Карта родины Петр Вайль «Я родился в первой половине прошлого века. Так выгладит 1949 год из нынешних дней. Так время помещает тебя без спросу в эпос. Москвич-отец с эльзасскими корнями и ашхабадка-мать из тамбовских молокан поженились в Германии, я родился в Риге, много лет прожил в Нью-Йорке, эти строки пишу в Праге». Это начало книги, написанной в жанре эссе, сочетающего автобиографию, путевую прозу, лирические и публицистические отступления. Автор совершает путешествие в поисках той страны, в которой он родился и которую оставил; тех новых государств, на которые распался Советский Союз; собственных корней и истории своей семьи. Петр Вайль Карта родины О ВЕЧНОМ И ЛИЧНОМ Я родился в первой половине прошлого века. Так выглядит 1949 год из нынешних дней. Так время помещает тебя без спросу в эпос. Пространство — в историю. Москвич-отец с эльзасскими корнями и ашхабадка-мать из тамбовских молокан поженились в Германии, я родился в Риге, много лет прожил в Нью-Йорке, эти строки пишу в Праге. Важно, что все происходит почти без твоего участия. Людей можно разделить на тех, которые живут, и тех, которые строят жизнь. Я отношусь к первым. Больше того, люди, строящие жизнь, вызывают недоверие: за ними кроется неуверенность и неправда. И еще — наглость: попытка взять на себя больше, чем человеку дано. Стоит раз и навсегда понять, что жизнь умнее и сильнее тебя. Ты только можешь в силу отпущенных тебе возможностей что-то слегка подправить, но полагать, что способен определить ход своей судьбы, — необоснованная дерзость. Масштабный пример явлен был календарем. Человечество умудрилось устроить встречу тысячелетия дважды. Сначала объявили, что новая эпоха грянет 1 января 2000 года. Потом решили отпраздновать еще раз, по-настоящему, 1 января 2001 года. Однако на вторую полноценную гулянку энергии не хватило. Современный человек оснащен разнообразно и мощно, но в сути своей уязвим и слаб, ничуть не прибавив по ходу истории эмоционально, душевно, интеллектуально. Мы не выдерживаем даже двух подряд больших праздников, которые сами же придумали и назначили. Если на радости недостает сил, может, и на злодейства не хватит? У меня ощущения смены эпох не было и нет, не увлекаюсь цифрами. Если уж подводить итоги столетия, главным представляется не событие, не факт и не дата, а длящееся отторжение от какой бы то ни было единой доктрины, общей идеологии, маршировки строем. Никакого хорового пения — только сольные партии: даже если нет ни слуха и голоса, голова работает и сердце бьется. Однако массовый психоз по поводу миллениума радует: убедительный пример торжества формы над содержанием. Ведь ровным счетом ничего не произошло, когда 1999-й сменился 2000-м, 2000-й — 2001-м. То и замечательно, что поменялось лишь начертание: единица-двойка, девятка-ноль — но, сколько волнений, каков восторг и ужас. Наглядная победа иррационального чувства над рациональной мыслью. В формуле Достоевского «красота спасет мир» речь как раз о том, что красота спасет мир от разума. Внедренные в практику попытки устроить жизнь по логике и уму неизменно приводят в тупик в лучшем случае; в худшем — к магаданам, освенцимам, хиросимам, чернобылям на массовом или личном уровнях. К счастью, сокрушительный разум корректирует красота — неведомая, неисчислимая, непостижимая сила, которая побуждает не строить жизнь, а жить. Жить — и делиться наблюдениями, впечатлениями, соображениями по ходу жизни. Без претензии, а так, как сказал Басе: «Видя в этом один из способов уподобиться облакам и подчинить себя воле ветра, начинаешь записывать все, что остается в твоей памяти, собираешь воедино случившееся позже и происшедшее раньше, полагая при этом, что люди, принимая твои записи за невнятное бормотание пьяного или бред спящего, отнесутся к ним не всерьез, а как придется». Наблюдения, впечатления, соображения нескольких лет (1995-2002) на пространстве от Белоруссии до Сахалина, от Соловков до Каракумов переплелись с долгим опытом жизни в империи — моей семьи и моим собственным. Так сложилась и легла «Карта родины». ЕВРОПЕЙСКАЯ ЧАСТЬ ТРАМВАЙ ДО МОТОВИЛИХИ Прямоугольная планировка сразу обозначает промышленный город. Красота здесь лишена очарования естественности, как жизнь по приказу. Приказом царицы Пермь назначили городом, и она стала обзаводиться не историей, которой не было, а мифологией, которая есть всегда, если есть желание. Трамвай номер четыре по пути от Пума к цирку и дальше на Мотовилиху проходит над Егошихинским оврагом — отсюда, от заложенного здесь медеплавильного завода, и пошла Пермь. Сейчас это особая центровая окраина, сдвинутая не по горизонтали, на край, а по вертикали, вниз. Провожатый кивает на овраг: «Вон там, за кладбищем, речка Стикс». Законная гордость: где еще на свете есть Стикс? На этом — нигде. Над Егошихой — трамплин, прыжки бесстрашно совершаются в долину реки смерти, а там шпана. Из трамвая жизнь вокруг видна сквозь чужую мудрость: окна в общественном транспорте мэрия украсила изречениями великих. Имеются муниципальные афоризмы для детей: «Любовь и уважение к родителям, без всякого сомнения, есть чувство святое. В. Белинский». Для родителей: «Без хороших отцов нет хорошего воспитания, несмотря на все школы. Н. Карамзин». Для школы: «Лень — это мать. У нее сын — воровство и дочь — голод. В. Гюго» — с категорией рода не все ладно, но изъяны грамматики искупаются дидактикой. Двое в солдатских ушанках не обращают внимания на заповедь: «Судите о своем здоровье по тому, как радуетесь утру и весне. Г.Торо». Во-первых, уже полчетвертого, во-вторых, снежная зима, в-третьих, о здоровье проще судить по цвету и запаху друг друга, в-главных, увлечены разговором. «Я его еще поймаю», — угрюмо обещает один. Второй кивает: «Даже двух мнений быть не может. Ну, даже двух мнений быть не может». Первый воодушевляется: «Я его еще поймаю. Убью обеих». Слова звучат громко и веско, пассажиры ежатся и отворачиваются к окнам. «Из всей земной музыки ближе всего к небесной — биение истинно любящего сердца. Г.Бичер», Та, что ли, Бичер, которая Стоу? Дяди Тома в четвертом трамвае только не хватало. Хижины обступают Уральскую улицу, сменяя блочные и кирпичные дома. Трамвай идет вдоль реки, спускаясь к ней. Если выйти, с высокого еще берега видна широченная Кама, за ней — Верхняя Курья, далеко слева скрыт за излучиной Закамск, по здешней мифологии — потустороннее место, вот и не видать. Спуск делается круче, тут полудеревянная старая Мотовилиха, которая завораживала с той стороны Камы пастернаковскую Женю Люверс. «Доктор Живаго» разместился в центре Перми, переименованной Пастернаком в Юрятин. На нарядной Сибирской — «Дом с фигурами» и библиотека на углу Коммунистической, где встретились Живаго и Лара. И — удвоение культурного мифа — дом «Трех сестер», о чем рассказывают в Юрятине доктору. Здание пестренько выложено красным и белым кирпичом, здесь теперь «Пермптицепром», порадовался бы реалистичный Чехов. На Сибирской — и длинный низкий дом, в котором провел юные годы Дягилев, и губернаторский особняк желтоватого ампира, каков обычно ампир в России, и Благородное собрание с плебейски приземистыми колоннами, ныне клуб УВД, и в глубине парка Театр оперы и балета, где к пермским морозам бергамаск Доницетти подгадал «Дона Паскуале» (Пермь-Бергамо или, еще лучше, Пермь-Парма: насторожись, краевед), и среди многоэтажек новенький Пушкин с нашлепкой снега на цилиндре. Мимо тянется троллейбус номер три, желто-зеленый, с алой надписью «Лапша Доширак» — не секундант ли Дантеса? Сибирская проходит сквозь центр по бывшему каторжному этапу от Камы до Сибирской заставы. Раньше она была Карла Маркса, почему-то из всех новых-старых героев пострадал один Маркс. Володя Абашев, автор отличной книги «Пермь как текст», рассказывает, что некогда улицы, выходящие к Каме, носили названия уездов (Чердынская, Соликамская, Ирбитская), вписывая город в край. Теперь они — Комсомольский проспект, улицы Куйбышева, 25 Октября, Газеты «Звезда», а Сибирская одинока в окружении Большевистской, Коммунистической, Советской. Контекст поменялся, обновились коды. На высоком холме над Мотовилихой — мемориал 1905 года в виде парового молота. Внизу — старинные мотовилихинские оружейные заводы. Шоу-рум под открытым небом — скорее шоу-двор — с изделиями пермских мастеров. Занесенные снегом орудия и пусковые установки выглядят брошенными в повальном бегстве — так отчасти и есть. Двадцатидюймовая «Уральская царь-пушка» с ядром в полтонны. Самоходка «Акация», гроздья душистые. Самого плодовитого конструктора зовут Калачников — никак брат-близнец. В центре города в бывшей духовной семинарии — ракетное училище: горние выси остаются под контролем. Плетение мифологической ауры увлекательно и неостановимо. Вряд ли имели в виду нечто значительное екатерининские шутники-интеллектуалы, когда назвали Стиксом ручей в Егошихинском овраге. Но в мифе каждое лыко в строку. Он выручает в тяжелые времена, работает на самоутверждение, ослабляет всероссийский комплекс столицы, приглушает стон пермских сестер: «В Москву! В Москву!» Пермь как сандвич: снизу — невесть какал память о Перми-Биармии, куда викинги ходили за невестами (российское хрестоматийное утешение: самые пригожие у нас); сверху — трогательная смешная всемирность с Сенекой и Леонардо на трамвайном стекле; между-та непридуманная жизнь, которая течет двадцать четыре часа в сутки триста шестьдесят пять дней в году. По пути из аэропорта, за деревнями Крохово и Ванюки, справа долго виден нефтеперерабатывающий завод — источник существования. На придорожном плакате: «Оксфорд-побратим Перми». Повезло Оксфорду-побрататься с первым европейским городом. «Европа начинается в Перми» — лозунг с напором, исключающим законный, но нежелательный вариант: «Европа кончается в Перми». Откуда смотреть. Как утверждает популярный в здешнем общественном транспорте автор, «в конце концов люди достигают только того, что ставят себе целью, и поэтому ставить целью надо только высокое. Г.Торо». Мифотворчество как способ выживания — вызывает уважение. Здесь много всероссийской мешанины: кафе-бар «Кредо», магазин «Ком иль фо», фестиваль «Мини-Авиньон», призыв «требуется повар для изготовления пельменей на конкурсной основе». Но много подлинного своего, не только умозрительного, но и того, что можно потрогать, увидеть, восхититься. Таково явление пермской деревянной скульптуры XVIII века. Местные резчики подправили облик Христа по своим идолам, создав редкой силы образ Спасителя с плоским скуластым лицом и широко расставленными раскосыми глазами. Почти кощунственное распятие: маленький, корявый, руки разведены в жесте недоумения. Домашний полуязыческий Никола с выпуклыми складками на лбу держит город, прикидывая вес на ладони. Статичные фигуры замерли в причудливых позах: в опасном наклоне вперед с какой-то чуть не удочкой в руках; с поднятой будто для голосования рукой и выражением полной готовности. До обидного недавно эти шедевры стали робко внедряться в мировой обиход. Слишком свое, чересчур вещественное: не викинги, не пермский геологический период, не центр мира и начало Европы. И легко догадаться, что в собрании Пермской художественной галереи всегда, особенно зимой, куда большим успехом пользовались «Римские бани» Федора Бронникова, где эта на переднем плане в одних лиловых тапочках. Лиловый негр в красной жилетке неподалеку от Спасо-Преображенского собора, где размещен музей, приглашает в заведение «Солнечный блюз». Здесь, на Комсомольском проспекте, в мороз — негр из фанеры, другой бы не выдержал. Мороз обрушивается на город ночью, внезапно, в обход прогнозов. С утра по телевизору рассказывают о технике безопасности при снятии сосулек. После обеда становится чуть легче: пошел снег-все гуще, крупнее. Молодая кондукторша подмигивает, кивает на заднюю площадку и громким шепотом говорит: «Уже третий сегодня». Видя недоумение, поясняет: «Мороженое в минус двадцать пять, я бы с ума сошла!» Мужчина с эскимо, шевеля губами, дочитывает надпись: «Истинный показатель цивилизации не уровень богатства и образования, не величина городов и количество урожая, а нравственный облик человека, воспитываемого страной. Р.Эмерсон» и выходит с мороженым из трамвая, сразу пропадая в снежной завесе. Бабка с картошкой в авоське вглядывается в стекло: «Землепашец, стоящий на своих ногах, гораздо выше джентльмена, стоящего на коленях. Б.Франклин». Снег идет густо-густо, едва угадываются дома Мотовилихи. Старуха боится пропустить остановку, разворачивается и глядит в окно напротив: «Умственные наслаждения удлиняют жизнь настолько же, насколько чувственные ее укорачивают. П. Буаст». Старуха вздыхает. МАКАРЬЕВСКАЯ ЯРМАРКА Макарьев встает из волжских вод постепенно — шатровая колокольня, купол Троицкого собора, кресты Михайло-Архангельской церкви, потом уже и длинные белые стены. Плоской земли не видно, и долго монастырь кажется растущим прямо из воды. Завораживает так, что не верится, и радостно оттого, что не верится. Теплоход идет медленно, почти бесшумно, ощущение чуда не нарушается ничем. И никем: даже досадно, после первого потрясения хочется поделиться, но на всех трех палубах «Александра Суворова» пусто. Последние разошлись перед рассветом, на траверсе Сциллы-Харибды посильней Одиссеевой: по правому борту — Ленинская Слобода, по левому — Память Парижской коммуны. Ночью про Коммуну тоже никто не желает слушать, все о своем, одно слово — артисты. «Я, старик, хочу тут человеческую красочку добавить. Понимаешь, человеческую красочку. — Ты молодчинка! Пошли, за тебя выпьем». Крупная пожилая женщина горестно делится: «Я только раскатала хобот, а они говорят! — пробы кончились». Администратор из бывших дипломатов прижимает кого-то к борту: «В то время, доложу я вам, наблюдалась пауза в политическом диалоге. Повестка дня отношений была несколько укороченная. — Типа херовые отношения? — Типа того». Актер с популярным лицом в центре кружка рассказывает: «В Тюмени аншлаг! В Сургуте аншлаг! В Ханты-Мансийске аншлаг! В Челябинском политехе слетела крыша». Кружок повизгивает. Десант с Московского кинофестиваля, отгуляв в Нижнем Новгороде — завтрак в «Колизее», Кремль, встреча с земством, домик Каширина, — с вечера держит курс на Макарьевский монастырь. В салоне и на палубе накрыты столы, поют попеременно казаки и цыгане, легко и властно командует режиссер-лауреат, рядом — кудрявый губернатор в джинсах. Теперь все спят. «Суворов» тычется в причал под монастырскими стенами. Видно, как слева на берегу натягивают брезент над длинными столами Поодаль котлы, ящики, пестрые колонны, которые оказываются стопками хохломских мисок. Задумана стерляжья уха с водкой. Ложки, миски, стаканы — все хохломское: нарядное, неудобное. Спецпартия деревянной посуды доставлена из Семенова, стерлядь поймана на месте. Звучит бодрая радиопобудка: «Негаснущий очаг веры, жемчужина русского церковного зодчества…». Опухшие киношники сходят по трапу, хмуро косясь налево: до ухи еще экскурсия по монастырю. Томительный час духовности — и все гурьбой, во главе с лауреатом, бредут к воде, сгоняя с привычного места стадо коров. Из утлой деревеньки, некогда богатого села, одно время даже города, тянется поглазеть народ. Под угловой башней — компания в ранний час уже две пустые бутылки. Глаза круглые: «Скажите, а в косынке, значит, сама вот эта? — Сама, сама — Ух ты, простая какая». Захлебываясь, рассказывают, что приехали в выходной просто посидеть («тут, знаете, душевно»), а вдруг такое: «Мы не местные, вот повезло. Мы вон оттуда». Карта изучена, можно щегольнуть: «Из Лыскова, что ли?» Пунцовеют от смущения: «Ну что вы, Лысково — большой город, мы с Красненькой». Охрана помогает размещаться. Сама садится вчетвером на отшибе, розой ветров глядя на все стороны. У одной лишь охраны гладкое лицо, твердая походка, внимательный глаз. Она единственная в белой рубашке и галстуке среди маек, шортов, джинсов. Она вежлива и настойчива: «Зачем вам с иностранцами? Вы, пожалуйста, сюда» — и усаживает за стол клира. Во главе игуменья, молодой отец Кирилл, церковные чины помельче, из киношных — питерский сценарист, с храпом засыпающий после тоста. У отца Кирилла ухоженная борода, изящный наперсный крест. Под локтем — синяя клеенчатая папка, которую по приказу игуменьи он то и дело подсовывает на соседний стол губернатору. Тот, веселый и расслабленный, усмехается, но подписывает монастырские потребы. Отец Кирилл пьет в четыре приема: подняв расписной деревянный стакан, озирается, хотя начальница вдохновенно багровеет рядом, прикрывает папкой крест, опрокидывает и, выдыхая, прижимает клеенку к губам. У воды цыганский хор чередуется с казацким. Лауреат с одними поет про шмеля, с другими — истошную волнующую песню. Казаки перетаптываются, шашки путаются в ногах, из-под фуражек висят потные чубы. Они дико вопят, вроде вразнобой, но мелодия строится, равняется, набирает скорость и мощь, разворачивается лавой. Слов не разобрать, только рефрен, мотающий душу: «Не для меня! Не для меня-я-я-я!!!» Застольное производство в работе: цвета побежалости игуменьи, рокот сценариста, четырехтактный двигатель отца Кирилла. Он достает из-под рясы баночку соленых грибов, важно говорит: «Лучшее послушание — грибы собирать» и снова прячет. Он здешний уроженец и рассказывает о святости мест. К северу — озеро Светлояр, куда опустился Китеж. «Китеж знаю! — просыпается сценарист. — Знаю! Китеж и эта, Хавронья». Хохочет, а отец Кирилл мелко крестится и говорит с укоризной: «Феврония, дева Феврония, зачем же вы так, ведь заслуженный деятель искусств, мне говорили». Нервно выпив под клеенку, продолжает о том, что километрах в пятидесяти отсюда к югу — родина протопопа Аввакума, в селе Григорове за речкой Сундовик. А километрах в двадцати оттуда, ближе к речке Пьяне, в Вельдеманове родился патриарх Никон. Голос отца Кирилла возвышается: «Так управил Господь, что два неистовых противоборца по соседству на свет появились». Один из мелких чинов солидно добавляет: «Вельдеманово — это Перевозский район, а Григорово совсем нет — Большемурашкинский». Сценарист снова просыпается и снова хохочет: «Вот какие большие мурашки бывали у нас в губернии!» Верно, нынешние куда мельче, да и кто в русской истории крупнее равных яростей Аввакума и Никона? Сценаристу больше не подносят, он уходит, бубня о ярмарке тщеславия и поминая классика «Пушкин все про вас сказал». Сценарист постоянно пьян, но образован. Пушкин в «Путешествии Онегина» задевает Макарьевскую ярмарку: «Всяк суетится, лжет за двух, и всюду меркантильный дух». В то время ярмарка уже переместилась в Нижний — после пожара 1816 года, уничтожившего ряды и павильоны здесь, у Макарьева, при впадении Керженца в Волгу, — но название оставили прежним. Макарьев перенес это, как пережил взятие монастыря разинским атаманом Осиповым, наводнения, удары молний попытку упразднения и сноса — за полвека до большевиков, а при них — детский дом, госпиталь, зооветеринарный техникум. Сейчас тут женская обитель, и монахиням дано послушание вести экскурсию для фестивальных гостей. Одна юная, вроде хорошенькая, киношники пытаются заглянуть в лицо, но голова опущена и платок надвинут. Внезапно, указывая на кресты, она делает слишком резкое движение, выбиваются светло-русые волосы, видны глаза неправдоподобной величины, глубины, тайны, куда Светлояру. Оператор в подтяжках тихо говорит: «Ты видел? Ты когда-нибудь видел такое? Пойдем отсюда, там уже наливают». Наливают обильно и почти никто не замечает, как под барабаны выходит из реки морской бог Нептун. Он точь-в-точь отец Кирилл, только борода не каштановая, а зеленая. Нептун набрался уже где-то на дне, его держат под руки две шалавы в прозрачном — русалки. Казаки подхватывают трезубец и изображают рубку лозы, цыгане трясут серьгами и бубнами, Макарьев нависает и звонит над шабашем. Московская кинозвезда, сомлев от ухи и благости, хочет креститься — здесь и сейчас. Клир воодушевлен, но она вдруг отказывается. Охваченная теперь языческой идеей, бежит в стадо надевать коровам хохломские стаканы на рога. Отец Кирилл взывает: «Тань, ну покрестись, ну что тебе стоит!» Игуменья, достигшая пламенной багряности, молчит. Гудит «Суворов». Лауреат выходит на кромку берега — последний тост и последняя песня. Несообразная ни с чем вокруг, взмывает бешеная аввакумовско-никоновская страсть — давно забытая здесь, лишняя, чужеродная. Душераздирающий вопль ударяет в монастырские стены, летит над куполами и котлами, над стерлядями и блядями, над испуганным стадом, над пьяным людом, над долгой Волгой, над золотой Хохломой: «Не для меня! Не для меня-я-я-я!!!» АБРАУ-ДЮРСО Долго казалось, что нет такого места — Абрау-Дюрсо, как нет других столь же волшебных — Вальпараисо, Аделаида, Антофагаста. Может, и не надо именам овеществляться, но не за нами выбор дорог, о которых мы думаем, что выбираем. Абрау — это и озеро, и река, и красавица из удручающе цветистой легенды. Озеро вправду прекрасно — длинное, зеленое, в кизиловых деревьях и бордовых кустах осенней скумпии по высоким берегам. «Абрау» и означает «обрыв» — будто Гончаров по-белорусски. Есть и Дюрсо — тоже красавец, но бедный, и тоже речка, и тоже озеро. Вместе они — столица российского шампанского, основанная под Новороссийском князем Голицыным при Александре Втором, когда в России основывалось столь многое из того, что потом рухнуло Вокруг — холмы, одни в щетине виноградников, другие острижены под ноль, словно пятнадцатисуточники, в горячке борьбы с алкоголизмом. Шампанская штаб-квартира — в полураспаде, как ее окресности во все стороны: к западу особо некуда, там море, а на восток-до Камчатки. Из-под земли, из пробитых в скале спиральных туннелей, где виноделы похожи на горняков, выдается на-гора напиток по технологии, не менявшейся с XIX века. На горе серые балюстрады и клумбы с виноградным рельефом напоминают не столько о голицынских, сколько о микояновских временах. У подножия широкой лестницы, сплошь засыпанной желтой листвой, пикник. Южная закуска — сыр, абрикосы, хурма — разложена на сорванной где-то по дороге вывеске «Горячие чебуреки». Пьют водку, миролюбиво поглядывая на чужака с фотоаппаратом. «Да снимай, снимай, мы красивые, только сюда не подходи, а то боюсь», мужчина в джинсовой куртке и темных очках кивает на лежащую рядом барсетку. Она раскрыта, виден мобильный телефон и пачка долларов толщиной в палец. Приятель из здешних шепчет в ухо: «Местные, абрауская группировка». После знакомства хозяин барсетки Виталий проявляет гостеприимство: «Мы шипучку не очень, но ты должен все попробовать. Коляныч, сбегал быстро принес, только все чтоб». Тот бросается к фирменному магазину, поскальзывается и с размаху падает на четвереньки в лужу. Под общий хохот поднимает грязные ладони и кричит: «Мацеста!» Все еще пуще смеются знакомой шутке. Поочередно пробуется полусладкое, полусухое, новый меланхолический сорт «Ах, Абрау…». Виталий командует, чтобы после каждого вида прополаскивали горло минералкой «Щас брют распробуем», — говорит он. Откупоривает бутылку «Лазаревской», булькает, запрокинув голову, сплевывает с презрением: «Это не вода. Я прошлый год в Сочи чвижепсинский нарзан пил из Красной Поляны — вот вода! В „Металлурге“ отдыхал». Кто-то почтительно уточняет — «Это где иммуноаллерги?» — «Да не, то „Орджоникидзе“, в „Металлурге“ опорно-двигательные». Понятно, по специальности. «Рулет московский черкизовский! — объявляет Коля, поясняя: — Моя завернула, ну с Геленджика, которая на „Красной Талке“ бухгалтером». Виталий реагирует: «Поедем на Талку, кинем палку», — снова общий добродушный смех. По последней шампанского и — с облегчением возврат к «Смирнову», под рулет. Коля раскладывает ломти веером на красных буквах «б» и «у». Пикник благостно движется к сумеркам, беспокоят лишь летучие клещи, с ноготь, серые, с зеленоватым отливом — нарядные, как все здесь. Овеществление имени происходит без спросу. «Абрау-Дюрсо» — одно из ярких пятен в памяти. На теплоходе с этим смутно-романтическим названием приплыл в Новороссийск зайцем из Поти, стремительно выпил два литра черной «Изабеллы» из цистерны у морского вокзала, переночевал за два рубля на чердаке и отбыл наутро в Ялту с канистрой вина на том же «Абрау-Дюрсо», уже с правом на палубное место. Канистру прикончил по случаю своего двадцатипятилетия со случайными одесситами, и в этот юбилей, выпрыгивая по низкой дуге, вровень с кораблем шли десятки дельфинов. Когда воспоминания сгущаются в абзац, получается Александр Грин с Зурбаганом и алыми парусами, хотя вино оставляет тупое похмелье и несмываемые пятна, на чердаке душно и колется тюфяк, волосы и ботинки в новороссийской цементной седине, команда не уважает и гоняет от борта к борту. Все равно, конечно, — Грин, уж какой есть. Какой был. ДО ВЫТЕГРЫ И ПОСЛЕ Чтобы исторически не промахнуться, улицы в Вытегре — двойного наименования. Не так, как в больших городах, где всякий называет по привычке и в меру идеологической памяти, а буквально — две таблички одна над другой: «III Интернационала» и «Сретенская». От пристани, где на полдня пришвартовался «Александр Радищев» (на чем еще идти из Петербурга в Москву через озера, реки и каналы Русского Севера?), улица ведет, как положено, к храму, где, как положено, краеведческий музей. Непременного чучела волка нет, нет и набора минералов, история тут началась позже. Диаграммы роста марксистских кружков. Фотографии местных комбригов. К революционному движению подверстан здешний уроженец Николай Клюев, снятый в обнимку с изнеженно-порочными друзьями. Диаграммы животноводческих успехов. Карты сражений Великой Отечественной. Ни слова о лагерях в краеведческом музее города, стоящего — без всякой метафоры — на костях зэков, рывших эти каналы, возводивших эти египетские шлюзы, строивших на века эти серые бараки и вынесенных за скобки вместе с чучелами и минералами. Церковь выкроила себе правый придел храма, по музею течет аромат яблок, приправленный запахом ладана, и невидимый из-за антирелигиозного стенда священник служит Преображенскую службу. Его коллега на стенде жирной пятерней выхватывает монеты у истощенных богомольцев, поверху надпись: «Все люди братья, люблю с них брать я». В двери заглядывают иностранцы с «Радищева» и растерянно отступают: куда попали? Сретенский собор поставлен высоко и заметно, как везде и всегда умели ставить храмы, но билетерша у дверей, таблицы и графики, берестяные поделки умельцев вконец путают чужеземца, даже кое-чего насмотревшегося за неделю плавания. Американцы и англичане — неистовые туристы, поехали так поехали, в Камбодже было тоже необычно. С раннего утра трое уходят в вытегорскую неизвестность, не вняв увещаниям корабельной радиорубки: мол, на этой стоянке делать нечего. Зачем же тогда стоим? И они, кругленькие, седенькие, в белых гольфиках, белых шортиках, белых панамках, — уходят, как разведзонды, в туман и морось. Закутанный русский контингент на палубе рассуждает, вернутся ли. Возвращаются, хоть и с пустыми руками и новыми безответными вопросами о странностях материальной культуры. Субботний день, август, Яблочный Спас-на рынке локальный продукт представлен двумя кучками мелкого белого налива. Все остальное — в консервных банках. Где-то в Нальчике земля родит — оттуда помидоры в сопровождении двух молодцов, которые прихлопывают, машут безменами и вдруг страшно кричат: «А вот помидор грунтовый кабардинский берем!» Вытегра пугается, но не слушается: дорого. В избе под малообещающей вывеской — магазин с гигиеническими россыпями. Одной зубной пасты — дюжина видов. Пыльный антиблошиный ошейник «Made in Germany» висит с гайдаровского переворота. Изба стоит наискось, и как-то вдруг понятно, что вместо ошейника мог бы болтаться хомут, что инопланетные тюбики и флаконы случайны, тем более что дух, стоящий в продуктовой очереди или в автобусе, напоминает лишь об одном средстве гигиены — сером бруске с выдавленными цифрами «72 Ж»: в тазу раз в неделю. Содержание вступает в противоречие с формой и пока проигрывает. Серая изба и серый барак предстают стилевой доминантой, которая сменяется лишь с приближением к Москве — новой цветовой гаммой прибрежных сел, с блестящей пленкой парников, с красным кирпичом стен, с пестрыми машинами возле, с белыми и зелеными кругами спутниковых тарелок. Но до того, сразу за Питером и долго-долго после — на Ладоге, Свири, Онеге, Белозере, — нечто серое, покосившееся так и стоит неперестроенным со времен Алексея Михайловича. В полузаброшенном Горицком монастыре из такого барака выскакивают двое, обоим под сорок, к полудню уже приняли, мало. Быстро определяют столичных, зазывают: «Посмотрите, как живем». Внутри, как и снаружи, все наискось — стол, табуреты, пустая этажерка, забросанный тряпьем топчан. Все, что возможно было вынести за копейку, вынесено. Резкий запах утопленных в селедочном пиве окурков. Окна не задуманы отворяться. Жилье обводится широкими киношными жестами: «Видите, до чего перестройка довела». Как же незамедлительна готовность сослаться на события глобального масштаба: революцию, контрреволюцию, войну, происки. Каплей литься с массами. Как-то в нью-йоркском Музее современною искусства показывали фильм «Ой вы гуси», где героя постоянно бьет по голове доска при входе в собственную избу После сеанса зануда-зритель пристал к режиссеру: почему? Его не устраивали длинные ответы о наследии сталинизма, разорении села, разрыве власти с народом, он тупо повторял вопрос: почему после первого удара по голове не прибить доску? «Может, пить стоит поменьше?» — вопрос в горицком бараке задается осторожно и безнадежно. Ответ предсказуем и боек. «А как с такой жизни не пить?» Чувствуя, что для получения чаемого червонца антуража маловато, козыряют единственным в доме непродажным предметом: «Дембельский альбом, вам будет интересно». Альбом как альбом: росчерк комбата, шаржи полкового художника, затейливо вшитые лычки, фотографии — на турнике, с кружкой, за рулем МАЗа. Светлое прошлое, два года осмысленной жизни, когда решения принимал не сам. Торговля убожеством закончена — как раз на червонец. Неловко класть деньги возле банки с окурками: вроде люди нестарые, руки-ноги на месте. Но встречного неудобства нет: «Что, альбом не понравился? А фотографировать не будете?» Да нет, видали. Чудно вспомнить, что в похожих декорациях часто проходили дни юности, только на этажерке стояли Камю и Кафка, а вместо дембельского лежал альбом Чюрлениса. Знаком и зажиточный вариант: поныне цветущий, хоть бы и в столице, избяной принцип наслоения всего на все, закон никогда-ничего-невыбрасывания, викторианский триумф мелких предметов — только в отличие от образцовой избы, где пространство было устроено умно и удобно, в городских и сельских избах XXI века организующий стержень утерян. Да и как сориентировать кровать по сторонам света: по компасу? Микрокосм избы перекошен, как кресты на многократно и бездумно перелицованных церквях, как любая стена любого дома. Здесь при девяноста градусах кипит вода, а прямого угла не видал никто. По пути из Петербурга в Москву тревожится тень не только Алексея Михайловича, но и его совсем не тишайшего сына. Это мегаломан Петр заложил палладианскую эстетику фараонского размаха среди плоских деревень на плоской воде. Таков Петрозаводск, все силящийся непонятно кого превзойти — не Питер же, хоть он и ровесник, а до других соперников — скачи неделями. Зато здесь театр, какого нет нигде, — огромный, отдельно стоящий, чтобы обойти и оцепенеть от мраморных гармонистов под коринфской колоннадой. Здесь самый большой в СССР Ленин с 30-х, а на контрасте, поставленные в либеральную невнятицу 60-х, уютные Маркс и Энгельс: присели два дедуси на завалинку, капитал там, то да сё, происхождение семьи, не наговориться. Уже в наши дни вдоль Онежского озера вытянулась гранитная набережная, которая была бы впору, может, Чикаго. Для полноты петровского ужаса по широкой дуге стоят дикообразные скульптуры шведских, американских и других авангардистов из городов-побратимов, которых не разглядеть на картах Швеции и Штатов. История вообще податлива, в России — особенно, на Русском Севере — особо извращенно. Триумфальные арки шлюзов с гербами, знаменами, лафетами и прочей царственной лепниной — хочешь не хочешь, высятся символами. Шлюзы призваны запирать, поднимать, опускать и выпускать — все слова из обихода зэка, главного первопроходца этих вод и земель. На Валааме — следы других навигаторов отчизны. Сюда по ладожским водам свозили военных инвалидов, которые, должно быть, еще дичее, чем в городах, выглядели в изящной еловой готике Валаама. С катера, по пути из Никоновской бухты в Монастырскую, над верхушками деревьев видны маковки восстановленных церквей. Храмы — с объяснимым, но все же назойливым привкусом новодела, особенно ядовито-голубой колер главного, Спасо-Преображенского монастыря. В центральной усадьбе тянется жилищная тяжба, и все вперемешку. Постные лики мирян, живые гримасы чернецов — хорошо хоть одежда разная. Беленые здания двойным каре: снаружи не разобрать, где монастырь, а где коммуналки инвалидовых потомков. Церковные власти явно одолевают, за ними признанная правда, они строги и напористы, парни в рясах проворно бросаются на туристок в джинсах, как некогда милиционеры на стиляг. Джинсы нарушают святость места, а отсутствие сортира — нет? Вопрос риторический в краях свирепой духовности. На Свири монастырь Александра Свирского потеснил психбольницу. Стройные здания (церковное зодчество тех веков — наверное, лучшее, что произвела на свет русская архитектура) размещены над Святым озером. Местные гордятся: озеро в виде креста. По карте незаметно, говорят, видно с вертолета, но где взять вертолет — что в XVII столетии, что сейчас. Зато видно, как сквозь серые монастырские стекла, похожие на бычьи пузыри, глядят умалишенные. Как уместна тут вневременность их лиц, их остановившиеся во всех эпохах взгляды, их тихая, неизбывная, вечная боль. Натура Брейгеля, Босха, Феллини, Германа. Бакинец Юра, сапер-прапорщик в отставке, окружающим ритмом недоволен. За восемь лет жизни на Свири его и жгли, и громили, но он все ставит какие-то ларьки, коптит судаков и сигов на продажу, возит туристов в монастырь. Юра возмущается соседями: «Они спят и квасят, с утра квасят прямо с детьми. Я? Не, только оператив, знаете, такой шоколадный оператив, еще фруктовый бывает, на неделю мне бутылки хватает». Дивный пошел прапорщик. Жена Юры — из вепсов, смирной карело-финской народности, умеренной и положительной. Тесть и теща в своей Карелии и отбывали срок, строили все те же каналы. В названии места — Свирьстрой — вторая часть выразительней и историчной. К счастью, это не Колыма-все, кроме мошкары, с человеческим лицом: климат, леса, реки, оставшиеся люди. «Оставшиеся» — потому, что почти полмиллиона ушли в Финляндию с отобранных у финнов земель. Победы в России — больше на фронтонах арок. На Севере все сдержанно и приглушенно. Солнце случается так редко, что уже и противопоказано этим местам. Очень низкие облака дают правильное освещение, в котором осиновые лемехи куполов тускло поблескивают, как мельхиор. Кижи оказываются не китчем с глянцевого календаря, как опасаешься, а вписываются каждой планкой в пейзаж. Деревянные церкви, часовни, сараи, амбары, раскидистые дома-неожиданно, но логично напоминающие альпийские шале, — растут невысоко и крепко, как карельская береза. Сыроватый воздух плотен и ощутим на вкус. Гид в Кижах говорит, что похмелье тут переносится легче. Знание предмета сквозит в кривой усмешке при этих словах, в трудном движении кадыка. Он задирает голову и кричит: «Игорек, давай!» Игорек дает, да так, что долго стоит в ушах меланхолически-бесшабашный виртуозный перезвон. Туристы бросают купюры в коробку у подножия звонницы, сверху оценивающе выглядывает припухший Игорек — завтра опять понадобятся целебные свойства карельского воздуха. Из-за отдаленности, тихой красоты, воздуха, обилия рыбы, грибов и ягод — живых запасов постной пищи — на Севере закладывались скиты и монастыри. Так встал на Сиверском озере Кирилло-Белозерский — громадный, второй на всю Россию после Троице-Сергиевой лавры, мощного крепостного облика. Никому никогда не понадобилась эта крепость, а если б оказалась нужна, то рухнула бы в считанные дни осады, потому что российские фортификаторы отстали в военной технике лет на сто от тогдашнего потенциального противника. Но народ выбирает свои маяки, как выбрал православие, — за красоту мало есть видов значительнее, чем Кирилло-Белозерский с озера, разве что Макарьев, встающий на рассвете из волжских вод. Ферапонтов — то ли противоположен, то ли задуман Кириллову в пару. Ферапонтов поэтичен и беззащитен, добродушен даже стерегущий его сержант, не лает дворняга с проблеском колли. Монастырь открывается в девять, появляются музейные работники, пресекая всякие поползновения: «Нет, нет, сперва нужно сделать замеры температуры и влажности, минут сорок еще, — Так нас теплоход ждет. — А-а, теплоход, тогда заходите». То же у Рождественского собора с фресками Дионисия: «Вход строго по четыре человека. — Нас шестеро, одна компания.-Это другое дело, давайте». Кажется, то, что потихоньку губит страну, и спасало ее, в том числе в этих краях: опаздывал конвой, просыпало с похмелья начальство, ленились костоломы. В Ферапонтове тоже были зэки, один очень знаменитый — патриарх Никон. Извечный бардак выручал его в своем XVII веке: непонятно было — то ли это супостат, то ли руководство на временном отдыхе. Заключенному Никону доставляли в комфортабельныекельи осе! ров и арбузы, пока в Кремле не приняли, наконец, решение и не отправили его на строгий режим в Кирилло-Белозерский, ставший последней зоной разжалованного патриарха. Ферапонтов стоит на холме меж двух озер. Он захватывающе легок снаружи и внутри. Внутри — росписи Дионисия. Идеальная гармония линии и цвета — фовистское сочетание плоскостей красно-коричневого с густо-голубым и бледно-зеленым. Аллегория мира ненатужна, как поется в красивой песне — «земля и небо вспыхивают вдруг». Ради одного этого маленького собора стоит отправляться в пуп., но массового туриста сюда не возят — берегут фрески. На Горицкой пристани долгое обсуждение, кто бы подбросил в Ферапонтов: «Может, Сашка? — Не, Сашка коптит, к Рустаму надо». Основательный Рустамов дом выделяется среди изб вытегорского типа. Деловитый хозяин, явно из любителей шоколадного оператива, заводит «жигули», вторым берет на «москвиче» Сашку, оторвав от лещей, попутно пытается продать шахматы: «Французы берут на раз, больше Куликовскую битву, ребята не успевают резать. До меня одни кофточки и платки были, я со своей темой пришел, с шахматами, четырнадцать моделей, рыцари всякие, Наполеон, но круче всего — русские с татарами, и недорого». По возвращении на пристань приобретаются не шахматы, но роскошные лещи, докопченные Сашкиной женой. Вечером — пир на палубе под классического «Бочкарева» на зависть соотечественникам, на диво иноземцам. Пожилой турист из Нью-Джерси подходит узнать, что это терзают с таким урчанием. Наутро, уже как знакомый, закидывает вопросами: о религиозном ренессансе, качестве водки, особенно о причинах перекошенности домов. Он спрашивал экскурсоводов, но не удовлетворен глобальными политэкономическими ответами, ссылками на злодейства коммунистов и демократов, он, как его соплеменник в нью-йоркском Музее современного искусства, хочет понять, почему не вбит конкретный гвоздь. «Радищев» тянется вдоль серой перекошенной деревни. «Кстати, не знаете, что это за big village? — Вытегра». Панически хватается за карту. «Простите, но Вытегра была позавчера. — Ага, и еще долго будет». ФИРМЕННЫЙ ПОЕЗД «ЯРОСЛАВЛЬ» «Скорый поезд повышенной комфортности „Ярославль“ отправляется через пять минут». Поверх высоких спинок мягких кресел переброшены парикмахерские салфеточки. Банку пива можно поставить на серый с разводами столик. Телевизоры над головами, как в самолете, крутят два фильма за рейс: сперва про американского киллера, потом про своего — «Брат». Уютно разместились пассажиры напротив. Мама с изможденным гуманитарным лицом и хорошенькой дочкой. Та закидывает ногу за ногу, складка бедра над мягким сапогом будет тревожить до Москвы, какой там кроссворд. И еще: где пальто этой тетки в плоском сером берете и шерстяной плиссированной юбке? Не так же она пришла на вокзал. Вот мамино бежевое пальто, вот дочкина желтая шубка, а теткино где? Все волновало нежный ум. На перегоне Александров — Сергиев Посад через вагон проходит бритый наголо мужчина, одетый с претензией не по-ярославски даже, а по-тутаевски, по-мышкински. На нем огромные белые кроссовки, шаровары с фальшивой нашлепкой «Адидас», длинная красная куртка на молнии. Он кладет полупустой рюкзак на полку над мамой с дочкой. Минуту неподвижно смотрит в экран. Там брат готовит очередное мочилово. Из телевизора поют: «Прогулка в парке без дога может встать тебе очень дорого, мать учит наизусть телефон морга, когда ее нет дома слишком долго». Бритый страдальчески морщится. Мука непонимания на лице, где бегло намеченный лоб быстро переходит в надбровные дуги и в нос. Мерцают глазки. Он разворачивается и уходит в дальний тамбур. За окном — среднерусская зимняя графика, железнодорожный монохром. Внутри — цвет, свет, уют. Галдит кино, пропуская в паузы вагонный говор: «Очень тут культурно… Между первой и второй, как говорится… А что, там нормальное снабжение… Ну значит, за все как оно есть хорошее…» Тетка в берете поглядывает на свисающую зеленую шлейку рюкзака и произносит громким шепотом: «А чего он сюда поставил, а сам туда ушел?» Ошеломленное молчание. Дочка нервно подтягивает сапоги, мама говорит: «На Пушкинской тоже никто не беспокоился». Вызывают охрану. Приходят двое в сером с флажками в петлицах, спрашивают, как выглядит хозяин рюкзака, тетка пригоршней обозначает у лица конус, получается похоже. Охрана уходит, скоро возвращается, важная, по-балетному медленно приволакивая ноги. Держась подальше от рюкзака, охрана сообщает: «Все в порядке, он говорит, там морковка». После Сергиева Посада за окном становится совсем темно, в вагоне еще уютнее от тепла и тихого звяканья. В телевизоре поют: «На городской помойке воют собаки, это мир, в котором ни секунды без драки». Брат стреляет в упор, еще раз, еще. Тетка в берете пытается прощупать рюкзак, толстые пальцы едва пролезают сквозь прутья полки, ничего не понять. «А чего он сюда поставил, а сам туда ушел?» — громко говорит тетка. Дочка одергивает на бедрах короткую лиловую юбку, мама произносит: «На Пушкинской тоже никто не беспокоился». Это сигнал к истерике. Прибежавшая на шум проводница неубедительно кричит: «Да в тамбуре он стоит, в тамбуре». Тетка требует обыска бритого и рюкзака. Мать прикладывает безымянные пальцы к вискам: «Только бы доехать». Дочка, волнуясь, объясняет: «Частная собственность неприкосновенна, нужно постановление». Охрана снова заводит про морковку. Проход заполняется пассажирами. Низенький брюнет уверенно говорит низенькому блондину: «Все равно их правда. Ты мне должен быть тому благодарен, что я тебя, брат, отмазал». Тот машет рукой, не в силах ответить. Брюнет продолжает «Ты мне золотой бюст поставить должен». Блондин изумляется: «Золотой?» — и падает на столик. В проход катятся банки из-под «Ярпива». Охрана бережно выводит блондина в тамбур, брюнет, качаясь, идет следом, наставительно продолжая: «Много таких героев в России было. Ты мне, брат, тому должен быть благодарен, что поставить бюст». Тетка орет в голос: «Морковка! При чем тут морковка?!" Что он, положил, а сам ходит?» Вступает молодой майор со стаканом: «Я вот с Ярославля не выходил. Ну, мужики понятно, пиво пьют, а вот женщины почему ходят?» Мама отнимает пальцы от висков и стонет: «Да мы про рюкзак». Военный рассудительно отвечает: «И я про рюкзак. Мужики хоть пиво пьют, а женщины? Абсолютно не укладывается». Дочка начинает тихо, но пронзительно визжать. Слышен женский плач, за ним детский. Телевизор над головой поет бархатистым тембром «Мне страшней Рэмбо из Тамбова, чем Рэмбо из Айовы. Возможно, я в чем-то не прав, но здесь тоже знают, как убивают, и также нелегок здесь нрав». Брат уже всех убил в Петербурге и едет в Москву За окном-неброская графика, русский дорожный пейзаж. Механический голос объявляет: «Скорый поезд повышенной комфортности „Ярославль“ через пять минут прибывает на конечную станцию — Москва». Из дальнего тамбура врывается бритый в шароварах, проталкивается сквозь орущую, плачущую, визжащую толпу, сдергивает с полки рюкзак и сыплет в проход морковку — грязную, маленькую, кривую. В наступившей тишине истошно вопит проводница: «Собрал все сейчас же! Сразу! Собрал и вышел из вагона. Весь тамбур обоссали, а кому убирать?!» Поезд останавливается. Тетка в берете встает, и оказывается, что она всю дорогу у сидела на длинной красной куртке с белым воротником. Дочка, расставив стройные полные ноги, поддерживает за талию мать, досматривая титры. Пассажиры ждут, пока бритый, разгребая пивные банки, соберет морковку, и вслед за ним выходят на перрон. ИММАНУИЛ КАНТ По дороге из калининградского аэропорта в город мелькают названия: Сосновка, Малиновка, Медведевка, Орловка. На фоне совершенно нерусского-прибалтийского, северогерманского — пейзажа набор имен, усугубленный Малиновкой, отдает опереттой. В такси щелкает польский счетчик, отбивающий сумму в злотых, которая при расплате все-таки оборачивается рублевой. Сельские дороги Восточной Пруссии — будто аллеи: тополя, клены, платаны. Рядом с редкими амбарами из вечных с прожилками валунов — дома из серых бетонных блоков, составленных словно наспех, нет времени и охоты оштукатурить, покрасить, расцветить. Серый бетон громоздится в городе, что режет глаз лишь на улицах с сохранившейся брусчаткой. Калининградцы гордятся: «Только у нас во всей России брусчатка, с немецких времен». С тех времен — десяток-другой уцелевших особняков с лепниной, балконной вязью, черепицей на улице Королевы Луизы (сейчас Комсомольская), в районе Амалиенау (окрестности улицы Кутузова). Такие дома уместнее где-нибудь в мюнхенском Швабинге или рижском Межапарке. Рига волнующе проглядывает в Калининграде — чуть-чуть: Ригу не бомбили, Кенигсберг раскатали до мостовых. Что пропустили союзники, довершили переселенцы — отправленные сюда взамен изгнанных немцев российские и белорусские колхозники, их дети и внуки. В местном музее — новый зал, где выставлены указы 46-47-го годов за подписью Сталина и Чадаева, Шверника и Горкина: двенадцать тысяч семей, потом восемь тысяч шестьсот, потом еще, еще. Они приходили на чужую землю, вешали коврики со своими лебедями над чужими низкими кроватями, учились крутить чужие машинки «Зингер», по праздникам вынимали из высоких сервантов чужой недобитый фаянс в розовый цветочек. На голых местах возводили свой бетон. Иногда освобождали под него занятое место — как в 67-м, когда взорвали Королевский замок и поставили бетонный параллепипед Дома советов, в котором никто никогда не дал и не выслушал ни одного совета, не просидел заседания, не схватил за жопу секретаршу. Пустая пятнадцатиэтажная коробка Дома советов видна в Калининграде отовсюду, лучше всего — с острова Кнайпхоф, от кенигсбергского кафедрального собора, с того места, где похоронен Иммануил Кант. Много ли найдется на пространстве от Калининграда до Владивостока тех, кто прочел «Критику чистого разума» и две другие кантовские «Критики»? А в начале 90-х обсуждали переименование города в Кантоград. Почему-то Кант в качестве гения места Кенигсберга, ставшего Калининградом, усиливает никуда не девшееся за полвека ощущение военной трагедии, непреходящее чувство послевоенной драмы. Чудом избежавший бомб и снарядов, изысканно прусский Гердауэн потрясает новым именем — Железнодорожный. Курхаус в Светлогорске (бывшем Раушене) нелеп, как полвека назад был бы нелеп в Раушене (будущем Светлогорске) курзал. Странно, но за десятилетия не исчезает историческая неловкость жизни на чужой, пусть и по праву, по атавистическому праву силы занятой земле. Не случайно потомки русско-белорусских переселенцев по всей области собирают восточнопрусскую старину. В любом месте с руинами тевтонских замков — общества с древними гербами и турнирами в доспехах. Достопримечательность Черняховска-Инстербурга — местный электрик по имени Рыцарь Гена. Поиски корней — но чьих? На земле, по карте которой пройдено ластиком, а по стертому написано заново: Зеленоградск, Светлогорск, Озерск, Славск, Правдинск. Страна Незнайки. Навечно временный русский Кенигсберг пребывает умонепостигаемой вещью в себе — как и учил здешний уроженец, четыре года бывший подданным России. Остается, повинуясь категорическому императиву, нанизывать множащиеся антиномии. Театр кукол в кирхе Святой Луизы. Крошечный Ленин в курортном Кранце. Бетонный гастроном поселка Рыбачий — Росситена, упомянутого в рассказе кенигсбергца Гофмана. Левитановски золотые березы со вспышками красных кустов и штрихами нежелтеющей черной ольхи вдоль дороги на Куршскую косу. Выставка «Земные облака» — «творчество душевнобольных пос. Прибрежный и гор. Гамбург». В музее янтаря — кенигсбергские шкатулки, подсвечники, распятия, калининградские ледоколы, спутники, сталевары. Серый бетон над темно-серой брусчаткой. Остров Кнайпхоф, который, с тех пор как опустел, обрел в виде компенсации прописную букву — Остров. Собор на Острове восстановлен, внутри пуст, как Дом советов, но ухожен и элегантен снаружи. В башне — Музей Канта с книгами, гравюрами, мраморным бюстом, книгой записей. «Мне, моей сеструхе Рите и нашим любимым бабушкам очень понравилось. Кант был великим человеком. Алина». «Мы очень ошеломлены собором и Кантом. Экипаж эскадренного миноносца „Настойчивый“». «Любимому Канту — Оля». «Приехали из Удмуртии. Загорали, купались, а сегодня знакомимся с Кантом. А сколько еще впереди!» «Нам очень понравилось, особенно Кант. Мы даже с ним сфотались. Он был в бескозырке. Матросы Балтфлота». В Пилькоппене на Косе — коттеджи с каминами и глинтвейном. Глинтвейн вкусно готовят в баре пансионата с голубой вывеской «Пункт питания», и становится ясно, что это не Пилькоппен, а все же Морское. Вечером у белесой воды — все почти как в детстве на пляже другого балтийского залива, на янтарной охоте со спичечным коробком в руке. Под довоенной сигнальной мачтой из черной оружейной стали с флюгером-крестом — рыбаки общеевропейского облика, так что в первую минуту озадачивает их русский без акцента «Да не, какая рыба, это только с утра будет, мы так стоим». Радушно протягивают пачку «Эр-один»; «Закуривайте, у нас вот только говно немецкое». Облачко немецкого дыма. Звездное небо над головой, нравственный закон внутри нас. За дюнами — город Канта в бескозырке, бетонная критика чистого разума. СЕМЬЯ УЛЬЯНОВЫХ В Ульяновске — двадцать четыре ленинских объекта: дома, в которых в разные годы жила семья; мемориал, сооруженный к столетию, в 1970-м; жилье учительницы Кашкадамовой; даже — излюбленное место прогулок Володи над Волгой. Особо выделен заповедник «родина В. И. Ленина» — кварталы главных строений, среди которых на улице Ленина, 68, бывшей Московской, объект № 1 — Дом-музей. Местные знакомые решительно проводят по улице Ленина мимо: «Сейчас вернемся, надо ж подготовиться». Сначала приобретается легкая закуска в уличных торговых рядах, где давняя народная тяга к аббревиатуре достигает авангардистской изысканности: «Хриз-ма 70 р.», «Яб. слад.», «Пр-ся картошка». Приклеенное к столбу объявление обещает в ближайшие выходные «соревнования по стрит-боду, триалу, выступления роллеров». На такое больше обращаешь внимание в городе, где родился стилист Гончаров и стоит памятник придуманной симбирским уроженцем Карамзиным букве «е» — фанерный обелиск в детской библиотеке с надписью: «Буква е съ двумя точками на верьху заменяетъ io». Ближе к речке Свияге — важный объект; магазин «Дионис» с большой фиолетово-желтой вывеской «Напитки Кубани, наполненные солнцем». Действительно, другое дело, когда этим солнцем наполняется Дом-музей. Изумленные музейные служители сперва неуверенно протестуют, потом тоже соглашаются принять по стаканчику муската под «яб.слад.»: все развлечение, других посетителей нет. Начинается Ленин. Почти ничего не понятно в нем, и шансов все меньше, по сути никаких. Баснословное обволакивание началось сразу после его смерти, давно это было, в 30-м уже вышла книжка «Ленин в русской сказке и восточной легенде». — Государь ты наш аглицкий, не прими мое слово в насмешечку, прикажи отпустить из казны твоей денег золотом. Изобрел я средствие драгоценное для врагов твоих и державы аглицкой. И то средствие — не лекарствие, не крупинки в порошках больным и не пушка самострельная. А то средствие — невидимое, прозывается лучевой волной, незаметною. Наведем волну прямо на Ленина. И подохнет он, будто сам умрет. Повскакали с мест люди царские. Государь вскочил без подмоги слуг. Закричали все: — Ты спаситель наш. Мы казной своей раскошелимся, наруши врага-обольстителя…. С той поры занемог Ленин-батюшка, через средствие невидимое, что назвал холоп лучевой волной, незаметною. Заболел отец, на постель прилег, и закрылись глаза его ясные. Но не умер он, не пропал навек… Лучевая волна промахнулася. Головы его не затронула. Только с ноженек пригнела к земле да и дыхание призамедлила. Ленин жив лежит на Москве-реке, под кремлевской стеной белокаменной. И когда на заводе винтик спортится или, скажем, у нас земля сушится, поднимает он свою голову и идет на завод, винтик клепает, а к полям сухим гонит облако. Он по проволоке иногда кричит, меж людьми появляется. Часто слышат его съезды партии, обездоленный трудовой народ. Только видеть его не под силу нам. Лучевая волна незаметная закрывает его от лица людей. Пишут, что собрано фольклористами: про аглицкий заговор — под Иваново-Вознесенском, другие — на Владимирщине, в Сибири, под Вяткой. При этом уши московских сочинителей-интеллигентов торчат отовсюду: из-за чуждой «лучевой волны» литературного «холопа», рафинированного остроумия «по проволоке иногда кричит» — видна работа, хоть с небрежностями, но основательная и целенаправленная. Проще с Востоком. Так Гоцци помещал сюжет в Самарканд с ханом Узбеком, а Кальдерон — в Московию с герцогом Астольфо, потому что в таких местах с неслыханными законами и нравами можно не мотивировать любую небывальщину сюжета. Так получилась и узбекская песня: Ленин сверг насилие и гнет Ленин сам бедняк, но родился он От месяца и звезды и от них получил силу И сделал доброе дело… У него правая рука по локоть была золотой А в жилах его тек огонь… Когда в него стреляла женщина, тогда собака Лизнув его кровь, упала мертвой, Огонь не умер… Почему? Огонь его жил сжег, испепелил яд. Родной город все же непременно говорит нечто о человеке, даже о таком недоступном. Дело, конечно, не в комнате Володи, запылесосенной до полного исчезновения жизни. Вот оно где происходит — то, что обещано большим плакатом в вестибюле ульяновской гостиницы «Венец»: «Централизованное пылеудаление»! А то сразу не понять — насколько централизованное, каков масштаб: района, области, страны? Пылинки сняты повсюду — с нот «Аскольдовой могилы» и «Гуселек» на рояле в гостиной, с процеженного книжного набора (Тургенев, «Тарас Бульба», «Спартак») у кровати, с сусальных отношений с братом (хотя, по свидетельству Анны Ильиничны, Саша отзывался о Володе: «Несомненно, человек очень способный, но мы с ним не сходимся»). Музейные работники рассказывают, о чем нынче спрашивают чаще всего — разумеется, о национальности, понизив голос. Еще про Инессу Арманд, с которой проще: можно доверительно признаться, что было, было то чувство, превышающее нормы партийного братства, но исключительно целомудренное, и, боже упаси, никаких детей. «А как Надежда Константиновна на это? — Да они все дружили, втроем, в Швейцарии Владимир Ильич их вместе в горы выводил: у Надежды Константиновны базедовая, у Инессы Федоровны туберкулез». Реакция у женщин безошибочная: «Вот люди были! Я бы так не смогла, с другой вместе. А ты смог бы?» — это мужу. «Да иди ты». По части происхождения пылеудаление произведено особо старательно — хотя разве жалко: ну был на четверть евреем. Причем только в розенберговском, нацистском понимании — потому, что отец матери, Волынский выходец Сруль Бланк, в Петербурге крестился в православие, переименовался в Александра и перестал быть иудеем: можно было бы и не стесняться. Бланк дослужился до чина надворного советника, был уважаемым врачом, ратовал за естественные методы лечения и написал книжку с совершенно сегодняшним рекламным заглавием «Чем живешь, тем и лечись». Живые пылинки сняты с быта. Принята версия аскезы: не до жюльенов, когда мировая революция. Но, с одной стороны, родственница сообщает о семье Ульяновых: «Не помню, что когда-либо, даже шутя, говорилось о вкусном блюде». С другой — Крупская пишет о себе и муже, что они обладали «в достаточной степени поедательными способностями», а Ленин особенно любил «волжские продукты: балыки, семгу, икру, которые в Париж и Краков ему посылала мать, иногда в гигантском количестве». Возникает даже радость от совпадении вкусов, впрочем, не велика оригинальность любить семгу и икру — но уж очень не хватает человеческого в облике. Торжествуют жанры иконы и заклинания. Предвосхищая дальнейшие славословия, слившиеся в неразличимые буддистские бормотания, в той книжке, изданной «Молодой гвардией» в 30-м, бурятские частушки приведены в оригинале с ненужным, по сути, переводом. Унэнхурань тогтожи, Угхальжаня хубун палагарба. Ульянов хуля тобто-оржи, Улад зоних налагарба. Хула морье аршалган, Хурдаи вагондо баяртабдя. Хулморшо зоно аршалган, Хомунист Лениндэ баяртабдя. Когда перестал идти сильный дождь, То легче стало птенцу кроншнепа. Когда установилась власть Ульянова, То народу стало легче и лучше. Облегчившему участь саврасой лошади, Быстрому вагону — благодарность, Облегчившему участь трудового народа, Коммунисту Ленину — благодарность. За толщей лет, лживых мемуаров, предвзятых (в обе стороны) исследований не разглядеть нравственной личности, поиски которой — занятие сколь нескончаемое, столь и бессмысленное. Будто извинительней быть зверем по соображениям целесообразности, чем по природной склонности. Или наоборот. Усилиями писателя Солоухина распространилась история о том, как Ленин в Шушенском убивал прикладом ружья десятки зайцев, застигнутых половодьем на островке. Вроде не добавить ничего к террору и лагерям, но есть твердое ощущение, что одно — подписать бумагу, другое — маленького пушистого по голове. Современные ульяновские лениноведы, понимая эту разницу, с энтузиазмом козыряют воспоминаниями Крупской: «Поздно осенью, когда по Енисею шла шуга (мелкий лед), ездили на острова за зайцами. Зайцы уже побелеют. С острова деться некуда, бегают, как овцы, кругом. Целую лодку настреляют, бывало, наши охотники». Из ствола в упор или прикладом по башке — хорош диапазон нравственного выбора. Владимирская сказка дополняет. Был у Ленина товарищ-друг, что ни на есть первейший — разверстки комиссар. И вот сказали Ленину, что друг-то его этот обижает мужиков да живет несправедливо, добро народное не бережет. Призвал его Ленин и говорит: — Друг ты мой, верно это? Тот молчит, голову опустил. А Ленин ему: — Мужика теснить ты права не имеешь. Потому мужик — большая сила в государстве, от него и хлеб идет. Значит, как друга своего я наказать тебя должен примерно. Поцеловал тут Ленин друга-то, попрощался с ним, отвернулся и велел расстрелять его. Каков он был, написавший в анкете 1922 года на вопрос про деда — «не знаю», бывший за всю жизнь на ты только с Мартовым и Кржижановским, ни разу не навестивший Симбирск после того, как уехал отсюда в 1887-м? Бог весть, но уже сами вопросы складываются в намек на ответ. Родной город непременно говорит нечто о человеке, даже о таком недоступном, — не потому, что здесь говорят правду, а потому что здесь проговариваются. Многолетний культ накапливает избыточное количество сведений, они выплескиваются через край, против желания хранителей, подчиняясь своим центробежным законам. В Ульяновске по разным ленинским объектам — огромное количество фотографий. Всего известных снимков В. И. Ленина с 1874 па 1923 год — четыреста десять. Едва ли четверть публиковалась. Перестройка поразила несколькими портретами щуплого монголоида, но ульяновская иконография вождя и его родни ничуть не сенсационна — просто обильна. Срабатывает чтимая Лениным диалектика, количество переходит в качество, и как-то выразительно, вызывающе некрасивая семья Ульяновых предстает отдельным подразделением, спецназом неблагообразия, выращенным и рекрутированным на просторах от Волыни до Поволжья для зачистки российской земли. Грубо, наспех слепленные лица с тяжелыми надбровными дугами над широко и глубоко посаженными маленькими глазками — не отделаться от мысли об отметине, о печати. Нехороши собой даже породненные: будто подбирались под общий типаж, просторно-имперский, со скрещением немецкой, шведской, еврейской, русской, калмыцкой кровей. Снимок 1928 года с сидящими на лавочке Марией Ильиничной и Надеждой Константиновной в грибовидных шапочках вдруг кажется иллюстрацией к хулиганской гипотезе Сергея Курехина: «Ленин-гриб». Ульяновы выросли в этой стране. То, чем прославлен главный из них, вскормлено этой почвой. Ничто чуждое никогда не приживается и не дает плодов. Все, что есть, — свое. Мускат допивается во дворе дома Ульяновых, у колодезного сруба. Здешний знакомый объявляет: «А „Дионис“ —то еще открыт — напитки, наполненные солнцем!» и цитирует стихи молодой местной поэтессы, даже не ульяновской, а откуда-то из непроглядной глуши: Пьем за здоровье горькое вино, Его тем сокращая поминутно. «Сократим? — Сократим!» Какое же правильное мироощущение у девушки, какое раннее понимание жизни. ДЖОН ГРИГОРЬЕВИЧ После четырех часов катания и ходьбы по Ярославлю экскурсовод Марина предлагает: «Можно еще поехать в музей „Музыка и время“, первый частный музей России». — «"Лучше посидеть в симпатичном месте. Вот вчера в „Руси“ на Кирова давали сказочную уху с грибами, да еще в каком-то древнеримском декоре. Не знаете чего-нибудь подобного?» — «В „Руси“ не была и вообще по ресторанам не очень. А в том музее хорошая коллекция часов, утюгов, граммофонов, колокольчиков. И сам Джон Григорьевич человек примечательный». — «Как вы сказали?» — «Джон Григорьевич Мостославский». — «Немедленно едем!» К Волжской набережной машина сворачивает у «лощенковского» магазина. На фасаде белого классицистского здания с треугольным фронтоном и восемью колоннами ионического ордера — голубая вывеска «Продукты». Это была Космодемьяновская церковь, потом продмаг, в который ходили домочадцы жившего за углом ярославского Брежнева — Лощенкова. В другом государстве в другую эпоху магазин так и остался «лощенковским», а говорят, нет у народа исторической памяти. Память выборочная, причудливая. В Ярославле на всякий случай сохраняют все названия, как обыватели прифронтовой полосы держат в подполе разные флаги; на углах — по четыре таблички: Суркова, бывш. Школьная, бывш. Гимназическая, бывш. Благовещенская. У Волги показывают дом, в котором умер Андрей Болконский. За Которослью рядом с живым шумным лакокрасочным комбинатом — забытая мертвая громада храма Иоанна Предтечи, темно-красного кирпича с зелеными изразцовыми поясами. Собор выделяется даже в череде достославных ярославских церквей. Очарование Рождественской пробивается сквозь разруху. Угадывается красота Николы Надеина. Церковь Ильи Пророка чудесным образом простояла ухоженной на огромной Советской, бывшей Плацпарадной, площади напротив обкома — прежнего (и нынешнего) губернаторского дворца. Лучше всего храм выглядит с улицы Нахимсона, бывш. доктора философии Бернского университета, бывш. комиссара латышских стрелков, бывш. предгубисполкома. Увековечены и другие видные ярославцы: основатель русского театра Федор Волков изломанной позой и штанами в обтяжку похож на тореадора, Ярослав Мудрый с городом в руках прозван «мужик с тортом». В полдень начинается снег, и торт становится сливочным. Снег, благословение российской провинции, с ярославской расторопностью кроет прорехи, пятна, лужи, возвращая городу изношенное достоинство. Естественными кажутся белые беседки над Волгой — невесть откуда взявшиеся в этих широтах воздушные шестиколонные ротонды с коринфскими капителями. На снегу, под снегом, в снегу все становится каким-то неведомым давним, из Лескова, из Бунина: кованые перила набережной, тупо прямоугольный речной вокзал, дизайнерски отважная алая рябина на черных ветках, пышная голая тетка с мячом на фасаде сталинского дома, праздная лошадь у Спасского монастыря, на которой некому кататься в несезон. Причудливая выборочная память строит зимний Ярославль. Джон Григорьевич в вязаной жилетке ведет от коллекции к коллекции. Он мягко гладит утюги, как Шлиман — черепки Приама. «Это автомат, видите, верх откидывается, утюг заполняется водой и сам защелкивается, можете отпаривать что хотите. Вы знали, что сто лет назад были утюги-автоматы?! Вот видите, приехали сюда-узнали. Это судьба». Он садится в кресло, над головой бешеным тропическим цветком развернуто розовое жерло граммофона. Хозяин подмигивает знакомой ему экскурсоводу Марине и заводит пластинку. Поют по-итальянски, а память подсказывает русский текст, все ведь перекладывалось на родной, от оперы до похабели: «Никто не знает, где живет Марина, она живет в тропическом лесу…». Фисгармонии, механические пианино, музыкальные шкатулки, шарманки. На полках — тысячи пластинок. «Вы такого не слышали, я сейчас поставлю, вы таки поймете, что только ради этого стоило сюда ехать». Карузо, 1902-й. Всю жизнь Джон Григорьевич был иллюзионистом. Над лестницей — афиши, где Мостославский молод и кудряв. «У меня сын в Швейцарии, тоже иллюзионист, как его отец, как его дед, как все. Он говорит: папа, ты дурак, приезжай. Я говорю: а кому я это оставлю? Вы думаете, это вещи? Это судьба». Гремит музыка, вразнобой тикают десятки часов, звенят колокольчики, блестит бронза, сверкают самовары. Все не так, как снаружи, где снег завалит крыльцо и на глазах заносит целый город, уводя к совсем стародавним временам, к поселению Медвежий Угол, на месте которого, при слиянии Волги с Которослью, встал Ярославль. Теперь «Медвежий угол» — гостиница, бывш. обкомовская, только так ее все и знают. По-прежнему полуанонимный вход, сиротский вестибюль с прилавком, филенка на беленых стенах, фужеры в серванте, смывной бачок с леской-нулевкой. Крупные хмурые женщины долго смотрят в паспорт и в лицо. Иллюзионист делает пасс, стихают часы, смолкает музыка, приостанавливается время. «Конечно, я думал уехать, когда все ехали. Но я не мог ехать без этого, я остался и не жалею. Ко мне приходят. Жалко, что вы торопитесь, мы могли бы посидеть внизу, под иконой святого Вонифатия, это покровитель пьяниц. Под ним хорошо сидеть, вы можете спросить кого угодно, никто не скажет, что напился у Мостославского, выпил и покушал — это да». На столе у входа разложены на продажу открытки, буклеты, сувениры. Вереница колокольчиков с разными рукоятками. «Выбирайте, — говорит Джон Григорьевич. — Все очень любят эти, с Георгием. Но есть на любой вкус. Есть даже с могендовидом, если вы хоть немножко еврей. Почему странное сочетание? Вы знаете, что первые колокола были у евреев? Вот видите, не знали! Значит, вы не зря сюда приехали. Это судьба». К ЛЕОНТЬЕВУ ПО ЖИЗДРЕ Путь из Калуги в Оптину пустынь лежит через Козельск — всего километров семьдесят. Во времена Константина Леонтьева, проведшего в Оптиной четыре последних года жизни и принявшего там постриг, в коляске тянулись семь часов. Удобно было отправиться не сразу с утреннего поезда, а остановиться в гостинице «Рига» и выехать на следующий день. «Хозяйку зовут Елена Филипповна Давингоф, очень любезная и умная крещеная жидовка», рекомендует Леонтьев. Для него Оптина получалась возвращением на родину; он родился в Кудинове Мещовского уезда, километрах в шестидесяти от монастыря. Дуга между двумя точками Калужской губернии пролегла через Крымскую войну, Крит, Константинополь, Грецию, Балканы, Афон, не говоря о Петербурге и Москве. Что искал и нашел в средней полосе главный эстет русской культуры, красавец и сердцеед, обожатель восточной яркости, контрастов и страстей? Путь из Калуги в Козельск — движение из александровской России в допетровскую Русь. Лучшие калужские кварталы умудрились застыть в классицизме — понадобись город кому-нибудь с тех пор, его бы перестроили основательно. Церкви мягких ампирных обводов — те же, которые побудили Гоголя (не Леонтьева!) в миг экстатического помрачения сравнить Калугу с Константинополем (вид с правого берега Оки). Из-за исламских аллюзий сравнение не слишком тиражировалось и не слишком развратило местных жителей. Они скромно гордятся Калугой, в которой крупное и пышное выглядит не вполне уместным: капитальный мост через Березуйский овраг, имперские арки Присутственных мест, длинные вычурные корпуса Гостиного двора, округлый Троицкий собор, усадьба Кологривовой с открыточными фонарями, дом Шамиля, где он прожил девять лет в почетном плену, пока не отбыл в хадж и не умер в Медине. Провожатые — художница Карина и ее жених из местной администрации Саша — едут в Оптину пустынь с подъемом. Карина: «Целый год не была, не подзаряжалась». Саша: «Я первый раз, ездили с ребятами на рыбалку рядом, такое место покажу на Жиздре, ахнешь». Автобус идет вдоль Оки, за Перемышлем — по Жиздре, постепенно, через Подборки, Каменку, Нижние Прыски, Стенино, отсчитывая время назад. Козельск выглядит будто после Болотникова, если не после Батыя. У остановки, как тотемное животное, — казенный козел. Названия не обманывают. В имени Оптина пустынь — помимо напевного дактиля, экономно развернутого в пяти слогах, звучит нечто уверенно-медицинское, с обещанием исправить зрение, нацелить взгляд. Жиздра — плеск волны, звон стакана, гитарный аккорд, беглое приветствие жизни, как поутру с родными. Здешние места не требуют превосходных эпитетов, они именно хороши, соразмерны, правильны. Не теряя времени в Козельске, к Оптиной лучше всего идти дальним путем вдоль Жиздры, потом сворачивая на асфальтовую дорогу к Светлым вратам, куда съезжаются автобусы с туристами и паломниками. Молодой толстяк в очках и рясе командует: «Не задерживайтесь на требах, не задерживайтесь, у нас сегодня еще одно святое место на маршруте!» После трапезной с гороховым супом и макаронами, после монастырских храмов и виртуозного благовеста — скит, главное в Оптиной. «А сейчас четверо самых наших быстроногих паломников снаряжаются с битоном за святой водой! Битон с колесиками сюда! Остальные идем вместе через лес, обезноженные — кругом по ровненькому!» Святой источник — неожиданно такой, как надо: деревянный колодец с воротом и оцинкованным ведром. Сразу за ним — надвратная звонница Иоанно-Предтеченского скита. Чисто, ухоженно, зажиточно. Таким скит, похожий на обкомовский дачный поселок, был и в 1887 году, когда в Оптиной поселился Леонтьев. Он занял двухэтажный каменный дом с садом, сразу прозванный по леонтьевскому прежнему дипломатическому рангу «консульским», и зажил с сумасшедшей женой, пристававшей к молодым монахам, с верными слугами, с принанятым поваром и мальчиком про все, со старинной мебелью из Кудиновской усадьбы. Старец Амвросий благословил его продолжать писания («Единственное в своем роде явление в истории русской литературы», — замечает Бердяев). Странная жизнь полупослушника-полупомещика, полная литературно-общественных страстей. Оптинские письма Леонтьева убеждают, что и таким может быть путь смирения: дело в точке отсчета. Его средиземноморские амплитуды были завышены. Чудесно соразмерная Оптина снижала градус — просто сама по себе, этот покой ощущается здесь. Паломники с грохотом укатываются со святой водой к автобусам. Саша со звоном ставит сумку с бутылками, привезенными с калужского «Поля чудес», оптового рынка («Ты что, в Козельске водка несъедобная»), и принимается за сбор грибов. Карина уже нашла десяток свинушек, оба клянутся, что лучше нет закуски, если чуть прихватить на костре, вот только дойдем до Сашиного места на Жиздре. Тишина, дятел. В лесу Леонтьев отвлекался от монастырского общения. «Современное русское монашество плоховато… Среднего уровня монахи не могут, так сказать, лично особенно нравиться людям развитым и сильно влиять на них…», «Не могу освободиться от досады на грубость чувств и манер во многих духовных лицах наших». Письмо: «Прошу Вас, отец Тимофей, простить мне мою вчерашнюю вспыльчивость… Виноват и горько каюсь, но и Вас впредь прошу быть поосторожнее с моей гордостью и гневливостью» — в обществе после таких извинений впору на дуэль. Раздражали монахи, книги, поезда, Европа, пиджаки, Толстой, фотографии стариков (Дарвин, Пирогов, Островский — «Что за гадость! Чистые орангутанги»). За двенадцать дней до смерти излагает план высылки за границу — «навсегда или до публичного покаяния» — Владимира Соловьева за похвалу атеистам: «Государство православное не имеет права все переносить молча!» Леонтьев собирался написать роман о своем обращении: «Как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим христианином». Тут примечательнее всего — восторженное нанизывание собственных пороков. Этого монаха мучил вопрос: почему он не признан и не знаменит? Леонтьев горевал изысканно и страшно: «Самый глубокий блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше. Ум есть только факт, как цветок на траве, как запах хороший… Я не нахожу, чтоб другие были способнее или умнее меня, я нахожу, что Богу угодно было убить меня…». Розанов дает ответ: «Он ужасно неталантливо родился» — и ищет Леонтьеву место в Элладе, Византии, в екатерининской эпохе. Но сдвиг не только временной, но и пространственный: во Франции он был бы Теофилем Готье, в Англии — кумиром прерафаэлитов. В России ему «до смерти надоело наше всероссийское „ковыряние“ какое-то» — это о великой психологической словесности, чему противовесом оказывается лишь «многообразно-чувственный, воинственный, демонически-пышный гений Пушкина». Вот скатерть-самобранка русской культуры — Пушкин. Оригинальный ум, едкий стилист, требующий не пользы и благоденствия, а «цветущей сложности», аристократ и враг демократии, «эстетический мономан, художественный психопат» (сам о себе), ненавидящий «пьяное, больное, дурнолицее, бедное и грубое из нашей русской жизни», Леонтьев торчал штырем настолько неуместным, что проще его было не замечать. Он трагически провалился во временную щель со своей отточенной умственной жестокостью, никогда никому не нужной: «В прогресс верить надо, но не как в улучшение непременно, а только как в новое перерождение тягостей жизни в новые виды страданий и стеснений человеческих. Правильная вера в прогресс должна быть пессимистическая, а не благодушная, все ожидающая какой-то весны…». Во все времена в России стоило бы прочесть такое, но не прочтется: «Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже. Такое состояние, такие колебания горести и боли — вот единственно возможная на земле гармония! И больше ничего не ждите…». И больше ничего не ждите. Константин Леонтьев родился не столько не тогда, сколько не там. «Нравственность есть только уголок прекрасного» — не из русского обихода. Хотя вся Оптина представляется картинкой к этой фразе. Как точно укладывает в единый ряд Леонтьев: «И шелест бесподобных рощ, и свирельки, и цветы полевые, и свидания с оптинскими старцами». Саша говорит: «О, вот то самое место!» Место и вправду то, да нечего описывать, каждый знает, где хорошо присесть у реки. Купальня в пойме Жиздры сколочена из пропитанных досок так добротно и изящно, что понятно: это еще и здешний баптистерий. На культовое сооружение приклеена афиша, обещающая приезд в Козельск международного цирка «Бродвей». Саша читает вслух: «Кубинский крокодил. Шаловливые макаки. Косолапое ревю. Восхождение по лезвию самурайских мечей. Танец на битом стекле и в гвоздях. Жонгляж булавами. Женщина-зигзаг. Карин, хочешь быть зигзагом?» Кругом цветущая сложность. До калужского автобуса еще часа четыре. «Жиздра!» — последний раз звякают бутылки. НОЧЛЕЖКА В НИЖНЕМ На дне Почаинского оврага ветер не чувствуется, но на подъеме к Кремлю охватывает холод. Бьет дрожь у толстых красных стен, башен, старых и новых дворцов, старых и новых пушек, врытой по пояс подводной лодки. Отсюда — вниз Ивановским съездом к реке, где ветер продувает насквозь. Река в этом месте непонятно какая — вроде уже Волга, но еще и Ока. По крайней мере, бронзовый Горький глядит с холма на окские виды — Гребневские пески, Канавинский мост, ярмарочные павильоны, Стрелку. Но квартал горьковской ночлежки — несомненная Волга, тылы выходят на Нижневолжскую набережную. Сама ночлежка — в безветренном тихой месте, на улице Кожевенной, дом четыре. На ремарки к действию третьему похоже: «Высокий кирпичный брандмауэр. Он закрывает небо! Около него — кусты бузины. Налево — серая, покрытая остатками штукатурки стена того дома, в котором помещается ночлежка Костылевых. Направо у стены — куча старых досок, брусьев». Неподалеку изредка хлопает стальная голубоватая дверь шалмана «Отдохни, отдохни». В четырехэтажном ночлежном доме кирпичной кладки — ремонт электроинструментов с табличкой «Закрыто». На фоне кустов в тиши у крылечка устроились трое. Длинные плащи мужчин куплены много лет назад, в дни благосостояния. Облик женщины в лимонном шарфе подсказывает, что и ей доводилось сиживать не в таких местах. Она сидит на куче досок, свободно раздвинув колени; от вида матерчатых туфель не по сезону, бледных колготок, сходящих во тьму на конус, пробивает озноб. Возле горьковской ночлежки они пьют из горла без закуски местную водку «Арина Родионовна рекомендует». Литература продолжается. Водка из дорогих, в лавках полно вдвое дешевле — видно, досталась по случаю, от прежних знакомых, где, как у Барона, «богатство, сотни крепостных, лошади, повара, кареты с гербами». Передавая бутылку, женщина продолжает разговор: «Это разве цыгане? Сергея помните? У него гитара и две скрипки пиццикато, вот это цыгане». Мужчины вяло кивают, и она с силой повторяет: «Две скрипки пиццикато!» «Сикамбр», — говорит Сатин. «Сикамбр», «макробиотика», «трансцедентальный», «Гиблартарр». Лука уверяет: «Не в слове дело, а — почему слово говорится? — вот в чем дело!» Сатин произносит бессмысленные слова и учит: «Ничего не делай! Просто — обременяй землю!» В хаосе его речи попадается и формула «Человек, это звучит гордо», через страницу сведенная на нет полицейским Абрашкой Медведевым: «Хороший человек, он — и глупый хорош, а плохой — обязательно должен иметь ум». «Пиццикато, пиццикато», примирительно говорят мужчины в длинных плащах и дают женщине хлебнуть вне очереди. Но она разошлась: «Темпоритм совсем другой, цыганский темпоритм!» Те соглашаются: «У Сергея-то? Темпоритм? Конечно!» Тон снижается, ветер совсем стихает, «Арины Родионовны» еще много. На Кожевенной, особенно в этом ее конце, никого. Хотя она — продолжение оживленной Рождественской, бывшей Маяковского, куда водят приезжих нижегородцы поизысканнее. Которые попроще прогуливают себя и других по Большой Покровской, благо она пешеходная и полна памятных мест, вроде скоропечатни отца Свердлова, и современных соблазнов; «Казино „Кот“ возвращает своим клиентам 10 процентов проигранной суммы». В отходящих от Покровки улицах — россыпи новорусской архитектуры, эти банки и офисы почему-то похожи на корабли, такое, что ли, влияние Оки-Волги. На деловой Рождественской-здание пароходства работы Шехтеля, солиднее и строже его московских особняков, а за Речным вокзалом — церковь, построенная Строгановыми, высокая и легкая. Жизнь сворачивает с Рождественки по Зеленскому съезду наверх, к Покровке и Кремлю, а понизу, вдоль Волги, растекается покой, даже в первый, но уже собачий холод. У церковки в начале Кожевенной появляется высокий юноша в короткой курточке. Он останавливается возле троих у ночлежки, у него белые глаза, редкие зубы, слюна из приоткрытого рта, на лацкане ледяная дорожка. «Зима пришла», — шепелявит он. Те кивают: «Пришла». Юноша заботливо спрашивает: «А почему вы не в пальто?» — «Нету». — «И у меня нету», — со всхлипом говорит он. По лицу текут слезы, догоняя слюну. Трое цепенеют, он поворачивается и уходит в тупик, дворами к Чкаловской лестнице. Женщина в лимонном шарфе заводит опять о темпоритме, машет рукой и, зная закон — из пустой бутылки можно выжать десять капель, — опрокидывает «Арину Родионовну», прижимая горлышко к синим губам. Потом все-таки смотрит снова: может, что осталось на дне. РОЗЫ ДЛЯ НИКОЛАЯ ОСТРОВСКОГО На кинофестивале в Сочи основная жизнь протекает на пляже. Пресс-конференции и конкурсные просмотры начинаются уже после того, как кинодеятели, поев манной кашки, придут в себя — там же, где гуляли ночью. С утра у моря спрос на пиво, и никого не подобьешь на маршрут по сочинским достопримечательностям. Соглашается только известный кинокритик: он уже что-то принял, ходит ходуном, зрачки блестят. Первый пункт — сад-музей «Дерево дружбы». Созданный в 30-е цитрусовый интернационал — сорок пять видов лимонов, апельсинов, грейпфрутов и пр. на одном стволе. Дерево — в папильотках прививок: привилегия почетных гостей. На бумажках имена — Косыгин, Поль Робсон, Гагарин, Ван Клиберн, Хо Ши Мин, чемпионат СССР по шахматам… Циолковский, Дарвин, Ломоносов… Господи, эти когда успели? Тень безумия сгущается и опять редеет: мемориальные прививки. Вокруг сад с козырной бамбуковой рощей какой-то неестественной, нерастительной — у тесно стоящих одинаковых труб промышленный облик. С конца 80-х в саду безлюдно, сейчас только у Дерева переминаются две безнадежные курортницы: вторую неделю на море и явно не отдохнули Хихикают, зовут в гости: «Мы тут рядом, под Адлером, улица Нижне-Имеретинсхая бухта. База отдыха Черкесского завода резиновых изделий. Запомните?» Такое не забывается. По выходе на улицу Фабрициуса — обсуждение, куда теперь: либо на постоянную экспозицию восковых фигур «Жизнь Христа», либо в Дом-музей Николая Островского. «Христос из новых, еще успеем, — говорит кинокритик. — А этого пересмотреть могут». По Курортному проспекту — в центр, до улицы Корчагина, и вверх к угловатому конструктивистскому особняку, построенному для Островского за год до его смерти в декабре 36-го. Рядом возведенный в 50-е музей позднесталинского сочинского стиля. Среди цветения самых северных в мире субтропиков — каменные листья аканта на капителях колонн, каменные дубовые ветки вокруг раскрытой каменной книги на фронтоне. По дороге