Сокровища женщин Истории любви и творений Петр Киле Истории любви замечательных людей, знаменитых поэтов, художников и их творений, собранные в этом сборнике, как становится ясно, имеют одну основу, можно сказать, первопричину и источник, это женская красота во всех ее проявлениях, разумеется, что влечет, порождает любовь и вдохновение, порывы к творчеству и жизнетворчеству и что впервые здесь осознано как сокровища женщин. Это как россыпь жемчужин или цветов на весеннем лугу, или жемчужин поэзии и искусства, что и составляет внешнюю и внутреннюю среду обитания человеческого сообщества в череде столетий и тысячелетий. Перед нами сокровенная, как бы утаенная история развития человека, с его влечением к любви и красоте, от классической древности и эпохи Возрождения до нашего времени, с прояснением впервые историй любви Шекспира и Лермонтова, не менее удивительных, чем у Данте и Петрарки. Петр Киле Сокровища женщин. Истории любви и творений Предисловие Истории любви замечательных людей, знаменитых поэтов, художников и их творений, собранные в этом сборнике, как становится ясно, имеют одну основу, можно сказать, первопричину и источник, это женская красота во всех ее проявлениях, разумеется, что влечет, порождает любовь и вдохновение, порывы к творчеству и жизнетворчеству и что впервые здесь осознано как сокровища женщин. Это как россыпь жемчужин или цветов на весеннем лугу, или жемчужин поэзии и искусства, что и составляет внешнюю и внутреннюю среду обитания человеческого сообщества в череде столетий и тысячелетий. Перед нами сокровенная, как бы утаенная история развития человека, с его влечением к любви и красоте, от классической древности и эпохи Возрождения до нашего времени, с прояснением впервые историй любви Шекспира и Лермонтова, не менее удивительных, чем у Данте и Петрарки. Часть I Фрина в мастерской Праксителя. О красоте женщин во мгновеньях вечности. Я не боюсь прослыть старомодным. Любовь и красота, вопреки всем изыскам и извращеньям моды и шоу-бизнеса, заключают в себе самые простые и естественные, самые добрые и высшие устремления человеческой души, ведь именно душа – сосредоточие любви и красоты, а не тело, животное начало человека с его инстинктами хватать, насиловать и убивать, но и творить, как природа, прекрасное. О красоте женщин в тысячелетиях человеческой цивилизации и культуры, ныне воспринимаемой нами как наша жизнь сегодня и вчера, с воспоминаниями детства и юности, как из всех былых времен, здесь наша жизнь в вечности… На берегу южного моря обнаженная молодая женщина, она только что искупалась и слышит чьи-то голоса со склона гор, внизу у ног ее празелень зеркально-чистой воды и голубая синева неба, и то же в вышине… Я долго там шел, вдоль берега моря, по узкой полоске песка, вступая и по воде, чтобы не идти по гальке, устал и заснул в кустах, и вдруг увидел нагую девушку, в красоте своей столь естественную, что я с удивлением лишь ахнул… Или это я остановился у Венеры Таврической в Эрмитаже, а мимо нее проходили девушки и молодые женщины со всего света, ревниво взглядывая на ее наготу… А я-то видел богиню, однажды явившуюся передо мной из далей времен… * * * Я снова у подножия богини; Безмолвный, я пою ей гимны Из детских сновидений и мечты Пред тайной красоты, Что нас влечет, как песня. В стыдливой наготе своей прелестна, Богиня слышит звуки с гор, Куда и обращает дивный взор. У моря, у небес укромна местность, Как в детстве, и сияет вечность, И мир старинный полон новизны, Как в первый день весны. Здесь тайна древних – в изваяньи Предстало вдруг божественное в яви! Задуматься о красоте женщин в исторической перспективе – голова кругом, и возникают изваяния богинь, муз и нимф во всей первозданной чистоте белоснежного мрамора, слегка окрашенного под телесный цвет, соответственно и с глазами, излучающими сияние женского взгляда. Прекрасные мгновенья, воссозданные резцом скульптора. Нетрудно понять, какое удивительное впечатление производила Афродита Книдская Праксителя. Это было упоение женской красотой и впервые в ее наготе, как купалась в море и выходила на берег, не прикрываясь покрывалом, гетера Фрина. Как выходила из моря сама Афродита с ее явлением из пены морской или после купания. Фрина вообще-то не любила оголяться и выставлять свою красоту напоказ, как в картине Семирадского, но в праздник Посейдона, когда все купаются, чествуя бога, она позволяла себе чуть больше, чем другие женщины, а ведь мужчины купались нагишом, она, выделяясь красотой, невольно разыгрывала из себя богиню, что тотчас уловил Апеллес и написал первый из художников Афродиту обнаженной, а за ним и Пракситель, влюбленный в красоту гетеры, воссоздал ее в мраморе. Что же было в красоте Фрины такого, что ее поклонники готовы были отдать ей все свое состояние за одну ее ночь? И далеко не все из состоятельных граждан Афин и других городов Эллады удостаивались этой чести. Вообще в отношении гетер, тем более прославленных, вопрос не стоял непременно об обладании, для этого хватало флейтисток, не говоря о жрицах Афродиты. Гетеры по смыслу слова спутницы, так, Фрина обрела известность и славу как возлюбленная Праксителя, как его уникальная модель для изваяния самой Афродиты в ее наготе, то есть в ее изначальной первосущности, в ее божественной красоте, стремление к которой и есть любовь. Фрина, помимо красоты ее тела и лица, разумеется, классических линий и форм, обладала грацией, столь естественной для женщин Эллады, но в отличие от них, столь поразительной, как и сказать иначе, прямо божественной, – и в ней-то заключалась пленительная сила ее привлекательности, что могли иные ее поклонники принимать за сексуальность, но грация – это нечто более чудесное, чем просто красота и сексуальность, это благо, подарок судьбы, дар неба, достоинство, благодать. Все это заключала в себе Фрина, воплощение женственности и грации. Поэтому в ней женственное проступает как божественное, что воплощает Афродита Книдская. Знаменитая в древности скульптура Праксителя не сохранилась, она стала первообразом всех Афродит и Венер, из которых не Венера Милосская из Лувра, а Венера Таврическая из Эрмитажа не только ближе, а может сойти за Афродиту Книдскую, стало быть, за скульптурный портрет Фрины. Если это и не создание Праксителя, то одна из лучших копий. Женская фигура схвачена во всей непосредственности живой позы с ее ощущением обнаженности туловища, живота и ног, с невольной стыдливостью, вплоть до тяжести тела и легкости стройных, утонченно-изящных ног, можно сказать, восхитительных ножек, тонких и прелестных, особенно в контрасте с как будто несколько тяжелым туловищем, что, впрочем, подчеркивает женственность, а выше стройный бюст молодой женщины в движении, как и туловище и ноги, и лицо в профиль, обращенное в даль… Несомненно это лучшая скульптура всех времен, недаром царь Петр устроил в ее честь празднество, казалось бы, нелепая затея в православной Руси, но то была эпоха Возрождения, с явлением богов Греции в России… Женская красота, запечатленная в искусстве и переданная в вечность, творит жизнь, новый мир с восшествием классической эпохи. * * * Чудесна Фрина красотой девичьей, Без ложной скромности смеясь: дивитесь! Ну, как не радоваться мне Моей любви, моей весне? А туловище женственно на диво, Как и живот, таит в себе стыдливо Желаний льющуюся кровь, Истому неги и любовь. И поступь легкая изящных ножек На загляденье выражает то же. И грудей нет милей, как розы куст, И нежный, бесподобный бюст, Увенчанный пленительной головкой Со взором вдаль, с улыбкой нежно-гордой. Аспасия и Перикл Как пишет Плутарх, Перикл (495? – 429 гг. до н.э.) был «как с отцовской, так и с материнской стороны из дома и рода, занимавших первое место» в Афинах. «Телесных недостатков у него не было; – замечает историк, – только голова была продолговатая и несоразмерно большая». Возможно, поэтому, а скорее из-за своей постоянной собранности Перикл ходил обыкновенно в шлеме, как его изображают на статуях. Афиняне постоянно потешались над формой его головы, находя ее похожей на морской лук, а когда Перикл построил первый в мире музыкальный театр Одеон с конусообразной крышей, стали говорить, что он ходит с Одеоном на голове. Все это ничуть не мешало тому, что Перикла из года в год выбирали первым из десяти стратегов, то есть аристократ выступал в роли одного из вождей демократии, военачальником в походах и организатором строительства города, прежде всего Парфенона. Плутарх говорит о «творениях Перикла», тем более достойных удивления, что они созданы за короткое время, «но для долговременного существования. По красоте своей они с самого начала были старинными, а по блестящей сохранности они доныне свежи, как будто недавно окончены: до такой степени они всегда блещут каким-то цветом новизны и сохраняют свой вид не тронутым рукою времени, как будто эти произведения проникнуты дыханием вечной юности, имеют не стареющую душу!» Это спустя четыре столетия, когда жил Плутарх (I – II вв. н.э.) Плутарх схватил и выразил сущность классического искусства и стиля и сущность эпохи Перикла, эпохи классики. Сам Перикл воплощал этот стиль, что воспроизвели в мраморе зодчие и скульпторы, строители Парфенона. Перикл был прост и сдержан, обладал возвышенным образом мыслей, что связывают с влиянием на него Анаксагора, и вне стихии шуток комических поэтов афиняне называли его не иначе, как «олимпийцем», то есть небожителем в ряду богов Олимпа. Как видим, он не был похож на обычных вождей демократии, которых называли демагогами, без оттенка уничижения в то время, но по существу верно; Перикл также не был похож на знатных и богатых, которые, выступая против демократии, назывались олигархами. Перикл был женат и имел двух сыновей, также был опекуном Алкивиада, в то время, когда в Афины приехала Аспазия, родом из Милета, по ту пору изгнанная из Мегар. Плутарх пишет: «… по некоторым известиям, Перикл пленился ею как умной женщиной, понимавшей толк в государственных делах. Да и Сократ иногда ходил к ней со своими знакомыми; и ученики его приводили к ней своих жен, чтобы послушать ее рассуждения, хотя профессия ее была не из красивых и не из почтенных: она была содержательницей девиц легкого поведения». «Некоторые известия» знаменитого историка требуют разъяснений. По всему Аспазия не была обычной «содержательницей девиц легкого поведения», это из домыслов, да и как бы ученики Сократа, а это ведь знать, приводили к ней своих жен? Можно предположить, что Аспазия была «содержательницей девиц легкого поведения» в Мегарах. Но и это вряд ли. Безусловно Аспазия вступала в жизнь по своим познаниям и повадкам как гетера, как женщина, выбравшая свободный образ жизни в эпоху, когда жизнь женщин ограничивалась женской половиной дома. Заводят пансионы гетеры не смолоду, а скорее в возрасте. Содержательниц притонов не изгоняют, а ставят лишь в известные рамки. Что касается столь исключительной женщины, как Аспазия, вероятнее всего, и в Мегарах у нее было не заведение известного рода, а салон-школа, какую она открыла в Афинах, для дочерей и жен из знатных семейств, вот почему и Сократ, еще совсем молодой каменотес, приходил к ней учиться красноречию; заглядывали в салон-школу ( это обычный внутренний двор в доме) и Перикл, и Софокл, и Еврипид, им было интересно послушать молодую женщину с певучим голосом. О красоте Аспазии нет прямых свидетельств, но обаянием и грацией она безусловно обладала, кроме выразительной речи. В одном из диалогов Платон, хотя в шутливом тоне, замечает, что в Афинах многие искали общества Аспазии ради ее ораторского таланта. Некоторые исследователи высказывают предположения, мол, Аспазия перешла от Сократа к Периклу, видимо, на основании свидетельства Сократа о том, что он учился красноречию у гетеры. Когда Аспазия приехала в Афины, она была еще очень молода, молод был и Сократ, он обучался ваянию и работал каменотесом на строительстве Парфенона. Он был беден, всегда был беден, поэтому предпочитал жить не в Афинах, а в Пирее, портовом городке, – а гетера по определению требует расходов, а учиться красноречию – тем более. Но Аспазия и Сократ, который, конечно же, смолоду обладал недюжинным умом, могли выделить друг друга… Эта ситуация обыграна в трагедии «Перикл», что можно привести отчасти здесь, чтобы не пересказывать заново. Мы видим Аспазию и Сократа у пещеры нимф. У пещеры нимф сатиры и нимфы, прячась за кустами, наблюдают за влюбленными парами, которые скрываются, заслышав голоса. Входят Аспасия и Сократ, юноша, весьма похожий на сатира. Аспасия смеется: – Сократ! Что ты запрыгал, как сатир? Сократ обескураженно: – Песок и камни мне щекочут пятки. – Зачем же снял сандалии? – Да к ним я не привык, натер до волдырей, и ступни щиплет мне то жар, то холод то камня, то земли с прохладой влаги. – Не думала, ты более изнежен, чем женщины, чем я. – С тобою, да. Твой голос утомляет негой чистой, твоя стопа прельщает обещаньем всех таинств Афродиты, даже странно, и в золоте волос – все та же прелесть, о чем не хочет ведать ясный ум Аспасии премудрой и прекрасной. Аспасия с изумлением: – Сократ! Какие речи слышу, боги! Ты захотел учиться у меня и обещал вести себя примерно, как ученицы юные мои. – Так я веду себя, учусь прилежно, внимая речи нежной с женских уст, улыбке, взглядам, всем телодвиженьям, как Музами пленялся сам Гомер. И если тут Эрот замешан, в чем же повинен я, прилежный ученик? – Сократ, а что ты знаешь об Эроте, помимо домыслов досужих, а? Сынишка-несмышленыш Афродиты? А ведь дитя-то бог, сам Эрос древний, с его стремленьем вечно к красоте. – Ах, значит, благо в том, что я влюблен! – Пляшет, как сатир, вокруг Аспасии. Сатиры и нимфы наблюдают за Сократом и Аспазией и переговариваются между собой. Аспасия оглядывается: – Я слышу голоса и смех веселый… Сократ прислушиваясь: – То шум в листве и говор тихих вод… – О, нет! То нимфы привечают нас, приняв дары влюбленных, наши тоже; и я могу с мольбою обратиться о самом сокровенном к нимфам милым? – О самом сокровенном? Что за тайна? Аспасия! О чем ты просишь нимф, как девушки, влюбленные впервые? И чьим вниманьем ты обойдена? Из мужей, кто б он ни был, он ничтожен. Аспасия с легкой усмешкой: – Ничтожен он? Сократ, не завирайся. Ни в чем не может быть он таковым. – Велик во всем, и даже головою, похожей, говорят, на лук морской? – Как догадался? Но тебе ль смеяться, когда ты ходишь с головой Силена? – Ну, если я Силен, то он Дионис, хорег Эсхила, тихий бог театра, стратег бессменный, первый среди равных. Аспасия раздумчиво: – В нем что-то есть чудесное, не так ли? Спокоен, сдержан, словно весь в раздумьях, хотя и пылок, ровен голос зычный… – Да в речи гром и молнии как будто метает он, неустрашим и светел, почти, как Зевс в совете у богов, и прозван Олимпийцем он недаром. – Нет, у Гомера Зевс бывает вздорен; Перикл не позволяет похвальбы, пустых угроз, держа в узде свой разум, как колесницей правит Гелиос. – Аспасия! Ты влюблена в Перикла? – Так влюблена я и в тебя, Сократ. Ценю я ум превыше и в мужчине, затем уже там что-нибудь другое. Сократ выражает крайнее удивление: – Во мне ты ценишь ум, как и в Перикле?! – Чему же удивляешься, Сократ? Ты вхож ко мне, как бы берешь уроки, что девушки, подруги-ученицы, хотя не вносишь платы за ученье, – мне ум твой нравится, и мы в расчете. – О боги! У каменотеса ум?! И ум, Аспасией самой ценимый? – Не столь наивен ты, Сократ, я знаю. Что, хочешь посмеяться надо мной? – О, нет, Аспасия! Боюсь поверить. Да и зачем мне ум? Хочу быть счастлив, вседневно слыша голос серебристый и лицезрея облик, женски чистый, и вторить им всем сердцем и умом, как музыке и ваянью, учась риторике. – Ты взялся бы из камня мой образ высечь? Вряд ли что и выйдет. Тесать ты камни можешь, но ленив, поскольку в мыслях ты всегда далече, и мысль одна тебя повсюду гонит. – Мысль о тебе, Аспасия, повсюду жужжит, как овод, не дает покоя. Умна – прекрасно! Но зачем прелестна? Никак Эрот достал меня, наглец. Аспасия нежно: – Ах, вот к чему ты клонишь здесь и ныне! Свободна я, влюбиться мне легко в сатира молодого, как вакханке. Но делу время, а потехе час, и этот час – а вдруг? – погубит дело, что я веду в Афинах, как гетера, служа не Афродите, а Афине? Мне должно быть примерной, чтоб злоречье подруг моих невинных не коснулось. Иначе власти иноземку вышлют, как из Мегар пришлось уехать мне. А здесь Перикл мне благоволит, к счастью. – Опять Перикл! Ведь он женат. И стар. – Он стар для юности и молод вечно в стремленьи юном к высшей красоте. И Фидий стар, а строит Парфенон. Будь стар, как он, Перикл, тебе послушна была б во всем Аспасия твоя. – О боги! – Сократ в отчаянии пляшет. – Сон! Аспасия мне снилась? Аспасия уходит, Сократа окружают нимфы и сатиры с тимпанами и флейтами. Акрополь. У памятника Ксантиппу, отцу Перикла, и Анакреонту. Перикл и Аспасия. Аспасия, обращая взор в сторону Парфенона еще в лесах: – Не часто поднимаюсь на Акрополь. К святыням приближаться иноземке запрещено; лишь в храме Афродиты в Пирее я желанна, как гетера, среди сестер моих, чужая им. Перикл останавливается у памятнику Ксантиппу: – Смотри! – Отцу ты памятник поставил? – Решением Народного собранья… Анакреонта тоже я поставил; изваян Фидием, как мой отец. Аспасия рассмеявшись: – Особенно любим из всех поэтов? – В Афины сей поэт приехал старым, как здесь изображен с кифарой он, но пел по-прежнему любовь, вино, лаская слух Гиппарха, да, тирана, и юности, стихами опьяненный, не ведая похмелья, кроме лет, прошедших и последних, на отлете. Поэт эфеба отличил вниманьем и подружился с ним, оставив память высокочтимого певца веселья в суровом сердце воина Ксантиппа. Вот в память этой дружбы я поставил их рядом, пусть в беседах пребывают, а соловей пернатый вторит им. Аспасия с восхищением: – Слыхали? В самом деле соловей безмолвной их беседе вторит где-то. Перикл решаясь: – Аспасия! Он вторит нашим пеням. Я не стыжусь: как юноша влюблен… Аспасия смущенно: – Да, я слыхала, даже наблюдала, как чуток к женской красоте Перикл… Серьезен, окружен людьми повсюду, но взор, нежданно милый и веселый, как свет, слепит красавицу Хрисиллу, воспетую Ионом из Хиоса, и уж поэт стратегом побежден, увенчанным венками Афродиты. – Хрисилла? Из гетер? – Уже забыл. Так ты Аспасию забудешь скоро. – О, нет, Аспасия! Друзьям я верен. Анаксагор и Фидий – с ними ты, общенье с вами мне всегда отрада. Будь некрасива, старше – ум твой светел, – но молодость и нежный облик твой с умом твоим всех прелестей Киприды дороже мне, и я влюблен, люблю, и жизнь мою, и честь тебе вручаю. – Нет, жизнь твоя и честь принадлежат Афинам и Элладе; жизнь мою, когда не повредишь семье своей, возьми же, если хочешь, я – гетера, вольна любить, кого хочу, а ныне ты сделал все околдовать меня. – Аспасия! Уж приняты решенья. Жена моя свободна, замуж выйдет по склонности своей, уж в третий раз. Случилось так – на наше счастье, верно. Ты будешь мне подругой и женой. – О боги! Как? Помыслить не могла о доле наилучшей – выйти замуж по склонности своей – и за кого? За мужа знаменитого в Афинах, премилого в серьезности своей! – Ласково всплескивает руками, Перикл заключает ее в объятье. «Тем не менее очевидно, – утверждает Плутарх, повторив россказни о непочтенном занятии гетеры, – что привязанность Перикла к Аспасии была основана скорее на страстной любви». (Не помню, с каких пор я привык к написанию имени знаменитой гетеры Аспасия, как у переводчика Плутарха, соответственно и в трагедии «Перикл» я следую ему; с 90-х годов XX века у нас переводчики часто впадают в буквализм, вряд ли оправданный.) Перикл выдал свою жену, по ее желанию, за другого и женился на гетере, что постоянно вызывало всевозможные пересуды в Афинах. Между тем женитьба на чужеземке была чревата немаловажными последствиями: дети у граждан Афин от чужеземки считались незаконнорожденными, у них просто не было гражданства, как у рабов и у всех приезжих. Это по закону, каковой Перикл находил разумным для благоденствия Афинского государства. Говорят, Перикл при уходе из дома и при возвращении неизменно целовал Аспазию. Нет сомнения, он делился с нею со всеми своими замыслами и делами, что доставляло им обоим удовольствие и радость, а то и совместные огорчения. Это было тем более важно для Перикла, что он, выбрав служение государству своим долгом и призванием, не принимал приглашений на пиршества друзей и родных, кроме участия на официальных празднествах. Поселившись в доме Перикла, Аспазия с ее умом, красноречием и обаянием, естественно, заняла исключительное положение в Афинах. Это была уже не гетера, а жена первого человека в Афинском государстве, который не только страстно любил ее, но и прислушивался к ее суждениям по вопросам войны и мира, несомненно и по философским вопросам, что однако вызывало зависть и пересуды. Когда разразился конфликт между островными государствами Самосом и Милетом, не без происков персов, Афины выступили против Самоса: были предприняты два похода афинского флота во главе с Периклом, второй продолжался девять месяцев, с блокадой острова Самос, злые языки вспомнили, что Аспазия из Милета, мол, это она подговорила мужа вступиться за Милет, хотя речь шла о сохранении Морского союза греческих государств, который обеспечивал безопасность торговых путей и доминирующее положение Афин. Расцвет искусств и мысли в Афинах в век Перикла, что и поныне сияет, как вечное солнце Гомера, как ни странно, многие воспринимали, как утрату веры в отеческих богов. По предложению жреца Диопифа Народное собрание принимает закон о привлечении к суду тех, кто не верит в существование богов и дерзко рассуждает о том, что происходит в небе. В общем виде никто не мог быть против. Между тем всем было ясно, против кого прежде всего направлен этот закон. Против Анаксагора, который утверждал, что солнце – это всего лишь раскаленная глыба камня, а косвенно против Перикла, который и помог философу покинуть Афины, где его вскоре приговорили к смерти. Завершение строительства Парфенона, украшенного скульптурами и рельефами Фидия по фризу и фронтонам, чудесную красоту которого нам сегодня представить трудно, в Афинах было отмечено судом над гениальным скульптором. Враги Перикла, враги демократии, то есть олигархи, которые заботились отнюдь не о вере в отеческих богов, торжествовали победу. Самое забавное, с ними в одном ряду оказались комические поэты во главе с Аристофаном, который своими нападками на Сократа создаст образ развратителя молодежи и приведет его к гибели. На этот раз выступил комический поэт Гермипп – против Аспазии с обвинением: «Аспазия, дочь Аксиоха, виновна в безбожии и сводничестве, в ее доме свободнорожденные замужние женщины встречаются с Периклом». Женщины не имели права голоса, чтобы выступать в свою защиту; на суд явился Перикл, против обыкновения, был крайне взволнован и, вероятно, менее красноречив, вообще было сложно прямо опровергать обвинения, по сути, опровергать философские воззрения своего учителя, возникли далеко нешуточные противоречия в миросозерцании греков, и он даже заплакал, не в силах защитить жену. Вина Аспазии заключалась в том, что она читала книгу Анаксагора «О природе», вероятно, вела беседы на философские темы в кругу «свободнорожденных замужних женщин», посетительниц ее салона. Обвинения в безбожии и тут же в сводничестве, по сути, носили комический характер, но решение суда могло быть серьезно. К счастью, суд (а это вообще произвольное число граждан, чаще из тех, кто не имел постоянной работы) оправдал Аспазию. Все закончилось, верно, смехом афинян над Гермиппом; что же касается слез Перикла, они не унизили олимпийца, греки в выражении чувств были искренни, даже до слез. Иное дело, растроганна была Аспазия или испытала досаду, но в любом случае благополучный исход дела не мог не обрадовать ее. Ведь ей грозило изгнание, если не смерть. А у нее было уже несколько дочерей, которым она дала имена муз, и сын Перикл, незаконнорожденный Перикл. Жизнь Аспазии с Периклом, несмотря на исключительность их положения, как мы видим, не была безоблачной. Но худшие беды – Пелопоннесская война и чума в Афинах – были впереди. Чума унесет сыновей Перикла и его самого. Резкая убыль населения заставит внести коррективы в закон о гражданстве. Известно, Аспазия вскоре после смерти Перикла вышла замуж за Лисикла, сразу возвысив его, хотела, видно, сделать из него преемника Перикла, пока не вырастет их сын Перикл, но не прошло и года, как Лисикл погиб. Периклу, сыну Перикла, было восемнадцать; пройдет лет двадцать, он станет стратегом, как его отец; после блестящей победы над флотом Спарты в 406 г. до н.э. он с товарищами будут обвинены в том, что тела погибших воинов не были извлечены из разбушевавшейся стихии моря, и присуждены к смерти. Семью годами ранее был приговорен к смерти Сократ. Все эти трагические события пережила Аспазия. Как жаль, что ей не пришло в голову описать героическую, блистательную, трагическую эпоху, какая войдет в историю человечества как век Перикла. Или она была не в силах воспеть Золотой век Афин, наблюдая ее кровавый закат под хохот комических поэтов, демагогов и олигархов и ими одураченного демоса, что мы наблюдаем и в России последние 15 лет. Но былое восходит, хотя и в руинах тысячелетий, как эпоха Возрождения. Она взошла и в России, но до сих не узнана она. Афродита Книдская (Пракситель и Фрина). Из гетер самая знаменитая несомненно Фрина, поскольку Аспазия, если и слыла гетерой в Милете, где родилась, или уже в Мегарах, откуда была изгнана по каким-то причинам, приехав в Афины, получила известность своим красноречием и умом среди знаменитых афинян и вышла замуж за Перикла, став, как ныне выразились бы, первой леди Афин. Что касается Фрины из города Феспий в Беотии, она отличалась исключительно красотой, в ней заключалось ее красноречие и ум, ибо она, приехав в Афины, повела себя так, что вскоре ее ночь для жаждущих ее любви стоила уже целое состояние. У нее был дом, как у очень богатого афинянина, двор, украшенный галереей из колонн, со скульптурами и картинами, с садом и с бассейном, вместо цистерны с водой. Обычно в городе появлялась Фрина одетой, даже весьма тщательно, чтобы не расточать красоту тела в целом и в частях понапрасну. В ней не было ни легкомыслия, ни тщеславия. Но в праздник, посвященный Посейдону, когда многие купались в море, она выходила из воды обнаженной, блистая красотой богини Афродиты. Однажды ее увидел Апеллес, знаменитый художник, и загорелся идеей написать ее обнаженной. Как! Чтобы ее видели все, ее сокровенные прелести и не платили ей?! – На картине ты предстанешь не просто обнаженной, что уже новость, а самой богиней Афродитой! – заявил Апеллес. – Но и богинь в мраморе изображают в пеплосе. – Легкий, прозрачный покров… Надо сбросить, как в море ты сбрасываешь покрывало и предстаешь воочию богиней! – Правда?! Только тебе придется заплатить немалую сумму. – А я-то думал, ты обрадуешься и заплатишь мне немалую сумму. – За что? – А я за что? Я же прославлю тебя на все времена. – Ты за то же, что и другие, за лицезрение моего тела во всех нежных и изумительных по красоте и прелести изгибах. Именно за это я беру большие деньги. А за обладание – проще заплатить оболами первой смазливой шлюхе, и все дела. – Хорошо, я заплачу. Ведь иначе ты картину оставишь себе. – Ты заплатишь и еще сделаешь меня богиней воочию? Хорошо иметь дело с художниками! Апеллес написал знаменитую в древности картину «Афродита Анадиомена» (выходящая из моря). Он владел эффектом светотени и перспективой (в рисунке), вероятно, как и другие художники, но изображаемым им фигурам была присуща особенная грация, по свидетельству древних. Что говорить, Фрина предстала на картине Апеллеса во всем сиянии ее красоты и грации. Слава ее возросла, соответственно и ее ночь стала доступной лишь для немногих. Вероятно, в это время она обратила внимание на скульптора, который в поте лица трудился в своей мастерской, разумеется, во дворе дома под открытым небом. Его звали Пракситель. Он родился в Афинах; сын скульптора, тоже стал скульптором и детей своих обучал искусству ваяния. Конечно, он тоже давно заметил Фрину, вполне возможно, был знаком с Апеллесом и видел «Афродиту Анадиомену». Он был уже известным скульптором. Фрина, обретя славу, решила принести в дар родному городу работу афинского скульптора и заглянула к нему. Когда красавица желает заполучить что-то от мужчины, даже просто заказать скульптуру, разумеется, чем-то особенную, вольно или невольно пускает в ход свои чары. Пракситель в это время заканчивал работу над статуей стройной и статной женщины, по телу которой струились легкие складки пеплоса. Нет сомнения, это Афродита. Фрина даже заметила некоторое сходство между богиней и ею. – Пракситель! – воскликнула гетера с улыбкой восхищения. – Почему Афродита похожа на меня? – В самом деле, похожа! – изумился скульптор. – Но это ты похожа на богиню, которая являлась здесь, когда я от усталости смыкал глаза и видел ее всю в полусне. – Ты хочешь сказать, что видел саму Афродиту, а не меня в полусне? – Я видел ту, о ком думал, обтесывая резцом мрамор. Тебя я видел лишь издали и на картине Апеллеса. Я впервые вижу тебя во всей твоей стройной женственности и красоте, излучающей сияние любви и восхищения. – А не хочешь увидеть меня обнаженной? – Если ты сама этого хочешь, чтобы я воссоздал твою красоту в мраморе. – И я должна за это заплатить? – Нет, заплачу я. – Как натурщице? И еще захочешь моей любви, как Апеллес? – Нет. Я женат. У меня дети. Они здесь. Только спрятались от смущения и радости. – От смущения и радости? – Как же! У нас в мастерской Фрина. Они видели тебя, как ты выходишь из моря. Они уверяют, что ты Афродита и есть. – Пракситель! Буду я твоей натурщицей, если хочешь, как богиня, выходящая из моря. – О боги! – Только уговор… Денег за это я не стану у тебя брать; а ведь ты захочешь большего, это неизбежно, поэтому я боюсь разорить твою семью. Но однажды я потребую с тебя твою лучшую скульптуру, чтобы принести ее в дар моему родному городу. – Прекрасно! Вот как случилось, согласно свидетельству древних, что Пракситель закончил в одно время две статуи Афродиты – одетую, как обыкновенно изображали богинь и женщин, и обнаженную, что было новостью. Заказ исходил от жителей города Кос, и у них был выбор, какую из изваяний богини увезти к себе. К обнаженной Афродите надо было еще привыкнуть, они увезли одетую. А вот жители города Книд в Малой Азии обрадовались чарующей новизне облика богини и соорудили павильон из колонн, так что Афродита была видна со всех сторон, равно восхитительная. И слава Афродиты Книдской мгновенно распространилась по всей Эгеиде и Средиземноморью, а с нею и слава Праксителя и Фрины. Она и сблизила их. Скульптура Праксителя не сохранилась. А то, что выдают за копию его работы, как «Афродиту Книдскую», – не знаю, кто это придумал, – не может соответствовать действительности, и не потому, что копия плоха, а тип женской красоты эпохи классики не предполагал ни грузности, ни довольно крутых изгибов тела, что всецело относится к эпохе эллинизма, как и «Венера Милосская». В картине Семирадского «Фрина», что находится в Русском Музее, тоже воспроизведена всего лишь крупнотелая молодая женщина, что не воспринимается как воплощение блистательной женской красоты, тем более близкой к божественной. Это явно неудачные образцы, выдающие пристрастия романтической эпохи, каковой была и эпоха эллинизма. Между тем именно Пракситель создал первую классическую статую Афродиты, столь прославленную в древности, и вся вереница позднейших изваяний богини в их лучших образцах отдаленно напоминает Афродиту Книдскую. «Венера Таврическая» в Эрмитаже, по многим свойствам, скорее может сойти за Афродиту Книдскую, во всяком случае, за прекрасную копию работы Праксителя. Фрина стала подругой Праксителя, вполне оправдывая прозвание гетеры (спутницы). Впрочем, она жила в своем доме, более богатом, чем дом Праксителя, да он дневал и ночевал в своей мастерской, весь в работе. Фрина привязалась к скульптору и готова была забросить свое ремесло, чтобы принадлежать ему одному. Чтобы отвадить поклонников, она подняла цены, и в это время влюбился в нее Евфий, сбрил бороду, помолодел и домогался любви гетеры, готовый выложить все свое состояние. Фрина высмеяла его, Евфий обиделся и подал на гетеру жалобу в афинский суд с обвинением в нечестии (самое тяжкое обвинение – в оскорблении богов и вообще в безбожии, что влекло к изгнанию или к смертной казни). В Афинах все смеялись над Евфием, рады были посмеяться и над Фриной, но к иску о нечестии отнеслись серьезно, и был назначен суд. Ареопага как верховного суда и высшей власти уже в V веке до н.э. в Афинах не существовало; в условиях демократии Народное собрание и выборные стратеги представляли власть; суд состоял из назначенных архонтом-базилевсом граждан, суд присяжных, можно сказать. Именно такой суд приговорил Сократа к смертной казни. Фрина как иноземка могла просто покинуть Афины, вместо явки на суд, но это означало расстаться с Праксителем, оставить ухоженный дом и сад, а главное, ее ли обвинять в нечестии, когда она служит Афродите и ее сыну Эроту лучше и достойнее кого-либо? Гиперид, оратор, давно добивавшийся ее благосклонности, взялся защищать ее на суде. Но Фрина прибежала к Праксителю, который в пылу работы обо всем забыл. – Ах, что случилось, Фрина? – рассмеялся он. – Забыл! Не помнишь, завтра суд? – Конечно, помню. Тебя несчастной видеть не приходилось мне. – Еще смеется! Да, мне обидно; я сердита; но плакать я не стану, если даже приговорят меня такую к смерти. По крайней мере, никому не будет до смеха и острот. – Ну, это слишком. Не допустят боги. – Изгнанье – лучше? Да, это же позор и стыд, – и с тем покинуть мне Афины? В таком неправом деле лучше смерть! – решительно заявила гетера. – Прекрасно, Фрина! В тебе Афина, я вижу в яви, проступает ныне, – загляделся Пракситель на чудесную модель. – Я жрица Афродиты и Афины? В том есть резон, ты прав. В характере моем нет слабости обычной, как у женщин, и деньги платят мне не за утехи, а за пленительную прелесть красоты богини, точь-в-точь, как за твои работы. – Ох, Фрина, нас город развратил… Но что и стоит, кроме красоты, в которой обретаем мы бессмертье? Не я, не ты, а вся Эллада с нами. – Бессмертие! А зачем позор изгнанья? – А могут ведь назначить крупный штраф. – Деньгами откуплюсь? Куда уж лучше. Ведь это же к веселью афинян! Как ни крути, не избежать стыда. – Но оправдание тоже едва ль возможно, – Пракситель задумался. – Я знаю город слишком хорошо, свободный и благочестивый страшно. – Здесь любят заступаться за богов, как будто боги сами беззащитны. – Сам Фидий обвинен ведь был в нечестьи, творец Афины в золоте и бронзе, создатель фризов Парфенона. Боги! И я боюсь за новшества свои. Фрина, рассмеявшись невольно: – Что снял с меня одежды, чтобы увидеть нагую прелесть, красоту богини? – И, зачарованный, я не решился прикрыть слегка божественную прелесть легчайшим пеплосом, как повелось, и Афродита вдруг нагой предстала, из моря выходящей в день рожденья, или придя на берег для купанья, – и в этом было чудо, как в явлении перед смертными богини красоты. – И это чудо сотворили мы? Твоя заслуга – это безусловно; а в чем же я повинна? В красоте, что от богов, как все благое? Нет! Пусть афиняне посмеются всласть над Евфием. Ведь все хорошо знают, что я твоя возлюбленная, кроме служения тебе ж твоей моделью; ты знаменит, ты слава афинян; и ты не выступишь в мою защиту? – Владею я не словом, а резцом… И я ж тебя подставил Афродитой, – Пракситель решается. – Когда ты думаешь, что я сумею тебя спасти, изволь. Я жизнь отдам за жизнь твою, как эллины за красоту Елены. – Пракситель! Ты прекрасен, как твои творения из мрамора и света. Я счастлива впервые не собою, а лишь тобою и твоей любовью. На суде Евфий заявил: – Я обвиняю не гетеру, а воцарившееся в городе нечестие, что Фрина, сознает она это сама или нет, разыгрывает, к восторгу афинских юношей, да и людей постарше, воображая себя богиней Афродитой, выходящей из моря, да еще совершенно обнаженной. Что это такое, как не поругание и не оскорбление богини, которую едва ли кто из смертных видел нагой? Гиперид попытался остановить Евфия: – Изощряться в красноречии похвально, Евфий, но не в случае, когда речь идет о нечестии. – Я еще не кончил. И так попустительством властей это зло давно укоренилось в Афинах, начиная с работ Фидия, осужденного за святотатство, и кончая безбожными речами софистов. Афиняне оскорбили богов поношеньями и смехом, и боги отвернулись от нас, – здесь первопричины всех бедствий, постигших Афины… – Евфий! – взмолился Гиперид, сдерживая смех. – При чем тут гетеры? Ты впал в безумие. – Но и при этих прискорбных обстоятельствах мы не вспомнили о богах, не угомонились, не вернулись к старинному отеческому строю, а утопаем в роскоши, почитая богатство и самих себя больше, чем богов. И к этой роскоши и расточительству подвигает афинян больше всех кто? Конечно же, она, гетера Фрина… – Понес и ты, Евфий! – вскричал Гиперид. – Я свидетельствую… – Гиперид, не перебивай меня, а то и я не дам тебе говорить. Очевидно, необходимо очистить город от этой порчи. Какое же наказание, по моему разумению, следует назначить гетере Фрине за нечестие? Поскольку она приезжая, естественно бы подумать, ее следует подвергнуть изгнанию, а имущество ее – конфисковать в пользу государства. Но ее ведь станут чествовать всюду, смеясь над Афинами! Остается одно: подвергнуть ее смерти – пусть ужас охватит всех греков и очистит нас от скверны, как в театре Диониса, когда ставили трагедии наших великих поэтов. Обвинение Евфия прозвучало для судей и даже для публики весьма сильно, в зале установилась тишина. Гиперид долго изощрялся в остроумии, чтобы все обратить в шутку. – Евфий! Если бы ты стал выдавать себя за Аполлона, ну, сбрив бороду, или Посейдона, дуя в раковину, как тритон, стали бы тобой восхищаться? Не мы ли сами, восхищаясь Фриной, принимаем ее за богиню? – То-то и оно, – подтвердил Евфий под смех публики. – И ты, Евфий, принимаешь Фрину за богиню? – Принимал по глупости, по безумию, ибо любовь – безумие, не нами сказано. – Так повинись сам, с приношениями Афродите. Возьми иск обратно. Может быть, суд не подвергнет тебя крупному штрафу, если повинишься перед афинянами, мол, задумал неблагое дело сдуру, со зла, из любви, сила которой сродни безумию. – Будь я помоложе, может, так бы и поступил, Гиперид. Но я пекусь здесь не о своей страсти, а о судьбе Афинского государства, о чем сказал в обвинительной речи, думаю, с полным основанием. – Нет, нет, Евфий, – Гиперид нашел новый ход, – ты все-таки путаешь причину и последствия. Если по справедливости сказать, не Фрина выдает себя за богиню, – такое тщеславие у женщин, пока они молоды и красивы, извинительно, – а те, кто ее изображение на холсте или в мраморе называют Афродитой Анадиоменой или просто Афродитой Книдской. – Выходит, в святотатстве повинны и они, Апеллес и Пракситель. – Не только они, все те, и мы в том числе, кто поклоняется статуе Праксителя в Книде. – Да, я об этом и говорил! – обрадовался Евфий. Дело принимало явно плохой оборот. Пракситель попросил разрешения у архонта-базилевса сказать слово. – Мужи афиняне! – Пракситель впервые вышел к трибуне. – Это хорошо, что в споре между Евфием и Гиперидом выяснилось со всей очевидностью, что если кто и повинен в оскорблении богини Афродиты, то это я, а не Фрина, которая с прилежанием служила мне моделью… И вот что я хочу сказать… Потерпев поражение в Пелопоннесской войне, что же учинили наши отцы и деды? Увидели виновника бедствий Афинского государства в бесстрашном воине и мудреце Сократе и осудили его на смерть, чтобы тотчас горько раскаяться, да поздно. А ныне, утратив могущество и свободу не только Афин, а всей Греции неразумением правителей и народов, мы готовы изгнать из Афин красоту?! – О гетере мы говорим здесь, – возразил Евфий. – Из поклонения женской красоте во всей ее прелести и изяществе рождается не просто любовь (она проявляет себя, как стихийная сила, как Эрос), а человеческая любовь, человечность, что отличает нас как от зверей, так и богов. Красота гуманна и самоценна. Обычно она воплощена лишь частично во многих людях, прежде всего в детях и женщинах, а есть женщина, чья красота близка к идее красоты, и вот она, Фрина, воплощает ее, как Афродита среди богинь и богов. Она достойна не хулы и гонений, а восхищения и почитания. Фрина, сидевшая отдельно, выходит на свободное пространство перед судьями и публикой. Поскольку женщина на суде не имеет права выступать в свою защиту, она решила просто предстать, какая она есть. И в самом деле, это был последний и решающий аргумент. Устанавливается тишина. Фрина взглядывает вдаль, словно перед нею море, и спускает с плеч пеплос, спадающий до бедер, – еще миг, кажется, она сделает шаг, освобождаясь от одежды; никто не смеет нарушить ее уединения, ей далеко видно, она одна, сама прелесть и изящество, божестенная женственность, – это Афродита Праксителя, увезенная за море в Книд. Публика и судьи в немом восхищении. Суд оправдал Фрину, а Евфия наказал крупным штрафом. На празднестве в честь победы во дворе дома Фрины произошло одно происшествие. Прибежал раб к Праксителю с известием о пожаре в его мастерской. – Я погиб, – воскликнул скульптор, боясь утраты статуй в огне, разумеется, самых лучших, на его взгляд, – если что случится с Эротом или Сатиром! Все побежали в сторону мастерской Праксителя, а он впереди всех. Все было на месте, ни дыма, ни огня. Прибегает Фрина и с торжеством выбирает Эрота как лучшую скульптуру Праксителя, по уговору, чтобы принести ее в дар родному городу. Сообщение о пожаре – это была ее уловка, чтобы узнать, какую из скульптур в своей мастерской Пракситель считает лучшей. Известно, что Фрина до старости сохранила свою красоту, с Праксителем она не расставалась до конца жизни, а после ее смерти, – легенда гласит, – знаменитый скульптор отлил ее изваяние из золота и отдал в храм Афродиты. Еще в 2001 году я набросал комедию «Афинские ночи», но только теперь прояснивается для меня вполне, что история любви гетеры и скульптора, двух самых знаменитых в своей сфере, была совсем иной, чем можно предполагать, – красота и искусство сотворили новую любовь, какая вновь взошла в эпоху Возрождения. И это видно в «Венере Таврической», лучшей из всех изваяний, столь женственной и вместе с тем божественной. Это «Афродита Книдская» Праксителя, первообраз богини красоты и любви. Vita Nuova (Данте и Беатриче). Историю своей любви к Беатриче Данте Алигьери (1265-1321), знаменитый итальянский поэт, автор «Божественной Комедии», поэмы о посещении загробного мира, поведал сам в стихах и в прозе в небольшой повести «Новая Жизнь» (Vita Nuova, или по-латыни Vita Nova). Она написана вскоре после ранней смерти Беатриче в 1290 году. Какой смысл вкладывал в столь удивительное название своего юношеского произведения Данте, не совсем ясно. Он пишет о «книге памяти», вероятно, тетради, куда он заносил выписки из книг, стихи, и там он находит рубрику, помеченную словами Insipit vita nova – Начинается новая жизнь, – возможно, с сонетами и пометками, связанными с Беатриче, что он выделяет как «малую книгу памяти». В своих очах Любовь она хранит; Блаженно все, на что она взирает; Идет она – к ней всякий поспешает; Приветит ли – в нем сердце задрожит. Так, смутен весь, он долу лик склонит И о своей греховности вздыхает. Надмение и гнев пред нею тает. О донны, кто ее не восхвалит? Всю сладость и все смиренье дум Познает тот, кто слышит ее слово. Блажен, кому с ней встреча суждена. Того ж, как улыбается она, Не молвит речь и не упомнит ум: Так это чудо благостно и ново. Всякое появление Беатриче среди людей, со слов Данте, было чудом, все «бежали отовсюду, чтобы увидеть ее; и тогда чудесная радость переполняла мою грудь. Когда же она была близ кого-либо, столь куртуазным становилось сердце его, что он не смел ни поднять глаз, ни ответить на ее приветствие; об этом многие испытавшие это могли бы свидетельствовать тем, кто не поверил бы мои словам. Увенчанная смирением, облаченная в ризы скромности, она проходила, не показывая ни малейших знаков гордыни. Многие говорили, когда она проходила мимо: «Она не женщина, но один из прекраснейших небесных ангелов». А другие говорили: «Это чудо; да будет благословен Господь, творящий необычайное». Я говорю, что столь благородной, столь исполненной всех милостей она была, что на видевших ее нисходили блаженство и радость; все же передать эти чувства они были не в силах. Никто не мог созерцать ее без воздыхания; и ее добродетель имела еще более чудесные воздействия на всех. Размышляя об этом и стремясь продолжить ее хваления, я решился сложить стихи, в которых помог бы понять ее превосходные и чудесные появления, чтобы не только те, которые могут ее видеть при помощи телесного зрения, но также другие узнали о ней все то, что в состоянии выразить слова. Тогда я написал следующий сонет, начинающийся: «Столь благородна, столь скромна бывает…» Столь благородна, столь скромна бывает Мадонна, отвечая на поклон, Что близ нее язык молчит, смущен, И око к ней подняться не дерзает. Она идет, восторгам не внимает, И стан ее смиреньем облачен, И, кажется: от неба низведен Сей призрак к нам, да чудо здесь являет. Такой восторг очам она несет, Что, встретясь с ней, ты обретаешь радость, Которой непознавший не поймет, И словно бы от уст ее идет Любовный дух, лиющий в сердце сладость, Твердя душе: «Вздохни…» – и воздохнет. Исследователи говорят о «юношеском произведении» Данте, хотя ему было 25-27 лет, когда он писал «Новую Жизнь», а это довольно зрелый возраст для той эпохи. Данте, по всей вероятности, учился в университете в Болонье, возможно, еще до 20 лет, а в 1289 году принимал участие в военном походе. Он был активным участником кружка поэтов «нового сладостного стиля». Но в повести не упоминается даже конкретно Флоренция, а из окружения, в основном, дам лишь Беатриче изредка называется по имени. По особенной тональности исповедь в стихах и в прозе звучит действительно как юношеская, что, впрочем, имеет свое объяснение. Смерть Беатриче и воспоминания о ней погружают поэта в детские и юношеские годы. Ведь он впервые увидел и полюбил Беатриче в девять лет, а ей еще девяти не было. С тех пор лишь издали он видел ее. Переживания многих лет ожили, обросли воспоминаниями и снами, удержанных в стихах, но столь туманных, что потребовались комментарии, в духе того времени, отдающих схоластикой. Словом, жизненное содержание в повести скудно, лишь сны и чувства, но чувства сильные и даже чрезмерно, тем более что они были утаены от всех и от Беатриче. Впервые он увидел Беатриче в одежде «благороднейшего кроваво-красного цвета». В 18 лет она предстала перед ним, «облаченная в одежды ослепительно белого цвета, среди двух дам, старших ее годами». Беатриче приветствовала его, и можно понять, он впервые услышал ее голос, обращенный непосредственно к нему. Он называл ее «благороднейшей», а теперь и «дамой спасительного приветствия», что составляло его высшее блаженство. Данте видит сон, как некий повелитель – Амор – будит нагую девушку, слегка укрытую кроваво-красным покрывалом, – он узнает Беатриче, – Амор дает ей поесть «то, что пылало в его руке, и она вкушала боязливо», после этого радость Амора претворяется в рыданья, он заключает в объятия госпожу и спешно возносится – чудилось ему – в небо. Он почувствовал внезапно боль и проснулся. Тогда же и был написан сонет, смысл которого теперь, с рассказом поэта о сне, вполне ясен. Чей дух пленен, чье сердце полно светом, Всем тем, пред кем сонет предстанет мой, Кто мне раскроет смысл его глухой, Во имя Госпожи Любви, – привет им! Уж треть часов, когда дано планетам Сиять сильнее, путь свершая свой, Когда Любовь предстала предо мной Такой, что страшно вспомнить мне об этом: В веселье шла Любовь; и на ладони Мое держала сердце; а в руках Несла мадонну, спящую смиренно; И, пробудив, дала вкусить мадонне От сердца, – и вкушала та смятенно. Потом Любовь исчезла, вся в слезах. В переводе А. М. Эфроса. Амор и Любовь – одно и то же, что соответствует средневековым представлениям, об Амуре Апулея или Эроте Платона здесь нет речи и в помине; Амор – скорее ангел Любви. Из действительных событий вот что происходит. Однажды Данте смотрел издали на Беатриче, возможно, на каком-то празднестве, что не упоминается, а между ними оказалась одна благородная дама, которая невольно стала на него оглядываться, и он решил ее выбрать завесой, дамой защиты, чтобы осталось тайной его любовь к Беатриче. Стихи посвящались той даме, хотя он имел в виду свою любовь к Беатриче, – эти стихи не вошли в повесть, – и это продолжалось довольно долго, за это время Беатриче вышла замуж, если не раньше, но об этом не упоминается в «малой книге памяти». Где-то в это время «повелителю ангелов было угодно призвать по славе своей юную даму благородного облика, которая была всем дорога в упомянутом городе, – пишет Данте, – Я видел, как возлежало ее бездыханное тело, жалостно оплакиваемое многими дамами». Похоже, это тоже завеса, поэт словно не в силах представить бездыханное тело Беатриче, видел он его или нет, мы не знаем. Случилось «даме защиты» покинуть город, и поэт счел за благо выбрать другую даму, вместо той, чтобы сохранить завесу. Дамы заметили это и принялись укорять Данте в недостойном поведении, что дошло до Беатриче, и она отказала ему в ее «пресладостном привете, в котором заключалось все мое блаженство», по словам поэта, что повергло его в величайшее горе. Он постоянно проливал слезы, сошел с лица, стал хилым, и в это время он снова увидел Беатриче среди других дам, на свадьбе одной из них, что лишь повергло его в новые муки, и он был вне себя, а дамы смеялись над ним, а что еще хуже, и Беатриче с ними смеялась над ним. Вы меж подруг смеялись надо мною, Но знали ль вы, мадонна, отчего Нельзя узнать обличья моего, Когда стою пред вашей красотою? Ах, знали б вы – с привычной добротою Вы не сдержали б чувства своего: Ведь то Любовь, пленив меня всего, Тиранствует с жестокостью такою, Что, воцарясь средь робких чувств моих, Иных казнив, других услав в изгнанье, Она одна на вас свой взор стремит. Вот отчего мой необычен вид! Но и тогда изгнанников своих Так явственно я слышу гореванье. Похоже, благородные дамы вывели молодого поэта на чистую воду, с его уловками носиться с завесой, они не могли – или Беатриче – не догадаться, кто по-настоящему дама его сердца. Данте, как юноша, таил свои чувства, хотя все его переживания отражались в его облике и поведении, не говоря о сонетах. В 1289 году умер Фолько Портинари, отец Беатриче; Данте слышал речи дам, как они сочувствовали ей и восхищались ею, они заметили и на его лице горе и сострадание, что не могло им открыть глаза на причину его поведения. И тут Данте упоминает о смерти Беатриче, как о факте, всем известном, и им пережитом, ибо вся повесть и была исповедью его сердца у ее могилы, с вознесением вслед за ее душой в высшие сферы Рая. Как! И это все?! В единый глас сливает все стенанья Моей печали звук, И кличет Смерть, и ищет неуклонно. К ней, к ней одной летят мои желанья Со дня, когда мадонна Была взята из этой жизни вдруг. Затем, что, кинувши земной наш круг, Ее черты столь дивно озарились Великою, нездешней красотой, Разлившей в небе свой Любовный свет, – что ангелы склонились Все перед ней, и ум высокий их Дивится благородству сил таких. Данте зовет Смерть, душа его уносится вслед за Беатриче, возносясь над кругами Ада, над уступами Чистилища, в сияющие светом сферы Рая, замысел поэмы вспыхивает как видение, и он заявляет, что если жизнь его продлится, он скажет о ней то, что еще не было сказано ни об одной женщине. Поэтика «Новой Жизни» Данте несомненно сказалась в творчестве Сандро Боттичелли, в его фантазиях-снах о «Весне» и о «Рождении Венеры». И можно даже привести сонет, в котором проступает программа знаменитых картин художника. Я услыхал, как в сердце пробудился Любовный дух, который там дремал; Потом вдали Любовь я увидал Столь радостной, что в ней я усомнился. Она ж сказала: «Время, чтоб склонился Ты предо мной…» – и в речи смех звучал. Но только лишь владычице я внял, Ее дорогой взор мой устремился. И монну Ванну с монной Биче я Узрел идущими в сии края – За чудом дивным чудо без примера; И, как хранится в памяти моей, Любовь сказала: «Эта – Примавера, А та – Любовь, так сходственны мы с ней». Продолжение истории любви Данте к Беатриче мы находим в поэме «Божестенная Комедия». После смерти Беатриче Данте женился на девушке, с которой был помолвлен в 12 лет, и включился в политическую жизнь во Флоренции со всем пылом его души, что сопровождалось работой над трактатами «Пир» и «О народном красноречии». Карьера его складывалась успешно, что отразилось на его судьбе: с приходом к власти партии «черных» – сторонников папы и дворянско-буржуазной верхушки республики (а поэт принадлежал к буржуазно-демократической верхушке) Данте был изгнан из Флоренции, а когда поэт гневно отреагировал, его заочно осудили к смерти. С 1302 года до смерти в 1321 Данте провел в изгнании в различных городах Италии и в Париже, ситуация трагическая для гордого духом поэта. И замысел «Комедии» вполне соответствует состоянию его души, в которой кипит гнев, встают вопросы бытия и образ Беатриче в ее детстве, в юности и в высших сферах Рая, куда он ее вознес. Жанр «Комедии», как Данте называл свою поэму, предполагает счастливый конец, и был связан с видением, весьма распространенным в Средние века. Вообще вся система загробного мира со всевозможными формами воздаяния в Аду, в Чистилище и в Раю была разработана церковной ортодоксией с необыкновенной изощренностью, и тут Данте не приходилось ничего придумывать. Но идея и сюжет «Комедии» – это всецело создание Данте как поэта и личности со всей гаммой его устремлений и переживаний с детских лет и до конца жизни, что уже не вмещается в средневековое миросозерцание и предвещает самосознание человека новой эпохи. Главным событием в жизни Данте до 25-27 лет, судя по содержанию «Новой Жизни», была его любовь к Беатриче, глубоко утаенная, по силе впечатлений мучительная, как переживание ее смерти. Очевидно, вообще таков склад его души и характера – горячо и мучительно напряженно переживать все искания мысли и впечатления бытия. Данте обозревает вселенную, жизнь человечества, уносясь мыслями в высшие сферы Рая вслед за Беатриче, что и есть идея и фабула его поэмы, с посещением загробного мира в духе средневекового жанра видений, со сценами воздаяния, в чем последняя истина для верующего. Жанр видений, по сути, моральной рефлексии, у Данте предстает в новом свете, наполняется сугубо поэтическим содержанием его жизни с детских лет, ведь ему предстоит встреча с Беатриче. В этом все дело. Именно поэтическое содержание «Комедии», помимо всевозможных мук грешников, делает ее всеобъемлющим произведением, по жанру мировой драмой, как «Илиада» Гомера или «Фауст» Гете. Поэтому «Комедию» Данте стали называть божественной, что и закрепилось в ее названии – «Божественная Комедия». Моральная рефлексия и вера отступили перед силой поэтического чувства поэта, чувства любви, чувства природы, чувства истории, чувства искусства. Я помню, как впервые зачитался «Адом», отдельным дореволюционным изданием, взятым в руки из интереса к старой книге. Я сидел в Летнем саду среди вековых деревьев и скульптур; меня удивил перевод – не терцинами Данте, а упрощенным размером, что однако не помешало проникнуться страхами поэта, который нежданно, как во сне, оказался в сумрачном лесу, и перед ним проступают то рысь, то лев, то волчица, – и во мне ожили страхи младенческих и детских лет от дикой природы, от ночи, от мироздания в целом. Все содержание «Ада» переносило меня на Дальний Восток, места моего детства, как у поэта оживали подспудно воспоминания его детства, хотя речь он вел о муках грешников по кругам Ада, в чем нет ничего поэтического, но ужасное претворялось в самые таинственные и поэтические впечатления от природы во всех ее проявлениях. Вот подлинное поэтическое содержание I части «Божественной Комедии». Теперь я взял в руки «Божественную Комедию» в переводе М. Л. Лозинского и много дней, лет жил Данте, читая все, что он написал, все, что о нем написано, – разумеется, не все, а то, что попадалось мне в книжных магазинах и в библиотеке Дома писателей. Это были мои досуги, как прогулки по городу и посещения Эрмитажа или Русского Музея. При этом всегда оживали во мне самые первые впечатления от поэмы, ее всеобъемлющее поэтическое богатство. Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу, Утратив правый путь во тьме долины. На помощь Данте приходит Вергилий, автор «Энеиды», любимый его поэт, но не сам по себе, он призван Беатриче и послан к нему, чтобы сопровождать его через Ад и Чистилище к Земному Раю. Завязка фабулы поэмы, когда видение – кажущееся посещение загробного мира – наполняется реальным поэтическим содержанием любви поэта, создает ауру самых задушевных воспоминаний из детства и юности, что – после всех ужасающих страхов Ада – мук грешников – ощущаешь в Чистилище, поднимаясь к Земному Раю, где Данте встречает Беатриче. При чтении «Чистилища» во мне удивительным образом оживали воспоминания о первой любви, о волнениях любви в детстве моем на Амуре и в юности на берегах Невы, а для Данте, надо думать, в ходе его работы над «Чистилищем», – все содержание «Новой Жизни». Чтобы уяснить структуру Ада, Чистилища и Рая, по представлениям Данте, для ясности воспользуемся примечаниями М. Лозинского. Ад сотворен триединым божеством как место казни падшего Люцифера. «Данте изображает Ад как подземную воронкообразную пропасть, которая, сужаясь, достигает центра земного шара. Ее склоны опоясаны концентрическими уступами, «кругами» Ада». Данте совмещает понятия и образы христианской религии и античной мифологии, что, строго говоря, несовместимо, но совместимо в случае, если и христианская религия здесь обнаруживает свою первооснову – мифологию. Это и происходит, и от средневекового жанра видения ничего не остается, – перед нами поэтическое произведение искусства, как «Илиада» Гомера. Таким образом, – какая неожиданность! – «Божественную Комедию» нельзя воспринимать как произведение «высокого Средневековья», даже не проторенессанса, в ней вполне выразилась эстетика Ренессанса, как в поэме Гомера – эстетика классики?! Всеобъемлющее поэтическое произведение, помимо религиозных представлений из глубин тысячелетий, обнаруживает классическую форму искусства. Ад Данте погружен в аид, как религиозное и богословское содержание воздаяния и спасения в античную мифологию, что и станет определяющей чертой эстетики Ренессанса, с возрождением классического стиля. «Реки античной преисподней протекают и в Дантовом Аду. В сущности, это один поток, образованный слезами Критского Старца и проникающий в недра земли. Сначала он является как Ахерон (греч. – река скорби) и опоясывает первый круг Ада. Затем, стекая вниз, он образует болото Стикса (греч. – ненавистный), иначе – Стигийское болото, в котором казнятся гневные и которое омывает стены города Дита, окаймляющие пропасть нижнего Ада. Еще ниже он становится Флегетоном (греч. – жгучий), кольцеобразной рекой кипящей крови, в которую погружены насильники против ближнего. Потом, в виде кровавого ручья, продолжающего называться Флегетоном, он пересекает лес самоубийц и пустыню, где падает огненный дождь. Отсюда шумным водопадом он свергается вглубь, чтобы в центре земли превратиться в ледяное озеро Коцит (греч. – плач). Лету (греч. – забвение) Данте помещает в Земном Раю, откуда ее воды также стекают к центру земли, унося с собою память о грехах; к ней он добавляет Эвною». Таким образом, внутренняя форма Ада и Чистилища продумана Данте на основе античной мифологии, что и произвело наибольшее впечатление на Пушкина (а не изощренные мучения грешников): «единый план (Дантова) «Ада» есть уже плод высокого гения», сказал он. Там мы находим всех персонажей аида: Харона, Цербера, Миноса и т. д., многих персонажей греческой мифологии и греко-римской истории, на которых, строго говоря, юрисдикция христианской церкви не может распространяться, как и на пророка Мухаммада (Магомета), которого Данте помещает в девятом кругу Ада как отступника, рядом с Люцифером. Таков был взгляд на создателя ислама в Средние века, в чем проступало неприятие христианской церковью ренессансных явлений истории мусульман, помимо отрицания любой другой религии, кроме христианской. Но историческая и религиозная ограниченность миросозерцания Данте не должно нас смущать, она преодолевается им же чисто поэтическим воссозданием трех сфер жизни человечества – природы, истории и культуры, по определению Шеллинга. Чтение «Ада» оставляет полное впечатление от дикой и устрашающей природы и, соответственно, человеческой природы со всеми ее слабостями, извращениями и творческой силой, способной сотворить новый мир, увидеть «новое небо и новую землю». Чистилище Данте изображает «в виде огромной горы, возвышающейся в южном полушарии посреди Океана. Она имеет вид усеченного конуса. Береговая полоса и нижняя часть горы образуют Предчистилище, а верхняя опоясана семью уступами (семью кругами собственно Чистилища). На плоской вершине горы Данте помещает пустынный лес Земного Рая». Поднимаясь кругами Чистилища к Земному Раю, Данте наблюдает различные, уже более милосердные формы наказания умерших под церковным отлучением, нерадивых и нерадивых, умерших насильственно, и т. д. Мы видим долину земных властителей, наказания гордецов, завистников, гневных, унылых, скупцов и расточителей, чревоугодников, сладострастников. В Земном Раю с появлением Беатриче Вергилий исчезает, и теперь она будет сопровождать поэта в его полетах по небесным сферам Рая. В венке олив, под белым покрывалом, Предстала женщина, облачена В зеленый плащ и в платье огне-алом. И дух мой, – хоть умчались времена, Когда его ввергала в содроганье Одним своим присутствием она, А здесь неполным было созерцанье, – Пред тайной силой, шедшей от нее, Былой любви изведал обаянье. Беатриче встречает Данте сурово, упрекая его в том, что он, едва она умерла, «ушел к другим». Когда я к духу вознеслась от тела И силой возросла и красотой, Его душа к любимой охладела… Так глубока была его беда, Что дать ему спасенье можно было Лишь зрелищем погибших навсегда. Беатриче и прямо к нему обращается с упреками. Природа и искусство не дарили Тебе вовек прекраснее услад, Чем облик мой, распавшийся в могиле. Раз ты лишился высшей из оград С моею смертью, что же в смертной доле Еще могло к себе привлечь твой взгляд? Ты должен был при первом же уколе Того, что бренно, устремить полет Вослед за мной, не бренной, как дотоле. Данте в Раю возносится ввысь к Эмпирею. «Над девятью небесами Птолемеевой системы Данте, согласно с церковным учением, помещает десятое, недвижный Эмпирей (греч. – пламенный), обитель божества». Первое небо – Луна; Данте и Беатриче погружаются в ее недра, как будет и на других планетах, сотканных из света, сияние которого будет все увеличиваться к Эмпирею, и «Рай» Данте впечатляет – не содержанием: на Луне мы видим нарушителей обета, на Меркурии – честолюбивых, на Венере – любвеобильных, на Солнце – мудрецов, на Марсе – воителей за веру, на Юпитере – справедливых, на Сатурне – созерцателей, на звездном небе – торжествующих, где и дева Мария, Ева, апостолы и других торжествующих душ, образующих множество хороводов, – а непрерывным возрастанием блеска и сияния света.. В девятом, кристальном небе, это и есть Перводвигатель, обитают ангелы. И вот Эмпирей с лучезарной рекой и Райской розой. Здесь изнемог высокий духа взлет; Но страсть и волю мне уже стремила, Как если колесу дан ровный ход, Любовь, что движет солнце и светила. «Достигнув наивысшего духовного напряжения, – как объясняет последние строки поэмы М. Лозинский, – Данте перестает что-либо видеть. Но после пережитого им озарения его страсть и воля (сердце и разум) в своем стремлении навсегда подчинены тому ритму, в котором божественная Любовь движет мироздание». Теперь, заново просмотрев «Божественную Комедию» после серии статей по эстетике классической древности и Ренессанса, я вижу: поэма Данте, ее поэтика предопределили основные черты и свойства эстетики художников, архитекторов, мыслителей эпохи Возрождения в Италии. В высших сферах Рая среди ангелов, богоматери, первых библейских персонажей и апостолов мы видим, как и Данте, одну Беатриче, которая по своей красоте и разуму уподобилась ангелам, превратившись в высшее воплощение человечности, что и составляет суть гуманизма, когда в центр мира, вместо Бога, выдвигается человек. Insipit vita nova – Данте вступал в жизнь с чувством ее новизны, как бывает по весне, и оно наполнилось его любовью к Беатриче в их детстве и юности, с пробуждением призвания. Смерть Беатриче подвигает его на познание основ бытия. В своей всеобъемлющей поэме Данте подводит итоги тысячелетиям человеческой цивилизации, предвосхищая наступление новой эпохи. Мона Лиза и Леонардо да Винчи. История любви. 1 В статье «Леонардо да Винчи» я не касался знаменитой картины художника «Джоконда», в частности, потому что о ней идет речь в трагедии «Очаг света», то есть Леонардо и Мона Лиза в ней являются в числе действующих лиц. Между тем прошла шумная кампания по рекламе фильма «Код да Винчи», и пришлось на него откликнуться статьей «Джоконда» и «Код да Винчи». Что говорить, число предположений и версий вокруг «Джоконды» множится, что менее всего связано непосредственно с созданием художника и с его моделью. Даже серьезные исследователи весьма странно интерпретируют немногие известные свидетельства о картине Леонардо. Датируют «Джоконду» – «После 1510 г.». «По манере исполнения пейзажа и складок одежд искусствоведы датируют это произведение приблизительно 1510 годом. Однако вполне возможно, что художник работал над портретом до самой смерти». Значит, художник мог приступить к работе и до 1510 года, а затем вносить изменения в пейзаж и складки одежды? Нет оснований не верить красноречивому свидетельству Вазари о работе Леонардо над портретом Лизы Герардини, жены флорентийского купца Франческо дель Джокондо. И писал портрет Моны Лизы Леонардо естественно во Флоренции, когда он вернулся туда в начале XVI века, до 1508 года, когда снова уехал в Милан. Что касается другого свидетельства – секретаря кардинала Луиджи д'Арагона о картинах Леонардо, показанных художником кардиналу 10 октября 1517 года во Франции в замке Клу: «Одна из них – портрет с натуры некоей флорентийской дамы, сделанный по просьбе Джулиано Медичи, сына покойного Лоренцо Великолепного, другая – изображение юного Иоанна Крестителя, а также Мадонна с младенцем, сидящие на коленях у св. Анны; все они совершенны», – оно лишь запутало всех исследователей. «Портрет с натуры некоей флорентийской дамы, сделанный по просьбе Джулиано Медичи» – вовсе нельзя воспринимать как «Джоконду», нет оснований, даже косвенных. Как свести Леонардо, Джулиано Медичи и семейство флорентийского купца Франческо дель Джокондо в Милане «после 1510 г.»