очереди. Механик искалеченного «чатоса» говорил: — Фаррера мог выпрыгнуть, но он этого не сделал. Решил тянуть до конца. Ему не хватило всего полсотни метров. Но все равно, если бы не эти проклятые камни, Фаррера посадил бы машину как надо. — А теперь ее на кладбище, — сказал моторист в сером промасленном комбинезоне. — Теперь-то ее точно на кладбище. Механик «чатоса» с презрением посмотрел на моториста и отрезал: — Дурак! «На кладбище»! Тебе ослам хвосты крутить, а не служить в авиации. Мотор-то целый, видишь, балда? Дыры залатаем, шасси найдем, винт у нас есть… «На кладбище»! Вы посмотрите на этого трепача, камарадас! Дай ему волю, он каждую чуть-чуть подбитую машину отправлял, бы на кладбище… — Твой «чатос» — чуть-чуть подбитая машина? — не унимался моторист. Механик еще больше вспылил: — Слушай, ты, попридержи свой длинный язык! Фаррера рисковал жизнью, чтобы спасти машину. Если бы тебе досталось вот настолько того, что досталось Фаррере в последнем бою, ты наложил бы полные штаны. Это ясно, как дважды два. А теперь давай катись отсюда, пока не поздно! Мартинес спросил у Денисио: — Ты видел — села «катюша»? — Да. — Залетный гость. Из славянского племени. — Наш? — сразу оживился Денисио. — Где он сейчас? — У него что-то с мотором. Эстрелья повела его кормить. Пойдем. Летчик «катюши» сидел за столом и с завидным аппетитом уплетал макароны с протертым сыром, довольно часто прикладываясь к стакану с вином. Выпьет глоток-другой, затянется сигаретой, положит ее на край стола и снова — за макароны. Потом взглянет на примостившуюся напротив Эстрелью, улыбнется: — Знатно… Глядя на его открытую улыбку, Эстрелья тоже улыбнулась: — Знатно? Что такое знатно? Знаменито? — Во! Здорово! Именно знаменито! Плесни-ка еще в сосуд… Знаменито! Откуда знаешь по-русски? Кто тебя научил? Ты была в России? Подложи-ка еще пару ложек, у меня зверский аппетит… А тебя как зовут? Кармен? Он ел, запивая вином, курил, задавал Эстрелье вопросы и, не давая ей возможности ответить, продолжал: — У меня скис левый мотор. Ты знаешь, что такое «скис»? Почему ты не ответила, как тебя зовут? Меня можешь называть Эдмоном. Эдмон Левен. Красиво звучит?.. Странное дело: ты все молчишь и молчишь… По натуре я тоже молчаливый человек, но… Эстрелья громко рассмеялась: — Ты? Ты — молчаливый человек? Вошли Мартинес и Денисио. Эстрелья сказала по-испански: — Это ваш соотечественник, Денисио. — Я вижу. — Денисио шагнул к столу, протянул руку. — Здравствуй, товарищ! Давай знакомиться. Это — летчик Мартинес. А я — Денисио. Эдмон Левен поспешно вскочил, обеими руками схватил руку Денисио, энергично ее затряс. — Денисио? Слушай, Денисио, так я же о тебе вот как наслышан! Ты — Андрей Денисов, точно? Я знаю твоего отца. Откуда знаю? Очень просто: мой батя тоже пилот. Гражданский. Алексей Федорович Никитин. Слыхал? Ну, славяне… мир и вправду тесен! — Подожди-ка, Эдмон Левен, — сказал Денисио. — Давай-по порядку. — Да какой я к чертовой бабушке Эдмон Левен?! Я Артем Никитин! — Он взглянул на Мартинеса: — А ты действительно Мартинес? Или… — Такой же, как ты — Эдмон Левен, — сказал Денисио. — Эстрелья, мы с Мартинесом сегодня не летаем. Меняют моторы. Так что неплохо будет, если ты и нам предложишь по стаканчику. * * * Артем Никитин рассказывал: в Испании он всего три недели. Вместе с двумя летчиками — французом и бельгийцем — тайно перебрался через границу. В горах наткнулись на группу франкистов — человек шесть или семь, ночью разглядеть было нелегко, — завязалась драка. Француза убили. А ему и бельгийцу удалось уйти. Летать Артем начал на третий день после прибытия в бомбардировочный полк. Уже успел совершить два с лишним десятка боевых вылетов. Сарагоса, Таррагона, Фуэнте-де-Эбро, Эпила… Все идет нормально… — Как дома? — нетерпеливо спросил Денисио. А Мартинес также нетерпеливо заметил: — Что делается в Испании — мы знаем. Рассказывай, что там у нас. Денисио смотрел на Артема Никитина, слушал его и ловил себя на мысли, что люто ему завидует. Всего какой-то месяц назад этот человек ходил по русской земле, дышал воздухом Родины, которая отсюда казалась страшно далекой. Далекой, как мечта. За морями, горами, лесами… Люди живут там совсем другой жизнью. Ни пулеметных очередей, ни воя снарядов, ни свиста пуль. Ночами в городах и селах горят огни, в парках играют духовые оркестры, смех, песни, свидания, поцелуи. Небо расцвечивается не пулеметными трассами, а фейерверками… Черт возьми, хоть одним глазом взглянуть бы на эту жизнь, где люди не ждут смерти каждую секунду! И вдруг он подумал: «А может, это только отсюда кажется, будто там тишь, да гладь, да божья благодать? Не носится ли теперь и там ветер тревоги?» Наверное, он подумал об этом потому, что неожиданно уловил в голосе Артема Никитина новые интонации. Да, конечно, Артем Никитин говорит сейчас совсем по-другому — задумчиво, как-то сурово, каждое его слово будто налито тяжестью: — …пахнет порохом… Японцы, наверно, решили, что Россия такая же, как в девятьсот четвертом… Сынам восходящего солнца мало, что они влезли в Китай. Гитлер подталкивает их на провокации против нас, Америка и Англия тоже… И вот самураи зашевелились. Подтягивают свои дивизии к нашим границам, концентрируются где-то в районе озера Хасан… Ну, ясно: драки не избежать… Сотни гражданских пилотов садятся учиться на СБ. Твой батя тоже, Денисио-Андрей. И мой. Я их провожал, когда они уезжали из Москвы. — Расскажи, как выглядит отец, — попросил Денисио. — Что он говорил? Знал ли, что ты собираешься сюда? — Ничего он не знал. А выглядит как? Будь здоров! Старые пилотяги умеют держать класс. Все в форме. На СБ пошли переучиваться по собственному желанию. Их отговаривали: вы, мол, свое отдали. Долетывайте в гражданке… У вас и так достаточно заслуг… А они — на дыбы: «Без нас не обойтись! На востоке вот-вот начнется заваруха, а у нас опыт, у нас тысячи часов налета…» Батя рассказывал: твой отец собрал человек десять международников, и все гамузом отправились к высокому начальству. С петицией-жалобой: почему игнорируют, почему не считаются с законным требованием дать им возможность пересесть на боевые машины?! Вначале им указали на дверь: не мешайте, дескать, работать, тут без вас знают, кому на чем летать. Тогда твой батя подключил Водопьянова, Громова, Ривадина. Короче говоря, пробили… Вот такие дела… Денисио с жадностью слушал Артема Никитина. Изредка прикрывал ладонью глаза, и тогда перед ним вставали никогда незабываемые картины: уютная комната с электрическим; камином, медный, до блеска вычищенный самовар шумит-посвистывает, на столе — две фарфоровые чашки и ваза с рахат-лукумом, любимым лакомством Денисовых, старшего и младшего. Отец не спеша рассказывает о последнем рейсе в Германию. И сразу меж его бровями ложится глубокая морщина… В Германии творится черт знает что. Настоящая вакханалия. Похоже, на улицы и площади вышла вся страна — маршируют, маршируют все, от мала до велика, с утра до ночи. Да и ночью — с факелами. Митинги, барабаны, речи. Главным образом, о жизненном пространстве. Они, оказывается, задыхаются «на крохотном клочке земли». Негде жить, негде строить новые заводы бюргеры кричат, что они не могут кормить немцев — не хватает полей и пашен, города разрастаются, и скоро некуда будет бросить горсть зерна. Обо всем этом Денисов-старший рассказывал с явной тревогой: «Боюсь, что одними маршами и речами дело там не обойдется… Фюреры всех калибров психологически готовят народ к дальним походам…» А Денисов-младший слушал, и чувства его раздваивались: с одной стороны, не соглашаться с отцом он не мог — тот многое видит, в разных странах встречается со знающими людьми, да и у самого жизненный опыт — дай боже! В то же время никак не хотелось верить, будто привычному миру, в котором все, как ему казалось, устроено так гармонично, может что-то угрожать. С присущей юности беспечностью Андрей, как и большинство его сверстников, разумом понимая, что тревога отца — не плод болезненной фантазии, близко к сердцу эту тревогу не принимал. Немцы, мол, сами разберутся, что к чему, итальянцы тоже. Нам-то чего бояться? «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим!» Ни одного вершка! Разве в этом может кто-нибудь сомневаться?.. Сейчас, слушая Артема Никитина и вспоминая беседы с отцом, Денисио думал: «Денисио-старший уже тогда многое предвидел. Да и не только он — наши отцы всегда мудрее нас, всегда смотрят дальше». Оторвавшись от своих мыслей, он спросил у Артема Никитина: — Ну, а что дома говорят об Испании? Знают, как у нас? — Как тебе сказать? Много, конечно, пишут, много говорят, но… Рассмотришь ли все издалека? Одно могу утверждать наверняка. Если бы наше правительство кликнуло: «Кто хочет ехать драться в Испанию с фашистами — два шага вперед!» — земля дрогнула бы. В военкоматах до сих пор очереди добровольцев, у командиров армейских частей — горы рапортов: «Прошу удовлетворить просьбу…» — Я, конечно, тоже обивал пороги командира своего полка, подал не меньше десятка рапортов. В последнем с отчаяния написал: «Если просьба о посылке в Испанию не будет удовлетворена — я за себя не ручаюсь…» Ну, вызывают меня в штаб, комполка сидит, вроде бы жалко улыбается, смотрит на меня будто испуганно. «Ага, — думаю, — пробрало. Теперь поговорим по-другому…» — Скажите, товарищ лейтенант, — спрашивает командир, — что вы подразумевали вот под этими словами: «Я за себя не ручаюсь…» — А то, — отвечаю твердо и даже немножко нахально, — что каждый человек, если он в отчаянии, не всегда властен над своими поступками и может совершить что-нибудь такое непредвиденное, от чего легко никому не будет. — Например? — спрашивает он. — Что, например, может человек совершить непредвиденное, если он в отчаянии? — А все, — отвечаю. — Лучше такого человека не доводить до крайности. — Понимаю, — говорит командир полка. — Должен вам сказать, товарищ лейтенант, что в храбрости вам не откажешь. Человек вы по-настоящему мужественный, поэтому… Снял телефонную трубку, приказал: «Начальника штаба ко мне!» А я стою и думаю: «Порядок. Сейчас отдаст распоряжение немедленно оформить документы — и в Москву». И настолько был в этом уверен, что протянул руку и говорю: «Разрешите поблагодарить вас, товарищ командир полка!» — «За что, товарищ лейтенант?» — «Ну, за чуткость вашу, за понимание…» И тут входит начальник штаба. Командир полка показывает на меня глазами: — Напишите, Александр Петрович, приказ, который вечером объявить по полку. «За поведение, недостойное командира Красной Армии, лейтенанту Никитину А. А. объявить строгий выговор и отстранить от полетов на десять дней». А вы, товарищ лейтенант, можете быть свободны. На эти десять дней вам подыщут подходящую работу… — Вот так… (Плесни, красавица, в сосудик, на нервной почве жажда окончательно одолела…) Вышел я из штаба, сел на скамейку, закурил. Кошки по сердцу скребут, голова кругом. Про себя думаю: «Ну и сволочь же наш комполка! И кто их ставит таких на высокие должности? Он же в душу человека во веки веков ни одним глазом не заглядывал! Уставная мышь… А еще два боевых Красного Знамени носит, в гражданскую войну на „этажерках“ летал! Как он вообще летает, если ни грамма человеческих эмоций! И как я раньше мог преклоняться перед ним?!» Сижу вот так, обо всем размышляю, злой как бес, от злости аж руки трусятся. А они вдруг выходят, два друга-товарища: комполка и начальник штаба, тоже бывший летчик, у этого, кроме боевого Красного Знамени, еще, по слухам, и три Георгиевских креста. Остановились, смотрят на меня и молчат. Потом начштаба как гаркнет: «Встать, лейтенант!» Встаю. Гляжу на него бешеными глазами, чую, как желваки у меня под кожей взбухают. Спрашиваю: «Где прикажете повинность отбывать — на кухне картошку чистить? Или нужник в порядок приводить?..» И знаете что, славяне? Не мог сдержаться две вот такие слезины от обиды по щекам поползли. От обиды и жалости к самому себе. Стыдно, конечное дело, знаю, что не к лицу летчику сопли распускать, да уж так получилось. Встряхнул головой, освободился от мокроты, бросил руку под козырек: «Разрешите идти?» И вот тут-то все и закрутилось в обратном направлении. Командир полка вдруг хлопнул меня по плечу, засмеялся: «Ты чего это, Артем, — спрашивает. — Чего сник? А я-то полагал, что сын летчика Алексея Никитина орешек потверже. Ошибался?»— «Никак нет, товарищ командир полка, — отвечаю, — не ошибались. Сник только на секунду. В дальнейшем все будет в порядке. Через десять дней, как отбуду повинность, еще один рапорт принесу…» — «На измор решил взять?» — «Такой уж характер, товарищ командир, в отца пошел…» — «Да, теперь вижу, что в отца. Это хорошо. Хорошо, лейтенант Никитин. А насчет Испании… Свяжусь с высшим начальством, похлопочу. Что от меня будет зависеть — сделаю. Договорились?» И ушел. А начштаба присел на скамью, сказал: «Садись и ты. Поговорим по душам… Знаешь, почему морозил он твои рапорты? Любит он тебя. Прекрасный, говорит, летчик, но уж очень отчаянная головушка. Такие, говорит, не берегутся, а там, в Испании… Сын у него танкист, двадцать один год парню. Недавно убили его… Под Мадридом… Единственный сын. Когда узнал, почернел весь. Но никому, кроме меня, и слова не сказал. И тебе я говорю об этом по строгому секрету. Так уж вышло…» — А через неделю, — закончил Артем Никитин, — я уже собирался в путь-дорожку… Плесни, камарада девушка, всем нам капель по восемьсот, да и себя не забудь… Давайте, славяне, за нашу матушку-Россию!.. Артем Никитин заметно захмелел. Денисио и Мартинес тоже. Из столовой они ушли, прихватив с собой кувшин вина и стаканы. Эстрелья завернула в газету пару кусков козьего сыра, десяток апельсинов. Обнявшись, слегка пошатываясь, они шли по летному полю — Денисио, Эстрелья, Артем Никитин (Эдмон Левен) и Мартинес. Заплетающимся языком Артем Никитин просил: — Славяне, споем! Про это… знаете? Как Стенька Разин княжну за борт шарахнул… Давайте, славяне! Навстречу — Хуан Морадо и комиссар полка Педро Мачо. — Та-ак, — сказал Педро Мачо. — Это что за концерт? — Я — Эдмон Левен! — Артем Никитин ударил себя в грудь. — Летчик Эдмон Левен… Переведи, Денисио. Скажи ему, что летчик Эдмон Левен идет спать… И спроси у него: сможет ли этот человек спеть с нами про Стеньку Разина, который шарахнул за борт княжну? Денисио перевел дословно. Хуан Морадо спросил у Педро Мачо: — Куда их всех? На гауптвахту? Педро Мачо взглянул на Хуана Морадо. — Ты знаешь про Стеньку Разина? — О! — ответил Хуан Морадо. — Конечно! — Дай я тебя поцелую за это, Хуан! — сказала Эстрелья. — У Стеньки Разина сегодня день рождения. Вот мы и выпили по стаканчику. — Это меняет дело, — сказал Педро Мачо. — Отправь их всех отсыпаться, Хуан… 2 Сьерра-де-Гудар возвышается над уровнем моря на две тысячи метров. Склоны покрыты оливковыми рощами и рощицами, а кое-где растут отдельные деревья — старые, посаженные бог знает когда. По узким каменистым дорогам мулы тащат пушки, телеги с ящиками снарядов, по едва заметным тропкам цепочкой шагают солдаты с винтовками и карабинами за плечами; в стороне, спускаясь в долину, движутся повозки с ранеными. А правее, где обрывается пробитый фалангистами коридор к Средиземному морю, к нему взлетают султаны дыма, пыли и камней — там идет артиллерийская дуэль между частями итальянского генерала Габары и намертво вцепившимися в каждый клочок земли солдатами республиканской армии. Почти каждый день полковник Модесто предпринимал отчаянные попытки контратаковать фашистов, чтобы перерезать коридор, однако ничего не мог сделать: слишком неравны были силы, слишком большой перевес был на стороне генерала Гамбары. Но и фашисты, несмотря на такой перевес, не могли похвастаться особыми успехами. Измученные непрерывными боями, обескровленные батальоны Модесто, в которых порой насчитывалось всего по пятьдесят — шестьдесят человек, оставались на своих позициях даже тогда, когда не было и одного шанса из ста удержать защищаемый участок. Пустые пулеметные ленты, пустые зарядные ящики, карабины и винтовки без патронов — а солдаты не отходили ни на шаг, встречая атаки фалангистов ножами, камнями, всем, что попадало под руку, а когда не было уже ничего, бросались на них с голыми руками, вцеплялись в глотки, душили, рвали мундиры… * * * Командир батальона французский коммунист майор Леон занимал оборону на пологом склоне Сьерра-де-Гудар, невдалеке от полупересохшей речушки. Еще накануне его разведчики притащили взятого в плен итальянца, немолодого капрала-артиллериста, который в первые пятнадцать-двадцать минут не мог опомниться, и, глядя на Леона побелевшими от страха глазами, повторял: «Абассо иль фачизмо!», «Фрателли!» Леон брезгливо морщился, плевался, словно его тошнило, потом приказал переводчику: — Скажи этому кретину, что если он еще раз произнесет слово «фрателли», я всажу в его жирную задницу три оставшиеся в моем пистолете пули. — Да, да, я понимаю, — сказал капрал. — Я все понимаю. Иль фачизмо! Я очень, очень люблю солдат республики… Леон медленно начал расстегивать кобуру. Капрал упал на колени, сцепил пальцы дрожащих рук. — Не надо! — взмолился он. — Не надо меня убивать. Пусть сеньор командир выслушает меня, я все расскажу. И он рассказал. Вот в той лощине, скрытой отсюда оливковой рощей, сосредоточились два полных батальона итальянцев, две роты немцев, а чуть подальше, за другой оливковой рощей, расположилась, готовая к атаке, бандера марокканцев. Что есть у марокканцев, он, капрал, не знает; чем располагают немцы, ему тоже неизвестно, а два итальянских батальона имеют четыре пушки, девять пулеметных точек, неограниченное количество снарядов и пулеметных лент, все солдаты — а их примерно шестьсот человек! — вооружены карабинами, и патронов у них тоже неограниченное количество. Командир его, капрала, батареи сказал, что послезавтра на рассвете они обрушат на батальон республиканцев смерч огня, а потом, вслед за артподготовкой, атакуют его и сомнут… — Что он еще сказал? — спросил Леон. Капрал, опустив голову, молчал. — Что он еще сказал? — Леон движением руки приказал капралу встать и добавил: — Не трясись ты, как студень на ветру, мы не собираемся тебя убивать. Капрал тихо ответил: — Еще он сказал так: «Ни одной красной сволочи в живых не должно остаться. То, что не успеем сделать мы, докончат марокканские мясники. А мы, не останавливаясь, пойдем дальше…» Капрала увели. А Леон сразу же послал своего человека к полковнику Модесто. Он сообщал: его личные наблюдения подтверждаются показаниями пленного итальянца — фашисты готовятся к крупной операции. В его батальоне осталось чуть больше сотни солдат, на каждого из них — по полтора десятка патронов. Из артиллерии он имеет одну пушку, на час-другой боя снарядов, два пулемета и к ним три сотни патронов. Если полковник Модесто срочно не подбросит подкрепления, батальон можно считать обреченным. Полковник Модесто ответил: «Никаких резервов нет, держаться до последнего своими силами. На других участках фронта положение не менее сложное…» * * * Итальянский капрал не знал того, что в целях секретности ему, как и другим солдатам, умышленно назвали неверные сроки начала операции. Уже на другой день артиллерия немцев и итальянцев открыла по батальону Леона бешеный огонь, ожили их пулеметные точки, со стороны марокканской бандеры громыхали гаубицы. Это был настоящий кромешный ад, вой и разрывы снарядов слились в одну общую чудовищную симфонию, и, казалось, весь мир был заполнен только эхом в горах, повторяющим звуки военной грозы. Командир батальона Леон, весь седой, словно голова его была покрыта слоем снега, с трубкой в зубах ходил от одной группы бойцов к другой и посмеивался: — Они думают напугать нас своей трескотней… В жизни не встречал таких болванов, как эти идиоты… Лупят в белый свет и называют этот спектакль артподготовкой. Солдаты смотрели на Леона со смешанным чувством восторга и суеверия. Его словно охраняла неведомая сверхъестественная сила: рядом с ним взрывались снаряды, порой майор скрывался в клубах дыма и оседавшей на землю черной пыли и гари, и тогда казалось, что от него ничего уже не осталось. Солдаты, притаившиеся в окопах и выдолбленных в каменистой почве ячейках, высовывали головы и глазами, в которых будто отпечатались боль, надежда, готовность к мести, печаль и ярость, смотрели на клочок земли, где только минуту назад стоял майор Леон, и ждали, когда рассеется дым и осядет черная гарь. Дым рассеивался, гарь оседала, и перед глазами солдат представала знакомая картина: майор Леон, слегка склонив седую голову, как ни в чем не бывало стоял все на том же месте и не спеша, сосредоточенно набивал табаком трубку, закуривал и шел дальше, к следующей группе солдат. Подходил я, выждав, когда грохот взрывов прекращался хотя бы на мгновение, говорил, усмехаясь: — Весело живем, а, ребята? Не каждый день услышишь такой концерт! Да еще бесплатно. Не хватает только хороших солистов, которые спели бы «Аве Мария!»… Солдаты, обрадованные тем, что видят своего командира целым и невредимым, подхватывали: — Не хватает и по стаканчику «малаги», камарада Леон. Тогда мы и сами спели бы не хуже солистов… — И по толстушке на брата. Не обязательно красавицу, лишь была бы веселой и не очень брыкливой… — И еще по полсотни патронов на карабин. В придачу к толстушке… — Толстуска, толстуска… Сналяда на пуску где? Сналядана пуску ни целта нету. Это подавал голос маленький артиллерист с такими кривыми ногами, точно он с самого дня рождения не слезал с коня. В Испанию он приехал не то из Индонезии, не то из Сингапура, никто этого толком не знал, как никто толком не знал, какая у него настоящая фамилия. Когда артиллерист появился в батальоне и у него спросили, откуда он родом и как его зовут, тот ответил, махнув рукой в неопределенном направлении: — Оттуда… Пускаль я. Из пуски стлеляю. Холосо стлеляю… Он действительно был артиллеристом высокого класса, этот пушкарь, как все его звали в батальоне. Сейчас он бегал вокруг своего орудия, покрикивал на помощников и через каждые четверть часа принимался пересчитывать снаряды. И непрерывно ворчал: — Это какая война? Ни к целту не годится такая война! Цем я долзен стлелять по фашистам? Из себя пук-пук? Нету у меня пук-пук. Худой я, сила для пук-пук откуда? А все говолят: «Толстуска, толстуска…» Толстуска плидет — цево с ней делать нацнете?.. Пушкарю советовали: — Ты хоть изредка посылай туда снаряды. Чтоб фашисты не подумали, будто мы тут все уже мертвые. — Сам посылай! — сердился артиллерист. — Там сналяда падай, там падай, никто там не помилал, все зивой, а сналяда падала ни за цем. Так? Иди дальсе, не месай сцитать сналяда. — А когда же ты стрелять будешь? — Моя сама знает, когда стлелять нада. Иди дальсе… Майор Леон коротко замечал: — Правильно. Скоро они пойдут. Вот тогда и заговорит его пушка. 3 Они пошли спустя два часа после начала артподготовки. Они не спешили. Война научила их быть осторожными. Каждый раз им говорили, что этот бой будет последним, что победа уже в их руках и Республика находится на последнем издыхании. Они верили. Верили слепо, потому что жили надеждой: этот бой будет для них действительно последним. Никому в последнем бою не хотелось умирать, никому не хотелось идти напролом за своей смертью. Снарядов у них тьма-тьмущая, патронов к пулеметам тоже. Вот и пускай артиллеристы и пулеметчики все там смешивают с землей. А уж потом пойдут и они, когда там все будет подавлено — и огневые точки, и дух солдат. Командир двух соединенных вместе итальянских батальонов (ему были приданы для этой операции рота немцев и бандера марокканцев) Джордано Фелиди хорошо знал противостоящего ему противника. Батальон одной из интернациональных бригад, которым командовал француз майор Леон, был тем железным орешком, о который Фелиди не раз обламывал зубы. С тех пор как Франко удалось пробить коридор к Средиземному морю и рассечь республиканскую армию на две части, Джордано Фелиди все время натыкался на батальон Леона. Порой ему казалось, что у француза не осталось больше ни одного солдата, что все там уже кончено после длительной артиллерийской подготовки, но стоило Фелиди ринуться со своим воинством в атаку, как из окопов и траншей Леона поднимались его солдаты и иногда с криками, а иногда в полном молчании бросались навстречу атакующим, и начиналось такое, отчего у Фелиди волосы становились дыбом. Солдаты майора Леона казались бессмертными. Фелиди невольно вспоминал миф о возрождающейся из пепла птице Феникс, вспоминал с таким чувством, словно над ним постоянно довлел злой рок. Он прекрасно знал, что майор Леон почти не получает никаких подкреплений, что батальон вечно нуждается в боеприпасах, но Фелиди не помнил такого случая, когда бы ему удалось заставить майора Леона показать ему спину. Как-то генерал Гамбара, находясь в благодушном настроении, пошутил: — Не кажется ли вам, господа офицеры, что майор Фелиди стал суеверным человеком? С некоторых пор он начал верить в силу колдовства… Существуют, мол, на свете люди, которые и в огне не горят, и в воде не тонут. Одним из таких людей он считает безвестного француза, некоего майора-республиканца Леона. — Безвестного? — хмуро спросил Фелиди. — Я не советовал бы вам когда-нибудь с ним встретиться, генерал. Гамбара засмеялся: — Слышите, господа? Офицеры штаба, присутствующие при этом разговоре, тоже рассмеялись. Кто-то спросил у Фелиди: — Он настолько опасный человек, этот Леон? Если он внушает вам такое чувство страха, Фелиди, то пошлите к нему парламентера и предложите заключить почетный мир… Я имею в виду ваш и, его батальоны.. Сдерживая вдруг закипевший в нем гнев, Джордано Фелиди ответил: — Я могу предложить другое: возьмите мой батальон и попробуйте заставить «безвестного француза» майора Леона показать вам свою спину. Если это удастся, я пошлю вашей супруге три своих месячных оклада. …И вот батальон Леона вновь стоит в каких-нибудь трехстах метрах от позиций Фелиди. Сам Фелиди, сидя на походном стульчике у старой оливы, курит одну сигарету за другой и прислушивается к интенсивной работе своей артиллерии. Минуту назад, разглядывая в цейсовский бинокль позиции майора Леона, он увидел расхаживающего вдоль окопов майора с трубкой в зубах. Бинокль с двенадцатикратным увеличением настолько приближал всю картину, что Фелиди без труда мог рассмотреть и седую голову француза, и его трубку, и даже вьющийся из нее дымок. Вот майор остановился, выбил о каблук сапога пепел и снова начал набивать ее табаком. В трех-четырех шагах от Фелиди, положив ствол винтовки на камень, в Леона целился капрал Рантелли. Целился долго, от напряжения и сдерживаемого дыхания лицо капрала налилось кровью, а когда он уже готов был выстрелить, неподалеку от француза разорвался снаряд, и в дыму, в поднятом султане земли и раздробленных камней скрылись и майор Леон, и насыпь вдоль окопов, и весь белый свет. Капрал выругался: — Какой-то недоносок меня опередил. Я сам хотел прикончить эту сволочь. Охочусь за ним вторую неделю и ни черта не могу сделать. То ли руки дрожат от нетерпения, то ли он заколдован, но каждый раз остается целым… Фелиди промолчал. Не отрывая бинокля от глаз, ждал, когда вновь что-то можно будет увидеть… И вот перед ним насыпь вдоль окопов, сухой куст боярышника, возле которого минуту назад стоял майор Леон, еще дымящаяся воронка от разорвавшегося снаряда — и больше ничего. От француза не осталось никаких следов. Капрал Рантелли сказал: — Ну и черт с ним. По крайней мере, я теперь буду спокойно спать, и перед моими глазами не будет мельтешить этот дьявол. Фелиди опять промолчал. Странно, он многое мог отдать за то, чтобы майор Леон раз и навсегда исчез из его поля зрения, он ненавидел его так, как можно ненавидеть лишь лютого врага, но, будучи сам храбрым человеком и понимая, что и его собственная жизнь может оборваться в любое мгновение, Фелиди и в других больше всего ценил и уважал храбрость и мужество; ненавидя французского майора, он в то же время восхищался им, отдавая должное его бесстрашию, удивительному хладнокровию и выдержке. И вот сейчас, когда до его сознания дошло, что француза больше нет, Фелиди вдруг ощутил чувство, похожее не то на разочарование, не то на жалость. Он и сам удивился этому чувству и, искоса бросив взгляд на капрала Рантелли, процедил сквозь зубы: — Если бы у француза было столько же пушек и снарядов, как у нас, от тебя тоже давно не осталось бы и следа… Поднимаем людей в атаку. Первые пятьдесят — шестьдесят метров они преодолели стремительным рывком, ожидая, что оттуда, куда они бежали, вот-вот солдаты Леона откроют огонь. Ведь так уже было не раз: думая, будто батальон француза полностью разгромлен, они натыкались на пули, а затем и на яростные контратаки. Однако сейчас ничего подобного не случилось. Тишина, развороченная земля впереди, ни одной живой души. И пришло успокоение: батальона больше нет. С ним покончено. Возможно, жалкие его остатки отошли во вторую линию обороны, которая, как Фелиди было известно, укреплена довольно слабо. Фелиди остановился и поднял руку. Его батальон, растянувшийся длинной цепью, тоже остановился. Подождав, пока цепь выровняется, Фелиди вышел вперед, два его лейтенанта встали по бокам, и тогда они снова пошли дальше. Медленно, офицеры — с револьверами в руках, солдаты — с винтовками и карабинами наизготовку. И вот тут-то все началось. Первым же орудийным выстрелом цепь была разорвана, смята, парализована неожиданностью происшедшего. Солдаты заметались, многие из них залегли, и дикая ругань капрала Рантелли, его неистовство не только не подняли их боевого духа, но, напротив, привели к плачевному результату: вначале трое или четверо, вскочив с земли, бросились назад, под прикрытие рощи, а затем за ними устремились уже десятки солдат, не обращая внимания на стоны и крики раненых, на мольбы о помощи. Капрал Рантелли и двое лейтенантов, без приказа Фелиди, — сорвались с места и помчались за отступавшими, призывая их образумиться, прекратить бегство. Однако это не помогло. И тогда Рантелли, обогнав покинувших поле боя солдат, остановился и, не целясь, выстрелил из карабина в приближающегося к нему почти двухметрового роста верзилу, который тащил винтовку за конец ствола, словно это была дубинка. Верзила на секунду-другую замер на месте и, вероятно, еще не успев почувствовать боли, удивленно взглянул на капрала, а затем как-то странно переломился надвое и тут же рухнул на землю. — Пристрелю каждую сволочь, кто сделает еще хоть шаг! — закричал Рантелли. — Слышите вы, трусливые ублюдки, я говорю, что пристрелю каждую сволочь, которая сделает еще хоть шаг! Ему удалось остановить солдат, но снова бросить их в атаку он уже не смог. Они залегли, укрывшись за камнями, втиснувшись в землю. И начали стрелять. Беспрерывно, не целясь, никого перед собой не видя. Рядом, в пяти-шести шагах от капрала, в неглубокой воронке, пулеметчики пристроили пулемет, и Рантелли слышал, как они переругиваются. «Бери левее, — кричал один из них, — левее, говорю, там пушка!» — «Иди ты к черту! — отвечал другой. — Если их пушкарь заметит нашу точку, он враз нас накроет…» А пушкарь уже увидел их точку. Но открывать огонь не решался — у него оставалось всего два снаряда. Он сказал заряжающему: — Они мольцат, не стлеляют, мы тозе молцим, не стлеляем. А если они начнут стлелять, мы тозе нацнем… Вот смотли, тепель они стлельнули. И мы стлельнем. Он долго и сосредоточенно колдовал над прицелом, он слышал, как пули цокают о металл, взвизгивают над головой, но это ни на мгновение не отвлекало его от дела. Сейчас он был спокоен, как будда, и когда, установив прицел, Он сказал: «Сейчас фасистская собака-суцка замолцит», в тоне, каким он произнес эти слова, ничего, кроме уверенности, не было. Земля слегка вздрогнула, там, где упал и разорвался снаряд, взметнулся столб камней и пыли, и пушкарь, даже не взглянув в ту сторону, спросил у своего товарища: — Я все плавильно сказал? Фасистская собака-суцка замолцала? Капрал Рантелли чудом остался жив. Взрывной волной его подбросило вверх, на несколько секунд он перестал что-либо слышать и соображать, ему даже показалось, будто он стремительно падает в черную, пугающую своей бездонностью пропасть, но потом все это прошло, а когда он увидел, что там, где находилась пулеметная точка, дымится воронка и от пулеметчиков ничего не осталось, капрал тяжело поднялся с земли и, слегка шатаясь, побрел искать Фелиди. Майор, дымя сигаретой, сидел на толстом пне когда-то срубленной старой оливы. Капрала Рантелли поразил его какой-то уж очень бросающийся в глаза безучастный вид. Словно майору никакого дела не было до того, что произошло. Капралу даже почудилось, будто на губах Джордано Фелиди он увидел застывшую брезгливую улыбку. Рантелли сказал: — Этих кретинов или снова надо поднять в атаку, или половину перестрелять. Иначе мы никогда не добьемся победы.. Фелиди, продолжая курить, ничего не ответил. — Вы меня слышите, господин майор? — с трудом подавляя раздражение, спросил капрал. — Мы не имеем права допустить, чтобы тень позора упала на солдат нашего дуче. — На солдат, половину которых ты хочешь перестрелять? — ухмыльнулся майор. — Я говорю о настоящих солдатах дуче, а не об этих скотах… — Он вдруг протянул руку в сторону рощи и крикнул: — Смотрите, в атаку пошли марокканцы! И если им удастся сделать то, чего не смогли сделать мы, позора нам никогда не смыть. — Пускай поможет им всемогущий пророк, — ответил Фелиди. 4 Марокканцы заходили на левый фланг батальона республиканцев. Они, видимо, предполагали, что фланг этот после артиллерийской подготовки начисто оголен и смять его ничего не стоит. И все же продвигались они страшно медленно, хотя, казалось, никаких препятствий перед ними нет: солдаты майора Леона молчали — ни пулеметной очереди, ни даже одиночного винтовочного выстрела. Создавалось впечатление, будто там, куда марокканцы шли, никого в живых уже нет. Когда до окопов оставалось не более семидесяти — семидесяти пяти шагов, идущий впереди марокканской цепи офицер выхватил из ножен саблю и, подняв ее над головой, закричал: — Вперед, славные сыны Мухаммеда! — Алла-ла-лла-ла! — «славные сыны Мухаммеда» в чалмах, в бурнусах, полуголые — в одних цветастых шароварах, с кривыми ножами и карабинами в руках, лавиной бросились на окопы. Бежали они зигзагами, изредка припадая на одно колено, но не стреляли, а их дикое «алла-ла-лла-ла!» перекатывалось из одного края цепи в другой, и казалось, будто этот устрашающий, какой-то первобытный вопль заполнил всю округу и, добравшись до гор, эхом несется обратно. Их подпустили совсем близко — еще один стремительный рывок, и они оказались бы у самых окопов. Однако этот последний рывок сделать им не удалось. Справа, вдоль их цепи, ударил пулемет. Две или три короткие очереди с почти неуловимыми паузами, а затем два или три прицельных залпа из винтовок и карабинов. Они этого не ожидали. Натыкаясь на убитых и раненых своих соплеменников, они по инерции пробежали еще с десяток шагов, а потом остановились, и можно было подумать, что вот сейчас они повернут назад и с такой же стремительностью оставят поле боя. Но марокканцы не отличались трусостью. Сюда, в Испанию, привезли не крестьянских парней-пастухов, кочевников, скотоводов, сюда приехали отъявленные головорезы, вымуштрованные и вышколенные убийцы, они еще там, у себя на родине, привыкли к расправам над непокорными своими сородичами, кровь и смерть для них были привычными вещами, за кровь и смерть — свою и чужую — они получали щедрое вознаграждение. Их долго там учили. Учили ненавидеть, мстить, презирать жизнь, им вдалбливали, что за убитого ими неверного великий аллах уготовит каждому из них вечное блаженство в другом мире… Они остановились только на мгновение. И только на мгновение умолк их вопль. А потом, ослепленные ненавистью, снова бросились вперед. Карабины им теперь были не нужны — они побросали их перед самыми окопами и остались лишь с кривыми ножами: настоящие мясники, на лицах которых ничего, кроме жажды убивать, не оставалось. …Огромный, почти двухметрового роста, риф-бербериец, полуголый, со множеством шрамов на коричневом теле, прыгнув в окоп-траншею, ударом кулака сшиб с ног солдата-чеха, придавил его коленом и тут же, что-то пробормотав, левой рукой откинул его голову назад, полоснул ножом по горлу. Это было привычным для него занятием, и он, пожалуй, никогда не задумывался над тем, что давно перестал быть человеком и стал зверем. Он работал. На рукоятке его ножа было уже девять отметин — девять жертв числились на его личном счету, он гордился своими подвигами и благодарил аллаха за то, что тот дал ему такую сатанинскую силу. Риф выпрямился и оглянулся по сторонам. В двух шагах от него бритоголовый марокканец сцепился с республиканским солдатом, внешне похожим на испанца. Обхватив руку марокканца чуть повыше запястья, республиканский солдат не давал ему возможности воспользоваться ножом, а сам уже занес короткий самодельный кинжал и готов был поразить марокканца в грудь. Риф-бербериец, с виду казавшийся неуклюжим, слегка присел и тут же прыгнул к сцепившимся, ловким и сильным ударом выбил из руки испанца кинжал и всадил ему нож в спину. Испанец упал без звука, даже не застонав… Риф довольно ухмыльнулся и бросил взгляд вдоль траншеи. Кровавая схватка была в разгаре. Короткие вскрики, глухие стоны, ругань, проклятия — все смешалось в какой-то непонятный гул; клубки человеческих тел, мелькание ножей, штыков, кулаков, прикладов карабинов — это было похоже на ад, на преисподнюю, где последние человеческие страсти, прежде чем им навсегда угаснуть, проявляются с невиданной силой, дикостью и непримиримостью. Риф бросался влево, вправо, бил ножом, кулаками, подминал под себя, в глазах его уже потух тот первый огонь ненависти, который горел в начале схватки, но он не останавливался, звериным своим инстинктом вдруг почувствовав, что перед ним противник не совсем обыкновенный, не такой, с каким ему приходилось встречаться прежде. Еще до атаки им говорили: вон в тех окопах находятся солдаты интернациональной бригады, дьяволы, а не люди, и только вы, сыны Мухаммеда и защитники ислама, способны уничтожить этих дьяволов. Они и раньше слышали об интернациональных бригадах, но разумом своим понять, что это такое, не могли. В одном батальоне чехи, испанцы, русские, венгры, немцы, французы? Плевать! Когда все эти неверные услышат «алла-ла-лла-ла!» и увидят кривые ножи, они побегут, как зайцы от пантеры. И вот они все это увидели и услышали. И никто из них не побежал. Их значительно меньше, они все вроде как заморыши, наверное, неделями недосыпали и недоедали, но — велик аллах! — дерутся и впрямь, как дьяволы. Бросаются с голыми руками, вцепляются в глотки, раскраивают головы марокканцев саперными лопатками, колют штыками. И все тише, тише боевой клич марокканцев. Им теперь не до боевого клича, им теперь помолиться бы во спасение тела и духа, но и на молитву им теперь времени не отпущено: один за другим выскакивают они из окопов и бегут назад, несмотря на угрозы и проклятия офицеров, которые с пистолетами в руках преграждают им путь. А риф-бербериец продолжает драться. Он тоже шлет проклятие тем, кто трусливо бежит от неверных, кричит им вслед, что они даже не собаки, а помеси шакалов и гиен и что после этого боя он сам разделается с трусами, но, странно, в его угрозах слышится скорее злоба и бессилие, чем уверенность. В Испании он дерется с первых дней мятежа, имеет уже две награды, и не было случая, чтобы когда-нибудь он подумал о том, что рано или поздно жизнь его может оборваться. А вот сейчас… Сейчас чувство уверенности его покинуло. Почему — риф-бербериец и сам не знает. Все глубже в душу проникает страх, который отнимает силы, все сильнее желание выбраться из окопа и бежать вслед за теми, кого он называет помесью шакалов и гиен. Пускай его тоже так назовут, но зато он останется жив, зато ему не раз и не два доведется увидеть, как всходит и заходит солнце, и услышать, как там, на его родине, поют птицы. Риф вдруг заметил, что вокруг него внезапно образовалась пустота: ни слева, ни справа — ни одного человека. Ни своих, ни чужих. Только трупы на дне окопа — в самых неестественных позах, с окровавленными лицами, с уже остекленевшими глазами… И тишина… Такая тишина, какую он слышал в ранние предрассветные часы у себя на родине, когда был мальчишкой. С необыкновенной ясностью он сейчас вспомнил свою горную деревушку, бедную, но крепко сколоченную отцовскими руками хижину, самого отца — трудолюбивого, добродушного, всеми уважаемого человека, — мать и многочисленных братьев и сестер. Дружная была у них семья — ни ссор, ни грызни, как в других семьях, никто никому не завидовал, у каждого было лишь одно желание: помочь друг другу, облегчить нелегкий крестьянский труд своим близким — брату, сестре, матери, отцу. В свободные вечерние часы, когда вся семья собиралась на ужин, отец, прошептав молитву, говорил: «Вот прошел еще один день, и мы собрались вместе под небесным шатром, живы и здоровы благодаря аллаху. И снова в сердцах наших нет злобы и ненависти к ближним своим, мы чисты душой перед великим отцом нашим аллахом и великим учителем нашим Мухаммедом. И да будет так до дня страшного суда, когда с каждого из нас спросится за все земные дела». — «Да будет так», — с почтительностью повторяла вся семья, и только после этого приступали к ужину. А в ненастные дни, когда в горах завывал ветер, хлестал по крышам крестьянских хижин холодный дождь и черные тучи ползли по ущельям, вся семья собиралась у неярко горевшего очага, и отец начинал рассказывать о том, как он под знаменем прославленного полководца Абд-эль-Керима сражался за свободу своей Берберии. Али — было ему тогда чуть больше десяти лет — жадно впитывал каждое слово, сжимал кулаки и с гневом восклицал: «Когда я вырасту, буду убивать всех неверных! Французов, англичан, испанцев!» Отец глядел на него мудрыми печальными глазами и говорил: «Не все французы, англичане и испанцы неверны, сын мой. Неверный тот, кто отнимает у человека кусок хлеба, уводит его коня, поджигает его хижину и лишает свободы.. Запомни это на всю жизнь. И не держи в сердце своем ненависти против человека иного племени, если он, как и ты, руками своими добывает пропитание для себя и близких своих, если он не зарится на коня твоего и землю твою…» — «Так велит коран?»