кинокритик, пугая прохожих, декламирует забытое — звучит, словно перевод с английского: «В воскресный день с сестрой моей мы вышли со двора. — Я поведу тебя в музей, — сказала мне сестра». Он даже не идет, а скачет, порывается бежать. Ему тридцать семь, но держится несолидно. Он талантлив, признан, всеми любим, у него подруга на пятнадцать лет моложе. Жить ему остается три месяца. Его находят аккуратно лежащим на скамье в питерском парке — умерших от передозировки выносят на лавочку подальше, чтобы не засветить квартиру. Войдя в дом, он тычет пальцем в даты жизни: «Смотри, родился 29 сентября, как ты! Делай жизнь с него, она же дается один раз, если помнишь. Вот я делаю, и мне не будет мучительно больно за бесцельно прожитые годы!» У Островского пусто, как в саду «Дерево дружбы». Позади многомиллионные тиражи, переводы на все языки, десятки инсценировок, симфонические поэмы, три фильма, балет «Юность», две оперы — обе «Павел Корчагин». А сразу после статьи Кольцова в «Правде» — тридцать шесть изданий в одном 36-м, квартира на Тверской, часовой у сочинского дома. Николай Островский выстроен, как его музей, во имя и во славу — без него самого, заживо превращавшегося в монумент: окостенение суставов, анкилоэирующий полиартрит. Все сделано помимо него и помимо его неуклюжего романа, где лишь изредка бьет, как по локтю, истерический нерв обреченного. Лучшее в книге — беспомощные любовные сцены, за которыми щемящая драма незнания, трагедия невозможности узнать. «Сквозь ткань гимнастерки вырисовывалась ее упругая грудь». Отсюда же жалобный протест против живой плоти: Откормленный мужик в идиотском цилиндре и женщина извивались в похабных лозах, прилипнув друг к другу». Это в романе, а дома сиделка-жена Рая, именуемая в письмах «растущая пролетарка», «партийная дочурка», «Райком». Десять лет из отпущенных тридцати двух — в постели. Один. Кровать не по-людски стоит посреди комнаты. Возле — дар комсомола Украины пишущая машинка «Мерседес». В гостевой книге — партийное начальство, Андре Жид, труппа лилипутов. На столике — букет резиновых роз. Не черкесские ли изделия из Нижне-Имеретинской бухты? Нет, подарок то ли березниковских аммиачников, то ли ярославских шинников. Резиновые розы, красные и черные, сделаны так топорно, что даже не притворяются настоящими. Безжизненны комнаты и мебель, статьи и письма. Изредка сквозь риторику рвется ярость — когда продолжается война. «Я с головой ушел в классовую борьбу. Наше домоуправление было в руках врага — сын попа, бывший домовладелец». Через неделю: «Победа осталась за нами. В доме остался только один враг, буржуйский недогрызок, мой сосед. В бессильной злобе это животное не дает нам топить». Он весь там, где пайки и чувства скудные, деньги и слова казенные, стрижки и мысли короткие, штаны и раны рваные, нитки и женщины суровые, мятежи и желания подавленные, дороги и собрания долгие, кони и расправы быстрые. В последнем, за неделю до смерти, письме — новый недогрызок, буржуйский клеветник: «О предательстве Андре Жида. Как он обманул наши сердца тогда! И кто бы мог подумать, мама, что он сделает так подло и нечестно!» Он пишет жене в Москву, словно о посещении театра: «Имеешь ли ты возможность бывать на процессе убийц, этих бешеных псов фашизма?» Он не имеет, ему не хватает псов, ему тоскливо лежать десять лет, его жалко, его очень-очень жалко, у него на столике резиновые розы. Во всем доме — безошибочный тяжелый дух нежизни. Живыми оказываются книги. Не «Сталь» во всех видах, не «Овод» на стенде рядом с буденновкой и шашкой, а Пруст в шкафу. Страницы томиков с названием «В поисках за утраченным временем» и предисловием Луначарского усеяны карандашными пометками. Никогда уже не узнать ничего подлинного о портрете в застегнутом под горло френче с орденом Ленина, с уродливо-значительным лицом вырожденца и таинственным взглядом слепца. Смотрительница спрашивает: «Вы с фестиваля, наверное? Никак нельзя на закрытие попасть? Не мне, дочке, она в „Ласточке“ работает, на Мамайке». На Мамайке, тогда конечно. Утративший живость кинокритик в разговоре не участвует, погасший взгляд блуждает, искусственный стимул на исходе. «Очень здесь грустно. Ну, мне еще кое-куда надо». Вяло делает ручкой и говорит: «Прощай!» ДЯГИЛЕВ В ПЕРМИ Какой же дальний разбег взял Дягилев, чтобы с маху врезаться в западные порядки и тылы. Всего два таких победоносных русских десанта на весь XX век — живописный авангард и дягилевские сезоны. Начало сезонов — здесь, в Перми. Адрес — Сибирская, дом 33, угол "Пушкина, бывшей Большой Ямской. На современников производили ошеломляющее впечатление успехи дягилевской антрепризы со Стравинским, Прокофьевым, Павловой, Нижинским, Шаляпиным, Карсавиной, Бакстом, Рерихом, звезд не перечесть. Уже в 1911 году, сообщает тогдашняя пресса, в России были «дягилисты и дягилистки». Как всегда, такое оценивалось под идейным углом — как превосходство над Западом. Художник Нестеров писал: «В его жилах текла мужицкая кровь даровитого самородка-пермяка, и весь яркий талант его был русский талант.» Мало того, что Дягилев родом из Новгородской губернии, но и дворянин с обеих сторон: мать — Евреинова; отец, военный, водил компанию с Чайковским, Мусоргским, Лесковым. Сам Дягилев особенности своего дарования трактовал чуть иначе: «Нам надо давить той гигантской мощью, которая так присуща русскому таланту… Надо идти напролом… Показать себя целиком, со всеми качествами и недостатками своей национальности. И бояться этих недостатков — значит скрывать качества». Он любил рассказывать легенду о своем происхождении от Петра Великого, он был танк той же породы. Ему русское искусство обязано коротким блистательным прорывом из великого провинциального в великое мировое. В пермской провинции, на углу Сибирской и Большой Ямской, Дягилев прожил десять лет — с восьми до восемнадцати: определяющий возраст. Атмосфера — артистическая, мачеха вспоминает: «Мальчики, гуляя, насвистывают квинтет Шумана или симфонию Бетховена». Отсюда он уехал в Петербург, где произвел на компанию Бенуа впечатление «здоровяка-провинциала» («полные розовые щеки, очень ребяческий смех») — такие и покоряли столицу, только замах Дягилева оказался шире. «Лишь по чистой случайности я не стал настоящим революционером, а только революционером цвета и музыки…» В пермском дягилевском доме потом была Александровская женская гимназия. Потом казарма, с тех времен в коридоре надпись: «За побег со службы в военное время каторжные работы от 4 до 20 лет или смертная казнь». Теперь в длинном одноэтажном здании с белым окаймлением окон по темно-розовым стенам — гимназия с гуманитарным уклоном, настолько явственным, что алгебра и тригонометрия наверняка в загоне. «Этот дом называли „Пермскими Афинами“, здесь всегда звучали музыка и поэзия, здесь юный Сережа Дягилев познакомился с шедеврами великой русской и мировой культуры». Наталья Сергеевна преподает в гимназии литературу, но по типу — классический музейный работник, слившийся с экспозицией до неразличения понятий. О Дягилеве знает много, но не все говорит, храня стыдную семейную тайну: «Зачем об этом рассказывать? Мы ничего не скрываем, но к чему копаться?» По всей школе — изображения самого именитого из дягилевских возлюбленных. В зале серия картин на тему «Послеполуденного отдыха фавна»: в томной позе фавн Нижинский с Дудочкой. В кабинете — опять Нижинский: огромный рельефный портрет. Повесить его затруднительно, стены не держат, так что портрет стоит, а Нижинский, получается, сидит за столом, словно председательствуя на педсовете. Восстановлены комнаты Дягилевых, отдельный зал выделен под репродукции и фотографии. «Вот могила Сергея Павловича в Венеции. Где он похоронен рядом со Стравинским! — Ну, не совсем рядом, метрах в тридцати. — Вы бывали на кладбище в Венеции? Не может быть!» Такой посетитель в глазах Натальи Сергеевны вырастает до ранга Мясина или Лифаря. «Расскажите, пожалуйста, правда, что на могиле Сергея Павловича лежат балетные тапочки?» Правда. Кто-то время от времени приносит новые взамен истлевших и кладет на надгробие с манерной цитатой из Дягилева: «Венеция, вечная вдохновительница наших успокоений». Венецию он любил как город любви, где позволялось больше обычного. Там Дягилев мог щекотать общество, приводя в фешенебельный ресторан юного гондольера. Там в 29-м заболел и умер без гроша, роскошно похороненный на деньги Коко Шанель. Площадь его имени есть в Париже, между Оперой и Галереей Лафайет. В Перми, где он начал свой дальний разбег, нет. В дягилевской гимназии заметнее всего Николай Зарубин. Повсюду картины этого одаренного колориста — парад планет, космические дали, быт мироздания. Место — повсюду, время — всегда. Возле полотен на скамеечках сидят школьники, выводя в тетрадках под диктовку учительницы про кристалл вселенской калийной соли, про ось через центр Земли, про заветное: «Пермяки ощущают необходимость собрать все духовные достижения мира». То, что кажется более или менее симпатичной абстрактной декоративностью, в трактовках автора и поклонников оборачивается мостом от пермского геологического периода — к будущей пермской мессианской цивилизации. Дистанции невообразимы, амплитуды непомерны, победа обеспечена. Зарубин, философ и классик российского провинциализма, теснит Дягилева в его собственном доме, откуда тот ушел в мир и никогда не вернется. МИМО ЧЕРЕПОВЦА Не в имени ли родного города истоки верещагинской некрофилии? Что роится в воображении, что порождает фантазия художника, родившегося в Череповце? «Апофеоз смерти» с пирамидой черепов — апофеоз Верещагина. Да и в других его картинах полно мертвых тел и голов. У всякого своя тема, но шишкинские сосны и айвазовские волны разве что назойливы, но не болезненны. Если корни — в названии города, то это совсем по-русски: слово как дело. До настоящих дел Верещагин не дожил, погибнув в 1904-м. Хотя и старая Мариинская водная система с Шексной, на которой стоит Череповец, строилась на костях, ее преемник — Волго-Балтийский водный путь — перекрыл все прежние показатели. Череповецкий металлургический комбинат заложили в конце 40-х, и тут тоже успели поработать зэки. И на «Аммофосе», и на «Азоте», и на судостроительном. Кто вообще их считал на Русском Севере. У другого здешнего уроженца, Башлачева, родина помянута лесами: «Я опять на краю знаменитых вологданьских лесов». В Череповце — больше «леса второго порядка», как называл Хлебников заводские трубы. Этот порядок отлично виден с воды. На Волго-Балте после величественного Кирилло-Белозерского и благостного Ферапонтова тянутся серые деревни по берегам Шекснинского водохранилищам самой Шексны. Местная «стерлядь золотая» осталась в державинских стихах, но лещ и судак клюют неплохо. Лысый бонвиван на палубе рвет руками купленного в Горицах леща и пытается угостить англичанина в шортах: «У вас такого нет! Как говорится, рыбка пованивала, но была хороша!» Тот немного говорит по-русски и все спрашивает значения географических названий, записывая в блокнотик. Рыбу есть не хочет и, отворачиваясь, закатывает глаза. Лысый, прихлебывая «Балтику», трактует: «Топорня — значит, лесорубы тут жили. Камешник — берег весь в камнях. Едома — обжоры сплошные. Потеряево — ну ясно». Англичанин записывает, лысый подмигивает окружающим. На Ирдоматке теряется, краснеет и, сохраняя лицо, уходит выбрасывать бутылки. Череповец наступает внезапно и не кончается. Первомайский район по правому борту проходит еще незаметно. Обычные прибрежные кварталы провинциального города. Таков же по левому борту Зашекснинский район, в народе — «Простоквашино». Дальняя непрестижная «Фанера», вокруг фанерно-мебельного комбината, вовсе не видна с теплохода. Поражающий воображение Череповец появляется за речкой Ягорбой — Индустриальный район. Намечаются сумерки, затушевываются люди, автомобили, дома. Высятся, а потом проступают, угадываются лишь заводские корпуса, усеченные конусы домен, трубы. Сгущение безлюдной промышленности — неправдоподобное. «Второй порядок» упраздняет первый, растет сталь, колосится прокат, цветет чугун. По радио зовут на ужин, лысый рад-радешенек, что англичанин забыл про Ирдоматку, обнимает его, заставляет выпить водки и записать в блокнотик про сухую ложку, которая рот дерет. Все вокруг довольны тем, как идет воспитание: «Пусть запишет, первая орлом, вторая соколом, третья забыл, в общем пусть запишет». Палуба пустеет, а когда вновь заполняется сытым полупьяным народом, оказывается, что пейзаж по правому борту не изменился. Корпуса и трубы стоят силуэтами на фоне чуть светлого неба. Еще, сколько хватает взгляда — языки пламени, их много, и вдруг становится понятно, каковы эти факелы, если и отсюда кажутся большими. Теплоход все идет, Череповец все стоит, так не должно быть в городе с третью миллиона жителей, но получается. Шексна отворяется в Рыбинское водохранилище, об этом можно догадаться по частоте бакенов, по ветру, еще вернее — по ощущению простора. Ничего не видно впереди и слева. Справа — все то же: огненные сполохи над трубами и корпусами. Проходит время, и череповецкая декорация начинает потихоньку сдвигаться к корме. На палубе все у правого борта, завороженно смотрят на цепочку огней. Англичанин тихо спрашивает: «Что это — Череповец, какое значение?» Лысый ухмыляется: «Маленький череп, блин, маленький череп!» Тот глядит на бесконечный пылающий горизонт и мотает головой: «Нет, это большой череп, it's a very big skull, a lot of skulls, много череп». Кто их считал, черепа на Волго-Балтийской трассе. КОСТРОМСКАЯ МУЗЫКА В колоннаде Больших Мучных рядов — музыкальная лавка. «Возьмите БГ, „Кострома, mon amour“, все берут». Костромская реалия одна на альбом «В Ипатьевской слободе по улицам водят коня На улицах пьяный бардак…». Степень узнаваемости — скорее типическая, чем конкретная. Обобщения: «Был бы я весел, если б не ты, если б не ты, моя родина-мать». В песне «Русская нирвана» — образ шириной в реку, на которой стоит Кострома: «Ой Волга, Волга-матушка, буддийская река!» Почти Розанов, только под музыку: «На Волге сливаются Великороссия, славянщина с обширным мусульманской монгольским миром, который здесь начинается, уходя средоточиями своими в далекую Азию». Лучшие костромские рестораны — «Берендеевка» и «Палермо». Кострома, восходящая, по некоторым гипотезам, к «каструму» (крепости), — однокоренная европейским замкам, Ньюкаслу, венецианскому району Кастелло, кубинскому диктатору. Западное эхо над буддийской рекой. Гауптвахта и пожарная каланча в виде античных храмов — напротив торговых рядов: насмешливый привет из начала XIX века, от молодого, бесшабашно запойного губернского архитектора Петра Фурсова. В центральную площадь Сусанина, бывшую Революции, как в фокус, лучами сходятся семь прямых улиц. Размах и непохожесть. Таких триумфальных гауптвахт не сыскать, а глаз человека, год прослужившего пожарным и однажды выезжавшего на возгорание при топоре и в каске, ласкает римский облик каланчи. Центр Костромы — след не отягощенного трезвостью фурсовского таланта. Полет этой русской поэзии явственно ощутим на Сусанинской площади и вокруг. Вдали над Пряничными рядами высится Ленин, уже на расстоянии удивляя блатной позой: живот выпячен, все расстегнуто, рука в кармане. Иван Сусанин на Молочной горе над Волгой, напротив, обтекаем так, что выглядит продолжением круглого постамента. Неподалеку в сквере лежит гранитная колона — остатки прежнего памятника, сброшенного в 1917-м. Тот был еще хуже: на колонне бюст царя Михаила, под колонной — Сусанин на коленях. Средоточия все-таки в Азии. Разгул Азии — на рынке. Никакой уникальности — такова вся Россия. Даже пошехонский сыр из Солигалича и взращенную сумеречным сознанием колбасу «Вечернюю» продают с акцентом и напором. «Бойкая женщина. — Она, должно быть, не русская. — Отчего? — Уж очень проворна». Диалог купцов из костромской пьесы Островского «Бесприданница» звучит свежо. Орел не зря двуглавый: суровый взгляд брошен разом на Азию и на Европу. Как поясняет в «Бесприданнице» герой: «Иностранец, голландец он, душа коротка; у них арифметика вместо души-то». Неисчисляемая сущность одушевляет арифметику купли-продажи. В кондитерском закутке две продавщицы, одна отрывается от газеты и говорит: «Известный киноартист, который убил дворника. Шесть букв». Вторая задумчиво произносит: «Гурзо». Ясно, зефиру не дадут, пока не найдут истину, пора поторопить: «Девушки, Гурзо не получится, у него пять букв». Первая отвечает: «Да они, артисты эти, для них разве дворник-человек?» Меняется масштаб: взлет на уровень беседы Алеши Карамазова со старцем Зосимой. Не важно, кто убил — Гурзо или Юматов, нужно понять: кто тварь дрожащая, а кто право имеет? Продавщицы по уши в Достоевском раздумье, не до клиента с его килограммом ерунды. Можно никогда отсюда не уходить, прожить до конца с этими тетками, дойти до самой сути. Жутковато, что того и вожделеет нечто внутри, о том вкрадчивый мотив из заповедных недр души, той самой, неукороченной, уходящей в никуда. Как знакома и желанна эта музыка: покидать Достоевский закуток без зефира, но с бездной, пересекать космос рыночного двора, бесконечно истово исповедоваться родному человеку: «С получки беру только „Балтику“, троечку. Так можно „Ярпиво“, „Клинское“ там, „Шкипера“ даже, но с получки — только „Балтику“. Вот как перед тобой стою, хочешь верь, хочешь нет». Хотят, верят; «Ты знаешь, ничего плохого, кроме одного хорошего. Честно, ничего плохого, кроме одного хорошего». Конечно, ничего. Что плохого в единении неарифметических душ, в благостном согласии? Разве что его хрупкость. Недавняя приволжская быль цитируется по официальному агентству: «При тушении пожара в частном доме были найдены обгоревшие трупы двух мужчин с травмами головы. В ходе следствия удалось выйти на подозреваемых в убийстве двух жителей села в возрасте 20 и 22 лет. При допросе подозреваемые рассказали, что в ходе застолья четверо мужчин поспорили о том, футболист или хоккеист Павел Буре. Когда все доводы были исчерпаны, двое собутыльников забили двух других табуретками, после чего облили тела легковоспламеняющейся жидкостью и подожгли». У пивного прилавка, где заметка прочитана вслух, возникает широкая дискуссия. Главное выясняется сразу — хоккеист: «Ну, козлы, они б еще боксера из него сделали!» Дальше-прирда жидкости: «Семьдесят шестой лей не лей, ничего не выйдет. Девяносто третий, наверно. Или карасин» Наконец, вопрос нравственный — почему попались «Да в жопу пьяные, не соображаю ни херя, пить не умеют». Следующие полчаса проходят в осуждении «пианственной страсти». Термин не от ларька а из брошюры «Как молиться об исцелении от недуга пьянства», которой торгуют через площадь, у гауптвахты работы алкоголика Фурсова. На обложке — икона «Неупиваемая чаша»: Богоматерь с Младенцем, непочтительно, на мирской взгляд, вставленным в фужер. Тексты выразительные, но утопические, вот как в молитве преподобному Моисею Мурину: «Чтобы они, обновленные, в трезвении и светлом уме, возлюбили воздержание». Обнаруживается и неполное понимание предмета: «Помоги им, угодник Божий Вонифатий, когда жажда вина станет жечь их гортань, уничтожь их пагубное желание, освежи их уста небесною прохладою». С похмелья прогулка на свежем воздухе, действительно, помогает, но жжение гортани устраняется либо течением времени, либо пивом. Сам мученик Вонифатий, о котором сказано «в нечистотах валяшеся и пиянице бяше», наверняка знал такие элементарные вещи, но достался непрофессионалам. Вонифатьевская мантра все же срабатывает: костромские улицы выглядят пристойнее многих. В Ипатьевской слободе и в других местах не так уж заметен «пьяный бардак», о котором поет БГ, в который так заманчиво удобно погрузиться, разом решив все вопросы, кроме места дворника в мироздании. Лучший вид на город — от Ильинской церкви с правого берега Волги, но очарование не пропадает и при взгляде в упор. Опрятная бедность отличает Кострому-бесприданницу, в переводе на русский — регион-реципиент, где даже фирменный лен на длинных столах у Ипатьевского монастыря оказывается ярославским: он тоньше и мягче. С раннего утра в колоннаде Мелочных рядов — двое в отрепьях среди десятка грязных рюкзаков, мешков, мешочков. Издали выглядят жертвами социальных катаклизмов — вблизи оказываются героями эпохи перемен. Прислонив к беленой стене лопаты в свежей земле, курят в ожидании клиентуры. Над ними вывеска на картонке: «ЧЕРВЬ». Малый бизнес над великой рекой. Червь точит, слеза течет. Труд и глад. Голь и стыд. Смех и боль. Кострома мон амур. НОВОРОССИЙСК По дороге вдоль глубоко врезанной в материк Цемесской бухты — памятники войны. Разбомбленный Дом культуры, остов сгоревшего вагона, гранитные обелиски, стелы, матросы. Холмы с откосами из белого с багровыми разводами мергеля создают выразительный фон. Новороссийск опоясывают монументы гибели. Не только военной. Самые потрясающие — самопотоплению. Здесь, в 18-м, ставя заслон, ушла под воду черноморская эскадра. Мемориальный ансамбль обозначает место затопления каждого эсминца и транспортника, указывая направление и дистанцию в метрах. Дальше к Геленджику, у Кабардинки, утонул «Адмирал Нахимов». На белых мачтах укреплен циферблат — 23 часа 20 минут 31 августа 1986 года. Расстояние от берега не названо, но местные показывают: «Вон где буксир, чуть правее». В теплый летний вечер при освещенном береге доплыть можно, даже не умея плавать. Нет ответа, почему пошли на дно сотни людей. «Да бардак потому что и глупость», — говорят местные, уверенные, что это исчерпывающе. У самого моря в Южной Озерейке — павильон без названия из бледных сварных листов. Сортир с узорной надписью «общий туалет» — во дворе. Рядом причаливают баркасы, заполненные камбалой, которую тащат в забегаловку, очень вкусно жарят и подают с водкой. Официантка спрашивает, нет ли мобильного телефона, — тут один утонул, нужно вызвать «скорую». Мужчина лежит у воды на спине. Он в носках — не снимал, чтоб не порезать ноги о камни. Большой живот то ли вздулся сейчас, то ли было так. Медсестра в кожаной куртке командует: «Я подышу, пусть кто-нибудь покачает. Есть мужики, ебит твою?» Мужики находятся и по очереди делают массаж сердца, пока сестра тискает прижатый ко рту утопленника пластиковый пузырь с беспрестанно слетающей крышкой. Еле стоящий даже на коленях парень, оказавшийся внуком, зажимает деду большой багровый нос. Постепенно багровеет все лицо, потом шея, плечи. Сестра колет адреналин в вену, прикладывает к груди фонендоскоп. Мужики, сменяясь на массаже, рассказывают друг другу, что старик приехал из Цемдолины покушать, выпил-то всего стакан, ну два, перед тем как пошел окунуться. Тело содрогается, под живот сползают трусы, сестра поправляет их не глядя. Проходит полчаса, изредка то изо рта, то из носа вытекают слабые струйки темной жидкости. Сестра запускает руку в горло, поднимает палец с чем-то вязким: «Какие пять минут под водой, какие пять минут, что ты мне рассказываешь?» Внук мычит. Приезжает машина реанимации. Врач делает два шага и сразу говорит: «Все, кошачий глаз, конец». Кто-то дерзко выкрикивает: «Как конец? Ты делай что-то!» Реаниматор повторяет: «Все, конец, биологическая смерть». Внук растерянно переспрашивает: «Как это геологическая?» Заполняя на весу бумажку, врач кивает: «Да так». Парень поворачивается к собравшимся, веско говорит: «Все, геологическая смерть». Садится на гальку и плачет. Мертвец лежит на самой кромке. Вокруг переговариваются, подзывают, матерятся — вполголоса. И ровно с такой же тихой силой плещет море, накатывая на кроссовки внука, омывая руку деда, подбрасывая шприц, мешая сестре слушать — бьется ли что-нибудь, кроме волны. СОЛОВЕЦКАЯ НОЧЬ БУХТА БЛАГОПОЛУЧИЯ Для девятнадцатиместного самолета, совершающего рейсы из Архангельска на Соловецкие острова, ветер слишком сильный. О ветре говорят потом, сначала важно врут: «Воздушное судно заправляется». Судна приходится ждать четыре часа в аэропорту Васьково. Универсальный пейзаж: пыльная площадь, глухая бетонная стена в причудливых разводах мочи понизу и однообразных похабных рисунках повыше, сортирная облицовка здания администрации, облупленная веселенькая мозаика с колбами и космонавтами. Главный городской аэропорт не здесь, отсюда летают в Вожгору, Койнас, Лопшеныу, Олему, Летнюю Золотицу. На Соловки. До Архангельска долгий путь поездом. На остановках вдоль вагонов снуют местные с дарами северной земли: пиво, эскимо, кока-кола. Раз попались пироги с рыбой. «Какая рыба-то?» — «Как „какая“ — путассу! Филе!» Зачем-то полчаса стоим у покосившегося бетонного навеса. В дождь туда набилось десятка два хмурых мужиков, над ними знак географии: «Платформа Миздрюки». Вокруг Миздрюков — ржавые вагоны, на каждом таинственная надпись, прерванная сварным швом: ЩЕ ПА. Никак по-французски. Как всегда в новых местах, примеряешь окружающее к себе, представляя возможные извивы судьбы, воображение тормозит с жалобным визгом: про жить и умереть в Поселке 23-го квартала. На остановке в Емце проводы с музыкой, «по последней, как говорится, на ход ноги», наказы наспех: «Дверь закрывай, комары налетят. Собачку корми, котят и крысу не забывай». Уходят под грохот большого транзистора. Проводницы осуждают «Да если б там мелодия была, я б сама слушала! А то ведь как сваи забивают, как сваи!» — «Сваи, сваи, точно сваи». На десять минут можно выйти в Коноше. Блеклая летняя полночь. Сорока годами раньше ровно это примерял к себе ссыльный Бродский: гигантские штабеля березовых стволов, длинное белое здание вокзала, состав из Воркуты, на западе — лимонный отсвет за вершинами сосен. Соловки на четыре градуса севернее: в конце июня солнце в полночь стоит на ладонь над лесом. В полдень — немного выше, одинаково светло. Все видно в соловецкую ночь. У Зосимо-Савватиевского монастыря — и со стороны морской бухты Благополучия, и со Святого озера — впечатляюще крепостной вид. Стены сложены из огромных валунов в ярких рыжих лишаях. Толщина — до семи метров, высота — до десяти, башни — до семнадцати. Никогда (как в случае с Кирилло-Белозерским) не понадобилась Соловецкая крепость для отражения иноземного врага. Не считать же фарсовый эпизод Крымской войны, когда британские фрегаты «Бриск» и «Миранда» захотели купить у монастыря продукты. Монахи не знали морской сигнальной азбуки и не поняли, о чем там машут флажками, тогда англичане попытались привлечь внимание холостым выстрелом. Монастырь ответил боевыми залпами, завязалась перестрелка. Английские ядра отскочили от валунов, и получилась героическая оборона. Единственная настоящая битва на Соловках шла между русскими и русскими — когда монастырь, не принявший реформ Никона, выдержал восьмилетнюю осаду царских войск. Продержались бы и дольше: запасов зерна, грибов, сушеной рыбы масла хватало, работала мельница, из Святого озера поступала вода. Но был и предатель: монах Феоктист указал вход. Тех, кто не погиб в бою, казнили, тела выбросили на берег Долгой губы, где они вмерзли в январский лед, а весной растворились в Белом море. Все на соловецкой земле кажется знаком и пророчеством. За два с половиной столетия до СЛОНа (Соловецкие Лагеря Особого Назначения) здесь убивали соплеменников и отказывали единоверцам в погребении. На иконе XVII века — основатели монастыря Зосима и Савватий. Между святыми — нечто трапециевидное, что истолковывается почему-то как улей, символ обшинножительства. На улей не похоже, пристальный взгляд легко различает окно с решеткой — еще одно пророчество о лагере? Впрочем, к XVIII столетию здесь уже были зэки. Политические наперечет, зато известные: автор «Домостроя» Сильвестр; агент Ватикана Никола де Мелло; потешный заместитель Грозного Симеон Бекбулатович; граф Петр Толстой, доставивший царевича Алексея из Италии в Россию на казнь; последний запорожский атаман Кальнишевский; двоюродный дядя Пушкина Павел Ганнибал; еще предок — лишенный имени фальшивомонетчик и смутьян «бывший Пушкин», четырнадцать лет просидевший и умерший в каземате № 19 под Иконописной палатой. До 1798 года не существовало тюремного помещения, узники содержались в кельях, во внутристенных казематах, в нишах крепостных стен. Традицию возобновил СЛОН: зэки были везде. Тоже известные: о. Павел Флоренский, Дмитрий Лихачев, Олег Волков. Главный же знак соловецкого мучительства дан изначально, в видении о Секирной горе. Вот как это излагается в «Истории русской церкви»: «Раз Савватий пел с другом своим воскресную всенощную и вышел покадить крест, поставленный перед кельей. Неожиданно слышит он крик и вопль и в смущении спешит в келью сказать о том Герману. Оградясь крестным знамением, Герман идет на голос крика и видит только рыдающую женщину. „О чем ты так плачешь?“ — спросил он. „Я шла к мужу, — отвечала она, — и вдруг встретились мне двое юношей светлых, с гневом стали жестоко бить меня и говорили: бегите отселе, не для вас это место, сонмы иноков будут здесь славить Бога, — бегите, чтобы иначе скорая смерть не постигла вас. И мгновенно исчезли они“. Герман рассказал старцу, что узнал, и оба прославили Господа за Его дивную волю». История, на редкость неприглядная, трактуется как предписание Соловкам быть местом богослужения, а не мирской жизни. Но не отодвинуть мысль о том, что за полтысячи лет предсказано: на Секирной горе будут сечь. Там и устроила штрафной изолятор. Стоим у подножия Секирки, слушая объяснения гида, который вдруг прерывает речь: «Не надо трогать цветы, вы ведь вырвали с корнем, зачем же?» Гид прав, но снова: как встроить в свои впечатления и ощущения трогательное отношение к незабудкам и кувшинкам в местах, где беззаботно убивали тысячи человек? На Соловках красиво и соразмерно. Безмятежные озера с окунями и налимами окружены елями, соснами, осинами, березами — все по-северному невысокое, домашнее. Аккуратный каменный очаг с решеткой для шашлыка — гид опытным глазом определяет: «Лагерная». Под ногами — кустики черники, брусники, голубели (языковой гибрид голубики с гонобобелем). Нет змей. Правда, комары — тридцать видов. Из зверья никого крупнее рыжей лисы и завезенной из Канады ондатры. Правда, человек. На морском берегу к воде выходят «танцующие березки» — диковинные волнистые деревья, словно декорации детского спектакля с нестрашной лесной нечистью. Стволы извилистых берез белые и кремовые — кажется, такой цвет называется палевым. Ах, маменька, вам нейдет палевый. Да все тут нейдет тому, что было! Какой же режущий диссонанс в соловецкой гармонии. Или такова и есть подлинная музыка этой земли, этой страны? Не хуже ведь она, хоть и не лучше других, отчего ж так исторически неудачлива и несчастна? Нет больше на свете места, где исступленная легкая жестокость так неразделимо перемешалась с памятью о подвигах веры, с томительной природной прелестью, с рукотворным каменным величием. В Спасо-Преображенском соборе окна размещены асимметрично на разных уровнях, что создает неповторимый ритм. Наклоненные вовнутрь стены и сужающиеся кверху грани центрального барабана дают иллюзию большей, чем есть, высоты. Но и по реальной высоте здесь помещались в три яруса нары тринадцатой карантинной роты. Редкостная акустика собора оборачивалась пыткой: люди сходили с ума от непрестанного круглосуточного шума, когда каждый звук и шорох оглушительно отдавался во всех углах. Спасо-Преображенский собор, как все главное на Соловках, — творение игумена Филиппа, в миру Федора Колычева. Умный и умелый хозяин, Филипп понял выгоду солеварения и соляной торговли — монастырь стал крупнейшим поставщиком в России. Вели промысел наваги, сига, беломорской семги, ценимой гурманами и теперь соловецкой селедки. Полсотни из пятисот озер Большого Соловецкого острова соединили каналами в единую систему, завели рыбные садки. Началось каменное строительство. Когда Иван Грозный затребовал Филиппа к себе, сделав митрополитом Московским, тот повел себя самостоятельно и дерзко. Публично осудил террор Грозного, отказав ему в благословении, и уже через два года последовала ссылка, а еще через год Малюта Скуратов лично задушил первого и, по сути, единственного в русской истории иерарха, открыто пошедшего против власти. На Филиппе стояла соловецкая печать несчастья. Об игумене Колычеве в монастыре рассказывают охотно, события же новейшей истории не то что замалчиваются, но не слишком проговариваются. Девушка-экскурсовод произносит в одно слово: лагерьособогоназначения. «Лесопосадки были осуществлены во времена лагеряособогоназначения». Понятно, что для нее это нерасчленимо, как некий иностранный — немецкий, допустим — сложносоставной термин, который положено в нужном месте произнести, не вникая в суть. Другая на вопрос о лагерных обстоятельствах с досадой, что перебили на интересном, говорит: «Знаете, я не люблю перемешивать историю». Кто ж любит, это она сама… Лагерный раздел в исторической экспозиции соловецкого музея сделан усилиями Юрия Бродского, который впервые приехал на острова в начале 70-х, а потом уже и поселился здесь, женившись на соловчанке. Он написал подробную и добротную книгу «Соловки. Двадцать лет Особого Назначения», полную уникальных документов и фотографий. Я листал ее у Юрия дома, то есть не книгу, а рукопись: она вышла по-итальянски и по-польски, издать по-русски не получалось никак. Время не то. Бродскому прямо сказали: «Вы все чекистов обличаете, а кто у нас президент?» Лагерное прошлое Соловков коробит и церковь, и власть. Даже этот музейный раздел 1923 — 1939 годов собрались вывести за пределы монастыря и поселка — на Кирпзавод. Дивный парадокс: единственное капитальное здание на Соловках, не использованное для лагерных нужд, — тюрьма. Ее строили на территории бывшего кирпичного завода, но тут в предвидении войны лагерь упразднили. Капитальных сооружений, помимо монастырских, на острове немного. Зато целы СЛОНовские бараки. Среди них, в окружении волнистых берез, у высокого деревянного креста — серый камень с серой надписью «Соловецким заключенным»: вот и все, чем отмечен Соловецкий лагерь на Соловецких островах. В бараках продолжают жить, не очень-то задумываясь, что тут было прежде. Преемственность — не здешняя категория: до середины XX века не было коренного населения. Монастырь, в отличие от большинства материковых обителей, не обрастал жильем ремесленников и разнорабочих — сюда приезжали лишь посезонно. Лагерь же был лагерем: не до жизни. И сейчас-то на Соловках чуть больше тысячи постоянных жителей. Но то, что называется инфраструктурой, имеется: почта, банк, АТС. Барачное здание детского сада выкрашено небесно-голубым, а поверх размалевано дикими здесь готическими шпилями из братьев Гримм и пугающе похотливыми русалками простенках. В наш автобус, идущий на Секирку, подсаживаются школьники: на каникулах работают по расчистке межозерных каналов от бурелома. Подростки с ножовками, топоров им не дают, топор — серьезный и опасный инструмент. В поселке представлены все общепринятые социальные категории: от интеллигентов до бомжей. Малолетние побирушки рассказывают, что мать была учительницей, а теперь вот встать не может, всю разбило, нужны деньги на хлеб и контурные карты. С картами придумано неплохо, поэтическое вранье оплачивается щедрее. Машин на острове немного, но попадаются; кто-то живет в добротных домах красного кирпича, однако преобладает длинная серая доска: и давних основательных построек, вроде бывшей гостиницы «Петербургской», и лагерных бараков и служб. В бараках — кафе, столь пышно переименованное из столовой с появлением стойки бара, промтоварный магазин, продуктовый. Все дороже, чем в Архангельске, цены почти московские. Традиция: в лагерной лавке, устроенной в монастырской часовне преп. Германа, цены были в полтора-два раза выше общесоветских. «Мне свеклы кило и майонез „Ряба провансаль“, две штуки», — «Ой, Сима, тебя не узнать, ты как туристка». Сима, в новом желтом, полыценно улыбается: «В Кеми брала». На дверях магазина — объявления об отправке судов. По маршруту Соловки — Кемь ходят «Печак», «Нерха», «Анна-Мария», «Савватий» — три часа ходу. Поездом от Москвы до Кеми — сутки. (В 20-е зэков везли девять дней, из Ленинграда — шесть: на всю дорогу по килограмму хлеба и по две селедки.) Через Кемь сюда добраться проще и надежнее, чем самолетом из Архангельска. Кемская пристань — отдельный населенный пункт с элегантным именем Рабочеостровск. Это Попов остров, где был Кемперпункт, пересылка: плоские камни без единого дерева, со стороны моря колючка, с суши высокий забор. Отсюда на Соловки зэков отправляли пароходами, бывшими монастырскими, для паломников: «Глеб Бокий» — бывш. «Архистратиг Михаил», «Новые Соловки» — бывш. «Соловецкий», «Нева» — бывш. «Надежда». За вычетом «Бокия», названного в честь куратора СЛОНа, переименования — скромные. Была еще баржа «Клара Цеткин» на буксире. По самим Соловкам географическая чистка прошла радикальнее. Озеро Белое назвали Красным, Крестоватое — Комсомольским, Игуменское — Биосадским, Святое — Кремлевским. После того как история, вопреки пожеланиям экскурсовода, перемешалась, уже и неясно — что правильнее. Уж очень режет слух бухта Благополучия. От Кемского причала с которого в бухту увозили зэков, целы только сваи, настил сгорел в 2000 году. Здесь охрана играла в дельфина. С криком «Дельфин!» указывали на кого-нибудь из строя, тот обязан был сразу прыгать в воду, если замешкался — стреляли. Еще развлекались подсчетом чаек. Выбранная жертва должна была во всю силу легких кричать: «Чайка — раз! Чайка — два! Чайка — три!» — и так до обморока от надрыва. Не просто, не тупо, с выдумкой, с полетом. Народ-поэт. Чайка вписана в историю Соловков. Начальник лагеря Эйхманс за убитую чайку отправлял в штрафной изолятор — на Секирку. Соблюдая экологическую осторожность — незабудки бы не растоптать, — поднимаемся на 70-метровую высоту Секирной горы, где в XV веке совершена была первая соловецкая экзекуция: ангелы высекли ни в чем не повинную жену рыбака. Утрамбованная дорога ведет к храму: церковь Вознесения стоит на самой вершине, видная издалека с моря, над куполом — стеклянный фонарь маяка. Воспоминания дважды попадавшего в СЛОН Олега Волкова: «Для тех же, кто сидел на острове, не было страшнее слова. Именно там в церкви на Секирной горе, достойные выученики Дзержинского изобретательно применяли целую гамму пыток и изощренных мучительств, начиная от „жердочки“ — тоненькой перекладины, на которой надо было сидеть сутками, удерживая равновесие, без сна и без пищи, под страхом зверского избиения, до спуска связанного истязуемого по обледенелым каменным ступеням стометровой лестницы: внизу подбирали искалеченные тела». О «жердочках» известно из множества свидетельств. И о «комариках» — голого связанного человека выставляли на съедение комарам, всем тридцати соловецким видам. И о «вычерпывании озера» — на лютом морозе заставляли переносить ведрами воду из одной проруби в другую под окрики «Досуха! Досуха!» Как же изобретателен богоносец в святых местах. Что до лестницы на Секирной горе, то бывший зэк Михаил Розанов («Соловецкий лагерь в монастыре») и Юрий Бродский полагают и обосновывают, что регулярными такие казни не могли быть — возможно, один-два случая, которые обросли вымыслом. В этой добросовестной объективности — отдельный леденящий ужас. Особенно когда глядишь с лестницы вниз. Лестница на месте — ступени, кстати, деревянные: Волков на Секирке, к счастью, не был. К концам перил прибита доска: «Проход запрещен». Ну, слава Богу. С этой высоты глядел Максим Горький: «Особенно хорошо видишь весь остров с горы Секирной — огромный пласт густой зелени, и в нее вставлены синеватые зеркала маленьких озер; таких зеркал несколько сот, в их спокойно застывшей, прозрачной воде отражены деревья вершинами вниз, а вокруг распростерлось и дышит серое море». Горький прибыл на Соловки в 1929 году, в такие же июньские дни солнцестояния: «Хороший ласковый день. Северное солнце благосклонно освещает казармы, дорожки перед ними, посыпанные песком, ряд темно-зеленых елей, клумбы цветов, обложенные дерном. Казармы новенькие, деревянные, очень просторные; большие окна дают много света и воздуха… Конечно, есть хитренькие, фальшивые улыбочки в глазах, есть подхалимство в словах, но большинство вызывает впечатление здоровых людей, которые искренно готовы забыть прошлое». Где он был? Что за помрачение ума и таланта, которыми был наделен этот человек? Отчего не насторожила фальшь в глазах, если уж ее заметил? Ясно: дорожки, клумбы, отрепетированные вопросы — быстро и умело выстроенная очередная потемкинская деревня. Но ведь это же Горький — человек незаурядного дара проницания, ведающий жизнь и ее низы, как мало кто из бравшихся за перо. Есть верные свидетельства того, что он знал правду, а что подозревал ее — вне всяких сомнений. Наверное, наверняка он не мог сказать правду публично, но на своей высоте положения мог ничего не сказать. Однако благостные картинки Соловков соперничают со светлыми фресками и витражами его московского дома, подаренного Сталиным особняка Рябушинского на Спиридоновке. Не хочется думать, что в этом дело: дом Горького в Сорренто — немногим меньше и роскошнее, а уж вид из окна понаряднее. Да и не тот калибр этого человека — просто купить Горького не удалось бы. Тиражи и слава у него были мировые: так что почет — хоть и козырь, но вряд ли решающий. Он вернулся на родину своего родного языка и своего главного читателя — вот естественный писательский мотив, вернулся после сомнений и споров с близкими и с самим собой, зная, что жертвует и рискует многим. Шел всего лишь первый год советской жизни Горького, требовалось убеждать себя в верности сделанного выбора, глаз и ухо отсекали все то, что могло уколоть и укорить неправильностью совершенного поступка. Психологически такая избирательность восприятия объяснима, понятна. Он переступил границу государственную и иные — и доказывал себе, что по ту сторону, где он теперь, все в порядке. Оттого и увидел с Секирной горы одно лишь благолепие, оттого смотрел на Соловки и на все большие советские соловки с птичьего полета. Да еще плакал все время от умиления — какая уж там точность взгляда сквозь линзу слезы? «Суровый лиризм этого острова, не внушая бесплодной жалости к его населению, вызывает почти мучительно напряженное желание быстрее, упорнее работать для создания новой действительности». Каково в этом болезненном самозаводе писательское словосочетание — «бесплодная жалость»? Олег Волков: «В версте от того места, где Горький с упоением разыгрывал роль знатного туриста и пускал слезу, умиляясь людям, посвятившим себя гуманной миссии перевоспитания трудом заблудших жертв пережитков капитализма, — в версте оттуда, по прямой, озверевшие надсмотрщики били наотмашь палками впряженных по восьми и десяти в груженные долготьем сани истерзанных, изможденных штрафников». Горький не захотел увидеть этих ВРИДЛО — «временно исполняющих должность лошади», зато посмотрел и послушал в бывшей трапезной для богомольцев концерт силами заключенных: Россини, Венявский, Рахманинов, Леонкавалло. На Соловках Горький обосновал привилегированность «социально близких» уголовников по сравнению с «врагами народа»: «Рабочий не может относиться к „правонарушителям“ так сурово и беспощадно, как он вынужден отнестись к своим классовым, инстинктивным врагам, которых — он знает — не перевоспитаешь». И подвел итог: «Мне кажется, вывод ясен: необходимы такие лагеря, как Соловки». Статус писателя в России потому и был так высок, что его спрашивали обо всем, всему лучшему в себе были обязаны книгам, как сказал тот же Горький, но время от времени (подобно Василию Розанову, возложившему именно на писателей вину ни больше ни меньше — за революцию) и спрашивали за все. Оттого Волков не прощает и Пришвина, посетившего Соловки вслед за Горьким: «Лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста». Михаил Пришвин тоже поднимался на Секирку, любовался видом, нашел метафору («остров как решето»), а в окончательных выводах пошел даже дальше: «Мне бы очень хотелось, чтобы в будущем здесь, в Соловках, устроился бы грандиозный санаторий для всего Севера… В будущем доктора не станут всех посылать на южные воды и виноград, а в ту природу, в ту среду, где человеку все понятно, близко и мило». Доктора сами решали, кого куда посылать. Как раз в те времена, когда замечтался Пришвин, комиссия ГПУ проверяла на Соловках «деятельность надзорсостава и медперсонала»: «Одного неумершего доктор Пелюхин направил в могилу, но „покойник“ начал как бы вылезать из могилы, а санитары сказали, что доктор лучше знает, жив ты или умер». КОМАНДИРОВКА ГОЛГОФА В Соловецком лагере погибли тысячи, точно подсчитать невозможно. Выжившие зэки неизменно говорят и о том, как удавалось или не удавалось уцелеть не только физически. Понятно, что человек должен быть жив, сыт и свободен — в этом единственном порядке. Но если уж жив, то заботится о душе. Олег Волков: «Жить не в грозном, фантастическом аду, в этом воспетом поэтами царстве дьявола, а в аду — помойной яме?! И как же незаметно для себя человек поддается, соскальзывает в эту яму, опускается, подлеет». В фильме Марины Голдовской «Власть Соловецкая» бывший зэк Ефим Лагутин стариковским фальцетом поет на мотив «Гоп со смыком»: С утра до поздней ноченьки в лесу Колем мы и елку и сосну. Колем, пилим и страдаем, Всех легавых проклинаем. Ах, зачем нас мама родила?! А сколько же творилось там чудес, Знает ведь о том лишь черный лес. На пеньки нас становили, Раздевали, дрыном били. Ах, зачем нас мама родила?! Как суметь не задаться последним вопросом: «Ах, зачем нас мама родила?» — таких рецептов нет и быть не может. Юрий Бродский рассказывал мне, что о методах выживания Лихачев и Волков говорили по-разному. Лихачев вспоминал образцы героизма и стойкости, а Волков объяснял, что главное: не материться, по утрам здороваться, ежедневно мыть руки. В его книге «Погружение во тьму» описан зэк — заведующий зверофермой. (Из Сибири и из-за границы на островки Долгой губы завезли чернобурок и соболей, из Мурманска и с Командорских островов — голубых и белых песцов, из Германии — кроликов-шиншилл.) У него стояли книги: «Байрон и Теккерей в оригиналах во владении соловецкого заключенного — в этом было что-то несообразное. Даже нелепое, как если бы в мешочнике, лихо продирающемся в осаждающей вагон толпе, узнать… Чехова». Но каким образом не узнать в себе — мешочника, попрошайку, предателя, труса, подлеца? Какое счастье — прожить, не узнав себя до конца. Кто это умный из древних сказал: «Познай самого себя»? Боже упаси. Главная заповедь здравого смысла, в просторечии именуемого мудростью, — жить в согласии с собой. Помимо прочего, это подразумевает довольно противные вещи: знать о себе мерзости и с ними мириться. А что еще? Не упрекать же себя в излишней доверчивости или неразумной щедрости — и хотелось бы, но приличия не позволяют. Речь не о тех грехах, с которыми валится в растоптанный снег Раскольников, — это красота, до такого безобразия необходимо вознестись, если удастся. Убить — надо уметь. Обычный удел — проще и мельче. Кража мелочи из карманов на соседских вешалках, мелкие подлости умолчания или словоизъявления, мелочная зависть и гневливость. Доносительство, пусть невольное; злоба, пусть праведная; клевета, пусть простодушная; измена, пусть искренняя; обман, пусть добросердечный; ложь, пусть вдохновенная. Можно все это холить и лелеять — так художественнее и наряднее, можно понимать и принимать — так удобнее и проще, можно казниться и каяться — так честнее и глупее. Глядеть в зеркало, как в обвинительный документ: глаза бегают, губы раздвигаются в улыбке, потому что надо и дальше жить. Такое легко преодолимо, и мы преодолеваем. Малый грех — не грех вовсе. Иначе непредставимо, да и невозможно. Только подумать, что произошло бы с тобой в соловецком, лубянском, освенцимском антураже. Вообразим приближение раскаленного металла, или щипцов, или электрического шнура. Что там в моде — паяльник, утюг? Или простые слова: «У вас ведь семья…». Ноги ватные, голос покорный. Вся российская история, особенно XX века, была испытанием — не на прочность, это удел единиц, а на вшивость. Результат — предсказуемый. Исторически призванная стать примером того, как не надо (по догадке Чаадаева), Россия, несомненная часть западной цивилизации, но часть дальняя, захолустная, нехоженая, сыграла и играет роль подсознания. Потому-то у наиболее чутких западных людей такое болезненно-пристальное внимание к России — как к тому, что творится в подкорке в том числе и у них, что могло бы выйти наружу, не будь всех этих усилий религии, морали, права, цивилизованных устройств вообще. У Солженицына в «Раковом корпусе» есть эпизод: герой беседует с образованной санитаркой о литературе и пренебрежительно отзывается о французах — мол, что они понимают, они черняшки не пробовали. Санитарка отвечает: а они не заслужили. Не дай Бог заслужить, не дай Бог попробовать черняшки и паяльника. Постараться не заглядывать в свои бездны, отвлечься от самой мысли об искушении или принуждении заглянуть. Английские книги в лагере — попытка выхода за пределы системы туда, где она не может тебя достать до поры до времени. Если очень захочет — все равно достанет, своими способами. Ее способы самые действенные: Ефим Лагутин через пятьдесят лет помнил все морщинки на сапогах, которыми топтал его надзиратель. Против такого не устоит ничто, Теккерей кое-как годится на предварительных этапах. Подобным образом выживал соловецкий зэк Павел Флоренский. Длинное письмо из лагеря в 36-м — как назвать внука или внучку. Рассуждения о том, что «имя само по себе не дает хорошего или плохого человека, оно — лишь музыкальная форма, по которой можно написать произведение и плохое и хорошее». Обстоятельные конкретные советы. С неизменным здравым смыслом: «Люблю имя Исаак, но у нас оно связано с ассоциациями, которые затрудняют жизненный путь». О своем имени: «Извилистое и диалектичное, с соответственными противоречиями и динамикой — Павел». О моем: «Горячее имя, с темпераментом и некоторою элементарностью, Петр». Чем уж так элементарнее Павла, обидно. Правда, перебрав девятнадцать мужских имен, рекомендует назвать внука Михаил, Иван или Петр. Все же попадаю в призовую Флоренскую тройку, составленную в стремлении оградить хотя бы умственную свободу, в геройском усилии не дать себя вовлечь в их бесчеловечную игру. Многих из них мы знаем по именам, некоторых в лицо. Когда снималась «Власть Соловецкая», Марина Голдовская и Юрий Бродский сфотографировали без согласия натуры одного из вдохновенных соловецких палачей — Дмитрия Успенского. Принять их он отказался, но в булочную все же выходил. Через полвека после упразднения СЛОНа он идет с кошелкой по проспекту Мира — мирный, благополучный пенсионер в пиджаке с колодкой орденских планок. Как там насчет возмездия? На этом надломилась вера Олега Волкова: «Невозможен был бы такой невозбранный разгул, такое выставление на позор и осмеяние нравственных основ жизни, руководи миром верховная благая сила. Каленым железом выжигаются из обихода понятия любви, сострадания, милосердия — а небеса не разверзлись… Если до этого внезапного озарения — или помрачения? — обрубившего крылья надежде, я со страстью, усиленной гонениями, прибегал к тайной Утешной молитве, упрямо держался за веру отцов и бывал жертвенно настроен, то после него мне сделалось невозможным даже заставить себя перекреститься». Вопрос, который если и ставить — то здесь, на Соловках. Миф об особой безгрешности этой земли поразительным образом противостоит явленному и вопиющему здесь греху, лишний раз доказывая, что легенда убедительнее правды. Офицер Георгий Осоргин мог еще ничего не предвидеть: «Отправляют на Соловки. На Соловецкие острова! Чистое небо, озера… Святыни наши. Ходить ведь буду по какой земле? На ней отпечатки стоп Зосимы и Савватия, митрополита Филиппа». Не мог предвидеть, но мог вспомнить о мучительной смерти Филиппа блестяще образованный Осоргин, обреченный лечь и землю с отпечатками святых стоп. Вряд ли не знал о свирепом подавлении Соловецкого восстания Пришвин, когда писал в 1908-м: «В этой светлости как бы нет греха… Эта природа как-бы еще не доразвилась, до греха». Впрочем, подобные слова он произносил и в 1929-м. Юрий Бродский рассказывал, что практически никто из встреченных им соловчан не проклинал сам остров. Вот и у Волкова, утратившего здесь веру, вырывается: «Несмотря на то, что место смирных монахов и просветленных богомольцев заступили разношерстные лагерники и свирепые чекисты, что на развалинах скитов и часовен воздвигали лобное место для всего народа — душа и сердце продолжали испытывать таинственное влияние вершившейся здесь веками жизни… несмотря ни на что!» Есть в существовании такого мифа нечто совсем беспросветное, на пределе отчаяния, когда надежны нет ни на что живое и только остается цепляться за саму землю — камень, песок, перегной. Твердь наделяется признаками плоти, плоть обретает дух. Реальность исчезает, торжествует миф, жить легче. Смесь незнания, наивности, доброжелательства, простодушия, цинизма, эгоистичности — в словах художника Михаила Нестерова, который, напутствуя знакомого, получившего соловецкий срок, сказал: «Не бойтесь Соловков, там Христос близко». Ближе всего, исходя из Евангельской истории и соловецкой географии, — на Голгофе. Так называется гора на Анзерском острове, куда идти на катере три часа, огибая весь Большой Соловецкий с запада, так что долго-долго, две трети пути, видна Секирная гора. Причала на северном берегу Анзера нет, пересаживаемся в лодку и выходим по валунам — в тундру. «Суровый лиризм» (Горький) архипелага явственнее всего на Анзере. Еще — на Заяцких островах. На Зайчики попадаешь, минуя Песью луду и Бабью ЛУДУ — островки при входе в бухту Благополучия. С паломнических кораблей там неполиткорректно высаживали собак и женщин: посещать монастырские церкви женщины могли, но ночевать на острове запрещалось. И в лагере их было немного, не больше десяти процентов. Берег Большого Заяцкого — тоже тундра, занимающая одну двадцатую архипелага. Черные ягоды вороники, мышиный горошек, кусты рябины и можжевельника, березки по пояс, пятнистые валуны, как яйца невиданных перепелок. Здесь неразгаданные лабиринты — спирали камней, выложенные кем-то зачем-то четыре тысячи лет назад. Начинается дождь, туристы раскрывают пестрые зонтики, натягивают ядовитых расцветок накидки с капюшонами. В тон тундре остается лишь мальчик-экскурсовод, по лицу его текут струи, голос звенит, перекрывая шум дождя, ни на секунду не прерывается рассказ об эрратических валунах неолита, задернованности и патинизированности. На Большом Заяцком — первая в России каменная гавань из валунов. Из таких же — рядом с деревянной Андреевской церковью стоит палата XVI века, в которой размещался штрафной изолятор для забеременевших зэчек. В ледяной сырости этих стен на краю продутого промозглыми ветрами крохотного островка в холодном море женщины жили и ждали таинства материнства. Потом «мамок» с младенцами отправляли на Анзер. Оторопь вызывает не только сама жестокость, но и ее неутомимость. Неленивость палачей. Охота была тащиться по грязи, конвоируя одних из монастыря на Секирку, мерзнуть, переправляя других на Зайчики, рисковать, сопровождая третьих на Анзер. Хотя посылали одни, шли другие: работала такая же бюрократия, как во всей стране. Начальники жили неплохо, обставляя мебелью и коврами из монастырских даров квартиры, дачу в Ботаническом саду на хуторе Горка. Добротный дом построен из привозной пропитанной лиственницы, о богатстве убранства можно судить по выставке «Спасенные сокровища Соловецкого монастыря», которую я видел в Московском Кремле летом 2001 года. Подношения бояр, дворян, купцов роскошны: золотые оклады икон и евангелий, парча, бархат, меха отечественной, но больше испанской и итальянской выделки во все времена выше ценился импорт. Начальники устроили в трапезной палате театр, так понравившийся Горькому. Борис Седерхольм вспоминает: «В сквере и в театре немало заключенных женщин, отлично одетых и даже надушенных французскими духами Коти. Это были жены нэпманов, сосланные с мужьями, или актрисы, а то и хорошо известные в Москве и Петербурге дамы полусвета. Все они секретарствовали в различных конторах или играли в театре». Начальников время от времени сажали и даже расстреливали, как легендарного садиста Курилко: технология саморегуляции карательной системы, Но они успевали пожить, подгребая под себя, оставляя окраины на произвол начальников помельче. Неоглядны края зла, непроглядны его нижние ступени — где и высится гора Голгофа на Анзере. На острове были два скита. Свято-Троицкий основан Елеазаром Анзерским (как по-западноевропейски звучит имя), в нем принял постриг священник Никита Минов — будущий патриарх Никон. Голгофо-Распятский на столетие позже открыл бывший духовник Петра Великого иеромонах Иов (в схиме — Иисус). В составе соловецкого мифа Анзер занимает почетное место, возвышаясь над святостью Зосимо-Савватиевского монастыря. Монастырский устав позволял монахам покупать отдельные кельи полностью или по частям. Некоторые старцы владели хозяйством, имели немалые деньги. Получалась не очень монашеская жизнь, осуждаемая подвижниками. Как пишет Карамзин, «мирские преимущества влекли людей толпами из сел и городов в тихие и безопасные обители, где дела благочестия награждалась не только уважением, но и достоянием, где гражданин укрывался от насилия и бедности, не сеял, но пожинал». Соловецкое общинножительство в целом имело добрую репутацию, но все обычные пороки замкнутого мужского сообщества были и там: пьянство, разврат, стяжательство, безделье. Кроме всего, большой монастырь неизбежно делался предприятием, бизнесом. Сейчас по берегам бухты Благополучия — остатки деловой основательности, заложенной еще митрополитом Филиппом: живописные рыжие валуны сараев и амбаров, салотопенный завод, сухой док, одна из первых в России электростанций. Помимо земельных угодий существовал морской промысел — все та же излюбленная соловецкая селедка. Всероссийская торговля солью. К концу XIX века построенные по заказу монахов в Финляндии и Швеции пароходы совершали в навигацию по три десятка рейсов из Архангельска и обратно. До пятнадцати тысяч богомольцев в год (в полтора раза больше, чем паломников вместе с туристами через сотню лет) приезжали на Соловки, оставляя за стандартное трехдневное пребывание в среднем по десять рублей каждый: плата за проезд, за молебны, за свечи, за покупки в лавках. От всего этого и уходили из монастыря — в скиты, а оттуда еще дальше — в отшельнические лесные норы. В иерархии святости иночество на Анзере считалось выше простого монашества на Соловках. Тот же расклад сохранил лагерь: здесь было отделение для низших категорий зэков-сифилитиков, «мамок», священников, неработающих сектантов. Анзерское мученичество признавалось высшей ступенью соловецкого. Идем по Анзеру лесом вдоль вдающейся в сушу Троицкой губы, спускаемся попить к источнику с деревянным крестом, поставленным 24 октября 1917 года, — видимо, последний крест, водруженный в той России, которая так стремительно развалилась после этой даты. За Свято-Троицким скитом по широкой тропе — к Голгофе. Не собьешься: дорога одна, к тому же на указателе стрелка и надпись «Г-фа». Профанизация сакрального, говоря коряво. Приручение высот — лингвистический альпинизм. В лагерные времена это получалось проще. Среди лесных командировок (пунктов вырубки леса) — Исаково, Савватьево, Ново-Сосновая, Амбарчик, Овсянка, Красное, Щучье значилась командировка Голгофа. Г-фа. Кстати, какую такую ценность валили на здешних лесоповалах? Брокгауз и Ефрон указывают: «Произрастающий на о-ве лес годен лишь на дрова; строевой лес привозится с материка». Слой земли на соловецких камнях и песке в среднем двадцать пять сантиметров порядочным деревьям не за что зацепиться. Еще горше звучал бы тонкий голос Ефима Лагутина: «Валим мы и елку и сосну. Колем, пилим и страдаем…». На командировке Голгофа в церковку у подножия горы набивали до двухсот человек в три яруса. На вершине руины Распятской церкви, обломки деревянной гостиницы. На склоне — березовый крест: не крест из березы, а береза в виде креста. Какой-то сведущий в ботанике зэк умело подрезал ветки молодого деревца, чтобы через годы вырос памятник. Других монументов — нет. С Голгофы — невыразимая панорама холмов, озер, леса, моря вдали. См. взгляд Горького с Секирки. Опять чертова мешанина — она что ли, и есть главный памятник человеческому существу. Оптинский старец Нектарий пишет о том, как надо благодарить Бога: «Вышел преп. Елеазар как-то ночью на крыльцо свой кельи, глянул на красоту и безмолвие окружающей Анзерский скит природы, озаренный дивным светом северного сияния, умилился до слез, и вырвался у него из растворенного Божественной любовью сердца молитвенный вздох: „О Господи, что за красота создания твоего. И чем мне и как, червю презренному, благодарить Тебя за все Твои великие и богатые ко мне милости?“ И от силы молитвенного вздоха преподобного разверзлись небеса и духовному его взору явились сонмы светоносных сил бесплотных и пели они великое славословие ангельское…» Действительно, высокая поэзия, но не выше, чем в стихотворении Николая Заболоцкого «Где-то в поле возле Магадана». Нельзя ли предположить, что Заболоцкий написал свои строки как фантазию на тему этих? Ведь он о том же, но по-другому — правдивее, точнее, ужаснее: Дивная мистерия вселенной Шла в театре северных светил, Но огонь ее проникновенный До людей уже не доходил. Вкруг людей посвистывала вьюга, Заметая мерзлые пеньки. И на них, не глядя друг на друга, Замерзая, сели старики. … Не нагонит больше их охрана, Не настигнет лагерный конвой, Лишь одни созвездья Магадана Засверкают, став над головой. Природа, сказано, равнодушна. Человек — нет, что гораздо хуже. Какова перекличка пеньков у Заболоцкого и соловецкого «Гоп со смыком»: на них ставят убивать и садятся умирать. Обратная дорога с Голгофы — к Капорской губе: катер перешел к южному берегу Анзера и ждет там, чтобы возвращаться другим путем, вокруг Муксалмских островов. Долго идем вдоль белой воды по крупной гальке, покрытой половыми тряпками высохших на солнце водорослей. Наряду с заготовкой дров из топляка, прибитого к берегу, сбор йодсодержащих водорослей считался в лагере легкой работой — по сравнению с лесоповалом, корчеванием пней, осушением болот. Василий Розанов, упрекая русских писателей в том, что не научили народ работать, прозорливо указал в октябре 1917 года: «Мы не умеем из морских трав извлекать йоду». Научились как раз в Соловецком лагере, где этим под конвоем занимался друг Розанова — Павел Флоренский. Йод — из фукуса и ламинарии, из анфельции — агар и т. д. Из поселкового спецмагазина туристы выходят с полными пакетами эликсиров» лосьонов, кремов. Фитомаска с хлорофиллом «улучшает состояние проблемной кожи, создает комфортное состояние». Для чего-то пригодился СЛОН. Водоросли с нами вместе Топчет попросившийся на катер молодой монах-паломник, он тоже совершит восхождение на Голгофу и до крайности возбужден. Бледно голубые глаза сияют, рыжая бородка трясется. Путано и горячо пересказывает услышанное в монастыре: как на Анзер приезжали профессора из Москвы и из-за границы тоже, все обмерили, сказали, что анзерская Голгофа — точь-в-точь иерусалимская. «Вот чудо-то!» В действительности сходства не больше, чем у подлинного Соловецкого монастыря с тем, который на 500-рублевой купюре с расстриженными соборами, додумались же запечатлеть. Монаха не хочется разочаровывать, да и боязно рассердить: Серафим уверовал и постригся, еле выжив после перелома основания черепа, а до того был призером Украины по кикбоксингу. «Здесь все имеет значение, каждая горочка, каждое имя», — продолжает Серафим. Вот это верно. В самом имени архипелага русское ухо охотно различает и певчую птицу, и одиночное пение, и масть в тон моря, а кто пообразованней воодушевленно выводит на бумажке латинскими буквами Solovki — Salvatino. На деле угрофинское название удручающе тавтологично: Соловецкие острова — Островные острова. Природа равнодушна, это человек придумал: командировка Голгофа. Земля безгрешна — не потому, что без греха, а оттого, что вне. Но соловецкое мифотворчество длится, отсекая что не нужно, что мифу мешает. Не нужен — лагерь. Олег Волков, умерший в 96-м в возрасте 96-ти, никогда на Соловки не возвращался: «Этот остров можно посещать, лишь совершая паломничество. Как посещают святыню или памятник скорбных событий, национальных тяжких дат. Как Освенцим или Бухенвальд». Монах Серафим прав: здесь все имеет значение. Петр Первый поставил тут столб с указанием дистанций до разных городов: Рима, Лондона, Берлина… До Венеции — 3900 верст, столько же до Астрахани. Столб еще разглядывали зэки 20-х. Сейчас на пустыре косо стоит догнивающий знак с расстояниями до столиц союзных республик. Нужно мне знать, что до Риги 1350 км ? Нужно, конечно, нужно, здесь все важно, здесь ходишь по живому, задавая вопросы, понимаешь, что ответов нет, но все задавая и задавая. МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК КОРОТКОГО ВЕКА Помпезный и трагический fin de siecle наступил позже 1900 года — с мировой войной и революцией, пытавшейся стать мировой. Закончился век, знаменующий собой fin de millenium, не менее эпохально и примерно на столько же раньше 2000 года — идейным переделом мира. XX столетие оказалось короче календарного предписания, совпав с годами советской власти, в эти годы уложившись. Эксперимент России не отнимает исторического значения у теории относительности, Генри Форда, латиноамериканского романа, японского экономического чуда, освобождения Африки, изобретения ксерографии. Просто действия разыгрывались на определенном фоне. Россия имела отношение и к созданию атомной бомбы, и к профсоюзам на фордовских заводах, и к революциям в Южной Америке, и к японской послевоенной психологии, и к краху колониализма, и к политической роли копировальных машин. Задником драматических коллизий была Россия. Театральные метафоры, с древности употребительные для описания общества, ведут дальше. Черчилль, констатируя в 46-м году начало холодной войны и объявляя о «железном занавесе», стал невольным плагиатором и опоздал с образом на двадцать девять лет. Василий Розанов написал вовремя: «С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес». Тогда и начался XX век, который закончился в 91-м. Чем пристальнее вглядываешься в российское укороченное столетие, тем больше изумляют именно торчащие концы, эти fin'ы куцего siecl'а. Речь — о легкости распада. Со всеми поправками на сопротивление, исторически все произошло неправдоподобно быстро. Речь — о стремительном развале систем, вроде так прочно стоявших на своих, может, и глиняных, но толстых, как у Собакевича, ногах. Невероятно до смешного: Был целый мир — и нет его. Вдруг — ни похода ледяного, Ни капитана Иванова, Ну абсолютно ничего! В стихах Георгия Иванова все точно: и истерический взвизг последней строки, и капитан — двойник автора, и особенно слово «вдруг». Ивановские строки написаны через много лет после октября 17-го, когда вокруг, действительно, не оставалось «абсолютно ничего» из прежнего. Кругом — сплошная Франция. Однако отчаянные строки не объяснить ностальгией стареющего поэта. Его «вдруг» подтверждается обильно: и «Окаянными днями» Бунина, и «Десятью днями» Рида, и мемуарами Коковцова, и дневниками Чуковского — самыми непохожими людьми. Тем же «Апокалипсисом наших дней»: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три… Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей… Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего». Кажется, что Иванов просто зарифмовал розановскую прозу. Кажется, что и совсем другой поэт, с другой стороны, сделал то же: Дул, как всегда, октябрь ветрами. Рельсы по мосту вызмеив, гонку свою продолжали трамы уже — при социализме. Маяковский — о том же: «разом», «до частностей», «абсолютно ничего», «уже — при». Вариант Маяковского можно назвать переводом с русского на советский, но точнее — с языка XIX века на язык ХХ-го. Всё прямее, жестче, торопливее. Столетие помешается в собственные три четверти, надобно спешить. Куда? К распаду той державы, которая возникла вместо старой, распавшейся с такой быстротой. А где новый Розанов, который напишет с тем же правом: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три». Как раз три и было в августе 91-го. Андрей Синявский писал, что для Розанова революция была «провалом всех старых сил России… И царство оказалось гнилым, и церковь оказалась гнилой, и все традиционные сословия великой Российской империи. И русский народ-богоносец, воспетый Толстым и Достоевским, в один миг оказался толпой хулиганов и безбожников». Заменим слова: «И государство оказалось гнилым, и партия оказалась гнилой, и все традиционные классы великого Советского Союза. И советский народ — строитель коммунизма, воспетый Шолоховым и Маяковским, в один миг оказался сообществом лавочников и богомольцев». Снова перевод — с советского на русский, творческий, с учетом общественного контекста: генсек-президент, коммунизм — капитализм, Ленин — Петр, Свердлов — Екатерина, Горький — Нижний, план — рынок, враг — друг. Сменились существительные; прилагательные, глаголы, синтаксис — остаются. Вместо «Слава КПСС!» — «Христос Воскрес!», в рифму. Концы ущербного века рифмуются. Все уже было — у Блока: «В белом венчике из роз — впереди — Иисус Христос», у Есенина: «Новый на кобыле едет к миру Спас». Ересь, но не дичее новой, в Москве 90-х, огромными буквами на сваренном для другого текста стальном каркасе, глубоко врытом в землю: «Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его!» С верой сложно. Религия пережила жестокий кризис, связанный с сакрализацией науки, но и наука не испытывала большего унижения и компрометации, чем Хиросима и Чернобыль. Кроме того, этику ни на что рациональное опереть не удается — все, что можно потрогать, рано или поздно разваливается. Например, человек, утративший в рационализме цельность, разложившийся, как атом, на частицы, довольно элементарные. Выяснилось, что мы состоим из рефлексов, импульсов и неврозов, что у нас — стресс. Мы прочли об этом в отрывном календаре, как Остап Бендер про то, что «на каждого гражданина давит столб воздуха силою в двести четырнадцать кило», и тоже стали жаловаться и искать защиты. Конец века во всем мире залили религиозные течения, часто экзотические, все чаще — радикальные; на новом витке если возвращаться к вере, то к «настоящей», небезразличной, экзальтированной. Либерализма и разумности хватает в мирских институтах. Однако Россию эти коллизии миновали. Тут возврат пришелся на то место, где традицию прервали. Христианство начали заново, корректируя Евангелие по крепко усвоенному Булгакову. Зато страстность — вполне айятоллова, тем более что дело правое и, как принято, вместе с властями. Впрочем, страстность — характеристика страны под всеми лозунгами, во все годы, которые проткнуло тире между 1917 и 1991. Однако энтузиазм не спасает никакую идею. Душевный комфорт идейной правоты в конце концов принесли в жертву простой свободе. Запад победил в холодной войне, если и убеждая, то — себя. Школьный случай доказательства примером. Смертоносное оружие — не доктрины и не ракеты, а нейлоновые сорочки, жевательная резинка, авторучка «Паркер», зажигалка «Ронсон», джинсы «Ли». Кванты не идеологии, а ее отсутствия. Поразительно, как мало значит политика. Сколь многие были уверены, что стоит сменить политбюро на парламент и опубликовать «Архипелаг ГУЛАГ», как все взойдет и заколосится. Прав был презираемый по обе стороны границы Маркс: экономика важнее. Но и экономика оказалась на толстой подкладке психологии. Потому и победила не советская, а западная модель — более отвечающая нормальным человеческим инстинктам. Можно было бы констатировать это и тем удовлетвориться, если б не проклятая легкость, с которой «вдруг» восторжествовал инстинкт — тот, с легкостью же отступивший в начале российского века. Почему потрясшие мир перемены прошли так стремительно и приняты были с такой пугающей готовностью? Или вправду; отступать — бежать и наступать — бежать? Собирать по грошу на церковь, гнать в нее табун, очищать от навоза, устраивать клуб с танцами, потом снова крыть золотом — всё при деле. Как в алгебраическом уравнении, за скобки выводятся и сокращаются однородные члены обстоятельств. Остается действующее лицо исторических событий. Человек. Найти корень — значит решить уравнение, в котором слева — множество известных и неизвестных величин, а справа — выразительный русский ноль, он же вопль: «О». Близкая к нулевой в 91-м и сведенная к нулю в 17-м реакция на крах казавшихся незыблемыми твердынь. Пусть семьдесят четыре года недолгий срок, но старая Россия насчитывала побольше: одни Романовы — триста с лишним. И все же: «— Представление окончилось. Публика встала. — Пора одевать шубы и возвращаться домой. Оглянулись. Но ни шуб, ни домов не оказалось». Как же это вышло, да невзначай, да так проворно? Оглянулись — и застыли столбами, увидев, как пылают и рушатся столпы: самодержавие, православие, народность. Взамен двух первых новая власть предложила свою силу и свою идею. Третий — как был, так и остался: любая власть народна, покуда она власть. Снова сокращаются однородные члены, оставляя тот же корень — народ. Тот народ, который на идеологическую поверхность — доступную обозрению выступал в России только в литературе, заменившей все институты, призванные заниматься народом вообще и человеком в частности. Потому и ответы принято искать в литературе. Более того — призывать ее к ответу. Языческая традиция — за бедствия клясть ошибки в заклинании. Все тот же Розанов называл литературу «смертью своего отечества» поименно обличая Гоголя, Тургенева, Чернышевского, Гончарова, Щедрина, Островского, Лескова, которые «разрушали Россию» тем, что оскорбляли все сословия, высмеивали историю, подрывали авторитет семьи. Англичане, от Свифта до Теккерея, или французы, от Рабле до Золя, точно так же «разрушали» общественные институты. Однако на Западе литература не имела того влияния, являясь гораздо более частным делом. Но величие русской словесности зиждется как раз на ее самосознании высшего суда, учителя жизни — согласно критикам, дурного, вредного учителя. Замкнутый круг: русская литература вредна, потому что хороша, а хороша оттого, что вредна. Такой закон искусства сводится к корявому термину «нонконформизм». Быть «за» и одновременно на высоте не удавалось никому из настоящих художников в новейшее время. Выступая за государство, Розанов — против общества, против интеллигенции, против литературы: то есть его роль в расшатывании устоев, отчего и «произошла революция», — ничуть не меньшая, чем Тургенева или Щедрина. Обличать писателей — удар по общественным устоям посильнее, чем обличать царей, которых не пинал только ленивый. (Не говоря уж о розановском бунте против Нового Завета). Народная русская забава — искать, кто виноват, чтобы решить, что делать. На предварительном следствии не принято задерживаться: скучно. Но даже если забаву продолжить — начинать сразу с суда и тащить туда словесность, — то уж не на скамью подсудимых, а на свидетельское место. Свидетельство литературы — авторитетнейшее в России. К нему стоит прибегнуть, пытаясь понять, как и почему дважды в течение сокращенного века «Русь слиняла в два дня», а монастырь превратился в лагерь. Довод, чтобы его услышали и верно поняли, должен соотноситься с книжной реальностью. Истоки нашей этики в эстетике. Наш ум — начитанность. Негуманитарный интеллигент — оксюморон в России. Из книг пришли стереотипы поведения и мышления, которые потому и устойчивы, что ярки и выразительны: Толстой и Достоевский очень хорошо пишут. Однако литература — занятие обоюдное. Книгу мало доходчиво написать, ее еще надо правильно прочесть. Критика и общественность вменили нашей словесности в обязанность решать социальные вопросы. Метафизикой она увлекалась сама, подменяя и заменяя религиозные институты. В результате при всем прославленном внимании русского писателя к человеку разглядеть его на текстовом просторе непросто. Взмывая к горним высям и спускаясь в кромешные бездны, мысль проносится мимо частного человека на такой нечеловеческой скорости, что он поневоле сливается с подобными себе в нечто неощутимое — народ. Вот если умерить амбиции и снизить тон, то можно прочесть в русской классике повесть о частной жизни, автономной личности, чей путь — не от пропасти к вершине, а от печки к перине. Можно вспомнить, что Пушкин воспел щей горшок на семейном очаге и даже отдал за это жизнь; что быт Простаковых пережил идеи Стародума; что консерватор Кирсанов одолел революционера Базарова; что Лермонтов, даже на дорогу выходивший один, воспел гумно и резные ставни; что к идеалу Пульхерии Ивановны только в эпилоге приблизилась Наташа Ростова; что Штольцу не встать вровень с никогда не встающим с дивана Обломовым; что у бездомного персонажа Достоевского — живущего ради смерти Кириллова — круглые сутки кипел символ домашнего уюта, родственник пушкинского горшка, самовар. Все это в русской литературе есть, но за скоростями широчайших духовных амплитуд незаметны неторопливые шажки от плиты к столу. Сердце бьется так, что звона посуды не слышно. Чтобы понравиться себе и читателю, словесность прихорашивается, глядясь не в самовар, а в глобус. Коль скоро каждая книга есть попытка Книги, то и предмет ее не человек, а Человечество. Неудивительно, что человек в таком масштабе — маленький. Хотя Маленький Человек — в виде компенсации можно наделить его большими буквами — не русское изобретение (его истоки обнаруживаются еще у греков и римлян), но таковым он воспринимается и в конечном счете является. Аналогичный случай, кстати, с самоваром. Русская литература много потрудилась во славу Маленького Человека. Достоевский сетовал: «Напишите им самое поэтическое произведение; они его отложат и возьмут то, где описано, что кого-нибудь секут». Но он и создал Девушкина, Мармеладова, Снегирева, всех этих униженных, оскорбленных и пьяненьких, которых беспрестанно секут и в которых он вложил столько же поэзии, сколько и сострадания. Константин Леонтьев писал: «Тот, кто старается уверить себя и других, что все неморальное — непрекрасно, и наоборот, конечно, может принести нередко отдельным лицам педагогическую пользу, но едва ли польза эта может быть глубока и широка, ибо поверивший ему вдруг вспомнит, что Юлий Цезарь был гораздо безнравственнее Акакия Акакиевича». Проблему можно пересказать так: неужто Маленький Человек только тем и хорош, что он маленький? В том-то и дело, что русская литература внесла своего излюбленного героя в систему нравственных оценок, где Акакий Акакиевич именно выше Юлия Цезаря, и лишь потому, что ему не дали стать Цезарем внешние силы, среда. Словесность, следуя романтической традиции (почему-то названной в приложении к социально ничтожному герою реализмом), придумала Маленькому Человеку несбывшееся великое будущее. Белинский печалился: «Горе маленькому человеку, хотя бы этот маленький человек готовился быть великим человеком!