? Встретился с Джулиано Медичи художник в Риме, где был у него на службе с 1513 по 1516 годы, до отъезда во Францию. Портрет Моны Лизы мог быть уже у короля, а упоминается явно портрет придворной дамы… Мона Лиза у Леонардо отнюдь не предстает придворной дамой и даже супругой богатого купца, тем более «божественной» и вместе с тем «обольстительной», как на картине, о которой упоминает Леонардо в связи с Джулиано Медичи и т. д. Об иных версиях не имеет смысла говорить. Среди изображений мадонн и светских дам Леонардо мы видим лишь два портрета женщин из купеческой среды. Это «Портрет Джиневры Бенчи», одна из ранних работ художника, и «Портрет Моны Лизы». Между ними есть нечто общее, чисто человеческое и даже интимное восприятие модели, что лишь проглядывает в «Мадонне Бенуа» и в «Мадонне Литта» или в «Портрете девушки в профиль» – в восприимчивости к красоте. 2 Сюжет фильма "Код да Винчи", насквозь вымышленный, опирается на известные имена и явления из мира искусства и библейской мифологии, включая апокрифы, в данном случае менее всего взаимосвязанные. Как ни удивительно, идею фильма, точнее, название фильма подал русский искусствовед, сотрудник Эрмитажа М. А. Аникин еще в 1998 году, судя по его интервью в газете «Новый Петербургъ». Ученый, оказывается, он и поэт, страстно говорит о своем открытии кода да Винчи, чуть ли не приравнивая его по значению к теории относительности Эйнштейна. Исходная посылка: в портрете Моны Лизы зашифрована некая тайна – сама по себе проблематична. Однако ее разгадывают, высказывая всякого рода версии, «Джоконду» выдают за автопортрет художника и т. п. М. Аникин делится со своей версией, выдавая ее за эпохальное открытие: «… в Лувре находится не портрет какой-то женщины – современницы Леонардо да Винчи. Перед нами аллегория Христианской Церкви. Система доказательств довольно проста, но исключительно фундаментальна. Если лицо Джоконды разделить пополам по вертикали – на правую и левую части, то в правой части мы увидим «архетип Христа», в левой – «архетип Мадонны». То есть вкупе эти два основополагающих образа европейской и византийской культуры создают аллегорию Христианской Церкви». Как видим, система доказательств проста: желаемое выдается за действительное. Допустим, «архетип Христа» узнаваем, чего нельзя сказать об «архетипе Мадонны». У Рафаэля «архетип Мадонны» иной. Или Рафаэль не занимался «богословием в красках», а Леонардо – только ею? Книга М. Аникина о художнике эпохи Возрождения, миросозерцание которого было очень далеко от христианской религии и церкви, так и называется – «Леонардо да Винчи, или богословие в красках» (2000 г.) Богословие в красках – это византийская иконопись. Живопись эпохи Возрождения в Италии – нечто противоположное ей, даже по библейской тематике, не говоря о портретах. М. Аникин приводит слова Леонардо да Винчи, видя в них прямое доказательство его версии: «… живописец (…) заставляет людей любить и влюбляться в картину, не изображающую вообще никакой живой женщины. Мне самому в свое время случилось написать картину, представляющую нечто божественное; ее купил влюбленный в нее и хотел лишить ее божественного вида, чтобы быть в состоянии целовать ее без опасения. В конце концов, совесть победила вздохи и сладострастие, но ему пришлось удалить ее из своего дома». М. Аникин полагает, что здесь речь именно о «Джоконде», которую якобы Джулиано Медичи приобрел, а затем вернул мастеру, поскольку она казалась ему слишком сладострастной и божественной, ну, совсем, как «Леда». В картине, о которой говорит Леонардо, в изображении женщины присутствовали атрибуты ее божественности, что можно было убрать, – это нимб и младенец Иисус, что же еще? Словом, мы видим одни предположения у версии М. Аникина, который однако одарил Дэна Брауна счастливо найденным термином «код да Винчи» – в духе матрицы и т. п. Далее вступают в действие голливудские приемы и каноны разработки сюжета, съемок, рекламы, словом, законы шоу-бизнеса. Можно ли всерьез разбирать сюжет и содержание фильма? Все ведь строится на допущениях и разгадке ребусов, тщательно составленных Дэном Брауном, зашифрованных в ключах, столь же старинных, сколь и современных, на металлических табличках и т. п., вплоть до обнаружения рода Христа и Марии Магдалины, гонимого и преследуемого Церковью, с благим концом: Одри Тоту – принцесса Софи. Детская сказка! Евангелие от шоу-бизнеса. Что же касается понятия «код да Винчи», что считает своим открытием М. Аникин, в фильме фигурирует, похоже, в виде калькулятора, якобы изобретения Леонардо, а все сведено к поискам Святого Грааля, что в конце постулируется в нечто, что оказывается символом священного женского начала, а живым его воплощением – принцесса Софи. В «Джоконде» – в облике Моны Лизы и в том, что Леонардо долго не расставался с ее портретом и увез с собой во Францию, – есть действительно некая тайна. В портретах Леонардо женщины все, как одна, серьезны; допустим, они знатны и не хотят снисходить до художника, да и он не охотник ни перед кем заискивать. О работе Леонардо над портретом Моны Лизы оставил в высшей степени выразительные свидетельства Вазари. Чтобы пренебречь ими, как поступает М. Аникин, нужны веские основания. Прежде всего надо доказать, что перед нами вовсе не портрет Моны Лизы, супруги Франческо дель Джокондо, а никакая женщина… Не знаю, в чем радость видеть в ней всего лишь аллегорию Христианской Церкви. Над портретом Моны Лизы Леонардо работал, со слов Вазари, четыре года и оставил его недовершенным. Против обыкновения, Вазари дает подробное описание портрета: «Это изображение всякому, кто хотел бы видеть, до какой степени искусство может подражать природе, дает возможность постичь это наилегчайшим образом, ибо в этом произведении воспроизведены все мельчайшие подробности, какие только может передать тонкость живописи. Поэтому глаза имеют тот блеск и ту влажность, какие обычно видны у живого человека, а вокруг них переданы все те красноватые отсветы и волоски, которые поддаются изображению лишь при величайшей тонкости мастерства». Это не только описание картины, но раскрытие эстетики художника, с утверждением индвидуальности модели, с подражанием природе, основе классического стиля, когда нет места аллегории, но мы видим, как увлеченно работал над портретом художник, что прослеживает Вазари: «Ресницы, сделанные наподобие того, как действительно растут на теле волосы, где гуще, а где реже, и расположенные соответственно порам кожи, не могли бы быть изображены с большей естественностью. Нос со своими прелестными отверстиями, розоватыми и нежными, кажется живым. Рот, слегка приоткрытый, с краями, соединенными алостью губ, с телесностью своего вида, кажется не красками, а настоящей плотью. В углублении шеи, при внимательном взгляде, можно видеть биение пульса». Здесь «богословием в красках», конечно же, и не пахнет, да и резать по живому – не способ изучения произведения искусства. На этом Вазари не останавливается, превзойдя самого себя в конкретности рассказа: «Между прочим, Леонардо прибег к следующему приему: так как мадонна Лиза была очень красива, то во время писания портрета он держал людей, которые играли на лире или пели, и тут постоянно были шуты, поддерживавшие в ней веселость и удалявшие меланхолию, которую обычно сообщает живопись выполняемым портретам. У Леонардо же в этом произведении улыбка дана столь приятной, что кажется, будто ты созерцаешь скорее божественное, нежели человеческое существо; самый же портрет почитается произведением необычайным, ибо и сама жизнь не могла бы быть иною». Слова «скорее божественное, нежели человеческое существо» – это тоже относится к эстетике ренессансных художников, которые человека в его достоинстве пытались поднять до ангелов и даже Бога. В том же смысле далее у Вазари: «Благодаря совершенству произведений этого божественного мастера, слава его возросла…» В отличие от портретов знатных дам у Моны Лизы нет никаких украшений (у супруги купца они, конечно, были), волосы словно не убраны, – естественная ценность молодой женщины, даже не из знати, как и природы за ее спиной, – вот что занимает художника в полном соответствии с эстетикой Ренессанса, в которой чисто человеческое предстает как нечто божественное. Это высота ренессансной классики. Это и есть, если угодно, постигнутый код да Винчи. И Микеланджело. И Рафаэля. 3 Мона Лиза для Леонардо – интимно близкий человек, случай для него исключительный, никто из светских дам не станет позировать день за днем в течение трех-четырех лет, тем более из дам, привлекших внимание Джулиано Медичи, здесь явно другая история, история любви художника на склоне лет, ему 52-56, он все очень красив и полон сил, Моне Лизе около 30. Эту историю Леонардо разыграл всячески, с места действия, и мне ничего не нужно было выдумывать, как воспроизвести ее в нескольких эпизодах. Сцена 1 (Акта V). Двор дома во Флоренции с навесом, где Леонардо да Винчи устроил себе мастерскую для работы над портретом Моны Лизы, с фонтаном, ниспадающие струи которого, ударяясь о стеклянные полушария, вращают их, производя при этом тихую музыку; вокруг фонтана растут ирисы. Перед креслом ковер, на нем, свернувшись, лежит белый кот редкой породы, тоже для развлечения молодой женщины. Леонардо, заслышав голоса, уходит; входят два музыканта, поэт, три актера. Поэт восклицает: – Великое событие свершилось! Один из актеров с ужасом: – Портрет закончен?! Другой с унынием: – Выступать не будем? Третий вздыхает: – Да, это нам в убыток, пусть художник не очень щедр, витая в облаках пред Моной Лизой, по уши влюблен. Поэт взглядывает на актеров свысока: – «Давида» Микеланджело видали на площади у Синьории? – Боже! Гиганта? Как же, не прошли мы мимо. Один из актеров с тем же ужасом: – А что он, голый, выступил в поход?! Музыканты, один с виолой, другой с лютней, настраивают инструменты. Поэт про себя, прохаживаясь у фонтана: – Заезжие актеры! Им нет дела до символа Флоренции, восставшей, как феникс, из пучины бед и смуты с созданьем дивным Микеланджело. Впервые со времен Лоренцо город вновь поддержал художников в порывах великих и могучих; и возникло чистейшее сиянье в вышине как воплощенье мощи и величья – не бога, человека во плоти, прекрасного, как Феб. Один из музыкантов: – О, да! Вы правы! И тот, кто сотворил такое чудо, божественен. – О, это несомненно! Он жизнь вдохнул не в мрамор, в нас самих, повергнувшихся ниц перед монахом, который нас уверил в том, что Бог его устами паству устрашает… Один из актеров: – И страху-то нагнал, ах, выше меры, как дьявол не умеет нас блажить. Входит Леонардо, пропуская вперед Мону Лизу, миловидную женщину лет 30, в сопровождении монахини. Мона Лиза, усаживаясь в кресле, вполголоса: – Снова музыканты? Я говорила, развлекать меня не нужно. Леонардо, снимая покрывало с картины на поставе: – Они уж напросились сами. Играть готовы ради собственного удовольствия. – А актеры? – Заезжие комедианты. Им нужно заработать хоть что-то, чтобы не протянуть ноги в их странствиях по Италии. Мона Лиза поэту: – Как поживаете? Послушна ли, как прежде, ваша Муза? – О, Мона Лиза, благодарю за доброе слово. И вы угадали, вернулась Муза. Я вновь пишу, а не просто пою свои старые песни. Мона Лиза, взглянув на художника: – Я замолкаю, а вы говорите. Поэт с живостью: – Вся Флоренция словно очнулась от наваждения и колдовства Савонаролы. И это не только мои впечатления, а говорит гонфалоньер Пьеро Содерини. Он заявил, что заказ Микеланджело изваять Давида был первым единодушным решением Синьории со времен Лоренцо Великолепного. Леонардо замечает: – И это великолепно. – Заказ мессеру Леонардо расписать стену в зале Большого совета за 10 тысяч флоринов и вовсе громадное дело. – О, да! Особенно, если Микеланджело в вечном соперничестве со мной возьмется расписать там же другую стену. – Это было бы в самом деле великолепно! – Микеланджело меня не взлюбил почему-то. – Он молод, он жаждет самоутверждения. – Это понятно. Он сердится на меня за то, что я смотрю на скульпторов как мастеровых. Работать с мрамором в самом деле тяжкий, изнурительный труд. То ли дело живопись. Ни пыли, ни пота. Но «Давид» не изваяние мастерового. Ни в древности, ни в наше время ничего подобного никто не создавал. Поэт в восторге: – Воистину так. А флорентийцы вот как отзываются о статуе Микеланджело. Проходя через площадь Синьории, я всегда прочитываю бумажки, какие приклеивают на пьедестале. Хотите знать, что там было сегодня? – Конечно. Поэт, вынимая лист из книги: – Я записал эти послания, разумеется, к Микеланджело. (Читает.) «Мы вновь стали уважать себя». «Мы горды оттого, что мы флорентийцы». «Как величественен человек!» «Пусть никто не говорит мне, что человек подл и низок; человек – самое гордое создание на земле». «Ты создал то, что можно назвать самой красотой». Ну, о бумажках с «Браво!» не говорю. А на днях висела записка с подписью. Мона Лиза невольно: – Я слышала о ней! Леонардо уточняет у поэта: – Чья? Поэт читает: – «Все, что надеялся сделать для Флоренции мой отец, выражено в твоем Давиде. Контессина Ридольфи де Медичи». Леонардо с сомнением: – Она же в изгнании. Мона Лиза с улыбкой: – Живет неподалеку от города в имении мужа. Не удержалась, по-видимому, и тайно приходила в город. – И оставила записку за своею подписью. Обычная женская непоследовательность. Поэт: – Восхитительная непоследовательность! Мона Лиза подхватывает: – Смелость! Записка звучит интимно, не правда ли? А не побоялась ни мужа, ни властей. Она достойна восхищения. Леонардо с одобрением: – Мы ценим в людях те качества, какие ощущаем в себе, как возможность или необходимость. Вы смелы, Мона Лиза? Поэт отходит в сторону и дает знак музыкантам. Звучит музыка в унисон со странными звуками стеклянных полушарий фонтана и воды. Леонардо вполголоса: – Смутил я вас вопросом? Почему? Мона Лиза смущенно: – Я слышала о… дружбе Контессины и Микеланджело, ну, в юности, когда ни он, и ни она помыслить едва ль посмели о любви… – Помыслить как раз могли, как в юности бывает, когда и слов не нужно, взор открытый, движенье губ, волнение в крови, – вот и любовь, какая снится позже всю жизнь. – И все? – О чем вы? Мона Лиза тихо: – Нет, я так. А сами вы? Любили ль вы кого? Красавец целомудренный – ведь редкость. Леонардо, опуская кисть и поднимаясь: – Мы с вами квиты. – Актерам. – А теперь вам слово. Актеры начинают некое представление. Сцена 2. Там же. Леонардо да Винчи входит в дорожном плаще и с сумкой. Ковра и кресла нет, фонтан безмолвен, цветут лишь ирисы. Леонардо беспокойно: – Что я услышал? Только слов обрывок, из разных уст, быть может, лишь случайно сложился тайный смысл, и сердце сжалось. Три года приходила и садилась, безропотно, с доверием к искусству, причастной быть желая к красоте, с монахиней безмолвной, не таясь пред нею никогда – в словах, в улыбке. Из-за кустов появляется лань. Ты здесь? И тоже ждешь ее? Ну, значит, придет, узнавши о моем приезде, как обещалась тоже возвратиться в Флоренцию три месяца назад. – Леонардо снимает плащ, пускает фонтан, выносит во двор кресло, ковер, картину под покрывалом. – В последний день, я думал, не придет; я ждал с волненьем, медлила она, и вдруг вошла одна, и оглянулась, сестры Камиллы нет, как в удивленьи. Входит Мона Лиза, оглядывается и всплескивает руками. Леонардо встречает ее, как всегда, с удивлением, не сразу узнавая ее такою, какой она уже жила в его картине. Приласкав лань, Мона Лиза опускается в кресло, и белый кот вскакивает на ее колени. Поскольку сияет солнце, Леонардо задергивает полотняный полог, и воцаряется нежный полумрак, придающий лицу молодой женщины таинственную прелесть. – Я думал, не придете вы сегодня. – В последний день, в надежде, что вы точку иль штрих поставите на полотне, чтоб счесть работу завершенной ныне? – Теряете терпение? – Еще бы! Три года, будто в церковь, постоянно я ухожу куда-то; тайны нет, Флоренция вся знает, где сижу, слух услаждая музыкой и пеньем… – При вас монахиня ведь неотлучно, приличья все соблюдены, не так ли? – Ах, не смешите флорентийцев! Тех, кто вырос на «Декамероне». Масла легко подлить в историю о нас. – Судачат? – Да, но муж мой лишь смеется. Он знает вас, меня, и прав, конечно. Он говорит, я уж похожа стала на вас, как муж с женой чертами схожи, живя друг с другом в мире много лет. Вы завтра уезжаете? – Нет, нынче. – И я уеду скоро, ненадолго, на столько, сколько вы сказали тоже. – Да, месяца на три, до осени. – Я упросила мужа взять с собою меня в Калабрию, куда он едет, известно, по делам. – Вы упросили? – Чтоб не скучать в Флоренции без вас и без работы вашей над портретом, в чем принимаю я участье тоже, ну, в меру скромных сил моих, конечно. – Да в вас-то вся и сила, Мона Лиза! Пейзаж какой за вами – целый мир! И вы, как вся Вселенная и символ. – Вы никогда не кончите портрета, когда таков ваш замысел, который все ширится – до символа Вселенной. – Поднимаясь на ноги. – Не хватит лет моих и ваших сил. – И больше не придете вы сюда? – Но, может быть, три месяца спустя я буду уж другой, совсем не тою, что здесь глядит на нас, живее нас. Кого б из нас признать не захотите, равно урон большой нам всем грозит. – Поскольку Леонардо медлит, она протягивает руку; он молча целует ей руку, она, наклонившись, касается губами его волос. – Счастливого пути! – Прощайте, Лиза! Выпрямившись, Леонардо обнаруживает себя во дворе дома, где нет ни кресла, ни ковра, ни портрета Моны Лизы. Лань пугливо убегает в кусты. Входит один из учеников. Ученик с обескураженным видом: – Вы вернулись, учитель! – Ты не рад. – Я-то рад, да у вас горе. – У меня горе? Какое? Ученик со вздохом: – Так и думал. Не ведает. Нет Моны Лизы. – Как нет? – Она умерла где-то в пути. Леонардо засуетившись: – Нет, нет, она здесь. Ученик поспешно выносит кресло и усаживает Леонардо, затем выносит подставу с портретом, снимает полотняное покрывало, и Мона Лиза взглядывает на него с улыбкой утаенной ласки, а за нею пейзаж расширяет двор до необозримых далей пространств и времени. Портрет после внезапной смерти жены должен был забрать муж, ведь заказ мог исходить только от него, но Леонардо не отдал портрета Моны Лизы и на то у него были веские причины, он оставил его у себя, взял с собой во Францию и уступил лишь французскому королю за весьма внушительную сумму. Это было лучшее его создание и место ему в королевской сокровищнице. Леонардо да Винчи прославил Мону Лизу, как Данте Беатриче или Петрарка Лауру, за ее доверие к нему и к живописи, за ее долготерпение, в котором проступала любовь, так и невысказанная ими, она-то и составляет тайну улыбки Джоконды, если угодно, тайну священного женского начала. Рафаэль Санти (Рафаэль и Форнарина). 1 Эстетика Ренессанса в ее полном развитии, ренессансная классика, предстает воочию в искусстве Рафаэля, классическом по определению, как у древних греков. Разумеется, то же самое можно сказать о творчестве Сандро Боттичелли, Леонардо да Винчи, Микеланджело и высших представителей венецианской школы, отмечая при этом те или иные особенности, но образцовым по ясности, высокой простоте и задушевности поэтики и стиля выступает лишь Рафаэль. У него одного возвышенность идей и форм заключает в себе интимное, чисто человеческое и сугубо поэтическое содержание. Он классик из классиков, как Пракситель, Моцарт или Пушкин. Рафаэль (1483-1520) из Урбино, или Рафаэль Урбинский, как его называли, будто имя его титул, князя живописи, родился и рос в Умбрии, даже в названии местности заключающей в себе нечто поэтическое, что уловил Блок: С детских лет – видения и грезы, Умбрии ласкающая мгла. На оградах вспыхивают розы, Тонкие поют колокола. В годы юности Рафаэля Урбино уже пережил краткий период расцвета, но еще в 1507 году при дворе герцога Урбинского собиралась художественная элита со всей Италии, там служил граф Бальдассаре Кастильоне и время бесед в его знаменитой книге «О придворном» он относит к четырем мартовским вечерам 1507 года. Рафаэль покинул Урбино в 1504 году и поселился во Флоренции, которая к тому времени давно была высшей художественной школой Италии. Рафаэль устремился к новым высотам искусства и совершенства, хотя многие на его месте сочли бы себя уже вполне сформировавшимися художниками. В родном Урбино, заново застроенном при Федериго да Монтефельтро, который хотел сравняться с Периклом, где подолгу жил Пьетро делла Франческа и где сформировался Браманте, Рафаэль обрел особую природу живописного мышления, архитектурного по структуре, что сделало из него уникального мастера композиции. Удивительны уже первые его картины, созданные еще в Умбрии, – «Мадонна Конестабиле» и «Обручение Марии». «Мадонна Конестабиле» – это первая картина Рафаэля, которую мы видим в России, в Эрмитаже. Она маленькая и могла бы казаться иконой, если бы не фон – природа, что сразу превращает иконописный вид Мадонны в портрет юной женщины эпохи Возрождения, исполненной тишины и грусти, что соответствует пустынной местности – озеро с едва зеленеющими склонами холмов, с тонкими деревцами без листвы еще, вдали заснеженные вершины гор. Ранняя весна. Это из детства художника. Это воспоминания о рано умершей матери. Это и икона, и портрет. Здесь весь Рафаэль, полное воплощение замысла и грация, только ему свойственная, как его характеру, так и его созданиям. Грация – слово, которое ныне не несет в себе того сакрального значения, какое имело в Средние века и эпоху Возрождения, в отношении Рафаэля нам ничего не скажет, если не уяснить его значение в исторической перспективе. Вот что выяснили исследователи понятия «грация». В античности «gratia» означала не столько «привлекательность, прелесть, изящество», сколько «влияние, взаимосогласие, дружбу, благодарность, прощение, благосклонность, милость, благодеяние». В богословской литературе «грация» была выделена для названия особой милости Бога – благодати. Грация – это благодать, дар небес. В эпоху Возрождения «грация» обрела первоначальный смысл, как в античности, чисто эстетический, но с сохранением сакрального значения. Грация – это красота (Альберти), но красота благодатная, абсолютная, неизъяснимая (Фичино). Нам интересно в данном случае понимание грации графом Кастильоне, что разделял с ним Рафаэль. «Грация» у Кастильоне – это расположение или благоволение, дар или благодеяние (в том числе дар природы), небесная благодать, а также изящество, привлекательность, красота. «В самом деле, – писал Кастильоне, словно имея в виду своего друга Рафаэля, – то ли по милости звезд, то ли природы, появляются на свет порой люди, имеющие столько изящества («grazia»), что кажется, будто они не рождены, но некий бог их сотворил собственными руками и украсил всеми духовными и телесными благами…» Таким образом, грация – это красота, привлекательность или изящество, обладающие благодатной природой. Это чисто эстетическая категория, обогащенная высшей духовностью. Кастильоне оговаривает, что грация предполагает непринужденность, легкость, даже небрежность исполнения во всех видах человеческой деятельности, к чему должно стремиться, что однако не относится к тем, «кому ее (грацию) даровали звезды». Это всецело, видимо, относится к Кастильоне как придворному и к Рафаэлю как художнику. Теперь мы видим, чем овеяна «Мадонна Конестабиле», благой красотой юной матери и дитя и природы в целом. То, к чему постоянно стремились художники эпохи Возрождения, к синтезу христианства и язычества (античности), у Рафаэля не цель, а свойство души и характера, сущность его личности, что и есть у него грация. По сути, это преодоление христианства, снятие через античность, в чем и заключается сущность гуманизма и Ренессанса. Грация при этом у Рафаэля – основа и сущность его стиля, классического стиля как такового. С полной свободой композиционных решений всякий раз как бы само собой достигается архитектоническое равновесие и пластика в жестах и в выражении лиц персонажей. Грация – это античная пластика, проступающая во всех видах искусства, в ваяньи, зодчестве, в вазописи, в легкой поэзии, что вновь оживает у Рафаэля, как в русской лирике у Пушкина, в русской живописи у Ореста Кипренского и Карла Брюллова, в русской архитектуре у Карла Росси. Эстетика Рафаэля, ренессансная классика, проступает отчетливо уже в его ранних картинах. «Обручение Марии» (1504 г.) – картина удивительная, чисто внешне даже непонятная: что и где это происходит? Во всяком случае, отнюдь не в библейские времена. На городской площади у храма-ротонды в вышине, возможно, в Урбино или в одном из городков Умбрии, обручение рослой горожанки… Впрочем, горожанки и горожане в современных художнику одеждах, встретившись на площади, могли остановиться, чтобы нечто рассмотреть или в ожидании чего-то, все погружены словно в думы, как бывает в светлый летний день… Само событие – обручение – не актуально, словно оно уже произошло, недаром юноша склонился и гнет или ломает о колено прут… Но что бы ни происходило на площади, храм-ротонда в вышине придает всему высокий сакральный смысл и целостность. Грация проступает в фигуре рослой девушки и в ее руке, поднятой навстречу руке мужчины с кольцом, что повторяется как некое действие в телодвижениях юноши. У храма-ротонды фигуры гуляющих горожан, обручение Марии не привлекает их внимания, ведь они сегодня там разгуливают, – так на картине все совмещено: и священная история, и обручение горожанки, вероятно, не из богатой семьи среди случайно собравшейся публики… Перед нами погружение в миф, соприкосновение с вечностью. И вместе с тем благодатная тишина высокого летнего дня. Сама жизнь в вечности. Вторая картина Рафаэля в Эрмитаже «Святое семейство» (1506 г.). В это время он жил во Флоренции, писал портреты, среди которых «Портрет беременной женщины» и «Немая», а также «Автопортрет» (1506 г.), «Портрет женщины с единорогом», «Портрет Анджело Дони», флорентийского купца, и «Портрет Маддалены Дони», супруги купца, – очевидно, молодого художника увлекает изучение натуры по примеру Леонардо да Винчи, – грация проступает лишь кое-где и отдаленно. Даже «Мадонна на лугу» (1505 или 1506 г.), не заключая в себе ничего сакрального, кажется портретом молодой женщины, может быть, не матери, а кормилицы с двумя младенцами, в которых видят маленьких Христа и Иоанна Крестителя. Местность узнаваема – за лугом Тразименское озеро в окрестностях Пассиньяно, недалеко от Перуджи. Вероятно, Рафаэль приезжал в родные края, и создание «Святого семейства» как-то связано с Гвидобальдо Монтефельтро, герцогом Урбинским, по свидетельству Вазари. Эта картина, рядом с «Мадонной Конестабиле», всегда производила на меня странное впечатление. В ней нет ничего от священного сюжета, а скорее психологический портрет молодой жены и старого мужа, который устало или равнодушно смотрит на младенца, у молодой женщины глаза открыты, но устремлены в себя, она кажется очень крупной по сравнению с тщедушным стариком. Проступает скорее психологическая коллизия чисто земного содержания, чем грация. «Мадонна со щегленком» (1507) – наконец перед художником предстала прекрасная женщина, лицо ее светится сиянием полуопущенных глаз, вся картина пронизана грацией, той особенностью мадонн Рафаэля, каковая проявляется далеко не во всех его работах, а скорее угадывается или предполагается, чтобы просиять лишь однажды во всей силе тревожной прелестью и мощью в юном облике Сикстинской мадонны. С конца 1508 года Рафаэль в Риме, где в это время Браманте и Микеланджело, словно сама судьба позаботилась о молодом художнике, чтобы он достиг вершин искусства, с изучением руин античности и опыта современной эпохи, то есть эпохи Возрождения в Италии в целом. Формируется, по сути, римская школа, а если взять шире, с именами Леонардо да Винчи, Андреа Палладио, Джорджоне, Веронезе, Тициана – итальянская школа, вершинное явление Высокого Ренессанса. В работах по росписи Ватиканского дворца принимали участие многие художники со всей Италии. Но лишь Рафаэль и Микеланджело создали там целые миры. «Сюжеты всех композиций свода и стен были продиктованы общим замыслом, – как пишет Гращенков, автор книги «Рафаэль», – сложная символика которого в конечном счете сводилась к претворению главной программы ренессансного гуманизма, пытавшегося примирить языческую философию и светскую культуру с религией, понимаемой, однако, в свете новых этических и философских представлений». Знаменательно, это осуществлялось непосредственно в интерьерах твердыни католицизма. В основных темах и композициях, в «историях», как говорил Вазари, какие слагал Рафаэль, как никто, фресок «Станца делла Сеньятура» перед нами воочию проступает миросозерцание эпохи с внесением в него идей ренессансного гуманизма и, разумеется, в русле его эстетики. В «Диспуте» два мира – потусторонний и земной – резко отделены, спор ведут средневековые богословы; в «Афинской школе» мы видим лишь античных мудрецов, но под сводами ренессансного храма; на «Парнасе» присутствуют как древние, так и новые поэты, при этом они находятся подле Аполлона и муз, вокруг весенняя природа. Переворот в миросозерцании народов Европы, с переходом от Средневековья к Новому времени, свершился. Но жизнь продолжается в русле прежних норм и обычаев. Рафаэль – придворный художник, и эта роль, похоже, его не тяготила, как роль придворного – его друга графа Кастильоне, ведь каждый из них был в своем роде идеальный художник или придворный, человек эпохи Возрождения. Известно, Рафаэль, в отличие от Микеланджело, одинокого гения по природе, впрочем, как и Леонардо, был приветлив и был всегда окружен учениками и друзьями, на улице его сопровождала, как князя, целая свита; в славе он превзошел своих знаменитых современников, а папа обещал ему красную шапку кардинала, не зная, как еще отличить его, и Рафаэля, похоже, не отвращала такая честь, если он уклонялся от женитьбы на племяннице одного из известнейших кардиналов. После смерти Браманте Рафаэль превращается в главного архитектора Собора святого Петра, увлекаясь строительством и отдельных дворцов. Он отдал девять лет работе над фресками, то есть монументальной живописи, а последние лет пять жизни архитектуре. Все это, вероятно, увлекало его, но сколько жемчужин станковой живописи так и не было им создано по наитию его гения! Был ли он счастлив? Он умер 6 апреля 1520 года в день своего рождения, в 37 лет. «Картины других художников, – писал Вазари, – можно назвать картинами, картины же Рафаэля – сама жизнь, ибо в его фигурах мы воочию видим и трепет живой плоти, и проявление духа, и биение жизни в самом мимолетном ощущении, словом – оживленность всего живого». В этой связи интересно привести слова Хлодовского Р. И., работами которого я постоянно пользуюсь: «Живопись Рафаэля в такой же мере больше, чем только живопись, в какой поэзия Пушкина больше, чем только поэзия. И в том и в другом случае мы имеем дело с реальной действительностью духовной жизни нации в ее предельных, абсолютных формах». Замысел, исполнение и восприятие картины «Сикстинская мадонна» (1513-1514 гг.) исключительны, и по этому поводу наговорено столько, что возникает желание заново взглянуть на создание художника, который творил свободно, непринужденно, в отличие от Леонардо и Микеланджело, его гениальных современников, отнюдь не думая о соперничестве. Он писал, можно сказать, как Бог на душу положит, спустя рукава, охотно отзываясь на все впечатления земного бытия. В принципе, композиция картины предельно проста. Казалось бы, найдено уникальное решение – Мадонна с земли поднята на небо, но мы не видим ни земли, ни неба, мы лишь чувствуем высоту, откуда она готова спуститься к людям, с тревогой за сына, который недовольно, по-взрослому, глядит перед собой. Мадонна, которую обычно изображали сидящей, шествует, легко неся ребенка на руках, края ее покрывала, поверх платья, делают ее фигуру в движении мощной при маленьком, как у юной девушки, лице, – во всем нежная, чуть испуганная грация. У ног ее коленопреклоненный святой Сикст слева и святая Варвара справа. И два ангелочка на краю рампы, поскольку сверху справа и слева свисают края занавеса. Достойно удивления, это сцена, на которую мы смотрим снизу вверх из глубины зала. Библейский миф предстает как театральное представление, как в античном театре разыгрывались мифы Древней Греции. Религиозное миросозерцание обнаруживает свои первоистоки – миф как поэтическое сказание, что отныне переходит в сферу искусства. Это высшая ступень ренессансного миросозерцания и искусства. Белинский В. Г. в 1847 году писал из Дрездена под свежими впечатлениями от «Сикстинской мадонны»: «…Что за благородство, что за грация кисти! Нельзя наглядеться! Я невольно вспомнил Пушкина: то же благородство, та же грация выражения, при той же строгости очертаний! Недаром Пушкин так любил Рафаэля: он родня ему по натуре». Пушкин и Рафаэль – родня по классическому стилю, а именно ренессансному классическому стилю. Великий русский критик это почувствовал, но так и не осознал, что Пушкин такое же величайшее ренессансное явление, как и Рафаэль. 2 В пору, когда я писал статью «Рафаэль Санти», в серьезных источниках я находил лишь отдельные упоминания и предположения о женщине, которую, по словам Вазари, художник любил до конца жизни и создал ее прекрасный портрет. Еще в 30-е годы XX века исследователи ничего не знали о ней, даже имени, хотя уже всплывало имя Форнарины в связи с портретом женщины с обнаженной грудью, что приписывают одному из учеников Рафаэля Джулио Романо. Между тем естественно было предположить, что автор знаменитых жизнеописаний имеет в виду удивительный портрет даже среди созданий Рафаэля – Портрет женщины под покрывалом («Донна Велата»). Кто это? Та же самая Форнарина? Словом, о любовных историях Рафаэля, кроме отдельных свидетельств и домыслов, ничего достоверного я не знал. Но стоило заглянуть в интернет, наткнулся на ряд публикаций о любви Рафаэля к этой самой Форнарине, со всевозможными подробностями, разработанными в русле двух легенд, каковые, видимо, тоже выдуманы уже в наше время в духе Голливуда. По одной – эта самая Форнарина, дочь пекаря (из купцов) в Риме, которую встретил Рафаэль у виллы банкира Агостино Киджи Фарнезина, где работал над фресками «Триумф Галатеи» и «Амур и Психея», влюбился, заплатил ее отцу 3000 золотых, чтобы она позировала ему, то есть нанял как натурщицу, а поскольку влюбился и как любовницу, хотя у нее был жених, от которого тоже следовало откупиться, тем более что невеста успела сойтись с ним. Словом, Рафаэль влюбился, по сути, в куртизанку, она и вела себя с ним, как куртизанка, непрерывными ласками получая от него все, чего желала иметь, не обходя вниманием учеников художника и даже его покровителя, заказчика и друга банкира Киджи, который, кстати, был женат на куртизанке Империя (известно, она послужила Рафаэлю моделью для изображения Сафо в «Парнасе»). А после ранней смерти художника Форнарина якобы сделалась настоящей римской куртизанкой. Эта легенда вполне соответствует образу женщины-натурщицы под именем Форнарина. Пользуясь привязанностью простодушного художника, что было ей терять, тем более он позволял ей позировать и его ученикам. Но существует якобы легенда о другой Форнарине, которая была преданной подругой знаменитого художника; она после его смерти, хотя весьма им обеспеченная для жизни в миру, ушла в монастырь, о чем найдены документальные свидетельства. Правда, и куртизанка по первой легенде могла уйти в монастырь, не обязательно по своей воле, кардинал Биббиена, на племяннице которой Рафаэль собирался жениться, мог выслать его подругу из Рима. Таким образом, доподлинная история любви художника и его возлюбленной нам неизвестна. Выдуманные истории вызывали бы лишь улыбку, если бы не примешивали в наивные россказни знаменитые картины и портреты Рафаэля, смазывая их восприятие домыслами. Одно дело – Портрет молодой женщины («Форнарина»). 1518-1819. Нечто совсем иное – «Донна Велато». Около 1514. И вовсе запредельное – «Сикстинская мадонна». 1513-1514. Заявлять, что Форнарина, какой бы она ни была на самом деле, послужила моделью для «Донны Велато» и «Сикстинской мадонны» нет никаких оснований. Прежде всего – по времени их создания; скорее всего Рафаэль, уже завершив эти две работы, итоговые и вершинные в его творчестве, счел за благо отдохнуть и огляделся, тут в глаза ему и попалась девушка, которая могла раньше обратить внимание на молодого и уже знаменитого художника с его учениками, которые вели совершенно иной образ жизни, чем ей предназначенный с ее замужеством не то за пастуха, не то за конюха.. Главное, у «Донны Велато» и «Сикстинской мадонны» проступает общий прототип, который узнаваем и в «Мадонне в кресле» (1514-1515), и в Марии Магдалине с «Алтаря святой Цецилии» (1514), – это один устойчивый женский образ, с которым носился художник как идеей красоты, независимо от модели или сверх той или иной модели. Здесь эстетика Рафаэля, что он однажды сформулировал в письме графу Кастильоне: «И я скажу Вам, что для того, чтобы написать красавицу, мне надо видеть много красавиц; при условии, что Ваше сиятельство будет находиться рядом со мной, чтобы сделать выбор наилучшей. Но ввиду недостатка как в хороших судьях, так и в красивых женщинах, я пользуюсь некоторой идеей, которая приходит мне на мысль. Имеет ли она в себе какое-либо совершенство искусства, я не знаю, но очень стараюсь его достигнуть». (Рим, 1514). Рафаэль говорит не об идеализации, эстетика Ренессанса ориентирована на материальное, телесное, личностное. «Донна Велато» – это больше, чем портрет, это идея женской красоты, с полным воплощением индивидуальности женщины, так что она предстает как живая. Именно такой образ, такую идею художник возносит в небеса, и мы видим «Сикстинскую мадонну». После таких взлетов нельзя было не спуститься на землю, и Рафаэль влюбляется в вполне земную девушку, нрав которой, естественно, он сразу угадал. Ее звали Маргарита, на латыни жемчужина, но художники, или сам Рафаэль, ее прозвали по роду занятий ее отца да и ее самой Форнариной (булочница). Она стала возлюбленной художника и натурщицей в его мастерской. Житейски обычная история в среде художников в эпоху Возрождения. И в ее поведении не было ничего необычного. Пишут об ее ненасытности и об излишествах, которым предавался Рафаэль, что свело, мол, его в могилу. Это Рафаэль нарушал меру, самая гармоничная личность из художников всех времен и народов?! Ему просто было некогда предаваться даже любви, постоянно весь в работе, живописец, архитектор, комиссар древностей, руины Рима им спасены. Он умер в возрасте, когда обыкновенно умирают гении. В 37 лет. Рубенс. Истории любви и творений . В Эрмитаже есть большой зал, весь заставленный картинами Рубенса, самый светлый, сияющий по живописи, с пышнотелыми фигурами обнаженных женщин, ничего подобного нет и в залах итальянского искусства эпохи Возрождения, не говоря о полотнах Рембрандта и малых голландцев, мимо которых идешь, чтобы попасть на пиршество великого фламандца. Одна его картина «Персей и Андромеда» – это невероятное нагромождение мотивов и тем, с головой горгоны Медузы на щите Персея, с крылатым конем, которого удерживает не то Амур, не то ангелочек, Персей в римских доспехах, обнаженная Андромеда, она прикрывается одной рукой, которой и касается Персей, точно это миг свидания, а его голову сверху венчает венком женщина, видимо, олицетворение славы, – все сияет блеском жизни и искусства. Откуда это великолепие, превосходящее по свободе и размаху картины первейших гениев Ренессанса в Италии? Говорят о барокко и «духе Фландрии». А Ренессанс в Нидерландах связывают с творчеством Яна ван Эйка, Иеронима Босха, Питера Брейгеля, что скорее похоже на проторенессанс в живописи, с преодолением готики у Рубенса, с формированием у него классического стиля, как у Пуссена и Веласкеса, к чему они стремились осознанно, дыша дивным воздухом Высокого Возрождения в Италии, пусть оно стало уже воспоминанием. Жизнь свою в ее самых сокровенных переживаниях и устремлениях Рубенс, как никто из художников, воспроизвел в своем творчестве. «Автопортрет с Изабеллой Брант. Жимолостная беседка». (1609-1610). Можно ничего не знать о тех, кто изображен на картине, которая называлась «Жимолостная беседка», и недаром, но ясно: перед нами влюбленная пара, возникает невольно ассоциация – «Адам и Ева», только в одеждах современных, тщательно выписанных, драгоценных по изяществу, фактуре, цвету, а в позах, как женщина сидит внизу, а мужчина чуть выше, проступает невыразимая грация, руки не соединены, она просто положила свою на его руку, у нее ясный взгляд, у него томный, как и должно быть у влюбленного до самозабвения Адама. Это поэма о любви к женщине, к жизни и к живописи в их превосходной степени. По сути, это претворение чудесного идеала в жизни и в искусстве, к чему лишь стремились Боттичелли, Леонардо и Рафаэль. Это венец Ренессанса. Если угодно, северный венец. Рубенс волей судьбы сформировался как человек и художник эпохи Возрождения. Он родился при весьма удивительных обстоятельствах и рос в условиях первой буржуазной революции в Европе – в Нидерландах (на территории современной Бельгии, части Франции, Люксембурга и Голландии). Отец Рубенса, Ян Рубенс, юрист, получивший образование в Италии, был вынужден как протестант бежать вместе с семьей из Фландрии при вступлении в Южные Нидерланды испанского герцога Альбы. В Кельне он стал адвокатом Анны Саксонской, супруги Вильгельма Оранского, главы нидерландской оппозиции к Испании, и случилось так, что за деловыми отношениями обнаружилась интимная связь, и Яну Рубенсу грозила смертная казнь. Его жена, дочь антверпенского купца, Мария Пейпелинкс, – у них было четверо детей, – вступилась за мужа, когда другая на ее месте могла бы отвернуться от него, ценой своего состояния она вызволила мужа из крепости, с разрешением поселиться всей семьей в маленьком городке Вестфалии. Это было изгнанием в изгнании. Сохранилось ее письмо мужу, которое характеризует вполне эту удивительную женщину: «Разве я могла бы быть настолько жестокой, чтобы еще более отягощать Вас в Вашем несчастии и в Вашем одиночестве, в то время как я охотно, если бы это только было возможно, спасла Вас ценой моей крови… И неужели же после столь длительной дружбы между нами возникла бы ненависть, и я считала бы себя вправе не простить Вам проступок, ничтожный в сравнении с теми проступками, за которые я молю ежечасно прощения у всевышнего отца?.. Дай бог, чтобы мое прощение совпало с Вашим освобождением – оно бы вновь даровало нам счастье. Моя душа настолько связана с Вашей, что Вы не можете не испытывать никакого страдания без того, чтобы я не страдала в такой же мере. Я уверена, если бы эти добрые господа увидели мои слезы, они имели бы ко мне сострадание, даже если бы у них были деревянные или каменные сердца… Я сделаю все от меня зависящее и буду просить за Вас заступничества перед богом, и это же будут делать наши детки, которые Вам кланяются и так страстно желают Вас видеть, как и я. И никогда больше не пишите «Ваш недостойный супруг», так как все забыто». Такое событие в изгнании несомненно отразилось на характере Марии Пейпелинкс, вместо потерь, высшее развитие личности женщины, которая родила еще двух сыновей – Филиппа в 1574 и Петера Пауля Рубенса в 1577 году в немецком городке Зинген. После смерти мужа она вернулась в Антверпен, приняла католичество и определила младшего сына, вероятно, и Филиппа, в латинскую школу, в которой преподавали ученые иезуиты. Языки, теология, античная мифология – Рубенс еще в школе получил прекрасное образование, и в это же время он проявляет природное дарование к живописи, чему всячески содействует его мать, тем более что Филипп идет по стопам отца. В 1598 году Рубенс был принят в антверпенскую гильдию св. Луки с правом быть свободным художником. «Портрет мужчины 26 лет» (1597) свидетельствует о близости молодого художника к нидерландской школе живописи, прославленной Яном ван Эйком, что естественно. Но также естественно для того времени и особенно для Рубенса его жизнь в Италии – с 1600 по 1608 гг. Он прямо направился в Венецию, очевидно, сознавая свое родство с венецианской школой живописи. Он копирует Тициана, но это не было ученичеством, он будет изучать и копировать Тициана в течение всей своей жизни, – это было для него, как перечитывание классики. Рубенс окунулся в эпоху Возрождения не только как художник, но и как личность, а именно ренессансная личность с ее деятельной волей и разносторонними интересами. Он изучает памятники античности и Высокого Ренессанса и как теоретик искусства, он поступает на службу к герцогу Винченцо I Гонзага в Мантуе – не просто в качестве придворного художника, а дипломата; он проводит многие месяцы в Риме, во Флоренции, в Венеции и Генуе, а в 1603 году едет с поручениями и подарками от имени герцога в Испанию ко двору короля в Вальядолиде. Разумеется, при дворах правителей Рубенс исполняет и заказные работы, как впоследствии при английском и французском дворах. В Испании Рубенс познакомился с Веласкесом, который по его совету посетит Италию (а Пуссен – он почти всю жизнь провел в Италии). В 1608 году Рубенс получает известие о болезни матери и возвращается в Антверпен. Он не застал мать в живых, но она, умирая, знала, что ее сын в Италии обрел как художник всеевропейскую известность. Многолетняя борьба против владычества Испании привела к разделению южных и северных провинций Нидерландов; в 1609 году северные обрели независимость в результате перемирия между Испанией и Голландией, а южные провинции, с Фландрией, став самостоятельным государством, фактически остались под властью испанского короля. Рубенс по возвращении на родину, видимо, вновь ощутил себя фламандцем; принятый на службу при дворе эрцгерцога Альберта и эрцгерцогини Изабеллы в Брюсселе в качестве придворного художника, а когда нужно и дипломата, он оговаривает для себя право постоянно жить в Антверпене и начинает новую жизнь женитьбой на Изабелле Брант, дочери юриста восемнадцати лет. Если Рубенс писал в Италии и Испании парадные портреты в стиле барокко, то «Жимолостная беседка» возвращает художника 32-33 лет к истокам фламандской школы, но уже на высоте Тициана и Рафаэля, только во Фландрии, отныне заключающей в себе чудесный мир мировой живописи в его ярчайших проявлениях. «Автопортрет». (1625-1628). «Четыре философа» (1611-1612), «Портрет камеристки инфанты Изабеллы» (Середина 1620-х), «Портрет Изабеллы Брант» (Около 1626) – это ренессансные шедевры, высокая классика, когда о барокко или «духе Фландрии» не приходится говорить, поскольку здесь торжествует эстетика Ренессанса. «Елена Фоурмент в свадебном наряде». Деталь. (Около 1630-1631). Но и Фландрия не отпускает Рубенса. После смерти Изабеллы Брант в 1626 году художник писал своему другу Пьеру Дюпюи: «Поистине я потерял превосходную подругу, которую я мог и должен был любить, потому что она не обладала никакими недостатками своего пола; она не была ни суровой, ни слабой, но такой доброй и такой честной, такой добродетельной, что все любили ее живую и оплакивают мертвую. Эта утрата достойна глубокого переживания, и так как единственное лекарство от всех скорбей – забвение, дитя времени, придется возложить на него всю мою надежду. Но мне будет очень трудно отделить мою скорбь от воспоминания, которое я должен вечно хранить о дорогом и превыше всего чтимом существе. Думаю, что путешествие помогло бы мне, оторвав меня от зрелища всего того, что меня окружает и роковым образом возобновляет мою боль…». Здесь удивительны и глубина переживания, и сила мысли, подвергающая анализу состояние души. Рубенс недаром изобразил себя и своего брата Филиппа, гуманиста, среди четырех философов, при этом бросается в глаза: он выглядит старше своего старшего брата, стоик по своему миросозерцанию, а по внешнему впечатлению – величайший жизнелюб, но здесь нет противоречия, такова эстетика Ренессанса. Путешествия Рубенса связаны с его активной дипломатической деятельностью; после заключения мира между Англией и Испанией в 1630 году он был возведен в дворянское достоинство испанским и английским королями; правда, достичь мира между Южными и Северными Нидерландами ему не удается, и он снова возвращается в Антверпен, с решением жениться. Рубенс писал своему другу Пейреску: «Правда, я был в великой милости у светлейшей Инфанты (да дарует ей Господь райское блаженство) и первых Министров Короля, а также завоевал расположение тех, с кем вел переговоры в чужих краях. Вот тогда-то я и решился сделать усилие, рассечь золотой узел честолюбия и вернуть себе свободу, находя, что нужно уметь удалиться во время прилива, а не во время отлива, отвернуться от Фортуны, когда она еще улыбается нам, а не дожидаться, когда она покажет нам спину… Теперь, слава Богу, я спокойно живу с моей женой и детьми (о чем господин Пикери, вероятно, рассказал Вашей Милости) и не стремлюсь ни к чему на свете, кроме мирной жизни. Я решил снова жениться, потому что не чувствовал себя созревшим для воздержания и безбрачия… Я взял молодую жену, дочь честных горожан, хотя меня со всех сторон старались убедить сделать выбор при Дворе… Я хотел иметь жену, которая бы не краснела, видя, что я берусь за кисти, и, сказать по правде, было бы тяжко потерять драгоценное сокровище свободы в обмен на поцелуи старухи». «Сад любви». (1631). В этой большой аллегорической картине, которая отдает скорее классицизмом, чем барокко, что естественно для Рубенса, поскольку он осознанно придерживается эстетики Высокого Ренессанса, мы узнаем в правом углу входящих в Сад любви художника и его молодую жену. «Портрет Елены Фоурмент с ее старшим сыном Францем». (1634-1635). Здесь та же тема мадонны с младенцем, обретшая чисто светский и даже бытовой характер, но сохраняющая возвышенность и сокровенность женской красоты и материнства. «Вирсавия». (Около 1635). Библейская история, по эстетике Ренессанса, предстает как вневременное событие, которое смыкается с настоящим, перед художником его модель, он должен воспроизвести красавицу, она, как нарочно, обнажает ее прелести, не смущаясь ни слуг, ни царя Давида в отдалении, ведь все происходит сейчас – и в вечности. В вечности мифа и искусства. «Шубка». (Около 1638-1640). В последние годы правая рука отказывалась служить художнику, говорят, из-за подагры, а скорее из-за непрерывных усилий, и ему пришлось приручить левую руку владеть кистью с такой же легкостью и точностью, как он владел правой смолоду. «Шубка» – одна из последних работ Рубенса. Ничто не говорит об осени, но о ночи любви у порога бессмертия. Рембрандт. "Даная". Описание одной картины. С Рембрандтом я встретился в раннем детстве, еще в ту пору, когда рос в родном селе, значит, когда учился в начальной школе. Помню, как ночью, весь под впечатлением от фильма о художнике, я возвращался домой из клуба, словно проваливаясь в ямы на неровностях дороги, а в вышине гирлянды ярких звезд, с их отражением на речной воде. Пройдет время, я часто буду заглядывать в Эрмитаж и нет-нет проходить по длинному залу со множеством поперечных стендов со стороны окон, где выставлены картины Рембрандта, одно из богатейших собраний шедевров великого голландского художника. В разные годы я отдавал предпочтение Рубенсу или малым голландцам, но Рембрандт оставался мерой сокровенной подлинности искусства и жизни, что почувствовал я, как мне ныне кажется, еще в раннем детстве при первом соприкосновении с жизнью еще неведомого для меня мастера. В портрете старушки у входа в зал я узнавал нечто родное от бабушки, а картины на библейскую тематику мне никогда особо не нравились. В дальнем углу у окна картина с изображением молодой обнаженной женщины в юности меня даже пугала, но и с годами я останавливался перед «Данаей», если там оказывался один. Обнаженных женских тел, от идеальных по пропорциям до весьма дородных, в Эрмитаже предостаточно. Даная Рембрандта не просто модель, в воспроизведении которой всегда есть условность, что заметно и у Тициана в его версиях «Данаи», а женщина сама по себе в волнующие мгновенья ее жизни. Между тем мы ее видим в обстановке, скорее голландско-библейской, чем древнегреческой, согласно мифу о Данае, которую посетил Зевс в виде золотого дождя. Миф у Рембрандта проступает как сама жизнь, и это в большей степени, чем у Леонардо да Винчи или Тициана. В отношении Рембрандта говорят о реализме и психологизме, все это так, но налицо при этом – эстетика Ренессанса! И эпоха Рембрандта по явным признакам – эпоха Ренессанса в Голландии, с ее победой в национально-освободительной войне против владычества Испании и с завершением буржуазной революции. Голландия быстро становится крупнейшей торговой и колониальной державой, с открытием университетов, в частности, в Лейдене, где родился Рембрандт. Именно в этот период, с расцветом наук и искусств, в Голландии формируется национальный литературный язык, с чем связано и сложение нации, – это явления ренессансные. Как Дюрер , как Рубенс, Рембрандт – это ярчайший всплеск Северного Возрождения с его специфическими особенностями. Только такой взгляд объясняет универсализм и масштабы гения среди его соотечественников малых голландцев и его одиночество, что обернется к концу жизни чуть ли не нищетой. Эстетика Ренессанса у Рембрандта настоена на гуманизме – не элитарного, а обращенного к человеку вне сословной иерархии, можно сказать, антибуржуазного, как в России XIX века. Основная доминанта его миросозерцания и творчества – это человек, кто бы он ни был, при этом он воплощал для него всю природу наравне с фауной и флорой. В природе же правильных форм нет или мало, художнику важно быть верным природе, это кредо Рембрандта, отсюда его реализм, который, казалось бы, не очень отличается от поэтического натурализма малых голландцев, но масштабы не те. Дело даже не в размерах полотен, Рембрандт просто гигант по сравнению с ними по масштабам своего гения и творчества, и реализм его одухотворен психологизмом, в чем проявляется его гуманизм, любовь и сострадание к человеку, кто бы он ни был. Рембрандт ван Рейн родился 15 июля 1606 года в Лейдене в семье мельника среднего достатка; он был восьмым ребенком и единственным, об образовании которого родители позаботились особо. Он учился в латинской школе и в университете, когда его склонность к живописи проявилась столь определенно, что он оставляет университет, по тем временам вряд ли юноша мог это сделать без согласия в семье. Он учится живописи три года в мастерской Якоба ван Сваненбюрха, лейденского живописца, происходившего из патрицианской семьи и долгие годы проведшего в Италии. Затем для продолжения обучения отправляется не в Италию, а в Амстердам, и поступает в мастерскую Питера Ластмана, главы амстердамской школы исторической живописи, по тем временам события из истории, из мифологий и литературы равно назывались историями и служили темами исторической живописи. Рембрандт провел в мастерской Питера Ластмана всего полгода (1625), верно, его потянуло в большей степени к Франсу Хальсу, к его полнокровному искусству, по сути своей, ренессансному. Академизм исторической живописи Голландии Рембрандт преодолевает изображением конкретного человека, каким он его видит сегодня и сейчас. В библейских и античных сюжетах у него миф и жизнь смыкаются, что отмечают как новое качество, которое с Рембрандтом вошло в голландскую живопись. Между тем это свойство эстетики Ренессанса. По возвращении в Лейден Рембрандт отдается самостоятельной работе и в течение пяти лет достигает известности, с тем он поселяется в Амстердаме (1631). Самосознание нации находит выражение в расцвете портретной живописи. Рембрандт работает по преимуществу над портретами, соперничая с Франсом Хальсом. Это касается и групповых портретов, корпоративных, можно сказать. Первый же опыт «Урок анатомии доктора Тюльпа» приносит молодому художнику из Лейдена успех и известность. У него свой дом, ученики. Рембрандт собирает произведения живописи и графики, античной скульптуры, образцы драгоценных тканей и художественного оружия. В 1634 году Рембрандт женился на Саскии ван Эйленбюрх, сироте из богатой патрицианской семьи, с весьма значительным приданым. Все говорит о том, что этот брак, помимо естественной в то время деловой сделки, был освящен любовью, столь плодотворной для творчества. Он постоянно писал Саскию. Эрмитажная «Флора» – это всячески разубранная Саския во всей силе ее молодости. Хорошо известен «Автопортрет с Саскией на коленях». В пору успеха и счастья Рембрандт пишет с себя пирующего блудного сына, предаваясь беззаботной жизнерадостности молодости, как художники эпохи Возрождения в Италии. И знаменитая картина «Даная» (1636) естественно связана с Саскией, только облик ее не совсем узнаваем, да и живопись кажется более позднего времени, чем известная дата создания несомненно лучшего шедевра Рембрандта. У Саскии, слабой здоровьем, рождались слабые дети и умирали (вообще детская смертность в те времена была большая); выжил лишь последний ребенок Титус, а мать через год умерла – в 1642 году. Этот год отмечен и конфликтом с заказчиками из-за картины, получившей впоследствии название, «Ночной дозор»; это должен был быть всего лишь групповой портрет стрелков, а Рембрандт создал цельное художественное произведение, в котором не все узнавали себя в достойном, по их разумению, виде. С этого времени популярность художника пойдет на убыль. Эпоха Ренессанса, с торжеством буржуазной действительности, закатилась еще при жизни Рембрандта, что я ныне наблюдаю воочию в России. В том же 1642 году Рембрандт пишет картину на библейскую тему «Прощание Давида с Ионафаном», представляя себя в виде Ионафана, а Саскию – в виде юного Давида. В творчестве художника замечают исследователи романтическую приподнятость, обозначая время как переходное, к чему? Снова к реализму? Нет, здесь снова налицо эстетика Ренессанса, в которой романтическое содержание миросозерцания или эпохи воплощается в классическую форму, у голландского художника весьма своеобразную. Рембрандт, пережив горе со смертью Саскии, снова влюблен в жизнь и в женщину, пусть это его служанка Гертье Диркс. Именно эта новая любовь художника наложила завесу тайны на картину «Даная». Рембрандт особо дорожил «Данаей», ведь это не была одна из очередных его картин, которую следует выгодно продать, а интимный портрет молодой жены. Он не хотел расставаться с нею, но картина могла вызвать ревность возлюбленной служанки. Сохранились известия о ссорах между художником и Гертье Диркс и в конце концов о разрыве. Между тем у Рембрандта могло явиться неудовлетворение версией картины 1636 года и искушение переписать ее. Так и случилось. Рентгеноскопия показала изменения в центральной части картины и черт лица героини. На лицо Саскии наложилось лицо Гертье. Теперь лицо Данаи – сочетание черт жены художника и его возлюбленной. Лишь на рентгеновском снимке проступает явственнее лицо Саскии. Рембрандт же и без рентгена видел ее черты, ее улыбку любви и счастья. Даная с трогательной радостью раскрывается навстречу золотому сиянию. Говорят, что Рембрандт не стремился к изображению идеально прекрасного тела, как другие художники, и что внешность его модели далека от совершенной красоты. Но такова эстетика Ренессанса в Голландии, какой она была и у Шекспира. Женственность в ее зрелости, естественность ее движений и чувств, исполненных любви и грации, выделяют молодую особу как исключительный образ, достойный любви и восхищения Юпитера и самого Рембрандта. Возможно, первоначально картина была более интимна и даже романтична как настоящий портрет молодой жены художника; спустя годы, с возросшим мастерством Рембрандт не просто изменил черты Саскии под Гертье Диркс, а создал классическое произведение искусства, непревзойденный шедевр ренессансного гения. Рембрандт достигает классической простоты, что видно в его разработке в ряде картин темы «Святого семейства». Богоматерь предстает у Рембрандта в облике жены голландского ремесленника – плотника. Это не жанровая картина в духе малых голландцев, здесь жизнь и миф сливаются, национальное и библейское, что и лежит в основе классического стиля Северного Возрождения. Смуглая леди сонетов Уильям Шекспир Повесть Королева Елизавета, взошедшая на престол в 1558 году, за шесть лет до рождения Шекспира (1564-1616), по ряду причин и обстоятельств выступила против папства и Испании, оплотов феодально-католической реакции в Европе, что соответствовало и ее образованию, редкому для женщины и королевы. Она превосходно знала языки, ее называют лингвистом и теологом, она любила празднества, танцы, театр. Она обожала восхваления ее красоте. Королева Елизавета обладала умом и волей и имела прекрасных министров, за первые десятилетия ее царствования, с сокрушением могущества Испании, «Непобедимая Армада», которой была потоплена в 1588 году, Англия превратилась в ведущую мировую державу, с подъемом национального самосознания и с расцветом литературы, в особенности театра. Джон Лили (1554-1606) прославился романом «Эвфуэс» (две части, 1579-1580), язык которого, чрезвычайно изысканный и вычурный, с нагромождением метафор, ученых слов, мифологических образов, с постоянной установкой на остроумие, оказал прямое влияние на большинство английских писателей, поскольку он соответствовал духу времени, стилю эпохи. Лили писал комедии типа пасторалей, большей частью на мифологические сюжеты. В те годы, когда приехал Шекспир в Лондон, заблистала слава Кристофера Марло (1564-1593), его сверстника, сына сапожника, который, однако, получил образование в Кембридже. Он является основателем английской трагедии в той ее форме (белый стих – нововведение Марло), какую мы воспринимаем, как шекспировскую. Персонажи его из трагедий «Тамерлан», «Доктор Фауст», «Мальтийский еврей» – титанические натуры, к изображению которых Шекспир придет уже после перелома в его миросозерцании. Роберт Грин (1558-1592), будучи сыном башмачника, учился и в Кембридже, и в Оксфорде, писал пьесы и романы, сюжетом одного из них воспользовался Шекспир в «Зимней сказке». Томас Кид (1558-1594) прославился в свое время как автор «Испанской трагедии», в основе сюжета – месть отца за предательски убитого сына; он же написал «Гамлета» – о мести сына за отца, впрочем, существовал и «Гамлет» анонимного автора, в ходе обработки которого Шекспир и создал своего «Гамлета». Вот что открыл Шекспир в Лондоне – великую эпоху в истории Англии и театра эпохи Возрождения. В этих условиях Уилл должен был предпринять исключительные шаги, чтобы не просто сравняться, а превзойти своих современников, как он поступал всегда при осуществлении тех или иных замыслов. Покинув Лондон с труппой, в которой он уже вполне утвердился, Шекспир вернулся в столицу спустя два или три года. Сознавая необходимость завершения образования на уровне университетских умов, Уилл возвратился в классные комнаты. Это и был период, когда он служил сельским школьным учителем, как передают с его слов. Недаром он свидетельствует о том сам, это был факт для него значимый. Вообще воспоминания о школе постоянно всплывают в пьесах Шекспира, и это связано не только с детством, вероятно, но и с особым этапом в его жизни. Исследователи странно интерпретируют этот факт, если вовсе не считают его легендарным. Говорят, что Шекспир, не имея университетского диплома, мог служить лишь помощником учителя (каковым мог быть и старшеклассник), при этом в Стратфорде до отъезда в Лондон. Но помощник учителя в городе не есть «сельский школьный учитель». Но зачем это ему понадобилось уехать из Стратфорда или Лондона в село? Только в одном случае. Это было поместье со сельской школой, а владелец его имел хорошую библиотеку и держал, возможно, труппу если не из актеров, то из учеников. Вот идеальное место для завершения образования и первых серьезных опытов в поэзии и драматургии. Владельцем поместья со сельской школой мог быть кто угодно, отнюдь не обязательно граф Эссекс, с которым Шекспир, как предполагают, и тому есть основания, познакомился, прежде чем с его родственником графом Саутгемптоном, и это могло произойти в 1589-1591 годы, если не раньше, в разгар событий во Франции, связанных с восшествием на престол Генриха Наваррского в 1589 году. В войне с Католической лигой Генриха IV Англия приняла сторону последнего, и именно граф Эссекс был послан с войском в помощь ему в 1591 году. Содержание комедии «Бесплодные усилия любви», в которой находят отклик на современные события в форме остроумных шуток и воспроизводится жизнь при дворе короля Наварры, названного Фердинандом, вместо Генриха IV, короля Франции, но с именами его приближенных – Бирон, Лонгвиль, Дюмен, – говорит о знакомстве Шекспира с графом Эссексом и миром знати, ибо в ту эпоху лишь при дворе, да и то в кругу, очень близком к трону, могли знать о том, что происходит в иностранных дворах. Но не современные события, не борьба за трон занимают Шекспира, а веселое времяпрепровождение знати, нередко с объединением в кружок в подражание Платоновской академии во Флоренции. Предполагают, что «Бесплодные усилия любви» – одна из ранних пьес Шекспира, как «Комедия ошибок» и «Два веронца», по обилию рифмованных стихов, вместе с тем они свидетельствуют о соприкосновении начинающего актера и поэта с миром знати, еще до сонетов, как знать, может быть, в качестве школьного учителя, как Олоферн при дворе короля Наварры. «Комедия ошибок», «Два веронца» и «Бесплодные усилия любви» – это первые комедии Шекспира, как и «Генрих VI» в трех частях – первые драматические хроники, написанные предположительно в начале 90-х годов XVI века. То, что Шекспир, подвизаясь на сцене как актер, обращается к событиям из национальной истории, естественно, это в духе времени; что касается комедий, они по форме и содержанию свидетельствуют, с одной стороны, о