— не совсем понимая отца, спрашивал Али. «Так велит всемогущий аллах», — отвечал отец. Отец умер внезапно. Нес на плечах бревно и вдруг почувствовал, как что-то внутри оборвалось и все тело покрылось липкой испариной. Сбросил тяжелую ношу на землю, с трудом доковылял до хижины и попросил жену: «Собери всех детей моих, пришел мой час…» И, мирно со всеми попрощавшись, тихо угас. А через три года умерла мать. И разбрелась по белому свету некогда дружная семья. Али сейчас уже не помнил, какие пути привели его в большой город. Был он не по летам рослый и крепкий, в морском порту, куда он однажды забрел, наткнулся на него белый человек в военной форме, оглядел его ладную фигуру с ног до головы, бесцеремонно ощупал тугие мышцы, спросил: «Из деревни?» — «Из деревни», — ответил Али. «Что тут делаешь?» — «Голодный я», — сказал Али, не спуская глаз с белого человека. «Идем со мной». Вот так риф-бербериец оказался в какой-то военной школе, где его стали учить не столько грамоте и военным наукам, сколько ненавидеть человечество. Одних изнурительная муштра доводила до истощения, а привыкший к тяжелой работе Али только креп и закалялся, и уже через два года не было ему равных а силе и ловкости. Он овладел искусством многих видов борьбы с противником, из карабина бил без промаха в подброшенный орех, одним ударом кулака мог свалить на землю своего учителя-инструктора, но самым любимым его оружием был кривой острый нож, на деревянном черенке которого не кто иной, как начальник военной школы, не то в шутку, не то всерьез выжег слова: «Али-мавр». Али хвалили, подчеркивая его исключительность, ежедневно вдалбливали, что в будущем, если он будет верно служить, его ждет прекрасная жизнь, лишь бы только никто этому не помешал. «А кто может помешать?» — спрашивал Али. И слышал в ответ: те, кто ненавидит солдат и офицеров, плебеи, которые против короля и всякой власти вообще, люди, отдающие на поругание священный коран. Вначале молодой риф задумывался: «А как же Абд-эль-Керим, под началом которого сражался отец? Они ведь не отдавали на поругание священный коран, но их убивали, резали, вешали вот точно такие же белые, как офицеры военной школы!» Но день за днем из его сознания вытравливали эти «недостойные королевского солдата» мысли, вытравливали из его души жалость к ближнему, вытаптывали семена добра, посеянные отцом. Из Али делали человека-зверя: бездушного, жестокого человека, ради всемогущего аллаха готового убивать, убивать и убивать своих врагов. И он стал таким зверем. Он верил обещаниям своих начальников: вот разгромят они республиканцев, наведут в этой беспокойной стране порядок, вернутся на родину, и для всех них наступит жизнь, уходить из которой они не захотят и в двести лет. Благодаря силе и ловкости, опыту и навыкам, привитым в военной школе, Али всегда выходил победителем из любой схватки, и ему еще ни разу не приходилось испытывать в бою чувства обреченности и страха; он верил в свою счастливую звезду и шел в бой так, словно отправлялся на состязание, в котором обязательно должен завоевать первый приз. И вот эта схватка с батальоном республиканцев — одним из батальонов интернациональной бригады. Стоило рифу ворваться в окоп и с глазу на глаз встретиться с «красными дьяволами», как их называл командир бандеры, и он тут же про себя решил: «Мы расправимся с ними за четверть часа! Разве это солдаты? Дунет ветер — и они попадают без боя. Их, наверное, уже две недели не кормили…» Однако схватка оказалась совсем не такой, какой ее представлял бербериец. Через четверть часа он уже понял, что здесь ждать легкой победы не приходится. «Красные дьяволы» дрались с невиданным упорством и ожесточением, они словно решили все до одного в этих окопах умереть, но не отступить. Али в какой-то миг увидел, как небольшого роста солдат-республиканец, совсем молодой парень, у которого волосы были белые, точно он и родился вот таким седым, с глазами синими, как берберийское небо (Али никогда еще не видел таких синих глаз), упал, обливаясь кровью, на дно окопа, ткнувшись головой в брошенный кем-то карабин. Серый комбинезон на солдате был весь изорван, с шеи и из левого плеча хлестала кровь, солдат, казалось, не может больше и пошевелиться, но он вдруг приподнялся на колени и потянулся за карабином. Его шатало из стороны в сторону, у него, наверное, не оставалось никаких сил, и синие его глаза (Али успел это заметить с особой четкостью, хотя все произошло в считанные секунды) уже подернулись предсмертной пеленой, и все же ему удалось взять карабин в правую руку и выстрелить в марокканца, занесшего нож, чтобы поразить одетого в такой же серый комбинезон солдата-республиканца. Возможно, Али успел бы прийти своему соплеменнику на помощь, но что-то непонятное сковало в тот миг его волю, — нет, он не растерялся, не дрогнул, в нем не шевельнулась жалость ни к марокканцу, ни к солдату-республиканцу, — он еще несколько мгновений продолжал стоять в неподвижности, и в вялых извилинах его мозга шла усиленная работа: кто этот синеглазый солдат, откуда и зачем он сюда приехал, за что отдал свою жизнь, почему дрался до последнего вздоха? Почему все они, его противники, дерутся до последнего вздоха? Ответа на свои вопросы бербериец, конечно, найти не мог, но его поразил тот факт, что они вообще встали перед ним в эту минуту. …Наступившая тишина вначале удивила рифа, затем испугала: марокканцы отступили, сбежали, и он остался здесь один. Один во вражеских окопах, в любую минуту его могут увидеть и пристрелить или, что еще хуже, взять в плен. Не успел он об этом подумать, как тут же услышал неясный шум, донесшийся до него из полумрака круто изгибающегося влево окопа. Риф весь напрягся, все посторонние мысли автоматически отключились, и на смену им пришел инстинкт — инстинкт самосохранения. Сейчас в нем жила, билась, пульсировала лишь одна мысль: предугадать опасность, опередить того, кто собой представлял эту опасность, первым нанести удар. Он прижался к стенке окопа, переложил нож в левую руку, для того чтобы вытереть неожиданно вспотевшую правую ладонь, и замер. Броситься в полумрак, откуда исходил шум, он не рискнул — неизвестность всегда страшила его больше, чем любая явная опасность. А что делается там, в полумраке, он не знал. Выпрыгнуть же сейчас из окопа и бежать вслед за своими друзьями риф тоже не решался: кто знает, возможно, бой еще не кончился, это только здесь он утих, потому что никого не осталось в живых, а чуть подальше… Он так и не успел принять какого-либо решения, когда вдруг увидел в пяти шагах от себя солдата-республиканца с карабином в руках и понял, что тот тоже увидел его. Прошла секунда, другая, третья, а они продолжали смотреть друг на друга, оба настороженные, как звери перед последним прыжком, оба чего-то выжидающие, в каждом из них словно бы сжалась тугая пружина, которая вот-вот может лопнуть. Солдат-республиканец держал карабин обеими руками, направив его на берберийца, и тот видел, что палец лежит на спусковом крючке — одно движение, и все будет кончено. Однако тот не стрелял. Голова его была обвязана грязным, со следами запекшейся крови, бинтом, на лице ссадины, из-под расстегнутого до пояса комбинезона проглядывало измазанное кровью тело. — Брось нож, — сказал он берберийцу. Риф хотя и с трудом, но мог понимать английские, французские, испанские слова, сейчас же он ничего не понял — республиканец говорил совсем на другом языке. Брось нож, — повторил солдат, глазами показывая на зажатый в руке Али нож и на землю. Теперь риф понял. Но не показал и виду, что до него дошел смысл его слов. Сам же, будто в нерешительности переступив с ноги на ногу, сделал шаг в сторону республиканца. Теперь им завладела лишь одна мысль: если ему удастся вот так незаметно приблизиться к солдату, хотя бы еще на полтора-два шага, он разделается с ним в два счета. Стремительный прыжок, удар — и все будет кончено. Вот только бы чем-нибудь усыпить его бдительность, на один лишь миг, не больше. Призвать на помощь все, чему учили, что сам приобрел за долгие годы военной жизни: хитрость, лукавство, изворотливость, обман… По лицу солдата видно, что все эти вещи ему незнакомы, — у него простодушное, бесхитростное лицо, добрые глаза, он, наверное, из тех, кто готов поверить всему. Риф улыбнулся, показав большие белые зубы. И изобразил на своем лице покорность: я, мол, понимаю, что мне ничего не остается, как сдаться в плен. Он даже начал поднимать руки вверх — признак того, что отдает себя на милость победителю, и в то же время совсем неуловимым движением приблизился к солдату-республиканцу еще на полшага. Тот продолжал смотреть на него, хотя и так же настороженно, но без злобы, без ненависти, поверив, наверное, и улыбке рифа, и его поднимающимся вверх рукам. Риф прыгнул так, как прыгают тигры: спружинил ногами, легко оттолкнулся от земли — и вот уже его огромное тело в воздухе, и рука, в которой он зажал нож, готова поразить доверчивую жертву, обманутую хитростью и лукавством. Он не сразу даже сообразил, откуда этот мощной силы толчок в грудь, отбросивший его назад, и лишь потом, упав на спину и ощутив острую боль под ключицей, риф лихорадочным движением схватился за рану, из которой хлестала кровь. При падении он разжал руку и нож отлетел в сторону, совсем недалеко, к нему можно было дотянуться, но бербериец и не подумал этого делать: с четкостью, поразившей его самого, он понял, что песенка его спета. С каждым мгновением сил оставалось все меньше, боль под ключицей затихала, и он знал, что затихает она только потому, что жизнь уже уходит и вскоре он вообще ничего не будет воспринимать. Солдат-республиканец наклонился над берберийцем, долго смотрел в потухающие глаза и не то удивленно, не то с чувством вдруг вспыхнувшей обыкновенной человеческой жалости проговорил: — Кто ж тебя сделал таким… зверем?.. 5 Капрал, наблюдая за бегущими к роще марокканцами, сказал майору Фелиди: — Вот сейчас нам следует попытаться ударить еще раз. Марокканцы хотя и отошли, но наверняка оставили после себя кучу трупов. Они это умеют. Мы, господин майор, должны воспользоваться удобным случаем. Майор Фелиди ответил: — Марокканцы не отошли, а сбежали. И хотя они оставили после себя кучу трупов, я не намерен последовать их примеру и бежать назад, как заяц. Или капрал Рантелли плохо знает майора Леона и его солдат? — Майор Леон теперь на том свете, — огрызнулся капрал. — Я в этом не совсем уверен… Прикажите нанести по позициям майора Леона еще один артиллерийский удар. Как можно мощнее. Снарядов не жалеть! Капрал Рантелли ушел. И через несколько минут артиллерийские батареи открыли сокрушительный огонь. Опять на всем протяжении линии обороны майора Леона вздыбилась земля, опять дым и гарь поплыли над холмами. Снаряды ложились и взрывались так близко друг от друга, что казалось, не остается ни одного дюйма земли, которая бы не была разворочена, перемешана с камнями. Уже через пять или шесть минут после начала артиллерийской подготовки единственная пушка майора Леона вышла из строя, а сам пушкарь, послав последний снаряд и сказав: «Больсе нецем стлелять… К целту такое дело!», — подобрал карабин убитого солдата и лег рядом с раненным в плечо мексиканцем. Это был красивый молодой парень лет девятнадцати, с глазами по-девичьи мягкими, сейчас затуманенными болью. Мексиканец сказал: — Плохо, пушкарь. Нас осталось два десятка человек, а их там, как червей в навозе. — Совсем-совсем плохо дело, — согласился пушкарь. — Помилать плидеца, а помилать совсем-совсем не хоцица. Тебя имя какое есть? — Гуан. — Холесо имя. Гуан… Тебе сколько есть года? — Скоро девятнадцать. — Девятнадцать. Это оцень-оцень мало, Гуан. Моя будет тлидцать. Сталик моя. А помилать совсем-совсем не хоцица. Ты понимала? — Понимаю… Неподалеку, шагах в пятнадцати от пушкаря и мексиканца, разорвался снаряд, попавший в совсем еще свежую воронку, в которую минуту назад прыгнули двое венгров с ручным пулеметом. Теперь там, конечно, ничего не осталось, и пушкарь сказал: — Они думала там не будет падать сналяда… Совсем-совсем плохо. А командила Леона вся спина осколка посдилала, вон там командила Леона, за пуской… И вот я тебя пликазала, Гуан, возьми поднимай командила Леона и тасси далеко туда. Твоя понимала? Твоя все понимала? Мексиканец ответил: — Камарада Леон приказал всем оставаться на местах. А про себя сказал так: «Я от своих солдат никуда и никогда не уходил. Не уйду и теперь». — Циво ему тут делать? — проговорил пушкарь. — Помилать ему хоцица? Ума совсем мала нада так говолить… И ты… Снова вблизи разорвался снаряд. Пушкарь вдруг дернулся всем телом, карабин выпал у него из рук, голова его склонилась к самой земле. — Ты что? — встревоженно спросил мексиканец. — Ты что, пушкарь? Он был еще живой, однако мексиканец видел, как лицо его покрывается мертвенной бледностью. Кажется, пушкарь хотел что-то сказать, губы его шевелились, но слов разобрать было нельзя. А потом легкая судорога прошла по всему телу, и все кончилось. * * * Майор Фелиди далеко швырнул докуренную сигарету и поднял руку: — За мной! Снова два его лейтенанта встали по бокам с револьверами в руках, батальон растянулся цепью. И они пошли. Все ближе, ближе окопы республиканцев. И тишина. Но не такая, какой бывает она перед грозой. Не было в ней ничего, что могло предвещать бурю, — это Фелиди чувствовал каждой нервной клеткой. Словно тоска и глубокая печаль породили ее, эту тишину, и она дышала глубокой скорбью… Первые одиночные ячейки, выдолбленные в камнях. Пустые… А рядом трупы республиканцев и марокканцев. Изуродованные, с ножевыми ранами, истерзанные осколками. Трудно поверить, что эти люди недавно были живыми. Много трупов. По одному и целыми группами… Капрал Рантелли, шедший позади майора и двух лейтенантов, громко сказал: — Славно мы поработали. — Заткнись! — грубо оборвал его Фелиди. — Не понял, — сказал капрал. — Заткни глотку, говорю! — крикнул майор. Что-то с ним происходило. Что-то непонятное. Не было чувства удовлетворения. Почему? Он знал: вечером генерал Гамбара, собрав офицеров, скажет: «Сегодня майор Фелиди отличился — ему, наконец, удалось разгромить батальон француза Леона. Учтите, господа офицеры, этот батальон входил в состав интернациональной бригады…» Да, вот так скажет генерал Гамбара. И те, кто лишь недавно посмеивались над Фелиди, станут его поздравлять с победой. И с будущей наградой… А удовлетворения не было. И особой радости тоже. Обходя стороной мертвых, Фелиди думал: «Слишком их много. Слишком много… Ради чего? Ради чего наши руки так густо измазаны кровью?» Он и раньше, бывало, думал об этом, но старался гнать от себя подобные мысли. Генерал Гамбара говорил: «Мы — солдаты. Наше дело — воевать. Истреблять тех, кто против нас. Такова наша миссия…» «Миссия… Разве французский майор, — думал Фелиди, — был лично против меня? Разве между нами существовала бы вражда, если бы мы вдруг встретились за чашкой кофе в Риме или в Париже? Я солдат, но не чернорубашечник, там, в Италии, я презирал всю банду Муссолини не меньше, чем презираю здесь банду Франко, марокканских мясников и гитлеровских головорезов… Так зачем же я приехал сюда?..» Успокаивая свою совесть, Фелиди говорил самому себе: «Я солдат. Мое дело не рассуждать, а подчиняться. Мне сказали: „Ты должен ехать в Испанию воевать. Это приказ“». Однако совесть не успокаивалась. Потому что Фелиди знал: десятки офицеров итальянской армии предпочли быть разжалованными и даже подвергнутыми наказаниям, но в Испанию ехать отказались. А он поехал. Поехал, чтобы истреблять людей, не желающих стоять на коленях… Капрал Рантелли вдруг закричал, протягивая руку вперед: — Клянусь апостолом, это майор Леон! Смотрите, господин майор, солдаты уносят его, мы перестреляем их, как собак! Фелиди остановился. Остановились в нерешительности и оба лейтенанта, ожидая приказа бросить одну или две роты для уничтожения небольшой — человек десять-двенадцать — группы солдат, уносивших раненого майора Леона. Солдаты-республиканцы даже не отстреливались: видимо, на всю эту группу не было ни одного патрона. Никто не стрелял также и из второй линии обороны, боясь, наверное, поразить своих. Капрал поднял карабин, прицелился и выстрелил. Замыкающий группу республиканский солдат обернулся, точно желая увидеть, кто в него стрелял, и тут же рухнул на землю. Остальные продолжали поспешно уходить дальше. — Отставить! — закричал майор Фелиди. — Отставить стрелять! Занять окопы и приготовиться к контратаке. Она обязательно сейчас начнется… Ом был уверен, что никакой контратаки сейчас не будет. Там, во второй линии обороны, ждут, что их тоже сейчас накроют артиллерийским огнем. Там, во второй линии обороны, находится батальон немца Эриха — по сути дела, четвертая часть батальона, остальные погибли в непрерывных боях, а подкрепления нет. Нет, никакой контратаки не будет, майор Фелиди это знает точно. И так же точно он знает, что не разрешит стрелять по горстке фактически безоружных людей, уносящих своего командира. Иначе он этого себе никогда не простит. Иначе он будет считать себя не солдатом, а убийцей… Глава десятая 1 Над кастильскими и каталонскими землями в эти дни стояла удушающая жара. Нещадно палило солнце. Все, что лежало вокруг, раскалилось так, словно день и ночь обжигалось языками пламени. Каменные громады Сьерра-Мартес и Сьерра-де-Гудар, над которыми все чаще завязывались воздушные бои, тоже, казалось, излучали нестерпимый жар, точно в их недрах бушевала клокочущая лава. Даже лагуны, мягкими линиями вписавшиеся в берега близ Валенсии и Сан-Карлоса, отливали не синевой, а слепящим блеском раскаленной стали, блеском, от которого слезились глаза и до предела напрягались нервы. Ни малейшего движения воздуха, ни самого легкого дуновения ветра. Застывший мир, измученная пеклом земля, измученные люди, задыхающиеся деревья и животные… Тень тоже была насыщена иссушающим зноем, от нее веяло не прохладой, а жаром горящих углей. Но в тени отдыхали глаза, в тени можно было хоть чуть-чуть обмануть самого себя: вот ты, наконец, и скрылся от палящих лучей, вот ты и нашел крохотный оазис. «Оазис!» — это полоска тени под крылом истребителя. Здесь совсем иной мир. Мир беспечной жизни: кружка принесенного механиком холодного кофе, сигареты и разговоры по душам. Не о войне. Война далеко: вполне возможно, что прежде чем раздастся сигнал на вылет, пройдет целый час. А это вечность. Шестьдесят минут, три тысячи шестьсот секунд, миллион мгновений… Мартинес положил кудрявую голову на скрещенные руки, лениво выпустил изо рта сигаретный дым и сказал Денисио: — Тепло. У нас в Сибири так тепло не бывает. — Да, хорошо, — ответил Денисио. — Грейся. — У нас в Сибири морозы в тридцать градусов, зимой, конечно, — это норма. А снега… Снега заметают хаты по самые трубы. Выберешься на улицу, станешь на лыжи — и айда в тайгу. С ружьишком. Деревья потрескивают, небо синее-синее, на елях вот такие белые шапки. Вздохнешь полной грудью — будто из чистого родника глотнешь. Мартинес умолк, мечтательно прикрыл глаза. На его открытом лице застыла улыбка — он видел сейчас свою Сибирь и думал только о ней. Денисио попросил: — Давай еще. О снегах и морозе в тридцать. Когда рассказываешь, не так печет… Знаешь, как называют благословенный край, в котором мы сейчас находимся? «Сковородка Испании»! — «Сковородка Испании»? Это здорово!.. Слушай, Денисио, ты веришь, что Республика может победить? — А ты? — Я не знаю… — Я тоже не знаю. С каждым днем становится все тяжелее. Итальянцы и немцы прут в Испанию беспрерывно. Если б не они, Франко давно висел бы на перекладине. — Значит, ты сомневаешься? Зачем же мы тогда воюем? — Кто — мы? Кого ты имеешь в виду? — Не только тебя и себя, конечно. Я имею в виду всех нас. — Всех нас? Тогда я тебе отвечу так. Наши друзья испанцы — не только солдаты и офицеры, а все, понимаешь, все! — должны видеть, что на их стороне все честное и прогрессивное человечество, представителями которого мы с тобой являемся. Разве для них этого мало? Тут не надо быть особым политиком, чтобы понять: когда тебя поддерживает не один и не два порядочных человека, а миллионы, — ты не можешь не чувствовать за своей спиной великую силу. Разве не так? — Так, но… — Подожди, я еще не докончил. Пойдем дальше. По-твоему, пускай фашисты идут по Испании парадным шагом? Бег без препятствий? По Испании, а потом и по всему миру? — Но если знать, что ты заранее обречен… — Кто тебе сказал, что мы считаем себя обреченными? Обреченность — это совсем другое. — Какое другое? — Это когда у тебя нет никакой веры. — Но у нас ее тоже нет. Настоящей, твердой. Ты сам говоришь: «Я не знаю…» — Ну-ну! Недалеко глядишь, камарада Мартинес. — Никита Громов… — Тем более… У нас с тобой вера посильнее, чем у тех, кто забился сейчас в норы. Переждем, мол, грозу, а там будет видно. Авось пронесет… Мы-то с тобой знаем, что фашисты рано или поздно обломают зубы. Не в Испании, так в другом месте. Знаем? — Знаем. Это мы знаем. — Вот поэтому мы с тобой здесь и воюем. — Не показываем, а доказываем!.. А вообще, все еще может измениться. Должны же эти западные «демократы» понять, что играют с огнем! Или они думают, будто гроза и вправду пройдет стороной? — А если поймут? Что тогда? — Чудак ты человек, Никита Громов! Стоит им общими усилиями перекрыть все границы Испании, чтобы сюда больше не пробралась ни одна фашистская итальянская и немецкая крыса, — и через пару месяцев все будет кончено. От Франко не останется и пыли. — Ты веришь, что они могут перекрыть границы и не пустить сюда ни одну немецкую и итальянскую фашистскую крысу? — Какого черта ты ко мне пристал со своими вопросами! — вдруг взорвался Денисио. — Ты веришь, что они пойдут на это? — Не верю! Понял? Не верю! — Значит? — Значит, мы будем воевать до конца! Ты, я, Хуан Морадо, американец Кервуд, француз Арно Шарвен, Риос Амайа, Эмилио Прадос. Все! Понял? — Понял. Ты только не кипятись. От тебя и без этого идет дым… — Мы будем воевать до конца, — повторил Денисио. — В Испании, во Франции, в Греции — везде, где надо будет драться с фашизмом. Иначе не стоит жить. Иначе жить будет незачем! Или ты думаешь по-другому? — Нет. Если бы я думал по-другому, меня здесь не было бы… Мартинес надолго умолк, и Денисио подумал, что он, утомленный разговором, задремал. Денисио про себя улыбнулся: «Золотой парень, но многого еще не понимает. Может быть, потому, что фашистов видел только в фильмах и с большой высоты. Фашизм он ненавидит разумом, а надо ненавидеть сердцем… Но ничего, это к нему придет…» Денисио хотел было уже об этом сказать, однако Мартинес, словно разгадав его мысли, неожиданно проговорил: — Я знаю, о чем ты думаешь. Вот, мол, приехал сибиряк Никита Громов в Испанию драться с фашистами, а сам еще толком и не знает, какое это чудовище, с кем он дерется… Не-ет, брат, я это чудовище знаю. И не так уж обязательно увидать его с глазу на глаз. Да и встречался я с ним не однажды. Но говорю о другом. И думаю о том, что будет, если здесь, в Испании, верх возьмут франкисты. Понимаешь, сколько прольется кровушки?.. Он опять умолк, но молчал теперь не так долго. Приподнялся на локтях, положил голову на сцепленные пальцы и сказал, глядя на едва просвечивающие сквозь дымку горы: — Было мне лет, наверное, шестнадцать, когда в нашу сибирскую деревню приехали две кулацкие семьи. До этого я таких нелюдей и в глаза не видывал. Волки, а не человеки. Поселились они рядом друг с другом — двое крепких мужиков, две бабы, четверо парней года на два, на три постарше меня и старуха. В тот год в деревнях наших голод ходил из хаты в хату, как хозяин: там мальчонка помер, наевшись корья, там молодуха богу душу отдала, а там сразу двое или трое преставились. Бродят наши сибиряки по деревне, ну точно тени. Ветер дунет — шатаются, будто пьяные, возьмет мужик ружьишко, отправится в тайгу побелковать или зверька какого подстрелить для мяса — да и не вернется. Где-то там под елью или кедрачом силушки у него кончатся, приляжет он на мягкую хвою, а встать уже не встанет… Сам я тоже на кащея стал похож: руки и ноги — как соломинки, шея — вот, тоньше мизинца, ребра на глаз пересчитать можно. Сестренка моя, Надюшка, еле ноги передвигает, прозрачная, будто стеклышко… А те, что приехали, и в ус не дуют: морды красные, жирные, сало с салом жрут и салом закусывают… Бывало, пойдем с Надюшкой в тайгу грибков поискать или силки поставить, повстречаемся с кулацкими сынками, тут и начнется: «Эй вы, — кричат эти гады, — мы вам по дружбе бесплатно яму уже выкопали и крест сосновый сколотили! Чего тянете резину, копыта не отбрасываете?!» Мы молчим, будто и не слышим. А их наше молчание еще больше подзаводит. «Чтоб на могилке вашей травка поскорее взошла и зазеленела, мы каждый день с…ть на ней будем для удобрения…» И гогочут, ржут, сволочи, весело им. Надюшка плачет, я обниму ее за плечи, говорю: «Не надо, сестренка, не надо, не помрем мы с тобой, придет и на нашу улицу праздник…» А самого колотит, будто в лихорадке, окажись под рукой берданка или, еще лучше, двустволка с картечью — пальнул бы по мордам, чтоб красной юшкой умылись… Вот такие были дела, брат ты мой Денисио, — продолжал Мартинес. — Как-то забрели мы с Надюшкой в глубь тайги, версты, наверное, три от деревни. Три версты — вроде и недалеко, да в наших краях это уже глухомань, кричи не кричи — ни одна живая душа не откликнется. Надюшка говорит: «Пристала я, Никита, не знаю, как назад возвращаться буду…» — «Ничего, — отвечаю, — полежим маленько, отдохнем, все будет хорошо…» Надюшка моя — на год старше меня — хоть и худая, и бледная, и прозрачная, как стеклышко, а красивая, косы до пояса, глаза синие-синие и чуть печальные — от голода, может, от тоски по лучшей жизни. Прилегли мы с нею под кедрачом, лежим, на небо глядим, каждый о своем думаем. У меня одни мысли: все б отдал, лишь бы Надюшку от голодной смерти уберечь. И мечты одни, мечты-фантазии: вот медведя я поднял, иду на него с рогатиной, приканчиваю и — пир горой! На глазах меняется сестренка моя, уже и щеки округлились, и печаль из глаз ушла, и смех звонкий по тайге летит… А то привидится, будто мчится мимо меня сохатый и вдруг — кувырк наземь, споткнулся вроде о коряжину и ногу сломал. Я, конечно, тут как тут, нож ему под лопатку — и опять пир горой… — Да-а… Лежим вот так с Надюшкой, отдыхаем, мечтаем, и вдруг — голоса рядом. Узнал я их сразу — кулацкие это сынки появились. Один — Родькой его звали, самый старший среди них — кричит: — Здеся они где-то, неча далеко ходить. Рассыпайся по кругу, под каждый куст гляди-поглядывай! Надюшка прижалась ко мне, шепчет: «Нас это выслеживают, Никита. Давай бежать!» Бежать-то надо, да куда и как? С Надюшкиными-то силенками… «Бежать все равно не убежим, — говорю я ей, — а вот драться с ними придется. А пока сиди тихо, может, мимо пройдут…» Не-ет, не прошли они мимо. И двух-трех минут не минуло, как показались их рожи. Увидали нас, остановились, глядят на меня с Надюшкой и молчат. Вроде ошалели от радости. Мы с Надюшкой тоже молчим, выжидаем, что дальше будет. Потом Родька, главарем он у них всегда был, говорит: «Давай-ка, Никита, в сторонку отойдем, пошептаться с тобой о том о сем надо». А сам на Надюшку глядит, языком губы облизывает, как кот при виде масла. У меня будто оборвалось все внутри, понял я вдруг, зачем они выслеживали нас И Надюшка, видно, поняла, задрожала, бедолажка, побледнела, совсем белой стала. «Не о чем нам шептаться с тобой, Родька, — отвечаю. — Говори прямо, чего удумали». — «Ну, прямо, так прямо. — Родька окинул свою банду взглядом, ухмыльнулся. — Можно и прямо. Все равно дело одним кончится… Решили мы вчетвером к твоей сеструхе посвататься. Понял, нет? Поженихаться, так сказать. Девка она хоть и не в теле, но аппетитная, мы давно это дело обсудили. И если по-хорошему, то еще и харчишек кое-каких вам подкинем, чтоб с голоду вы не подохли. А если не по-хорошему… Тайга вона какая дремучая, в ней двум человекам сгинуть ничо не стоит, сам понимаешь. А если тихо-мирно, ни одна живая душа об этом не узнает, мы и побожиться можем… От Надьки ж твоей ничего не убудет, не век же ей девкой оставаться… А может, она и приятность получит…» Мартинес умолк, уткнулся лицом в ладони. Денисио тоже молчал. Перед глазами его так ярко и выпукло встала картина в той далекой сибирской тайге, словно он был ее свидетелем… Сжалась в комок Надюшка, глядит затравленными, полными страха глазами на четверых выродков, молчит ее брат Никита, внутри которого вначале все оборвалось, а затем полыхнуло таким гневом, такой злобой, что и передать нельзя… И сам Денисио сейчас чувствует такой же гнев и такую же злобу. И думает: «От людей ли родились родьки, не дикие ли звери их наплодили? И где они сейчас? Может быть, затаились в каком-нибудь логове и ждут не дождутся, когда и к ним придут их братья по крови — фашистские ублюдки, с которыми они сразу найдут общий язык…» Мартинес-Никита продолжал рассказывать, Денисио слушал и, прикрыв глаза, видел все, что было в тайге… — Ну, так как, Никита, по рукам? Надьку не спрашиваю, ее дело маленькое. — Родька говорил Никите, а сам не отрывал глаз от худеньких голых коленок Надюшки. — По рукам, спрашиваю? Мы робята умелые, не гляди, что нам по шашнадцать-семнадцать… Мы с твоей сеструхой аккуратно, чин по чину, она и не закричит… И вот рванулся Никита к Родьке, в глазах темно, ничего он не видит, будто ослеп от ярости, будто душа его разорвалась на части и разум помутился, только слабые его руки с худыми пальцами живут полной жизнью, все чувствуют и все понимают: вот оно, горло зверя, горячее, с пульсирующими жилами, упругое, пальцы Никиты скользят по нему, но надо, надо вложить в них всю силу, всю, капля до капли; ненависть и душить, пока не захрипит Родька, не обмякнет. А уж тогда… Родька лишь на мгновение опешил от неожиданности, лишь на мгновение растерялся. А потом приподнялся и, прежде чем ударить Никиту между глаз, далеко отшвырнуть его от себя, рассмеялся: — Гля-кось на этого дурачка! На кого руку подымает! На Родьку! Подошел к распластавшемуся на земле Никите, ткнул ногой в лицо и раз, и другой и опять рассмеялся: — Отдыхай, Никита… А пикнешь — дух выпущу! — Потом, оглянувшись в сторону Надюшки, озверело закричал на кого-то из своих: — Не трожь, подлюка, по уговору я — первый! — По уговору — жеребий тянуть, — отозвался оттуда голос. — Скажи, Митька, уговор какой состоялся — жеребий тянуть? — Жеребий. Чтоб честно и по правилу. Родька одним духом подскочил к Надюшке, загородил ее собой. В лице у Надюшки — ни кровинки, сидит, обхватив руками коленки, остекленевшими глазами смотрит на распластавшегося на земле Никиту и даже не плачет. Потерянная какая-то, полубезумная. И думает уже не столько о себе, сколько о Никите. Убили они его, убили… «Тайга вона какая дремучая, — хрипит в голове Надюшки голос Родьки, — в ней двум человекам сгинуть ничо не стоит…» Сгинул Никита, теперь ее очередь… Родька глядит на нее так, будто всю целиком сожрать собирается. Зверь. И тот, что рядом с Родькой, тоже зверь. Как у бешеного волка, слюна изо рта течет, а он даже не замечает. Глухо, утробным голосом, говорит Родьке: — Жеребий тянуть надо! Такой уговор был. Остальные двое тоже подошли, канючат: «Жеребий! Такой уговор был». Родька сунул одному кулак под нос, пригрозил: — Хочешь, чтоб юшку пустил? Жеребий трое тянуть будете, а я без жеребия. Понял? — И к Надюшке: — Ну, вставай! Не будем же мы с тобой тута при всех… И не брыкайся, тебе ж лучше будет… Протянул руку, схватил за плечо, сжал, как клещами. Надюшка забилась, закричала истошно: — Мама! Маменька! А Родька уже поднимает ее, отрывает от земли, тянет в сторону. Она изловчилась, впилась в его руку зубами, Родька завопил: — Ты что, подлюка, хочешь, чтоб распяли? Ударил ее по голове, не сильно, но много ли Надюшке надо… Обмякла она, закружилась тайга в глазах, показалось даже, будто кедрач на нее валится. И небо на землю падает, сквозь черные тучи молнии бьют, все ближе, ближе, вон уже и засохшая ель вспыхнула, сухая трава тоже занялась… «Сгореть бы нам всем в огне этом, — думает Надюшка… — Чтоб не жить больше…» А Родька опять потянул ее в кусты. Те, трое, по пятам идут, глаз от Надюшки не отрывают. Родька приказал: — А ну кши! Без сопливых управлюсь. — А можа, мы поглядеть жалаем, — хихикнул кто-то из них. И никто не видит, что Никита уже встал, рваной рубахой вытер кровь с лица и, крадучись, крадучись подошел к кедрачу, отыскал сучковатую дубинку, зажал ее в руках и двинулся вслед за Родькой и его дружками. А потом рванулся к ним и первого — Родьку! По круглой, как шар, голове с рыжими вихрами. Потом еще одного, брата, кажется, Родьки. Тот заорал на всю тайгу, ткнулся мордой в землю, заизвивался, будто змея. И еще раз замахнулся Никита, но тот, кого звали Митькой, навалился на Никиту сзади, обхватил его руками, бросил на траву. Они окружили Никиту и начали бить ногами. — По ребрам, по ребрам! — кричал Родькин брат, пальцами зажимая рану на голове. — Под дыхало! — шипел Родька. — Под дыхало, говорю! Никита молчал. Ни звука. Ему удалось подняться, и он, шатаясь, снова пошел на Родьку. Ударил его ногой в живот, Родька согнулся, позеленел, но удержался на ногах и одним ударом свалил Никиту… Не мог потом вспомнить Никита, сколько раз бросали его на землю и сколько раз он снова поднимался, — весь в крови, в изорванной в клочья рубахе, с затекшим глазом и распухшими губами, — чтобы опять и опять схватиться с озверевшими кулацкими сынками. В пяти-шести шагах лежала без памяти Надюшка. Никита видел рассыпавшиеся по траве ее волосы, бледное, измученное страхом лицо и твердо знал: он будет драться за нее до конца, он будет защищать ее до тех пор, пока его не убьют. В том, что они его убьют, Никита не сомневался. Не могли, эти выродки живыми отпустить его и Надюшку, знали, что не пощадят их в деревне. И никаких судов над ними не устроят, а просто забьют насмерть, как диких волков, как взбесившихся собак. Нет, не могли они отпустить живыми ни его, ни Надюшку. Вот сделают черное дело с Надюшкой, потом и прикончат обоих. Оттащат в какую-нибудь балку, засыплют землей, завалят сухими валежниками — и все. А ночью голодные волки доделают дело… Все меньше оставалось сил у Никиты. И все хуже он сознавал все, что происходит вокруг. Свалят его на землю, бьют по голове, в лицо, а он уже и боли почти не чувствует и вроде как примирился со всем, мутное его сознание никак не может подсказать ему, где он, кто эти люди, глядящие на него бешеными глазами, почему так тихо вокруг и почему то вдруг погаснет солнце на небе, то вновь вспыхнет и обожжет его горячими лучами. А потом взглянет Никита в сторону, наткнется взглядом на Надюшку и сразу все прояснится в голове. С трудом, словно разбитый недугами древний старец, поднимается Никита на ноги и опять бросается на Родьку или на Митьку, и опять озверелые кулацкие сынки бьют его смертным боем, разъяренные, злые, нетерпеливые — когда же этот полоумный, полуживой Никита перестанет им мешать, когда они доберутся до такой же полуживой его сеструхи?! А потом не то Родька, не то Митька сказал: — Кончать с ним надо… Все одно, к этому дело идет. * * * Мартинес закурил сигарету, несколько раз жадно затянулся. Денисио спросил: — Что ж потом? — Тайга хоть и дремучая, брат ты мой Денисио, хоть и глухая, — ответил Мартинес, — а все ж жизнь всегда в ней идет. То заяц промчится по поляне, то глухарь затокует на ветке, то лиса по чьему-то следу пробежит… А то нежданно-негаданно и человек появится: на плече — ружье, в руках — палка с рогаткой, чтобы сподручнее и точнее в белку прицелиться. Человек по тайге ходит тихо, тоже по-звериному: чтоб ни сучок не хрустнул под ногами, ни ветка не зашелестела, ни его голос зверя случайно не спугнул бы… Никто человека тогда не заметил: ни я, ни Родька со своей бандой. А человек — лесник то был, дядькой Бородатым все его в деревне звали, и ребятня боялась его почему-то пуще лешего — вышел из-за кедрача, окинул взглядом все, что тут делалось, да как гаркнет: «Кто хоть малость пошевелится — голову враз картечью разможжу!» Все он, видно, сразу понял, лесник наш, дядька Бородатый., да тут особо и понимать нечего было. Ясно все видно как на ладони. Родька и его дружки застыли, будто окаменели. А дядька Бородатый приказывает им: «Все до одного немедля мордами в землю ляжьте, кому жить не надоело! А ты, Никита, подь ко мне, бери мое ружжо и, ежли какой гад из этих пошевелится, смоли без сомнениев! В башку прямо аль в задницу!» Ну, связал им руки назад дядька Бородатый, поднял с земли Надюшку и понес ее в деревню. Родькина банда впереди, я с ружьем за ними. Трясутся, гады, канючат, Родька христом-богом просит: «Лбом об землю буду биться, ноги Надькины лизать буду, только простите и отпустите… Не согрешили ведь мы, попугать хотели…» — «Иди, вурдалак проклятый! — отвечает лесник. — Лбом об землю на том свете биться будешь, там прощения попросишь!» Привели их в деревню, связанных, как ворюг-разбойников, народ собрался, будто на сходку. Мужики орут: «Кончать их, гадов, немедля, в колья их, чтобы и пыли-мусора не осталось!» Бабы — те пожалостливее. «Люди они все ж, — говорят, — а не звери, не волки бешеные. Кончать-то кончать, да по-человечески: пострелять из берданков — и все. В таком случае и грех на душу не ляжет…» И тут выступил дядька Бородатый. «Я, — говорит, — есть должностное лицо, потому как состою на государственной службе. И поскольку другого должностного лица тута не имеется, значит, я есть не што иное, как Советская власть на местах. Ясно выражаюсь? От имени, значит, Советской власти я на самосуд согласия дать не могу. Судить их должон настоящий народный суд, а в нашем праве потребовать, чтоб никаких снисхождений не допустилось. А пока разбирательство там своим чередом будет происходить, я от имени Советской власти приказываю: отцы вурдалаков этих немедля чтоб, то есть в одночасье, по полпуда муки и по три фунта сала в семью Громовых доставили для поправки здоровья Надежды и избитого Никиты. Насчет обжалованья данного приказа не могет быть и речи, так как Советская власть твердо и неукоснительно исполняет законы и вышестоящие приказы…» К вечеру всех четверых отправили куда надо, а ночью запылали две кулацкие хаты. Мужики и бабы с ведрами по деревне мечутся, орут, суетятся, да только ни одно ведро воды на огонь вылито не было. Так дотла и сгорели… Мартинес замолчал, лег на спину и начал смотреть на небо. Денисио спросил: — Небось, не без твоего участия запылали хаты? — Знаешь, о чем я думаю, брат ты мой Денисио? — сказал Мартинес. — Вот увидим мы сейчас красную ракету, взлетим с тобой на наших машинах и вступим в бой… Вираж, бочка, боевой разворот, лобовая атака… Все ближе, ближе фашистский истребитель, но ни я, ни он в сторону не отворачиваем. Уже и лица видим друг друга: он — мое, я — его. И вдруг я угадываю: Родька! На фашистском истребителе! Родька — фашист!.. Как ты считаешь, удивился бы я? — Наверное… — Нет! И знаешь почему? С тех пор как я побольше узнал о фашизме, я все время отождествлял его с Родькой. Одно лицо, понимаешь? Я, наверное, толком не смогу тебе объяснить, но чувство ненависти к фашизму у меня началось с Родьки. Когда мне удается сбить фашиста, я радуюсь не только потому, что на земле стало меньше на одного Родьку… Чему ты, черт тебя возьми, улыбаешься? Разве среди нормальных людей должны жить такие, как он? Должны или нет? — Ты руководствуешься лишь чувством мести? — спросил Денисио. — Совсем нет… А впрочем, не знаю. Что-то, конечно, к этому примешивается. Хотя я уверен, что Родьки давно нет на свете. Почему уверен, не знаю, но уверен. Так что дело не в самом Родьке. Это обобщение… Даже когда кончится эта война, даже когда не будет войн вообще, и мне скажут, что фашизм исчез, я в это не поверю. Не сразу поверю. Буду ходить по земле и говорить людям: «Не думайте, будто фашистов больше нет. Они есть, они затаились, но не исчезли. Они ждут, когда мы расслабимся, успокоимся, заблагодушествуем. И тогда снова схватят нас за горло…» Гляди, ракета! Идем! Я буду счастлив, если сегодня мне удастся вогнать в землю еще одного Родьку! 