…» Боль и пафос, отраженные в курсивах, разделили последующие поколения. Житейски это очень объяснимо. У огромного количества людей не только юные, но зрелые годы проходят в ожидании перелома. Почти неважно, какого именно, лишь бы резко меняющего жизнь: будь то повышение по службе или увольнение, выигрыш в лотерею, далекий отъезд, внезапная небанальная болезнь, прорыв потаенного таланта, смерть, в конце концов, — тоже ведь крутая перемена. Комплекс ожидания — характерная черта Маленького Человека, такая понятная и близкая. Так что русская словесность не могла сделать лучшего подарка своему читателю, чем разъяснить, что он, Акакий Акакиевич, вообще-то, — Юлий Цезарь. И возможно, когда-нибудь это станет ясно всем. Литература чутко уловила общий нерв: заурядную драму неслучившейся жизни. Другое дело, что Маленький Человек был вознесен не столько сам по себе, сколько как часть страдающего человечества. Инструментом тут служил не микроскоп, а телескоп. На бешеных духовных скоростях и громадных душевных дистанциях человек не мог не выглядеть маленьким. Предыдущий fin de siecle произвел кардинальные изменения в концепции героя. Культура переводить привычные понятия и категории на язык XX века, и тут выяснилось: Маленький Человек великой литературы настолько мал, что дальнейшему уменьшению не подлежит. У малых явлений это своего рода гордость, как неделимость частиц. Изменения могли идти только в сторону увеличения. Чем и занялись западные последователи русской традиции. Из Маленького Человека вышли разросшиеся до глобальных размеров и вселенских обобщений герои Кафки, Беккета, Камю. Сделавший прыжок от еще «русских» персонажей «Дублинцев» Джойс применил, наконец, микроскоп, выведя на дублинские улицы своего эпического Блума. Пойдя дальше, обнаружим потомков русского героя в поп-арте, который использовал не увеличение, а размножение, не гиперболу, а повтор. На родине же Маленький Человек претерпел гораздо более радикальную метаморфозу. Он вообще ушел из культуры. В жизнь. В жизни Маленький Человек, разумеется, был всегда, представляя там подавляющее большинство и в силу своих размеров существуя практически незамеченно. На вопрос, как вышло, что грандиозные перемены были приняты с такой легкостью, ответа можно искать именно в человеческом масштабе: маленький — непременно мелкий. Он уже был той «подробностью», той «частностью», до которых «рассыпалась» Россия. К тому времени в русской словесности Маленького Человека не осталось. Гумилев лишь по инерции уходящего 31есГа находил «Одиссеев во мгле пароходных контор». Одиссей оказался, во-первых, рекламным агентом, а в-главных — совсем в другой стране. Советский же период русской литературы и вовсе не знал такого героя. Внешне схожий персонаж возник у Зощенко, но его мелкость утрирована — ничего общего с достойной мизерабельностью станционного смотрителя и титулярного советника. Тем более не похожи на них ни святой нового канона Корчагин, ни байронический скиталец Мелехов, ни новобиблейские персонажи Бабеля, ни мифологические гиганты Платонова, ни чудо-богатыри советского классицизма. Ни патетические физики и лирики 60-х, ни правдоносцы деревенщиков. Ни сильные люди Солженицына, ни гибкие люди Войновича, ни стойкие люди Искандера. Ни безумцы и маргиналы катакомб во главе с алкашом и эстетом Веничкой. Были всякие, но маленьких — не было. В российском XX веке даже собака — большой человек: Верный Руслан значимее и сознательнее Каштанки, не говоря о Муму. Почти все советские герои — официальные и неофициальные — в той или иной мере Верные Русланы. Им типологически присуще то, что описывается строчкой «Раньше думай о Родине, а потом о себе»: общественное важнее личного. Маленький Человек брался с идеологической поверхности, умер в литературе. (В фольклоре, ближе стоящем к бытию, мельчал анекдот: вождь Ленин — герой Чапаев — персонаж Штирлиц — безымянный чукча — абстрактный и черный анекдоты без героя вовсе). В жизни Маленький Человек тоже мельчал. Но продолжал лелеять прежний миф о себе. Новая формула старого мифа звучала так: «Чем хуже строй, тем лучше люди» — многолетнее утешение советского человека. Концепция романтическая, с вариациями вроде: только в бедных хижинах живет искреннее чувство. Основана на механизме компенсации порождающем банальности из числа утешительных заблуждений: если красива, значит глупа; если богат, значит зол; если нет колбасы, значит есть духовность; если дурны правители, значит прекрасен народ. Стереотипы хороши, когда подтверждаются: на Килиманджаро вечные снега, но доктор Астров прав, в Африке — жарища. Однако плохое правительство не способствует улучшению человека. Ровно так же хорошее правительство не портит гражданина. В его силах лишь создать условия, в которых присущее человеку свинство может проявиться в большей или в меньшей степени. Если где-то что-то плохо лежит, это толкает к воровству, но еще больше — если у тебя самого и хорошо-то не лежит ничего. Вот это «ничего не лежит», отрицание частной жизни и собственности вело не только к выносу кожзаменителя через брешь в заборе, но и дальше. Нечем заткнуть брешь в пронизанной информацией и оттого катастрофической повседневности человека XX столетия — разрыв между религиозным представлением о взаимосвязи явлений и эмпирикой жизни, убеждающей в хаотичности, случайности и необязательности происходящего вокруг. В нормальных условиях разрыв восполняется частной жизнью, ее убедительной разумностью и необременительным ритмом. На это работают и логичные экономические законы: лучше трудишься — больше получаешь и удобнее живешь. Священник или психиатр тоже помогают упорядочить эмоциональный и нравственный опыт. Главный же стержень — «свое», прежде всего «свое» материальное: собственность. Тот стержень, на который можно накручивать уверенность в будущем, а значит, и в настоящем. Советский Маленький Человек всех таких опор был лишен. Идея собственности даже не чужда, а просто незнакома. Так эмигрантские дети плохо говорят по-русски не только по безразличию родителей, но и оттого, что целый пласт понятий входит в их сознание на ином языке. Чем заполнять провал? Мифологией, демонологией, а в ежедневной жизни примыканием к большому. Этому искусу поддались и самые талантливые: Пастернак, Олеша, Заболоцкий, Зощенко, Мандельштам. Смирение малого перед большим, младшего перед взрослым. Советская культура по преимуществу — подростковая, детская, младенческая. Ориентация на архетип младенца проявлялась разнообразно: бездомность (одна колыбель, и та революции), нагота (не нищета, а антивещественность), бесполость (антиэротизм). Но как слова «я человек маленький» произносятся с расчетом на прямо противоположное впечатление, так Маленький Человек в своей малости не признавался, да и не осознавал ее. Осознали опять-таки писатели, разочаровавшиеся в любимом герое. Сколько же разочарований надо было пережить, сколько даров принять, сколько ударов перенести, скольким искушениям поддаться, чтобы оторваться от традиции. Чтобы перестали персонажам сниться алюминиевые дворцы и великие вожди (в этом смысле Чернышевский и Павленко современники), чтобы сон не отличался ни красотой ни масштабом от яви, а совпадал с ней, как у Сергея Гандлевского: Снится мне, что мне снится, как еду по длинной стране Приспособить какую-то важную доску к сараю. Приспособить вряд ли удастся — очень уж длинна страна. Чудно назначают свидания в русской словесности: «в старом парке как стемнеет». И парк на гектары, и темнеет не враз. Пространства и времени полно — ведь это главное, а не встретиться. Тем более, не доску прибить. Может, оттого …в стенку гвоздь не вбит и огород не полот. Там, грубо говоря, великий план запорот. У Иосифа Бродского — нет почтительности к масштабам, своя малость по сравнению со страной вызывает лишь грустную усмешку изгнанника: Отсутствие мое большой дыры в пейзаже не сделало; пустяк: дыра — но небольшая. Ее затянут мох или пучки лишая, гармонии тонов и проч. не нарушая Обмен комфорта примыкания на неуют свободы произошел добровольно и осознанно: Усталый раб — из той породы, что зрим все чаще — под занавес глотнул свободы. Она послаще любви, привязанности, веры (креста, овала), поскольку и до нашей эры существовала. Обмен произошел — самое важное! — сугубо индивидуально, то есть аристократически, что уж совсем далеко от Маленького Человека. Как же нужно было отойти от него, чтобы рассмотреть со стороны (в микроскоп? в телескоп?) и ужаснуться. XX век в страхе и трепете испытал с помощью Гитлера и Сталина, каков на практике теоретически описанный Ортегой «человек массы». Российская практика оказалась наиболее долгой и действенной. Как зверски, с мясом надо было оторвать традицию, чтобы проникнуться к Маленькому Человеку не сочувствием, но отвращением: «Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые… Они постоянно навыкате, но — никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла — но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий — эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…» Свирепая ирония Венедикта Ерофеева многократно перекрывает леонтьевское раздражение от «пиджачной цивилизации средних, сереньких людей». Но и слова из «Москва-Петушки» кажутся умильными по сравнению с ерофеевской же дневниковой записью: «Мне ненавистен простой человек, т.е. ненавистен постоянно и глубоко, противен в занятости и в досуге, в радости и в слезах, в привязанности и в злости, и все его вкусы, и манеры, и вся его „простота“, наконец». «Простота» тут в кавычках — от ненависти, но это и явный отсыл к поговорке о простоте хуже воровства. Маленький Человек не стал Юлием Цезарем, на что была надежда, пока он сохранялся в словесности. А перейдя в жизнь, он проявил себя таким, каким и был, — маленьким. Настолько, что не заметил исторических катаклизмов, обозначив их универсальным выражением второго fin de sicl'а: «без разницы». Разница между Маленьким Человеком и частным принципиальна для литературы и жизни. Маленький Человек — это народ в «Борисе Годунове», который равно безмолвствует в ответ и на слова «Мы видели их мертвые трупы», и на слова «Да здравствует царь!…». Частный человек восходит, увы, к Простаковым. «Увы» — потому что частная жизнь находилась в таком небрежении, что обычно школьной трактовкой митрофановской родни и исчерпывалась. За насмешками не замечали, что Простаковы независимы, самобытны и заняты своим делом. Оттого, при всей их дурости, им вовсе не безразлично, что происходит вокруг, оттого они помеха обществу и на них обрушивается государственная карательная машина, как Медный Всадник на Евгения, а не заедает среда. Во-первых, они сами заесть могут, а в-главных, они и есть — среда. Соль земли, а не пыль ее. Девиз Маленького Человека — слова не гоголевского чиновника «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?», над которыми лили слезы лучшие люди России, а чеховского мужика «Жили мы без моста». Впрочем, если вдуматься, это одно и то же. «Посмотри, что за лица! Даты вглядись в них. Раньше были иные! Чем объяснить?» — вопль Бунина в 1919 году. Да только тем и объяснить, что раньше не вглядывались, потому что вчитывались. Думали, что они Башмачкины, а они башмачкиными и были. А кто вглядывался, видел: «Нынешнее время — это время золотой средины и бесчувствия, страсти к невежеству лени, неспособности к делу и потребности всего готового… Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России, все живут только бы с них достало…». О каком это «нынешнем» времени пишет Достоевский? О нынешнем? Несовпадение масштабов человека и событий: 17-го, 91-го. Муравьи тащат свои стройматериалы, не зная о грохочущих над ними великих войнах. Тараканы переживают Хиросиму. Грибы только проворнее размножаются под Чернобылем. В разнице масштабов — физическое спасение. Душевное тоже: когда не знаешь или не замечаешь, то и не беспокоишься. Но, хотелось бы думать, человек создан и существует не только для того, чтобы уцелеть. Может, высший смысл как раз в уязвимости: для горестей, но и для радостей? Есть даже надежда, что оставленный один на один с собой в одиночестве Маленький Человек подрастет до частного человека. Тогда смены эпох будут проходить на его фоне, а не на фоне отдельно взятой страны, распростершей крыла над XX усеченным столетием. Русская поговорка: каковы fin'ы, таков и siecle. Не столь уж многого хочется: чтобы век состоял из ста лет. Чтобы ничто не сбивало со счету. Уж на что некомфортабельно жил Робинзон Крузо, но ему не мешали и он не сбивался, делая свои зарубки. Штольц все теребит: пойдем да пойдем, путевка обкома, небо в алмазах, вас ждут великие дела. Кто виноват, что делать нечего? Ведь все на благо человека, но единственный человек, на чье благо есть охота и резон встать с дивана, — тот, который отразится в самоваре. Сам. Вглядываясь в человека ушедшего XX века, можно попытаться что-то понять. Попробовать свести концы ущербного столетия, испытавшего на прочность все идеи, очертившего новые человеческие параметры. Разумеется, доскональных ответов нет и быть не может, и слава Богу, что не может. И без того невесело сознавать, что это не частный человек с готовностью принял умопомрачительные перемены, а маленький, воспетый в нашей великой литературе и расцветший в безликой жизни. В силу такого его масштаба — малого, мелкого — и стали возможны потрясения, их цепь, их череда, процесс потрясений. Частный человек — большой, то есть какой надо, себе в рост. Как раз между Юлием Цезарем и чернобыльским грибом, между зияющей вершиной и горней бездной. Он вряд ли знает, кто виноват, но имеет представление, что делать. Если он возьмется за перо, то сочинит скорее банальный годовой отчет, а не гениальную повесть безвременных лет. Он вообще больше по части не букв, а цифр, и с ним есть шанс, что о наступлении новых веков можно будет узнать не по канонаде, а по календарю. В каюте «Нерки», отчалившей с Соловков на Кемь, — туристы и богомольцы. Неистребимо партийного вида мужчина говорит послушнику в штопаной рясе: «Здесь все-таки хорошо, просто просветляешься весь, и дешево. Я вот был в прошлом году в Кении, на сафари. Ты поверишь, там шаг шагнешь пятьдесят долларов. Еще шаг — еще пятьдесят долларов». Послушник кивает: «Трудно-то как». Разговор заходит о тяготах жизни. «Вот я покрасил стены в подъезде, сам, за свой счет, — рассказывает пожилой пассажир. — И что выдумаете, на следующий день все исписано». Женщина с пестрой книгой подхватывает: «Это кошмар, отчужденность в современном мире, настоящая болезнь». Партийный присоединяется: «Я в молодости в Музей изобразительных искусств раз в две недели ходил, прямо чесотка начиналась, как не схожу, а эти? Пожилой добавляет: „Этим хоть бы что, все за деньги. Только деньги давай. Вот у меня жена педагог, никаких взяток не берет. Максимум — букет цветов, еще клюкву в сахаре“. Партийный завершает фугу: „А здесь все-таки просветляешься, не знаю кто как“. Выходим гурьбой на корму: последний взгляд назад. Монастырь поставлен так искусно, что крепостные башни симметрично окаймляют соборы лишь с этой точки зрения — из горловины бухты Благополучия. Соловки гармоничны только при встрече и при прощании с ними. В упор — не углядеть. Одна из героинь фильма „Власть Соловецкая“ рассказывает о том, как впервые за несколько лет где-то на пересылке попалось зеркало. Все женщины бросились к нему. Она долго не могла найти себя в зеркальной толпе, потом увидела собственную мать — морщинистую, седую, и поняла, что это она сама. Так страна, не отрекаясь и не раскаиваясь, не обнаруживает своего отражения, не узнает, не желает узнавать себя в зеркале, разве что в лестном кривом. На Соловецких островах погружаешься не в гармонию, а в красоту и жуть — замешиваясь в безумное варево из природы, архитектуры, религии, истории. Не Освенцим или Бухенвальд, где ни восхищаться, ни умиляться не приходится. Здесь — всё разом, всё вместе, всё можно. Все разом, все вместе, всем можно. Заповедник человека как вида. На Соловках все неправдоподобно и все правда: место, время, твои чувства в этом месте, твои мысли об этом времени, текущем по соловецкому календарю. В полночь солнце стоит ладонь над лесом. В полдень — немного выше. Соловецкая ночь не кончается. ПРИОБРЕТЕНИЕ СИБИРИ ЭНСК. ВЕСЕЛЫЕ РЕБЯТА За две трети столетия до появления Академгородка Новосибирск возник именно там, где возник, согласно законам будущих советских шестидесятников, — таковым по сути своей был тогдашний физик-лирик, инженер и писатель Николай Гарин-Михайловский. На прокладке Транссибирской магистрали в начале 90-х годов XIX века он руководил изыскательской партией и выбрал место для железнодорожного моста через Обь. В пятидесяти километрах к северу по реке стоял город Колывань, перевалочный пункт Московского тракта, богатый и даже отчасти каменный, — редкость для деревянных сибирских городов. Колыванские купцы со всеми основаниями надеялись, что мост перекинут у них, но Гарин решил его строить в глухом бору. Колыванцы изумились и предложили огромную взятку, которую Гарин отверг. Выбранное им место неподалеку от сельца Кривощеково было ничем не примечательно, кроме того, что находилось ровно на 55-й параллели. Единственный мотив — пифагорейская красота цифры. Колывань добавляла полградуса и красоту нарушала. Доводы практического разума Гарина не поколебали, он уехал и возникший вокруг моста Новониколаевск — будущий Новосибирск — впервые увидел только через семь лет, в 1898-м, по пути в Корею, куда отправился за сказками. «Город — никогда не плох. Город — святыня, потому что он „множество“». Эта сильная мысль Розанова додумывается в разных городах, являющих собою стечение тысяч ноль и усилий. Зрительно: средоточие направленных в одну точку стрел, как на военных картах. Возникший таким множественным образом конгломерат не может быть случаен, неверен, зряшен, «плох». На стрелах — даты и имена: потоки тех, кто, накатывая волна за волной, ваял город. Город как цельность проходит скорее по части скульптуры, а не архитекторы. Не строится, а лепится. Так вылепилось в 30-е конструктивистское нечто, призванное стать правильным, освобожденным от прошлого, городом без лица — Новосибирск, Энск. В безымянности сокращенного самоназвания конечно, ирония, но в еще большей степени — гордыня. Так приподнимает себя до некоей вообще поэзии автор анонимного сборника стихов — быть может, оттого, что больше гордиться нечем. Энск сразу поставил себе две пятерки, расположившись на своей широте, — ив качестве незыблемого отличника успокоился насчет обретения индивидуальности. По сути, дело было сделано. Тем более что силы, брошенные сюда в 30-е, понимали строительство столицы Сибири как задачу не локальную и даже не общегосударственную, а коммунистически-космическую. Не до городского лица, когда меняется облик земного шара. Вдохновляло гностическое ощущение пластичности бытия, на практическом уровне — мичуринское. Советское общество к 30-м годам состоялось, воспринималось как несомненная данность, но осознавало себя незавершенным, несовершенным — требовалось развитие вширь (мировая революция, забота о дальнем, как у Мандельштама: «… Покуда на земле последний жив невольник») и вглубь (германовский Лапшин «Ничего, вычистим землю, посадим сад и сами еще успеем погулять в том саду»). Окружающий мир представал как проект, который следовало воплотить — что важно, воплотить с нуля. У Заболоцкого: «Когда плоды Мичурин создавал, /Преобразуя древний круг растений, /Он был Адам, который сознавал/Себя отцом грядущих поколений». Величие конечного результата казалось полностью зависящим от творческого энтузиазма исполнителей. Платонов: «Всякая система работы — лишь игра одинокого ума, если он не прогревается энергией сердца всех работников». Мир можно соорудить сызнова, а что необходимо — наладить, проявив выдумку и терпение. В этом смысле жена не отличается от паровоза: «Да ничего, она умильная… Может, потом застервеет… — Не застервеет: воспитаем, отрегулируем». Платоновские герои «создают себе нужную родину на месте долгой бесприютности». Вот они, главные слова — «нужная родина». Здания, которые понастроили вдоль Красного проспекта конструктивисты, возведены для чего угодно, кроме того, чтобы в них уютно жить и спокойно работать. Новосибирский гений места архитектор Крячков (больше тридцати строений) и его коллеги поставили в центре города то, что может занимать, удивлять, поражать, но не радовать. Как бы узнать, радовались ли они сами, сооружая «Стоквартирный дом», Крайисполком, Сибревком, Госбанк, Городской торговый корпус? Объектом внимания становится все, что не развалилось с течением времени: сказывается подспудная зависть человека к вещи — нам такой сохранности не дано в любом качестве. На обрубок римского водопроводного желоба глядишь с трепетом, никакого Пантеона не надо. Почтительно входишь в жилой «Дом с часами», Красный проспект №11, «единственное в городе сооружение галерейного типа, ставшее визитной карточкой города», — и внезапно понимаешь, что попал в барак, только шестиэтажный. Не нужно врать, это барак, он не галерейного, он галерного типа. По верхнему периметру зала ожидания вокзала «Новосибирск-Главный» — балюстрада: галерея с гостиничными номерами. Внушительно, но номера без сортиров, и командированные в исподнем идут по нужде на виду у пассажиров. Внизу дивно переместились статуи. Ниши, в которых они стояли, пустуют, а скульптуру перенесли на перрон, и теперь поезда встречает полный парковый комплект: девушка с книжкой, школьник со скрипкой, пионерка в салюте, младенец с флажком. Поездов много, только на Москву — восемь свой через Тюмень и Киров, и транзитом — томский, кемеровский, иркутский, хабаровский, владивостокский, улан-баторский, пекинский. Большие деньги в Новосибирске делаются на перевозках и торговле. Так было изначально. Полезных ископаемых тут нет, из заметных промышленных изделий на память приходят магнитофоны «Комета» и «Нота», электробритва «Бердск». В 65-м фабрика «Соревнование» стала выпускать плащи «болонья», с руками не отрывали. 80-е отмечены сибирской пепси-колой, местным «кубиком Рубика», наборами мягкой мебели «Муза», лучше не вспоминать. С одной стороны, на Москву восемь поездов, с другой — дорога двое суток. География помогает жить вольнее. Здешние наместники и наиболее смышленые жители знали это всегда. Новосибирск — сам столица. Соперники — Красноярск, Омск — отпали даже формально: после указа о федеральных округах вопрос о сибирской столице решен окончательно. Город приосанился. В ресторане гостиницы «Сибирь» — «традиционное русское ассорти из копченой рыбы, устриц и осьминогов». Как часто водится в России, своего словно стесняются, хотя за окном — Обь без осьминогов, но со стерлядью, осетром, нельмой, тайменем. На рынке — жемчужные горы кедровых орешков, завалы сушеных белых грибов, облепиха, клюква. От пуза барсучьего жира — впрочем, это от бронхита, воспалений легких и пр.: «С горячим молочком, по ложечке, по ложечке, все как рукой». А вот «Тарол Волкова» — меткие гранулы в пакетике: «Тут оболочка вкусная, таракан ее ну очень любит. А как съест, понимаете, у таракана поднимается температура тела и он умирает». Как же, в Хиросиме небось выжил. «Возьмите тогда мелок от тараканов, тоже очень хороший». Мелок называется «Машенька», знал бы Набоков. Народ приветливый, как и обещает современный путеводитель: «Не стесняйтесь обратиться с вопросом к местным жителям — ив городах, и в деревнях люди всегда славились гостеприимством. После постепенного исчезновения из обихода распространенного в советское время обращения „товарищ“ в области пока не установились новые нормы обращения. Поэтому вы вполне можете начать свой вопрос с обращения „девушка“, „молодой человек“ или неопределенного „скажите, пожалуйста“». Поздним вечером в баре гостиницы «Сибирь» взъерошенный мужчина донимает барменшу: «Скажите, пожалуйста, девушка, вы знаете, мой друг, вон сидит, у него мечта была, знаете, с сибирячкой познакомиться, ну не познакомиться, а вот время провести, чтоб с настоящей сибирячкой, как бы это сделать?» Барменша, не поворачиваясь, говорит: «Большое дело. Выйдите в вестибюль, они там сидят, сибирячки эти, и недорого». В ресторане «Мехико» знакомят с поваром, ведут смотреть подсобные помещения в бывшем бомбоубежище, долго рассказывают о преимуществах принудительно-приточной вентиляции, после еды провожают до двери метровой толщины. С новым знакомым Сашей Ложкиным заходим в чистенькое кафе-мороженое «Баскин энд Роббинс». Играет радио, хорошенькая девушка за прилавком вскидывается: «Ой, послушайте тоже, я погромче сделаю». Тихонько подпевает: А у тебя же мама педагог, А у тебя же папа пианист, Да у тебя же все наоборот, Какой ты на хер танкист. Песня кончается, девушка задумчиво говорит: «Я вот тоже одного знаю, мать у него сосудистый хирург, отец сосудистый хирург, а сам — просто страшное дело». «Баскин энд Роббинс» — центр империи, правда бывшей. Напротив — часовня свт. Николая, напоминающая о том, что когда-то на новосибирскую столичность работала сама имперская конфигурация. На Красном проспекте к 300-летию дома Романовых поставили часовню, обозначающую географический центр России. После того как ее разрушили, на фундаменте постоял «Кузнец нового счастья», потом недолго — Сталин. Часовню восстановили в 93-м, но центр к тому времени сместился в неведомые места, где не то что имперских, вообще никаких следов нет. Новосибирск возводили с впечатляющим размахом. Монументальной площади Ленина впору быть центром чего угодно, хоть бы и земного шара. Доминирует театр с огромным железобетонным куполом. Сцена рассчитана на тысячу человек: кем это и когда написаны такие «Аиды»? Внутри — деревянный амфитеатр, неожиданно напоминающий ренессансные театры Италии. На фоне красного бархата статуи — Гермес с Дионисом, амазонки, Дорифор, Эйрена с младенцем Плутосом и другие актуальные в Сибири персонажи: лихое безоглядное вписывание в мировой контекст. И разумеется, имперский охват: здание должно было объединить театр, цирк, планетарий, водную пантомиму и кино. Задумано, чтобы сквозь зал проходили демонстрации, которым махали бы из амфитеатра руководители и общественность. Двухтонная люстра. Трехтонный занавес. Нужная родина. Эту энскую безликость бесчеловечного масштаба — можно любить, ее и любишь как часть самого себя: не лучшую, вряд ли погордишься, но неотъемлемую, не скроешь. Не по человеку скроенные советские города куда более выносимы, если они возводились на голом месте, а не шли свиньей по живому, сдвигая в небытие то прежнее, что не внедрялось, в вырастало. В этом смысле почти безгрешен исторически новенький Новосибирск, который мне показывает Саша Ложкин, архитектор, знаток и патриот города. В то время я еще не читал «Список разного звания лицам, самовольно заселившимся на боровом месте по обеим сторонам р. Каменки, впадающей справа в реку Обь, против села Кривошековского. Составлен по 6-е июля 1894 года» и не знал, что в перечне 347 первых новосибирцев значится крестьянин Костромской губернии Андрей Ложкин. О нем сказано: «Никаких занятий на железной дороге не имеет. Землянка на берегу р. Каменки (на двоих)». Таких в списке много. Ну ладно, «занятий не имеет» Алексей Бардаков, «дом старый», или Яков Голякин, «барак из горбылей от шпал», в землянке ютится Ложкин, но вот на что построил «дом новый, сосновый» Давыд Сердитов из Пермской губернии, «ничем не занимается»? Там был свой, заложенный еще авантюрой Ермака особый расклад авторитета и зажиточности. Эти люди (последний из ярких — расстрелянный здесь в 21-м барон Унгерн) отдаленно, но все же походили на тех, кто селился на американском Дальнем Западе, — минус полнота свободы, плюс полно начальства. В конце XIX века одним из кратковременных оазисов воли и шанса казались стройка моста через Обь и возникающий вокруг город. Свободой от начальства была география — необъятная, непредставимая, невыносимая география России, пустой от Урала навылет. Такой делянкой свободы среди тайги — буквальной и метафорической — стал учрежденный в 1957-м и построенный в тридцати километрах к юго-востоку от города новосибирский Академгородок. Сейчас от него осталась легенда, то есть подлинная реальность. Что делалось по научной части в здешних исследовательских институтах — наверняка важно, хотя и непонятно, но гораздо важнее, что вся страна знала: здесь проходит большой КВН по научному обоснованию оптимизма. Когда я поделился своими карибскими впечатлениями о «Веселых ребятах» со знатоками советской ностальгии — Сергеем Гандлевским и Тимуром Кибировым, даже они не вполне поняли: «Ну да, сплошной восторг, а ты раньше не знал? Почему, чтобы ощутить это, нужно посмотреть фильм на Багамских островах?» Так получилось, подтвердилась правота Шкловского с его теорией остранения. Для того тоже снимал фильм Александров, сочиняли песни Дунаевский с Лебедевым-Кумачом, пели Орлова и Утесов — чтобы выйти с шумящей в ушах мелодией «Легко на сердце от песни веселой» на палубу теплохода, совершавшего в Карибском море круиз для участников славистской конференции, увидеть черных людей в белых штанах под кокосовыми пальмами, услыхать дребезжанье банджо, почуять запах чуть подгнившего задень манго на лотках вдоль причала. Такое, по выражению того же Шкловского, «обновление сигнала», усугубление нереальности происходящего — возвращало к некоей норме после безумия, бушевавшего полтора часа на телеэкране в салоне шлюпочной палубы. Без подобного радикального остранения трудно осознать явление «Веселых ребят», да и весь феномен советского оптимизма. Взглянуть со стороны — и изумиться кромешной чистоте позитивных эмоций. Сам факт наблюдения изменяет наблюдаемый объект. Потому и полезно субъекту залезть на пальму в совершенно другом полушарии, чтобы не испытывать давления собственного опыта, чтобы не возненавидеть всех этих никогда не бывших на свете кумачовых лебедей, с одной стороны, а с другой — не возлюбить их слишком пылко как отзвуки своего неизвестно бывшего ли, но оттого еще более дорогого прошлого. «Веселые ребята» — один из главных культовых фильмов советской эпохи. Александровская картина могла бы войти в призовую тройку — например, вместе с «Чапаевым» и «Семнадцатью мгновениями весны». Пожалуй, претендовала бы и на первое место: «Веселые ребята» стали предметом обожания и многократного пользования — то есть культом, даже без двух вспомогательных козырей. В фильме нет безусловного сильного героя — как Чапаев и Штирлиц, и нет идеи преодоления, нет катарсиса. В «Веселых ребятах» — ничего, кроме веселых ребят, то есть беспримесной идеи необоснованного святого оптимизма. Поразительно, но снятая в 34-м году картина первая советская музкомедия — была в самом деле внеидеологична, там нет прославления доктрины или строя. Какие именно слова поет Утесов: «Нам песня — что — помогает?» Десять из десяти ответят: «Строить и жить». Но пастух Костя выпевает другие слова — «жить и любить», это потом песню отредактировали. Нет в первом варианте куплета «Шагай вперед, комсомольское племя», это потом добавили. Иной был первоначальный замах — мир менять, а если племя не комсомольское, то уж не шагай? Или не вперед? Забота была о всех племенах — карибских тоже. Под постороннее банджо удается расслышать первозданный текст, в других обстоятельствах слишком сливающийся с Гимном Советского Союза. Услышать надо, ведь только внеидеологический оптимизм и стоит внимания:когда смеются по приказу — нет загадки. Как точно написал Кибиров: «Люди Флинта с путевкой обкома что-то строят в таежной глуши». Осмысленная романтика, идейно направленное веселье — все более или менее ясно. Но вот откуда бралась та ненагруженная эмоция, которую отчасти иронически, отчасти завистливо пытались возродить ранние шестидесятники, вроде Саши Зеленина из аксеновских «Коллег»: «Как хорошо, что земля — шар!», вроде героя фильма «Я шагаю по Москве»: «Бывает все на свете хорошо, в чем дело, сразу не поймешь». Однако постсталинские времена были уже декадансом оптимизма. В культуру хлынул поток искренности и лирики, неотделимой от грусти: «Опять мы с тобой повздорили… Молчишь, не глядишь и куришь все, тянешь свой „Беломор“». Правда, существовала принципиальная установка на разрешимость коллизий: произнесем «Давай никогда не ссориться» — и не будем. Но уже не казалось, что всего только и нужно — выйти вместе на лыжную прогулку в синих байковых шароварах. Жизнь сложна: «Смотри, даже солнышко хмурится», но все-таки: «Пусть в счастье сегодня не верится — не беда, не беда, давай навсегда помиримся, навсегда, навсегда». Эдита Пьеха могла восклицать: «Человек идет и улыбается, значит человеку хорошо!» — но давала и разъяснение: «Может, он в свой город возвращается, может, путь зовет его большой». Идеологии нет, но ощущается потребность хоть в какой-то мотивации поступков и чувств, а не просто — «мы будем петь и смеяться, как дети». Более того, в веселье отыскивалось прикладное назначение. «Чудо-песенка» Лядовой, в которой изрядную часть текста составляют свист и слова «Тара-тара-тара-тара-трам-па-пам», заканчивается прямым указанием: «И вот теперь я вам советую: ведь жизнь идет, летят года — не расставайтесь никогда вы с песней этою и пойте все ее всегда». До разброда 60-х — в сталинистской эстетике оптимизм преобладал идейно нагруженный. «Привальная-веселая» Лебедева-Кумача: «Песня колет, песня рубит, песня с нами ходит в бой. Ох, не любит враг, не любит нашей песни боевой!» или полная щедрого задора песня Мурадели-Михалкова: «Оборона — наша честь. Дело всенародное. Бомбы атомные есть, есть и водородные!» На этом фоне выделяется ничем не замутненная радость «Веселых ребят». Если в «Чудо-песенке» слышна рекомендация психотерапевта, то в александровской комедии фигурируют не врачи, а пациенты. В «Веселых ребятах» — явственные симптомы невротика: экстатичность, импульсивность, увлеченность идеей до умоисступления, хаотичность движений и высказываний, тотальная неадекватность. Речь идет не об эксцентрической неадекватности, на которой построены все комедии положения, но о мировоззренческой, когда отвергнутый влюбленный пастух не вешается, как кажется сначала, на дереве, а влезает на него, чтобы спеть в ветвях о том, «как хорошо на свете жить». «Сердце, тебе не хочется покоя», — родным хрипловатым баритоном заводит Утесов, а за ним весь народ, и вдруг сердце сжимается от острого странного ощущения: что-то не так. Не может человек всерьез не желать себе покоя, самим Пушкиным приравненного к счастью. Речь допустимо вести и о более тяжелых вариантах, чем истерический невроз: об извивах и фазах маниакально-депрессивного психоза — веселье без логического обоснования, некритическом отношении к действительности, неспособное представить негативное развитие событий. Если больной в состоянии осознать свою болезнь, но продолжает быть повышенно оптимистичен, то возникают сомнения в порядке ли лобные доли мозга, возможно, имеет место их недоразвитие, или травма, или опухоль. В «Веселых ребятах» и других памятниках эпохи — шизофренические симптомы так называемого нарушения порядка общественных кругов, когда социальная проблематика становится важнее и ближе, чем личные и семейные дела («жила бы страна родная, и нету других забот»). Установка на исключительность своей страны и народа преисполняет особым эгоцентрическим восторгом, безмерной верой в себя, чреватой как тиранией на всех уровнях — от семьи до государства, так и готовностью к жертве — кто бы этой жертвой ни оказался. Павлик Морозов, Александр Матросов, Зоя Космодемьянская и множество других альтруистических невротиков созданы и воспеты сталинской культурой. Созданы и за это воспеты или воспеты и тем созданы — правильный порядок слов установить так же невозможно, как подлинный ход событий. Можно лишь попытаться понять, что лежало в основании общественного нездоровья — того бездумного оптимизма, который нашел высшее воплощение в «Веселых ребятах». Смеховая стихия в этом фильме особая. Григорий Александров, съездивший накануне с Эйзенштейном в Штаты, много позаимствовал у Мака Сеннета, братьев Маркс, Ллойда, Китона, не говоря о Чаплине. Но часто у Александрова смех вызывают не трюки и ситуации, а сама наэлектризованная до болезненности атмосфера оптимистического подъема, когда челюсти сведены заранее и хохот возникает самопроизвольно, каскадом — как кашель в том же кинозале. Запад был поражен: «Москва смеется» (под таким названием «Веселые ребята» шли за границей). Чаплин говорил: «Американцы знали Россию Достоевского, теперь они увидели большие сдвиги в психологии людей. Люди бодро и весело смеются. Это — большая победа. Это агитирует больше, чем доказательство стрельбой и речами». Таково пропагандистское воздействие внеидеологических приемов, и зря Эйзенштейн называл фильм своего приятеля «контрреволюционным». Картина была вполне революционная — в том смысле, что воспроизводила дух преобразований: захотим сделать несправедливый строй справедливым — сделаем, скажем «давай никогда не ссориться» — помиримся. Безудержный восторг от себя и всего окружающего — крайнее проявление мироощущения, при котором все подчинено рациональному анализу и все вопросы имеют ответ. Как говорил Базаров Аркадию: «Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться, как ты говоришь, загадочному взгляду?» Просветительская философия, уверенность в постижимости всех явлений — основа оптимизма, который мог принимать такие тревожно-причудливые формы. Утопических высей пытались достичь рациональными средствами, и на этом пути произошло смешение понятий: «жизнеутверждающий смех» стал жанровой принадлежностью не искусства, а самой жизни, из которой успешно изымалась всякая метафизика. Материалистическое (на словах, в мыслях, на деле) общество разделяло пафос позитивизма с режиссером Александровым, композитором Дунаевским, поэтом Лебедевым-Кумачом, пастухом Утесовым, домработницей Орловой и другими «веселыми ребятами». Гимн первой организации, в которую вступал советский человек, начинался словами: «Мы веселые ребята, наше имя — октябрята». Справа и слева — институты Академгородка. Мы идем по проспекту Академика Лаврентьева со Светланой Павловной Рожновой, которая помнит здесь все в деталях, даже первый в СССР конкурс красоты, устроенный в 62-м в клубе «Под интегралом». Институтские параллелепипеды унылы: просто рабочие места. С какой-то фантазией построены лишь первые жилые дома, красновато-желтые, с виду уютные. Спасают деревья: множество дивных берез в самом Городке и по дороге сюда. Жизнь шла внутри, 60-е ориентировались на аскезу 20 — 30-х, и в конце концов, проклятые народом хрущебы — доведенный до отчаяния конструктивизм. Выдуманный физик из образцового шестидесятнического фильма «Девять дней одного года», недоуменно спрашивающий: «Зачем мне квартира?» — не совсем уж выдуман. См. «Понедельник начинается в субботу» бр.Стругацких. «К Стругацким относились с легкой иронией, но книги их были здесь в каждом доме», — говорит Светлана Павловна. Ирония понятна: так относится прототип к герою. Однако веселый и лихой оптимизм, порожденный знанием, да еще и знанием того, что всё можно узнать и всё узнаем вот-вот, если не к вечеру, то завтра, — в книжке Стругацких передан. Мимо стоящего в торце проспекта Института ядерной физики сворачиваем к легендарному клубу «Под интегралом», то есть к зданию столовой, где клуб размещался. Первый этаж называли Знаменатель, второй — Числитель. Тут шли неслыханные дискуссии — да весь Городок пользовался благами просторной географии: в 65-м, через полгода после снятия Хрущева, собирались, чтобы обсуждать «Кому вы доверяете по политической информации — ТАСС, Голосу Америки, Би-би-си, Пекину?» Или: «При каких условиях демократия является фикцией и как с ней бороться?» Или: «Зачем комсомол стране, зачем комсомол нам?» Вольная жизнь Городка оказалась короткой, как и все укороченные Прагой советские 60-е. Тут и Праги не дождались: в 59-м еще громили вейсманистов и морганистов в Институте цитологии и генетики («нет боевых товарищей мичуринского направления»), а уже в феврале 68-го погнали с работы тех веселых и находчивых, кто подписал письмо в защиту арестованных диссидентов. Вскоре прикрыли клуб «Под интегралом» — после мартовского фестиваля бардов, на котором вместе с Юрием Кукиным победил Александр Галич. Навстречу, как рояль из кустов, выходит Леонид Боярский, основатель клуба «Сигма», конкурента интегральцев. Знакомимся, и Рожнова с Боярским немедленно вступают в спор, длящийся, как становится понятно, десятилетиями. «Понимаете, — апеллирует „Сигма“ к новому человеку, — их закрыли, конечно, грубо и несправедливо, но они сами пришли бы к концу через год-два: у них водка текла рекой!» — «У кого это водка текла рекой?!» Дискуссия в том самом стиле: сочетаются ли интеллектуальность и духовность с выпивкой? Доводы горячи, эмоции свежи. В конце 70-х на 55-ю стрит между Восьмой авеню и Бродвеем, в книжный магазин Мартьянова, организатора первого покушения на Ленина, приходил Коверда, убийца Войкова. Давние приятели не могли простить друг другу партийной принадлежности: Коверда был кадетом, Мартьянов — левым эсером. Они подолгу хрипло переругивались, стоя среди ящиков с отрывными календарями, отмечавшими даты тезоименитств, потом садились рядышком и ели из баночек фруктовые смеси. В Академгородке говорят не просто «поехать в город», как принято повсеместно, но даже — «поехать в Новосибирск», начисто отстраняясь, обосабливаясь. В том числе во времени. В вестибюле Дома ученых, где выступали все знаменитости страны, и сейчас вывески кружков — языковых, музыкальных, коллекционерских. Время от времени — КВН. Та Стругацкая жизнь еще поддерживается геройскими усилиями, но кругом не только тайга, но уже и Силиконовая тайга — попытка ответа на калифорнийскую Силиконовую долину. Иная жизнь, в которой тоже понедельник начинается в субботу, но потому, что понедельник — каждый день. Будни не праздники, будни — будни. Их будничную цель простого внятного благосостояния, маленькую и непонятную, как чип, не разглядеть из космоса новониколаевских и академгородковских основоположников. В центровой гостинице Новосибирска — неоконструктивистской коробке недавней польской постройки — вечер с участием руководящих людей города. Пожилой проверенный оркестр в усах, лысинах, красных бабочках. В разгар танцев на эстраду поднимается губернатор и берет микрофон, у него приятный баритон, у него правильный кабацкий репертуар: «Как упоительны в России вечера…», «Когда простым и нежным взором…», «Призрачно все в этом мире бушующем», «Тормози, моя Зизи…», у него блаженная улыбка и томно прикрытые от занятия любимым делом глаза. Среди танцующих пробираются высокие молодые люди в черном, шепчут на ухо избранным. Избранные поднимаются в номер местного олигарха, единственный в отеле четырехкомнатный «президентский» люкс. На низком столике — виски той марки, которую окружение олигарха называет не иначе как «Ваня Ходок», разновидности «блэк лейбл». В вазах — фрукты. Олигарх говорит только о футболе, увлеченно, со знанием дела, отмахиваясь от других тем. По отмашке помощника из соседней комнаты выходит струнный оркестр: две скрипки, альт, виолончель. Кое-как звучит Вивальди. Не очень важно как, потому что все четыре исполнительницы — юные, хорошенькие, в прозрачных пеньюарах на голое тело. Господи, снова КВН. Вечный, неизбывный, не о нем ли писал Василий Розанов: «Милая русская привычка говорить, писать и даже жить не на тему. Вы не замечаете этого, что почти все русские живут не на тему? Химики сочиняют музыку, военные — комедию, финансисты пишут о защите и взятии крепостей, а специалист по расколоведенью попадает в государственные контролеры, выписывает из Вологды не очень трезвую бабу и заставляет все свои департаменты слушать народные песни». Они, извращенные временем, но по сути неизменные, физики-лирики: олигарх-футболист, бляди с Вивальди, губернатор на эстраде. Тихо плывет над замирающим Энском, над мерцающей Обью, над сумеречной географией родины: «Как упоительны в России вечера». ЧУЙСКИЙ ТРАКТ На Горном Алтае все большое, как водится за Уральским хребтом. Принятая единица измерения площади — Португалия. Горный Алтай равен Португалии, Или Венгрии, кому больше нравится. Или трем Бельгиям. Исконная российская забава. Правда, здесь она впечатляет не слишком: память разбалована непременными «четырьмя Франциями». И вообще, настоящий размах дальше к югу по Чуйскому тракту, который протянулся на шестьсот двадцать километров от Бийска до Ташанты на монгольской границе. Там белки' — снежные вершины, во главе с высочайшим белком Сибири, горой Белухой. Там уже полное безлюдье. На озерно-холмистом севере Горного Алтая еще теплятся сравнения с Южной Шотландией, предальпийской Италией. Только попадаются не замки или шале с цветами и газонами, а редко-редко — стандартно-бетонные поселки. Лежащее стадо коров — рыжей поляной на опушке тайги. Ржавый скелет обобранного до цельнолитой основы трактора. Табун медленно пересекает шоссе. Объект отдыха с деревянной садовой скульптурой: медведь разрывает пасть крокодилу. Крокодил уже сдался и выплюнул солнце, оранжевое колесо катится изо рта, глаза из орбит, но медведь не унимается. Возле пыточного монумента играют в волейбол привыкшие ко всему дети. Под плакатом «Прием шкур КРС» безмятежно пасется КРС, рядом — крупные серые свиньи. Высокие лесистые холмы, быстрые извилистые реки, разновеликие озера: от крохотного с алфавитным названием Ая, единственного подходящего для купания, до огромного Телецкого, в котором с удовольствием купаться нельзя никогда. Новичкам сразу рассказывают, что утопленники нетленными лежат в очень холодной, очень прозрачной воде веками. Места баснословные. Заметная отрасль промышленности Горного Алтая — гардинно-тюлевая. Предметы экспорта — панты и козий пух. На рынке в Майме навязывают жевательную лиственничную серу: «Очищает чубы только так! Десны укрепляет. Спасибо скажешь». Еще на третьи сутки изо рта выковыриваются коричневые комочки. Челюсти не разлепляются, мешая спрашивать дорогу. На дороге врут все и всюду. Но есть зависимость: чем безлюднее кругом — тем безответственнее. «Сколько километров до Верх-Бийска?» Пятеро перекуривающих у обочины шоферов дают разные цифры, различающиеся вдвое. «Асфальт до конца пойдет?» — «Это да, до самого концам — все хором. Асфальт кончается через два километра. Потому и завязли в России Наполеон и Гитлер: их лазутчики брали языка и собирали такие сведения. Дело не в сознательном вранье, даже не в беззаботной фантазии, а в удивительной способности превратить и без того не очень логичный по своей структуре язык в инструмент сокрытия информации. (Замечательно точно это показано в рассказах и фильмах алтайца Шукшина). На Чуйском тракте — славный некогда Манжерок, где устраивали столицу советско-монгольского братства с задорным гимном, звучавшим по всему Союзу: „Расскажи-ка мне, дружок, что такое Манжерок. Может, это городок, может, это островок“. Рассказываем дружкам: сейчас это невзрачный придорожный поселок, а центральное его событие — ежегодное августовское состязание „Карась — год такой-то“ на Манжерокском озере. Призеры за три часа выуживают по кучке малозаметных рыбок: на приличную уху потребуется целый пьедестал. Зато в Телецком озере ловится мелкий вкусный сиг, хорош для благородной ухи, и хариус, которого можно и нужно есть свежепросоленным вечером того же дня. К Телецкому сворачиваешь с Чуйского тракта за Горно-Алтайском, дорога идет полого вверх среди непередаваемых красот черневой тайги: пихты, кедры, осины. В приозерном поселке Артыбаше есть смысл запастись: магазин помимо общероссийского водочного набора, предлагает вино «Слеза монашки» и «Шепот монаха» — для старообрядческих краев вызывающе. Вдоль берега — более или менее, чаще менее, добротные домики с самодельными зазывными вывесками. Хотя озеро перед глазами, на фанерке оно дли убедительности изображено еще и масляными красками, поверху надпись: «Тишина. Уха. Баня». Триада счастья. Счастья тут искали русские староверы (кержаки, или каменщики, как их называют на Горном Алтае), покидая Россию ради Беловодья — страны древнего благочестия на берегах белых вод Катуни, Бии, Чуй. Места диковинные, опутанные легендами, выраставшими буквально из земли: золото скифов, найденное еще в петровские времена; «алтайская невеста» из пазырыкских курганов; «каменные бабы», которые всегда и только — мужики, воины; серебро демидовских рудников. Непостижимый здешний народ с непонятным языком и нравами, с упрямой верой в неведомых богов, приводившей в отчаяние православных миссионеров и партийных работников. Об алтайцах даже в современном путеводителе по-расистски сказано: «Мужчинам свойственна склонность к философии, а женщины — прекрасные хозяйки». Философичности коренного населения поспособствовала русская водка, завоевавшая Алтай также, как всю азиатскую Россию. Через Чуйский тракт шла торговля с загадочным Китаем. В 30-е сквозь горы пробивали путь раскулаченные и зэки. На перевалах бесследно исчезали караваны и автоколонны. Про это — красивая корявая песня: Есть по Чуйскому тракту дорога, Много ездит по ней шоферов. Там был самый отчаянный шофер, Звали Колька его Снегирев. Любой собеседник понимающе поднимает брови, качает головой: Чуйский тракт, да-да, как же, слыхал. Само словосочетание звучит чудно, вкрадчиво просится в название чего угодно — и напросилось. Вернувшись с Горного Алтая, я спросил знакомого, который за семьдесят пять лет жизни не оставил белых пятен от Карпат до Сахалина. «Чуйский тракт, как же, у меня там керя был, гонял на МАЗе в Монголию. Рассказывал, представляешь, его на собственной свадьбе застукали с тещей в подсобке. Говорит, после того супружеская жизнь как-то не пошла, через три года развелись. Так на второй свадьбе снова — с тещей, такая традиция сложилась, судьба, значит. Да, Чуйский тракт, помню». Нечто шукшинское в этой истории: дикая, безжалостная, смешная шукшинская правда. Своя, отдельная, подлинная жизнь — как та, из обычной заметки в газете «Звезда Алтая». Тушкен упал Во вторник, 21 августа, над тайгой промчался ветер, а кое-где с градом. Часть созревшей шишки упала. «Тушкен прошел», — зашумели в деревне и начали лихорадочно собираться в тайгу. На следующий день в Каракокше на улицах было тихо. Лишь возились в пыли ребятишки да бабушки сидели на лавочках в тени деревьев. Кто был не обременен работой, а таких в Каракокше подавляющее большинство, уехали «на орех». Уменьшился «пчелиный рой сомнамбул-пьяниц», шатающихся по деревне. Остались лишь те, кто так и не смог выбраться из крутого запойного пике. Орех в этом году есть. И будут его принимать в отличие от позапрошлого года подороже. Уже сейчас Чойский лесхоз за килограмм ореха дает 15 рублей. У частных заготовителей цена будет еще больше. Тайга-кормилица, говорят в Каракокше, дала орех. Значит, будут какие-то деньги, и детей в школу можно собрать. Вот и пришли в начале третьего тысячелетия к своим истокам. Как и сотни веков назад, живут в Каракокше собирательством и охотой. Больше рассчитывать не на что. Каракокша — в полусотне километров от турбазы на Телецком озере. Но репортаж — из другого мира, другой эры, другой жизни. Собственно, об этом и речь в последнем абзаце. В первых же строках не все толком понятно: тушкен — это ветер или орех? С одной стороны, он прошел, с другой — упал. Узнать легко, но спрашивать не хочется и не надо, потому что не твоего ума это дело. Ты уедешь, а тушкен останется с теми, кто тут живет в легендарном неподвижном времени. Эпос первого абзаца — сродни зачинам алтайских мифов: «В те времена, когда леса еще не было, а камни были мягкими…». Теперь, когда камни отвердели настолько, что покрылись лесом, на Чуйском тракте все равно хватает чудес — бытовых, обиходных, нормальных. При всей славе Шукшина его родное село Сростки прославлено в первую очередь придорожным рынком. Все знают, что именно тут нужно сделать съестные припасы на дорогу. Рядом пестро облицованный магазин с прибитой картонкой: «Принимаем посуду: водочная — 1.00, Чебурашка 1.00». Вдоль шоссе на перевернутых ящиках — помидоры, яблоки, маринованные опята, квашеные грузди, кедровые орешки, мед, немного кукурузы в горячей воде. Рыночные разговоры: «разве на яйцо есть спрос? Скажи мне, ну везу я в город яйцо — и что? Привез яйцо — и что, я спрашиваю?» Главное, ради чего тормозят в Сростках легковые и грузовые, — чуть дальше. Сначала кажется, что сюда каким-то дивом переместился московский бульвар с длинным рядом бабушек, покачивающих детские коляски. Только здесь в колясках, для удобства транспортировки и сохранения тепла, заботливо укрытые одеяльцами — пирожки. С мясом, капустой, курагой, особо излюбленные — с луком и яйцами (яйцом!). Бабки привычным жестом поправляют одеяльца, что-то напевно приборматывают. Бабки окликают покупателей, не жалея ласкательных суффиксов, не повышая голоса. Бабки баюкают пирожки. Проходит и падает тушкен. У дома матери Василия Шукшина в Сростках установлен турникет — вряд ли затем, чтоб толпы не снесли в энтузиазме основной мемориальный объект на родине писателя, просто такова алтайская мода: турникеты при входе на турбазы, в дома отдыха, на мостики через ручьи (может, начальство из вахтеров). Тем не менее мысль о незарастающей тропе и мавзолейной очереди — возникает. Однако Сростки многолюдны только в конце июля, в шукшинские дни: все-таки слишком далеко от чего бы то ни было. Во дворе — бронзовый памятник работы Клыкова. Замираешь перед неандертальским обликом статуи: огромные кисти рук, свисающие до колен, круглые покатые плечи, вместо ступней — некие ласты, плавно переходящие в подножье. С пугающей простотой исполнен замысел: художник, вырастающий из земли, плоть от плоти. Теперь Шукшин канонизирован — нормальный процесс освоения и присвоения того, что было чуждым и враждебным, как с Джойсом в Ирландии. Именно на родине труднее всего понимали Шукшина при жизни. Он приводит письмо земляка после выхода фильма «Печки-лавочки»: «Не бери пример с себя, не позорь свою землю». Рецензии на картину в «Алтайской правде» и «Бийском рабочем» тоже сводились к отрыву от почвы. Сростинская библиотекарша Д.Фалеева вспоминает: «Василий Макарович чувствовал эту неприязнь и болезненно переживал ее. От матери как-то слышала: ходит-ходит иногда по комнате, курит, хмурится, а потом вздохнет и с такою обидою произнесет вроде как сам себе: „Гады, я ж люблю вас!“» В Сростках в 67-м году с трудом удалось устроить встречу уже всесоюзно знаменитого Шукшина с публикой: «Сестра Наталья Макаровна всю дорогу успокаивала его, а он твердил одно: не могу, Натаха, не могу, будто в чем виноват перед ними». То же повторилось в 70-м: «Опять он не выступал, а словно отчитывался перед земляками». Шукшин написал в самооправдание специальное «Признание в любви» и всего за год до смерти, на вершине славы, «Слово о „малой родине“». Земляки по-свойски не стеснялись обозначить то, что ощущалось, но не проговаривалось в те годы: внеположность Шукшина существующей традиции писаний о народе, о берендеях, в которых живет настоящая правда. Его все загоняли в компанию деревенщиков, а он был — подлинный экзистенциалист. С толку сбивало то, что он описывал и снимал сельскую жизнь. Алтайские крестьяне плохо связывались в сознании с Камю и Антониони, а зря. Стоит пересмотреть картину «Живет такой парень». В начале 70-х советскую интеллигенцию восхитил изящный фильм Иоселиани «Жил певчий дрозд», который воспринимался как перенос на народную почву западных, условно говоря, сартровских социально-психологических мотивов и образов. Шукшинский Паша Колокольников (в блестящем исполнении Леонида Куравлева) на семь лет раньше явил такого героя — обаятельного и бесполезного, в чьем существовании либо вовсе нет смысла, либо есть столь высший, что не стоит и пытаться его разгадать, разве только догадаться. Правда, под конец шукшинскому персонажу пришлось все-таки в соответствии с каноном совершить подвиг, чтобы оправдать свое место на земле, — и это, наряду с деревенским антуражем, помешало разглядеть суть картины. Сам автор уже через четыре года публично пожалел о том, что вставил сцену геройства («сработала проклятая, въедливая привычка: много видел подобных „поступков“ у других авторов и сам „поступил“ так же»). В рассказах Шукшин такой слабины не давал. Обладая грубоватым природным чувством юмора, он писал трогательно и смешно о том, что принято было считать серьезным и важным. В эпоху всеобщей заботы «Есть ли жизнь на Марсе?» его персонаж говорит о возможной встрече с инопланетянами: «Ишо драться кинутся». Шукшинскую деревню населяют бестолковые одинокие люди — то есть такие, каковы они во всем мире: неуверенные, сомневающиеся, непонимающие. «Вон парнишка идет, Ваньки Малофеева сын… А я помню самого Ваньку, когда он вот такой же ходил и сам я такой был. Потом у этих свои такие же будут. А у тех — свои… И все? А зачем?» — классический толстовский мотив, очень непопулярный, если вовсе не запретный в шукшинские времена. Верная и точная — еще оттого, что не афористичная, а расплывчатая, запинающаяся формулировка мироощущения: «Он и других подозревал, что притворяются: песни поют про любовь, страдают, слышал даже — стреляются… Не притворяются, а привычка, что ли, такая у людей: надо говорить про любовь — ну давай про любовь». Основная тема Шукшина — одиночество: «Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку». Как тщательно он выписывает концовки рассказов, ставит запоминающиеся, принципиальные точки: «Он шел и молча плакал. Встречные люди удивленно смотрели на него… А он шел и плакал. И ему было не стыдно. Он устал»; «Конечно, — согласился он, — Одному плохо»; «Все же, как ни больно было, это был праздник. Конечно. Где праздник, там и похмелье, то так… Но праздник-то был? Был. Ну и все»; «Ходил в сени пить квас. Выходил на крыльцо, садился на приступку и курил. Светло было в деревне. И ужасающе тихо». Человеческую неприкаянность Шукшин ощущал с редкой остротой. С редкой силой — описал ее. Шукшин сложился как-то исподволь, появившись в тридцать с лишним лет сразу полноценным писателем. По мемуарам видно, что те, кто встречался с ним в молодости, не могут вспомнить толком ничего интересного. Шукшин словно не вырастал, а получился. Его публицистика многоречива и банальна, сатира («Энергичные люди», «В некотором государстве») прямолинейна и плоска. Он художник интуитивный, а не интеллектуальный. Главные свои темы — безнадежность одиночества и бесполезность существования — он не столько осмыслил, сколько почувствовал, воспринял, прожил. Оттого, наверное, они звучат так естественно и убедительно. Турбаза «Телецкое озеро» существует с 1936 года, электропроводка и нужники с тех пор, похоже, не менялись. В домике для VIP'ов предусмотрены ванна и унитаз на четыре комнаты, но не работают, так что лишний раз выходишь на природу, в сортир армейского образца. Стенки тонкие, в одну доску, из соседней половины отчетливо слышатся голоса — обычный женский разговор о хуях и пряниках: «Я вообще-то ему не верю, хотя на словах он говорит, что все в порядке…», «Ну и что, что с гитарой? Все молдаваны говорят, что они румыны, а сам цыган…», «Ничего я не думаю, что у меня грудь красивая, это такой вырез глубокий, чтобы летом прыщи дышали…» Бытовые недочеты восполняются богатством оформления. На параллельной берегу тропе, чтобы не забыть о романтике, — щиты с текстами песен Визбора, в захлебе любви ему приписали и «Бригантину». В конце тропы — ядовито-голубая закусочная «Лесная нимфа» Для верности на вывеску указывает рукой фанерная девушка почему-то в длинном вечернем платье, целомудренно-блядского вида, как в рекламе прокладок. Внутри — зал со сценой и балюстрадой, что-то здесь прежде было иное, торжественное. Выше по склону тянется череда крытых толем домиков-теремков без окон, в которых ночью либо надо открыть дверь и замерзнуть, либо закрыть и задохнуться. На тех местах, где по здравому смыслу должны быть окна, — плакаты «Береги природу», «Земля — твой дом», «Познавай свою родину». Даже не верится, что стоит сделать поворот кругом — и увидишь то, от чего захватывает дух, сколько ни смотри эту воду, эти горы, эту тайгу, для которых нет ни красок, ни слов, одна лишь благодарная память. Как ночью ощутимо и слышно дышат все сорок кубических километров Телецкого озера. Как по утрам перерезают горы перья тумана. Как задувает южный ветер — «верховка» и катер несется по тряской мелкой волне, будто по ухабам. С наступлением темноты над головой непредставимое обилие низких ярких звезд. Внезапно идет поток теплого воздуха — из пустыни Гоби. Здесь так с легкостью и говорят, хотя где она, пустыня, за какими дальними хребтами? Но путь теплого ветра известен: через долину Чулышмана и по озерной котловине, между гор, как по аэродинамической трубе. Тут вообще остро ощутима география, ее планетарные масштабы: бутылку, брошенную с моста в Артыбаше, понесет вытекающая из Телецкого озера Бия, которая сольется с Катунью, образовав Обь, и по почти морской шири после слияния с Иртышом вода доставит твою стеклотару в Северный Ледовитый океан. Вечером все собираются на большой поляне у озера, которая именуется Вертолетной площадкой. Никаких вертолетов нет в помине, название напоминает о давних славных временах, подобно какой-нибудь Триумфальной площади. Приходить нужно засветло, потому что фонари не работают и с узкой доски, переброшенной через топкую канаву, лучше упасть по дороге обратно. На Вертолетной площадке разворачивается этнический фестиваль «Живая вода», с музыкой и хакасскими шаманами. Камлания безжалостно назначаются на шесть утра, обещают, что шаман научит главному. Чему нужно учить того, кто способен после поздней гулянки встать в полшестого? Но неофиты послушно входят с востока в медицинское колесо из булыжников, что-то обретая, и сонно бредут вокруг костра, поднимая руки вверх, после чего действительно появляется радуга. Самое главное и живое — музыка: неслыханное звучание варгана, топшура, хомыса, тоура. Новый знакомый из Тувы учит играть на губном варгане. Инструмент, похожий на зажим для галстука, надо прижимать к зубам, большим пальцем отводя пружинящую железку. Резкая волнующая вибрация — может, еще не музыка, но уже новое сведение о себе. Так расширяет представление о человеческих возможностях горловое пение. То, что совершает алтайский батыр под бубен батыра монгольского, вначале потрясает именно с этой точки зрения, как американский баскетбол. После, привыкая и вслушиваясь, обнаруживаешь иную, но безусловную гармонию в рокочущих, хрипящих, урчащих звуках тревожного ритма. Сильный довод против торжества белой расы. Назад в эту Европу — снова по Чуйскому тракту. Дальше, за Бийском, станет плоско и неинтересно, но туда еще ехать и ехать, и пока перед глазами — утреннее Телецкое озеро со штриховкой берез по грунту елей, с медведями, которые по первому солнцу вышли греться на склон Сорной горы. Названия гор даны без большой теплоты — Сорная, Купоросная. Непреходящее ощущение: то, что сделано человеком на Алтае, сделано без любви. Надо как-то особо неприязненно и презрительно относиться к окружающему миру, чтобы построить освенцимские теремки, не перекинуть мостик через канаву, забить окна в столовой, подобрать такие пронзительные краски и потушить фонари. В эти места уходили — старообрядцы, сектанты, казаки. Наверное, это важно: сюда не приходили, здесь скрывались, прятались. Оттого, может быть, по сей день чувствуется отдельность природы от населяющего ее человека. Он не растет из земли, вопреки замыслу скульптора Клыкова. По настоящему колонизация не удалась. За Алтай не боролись, просто в середине XVIII века провели карандашом по карте и присоединили. Тут все, что природа, — прекрасно, даже преувеличенно прекрасно. Все, где отметился человек, неуклюже и чуждо. В открыточных котловинах, окруженных нарядными горами, — бетонные кубы и ржавое железо. Горный Алтай равен Португалии. Или Венгрии, кому больше нравится. Или трем Бельгиям. Все большое, широкое, объемное. Пустое. Безлюдное. ДЕТСТВО В УГЛУ Сидим в кофейне «Солей-Экспресс» на Садовой-Самотечной. Заведение тонное, признанное: на вывеске значится — «Любимое кафе Людовика XIV, Короля-Солнце». Есть за что — вкусные пирожные, видать, обжирался здесь Луи. Едим и беседуем об образовании — у Сергея куча идей по части школьной системы, глаз горит, столичной усталости незаметно. В Москву он приехал несколько лет назад из Сибири, когда-то учительствовал в сельской школе. Сергей уточняет, село Мурюк Мариинского района Кемеровской области. Еще говорим о том, сколько диковин попадается, если охота смотреть и видеть, — сразу, как только выезжаешь за пределы Садового кольца. Не то чтобы внутри кольца не было важного или интересного, но тут все более или менее предсказуемо. Парижские пирожные на Самотеке — такое уже было, есть, наверное, будет. Вовне, за Садовым, за окружной дорогой — лесостепь, переходящая в тайгу и тундру. Там Москва — Марс. Там не понимают иностранного паспорта, если говоришь по-русски. Там пожилой, сгорбленный, плохо одетый, не знающий ни одного английского слова азербайджанец полгода выдавал себя за генерального консула США, продавая визы (подлинный случай на Урале в 2001 году). Там чудно и ужасно. Там, конечно, леший бродит, но и русалка на ветвях сидит. Там не так. Сергей принес школьные сочинения своих учительских лет, вынимает тетрадки, разбираем почерки, читаем. Летние каникулы Рассказ пойдет, как я отдыхал летом. Лето я провел хорошо, в мае мы купили машину «Жигули». Мы все со семьей поехали в Новосибирск в магазины. Дорога быта очень дальняя, и мы проезжали поселки, районы это Топки и не доезжая до Юрги. После Юрги идет Новосибирск. Когда мы заехали в этот город, то он мне очень понравился, потому что он очень старый. Дороги на главных улицах широкие, три машины едут туда и оттуда, скорость на дорогах восемьдесят километров в час. В магазинах ничего такого хорошего нет. Купили сестренке ходящую куклу и взяли некоторые веши. И поехали домой. Приехали в двенадцать часов ровно. Двадцать третьего августа поехали в Томск в магазины. Заезжали в районы, поселки это Топки и заезжали прям в Юргу, в Юрге в магазинах ничего нет, и мы отправились дальше. Вслед за Юргой приближался город Томск. Город Томск мне не очень понравился, потому что кроме тетрадей и всяких игрушек ничего нет. Мы его весь объездили, сходили в кафе, поели и поехали домой. Приехали домой в десять часов вечера ровно. На день рождения восьмого июля мне купили мопед, но их не было и купили семнадцатого числа. Вот так я провел свои каникулы. Самосознание русской культуры циклически меняется. «Процесс пошел». Это фольклор, выражение Горбачева останется, как остается от Ленина «есть такая партия», от Сталина «жить стало лучше, жить стало веселее», от Хрущева «кузькина мать», от Брежнева «чувство глубокого внутреннего удовлетворения», от Андропова лирические стихи, от Черненко стихи Кибирова, «загогулина» от Ельцина, «мочить в сортире» от Путина. Процесс идет. На пути освобождения русская культура погружалась в пафос разоблачений и саморазоблачений, в не нормативную лексику, в сексуальные откровения. То есть — в правду. Протест, чернуха, мат, секс — суть разные обличья правды. Важно, что эти категории бытия, ставшие жанрами литературы и искусства, тесно связаны с образом и ролью Запада. Оттуда в Россию поступали «Архипелаг ГУЛАГ» и «Тропик Рака», «1984» и «Лолита», «Николай Николаевич» и «Плейбой». Был, разумеется, самиздат, но правда выигрывает от упаковки, как любой товар. В первую оттепель открытие правды сопровождалось открытием Запада: выносили Сталина, а вносили Хемингуэя, импрессионистов, джинсы, рок. То же произошло с оттепелью, которая обернулась сменой климата. Однако новое западное нашествие оказалось несравнимо по мощи и широте с прежними. Разница с 60-ми еще и в том, что с Запада пришли не только замолчанные заграничные, вроде Джойса или маркиза де Сада (тогда были Кафка и Фолкнер), не только замолчанные свои, вроде Шестова или Хармса (тогда были Платонов и Булгаков), но и свои заграничные: музыканты, художники, танцовщики, шахматисты, писатели. Оба нобелевских лауреата по литературе, в конце концов. И экономисты, и политики, и бизнесмены. Не только русские — и американцы, немцы, итальянцы, но ведь это же надо знать языки. Свои стали репрезентацией Запада с тем большей легкостью, что сами на этом очень настаивали, перечисляя зарубежные заслуги с той же торопливостью и той же достоверностью, как за границей перечисляли советские степени, премии и звания. Первый перестроечный этап восприятия Запада Россией отличался младенческой некритичностью. Второсортному литератору верили, что западные критики называют его «Мильтоном, Прустом, Марком Твеном, Оруэллом и прочими в одном лице». Газеты почему-то печатали слова политолога о том, что решить проблемы России проще простого: надо выкопать зарытый Сталиным от Москвы до Ярославля медный стержень и продать его, печатали, вместо того чтобы сразу звать санитаров. Все объяснялось пропиской литератора и политолога — Нью-Йорк. Свет воссияет с Запада, который знает правду о деньгах, лагерях, русском мате, литературной иерархии и цветных металлах. С практической стороны детски трогательный комплекс надежд на Запад сводился к анекдоту хрущевских времен: «пусть нам Америка построит коммунизм». Выяснилось, что никто не торопится давать деньги, а во-вторых, на чужие деньги в такой стране ничего не построишь. Новые русские бизнесмены быстро поняли, что сами у себя дома способны зарабатывать миллионы — рублей, а потом и долларов. Эти мутанты перестройки, которых старшие ощущают как пришельцев, стали главными героями постперестроечного времени, по сути произведя молодежную революцию, в цивилизованном мире невиданную: в Штатах молодежь бунтовала в 60-е в культуре, а в 80-е яппи реигановского помета не разрывали связи с прежним поколением, просто увеличили скорости подъема. Российские яппи ушли вверх так резко, что их буквально след простыл — оттого и кажется, что следа не было. В их стиль вместе с отказом от стилевого набора отцов вошло утрированное пренебрежение к Западу. Молодые бизнесмены стали фактором в изменении и культурного самосознания: явили пример силы и самоуважения, отвечая подспудным чувствам русского творческого человека, который знает, что правда приходит с Запада, но твердо верит, что живет эта правда в России. Такой пространственный парадокс определял духовный кругозор русских, но отмечали еще путешественники старых времен: «Они считают себя святее нас. Они учатся только своему родному языку и не терпят никакого другого в своем обществе» (XVI в.), «Скифски жесток, в делах торговых хитер и оборотлив, презирает все иностранное, а все свое считает превосходным» (XVII в.). Гордыню забыли в первые годы перестройки. А поскольку в России ровного отношения не бывает, даже в магазине ты либо «сыночек», либо «иди откуда пришел», любовь к Западу достигла неприличного захлеба. Маятник на российско-западных часах отклонился так далеко, что не мог не пойти обратно. Он и пошел. «Запад, теряя стремление „обожить“ земной шар, начинает его фетишизировать, заботиться о нем, холить его, как если бы некий человек пытался обустроить свой номер в гостинице, которую ему завтра предстоит покинуть». Так писал просвещенный священнослужитель, явно смешивая практически-повседневные и глобально-метафизические заботы человека, умалчивая о протестантской этике, в которой труд и есть главное богоугодное служение. Но важнее расстановка акцентов: духовное превосходство русского человека над западным. Художник, побывший в Штатах: «Вообще средняя американская галерея, насколько я заметил, предпочитает иметь дело не с художником-мыслителем, а с художником, который обеспечивает среднему потребителю картинку над диваном». Снова недоразумение: галерея — это картинный магазин, а не музей. Так можно огорчаться, что в газетном киоске нет Гегеля. Примечательна и уверенность в том, что беда в бездуховных галерейщиках, а так-то на каждого ремесленника приходится мыслитель: пропорция, которой не знали даже древние Афины. При таком сгущении творческой энергии возможна и декларация поэта: «Когда отменили цензуру, стало ясно, что наше искусство, наша литература по-прежнему в авангарде мировой цивилизации». Все ровно наоборот. Это до отмены цензуры так казалось, когда самиздат и тамиздат вели отбор по рыночному принципу спроса — даже жестче, потому что потребитель рисковал больше чем кошельком. А потом стало ясно: многое из того, что представлялось значительным, было конъюнктурным, что выглядело передовым, оказалось повторением задов Европы и Америки. Отмена цензуры обнажила существование нормального — то есть хаотического, с вершинами и провалами — культурного процесса, приобщила к процессу мировому. Но — не прибавила качества и уж точно не вывела в авангард, скорее напротив: свобода показала, как много накопилось вторичного и арьергардного, что объяснимо долгой изоляцией. По Достоевскому, из «Подростка» — «оттого, что вырос в углу». Вырастание в углу рождает комплекс исключительности, проявляющийся двояко: «мы хуже всех» и «мы лучше всех». В русском самосознании эти установки живут одновременно. Главное: мы — всех. «Печальное дело угол, — соглашается Сергей. — Вот этот, например, ведь беспросветная глушь, он обводит рукой любимое кафе Короля-Солнце. — Да и вообще угол от Петропавловска до Пскова, каково?» Молчим, воображаем эту чудовищную биссектрису. В тишине слышен негромкий, со звенящим надрывом, разговор за с столиком в углу: «Да он не американец! Ему морду набить надо! Он гражданин Российской Федерации!» Кажется, не про нас. Склоняемся над следующим школьным сочинением. Знание делает человека сильным. Знание делает человека сильным — это святая правда. Знание — это святое дело. Знания нужны при любой работе даже вне работы. Вот, например: если человек владеет техникой карате, кунфу, айкидо и др. видами борьбы, то ему ничего не стоит защитить от жуликов женщину или от хулиганов мужчину. Я думаю, что мужчина должен знать какой-нибудь вид борьбы, без этого он не мужчина. И настоящий мужчина не должен бояться хулиганов, а то хулиганы полезли в карман за ножами, а мужчина как драпанет, аж пятки сверкали. А если мужчину спасает женщина, который попал к хулиганам, это совсем позор. А вот самый простой пример: на женщину напали жулики, так она их привела в милицию, вот вытаращили глаза тогда жулики и милиционеры, когда узнали, что она тренер по самбо. Примеров можно приводить уйму. Ну вот шел мужчина с женщиной с секции карате, жаль, что хулиганы не знали этого и пристали к ним. Двое против двенадцати — фантастика (хулиганов было двенадцать), но мужчина с женщиной не испугались. Они принялись за дело, то сбили одного, то другого, и в конце победу они все-таки одержали. Ну это еще не все. Женщина подошла к одному из лежащих, зажала между ног голову и стала ломать ее. А мужчина тем временем поставил одного обидчика к стене, пробив ладонью живот, он достал у него печень. Вот так отвечают каратисты насилием на насилие. Теперь почти никто не посмеет утверждать, что можно прожить без знаний. Можно привести много примеров, что без знаний человек не человек. Поэтому нас и называют Homo sapiens (человек разумный). Вот даже в национальной японской борьбе дзюдо побеждает не тот, кто сильней, а кто лучше владеет техникой этой борьбы. Даже чтобы увернуться от удара соперника, нужны знания. А в наше время один человек (забыл его фамилию) жонглировал гирями семьдесят пять кг и держал на спине пирамиду весом девятьсот кг. Его прозвали самым сильным человеком в мире. Так у него была своя тактика. А если человек, не знающий ни одного вида борьбы и физически не развит, пошел служить в армию или в милицию, он не сможет задержать преступника. Нужны также и другие знания. Вот, например, многие люди идут в педагогический институт. Но выходят настоящими учителями немногие. Нет, каждый знает свой предмет, но не каждый учитель может заглянуть в душу ребенка. А если ученик все понимает, что нельзя, а что можно, хочет успокоиться, не баловаться, но не может, дает слово в последний раз, но все безнадежно. Это как понимать? Я ведь говорю: знания везде нужны. И как говорит мой любимец по фильмам Жан-Поль Бельмондо: «До последних дней каждое воскресенье отец ходил в Лувр. Однажды я спросил: зачем ты это делаешь, ведь ты знаешь каждый из шедевров Лувра, как свою ладонь? Отец лишь улыбнулся: чтобы учиться, малыш. Учиться — таким было его жизненное кредо, ставшее отныне и моим. Тот, кто потерял тягу к учебе, мне не интересен, и вообще он кончен как личность». Все профессии требуют от человека познаний той или иной работы. А Михаил Васильевич Ломоносов (1711-1765) какими обладал знаниями? Первый ученый-естествоиспытатель мирового значения, человек энциклопедических знаний, один из основоположников физики и химии, поэт, заложивший основы советского русского литературного языка, художник, историк, поборник отечественного просвещения и развития самостоятельной русской науки. А в наше время один корреспондент знал тридцать восемь разных языков, так давайте учиться, учиться и еще раз учиться. Быстро утомившись от саморазоблачений и самоуничижений времен перестройки, российская культура ребячески залюбовалась собой. Свет опять сияет с Востока. Вновь — параллель с 60-ми. Шестидесятники разрушили единомыслие, внеся в общество идею альтернативы, из которой выросли все перемены и все последующие поколения. Но при этом они сужали себя ради малых дел, полностью искажая иерархию культурных ценностей. Стоит перелистать новомировский дневник Лакшина, чтобы убедиться: Набоков ниже Яшина — потому что Яшин был рычагом в борьбе. Твардовский восхищается Кафкой и готов поставить его рядом с «Теркиным на том свете». И уж конечно Дюрренматт и Сартр «нич-ч-чего не понимают». Мирового контекста нет. Все важное на земле происходит в пределах Садового кольца, разомкнуть которое — предать себя, разменять свою сбереженную в этом кольце духовность на некий приземленный прагматизм. Это напоминает эмигрантский комплекс: само пересечение границы возвышает. Тут — обратное: «За границу охотно едет тот, у кого здесь в душе пусто» (Твардовский). Драма шестидесятников не в компромиссах, даже не в наивном, детском позитивизме, а в самоограничении, обернувшемся ограниченностью следующих поколений — изживать которую еще долго. Все переменилось, открылись границы, перед Пушкиным встал «Макдональдс», выросло поколение прагматиков. Но как раз обратный ход маятника — изменение отношения России к Западу — показал, что глубинный принцип остался неколебим. «-Вот ответьте мне, Ольга: будете ли вы счастливее оттого, что завтра отремонтируют вашу квартиру? Ольга ответила честно: Нет. — Ну вот вам и решение всех вопросов, потому что голландец — будет» (В. Пьецух) Декларативный патриотизм — всегда заклинание, незрелость, невзрослость. Комплекс исключительности, питаемый комплексом неполноценности, объясним, но исторически нелеп. Россия не центр мирового культурного пейзажа, а лишь его подробность. Подробность важная — и тем более важная, что в этой картине единого центра нет и быть не может. Доедаем любимые пирожные Людовика XIV. Сергей достает еще одну тетрадку. Змей-искуситель, он принес тогда в кузбасскую школу ослепительно яркую, производства «Скира», репродукцию Босха — левую часть райского триптиха из Прадо. Сад Однажды летом на зеленой поляне пасутся олени, свиньи в жаркую солнечную погоду. Им так было всем весело вместе. И все остальные животные. В самом низу находится не большой пруд-пролубь. В этой пролубе не сильно глубокой находятся рыбки. На зеленом лугу находятся дети в солнечную погоду. Адам и Ева ходят по миру зеленому босиком, фонтан состоит из пластмассового дерева. Он не сильно высокий. Фонтан стоит в центре зеленого луга на черном угле. Там в домике расположено не сильно большое дерево. И неподалеко от дерева все укрыто зеленью. В жаркую солнечную погоду на чисто голубом небе видны маленькие звездочки. На поляне пасутся свиньи, слоны, жирафы и всякие звери. Посередь озера стоит фонтан. Вокруг фонтана плавают дикие утки. В центре рощи находится Господь Бог. Возле него находятся Адам и Ева. А возле них находится пролубь, там находятся летающие рыбы. Живут. Это сочинение Сергей читает сам, вслух, хотя буквы крупные, ровные, красивые. Голос дрожит. У любого дрожал бы. ЖИВОПИСЬ ЮГРЫ — Вон там, видите, сигарообразный полосатый буй. Там самая точка. Ну да, Обь сливается с Иртышом. Где сигарообразный полосатый буй. Приготовили шампанское. По счету «три» открываем все разом у сигарообразного полосатого буя! От ощущения простора цепенеешь. Смотреть особенно некуда, поблизости ни Нижнего Новгорода, ни Сент-Луиса, пусто и пусто, взгляд привольно блуждает по тихой светлой воде, по низкому левому берегу, чуть цепляясь за лесистые обрывы правого, но смотришь и смотришь — и наглядеться нельзя. Эта живопись поражает не яркостью, а неприглядностью. Внезапно становится понятно, почему охватывает такой тревожный восторг: здесь беспокойство удваивается. На перекрестке великих рек — морской масштаб, но все же — течение, берега, русло. Море волнует непостижимостью, река — непредсказуемостью. Два главных вопроса: «Зачем?» и «Куда?» Таинственно само существование моря — огромной массы бесполезного вещества, чьи пределы видны только на придуманной карте, чьи законы познаваемы лишь в заносчивом воображении, чье предназначение неведомо. Не для стихов же, не для Айвазовского, не для буйабесса, хотя я знаю местечко в Ницце, подальше от той площади популярных ресторанов, в стороне, у автовокзала — ничего вкуснее из морской рыбы не придумано, чем этот суп. Но для строчек, мазков, глотков с лихвой хватило бы прибрежной полоски, какой-нибудь трехмильной зоны. На кой они, белые-черные, красные-желтые, баренцевы-беринговы, норвежские-японские, великие-тихие, в таком количестве, таких объемов? Нет ответа на вопрос — зачем? В реке — не столько тайна, сколько загадка. Разгадка доступна хотя бы теоретически, потому что река имеет начало и конец и можно пройти ее по всей длине, даже если это пять с половиной тысяч километров Оби с Иртышом, дело времени и охоты отправиться в путь. Река — дорога, архетип дороги, первая на земле дорога вообще. В том, что она идет очень редко напролом и почти всегда в обход, сказывается большой жизненный опыт. Здесь нет и быть не может больной темы «дорог, которые мы выбираем», здесь убедительный урок: не мы выбираем дороги, а дороги выбирают нас. Мы движемся не своей волей, а по их своевольному течению. Река постижима, но прихотлива и непредсказуема. Вопрос, хоть и имеющий ответ, неизменно тревожит — куда? «Куда? — окликает старпом, — По палубе еще успеете погулять. Спускаемся в салон, все накрыто». Как же спокойно на душе: куда? — вниз по трапу; зачем? — спрашивать нелепо при виде стола, который хочется забрать в раму и держать перед собой. Но и съесть тоже — немедленно. Свежекопченая иртышская стерлядь с задранными птичьими носами, патанка — строганина из той же стерляди, малосольная нельма, строганина из муксуна, который представлен еще и в начинке круглого пирога полуметрового диаметра. Правильная уха, в которой осетровое благородство не затеняется ничем, лишь для легкой сладости и неброской красоты — чуть моркови, для крепости рыбы — чуть водки. Снова муксун — в виде шашлыка. Официант Фердинанд, как значится на его малиновой жилетке, объявляет: «Мясо Аннунсианто!» — и это звучит кощунственно на Иртыше. Уноси Аннунсианто, Фердинанд, небось не Австрия. Верно понимали без всякого Дарвина древние ханты и манси, что человек произошел от рыбы, есть наглядное доказательство: ногти — остатки чешуи. В их мифологии вообще много мудрости: у мужчины — пять душ, у женщины — четыре. Есть варианты: например, семь и шесть, но у женщины неизменно на одну душу меньше, вот знание жизни! И не у них ли подглядел своего медведя-молотобойца Платонов? Медведь — ханты-мансийский Прометей, культурный герой, давший народу огонь, оружие, ремесла. Чтобы медведь вернулся на небо, откуда был спущен на землю, его останки кладут на специальный помост — после того как убьют, освежуют и съедят. (Христианский аналог — жареный ангел?) Помост показывают в музее под открытым небом на высокой горе в центре Ханты-Мансийска, вместе с домами, амбарами, избушкой-роддомом, в которую уходили рожать женщины ханты. Предлагают поделки с орнаментами поэтических названий: «заячьи уши», «оленьи рога», «ветви березы», «щучьи зубы», «след соболя» — поэзия превалирует, как в меню московских ресторанов: прочесть достаточно. А какая дорога ведет к чуму? Посетительница из числа участников какой-то конференции волнуется: где чум? Экскурсовод неохотно отвечает: «Чум на складе». Зря ехали за столько тыщ километров. Женщина расстраивается: «Думала, чум увижу. Меня начальник еле отпустил, говорит, куда ты едешь, где этот Ханты-Мансийск, кто эту дыру знает?» На груди женщины, как у всех из ее группы, табличка с именем: «Екатерина Поволяева, Кумертау». Экскурсовод тоже огорчен: «Правда-правда, сейчас на складе, вот чумработница подтвердит». Крохотная, с седыми косичками, чумработница подтверждает. Пока теплоход проходит полтора десятка километров до города, наступают сумерки, незнакомые, иной живописности: лиловое небо, розоватая тайга, белая вода. Из коридора слышен разговор официантов: «Год выдается мошковитый, я уж чувствую. — А ты местный? — Местный. — Пожизненно местный? — Ага». Блаженство от вида, рыбы, пива «Сибирская корона». Улум ис — сонная душа — отделяется от тела и парит над рекой в виде глухарки. Приглушенно доносится: «А я в Ханты год как приехал, никак не привыкну, все-таки из Сургута. — Ну да, после Сургута в Хантах трудно». В Ханты-Мансийске заработки чуть не самые высокие в стране, но за покупками и развлечениями едут в признанные центры — Сургут, Тюмень, Нефтеюганск. Вдоль идущей от телеграфа к речному порту главной улицы Гагарина — по-московски роскошные здания нефтяных и газовых фирм, Центр для одаренных детей Севера с галереями, мастерскими и зимним садом, суперсовременная телекомпания «Югра», направо по Спортивной — биатлонный центр международного класса. Все — вперемешку с избами и бараками. Первосортные дороги приподняты при переделке, так что окрестные дома в паводок заливает не по колено, как раньше, а по уши. Парк Победы изысканной монохромной живописи — сплошь березы. Рядом здание окружкома с розовым фасадом, перед ним — монументальный мраморный фонтан с глобусом. Удручающие деревенские развалюхи у речного порта в Самарове, откуда начинался город. У церкви Покрова под 80-метровой Самаровской горой — обелиск в память кратковременного пребывания здесь светлейшего князя Меншикова в 1728 году: «В год 360-летия г. Ханты-Мансийска благодарные потомки. 