явном ученичестве, и о соприкосновении Уилла с миром знати, с другой. «Комедия ошибок» – это школьная пьеса, школьная как для автора, так и места, где предназначена ее постановка. Вместе с тем это классическая пьеса, да просто переработка комедии Плавта «Менехмы», с добавлением к двум близнецам из господ двух близнецов из их слуг, что и создает путаницу между ними. Уилла занимала форма, овладеть которой, оказалось, не столь трудно. Кстати, в числе действующих лиц упоминается Пинч, школьный учитель, которому в пьесе делать нечего, и он появится в роли скорее доктора. Комедия «Два веронца» – романтическая драма, посвященная теме любви и дружбы, при этом явно юношеское произведение. В сфере любовных чувств, пришедших в соприкосновение с миром поэзии и театра в среде знати, Уилл юн, то есть он переживает возвращение юности с восприятием действительности во всей ее свежести и новизне. Это и есть феномен Новой Жизни, что впервые пережил Данте и запечатлел в его повести «Vita nova». Два друга расстаются, Валентин уезжает в Милан, где при дворе герцога Миланского влюбляется в его дочь Сильвию; Протей остается в Вероне, поскольку влюблен в Джулию, пишет ей письма, которые из приличия она не должна читать и даже рвет, а затем в тайне от служанки просматривает обрывки: О ветер милый, не умчи ни слова, Дай мне собрать по буквам все письмо. Но лишь не имя «Джулия»! Ты, буря, Взмети его на край скалы прибрежной И с вышины в морскую бездну кинь! А! вот! В одной строке он назван дважды: «Протей влюбленный, горестный Протей – Прелестной Джулии». Я это разорву… Нет, ни за что! Ведь правда, как красиво Соединил он наши имена! Я лучше приложу одно к другому: Целуйтесь нежно, ссорьтесь, обнимайтесь. Это уже почти монолог Джульетты. Проба пера. Первые три акта заведомо слабы и затянуты, робость какая-то чувствуется. Акт четвертый – на порядок выше, очевидно, был подвергнут обработке впоследствии. Похоже, это новелла и осталась ею. Протей тоже приезжает в Милан и тотчас влюбляется в Сильвию, забыв Джулию и предав друга, – психологическая задача, которую ставит перед собой Уилл, возможно, переживший нечто подобное вскоре после отъезда из Стратфорда. Допустим, в Лондоне он встретил земляка Ричарда Шилда, который был учеником типографщика; Ричард влюблен в молодую жену типографщика, и та не равнодушна к нему, но тут появляется Уилл, из актеров, и тоже влюбляется, – вот задача! В это время умирает старый типографщик, и Уилл, опомнившись, делает все, чтобы женить Ричарда на вдове, и становится другом семьи типографщика Шилда, у которого и отпечатает впоследствии поэмы «Венера и Адонис» и «Обесчещенная Лукреция». Что касается «Двух веронцев», в конце Валентин простил предательство Протея, как и Джулия, поскольку влюбленность в юности столь же неодолима, сколь летуча. Эта пьеса не предназначена для публичных театров, Уилл мог писать ее лишь для узкого круга знати. Все говорит о том, что Шекспир действительно какое-то время служил школьным учителем в поместье, владелец которого держал труппу из актеров или учеников, и он воспользовался случаем для завершения своего образования и первых опытов как в поэзии, так и драматургии. Именно в это время он начал писать поэму «Венера и Адонис», поэтому позже, будучи уже автором пяти-шести пьес и серии сонетов, он называет ее своим первенцем. Недаром и в «Бесплодных усилиях любви» при дворе короля Фердинанда появляется, кроме чудака испанца де Армадо, однотипный персонаж Олоферн, школьный учитель. При этом чудак испанец своей фамилией напоминает зрителю о «Непобедимой Армаде», сокрушенной Англией в 1588 году. Первые комедии предназначались заведомо для узкого круга зрителей, для публичных театров Шекспир пишет драматические хроники из национальной истории, задумывая при этом сразу три части «Генриха VI», поскольку позволяет материал, а набросать – нет ничего проще. В этом нет ничего необычного, вообще пьесы, если под рукой подходящий материал, пишутся быстро, особенно в стихах и прозе. Первые хроники Шекспира находят слабыми, даже недостойными его пера, но именно «Генрих VI» (одна из трех частей, они ставились, как отдельные произведения) в первое полугодие 1592 года превосходит по сборам пьесы Кристофера Марло и Роберта Грина. Это был успех, но, увы, это время совпало с чумой в Лондоне, которая продолжалась с временными спадами с 1592 по 1594 год, с закрытием театров, что буквально вынудило Шекспира искать новые способы для заработка. Казалось, только-только он нашел свой путь актера, пишущего пьесы или просто переделывающего чужие для нужд своей труппы, что было в порядке вещей в те времена, с тем не очень высокий статус имел драматург. Уилл и на новом поприще проявил такую живость характера, что на него обратили внимание собратья по перу, а Роберт Грин разразился памфлетом: «Да, не доверяйте им, ибо среди них завелась одна ворона-выскочка, разукрашенная нашим опереньем. Этот человек «с сердцем тигра в шкуре лицедея» считает, что также способен греметь белыми стихами, как лучший из вас, тогда как он всего-навсего «мастер на все руки», возомнивший себя единственным потрясателем сцены в стране». В нескольких фразах статьи, опубликованной уже после смерти Роберта Грина, обыгрываются фамилия Шекспира («потрясающий копьем») и цитата из его пьесы. Друзья Шекспира восприняли выпад Грина как клевету и возмутились. Один из издателей книги из текстов Грина под замысловатым названием «На грош ума, купленного за миллион раскаяний» (как покаянные речи умершего), Четл принес извинения в предисловии к своей книге. Четл заявил, что должен был отнестись к публикации собственных слов Грина с большим вниманием, тем более что он, когда печаталась книга Грина, еще ничего не знал о Шекспире, теперь он познакомился с ним и сожалеет о клевете, «потому что убедился, что его манера вести себя не менее приятна, чем те изысканные качества, которые он проявляет в своей профессии; кроме того, многие достопочтенные лица отмечают его прямодушие в обращении, что свидетельствует о честности, а отточенное изящество его сочинений говорит о его мастерстве». Памфлет Грина и извинения Четла высвечивают темные годы, и мы видим Шекспира в роли актера и драматурга, воистину потрясателя сцены. Но чума и закрытие театров прерывают начало, казалось бы, блестящей карьеры. Где провел эти годы Шекспир, нет сведений. Но поэмы «Венера и Адонис» и «Лукреция», посвященные графу Саутгемптону, и сонеты, в которых с бесконечными вариациями воспроизводится история его любви, предполагают его временное выпадение из актерской среды из-за чумы и пребывание в кругу графа Саутгемптона, стало быть, в это время не в Лондоне, а в усадьбах графа, возможно, в Тичфилде. В кругу графа Саутгемптона Уилл оказался в условиях, когда ученые беседы университетских умов, перемежающиеся всевозможными шутками и театральными представлениями, напоминали прогулки и развлечения членов Флорентийской Платоновской Академии, а чума, от которой они укрылись в Тичфилде, – атмосферу «Декамерона» Джованни Боккаччо. Но беседы и развлечения, обычное времяпрепровождение знати, сколь были ни новы и приятны для актера и драматурга, почти джентльмена, еще не сыграли бы столь важную роль в судьбе Шекспира. Здесь не названа главная составляющая вдохновения и поэтического творчества, кроме гения, – любовь, основная тема, самая сущность сонетов. При этом надо помнить, что безусловная слава Шекспира как драматурга пришла позже, но ее не было бы, если бы не сонеты, в которых он утвердился как поэт, как уникальный лирик. Тайна личности и творчества Шекспира – в сонетах, в которых поэт выработал окончательно и всесторонне форму поэтического мышления, что он уже наглядно демонстрирует в поэмах «Венера и Адонис» (1593) и «Лукреция» (1594). Глава первая 1 Лондон. Вестминстер. Королева Елизавета и граф Эссекс за столом играют в карты; он молод, но в его облике уже проступает страждущая мужественность, как на его портрете более позднего времени. Королева в платье, как из павлиньих перьев, молодая душой, не замечает своего возраста. За дверью стоит начальник гвардейцев сэр Уолтер Рали, который вполне может носиться с мыслями из его более позднего письма: – Мое сердце повергнуто в пучину отчаяния? «Я, привыкший видеть, как она ездит верхом, подобно Александру, охотится, подобно Диане, ступает по земле, подобно Венере, между тем как легкий ветерок, развевая ее прекрасные волосы, ласкает ими ее ланиты, нежные, как у нимфы; я, привыкший видеть ее порою сидящей в тени, как богиню, порою поющей, как ангел, порою играющей, как Орфей!» Я вынесу все! Граф Эссекс вполне мог догадываться о рефлексии Уолтера Рали, над которым любил потешаться, поэтому без обиняков говорит: – Любимцу, отвергнутому дамой, разве достойно стоять у ее двери? Елизавета с улыбкой, которая относится скорее к ее юному собеседнику: – Он стоит там по долгу службы и по моему приказанию. Граф Эссекс настаивает на своем: – Нет, ваше величество, достойнее на его месте оставить двор. Елизавета смеется и резонно говорит: – Сэр Уолтер Рали с превеликой радостью отправился бы в путешествие, если бы я позволила. Но он не только путешественник, но и воин, а война может начаться в самое ближайшее время. Милый друг, вы не имеете никакого права смотреть свысока на такого человека. Сэр Уолтер Рали – украшение нашего века. Граф Эссекс с иронией: – Всякое украшение со временем теряет блеск. Его блеск уже не слепит вас, но вы боитесь его. Разве он может достойно служить вашему величеству, если вы находитесь в вечном страхе перед ним? Елизавета преспокойно: – Дорогой, я никого и ничего не боюсь, ни Бога, ни смерти. Ваша надменность, когда вы еще ничего не сделали для славы, меня удивляет. Граф Эссекс, вскакивая на ноги: – Как ничего! Я не выпал из гнезда, а воспарил в небо и приблизился к солнцу, как Икар. – Как Икар? Поостерегись, мой друг, опалить свои крылья и упасть в море. Граф Эссекс без тени смущения: – На море и на суше я свершу подвиги, коли вы, ваше величество, приблизили меня к себе, к славе вашего царствования. Последние события во Франции разве не требуют нашего вмешательства? Елизавета, поднявшись, вступает в движениях танца: – Генрих Наваррский взошел на французский престол. Чего же еще? – Но против него выступила Католическая лига. – Мы сокрушили мощь Испании, когда пресловутая Армада надвинулась на нас, у берегов Англии. В зените славы, мой друг, не стоит затевать мелких дел. Католическая лига добивается лишь одного: чтобы королем Франции был католик. На месте Генриха IV я бы приняла католичество. Но это – между нами. – С улыбкой останавливает порыв возмущения графа Эссекса и отпускает его. Генрих IV действительно вскоре принял католичество. 2 Постоялый двор в Кошэме. Осень 1592 года. Труппа «Слуги лорда Стренджа» после представлений уезжает; публика провожает актеров, на галереях внутреннего двора гостиницы показываются знатные дамы и господа, съехавшиеся из окрестных поместий, как на праздник. У некоторых дам на глазах слезы, им грустно, что веселье от театральных представлений кончилось, впереди зима. Мы видим на галерее смуглую леди, глаза ее сияют изумительным блеском, как ночь звездами, и сразу узнаем ее. (В отличие от многочисленных исследователей уже несколько столетий теряющихся в догадках, кто она, вообразив, что большинство сонетов посвящены мужчине!) Рядом с нею останавливается Шекспир. Юная леди кого-то все высматривает среди актеров, чтобы помахать только ему, и не находит. Ей 14 лет, как будет Джульетте Шекспира. Уилл вполголоса: – Если вы ищете там меня, то позвольте вам сказать: я здесь. – Хорошо. Прощайте! Сверкнув молнией светом черных глаз, Мэри Фиттон машет рукой, будто он уже там, внизу, у ворот, за которыми исчезают лошади с повозками труппы «Слуг лорда Стренджа». Уилл смеется: – Я здесь, миссис Фиттон. Я остаюсь. – Это безумие! – Вы думаете, ради вас? Впрочем, и ради вас остался бы, если бы пожелали. Ради «Венеры и Адониса». Я обещал графу Саутгемптону закончить поэму еще до того, как в Лондоне откроются театры. – Я просила вас не разговаривать со мной прилюдно. Мэри Фиттон поворачивается спиной, но не сразу уходит. Шекспир, воспользовавшись этим, всовывает в ее руку книгу, которую сразу подхватывают. Мэри Фиттон входит в свой номер и, не снимая шляпки, открывает книгу, находит свернутый лист. Мы слышим голос поэта. Уилл Как тот актер, который, оробев, Теряет нить давно знакомой роли, Как тот безумец, что, впадая в гнев, В избытке сил теряет силу воли, – Так я молчу, не зная, что сказать, Не оттого, что сердце охладело, Нет, на мои уста кладет печать Моя любовь, которой нет предела. Так пусть же книга говорит с тобой. Пускай она, безмолвный мой ходатай, Идет к тебе с признаньем и мольбой И справедливой требует расплаты. Прочтешь ли ты слова любви немой? Услышишь ли глазами голос мой? 23 Мэри Фиттон вся вспыхивает от радости и тут же с возмущением хочет порвать лист, но не решается. – Это же всего лишь сонет. Прекрасный сонет! Кто знает, что он посвящен мне? А если и мне?! Тайный подарок вдвойне драгоценен. Шекспир в своем номере. Горит на столе свеча. Поэт стоит у темного окна и видит, как в глубине зеркала, смуглую леди. Уилл Мой глаз гравёром стал и образ твой Запечатлел в моей груди правдиво. С тех пор служу я рамою живой, А лучшее в искусстве – перспектива. Сквозь мастера смотри на мастерство, Чтоб свой портрет увидеть в этой раме. Та мастерская, что хранит его, Застеклена любимыми глазами. Мои глаза с твоими так дружны: Моими я тебя в душе рисую. Через твои с небесной вышины Заглядывает солнце в мастерскую. Увы, моим глазам через окно Твое увидеть сердце не дано. Звучит музыка. Тичфилд. В гостиной у графини Саутгемптон на вёрджинеле (разновидность клавесина) играет Мэри Фиттон (это было редкостью в ту эпоху, поэтому составляло особое очарование смуглой леди, под что подпала и королева Елизавета, любившая танцевать). Шекспир в гостиной слушает ее игру, еще бесконечно далекий от юной леди, но, увлеченный ею, обращается к ней про себя весьма фамильярно. Уилл Едва лишь ты, о музыка моя, Займешься музыкой, встревожив строй Ладов и струн искусною игрой, – Ревнивой завистью терзаюсь я. Обидно мне, что ласки нежных рук Ты отдаешь танцующим ладам, Срывая краткий, мимолетный звук, – А не моим томящимся устам. Я весь хотел бы клавишами стать, Чтоб только пальцы легкие твои Прошлись по мне, заставив трепетать, Когда ты струн коснешься в забытьи. Но если счастье выпало струне, Отдай ты руки ей, а губы – мне! 24 Номер гостиницы. Входит Мэри Фиттон. Горничная помогает ей снять верхнюю одежду и выразительно смотрит на стол, где при свете свечей новый лист с сонетом. Мэри берет в руки лист, глаза ее ослепительно вспыхивают, как ночь со звездами, и откуда-то с вышины звучит голос. Уилл Недаром имя, данное мне, значит «Желание». Желанием томим, Молю тебя: возьми меня в придачу Ко всем другим желаниям твоим. Ужели ты, чья воля так безбрежна, Не можешь для моей найти приют? И если есть желаньям отклик нежный, Ужель мои ответа не найдут? Как в полноводном, вольном океане Приют находят странники дожди, – Среди своих бесчисленных желаний И моему пристанище найди. Недобрым «нет» не причиняй мне боли, Желанья все в твоей сольются воле. 135 Сонет отдает детством, точно поэт подпал под возраст юной леди. По-юношески наивно, так томился Ромео по Розалине, прежде чем влюбиться в Джульетту. Горничная, угадывая состояние госпожи: – Позвать? Молли вся вспыхивает: – Смеешься? – Никто ведь не узнает. Вас разлучили с мужем, едва вы вышли замуж тайно, так вас приспичило. Теперь-то что вам пропадать? – Но он актер. – Тем лучше. Актер заезжий – для дам всего лишь шалость, а не грех. – Он подкупил тебя. – Я бы охотно переспала с ним, если бы он по уши не был влюблен в вас. А говорят, он отец семейства, у него даже дети-близнецы растут, девочка и мальчик, а ведет себя, как юноша, который влюбился в вас до смерти. Если не себя, то его хоть пожалейте. – Боже! Это у него множество желаний, а у меня одно – желание любви. Горничная потихоньку уходит. Входит Шекспир. Любовная сцена, да не одна… Радость любви и обладания заключает в себе и горечь, помимо укоров совести для поэта. Голос с вышины, пока длится любовная сцена: Уилл Признаюсь я, что двое мы с тобой, Хотя в любви мы существо одно. Я не хочу, чтоб мой порок любой На честь твою ложился как пятно. Пусть нас в любви одна связует нить, Но в жизни горечь разная у нас. Она любовь не может изменить, Но у любви крадет за часом час. Как осужденный, права я лишен Тебя при всех открыто узнавать, И ты принять не можешь мой поклон, Чтоб не легла на честь твою печать. Ну что ж, пускай!.. Я так тебя люблю, Что весь я твой и честь твою делю! 36 3 Поместье Тичфилд. В беседке граф Саутгемптон с книгой; у пруда показываются графиня Саутгемптон и сэр Томас Хенидж, влюбленная чета в сорок и шестьдесят лет. Графиня посмеиваясь: – С надеждой новой новою весною нам возраст не помеха веселиться в кружке из молодых повес и дам… Сэр Томас в унисон: – Влюбляться и любить, желать жениться, как сна в послеполуденное время… – Целует графине руку. – Ах, сын мой заупрямился опять… – Опять? – Да в сторону другую совершенно, – то было он влюбился… в шестнадцать лет, и чтобы глупостей он не наделал, лорд Берли, опекун от королевы, ее министр первый, предложил его помолвить с внучкою своею Елизаветой Вир. Чего же лучше? – Невеста, что же, хороша собой и знатна. Графиня в раздумье: – С моим и королевы одобрением он уступил, но углубился в книги, во пламени честолюбивых грез, и Кембридж он закончил преотлично, при этом словно сердце засушив, как первоцвет между страниц забытый, игрой ума довольный, заявил, что не намерен вовсе он жениться, покуда не свершит таких деяний, как сэр Филипп Сидни и к коим весь устремлен граф Эссекс… – Да, граф Эссекс – большой задира… – Лорд Берли удивленно сдвинул брови: сорвать помолвку, да с его же внучкой, да без причины веской, кроме моды на полную свободу, до безбожья? Но как заставить? Королева время дала ему одуматься – два года. До совершеннолетия. – В 21, когда он вправе все сам решить. Разумно. – Разумно? Боюсь, сорвет помолвку – и гнева королевы как избежать? А пуще Бога, когда в пороках он погрязнет, как его отец? Вот несчастье! – Но красноречию Шекспира в его сонетах граф внемлет с улыбкой радости и грусти, как влюбленный в разлуке с той, чей образ носит в сердце. Графиня с изумлением: – Ужели он по-прежнему влюблен в Вернон! Вот причина первых сонетов с вариациями темы женитьбы, посвященных вне всякого сомнения графу Саутгемптону, написанных, вполне вероятно, по прямому заказу графини, иначе не совсем понятна настойчивость поэта твердить одно и то же. При этом легко заметить, что сонеты о сохранении себя в детях различаются по тональности, что зависит явно от адресата, их по крайней мере два. Один – достойный во всех отношениях, это друг-покровитель поэта, которого он назовет даже «десятой музой»; другой – охотник до женщин, но любит лишь себя, ему приходится напоминать о повтореньи красоты в детях. Имя его прояснится позже. Во всяком случае, когда шекспироведы пишут, что большинство сонетов посвящено «мужчине», неверно, это явная односторонность из-за гомосексуальной точки зрения. Сонеты посвящены другу-покровителю и юному другу, который со временем повзрослеет, и ему придет пора жениться, и смуглой леди. Ей-то посвящены большинство сонетов, что ясно по их содержанию, с учетом особенностей английского языка, что не имеет связи с известной ориентацией. Поля, луга, дали… Шекспир и Уилли Герберт, юноша 13 лет, идут лугом. Уилли с оживлением: – Да, да, моя мама графиня Пэмброк – сестра сэра Филиппа Сидни, сама пишет и переводит, уж поэтому, наверное, и учитель мой – поэт Самуэль Даниэль. И мама, и Даниэль в восторге от вашей поэмы «Венера и Адонис». Уилл удивленно: – Как! Моя книга дошла до вашего поместья Вильтон? – Уилл! Она дошла до Оксфорда и Кембриджа. Профессора и студенты в восторге. Разве вы не слыхали? Уилл смеется: – Да, студенты, говорят, кладут под подушку мою поэму, ложась спать. – Это и я делаю. Только я не понимаю Адониса. Кто бы устоял на его месте?! – Вы еще юны, мой друг. – Ну уж не настолько, чтоб не ведать желаний, как Адонис. Уилл взглядывает вдаль: – Да, да, я помню, желания меня томили в вашем возрасте так же, как и ныне, словно с вами я снова юн. Но время неумолимо. С вышины, как песня жаворонка, звучит голос. Уилл Когда подумаю, что миг единый От увяданья отделяет рост, Что этот мир – подмостки, где картины Сменяются под волхованье звезд, Что нас, как всходы нежные растений, Растят и губят те же небеса, Что смолоду в нас бродит сок весенний, Но вянет наша сила и краса, – О, как я дорожу твоей весною, Твоей прекрасной юностью в цвету. А время на тебя идет войною И день твой ясный гонит в темноту. Но пусть мой стих, как острый нож садовый, Твой век возобновит прививкой новой. 15 И видим мы Шекспира с графом в саду, и слышим его голос в вышине… Но если время нам грозит осадой, То почему в расцвете сил своих Не защитишь ты молодость оградой Надежнее, чем мой бесплодный стих? Это уже другая сфера бытия, выше – юность, красота и поэзия, что можно передать в вечность в стихах, здесь – сфера жизни, в которой стих бессилен. Вершины ты достиг пути земного, И столько юных, девственных сердец Твой нежный облик повторить готовы, Как не повторит кисть или резец. Так жизнь исправит всё, что изувечит. И если ты любви себя отдашь, Она тебя верней увековечит, Чем этот беглый, хрупкий карандаш. Отдав себя, ты сохранишь навеки Себя в созданье новом – в человеке. 16 Две сферы бытия – поэзия и жизнь – поэт четко различает. Так и видишь, как Шекспир, ломая карадаш, отбрасывает его. Между тем Уилл увлекается красотой светлокудрого юноши, прекрасного, как Адонис, чего не скажешь про графа Саутгемптона, красота его скорее личности, а не лица. Поэт любуется летним днем и юношей, совершая с ним прогулку, мы слышим его голос, как вновь и вновь возникающую музыку: Уилл Сравню ли с летним днем твои черты? Но ты милей, умеренней и краше. Ломает буря майские цветы, И так недолговечно лето наше! То нам слепит глаза небесный глаз, То светлый лик скрывает непогода. Ласкает, нежит и терзает нас Своей случайной прихотью природа. А у тебя не убывает день, Не увядает солнечное лето. И смертная тебя не скроет тень, – Ты будешь вечно жить в строках поэта. Среди живых ты будешь до тех пор, Доколе дышит грудь и видит взор. 18 Уилли выдает семейные тайны: – Сэр Филипп Сидни был влюблен в сестру графа Эссекса Пенелопу, которую он воспел под именем Стеллы; хотя любовь была взаимная, ее выдали замуж за лорда Рича… Шекспир уже знал или догадывался о многом: – Что внесло подлинный драматизм в сонеты под общим названием «Астрофил и Стелла»… Уилли заявляет решительно: – Но ваши сонеты мне нравятся больше. И маме тоже. Уилл смеется: – Я и стараюсь для вас, настоящих ценителей поэзии! Глава вторая 1 Теперь впору вновь обратиться к комедии «Бесплодные усилия любви», как Шекспир, который не мог не почувствовать, что в поместье Тичфилд он оказался в ситуации, весьма сходной той, им воспроизведенной ранее в пьесе, так не вполне законченной. Какие изменения он внес, неизвестно. Возможно, Олоферн, школьный учитель, фигурировал и в первой редакции, но теперь он явно напоминает Джона Флорио из круга графа Саутгемптона и произносит фразу из его книги: «Венеция, Венеция, кто тебя не видит, не может тебя оценить». Все говорит о том, что Шекспир, воспроизведя в комедии «Бесплодные усилия любви» историю о посещении французской принцессой двора Генриха Наваррского понаслышке, имеет в виду конкретных лиц из круга графа Эссекса или графа Саутгемптона, включая себя и смуглую леди. Этот круг лиц, как король и его приближенные в комедии, решил посвятить три года серьезным занятиям, поскольку цель жизни – слава. Король заявляет: Наварра наша станет чудом света, Двор – малой академией, где будем Мы созерцанью мирно предаваться. Для занятий науками принимается устав, похожий на монастырский, что тут же вызывает протест. Бирон заявляет королю: Я клялся вам в ученье быть три года, А тут немало есть иных обетов… Не спать, не видеть женщин и поститься – Мне с этим слишком трудно примириться. Вполне можно представить, как Уилл поселился у знатного покровителя, устроившись у него на службу школьным учителем, как Олоферн, однако играет роль Бирона, по сути, главного героя комедии и устроителя празднеств, при этом поэт входит в узкий круг своего покровителя, учредившего нечто вроде академии, что было в моде у просвещенной знати в ту эпоху, но в комедии ее устав высмеивается именно как монастырский, какой в той или иной степени распространяла церковь на всю ее паству в Средние века. Бирон отрицает именно средневековые представления о познании: Чтоб правды свет найти, иной корпит Над книгами, меж тем как правда эта Глаза ему сиянием слепит. Свет, алча света, свет крадет у света. Пока отыщешь свет во мраке лет, В твоих очах уже померкнет свет. Нет, научись, как услаждать свой взгляд. Его в глаза прелестные вперяя, Которые твои зрачки слепят, Их тут же снова светом озаряя. Наука – словно солнце. Комедия «Бесплодные усилия любви», первоначально набросанная в 1589-1590 годы, подверглась обработке в 1594 году, как полагают, после пребывания Шекспира во время чумы в кругу графа Саутгемптона, когда и разыгралась драматическая любовная история поэта со смуглой леди, запечатленная в сонетах. Начало этой истории, с явлением смуглой леди, названной Розалиной, мы находим в комедии. Она знала Бирона, то есть Шекспира, раньше, возможно, в кругу графа Эссекса или графини Саутгемптон в Лондоне, и так отзывается о нем: Уму его находит пищу зренье: На что ни взглянет он, во всем находит Предлог для шутки тонкой и пристойной, Которую язык его умеет Передавать таким изящным слогом, Что слушать даже старикам приятно, А молодежь приходит в восхищенье, Внемля его изысканной беседе. Между тем Бирон возносит красоту Розалины, хотя король находит ее лицо смолы чернее: Без Розалины, – или я не я, – Навеки б тьма вселенную сокрыла. Все краски, слив сверкание свое, Украсили собой ее ланиты. Так совершенна красота ее, Что в ней одной все совершенства слиты… Лет пятьдесят из сотни с плеч долой Отшельник, заглянув ей в очи, сбросит И, к детству возвращенный красотой, Не костылей, а помочей попросит. Как солнце, блеск всему дает она. В парке, где собственно все и происходит, прогуливаются школьный учитель и священник. Из разговора между ними, без всякой необходимости для действия, прояснивается ситуация, в какой мог находиться Уилл, будучи школьным учителем. Священник говорит учителю: «Сударь, я благодарю творца, пославшего нам вас. И мои прихожане тоже. Вы отлично печетесь об их сыновьях, да и дочерям их от вас большая польза. Вы – добрый член нашей общины». Олоферн отвечает: «Если их сыновья сообразительны, я не обделю их познаниями; если их дочери способны, я приспособлю их к делу» и приглашает священника на обед к отцу одного из его питомцев, – «ибо пользуюсь влиянием на родителей вышесказанного дитяти или питомца», – где он собирается оценить стихи, прочитанные священником. Это бытовой эпизод, всплывший в памяти Уилла из поры, когда он служил сельским школьным учителем. При этом он проявлял и иные таланты. Армадо обращается к Олоферну: «Дело в том, – однако, любезнейший, я умоляю вас сохранить это в тайне, – что король желает, чтобы я развлек эту очаровательницу-принцессу каким-нибудь усладительным увеселением, зрелищем, спектаклем, пантомимой или фейерверком. А посему, сведав, что священник и вы, дражайший мой, не чужды вышесказанным импровизациям и внезапным излияниям веселости, пожелал я обратиться к вам, дабы просить вас содействовать мне в этом деле». Олоферн советует вывести перед принцессой «Девять героев», при этом берется сыграть сразу трех героев. В этом школьном учителе Уилл явно обыгрывает свое недавнее, весьма знаменательное для него прошлое, как в Бироне – свое настоящее, с увлечением светской дамой, «с шарами смоляными вместо глаз». Бирон в пьесе всех увереннее чувствует и говорит как главное лицо, в принципе, Уилл должен был вести себя так во время праздников и представлений, устраивая их сам. К живым картинам с явлением девяти героев древности, что окончательно обнаруживает отсутствие сюжета у комедии, Шекспир добавляет две песни «Весна» и «Зима», которые удивительно не к месту для пьесы и к месту, если в ней обнаруживается автобиографическое содержание, настолько явное для поэта, вплоть до воспоминаний из детства в городке среди лугов и лесов, что всплывает, когда ты влюблен. Весна Когда фиалка голубая, И желтый дрог, и львиный зев, И маргаритка полевая Цветут, луга ковром одев, Тогда насмешливо кукушки Кричат мужьям с лесной опушки: Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку! Опасный звук! Приводит он мужей в испуг… и т. д. Зима Когда свисают с крыши льдинки, И дует Дик-пастух в кулак, И леденеют сливки в крынке, И разжигает Том очаг, И тропы занесло снегами, Тогда сова кричит ночами: У-гу! У-гу! У-угу! Приятный зов, Коль суп у толстой Джен готов… и т. д. Это воспоминания детства ожили в тех особенных условиях, в каких оказался Уилл в Тичфилде, с возвращением юности он сам юн, самое время для поэм и сонетов. 2 После увеселений в парке с представлением отдельных эпизодов из комедии «Бесплодные усилия любви» Шекспир и Мэри Фиттон находят, наконец, уединение… Поцелуи и объятия… – Я уж думал, не увижу вас. – Я могла приехать лишь тогда, когда вслед за вами все в округе стали ожидать приезда актеров, наконец прошел слух, и все стали съезжаться в Кошэме. Вот я здесь! – Чудесно! Молли заинтересованно: – Уилл, но как я попала в пьесу «Бесплодные усилия любви», сыгранные на свадьбе графа Эссекса? – Судьба, я думаю, Молли. Мне все кажется, что я давно вас знаю. Молли вспыхивает: – Но вы же надо мною посмеялись! Шекспир качает головой: – О, нет! Я облик ваш вознес до неба, с сияньем звезд в ночи благоуханной. – Могу ль поверить вам? Ведь вы насмешник… – Мне юность возвращает красота, столь яркая и нежная до страсти, с волнением любви и негой вдохновенья… – Вы влюблены? И это не игра? – Как взор ваш не игра, а окна счастья. Молли с огорчением: – Как окна в доме, где, увы, нет счастья. Шекспир удивлен: – Как счастья нет, когда вы воплощенье самой Венеры, женственности дивной? – Вы первый, кто возносит облик мой. Могу ль поверить я, что это правда? – Весь мир заставлю я поверить в это! – .Мне кажется, мы заблудились с вами. – Мы заблудились? Значит, мы одни. – Мне страшно! Скоро ночь. – Еще не скоро. Пусть Фаэтон уронит в море солнце, и ночь придет до времени, ночь счастья. Молли с упреком: – Вы завели меня нарочно в глушь? Шекспир, словно один и с Молли: – Нет, вы меня вели; я здесь впервые и мало троп заветных исходил, где вы прошли и образ ваш витал, то прячась, то показываясь в свете, как нимфа то в тунике, то без оной… – Как! Обнаженной вовсе? Это я? Ах, это сон! Но даже и во сне я не должна уединяться с вами. – С актером? – Нет, с поэтом и… сатиром, который в леди видит нимфу… – Да! Прекрасный случай для любовной связи. – Смеетесь? – Да. – Как «да»? Шекспир весь в переживаниях вообще и минуты: – Но не над вами. Как я влюблен, и вы ведь влюблены с полуулыбкой губ и глаз сокрытых и с грацией прелестной нимфы юной, и луг влюблен, цветами расцветая, с тропинками влюбленных без конца. – Куда они ведут? – В Эдем. Выходят к охотничьему домику. 3 Мы видим графа Саутгемптона, как он, прохаживаясь по аллее парка, разговаривает с Флорио, и слышим голос из беседки: Уилл Лик женщины, но строже, совершенней Природы изваяло мастерство. По-женски нежен ты, но чужд измене, Царь и царица сердца моего. Твой ясный взор лишен игры лукавой, Но золотит сияньем всё вокруг. Он мужествен и властью величавой Друзей пленяет и разит подруг. Тебя природа женщиною милой Задумала, но, страстью пленена, Ненужной мне приметой наделила, А женщин осчастливила она. Пусть будет так. Но вот мое условье: Люби меня, а их дари любовью. 20 Это соответствует портрету графа Саутгемптона, в очертаниях лица которого есть женственность, хотя во всем его облике явно проступает мужественность. Шекспир в ночных бдениях, с образом возлюбленной, возникающей в ночи. Уилл Трудами изнурен, хочу уснуть, Блаженный отдых обрести в постели. Но только лягу, вновь пускаюсь в путь – В своих мечтах – к одной и той же цели. Мои мечты и чувства в сотый раз Идут к тебе дорогой пилигрима, И, не смыкая утомленных глаз, Я вижу тьму, что и слепому зрима. Усердным взором сердца и ума Во тьме тебя ищу, лишенный зренья. И кажется великолепной тьма, Когда в нее ты входишь светлой тенью. Мне от любви покоя не найти. И днем и ночью – я всегда в пути. 27 Это живая сцена, как Шекспир в течение дня томился, набрасывая новую поэму «Обесчещенная Лукреция», и не находил покоя в ночи, как всякий влюбленный, да еще актер в среде знати, где он не должен узнавать свою возлюбленную. По крайней мере, не выказывать открыто свое увлечение замужней женщиной. Как я могу усталость превозмочь, Когда лишен я благости покоя? Тревоги дня не облегчает ночь, А ночь, как день, томит меня тоскою. И день и ночь – враги между собой – Как будто подают друг другу руки. Тружусь я днем, отвергнутый судьбой, А по ночам не сплю, грустя в разлуке. Чтобы к себе расположить рассвет, Я сравнивал с тобою день погожий И смуглой ночи посылал привет, Сказав, что звезды на тебя похожи. Но все трудней мой следующий день, И все темней грядущей ночи тень. 28 Оказавшись из-за эпидемии чумы не у дел, несмотря на благоприятную обстановку в усадьбе Тичфилд, Шекспир особенно остро предается воспоминаниям и восклицает: Когда, в раздоре с миром и судьбой, Припомнив годы, полные невзгод, Тревожу я бесплодною мольбой Глухой и равнодушный небосвод И, жалуясь на горестный удел, Готов меняться жребием своим С тем, кто в искусстве больше преуспел, Богат надеждой и людьми любим, – Тогда, внезапно вспомнив о тебе, Я малодушье жалкое кляну, И жаворонком, вопреки судьбе, Моя душа несется в вышину. С твоей любовью, с памятью о ней Всех королей на свете я сильней. 29 Снова свидание, или всего лишь воспоминание о встречах, что сопровождается голосом Шекспира: Когда на суд безмолвных, тайных дум Я вызываю голоса былого, – Утраты все приходят мне на ум, И старой болью я болею снова. Из глаз, не знавших слез, я слезы лью О тех, кого во тьме таит могила, Ищу любовь погибшую мою И все, что в жизни мне казалось мило. Веду я счет потерянному мной И ужасаюсь вновь потере каждой, И вновь плачу я дорогой ценой За то, за что платил уже однажды! Но прошлое я нахожу в тебе И все готов простить своей судьбе. 30 Любимая женщина становится родной, и в ней оживает все, что дорого и мило было в жизни с самых ранних лет; вообще, можно подумать, Шекспир знал еще в детстве ту, которая одарила его тайной любовью. В твоей груди я слышу все сердца, Что я считал сокрытыми в могилах. В чертах прекрасных твоего лица Есть отблеск лиц, когда-то сердцу милых. Немало я над ними пролил слез, Склоняясь ниц у камня гробового, Но, видно, рок на время их унес, – И вот теперь встречаемся мы снова. В тебе нашли последний свой приют Мне близкие и памятные лица, И все тебе с поклоном отдают Моей любви растраченной частицы. Всех дорогих в тебе я нахожу И весь тебе – им всем – принадлежу. 31 Это исключительная любовь, объемлющая всю жизнь человека в его самых заветных связях с родными, близкими, с миром, с возвращением прошлого, с возвращением юности с ее свежестью и новизной восприятия действительности, что и есть поэзия, с явлением гениального лирика. И в этой высшей сфере мировой лирики Шекспир отныне будет узнавать, предугадывать смуглую леди как первообраз женщин, воспетых поэтами: Когда читаю в свитке мертвых лет О пламенных устах, давно безгласных, О красоте, слагающей куплет Во славу дам и рыцарей прекрасных, Столетьями хранимые черты – Глаза, улыбка, волосы и брови – Мне говорят, что только в древнем слове Могла всецело отразиться ты. В любой строке к своей прекрасной даме Поэт мечтал тебя предугадать, Но всю тебя не мог он передать, Впиваясь в даль влюбленными глазами. А нам, кому ты, наконец, близка, – Где голос взять, чтобы звучал века? 106 Глава третья 1 Тичфильд. Зимний вечер. В гостиной граф Саутгемптон, Джон Флорио, Шекспир и гости, среди них три юные дамы Анжелика, Франсис и Молли. Уилл ( как бы про себя) Заботливо готовясь в дальний путь, Я безделушки запер на замок, Чтоб на мое богатство посягнуть Незваный гость какой-нибудь не мог. А ты, кого мне больше жизни жаль, Пред кем и золото – блестящий сор, Моя утеха и моя печаль, – Тебя любой похитить может вор. В каком ларце таить мне божество, Чтоб сохранить навеки взаперти? Где, как не в тайне сердца моего, Откуда ты всегда вольна уйти. Боюсь, и там нельзя укрыть алмаз, Приманчивый для самых честных глаз! 48 Флорио, переглянувшись с графом: – Все чаще мы слышим сонеты, обращенные к леди. Ах, кто же это, Уилл? – Зачем вам знать? Генри, поглядывая вокруг свысока и по росту, и чувства собственного достоинства: – Ну, хотя бы для того, чтобы нечаянно не выступить вашим соперником. Ведь ваша тайна – от досужих глаз и мнений, а не от нас, ваших друзей, которые будут рады, вместе с вами, привечать вашу избранницу. Позвольте нам угадать, кто она? Уилл смеется: – Хорошо. От вас-то тайн у меня нет и не может быть. Граф Саутгемптон приглядывается к дамам, словно раздумывая, какая из них ему больше нравится. Анжелика оживляясь: – Что с ним? Он, кажется, впервые нас заметил? А то все заглядывался на Уилли, вслед за Шекспиром, который влюблен в юношу. Молли с улыбкой: – Как Венера в Адониса? Франсис уверенно: – Наш Уилли, конечно, сойдет за Адониса, но он явно неравнодушен к женщинам, и проводит с нами время куда более охотно, чем в окружении графа Саутгемптона и Шекспира. Молли негромко: – С Шекспиром ясно. Он поет платоническую любовь. А граф Саутгемптон еще молод. Это он-то и есть Адонис, которого Шекспир устами самой Венеры… приучает к мысли о женитьбе, по просьбе графини. Отказываться от помолвки с внучкой первого министра короны – случай небывалый. Анжелика с надеждой: – Мне кажется, я знаю, что у графини на уме. Она будет рада, если Генри влюбится в меня. Франсис с вызовом: – Нет, в меня! Молли решается: – Вряд ли ваше соперничество между собою вскружит голову графу Саутгемптону. Придется мне за него взяться. Анжелика с мольбой: – Но ты же замужем, Молли! – Может, это и лучше. Надо, чтобы Адонис возжаждал любви и женитьбы, а для этого все усилия, доступные любви, хороши. Я буду наперсницей вас обеих, если вы поведете себя соответственно. Анжелика с любопытством: – Что это значит – соответственно? Прилично – или наоборот? Молли смеется: – Как! Не понимаете? Вы ссоритесь между собою вместо того, чтобы сообща вести осаду крепости, бросая через стены неотразимые стрелы Амура. Анжелика простодушно: – Но это же у Амура золотые стрелы, а у нас? Молли со знанием дела: – Влюбленные взгляды – это и есть неотразимые доводы любви. Хоть вы сами-то влюблены в нашего Адониса? Или просто хотите выйти за него замуж? Ждете любви от него? Таким образом ничего не дождетесь. Мэри Фиттон и граф Саутгемптон – они у всех на виду, как на сцене, поскольку это был редкий случай, когда граф разговаривал с молодой женщиной. Молли, поднимая голову: – Ах, граф, по вашему совету я перечла поэму нашего Шекспира «Венера и Адонис». Генри улыбается сдержанно: – Браво, браво! Читали с удовольствием? – Скорее с досадой. – С досадой? Отчего же, Молли? Мэри Фиттон растроганно: – Молли! До сих пор я слышала от вас лишь миссис Фиттон. – Ох, что же удивительного в том? Мэри Фиттон, бросая на него влюбленный взгляд, а голос ее звучит взволнованно-нежно: – Когда вы здесь, как принц, наследный принц, при этом вы прекрасны, как Адонис, не смею и подумать я о счастье привлечь вниманье ваше к моей особе, поэтому я тронута до слез. Простите! Генри с изумлением, про себя: – Вправду тронута до слез? И взгляд влюбленный, как стрела, пронзила и впрямь до судорог наслаждения, а очи черные сияют светом, пленительным до неги и любви. Молли, торжествуя про себя: – Что с вами, граф? Иль в самом деле вы Адонис, чья душа с таким трудом выносит любовь самой Венеры? Генри выпрямляется: – Я – Адонис, а вы Венера? Вы это разыграть хотите здесь и на виду у всех? Мысль хороша, но я плохой актер. – Оглядывается, ищет кого-то глазами. – Шекспир же, молодой душой, для роли Адониса, конечно, староват. Но есть у нас Уилли, вот кому роль эта впору. С ним сыграйте пьесу, которую Шекспиру сотворить с поэмой под рукой – пустяк. Мэри Фиттон, слегка смущенная: – Но, граф, я вижу в вас Адониса. Венера недаром же в него влюбилась страстно, совсем, как смертная, а не богиня, поэтому беспомощнее нас. – И в самом деле! – Нам справиться с Адонисом нетрудно, и жив остался бы, а уж как счастлив! Генри, уводя в сторону Молли: – Вы знаете, я, как Шекспир, восхищаюсь красотой Уилли, при этом вовсе неравнодушен к женщинам, я не Адонис… Мэри Фиттон, оглядываясь: – Шекспир? Генри, лукаво взглядывая на Мэри Фиттон: – Я скажу больше, он страстно влюблен в одну даму. Молли быстро, страстным полушепотом: – Откуда вы знаете? Неужели он выбрал вас в наперсники? – Нет. Он поет любовь, из его сонетов. – Вы знаете, кто она? – Кто бы она ни была, поэт обессмертил ее. – Значит, вы не знаете, кто она? Генри смеется: – Никто не знает. Шекспир держит имя своей возлюбленной в тайне, по ее просьбе или приказанию. Я думаю, она просто замужем, и связь с поэтом, конечно, должна хранить в тайне от света. Но, кажется, я начинаю догадываться, кто она. – Кто же? Граф Саутгемптон, взглядывая вдоль анфилады комнат, видит, как в сторону поспешно уходит Шекспир. А Мэри Фиттон останавливается у зеркала. Звучит музыка. В просторном зале танцы. Граф Саутгемптон, которого не оставила в покое Мэри Фиттон, танцует с нею. Генри восклицает: – О, боги! От любви твоей, ну, кто бы смог отказаться? И старец полумертвый, помолодев, вернулся б к грешной жизни. Молли в восторге: – Ах, вы заговорили, как Шекспир! Генри, покачав головой: – Но тут одно лукавство, как я вижу, не без участья матери моей. Признайтесь! Мэри Фиттон продолжает игру: – В чем? Что я в вас влюблена? – Я говорю: лукавство ваше мило, но от него страдает наш Шекспир, достойнейший из смертных среди нас. – Актер? – Поэт! Он в вас влюблен и любит вас, не так ли? – Он вам сказал? – О том поет в сонетах, о чем вы лучше знаете меня. – Нет, он поет в сонетах вас с Уилли. Генри решается высказаться прямо: – То отголоски песен о любви, любви к прекрасной даме… И я, признаюсь, по-прежнему, как в юности, влюблен, вот почему я не хочу жениться и предаваться у себя страстям, что лишь уводит от мечты моей о совершенном счастье. Мэри Фиттон, с изумлением оглядываясь вокруг: – Кто она?! – Увы! Ее здесь нет, иначе был бы я счастливейшим из смертных. Граф Саутгемптон прикладывает палец к губам и, поклонившись даме, удаляется, не очень довольный тем, что раскрыл свою тайну. Мэри Фиттон явно озадачена. 2 Постоялый двор в Кошэме. Свидания были часты, Молли умела их устраивать; любуясь ею, Шекспир нередко задумывался, и она спрашивала: «Что такое, Уилл?» Кажется, еще никого так не возвышала любовь, как Шекспира, и это была высота, с которой поэт окидывал мир в его прошлом и настоящем, при этом он выступал прототипом своих персонажей, бросающих вызов судьбе и времени. – Что такое, Уилл? Уилл Мы видели, как времени рука Срывает всё, во что рядится время, Как сносят башню гордую века И рушит медь тысячелетий бремя, Как пядь за пядью у прибрежных стран Захватвает землю зыбь морская, Меж тем как суша грабит океан, Расход приходом мощным покрывая, Как пробегает дней круговорот И королевства близятся к распаду… Всё говорит о том, что час пробьет – И время унесет мою отраду. А это – смерть!.. Печален мой удел. Каким я хрупким счастьем овладел! 64 – О, Боже! Весь побледнел, и на глазах слезы… Не пугай меня! Не сходи с ума! Уилл (в беспокойстве носясь по комнате) Уж если медь, гранит, земля и море Не устоят, когда придет им срок, Как может уцелеть, со смертью споря, Краса твоя – беспомощный цветок? Как сохранить дыханье розы алой, Когда осада тяжкая времен Незыблемые сокрушает скалы И рушит бронзу статуй и колонн? О, горькое раздумье!.. Где, какое Для красоты убежище найти? Как, маятник остановив рукою, Цвет времени от времени спасти?.. Надежды нет. Но светлый облик милый Спасут, быть может, черные чернила! 65 Как же быть, когда хрупкое счастье, к тому же, столь переменчиво, Шекспир видит или предчувствует измену возлюбленной, – и с кем? С его другом-покровителем. Объяснение Уилла и Молли – как пантомима, что Шекспир переживает, несясь на коне под дождем, а с вышины, где прояснивается небо, мы слышим голос поэта: Блистательный мне был обещан день, И без плаща я свой покинул дом. Но облаков меня догнала тень, Настигла буря с градом и дождем. Пускай потом, пробившись из-под туч, Коснулся нежно моего чела, Избитого дождем, твой кроткий луч, – Ты исцелить мне раны не могла. Меня не радует твоя печаль, Раскаянье твое не веселит. Сочувствие обидчика едва ль Залечит язвы жгучие обид. Но слез твоих, жемчужных слез ручьи, Как ливень, смыли все грехи твои! 34 Не измена возлюбленной, пусть всего лишь как предчувствие, взволновала больше всего Шекспира, а поведение друга, которого – столь велика его любовь к нему – он пытается всячески оправдать. Мы видим интерьер замка с портретами предков, с книжными полками, с произведениями искусства, и там графа Саутгемптона, и слышим голос Шекспира, который с изумлением вопрошает: Какою ты стихией порожден? Все по одной отбрасывают тени, А за тобою вьется миллион Твоих теней, подобий, отражений. Вообразим Адониса портрет, – С тобой он схож, как слепок твой дешевый. Елене в древности дивился свет. Ты – древнего искусства образ новый. Невинную весну и зрелый год Хранит твой облик, внутренний и внешний: Как время жатвы, полон ты щедрот, А видом день напоминаешь вешний. Все, что прекрасно, мы зовем твоим. Но с чем же сердце верное сравним? 53 В этом сонете дан превосходный портрет графа Саутгемптона, человека эпохи Возрождения. Пантомима с объяснением Уилла и Молли. Она жалуется, что про нее распускают слухи… Шекспир утешает ее – любовная сцена, а с вышины звучит его голос: (А в кадр попадают и ворона, и цветы…) То, что тебя бранят, – не твой порок. Прекрасное обречено молве. Его не может очернить упрек – Ворона в лучезарной синеве. Ты хороша, но хором клеветы Еще дороже ты оценена. Находит червь нежнейшие цветы, А ты невинна, как сама весна. Избегла ты засады юных дней, Иль нападавший побежден был сам, Но чистотой и правдою своей Ты не замкнешь уста клеветникам. Без этой легкой тени на челе Одна бы ты царила на земле! 70 Молли смеется: – Избегла я засады юных дней, иль нападавший побежден был сам? Он побежден не мною, а тобой, Уилл! – Увы! – Ну да, он молод и знатен, что же с того? Знатен и юный Уилли. А ты любишь, как сорок тысяч знатных не в силах любить меня. – Увы! Кризис в отношениях Шекспира и Фиттон, отчасти и графа, скорее всего произошел еще зимой 1594 года, ближе к весне, когда чума в Лондоне пошла на убыль, и театры открылись. Шекспир возвращается в Лондон, как и граф Саутгемптон, возможно, либо в Виндзор. Всадник несется, а голос Шекспира звучит с небес, откуда мы видим Мэри Фиттон в его воспоминаниях: Прощай! Тебя удерживать не смею. Я дорого ценю любовь твою. Мне не по средствам то, чем я владею, И я залог покорно отдаю. Я, как подарком, пользуюсь любовью. Заслугами не куплена она. И, значит, добровольное условье По прихоти нарушить ты вольна. Дарила ты, цены не зная кладу Или не зная, может быть, меня. И не по праву взятую награду Я сохранял до нынешнего дня. Был королем я только в сновиденье. Меня лишило трона пробужденье. 87 Это как в воспоминании вспыхивает некий эпизод, может быть, неудачное объяснение с графом Саутгемптоном, и Шекспир в полном отчаянии, впрочем, всего лишь в предчувствии измены и утраты любви, восклицает: Уж если ты разлюбишь, – так теперь, Теперь, когда весь мир со мной в раздоре. Будь самой горькой из моих потерь, Но только не последней каплей горя! И если скорбь дано мне превозмочь, Не наноси удара из засады. Пусть бурная не разрешится ночь Дождливым утром – утром без отрады. Оставь меня, но не в последний миг, Когда от мелких бед я ослабею. Оставь сейчас, чтоб сразу я постиг, Что это горе всех невзгод больнее, Что нет невзгод, а есть одна беда – Твоей любви лишиться навсегда. 90 Вероятно, после очередного объяснения с Молли поэтом овладевает иное настроение. Что ж, буду жить, приемля, как условье, Что ты верна. Хоть стала ты иной, Но тень любви нам кажется любовью. Не сердцем – так глазами будь со мной. Твой взор не говорит о перемене. Он не таит ни скуки, ни вражды. Есть лица, на которых преступленья Чертят неизгладимые следы. Но, видно, так угодно высшим силам: Пусть лгут твои прекрасные уста, Но в этом взоре, ласковом и милом, По-прежнему сияет чистота. Прекрасно было яблоко, что с древа Адаму на беду сорвала Ева. 93 Здесь продолжение сцены с неудачным объяснением… Шекспир проявляет сдержанность, что в его положении естественно, и граф Саутгемптон не преминул его упрекнуть, может быть, в ответном письме. Поэт сразу отреагировал рядом сонетов: Меня неверным другом не зови. Как мог я изменить иль измениться? Моя душа, душа моей любви, В твоей груди, как мой залог, хранится. Ты – мой приют, дарованный судьбой. Я уходил и приходил обратно Таким, как был, и приносил с собой Живую воду, что смывает пятна. Пускай грехи мою сжигают кровь, Но не дошел я до последней грани, Чтоб из скитаний не вернуться вновь К тебе, источник всех благодеяний. Что без тебя просторный этот свет? В нем только ты. Другого счастья нет. 109 Поэт особо выделяет графа Саутгемптона по отношению к юному другу и к смуглой леди, он их просто любит, а с покровителем, которого недаром же он называет «десятой музой», он связывает свою судьбу в сфере высокой поэзии. По своему обыкновению, Шекспир продолжает развитие темы сонета: Да, это правда: где я не бывал, Пред кем шута не корчил площадного. Как дешево богатство продавал И оскорблял любовь любовью новой! Да, это правда: правде не в упор В глаза смотрел я, а куда-то мимо. Но юность вновь нашел мой беглый взор, – Блуждая, он признал тебя любимой. Все кончено, и я не буду вновь Искать того, что обостряет страсти, Любовью новой проверять любовь. Ты – божество, и весь в твоей я власти. Вблизи небес ты мне приют найди На этой чистой, любящей груди. 110 Проявление страсти столь исключительно, что, кажется, поэт обращается к возлюбленной, но конкретное содержание сонета, как и предыдущего, таково, что ясно: здесь обращение к другу-покровителю, Шекспир готов виниться перед ним за свое увлечение и юным другом, и смуглой леди. Граф Саутгемптон, похоже, не очень одобрял того, что Шекспир, обладая поэтическим даром, сам выступает на сцене, и поэт соглашается с ним: О, как ты прав, судьбу мою браня, Виновницу дурных моих деяний, Богиню, осудившую меня Зависеть от публичных подаяний. Красильщик скрыть не может ремесло. Так на меня проклятое занятье Печатью несмываемой легло. О, помоги мне смыть мое проклятье! Согласен я без ропота глотать Лекарственные горькие коренья, Не буду горечь горькою считать, Считать неправой меру исправленья. Но жалостью своей, о милый друг, Ты лучше всех излечишь мой недуг! 111 Глава четвертая 1 Поместье Тичфилд. Шекспир и Мэри Фиттон встречаются за воротами парка, где начинается лес по склону над рекой. После разлуки, с возвращением Шекспира в Тичфилд с книжкой новой поэмы, примирение влюбленных, надо полагать, было полным. Уилл влюблен, как впервые, и, можно даже подумать, что он влюблен в другую особу, совсем еще юную, но это была Молли, смуглая леди сонетов, свежесть юности которой делала ее облик сверкающей изнутри. Уилл Фиалке ранней бросил я упрек: Лукавая крадет свой запах сладкий Из уст твоих, и каждый лепесток Свой бархат у тебя берет украдкой. У лилий – белизна твоей руки, Твой темный волос – в почках майорана, У белой розы – цвет твоей щеки, У красной розы – твой огонь румяный. У третьей розы – белой, точно снег, И красной, как заря, – твое дыханье. Но дерзкий вор возмездья не избег: Его червяк съедает в наказанье. Каких цветов в саду весеннем нет! И все крадут твой запах или цвет. 99 Молли смеется: – Распелся, заглушая звон соловьев пернатых… – А кто с Уилли? – Это Кларенс, паж, с которым наш Уилли подружился, мечтая, как и он, явиться при дворе. – Сдается мне, какая-то здесь тайна. – И, в самом деле, здесь явились феи. – Какие феи? Только струи света между деревьев в тени ветвей. – А Оберон с Титанией? – Актеры! – Ты хочешь разыграть меня? – О, нет! То водит нас любовь, как в детстве, за нос, в фантазиях с природой заодно, в цветах и пчелах, с пеньем птиц в кустах, мы в царстве фей! – Прекрасно. Я согласна. Но Оберон с Титанией – актеры? Шекспир воссоздает миросозерцание свое и эпохи: – Здесь Англия среди морей и лета, здесь вся земля до Индии далекой и в небесах вселенная сияет, и тишина вечерняя, как память в нас воскресающая из всех времен, и шорох листьев, звон ручья, как песнь Орфея, отзвучавшая когда-то, и феи здесь, как первообразы… – И все любовь? Здесь самое время разыграть сценку из «Венеры и Адониса», что мы с Уилли заучили. Это будет сюрприз для всех, но я тебе открылась, чтобы ты не судил нас строго. 2 Все собираются у опушки леса в ожидании чего-то… Из-за кустов выглядывают Анжелика, Франсис, графиня, сэр Томас, а с другого места сэр Чарльз Данверз, сэр Генри Лонг и другие; в лесу сбежалась и прислуга в ожидании чудес. Графиня с удивлением: – Мы видели Оберона с Титанией, и фей, и эльфов целый рой, но то ведь были все-таки актеры, я думала… Франсис смеется: – И мне казалось так, и я их не пугалась, лишь смеялась забавным шуткам развеселых эльфов, отнюдь не маленьких, скорее взрослых по возрасту и стати мужичков, но столь подвижных… Сэр Томас с любопытством: – Нет, видим мы не фей, пред нами нимфы, едва одеты, в туниках прозрачных… Графиня смеясь: – А кавалеры строгие у них, обросшие чуть шерстью и с копытцами… Анжелика вскрикивает: – Сатиры! Вид у них забавный. Боже! Едва одеты… Сэр Чарльз с хохотом: – Вовсе не одеты! Анжелика: – Куда они бегут? На праздник Вакха? – Бежим и мы за ними! Кларенс, паж с очертаниями тонкой и стройной фигурки девушки: – Это сон! Показываются граф Саутгемптон, Шекспир и другие. Они замечают сатира. Генри смеется: – Сатир? Проказник эльф предстал сатиром? С него ведь станется, когда коня изображать умеет в беге, с ржаньем, ну, прямо страх, несется на тебя, и нет спасенья… Уилл с улыбкой мага: – Как во сне бывает. Анжелика уточняет: – Так мы все спим в лесу и видим сны? Шекспир беззаботно: – Мы в Англии, а снится нам Эллада. На опушке леса, освещенном закатными лучами, между тем как в лесу под купами деревьев воцарились сумерки, проступают две фигуры. Франсис, выглядывая: – Ах, что там? Свидание? Шекспир с торжеством: – И в самом деле! Что я говорил вам? Там, на опушке, свет дневной сияет, когда у нас почти что ночь взошла. Там свет сияет красоты – богиня, как статуя ожившая, склонилась над юношей прекрасным, точно бог. Анжелика догадывается: – Ах, это представленье по поэме «Венера и Адонис»? Сэр Чарльз, подпадая под общее настроение: – Это сон. Саму Венеру кто сыграть сумеет, когда на сцену не пускают женщин, и роли их дают играть юнцам. А эта – столь прекрасна женской статью и женским ликом, что нежней цветов, и нет сомненья, женщина она. Сэр Генри Лонг с восторгом: – Причем прекраснейшая из женщин! Сэр Чарльз: – А с нею кто же? Тоже нет сомненья, прекраснейший из юношей – Адонис! Генри, вслушиваясь: – Немая сцена? Или пантомима? Нет, поцелуям нет конца, хотя Адонис тщится вырваться из плена прекрасных рук и нежных губ богини, не странно ли, счастливейший из смертных и красотой блистающий, как Феб… Ах, нет, Венера что-то говорит. ВЕНЕРА. Ты одарен такою красотою, милый мой, что мир погибнет, разлучась с тобой. АДОНИС. Владычица! Мне рано на охоту, во сне нуждаюсь больше, чем в любви. ВЕНЕРА. Успеешь, не спеши, у нас своя охота, влекущая на свете все живое. Меня порадуй милостью своею и сотни тайн любви узнаешь, как во сне. АДОНИС. О, постыдись! Я юн еще, невинен… ВЕНЕРА. Ты не Нарцисс безвольный, ты охотник, еще незрел? Но ждут тебя услады… не упускай мгновенья… будешь счастлив. Любовь взлетает в воздух, словно пламя, она стремится слиться с небесами! И жизнь моя весь день полна игрою… Любовь легка мне и светла. Ужель тебе она так тяжела? АДОНИС. В уме моем охота, не любовь. Охота вдохновенна и опасна. Любовь всего лишь сладостный недуг. ВЕНЕРА. Как жалки только для себя усилья! Рождать – вот долг зерна и красоты… Нужны природе существа живые, они переживут твой прах и тлен. Ты, бросив смерти вызов, будешь вечно в потомстве воскресать и жить… АДОНИС. Любви ты жаждешь, не семейных уз; в свой срок и я женюсь – тебе на радость! ВЕНЕРА. Но будешь ли ты счастлив, милый мой? В любви, в моей любви – источник счастья. Прильни ж к нему, где грудь моя белеет… Пасись где хочешь – на горах, в долине, – я буду рощей, ты оленем будь; почаще в тайных уголках броди, цветущая долина мхом увита… АДОНИС (отнимая руку). Бесстыдна ты, недаром говорят. ВЕНЕРА. В уродстве стыд, о том твердит молва, а в красоте – все правда и любовь. Разносится ржанье и топот копыт о землю, что вызывает смех у публики. АДОНИС (вскакивая на ноги). Мой конь унесся за кобылой в лес, где я теперь сыскать его сумею? ВЕНЕРА. Природа вся подвластна мне, богине любви и красоты, но только ты, поверить как, любви не хочешь знать? (Замирает.) Адонис склоняется над Венерой, жмет ей нос, прикладывает ухо к груди, сгибает ей пальцы, пугаясь, дышит ей на губы и вдруг смело ее целует. Венера в упоении лежит недвижно, следя за ним сквозь ресницы. АДОНИС. Прости меня за юность и прощай! ВЕНЕРА (открывая глаза). А на прощанье поцелуй, Адонис? Он целует ее, она заключает его в объятия, и между ними завязывается борьба, кажущаяся ничем иным, как неистовством страсти. Некоторые из зрителей не выдерживают и разбегаются. Но, кажется, Венера ничего не добилась, кроме ласки, с ее стороны столь пламенной, что она, похоже, смирилась, в надежде на новое свидание. Наступающие сумерки озаряются светом ее глаз, как солнце утром освещает небеса, и лучи его жгут нахмуренное лицо Адониса. ВЕНЕРА. Где я? В огне иль в океане гибну? Что мне желанней – жизнь иль смерть? Который час? Рассвет иль ночь без звезд и без луны? Убил меня ты, оттолкнув любовь, и к жизни возвратил ты поцелуем. (Обнимая Адониса.) О, поцелуй меня! Еще, еще! Пусть щедрым ливнем льются поцелуи. Ведь десять сотен только и прошу я. АДОНИС. Уж ночь и клонит в сон. Скажи: «прощай!» и ты дождешься снова поцелуя. ВЕНЕРА (со вздохом). Прощай! Адонис целует Венеру, и она отвечает жадно, вся запылавшая лицом, пьянея от страсти до безумия. Казалось, она завладела им, но не он ею. Сцена становится слишком разнузданной или весьма пикантной. АДОНИС (вскакивая на ноги). Пусти! Довольно! ВЕНЕРА (опомнившись). Прости! Я эту ночь в печали бессонной проведу… Скажи, где я тебя найду? Мы встретимся ведь завтра? АДОНИС. Свидания не будет. Завтра я с друзьями отправляюсь на кабана. ВЕНЕРА (вскакивая). На кабана?! Вся в страхе Венера бросается к Адонису, и оба падают, при этом он оказывается сверху, готовый, кажется, к жаркой схватке, и она поцелуями торопит его. АДОНИС (вырываясь). Стыдись, ты жмешь, пусти! ВЕНЕРА. Я не кабан, пред кем ты отступаешь? И хочешь ты идти на кабана? Я в страхе ухватилась за тебя, а ты уж взвыл беспомощней ребенка. Кто от любви бежит и красоты, того погибель ждет, ты вспомни Дафну, бежавшую в отчаянье от Феба, – от счастья и любви бежишь ты к смерти. О, ужас! Страх внушает мне прозренье. Ах, что еще хотела я сказать? АДОНИС. Пора давно мне. Ждут меня друзья. Уже темно. ВЕНЕРА. Так что же, что темно? АДОНИС. Могу упасть. ВЕНЕРА. Во тьме лишь зорче страсть… Пока природа не осуждена за то, что красоту с небес украла и воплотила в облике твоем, ты девственность бесплодную весталок и монахинь отбрось… Дай им власть, пришлось бы нам увидеть век бездетных. Будь щедр! Чтоб факел в темноте не гас, ты масла не жалей хоть в этот раз. АДОНИС. Нескромная в любви, ты будишь похоть, к которой я питаю отвращенье. Любовь давно уже за облаками, землей владеет безраздельно похоть, и прелесть вянет, блекнет красота… ВЕНЕРА. Моя ли прелесть, моя ли красота? О похоти ты знаешь больше ли меня? Я разве не о любви тебе твердила? АДОНИС. Прощай! Уж скоро утро… В сгущающихся сумерках ночи светлые силуэты Венеры и Адониса исчезают. Взошедшее солнце озаряет лес и долину ярчайшим светом, но всего лишь на мгновенье, наплывают облака, и снова воцаряются предрассветные сумерки. Из-за деревьев показываются две фигуры. По голосам это Молли и Шекспир. – Как ночь Венера провела? В слезах и стонах, даже Эхо плакало в ответ ей. Но рассвет уж в небесах заметней предваряет солнечный восход, и жаворонок вьется с песней… – Ему же вторит голос твой певучий. Проносится лай собак с полным впечатлением их бега. – Казалось, день взошел… Собаки? Как! Что ж, будет настоящая охота? – Нет, это эльфы поднимают шум, я думаю… Молли в испуге: – Ты слышишь? Это разве понарошке? Земля дрожит от бега кабана! Слышны визги собак и падение их тел. Молли порывается бежать, Шекспир удерживает ее. На опушке леса, где шло представление, показывается Адонис с копьем; на него несется кабан, косматый, тяжелый и прыткий, отбрасывая клыками собак, и те, отлетая, падают замертво, либо с жалким визгом убегают прочь. Уилл с удивлением: – Один Адонис, без друзей явился… Молли в испуге: – Кабан-то настоящий, о, Уилл! – Конечно, настоящий, не актер. Шутить он не умеет и не любит. Пропал Адонис, юноша незрелый и для любовных схваток, и охоты, изнеженный чрезмерной красотой. – Как можешь ты шутить, когда Уилли сейчас погибнет в схватке с кабаном? – Уилли? Там Адонис твой, Венера! Повержен вмиг он, весь в крови… Беги! – О, нет! Пока жива сама природа, я знаю, что и он далек от склепа! Погибнет он – и красота умрет, и в черный хаос мир вновь превратится. – Так говорит Венера, ты на сцене. На пригорке, где была разыграна сцена свидания Венеры и Адониса, Молли, подбегая, видит истекающего кровью Уилли, с ужасом, не веря своим глазам. Из раны в боку льется кровь и, кажется, травы и цветы пьют его кровь из сочувствия. Все, кто бродил в лесу в течение ночи или спал где-то до рассвета, разбуженные лаем собак, сбегаются у пригорка, выглядывая из-за кустов и деревьев. Адонис лежит, весь в крови, Венера склоняется над ним; она пристально глядит на рану, одну, другую, третью, и, словно впадая в безумие, хлопает глазами. ВЕНЕРА. В нем два лица – и два здесь мертвеца! Или от слез двоится образ милый? О бедный мир, ты свой утратил клад! И кто теперь восторг в тебе пробудит? Цветы милы, так свежи их цвета, но с ним навек погибла красота! (Падает у тела Адониса навзничь, измазав лицо кровью, приподнимается.) Адонис мертв, так вот вам прорицанье: печаль в любви таиться будет, ревность сопровождать начало и конец любви и горе – радости сильней. И все ее сочтут обманной, бренной, грехом и похотью, причиной ссор влюбленных до убийств, до войн и смут. Раз губит Смерть моей любви расцвет, не будет счастия любви на свете. Сэр Томас с недоумением: – О чем она толкует? Графиня с сарказмом: – Да о веке христианском, в котором мы живем. Венера вдруг склоняется, срывает цветок, расцветший, пока она оплакивала Адониса. ВЕНЕРА. Цветок мой, сын прекрасного отца! Здесь на груди увять тебе придется, наследник ты, владей по праву ею! Венера устремляется прочь, но тут же Молли возвращается назад, недаром два лица, два мертвеца двоились в ее глазах: Адонис превратился в цветок, Уилли лежал на земле, окровавленный, без движения, без дыхания. Кабан-то, она знала, она видела, был настоящий, отнюдь не актер в лохмотьях, как следовало. Молли оглянулась в ужасе. Тут зрители подбежали к ней и тоже застыли в ужасе. ГОЛОСА. Уилли умер? Мертв? Истек он кровью, возможно, от случайной раны… Ужас! Ужас! Но тут проносятся звуки флейты и трубы, сопровождающие явление Оберона и Титании со свитой из фей и эльфов. Хор фей оплакивает Уилли, эльфы убирают тело юноши венками и гирляндами из цветов, Титания все о чем-то умоляет Оберона, винясь в своем увлечении другом умершего, которого он нарочно превратил в девушку; наконец Оберон уступает и всех погружает в сон, с пробуждением от которого происшествия двух ночей все будут вспоминать, как сон. ГОЛОСА. О чем они? То танец? Заклинание? ОБЕРОН. Вы все сейчас заснете, и эльф в ночном полете вернет вас до утра, как было и вчера! ГОЛОСА. Мы засыпаем? Уж проснулись. Сон! Уилли оживает, сейчас видно, как он влюблен в Молли, и та не нарадуется на него. Все воспоминают происшествия ночи, как сон. Генри радостно: – Уилл, друг мой, какие тут актеры! Без волшебства не обошлось, я знаю. – А где ваш паж? – Мне говорят, уехал. То есть Вернон, решив, что я влюбился в ее кузена вмиг, как ты в Уилли. Сонетами твоими я смутил ей душу, и она в сердцах сказала, в досаде, что обман ее раскрылся… – Так паж ваш – волшебство или интрига? – Не знаю, что сказать. Во всем уверюсь, когда увижусь с нею в Виндзоре, куда явиться получил приказ. – От королевы? Или от Вернон? Паж был ее посыльным, как Амур? – Интрига обернулась волшебством? – Чудесные усилия любви. – Как жаль, прошли две ночи сновидений. Ах, ничего чудеснее не помню! Проснулись мы с последним днем весны. – Тут и конец моей весенней сказки. Показываются Молли и Уилли, оба вне себя от радости. Молли смеясь: – Как мы играли? Уилл восторженно: – Ты ослепительна, как солнце! Уилли в упоении: – Солнце любви! Глава пятая 1 Виндзор. В парке, где прогуливаются дамы, граф Эссекс замечает графа Саутгемптона, вышедшего из дворца. Граф Эссекс снисходительно: – Генри! Я знаю, тебя по приказанию королевы привели к лорду Берли. Мне сказала моя кузина Элси. Генри взволнованно: – Я не видел ни Элси, ни королевы. Но я был готов к разговору с лордом Берли. Я заявил, что в создавшейся ситуации с его внучкой нет моей вины. Помолвка была мне навязана, когда я был еще слишком юн. Теперь, когда я возмужал телом и душой, подчиняться чужой несправедливой воле не позволяют мне честь и достоинство личности, чем гордится наш век. – Прекрасно сказано. – «Да, я вижу, – усмехнулся лорд, – век наш заразил тебя опасным вольнодумством. Что ж. Вот причина для расторжения помолвки. Но это тебе не обойдется даром». – Тауэр? – Я тоже так предположил, а он: «Боюсь, Тауэра ты не минуешь. Но пока – за расторжение помолвки – ты заплатишь неустойку в 5000 фунтов». Граф Эссекс с удовлетворением: – Хорошо. Это победа, мой друг. – 5000 фунтов! Я до сих пор обходился крохами. – Не считай, что это много, вероятно, лорд Берли округлил твое состояние на большую сумму. Но это между нами. Генри усмехается: – Я свободен? «Нет, – заявил лорд, – не прежде, чем заплатишь неустойку и твоя невеста не выйдет замуж за более достойного, чем ты». Граф Эссекс взрывается: – Это ей на приданое? Каков первый министр королевы! Я к ней! Я к ней! Я выведу Берли на чистую воду. – Граф, ради Бога. Лорд Берли говорил со мной от имени ее величества. Я в Лондон, чтобы не наделать здесь глупостей. – В Лондоне снова чума. – И театры закрылись? – Да. – В таком случае, я возвращаюсь в Тичфилд. Мы там, граф, проводим время превосходно, благодаря затеям Шекспира. – Передай ему… Если от его поэмы «Венера и Адонис» молодежь без ума, мне больше нравится «Обесчещенная Лукреция». Там мифическая Греция, а здесь Римом пахнет. – Вы правы! – Поэт вас прославил, Генри. – Это его слава. Он первый поэт Англии и мой друг… – Любовь которого к вам беспредельна! Это фраза из Посвящения. – Это его душа беспредельна. – Генри, не увидевшись с королевой и с Элси, ведь ты не уедешь. Идем! 2 Тичфилд. В беседке граф Саутгемптон и Шекспир. Гости, пользуясь хорошей погодой, прогуливаются в парке. Среди них Молли и Уилли, которые прохаживаются быстро, как дети, на виду у всех и как бы наедине. Уилли, сорвав ветку: – Не знаю, как же быть нам с ним? Молли рассеянно: – С кем это? – О, Молли! – А никак. – Но он… Молли рассмеявшись: – Что он? Он пел любовь, что нас свела. Чего еще ты хочешь? – Ах, ничего на свете, как любви твоей! Он бросает ветку в ее сторону, которую она легко схватывает на лету. Молли, снижая голос: – Все это хорошо лишь в тайне, иначе грех, огласка и разлука неминуемы, как смерть. Помни об этом. – Готов я к смерти, но в твоих объятьях. – О, нет, живи, иначе свет померкнет в моих глазах, как у старости. С тобой я снова юность обрела, утерянную замужеством. – Как Шекспир с тобой? – Как и с тобой. – Как близнецов, подменял он нас и в жизни, и в сонетах. Разве нет? – Пока не свел, утратив враз меня с тобой. Пусть сам винит себя. – Но как признаться? – Я говорю, никак. Никто не должен знать. – А молва? – «Прекрасное обречено молве». – Это из сонета? Молли, рассмеявшись не без гордости: – Который ты присвоил, а посвящен-то мне! – Ничего не просвоил. Я знаю, я был всего лишь маской твоей для света и с тобой сроднился так, что нас не различить. – Но могут разлучить. – Увы! Разлука неизбежна. Тем отрадней всякий час, когда я вижу тебя, и всякий миг свиданья. Когда? – Как знать! Вообще мне не до веселья. Шекспир – насмешник, он меня ославит, да и тебя. – Нет, нет, он нас любит. Он скажет: Полгоря в том, что ты владеешь ею, Но сознавать и видеть, что она Тобой владеет, – вдвое мне больнее. Твоей любви утрата мне страшна. Я сам для вас придумал оправданье: Любя меня, ее ты полюбил. А милая тебе дарит свиданья За то, что ты мне бесконечно мил. И если мне терять необходимо, Свои потери вам я отдаю: Ее любовь нашел мой друг любимый, Любимая нашла любовь твою. Но если друг и я – одно и то же, То я, как прежде, ей всего дороже… 42 – Откуда этот сонет? – Вероятно, из тех, какие он писал для графа Саутгемптона. – Как! И ты думаешь, что он мной владел? И они остались друзьями? – Нет, нет, Молли! Ты говорила, что это была игра, как наша игра в Венеру и Адониса, которая, правда, закончилась триумфом богини. Молли вскидывается: – Да, ты никак надо мной смеешься, как смеются над тобой, мол, из молодых да ранних! Даже твоя мать графиня Пэмброк подмигивает мне из сочувствия твоим страданиям. – Я страдаю? – Нет? Далеко пойдешь. – Почему Шекспир к нам не идет? – Вот идет. А мне пора в церковь. – По пути я тебя встречу? – За ангела ты не сойдешь. Шекспир подходит к Молли и Уилли. – Не отправиться ли нам на прогулку? Молли, отходя: – Мне пора в церковь. Прощайте. Вообще мне пора домой. – Уходит. Уилли беззаботно: – Как поживаешь, друг мой? – Неплохо, сударь, неплохо, если недуг мой оказался не смертельным, а на вас вижу его приметы. – Послушайте, Шекспир, кого вы любите? – Кого?! Что за вопрос? – Мне ясно, вы забыли нас с Молли. Шекспир слегка озадачен: – Это я забыл?! Прекрасно, друг мой. Вы решили перейти в наступление, вместо круговой обороны, какую предприняли вместе с миссис Фиттон. Это я забыл?! – Если ваша любовь к герцогу Саутгемптону беспредельна, на что уповать нам, простым смертным. Посудите сами. – Любовь, как солнце, не может светить в полсилы, разве что его накроют тучи или туман. Но, мистер, почему вы все время говорите не от себя самого, а за двоих? Что, у вас с Мэри, я имею в виду не графиню Пэмброк, а миссис Фиттон, и мысли, и чувства общие, как у юной матери с юным сыном? – Напрасно вы смеетесь, Шекспир. У нас с Молли общего несравненно больше, чем вы думаете. – Куда больше? Душа и тело – не разлей вода? – То всего лишь слухи. – Ты их подтвердил, мой друг. Будь честен, по крайней мере, с друзьями, а с женщинами… нередко они самих себя подводят, ведя игру, когда играть не нужно, любить, коль любишь, без утайки. – Да, конечно, чего же лучше. Но что же делать, коли мир враждебен любви сердец прекрасных, юных?! – О, тут я на вашей стороне, мой друг! Не хитрите только со мной, хотя бы вы. А Молли я знаю лучше, чем она сама себя. Мне необходимо с нею объясниться, чтобы избавить ее от двойной игры, в чем, кстати, и ты должен быть заинтересован. – Вы хотите ее вернуть? – Если бы мне это удалось, ты бы ничего не потерял; по крайней мере, обрел свободу от ее чар до того, как она бросит тебя. – Молли меня бросит? Нет. – Она влюблена в тебя? – До безумия. – Что это значит? Уилли уточняет: – Это я был влюблен в нее до безумия, это правда. Но это от нетерпения познать любовь, обладать женщиной, особенно упоительной, казалось мне, если это будет Молли, а не другая особа, которой я домогался исключительно из жажды обладания. Ну, это вы знаете. – И ты добился этого с Молли. Она тебя пожалела. – Нет, Молли не столь добра, да поклялась вам в верности до гроба, это правда? – Значит, это уже неправда. – Все это так. Но, знаете, Шекспир, она меня полюбила, и это впервые, как стало ей ясно, с вами грех познала, а со мной любовь. – Увы! Увы! Готов поверить. Но это всего лишь твоя версия, мой друг, ты умен. – Я не ожидал этого. В любви она столь искренна и нежна, столь разумна, словно не замужем, то есть замужем за мной. – Конечно! Как же! Она всегда правдива и в измене, правдива и во лжи, поскольку искренна в коварстве, как сама любовь. 