2 Они взлетели впятером: Хуан Морадо, Арно Шарвен, американец Артур Кервуд, Денисио и Мартинес. Впереди — командир эскадрильи Хуан Морадо. Поднял руку, сделал характерный жест: «Все поближе ко мне!» Чуть позади Денисио — он видит его сосредоточенное лицо — Артур Кервуд. Всего неделю назад Кервуд вышел из полевого госпиталя: пуля пробила правую ногу повыше колена, кость хотя и не была задета, но большая рваная рана долго не заживала. Кервуд и сейчас заметно прихрамывал. Два дня назад Хуан Морадо сказал ему: «Отправлю на десяток дней в Аликанте, там, на окраине, есть домик, где долечиваются наши летчики. Долечишься и ты…» Кервуд ответил спокойно, но в глазах у него Хуан Морадо увидел недобрый огонек: «Я долечиваться решаю на этом свете нет, пожалуйста, на том свете угодно сколько надо. Сто тысяч дьяволов, вот все, что я имею говорить. Нога? Пожалуйста, приглашаю тебя один ты один я футбол, кто кому заколотит мячей сколько…» — «Черт с тобой, — махнул рукой Хуан Морадо. — Ты ведь упрямый как осел, я тебя знаю…» — «Очень есть справедливые слова, — сказал Кервуд, и взгляд его сразу стал теплым. — Ты справедливо речь произнес, мой Хуан, я хочу пожимать твою руку мужественную…» Сейчас, изредка поглядывая в сторону американца, Денисио, вспоминая недавний с ним разговор, думал: «Ничего странного, наверное, нет в том, что люди отождествляют с фашизмом все самое темное, что встречали в жизни. Кервуд, как и Мартинес, тоже говорил: „Если нам удастся победить фашистов здесь, в Испании, если его даже разгромят в Италии и Германии, он все равно останется. У нас, например, в Америке. Разве ку-клукс-клан — это не фашизм? А те, кто сейчас шлет Франко машины, бензин, оружие, далеко ушли от фашистов? Нет, камарада Денисио, нам придется драться очень и очень долго. Думаю, что и детям нашим, если они у нас будут, сидеть сложа руки не придется“». Денисио знал: Кервуд пришел в Испанию потому, что не, мог мириться с расизмом у себя на родине. Для него Джеймс Адамс, Бригс и родной брат Фрэнк Кервуд — это одно и то же, что Родька для Мартинеса — Никиты Громова. Это одно и то же, что фашизм вообще… Денисио понимал и Кервуда, и Никиту-Мартинеса. Понимал по-человечески, но полностью согласиться с ними не мог. Он хорошо знал: фашизм не только физически убивает человечество — фашизм отравляет его духовно. Гитлер и Геббельс кричат о превосходстве своей расы, и за ними идут не только убийцы Франко сулит испанскому народу земной рай — и под его знамена становятся не только те, кто потерял при Народном фронте заводы и поместья… Все обстоит значительно сложнее, отсюда и борьба предстоит необыкновенно жестокая… Денисио снова взглянул в сторону Кервуда. Тот теперь летел крыло в крыло с Денисио, а рядом с Кервудом пристроился Арно Шарвен. Лицо француза после его возвращения заметна стало другим: легли у рта жесткие складки, чистый белый лоб прорезали хотя и не глубокие, но довольно четкие морщины, в глазах, словно навсегда, затаились настороженность и печаль. Откуда печаль — нетрудно, было догадаться: гибель Гильома. Боньяра переживали в эскадрилье все, но для Арно Шарвена эта потеря была невосполнимой. …Первым группу «юнкерсов», приближающихся с севера, заметил Мартинес. Условным сигналом дав знать об этом командиру эскадрильи Хуану Морадо, Мартинес пристроился слева от мексиканца и принялся считать бомбардировщики. Они летели отдельными тремя клиньями, по пять машин в каждой группе. Вначале Мартинес обрадовался: ни выше, ни ниже «юнкерсов» он не увидел ни одного истребителя. Но вдруг Хуан Морадо рванул свою машину вверх и вправо, я только теперь Мартинес, да и все остальные летчики эскадрильи увидели семерку «мессершмиттов», растянувшихся прямой линией метров на пятьсот выше сопровождаемых ими бомбардировщиков. В последнее время такое соотношение самолетов в воздухе — один к четырем, пяти и даже семи в пользу фашистов — не было чем-то необыкновенным. Было другое — зачастую дрались один против десяти и больше. Правда, потери в таких случаях соответственно увеличивались, но никакого другого выхода не было. Фашистские летчики, в основном немецкие и итальянские, обнаглели до предела. И не только обнаглели: теперь в Испанию все чаще направлялись настоящие асы — опытные, грамотные летчики, оттачивающие здесь свое мастерство и готовящиеся к «большой войне». «Полигон» — испанское небо — стал для всего этого воронья неплохой школой, тем более что летчики-фашисты уверовали: риск здесь минимальный, авиация республиканцев в основном подавлена, а то, что осталось, деморализовано и, по сути, может не браться в расчет. Хуан Морадо, уводя с набором высоты эскадрилью вправо, имитировал не что иное, как бегство от превосходящих сил противника. Этот ход казался вполне оправданным и естественным: пятеркой вступать в бой с более чем двумя десятками самолетов было, по меньшей мере, безумием, если не самоубийством. Так, безусловно, думали сейчас те, кто наблюдал за действиями «москас». Но ни Денисио, ни Мартинес, ни Арно Шарвен, ни американец Артур Кервуд ничего подобного не подумали и не могли подумать. Кого-кого, а Хуана Морадо они знали преотлично. С любовью, граничащей с обожанием, летчики не только интернациональной эскадрильи, но и всего полка, упоминая имя мексиканца, говорили о нем так: «Хуан Морадо? Такого умного и хитрого летчика свет еще не видывал!» И в этом определении характера, привычек, военного искусства мексиканца, в первую очередь, проглядывало преклонение перед талантом командира… Он и вправду был хитрый, как дьявол. Никто никогда не мог угадать, что в тот или иной критический момент придумает и предпримет Морадо… Не говоря уже о противнике, даже летчики его эскадрильи часто становились в тупик, наблюдая за действиями командира. Порой создавалось впечатление, будто в его действиях нет совершенно никакой логики и все, что он делает, противоречит здравому смыслу. Но проходит время, картина постепенно начинает вырисовываться, и ни у кого не возникает — сомнения, что в данном случае именно то, что предпринял Хуан Морадо, и есть самый правильный и самый разумный вариант. Вот и сейчас, вместо того чтобы сразу же броситься в атаку и использовать момент внезапности, командир на глазах у фашистских летчиков резко изменил курс, и даже такой спокойный и всегда рассудительный человек, как Мартинес, не мог про себя не выругаться: «Черт знает что! Вечно этот хитрый дьявол плетет паутину, в которой не разберется и мудрец. Не проще ли было бы внезапно навалиться на них, несколько раз как следует клюнуть, а потом уж запутывать?!» А Хуан Морадо уводил эскадрилью все дальше. Он был уверен, что фашисты преследовать его не станут: «юнкерсы» шли на задание с полной бомбовой нагрузкой, курс их лежал, видимо, на Валенсию, и не в их правилах было отклоняться от маршрута. И «мессершмитты» тоже, конечно, не оставят без охраны своих подопечных — Хуан Морадо отлично изучил повадки фашистских летчиков и редко ошибался. «Юнкерсы» и «мессершмитты» давно скрылись в сизой, словно свинцовой, дымке, а Хуан Морадо вроде и думать о них забыл и продолжал вести эскадрилью по новому курсу, набирая предельную высоту, хотя, конечно, знал, что ни у кого из летчиков нет кислородной маски и людям с каждой минутой становится все труднее и труднее дышать. Сам он тоже уже начинал ощущать признаки кислородного голодания, но и не мыслил отступить от принятого решения. Не обладая завидным здоровьем, мексиканец обладал незаурядной силой воли, и сломить его дух могла лишь только смерть. В полку о нем так и говорили: «Легче согнуть стальной прут, чем волю Хуана!» * * * Денисио, пожалуй, раньше других понял замысел мексиканца: они теперь летели, по меньшей мере, на полторы тысячи метров выше «юнкерсов» и «мессершмиттов», и хотя запас высоты всегда считался немалым преимуществом, главное же в маневре командира эскадрильи заключалось в другом — эскадрилья сейчас оказалась как бы в тылу фашистских летчиков и летела со стороны солнца, и, таким образом, первый удар, который она нанесет, будет поистине ошеломляющим, так как вряд ли фашисты обнаружат ее до нанесения этого удара. Через минуту-другую, после того как Хуан Морадо снова изменил курс и, не теряя высоты, повел эскадрилью вслед за ушедшими «юнкерсами» и «мессершмиттами», поняли его замысел и другие летчики. Теперь все казалось простым и логичным. Мартинес восторженно покрутил головой и вслух сказал: «Ну мудрец! Ему бы не эскадрильей командовать, а воздушной армией!» Удивительные чувства испытывали летчики сейчас, когда до предстоящего боя оставалось совсем немного. Удивительные и совершенно разные. Каждый из них подсознательно понимал: бой с такой армадой противника не может быть легким, и до конца быть уверенным, что для тебя он не будет последним — это значит обманывать себя. Ты считаешься неплохим летчиком, за твоими плечами десятки, если не сотни, боевых вылетов, на твоем счету не одна и не две срубленные машины, ты достаточно закален в неравных боях, но… Во-первых, наивно предполагать, будто там, в машинах, — на которые ты сейчас ринешься с бешеной скоростью и с бешеной ненавистью, сидят летчики, не обладающие таким же опытом, как ты, не умеющие до конца постоять за себя. Во-вторых, драться даже с самым опытным и хитрым противником на равных — это одно, но когда вот так… У «юнкерсов»— пулеметы и пушки, «мессершмитты» вооружены получше, чем твоя «моска», — и все это будет направлено против тебя, весь огонь в какую-то минуту может обрушиться лишь на твою плохо защищенную кабину. И если ты хоть на короткое мгновение зазеваешься, если ты допустишь даже самую незначительную ошибку, на землю ты больше не вернешься. …Мартинес, идя в бой, до самого начала атаки пел. Не просто мурлыкал или напевал вполголоса, а по-настоящему, с выражением, точно выступал на сцене. И всегда одну и ту же песню: …Бродяга к Байкалу подходит, Рыбачью он лодку берет. Унылую песню заводит — Про родину что-то поет… С неослабевающим вниманием оглядывая небо, Мартинес в то же время зрительно представлял себе близкую его сердцу картину: это он сам, продравшись сквозь тайгу, вышел к Байкалу, сел в лодку, поднял дырявый парус и — пошел… Посвистывает ветер, впереди далекий — в тумане — берег, и там его ждут… Ни о чем другом сейчас он не думал. Не хотел думать. И никаких схем в голове не держал, сознавая, что каждый бой, как шахматная партия, не может в точности повторяться. Что-то он будет навязывать противнику, что-то противник навяжет ему… Вот когда начнется, тогда все и прояснится. А сейчас он лучше станет петь… Бродяга Байкал переехал, Навстречу — родимая мать: — Ну здравствуй, ну здравствуй, сыночек… Если противник долго не появлялся, Мартинес, допев песню до конца, начинал сначала. И так до тех пор, пока не вступал в бой. «Ну вот, — говорил он себе, — а теперь мы споем другую песню…» И сразу преображался. В кабине теперь сидел Мартинес-боец: почти такой же хитрый, как Хуан Морадо, проницательный и мудрый, как его дед-сибиряк, злой, только сейчас спокойный и рассудительный. Поймав в прицел машину фашиста, будь то «юнкерс», «мессершмитт» или «фиат», он, прежде чем нажать на гашетку, говорил: «Я тебе, сволочь, сейчас влеплю! Я тебя, поганая твоя рожа, отучу от волчьих привычек!» И ему казалось, что в эту минуту он видит поганую рожу Родьки… Артур Кервуд, если бы у него спросить, о чем он думает, когда противник еще не появился, ответил бы, наверное, так: «А дьявол его знает! Не думаю ни о чем. А самое главное, стараюсь не думать о том, что меня могут срубить. Об этом ни один летчик не должен думать. Иначе, я уверен, его обязательно срубят. Если он начнет вбивать себе в свою дурную башку, что вот сейчас по его машине влупят из пушки и пулемета и машина пойдет штопором в землю, — он уже наполовину труп… Думай о чем угодно, только не об этом…» Сам он действительно не смог бы даже приблизительно воспроизвести ход своих мыслей. Они не отличались ни последовательностью, ни логикой — сплошной сумбур, все обо всем и ничего о чем-то определенном… «Зачем русские парни скрывают, что они русские? Мне, например, сто миллионов раз наплевать на разные комитеты по невмешательству и тех, кто тянет там волынку. Там же, кроме русского Майского, все до одного кретины — это как пить дать! Где у них штаб-квартира? Пару бы туда фугасок… А этот баск Эскуэро, которого привез Денисио, настоящий парень, только глаза у него бешеные. Не от хорошей, наверное, жизни… Глаза, конечно, у всех людей разные, а вот почему это так — никто толком не знает. Разрази меня гром, эта испанка в Мадриде глянула так, что с ног до головы мороз продрал по коже… Что это я тогда ей ляпнул? „Сеньора, Я очень влюбился здорово в вас, и дрожу я, лист оливы как, посмотря на вас, чтоб черти меня два жарили дня, если неправду говорю…“ Мощная речь, ничего не скажешь. А она… Дьявол бы побрал этих испанок, покрутила у моего виска пальчиком, — не все, мол, дома! — и пошла дальше. Говорят, в Испании у них насчет легкой любви номер не проходит, попы запугали вечным огнем и смолой так, что любая сеньора или сеньорита двести раз подумает, прежде чем решиться… Тут не так, как во Франции, у Арно Шарвена…» Арно Шарвен любил смотреть на небо. Оно словно обнимало его, он мог поклясться, что чувствует его запах, как чувствуют особенный и неповторимый запах женских волос. Когда небо было синим — ни одной тучки на самом далеком горизонте, — оно источало нежнейший аромат, и ни пары бензина, или горячего масла, или металла машины не в силах были перебороть этот аромат. А если где-то в стороне сверкали молнии и громыхал гром и небо казалось неуютным и мрачным, — Арно Шарвен ощущал совсем другой запах, запах порохового дыма, хотя вблизи не разрывались снаряды и его пулеметы пока молчали. Он, как никто другой, различал сотни оттенков неба и в каждом из них находил удивительные свойства природы, щедро разбрасывающей живые краски… Как-то он спросил у Артура Кервуда: «А какое небо на твоей родине?» Кервуд пожал плечами: «А дьявол его знает, какое оно есть? Небо как небо… Как везде…» Арно посмотрел на него с недоумением: «Как везде? Такого не может быть… Природа не настолько бедна, чтобы повторяться…» Нельзя сказать, чтобы он всегда относился к небу с обожанием. Бывали минуты, когда Арно Шарвен ненавидел его так как ненавидят лютого своего врага. Вот тучи затянули все вокруг, сверху сеет и сеет мелкий дождь, даже невысокие холмы скрылись в мутной пелене, и машины стоят на приколе, а где-то там, за этими холмами, идет неравный бой, и артиллерией фашистов уничтожает все живое, и гибнут, гибнут солдаты Испанской республики… Взлететь бы сейчас всей эскадрильей, с воем промчаться над позициями фашистов, облить их свинцовым дождем, придавить их, заставить втиснуться в землю, чтоб захлебнулись в жиже и больше не подняли голов. Но сеет и сеет мелкий дождь, небо нависло над самой головой — злое, угрюмое, жестокое небо; о том, чтобы взлететь, не может быть и речи, и Арно Шарвен шлет ему проклятия, смотрит на него ненавидящими глазами и ругается так, как не ругается и портовый грузчик Марселя. А потом, когда вдруг появятся голубые просветы и пелена хотя и медленно, но уверенно сползает в ущелья, и Хуан Морадо дает короткую команду: «По машинам!», и эскадрилья поднимается в воздух, Арно Шарвен вновь ощущает привычные запахи неба, широко открытыми глазами, словно ребенок, смотрит на неповторимые краски и ни о чем другом до самого начала боя думать не желает. Небо и думы о нем — это его охранная грамота, его защита от мрачных мыслей о том, что жизнь не вечна и может оборваться в любую минуту… Особенно на войне… Порой Арно начинал думать о Жанни. Далекой, очень далекой казалась она ему и, хотя он никогда не забывал о ней, асе же ему с трудом удавалось вспоминать ее голос, походку, руки, ее привычки, смех — все то, что когда-то он носил в своем сердце. Нет, он и сейчас ничего не забывал, но не было той острой тоски по Жанни, это Арно Шарвена пугало, потому что он знал: Жанни — навечно, никто другой ему больше не нужен… А Денисио… Денисио не давал себе расслабляться ни на минуту. Стоило ему сесть в кабину, застегнуть шлем и надвинуть на глаза очки — и все остальное отодвигалось на задний план, уходило из его жизни, как ненужное и лишнее. Он тоже не знал, какую — схему боя придется применить, все зависело от того, со сколькими машинами противника придется драться, какая высота к началу боя будет у него и у противника, и главное — цель боя: не дать прорваться к объекту бомбардировщикам — это одно, ввязаться же в бой непосредственно с истребителями — совсем другое. Он многому научился и продолжал учиться у Хуана Морадо. И не только ведению боя. Он учился у него выдержке, умению ориентироваться, принимать решение в доли секунды — именно в этом, по мнению Денисио, и была тайна непобедимости мексиканца. В этом и в его железной воле. В сравнении с другими летчиками Хуан Морадо казался если и не тщедушным на вид человечком, то уж никак не богатырем. Невысокого роста, худощавый, с тонким нервным лицом, с вечно усталыми и воспаленными от недосыпания глазами — порой он был похож, скорее, на рано состарившегося мальчишку, у которого как-то вдруг прервалось детство и так же вдруг наступила зрелая пора мужчины с непосильными заботами, тяготами, треволнениями и бедами. Но внешность внешностью, а не было в интернациональной эскадрилье человека, который обладал бы такой силой духа, как ее командир. Сложен и не всегда понятен был внутренний мир Хуана Морадо. О прошлом его, кроме Риоса Амайи и Педро Мачо, никто толком не знал. Говорили, правда, будто с раннего детства он был пеоном, пастухом, работал на тростниковых плантациях, бродил по стране с балаганом доморощенных циркачей, мыл посуду в захудалых тавернах… Нищета и бесправие шли за ним по пятам, и лучшим учителем Хуана Морадо была сама жизнь. Она научила его любить добро и люто ненавидеть зло, она призвала его бороться за справедливость и уже в девятнадцать неполных лет привела его в коммунистическую партию. С тех пор он и стал ее бойцом — на редкость твердым и бескорыстным. По характеру молчаливый — бывало, за день не скажет в двух десятков слов, — о себе Хуан Морадо ничего не рассказывал, но нельзя было не видеть и не чувствовать, какой огонь клокочет внутри этого человека, какие душевные силы в нем заключены. К фашистам он относился так, будто во сне и наяву видел перед собой клубок змей и именно ему, Хуану Морадо, самой судьбой предназначалось раздавить этот клубок, втоптать в землю и таким образом очистить ее от скверны. Часто, исподволь наблюдая за мексиканцем, Денисио ловил себя на мысли, что хочет во всем на него походить. Сам заслужив славу боевого летчика высокого класса, он тем не менее видел, что до мастерства Хуана Морадо еще далеко. И когда ему приходилось вылетать на задание вместе с командиром эскадрильи, Денисио словно бы впитывал в себя великую науку драться и побеждать… Денисио нельзя было назвать самоуверенным человеком — для этого он обладал изрядным запасом скромности, но если другие летчики постоянно нуждались — пусть порой и бессознательно — в какой-то защитной броне, ограждающей их от мрачных мыслей (а не станет ли грядущий бой моим последним боем?!), которые, как ничто другое, расслабляют волю, то Денисио такая защитная бронь была не нужна: с каждым новым боем, приносившим ему победу, у него росла уверенность, что он выйдет победителем и в следующем бою. Эта убежденность рождалась из веры в свои возможности, из опыта, из непреодолимого желания выжить в этой войне. Не для того выжить, чтобы просто остаться живым и продолжать любоваться морем, цветами, любить Эстрелью и снова увидеться со старым пилотом Денисовым-старшим, — это разумелось само собой, — а для того, чтобы со своим опытом, закаленностью, умением побеждать сильного и умного противника, через какое-то время схватиться с ним уже в своем небе, защищая уже свою землю и свой народ. Нет, Денисио, конечно, не считал Испанию «учебным полигоном», как ее считали немцы и итальянцы. Испания была его кровоточащей раной, и не только потому, что в ее земле уже лежали близкие ему люди: поскольку трудовая и честная Испания приняла на себя первый удар фашизма — она, как когда-то говорил о себе Павлито, защищала сейчас человечество. А разве тот, кто хоть однажды отведет от тебя руку бандита, не становится для тебя родным и близким?.. 3 …Они действительно шли на Валенсию — пятнадцать «юнкерсов» и семерка «мессершмиттов». Истребители все так же летели, растянувшись цепочкой, метрах в пятистах выше бомбардировщиков. Эскадрилья Хуана Морадо шла выше «мессершмиттов» примерно на полторы тысячи метров. Догнать фашистские самолеты со значительным снижением, в нужную минуту почти на пикировании, не составляло особого труда. Однако Хуан Морадо команду на снижение не давал — он решил догонять на форсированном режиме, а высоту использовать непосредственно при атаке. Думал ли мексиканец сейчас о том, что его летчики задыхаются без кислородных масок, что, возможно, кто-то из них уже на пределе сил и в любую минуту может потерять сознание? Испытывал ли он и сам нечто подобное? Пожалуй, ему было труднее всех. Подорванное еще в юности здоровье, напряженная до крайности жизнь здесь, на войне, — в другое время ему вообще, наверное, запретили бы подниматься в воздух, а он делал по пять-шесть вылетов в день, и только темнеющие, к ночи совсем черные, круги под глазами выдавали крайнюю усталость этого человека. Он был измотан настолько, что часто казалось: вот приляжет на жесткий топчан, закроет глаза и больше не встанет… Сейчас Хуан Морадо чувствовал, как на него навалилась необыкновенная тяжесть. Он с великим трудом приподнимал веки, легкие его разрывались на части, и Хуан Морадо с горькой усмешкой подумал, что скоро от них останутся одни клочья. Изредка оглядываясь назад и по сторонам, он с удовлетворением отмечал: боевая его эскадрилья — пять машин — это все, что у него осталось в результате упорнейших боев, — летит сомкнутым строем, никто не отстал и не снизился и на фут. Конечно же, Хуан Морадо знал: всем им там очень тяжело. Очень. Может быть, у кого-нибудь из них и кровь уже сочится из носа, и туман застилает глаза, и руки и ноги налились непомерной тяжестью, но вот же летят они рядом с ним, не снижаясь, чтобы вдохнуть хоть каплю настоящего воздуха, значит, все пока в порядке, а то, что всем тяжело, — куда же от этого денешься: на войне легко не бывает. И нельзя сейчас уступить желанию бросить машину вниз хотя бы на пятьсот — шестьсот метров. Нельзя! Потому что через несколько минут эти пятьсот — шестьсот метров могут решить исход боя. Хуан Морадо знал: о нем не только рядовые летчики, но люди, облеченные высокой властью, говорят: «Война войной, но надо ли быть, даже временами, таким жестоким, как Хуан Морадо?» Мексиканец соглашался: временами он действительно бывает жестоким. И по отношению к другим, и по отношению к самому себе. Он, не задумываясь, может приказать любому человеку пойти на смерть, если за нее будет заплачена высокая цена — спасение нескольких десятков или сотен жизней. Но такой приказ так же, не задумываясь, отдаст в нужную минуту и самому себе. …Семерка «мессершмиттов» теперь вырвалась вперед: полагая, что позади осталось чистое небо, истребители решили, если понадобиться, расчистить бомбардировщикам дорогу впереди. Они оторвались от «юнкерсов» не на такое уж большое расстояние, но если бы у них возникло хоть малейшее подозрение, что кто-то крадется вслед за бомбардировщиками, они вряд ли; допустили бы такую ошибку. Хуан Морадо коротко сказал самому себе: «Хорошо». Предвидел ли он подобную ситуацию, когда уводил эскадрилью в сторону, а потом забирался с ней на высоту? Может быть, не все точно складывалось так, как он рисовал в своем воображении, но, в достаточной степени изучив психологию немецких летчиков, он все же предполагал, что они будут действовать примерно так. И теперь наступил момент, которого мексиканец с нетерпением ожидал. Он разработал со своими летчиками целый арсенал условных сигналов — любое движение его машины они понимали так, словно слышали голос своего командира. Вот легкое покачивание с крыла на крыло: «Внимание!» Затем нос машины Хуана Морадо клюет вниз: «Всем приготовиться к атаке!» Проходит несколько секунд, «юнкерсы» уже отлично видны внизу и несколько впереди, и мексиканец, в последний раз окинув взглядом эскадрилью, подает решительный сигнал: «Атакуем!» Как всегда, он нацелился на флагмана. Плавно отжимает ручку — «моска» набирает скорость — и через несколько секунд доводит до максимальной. Хуан Морадо всем телом ощущает упругость встречного потока воздуха, ему начинает казаться, будто машина пробивается через что-то твердое и неподатливое, и он, не веря своим ощущениям, бросает взгляд на стрелку указателя скорости. Все в порядке! «Моска», славная русская «моска» мчится, точно ураган. «Юнкерс» приближается; будто его магнитом притягивает к истребителю мексиканца. Он уже хорошо различает силуэт пилота, видит голову стрелка-радиста. Они спокойны, они настолько уверены в себе и наглы, что даже не оглядываются по сторонам. А пальцы Хуана Морадо уже ложатся на гашетку, но прежде, чем нажать на нее, он глазами поводит в стороны. И схватывает всю картину сразу: Денисио атакует ведущего второй пятерки, француз Арно Шарвен — третьей, Мартинес и американец Кервуд рвутся в самую гущу строя, они будут бить по любому «юнкерсу», который первым заметит атакующих и откроет по ним огонь. Хуан Морадо доволен. И теперь полностью отдается своим чувствам. До того момента, когда он ударит по флагману, остаются считанные секунды. Может быть, три, может быть, четыре… Он ударил сразу из четырех пулеметов. То ли инстинкт заставил стрелка обернуться, то ли он все же решил оглядеть небо, но это было последнее, что немец успел сделать в своей жизни. А Хуан Морадо дал еще одну очередь. «юнкерс» вначале свалился на крыло, затем задрал нос и тут же взорвался. Тугая волна этого взрыва дошла до истребителя Хуана Морадо уже после того, как он свечой уходил вверх, готовясь к новой атаке. Однако, прежде чем снова бросить машину на разорванный строй «юнкерсов», Хуан Морадо цепким, все вокруг охватывающим взглядом окинул картину боя. Метрах в ста правее мчался к земле, окутанный дымом, еще один бомбардировщик, от которого отваливал Мартинес. А еще правее «моска» Арно Шарвена, словно вцепившись в хвост ведущего третьей пятерки, била по нему короткими пулеметными очередями. Ответного огня видно не было: по всей вероятности, Арно Шарвен заставил стрелка замолчать еще в самом начале атаки. Наконец «юнкерс» как-то резко осел на хвост и тут же вошел в штопор. Два светло-желтых купола парашютов заполоскались в синеве неба и стали медленно опускаться. Мексиканец поискал глазами Денисио и Артура Кервуда. Они оказались значительно ниже, и Хуан Морадо не сразу понял, что с ними происходит. Денисио как будто преследовал сразу двух «юнкерсов», с крутым снижением шедших впереди него метрах в семидесяти, но за ним (видел ли это Денисио, нет?) летели еще два бомбардировщика и обстреливали его плотным огнем. Они летели параллельно друг другу, и Денисио оказался как бы зажатым с двух сторон… А Кервуд бил из пулеметов по этим двум, сам оказавшись под огнем еще двух машин. Вот на них-то и бросил свою «моску» Хуан Морадо. Пикируя, он в то же время отворачивал в сторону, словно по каким-то причинам выходя из боя, но вдруг резко развернулся почти на девяносто градусов и, пересекая линию полета «юнкерсов» под прямым углом, открыл по ним бешеный огонь. Не ожидая ничего подобного, немцы стали уходить на пикировании, но тут Артур Кервуд, разгадав маневр мексиканца, тоже бросил свою машину в пике, и через несколько секунд крайний левый «юнкерс» вначале задымил, а затем окутался языками пламени. …Денисио увидел трассы слишком поздно: немцы теперь били по его «моске» перекрестным огнем, и никакое чудо, казалось, спасти его уже не может. Через две-три секунды трассы пересекутся и накроют истребитель таким плотным огнем, от которого не уйдешь… В бою принять единственно правильное решение непросто: время здесь исчисляется не минутами, а мгновениями. Жизнь висит на волоске, очень тонком и очень непрочном, его могут оборвать еще до того, как летчик успеет обдумать тот или иной вариант боя. Если бы Денисио стал обдумывать, что ему сейчас делать, его истребитель был бы перерезан пересекающимися пулеметными трассами. Надо было не обдумывать, а действовать. Немедленно. Не теряя ни одной доли секунды, Денисио резко сбросил газ, встречный поток воздуха тугой волной ударил в грудь машины (как тяжелый океанский вал бьет в нос корабля, когда тот идет навстречу шторму), и она, точно наткнувшись на невидимое препятствие, на мгновение замерла, потеряв скорость, однако этого мгновения хватило для того, чтобы «юнкерсы» вырвались вперед, и теперь пересекающиеся пулеметные трассы чертили лишь воздух. А уже в следующую секунду Денисио, полностью двинув вперед сектор газа, свечой взмыл вверх и оттуда бросился на слегка отвернувший в сторону бомбардировщик. Поймав в прицел кабину летчика, он ударил по ней одновременно из всех пулеметов. «юнкерс» не загорелся, даже не задымил, но не оставалось сомнения, что летчик убит: машина вначале будто встала на дыбы, а затем вошла в штопор и понеслась к земле. Прошло не более минуты, и Денисио увидел раскрывшийся парашют. Строй «юнкерсов» был окончательно разбит — поодиночке, по двое они уходили назад, освобождаясь от груза: сброшенные ими бомбы взрывались в узких ущельях Сьерра-Мартееа, дробили камни пустынных хребтов и склонов… Горы далеко разносили разноголосое эхо, и казалось, что там, внизу, идет неожиданно вспыхнувшая артиллерийская дуэль… Эскадрилья Хуана Морадо снова собралась вместе. И снова мексиканец повел ее вверх, зная, что семерка «мессершмиттов», ушедшая далеко вперед, вот-вот вернется и завяжет жестокий бой: фашисты обязательно решат взять реванш, другого выхода у них нет — ведь только благодаря их беспечности и самоуверенности группа бомбардировщиков понесла такие ощутимые потери, не говоря уже о том, что ей не удалось выйти на цель. …Они вернулись еще раньше, чем их ожидали. Впереди плотным клином шла тройка, а поодаль, слева и справа от нее, следовали две пары — следовали так близко друг от друга, почти крыло в крыло, — словно были связаны короткой, не рвущейся нитью. Сейчас еще не поздно было от них уйти, не приняв боя. В конце концов, эскадрилья уже одержала блестящую победу: пять сбитых бомбардировщиков в течение одного скоротечного боя — не каждый день выпадает такая удача. Летчики, конечно, возбуждены, их нервы на пределе, каждый из них, наверное, еще испытывает то непоправимое чувство, когда человек, находясь на грани жизни и смерти и осознав, что смерть и на этот раз прошла стороной (осознав это каждой клеткой своего тела, каждым нервом), не может хоть на короткое время не расслабиться и унять внутреннюю дрожь возбуждения. Хуан Морадо все это хорошо понимал. Он ведь тоже был простым смертным человеком, он ведь тоже, несмотря на свою железную волю, испытывал те же ощущения, что и все остальные, но позволить себе поддаться соблазну не принять боя к уйти Хуан Морадо не мог. Не имел права. Не потому, что кто-то (или он сам!) обвинил бы его в трусости, а потому, что слишком уж редко выпадало такое счастье: остаться в небе впятером против семерых. Это ведь почти на равных, и не использовать подобную ситуацию было бы, по глубокому убеждению мексиканца, преступлением. Это были асы из легиона «Кондор». За их плечами — десятки блестящих побед и десятки поздравительных телеграмм от самого Геринга. Ореол славы окружал их имена, награды сыпались на них, как из рога изобилия. И награды эти они заслужили по праву: трусов, слабовольных, «маменькиных сынков» они сами изгоняли из своих рядов, свято, до фанатизма оберегая честь своего клана избранных. Стоило кому-нибудь из них хоть однажды или уклониться от боя, или, дрогнув, выйти из него — через час или два после этого такой летчик мог собирать чемоданы и отправляться в Германию с соответствующей характеристикой, подписанной не только самым высоким чином, но и членами всей эскадрильи, в которой летчик служил. Что ожидало такого человека у себя на родине — догадаться было нетрудно. Командир эскадрильи Генрих фон Грюнде, отпрыск древней баронской фамилии, приходился дальним родственником одному из главарей национал-социалистской партии Гансу фон Грюнде, который находился в близкой дружбе с самим Германом Герингом. Быть же другом такого человека, как Геринг, значило очень и очень многое. Геринг в несколько минут своей фактически не ограниченной властью мог возвысить любого офицера до небес, в то же время даже заслуженного генерала ожидала весьма печальная участь, если «жирный Герман» видел в нем нелояльность к себе, не говоря уже о враждебности. По сути дела, почти весь легион «Кондор» состоял из проверенных летчиков-асов. Быть в него зачисленным считалось великой честью. Никакие протекции даже высоких покровителей не имели значения — сюда принимались летчики лишь благодаря своим личным качествам, и в первую очередь благодаря преданности идеям национал-социалистской партии. Командир эскадрильи Генрих фон Грюнде считался одним из тех летчиков, кто соединял в себе все необходимое для того, чтобы быть образцом истинного солдата фюрера: он был храбр до отчаянности, ради Гитлера и его идей он готов был в любую минуту принести себя в жертву, умение драться в воздухе не вызывало никаких сомнений, честь офицера, как он ее себе представлял, была для него самым высоким жизненным критерием. Тщеславие его, желание быть всегда первым, болезненное самолюбие не знали границ. Не будучи слепо влюбленным в Адольфа Гитлера и где-то в глубине души считая его даже позером и ограниченным человеком, Генрих фон Грюнде тем не менее молился, как богу, его идеям мирового господства, превосходства немецкой расы, предопределения свыше повелевать народами мира. И главное — повелевать! Быть властелином над англо-саксами, славянами, французами, испанцами — в конце концов, фюрер прав: все эти недочеловеки нуждаются в том, чтобы над ними всегда висел меч в образе карающей руки фашизма. Для этого, думал фон Грюнде, надо быть жестоким. Он страдал оттого, что его голубые глаза не источают, как, например, у Геринга, беспощадность и лютую ненависть: чувствуя, что в характере его заложены эти качества в полной мере, Генрих, глядя на себя в зеркало, терзался до исступления — на него смотрело хотя и красивое, но по-женски мягкое лицо с чуть заметными ямочками на щеках, что придавало ему этакое кокетливое выражение. О глазах и говорить было нечего — вместо жестокости, беспощадности и стального блеска они излучали черт знает что! Девица, а не солдат фюрера. …До Валенсии, где сопровождаемые эскадрильей фон Грюнде бомбардировщики должны сбросить свой груз, было еще далеко — не менее пятнадцати минут лету, а в небе — ни одной машины республиканцев. Хотя фон Грюнде и знал, что у генерала Сиснероса, командующего ВВС, с авиацией дело дрянь (по данным разведки, представленным накануне, соотношение составляло примерно один самолет республиканцев к шести самолетам Франко), все же полное отсутствие истребителей в небе командира эскадрильи Грюнде настораживало. Пятерка «москас», которая трусливо бежала при появлении пятнадцати «юнкерсов» и семи «мессершмиттов», — не в счет. Правда, такое «бегство» республиканских истребителей до некоторой степени Генриха фон Грюнде удивило: обычно красные вступают в бой даже в самых неблагоприятных для них условиях. Он продолжал лететь все по тому же курсу, но мысли его становились беспокойнее и беспокойнее. Грюнде силился отогнать их прочь, убеждая себя, что это не вошедшая в его сознание тревога, а просто болезненное ощущение, вызванное чрезмерной усталостью: в последнее время приходилось летать слишком много, и переутомление давало о себе знать. И вдруг все как-то прояснилось, и Генрих фон Грюнде с ужаснувшей его четкостью увидел свою ошибку. Ведь еще когда пятерка «москас» отвернула в сторону и стала уходить с набором высоты, он мельком подумал, будто здесь что-то не так: даже неопытный летчик не станет уходить от противника с набором высоты. Наоборот, он уйдет с резким снижением, чтобы развить скорость. А эта пятерка… У Грюнде была давняя привычка: и в полете вообще, и в бою в частности все свои действия фиксировать во времени. Ведет он свою эскадрилью в атаку — засекает время, выводит ее из боя — отмечает, сколько он длился. Даже когда сбивают кого-нибудь из его летчиков, Грюнде мысленно отмечает: «Отто Линке — четырнадцать тридцать семь…» Привычка эта стала автоматической, она не требовала ни напряжения памяти, ни какой-либо другой работы мысли. Когда Грюнде увидел пятерку республиканских истребителей, уходивших в сторону, он взглянул на часы. Было одиннадцать сорок пять… Потом, спустя некоторое время, он решил уйти со своей эскадрильей вперед, чтобы в случае необходимости расчистить для бомбардировщиков небо. Было одиннадцать пятьдесят одна… Когда Грюнде почувствовал толчок тревоги и понял ее причину, он машинально бросил взгляд на покрытую фосфором большую стрелку самолетных часов: одиннадцать пятьдесят пять…. Значит, прошло целых четыре минуты с тех пор, как он оставил опекаемых «юнкерсов» на произвол судьбы. Целых четыре минуты он летел со своей эскадрильей в чистом небе, думал черт знает о чем, но только не о пятерке русских истребителей. Пожалуй, впервые он допустил такую беспечность… Он подал команду: «Делай, как я!» Боевой разворот, отточенный, стремительный, — и эскадрилья несется навстречу «юнкерсам». Проходит минута, другая — «юнкерсов» нет. Потом Генрих фон Грюнде видит далеко внизу, на этой проклятой испанской земле, которую он невзлюбил с самого начала, поднимающиеся к небу темно-синие столбы дыма. Один, другой, третий, четвертый… Так горят самолеты… И если даже один или два из них «юнкерсы» — Генриху фон Грюнде не миновать… Чего не миновать — об этом сейчас лучше не думать. Он ощутил, как на лбу выступил холодный пот и по всему телу пробежала нервная дрожь. А еще через несколько секунд он увидел пятерку «москас», целую и невредимую пятерку «москас», и понял, что четыре столба темно-сизого дыма — это четыре догорающих на земле «юнкерса». Пятерка русских истребителей приближалась. У нее был солидный