1997». Тут все странно: город выходит на три столетия старше, чем на самом деле, и за что, спрашивается, благодарят светлейшего, которого Суриков придавил избяным потолком в полтысяче верст отсюда по прямой. Березово — тоже Югра: таково историческое имя ханты-мансийских земель. Уг — вода, Ра — народ, ханты и манси — обские угры, финно-угорские народы, по прежним именам — остяки и вогулы. Здесь много городов, заложенных при Петре и раньше, но Ханты-Мансийск, в ту пору Остяко-Вогульск, основали «посреди нигде» в 1931-м, а статус города он получил только в 50-м, несмотря на то, что уже был столицей территории размером с Францию. Да что толку, что Франция, если почти половина площади — болота. Когда подлетаешь на рассвете, в темноте только это и светится — пятачки болот и огоньки газовых факелов. Другая половина Югры — леса. Та Сибирь, в которую едут. За которой едут. Которая встает в воображении и наяву и не уходит. Может быть, тайга и есть верный портрет страны. Кедр, сосна, ель, пихта, лиственница: лесные великаны-людоеды — менквы из ханты-мансийских легенд. Тайга и реки — все высокое, длинное, широкое, непроходимое, необъяснимое, неодолимое, родное. Многосерийное «Сказание о земле Сибирской». Большой стиль. В толпе пришедших на нью-йоркскую выставку «Сталинский выбор» можно было безошибочно различить американцев и своих по выражению лица. У выходцев из России были лица людей, принявших вторую рюмку за обильно накрытым столом в хорошей компании. Компания собралась недурная. Первоначальная идея выставки, принадлежащая Виталию Комару и Александру Меламиду, выглядела несколько скромнее: показать в Америке те картины, которые получали Сталинские премии. Потом замысел разросся, подключилась Третьяковская галерея, другие музеи, и десяток премиальных полотен превратился в сотню с лишним картин 1932 — 1956 годов. Лучшие имена: Герасимов, Бродский, Дейнека, Ефанов, Сварог, Шурпин, Решетников, Налбандян, Иогансон. Прославленные шедевры: «Сталин в ссылке, читающий письмо Ленина», «Утро нашей родины», «Ленин в Смольном», «За великий русский народ!», «Прибытие Сталина в Первую конную», «Ходоки у Ленина». Возникало диссидентское чувство прикосновения к запретному и долго недоступному, только вместо «Архипелаг; ГУЛАГ» — «Ворошилов и Горький в тире ЦДКА», не Иосиф Бродский — а Бродский Исаак. При настоящей свободе наряду с «Черным квадратом» доступно полотно «И. В. Сталин делает доклад по проекту Конституции на XIII внеочередном съезде Советов». На этой картине, где Ворошилов, Молотов, Орджоникидзе, сидя за спиной выступающего Сталина, обмениваются добрыми радостными улыбками, заметно то же выражение лиц, что и у публики, пришедшей на выставку. Погружение в тепло и спокойствие. Конечно, это детство: уют, уверенность, красота. Свое прошлое, наше прошлое. Никому больше не понятное, не нужное, не приобретенное ни одним музеем мира. Но в том зале, где были собраны работы художников мировых, оставаться не хотелось. Раздражал холст Кончаловского «Купание красных конников», в смелой постимпрессионистской манере, выдающей не просто большого мастера, но и культурного профессионала, знакомого с достижениями своей эпохи. Зачем эти грубые мазки после комфортабельной гладкописи всей экспозиции? Как же терпим был Хрущев, который на выставке в Манеже в 1963 году всего только накричал на Эрнста Неизвестного и его коллег. А ведь мог и бритвой по глазам. Каково было тем, кто вырос на одних передвижниках! Рассказывают, когда Хрущев увидел картину Фалька с зеленой женщиной, то возмутился: зачем натурщицу вымазали зеленой краской. Его простодушное воображение не проникало в те порочные закоулки сознания, где могла родиться мысль изобразить зеленым цветом обыкновенную розовую женщину. На выставке «Сталинский выбор» даже розовых женщин не было. Соцреализм той поры не жаловал обнаженной натуры, словно опираясь на целомудренную чеховскую формулу «в человеке все должно быть прекрасно», где о теле ни слова, а одежда учтена. Одежда, компенсируя свое небогатое разнообразие, выписана тщательно и любовно. Живописные мундиры вождей можно было бы выставлять отдельно, но и женские платья хороши простонародной пестротой — как на моей любимой картине Ефанова и Савицкого «Конный переход жен начсостава». Атмосферу непреходящего и неизбывного праздника создает эта суггестивная красота. При коллективистской установке на многофигурность на выставке в ста картинах представлены тысячи полторы лиц. И лишь одно из них — неприятное: на холсте Антонова «Разоблачение вредителя на заводе». Да и там отвратительная вредительская личина почти заслонена светлыми возмущенными лицами рабочих. Так же трактовали врагов культовые фильмы эпохи. В «Светлом пути» сцена с вредителями проходит по касательной, так что ее почти не замечаешь — остается лишь факт доблести героя. В «Девушке с характером» работница дальневосточного зверосовхоза в исполнении красавицы Валентины Серовой ловит диверсанта походя, после чистки зубов и перед выходом на работу. Все так обыденно, что поимка и конвоирование кажутся завязкой какого-то комического эпизода, пока не появляются пограничники и не срывают с диверсанта зачем-то (из-за границы же пришел!) приклеенную бороду. На выставке «Сталинский выбор» понимаешь: слишком много чести врагам, чтобы уделять им время, место и душевные силы. Враг существует умозрительно, как постоянное напоминание, вторгаясь в любую, хоть бы и лирическую песню, и конечно, мы его ждем и превентивно «сурово брови мы насупим», но разглядывать его слишком пристально — чересчур. Это потом, на распаде цельного мировоззрения, возникли подробные и неоднозначные вражеские портреты, начали вышибать слезу белые офицеры и запутавшиеся резиденты. Но пока броня была крепка, враг оставался незаметен, как вошь на мундире. Строился рай на земле, где должны помешаться архангелы, ангелы и праведники. Для других и места были другие. Та же Сибирь, невероятным своим объемом поглощающая и скрывающая все. Обстановка красоты и праздника на выставке возникала не только от обилия парадных полотен. Они были лишь частью экспозиции, условно разделенной на несколько разделов. Первый — официоз: портреты вроде канонического герасимовского «Ленина на трибуне», чуть приспущенных на землю «Сталина и Молотова в Кремле» Ефанова или пламенного «Кирова» работы Бродского. Второй раздел — полуофициоз: вожди в быту. «Ленин и Горький на рыбалке на Капри», «Ленин на автопрогулке с детьми», «Сталин, Молотов и Ворошилов у постели больного Горького», или та же тройка, представляющая культурную мощь государства, слушает того же Горького, читающего свое сочинение «Девушка и смерть» (уникальная в мировой литературе вещь, которую никто не читал, но всем достоверно известно, что она посильнее «Фауста» Гете). Эта часть по исполнению наиболее официальная: видно, как художники опасливо приближались к самой идее расстегнуть верхнюю пуговку на рубахе вождя. Показательно нелепы Ленин с Горьким, забравшиеся в лодку итальянских рыбаков в жилетах и галстуках. Третий раздел малоинтересен — труд. Здесь соцреалисты предстают бледными тенями своих конструктивистских предшественников: машины у них неживые, а люди сливаются с машинами. Самая увлекательная часть выставки — жанровые картины. Подлинные шедевры: «Колхозники приветствуют танк», «Репетиция оркестра», «Прибыл на каникулы», «Обсуждение двойки». Комсомольский секретарь с молодым негодованием смотрит на двоечника, соученики — с болью и готовностью помочь, спокоен и уверен директор, мудро и добро усмехается старая учительница, на стене юный Ильич в Казанском университете. Просветительский пафос — научим, наладим, заставим — в этих драматических полотнах. Конечно, соцреализм — лишь метод, а дарования индивидуальны, и Герасимова не спутаешь с Иогансоном. Парадные полотна восходят к имперскому классицизму наполеоновской эпохи, в конном портрете Жукова угадывается Веласкес, в «Красных командирах» Яковлева — Караваджо, жанр продолжает традиции отечественных передвижников. Но при всем многообразии картины писались одной рукой — рукой, не ведающей колебаний. В чувстве несомненной правоты — неодолимая привлекательность. Соцреализм — не стиль, но — Большой стиль. И чем дискретнее мир, чем туманнее будущее, чем невнятнее прошлое, чем неопределеннее настоящее, чем безлюднее окружение, тем понятнее ностальгия по Большому стилю, в котором — прикосновение к материнской груди, тепло и забота, незамутненный душевный окоем, незагаженная перспектива жизни. Так и входишь на выставку «Сталинский выбор» в Нью-Йорке: из бесстилья и эклектики — туда, где Магнитка и война, метро и ВДНХ, балет и «Цирк», Бобров и Джульбарс, «Школьный вальс» и «Обсуждение двойки». Тайга и Сибирь. Десятки лет не воевавшие британцы к концу XIX века произвели на свет целый выводок бескровных единоборств, личных и командных — бокс, теннис, футбол, регби; их заокеанские родственники — хоккей, баскетбол. Советская Россия сублимировалась в покорении пространств: Комсомольск, целина, Братск, БАМ. Военная лексика, справедливо и повсеместно любимая спортивными комментаторами, торжествовала в строительстве и сельском хозяйстве. Поскольку на запад в мирное время идти было некуда, первенство держала Сибирь. Продолжались традиции новгородских путешествий в Югорскую землю (о чем упоминается в «Повести временных лет»), морского пути за мехами в Обскую губу и Мангазею, возведения острогов и городов, похода нанятого Строгановыми Ермака, наконец. Где-то неподалеку отсюда на диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой об оккупации. Меньше трех лет длилось его господство над Кучумом, от победы на иртышском мысе Подчуваш до того августовского дня 1585 года, когда Кучум взял реванш и раненый Ермак утонул в Вагае, как Чапаев, но дело было сделано. Потом-то оккупация шла относительно мирно, поскольку аборигены и поселенцы вели хозяйство по-разному, сферы не пересекались, конкуренции не было. Идеологических конкурентов легко подавили в советские 30-е, истребив шаманов, сказителей, музыкантов. Прошли мятежи, немного, самый крупный — Казымское восстание в 33-м, обошлось. Югра к тому времени давно была русской, не говоря про наши дни, когда хантов и манси насчитывается всего тысяч тридцать, вместе взятых. Четыре столетия понадобилось, чтобы догадаться оставить их в покое, принять закон о родовых угодьях для охоты и рыбалки. Если там находят нефть, то покупают по бартеру: вариант индейского обмена — стройматериалы, снегоходы, лодки, снасти, телевизоры, видеомагнитофоны. У кого чум на складе, у кого — чум, нарты, сушеная рыба юрок, медвежья пляска мойлыр як, небесный старик Нуми-Торум, удобный, потому что он всё: холм, медведь, береза, христианский Бог, белый цвет. Белый свет. Под юрок, строганину и подвяленный над огнем позём из муксуна идет русская водка — неотъемлемая часть жизненного комплекта. Цивилизаторская миссия России без этой части была бы невозможна. На Кавказе водка натолкнулась на местное вино, но Средняя и особенно Северная Азия были покорены безусловно. По сути бутылка оказалась единственной точкой схода ни в чем не схожих укладов. Либералов конца XIX века как-то особенно огорчало, что аборигенов спаивали дрянью. Газета «Сибирский листок» рассказывала в 1893 году, как для угощения водка «припасается самого лучшего достоинства в том прямом и вполне верном расчете, что дикие гости по своей первобытной наивности склонны будут думать, что и продаваемая им водка будет такого же высокого качества». Жаль, конечно, остяков и вогулов, но себя жальче: «Солнцедара» не вынес бы никакой самоед. И ничего, вот даже грамоте не разучились. А. Дунин-Горкавич в книге «Тобольский Север» сообщает: «За маленького оленя дают две-три бутылки, за среднего — пять, а за большого — восемь бутылок». То есть всегда под рукой было чем заплатить за выпивку — опять-таки жалеть надо себя: где могли мы взять среднего оленя на той же примерно широте, но в сорока пяти градусах к западу? Сибирские народы научились пить по-русски — что немало, не всем дано, это тоже Большой стиль. Водочные объемы вписались в таежные массивы, протекли иртышами по истории освоения Сибири. «По счету „три“ выпиваем все разом у сигарообразного полосатого буя!» Пьем на палубе купеческое шампанское у слияния Оби с Иртышом, старпом зовет вниз, к водке и стерляди, уходить не хочется, потому что не оторвать глаз от картин К.)1 ры Тайга громоздится готическими шпилями, как крыша Миланского собора. При чем тут Милан, какими тысячами измерить количество Миланов, которые может вместить Югра? Да никогда и не захочет вмещаться сюда Милан, разве что по этапу под конвоем Стиль и Большой стиль — две вещи несовместные. Не снисходя к человеку, империя взмывает к человечеству. С птичьего (орлино-двуглавого, сталинско-соколиного, снова орлиного) полета не разглядеть на немереных просторах людскую мошкару, едва заметить затерянные под стрельчатыми сводами елей ниточки великих рек, текущих неведомо куда и зачем. Восторженный ужас, который внушает чужим и своим эта земля, так остро ощущается при виде того самого зеленого моря тайги, из песни. «Под крылом самолета о чем-то поет…». О чем бы? ОЧЕНЬ ДАЛЬНИЙ ВОСТОК НА ПРОСПЕКТЕ УТОПИИ Поезд Хабаровск — Комсомольск называется «Юность». В вагоне включается радиоточка, и начинается путешествие по времени: «Ты уехала в дальние степи», «Ты не верь, подруга моя», «ЛЭП-500 не простая линия» — в упругом дорожном ритме, с огоньком, задоринкой и чуточкой грустинки. Даже оседлая «В нашем доме поселился замечательный сосед» точно попадает в тон. Эликсир молодости: физики и лирики, Галка Галкина, «пидарасы и абстрактисты», гагаринская улыбка, штангист Власов с томиком Вознесенского, «нынешнее поколение советских людей будет жить…». Там приблизительно и живет изрядная часть нынешнего поколения — или хочет, по крайней мере, жить или, еще точнее, думает, что хочет. «Люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения» — это Пушкин, и его сентенция объясняет многое. Состав Хабаровск — Комсомольск растягивается на десятки тысяч километров, вмещая десятки миллионов избирателей и сочувствующих. Пункт назначения — Город Солнца. К тому, что встретишь нечто необычайное, готовишься еще в вагоне, читая названия станций. Неподалеку от Хабаровска еще попадется Волочаевск из «По долинам и по взгорьям», но дальше начинается инопланетное: Эльбан, Болонь, Сельгон, Санболи… Вот Форель — да нет, не та, совпадение. Как другое, еще более дивное — французское имя Амура, на берегу которого мысль о любви не возникает. В 32-м к этому берегу пристали пароходы «Колумб» (держись, Америка!) и «Коминтерн», о чем свидетельствует местный Плимут-Рок — двадцатитонная глыба кварцевого диорита. Высадились те, кого вписали в анналы комсомольцами, хотя среди первостроителей комсомольцев-добровольцев было процентов сорок. Еще столько же — заключенных, остальные — вольнонаемные. Но кто считает: важно, что они построили. В Комсомольске — прямые, по рейсшине, магистрали, кажется, одинаковые вдоль и поперек, проложенные по направлению ветров. Когда от вокзала сворачиваешь на проспект Первостроителей (изначально он назывался Красным — и это было правильнее, стильнее), сразу попадаешь в аэродинамическую трубу: дует, завывает и несет к Амуру, который здесь шириной в море. Главные улицы Комсомольска похожи друг на друга внешне, и по ощущению ничтожества пешехода. Город пошел дальше Москвы: он так же широк, но ниже вдвое. Спутница, местный краевед — энтузиастка и патриотка — бодро говорит: «Сейчас мы выезжаем на улицу Кирова, одну из главных артерий нашего города, где кипит жизнь». Сколько хватает взгляда асфальтовая степь с невысокой порослью желтых зданий и десятком крохотных фигурок с авоськами. К заслуженному — опора военно-морского флота — заводу имени Ленинского комсомола ведет аллея с портретами героев труда. Ко второй половине 90-х осталось то, что можно с натяжкой считать просто аллеей: деревца стоят, но выломали и унесли даже алюминиевые рамы, герои безвестны. Население города уменьшилось чуть не на сто тысяч. По мемориалу павших в Великой Отечественной проходит стадо коров. Заколочены двери с двухметровой бетонной вывеской на века «Бани». Давно закрыт первый кинотеатр «Комсомолец», напоминающий московскую гостиницу «Пекин». Полуобрушены роскошные ворота парка культуры «Судостроитель», не уступающие столичному ЦПКиО. По замыслу, Комсомольск должен был стать лучше Москвы — не отягощенный грузом прошлого, осененный духом правильного созидания. Он — в известной степени — и стал таким. И если б не умонепостигаемая дальность, сюда надлежало бы возить экскурсии. В Урбино, во дворце герцога Монтефельтро, собран целый набор эскизов и картин на тему идеального города. Проект увлекал таких художников, как Пьеро делла Франческа и Лючано Лаурана, — их холодные полотна со стройными неживыми улицами и площадями рассматриваешь с волнением, не понятным иноземцу: такова разница между кошмаром и кошмарным сном. Впрочем, ренессансная Италия знала попытку воплощения идеала: папа Пий Второй решил перестроить свой родной город, поручив это архитектору Росселлино. Дальше центра не пошло, но на двухтысячную Пиенцу и сейчас стоит взглянуть. Тем более — на Комсомольск, который в лучшие годы приближался к полумиллиону: размах, не снившийся папам и королям. Замах, о котором могли только грезить утописты. Комсомольск не весь по-сталински желтый и желто-красный с архитектурными излишествами (лучшие и самые долговечные дома в 40 — 50-е построили японские военнопленные, которых здесь было тысяч пятнадцать). Сохранились деревянные здания 30-х дикого для дерева цвета морской волны, есть неоконструктивизм 70-х, блочная скука 80-х. Есть бетонные коробки 60-х — с тех времен, когда Комсомольск обдало волной любви, как и прочие символы досталинской эпохи. На стене одного из этих зданий — по-барачному приземистого Дома молодежи — надпись: «Здесь заложено памятное письмо молодому поколению 2018 года от комсомольцев города юности. 29 октября 1968 года». Не так уж смешно. Столица утопии, Комсомольск как идеологический монумент вызывает трепет. Но это еще и город — несмотря на утечку и упадок, третий по величине на Дальнем Востоке. Даже если негде работать, жить здесь живут. Есть подозрение, что жизнь — на самообеспечение, как у женщины в песках. Неподъемна цена на авиабилеты. Прежде дальневосточник практически каждый год бывал в столице, на черноморском курорте, у родни. В глухом углу уссурийской тайги разговорились с местным начальником. «Все здесь сижу, правда, в прошлом году слетал на Запад. — Куда именно? — Да в Брянскую область». В общем, все рядом — Брянск, Берлин, Брюссель. На Дальнем Востоке говорят «рядом» о тысяче километров. И надоевшая официозная похвальба — «Хабаровский край равен двадцати пяти Бельгиям» — правда. Гигантский кусок земли отрывается и дрейфует. Это не полуостров Крым, тут нет тоненького и оттого тревожно заметного Перекопа: отрыв неявен, но дрейф идет. В полуслепом странствии — вся страна, но на суперокраине невнятица ориентиров носит привкус особой драмы. География для России была важнее, чем для иных государств, и остается серьезным социально-политическим, даже эстетическим доводом. Познакомились в Комсомольске с художником Пашей, который сетовал на тесноту местных условий. Его не устраивала и Москва, он расспрашивал про нью-йоркские галереи, брал телефоны Шемякина, Комара и Меламида, Неизвестного. «Я, значит, чем отличаюсь от японских и китайских философов…» — объяснял Паша свое мировосприятие. Предлагая после водочки снова перейти к шампанскому, аргументировал: «Все возвращается на круги своя, как сказал Платон». Мы хорошо сидели, интеллигентно общаясь, а когда дошло до демонстрации работ, я увидел то, что и ожидал увидеть после разговоров: разверстые ладони в тучах звездной пыли и сполохах планетарных сияний. Другая группа картин изображала смуглых раздетых девушек идеальных пропорций, они сидели под пальмами верхом на львах. «Ты бы, может, их на тигров посадил, все-таки тигры у вас водятся», — предложил я Паше, но он пренебрег. По главной улице Хабаровска прогуливаются две ослепительные девицы: вязаные пальто ярко-лилового и ярко-оранжевого цвета, черные широкополые шляпы — на таких обернулись бы и на Пятой авеню. Крашеные блондинки Виктория и Юлия хотят уехать: «Пока в Санкт-Петербург, а там видно будет». Причина: «Город-то ничего, но люди дикие. Вот пройдите с нами квартал, увидите, как на нас смотрят и что нам говорят. Дикие люди». Явная игра в слабака: решив уехать, уничтожают последние колебания, сознательно выходя на осмеяние и позор на улицу Муравьева-Амурского. У вокзала — бронзовый Ерофей Павлович Хабаров в заломленной от возмущения шапке. Акцент сместился от мужика-казака к графу-генералу. Время такое, неловко без графьев. Памятник основателю города из аристократов стоит высоко, как маяк, над берегом. Улица Карла Маркса, идущая от аэропорта до самого Амура, — через весь город почти по прямой — у здания крайкома (ныне, как водится, Белый дом) словно спотыкается и за площадью становится Муравьева-Амурского. Они оба страшно бы удивились — и Маркс, и Муравьев. По этой магистрали блондинки в черных шляпах и несут свои лиловые кресты к неведомым просторам. Новый знакомый, бизнесмен Саня, покровитель хабаровской богемы, собирающейся у «бутерки» — «Бутербродной» на углу Муравьева-Амурского и Комсомольской, — рассказывает: «Я с художниками месяц пообщался, у меня крыша поехала. Приходишь, тебя такой отводит в сторону и шепчет, что ему сегодня сообщил Марс там, Венера, Юпитер. Потом говорит: давай, мол, холст покажу. Я спрашиваю: а вот это у тебя что значит? А это, говорит, мысли, которые мне из космоса внушили, а моя тут только кисть». Саня переключился на поэтов, с которыми познакомил меня. Симпатичные ребята задавали вопросы о Бродском, Довлатове, Соколове, высказывались о Солженицыне и Ельцине. Потом я прочел их стихи — около сотни текстов полутора десятка авторов. Такие стихотворения могли быть написаны в Москве, Буэнос-Айресе, на Юпитере — сто лет назад, через сто лет. Ни кедра, ни тигра, ни Амура — лишь тучи звездной пыли и сполохи планетарных сияний. Есть привкус провинциальности в упоре на самобытность, но вернейший признак провинциальной заброшенности — космизм. Такой космизм царил в умах тех, кто строил Город Солнца — Комсомольск. Скромная проба в тосканской Пиенце — плюшевый пуфик рядом с этой каменной громадой реализованной мечты о правильном прекрасном. Помню, читал про деревенского мальчика, который нашел учебник алгебры и сам вывел дифференциальное и интегральное исчисления, причем он не подозревал, что на свете бывают иные, кроме русского, языки, и потому у него фигурировали понятия «ти-питит» и «тахитит» — пшшпшп и тахтшт. Провинциальный пафос Левши, испортившего ценную заморскую игрушку, виден в дерзком жесте, которым можно восхищаться, пока дерзость проходит по разряду умозрительных упражнений, не вторгаясь в жизнь. Так вызывают совершенно разные чувства проза Платонова и Комсомольск — может, единственный ее материальный аналог. Величайший русский писатель XX века — и город, возведенный его не читателями, а скорее соавторами. Комсомольск — это Чевенгур, историей возвращенный к Котловану. Тягостное и мощное впечатление от Комсомольска, как и сам город, резко окрашено цветами времени. Тем более, что обратный путь опять — в поезде «Юность» под задушевный ритм, не подвластный сменам лет и режимов: «Комсомольцы-добровольцы, надо верить, любить беззаветно, видеть солнце порой предрассветной, только так можно счастье найти». Мимо потусторонних имен Эльбан, Болонь, Сельгон, Санболи — на Волочаевск. О КОМФОРТЕ КОММУНИЗМА «И не ограблен я и не надломлен, / Но только что всего переогромлен». Что это означает практически, Мандельштам пояснил тут же, в «Стансах»: «Я должен жить, дыша и большевея…». До испуга точно найденное слово — «переогромлен» — само по себе формула и ответ, ключ к тайне коммунистического соблазна, соблазна коммунизмом. Ключ и к словам другого великого поэта — Пастернака, — сказанным в то же время о народе: «Ты без ничего ничто./ Он, как свое изделье, / Кладет под долото/ Твои мечты и цели». Нельзя вообразить, что, скажем, Роберт Фрост — заокеанский современник Пастернака — захотел бы положить что-либо свое под чье-либо долото даже метафорически. Но он жил слишком далеко от искусительного поля великой идеи. Для российского поэта долото было средством реализации проекта, перед которым не зазорно склониться как перед чем-то по праву превосходящим твой личный масштаб. Право это — величие замысла, которым и были переогромлены даже большие таланты и изощренные умы. Неладно скроенный и, как выяснилось, не так уж крепко сшитый мир подлежал перекрою. Ощутимо, под руками, соблазнительно менялась действительность. И хотя здравый смысл отказывал в правдоподобии замыслу всеобщего равенства и счастья, в нем было неизмеримо большее — как истина больше правды. Здесь вступает в силу не интеллект и не этика, а религиозное чувство, многократно усиленное эмоциями единомышленников. Исступление общей молитвы, порыв хорового пения, упоение свального греха. Растворение в толпе и идее — сродни растворению в природе и искусстве. Такое подчинение увлекает отказом от рацио, от формальной логики, не способной, в конечном счете, объяснить — ни как мы мыслим, ни как живем, ни как следовало бы мыслить и жить. Взамен приходит тоже необъяснимая, но понятная радость общего дела. Того самого, в высоком федоровском смысле, избавляющего от душевных тягот «небратского состояния», предлагающего вместо «мануфактурных игрушек» работу, потрясающую размахом: передел бытия, в чем и есть смысл человеческой жизни, поскольку «мир дан не на погляденье». Ради такого можно сменить неудобства частной жизни на комфорт общественной. Причастность к великому делу оборачивается примыканием к большой толпе. Конформизм ведь тоже — масштабная идея. В толпе слышится мерный шум, отзывающийся памятью первобытной орды. В толпе, даже у пивного ларька, ощущается значительность эпоса. В самом слове «толпа» ухо улавливает «столп», «толк», «оплот». Комфорт конформизма — именно безыдейного — я испытал в армии, где всех забот было попадать в ногу. Будь хоть чуть склонен к медитации — лучшего места не пожелал бы. Новое имя «рядовой» показалось точным и справедливым, оно фиксировало в ряду, не выделяя. Попав в ногу, попадаешь в ритм, который естественно пульсирует внутри. Укладывали, будили кормили, одевали, мыли — в урочный час. Все вокруг было плохое: бязевые кальсоны, журнал «Старшина-сержант» жидкий суп в жирном бачке — но этого плохого было много. Было и хорошее, тоже немало: каждую неделю кино, неслыханный фольклор, умное изобретение — шинель. Большую и уютную, ее не столько надевали, сколько помещались в нее. Тогда я еще не читал манделынтамовские «Стансы», но был согласен заранее: «Люблю шинель красноармейской складки, / Длину до пят, рукав простой и гладкий, / И волжской туче родственный покрой…». Главное — ровный ритм большого организма, и ты — его часть. Всё на месте, всё вовремя, всё, как и сказано в Строевом уставе, — единообразно. Всё на восемь: завтрак в восемь утра, ужин в восемь вечера, восемь часов сна, восемь времен года за двухлетнюю службу, и скоро стало казаться, что так будет всегда — просто восьмерка ляжет на бок. В то время среди наших кумиров был Камю, я вспоминал его сентенции о свободе: тяжкая ноша, изнурительный бег на длинную дистанцию, всякую свободу венчает приговор. Играл, воображая себя согбенным под бременем свободы выбора, еще не представляя, что всего через несколько лет, уехав в Штаты, эту задачу начну решать практически — да так и продолжаю, и ни конца, ни облегчения не видно. Тогда весь выбор стоял между лосьоном «Огуречным» и одеколоном «Тройным» из полковой лавки, быстро решаясь в пользу первого: он автоматически служил и закуской. Но обмен частных хлопот на причастность к общему был честным. Я не считал его надувательством, хотя понимал, что, став солдатом, становлюсь солдатиком. Вроде тех, которых мы лепили в детстве из пластилина, дословно реализуя идею пластичности бытия. Помню, мы с приятелем налепили войска, артиллерию и танки и, озаботившись припасами, положили красный пластилиновый кусок на стеклянный абажур лампы. Кусок стал плавиться, потек — это было мясо. Мы не знали, что решаем продовольственную проблему в духе времени и места, населенного такими же, как мы, властелинами пластилина. Не зря о жилищной проблеме говорилось: нарисуем — будем жить. Мы-то играли, но и они, взрослые, — тоже. Взрослая игра в великий проект ничуть не менее увлекательна и самоценна, чем детская. Что и наводит на сомнения в полной взрослости играющих. Игра — аллегория, как в картине Брейгеля «Детские игры», где дети, согласно иконографии Ренессанса, с одной стороны, воплощение весны человечества («коммунизм — это молодость мира»), с другой — не вполне люди, взрослые маленького размера. Похоже, на эту картину смотрел Иосиф Бродский, когда писал «Свирепость их резвых игр, / их безутешный плач/ смутили б грядущий мир, / если бы он был зряч». Наш мир взрослые игры не смущали. Игровая модель была едва не основной в нашем мировосприятии. Среди культовых книг одной из главнейших пребывала гайдаровская повесть «Тимур и его команда», и в этой команде состояли все. Ничего детского нет в играх Тимура, и сам он — не более дитя, чем его исторический тезка. Даже дядя, красный командир, недоумевает: «Мы бегали, скакали, лазили по крышам, бывало, что дрались. Но наши игры были просты и всем понятны». Правильно: дядя рос в другую эпоху, играл в другие игры — не осененные причастностью к общему делу. «Из рогатки в саду/ целясь по воробью, / не думает — „попаду“, /но убежден — убью"». Сорванец из стихотворения Бродского движим инстинктом. Тимур — идеей, за которую можно и убить, и умереть: «Если человек прав, то он не боится ничего на свете». Тимур ежедневно решающий задачу переустройства мира, — идеальный тип революционного преобразователя. В книге Гайдара великий проект обрёл логически завершенные черты, став игрой всерьез. Тимур шагнул дальше Питера Пэна — мальчика, не желающего становиться взрослым. Тимур сразу появился на свет таким, «темноволосым мальчуганом в синей безрукавке, на груди которой была вышита красная звезда», и не собирается меняться. Он и есть образец для взрослых — для того же дяди-командира, всматривающегося в племянника с восторгом, изумлением, испугом. Мечта Питера Пэна воплотилась. Для этого не надо улетать в страну Небывалию, где вечный мальчик с невыпадающими молочными зубами знакомо решает конкретные вопросы бытия: «Иногда они чувствовали голод. Тогда Питер очень смешно их кормил. Он гнался за какой-нибудь птицей, которая несла в клюве что-нибудь съедобное для человека, и отнимал еду… Но никто не мог сказать наперед, будет ли обед настоящим, или только как будто». В конце книги о мальчике, который не хотел вырастать, говорится, что сказка будет продолжаться до тех пор, пока дети не перестанут быть «веселыми, непонимающими и бессердечными». Похоже, такой набор качеств и был идеалом страны Тимура и его команды. Сказочные дети летели в свою сказочную землю, вооруженные точными указаниями: «второй поворот направо, а дальше до самого утра», поразительно напоминающими шутку, которую в армии произносили каждый день: «копать от забора и до обеда». Чем мы и занимались вместе со всей страной. Наша Небывалия была с нами. Точнее — мы в ней. НА КРАЮ ТВЕРДИ До Нью-Йорка было ближе на восток, чем на запад. Всегда мечтал побывать на Тихом океане — и побывал, но сначала с той, американской стороны, в Калифорнии. Отчего Тихий океан выиграл. Владивостокцы любят сравнивать свой город с Сан-Франциско, потому что в Сан-Франциско не бывали. Общего — холмы и бухты. Береговая линия во Владивостоке старательно искажена и изгажена: ржавые корпуса кораблей, подъемные механизмы, единственный прогулочный участок с названием под стать — Спортгавань — украшен слепым кирпичным кубом яхт-клуба. Лишь магия слов смягчает впечатления. Сопки — просто-напросто холмы, но необычность имени плюс душераздирающий вальс, и глядишь с неизъяснимым волнением. Возбуждение от новизны появляется еще в самолете и подтверждается на пути от аэропорта к центру. Иероглифы вывесок: совместные с южнокорейцами предприятия. Смуглые лица с удлиненными глазами: во Владивостоке и еще больше в Южно-Сахалинске дальневосточная добавка вносит некий акцент, придает четкость русской мягкости облика: по улицам идут красавицы с глянцевых календарей, только лучше. Еще страннее, что по улицам ездит. «Жигулей» и «москвичей» почти не видать — сплошь «тойоты» и «хонды». Сначала кажется, что Владивосток — город особо эмансипированных женщин, мечта феминисток, потом вспоминаешь, что у японских машин руль справа. Подержанную «тойоту» в отличном состоянии можно купить долларов за пятьсот. Довезенная до Москвы, она удорожается в пять-шесть раз, но на месте — по карману. Особенно если привозишь сам, а это путь налаженный; на разовый рейс устраиваешься дневальным или на камбуз, а корабль, независимо от назначения, завернет в Японию за машинами. Нарядное зрелище — возвращающееся из плавания судно похоже на ежика из детской книжки. Пестрые автомобили принайтовлены к основанию мачты, к траловым дугам, к кран-балкам, водружены на капы кубриков и чуть ли не развешаны по бортам. Автомобилизация Дальнего Востока причудлива: в таежной деревне Кия — блестящая «мазда» возле отчаянной развалюхи. В самом центре Владивостока, на улице Фокина, во дворе с сортиром посредине, прямо в огромной луже экскрементов — два белоснежных «ниссана». Над ними, на насесте неописуемого убожества, который оказывается квартирой, — благодушно расслабленный от принятого с утра отставной китобой Владимир Михайлович, выдавший формулу счастья: «У меня все есть. Телевизор. Картошка, морковка, лучок, горчица, перец». Я вышел из подворотни на оживленную улицу, забитую киосками с корейской лапшой, китайскими джинсами, японской электроникой, купил что-то якобы американское, с белым орлом на этикетке, и мы продолжили. Дальнейший разговор, как «Болеро», возвращался к рецепту благополучия. О политике Владимир Михайлович сказал: «Ельцин неплохой мужик, но его окружает вся эта наркомания. Погнал бы всех и жил как человек. Что ему надо-то? Посмотрел телевизор, сел за стол — картошка, морковка, лучок, горчица, перец». Господи, неужели правда? Через час старый китобой вспоминал романтику морской жизни: «Корабль тридцать один метр, нас тридцать, девять месяцев без женщин». Спасались они волшебным рационом — «картошка, морковка…». Телевизора на судне не было. По шестьдесят долларов. Владимир Михайлович махал вслед, плакал, пел «Прощай, любимый город…». В белом орле еще плескалось. Под насестом по дверцы в говне разворачивался «ниссан». Нероссийскость города усугубляется тем, что не видно церквей. Так на всем Дальнем Востоке. Но если Комсомольск заложили в 1932-м, то Хабаровск и Владивосток — соответственно в 1858-м и 1860-м Облик обычного русского города немыслим без куполов, даже если кресты сострижены. Видно, здесь были какие-то особо свирепые безбожники. Окраина империи располагает к крайностям. Комплекс соперничества заставляет стремиться к опережению центра в сносе церквей тоже. Или в красоте названий: с такого самоутверждения начинался Владивосток, сразу нанеся на карту роскошные имена — бухта Золотой Рог, пролив Восточный Босфор. Отдаленность имперского центра обычно расценивалась как благо: сокращенная выслуга лет, повышенное жалованье, самостоятельность действий. Плюсы свелись к минусам, что до самостоятельности, наместники дальних провинций всегда отличались своеволием и прихотливостью, и в Приморье в 90-е шло испытание авторитарной модели. Так говорят критики, а сторонники из грамотных вспоминают Хью Лонга (Вилли Старка из романа «Вся королевская рать»). Однако от Лонга, авторитарного губернатора Луизианы 30-х годов, дружно осужденного американской историей, остались великолепные до сего дня мосты и дороги. Владивостокские дороги и улицы лучше не описывать и еще лучше не испытывать. На улицах, заполненных отличными японскими машинами, не работает один светофор, другой, третий… Веерные отключения электричества. Знакомый профессор пожаловался, что за полгода не прочел ни одной книги: с семи до полуночи дома темно. На земле, набитой углем, где десятки тысяч кормились только вокруг шахт, — это приговор моногородам. Таким, как Артем, — неожиданно зеленый, улицы уходят в сопки, дворы в поле, развешанное белье мешается с листвой. Свежим серебром подкрашен Ленин, бронзой — Дзержинский. На столбах объявления о чудо-носках, «уменьшающих потливость в два и более раза», как измерили? Рациональная жизнь — где-то там, может быть, в Москве или еще дальше. Неправда, дальше всего — как раз Москва. Дрейф идет, материк в дымке за кормой. Между Большой землей и Великим океаном — таковы координаты этой окраины тверди. Когда-то, при Екатерине, задумали праздник с участием всех народов империи, которые должны были в национальных костюмах с образцами искусства и ремесел собраться на торжество в столице. Камчадалы опоздали на три года. На Дальнем Востоке все не так: русский человек в корейских кроссовках ездит на японской машине и даже ест то, что до Урала едой никогда не считалось. Во Владивостоке — встреча со знакомой журналисткой-француженкой Вирджини: «В ресторане дают очень вкусное растение. Ты обязательно должен попробовать. Все время забываю название, похоже на прапорщик». Папоротник срезают и сразу солят, иначе он дубеет, потом отмачивают и жарят или тушат: изумительный грибной вкус. Свинина с папоротником есть в каждой столовой Приморья и Сахалина, даже когда нет больше ничего. На Дальнем Востоке все не так: чужое, нерусское здесь близко, ощутимо, привычно. Тут, в отличие от других мест провинциальной России, где проще именоваться москвичом, чтобы зря не смущать умы, легко говорить правду о своем американском гражданстве. Иностранец — фигура обыденная, лишенная мифологичности. Оно и спокойнее: не нести ответственности за Москву, окутанную домыслами, вымыслами, неприязнью, подозрительностью, завистью, ненавистью. Слово «Москва» спокойно не могли слышать артемские шахтеры. Большинство из них сидели дома: это не забастовка, просто добыча сокращена. Бастовать пытались не раз, но выходит накладно: нужно иметь тылы — хорошую зарплату жены или большие запасы. Бастовать может только человек обеспеченный. Шахтеры дома и строят планы: «Взять ружье это долбанное — и всех к стенке». Первым делом директора, потом президента и прочие московские власти, губернатора и, разумеется, китайцев, которые наживаются. Ксенофобия — один из лейтмотивов окраины империи. Стармех сухогруза в Хабаровском порту сказал: «Всё, Амур больше не наш. Амур — китайский». Век назад Чехов записал: «На двух лодках несутся к нам какие-то странные существа, вопят на непонятном языке… Это они (гиляки, то есть нивхи. — П.В.) хотят продать нам битых гусей, — объясняет кто-то». Теперь к российским судам на пути от Благовещенска до Хабаровска несутся на лодках с правого берега китайцы, хотят продать небитый козырь розничной торговли: мануфактуру. «А мы их баграми в воду! Смехота!» — рассказывал стармех. На северо-западе Приморского края, в Пограничном районе — станция Гродеково. железнодорожный переход Китай-Россия. Желтоватое здание с лепниной окружено автобусами, машинами и толпой — ждут поезда из Суфуньхэ, который из деревянного поселка стал городом с большими кирпичными домами, разбогатев на челночной торговле с Россией. Когда поезд прибывает, кажется, что переселяется огромный казенный приют. Неразличима джинсовая униформа пассажиров, у всех в руках абсолютно одинаковые сумки — гигантские, в бело-серую полоску, набитые куртками, теми же джинсами, бельем и всем прочим ширпотребом, который заполняет рынки дальневосточных городов, а отсюда китайский импорт расходится по стране. Власти единодушно против китайского засилья — так это называется тут. Губернатор Приморья произносит гордо: «От Китая нам не надо ни-че-го. Мы форпост России». Форпост, что дальше? Имперская чистопородность? Оксюморон. Имперская исключительность? В ходе операции «Иностранец» китайских граждан без видов на жительство и без лицензий на торговлю депортируют через границу. Китайцы любят, хотят и умеют торговать, противопоставить им, кроме силы, — нечего. Хороши или плохи китайские вещи, но это единственный недорогой способ выглядеть пристойно. У меня на полке стоит маленькая деревянная лошадь с канареечной гривой, купленная в припадке помешательства в Уссурийске. Сагитировала Вирджини: «Я везде в мире покупаю товары местного производства. Это есть сувенир. Другой товар я здесь не видела — только эта лошадь». О ГОСУДАРСТВЕ КОЧЕВНИКОВ Все говорят: империя, империя. Ото всех слышал про нее, а сам ни разу не видел. Как Веничка — Кремля. Странно: я родился и вырос на окраине великой державы, окраине, цивилизованной настолько, что ей завидовал центр; учился в столице, откуда родом был отец; из глухого экзотического угла вышла моя мать. Я принадлежал одновременно к коренной нации державы и к ее противоречивому меньшинству. Кажется, достаточно точек зрения, чтобы построить график империи. Но понятие оставалось умозрительным для рижанина, закончившего московский институт, сына русской из ушедших в Туркмению молокан и москвича-еврея. Не обнаружилось империи и за два года в составе наиболее имперского из сословий — армии. Какая-то национальная специфика присутствовала: сержантами обычно были украинцы и литовцы. Но в Нью-Йорке овощами торгуют корейцы, а газетами — индийцы, и обобщения рискованны. Нам говорили об опасностях с Запада и Востока, где в унисон бряцают оружием, по определению замполита, «гитлеровские недобитки и желтозубые манчижуры». Однажды я заглянул вечером в ленинскую комнату, где перед нашим ротным ползал по огромной карте Европы полковой художник Саша Чурсин. Ротный учился заочно и делал курсовую работу. Саша нарисовал красную стрелу через континент и, не поднимаясь с четверенек, спросил: «На Брюссель сколько, товарищ майор?» Ротный прищурился и, махнув рукой, сказал: «Пиши, Чурсин, — полторы мегатонны». Какая-то ненастоящая была у нас империя. Я пробовал искать настоящую в книжках. Однако там попадалось: «Но мы еще дойдем до Ганга, / Но мы еще умрем в боях, / Чтоб от Японии до Англии/ Сияла Родина моя» — задорная нелепица одаренных бестолковых юношей. Была еще империя Бродского — хаотичная («ералаш перерос в бардак»), распадающаяся, унылая, не похожая на Рим и Британию. Такую не воспоет Вергилий, такая не вдохновит Киплинга. Попытки акций имперского свойства происходили на глазах — Афганистан и Чечня. О Чечне еще не написано ничего значительного. Об Афгане — самой долгой в советской истории войне — есть повести, рассказы, фильмы. Есть документальный текст: высказывания участников. Такой жанр распространен на Западе (oral history, устная история), почти не встречается в русской словесности, но в лучшем виде представлен «Цинковыми мальчиками» Светланы Алексиевич. В книге много страшного, иногда невыносимо. Однако кошмары войны, всюду питающей садизм — взрезанные животы, выколотые глаза, коллекции засушенных ушей, — не несут специфики. На войне ужасен человек, вне национальной или государственной принадлежности. Специфика — в уникальном образе завоевателя. «Рожок патронов за косметический набор — тушь, пудра, тени для любимой девушки… В столовых исчезали ножи, миски, ложки, вилки. В казармах не досчитывались кружек, табуреток, молотков». «Знакомые встречают: „Дубленку привез? Магнитофон японский привез? Ничего не привез… Разве ты не был в Афганистане?“» «Зеленки обыкновенной не было. Добывали трофейное, импортное… Эластичного бинта вообще не было. Тоже брал трофейный… У убитых наемников забирали куртки, кепки с длинными козырьками, китайские брюки, в которых паховина не натирается. Все брали. Трусы брали, так как и с трусами был дефицит». В Чечне я видал таких имперцев, с их трофеями: транзистор, электробритва, флакон духов. Встречались ли в мировой истории подобные имперские завоеватели? Афганские и индийские британцы Киплинга были безжалостны и суперменски хвастливы — это похоже: «Тогда я взял у одного томми винтовку и снял его со второго выстрела. — Боже мой! И что вы после этого ощущали? — Жажду. Кроме того, мне захотелось курить». Но при этом они были исполнены гордого — или кичливого, зависит от точки зрения, — сознания цивилизаторской миссии: они несли азиатам дороги, мосты, керосиновые лампы и «огненные повозки» — поезда. Немыслимо представить, что, сняв с убитого врага трусы, можно написать «Несите бремя белых, / сумейте все стерпеть, / сумейте даже гордость / и стыд преодолеть, / придайте твердость камня / всем сказанным словам, / отдайте им все то, что / служило б с пользой вам». Тут наоборот: отнимем у них все то, что на пользу нам, а нам на пользу всё, потому что у нас нет ничего. Ничего, кроме империи, которую никак не обнаружить. «Наши мальчики умирали за три рубля в месяц» — это бремя белого человека? В Чечне платили больше: за полтора месяца крови, грязи и страха можно было заработать на кожаную куртку. Таких завоевателей не бывало. Высокую крито-микенскую культуру смели с лица земли темные доряне, изысканных греков убрали из истории грубые македонцы, изощренный эллинизм пал под натиском сурового Рима, великий Рим уничтожили дикие вестготы. Но варварские удары наносились по центрам, оплотам, а ведь не Альпы преодолели войска в декабре 79-го, а Гиндукуш. Целью были не Аппалачи, а Кандагарское нагорье, не процветающий сегодняшний «Рим», а задворки третьего мира. То же — в декабре 94-го: Грозный был провинциальным городом, и только. Куприн попрекал Киплинга Англией, которая давит мир «во имя своей славы, богатства и могущества». Где хоть один этих мотивов в имперской политике Москвы? Из всей славы — театральный проход генерала Громова по термезскому мосту, в Чечне не было и того. Из могущества — политические провалы. Из богатства — второсортное барахло не из Лос-Анджелеса и Парижа, а из Джалал-Абада и Самашек. Все-таки ненастоящая империя. Ненастоящая — да, но какая? Смущает постоянный фактор климата и погоды в советско-российских хозяйственных делах — судьбоносное воздействие температуры, влажности и направления ветра. Если же учесть, что речь идет о стране, занимавшей шестую и занимающей седьмую часть суши во всех природных поясах, то приходится перенести климатический фактор из физической географии в социальную психологию. Увлажнение почв, засушливые весны, летние дожди, разливы рек, заморозки и оттепели — все это меняет поведение народов неполной оседлости, чуждых цивилизации и близких самой природе, готовых отреагировать на внешние перемены передвижением в пространстве — подобно ветру или речному потоку. «Физические законы, — пишет историк Фернан Бродель, — толкают кочевников когда на запад, когда на восток, в зависимости от того, где встречает меньше сопротивления их взрывчатое существование». Завоевание пространств характерно для всей российской истории: запас земель во все стороны (с кем хочет, с тем и граничит) позволял положиться на экстенсивный принцип хозяйствования. Если своя земля не родит — можно найти другую. Наше время дало яркие примеры покорения целины сельскозяйственной в конце 50 — начале 60-х (Казахстан) и целины политической в конце 70-80-х (Афганистан). Снова умом Россию не понять, если не ввести иррациональную поправку на психологию кочевника. Характеристики кочевых народов, данные Львом Гумилевым, очень знакомы: коллективная ответственность, жертвенный патриотизм, миссионерство, отстаивание самобытности, неприятие «людей длинной воли» (инакомыслящих), минимум мотивов экономической выгоды, стремление к переустройству мира. В отношениях с соседями — «отрицательная комплиментарность»: называется «я тебя заставлю быть счастливым» (Венгрию, Чехословакию, Афганистан, Чечню). Ключевский называл периоды российской истории «привалами» и «стоянками», писал о «птичьих перелетах из края в край», резюмируя: «История России есть история страны, которая колонизуется». И еще: «Так переселение, колонизация страны была основным фактом нашей истории, с которым в близкой или отдаленной связи стояли все другие ее факты». В такой связи — разработка любых ресурсов до полного истощения, фетишизация неощутимой духовности, презрение к осязаемой материальности, романтизация бродяжничества, бесконечные дорожные песни, избушка на курьих ножках, зависимость от стихий, агрессивное противопоставление ценностей культуры достижениям цивилизации, легкость вмешательства в соседские дела, размытость всех и всяческих границ — государственных, правовых, моральных. Завоеватель-кочевник нападает в силу вековых инстинктов, каким бы убедительным ни казался ему конкретный повод. В этом смысле случай с Афганистаном лабораторно чистый: безнадежно бессмысленный. Кочевая психология восстает против оседлой основательности других, каков бы ни был их достаток: будь то свинарь-кооператор, чех с холодным пивом, афганец в китайских штанах или чеченец в кирпичном доме. У кочевника нет того, что есть у оседлых народов, не потому что он хуже, а потому что он — другой. Он и не может стать оседлым, так как оседают на землю, а земли у него нет. Она — ничья. Так он к земле и относится. И земля — к нему. Понятно, почему все говорят: империя, империя. Ото всех слышали про нее, а сами ни разу не видели. Ее и нельзя увидеть просто так, а только ощутить на своей шкуре: она возникает внезапно, из-за дальнего горизонта «земли незнаемой», как называли в летописях степь, всадником на быстрой лохматой лошади — разительный анахронизм на стыке тысячелетий. Империя кочевников. НА РАЗНОМ ОСТРОВЕ На Сахалине обычная буханка называется «Хлеб островной». Дальнейшие рассуждения поневоле окажутся развитием торговой метафоры, включая то, что буханок не всегда и не во всех местах острова хватает, что хлеб здесь дороже, чем на материке, что остатки горделивой исключительности сохраняются лишь в названиях. Южно-Сахалинск в разговорном обиходе именуется «Южный», так что неизбежно возникает ощущение курорта. «Чехов-центр», название драмтеатра — современное, динамичное, американизированное. Но огромный портрет на фасаде — в духе 60-х: Чехов не то Луначарский, не то даже Дзержинский. Придорожная забегаловка на Холмской трассе — «Доктор Живаго». Ресторан «Мастер и Маргарита» на улице Ленина. Продуктовая палатка «Есенин». Ларек с выставкой японских презервативов — «Айвенго». Как-то надо украшать жизнь. Сахалинские надбавки сведены на нет, цены удвоены и утроены. Отрыв от Большой земли обусловлен географией: товары едут в вагонах до Хабаровска, там перегружаются на суда типа «река-море» и плывут в Холмск, Корсаков, Москальво. В амурском затоне у Хабаровского порта ржавеют ненужные корабли. Из экономии каждый второй фонарь на бакенах по Амуру отключен. Это как если бы в городе отключили на улицах светофоры — впрочем, во Владивостоке так и поступают. Символов множество: до безвкусия, не увлечься бы. Сахалин окружен севшими на мель кораблями. Годами стоит средний траулер напротив дачного поселка Третья Падь под Корсаковом — нет денег снять. Да уже и смысла нет: все мало-мальски ценное срезано, спилено, сорвано местными жителями. Когда застревает торговое судно — и вовсе праздник. Булгаковский профессор Преображенский дал формулу разрухи в переломные моменты истории: «Если я, входя в уборную, начну, извините за выражение, мочиться мимо унитаза… в уборной начнется разруха». В промахе мимо унитаза не признается никто, действует единое правило государственной ответственности. Гостиница «Амур» в Хабаровске. Платяной шкаф таков, что пиджак может висеть только анфас Стена покрыта тараканами, горячей воды нет, а утром нет и холодной. Администраторша в ответ на жалобы мягко говорит: «Да, конечно, большие неудобства. Но вы же знаете, что у нас за страна». Классический аргумент и надежная индульгенция. В учреждении спрашиваешь: «Что ж вы бумажку выдаете на втором этаже, подписываете на первом, а печать ставите на третьем, и всюду ходите со мной сами. Может, лучше свести все воедино? — Правильно, но вы же знаете, как у нас все делается». В аэропорту «Багаж я сдал в старом здании, а с доплатой за перевес должен идти километр с лишним в новый корпус, — Да, очень непродуманно, но вы ведь понимаете, как у нас все в стране» Трудно отвыкнуть красиво чувствовать. В начале 90-х в московском ресторане на скромный вопрос: «А масла у вас нельзя попросить?» дали эпический ответ: "В стране масла нет!» Вот где, а не в чеченской бойне и не в возне за Черноморский флот по-настоящему проявляется имперское сознание. Дух империи — не в баллистических межконтинентальных ракетах, а в уверенном отождествлении себя со страной. Еще: в привычке к заботе и опеке. С утра в гостинице зарядка по радиоточке. Прежде она шла со слабоумным оптимизмом в духе комсомольских песен, теперь интонация доверительно-агрессивная: «Отойдите от стула!», «Боли в суставах чувствуете? Немедленно прекратите наклоны!», «Нужна гимнастическая палка длиной девяносто-сто сантиметров, из дерева или пластмассы. Если нет, завтра же купите!» Все обдумано и учтено, как в телерепортаже с Волги: «Отцы города заботятся не только о современных жилищах, но и о своеобразии исторического облика города, о том, что отличает Астрахань от Венеции». Вот и ладно, а то раньше путаница была. О севере Сахалина Чехов написал: «Верхняя треть острова по своим климатическим и почвенным условиям совершенно непригодна для поселения и потому в счет не идет…». Там, в селе Некрасовка Охинского района, явлен образец государственного патернализма. В Некрасовке тысяча триста жителей, половина — нивхи. Нивхских родовых хозяйств — двадцать три, по четыре-пять человек в каждом: без дорог, без электричества, с единственным, по сути, блюдом круглый год — юколой, сушеной без соли кетой, которую макают в нерпичий жир. Я пробовал юколу и нерпу в гостях у старейшей нивхи Сахалина — семидесятипятилетней Найчук: кулинарный мир это блюдо не завоюет. Другое дело, интернат в Некрасовке: нарядный ужин — пюре, помидоры из банки, жареная горбуша. Тепло и уютно. Через интернат проходят все нивхские дети. Посланные на учебу в большой мир, интернатские выпускники неизменно и скоро возвращаются обратно, не выдержав неведомой им самостоятельной жизни. А здесь со взрослыми происходит то, что лаконично определил двадцатилетний Дима на улице Некрасовки: «Мы как живем? Грязь и пьянь». Редактор газеты «Нивх-диф», тиражом в сто пятьдесят два экземпляра, Римма Хайлова произносит, объясняя духовный мир нивхов: «Мы анималисты…». Случайных оговорок не бывает: анимизм — вера в присутствие духа во всех одушевленных и неодушевленных предметах, анимализм — понятно. Нивхи возвращаются на Сахалин. Остальные — бегут отсюда, причем давно. Чехов: «Генерал предупредил меня, что жить здесь тяжело и скучно. — Отсюда все бегут, — сказал он, — каторжные, и поселенцы, и чиновники». Сахалин, особенно северный, пустеет. В селе Эхаби развалилась школа и занятия идут в детском саду в три смены, стоматолог лечит вывихи и гастриты, закрылось единственное кафе. Ни кафе, ни простой столовой я не нашел в районном центре — Оха уменьшилась на четверть. Хотя в Охе жизнь: дискотека, видеопрокат, клуб. Расклеенные по городу афиши возвещают: «Диковина!!! Ящер-дракон против медведя, рыси, трех удавов и двух крупных обезьян». Похоже, осталось с чеховских времен. В гастрономе продается карамель «Смешинка в сахаре». В книжном магазине — Арсеньев и трактаты Петрарки. Руины прошлого: книги прежних работников Сахалинморнефтегаза. Когда-то вокруг таких объединений бурлила жизнь веселых и находчивых читателей Петрарки. Новый директор объединения не слишком весел, но вполне находчив: с Сахалина бегут, но кто-то все же остается. По некоторым данным на шельфе Охотского моря — запасы нефти, сравнимые с сокровищами арабских эмиратов. Климат хуже, но перспектива есть. На дрейфующем Дальнем Востоке люди, готовые брать игру на себя, как-то заметнее, резче бросаются в глаза. Таков хабаровский бизнесмен, чей «лэндкрузер» доставил меня на женьшеневую плантацию в тайге. Продукт, вызывающий во всем мире благоговейное почтение, а в округе — двусмысленные улыбки и реплики: «Да привязывать надо, привязывать, а не пить!» По соседству с женьщеневым хозяйством — тигролов Владимир Круглов, хозяин Лютого, в просторечии Лютика. Уссурийских тигров всего в мире две с половиной сотни. Лютый — единственный находящийся в неволе, но не в зоопарке, а в самой тайге, среди лиственниц и елей. Рядом Круглов построил коттедж, что-то вроде гостиницы для ученых, которые хотят изучать тигра в природной среде обитания. Раньше он сдавал тигров в зоопарки и цирки. Легко сказать «сдавал» — сначала тигра надо поймать. Для этого необходима бригада из четырех человек: один отвечает за уши, другой — за передние лапы, третий — за задние, четвертый за вязки и брезентовые мешки. Круглов объясняет: «Тридцать пять лет работаю, сорок тигров взял и ни разу никому уши не доверил. Уши взял — значит клыки под контролем, только морду отворачиваешь». В идеале, наверное, можно проработать до старости по передним лапам тигра и не уметь обращаться с задними. Все-таки жить очень интересно. В Охе из окон выглядывает нечто странное: словно на просушку вывесили грязное белье. Это вялится кета. Новый знакомый долго шарит под сиденьем уазика, достает завернутый в «Нефтяник Сахалина» сероватый брусок, отрезает ножом. Зажмурившись, послушно кладешь в рот и застываешь в блаженстве: копченая калуга. Есть еще кижуч, нерка, редкая вкуснейшая сима. Горбушу за рыбу не считают, только порют на икру. У Охотского моря, под высоким берегом с F-образными от постоянных ветров елями на вершинах сопок (через ботанику на Сахалин дошла латиница) — фонтаны серых китов, черные головы сивучей, как усатые перископы. С утра в распадках туман, а когда он сходит под солнцем, кажется, что туман все же остался: тонкие кривые ветки берез выглядят издали беловатой дымкой, из которой торчат зеленые ели и ярко-желтые, почти оранжевые лиственницы. Я понимаю, как можно любить все это. Но сколько можно держаться на одной любви? В Охе просыпаешься под мусорный звон. Перед грузовиком, к которому жители выносят пакеты и ведра, идет женщина в полушубке и звонит в большой колокольчик вроде того, каким в годы моей начальной школы давали звонок на перемену. Впору браться за эпическую поэму, но дальше первой строчки не идет — все равно лучше не получится: «Оху ли я увижу возрожденной?» Оху опустошает не только безработица, но и страх. Около половины домов в городе — сейсмоаварийны. Легко просовываешь руку в щель между блоками жилого здания. В ста километрах отсюда был Нефтегорск, который официально стерт с карты России — через четыре месяца после того, как его многоэтажки рассыпались в майскую ночь 95-го даже не на куски, а на кучи строительного мусора. На месте Нефтегорска — выровненный бульдозерами песчаный пустырь с редкими кустиками кедрового стланика. Единственное полностью уцелевшее тут сооружение — памятник Ленину. Он глядит на пустое пространство, по периметру которого разбросаны деревянные гаражи, сараи, дачки. На многих виднелись надписи, подобные тем, что попадались в Абхазии и Чечне: «Хозяин жив. Умоляем не трогать». С двумя живыми хозяевами я поговорил и выпил. Зомбированные нефтегорцы Володя и Юра ездили на мотоцикле за припасами в соседние хиреющие села — Сабо, Тунгор, потихоньку пропивали компенсацию, коптили на закуску кету. Воспитанники большого, на всю страну, интерната ждали, чтобы кто-нибудь их вывез отсюда. Куда-нибудь. Чаадаев писал о петербургском наводнении: «Первое наше право должно быть не избегать беды, а не заслуживать ее». Из Южно-Сахалинска в Оху можно прилететь самолетом. Рейсы АН-24 отправлялись дважды в неделю. Если надо в другое время, или идет тайфун, или лег туман, или нет билетов (одним словом, почти всегда), приходится ехать семнадцать часов поездом Южно-Сахалинск — Ноглики, там пересесть на вахтенную машину нефтяников, КамАЗ с пассажирским кузовом, и еще двенадцать часов — по неописуемым дорогам, с заездами на все нефтеточки, до Охи. «Верхняя треть острова, совершенно непригодна для поселения и потому в счет не идет…»? Когда в свой последний день на Сахалине я смотрел с вершины горы Три Брата на два моря, на таежные сопки, на заливы с марсианскими именами Уркт, Помрь, Тронт, вдруг испытал резкое и явственное чувство горя, внезапно осознав, что никогда в жизни больше не увижу этой земли, где расстояние меряют часами, а время — навигациями и путинами. Такое не выбирают. Сюда не приезжают — здесь оказываются. Оха — это предписание. Ноглики — это судьба. ИМПЕРСКИЙ ПЕРИМЕТР ПАСПОРТНАЯ ПРОВЕРКА В СТАНИЦЕ ЧЕРВЛЕННОЙ По прежним временам добраться из Пятигорска в Махачкалу — всего ничего: почти по прямой через Нальчик, Беслан, Грозный. Но идет война, и мы, не доезжая Назрани, резко сворачиваем на север, становясь у Моздока на длинное унылое шоссе. Левобережье Терека плоское, Кавказ кончился, кругом Россия: пейзаж, дома, лица, названия. Терек тут совсем не романтический, не развернуться бы Пушкину с Лермонтовым, течет себе и течет, как Клязьма. Все же блеск реки оживляет дорогу, когда она подходит ближе к берегу: у Ищерской, у Чернокозова, которое в 95-м еще не вызывало никаких ассоциаций мрачнее черной козы. У Николаевской делаем привал у воды, обсуждая скорый вкусный обед в махачкалинской шашлычной, которую помнит и хвалит водитель Саша. Мы же не знаем, что под Кизляром взорвали мост и придется нанимать трактор, чтобы он нас два часа тащил через мелкое болото. Хорошо, времена коммерческие, искать ничего не надо, два тракториста курят у поворота к переправе в ожидании клиента — так что в шашлычную успеваем. Пока же все идет безоблачно. Очередной блок-пост на въезде в станицу Червленную, обычная проверка документов. Сержант берет Сашины права, мою аккредитацию, пропуска местных властей и вдруг, что тогда, на Первой чеченской войне, почти не случалось, спрашивает паспорта. Красный проглядывает бегло, синий приводит сержанта в ступор За годы поездок по России я усвоил правило не показывать без безусловной необходимости свой американский паспорт, именуясь москвичом. По гуманистическим мотивам: чтоб не сминать умы. Нормальный россиянин отказывается вместить в житейский кругозор этот противоестественный феномен; человека привычной наружности и родного языка, но зарубежного подданства. «Это что?» — спрашивает сержант, явно имея в виду «это как?» И дальше: «Так вы кто?» В следующие десять минут мы не сдвигаемся с мертвой точки. «Так вы русский? — Да, но гражданин Соединенных Штатов». Снова идем по кругу. Под Кизляром перекуривают трактористы. В Махачкале рубят баранину на шашлык. «Вы, значит, американец, но русский? — Ну да». Внезапно глаза сержанта проясняются, что-то он сообразил, что-то припомнил: может быть, статью в газете, рассказ знакомого, телепередачу. Он весь подается вперед голос смягчается, интонация становится заискивающей: «Так, может, еврей?» И после паузы просительно: «Есть маленько?» «Маленько есть, — говорю я. — Половина». И слышно, как щелкает тумблер миропонимания, восстанавливая норму жизни. Через две минуты мы с сержантом сидим, привалившись к бетонке, свесив ноги в придорожную канаву, пьем из пластиковой канистры домашнее вино, купленное утром в Кабарде. «И что, прямо вот так в Нью-Йорке? И ничего? — Да вроде ничего. — Ну ты даешь». Мы прощаемся, и сержант говорит: «Ну, давай езжай. А мы вот тут порядок наведем и потом за вас возьмемся. Шучу, шучу». МУЗЕЙ СТАЛИНА В ГОРИ На дворе не сезон, так что Государственный дом-музей И. В. Сталина в Гори открывается в одиннадцать утра. И в сезон-то сюда приходят десять-пятнадцать человек в день, но для них двери распахиваются на час раньше. Как, впрочем, и для нас — но за дополнительную плату. Двадцать лари (примерно девять долларов) производят чудеса: четыре охранника в черном с надписью на спине «Police» с грохотом открывают все двери подряд во всех трех объектах музейного комплекса: в домике, где родился Сталин, в его личном железнодорожном вагоне, в собственно музее. Отворяют и оконные ставни, включить свет охране не под силу: без электричества на полдня целый город. Снаружи музей похож на мавританские дворцы Гранады и Севильи: зубцы по карнизу, орнамент на фасаде, башня-минарет неясного назначения. Внутри — сумрак пасмурного утра. Под тусклым сине-желтым витражом парадной лестницы белеет мраморная статуя. Сталин особенно хорош в сапогах и Френче. Вообще не очень понятно, как он все-таки выглядел: расхожие эпитеты «маленький», «сухорукий», «рябой» — в большой степени идеология, не меньше, чем официальные портреты и экранный Геловани. Наверное, уже не узнать. Кинохроникер Владислав Микоша вспоминает, как в первый раз снимал вождя: «Я, как загипнотизированный, смотрел на него и трясся в волнении. Из этого состояния меня вывел Семенов (главный оператор.-П. В.). Кончилась пленка — нужна новая кассета, — Давай скорей! Что с тобой? Ты весь дрожишь — тебе холодно? Ты первый раз видишь Его? Ничего, не волнуйся! Это, как правило, бывает! Закаляйся! — успокаивал меня шеф». Далее Микоша (через много лет пишущий сталинское местоимение с прописной буквы) признается — «Сталин был красив и царствен. Позже, когда я увидел его совсем близко, я не мог понять, как этот маленький, низкорослый человек с изъеденным оспой лицом мог производить такое впечатление? Что за странное искажение сознания, восприятия срабатывало на расстоянии — даже небольшом?» Знакомая пожилая женщина рассказывала мне, что, проходя в колонне физкультурников по Красной площади в конце 30-х годов, она вдруг поймала на себе взгляд Сталина и испытала оргазм. Тогда еще не было этого удобного слова — харизма. Гипнотическое обаяние позволяло вождю без потерь выглядеть даже глупым. В «Падении Берлина» генерал Антонов читает вслух сообщение: «Сегодня, тридцатого апреля, в пятнадцать пятьдесят Адольф Гитлер покончил жизнь самоубийством». Чиаурели и Павленко тщательно выписывают в сценарии: «Сталин встает и делает несколько медленных шагов. — Как гангстер, как проигравшийся игрок, скрылся от суда народов, говорит он. — Причины самоубийства?» Благообразный в щадящем полумраке вождь смотрит со всех музейных стен, выхваченный светом фонариков. Четыре охранника услужливо ловят в перекрестья лучей бюсты, портреты, документы. Крупно набранная цитата. «Должен вам сказать, товарищи, по совести, что я не заслужил доброй половины тех похвал, которые здесь раздавались по моему адресу. Я вынужден поэтому восстановить подлинную картину того, чем я был раньше и кому я обязан нынешним своим положением в нашей партии». Восстановлением картины и занят музей в Гори. Еле видная в стенной нише, угадывается известная фотография того же Микоши: смеющиеся Сталин, Ворошилов, Калинин, Молотов и другие. Сталин и смех — сочетание экзотическое, но, может, именно поэтому его шутки передавались из уст в уста. Как-то он беседовал с наркомом просвещения Бубновым, сторонником теории Покровского, согласно которой историю творят не личности, а народные массы и потому имен отдельных деятелей упоминать в учебниках не следует. Сталин сказал: «Твои студенты думают, что Наполеон — это пирожное». Другая острота относится к визиту Фейхтвангера. Незадолго до того в СССР побывал Андре Жид, которого принимали с восторгом как представителя антибуржуазной интеллигенции. Но Жид, вернувшись во Францию, написал критическую книгу о советской стране. Сталин, обсуждая приезд Фейхтвангера, высказался: «Как бы этот еврей не оказался жидом». Андре Жиду досталось еще раз. Он, среди прочего, писал, что в Советском Союзе нигде нет туалетной бумаги. На что вождь, имея в виду гомосексуализм Жида, заметил: «Ну, этот все о жопе». Когда в печати появилась книжка Константина Симонова «С тобой и без тебя» с любовными стихами, посвященными актрисе Валентине Серовой, Сталин спросил, какой тираж. Ему ответили — столько-то тысяч. Он сказал: «Надо было издать два экземпляра — ему и ей». Сталин принимал новую модель автомобиля. Машина была задумана двухдверной. За руль сел шофер, рядом — генсек. На заднем сиденье — два конструктора, авторы модели. Покатались, убедились в ходовых данных. Потом вождь велел сначала отвезти конструкторов домой, так что те онемели от царской милости. Подъехали к дому. Сталин сидит. Двое на заднем сиденье — тоже, кто же возьмет на себя смелость предложить: сперва вы выходите, Иосиф Виссарионович. Проходит несколько минут, и Сталин говорит: «Понятно, товарищи?» Машина была перестроена на четыре двери. Если эти истории — правда, то Сталин и вправду обладал чувством юмора. Но — державным, монаршим, верховным. Он острил с высоты. Такое соотношение уровней само по себе продуцирует юмористическую ситуацию, провоцирует вышестоящего к насмешке, вызванной неравенством сил Вариант «толстого и тонкого». Иная расстановка позиций была у сталинского преемника Хрущева. Он оказывался ниже и ближе. Отсюда — бесконечные анекдоты, вплоть до нелепейших, которые подавались как подлинные истории. Хрущев был в Англии. На банкете в королевском дворце приносят рыбу. Хрущев уже знал, что рыбу ложкой не едят, а здесь рядом с тарелкой лежит ложка. Тут он решил опозорить англичан и говорит: «Я не понимаю, зачем ложка, ведь нам, кажется, рыбу подают?» А королева ему и отвечает: «А соль ты будешь руками брать, что ли?» Над этим охотно смеялись даже те, кто доставал ложку из-за голенища. Хрущев низводился до понятного уровня. В целом после смерти Сталина в стране произошел кризис самого понятия — вождь. Под хрущевские шуточки («Акуля, что шьешь не оттуля?») выяснилось, что и Ленин был отчаянный весельчак. «Ух как умел хохотать. До слез», — вспоминала Крупская. Старая большевичка Драбкина подробно описывает, как все Политбюро во главе с Лениным повалилось от хохота, когда на Красную площадь забежала собака. Хрущева, смеющегося с Лениным через голову Сталина, сменил самовлюбленный занудный Брежнев. Трудно вспомнить что-либо смешное, выданное им за восемнадцать лет правления, кроме анекдотов, которые как раз обыгрывали занудство. Разве что телерепортаж, когда Подгорный во Владимирском зале по случаю семидесятилетия генсека выхватил золотую саблю из-под столика на кривых ножках, протянул ее перед собой, и восхищенный Брежнев закричал в прямом эфире: «Смотри ж ты, видишь, какая штука!» Это было даже трогательно, как и другой памятный телеэпизод. В тот же Владимирский зал вошел к ожидавшему его Политбюро Луис Корвалан, только что обмененный на Буковского. В огромных дверях, в отдалении, крохотный чилиец казался вовсе лилипутом. Он сделал шаг, как вдруг Брежнев раскинул руки и с интонацией «кого-кого ожидал увидеть, только не тебя» завопил диким голосом: «Корвала-а-а-ан!» Начиная с Горбачева, все нарушилось. Когда вождь лишается права безнаказанно убивать, он смешон по-другому и по-другому смеется сам — так же, как его подданные. Смех может оставаться, но он больше — не верховный. Торжественно и страшновато в траурном зале музея в Гори, похожем на языческое капище. В центре на белом грибке-подставке светится во тьме бронзовый слепок посмертной маски, снятой Манизером в четыре утра 6 марта 53-го. На стене — картина Джапаридзе «Сталин в гробу». За окнами становится светлее, и в следующем зале можно толком рассмотреть подарки вождю к 70-летию. В 50-м в Москве был создан специальный Музей подарков, после XX съезда часть коллекции уехала в Гори. Прихотлива фантазия дарителей — от пресловутых рисовых зерен под микроскопом до ваз в человеческий рост от братских компартий («Джузеппе Сталину» и т.п.). Светлана Аллилуева пишет, что ее отец велел устроить музей «не из ханжества, не из позы, как многие утверждают, а оттого, что он в самом деле не знал, что ему делать со всем этим изобилием дорогих и даже драгоценных вещей — картин, фарфора, оружия, мебели, утвари, одежды, национальных изделий, он не знал, зачем все это ему. Изредка он что-либо отдавал мне — национальный румынский или болгарский костюм». Обстановка трех сталинских дач, в которых мне приходилось бывать — в Сочи, Гагре и Сухуми, — подтверждает сдержанный и довольно изысканный вкус диктатора. Так же благородно и строго оформлен его личный вагон, поставленный на обрезки рельсов слева от музея. Увы, Сталин не отвлекался на роскошь, эти соблазны разложили до полного исчезновения уже следующие поколения партийцев. У него был и литературный вкус: Булгаков, Пастернак, Голливуд 30-40-х — набор достойный. Сам, правда, писал очень посредственные стихи. Впрочем, кто пишет выдающиеся в шестнадцать лет? Кроме того, не разобрать же завитушки грузинского оригинала, а эти стихи напечатал в своей газете «Иверия» все-таки Илья Чавчавадзе. Два стихотворения Мелитон Келенджеридзе включил в книгу «Теория словесности с рассмотрением примерных литературных образов», изданную в 1898 году, а не в 1948-м. Среди жалкого сувенирного набора, разложенного в музейном гардеробе, три цветные фотографии в мундире, пластмассовый брелок с портретом молодого небритого, тонкий буклетик — обнаружился сборник стихов Сталина на четырех языках (добавлены английский и немецкий). В русском переводе безнадежно: Раскрылся розовый бутон, Прильнул к фиалке голубой, И, легким ветром пробужден, Склонился ландыш над травой. Дальше совсем плохо, про то, как соловей поет детям из кустов: Цвети, о Грузия моя! Пусть мир царит в родном краю, А вы учебою, друзья, Прославьте родину свою! Может быть, по-грузински звучит музыкально? Бывают же волшебными волшебные строчки Северянина. И еще раз стоит вспомнить: шестнадцать лет. С розовым бутоном в голове взрослый Сталин не стал бы расспрашивать Пастернака о Мандельштаме. Вся эта чертова мешанина не дает разглядеть образ, а чем дальше — тем труднее, тем неразличимей. Возможно, ближе других подошел Герман в своей картине, чье название подсказано книжкой Аллилуевой. Она пишет, что сразу после того, как Сталин умер, Берия «первым выскочил в коридор, и в тишине зала, где стояли все молча вокруг одра, был слышен его громкий голос, не скрывавший торжества: „Хрусталев! Машину!