3 Роща у постоялого двора в Кошэме. Молли возвращается из церкви со служанкой мимо рощи, где ее встречает Шекспир, – эта неожиданность ее не обрадовала, как бывало прежде, а вызвала досаду. Она приостановилась и не отослала от себя подальше служанку. Все было ясно. Уилл (невольно заговаривает стихами) Я знаю, что грешна моя любовь, Но ты в двойном предательстве виновна, Забыв обет супружеский и вновь Нарушив клятву верности любовной. Но есть ли у меня на то права, Чтоб упрекать тебя в двойной измене? Признаться, сам я совершил не два, А целых двадцать клятвопреступлений. Я клялся в доброте твоей не раз, В твоей любви и верности глубокой. Я ослеплял зрачки пристрастных глаз, Дабы не видеть твоего порока. Я клялся: ты правдива и чиста, – И черной ложью осквернил уста. 152 – В сонетах изощряться ты найдешь всегда предмет и тему, но, Уилл, чего ты хочешь от меня еще? Неужто верности жены до гроба? – Ты хочешь посмеяться надо мной? – Нет, я смеюсь скорее над собой. Знакомиться с актером – это авантюра, достойная, конечно, осужденья, пусть вышло так нечаянно, ты знаешь. Была я в маске, думала, исчезну, то есть не явишься ты вновь у графа с актерами, пришедшими на вечер. А ты запел, как соловей пернатый, и выбор мой случайный и позор ты превратил своею песней в честь, какой достойны мало кто из женщин. – Прекрасно, милая! И что случилось? – Но слава и бессмертие в стихах – всего цветок засохший меж страниц. Хорош цветок, пока он юн и свеж, увянет, слава не вернет ее живой красы вовеки. – Ты любишь жизнь, и я люблю, но слава нас возвращает к жизни среди живых, покуда живы любящие души, земля и небо бытия земного. – А Рай? – А Ад? Рефлексия души. – А Бог? – Природа. – Ты безбожник. – Нет. Поэт – творец, как Бог – творец вселенной. Молли рассудительно: – На что пожаловаться можешь ты? В замужестве невинность сохранив почти нетронутой, я предалась любви твоей, восторгу, восхищенью, и женщину ты пробудил во мне, Венеру, альчущую поклоненья, признаний нежных и любви, любви. В чем я повинна? Я тебя любила, как друга старшего, ну, как Уилли, – ты нас и свел, влюбленных, сам влюбленный, как соловей пернатый исходя ликующими трелями о счастье. – Здесь и конец моей весенней сказки? – Ах, не вини нас! Сам прекрасно знаешь, не долог век любви, всего лишь миг. Прощай. – Уходит. К ночи он добрался до охотничьего домика, где никого не было, никого и не хотелось видеть. Мысли его, скорее переживания, сразу оформлялись в привычные формы стиха, и он бормотал: Ты прихоти полна и любишь власть, Подобно всем красавицам надменным. Ты знаешь, что моя слепая страсть Тебя считает даром драгоценным. Пусть говорят, что смуглый облик твой Не стоит слез любовного томленья, – Я не решаюсь в спор вступать с молвой, Но спорю с ней в своем воображенье. Чтобы себя уверить до конца И доказать нелепость этих басен, Клянусь до слез, что темный цвет лица И черный цвет волос твоих прекрасен. Беда не в том, что ты лицом смугла, – Не ты черна, черны твои дела! 131 В сонете, может быть, впервые четко схвачен образ смуглой леди, который получит развитие в сонетах, написанных впоследствии. Зажегши свечи, он сел за стол записать сонет. В окне он увидел ее глаза и заговорил: Люблю твои глаза. Они меня, Забытого, жалеют непритворно. Отвергнутого друга хороня, Они, как траур, носят цвет свой черный. Поверь, что солнца блеск не так идет Лицу седого раннего востока, И та звезда, что вечер к нам ведет, – Небес прозрачных западное око, – Не так лучиста и не так светла, Как этот взор, прекрасный и прощальный. Ах, если б ты и сердце облекла В такой же траур, мягкий и печальный, – Я думал бы, что красота сама Черна, как ночь, и ярче света – тьма! 132 Ослепительный, как солнца свет, сонет! До утра еще немало сонетов он пробормотал, не все успевая записывать. Любовь слепа и нас лишает глаз. Не вижу я того, что вижу ясно. Я видел красоту, но каждый раз Понять не мог, что дурно, что прекрасно. И если взгляды сердце завели И якорь бросили в такие воды, Где многие проходят корабли, – Зачем ему ты не даешь свободы? Как сердцу моему проезжий двор Казаться мог усадьбою счастливой? Но всё, что видел, отрицал мой взор, Подкрашивая правдой облик лживый. Правдивый свет мне заменила тьма, И ложь меня объяла, как чума. 137 4 В парке, воспользовавшись хорошей погодой, устраиваются увеселения. Но вскоре Шекспир и Мэри Фиттон оказываются в центре внимания, как на сцене, на которой выступает поэт, театр одного актера, а Молли предстает, как в пантомиме, с репликами зрителей. Уилл (следуя за Молли) Оправдывать меня не принуждай Твою несправедливость и обман. Уж лучше силу силой побеждай, Но хитростью не наноси мне ран. Люби другого, но в минуты встреч Ты от меня ресниц не отводи. Зачем хитрить? Твой взгляд – разящий меч, И нет брони на любящей груди. Сама ты знаешь силу глаз твоих, И, может статься, взоры отводя, Ты убивать готовишься других, Меня из милосердия щадя. О, не щади! Пускай прямой твой взгляд Убьет меня, – я смерти буду рад. 139 Казалось, ничего не изменилось, при людях внешне они всегда так держались, пряча от всех, что они не просто знакомы, а близки. Шекспир уже прямо обращается к Молли: Мои глаза в тебя не влюблены, – Они твои пороки видят ясно. А сердце ни одной твоей вины Не видит и с глазами не согласно. Мой слух твоя не услаждает речь. Твой голос, взор и рук твоих касанье, Прельщая, не могли меня увлечь На праздник слуха, зренья, осязанья. И всё же внешним чувствам не дано – Не всем пяти, ни каждому отдельно – Уверить сердце бедное одно, Что это рабство для него смертельно. В своем несчастье одному я рад, Что ты – мой грех и ты – мой вечный ад. 141 – Ты что-то хочешь мне сказать, Уилл? – Нет, я веду с самим собою речь. – Бормочешь, как безумный, иль актер… – Я есть актер, поденщик подаяний… – Оставь меня! – Будь так умна, как зла. Презреньем ты с ума меня сведешь… На объяснения Уилла с миссис Фиттон обращают внимание: – Ах, что изображает там Шекспир? Но тут новое происшествие всех взволновало. Граф Саутгемптон умчался поспешно куда-то. Шекспир подошел к Флорио. – Что случилось? Флорио взволнованно: – Прибежали слуги братьев Данверзов… С их слов выходит, братья Лонги обедали в постоялом дворе в Кошэме, куда явились братья Данверзы в сопровождении слуг; сэр Чарльз ударил дубинкой сэра Генри; последний вытащил шпагу и ранил первого; тут сэр Генри Данверз вытащил пистолет и выстрелил в своего тезку, тот упал и вскоре скончался. – Старинная вражда вновь вспыхнула… – Братья Данверзы укрылись во владениях графа, и теперь в его власти выдать их властям или устроить им побег во Францию, на что они надеются. – Запахло Вероной? Флорио не без усмешки: – А за юных влюбленных сойдут Уилли и Молли? – Сойдут, конечно, и не они одни. Враждебен мир любви и красоте. 5 Постоялый двор в Кошэме. На галерее Шекспир, собравшийся в дорогу, и Мэри Фиттон, вышедшая из номера вне себя. Молли полушепотом: – Ах, в чем винишь меня, как шлюху, в порочности, пленительной тебе еще недавно? – Прости. На мне твой грех. Мэри Фиттон отступает, впуская в комнату Шекспира. Они невольно тянутся друг к другу и обмениваются поцелуями. – Как ты был с нами юн, я снова юной себя с ним ощущаю, вне греха. Уилл! Благодарю тебя за все – в любви твоей я возросла душою, но юность обрела я вновь в любви подростка, будто вновь вступаю в жизнь… С тобою грех познала, с ним любовь, как ту, какую пел ты мне в сонетах; ты научил меня любви высокой твоей души, когда и грех, как счастье; и то же сделал, уж конечно, с ним, и как же было не влюбиться нам, когда трезвоном соловьиным воздух вокруг нас оглашался без конца? – Поэт играет стрелами Амура? Да, это правда. Но Уилли юн… – Он юн. Да разве это недостаток? Я подожду, когда он подрастет и выйду замуж за него, поскольку люблю его совсем уж не шутя. Прекрасный, юный и в меня влюбленный, как было не влюбиться, не любить, забыв о браке и греховной связи, с рожденьем новым в сфере красоты, куда вознес меня поэт в сонетах? – О, Молли! – И что ты знаешь о моем браке? Это был опрометчивый шаг с моей стороны, как в юности бывает. Отец мой не признал его, и муж мой, повенчавшийся со мной тайно, был вынужден покинуть меня. Я не знаю, где он, может быть, уехал в Новый свет. Я как была Мэри Фиттон, так и осталась Мэри Фиттон. – На счастье мне и в горе! – Твоя любовь наполнила мне душу поэзией, покровом нежной страсти, что нас свела, как песня и любовь, и ею одарила нас, как счастьем, земным ли? Нет, воистину небесным. – Конечно, я кругом тут виноват. – Ты пел любовь и юность красоты, что воплощали мы с Уилли, значит, ты нас и свел, как многих ты сведешь напевом соловьиным по весне. О, не вини нас, мы ученики, и дело чести быть тебя достойными. – А скажут, ввел я вас в соблазн, как дьявол. – Да, страсть была, и похоть, и любовь в ней проступали, жаля, словно пчелы, залечивая раны медом счастья. Нет, ничего чудеснее не знала! – Прости! – Но с тем скорей грозила нам разлука на горе и во благо наших душ, возросших для любви высокой, чистой, как в юности бывает: все впервые, и страх неведом, как и грех, лишь радость пленительных волнений и мечтаний о восхожденье к высшей красоте. – Все так, все так! Да ты сама Венера… – О, нет! Когда любовь, в любви все чисто, как в юности, а мы-то, знаешь, юны. Воспой любовь невинных юных душ, когда все внове, как в весенний день, и сладостная нега поцелуев, прикосновений первых до объятий сплетенных тел соединеньем в страсти, ликующей, как радость бытия. Шекспир с восхищением: – Прекрасна красотою смуглой ночи в сиянии созвездий и зари, еще ясна умом, как светлый день! – Прости. Прощай. Не проклинай меня. – Прощай, любовь моя! Мы видим одинокого всадника. Шекспир возвращается в Лондон. Годы ученичества и странствий закончились, хотя и поздно, в 30 лет, но теперь он мог творить свободно. Мы видим, как на сцене, поэта, который произносит, быть может, самый патетический монолог о любви, это девиз и клятва: Уилл Мешать соединенью двух сердец Я не намерен. Может ли измена Любви безмерной положить конец? Любовь не знает убыли и тлена. Любовь – над бурей поднятый маяк, Не меркнущий во мраке и тумане. Любовь – звезда, которою моряк Определяет место в океане. Любовь – не кукла жалкая в руках У времени, стирающего розы На пламенных устах и на щеках, И не страшны ей времени угрозы. А если я неправ и лжет мой стих, – То нет любви и нет стихов моих! 116 Глава шестая 1 Между тем положение Шекспира в 1593-1594 годы, несмотря на успех поэмы «Венера и Адонис», оставалось шатким. Начавшаяся успешно карьера актера и драматурга, отмеченная памфлетом Роберта Грина, прервалась эпидемией чумы, как никогда опустошительной и продолжительной, с закрытием театров, когда стимула писать пьесы просто не возникало. Обретя славу поэта, Шекспир решил закрепить успех новой поэмой «Обесчещенная Лукреция», но и этот путь тоже был тернист, даже трагичен. Роберт Грин умер в нищете. Не прошло и года, как пронесся слух об убийстве Кристофера Марло. Поэма «Обесчещенная Лукреция» не имела того успеха, как «Венера и Адонис», что естественно, Уилл однако огорчен: его упования утвердиться в литературе как поэт потерпели крах, что с изменой возлюбленной с его юным другом предрешает его возвращение в Лондон, в труппу, которая из-за смерти лорда Стренджа ищет и находит нового покровителя в лице лорда-камергера. Сомнений в том, что Шекспир будет писать прекрасные пьесы, нет, и он становится ведущим драматургом труппы и актером-пайщиком. Вражда двух семейств – друзей и соседей графа Саутгемптона – снова привлекает внимание Шекспира к Вероне, к известному сюжету из итальянских новелл, уже обработанных в Англии в виде пьесы и поэмы. В основе сюжета – любовь, трагичекая любовь в условиях нелепой вражды двух знатных семейств. Истосковавшись по театру, он набрасывает в прозе и стихах чисто игровые эпизоды в изобилии, вводит Хор, который пересказывает фабулу пьесы в сонетах, нарочито упрощенных, будто трагическую историю намерен воспроизвести как комедию – в духе представления ремесленников о Пираме и Фисбе в «Сне в летнюю ночь», но одна сцена в саду с Джульеттой на балконе все меняет: юные Ромео и Джульетта, влюбившись с первого взгляда, обретают поэтический дар неслыханной чистоты и силы, как если бы в саду стоял Уилл, а на балконе Молли (Мэри Фиттон), оба еще совсем юные. Впрочем, теперь ясно, «Ромео и Джульетта» – это прямое продолжение любовной истории поэта, с упоминанием Розалины, которая впервые появилась в «Бесплодных усилиях любви», в ней отголосок утраченной любви, а в Ромео он видит Уилли (Уильяма Герберта), в Джульетте – Молли. И выходит чудесно поэтическая сцена – все, что происходит до и после, по сути, уже неважно. Смерть влюбленных заранее известна, интриги в развитии фабулы нет, но Ромео и Джульетта, благодаря чудесному дару поэта, обрели бессмертие, как в мифах герои после гибели становились бессмертными. Им и поныне пишут письма в Верону. Отныне Шекспир будет наделять своим поэтическим даром каждого из своих персонажей, в особенности главных, от Гамлета и Отелло до Офелии и Дездемоны, включая и королей. Всеобъемлющая форма поэтического мышления, выработанная окончательно в сонетах с вариациями одной и той же темы, что можно бы принять просто за упражнения музыканта, наполняется теперь содержанием драматических событий в истории Англии и стран Европы – в условиях обострения феодальной реакции и заката эпохи Возрождения. Словом, известный сюжет нежданно обретает актуальность в глазах Шекспира. Но вражда двух знатных домов лишь фон, основная тема трагедии – любовь, с самоубийством влюбленных из-за стечения трагических обстоятельств, – вполне соответствующая умонастроению и переживаниям Шекспира в связи с изменой возлюбленной с его юным другом и утратой любви. Впрочем, он начинает набрасывать первые сцены в комическом ключе и таковыми предстают слуги из двух знатных семейств, племянник леди Капулетти Тибальт, кормилица Джульетты и даже сам глава семьи Капулетти, который и гневается на дочь, и спешит ее выдать замуж за графа Париса совершенно комически, не подозревая совершенно о том, что тем самым буквально вгоняет ее в гроб. Можно подумать, что Шекспир решил изменить конец, примирить два враждующихся дома у гроба Джульетты в склепе с ее пробуждением… Ромео и граф Парис, не успев сразиться, могли объясниться… Но есть такая повесть, есть поэма, есть пьеса – известный сюжет изменить нельзя, Уилл спохватывается и набрасывает акт V второпях, с аптекарем в Мантуе и графом Парисом на кладбище ночью, куда он мог придти и днем, эти персонажи лишь занимают время, которого не остается для выражения чувств Ромео у тела Джульетты и Джульетты у тела Ромео… Но все эти противоречия, вообще свойственные драме эпохи Возрождения, когда комическое и трагическое соседствуют и переплетаются и в комедии, и в трагедии, снимаются у Шекспира лирикой, не просто патетикой и риторикой, а высочайшей лирикой в «Ромео и Джульетте». Лиризм был присущ и пьесам Кристофера Марло, даже довлел над действием, – Шекспир не только соблюдал меру, когда действие и лиризм сливаются, но лирика у него входит в драму непосредственно – в форме сонета, который и становится внутренней формой шекспировской драмы, что впервые сознательно продемонстрировал поэт в «Ромео и Джульетте». В сонетах проступает душа Шекспира, на удивление, по-детски нежная, любящая и жаждущая любви, как высшего дара жизни, поскольку любовь для него – восхождение к красоте и бессмертию, как о том думали Сократ и Платон. В драмах проступает характер Шекспира, деятельный и веселый, что соответствует природе актера и драматурга; но веселость Уилла сродни веселости древних греков, перед которыми была открыта книга бытия, позже мистифицированная в Библии, – восхитительная веселость на празднике жизни, в основе которой пессимизм и отчаяние, что изживалось в мистериях и через театр. Как греки, Шекспир постоянно ощущал себя на вселенской сцене бытия; с детства это была природа Уорикшира, с весны до осени мягкая и нежная, – зима же воспринималась им, как смерть и старость; в юности – как вся Англия, остров среди морей, с самосознанием нации, с расцветом торговли и искусств, с мироощущением весны и обновления, что связано с ренессансными явлениями в жизни, идущей по восходящей линии. «Ромео и Джульетта» – первая трагедия Шекспира, он начал с исторических хроник и комедий; она написана в 1595-1596 годы, то есть вскоре после чумы и серии сонетов, когда измену возлюбленной и утрату любви он еще остро переживал, но чаще уже смеялся над собой. Из первоисточников сюжета он снова просмотрел поэму Артура Брука, которая не могла не развеселить его, как Моцарта игра уличного музыканта на скрипке его мелодий. И это его настроение несомненно отразилось на первых сценах и на сонете из Пролога, набросанном им для Хора, который воспроизводит не предшествующие события, а фабулу пьесы. Зачем бы? Но функция Хора угадана драматургом безошибочно: события застают зрителей не где-то, а на сцене, при этом содержание новеллы, поэмы, пьесы, быть может, известное кому-то, превращается в миф, известный всем, в трагический миф, из которого родился театр. Шекспир не только по миросозерцанию, что запечатлел он в сонетах и поэмах, но и по поэтике его драмы близок к античности и к трагикам, и это в большей мере, чем кто-либо из драматургов эпохи Возрождения в Европе. Поэтому он всеобъемлющ и занимает исключительное место в мировой литературе, один воплощая театр вообще и театр эпохи Возрождения. Однако трагическая фабула пересказана Хором скорее в комическом ключе. Но если вспомнить, что Хор у древних трагиков – это отчасти и зритель, становится ясно, что он выступает от имени большинства простого люда в театре, при этом обнаруживается и другая функция Хора: с его явлением действие переносится на подмостки, а место действия лишь предполагается, – перед нами театр в чистом виде. Первые четыре сцены акта I разыгрываются в том же простонародном духе и комическом ключе. В комнате Шекспира нет Мельпомены, сидит одна Талия, смеясь и то и дело вызывая смех у поэта, будто он набрасывает комедию, потешаясь вместе со своими персонажами над их репликами и выходками, то есть вместе с публикой. Он ловит ее на крючок, ибо дальше будет нечто такое, что она вряд ли воспримет, – Эвтерпа у него в голове, отнюдь не Мельпомена. Пока это всего лишь игра, первые звуки симфонии, обрывки воспоминаний и грез из детства и юности, поскольку речь пойдет о любви во всей ее чистоте и свежести, как бывает лишь в самой ранней юности. Любовная история со смуглой леди, пусть юной по сравнению с ним, но замужней, прекрасной и порочной, с изменой и предательством, когда он пережил возвращение юности с ее лирическим даром песнопений, требовала очищения – через страсть юных влюбленных и смерть. Шекспир подчеркивает их юность (в новеллах девушке восемнадцать, в поэме Брука, видимо, тоже), Джульетте не исполнилось и четырнадцати, Ромео, видимо, чуть старше, это скорее еще отроки. Зачем это понадобилось Шекспиру? Вполне возможно, он думал о тех, с кем недавно расстался, о юных влюбленных, против которых выступил даже он, а что сказать о родных и близких? Юную девушку, по понятиям того времени, могли выдать замуж. Но любовь двух юных созданий, да в условиях вражды их семейств, – это уже совсем другая история, чем в новеллах и поэме, источниках Шекспира. Это значит, возраст юных влюбленных не случайность для поэта, помимо его недавней любовной истории, какие-то воспоминания из детства или ранней юности ожили в его душе, и на это есть прямые указания в трагедии. Тема любви и юности по необходимости приобретает автобиографический характер у поэта. Вместе с тем современный для читателя и зрителя. В Ромео он увидел себя? А в Джульетте кого? Теперь ясно кого. Действие трагедии начинается с последней сцены акта I, с бала-маскарада, на котором проступает тема вражды двух знатных семейств достаточно ясно и на котором могли заговорить о сватовстве графа Париса, между тем как Ромео и Джульетта, не зная друг друга, однако обменявшись поцелуем по какой-то игре, влюбляются с первого взгляда. И снова является Хор с сонетом, который столь слаб, что ясно: Хору не распеться, как у древних, и со своими переживаниями придется выступить самим влюбленным, пусть они совсем юны, достаточно одарить их поэтическим даром, что делает Шекспир столь явно, что местами слышишь его голос с замечаниями, не зачеркнутыми им. Шекспир, набрасывая сцены, так увлекался, что сам или по просьбе Эда, его младшего брата, или актеров, если они заставали его за столом, озвучивал текст, то есть тут же разыгрывались целые эпизоды. 2 Лондон. Квартира Шекспира, в которой он поселился с младшим братом Эдмундом. Эду 14 лет. Шекспир – актер-пайщик в труппе «Слуг лорда камергера». С изменой возлюбленной и разлукой любовь Шекспира не угасла. Он заявляет Молли, когда ее облик возникает перед ним на фоне ковра, свисающего у стены, как занавес: Ты от меня не можешь ускользнуть. Моей ты будешь до последних дней. С любовью связан жизненный мой путь, И кончиться он должен вместе с ней. Зачем же мне бояться худших бед, Когда мне смертью меньшая грозит? И у меня зависимости нет От прихоти твоих или обид. Не опасаюсь я твоих измен. Твоя измена – беспощадный нож. О, как печальный жребий мой блажен: Я был твоим, и ты меня убьешь. Но счастья нет на свете без пятна. Кто скажет мне, что ты сейчас верна? 92 Все, что составляет для нас тайну в жизни Шекспира, возможно, он сам поведал младшему брату в ответ на его недоумения и восклицания. Эд, весьма удивленный: – Ах, почему впервые я вижу сонетов столько здесь, а не слыхал? Шекспир смеется: – А что слыхал ты обо мне? Что знаешь? – Тебя я знаю, старшего из братьев, каким ты приезжал из Лондона раз в год, веселый с виду, но серьезный сам по себе, когда уединялся в ближайшей роще с книгой или в мыслях, несущихся во след за облаками за горизонт… – А как ты это видел? – Я спал с тобою рядом или грезил, как ты возьмешь меня однажды в Лондон, и я начну с того же, что и ты… – С чего же? – А, за лошадьми следить приехавших верхом на представленье вблизи ворот театра, ну, за плату. – Служил я при театре конюхом, по-твоему? Иль роль играл такую? – Тебе платили за парней Шекспира, которых нанял ты, затеяв дело… – За труппу конюхов, где главный я? – Что, это выдумки всего, Уилл? Шекспир не без важности: – Как интродукция, куда ни шло. Так, значит, интродукцию играли одну и ту же ежедневно мы? Пожалуй, с этим можно согласиться. (Весь в движении, как на сцене.) Мы всадникам и всадницам прекрасным за подаянья заменяли слуг, – то роль актера в жизни и на сцене. Актер играет слуг и королей, он пленник всех сословий и страстей… Ты рассказал мне сказку, милый мой, как бедный конюх превратился в принца. Ах, что такое принц? Всего лишь титул. В актеры выйти – тоже не проблема. А вот как конюх вдруг предстал поэтом? Такого у Овидия не сыщешь! – Ах, мне довольно и актером стать! – Но ремесло актера незавидно… Смеяться и любить, и ненавидеть со страстью показной? Нет, настоящей. Ты должен исстрадаться за любого – за самого ничтожного слугу иль негодяя королевской крови… – Как! По торговой части мне пойти? Когда пример твой мне слепит глаза, как славы лучезарной солнца блеск! – Пример мой труден, повторить его едва ли сможешь ты; ты робок… – Нет! – Но кажешься ты робким, вот в чем дело, поскольку ты рассеян и задумчив, весь в мыслях потаенных, как поэт, и тем же привлекателен, но в жизни… – Играть мне женщин ведь пока придется. Рассказывай, Уилл. Шекспир, невольно подводя итоги: – Да, я оказался в положении актера, который пишет пьесы и который производит впечатление вороны-выскочки, и тут эпидемия чумы, с закрытием театров… Я бы вновь отправился, как другие актеры, в скитания по постоялым дворам в провинции, не охваченные чумой, если бы, кроме пьес, я не начал писать сонеты, одобренные в кругу графа Саутгемптона, что вдохновило меня на завершение поэмы «Венера и Адонис». – Это я знаю. – Что ты знаешь? Произошло чудо. – В твою судьбу вмешались феи? – Можно и так сказать. 3 Лондон. Квартира Шекспира – две-три комнаты со свисающими коврами, как занавеси, окно с деревьями сада, лестница на антресоли. Поэт, набрасывая сцены, так увлекается, что сам или по просьбе Эда или актеров, застающих его за столом, озвучивает текст, то есть тут же разыгрываются целые эпизоды. Уилл. Сад Капулетти. Входит Ромео и поднимает голову. Но что за блеск я вижу на балконе? Там брезжит свет. Джульетта, ты как день! Стань у окна, убей луну соседством; Она и так от зависти больна, Что ты ее затмила белизною. Показывается Джульетта. Это Эд в женском платье. Оставь служить богине чистоты. Плат девственницы жалок и невзрачен. Он не к лицу тебе. Сними его, О милая! О жизнь моя! О радость! Стоит, сама не зная, кто она. Губами шевелит, но слов не слышно. Пустое, существует взглядов речь! О, как я глуп! С ней говорят другие. Две самых ярких звездочки, спеша По делу с неба отлучиться, просят Ее глаза покамест посверкать. Ах, если бы глаза ее на деле Переместились на небесный свод! При их сиянье птицы бы запели, Принявши ночь за солнечный восход… ЭД (отвечает за Джульетту в той же песенной форме сонета). Не надо, верю. Как ты мне ни мил, Мне страшно, как мы скоро сговорились. Все слишком второпях и сгоряча, Как блеск зарниц, который потухает, Едва сказать успеешь «блеск зарниц». Спокойной ночи! Эта почка счастья Готова к цвету в следующий раз. Спокойной ночи! Я тебе желаю Такого же пленительного сна, Как светлый мир, которым я полна. Не совсем полный сонет, можно прибавить, пусть уже не Ромео, а Джульетта произносит мысли поэта: Мне не подвластно то, чем я владею. Моя любовь без дна, а доброта – Как ширь морская. Чем я больше трачу, Тем становлюсь безбрежней и богаче. УИЛЛ. Святая ночь, святая ночь! А вдруг Все это сон? Так непомерно счастье, Так сказочно и чудно это все! ЭД. Чудесно! Сто тысяч раз прощай. УИЛЛ. Сто тысяч раз Вздохну с тоской вдали от милых глаз. К подругам мы – как школьники домой, А от подруг – как с сумкой в класс зимой. ЭД. Кто это говорит? Ромео или ты, Уилл? УИЛЛ. Джульетта в саду, еще не ведая ничего о вновь вспыхнувшей вражде, с волнением ожидает вестей от Ромео и первой брачной ночи. ЭД (в женском платье). Неситесь шибче, огненные кони, К вечерней цели! Если б Фаэтон Был вам возницей, вы б давно домчались И на земле настала б темнота. О ночь любви, раскинь свой темный полог, Чтоб укрывающиеся могли Тайком переглянуться и Ромео Вошел ко мне неслышим и незрим. Ведь любящие видят все при свете Волненьем загорающихся лиц. Любовь и ночь живут чутьем слепого. Пробабка в черном, чопорная ночь, Приди и научи меня забаве, В которой проигравший в барыше, А ставка – непорочность двух созданий. Скрой, как горит стыдом и страхом кровь, Покамест вдруг она не осмелеет И не поймет, как чисто все в любви. Приди же, ночь! Приди, приди, Ромео, Мой день, мой снег, светящийся во тьме, Как иней на вороньем оперенье! Приди, святая, любящая ночь! Приди и приведи ко мне Ромео! Дай мне его. Когда же он умрет, Изрежь его на маленькие звезды, И все так влюбятся в ночную твердь, Что бросят без вниманья день и солнце. Я дом любви купила, но в права Не введена, и я сама другому Запродана, но в руки не сдана. И день тосклив, как накануне празднеств, Когда обновка сшита, а надеть Не велено еще… УИЛЛ (смеется). Неплохо, неплохо, Эд. ЭД. Как неплохо? Это же сонеты твои, а не речь девушки… УИЛЛ. Песня ее души. ЭД. Она чудесна! В монологе юной девушки проступают не только сокровенные мысли Шекспира в сугубо сонетной форме, но слышен голос Хора из трагедий Софокла или Еврипида, как это ни удивительно. Юность Ромео и Джульетты и лирика любви в диалогах драмы на уровне сонетов гениального поэта создали удивительный феномен, когда мир чувств и мыслей персонажей приобретает современный характер для все новых и новых поколений в череде столетий. Трагическая развязка воспринимается, как сон, как нечто потустороннее, что и соответствует месту действия – в склепе, что и отметается, и чета влюбленных вновь оживает – в вечности. Нет смерти, поэт одарил их бессмертием. Шекспир обрел дар воссоздавать живую жизнь и передавать ее в вечность, что впервые впечатляюще ярко продемонстрировал он в «Генрихе IV», с превращением хроники в комедию, да в двух частях, с созданием образа Фальстафа, которого он явил вместе с собой в тавернах Лондона. Хроника наполняется современным содержанием, с бытовыми сценами эпохи Возрождения. В таверне «Сирена» происходили заседания литературного клуба, основанного Уолтером Рали; вообще в тавернах, в той же «Кабаньей голове», сходились актеры и писатели, чтобы изощряться прежде всего в остроумии. Можно представить, как после издания книги Роберта Грина с памфлетом о вороне-выскочке друзья Шекспира свели его с Четлом, который после знакомства с ним не просто извинился в печати, а выразил чуть ли не восхищение его манерой вести себя и отточенным изяществом его сочинений, что должно было особенно развеселить Уилла, поскольку тот был толст и смешон, над ним потешались, но, кажется, его обожали. Один из современников, описывая в своем произведении заседание литературного клуба на елисейских полях, пишет: «Вот входит Четтль. Он так жирен, что весь вспотел и еле дышит. Чтобы встретить как следует этого доброго старого знакомого, все поэты поднимаются с места и опускаются сразу на колени. В этой позе они пьют за здоровье всех любителей Геликона!» Высказывались догадки, что Четл, возможно, и есть прототип сэра Джона Фальстафа. Во всяком случае, фигура Четла не могла не веселить Уилла. Четл, который принял, со слов Грина, Шекспира за пройдоху, познакомившись с ним, характеризует актера и поэта с его изысканностью и изяществом его произведений, по сути, как принца Гарри рядом с Фальстафом. Вполне возможно, с тех пор Уилл и Четл, где бы они ни появились вместе, оказывались в центре внимания, и остроумным шуткам не было конца. Самые непосредственные впечатления из современной жизни входят в драмы Шекспира, и именно это обстоятельство, а не заимствованные сюжеты, имело решающее значение во всех случаях создания его знаменитых произведений. Здесь проступают те же особенности эстетики Ренессанса, что мы наблюдали в творчестве флорентийских и венецианских художников эпохи Возрождения в Италии. Английское барокко оказывается эстетикой Ренессанса. Рядом с принцем Гарри понадобилось зеркало, в котором проступает сэр Джон Фальстаф, полное воплощенье всех притязаний человека эпохи Возрождения в комическом ключе. В это время, к концу века, Шекспир достигает всего, о чем грезилось ему разве что в ранней юности. Он дворянин, у него второй по величине дом в Стратфорде-на-Эйвоне, он землевладелец – и слава первого поэта Англии. Проявляя деловую сметку, Уилл однако не был склонен радоваться земным благам и как-то набросал, возможно, один из его последних сонетов, посвященный отнюдь не смуглой леди, не друзьям, а Шекспиру: Моя душа, ядро земли греховной, Мятежным силам отдаваясь в плен, Ты изнываешь от нужды духовной И тратишься на роспись внешних стен. Недолгий гость, зачем такие средства Расходуешь на свой наемный дом, Чтобы слепым червям отдать в наследство Имущество, добытое трудом? Расти, душа, и насыщайся вволю, Копи свой клад за счет бегущих дней И, лучшую приобретая долю, Живи богаче, внешне победней. Над смертью властвуй в жизни быстротечной, И смерть умрет, а ты пребудешь вечно. 146 В сонете мы находим полное выражение чисто ренессансного миросозерцания, что постоянно проступает во всех сонетах, с любовью к красоте, к природе, с острым чувством скоротечности жизни и бессмертия души, но не где-то в потустороннем мире, а в сфере поэзии и искусства. Христианские верования не отвергаются, а лишь предполагаются, но миросозерцание поэтов, художников, мыслителей эпохи Возрождения шире христианства, включая античность с ее высшими достижениями в сфере искусства и мысли, что, впрочем, лишь обостряет чувство жизни и смерти, чувство любви и красоты. Томление и страсти приутихли, уступив порывам вдохновения, что Шекспира необыкновенно радует, и он простодушно и весело упивается жизнью, какой желал, вне житейских нужд, и творчеством со свободой гения; он не без усмешки воспринимает все страсти человеческие, набрасывая комедии и даже хроники и трагедии в комическом ключе, как Моцарт, с нотами высокого, вселенского трагизма. Глава седьмая 1 Таверна «Кабанья голова». Входят Шекспир и Четл, вольно или невольно разыгрывая принца Гарри и сэра Джона Фальстафа… Четл, еле переводя дыхание: – Сэр Уолтер Рали выиграл морское сражение, но был, к несчастью, ранен. Шекспир смеется: – К счастью графа Эссекса, который напал на Кадикс и разграбил его, осенив себя славой… В храме св. Павла и поныне его восхваляют… Наконец, в 30 лет, он стал героем! Шекспир приветствует всех присутствующих в зале. Четл вздыхает: – Как ты, мой принц, в 30 лет стал первым поэтом Англии. Раздаются голоса: – Вот входят принц Гарри и сэр Джон Фальстаф… – Он так жирен, что весь вспотел и еле дышит… – Это же наш добрый старый знакомый Четл! – А кто же еще? Сэр Джон Фальстаф собственной персоной… – А принц Гарри? Разве это не Уильям Шекспир, актер и драматург, заменивший Роберта Грина и Кристофера Марло? – Актер с дворянским гербом? – При этом первый поэт Англии! – У него второй по величине дом в Стратфорде-на-Эйвоне… Все поднимаются с места с кружками эля: Четл провозглашает: – Пьем за здоровье всех любителей Геликона! 2 Уайтхолл. В саду, где прогуливаютя придворные дамы в ожидании выхода королевы, граф Саутгемптон высматривает Элси, теряя терпение, как вдруг из-за кустов выходит граф Эссекс. Граф Эссекс свысока и снисходительно, исполненный величия, в зените славы: – Что, Генри, притаился ты в кустах, как фавн, следя за нимфами с улыбкой и торжества, и сладкого забвенья? Генри смеется: – Нет, вы за фавна здесь скорей сойдете! Что делали в кустах средь бела дня? Я слышал вскрики явные вакханки из дам придворных, да не той, в кого вы были влюблены совсем недавно. А я влюблен в одну и ту же фею из юных фрейлин… – Люблю дразнить я Рали и королеву… – Да, говорят, Эссекс завел при дворе гарем из четырех придворных дам… И имена их называются… Из дворца выходит Елизавета Вернон, граф Эссекс с улыбкой уходит к дамам, словно высматривая новую жертву. Генри внимательно оглядывает девушку: – Элси! Элси, загораясь улыбкой: – О, Генри! Генри с упреком: – Ах, почему тебя все реже вижу среди других, не говорю, одну? – Я не могу покуда отлучаться. Не знаю почему, но королева справляется все чаще обо мне, где я? Что делаю? Иль призывает, чтоб я читала ей, в раздумьях вся. Боюсь, ей донесли о нашей связи; удостовериться ей хочется, как далеко зашли мы с вами, милый, что пала я, запрет ее нарушив без всякого стыда… Что делать, граф? – Ах, Элси, как зашли мы далеко? – Когда бы повинилась я, пожалуй, она б простила мне грехи, как Бог. Как! Повиниться мне в моей любви, любви не суетной, любви прекрасной? Мне грех простят скорее, чем любовь. Граф Саутгемптон с иронией: – Молва о нас, не без прикрас, конечно, дошла до девственных ушей, как стоны вакхических лобзаний и страстей, что слух чужой перенести не в силах без смеха или дрожи до стыда, иль зависти мучительной до гнева. – Молва? О ней ли речь, мой милый граф? Генри решается на признание, не без риторики: – Прости! Я повинился и просил у королевы позволения жениться на тебе, поскольку мы взаимною любовью доказали и верность, и созвучье наших душ, и брак покроет грех, для юности столь гибельный, покуда под запретом любовь высокая, источник счастья, и станет ясно всем: в любви все чисто. – О, Генри! Граф Саутгемптон обескураженно: – «Ну да, конечно! – рассмеялась тихо ее величество и вдруг вскричала: – Но вы-то одержимы похотью, на радость дьяволу, я знаю вас. Пример же подает вам граф Эссекс». – О, Боже! – Боюсь, я выбрал неурочный час для просьбы о благословленьи на брак наш, милый друг, – граф вдруг выпрямляется. – Ах, что еще? – Ее величество велит мне ехать во Францию немедля – не в изгнанье, с дипломатическою миссией, чего я добивался, как участья в военных действиях, немало лет. Элси с упавшим сердцем: – Вы рады? – Да. – Хотят нас разлучить. Чем ей я неугодна рядом с вами? Граф Саутгемптон вполне сознает ситуацию: – Она хочет разлучить – меня с Эссексом, – ты же свяжешь нас родством двойным, ведь мы и так с ним родственны. Эссекс честолюбив и горд, и пылок, а ныне в славе, и его боятся все те, кто был у трона рядом с Берли, как сын его Сесиль и мой соперник Уолтер Рали, что ж делать, если в интригах лордов королева ищет нить Ариадны и всегда находит. Елизавета Вернон в сердцах: – Я жертва притязаний царедворцев, из тех, кого бросают на закланье, как минотавру, только ради власти и славы? Первым ты играешь мной? Какая мысль пронзила сердце мне! – Как! Пред разлукой лишь ссоры не хватает, что враз погубит все, чем жили мы… Мы встретиться должны и объясниться. О, если бы мне взять тебя с собой! – Как пажа? – Обвенчаемся в Париже. – Нет, если так, мне лучше здесь остаться невестой ждать приезда жениха. – Так, значит, ныне мы в кругу друзей объявим о помолвке? Элси, вся просияв: – Хорошо. Я счастлива, как не была в твоих объятьях, милый, до сих пор из страха последствий и стыда запретной связи. Люблю тебя, хочу любимой быть. – Приедешь на прощальный вечер? – О, да! Пусть вечер длится дольше ночи! 3 Эссекс-хаус. Шекспир прискакал на коне по приглашению графа посетить его в замке Эссекс-хаус. Шекспир не без удивления и признательности: – Ваша светлость! Вы хотели меня видеть? – Да, Уилл! Мне пришло в голову переговорить с вами об одном чрезвычайном происшествии, прежде чем слухи о нем дойдут до вас. – Я слушаю вас, ваша светлость. – К сожалению, я не столь красноречив, как вы или Фрэнсис Бэкон, который норовит сочинять за меня письма. Вы бы лучше меня рассказали эту историю, похожую на арабскую сказку, в которой, кроме чудес, всегда присутствует жестокость. Речь идет о нашем с вами друге Генри и моей кузине… Граф Эссекс нахмурился. Он вообще выглядел, как суровый воин, в котором проступает то мужество, то страждущая душа, воля и мысль то поднимали его дух, то подтачивали его силы. – Вы совершенно заинтриговали меня, граф! – Тайная помолвка повлекла тайное свидание… Впрочем, дело обстояло скорее всего наоборот, что в порядке вещей, когда любовь и женитьба у близких к ее величеству – преступление. Что говорить о тайном свидании влюбленных перед разлукой? Нежная страсть достигала апогея не единожды, надо думать, и это не могло остаться без последствий. Элси вскоре после отъезда Генри во Францию почувствовала с ужасом, что она беременна, а затем обрадовалась. – В чем смысл любви? В рожденьи в красоте. – Вы смеетесь. Вам весело. И я смеюсь. Да! Но это у Платона. У нас же, в Англии, с королевой-девственницей на троне все иначе. Природа, строй звезд, Вселенная должны подчиняться движениям ее скипетра, – что говорить об ее подданных, о придворных и ее фрейлинах, тем более о близких к ее сердцу, тщеславному и тщедушному, как ее тело?! – Граф, ваше искреннее красноречие кажется чрезмерным. – Да, я знаю. Это мой недостаток. – Это достоинство, граф, залог вашего величия. – Уилл, лесть вам чужда. – Это мой недостаток. Граф Эссекс с важностью: – Это достоинство поэта, залог его величия. Я отплатил вам той же монетой. Поговорим о другом, то есть о фрейлине ее величества, в поведении которой заметили перемену, столь же волнующую, сколь и страшную. Элси написала письмо и отдала мне для посылки во Францию Генри, но не удержалась, заплакала и рассказала мне все. Как быть? Разрешением этого вопроса мне и пришлось заняться. Прежде всего фрейлине надо было покинуть двор под каким-либо предлогом и надолго, не возбуждая расспросов и подозрений. И вернуть графа Саутгемптона из Франции. И тут я совершил ошибку. У меня есть свойство подводить самого себя, чего не удается никому сделать, разумеется, кроме ее величества королевы Англии. Я заговорил с нею о возвращении графа Саутгемптона из Франции, где он пребывает, как в изгнании. «Коли он в изгнании, значит, провинился в чем-то, пусть там остается!» – бросила Елизавета, которой никогда не нравилось восхищение Генри мной. Она любит разлучать тех, кто тянется друг к другу – из зависти, из ревности, или по политическим соображениям. В последнем случае я ее понимаю. В борьбе партий у трона никто не должен возобладать по силе, кроме нее самой. Поэтому она воюет прежде всего с теми, кого называют ее фаворитами. Она любит и ненавидит нас, потому что вынуждена, по крайней мере, выслушивать нас и соглашаться поневоле, то есть делиться частицей ее абсолютной власти. Это самый просвещенный монарх и деспот чистой воды, как говорят, о бриллианте. – Браво, браво! Но как же быть Элси? – Я решил было увезти кузину, одетую пажем, во Францию к ее жениху и там обвенчать их. Но нетерпеливый граф Саутгемптон с получением первого письма о беременности его невесты, вместо того чтобы списаться со мной, сел на корабль и тайно вернулся в Англию. – Так, он здесь? Я могу с ним увидеться? – Нет. За тайной помолвкой последовало, с тайным возвращением, тайное венчание в церкви. – Ах, граф, что же не дали мне знать? Граф Эссекс с ликом трагического героя: – Уилл, дружище, у этой истории еще далеко до счастливого завершения. С тайным возвращением в Англию следовало тайно и вернуться во Францию. Но молодожены вообразили, что могут тронуть сердце королевы-девственницы. Я не ожидал ничего хорошего, но вынужден был снова явиться к ее величеству с известием и с просьбой, вызвавшими у нее гнев. Увы! Увы! – Успокойтесь, граф! – Естественно, Эссекса во всем обвинили, что ж, я привык. К несчастью, гнев свой королева обрушила и на Генри, и на фрейлину. По ее приказанию граф Саутгемптон посажен в Тауэр, где проведет медовый месяц уж точно. Шекспир уже без всякого удивления: – А Вернон? То есть графиня Саутгемптон? – И Элси было приказано отправиться в Тауэр, но вступились и Рали, и Сесиль, разумеется, в интересах самой королевы. Ребенок-то, который скоро родится, в чем провинился? Шекспир рассмеялся со вздохом: – Это в самом деле похоже на арабскую сказку! 4 Друри-хаус. Граф Саутгемптон и Элси привечают друзей – Шекспира и Джона Флорио; они обходят замок и останавливаются у портрета графа Эссекса. Уилл смеется: – Здесь граф Эссекс как будто собственной персоной. Элси рассмеявшись: – Да, я пугаюсь его изображения больше, чем если бы он вдруг вошел сюда. – Чем ныне граф занят? – Увы! Взаимоотношения королевы и графа Эссекса, всегда неровные, обострились до крайности. – Что такое? Элси, всплескивая руками: – Ее величество гневалась на графа не только за ее придворных дам (Елизавету Соутвелл, Елизавету Бридж, миссис Рассел и леди Мэри Говард), с которыми одновременно он находился в интимных отношениях, но и за то, как он посмеялся над Уолтером Рали. Генри смеется: – В день рождения королевы придворные, по старинному обычаю, устраивали турнир в честь ее величества. Поскольку все знали, что Рали, как всегда, появится в мундире коричневого и оранжевого цвета, опушенном черным барашком, Эссекс явился на турнир в сопровождении 2000 всадников, одетых в такой же костюм, и вышло так, будто сэр Уолтер Рали принадлежит тоже свите графа Эссекса. Конечно, Рали был оскорблен, а королева разгневана за подобные шутки над одним из ее любимцев. Шекспир не удержался от замечания: – 2000 всадников в мундире одного из полководцев королевы! Элси, посмеявшись, с тревогой проговорила: – Но вскоре между королевой и Эссексом вышла настоящая ссора. Повод был совершенно ничтожный: назначение какого-то чиновника в Ирландию, а Эссекс недавно был назначен обермаршалом Ирландии в то время, когда он претендовал на должность лорда-адмирала. Возможно, Эссекс был раздосадован и за нас. Он заявил королеве, что «ее действия так же кривы , как и ее стан». Флорио в испуге вскрикивает: – Боже! Генри с усмешкой: – При этом он бросил на нее презрительный взгляд и повернулся к ней спиной. Шекспир прямо застыл немым вопросом. Элси, выдержав паузу, сказала: – Королева ответила пощечиной и воскликнула: «Убирайся и повесься!» Шекспир и Флорио вместе: – Тауэр? Генри добавил: – Граф Эссекс схватился за шпагу и заявил, что такого оскорбления он не снес бы даже от Генриха VIII. Флорио уверенно: – Его отправили в Тауэр? – Нет, Эссекс отправился в свой замок и не показывается при дворе, ожидая первого шага от королевы. Шекспир, радуясь счастью Генри и Элси, не подозревал, что граф Эссекс вскоре подведет и себя, и их. В портрете графа Эссекса с его мужественностью и страждущей душой просматривалась его трагическая судьба. 5 Лондон. Берег Темзы, как в сельской местности. Шекспир и повзрослевший Уилли Герберт прогуливаются, встретившись после представления. Принятый при дворе, он несомненно встречался с Мэри Фиттон, почетной фрейлиной королевы. Уилл осведомился: – А скажи, друг мой, как поживает миссис Фиттон? Уилли не удержался и похватал тем, что Молли не бросила его: – Расстались было мы, но ваша пьеса свела нас вновь, озвучив наши чувства и очистив от похоти, терзающей похуже, чем кабан, – в любви же все чисто, вы правы, – мы встретились на балу придворном… Увидел я ее среди первейших дам, из тех, кто вправе выбрать королеву для танца и с нею закружиться, прекрасна ослепительно, как солнце… – Как взглянешь на него, в глазах темно… – И впрямь! У трона средь раскрашенных красавиц и придворных поседелых я с Молли снова были юны. – Еще бы! На загляденье. – И тут приехали актеры и дали представленье по пьесе вашей «Ромео и Джульетта». Боже! Я не усидел на месте, Молли тоже, и встретились, влюбленные, как Ромео и Джульетта. Боже! Боже! Каким вы счастьем одарили нас! Шекспир смеется: – И не первый раз? – О, да! – И что же? Все это продолжается у трона? – Да! Свиданья редки, но тем они прекрасны. Во всякий раз, как в сказке или пьесе. В мужском костюме, как Венера в маскараде, вдруг приезжает, ночь превращая в яркий день, иль день – в ночь волшебную любви. И снова очарован, как впервые. – Я знаю, милый друг. Как был я очарован ею и чар ее я не забыл… Пленительна и страстна, как царица Египта Клеопатра. – Вы любите ее, как прежде? – Нет. Я прежнюю, в юности ее, любил, люблю, как прежде. – Джульетта – ведь она? – А ты Ромео? О, будет много и Ромео и Джульетт на свете! Прекрасное гонимо в этом мире. Боюсь, и вам у трона несдобровать. – Уилл, мой друг, признаюсь я тебе. Недаром Молли явилась при дворе и сделалась любимицей королевы. Она знала, что я приглянусь ее величеству тоже. Теперь в любви ее одно желанье… – Выйти замуж за графа Пэмброка? – Как вы догадались? Да, со смертью отца я граф Пэмброк. У Мэри Фиттон одна мечта теперь – предстать графиней Пэмброк. – Браво! Прекрасная мечта. Уильям Герберт свысока и сухо: – Но для меня все это завтра в прошлом. Что в юности приманчиво, уже давно не тайна и не счастье. Боюсь, женившись, я понесу расплату и счастья уж не будет, лишь несчастья и даже смерть, как у Ромео и Джульетты. Они прекрасны тем, что любили и умерли столь юны. – Придется понести расплату за счастье, за красоту, за ум, за знатность, за все, мой друг, что в жизни мило. Уж так устроен мир. – Придется. Я готов. Но это в другой жизни. – Графа Пэмброка? Прекрасно, милый! – Ах, с чем я к вам заглянул. Хочу сказать, вы пьесы пишете одну лучше другой. А сонетов новых нет ли? Шекспир смеется: – Нет. Теперь мои сонеты – пьесы. Любовь – недуг; переболел я ею, с нежданным счастьем, как весенний сон, что в детстве мне пригрезилось как будто, но в яви, с возвращеньем юности, когда поэзией овеян мир весь в пространстве и во времени, до мифов античных и народных, вновь, когда спешил я в школу и домой, весь в грезах упоительных, до грусти, как день весенний клонится к закату, и до тоски о смертности людей; умру и я, меня не станет в мире, – до Страшного суда, что ж это будет? – Срывается с места.) Уилли рассмеявшись: – Подумаю, когда состарюсь. Шекспир, задумываясь: – Графиня Пэмброк озабочена, как некогда графиня Саутгемптон, тем, что сын ее не думает о женитьбе. – Все ваши сонеты на эту тему у меня есть. – А вот новый. Растратчик милый, расточаешь ты Свое наследство в буйстве сумасбродном. Природа нам не дарит красоты, Но в долг дает – свободная свободным. Прелестный скряга, ты присвоить рад То, что дано тебе для передачи. Несчитанный ты укрываешь клад, Не становясь от этого богаче. Ты заключаешь сделки сам с собой, Себя лишая прибылей богатых. И в грозный час, назначенный судьбой, Какой отчет отдашь в своих растратах? С тобою образ будущих времен, Невоплощенный, будет погребен. 4 Это точный портрет Уильяма Герберта; сонеты, посвященные графу Саутгемптону, звучали иначе, при этом поэт достиг поразительного мастерства. В отношении отдельных сонетов всегда могут возникать разные догадки и версии, но когда портрет и ситуация совпадают, адресат сонета очевиден. Мы видим Уильяма Герберта в гостиной; он любит светские беседы, но при этом внимание дам не ускользает, и он всегда готов броситься вслед за одной из них. Мы слышим голос Шекспира, как поэт вопрошает с тоской и сожалением: По совести скажи: кого ты любишь? Ты знаешь, любят многие тебя. Но так беспечно молодость ты губишь, Что ясно всем – живешь ты, не любя. Свой лютый враг, не зная сожаленья, Ты разрушаешь тайно день за днем Великолепный, ждущий обновленья, К тебе в наследство перешедший дом. Переменись – и я прощу обиду, В душе любовь, а не вражду пригрей. Будь так же нежен, как прекрасен с виду, И стань к себе щедрее и добрей. Пусть красота живет не только ныне, Но повторит себя в любимом сыне. 10 Этот сонет в точности воссоздает ситуацию, в какой Уильям Герберт оказался и сам по себе, и в отношении поэта, и Мэри Фиттон, связь с которой, как подводный камень, разбивал все проекты с его женитьбой. Глава восьмая 1 Замок Нонсеч. Граф Эссекс прискакал в сопровождении то ли шести человек, то ли двухсот; в замке Нонсеч по его приказу открыли все двери, – по внешности само воплощение мужественного воина и полководца Эссекс все еще обладал ореолом фаворита ее величества, – он в запыленном дорожном костюме вошел в спальню королевы, только что поднявшуюся с постели, с распущенными волосами, и бросился к ее ногам. Эссекс не напугал Елизавету, а ошеломил, заставив забиться ее сердце, как в молодости, и сам повел себя, как влюбленный. Граф Эссекс воинственно: – Какое зрелище! Скакал всю ночь, пока возлюбленная здесь томилась, не зная сна от страсти и тревоги, как Геро в ожидании Леандра, переплывающего Геллеспонт. Елизавета с улыбкой: – Откуда взялся ты? Из сновидений? Под утро страсть особенно сладка. Ты возбудил, как в юности, любовь, хотя, как дуб могучий, рухнул наземь. Когда же ты успел вдруг превратиться во воплощенье мужества и силы, лишившись юно-дерзкой красоты, прелестной тайны счастья и любви, что видят в женщинах совсем напрасно? – Я слышу радость и волненье неги. Так, значит, я прощен за свой порыв увидеться с тобой, или погибнуть в сетях невидимых моих врагов, опутавших со мною и твой разум? – Ну, встань, иди переоденься. После мы переговорим наедине, чего ты домогаешься полгода бездейственных, бесславных, до позора с отрядом сэра Генри Харрингтона и перемирия с повстанцами. Не знаю, в чем найдешь ты оправданье. Королева Елизавета дала Эссексу полуторачасовую аудиенцию, заставив других прождать в приемной, как бывало лишь в юные годы графа. Затем Эссекс обедал вместе с королевой, он говорил один за столом, рассказывал про Ирландию, будто он покорил страну и народ. У королевы сэр Роберт Сесиль и Уолтер Рали. Сэр Роберт: – Ваше величество! Мятеж не подавлен, английская армия лишилась без генерального сражения трех четвертей своего состава и на грани катастрофы. Сэр Уолтер Рали: – Ваше величество! Граф Эссекс совершил противозаконный акт, покинув Ирландию без вашего разрешения и захватив замок Нонсеч со своими приверженцами. Елизавета, словно опомнившись: – В самом деле! Он застал меня врасплох. Посадить Эссекса под комнатный арест. Сэр Роберт: – Ваше величество! Эссекс не должен находиться в замке. – Посадить Эссекса под домашний арест. Пусть дожидается разбирательства и суда. 2 Квартира Шекспира. Поэт за столом при свечах. Он пишет. А на ковре, который висит у стены, как занавес, мы видим Уильяма Герберта при дворе с двумя ликами женщин – королевы и смуглой леди, одетых под стать, строго и пышно, и слышим голос Шекспира: Не обручен ты с музою моей. И часто снисходителен твой суд, Когда тебе поэты наших дней Красноречиво посвящают труд. Твой ум изящен, как твои черты, Гораздо тоньше всех моих похвал. И поневоле строчек ищешь ты Новее тех, что я тебе писал. Я уступить соперникам готов. Но после риторических потуг Яснее станет правда этих слов, Что пишет просто говорящий друг. Бескровным краска яркая нужна, Твоя же кровь и без того красна. 82 Между тем становится ясно, что Шекспир продолжал по-прежнему любить Мэри Фиттон, есть немало сонетов, написанных впоследствии, возможно, наблюдая издали или предугадывая ее отношения с Уилли Гербертом. Вспомнив в ночи о ней, поэт восклицает: Откуда столько силы ты берешь, Чтоб властвовать в бессилье надо мной? Я собственным глазам внушаю ложь, Клянусь им, что не светел свет дневной. Так бесконечно обаянье зла, Уверенность и власть греховных сил, Что я, прощая черные дела, Твой грех, как добродетель, полюбил. Все, что вражду питало бы в другом, Питает нежность у меня в груди. Люблю я то, что все клянут кругом, Но ты меня со всеми не суди. Особенной любви достоин тот, Кто недостойной душу отдает. 150 Самое интересное, среди сонетов, которые, как считали, обращены к другу, а многие оказывались посвященными смуглой леди, попадаются такого содержания, словно в них поэт обращается равно и тому, и той. Ты украшать умеешь свой позор. Но как в саду незримый червячок На розах чертит гибельный узор, Так и тебя пятнает твой порок. Молва толкует про твои дела, Догадки щедро прибавляя к ним. Но похвалой становится хула. Порок оправдан именем твоим! В каком великолепнейшем дворце Соблазнам низким ты даешь приют! Под маскою прекрасной на лице, В наряде пышном их не узнают. Но красоту в пороках не сберечь. Ржавея, остроту теряет меч. 95 Теперь ясно, этот сонет написан уже в то время, когда при дворе явились и Мэри Фиттон, и Уильям Герберт, равно приглянувшиеся королеве Елизавете. Это событие не могло подлить масла в огонь незабываемых воспоминаний. Поэт восклицает, как во сне: Каким питьем из горьких слез Сирен Отравлен я, какой настойкой яда? То я страшусь, то взят надеждой в плен, К богатству близок и лишаюсь клада. Чем согрешил я в свой счастливый час, Когда в блаженстве я достиг зенита? Какой недуг всего меня потряс Так, что глаза покинули орбиты? О благодетельная сила зла! Все лучшее от горя хорошеет, И та любовь, что сожжена дотла, Еще пышней цветет и зеленеет. Так после всех бесчисленных утрат Я становлюсь богаче во сто крат. 119 В воспоминаниях о возлюбленной и раздумьях о друге, исходя упреками, столь беспощадными, Шекспир снова и снова обретает любовь, основу его всеобъемлющего миросозерцания: О, будь моя любовь – дитя удачи, Дочь времени, рожденная без прав, – Судьба могла бы место ей назначить В своем венке иль в куче сорных трав. Но нет, мою любовь не создал случай. Ей не сулит судьбы слепая власть Быть жалкою рабой благополучий И жалкой жертвой возмущенья пасть. Ей не страшны уловки и угрозы Тех, кто у счастья час берет в наем. Ее не холит луч, не губят грозы. Она идет своим большим путем. И этому ты, временщик, свидетель, Чья жизнь – порок, а гибель – добродетель. 124 3 Уайтхолл. Королева Елизавета и сэр Роберт Сесиль, в приемной Уильям Герберт, со смертью отца граф Пэмброк, в соседней комнате Мэри Фиттон; она в белом платье и взволнована, как невеста. Елизавета, сидя за столом: – Знаю, знаю, молодой граф Пэмброк не причастен к заговору, но ведет себя при дворе, как граф Эссекс… Дурной пример заразителен. Кто поручится, что от него забеременела не одна миссис Фиттон? Выбрать мою любимицу для вожделений. Старый граф Пэмброк скончался не от этой ли новости? Сэр Роберт: – Нет, нет, ваше величество. Другое дело: если бы его сын пожелал жениться на миссис Фиттон, против его воли. Связь эта длится довольно продолжительное время и, вероятно, мешала попыткам старого графа Пэмброка и графини Пэмброк женить сына… – Стало быть, они могли знать о связи и не пресекли? Мне нужно разбираться и в то время, когда есть дела государственной важности… Вы переговорили с графом Пэмброком? Сэр Роберт: – Ваше величество, граф Пэмброк берет вину на себя, но от женитьбы на миссис Фиттон отказывается и весьма настойчиво. Елизавета в гневе: – Тем хуже для них. Любовь могла еще служить оправданием, а здесь, как видно, один разврат! Сэр Роберт: – Ваше величество, миссис Фиттон клянется, что любовь связала их и ребенок – плод любви. Она не верит, что граф Пэмброк не хочет жениться на ней. Это графиня Пэмброк против женитьбы сына. У нее одна надежда – на ваше величество и Бога. – Бог ей не поможет. А я с какой стати? Клянусь, я отправлю обоих в Тауэр! Сэр Роберт: – Ваше величество, Тауэр переполнен. – Посадить графа Пэмброка в тюрьму Флит. Это ведь недалеко от его поместья. Сэр Роберт: – Новых обитателей Тауэра ждет иная участь. – Но граф Эссекс упорно утверждает, что он не хотел взбунтовать народ. И откуда он взял, что его хотят убить? Сэр Роберт: – Однако друг обвиняемого Фрэнсис Бэкон, упоминая события во Франции, дает суду все основания… – Довольно! Дождемся постановления суда. 4 Друри-хаус. В гостиной Джон Флорио и Шекспир, пришедшие вместе, прямо с театра после представления, навестить графиню Саутгемптон. Элси все стояла перед зеркалом, заговаривая сама с собой: – Как уколовшись вдруг шипами роз, бывало, в юности смеешься, плача, мне плакать хочется и петь до слез, когда и в горе проступает радость с истомой муки… Генри жив! По крайней мере, жив. Смертную казнь ему заменили пожизненным заключением. Поет душа и замирает не дыша, увы, как тот без головы почив, безгласно шлет проклятья небесам… Таков удел обманутого счастья? Элси вышла к гостям, похудевшая и похорошевшая, словно юность вернулась к ней; глаза ее блестели, как цветы, омытые росой, румянец на щеках от волнения и ощущения слабости, близости слез, и все же она улыбнулась, показывая движением руки, что не нужно слов сочувствия и соболезнования, одно их появление здесь говорит об их поддержке и утешении, что оценит и Генри. В гостиной, где отовсюду выглядывали портреты предков, висел и портрет Генри, который сохранит его молодым, почти юным, с высоким лбом и узким лицом, с длинными темными волосами, свободно спадающими на плечи, в выражении глаз интерес и сосредоточенность. В библиотеке висел портрет графа Эссекса, ныне обезглавленного, казалось, страшно на него взглянуть. Элси с недоумением: – Да, можно подумать, что он предчувствовал свою судьбу. Уилл кивает головой: – Мужественность, обреченная на неудачи и гибель? Флорио поднимает руку: – Таков удел героев. Элси со вздохом: – Нашему герою не везло с детства, с ранней смерти его отца. Шекспир заинтересованно: – Что такое? – Говорили, лорд Эссекс был отравлен, а вдова его тотчас вышла замуж за Лейстера… Шекспир с изумлением: – Любимца королевы, который устраивал празднества в честь ее величества в Кенилуорте? Там я ребенком видел королеву, прекрасную в самом деле, как царица фей. Как! Граф Эссекс играл роль датского принца Гамлета у трона? – Лейстер уж как хотел жениться на королеве, чтобы воссесть на троне. Но если Лейстер, не король, всего лишь фаворит королевы, в кого был влюблен, то только в мать Эссекса. – И отравил лорда Эссекса, чтобы жениться на его вдове? – Они обвенчались тайно от королевы, и та, узнав, была в гневе. Шекспир в предчувствии, как говорится, вдохновенья: – Во всяком случае, юный граф Эссекс был ею замечен, что предопределило его судьбу. Сама королева заступила место его матери и довела до гроба? Каково! Элси, отходя в сторону: – Нельзя ли было сделать лучше – разом, чтобы острее чувствовала я боль, вся корчилась, в беспамятство впадая? Флорио и Шекспир переглянулись. Элси словно бы про себя: – Зачем она мне сердце разрубила, одной лишь половинке жизнь оставив? Он жив, он жив! Поет душа И замирает не дыша, Как тот без головы почив… Не ладно с рифмой, да, Уилл? Лучше я вам спою из вашей комедии «Как вам это понравится». Под свежею листвою Кто рад лежать со мною, Кто с птичьим хором в лад Слить звонко песни рад, - К нам просим, к нам просим, к нам просим. В лесной тени Враги одни - Зима, ненастье, осень. Уилл, подавая реплику из пьесы: – Еще, еще, прошу тебя, еще! Элси: – Эта песня наведет на вас меланхолию, мье Жак! Уилл: – Это в точности слова из пьесы. Флорио в тревоге: – Графиня не в себе. Элси, рассмеявшись: – Не бойтесь. Чтобы не плакать, я пою. Это лучше, чем кричать. Веселье кончилось. Теперь нас всех ожидает пост. Мы все сделаемся пуританами и пуританками, чтобы нас заживо не сожгли на костре. Теперь не будет песен, только слезы. И слез не будет, их иссушит зной, иль прорастут, как изморозь зимой… С рифмой опять не ладно, Уилл? Мы к вашим услугам. Садитесь посредине. Это говорит второй паж. Уилл подхватывает: – Как нам начинать? – это говорит первый паж. – Сразу? Не откашливаться, не отплевываться, не жаловаться, что мы охрипли?.. Без обычных предисловий о скверных голосах? – Конечно, конечно, и будем петь на один голос – как два цыгана на одной лошади. – Хорошо, Элси. Я постараюсь. Поют Элси и Уилл, в двери заглядывает прислуга с испуганными глазами. Влюбленный с милою своей – Гей-го, гей-го, гей-нонино! – Среди цветущих шли полей. Весной, весной, милой брачной порой, Всюду птичек звон, динь-дон, динь-дон… Любит весну, кто влюблен! Во ржи, что так была густа, – Гей-го, гей-го, гей-нонино! – Легла прелестная чета. Весной, весной… Флорио вступает: – Сладкозвучное горло, вот вам слово рыцаря! Элси качает головой: – Это реплика из другой комедии, сударь. На ее глазах после, казалось, самой беззаботной веселости, показались слезы. – Из какой же? – Вы сами знаете, из какой. Из очень веселой комедии, в которой поют очень грустные песенки, «Двенадцатая ночь, или что угодно». – Уходя в сторону. - Где ты, милый мой, блуждаешь, Что ты друга не встречаешь И не вторишь песне в лад? Брось напрасные скитанья, Все пути ведут к свиданью, – Это знает стар и млад. Элси исчезает за шелковым ковром, нависающим у стены, как занавес, продолжая петь: Нам любовь на миг дается. Тот, кто весел, пусть смеется: Счастье тает, словно снег. Можно ль будущее взвесить? Ну, целуй – и раз, и десять: Мы ведь молоды не век. Элси возвращается, точно опомнившись, чтобы попрощаться с гостями. – Виола – это я, Уилл? А кто герцог, ясно без слов. Только я думаю, в Иллирии нет тюрем. Вы слышали, многие не верят, голову Эссекса взяла у палача королева. Вот уж не думала, что она ведьма. 