запас высоты и, следовательно, тактическое преимущество, но если бы их было не пять, а двадцать, и если бы их тактическое преимущество было в десять раз больше, — фон Грюнде все равно подал бы тот же сигнал, который подал сейчас: «Атакуем!» Мексиканец Хуан Морадо подал точно такой же сигнал: «Атакуем»! Бой сразу же принял на редкость ожесточенный характер. Завертелась смертельная карусель. Пулеметные трассы рвали небо на части, насквозь прошивали фюзеляжи и крылья машин, самолеты, словно потерявшие рассудок птицы, ошалело мчались друг на друга, почти сталкиваясь лоб в лоб, и отворачивали б самое последнее мгновение, когда уже казалось, что сейчас они или взорвутся, или разлетятся на куски. Первого немца сбил Мартинес. Если не считать Хуана Морадо, Мартинес был, пожалуй, единственным, кто в какой-то мере сумел сохранить хладнокровие и не поддался в первые минуты боя бешеному азарту. Он знал неуемную силу характера Арно Шарвена, его горячность, а в отдельные минуты, когда бой принимал вот такую ожесточенность, и необузданность, поэтому не спускал с француза глаз, готовясь прийти ему на помощь, прикрыть при острой необходимости. Хуана Морадо во время атаки прикрывали Денисио и Артур Кервуд — Мартинес не сомневался, что они командира эскадрильи в обиду не дадут. На Арно Шарвена насело сразу два «мессершмитта»: один с нарисованным на борту коршуном, другой — размалеванный какими-то символическими фигурами. Этого Мартинес почему-то окрестил «колдуном». «Коршун» атаковал Шарвена справа и сверху, «колдун» заходил ему в хвост, по-волчьи подкрадываясь сзади. По всей вероятности, Арно Шарвен его не видел, и в этом заключалась главная для него опасность. «Колдун», несомненно, был опытный летчик: до машины француза оставалось не более двухсот метров, а огонь он не открывал, решив подойти поближе и ударить наверняка. Мартинес, выйдя из петли, сразу же оценил обстановку. Чтобы успеть прийти на помощь Шарвену, оставались считанные секунды. Так же, как «колдун» заходил в хвост «моски» Арно Шарвена, Мартинес приближался к хвосту «колдуна». И расстояние между всеми тремя самолетами было примерно одинаковым. Мартинес не любил бить с дальних дистанций, неизменно повторяя: «Патроны достаются не так легко, и украшать разноцветными трассами испанское небо я не намерен. Война — это не фейерверк…» Сейчас же другого выхода у него не было: запоздай он на секунду-другую открыть по фашисту огонь — и тот без особых трудов срубит Шарвена. Мартинес опередил «колдуна» как раз не более чем на секунду-другую. Он ударил по нему двумя короткими очередями, ударил прицельно, и тут же «мессершмитт» закувыркался вниз. Летчик не выпрыгивал — наверное, был убит. Мартинес свечой пошел вверх, оттуда он решил атаковать «коршуна», если Арно Шарвену не удастся уйти из-под удара. Но когда он уже хотел боевым разворотом направить свой истребитель на немца, вдруг увидел над собой, метрах в семидесяти выше своей «моски», пикирующий на него немецкий истребитель. И длинные пулеметные трассы. Словно ощутив боль, «ишачок» задрожал и начал быстро крениться влево, входя в непроизвольный вираж… Скорость катастрофически падала, и Мартинес подумал, что сейчас он свалится в штопор и выйти из него не будет никакой возможности, потому что перебит трос управления. Все же он еще и еще раз попытался выровнять машину, но ничего не мог поделать. А немец, заметив, конечно, что «моска» серьезно ранена, решил ее добивать. Это был Генрих фон Грюнде. Могло показаться, что он потерял рассудок и мечется по небу как ошалелый, ничего перед собой не видя и мало что соображая. Грюнде бросал свой «мессер» вправо, влево, вверх, вниз, делал молниеносные фигуры высшего пилотажа, точно был не в бою, а на воздушном параде или спортивном празднике: боевые развороты сменялись бочками. Бочки — мертвыми петлями, иммельманами, переворотами через крыло. Но он все замечал и ничего не упускал из виду. Стоило какой-нибудь «моске» броситься в атаку на один из его истребителей, как Грюнде оказывался тут же, отсекал огнем атакующего и стремительно атаковал, хотя и видел, что сам подвергается нападению. Он словно презрел в эти минуты и смертельную опасность, и саму смерть, в нем действительно все клокотало от ярости, а когда он увидел, как «моска» срубила Руди, старого немецкого аса и давнего его товарища, Генрих фон Грюнде тут же поклялся, что в этом бою он или погибнет, или отомстит. «Мессершмитт» — прекрасная маневренная машина с отличными боевыми качествами. Грюнде знал ее так, как свою ладонь, и умел взять от нее все, на что она была способна… Он приметил русский истребитель, срубивший Руди. Сквозь фонарь он различил летчика и готов был положить голову под топор, если этот летчик не был русским. Грюнде видел это по почерку, который отличался от почерков летчиков всех других национальностей, с кем ему приходилось встречаться в боях. Русские дерутся до последнего, русские в любую минуту подставляют себя под удар, чтобы защитить товарища, у них железная выдержка и еще что-то такое, чего нет у других: особенное упорство, особая самоотверженность, можно подумать, что к смерти они относятся так, будто у них не одна, а несколько жизней… Сейчас Генрих фон Грюнде на какой-то отрезок времени отключился от всего, что могло помешать ему рассчитаться за Руди, усилием воли заглушил щемящее чувство, которое тяготило его, когда он увидел догорающие на земле машины и осознал, что это «юнкерсы», выбросил из головы мысли об ответственности за свой промах, на это короткое время даже решил предоставить самому себе полную свободу действий — пускай каждый из его летчиков дерется самостоятельно, а у него сейчас единственная цель: срубить, поджечь, вогнать в землю русский истребитель, на фюзеляже которого четко выведена цифра «четыре». И вот он его подкараулил. «Четверка» как раз вошла в боевой разворот, и Грюнде и раз, и другой, и третий полоснул по ней из всех пулеметов. Промазать он не мог — слишком короткая дистанция, чтобы промазать, — и когда увидел, как «споткнулся» истребитель, а потом вошел в непроизвольный вираж и почти без скорости стал снижаться, Грюнде чуть не закричал от радости: он здорово его подкалечил, и хотя ему не удалось в этой атаке срубить «моску» до конца, теперь она от него никуда не денется. Вот сейчас он завернет петлю вокруг «четверки» и на выходе полоснет по ней последней трассой… Или нет, он скачала уйдет в сторону, а уже потом… Между тем Арно Шарвен, словно почувствовав за своей спиной угрозу, оглянулся. Оглянулся в тот миг, когда Мартинес бил из пулеметов по «колдуну». Нетрудно было понять: если бы не Мартинес, то не «колдун» бы сейчас падал на землю, а он сам, Арно Шарвен. — Спасибо, друг! — вслух проговорил Арно Шарвен. Ему удалось уйти из-под удара «коршуна», а через несколько секунд, когда «коршун» попытался атаковать его еще раз, Шарвен пошел ему в лоб. Как всегда в минуту острой опасности, он начинал горячиться, становился, по словам Мартинеса, совсем бешеным. Правда, «бешенство» это не делало Арно Шарвена безрассудным, ярость в бою не была той слепой яростью, когда человек теряет голову и идет напролом, не думая о последствиях. У Арно Шарвена все выглядело по-другому: он действительно забывал об опасности, и порой казалось, будто Арно Шарвен бравирует своей отчаянной храбростью и заранее обрекает себя на гибель. Однако это был выработанный им в непрерывных схватках метод: чем у летчика крепче нервы, не без оснований считал Шарвен, тем у него больше шансов на победу. Побежден будет тот, кто дрогнет, у кого в последний момент сдадут нервы… Может быть, именно поэтому он любил лобовые атаки. В том, что он не дрогнет, Арно Шарвен был убежден. Как-то Денисио спросил у него: «Скажи, Арно, если бы вдруг в одной из лобовых атак тебе попался противник с такими же крепкими нервами и с такой же отчаянной храбростью, — ты уверен, что не пришлось бы уступить? Уверен, что в самое последнее мгновение ты не отвернул бы в сторону, внезапно подумав, будто твой противник самый настоящий осел?» Арно Шарвен, не задумываясь, ответил: «В истребительную авиацию ослов не берут. Даже там, у них…» Кажется, «коршун» был сделан из того же теста, что и Арно Шарвен. Он вел свой «мессер» строго по прямой, в лоб Арно Шарвену, не отворачивая ни на градус. Расстояние между истребителями сокращалось с такой скоростью, будто два астероида встретились на одной из тропинок космоса и летят навстречу друг другу, преследуя единственную цель: уничтожить, превратить друг друга в прах… Долгое время ни Арно Шарвен, ни немец не открывали огонь. Шарвен был уверен, что если он нажмет на гашетку и «коршун» увидит его трассу, он обязательно отвернет. Отвернет раньше времени, а Арно Шарвену хотелось дождаться, когда «коршун» вынужден будет рвануть машину вверх. Вот тогда-то Шарвен и всадит ему в брюхо хорошую очередь. Кто знает, может быть, немецкий летчик думал о том же самом. Так или иначе, но было ясно: ни храбрости, ни выдержки, ни сумасшедшего хладнокровия немецкому летчику не занимать. Арно Шарвен понял это еще в самом начале атаки. И, странное дело, вместо страха перед столь незаурядным противником он испытал чувство удовлетворения: не каждый день приходится встречаться с врагом, который ни в чем тебе не уступает. …Они открыли огонь одновременно, в тот самый миг, когда оба решили, что дальнейшая игра на нервах равнозначна самоубийству. Арно Шарвен и впоследствии не мог понять, почему трасса немца прошла значительно выше его истребителя, выше и левее. Несколько пуль продырявили левую плоскость, но Шарвен даже не обратил внимания на такую мелочь. А он длинной очередью прошил все брюхо «мессершмитта», который через одну-две секунды, еще продолжая лететь по прямой в силу инерции, вспыхнул, лег на крыло и крутым скольжением пошел к земле. Вот только теперь Арно Шарвен и ощутил результат напряжения боя. Словно в жилах вдруг потекла не обыкновенная кровь, а расплавленный свинец, и какие-то там клапаны сердца были не в силах пропустить через себя эту густую, тяжелую жидкость, они начали давать перебои, и в глазах летчика замельтешили темные, красные, зеленые, синие круги, он встряхивал головой, пытаясь прийти в себя, так как знал, что бой еще продолжается и, возможно, уже в эту минуту какой-нибудь немецкий ас подкрадывается к нему сзади, а возможно, что именно в эту минуту кто-то из его друзей нуждается в немедленной помощи. И тут он снова увидел Мартинеса. Его «четверка» была подкалечена, Арно Шарвен это понял сразу, и вся муть в глазах тотчас улетучилась, а когда он боковым зрением заметил, что на Мартинеса, на его неуправляемую «моску» падает, как орел-стервятник, «мессершмитт» со знаком «дубль V» на борту, он прежде чем ввести свою машину в крутой полувираж, по-сумасшедшему закричал: — Мартинес! Он уже чувствовал, что прийти на помощь Мартинесу не успеет, он уже видел, как «дубль V» открыл по «ишачку» Мартинеса огонь, а Мартинес молчал, так как не мог вывести свою машину из падения. Потом «ишачок» перевалился с крыла на крыло, резко клюнул носом и стал падать еще стремительнее, а на капоте зазмеилась красная лента огня и поползла, поползла к кабине, и вслед за ней полз клуб сизого дыма, скрывая и кабину, и летчика. И Арно Шарвен снова закричал: — Мартинес! Прыгай, Мартинес! Он, конечно, знал, что Мартинес услышать его не может, но продолжал кричать в исступлении. «Дубль V» скрылся с глаз, но сейчас Арно Шарвену было на него наплевать: «четверка» Мартинеса, все плотнее окутываясь дымом, продолжала падать, и Арно Шарвен не мог оставить ее одну. Крутой спиралью он ходил вокруг нее, приближался настолько близко, что ему удавалось сквозь дым разглядеть согнутую, с опущенной головой, фигуру Мартинеса, который, наверное, был тяжело ранен и, возможно, уже терял сознание. 4 Вначале все усилия он прилагал к тому, чтобы вырвать машину из беспорядочного падения. Левая рука у него была прострелена ниже локтя. Мартинес ощущал, как в перчатку стекает кровь, но особой боли не чувствовал. Главное заключалось в том, что теперь от этой руки не было никакого проку: она все больше и больше немела, а когда он попытался приподнять ее, чтобы положить пальцы на сектор газа, ничего из этого не получилось — из нее ушла вся сила, и теперь она лежала у него на колене, будто совершенно чужая. Потом он подумал, что ему надо, пока не поздно, прыгать. Внизу лежала своя территория, опасаться попасть в руки фашистов не приходилось. Он дважды принимал это решение и дважды отклонял его, потому что где-то в глубине души еще теплилась надежда: а вдруг ему все-таки удастся вывести машину и спасти ее, посадив на мало-мальски пригодную площадку… «Нет, прыгать еще рано, — говорил Мартинес самому себе, — выпрыгнуть я всегда успею, надо еще и еще раз попробовать…» Он не знал, не мог знать, что летчик из легиона «Кондор» Генрих фон Грюнде не теряет его из виду и ждет удобного случая, чтобы добить уже изрядно подкалеченного «ишачка» и до конца рассчитаться с русским летчиком. А когда Мартинес увидел, как «мессершмитт» со знаком «дубль V» снова заходит на него в атаку, он понял, что жизнь его повисла на волоске. У него не было никакой возможности не только вступить с немцем в бой, но даже уйти от него, потому что славный его «ишачок» совсем не слушается рулей. Мартинес невесело усмехнулся; «Он хочет прикончить меня, как загнанного оленя». Справа появилась «моска» Арно Шарвена. Шарвен наверняка спешит на выручку, но не надо быть особо прозорливым человеком, чтобы понять: ничего Арно Шарвен сделать не успеет. Немец нажал на гашетку, и Мартинес увидел длинную трассу. Он лишь на короткое мгновение закрыл глаза, но тут же снова открыл их, подумав, что все надо видеть до конца. Все видеть и продолжать бороться, хотя шансов на какое-то сверхъестественное чудо не было и одного из тысячи. Пуля пробила правое плечо, другая прошла под челюстью, разорвав кожу, и оттуда сразу же хлынула кровь. И еще обожгло, словно туда всадили раскаленный прут, правое бедро. Мартинес бросил ручку управления, прижал ладонь к шее, и пальцы стали липкими и влажными, а машина внезапно, точно только того и ожидая, чтобы ее совсем бросили на произвол судьбы, вошла в пикирование. Машинально Мартинес рванул ручку на себя, «ишачок» приподнял нос, и пикирование прекратилось. Теперь истребитель снижался пологой спиралью, а Мартинес неотрывно смотрел на землю, до которой было еще очень далеко. К нему совсем близко подлетел Арно Шарвен. Вначале Мартинес твердо знал, что это именно Арно Шарвен: однажды, приподняв голову, он увидел его лицо, и ему даже показалось, будто тот хочет ему что-то сказать, делая какие-то непонятные знаки рукой. Но сознание его уже начало мутиться, Мартинес вдруг решил, что все это ему чудится, никакого Арно Шарвена нет в самолете, в русском истребителе сидит фашист и снова готовится прошить его тело пулеметной очередью. — Сволочь ты! — сказал Мартинес. — Если бы я мог… Когда он увидел на капоте змейку огня, а потом почувствовал, как от ворвавшегося в кабину дыма ему нечем стало дышать, Мартинес воспринял этот факт как необходимость. И как необходимость он воспринял непреоборимое желание немедленно, вот в эту самую секунду, уснуть хотя бы на короткое время. Пускай все горит синим огнем, пускай комбинезон напитывается кровью, пробитые плечо и рука поджариваются на раскаленных углях — дайте ему на минуточку уснуть… Вот здесь, на этой лужайке, под древним кедрачом, в милой его сердцу сибирской тайге… — Никита! — Это ты, Надюшка? Сядь, посиди рядом со мной. И положи свою руку вот сюда, на шею, этот бандит Родька успел-таки полоснуть меня ножом… Вот так, хорошо…. Ты не думай, в Испании я никогда не забывал свой край. Здесь все по-другому… Здесь солнце печет так, что на песке можно изжарить кусок оленины… Ну, а как ты?.. Тайга шумит день и ночь… Тайга — это часть моей души… Ты не знаешь, Эстрелья, что такое тайга? И что такое сибирская рожь… — Никита! — Не надо так громко, Денисио. Слышишь? Не надо так громко… Я знаю, кто поджег тайгу. Чуешь гарь? Чуешь, как огонь все ближе и ближе подкрадывается к нам? Это фашист Родька поджег тайгу, я знаю твердо. Если ты встретишь его, Денисио… И ты пришел, Артур Кервуд? И ты, хефе камарада Хуан? А где же Арно Шарвен? Ушел тушить тайгу? Пускай найдет моего отца, старого таежника. Он все знает… Он вас всех научит, как сбивать пламя даже с самого древнего кедрача… Мартинес надрывно закашлялся, дым душил его. Он не мог понять, почему никто не вытащит его из дыма. Стоят вокруг него, смотрят, о чем-то говорят, а вот чтобы догадаться унести его дальше — этого нет… Может быть, думают, что он сделает это сам? Но он же ничего уже не может. Он умирает… — Я ничего не могу! — Ему казалось, будто он кричит во весь голос и его должны услышать все. — Я ничего, не могу! И вдруг тугой ветер ворвался в кабину, разметал клочья дыма, и Мартинес сразу же очнулся от своего предсмертного бреда. Очнулся лишь на мгновение, но его хватило для того, чтобы все понять и осознать с такой пронзительной ясностью, как будто после долгого мучительного сна он наконец проснулся в перед ним вновь открылся привычный мир — мир без загадок, без тайн, жестокий и светлый, страшный и справедливый. Все в этом мире свершается так, как и должно свершаться: кто-то бьется за свою свободу, кто-то поджигает тайгу и хочет, чтобы в пожаре сгорело все человечество, а кто-то бросается в огонь, дабы потушить его и… гибнет… Он, Никита Громов, один из тех, кому выпала доля броситься в этот огонь. Его опалило, сожгло, но он ни о чем не жалеет… Хотя ему очень хочется жить… Вон ведь какая красивая земля внизу. Горы, ущелья, скалы — все не так, как в Сибири, все по-другому, да разве может быть везде одинаково? Как-то отец сказал: «Знаешь, сынок, почему земля так красива? Потому, что на ней живут люди…» — Пусть живут. — Он видел, как стремительно приближается к нему земля. Он знал, что его ожидает. — Пусть живут, — тихо повторил Мартинес, солдат человечества Никита Громов.. * * * Арно Шарвен говорил и плакал. Странно было видеть слезы на его потемневшем от испанского солнца мужественном лице. Но Арно Шарвен плакал. — Он упал вот здесь, в долине… Вот эта точка на карте… Крестьянские домишки… детвора и женщины задрали головы вверх, смотрят, как падает машина. Он должен был упасть прямо на деревню, но, наверное, в последнюю минуту увидел людей… Его «моска» вдруг взмыла вверх, пролетела над домишками и рухнула сразу за ними… И тут же взорвалась… Хуан Морадо неожиданно закричал бешеным голосом: — Шлемы! Шлемы долой к чертовой матери! Денисио, Артур Кервуд, Арно Шарвен сняли шлемы. Стояли и молчали, опустив головы. Эстрелья зарыдала. — Не надо, дочка, — хрипло проговорил Хуан Морадо. — Не надо… Глава одиннадцатая 1 Июль, тысяча девятьсот тридцать восьмой год… Валенсия — временная столица Испанской республики. На нее и был направлен новый удар франкистов. Они собрали здесь восемьдесят тысяч солдат, шестьсот орудий и более четырехсот самолетов. Им противостояла шестидесятитысячная армия Модесто, которая в горных проходах сумела сдержать мощный натиск фашистов. А 25 июля Модесто неожиданно форсировал реку Эбро и нанес противнику сокрушительный фланговый удар. Пять дней и ночей республиканцы громили фалангистов, итальянские дивизии и марокканские бандеры. Пять дней и ночей громыхали горы, стонали ущелья, гудело небо. И за пять дней и ночей армия Модесто продвинулась на сорок пять километров. Но в непрерывных боях солдаты Республики истекали кровью, дивизии превращались в батальоны, батальон — в роты. А роты порой насчитывали по два-три десятка человек. Модесто требовал, просил, умолял: дайте подкрепление. Иначе наступление захлебнется, и это будет равносильно поражению. Премьер-министр и министр обороны Хуан Негрин молчал: никаких резервов у него не было. Он не мог наскрести и дивизии, не говоря о танках, пушках и самолетах. Он тоже знал, что если наступление захлебнется — это будет серьезным поражением. Но сделать ничего не мог. И оно захлебнулось. Слишком уж неравные были силы. Армия Модесто перешла к обороне. Однако уже к 15 ноября фашисты вновь перебрались через реку Эбро. Генерал Гамбара готовился к окончательному сражению за Каталонию долго и тщательно. Все, что ему требовалось, он получал безотказно: Гитлер и Муссолини были щедры, как никогда. «Демократическая» пресса вроде бы с горьким сожалением, а на самом деле с нескрываемой радостью трубила изо дня в день: «Испанская республика доживает последние дни…», «Агония правительства Хуана Негрина…», «Начинается финальная битва…», «Генерал Франсиско Франко заверил своих друзей Адольфа Гитлера и Бенито Муссолини: победа находится в его руках, и теперь он ее не упустит…» Генерал Гамбара действительно обладал внушительными силами. В его распоряжении было сто двадцать тысяч солдат и офицеров — в основном итальянцев, но среди этих ста двадцати тысяч было несколько наваррских, марокканских дивизий и, весь испанский «иностранный легион», а также немецкий авиационный легион «Кондор». Генералу было придано двести танков, пятьсот орудий, в том числе сто тяжелых, почти тысяча самолетов. Но численности солдат и офицеров республиканцы мало отличались от армии франкистов. В их дивизиях находилось тоже около ста двадцати тысяч человек, но… На всех бойцов Республики было только 37 тысяч винтовок! На батальон приходилось по одному-два пулемета, на армейский корпус — 25–28 легких пушек. Одному республиканскому самолету противостояло 10, 15 и даже 20 самолетов фашистов! А между тем Хуану Негрину за несколько предшествующих месяцев удалось в разных странах за баснословные деньги закупить около шестисот самолетов, тридцать быстроходных катеров, огромное количество артиллерии и боеприпасов. Если бы вся эта военная техника была сейчас в руках законного испанского правительства, битва за Каталонию приняла бы совсем другой характер. Однако самолеты, танки, снаряды — все это находилось за Пиренеями, по ту сторону испано-французской границы: «демократическая» Франция в сговоре с Великобританией и Соединенными Штатами Америки явно работали на удушение Испанской республики. Вновь, как и прежде, перед ними замаячила надежда: Франко становится диктатором, у Гитлера развязываются руки, и он двигает свои армии на восток… Никогда еще «пятая колонна» не проявляла такой активности, как в дни, предшествующие битве за Каталонию. Предательство, жесточайший террор, шпионаж, диверсии — все было пущено в ход, чтобы запугать, деморализовать, посеять панику. * * * Эстрелья каждую ночь, проверив обойму в пистолете, уходила к самолетам. Выбирала укромное место, такое, чтобы она видела как можно больше, а ее вообще не было видно, бросала на землю кожаную куртку и до утра «находилась в засаде», как сама говорила о своих дежурствах на посту. Днем, отоспавшись, уводила Роситу подальше от аэродрома, вешала на старую оливу самодельную мишень и начинала с ней урок стрельбы. Росита просила: — Бери меня ночью с собой. Я буду помогать. Эстрелья отвечала: — Пока не научишься с двух десятков шагов сбивать с бутылки пробку — никуда тебя не возьму. Ты теперь знаешь, как я стреляю? — Мне так никогда не удастся, — вздыхала Росита. — А Педро Мачо и Риос Амайа говорят: «Детская забава… Хуан Морадо на лету простреливает песету». — Мне так никогда не удастся, — печально повторяла Росита. — Но я умею бросать гранату. — Риос Амайа по этому поводу сказал бы: «Цирк!» Эстрелья любила часы своих ночных бдений. Вокруг — тишина, лишь где-то далеко-далеко бухают пушки. Словно гром в горах. Море отсюда не так уж близко, а Эстрелье кажется, будто она слышит его ровное дыхание и чует запах солоноватых брызг. Звезды качаются над головой, то гаснут, то вновь вспыхивают, неожиданно метеорит промчится по небу, оставляя за, собой едва видимую тропинку. Часто Эстрелья думает: «А какое небо на родине Денисио? Чем там пахнет воздух? Как там поют птицы?» О Денисио она думала каждую минуту. И когда чутко прислушивалась к подозрительным шорохам во время ночных дежурств, и когда он был с ней, и особенно когда Денисио вылетал на задание. Сколько волнений, сколько тревог! Услышит приближающийся гул моторов «ишачков» и, что бы в это время ни делала — помогала Росите мыть посуду, штопала чью-нибудь рубаху, чистила пистолет или сидела с русско-испанским словарем, — сразу все бросит и мчится к летному полю… Машин еще не видно, они вот-вот должны появиться из-за холмов, а Эстрелья, сжав пальцы рук до того, что они у нее побелеют, шепчет: «Святая мадонна, верни мне моего Денисио! Господь наш Иисус Христос, не убивай меня, дай мне сейчас увидеть моего Денисио!..» Она никогда не была атеисткой, но не отличалась и глубокой верой, хотя в душе всегда носила тлеющий ее огонек. Сейчас многое изменилось. Особенно с тех пор, как она пережила разлуку с Денисио. Бывая в Мадриде, Эстрелья обязательно заходила в церковь, покупала свечу и, установив ее перед распятием, горячо молилась. Ничего она не просила, кроме одного — пусть Денисио каждый раз возвращается из боя цел и невредим, пусть гибнут от его руки враги Испании… Как-то Эстрелья, стоя у распятия, услышала за своей спиной тихий голос: «Женщина, пойдем со мной». Она обернулась и увидела старого священника, смотревшего на нее добрыми мудрыми глазами. Она послушно пошла за ним в темную комнатушку, где тускло горела маленькая восковая свечка. — Я часто вижу тебя в этом святом храме горячо молящейся перед распятием Иисуса Христа, — проговорил священник. — Скажи мне, женщина, что угнетает твою душу, в чем ты грешна перед богом и людьми. И я в молитве своей попрошу господа нашего простить тебя и ниспослать покой твоему сердцу. Эстрелья ответила: — Ни в чем я не грешна ни перед богом, ни перед людьми. Разве любить человека — это порок? — Ты любишь мужа своего? — спросил священник. — Церковь освящала твой брак? — Я сама его освятила, — сказала Эстрелья. — Его освятила моя любовь. — Дочь моя… — Голос священника стал строг, хотя он продолжал говорить все так же тихо. — Дочь моя, господь завещал нам великую любовь к человеку, но… Чиста ли твоя любовь, не осквернила ли ты свою душу незаконной близостью с человеком, о котором говоришь? Говори правду, ибо исповедь перед слугой господним очищает душу от скверны и ограждает ее от козней дьявола. Эстрелья долго молчала. Знала она, что если солжет, то переступит черту, отделяющую ее веру от безверия. А она не могла переступить эту черту, потому что боялась гнева свыше. Не за себя боялась — за Денисио. Наконец Эстрелья спросила: — Скажите, святой отец, разве душа и тело человека подчиняются не одному и тому же закону, закону любви? Может ли тело любить, если душа этому противится? И может ли душа тянуться к любви, если тело отвергает такую любовь? — Душа бессмертна, а тело превращается в прах, — после длительной паузы ответил священник. — Дух человека должен быть сильнее плотских влечений… — А если это влечение самого духа? — Эстрелья улыбнулась и посмотрела в глаза служителю церкви. — В чем же тогда грех мой перед богом? — Ты еще неразумное дитя, дочь моя. (Эстрелье показалось, будто на губах священника тоже мелькнула улыбка.) Одумайся, пока порок твой не разъел твою веру. — Нет, святой отец, — твердо сказала Эстрелья. — Свою любовь я не считаю пороком. Мне послала ее судьба, и я тысячу раз буду молиться за то, чтобы эта же судьба никогда не отняла ее у меня… Эстрелья благословляла свою судьбу не только за то, что ей довелось на своей дороге встретить Денисио. После Севильи, после кошмаров, которые скорее были похожи на страшный сон, чем на реальность, Эстрелья уже не надеялась обрести хотя бы каплю покоя сердца, словно бы взорванного человеческой дикостью. Умерло оно, ее сердце, навечно окаменело, в нем не осталось ни крохи доброты, нежности; даже печаль — это вечное чувство, неотделимое от любви, — стала не печалью, а злобой, убивающей все ростки любви. Все, все застыло в Эстрелье, покрылось коркой ненависти, и она с горькой тоской думала о себе: «Кто же я теперь? Почему не ощущаю в себе никаких чувств, присущих женщине? Неужели ничего во мне не пробудится, неужели мне не суждено изведать радости любви, простого маленького счастья, без которого жизнь не может быть полной?» Она понимала: пока идет война — место ее здесь, со всеми, кто отдает себя борьбе… Но война не может длиться вечно, а что будет потом? «Ничего не будет, — с глубокой скорбью отвечала она себе. — Лично для меня ничего не будет. Я, наверное, смогу смеяться, петь, щелкать кастаньетами, с завистью смотреть на играющих чужих детей, работать там, где буду нужна, но никогда не испытаю настоящего счастья, потому что все женское во мне мертво…» И вот — Денисио… Эстрелья даже не заметила, как все в ней вдруг проснулось. Было такое ощущение, будто вихрь вдруг закрутил ее и понес, и понес в такие сказочные дали, о которых она и не мечтала. Могла ли она подумать, что оледеневшее ее сердце оттает с такой быстротой? Что не просто пойдет навстречу своему сумасшедшему чувству, а рванется к нему, презрев все догмы, удерживающие девушку-католичку от грехопадения. Да и какое это грехопадение? Вспоминая слова священника: «Не осквернила ли ты свою душу незаконной близостью с человеком, о котором говоришь?», Эстрелья думала: «Наверное, мимо него прошли все чувства, он никогда не испытывал того, что испытываю я… Нет, святой отец, я очистила свою душу, я содрала с нее всю накипь, мешавшую мне дышать!..» Она не стыдилась своей близости с Денисио и каждый раз отдавалась ей вся, ничего не оставляя на потом. Счастливая, измученная его ласками, Эстрелья иногда тут же начинала плакать. Денисио спрашивал: — Ты о чем? Она отвечала: — Разве плачут только от горя? Я плачу от счастья!.. Тебе этого не понять… Денисио был сдержаннее ее, внешне он не выказывал таких горячих чувств, какие прорывались у Эстрельи, но она не тревожилась. Знала, что любит. Только порой, смеясь, говорила: — Подожди, придет время — и я расшевелю тебя. Зажгу таким огнем, в котором когда-нибудь мы оба сгорим… А оставшись одна, Эстрелья, еще ощущая запах его кожи, волос, прикосновения к своей груди его беспокойных рук, видя перед собой затуманенные страстью глаза, думала: «Если я потеряю его — уйду из жизни…» И это были не просто слова, это была клятва перед своей любовью… 2 Эстрелья давно не видела таких синих ночей. За день небо словно выпивало всю синеву моря, а когда солнце уходило за далекий горизонт и земля окутывалась негустыми сумерками, по склонам гор и равнинам растекался вначале прозрачно-голубой, а затем как бы уплотняющийся с каждой минутой и темнеющий свет, и вскоре от края до края, куда ни кинешь взгляд, все вокруг тонуло в необыкновенной этой синеве, теперь струящейся сверху, точно посылали ее сюда далекие неведомые миры. Очертания гор, изгибы холмов, старые — оливы и апельсиновые деревья, неподвижные крылья деревянных мельниц, издалека похожих на раскинувших в сторону руки людей, не размывались и не затушевывались расстоянием, а, наоборот, еще четче и рельефнее выделялись на синем фоне, и казалось, будто перед глазами предстает необыкновенных размеров картина с ясными, твердой рукой очерченными линиями. Небо было непостижимо высоким, и хотя с гор тянуло прохладой, в нем ощущалась теплота, исходящая от тысяч костерков, зажженных звездами. Костерки эти горели неровно, но ни на мгновение не гасли, а лишь на короткое время ослабевали их язычки пламени, чтобы тут же вновь разгореться. Эстрелья вдруг подумала, что не только небо и воздух, не и тишина имеет свой цвет. Перед грозой она бывает пепельной, перед боем чернеет, а сейчас она тоже синяя. В ней сейчас растворился покой, она похожа на уснувшее море: тихо качаются мечты и думы, убаюканное синей тишиной сердце предается отдыху от тревог, бесшумно плещутся надежды… А с гор продолжало тянуть прохладой, и Эстрелья все ближе придвигалась к камню-валуну, не успевшему еще отдать тепло, которое он вобрал от солнца. Камень-валун, каким-то чудом оказавшийся неподалеку от стоянки самолетов, уже несколько ночей служил Эстрелье надежным укрытием от сползающего с гор предрассветного холода и посторонних глаз: вокруг него росла высокая трава, Эстрелья, осторожно приподняв голову, могла обозревать свой «объект» — несколько машин полка Риоса Амайи, оставаясь в то же время никем не видимой. К своим ночным бдениям она относилась так, словно лично от нее зависела безопасность всего полка. Она, конечно, знала, что вокруг аэродрома установлены посты — и скрытые и не скрытые, что постороннему человеку прокрасться к самолетам почти невозможно, но свой пост Эстрелья не оставляла ни на минуту. Она ведь знала и другое: нет-нет да и упадет на землю не успевший набрать высоту истребитель или бомбардировщик республиканской авиации, и если не взорвется он при ударе о землю, не сгорит вместе с летчиком на глазах у всех, инженеры и техники вдруг обнаруживают или подпиленные тросы управления, или неисправность в карбюраторе, или еще какую-нибудь подстроенную пакость. Так было несколько дней назад в соседнем истребительном полку: по тревоге взлетела пятерка «курносых», сделала, набирая высоту, круг над аэродромом, и только-только легли машины на курс, как «чайка», с командиром эскадрильи на борту, неожиданно вошла в пикирование. Почти в отвесное. Может быть, командир эскадрильи до последнего старался спасти машину, может быть, что-то там с ним случилось, но, так или иначе, сам спастись он не мог. И среди обломков истребителя обнаружили подпиленный трос руля высоты… Кто мог это сделать? Как врагу удалось пробраться к самолету и сделать свое черное дело? Где его искать, этого иуду, в какие одежды он обрядился? И не под личиной ли друга скрывает он свое истинное лицо? Эстрелья была убеждена, что в ее полку иуды быть не может. Есть хорошие летчики, есть такие, кому свыше не дано особого таланта, но все они до конца преданы и каждый из них сам в любой час расстрелял бы предателя своими руками, если бы такой оказался. О техниках и мотористах и говорить нечего: это люди в основном из крестьян и рабочих, они ненавидят фашистов так, как можно ненавидеть кровных своих врагов… Но ведь и в соседнем полку, думала Эстрелья, где от руки предателя погиб командир эскадрильи, тоже такие же люди, а вот случилось же несчастье! Значит, оно может случиться везде… Эстрелья, думая о Денисио, вспоминая недалекое прошлое, заглядывая в будущее, глядя на костерки в непостижимо высоком небе, чутко ко всему прислушивалась, каждый шорох сразу же ее настораживал, и рука ее невольно тянулась к пистолету. Особого страха она не испытывала, но холодок нет-нет да и пробегал по коже, вызывая нервную дрожь. И это ей было по душе: именно в такие минуты она чувствовала себя настоящим бойцом, словно бы разделяя опасность, которой ежедневно подвергались ее друзья, в том числе и Денисио. Как-то уж так получалось, что Эстрелья теперь никогда не отделяла свою жизнь от жизни Денисио. Если он, вернувшись из боя, рассказывал ей о том, как этот бой протекал, Эстрелья, слушая его, затаив дыхание, представляла себе все, что там происходило, — все до мельчайших подробностей! — и вместе с Денисио радовалась каждой удачно выпущенной им пулеметной очереди, стремительному маневру, вовремя сделанной сложной фигуре высшего пилотажа, когда на Денисио набрасывались сразу два или три фашиста и он швырял свою «моску» высоко в небо или уходил почти на отвесном пикировании, Эстрелья, закрыв глаза и крепко прикусив губу, чувствуя смертельную опасность, шептала: — Пресвятая дева Мария, пронеси мимо моего Денисио и меня несчастье, избавь нас от смерти! Он смотрел на нее, побледневшую, сжавшуюся, до предела напряженную, и спрашивал: — Ты чего, Эстрелья? Она, очнувшись, быстро отвечала: — Нет, нет, ничего!.. А потом?.. — Потом я завернул крутую петлю и на выходе из нее поймал в сетку прицела зависшего «мессершмитта»… — Он был далеко? — нетерпеливо спрашивала Эстрелья. — Метрах в ста пятидесяти, не больше. — И ты… Она даже наклонялась вперед, и пальцы ее рук шевелились, словно нажимая на гашетку. — Я срубил его одной короткой очередью. Он пошел к земле, будто камень, выпущенный из пращи… Кажется, в эту минуту Эстрелья испытывала такую же реакцию, какую тогда испытывал сам Денисио: напряжение исчезало, все тело на короткий миг расслаблялось и появлялось непреодолимое желание отдаться во власть полного покоя. Денисио часто поражался богатой игре ее воображения, но все очень хорошо понимал. Понимал все ее чувства, все движения ее души. И порой думал, что никогда еще не встречал человека, как Эстрелья, с такой цельной и непосредственной натурой. «И это после всего того страшного, что было ею пережито», — думал Денисио, глядя в ее ясные и в то же время печальные глаза. А сама Эстрелья не меньше поражалась удивительной человечности Денисио, в котором непонятным для нее образом уживались такие черты его натуры, как нежность, доброта и ненависть, любовь и какая-то необузданная ярость. Вот он рассказывает о своем отце, которого с необыкновенным теплом называет Денисовым-старшим, или о своей далекой родине, и Эстрелья видит в его глазах столько нежности, столько глубокой боли из-за разлуки с ними, что в ее душе невольно поднимается ревность, и она с великим трудом ее гасит, хотя и не совсем до конца… Но стоит Денисио заговорить о фашистах — он мгновенно преображается. Не только глаза, но и все лицо его становится жестким, резким, не остается ни одной мягкой черточки, даже голос его меняется, и Эстрелья думает, что это уже голос не Денисио, а совсем другого человека — не то Риоса Амайи, не то мексиканца Хуана Морадо, не то баска Эскуэро… О себе Эстрелья думает так: «Я окончательно сошла с ума, Денисио, Денисио… Ни одной минуты без него… Даже когда он далеко от меня, я все равно ощущаю его близость, прикосновение его рук, их тепло… И тянусь, тянусь к нему — и душой, и телом… Что же это, как не сумасшествие?.. Если бы ты знала, пресвятая дева Мария, сколько счастья ты ниспослала на мою долю!..» 3 До рассвета оставалось около двух часов, уже чувствовалось, что ночь близится к концу: один за другим тускнели, а то и вовсе гасли звезды-костерки, редела доселе плотная синева, все сильнее тянуло с гор прохладой. И чаще приходилось встряхивать головой, чтобы отогнать накатывающиеся приступы сна, так некстати смежающего усталые веки. Через час-полтора к машинам придут техники, мотористы, оружейники — закипит обычная военная жизнь: тишина разорвется гулом моторов, рассечется трассами очередей опробываемых пулеметов. А потом, эскадрилья за эскадрильей, пойдут в неравный бой летчики истребительного полка Риоса Амайи. Пойдут в неравный бой американец Артур Кервуд, француз Арно Шарвен, мексиканец Хуан Морадо, испанцы Фернандо и Кастильо, русский летчик Денисио… Денисио… Кому из них не суждено будет вернуться на свой аэродром? Кто станет очередной жертвой? Денисио часто говорит: «Когда я ухожу в бой, ты не должна думать о плохом. Слышишь? Думать о плохом — плохая примета…» Нет, она о плохом не думает. Бывает, что Денисио прилетает самым последним. Все уже заруливают на свои стоянки, уже слышится смех и веселый говор техников и мотористов, радующихся за своих летчиков, а Денисио все нет и нет. С тоской и надеждой вглядывается в небо и прислушивается к нему техник машины Денисио, неподалеку от него, сжав на груди руки с переплетенными пальцами, стоит Эстрелья и улыбается… Она не думает о плохом. С каждой секундой ей становится тяжелее, сердце болезненно сжимается, в глазах появляется такая же тоска, как у техника, но она гонит прочь-тревожные мысли и непохожим голосом говорит по-русски и технику и себе: «Тому Денисио мы побьем заднитсу за опозданьитсу…» И фальшиво смеется. И техник тоже вроде как смеется, а сам про себя говорит: «Иди ты к черту со своими шуточками!» Потом слышится вначале слабый, а затем все усиливающийся гул мотора, и наконец появляется «моска» Денисио. Техник подходит к Эстрелье, неуклюже обнимает ее за плечи. И теперь уже они оба смеются по-настоящему. Техник, подражая Эстрелье, произносит: «Да, да, мы побьем заднитсу за опозданьитсу…» * * * Ей вдруг показалось, будто ее слуха коснулся слабый, едва различимый звук, похожий на скрежет металла. Она осторожно приподняла голову, замерла, вслушиваясь во вновь