“» В германовском «Хрусталеве» Сталин только умирает, не произнося ни слова, издавая лишь физиологические звуки. Между прочим, я имею к ним, звукам, прямое отношение. Осенью 97-го пришел на «Ленфильм», как раз когда шло озвучание сцены смерти. Вызванный к вождю герой фильма врач Кленский нажимает на живот умирающего, и тот пукает. Надо знать дотошность Германа, чтобы поверить, что его люди объехали несколько петербургских больниц, записывая, как пукают люди того же возраста и с тем же диагнозом. Выбор из пяти лучших вариантов Герман предоставил мне. Я просился в титры в качестве консультанта, не вышло. В «Хрусталеве» Сталин только умирает, но живет его страна, и то, как она живет, передано с небывалой, колдовской силой. Наваждение — вот что охватывает зрителя. Сновидческая природа кинематографа проступает с отчаянной выразительностью. В «Хрусталева» погружаешься без остатка, хотя на экране — бытовые и исторические события: большая квартира, черные машины на московских улицах, уголовники, чекисты, умирающий вождь. Никаких фантасмагорий. Откуда же эта полная правдивость сна, острый ужас кошмара, тяжелое похмельное пробуждение? Искать ответа хочется, хотя занятие безнадежное: отчего потрясает гроза, чем завораживает Брейгель, почему загадочен «Гамлет»? Наваждение — то, что происходит на экране. То, что происходило с народом огромной страны. Сюжет разворачивается в марте 53-го. Молодой, блестящий, светский генерал медицинской службы Кленский в разгар «дела врачей», хотя сам не еврей, чувствует угрозу ареста, пытается бежать, но его ловят и отдают на расправу лагерным уголовникам. Генерала насилуют в «воронке», и эти полторы минуты остаются с тобой навсегда, при воспоминании сердце колотится в ритме стука фонаря о борт «воронка». Ад продолжается полдня, случается новый социальный кувырок. Генерала освобождают и с почетом везут спасать агонизирующего Сталина. Но вождь умирает в своих экскрементах, Берия произносит первую фразу послесталинской России «Хрусталев, машину!», а генерал, восстановленный в статусе, домой не возвращается, исчезая неизвестно куда. В финале мы видим его через годы полублатным комендантом поезда. Последний кадр: на полном ходу Кленский, поднимая тяжелые рессоры, на спор удерживает на бритой голове стакан вина. Стремительные броски судьбы, свершающиеся в человечески краткие и исторически ничтожные сроки, — наваждение России XX века. Такой сон увидел Алексей Герман. В марте 53-го мне было три года, но это и мой сон тоже. Сон каждого, кто родился и вырос на этой земле, которую можно любить, но уважать не выходит. С пугающей точностью и полнотой Герман показал нам наши сны о вечной сталинской России. Вождь пустоглазо смотрит вверх во мраке траурного зала, по-доброму щурится с портретов, усмехается на фотографиях неразгаданнее Джоконды. Напротив музея в Гори, на крыше стандартной пятиэтажки — таинственная надпись неоновыми, но потухшими, как все в городе, метровыми буквами: «Помните! Предупредить». Что-то ведь пытались сказать. Не успели? Не сумели? Не захотели? ЕВРАЗИЙСКАЯ СТЕПЬ С утра желающие из числа участников кинофестиваля «Евразия» поехали из Алма-Аты к Капчагайскому морю. В приморском кишлаке нас встречали местные аксакалы, пели тягучие песни, устроили катание на катерах с накрытыми на палубе столами. Операторы потащили на нос катера Федосову-Шишкину изображать вместе с героем казахского телевидения сцену из «Титаника». Вдруг поднялся непонятный на водохранилище порывистый ветер, Федосова визжала, ее втроем тащили через канатные бухты, по палубе катились яблоки и гранаты. На банкете в ковровой юрте меня назначили заместителем тамады, капчагайского районного начальника, и я раздавал всем куски баса — вареной бараньей головы, отщипывая руками щеки и уши, не глядя голове в глаза. Висели конские гривы с заплетенными ленточками, надо было говорить долгие тосты, запивая коньяк «Женис» то кумысом, то чалом с резким запахом зоосадовского верблюда. Стало душно, вышел наружу подышать, поглядел на отару овец вокруг синей «тойоты», подошла писательница Пекарева и похвасталась, что ей и Федосовой местные власти подарили по квадратному километру степной земли. Я сказал: «Напрасно радуетесь, земля далеко и безнадежная, а налог платить придется». Пекарева изменилась в лице и побежала отказываться. Наутро, сонный, спустился в вестибюль нашей гостиницы «Казахстан». Там к половине шестого велено было собраться группе из восемнадцати человек для поездки в Астану, новую столицу страны. У стойки круглосуточного бара сидел Култаков и махал рукой: «Я тут с пяти, уже три по сто принял, скучно одному». Потом он сразу заснул в самолете и проснулся только перед приемом у президента, стремительно обаял его, что было несложно, — заранее расположенный президент сразу спросил: «А где же ваша сигара, товарищ генерал?» — опять много выпил и снова заснул до возвращения в Алма-Ату. Подъехало начальство — Хохолков и Ибрагимов, они жили отдельно, где-то в предгорье ближе к Медео, подтянулись остальные, и мы отправились. В Астане, после того как на летном поле девушки в национальных костюмах (местные жительницы — астановки?) обсыпали нас конфетти, мы поднялись на гору с мемориалом жертвам репрессий. Дул лютый пронзительный ветер. В Алма-Ате было двадцать пять, тут — ноль. Все тряслись на ледяном холоде в своих пиджачках, только запасливый патриот Гурляев оказался в теплом пальто и зимней кепке на ватине. Внезапно я резко осознал, что значило быть зэком в этих местах, если в начале октября здесь так. Какая же безжалостная ухмылка в названии одного из здешних лагерей — Алжир (Акмолинский лагерь женщины и ребенка). Мы ездили по Акмолинску-Целинограду-Акмоле-Астане, столице лагерного и целинного края, превращенной в столицу страны, бродили по берегам Ишима и канала Сарабулак, глазели на «Шератоны» и «Интерконтинентали», казавшиеся в голой степи выше, чем они есть, на белые и голубые небоскребы, вознесшиеся над бело-голубыми бараками зэков и целинников, и Годфри Реджио, автор головокружительных фильмов «Кояннискатси» и «Анима мунди», только крутил головой и все спрашивал меня: «What is this? I can't believe it. Could you explain something to me?» Ага, Годфри, I think I can do it. Перенос столицы в плоскую степь такую бесконечную, что ближайшие горы Уральские, пытались объяснить рациональными причинами: например, желанием затвердить свое присутствие в Северном Казахстане, на который будто бы зарится Россия. Если она и зарится, что незаметно, то странно: что это за лакомый кусок пустой земли с перепадами температур от плюс до минус сорока. Еще обсуждалось стремление президента уйти от влияния чужого ему клана — того жуза, который традиционно заправляет на юге Казахстана. Все эти построения хороши, пока умозрительны, пока ты не видишь одно из милейших во всей бывшей империи мест — Алма-Ату, где по улицам идешь, как по аллеям парка, уютно размещенного в котловине среди высоких гор. Нет другого большого города, где бы городской облик определяли не дома, а деревья. Потом садишься в самолет и через два часа оказываешься нигде, там ощущаешь себя никак, там не должен жить никто. Имена не обманывают: Алма-Ата означает Отец яблок, Астана — просто Столица. Столица вообще — скорее всего евразийской степи. Тогда становится понятно, что все дело в воле одного человека, который решил во что бы то ни стало остаться в истории. Количество этого честолюбия следует подсчитывать, прикидывая, во что обошлась Астана, потому что деньги, сколько бы их ни было, все равно тают бесследно в евразийском воздухе. Эту волю можно потрогать, посмотреть, сфотографировать, внести в учебники и географические карты. Примерно так я изложил Годфри Реджио в переводе на английский, хотя проще и выразительнее было бы сформулировать по-казахски: пиздык-турмыс — конец всему. Нашу группу разбили на тройки для встреч с местной молодежью, мы с Игорем Калачовским и патриархом среднеазиатского кино Бабасовым выступали в школе № 116. Меня спрашивали, не думаю ли я вернуться на родину. В записках это звучало так: «Видите ли Вы в отъезде за границу смысл всей Вашей жизни, нет ли у Вас чувства незаконченности?» Пока живу, действительно, такое чувство есть. Бабасова ничего не спрашивали, он сопел. Все держалось на молодом артистичном Калачовском, на которого обрушился шквал записок: «Вы женаты?», «Давайте встретимся после выступления, посмотрите на меня, я в третьем ряду четвертая слева», «Игорь, я тебя хочу». В вестибюле школы сфотографировались на память с учителями и учениками у доски «Биздин медалистер» («Наши медалисты»). В машине Игорь говорил: «Понимаешь, они меня держат за своего, и эти школьницы тоже. Они меня настолько держат за своего, что вчера сперли часы, я пригласил местную интеллигенцию к себе в номер, и пропали часы между прочим, „Картье“ за пять тысяч. А все потому, что меня держат за своего». Я сказал: «Потому и держат за своего, что у тебя „Картье“ за пять тысяч», — и Игорь печально согласился. Во Дворце культуры снова, как и все фестивальные дни, мусолили евразийскую идею. Хохолков обильно и малоубедительно цитировал Ильина, ясно было, что все еще как-то понимают географический аспект термина: Евразия — это Европа и Азия дальше осознание не шло, никто не знал, что с этим делать, подивились бы Устрялов, Трубецкой, Савицкий и прочие исконные евразийцы такой глубине. Нам вручили подарки: мужчинам — часы-луковицу с казахстанским гербом, женщинам — мельхиоровый сервиз с чеканкой. Увядаюшая красавица Скальская обнаружила на блюдечке царапину и пожаловалась мне. Я подменил ее коробку, так что ущербное блюдце теперь досталось звезде здешних телесериалов. Скальская чмокнула меня и сказала: «Ты настоящий польский рыцарь». В Алма-Ату вернулись поздней ночью. Утром посмотрел, как местное телевидение освещает фестиваль: «У казахского народа есть древняя поговорка — критика помогает человеку…». Подошел к окну и вскрикнул. Вчера было двадцать пять, народ прогуливался под зелеными деревьями в рубашках, а сейчас Алма-Ата лежала заваленная снегом. Это мы привезли с собой Астану. Зато появился смысл в зимнем курорте Медео. Ездили туда и дальше, выше — на Чимбулак и Торгальский перевал. На подъемнике пела песни бесстрашная старуха Лидия Мирнова. Снова резко потеплело. Жизнь удавалась. Катались на верблюдах. На рынке рядом с вывеской «Прием шерсть и шкур» купил казы — толстую конскую колбасу, ее долго набивали при мне, а потом я отдал казы продавцу: колбасу нужно часа три варить, не в гостинице же. Зато принес в номер свежайшее хэ из рыбы, которая сырой маринуется в красном перце, луке, уксусе. Остатки хэ захватил с собой в открытый ресторан, где мы выпивали в саду с местными телекумирами. Они хвастались незнанием казахского, рассказывали, что их дети учат только русский и английский, и, пьяные, спрашивали на ухо: «Слушай, я ведь на казаха не похож?» Ресторан был изысканный, в меню предлагались морепродукты — ракушкадагы, после раздела «прохладительные напитки» отдельно значилось: «зажигалка». Рядом гуляли день рождения. Внесли корзины цветов — у алма-атинцев принято поздравлять не букетами, а корзинами. Именинница полчаса выбирала столик, чтобы на фотографии видны были и рояль, и пальма, и на заднем плане столик Хохолкова. Официанты, вслух матерясь, двигали кадку. Ели коктал — рыбу на углях, пробовали местные вина — «Жур», «Тамерлан», «Бибигуль», белый бибигуль хорош под ракушкадагы. Оркестр играл про пчелу, публика просила Хохолкова спеть про шмеля, он улыбался и отказывался. Молодой московский режиссер назойливо приставал ко всем подряд, требуя объявить войну Годару. Киноаксакал Рахманбаев, растрогавшись от вида, восклицал: «Какой закат! Солнце печально прощается с нами!» — «Ты что, дед, сердито отвечали телекумиры, — это луна, иди домой!» На следующий день на симпозиуме о постсоветском кино на евразийском пространстве выяснили, что такого феномена нет, но если будет, то очень хорошо. Во время дискуссии мы с кинокритиками играли в буриме, получалось: Вознестись на Чимбулак. Выпить литр под урюк. Рухнуть мордою в арык. Доказать, что это трюк — у казашек поперек… и т. д Про поперек мне с полной достоверностью рассказывали еще в пионерском лагере. Конечно, единого феномена нет, хотя все-таки можно говорить о постсоветском кино, постсоветской литературе. Появилось и появляется то, чего раньше не было просто потому, что быть не могло. Подросло поколение, которое не столько мыслит, сколько говорит по-иному. Новый язык и определяет новый стиль, новый стиль рождает новые идеи. Что до евразийства, то, в нем — даже в этой вульгарной фестивальной трактовке — есть зерно: опять-таки язык, в данном случае — русский. Эффект известный: крах Рима привел к развитию национальных языков на основе латыни; британское содружество наций если на чем-то держится, то на общем английском, от Канады до Нигерии. Распад империи, которая так гордилась своей просторной географией на одной шестой, сократил территорию государства, но расширил сферу русского языка, впервые сделав его инструментом внешних сношений: на нем могут договориться туркмен с эстонцем. Нравится не нравится — нет другого средства межнационального общения, такая вот Евразия. ДОМ С ХИМЕРАМИ Стоял тот весенний день, о котором возвышенно, но точно написал киевлянин Булгаков: «Когда Город проснулся сияющий, как жемчужина в бирюзе…». Ни облачка не видно в бирюзе, жемчуг, как и тогда, представлен цветущими яблонями и вишнями. При всей урбанистичности киевского центра в него по сей день внедрены целые хутора, даже деревни: Казачья слобода, Батыева гора, отчасти Татарка. Там крытые толем мазанки, колодцы с воротом, утопающие в фруктовом цветении дворы, пестрые куры в уличной пыли, пасущиеся у обочины козы. На Батыевой горе вдруг является покосившаяся двухэтажная халупа: грязно-белый низ, угольно-черный верх, блекло-голубые ставни, красная вывеска — «Максим». Господи, что же это? А это, тут же соображаешь, булгаковские штучки — не только же по Москве гуляет его чертовщина, — привет из четвертой главы «Белой гвардии»: «В кафе „Максим“ соловьем свистал на скрипке обаятельный сдобный румын…». В руинах халупы свищет только ветер, но вывеска яркая, видная, делали добротно, с любовью. Читатели. Безумный «Максим» лишь оттеняет совершенную пасторальность этих мест. А в десяти минутах езды — монументальный асфальтово-каменный Крещатик, где уже начинается променад, и до позднего вечера не оторвать глаз от киевлянок, театрально выходящих на сцену жизни из «Трубы», подземного перехода под Майданом Незалежности. Кто-нибудь, переведи меня через майдан, я посижу на краешке, тихо погляжу на это роскошное разнообразие. «Были корпорации дебелой, были и утонченной», — как выражался плотоядный украинский писатель Квитка-Основьяненко, сам не терпевший худых (поясняя: «что худо — то нехорошо»), справедливо утверждавший, что «никак невозможно отделить вишневку от вселенной», излагавший литературное кредо гастрономически «писать не как мысль идет, а подкладывать слово к слову, как куски жареного гуся на блюдо». Квитка хорош. Хорош еще и тем, что с ним все ясно: своим был, своим остался («Пан Халявский» написан по-русски, но бороться за Квитку не пришлось). Сложнее с национально-государственной принадлежностью других здешних жителей. Как все новые независимые государства, Украина принялась закреплять и отвоевывать культурные бастионы. С закреплением проще, однако приходится делать поправку на невыдачу зарплаты, повышение цен на транспорт, упразднение всяких институций профсоюзного толка и то, что именуется общей социальной апатией. Нет больше массового паломничества в шевченковский Канев. Хотя там, как я мог убедиться, все на месте: прекрасный высокий берег над широчайшим Днепром, солидный музей, все три надгробия Кобзаря — вот так причудливо сложилась его посмертная биография, уже завлекательно для туриста. Но герои сменились, и школьники младших классов на вопрос социологического исследования «Кто такой Тарас Шевченко?» в большинстве ответили: «Отец Андрея Шевченко, нападающего клуба „Милан“ и сборной Украины». Что до отвоевания новых рубежей, кое-что провалилось в силу негодности средств: например, попытка сделать украинским писателем Гоголя. Другие шаги оказались куда разумнее, поскольку исходили из того, что имеется надежный козырь — город Киев. На здании южнокорейского посольства — мемориальная доска Александра Вертинского. Рядом с яркой шустовской алкогольной рекламой машет шляпой бронзовый Шолом-Алейхем. Вывеска «Ремонт взуття» упирается в барельеф Голды Меир, жившей в этом доме в 1903 году. На Крещатике тычет тростью в мостовую лжеслепец Паниковский. Все они — не украинцы, но в той или иной степени — киевляне. Так же, как воспевший Киев Михаил Булгаков. В своем киевском романе «Белая гвардия» он ни разу не называет город по имени, но зато — с прописной буквы. Здешние отправители булгаковского культа знают наизусть начало четвертой главы — полуторастраничную высокую оду Городу: «Как многоярусные соты, дымился, и шумел, и жил Город. Прекрасный в морозе и тумане на горах, над Днепром…» и т. д. Город понимает и отвечает. Дом №13 по Андреевскому спуску (в книге — Алексеевский), где практиковал «Доктор А. В. Турбин. Венерические болезни и сифилис», жили прочие персонажи «Белой гвардии» и сам реальный доктор М. А. Булгаков, свежевыкрашен желтым и белым, ухожен. Другое дело, что та же апатия, обилие иных интересов и возможностей, не говоря об избавлении от химеры интеллигентности, — все это поколебало и булгаковский треножник. Кроме того, украинские патриоты не любили и сейчас очень не любят писателя за карикатурность, с которой в «Белой гвардии» поданы гетман Скоропадский и Петлюра — «Пэтурра». Так или иначе, днем в субботу я оказался единственным посетителем дома № 13, и видно было, как истосковались музейные работники. Клиента здесь готовят вдумчиво. Сначала ведут по экспозиции первого этажа «Что есть истина?»: незатейливые репродукции с образом Иисуса Христа помещались на стенах, прикрытые якобы ставнями, которые нужно было распахивать, впуская свет истины. Такой евангельский суррогат вполне соотносится с популяризаторской историей Иешуа Га-Ноцри. Читаемый и почитаемый роман обязан своей славе этой — одной из трех — сюжетной линии. Советская интеллигенция узнавала о Страстях Христовых из доходчивой булгаковской книги. Вторая линия — лирика Мастера и Маргариты — выглядит вялой рядом с двумя другими. Третья — московский быт и нравы литературно-театральной среды — остра и очень смешна, но здесь у Булгакова популярные соперники: Зощенко, Ильф и Петров (эту линию Булгаков блестяще развил в «Театральном романе»). Именно приключения Иешуа принесли «Мастеру и Маргарите» общенародную любовь. Однако для тех, кто ознакомился со ставшим легко доступным оригиналом, аранжировка потускнела. Все евангельские интерпретации блекнут в сравнении с источником, и на каком-то этапе взросления становится неловко читать эту поэтику ЖЗЛ: «И настанет царство истины? — Настанет, игемон, — убежденно ответил Иешуа. — Оно никогда не настанет! — вдруг вскричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся». В конечном счете такие книги переходят в категорию литературы для юношества, оказываясь в неплохой компании исторических романов Мережковского или Фейхтвангера. Ставни захлопнулись, свет померк, и мы поднялись на второй этаж. Прошли одну комнату, другую: похоже на концепты Ильи Кабакова или Саши Бродского. Часть стульев, настольных ламп, картинок на стенах — обычные, другие вдруг грубо покрашены в белый цвет. Так оно и оказалось — концепт: все неаутентичные экспонаты, гордясь исследовательской честностью, замазали белилами. Как-то в Нью-Йорке после большой гулянки у Эрнста Неизвестного я остался ночевать на диване посреди огромной мастерской. Проснувшись, непонятно как не рехнулся от страха: меня обступали зловещие в рассветной мгле гипсовые монстры. Булгаковские комнаты производили такое же гнетущее впечатление: ни жить, ни писать, ни лечить, ни лечиться тут невозможно. Просто смотреть — жутковато. В пустом помещении музейный смотритель подвел меня к большому темному окну, внезапно одной рукой выключил свет, другой схватил за шею, больно прижав носом к стеклу. В полумраке виднелась странно зыбкая кровать, на бечевках висели стулья, перед глазами раскачивалась на шнурках столешница с чернильным прибором и непонятными мелкими предметами. Громким шепотом смотритель заговорил: «Там лежит Алексей Турбин, он умирает, ему кажется…». И, не давая отлипнуть от стекла, пошел по тексту, не сбиваясь: «В спаленке прибавился еще один свет — свет стеариновой трепетной свечи в старом тяжелом и черном шандале. Свеча то мерцала на столе, то ходила вокруг Турбина, а над ней ходил по стене безобразный Лариосик, похожий на летучую мышь с обрезанными крыльями. Свеча наклонялась, оплывая белым стеарином. Маленькая спаленка пропахла тяжелым запахом йода, спирта и эфира. На столе возник хаос блестящих коробочек с огнями…». Я припомнил, что это всего только середина книги, и испугался. Но смотритель вскоре перевел дух и произнес мне в ухо: «Видите? Чувствуете?» Еще не в том я бы признался, вырываясь на свободу, и завопил, как обращенный язычник: «Вижу! Чувствую!» Однажды мне пришлось бежать из Дома-музея Цветаевой в Москве, где молодая цветаеведка впала в макумбовское самозабвение, истошно выкрикивая: «В эту залу войдет Бальмонт! Марина рванется ему навстречу!…» С толку сбивало будущее время: ведь Бальмонт уже умер. Женщина перешла на ангельские языки и стиснула мою руку эпилептически неразжимаемой хваткой. Уж и не помню, как вырвался. В доме Булгакова смотритель догнал меня у выхода и строго велел навсегда сохранить музейный билет. Я послушно стал складывать продолговатую картонку, чтобы положить в блокнот, но он зашептал, свойски подмигивая: «Ни в коем случае не сгибать! Вы же понимаете!» Понял, храню так, боязно. Вышел из «двухэтажного дома № 13, постройки изумительной» и направился вверх, к Андреевской церкви Растрелли: единственный известный мне случай, когда барокко легкостью и стройностью соперничает с готикой. У истока Андреевского спуска разворачивали свои лотки сувенирщики и живописцы, подтверждая характеристику путеводителя: «Андрiiвський узвiз — це Монмартр або Гренич Вилидж Киiва». Продувной мальчишка громко предлагал новое издание брошюры «Боевой гопак» — фантазия на тему восточных единоборств с заменой кимоно на шаровары. Нетрезвый мужчина приблатненного вида с бутылкой пива «Дядечко Андре» приставал к монаху с кружкой для пожертвований: «Грехов у меня нету. Но по жизни почему-то не везет, бывает такое?» Наверху мы встретились с приятелем и со Старокиевской горки, куда выходит одна из главных в городе Владимирская улица, по каскаду деревянных лестниц отправились вниз, в самое диковинное, самое булгаковское место Киева, хотя писатель к нему отношения не имеет. Как, например, не имеет отношения к самому булгаковскому зданию города — Дому с химерами на Банковой улице, напротив администрации президента Украины. Бешеная фантазия архитектора Городецкого и скульптора Саля возвела в начале XX века это серое уступчатое чудище, облепленное известной и неизвестной науке фауной. В горельефах преобладают носороги, но есть и олени, и киты, свечками задравшие хвосты в небо, и неприятные человекоподобные твари, и рыбы, и крокодилы, и жабы, свесившие лапы с крыши. Булгаков, разумеется, знал это обиталище нечисти, как знал его весь Киев. Дом с химерами мог бы стать замком Воланда, но в Москве автор талантливо поселил его в заурядную квартиру на Большой Садовой. В булгаковские времена котловина, куда мы спустились со Старокиевской горки, была обжита, здесь размещались гончарные и кожевенные мастерские, о чем напоминают окрестные названия — Гончарi, Кожум'яки. Еще в начале 70-х сюда можно было приехать за самогоном, которым в редких хибарах торговали последние подольские бандерши. Заросло русло ушедшего под землю ручья Киянец. На месте многоименная гора — Замковая, она же Фроловская, она же Киселева. Под горой — дичь. Ничего подобного нет ни в одном большом европейском городе. Глубокий широкий овраг перерезает Эдинбург, но в нем — вокзал и торговый комплекс. Тут же, в городском центре, в двух шагах от киевского «Монмартра або Гренич Вилиджа», — дремучая лесная глушь, в которой не по себе даже днем. Это все же не лес, неуют возникает от тревожного чувств; присутствия человека невнятного, мимолетного, нелегального. Кострища, следы дешевых пикников, бледные презервативы среди желтых одуванчиков, на склонах Киселевки — дымки, вдруг глухой говор из-за листвы. Эти места пытались освоить, обстроить: среди деревьев и кустов видны остатки бордюров, бетонные основания скамеек, проплешины асфальта. Но место признали проклятым. Кто пробовал строиться — неизменно горел. Невероятный случай сокрушительного поражения советской власти с ее колоссальной безжалостной силой экспансии: вместо того чтобы построить здесь стадион, парк культуры, строевой плац, предварительно все вырубив и сровняв, власть отступила перед легендой о заговоренной земле. Выводит отсюда Воздвиженская улица, начинающаяся в чаше как лесная тропа, и чем ближе к Подолу, тем непонятнее драма: стоят недавно брошенные без всяких пожаров добротные здания. Жив лишь один дом — судя по кладке, выстроенный чеченцами или ингушами. Может, оттого-то он избежал — пока — христианского заклятия. Улица выходит к одноименной — Крестовоздвижеской — церкви. По беленой стене распласталась крона цветущей вишни. Это уже Подол, еще десять минут — и набережная Днепра, где нас ждут в ресторане «Хуторец». Удвоение белизны обозначает возвращение в Киев. Точнее, границу того Города, «прекрасного в морозе и тумане», и того, оставшегося позади, страшного, как оживший Дом с химерами. На этом рубеже, в Крестовоздвиженской церкви, — крестили Булгакова. КИНО В АБХАЗИИ И СОЧИ Путь в Абхазию лежит через Сочи — последнюю морскую жемчужину из короны империи. Прибалтики нет, Крыма нет, Кавказа нет, есть лишь этот кусок берега с индустрией Новороссийска и Туапсе и редкими курортными прорывами: Анапа, Кабардинка, Геленджик, главный — Сочи. Триумф сталинского ампира. ВДНХ, узко растянутая вдоль моря. Роскошная дуга у подножия «Зеленой рощи», — самой большой из всех дач диктатора. «Зеленая роща», в соответствии с именем, словно не сооружена, а выращена: здание, облицованное бетонной крошкой, окрашено в густой зеленый цвет и оттого воспринимается не строением, а скалой, покрытой мхом. Ощущение органичности усиливается внутри — от деревянных панелей и потолков, подобранных в тон штофных обоев и портьер. Все сохраняется в диктаторском вкусе — сдержанно и даже изящно. Ночь в спальне Сталина стоит около сотни долларов, с трехразовым питанием и доставкой из Адлера и обратно. Постель, увы, не аутентична: единственный сохранившийся диван вождя отреставрирован для его кинозала, где когда-то гремели трофейные боевики и отечественный Голливуд Григория Александрова. Снаружи лесная тишина — так задумано мастерским сценарием, поставлено виртуозной режиссурой, блистательно сыграно охраной, перевоплощавшейся в кусты и кочки. Как естественно вписан в окружающую среду дом, который построил Сталин, — это впрямую, без аллегорий. Впрочем, как угодно. По форме иное — не интимное, а репрессивное, — но столь же изысканное освоение ландшафта в санатории «Сочи». Ампирной эклектике сопутствует эклектика социальная, то есть правда не искусства, но жизни. Подавальщица на уходящей в бесконечность кухне, привычно докладывающая человеку столичного вида о нормах расклада, скорым говорком поясняет, кто отдыхает тут: «Министры всякие, мафиози там, мильонеры…». Поражают не спальни с красным деревом и не гостиные с псевдовенецианскими зеркалами, а ванные, где в никелевом блеске немецкой сантехники скромно белеет эмалированный тазик. Хочется думать, что это не только для постирушки (на то биде), но и уступка остаточной большевицкой гордыне: как полоскались раз в неделю, и ничего, выдюжили, так и тут будем. Но в целом роскошь под стать мильонерскому составу. Грезы о Версале, кино Висконти: нисходящие в парк гиперболы лестниц, тугие бронзовые фонтаны, мраморные обрывы к морю, фрески с рабочим классом, колхозным крестьянством, учащейся молодежью и трудовой интеллигенцией на отдыхе, монументальные доски «Кефир 22.00-22.30». Величие в сочетании с теплотой, отцовская забота с горних вершин. В конце пробитого в скале стометрового туннеля к пляжу — инструкция по загару: «Чаще менять положение тела, поочередно подставляя солнечным лучам спину, живот, боковые части». Это в 90-е на сочинском волнорезе могла появиться исполненная цинического прагматизма метровая надпись: «Купаться запрещено. Спасение 150 тысяч». А там, под «Зеленой рощей», видны иные указания купальщикам: «Избегать игр, связанных с захватом конечностей». Снова никаких аллегорий: речь не о конечностях империи. Тем более что большинство из них отсечены начисто, не до захвата. Это остро ощущается на Черном море. Абхазская граница — сразу за Адлером. От греческо-египетских громад санатория «Металлург» со специализацией на опорно-двигательном аппарате или бальнеологического центра в Мацесте — рукой подать до пышной колоннады в центре Гагры или эрмитажной лестницы к ресторану «Гагрипш». В июне 95-го от реки Псоу до Гагры за семнадцать километров дороги попался всего десяток встречных машин и еще десятка три до Нового Афона. Рекламные щиты заняты надписями: «Подумай! Что ты сделал для победы?» Ступеньки к «Гагрипшу» поросли травой. Если Сочи — Висконти, то Абхазия середины 90-х — Бергман. Мест в санаториях и домах отдыха полно, и цены ниже российских. Но ведь отдьх не только море и пляж, но и вечерние белые штаны на бульваре вдоль кофеен, покой и услада. Такой комфорт ощущался только на даче Сталина над Гагрой — «Холодной речке», где недорого и вкусно угощали жареной форелью и терпким ончандарским вином. «Холодная речка» — как «Зеленая роща»: та же густая окраска, чтоб не разглядеть ни с моря, ни с воздуха, те же панели, портьеры, обои. Спокойно. Уже спокойно. В Абхазии уже не стреляли. Здесь милиция задорно шутила: «Далеко ли до Кутаиси? Отсюда не попасть!» Тихо. Настолько тихо, что охватывает не ужас, но жуть. Легко представить, что от Псоу до Нового Афона можно провезти какого-нибудь японца или француза и он не почувствует, что тут была война. Редкие обгоревшие дома — но, может, это пожары. Редкие зияющие окна — но, может, недостроили. У дороги ржавый остов бронетранспортера — но, может, в стране такие трактора. Можно не обратить внимания на грубо намалеванные надписи на воротах: «Нахапетян», «Арзуманян» — это страховались местные армяне, русских и так отличат, а их могут спутать с грузинами. Можно пропустить мимо ушей слова гаишника: «Приезжайте, „Псоу“ пить будем. Правильно, и „Букет Абхазии“ пить будем. А вот это неправильно — „Цинандали“ пить никогда не будем». Можно не заметить аккуратно замазанную на дорожных указателях букву «и» в слове «Сухуми». Вчерашняя история утопает в гуще магнолий, акаций, платанов, цветущих катальп. История плотно покрыта ошеломляющей красотой, сравнимой, возможно, лишь с Лазурным Берегом. Но что тогда может подумать японец или тот же лазурный француз — что было тут, отчего великолепие безмолвно и пусто? Эпидемия? Нейтронная бомба? Съемки фильма «На последнем берегу»? Из памяти не вынуть ту звенящую спираль жизни, которая раскручивалась в этих местах, в этой опустевшей стране, оттого и жуть. Сколько хватает взгляда — никого на июньском пляже. Его заполняют призраки тел, пляжных и еще более неподвижных, а вместе с камешками можно собирать гильзы. Две трети населения — грузины — покинули эти края. Коровы не боятся автомобилей. На заправочной станции под бывшей неоновой, в человеческий рост, вывеской «Petrol» лежит черный козел с мефистофельским профилем. В Пицунде Дом творчества кинематографистов бешено зарос плющом, затянувшим окна и двери. У заколоченного кинотеатра в Гагре — выцветшая афиша: фильм «Холодный ангел», ГДР. Что это такое — ГДР, когда это? Почему холоден ангел? Тут, в Абхазии, совсем другое кино. БЕЛОРУССКОЕ ОРУЖИЕ В городе с уменьшительным именем Лида сделали привал. Посмотрели замок XIV века, съели что-то картофельное, выпили отвратительного местного пива по горячей рекомендации моего спутника. Он вообще разнообразил эту поездку на торжественную церемонию ядерного разоружения Белоруссии. Когда мы утром встретились неподалеку от моей гостиницы у Тэатра лялек, обещавшего спектакли «Кот у ботах» и «Тры парасяци», он начал разговор о деньгах так: «Чтобы вопросы отпали для понимания…». Нанятый как, водитель собственных «жигулей», оказался доцентом, кандидатом исторических наук, и все двести километров от Минска до глухих лесов за Лидой рассуждал о белорусской государственности. Я сказал: «Вы имеете в виду Белорусскую народную республику, которая была после революции? Но это же меньше года». Доцент поерзал, приосанился и спросил: «А что такое, по-вашему, было Великое княжество Литовское? — По-моему, литовское княжество». Тут началось то, с чем потом приходилось встречаться постоянно. Любимая идея нынешних националистов: Великое княжество Литовское — национальное белорусское государство с белорусским государственным языком. На деле правящая династия и элита там были литовские, языком общения, по всей видимости, — кривичско-дреговичский диалект. Но правда ведь не в истории, а в идеологии. Мы допили пиво, доцент сказал: «Сейчас бы ухи. Я два дня ухи не поем — дурной делаюсь». Церемония в лесу была недолгая и непонятная. На помост, украшенный плакатом «Дружба славянских народов — на вечные времена!», поднимались местные и российские генералы, белорусский премьер и другие чины, приветствовали передачу России последней ядерной ракеты на территории республики. Ракета медленно уезжала в длинном вагоне, из которого торчал хвост. При этом в речах цитировался белорусский президент, высказавшийся о НАТО: «Этот чудовищный монстр подползает с запада к нашей синеглазой Беларуси». Получалось, что ракету отдают зря, и общая тональность была нерадостная. Когда медные грянули «Прощание славянки», показалось, что слышны всхлипы. Вагон со славянкой навсегда исчез в сосновой чаще. На обратном пути доцент, видно, разочаровавшись во мне окончательно, молчал, и можно было без помех рассматривать места, столько раз виденные в кино: леса, болота, партизаны. Мрачный и потаенный кусок истории. Вполголоса вам здесь расскажут о нем, но не вслух и публично, и написать не напишут: объективно — останавливает память о мертвых, субъективно — просто не дадут. В этом партизанском крае примерно равное число белорусов были в партизанах и в немецкой полиции. Те, кто уходил с оружием в леса, выходили к деревням, забирали хлеб и скот, потом появлялись немцы, расстреливали и жгли за пособничество. Три с лишним года жизнь шла по этому смертельно порочному кругу. Чем дальше в прошлое уходит то время, тем меньше шансов узнать правду о нем. Кажется, никто особенно и не спрашивает. Не зря ведущей национальной чертой тут считается «памяркоунасць» — миролюбие, добродушие, терпеливость, уступчивость, примиренчество, нерешительность, пассивность. Как ни странно, это все синонимы: выбор трактовки зависит от позиции. Въехали в Минск, и я еще раз поразился стилистической чистоте этого города, его стройному сталинскому неоклассицизму. Понятно три четверти жилого фонда было разрушено в войну, в 40-50-е застройка шла по единому плану. То, что в Москве присутствует вкраплениями, что в Комсомольске-на-Амуре существует в малых масштабах, здесь возведено с размахом. Смутно я ощутил это, когда оказался тут впервые в сентябре 77-го, уезжая навсегда: путь из Риги на Вену и Рим и дальше в Штаты лежал через Минск и Брест. В Минске была пересадка: четыре ночных часа в незнакомом городе. Мы с семьей и провожающими приятелями сдали багаж в камеру хранения и вышли на площадь. Та страна, которой больше нет, была удобна небольшим количеством вариантов на все случаи жизни: собственно, тем она отличалась и от Запала, и от того, что возникло потом на ее месте. Каждый безошибочно знал, что и как делать в любых сложиившихся обстоятельствах. Привычные навыки сработали и на неведомой минской привокзальной площади. Через пять минут мы уже мчались в такси к какому-то ресторану за водкой, а через полчаса сидели на бортике песочницы детской площадки под кленами, черными в четыре утра. В общем, Минск мне понравился сразу. В следующий раз, который наступил почти через двадцать лет, я вполне оценил жутковатую гармонию этого, возможно, самого стильного города на территории бывшего СССР. Дело не только в архитектуре, прежде всего — в том, что СССР здесь оказался не бывшим, а вполне действующим. Речь не о большой политике а о бытовых ее проявлениях: малом количестве машин, запрете парковки на главных улицах, пустоватых магазинных полках, обилии портретов и флагов, знакомых текстах красных транспарантов, бойцовской выправке милиции, унылой походке прохожих, хмуром выражении лиц. Надо думать, не случайно на референдуме в марте 1991 года 82, 6 процента населения Белоруссии проголосовали за сохранение СССР. По их и вышло. Не то заповедник, не то скорее испытательный полигон. Минск в 77-м оказался для меня последним городом Советского Союза. Таким и остался. Еще один вернейший признак: здешняя власть внушает ужас, хотя, если вдуматься, уморительно смешна. В Белоруссии стараются не смеяться. В начале 80-го года мы с приятелями зашли в бар на Вест-Сайде — сыграть на бильярде. Заняли очередь — «проигравший выбывает», заказали «водка стрейт ноу айс», привычно объяснили российским происхождением свой экзотический вкус, а заодно и акцент, и включились в ритуал. Нас раздражало местное обыкновение играть с запретным черным шаром, забить который значит проиграть в любом, даже превосходном положении. Мы предложили сыграть в более объективную советскую «американку», как вдруг среди мирного алкогольного благолепия в ответ прозвучало: «По своим правилам будете играть в Афганистане!» Как-то чешский прозаик Милан Кундера написал статью, в которой ввел появление советских танков в Праге в 68-м в контекст русской культуры, находя прямую связь между экспансией эмоциональной и экспансией военной: «Мир Достоевского с его размашистыми жестами, мутными глубинами и агрессивной сентиментальностью отталкивал меня». В дни оккупации Кундера отказался делать инсценировку «Идиота». Статья была напечатана в «Книжном обозрении» «Нью-Йорк тайме» в 85-м году и вызвала резкий ответ Иосифа Бродского, опубликованный там же. Шок Кундеры от встречи с солдатом оккупационных войск, писал Бродский, «вызывает сочувствие, но только до того момента, когда он начинает пускаться в обобщения на тему этого солдата и культуры, за представителя которой он его принимает. Страх и отвращение вполне понятны, но никогда еще солдаты не представляли культуру, не говоря уж о литературе, — в руках у них оружие, а не книги». В нашем баре Бродского не оказалось, а мы даже не пытались что-либо объяснять. Глупейшая картина: стоишь со стаканом в одной руке и кием в другой и рассказываешь посторонним иноязычным людям о том, что русский литератор не несет ответственности за действия советских воинских подразделений в другом полушарии, тем более что в полушарии этом он отчасти именно оттого и оказался. Ничего такого мы говорить не стали. Более того, ощутили некую правоту в словах бильярдистов. Возражать хоть и было что, но не хотелось. Так же трусливо приходилось маскироваться, когда советские летчики сбили на Дальнем Востоке корейский пассажирский самолет. На вопрос о происхождении, предварительно рассмотрев себя в зеркале, твердо отвечал: финн. И уже мог в качестве финна смотреть, как в качестве протеста выливают в Гудзон импортную советскую «Столичную». Протест дурацкий: водка не виновата. Будучи такой же частью культуры, как книга, она тоже не несет ответственности за ракету или танк. (Если, конечно, летчики не были пьяны, а зачитались они вряд ли.) С перестройкой надобность притворяться практически отпала, разве только затем, чтоб не надоедали. Как-то мне задали дежурный вопрос на смеси итальянского и английского в кабинке канатной дороги, поднимающейся на Этну: «Как вы думаете, Горбачев долго продержится?» Все понятны: и бильярдисты, и Кундера, и идейные борцы со «Столичной», и встревоженный сицилиец. Труднее, понять себя — почему вместе с острым чувством стыда возникает смутное ощущение торжества и злорадства. Почему столь причудлива связь со страной, которая не только навсегда забрала у тебя при отъезде гражданство, но и сделала это брезгливо и злобно, при всей своей высокой духовности потребовав немалых денег. Это смутное ощущение называется «мы страшнее всех». Нас не любят, но боятся, а значит — уважают. И нет ни сил, ни охоты разбираться в правомочности местоимения «мы» и прочих политико-лингвистических тонкостях. Язык умнее нас: раз он произносит «мы» — так оно и есть. Для Кундеры «мы» — это мы с Брежневым, и с Достоевским, и с Бродским. Для бильярдистов — с генералами-афганцами. Для ползущего на вулкан сицилийца — мы с Горбачевым. Во всех случаях «мы» — сильные, непонятные, непредсказуемые, страшные. Ни один российский писатель, поэт, режиссер — из тех, кто стал наезжать в Штаты в начале перестройки, — не хотел верить в то, что десятилетиями стояло за интересом Запада к российской культуре. Не воспринимались объяснения: «То, что вас пригласили, всюду зовут, печатают и ставят, заслуженно. Но если вы останетесь здесь, все будет не так. Да, вы талант. Но вы будете одинокий талант, сам за себя, в конкуренции с другими. А так вы— это „мы“, представитель державы, чьи ракеты нацелены во все уголки земного шара. Поэтому всем ужасно интересно, что вы рассказываете о царскосельских мотивах поздних символистов». Никто не верил. Трудно поступиться самоценностью личности, особенно если личность — твоя, а держава рассыпается на глазах. Все так, но полувековые устои не могут рухнуть в одночасье. Россия для Запада — надолго еще монстр, которого надо бояться и как-то сублимировать свой страх: гнать из бара, лить водку в Гудзон, Достоевского не перечитывать. А все потому, что как осерчаем, как бабахнем. «Кто нажал красную кнопку?! Неизвестно? Ну и хрен с ней, с Голландией». Родина всегда была страшной. Страшной и угрюмой. Самые главные люди — в самых мешковатых костюмах. Самые пышные интерьеры — под землей. Самое прославленное искусство — казарма: и собственно знаменитый балет, и тот, у мавзолея, где каждый шаг караула выматывал душу, как «Болеро». Пятая золотая звезда на грудь генсека — и хоть бы тень усмешки. Когда живешь в той среде, не так заметно: вроде хохочешь, начальство ухмыляется, друзья посмеиваются, девушки хихикают. Один из главных юмористов страны, Григорий Горин, говорил, что впервые осознал мрачную серьезность родины, когда буквально споткнулся взглядом о пограничника, возвращаясь домой, да так и пошел спотыкаться. Для меня Россия впервые предстала смешной в эмиграции. Смеховая ипостась настолько присуща человеку и обществу, что искусственное ее упразднение калечит ополовинивает личность и народ. Человек смешон так же, как двуног, — это категория видовая. На родине родина была трагична, пусть и трагикомична, но кощунственно было даже помыслить, что она может быть смешна. Какое там, когда «Архипелаг ГУЛАГ» — к тому же в шестой копии на одну ночь. Смешная Россия вся, казалось, осталась в сочинениях Бухова, Аверченко, позже Ильфа-Петрова, Зощенко. В эмиграции стало ясно, что смешная родина эмигрировала тоже, только раньше. Для этого с стоило открыть ежедневную русскую газету. Седьмой десяток пошел советской власти, а в Нью-Йорке устраивались «пельмени донских институток»; «Драгунский Казанский из кирасирских Ее Императорского Высочества Великой Княжны Марии Николаевны полк» собирался на молебен по случаю полкового праздника; кубанским атаманом избирали инженера Бублика. На торжествах прославления блаженной Ксении Петербургской в «Хилтоне» никто не мог опознать бордовое желе на тарелочке, поданное после закусок, — хорошо, официант внес ясность: «Боршт». Эмигрантская пресса, с одной стороны, внедрилась в местную жизнь, рассказывая о событиях в штатах «Мишиген» и «Аркэнсо» и о том, что «в Ливане высадились марины» (морская пехота). С другой — позабыла начисто все, внедряя на страницы «сосновую рощу» и «начальника монастыря». Наиболее органично выглядели гибриды вроде «нуклеарных бомбовозов» и «запаркованной механической дорожной щетки». Смех гулял на сломе времен и языков. Сдвигались эпохи, выжимая на поверхность забавных уродцев. После первого раздражения и стыда пришло умение ценить этот уходящий смешной уют. Третья эмиграция посмеялась над старорежимной неуемностью, над институтками и кавалергардами, посмеялась — и грянула про поручиков и корнетов. Немолодые евреи стали сниматься в аксельбантах и думать, что грассируют, когда картавят. Это тоже смешно, но совсем не уютно, потому что — чужое. Хотя и дикий еврейско-белогвардейский гибрид естествен, потому уже, что произрос сам, на свободе. А все, что неискусственно, то полно — и оттого в той или иной мере непременно смешно. Эмигранты явили собой новый из потешных извивов России, назвав своих родившихся здесь детей Мишелочками и Джеймсиками, предлагая в брачных объявлениях «интеллигентность с небольшим физическим недостатком» и завлекая клиентов: «Хотите немного фана? Берите русскую секс-линию!» Поголовно перешли в «лауреты международных конкурсов» и создали аристократию зубных врачей и владельцев бензоколонок. Сочинили небывалый макаронический язык, в котором три источника не опознали бы себя в трех составных частях: русском, еврейском и английском. Представители «третьей волны», прошедшие ускоренный процесс гласности и перестройки на более приспособленной для этого американской почве, во многом предугадали идеологические метания метрополии. Перестали стесняться денег и научились стесняться любви к Тургеневу. Установили американца на ступени эволюции между человеком и серафимом, стремительно разочаровались в нем и снова зауважали. Пережили бум разоблачительства, разгул эротики, безудержность мата, газетно-журнальную лихорадку. И на десяток лет раньше стали смешными. Разница в том, что относительно эмигрантов неважно — уморительны мы или угрюмы. До этого есть дело женам и концертным импресарио — за тем, собственно, и ехали, чтобы никому ни до кого не было дела. А вот то, что смешной стала метрополия, — факт огромного политического значения. Значение это сводится к житейской истине: смешно — значит, не страшно. Нет ничего комичнее, чем вид садящегося человека, из-под которого вдруг убрали стул. Таких высот не достиг и не достигнет ни один юморист— потому что его построения умозрительны, а в ситуации со стулом перед нами философский этюд, разыгранный живой жизнью: карнавальный кувырок, меняющий устоявшиеся представления и социальные знаки. «Смех есть аффект от внезапного превращения напряженного ожидания в ничто» — эта формула Канта у Салтыкова-Щедрина звучит так: «Добрые люди кровопролитиев от него ждали, а он чижика съел!» Когда на Красной площади сел самолет немца Матиаса Руста, беспрепятственно пролетевшего полстраны, мир повалился в корчах от хохота: на его глазах сел мимо стула толстый, важный, в черном костюме с орденскими планками, с суровым лицом и тяжелыми кулаками. Какие там кровопролития — чижика даже не сумел съесть. Мир задыхался от смеха, боясь признаться себе, что физиологически это состояние болезненно напоминает прежнее, когда он задыхался от страха. Резкая смена социального статуса смешна: таксист-кавалергард, борщ в желе, парикмахер-корнет, медведь, побеждающий чижика, медведь, чижиком побежденный. Держава терпела поражения и раньше, но совсем по-другому. Когда Кеннеди в 62-м переиграл Хрущева в Карибском кризисе, человечество замерло в ожидании конца: тут смех мог быть лишь истерическим. Пустяковый эпизод с Рустом породил исторический смех — такою на памяти XX века еще не было. «Смех естественно является только тогда, когда сознание неожиданно обращается от великого к мелкому» (Спенсер). Высвобождается огромное количество энергии, накопленной десятилетиями затаенной боязни, неискреннего дружелюбия, показной небрежности. С облегчением вырывается воздух: «Бурбон стоеросовый! Чижика съел!», «Олух царя небесного! Чижика съел!» Родина на глазах становилась смешной, и не рассмеяться было невозможно. Над депутатом, искренне не понимающим, почему рубль не равен доллару: тут один и там один. Над предложением ввести налог на половую жизнь. Над плачем признанного поэта о жестокостях режима, не пускавшего его на банкет в Копенгаген. Над проблемой проблем: принимать ли в дворянские общества бывших коммунистов и настоящих евреев. Над проектом создания при министерстве культуры курсов гейш. Над простодушной эротикой и детсадовским матом. Над трогательным доверием к колдунам, астрологии и хиромантии: «для участия в эксперименте вам надо будет прислать в редакцию отпечатки обеих рук и первых фаланг всех десяти пальцев». Над рекламой, по необходимости заново осваивающей русский язык: «оплата по факту», «широкий выбор принтеров, плоттеров, сканеров и стримеров». Над всем этим нельзя было не рассмеяться. И слава Богу. Смешно — значит, не страшно. Во все времена смех носил сакральный характер, ему приписывали способность увеличивать жизненные силы (что отразилось в формуле: «Пять минут смеха — двести грамм сметаны»). Смех сопровождал обряд инициации — символического нового рождения — и даже способствовал воскрешению из мертвых. Трудно удержаться от искушения и не связать образ смешной родины с попытками ее включения в семью народов на правах члена взрослого, равноправного, а главное — обычного, которого не нужно бояться, над которым можно шутить, посмеиваться, хохотать. Как над любым из нас. Пальба по американскому воздушному шару. Признание Гитлера образцом политика. Выселение иностранных представителей из резиденции «Дрозды» под видом ремонта канализации. События не главные за годы правления Батьки (точнее — Бацьки), как называют президента сторонники и противники, но именно они выводили Белоруссию на первые полосы мировой прессы. Эта и многие другие случаи объединяет трагикомическая окраска, с убывающим вниманием ко второй, смеховой, части слова и явления. «Их надо стряхнуть, как вшивых блох!» — сказал Батька о предпринимателях, и те не рассмеялись. Он ответил брестскому губернатору, который оправдывал низкий урожай плохой погодой: «Ты же сам просил у меня дождь, так чего же теперь жалуешься на дождь?» — и губернатор не подумал усмехнуться. Находка для карикатуристов, аккуратно выложенный — редкий волосок к редкому волоску — президентский чубчик даже в относительно либеральные годы не становился предметом изображения: все знали, что месть Батьки будет безжалостна. Я видел, как без улыбки отводят глаза прохожие от надписи на дверях парадного в центре города: «Электорат Батьки, прекратите ссать в лифте». Хорошо, на следующий день милиция соскребла. Свирепая серьезность белорусской власти каким-то образом соотносится с ее русским языком. Так сложилась лингвистическая судьба этой русифицированной (и в XIX веке под знаком борьбы с полонизацией, особенно после Польского восстания 1863 года, и в советском XX столетии) страны, что здесь человек, уходя из деревни в город, окончательно уходит к русскому языку. А если учесть, что Белоруссия становится все более и более городской, что за два последних десятилетия XX века число деревень сократилось на полторы тысячи, легко понять горе доцента, который вез меня в леса за Лиду, и других патриотов: дебаты в парламенте по судьбоносному референдуму в ноябре 96-го, который должен был утвердить (и утвердил) диктатуру Батьки, велись по-русски. Я дивился этому, сидя на балконе парламентского зала, пока не заметил, что редкие переходы на белорусский вносили неуместное легкомыслие, вся эта фонетическая специфика — дзеканье, цеканье, твердое «р» («Бора, я гавару, возьми трапку и наведи парадак»). Да, еще аканье — вполне московское: вот доказательство родства наций, держи, доцент. Русский выступает в Белоруссии правопреемником советского — вот в чем главное. На этом языке была объявлена Батькина триумфальная победа, под этими лозунгами бело красно-белый флаг независимой страны заменили на знамя БССР — красное с зеленой каймой и орнаментом. Тогда, в ноябре, стоя в негустой толпе демонстрантов на площади Незалежности, я увидал, как с высокого здания Педуниверситета имени Максима Танка опадали плакаты оппозиции. Их не срывали, просто пришло время. Заканчивался месяц листопад. Наступали снежань, студень, лютый. БАКИНСКИЕ КОМИССАРЫ «Откуда?» — спрашивает таксист, затевая любезную беседу. По опыту странствий на окраинах империи не вдаюсь в заграничные подробности и говорю: «Из Москвы». «Большая деревня», — сообщает таксист «А Баку — нет?» Водитель даже руль бросает в изумлении, указывая вокруг сразу обеими руками: «Посмотри». Это следует усвоить сразу, нетрудно, основных тезисов два: 1) Баку — великий город, 2) национальность горожан — бакинец. Почти правда. Почти — потому что так было в прошлом, еще недавнем. Правда — потому что сознание не желает смириться, высматривая прошлое в настоящем Может быть, все кончилось, когда началось в Нагорном Карабахе и стали кровными врагами армяне, а может, совсем уже определенно — 20 января 1990 года, когда советские войска убили тех двести бакинцев, которые сейчас лежат в Аллее шехидов. Сюда не принято приходить без цветов, у входа продают красные гвоздики, и их количеством на том или ином надгробье измеряется скорбь. Больше всего гвоздик — у парной Могилы жениха и невесты из расстрелянной 20 января свадьбы. Аллея шехидов — в ста метрах над городом, отсюда видна вся Бакинская бухта. Снизу, из города, можно разглядеть только круглый павильон с позолоченным куполом. Виднелась бы сама аллея с надгробьями — может, нагляднее было бы представление о том, что все кончилось в Баку. Перед Первой мировой здесь жило столько же православных, сколько мусульман. Схожий расклад наблюдался на протяжении почти всего XX века. Азербайджанцы + русские + армяне + евреи = бакинцы. Такова формула национальности этого города, с которым в империи — российской, советской — могли поспорить в разноцветье только Москва, Одесса и Ташкент. Даже знаменитый, воспетый пропагандой эпизод революции — расстрел двадцати шести бакинских комиссаров в 1918 году служил доказательством многонациональности Баку. История темная не вполне понятно, кто именно и за что их убил, наверняка ясно, что далеко не все они были комиссарами, далеко не все большевиками, многие попали трагически случайно. Но подбор первых имен канонического списка — убедительный: Шаумян, Джапаридзе, Азизбеков, Фиолетов, Зевин. Эти, по крайней мере, были бакинскими комиссарами и представителями составных частей бакинского плавильного котла. В стране осталось меньше трех процентов русских, об армянах не стоит и говорить, хотя я познакомился с одним: впервые за двенадцать лет он посетил родной город. Рядом всегда находился огромный телохранитель, которого на эту неделю предоставил вместе с джипом влиятельный друг-азербайджанец: подарок ко дню рождения. Когда-то в Баку бежали евреи после Кишиневского (1903), Одесского (1905), Белостокского (1906) погромов. Город оставался вполне еврейским и в позднее время, пока не оказалось, что можно уезжать в другие места, где живется если даже не безопаснее, то лучше. Всего двадцать пять тысяч евреев в стране. Да и то — каких. В брошюре 2000 года «Евреи Азербайджана: история и современность», написанной сухо и деловито, вдруг натыкаешься на горестное причитание: «Многие забыли язык, традиции и самих себя». Брошюра призвана не забывать, а заодно не забываться. Чтобы отличить татов-евреев от татов-мусульман и татов-христиан, в конце приведены по-розенберговски устрашающие сравнительные таблицы с показателями развития подлобья, нижнечелюстного диаметра, наклона осей глазной щели, медиального отдела складки верхнего века. Теперь уже не спутать матрасинских татов-григориан с кубинскими татами-евреями: у евреев выраженность крыльевых борозд носа на десять процентов сильнее, за квартал видать. Гляжу на кварталы вокруг. В начале XX века больше половины мировой нефти добывалось тут, и яркие следы былой пышности повсюду. Почти все приметные здания имеют имена — не архитекторов, а заказчиков и владельцев. Память о тех, кто создавал величие Баку: миллионеров-меценатов, тративших немереные деньги на город. Подобно миллионерам американским, бессчетно разбогатевшим на новых землях и золотой лихорадке полувеком раньше, нефтяные нувориши Баку были преисполнены почтения к знаниям и искусствам. По классическому, банальному до недоверия, стереотипу они вышли из низов — каменщик Зейналабдин Тагиев, извозчик Шамси Асадулаев, носильщик Ага Муса Нагиев. Это они, и Мирзабеков, и Мухтаров, и Мирбабаев, и братья Садыховы, и другие построили для себя и для горожан монументальные и вычурные здания, в которых все меньше ощущается безвкусие, все больше — великолепие. Контраст велик: ничего равного следующая империя не возвела — разве что Дом правительства на площади Азадлыг, это под стать хоть бы и Тагиеву с Нагиевым. Что еще? Нелепая громада музея В. И. Ленина, где теперь Музей ковра. Двенадцать колонн с коринфскими капителями по фасаду — при чем тут Ленин, при чем ковер? Вкусы нефтяных парвеню, при всей неотесанности, в точности вписывались в город: венецианская готика «Палаццо Исмаиллийе» (президиум Академии наук), мавританские мотивы первой женской мусульманской школы (Институт рукописей), причудливая помесь ренессанса и барокко городской думы (Баксовет), модерн из модернов Маиловского театра (Театр оперы и балета). Эклектика и была духом и стилем Баку. На Приморском бульваре — беспрецедентной (в мире?) городской набережной в четыре километра длиной — своя Венеция. Искусственные каналы с переброшенными горбатыми мостиками образуют водную сеть, по которой можно за десять тысяч манат (они же один ширван, они же два доллара) всей компанией прокатиться на моторке. На островках столики под кронами деревьев. В венецианской Венеции бывали немногие из бакинцев и, видимо, для того, чтобы одомашнить экзотику, там и сям под зеленью стоят деревянные скульптурные композиции, тоже интернациональной принадлежности: Ходжа Насреддин с ослом, Доктор Айболит с Бармалеем, Карабас-Барабас с Буратино и его группировкой — Мальвиной, пуделем, Арлекином. Такое биеннале. Город ощущал себя на стыке цивилизаций: будучи Востоком по вере и происхождению, всегда тянулся к Западу, откровенно и простодушно. Гостиницы начала XX века «Метрополь», «Старая Европа», рестораны «Чикаго», «Новый свет». Сейчас работает ресторан с очень Бакинским названием «East-West», где мне выпала удача наблюдать гулянку здешних шестидесятников. Пожилые люди с детскими именами Тофик, Радию, Томик, Рафик выходили один за одним к оркестру, садясь за инструменты, становясь к микрофону — Гершвин, Эллингтон, Армстронг. Какой фонтан дарований бил из тогдашней скважины East-West! В эти дни мы с приятелями завели ритуал питья вермута в заведении турецкой кухни «Моцарт» на углу улиц Расул-заде и Али-заде. Неподалеку приманивал вывеской кафетерий «Азер-франс». Зашел, заказал кофе. Официантка заказ приняла и ушла, видимо, навсегда. Минут через десять появился атлетический мужчина, угрюмо спросил: «Кофе хочи-и-шь?» — ударение на первом слове. Уже ничего не хотелось, но все-таки трусливо пробормотал «Хочу кофе». Атлет сказал: «Принесу». И ушел еще на четверть часа. Посидел в трепете. Принесли. Ненарушаемый Восток, Азер без Франса — в Старом городе, обнесенном крепостной стеной. По крайней мере, глаза здесь видят то, что желаешь видеть. Точнее — желал, когда собирался сюда. Как нынешний бакинец видит свой город таким, каким помнит. В Старом городе все правильно. Входишь через Шемахинские ворота — парную арку с барельефом: два приплясывающих льва и голова быка. По мощеным кривым улочкам поднимаешься ко дворцу Ширваншахов с романтическими перепадами высот. Девушка у входа говорит: «Справа — самая древняя часть дворца, с несравненными шедеврами зодчества и скульптуры. Закрыта на консервацию. Слева — участок, который архитекторы называют жемчужиной Ширваншахов Там сейчас идет реставрация». Ладно, нам и оставшееся — жемчужина. Лаконичный каменный узор, резные медальоны с непонятными важными словами, элегантные силуэты башен, прямоугольные порталы со стрельчатыми проемами, золотисто-серый оттенок апшеронского известняка, обнявшаяся парочка под алыми гранатами на зеленых ветках. Главная достопримечательность Баку — Девичья башня, Гыз-галасы. Она на всех значках и календарях: странный, с огромным выступом, мрачный цилиндр 27 метров высоты. У подножия — живая ковровая торговля, заезжий болгарин сияет: просили 180 долларов, отдали за 130. Местный сопровождающий Вагиф шепчет мне на ухо: «Тридцать, больше тридцать нельзя дать». Наряду с коврами — в лавках Старого города и еще больше на развалах пешеходной улицы Низами — ложечки и вилочки с тщательно выделанной серебряной пробой; четки из настоящего коралла и перламутра, «из Ливана везли»; шелковые платки ручной работы, натирающие шею и щеки; портреты маслом президента и сына президента; старинные кинжалы— еще теплая штампованная поковка из артелей умельцев Апшеронского полуострова. Есть, конечно, и подлинный антиквариат, но надо знать места. Как повсеместно на Востоке, надо знать места и иметь надежного провожатого. Приятель из здешних киношников переспрашивает: «Сами пошли в ресторан? В Старый город? Ну-ну: — А что такое, опасно, что ли? — Да нет, уровень сервиса совсем другой». Ресторан в бывшем Бухарском караван-сарае XV века. Вроде справились сами: лохань зелени, долма, плов с каштанами, непременное люля, миска гранатовых зерен, пахлава. С вином похуже — радуют только названия: «Девичья башня», «Семь красавиц». Разговорились с пожилым официантом: «Раньше другой люля был. Раньше как был? Везде считались и писались — столовая номер семь. Никакая столовая. Все знали — у Мамеда самый лучший люля. Никакая столовая — там борщ-морщ, биточки-миточки, ничего не был. Платишь — кушаешь люля. Уехал Мамед. В Стамбуле». Вот что самое интересное и примечательное в этом диковинном городе — речь. Вот где надолго задерживается империя, в состав которой Азербайджан входил 185 лет. Меньше трех процентов русских в стране, но язык бакинских улиц — русский. Объясняют, что говорить по-русски всегда считалось престижно. «И вообще, ты пойми, Баку великий город, и наша национальность — бакинец». Снова с комиссарским пылом (в патриотическом порыве всякий истинный бакинец комиссар) доказываются два основных тезиса. То, что имперский язык был и престижен, и нужен — несомненно. Но вот две девушки, настолько юные, что в школу явно пошли уже при независимости, провозглашенной в 91-м, беседуют между собой по-русски — с таким акцентом, что слова едва пробиваются сквозь искажения, но это все же русские слова. На бульваре, в магазине, в кафе — на три четверти, если не больше, звучит не тот язык, на котором написана конституция суверенной страны. В Старом городе, в переулке, затененном нависающими крытыми балконами, — скандал: — Сегодня пишу заявление, что ты меня угрожал! — Я тебя угрожал? Тебя никто не поверит, что я тебя угрожал! — Меня не поверит? Меня все поверит, что ты меня угрожал! Театр русской драмы нелогично носит имя Самеда Вургуна, но бронзовый Самед Вургун, прикрепленный к театральному фасаду, — точь-в-точь Максим Горький. По схеме тезис-антитезис-синтез справедливость восстанавливается. Но в бессмысленной этой отчизне Я понять ничего не могу. За день до отъезда меняю американскую мелочь. «Вот восемнадцать долларов. — Ты ошибся, тут не восемнадцать, тут двадцать три доллара». Забираю пятерку: «Большое спасибо, вот я балбес». Меняла печально качает головой: «Почему балбес? Ты не балбес. Ты просто ошибся. Не надо так — балбес. Ты не балбес. Почему балбес?» Ухожу в горести, сжимая в горсти свои девяносто тысяч манат, они же девять ширван, вслед доносится: «Почему балбес?..» ХАСАВЮРТСКОЕ СОГЛАШЕНИЕ В большой комнате районного отделения милиции в Хасавюрте — офицеры: майор, два капитана, старший лейтенант, лейтенант. Время к двум ночи, мы с ними сидим тут уже четыре с лишним часа. Мы — это пестрая и, действительно, подозрительная компания. Нанятый мной в Пятигорске шофер Саша, хорошо говорящий по-русски арабский тележурналист ливанец Ахмед, его московский оператор Игорь, чеченская девушка Мария и я. Мы встретились в Махачкале, разговорились, выяснилось, что всем надо в восточную Чечню, куда вроде бы легче попасть из Дагестана. Ничего подобного: на границе нас задержали и четыре часа мучают монотонными вопросами: куда и зачем? Руки Марии обследовали все пять офицеров, мозолей от спускового крючка не нашли, но чеченка есть чеченка, и на нее из всех чувств расходуется только осязание. Водитель и оператор — люди, во-первых, подчиненные, во-вторых, российские. Терзают двоих, Ахмеда и меня. Как иностранных подданных, нас уже оштрафовали за нарушение паспортного режима на какую-то немыслимую сумму, у майора даже голос задрожал, когда он произнес цифры, — вышло долларов по сорок с носа. Майор был, похоже, уверен, что мы не сможем столько заплатить, но мы смогли, и разговор пошел о доходах и расходах. Сколько стоит двухкомнатная в Нью-Йорке, почем кило мяса на американском рынке («Как нет мясного рынка? Да что вы про магазин, разве в магазине свежее? Я тебе говорю, они там все мороженое едят»), какая зарплата. Вопроса о зарплате я ждал с ужасом. Ясно, что надо врать, но как именно? Настоящей сумме не поверят ни за что и сочтут презренным хвастуном, но и слишком занизить опасно: это же Восток, уважать не будут. Пока еще уважают, что видно по разным признакам, так что есть шанс отсюда поскорее выбраться — не вперед уже, так хоть назад, в Махачкалу, поесть и поспать бы. Только что дал досадную промашку Ахмед и чуть все не испортил. Он вообще симпатичный и стойкий. С ним, единственным из нашей компании, я был знаком прежде. Мы как-то вместе ночевали в гостинице грозненского аэропорта «Северный», он же имени Шейха Мансура, где были выбиты все стекла, и мы закладывали окна матрацами, как огневую точку, только без бойниц. Одеяла давно украли, и накрывались мы тоже матрацами — вполне чаплинский номер. В мартовскую ночь спасал только коньяк из разбомбленного винзавода, который повсеместно продавался за гроши. Ахмед, правоверный мусульманин, пить даже в этих условиях не стал, тихо простонал всю ночь и на следующий день разогнулся только к полудню. В хасавюртском ОВД он держался разумно и тактически правильно: доверительно вставлял арабские цитаты из священных текстов, невзначай доставал из кармана и задумчиво перелистывал Коран. Дагестанские милиционеры, знающие ислам в пересказе, затихали и переглядывались. Но на исходе третьего часа Ахмед вдруг стал рваться к телефону с криками: «Дайте позвонить Расулу Гамзатову, он мой друг, я у него жил в гостях!» Это чистая правда, Ахмед знает Гамзатова много лет, но никто и не подумал взять в руки его записную книжку, никто не засмеялся, не возмутился, даже не оскорбил Ахмеда. Его молча обдали гадливыми взглядами: до какой же лживой низости может дойти в отчаянии человек. «Ты бы еще пророку Мухаммеду предложил позвонить», — укорил я Ахмеда по-английски. Два капитана строго спросили хором; «Что вы ему сказали?» Говорю «Да что не надо по пустякам большого человека беспокоить». Два капитана махнули рукой. Наша репутация сдвинулась к нулю, но тут явилась тема зарплаты. «Сколько у вас выходи в месяц на руки?» Господи, что же сказать? «Тысяча долларов». Майор кивнул старлею: «Посчитай», но тот уже сам выписывал столбики на обороте старых протоколов. «Выходит больше, чем все наше отделение», — доложил старлей. Лейтенант громко вздохнул. Два капитана встали и закурили. Ситуация закачалась на гамзатовской грани, но тут негромко и веско выступил майор. «Хорошая у вас зарплата, — сказал он. — Вы, наверное, высшее образование получили?» Что да, то да, Московский полиграфический, редакторский факультет, очень ценится в Штатах. «У вас семья большая?» — с надеждой спросил лейтенант. Через полчаса нас собрались отпускать: «Вы можете ехать, а гражданку задержим до выяснения». Удивительно, но на хрестоматийную красавицу Марию, с белой матовой кожей и огромными карими глазами, милиционеры смотрели сквозь. Она была, возможно, не снайпер, но и не женщина. Мы с Ахмедом поднялись разом, как два капитана: «Неужели кавказские мужчины могут подумать, что мы оставим девушку, которая нам доверилась и села к нам в машину?» Офицеры сдвинулись в кучку, пошептались, слышалось не то «зарплата», не то «Гамзатов», потом нас всех повели гурьбой на двор, и в половине четвертого ночи мы уже жадно ели поджаренную на жутком комбижире яичницу, взобравшись без лифта на одиннадцатый этаж махачкалинской гостиницы «Ленинград». ВИНО КАХЕТИИ Осенью 1975 года я проехал Грузию с востока на запад. Когда снова оказался там через четверть века, изменилось многое. Пришла независимость, прошла война, пошла нищета, и еще вернее звучали давние пастернаковские строки: Мы были в Грузии. Помножим Нужду на нежность, ад на рай, Теплицу льдам возьмем подножьем, И мы получим этот край. С восхищением узнавался тот же город, деревянные дома старого Тбилиси, где-нибудь в районе храма Метехи, на фоне древней крепости Нарикала: мало есть городских видов такого обаяния. Но и такой тревоги: сколько еще продержатся между небом и землей рассохшиеся ветхие балконы и галереи, свисающие со склонов гор, — чинить дома не на что. При всех переменах безошибочно узнавались те же люди. Зашел в кафе на улице Бараташвили, у площади Свободы, бывшей Ленина, от которой начинается проспект Руставели. Женщина средних лет подметала пол. «Вы еще не открыты? — А что вы хотели? — Кофе. — Я вам сварю». Отставила метлу и сделала изумительный кофе: в Тбилиси, в Грузии везде удивительно вкусно, в любом подвальчике, у любого придорожного мангала. Выпил кофе, похвалил, спросил, сколько должен, и услышал то, что можно услышать только туг: «Ничего не надо, мне приятно было вас угостить». Красивое достоинство и простое благородство, которые встречаешь в средиземноморской Европе. Видно, та же живая волна ударяет в берег Колхиды, пройдя от Геркулесовых столбов через Геллеспонт, Пропонтиду, Боспор. Земля особая вообще, особая для русского. Перечитав то, что увидел и описал тогда, в 70-е, поразился: настолько отдельной и самостоятельной воспринималась Грузия, что я, не обинуясь, называл страной составную часть тоталитарного государства, казавшегося монолитом, о распаде которого в те годы не грезил никто. Какое это было изумление, какой урок. Зимой еще туда-сюда. Вспоминал, правда, то тяжесть грозди в руках, то кровавый цвет куста кизила, то звук чонгури, то воздушную терпкость «Киндзмараули». Но все как-то так — пятью чувствами, вроде ты сам, память твоя — ни при чем. Но вот пришла весна. Пришла, прошла, и идет уже лето, и теперь каждый день встает передо мной Кахетия. Я думаю: почему она? Ведь не всю жизнь я просидел в Риге — и захлебнулся вдруг красотами юга. Слава Богу, поездил, посмотрел. Лихский хребет разделил Грузию, оставив к западу — горы, субтропики, море, к востоку — холмы, виноградные долины. К западу — бойкие имеретинцы, мингрелы, гурийцы, к востоку — спокойные карталинцы, кахетинцы. Так почему же все-таки Кахетия? В тот раз я проехал всю Грузию, Кахетия была вначале, Р тогда я еще не знал, но теперь-то знаю, что было потом помню и великолепие Тбилиси, и фаэтон на набережной Батуми, и свежий ветер Рикотскс]го перевала, и пропахшие кофе сухумские улицы, и мандариновые рощи Пицунды, и лебедино-магнолиевую роскошь Гагры. Но все это я вспоминаю, когда захочу. А само вспоминается лишь одно— Кахетия. Словно, выпив ее приворотного вина, впитал ее частицу, и она, частица эта, так и живет во мне, не очень-то со мной считаясь. … Слева визгнули «жигули», и черноусый человек спросил: «В Гурджаани?» Я кивнул, и после ехали молча. Мы выехали на Кахетинское шоссе — удивительное шоссе. Едешь, как по одной длинной улице, и только таблички оповещают о смене одной деревни другой. По обе стороны — парча винограда, дубы, переплетенные с гранатом, фотографии в рамках на скорбных домах, и справа иногда блеснет потерянная в широчайшем весеннем русле узенькая Алазани. Сентябрь, было сухо и солнечно, о дождях забыли. Шел ртвели — сбор винограда. Важнейшее событие года. Мы въехали в Гурджаани. «Покажу город», — спросил или сказал водитель. Я рассыпался: если не трудно… Мы ездили по кривым в обеих плоскостях улочкам, по новым улицам — широким и прямым, и остановились у большой арки. Водитель торжественно сказал: «Ахтала. Всемирно популярный курорт. Грязь», и мы вошли в неземной сад. Здесь на небывалых растениях распевали неслыханными голосами птицы и сидели на скамейках отдыхающие в шляпах с дырочками, щурясь на блики магнолий. Анзор Алексеевич (кое-что я узнал все-таки) сказал, что ему надо заглянуть к родне, а потом он вывезет меня на шоссе. Мне спешить было некуда состояние редчайшее и блаженнейшее. Теперь мне кажется, что движение началось сразу, как только мы появились в воротах дома Медулашвили. Что старик в глубине двора — дядя Алексей— сразу уселся рубить баранину, сын его Анзор понес табуретки, а невестка Цицино с кувшином полезла в погреб. Так или иначе, знакомиться мы стали, уже сидя под инжиром и абрикосом, за столом, уставленным цветами, зеленью, сыром, помидорами, вином. Потом из соседних дворов собрались старики, и после тостов за гостя приличия предписывали сказать и мне. К тому времени я уже слегка поднаторел в этом деле, хотя и понимал, как далеко моим потугам до образцов ораторского искусства простых крестьян. Сознавая такую свою ущербность, я выбрал путь простой и верный: говорил примерно одно и то же, по одной схеме. Дескать, много читал и слышал о вашей стране, но то, что увидел, превзошло все ожидания. Это было святой правдой, и говорил я гораздо дольше, расписывая, что читал и что увидел. Пока говорил, старики слушали, качая головами в одинаковых круглых войлочных шапочках. (Шапки эти — сванские — потомок подшлемника. Память о героических и неудобных временах, когда желающий остаться в живых горец даже за водой шел во всеоружии.) Я видел, как зажигались глаза стариков при упоминании имен Чавчавадзе, Бараташвили, Леонидзе, Пиросманишвили, Гудиашвили. Это было то, что меня поражало на всем пути: культура и история нации и страны живет в самосознании каждого. Я говорил «Бараташвили», и старики бормотали, улыбаясь: «Николоз», а в тосты вплетали его стихи. Во дворе дома Медулашвили становилось все шумнее, встал с рогом в руках дядя Алексей, заговорил о солнце, о винограде, о вине (Анзор, сидя рядом, переводил). И, зачарованный гортанной напевностью речи, я спросил: «Вы поете?» Старик хлопнул в ладоши, в его руках появилось чонгури, он запел, и две маленькие внучки плясали, поднимая платок с земли зубами. К шоссе провожали все. Сбоку тихонько ехал молчаливый Анзор Алексеевич. Второй Анзор Алексеевич разливал всем в подставленные стаканы и рога из оплетенной бутыли. Мне совали в рюкзак чурчхелы колбаски из застывшего виноградного сиропа, начиненные орехами, какие-то фрукты, бутылки вина. Хлебосольство всегда входило в этический кодекс грузина. Может быть, негостеприимные грузины и есть, но о них никто не знает: они ведь не принимают гостей. Началась Кахетия для меня в Сагареджо. Шофер грузовика, в кузове которого я устроился, остановился: «Винный завод. Видел?» И я немедленно слез. Вся дорога перед воротами была забита грузовиками, повозками, телегами. И все грузовики, повозки телеги были забиты виноградом. У ворот воздух сгущался, образуя могучую виноградную спираль мешавшую подойти. В кузовы, корзины опускался стальной щуп, забирая порцию сока, и тут же на проходной проводили блиц-анализ: сколько сахара. А дальше были давильни. Без классических босых мужиков, топчущих грозди. Были вполне современные ПНД-10 и ПНД-20: прессы непрерывного действия с производительностью 10 и 20 тонн винограда в час. Из давилен лилось веселье, сбегало по желобам, уходило в трубы стеклопровода и неслось над головами бесшумной зеленоватой струной. Транспортер увозил в сторону грустные отжимки, которые, однако, ждало блестящее будущее: превращение после ряда операции в спирт. Мне повезло: шло самое горячее время. С сентября начался сбор винограда, и сейчас, 17-го, был пик. Вместо постоянных 15-20 человек работали пятьдесят. ПНД старались вовсю. И тут повезло еще раз: на завод прибыла руководящая тройка — директор комбината Гурам Николаевич Чантладзе, его зам Шалва Алексеевич Майсурадзе и главный винодел Валерий Багратович Джахуа. Мы сидели перед двумя огромными блюдами винограда, и Гурам Николаевич объяснял великую разницу между обычным («но великолепным!») сортом — ркацители и редким — мцвани. Из последнего делают редчайшее вино («буквально несколько ящиков!») — манавское мцвани. А ркацители — материал для почти всех известных белых кахетинских вин: «Гурджаани», «Манави», «Цинандали». Эти марочные произведения искусства выдерживаются в огромных, по 1000 литров, дубовых бутах. Из ркацители получают и портвейны — «Хирса», «Карданахи». Саперави — материал для красных вин. В том числе и для знаменитого «Киндзмараули». Любой гурман (именно гурман — букет грузинских вин неотделим от запаха мяса, вкуса пряностей, хруста зелени, аромата фруктов) заинтересуется: как же так — винограда саперави полно, вина этого названия — тоже, а где «Киндзмараули»? Все верно, никакого обмана нет, феномен в том, что это вино получается только из саперави в селе Киндзмараули. Уже пару километров в сторону — и не то. То же с легендарной «Хванчкарой». Виноград не такой уж редкий — александроули. Но — только в селе Хванчкара. И так горячо рекомендованное мне «Чхавери» получается только в Бахви. Есть в этом какая-то высшая справедливость, сродни редкости алмазных россыпей и человеческих талантов. У Гурама Николаевича заботы о четырех заводах, из которых и состоит Манавский винкомбинат. Радиус действия красных «жигулей» Чантладзе — 50 километров. И он гоняет в эти бешеные дни ртвели по дорогам, поспевая повсюду. Я посмотрел и самый большой в комбинате Манавский завод, и поменьше — в Бадиаури. Увидел два способа изготовления вина. Европейский — брожение без кожицы, бродит один сок. Так получают «Гурджаани», «Саэро». Кахетинский — виноград бродит вместе с кожицей, сохраняя больше дубильных веществ. Так появляются терпкие вина — «Кахури», «Тибаани». Это красноречивейший штрих. Всего два способа и два их названия. Европе противопоставлена Кахетия, континенту — область с населением 440 тысяч человек. И не зря, наверное. Грузинскому виноделию рекомендации не нужны, а 32 винзавода Кахетии дают почти половину грузинского вина, а по ассортименту — и все три четверти. Завершился этот сумасшедший день питьем маджари — вкуснейшей виноградной браги. На вкус — не крепче виноградного сока, но после трех стаканов — голова ясная! — встать невозможно. Та Кахетия, куда обычно не добираются туристы, не так живописна. Пейзаж прост, скуп и ясен, остались на северо-западе прелести благословенной Алазанской долины. Наш караван двигался в сторону границы с Азербайджаном. Там, на Иорском плоскогорье, стоит центр самого восточного района Грузии — Цители-Цкаро А всего полчаса назад я шел вдоль шоссе, направляясь в Сигнахи. На повороте, резко уходящем вправо, увидел вереницу машин — может, 30, может, 40. На обочине стояли, сидели, лежали люди, был шум, хохот, крики, вино. «Эй, путник!» — закричали мне. (Так прямо и закричали: «путник», я и слово-то такое забыл.) «За жениха и невесту!» Короче, через десять минут я сидел в потрепанном «бобике» и ехал в Цители-Цкаро на свадьбу Темзара и Марины Зурикашвили. Недалеко от города шофер обернулся ко мне: «Здесь много русских». — «Откуда?» — удивился я. И получил потрясающий ответ: «Николоз пригнал». Шофер бросил это между прочим, а я, поражаясь, что-то припоминал, догадывался, что Николоз— это Николай Первый, устроивший здесь солдатские поселения. Как все же удивительно ощущают бытие эти люди. Грузия для них «свое» не только в пространстве — от Алазани до Черного моря, но и во времени. Они не просто знают, они чувствуют, что Кутаиси — ровесник Вавилона, царь Ираклий II для них — просто Ираклий, и даже нелюбимый и отделенный полутора веками русский император — Николоз. «Николоз пригнал»!