5 Уайтхолл. Королева Елизавета входит в комнату, жестом приглашая следовать за нею посла Генриха IV герцога Бирона, того самого, именем которого воспользовался Шекспир в комедии «Бесплодные усилия любви». Его-то мы видим в роли Бирона. Елизавета с улыбкой: – Коли мы заговорили о человеке, которого и вы знали в его лучшие годы, я не могу перебороть в себе искушения показать его вам. Бирон с удивлением: – Ваше величество, мы говорили о графе Эссексе, который был обезглавлен… – Да, о нем. Удивительное дело. У нас есть пьеса, в которой обыгрывается история о посещении французской принцессой двора Генриха Наваррского, так вот в ней присутствуете и вы под собственным именем Бирона. Это комедия Шекспира; она была сыграна впервые на свадьбе графа Эссекса. Ваше имя хорошо известно в Англии. Между тем Елизавета вынула из шкафчика череп и с насмешливой улыбкой показала его Бирону. Бирон, вздрагивая: – Графа Эссекса? Елизавета: – Увы! Вся моя веселость улетучилась, как весенний сон. 6 Берег Темзы, как в сельской местности, с видами Лондона и окрестных далей в летний день… Шекспир и граф Пэмброк, встретившись после представления, прогуливаются в стороне от публики как на земле, так и проезжающей на лодках. Шекспир рассеянно: – Интерес к истории Гамлета, возможно, из-за судьбы графа Эссекса, возбудился настолько, что старая пьеса была не только сыграна, но и издана под заглавием «Книга, озаглавленная Мщение Гамлета, принца Датского, как она была недавно играна труппою лорда-камергера». Граф Пэмброк с улыбкой: – Она у меня есть. – Это не моя пьеса. За нее, как за «датскую пьесу», получил у нас 20 шиллингов Четл. – Как! Тот самый Четл обошел вас? – Сэр Джон Фальстаф ради таких денег способен еще не на такие подвиги. Но кто кого обошел? Во всяком случае, Четл со своей неуклюжей, как его повадки толстяка, ретушевкой подвиг меня на решительную переработку старой пьесы, с полным обновлением текста. – Это как с «Ромео и Джульетта»? – Да. Только Гамлет у меня не юноша, не студент лет 19, ему 30 лет, зрелый муж, которому давно пора взойти на трон… – Зачем же это вам понадобилось? Шекспир смеется: – Несчастья юноши лишь трогают, а мне уже не до шуток. Недавно, не знаю почему, я потерял всю свою веселость и привычку к занятьям. Мне так не по себе, что этот цветник мироздания, земля, кажется мне бесплодною скалою, а этот необъятный шатер воздуха с неприступно вознесшейся твердью, этот, видите ли, царственный свод, выложенный золотою искрой, на мой взгляд – просто-напросто скопленье вонючих и вредных паров. Граф Пэмброк, рассмеявшись: – Да, паров чумы. Шекспир продолжает в том же духе: – Какое чудо природы человек! Как благороден разумом! С какими безграничными способностями! Как точен и поразителен по складу и движеньям! В поступках как близок к ангелу! В воззреньях как близок к богу! Краса вселенной! Венец всего живущего! – С горькой усмешкой. – А что мне эта квинтэссенция праха? – Ах, что с вами? – Я же сказал. Впрочем, это Гамлет говорит о перемене в его умонастроении. Как поживаешь, мой друг? Я слышал, вам пришлось провести месяц в тюрьме Флит. Хорошо еще, не в Тауэре. Граф Пэмброк с усмешкой: – Я понимаю смысл вашего замечания. Но разве вы обрадовались бы, если бы я женился на Мэри Фиттон? – И да, и нет. Как она? Я слышал, после рождения сына она была больна. Шекспир остановился у развилки дороги с намерением раскланяться. – Кажется, все хорошо. Граф Пэмброк раскланялся с легким сердцем. Шекспир, оставшись один: – Любовь – недуг. Так думал я. Когда же она беспредельна, это поэзия, солнце любви! Мы видим Мэри Фиттон в юности в Тичфилде и при дворе в кругу королевы, придворных дам и вельмож и снова ее в юности и слышим голос Шекспира: Ни собственный мой страх, ни вещий взор Миров, что о грядущем грезят сонно, Не знают, до каких дана мне пор Любовь, чья смерть казалась предрешенной. Свое затмение смертная луна Пережила назло пророкам лживым. Надежда вновь на трон возведена, И долгий мир сулит расцвет оливам. Разлукой смерть не угрожает нам. Пусть я умру, но я в стихах воскресну. Слепая смерть грозит лишь племенам, Еще не просветленным, бессловесным. В моих стихах и ты переживешь Венцы тиранов и гербы вельмож. 107 Исследователи, путаясь, пытаются этот сонет связать с болезнью королевы или с заговором графа Эссекса, когда здесь совершенно ясно поэт обращается к Мэри Фиттон, обещая ей бессмертие в его стихах, вступаясь за нее против произвола королевы и графа Пэмброка. Тайна сонетов и смуглой леди разгадана. Жизнь Шекспира и его творчество освещены отныне светом его любви, как поэзия Данте или Петрарки. При этом лирика английского поэта исключительна, она столь же реальна, сколь и возвышена, как солнце, солнце любви, источник вдохновенья. Часть II Тадж Махал. История любви и творения. Впервые Тадж Махал я увидел на картине В. Верещагина, не имея еще никакого представления, что это, да и то мельком, между тем этот художник известен сценами войны, всех ее нелепых жестокостей, вплоть до нагромождения черепов… И это видение светлого и стройного, с его отражением в воде, со строениями по краям красного цвета… Нечто до неправдоподобия чудесное, чудом сохранившееся в столетиях бесконечных войн. Ныне Тадж Махал мелькает в интернете во всех видах как одно из чудес света, с историей любви индийского принца, именуемого то мусульманским королем, то императором, с историей, которая у всех, за редким исключением, звучит одинаково, с добавлениями легенд, лишь смазывающих картину. Рассказывают, мол, принц встретил на улице бедную девушку с деревянными бусами, но столь удивительной красоты, что тотчас влюбился… Сказка о Золушке да из местного населения – можно понять, откуда взялась эта легенда. Еще пересказывают, будто бы жена перед смертью попросила мужа построить ей мавзолей и не жениться, и он поклялся. Это и вовсе маловероятно, особенно падишаху, еще далеко не старому, не жениться. Эти домыслы отпадают сами собой, стоит вдуматься в действительную историю любви Шах-Джахана и Арджуманд Бегум. Они знали друг друга с детства как двоюродные брат и сестра. Он сын падишаха, она дочь первого министра. Детьми они могли общаться и позже как близкие родственннки. Им запретят видеться после помолвки, есть сведения, на целых пять лет, что вряд ли. Да и вышла замуж Арджуманд, хотя и весьма поздно, скорее всего в 19 лет, а не в 25, чтобы родить 14 детей до 36 лет. Как бы то ни было, принца Кхуррама, как звали Шах-Джахана с детства, а последнее его прозвание – это собственно титул «Правитель мира», которого он удостоился за участие на одном из сражений от отца падишаха Джахангира. С отцом у принца не складывались отношения, возможно, из-за Арджуманд. Падишах женил сына на персидской принцессе, ясно, из государственных соображений, что в данном случае дочь его первого министра. Она хороша и умна, падишах и отметил ее, дав ей новое имя: Мумтаз-Махал («Высокая избранница дворца», или «Украшение дворца»). Претендентов на ее руку было немало. Она всем отказывала. Когда же наконец Шах-Джахан решился настоять на своем – жениться на Мумтаз-Махал, были призваны астрологи, которые объявили о неблагоприятном расположении звезд, что продлится целых пять лет. Шах-Джахану из-за интриг вокруг него пришлось даже выступить с войском против отца. Затем падишах простил сына. Но борьба за власть продолжалась до 1628 года, когда Шах-Джахан взошел на престол. Первое, что он сделал, это умертвил всех братьев и племянников, возможных претендентов на его власть. Могла ли выступить против такого злодейства, как предполагают, Мумтаз-Махал? Разумеется, нет. За это время Мумтаз-Махал, находясь всегда при муже, одна из жен, и во время военных походов и постоянных строительных работ, родила ему 13 детей. Шах-Джахан столь ценил ее ум, что она принимала участие при приеме иностранных послов, она была официальным хранителем государственной печати. Возможно, Шах-Джахану удалось сохранить жизнь и взойти на престол, благодаря уму его жены. После рождения четырнадцатого ребенка Мумтаз-Махал не оправилась и скончалась. Это случилось во время очередного военного похода против одного из феодальных князьков в 1629 году. Мумтаз было 36 лет, Шах-Джахану 37. Смерть жены произвела на падишаха удивительное действие, точно он потерял ее не в первый год восшествия на престол, а в первый год его женитьбы – во всей остроте переживаний любви и счастья. Смерть свою он принял бы проще. Шах-Джахан, мужчина во всей еще силе, поседел, проведя ночь у тела мертвой жены. Можно поверить, что он хотел покончить с собой. Через полгода Мумтаз-Махал перезахоронили – в Агре, где идея возведения мавзолея естественно возникла. Это было уже в обычае у мусульманских правителей Индии. Был сооружен мавзолей и женщине. В одном из мавзолеев, кажется, Акбара шли даже учебные занятия. Идея Шах-Джахана венчала не только его любовь, она явилась венцом ренессансных явлений в мусульманских странах Ближнего Востока, Египта, Северной Африки до Испании и от Средней Азии до Индии – с X по XVII века, с удивительными всплесками поэтического вдохновения. Вообще недолгая история могольской империи в Северной Индии, с распространением на всю Индию (XVI-XVIII века), весьма знаменательна. Ферганский эмир Бабур утвердил свою власть как падишаха в Северной Индии с 1526 года, Акбар распространил власть Великих Моголов по всей Индии. Он правил с 1556 по 1605 год. Хотя Акбар грамоты не знал, это был один из самых просвещенных правителей Индии. Индуизм он почитал наравне с исламом, равно и образование, и искусства. Архитектура Индии в ее лучших достижениях – это удивительный синтез индо-мусульманского искусства эпохи Акбара и его внука Шах-Джахана, это явление безусловно ренессансное. Равноправие религий здесь утвердилось впервые, увы, не на долгое время. Запрет на изображение живых существ и человека в исламе на индийской почве был преодолен – в миниатюре. Оплакав смерть Лалы («Алая капля рубина»), как звал жену Шах-Джахан, он стал носиться с идеей мавзолея, проектируя сам как архитектор, каковым он и был, и строил он много, в отличие от своих предшественников, которые пользовались красным песчаником, отдавая предпочтение белому мрамору. Красный песчаник здесь был всюду, белый мрамор надо было везти за 350 км. Обычно пишут, что, мол, Тадж Махал строили более 20 лет, в работе принимало участие более двадцати тысяч человек, включая лучших зодчих и архитекторов, приглашенных из Персии, Турции, Самарканда, Венеции и самой Индии. А зодчий-то был один, сам Шах-Джахан, случай уникальный, сам падишах. Из «лучших зодчих и архитекторов» со всего света известен лишь Устад Иса Кхан, он приехал из Турции, где в это время шло большое строительство. Он и распоряжался строительством мавзолея. Вообще 20 лет – для осуществления уникального проекта большой срок, города возводились при Акбаре быстрее. Вероятно, замысел менялся, и не один раз строительство начиналось с основания. Поэтому и создан уникальный, неповторимый храм искусства, трон Аллаха, если угодно, храм любви и красоты. Высота Тадж Махала 74 метра. В долине реки на ровной поверхности парка сооружение и издали кажется внушительным по размерам. По углам мавзолея четыре уносящихся ввысь минарета подчеркивают объемы храма и купола. Слева и справа две мечети из красного песчаника. Парк с озерами, каналами и фонтанами и с кипарисами служит заповедным пространством Тадж-Махала, вместе с тем как река и дали говорят о жизни в ее сиюминутности и вечности. Рассказывают, на другом берегу реки, напротив Тадж Махала, Шах-Джахан задумал возвести такое же сооружение, только из черного мрамора, и оба мавзолея соединить мостом. Но спокойное время кончилось. В Индии разразился голод. Воспользовавшись болезнью отца, власть захватил сын (я забыл его имя, нелепое по звукам), отца заковал в цепи, оставив ему возможность в окно вдали видеть Тадж Махал… Этот правитель отвернулся от ренессансных идей, ислам снова был поднят как знамя, и последовали столетние раздоры, пока не пришли новые властители, английские колонизаторы. Весьма примечательно, в Индии при Акбаре в 1585 году был один английский путешественник, который нашел Агру больше Лондона и лучше расположенной. Интересно было бы рассмотреть весьма сходные черты общественной и художественной жизни Лондона, Агры и Дели, общего даже нашлось бы больше, чем различий. Англия времен Елизаветы и Шекспира вообще предстает в моих глазах в восточных тонах. Фасады Тадж Махала обозначены пологими стрельчатыми арками, что и создает легкость и воздушность всего здания, с куполом, словно нависшим, как облако. Рассказывают все в один голос о великолепии Тадж Махала во всякое время дня и суток, с изумительной игрой света, особенно при восходе солнца и в вечерних сумерках, когда белый мрамор окрашивается в различные оттенки розового или золотистого цветов. А в дымке раннего утра словно сотканное из кружева здание кажется парящим в воздухе. Центральное место в интерьере занимает восьмиугольное помещение, где за ажурной мраморной оградой, инкрустированной драгоценными камнями, стоят надгробия светозарной Арджуманд Бегум и Шах-Джахана. Это кенотафы (ложные надгробия). Захоронения лежат глубже. Здесь царит красота. Мягкий свет льется сквозь решетчатые окна и ажурные мраморные перегородки, играя вечно в узорах из драгоценных камней. Венера Таврическая (Царь Петр и Екатерина) 1 В Эрмитаже, куда в университетские годы и позже, пока жил в центре города, я заходил постоянно, продлевая прогулки уже во времени, я нет-нет спускался в залы античной скультуры, где ничем особо не интересовался, ощущая присутствие за поворотом одной-единственной статуи, по сравнению с которой все вокруг меркнет. Афродита (Венера Таврическая). Римская копия с оригинала III в. до н.э. Мрамор. Я еще ничего не знал о статуе, откуда она взялась и почему «Таврическая», такого рода подробности меня не занимали, мне было достаточно сознания и чувства самоценности изваяния, заключающего в себе в самом деле нечто божественное. Мрамор не сохранил своей чистоты и свежести, из-за этого статуя не кажется чем-то особо привлекательной. Но если представить ее во всей первозданной чистоте белоснежного мрамора, слегка окрашенного под телесный цвет, как делали греки, со зрачками, излучающими свет и жизнь, все меняется. Богиня только что искупалась и вышла на уединенный берег; услышав чьи-то голоса, она оглянулась в сторону, движения ее рук нетрудно угадать, – можно ли вообразить, что Афродита Книдская Праксителя была прекраснее? Или Венера Милосская? Между тем у Венеры Таврической удивительная история. Известно, в преобразованиях Петра I славянофилы и западники в равной мере увидели лишь заимствования фасонов иноземной одежды, заговорили о приобщении к достижениям западной цивилизации, о европеизации России… Это лишь внешняя сторона, видимость, которая и поныне составляет один из черных мифов о России. Ни одна культура не развивается без заимствований. Величайшую восприимчивость к цивилизациям Востока проявила древнегреческая культура, которую Рим взял за основу своей, основу, отринутую христианством как языческая. Новое обращение к первоистокам европейской цивилизации в странах Европы в XIV – XVI веках и породило эпоху Возрождения. То же самое Россия пережила в свои исторические сроки. Тут нет речи об отсталости, как нельзя говорить об отсталости младшего брата по отношению к старшему, пусть первый будет стараться подражать второму; и о заимствованиях много говорить не следует, тем более если младший гениально одарен. Самые впечатляющие свойства и черты ренессансных эпох и личностей – это гениальность и универсализм познаний и дарований. Можно ли представить короля, властителя, царя из всех времен и народов, чтобы он при этом предстал превосходным кузнецом, плотником, токарем, кораблестроителем, полководцем, ценителем книг и искусства, выправителем алфавита? Достаточно вдуматься, чтобы понять, что царь Петр обладал безошибочным вкусом художника, что проявил он и в благоустройстве Летнего сада, и в строительстве Петергофа, да и каждый корабль, заложенный им самолично и выпущенный на воду, был произведением искусства. Но он был не просто универсальным мастером, его первейшей целью было жизнетворчество, в полном соответствии с эстетикой Ренессанса, с универсализмом Леонардо да Винчи, Рафаэля, Микеланджело. Кроме гениального дара творить жизнь во всех ее проявлениях, чему всецело содействовало самовластие царя, Петр обладал свойством, общим для ренессансных художников, он был ценителем женской красоты и был весьма постоянен в своих привязанностях. Эта сфера жизни Петра I у нас абсолютно неведома и не понята. Правда, его первая жена Евдокия не привязала молодого царя к себе, вероятно, она не потянулсь за ним, а скорее не понимала его начинаний. Анна Монс тоже не понимала своего счастья, а Петр еще не знал, вероятно, как из нее сделать царицу, как из своих подданных – новую породу людей. Это все московские истории. С основанием города на Неве и начинается новая эпоха. Еще в 1701 году Шереметьев настолько успешно действовал в Лифляндии, что получил орден Андрея Первозванного и был пожалован чином фельдмаршала, а в 1702 году захватил город Мариенбург; правда, оставил город и вернулся в Псков с немалыми трофеями: свыше тысячи пленных, в том числе 68 офицеров, а также 51 пушка и 26 знамен, – это были первые победы русской армии после сокрушительного поражения под Нарвой. Прачку фельдмаршала из пленниц заметил поручик Меншиков и выпросил ее, надо полагать, Александр Данилович сразу смекнул, что она приглянется царю. В это время царь Петр был в Архангельске, где ожидали шведский флот, но его не было, и войско направилось к Нотебургу у истока Невы. Это был русский Орешек, захваченный шведами 90 лет тому назад. Штурм обошелся дорого, и все же победители дали гарнизону покинуть крепость и уйти к своим. Нотебург был переименован в Шлиссельбург (Ключ-город). В следующее лето вся Нева оказалась в руках русских и был заложен Санкт-Петербург. С 1703 года пленница Марта, или Катерина Василевская, стала фавориткой русского царя. То, что эта связь не была случайной с самого начала, говорит все дальнейшее. Может быть, и Летний дворец на другом берегу Невы, напротив домика, где царь мог жить, и сад были затеяны прежде всего для любимой женщины. Достоверно о происхождении Катерины известно лишь то, что она рано осталась без родителей, воспитывалась в семье пастора Глюка и выполняла обязанности служанки. И была она уроженкой Швеции, либо родилась в шведских владениях. Она была хороша собой, обладала изумительной силой в руках, не глупа, никогда не забывала о том, что из прачек попала в фаворитки царя, в супруги (в 1711 году Петр обвенчался тайно с Катериной), в царицы и императрицы, сохраняя естественность и в своей простоте, и в величии сана, под стать царю. Известно, по письмам Петра к Катерине он был всегда очень внимателен и сердечен к ней. Это же наблюдали и иностранные дипломаты: «После обеда царь и царица открыли бал, который продолжался около трех часов; царь часто танцевал с царицей и маленькими царевнами и много раз целовал их; при этом случае он обнаружил большую нежность к царице, и можно сказать по справедливости, что, несмотря на неизвестность ее рода, она вполне достойна милости такого великого монарха». В 1715 году Екатерина, по описанию дипломата, выглядела примерно так, как на ее портретах мы видим: «В настоящую минуту она имеет приятную полноту; цвет лица ее весьма бел с примесью природного, несколько яркого румянца, глаза у нее черные, маленькие, волосы такого же цвета длинные и густые, шея и руки красивые, выражение лица кроткое и весьма приятное». Царевнам в это время было 7 и 6 лет, но это были весьма рослые девочки. В том году родился сын… Это было, может быть, самое счастливое время для Петра, и он особенно много занимался Летним садом, который был заложен почти в одно время с городом на Неве, с Санкт-Петербургом, который Петр I называет просто «Парадизом», а задуманный Летний сад – «огородом». Но прообразом Парадиза Петра прежде всего и явится Летний сад. Уже в 1704 году он велит доставить «всяких цветов из Измайлова не по малу, а больше тех, кои пахнут», требует присылки книги с описанием Версальского парка, послу в Голландии Б. И. Куракину поручает закупить 2000 лип, вызывает из Москвы фонтанных мастеров, – и среди множества дел уже нигде и никогда не забывает о благоустройстве Летнего сада, с закупками мраморных скульптур в Италии, при этом агенты царя Беклемишев, Кологривов, Савва Рагузинский вскоре разобрались с положением дел. Они нашли, что работы современных ваятелей «неславны, как древние, но посредству», стали заказывать, по повелению царя, изваяния аллегорических и мифологических фигур, коим и место в саду. И вдруг Кологривов прознал о находке статуи Венеры, пролежавшей в земле, как считали, 2000 лет. У Венеры были отбиты руки, но в целом сохранность древней статуи была удивительна, а главное, как нашел Савва Рагузинский, это была «вещь предивная», подобной «нет на свете». Продавец статуи, вероятно, хотел сделку совершить тайно, сознавая уникальность находки, но как вывезти античную статую тайно? Так или иначе, римские власти, узнав о сделке, взяли под стражу продавца, а статую Венеры решили конфисковать. Савва Рагузинский не был простым торговым агентом, а дипломатическим лицом, он знался с кардиналом Оттобони, который склонил папу пойти навстречу интересам русского царя, только взамен Венеры надо было передать Ватикану мощи святой Бригитты из Риги, что и было сделано. Петр I принимал самое активное участие в освобождении «из-за ареста статуи Венус» и писал Рагузинскому: «…И понеже, как вы сами пишете, что она лучшая во всей Италии, того для морем послать не без опасности, дабы от погоды не пропала». Это был год второго длительного пребывания Петра в странах Европы, куда выехал и царевич Алексей по вызову царя, но по пути скрылся, попросив убежища у австрийского императора, которому все же пришлось отстраниться, и Алексей понял, что деваться некуда, придется вернуться в Россию, и в это-то время через Вену надо было провезти добротно упакованную Венеру, но посол отказал в выдаче паспорта на провоз груза через Вену без таможенного досмотра, – это был явно недружественный акт, или думали, что провезти в ящике собираются беглеца? Прошло лето, следствие по делу царевича Алексея закончилось его смертью. Когда зимой 1719 года наконец привезли ящик со статуей Венус, случилось еще одно несчастье: скончался младший сын Петра четырех лет, объявленный наследником еще во время суда над Алексеем. Это событие ввергло Петра в оцепенение, никого он не хотел видеть. Даже Брюса, который вел очень важные переговоры о заключении мира со Швецией. И тут он вспомнил о статуе Венус. Доставили? Давно. Ящик находился в Летнем дворце. Царь устремился туда, за ним вельможи. Он собственноручно распаковал Венус. Доменико Трезини оценил статую, в самом деле предивная. В Летнем саду уже стояли мраморные статуи полуобнаженных женщин. А тут, мать честная, голая! На Руси еще не видели белых дьяволиц, как христиане называли изваяния богини любви и красоты, ломая ей руки и сбрасывая в канаву. Отрытую из-под земли статую, столь редкой сохранности и уникальной красоты, доставили в Парадиз. В Летнем саду была галерея из парных колонн, где и установили на пьедестале Венус для всеобщего обозрения. Чуть ли не год или два царь Петр, совершив второе путешествие по Европе, пережив трагедию с бегством сына к австрийскому императору и смерть младшего сына, вел переписку со своими послами о доставке Венус в Санкт-Петербург. Постигшие бедствия не сломили его дух. Он устроил на Неве и в Летнем саду уникальное для православной Руси празднество в честь античной гостьи. Что это было? Мережковский свой исторический роман о Петре I и Алексее начинает с упоминания об этом празднестве, хотя последний к этому времени, как год скончался, не вынеся пыток, обычного способа дознания во всех странах исстари. Появились фильмы и исследования, в которых царя показывают чуть ли не самолично истязающим сына и первую жену Евдокию. Все это выдумки! То есть из той же серии черных мифов о России. Но если, допустим, это правда, сохранились документы, внушающие доверие у историков, – а таких документов нет, – во всех странах при раскрытии заговора у трона летели головы и самых близких к властителю в первую очередь. Тут нет новости. Не в жестокостях и принуждениях суть деяний царя-реформатора. Не в этом его уникальность. У нас и поныне посмеиваются над празднествами, какие любил устраивать царь Петр. Даже Пушкин в «Арапе Петра Великого» не без юмора упоминает ассамблеи, какие учредил царь, приучая русское общество к свету, в котором столь любил бывать сам поэт в свое время. Между тем театр возник, вся культура античности зачиналась со всенародных празднеств. Вот к чему приобщал русский народ царь-реформатор, как гениальная личность скорее всего бессознательно, но заключая в себе все богатство человеческой природы, как греки. Теперь представьте Летний сад. Со стороны Невы в галерее из двенадцати парных колонн высится статуя Венеры. Гости, а это знать и мастеровые, строители города и кораблей, съезжаются на лодках и барках. На пристани восседает на бочках с вином Вакх, который всех привечает чаркой вина. Вдоль аллеи, ведущей к Летнему дворцу, установлены столы с холодной закуской, и там царь с царицей приветствуют гостей. Трубы, барабанный бой и пушечная пальба над Невой возвещают о начале празднества в честь Венус. На лодках подъезжают ряженые, изображающие богов, нимф и сатиров во главе с Нептуном. Празднество в разгаре. На Неве возгораются огни с разнообразной символикой и фейерверк. Здесь в годах лишь ближайшие сподвижники царя, в большинстве все молоды, а из дам и вовсе все еще юны. На дощатой галерее у Летнего дворца играет оркестр; ряженые закружились в хороводе, к ним присоединяется публика, а в разгар веселья и царь с царицей; хороводу тесно, и он растекается по аллеям Летнего сада. Это больше, чем празднество, а мистерия, с явлением в умах и миросозерцании русских поэтов и художников богов Греции, как было и в странах Европы в эпоху Возрождения. Еще более грандиозное празднество было устроено в Летнем саду в связи с окончанием Северной войны, длившейся 21 год, в 1721 году, по поводу заключения мира со Швецией, когда и вызрело решение объявить царя Петра императором всероссийским. В тот год было закончено строительство грота. Я уже приводил весьма выразительный отрывок из Дневника камер-юнкера Берхгольца, который находился в свите голштинского герцога Карла Фридриха в России с 1721 по 1725 год, но приезжал и раньше. «Войдя в сад и осмотрев его немного, я до того был удивлен переменами в нем в последние семь лет, что едва узнавал его. Мы сперва отправились туда, где думали найти лучшее, то есть царский двор, который очень желали видеть, и прошли наконец в среднюю широкую аллею. Там, у красивого фонтана, сидела ее величество царица в богатейшем наряде. Взоры наши тотчас обратились на старшую принцессу, брюнетку и прекрасную как ангел. Цвет лица, руки и стан у нее чудно хороши. Она очень похожа на царя и для женщины довольно высока ростом. По левую сторону царицы стояла вторая принцесса, белокурая и очень нежная; лицо у нее, как и у старшей, чрезвычайно доброе и приятное… Платья принцесс были без золота и серебра, из красивой двухцветной материи, а головы убраны драгоценными камнями и жемчугом, по новейшей французской моде и с изяществом, которое бы сделало честь лучшему парижскому парикмахеру». Еще один отрывок: «Между бывшими здесь другими дамами мне особенно понравилась княгиня Черкасская, которая, как меня уверяли, считается при дворе первою красавицей. Но я насчитал еще до тридцати хорошеньких дам, из которых многие мало уступали нашим дамам в приветливости, хороших манерах и красоте. Признаюсь, я вовсе не ожидал, что здешний двор так великолепен». Летний сад меньше, чем за два десятка лет, предстал как Парадиз, прообраз классического Петербурга и классической эпохи в России, что, конечно, связано с явлением античной гостьи в стране гипербореев, и недаром царь Петр устроил празднество в честь богини любви и красоты, обнаруживая в своей жизни и деяних эстетику Ренессанса. Подобное празднество, изумившее Европу, устроил в Таврическом дворце и саду 28 апреля 1791 года Потемкин, князь Таврический, формально в честь императрицы Екатерины II. Там были выставлены произведения искусства: картины, скульптуры, бюсты, – исключительные, и среди них Венера, в честь которой устроил празднество царь Петр, в скором времени, с заключением мира со шведами, объявленный императором всероссийским. Венера Таврическая, взгляните на нее внимательнее при очередном посещении Эрмитажа или на снимок, хотя он не совсем хорош, надо снимать снизу вверх, теперь ясно, это символ Ренессанса в России, с его первоистоками в античности, что вполне сознавал Петр I, величайшая ренессансная личность. «Как же! – мне сказала главный редактор издательства «Аврора», куда я заглянул с рукописью книги «Ренессанс в России» (женщина). – Он рубил головы стрельцам…» Святая простота! Так-то проглядели эпоху Возрождения в России, то и дело впадая в самоуничижение и юродство, вплоть до разрушения великого государства. Есть сонет, посвященный Венере Таврической. В Эрмитаже эта уникальная статуя занимает не лучшее место: при входе в большой зал в углу, – большинство посетителей проходит мимо, не выделяя ее среди множества скульптур. А если с экскурсоводом, группа останавливается у прохода, внимание у всех рассеяно; не знаю, что рассказывает экскурсовод, между тем Венера Таврическая достойна выситься одна в небольшом зале, чудесный символ Ренессанса в России, что воплощает и Эрмитаж со всеми его сокровищами (отнюдь не императорскую власть, как думают несведущие в искусстве, даже весьма сведущие, ныне навязчиво называя Эрмитаж «императорским» Эрмитажем). Эрмитаж – величайшая сокровищница искусств, любые эпитеты – «государственный» или «императорский» – просто не уместны. 2 В документах эпохи, исключительно богатых, мало свидетельств о взаимоотношениях Петра и Екатерины, кроме нескольких, скорее юмористических; мало известно об избраннице царя и ее личности уже как царицы, хотя жизнь ее протекала в русле стремительной и разносторонней деятельности царя-реформатора, что ныне мы осознаем как начало эпохи Ренессанса в России. В этом все дело, в высоте взгляда на великую эпоху преобразований, вместо приземленной, как в романе Алексея Толстого «Петр I», который поначалу вообще представлял нечто вроде чернухи, подвергся критике в 30-е годы и выправке, что особенно сказалось в сценарии известного фильма, когда от писателя прямо потребовали героизации образа царя-реформатора. О взглядах славянофилов и западников, искажающих образ и деяния Петра Великого и говорить не хочется. Сохранилась переписка Петра и Екатерины, предельно лаконичная, но весьма для них важная в дни, когда им случалось разлучаться. Приветствия одни и те же, для сурового царя весьма неожиданные: «Катеринушка, друг мой сердешненькой, здравствуй!» И это с первых разлук до конца жизни. Хотя я занимаюсь историей Петра давно, с созданием трагедии «Державный мастер», только теперь для меня на первый план выдвигается пленница, наложница царя, ставшая царицей и императрицей. Несомненно это одна из самых удивительных историй любви всех времен и народов – в полном соответствии с эпохой Возрождения, взошедшей в России в начале XVIII века. Пленница попала в прачки фельдмаршала. На нее обратил внимание Меншиков, который тотчас смекнул, хорошо зная вкусы царя, что она понравится ему, и выпросил ее у Шереметева. Несомненно Меншиков переговорил с нею, какая судьба ее ждет. По тем временам и в положении пленницы стать даже временно наложницей царя – удача; но, может статься, он привяжется к ней, и тогда… Меншиков помнил о первой фаворитке молодого царя Анне Монс, на которой он бы женился, если бы та, не понимая своего счастья, не изменила ему. У Меншикова не сложились отношения с Анной Монс, теперь он решил действовать наверняка. Ему важно было заручиться доверием девушки, а не просто подсунуть ее царю после сытного ужина, как изображает Алексей Толстой. А Петр без лишних слов ведет ее в постель. Все весьма грубо и примитивно. Следует знать, что царь Петр высокого роста, смолоду красивый, с женщинами галантный, при желании, помимо сана, неотразимый, мог привлечь внимание пленницы, помимо Меншикова. Как бы то ни было, царь Петр и Екатерина, несмотря на разницу их положения, в силу исключительно их природных качеств мужчины и женщины в превосходной степени, с самого начала заговорили между собою как влюбленные, с доверием и шутливо, что предопределило их взаимоотношения до конца жизни. И о том сохранились свидетельства, пусть чаще косвенные, в пересказах и анекдотах (особый жанр малой новеллы, который зародился в русской литературе именно в воспоминаниях и исторических рассказах о Петре Великом). Екатерина была не просто молода и хороша собой (18-19 лет), она была статной, подвижной, сильной. В руках ее при всей ее женственности была такая сила, что сохранила и царицей: она одной рукой могла поднимать за конец жезл, что мог сделать не всякий мужчина, и она это демонстрировала легко, к полному восхищению Петра. Ее сила, не только чисто физическая, но и духовная, – она не теряла самообладания даже при самых драматических обстоятельствах вообще жизни и в ее взаимоотношениях с царем с его взрывным характером, – импонировала ему, что несомненно проявилось с первых дней их встречи и предопределило ее судьбу. Возможно, и Екатерина со своей стороны сыграла далеко немаловажную роль в жизни и начинаниях царя. Ведь она по сути оказалась в числе самых близких и выдающихся сподвижников царя, которых он сам выращивал и выдвигал, находя в них опору во всех его начинаниях. Пусть нередко они его подводили. Став фавориткой царя в 1703 году (девятнадцати лет), Екатерина, – с рождением двух дочерей: Анны – в 1708, Елизаветы – в 1709, с заключением церковного брака в 1712, с рождением сына Петра – в 1715 (умер в 1719), – всегда следовала за царем в его беспокойной деятельности и была, разумеется, в курсе всех его дел. Поскольку Петра окружали лишь денщики и ближайшие сподвижники, то, можно сказать, Екатерина была его женой и единственным другом. Екатерина была свидетельницей строительства Петербурга и, можно сказать, участницей строительства Летнего сада и Петергофа. Поскольку Петр во всех своих начинаниях любил сам принимать непосредственное участие, несомненно и Екатерина присоединялась к нему, особенно в пределах Летнего сада, где был выстроен совсем небольшой летний дворец, напротив через Неву еще более крохотного домика, где царь первоначально поселился. Летний дворец, конечно же, не дачное строение, а настоящий зимний дом, выстроенный, легко предположить, для семьи, то есть прежде всего для «Катеринушки», а затем и дочерей. История Летнего сада воспроизведена в «Воспоминаниях в Летнем саду». Теперь не приходится сомневаться в том, что Летний сад был задуман царем как благоустроенный уголок на пустынных землях будущего города прежде всего для его семьи. Вместе с тем и для новых горожан быстро растущей столицы. Все убранство Летнего сада с фонтанами, птичниками, зверинцем, оранжереями, Готторпским глобусом и скульптурами имело сугубо просветительские цели. И первыми воспитанниками, прошедшими курсы ликбеза, были прежде всего Екатерина и ближайшие сподвижники царя, а из детей – подрастающие Анна и Елизавета, которые здесь явились всему свету как принцессы. Недаром Елизавета Петровна, став императрицей, пожелала, чтобы и у нее был летний дворец, выстроенный за Мойкой (снесенный Павлом I для строительства его замка). Царь Петр, задумав Санкт-Петербруг как парадиз на Земле, осуществил свой замысел прежде всего в возведении Летнего сада, а затем и Петергофа, который тоже связан с Екатериной, с ее значением в жизни царя. Став официально царицей, Екатерина занялась всецело организацией своего двора, а двор Петра был предельно прост, состоял из его денщиков и сподвижников. При этом Екатерина проявила вкус, соединяя формы и обычаи дворов карликовых немецких княжеств и русского двора, подвергшегося решительно ломке при Петре, со столицей в наново заложенном городе. Именно Екатерина основала пышный двор, который позже станет затмевать лучшие дворы Европы. Разумеется, она постоянно пользовалась уроками царя-просветителя. Да, Петр осуществил бы свои планы с Летним садом и Петергофом, не будь рядом с ним все эти годы Екатерины, но начинания, овеянные личным чувством к женщине, в которую он был влюблен и любил и восхищался, и несли в себе не просто внешние формы архитектурно-паркового искусства, а выявили задушевную праздничность русского барокко, что легло в основание миросозерацния с детства Елизаветы Петровны и всего ее поколения. Петр не умел и не хотел чем-то жертвовать или ограничивать себя – государственными делами ради семьи, или наоборот. Ему была нужна вся полнота жизни во всех ее проявлениях; кораблестроитель и плотник, он обнаруживал в себе талант полководца, а не просто слушал своих генералов, и так во всех сферах жизни и творчества. В Летнем дворце у него было два заветных места, где любил уединяться – токарня и половина семьи. У станка, будучи превосходным токарем, он наслаждался работой, служившей ему отдыхом. И в семье своей он был счастлив, случай редкий, можно вспомнить разве Перикла с Аспазией. Они не любили разлучаться, хотя бы ненадолго. Петр налегке, в сопровождении денщиков, уезжал по делам – то в Воронеж закладывать новые корабли, то под Полтаву, – вслед за ним выезжала Екатерина с ее все более разрастающимся двором. Да и в Петербурге при спуске очередного корабля дамы во главе с царицей съезжались на берегу Невы напротив Адмиралтейства. Это был красочный цветник, и там она – Петр любил видеть Екатерину всюду среди его разнообразных дел. Он любил ее и гордился ею, можно бы сказать, как Пигмалион, скульптор и тоже царь, своим творением – Галатеей, но оживить-то изваяние ему помогли боги. В обыденной повседневности Екатерина оставалась проста, даже занимаясь организацией своего двора. На торжественных приемах она превращалась, обнаруживая величие, врожденное у ее венценосного супруга, в императрицу, что замечали иностранные послы, а Петр отмечал с восхищением ее умение предстать императрицей. Очевидно, ей был присущ подлинный артистизм, как и ему. На ассамблеях они с готовностью танцевали, увлекая всех задором и темпераментом. Став императором, Петр позаботился о том, чтобы Екатерина не просто была тоже императрицей (после его смерти, стало быть, вдовствующей императрицей), а была коронована, и ее коронацию в Москве обставил со всей пышностью Кремля. Корону на голову императрицы, вряд ли это по канону, он сам возложил, по сути, венчая ее на царство после себя. По новым правилам имя преемника он должен был назвать. В это время наблюдается обострение болезни, с временными улучшениями, казалось бы, следует назвать имя наследника. Даже с последним обострением болезни имя не было названо. Возможно, вмешались какие-то события во взаимоотношения Петра и Екатерины в зените их славы. На это указывает дело Монса, брата Анны Монс, который сделал карьеру при дворе Екатерины, стал одним из ее четырех камергеров (два немца и два русских). Разумеется, он ловко занимался всякими делами, пользуясь своим положением, в интересах обогащения. Он брал взятки с просителей за милости, оказываемые императрицей. Его арестовали. Следствие могло длиться как угодно долго, но Монса обезглавили спустя неделю. Императрица вступилась за кузину Монса, одну из ее фрейлин, но ее сослали в Сибирь. Предполагается, что императрица слишком приблизила к своей особе камергера. Это могло быть давней историей, случайной, но кому-то понадобилось, чтобы она разгласилась в дни, когда встал вплотную вопрос о наследнике, с коронацией императрицы даже прояснилось, чье имя назовет государь. Монс мог лишиться головы исключительно за финансовые махинации и злоупотребление доверием императрицы. В любом случае, удар был нанесен по престижу Екатерины, что и вызвало гнев царя на Монса. Сохранились свидетельства о гневе царя и о разговоре его с Екатериной. В первом случае, возможно, это случай с тиком, искажающим лицо царя, что у него бывало время от времени с юности. Во втором случае – это разговор у зеркала. – Видишь ли ты это стекло, которое прежде было ничтожным материалом, а теперь, облагороженное огнем, стало украшением дворца? Достаточно одного удара моей руки, чтоб обратить его в прежнее ничтожество, – удар рукой, и зеркало рассыпалось. Метафора могла относиться исключительно к Монсу. Петр особенно впадал в гнев, когда обнаруживалось воровство ему близких людей, а Виллима Монса он знал с его детства, на ее сестру не имел зла в сердце, без его одобрения вряд ли Екатерина приблизила брата Анны Монс к себе, доверив ему ведение своих доходов, стало быть, и принцесс. Судя по источнику, Екатерина была далека от мысли принять угрозу с действием в свой адрес, иначе любая женщина на ее месте застыла от страха или просто убежала, разрыдавшись. – Но неужели разрушение это, – сказала она ему со вздохом, – есть подвиг, достойный вас, и стал ли от этого дворец ваш красивее? Императрица отреагировала лишь на его действие, на разбитое без всякой необходимости зеркало. И казнь Монса – действительно не деяние, достойное царя Петра. Если он и был повинен в чем-то в отношении императрицы, его вина не коснулась ее. А ее ответ выдает в ней ум и достоинство, даже если грех у ней был, за ним куда больше. Она не снизошла до объяснений. Поэтому царь Петр отреагировал, как всегда, если им случалось поспорить. Он обнял жену и удалился. Если верить источнику (из «Запискок» графа Бассевича, переданных при Елизавете Петровне Вольтеру с заказом написать «Историю России»), Петр прислал протокол о допросе преступников (кроме Монса, в деле были замешаны и другие) императрице, а на другой день – уже после казни – государь с государыней проехал мимо столба с пригвожденной головой Монса. Она не смутилась, лишь сказала: «Как грустно, что у придворных может быть столько испорченности». Эта версия вполне правдоподобна. Пройдет два месяца после казни Монса, когда – до резкого обострения болезни – Петр мог назвать имя наследника, этого он не сделал, хотя, верно, отдавал отчет в том, что дело Монса всплыло недаром вскоре после коронации императрицы. Возникло ли охлаждение между августейшими супругами, трудно сказать. Но и преемников не было, кроме Екатерины, которая с подвижниками Петра могла бы продолжать преобразования в России. Как бы то ни было, императрица Екатерина I взошла на престол, как, верно, и предполагал император Петр, возлагая на ее голову корону Российской империи. Недолго она правила, всего около двух лет. С ее смертью взошел на престол Петр II, сын несчастного Алексея, умерший юным. Елизавете Петровне было 21. Красива и честолюбива. Силы у трона предпочли возвести на престол Анну Иоанновну (дочь царя Ивана V, выданную замуж за герцога Курляндии), что дорого обошлось России. Лишь с восшествием на престол Елизаветы Петровны в 1741 году, нашедшей опору в новых поколениях, выросших в условиях преобразований Петра, как Ломоносов, Россия окончательно вступила в эпоху Возрождения, с зарождением новой русской литературы, с расцветом русского барокко в архитектуре, в образе жизни и миросозерцании, разумеется, прежде всего дворянского сословия. Русское барокко явилось эстетикой Ренессанса в России, с переходом к русскому классицизму при Екатерине II и к ренессансной классике пушкинской эпохи, к Золотому веку русской национальной культуры. В истории любви царя Петра и Екатерины мы обнаруживаем сугубо ренессансные представления о любви и красоте, с устремлениями к жизнетворчеству и творчеству величайших гениев эпохи Возрождения. Празднество, устроенное в Летнем саду в честь античной гостьи Венеры, объясняет многое в миросозерцании Петра и именно как ренессансной личности. При метафоричности мышления царя это празднество он устроил несомненно и в честь Екатерины. С нею же связано и выделение Минервы, воительницы, богини мудрости и ткачества, у греков Афины, которая предстает в изваяниях в Летнем саду, на украшениях, картинах и шпалерах в Летнем дворце, словно там обитала сама Миневра. Николай Львов и Мария Дьякова. История любви. Мария Дьякова и Николай Львов известны по портретам Дмитрия Левицкого, который встречался с ними в доме одного из Бакуниных, позже в доме Безбородко, близких ко двору Екатерины II, – то был кружок, просветительский по времени, литературно-художественный и даже театральный. К этому кружку были причастны и сослуживцы Львова по Измайловскому полку Хемницер и Капнист, будущие поэты, и Державин. «Страстный почитатель гражданина женевского, – свидетельствует о Львове современник, – в его волшебном миру препроводил он бурные лета, в которых другие преданы единственно чувственным впечатлениям, гонятся за убегающими веселиями. Способен к глубоким размышлениям, приучал он себя благовременно к наблюдению человеческого сердца». Вместе с тем: «Обхождение его имело в себе нечто пленительное, и действие разума его, многими приятностями украшенного, было неизбежно в кругу друзей». В доме Бакунина Меньшого, помимо бесед, репетировали и ставились спектакли любителями, говорят, на вполне профессиональном уровне. Среди них блистала Мария Алексеевна Дьякова и как певица, и как драматическая актриса. У нее был и необыкновенный голос, и темперамент. Ей бы перейти на профессиональную сцену, но по тем временам это не приходило никому в голову. Еще бы! Девица из родовитой семьи, дочь обер-прокурора Сената, – в актрисы? В нее, разумеется, влюблялись. И первым здесь упоминается Хемницер, который издание своих басен, очевидно, анонимное, посвящает М. А. Дьяковой. Сохранился ее ответ в стихах: По языку и мыслям я узнала, Кто басни новые и сказки сочинял: Их истина располагала, Природа рассказала, Хемницер написал. Он первым сватается и получает решительный отказ от ее родителей. Знал ли Хемницер, что Львов тоже влюблен в Марью Алексеевну и более счастливо? Николай Львов, проведя три года за границей (1776-1778), с ним был и Хемницер, оба поэта изучали там горное дело, а Львов станет и специалистом по плавильным печам, решается попросить у обер-прокурора Сената руки его дочери и тоже получает отказ. Николай Львов набрасывает стихи: Нет, не дождаться вам конца, Чтоб мы друг друга не любили. Вы говорить нам запретили, Но знать вы это позабыли, Что наши говорят сердца. Портрет М. А. Дьяковой Левицкий написал в 1778 году, возможно, зная историю любви Львова, портрет которого он написал ранее и не однажды напишет, как и портрет Марии Алексеевны. Теперь мы заглянем на один из придворных балов, в ходе которого Екатерина II, сделав необходимые приветствия и заявления, нередко на всю Европу, ибо здесь присутствовал весь дипломатический корпус, усаживалась играть в карты, что означало и начало танцев. На придворном балу встретились Гаврила Державин и Николай Львов, еще малоизвестные. Очевидно, Львов спросил у Державина, почему он не танцует. Державин не без смущения: – Я не охотник шаркать по паркету… Львов рассмеляся: – Согласно па и этикету? – Ведь здесь же не Парнас… – И пышность эта не про нас? Державин замечает: – За нами наблюдают две-три маски. Очаровательные глазки сияют, как в цветах роса. Между тем маски переговариваются между собою: – Ах, Маша! Мы же в масках. Подойдем к Николе. – С ним заговорил Державин. Мы подойдем как будто бы к нему. – Зачем? – Как маски с ним заговорим. – Он нас узнает сразу. – Он узнал. И глаз не сводит, грустный до озноба. – Мы встретились одни, а бал мишурный – всего лишь сон. – Нет, сон скорее Львов. Как он, поэт, попал на бал придворный? Скорее в грезах, чтоб тебя увидеть. – Ну, хорошо. Он мой весенний сон. Как подойти к нему, чтоб не нарушить его видения в минуты грез? – Нет, этого не вынесу я дольше. – Поди же потанцуй. – Пока ты с нами и всем отказываешь, нас обходят. – Простите, милые. Я не могу и шага сделать в танце, чтоб не ранить того, кто видит здесь меня одну, – лишь с ним бы закружилась с упоеньем, как и запела б с полным торжеством. Львов с волнением: – Услышать только б нам их голоса… Державин уверенно: – По стати и по грации то сестры. – Глаза, как звезды; между нами версты; в разлуке мы глядим, как из тюрьмы. – Ах, лучше перейти на прозу… – Чтобы достать нам розу, как пишут, без шипов? О, символ счастья, о, любовь! – Она ждет приглашения. Смелей! Как может быть! Не узнаешь ты милой? – Не узнаю – столь зачарован ею. В ее очах вся глубина вселенной, вся прелесть неги света и весны. Любовь моя, отрада, Муза, песня. Жена моя, с которой мы в разлуке со дня венчанья в церкви, с поцелуем в уста, поющие без слов любовь. Державин с изумлением: – Жена? Как, вы повенчаны? Когда? – Лишь встречи глаз и лишь напев прелестный, которым все прельщаются в восторге, а я в тоске безмолвно слезы лью, не в силах вынесть, как ее люблю. – И эта мука длится уж три года? – Три года? Нет, пять лет тому, как я к ней сватался и, как другой поэт, мой бедный друг Хемницер, получил отказ в ее руке, не от нее, родителей ее, поскольку беден и тож поэт, – все это длится вечность! – Ну да, у Музы в женихах поэты. А замуж ведь выходят за господ почтенных и богатых, с положеньем… Но ныне Львов рисует ордена, чеканит у самой императрицы; он архитектор, мастер горных дел, печей плавильных, в языках сведущ, как Ломоносов и под стать Петру. О, буду я еще на вашей свадьбе петь гимны Купидону с Гименеем! – А свадьба уж была, тому три года. – Все втайне? Это правда? Жизнь в разлуке, медовый месяц так не наступил? Ну, даже у Ромео и Джульетты была одна единственная ночь! – Что ночь одна? Мы выработать счастье взялись без слез и вздохов, нас любовь соединяет, поднимая выше, и я в трудах, в разъездах, у печей плавильных горячей дышу любовью, какая лишь растет, объемля мир. – И к Майне ты не подойдешь сейчас? – Ее назвал ты Майной? О, поэт! Боюсь я подойти, заговорить, услышать голос, лучезарно-нежный, как если бы пропела кантилену, сама слагая музыку и стих, что вынести без слез я не сумею. Боюсь, к ней броситься и зарыдать. (Убегает прочь.) Мы в доме Державина. Поэт у себя. Входит его жена. Катерина Яковлена с удовлетворением: – Развеселился? Хорошо! Ты выйдешь к нам? Там кто-то подъехал. (Уходит.) Державин (снова задумывается) Как сон, как сладкая мечта, Исчезла и моя уж младость; Не сильно нежит красота, Не столько восхищает радость, Не столько я благополучен; Желанием честей размучен; Зовет, я слышу, славы шум. Львов, вбегая в кабинет: – Прости, мой друг! Не мог проехать мимо… Сенат повержен. Обер-прокурор, отец сестер премилых и предобрых, со вздохом сдался и готов смириться, что мужем украшения семьи и всей вселенной будет некий Львов. – Из львов, а человек, чего же лучше! – Все хорошо б, но тайное венчанье осталось тайной, гибельной для счастья, когда бы разгласилось. Что же делать? Венчаться дважды – совесть не позволит. Признаться, как в проступке, и виниться? Сочтут за преступленье… – Боже! Боже! Ромео и Джульетта! В вас вся правда. Вас разлучить не сможет даже смерть. – Все так. Однако выхода не вижу, как пред Всевышним сцену повторить? – Когда спектакль, сыграйте вы на бис. – Смеетесь? – От восторга! Где же Майна? Откуда-то издалека доносится удивительное пенье. Спустя некоторое время. В доме Державина. Гости листают журнал, который выпускает княгиня Дашкова, с участием императрицы. Катерина Яковлевна смеется: – Ах, какие страсти! Пишут все в свое удовольствие, посмеиваясь над другими, во исправление нравов, и сами же ссорятся между собою. Меня же снедает любопытство, как вы, Николай Александрович и Марья Алексеевна, преодолели все немыслимые препятствия на вашем пути к счастью. В моих глазах вы сейчас воплощение счастья. Чур! Чур! Только б не сглазить. Державин простодушно: – Тем более что, говорят, среди поклонников Марьи Алексеевны появился француз. Марья Алексеевна с живостью: – Да, это новый французский посол в России граф Сегюр. Он умен, он поэт. Державин в том же тоне: – Ну да. Вокруг Майны водятся только птицы одного рода. (Обращаясь к Львову.) Он влюблен? – Насколько я могу судить, граф Сегюр влюбился в портрет девицы Дьяковой кисти Левицкого и тут же начертал на обратной стороне холста стихотворение, разумеется, на французском, а по-русски оно звучит примерно так… Марья Алекссеевна смеется: – Оставь, оставь. Галантные стихи – это еще не поэзия. Державин настаивает: – Примерно как? Львов Как нежна ее улыбка, как прелестны ее уста, Ничто не сравнится с изяществом ее вида. Так говорят, но в ней любят больше всего – Сердце, в сто крат более прекрасное, чем синева ее глаз. Марья Алекссевна, краснея: – Что я говорила? Все дело в прелести живописи Левицкого, а выгляжу я на портрете все-таки некрасивой и смешной. А в глубине глаз горе. Львов подходит к супруге, и они как бы уединяются на виду у всех. Марья Алексеевна: – Беспечно петь любовь и вдруг самой влюбиться с первого же взгляда, Боже! – Как! С первого же взгляда ты влюбилась? – Пленительный и нежный, умный взор. Одетый без затей и без кудрей, искусно завитых, всегда-то с книгой, без рода и без связей среди знати, с достоинством природным и весь светел, – ах, кто такой? Откуда он приехал? Хотелось подойти мне и спросить. – А я уж взором отвечал упорным, лицо румяное вгоняя в краску, пылающую, как огонь в крови. – Смеялась я, но глаз не отводила, – куда? Он был теперь со мною всюду. Он бросит взгляд, а я вся в краске снова. – Ладонями пыталась пламя сбить, унять волнение в груди дыханьем веселым, как от искрометной пляски. – Но как унять ликующее сердце? Лишь пением. Вот я распелась было, все выше, выше уносясь за счастьем. – В гостиных, где носился голос дивный, я не бывал, иль слушал со двора среди простого люда, как шарманку, смиряя гордость звуками небес. – Но я ведь пела только для тебя, с признанием в любви, о чем не смела помыслить; ты ж уехал за границу, весь увлеченный горнорудным делом. – Призвание решает наши судьбы. Уехав, я приблизился к тебе. С отказом мне в твоей руке – все больше. Я помню взор, наполненный слезами, живительной негой высших сфер, с признанием в любви, когда отказ, как громом, поразил меня. – О, Боже! Как угадал? Влюбленной быть – игра, так я играла весело на сцене, но в миг, как громом поразило Львова, я поняла: я женщина, что любит во всей вселенной одного его, как ангела, поверженного в прах. – Ужели я предстал, как Люцифер? – Да кто меня увез бы тайно в церковь и, обвенчавшись, возвратил домой – до первой ночи – в череде ночей, как в сказках, не имеющих значенья, когда пред нами вечная весна? Львов Красотою привлекают Ветреность одни цветы. На оных изображают Страшной связи красоты. Марья Алексеевна (поет) Их любовь живет весною, С ветром улетит она. А для нас, мой друг, с тобою Будет целый век весна. Катерина Яковлевна радостно: – Ах, вот как у вас было! А венчались вы дважды? Марья Алексеевна качает головой: – Нет. Настаивая на самой скромной свадьбе, летом, в Ревеле, мы уже в церкви, где собралась лишь наша семья с домочадцами, признались в том, что мы уже три года, как повенчаны, что, правда, скорее похоже на помолвку. И тут случилось чудо. То, что вызвало бы гнев у отца, растрогало его до слез, и он повинился перед нами, и с приданым для меня решил не скупиться. И тут зазвучала музыка, и стало ясно, наша свадьба свершилась! Державин, поднимая руки: – Все хорошо, что хорошо кончается. А теперь прошу к прощальному обеду. Тостам не будет конца! Распахиваются двери в столовую с празднично убранным столом и проносится звук флейты. Орест Кипренский. Девочка в маковом венке с гвоздикой в руке. Орест Кипренский первым из русских художников получил известность в Европе, может быть, потому что приехал в Италию для усовершенствования не сразу после окончания Академии художеств, а уже сформировавшимся художником, столь удивительным, в особенностях которого историки искусства до сих пор не разобрались, принимая его за романтика. Но европейская известность Кипренского, с предложением написать автопортрет для знаменитой галереи Уффици, странным образом сопровождалась забвением в России, пренебрежением властей, поскольку художник, импульсивный, неровный в жизни и в творчестве, сам подавал тому повод. По характеру и эпохе Кипренский действительно был романтиком, что усугублялось и его происхождением. Отец его был крепостным у помещика А. С. Дьяконова, служил у него управляющим и женился на крепостной девушке Анне Гавриловой, у которой родился «незаконнорожденный младенец Орест», как записано в метрической книге Копорской церкви, 13 марта 1782 года на мызе Нежинской Ораниенбаумского уезда Петербургской губернии. Вероятно, отцом младенца был помещик, который выдал Анну Гаврилову замуж за Адама Швальбе и отпустил их на волю. Видимо, Дьяконов, решив дать образование своему внебрачному сыну, определил его в Академию художеств, когда Оресту исполнилось шесть лет, как водилось в то время, при этом он был назван «законнорожденным» сыном Адама Швальбе, но получил не фамилию отца, а условную, весьма поэтическую – Кипрейского, взятую прямо с пустырей, где цветет кипрей. Орест Кипрейский – романтично, но кажется фамилия выисканной, и юный художник нашел способ выправить слегка, либо вышло так где-то по чьей-то описке: Орест Кипренский – романтично? Нет, это уже классика. Это судьба. В 1803 Кипренский окончил Академию художеств – без золотой медали, о которой, конечно же, мечтал ради чести и поездки в Италию. Он учился в классе исторической живописи, с призванием по всему именно портретиста, что вскоре прояснилось для художника, оставленного при Академии для усовершенствования, в вдохновенной работе над портретом отца, который предстает перед нами стариком, полным внутренней силы, сжимающим набалдашник трости, точно в гневе, – ничего от бывшего крепостного, ничего от управляющего, это скорее вельможа, личность крупная, волевая. Очевидно, таким запомнил Адама Швальбе Орест еще ребенком, образ отца в превосходной степени, что чрезвычайно важно для формирования души и характера с юных лет. В 1805 году Кипренский получает большую золотую медаль за картину «Дмитрий Донской на Куликовом поле», написанную по академическим правилам, но заграничная поездка откладывается из-за начавшихся наполеоновских войн в Европе, а затем и Отечественной войны 1812 года, – лишь в 1816 году он уезжает в Италию для усовершенствования в искусстве, уже определившись как художник, каким мы его знаем. Орест Кипренский запечатлел в своих изумительных портретах лучших людей своей эпохи, словно угадывая их судьбы, будущих героев Отечественной войны 1812 года, декабристов, замечательные женские и детские образы. «Портрет А. А. Челищева» (около 1808 года) – мальчик лет десяти, слегка сжав губы, открыто и серьезно глядит в даль, готовый вступить в жизнь безбоязненно и смело, пока в Пажеский корпус; в 1812 году он прапорщик, как кстати, он принимает участие в Отечественной войне и заграничных походах; по возвращении в Россию, связанный большой дружбой с Никитой Муравьевым, он вступает в Союз благоденствия, а затем и в Северное общество, но затем по каким-то причинам отходит от декабристского движения, возможно, от нетерпения пыл угас, что, впрочем, как будто предугадывает художник. Оказавшись в Москве, Кипренский пишет «Портрет Е. В. Давыдова» (1809), гусара, героя войн с Наполеоном до Тильзита и после. Около ста лет считали, что это портрет знаменитого поэта-партизана Дениса Давыдова, пока не выяснилось, что на портрете изображен его двоюродный брат Евграф Владимирович Давыдов (1775-1823), полковник лейб-гвардии гусарского полка с 1807 года, участник сражения под Аустерлицем (1805), на котором русские войска вместе с союзниками испытали горечь сокрушительного поражения, – несмотря на блеск гусара, в глазах грусть или скорее обида, – художник словно предугадал судьбу героя: раненный несколько раз в 1812 году, в «битве народов» под Лейпцигом в 1813 году он лишился левой ноги и правой руки. В 1816 году Кипренский наконец уезжает в Италию. Он взял с собой портрет отца. «Портрет А. Швальбе» в Неаполе итальянские профессора «почли шедевром Рубенса, – писал художник, – иные думали Вандика, а некто Альбертини в Рембранты пожаловал». Можно бы это принять за похвальбу Ореста, если бы не известность, какую первым из русских художников приобрел Кипренский в Италии. Орест задумывает картину «Аполлон, поразивший Пифона» со слишком явной аллегорией о победе даже не России, а Александра I над Наполеоном, заказывает слепок со статуи Аполлона Бельведерского и даже просит президента Академии художеств Оленина присласть ему настоящий черкесский лук со стрелами, но к замыслу, о котором поспешил сообщить в Россию, остывает, что вызывает недовольство в официальных кругах. Зато в России понравились «Молодой садовник» (1817) и «Девочка в маковом венке с гвоздикой в руке (Мариучча)» (1819). В откликах писалось: «Молодой садовник, склоня голову на зеленый дерн, в котором разбросаны полевые цветики, отдыхает. Миловидное лицо его загорело от работы, черные волосы упадают с чела, тихий ветерок обвевает их, наслаждение отдыха так прелестно в чертах его, что эта очаровательная картина кажется написанною по вдохновению грации Рафаэля». О «Девочке в маковом венке…» писалось: «Это произведение прелестно. Милое, невинное личико представлено так мило, так естественно, что не можно довольно им налюбоваться». В этих картинах, столь простых с виду, предстает Италия, современная и идеальная, в исторической перспективе, вплоть до эпохи Возрождения, воспроизведенная с простотой классического стиля. И в том же плане написан портрет князя А. М. Голицына (около 1819 года) . Это один из шедевров художника, в котором ясно проступает вся эпоха Возрождения и как фон – купол собора святого Петра как бы на горизонте из-под нависающего красного бархата занавеса, и как живопись ярких, чистых тонов, между тем как модель русский аристократ, по внешности идеальный придворный, выхолощенный и открытый миру, исполненный чувства собственного достоинства и вдумчивый. Ничего от романтизма, классическая ясность и простота, каких не знала эпоха Возрождения в Италии. Это русская ренессансная классика, которая столь удивляла ценителей искусства. В это время, когда слава осенила художника, в его жизнь вмешались, вместо наполеоновских войн, страсти людские. В его доме нашли натурщицу, в ожогах, – она была мертва. Ее накрыли холстом, облили скипидаром и подожгли, она, наверное, задохлась. Все в округе были уверены, что это дело рук художника. Конечно, это невероятно. Орест вне себя твердил, что Фалькуччи убил его слуга, которого римская полиция не успела допросить, тот попал в городскую больницу и через несколько дней скончался, как говорят, от неизвестной болезни. Скорее всего и он задохся, отравленный дымом. Говорят, это был молодой и дерзкий итальянец. Но даже художники почему-то решили, что Орест убил натурщицу. Она позировала ему для его странного замысла, так и незаконченной картины, «Анакреонова гробница». Приходила, очевидно, с ребенком. Орест привязался к девочке, возможно, и к ее матери, но та продолжала вести прежний образ жизни. Могла сама оставлять девочку у художника, но однажды она ее выкрала и вернула за деньги, нетрудно догадаться, это когда он с упоением начал писать с нее. Портрет в реестре своих картин Кипренский называет «Девочка прекрасного лица в венке маковом с цветочком в руке». В Риме оставаться Орест уже не мог, говорят, мальчишки бросали ему вслед камни, торговцы и ремесленники грозили расправой. Да и пенсионерство не длится вечно. Возвращаясь в Россию, Кипренский заезжает в Париж, участвует в выставке Салона, успеха, против ожидания, не имеет. Но именно в Париже он создает «Портрет Е. С. Авдулиной» (1822 или 1823), вещь удивительную даже в ряду высших созданий эпохи Возрождения. Внучка откупщика-миллионера Саввы Яковлева, генеральша по мужу, Екатерина Сергеевна Авдулина предстает в портрете Кипренского вся как будто в атмосфере эпохи Возрождения в Италии, но это лишь на первый взгляд, по аксессуарам, по черному шелковому платью, светло-коричневой шали, спадающей с левого плеча, пушистому вкруг лица чепцу, выписанным необыкновенно тщательно, гладкая фактура и выделанность деталей, – на подоконнике гиацинт, в окне грозовое небо, – все как будто отдает эпохой Возрождения и кистью старых мастеров, но, знаете, лучше! Взгляните на лицо молодой женщины, оно не выписано, оно живое, совершенно индивидуально, в руке, держащей веер, ощущается крепость, в глазах ум и сосредоточенность, вообще бездна внутренней жизни, чего нет, кроме неопределенного выражения улыбки, у «Джоконды» Леонардо да Винчи. Я прихожу к мысли, что более живых и проникновенных портретов, чем в русской живописи в мире нет, что, впрочем, соответствует той новой человечности, с открытием которой утверждается Ренессанс в России. По возвращении в Россию Кипренский оказывается в атмосфере нового царствования, которое началось с казни декабристов и ссылки многих из поколения героев 12 года, чьи образы запечатлел художник. В Академии художеств Кипренскому не предложили места профессора, на что он мог рассчитывать, но, кажется, и лучше. «Академия художеств под спудом, – пишет он другу. – Все там в малом виде». Его тянет в Италию, грустит по девочке в маковом венке. Он устроил ее, обратившись письменно к кардиналу Гонзальви, в католический монастырь, в пансион, оставил деньги на ее воспитание. Он указывает ее возраст: дважды 5. В 1822 году ей было 10 лет. На картине «Девочка в маковом венке с гвоздикой в руке», написанной в Риме в 1819 году, стало быть, Мариучче семь лет. Ее звали Анна-Мария Фалькуччи. Художник привязался к ней, полюбил девочку, помня, верно, и себя заброшенным ребенком в стенах Академии художеств, на его счастье. В Россию с собой он взял портрет Мариуччи, который чрезвычайно понравился русской публике, как и «Молодой садовник» (1817). Это был особый жанр в русской живописи, в смысле и достоинствах которого искусствоведы не очень разобрались. В картинах Карла Брюллова, Кипренского, Александра Иванова, Сильвестра Щедрина предстает Италия, думают, приукрашенная или романтическая, как у Клода Лоррена, а на самом деле в исторической перспективе вплоть до эпохи Возрождения и античности в полном соответствии с ренессансной эстетикой вообще и русских художников в частности. Орест, когда писал портрет Мариуччи, не знал, как сложится ее и его жизнь, но гвоздика в ее руке и венок на голове из садового мака, говорят, «на языке цветов» означают «о, милая, скромная девушка!» и «воспоминания о тебе со мною будут навсегда неразлучны, в счастии и в злополучии». В России художник, похоже, не имел вестей о Мариуччи, не знал, где она, в письмах в Италию просил друга отыскать ее, повидать, напомнить о нем. Орест писал: «У меня никого ближе ее нет на земле, нет ни родных, никого». По всему видно, что это не просто романтическая история в духе эпохи, как пытаются представить исследователи, делая и из художника романтика, когда он классик чистой воды, как Рафаэль, как Пушкин. В 1827 году Кипренский пишет портрет Пушкина по заказу его друга Дельвига. Это один из мировых шедевров русского искусства. Это нечто большее, чем изображение идеального человека, графа Кастильоне кисти Рафаэля, хотя и сродни ему. Перед нами поэт, русский поэт в вечности, каковым он предстает в одном ряду с Гомером, античными трагиками, Данте и Петраркой, будучи человеком Нового времени. Вершинное явление Ренессанса в России. Кипренский уехал в Италию в 1828 году. Естественно, Орест отыскал Анну-Марию Фалькуччи, они встретились в 1829 году, ей 17 лет, ему же 47. Живет он в разных городах и неустроенно, скорее по своему характеру, равнодушный к быту. Какие взаимоотношения могли сложиться между уже немолодым художником и его воспитанницей в детстве? Привязанный, как прежде, к девушке, Орест мог думать об устройстве ее судьбы или у ней были свои планы и виды. В 1830 году портрет Анны-Марии Фалькуччи в детстве под названием «Девочка с цветком в маковом венке» экспонировалась на выставке в Неаполе. Знатоки приняли ее за картину старого европейского мастера, как художник писал А. Х. Бенкендорфу: «Мне в глаза говорили г. профессора ‹…› якобы в нынешнем веке никто в Европе так не пишет, а особенно в России может ли кто произвесть оное чудо». Кипренский в это время хлопотал о том, чтобы его картины остались в России, то есть приобретены казной, но власти не отозвались, просто пренебрегли ими, обрекая художника на нищету. Ему приходилось буквально перебиваться случайными работами ради скорого, но ничтожного заработка. Как при таковых обстоятельствах складывались взаимоотношения молодой красивой девушки и немолодого художника, трудно представить. И все же, нет сомнения, их связывали не только воспоминания, радостные и горестные, из ее раннего детства и его молодости, а сложились особые взаимоотношения, какие уже не разорвать, а проще и лучше узаконить. При этом встал вопрос, кому из них переменить веру. Если бы Орест думал о возвращении в Россию с молодой женой, чтобы там обосноваться, естественно было бы ей перейти в православие. Возможно, выросшая в католическом пансионе Анна-Мария Фалькуччи не решалась на это, а Кипренский мог перейти в католичество, как Растопчина, с которой он написал в Москве в ее молодости чудесный портрет. Во всяком случае, Орест женился на девушке незадолго до смерти в 1836 году. Сохранились свидетельства, что он любил молодую жену «до обожания», что они ссорились, что она его не любила, а была лишь благодарна за его участие в ее судьбе, – а что же такое любовь, как не благодарность, в особенности женская, – и она заботливо ухаживала за ним, когда он занемог жестокой горячкой. Великое, но в то время скромное наследство художника, картины, от которых отказалось царское правительство, рисунки и книги Мария Кипренская прислала в Петербург. По этому поводу исследователи даже склонны иронизировать, не входя в положение вещей и бедной вдовы, которая родила дочь вскоре после смерти мужа. Вырученные от продажи картин деньги 6228 рублей (для того времени сумма немалая, вряд ли Кипренский рассчитывал получить большую сумму от правительства для безбедной жизни) были как нельзя кстати и, возможно, помогли Анне-Марии устроить свою судьбу. Говорят о слухах, будто бы вдова русского художника, который удостоился чести среди лучших, чтобы его автопортрет находился в знаменитой галерее Уффици, вышла замуж за какого-то маркиза. Александр Иванов писал после смерти художника отцу: «Он первый вынес имя русское в известность в Европе, а русские его во всю жизнь считали за сумашедшего, старались искать в его поступках только одну безнравственность, прибавляя к ней, кому что хотелось». А ведь также, как ни прискорбно упоминать о том, недолюбливали у нас в высших кругах Пушкина, а затем Лермонтова. В семь лет Мариучча была мила и серьезна, как садовый мак, вскоре увядший, но она еще долго цвела, а на картине Ореста Кипренского никогда не увянет. Это цветет его кипрей из пустырей Санкт-Петербурга и Рима, взращенный им в высокой сфере искусства на все времена. Судьба поэта (Пушкин и Натали) Любовь Пушкина и Натальи Николаевны Гончаровой – это в высшей степени драматическая и грустная история, единственная в своем роде, как судьба поэта, блистательная и трагическая. Это эссе можно рассматривать как комментарии к трагедии «Мусагет», с прояснением драматических обстоятельств жизни Пушкина, приведших его к гибели, о чем шла речь и в романе «Сказки Золотого века». История любви Пушкина и сватовства, первые же эпизоды и сопутствующие им обстоятельства, о чем свидетельствует сам поэт в письмах к Наталье Ивановне Гончаровой, матери невесты, и графу А. Х. Бенкендорфу, начальнику 3-го отделения и шефу жандармов, заключают в себе уникальную драму, по сути, завязку будущей трагедии. «На коленях, проливая слезы благодарности, должен был бы я писать вам теперь, после того как граф Толстой передал мне ваш ответ: этот ответ – не отказ, вы позволяете мне надеяться. Не обвиняйте меня в неблагодарности, если я всё еще ропщу, если к чувству счастья примешиваются еще печаль и горечь; мне понятна осторожность и нежная заботливость матери! – Но извините нетерпение сердца больного, которому недоступно счастье. Я сейчас уезжаю и в глубине своей души увожу образ небесного существа, обязанного вам жизнью». 