наступившую тишину. Наверное, это ей только показалось. Или издалека, оттуда, где расставлены аэродромные посты, и донесся этот звук. Может быть, кто-то там неосторожно звякнул затвором карабина, ногой наступил на осколок давно разорвавшейся бомбы… А здесь все в порядке. Ни одной живой души вблизи самолетов, машины с наброшенными на капоты чехлами тоже словно спят, набираясь сил для предстоящих боев. Как и летчики, досматривающие последние сны… Эстрелья совсем было успокоилась и хотела уже опять присесть за камень-валун, но в ту же секунду звук повторился — такой же слабый и точь-в-точь похожий на прежний. Эстрелья быстро повернула голову в сторону, откуда донесся звук, и, затаив дыхание, долго всматривалась в редеющую темноту. Ничего подозрительного. Винты отбрасывают на землю полупрозрачные тени, под крыльями машин тени плотнее, но все же и там можно различить оставленные с вечера пустые ящики из-под пулеметных лент, опорожненные масляные бидоны, маленькие железные стремянки. Однако овладевшая Эстрельей тревога не исчезала. И не только не исчезала, а еще более усиливалась каким-то неясным предчувствием беды, необычной взволнованностью, которая так часто приходила к Эстрелье в минуты острой опасности. Она чуть было не вскрикнула, внезапно увидев согнутую человеческую фигуру, осторожно, по-воровски прокрадывающуюся ж стоявшему шагах в пятнадцати от нее самолету. Человек был в комбинезоне, с непокрытой головой, и, хотя лица его Эстрелья различить не могла, что-то в нем показалось ей очень, знакомым. Человек направлялся к машине Хуана Морадо. Техника и моториста этой машины Эстрелья знала хорошо — оба, словно на подбор, отличались низким ростом, оба были тщедушными, как мальчишки, а этот почти двухметрового роста и широк в плечах, этот был… «Да это же летчик Бионди! — Эстрелья облегченно вздохнула, будто освобождаясь от нежданно-негаданно свалившейся на нее тяжести. — Это же наш летчик Бионди! — еще раз мысленно повторила она. — А я-то всполошилась, представив себе бог знает что!» Бионди между тем, подойдя к самолету Хуана Морадо, остановился и снова начал осматриваться. Повернет голову в одну сторону, в другую, прислушается, потом опять, теперь уже всем корпусом, обернется влево, вправо, и вся его массивная фигура кажется до крайности напряженной и настороженной, как у человека, который задумал совершить что-то важное, но никак не может на это решиться, чего-то опасаясь. — Святая мадонна, — шепчет Эстрелья, — зачем Бионди сюда пришел, что ему здесь нужно и почему он так странно себя ведет?! То облегчение, которое Эстрелья почувствовала, узнав летчика Бионди, вновь сменилось чувством тревоги. И тревожил ее не столько сам факт появления в неурочное время Бионди у самолетов (и прежде бывало: то один, то другой летчик наведается ночью к своей машине), сколько его поведение. Почему он подошел к самолету Хуана Морадо, а не к своему истребителю? Чего он боится, все время оглядываясь по сторонам и прислушиваясь? Какая причина заставляет его быть таким настороженным, словно он опасается, что его могут увидеть и услышать? Возможно, если бы Эстрелья увидела не Бионди, а какого-нибудь другого летчика, она реагировала бы на это совсем иначе. Но Бионди… Эстрелья издавна питала к нему острую неприязнь. Он был единственным летчиком в полку, кто не только не вызывал в ней уважения, но и внушал недоверие. Ей казалось странным и непонятным, почему на счету Бионди нет ни одного сбитого самолета противника. Ни одного за всю войну! Когда она однажды заговорила об этом с Денисио, тот сказал: — Что ж, так бывает… Есть летчики, которые не обладают способностью проявить себя индивидуально. Может быть, Бионди больше думает о том, чтобы вовремя прикрыть товарища, отвлечь на себя противника, помешать противнику удачно атаковать одного из нас… Это ведь тоже очень важно. Не собьет он — собьет его товарищ, а одним фашистом все равно станет меньше… — А разве ты, Хуан Морадо, Мартинес, Кастильо не думаете о том, чтобы вовремя прикрыть друг друга, отвлечь на себя противника, помешать ему удачно атаковать одного из вас? — недоверчиво спросила тогда Эстрелья. — Как же вам удается делать и то, и другое: и вовремя приходить на помощь друг другу, и сбивать фашистов? Денисио пожал плечами: — Все летчики разные, Эстрелья. И каждый воюет так, как умеет… Я не питаю к Бионди особой любви, но не могу сказать, что он трус. — Ты не питаешь к Бионди не только особой любви, ты вообще не питаешь к нему никаких других чувств, кроме неприязни. Так же, как и я. И оба мы знаем почему. Да, оба они знали, почему у них издавна сложились такие, мягко говоря, натянутые отношения к Бионди. И сейчас, наблюдая за ним, Эстрелья с отчетливой ясностью вспомнила тот день, когда после тяжелого боя на аэродром прилетели Хуан Морадо, Денисио и Павлито. Павлито в том бою расстрелял все патроны, его «ишачок» был весь продырявлен, и два фашистских истребителя, словно под конвоем, вели его на свой аэродром. Павлито летел, не сопротивляясь, делая вид, будто понял всю безнадежность своего положения и решил сдаться на милость победителя. А сам уже вынес твердый и окончательный приговор и самому себе, и фашистам: вот так, под конвоем, и прилетит он к «победителям», и пойдет на посадку, предварительно наметив сверху подходящую для себя цель — побольше стоявших близко друг от друга вражеских машин. Он врежется в них своим израненным «ишачком», он сделает из них настоящую кашу, и это будет его последней песней в Испании… Но к нему на помощь пришли Хуан Морадо и Денисио. Они срубили обоих фашистов и привели Павлито домой. Как Павлито мог доказать, что он не собирался сдаваться фашистам, а решил погибнуть, устроив на их аэродроме «фейерверк»? Его словам могли поверить, но могли и не поверить. Могли обвинить его в трусости и предательстве… Поверили Павлито все. Кроме Бионди. Бионди тогда сказал: «Значит, этот господин все же струсил? И решил сдаться фашистам в плен? И подарить им боевую машину, присланную его соотечественниками для оказания помощи республиканской Испании?» А когда Денисио сказал: «Я верю Павлито. Он сделал бы то, что задумал», Бионди едко усмехнулся: «Я также не верю и господину Денисио. Чувства дружбы и землячества — плохие судьи…» О, сколько в его словах было желчи и насмешки, сколько ненависти в глазах, когда он смотрел на русских летчиков Павлито и Денисио! Эстрелья запомнила это навсегда. А в ту минуту она не сомневалась, что Бионди фальшивит. Лжет он, будто не верит Павлито и Денисио. Лжет, потому что не может не знать, как воюют русские в Испании. Зачем же ему понадобилось ломать комедию? Бросить тень на Денисио и Павлито? Посеять к ним недоверие? Сегодня — к ним, а завтра, может быть, — к мексиканцу Хуану Морадо, американцу Артуру Кервуду и другим интернационалистам? — Сволочь он! — гневно говорила потом Эстрелья Денисио. — Я попросила комиссара Педро Мачо: пусть он напишет куда следует, пусть там проверят, кто он такой, этот Бионди, откуда его к нам прислали. Не верю я ему… Денисио улыбался: — Нельзя не верить человеку только потому, что он не верит другим… — Я сердцем чувствую в нем фальшь, — не сдавалась Эстрелья. — В глазах его вижу что-то недоброе. 4 На минуту-другую Эстрелья потеряла Бионди из виду, потом он снова показался и опять скрылся за капотом машины. Эстрелья окаменело стояла, прислонившись спиной к камню-валуну, не зная, что предпринять. Несмотря на свое недоброжелательное и даже враждебное отношение к Бионди, она все же сомневалась в том, что этот человек может оказаться предателем, человеком из той банды, которую называют «пятой колонной». Более двух лет он был всегда рядом — возможно ли в течение такого времени скрывать свое подлинное лицо? И если он действительно предатель, почему до сих пор не сделал ничего такого, что мог сделать уже давным-давно? У нее мелькнула мысль поднять тревогу. Вот сейчас она выстрелит из пистолета, на выстрел прибегут люди, и Бионди придется дать объяснение, почему он здесь оказался и что делает у чужого самолета. Однако эту мысль Эстрелья тут же отбросила: Бионди заявит, что пришел проверить, все ли в порядке, не спят ли дежурные постовые и так далее. И такое объяснение будет выглядеть вполне естественно… Нет, лучше всего понаблюдать за Бионди еще некоторое время, поднять тревогу никогда не поздно… А время шло, Эстрелья еще два или три раза услышала звук, теперь похожий на то, как будто Бионди осторожно, стараясь не произвести шума, ключом отвинчивал какую-то гайку. Что-то там легонько скрипнет, едва слышно звякнет — и сразу все стихнет, и даже сама тишина, кажется, затаится и надолго замрет. …Зачем Эстрелья это сделала, объяснить было невозможно. То ли острое желание увидеть своими глазами, чем занят Бионди, то ли непреодолимая потребность положить конец мучавшим ее догадкам и сомнениям, так или иначе, но она вдруг медленно, мягко, по-кошачьи ступая, шаг за шагом стала приближаться к самолету Хуана Морадо. А когда подошла совсем близко, Бионди, почувствовав, что кто-то стоит за его спиной, быстро обернулся, и Эстрелье показалось, будто он приготовился к прыжку. Но Бионди, взглянув на нее, тихо спросил: — Эстрелья? Она молчала, уставившись на его правую руку, в которой Бионди держал гаечный ключ. Потом перевела взгляд на его лицо и немало удивилась: Бионди иронически улыбался. Никакого страха, даже намека на растерянность или удивление, а лишь вот эта ироническая улыбка и спокойный, неприкрыто насмешливый голос: — Сеньора Эстрелья пришла ко мне на свидание? — Что вы здесь делаете, Бионди? — точно стряхнув с себя оцепенение, спросила Эстрелья. — Это ведь машина Хуана Морадо, а не ваша. Он продолжал тем же тоном: — Во мне очень развито чувство интуиции, Эстрелья. Я знал, что рано или поздно ты придешь ко мне вот в такой предрассветный час. И, как видишь, я не ошибся… — Оставьте свой шутовской тон, Бионди, — резко бросила Эстрелья. — И извольте пройти со мной в штаб, где вам придется кое-что объяснить. — Ты в своем уме, Эстрелья? Похоже, ты в чем-то меня подозреваешь? Меня, Бионди? — Я прошу пройти со мной в штаб, — повторила Эстрелья. — Вы меня слышите, господин Бионди? — Господин Бионди? Нет, вы только послушайте нашу несравненную Эстрелью! С каких пор летчиков республиканской армии стали называть господами?.. Послушай, Эстрелья, ты выбрала не совсем удачный объект для подозрения. Я ведь весьма обидчивый человек и не всегда могу простить даже такую красивую девушку, как ты. Но если я услышу слова извинения… Короче говоря, давай-ка мы бросим эту игру и займемся другим. Например, вместе пройдем по аэродрому и проверим посты. Не все ведь у нас такие сознательные солдаты, как ты, и не все, к сожалению, отличаются подобной бдительностью… Своим внешне спокойным голосом, в котором насмешливость перемежалась с серьезностью, Бионди сбивал ее с толку. Он стоял, облокотившись о крыло самолета, смотрел на Эстрелью так, словно и вправду ее подозрительность по отношению к нему немало его огорчала; в его несколько развязной позе по-прежнему не чувствовалось ни растерянности человека, которого внезапно застали за неблаговидным делом, ни страха. И все это заставляло Эстрелью думать, что ее «сверхбдительность» оказалась неуместной и уже сегодня весь полк поднимет ее на смех. И все же какое-то внутреннее чутье подсказывало Эстрелье: Бионди и сейчас фальшивит, голос его, тон, показное спокойствие — все это игра, за ней он хочет скрыть свою настороженность и, может быть, разговаривая с ней, выигрывает время, обдумывая, как ему поступить. Эстрелья неожиданно спросила: — Скажите, Бионди, что вы здесь делаете? Вот этот ваш гаечный ключ, машина Хуана Морадо, ночь, вы не просто пришли сюда, а прокрадывались, как вор, я сама это видела… Он с минуту молчал, глядя на Эстрелью так, точно хотел вникнуть не в произносимые ею слова, а в сокровенные ее мысли, и, снова усмехнувшись, сказал: — А если бы я ответил так: «Слушай, Эстрелья, ты знаешь, что война проиграна. Мы зажаты со всех сторон, не сегодня завтра нам нанесут последний удар. Все наши друзья — французы, мексиканцы, американцы, русские — перейдут через границу и отправятся на свою родину. А куда отправимся мы, испанцы: ты, я, Риос Амайа, Педро Мачо, Кастильо и тысячи и тысячи таких же, как мы? Кто нас где-нибудь ожидает? Где мы найдем вторую родину? Останемся здесь? Станем на колени перед Франко и взмолимся: „Не лишайте нас жизни, мы ведь тоже испанцы“. Так? А у нас спросят: „А что вы сделали, чтобы заслужить прощение?“. Я, например, мог бы сказать: „Я вывел из строя истребитель, вывел из строя мексиканского летчика Хуана Морадо, и в этом мне помогла испанская девушка Эстрелья, вот она стоит перед вами — настоящая патриотка, хотя и не сразу, но все же понявшая свое заблуждение…“ Ну, Эстрелья, если бы я ответил так, что бы ты сделала? Повела бы меня в штаб или сказала: „Вы правы, Бионди, чем-то мы должны заслужить прощение“?.. Ну, ну, не смотри на меня с таким злом, это ведь простая шутка или, если хочешь, я хотел тебя проверить…» — Вы подлец, Бионди! — Эстрелью душил гнев, она действительно смотрела на Бионди с такой ненавистью, будто теперь ни на йоту не сомневалась, что перед ней находится настоящий враг. — Вы подлец, Бионди! — громко повторила она. — Вы никогда не были честным человеком. Никогда! И вы пойдете со мной в штаб. И не вздумайте сопротивляться, Бионди! Она потянулась рукой к расстегнутой кобуре, твердо решив, что, если Бионди вздумает бежать, она пристрелит его, как собаку. Сволочь! «Я хотел тебя проверить…» Он хотел, чтобы я стала таким же предателем, как он сам… «Чем-то мы должны заслужить прощение…» — Не надо шуметь, Эстрелья. — Бионди не спускал глаз с ее руки, тянувшейся к кобуре. — Не надо шуметь, сеньора Эстрелья, я с удовольствием пойду с тобой в штаб, и все там объясню, только не надо шуметь… Видишь, сюда уже идут люди, много людей, кажется, с ними и Педро Мачо… Эй, камарада комиссар, подойдите поближе, у нас тут — ха-ха-ха! — произошло недоразумение… Эстрелья оглянулась. Это хорошо, что к ним сейчас подойдет комиссар Педро Мачо. Она все ему расскажет… Где он, Педро Мачо? Где люди, о которых говорит Бионди? Она никого не увидела… И короткого мгновения ей хватило для того, чтобы понять: Бионди солгал. Бионди отвлек ее внимание. Она допустила страшную ошибку. И, наверное, теперь ее уже не исправить… Этого короткого мгновения хватило Бионди для того, чтобы поднять руку с зажатым в ней гаечным ключом и нанести Эстрелье удар в висок. «Не надо шуметь, Эстрелья!» — глухо сказал он еще раз. Она не упала, а словно в изнеможении опустилась на землю, вначале на колени, затем голова ее запрокинулась. Бионди бросил на землю гаечный ключ, оглянулся по сторонам и быстро пошел прочь, нервно вытирая руки о комбинезон. * * * В красных, забрызганных кровью лохмотьях к ней приблизилась заря, в человеческом образе. Это была маленькая сухонькая старушка с печальными глазами, в которых навечно застыла боль. Присев рядом с ней и положив ее голову к себе на колени, она сказала: — Не бойся меня. Кровь на моей одежде — это кровь всех мучеников земли. Расстрелянных, растерзанных, изрубленных палачами. Здесь и твоя кровь… Видишь, она совсем еще свежая. — Мне очень больно, — сказала Эстрелья. — Я знаю, — мягко ответила старушка. — Но скоро все пройдет. Ты потерпи. Скоро наступит покой. — Я умру? — спросила Эстрелья. — Да. Такая уж у тебя судьба. — Не лги! — закричала Эстрелья. — Не лги, старуха! Я не умру! Слышишь? Я не должна умереть. Иначе никто ни о чем не узнает. — Ты говоришь о Бионди? — спросила старушка. — Не бойся, он свое получит. А ты помолись. Повторяй за мной: «Отче наш, иже еси, на небеси…» — Отче наш, иже еси… — Да святится имя твое… — Да святится имя твое… — И да будет воля твоя! — И да будет воля твоя! — А теперь усни… Мертвые не имут ни боли, ни страха… Вечный тебе покой… Она поднялась, осторожно сняв с колен голову Эстрельи и снова опустив ее на траву. Эстрелья ухватилась за изорванную юбку старухи и сразу почувствовала, какими липкими стали ее руки. Кровь, везде кровь… Она попросила: — Не уходи. Я обо всем тебе расскажу, а ты передашь это нашему комиссару Педро Мачо. И скажешь русскому летчику Денисио… — Я все знаю, — бросила старуха… — Но я умею хранить тайну. И не думай, никто ни о чем не узнает. Так надо… — Нет! Нет! — закричала Эстрелья. — Так нельзя! Старуха наклонилась над ней, и Эстрелья вдруг увидела пустые глазницы. Только где-то далеко, словно за туманным горизонтом, тускло светились два желтых зрачка-фонарика. Потом и они исчезли. Будто медленно размылись в черноте надвинувшейся ночи. Она была страшно осязаема, эта ночь, она обладала множеством тяжелых шершавых рук, которые тянулись к телу Эстрельи, охватывали ее голову, грудь, горло. И все сжимали, сжимали, и кровь застывала в жилах, а сердце билось все слабее, проваливаясь в бездну, такую же черную, как ночь. Сознание гасло, но еще жило, хотя реального в нем оставались лишь крохи, да и их вытеснил предсмертный бред стремительно скачущих мыслей, разрозненных, разрываемых на куски так, как шальной шквальный ветер разрывает ползущие по небу тучи… Стоит посреди комнаты ее мать, полными страха глазами смотрит на ворвавшихся в дом фашистов-мятежников, на пистолеты в их руках и просит: «Не надо! Мы ни в чем не виноваты!» — «Не кричи, матушка, — смеется один из погромщиков. — Мы к вам с добром». Продолжая смеяться, он подходит к ней и стреляет в живот… «Что ты думаешь делать, Эстрелья? — спрашивает Нарваэс, один из банды фалангистов. — Ты понимаешь, что происходит?» — «Понимаю. Варфоломеевская ночь. Скорее бы рассвет…» Не вынимая руки из кармана плаща, она стреляет в Нарваэса. Фашист падает на землю, земля гудит, грохочет, ревет — да ведь это Хуан Морадо возвращается на аэродром со своей эскадрильей. Но где Павлито, где Гильом Боньяр, где Денисио? «Я также не верю и господину Денисио, — говорит Бионди. — Чувства дружбы и землячества — плохие судьи… — И добавляет: — Не надо шуметь, сеньора Эстрелья, не надо шуметь… Видишь, сюда уже идут люди…» Дюйм за дюймом Эстрелья передвигает руки к расстегнутой кобуре, пальцы ее лихорадочно дрожат, ищут рукоять пистолета. Пистолет точно припаян к кожаной кобуре, точно прикреплен к ней стальными заклепками — откуда же взять силы извлечь его оттуда, извлечь последнюю надежду Эстрельи. Слезы бессилия и отчаяния льются из глаз Эстрельи, смешиваются с кровью, растекающейся по лицу. «Помоги мне, Денисио, ты ведь любил меня, как и я любила тебя. Склони надо мной свою голову, загляни мне в глаза, прикоснись ко мне, я впитаю в себя твою силу…» Дюйм за дюймом освобождается пистолет из кожаной кобуры, вот уже извлечен он весь, до конца, осталось подтянуть его поближе, нажать на спусковой крючок. «Отступи еще на мгновение, ночь-палач, зажги в высоком небе один-единственный костерок — больше мне ничего не надо. Больше я ни о чем не прошу…» …Выстрел на куски разорвал тишину. Выстрел прогремел, словно орудийный залп, вздрогнула земля, эхом застонали горы Сьерра-Мартес и Сьерра-де-Гудар, вздыбилось море, вал за валом покатились громады вспененной воды на прибрежные отмели. И зажегся в небе крохотный костерок, совсем крохотный, как мерцающая лампадка, но сколько света полилось от него на землю! Заброшенные горные тропки стали видны как на ладони, бисеринки предутренней росы серебром засверкали на каждой травинке-былинке, каждое перышко взлетевшей ночной птахи отчетливо выделилось на фоне вновь засиневшего неба… А туда, откуда прогремел выстрел-раскат, уже бежали люди — много людей, синие тени толкали друг друга, синие тени взмахивали руками, и Эстрелье казалось, будто летят над землей к ней синие птицы и ветер их крыльев освежает ее опаленное болью тело… * * * Она увидела над собой чье-то склоненное лицо — чье, она не могла узнать… Увидела чьи-то затянутые пеленой скорби глаза — ее собственные глаза уже потухали, как и ее сознание: нет, она не знает, чьи это глаза… Далекий голос позвал ее: — Эстрелья! Горы, долины, ущелья, скалы Сьерра-Мартес и Сьерра-де-Гудар тысячеголосо закричали: — Эстрелья, Эстрелья, Эстрелья, Эстрелья, Эстрелья!.. — Я ухожу, — сказала она. — Слышишь, Денисио, я ухожу. Она уходила. Светлые тропы, на которые она ступила, вели через зеленые перевалы, поросшие молодыми оливами, и спускались к морю. Оно блистало бирюзой, над тихой гладью его кружились чайки и тоже кричали: «Эстрелья, Эстрелья!..» — Я ухожу в Севилью, — сказала она чайкам. — Там меня ждут. И вдруг все исчезло, осталось лишь скорбное лицо Денисио, лишь его глаза, наполненные печалью. И Эстрелья почувствовала, что это уже не видение, что это настоящий Денисио и она должна успеть сказать ему последние слова прежде, чем мрак поглотит ее. И она выдохнула эти слова: — Бионди… Это он… Машина Хуана Морадо… Прощай, Денисио… * * * Бионди исчез. Две эскадрильи с рассветом ушли в бой, эскадрилья Хуана Морадо осталась хоронить Эстрелью. Педро Мачо, положив букетик цикламенов к сложенным рукам Эстрельи, говорил: — Она была настоящей дочерью Испании, такой и останется она в памяти наших сердец… Нам не удалось найти подлого убийцу, но он никуда не уйдет от гнева народа. Придет время, и все бионди заплатят за каждую каплю крови Эстрельи и тех, кто пал от их грязных рук… Пусть нашим прощальным салютом станет клятва, что мы не сложим оружия до тех пор, пока фашизм не исчезнет с лица земли… Денисио стоял у гроба с низко опущенной головой и ничего, кроме бледного лица Эстрельи, не видел. Американский летчик Артур Кервуд говорил: — Сестра она была мне больше родная… Горько очень мне думать, что утерять ее мы позволили… Почему получилось так? Потому получилось так, что мы не узнаем врага там, где он посреди нас есть. Но… — Артур Кервуд сжал пальцы в кулак, выбросил руки вверх. — Но я клятву произношу перед сестрой моей Эстрельей: буду если я жить остаться и будет если у Артура Кервуда потом дочь, он имя даст ей хорошее — Эстрелья. И ее научит силой всей души врагов человечества ненавидеть! Денисио стоял у гроба Эстрельи, и слезы текли по его осунувшемуся лицу, и ему казалось, будто сейчас вместе с Эстрельей он хоронит самого себя. Мертвеет его душа, гаснет в глазах свет, уходит за черные тучи солнце. Мрак… Жесткая чья-то рука пробралась к сердцу, сдавила, острая боль прошла через все тело и через мозг… Мексиканец Хуан Морадо говорил: — Эстрелья не ушла. Слышите, камарадас, Эстрелья не ушла! Через час эскадрилья вылетит на боевое задание. Вся интернациональная эскадрилья. Все до одного человека. Павлито, Мартинес, чех Иржи Бота, француз Гильом Боньяр, венгр Матьяш, испанцы Марио Диас, Педро Ариас и боевой наш друг Эстрелья… Денисио наклонился к лицу Эстрельи, прижался губами к ее холодному лбу. «Всего лишь на миг открой глаза, Эстрелья… Всего лишь на миг… Я хочу увидеть их для того, чтобы навечно сохранить в памяти нежность и доброту твоего взгляда… Может быть, я только сейчас до конца почувствовал, кем ты для меня была. Я редко говорил тебе о своей любви, но если бы ты знала, Эстрелья, как много я думал о тебе… Если бы ты знала…» Педро Мачо обнял Денисио за плечи, мягко сказал: — Пора, камарада Денисио. До него не сразу дошло, чего хочет комиссар. Куда пора? О чем комиссар говорит? Потом он увидел, как Артур Кервуд и Арно Шарвен поднесли крышку гроба. Остановились в двух шагах и растерянно посмотрели на Педро Мачо. Тогда он все понял. Обессиленно отошел в сторону, стал рядом с Хуаном Морадо и словно окаменел. Тук… тук… тук… — у него было такое ощущение, будто гвозди вколачивали не в крышку гроба, а в его сердце… Тук… тук… тук — при каждом ударе Денисио вздрагивал, ему хотелось кричать от боли, но он молчал, и все вокруг него молчали: горы, долины, ущелья Сьерра-Мартес и Сьерра-де-Гудар тоже молчали. …Он один остался у могильного холма. Обхватив руками колени и опустив на руки голову, он неотрывно глядел на сырую красноватую землю, чувствуя, как неизбывная тоска заполняет все его существо, и думая о том, что теперь он от нее никогда не избавится, так и будет носить ее в себе до самой смерти… Как это сказал комиссар полка Педро Мачо? «Пусть нашим прощальным салютом станет клятва, что мы не сложим оружия до тех пор, пока фашизм не исчезнет с лица земли». Да, Педро Мачо хорошо сказал. Но он не знает, кем была для Денисио Эстрелья, он не знает, как трудно пережить свою любовь… Денисио не сразу увидел подошедшую к нему Роситу. И только когда она осторожно прикоснулась к его плечу, он поднял голову и посмотрел на нее отрешенными глазами. А ей показалось, будто Денисио совсем ее не узнал. Смотрит, как на незнакомого человека или как в пустоту. Она никогда таким его не видела. Не Денисио перед ней, не молодой русский летчик Денисио, а старик с застывшими глазами, сгорбленный, придавленный тяжестью несчастья. — Денисио! — тихо позвала Росита. — Денисио, пойдем отсюда. Он не ответил. Сидел, все так же опустив голову на руки, и Росита вдруг подумала, что Денисио теперь никогда не уйдет от этого могильного холма, а если и уйдет, то все равно прежнего Денисио уже не будет. Нет, прежнего Денисио уже не будет… Росита присела рядом с ним, уткнулась лицом в его плечо и заплакала. Жалость к Денисио сдавила ее сердце с такой силой, будто на грудь навалили этот самый камень-валун, неподалеку от которого нашли Эстрелью. А Денисио молчал, — он, наверное, и не слышал рыданий Роситы, весь ушел в себя, в свое неизбывное горе. Продолжая плакать, Росита сказала: — Денисио! Так нельзя, Денисио! Ты меня слышишь? Ты слышишь меня, Денисио?! Очнись, очнись, говорю! Он наконец посмотрел на Роситу, теперь уже, кажется, осмысленными глазами, провел по лицу ладонью и сказал: — Я отправлю тебя к Эмилио Прадосу… Ты должна быть вместе с ним. 5 Эмилио Прадос вот уже третий месяц командовал полком бомбардировщиков. Собственно говоря, десяток истерзанных, латаных-перелатаных машин, среди которых было шесть, «катюш» три «Дугласа» и один Ю-52 (тот самый «юнкерс», на котором прилетели Эмилио Прадос, Денисио, Росита и Эскуэро), полком можно было назвать лишь условно. Каждый вечер инженер — пожилой испанец Фернан Саморо докладывал Прадосу: — Завтра, камарада хефе, я смогу выпустить лишь шесть машин. Два «Дугласа» и два СБ ставлю на ремонт, они дышат на ладан, и будет преступлением, если… — Завтра к рассвету должны быть готовы все десять, — невозмутимо отвечал Прадос. — Вы свободны, камарада Саморо. Инженер багровел, но какое-то время сдерживал закипающий в нем протест. Теперь уже не так безапелляционно, а скорее просяще говорил: — Камарада хефе, я ценю в вас боевой дух, но вы должны понять, что моя совесть не позволяет мне согласиться с вашим требованием. Четыре машины, которые я имею в виду, — это не бомбовозы, а разбитые катафалки. Один день, камарада хефе, всего лишь один день — и они снова станут боевыми машинами. — Вы не разучились понимать испанский язык? — Прадос смотрел на инженера недобрыми глазами и добавлял: — Вы знаете обстановку на фронте? Или вас надо просветить? Инженер Фернан Саморо не отличался спокойным характером, выдержки хватало ему не больше чем на одну-две минуты. — Какого черта вы мне втолковываете об обстановке на фронте! — забыв о всякой субординации, кричал он. — Плевать мне на все обстановки и на все, с чем они связаны, я, в первую очередь, человек и, как человек, не имею права посылать летчиков на смерть в этих гробах. Надеюсь, я понятно изъясняюсь по-испански, камарада Прадос? — Вы изъясняетесь, как Цицерон. — Прадос кривил в усмешке губы и спрашивал: — Какая из машин находится в самом плачевном состоянии и в первую очередь требует ремонта? — Русская «катюша» под номером «семь». Но и другие… — На русской «катюше» под номером «семь» я полечу завтра сам, — коротко бросал Эмилио Прадос. — И таким образом всю ответственность беру на себя. И он летел, ведя за собой полк. Он понимал, что летать на таких машинах не только рискованно, но даже безрассудно. Тем не менее у него не было другого выхода. И не только потому, — что командующий авиацией Республики Игнасио де Сиснерос требовал ежедневно поднимать все машины в воздух, но и потому, что собственными глазами видел, как трудно приходится вести бои наземным частям. На его глазах редели дивизии и полки, истекали кровью батальоны и роты, а франкисты, поддерживаемые мощью итальянских и немецких дивизий и марокканских бандер, продолжали рваться вперед, сея на пути смерть и разрушения. Верил ли теперь Эмилио Прадос в победу? Тлела ли в его сердце хоть искра надежды на то, что Республика выдержит этот сумасшедший натиск и положение вдруг изменится к лучшему? Тяжелые, как свинцовые волны неспокойного моря, мысли накатывались на мозг, кружили его в своем кипящем водовороте, не давали покоя ни днем ни ночью. Глядя, с каким упорством защищают республиканские бойцы каждый клочок земли, с каким бесстрашием идут на смерть, сколько в них веры в свое правое дело, Эмилио Прадос порой испытывал поистине великое вдохновение и мог поклясться самому себе, что и в нем самом живет эта вера и никакие силы ее не разрушат. Но проходил день, два, неделя, фашисты продолжали несметной тучей продвигаться вперед, земля Каталонии как бы сужалась на глазах у Эмилио Прадоса, гибли в жесточайших боях летчики его полка, и утомленный, угнетаемый мрачными предчувствиями дух его сникал, как сорванная с молодой оливы зеленая ветвь. И тогда он задавал себе вопрос: «Что же будет? Что ожидает каждого из нас?..» Как-то поздним вечером к нему пришел инженер Фернан Саморо. В тот день с задания не вернулась еще одна машина, и Саморо был особенно мрачен. Он без приглашения сел за стол, бросил большие руки на стол и, помолчав минуту-другую, попросил: — Дай мне кружку вина, Эмилио. Они с Прадосом были давними друзьями, и хотя по службе часто между ними происходили стычки, в неофициальной обстановке и Прадос, и Саморо не только искали друг в друге поддержку, но и делились всем, что накипало на душе. — Горит? — спросил Прадос. — Горит, — ответил инженер и положил руку на грудь. — Горит, Эмилио. Каждый раз, когда кто-то из наших не возвращается, я чувствую себя так, словно никто, кроме меня, ни в чем не виноват. И порой мне хочется пустить себе пулю в лоб. Чтобы очиститься… Эмилио Прадос поставил на стол две кружки, обе налил до краев красным, как кровь, вином. Но прежде чем выпить, сказал: — Не криви душой, Фернан. В первую очередь тебе хочется пустить пулю не в свой лоб, а в мой. Ведь это я приказываю тебе выпускать машины, место которым на кладбище… Я удивляюсь, что ты до сих пор не исполнил своего желания… Саморо долгим взглядом посмотрел на Прадоса, залпом, не отрываясь, выпил вино до дна, тыльной стороной ладони вытер губы и лишь потом сказал: — На месте генерала Сиснероса я давно поставил бы к стенке и Прадоса, и Саморо. — Или приказал бы им, — подхватил Прадос, — поставить на капитальный ремонт все десять гробов и не выпускать их до тех пор, пока они снова не станут боевыми машинами. Так? — Так… — А чтобы Прадосу и Саморо было не скучно коротать время, отправить их в качестве наблюдателей на один из участков фронта. И сказать им: «Глядите в оба… Ничего не пропускайте — потом вам все это пригодится для работы над своими мемуарами…» И они начнут глядеть в оба на то, как бомбы фашистских бомбардировщиков рвут на части наших солдат, как «мессеры» и «фиаты» с бреющего расстреливают пехоту, как эскадрильи легиона «Кондор» расчищают путь марокканским мясникам и головорезам Муссолини, которые все прут и прут вперед, затягивая петлю на шее Республики. Так? — Замолчи! — сказал Саморо. — Нет, ты послушай. Если не хочешь слушать меня, послушай наших солдат. Знаешь, о чем они говорят? «Пресвятая дева Мария, где же наши братья летчики, почему они бросили нас на расправу, почему не защищают нас от истребления?..» — Налей мне еще, — упавшим голосом попросил Саморо. — И больше ни слова, иначе я напьюсь, как свинья. — Ты вообще стал много пить в последнее время, старина, — заметил Прадос. — Что с тобой происходит? — То же, что и с тобой, — сказал инженер. — И не делай вид, будто червь сомнения не гложет твою душу. Эмилио Прадос ничего не ответил, а Саморо, снова до дна выпив вино, попросил: — Налей еще. — Довольно. — Прадос покачал головой. — Ты и так уже изрядно захмелел. — Не будь занудой, Эмилио. Это тебе не идет. А захмелел я или не захмелел — какая к черту разница! Налей! Эмилио Прадос пил наравне с Фернаном Саморо… По одной, еще по одной, еще… Раньше он этого не позволял, а теперь… Потребность расслабиться, хоть на короткое время уйти от действительности, — эта потребность приходила все чаще, и все реже он ей сопротивлялся. В минуту опьянения пусть ненадолго, но приходил покой. Действительность не казалась такой безнадежной и угнетающей. Все еще может измениться. В конце концов, Хуан Негрин — это не пораженец Индалесио Прието, мечтавший о заключении с Франко мира любой ценой. Черт возьми, армия Республики еще покажет себя, и недалек тот день, когда она, вновь собравшись с силами, погонит назад всю эту фашистскую сволочь! И тогда… Плохо, что рядом с ним нет Денисио. Вот кто одним своим присутствием вселяет в Прадоса оптимизм, не дает разгуляться мрачным мыслям. И Росита… Она говорит: «Теперь я хорошо тебя знаю, Эмилио. Теперь я верю, что ты никогда меня не бросишь. Вот кончится воина, мы уедем с тобой куда-нибудь в горы, выстроим небольшой домик, правительство даст нам немножко земли, и мы станем выращивать оливы… А потом у нас появятся дети… Самого первого мальчугана мы назовем Эмилио. А если первой родится девочка, мы дадим ей имя Эстрелья… Других мы назовем Мигелем и Линой… Никого не забудем, правда, Эмилио?» * * * Фернан Саморо сказал: — Хуан Негрин делает хорошую мину при плохой игре. Ты согласен со мной, старина? Ему ли не знать, что наша карта бита… — Не городи чушь, Фернан! — с раздражением бросил Прадос. — Чушь? А ты что, другого мнения? Ты ничего не видишь? Или, как страус, пытаешься спрятать голову в песок? Или надеешься на сверхъестественное чудо? — Замолчи, не каркай! Если лишиться надежды, остается только одно… — Пулю в висок? — Саморо горько усмехнулся. — Отдать душу дьяволу? — Ты уже пьян, старина… — Нет, я не пьян. Вино, к сожалению, меня не берет. Не берет, черт бы его побрал! Но насчет пули в висок я не согласен. Слышишь, Эмилио? Мы с тобой еще поживем. Такие люди, как мы с тобой, пригодятся для будущего. — Для какого будущего? Если мы окончательно проиграем — его у нас не будет. Мрак… — Теперь каркаешь ты. Как ворон… Слушай, что я тебе скажу… Слышал, как говорят, из авторитетных источников… Наш министр иностранных дел Альварес дель Вайо уже обратился к французскому министру Бонне с просьбой, чтобы Франция приняла под свою защиту испанских беженцев… И наших бойцов. Ты теперь все понимаешь? Я думаю так: и Бонне, и Даладье, да и Чемберлен тоже, — не дураки, они сознают, что победа Франко — это победа Гитлера и Муссолини. Сознают, что после Испании может наступить очередь Франции и Англии. Сейчас они уже вряд ли смогут что-нибудь изменить: вовремя не спохватились. Они это понимают. Понимают, наверное, и такую простую вещь: драться с Гитлером и Муссолини все равно придется, так почему же не использовать уже приобретших военный опыт солдат и офицеров республиканской Испании? А? Ты теперь все понимаешь, Эмилио? Мы — сила, и мы опять станем в первые колонны! По мере того как Фернан Саморо развивал свои мысли-идеи, он все больше воодушевлялся. Он, наверное, уже забыл, что всего лишь несколько минут назад говорил о «битой карте» Хуана Негрина и его хорошей мине при плохой игре. Он, убеждая Эмилио Прадоса в том, что еще далеко не все потеряно, пожалуй, стремился убедить в этом и самого себя. А Эмилио Прадос, опершись локтями о стол и подперев голову ладонями, мрачно сидел перед наполовину опорожненной кружкой и молчал. «Блажен, кто верует, если вера искренняя, — думал он. — Бонне, Даладье, Чемберлен — это же черные вороны, они уже чистят клювы, чтобы затеять гнусное пиршество за одним, столом с Франко, Гитлером и Муссолини. Каждого убитого солдата и офицера Республики они заносят в свой актив — чем меньше нас останется в живых, тем спокойнее им будет жить. Верить в их „демократичность“ — все равно что верить волку, поющему колыбельную песню для развесивших уши овец…» — Давай-ка выпьем еще, Фернан, — сказал он наконец. — Выпьем за то, чтобы твои бредни растворились в вине так же, как растворяется таблетка сахарина в стакане воды. Чтобы ничего от них не осталось. Добропорядочность Чемберлена, Бонне, Даладье и иже с ними — это миф. Поверь мне, друг, это чистейший миф. Мы должны продолжать драться здесь, на своей земле. До конца. До конца, слышишь?! И если нам не суждено победить, то ничего другого у нас не останется, как здесь же, на своей земле, умереть. Потому что жить в изгнании, без родины… Давай выпьем, Фернан, за нашу многострадальную Испанию и за всех ее честных людей. — Давай, Эмилио, — заметно сникнув, согласился Фернан Саморо. — Давай, друг. Я всегда знал, что ты настоящий человек… 6 Пасмурные декабрьские дни. Тучи ползут над Каталонией, и ползут по каталонской земле полчища солдат генерала Гамбары. Каждая деревня, каждый крестьянский дом и каждая улочка каталонского городка встречают фалангистов со всеми почестями: внезапно рвутся при их приближении самодельные гранаты, гремят выстрелы из охотничьих ружей, летят в воздух мосты через реки и речушки. Озверелые, потерявшие человеческий облик солдаты Гамбары платят за гостеприимство очень щедро: пачками расстреливают жителей, жгут целые деревни, насилуют женщин, вешают стариков и детей. И продолжают ползти к Хероне, к красавице-Барселоне, уже предвкушая окончательную победу. Республиканцы не в силах сдержать этот натиск: нет или почти нет снарядов, по пальцам можно пересчитать оставшиеся в дивизиях пушки и танки; лишь изредка, в самые критические моменты, начинают говорить пулеметы — каждый патрон на счету. И хотя в руках центрального правительства еще оставались такие крупные города, как Мадрид, Валенсия, Аликанте, главная военно-морская база Испании Картахена, хотя, под его контролем находилась вся центрально-южная зона (почти четвертая часть территории страны) с населением восемь миллионов человек, в Лондоне, Вашингтоне и Париже уже считали, что конец Испанской республике наступил. Огромное количество военной техники — самолеты, пушки, танки, артиллерийские снаряды, патроны к пулеметам и винтовкам, с великим трудом приобретенные Республикой за золото, — продолжало оставаться за Пиренеями. Даладье цинично заявлял на пресс-конференциях: «Демократические правительства всегда были верны духу и букве подписанных ими соглашений. В настоящее время мы выполняем обязательства, вытекающие из решений Комитета по невмешательству…» Французские рабочие, французские фермеры, студенты, ученые — все честные люди этой страны открыто негодовали: «Комитет по невмешательству давно уже стал смердящим трупом! Это ширма, за которой удобно прятать подлое желание задушить революционную борьбу испанского народа!..» Премьер-министр Даладье, хмурясь, говорил своему министру иностранных дел Бонне: — Послушайте, Жорж, не кажется ли вам, что мы слишком потворствуем некоторым демагогствующим элементам из числа тех, кто любым путем стремится очернить нашу политику? Вы посмотрите, как они распустили языки! И куда смотрит наш министр внутренних дел? Не пора ли ему навести в стране элементарный порядок? Жорж Этьен Бонне усмехался: — Простите, Эдуард, но вы должны хорошо знать мудрую восточную поговорку: «Собаки лают, а караван идет…» Стоит ли придавать значение тому, что кричит в подворотнях чернь. Пусть выпускает пар… А за Ла-Маншем премьер Великобритании Невиль Чемберлен, этот, по словам Ллойда Джорджа, «провинциальный фабрикант железных кроватей», говорил в кругу «кливлендской клики»: — Наконец-то мадам Франция обрела капитана, умеющего крепко держать руль в руках. Даладье, мне кажется, сумеет усмирить бунт своих матросов, даже если ему придется пустить в ход офицерский кортик… Черт подери, Франция всегда была избалованной женщиной, если не сказать более определенно… Размышляя о зигзагах ее политики в различные периоды, я словно держал в одной руке ветку, а пальцами другой обрывал лепестки: «Верить ей — не