… Умчался вперед махаробели — вестник, сообщающий о приближении свадебного поезда. «Москвич» под ним, правда, не гарцевал, и он не стрелял в воздух, но во дворе жениха все было по обычаю. Махаробели выпил вина из глиняной чаши и грохнул ее оземь: «Пусть так разлетятся все ваши враги!» Свадьба началась с танцев. Сначала спокойных, потом все горячее, горячее, с выставлением рук поочередно в стороны, с беганием на носках, со швырянием денег под ноги ветхих музыкантов. А те играли без остановки, прихлебывая лишь изредка из чаш, и тогда, когда все расселись за шестью 30-метровыми столами во дворе под брезентом, и умолкли лишь с началом тостов. Тосты шли в нужной последовательности (мне переводил сосед, Гоги Гааташвили). Этакий любительский театр, коллективное творчество 350 человек. Тосты и величественное, будто хорал, застольное пение. Пили только вино, ни капли водки или коньяка я не заметил на столах. Прекрасное «Кахури» стояло в одинаковых белых кувшинах, и мне объяснили, что соседи собираются по нескольку семей и покупают комплект посуды для торжеств — дежурный. Очаровательна была невеста, великолепен жених. Витиеваты были и красноречивы гости. Ломились столы: обязательная для всякого кахетинского застолья хашлама — отварная говядина, овощи, цыплята, шашлык, баклажаны с орехами, писцихи — потроха, джонджоли — маринованная травка, зелень. (Зелень по всей Грузии едят в неимоверных количествах, пучками беря с блюда и постукивая о ладонь: «все свежее, только с грядки, пусть жучок упадет».) Я ушел часов в девять утра, когда никто еще не собирался ложиться. Сейчас я понимаю, как много не успел увидеть в Кахетии. Как-то быстро проскочил и ее столицу и древнейший город — Телави, не доехал до Ахметы, не побывал в Мирзаани — на родине Пиросманишвили. А ведь это было километрах в двадцати от Цители-Цкаро. Там, в Мирзаани, и сейчас еще есть дальние родственники художника… Правда, Пиросмани и так сделал свое. Я видел его картины до и после Кахетии. Этот Божьей милостью великий художник писал так, как живут его земляки. Кахетинец может повторить слова Пиросмани, говоря о своем деле: «Я так хотел сделать, и мне это удалось…». И здесь — единственное место, где Пиросмани не легенда, а сама Кахетия, ее жизнь, ее люди. Я уезжал через Гомборский перевал. Высота подбиралась к двум тысячам. Свежело. Качался желто-красный сентябрьский лес — клен, бук, шиповник. Кто это сказал, не помню: «Вся Грузия — песня: мотив благороден, слова строги и очень грустны»… Это было написано и напечатано летом 1976 года в латвийской газете «Советская молодежь», где я тогда работал. Ничего в тексте не изменено, хотя раздражает, конечно, высокопарность, стандартные ходы, обилие личного местоимения. Не говоря о том, что полусухие и полусладкие пить не хочется, все эти «Киндзмараули», «Твиши», «Хванчкару»; к счастью, в Грузии есть сухие, вроде «Кварели», «Телиани», «Самебы». Но подгонять текст четвертьвековой давности под свои нынешние литературные, гастрономические и иные понятия называется просто-напросто писать автобиографию. Другой жанр. Ничего не изменено, чтобы убедиться и убедить, что суть народа и страны не меняется от характера политического режима. Выбросил лишь два-три мелких несущественных отступления, сокращая издержки профессионального заболевания путешественника — болтливости. Как это сказал поэт: …хочется бросить рыть землю, сесть на пароход и плыть, и плыть — не с целью открыть остров или растенье, прелесть иных широт, новые организмы, но ровно наоборот, главным образом — рот. Вот и открываешь — не только в изумлении, но и в нестерпимом желании рассказать. КРОМАНЬОНЦЫ ТРИПОЛЬЯ В Триполье радушно сбились с ног разыскивая кого-нибудь кто жил здесь в 50-е годы. Мы с водителем Колей спрашивали в школе, в муниципалитете, в больнице, просто прохожих. Выручил милиционер: «Маргарита Степановна из краеведческого музея, если не она, то никто». Пошли на берег Днепра, к музею. Как же хотелось хоть что-нибудь опознать, вспомнить, навести хрусталик на фокус почти полувековой давности. Два лета подряд меня возили на Украину выздоравливать после воспаления легких. Годы — 55-й и 56-й, мне соответственно пять и шесть лет. Отчетливо помню огромный луг с васильками, белую мазанку с земляным полом, борщ, который полагалось есть, откусывая поочередно то от краюхи черного хлеба, то от чесночной дольки, то от горячей домашней колбасы, зажатой в кулаке. Хороший аппетит был у мальчика. Помню красномордого лодочника деда Сергея, мы подплывали на его двухвесельной развалюхе к пристани, куда причаливал высокий двухпалубный пароход, на котором из Киева приезжала на выходные тетя Люба. Дед Сергей вскакивал, тревожно раскачивая лодку, махал веслом и задорно орал: «Прыгай!» Тетя Люба качала головой и спускалась с авоськами городских продуктов по мягко пружинящим сходням. На обратном пути к дому дед Сергей греб ритмично и молча, радостно косясь на авоськи. Помню крутой подъем от лодочного причала к тому васильковому лугу, на краю которого стояла мазанка. Надо было попытаться увидеть это снова. К пятидесяти годам появляется такое навязчивое нелепое желание, кажется, что чем больше знаешь точек на графике своей жизни, тем точнее график, тем надежнее возможно в нем разобраться. Ответа на главный вопрос все равно не получишь, но хоть взрыхлишь почву вокруг, окучишь, удобришь. Краеведческий музей, по-новому называющийся «Обласний археологiчний», оказался закрыт, но Маргарита Степановна жила по соседству. «Сейчас-сейчас, все покажу, открою. Время, вперед. Обогащенная экспозиция, новых поступлений нет, но стараемся, стараемся». Да нам не музей, Маргарита Степановна, нам бы показать, где тут пристань была, куда пароходы приплывали из Киева. Бог с ними, с васильками и мазанкой, бесплодная фантазия, но пристань-то — центр жизни, как не знать. Но она уже надевала теплое не по погоде зеленое пальто, повязывала платок. «Сейчас открою, все увидите». Она приехала в Триполье в середине 50-х, но память ее была прозрачна и пуста, как вид, открывающийся с высокого берега, — морская ширь Днепра, небо, рыжие травяные островки. После того как в начале 70-х пустили Трипольскую ГРЭС, ландшафт переменился полностью. «Но ведь пристань вы должны помнить, Маргарита Степановна, она же стояла, когда вы сюда приехали». — «Сейчас, уже пришли. Время, вперед». По дороге к музею речь шла о мамонтах: здесь их обильнейшие залежи. «В Трипiлля дуже багато було мамонтов», — перейдя вдруг на другой язык, рассказывала Маргарита Степановна. Не случайно мамонты связывались в ее сознании с украинским. Когда она поступила на работу в музей, он почти полностью был посвящен комсомольцам Триполья, которых здесь расстреляли и сбросили с днепровского берега. Что-то такое мы проходили в школе об их подвиге, да и о трипольской культуре читать приходилось. После того как на Украине грянула самостийность и незалежность, герои сменились. Музей переименовался в археологический. Советскую эпоху потеснила эпоха плейстоцена. Зашли в знакомую обстановку провинциальных музеев: гофрированные шторы, неистребимый запах пыли и хлорки, полумрак. Из ближнего угла на нас весело смотрела с портрета разбитная дивчина в завитых кудряшках и тяжелом каменном колье. «Типичные украшения палеолита, — сказала Маргарита Степановна. — А это инструменты того времени»; На витрине рядком лежали каменные иглы с обрывками сетей, черепки, кремневый наконечник копья, фляга, жестяная кружка, фонарик, финка с цветной наборной ручкой. Маргарита Степановна уже звала дальше: «Стойбище древнейших обитателей Триполья». Возле костра, где языки пламени изображались вертикальными красными щепками, в кружок сидели хмурые манекены в набедренных повязках. Рядом стояли сложенные в пирамидку каменные топоры и станковый пулемет «максим». Боясь оглянуться на Маргариту Степановну, я поднял глаза на водителя Колю, но он завороженно смотрел на стену напротив. Там в три ряда размещались девять фотографий: «Кроманьонцы Триполья». У кроманьонцев были круглые лица с тяжеловатыми надбровным и дугами и широкими стиснутыми челюстями, стрижка под полубокс, немигающий прямой взгляд глубоко посаженных маленьких глаз, глуповато-радостное выражение, какое возникает перед казенным объективом. «Ты понимаешь, понимаешь, что тут получилось?» — шепотом спросил Коля. «Что ж не понять, — сказал я. — Начать-то начали свою историю строить, а потом деньги кончились, вот и обходятся чем есть. Все равно безвозвратное прошлое, четыреста веков или один — кроманьонцы, комсомольцы». — «Это да, — согласился Коля. — Только вот Маргариту Степановну жалко». Старушка еще полчаса бодро, с отработанными модуляциями голоса, рассказывала нам о славных эпохах Триполья, возмущенно отказалась от протянутых гривен, махала вслед машине с крыльца у резных музейных дверей, кричала: «Время, вперед». На обратном пути Коля молчал, я глядел на ведра буряков и корзины яиц вдоль дороги, гуманный плакат «Бережить мурашок!», фанерного лося с неожиданной надписью «Ксюха», похожие на валуны палеолита скирды в полях, — и думал о том, что точка на графике обозначилась, хотя я так и не нашел место, куда приходили из Киева пароходы и где пьяный дед Сергей орал: «Прыгай!» ОЗЕРО РИЦА Там, где обычно поворачивают налево, на Пицунду, мы уходим резко вправо, вскоре оказываясь в Бзыбском ущелье. Быстрая Бзыбь вьется вьется по дну, а вверх в обе стороны поднимаются горы — так круто, что сразу видны три времени года. Внизу свежая зелень кустов и травы, выше — осенняя желтизна деревьев, поверху — белые от снега и инея хребты. Хотя на дворе конец октября, зима уже явственна на подъеме к Рице в Юпшарском каньоне, тем более выше. Только что утром мы примеривались остаться в Сухуми, где вода была на два градуса теплее воздуха, а озеро Рица все в изморози, и горы вокруг в клочьях холодного тумана. Никого. Никого во всей Абхазии, даже в теплом Сухуми. Плотность населения приближается к полярной: из республики уехали грузины, составлявшие большинство. По набережной, вдоль пустых коробок некогда шикарных гостиниц и ресторана недоуменной праздности прогуливаются мужчины. Сквозь зияющие оконные проемы видна пышная зелень: успела вырасти, с войны прошли уже годы. Даже симпатично, когда из окна выглядывает не постоялец, а ветка акации. Мужчины останавливаются выпить кофе под пальмами возле аляповатых теремков, особенно уродливых на фоне прекрасных белых руин прежней сухумской роскоши. В руинах — легендарные рестораны «Амра», «Нартаа», «Диоскурия», описанные Фазилем Искандером. Без упоминания этого имени не обходится ни одна беседа. Когда я говорю, что знаком с ним, взгляды скользят мимо, разговор продолжается без паузы: мог бы сам сообразить, что здесь все так говорят. Сразу несколько человек бросаются показать живописно неряшливый дворик, «где вырос Фазиль»: всё при деле. Похоже, мужское гражданское население делится надвое — кто выращивает на своем участке мандарины, кто получает смешную зарплату в министерствах и департаментах, которые ничем не управляют: нечем. На лицах мужчин непреходящее выражение растерянности. Женщин почти совсем не видно. Польский журналист Юзеф еще в самолете был настроен критически: «Я знаю этих кавказских женщин. Первым делом надо ей сбрить усы. Но и потом у тебя есть только два часа, потому что начинает расти снова». Сейчас Юзеф огорчен тем, что на пустынных улицах не находится подтверждения, и склонен к меланхолии. «Я теперь стал любить, когда вижу мало женщин. Я седой, лысый, у меня подагра, я понял, что мне не надо смотреть на этих молодых. Вот целлюлит, тромбофлебит — это для меня. Пятьдесят пять, шестьдесят. Варикозное расширение вен — это мое. Ты еще поймешь». Из магазина под вывеской «Наливные французские духи» выходят две стройные девушки, и Юзеф с досадой отворачивается. По-настоящему оживленно зато было у пограничного перехода через Псоу. Тысячи снуют по мосту в обоих направлениях с мешками и ящиками: здесь источник жизни. Из Абхазии в Россию тащат мандарины и хурму, из России в Абхазию, через Сочи и Адлер, — всё. Муку, сахар, электрические лампочки, мыло, сигареты, макароны, общие тетради, консервы. Вдоль шоссе — ларьки, будки, склады. «Продается торговая точка», «Сдается под затарку», «Кофе с булочкой очень теплое». Здесь все знают всех. Старик в давно невиданном драповом пальто подталкивает перед собой мальчика: «Это мой внук». Пограничник усмехается: «Откуда у тебя внук? Что ты мне рассказываешь. У тебя две внучки есть, это да». Старик не спорит, пограничник пропускает. Тащит сделанную из детской кроватки тележку смуглый мужчина поразительно знакомой внешности. Никак не сообразить, на кого похож, пока его не окликает встречный: «Здорово, Ленин!» Тот привычно, не приостанавливаясь, не поднимая головы, отвечает: «Ленин сдох». Точно, Владимир Ильич, только шоколадного цвета. Популярен, от популярности устал. Через десять метров снова: «Привет, Ленин!» — «Ленин сдох». Да уж не жив. Его и его преемников свирепой силой и неуклонной волей держалось то, что так поспешно распалось. Порвались казавшиеся такими прочными связи — все, включая жизненные коммуникации: электричество, водопровод, телефон. Лампочка Ильича еле подмигивает. Встречу с премьер-министром приходится переносить в кабинет председателя Государственного банка, потому что во всей республике выключили свет. Освещены только важнейшие объекты с автономным питанием: непонятно, почему банк страны, где нет своей валюты, важнее правительства, у которого есть хотя бы армия, и вполне боеспособная: абхазы хорошие воины. Остаток вечера проводим в апацхе — ресторане национальной кухни, где электричество не требуется. Все готовится на живом огне, в деревянные беседки-кабинеты приносят свечи. Накануне были в заведении европейского толка, с профитролями в меню — их, правда, не оказалось. Официант гордо говорил: «Чачу не сервируем». Певица исполняла романсы «Я поцелуями покрою глаза, и очи, и чего». В апацхе никто не поет, меню простое: над тремя жаровнями висят три котла — с мясом, с мамалыгой, с фасолью в остром соусе. Неискренне хвалим. Вкусен только сыр чечил, ломтики которого обжариваем на подожженной в тарелке чаче. Ее же и пьем из граненых стаканчиков. Чачу бойко подносит пожилая толстая женщина в растоптанных шлепанцах. Юзеф поднимает большой палец: «Варикоз!» Свет жаровен становится ярче, тени под соломенными навесами гуще, редкие — наши собственные — голоса глуше. Тихо так, что слышно, как в ста метрах плещут волны, — а ведь на часах не больше восьми, все же большой курортный город. Почти безлюдна утренняя дорога вдоль моря. И уж совсем никого не обогнали и не встретили после поворота на Рицу. От монументальных пристаней и ресторанов по озерным берегам остались лишь бетонные остовы. В холодной тишине одно живое движение — дымок над тем, что раньше было кафе. Кафе, как можно прочесть на вывеске, которой заколочено окно, называется «У озера» — когда называли, наверное, казалось, что память о популярном герасимовском фильме с Шукшиным и Белохвостиковой будет жить вечно. Но и вправду запомнилось, как юная героиня, волнуясь и задыхаясь, читала «Скифов», куда как актуально: Мы широко по дебрям и лесам Перед Европою пригожей Расступимся! Мы обернемся к вам Своею азиатской рожей! Мы с Юзефом, сомнительные представители пригожей Европы, заходим в сумрачный дымный зал. Посредине горит костер, обложенный большими камнями, на стенах — свеженатянутые шкуры косуль и кавказских серн, бродят собаки и куры, в углу на цепи — медвежонок. Все какая-то неправда, вымысел, прочитанное и позабытое. Достали припасы, поделились с Русланом и Зурабом, которые живут охотой, подрядившись тут зимовать охранниками, хотя все мало-мальски стоящее уже растащили в теплые месяцы прежних лет. Охранять нечего и не от кого: «С сентября вы тут первые», — говорят нам. От костра жарко, а на берегу пронизывающий сырой холод. Белые деревья на склонах Агепсты и Ацетука, белый снег на голой вершине Пшегишхи. За той излучиной — дача Сталина, сейчас не добраться, да и нет там никого. Тоже сдох. ЕРМОЛОВСКИЙ КАМЕНЬ Веселой компанией на двух машинах отправились из Владикавказа в Дарьяльское ущелье. На Военно-Грузинскую дорогу выехать не получалось: за Верхним Лаосом кончается Северная Осетия-Алания (после того как их предки аланы были узаконены, осетины удлинили название не только всей республики, но и любимой футбольной команды — «Спартак-Алания»). Дальше начинается суверенная Грузия с охраняемой границей, так что в программе значились обед и Дарья л. День стоял по-летнему теплый, как бывает в этих краях поздней осенью, но небо затянула легкая дымка, и мы надеялись, подъехав поближе, все-таки увидеть Казбек. Вообще-то он доступен взгляду: Казбек не Фудзияма, но усилия и терпение приложить надо. Я вспомнил, как впервые увидал эту самую воспетую в русской культуре вершину (от великих стихов до популярных папирос). Границы тогда не было, да и город назывался по-другому. Здесь путаются даже местные: в 31-м Владикавказ переименовали в Орджоникидзе, в 44-м — в Дзауджикау, в 54-м — в Орджоникидзе, в 90-м — во Владикавказ. Выехав из Орджоникидзе, часа через два я стоял возле хинкальной в Казбеги и глядел на карту-путеводитель «По Военно-Грузинской дороге». Там помещалась картинка «Вид на Казбек из села Казбеги». Село было, горы — нет. Все остальное на месте: склон слева, склон справа, на склоне слева — храм. Между ними должен быть Казбек, но нету. Посмотрел на год издания путеводителя и пошел в хинкальную. Там оживленные люди кричали, размахивали руками, выхватывали с тарелок большие бараньи пельменины, вцепившись щепотью в тестяной узелок, осторожно откусывали, чтобы не вытек пряный, на травах, бульон. На тарелках хинкали были не видны, засыпанные плотным слоем черного перца, который стоял на каждом столе в винных бутылках. Заказав и себе, я снова вышел, на что-то надеясь. Гора слева, гора справа, на горе слева храм, а между ними — огромный кусок рафинада. Ослепительно белый искрящийся Казбек. Сейчас это пограничная гора. По-грузински — Мкинвари, по-осетински — Урсхох. Северные склоны — Осетия, вершина и южные-Грузия. Казбек все еще прятался в дымке, и мы свернули в Кобанское ущелье пообедать на берегу Гизельдона, притока Терека. В открытую беседку у реки принесли все, что положено: отварную говядину в чесночно-кефирном соусе нуры-цахтоне, осетинские пироги, шашлык, вино. В центре каждого здешнего обеда — прославленные пироги: с мясом — фыдчин, с сыром — олибах, вкуснейший из всех с молодой свекольной ботвой и гортанным именем — царахаджин. Статную официантку звали, конечно, Жизель. Здесь покрывают жизнь красотой, как хинкали перцем, как наш отель «Империал» роскошной живописью местной выделки на мифологические темы, как обед тостами. Когда-то, в начале уже прошлого века, так покрывали привозимым с Каспия морским песком бульварные дорожки Александровского проспекта (он же Нестеровский, Пролетарский, Сталина, ныне — Мира). Владикавказ и теперь сохранил очарование уютного южного города, но даже на главном проспекте, уставленном старыми домами, эту прелесть надо уметь разглядеть, захотеть увидеть, она прячется, как Казбек, в дымку времени, становящуюся все гуще, все непрогляднее, все беспросветнее. Невозможно ведь представить, что нынешние власти станут привозить морской песок на проспект Мира. Наш старшой, московский владикавказец Олег, произносил в правильной последовательности тосты по-осетински и по-русски. Много внимания в них уделялось гостям: выходило, что мы достойно продолжаем славный список тех, кто своим присутствием украшал город и окрестности. Во Владикавказе родился Вахтангов, бывали Грибоедов, Пушкин («Во Владикавказе нашел я Дорохова и Пущина…»), Лермонтов (здесь авторский персонаж «Героя нашего времени» познакомился с Печориным, здесь Печорин расстался с Максим Максимычем), Толстой, Чайковский, работал Булгаков. Могла оказаться в городе и иностранная литературная знаменитость. В своей книге о путешествии по Кавказу Александр Дюма пишет: «Живя в Тифлисе, я решил потратить неделю на поездку во Владикавказ. Не хватало мне проехать через Дербентские железные ворота — я хотел видеть и Дарьяльские». Однако время оказалось неподходящее — снежный декабрь 1858 года. Проехав большую часть Военно-Грузинской дороги, Дюма вынужден был вернуться: "Страшный завал прекратил сообщение… Не было никакой надежды ехать дальше… Через три дня я был уже в Тифлисе; меня считали погибшим в снегу и надеялись отыскать только весной». В кавказских заметках Дюма много интересных и точных наблюдений, как много и отчаянной чепухи, вроде того что осетины близки к эстонцам, генерал Ермолов сносил голову буйволу ударом сабли, а грузин «в среднем каждый выпивая за один раз пятнадцать бутылок». Непьющий вообще-то французский писатель на Кавказе развязал и с гордостью рассказывает о том, что в тифлисском журнале «Заря» ему выдали документ: «Г-н Александр Дюма посетил нашу скромную редакцию, где на данном в его честь обеде выпил вина больше, чем грузины». При всем том исторически главное Дюма разглядел, сказав, например, что на деньги, потраченные на Военно-Грузинскую дорогу, можно было бы вымостить весь путь серебряными рублями. В другом месте пораженный француз записывает: «Вот так все и делается в России: никогда начатое дело не доводится до конца, не простирается за пределы абсолютной необходимости конкретного момента. Когда же нужда миновала, начатое дело бросается на полпути, на произвол судьбы вместо того, чтобы поддержать, довести до конца, пополнить, продолжить, завершить…». Что-то очень важное он, не будучи глубоким аналитиком, а просто заинтересованным наблюдателем, понял и в российской политической философии: очень уж это бросалось и бросается в глаза. В политической философии и социальной психологии, не изменившейся, по сути, за прошедшие полтора столетия: «Россия является неуправляемой стихией… В ее современных завоеваниях есть отголоски варварства скифов, гуннов и татар. Нельзя понять — тем более при современном уровне цивилизации и культуры — эту одновременную и равную потребность в захвате чужого и беспечность в сохранении и улучшении собственного…». Ничто лучше не иллюстрирует мысль о желании чужого и пренебрежении своим, чем то, что происходит на Северном Кавказе. Осетино-ингушский конфликт, чеченские войны, российско-грузинские отношения… Границы здесь не столько государственные и административные, сколько установленные злобой, нетерпимостью, мстительностью, тупостью, алчностью. Границы смертельно непроходимы и в то же время цинично проницаемы. Дюма пишет о «современных завоеваниях», и эта «современность» перемешается из века в век, времени не подвластная. Побродив вдоль обмелевшего Гизельдона, двинулись в Дарьял. Проехали Чми, Нижний Ларе. Ближе к границе машин становилось все больше, у Верхнего Лаоса, возле погранзаставы, скопилось множество грузовиков в ожидании пропуска на Военно-Грузинскую дорогу. Мы поглядели на узкий Терек, выпили плохого кофе в придорожной палатке и пошли к Ермоловскому камню — огромному, как считается, самому большому в Европе валуну, на котором будто бы подписал договор с дербентским ханом генерал Ермолов. Тот, который отсекал голову буйволу и, что более примечательно, в начале XIX века разработал на Кавказе победоносную тактику воины на уничтожение: блокировать селение, несколько дней вести непрерывный артиллерийский обстрел, затем вводить пехоту для зачистки. Знакомо, только к пушечным снарядам добавились авиабомбы и вертолетные ракеты, а цель — победа — по-прежнему оправдывает средства. Втроем полезли на вершину Ермоловского камня, цепляясь за редко вбитые стальные скобы и обрывки тросов. Сверху открывалась захватывающая картина. Казбека все равно не видно, но все остальное представало в другом ракурсе — единственно правильном: когда главными становятся не грузовики, челноки и пограничники, а горы, снега, облака. Оттого мы не сразу заметили, как из ворот заставы выбежали и помчались к Ермоловскому камню, разворачиваясь веером, как на учении, отсекая возможность бегства к шоссе, восемь автоматчиков. Они окружили наших, оставшихся внизу, и приказали нам спускаться. «Кто такие? Сдать камеры! Ты, давай сюда?» — орал сержант. Я увидел, как побледнел Олег и тихо сказал: «Шепотом и на вы». — «Что-о-о?!» «Шепотом и на вы, — повторил Олег. — Кто вас боится?» Сержант вполголоса попросил: «Предъявите, пожалуйста, снимающую аппаратуру». Нас повели к заставе, где у ворот мы вступили в культурологический диспут с капитаном, который объяснял, что Ермоловский камень есть стратегический военный объект, мы же доказывали, что это упомянутый в путеводителях и краеведческой литературе исторический памятник. Спор прервал взъерошенный усатый человек, прибежавший с дороги «Капитан, нехорошо получается, понимаешь, одного меня пропускают а я тебе за двоих заплатил!» Капитан осекся на самом интересном месте. «Ну, армия», — громко произнес Олег, покрутив головой. Рассаживаясь по машинам, мы обернулись. Капитан, стоя у КПП, поднял руку с растопыренными буквой V пальцами. «Неужели он нас с победой поздравляет?» — удивился я. «Как же, дождешься, — сказал Олег — Напоминает, что во всех случаях победа за ними». БАТУМСКИЙ ЧАЙ После того как беседа с президентом Аджарии закончилась и магнитофоны были выключены, мы — пятеро прибывших из Москвы, местный журналист и президентский пресс-секретарь — остались за столиком перед блюдом мандаринов и хурмы. Внезапно, мягко и бесшумно, как все, что он делает, вновь появился президент, сказал: «Подождите немного, я сейчас приготовлю спагетти». И ушел. Местные оставались бесстрастны и никак не располагали к расспросам. Мы переглянулись в ужасе и пошептались между собой: трое были за то, что ослышались, один — что президент непонятно пошутил, один — что президент помешался. Это вряд ли: он производил впечатление полного спокойствия и подчеркнутой нормы. Хороший костюм, строгий вишневый галстук, вкрадчивая манера, негромкий голос, отеческая интонация — знакомо и похоже, только никак не уловить, на что. Рухнувшие на уши спагетти вдруг завершили картину: кино, конечно, кино Копполы, Скорсезе и других, выводивших на экраны всех этих крестных отцов, домашних и всесильных. Внук первого председателя аджарского парламента (1918-1921), отец юного (1977 года рождения) батумского мэра, президент непринужденно воспринимает республику как собственную семью. Семья соответствует: ходит на цыпочках, когда отец работает или отдыхает, без оговоренной надобности не появляется вовсе — улицы в окрестностях административных зданий и президентского жилья закрыты для проезда обычных машин. Пешеходам тут тоже делать нечего, в сумерках пустой город выглядит таинственно и страшновато, особенно когда вглядишься и различишь расставленных вдоль по-приморски белых зданий людей в черном. Их много, они стоят в тени балконов и парадных навесов, на них вязаные шапочки, свободные куртки и крепкие ботинки, они молча провожают тебя глазами, когда проходишь мимо. При дневном свете ребята в черном исчезают — видимо, уходят спать, но улицы пестрят людьми в форме, кажется что вся молодежь республики занята в полиции и охране. На всякий случай охраняется и аджарско-грузинская граница: сам факт ее существования поразителен, потому что Аджария не Абхазия и входит в состав Грузии. Тем не менее, проехав беспрепятственно целый день от Тбилиси до реки Натанеби, мы затормозили у бетонных блоков, где люди в форме проверяют документы и осматривают машины. Нас, разумеется, пропустили сразу и с поклонами: приглашение президента. Поселили как раз в охраняемой семейной зоне — гостинице «Интурист», откуда возили кормить к морю, в белый дворец с ионическими колоннами — ресторан «Санапиро», что и означает «Набережная». К середине второго дня возникло отвращение к хачапури по-аджарски — это те, которые в форме лодочки и с глазуньей в углублении. Вкусная штука, если не есть ее на завтрак, обед и ужин. Но заказывал пресс-секретарь, который сказал, что президент велел познакомить нас с аджарской кухней. Встреча все откладывалась. Гуляли по городу, покупали на рынке сыр и хурму, вечером выпивали и номере, тупо смотрели телевизор: местное AjaraTV, с хорошим набором американских и европейских фильмов в переводе на русский, с новостями по-грузински. Сервис «Интуриста» предоставлял и один российский канал, запомнился репортаж из Псковской области о чуме щук. Весь экран занимала рыбья голова, и закадровый голос говорил: «Как видите, наблюдается изъязвление пораженного рыла…». Какие все-таки хорошие слова есть в русском языке. Ты-то всю жизнь думал, что пораженное рыло бывает только у тебя при виде Казбека, Джоконды или счета за телефон, а тут — щука, изъязвленная, как твоя совесть. Встреча с президентом все откладывалась, а самолет Батуми — Москва летает всего раз в неделю, и день этот наступил. Наконец, пресс-секретарь объявил: «Сегодня в три. — Но ведь рейс в два, — Перенесем рейс. На какое время вам удобно?» Как-то в Ингушетии мы ехали с депутатом местного парламента из новой столицы, Магаса, в аэропорт Беслан. Депутат остановил машину у придорожной шашлычной, заказал мяса и вина, начались тосты. Потом он, спохватившись, достал мобильный телефон, набрал номер начальника аэропорта: «Слушай, задержи немножко московский — минут двадцать-тридцать, я друзей везу, очень надо, слушай». Я замер, представляя, какую причину он выдвинет: поломка машины, вмешательство высшего начальства, травма? Депутат сказал: «Мы тут вино немножко пьем, шашлык-машлык кушаем, на прощание, сам понимаешь». У джигита не ломается машина, он не болеет и не слишком слушается начальства, джигит пьет вино и говорит тосты, и это святое. В Аджарии расписание рейсов было тоже в ведении лично президента, но даже он не мог предусмотреть, что на Батуми обрушится небывалый ливень и град, что взлетную полосу зальет и нам придется проделать снова весь путь через Грузию, в полном негативе: с запада на восток и ночью. Пока же мы сидели в ожидании разгадки спагетти. Минут через двадцать нас провели в просторный зал с потолками пятиметровой высоты и совершенно пустыми белыми стенами. Торец зала едва ли не целиком занимал огромный продолговатый телевизор. Всю прочую обстановку составлял длинный широкий стол с восемью тарелками. Появился президент, сели. Вошел человек в черном с большой эмалированной кастрюлей в руках, положил каждому по горке спагетти в томатном соусе. Президент сделал пинг-понговское движение вилкой. Безмолвный адъютант поставил кассету, и мы в полном молчании, натужно жуя суховатые спагетти, слушали и смотрели последний акт «Кармен» в исполнении Детской оперы Аджарии. Президент откровенно блаженствовал, тихонько подпевая. Маленький Хозе зарезал наконец крошечную Кармен, и адъютант вставил вторую кассету. Человек в черном пришел с другой эмалированной кастрюлей и положил каждому по два пошированных яйца в еще более густом и остром томатном соусе. По телеэкрану теперь мчались катера аджарского производства, прогулочные и военные. Президент отрывисто сообщал параметры: мощность двигателя, скорость, вооружение, приемистость. Ознакомившись с матчастью, мы спросили, покупает ли кто такие замечательные суда. Оказалось, никто. «Грузия, правда, хотела купить два военных катера, но мы не продали. — Почему? — А вдруг они на них же к нам придут?» Охрана молча затряслась от хохота. Внесли графин. «Медовая, — сказал президент, — из моих мест». Мне приходилось пить виноградную, персиковую, айвовую, тутовую, корольковую чачу. Эта была липкая и отдающая туалетным мылом. Понимая, что президент не виноват, мы пили чачу в охотку: нужно было хоть как-то уравновесить бред происходящего. «Завершим обед батумским чаем, — приветливо предложил президент. — Такого вы еще не пили». Следующие четверть часа прошли в рассказах о том, что такое батумский чай. Кажется, хотя об этом не было сказано впрямую, его сочинил тоже президент — как детскую оперу, катера, спагетти, государственный флаг, герб, музыку, отчасти текст гимна и еще многое другое, если не все в Аджарии. Мы узнали, какие именно травы и соцветия входят в состав батумского чая, — всего не упомнить, и от чего он помогает: тут просто — от всего. Закончилась чайная матчасть, началось долгое ожидание, еще минут пятнадцать прошли в полной тишине, и на подносе внесли восемь чашечек кофе. Мы молча выпили кофе, поблагодарили, пожали хозяину руку и через несколько минут уже грузились в микроавтобус вместе с пятью двадцатикилограммовыми ящиками мандаринов. «Каждому по ящику в подарок от президента, — торжественно произнес пресс-секретарь, — Лично». Он сообщил, что погода так и не наладилась, и самолет взлететь не в состоянии. «Президент не может ничего сделать, — серьезно сказал пресс-секретарь. — Вам заказаны билеты на рейс Тбилиси-Москва». Впереди были семь часов ночной езды через всю Грузию до тбилисского аэропорта, полно времени подумать о том, что диктатура — не обязательно посадки и расстрелы. Диктатура — это когда долго слушаешь о чае, долго ждешь его, потом приносят кофе, и никто ни о чем не спрашивает, и никто ничего не объясняет. Хлестал дождь с градом, прекратившийся только у Кутаиси, мы допивали кислое фиолетовое вино, купленное по неразумению три дня назад на рынке в Сурами. Кто-то другой, более ценный и нужный, пьет горячий чудодейственный напиток из трав и соцветий, а ты едешь всю ночь по раздолбанным дорогам, некуда деть ноги от подаренных мандаринов, и никогда ты не узнаешь, что такое батумский чай. БЕСПОКОЯЩИЙ ОГОНЬ. ЧЕЧНЯ, ВЕСНА 95 Саше Евтушенко, журналисту, Саше Зайцеву, водителю ТАКТИКА ВОЙНЫ «В течение минувшего дня федеральные войска вели беспокоящий огонь по окраинам Шали». В который раз восхитила изысканная лексика войны. Мы с коллегами-журналистами не раз попадали под беспокоящий огонь, но не знали, что это так называется. Услышали об этом впервые в Назрани, столице соседней с Чечней не воюющей Ингушетии, где снимали квартиру — там горел настоящий свет, почти без перебоев лилась вода из крана и время от времени ненадолго включался черно-белый телевизор. В тот вечер мы вернулись из Чечни, умылись, посмотрели новости и узнали из них, что именно беспокоящим огнем на окраине Шали была сожжена на наших глазах «Волга». Машина ехала по полю в километре от города, когда начался беглый обстрел. Шофер пытался выруливать вправо и влево, но один тяжелый снаряд попал точно, и светло-серый автомобиль в мгновение превратился в черный, завитый узлом каркас. От трех сидевших в машине ничего не осталось. То, что осталось от четвертой, женщины, целый день потом лежало на носилках во дворе Шалинской комендатуры. Близко мы не подходили, но директор местной школы Абубакар Каимов, видный мужчина, похожий на Довлатова, сказал, что женщина была красивая — как раз только лицо и уцелело. После катастрофы в Грозном, где российская армия в новогоднюю ночь, а потом еще раз через неделю, потерпела одно из самых бесславных своих поражений, тактика захвата чеченских городов изменилась. Артиллерия тяжелая, полевая, танковая — ведет массированный обстрел населенного пункта по концентрическим кругам, постепенно сжимая кольцо разрушения от окраин к центру. Первая стадия и именуется «беспокоящим огнем»: жителей вынуждают покинуть город по свободному от обстрела коридору. Когда место достаточно опустошается, а это означает, что практически ни одного целого дома не остается и практически все уехали, ушли и уползли, — появляется ОМОН и проводит зачистку. Лексика войны, как вообще стихийно возникающий человеческий язык, никогда не обманывает. Нейтральное слово «зачистка» приобрело далекий от чистоты зловещий оттенок. ОМОН проверяет дом за домом, обнаруживая там редких фанатиков-самоубийц, не подчинившихся приказу своих командиров, и никуда не захотевших уходить стариков. Я видел таких в Аргуне: они сидели втроем вокруг языка пламени из узкой трубки газопроводного отвода. Длинный красно-синий язык освещал, грел, кипятил чай, трясся от разрывов. Аргун третью неделю накрывали толстым слоем железа, взрывы раздавались каждые секунд сорок, и каждый раз мертвый уже город оживал, наполняясь образами и звуками. Свист снаряда, грохот разрыва, розово-серый столб дыма, щелканье рикошета осколков и камней и короткий визгливый всплеск собачьего лая. Псы были единственным заметным населением города и они же единственными наглядными жертвами: люди умирали в подвалах, собаки на улицах. Все шло по словам генерал-майора Дорофеева, который накануне сказал нам в Грозном: «Аргун будет выжженной степью». Прежде Дорофеев командовал бригадой — той, которая вошла в Грозный в новогоднюю ночь. Подвал, где сидели три старика, был хороший, под толстым бетонным накатом, бесполезным, впрочем, при прямом попадании тяжелого снаряда, тем более авиабомбы. Мы выпили чаю и ушли, а Аргун после этого бомбардировали еще четыре дня, и когда пушки замолчали и началась зачистка, я пытался найти этот подвал, но не смог: дома разрушенные гораздо больше похожи друг на друга, чем целые дома. Из обстреливаемого города можно уйти — теоретически и чаще всего практически. К родственникам в другие районы республики или страны либо более радикально — в горы. По оставленному артиллерией коридору тянутся машины, жители со скарбом, скот. Пушки по ним действительно не стреляют, но для авиации движущаяся мишень профессионально привлекательнее, чем неподвижная. Можно еще предположить, что разноцветные машины выглядят с воздуха занятно, как в видеоигре, что возбуждает молодой азарт летчика. Уже в сумерках, на трассе непростреливаемого коридора у Шали, вертолет сумел подбить красные «жигули» с первой ракеты. Сидевшего за рулем отца перебинтовали на месте и увезли. Он был без сознания и не видел, что жена и сын остались лежать у дороги. Им подвязали челюсти шарфами и закрыли глаза. Мне протянули красную книжечку сына: студенческий билет Зелимхана Хасаханова, первый курс Грозненского университета. На другой стороне шоссе хохотали два молодых чеченца: вертолет гонялся за их белой «Нивой», ракеты у него, видно, кончились и бил только пулемет. Они ушли, петляя, загнали машину в кусты у речки, а тут и стемнело. Сейчас они разглядывали автомобиль, вкладывая пальцы в пулевые отверстия, вынимали остатки стекол, тащили из багажника запаску и всё смеялись. БЫТ ВОЙНЫ Однажды утром мы в очередной раз двинулись через Терский хребет и вдруг обнаружили, что снег сошел, горы оказались темно-зелеными, а по склонам, выпущенные из кошар, рассыпались, как камни, серые овцы. Открыточная идиллия — но рано или поздно въезжаешь в Грозный. В Чечне я увидал и ощутил огромное количество горя. Воспринимается это именно так: в неких арифметически измеряемых величинах, больших и тяжелых. Горя вокруг было столько, сколько я не ожидал и ожидать не мог, сколько мне бы не выдержать — если б не изумление перед способностью человека выживать. Как нет предела роскоши и комфорту, так не достать дна в снижении к первичным основам жизни. Нью-Йорк-Москва-Назрань: переброс к унылой пятиэтажной безликости, осыпающейся без всякой войны. И та же Назрань — светоч цивилизации после нескольких дней в чеченском промозглом холоде и непролазной грязи: бомбы и гусеницы превращают в кашу любое твердое покрытие. Потом на какое-то время потеплело, и грязь без перехода сменилась непроглядной пылью, от которой через пять минут на ветру свои волосы начинали казаться шапкой. Но это была короткая передышка: кругом торжествовала жидкая липкая грязь непредставимых, библейских, допотопных масштабов. Грязь, в которой тонули люди, машины, города. В грязи сидят по уши все. Это не о своих неудобствах: в конце концов, что-то вроде турпохода повышенной сложности. Как и ночь в полуразбитой гостинице при минус десяти по Цельсию, а ночевать надо, потому что ездить в темноте — самоубийство: воронки, мины, снайперы. Можно завалить тюфяками оконные проемы и закутаться в десять одеял — а про Москву, не говоря Нью-Йорк, вспоминать некогда. Плюс есть еще принятый на ночь стакан коньяка, с которым в Грозном было проще, чем с водой: разбомбленный винный завод стал достоянием всех, пока его не взял под контроль ОМОН, но пол-Чечни уже запаслось приличным алкоголем. Все это нормальная жизнь, чего не скажешь про насекомое, тараканье существование десятков тысяч. Бомбоубежище в Грозном, где в семи крошечных помещениях уже три месяца жили семьдесят четыре человека. Они сами говорили «всего семьдесят четыре», потому что в январе было больше двухсот. Восьмерых убило: в разное время, но всех при выносе параши, большого бидона из-под молока. Остальные разъехались по родственникам, когда кончилась бомбежка. Этим семидесяти четырем идти некуда, они переругались, их дети передрались, каждый уверен, что сосед извлек из пакета гуманитарной помощи сыр, оставив ему пшено, а когда мы принесли детям — там тринадцать детей — мешок конфет и печенья, то гвалт дележки доносился вслед еще несколько кварталов. Они научились позировать перед фотоаппаратом и делать паузу при перезарядке магнитофонной кассеты, возобновляя речь с привычного вопля. Они живут, ходят за хлебом, выносят парашу, вместе варят еду в парке у себя на над головой, возле университета, на углу улиц Ноя Буачидзе и Интернациональной. Легче или тяжелее, когда у трагедии есть точный адрес? Знаю несколько таких адресов. Улица Никитина в Грозном, где я разыскал тетку своей московской приятельницы. Восьмидесятилетняя старуха и ее дочь садились обедать и обиделись, что я отказываюсь, ведь это же не подвал, в котором они просидели два месяца, а квартира — стол, стулья, окна забиты перинами, но горит свеча и стоят тарелки. Когда приехал еще через неделю они закричали с порога: «У нас праздник! Дали газ!» На лестничной площадке, как и прежде, горела дровяная печь, сделанная из жестяной бочки, кипел чайник. «Так уже отключили, — пояснили женщины. — Но если один раз дали, значит, может быть еще». Движение наверх есть движение по древу жизни — особенно если поднимаешься после бомбежки на свой третий этаж из подвала. Навыки остаются. Городская цивилизация Чечни — а таковая была, и давняя, и довольно богатая — уничтожена, но подвальная культура усвоена практически всеми. Многими — накрепко, быть может, на всю жизнь. В погребе наших шалинских хозяев — Магомета и Мариэтты Яхиевых — три месяца безвылазно жили четыре девочки, от пяти до десяти лет. Они не выходили оттуда никогда: даже когда не было слышно канонады, даже когда светило яркое солнце, даже когда я выманивал их конфетами и воздушными шариками. Они играли оранжевыми, желтыми, красными шарами в темном погребе, и, кажется, им было весело. Чеченское гостеприимство — органично и просто. С Магометом мы познакомились в Шали на базаре, а уже через полчаса сидели на кукольных табуреточках за низеньким столом и пили чай с вишневым вареньем, а женщины готовили в отдельной комнате ночлег, а другие женщины ставили на газ мясо, чтобы подать козырное блюдо чеченской кухни — жижик-галныш: отварную говядину с чесночной подливкой и клецками, а третьи женщины во дворе отмывали наши башмаки от чудовищной грязи. Я купил в Нью-Йорке за шестьдесят пять долларов высокие ботинки с обнадеживающей надписью «water resistant»: они в самом деле не пропускали воду, но грязь налипала на них так же охотно, как на любые другие. Чеченцы надевают на толстые шерстяные носки галоши с малиновой подкладкой и по-восточному заостренными носами, которые легко сбросить с ноги на пороге, а главное — легко обмыть в придорожной канаве. Чужой с трудом делает шаги по этой земле, обретая походку водолаза, облипая вязкой грязью и разнося ее повсюду с собой. В Шали из всех коммуникаций остался газ, который гнал по трубам горячую воду. В доме было тепло, даже жарко, мы выходили на крыльцо со своей бутылкой, непьющие чеченцы делали вид, что не замечают. Вечером собрались соседи, разлеглись на полу в пальто, в шапках, головами привалившись к горячим трубам, задавали вопросы гостям. Человек из Нью-Йорка вызывал особый интерес: «Борода, скажи, а правда, что в Америке на улицу страшно выходить?» Бомбили в тот вечер не так уж часто, но один сосед, старик Муса, при каждом разрыве поднимал палец и произносил: «Гуманитарная помощь!» Я удивился, что никто не смеется или, наоборот, не поддевает его, но Мариэтта шепнула, что у Мусы утром погиб племянник, вышедший к скотине, прямо в коровнике, с коровами. В девять мы все вместе послушали по транзистору новости, там сказали, что в Чечне существенных изменении не произошло. Я спустился в погреб поговорить с девочками, стал расхваливать их дом, а старшая сказала, что три месяца там не была. Через четыре дня мы снова ехали в Шали, воображая, как накупим на базаре всякой мишуры для девочек — Анжелы, Фаризы, Элины и Фатимы. Базары один из ярких примеров неистребимости жизни. Каким-то образом на столиках и ящиках размещается сокращенный прейскурант московских ларьков: шоколадки «Спикере» и «Марс», жвачка, сомнительного разлива пепси-кола с фантой, «Мальборо» с «Кэмелом» и вдобавок своя специфика — тушенка из армейского рациона, обмененная на курево и алкоголь. Там мы и намеревались набрать гостинцев для девочек подземелья. Но Шали оказался полумертв. После трех дней бешеной бомбежки женщин и детей вывели в горы. Исчез и базар: накануне по нему ударили два тяжелых снаряда. За перевернутым ящиком с сигаретами сидела одна всклокоченная старуха с безумным взглядом и орала в воздух «Ельцин — убийца!» Яхиевы-старшие собирались уезжать назавтра. Паспорта все еще лежали стопочкой на подоконнике: если попадание и пожар — чтобы схватить сразу. Магомет бродил по двору обрезного дома, словно запоминая забор, яблони, сарай. Жена сбилась с ног, управляясь со скотиной, и мы предложили помощь. Впервые в жизни я доил корову и потом долго сбивая ручном сепараторе сливки. Дивясь моей неуклюжести, Мариэтта спросила: «А что, в Нью-Йорке разве не держат коров?» ФОЛЬКЛОР ВОЙНЫ Война меняет все. Понятно — разрушает. Но и создает — тоже. Новый язык, способ словоизъявления, фольклор. Возникают выразительные новые слова: «бить по зеленке» — бомбардировать лес, «нулевка» — автомат или пистолет, не бывший в употреблении. Еще характернее устное народное творчество, точнее — мифотворчество, густо окутывающее войну с обеих сторон. На российской стороне все рассказывают о камикадзе. Этих историй множество, с примечательно малым числом вариантов. Всегда ссылка на рассказ друга, однополчанина, одного парня из новосибирского ОМОНа, сам никто камикадзе не видел. У этого персонажа за спиной два кинжала, которые он разом выхватывает движением крест-накрест, выскакивая из развалин. На груди у камикадзе, чуть ниже горла, небольшой, но глубокий вертикальный разрез, непрерывно кровоточащий. Назначение его — ритуальное, какое именно, выяснить не удалось. Обвязан гранатами. Левое запястье намертво приковано к пулемету тонкой стальной цепочкой. Чеченские бойцы тоже рассказывают о русских — но не о врагах, а об обращенцах. Схема обычно такова. Солдат не выдержал несправедливости войны и ужасов дедовщины, перешел на чеченскую сторону. Сначала ему не доверяли, позже допустили к передовой на подноску патронов. Теперь он в первых рядах, бьет без промаха. Российские части полны слухов, из которых самый кромешный: срок службы продлен. Даже те, у кого дембель на носу, остаются еще на полгода. На постах нашу машину осаждали двумя просьбами: просветить насчет дембеля и включить погромче музыку в приемнике, хоть на несколько минут. Среди чеченцев слухов еще больше. Марш русских солдатских матерей заставил повернуть вспять танковую колонну. Америка не разрешила Москве продолжать войну. Сняли министра обороны Павла Грачева. Павел Грачев разжалован. Павел Грачев умер. Пожилая женщина на базаре в селе Ачхой-Мартан спросила — деловито, без аффектации, словно о прогнозе погоды на завтра: «Скажите, пожалуйста, вы не знаете, Ельцин скоро умрет?» На российской стороне — истории о снайпершах из Прибалтики в отличительных белых колготках. Их тоже никто сам не видел, но увидеть очень бы хотел. Рассказы заканчивались одинаково: «Я человек спокойный, но если б мне такая попалась, она бы долго умирала». Чеченцы охотно сообщают о печальной судьбе предателей — тех, кто пошел служить в милицию промосковского правительства. Им там не доверяют и чуть что — расправляются, потому что предателей никто не любит. Рассказывают о спонтанных расстрелах в Грозном — и в Черноречье, и возле Старопромысловской дороги, и в других местах. В лапидарном изложении история звучит так: российскому начальнику не понравилось выражение лица пятерых, какие-то они мрачные, так их отвели за дом и всех расстреляли. Сам рассказчик не видел, но сосед ночью ходил в Грозный — они там лежат. Трупы кое-как забросали сверху землей, но вечером прошел дождь, из большой кучи грязи руки торчат. Руины украшаются военными граффити, которые добавляют драматизма к сохранившимся надписям и вывескам. Поначалу бросаешься записывать все — потому что все выглядит символично, потом понимаешь, что символично действительно все. Развороченный снарядами дом, а над ним — неизвестно как уцелевшее и даже не покосившееся объявление «Персональная выставка А.Абдуалиева». Пикассо позавидовал бы такой натуральной «Гернике». Завинченное в спираль: «Искусство принадлежит народу». Провалившееся посредине, под прямым углом: «Народ и армия едины». Некогда неоновое, держащееся на одной высоченной мачте, вроде флага: «Детская шалость приводит к пожару». Прежняя мирная жизнь поглощается военной. На бывшей автобусной остановке у Алхазурово просматривается крик души фаната поп-музыки: «Майкл Жексан!» А поверх этого: «Волки умирают, но не сдаются!» — и жалких художественных достоинств изображение чеченского герба: лежащий волк под луной. На бетоне выведено битумом: «Да откроются ворота Ада предателям!» Автор мучился: с какой буквы писать «ад» — остановился на прописной, так страшнее. Мириады заклинаний на воротах и дверях — чтобы заметили, не стреляли, не грабили. Крупно мелом: «Здесь сейчас живут люди». И короче: «Здесь живут люди». И еще короче: «Здесь живут». ПЛЕН ВОЙНЫ Среди чеченских картинок есть одна, с которой мне, вероятно, суждено оставаться до конца жизни. В тот день мы приехали в Шали в середине дня, а примерно с четырех селение стали накрывать очень плотно — плотнее, чем когда бы то ни было раньше. К вечеру взрывы раздавались каждые полминуты, и местный военный комендант Асланбек Абулхаджиев, человек кинематографических данных с квадратной черной бородой и оглушительным голосом, загнал нас в подвал под штабом, где собрались вернувшиеся с позиций. В то время основные бои под Шали шли в районе Герменчука — богатого села с монументальными красно-кирпичными домами, позже сведенными до просто красно-кирпичных груд. Бойцы отправлялись в Герменчук посменно, отсыпаясь в этом подвале. Раньше только читал о том, как спят под обстрелом, теперь знаю, что это вполне возможно. Организм умнее нас, у спинного мозга рефлекс самосохранения выше, чем у головного. В одну ночевку я умудрился только наутро увидеть, что в доме взрывной волной вышибло дверь. Зато когда на нашу машину сделал заход штурмовик, с удивлением обнаружил себя в придорожном кювете, без всякого представления о том, как туда попал, а опытные окружающие сказали, что я все сделал правильно, хотя никаких правил для подобных случаев и тогда не знал, и сейчас не знаю. Доверять себе стоит — во всяком случае, своим реакциям куда больше, чем своим идеям: организм умнее нас. Бойцы отсыпались под бомбежкой, в к девяти вечера стихло: то есть промежутки между разрывами удлинились до минуты, а то и полутора. Все, кто бодрствовал, поднялись на улицу, сгрудившись у входа в здание штаба. Нас стали расспрашивать о спутниковом телефоне, который мы таскали с собой, два-три раза в день ведя репортажи в прямом эфире. С этим хитрым устройством мы освоились, но довольно скоро потеряли комплектный компас и, будучи неполноценными горожанами, мучились с поисками направления: складную экранную антенну следовало разворачивать на юг. Днем в ясную погоду было проще: жизнь проходила на фоне прекраснейшего театрального задника — Большого Кавказского хребта, — а он-то явно размещался южнее Чечни. Но тучи или темнота сбивали с толку, и, должно быть, выглядели мы диковато, вертя телефон и кружась вокруг него в поисках юга где-нибудь среди развалин или, наоборот, на обочине в чистом поле. На третий день такого ритуального приплясывания я вспомнил, что ислам предписывает молиться обратившись в сторону Мекки, и у каждого мусульманина компас встроен в душу — так что проблема были решена. Мы окликали любого прохожего или пастуха, махали встречной машине — и немедленно получали точное указание. Поучительно было убедиться, что по крайней мере одно направление в этих местах знают безошибочно. Чеченские бойцы заинтересовались — что это на вид тяжелое мы не выпускаем из рук даже под бомбежкой? Правда, что можно позвонить в любую точку земного шара? И в Токио можно? А что, нужно в Токио? Да нет, просто интересно. Но если у вас такой хороший телефон, вдруг сказал чеченец Резван, так дайте нашему пленному матери позвонить. Вперед выступил высокий парень, назвавшимся Андреем Ждановым. Я видел десятка два солдат в чеченском плену. Они говорили, что обходятся с ними лучше, чем ожидалось. Трудно судить о правдивости, когда конвоиры стоят хоть и поодаль, но все же рядом. Но вот матерей пленных солдат, живших неделями в чеченских семьях, где их кормили и поили, встречал не раз. Сыновей они могли видеть ежедневно, но забрать их не позволяли: пленные — обменный материал. Их берегут и вывозят в безопасные места, когда обстрел усиливается. Так было в Шали, и на моих глазах осколком авиабомбы при вывозе в горы был убит пленный сержант. Через день в Назрани начался антивоенный марш солдатских матерей, и во второй шеренге шла мать этого сержанта — я случайно услышал фамилию. Она кричала, что не позволит убивать своего сына, что позавчера видела его в Шали, что требует его возвращения домой. Я был в Шали на день позже и тоже видел ее сына — то, что от него осталось и что зарыли у трассы коридора, не простреливаемого беспокоящим огнем. Наверное, я должен был сказать ей об этом — по крайней мере объяснить, где могила, но не сказал. Надеюсь, остался жив Андрей Жданов — тот пленный, за которого попросили нас чеченцы. Резван стал рассказывать, как 1 января в Грозном рослый здоровый Андрей вышел на него, держа наперевес пулемет, а он выстрелил ему три раза под ноги и заставил сдаться. Мы развернули телефон прямо на земле, расчистив место от грязи, здесь твердой, потому что армированной битым кирпичом и осколками, при свете нескольких зажигалок набрали номер Кирова, и Андрей забормотал: «Мама, мама, мама». Родители, получившие месяц назад извещение «пропал без вести», поняли это однозначно, и отец уехал в Моздок, надеясь разыскать тело сына. Мать неизвестно чего ждала в Кирове, и наш звонок застал ее дома. Стоявший рядом со мной низенький чеченец прошептал неожиданно: «Волшебство!» Когда я вернулся в Москву, в моем блокноте было полдюжины телефонных номеров, которые мне дали пленные российские солдаты. Я всех разыскал и всем сообщил все, что знал про их детей, и слышал, что в таких случаях происходит на другом конце провода. Но голоса забудутся, а та шалинская картинка останется. Огромное, четкое, как в планетарии, звездное небо, непрерывный грохот разрывов и пленный солдат, рассказывающий матери, что он жив. ДЕНЬГИ ВОЙНЫ Кто-то подсчитал, что один выстрел из танка обходится России в двести долларов. Более внятна конкретная арифметика войны: как раз столько зарабатывает за стандартную сорокапятидневную командировку военнослужащий ОМОНа. Работа невеселая и опасная. К вечеру на постах все пьяны: ночью очень страшно даже в центре уничтоженного Грозного — приходят диверсионные группы, могут ударить из гранатомета. Даровой коньяк из разрушенного винзавода или вымененная на тушенку водка действуют как транквилизаторы Днем — охрана, патрулирование, зачистка развалин. Днем тоже можно выпить, но подобие дисциплины все же есть, и самозавод идет по линии самоуважения. Отсюда — особый этикет в одежде и манерах. В холод вязаная шапочка обязательно с иностранным лейблом, когда тепло попиратски повязанный головной платок. Белые кроссовки. Щегольство сочетается с безразличием ко всепроникающей, точнее — всеохватывающей — грязи. К ней привыкают. Даже франтоватый омоновец легко мирится с огромной, вроде коровьей лепешки, грязевой нашлепкой на штанах. Основное внимание уделяется аксессуарам. На броне БТРа особый шик ехать не в каске, а в ярком мотоциклетном шлеме. Над танком, БМП и прочей бронетехникой развевается советский флаг — не российский, а красный, с серпом и молотом. Знаков различия не видно, и только однажды в Аргуне нам представился омоновец: капитан Митягин. Он вообще оказался самым откровенным из встреченных. Узнав, что пресса, сразу стал кричать: «Придумали права человека!» Мы пытались вступить в дискуссию и внезапно были поддержаны со стороны. Дело было в первый день взятия Аргуна, когда российское телевидение сообщило: «Город занят без значительных разрушений». Мы смотрели новости в Назрани, через четыре часа после того, как прошли Аргун в сопровождении старлея-десантника и убедились, что ни одного целого дома в городе не осталось. Остались, как водится, подвалы, из которых выползали люди. Их несомненный национальный облик, как и вообще совершенно русский облик Аргуна, делал происшедшее совсем ирреальным. Тут проникаешься отвращением к себе, но и ты ведь — порождение той же ксенофобской цивилизации, и разгром мусульманского Шали, хочешь не хочешь, воспринимаешь как-то естественнее, чем разгром Аргуна, где русских было процентов восемьдесят. Тех двух стариков, которые врезались в наш разговор с омоновцем, звали Василий Красноштан и Мария Троценко. Они услышали слова капитана «А вы знаете, что тут чеченцы творили с русскими людьми?» и заполошно закричали, наступая на вооруженного офицера: «Пока вы нас бомбили, они нас кормили!» Известно, что во время правления Дудаева эти права человека нарушались, в том числе и особенно — по отношению к русским. Но известно и то, что по ходу войны ни Дудаев, ни кто-либо из его командиров не делили население Чечни по национальному признаку. Мне не приходилось слышать антирусского заявления от чеченцев. Может, они так осторожны с журналистами — но ведь речь не о функционерах, а о крестьянах и молодежи с автоматами. Возможно, что-то объясняется депортацией 44-го года: чеченцы более, чем другие кавказские народы, укоренены в России, дольше жили там, лучше говорят по-русски, накопили больше русских друзей. Без специального изучения эту тему развивать трудно, поделюсь лишь лингвистическим наблюдением: никто не называл «русская армия», только — «российская армия». Не народ, а государство. В силу родоплеменного сознания чеченцы скорее «за» себя, чем «против» других. «За» — очень. Я добросовестно искал знакомства с наемниками, хотя бы их следы — тех, о ком столько и уверенно пишут, которым якобы платят по тысяче долларов в день. Достоверно знаю о десятке западных украинцев («Сашко, Петро, Серега, нет, Серегу убили…»). О москвиче с улицы Красикова. Беседовал с белорусом из Петербурга, принципиально не носящим стрелкового оружия, — он консультант по артиллерийской части, бывший кантемировец. У них был кров, если считать кровом бетонный накат, и еда. Вопрос о деньгах воспринимался с недоумением. Что до чеченцев, которые приехали воевать «за», то встречались прибывшие из Волгоградской области и с Дальнего Востока, как-то разговорился по-английски с чеченцем из Иордании, еще с одним — из Кувейта, по-русски — с чеченцем из Сиэтла. Эмигрант Резван оставил бизнес в штаге Вашингтон приятелю и командовал мотострелковой частью. Как во всех полуанархических соединениях, там любят титулы и звания: командующий Южным фронтом, командующий Юго-Западным фронтом. У лейтенанта запаса Советской армии, помнящего навыки окапывания, есть шанс именоваться командиром полка, хотя в полку человек двести. Специалистов ничтожно мало, потому питерский белорус может бравировать пацифизмом: он ценный кадр. Бронетехники и в лучшие времена было около полусотни единиц. Как во времена Шамиля, кавказец является в строй в полном боевом вооружении, купленном на свои деньги. Деньги, впрочем, не такие уж огромные. Калашников-нулевка весной 95-го шел за миллион сто, б/у — за семьсот-восемьсот тысяч рублей, чиненый — за пятьсот. Пистолетов на рынке меньше, это не столько необходимость, сколько знак престижа, соответственно цена — как на предметы роскоши. «Макаров» тульского производства — полтора миллиона. Ижевский «Макаров» — миллион двести, но у него после тридцати пяти — сорока выстрелов загибается ствол. Примерно на «нулевку» зарабатывает за полуторамесячную чеченскую командировку омоновец. Но автомат у него уже есть. За эквивалент двухсот долларов можно приобрести сносную кожаную куртку, или приличный холодильник, или цветной телевизор отечественного производства. Раньше можно было расширить ассортимент за счет трофеев, но мародерство пошло уже по какому-нибудь пятому кругу. Все крупное и ценное вывезли. Как рассказывала крикливая тетка в Грозном, «походил-походил, забрал две авторучки, початый флакон духов и пошел». Доход малый, но чистый. Еда казенная, сигареты и выпивка вымениваются на тушенку и сгущенку. Маркитантки войны разбросаны на всем пространстве от Моздока до Гудермеса. Война во все времена не только разоряла, но и кормила. Из Дагестана и Осетии привозят шоколадки и пепси, цена которых в Чечне возрастает в полтора раза. Яблоки в Самашках дороже, чем в Москве. Назранская квартира с неработающим смывным бачком сдается по манхэттенским расценкам. Вдоль всех дорог, включая горные, — люди с десяти литровыми банками, наполненными золотистой жидкостью разных оттенков, от почти прозрачной до цвета крепкого чая. Если б мирное время — потерялся бы в догадках: вино, масло, мед? Но это война, и это бензин. Время от времени авиабомбы попадают в нефтяные вышки, и тогда долго валит густой, даже на вид жирный дым. Нефть не добывают, но ее перегоняют во дворах по старинному самогонному методу и выносят на продажу. Нанять автомобиль с шофером, клянущимся пройти все посты, стоит сто долларов в день. Если сильный обстрел, такса может удвоиться. Денежная арифметика войны усложняется, превращаясь в алгебру, когда подключаются неизвестные величины судьбы и смерти. Омоновец гибнет, и его две сотни долларов пропадают. Двухсотдолларовый выстрел из танка приходится в нанятую за двести долларов машину. Многочленное уравнение равно нулю. БУДУЩЕЕ ВОЙНЫ Кожаная куртка за полтора месяца крови, страха и грязи — обмен неравноценный, и приходится вводить другие аргументы. Как сказал парень на посту у площади «Минутка»: «Еще два дня, потом домой, там погоняем их по базарам, и снова сюда». Надо, видимо, говорить об органичном приятии грязи и о мистике, вроде запаха крови и вкуса страха, о наркотическом привыкании к ним. О мутации, о целой категории мутантов. Вернуться сюда, обратно, только полтора месяца отдохнув и «погоняв» дома, для этого нужен особый род психики. Чечня — не Афган. Это опаснее. Намного. Это своя война, успешно преодолевающая явственный разрыв в сознании: с одной стороны, нет сомнения в том, что Чечня — часть России, и потому здесь законно применять силу; с другой стороны, нет сомнения в том, что чеченцы чужие, чучмеки, черные и потому к ним правильно применять силу. «Вы что, не знаете, что ихняя мафия творит?» — стандартный довод в разговоре. Кто не знает. Дудаев не Авраам Линкольн, в республике творился произвол. Но за несколько месяцев войны куда-то — не только даже у военных — ушло ощущение пропорции случившегося, сместилась проблема адекватности наказания преступлению. Виновен ли убитый вместе с матерью первокурсник Хасаханов в преступлениях мафии? Несут ли ответственность за бесчинства на московских рынках Анжела, Фариза, Элина и Фатима, три месяца прожившие в подвале? Может быть, к диктатуре Дудаева причастны были те трое мужчин из светло-серой «Волги», уничтоженной прямым попаданием тяжелого снаряда под Шали, — но теперь не узнать, от них не осталось ни паспортов, ни лиц, ни отпечатков пальцев. «Погоняем их дома по базарам», — сказал парень из архангельского ОМОНа. Дело не кончается войной. И вообще к войне привыкли. Она становится жизнью, повседневностью, бытом. Армейцы — не омоновцы, на их постах разговоры все больше о дембеле, но и они привыкают. «А мы лягушек жарим, прям французский ресторан устроили». В поле под Аргуном, тактически грамотно обложившись бетонными блоками и мешками с песком, устроили нормальное жилье, разнообразя обильный, но скучный рацион живностью. Рыбу уже всю переглушили гранатами, перешли на лягушек. На другом большом посту, в трех километрах оттуда, лягушки — пройденный этап. «Мы змей жарим. Гадюк! Честное слово, вкусно. Голову ей рубишь, на сковородочку, с лучком, с чесночком, очень вкусно». На чурбаках — самодельная штанга, аккуратно нарисованная таблица турнира по поднятию тяжестей. За четыре дня до этого, когда Аргун еще сокрушала артиллерия, мы были в городе с той, чеченской стороны. Провожатый Хасан привел нас к отряду — в погребе на улице Ворошилова они соорудили гимнастический зал. Из разрушенной школы перетащили штанги, эспандеры и прочие атлетические штуки. Двадцатипятилетняя крашеная блондинка Луиза из Чечен-аула, пришедшая в отряд по мотивам и патриотического, и сердечного свойства, была за кухарку, прачку, уборщицу. Пятнадцать мужчин уходили в окопы на правый берег Аргуна, а возвращаясь, спали, играли в нарды, таскали штангу. Они тоже привыкли. При всеохватной чеченской семейственности у каждого убит кто-то из родственников, а это значит, что сложить оружие нельзя. Из Аргуна уйти можно, они потом и ушли, так что ОМОН занял пустой город, но война продолжается, и конца ей нет. Вокруг войны не только кормятся, но и окормляются духовно. Это не только о тех парнях, для которых состояние постоянного возбуждения есть наркотик, без чего жить если и можно, то неинтересно. Есть и иные. В Грозном военный священник отец Киприан, в камуфляже, с большим деревянным крестом на груди, надрывно кричит: «Мы витязи-миротворцы! Смотри на этих рыцарей-богатырей, запоминай!» Достает из нарукавного кармана пластиковый цилиндрик: «Что это, по-твоему? Это бинарное оружие! Уничтожает дивизию» Я огляделся в испуге: белый день, вокруг спокойно стоят офицеры, никто не зовет санитаров «Вы же духовное лицо, отец Киприан, зачем вам оружие?» — «Чтобы спасти этих мальчиков от мучений и уйти вместе с ними!» Вконец обескураженный, пытаюсь исчезнуть, но отец Киприан плачет и притягивает меня за руку, так что мы касаемся друг друга бородами: «Об одном прошу тебя — не делай из нас героев!» В грозненском военном госпитале в аэропорту «Северный», он же имени Шейха Мансура, познакомился с двумя милыми девушками из московской молодежной прессы. Таня и Ира приехали поработать два дня санитарками — журналист меняет профессию. Затишье раздражало их, и тут восторг: раненый. Младший сержант внутренних войск, подстрелен снайпером в Черноречье, проникающее ранение в живот, пробита подвздошная вена, большая потеря крови Я потолкался среди доноров, оказался не нужен и спустился в операционную. Там уже распоряжалась Таня, организовывая снимок. Усталые, ко всему привычные врачи и медсестры, послушно становились полукругом вокруг стола, Ира нацеливала фотоаппарат, Таня присела впереди, так что раненый был виден очень хорошо: серо-зеленое запрокинутое лицо, широко вскрытая полость кишечника, разложенные вокруг инструменты. Где-то есть эта фотография. Есть тысячи групповых фотографий этой войны, и президентский дворец в Грозном — то, что от него осталось, — соперничает в популярности с Кавказским хребтом в качестве задника. Сколько бы раз ни проходил или проезжал мимо дворца, там месили грязь гусеницы, колеса, сапоги: ставились снимки. На броне, в обнимку, с оружием, с улыбкой. По колено в осколках, по грудь в доблести, по уши в лапше, по пояс в грязи дантовского размаха, расползающейся по огромной стране. Птичка вылетает, объектив машет шторками, ты тоже щелкаешь своим аппаратом, который все автоматически делает без твоего вмешательства, чтобы запечатлеть историю с максимальной объективностью. Может, это и есть подлинный ужас: стремление к беспристрастности — нечто, навешанное на нас христианством, завещанное Толстым, замешанное в кровь цивилизацией. Чума на оба ваших дома — привычно бормочешь и тогда, когда ясно, что чума не налетает, а насылается, что она имеет направление и исток. Все покрыто густым слоем грязи, под которым не хочется разглядывать правых и виноватых, по которому ступаешь в ботинках «water resistant» — хоть и неуверенной водолазной походкой, но ноги в сухо и тепле, а комья потом кто-нибудь смоет, например время. С войной жить можно. И что важнее — жить можно с навыками войны. Через чеченскую кампанию прошли сотни тысяч молодых людей в возрасте восемнадцати-тридцати лет, которые вернутся в мир. Тут, на войне, у них сложились мировоззрение и этикет поведения. Они знают, что такое аргумент силы. Они верят в него. Они поняли, как он действен и прост. Они осознали, что конфликты можно и нужно решать этим аргументом: начиная от спора с соседом по коммуналке и кончая государственными вопросами. И еще: к аргументу силы привыкает, да и уже привыкла страна. Чечня была прививкой — а чего именно, не дай Бог даже подумать. Пресса, радио, телевидение — рассказывали и показывали. Много и честно. Ну и что? Попав впервые в Грозный, я понял, что представлял себе происшедшее разве что на одну десятую. Даже не знал, что бывает такое ощущение: видишь — и не веришь. Трогаешь — и отказываешься осязать. Едешь по еще недавно четвертьмиллионному цветущему городу, превращенному в груду строительного мусора собственной армией, и тупо задаешь себе вопрос, заведомо не имеющий ответа: «В чем же и как же должны были провиниться эти люди, чтобы их так наказали? И есть ли на свете такая вина?» Ходишь по улицам, смотришь, запоминаешь, но ворочается только одна мысль: «Этого нет. Это не существует. Этого не может быть». Может. С Чечней можно жить. Но далеко и надолго уползли и уползают метастазы того, что звучит диковинно, как диагноз, — Чечня. Концентрические круги бомбежки в любой момент могут начать стягиваться от окраин к центру. Непростреливаемые коридоры — простреливаться. Огонь — беспокоить. РЕЧКА СМЕРТИ Семьдесят пять атеистических лет христианству в России повредили больше, чем мусульманству. Но все же ссылки на волю Аллаха слышны не часто — обычно как междометие, как у нас «Боже мой». Другое дело — исламский строй души, подлинный, взлелеянный в генетической памяти фатализм. Его-то, в отличие от воинских подразделений, не победить — потому что не понять. Он уведет в горы из какого угодно Сиэтла и заставит жить таясь, голодая, коченея и уныло, как на привычную работу, спускаясь в долину, чтобы заниматься там скучным, но предписанным свыше делом войны. Многое было чуждо и непонятно, я обращал к себе слова персонажа из культового фильма: «Восток — дело тонкое, Петруха!» Еще твердил двустишие, подтверждение которому видел вокруг ежедневно: Судьбе, как турок иль татарин. За все я ровно благодарен. Это из едва ли не лучшего стихотворения Лермонтова» — «Валерик», который теперь звучит по-иному. О современной тактике войны: … Подходим ближе. Пустили несколько гранат; Еще подвинулись; молчат; Но вот над бревнами завала Ружье как будто заблистало. Об ожесточении сегодняшних боев: Бой длился. Резались жестоко, Как звери, молча, с грудью грудь… О превращении войны в народную: Нам был обещан бой жестокий. Из гор Ичкерии далекой Уже в Чечню на братний зов Толпы стекались удальцов. Сделаем поправки на время: с гор то спускаются, то снова уходят в горы. Шамиль через восемнадцать лет после смерти Лермонтова сдался князю Барятинскому, пожил на покое в Калуге и умер в Медине, закончилась Кавказская война, а через сто тридцать лет началась Чеченская. В тех же местах, с теми же именами: Раз — это было под Гихами… Гихи всю войну прошли расколотыми надвое: половина за Дудаева, половина — за оппозицию. Вот соседний с Гихами Валерик — дудаевский. В Валерике было мирно. Кое-кто бродил с автоматом на плече, но на это перестаешь обращать внимание, как на канонаду. У моста раскинулся маленький базар с ворохами похожей на крупную солому черемши, которую можно, оказывается, не мариновать, а просто отварить и потом жарить в масле. Я купил вкусный хлеб местной выпечки и ломкий круг домашнего сыра. Коровьи туши свисали на продажу с ворот — типично чеченских: железных, цвета морской волны с белым гнутым орнаментом поверху, с излюбленной народом олимпийской символикой 1980 года. На мосту у мечети толклись старики в барашковых шапках, драповых пальто, неизменных галошах с толстыми шерстяными носками. Под мостом дети с разбега прыгали через речку — ту самую: Как месту этому названье? Он отвечал мне: «Валерик, А перевесть на ваш язык, Так будет речка смерти.» У этой речки столкнулись два мироощущения русского поэта. Привычное и приобретенное или, точнее, — то, которое он стал осознавать здесь. В одном стихотворении разные строки словно написали разные люди. Один — знакомый, прежний: Я думал: «Жалкий человек. Чего он хочет!., небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он — зачем?» И тут же — другой, уже начавший погружаться в тягучий восточный соблазн: Не все ль одно. Я жизнь постиг; Судьбе, как турок иль татарин, За все я ровно благодарен; У Бога счастья не прошу И молча зло переношу. Худосочный грязный Валерик выходит из плоских грязевых берегов, наполняясь живыми и мертвыми людьми — встреченными в Чечне, о которой помнишь, что она юг, но это восток. Магомет Яхиев в своем обреченном доме, контрастно белые лица девочек в дверях погреба, первокурсник Хасаханов с подвязанной челюстью у дороги, Муса с его «гуманитарной помошью», женщина под простыней на носилках в Шали, старики в Аргуне у огненного языка, увозимый в горы младенец Мансур года рождения 1995-го. Зато видал я представленья, Каких у вас на сцене нет. Чувствую, как меня коробит «зато», и думаю, что всегда считал всякий опыт бесценным, но теперь сомневаюсь. Наверное, я мог бы обойтись в жизни представлениями на сцене. Мы ехали по полю в объезд, потому что дорога простреливалась; только что потеплело, грязь подсохла, но воронки ведь не заросли, и когда в очередной раз тряхнуло, вдруг вспомнил, что у меня дома в Нью-Йорке билеты в «Метрополитен-оперу», на «Пеллеаса и Мелизанду». Вполне чеченские имена, подумал я, тут же забыв, что на свете может быть Нью-Йорк. Как месту этому названье? Он отвечал мне: «Валерик…» Все точно у Лермонтова, кроме одного. В названии реки и села ударение приходится не на последний, а на второй слог. У чеченской речки смерти ласковое русское имя — Валерик. МОСКВА, КУСОК ПЛАНЕТЫ Разглядеть ли с птичьего полета переулки, углы, дворы, скамейки, которые есть судьба? Те кусочки планеты, за которые уцепилась твоя жизнь. С ними навсегда связаны сделавшие тебя миги — не выстраданные вердикты, не решения путем и надолго (угрюмые слова: «обмозговать», «потолковать»), а мимолетности — их только и вспоминаешь, они только и оказываются важны. Тут торжествует принцип не Гёте, а скорее Бродского: «Остановись, мгновенье, ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо». Такими конфетти усыпана Москва, и чем пустяковее — тем дороже. Разглядеть ли с безнадежной высоты возраста то, что для тебя этот город? Патриаршие пруды, в те времена Пионерские, где примерзал к стальным поручням, но не ушел и не отпустил домой, пока не объяснились. Переулки Замоскворечья, особенно тот, с остатками Марфо-Мариинской обители, куда исчезла на постриг героиня бунинского «Чистого понедельника». Петровские ворота, где снимал комнату, и каждый день шумел — по Высоцкому — «у соседей пир горой», у всех тридцати трех соседей, и мы сообща выпили весь портвейн из магазина «Рыба» напротив нынешнего бронзового певца в позе занятого зарядкой: «Вдох глубокий, руки шире…». Святопименовский храм в Новых Воротниках в Сущеве, возле которого в престольный праздник гарцевала конная милиция, придавая тревожной важности событию. Весенние арбатские дворы, где до сих пор — но уже без тех надежд и оснований — побуждаешься по формуле Окуджавы: «Из каждого окошка, где музыка слышна, такие мне удачи открывались…». Здравого смысла хватает на то, чтобы понять: больше всего на свете меняешься ты сам. Но переменился и город. Помню, показывал фотографию знакомым — москвичам тоже — с просьбой определить страну и место. Сквер, белые столики с пивным именем на красных зонтиках, темно-серые стены с рекламой. Ответы какие угодно, кроме правильного: на снимке — Пушкинская площадь. Речь не о потере Москвой лица — того, что принято называть индивидуальностью: лицо преображается. Тысячи квадратных метров рекламы заменили рекламу прежнюю, некоммерческую, которой было не меньше, и повелительный пафос тот же — правда, слова употреблялись другие: не «купи», а «крепи». Несколько сотен тонн штукатурки и краски вывели в свет дома примечательно московские, о каких и не подозревали: кремовые, салатные, розоватые и прочих пастельных тонов дворянские и купеческие особняки. Как и прежде, по-московски не ухожены парадные и мостовые, но хоть видна мойдодыровская тенденция, и понятно, что умыться и причесаться проще, чем купить новые ботинки. Вместе с общегородским стали благостнее отдельные лица: у уличной толпы смягчается привычное озабоченно-недоброжелательное выражение. Даже у продавщиц сменилась интонация: вместо агрессивно-враждебной — устало-снисходительная. Не «вас много, я одна!», а «как странно, неужели не ясно, что человек занят?» Что до неизменности, простор и климат — герои бытия. Главный москвич — все еще Цельсий. В Москву противопоказано приезжать зимой: слишком уж выразителен перепад. Париж на все сезоны один: чем выше цивилизация, тем меньше зависимость от природы. В зимней Москве после пяти часов тускло и на главной улице, а шаг вправо-влево — и погружаешься в серую сырость, отчетливо различая неблагозвучие слогов в имени: Москва. Пастораль, зелень, лепнина, купола — эти летние козыри с сокращением дня сходят на нет. В декабре Москва — город третьего мира, в июне — первого разряда. Уровень города определяется его темпом и ритмом. Москва орудует как снегоуборочная машина — гребет, затягивает, крутит, швыряет, и противиться нет ни возможности, ни — что еще важнее — охоты. Правда, вдруг возникает мысль: может, к машине забыли подогнать грузовик? Полет оборачивается каруселью, но иллюзия движения так велика, что она уже и есть само движение. Бешеная пульсация Москвы преодолевает непомерные площади, нечеловеческие дистанции, не для людей проложенные проспекты. Почему никогда не испытываешь такого чувства неуюта в Нью-Йорке, но часто — в Москве? Москва втрое ниже, но втрое шире — в этом дело. Человек — существо горизонтали, а не вертикали. Прохожий глядит не вверх, а вперед и по сторонам. Уют есть соразмерность, и в городе неуютно, когда взгляду не во что упереться. Где-нибудь на Зубовском бульваре пешеходу так легко ощутить свою малость. Душевно близкий город ощущается интерьерным, поскольку город есть продолжение, расширение дома. Само слово происходит от ограды — место, огороженное остроконечным, в расчете на врагов, частоколом. Снаружи — фермы, деревни, пастбища и пашни, внутри — общий дом, устроенный по тем же принципам, что и каждое жилье в отдельности. Почувствовать и опознать себя в городском интерьере — покой и радость. Европейские города хороши тем, что даже в незнакомом безошибочно знаешь, что рано или поздно окажешься на площади с собором. Улицы впадут в нее, словно триста речек в Байкал, неизбежно. Знаешь, что так будет, но ждешь с волнением: маленький уютный азарт, как в разгадывании кроссворда. Таковы и старые русские города с неизбежностью храма и торговых рядов на центральной площади. Предсказуемость городского пространства — домашнее свойство. Знакомо, удобно, рядом — это и есть «как дома». О том, каким город должен быть по своей изначальной идее, сегодня во всем мире можно судить только по Венеции. Построенная на воде, она уклонилась от многих воздействий цивилизации: новостроек, пригородов, наземного транспорта. Оттого Венеция тиха, а улицы текут, как реки — не по плану, а по естественной кривой: где удобно и как удобно. Отсюда — колоссальное количество ракурсов. На Садовом кольце виды сменяются в лучшем случае через сто метров, в Венеции перемена происходит с каждым шагом. Такая обстановка воспринимается домашней, может быть, поэтому у человека западной — общей для нас — культуры существует подсознательная тяга к старым европейским городам, сентиментальное желание вернуться, говоря возвышенно, в общий наш дом. Ничего нет интереснее городов, хотя с возрастом все больше притягивает природа: вероятно, оттого, что молчит, не вмешивается, не хватает за фалды — нормальное мизантропическое развитие. Но все же прав Сократ, утверждавший: «Местности и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе». Город учит, город вдохновляет. Как сказал О. Генри: «В одном нью-йоркском квартале больше поэзии, чем в двадцати усыпанных ромашками полянах». Таковы и интерьерные куски Москвы. Их особенно ценишь — именно потому, что они соседствуют с городской степью из неоглядных площадей и невероятных улиц, на пересечении которых возникает чувство, что это не улица с улицей сходятся, а площадь с площадью. Такого в городах западной культуры нет — что и поражает чужеземцев, пожалуй, посильнее, чем Василий Блаженный. Попав же на Патриаршие, иностранец вряд ли испытает волнение: соразмерность масштабов ему знакома. А тому, кто вырос в степи, как раз домашность дорога. На Патриарших, вокруг Никитской и Поварской, в староарбатских дворах, кое-где в Замоскворечье соблюдены некие человеческие пропорции, имеется антураж, сопутствующий интерьеру: парковые скамейки — кресла, фонари — торшеры, дома — шкафы и комоды, магазины — буфеты и серванты, газоны — ковры. Впервые оказавшись в Италии в 77-м, я был поражен отсутствием табличек «По газонам не ходить»: все ходят и лежат, а газоны при этом очень хорошие. Не видал таких в отечестве, где таблички повсеместно. Этот невредимый городской ковер — признак культуры, за которой традиции и время. Для того чтобы что-то построить на пустом месте, не требуется ничего, кроме порыва, а чтобы выпестовать и сохранить — необходимо, как в анекдоте про английские газоны, всего только стричь и поливать, стричь и поливать — но столетиями. А какое там, если революционные массы по этим газонам бегают каждые полвека, вытаптывая все до геологических основ. Деревья и кусты в таких местах, как Патриаршие пруды, тоже имеют интерьерные прототипы — фикусы или пальмы в кадках, которые, наравне с абажурами и мягкой мебелью, придают жилому пространству чудный мещанский уют. Мещански уютной неожиданно стала Манежная площадь, с ее диковатой для северных широт сочинской эстетикой, требующей вокруг каких-нибудь магнолий, — то есть тех же фикусов; с нелепой звериной скульптурой, так похожей на статуэтки в серванте. Та мера пошлости, которая создает душевное умиротворение. К городу нельзя относиться как к произведению искусства, город — естественное порождение человека. А человек пошл. Обжитая квартира отличается от необжитой обилием предметов. Это викторианский взгляд на окружающее — но другого нет. Тот человек, который сейчас населяет страны европейской цивилизации, — викторианский. Именно на конец XIX — начало XX века пришлось то, что определило современную жизнь, — технический прогресс с его изобретениями. Научно ориентированное мышление, приводящее к благоденствию, — достижение викторианской эпохи. Первый предупреждающий сигнал — гибель «Титаника» — не был услышан, а уже через два года началась первая научно-техническая война, за ней — первая научная революция. То, что рациональное решение всех вопросов, включая нравственные, привело к Освенциму, ГУЛАГу, Хиросиме и Чернобылю, никого не отрезвило. Мало что изменилось в принципе. Нынешний культ здоровья и рукотворной красоты — извив той же веры в науку. Бег трусцой, правильный набор витаминов, точный скальпель, обязательный бокал красного сухого — и наступит счастье. Человек пребывает викторианским, его вкусы — тоже Уютная среда обитания превосходит неуютную числом мелких вещей. Мелких — потому что их можно собрать много. Если на крышке комода разместить восемь крупных предметов — получится восемь квантов памяти, если восемьдесят мелких — восемьдесят. Расставив всех этих условных слоников по жилищу и натыкаясь на них взглядом можно тешиться свидетельством своего присутствия в мире, собой в пространстве и времени. Зачем пишут на соборах и скалах «Здесь был Вася»? Чтобы Вася остался в веках. Новая Москва хороша тем, что ее много, точнее — их много, этих московских городов, их все больше: полузабытый старый, полупонятный новый. Малознакомая или вовсе незнакомая Москва выходит наружу пугая старожилов, что напрасно. В городах стильных — Петербурге, Париже, Буэнос-Айресе — всякая новинка вызывает недоумение. В эклектичных — Риме, Нью-Йорке, Москве — все поглощается, переваривается, идет на пользу. Молодца и сопли красят. Может быть самые точные и много многозначительные слова произнес в «Чистом понедельнике» Бунин: «Москва, Астрахань, Персия, Индия…». Другое дело, что эстетика этой мечтательной цепочки плавно перетекала в геополитику: евроазиатская греза воодушевляла поколения русских людей, уходивших — с оружием — за Каспий и дальше, в Туркестан, и Афганистан. Если в замоскворецких кухнях смотрелись в самовар, в кремлевских покоях — в глобус. Между пузатыми полюсами раскачивалась Москва, и не обязательно взмывать ввысь, чтобы увидеть, как Клязьма впадает в Ганг, как «на Красной плошали всего круглей земля», — чтобы ощутить пластичность мира и соблазниться страстью к лепке. Так искусительно счесть себя центром вселенной, Третьим Римом, портом пяти морей, а Визбор спел «перекресток ста пятнадцати морей» — и ничего, все только приосанились. Замеры либо на локоть, либо по политической карте мира — что, в сущности, одно и то же. В середине 90-х стали перемерять окружную дорогу и оказалось, что ни один — ни один! — верстовой столб не стоит верно, что московский километр колеблется от шестисот до полутора тысяч метров. Самовар и глобус сливаются в диковинный гибрид: в их отражении одинаково закругляется земля на Красной площади. Если же смотреть на площадь прямо, от новых Иверских ворот, или, наоборот, со старого Москворецкого моста, то увидишь подлинное чудо. Надо было покинуть страну с ее столицей и объехать за четверть века полмира, чтобы осознать: такого нет нигде, и восхититься правдой бунинской цепочки. Потом повернуться и уйти в те дворики и переулки, которые есть судьба. Качество города определяется количеством уголков, где хочется присесть с бутылкой и беседой — по этой шкале Москва опередит многие прелестные столицы. Потому что любой город — будь он гигантом и сбившимся со счета Римом — распадается на кусочки планеты с приставшими к ним обрывками тебя. Скажи, душа, как выглядела жизнь, как выглядела с птичьего полета? Может, такой ракурс и есть самый удачный: если что и бросает тень, то — облака. ОСКОЛКИ ИМПЕРИИ: ЖИЗНЕОПИСАНИЕ АШХАБАДСКОЕ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ Ключевое событие моей жизни произошло за год до рождения. В Копетдагском секторе Альпийско-Гималайского пояса долго накапливалось напряжение сжатия поперек горной системы. В ночь с 5 на 6 октября 1948 года не выдержала перенапряжения земная кора под Ашхабадом. В 1 час 14 минут и 1 секунду 6 октября на ослабленном участке длиной в несколько десятков километров кора лопнула и моментально сдвинулась на два-три метра. Разрыв произошел на глубине пятнадцати-двадцати километров и отразился на поверхности толчком силой в десять баллов по шкале Рихтера. Ни предварительных сейсмических толчков, ни заблаговременного подземного гула, ни световых вспышек не было: катастрофа произошла внезапно и мгновенно. В течение десяти секунд погибли более ста двадцати тысяч человек в туркменской столице и поселках Ашхабадского и Геоктепинского районов. Девяносто восемь процентов зданий Ашхабада, построенных без соблюдения правил сейсмики, были разрушены. Моя бабка Прасковья Семеновна, баба Паша, спала. Потолочная балка упала на спинки кровати, образовав таким образом защитный шатер. Бабку откопали из-под развалин не только живой, но и невредимой. Старший сын в семье — Петр, дядя Петя (двадцатью с лишним годами старше моей матери, самой младшей в семье) днем 5 октября вышел из тюрьмы, где отсидел около восьми лет. Побыл дома, вечером пошел к приятелю отметить освобождение. Там же, со всей семьей друга, погиб, проведя на свободе двенадцать часов. Меня, родившегося в Риге 29 сентября следующего года, назвали в память дяди Пети. По изначальному замыслу я должен был стать Михаилом, по деду. Деда, Михаила Алексеевича, расстреляли в 33-м — в Ашхабаде, сразу после ареста. По другим данным, он еще прожил несколько лет и умер в лагерях. Дед был наиболее толковым и предприимчивым в материнском роде Семеновых. Он держал в Ашхабаде извоз — сдаваемый внаем конный транспорт, — процветал, за что и был раскулачен. Петра некоторое время не трогали, потом начали подбираться как к сыну врага народа, он не стал ждать, когда за ним придут, и ушел сам. В Персию. Там собралось довольно много русских, которым не нравилась советская власть, жили они обособленно и не очень ладили с местными — время от времени возникали кровавые стычки. Дядю Петю, человека широкого, веселого, дружелюбного, иранцы как раз любили и перед очередной антирусской резней предупредили. Его семья успела забаррикадироваться в своем доме и чуть ли не единственная уцелела. После этого оставаться было нельзя, а бежать — только назад. В горах, уже на советской территории, Петра поймали и посадили за незаконный переход границы. Пока он сидел, стал вором и тоже сел его сын Михаил, мой двоюродный брат, который погиб в своей тюремной камере в те же десять секунд в ночь с 5 на 6 октября 1948 года, что и дядя Петя. Моя мать, старший лейтенант медицинской службы, в это время жила в оккупированной Германии с отцом, капитаном Советской армии, за которого вышла замуж в 45-м. В 49-м отца перевели из Веймара в Ригу, где в том же году родился я. КОПЕТ-ДАГ — КАРАКУМЫ Будь дед Михаил менее способен и активен, не двинулся бы в город — семья, наверное, уцелела бы в своем поселке в предгорье Копет-Дага, у иранской границы. Толком даже не знаю, в каком именно. Весной 99-го я проехал целую цепочку поселков, где жили русские молокане: Вановский, Первомайский, Гаудан. Не всюду меня пустили — погранзона; кое-куда удалось проехать благодаря связям, простому обману, десятидолларовой бумажке. Дорога идет то по равнине, то в ущельях, холмы меняют цвет в зависимости от глубины пейзажа — от лимонного до черного. По обочине — маки в зелени. Деревни стоят на пологих склонах. Совершенно русский облик пыльной центральной улицы, заросших травой переулков, домов с наличниками — на этом фоне бредут женщины в тюбетейках и шароварах, сидят, привалившись к забору, старики в халатах. «Ни одного туркмена тут не было, — сказала в Первомайском прозрачная от солнца и времени Ольга Васильевна Богданова, — А сейчас нас таких три семьи осталось». Мой водитель Берды хохочет: «Меняется жизнь, бабушка». — «Да не меняется, — говорит Ольга Васильевна, — а уходит». Мы пошли с ней на кладбище: старушке казалось, что там должны быть могилы Семеновых. «Раньше молокане никаких памятников не ставили, — рассказывала Ольга Васильевна. — Только камни». За высокими стальными решетками оград (от зверья, не от человека) — маленькие обелиски с именами. Фроловы, Лоскутовы, Волковы, Хомутовы, Богдановы. Семеновых нет. Одну Семенову, ставшую в замужестве Варзиловой и уехавшую в город, вспомнил бывший агроном Аким Петрович Сопронов в поселке Вановском, возле выхода из Фирюзинского ущелья. Мы выпили с ним чая в саду — от чего-либо крепкого Сопронов, потомок молокан, отказался. Когда я предложил сфотографироваться, Аким Петрович ушел в беленый домик, вынес приготовленный для торжественных случаев пиджак с орденом Отечественной войны второй степени и восемью медалями, встал навытяжку под кустом сирени. На прощанье пожал руку: «Ищи, конечно, но навряд ли. Нас, можно считать, уже нету». В отрогах Копет-Дага пустовато, но людно для Туркмении, четыре пятых которой занимает пустыня Каракумы. Пустыня начинается к северу от Ашхабада, стоит пересечь Каракумский канал. Сразу становится ясно, что Каракумы — не только конфеты. Еще попадается по дороге на Бахардок выброс городской цивилизации — толкучка. Так и значится на ветровых стеклах отправляющихся туда ашхабадских автобусов: «Толкучка». Акры песков устланы коврами, ковры свисают с высоких стальных рам. С текинским орнаментом соседствуют русские петухи, попадается антиквариат: под соответствующим портретом надписи по-русски «В. И. Ленин» и гораздо крупнее роспись мастера — «Декан Огулгерек» («Выткала Огулгерек»). На сотни метров вытянулись ряды меховых папах. Мягко мерцают груды тяжелых серебряных браслетов с сердоликами. Вокруг — все, что положено наземь по имперской территории от Камчатки до Карпат: автозапчасти, пылесосы, кастрюли, макароны, штаны. Десять минут езды на север — и бредут непуганые верблюды. Под ногами с немыслимой скоростью носятся крохотные ящерицы. По барханам редкий кустарник и трава блекло-зеленоватых оттенков. Торчат ботанические чудеса — фаллические початки в зелено-рыжей чешуе. Пустыня цветет, сейчас она еще живописна. В мае уже все сгорит. Мы заговариваем с пастухом: в получасе от Ашхабада он едва понимает по-русски, почти как до Скобелева. Ветром пронеслась над песками советская власть, здешние знакомые рассказывают, что даже в 80-е годы XX века туркменский пастух делил овец на «халкынг малы» — «народный скот», т.