1 мая 1829 года Пушкин стремглав помчался из Москвы, не испросив разрешения у властей, то есть у графа Бенкендорфа и через него у государя императора, зная наперед, что не получит разрешения, да и долго хлопотать, – уехал на Кавказ. Он не знал, чем себя занять… Спустя почти год Пушкину все приходится оправдываться в своем «проступке». 21 марта 1830 года он писал графу Бенкендорфу: «В 1826 году получил я от государя императора позволение жить в Москве, а на следующий год от Вашего высокопревосходительства дозволение приехать в Петербург. С тех пор я каждую зиму проводил в Москве, осень в деревне, никогда не испрашивая предварительного дозволения и не получая никакого замечания. Это отчасти было причиною невольного моего проступка: поездки в Арзрум, за которую имел я несчастие заслужить неудовольствие начальства». Объяснившись еще раз с начальством, Пушкин пишет пространное письмо к Н. И. Гончаровой 5 апреля 1830 года, будучи сам в Москве: «Когда я увидел ее в первый раз, красоту ее едва начинали замечать в свете. Я полюбил ее, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию; вы спросите меня – зачем? клянусь вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни вашего, ни ее присутствия. Я вам писал; надеялся, ждал ответа – он не приходил. Заблуждения моей ранней молодости представлялись моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их еще усилила; молва о них, к несчастию, широко распространилась. Вы могли ей поверить; я не смел жаловаться на это, но приходил в отчаяние. Сколько мук ожидало меня по возвращении! Ваше молчание, ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали… У меня не хватило мужества объясниться, – я уехал в Петербург в полном отчаянии. Я чувствовал, что сыграл очень смешную роль, первый раз в жизни я был робок, а робость в человеке моих лет никак не может понравиться молодой девушке в возрасте вашей дочери. Один из моих друзей едет в Москву, привозит мне оттуда одно благосклонное слово, которое возвращает меня к жизни, – а теперь, когда несколько милостивых слов, с которыми вы соблаговолили обратиться ко мне, должны были бы исполнить меня радостью, я чувствую себя более несчастным, чем когда-либо. Постараюсь объясниться. Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безраличия ее сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз; – может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми. Не возникнут ли у нее сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад». В странном уничижении Пушкин, словно совершенно забывает, кто он, и перед кем исповедуется, перед барыней, которая была бы рада выдать любую из дочерей и всех, бедных бесприданниц, за кого угодно; а с младшей не спешила, чтобы старших пристроить прежде, пока не поздно. При этом Пушкин обнаруживает в себе черты, каких у него не было, когда он создавал образ Евгения Онегина, или и тогда он себя видел в Ленском? «Перейдем к вопросу о денежных средствах; я придаю этому мало значения. До сих мне хватало моего состояния. Хватит ли его после моей женитьбы?» И, вместо ответа, далее Пушкин обнаруживает предрассудок, которого выше должен был быть, общий предрассудок, следование которому ему дорого обойдется. «Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где она призвана блистать, развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, всё, чем я увлекался в жизни, мое вольное, полное случайностей существование. И всё же не станет ли она роптать, если положение ее в свете не будет столь блестящим, как она заслуживает и как я того хотел бы?» И это был выбор Пушкина за себя и за жену – на уровне «общих мнений и страстей»? Состояния у него не было. Родители по случаю его женитьбы выделили долю его наследства – 200 душ в сельце Болдино. С этим в свете нельзя вращаться и блистать, даже обладая красотой, как Натали, и имея гений, как Пушкин. Литературным трудом он мог бы еще жить, но блистать – нет. По природе своего дарования он не мог служить, как все, да у него не было чинов, соответствующих его возрасту, поскольку, окончив Лицей в 1817 году с чином 10-го класса, из-за ссылки на юг и в деревню, выпал из своего поколения. Пушкин написал письмо родителям, с которыми не ладил из-за гонений правительства, заклиная их о помощи в связи с женитьбой, чему те обрадовались, может быть, женившись, остепенится, и выделили 200 душ. Пушкин написал и графу Бенкендорфу: «Я женюсь на м-ль Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве. Я получил ее согласие и согласие ее матери; два возражения были мне высказаны при этом: мое имущественное состояние и мое положение относительно правительства. Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря его величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключен из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось. Окончив Лицей в 1817 году с чином 10-го класса, я так и не получил двух чинов, следуемых мне по праву, так как начальники мои обходили меня при представлениях, я же не считал нужным напоминать о себе. Ныне, несмотря на всё мое доброе желание, мне было бы тягостно вернуться на службу». Пушкин, вероятно, полагал, что государь, назначив себя его цензором, освободил его от мелких придирок общей цензуры, поначалу так и было. В этом же вышеупомянутом письме Пушкин запросил разрешения государя издать «Бориса Годунова» без поправок, на которые намекал карандаш августейшего цензора еще в 1826 году из-за бунта декабристов, хотя никаких аналогий не могло быть. Николай I милостиво благословил Пушкина на брак и на издание «Бориса Годунова» под его личную ответственность. Нападки в журналах и обстоятельства, в каких он оказался в связи со сватовством, заставили Пушкина встрепенуться, и он напомнил себе самому, кто он, и речь ведет не просто о женитьбе и счастье, а о любви, достойной поэта и красоты. В первых числах июля 1830 года в двух журналах были опубликованы два сонета. ПОЭТУ Сонет Поэт! не дорожи любовию народной. Восторженных похвал пройдет минутный шум; Услышишь суд глупца и смех толпы холодной: Но ты останься тверд, спокоен и угрюм. Ты царь: живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный. Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд; Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пускай толпа его бранит И плюет на алтарь, где твой огонь горит И в детской резвости колеблет твой треножник. МАДОННА Сонет Не множеством картин старинных мастеров Украсить я всегда желал свою обитель, Чтоб суеверно им дивился посетитель, Внимая важному сужденью знатоков. В простом углу моем, средь медленных трудов, Одной картины я желал быть вечно зритель, Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков, Пречистая и наш божественный спаситель – Она с величием, он с разумом в очах – Взирали, кроткие, во славе и в лучах, Одни, без ангелов, под пальмою Сиона. Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейший прелести чистейший образец. Эстетика Ренессанса в образе Мадонны предполагала видеть и портрет молодой женщины своего времени, в чем ее отличие от иконописи и религиозной живописи, – Пушкин в самой жизни встретил модель художника, «чистейшей прелести чистейший образец», кощунственно, с христианской точки зрения, приравнивая ее к Богоматери. Этой высоте восприятия красоты Натальи Николаевны Пушкин никогда не изменит, вопреки житейской суете жизни, света и коллизиям истории, приведшей к последней дуэли. Между тем обнаружилось новое обстоятельство: у Натальи Ивановны Гончаровой с ее расстроенным имением не то, что не было приданого для дочери, а не было, по всему, средств на необходимые приготовления к свадьбе. Но вопрос был поставлен иначе: она не может выдать дочь без приданого. А где его взять? Свадьба откладывалась на неопределенное время или чуть ли не расстраивалась. Помимо всего, Наталья Ивановна выказала до нелепости вздорный, несчастный характер. В конце августа 1830 года Пушкин перед отъездом в Болдино написал отчаянное письмо Натали: «Я уезжаю в Нижний, не зная, что меня ждет в будущем. Если ваша матушка решила расторгнуть нашу помолвку, а вы решили повиноваться ей, – я подпишусь под всеми предлогами, какие ей угодно будет выставить, даже если они будут так же основательны, как сцена, устроенная ею мне вчера, и как оскорбления, которыми ей угодно меня осыпать. Быть может, она права, а неправ был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня. Во всяком случае вы совершенно свободны; что же касается меня, то заверяю вас честным словом, что буду принадлежать только вам, или никогда не женюсь». Н. И. Гончарова добивалась и, похоже, добилась, чтобы приданое ее дочери обеспечил жених, сваливая все с больной головы на здоровую. Она еще подкинет двух своих старших дочерей в семью Пушкина. Еще в пути Пушкин услышал о холере и благоразумнее было вернуться в Москву, но поехал дальше, как однажды до Кавказа, до действующей армии, навстречу опасности. Это и была знаменитая Болдинская осень. Кажется, первым из стихотворений были набросаны «Бесы», а 8 сентября «Элегия». Безумных лет угасшее веселье Мне тяжело, как смутное похмелье. Но, как вино – печаль минувших дней В моей душе чем старе, тем сильней. Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе Грядущего волнуемое море. Но не хочу, о други, умирать; Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать; И ведаю, мне будут наслажденья Меж горестей забот и треволненья: Порой опять гармонией упьюсь, Над вымыслом слезами обольюсь, И может быть – на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной. Вероятно, Наталья Николаевна решила вмешаться в распри между ее матерью и Пушкиным, не могла же она хоть сколько-нибудь понимать, кто он, она видела, как вся Москва привечала поэта, и нечего ему прибедняться. Она написала ему в Болдино. Пушкин отозвался письмом от 9 сентября 1830 года: «Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, я у ваших ног, чтобы поблагодарить вас и просить прощения за причиненное вам беспокойство. Ваше письмо прелестно, оно вполне меня успокоило». Пушкин в письме к П. А. Плетневу сообщает: «Сегодня от своей получил и премиленькое письмо; обещает выйти за меня и без приданого. Приданое не уйдет. Зовет меня в Москву – я приеду не прежде месяца…» В Москву приехал Пушкин лишь 5 декабря. Из письма к П. А. Плетневу из Москвы в Петербург от 9 декабря. «Милый! Я в Москве с 5 декабря. Нашел тещу озлобленную на меня, и насилу с нею сладил, но слава богу – сладил. Насилу прорвался я и сквозь карантины – два раза выезжал из Болдина и возвращался. Но слава богу, сладил и тут. Пришли мне денег сколько можно более. Здесь ломбард закрыт, и я на мели. Что «Годунов»? Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал. Во что я привез сюда: 2 последние главы «Онегина», 8-ю и 9-ю, совсем готовые в печать. Повесть, писанную октавами (стихов 400), которую выдадим Anonyme. Несколько драматических сцен или маленьких трагедий, именно: «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы» и «Дон-Жуан». Сверх того написал около 30 мелких стихотворений. Хорошо? Еще не всё (весьма секретное). Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется – и которые напечатаем также Anonyme». Сладил с тещей, кажется, обеспечив ее приданым для Натали. Из письма к П. А. Плетневу от 13 января 1831 года: «Пришли мне, мой милый, экземпляров 20 «Бориса», для московских прощалыг, не то разорюсь, покупая его у Ширяева. Душа моя, вот тебе план жизни моей: я женюсь в сем месяце, полгода проживу в Москве, летом приеду к вам. Я не люблю московской жизни. Здесь живи не как хочешь – как тетки хотят. Теща моя та же тетка. То ли дело в Петербурге! заживу себе мещанином припеваючи, независимо и не думая о том, что скажет Марья Алексевна». Ему же от 21 января 1831 года: «Что скажу тебе, мой милый! Ужасное известие получил я в воскресение. На другой день оно подтвердилось. Вчера ездил я к Салтыкову объявить ему всё – и не имел духу. Вечером получил твое письмо. Грустно, тоска. Вот первая смерть, мною оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нем как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду – около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? Ты, я, Баратынский, вот и всё. Вчера провел я день с Нащокиным, который сильно поражен его смертию, – говорили о нем, называя его покойник Дельвиг, и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать! согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так. Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здоров – и постараемся быть живы». Из письма к Н. И. Кривцову от 10 февраля 1831 года: «Женат – или почти. Всё, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, всё уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе как обыкновенно живут. Счастья мне не было. Il n`est de bonheur que daus les voies communes. (Счастье можно найти лишь на проторенных дорогах. – Франц.) Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся – я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностию». «Молодость моя прошла шумно и бесплодно». Мотив, возникающий в письмах к Н. И. Гончаровой и графу Бенкендорфу, звучал вполне искренно, но трудно понять, о каком счастье и о какой жизни мечтал Пушкин, перечеркивая самую блестящую, самую удивительную юность и раннюю молодость, увенчанную гонениями и славой. Можно ли вообще мечтать «о мещанском счастье на проторенных дорогах»? При этом предчувствие, какая будущность его ожидает, не обманывало Пушкина. Из письма к П. А. Плетневу около 16 февраля 1831 года, в котором прояснивается вопрос о приданом Натали, без которого Наталья Ивановна Гончарова не хотела выдать замуж дочь, как ясно теперь, просто не могла, и это была единственная причина столь беспокойного и продолжительного сватовства Пушкина, который искал причины в своей жизни. «Через несколько дней я женюсь: и представляю тебе хозяйственный отчет: заложил я моих 200 душ, взял 38 000 – и вот им распределение: 11 000 тёще, которая непременно хотела, чтоб дочь ее была с приданым – пиши пропало. 10 000 Нащокину, для выручки его из плохих обстоятельств: деньги верные. Остается 17 000 на обзаведение и житие годичное. В июне буду у вас и начну жить en bourgeois, а здесь с тетками справиться невозможно – требования глупые и смешные – а делать нечего. Теперь понимаешь ли, что значит приданое и отчего я сердился? Взять жену без состояния – я в состоянии, но входить в долги для ее тряпок – я не в состоянии. Но я упрям и должен был настоять по крайней мере на свадьбе. Делать нечего: придется печатать мои повести. Перешлю тебе на второй неделе, а к святой и тиснем». Есть выражение, которое Анна Керн применяла в отношении Пушкина: «Как глупы эти умные люди!» Пушкин не сознавал, что будущая его теща да и жена обошли его всячески. Ему ли мечтать о жизни по-мещански, вдали от московских тетушек, о мещанском счастье у трона Аполлона и земного владыки. Из письма к П. А. Плетневу от 24 февраля 1831 года: «Я женат – и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось – лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился». Что происходит, когда гениальная личность перерождается? Увы! Выходит мещанин, как стремился к тому поэт шутя и вполне серьезно. Наступило прекрасное мгновенье. Сказать: «Остановись!» – это значит потерпеть крах. Во всяком случае, с лирикой было покончено: за последние 6 лет из лучших стихотворений Пушкина можно насчитать по пальцам. Впрочем, это мещанское счастье могло быть вполне безобидно в Москве, с сонмом тетушек, даже с тещей-пьяницей, с бегством от них в Михайловское. Пушкин на лето поселился в Царском Селе, увенчивая юность, прошедшую там, новой порой жизни. Предполагалось, что там не будет двора, полное уединение до осени, поначалу так и было, Пушкин писал сказки, Натали скучала за чтением, как вдруг из-за холеры явился двор, с оцеплением Царского Села. На прогулках то и дело возникала фигура государя императора, который первым делом осведомился, почему Пушкин не служит. Августейший цензор у поэта, первого поэта России, спрашивает, почему он не служит, как все. И находит решение, казалось бы, наилучшее. Из письма к Плетневу от 22 июля 1831 года. «Кстати скажу тебе новость (но да останется это, по многим причинам, между нами): царь взял меня в службу – но не в канцелярскую, или придворную, или военную – нет, он дал мне жалование, открыл мне архивы, с тем, чтоб я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли? Он сказал: Puisqu`il est marie` et qu`il n`est pas riche, il faut faire aller sa marmite`. (Раз он женат и небогат, надо дать ему средства к жизни. – Франц.) Ей-богу, он очень со мною мил». Здесь вкратце следовало бы коснуться взаимоотношений Пушкина и Натали, что, впрочем, хорошо видно по письмам поэта, который никогда не теряет с «женкой» простодушного тона, очевидно, под стать ей. Самые тяжкие упреки звучат у него как шутка. Здесь уместно привести стихотворение, написанное скорее всего в 1831 году, именно эта дата «1831» отмечена на списке, сохранившемся у Натальи Николаевны. Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным, безумством, исступленьем, Стенаньем, криками вакханки молодой, Когда, виясь в моих объятиях змией, Порывом пылких ласк и язвою лобзаний Она торопит миг последних содроганий! О, как милее ты, смиренница моя! О, как мучительно тобою счастлив я, Когда, склоняяся на долгие моленья, Ты предаешься мне нежна без упоенья, Стыдливо-холодна, восторгу моему Едва ответствуешь, не внемлешь ничему И оживляешься потом всё боле, боле – И делишь наконец мой пламень поневоле! Стихотворение, одно из лучших антологических стихотворений всех времен и народов, было опубликовано впервые в 1858 году и было не совсем понято. Сердились даже на Натали, юную жену Пушкина, между тем как поэт запечатлел поразительно живую, целомудренно чудесную любовь молодоженов, то счастье, о котором мечтал: «О, как мучительно тобою счастлив я»! Красота Натальи Николаевны была вскоре замечена в свете, и в ней стали принимать участие те, кому это выгодно по каким-либо причинам. Прежде всего фрейлина императорского двора Наталья Кирилловна Загряжская, которой Наталья Николаевна приходилась внучатой племянницей. Всякий раз, когда жене бедного поэта требовалась обнова, чтобы ярче заблистать на очередном балу, старая тетка приходила на помощь. Заинтересовалась Натальей Николаевной и графиня Нессельроде, которая сама не любила Пушкина; она в отсутствие мужа повезла его жену в Аничков дворец, что прямо вывело из себя Пушкина. Наталья Николаевна так понравилась императрице и императору, что они позаботились о том, чтобы она посещала придворные балы, для этого решили облагодетельствовать Пушкина придворным званием камер-юнкера. Это была еще одна милость, которая удвоила зависимость поэта от царя, теперь и в качестве придворного. По возрасту, не говоря о значении поэта, Пушкина могли бы сделать по крайней мере камергером. Но Николай I странным образом принимал Пушкина за молодого человека. Пушкин, который не нуждался в никаком придворном звании, был взбешен и принял за оскорбление звание камер-юнкера. Друзья насилу его образумили. Для краткости я сделаю выписки из «Дневника 1833 – 1835 гг.». Мне важно отметить ряд узловых моментов, которые неприметно и тем не менее неотвратимо вели жизнь поэта к трагической развязке. «1834. 1 января. Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове». «26-го января. В прошедший вторник зван я был в Аничков. Приехал в мундире. Мне сказали, что гости во фраках. Я уехал, оставя Наталью Николаевну, и, переодевшись, отправился на вечер к С. В. Салтыкову. Государь был недоволен и несколько раз принимался говорить обо мне: (Он мог бы дать себе труд съездить надеть фрак и возвратиться. Попеняйте ему.) Барон д'Антес и маркиз де Пина, два шуана, будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет». Барон Дантес приглянулся императрице, и царь принял участие в устройстве судьбы бедного эмигранта-роялиста. Между тем родители Пушкина совсем расстроили свои имения, и Пушкин осознал необходимость взять в свои руки управление ими. Надо было выйти в отставку и поселиться в деревне. Идея сразу оформляется как чисто поэтическая. Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит – Летят за днями дни, и каждый час уносит Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрем. На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля – Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег. Стихотворение не окончено, судя по программе в рукописи: «Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу – тогда удались он домой. О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; груды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть». К работе над стихотворением, в котором просматривается жизнь Льва Толстого, Пушкин не вернулся, поскольку на прошение об отставке царь обиделся и объявил, что в таком случае между ними все будет кончено. Это означало также: архивы будут закрыты для поэта, который приступил к работе над «Историей Петра». Из письма к В. А. Жуковскому от 6 июля 1834 года. «Я, право, сам не понимаю, что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие – какое тут преступление? какая неблагодарность? Но государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять всё-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку и прошу оставить меня в службе. Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем: гнев его меня огорчает, но чем хуже положение мое, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чем? К Бенкендорфу я явлюсь и объясню ему, что у меня на сердце – но не знаю, почему письма мои неприличны. Попробую написать третье». В это время Наталья Николаевна была в Москве, точнее под Москвой у родных. Отрывок из письма Пушкина около 14 июля 1834 года. «Да как балы тебе не приелись, что ты и в Калугу едешь для них. Удивительно! – Надобно тебе поговорить о моем горе. На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковых балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма. Будь здорова. Поцелуй детей и благослови их за меня. Прощай, целую тебя. А.П.» Наталья Николаевна, не сознавая положения Пушкина, как, впрочем, и Жуковский, решила, или ей внушили, привезти с собой своих сестер. Из письма от 14 июля 1834 года. «Все вы, дамы, на один покрой. Куда как интересны похождения дурачка Д. и его семейственные ссоры. А ты так и радуешься. Я чай, так и раскокетничалась. Что-то Калуга? Вот тут поцарствуешь! Впрочем, женка, я тебя за то не браню. Всё это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода – и царствуй, потому что ты прекрасна. Целую тебя от сердца – теперь поговорим о деле. Если ты в самом деле вздумала сестер своих сюда привезти, то у Оливье оставаться нам невозможно: места нет. Но обеих ли ты сестер к себе берешь? эй, женка! смотри… Мое мнение: семья должна быть одна под одной кровлей: муж, жена, дети – покамест малы; родители, когда уже престарелы. А то хлопот не наберешься и семейственного спокойствия не будет». Увы! Одна из сестер сыграет для баронов роль троянского коня, то есть кобылки, в осаде дома красавицы. В апреле-мае 1835 года Пушкин решился было стать издателем политической и литературной газеты, рассчитывая на доход в 40 000. Сохранились две черновые редакции письма; во второй, не получив одобрения правительства, Пушкин заговаривает о крупном займе. Из письма к графу Бенкендорфу: «Испрашивая разрешение стать издателем литературной и политической газеты, я сам чувствовал все неудобства этого предприятия. Я был к тому вынужден печальными обстоятельствами. Ни у меня, ни у жены моей нет еще состояния; дела моего отца так расстроены, что я вынужден был взять на себя управление ими, дабы обеспечить будущность хотя бы моей семьи. Я хотел стать журналистом для того лишь, чтобы не упрекать себя в том, что пренебрегаю средством, которое давало мне 40 000 дохода и избавляло меня от затруднений. Теперь, когда проект мой не получил одобрения его величества, я признаюсь, что с меня снято тяжелое бремя. Но зато я вижу себя вынужденным прибегнуть к щедротам государя, который теперь является моей единственной надеждой. Я прошу у вас позволения, граф, описать вам мое положение и поручить мое ходатайство вашему покровительству. Чтобы уплатить все мои долги и иметь возможность жить, устроить дела моей семьи и наконец без помех и хлопот предаться своим историческим работам и своим занятиям, мне было бы достаточно получить взаймы 100 000 р. Но в России это невозможно. Государь, который до сих пор не переставал осыпать меня милостями, но к которому мне тягостно… соизволив принять меня на службу, милостиво назначил мне 5 000 р. жалованья. Эта сумма представляет собой проценты с капитала в 125 000. Если бы вместо жалованья его величество соблаговолил дать мне этот капитал в виде займа на 10 лет и без процентов, – я был бы совершенно счастлив и спокоен». Вероятно, письмо не было переписано и не отправлено, идея займа в счет жалованья, как Пушкину издавать газету, показалась самому поэту слишком фантастичной. А был самый естественный и самый плодотворный способ разрешения всех затрудений, обретающих все более роковой характер, о чем снова заговаривает поэт в письме к графу Бенкендорфу от 1 июня 1835 года. «Мне совестно постоянно надоедать вашему сиятельству, но снисходительность и участие, которые вы всегда ко мне проявляли, послужат извинением моей нескромности. У меня нет состояния; ни я, ни моя жена не получили еще той части, которая должна нам достаться. До сих пор я жил только своим трудом. Мой постоянный доход – это жалованье, которое государь соизволил мне назначить. В работе ради хлеба насущного, конечно, нет ничего для меня унизительного; но, привыкнув к независимости, я совершенно не умею писать ради денег; и одна мысль об этом приводит меня в полное бездействие. Жизнь в Петербурге ужасающе дорога. До сих пор я довольно равнодушно смотрел на расходы, которые я вынужден был делать, так как политическая и литературная газета – предприятие чисто торговое – сразу дала бы мне средство получить от 30 до 40 тысяч дохода. Однако дело это причиняло мне такое отвращение, что я намеревался взяться за него лишь при последней крайности. Ныне я поставлен в необходимость покончить с расходами, которые вовлекают меня в долги и готовят мне в будущем только беспокойство и хлопоты, а может быть – нищету и отчаяние. Три или четыре года уединенной жизни в деревне снова дадут мне возможность по возвращении в Петербург возобновить занятия, которыми я пока еще обязан милостям его величества». Самое естественное и плодотворное решение житейских затруднений Пушкина оказалось, неизвестно по каким причинам и соображениям, неприемлемым для царя. Вскоре Пушкин, вместо газеты, чисто торгового предприятия, получает разрешение на издание литературного журнала, но заняться им в полной мере у него уже не остается времени. В феврале 1836 года явилась первая ласточка, известившая о беспокойном состоянии Пушкина, помимо долгов и его несвободы у трона, и из-за тревог о чести его жены. Сохранился черновик письма, отосланного к графу В. А. Соллогубу, с которым поэт был на дружеской ноге и который был влюблен, как многие молодые русские в Наталью Николаевну, это было общее увлечение молодежи избранницей Пушкина. «Вы взяли на себя напрасный труд, давая мне объяснение, которого я у вас не требовал. Вы позволили себе обратиться к моей жене с неприличными замечаниями и хвалились, что наговорили ей дерзостей. Обстоятельства не позволяют мне отправиться в Тверь раньше конца марта месяца. Прошу меня извинить». Пушкин отправил вызов молодому графу за его замечания Наталье Николаевне, видимо, в излишнем кокетстве, когда ей следует думать как о своей, так и чести мужа. Граф возносил ее красоту, но находился еще под большим обаянием Пушкина, его творчества и личности. Но Пушкин счел его замечания за оскорбление. К счастью, граф Соллогуб уехал по службе и вызов от поэта получил где-то в Твери, откуда, вероятно, прислал объяснения, каковых Пушкин не принял и дуэль отлагал лишь из невозможности выехать тотчас в Тверь. Время прошло, и когда они встретились, скорее всего сразу все разъяснилось. В это-то время выходят на сцену бароны Дантес и Геккерн, который в разгар увлечения своего любовника Натали Пушкиной усыновил его, сделав при этом его богатым. В увлечении барона Дантеса Натали Пушкин не видел проблемы, вплоть до дуэли. Но именно барон Геккерн замутил воду, в которой выкупал и ближайших друзей Пушкина. Не будь денег Геккерна, Дантес ни за что бы не женился на бесприданнице Катрин, чтобы избежать дуэли, просто стрелялся бы, как того желал Пушкин. Подметные письма были посланы по городской почте друзьям Пушкина, одно из них в двойном конверте получила тетушка графа Соллогуба; вскрыв конверт, она обнаружила второй с надписью: Александру Сергеевичу Пушкину – и призвала племянника. Граф Соллогуб отправился к Пушкину, который сказал, что это такое, и хотя, казалось, он не помышлял о дуэли, к удивлению молодого человека, он предложил себя в случае необходимости в секунданты, глубоко тронув поэта. Утренние прогулки по Невскому проспекту продолжались как ни в чем не бывало, как вдруг за обедом у Карамзиных во время общего веселого разговора Пушкин сказал графу: – Ступайте завтра к д` Аршиаку. Условьтесь с ним только насчет материальной стороны дуэли. Чем кровавее, тем лучше. Ни на какие объяснения не соглашайтесь. Потом он продолжал шутить и разговаривать как ни в чем не бывало. Граф Соллогуб остолбенел, как он вспоминает, но возражать не осмелился. В тоне Пушкина была решительность, не допускавшая возражений. Однако бароны Геккерн и Дантес, добившиеся двухнедельной отсрочки с помощью Жуковского, обошли графа Соллогуба, заявив, что повод для дуэли отпадает, поскольку Дантес женится на свояченице Пушкина. Граф снова остолбенел, но обрадовался случаю: чего же лучше? Дуэли не будет! Пушкин не стал упорствовать и взял свой вызов обратно, зная, что на этом дело не закончится. Спустя несколько дней граф Соллогуб с легким сердцем посетил Пушкиных; когда он вышел от Натальи Николаевны, Пушкин повел его к себе. – Послушайте, – сказал он, – вы были более секундантом Дантеса, чем моим; ведь не я искал примирения; однако я не хочу ничего делать без вашего ведома. Пойдемте в мой кабинет. Он запер дверь, как пишет в воспоминаниях граф Соллогуб, и сказал: – Я прочитаю вам мое письмо к старику Геккерну. С сыном уже покончено… Вы мне теперь старичка подавайте. – Как?! – Барон, – стану читать с некоторыми пропусками, чтобы вас не утомить, – проговорил Пушкин, усмехнувшись. – Поведение вашего сына было мне полностью известно уже давно и не могло быть для меня безразличным… Признаюсь вам, я был не совсем спокоен. Случай, который во всякое другое время был бы мне крайне неприятен, весьма кстати вывел меня из затруднения: я получил анонимные письма. Я увидел, что время пришло, и воспользовался этим. Остальное вы знаете: я заставил вашего сына играть роль столь гротескную и жалкую, что моя жена, удивленная такой пошлостью, не могла удержаться от смеха, и то чувство, которое, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в отвращении самом спокойном и вполне заслуженном. Но вы, барон, – вы мне позволите заметить, – голос Пушкина наполнился возмущением и гневом, – что ваша роль во всей этой истории была не очень прилична. Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали… Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о вашем сыне… вы говорили, бесчестный вы человек, что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына. – Это же неминуемая дуэль! – граф испугался, впервые увидев поэта в гневе. – Это еще не всё, – продолжал Пушкин чтение письма. – Вернемся к анонимным письмам… 2 ноября вы от вашего сына узнали новость, которая доставила вам много удовольствия. Он вам сказал, что я в бешенстве, что моя жена боится… что она теряет голову. Вы решили нанести удар… Вами было составлено анонимное письмо. – Так ли? Зачем? – не вынес граф Соллогуб. – Не добившись своих целей, он обещал месть, и через день вы привезли один из экземпляров этих писем. – Не ведая сам о том! – Дуэли мне уже недостаточно, – я продолжаю чтение письма, заметил Пушкин, – и каков бы ни был ее исход, я не сочту себя достаточно отмщенным ни смертью вашего сына, ни его женитьбой, которая совсем походила бы на веселый фарс (что, впрочем, меня весьма мало смущает), ни, наконец, письмом, которое я имею честь писать вам и которого копию сохраняю для моего личного употребления…" – Словом, вы предлагаете ему убраться восвояси в любом случае, – заключил граф Соллогуб. – Да. О каком примирении с пороком может идти речь? – Но дуэль Геккернам была нежелательна. Зачем писать подметные письма? – Геккерн надеялся на то, что я увезу свою жену, и сын его излечится от своей страсти. Барон не ведает, что я человек подневольный. Без ведома власти я шагу вступить не могу. – Как же быть? Я вам прямо скажу. Поскольку вы сочли возможным меня ознакомить с этим письмом, позвольте мне переговорить с Жуковским. Ведь можно найти способ удалить барона Геккерна, если ваши подозрения об его причастности к анонимным письмам основательны. – Вы снова станете хватать меня за руку! – вскинулся с сожалением Пушкин. – А ноги в царских цепях. Граф Соллогуб поспешил откланяться в надежде, что Пушкин не тотчас отошлет письмо, набросанное явно начерно, да пребывая в раздумьях, иначе не стал бы читать. Граф полетел к князю Одоевскому, где надеялся найти Жуковского, который тотчас взялся остудить горячую голову поэта. На этот раз надо было избежать не только дуэли, но и дипломатического скандала. Что он мог сказать Пушкину? Жуковский нашел у Пушкина набросок еще одного письма – к графу Бенкендорфу с объяснением положения, в каком оказалась его семья из-за страстей Геккерна, голландского посланника, и его приемного сына, очевидно, на случай дуэли, поскольку иного исхода не было. Жуковский это понял и решил прямо обратиться к высшей власти: он попросил царя дать аудиенцию Пушкину, заявив, что дело не терпит отлагательства. – Что я скажу государю? – удивился Пушкин. – То же, что графу Бенкендорфу. Ведь это ты писал для царских ушей, – сказал Жуковский. – Да, но после дуэли, независимо от ее исхода. – Тогда это будет поздно. – Впрочем, ведь вы теперь не отстанете от меня. Жуковский уехал хлопотать, оставив Пушкина в глубоких раздумьях. На другой день Пушкин получил записку от Жуковского и им же был встречен в Аничковом дворце. Пушкин явился в сюртуке, полагая, что придворный мундир камер-юнкера для официальных приемов. Но царь думал иначе. – Пушкин, ты посмел явиться на прием во дворец в сюртуке? – нахмурился Николай I, сам готовый переодеваться много раз на дню во всякие мундиры. – Да, государь, как десять лет тому назад, когда меня привезли с фельдъегерем в Москву, в Кремль, – отвечал Пушкин, словно мысленно подводя итоги своим взаимоотношениям с царем, который милостиво назначил себя его цензором. – Десять лет? Если бы не Жуковский, который просил меня, чтоб я тебя принял, я бы отправил тебя назад, – несколько смягчившись, проговорил царь. – Ваше величество! Тогда или теперь? Простите! Я встревожен положением, в каком оказалась моя семья. Дело не в ухаживаниях кого-либо за моей женой, я в ней уверен, вот и все. Дело во вмешательстве в мою жизнь представителя коронованной особы другого государства. Что касается непосредственного виновника городских слухов, я поставил его на место: он дал слово, что непременно женится на моей свояченице. Я заставил его играть весьма жалкую роль. Я бы расчелся и с бароном Геккерном, который и заварил всю эту кашу, ревнуя своего приемного сына к моей жене, и теперь не оставляет нас в покое под видом примирения и установления родственных отношений. – Чего же ты хочешь? – Покоя в моей семье. – Хочешь подать в отставку и уехать в деревню, как однажды это уже делал? – Нет, прежде я должен позаботиться об имени моем, которое, смею думать, принадлежит не одному мне, а стране и моему государю, коим я служу как поэт. Пасквиль по моему адресу касается и августейших особ, у меня есть основания считать его автором голландского посланника барона Геккерна. – Почему ты знаешь? – По виду бумаги, по слогу письма, по тому, как оно было составлено, я с первой же минуты понял, что оно исходит от иностранца, от человека высшего общества, от дипломата. – От барона Геккерна? Зачем? – Он преследовал мою жену, сначала из ревности, затем, чтобы спасти приемного сына, как он твердил ей. Затем заговорил о мести. Подметные письма и есть его месть. Но, испугавшись дуэли, решил женить приемного сына на моей свояченице, чему все удивляются, не ведая первопричин. – Хорошо, – отеческим тоном заговорил Николай I. – Розыск автора анонимного письма можно учинить. Только ты обещай мне ничего не предпринимать от себя, ничего противозаконного. – Ваше величество! В этом я однажды, десять лет тому назад, дал слово и в мыслях не держал его нарушить. Вы это знаете лучше кого-либо, ибо вы мой августейший цензор. – Это делает тебе честь, Пушкин. – О, благодарю! – поэт вышел от царя с полным сознанием, что его окончательно связали по рукам и ногам, как колодника. Друзья позаботились, нечего сказать, хороши друзья. Жуковский вышел из Аничкова вместе с Пушкиным. С этого дня он будет почти постоянно с ним – то у Глинки, то у князя Одоевского на чествовании Глинки после премьеры оперы "Иван Сусанин", как продолжали называть ее, несмотря на изменение ее названия, то в мастерской у Карла Брюллова. 23 января 1837 года на балу у Воронцовых-Дашковых, как всегда, звенела музыка, носились пары по ярко освещенной зале и было весело, ибо здесь великолепие сочеталось со свободой, которую вносила девятнадцатилетняя графиня, резвая, приветливая, прямодушно смелая и лукавая. Она танцевала с Монго-Столыпиным, как все звали его в свете, любимцем женщин, чья корректность и даже некоторая флегматичность однако служили им лучшей защитой от завистливых взглядов и сплетен. О Лермонтове здесь еще не ведали, хотя именно его слово повторяли, обращаясь к Столыпину "Монго". Графиня рассмеялась: – Вы знаете, императрица, говоря о вас, сказала не иначе, как Монго-Столыпин. – Это удобно. Столыпиных много, видите ли, надо же как-то их различать, – отвечал красавец-гусар со сдержанной улыбкой всегдашнего превосходства. – Камер-юнкер Столыпин – ваш брат? – Да, мой родной брат Николай. Он служит под началом графа Нессельроде. – Или графини Нессельроде? – О, это одно и тоже. Вошел в танцевальную залу конногвардеец Александр Карамзин, которого улыбкой издали приветствовала хозяйка; Столыпин лишь поглядел свысока. – Вы не знакомы? – спросила графиня. – Я его знаю, и он меня тоже, я думаю. Но, будучи разных полков, не имели случая сойтись. Александр Карамзин издали раскланялся с Натальей Николаевной Пушкиной, которая, по своему обыкновению, непрерывно неслась в танце, и тут заметил Катрин и Жоржа Дантеса, озабоченных, как всегда, одна – ревностью, другой – вниманием к Натали, он подошел было к ним, чтобы поздороваться, но его не заметили. – Это Венера, – говорил вполголоса скороговоркой Дантес, разумеется, по-французски, – она-то сводит нас в ночи; будь довольна, что я весь принадлежу тебе. Чего еще хочешь? – Ты играешь с огнем, – сохраняя беспечный вид, говорила с упреком Катрин, развитые плечи и тонкая талия, как у всех сестер Гончаровых, хороша вообще, но не рядом с Натали, которая в танце казалась прямо блистательной. – Нет, Катрин. Государь взял с него слово, дуэли не будет. А побесить Отелло я могу, ты все знаешь. Не хочет с нами знаться, какой важный господин! А у самого – ни гроша за душой, одни долги. – Жорж! – И сестра твоя достойна наказанья. – Ты мстишь им за наше счастье, вместо благодарности. – О, я благодарен им. Еще бы! Я хочу, чтобы и они были счастливы, как мы. – Ты по-прежнему влюблен в нее и любишь не меня, а ее. – В объятиях моих разве не твое тело трепещет? Не ревнуй. – Я-то счастлива, а ты счастлив лишь тогда, когда видишь ее. – Нет, я несчастлив именно тогда, когда я вижу ее. – Довольно! Я этого не вынесу! Дантес оглядывается направо и налево, замечает Карамзина и знаком перепоручает заботу о Катрин ему, как бывало между ними, а сам устремляется к Натали, с которой собрался танцевать мазурку, когда и успел он ее пригласить? Но на этот раз Карамзин не стал играть свою прежнюю роль, найдя ее оскорбительной, он отошел в сторону, и тут он увидел Пушкина, который с угрюмым лицом следил за женой, и то, что прежде казалось смешно, теперь сжало ему сердце. Показалась графиня, хозяйка бала, за нею следовал Монго-Столыпин. – Вы знакомы? – графиня их оставила одних, молодые люди рассмеялись и обменялись рукопожатием. После первых любезных фраз Монго-Столыпин спросил: – Что за человек этот Дантес? Александр Карамзин неожиданно для самого себя покраснел и смутился, но Столыпин, кажется, ничего не заметил, поскольку следил глазами за французом, который танцевал с красавицей, то есть больше непрерывно что-то говорил ей. – Еще недавно я бы легко ответил на ваш вопрос, – усмехнулся Карамзин, – но сейчас затрудняюсь сказать… Да мы мало знакомы еще… – Ясно, – повел головой Монго-Столыпин, окидывая с высоты своего роста весь многолюдный зал. – Что вам ясно? – насторожившись, спросил Карамзин. Монго-Столыпин взглянул на него и рассмеялся: – Еще не хватало, чтобы два русских офицера поссорились из-за француза, который ведь только рядится, как в маскараде, в мундир кавалергарда, а за Россию на смерть стоять не станет! – Вы правы, Монго! – рассмеялся в свою очередь Карамзин. – Откуда вы знаете мое произвище? – По поэме "Монго", в которой ваш друг-гусар изощряется стихами, достойными Пушкина, в остроумии в духе Баркова. – Вы его знаете? – Я видел его. Ведь в поэме "Монго" он рисует не только ваш портрет, но и свой, саркастически и потому, думаю, правдиво. – У него есть эта страсть – всех выводить на чистую воду, не исключая друзей и самого себя. – Талант? – Не мне судить. Но иных помыслов, как о славе Байрона или Пушкина, у него не было с отроческих лет. – А пока лишь гусарское удальство и больше ничего? – Вот именно. Он считает, что ему не хватает решимости или случая, чтобы заявить о себе. – Там что-то произошло, – Карамзин снова покраснел. – Пушкин поспешно уводит жену; за ними семенит старик Геккерн, а Катрин, кажется, готова дать оплеуху Жоржу, который никак не успокоится, хохочет… Таким он был, когда решился жениться неожиданно для всех и самого себя; но, казалось, женитьба успокоила его, нет! Карамзин и Монго-Столыпин направились к выходу и в вестибюле увидели графиню Александру Кирилловну. – Что случилось, графиня? – Молодой Геккерн, танцуя мазурку с Натали, сказал дурацкий каламбур с игрою слов cor (мозоль) и corps (тело), речь шла о мозольном операторе, мол, по нему он рассудил, что тело у нее лучше, чем у ее сестры. – Казарменная шутка, – покачал головой Монго-Столыпин. – Бедная Натали от нее вздрогнула; это заметил Пушкин и увез жену. Боюсь, это добром не кончится. Предчувствие графини не обмануло ее. Еще два дня Пушкин раздумывал, как быть; между тем Дантес держал себя с Натали у Мещерских на другой вечер, у Вяземских на следующий день точно таким же образом, как до помолвки и женитьбы, продолжая явно ухаживать за нею, вызывая ревность у его жены. Впрочем, во всем этом не заключалось ничего нового, скорее Дантес своим вызывающим поведением раскрывал свое истинное лицо, еще не разгаданное многими. Пушкина больше сердила навязчивость барона Геккерна, который чувствовал себя оскорбленным тем, что с ними не хотели знаться, он буквально преследовал поэта и в свете, и писал письма, заставлял писать письма приемного сына в поисках примирения между домом Пушкина и домом Геккернов, но эти письма поэт возвращал, не читая. На балу у Воронцовых-Дашковых все заметили, как Пушкин уводил жену от Геккернов, и думали, что двусмысленные каламбуры кавалергарда окончательно вывели его из себя. Но если вдуматься в события тех дней, приоткрывается совершенно иная ситуация. Прежде всего надо вспомнить, что ближайшие друзья Пушкина в его взаимоотношениях с Дантесом находили не драму, а комедию. Хотя потом они каялись в том, что не понимали всю глубину страданий поэта, они не могли не верить своим глазам. Комедию разыгрывал по своему возрасту и характеру Жорж Дантес, красавец-француз в блестящем мундире русского офицера, добрый малый, который умудрился оказаться в любовных сетях барона Геккерна, был им усыновлен, а волочился за красавицей, на которую обратил внимание сам государь император; во избежание дуэли он должен был, к изумлению всех, жениться, принести себя в жертву своему возлюбленному отцу, разыгрывая при этом самоотвержение во имя любви и чести той, в кого был влюблен; но на этом остановиться он не мог, теперь он жаждал вознаграждения, что, верно, предполагали Геккерны. Друзья Пушкина считали, что у него выгодное положение, которым он не хотел воспользоваться, он верит своей жене, а Дантес вскоре окончательно скомпрометирует себя в глазах света. Но Пушкин, вопреки обещанию царю не предпринимать ничего противозаконного, то есть не драться на дуэли, спустя два месяца, достает неотосланное письмо к барону Геккерну, переписывает с сокращениями, и так все ясно, и отправляет его по городской почте, зная, что теперь дуэль неминуема, и он на этот раз дело доведет до конца. Что же новое случилось, чтобы поэт решился на последний шаг? Теперь вспомним о том, как все говорят о тайне в деле Пушкина. "О том, что было причиной этой кровавой и страшной развязки, говорить много нечего, – пишет князь Вяземский в одном из писем. – Многое осталось в этом деле темным и таинственным для нас самих, – далее добавляет. – Адские козни опутали Пушкиных и остаются еще под мраком". Даже Николай I недоумевал в письме к брату Михаилу Павловичу: "Последнего повода к дуэли, заключающегося в самом дерзком письме Пушкина к Геккерну, никто не постигает". В обоих письмах предполагается, помимо всего, что известно, некая сверхпричина. Исследователи рассудили, что тайной и была прикосновенность к этому делу Николая Павловича, о чем друзья Пушкина не смели прямо говорить, в частности, еще во имя охранения чести Натальи Николаевны, но о чем достаточно прозрачно сказано в дипломе. Один из друзей Пушкина писал в письме к брату: "В анонимном письме говорили, что он после Нарышкина первый рогоносец". Здесь ясно указание на Николая I. Между тем друзья Пушкина, как и сам поэт, уверены в невинности Натальи Николаевны, правда, в отношении к Дантесу. Стало быть, тайной остается то, каковы были отношения царя и жены поэта, на что указано в дипломе? "Двору хотелось, чтобы Н. Н. Пушкина танцевала в Аничкове, и потому я пожалован в камер-юнкеры", – записал Пушкин в дневнике (вариант записи) предельно лаконично, хотя, известно, этот случай привел его в бешенство; но поэт был простодушен и отходчив, тот же Жуковский уговорил не поднимать скандала. Разумеется, речь шла исключительно о воле и желании царя, что угадала или предугадала еще прежде графиня Нессельроде. Вскоре после появления Натальи Николаевны в свете графиня Нессельроде без ведома Пушкина взяла его жену и повезла на небольшой вечер в Аничкове. Застенчивая и прекрасная Пушкина очень понравилась императрице. Но сам Пушкин ужасно был взбешен этим, как вспоминал его друг Нащокин, наговорил грубостей всесильной графине и, между прочим, сказал: "Я не хочу, чтоб жена моя ездила туда, где я сам не бываю". Как, должно быть, озлилась графиня Нессельроде, как будто она брала с собой Пушкину в злачные места. Но Пушкин, как весь свет, хорошо знал о нравах при дворе и Николая Павловича в частности, о чем тут мы не станем говорить, нравы при всех дворах от века были не лучше и не хуже. Однако пожалованный в камер-юнкеры и не желая ссориться с царем, чтобы не лишиться доступа к архивам, Пушкин постоянно напоминал жене, бывая в отъезде, в письмах: "Не кокетничай с царем", а Нащокину шутя говорил, что царь, как офицеришка, ухаживает за его женою: нарочно по утрам по нескольку раз проезжает мимо ее окон, а ввечеру на балах спрашивает, отчего у нее всегда шторы опущены. Николай I, смолоду красавец, властелин полумира и женолюб, не мог не обращать внимания на Пушкину, это естественно. Она блистала теперь постоянно на придворных балах, затмевая, как замечали, самых знаменитых красавиц Петербурга, она сияла перед глазами царя и в церкви. 6 декабря 1836 года в Николин день на приеме по случаю высочайшего тезоименитства присутствовал один из старших друзей Пушкина, тот самый Тургенев, который привез из Москвы юного Пушкина для поступления в Царскосельский лицей и который один в сопровождении жандармов увозил тело поэта из Петербурга в Святогорский монастырь; он писал на другой день: "Я был во дворце с 10 час. до 3… и был почти поражен великолепием двора, дворца и костюмов военных и дамских… Пение в церкви восхитительное! Я не знал, слушать ли или смотреть на Пушкину и ей подобных – ? подобных! но много ли их? Жена умного поэта и убранством затмевала всех". Сказочное великолепие предполагает и сказочные нравы, как в сказках "Тысяча и одна ночь". Или иначе: сказочное великолепие дворцов Северной Пальмиры погружало в древность, в средневековье их обитателей, между тем как вокруг шла современная жизнь с ее новым миросозерцанием. Пушкин и воплощал это новое миросозерцание, неприемлемое для Николая I по его сану. Государь не любил Пушкина, но сознавая именно его силу, которую приходилось постоянно держать в узде, не пуская никуда, далее Москвы. И эта же сила охраняла его жену от вожделений царя. Но вот что случилось. Встречаясь часто на балах и приемах с Натальей Николаевной, Николай I вдруг решил, вместо обычной светской болтовни, сделать ей замечание, на которые нигде и никогда он не скупился, но почему-то обошел ими барона Дантеса в мундире русского офицера и барона Геккерна, поведение которых было известно всему свету, императрице, стало быть, и ему; он сказал ей, что он любит ее, как очень хорошую и добрую женщину, поэтому позволяет себе сказать ей о комеражах, которым ее красота подвергает ее в обществе; он советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию, сколько для себя самой, столько и для счастия мужа. Наталья Николаевна, разумеется, передала слова государя, может быть, с торжеством Пушкину, который вспыхнул. – Что такое, Пушкин? – удивилась и испугалась она. – Ничего. Иди к себе, – сказал он. Однажды в подобной ситуации Пушкин, недолго думая, написал письмо с вызовом молодому графу Соллогубу, который вовсе и не хотел делать какие-либо замечения, как ей вести себя. Слова венценосца, который явно заглядывался на его жену, звучали тоже двусмысленно. Вместе с тем это был единственный результат разговора поэта и царя о вмешательстве в его жизнь представителя коронованной особы чужестранного государства. Пушкин воспользовался первым представившимся случаем и поблагодарил с веселой, исполненной сарказма улыбкой и голосом царя за добрые советы его жене. Жуковский, который стоял рядом, насторожился. Николай I не заметил тона Пушкина или сделал вид, он спросил: – Разве ты и мог ожидать от меня другого? Жуковский не смел вмешиваться в разговор царя, но поглядел на Пушкина умоляющим взором. – Не только мог, государь, – сказал Пушкин, – но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моей женою… Николай I нахмурился, это была дерзость, но Пушкин расхохотался, по своему обыкновению, столь по-детски весело, что царь, переглянувшись с Жуковским, тоже рассмеялся и, приподнимая руку, мол, довольно, отошел в сторону. Жуковский вывел Пушкина из Зимнего дворца, чувствуя перемену в его настроении. – Что ты надумал, Пушкин? Тот еще звонче расхохотался. Последний разговор с Пушкиным Николай I запомнил и о нем рассказал одиннадцать лет спустя лицейскому товарищу Пушкина барону Корфу. "Три дня спустя был его последний дуэль", – добавил он, не подозревая о том, что указывает на сверхпричину: он сам и есть сверхпричина, ближайший повод к дуэли. Была ночь. Пушкин нашел ранее набросанное письмо к барону Геккерну, так и не переписанное, и не отосланное из-за вмешательства Жуковского и государя. Аудиенция у царя, – могущественного властелина полумира, который однако вмешивался во все перипетии жизни двора, света, вплоть до свадеб, он недавно женил одного офицера насильно во время его дежурства во дворце на фрейлине, забеременевшей якобы от него, во имя справедливости и благочестия, – не дала ничего, будто его не выслушали, верно, не поверили ему, как многие даже из друзей не верили ему. Им кажется капризом его нежелание, чтобы между его домом и домом Геккернов не было ничего общего. Семейная жизнь, какая ни есть, основана на добродетели, у нее не может быть ничего общего с пороком, иначе она рушится. Друзья хотят, чтобы он, как они, принимал как ни в чем не бывало Геккернов, – что он враг семье своей, чтобы пустить порок в ее недра? А тут еще царь с его отеческими внушениями его жене! Переписав своим быстрым и четким почерком письмо, уже надоевшее ему по содержанию, как вся эта мерзость, что стояла за словами, и запечатав в конверт для письма по городской почте, Пушкин почувствовал радость облегчения, что сродни вдохновению, будто радости труда и творчества не знал давно, целую вечность. Не потому ли он занялся историей – историей Пугачева и историей Петра Великого, чтобы пережить неблагоприятное для поэзии время? Но ради доступа в архивы он закабалил себя службой у царя, даже удостоился придворного звания камер-юнкера. Нужно было тогда же взбунтоваться, но друзья утихомирили. Сослали бы не дальше Михайловского, что за беда? Но коли еще новая напасть, стреляться надо было осенью; осень всегда благословленна для его здоровья и творчества. Опять-таки сослали бы не дальше Михайловского. Теперь гадать нечего. Предсказание старухи сбудется? Что ж, зато очистится небо, как после грозы и дождей. Нет, весь я не умру – душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит – И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит. И это сбудется? Михаил Глинка и Екатерина Керн. История любви. Работа Глинки над оперой "Руслан и Людмила" затянулась на годы, без видимых причин, как у Брюллова лишь множилось число неоконченных работ. Это было странно тем более, что и композитор, и живописец, одаренные всем для их поприща, умели работать с удивительной легкостью и быстротой. Поначалу, назначенный капельмейстером придворной Певческой капеллы, Глинка предпринял продолжительную поездку на Украину, набирая певчих, собственно переманивая мальчиков из архиерейских хоров, а затем оказался в роли мелкого чиновника, который ежедневно должен являться на работу. У него уже были готовы Персидский хор, марш Черномора и баллада Финна; он принялся за кавантину Гориславы "Любви роскошная звезда", но день за днем его отрывали от нее. Он всегда писал только утром, после чаю; не успевал написать и страницу, как являлся дядька – унтер-офицер, руки по швам, – он почтительно докладывал: – Ваше высокоблагородие! Певчие собрались и вас ожидают. – Меня ожидают певчие? Разве я им велел собраться к этому часу? – Глинка наивно удивлялся. Даже в "Записках" он пишет: "Кто посылал дядьку? До сих пор не знаю; знаю только, что иногда, пришедши в репетиционную залу, заставал я уже там и Львова, который дружески протягивал мне руку". Ясно, кто посылал дядьку, флигель-адъютант полковник Львов, директор придворной Капеллы, внешне милостивый с капельмейстером, как государь, но не очень довольный им, поскольку Глинка не проявлял рвения по службе, на его взгляд, и почтения к нему, важному сановнику, пусть еще и молодому, – он занял должность отца, вместо композитора, который чином не вышел; – государь отличал Львова настолько, что его венчание имело место в церкви Аничкова дворца в присутствии двора; именно после приглашения на венчание своего начальника Глинка получил как бы право присутствовать на литургии в церкви Аничкова, а затем в Зимнем дворце на больших и малых выходах. Это честь, это приближение ко двору обязывало вести светский образ жизни с устройством обедов и раутов, но разлад в семье обозначался все яснее. Глинка чаще уходил из дома – к братьям Кукольникам, дневал, даже ночевал там, как, впрочем, и Брюллов. По ту пору брат Алексея Стунеева, полковника, командира эскадрона в Школе гвардейских подпрапорщиков, Дмитрий Стунеев, женатый на сестре Глинки, был назначен управляющим экономической частью в Смольном монастыре; по этому случаю они с двумя детьми из Смоленска переехали в Петербург и поселились на казенной квартире в Смольном монастыре (имеется в виду институт благородных девиц). "Они жили очень весело, – вспоминал впоследствии Глинка, – иногда по вечерам инспектрисы брали с собой несколько воспитанниц, приходило несколько классных дам; Стунеевы, я, Степанов и несколько других приятелей рады были поплясать с миленькими и хорошенькими девушками. Оркестр, хотя не отличный, был всегда в распоряжении Д. Стунеева, а сытный ужин с приличными винами являлся всегда кстати для довершения вечера. Я и теперь еще ясно помню, как я охотно, от души певал на этих вечерах, как я усердно отличался в контраданцах и вальсах, как, одним словом, от искреннего сердца веселился". А утром являлся унтер-офицер: "Ваше высокоблагородие! Певчие собрались и вас ожидают". – Пошел к черту! А черт-то Алексей Федорович Львов, который, наконец, решился заметить композитору в выражениях самых вежливых, даже дружеских, как пишет Глинка, что он не радеет о службе; он промолчал и начал посещать певчих реже прежнего. Служба оказалась такой же обузой для Глинки, как и семья, в которой заботились о чем угодно, только не о том, чем он жил, к чему был призван. Внешним образом выходило, что он пренебрегает милостью и благоволением государя, что не осталось незамеченным его величеством. Между тем Глинка, пребывая в беспокойном состоянии души, не находил себе места. И тут произошло одно из событий, которое могло возродить и укрепить его душу, повлиять благотворно на всю его будущность. На третий день пасхи, как вспоминал Глинка, он навестил Одоевского, откуда отправился к сестре в Смольный монастырь. Подъезжая к ней, он внезапно почувствовал сильное нервное раздражение, так что не мог оставаться спокойным, – с ним это бывало, а то или иное лечение могло лишь усугубить его состояние. Приехав к сестре, Глинка ходил взад и вперед по комнатам. Марья Ивановна успокаивала брата обещанием сытного обеда, взглядывая при этом на молодую особу из воспитательниц, которую он увидел впервые, а сестра думала, что они знакомы. Она была нехороша, даже нечто страдательское выражалось на ее бледном лице, как вспоминал Глинка впоследствии, между тем как та, может быть, почувствовала его состояние, ведь она-то знала его, поскольку его хорошо знала ее мать, вот она и сострадала ему, и конфузилась, пока он ходил взад и вперед, не говоря ни слова. Однако его взор невольно останавливался на ней, еще бы: ее ясные выразительные глаза, необыкновенно стройный стан и особенного рода прелесть и достоинство, разлитые во всей ее особе, как вспоминал впоследствии Глинка, все более и более его привлекали. Возможно, Пушкин впервые увидел Анну Керн такою, во всей прелести ее молодости и достоинства красоты, какой предстала перед Глинкой ее дочь Екатерина Керн. Оправясь несколько после сытного обеда и подкрепив себя добрым бокалом шампанского, как вспоминал Глинка, он нашел способ побеседовать с этой милой девицей и чрезвычайно ловко высказал тогдашние его чувства. Можно предположить, что он заговорил об ее матери, перенося свое восхищение ею на дочь, что, конечно, могло получиться чрезвычайно ловко. Глинка ожил, вот отчего охотно, от души певал на вечерах в Смольном, отличаясь и в контраданцах и вальсах. Екатерина Керн воспитывалась в Смольном монастыре с раннего детства, что было в обычае, особенно если в семье неладно; закончив институт благородных девиц, она осталась там работать воспитательницей, что свидетельствует об ее нравственном облике и уме, а также о полном отсутствии у нее перспектив в свете, как у многих ее товарок, которые поступали во фрейлины императорского двора, а то выходили замуж, замеченные еще ученицами, поскольку двор опекал Смольный монастырь, некоторые – времена менялись – поступали на содержание сановникам под видом родственниц или гувернаток. Екатерина Керн, надо думать, следуя совету матери, поступила в воспитательницы, это было предвестием времени, когда русские барышни станут мечтать о скромной доле сельских учительниц. Сама Анна Петровна Керн, генеральша, замеченная императором Александром I, который даже подарил ей фермуар, украшенный бриллиантами, в 26 лет оставив мужа, а двух дочерей поместив в Смольный монастырь, поселилась в Петербурге и оказалась в кругу Дельвига и Пушкина в совершенно новом мире с интересами, чисто литературными, вне светского общества, куда она лишилась доступа, оставив мужа, а главным образом, по бедности, поскольку по ту пору разорился ее отец, который не сумел сохранить даже приданое дочери, небольшое имение на Украине. Круг Дельвига, в котором Анна Петровна Керн, казалось, обрела себя, вскоре распался – по смерти Дельвига и женитьбы Пушкина. Глинка, который принадлежал тоже к этому кругу, по ту пору уехал на целых три года за границу, где завершил свое разностороннее музыкальное образование и даже обрел известность в Италии удивительными вариациями на темы итальянских опер. В 30-31 год Анна Петровна оказалась в совершенном одиночестве; она пыталась переводить, прекрасно владея языками, в особенности французским и русским, что для того времени для русских женщин было внове; ей не удалось найти издателя, который поверил бы в ее дар; впрочем, она сама была недостаточно последовательна, видимо, ибо, впечатлительная, она не умела перечитывать даже свои письма, а перевод все-таки требовал более тщательной работы, чем письмо. Со смертью Пушкина вся прежняя жизнь, столь блестящая, стала воспоминанием. А генерал Керн все еще жил где-то, требуя ее возвращения и отказывая ей в материальной поддержке. Анна Петровна буквально бедствовала, но свободой своей дорожила пуще всего. У нее был троюродный брат (с богатыми двоюродными братьями она уже ничего общего не имела), Александр Васильевич Марков-Виноградский, который, еще будучи кадетом, без памяти влюбился в свою кузину, которая, надо думать, заботилась о нем, ведь он был привезен из небольшого имения на Украине, которым владели его родители, в Петербург и устроен в кадетский корпус; он был на двадцать лет моложе Анны Петровны, которая в 36-37 лет была молода, как с юности была не по годам юной, и по-прежнему привлекательна. Выпущенный в армию, Александр Васильевич служил всего два года и, встретив нежданно-негаданно в кузине ответное чувство, яркое и сильное, как и вообще ее обаяние и красота, отметающее все преграды, как мечтала Анна Керн всю жизнь о счастье полюбить безоглядно, вышел в отставку в чине подпоручика, чтобы жениться, то есть вступить в гражданский брак, что тоже стало предвестием новых времен. Это был смелый, безоглядный поступок: карьера, материальная обеспеченность, благорасположение родных – все было забыто ради любви, которая уже не угасала. Это было знамением времени – дворянская интеллигенция, подкошенная гонениями Николая I, вырождалась, и на арену истории выходила разночинная интеллигенция. С дворянкой и генеральшей Керн произошла метаморфоза, ее любовь, ее семья основывались теперь на совершенно новых началах, выработанных всем ходом русской жизни, вопреки феодальной реакции, с которой Глинке в его взаимоотношениях с женой и с государем не удастся совладать. В "Записках" Глинка не сразу упоминает об Анне Петровне Керн, а Екатерину Керн обозначает инициалами Е.