верить, верить — не верить…» — Сейчас вы верите? — спрашивали у Чемберлена. — Не надо быть особым провидцем, — не задумываясь, отвечал премьер, — чтобы предсказать ситуацию, которая могла бы сложиться, если бы Даладье разрешил Хуану Негрину вывезти из Франции всю закупленную им военную технику. Для генерала Франсиско Франко это могло бы кончиться катастрофой. Он хотел добавить: «И для нас, пожалуй, тоже», но промолчал. Ему как-никак приходилось считаться с мнением общественности — игра в «демократию» была не последней картой в большой политической игре его правительственного кабинета, а Невиль Чемберлен никогда не брезговал даже краплеными картами. Он не ошибался. Получи центральное правительство в свои руки все, что скопилось за Пиренеями, — и ход войны незамедлительно изменился бы в лучшую для него сторону. Однако напрасно инженер Фернан Саморо уповал на разум и честь Даладье и Чемберлена — эти прожженные политиканы уже потирали руки в предчувствии конца испанской войны, и с каждым артиллерийским залпом фашистов по истекающей кровью Республике их надежды на развязывание Гитлером «большой войны» против Советского Союза становились все реальнее. А это было главной целью их жизни. * * * В один из таких пасмурных декабрьских дней Эмилио Прадос, до предела измотанный шестым за последние сутки боевым вылетом, сидел на деревянной скамье рядом с Роситой и говорил: — Плохие дела, Росита. Сегодня половина наших самолетов вместо бомб загружалась камнями. Мы швыряли их с воздуха на головы фашистов в открытые двери бомбардировщиков, но… Ты понимаешь, что все это значит? Нет бомб, воздушные стрелки экономят каждый патрон, стреляют, лишь когда «мессершмитты» и «фиаты» приближаются почти вплотную. Сегодня они подожгли Рикардо. Помнишь этого парня? — Помню, — с глубокой печалью ответила Росита. — Два дня назад он принес мне букетик цикламенов и сказал: «Возьми, Росита, а я буду думать, что подарил их моей Ракели. Это моя девушка, она дерется с фалангистами у Мадрида… Ты не обижаешься, что я так делаю? Ракель похожа на тебя…» — Стрелка убили в воздухе, — продолжал Эмилио Прадос, — а штурман и Рикардо выпрыгнули. — Они спаслись? — с надеждой спросила Росита. — Нет. Фашисты расстреляли их из пулеметов в то время, когда они спускались на парашютах. Поблизости не было ни одного нашего истребителя… Он умолк и долго сидел в неподвижности, невидящими глазами глядя в пространство. Бледный, худой, измученный. Он сильно постарел, глаза его заметно потускнели, две глубокие морщины от носа к подбородку делали его лицо еще более угрюмым и старым. И седина… Она лежала теперь плотным слоем инея не только на висках, но рассыпалась по всей голове, и даже в густых, когда-то черных, как смоль, бровях белели седые нити. Росита обхватила его голову руками, прижала к себе, словно это был кем-то несправедливо обиженный ребенок. И было в ее чувстве сейчас что-то материнское, такого чувства она до сих пор к нему не испытывала, все в ней замерло от острой к нему жалости, и она, продолжая прижимать к себе его голову, говорила сквозь слезы: — Бедный Эмилио… Бедный мой Эмилио… Скажи, что я могу для тебя сделать? Скажи, Эмилио, я сделаю все, слышишь? — Не плачь, Росита. — Эмилио взял ее руки в свои, несколько раз поцеловал их и повторил: — Не плачь… Мне нельзя позволять себе быть слабым, но иногда это выше моих сил… В дверь постучали. — Войдите, — бросил Эмилио Прадос, вставая. Фернан Саморо остановился на пороге, посмотрел сперва на Прадоса, затем перевел взгляд на Роситу. Было видно, что он хочет сказать о чем-то важном, но не решается этого делать при Росите. — Я пойду принесу тебе поесть, Эмилио, — сказала Росита и вышла. — Что-нибудь случилось? — спросил Прадос. — Я на минуту присяду, — сказал инженер. Помолчал, вытащил из кармана пачку сигарет, закурил. Прадос, глядя на него, тоже молчал. — У тебя нездоровый вид, Эмилио. Ты не болен? — Я спрашиваю: что-нибудь случилось? — Будто предчувствуя какую-то беду, Эмилио Прадос нервно передернул плечами. — Ты слышишь, Фернан? Или у тебя язык прилип к гортани? — Сбили летчика, Эмилио, — проговорил наконец Саморо. — Когда? Кого? — Не нашего. Фашиста. И притащили его в полк. — Фу ты, черт! — облегченно вздохнул Прадос. — Отправьте его в штаб Сиснероса, на кой дьявол он здесь нужен! — Может быть, вначале поговоришь с ним сам? Понимаешь, Эмилио, этот летчик назвался Прадосом… Морено Прадос… А ты как-то рассказывал… — Морено Прадос? Фернан Саморо увидел, как лицо Эмилио покрылось меловой бледностью. — Морено Прадос? — переспросил Эмилио. — Да, Морено Прадос. Он спустился на парашюте недалеко от аэродрома, и солдаты из ПВО долго не могли его взять. Летчик отчаянно отстреливался, ранил двух бойцов, одного довольно серьезно. Не окажись там случайно пехотный капитан, его прикончили бы на месте. Эмилио Прадос попросил: — Дай мне сигарету, Фернан. Он долго курил, рассеянно смотря на поднимающиеся к потолку струйки дыма, и могло показаться, что начисто забыл о присутствии инженера. Фернан Саморо молчал, понимая, какие чувства бурлят в душе его друга. Вряд ли, наверное, стоило докладывать Прадосу об этом происшествии. Сбили какого-то Прадоса — и дьявол с ним! Мало ли в Испании людей, носящих фамилию Прадос… А Эмилио Прадос в это время думал: «Вот судьба и столкнула нас, брат Морено. Мир, оказывается, и вправду тесен, коль пересекаются даже узкие военные тропы… О чем же мы будем с тобой говорить? О прошлом, о настоящем, о будущем? И надо ли нам вообще говорить о чем-нибудь? Не лучше ли распорядиться, чтобы его отправили в штаб высшей инстанции? Пусть там сами принимают решение…» Он знал, какие решения принимают высшие инстанции в эти трудные для Республики дни. «Фашист? Воюет с первых дней войны? При задержании оказывал упорное сопротивление? Именем…» — Дай мне еще одну сигарету, Фернан, — попросил Эмилио. — И скажи, пусть приведут ко мне сбитого летчика… * * * Морено вошел независимой походкой, губы плотно сжаты, в глазах ни тени страха или растерянности: все тот же гордый, надменный, ни перед кем никогда не склоняющий голову Морено Прадос, каким его и прежде знал Эмилио. Правда, война не обделила и Морено своей печатью. Стоило внимательно вглядеться — и можно было увидеть, что где-то и в нем затаилась усталость и что-то похожее на надломленность, словно страшно трудно было ему не согнуться под бременем тяжелой ноши. Увидев и, конечно же, узнав в сидящем за столом человеке своего родного брата, Морено Прадос лишь на мгновение испытал чувство замешательства (или удивления?), но оно было настолько мимолетным, что уловить его было совсем невозможно. Скривив губы в усмешке, Морено спросил: — С кем имею честь? Эмилио Прадос сказал, обращаясь к двум солдатам, стоявшим с карабинами в руках позади Морено: — Вы свободны. И вот они остались одни. Указав глазами на табурет на противоположной стороне стола, Эмилио Прадос предложил: — Садись, Морено. Тот сел. На Эмилио он не глядел. А Эмилио никак не мог собраться с мыслями и сосредоточиться. Все в нем вдруг раздвоилось, все перемешалось, нахлынувшие воспоминания о прошлом переплелись с настоящим, и на поверхность души его то всплывало что-то теплое, радужное, растворяющее в себе зло и ненависть, то накатывала пена горечи, и ему казалось, будто он ощущает внутри себя, как лопаются и вновь взбухают грязно-бурые пузырьки этой пены. И вдруг Морено проговорил, подняв глаза на брата: — Если и есть в мире мудрость, то одна-единственная. И заключается она в трех словах: «Пути господни неисповедимы…» Эмилио молчал. А Морено, сделав небольшую паузу, продолжал: — Я ведь долго охотился за тобой, Эмилио., Когда-то дал своим друзьям клятву, что рано или поздно подстерегу тебя в небе и вгоню в землю… Однажды мне чуть-чуть не удалось это сделать. — Я знаю, — спокойно ответил Эмилио. — Знаешь? — В глазах Морено промелькнуло удивление. — Знаешь? — Да. — А еще раньше, помнишь, когда я рассказал тебе о готовящемся мятеже, — это, кажется, было в Каса-дель-Кампо, — мои друзья лишь чудом не схватили твою персону в твоей собственной квартире. Если бы им удалось это сделать, я сам, вот этими руками… — Не надо деталей, Морено, — прервал его Эмилио. — Ничего нового ты мне не откроешь. Я еще тогда понял, что пощады от тебя ждать нечего. — Да, пощады от меня ты не дождался бы. Темные зрачки Морено сузились. Пальцы его рук сжались в кулаки, и Эмилио вдруг подумал, что Морено сейчас может броситься на него. Усилием воли он заставил себя не сдвинуться с места и не сделать ни одного движения, но Морено, — каким-то сверхъестественным чутьем угадав состояние брата, усмехнулся: — Нет, Эмилио, бояться теперь меня не следует. Моя карта бита. Мне ведь известно: таких, как я, вы не прощаете… — А вы? — глухо спросил Эмилио. Словно не обратив внимания на его вопрос, Морено продолжал: — Да я и не нуждаюсь в вашем прощении. Потому что ненависть моя к вам сильнее всего остального. Ты можешь это понять? — Могу, — Эмилио кивнул головой. — Это не так сложно. — О тебе лично я не говорю. — Морено извлек из кармана комбинезона несвежий платок, вытер влажный лоб. — Ты предал не только Испанию, ты предал весь старинный род Прадосов… Недавно я виделся с отцом и сестрой. Они носят по тебе траур, хотя и знают, что ты еще жив. Отец сказал: «Я каждый день преклоняю колени перед всевышним и молюсь, чтобы человек, которого я когда-то называл своим сыном, умер. Только смертью своей он может хоть частично искупить вину…» — Я очень благодарен отцу за то, что он меня еще помнит, — усмехнулся Эмилио. — Ты законченный негодяй! — крикнул Морено. — Ничего святого у тебя не осталось. Да и было ли оно когда-нибудь? — Наверное, нам пора кончать разговор, — не повышая голоса, сказал Эмилио. — Я вынужден отправить тебя в штаб. Ничего другого сделать для тебя я не могу… Он встал из-за стола, поднялся и Морено. Вот так и стояли они друг против друга, пристально глядя в глаза один другому, точно хотели навсегда запомнить каждую черточку в лицах, каждый оттенок сложных чувств, отраженных в этих пристальных взглядах. Родные братья, непримиримые враги, сейчас они вдруг поняли, что, несмотря на разделявшую их стену глубокой вражды, в них живет, судорожно бьется изначальное чувство кровной связи, и убить это чувство не в их силах, потому что оно зародилось еще в чреве их матери, в муках, которые она испытала при их рождении. Огонь войны опалил когда-то соединяющие одним жгутом родственные корни, опалил, но до конца не сжег. Не мог сжечь… Надо было окликнуть солдат, чтобы они увели Морено, но Эмилио Прадос молчал. Давно он не испытывал таких душевных мук, как сейчас. И, наверное, отдал бы полжизни за то, чтобы не ему, а кому-то другому надо было принимать решение о дальнейшей участи брата. Он не обманывал себя, знал доподлинно, какая участь ожидает Морено. Знал, поэтому и испытывал такие душевные муки. Не обманывал себя и Морено. «Пути господни неисповедимы…» Всю войну он мечтал о мести, которая сняла бы с него позор, запятнавший честь рода Прадосов предательством брата, и вот сам оказался в его руках. Эмилио сказал: «Я вынужден отправить тебя в штаб. Ничего другого сделать для тебя я не могу…» А разве Морено просит для него что-нибудь сделать? Разве он принял бы от Эмилио какую-нибудь подачку? Его карта действительно бита. И делу конец… Он видел: Эмилио не злорадствует. Нет, это чувство сейчас от него далеко. Больше того, Эмилио больно — это нетрудно угадать по его глазам. Он невероятно сдал, его брат. Почти старик… Ничего не осталось от того Эмилио, которого он видел последний раз перед началом войны… Да и что от них от всех осталось? Однако сам-то он мало изменился. Лишь еще более суровым стало красивое мужественное лицо. Сейчас оно измучено душевной и физической болью, но в нем по-прежнему остались черты, о которых в далеком их детстве мать говорила: «На челе Морено написана твердость дамасской стали». — Морено! — Эмилио не хочет, чтобы голос его дрожал, но он дрожит, и ничего тут поделать нельзя. — Морено, ты знаешь, что тебя ожидает? — Да. Я готов к этому. — Слушай, Морено… Я могу… Ты дай мне слово офицера, слово дворянина, что больше не станешь участвовать в этой войне, если я тебе предоставлю свободу? Я могу взять на себя такую ответственность, но… Я знаю, если ты дашь такое слово, ты сдержишь его… Решай, Морено… Морено улыбнулся. В его улыбке не было в эту минуту ни зла, ни ненависти, словно он сумел изгнать из себя все, что долгое время носил в душе против Эмилио. Даже глаза его потеплели, и Эмилио с радостью подумал: «Он сейчас даст мне такое слово, и это будет не Морено Пардос, если не сдержит его». Но Морено сказал: — Правду сказать, я не ожидал от тебя подобного великодушия. — Значит… — Нет! — Морено вскинул голову, и Эмилио увидел ту самую «дамасскую сталь» в чертах его лица, о которой когда-то говорила мать. — Нет, Эмилио, я был солдатом и солдатом останусь до конца. И скажу тебе правду: если бы ты оказался в моих руках, я тебя не пощадил бы. Зови своих солдат, Эмилио, мы уже все с тобой решили… * * * Через неделю, вернувшись из штаба генерала Игнасио Идальго де Сиснероса, куда его вызывали по неотложному делу, инженер Фернан Саморо сказал Эмилио Прадосу: — Его расстреляли вчера ночью… Глава двенадцатая 1 Ни героизм испанского народа, ни отчаянные попытки командования республиканской армии уже не могли остановить интервентов: битва за Каталонию близилась к концу. С каждым днем фашисты все ближе подходили к Барселоне, и с каждым днем слабело сопротивление республиканцев. Поредевшие их полки и батальоны, истекая кровью, цеплялись за каждый клочок земли, за каждый камень, но что можно было сделать, если у них в самый разгар боя вдруг не оказывалось ни одного снаряда и патрона! Солдаты бросались на врагов с ножами и камнями в руках, в ход шли кинжалы и ржавые тесаки, найденные ими у крестьян, бывшие матадоры бились своими шпагами, бандерильеро извлекали из парусиновых чехлов бандерильи, а их косили пулеметным дождем, мавры на разгоряченных, откормленных лошадях врывались в гущу боя и поднимали на пики измученных, усталых, голодных бойцов и от восторга сами ржали, как лошади, и тысячи глоток в исступлении орали что-то нечленораздельное, дикое, звериное. А по дорогам, по тропкам, по выжженной войной земле к франко-испанской границе тянулись сотни тысяч измученных, усталых, голодных людей, стремящихся поскорее уйти от расправы. Повозки, запряженные худыми мулами, тележки, детские коляски, машины всех марок, толпы пешеходов — это человеческое море плескалось, шумело, билось в агонии, мерзло, пронизываемое холодными январскими ветрами, околевало на мерзлой земле, умирало от голода и болезней… Разноплеменное — здесь были эстремадурцы, андалузцы, баски, каталонцы, люди разных профессий: ученые и писатели Мадрида, камнетесы Толедо, чеканщики Севильи, артисты Валенсии, рыбаки и докеры Картахены, — это людское море проклинало судьбу, молилось, надеялось, роптало, с тревогой смотрело на небо, откуда в любую минуту могли посыпаться бомбы и послышаться захлебывающиеся пулеметные очереди… С севера, от Пиренеев, ночами тянуло лютым холодом, от которого, казалось, кровь застывала в жилах. Детей и дряхлых стариков и старух укутывали рваными одеялами, негреюшими простынями, подсовывали под теплые бока мулов и маленьких осликов, укрывали соломой, но никто не решался разжечь даже крохотный костерок — в небе гудели фашистские бомбардировщики, выискивая добычу. А по утрам, чуть рассветет, там и сям слышались душераздирающие вопли женщин: — Манолильо, сыночек, травинка моя, проснись же, открой свои глазки!.. — Кончита, ласточка, погляди на меня… Люди, люди, идите сюда, посмотрите на мою крошку, она застыла, она совсем не дышит!.. В холодной каменистой земле выдалбливали ямки, и на прежнем ночном биваке оставались десятки грубо сколоченных деревянных крестов. А человеческий поток тек дальше… У французской границы беженцы и тысячи раненых бойцов-республиканцев остановились: граница по распоряжению Даладье оставалась закрытой на замок. Каждую ночь смерть заглатывала десятки жертв, люди шатались от истощения: раны бойцов гноились и кровоточили, под грязными, пропитанными гноем бинтами копошились черви, матери прижимали к груди умерших младенцев, старики умоляли бросить их на дороге, а «демократическое» правительство Даладье, опирающееся на полную моральную поддержку «демократических» Соединенных Штатов и Великобритании, делало вид, что ничего об этой трагедии ему неизвестно, они, дескать, продолжают соблюдать «невмешательство» в дела воюющих сторон… Тогда заговорил французский рабочий класс, фермеры, вся честная Франция, потомки тех, кто когда-то штурмовал Бастилию и в ком еще не погас образ Жанны д'Арк. На холмах Монмартра, на Елисейских полях, у Триумфальной арки собирались тысячи французов и плотными колоннами шли к правительственным зданиям с лозунгами и транспарантами: «Французский народ не позволит покрыть себя позором! Открыть границу для наших испанских братьев!», «Даладье, Бонне, Чемберлен и лорд Галифакс — предатели человечества!», «Требуем прекратить издевательство над человеческой моралью! Даладье и Бонне — к позорному столбу!», «Друзей Гитлера, Муссолини и Франко — Бонне и Даладье — на свалку истории!..» Ни полиция, ни головорезы из «Боевых крестов» и «Аксьон Франсэз» ничего не могли поделать — слишком высокий накал гнева охватил всю страну, и гнев этот нарастал, как снежная лавина… Хитрый политикан Жорж Бонне, сидя за чашкой кофе в кабинете Даладье, говорил: — Это становится опасным, Эдуард. Котел, когда из него не выпускают пар, взрывается. Но стоит лишь слегка приоткрыть клапан — и давление мгновенно падает. Даладье усмехнулся: — У моего министра иностранных дел сдают нервы? — И более строго: — Возможно, ему необходимо некоторое время отдохнуть? Например, в Ницце? Бонне пожал плечами: — Я не собираюсь просить об отставке, мсье… И вы неправильно меня поняли. Не думаете же вы, что меня тревожит судьба всего этого сброда, столпившегося на нашей границе… Но… Мне кажется, полное игнорирование общественного мнения в такое неспокойное время — слишком рискованная игра. Если позволите, это игра с огнем. — Игра с огнем? — теперь пожал плечами сам Даладье. — Разве у нас мало пожарных, чтобы потушить его? Бонне встал, подошел к широкому окну, легким движением руки указал на улицу: — Взгляните, Эдуард… Несколько минут они смотрели на прилегающую площадь, на которой творилось что-то необыкновенное. Двойные цепи полицейских в касках, жандармских подразделений, каких-то молодчиков в штатском с резиновыми дубинками в руках с трудом сдерживали толпу, размахивающую красными флагами и лозунгами. То в одном, то в другом месте завязывались ожесточенные схватки, кто-то падал на мостовую, кого-то уносили на руках с окровавленным лицом, кого-то тащили в полицейскую машину, выкручивая руки и пиная ногами. А напротив окна, где стояли Даладье и Бонне, был высоко поднят транспарант с огромными черными словами: «Даладье и Бонне — предатели! Долой правительство, продающее Францию чернорубашечникам!» На лице Даладье появилась злая гримаса, он сплел пальцы холеных рук, и Бонне услышал, как щелкнули суставы. Медленно, точно ему вдруг стало тяжело волочить ноги, премьер-министр вернулся на свое место, сел, взял недопитую чашку кофе. Руки его мелко вздрагивали, и Бонне отвел глаза, чтобы не смущать своего шефа. После долго продолжавшейся паузы, во время которой Даладье нехотя прихлебывал кофе, он наконец спросил: — Что же предлагает Бонне, продающий Францию чернорубашечникам? — На лице премьер-министра словно застыла жалкая улыбка, которой он хотел, видимо, скрыть свою растерянность. Бонне оживился. Поставив фарфоровую чашечку на стол, он откинулся на спинку мягкого стула и заговорил убежденно, вкладывая в слова всю силу этого убеждения: — Надо успокоить толпу, Эдуард. Толпа есть толпа, она питается энтузиазмом до тех пор, пока ее подогревают пары гнева и ненависти. Но гнев и ненависть, как всякие эмоции, весьма скоротечны. Стоит бросить незначительную подачку — и голод, даже очень ощутимый, утоляется, иссякает… Даладье недовольно поморщился. — Психологию толпы я знаю не хуже своего министра иностранных дел, — скептически заметил он. — Мне хотелось услышать что-нибудь конкретное. — Да, я понимаю… Если мы совсем ненадолго, всего на несколько дней, приоткроем границу и станем пропускать через нее ограниченное количество беженцев и раненых солдат-республиканцев, не так уж много их и просочится. А мы посоветуем нашей прессе трубить на весь мир о гуманности демократической Франции и этим самым заткнем глотки и толпе, и всем, кто вместе с ней кричит о несправедливости. — Всего на несколько дней… — как бы про себя проговорил Даладье. — Всего на несколько дней… Что ж, может быть, в этом есть рациональное зерно. Граница была приоткрыта. Французские правительственные чиновники ухитрялись ставить столько рогаток, что «просочиться» могли лишь отдельные группы беженцев и раненых бойцов. А основная масса людей продолжала оставаться все на том же месте — голодная, без всякой медицинской помощи, замерзающая, обессиленная и истощенная. Однако даже этот фарс со стороны Даладье, разрекламированный буржуазной прессой чуть ли не как величайший акт гуманизма, вызвал у «кливлендской клики» Чемберлена, за океаном, да и у «двухсот семей» самой Франции яростный протест. Невиль Чемберлен, не стесняясь присутствия лорда Галифакса (лорд-аристократ не любил острых выражений, считая, что их может употреблять лишь чернь), размахивая, как бесноватый, руками, кричал: — У этого Даладье кишка тонка, чтобы быть настоящим лидером! Он ни черта не смыслит в политике, это всего-навсего лишь кабинетная крыса, нажившая мозоли на заднице от постоянного сидения в кресле! А мы-то надеялись… Эдуард Фредерик Вуд лорд Ирвин Галифакс, морщась, словно от зубной боли, тактично возражал: — Вы недооцениваете этого человека, сэр. Как недооцениваете и моего коллегу Бонне. Они знают, что делают, и, поверьте, уже сейчас у них — я в этом абсолютно уверен! — разработан соответствующий план, который в ближайшем будущем они приведут в исполнение. Франция взбудоражена, сэр, французы весьма экспансивный народ, и нашим друзьям Даладье и Бонне поневоле пришлось убрать несколько лишних парусов, чтобы их корабль не напоролся на рифы. Как только ветер слегка утихнет, паруса вновь будут поставлены, лично я в этом нисколько не сомневаюсь. Лорд Галифакс не ошибся. В конце января Даладье снова наглухо закрыл границу. Более того, пограничным властям было дано строгое указание: всех находящихся во Франции раненых солдат и офицеров Испанской республики немедленно переправить назад в Каталонию. Всех до одного! Независимо от рангов и состояния здоровья! Местным пограничным властям и находящимся в их подчинении полицейским и жандармским силам предписывалось предупредить население: каждый, кто станет оказывать какую-либо помощь испанским беженцам, будет наказан по всей строгости закона. Испанские беженцы — это люди одной из воюющих сторон, а Франция не желает быть втянутой в конфликт, она обязалась не вмешиваться не в свои дела… Между тем к границе продолжали прибывать новые толпы беженцев и раненых бойцов. Теперь там скопилось уже около полумиллиона человек. Огромнейший лагерь обездоленных, отчаявшихся людей, многоязыкий Вавилон, страшный мир горя, нужды и слез. Отчаяние и безнадежность порождали злобу, всплывали давно забытые обиды друг на друга, вспыхивали распри, подогреваемые агентами «пятой колонны». Их засылали сюда с определенной целью: сеять еще большую панику, деморализовать, разжигать ненависть, убивать тех, кто пытается поддерживать дух людей, — коммунистов, социалистов, членов Союза социалистической молодежи. Агенты «пятой колонны», как и их хозяева, надеялись, что в лагере вспыхнет всеобщий бунт, маленькая война, плоды которой они немедленно пожнут. Однако вскоре им пришлось разочароваться. Им давали должный отпор. …Баски обычно держались обособленно: свои палатки, свой сторожа, охраняющие скудные запасы пищи и воды, сестры милосердия, добровольно взявшие на себя обязанности присматривать за больными и ранеными, свои командиры, призванные следить за поддержанием дисциплины. Вспыльчивый, суровый народ, индивидуалисты, с характером взрывным, как динамит, в это трудное время они показывали пример организованности, и каталонцы, арагонцы, андалузцы, кастильцы смотрели на них с завистью, не всегда доброжелательной: разве общее горе не должно объединить всех, разве они все не испытывают одни и те же муки? Зачем же это отчуждение, граничащее с эгоизмом? Одна из таких групп басков днем заколола сломавшего ногу мула, разделала тушу, каждой семье было выдано по фунту мяса, оставшееся сложили в ящик и, как обычно, на ночь поставили сторожа для охраны. А утром в спине этого сторожа обнаружили нож, человек, уже окоченевший, лежал в застывшей луже крови, ящик же оказался пустым. Баски разъярились. Кто, кто мог совершить это гнусное преступление? У кого поднялась рука на человека ради нескольких фунтов мяса, где найти убийцу и отомстить ему и его пособникам, если он был не один? Руфо Эскобар, бывший потомственный рудокоп, бежавший с женой и двумя ребятишками от фашистов, когда те вошли в Бильбао, был решительным человеком, справедливость которого не вызывала сомнений, но в то же время он отличался необузданным характером и по всякому поводу мгновенно выходил из себя и в такие минуты не знал пределов своему гневу. Среди басков Руфо Эскобар пользовался большим влиянием, его не только уважали, но и боялись, он без особого на то старания подчинил себе окружающих соплеменников, которые считались с каждым его словом. Когда ему доложили о совершенном преступлении, он выбрал среди басков пять или шесть человек и отправился с ними на поиски каких-нибудь следов, оставленных преступниками. У него не возникало сомнения, что убийцы должны находиться где-то поблизости. Не могли же они прийти сюда за многие километры! Кто-то из их соседей видел, как они забивали мула, и, дождавшись ночи, сделал свое черное дело. Руфо Эскобару никто не препятствовал заглядывать в ящики, чемоданы и сумки — весть о злодеянии быстро распространилась по лагерю, и люди считали своим долгом помочь баску. Обиды, мелкие распри — все это сразу отступило на задний план, на время забылись, стушевались и все страдания, претерпеваемые каждым из этих людей, непостижимым образом вдруг воспринялись ими как результат злонамеренных козней вот таких исчадий, как совершившие преступление убийцы. Однако поиски, к сожалению, ни к чему не привели. Никаких следов, ничего, что помогло бы отыскать преступников. К вечеру убитого баска похоронили. Руфо Эскобар долго сидел у могилы, на которую аккуратно были положены круглые камни, сидел неподвижно, как изваяние, опустошенный, раздавленный чувством гнева, скорби и горечи, думая о том, что война превращает человека в зверя и что в будущем их всех ожидают еще большие несчастья, а может быть, и смерть. Обвалом породы ему несколько лет назад повредило позвоночник, он наполовину был инвалидом, поэтому не мог воевать. А если бы мог, он зубами рвал бы глотки фашистам, которые обрекают людей на такие страдания… — Руфо Эскобар! — услышал он чей-то глухой голос и нехотя обернулся. — Я и есть Руфо Эскобар, — ответил он приблизившемуся к нему незнакомому человеку в альпаргатах, в ветхом пальтишке и в старой засаленной шляпе. — Чего надо? Человек скромно подсел к нему, помолчал, словно разделяя горе баска, потом сказал: — Меня зовут Андрее. Андрее Медио. — Ну? — раздраженно спросил Эскобар. Сейчас ему не хотелось вступать с кем-нибудь в беседу, особенно с незнакомым человеком. Да не очень-то и понравился ему этот человек с первого взгляда: слишком уж тихеньким он был, каким-то вкрадчивым и, как показалось Эскобару, скользким. — Я знаю, кто это сделал, — предварительно пугливо оглянувшись по сторонам, почти шепотом проговорил Андрее Медио. — Знаешь? — Эскобар мгновенно преобразился. Глаза его загорелись, лицо стало жестким, даже руки стали беспокойными, точно он уже сейчас был готов схватить преступника за горло. Он вскочил и бесцеремонно поднял за шиворот Андреса Медио. — Знаешь, говоришь? А почему же ты до сих пор молчал, сукин ты сын? — Я боялся, — ответил тот. — Я и сейчас боюсь. Там их целая банда. Арагонцы… Они могут убить меня. Он действительно был жалок, этот тщедушный человечек, но в Эскобаре он вызывал не жалость, а брезгливость. Среди рудокопов не было трусов, и Эскобар, выше всего ставивший в человеке мужество и честность, презирал людей, при одной мысли об опасности начинавших распускать слюни. И все же он заметно смягчился. В конце концов Андрее Медио сумел перебороть в себе свою слабость и добровольно решил помочь найти убийцу. — Ты мне сейчас покажешь этих людей, — сказал Руфо Эскобар. — Они не ушли? — Нет, они не ушли. Но… — Он опять пугливо стал озираться по сторонам, хотя поблизости никого и не было. — Слушай, Эскобар, я покажу тебе того, кто убил вашего человека, но покажу издали, чтобы ни он, ни его друзья меня не видели. Я знаю этих головорезов, они потом не пощадят ни меня, ни мою семью. — Ладно, — сказал Эскобар. — Идем. Они не прошли и двухсот шагов, когда Андрее Медио остановился, потянув за полу пиджака Эскобара. Руфо тоже остановился. На обочине каменистой дороги сидели, лежали, подстелив какое-тряпье, человек тридцать мужчин, женщин и детей. Женщина в черной шали молча искала в голове худой девочки вшей; древняя старуха, стоя на коленях, молилась, устремив желтое, изможденное лицо к небу; рядом с ней — в двух-трех шагах — двое ребятишек, приспустив штанишки, справляли большую нужду; группа мужчин — трое из них были укутаны грубыми суконными одеялами — сидела поодаль, оживленно о чем-то разговаривая. Никто, кажется, не обращал внимания на Медио и Эскобара. Лишь тощая, как скелет, собачонка со свалявшейся на боках шерстью подошла к ним, беззлобно тявкнула и тут же ушла назад. — Вон тот, — Медио кивнул головой в сторону группы мужчин. — Третий справа. Я его хорошо запомнил… Когда они уходили, этот чиркнул зажигалкой, прикуривая сигарету… И я сумел разглядеть его лицо. Их было несколько человек, но других я не разглядел — было темно… Нет, вот того, что сидит рядом, я тоже тогда увидел… Да, этого я тоже видел… — Та-ак! — сквозь зубы процедил Эскобар. — Третий справа… Арагонец, я вижу. — Теперь я пойду, Эскобар, — сказал Андрее Медио. — Если хочешь, я позову твоих басков. Одному тебе с ними не справиться. — Подожди, — продолжая смотреть на группу мужчин, ответил Эскобар. — Подожди… — Нет, я пойду. Мы условились с тобой, Эскобар… Я боюсь… Эскобар положил свою тяжелую руку на плечо Медио, и тот невольно поморщился от боли. — Успеешь, — сказал Эскобар, не глядя на Медио. — Я тут больше не нужен. — Андрее пытался освободить плечо, но пальцы рудокопа сжимали его, точно тисками. — Я честно сделал свое дело. Их много здесь, арагонцев, у них есть оружие, это всем известно. Настоящие бандиты. Ты слышишь, Эскобар? Мы условились… — Выключи свой фонтан, пока не захлебнулся! — грубо оборвал его Эскобар. «Что-то тут не так, — думал он, все более внимательно вглядываясь в лицо человека, на которого указал Андрее Медио, и переводя взгляд на соседнего арагонца. — Где-то я вот этого другого видел. Совсем недавно… Редкие седые волосы, высокий лоб, слегка сутулая спина… Где-то я его видел…» И вдруг вспомнил. Несколько дней назад девчонка рыбака Нуньеса — Октавия, неосторожно прыгнув с камня на камень, упала и в кровь разбила ногу. И не только разбила: коленная чашечка вышла из суставов, девчонка не могла больше сделать и шагу. Ее усадили на мула, но боль, видимо, была настолько сильной, что Октавия все время кричала, и на нее жалко было смотреть. К вечеру нога распухла, посинела, жена Нуньеса тоже голосила, заламывая от отчаяния руки, а сам Нуньес, растерявшийся и убитый горем, ходил туда-сюда и, ни к кому не обращаясь, спрашивал: «Что делать? Что ж теперь делать?..» Вот тут-то и появился этот арагонец с седыми редкими волосами и слегка сутулой спиной. Подошел к Нуньесу и строго сказал: — Снимите девочку с мула и положите на землю. Нуньес, не задумываясь, подчинился. Осторожно сняв дочку с мула, он положил ее на расстеленное женой одеяло и выжидающе посмотрел на арагонца. А тот некоторое время осматривал и ощупывал коленные суставы Октавии, потом вдруг сделал что-то такое, отчего девочка завопила на всю округу. — Сейчас все пройдет, — спокойно и уверенно проговорил арагонец. — Теперь все будет в порядке. И действительно, не минуло и часа, во время которого этот человек не отходил от Октавии, как девчонка успокоилась и, улыбнувшись, сказала: — Уже почти совсем не больно… Только чуть-чуть… Нуньес приказал жене: — Росарико, вытащи-ка тот кусок вяленого мяса, что спрятала на черный день. И мою фляжку. Мы должны угостить этого доброго человека чем бог послал. Если сеньор не против, мы хотели бы узнать его имя… Я правильно говорю, Росарико? Когда-нибудь мы помолимся за него… Арагонец сказал: — Мое имя — Альваро. Альваро Кондоньес. — И впервые улыбнулся. — А вяленым мясом вы лучше накормите девчушку. Она потеряла много сил и нуждается в пище больше, чем я. Он собирался уйти, но Нуньес и Росарико ни за что не хотели его отпускать. Приготовили скромный ужин и позвали Руфо Эскобара («Тыне должен отказать нам, Руфо, у нас такой праздник, такой праздник, добрый человек Альваро Кондоньес спас нашу Октавию!»). За ужином они выпили по кружке вина, и Альваро Кондоньес коротко рассказал о себе: он врач, коммунист, до победы Народного фронта долго сидел в тюрьме, а потом, когда Франко поднял мятеж, дрался с фашистами на баррикадах у стен Мадрида…. Здесь, с беженцами, он потому, что так ему приказала партия: коммунисты не могут бросить на произвол судьбы тысячи и тысячи людей, они должны помогать им и в конце концов разделить с ними их судьбу… И вот он сидит, коммунист Альваро Кондоньес, и Андрее Медио указывает на него, как на одного из убийц и воров. «Нет, что-то тут не так, — снова повторяет про себя Руфо Эскобар. — Я коммунистов знаю хорошо. Кто, как не они, всегда были за рабочего человека, кого, как не их, первыми бросали за решетку при любой забастовке! А сколько их замучили в тюрьмах, сколько удушили гароттой, сколько перестреляли! Нет, что-то тут не так!..» — Ну-ка, идем! — Эскобар, не выпуская плеча Медио, подтолкнул его вперед. — Ну-ка, идем! Не иначе как придется устроить очную ставку. — Не пойду! — крикнул Медио. — Не имеешь права насильно. Ты не судья. Я по-честному помог тебе. Слышишь? Какая там очная ставка! Ты лучше не терял бы времени зря… Хочешь, я все же позову твоих басков, иначе эти арагонцы укокошат и тебя, как твоего сторожа… Было видно, что Эскобар совсем не слушает Медио. Ведя его впереди себя, он не отрываясь смотрел на Альваро Кондоньеса и никак не мог представить, чтобы этот человек с умными и добрыми глазами мог стать вором и убийцей. В то же время в нем все более крепло убеждение, что Андрее Медио совсем не тот человек, за которого себя выдает. Прикидывается пугливым ягненком, а внутри у него там наверняка полно грязи. Не провокатор ли?! Их тут немало, только за последнюю неделю обнаружили четверых: Когда схватили, извивались, словно гадюки, и правильно люди сделали, что прикончили всех четверых без всяких разговоров. Андрее Медио вдруг рванулся в сторону, но Руфо Эскобар был начеку. Быстро подставил ему ножку, и тот растянулся, а когда Эскобар начал поднимать его за шиворот, стал биться о землю, как припадочный, и кричать: — Помогите, этот бандит убивает меня! — Не шуми, — сказал Эскобар. — Чего тебе бояться, если ты честный человек, а не дерьмо! Он силой подтащил его к группе арагонцев, силой же и усадил на небольшой камень, сказав: — Не вздумай попытаться смыться, слышишь, ты? Иначе я в два счета переломаю тебе ноги. — Не бойся, Руфо, смыться мы ему не дадим, — услышал он за своей спиной. — Делай свое дело и не беспокойся. Эскобар оглянулся. Не меньше десятка басков стояли рядом, он и не заметил, когда и как они здесь оказались. У передних руки были засунуты в карманы, и Эскобару не стоило особых усилий догадаться, что там у них или ножи, или еще что-нибудь. Он сказал: — Поспокойней, ребята, сейчас мы во всем разберемся… Арагонцы между тем во все глаза глядели на эту картину, ничего не понимая, но невольно насторожившись, — это видно было по их напряженным позам и по тому, как они вроде бы незаметно придвинулись к Альваро Кондоньесу, точно ему угрожала опасность и он нуждался в их защите. Руфо Эскобар тоже присел на камень, не спеша извлек из кармана мешочек с табаком и сигаретную бумагу. Так же не спеша скрутил сигарету, провел языком по краю бумаги, прочно ее заклеивая. И лишь после того как прикурил от зажигалки и несколько раз затянулся, сказал, обращаясь к арагонцам: — Прошедшей ночью у нас случилось несчастье. Кто-то убил нашего человека, сторожившего ящик с несколькими фунтами мяса. Кто это сделал, мы не знаем. А Вот он, — Эскобар ткнул пальцем в Андреса Медио, — говорит, что знает… Ну, Медио, давай рассказывай все по порядку. Андрее Медио молчал. Втянув голову в плечи, он понуро сидел на камне, затравленно глядя то на арагонцев, то на Эскобара. Руки у него дрожали, и он, чтобы скрыть это, засовывал их под пиджак. — Ты что? — резко спросил Эскобар. — Или у тебя язык втянуло в заднее место? И тогда Медио быстро-быстро заговорил, словно боясь, что его могут перебить и недослушать: — Да я все видел! Все! Слышите, камарадас? — Он повернулся и посмотрел на стоящих в угрюмом молчании басков. — Вот эти двое, — Медио указал на Альваро Кондоньеса и сидящего рядом с ним человека, — ночью прокрались к ящику, рядом с которым сидел ваш сторож. А я оказался там случайно — шел по нужде. Хотел закричать, но потом услыхал, как стороне охнул и тут же упал. А у них, у этих двоих, была сумка… Плетеная… Что они потом делали и куда пошли, я не знаю. Потому что насмерть перепугался. И весь день меня била лихорадка… От испуга. А потом все же решился и рассказал Руфо Эскобару. Да, рассказал обо всем. Потому что подумал: все мы тут вроде как попали в западню, какие такие беды нас ожидают, мы не знаем, и если среди нас начнется вот такое — грабежи и убийства, — никому из нас несдобровать… — Кончил? — спросил Руфо Эскобар. — Я все рассказал как на духу, — ответил Медио. — Арагонцы должны ответить за все. Особенно вот эти двое… Стоявшие позади баски придвинулись ближе. Руфо Эскобар видел и чувствовал, как наливаются яростью их глаза, устремленные на Альваро Кондоньеса и сидящего рядом с ним человека. Еще минута-другая — и они кинутся на них, и тогда никто и ничто их не остановит. Слишком много они выстрадали, скитаясь по стране в поисках какого-нибудь убежища для себя и своих жен и детей, слишком много полегло их друзей и близких в войне с фашистами, сердца их переполнены ненавистью, и стоит лишь загореться спичке, как смесь горя, страданий, мук тотчас взорвется. Видел и чувствовал это и Андрее Медио. Теперь он заметно преобразился. Теперь уже не дрожали его руки, он и голову вскинул повыше, даже с камня привстал, и весь его вид говорил, о том, как глубоко возмущен он подлостью людей, совершивших тяжкое преступление. Протянув руку в сторону арагонцев, Андрее Медио крикнул: — Не люди это, а звери! Убить человека за несколько фунтов мяса!.. Не должно им быть прощения ни здесь, на земле, ни там, на небе. Баски придвинулись еще ближе. Пронесся злым ветром глухой, сдержанный ропот. А Альваро Кондоньес и его друзья сидели совершенно спокойно, и это спокойствие казалось непостижимым и даже неестественным. Никто из них до сих пор не произнес ни слова — молчали, точно немые. И вдруг человек, сидевший рядом с Альваро Кондоньесом, сказал одному из арагонцев: — Мигель, позови сюда Антонию. Прошло не более двух-трех минут, и Мигель вернулся с пожилой женщиной, на плечах которой было наброшено детское одеяльце. Она спросила: — Ты звал меня, Рубио? — Да, — ответил Рубио. — Мигель ни о чем с тобой не говорил? — Мигель? Он сказал, что ты зовешь меня сюда. И больше ничего… — Хорошо. Слушай, Антония, расскажи вот этому сеньору, — он кивком головы указал на Руфо Эскобара, — расскажи вот