е. личная собственность крестьян, и «орсунг малы» — «русский скот», т.е. колхозный. Первый следовало охранять, второй — по возможности красть. Хищение колхозного имущества не считалось воровством — как, собственно, во всем Советском Союзе. Но тут отношение подчеркивал язык: говорили, что «механик съел комбайн». Если же механик украл у соседа грабли, то он «украл грабли» — преступление и грех. В этом контексте «управлять» и «владеть» — синонимы: заведующий государственным складом был вправе распоряжаться товарами по своему усмотрению. Тем более что хлебные должности имели всем известные цены и покупались. Власть была, с одной стороны, высока и неколебима, что соответствовало туркменскому фатализму и покорности судьбе, с другой — в повседневных проявлениях вела себя как враждебная дура: это же она для выполнения обязательств по поставке мяса сдавала на убой ахалтекинских коней. Мимо бесстрастных верблюдов, не повернувших змеиные шеи вслед, мчимся обратно, в Ашхабад: надо поспеть на два торжества. Сегодня — салака хадайолу: День поминовения. Во дворе идут три застолья одновременно: отдельно мужчины, женщины и на особом помосте полуметровой высоты — старики и муллы, один из них молодой, но уже совершивший хадж. Угощение общее: из гигантского котла разливают шурпу, из другого раскладывают плов. На столах осетрина, дограма — крошеный чурек с бараниной, сыр, зелень, домашняя халва. Ни капли алкоголя: праздник религиозный. Красавец Ходжа-дурды, сыгравший Кучума в российском фильме про Ермака, шепчет на ухо: «Надо потерпеть, вечером отдохнем». Вечером столы накрыты прямо в городском квартале. Неприглашенные могли бы смотреть из окон, но в такой день неприглашенных нет: дядя Каков, друг моих знакомых братьев-киношников режиссера Ходжакули и актера Ходжадурды, справляет 63-летие. Пророк Мухаммед прожил шестьдесят три года, таки что порядочный мусульманин должен достойно праздновать этот (в идеале — только этот) день рождения. Гремит оркестр. Тост идет за тостом. Ходжадурды протягивает стакан чего-то мутного и горячего — курдючный жир, разведенный бульоном. «Теперь можешь пить сколько угодно». Как бы запастись курдюками у себя в Европе. На следующий день я был приглашен на дачу старшего из братьев в прекрасную Фирюзу. Читатель ждет уж рифмы, на вот, лови: она и вправду бирюзовая эта Фирюза, даже с похмелья. С утра заехал за цветами для замечательной актрисы Майи, жены Ходжакули на русский базар — он так и называется по сей день, хотя официально переименован в Торговый центр «Гулистан». Побродил, в очередной раз дивясь тому, что бедность страны никогда не мешает богатству рынка: природа и земля возмещают недостаток рукотворных денег. У лотка под вывеской «Самое вкусное, очень аппетитное, калорийное блюдо ход-док» попробовал — убедительно: хот-дог в Ашхабаде подается с помидорами, огурцами, кинзой, зеленым луком, морковкой. Толпа с едиными на весь бывший Союз челночными сумками в крупную полоску вталкивалась в раздолбанные Рафики: «за товарами народного потребления иранского производства», как значилось в рукописном объявлении. По маршруту Ашхабад — Мешхед покупатель легко оборачивается за день. Процедурных сложностей для граждан Туркмении, желающих съездить в Иран, нет. Это меня не пустили к самой границе — где, может быть, остались Семеновы или их могилы. Уже не узнать. МОЛОКАНЕ Семеновыми мы были не всегда. Наш предок — тамбовский дворянин Ивинский (с ударением на первом слоге). Усвоив в конце XVIII века идеи молоканства, отказался от дворянского звания, распустил крепостных. Очевидно, он черпал из первоисточника — основателем секты молокан был тамбовский крестьянин Семен Уклеин. В честь него Ивинский, решительно меняя жизнь, сменил и фамилию, став Семеновым. Молокане — ответвление секты духоборов. Называются так оттого, что употребляют в пост молоко. Сами же именуют себя «духовными христианами», а расхожее имя объясняют тем, что их учение и есть то молоко, о котором говорится в Библии: «Как новорожденные младенцы, возлюбите чистое словесное молоко, дабы от него возрасти вам во спасение» (1 Петр.2:2). Не признают храмы, иконы (как идолопоклонство), священников — каждая община выбирает пресвитера. Равно почитая ветхозаветный и новозаветный законы, не едят свинину. Протестантская установка на святость труда. Константин Леонтьев хвалит семейные обычаи молокан, с воодушевлением описывая, как духовный суд старейшин публично мирит жену с мужем, «который обозвал ее словом бранным». У него это, как обычно, служит иллюстрацией к опустошенности Запада: «Куда обратится взор человека, полного ненависти к иным бездушным и сухим сторонам современного европейского прогресса? Куда, как не к России…». В молоканском быту — кальвинистская суровость: ни табака, ни алкоголя. Натерпелся я от этих метастазов в юности. Такая подобралась семья. Отец, светский московский еврей, еще мог выпить в праздник две-три рюмки, курил трубку, и запах «Золотого руна» — навсегда запах детства. Мать же для виду пригубливала вина и, наверное, единственная из прошедших войну хирургов — не курила. Вспоминаю свое восемнадцатилетие — первый день рождения, который мне позволили справить самому, без родителей, они согласились уйти на весь вечер в гости. Мать все приготовила и накрыла, выдержав тяжелейший спор со мной: сколько вина ставить на двенадцать человек — две бутылки или одну. Мать говорила; «Не напиваться же они придут». Кто победил, не помню да оно и не важно, наши прения текли чистым словесным молоком, а реальная субстанция была известна мне. В течение дискуссии я весело думал о том, что в шифоньере под зимними вещами со вчера припрятан ящик «Розового крепкого». Наш ответ молоканам. В семье была установка на здоровье — без каких-либо специальных мероприятий и процедур, просто считалось: кто не хочет болеть — не болеет. Я так и прожил без врачей сорок пять лет, с семи до пятидесяти двух, убеждаясь в правильности дворовой формулы: «Все болезни от нервов, только триппер от удовольствия». Внедрялись навыки домашнего самообслуживания, вроде пришивания пуговиц, глажки брюк, ежевечерней стирки трусов и носков. С семи лет я ходил в магазин, готовил себе еду, потому что все с утра отправлялись на работу, а я учился во вторую смену. Обидный минимум карманных денег — и потому что были небогаты, и потому что считалось развратом: молоканская закваска. Свободу вероисповедания молокане получили при Александре в 1805 году, а до того Ининский-Семенов с единомышленниками отправился сначала в Персию, потом в Армению. Там его потомки жили в селе Еленовка. У меня есть фотография прадеда и прабабки с надписью на обороте: «Еленовка. Снято 3 октября 1889 года. Алексей Петровичъ и Марiя Ивановна Семеновы». Прадед со светлой ухоженной бородой и пышными остроконечными усами, в сюртуке-сибирке, из-под которого видны высокие каблуки сапог. Он сидит, прабабка, положив ему на плечо руку, стоит рядом в белом переднике поверх цветастого платья, в темном платке. Прадед очень хорош собой, или мне так хочется? На обороте еще надпись: «На память родным въ Асхабаде. 8 августа 1894 года». Это значит, что лучшую свою фотографию, почти пять лет хранившуюся в семейном архиве, отправили сыну — моему деду Михаилу, уже перебравшемуся в Среднюю Азию. В начале 80-х XIX века Россия начала колонизацию Туркменистана. Поначалу туркмены — наездники и воины — сопротивлялись. Сам Скобелев только после двадцатидневной осады взял в 1881-м крепость Геоктепе. Через несколько дней русские без боя заняли неукрепленный Ашхабад. Колонизация предполагала освоение земель, а кочевники-туркмены на земле работать не умели и не хотели. Тогда и возникла идея привлечения молокан из Закавказья. Им, непьющим, работящим, давали бесплатные земельные наделы, льготные ссуды на приобретение орудий и скота, подъемные на переезд. В одном только 1888 году из района Эривани уехали в Туркмению семьдесят две молоканские семьи. Вдоль иранской границы вытянулась линия русских селений, где через столетие с лишним я безуспешно искал следы своих. Оттуда, из деревни, на стыке веков перебрался дед Михаил в город, погубивший его и его семью. Мою семью. Говорят, я похож на дядю Петю. Судя по сохранившейся очень приличной фотографии — да. Юный Петр в нелепой шляпе сидит, оседлав декоративную корягу, на фоне панно с видом гор в ашхабадском фотоателье. Рядом — мальчик, его брат, дядя Миша, о котором у нас не полагалось упоминать. О его судьбе я узнал уже взрослым. Михаил прошел войну батальонным разведчиком, вернулся весь в орденах, его привлекли зицпредседателем в какие-то темные бизнесы, процветавшие в послевоенном Союзе (тогда это называлось «работать в местной промышленности»). Орденоносность не спасла, дядя Миша попал в тюрьму и в конце концов исчез неизвестно где. Для моей матери он был позор и табу, на вопросы она не отвечала. Да мало ли на что не отвечали в моей молоканско-советской семье. Понятия не имею о перипетиях в отношениях между отцом и матерью, вообще мало что знаю о них по-настоящему. Еще и потому, что уехал в 77-м году в эмиграцию. Отец умер в 83-м, я не мог даже прилететь на похороны. Позже, когда появился настоящий интерес к своей семье, не у кого было спросить. Как раз около 83-го года родителям тоже пришло в голову тронуться с места. Они даже попродавали кое-что из вещей: вслед за мной уехал мой брат, и они остались одни. Но ехать долго не хотели — думаю, правильно, что не хотели, старикам тяжело адаптироваться в новых местах. А они жили живой насыщенной жизнью, особенно отец, очень общественный человек. Да и мать тоже: когда я приезжал в 90-е годы в Ригу, замечал, что у матери телефон звонил каждые полчаса. Но почему все-таки возник тогда порыв и почему угас — не знаю. Если б отец был жив, он бы рассказал, а мать не рассказывала никогда ничего. Только в сорок семь лет я выяснил, что, оказывается, крещеный. Мать упомянула об этом за полгода до своей смерти, и то как-то вскользь. Когда я родился, отец временно служил в Даугавпилсе, наезжал в Ригу только на выходные, и баба Паша, жившая тогда у нас, отнесла меня на улицу Акас в молоканский молельный дом, где и совершен был обряд крещения. Сказала ли мать когда-нибудь об этом отцу — не знаю. На коротенькой Акас через много лет пытался найти молоканские следы — куда там. Узнай я раньше о своем крещении, вряд ли в миропонимании произошли бы повороты. У меня никогда не было никакого иного самосознания, кроме просто русского — ни еврейского, ни сколько-нибудь религиозно окрашенного. Жить можно по заповедям, соблюдая их по сути, а не по форме. Все, что заложено в христианстве, — заложено в обычной человеческой морали. Неконкретное религиозное чувство выражается у меня в безусловном и крепнущем с годами доверии к потоку жизни. Человек, обладающий организованным религиозным сознанием, — не тоньше, не глубже, не проницательнее. Вера дается интуитивно, но интуиция проявляется и другими разными способами: та, которая приводит к вере, не превосходит иную — художественную, просто человеческую, сочувственную. Жизненный опыт показывает, что из обратившихся сохраняют широту и не впадают в догматичность — единицы. Как правило, неофит радостно хватается за оформление своего религиозного чувства — за церковность, что оборачивается в подавляющем большинстве случаев нетерпимостью и чувством совершенно незаслуженного превосходства. Музеи мира полны художества, которое создано единственно благодаря христианскому мироощущению. Но это искусство внятно агностику, и в целом христианство как культурное измерение доступно любому, хоть бы мусульманину. Разумеется, для полноты понимания лучше вырасти в нашей иудео-эллинско-христианской парадигме, но — в культурной, вовсе не обязательно религиозной. Христианское искусство отзывается и в неверующем: эти вечные сюжеты, проигрываемые каждый день. Представление о том, что Распятие и Воскресение происходят ежедневно, — правда. Правдивая метафора. Усомниться в том, что тело и кровь Христова при причастии реальны, с церковной точки зрения — ересь. Для агностика — это метафора, что и есть основа искусства. Произведения на библейские темы создавали как глубоко верующие, так и ритуально религиозные, а по прошествии лет уже не отличить одного от другого. Понятно, что Фра Анджелико был человек истовой веры, но относительно очень светского Тициана есть большие сомнения: однако христианское в его картинах очевидно. Христианство настолько богато и широко, что его хватает на всех, сужать не стоит. Стоит погоревать, как поздно входили в нас библейские образы, евангельская мудрость. Как много мы на этом потеряли, как поспешно и неумело потом догоняли. Как еще больше обделены были наши родители, у которых — некоторых из них — оставалась лишь память о детстве. У моей матери — бытовой обряд, повседневная домашняя практика забытого молоканского православия. Ненужная суровость, пагубное самоограничение, обидная замкнутость. Это, что ли, проповеданная любовь: ни слова об исчезнувшем родном брате, который доверчиво держится за большого Петра, моего дядю Петю, в ашхабадском фотоателье — «Одесская фотография Д.С.Локш, улица Лабинская, рядом с Кондитерской Григорьева», как значится на обороте снимка. Ашхабад примерно тех лет описывает исторический писатель Василий Ян: «Это был маленький чистенький городок, состоявший из множества глиняных домиков, окруженных фруктовыми садами, с прямыми улицами, распланированными рукой военного инженера, обсаженными стройными тополями, каштанами и белой акацией. Тротуаров, в современном понятии, не было, а вдоль улиц, отделяя проезжую часть от пешеходных дорожек, журчали арыки, прозрачная вода стекала в них с гор…». Странно, но Ашхабад самого конца XX века чем-то напоминает тот, начала столетия, о котором идет речь у Яна. Не обликом, а общим впечатлением безмятежности. ГОРОД ПОД АРКОЙ В Ашхабаде было чисто, тихо и спокойно, как бывает при диктатуре. Почувствовал это сразу, въезжая в центр из аэропорта. Вряд ли где-нибудь на пространстве бывшей империи есть такие гладкие дороги и тщательно выметенные тротуары. Пешеходы идут медленно и важно, будто что-то знают. Такая значительная неотягощенность встречается только в авторитарных государствах. Кому это понимать, как не нам, — главным вопросом по приезде на Запад оказывался простой: как быть, когда растерян и ничего не знаешь? Советская жизнь была хороша тем, что предлагала считанное число — один, максимум два — вариантов в каждой жизненной коллизии. Всякий из нас точно сознавал, как себя вести в любой, даже самой неприятной, ситуации: в школе, в милиции, на стадионе, в домоуправлении, на улице. Тем и обрушился Запад на эмигранта — количеством вариантов, свободой выбора, с которой надо было что-то делать: выбирать. Мы прошли это жестокое испытание на полтора десятка лет раньше и в более сжатые сроки, чем вся оставленная нами страна. Нам винить было некого за неудачи, кроме себя. У страны был Горбачев. Сейчас уже надо сделать над собой серьезное усилие, чтобы вспомнить, каков был Михаил Горбачев в дни того великого события — падения Стены. Не потому что память так слаба, а потому что позже разительно изменилось лицо российской власти. Горбачева тогда упрекали в потерянности, неуверенности — может быть, небезосновательно, но это и представлялось огромным достижением в стране, привыкшей к неколебимому монолиту наверху, лицо которого либо не различалось вовсе, либо служило материалом для анекдотов. Округлое, с мягкими чертами, лицо Горбачева могло выражать — и выражало — сомнения. В ускользающей невнятице его речи, в плавности движений сквозила неоднозначность. Плюс рядом с ним была жена, а присутствие любимой женщины очеловечивает мужчину, каким бы могуществом он ни обладал. Человеческие сомнения оборачиваются для политика спасительными и целебными компромиссами. Вот то слово, которому научил Россию Горбачев, — компромисс: слову и понятию, необходимому и плодотворному не только для политика, но и для политики. Потом российская власть научилась забывать слово и утрачивать понятие: компромисс привычно отождествился со слабостью. Грандиозный жест сделал Михаил Горбачев, толкнув Берлинскую стену, — решительный, рискованный, смелый. Но толкнул Стену он в долгих раздумьях и нетвердой рукой. После него раздумья стали короче, руки тверже, но поступки — суетливее и мельче, лицо власти менее человечным, политику снова вывели из-под законов обычной людской морали. Похоже, Горбачев так и останется единственным советско-российским правителем, наглядно переживавшим сомнения и колебания. То есть — политиком потом, сначала — человеком. В Ашхабаде с первых минут становилось ясно, что здешний начальник сомнений не ведает. Поселившись в гостинице «Туркменистан», я распахнул шторы и обмер. До неба возносилась башня, увенчанная золоченой статуей Туркменбаши под развернутым золотым же знаменем — семидесятипятиметровая Арка нейтралитета. Сверкающий президент делает полный оборот кругом за двадцать четыре часа, дублируя таким образом солнце и даже превосходя его, потому что солнце может быть спрятано за тучами, а он — нет. Железобетонная башня покоится на трех широких опорах, высокие кабинки ползут по лапам треноги вверх, к первой площадке с безалкогольным кондитерским баром. Дальше лифт поднимает на террасу обозрения, откуда виден весь город. У подножия Арки нейтралитета — центр столицы нейтрального государства с длинной, клетчато выложенной аллеей, голубыми бассейнами причудливой формы, фонтанами, президентским дворцом под золотым куполом, мемориалом жертв землетрясения с огромной скульптурой быка, вздевшего на рога треснувший земной шар, парком, где на скамейках, как птицы, сидят на корточках горожане мужского пола. Женский пол прогуливается вдоль под внимательными взглядами. Правильно — внимательными и восхищенными. Президент постановил, что иностранцы, вступающие в брак с туркменскими гражданами, обязаны заплатить крупную сумму денег государству. Крупная сумма — пятьдесят тысяч долларов. С учетом среднего заработка в стране на такой одноразовый государственный калым средний туркмен может прожить сто тридцать девять лет. Столько не живут даже в горах Копет-Дага. Опасения Туркменбаши отчасти можно понять: туркменские женщины поразительно красивы. Может быть, мужчины тоже, но на мужчин я не слишком обращал внимание. Женщины — действительно, прекрасные цветы из восточных сказок. Банальная метафора оправдана платьями туркменок. Они длинные, по щиколотку, иногда с разрезом — единственная уступка современности. Только одноцветные: алые, зеленые, синие, бордовые — непременно яркие. Панбархат привозится из Ирана, еще лучше — из эмиратов, гладкий дороже, чем набивной. На груди — чаще всего продольная вышивка. Вечер за вечером я выходил на аллею к подножию Арки нейтралитета, располагался рядом с мужиками, на корточках обсевшими парковые скамейки, часами любовался красотой лиц, минималистской прелестью платьев, никогда не приедающейся, несмотря на однообразие. Такое платье обычно бывает одно на всю жизнь, поскольку обходится долларов в четыреста-пятьсот: отрез примерно триста, шитье — пятьдесят, вышивка — до ста. Продолжим арифметику: на государственный калым можно купить сто — сто двадцать таких платьев. Столько не держат даже в богатейших семьях Ашхабада. Арифметика не работает. Работает идеология. Пятьдесят тысяч — немалые деньги в любой стране, и можно подозревать, что туркменская красота в глазах иностранных женихов и невест изрядно поблекла. Что и укладывается в ту задачу, которую Туркменбаши успешно решает все годы своего правления: как закрыться от внешнего мира, как сделать так, чтобы страна осталась на корточках. «Почему мы должны создавать оперные произведения по европейским нормам и стандартам? И почему европейцы не стараются подражать туркменскому искусству и перенимать его?.. Голоса наших оперных певцов не хуже их», — говорил президент на встрече с театральными работниками. Отчет об этом я с увлечением читал в газете «Нейтральный Туркменистан». Там было и о балете: «Если людям не нравится, когда выходят на сцену в такой одежде, то кому и для чего нужно такое искусство? Выходите на сцену в туркменском халате и туркменском платье, может быть, тогда найдется зритель и для ваших балетных спектаклей… Но надо признать, что балет не подходит для туркмен». И о драме: «Не нужно думать, что если вы сыграли Мольера, то достигли вершины мастерства. Конечно, в Европе и Мольер, и Шекспир имеют большую славу… Нам необходимо научиться показывать миру свое и доказывать, что наши спектакли ничуть не хуже их». Президент сказал: «Одна-единственная фраза Гамлета облетела весь мир. Что, наши не могут придумать такие слова?» Придумали. На том газетном месте, где раньше писали «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», значится: «Туркменистан, отчизна любимая, край родимый мой, и в мыслях, и сердцем я всегда с тобой. За малейшее зло, причиненное тебе, да отнимется рука моя. За малейший навет на тебя да обессилеет язык мой. В час измены родине, президенту, священному стягу твоему да прервется дыханье мое». Утверждено в качестве Национальной клятвы 26 декабря 1994 года. Каждое утро я включал телевизор и слышал в семь утра по обоим каналам: «Мертебе мукамын динле, Ватаным!» («Слушай и внимай, Родина!») — с художественным видеорядом славословий. И дальше, по ходу любой передачи, хоть бы о животных, в правом верхнем углу телевизора светился золотой профиль Туркменбаши. Президент — хочешь не хочешь — становится близким даже случайному приезжему. В Ашхабаде нет учреждения — будь то сапожная мастерская или министерство иностранных дел — без портрета на фасаде. Улыбающийся Туркменбаши висел за углом от моей гостиницы над неоновой вывеской «Night club». Различаются размеры, ракурс и цвет волос: чаще президент седой, но попадается и брюнет, какой-то политико-парикмахерский недосмотр. В целом же бдительность высока. Я прогуливался по городу, снимая то диковинный памятник Ленину на постаменте в виде майоликового ковра с вытканной по камню надписью «Ленинизм — путь к раскрепощению народов Востока», то настоящий ковер с изображением семьи Туркменбаши в Государственном ковровом музее, то здание госархива с барельефами Эрнста Неизвестного, то нежно-розовую цистерну «Морс», то казино «Флорида», то мангалы с бараньими и осетровыми шашлыками в квартале проституток, круглосуточно дежурящих в ожидании дальнобойщиков. Непрерывно пополнялась моя коллекция президентской иконографии на городских фасадах, как вдруг подошли два лейтенанта: «Отдайте пленку. Вы сфотографировали здание Комитета национальной безопасности, это запрещено». Здание без вывески, граница на замке, так я лишился самого жизнерадостного портрета. Не дремлет Комитет. В середине 90-х затеяли издавать книгу «Старый Ашхабад», а вышла из печати — «Страна Туркменбаши». Покрыв собою пространство, президент взялся покорять время. В 2002-м в Туркмении переименовали месяцы и дни недели. Месяц январь стал месяцем туркменбаши, апрель назван по Дню матери, который празднуется в день рождения матери президента, сентябрь — по заглавию написанной им книги. Французская революция со своими брюмерами и жерминалями посрамлена: о днях недели якобинцы не побеспокоились. Такой радикальной реформы календаря история не знала, очередь за новым летосчислением. Политологи любят говорить о том, как преуспела советская власть в Средней Азии, совместив свои тоталитарные амбиции с традициями восточных сатрапий. В случае Туркмении следует говорить об особом успехе: кочевники-туркмены, разрозненные по племенам, в отличие от своих соседей, не знали четкой «вертикали власти», не испытали единоличного ханского правления. Тем не менее именно здесь, на руинах имперской окраины, возникло наиболее авторитарное из новообразованных государств (газета «Ватан»: «Те, кто не поддерживает идеологию Туркменбаши, не имеют права называться людьми…»). Здесь задача «воспитания нового человека» была решена впечатляюще. Новый человек заполнил страну портретами в таком количестве, что говорить о страхе не приходится: это страшнее, это любовь. Подлетая к Ашхабаду, отмечаешь современные осьминожьи очертания аэропорта имени Туркменбаши — с торчащими в разные стороны трубами для перехода из самолета в здание. Однако выходишь почему-то на летное поле и поднимаешься по лестнице пешком. Трубы построены, но кончаются глухим тупиком. Аэропорт — муляж для взгляда сверху и фотографий. Муляж — государство, не знающее забот, кроме прославления начальства и борьбы с его врагами, пока бьет из земли природный газ (так экономика России держится, покуда в мире нужна нефть). Президент — муляж, точнее, миллионы развешанных по фасадам муляжей. При этом самолеты летают, президент правит, страна живет, ежевечерне выводя на зеленые аллеи под Аркой нейтралитета ослепительных красавиц в иранском панбархате. Так бывает, так бывало в истории, вопрос — надолго ли. Надежды найти в этой стране следы своих становилось все меньше. Один лишь оплот незыблем, хоть и переименован. Почетное ответвление нашей семьи: Туркменский институт глазных болезней на улице Сейди, дом 32. Его основал в 32-м муж старшей сестры моей матери, тети Любы, — Константин Иванович Цыкуленко, приглашенный в Туркмению из Одессы. Дядя стал первым директором института, который тогда назывался неблагозвучно — Трахоматозный. Сейчас память о Цыкуленко — в старых фотографиях на стендах второго этажа, а само учреждение носит имя другого человека — Сары Каранова, чье имя звучит более уместно в суверенном государстве. Сорок семь Семеновых обнаружились в телефонной книге Ашхабада. Большинство просто однофамильцы: наша фамилия едва ли не четвертая среди русских по частоте, после триады Иванов-Петров-Сидоров. Остался бы предок Ивинским — другое дело. Призналась своей только Анна Ивановна Семенова на тихом одноэтажном бульваре Карла Либкнехта. Работает контролером на турецкой фабрике, получает хорошо — триста пятьдесят тысяч манат, выше среднего. Посидели, повычисляли родню, я записал ненадежные адреса в других среднеазиатских республиках. Все-таки давно это было, слишком много случилось землетрясений XX века — революция, террор, война, ночь с 5 на 6 октября, распад империи. Семеновская Туркмения замкнулась между Копет-Дагом и Каракумами, тупиковым отрезком от Первомайского до Либкнехта. СУДЬБА БАРАБАНЩИКА Русских в Средней Азии называют европейцами. Кажется, это единственное такое место в мире. «Дочка встречается с хорошим парнем, местный, европеец». Присутствие Европы в Ташкенте стало еще ощутимее после землетрясения 1966 года, когда город решительно изменился не только архитектурно, но и социально. На всесоюзную стройку эшелонами приезжали люмпены и деклассанты, тесня коренных жителей за стены их безоконных чувалов, а тех, кто вышел оттуда в современную жизнь, заставляя еще больше замкнуться в городских условных крепостях — кварталах, которые тут называются махалля. Наследие древних городов Востока, только сложенное нынче из бетонных блоков, махалля есть незарегистрированная единица общественной жизни, существующая по собственным законам (как куартьере в Италии, рудимент средневековой городской цивилизации): свои правила поведения, этикет, кодекс одежды, праздники, общие радости, общее горе. Понятно, что этого в Ташкенте все меньше: Европа наступает. Да кто только не наступал лишь в советское время. В Узбекистан ссылали немцев, корейцев, турок-месхетинцев, чеченцев, крымских татар. Активный протест вроде не вяжется с национальным характером, но даже тут после 66-го прошли скромные демонстрации с лозунгами: «Татары в Казань, русские в Рязань!» Впрочем, Ташкент и до землетрясения уже был настоящим мегаполисом, одной Москве уступая в бешеной мешанине народов и рас. Все началось столетием раньше. Город взяли войска генерала Черняева в 1865-м, а через два года возникло Туркестанское губернаторство во главе с генералом фон Кауфманом — со столицей в Ташкенте. История не слишком давняя, но реальная. Попавший в эти края новичок едва ли не каждый день слышит расхожий сарказм: «Мы русским благодарны. Русские нас научили трем вещам: пить водку, ругаться матом и ссать стоя». РОДИТЕЛЬСКИЙ ВТОРНИК В ТАШКЕНТЕ Русские ощущали себя здесь естественно. Для моей двоюродной сестры Лены, прожившей в Ташкенте всю жизнь, этот город — натуральная среда обитания. Таким был Ташкент для моей матери — и потому что она закончила здесь медицинский институт, и потому что тут жила ее сестра, тетя Надя, а последние свои годы их мать — моя бабка. Обе они похоронены на большом кладбище Боткина, где каждый год после Пасхи, на Радуницу, во вторник Фоминой недели, собирается на поминание умерших русский Ташкент. Роскошные надгробья на Боткина — армянские: черный мрамор, вертикальные плиты с портретами в рост, узорные кованые ограды. Русские могилы скромнее, под стать кладбищенскому храму — небольшому, белому с голубыми изразцами. В родительский день сюда приходят тысячи, размещаясь по аллейкам на лавочках возле своих покойников с привычным вагонным набором: водка, вареная курица, крутые яйца, зеленый лук. Еще рано, никто не перебрал, если поют, то пока негромко. Кто читает молитвы с толком и знанием, кто на новенького ведет богословские дискуссии по пасхальному сезону: «Говорят тебе, на третий день воскрес. — А не в субботу? — На третий день! Пойди спроси. — Сама спроси. — Мне не надо, я знаю, на третий день. — А я слышала, что в субботу». Мы с Леной посидели возле тети Нади, бабы Паши, прочих Семеновых — известных, полуизвестных и вовсе не известных мне. Не уследить. Поразительно, как многолюдна наша фамилия, как разметалась она по свету: Ташкент, Чимкент, Самарканд, Алма-Ата, Усть-Каменогорск, Киев, Петербург, Калининград, Рига, Резекне. Италия, Германия, Швеция, Штаты, Израиль. Хуже евреев — по крайней мере, Вайли так по планете не разбежались. Даже тут, на Боткина, пришлось пройти полкладбища, чтобы посетить всех Семеновых — они в четырех местах. Прошли, помянули каждого персонально. Общая скорбь — у мемориала «Пахтакора». Когда 11 августа 1979 года в небе над Днепродзержинском ТУ-134 с ташкентской футбольной командой на борту столкнулся с таким же самолетом, горе было всеохватным, ощущение трагедии — сопоставимым с землетрясением, случившимся всего тринадцатью годами раньше. Казалось, что город добивают. Те похороны занесены в книгу рекордов Гиннесса: встречать процессию из семнадцати гробов на улицы вышел весь двухмиллионный Ташкент. В родительский вторник бронзовый вратарь в броске и черные плиты пахтакорских могил завалены цветами, труба и туба играют «Темную ночь», «Гори, гори, моя звезда», «Землянку». Мы с Леной бросаем в шляпу деньги; дождавшись перерыва, завожу разговор: «Сколько народу собралось…». Старики глядят с подлинным изумлением: «Дорогесеньки мои, вы не здешние, видно. Кто тут остался-то? Это вы раньше не были. Нету больше Ташкента» — и заводят «Прощай, любимый город». Русский Ташкент — все-таки и теперь несомненная данность, несмотря на массовый исход из ставшего суверенным узбекского государства. Натуральная среда обитания, но важно разобраться в оттенках: «естественное» и «свое». Ленин муж Толя, с которым мы болтали на кухне, рубя тесаками баранину на манты, в нейтральном пассаже непринужденно произносит «узбечата». Жизни аборигенов и пришельцев оставались и остаются во многом параллельными. (Мне ли, родившемуся и выросшему на другом краю империи, в Риге, не знать.) Цивилизаторское бремя белого человека в Средней Азии все же не исчерпывается застольно-словесно-пластической триадой, основные тяготы которой честно делились с коренным населением. Как гласит заключение Совета туркестанского генерал-губернатора в 1911 году, «русские переселенцы страдают особым пристрастием к вину. С этим недостатком они не могут быть успешными колонизаторами края». Какими могли, такими были. Большинство переселенцев происходило из Воронежской, Самарской, Саратовской губерний, а там и теперь из всех вин больше уважают хлебное. Однако была еще Закаспийская железная дорога, протянутая в 1886 году до Бухары, в 88-м — до Самарканда, в 99-м — до Ташкента. Если раньше караван с хлопком — по восемнадцать пудов на верблюда — шел из Ташкента в Оренбург полгода, то теперь вьючный транспорт доставлял груз из Ферганской и Сыр-Дарьинской долин только до станции, где хлопок перегружали в вагоны, сокращая путь вчетверо. Железная дорога характернейшим образом прошла по касательной к местной жизни: вокзалы строили в стороне от старого восточного города, потому что вокзал был средоточием чужого европейского разврата — до сих пор такое расположение причиняет большое неудобство в Самарканде или Бухаре. Дорога нужна была белым, которым нужен был хлопок. Сделав Среднюю Азию монокультурной — по крайней мере в сельскохозяйственном отношении, — русские поставили Туркестан в зависимость от российского хлеба. Вранье, что сам по себе Ташкент — город хлебный. Когда после октября 17-го зерновые поставки прекратились, начался голод. В то время на эти края наметились уже иные виды: превратить советский Туркестан в колыбель революции на Востоке — имелась в виду прежде всего британская Индия. Ташкенту отводилась роль восточного Петрограда, с чем, к счастью, он не справился. Да и не мог справиться. В 2002 году в Индии, в местечке Ревданда, открыли памятник Афанасию Никитину. Именно здесь за пять с лишним веков до этого высадился русский путешественник, автор «Хожения за три моря». Принято гордиться тем, что тверской купец Никитин прибыл в Индию почти на тридцать лет раньше португальца Васко да Гамы. Однако история — не спорт, не голы-очки-секунды. Важно не столько прийти первым, сколько закрепиться и обосноваться, извлечь пользу из первопроходческого достижения. Сам Никитин был человек незаурядный: отважный, умный, наблюдательный. Но плавание Васко да Гамы изменило карту мира и ход истории (в частности, нанеся смертельный удар по ставшему ненужным Великому шелковому пути через узбекские города), а от Афанасия Никитина только и осталось «Хожение» — хорошая книга, из числа тех литературных памятников, о которых все слышали, но мало кто читал. Примечательно, что подвиги Никитина запечатлелись в словах, но не в делах. Россия никоим образом не задержалась на берегах Индии, разве что в строчках поэтов-комсомольцев: «Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях» — исполнилось лишь второе из пророчеств. Таковы все заморские достижения России. Энергии хватало на рывок, но не на кропотливое и скучное администрирование. Русские всех превосходили силой в Калифорнии, но ушли оттуда за несколько лет до того, как там было найдено золото. Зацепились, построив крепости, на Гавайях, но покинули и эти земли. Продали за смешные деньги Аляску. Открыли целый материк — но он называется Антарктида. Успешнее получалось с сухопутными завоеваниями: там, где не надо снаряжать корабли, строить порты, налаживать связь, а просто идти, неторопливо и долго. Так попытались отыграться за поражение в Крымской войне: отвоевать у Англии восточный рынок, зайдя с Туркестана. География и водка делали свое дело. Как во всех колонизациях, помогала алчность предприимчивых местных. В Средней Азии российских купцов и промышленников, несмотря на поддержку администрации (под лозунгом «Туркестан для русских»), в конкурентной борьбе победили мусульмане и бухарские евреи, вызывавшие больше доверия у самой же администрации низшего звена: они, как минимум, не пили. Может быть, эти среднеазиатские бизнесмены даже не сразу научились мату и упрямо продолжали садиться на корточки по малой нужде. Оттого и в бизнесе преуспели. Что до водки, ее приключения в безалкогольных странах ислама загадочны. Похоже, сработала буква закона: запрещено вино, о водке же ни слова — дистилляцию спирта изобрели лет через четыреста после Магомета, а что не запрещено, то разрешается. Секуляризированный советский (светский тоже) Узбекистан делал из своего слишком сладкого, идеального для изюма, винограда ликерные вина, за которые мы в юности скрепя сердце платили вдвое дороже против обычной бормотухи, покупая совсем уж безнадежно непьющим девушкам «Алеатико» или «Узбекистон». У нормального человека от них сахар выступал на ушах. «Ленка, помнишь такое вино „Узбекистан“? — Еще бы, это ж ты меня первый угостил в Риге. — Да-да, ты тогда приехала вся такая из музыкального училища, ой, не пьем, не курим, ой, какие у тебя подруги». Пришлось выставляться на этот узбекский сироп, стоило кузине за ним ехать за столько тыщ километров. Мы возвращаемся с родительского дня на кладбище Боткина, едем по широкой улице Хамзы, и Лена тычет в окно: «Вон Ташми, Ташкентский медицинский, который кончала тетя Вера». Трех сестер Семеновых звали Любовь, Надежда, Вера — правильный порядок старшинства имен и понятий, точнее и вернее общепринятого. Из Ташми моя мать, досрочно сдав экзамены и защитив диплом, ушла хирургом на фронт. Там и познакомилась с отцом при романических обстоятельствах: его привезли раненого, она оперировала. Их свела война, иначе бы никак: отец другой был человек, из другого мира. МЫ ИЗ ЭЛЬЗАСА Все Вайли — из Эльзаса. У нас в семье существовала легенда, над которой я долго посмеивался и стеснялся пересказывать. Получалось, что мы произошли от наполеоновского солдата, барабанщика, который двадцатилетним оказался с французскими войсками в России, в Витебске заболел, от армии отстал, потом женился на местной женщине. От него пошли русские Вайли. В начале 80-х в Чикаго, на какой-то конференции, где все ходят с табличками на груди, я увидел человека с такой же фамилией, как у меня. Подошел, разговорились. Он сказал: «Вы напрасно смеялись и не верили. Все точно: Вайли из Эльзаса. Мои корни оттуда, и композитора Курта Вайля, и Симоны Вайль. Все они — эльзасские евреи». Стал выяснять — правда. Через несколько лет, попав в Эльзас, обнаружил в тех краях (на территории Германии у самой французской границы) городок, который просто так и называется — Вайль-на-Рейне. Сфотографировался возле дорожного указателя: вроде документ. Моя московская кузина Юля, семейный историк, раскопала сведения о сыне барабанщика — Соломоне, жена которого в середине XIX века держала уже в Москве торговый дом «Фра-да Вайль». Как проворно поднялись, впору поискать в себе ген предприимчивости. Увы, за мной числится лишь одна деловая операция в жизни — зато блистательная, Соросу впору. Если же учесть, что мне было одиннадцать лет, то и вовсе. 1 января 1961 года в СССР случилась денежная реформа — десятикратная деноминация рубля. А в первый рабочий день после Нового года в газетах сообщили, что медная мелочь, от одной до пяти копеек, обмену не подлежит и остается в силе. Утром я первым в нашей огромной коммуналке прочел это извещение, газеты припрятал за сундук в коридоре, обошел все населяющие квартиру семьи, включая своих родителей, с просьбой отдать мне медяки. Ссыпали охотно, уверенные, что избавляются от шелухи, десятой части номинала. Собрав деньги, выложил газеты на сундук и удрал во двор. На что потратил богатство, не помню, — наверное, кино, мороженое, не пил же еще, не курил, девушек не приглашал, до настоящих пристрастий оставалось года четыре. Они-то, пристрастия, видимо, и исказили так лучезарно начинавшийся жизненный путь: по сей день одна беспросветная зарплата. Прадед Яков был уже коренным москвичом, как и его сын, мой дед Максим. Московский библиотекарь, Максим участвовал в Первой мировой: сохранилась фотография отправляющегося на фронт бравого тридцатилетнего деда со штыком на ремне. За четыре года до этого, в 1910-м, родился мои отец. Он появился на свет в те ноябрьские дни когда вся образованная Россия следила за последней драмой Толстого, который уже ушел из Ясной Поляны, но еще не помер в Астапове Так отец получил имя Лев. Сейчас чужие люди населяют пятикомнатную квартиру сложной конфигурации на Большой Садовой, за гостиницей «Пекин», где родился отец и жили разветвленные московские Вайли. Похоже, до войны там бывало весело: тон задавал галантный отец, заядлый холостяк, ухажер и танцор, до старости потом получавший призы в домах отдыха за тур вальса. Он хорошо играл на рояле, чего я не застал, потому что на войне отцу оторвало два пальца на левой руке. Был на Садовой и профессиональный пианист — двоюродный брат отца, дядя Жорж, всю жизнь проработавший концертмейстером у Моисеева, привозивший нам в Ригу японские глянцевые календари и итальянские авторучки, в дремучие годы присылавший немыслимые письма с гастролей по Штатам: «Вчера с коллективом посетили ночной клуб, где был представлен стрип-тис — медленное раздевание женщины догола». Почерк четкий, ровный, полупечатный, что придавало сообщению волнующую газетную достоверность: стрип-тис. Жорж по отцу был Усыскин, у них — то есть побочно и у нас — числился даже всесоюзный герой, запечатленный в энциклопедиях и похороненный в Кремлевской стене: один из трех покорителей стратосферы, погибших в 1926 году. О канонизированном родственнике я узнал поздно: вполне советская, без признаков инакомыслия семья совсем им не гордилась. Видимо, еврейский здравый смысл считал полеты в небо дурным делом. Когда я приезжал в 70-е на Большую Садовую уже взрослым, не было в живых ни деда Максима, ни бабы Ани. Дядя Жорж шуршал в своей комнате футбольными программками, полупечатно вписывая замены, голы, погодные условия. Он был фанатический болельщик, знал статистику не хуже Константина Есенина, ходил париться с Бесковым. На кухне его мать, крошечная крикливая тетя Лика, тяжело хромая, расставляла почти кукольный чайный сервиз, говорила нам с братом: «Жрите, жрите, бесенята» и погружала в светскую жизнь. «Леля Андреева, вы же помните Лёлю Андрееву, дочку Тони из Театра Моссовета…». Бесенята жрали и утвердительно мычали, в первый раз слыша эти имена. «Так вот, Лёля Андреева выходит замуж за сына крупного чекиста. Тысяча и одна ночь!» Бесенята потрясенно качали головами. Жорж появлялся в дверях: «Следует признать, что киевское „Динамо“ в настоящее время превосходит московские команды. Тому свидетельством вчерашняя победа киевлян над „Ференцварошем“ в Кубке кубков». Этот разговор я поддержать мог. Дядя Жорж подходил к окну, барабанил по стеклу пальцами, произносил: «Точно такой же дождь шел, когда нашему самолету никак не давали взлета из Монреаля на Ньюфаундленд». Мы подавленно молчали. Уходя, Жорж говорил: «Матерюха, прими во внимание, что завтра Лиза Московкина приходит тебя купать в десять ноль-ноль. Да, еще, не забыть записать, что Саша Матвейчев взял ровно на месяц почитать два тома „Графа Монте-Кристо“». Окна на Большой Садовой выходили в тесные каменные дворы, стоял полумрак, и ощутимо пахло табаком с фабрики «Ява». Изразцы на фасаде соседнего дома, целые и теперь, изображают картины голландской жизни, в детстве я рассматривал их, как булгаковские герои свою печку. Моя печка была во дворе. От этого, что ли, тоже — разляпистая, не для человека строенная Москва, в которой я никогда не жил дольше трех месяцев подряд, хранит для меня ощущение дома. По крайней мере эти места: дворы нашей Большой Садовой, через кольцо — район Патриарших прудов. Отсюда отец ушел на фронт ополченцем. В 41-м он уже был взрослым: тридцать лет, высшее инженерно-строительное образование. Служил рядовым, за грамотность сделали старшиной роты. Потом разобрались, что он знает в совершенстве немецкий. Этим языком отец владел как русским: кончал московскую Петершуле с преподаванием всех предметов по-немецки. Его взяли в отдел пропаганды среди войск противника, где присвоили офицерское звание. Закончил войну капитаном и четыре года служил в Германии, занимая генеральскую должность, руководя всеми средствами информации Тюрингии. По штату полагалась вилла с садовником шофером и прочей прислугой. Диву даюсь, разглядывая фотографии родителей в разоренной послевоенной Германии: мать в широкополых шляпах и чернобурках, отец в блестящем кожаном пальто, лакированный ВМ\\^ у садовой кованой ограды. От той изящной жизни у меня — остатки мейсенского столового сервиза в розовый цветочек, немало. В Германии, в Иене, в 46-м родился мой старший брат Максим. Об этом — первая фраза, произнесенная мной на иностранном языке. Отца перевели в Ригу в 49-м, в сентябре там появился на свет я. Ходил в детский сад рижского завода ВЭФ, который потом выпускал среди прочего известные в Союзе транзисторные приемники «Спидола» (мать работала в ВЭФовской поликлинике). Всех иностранцев водили на главное предприятие Латвии, а некоторым норовили показать и детишек. Накануне визита делегации из ГДР отец меня научил фразе «Mein Bruder ist in Iena geboren» («Мой брат родился в Иене»). Произнес, имел бешеный успех, пришел домой увешанный значками. Немецкая фамилия отца перед войной, в Москве, воспринималась правильно — как еврейская. В Риге она звучала по-иному. Поскольку я был еще и блондином, меня часто принимали за потомка остзейских немцев, или, как говорили, «из рижских немцев». Почти эльзасская буферная межеумочная ситуация — немецкий француз, рижский немец… Дошел иудейский барабанщик с Рейна до Даугавы. УЗБЕКСКИЕ ДРЕВНОСТИ Жизнь таскала нашу семью по окраинам империи, национальный вопрос стоял обиходно, решался повседневно. В плавильном котле Ташкента с этим было полегче, чем в довоенной Туркмении или в послевоенной Латвии. Даже теперь, в узбекском Узбекистане, мой временный ташкентский адрес звучал очень по-русско-советски: «Ц-5, Пожарка». Я произносил эти шифрованные слова любому водителю, никто не переспрашивал, понимая, что имеется в виду деление центра города на пронумерованные участки, зная о существовании большой пожарной части в номере пятом. Блочную высотку окружали деревенские халупы в цветущем жасмине, ощущение России не пресекалось и на выезде к центру, по улице Навои, соединяющей через желтый канал Анхор старый и новый город, мимо Театра имени Хамзы со спекталем «Кирол Лир» — вплоть до самого рынка Чорсу, где наконец наступал Восток. На подходах к крытому павильону — длинные серо-зеленые дыни в оплетках из соломенных жгутов, голошеие бойцовые петухи, ровные пирамиды редиски метровой высоты, снопы зелени с торговцами в голубых пластиковых тазах на голове — от солнца. Сумасшедшие ароматы еды в умопомрачительной антисанитарии: плов, манты, самса из тандыра, теоретически не отмываемые алюминиевые миски. «Брат кушать будешь? — А что у вас вкусное? — Я думаю, для мужчины еда — только шашлык, — А чучвару можно? — Хоп!» Очень вкусное все, все баснословно дешевое: обед из лагмана, чучвары (узбекских пельменей), лепешки, чайника чая — треть доллара в переводе с исчисляемых миллионами манат. Брезентовый мешок этих денег мне привезли в обмен на триста долларов ходатаи по всем делам шустрые близнецы Рашид и Хуршид. Под круглым цирковым куполом главного павильона огромная площадь второго этажа забита орехами и сухофруктами: понятно — это непременная часть любого дастархана, то, что поглощается до, после и во время основной еды. На европейский взгляд все полсотни видов кураги примерно одинаковы, но узбек безошибочно знает, что откуда привезено и в какое блюдо предназначено. Особое лакомство — соленые ядрышки урюка, мелкие вдвое дороже крупных, лучшими считаются бухарские. Потом на рынке в Бухаре я сказал, что уже пробовал ядра урюка в Ташкенте, чем вызвал всеобщий хохот, на такого простака пришли смотреть из овощных рядов. На первом этаже треть территории занята пряностями. Ассортимент не уступит рынкам Прованса, количество — Монблану. Среди восточного разгула вдруг русский уголок — не кулинарный, знахарский. «А вот от сахарного диабета черноголовник колючий? — Точно колючий? — Да вы что! Чистенький, из Алтайского края, вот все полностью написано: черноголовник колючий мохнатоплодный многобрачный кровохлебковый». Сосед-узбек с нормальным барбарисом плюется: «Не могу слышать, как можно продавать этот кровнохлопковый и еще мохнатый». Зять Толя подбирает мне комплект для плова: «Главное — зира. Без зиры не плов. Ты бы сам обязательно подделку купил». Толя трет сушеную траву в руках, нюхает, пробует на язык, насмешливо отвергая десятки фальшивозирошников, вступая в долгие обсуждения: «Из Намангана? Ну-ну, поглядим на Наманган». Слоняюсь по рядам, ежесекундно отвлекаясь на оклики. В Узбекистане ходовое обращение — «брат», «сестра». Лица мелькают в изобилии, в неродном языке грамматические категории стираются, продавец тонко нарезанной желтой моркови для плова кричит мне: «Сестра, дешево дам!» Путаница понятий, языков, наций, времен. Надо или принимать все вместе разом, либо кропотливо копаться, вычленять, искать и хранить. В Ташкенте так обстоит дело с древностями: они заставлены новейшей историей. По шоссе Луначарского, задолго до Луначарского, проходил Великий шелковый путь — теперь дорога так и называется, раньше эзотерическим знанием гордились и делились с удостоенными. Но там, где знатоки копили крупинки, власть мела с широким захватом. В Узбекистане русские города строились рядом с восточными — словно облегчая путь будущим бесчинствам: ташкентские старые кварталы и в советские, и почему-то в суверенные времена сносили просто бульдозерами, подряд, методом не прополки, но вынашивания, что проще. Еще можно найти за стенами редких чувалов ресторанчики на старый вкус, но жить этой экзотике осталось недолго. Зато — зато?! — есть Самарканд, Бухара, Хива. В Хиву правильно въехать на троллейбусе, по самому длинному в мире маршруту: от аэропорта в Ургенче до внешнего хивинского крепостного кольца Дишан-кала — сорок четыре километра по шоссе в пустыне меж арыков. Какие все-таки смелые идеи внедрялись в той стране, в которую вошла Хива, став в 1920-м столицей Хорезмской народной советской республики. Здесь все как надо — Средняя Азия по картинкам и кино, включая дворик с колодцем из «Белого солнца пустыни». У колодца всех фотографируют, непременные японцы не понимают зачем, но покорно соглашаются, потом так же послушно идут к медресе сниматься верхом на еще более непонятном деревянном тигре. Водились когда-нибудь в Хорезме тигры? Киношное ощущение усугубляешь и сам, бродя по городу ряженым. Когда вылетал из Ташкента, там было двадцать три, в Хиве оказалось четыре. Пришлось купить чопан — стеганый халат, каляпуш — тюбетейку, присесть рядом со стариками у бронзового изобретателя алгоритма Аль-Хорезми, прислонившись к нагретому солнцем железному щиту с картой Великого шелкового пути. Полегчало. Гид машет рукой: «Пойдемте поесть». Сервис не сильно, но налажен. На втором этаже — гостиничные номера, приличные и недорогие, внизу — большой обеденный зал с красочными панно: пятнистые олени пасутся под стенами готического замка. Гордо предлагают поесть — мюсли, корнфлекс, джем на тосте, апельсиновый сок. «А чего-нибудь основательного в такой холод нету, своего, не европейского?» С радостным облегчением тащат из кухни кастрюлю домлямы: баранина, картошка, помидоры, зелень — горячо и сказочно вкусно. Чопан в рукава, каляпуш на голову — ив путь, озадачивая туристов. Еще поставить золотые коронки, знак престижа и красоты, — можно не уезжать, оставшись местной достопримечательностью. «Слева — голубой минарет Калта-минар, недостроен, справа — хивинский европеец, чем живет и как сюда попал, тоже неизвестно». В Хиве все хрестоматийно: к югу за узкой полоской оазиса — непроглядные Каракумы; вокруг — терракотовый саманный город, глухие стены, плоские крыши, минареты, взлетающие из тесноты низких зданий, прекрасные айваны — террасы-портики с резными деревянными колоннами, карнизами, дверями, сталактитами потолочных украшений. Все образцовое — еще и потому, что необветшавшее, исторически новенькое: основная Хива построена в XIX веке. Настоящая старина — в Самарканде и Бухаре. Что до ощущения города, то Хива мала и музейна; Самарканд, быть может, слишком велик и оттого безлик; идеальна — Бухара. Тысячелетняя древность лишь чуть потеснилась, уступив место сиюминутной современной чепухе рядом с собою. Переброска на века в Бухаре происходит с незаметной легкостью — когда просто ходишь по улицам, вдоль мастерских и торговых галерей, задерживаясь под куполом шляпников, куполом менял, куполом ювелиров. Они те же, что и тогда — эти купола над уличными перекрестками, такие же зазывные крики таких же ювелиров, шляпников, менял. В загородном дворце эмира гремит музыка, радио по-узбекски поет «Эй, моряк» из «Человека-амфибии», но и это кажется к месту в отрешенных светлых залах с резьбой и росписью — ритмическое заклинание на каком-то всевременном международном языке: «Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно». Совсем время перестает течь в зеленой тишине Ляби-хауза — на берегу квадратного водоема с видом на два медресе, что вдвое больше, чем нужно пресыщенному глазу. Велик спокойный соблазн воображать под чинарой жизнь в расцвете Мавераннахра — так назывались по-арабски междуречье Аму-Дарьи и Сыр-Дарьи. IX-XI века, давшие Фирдоуси, Рудаки, Аль-Хорезми, Авиценну, Аль-Бируни, были здешним аналогом европейской античности. Другое дело, что Шекспир в Мавераннахре впоследствии так и не появился. Может, еще не время: все-таки сдвиг на тысячу лет — по этому расчету среднеазиатский «Гамлет» должен быть написан через пять столетий. Подождем. Ташкентский рейс откладывается на три часа, я тому рад и возвращаюсь в Ляби-хауз, «на край пруда» (таков перевод). Уже темно, горит лишь фонарь у стойки бара. Из-под деревьев слышны тихие голоса. В Бухаре говорят в основном по-таджикски — более певучее и легкое звучание, чем у узбекского. Призрачный официант в белом бесшумно разносит местное пиво с неземными именами — «Пульсар», «Барлос». Как знакомый подсаживается здешний меняла, у которого я днем конвертировал в манаты тридцать долларов. Заказываем бутылку «Гульбюлока», невкусное вино, но хоть несладкое. Меняла рассказывает: «Брат у меня в Минске, я ему привожу кассету с нашими песнями, он плачет. Жена белоруска, любит его, манту научилась готовить, пилау, лагман, а он все равно плачет. А так у них все есть: газ-маз, вода-мода, дача-мача, иномарка. Очень скучает. Как вы только там живете? — В Минске-то? Да нормально живем. — Я бы не смог». Самарканд лишен городской гармонии Бухары. Вкрапления дивной древности разбросаны по русско-советскому городу. Еще в 70-е годы XIX века началась планомерная застройка Самарканда, который в 1868-м взял генерал фон Кауфман, победив вооруженную палками армию эмира. Все происходило не так эффектно, как у Верещагина на его написанных здесь впечатляющих полотнах «У ворот Тамерлана», «Пусть войдут», «Торжествуют». Тем не менее вошли и торжествовали. Офицерам, чиновникам, семейным солдатам дали участки земли, отобранные у местных жителей, и занялись целенаправленным приданием русского облика восточному городу. После революции русификация продолжалась, особенно в 1924 — 1930 годах, когда Самарканд побыл даже столицей Узбекской ССР. На пять с половиной столетий раньше тут устроил столицу своей империи Тимур (еще прежде город брали Александр Македонский и Чингисхан — привлекательное было место), что и сделало Самарканд Самаркандом. Тимур строил масштабно: про сад вокруг дворца Тахта-Карачи рассказывали, что пропавшую там лошадь нашли только через полгода. Размашистый деятель, Тимур предназначал городу роль столицы мира, даже назвал окружающие селения — Каир, Дамаск, Багдад, Шираз, на манер нынешних потешных европ в Диснейлендах. Претенциозные селения исчезли, но в Самарканде от Тимура остались усыпальница Гур-Эмир с его гробницей, мечеть Биби-Ханым, загородные дворцы, Шахи-Зинда. Шахи-Зинда — ансамбль из одиннадцати зданий на склоне холма Афрасиаб. Фаянсовая отделка мавзолеев. Рубчатые и граненые порталы. Сверкающие изразцы. Сочетание цветов, которое восхищает и остается перед мысленным взглядом. Про мудрость человека, «разрешившего выход из однообразия цвета пустыни», писал Петров-Водкин, увидевший здесь «человеческую бирюзу куполов и стен». По его проницательной догадке, поскольку небо в пустыне — «переплет ультрамарина, сапфира, кобальта» — своей нестерпимой яркостью создает ощущение жара, восточное искусство для укрощения этого огня создало бирюзу куполов — некий аналог воды: чтобы утолить жажду. Примечателен стиль, на который временами переходит в своей «Самаркандии» Петров-Водкин: «Ударное пятно в изумруде, перебиваемом глухим ультрамарином мавзолеев Туркан-аки и Бек-аки, образующих коридор рефлектирующих друга на друга цветистостей. Переливы цвета в тончайших узорах орнаментики, кончающихся сталактитами, спорят с вечерним небом и не сдаются небу чистотой и звучностью гаммы». О Шахи-Зинде художник европейской выучки заговаривает по-восточному вычурно, и кажется, что иначе нельзя. Нельзя здесь произнести: «Нравится? — Да, здорово!» Однако бормочешь что-то именно такое, беспомощное, точно зная, что на всю оставшуюся жизнь одним из главных синонимов слова «красота» для тебя будет «Шахи-Зинда». СЛОВО, КАРТИНКА, ЗВУК Лет до сорока безусловно главным из искусств для меня была словесность, занимая добрые три четверти художественного кругозора. За следующее десятилетие расклад изменился: литература — примерно наравне с музыкой, кино, живописью, архитектурой. Слово потеснилось перед картинкой и звуком. Понятно почему. Что такое картинка и звук? Это жизнь. А слово — истолкование жизни. Седьмая Малера, «Охотники на снегу», Шахи-Зинда — тоже отражение, интерпретация. Но эти явления звучат и предстают — их есть с чем сопоставить в непосредственном личном опыте. В то же время составляющее смысл и суть литературы неуловимое многообразие словесной интерпретации оборачивается заведомой ускользающей неправдой. Поменялось соотношение книжной и первичной реальностей. Очень долго полагал, что нет ничего важнее и увлекательнее книг, пока не осознал, что самая изощренная умозрительная коллизия меркнет рядом с событием пустяковой живой мимолетности. Как это излагает Розанов: «Страшная неудовлетворенность теоретизмом и жажда примкнуть сухими губами к радостям обычной маленькой жизни». Показались нелепыми и стыдными умствования по поводу книжных реальностей. Стало неинтересно писать о книгах, даже думать о книгах, даже читать книги. Уж точно — беллетристику. Кроме всего прочего, отдаю себе отчет в том, что никогда уже не прочесть впервые ни «Трех мушкетеров», ни «Швейка», ни «Мертвые души», ни «Котлован», ни «Улисса». Перечитывать их — перечитываю. Так с путешествиями: возвращение в знакомые места волнует едва ли не больше, чем узнавание новых. Прежде желание новизны преобладало, теперь все чаще хочется снова в Венецию, Рим, Париж, Тоскану, Ломбардию, Голландию, Испанию, Норвегию. Хочется попристальнее взглянуть на иные варианты жизненных укладов — есть иллюзия, что можно чему-то научиться. Ближе всего — итальянская мудрость. Стереотипы — а стереотип суммирует многовековой опыт — подсказывают, что немцы трудолюбивее, англичане разумнее, американцы предприимчивее и проще. Но нет равных средиземноморским народам — прежде всего итальянцам — в умении извлекать радость из каждой минуты. Жизнь — праздник. В Италии праздник ощутим в любом проявлении — в кухне и вине, в пении и футболе, в рельефе местности и пластике прохожих, в самом языке. Как-то мы с женой провели несколько дней в местечке Риомаджоре на Левантийской Ривьере — изумительной красоты рыбацкой деревушке, сейчас уже вполне туристской, реальных рыбацких деревушек в Европе не осталось, что бы ни рассказывали снобы. Наше окно выходило на уличное кафе. Как-то вернулись поздно, пора спать, а за столиками болтовня. Я заворчал: «Вот разгалделись». Жена ответила назидательно: «Они галдят по-итальянски». Чем больше точек — тем точнее график. Для того, может, и существуют путешествия и возвращения: чем больше видишь другою непривычного, чем чаше помещаешь изменившегося себя в иные декорации, тем вернее разберешься в себе. То же — с перечитыванием великих книг, восприятие которых разительно меняется с возрастом. «Анна Каренина» в двадцать и в сорок — совершенно разные книги, даже странно, что слова и буквы те же. Великие книги — всегда про тебя. По сути, это кажется единственным верным критерием при выборе предпочтений: про меня или не про меня? Шекспир, Бах, Монтень, Вермер, Малер, Платон, Веласкес, Верди, Брейгель, Овидий — про меня. К тому же они знают про меня гораздо больше, чем я. Оттого-то, подержав в руках свежий роман, откладываешь и тянешься за Гоголем, Пушкиным, Чеховым, Платоновым, Бродским, которых можно открыть на любой странице, точно знать, что они не подведут, и уверенно ждать новых сведений о себе. Книги — то, что припоминается живее всего из детства. Никаких других художественных впечатлений не осталось. Кино почему-то роли не играло — может, потому, что телевидение прошло мимо. Хорошо помню, как впервые увидал телевизор. Меня пригласили к одногруппнику по детскому саду Вовке Карманову — они купили КВН, что расшифровывалось «Купили-Включили-Не работает». Экран величиной с открытку, перед ним помешалась водяная линза. Расставили стулья, пришли соседи и друзья, на окнах раскрутили черную бумагу. Что показывали — не запечатлелось. Дома же у нас телевизора не было. Родители пребывали в странном заблуждении, что он помешает учиться, хотя я всю жизнь ходил в отличниках. Первый телевизор появился, когда мне было лет девятнадцать, в период совсем иных интересов, и о всяких культовых «Клубах кинопутешествий» и «Кабачках 13 стульев» знаю только понаслышке. Книги в доме были, довольно много: все эти непременные и одинаковые в семьях определенного круга собрания сочинений, которые надо было том за томом выкупать в магазине на углу Кирова и Петра Стучки. Книги воспринимались не поштучно, а монументальными блоками. Как-то ко мне пришел одноклассник Коля Бокатый, будущий чемпион Латвии по марафонскому бегу, осмотрел полки, склонив голову налево, прочел на широченном двухтомнике Голсуорси вслух: «Сага о фашистах» — и махнул рукой: опять длинно про войну. С проявившейся рано методичностью я прочесывал собрания насквозь. Сбой случился лишь однажды, когда взялся за темно-зеленый тридцатитомник Диккенса: подкосил меня восьмой, толще всех, том с романом «Барнеби Радж», который читал, по-моему, только Диккенс и я. «Барнеби Раджа» удалось добить, но оттого на десятилетия отодвинулись «Домби и сын», «Дэвид Копперфилд», «Крошка Доррит». Книги в доме были и уважались. Отец даже пытался вечерами устраивать семейные чтения вслух, но я сам научился читать в четыре года и читал без конца. Взрослые любопытства не вызывали: когда они собирались, я старался забиться с книжкой в угол. Круг родителей был довольно случайным, средне-интеллигентским — врач, учившийся в Италии, инженеры, военный с гуманитарными склонностями, журналисты невысокого полета. Играли в буриме. Отец из них был самый живой и активный: пописывал статьи на политические темы, читал лекции о международном положении, участвовал в каких-то общественных акциях, выписывал английские и немецкие газеты. Помню первую прочитанную мной самостоятельно заметку в британской коммунистической газете «Daily Worker» о том, как советский боксер Владимир Енгибарян отбился на черноморском пляже от двадцати напавших на него хулиганов. Родительская жизнь проходила по касательной ко мне, не вызывая никакого интереса. А поскольку я рано уехал в другое полушарие, образ отца ускользает — чем дальше, тем безнадежнее, и некого спросить. Зачем он, просвещенный московский еврей, прошедший войну, видевший много и много понимавший, занимался своей журналистикой, писал про Никсона: «Кто такой Трики-Дики?» Строил защитные редуты на всякий случай? А то он не знал и не наблюдал, как легко сметаются редуты и бастионы покрепче. Скорее всего, скучно было. В 56-м году, по хрущевскому большому сокращению армии, его уволили в запас. Отец оказался одним из многих несправедливо обиженных: ему оставалось два года до полной выслуги пенсии а он вышел на бобы. Служил в строительном управлении, инженером по своей прежней специальности. Закончил — заочно — факультет иностранных языков: чтобы ездить на экзамены в Москву. Потом получил диплом патентоведа. В газетных писаниях и публичных лекциях находил выход (и нашел, уж какой подвернулся) общественный темперамент, которым отец был наделен в большой мере — тот пресловутый интеллигентский комплекс вовлеченности, которым в России так принято гордиться. Русские интеллигенты уверены, что таких, как они, больше на свете нет. Расхожая схема: в России — интеллигенция, на Западе — интеллектуалы. Противопоставление надуманное и бессмысленное. Интеллектуал — определение техническое: человек, занятый умственной деятельностью. Интеллигент — тот, чьи умственные, духовные и душевные интересы выходят за пределы работы и семьи. Таких сколько угодно на Западе, они отдаются по-настоящему, истово — пацифизму, феминистскому движению, борьбе за выживание кашалотов, за права индейцев, за спасение совы в лесах Северной Дакоты. Российское чванство — интеллигенция существует только в России! — безосновательно, но ясны истоки. Западный интеллигент доводит до конца свою интеллигентскую деятельность, российский — нет. Западный борется за сову и спасает сову, русский борется за сову на своей кухне и оттуда никуда не уходит, а сова гибнет вместе с озером Байкал. Крыть нечем, и остается биться за термины: там у них что-то другое, а интеллигенция — это мы. Тоже утешение. Тяжелый и неблагодарный труд — вечный неутомимый поиск своего пути, особенно если искать на исхоженных-изъезженных делянках мировой цивилизации. Россия в культурном отношении есть часть Запада, и только тяжелейший комплекс неполноценности от бедной жизни заставляет говорить про свой путь. Мы все выросли на европейской и европеизированной культуре. Отношения мужчины и женщины у нас заложены не персидскими стихами, а песнями трубадуров, потому что на них росли Пушкин, Тютчев, Толстой и Пастернак. Когда в 60-е годы в России заново обсуждали проблемы западников и почвенников, то апеллировали соответственно к Хемингуэю и Фолкнеру, а не к Кобо Абэ и Кавабате. Стоит спокойно и смиренно признать, что мы лишь следуем испытанным образцам, что все уже где-то было до нас: и больные вопросы, и подъемы, и спады. Эти вечные разговоры о кризисе русской культуры — классический пример исторического невежества. Кризис — естественное содержание культуры. Искусство интересуется только конфликтами, только кризисными положениями — в иных случаях получается «Кавалер Золотой Звезды» или газетная заметка «Будет щедрым гектар». Соответственно вокруг конфликта царит суета, нервозность и паника. Таким паническим визгом наполнена вся история мировой культуры. Думать, что это происходит только в наши времена и на наших меридианах, — самодовольство и узость. Все-таки Россия еще очень молодая страна, присутствующая на политической и культурной карте мира лишь с петровских времен, а ощутимо — с екатерининских. Мы поздно вошли в мир, чем и объясняется торопливость в самоутверждении, настаивании на самобытности и особости. Будто можно обрести свой путь по приказу, с одной стороны, а с другой будто может существовать великий народ без своего пути. Все происходит естественно, и никак иначе. Если иначе — возникает тревога. Россияне часто повторяют: Запад Россию не любит. Когда речь о государствах — не до любви, тут вступают в силу другие категории: доверие, надежность, добрососедство. В политическом отношении Запад Москве не доверяет, опасается, чему есть основания: в новейшей истории Россия сделала все, чтобы ее боялись и не верили. А чем настойчивее распространяться об особом пути, тем больше опасений. Представим соседа, который все твердит про свой путь — черт знает, чего от него ждать: может, керосину выпьет, а может, ножом ударит. Как далеко завел меня свой сюжетный путь от Шахи-Зинды. Пора возвращаться. В СТРАНЕ ТИМУРА В Самарканд влекли не только узбекские, но и семеновские древности. В Ташкенте дали адрес Тихоновых — ближайшего ответвления фамилии Семеновых. Добраться оказалось не просто: не потому, что на окраине, не так уж огромен Самарканд, а потому, что все улицы перекрыты — идет футбольный матч на первенство города, а говорят, русские ничему местное население не научили, кроме известного «водку-матом-стоя». Белая мазанка в буйной зелени — совершенно не здешняя по облику и духу, сюда не доносится шум узбекского футбола. Посидели под цветущей яблоней за чаем с вареньем из шелковицы, к вечеру собралась вся самаркандская родня. Пошли тосты — долгие, печальные, перерастающие в истории о прошлой и нынешней жизнях, забывающие о задаче выпить, потому что рассказывающему впору запить. «Знаешь, как теперь наша улица называется? Вера Ивановна вон жмурится, слушать не хочет, а ты слушай. Мингтут, вот как! — Пенсионер, приходящийся мне сколькотоюродным дядей, смотрит с горьким торжеством. — Была Грибоедова, теперь Мингтут, я две недели учил. А Даша, думаешь, на Октябрьской живет? Как же! На Беруни. Во!» Позже всех приходит сосед и дальний родственник, которого приветствуют с откровенной завистью: он завтра уезжает в Саратовскую область, навсегда. «Пиши, как устроишься. Только не перепутай: улица наша — Мингтут». Тихоновым сняться не под силу: здешние цены бросовые, за дом с участком больше двух тысяч долларов не дадут, а это не подъемные, да и кто где их ждет в России, русских узбекистанского подданства. «Такие люди все никак примириться не могут, — говорит экскурсовод Надя, с которой мы на следующий день ходим по Самарканду, — А я считаю, что исторический процесс создает условия, в которых нужно объективно существовать, правильно?» Еще бы не правильно, куда деваться, молодец Надя. Она девушка основательная, сразу после знакомства сообщила: «Я очень увлекаюсь духовным развитием» и огорчилась, когда я попросился первым делом на рынок. Поели изюму — лучшего во всем Мавераннахре. Еле отбились от покупки боевого барана — тагаля, короткошерстого, на высоких, на высоких беспокойных ногах. «Товарищу не нужен тагаль, он улетает в Прагу, там не держат баранов», — рассудительно объясняет Надя. «Я вообще барана только как шашлык воспринимаю», — говорю я, и зря. Бараний хозяин бледнеет: «Тагаль нельзя на шашлык! Я лучше на шашлык сам лягу! Какие вы, русские, дикие!» Окружающие согласно кивают: дичь, что с них взять. Ходим среди золотистых гор навата — вареного кристаллического сахара, парварды — белых приторных конфет, халвы всех цветов и очертаний — круглой и плоской, цилиндрической, коричневой, желтой, красно-белой. В том же ряду сластей лежит книжка о Тимуре, Надя горячо рекомендует. Купил, но дальше предисловия пойти не удалось: сообщается, что автор, Евгений Березиков, писал, «не полагаясь на исторические источники, а путем перевоплощения». Знакомо-знакомо — опять-таки свой путь. Над рынком нависает громада соборной мечети Биби-Ханым, которую сравнивали по величию и блеску с Млечным Путем. Тимур умел строить не хуже, чем воевать. Суверенный Узбекистан взял подходящий исторический ориентир, даже с невольным политическим реверансом северному соседу. Тимур, чья империя простиралась от Сыр-Дарьи до Инда и Ганга, от Тянь-Шаня до Босфора, победил всех, кто ему попадался, в том числе Тохтамыша, который незадолго до того сжег Москву. Разгром Сарая-Берке, столицы Золотой Орды, оказал серьезную услугу Руси — настоящий тимуровский поступок. Культ Тимура в Узбекистане повсюду. Раньше непонятно было, как к нему относиться: вроде великий воин и строитель, но и злодей, соперничающий в мировой истории с Чингисханом и Гитлером, предвосхитивший будущие масштабы зверств (только при подавлении восстания в Багдаде отрубил девяносто тысяч голов). Но дали отмашку — и Тимур стал безусловным героем, окруженным мистическими легендами. Главная — достоверная — про то, что, приняв решение о научной эксгумации тела Тимура, его прах в самаркандской усыпальнице Гур-Эмир пришли тревожить 22 июня 1941 года. В центре Ташкента выстроили мавзолей Тимура — круглый, приземистый, с бирюзовым куполом над рядом зубцов. Экспонатов внутри немного, зато полно охраны: курсантов-милиционеров примерно вчетверо больше, чем посетителей, — может, в воспитательных целях? Посреди средоточия ташкентской общественной жизни — сквера тоже имени эмира Тимура (поместному Амира Темура) — конный памятник ему же. Здешние летописцы подсчитали, что на этом месте уже стояли одиннадцать памятников разным персонажам, меньше всех продержался Сталин, запоздало воздвигнутый лишь в 52-м. В монументальной чехарде местной специфики нет — обычная советская история любых широт. В нынешнем Ташкенте примечательно разве что анекдотическое сооружение в районе правительственных зданий — глобус «Узбекистан»: на высоком гранитном постаменте — бронзовый земной шар с барельефной нашлепкой одной-единственной страны. После провозглашения независимости неоригинально снесли все памятники русским классикам, кроме Пушкина. Главный режиссер ташкентского театра «Ильхом» Марк Вайль, мой приятель и отдаленный родственник, предполагает, что Пушкина простили за «Подражания Корану». «Он милосерд: Он Магомету / Открыл сияющий Коран, / Да притечем и мы ко свету, / И да падет с очей туман» — нечестивец, а вроде понимает. Пушкин, чья «муза, легкий друг мечты, к пределам Азии летала», в своем интересе к Востоку дальше Кавказа, по сути, не шел — впрочем, как и другие наши великие художники, определившие географию культуры. Русским Востоком был Кавказ; холодная лесная Сибирь не считалась Азией, скорее естественным продолжением России; Мавераннахр вовсе не вошел в русскую художественную традицию. Не успел: слишком поздно началось завоевание Туркестана. В России это происходило в связке — наша словесность была вооружена буквально: сочинители приходили на окраины империи в офицерской форме. Так впечатался Кавказ усилиями Бестужева-Марлинского, Лермонтова, Толстого; даже штатский Пушкин попал туда с действующей армией. Туркестанская эпопея пришлась на те времена, когда в литературе офицеров-дворян сменили шпаки-разночинцы, сосредоточенные не на больших просторах, а на маленьком человеке. Марк Вайль поставил в своем «Ильхоме» пушкинские «Подражания Корану», как до того ставил «Счастливых нищих» Гоцци, где действие происходит в пусть фантастическом, но Самарканде при некоем хане Узбеке. В таком сопряжении России и Востока, Европы и Востока — не попытка пошатнуть киплинговскую формулу, а лишь осмысление повседневного окружающего. Созданный Марком в 76-м году «Ильхом» стал предметом гордости (участие и победы в международных фестивалях, всеевропейская известность) и ядром конденсации русского Ташкента, потому что — не просто театр. Речь даже не о том, что здесь, помимо спектаклей, в маленьком зале на сто семьдесят зрителей устраиваются концерты современной музыки и художественные выставки в фойе. Марк определяет «Ильхом» как театр стиля и образа жизни. Того стиля и образа, который выбивался из по-восточному неторопливого течения окружающей жизни, в годы после распада империи — особенно показательно. Русский Ташкент динамичнее Ташкента — именно это обстоятельство, а не конкретные социально-политические неудобства, обусловило русский исход из независимого Узбекистана. Пафос стилистической несовместимости звучит, хоть и не проговаривается, в документальном фильме «Ташкент. Конец века», который Марк Вайль снял в 97-м. Несовпадение общественных темпераментов. Мудрость Корана, даже в пушкинском упругом переложении, — восточная, не европейская мудрость: «Почто ж кичится человек? / За то ль, что наг на свет родился, / Что дышит он недолгий век, / Что слаб умрет, как слаб родился?» Никакой слабости, как кичились, так кичиться и будем, есть чем или нету — на том стоим. Стоим с сестрой Леной у памятника Тимуру, она показывает: «Там мы жили до землетрясения, на углу Дзержинского и Опанасенко». Опанасенко прошел сквозь все испытания невредимым, Дзержинский исчез — самой улицы не стало. Нет улицы, нет дома, где тетя Надя паковала нам в Ригу посылки с полотняными мешочками изюма, урюка, кураги небывалых размеров и вкуса. С тех детских пор компот из сухофруктов для меня остался настоящим лакомством, а не общепитовской повинностью. Еще мать раза два в год готовила незабываемый сладкий плов из ташкентских гостинцев. «А какой моя мама делала плов! — говорит сестра. — Но все-таки мужчины лучше готовят». Я приосаниваюсь: «Это да. Дивные манты у твоего Толи». Трудно представить, сколько мы накануне съели под домашнее вино, которое Толя привозит со своего виноградника. Обстоятельства новой постимперской жизни: участок недалеко, но это уже Казахстан, так что каждый раз приходится нарушать государственную границу. Разговоры о еде естественно ведут дальше по скверу Амира Темура, в аллею открытых кафе и закусочных. По-исламски без алкоголя, по-современному водка и пиво все же есть, но только в резной белой беседке, упрятанной среди зелени в глубине парка. На виду и в ходу кока-кола, чай, конфеты, халва, пироги, пирожные, торты, в редких просветах меж сластями — бараньи ребра и куриные ноги. Один за другим — телевизоры на маленьких столиках. Караоке. Узбек говорит узбеку: «Вам начать?» — и заводит тенором «С чего начинается родина…». Рядом маленький толстяк с глазами-ниточками истово голосит: «Здравствуй, русское поле, я твой тонкий колосок». На экране колышется рожь, выделяя шрифт черным по желтому. Набор телепесен стандартный: «Москва — звенят колокола! Москва — златые купола!» — звучит с резким восточным акцентом. Уходишь из сквера, и, ударяя в спину, несется гортанный голос по аллее в знойном мареве, вдоль румяной сдобы, вдоль конфет и баранины: «От мороза чуть пьяные, грациозно сбивают рыхлый снег с каблучка…». ДОЛГОТА РИГИ Очень поздно, уже живя в Штатах, осознал любопытную и, кажется, важную особенность своего рождения в Риге. С тех пор как научился даже еще не читать, а смотреть и видеть, я воспринимал как данность, что одно и то же понятие можно выразить по-разному, двумя способами. На вывеске значилось не «Хлеб», а «Хлеб» и «Maize», не «Молоко», а «Молоко» и «Piens» — двумя различными начертаниями, кириллицей и латиницей. Улица доносила звучание двух словарей. Одни говорили «Привет», другие «8уеУа». С раннего детства был опыт пребывания в неоднородной языковой среде, что потом помогло, подозреваю, в Америке и Европе. И шире — в жизни вообще: допущение иного равноправного варианта, мнения, высказывания. То, что можно назвать альтернативным сознанием, присутствовало изначально. Однако — исподволь, подспудно. В повседневной жизни Рига для меня была русским городом: друзья, школа, семья, соседи. 