этому сеньору и его друзьям, где был прошлой ночью Альваро Кондоньес. Где был и что делал? — Святая мадонна! — женщина всплеснула руками. — Разве ты сам не знаешь, Рубио? Ведь ты был вместе с ним. Почему ты об этом спрашиваешь? — Ты слышала, что я тебе сказал, Антония? — строго спросил Рубио. — Расскажи сеньору и его друзьям, где был и что делал прошедшей ночью Альваро Кондоньес. Расскажи все — от начала до конца. — Да чего ж тут рассказывать! И почему ты разговариваешь со мной так, будто допрашиваешь меня? Я в чем-нибудь провинилась? Пресвятая дева Мария, собрал кучу мужиков и начинаешь… Скажи, бога ради, толком, чего ты от меня хочешь. Чтоб я рассказала, что прошедшей ночью делал сеньор Альваро Кондоньес? Так ты прямо так и скажи. — Она взглянула на Руфо Эскобара. — Как вас зовут, сеньор? — Руфо Эскобар, — ответил тот и, несмотря на напряженность обстановки, не мог не улыбнуться. — Руфо Эскобар, если вам это интересно. — Это мне не очень интересно, сеньор Эскобар, но должна же я знать, с кем разговариваю. Мы в своем небольшом городишке друг друга знаем как облупленные. Даже когда я появлюсь на чужой улице, только и слышу: «Эй, Антония, чего ты сюда забрела?» Или такое: «Слушай, Антония, Мигель сидит в кабачке Нарсисо, загляни туда, если не хочешь, чтобы твой муженек оставил там последние песеты…» Я уже не говорю, сеньор Эскобар, о нашей церквушке, где мы собираемся послушать проповедь старого падре. Там и подавно… Даже грех сказать… Вместо того чтобы со всей божественностью слушать слова падре, начинается вроде как перекличка: «Хуанито, где твоя мама?.. Кончита, ты не видела моего Мануэля?.. Слушай, Анна, ты знаешь, что Франсиско Косеро развелся со своей женушкой?..» Знаете, сеньор Эскобар, на бедного падре в такие минуты жалко смотреть. Старик начинает дергаться, как в пляске святого Витта… — Антония! — прикрикнул на нее Рубио. — Тебя позвали сюда не затем, чтобы ты морочила людям головы. Ты поняла, о чем тебя спрашивают? — А чего ж тут непонятного? — удивилась Антония. — Так вот, сеньор Эскобар, вчера, значит, солнышко только-только скрылось за горы, как тут же прибежала моя сестра Мария, вот такие слезы на глазах, голосит, будто режут ее, бедняжку. «Чего ты?» — спрашиваю. А она: «Случилось несчастье, Антония, что-то с моим Лауретто, весь горит, температура, наверное, под сорок…» Лауретто — это ее сынишка, а мой, значит, племянник… Я ей говорю: «Ты только без паники, ничего с твоим Лауретто худого не будет. Сейчас попросим доктора, сеньора Альваро, и он его вылечит в два счета…» Вот мы и отправились все вместе: сеньор Альваро, Рубио, я, Мигель и Мария к ней в палатку, где лежал Лауретто… Вон та палатка, видите, сеньор Эскобар? За той вон кучей камней… Пришли, а Лауретто и вправду весь будто в огне. Спасибо доктору, сеньору Альваро, уж он и одно лекарство, и другое, и третье. Лауретто то вдруг лучше станет, то опять хуже, так мы с ним до самого утра и промучились. Сейчас мальчонка спокойно спит, и Мария заснула, сил у нее никаких не осталось… Ну, чего я вам могу еще рассказать? Рубио, двоюродный брат моего Мигеля, тоже вместе с нами провел эту беспокойную ночку, уж он такой, наш Рубио, в беде никого никогда не оставит… Послушай-ка, Рубио, а ты что, сам не мог обо всем рассказать сеньору Эскобару? Чего это ты вдруг допрашиваешь меня, как прокурор? Рубио сказал: — Довольно, Антония. Иди к Марии, посиди с Лауретто, а она пускай подольше поспит. Антония ушла, бросив на ходу: — Господи, никогда не поймешь, что у этих мужиков на уме. И какой дурак говорит, будто они умнее нас, женщин… Руфо Эскобар посмотрел на Андреса Медио: — Ну? Что скажешь? Тот заверещал: — А чего тут непонятного? Вы не слыхали? Двоюродный брат, племянник, сестра, муж, жена — одна банда. Они успели сговориться, тут и сопляку все ясно. И зачем бы мне клеветать на невиновных людей, подумайте об этом. Альваро Кондоньес поднялся, приказал Андресу Медио: — Встать! Встать, говорю, провокатор! Андрее Медио поспешно вскочил, попятился назад. Потом повернулся лицом к баскам, закричал: — Я не провокатор! Я честный рабочий, камарадас! А они, вот эти… Звери они, а не люди! И ваш Эскобар тоже с ними заодно! Вы что, не видите этого? К нему вплотную подступил Руфо Эскобар. — Кто еще был с тобой? Андрее Медио заломил руки: — Я ни в чем не виноват. Я ничего не знаю. Я видел… Может, ошибся… Была ночь, темно… Он вдруг бросился к ущелью, заросшему шиповником, но один из басков, оказавшись на его пути, загородил ему дорогу. Андрее Медио заметался. Всюду, куда бы он ни глянул, стояли баски и арагонцы. Они окружали его плотным кольцом, и он понял, что вырваться из этого кольца ему не удастся. Тогда он упал на колени и опять заломил руки. — Это сделал не я, камарадас… Я никогда никого не убивал. Пускай на меня обрушится небо, если я говорю неправду! Косерос — вот кто убийца! Он заставил меня указать на сеньора Альваро Кондоньеса. Сказал, что, если я этого не сделаю, он убьет меня. А сам ушел. И я не знаю, где он сейчас… — Все ясно, — проговорил Руфо Эскобар и взглянул на Альваро Кондоньеса и Рубио. — Да, все ясно, — сказал Кондоньес. А Рубио добавил: — Провокатор. Таким же плотным кольцом Андреса Медио повели в то самое ущелье, куда он хотел убежать. Оно вело все дальше в горы, над ним нависали обросшие лишайниками скалы, и по мере того как ущелье суживалось, там становилось темнее, будто сюда вот-вот должна была прийти ночь. Гул лагеря: голоса людей, крики мулов, редкие сигналы автомашин, скрипы колес повозок — все это осталось позади, а здесь был слышен лишь глуховатый рокот пробегавшего по дну ущелья горного ручья. Остановились у огромного камня, когда-то свалившегося с кручи, потрескавшегося от времени, дождей и ветров. Где-то высоко, скрытый густой дымкой и плывущими на запад облаками, надсадно завывали моторы фашистского разведчика. Андреса Медио поставили у камня, сами отошли на несколько шагов в сторону. Руфо Эскобар сказал:. — Мы должны решить его судьбу так, как подсказывает наша совесть. Она, наша совесть, это и есть суд. — Убить его, как собаку! — сказал кто-то из басков. — Убить! — Убить! Альваро Кондоньес обратился к Андресу Медио: — Мы даем тебе право сказать несколько слов. Наверное, Андрее Медио еще до конца не осознал, что его ожидает. Или не хотел в это поверить. Всего лишь полчаса назад все было по-другому. Он не сомневался в том, что между басками и арагонцами начнется настоящая заваруха: они, как волки, кинутся друг на друга, и, конечно, первой жертвой окажутся Альваро Кондоньес и Рубио, оба коммуниста, вожаки, именно за них Андресу Медио была обещана награда… Да, в чем-то Андрее Медио просчитался, чего-то не учел… И вот теперь… — На такую гниду жалко тратить патрон, — услышал он чей-то голос. Завалить его камнями — и делу конец… Андрее Медио затравленно оглянулся. Одинаковые лица. Ненависть, злоба, презрение… Не лица, а маски… Ни сочувствия, ни сострадания… И тут он понял: смерть стоит рядом с ним. Совсем рядом. И страх, первобытный, животный страх, от которого леденеет кровь я подкашиваются ноги, вползает в сердце, и хочется выть, кричать о помощи, молить о пощаде, клясться, раскаиваться — все, что угодно, только… — Мы даем тебе право сказать несколько последних слов, — повторил Альваро Кондоньес. «Последних? Почему — последних? Что такое — последних!..» — Камарадас! Я сделал это не один! Я убью Косероса, я задавлю его вот этими руками… У меня двое детей и старуха-мать… Он упал и на животе, извиваясь, пополз к ногам Руфо Эскобара. Грязные слезы текли по его щекам, он в бессилии бился головой о камни, хрипел: — Я искуплю свою вину… Вы мне только поверьте. Я не хочу умирать, я боюсь… Руфо Эскобар сказал: — Поднимись. Андрее Медио послушно поднялся, в глазах у него затеплилась надежда. Но тут же он увидел, как темнолиций, с въевшейся в поры угольной пылью, баск наставил на него пистолет. Медио, прикрыв лицо обеими руками, попятился к камню. И пятился до тех пор, пока спиной почувствовал препятствие. Камень был сырой и холодный. Медио вздрогнул и, обессиленный, начал опускаться на колени. Руфо Эскобар взглянул на баска с пистолетом в руках и кивнул головой. Выстрел прозвучал глухо, ущелье словно поглотило его, и даже горы не откликнулись эхом. 2 А упорнейшие, ожесточеннейшие бои в Каталонии между тем продолжались. И с каждым днем становилось все яснее, что финал близок. По сути дела, это была уже агония, и будущие историки не раз и не два задумаются над тем, каким же чудом республиканской армии так долго удавалось сдерживать натиск фашистов, силы которых теперь уже в десятки раз превосходили силы республиканцев. Еще раньше Хуан Негрин на одной из сессий совета Лиги Наций объявил, что его правительство приняло решение об эвакуации из Испании всех комбатантов-волонтеров свободы из интернациональных бригад в одностороннем порядке. Фактически оставались лишь единицы интернационалистов из десяти тысяч эвакуированных. Центральное правительство ожидало, что Комитет по невмешательству примет срочные меры к тому, чтобы Франко тоже удалил итальянских и немецких солдат из той части Испании, которую он занимал. Тщетные надежды! Председатель Комитета лорд Плимут продолжал балансировать между здравым смыслом и симпатиями западных стран к Франко, Гитлеру и Муссолини. Он не открывал забрала, продолжая играть в объективность (лестно, видимо, было попасть в историю в роли «умиротворителя»), но ни у кого не оставалось сомнения, что и симпатии самого лорда находятся далеко не на стороне Испанской республики. Гитлер и Муссолини не только не собирались выводить свои интервенционистские войска, они, наоборот, с каждым днем наращивали их мощь, не считаясь ни с протестами Советского Союза, ни с возмущением общественности всех континентов земного шара. В занятые франкистами морские порты все прибывали и прибывали многотоннажные транспорты с пушками, снарядами, пулеметами, войсковыми подразделениями, по воздуху переправлялись сотни бомбардировщиков и истребителей. А силы Республики с каждым днем таяли под непрерывными ударами интервентов, и пополнять их было не из чего: всякие резервы давно иссякли, это было хорошо известно и командирам, и солдатам. И все же война продолжалась. Генерал Гамбара не в силах был понять, почему его обученные и прекрасно экипированные дивизии не могут довершить разгром остатков республиканских войск. Порой он начина и чувствовать, как на него накатывается волна отчаяния, и тогда, приказав адъютантам никого ни по каким вопросам к нему не допускать, уединялся в своей палатке и подолгу размышлял о необыкновенной преданности солдат Республики своему делу, о поразительной их стойкости и готовности к самопожертвованию. Однажды на его глазах разгорелся воздушный бой, в котором участвовало два республиканских истребителя и пятерка «мессершмиттов». Этот бой захватил генерала не только потому, что сам по себе представлял волнующее зрелище, но и потому, что давал Гамбаре возможность еще и еще раз убедиться в превосходстве боевого и морального духа «красных» над духом летчиков-франкистов. Как ни странно, но это превосходство в известной мере снимало тяжесть с его души за многие неудачи на поле боя, оправдывало Гамбару в своих собственных глазах. Вот, оказывается, в чем суть этих неудач, вот где основная причина того, что его воинство не в состоянии повергнуть в прах противника, — ему не хватает именно тех качеств, которыми обладает противник: убежденности, мужества, презрения к смерти… Пятерка «мессершмиттов» прочно зажала в кольцо две «моски» и, непрерывно их атакуя, не давала возможности хотя бы на минуту выйти из-под огня. Генерал Гамбара видел, как пулеметные трассы рассекают небо вокруг истребителей с республиканскими знаками на крыльях, и ему казалось, что вот сейчас, вот в это мгновение один из них обязательно вспыхнет, а другой постарается выйти из боя и удрать на свой аэродром… Но минута проходила за минутой, а бой продолжался, и было видно, что республиканские летчики даже не помышляют о бегстве. Более того, они, все время прикрывая друг друга, порой перехватывали инициативу и сами бросались в атаку — отчаянную, дерзкую. «Мессершмитты» шарахались в стороны, уходили вверх, пикировали, но затем снова, точно ястребы, нацеливались на ту или другую «моску», пытаясь разбить пару, чтобы появилась возможность драться с каждым истребителем в отдельности… Однако это им не удавалось. Республиканские летчики словно были привязаны друг к другу невидимыми нитями. Стоило одному броситься в атаку, как другой тут же каким-нибудь сложным маневром пристраивался совсем близко и прикрывал его от нападения, потом они менялись ролями, и теперь уже тот, кто прикрывал, шел в атаку, а другой занимал его место. И вдруг генерал увидел, как один из «мессершмиттов» завалился на крыло, с резким снижением прочертил по небу дугу, оставляющую за собой дымную полосу, и сразу же взорвался, выбросив в разные стороны клочья огня. Наверное, летчики на «мессершмиттах» на какое-то время оторопели. Они непроизвольно разомкнули круг, и генерал Гамбара подумал, что вот теперь-то «моски» и воспользуются случаем, чтобы выйти из боя. Он ошибся. Бой стал еще ожесточеннее. Там, в небе, люди будто обезумели, порой невозможно было уследить за следующими одна за другой атаками; машины сбивались в клубок, рассыпались в стороны, шли в лоб друг другу, дырявя пулеметными очередями крылья и фюзеляжи, и было невероятно, что они еще держатся и продолжают драться… Но вот «мессершмитт», оторвавшись от своей группы и набрав высоту, ринулся оттуда на ведущую «моску», поливая ее пулеметной трассой и ведя огонь из пушки. «Моска» вначале вздыбилась, потом клюнула носом и вошла в крутое пикирование. Все круче, круче, она теперь напоминала огромную стрелу, выпущенную из тугого лука с неба на землю. А через несколько секунд послышался взрыв, и генералу Гамбаре показалось, будто он почувствовал, как вздрогнула под его ногами земля. Стоявший рядом с ним адъютант сказал: — Теперь очередь за вторым. Если он не попытается удрать… Не станет же он драться против четверых… Генерал Гамбара не ответил. Промолчал. А про себя подумал: «Он станет драться. И не потому, что он безумец… Нет, совсем не потому…» Вдруг адъютант воскликнул: — Смотрите, генерал, этот фанатик поджег еще одного нашего! И гонится за другим… Но… Вы слышите, генерал, он не стреляет. Он больше не стреляет! Клянусь мадонной, у него кончились боеприпасы! Республиканский летчик действительно больше не стрелял. У него не осталось ни одного патрона, ни одного снаряда. Но из боя он не выходил… Могло показаться, будто он вслепую, бездумно мечется по небу, потеряв рассудок. Однако генерал Гамбара видел, что это не так. Летчик все время старается идти на сближение то с одним «мессершмиттом», то с другим; он, наверное, решил пойти на таран, винтом или крылом ударить по противнику — это все, что он еще сможет сделать. В какой-то момент ему это почти удалось: бросив машину в крутой вираж, он пересек путь заходящему сбоку «мессершмитту», и винт «моски» едва-едва не врезался в руль поворота. И в это время по левому крылу и мотору его машины ударили пулеметные очереди. «Моска» заковыляла и раз, и другой, перевалилась с крыла на крыло, мотор заглох, винт остановился. Машина начала падать, а тройка «мессершмиттов» делала вокруг нее виражи, и когда летчик выбросился на парашюте, его сопровождали до самой земли, точно это был почетный эскорт. Генерал Гамбара сказал адъютанту: — Распорядитесь, чтобы летчика доставили ко мне. * * * Его притащили с накинутой на шею веревкой и со связанными руками. Он был так избит, что на его лице не осталось живого места. Кроме конвоировавших его двух солдат с карабинами наизготовку, рядом шел один из участвовавших в этом бою немецкий летчик с пистолетом в руке. Когда вся эта группа приблизилась к генералу Гамбаре, он, с едкой усмешкой взглянув на немца, спросил: — Вы боитесь его даже связанного? — И бросил адъютанту: — Что это за спектакль? Какому идиоту пришло в голову тащить пленного на веревке, словно взбесившегося зверя? Адъютант глазами указал на немецкого летчика: — Так распорядился капитан Штейниц. — Немедленно снимите с него путы, — приказал генерал. — Надеюсь, капитан Штейниц не станет возражать? Я думаю, что мы общими усилиями сможем воспрепятствовать побегу пленного, если он попытается это сделать. В крайнем случае, вызовем эскадрилью истребителей из легиона «Кондор» и с ее помощью сорвем злой замысел этого крайне опасного в данную минуту человека. Капитан Штейниц неплохо знал итальянский и прекрасно понимал не только слова генерала, но и его злую иронию. Гамбара, конечно, говорил с явной издевкой. Ему наплевать, что командир эскадрильи Штейниц потерял в одном бою двух замечательных летчиков. Сугубо пехотная крыса, он и не представляет, каково драться с этими красными фанатиками, даже когда их двое, а противников — пятеро… Можно поклясться, что в сбитом испанце генерал видит героя — как же, тот не вышел да боя и тогда, когда остался один против четверых! Капитан Штейниц сказал, глядя генералу Гамбаре прямо в глаза: — На месте генерала я не стал бы иронизировать. И не стал бы с таким пренебрежением говорить о немецких летчиках, выполняющих здесь, в Испании, волю фюрера. Надеюсь, генерал Гамбара понимает, о чем идет речь, хотя я и не владею итальянским языком в совершенстве? Гамбара едва заметно улыбнулся: — Итальянский язык богат оттенками, и далеко не всем дано постичь его в совершенстве. — И, больше не обращая внимания на капитана Штейница, повернулся к испанскому летчику. Тот стоял, заложив руки за спину и слегка приподняв голову, глядя на редкие перистые облака, высоко проплывающие в небе. Несмотря на ссадины и уже почерневшие кровоподтеки на лице, оно не утратило мужественной красоты, сочетающейся с юношеской мягкостью черт и законченностью линий, вдруг напомнивших генералу Гамбаре одного из его сыновей, к которому он был очень привязан. И глаза у этого испанца такие же черные, живые, в них нет ни страха, ни тревоги за свою судьбу. Была лишь тень печали, как у человека в час прощания с близкими ему людьми. — Фамилия? — продолжая смотреть на летчика с внезапно вспыхнувшей к нему жалостью, спросил Гамбара. Летчик спокойно ответил: — Антеро. Лейтенант Антеро. — Часть? Антеро молчал всего несколько секунд, затем сказал: — Военно-воздушные силы Испанской республики. — Где находится аэродром части? — На территории Испании. Капитан Штейниц закричал: — Ломает комедию, сволочь? Думаешь, мы не сумеем развязать тебе язык? Антеро даже головы не повернул в его сторону. И это еще больше взбесило немца. Не стесняясь присутствия генерала, он грубо выругался по-немецки, потом сказал по-итальянски: — Надеюсь, генерал не откажет в моей законной просьбе отдать мне для дальнейшего допроса этого щенка? И опять генерал не обратил на Штейница никакого внимания, точно и не слышал его слов. Еще ближе подступив к испанскому летчику, он проговорил: — Отказываясь отвечать, вы тем самым подписываете себе смертный приговор. — Я сделал свое дело, — ответил Антеро. — Вас расстреляют, потому что таков закон военного времени. — Я сделал свое дело, — повторил испанец. — Больше мне нечего вам сказать. Никогда еще генерал Гамбара не испытывал таких противоречивых чувств, как в эту минуту. Он не был мягкосердечным человеком, его редко трогали мольбы о пощаде своих солдат, по той или иной причине нарушивших присягу и приговоренных военно-полевым судом к смерти, тем более он не щадил и пленных, если видел в них закоренелых врагов, но, как каждый настоящий солдат, он не мог не отдавать дань мужеству, даже если эта черта принадлежала противнику. Сейчас перед ним стоял не зрелый, закаленный жизнью человек, а юноша, которому, наверное, едва перевалило за восемнадцать. Примерно столько же, сколько и его сыну Антонио. И есть что-то общее в их характерах, да, пожалуй, и во взглядах на жизнь. Сколько раз, бывало, Антонио говорил с глубокой убежденностью: «Я не могу понять тебя, отец. Не могу понять, почему ты, образованный человек, не видишь или не хочешь видеть в фашистском движении типичного варварства… Разве Гитлер и. Муссолини — не каннибалы? Как же ты и твои друзья могут идти по их стопам, зная, что они ничего, кроме страдания, не принесут человечеству?..» Гамбара кричал на сына, угрожал ему, убеждал, что у него превратные представления об идеях фашизма, однако переубедить Антонио он не мог. И чувствовал, как, несмотря на привязанность к нему, пропасть между ними растет, растет и отчуждение. Уже перед отъездом в Испанию, желая хоть в какой-то мере сгладить это отчуждение, он сказал сыну: «Ты ведь знаешь, что я не член партии Муссолини. Я просто солдат. Отправляясь в Испанию, я выполняю свой долг перед правительством, которому давал присягу верности…» Антонио мрачно и непримиримо ответил: «Ты отправляешься в Испанию убивать людей, которые только всего и хотят, чтобы на их земле не было чернорубашечников и гитлеровских ублюдков, для которых кровь человека дешевле газированной воды…» — «Замолчи!» — закричал тогда Гамбара. А Антонио сказал: «Я замолчу. Но знай, если ты не вернешься, я не найду в себе слез, чтобы оплакать твою смерть…» Антонио, испанский летчик Антеро, две пары черных непримиримых глаз, в глубине которых затаилась тень печали, два юношеских лица, слившихся сейчас в одно, долг старого солдата, давшего присягу верности, — мир словно раскололся на две части, неумолимый мир раздирающих сердце чувств. «Почему ты, образованный человек, не видишь или не хочешь видеть в фашистском движении типичного варварства…» Да, проклятый господом богом мир раскололся на две части, и нет сейчас для генерала Гамбары более сложной задачи, как найти в этом мире самого себя и ощутить под своими ногами твердую почву. Он поочередно взглянул на своего адъютанта, капитана Штейница и Антеро и сказал раздельно и громко: — Мужество, отвага, верность своему долгу — самые неоценимые качества любого солдата и офицера, на чьей бы стороне они ни сражались. Именно такие качества проявил лейтенант Антеро, летчик-истребитель вражеской армии. Он настоящий солдат и заслуживает того, чтобы ему было воздано по его заслугам. Мы не удостаиваем чести расстреливать противника перед строем, но лейтенант Антеро завтра на рассвете будет расстрелян именно так. Да, именно так: как человек, проявивший подлинный героизм. И, сгорбившись, опустив голову на грудь, генерал Гамбара медленно пошел к своей палатке… 3 В эскадрилье Хуана Морадо осталось три машины. Две насквозь продырявленные «моски» с многочисленными латками на фюзеляжах и крыльях, напоминавшими старые шрамы и еще не зажившие раны на теле бойца, и один «чатос» — «курносый», место которому давно было уготовано на кладбище таких же боевых калек, но продолжавшего драться, потому что не было ему замены… В полку Эмилио Прадоса осталась пятерка видавших виды бомбардировщиков СБ, два из которых на взлете надрывно кашляли, точно застарелая легочная болезнь не позволяла этим старым ветеранам свободно вздохнуть полной грудью. Эмилио Прадос и Хуан Морадо базировались теперь на одном аэродроме вблизи Фигераса, небольшого городка, расположенного в северо-восточном уголке Каталонии. Сюда, в Фигерас, эвакуировались центральное правительство, кортесы и многие из военных штабов, а вокруг городка скопились десятки тысяч беженцев, на что-то еще надеющихся, а потому и не двинувшихся за остальной массой, бредущей к французской границе. На рассвете каждого дня Эмилио Прадос и Хуан Морадо, поместившие свои «штабы» в небольшом домике рядом с аэродромом, получали через посыльных боевые приказы сразу от нескольких военачальников. Эти приказы ничего, кроме горестных улыбок, на лицах летчиков не вызывали. Им приказывали прикрыть отступавшие части республиканцев в районе Барселоны, произвести «массированный» налет на скопление танков генерала Гамбары близ Хероны, уничтожить склад боеприпасов, замаскированный в двух километрах южнее господствующей высоты 310, взорвать, разбомбить с воздуха имеющий стратегическое значение мост через реку, атаковать колонну марокканцев, стоявшую в резерве на северо-восточной окраине лесного массива… — В каком же направлении мы поведем свою «армаду»? — спрашивал Эмилио Прадос у Хуана Морадо. — Какой приказ вы предпочитаете выполнять? Хуан Морадо свирепел: — Они там что, тронулись умом? Они не знают, сколько у нас машин? Не знают, что у нас почти нет ни бомб, ни патронов?.. И все же они продолжали летать. От летчиков остались одни мощи. Недоедая, недосыпая, они часто даже не покидали своих кабин, забываясь коротким тревожным сном во время заправки машин бензином. И опять — в бой, опять — в бой. По ночам им снились пулеметные трассы, разрывающиеся у самого лица зенитные снаряды, падающие на землю горящие самолеты. Во сне они кричали так, словно продолжали находиться в бою, ругались самыми последними словами, их руки дергались в каких-то немыслимых конвульсиях, пальцами они все время нажимали на гашетки. И редко можно было услышать веселую шутку, а смеяться они вообще, кажется, давно уже разучились. И плакать тоже. Когда кто-нибудь не возвращался с боевого задания, они срывали с головы шлемы, вытаскивали пистолеты и салютовали по одному выстрелу каждый, не больше: в обоймах все меньше оставалось патронов, и их берегли, как что-то самое дорогое. Отсалютовав, они долго стояли молча, глядя в небо глазами, в которых застыли боль и страдания… Накануне падения Барселоны Денисио и Артуру Кервуду было приказано вылететь на разведку и уточнить линию фронта на последний час. Перед тем как залезть в кабину, Кервуд сказал: — Ночью мне снилось вот какое: летит в лоб машины моей старая-старая колымага на четырех колесах и шесть моторов. Рев — сам черт побери! И как думаешь ты, Денисио, кто в колымаге рассиделся? Ха-ха, рассиделся там Франко и мистер Чемберлен. Я делаю один заход, мушку к глазам беру, на гашетку вот так сильно нажал и… Пф-ф! Огонь! Одно колесо тачки — туда, другое — туда. Мистер Чемберлен кричит: «Какого дьявола меня высаживают не на та остановка!», а Франко ему говорит: «Правильно есть все, будем обед поедать…» — «Ну хорошо, о'кэй, — сказал мистер Чемберлен. — С нами за стол сядет Кервуд-летчик, мы ему двойной виски без всякой к черту содовой…». — Выпил? — спросил Денисио. — Не выпил. Потому что Франко сказал: «Мистер Чемберлен, американский летчик Кервуд не может достойным быть двойного виска без содовой, его повесить надо и с ним черт конец…» Денисио сказал: — Врешь ты, Кервуд. Врешь от начала до конца. Никакого такого сна ты не видел. — Ты правильно все говоришь, — сразу же согласился Артур Кервуд. — Но ты смеяться хотя немножко должен, ведь все это смешно очень. Нельзя лететь на небо грустным таким, понимаешь ты? Можешь ты хотя чуть немножко развеселиваться? — Давай взлетай! — сказал Денисио. Линия фронта подошла вплотную и как бы замкнула ее с трех сторон. Сверху казалось, будто исполинских размеров удав распластал уродливое тело по искалеченной земле и сжимает судорожно вздрагивающий город. И вот-вот заглотнет его в свое ненасытное чрево… На окраинах, особенно в районе Китайского квартала, огонь уничтожал ветхие деревянные постройки, у причалов горело два больших корабля и с десяток рыбачьих шхун, по морю стлались черные полосы дыма, и Денисио вдруг почудилось, что там, внизу, гудят колокола церквей, гудят печально и тревожно, возвещая трагический конец прекрасной столицы Каталонии. В северной части Барселоны шла артиллерийская дуэль. Под прикрытием огня фашисты рвались вперед, тесня редкие части бойцов Республики. Чуть поодаль из-за негустого лесного массива, скорее похожего на рощу, вылетела марокканская конница и помчалась на отступающих артиллеристов, пытающихся на руках оттащить назад батарею умолкнувших пушек. Денисио качнул крыльями, подзывая к себе Артура Кервуда, и когда тот приблизился, они крыло в крыло, словно взявшись за руки, спикировали на мавров. Сберегая патроны, били короткими очередями, уходили за рощицу, разворачивались и снова на бреющем появлялись в тот самый момент, когда мавры уже начинали благодарить аллаха, думая, что они больше не вернутся. Лошади, насмерть перепуганные ревом моторов и пулеметными очередями, становились на дыбы, сбрасывали таких же перепуганных, как и они сами, всадников, топтали их копытами, вскачь уносились в разные стороны, а мавры метались по полю, падали, бурнусами прикрывали головы, словно это могло спасти их от пуль. Атака была сорвана, артиллеристы снова установили орудия на подготовленные заранее позиции и теперь, видимо, ждали, когда пойдет в наступление пехота. Денисио и Артур Кервуд набрали высоту, еще раз пролетели над линией фронта, нанося на карты точки скопления фашистских войск. Надо было возвращаться, но Денисио не мог уйти от Барселоны, не взглянув на нее еще раз. Здесь он начинал войну. Здесь бродил с Эстрельей по улицам и площадям, смотрел корриду, восхищался дворцами и памятниками. Эстрелья рассказывала ему историю города. Эстрелья смеялась, Эстрелья пела; они заходили в маленькие ресторанчики выпить по стакану золотистой «мансанильи» и закусить манчегским сыром или мортеруэло — паштетом из гусиной печени, который Эстрелья обожала. Потом она брала его за руку и говорила: «Идем, микеридо, идем, мой дорогой…» И они шли к морю, садились на горячий песок и подолгу любовались бирюзой волн, слушали тихий прибой, молчали. Война отступала в дальние дали, они забывали о ней, не хотели помнить и думать о том, что завтра — снова в бой… Сколько же времени прошло с тех пор? И было ли это все на самом деле? Может быть, Эстрелья — плод мечты, иллюзия, мираж? Налетел шквальный ветер, разметал надежды — и ничего, кроме душевной боли, не осталось. Но если осталась боль по прошлому, значит, была и Эстрелья, была и любовь. Прикоснуться бы сейчас к этому прошлому, ощутить его рукой, всем телом, сердцем… Но прошлое не возвращается. Бег времени уносит его в своем вихре, оно тает, как корабельные огни в ночном море. Вот замерцали они, зашатались на гребне волны и исчезли — ночное море поглощает все: и свет, и звуки, и голоса. Все, кроме памяти… Барселона осталась позади, Денисио и Артур Кервуд летели теперь над кромкой облаков, готовые в любую минуту скрыться в них от фашистов — им нельзя было вступать в бой, они должны доставить результаты разведки. Неутешительные, горькие результаты. Денисио не мог избавиться от мысли, что Барселону он видел последний раз. Не сегодня завтра она падет. И по тем самым улицам и площадям, по которым они бродили с Эстрельей, затопают фашистские сапожищи… Затопают по всей Испании… Об этом не хотелось думать, но мрачные мысли лезли в голову, от них никуда нельзя было уйти. Порой приходило отупение, угнетающее безразличие, вдруг начинало казаться, что жертвы были ненужные и кровь проливается зря. С каким вдохновением они начинали, сколько веры в победу носили в своих сердцах, и вот финал: десятки и сотни испанцев бредут к французской границе, чтобы найти убежище на чужбине, на краю гибели Барселона, Мадрид окружили со всех сторон, вся страна корчится в огне пожаров, бьется в предсмертных судорогах… В такие минуты накатывающейся на него депрессии Денисио ненавидел самого себя. Он избегал людей, стыдясь смотреть в глаза тем, кто уходил в бой, словно они могли прочитать его мысли, словно одним своим видом он мог накликать на них беду. Как-то Арно Шарвен (кожа да кости, а не Арно Шарвен, остались лишь упрямый взгляд из-под насупленных бровей да густая черная шевелюра!) сказал: — Ты уже не тот Денисио, которого я знал… Какой червь тебя гложет? Денисио отмахнулся: — Устал, наверное… — Устал? Или что другое? Может, думаешь, что напрасно погибли Павлито, Гильом, Эстрелья, Мартинес, Матьяши? Все равно, мол, мы ничего не добились?.. — Нет! — закричал Денисио. — Нет! Ничего подобного я не думаю! Арно Шарвен будто обнажил его мысли, будто содрал с раны повязку. Ему стало страшно. Не больно, а страшно. И еще он почувствовал брезгливость к самому себе. Посмотрел бы на него сейчас пилотяга Денисио-старший… Или комбриг Ривадин… «Вы все хорошо взвесили, лейтенант? Вы хорошо понимаете, что вас ожидает в Испании?.. Каждый воздушный бой будет смертельной схваткой. Не всем, кто поедет в Испанию, будет суждено вернуться на свою родину…» — «Я все обдумал, товарищ комбриг. И твердо обещаю вам, что никогда не подведу…» — Но я ведь думаю не о себе, — сказал Денисио, глядя на Арно Шарвена и видя перед своими глазами Денисио-старшего и комбрига Ривадина. — Я не за себя боюсь, я буду драться до конца. И боль моя — это… — Подожди, Денисио, — прервал его Арно Шарвен. — Я тебя понимаю. Я все понимаю… Помнишь, ты мне однажды сказал: «Мы воюем с тобой в Испании, но уже сейчас деремся и за Францию, и за мою Россию». Помнишь? А Павлито говорил: «Я защищаю человечество…» — Все помню, Арно… Просто болит душа… К счастью, минуты упадка и разлада с самим собой были недолгими. Они — как наваждение: являлись и вскоре уходили, и Денисио вспоминал о них с горьковатым, болезненным чувством досады, вновь обретая в себе силы, хотя и давалось ему это нелегко. 4 26 января 1939 года пала Барселона, а вслед за ней и Херона. 3 февраля итальянские и немецкие бомбардировщики подвергли массированному налету городок Фигерас. Воспрепятствовать этому налету республиканская авиация уже не могла — кучка оставшихся истребителей прикрывала отступление разрозненных республиканских частей, над которыми висели «юнкерсы» и «мессершмитты». Но вскоре и прикрывать стало нечем: не было больше ни боеприпасов, ни горючего. Фигерас бомбили с малых высот. Веером заходила одна группа, вслед за ней — другая, потом — третья, четвертая, и снова — первая; бомбы сыпались беспрестанно, город горел, рушились дома, улицы были устланы трупами, корчились раненые, которым некому было оказать помощь. Накануне, сказав Эмилио Прадосу, что она вместе с шофером Сантосом съездит на маленьком грузовичке в Фигерас за продуктами, Росита отправилась в город. Эмилио попросил: — Не задерживайся и лишней минуты. Через час-полтора мы будем выезжать к французской границе. Их оставалось всего полтора десятка человек: летчиков, механиков, мотористов, оружейников — и два подбитых СБ, на которых нельзя было взлететь и которые Прадос приказал поджечь в последнюю минуту. Росита уже села в кабину, и шофер тронул машину с места, когда Прадос крикнул: — Росита! У него был необычный голос, Росита это сразу почувствовала. Она вылезла из кабины и, подойдя к нему, спросила: — Что, Эмилио? Ты чем-то встревожен? — Может быть, ты не поедешь, Росита? Сантос и сам справится. Росита улыбнулась. Она вдруг подумала, что Эмилио сейчас чем-то напомнил ей того мальчишку, которого много лет назад она встретила в горах Сьерра-Морены, когда, спускаясь в долину купить бобов, подвернула ногу и упала на камни, плача от боли и отчаяния. Чем он напомнил ей того Эмилио, Росита не могла сказать, но вот взглянула в его глаза — и такая же теплая волна нежности, как и в тот день, охватила все ее существо. Поддавшись порыву, она обняла Эмилио, прижалась к нему и замерла, ощущая, как колотится ее сердце. И вдруг тихо заплакала — от избытка обуревавших ее чувств, от нежности к Эмилио, давшего ей так много в жизни. А Эмилио, поглаживая ее волосы и вытирая слезы на ее щеках, говорил: — Ну что ты, Росита, что ты, детка?.. Она с трудом оторвалась от него, и ей показалось, будто что-то в ней оборвалось, что-то внутри застонало, словно лопнувшая струна издала печальный звук. — Святая мадонна! — прошептала Росита. — Святая мадонна, избавь меня от скорбных предчувствий. Я боюсь их, очень боюсь… Мать когда-то говорила: «Если в душу закрадываются предчувствия — их надо гнать от себя: хочется плакать — ты смейся, хочется смеяться — плачь!..» Она, не успев вытереть слезы, засмеялась: — Пока, Эмилио! Сантосу одному будет трудно. Я скоро вернусь, Эмилио, слышишь? Вот так она и села снова в кабину — смеясь и плача, плача и смеясь… Фигерас — как огромный табор. Улицы запружены машинами, повозками, толпами людей, по улицам гонят овец, нагруженных осликов, скачут лошади с ординарцами и связными, гудят клаксоны, орут испуганные вавилонским столпотворением дети, плачут старухи, стучат молотки (забивают досками окна и двери домов), кто-то сворачивает разбитые на площади палатки, кто-то такие же палатки разбивает — прибой даже штормового моря не так гудит и тревожит, как то, что происходит в Фигерасе. Они с великим трудом нашли продовольственный склад, где обычно брали продукты для полка, но там не оказалось ни одного человека — все уже было вывезено или разграблено: двери сорваны с петель, оконные решетки выдраны, в маленьком дворике догорают костры с тлеющим хламом. Росита сказала: — Попробуем что-нибудь достать в магазинах. Сантос погнал машину по запруженным улицам, наводя ужас на шарахающихся в стороны людей. Где-то зацепил повозку, она опрокинулась, но Сантос даже не оглянулся, хотя вслед ему неслись проклятия и ругань. У булочной он резко затормозил. Толпилась очередь — женщины, старики, старухи. Кричали, силой выволакивали тех, кто пытался прорваться без очереди, бородатый дед в изорванных штанах размахивал палкой, грозил: — Убью, если кто… — Последний шанс, — сказал Сантос. Не заглушая мотора, он вылез из кабины, извлек из деревянной кобуры американский кольт. Росита стала рядом, с мешком в руках. — Я буду говорить речь, — сказал Сантос Росите. — О нуждах республиканской армии и сознательности. Однако прежде чем начать речь, он трижды выпалил из кольта в воздух. Очередь мгновенно притихла, попятилась в сторону от Сантоса, давая ему дорогу. Тогда он сказал: — Мы с этой сеньорой, которую зовут Роситой, представители центрального правительства и его армии… Я понятно говорю? В этот тяжелый для Испании час правительство и его армия требуют от всех испанцев железной дисциплины… Я понятно говорю?.. Железной дисциплины и сознательности… А что происходит тут?.. Я спрашиваю, что происходит тут?.. Вы все должны быть сознательными людьми, я, кажется, понятно говорю… Высокая худая женщина с цветастым одеялом на плечах вместо шали сказала: — Ты можешь говорить короче, представитель? И спрячь свою пушку, пока мы не пересчитали тебе ребра. Сантос не обиделся. Посмотрел на Роситу и шепнул ей: — Говори ты. Росита сказала: — Мы с аэродрома. Летчикам нужен хлеб. Они голодные. Женщина с цветастым одеялом на плечах взяла из рук Роситы мешок и коротко бросила: — Идем. Никто не произнес ни слова. А когда они вышли из булочной с полным мешком и погрузили его на машину, бородатый дед вновь поднял свою палку и приказал: — Теперь опять чтоб порядок… Сантос снова погнал машину. («Я знаю в одном местечке два магазина, где можно купить консервы из бобов и мяса».) Он все время улыбался. — Ну, как я произнес речь? Ты видела, как они развесили уши? Остановив машину у небольшой лавки, где толкалось не больше двух десятков человек, все женщины, Сантос сказал: — Ты оставайся здесь, очередь небольшая, а я поеду дальше. Квартала через четыре есть еще один магазинчик… Только никуда не уходи, — добавил он, — в такой кутерьме не сразу друг друга и найдешь… Росита встала в очередь за молодой женщиной. Видно было, что когда-то она была очень красива — большие выразительные глаза, высокий чистый лоб, тонкие, даже утонченные, черты лица. Сейчас же кожа на лице одрябла, губы отливали синевой, нос заострился — все от голода, подумала Росита, все от нужды. Женщина сказала: — Еще три дня назад ничего не продавали, а сейчас бери, сколько хочешь. Наверно, потому, что все из города бегут. Говорят, будто скоро сюда нагрянут фашисты. И еще говорят, будто на город могут налететь ихние бомбардировщики… Вы можете себе представить, сеньора, какая каша тут будет… — А вы остаетесь? — спросила Росита. — А куда бежать? У меня на руках двое вот таких соплячишек и больная мать. Куда мне с ними… — И вдруг умолкла и смешно, словно птица, склонила голову набок, чутко к чему-то прислушиваясь. Глаза у нее стали встревоженными и испуганными. — Вы слышите, сеньора? — дрогнувшим голосом спросила она у Роситы. — Да. Это фашистские самолеты, я знаю, — так же встревоженно ответила Росита. Женщины сбились в тесный круг, стояли с побледневшими лицами, не зная, на что решиться, — бежать куда глаза глядят или выждать: может быть, летят не сюда, может быть, беда минует. Да и где от них скроешься, как узнаешь, куда упадет и разорвется бомба… А бомбардировщики все приближались, рев моторов нарастал, и теперь казалось, будто гремит все небо от края до края, — тысячи колесниц с железными ободьями громыхают по невидимой каменной мостовой, рвутся барабанные перепонки, кровью наливаются глаза. Женщины становятся на колени, молятся: «Пресвятая богородица, сохрани и помилуй нас, защити от кары небесной…» В узких улочках — страшная паника. Срываются с места лошади, тащат опрокинутые повозки, ревут насмерть перепуганные мулы, истошно кричат дети. Трое солдат и один офицер в форме республиканской армии пытаются навести хоть какой-то порядок, но обезумевшая толпа раскидала их в стороны, подхватила, понесла, как волны несут крутящиеся в водоворотах щепки. Первые бомбы упали на окраине. Много бомб — земля раскололась, и, будто из недр ее, вырвались султаны огня и дыма, смрадом поплыли над городом, и город вздрогнул от мощной взрывной волны, задохнулся от удушья… А вторая группа «юнкерсов» уже заходила к центру, пикировала на главные улицы и площади. Тройка бомбардировщиков пронеслась почти над самыми крышами домов, открыв ураганный пулеметный огонь. Женщины, среди которых находилась Росита, бросились в дверь лавки — укрыться под ветхой крышей ветхого здания. Росита закричала: — Нельзя туда, крыша обрушится, и мы погибнем! Кто мог ее услышать, если разум людей уже замутился животным страхом, если перед глазами уже стояла смерть! Роситу сжали со всех сторон, вдавили в лавку, захлопнули дверь. И даже закрыли на засов, точно забаррикадировались, точно отгораживались от внешнего мира, который валился в пропасть… Город горел. Сотни людей гибли, корчась в муках под рушившимися зданиями, задыхаясь в чаду, молили небо о пощаде. Но небо не внимало мольбам… …При первом же бомбовом ударе Сантос, который в это время уже бросил мешок с банками бобовых консервов в кузов грузовичка и завел мотор, развернул машину исходу рванул ее в узкий проулок, надеясь кратчайшим путем вернуться к Росите. Однако сделать это ему не удалось: поперек проулочка лежала опрокинутая машина, из-под капота хлестал огонь. Сантос повернул назад, стороной объехал вереницу осликов, погоняемых монашками с накинутыми на голову черными капюшонами, ни дать ни взять — похоронная процессия, и уже въехал было на улицу, где осталась Росита, как вдруг впереди, метрах в ста пятидесяти, разорвалась фугасная бомба. Сантос почувствовал, как взрывная волна ударила в борт машины, и грузовичок словно подпрыгнул, а потом накренился и несколько секунд продолжал ехать на переднем и заднем левых колесах. С трудом справившись с управлением, Сантос миновал глубокую, еще дымящуюся воронку и, взглянув вдоль улицы, резко затормозил. Вначале ему показалось, что он заблудился. Вон там, впереди, должен стоять польский костельчик, за ним — небольшой зеленый скверик, а напротив скверика — двухэтажный дом из розового туфа с увитыми плющом балконами. Еще дальше, в двух десятках шагов от этого двухэтажного дома, — лавка, где Росита встала в очередь. Ничего этого сейчас не было, кроме скверика с поваленными деревьями. «Наверное, — подумал Сантос, — это совсем другой скверик. А груда развалин…» Он выключил мотор и побежал вдоль улицы. Воронка на воронке, земля разворочена, по земле плывут дым и гарь. Но вот кучи исковерканного розового туфа, горят деревянные балки, кругом битое стекло, на землю до сих пор оседают клочья опаленной бумаги… А еще дальше… Сантос остановился и закрыл глаза. Его цепкий взгляд охватил всю мертвую улицу, но четко зафиксировал лишь место, где стояла лавка. Сантос видел, что ничего там не осталось, одна лишь огромная воронка с бурой землей по краям, но верить в это не хотелось. Нет, он, конечно, что-то напутал… Мало ли сквериков и домов из розового туфа, которые могли быть уничтожены бомбежкой? Над его головой пролетела тройка «мессершмиттов», пролетела низко. Он поднял голову и долго смотрел им вслед, смотрел с полным безразличием, думая лишь о Росите. Потом медленно, опустив голову, поплелся дальше. Чего уж там обманывать самого себя — другой такой улицы в Фигерасе нет, он, Сантос, знает этот городок как свои пять пальцев… Одна надежда: Росита могла куда-нибудь укрыться и сейчас разыскивает его так же, как он разыскивает ее. Вдруг он увидел сидевшую на камнях старуху с перевязанной куском простыни рукой — от кисти до самого плеча. Святая мадонна, да ведь эта старуха стояла в той самой очереди, он еще тогда удивился, где это ее угораздило так пораниться… Она-то, конечно, знает, что тут произошло. Подойдя к ней, Сантос присел рядом, спросил: — Вы все время были тут, мать? Она кивнула головой: — Да. — Посмотрела на Сантоса пустыми слезящимися глазами и добавила: — Они все там. — Кто — они? Где — там? — Вон там. — Старуха показала на воронку с бурой землей по краям. — Пускай простит им пресвятая богородица грехи их тяжкие и смилуется над ними. Она надолго замолчала, словно забыв о присутствии Сантоса. Но он осторожно положил руку на ее плечо и попросил: — Расскажите, мать, как это было. Может, кто-то из них ушел еще раньше? Старуха покачала головой: — Нет. Когда они, те, начали из пулеметов, все наши бросились в лавку. Я замешкалась, а они даже дверь закрыли — не пустили меня, старуху. Постучала я раз и два, а они не слышат. Тогда я пошла отсюда. Ноги старые, еле двигаются, быстро не пойдешь… Добралась я вон до того переулочка, оттуда мне домой десять шагов. Но притомилась, присела прямо на землю, сижу, голову руками закрыла. А они, те, посыпались. Что-то тряхнуло меня, и я упала. А когда поднялась, посмотрела туда, где лавка… Нету… Ничего нету… Пресвятая дева Мария, за что наказала ты людей безвинных?.. * * * Эмилио Прадос, еще издали увидев машину Сантоса, пошел навстречу. И Сантос тоже увидел Эмилио Прадоса. Все медленнее, медленнее идет машина… Остановилась. И Прадос остановился. Через стекло видит: Сантос один. Без Роситы… Что это вдруг потемнело в глазах и сердце непривычно упало, точно оборвалось? Нервы… Проклятые нервы, истрепались до предела. Во всем видятся недобрые предчувствия, в голову лезет такая чертовщина, что хоть не смотри на белый свет. Росита, наверное, в кузове грузовичка, лежит там на самолетных чехлах, дремлет… Сейчас вот выпрыгнет, бросится на шею: «Эмилио! Будто сто лет тебя не видела, Эмилио!» И ему тоже кажется, будто сто лет не не видел. Раньше и думать не мог, что так привяжется к ней… Необыкновенный она человек, его Росита. Как-то сказала: «Дышу я тобой, Эмилио. Нет тебя рядом — и задыхаюсь… Ты это можешь понять?» Он ее понимал. И сам о ней думал: «Единственный близкий человек… Больше такого не будет…» Медленно, очень медленно Сантос вылез из кабины. Постоял, вытащил из кармана комбинезона тряпку, стал протирать стекло, но тут же, словно забыв об этом, снова сунул ее на прежнее место. И шаг за шагом начал приближаться к Эмилио Прадосу. Глаза опущены в землю, боится взглянуть на своего командира полка. Можно, наверное, было и не спрашивать, но не мог он не спросить, потому что еще теплилась искорка надежды — не в сознании, а в душе? — А Росита? — Росита? — Сантос наконец поднял голову, взглянул на Эмилио Прадоса. — Она… Я тут кое-что привез, камарада хефе, но не так много… Там, в Фигерасе, ничего нет. Все ушли… Я понятно говорю, камарада хефе… Они налетели тучей… Бомбы, пулеметные очереди по людям… Паника… Ох, какая паника, камарада хефе! Тысячи людей двинулись к границе… Что делается что делается… — Сантос! Ты понимаешь, о чем я тебя спрашиваю? — Да, да, камарада хефе… Она стала в очередь около лавки, там продавали консервы. Очередь совсем небольшая, сплошь женщины… Ну вот… А я поехал дальше. Сказал ей так: «Только ты никуда не уходи, в такой кутерьме не сразу друг друга и найдешь…» И поехал в другую лавку… А Росита осталась там, где сплошь женщины… — Ну? Где Росита? — Росита? Да, Росита… Я понимаю, камарада хефе… Сантос потерянно оглянулся вокруг, увидел неподалеку от себя распиленное на несколько частей старое дерево оливы и, подойдя к нему, устало опустился на одно из бревен. Потом судорожно обхватил колени руками, склонил на руки голову и заплакал Странно было видеть плачущим этого всегда веселого человека, которому, казалось, любое море по колено и любая печаль — промелькнувшая на ясном небе тучка. Эмилио подошел к нему, сел рядом, сдавленно спросил: — Расскажи все, как было. Слышишь, Сантос? — Сейчас, камарада хефе, — ответил Сантос. — Сейчас… Вот только немножко это у меня пройдет… Глава тринадцатая 1 После Фигераса, где менее чем за полчаса было убито и ранено около тысячи человек, отчаявшиеся, обуянные страхом беженцы прорвали границу и сплошным потоком стали вливаться на территорию Франции. Вслед за беженцами границу начали переходить раненые бойцы республиканской армии, а потом и целые части, не потерявшие организованности и выдержки даже на заключительном этапе каталонской битвы. Не видя другого выхода, скрипя, как говорят, зубами, правительство Даладье было вынуждено задним числом официально открыть границу… * * * Они шли за грузовичком Сантоса — все вместе, связанные друг с другом годами войны, оставленными в земле Испании боевыми друзьями, печалью и воспоминаниями о прошлом, теплившейся надеждой, что недалек тот день, когда они снова ринутся в бой защищать свободу человечества. Тяжело им было уходить отсюда. Ни смеха, ни шуток, лишь изредка кто-нибудь затянет песню волонтеров свободы, но она тут же обрывается, словно растворяется в скорби. Время от времени комиссар Педро Мачо, старый коммунист Испании, много лет проведший в тюрьмах за свою политическую деятельность, подойдет то к одному человеку, то к другому, скажет: — Выше голову, камарада! Не умирать идем! — А куда? — спросят у Педро Мачо. — И зачем? Откуда комиссару знать, куда и зачем они идут и что их там ожидает?! Но он говорит: — Ты солдат Свободы, камарада, жизнь твоя принадлежит человечеству! Денисио все время находится рядом с Эмилио Прадосом и Арно Шарвеном. Ни на шаг не отстает от них баск Эскуэро. Он не очень-то унывает. Хотя злой как тысяча чертей. «Не удалось мне встретиться с глазу на глаз с пауком Буильей! Все вот тут у меня горит, ночью зубами, как волк, клацаю, руки сами тянутся к его глотке… Но ничего, я еще вернусь, я еще с ним увижусь…» И влюбленными глазами смотрит на Денисио и Эмилио Прадоса. Это они сделали его настоящим солдатом, а что они все сейчас отходят, ему, Эскуэро, наплевать. Испания остается, в Испанию он еще придет… Эмилио Прадос словно потерял дар речи. За целый день произнесет десяток слов — и все. Ничего не видящие глаза, усталая старческая походка, опущенные плечи и руки висят, как плети. И чем ближе к границе, тем больше Эмилио Прадос замыкается в самом себе. Остановится на каком-нибудь холме, окинет взглядом горы, небо, ущелья, скалы — вздохнет. И тихо проговорит: «Ночь над родиной… Долгая, страшная ночь…» Лишь однажды, когда они остались наедине с Денисио, ой вдруг разговорился. — Я не могу без Испании, Денисио, — говорил Прадос. — Я знаю, что мой народ ожидают нечеловеческие страдания, но я также знаю, что уже ничем не смогу ему помочь… Остаться здесь, уйти в подполье, как это делают коммунисты? Я не готов к этому. Я ничего не умею… И вот я иду с вами. Куда? Что мы там будем делать? — Ты был хорошим солдатом, Эмилио. Ты будешь нужен, когда начнутся новые бои. Они не за горами. — Я больше ни во что не верю, друг мой Денисио. И ничего не жду… — Ничего не ждешь? — Нет… Не стало Роситы… Была бы она — я смог бы жить ради нее. А так… Нет, Денисио, будущего для меня не существует. Я знаю, это малодушие. Но каков уж я есть. Еще в тот день, когда Сантос сказал, что Росита погибла, я понял: больше у меня ничего не осталось. — Он с минуту помолчал, глядя отрешенно мимо Денисио, и повторил: — Да, друг мой Денисио, больше у меня ничего не осталось… Я знаю, тебе трудно это понять, но… — Эстрельи тоже нет, — тихо сказал Денисио. — Эстрелья тоже погибла… Эмилио Прадос покачал головой: — Да, Эстрелья тоже погибла. И тебе не менее тяжело. Ноу тебя есть родина, Денисио… А у меня ее больше нет… Он умолк. Денисио пытался что-то ему говорить, в чем-то убеждать, однако вскоре увидел и почувствовал: Эмилио его не слушает, он думает о своем, только о своем. И все же он сказал: — У каждого из нас есть родина, Эмилио! И когда для нас наступают трудные времена, мы должны быть вместе с ней. — Да, да, — ответил Эмилио Прадос. — Я понимаю… И вот — граница. Вечереет… Ручейки вечерней зари сбегают с Пиренеев, растекаются по ущельям, просачиваются сквозь камни. Человеческое море, еще два-три часа назад бурлившее словно в преддверии шторма, вдруг затихло, десятки тысяч людей объяты печалью и великой скорбью: горько расставаться с родиной, хотя подчас она и была недоброй мачехой. Горько идти в изгнание, не зная, что ждет на чужбине. Молятся старухи, старики, дети: «Пресвятая богородица, защити нас в трудную годину, помоги нам пережить разлуку с родиной нашей…» Солдаты глядят на Испанию, поднимают руки со сжатыми кулаками: «Мы вернемся!» И плачут… Группа Педро Мачо уже готовилась переходить границу, но к комиссару подошел Прадос и неожиданно попросил: — Давайте последнюю ночь проведем на своей земле. А рано утром… Его поддержали: — Да, последнюю ночь проведем в Испании… Последнюю ночь подышим воздухом родины… — Да будет так, — улыбнулся Педро Мачо. — Если я не ошибаюсь, у камарада хефе Амайи кое-что припрятано для чрезвычайного случая. И, может быть, у камарада хефе Прадоса тоже что-нибудь найдется? Прадос приказал Сантосу: — Вытаскивай из машины все! До последней крошки! Они выбрали свободное место в нешироком ущелье, Эскуэро с двумя другими мотористами разостлал брезенты и самолетные чехлы, Сантос и шофер Амати притащили сумки и чемоданы с припасами. Эмилио Прадос открыл фибровый чемодан, с которым не расставался с первых дней войны, и, извлекая из него бутылки, громко провозгласил: — Два литра «марфиля» — замечательного каталанского вина… Бутылка золотой «манеанильи», сосуд паршивого итальянского «кьянти». Сантос, куда подевалась бутылка можжевеловой водки? Вижу по глазам, что хочешь соврать, будто случайно ее разбил… Денисио смотрел на Прадоса и не мог не удивляться: что заставило Эмилио так неузнаваемо преобразиться? Отчего такой резкий переход от полной апатии к душевному подъему? Эмилио шутит, Эмилио смеется, Эмилио балагурит, и глаза его блестят, славно вино разожгло в нем остывшую кровь. — Давайте выпьем, камарадас, за то, чтобы мы еще не раз услышали на своей земле арагонскую хоту, увидели, как отплясывают севильяну и фанданго, как наши матадоры выходят на арену корриды! За нашу Испанию, камарадас, за наших прекрасных девушек, за наши песни! Кастильо, ты, кажется, не расстался со своей гитарой? Ты настоящий испанец, Кастильо, давайте выпьем за настоящих испанцев, камарадас, а Кастильо… Бери гитару, Кастильо, я хочу петь! Никто никогда не слышал, чтобы Эмилио Прадос раньше пел. А у него был не сильный, но приятный низкий голос, и когда он начал какую-то старинную андалузскую песню, вкладывая в нее всю душу, к их биваку потянулись солдаты и офицеры, а потом и женщины, девушки, парни из тех беженцев, которые еще не перешли границу. Эмилио Прадос пел о прекрасном Гвадалквивире, о горах Сьерра-Морена и Сьерра-Невада, о пастухах и пастушках, бродящих с небольшими отарами овец по ущельям и долинам, об андалузских токадорес, в маленьких кабачках и портовых тавернах распевающих народные песни… А потом вдруг сказал Кастильо: — Давай-ка фанданго! Кастильо ударил по струнам, кто-то подвел к нему девушку, и та из кармана широкой юбки извлекла кастаньеты, защелкала ими, и Эмилио Прадос пошел танцевать. Глаза его продолжали блестеть, а когда он увидел рядом с собой трех парней, подхвативших танец, крикнул: — Анимо, компаньерос! Бодрее, товарищи! Пусть те, кто в эту ночь остается на земле Испании, навсегда запомнят и наши горы, и наше небо, и песни, и пляски. Вива Испания! Уже и ночь спустилась с гор, и холодный, пронизывающий ветер начал гулять по ущельям, а песни все не умолкали, и то тут, то там вдруг раздавалось щелканье кастаньет, слышались — перезвоны гитары и взрывы смеха. Кое-где вспыхнули костры, разорвав темноту. Послышались робкие голоса: «Они прилетят на огонь…» И другие, решительные: «Плевать! Здесь граница! Они не посмеют!..» Поют и пляшут мужчины и женщины… Поет в горных ущельях эхо, пляшут тени… Люди точно забыли, куда и зачем они идут и почему покидают свою землю… Пели, танцевали, Денисио читал из Гарсиа Лорки: Их кони черным-черны, И черен их шаг печатный. На крыльях плащей чернильных Блестят восковые пятна. Свинцом черепа одеты. Заплакать жандарм не может; Шагают, стянув ремнями, Сердца из лаковой кожи; Полуночны и горбаты… Хуан Морадо сказал: — За память великого Лорки!.. Денисио кивнул: — За память великого Лорки! И тополя уходят — Но свет их озерный светел. И тополя уходят — Но нам оставляют ветер… — «Но нам оставляют ветер», — в глубокой задумчивости повторил Эмилио Прадос. Денисио украдкой наблюдал за Эмилио. Его не покидало тревожное чувство с каждым часом все усиливающееся, и он твердо знал, что все это связано с Прадосом. Они вместе ходили по лагерю от одной группы людей к другой, останавливались, слушали песни, им подносили по стаканчику домашнего вина, и они, чтобы никого не обидеть, не отказывались выпить, а потом, перебросившись несколькими словами, шли дальше. Но Денисио видел: нет, не может Эмилио Прадос избавиться от какого-то страшного, гнетущего его чувства., не может отрешиться от мрачных, опустошающих душу мыслей. «Если бы с ним была Росита…»— думает Денисио. * * * А когда забрезжил рассвет и человеческое море вновь всколыхнулось, чтобы отправиться в последний путь, из темного, заросшего кустарниками боярышника ущелья донесся приглушенный сырым тяжелым воздухом выстрел. Денисио не раз слышал пулеметные очереди, артиллерийские залпы, винтовочную свистопляску, когда пули гудят, как шмели, но этот одиночный выстрел в рассветный час показался ему каким-то зловещим. Денисио всего лишь несколько мгновений прислушивался к наступившей вслед за выстрелом тишине, а потом, подгоняемый недобрым предчувствием, побежал в ущелье. Эмилио Прадос лежал вниз лицом, и там, где он щекой припал к каменистой земле, чернела лужица крови. В нескольких, дюймах от правой руки валялся пистолет и рядом — клочок бумаги: «Я остаюсь в Испании. Э. П.» 2 Франция встречала их со всеми «почестями»… Сотни жандармов, молодчики из «Боевых крестов», полицейские с расстегнутыми кобурами на поясах оцепляли перешедших границу республиканцев и под конвоем, как закоренелых преступников, сопровождали к концентрационному лагерю, специально разбитому для этой цели в Аргеллесе. Голая земля, жестокие ветры, ни краюхи хлеба, полное отсутствие каких бы то ни было медикаментов — так «демократическое» правительство Даладье платило дань людям, почти три года сражавшимся с фашизмом, отстаивая не только свою свободу, но и свободу и независимость Франции. Их унижали на каждом шагу, над ними издевались, полицейские изощрялись в цинизме и оскорблениях, и нетрудно было догадаться, что эта травля была организована и спланирована в высших сферах, ее заранее разработали, как разрабатывают некую стратегическую операцию. Голод, болезни, свирепствующие эпидемии — смерть в аргеллесском лагере пожинала богатый урожай, гибли, как мухи, беженцы, заключенные в концлагерях в Сен-Сиприене, Прат-де-Моло, а в это время Чемберлен и Даладье уже признали правительство Франсиско Франко и порвали дипломатические отношения с Хуаном Негрином. Более того, они заслали в Мадрид, который еще продолжал сражаться, своих тайных агентов, связавшихся с командующим Центральным фронтом республики полковником Касадо и ренегатом-социалистом Бестейро с целью организовать контрреволюционный мятеж. Мятеж вспыхнул 5 марта, власть была захвачена заговорщиками, и те поспешили открыть фронт Франко. Началась зверская расправа. Мадридские тюрьмы на улицах Торрихосе, Цисериасе, Порлиере были набиты битком, и оттуда ежедневно вывозили на казнь сотни людей… Здесь же, в аргеллесском лагере, теперь шла борьба другого рода. Несмотря на просочившихся сюда ищеек, начали действовать группы и штабы, следившие за порядком, распределявшие между особо нуждающимися добытые каким-либо путем продукты питания и медикаменты. Штабы связывались с внешним миром, получали нужную информацию, распространяли написанные от руки листовки: «Держитесь, товарищи, битва с фашизмом лишь начинается, каждый из нас должен быть готов к борьбе не на жизнь, а на смерть. Придет день, и красный ветер истории пронесется над планетой, сметет самое страшное порождение темных сил человечества — фашизм и радугой яркой станет, раскинувшейся над миром… Держитесь, товарищи!» …В один из пасмурных мартовских дней — шел дождь со снегом, и промозглый ветер пронизывал узников лагеря до костей — в Аргеллесе появилась группа высокопоставленных военных чинов французской армии. В добротных кожаных пальто, в лайковых перчатках, сытые, довольные собой и надменные, они ходили по лагерю, брезгливо минуя сбившихся в кучи солдат-республиканцев, обходя далеко стороной вырытые ямы-нужники, из которых несло зловонием, зажимали носы надушенными платками и морщились, как барышни. Изредка они громко смеялись, и смех их среди голодных, больных, измученных людей звучал как кощунство, как оскорбление, как веселье у ложа обреченного человека. Лейтенант-артиллерист, испанец с худым изможденным лихорадкой лицом, громко сказал по-французски, обращаясь к своим однополчанам: — Была у меня когда-то лошадь, глупая, точно баран, но с удивительной чертой характера: стоило ей увидеть, как кого-то бьют или кто-то плачет, она начинала весело ржать на всю округу… Пришлось мне ее пристрелить, потому что она действовала мне на нервы. Военные чины остановились, и один из них, розовощекий молодой подполковник со стеком в руке, подошел к лейтенанту. — Ну-ка, свинья, повтори, что ты сказал! — крикнул он, подняв стек, точно собираясь ударить лейтенанта. — Тебе оказывают здесь гостеприимство, а ты… В разговор вступил заросший черной щетиной капитан в берете и с перевязанной грязным полотенцем рукой. Не глядя на розовощекого подполковника, он обратился к лейтенанту — тоже по-французски: — Лошадь, которая ржет, видя несчастье, не заслуживала такой легкой смерти. С нее с живой следовало содрать шкуру… Между прочим, у моего отца были свиньи. Не свиньи, а настоящая потеха. Особенно один упитанный боров. Если он видел человека с ружьем — сразу же бросался наутек, но когда перед ним появлялся совсем безоружный человек, этот боров бросался на него, точно дикий зверь… Отец заколол его, но сало оказалось вонючим, и мы выбросили его собакам. К подполковнику протиснулся Артур Кервуд. Выбросил правую ногу вперед, сделал широкий жест рукой, склонился — отличнейший реверанс! — и на прекрасном интернациональном языке, составленном из английских, французских и испанских слов, сказал, обворожительно улыбаясь: — Я не есть Джек-потрошитель, потому что честь не имею быть жестоким человеком очень, но я обещание давать могу под слово честное офицера вот по делу какому: если господь мне помощь даст и я военного месье подполковника встречу на земле без лагеря, я наизнанку выверну его и выпотрошу, как рябчика потрошат… Пардон, мсье, вижу я, что понять рассказ мой вы отлично умели, и потому до встречи прощаюсь я с вами. Но если извиниться искренне мсье сделает перед лейтенантом, которого свиньей называл, я прощение дам человеколюбиво… Полковник побагровел: — Бунт? Вас мало бил генерал Франко? Хотите, чтобы здесь вас научили чему-нибудь большему? За этим дело не станет, господа недобитые р-революционеры! Он стащил с руки перчатку и два-три раза взмахнул ею над головой. Тотчас же к нему подбежали шестеро дюжих полицейских, вытянулись — руки по швам, каблуки вместе. — Вот этих троих, — приказал подполковник, — к коменданту. Я через полчаса вернусь и поговорю с ними сам. В пылу гнева он, вероятно, не заметил, что и его самого и всех пришедших с ним военных чинов плотным кольцом окружили испанцы — не менее двухсот человек, — хмурые, злые лица, сжатые кулаки, угрюмый и решительный вид… Когда старший полицейский попытался подтолкнуть лейтенанта, кто-то из толпы крикнул: — Убери руки, недоносок! Убери руки, тебе говорят! Полицейские переглянулись. Один из них начал было извлекать из кобуры пистолет, но сразу же раздалось несколько голосов: — Полегче с пушкой, ты, воин! — Пистолеты стреляют и в обратном направлении… — Убирайтесь-ка отсюда подобру-поздорову! И вы тоже, господа начальники! А поговорить мы с вами еще когда-нибудь поговорим… Только в другом месте… Оглянувшись по сторонам, подполковник приказал полицейским: — Отставить! — и обратился к испанцам: — Если здесь кто-то рассчитывает, что мы станем поощрять подобные вспышки… неподчинения, тому придется горько разочароваться. Педро Мачо спросил: — Демократическое правительство Франции отдает себе отчет в том, что здесь находятся не преступники, а солдаты, которые сражались за свободу не только своей страны? Если да, то почему демократическое правительство Франции обращается с нами, как со скотом? Известно ли господину подполковнику, что благодаря так называемому гостеприимству, о котором он соизволил упомянуть, в лагере ежедневно умирают десятки людей? — С кем имею честь? — губы француза иронически дрогнули. — С кем имею честь говорить? — С солдатом республиканской Испании! — твердо ответил Педро Мачо. — Республиканской Испании, которую подразумевает господин солдат, больше не существует. Существует Испания генерала Франко, который, как мы надеемся, сумеет ликвидировать смуту, разъедавшую общество, и навести в этой стране порядок… Если господин солдат до конца это поймет и постарается внушить истинное положение вещей своим друзьям, всем вам станет легче переносить временные невзгоды, вполне, между прочим, заслуженные… — Я постараюсь внушить своим друзьям, что цинизм демократического правительства Франции не знает предела и что надеяться на гуманизм и здравый смысл этого правительства — все равно что ждать манны небесной. Видимо, нам следует надеяться лишь на самих себя. Полковник усмехнулся: — Поздравляю. Вы, как мне кажется, не лишены чувства логики: вам действительно придется заботиться о себе самим… Идемте, господа, — обратился он к военным чинам. — Дадим время для размышлений испанским защитникам нашей свободы. 3 Умирал мексиканец Хуан Моредо. Изношенный организм не в силах был справиться с острым воспалением легких, болезнь с каждым днем прогрессировала, отсутствие лекарств не давало возможности перебороть кризис. Педро Мачо, Риос Амайа и Денисио несколько раз обращались за помощью к коменданту лагеря, но тот, внешне сочувственно выслушав просьбы, разводил руками: — В лагере, как господам испанцам известно, находятся десятки тысяч их соплеменников, и почти все они больны. Откуда же я на всех могу изыскать лекарства? Арно Шарвен бесился: — И это — французы? Дегенераты, подонки, выродки! Денисио, достань мне карабин, я пристрелю хотя бы одну сволочь, иначе спятю! Педро Мачо отвечал: — Ты тоже француз, камарада Шарвен! И таких, как ты, — миллионы. Арно Шарвен при желании мог покинуть лагерь. Стоило ему обратиться в соответствующий департамент, указав, что он французский подданный, и вопрос мог решиться очень быстро. Но Шарвен самую мысль об этом считал предательством. Так же, как Денисио, который твердо заявил: «Я останусь с вами до тех пор, пока мне удастся скрывать, что я подданный Советского Союза. У нас должна быть одна судьба…» А Хуану Морадо становилось все хуже. Кожа да кости, да горящие глаза — это все, что осталось от прославленного летчика. Он часто впадал в беспамятство и, никого не узнавая, метался в бреду, кого-то звал, умолял прийти к нему, чтобы он мог перед смертью проститься, и вдруг затихал, голова его беспомощно откидывалась на прикрытую дырявой простыней солому, и, глядя в хмурое, закрытое мрачными тучами небо, Хуан Морадо едва слышно говорил: — Только бы выжить. И хотя бы еще один раз повести в бой свою эскадрилью. …И вдруг — это случилось глухой ночью, когда люди, прижимаясь друг к другу, чтобы было теплее, спали тревожным беспокойным сном, — человек в темном плаще с наброшенным на голову капюшоном осторожно потряс за плечо Педро Мачо, шепотом спросил: — Среди вас есть француз Арно Шарвен? Педро Мачо приподнялся, осветил карманным фонариком лицо человека в плаще и после минутной паузы ответил: — Среди нас находятся только солдаты Испанской республики. Мсье, видимо, ошибся адресом. — Меня зовут Пьер Варра, — сказал человек. — Я понимаю вашу осторожность, но… Мне необходимо видеть Арно Шарвена. Прошу вас, разыщите его и передайте, что я пришел от Жанни Шарвен, его супруги. — Я ведь сказал, — повторил Педро Мачо, — что здесь только испанцы. Только испанцы, мсье, других никого нет. У Пьера Варра был глухой грубоватый голос, исчерченное морщинами лицо тоже казалось грубым, но открытым, на нем без труда читались досада и даже еле сдерживаемый гнев. А когда комиссар перевел луч фонарика на его руки, увидел вздутые жилы и узловатые пальцы, в которых, наверное, жила недюжинная сила. Конечно же, подумал Педро Мачо, такие руки могут принадлежать лишь рабочему человеку. Пьер Варра между тем тихо, но выразительно выругался; — Черт бы вас побрал с вашей конспирацией! К вам приходят друзья, чтобы оказать помощь, а вы… Педро Мачо, неплохо говоривший по-французски, ответил: — Мсье Пьер Варра напрасно сердится. Даже если его соотечественник Арно Шарвен действительно находится в лагере, почему именно я должен знать, кто он такой и где его искать? Здесь не одна тысяча человек и… — Да перестаньте вы темнить! — Пьер Варра сделал неопределенный жест рукой, скорее всего выражающий нетерпение. — Вы комиссар полка, в котором Арно Шарвен воевал. Здесь также находится ваш командир полка Риос Амайа, командир эскадрильи мексиканец Хуан Морадо и летчик Денисио, который… — Вы можете говорить потише? — попросил Педро Мачо. — Какого черта потише! Давайте мне сюда вашего Арно Шарвена — и точка! — А вы с ним знакомы? — это спросил проснувшийся Арно Шарвен и пристально взглянул в лицо Пьера Варра. — Нет. Никогда его и в глаза не видал. А Шарвен узнал его сразу, вдруг вспомнив порт в Марселе и яростный спор этого самого Варра с другим докером, доказывавшим, что правительство Леона Блюма и пальцем не пошевелит, чтобы оказать помощь республиканской Испании. Да, да, конечно, это тот самый социалист Пьер Варра. Он что-то тогда кричал, размахивая пудовыми кулаками. Примерно так: «Социалисты не хуже коммунистов понимают, какие это сволочи Гитлер, Муссолини и Франко!» — Так вот я — Арно Шарвен, — сказал Арно. — У вас ко мне какое-нибудь дело? Говорите, здесь все свои, все друзья… — Ну, слава богу, — Варра улыбнулся. — У меня дело не только к Арно Шарвену, хотя я и пришел сюда главным образом для того, чтобы поговорить с ним. У меня дело ко всем вам, товарищи… 4 Пьер Варра рассказал… Франция бурлит. Рабочий класс требует от Даладье готовить страну к сопротивлению Гитлеру. Рабочий класс не верит, что фашисты ограничатся тем, что уже заглотнули. Однако Даладье и всем его прихлебателям наплевать на требования рабочего класса — они гнут свою линию на «умиротворение». Предатели — другого слова для них не сыщешь… В социалистической партии — брожение. Многие, в том числе и он сам, Пьер Варра, ушли к коммунистам. Здесь, по крайней мере, все ясно: борьба с фашистами до конца… Уже сейчас создаются боевые группы, добывают и припрятывают оружие, ведут работу на заводах, фабриках, фермах. В одной из таких подпольных групп — Жанни Шарвен. Ей доверяют. Умная, смелая женщина, хотя и дочь крупного магната. Отца ее убили фашисты — старик не стал лизать им пятки. Они требовали, чтобы он выдал им дочь, — через нее они хотели добраться до Арно Шарвена. Господин де Шантом на это не пошел… Вот так… Сейчас объединенный штаб нескольких боевых групп поставил перед собой задачу организовать побеги коммунистов из лагерей, устроенных французским правительством для республиканцев Испании… Почему в первую очередь коммунистов? Потому что есть серьезные опасения: Даладье может договориться с Франко о выдаче их в его руки. А это значит — верная смерть. — Лагерь усиленно охраняется, — заметил Педро Мачо, — Вы подвергаете себя немалому риску. Пьер Варра сказал: — А разве вы не подвергали себя риску почти три года? — Мы — солдаты, — ответил Педро Мачо. — Теперь и мы — солдаты, — сказал Варра. — Теперь все должны стать солдатами. Вопрос только в том, кто по какую сторону встанет… Насчет охраны лагеря могу сказать: со многими из тех, кто вас охраняет, у нас налажена связь. Вполне надежная. Педро Мачо сказал: — Мы должны решить этот вопрос на заседании своего комитета. Мы благодарим французских товарищей за оказываемое нам доверие, думаю, что нам нетрудно будет найти общий язык. Однако должен прямо сказать: мы вряд ли пойдем на то, чтобы оставить наших бойцов в лагерях на произвол судьбы. Основная часть наших проверенных товарищей будет находиться здесь, вместе со всеми. — Это, разумеется, само собой, — согласился Пьер Варра. — Более, того, многие из тех, кто уйдет отсюда, не потеряют связи с лагерями. Сейчас вы должны решить, кто из вас в первую очередь должен покинуть лагерь. Мы рассчитываем примерно на тридцать — сорок человек… И еще: завтра в такое же время мы доставим в ваш лагерь врача для оказания первой помощи летчику Хуану Морадо. Затем мы вывезем его отсюда и поместим в надежное место, где за ним установят надлежащий уход. Врач явится лично к вам, комиссар, и произнесет условную фразу: «Не сможете ли вы позаимствовать мне пару сигарет?» Вы должны ему ответить: «Мы уже забыли, как пахнет табак». — Мы уже действительно забыли, как он пахнет, — улыбнулся Педро Мачо. — А теперь, если вы не возражаете, я хотел бы побеседовать с летчиком Арно Шарвеном, — проговорил Пьер Варра. — Частный, так сказать, разговор, касающийся его самого и Жанни Шарвен… Через час после того как Пьер Варра ушел, Педро Мачо собрал членов лагерного комитета: командиров батальонов, эскадрилий, полков, летчиков, танкистов, пехотинцев… Вкратце рассказав о посещении лагеря французом и о его предложении, комиссар попросил высказать свое мнение о том, кто в первую очередь должен уйти из лагеря. Риос Амайа, не задумываясь, назвал Арно Шарвена и Денисио. — Арно Шарвен, — сказал он, — принесет значительно большую пользу, если окажется на свободе. Что касается Денисио — вопрос о нем должны решить товарищи из посольства Советского Союза. Не стоит сомневаться, что ему помогут с ними связаться. О Хуане Морадо двух мнений также не может быть, — добавил он. — Его следует вывезти отсюда как можно скорее. Майор-пехотинец сказал: — Я полагаю, камарадас, лагерь обязан покинуть Педро Мачо. Если его передадут в руки Франко… — Нет! — Педро Мачо резко взмахнул рукой. — Я останусь. Решение это окончательное. Камарада Риос Амайа… — Тоже останется, — сказал Риос Амайа. С Пиренеев тянуло холодным пронизывающим ветром, почти у самой земли быстро неслись тяжелые тучи, и казалось, будто мрак повис над всей планетой и никогда больше не рассеется… Комиссар Педро Мачо негромко говорил, а его друзья смотрели на небо, и каждый из них искал в себе силы именно вот в эту минуту — минуту душевной боли — обрести надежду и веру в будущее. Без этого нельзя было жить, без этого можно было погибнуть. Тучи неслись все быстрее, быстрее, где-то там, у Пиренеев, разрывались на части и вдруг окрасились вначале в бледно-розовый, а затем в красный цвет, и тут же несколько острых, как пики, лучей солнца пронзили все небо от края до края, потом изогнулись и стали похожи на яркую радугу гигантских размеров. А Педро Мачо говорил: — Они уверяют, что мы в жестокой с ними битве потерпели поражение. Пусть тешат себя этой ложью. А мы-то знаем, что первую битву выиграли! Да, первую схватку с фашизмом мы выиграли. И я скажу почему. Они собирались войти в Мадрид в ноябре тридцать шестого — мы держались почти три года… Откуда мы брали силы, чтобы противостоять интервенции двух фашистских держав и пособникам Франко из так называемых «западных демократий»? В первую очередь — это свободолюбивый дух испанского народа… Это бескорыстная помощь великой Советской России… Это моральная помощь всего прогрессивного человечества… Война в Испании открыла глаза миллионам и миллионам людей, они увидели и поняли, что такое фашизм, увидели и поняли, что он несет человечеству. В этом — часть нашей победы… Педро Мачо на минуту умолк, взглянул на золотую радугу из солнечных лучей и, привычным жестом отбросив назад волосы с густой сединой, продолжал: — Теперь уже ни один здравомыслящий человек не сомневается, что большая война начнется если не сегодня, то завтра… Как всякий хищный зверь, фашизм ненасытен. Он будет рваться к новым жертвам, пока на него не набросят смирительную рубашку. Но чтобы это сделать, нужны мужество, сила и опыт… Разве мы не приобрели их в нашей схватке с фашизмом? Мы показали всему миру, что только в яростном сопротивлении, только в боях можно отстаивать право на жизнь. И в этом основная часть нашей победы. Мы передадим свой опыт сопротивления всем, кто любит свободу… Комиссар Педро Мачо сжал пальцы в кулак, поднял руку: — Фашизм не пройдет, камарадас! Нас ждут тяжелые испытания, но разве мы не готовы к ним?! Ради тех, кого мы потеряли в боях, ради того, что мы пережили, ради завтрашних дней без крови и слез — бодрее, товарищи! Анимо, компаньерос! Он снова поднял руку со сжатыми в кулак пальцами, но тут же опустил ее и прислушался. В разных концах аргеллесского лагеря зазвучали отрывистые, резкие слова команды, призывающие солдат и офицеров республиканской армии построиться для очередной проверки и очередных унижений. Их будет еще много, таких дней, впереди, когда отчаяние станет сменяться надеждой, когда гнев начнет захлестывать каждое человеческое сердце, когда вера то станет угасать в жаждущей свободы и борьбы душе, то вновь разгораться и согревать надежду… Много будет дней, когда слабые духом вдруг разуверятся в человеческой справедливости и окажутся на грани безумия, но их поддержат те, кто даже в глухую ночь смогут увидеть протянувшуюся от края до края неба радугу и ощутить на лице очищающий ветер. Красный ветер, который однажды пронесется над миром, — для этого стоит жить, верить и ждать своего часа. notes Примечания 1 Немцы? (исп.). 2 Ясно, понятно! Очень хорошо! Друг? (исп.). 3 Быстрее, быстрее! (исп.). 4 Товарищ начальник! (исп.). 5 Эй, парень! (исп.). 6 Подождите немного (исп.). 7 Добрый день! (исп.). 8 «На них!» — боевой клич народа, выступившего против фашистов в первые дни мятежа (исп.). 9 Поум — троцкистская организация. 10 «Чатос» — «курносые», «москас» — «мухи» — так в Испании окрестили советские истребители И-15 и И-16. 11 Красавицам (исп.). 12 «Выше Испания!» — клич испанских фашистов-фалангистов. Обычно они выкрикивали эти слова перед тем, как начать стрелять по своим противникам, как правило, ночью, из-за угла. 13 Миурня — район, где выращивают быков для корриды. 14 Смотря по обстоятельствам (франц.). 15 Наемные убийцы (исп.). 16 Малыш (исп.). 17 Уменьшительное от Франсиско. 18 Советские штурмовики. 19 Легкие полотняные тапочки на веревочной подошве (исп.). 20 Деревенский староста (исп.). 21 Паштет из гусиной печени. 22 В конце 1936 года правительство Испанской республики переехало из Мадрида в Валенсию. 23 Каталонское правительство. 24 Каталонский министр внутренних дел. 25 Ларго Кабальеро — до 17 мая 1937 года премьер Республиканского правительства. 26 Речь идет о полетах на старых образцах самолетов. В настоящее время слепые полеты — ночью, в облаках и т. д. — не представляют такой сложности благодаря наличию совершенных приборов и устройств, автоматически фиксирующих положение машины. (Прим. авт.). 27 Немцы? (исп.). 28 Холщовый комбинезон с молнией. 29 «Катюшами» называли в Испании наши СБ — скоростные бомбардировщики. 30 Долой фашизм! (итал.). 31 Братья! (итал.).