57-й градус северной широты, на четыре южнее Ленинграда, на полтора севернее Москвы. Другое дело долгота — 24-я: Питер на шесть градусов восточнее, Москва — и вовсе на четырнадцать. В другую же сторону до Берлина десять, до Вены семь, до Стокгольма шесть градусов. Запад недалеко, зато в составе империи — долго. Не то западная Россия, не то восточная Европа. Теперь-то нет сомнений, что Европа, — как некогда во времена Ганзы. Рига входила в Ганзейский купеческий союз, процветавший в XIV-XVI веках, державший в руках торговлю Северной Европы. Потом усиление морских держав — Британии, Голландии — покончило с Ганзой, в известной мере предвосхитившей нынешний Европейский Союз, а кое в чем опередившей. Ганзейцы не проводили государственных границ, объединялись городами: на пике союза их насчитывалось около двухсот. Координация велась из Любека, главные конторы находились в Лондоне, Бергене, Брюгге и — Новгороде, который мог бы стать и уже отчасти был «окном в Европу», если б новгородцев не раздавил Иван Грозный, отчего Петр и занялся прорубанием петербургского окна. Рига занимала достойное место в союзе, о чем сейчас не устает напоминать. Я был на пышном съезде бывших членов Ганзы, который проходил Риге в год 800-летия города, в 2001-м: ганзейское прошлое превращается в европейское настоящее. Однако в моей Риге, в городе детства и молодости, ощущалось по-другому. Оттого сейчас, приезжая, испытываю странное чувство: с одной стороны, здесь каждый камень знаком и полит моим портвейном, с другой — камни эти стоят и выглядят иначе. Родной город, из которого уехал давно, отличается от остальных тем, что на улице невольно ищешь глазами знакомых и вдруг обмираешь, поймав себя на самообмане: ведь из толпы выхватываешь лица тридцатилетних. Нет тех лиц, нет той Риги, тебя того нет. Внешние перемены в Риге (в отличие от Москвы) не драматичны, потому что удерживаются в городском контексте, не преображают, а дополняют прежний облик. На Ратушной площади у Даугавы возник Дом Черноголовых (средневекового братства неженатых купцов, чьим покровителем был чернокожий св. Маврикий) — самое вычурное здание города, разрушенное в войну, а теперь восстановленное с нуля. Стоящий рядом угрюмый параллелепипед из Музея красных латышских стрелков стал Музеем оккупации — и той, и другой. Рижский замок, построенный для магистра Ливонского ордена, позже принадлежавший Лифляндскому генерал-губернаторству, побыв при мне Дворцом пионеров, сделался резиденцией президента республики. За Петропавловской церковью, бывшей гарнизонной, поставили памятник Анне Петровне Керн: рижским гарнизоном командовал ее муж, сюда ей слал письма Пушкин («Как поживает подагра вашего супруга?.. Божественная, ради Бога, постарайтесь, чтобы он играл в карты и чтобы у него сделался приступ подагры, подагры!», «Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его… А когда Керн умрет — вы будете свободны, как воздух…»). Появилось множество пивных и кафе, которые не кажутся новыми, потому что открыты на тех или почти на тех местах, которые мы намечали в своих фантазиях, бесприютно болтаясь по Старой Риге. Нынешние, то есть прежние, названия улиц не мешают, они мне известны были и раньше: такая водилась тихая форма инакомыслия — знать досоветскую историю. Потому двигаюсь не на ощупь, но все же — словно по контурной карте, которую заполнять не мне. Даже язык ни при чем. Когда-то я неплохо говорил по-латышски, теперь через два-три дня пребывания слова и фразы всплывают в памяти, могу кое-как объясниться, да и здесь не забыли русский — не зря же почти полвека в Риге можно было прожить без латышского, вот без русского — никак. Не в облике, не в именах, не в языке дело, а в чем? Похоже, в том, что чуждой кажется обретенная естественность, возвращение к норме — как если бы родиться и вырасти в музее или цирке, а потом вдруг оказаться на улице среди прохожих. В ней дело, в этой трудно проговариваемой неопределенности: все становится на места, но места не твои. ДОМ С войной этнический состав города изменился: в 1939-41 годах отсюда уехали почти все немцы, после 44-го пошел поток русских, украинцев, белорусов — армия и сопутствующий персонал. В Риге обосновался штаб Прибалтийского военного округа, город населили люди в форме, которые оставались тут навсегда, выходя в отставку, на их место приезжали новые. Целые дома так и назывались «военными». Таким был и наш — на Ленина, 105 (Бривибас, 105). В соседнем 103-м доме жили и латыши, довольно много, но в огромном общем дворе мазу держали наши, во главе с Лазутой и Варягой. Двор выходил к задней стене кондитерской фабрики «Лайма», откуда работницы бросали иногда конфеты и, что еще ценнее, рулончики фантиков. Фантик следовало особым образом сложить и, подбивая о край стола ладонью, стараться накрыть другой — на манер пристеночка. Понятно, что для серьезной азартной игры ценились плотные обертки шоколадных конфет, а не мягкие карамельные. Играли и в пристеночек, еще больше в «чику», для которой отливали в поварешке биты из олова и свинца. Но фантиками на деньги не брезговали даже взрослые. Домино у нас почему-то не водилось. Во дворе я появлялся не часто, дружбы ни с кем не водил, в «чику» играл плохо, в футбол еще хуже. Меня терпели за байки из прочитанных книг, как интеллигента в блатном бараке за «романы», — язык был подвешенный, память хорошая (через четверть века в Нью-Йорке мне с досадой сказал Довлатов: «Зачем тебе такое количество ненужных знаний?»). Почитывал себе в одиночку. У меня не получается вспоминать детство с умилением. Ничего плохого в нем не было, все благополучно и радужно, но восторга нет, нет памяти о золотом веке. Погружения в тепло и заботу не то что не было, грех клеветать на мать с отцом, — но, наверное, мне это не очень нужно. Сам всю жизнь норовил позаботиться и пригреть, к себе с этим не подпуская: вероятно, гордыня. Мандельштамовские строчки «Мне так нужна забота — и спичка серная меня б согреть могла» трогают до слез, должно быть, как раз тем, что остро и достоверно будоражат неиспытанное, неведомое чувство. Дороже заботы всегда была свобода, а какая к черту свобода в детстве — она обретается позднее. Так и выходит отсчитывать жизнь лет с пятнадцати, когда началось интересное — то есть свободное, независимое, свое. Порочное, говоря общепринято. Детство и отрочество остались не столько в душевной памяти, сколько в ощущениях зрительных, слуховых, вкусовых. Мятный вкус завязи в светло-зеленых шишках. Копченая салака из накрытых папоротником корзин утренних старух на взморье. Оскомина от неспелого белого налива, сорванного в соседском саду. Сочность липового листа. Сладковатая промокашка, нажеванная на уроке для рогатки. Густой томатный сок из высокого конуса. Пирожок с ливером за четыре копейки на Матвеевском рынке. Мертвый вкус мела, откушенного у классной доски. Скользкие пенки клубничного варенья прямо из таза на плите. Почти пресная вода Рижского залива, когда ныряешь с открытыми глазами. Так же живо то, что запечатлели зрение, слух, обоняние, осязание. Картинки, звуки, вкусы, запахи, прикосновения — все при мне. Вкусовые ощущения преобладают — к этой стороне жизни я проявлял внимание с детских лет. Хоть в этом у родителей не было со мной сложностей: аппетит бесперебойный. Импровизированно готовить понравилось рано. Когда лет в пятнадцать стал выпивать с друзьями, все были бездомные, то есть жили с родителями, своих комнат почти ни у кого не было. Собирались то в парках, то в закоулках Старой Риги. Мы знали места, неведомые даже экскурсоводам, — дворик с неожиданным ракурсом башни Домского собора, нишу в крепостной стене возле Шведских ворот, крыльцо у ганзейского склада со ступенчатым фасадом, площадку под англиканской церковью с редким видом на Даугаву. Бравировали такими знаниями, хвалились друг перед другом, с насаждением угощали Старой Ригой приезжих. Все-таки есть разница, где выпивать и трепаться, — в грязном дворе у глухой стены или в готическом антураже. Обычная закуска — плавленый сырок за одиннадцать копеек. Именно за одиннадцать, потому что за двадцать две, во-первых, в два раза дороже, а во-вторых, хороший, жирный и мажется. А за одиннадцать — плохой и ломается, что и нужно. Но как только предоставлялась возможность застолья в домашних условиях, я старался украсить жизнь — приготовить какие-нибудь гренки, омлет, еще лучше свое фирменное блюдо: помидоры, начиненные фаршем и присыпанные сыром, в духовке все доходило за полчаса. «Почти парижская кухня», — важно говорил Сеня Хазин, сын известного художника, о котором газеты писали что он сделал интарсию с изображением Фиделя и доску от имени ЦК Латвии отправили на Кубу в подарок. Сеня как-то съездил с отцом во Францию, считался эстетом. Простой Юрка Никаноренко все повторял: «Истая паечка, калоришка». Девушки изумлялись, что не раз давало мне дополнительный козырь. Дома меня никто готовить не учил, да и где бы — на кухне, что ли, где не повернуться было шести хозяйкам. К тому же мать вообще не очень любила стоять у плиты, да еще и приходила измученная, как бывали измучены советские врачи. Равнодушный к еде прогрессивный отец интересовался только новинками: привозил из Москвы хрустящие хлебцы, осваивал внедряемую Хрущевым воздушную кукурузу, в той же Москве купил нож для сыра — тупой, круглый, с двумя острыми рожками на конце. Никто не знал, зачем он сыру, общее обсуждение на кухне тоже ничего не дало, а Марья Павловна Пешехонова громко плюнула на пол и отошла. Нож навсегда спрятали. В нашем пятиэтажном доме все десять громадных квартир с четырехметровыми потолками, паркетными полами, изразцовыми печками превратились в коммуналки, населенные военными или отставниками. В нашей пятой на третьем этаже — мой отец-майор, тихий безымянный старлей в комнате у сортира, капитан Сушин, курсант-артиллерист Пешехонов-младший, еще какие-то сменяющиеся мелкие офицеры. Ответственный квартиросъемщик — Борис Захарович Пешехонов, отставной кавалерийский полковник в шлепанцах, галифе и нательной рубахе. При таком обилии военнослужащих совершенно не помню разговоров о войне — то ли она была еще слишком близко, то ли тема успела надоесть от постоянного официального трезвона. Войну, ее победы, ее героев использовали и используют все. Да и странно, если б было иначе: немного у страны достижений — да еще столь всенародных, лелеемых, несомненных. Не мешает даже новейший поток документальной правды: о сталинско-гитлеровском сговоре, о баснословном хаосе первых военных лет, о жестоко бессмысленных массовых жертвах. Вероятно, нужна в обозримом прошлом, в еще живой памяти некая мера нравственности, мужества, чистоты, правоты. Скорбно, что война стала для России таким эталоном, но что поделать. Как сказано у Льва Лосева «Хорошего — только война». При этом незыблемость войны превращает ее в памятник, в монолит, в нечто, не поддающееся анализу и просто беспристрастному рассмотрению. Можно сетовать на то, что американцы своими кассовыми блокбастерами смещают историческую картину, но на такое хорошо бы отвечать, как это называется, симметрично. Однако в России подлинная история войны не написана, не сочинен о ней большой правдивый роман, не снят настоящий честный фильм. Ориентиры сбиты, масштабы нарушены. В последний год XX века три четверти российских первоклассников считали, что Великая Отечественная война велась против чеченцев. Наследие войны проявлялось в нашей квартире, как в миллионах других советских квартир, — в обстановке, приблизительно одинаковой у всех. Помимо исконных плотных портьер, кружевных занавесей, абажуров, пирамиды подушек на кровати с никелированными шарами, настенных ковриков с оленями, велосипедов на стенах и лыж между дверьми, виднелись следы победного, завоевательного периода войны, который изменил эстетику быта. Сотни тысяч простых советских граждан впервые побывали за рубежом, привезя из Германии, Польши, Чехословакии красивые вещи и впечатления о красивой жизни. В домах появились трофейные патефоны, радиоприемники, и изящные мелкие предметы обихода, столовые приборы. По всей стране распространился немецкий фарфор и фаянс — сервизы и особенно хранившиеся десятки лет настенные тарелки и статуэтки тонкого исполнения и тематики куртуазных пасторалей. Этого викторианства я стеснялся, вслед за журналом «Юность» считая его мещанством, и завидовал передовым шестидесятническим квартирам, которые иногда видел в гостях. Там буржуазная модель уступала новой, ориентированной в духе времени на аскезу революции. Предельно малое количество легкой малогабаритной мебели: трехногие табуреты-лепестки, тонкие торшеры, низкие журнальные столики, складные диваны, гибрид «шкаф-кровать». Вместо кисеи и плюша — алюминий и пластмасса. Иногда почти буквально воспроизводилась импровизационная эстетика быта времен гражданской войны, книжные полки из некрашеных досок и кирпичей. Такая обстановка не располагала ни к отдыху, ни к долгому застолью, что отвечало установке на романтику дальних дорог и геологических партий. У тех, кто мне нравился в отрочестве, на стене висела фотография Хема в свитере. Полковник Пешехонов уважал натюрморты, а там — импрессионисты или даже абстракции из польских журналов. У нас сутками напролет клеили обои, а они красили стены в разные цвета, у Наташки Новаковской, дочери кинооператора, потолок был черный. В нашей квартире держались традиций и умеренности. Потолки белые, мебель мягкая, отношения между соседями — приличные, крыс в суп не кидали, скандалы в памяти не отложились. Не могло их не быть в коммуналке с двумя десятками жильцов, общей кухней и одним сортиром, но значит, протекали тихо. Да и в моей застегнутой семье детей в такие дела не посвящали. Борис Захарович держал дисциплину по части графика помывки, уборки, дверных звонков и электросчетчиков, его жена Марья Павловна была авторитетом по всем бытовым вопросам. Помню, как на кухню, где все толклись возле керогазов, вбегает недавно родившая сушинская жена, в истерике: «Что делать? Настенька вся мокрая!» Марья Павловна, не отворачиваясь от сковороды, неторопливым басом спрашивает: «Вспотевшая или обоссавшая?» Рига была для меня и моего круга русским городом, я долго, помалкивая, дивился восторгам знакомых из Москвы, Ленинграда и прочей России: у вас тут почти Запад. Какой к черту Запад — нормальный Советский Союз. Ну да, готика, брусчатка, кафе, латинский алфавит на вывесках — для меня это была изначальная привычная данность, как прохладное лето и мелкое море. Правда, смутно ощущалось, что обитатели дома на Ленина, 105 не совсем на месте, или на чужом месте. Возвращаясь вечером из школы — в младших классах я ходил во вторую смену, — натыкался на лежавшего в блевотине капитана Евсеева из третьей квартиры. Чувствовалось какое-то несоответствие капитанского вида и запаха остаткам цветочных витражей в узких окнах нашей лестницы, побитой потолочной лепнине, кованой решетке лифта, с которой сорвали, разумеется, все украшения, но сама она, узорчатая, осталась. Кальсонные тесемки полковника Пешехонова на паркете. Дикий мат Варягиного отца под гулким высоким сводом парадного в стиле «модерн». В современной книге «Архитектура Риги» можно найти дом, где я прожил первые девятнадцать лет. Он построен в 1905 году, в разгул ар-нуво, в России именовавшегося модерном. Рига была богатой, третьим городом империи, строили размашисто и пышно, что и видно в центре на каждом шагу. Сейчас наш дом нежилой — занят какой-то голландской фирмой. Еще и 96-м я заходил в свою бывшую квартиру, убеждаясь в поступательном движении прогресса: вместо шести семей — всего три. Теперь и в подъезд не войти: охрана. Посидел в кафе напротив, послушал, как развлекает банкетный стол затейница: «Кто первый сочинит стихотворение?! Даю рифмы — танец-весна-палец-луна, вечер-кафе-встреча-суфле». Я тихонько попробовал на салфетке: не очень, а за тем столом — наперебой. Сильная интеллектуальная жизнь русского меньшинства. Оно, впрочем, по-прежнему в Риге большинство, по крайней мере арифметическое (к началу XXI века латышей — тридцать восемь процентов, русских — сорок семь, еще девять приходится на украинцев и белорусов; евреев так мало, что даже не входят в статистику: уехали). Устраиваются гастроли московских и питерских театров, торгуют магазины русской книги, издаются русские газеты — нормальная работа этнической группы на самообслуживание, без оттенка сверхзадачи. Миссия ощущалась между войнами, в короткий период независимости Латвии (1919 — 1940) прежде бывшей то под Ливонским орденом, то под поляками, то под шведами, то двести с лишним лет под Российской империей. В течение двух суверенных десятилетий Рига служила тамбуром русской культуры — старой российской и новой советской. Здесь выходила одна из трех ежедневных газет русского Зарубежья — «Сегодня» (две другие — парижские «Последние новости» и нью-йоркское «Новое русское слово»). В ней печатались Бунин, Алданов, Тэффи. Несколько лет жил в Риге Михаил Чехов, ставил «Гамлета» и «Смерть Иоанна Грозного» в Русском театре. С другой стороны, в том же театре выступали советские артисты и труппы. Для них Рига была полигоном: если проходило тут, годилось и для Европы с Америкой. Проницаемость границ отменяет культурные тамбуры. Нынешние русские в Риге просто живут. РАБОТЫ Всегда чуть более русским, чем Центральный, был ближайший к нашему дому Матвеевский рынок. Зашел — с удивлением убедился, что так и осталось. С утра принявший задорный мужичок помогает деловитой тетке раскладывать на прилавке мороженых кур — целых и расчлененных, расставляя ярлыки с ценой: «Алё, а на раздолбаев этих где цельник?» Матвеевский порусее и победнее, Центральный не превзойти — говорят, самый большой продуктовый рынок в Европе. Уж самый необычный — точно: в сооружении павильонов использовали конструкции ангаров для дирижаблей. Независимая Латвия в 20-е собралась обзаводиться воздушным флотом, потом спохватились, что самолеты перспективнее цеппелинов, так получились пять гигантских павильонов, в одном из которых — рыбном — хочется провести годы. Все, что можно солить и коптить — а солить и коптить можно и нужно любую водную тварь, — тут есть, такого качества и в таком количестве, какого не видать не то что в Европе, но и в мире. Как человек крайне заинтересованный и несколько осведомленный — свидетельствую. На Матвеевский, в десяти минутах от дома, меня в детстве посылали за разливным молоком, а позже мы устраивали сюда ритуальные походы с кожгалантерейного комбината «Сомдарис». В нашей бригаде грузчиков старшим по возрасту был Валдис — розовощекий очкарик шестидесяти пяти лет, состоявший в греховной связи с кладовщицей Бирутой, ровесницей. Раз в неделю они встречались на складе кожзаменителей, и вся бригада готовилась к этому с утра. Шли на Матвеевский, покупали у торговцев-хуторян двести граммов густых сливок, четыре крупных яйца, бутылку пива. В нашей подсобке все смешивалось в миске, Валдис выхлебывал ложкой афродизиак, часок-другой спал и под добрые напутствия уходил на склад. На «Сомдарисе» я окончательно научился говорить по-латышски. В школе такой предмет был, но вроде факультатива, с двойкой переводили в следующий класс (не зря же так отчаянно качнулся национальный маятник после 91-го года). Не попади я после школы в конструкторское бюро рыбного хозяйства — и прожил бы в Риге, как все мои друзья, с одним русским. Но пошли командировки в рыболовецкие колхозы, где часто и рады бы пообщаться с городскими на их языке, но затруднительно. Пришлось стараться самому. На этой службе я многократно объехал всю береговую линию Латвии — от Салацгривы до Лиепаи, в западной части запретную: погранзона. Там было дивное безлюдье и тишь, словно до режима, до цивилизации, до человека, вообще до всего, разве что после наступления ледника, о чем говорили огромные валуны у моря, давно убранные с освоенных пляжей Юрмалы. В мае 90-го я впервые приехал в Ригу через тринадцать лет. Родительская (уже только материнская, отец умер в 83-м) квартира, прежний дом на Ленина, 105 школа, старые приятели и подруги — все трогало и волновало. Ни когда поехал к морю, пошел лесом по скользкой хвое среди черничных кустарников, увидел сквозь сосны узкую гряду дюн, широкую полосу тончайшего белого песка, плоское светлое море — почувствовал, как ощутимо сжалось сердце. Это, что ли, и есть — родина? Летом на взморье было тесно и смешно. На берег выходила публика из домов отдыха — средних лет, молодые ездили на Черное море. Женщины снимали платье, оставались в трусах и атласном лифчике на шести пуговицах, монументально стояли, медленно поворачиваясь вслед за солнцем. Мужчины в теннисках и кепках засучивали черные брюки до колен, пробовали бледной ногой воду и садились на песок играть в карты. Это тоже были русские, но какие-то не такие, как мы, — настолько не такие, что за них даже не ощущалось неудобства. Сами мы — любая из моих компаний — предпочитали приезжать на взморье весной или осенью. Среди московской и ленинградской интеллигенции тоже считалось хорошим тоном отдыхать в Юрмале, и именно не в сезон. В Дзинтари можно было встретить прогуливающегося Аркадия Райкина и уж как минимум какого-нибудь лохматого профессора, который громко говорил спутнику: «Это разновидность клена, посмотрите, вы же образованный человек. Я вам говорю, как Бианки». Выходили мы на станции Лиелупе, где в лесной пивнушке «Под соломкой» начинали с двух-трех кружек, потом долго шли то пляжем, то лесом, то сворачивали к улицам, поскольку магазины все-таки находились там, возвращались в лес, жарили на веточках колбасу. В Меллужи или даже Асари, сытые и пьяные, садились в рижскую электричку. В приморской погранзоне было не только пустыннее и прекраснее. Там рижанин проходил как парижанин: начальство приветливо, рыбаки гостеприимны, девушки безотказны. В магазинах водилась польская косметика и консервы «Поросенок в желе». Несколько раз выходя на день-два в море на МБ и МРТ (моторный бот и малый рыболовный траулер), я заметил, что рыбаки едят в основном мясные консервы и жарят в кубрике яичницу. Даже свежепросоленная лососина, почти сашими, обрыдла — как черная икра бурлакам у Гиляровского. В рыбацких колхозах я научился пить водку и спирт, и однажды в Павилосте мы с председателем и техником на три дня вывели из строя весь малый рыболовный флот, поскольку старый спирт уже вылили из компасов, предназначенных к девиации, а привезенный мы выпили под свежекопченую камбалу, по-местному, бутес. Пришлось отправлять машину в Лиепаю за новой бутылью. До того я пил исключительно портвейн, то есть то, что на этикетке значилось портвейном (а также вермутом и т. п.): бормотуху, чернила, портвешок. Глотнули бы этого напитка в Португалии, где я как-то разогнался купить портвейн своего года рождения, но отступился: шестьсот долларов бутылка. Лет в четырнадцать старшие ребята объяснили, что все алкогольные напитки делятся на «красное» и «белое». Белое — водка, красное — все, что не водка — например, рислинг. Долго думал, что сухое — это вино в порошке или таблетках, вроде сухого спирта. Позже узнал, что вина бывают разного цвета, не говоря вкуса, и полюбил красное, хотя не понимал почему, — как, впрочем, вся винная часть человечества, пившая самозабвенно и бездумно. Только в 80-е XX века объяснили, что красное вино не просто вкусно и помогает преодолевать комплексы, но и является профилактикой сердечнососудистых заболеваний. Стало скучно, но появился аргумент против тех, кто относил вино к порокам. Потом оказалось, что красное уберегает от рака: в нем содержится какой-то ресвератрол. То, что приводило в поэтический экстаз гениев от Гомера и дальше, превращается в лекарство. С одной стороны, винное пьянство легализуется, что хорошо, с другой — какая же радость опрокидывать за едой бокал медикамента. На кожгалантерейном комбинате «Сомдарис» поэтично пили портвейн — как и в других местах моей профессиональной деятельности. Как там у Гандлевского: «Дай Бог памяти вспомнить работы мои, / Дать отчет обстоятельный в очерке сжатом». Месяца три побыл рабочим на Братском кладбище: прокладывал дорожки, ставил скамейки, вырыл две могилы. Туда привозили иностранные делегации, и мы соревновались, кто больше настреляет разных сигарет. Полтора месяца служил регистратором в поликлинике, по юной пытливости нравилось относить карту с историей болезни в гинекологический кабинет. В Мангальском рыбном порту под началом мастера на все руки Коли Палёного белил известью картофелехранилища, крушил кувалдой бетонные перегородки, чинил унитаз в управлении. Коля был неутолимый блядун, но для конспирации притворялся алкоголиком. Идя на подвиги, брал с собой сто граммов водки: пятьдесят, возвращаясь утром, с отвращением выпивал, пятьдесят растирал по телу и одежде, и уж потом полз к жене. Палёный жаловался: «Ох, Петро, тяжелая штука двойная жизнь, все время как подвиг разведчика». На «Сомдарисе» я сделал блистательную карьеру: поступив грузчиком, через два месяца как единственный полноценно грамотный стал бригадиром, потому что прежний умер от инфаркта, не выходя из запоя. В девятнадцать — почти Гайдар — у меня под началом оказалось четырнадцать человек, самый младший втрое старше. Тогда и пришлось заговорить по-латышски, так как мои ветераны владели еще только началами немецкого. В школе я был отличником по всем предметам, а в десятом классе выиграл городскую олимпиаду по физике, но всегда имел гуманитарные склонности. При этом пошел почему-то на судостроительный факультет, заочно. Мне было все равно, где учиться, где работать. Интересовало только свободное время. Выпивка, девушки. Книжки читал. Родители печалились, считалось, что закончивший фактически с серебряной медалью (не дали из-за поведения, прогуливал очень много) должен поступить в хороший институт, а тут — плебейские работы плюс судостроение и судоремонт. Проучившись три года, я изумился, куда меня занесло: дифференциальное исчисление, начертательная геометрия, технология металлов, дичь. Ушел из института и тут же загремел в армию. После дембеля пошел слесарем-инструментальщиком, делал стеклопакеты — кажется, первые в Союзе. Когда приехал в Ригу в 90-м, остановился в гостинице «Латвия», высотной гордости города — целиком застекленной моими изделиями, все двадцать семь этажей. Нас было-то всего двое стеклопакетчиков; мастер Олег Калачев и я, подмастерье. Экспериментальное производство, техническая новинка: стеклопакеты призваны были не потеть и не замерзать. Потом я жил в «Латвии» и летом, и зимой: наши окна и потели, и замерзали. То ли технология подвела, то ли трудовая этика. У нас был большой цех с уютными отдельными помещениями, ключи от цеха, молодые подсобницы и их подруги, вино, которым с нами расплачивались за нарезанное налево стекло, весело жили. Тем не менее я оттуда уволился и сделался пожарным. Опять-таки привлекло свободное время. Приятель предложил: «Хочешь, в пожарку на заводе РЭЗ устрою. Там сутки через трое. — А что надо уметь? — Спать часов шестнадцать в сутки сможешь? — Попробую». Главное оказалось — не пить с коллегами окрестными хуторянами. Они не хотели идти в колхозы, для того и нанимались на пожарную синекуру за шестьдесят пять рублей в месяц. Три дня трудились в своих хозяйствах, четвертый — безудержно пили в пожарке. Приносили мутную пакость собственной выгонки, варили суп из сала и укропа. На моих глазах с ними вчистую, до бомжей, спились два студента, чистенькие мальчики из Института гражданской авиации. Что до борьбы с огнем, за год был один вызов, на который выехали лишь трое из девяти человек: начальник караула Дашкевич, шофер Фридрих и я, остальные не смогли выползти из помещения для отдыхающей смены. Боролись недолго: когда мы — каски, брезентовые штаны, топоры на ремнях с огромными бляхами, развернутый рукав наготове — прибыли, очаг возгорания уже угасал, и его, расстегнув штаны, по-гулливеровски затушил Дашкевич. Из пожарки я перешел в газету, наконец-то, на двадцать пятом году жизни, утешив родителей. Тогда стал постепенно меняться круг общения. Прежний тоже не радовал папу с мамой. КОМПАНИЯ Теперь наш бывший дом на Бривибас, 105 усилиями голландцев совсем похорошел. Раньше сквозь все косметические покраски, приятно напоминая об иной эпохе, пробивались буквы «Sampa» — остатки рекламы шампанского. Серое было здание, неухоженное — небольшая ценность, в городе без него было на что посмотреть. Приезжих непременно водили, помимо Старой Риги, на коротенькую улицу Фрича Гайля (до и после — Альберта), уставленную роскошными домами стиля «модерн», в основном работы Михаила Эйзенштейна, отца кинорежиссера. Мы гордились этими зданиями, а теперь точно знаю, что не зря: фасады такой прихотливой фантазии не потерялись бы ни в Праге, ни в Париже. В одном из домов родился Исайя Берлин, теперь об этом — мемориальная доска над длинноносым сфинксом. В те времена такого имени я не слышал, и Фрича Гайля для меня памятна тем, что за углом жил Бритт. Мало кто знал Бриттово настоящее имя — Валерий Пелич, отец его, капитан милиции, был хорват. Пьяный Бритт иногда пел диковатую песню, говорил, что усташскую. Он и вправду был очень похож на Джеймса Кобурна — Бритта из «Великолепной семерки», которую мы знали наизусть: долговязый, худой, словно переламывающийся при ходьбе, с удлиненным лицом и большими зубами. Обкуренный, цитирующий страницами «Шум и ярость», заблеванный, размашисто рисующий точные профили знакомых, избитый, вдруг заговаривающий по-английски с иностранными моряками в баре, пьянеющий с третьей, подробно знающий Гайдна и Колтрейна, скандальный, обожаемый женщинами, Бритт был непредсказуем и свободен, как Кармен. Он то просился к кому-нибудь на ночлег, потому что опять выгнали из дому после дежурного дебоша, то приглашал в богато обставленную квартиру, вскользь поясняя: «Папаша у нее старый путеец»; хозяйка угощала «Мартелем» и крабами, а путеец оказывался министром путей сообщения. Бритт был всего на год старше меня, но когда-то успел узнать и понять больше. Как-то он пришел в наше постоянное кафе «Сигулда» весь в синяках и ссадинах, я сказал: «Рожа у тебя, как скатерть после пьянки». Бритт ответил: «Бери выше. Пауль Клее. Вид на гавань Хакимото». В другой раз мы шли, о чем то беседуя, и Бритт произнес: «"Зерцало честной юности" тебя бы не одобрило». Я поправил: «Юности честное зерцало». Он остановился и печально сказал: «Вот начало конца. Потом ты скажешь: курю только с фильтром. Потом: цветную водку не пью. И все — человека не останется. Ты поберегись, вообще-то у тебя есть шанс». Время от времени Бритт надолго исчезал. Год провел в Норильске, куда его увезла главный инженер тамошнего завода. Полгода прожил в ялтинском санатории с заведующей лечебной частью. В 75-м на зиму глядя уехал с очередной спасительницей в Кемерово, откуда уже не вернулся. Тело его с несколькими ножевыми ранениями нашли только весной, когда сошел снег, на опознание ездила Томка, третья или четвертая Бриттова жена. Ему было двадцать семь. Бритта я вспоминаю и помню, что он мне давал шанс. Школа ярких персонажей не поставляла. Хотя посещал я ее охотно, потому что выборочно: учился хорошо, оттого много и практически безнаказанно прогуливал. Главное: в школе были флирты и романы. Первая моя настоящая любовь, с одноклассницей Таней Даниловой, — драматичная, многолетняя, с долгими и короткими перерывами — началась в девятом. Я ходил в 22-ю, на углу Ленина и Сарканармияс (Красноармейская) — прежде и теперь Брунюниеку (Рыцарская, получается преемственность). Школа числила среди выпускников чемпиона мира по шахматам Михаила Таля, считалась еврейской. Как-то Гриша Бейлин пожаловался, что наша староста Таня Козлова назвала его жидом и фашистом. Фашиста пропустили мимо ушей, а по поводу жида устроили собрание. Завуч поднимала одного за другим моих одноклассников и спрашивала: «Миша Бердичевский, вот ты мальчик-еврей, тебя в школе кто-нибудь обзывал? Белла Аранович, ты девочка-еврейка… Леня Глазер, вот ты…». Подняла полкласса, начисто оправдав старосту, заклеймив клеветника и закрыв дело Бейлина. Меня, русского по паспорту и внешности, не вызывали. Коренное население относилось к евреям, как везде, но все же русских не любили еще больше: это ведь они вошли в 40-м на танках и сочли латышский непрофилирующим предметом. Однако своих евреев, когда в 41-м танки ушли, начали убивать, не дожидаясь прихода немцев, а оставшихся в живых сдали в гетто, тех потом убили в Румбульском и Бикерниекском лесах, в Саласпилсе — восемьдесят пять тысяч, сколько было. Почти. Около десяти тысяч латвийских евреев так или иначе уцелели. После войны об этом не говорили ни те, ни другие. Многие поселившиеся в Риге советские евреи и не знали ни о чем, скорее переживая за себя как за русских. Время от времени в ночной тиши раздавался пьяный крик: «Krievu cukas!» («Русские свиньи!») В троллейбусной давке слышался вздох: «Приехали сюда…» — но редко. О русском засилье говорили вполголоса и только по-латышски. В нашей русской школе этой темы не касались вовсе. Там вообще было тихо, ни учителя, ни одноклассники, в отличие от некоторых одноклассниц, интереса не вызывали. Запомнились лишь мелкие эпизоды, особенно имевшие продолжение. С Никешей, Толей Никулевичем, мы не виделись после окончания восьмого класса и вдруг встретились на улице весной 2001-го. Он окликнул меня, как на перемене: «Петька!», узнав, как выяснилось, по какому-то телеинтервью. Никеша шел в аккуратно поставленной на голову кепке, под руку с женой, на углу Бривибас и Меркеля, у подарочного магазина «Сакта». Живое памятное место. Строго напротив, в кафе «Сигулда», собирались деклассанты из молодых интеллигентов. Размерами и голосом выделялся махровый иудей Микелис Зариньш. Во время войны приличную латышскую пару угораздило пригреть, а потом усыновить сироту-младенца, который вырос в неопрятного гиганта с бородой до пояса и пейсами до плеч. Как-то за исчерпавшим кредит пьяным Микелисом сюда пришли маленькие старенькие родители, расплатились и увели под руки, вся «Сигулда» притихла и смотрела вслед людям, навсегда раздавленным тем, что их сын оказался евреем. В соседнем доме жила Эмма, продавщица из «Политической книги». Шестой этаж старого здания с витражами в высоких пролетах был серьезным испытанием с похмелья. Когда Эммина мать уехала на месяц в Евпаторию, я поселялся у нее, приводя компании друзей. Одним июльским вечером обнаружили, что все припасы съедены. Денег, как обычно, хватало только на вино, и тут Эмма нашла на антресолях приобретенные матерью-язвенницей картонные коробки с болгарским морковно-яблочным пюре «Румяные щечки». Весь вечер мы сидели на кухне, багрово-румяные от «Южного крепкого», выскребая протертую анемичную смесь из крохотных баночек с которых на нас глядело болгарское дитя со шоками Диззи Гиллеспи. Никеша познакомил меня с женой, она деликатно отошла к витрине «Сакты», и первое, о чем спросил меня одноклассник через тридцать семь лет: «Ты негритянку ебал? Ну как?» Уже отвечая «нет», я понял глубину и непоправимость ошибки, трудно ли было соврать. Он ничего не сказал, но все стало ясно: горечь, жалость, даже обида на Никешином лице нарисовались так очевидно, что и я усомнился в смысле своего перемещения в другое полушарие, всей вообще нелепой жизни на чужбине, ломке судьбы, ради чего? Роли мгновенно переменились, Никеша снисходительно сказал: «Ты там по телевизору ничего так говорил, толково». Мы прошли вместе до Кафедрального собора, и там я попрощался с человеком, который раз в тридцать семь лет дает мне уроки. В восьмом классе учительница истории раскричалась: «Никулевич, мало того, что у тебя по всем предметам двойки, ты все время вертишься и болтаешь. Сам себя не уважаешь, так хоть товарищей уважай. Ты же мешаешь товарищам!» Никеша встал, обвел рукой класс и сказал: «Клавдия Антоновна, о ком вы говорите? Меня окружает тупое зверье». С отличниками-очкариками я не водился, относясь свысока к их зубрежке, чистоплюйству и мужской неразвитости. Другое дело — близнецы Никаноренко из дома на Ленина, 101, двоечники и хулиганы, кандидаты в мастера по гимнастике, жившие взрослой жизнью, с пьяными компаниями и веселыми девушками. У них был еще старший брат, но Дима рано допился до тяжелого цирроза, а перед смертью сошел с ума, пугливо озирался и повторял: «Евреи поют». Его разубеждали, он лукаво подмигивал. «Только я слышу — поют евреи». С Никаноренками я пропадал целыми днями и иногда ночами. В их квартире можно было играть в карты допоздна, открыто выпивать, даже с отцом, приводить девушек, когда дома была только бабка. Наших подруг она не одобряла: «Ета окно отворят — воздуху ей вишь мало, фитюлька!» — но терпела. После школы благодаря Никаноренкам я нашел пристанище в общежитии физкультурного института в Шмерли, где подолгу жил в комнате уральских гимнастов. Владик Лукашов знал наизусть всего Есенина, терпеть не мог Латвию, особенно «немцев», раза два в месяц пытался уехать на Урал, но к утру возвращался с разбитой мордой. Мы с ним ходили на третий этаж, где вдвоем удобно жили подруги. Маара — ядро и Дзидра — спортигры. Мой роман с Марой оказался краток: с Олимпиады в Мехико вернулся с золотой медалью копьеметатель Лусис, и Мара без сожаления меня бросила. Дзидра обожала Владьку, поднимала на руки и носила по комнате, плача живыми слезами от безнадежности: он был на двадцать шесть сантиметров ниже и через раз невменяем. Когда Лукашов все-таки вернулся в Челябинск, Дзидра подарила ему на прощанье свою фотографию со стихами, списанными у русских соседок: «Пусть эти мертвые черты теперь предстанут, как живые, и тебе вспомнятся те дни, когда мы встренулись впервые». В школьные годы близнецы изредка брали меня на улицу Суворова в свою побочную компанию, сколоченную по спортивно-хулиганскому признаку. Шлялись по городу, стояли кучкой на углу, сидели на крылечке во дворе, пили под сырок, врали о бабах, обсуждали кино. Непревзойденным оставался прошедший несколько лет назад фильм о боксерах «Рокко и его братья», мельчайшие подробности кровавой рубки Рокко и Симоне помнили все, Надю жалели, хотя и блядь. У всех родители приехали сюда после войны, Ригу они воспринимали своим русским городом, латышей — досадным недоразумением, с которым можно и нужно бороться. «Бить лабуков» почиталось святым долгом, без глупых вопросов: почему и за что? На интеллигентском уровне пришлые относились к местным с налетом колонизаторского комплекса — если дружелюбно, то с оттенком снисхождения, с позиции старшего брата. «Я не могу учить язык, которым пользуется несчастный миллион человек», — говорил мне в редакции «Советской молодежи» эрудит и полиглот Ленев. Очеркист Вадик Ершов смешно показывал достижения здешнего народного творчества: выставлял перед собой руки, сложенные словно на школьной парте, и высоко поднимая колени, скакал по кругу, распевая: «Ла-ла, тра-ла-ла, я хожу вокруг стола, я не просто так хожу, я на бабушку гляжу». Качали головами: «Ну что ты скажешь, все искусство — хоровое пение, а народный эпос сочинил русский офицер». (Андрей Пумпур был латыш, но закончил Одесское юнкерское училище и до конца жизни служил в российской армии, там и сочинил в 1888 году эпическую поэму «Лачплесис» на основе хроник, сказок и преданий.) Подразумевалось: с 1710 года — часть империи, Лифляндия-Курляндия, окраина, надо бы осознавать свое место. Так же примерно, не зная фактов и дат, понимали положение дел в компании на Суворова. Лабук — вырубить немедленно. Ребята были простые, но затейливые. Сашка Акульщин держался тихо, время от времени внезапно взрываясь жутким матом. Он считался в этом деле виртуозом, его часто просили ругаться взрослые. Еще он умел разжевывать лезвия бритв, но такие мастера попадались нередко, а Вовка-Цыган мог есть стаканы. Главный талант Акульщина состоял в том, что он выпивал из горла «бомбу», ноль-восемь литра, за семнадцать секунд. Тем и жил, что спорил на рубль, а то и на трешку, с клиентами винного магазина на углу Суворова и Карла Маркса. Брали, если был, портвейн по рубль шестьдесят две, но его к вечеру обычно разбирали, и чаще всего покупали вермут розовый крепкий по рубль девяносто две с отчетливым запахом человеческих экскрементов. На таких пари я присутствовал многократно: Сашка работал беспроигрышно, точно укладываясь в семнадцать секунд. Вовка-Цыган, похожий на Ринго Старра, жил тут же с матерью-дворничихой, выносил гитару, пел Высоцкого: «Я однажды гулял по столице, двух прохожих случайно зашиб…». Дико раздражался, когда шептались или кашляли, с ним не связывались. Цыган был заполошный, как блатные в кино, а однажды прямо со ступенек кинул в кота немецкий штык и попал. На следующий день кот гулял по двору. «Коты эти живучие, как слоны», — сказал Женька со Столбовой. Он себя так именовал, подражая местным русским, которые жили в Риге еще при Ульманисе и называли улицы по-старому, только русифицируя. Революцияс у них была Матвеевская, Карла Маркса — Гертруденская, Суворова — Мариинская. Лишь главная, Ленина — по-нашему Бродвей, — так и была Ленина, а не Бривибас (Свободы), как прежде и теперь: может, потому что при немцах она называлась Адольф-Гитлер-штрассе. Приходили во двор братья Кучеренко, Сергей и Сашка, долговязые, худые, сонные, вялые, страшные в драке. Им прочили призовые места на юношеском первенстве Союза, но вскоре оба сели — Сергей на четыре, Сашка на два года. Обычное дело для боксеров: очень трудно уметь и не применить. Курчавый молдаванин Валера Гогу садился на ступеньки и тут же раздевался по пояс. Его фотографию в плавках напечатали в «Советской молодежи»: клубы культуристов тогда разрешили под названием «секции атлетической гимнастики». Валеру даже узнавали на улице. Кучеренки, Гогу, Никаноренки признавались главной ударной силой в драках, которые возникали по всякому поводу с кем попало. Заводилой обычно бывал Божовский. Борька Божовский, с приплясывающей походкой и прищуренным взглядом, постоянной бессмысленной наглостью искупал еврейство и близорукость. Сослепу ему вечно казалось, что над ним смеются, он ходил стиснув зубы и заранее ненавидя всех. Я только однажды видел на его лице светлое чувство. В середине 60-х страну потряс первый настоящий боевик — литовский фильм «Никто не хотел умирать», где блистали Банионис, Адомайтис, Будрайтис и в главной роли красавец латыш Бруно Оя. Борька налетел на меня на Бродвее возле часов «Лайма»: «"Никто не хотел" видел? — Еще бы! — Как Бруно Оя, а? — Здорово! — Так это он моей Нельке целку сломал!» АРМИЯ Друзей, которых можно назвать этим редкостным словом, я нашел, как в дремучей советской киноклассике («Солдат Иван Бровкин», «Максим-Перепелица» и пр.), в армии. Пути, сказано, — неисповедимы. В двадцать лет у меня еще не было настоящего доверия к жизни, я был убежден, что попал в беду. Молодые люди из приличных семей в армии не служили, это почиталось пустой тратой времени и дурным тоном. Прилагали усилия: закашивали на туберкулез, менингит, шизофрению. Тыкали пальцем в глаз, вместо того чтоб коснуться кончика носа, падали навзничь, когда просили пройти по половице. Готовились вдумчиво и загодя. Я же, бросив свое судостроение, попался, не успев ничего предпринять по части умственного и душевного здоровья. Отслужил два года и только лет через пятнадцать понял, что все получилось правильно. Уехал недалеко: благодаря неполному высшему образованию попал в радиоразведку, в дислоцированный в Риге полк. Наши казармы находились в городе, на улице Дунтес, приемный центр — в дальнем пригороде. К северо-востоку от Риги — несколько крупных озер: Югла, Кишэзерс, Балтэзерс. Туда ездят ловить плотву, леща, красноперку, в лесах вокруг полно черники, брусники, грибов. Югла — естественная восточная граница города, край озера пересекает тринадцатикилометровая главная улица Бривибас, дальше переходящая в Псковское шоссе. Самое большое — Кишэзерс, Киш-озеро. У южного его берега — Еврейское кладбище в Шмерли, где похоронены мои родители: в 83-м, без меня — отец, в 96-м рядом с ним — мать. На юго-западном берегу — респектабельный район Межапарк, с лодочными станциями, зоопарком, с оставшимися от былой роскоши особняками. О славном рижском прошлом напоминали там и названия улиц, по именам братских ганзейских городов: Хамбургас, Либекас, Стокхолмас. Восточнее Киш-озера — другое, поменьше: Балтэзерс. На его берегу, у местечка Букулты, — достопримечательность скромнее: приемный центр 51-го отдельного полка радиоразведки. Отсюда мы подслушивали и записывали переговоры американских самолетов и пунктов сети обеспечения ядерных ударов в Европе. Для радиоперехвата требовалось некоторое знание английского. После призыва провели отбор: у кого пятерка по-английскому — шаг вперед. В армии у меня впервые оказалась интеллигентная специальность. Когда я жил в Нью-Йорке и был уже гражданином США, попал на какой-то прием с коктейлем, где разговорился с незнакомым человеком. «Где работаете? — На радио „Свобода“. — Я тоже занимался радио, два десятка лет назад, в американской армии. Была такая радиосеть обеспечения ядерных ударов в Европе. — Эти, что ли, станции — Maple Wood, Ring Side, Bold Eagle?» На дворе 88-й год, полная советская власть, перестройка только намечается. Человек с грохотом уронил разом тарелку и стакан, побледнел, пятясь ушел в толпу и исчез навсегда. Мы подслушивали американцев, и тема новой войны в то время, вскоре после вторжения в Чехословакию, ощущалась ненадуманной. На политзанятиях в стандартном сочетании «потенциальный противник» прилагательное опускалось за ненадобностью. Объясняли, что до штаб-квартиры НАТО в Брюсселе — всего трое суток танкового броска. Начальник политотдела работал над еженедельным радиожурналом «За что мы ненавидим империализм». Командир роты майор Кусков воспитывал патриотизм надежными классовыми методами: «Самолет-разведчик поднимается с военно-воздушной базы Эндрюс, СэШэА, пересекает Атлантический океан, сделал посадку в британском аэропорту Кроутон, попил чаек, кофе унд какао — и летит к нашей границе». На «унд какао» ротный срывался на горестный фальцет. Нам и вправду не давали ни какао, ни кофе, пили то, что называлось чайком, и то, что удавалось: от водки и бормотухи до лосьона «Свежесть» и одеколона «Berzu udens» («Березовая вода»). Хозрота потребляла антифриз. Водитель Серега Макарычев из татарского города Альметьевска очень хвалил. Альметьевские купили вскладчину шляпу и по очереди фотографировались в ней, Макарычев показывал, прежде чем отослать домой, снимок с надписью на обороте: «Я в шляпе и в МАЗе». Антифриз хозрота продолжала пить и после того, как от этого за месяц до дембеля умер ефрейтор Акбашев. Офицеры из холостяков, жившие на территории части, пили что-то поприличнее, но зато каждый день. Их положение было куда хуже нашего: призывали после факультета иностранных языков вроде бы на год, а потом не отпускали. Виртуозный ход нашел лейтенант Глушенко: стал читать Библию — тайком, прячась не понарошке, а всерьез, чтобы избежать всяких подозрений. Конечно, был разоблачен и, счастливый, изгнан из рядов. Другие такой изобретательности не проявляли, женились на кудрявых телефонистках, тихо спивались. Ночная офицерская смена на VIII в Букулты напоминала мою пожарную часть. Вообще воинская служба походила на штатские работы — да и не могла не походить, будучи частью общей единообразной жизни. Какое это чудное слово: «койки должны быть заправлены единообразно». Любое отклонение смущало. Когда я служил, Советская армия перешла на новую форму одежды, и потерявший почву под ногами старшина Бернатович орал: «Галстучки им, понимаешь, дали! Ботиночки! Носочки шиндепёрстовые!» Точно так же, как на гражданке, воровали. От доставленной с соседнего мясокомбината свиной туши до нашего стола доходили куски шкуры с несостриженной щетиной. Вдоволь было бледного чая и липкой ячневой каши. Кто мог, покупал в полковой лавке французские булки и молоко. Сама служба шла посменно: два раза в сутки по шесть часов на ПЦ, в наушниках при двух приемниках и магнитофоне. Туда и обратно ездили в крытых грузовиках, всю дорогу — по три четверти часа четыре раза в день — пели хором, не по приказу, а по велению души. Я не пел, не только по причине отсутствия слуха, это нигде не причина, а по незнанию текстов советской эстрады, которую мои однополчане освоили досконально, используя секретную спецназовскую аппаратуру не по назначению. «Эти глаза напротив…» и «Оранжевое небо, оранжевое море…» звучали даже в бане. В баню водили по четвергам, в соответствии с общероссийскими нормами гигиены. Даже в книге «Домоводство» предписывалось «Раз в неделю мыться в бане», в более прогрессивной «Твой дом, твой быт» предупреждали: «Горячей водой следует пользоваться не чаще 1 — 2 раз в неделю». Исконно русская оппозиция «духовное — материальное» давала, как следствие, частную оппозицию «чистота духовная — чистота телесная». Повышенное внимание к гигиене выступало признаком чужака: у зощенковского американца «портянки небось белее снега». «У нас нет умывальника, мы поливаем друг другу из кружки во дворе», — с достоинством говорит девушка в «Молодой гвардии» немцу-оккупанту, который «дважды в день, утром и перед сном, мылся с головы до ног горячей водой». На моей памяти практиковалось не обливание из кружки, а умывание из рукомойника: на дачах, которые родители снимали на взморье, водопровода не было. Слово «чистюля» служило одним из синонимов мещанина, не заботившегося о чистоте чувств и помыслов. Героиня фильма «Три тополя на Плющихе» рассуждает: «Каждый день мыться — так лодырем станешь». В позитивистском обществе гигиенические запросы требовали дополнительного оправдания. В «Домоводстве» объяснялось: «Чтобы сохранить чулки, ноги нужно мыть каждый день», «Волосы человека не только защищают голову, но и являются большим украшением». Через два поколения в «Календаре для мужчин» на 1993 год советовали, чтобы избавиться от грязи под ногтями, «простирнуть какую-нибудь мелочь, вроде носков». У нас на Ленина, 105 ванная появилась, когда мне исполнилось лет тринадцать. До тех пор еженедельно, может быть тоже по четвергам, ходили с отцом мимо псевдоготической церкви св. Гертруды, в обиходе — Красной церкви, в баню на улице Таллинас. Эту российскую институцию, о которой положено говорить с придыханием и закатив глаза, я так и не полюбил. Наверное, как раз из-за тех еженедельных походов. Мне не нравились очереди за маленьким билетиком вроде трамвайного, резкий запах пота в предбаннике, грязный халат непременно хромого фамильярного банщика с его однообразными шутками: «Заходи, заходи, раз в год не страшно!», серая одежда и убогое белье в узких шкафчиках, кривые оцинкованные шайки с черными номерами, скользкие ступени полка в парной, надсадные крики «Ох, хорошо!», обычай с наслаждением нюхать растрепанные худосочные веники, просьба незнакомых людей потереть спину, больше всего — сами эти некрасивые голые мужчины с заметными физическими изъянами и неталантливыми татуировками. Мои однополчане в бане пели Ободзинского и Миансарову, плескались и хохотали. Они вообще были добродушны. Пресловутой дедовщины не помню, побои и унижения встречались редко и считались ЧП. То, что салага должен мыть сортир и ходить в наряд на свинарник, а старик нет, воспринималось справедливым коловращением жизни: старик свое отходил, а салага станет стариком. Все получилось в моей жизни хорошо, и служба тоже: что ж плохого, если можно столько написать. Но армия мне не нравится. Я три раза был младшим сержантом, то есть меня дважды разжаловали. Первый раз — за организацию коллективной пьянки. Второй — за самоволку: мы с приятелем бегали на ночь к любимым в ту пору девушкам, и нас поймали прямо за заборе, к счастью по дороге обратно, а не туда. В промежутках побыл командиром отделения и замкомвзвода и понял, какая со дна может подняться темная мерзость. В армии это очень просто. Не может быть здоровой организация, изначально созданная для того, чтобы убивать, и глупо думать, что о таком можно забыть. Еще — форма и погоны: наглядная иерархия. Директор фирмы и его клерк выходят на улицу, и непонятно, кто из них кто. А майор всегда будет зримо главнее лейтенанта, и это всегда будет унижать лейтенанта и развращать майора. Я почувствовал, как могу развратиться в микроскопической должности замкомвзвода, с ничтожными двумя лычками на погонах, когда можно сказать: «Встать! Три наряда на кухню!» — и это не обсуждается, нельзя же ответить: «Давайте поговорим, может быть, вы неправы». Я ощутил, как в душе поднимается муть, и испугался. С тех пор мне приходилось занимать мелкие начальственные посты, на уровне унтер-офицерских. Надеюсь, та прививка сработала, надеюсь, веду себя прилично. Амбиции у меня если есть, то не в сфере власти над людьми, а в литературной, сочинительской. Правда, жена утверждает, что можно обругать любое из моих писаний, но не приготовленное мною блюдо. Но все же, конечно, — сочинительство. При этом спокойно отношусь к критике, которой было немного, что тоже подозрительно. На свою книжку «Гений места» мне известны два десятка положительных рецензий и одна отрицательная. Я бы честно предпочел пропорцию — скажем, пятнадцать на шесть, что больше соответствует моему представлению о жизни. Володя Раковский, человек проникающего обаяния, однажды сказал: «Слушай, Петька, ко мне все-все хорошо относятся. Какое же я дерьмо!» Надо додуматься в двадцать лет до такой мысли. Несомненная заслуга армейской службы: я познакомился с Раковским в 51-м отдельном полку радиоразведки. Мы дружим с тех пор, после смерти отца и матери только Володя по-настоящему связывает меня с Ригой. Я приезжаю туда к нему, снова и снова дивясь невоплощению промысла: нельзя не дивиться, осознавая человеческий калибр Раковского. Одаренный многообразно и неопределенно — очень по-русски, как персонажи Лескова или Шукшина, — красивый, умный, чувствующий тонко и глубоко, он наделен еще и даром, иначе не назвать, притяжения горестей и отторжения удачи. Зато моя удача, мой личный жизненный успех — встреча с ним. На многие годы задержался в моей жизни джазовый пианист из Вильнюса Олег Молокоедов. Олег руководил полковой самодеятельностью, куда я пристроился, не имея никаких талантов, с художественным чтением — два года читал стихотворение «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…». Убожество репертуара проходило незамеченным, так как я со своим Алешей никому был не нужен. Мы выезжали на вечера отдыха пригородных предприятий, Олег с оркестром целый вечер играл танцы, певец Рафик Галимов томно пел: «Встретились мы в баре ресторана…» и прочее любимое. Я же, отчитав про Смоленщину, устремлялся на поиски радостей. В центре Риги человек в солдатской форме не имел никаких шансов, но фабричные окраины жили скорее по законам русской деревни. Этим и пользовались двое примазавшихся к концертной бригаде: я и наш фотограф Подниекс. В армии я встретил Юриса Подниекса, будущего автора разных фильмов, в том числе знаменитого «Легко ли быть молодым?» Летом 92-го он утонул в озере Звиргзду, возле Кулдиги, в Западной Латвии: ныряя с аквалангом, задохнулся, слишком резко поменяв глубину. Юрке, одному из ближайших друзей моей рижской молодости, шел сорок второй год. Он был на год младше. В армии разница в год существенна. Подниекс еще ходил в салагах, когда я уже перешел в разряд «лимонов», или «черпаков». Но он утвердился сразу: стал фотографом части, почтальоном, заведующим радиорубкой, да еще побил какие-то полковые рекорды. До армии занимался пятиборьем, что не случайно: от избытка энергии и способностей не признавал узкой специализации. В кино начал оператором, достиг высот, стал режиссером, сделался звездой, собирался переходить от документальных картин к игровым. Обдумывал фильм «Иосиф и его братья» по мотивам пьесы Райниса. Точнее — «Язеп и его братья», ближе к оригиналу: латышская вещь на библейскую тему. Юрис был латыш, что не строчка из анкеты, а характеристика. Из национальных черт взял прежде всего основательность: хотел заниматься многим и везде преуспеть. Когда мы познакомились, Подниекс довольно плохо говорил по-русски и оттого расстраивался, не желая замыкаться в рамках Латвии, понимая значение хорошего русского для карьеры в Союзе. В его радиорубке я наговаривал бобины стихов — Пушкин, Блок, Есенин, Северянин, — которые он заучивал наизусть, избавляясь от акцента. Потом, уже после армии, я вздрагивал, когда в полумраке, в табачном дыму и алкогольных парах, доносилось: «В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом…» — Подниекс обрабатывал очередную жертву. Один пушкинский фрагмент стал у нас неким паролем: «Ночь тиха, в небесном поле светит Веспер золотой. Старый дож плывет в гондоле с догарессой молодой…». Я уехал в Америку в 77-м, а когда началась свобода и прогремел фильм «Легко ли быть молодым?», представлял себе, как Подниекс приедет с картиной в Нью-Йорк, а я приду в зал и пошлю ему записку с «догарессой». Но Юрка меня опередил, раздался звонок, и вместо «здрасте» в трубке зазвучало: «Ночь тиха, в небесном поле…». Он все осваивал капитально. Когда встретились в Риге, поехали на руины империи: так назвали акцию, хотя весной 90-го империя еще только шаталась. Но мы пили шампанское на месте своей воинской части. Вместо казарм, столовой, клуба, где в радиорубке устраивались тайные гулянки с учительницами из подшефной школы, раскинулся пустырь. Все выглядело примитивной символикой: съехались из разных полушарий выпить на развалинах милитаризма, в преддверии независимой Латвии. У Подниекса к краху империи было сложное отношение. Не к отделению Прибалтики, разумеется, но сама идея распада его, похоже, смущала — разложение пестрой мозаики на кусочки, более тусклые по отдельности. Он всем нутром, артистическим существом своим был за сложение, против атомизации. В фильмах Подниекса хорошо видно, что он обладал редким для художника конца XX века чутьем и любовью к поэзии толпы. Таков ее одухотворенный показ в картине «Мы» или в фильме о Празднике песни. Лицо толпы ярко и лирично: вызывающий атавизм при современной установке на обособленную личность. Подниекс видит просвет в движении массы. В стойкости и достоинстве отдельного человека сомневается, его камера крупным планом фиксирует слабость, трусость, злорадство, жестокость, тупость. Общий план выделяет четкость и решимость, сохраняет надежду на здравый инстинкт сообщества. Подниекс мог быть жёсток и даже жесток: так сделан фильм «Легко ли быть молодым?» Но главное — лиризм, иногда с избытком сентиментальности. В жизни ему тоже нравилось выглядеть суровым с оттенком брутальности, но он легко сходил к открытости, в ее российском застольном варианте. Сам же и потешался над этим. «Стари-и-к, — говорил он, издевательски растягивая слова, — мы же творческие лю-ю-ди, мы должны, как дельфины, друг другу спины подставлять». Он многое умел и еще больше хотел уметь, много успел и очень верил в удачу. Был счастливчиком, обладая способностью обращать недостатки в преимущества. Даже когда нас двоих поймали в самоволке, он выиграл оттого, что был ниже по званию. Меня, младшего сержанта, разжаловали в рядовые, его же разжаловать было некуда, а из полученных десяти суток гауптвахты Подниекс не отсидел ни минуты, потому что как раз понадобилось снимать слет отличников боевой и политической подготовки. Первым из киношников он вошел в смертельно опасный блок Чернобыльского атомного реактора и вышел без губительных последствий. Стоял рядом со своими операторами Слапиньшем и Звайгзне: они погибли от пуль омоновцев, а он уцелел. В Литве, Средней Азии, Нагорном Карабахе десятки раз рисковал, но выжил. Как и положено юнцам, мы часто говорили о смерти. Помню разговор о французском каскадере, который совершал немыслимые трюки, вроде прыжка на автомобиле в горящую нефть, а погиб, споткнувшись на прогулке и ударившись головой о камень. Увлеченно обсуждали тему судьбы и предопределения. Кощунственная мысль: смерть Юриса Подниекса оказалась утверждением жизни, полноте и разнообразию которой он так поклонялся. Погибни он от омоновской пули, или в карабахской перестрелке, или во время головоломной киносъемки — в этом была бы хоть какая-то логика. А жизнь принципиально алогична, хаотична и непоследовательна, и Юрка вступил в безмятежные воды озера Звиргзду также спокойно и уверенно, как в радиоактивный блок реактора, как под дула Калашниковых. С тем же непредсказуемым шансом выжить или умереть. ГАЗЕТА После армии, где у меня была интеллигентная профессия, размеренный режим, культурные друзья, с переходом к штатской форме одежды снова возникли плебейские работы, беспутная жизнь, неприкаянные приятели. Короткие необременительные романы с веселыми непритязательными девушками, которые при виде портвейна не просили чего-нибудь поприличнее и мирились с бытовыми неудобствами интима. Согласно тогдашнему этикету, принято было водить объекты ухаживания в филармонию на клавесин или в Домский собор на орган, где я тихо засыпал под токкаты, склонив голову на плечо спутницы: дольше задерживались те, кто не попрекал, безответственность этих отношений прекрасна и — поется в любимом романсе — «невозвратима, как юность моя». Я помню всех, всем безмерно благодарен за пережитое благодаря им незабываемое чувство легкости и свободы. Пока служил, наша семья перебралась в отдельную квартиру, ради чего пришлось сменить ар-нуво на блочный бетон, центр — на Кенгарагс, дальний микрорайон Московского форштадта. Дома я не появлялся долгими неделями, но как-то сломал палец на ноге и приехал в гипсе отлежаться. После первого испуга, убедившись, что пустяки, родители обрадовались. Тут раздался звонок, мать позвала: «Тебя женский голос». Через несколько минут я стал одеваться, отец печально сказал: «Непокобелим». Когда работал пожарным, семейный знакомый Илан Полоцк, популярный в Риге журналист из газеты «Советская молодежь», праздно предложил написать им что-нибудь. Я был неутомимый и беспечный читатель, но сам ни буквы не написал, кроме бездарных стихов на случай. От безделья попробовал — напечатали, еще раз, еще, потом пригласили на работу. Газета была по тем временам либеральная, ее знали и уважали за пределами Латвии. Допускались вещи вопиюще беспартийные, вроде статьи Соломона Волкова о восточных влияниях на творчество Иегуди Менухина: пример благотворности некоммерческой журналистики. (Второй пик «Молодежки» пришелся на конец 80-х, когда тираж перевалил за миллион, — газета стала одним из первых флагманов перестройки.) Печатался я много, интересуясь всем подряд, к тому же гонорарами удваивал зарплату. В «Советской молодежи» опубликовали нашу первую и единственную до эмиграции совместную байку с Сашей Генисом: о книге Валерия Попова «Нормальный ход», в 76-м. Как все рифмуется в жизни: первая наша публикация в перестроечной России была в «Звезде» о прозе Валерия Попова, в 89-м. «Молодежка» находилась в трехэтажном белом здании на улице Дзирнаву, за строительной площадкой гостиницы «Латвия», которую возводили лет пятнадцать: видно, там все трудились, как мы с Калачевым. Прежде в трехэтажке размещался публичный дом, что располагало к незатейливым шуткам. Обстановка в редакции была легкая, двери не закрывались. Приходили любопытные персонажи, травмированные то бытом, то любовью, то военным прошлым. Помню неправдоподобно худого латыша, который хотел непременно по-русски («русские тоже должны знать правду, это отвисит от вас!») напечатать воспоминания об отряде «лесных братьев», которые в Латвии еще до начала 50-х пускали под откос поезда. Наш гость уже отсидел в Сибири, вышел помешанным, сбивчиво и увлекательно рассказывал о борьбе с советскими оккупантами. Приходил и, наоборот, борец с оккупантами гитлеровскими, бывший партизан, детский писатель Петров-Тарханов. Ему охотно давали мелочь на вино, предвкушая рассказы. Возвратившись багровым и тихим, он садился в угол и вдруг начинал без предисловий, негромко, отрывисто, тревожно: «Иду в разведку. Справа парабеллум, слева парабеллум. На ремне нож. В карманах гранаты». «На каждом яйце!!!» — голос детского писателя взлетал до визга. Спад до шепота: «На опушке патруль. Трое. Подходят». Снова пронзительный вопль: «Ирррре документен!!!» И тихо, устало: «А я отвечаю — пошел ты на хер, захватчик». Собирались обычно в отделе культуры. В углу принимал молодые дарования литконсультант Сережа Галь. Как раз в его приемные часы мы начинали подтаскивать выпивку и закуску. Сережа, нервно оглядываясь, критиковал: «В ваших стихах не чувствуется пульса времени. Вы живете словно в безвоздушном пространстве. Вы сосредоточены на себе». У нас уже звенели стаканы, Галь бессвязно тараторил: «Говорите, лирика? При чем тут лирика? Лирика может быть и общественной, и гражданственной. А у вас сплошное колупание в собственной заднице! Все, идите!» Жалостливая Инга Зверева говорила: «Он повесится, тебя посадят». Царили добродушный цинизм и неуемное острословие, ни фразы без иронии. Многие хорошие слова были заняты и практически выведены из пристойного употребления. Компартия официально именовалась «ум, честь и совесть нашей эпохи», и ни в чем не повинные существительные «ум», «честь» и «совесть» стало невозможно без стыда или насмешки применить ни к чему и ни к кому. Сходным образом через четверть века, в стране уже менее идеологической, чем потребительской, хорошие слова опять стали исчезать, занятые в сфере коммерции. «Любовь», «преданность», «верность», «надежность», «чувствительность» — разошлись на стиральные порошки и подгузники. Кто может объяснить, что такое «пиво романтиков и мечтателей»? А когда на экране возникает слово «свобода», надо чуть подождать, разъяснение последует — «свобода от перхоти». В редакции «Молодежки» наблюдался характерный слой тогдашнего общества: тонкий, порядочный, неполноценный. Посмеиваясь, публиковали очерки на темы нравственности: надо ли обрезать страховочный трос, чтобы ценой жизни одного альпиниста спасти всю группу? Рецензию на крамольный спектакль начинали с выдержки из Брежнева. Повседневная речь пестрела цитатами из Ильфа и Петрова. Метафизика черпалась из «Мастера и Маргариты». На редакционной даче в Дзинтари, передавая по кругу машинописные копии, читали Солженицына. Рассуждали о Фолкнере и Маркесе, чтили Камю и Хемингуэя. Тепло улыбались при имени Экзюпери: один из моральных оплотов шестидесятничества. Сент-Экзюпери — не великий, не выдающийся писатель, просто неплохой, что немало. Но по сути он больше чем литератор — культовая фигура в романтическом ореоле не вполне человеческих обстоятельств бытия: жизнь провел в небе, смерть нашел в море. В читательском сознании Экзюпери и существовал то ли в немереных высотах, то ли в непроглядных глубинах — к таким культурным героям обращаются за заповедным знанием, ждут уроков и находят их Так советские люди 60-х, растерянные откровениями своей истории и политики, раскрыли Экзюпери. Сказка «Маленький принц», наивная и простенькая, могла бы пройти мимо душевной потребности, если б не фраза: «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил». Советские люди прочли эти слова на двадцать лет позже, чем они были написаны, — но как раз вовремя. Только-только начало приходить сознание, что преемственность необходима, что течение истории непрерывно и взаимосвязано, что зло всегда порождает зло, а добро иногда порождает добро. А тут решительно и впрямую: о том, что человек есть сумма поступков, а не помыслов, о невозможности одиночества, об ответственности за слова и дела — в семье, в обществе, в любви, в политике: «Ты навсегда в ответе за всех, кого приручил». Телевидение мои коллеги презирали, советское кино, за редкими исключениями (Тарковский, Параджанов, панфиловское «Начало»), тоже. Кто-то съездил в Польшу, посмотрел там «Конформиста», потом три часа пересказывал фильм Бертолуччи в мелких подробностях. По молодости я стеснялся сказать, что едва не заснул на «Земляничной поляне», скучал на «Зеркале», что люблю комедии Леонида Гайдая. Смешное мне казалось верным, юмор — единственно возможным мировосприятием, эксцентрика — свободой. Герои славной гайдаевской тройки носили говорящие имена, по шутовским законам комедии — имена-перевертыши. Вечно садящийся в лужу Бывалый — олицетворение честной незащищенности: неизбежный удел личности в социуме. Балбес — воплощенный здравый смысл. Трус — мужество и стойкость, не подвластные ни обществу, ни государству. С этих троих можно было делать жизнь. Их фразы расходились квантами житейской мудрости не хуже Ильфа и Петрова. Реплика «Жить хорошо, а хорошо жить еще лучше» закодировала внятную философию, уводящую от туманного лозунга к повседневной заботе, от идеологии к жизни. Еще у всех троих было одно общее имя — свобода. Они появились на экране в то время, когда впервые приоткрылось многое из того, что распахнулось настежь через четверть века. Рефлекторная свобода той оттепели запечатлелась во многом: молодежной прозе, Театре на Таганке, интимной лирике, а отчетливее всего — в эксцентрике гайдаевского кино, где тройка Моргунов-Никулин-Вицин обладала тем, чего прежде не видали: пластикой свободного человека. Достоевский писал, что смех — «вернейшая проба души». Наша свобода начиналась со смеха. В «Молодежке» за три года я прошел через разные работы: выпускающий, корреспондент, зав.отделом информации, дослужился до зам.ответственного секретаря. С этой должности меня выгнали, когда заподозрили, что собираюсь эмигрировать. Поскольку такое вслух не проговаривалось, уволили по статье «несоответствие занимаемой должности», что было глупо: я числился «золотым пером», официально держал первое место в творческом соревновании. Я подал в суд. Зачем — для этого надо вспомнить атмосферу, настроения тех лет. Думаю, если бы жил в Москве или Ленинграде, никуда бы не уехал, занимался какой-нибудь инакомыслящей деятельностью. Но в Риге не было диссидентов сахаровского толка, лишь национальные, никаких хельсинских групп. Меня долго обуревали идеи, что надо оставаться и что-то делать с этой страной. Самому начинать — к этому был не готов; молод еще, а примкнуть не к кому. Так и вышло, что решил уехать. Никакого конкретного толчка: получилось, что эмигрировал, и получилось, что правильно. Меня не преследовали, не обижали, я просто хотел увидеть мир и читать те книжки, которые хотел читать. Разбогатеть никогда не мечтал, не верил и сейчас не верю, что могу быть богат. Но мир увидел, а книжки не только прочитал, но некоторые и написал. Когда желание уехать стало известно в газете, меня выгнали. В духе времени я подал иск: мол, соблюдайте свои законы — такой существовал диссидентский лозунг. Суд устроили в редакции — выездной, показательный, предопределенный. Но я подготовился, как-то сопротивлялся, на каком-то этапе даже восстановился на работе. Потом, конечно, выгнали снова. Последние месяцы работал окномоем. Хотя боюсь высоты, работа мне нравилась совпадением усилий и результата. Было грязно — стало чисто: быстро и наглядно. Даже зарабатывал прилично. Параллельно шел редакторский факультет Московского полиграфического института, заочное отделение. На диво бессмысленное образование, но — полтора месяца весенней сессии, оплаченный отпуск, С братом и приятелем — мы учились вместе — приезжали в Москву, снимали квартиру, начиналась легкая беспечная жизнь. Я Москву знаю благодаря тем веснам, когда мы город исхаживали пешком, присаживаясь выпивать во дворах и скверах. Однокурсницы, провинциальные библиотекарши и редакторши, приезжали не только сдать экзамены, но и отдохнуть, в чем мы им активно помогали. Тема диплома поразительным образом аукнулась через двадцать три года — книжкой «Гений места». Еще через четыре — вот этой «Картой родины». Диплом был о жанре путешествия: словно готовился к отъезду, который произошел через полгода, в сентябре 77-го. До той поры, до фантастического маршрута Вена — Рим — Нью-Йорк, ничего, кроме трех-четырех союзных республик, не видел. Видно, глубоко сидело, потом проявилось. Лишнее подтверждение того, что жизни надо доверять. Случайного не бывает. Все, что нужно, — рифмуется. РИГА-НЬЮ-ЙОРК У Джойса один персонаж говорит: «Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему». Вместе со всеми убежденный в неизменности страны, я и поменял жизненную тему. Смена оказалась разительна: неоднозначность, многослойность, шанс как провокация, вариант как ловушка, свобода выбора как тяжкое наказание. И — страх перед неохватностью нового опыта и ненужностью эзопова умения. Заброшенный на окраину великой империи русской культуры, в иную музыку, иной спектр, иную эмблематику, литератор мог попытаться «написать посланье по-тетки», подобно Овидию в Томах, но удалось это лишь Бродскому: органично войти в англоязычную словесность, непрерывно расширяя свое присутствие в словесности русской. В целом же лучшее из изданного за рубежом русскими эмигрантами третьей волны сделано еще дома. Иной случай — с первой эмиграцией. Хотя Ходасевич писал, что эмигрантской литературы нет, есть лишь «груда книг», все признаки живого литературного процесса у них были. А главное: была своя большая тема — ностальгия и миссия. У Набокова в «Машеньке»: «Эмигрантская жизнь, наше великое ожидание», «Россию надо любить. Без нашей эмигрантской любви России — крышка. Там ее никто не любит». Прославленные строки Берберовой: «Мы не в изгнанье, мы — в посланье». У третьей волны эмиграции ничего этого не было (лишь одинокие, хоть и высокие достижения: «Пятая годовщина» Бродского, «Уже и год и город под вопросом» Цветкова, «И, наконец, остановка „Кладбище“» Лосева). Видно, не прошло время, нужное для утверждения своей темы, которой могла стать именно ностальгия, понимаемая как разрыв миров. Может, так бы и вышло, теперь уж не узнать. Изгнанник есть путешественник, достигший логического предела. Особость русского путешествия: чужая страна — метафора своей. В этом смысле Нью-Йорк обескураживает: кроме размаха и хаоса, сопоставить его в русском опыте не с чем. Хорошо помню, как увидел город впервые, приехав из аэропорта Кеннеди в бруклинский отель «Сент-Джордж», глядящий через Ист-Ривер на Манхэттен. Был январский вечер, в маленьком окошке номера на верхнем этаже стояло нечто неподвластное глазу и уму — застывший залп, в который я всматривался, не понимая, зачем оказался здесь. И после, с многолетней легкостью называя этот город домом, переживал Нью-Йорк ежедневно с трепетом и восторгом. Наверное, в нем нельзя жить, не испытывая комплекса неполноценности, — другое дело, что здесь это чувство максимально естественно. Такой комплекс одолевает мальчика рядом со взрослым, так можно ощущать свою неравновеликость Ниагарскому водопаду. Нью-Йорк — явление природное, оттого и описывать его нужно не как здания на улицах, а как землетрясение или майскую ночь. Всю ту январскую ночь в отеле «Сент-Джордж» за стеной кричал сумасшедший: «БопЧ \уопу!» Я его вспоминаю, благодарен за камертон и стараюсь не тревожиться, не беспокоиться, не мучиться, не терзаться — все значения сверены по словарю. Мне было несложно следовать предписанию «БопЧ \уопу!»: нью-йоркская жизнь началась удачно. Через две недели после приезда я работал в «Новом русском слове» — ежедневной газете, бесперебойно выходящей с 1910 года (на два года старше «Правды»). Туда попал, как в «Советскую молодежь»: напечатал две статьи — пригласили в штат. Позже газета заняла на Пятой авеню роскошный офис, набитый полировкой и компьютерами. А на 56-й стрит небоскреб по имени «Симфония» заместил старую четырехэтажку, едва тянувшую на этюд. Низ занимал книжный магазин Николая Николаевича Мартьянова, георгиевского кавалера и левого эсера, стрелявшего в Ленина. На четвертый этаж, в редакцию, я пришел зимой 78-го. Главный редактор Андрей Седых, в миру Яков Моисеевич Цвибак, работал в парижских «Последних новостях» у Милюкова, служил секретарем Бунина. В газете, где я провел два года, не было человека подвижнее Седых, 1902 года рождения. Легкий и ироничный, но при этом крайне консервативный, став раз навсегда антикоммунистом, Седых не то что отрицал все оттуда — просто не интересовался. Не замечал присутствия в Штатах Бродского, еле напечатал заметку к 60-летию Солженицына, имена Шукшина и Искандера узнал от меня. На уговоры посмотреть фильм Тарковского ответил «Голубчик, я последний раз был в синема в 46-м году». Такие отсылы к прошлому впечатляли человека только что из другого мира. Как-то я процитировал остроту, Седых рассмеялся и спросил, откуда. Я ответил. «Джером Джером, — вздохнул он, — даровитый автор, но, знаете, неприятный такой, нагрубил мне ни с того ни с сего». Он повидал великих, к некоторым был вхож, что очертило его горизонт. Русская литература для эмигрантов этого кругозора завершалась Шмелевым, Алдановым, Зайцевым. При этом Седых был гибче, чем большинство его сверстников. Тогда в «Новом русском слове» писали о «нуклеарных бомбовозах», а он, слушая наши вопли, только посмеивался: и бомбовозы не вычеркивал, но и нас не попрекал «совдеповским жаргоном», что было стандартным названием языка, который третья волна привезла с собой. Жизнь приучила его к компромиссам, и этому учились у него мы. Правда, внедрение новых эмигрантов в здешнюю жизнь расшевелило главного: его борьба с газетой «Новый американец», который возглавил Сергей Довлатов и куда перешли мы с Александром Генисом, велась бескомпромиссно и закончилась нашим поражением. Дело давнее, и сейчас я спокойно думаю о том, что отпор нашему вторжению не исчерпывался банальной схваткой за рынок. За охранительной позицией, как и за консервативностью в культуре, усматривается не только самозащита, но и более высокий смысл. Для тех изгнанников вообще было два пути: один — ассимиляция, и они делались французами, аргентинцами, американцами. Другой — построение своей России, без оглядки на ту, ставшую настолько чужой, что уже и призрачной, ненастоящей. Третья волна своим появлением нарушала удобное черно-белое существование: мы пришли ниоткуда, где ничего и быть-то не должно. Важно и то, что мы пришли не спасать Россию, а спасаться сами. Иллюзий у нас не было, и Юз Алешковский переиначил святые слова «мы не в изгнанье, мы в посланье»: «Не ностальгируй, не грусти, не ахай. Мы не в изгнанье, мы в посланье на хуй». Предназначение заменял задор: вся эпопея еженедельника «Новый американец» вспоминается, как юность. Мы были либералы, не хотели разделять безоглядный антисоветизм, попытались создать в эмиграции то, что именуется «альтернативным общественным мнением», — и преуспели. Мы даже знали, как делать неплохую газету, но никто из нас не умел ее продавать. В этом суть краткости нашего существования, и еще — в молодости, которая прекрасна, но преходяща. Огромный пласт воспоминаний лежит между Гудзоном и Ист-Ривер. Главные встречи: с женой, с Довлатовым, с Бродским. Множество диковинных знакомых, которых я еще опишу, когда подойдет время настоящих мемуаров. Попадались безумцы, но больше чудаки и эксцентрики, которых вынесла сюда центробежная сила империи. Эмигрант по определению социально активен, и его энергия, если не направлена на бизнес, часто проявляется в художестве. Феномен русского Нью-Йорка поразительно интересен, но этот особый город — как весь стремительный и неуловимый большой Нью-Йорк — ускользает, не дается охвату и описанию. Ничего яркого и основательного не сказано даже про Брайтон-Бич. Как-то мы с Сашей Генисом написали статью о том, что Молдаванка была неприглядным местом, но явился Бабель и сделал ее фактом культуры — так же станет культурным фактом Брайтон-Бич, дождавшись своего Бабеля. Чикагский поэт Наум СагаловскиЙ прислал стишок, который заканчивался так: «Воздастся вам — и дайм, и никель. / Я лично думаю одно: / не Бабель нужен, а Деникин, / ну в крайнем случае, Махно». Эмигрант стыдится своей малой Америки, а большая ему часто чужда и не нужна практически (на том же Брайтоне можно прожить десятилетия, не зная слова по-английски, как в советской Риге без латышского). Так создается ситуация: кто ассимилируется, тот уходит из русской культуры, кто в ней остается, тот не воспринимает Америку. Этот небывалый город обходил даже Иосиф Бродский. «Даже» — ибо мощь художественного мышления Бродского такова, что он осваивал и присваивал все попадавшее в поле его внимания. Если говорить о географии, то целый мир: от архангельской деревни до Вечного города. Нью-Йорк же Бродский как-то обтекал, за два десятка лет написав о нем всего два стихотворения, уютно встроив в него свою гостиную, столовую, спальню, но не кабинет. При этом лучшее, что сказано по-русски о Нью-Йорке, принадлежит все же Бродскому — слова о стеклянных небоскребах как каналах Нью-Амстердама, повернутых на девяносто градусов: «зеркальная плоскость, вытянутая вверх, так что птичка, летая среди всего этого, вполне может сойти с ума». Птички Божий, птички-птеродактили, мы в трудах и заботах бьемся о нью-йоркские плоскости и углы, только ощущаем и называем эго по-разному: любовь, ненависть, любовь-ненависть. Нет Нью-Йорка в русской словесности, и теперь уже вряд ли будет. Покуда чужая земля может выступать метафорой своей — она интересна и важна. В ином случае перестает быть обшей духовной категорией, делаясь лишь более или менее удобным местом жительства, где у каждого свой адрес и своя духовка — и та, и другая. Соблазны соборности подверглись испытанию и в империи, а еще раньше — тут, в великом городе, на дальней окраине русской культуры. Каждый из нас совершил хотя бы по одному поступку в жизни — пересек океан без права возврата — и самой сменой географической долготы вроде купил некую индульгенцию на право своеволия. Но выяснилось, что такое право принадлежит человеку как данность и доказывать его никому не надо, менее всего — себе. Нью-Йорк обо всех этих бедах и не знает. Может быть, смысл этого города — извещать человека о его истинных размерах. В том и величие Нью-Йорка, что он не дружелюбен и не враждебен, равным образом не замечает тебя и позволяет себя не замечать. В таком нулевом раскладе — правда. Иная арифметика отношений человека с местом (в том числе с родиной!) рождает безумие. Пересечь океан — значит пересечь океан, и обретенный берег оказался не тем, что мы себе насочиняли, а новым адресом. О ЛЮБВИ И УВАЖЕНИИ Они все время спрашивают: «Не думаете ли вернуться в Россию?» За много лет приспособился отвечать. Примерно так: этот вопрос был актуален в ситуации несвободы, в двуполярном мире, а теперь, когда сел и полетел, — какая разница, откуда и куда. Но все спрашивают. Часто — будь то интервью или просто разговор с новым знакомым. Отвечаешь почти машинально: «Этот вопрос был актуален…». Тут и приходит осознание: раз спрашивают, значит, то и имеют в виду. Значит, важно, откуда и куда у тебя самолетный билет. Это ты возомнил о свободе-несвободе, а они — нет, то есть тоже возомнили, но по-другому. Называется «свой путь». Есть, конечно, соблазн сбросить все на материальную сторону дела — но не получается: спрашивают и те, кто куда лучше тебя одевается, изысканнее ест и шире путешествует. Для тебя Мальдивы — точка на карте, а у него там мобильник не включился, такая досада. «Я родину люблю», — говорят персонажи, актеры, писатели, политики. В этом, что ли, дело? Так и я люблю. Как это у Сергея Гандлевского: … Раз тебе, недобитку, внушают такую любовь Это гиблое время и Богом забытое место. Еще сердечно привязан к Италии — больше всего, и к Штатам, и к Норвегии, и к Голландии. Может, тут разгадка? Нет печки, от которой положено плясать. Потеря? Да, потеря. Главная — утрата стихии языка, когда, по слову поэта, «словарь шумит на перекрестке». За тем и берешь билет. Но и обратный — тоже. Потому что одной любовью жить не получается, это по молодости можно, по подростковости. С годами отношения с миром устанавливаются — вне зависимости от твоего желания и намерений — по другой шкале, по шкале общежития и взаимоуважения. В Италии ценишь умение извлекать смысл жизни из каждого дня, в Штатах — разумность и удобную организованность, в Норвегии — красивое благородство, в Голландии — внятное достоинство. Родину уважать очень трудно, не получается. Любовь — другое дело, она дается без усилий. Она просто есть.