К. "Вскоре чувства мои были вполне разделены милою Е.К., и свидания с нею становились отраднее. Напротив того, с женою отношения мои становились хуже и хуже. Она редко бывала у сестры в Смольном. Приехав к ней однажды, жена моя, не помню по какому поводу, в присутствии Е.К., с пренебрежением сказала мне: "Все поэты и артисты дурно кончают; как, например, Пушкин, которого убили на дуэли". – Я тут же отвечал ей решительным тоном, что "хотя я не думаю быть умнее Пушкина, но из-за жены лба под пулю не подставлю". Она отвернулась от меня, сделав мне гримасу". Да, времена менялись с поразительной быстротой, вопреки охранительным мерам правительства, а, может быть, благодаря им. Еще осенью 1839 года, когда Глинка приезжал в Новоспасское после неожиданной смерти его младшего брата, юнкера в Школе гвардейских подпрапорщиков, один из его зятьев по какому-то поводу объявил ему о неверности его жены, как о новости, всем известной. Глинку, по его выражению, взорвало, и он тут же заявил, мол, если так, то он бросит жену, в чем зять усомнился. Почему? Очевидно, по характеру своему Глинка был мягок, не способен к решительным действиям, во всяком случае, таковым его считали близкие, включая и его молодую жену. "Все время обратного пути я был в лихорадочном состоянии, – пишет Глинка в "Записках". – Оскорбленное самолюбие, досада, гнев попеременно мучили меня". Приехав в Петербург, он вышел из кареты (своей собственной) и на извозчике отправился домой с намерением застать неверную жену врасплох; но его ожидали, как пишет Глинка, "меры предосторожности были приняты моими барынями". Скорее всего, все обстояло проще. Вряд ли Марья Петровна устраивала свидания с любовником у себя дома даже в отсутствие мужа, живя с матерью и с братом своим в казенной квартире капельмейстера. "Жена и теща не могли не заметить перемены, происшедшей во мне, – пишет Глинка, – жена на коленях умоляла меня защитить ее от клеветы; я ее старался успокоить, но не отставал от предпринятого намерения: уличить жену на месте преступления. Все предпринимаемые мною меры были тщетны". "Все было тщетно; случай, однакоже, послужил мне более всех моих предприятий и советов других, – это похоже на сказку, что лишь выказывает черту, присущую нередко великим людям – детскость. – Изнуренный долговременным страданием от беспрерывного борения страстей, я однажды заснул в присутствии тещи и жены. Я могу крепко спать под стук и шум, но шопот или легкий шорох сейчас будят меня, что тогда и случилось: вошла старая чухонка, служанка тещи, и, подошед к ней, тихонько начала шептать по-немецки. Я притворился, будто я сплю, даже начал будто бы храпеть, а между тем старался уловить каждое слово тайного разговора. Наконец, собственными ушами слышал, как теща с старухой устраивала свидание для дочки своей с ее любовником". Этого было достаточно; не говоря ни слова о том, что слышал, ему бы сказали, что ему все приснилось, Глинка на другой день утром простился с женой и ушел из дома. Решительности было ему не занимать. Не устроил сцену, не выгнал из дома, по крайней мере, тещу, а просто ушел сам, чтобы с того времени не иметь своего дома, проживая то у друзей, то у сестры, так как вскоре он оставил и должность капельмейстера придворной Певческой капеллы, по сути, решившись на разрыв с царем, на что в свое время так и не осмелился Пушкин. Служить под началом директора Капеллы и унтер-офицера, который всякий раз являлся объявить, что певчие собрались, давно стало тягостью для композитора, который за целый 1839 год даже не брался по-настоящему за работу над оперой "Руслан и Людмила". Глинка написал письмо жене: "Причины, о которых я считаю нужным умолчать, заставляют меня расстаться с вами, но мы должны это сделать без ссор и взаимных упреков. – Молю провидение, да сохранит вас от новых бедствий. Я же приму все меры для возможного устройства судьбы вашей, и потому намерен выдавать вам половину моих доходов". Письмо не произвело сильного впечатления на Марью Петровну. Не думала ли она жить свободно и безбедно на казенной квартире, с дровами, с лошадьми в конюшне? Но Глинка на другой же день приказал крепостным людям, в его услужении находившимся, оставить казенную квартиру, вывести лошадей, подаренных матерью, выпороть из мебелей, бывших в гостиной, шитье его сестер, что было ими исполнено. Мебель, бриллианты, карету и прочее он оставил жене, а из квартиры, стало ясно, надо выехать и ей, – тут-то Марья Петровна заплакала не в шутку. Мечты танцевать на придворных балах в Аничкове, куда уже неоднократно приглашала императрица на музыкальные вечера Глинку, рушились. Но была ли Марья Петровна повинна в самом деле в грехах, уличенных ее мужем во сне? Похоже, да, ибо она еще совершит нечто, что лишь пригрезится Глинке. Казалось бы, Глинка обрел свободу и мог окунуться весь в стихию музыки и любви? Но в условиях средневековых представлений о браке расторгнуть его непросто: решения принимает консистория, с бесконечными проволочками, очень выгодными для чиновников, подтверждает Святейший синод, по сути, царь, если он захочет вмешаться. Затевать бракоразводное дело не всякий решится. Глинка решился далеко не сразу. Зимой в Петербург из Новоспасского приехала Евгения Андреевна, она поселилась у дочери в Смольном, туда же переселился от друга Степанова и Глинка, где вновь он часто видит Екатерину Керн. То, что они влюблены, ни для кого не секрет. Она выбрала одно из стихотворений Кольцова и переписала его: "Если встречусь с тобой", и он положил стихи на музыку. Для нее же он написал Valse-fantaisie, и все это звучало в просторной и уютной квартире, где, казалось, собралась вся семья. Екатерина Керн была больна и даже опасно, о чем Глинка узнал уже тогда, когда она поправилась, и они встретились. Перенесенные страдания еще больше их сблизили, это видела Евгения Андреевна. Но как же быть с неверной женой? Между тем Глинка написал для Керн вальс на оркестр B-dur. "Потом, не знаю по какому поводу", оговаривается Глинка, – романс на стихи Пушкина "Я помню чудное мгновенье". Странное замечание композитора имеет объяснение. Анна Петровна Керн хранила у себя как святыню автограф Пушкина с посвященным ей стихотворением; повстречав Глинку, молодого, начинающего композитора, в кружке Дельвига, она отдала ему автограф, хотя стихи уже были опубликованы с ее согласия Дельвигом в его альманахе "Северные цветы", чтобы он положил прекрасные стихи на музыку. Глинка, к огорчению Анны Петровны, затерял автограф Пушкина, а музыку так и не написал. Если бы Глинка написал романс по ту пору, уж верно, он был бы посвящен Анне Керн, как и стихотворение Пушкина. Но лишь спустя 12 лет, когда судьба свела его с дочерью некогда прекрасной молодой женщины, Глинка осуществил ее желание, ясно по какому поводу. "Я помню чудное мгновенье", – распевал Глинка, аккомпанируя себе на рояле в квартире его сестры в Смольном в присутствии Екатерины Керн. Это была история уже не любви Пушкина к Анне Керн, а его – к Екатерине Керн, и всем это было ясно. Глинка уехал в деревню вместе с матерью и с февраля до апреля 1840 года, когда в Петербурге разыгралась новая история с дуэлью русского поэта с сыном иностранного посла, его не было в столице, куда он приехал в начале мая, в дни, когда Лермонтов уехал в новую ссылку. Трудно сказать, как отнесся Глинка к дуэли Лермонтова с Барантом, со слухами о причастности к ней княгини Щербатовой, в "Записках" он не упоминает даже о дуэли Пушкина, вероятно, как о событии, всем известном. По возвращении из Новоспасского Глинка поселился у сестры в отдельной квартире и стал бывать у Анны Петровны Керн на Петербургской стороне, где жила и Екатерина Керн, по состоянию здоровья, вероятно, оставившая службу в Смольном институте. Об этом времени Глинка рассказывает весьма скудно, не договаривая о многом, потому что его смелые намерения уехать за границу с Екатериной Керн, вплоть до заключения тайного брака, не осуществились, отчасти из-за матери, которая была против его сближения с девушкой, мать которой, оставив мужа генерала, сошлась с молодым человеком и родила от него сына, и почти что бедствовала. Возможно, не сочувствовала помыслам Глинки и Анна Петровна, если он говорил с нею, что маловероятно, ибо, кажется, он не посвящал в свои фантазии и Екатерину Керн, но предпринял лишь некоторые шаги: он обратился к матушке с просьбой выслать ему 7000 рублей асс., обещаясь не беспокоить ее в течение года. Между тем, проводя время у Кукольников и Анны Петровны Керн лето 1840 года, он начал писать двенадцать романсов, задуманных и изданных под названием "Прощание с Петербургом". Он думал о поездке за границу, на чем настаивала Евгения Андреевна, чтобы разлучить его с Екатериной Керн, а он-то мечтал о поездке с нею и потому затеял "Прощание с Петербургом". Анна Петровна Керн впоследствии написала прекрасные воспоминания о Пушкине, Дельвиге и Глинке. "Но как бы то ни было, Глинка был несчастлив. Семейная жизнь скоро ему надоела; грустнее прежнего он искал отрады в музыке и дивных ее вдохновениях. Тяжелая пора страданий сменилась порою любви к одной близкой мне особе, и Глинка снова ожил. Он бывал у меня опять почти каждый день; поставил у меня фортепиано и тут же сочинил музыку на 12 романсов Кукольника, своего приятеля. Когда он, бывало, пел эти романсы, то брал так сильно за душу, что делал с нами, что хотел: мы и плакали и смеялись по воле его. У него был очень небольшой голос, но он умел ему придавать чрезвычайную выразительность и сопровождал таким аккомпанементом, что мы его заслушивались. В его романсах слышалось и близкое искусное подражание звукам природы, и говор нежной страсти, и меланхолия, и грусть, и милое, неуловимое, необъяснимое, но понятное сердцу. Более других остались в моей памяти: "Ходит ветер у ворот…" и "Пароход" с его чудно подражательным аккомпанементом; потом что-то вроде баркаролы, наконец и колыбельная песнь: Уснули ль голубые Сегодня, как вчера? Эту последнюю певала и я, укачивая маленького сына, который сквозь сон за мною повторял: уснули галубые…" Далее Анна Керн рассказывает, как искусно Глинка разыграл шарманщика, появившегося во дворе дома со своей дребежащей шарманкой, повторяя ее звуки и переходя к варияциям на ее темы, на удивление публики, которая всегда собиралась под окнами, когда композитор играл или распевал свои романсы. Глинка любил пироги и ватрушки, пил легкое красное вино, а чай всегда с лимоном. "Если все это являлось у нас для него, он был совершенно счастлив, играл, пел, шутил остроумно и безвредно для кого бы то ни было. Лучше и мягче характера я не встречала, – добавляет Анна Керн. – Мне кажется, что так легко было бы сделать его счастливым". – Да, мама, как легко сделать его счастливым! – могла поверить и дочь с навыками воспитательницы. У Керн, кроме музыки, любили читать, и Глинка приносил с собой книги в подарок, замечая, верно, как ограничено в средствах это милое для него семейство. Весною же 1840 года главной новинкой был роман Лермонтова "Герой нашего времени". Уже по ту пору Лермонтовым зачитывалась молодежь, стихи его знали наизусть, и проза поэта тотчас увлекла Маркова-Виноградского и Екатерину Керн, а Глинка и Анна Петровна, хотя отдавали должное молодому поэту-гусару, по-прежнему боготворили Пушкина, что рождало споры. Именно по эту пору статьи Белинского в "Отечественных записках" получили популярность среди читающей публики, что станет знамением времени. Глинка поначалу хранил тайну и все же проговорился о том, что альбом из 12 романсов будет иметь название "Прощание с Петербургом". – Вы собираетесь уехать? – Анна Петровна и сама думала о перемене места жительства. – Матушка изъявила мне свое позволение и даже совет уехать за границу, – Глинка закинул голову по еще детской привычке казаться выше ростом либо просто видеть дальше. Екатерина Керн опустила глаза, чтобы скрыть свою догадку: Евгения Андреевна хочет разлучить их. В это время Анну Петровну позвали на кухню. – У меня есть план, – Глинка заговорил, снижая голос. – План? – заинтересовалась барышня. – Поскольку теплый климат необходим как для меня, так и для вас, мы уедем в Италию. – Мы? – Позвольте увезти мне вас в Италию, – Глинка сел за фортепиано и заиграл нечто увлекательное, – дорогое дитя, – торжественно произнес он, будто просил ее руки, а сердце было ему отдано. – Это сон! Упоительная мечта, – прошептала Екатерина, закрывая глаза. Воспользовавшись этим, Глинка вскочил и поцеловал ее, она отвечала ему, как во сне, но пробудилась, вздрогнув: – Но ведь на это не согласится ваша матушка, а без ее согласия вы на такой шаг не решитесь. – Ради вас, – он снова сел за фортепиано, – ради нашего счастья я могу решиться на все, что угодно. Музыка выразительнее слов подтверждала это. – Как! В самом деле?! – девушка обняла его за шею, готовая заплакать. – Но я-то не посмею и думать. В семье моей неладно, – она отошла в сторону, и звуки замерли, – как я себя помню. А теперь еще все сложней. – Они любят друг друга, – Глинка снова заиграл, – так искренне, так нежно… – Как дай нам Бог любить друг друга? – рассмеялась Екатерина. – Да! – целый каскад звуков сопровождал его краткое подтверждение. – Но вам необходимо обрести свободу, – заломила руки девушка от волнения. – В наше время это почти невозможно, – раздались трудно переносимые звуки, как если бы после грома и молнии наступила кромешная тьма. – От меня потребуют веских доказательств неверности моей жены, что трудно достать. А если привлекут к разбирательству ее любовника, а он богат, он откупится, и духовные власти меня же обвинят во всем. Расторгнуть брак не удастся, это долгая тяжба. – Ни свободы, ни счастья?! – воскликнула Екатерина в полном отчаяньи. – В том-то все дело, а не в климате. – Нет, дорогое дитя, теплый климат – это благо для меня, я знаю, и для вас также. – Мама мечтает о возвращении в Лубны, где, может быть, удастся вернуть утраченное имение. Я там родилась, я помню, там чудесно! Во всяком случае, там поблизости небольшое имение Александра Васильевича. – Так надо ехать в Малороссию! – загорелся Глинка и вскочил на ноги. – Там теплый и здоровый климат, может быть, даже лучше, чем в Италии. Так у Глинки идея поездки за границу из-за затруднений взять и увезти девушку с собою, с заключением тайного брака, трансформировалась в отъезд семейства Керн на юг, на что Анна Петровна не решалась, как выяснилось, единственно из-за недостатка средств. Михаил Иванович предложил свою помощь. Деньги, предназначенные для поездки за границу, 7000 рублей, едва он получил их от матушки, были употреблены им на покупку кареты для дам с маленьким Сашей, – Александр Васильевич мог приехать лишь позже, – и дорожной коляски для себя. Таким образом, его планы не переменились, а изменился лишь маршрут, что должно было благоприятно сказаться, помимо всего, на его работе над оперой "Руслан и Людмила". Да и действие в поэме происходит в Киевской Руси. Когда все было готово к отъезду и был назначен день для прощального вечера у Кукольников, 9 августа, Глинка получил письмо от матушки, конечно, узнавшей о том, что сын ее собрался не в Италию, а в Малороссию с семейством Керн. Евгения Андреевна и прежде выступала против его сближения с Екатериной Керн, теперь же решительно позвала сына к себе в Новоспасское, правда, выказывая лишь желание увидеться с ним. Вероятно, Глинка не утаил от матери о своем намерении вступить в тайный брак с Екатериной Керн, на что благословления от нее, конечно, не мог получить, кроме предостережний и возражений. – Что ж, – сказал он, – мне в пути придется свернуть в Новоспасское, а затем приеду к вам прямо в Лубны. – А ведь и мы заедем в Тригорское, прежде чем направиться в Лубны, – легко согласилась Анна Петровна. – Жаль только, что вы, Михаил Иванович, не посетите с нами могилу Пушкина в Святогорском монастыре. – Что делать? Обязанность перед матушкой разлучает нас, но ненадолго. Но Екатерина не сумела скрыть своего огорчения: взлелеянные вместе на лето планы рушились. Евгения Андреевна ведь может и запретить сыну ехать в Лубны, а он ей послушен во всем по мягкости характера и сердца. И, возможно, впервые испытала досаду на него, взрослого мужчину, 36 лет, который не может распорядиться самим собой по собственному усмотрению и желанию. – Боюсь, это не к добру, – проговорила Екатерина; порывистая в минуты волнения и беспокойства, она вольно или невольно выказывала все изящество телодвижений молодой женщины и достоинство личности, когда у нее проявлялось даже чувство превосходства. – Вы все еще ребенок. Вы взрослое дитя. Это прелестно, слов нет. – Впервые вижу, как вы сердитесь! – с восхищением воскликнул Глинка. – Я не сержусь, я боюсь, что не увижу вас больше. – Это уж слишком, – заметил он, слегка хмурясь. – Вы рассказывали, как возвратились в Россию переменить паспорт, чтобы снова уехать, поскольку сердечная склонность влекла вас в Берлин. Но, заехав в пути в Петербург без необходимости, загляделись на хорошенькую девушку… – Это жестоко попрекать меня моим несчастьем, – обиделся Глинка. – Я не попрекаю вас, я страдаю за вас. И из-за вас. И вот грозит разлука – у самого порога, когда собрались мы ехать все вместе. Зачем же все было затевать? – Все затеяно как раз очень хорошо. Это не то, что увезти девушку за границу с намерением тайно обвенчаться, – покачал головой Михаил Иванович. – Да, конечно, – невольно рассмеялась Екатерина. – Вы милы, вы благородны, не любить вас невозможно. Но отчего вам всегда грустно, и несчастия преследуют вас? – Что грустно, нет беды, здесь музыка. А быть счастливым мудрено в наш век. – А вот мама и Александр Васильевич счастливы, вопреки неблагоприятным обстоятельствам. Они сумели, по выражению мамы, выработать свое счастье. А нам, боюсь, не дано. Это была размолвка, впечатления от которой, верно, долго преследовали как Глинку, так и Екатерину Керн. Однако на прощальном вечере у Кукольников Глинка пел с необыкновенным одушевлением, по его собственному признанию, пела вся братия, играя роль Хора, кроме фортепиано, был квартет с контрабасом и довольно много гостей, кроме приятелей и родных, были приглашены артисты и литераторы. Прощание с Петербургом вышло впечатляющее, точно Глинка уезжал в южную Россию надолго. На другой день Глинка выехал из Петербурга. В Гатчине он съехался с Екатериной Керн и с ее матерью. "Я проводил дам до Катежны, – вспоминал впоследствии Глинка, – где мы расстались; они поехали на Витебск, а я на Смоленск. Приехав к матушке, я начал обдумывать свои намерения; паспорта и денег у меня не было". Об объяснениях с матушкой ни слова. Очевидно, Евгения Андреевна хотела, чтобы он уехал за границу, не одобряя его поездки в Лубны. В сентябре Глинка возвратился в Петербург и поселился у Кукольников. Оставалось, по крайней мере, осуществить честолюбивые планы в другой сфере – завершить новую оперу "Руслан и Людмила". Собираясь в Малороссию, Глинка думал о тайном браке с Е. Керн, на что, похоже, просил благословления матушки, та, конечно, воспротивилась, – вот основная причина, почему Глинка разминулся со семейством Керн и не последовал затем за ними. Возвратившись в Петербург, Глинка понемножку вновь втянулся в работу над оперой "Руслан и Людмила", но пребывал в таком состоянии, что перестал писать письма в Лубны; единственное на что он решился, чтобы начать бракоразводный процесс, это уговорил горничную Марьи Петровны выкрасть письма Васильчикова к его жене, разоблачительные, но недостаточные для развода. Между тем в январе 1841 года умер генерал Керн, и Анна Петровна в связи с хлопотами о назначении ей пенсии вновь вступила с Михаилом Ивановичем в переписку. Глинка воспрянул духом и загорелся мыслью ехать в Малороссию, хотя матушка его желала, чтобы он отправился с сестрой и зятем в Париж, правда, при этом она бы осталась одна. Похоже, Михаил Иванович не мог сам ни на что решиться. 1 марта 1841 года он писал к А. П. Керн: "Итак, если матушка решит, что мне остаться, я не премину летом навестить вас. Тогда снова возобновятся для меня счастливые дни – чтение, дружеские беседы, прогулки, одним словом, поэтическая жизнь, которою судьба дарила меня в течение прошлого лета в вашем мирном убежище на Петербургской стороне. В течение шести почти месяцев томительно единообразная жизнь моя не изменилась – до половины зимы я еще находил отраду в музыке и писал довольно много. Но теперь силы мои, изнуренные продолжительностью зимы, мне изменяют, и вдохновение от меня отлетело. Если судьба, сжалясь надо мною, подарит мне еще хоть несколько дней счастия, я уверен, что мой бедный Руслан быстро пойдет к окончанию. В настоящем же положении я за него решительно не принимаюсь". Несмотря на готовность Михаила Ивановича хлопотать о назначении пенсии, Анна Петровна сочла необходимым самой приехать в Петербург и не ошиблась: ее присутствие здесь понадобилось, даже присутствие внебрачного сына генерала, которому, вероятно, выделялась часть пенсии до его совершеннолетия. Глинка встретился с Анной Петровной не сразу по ее приезде, а прислал записку о том, как взяться за дело и какие необходимы документы, о чем Керн, верно, сама уже все знала. При этом нет обычных жалоб на болезни, что его могли задержать. Не странно ли? Не задавалась ли подобным вопросом и Анна Петровна? Когда они, наконец, увиделись, некий холод несомненно присутствовал, как и при возобновлении переписки. – Как ваша опера, Михаил Иванович? – спросила Анна Петровна, усталая с дороги, но по-прежнему моложавая, любезным, без всякой сердечности, тоном. – О, надежда свидания подарила меня новым вдохновением: я написал финал IV акта (сцену ревности), принялся за сцену "Головы" и написал уже половину, – с возбуждением заговорил Глинка, вскидывая, по своему обыкновению, голову. – Надежда свидания? – Поездки к вам в Лубны. – Долго и давно вы собираетесь в Лубны, – слабо улыбнулась Анна Петровна, она полулежала в кресле. – Мы с вами, Михаил Иванович, люди взрослые, но молодость всякое ожидание принимает с трудом. – Это я понимаю, – с упавшим сердцем проговорил Глинка. – Страстное ожидание поначалу сменяется равнодушием, может быть, показным, и даже ожесточением, при вашем мягком характере и доброй душе вам этого не понять. – Нет, я понимаю. Я тоже таков, хотя уже не молод, – Глинка заволновался, ожидая услышать приговор всем его упованиям и надеждам на счастье. – Я не скажу, что вас забыли. Как я и как Александр Васильевич, который от вас в полном восхищении и поныне, вас у нас вспоминают, но уже без нетерпения и бессонницы, чему, сказать по правде, я рада. – И я рад: это значит здоровье лучше? – Да, несомненно. Жизнь берет свое. Словом, я хочу вам сказать, у нее есть поклонники и один из них весьма возможный жених, старше ее, но ненамного. – Анна Петровна, вы хотите сказать, что меня уже не ждут? – Глинка, вместо огорчения, самолюбиво вскинул голову. – Нет, Михаил Иванович, не это я хочу сказать. Вы несвободны, а милый молодой человек свободен… Я не знаю, но, может быть, это ее счастье? Простите! Я бы с благоговением отдала руку моей дочери вам, но это невозможно, к сожалению. И ехать вам к нам в Лубны при всем нашем желании видеть вас у нас вряд ли следует. Вам лучше послушаться вашей матушки, как всегда, и поехать с сестрой и зятем в Париж. – Анна Петровна! – Глинка забегал по комнате. – Все употребил, от меня зависящее, чтобы вместо Парижа посетить Малороссию. Желание моей матери (доброй, но, может быть, слишком осторожной), я думал, это единственная преграда. Но против вашего желания я не могу осуществить свои чаяния. Как родные и близкие к нам люди бывают жестоки! Вы разрушили мои надежды. Я должен ехать в Париж – должен жертвовать собою для моей добрейшей матушки, а может быть, и для нее, – Глинка взглянул на Анну Петровну, имея в виду ее дочь, – для ее собственного счастия. На глазах Анны Петровны показались слезы сострадания и умиления, и она заколебалась: права ли она в том, что позволила себе вмешаться, как осенью прошлого года Евгения Андреевна не дала сыну последовать за ними в Лубны? Кто знает, может быть, Михаил Иванович вдали от Петербурга уже закончил бы оперу "Руслан и Людмила"? А мог задумать еще что-нибудь, скажем, на сюжеты повестей Гоголя? Еще 18 февраля 1841 года Глинка писал в письме к Ширкову, одному из либреттистов его оперы: "Несмотря на трудный год, деньги для путешествия нашлись, значит матушка желает, чтобы я ехал. И она права, не будь это, ничто бы не удержало меня от поездки в Малороссию; там все, чем привыкло жить растерзанное сердце мое. С тобой, видишь, говорю откровенно; сердце мое не изменилось, но рассудок не увлекается по-прежнему и видит ясно все затруднения, все несообразности прежнего плана, – как быть, – одно осталось, предаться судьбе, ждать и надеяться". После встречи с Анной Петровной Керн Глинка писал матери 1 апреля 1841 года: "Мое сердце не изменилось, Ваше письмо прошедшего году отравило мое блаженство (я не ропщу на это), угрызение совести при мысли покинуть Вас возмутило мою душу до такой степени, что я не мог разобрать чувств моего сердца. Вот почему по приезде к Вам я казался равнодушным и старался отыскивать и увеличивать недостатки К. Но тайная грусть закралась в сердце, я занемог и по возвращении в Петербург едва не умер. Письма ее воскресили сердце". Можно подумать, что Глинка получил письма от Екатерины Керн, что маловероятно, переписки между ними не было, роман между влюбленными не мог быть тайным, скорее всего он имел в виду именно письма Анны Петровны. "Несмотря на уверение, – продолжал Глинка, – я не могу теперь предаться надежде на счастие, как прежде – грущу и тоскую, я привыкший к враждебной судьбе готов на все. Если возможно будет, поеду в Париж. Если останусь, даю слово не спешить – более от меня требовать нельзя. Несмотря на недоверчивость, я не имею повода думать, что ко мне изменились, но если и так – самолюбие спасет меня от отчаяния. Деток не боюсь, а желаю. Не могу видеть чужих без слез умиления. Скажу Вам, дети любят и жалеют родителей, а родные заживо рассчитывают. Это истина". По эту пору свою жизнь решила устроить Марья Петровна при полном содействии своей матери: она вступила в тайный брак с Васильчиковым, но тайное венчание в деревенской церкви в великий пост каким-то образом разгласилось. Все грехи и даже преступление, на какие мог бы пойти Глинка, совершала его несчастная жена. Глинка писал в письме к матери от 18 апреля 1841 года: "Непредвиденные важные обстоятелсьтва совершенно овладели моим вниманием. Сначала разнеслись в городе слухи, что жена моя вышла замуж, эти слухи не токмо подтверждаются, но есть даже дело в Синоде о попе, венчавшем в великий пост… Ехать за границу мне и думать нельзя – я необходимо должен остаться в Петербурге… Без хлопот, издержек и утраты времени, я достигну своей цели – противники сами не токмо дали сильное оружие к моей защите, но сами несообразными действиями отдали себя во власть правительства. Итак, милая маменька, будьте совершенно спокойны, дело разыгралось мимо меня в мою пользу и так неожиданно, что нельзя довольно тому надивиться". Нет никакого сомнения в том, что Глинка посетил Анну Петровну и с торжеством уведомил ее о происшествии с его женой. Посылая билет на оперу "Жизнь за царя", он сообщает 21 апреля 1841 года Керн: "Дело моей жены находится определенно в Синоде, – вскорости я буду знать, что с ним. Весьма возможно, что все устроится и без каких-либо выступлений с моей стороны, – поскольку в деле замешан военный, невозможно, чтобы император не был об этом осведомлен. Итак, потерпим и будем надеяться". Очевидно, и Анна Петровна обрадовалась тому, что Михаил Иванович получит развод, обретет свободу, безотносительно к ее дочери, хотя и ее судьба требовала решения. – У нас с Александром Васильевичем не было мысли о тайном венчании, – сказала Анна Петровна, – мы рассудили, что брак, основанный на любви, стоит всякого церковного. – Я тоже рассудил было так, – заговорил Глинка, – но ныне я вдвойне благодарю матушку за ее письмо, написанное в прошлом году; оно жестоко поразило меня, но во-время остановило меня, и теперь я могу надеяться хоть немного на будущее, не правда ли? – Видите ли, – Анна Петровна возразила, – я выстрадала свое счастие. Что касается моей дочери, ей тоже предстоит выработать свое счастье. Ничего даром не дается, тем более обманом. – Вот это правда! – Но теперь, когда я свободна, меня уже тяготит моя свобода от законных уз, что создаст в будущем затруднения и для нашего сына. И эта разлука пришлась кстати. Любовь лучше всего подвергается проверке на расстоянии. – Но тогда зачем же было хлопотать о пенсии, ведь вам придется отказаться от нее? – удивился Михаил Иванович. – Да и от ее превосходительства, – подтвердила Анна Петровна с торжествующей улыбкой. – Придет день, я откажусь и от того, и от другого. Пенсия – это крохи из того, что мне отказывали, но эти крохи нам необходимы, может быть, удастся выкупить имение, мое приданое, которое я смолоду отдала было в распоряжение отца, а он разорился. – Простите, я не знал о ваших обстоятельствах и предположениях, – Глинка сложил руки перед собой. – Анна Петровна, когда я буду свободен, могу ли я надеяться на счастие? – Приезжайте к нам, как давно собирались. Когда вы увидетесь, тогда и объяснитесь. Но свобода вам нужна в любом случае. Напрасно вы не хлопотали о ней раньше. Может быть, тогда и жене вашей не пришло в голову тайно венчаться. Как это все грустно! Брак, основанный на любви, какая она ни есть, нельзя признать за преступление. – Так, Васильчиков с моей женой не понесут наказания? – Понесут, наверное; но жена-то ваша останется при вас, – предположила Анна Петровна и невольно рассмеялась. – Неужели?! – ужаснулся Глинка. Он понял, что без хлопот с его стороны нельзя обойтись. Глинка в письме благодарит матушку "за печальные строки, внушенные Вашим материнским сердцем в прошлом году – они во-время спасли меня от несчастия и преступлении", просит ее благословления на брак, разумеется, по получении развода и подает прошение на развод, ссылаясь на очевидные теперь факты. В конце мая Анна Петровна уехала из Петербурга; Глинка пишет ей вслед письма, собираясь приехать в Лубны в августе. "Несмотря на обольстительные надежды, которые представляет мне будущее, и на развлечения прекрасного времени года, столь благоприятного для моего здоровья, – сердце мое страдает", – пишет Глинка 1 июля 1841 года. – "Дело мое идет превосходно, но медленно". Вскоре он приходит к заключению: "Как кажется, консистория подкуплена, – пишет Глинка Ширкову, – бороться с Васильчиковым, имеющим 60 тысяч дохода, мне не под силу". Торжествуют "мрак и ложь": тайное венчание в деревенской церкви новобрачная и священник выдают за молебен, а Васильчиков, который заказывал венчание, ссылается на незнание обряда, и, выходит, преступления не было. Глинка, втянутый в перипетии бракоразводного процесса, так и не поехал в Малороссию. В расторжении брака Глинке будет отказано. Он подаст жалобу на высочайшее имя. Против обыкновения Николай I не станет вникать сам в дело Глинки, который отказался служить в качестве капельмейстера Певческой капеллы, чего он не мог ему простить, а отправит на новое рассмотрение в Синоде, но Васильчикова накажет за домогательство вступить в брак с замужней женщиной переводом из гвардии в Вятский гарнизон. Обольстительные надежды на свободу и счастие вновь рушатся, но уже не по вине родных, а в силу средневековых установлений о браке. Известие о гибели Лермонтова несомненно отдалось и в душах Михаила Глинки и Карла Брюллова. По ту пору Глинка наконец закончил оперу "Руслан и Людмила", в постановке которой принимал участие и Брюллов. На премьере присутствовала императорская семья, но Николай I не вынес музыки Глинки, и она покинула театр до окончания спектакля. Бракоразводный процесс все тянулся. В Петербург приехала Екатерина Керн. Глинка писал: "Е.К. еще в 1842 году возвратилась в Петербург; я с ней видался часто, дружески, но уже не было прежней поэзии и прежнего увлечения". Могли за годы разлуки и чувства поостыть. Возможно, Екатерина Керн повзрослела и поглядывала на Глинку с участием, как Анна Керн во времена Дельвига и Пушкина или княгиня Щербатова в пору увлечения ею, как казалось, Лермонтова. Прошла ее юность. Прошла его молодость. Прошла эпоха, вся пронизанная поэзией любви и красоты. Вскоре Глинка покинул Россию один и до конца жизни провел в скитаниях. Карл Брюллов. Портрет графини Ю. П. Самойловой с А. Паччини. Описание одной картины. Легко заметить, женские лица на картинах Карла Брюллова похожи, составляя определенный женский тип, излюбленный овал, к чему он словно проявляет пристрастие, может быть, не отдавая отчета в том, что можно наблюдать и у других художников, у Леонардо да Винчи или Рафаэля. Правда, в картине «Итальянское утро» (1823), написанной вскоре по приезде в Рим, и которая столь понравилась в России, лицо молодой женщины мы видим в профиль, а в картине «Итальянский полдень» (1827) мы видим весьма полное лицо, все же нечто общее между ними ощущаем мы, это свежесть и роскошь женственности, что восхищает художника В последней картине, по описанию Гоголя, предстает «женщина страстная, сверкающая, южная, италианская, во всей красоте полудня, мощная, крепкая, пылающая всей роскошью страсти, всем могуществом красоты, – прекрасная, как женщина». Это была простая итальянка, полная, цветущая, как роскошная природа в полуденном краю, что стало счастливой находкой для русского художника в формировании его стиля. И именно в это время, рассказывают, Карл Брюллов встретил в Милане у знакомых молодую женщину, столь похожую на его итальянку, только утонченней и прекрасней, из России, из высшей знати, что не могло не произвести на него неизгладимого впечатления. Сотворенный кистью идеал повстречать в жизни! Это была графиня Юлия Павловна Самойлова, урожденная Пален (1803 – 1875). Несомненно графиня Юлия Павловна сыграла весьма значительную, но еще не вполне выясненную роль в жизни Карла Брюллова, о чем можно судить по серии замечательных картин, написанных по ее заказу в 1832 – 1834 годах в Италии и в 1839 – 1840 в России. Между тем, пишут (на одном из сайтов), что летом 1827 года «они вместе путешествовали по Италии и бродили среди руин Помпеи, где у Брюллова рождался замысел его главной работы». Видимо, предполагается роман между молодым художником, пенсионером Академии художеств, и блестящей светской дамой, замужней, что маловероятно по тем временам. Пишут так: «Карл Брюллов и Юлия Самойлова не стали супругами – при их характерах тихая семейная жизнь была бы невозможна». Это тоже явный домысел. Куда существеннее: при их характерах, – а это известно, – если бы случился роман между ними, он был бы достаточно бурным, о чем остались бы свидетельства, в коих нет недостатка о жизни знаменитого художника. Между русским художником и знатной дамой существовала дистанция, вполне естественная для них, даже если возникало взаимное влечение. Известно, Карл Брюллов «увезен был в Неаполь графиней Разумовской» в июле 1827 года. Там он съехался с А. Н. Демидовым, который и повез Брюллова в Помпею. Так Брюллов путешествовал по Италии, это удобно, меньше хлопот и расходов. Художник уже раньше посетил отрытый из-под пепла город, теперь у него созрела идея картины «Последний день Помпеи». Была ли здесь в это время графиня Самойлова? Вполне могла быть, но путешествуя в эти два летних месяца отнюдь не с Брюлловым. Идеи новых картин Брюллов умел очень выразительно рассказывать, тут же делая наброски. Демидов загорелся его идей и сказал, что купит его картину, если он в самом деле напишет ее. Кажется, уже в Неаполе в разговоре о новой картине приняла участие одна дама, скорее всего графиня Разумовская, которая настояла на том, чтобы был подписан контракт. Это обязательство не только со стороны мецената, но и художника. Можно, конечно, предположить, что этой дамой была графиня Самойлова. Но маловероятно. Брюллов – человек страстного увлечения идеей работы, или идеей любви, что-то одно им всецело владеет, пока не отпустит по какой-либо причине, чаще из охлаждения. Летом 1827 года им овладела идея картины «Последний день Помпеи». Брюллов затянул работу над картиной «Последний день Помпеи», поскольку работал до потери сил, а затем должен был как-то приходить в себя, – по контракту он должен был закончить ее в 1830 году, а закончил лишь в 1833. Именно в это время, еще до полного завершения большой его работы, в жизни Брюллова снова появилась графиня Юлия Павловна Самойлова. Возможно, она и не исчезала. Во всяком случае, в 1832 году Брюллов начинает «Портрет графини Ю. П. Самойловой с Джованниной и арапкой» (1832-1834), заканчивает тут же «Всадницу» (1832) – изображение Джованнины на лошади и выбежавшей на крыльцо маленькой Амацилии, воспитанниц графини. Сразу две картины, когда «Последний день Помпеи» еще не закончен? Это возможно лишь при новой встрече. Вполне может быть, что именно в это время у графини появились воспитанницы. А главное, на громадном полотне о гибели античного мира художник изображает себя с палитрой на голове и рядом мать с детьми, в которых мы узнаем графиню и ее воспитанниц, как Сандро Боттичелли изобразил себя в «Поклонении волхвов» и всех членов семейства Медичи. Это возможно лишь по эстетике Ренессанса, совмещающей прошлое и настоящее в единый миг вечности. Пишут: «Лицо Юлии Самойловой узнаётся сразу в нескольких женских образах картины "Последний День Помпеи": испуганная девушка, молодая мать, укрывающая младенца, тянущего ручки к упавшей птичке, женщина, обнимающая своих дочерей, погибшая женщина в центре изображения». Но здесь уже определенный женский тип проступает, как и в «Портрете Е. П. Салтыковой» (1841). А графиня Самойлова на картине узнаваема, совершенно индивидуальна, как и сам художник с палитрой на голове. Успех картины «Последний день Помпеи» был уникальный для всех времен. Но у нас все это умудрились обернуть против художника – сначала царь Николай I, приказавший, чтобы прославленный художник вернулся в Россию служить ему, но из-за их сотрудничества ничего путного не вышло, это было для Брюллова хуже неволи, а расписывая своды Исаакиевского собора, Брюллов простудился. Он не ужился с царем, не вынес женитьбы (1839), сбежал от жены чуть ли не после брачной ночи. Затем уже взялись критики развенчивать славу художника, чем занимаются и поныне. Видимо, в 1839 году в Россию приехала графиня Юлия Павловна Самойлова – как пишут, «для похорон своего официального супруга, графа Николая Самойлова, и получения наследства, оставленного ей графом Джулио Ренато Литта (Юлием Помпеевичем, как его звали в России) – вторым мужем её родной бабушки. Юлия была так похожа на итальянку, а Джулио Литта проявлял к ней такие тёплые отеческие чувства, что ходили слухи, будто она была его внебрачной дочерью». Во всяком случае, род Литта был связан с родом Висконти, которым принадлежала одна из картин Леонардо да Винчи, она, говорят, и перешла графине Самойловой в наследство от Литта, а в 1865 году «Мадонна Литта» была куплена Александром II, вероятно, таков был уговор. Вот каким образом, шедевр Леонардо попал в Эрмитаж. Новая встреча Карла Брюллова и графини Юлии Павловны была, очевидно, ознаменована посещением балов в Санкт-Петербурге, о чем свидетельствует «Портрет графини Ю. П. Самойловой с А. Паччини» (1839-1840). Всякая встреча была для них праздником. Но дистанция, помимо характеров, существовала. Это ясно из факта, который требует объяснения. Брюллов не оставил портрета Юлии Павловны. Почему она позирует ему всякий раз не одна? Разве влюбленный художник стал бы обращать внимание на воспитанниц графини? Ему бы увековечить ее образ, тем более это красавица и личность? Или она сама настаивала на том, чтобы он писал ее не одну, а с воспитанницей и арапкой? И всадница не она, а другая воспитанница? Настаивать на чем-то перед Брюлловым против его воли невозможно, в чем постоянно убеждался властелин полумира император Николай I. Значит, портреты графини с участием ее воспитанниц, как и на полотне «Последний день Помпеи», написаны по замыслу художника, так ему было интереснее. Разумеется, и графине, тем более что она скорее всего воспринимала Брюллова как балованного ребенка, в этом плане как ровню ее воспитанницам, и им с ним было весело, и ему, что видно по «Всаднице». Я прихожу к мысли, что никакого романа между художником, слишком своенравным и гордым, и блестящей знатной дамой не было и в помине. Его нельзя было приручить, как пытался, да не сумел царь. Говорят, графиня Юлия Павловна звала Брюллова «Бришка драгоценный!» Это и есть обращение к взрослому ребенку и гениальному художнику светской дамы. Про графиню рассказывают: «Ей принадлежала знаменитая вилла "Джулия" на озере Комо в окрестностях Милана… В 43 года Юлия Самойлова безумно влюбилась в молодого оперного певца Перри и вышла за него замуж. К несчастью, обожаемый муж умер от чахотки в том же 1846 году. Она отпела его в соборе Сан Марко в Венеции, увезла тело в Париж и похоронила на кладбище Пер-Лашез. Юлия осталась во Франции, она утратила русское подданство, графский титул и многое из своего огромного состояния (своих приёмных дочерей она выдала замуж с большим приданым). Но в её характере было снова выйти замуж в 60 лет, чтобы вернуть себе графский титул. Брак был формальным. Состояние Юлии значительно истощилось. Конечно, она не голодала, однако, вынуждена была продать свои портреты, написанные Брюлловым». Прекрасно то, что графиня позаботилась о том, чтобы картины Карла Брюллова вернулись в Россию, возможно, и о том, чтобы шедевр Леонардо да Винчи «Мадонна Литта» попала в Эрмитаж. В 30-40-е годы XIX века в Санкт-Петербурге особенно увлекались балами, словно в предчувствии начала конца дворянского периода русской истории. Кроме придворных и частных, в моду вошли общественные балы-маскарады в доме Энгельгардта, каковые посещала и царская фамилия инкогнито. Одну из сцен бала-маскарада запечатлел Карл Брюллов, осветив ею петербургские ночи, прекрасные и трагические, как все великие эпохи в истории человечества. «Будь, о будь моими небесами…» (Лопухина и Лермонтов) 1 Огромный зал Дворянского собрания в Москве сиял огнями люстр и канделябров, блеском мраморных колонн, глазами и нарядами барышень, еще совсем юных, и их кавалеров, по преимуществу студентов. Это был один из еженедельных балов, почти домашних, каковые устраивали именно для молодежи, впервые являющейся в свете, в сопровождении старших. Два студента, входя в зал и оглядываясь, увидели собрата, который сопровождал целую стайку барышень одна замечательнее другой, при этом весьма фамильярно с ними обращался, как, впрочем, и с важными господами, все его знали, и он всех, но своих однокурсников не заметил, не пожелал узнать, как, впрочем, держался с ними и в университете, всегда в стороне от всех, с книжкой в руках, даже на лекциях он почти всегда читал. – Лермонтов! – сказал один из студентов. – Он не хочет знать нас, – отвечал другой. – В окружении столь прелестных созданий каждый из нас загордился бы. Бог ему судья! Из-за холеры балов долго не было, а также занятий в университете, куда только-только был зачислен Лермонтов, юноша шестнадцати лет; он был мал ростом, подвижен и широкоплеч, некрасив, но с милым выражением лица, по-детски припухлыми губами, а глаза его, то яркие, то сумрачные, искрились умом и язвительной усмешкой. – Однако он и не красив, и не ловок, но играет роль денди, – студенты продолжали следить за Лермонтовым, который задал им загадку с первых дней в университете. Угрюмый или грустный, весь сосредоточенный в себе или в думы, навеянные чтением, лишь изредка, когда поднимался шум около него, он вскидывал голову, большие черные глаза, так и сверкающие пламенем его внутренних переживаний, обращались на того, кто заговорил о чем-то так громко, и тот невольно замолкал, как если бы свет ослепил его на миг, свет беспокойный, ощутимый не по яркости даже, а как бы по тяжести, – при этом припухлые, еще совсем детские губы, – они такими и останутся до его ранней гибели на дуэли, в двадцать семь лет, – складывались в веселую или саркастическую улыбку, глаза же оставались безучастными, как поверхность озера, тая свои глубины. – Еще лучше сказать, роль сатира среди нимф. Тут грянул оркестр, и пары закружились в вальсе. Стайка барышень, которых сопровождал Лермонтов, разлетелась; он остался один с девушкой, которая явно ожидала от него приглашения на танец, отказывая направо и налево, поскольку она, среднего роста, стройная, если и не слыла красавицей, была по-настоящему восхитительна, воплощая в себе нечто в превосходной степени, хотя с виду проста. Это была Варенька, – Варвара Александровна Лопухина, которой еще не исполнилось шестнадцати; она была чуть моложе Лермонтова, почти на год, но все же еще вчера, пока он не надел студенческую куртку, на него смотрели как на мальчика, а Варенька могла сойти уже за взрослую барышню, если бы не находилась под крылышком старшей сестры Марии Александровны, с которой, как ни удивительно, Лермонтов дружил, как с их братом Алексисом, постоянно переписывался с нею одною до конца жизни. У Вареньки над бровью была родинка, и дети, к которым еще недавно относился и Мишель, – Михаил Юрьевич Лермонтов, – любили дразнить ее: «У Вареньки – родинка! Варенька – уродинка». Она с ними смеялась, не имея в мыслях обижаться, даже для виду посердиться. Родинка, очевидно, ее не беспокоила, она была умна и с достоинством сознавала обаяние женственности, ей присущей. Варвара Александровна во все глаза смотрела на Лермонтова, как и он на нее; это у них бывало и всегда оканчивалось какой-нибудь его шуткой, да и стих этот столь изумительный, не одна ли из его шуток? – Варвара Александровна! – пригрозил пальцем Лермонтов. – Что, Мишель? – ласковая улыбка, впрочем, обычная для нее, вспыхнула в ее глазах. Он вздохнул, выражая удивление, и покачал головой; она покраснела, но глаз не отвела. – Если не хотите танцевать, идемте, – и он указал на хоры, куда поднимались для обозрения бала. Холера, прервавшая занятия в университете, вызвала в Москве не панику, а подняла дух у общественности, был создан нечто вроде комитета общественного спасения, открывались больницы, собирались вещи, студенты-медики безвозмездно работали фельдшерами и санитарами, что требовало одобрения высшей власти, помимо которой никакие начинания не могли быть предприняты, и государь император посетил холерную Москву, на что откликнулся Пушкин, по ту пору сидевший в селе Болдино за несколькими кордонами карантинов в его знаменитую Болдинскую осень, стихотворением "Герой", в котором речь шла, правда, о Наполеоне, посетившем чумный лазарет, якобы пожавшем руку больному, что опровергалось вновь опубликованными мемуарами очевидца; во всяком случае, аналогия бросалась в глаза, и император Николай I нежданно прослыл героем. Холера была преодолена, балы возобновились, венцом же их несомненно оказалось событие, о котором говорила вся Москва: свадьба первого поэта России и первой красавицы Москвы Натали Гончаровой, красота которой им-то и была замечена. Лермонтов несомненно видел на балах сестер Гончаровых и Пушкина, пока долго длилось его сватовство, хотя нет прямых свидетельств о том. Но холера, из-за которой был потерян первый год пребывания в университете, посещение государя императора Москвы и женитьба Пушкина – это были события, столь разные, которые непосредственно повлияли на судьбу Лермонтова, и он с его пророческим даром не мог не почувствовать этого. Прошел год, и он лишь оканчивал первый курс, да с угрозой провала на экзамене по российской словесности у профессора Победоносцева, поскольку не слушал его на лекциях, не вынося глупых теоретических определений, вообще с ним он не поладил. А мы снова находим на хорах зала Дворянского собрания Лермонтова и Варвару Александровну, поднявшихся туда в поисках уединения. В их взаимоотношениях произошли изменения, хотя бы потому что они оба повзрослели. Уже глядя вниз, Варвара Александровна сказала: – Я думала, я буду танцевать с вами, Мишель. – Да, знаю. И потому у меня, вероятно, отпала охота танцевать. Чужой воле я не поддаюсь, как пружина, которой на давление необходимо распрямиться, если даже желания наши совпадают. Таков уж характер. – Я знаю. Такой вы уж чудак. – Это в сторону. Я вообще с вами мало танцевал, а теперь и вовсе мне трудно на это решиться. – Отчего же, Мишель? Разве вы не стремились танцевать с Сушковой или Ивановой, кстати, они здесь, когда ими увлекались? – Да, танцы – игра, увлечение – тоже. Но кто вам сказал, что я ныне вами увлекаюсь? Варвара Александровна взглянула на него с тревожным вопросом в глазах: – А стихи? – Стихи тоже стихам рознь. – И стихи – игра? – О, нет! В стихах я весь, – продолжая смотреть вместе с нею вниз, он произносит приятным грудным голосом стихотворение, слова которого словно приходят в сию минуту в его голову. - Она не гордой красотою Прельщает юношей живых, Она не водит за собою Толпу вздыхателей немых. Варвара Александровна вздрагивает, взглядывает на него и смеется, между тем как он продолжает с лукавой улыбкой: И стан ее не стан богини, И грудь волною не встает, И в ней никто своей святыни, Припав к земле, не признает. Варвара Александровна выпрямляется, готовая убежать, ей кажется, он начинает насмехаться над нею, над ее чувством к нему, уже всеми замеченном и старательно им самим в ней возбужденном. Если год, два года тому назад ему не удавалось совладать с Катрин Сушковой, а недавно с Натальей Федоровной Ивановой, будучи совсем еще юным, – с нею, словно обретя опыт с другими, во всеоружии ума и таланта вступил в поединок, не ведая, что она сама втайне заглядывалась на него уже несколько лет, смеясь, как другие барышни, но смеясь с удивлением: «Чудак!» Ах, что он говорит? А Лермонтов продолжал: Однако все ее движенья, Улыбки, речи и черты Так полны жизни, вдохновенья, Так полны чудной красоты. Но голос душу проникает, Как воспоминанье лучших дней, И сердце любит и страдает, Почти стыдясь любви своей. Варвара Александровна чуть не заплакала от волнения, глаза ее увлажнились и просияли в лучах свечей, как весеннее небо, опрокинутое в озеро. Довольный произведенным эффектом, Лермонтов расхохотался, выказывая странность своей натуры: самая глубокая мысль или чувство не поглощали его всего, а всегда оставалось в его восприятии лазейка для усмешки или шутки, это отдавало, с одной стороны, ребячеством, к чему Варенька привыкла, с другой же – преждевременной взрослостью, когда ум и наблюдательность берут верх над детской непосредственностью. – Это же не ваши стихи, – наконец Варвара Александровна коварно улыбнулась, зная, как его задеть. – Это Пушкин. – Мои, – вздохнул Лермонтов. – Они весьма слабы, хотя в них все правда. – Когда любят стихами, никогда не знаешь, где чувство, а где говорит вдохновение, что, конечно, чудесно, но до меня не относится, – быстро проговорила Варвара Александровна, и между ними начался разговор, сбивчивый, горячий, когда слова чаще заменяются улыбкой, движением рук, – они вообще мало говорили между собою, поскольку взгляда, его шума и беготни вокруг нее уже было достаточно. "У Вареньки – родинка! Варенька – уродинка." Пристали дети к барышне, как привыкли дразнить ее, но она лишь засмеялась вместе с ними. Взошел Лермонтов с книжкой в руках, она и на него взглянула той же ласковой улыбкой, просиявшей еще ярче, и он чуть не выронил книжку, но сделал вид, что это Аким Шан-Гирей, его троюродный братец, сбил с его рук книгу и погнался за ним, приговаривая: «Уродинка? Да она светла и умна, как день! Она просто восхитительна!» – Так что же бежишь от нее? – остановился Шан-Гирей. – Чтобы не броситься ей на шею, – пробормотал Лермонтов. – Ах, Мишель, вот в кого ты влюблен! Я так и знал. А все думают… – Не суди о том, чего не понимаешь, Шан-Гирей. Ты еще ребенок, – пощекотал по голове братца Лермонтов и отступился, задумываясь. И вдруг легкое дуновение воздуха заставило его поднять голову – Варвара Александровна стояла перед ним. – Вы шли разве не ко мне? – спросила она, опуская глаза. – Да. – А погнались за Шан-Гиреем? То-то и оно. – А что такое? – Мишель, можно вас спросить… – Да, Варвара Александровна, я рад, что вы заговорили со мной. – Будто я с вами не разговариваю. Мне кажется, если случается, только с вами я разговариваю. Ведь просто болтать с кем-либо я не умею. – Да и я только с вами и разговариваю, а просто болтать – это уж с кем угодно. – Был бы повод для шуток. – Да. – А со мной шутить вы не любите. – Демон не любит шутить. А для него вы – испанская монахиня. Создание прелестное и пресерьезное. – Кстати, о ней я и хотела спросить. Во мне вы видите испанскую монахиню, а в себе Демона с его полетами по небу и одиночеством? – Если в Фаусте, средневековом чернокнижнике, Гете видел свои порывы и сомнения… – Не значит ли это, Мишель, что вы неравнодушны ко мне? – Разумеется, да. Что за вопрос! – А как же другие ваши увлечения на моих глазах, по крайней мере, на слуху? – Мои увлечения? – Стихи в альбомах то одной, то другой барышни. – Это же все шутки. А с вами я не шучу. Вокруг вас есть особое пространство, как отверстые небеса над горами Кавказа, где я впервые полюбил… – Когда же это было? – с изумлением спросила Варвара Александровна. Они прохаживались по гостиной большого дома Лопухиных на Молчановке, где по соседству жил Лермонтов у бабушки своей Елизаветы Алексеевны Арсеньевой. – Мы были большим семейством на водах Кавказских: бабушка, тетушки, кузины. К моим кузинам приходила одна дама с дочерью лет девяти. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет. Но ее образ и теперь еще хранится в голове моей; он мне любезен, сам не знаю почему, – Лермонтов, вообще скрытный, заговорил неожиданно для самого себя с видом воспоминания. – Да. – Один раз, я помню, я вбежал в комнату; она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни об чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть, сильная, хотя ребяческая: это была истинная любовь: с тех пор я еще не любил так. – Нет? – О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! – Терзать? – И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желая ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату… – Кто это? – Я не знаю, кто была она, откуда, и поныне мне неловко как-то спросить… о ней. Посмеются, не поверят в ее существование – это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденность – нет; с тех пор я ничего подобного не видал или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз, – Лермонтов забегал вокруг, готовый, кажется, вскочить на стол. – Горы Кавказские для меня священны… И так рано! в десять лет! о, эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!.. Иногда мне странно, и я готов смеяться над этой страстию! Но чаще – плакать. – Все это чудесно. Это ваш дар поэта, – сказала Варвара Александровна. – Одного не могу понять, почему все это вас должно терзать, когда это составляет счастие вашего детства? – Когда счастие – загадка, ум пытается отгадать ее, постичь, – пожал плечами Лермонтов. – Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить изящные искусства. Я думаю, что в такой душе много музыки. – Конечно! – Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал ее, она бы произвела прежнее действие. Ее певала мне покойная мать. – Тебе было три года, когда она умерла, – заговорила Варвара Александровна полушепотом, неприметно переходя на «ты». – Да. Я помню, но без слов. – Одна музыка. – Да. Это звуки небес. Ты, как ангел, причастна к ним. Вокруг тебя ореол, в котором и песня матери, и первая любовь вновь внятны душе моей, но без слов, как песня ангела. – Песня ангела? – Вот же послушай. По небу полуночи ангел летел, И тихую песню он пел, И месяц, и звезды, и тучи толпой Внимали той песне святой. Он пел о блаженстве безгрешных духов Под кущами райских садов, О боге великом он пел, и хвала Его непритворна была. Он душу младую в обьятиях нес Для мира печали и слез; И звук его песни в душе молодой Остался – без слов, но живой. И долго на свете томилась она, Желанием чудным полна, И звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли. – Мишель, ты помнишь то, чего никто не помнит, что было до рожденья? Вот чем ты постоянно опечален, даже в минуты веселья. Но неужели на земле все скучно? – возразила Варвара Александровна. – Напротив, – расхохотался Лермонтов, – может быть, это в небе прескучно, а на земле весело, все цветет, пусть и скоро увядает? – Это прекрасно! Но вы, Мишель, не ответили на мой вопрос. – Снова вы? Вы хотите от меня признания, люблю ли я вас? Зачем это вам? Вы невеста, а на меня все смотрят, как на мальчика, которого, к тому же, могут на третий год оставить на первом курсе. Нет, этого я не вынесу. – Это же там, вне моего ореола. – В ореоле вашем я буду любить вас неизменно, как все живое, прекрасное, благородное на земле. В душе моей есть что-то тяжелое, темное, а вы вся из света! Рассмеявшись, Варвара Александровна сказала с коварной улыбкой: – Как ангел? – Нет, вы восхитительнее ангела именно тем, что вы земное, женское существо, при этом вся из света, как ангел. – Но отчего любить – страданье? Чем вы обделены судьбой, Мишель? Я знаю, вы рано лишились матери, недавно умер ваш отец; но у вас бабушка, столь любящая вас. Вы студент, вы поэт, веселье через край, а в стихах – страданье. – Не я обделен судьбой, а человек на земле, – он подошел к окну. Смотрите! Чисто вечернее небо, Ясны далекие звезды, Ясны, как счастье ребенка; О! для чего мне нельзя и подумать: Звезды, вы ясны, как счастье мое! Чем ты несчастлив? – Скажут мне люди. Тем я несчастлив, Добрые люди, что звезды и небо – Звезды и небо! – а я человек!.. Люди друг к другу Зависть питают, Я же, напротив, Только завидую звездам прекрасным, Только их место занять бы желал. Мария Александровна, входя в гостиную с лампой, с улыбкой сказала: – Но прежде вам, Мишель, надобно сдать экзамен по российской словесности. – Это невозможно! Я не способен повторить ни слова из лекций профессора Победоносцева, это такая галиматья. А он, кроме этой галиматьи, ничего не хочет слышать. Я не пойду на экзамен. – Вас оставят на второй год или отчислят. – Это будет уже на третий год. Год потерять из-за холеры, год – из-за Победоносцева – нет, этак мне не дадут закончить университета здесь. – Зная немецкий как родной, вы могли бы уехать учиться в один из германских университетов. Что говорит Елизавета Алексеевна? – У бабушки родни много в Петербурге. Может быть, мне поступить в тамошний университет? Если бы зачли два года и осталось мне учиться всего один год! – Вы готовы оставить Москву? – спросила Варвара Александровна, обычно хранившая молчание при старшей сестре. – Я люблю Москву. Но ведь и в столице должно побывать, – развеселился Лермонтов, который по характеру своему был склонен к перемене мест, как выяснится вскоре. Возможность разлуки, которая день ото дня становилась все более реальной и близкой, внесла новую ноту в взаимоотношения Лермонтова и Вареньки Лопухиной, как бывает в юности и при влюбленностях. С первыми весенними днями они чаще сходились в саду у дома и даже совершали вместе прогулки по Москве, когда какие-то дела находились у нее, а он напрашивался сопровождать ее, с разрешения Марии Александровны. Мишель, как обычно, дурачился, дразнил то кучера, то важных господ, как вел себя в компании молодых людей из веселой шайки. Варвара Александровна помнила о предстоящей разлуке, и ей хотелось в чем-то удостовериться, и он, конечно, замечал вопрос в ее глазах. Однажды они остановились на косогоре, среди сосен, над Москвой-рекой, и между ними начался сбивчивый, быстрый разговор, который ни к чему не вел, тем более когда зазвучали стихи. Лермонтов заговаривал стихами всегда неожиданно: Мы случайно сведены судьбою… – Но отчего случайно, Мишель? Он настаивал на своем: Мы себя нашли один в другом, И душа сдружилася с душою; Хоть пути не кончить им вдвоем! – Опять! – Слушай! Так поток весенний отражает Свод небес далекий голубой, И в волне спокойной он сияет И трепещет с бурною волной. – Это прекрасно! – … Будь, о будь моими небесами, Будь товарищ грозных бурь моих; Пусть тогда гремят они меж нами, Я рожден, чтоб не жить без них. – Ты жаждешь бурь и зовешь меня быть товарищем твоих бурь. Как это понимать, Мишель? Он продолжал, бледный, с пламенем в глазах: Я рожден, чтоб целый мир был зритель Торжества иль гибели моей, Но с тобой, мой луч-путеводитель, Что хвала иль гордый смех людей! – Я должна вносить тишину и покой в бури, как солнца луч? – О, да! Ты покойна, довольна, счастлива сама по себе, как эти небеса. Ты бываешь просто восхитительна, как луч солнца в листве над водой. Но этого мне мало. – Да, конечно, мало. Я люблю тебя, вот и все. А тебе надо любить или ненавидеть весь мир, в этом твое призвание поэта. Или Демона? Я еще пожалею, что полюбила тебя, главное, не утаила. – Постой! О чем ты говоришь? Повтори! Варвара Александровна вскинула голову и с достоинством, снова переходя на «вы», произнесла: – Мне хотелось лишь сказать, что я люблю вас. И это давно ни для кого не тайна, кроме вас. – Вы любите меня? Я любим?! О, я счастливейший из смертных! Нет, прелестнейшее, восхитительнейшее создание, вы решили посмеяться надо мною – вместе с сестрами и кузинами! – Я не шучу. Предстоящая разлука вынуждает меня на это объяснение, иначе бы я преспокойно жила, наблюдая близко, как зарождается талант. Потом не говорите, что я вынудила у вас признание, вы ни в чем не признались. Сокровенные мысли и чувства вы любите хранить в глубине души, как недра хранят алмаз. И я буду хранить мою любовь в самой глубине сердца и ни словом не обмолвлюсь. Я никогда не буду принадлежать другому. В порыве восхищения и счастия он обнял ее и поцеловал в плечо, что заставило ее рассмеяться… – Не пожалеешь, любить – счастие, даже в разлуке. – Но это же мука? – Мука и есть счастие, в том суть бытия. – Хорошо, хорошо. Ты всегда заговоришь меня, Мишель, всегда докажешь все, что захочешь. Это как с бабушкой ты обращаешься. – Кто любит, тот послушен. Но это одна половина счастия. – А другая половина счастия? – Властвовать в любви, как и в ненависти. – Тишины мало, нужна буря. – Будь покойна, будь товарищем бурь моих, мы и в разлуке будем двумя половинками всего счастия земного. – Увы! – всплеснула руками Варвара Александровна, мол, что от нее зависит. К лету все разъехались, а Лермонтов с бабушкой уехали в Петербург. * * * Лермонтов «рассматривал город по частям и на лодке ездил в море, – как писал в Москву к одной из знакомых барышень, – короче, я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!.. Преглупое состояние человека то, когда он принужден занимать себя, чтоб жить, как занимали некогда придворные старых королей, быть своим шутом!.. Как после этого не презирать себя; не потерять доверенность, которую имел к душе своей…» И это пишет юноша восемнадцати лет, впервые приехавший в столицу Российской империи. Ему скучно, мало впечатлений. А, может быть, их избыток, что в юности выносится с трудом как отсутствие тех, какие нужны уму и сердцу. И далее он писал: «Странная вещь! только месяц тому назад я писал: Я жить хочу! хочу печали Любви и счастию назло; Они мой ум избаловали И слишком сгладили чело; Пора, пора насмешкам света Прогнать спокойствия туман: Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан? И пришла буря, и прошла буря; и океан замерз, но замерз с поднятыми волнами; храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь». Лермонтов лишается сна: «… тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит», терзается он. Между тем, побывав снова на берегу моря, очевидно, в Петергофе, Лермонтов написал стихотворение, которое в России все знают наизусть, и приводит его в письме к Марии Александровне Лопухиной, которая вступила в переписку с юным другом. «Вот еще стихи, которые сочинил я на берегу моря… Белеет парус одинокой В тумане моря голубом. Что ищет он в стране далекой? Что кинул он в краю родном? Играют волны, ветер свищет, И мачта гнется и скрыпит; Увы! – он счастия не ищет И не от счастия бежит! Струя под ним светлей лазури, Над ним луч солнца золотой; А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой! Прощайте, не забудьте напомнить обо мне своему брату и сестрам… P.S. Мне бы очень хотелось задать вам небольшой вопрос, но не решаюсь написать. Коли догадываетсь – хорошо, я буду доволен; а нет – значит, если бы я и задал вопрос, вы не могли бы на него ответить. Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит». О чем речь? О ком? Мария Александровна догадалась и, видимо, точно. Она отвечала Лермонтову: «Поверьте, я не потеряла способности угадывать ваши мысли, но что мне вам сказать? Она здорова, вид у нее довольно веселый, вообще же ее жизнь столь однообразна, что даже нечего о ней сказать, – сегодня похоже на вчера. Думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни; потому что он охраняет ее от всяких испытаний; но я бы желала для нее немного разнообразия; что это за жизнь для молодой особы, – слоняться из одной комнаты в другую, к чему приведет ее такая жизнь? – она сделается ничтожным созданием, вот и все. Ну и что же? Угадала ли я ваши мысли? То ли это удовольствие, которого вы от меня ожидали?» Если Мария Александровна угадала вопрос Лермонтова, то сцена, описанная ею о жизни ее сестры Вареньки, как ни странна она, в самом деле не могла не доставить ему удовольствия, – он посмеивался и словно бы сам с собой разговаривал от непостижимого восхищения. Столь уж однообразна ли жизнь испанской монахини, если она хранит в своем сердце любовь? Ему стало ясно, что хоть одна душа на земле помнит и думает о нем постоянно, неотступно, как мать помнит дитя, с которым разлучена. И в это время в его жизни произошла решительная перемена, предопределившая его судьбу: он поступил, вместо университета, чтобы не потерять еще четыре года, в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, где учились или поступали ряд его товарищей по Московскому университету и два его двоюродных брата – Алексей Столыпин и Юрьев, это был обычный путь для дворянской молодежи, которая чуждалась гражданской службы, в государстве, где все должны служить, хотя бы чтобы иметь чин, дающий соответствующий статус в обществе… * * * В начале 1834 года из Москвы приехал в Петербург Аким Шан-Гирей для поступления в Артиллерийское училище, уже не дитя, которое приставало к Вареньке Лопухиной: «У Вареньки – родинка! Варенька – уродинка», а отрок, выросший под обаянием восхитительной девушки, чуждой житейской суеты и света. Он остановился, разумеется, у бабушки, хотя Елизавета Алексеевна не была его бабушкой, но он рос у нее, как другие дети даже вовсе не из родственных семей, как Раевский, один из друзей Лермонтова, закончивший юридический факультет Московского университета и теперь служивший в Петербурге в Департаменте военных поселений, – она была всем бабушка, она заботилась о всех, кто составлял круг ее внука. Шан-Гирей привез Лермонтову поклон от Вареньки. Он ожидал, что Мишель прежде всего справится у него о ней; Варенька только с ним и говорила о Лермонтове, не имея от него вестей, кроме косвенных, от сестры или Сашеньки Верещагиной, с которыми Мишель переписывался, но и к ним писал редко. – Что он пишет? – бывало, спросит Варенька у Марии Александровны. Сестра лишь рассмеется и никогда не покажет письма, потому что он, кроме обычных любезностей, нет-нет впадал в тон исповеди, которая звучала весьма странно: «С тех пор как я не писал к вам, так много произошло во мне, так много странного, что, право, не знаю, каким путем идти мне, путем порока или глупости. Правда, оба они часто приводят к той же цели. Знаю, что вы станете меня увещевать, постараетесь утешить, – это было бы напрасно!» Далее следовало: – «Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице!» – Что это значит? – «Вас коробит от этих выражений; но увы! Скажи, с кем ты водишься, и я скажу, кто ты!» Он писал: «Моя жизнь до сих пор была цепью разочарований, теперь они смешны мне, я смеюсь над собою и над другими. Я только отведал всех удовольствий жизни и, не насладившись ими, пресытился». Что было тут сказать? Во всяком случае, Мария Александровна была рада, отдавая должное такту Лермонтова, что он не затеял переписку с Варенькой. Она в самом деле казалась довольной своей жизнью, тихой и несуетной, как в монастыре. Но мысль работала. Известие, что Мишель, вместо Петербургского университета, поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков повергло ее в смятенье, главным образом, потому что это означало нескорую встречу. Студент всегда мог приехать в Москву, тем более на лето, но юнкер – нет, а станет офицером, неизвестно, где его полк будет стоять. И зачем вообще, обладая поэтическим даром, выбрав с детских лет литературное поприще, весь в замыслах драм и поэм, идти в гусары, добро бы еще шла война? Непредсказуемость настроений и поведения – она это знала в нем, но выбрать военную карьеру, когда обладаешь волшебным даром?! Прельстила форма, которая кружит головы дамам? Какой чудак! Это было похоже на сон, но сон все длился, лишь времена года вносили в ее жизнь перемены. Прощаясь, Варенька Лопухина и Шан-Гирей думали о Лермонтове. – Отчего Мишель не пишет вам? – Не знаю. – А вы отчего? – Я не умею писать, – вздохнув, улыбнулась Варенька с неуловимым телодвижением, исполненным очарования и прелести. – Вы умны, много читаете, и вы не умеете писать? Неправда. – Я ленива, ты же знаешь. Мне так покойнее, – и после неуловимых телодвижений, похожих на полет, – и для него, верно, тоже. – Вы любите его? – предстоящая разлука позволяла ему прямо задать ей этот вопрос, по его разумению. – Об этом только он может спросить, если захочет, – вспыхнула она, и глаза ее увлажнились. – Что мне сказать ему? – Если он спросит обо мне? Он не спросит. – Почему?! – казалось, Шан-Гирей один страдал из-за них обоих. Варвара Александровна рассмеялась, а глаза ее были влажны, и протянула руку: – Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива. Шан-Гирей, улучив время, когда с Мишелем они остались одни в его комнате, с важным видом передал ему поклон от Вареньки, он буквально поклонился со значением. – Что такое, Шан-Гирей? – Варвара Александровна сказала мне: «Поклонись ему от меня; скажи, что я покойна, довольна, даже счастлива». Лермонтов не изменился в лице, даже не расхохотался, всегда замечая смешную сторону даже в самом серьезном деле, ни словом не обмолвился о Вареньке, а предложил сыграть в шахматы. – Как! Это все? Ни привета, ни ответа? – взволнованно воскликнул Шан-Гирей. – Ты еще ребенок, ничего не понимаешь, – улыбнулся Лермонтов. – А ты хоть и много понимаешь, – обиделся и рассердился Шан-Гирей, – да не стоишь ее мизинца! – он выбежал из комнаты. Лермонтов, расхохотавшись, побежал за ним. Но как мог воспринять Лермонтов слова Вареньки? Как охлаждение – после смятения и уныния? Он ожидал окончания Школы и производства в офицеры для жизни и решений, и этот срок наступил к концу 1834 года. (Между тем Лермонтов пустился в свет, где вновь повстречал Сушкову, которая, собравшись выйти замуж за Лопухина, увлеклась поэтом, а он думал лишь о мести и спасении друга; в итоге пришла весть из Москвы о замужестве Варвары Александровны.) (Получив кратковременный отпуск, в Москве) Лермонтов прежде всего посетил Лопухиных, провел почти весь день то с Алексисом, то с Марией Александровной, вместо визитов к многочисленным тетушкам и кузинам, до которых однако дошли слухи о его приезде, и на ужин многие из них съехались. Лермонтов был весел и говорлив, но болтал вздор, с точки зрения Марии Александровны, что было так на него не похоже. – Хорошо, хорошо, – останавливала она его, возвращаясь к вопросу о стихах, которыми он баловал ее редко, и она ожидала, что он обрушит на нее целый ворох, как сноп душистых цветов. – Стихов нет, – наконец Лермонтов заявил прямо. – Как нет? За три года? – За целых три года. Я же писал вам. Пьяница, распевающий на улице, стихов не пишет, разве кроме скабрезных. – Да, полноте, Мишель, не пугайте меня. Лермонтов расхохотался: – Вот закончил драму в стихах «Маскарад»! – Чудесно! Что-нибудь веселое? Хотя нет, разве вы способны думать о веселом… – Цензура запретила за слишком резко очерченные характеры и страсти, а еще за то, что добродетель не торжествует в конце. Что делать? Что писать? – Вы нам прочтете вашу драму? – Как-нибудь. Подъехала Сашенька Верещагина. В самом деле, она похорошела; пряча ум и мальчишеские повадки, она сделалась женственней и обаятельней. – Вы выходите замуж? – спросил Лермонтов. – Вы помолвлены? Она, весело рассмеявшись, покачала головой. – Разве? Ну это все равно, вы очень скоро выйдете замуж, как m-lle Barbe. – Это плохо? – Для меня плохо. Ну, что за радость кузина, вышедшая замуж? Добро бы, уродина она была, – расхохотался Лермонтов. – Вы меня забудете, а мои письма уничтожите, чтобы они не попались на глаза вашему мужу. Ведь он ни за что не поверит, что между нами была возвышенная, небесная дружба. Все вокруг рассмеялись – и Мария Александровна, и Лопухин, вошедший в гостиную. Лермонтов обвел всех взором, никто, кажется, не вспомнил о Вареньке, впрочем, она лишь отдаленно присутствовала в их взаимоотношениях, как испанская монахиня, создание его фантазии, как ее портрет, писанный им, как небесное создание, вдруг сошедшее на землю не его спасти от страстей и заблуждений, а выйти замуж за господина Бахметева. Сколько ни шумел и ни веселился среди старых друзей, он был настороже: вот она выйдет из своей комнаты, нет, подъедет на четверке цугом. – Ему идет гусарский мундир, не правда ли? – проговорила Мария Александровна. – Мне уже трудно представить его в штатском. – Главное, он в нем весел! – сказал Лопухин. – О, да! – воскликнул Лермонтов. - Гусар! ты весел и беспечен, Надев свой красный доломан; Но знай – покой души не вечен, И счастье на земле – туман! – Это гусарская песня? – Сашенька Верещагина улыбнулась не без усмешки, а поэт продолжал: Крутя лениво ус задорный, Ты вспоминаешь стук пиров; Но берегися думы черной, – Она черней твоих усов. Все вокруг рассмеялись, испытывая несказанное удовольствие. Пускай судьба тебя голубит, И страсть безумная смешит; Но и тебя никто не любит, Никто тобой не дорожит. Вокруг переглянулись, продолжая улыбаться. Гусар! ужель душа не слышит В тебе желания любви? Скажи мне, где твой ангел дышит? Где очи милые твои? Молчишь – и ум твой безнадежней, Когда полнее твой бокал! Увы – зачем от жизни прежней Ты разом сердце оторвал!.. Ты не всегда был тем, что ныне, Ты жил, ты слишком много жил, И лишь с последнею святыней Ты пламень сердца схоронил. Дамы переглянулись с тревогой; гости начали съезжаться, и Лопухин занялся ими. И вдруг в гостиную вошла дама, а за нею почтенный господин, перед которыми все расступались. Лермонтов тотчас почувствовал, что он оказался в положении Евгения Онегина, героя романа Пушкина. Она держалась с прелестной простотой, даже слегка небрежно, как у себя дома (она и была в доме, в котором выросла), но уже чужая здесь, как на людях, в свете, одетая безупречно, бриллианты и жемчуга светились, но не ярче ее ласковых глаз, которые ровно на всех излучали нежный и вместе с тем равнодушный, словно усталый свет. Лермонтов взглянул на нее пристально, – она прямо подошла к нему, протягивая руку с улыбкой удивления и смеха. Он молча пожал ее милую, холодную руку, склоняя голову. Это была не Варенька Лопухина, а Татьяна Ларина, героиня романа Пушкина, вышедшая замуж за князя, старого генерала, героя Отечественной войны 1812 года. – Михаил Юрьевич Лермонтов, внук Елизаветы Алексеевны, – представила она его мужу, который никак не мог сойти за важного генерала и князя. – Николай Федорович Бахметев, мой муж. Боги! Ни смущения, ни волнения, а тихая радость светилась в ее ласковых глазах; она радовалась на него и за него, в блестящем гусарском мундире, как радовалась бабушка, когда он впервые надел форму, сейчас решив заказать его портрет. Это все?! Лермонтов не преминул явиться к ним с визитом, где нарочно разговорился с Бахметевым, поскольку не решался прямо заговорить с Варварой Александровной, ледок отчуждения и досады не оттаивал, может быть, потому что она вольно или невольно держалась в стороне, а в ночь уже начал набрасывать новую драму – в прозе – и в Тарханах почти ее закончил, как сообщал о том в письме к Раевскому. В основе драмы «Два брата» – некое происшествие, случившееся с поэтом в Москве, он также говорит, что влюблен. Фабула пьесы – тайное соперничество двух братьев в отношении вышедшей замуж за старого, но богатого князя молодой женщины, – весьма запутана, но герой, героиня и ее муж узнаваемы, поскольку прямо взяты из жизни поэта. Но встреча Лермонтова с Варварой Александровной, вышедшей замуж за Бахметева, сама по себе еще не происшествие, да и то, что он влюблен. В кого? А случилось, должно быть, нечто весьма странное. Похоже, Лермонтов повел себя, как его герой, названный Юрием. Он говорит в гостиной у Лиговских: «Я сегодня сделал несколько визитов… и один очень интересный… я был так взволнован, что сердце и теперь у меня еще бьется, как молоток…» Варвара Александровна, названная Верой, спрашивает: «Взволнованны?..» Бахметев, названный князем Лиговским, замечает: «Верно, встреча с персоной, которую в старину обожали, – это вечная история военной молодежи, приезжающей в отпуск». – «Вы правы – я видел девушку, в которую был прежде влюблен до безумия, – отвечает молодой офицер и слово за слово рассказывает историю его любви. – Года три с половиною тому назад я был очень коротко знаком с одним семейством, жившим в Москве; лучше сказать, я был принят в нем как родной. Девушка, о которой хочу говорить, принадлежит к этому семейству; она была умна, мила до чрезвычайности; красоты ее не описываю, потому что в этом случае описание сделалось бы портретом; имя же ее для меня трудно произнесть, – у него спрашивают, верно, очень романтическое, он продолжает: – Не знаю – но от нее осталось мне одно только имя, которое в минуты тоски привык я произносить как молитву; оно моя собственность. Я его храню как образ благословления матери, как татарин хранит талисман с могилы пророка, – его находят очень красноречивым, он продолжает: – Тем лучше. Но слушайте: с самого начала нашего знакомства я не чувствовал к ней ничего особенного, кроме дружбы… говорить с ней, сделать ей удовольствие было мне приятно – и только. Ее характер мне нравился: в нем видел я какую-то пылкость, твердость и благородство, редко заметные в наших женщинах, одним словом, что-то первобытное, допотопное, что-то увлекающее – частые встречи, частые прогулки, невольно яркий взгляд, случайное пожатие руки – много ли надо, чтоб разбудить затаившуюся искру?.. Во мне она вспыхнула; я был увлечен этой девушкой, я был околдован ею; вокруг нее был какой-то волшебный очерк, вступив за его границу, я уже не принадлежал себе; она вырвала у меня признание, она разогрела во мне любовь, я предался ей как судьбе, она не требовала ни обещаний, ни клятв, когда я держал ее в своих объятиях и сыпал поцелуи на ее огненное плечо; но сама клялась любить меня вечно – мы расстались – она была без чувств, все приписывали то припадку болезни – я один знал причину – я уехал с твердым намерением возвратиться скоро. Она была моя – я был в ней уверен, как в самом себе. Прошло три года разлуки, мучительные, пустые три года, я далеко подвинулся дорогой жизни, но драгоценное чувство следовало за мною. Случалось мне возле других женщин забыться на мгновенье. Но после первой вспышки я тотчас замечал разницу, убивственную для них – ни одна меня не привязала – и вот, наконец, я вернулся на родину, – он все время смотрел на Варвару Александровну, она слушала его с живым вниманием и даже с увлечением, сидя на софе с простотой и свободой, можно сказать, небрежно. Казалось, она совсем забыла о муже, о том, что она замужем, он же встретил девушку и рассказывал о ней, о своей любви к ней. Бахметев усмехнулся: – И что же? – Я нашел ее замужем, я проглотил свое бешенство из гордости… но один бог видел, что происходило здесь. – Что ж? Нельзя было ей ждать вас вечно. Ветреность, молодость, неопытность – ее надо простить. – Я не думал обвинять ее… но мне больно. Варвара Александровна поднялась и с изумлением произнесла, при этом вся вспыхивая: – Но неужели ее замужество явилось для вас новостью? – Нет, до меня доходили слухи, но я им не верил. Впрочем, я думал, если она меня разлюбила, отчего же ей не выйти замуж. – Гм, гм, – Бахметев тоже поднялся, проявляя беспокойство. – Извините, теперь я уверен, что она меня еще любит, – Лермонтов, едва раскланявшись, выбежал вон. Вызывающий поступок, целое происшествие, которое в драме «Два брата» не имеет прямых последствий, поскольку там развита другая, скорее вымышленная линия тайного романа брата героя и княгини. В драме, но не в жизни, ибо Бахметев, конечно же, догадался сразу или впоследствии, что речь-то вели об истории с его молодой женой. Это была шутка над мужем и вместе с тем испытание Вареньки: любит ли она его, как прежде? И, кажется, случилось и вовсе неожиданное: он влюбился в Варвару Александровну, как Онегин в Татьяну Ларину, будто прежде не был влюблен. Это уж слишком! Он задумал месть, только это будет литературная месть. Зачем она не оставалась его испанской монахиней до часа, рокового часа явления в ее келье Демона? Быть может, они нашли бы спасение в любви, если бог – любовь? Она лила тайные слезы, но несчастия ее только начинались, при всяком упоминании о Лермонтове, Бахметев вспыхивал; брат и сестра не смели говорить о нем, все стихи, его рисунки и картины надо было прятать, чтобы не уничтожили их, – благо бы безвестная личность – о, нет! Слава его росла – на радость и горе Вареньки, беспокойная слава. 2 (В России произошло трагическое событие: дуэль и смерть Пушкина. Лермонтов отозвался стихотворением «На смерть Поэта», подвергся аресту и ссылке. На Кавказ он проезжал через Москву.) Первые дни пребывания в Москве Лермонтова Мария Александровна и его брат Алексис ничего от него не слышали, кроме всевозможных шуток и хохота, будто молодой офицер приехал или едет в отпуск, беспечно весел и беззаботен. Лермонтову в самом деле было весело приезжать после необходимых визитов к Лопухиным в их старый просторный дом на Молчановке, где напротив стоял дом, где он некогда жил с бабушкой, и воспоминания оживали в душе, пусть самые горькие, не без муки сладости. Мария Александровна, взрослая барышня в годы его отрочества, не казалась старше, а моложе своих лет, словно юность вернулась и к ней с его возвращением, только Алексис уже выглядел взрослым мужчиной, солидным и степенным, хотя так еще и не женился. Он был главой семьи, а хозяйкой в доме Мария Александровна, что весьма забавляло Лермонтова, который привык с ними проводить время под эгидой взрослых, выходило, они повзрослели, а он – нет. Время от времени он так забывался, что забегал в комнату Вареньки, где все оставалось, как при ней, точно желая застать ее врасплох, а ее нет. И давно нет. Он о ней не спрашивал, и они – ни Мария Александровна, ни Алексис – не говорили о Вареньке ему, как повелось давно: в начале их взаимоотношения никто не воспринимал всерьез, затем возникла тайна, внезапно возбудившая ревнивую злобу у Бахметева, который нашел теперь обоснование своему чувству в преследовании поэта правительством. Со звоном колоколов под вечер почему-то зашел разговор о дуэли и смерти Пушкина, до Москвы доходили лишь всевозможные слухи. – Шутки в сторону, – сказала Мария Александровна, – расскажите нам, Мишель, обо всем, что случилось, все, как было. Лермонтов задумался; в это время подъехали сани к дому, и у него застучало сердце. Он опустил глаза и отошел в сторону. Входя в гостиную в шубке, Варвара Александровна порывисто поцеловала сестру и брата и с тем же движением устремилась к Лермонтову, который поднял на нее свои бездонные глаза, и она невольно остановилась, как остановилась бы у озера или моря в сиянии света. Словно уже не видя его в этой стихии вод и света, она протянула обе руки, он подошел к ней и сжал ей руки. Глаза ее увлажнились и просияли счастьем. – Я радуюсь тому, что вы стали тем, кем хотели быть. Случай и решимость тут бы не помогли, если бы не гений. Я на минуту, – проговорила Варвара Александровна, оглядываясь мельком на сестру и брата. – Ну, на пять минут. Мария Александровна и Алексис под разными предлогами удалились; Варвара Александровна скинула шубку и, опускаясь в кресло, сказала Лермонтову: – Садитесь, Мишель. Вы удивляетесь тому, что я так много говорю? Слуга вошел со свечой и зажег свечи в канделябрах. – Я радуюсь тому, что вы на меня не сердитесь, – отвечал Лермонтов, усаживаясь в кресло напротив Варвары Александровны за стол с другой стороны. – Никогда не сердилась. За что? Уж вы-то передо мной ни в чем не провинились. – Нет, вина есть, вы не все знаете. Но гложет меня ныне вина перед другим. Святослава Раевского вы помните? – Да, кажется, помню. Ведь я знала почти всех, о ком заботилась ваша бабушка. То есть ее заботы о вас распространялись и на других. Вот почему все ее звали бабушкой. Как, должно быть, она опечалена вашей участью! – Разве моя участь печальна? – Прекрасна, не сомневаюсь. Но все-таки бабушка-то опечалена разлукой с вами. – Сожалеет, что учила меня всему, нанимая лучших учителей, в особенности российской словесности. Да, поздно. – Вам смешно? А что с Раевским? – За стихи мои, за распространение непозволительных стихов был арестован… – Он это делал? – Да. – Он это делал сам, по своей воле? Я сама переписывала ваши стихи, всех не изловишь. – А поплатился он один и по моей вине. – Как это? – Когда меня допрашивали первый раз, я отказался назвать его имя. Отпирательство мое, известное дело, не понравилось властям. Другой раз допрашивали меня от имени государя, сам дежурный генерал Главного штаба граф Клейнмихель, он же начальник Раевского, строптивый нрав которого он уже знал, да он уже сидел под арестом, о чем я еще не знал. Граф заявил, что ежели я не назову имя сообщника, то меня отдадут в солдаты. Я подумал, что этого бабушка не снесет, пришлось принести ей жертву, я назвал имя Раевского, и его начальство обрадовалось случаю расправиться с непокорным чиновником. – В чем же ваша вина, Мишель? – Я выдал его властям. Лучше бы мне в солдаты, в Сибирь! – А бабушка? Я знаю, что вы думали лишь о ней, а не о себе, вам нужна буря, гроза. Наверное, и Раевский таков, недаром вы друзья. Он ведал, что делает. И если бы не он, не такие, как он, разве стихи ваши на смерть Пушкина распространились бы по Петербургу, по Москве и по всей России? Он герой, а вы поэт. – Вот это хорошо! Но вина моя – во мне. Зачем я назвал его имя, да его же начальнику! – Все равно узнали бы, кто был рядом с вами, тем более жил в одном доме. Шан-Гирея не допрашивали? – Когда опечатывали мои бумаги, уже после моего ареста, Шан-Гирей был дома, пришел из училища, но на него не обратили внимания. – Наверное, к большой его досаде. – Вы смеетесь, а он так вас любит. Меня уверил, что я вашего мизинца не стою. – Он еще ребенок, многого не понимает. – Откуда вы знаете мои слова? – Это ваши слова? Впрочем, ныне вся Россия повторяет ваши слова. К вам пришла слава, – поднимаясь, Варвара Александровна взялась за шубку. – Мне пора! – Мы еще увидимся? – вскочил на ноги Лермонтов. – Только не так, как в прошлый раз. – Как нынче? – Да! «Это сон! – подумал он. – Ее здесь не было; мне приснилось все – и ее приезд, и ее речи, и ее взгляд, столь ласковый, как детская улыбка восхищения». Но весенний запах талого снега от ее шубки все носился в воздухе. Послышались с улицы скрип полозьев отъезжающих саней; Лермонтов, распрощавшись с Марией Александровной, – Алексиса ждали к ужину, – уехал к себе, то есть в дом одной из тетушек, где остановился. Поднявшись к себе неприметно, – обычно так рано он не возвращался, – Лермонтов порылся в саквояже и достал тетради со старыми записями и стихами, еще московских лет, – и пяти лет петербургской жизни как не бывало! Как он грезил по ту пору Кавказом, чтобы нежданно-негаданно оказаться на пустынных берегах Невы и северного моря. Он вернулся в пору первой своей юности, ощущая, как и тогда, присутствие Вареньки Лопухиной. Он всюду – на стене, в углу, в темно-светлом от снега и свечей окне – видел то ее взгляд, то профиль, то плечи в ее изящном светло-коричневом платье, она прислушивалась к нему, словно продолжая прерванную беседу – тогда и теперь. И он обращался к ней – тогда и теперь, – прочитывая мысли и стихи, точно ныне написанные, сокровенные грезы и звуки, безмолвные, как звезды, и невидимые при свете дня, или ноты, ожившие мелодией, узнаваемой до слез. – Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!.. Эта запись среди стихов 1832 года, навеянная воспоминаниями детства. Вот еще! – Часто во время зари я глядел на снега и далекие льдины утесов; они так сияли в лучах восходящего солнца, и, в розовый блеск одеваясь, они, между тем как внизу все темно, возвещали прохожему утро. И розовый цвет их подобился цвету стыда: как будто девицы, когда вдруг увидят мужчину, купаясь, в таком уж смущенье, что белой одежды накинуть на грудь не успеют. Как я любил твои бури, Кавказ! те пустынные громкие бури, которым пещеры как стражи ночей отвечают!.. На гладком холме одинокое дерево, ветром, дождями нагнутое, иль виноградник, шумящий в ущелье, и путь неизвестный над пропастью, где, покрываяся пеной, бежит безымянная речка, и выстрел нежданный, и страх после выстрела: враг ли коварный, иль просто охотник… все, все в этом крае прекрасно. – А это что? – встрепенулся вновь Лермонтов. Многие стихи, отдельные строфы из старых тетрадей он помнил, даже вносил их в новые стихи или подвергал решительной обработке, так «Бородино» родилось, много лет спустя, из наброска в старой тетради, не забытого им, но многих стихов не помнил, тетради эти открывал редко, и вдруг он находил стихи, из которых вырастал таинственный образ его поэмы «Демон». В пятнадцать лет он написал стихотворение «Мой демон», в семнадцать снова – в развитие темы и образа, который все более очеловечивается, наполняясь, как и сказать иначе, духом возрожденчества. И гордый демон не отстанет, Пока живу я, от меня, И ум мой озарять он станет Лучом чудесного огня; Покажет образ совершенства И вдруг отнимет навсегда И, дав предчувствия блаженства, Не даст мне счастья никогда. Однажды в прекрасный весенний день с тающим всюду снегом, с капелью с крыш, Лермонтов отправился пешком по Москве, долго бродил и, уже усталый, оказался в переулке у дома, где жила его тетка Верещагина. Он здесь часто бывал, но его кузина Сашенька Верещагина где-то за границей познакомилась с неким бароном Хюгелем и собралась выйти замуж, покинуть Россию, делать нечего, но от шуток он не мог воздержаться, чем это русских женщин привлекают бароны, и между ними вышла размолвка. Однако весна так расслабила его, что он забрел к ним передохнуть. Странным образом он вошел в дом, никого из прислуги не встретив, еще страннее: ему навстречу вышла Варвара Александровна. – Вы здесь? Счастлив увидеться с вами… – Скажи, с тобой, – промолвила с прежней ласковой и открытой улыбкой Варвара Александровна. – Я буду с вами всегда на «вы», – отвечал он со смущением, не уверенный, это сон или явь; при ярком свете дня на улице в доме было сумрачно и зыбко. – Это не холодное «вы», а высокое… Или холодное и высокое вместе, вы сами выбрали этот путь. – Это у вас было право выбора, не у барышни, вас любившей, как во сне. Однажды, проснувшись, я поняла, что жизнию своею я вынуждена распорядиться сама. Вечно грезить нельзя. – Я предпочитаю всегда действовать, чем думать, но в отношении вас, как и неба и звезд, я мог лишь грезить… – Это странно. Признаюсь, я надеялась до последней минуты, что вы вмешаетесь как-нибудь, и помолвка сорвется, и свадьба не состоится. – Я не мог явиться, как Демон. А как хотелось! – Вы и явились, как Демон, но поздно, и лишь сделали меня несчастной навеки. – Счастливой вас видеть – душа бы моя не вынесла. Счастливы в замужестве в наше время лишь пошлые создания. – Но почему все лучшее в мире должно страдать или подвергаться гонениям?! – Признаюсь и я, – всплеснув руками, проговорил Лермонтов. – Я написал драму в прозе, задумал роман, мечтая о литературной мести… – Кому? Неужели мне? – Но теперь все изменилось. – Что? – Вы несчастливы и вы остались самими собою. Что-то светлое, но не девичье, а женское и ангельское, как мать в восприятии ребенка. Я знаю, это даром не дается. Это мука. Душа восходит к новой ступени любви и красоты. – Я знаю, именно вы выбрали такой путь. Это путь Демона, которым вы очарованы с детства. В конце концов, ваш Демон – это вы сами. – А вы испанская монахиня, покинувшая стены монастыря, чтобы выйти замуж за господина Бахметева? – Я была испанской монахиней лишь в вашем воображении и в портрете. Но Демон унесся куда-то и забыл о ней. Тем лучше! – Лучше? – Иначе бы он непременно погубил ее. – Лучше господин Бахметев? – При чем здесь Бахметев? Вы придаете ему значение, какого он не имеет; его вы не хотели знать, его нет для вас. Он всего лишь мой муж, как есть у меня дом и прислуга, все то, что необходимо для жизни на земле. Не мною это устроено. – Уж конечно. Богом! – За это вы и враждуете с миром, как Демон. Хорошо. Там – ваше право, ваше призвание, ваш подвиг. Вступиться за поэта и пострадать за это – подвиг. Но со мной зачем вам враждовать? – Враждовать с вами?! – В минуту увлечения и любви, во мгновенье предстоящей разлуки я прошептала, что никому, кроме вас, принадлежать не буду, опрометчиво и безоглядно, как и бывает в юности. Я доверилась вам; полюбить от всей души – значит довериться. Я ожидала услышать то же самое от вас, поскольку страсть в вас пылала куда сильнее, чем во мне. Всякому слову вашему я поверила бы. – Я не хотел обмануть вас напрасным обещанием, как в юности клянутся в чем угодно. – Да, я помню ваши стихи, посвященные мне. Вы постоянно меня предостерегали. – Я вас предостерегал?! – «Мы случайно сведены судьбою…» Или: «Оставь напрасные заботы…» Или: «Мой друг, напрасное старанье!» Вы помните их? В ту пору я не вникла в их смысл, слышала лишь ваш голос, полный любви, восхищения и счастья, что вы почему-то называли страданием. Но ныне я понимаю вас лучше. Созревши рано умом, вы душой были юны, как юны и теперь. Это только в юности, в самую пленительную ее пору, любви взаимной мало, тем более что она не может быть вполне реальной, но ощущается необходимость высокого призвания, страданий и подвига, славы, – чем вы и жили в ту пору, и теперь всецело. Вы продолжаете восхождение, а мне пришлось после снов и грез девичьих сойти на грешную землю. – Вы правы, может быть. Ныне я лучше понимаю вас и виню во всем себя одного. Это – как с Раевским. И все же в этих не очень вразумительных стихах все те же чувства, какие испытываю сейчас. – О каком стихотворении вы говорите? Или о всех? – О последнем, которое вы упомянули. – Что же я говорю? Или это все ваш Демон? Он-то сыграл злую шутку с Екатериной Сушковой, напугав меня, что в ожиданиях своих я буду обманута не менее вероломно, как она. Я испугалась новой встречи с вами, как неминуемого стыда и позора, и сочла за благо выйти замуж. Это необходимо было еще по причине, какую вы найдете ничтожной. – По какой причине еще? – Отцовское наследство перешло к сыну всецело, мы, сестры, оказались из богатых невест вдруг бесприданницами; с женитьбой любезного брата, пусть он добр душой, мы окажемся в чужой семье. Я поняла: ради собственного достоинства должно выйти замуж; за кого – не имело значения. И все бы было хорошо, если бы не ваш Демон. В глазах моего добрейшего мужа я преступница, я была влюблена в вас и любила до обмороков и чудачеств, то есть жила монахиней в своей девичьей, чуждаясь света. – Все прекрасное, все высшее и особенное, чем вы были столь восхительны в юности, он повернул против вас?! В каком веке он живет? – Но разве и ваш Демон не поступает в точности также? – Значит, мой Демон вселился в вашего мужа, чтобы любить вас? – Вы смеетесь? А я его боюсь до смерти. – Оставьте! Это всего лишь богатенький и добрейший муж, услуживый, как слуга. Чего еще нужно жене с ее умом и достоинством прелестной женщины? Я думаю, Беатриче была вполне счастлива в замужестве, кто бы ни был ее муж, в лучах поклонения Данте. – В каком веке живете вы, Мишель? – В каком веке жил Пушкин? В блистательном! – А ныне мы видим его закат? – Закат бывает прекраснее дня. По Москве разносится колокольный звон. – Это сон, – Лермонтов осторожно протягивает руку в сторону Варвары Александровны, она приподнимается, рука его касается ее плеча, она вздрагивает, он тоже, она отходит и исчезает в дверях. – Это чудный сон. Это Вечная женственность посетила меня, ее премудрость, София?! Послышались голоса из дальних комнат, Лермонтов выбежал вон из дома и побрел восвояси. В ночь перед отъездом ему пришло на ум помолиться, не за себя, он узнал, что Варенька больна, и ему сделалось грустно до слез, словно услышал весть о ее смерти. Перед иконой в дальнем углу дома (собственно это была часовенка в фонаре дома) с изображением богоматери. Не успел Лермонтов преклонить колени, как в голове возникла строка, которая уже не могла не родить, как волна, другую, а та – третью, и он побежал к себе записать. Я, матерь божия, ныне с молитвою Пред твоим образом, ярким сиянием, Не о спасении, не перед битвою, Не с благодарностью иль покаянием, Не за свою молю душу пустынную, За душу странника в свете безродного, Но я вручить хочу деву невинную Теплой заступнице мира холодного. Окружи счастием душу достойную; Дай ей сопутников, полных внимания, Молодость светлую, старость покойную, Сердцу незлобному мир упования. Срок ли приблизится часу прощальному В утро ли шумное, в ночь ли безгласную – Ты восприять пошли к ложу печальному Лучшего ангела душу прекрасную. И тут же из старых стихов, потерявших смысл, он составил новый, полный для него величайшего значения. Расстались мы, но твой портрет Я на груди моей храню: Как бледный призрак лучших лет, Он душу радует мою. И, новым преданный страстям, Я разлюбить его не мог: Так храм оставленный – все храм, Кумир поверженный – все бог! Он снова любил ее, не госпожу Бахметеву, пусть она и ныне была хороша, с той полнотой облика и выражения, в цвете лет молодой женщины, когда все в ней – любовь, а Вареньку Лопухину, деву невинную, простую и чудесную, как ангел. Прощаясь с Марией Александровной, Лермонтов говорил ей то же, что писал Раевскому: – Прощайте, мой друг. Я буду вам писать про страну чудес – Восток. Меня утешают слова Наполеона: «Великие имена возникают на Востоке». Видите, все глупости. Но я обещаю уж точно прислать вам черкесские туфельки – вам и вашей сестре. Только не говорите ей – от кого. А то Бахметев изорвет их. * * * Дорогой на Кавказ Лермонтов заболел и попал в госпиталь в Ставрополе, а оттуда приехал в Пятигорск для лечения, но о том он умалчивает в письмах к Марии Александровне и бабушке. «В точности держу слово и посылаю вам, мой любезный и добрый друг, а также сестре вашей черкесские туфельки, которые обещал вам; их шесть пар, так что поделить их вы легко можете без ссоры; купил их, как только отыскал, – пишет он в Москву 31 мая 1837 года. – У меня здесь очень хорошая квартира; по утрам вижу из окна всю цепь снежных гор и Эльбрус; вот и теперь, сидя за этим письмом, я иногда кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны. Надеюсь изрядно поскучать все то время, покуда останусь на водах, и хотя очень легко завести знакомства, я стараюсь избегать их. Ежедневно брожу по горам и уж от этого одного укрепил себе ноги; хожу постоянно: ни жара, ни дождь меня не останавливают… Вот вам мой образ жизни, любезный друг; особенно хорошего тут нет, но… как только я выздоровлю, отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов, когда здесь будет государь. Прощайте, любезная: желаю вам веселиться в Париже и Берлине». Мария Александровна, вероятно, с сестрой и ее мужем Бахметевым, собиралась в путешествие по европейским странам. Линия боевых действий в войне с горцами проходила по Тереку и по Кубани, от Каспийского моря до Черного. Нижегородский драгунский полк находился в Грузии, впрочем, два эскадрона были отправлены из Кахетии в Кубу, но остановились в Шемахе, и Лермонтов, следуя из Пятигорска в полк, невольно, но с большим интересом изъездил Линию всю вдоль. Перевалив через хребет в Грузию, он оставил тележку и стал ездить верхом, готовый помчаться туда, куда влекли его горы. Он совершил восхождение на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, «право, – писал поэт Раевскому, – я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух – бальзам, хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит – ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь». Но этого не дано никому на земле: мгновения тишины и счастья особенно на головокружительной высоте перед далями неоглядными сменяются грустью и тоской. Наступал вечер, небеса сияли сгорающими в лучах заката облаками, и вдруг он ощутил чей-то сверкающий, огненный взгляд, полный той же грусти до тоски и отчаяния, что объяла его душу. Это был его Демон, пролетающий над горами Кавказа, весь в сиянии света, лазури возникающий из тьмы расщелин и туч и в ней исчезающий: То не был ада дух ужасный, Порочный мученик – о нет! Он был похож на вечер ясный: Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет! Замысел поэмы «Демон», к работе над которой он возвращался много раз с четырнадцатилетнего возраста, обрел вдруг зримые земные черты – с перенесением действия со средневековой Испании или Испании в эпоху Возрождения на Восток. Начало остается: Печальный Демон, дух изгнанья, Летал над грешною землей, И лучших дней воспоминанья Пред ним теснилися толпой; Тех дней, когда в жилище света Блистал он, чистый херувим; Когда бегущая комета Улыбкой ласковой привета Любила поменяться с ним; Когда сквозь вечные туманы, Познанья жаждый, он следил Кочующие караваны В пространстве брошенных светил; Когда он верил и любил, Счастливый первенец творенья! Не знал ни страха, ни сомненья, И не грозил душе его Веков бесплодных ряд унылый; И много, много – и всего Припомнить не имел он силы! Дух отверженный блуждал без приюта, сея зло без наслажденья, и зло наскучило ему. И над вершинами Кавказа Изгнанник рая пролетал: Под ним Казбек, как грань алмаза, Снегами вечными сиял; И, глубоко внизу чернея, Как трещина, жилище змея, Вился излучистый Дарьял… И перед ним иной картины Красы живые расцвели; Роскошной Грузии долины Ковром раскинулись вдали. Счастливый, пышный край земли! Демон видит дом седого Гудала, на широком дворе пир – Гудал сосватал дочь свою. Она прекрасна; она пляшет, всем весело глядеть на нее, а ей каково? И часто грустное сомненье Темнило светлые черты; Но были все ее движенья Так стройны, полны выраженья, Так полны чудной простоты, Что если б враг небес и рая В то время на нее взглянул, То, прежних братий вспоминая, Он отвернулся б и вздохнул. И Демон видел… На мгновенье Неизъяснимое волненье В себе почувствовал он вдруг; Немой души его пустыню Наполнил благодатный звук; И вновь постигнул он святыню Любви, добра и красоты! «То был ли признак возрожденья?» Но Демон не дает жениху доскакать до невесты, и она в слезах слышит волшебный голос над собой и видит: кого же? Пришлец туманный и немой, Красой блистая неземной, К ее склонился изголовью; И взор его с такой любовью, Так грустно на нее смотрел, Как будто он об ней жалел. То не был ангел-небожитель, Ее божественный хранитель: Венец из радужных лучей Не украшал ее кудрей. То не был ада дух ужасный, Порочный мученик – о нет! Он был похож на вечер ясный – Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет! * * * По возвращении в Петербург (благодаря хлопотам бабушки) Лермонтов, как ни странно, заскучал смертельно; письмо его к Марии Александровне от 15 февраля 1838 года, накануне отъезда в Новгород, звучит местами, как разговор с самим собой, который человек ведет в состоянии душевного разлада и тревоги. «Я все поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, – пишет Лермонтов, – чтобы сообщить вам о том; но ничего такого не случилось, и я решаюсь сказать вам, что мне смертельно скучно. Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, обязательные визиты – вы это знаете; да я еще каждый день ездил в театр: он хорош, это правда, но мне уж надоел. Вдобавок, меня преследуют любезные родственники! Не хотят, чтоб я бросил службу, хотя это и было бы уже возможно: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уж в ней не служат. Словом, я порядком упал духом и даже хотел бы как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни было, в полк ли или хоть к черту; тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого». Спустя всего два месяца Лермонтов был переведен обратно в лейб-гвардии Гусарский полк в Царском Селе к радости бабушки, но сам уже иллюзий не питал: вольная прежде служба в гвардии превратилась для него в подневольную. Через месяц по возвращении в Царское Село он писал Раевскому: «Я здесь по-прежнему скучаю; как быть? Покойная жизнь для меня хуже. Я говорю покойная, потому что ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно. Роман, который мы с тобою начали, затянулся и вряд ли кончится, ибо обстоятельства, которые составляли его основу, переменились, а я, знаешь, не могу в этом случае отступить от истины». Каждый офицер мог выйти в отставку, вскоре выйдет в отставку и Монго-Столыпин, но Лермонтову нельзя, поскольку он поэт и на подозрении у правительства. И при таковых обстоятельствах он вернулся к работе над поэмой «Демон», продуманной вновь за время странствий по Кавказу. Будучи на обратном пути в Москве, Лермонтов несомненно виделся с Варварой Александровной, хотя все в их взаимоотношениях покрыто тайной. Он не мог не поведать ей о явлении Демона на Кавказе, и она, – это точно известно, – отдала ему один из первоначальных списков поэмы, чтобы он выправил его, и этим-то занялся поэт, словно получил от нее прямое поручение закончить «Демона». Он начал работу над поэмой в 14 лет, ныне ему исполняется 24. Он сроднился с образом Демона, который из Люцифера Байрона превратился в ангела, отпавшего от Бога, чтобы вочеловечиться, сохраняя могущество «первенца творенья», по сути, поэт взлелеял образ человека, подобного ангелам и Богу в их совершенстве, о чем мечтали мыслители и художники эпохи Возрождения. Испанская монахиня превратилась в княжну Тамару; она, встревоженная неким духом, решается, вопреки воле отца, уйти в монастырь. Но здесь-то явится перед нею Демон во сне и наяву. И на ее вопросы он произносит монолог, столь привлекательный всякому юному сердцу. ДЕМОН Я тот, которому внимала Ты в полуночной тишине, Чья мысль душе твоей шептала, Чью грусть ты смутно отгадала, Чей образ видела во сне. Я тот, чей взор надежду губит, Едва надежда расцветет, Я тот, кого никто не любит И все живущее клянет; Ничто пространство мне и годы, Я бич рабов моих земных, Я враг небес, я зло природы, – И, видишь, я у ног твоих. Тебе принес я в умиленье Молитву тихую любви, Земное первое мученье И слезы первые мои; О, выслушай из сожаленья! Меня добру и небесам Ты возвратить могла бы словом. Твоей любви святым покровом Одетый, я предстал бы там, Как новый ангел в блеске новом; О! только выслушай, молю; Я раб твой, я тебя люблю! Но нездешняя страсть губит княжну, впрочем, как всякая страсть, и жизни земной приходит конец. Выправив список, в конце тетради поэт записывает Посвящение. Я кончил – и в груди невольное сомненье! Займет ли вновь тебя давно знакомый звук, Стихов неведомых задумчивое пенье, Тебя, забывчивый, но незабвенный друг? Пробудится ль в тебе о прошлом сожаленье? Иль, быстро пробежав докучную тетрадь, Ты только мертвого, пустого одобренья Наложишь на нее холодную печать; И не узнаешь здесь простого выраженья Тоски, мой бедный ум томившей столько лет; И примешь за игру иль сон воображенья Больной души тяжелый бред… Это Посвящение не выносится вперед и вообще не приводится при издании поэмы «Демон»; оно кажется невнятным, темным, мало связанным с содержанием поэмы, поскольку вся история любви Лермонтова и Вареньки Лопухиной утаена, неведома, но ныне, когда многое для нас прояснилось по знакам, каковые сам поэт оставлял всюду, мы видим, что Посвящение и поэма смыкаются, полные глубочайшего смысла, как «Новая Жизнь» и «Божественная Комедия» Данте. Автобиографическое и религиозно-мифологическое содержание миросозерцаний Лермонтова и Данте при всем различии сходны в одном: любовь земная и вера не противопоставлены, как в Средние века, а сливаются, и этот синтез, пусть ненадолго, достигается в эпоху Возрождения. И, становится ясно, Демон Лермонтова – это воплощение ренессансного типа личности, то есть это высший прототип человека, каковыми ощущали себя мыслители и художники эпохи Возрождения, каковыми они жаждали быть и терпели крах. Могучая воля, стремление объять все мироздание в череде веков, жажда жизни и с небом гордая вражда, поскольку человек сознает себя равным и ангелам, и Богу в познании всего сущего и как творца, – это все черты ренессансного миросозерцания, и они-то определяют жизнь и творчество Лермонтова, не узнанные как таковые ни им, ни его современниками, что, вместо восхищения, возбуждало лишь порицания и преследование верховной властью, носительницы феодальной реакции. Лермонтов почувствовал радость и свободу, как бывает, когда художник завершает свой труд. Он забегал и запрыгал, как ребенок. Случилось по ту пору, откуда-то попалась ему в руки маленькая сабля, и он отправился на смотр с нею, вместо сабли обычных размеров. Великий князь Михаил Павлович отобрал у него саблю, отдал ее детям поиграть, а Лермонтова посадил под арест на срок больший, чем обычно. Он не скучал, его навещали друзья, но бабушка, от которой скрыли поначалу об аресте, начала беспокоиться и, в конце концов, слегла. * * * В это время в Петербурге поселилась одна из московских тетушек Лермонтова Елизавета Аркадьевна Верещагина, мать Сашеньки Верещагиной, вышедшей замуж в Штутгарте за барона Хюгеля. Она постоянно сообщала новости о Лермонтове дочери, переписывала его стихи и посылала ей, зная, что ей это приятно и чтоб не забывала читать по-русски. «Миша Лермонтов сидел под арестом очень долго, – писала Елизавета Аркадьевна дочери. – Сам виноват. Как ни таили от Елизаветы Алексеевны – должны были сказать. И очень было занемогла, пиявки ставили. Философов довел до сведения великого князя, и его к бабушке выпустили. Шалость непростительная, детская». Лермонтов, оставив на время мысли об отставке, как пишет он к Марии Александровне, «просил отпуска на полгода – отказали, на 28 дней – отказали, на 14 дней – великий князь и тут отказал. Все это время я надеялся видеть вас. Надо вам сказать, – продолжал он, – что я несчастнейший человек; вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы. Я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня буквально рвали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Все эти люди, которых я поносил в своих стихах, стараются льстить мне. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими как триумфом. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ – отказали, не хотят даже, чтобы меня убили». В бездне отчаяния вдруг загоралась мысль – мотив для стиха или замысел поэмы или повести. Обстоятельства, которые составляли основу начатого романа «Княгиня Лиговская», переменились, как писал Лермонтов Раевскому, и он не мог отступить от истины. Какие обстоятельства? От какой истины? Он понял, что идея литературной мести, которой он загорелся, смешна, чисто детская, да к тому же та, о ком он думал с предубеждением, даже со злостью из-за ее замужества, не была ни в чем повинна перед ним, если искать виноватых, только он сам во всем виноват, хотя опять-таки без прямой вины. Просто человеческие упования и страсти, лучшие из них, на земле этой тщетны, даже если они достигают цели, оканчиваются ни с чем, если не предательством и самой обыкновенной пошлостью жизни. Обстоятельства, которые составляли основу задуманного ранее романа, действительно переменились, точнее, предстали в совершенно новом свете, с неожиданным продолжением в жизни. Истина заключалась, вероятно, в любви, вспыхнувшей вновь, на новой ступени бытия. Но замысел романа лишь претерпел изменения, примерно те же, что и поэмы «Демон», наполняясь действительным содержанием жизни и жизни именно на Кавказе с его просторами до неба и свободой, с его разреженным воздухом на вершинах, которым дышать ему было столь отрадно. В третьей книжке «Отечественных записок» появилась повесть «Бэла» с подзаголовком «Из записок офицера на Кавказе». «Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии…» – так начинается первая повесть из пяти, из коих состоит роман «Герой нашего времени», который лучше всего воспринимается не в ряду произведений на злобу дня, как он был задуман и как его читали, а в сфере классической прозы Востока и Запада, то есть всех времен и народов. Между тем работа над романом, столь успешно начатая, не поглощала всего времени и сил, как бывает, у Лермонтова. Он служил, он бывал в свете, что, вместо рассеяния, лишь томило все больше его душу. Из Москвы, вероятно, доходили слухи о болезни Варвары Александровны. В марте 1839 года Лермонтов писал к Лопухину: «Напиши, пожалуйста, милый друг, еще тотчас, что у вас делается; я три раза зимой просился в отпуск в Москву к вам, хоть на 14 дней, – не пустили! Что, брат, делать! Вышел бы в отставку, да бабушка не хочет – надо же ей чем-нибудь пожертвовать. Признаюсь тебе, я с некоторого времени ужасно упал духом…». Конец письма оборван, и мы не знаем, приводил ли Лермонтов причины, отчего он ужасно упал духом, скорее всего нет, но несомненно он, наконец, вполне осознал, что прощение, возвращение в Царское Село, казалось бы, благодаря хлопотам бабушки и родни, с участием графа Бенкендорфа, поставили его в подневольное положение, когда он не имел уж права, как всякий другой, ни выйти в отставку, ни отправиться в отпуск. На что он мог надеяться? Чего ждать от будущего? * * * Удивительно, именно в эту пору сомнений и тоски Лермонтов, будучи в Царском Селе, получил известие о приезде Варвары Александровны в Петербург; она ехала за границу с мужем и с сестрой Марией Александровной во второй или третий раз, но впервые по пути заехали в столицу, возможно, по уговору с Елизаветой Аркадьевной Верещагиной, которая собиралась с ними послать дочери Сашеньке, ныне баронессе Хюгель, что-то, в частности, картину с видом Кавказских гор, написанную Лермонтовым для кузины. Шан-Гирей, узнав о приезде Варвары Александровны, послал нарочного в Царское Село, а сам прибежал в дом Верещагиной, где, кстати, жил его маленький брат, с которым любил возиться Лермонтов, часто бывая у тетки, как некогда в Москве. Шан-Гирей уехал из Москвы пять лет тому назад, в его памяти сиял милый образ восхитительной барышни, он ожидал увидеть прелестную княгиню из незаконченного романа Лермонтова, сколок с замужней Варвары Александровны с ее старым мужем, но, едва он увидел ее, болезненно сжалось его сердце. Бледная, худая, и тени не было от прежней Вареньки, вспоминал он впоследствии, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как прежде. – Ну, как вы здесь живете? – спросила Варвара Александровна, с улыбкой вынеся горькое разочарование молодого человека от ее вида. – Почему же это вы? – несколько обиделся Шан-Гирей, когда они всю жизнь были на ты. – Потому, что я спрашиваю про двоих, – отвечала Варвара Александровна, бледность и худоба уже не бросались в глаза, она казалась лишь слаба. – Живем, как бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину, – отвечал Шин-Гирей с важностью повзрослевшего юноши. – Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа. Напрасно Шан-Гирей обещал Варваре Александровне, что Лермонтов будет через два часа. Его поджидали невольно весь день; наконец, Елизавета Аркадьевна Верещагина с Марией Александровной отправились к Елизавете Алексеевне, – Бахметев был занят визитами и делами, – и узнали, что государь и великий князь Михаил Павлович в Царском Селе, что означало: каждый день ученье, иногда два. Варвара Александровна с дороги и от ожидания и страха увидеться с Лермонтовым, – она же заметила, какое впечатление произвела на Шан-Гирея, – и вовсе была не в себе и полулежала в кресле в стороне от гостиной, где под вечер собралось немало народу, по обыкновению. Это была детская комната, в которой жил один из младших братьев Шан-Гирея, он воспитывался у Елизаветы Аркадьевны, ему было лет шесть, он знал Лермонтова очень хорошо, поскольку тот любил возиться с ним, весел сам и простодушен, как дитя, как говорила тетушка. Теперь с ним возился Шан-Гирей, ничуть не повзрослевший ученик Артиллерийского училища. – Где же Лермонтов? – иногда спрашивала Варвара Александровна. – Вероятно, нынче он не подъедет. – Отчего же не подъедет? Никакой службы у них нет, кроме дежурства, когда они всегда друг друга могут подменить, и маневров, – уверял Шан-Гирей. – А маневры обыкновенно бывают с выездом в лагеря у Петергофа. Если же в театре премьера, все офицеры из Царского приезжают в Петербург. – А нынче нет какой премьеры? – рассмеялась Варвара Александровна. – Как же! Есть. Это ваш приезд в Петербург, – расхохотался Шан-Гирей, подражая Лермонтову. – Мишель, наверное, бесится, что не может примчаться. – На лошади? – Зачем на лошади? На поезде, на котором он может приехать и без разрешения. И вдруг Шан-Гирей услышал знакомый звук шпор и отступил, пропуская Лермонтова в комнату, затем он прикрыл дверь. Варвара Александровна хотела подняться, Лермонтов усадил ее обратно и преклонил колено перед нею; он целовал ей руки, слезы лились из его глаз; ее же глаза сияли сухим блеском, ибо она не испытывала ничего, кроме радости. – Какими судьбами? Каким чудом вы здесь? – наконец произнес Лермонтов. – Я хотела увидеться… с тобой, – отвечала Варвара Александровна, несколько раз делая движение к нему и не решаясь поцеловать его в лоб. И между ними начался быстрый, сбивчивый разговор, когда слова произносятся как будто без всякой связи, но взгляд, улыбка, вздох, прикосновение рук дополняют слова выразительнее и полнее. – Вы едете за границу? – Мне осталось недолго жить… Нет, нет, я о том думаю с облегчением. – О, Боже! – С замужеством я ошиблась, как это часто бывает; будь я одна, была бы менее несчастна. А если бы я была уверена, что любишь меня, как прежде, я была бы вполне счастлива, как была покойна и счастлива всю юность. – Как прежде! – воскликнул Лермонтов. – Впрочем, не так я уж и несчастна, – рассмеялась Варвара Александровна. – Я занята воспитанием моей племянницы… Муж мой не изверг. Но я не могу любить его, потому что любила тебя и продолжаю любить. Это обычное состояние моей души – помнить о тебе и любить, душа моя срослась с моей любовью, и если душа бессмертна, то и моя любовь бессмертна. – Можешь быть уверена, что я никого не любил, кроме тебя, и буду любить всегда, потому что всякое новое чувство, сколько бы ни было новых увлечений, лишь возвращает меня к тебе, то есть к той любви, какая была и есть, она только взрослела, и я люблю тебя во всю силу моей души, как мог любить лишь Демон. – Я знаю, ты не совсем земное существо, – рассмеялась Варвара Александровна. – Падший ангел. – Нет, твой Демон – это не создание мифа или фантазии твоей, это твой внутренний образ, каким помнишь себя до рождения, сошествия на землю, где такое существо может стать властелином, как Александр Македонский или Наполеон, но счастливым быть не может… – Как в небе не нашел счастья? – горько усмехнулся Лермонтов. – Но будет обо мне. Как ты? – О здоровье не пекусь. Поговорим о более важном. – Да. – Когда я поклялась тебе, что не буду никогда принадлежать никому, кроме тебя, знаешь, я предрекла свою судьбу. Я не могу смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! Но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая, – это, верно, твой дар, или твой Демон в тебе. – Увы! Это не делает меня счастливее, чем другие, чья природа столь обыкновенна иль ничтожна. – Вот этот недостаток, которого не должно бы быть у Демона. – Что? Какой недостаток? – Никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым (это все от детства и юности); ни в ком зло не бывает так привлекательно; ничей взор не обещает столько блаженства; никто не умеет лучше пользоваться своим преимуществом, и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном. Ты в тоске, ты в отчаянии и вместе с тем несокрушимо весел, с удальством гусара и ума. – Никто еще не давал мне объяснения моего характера, как ты. Ты думаешь обо мне. Есть на свете хоть одна душа, что думает обо мне! – В твоей природе есть все – и от ангела, и от дьявола; ты хочешь быть всем и любить все, что достойно любви, и ненавидеть все, что достойно презрения. – Зачем же иначе было родиться? Как тварь земная, возникнуть на мгновенье и исчезнуть без следа? Нет, у человека есть свое предназначенье, иначе зачем ему разум и вера даны? И предназначенье высокое, о котором сам Бог, быть может, не ведает, как отец часто не ведает о предназначеньи сына. Природа творит жизнь не из добра и зла, – понятия эти относительны, – а по законам меры и красоты, и цель у нее должна быть высокая, устремленная к высшей гармонии, что может творить лишь человеческий гений, как Рафаэль, Моцарт или Пушкин. Но в наши времена с ними-то обходятся жестоко, как с преступниками. Неужели это делается по воле Провидения? Куда ни кинь взор, повсюду неразрешимые вопросы бытия, и нет лада ни на земле, ни в небе. Вдруг за дверью разнеслись детские голоса и смех, и мальчик вошел к себе, тотчас попав в руки Лермонтова. В дверях стоял Шан-Гирей. – Возвратились тетушка и Мария Александровна от бабушки. Мишель, бабушка обеспокоена, где ты пропал. – Я сейчас к ней. Я к вам еще забегу попрощаться, – Лермонтов, унося на себе мальчика, с хохотом выбежал в гостиную. Варвара Александровна поднялась и вышла в гостиную; но Лермонтов, поздоровавшись со всеми, в особенности с Марией Александровной, не отпуская от себя громко хохочущего мальчика, выбежал вон. В дверях он налетел на господина Бахметева и чуть не сбил с ног, но, вместо извинений, только хохот его пронесся по лестнице, со звоном шпор и звяканьем сабли, которая всегда у него болталась свободно. Лермонтов вернулся в дом тетушки Верещагиной уже заполночь; в гостиной, как всегда, молодежь из родственных семей и знакомых резвилась, затевая всякие игры; близились белые ночи, и все казалось, еще непоздно. Когда вокруг все резвятся, всех громче и беззаботнее носился Лермонтов, по своему обыкновению, и Мария Александровна испытывала досаду, что невозможно с ним переговорить ни о чем серьезном. Варвара Александровна изредка показывалась в гостиной, не решаясь при всех заговорить с Лермонтовым. Мария Александровна спросила у сестры: – Вы успели переговорить? – О чем? – Как о чем? Об его картинах, рисунках и стихах, что ты увозишь за границу. – Что я могу ему сказать? Что боюсь за их сохранность в семье моей? – Да, чего доброго, он еще накинется на Николая Федоровича. Лучше не говори. – Но не сказать тоже нехорошо. Он написал картину для Сашеньки, которую повезем мы и передадим ей. – Ему стало грустно, что Сашенька вышла замуж за барона Хюгеля и покинула Россию. Небось, уже разучилась говорить по-русски, шутит. Тетушка возмущается, однако собственноручно переписывает стихи Лермонтова, ибо от него не дождешься, и посылает дочери, чтобы та не разучилась читать по-русски. – Надо ему сказать, – решилась Варвара Александровна. – Единственные сокровища мои, с которыми мне придется расстаться, оставить на хранение у Сашеньки, принадлежат ему в большей мере, чем мне. – Ему пора возвращаться в Царское Село, чтобы утром быть на месте – на случай ученья. – Мы с ним увидимся по пути в Царском Селе? – Да, но только в том случае, если не будет смотров и маневров. – Увы! Мы больше не увидимся. Но, может быть, так лучше, – слезы показались на глазах Варвары Александровны. Мария Александровна поспешно увела ее, подавая знак Лермонтову: пора прощаться. Казалось, Лермонтов не успел выйти из гостиной, как он уже гарцевал на коне во дворе, – все кинулись к окнам, одно из них раскрыли настежь, – гусар, превесело отдав честь, с места в карьер унесся со двора. Варвара Александровна, как некогда, когда он уезжал в Петербург, пошатнулась и упала в обморок. Все всполошились и забегали вокруг нее, к досаде Бахметева. На другой день были назначены, как нарочно, два ученья, после которых прямо с полей Лермонтов и Алексей Столыпин помчались на уже изрядно измученных лошадях к следующей после Царского Села почтовой станции, где-то наперерез. У Лермонтова была прекрасная лошадь, одна из лучших в полку, жаль было ее загнать, но лошадь Монго с крупнотелым всадником не вынесла бега и рухнула. Стало ясно, что поздно, не успеть за каретой Бахметева, запряженной четверкой цугом. Между тем работа над циклом повестей, из которых «Бэла» с подзаголовком «Из записок офицера на Кавказе» – о похищении черкешенки, рассказанная автору штабс-капитаном Максимом Максимовичем, была опубликована в журнале «Отечественные записки» в марте 1839 года, а «Фаталист» в ноябре, продолжалась. Замысел, ясный в общих чертах и отдельных эпизодах, неожиданно определился весной после встречи в Петербурге с Варварой Александровной. Как в работе над поэмой «Демон» постоянно присутствовал образ Вареньки Лопухиной в переживаниях, лучше сказать, в миросозерцании поэта, как у Данте – Беатриче, так случилось и в опытах в прозе, начиная с незаконченного романа «Княгиня Лиговская». Странствия по Кавказу наполнили оба замысла конкретным жизненным содержанием – впечатлениями от природы, жизни горцев и вообще жизни. При этом личное чувство поэта к Вареньке Лопухиной лишь обнаруживало свои глубины, то есть любви столь же земной, сколь и небесной. Это возрожденческая любовь к женщине, которая гибнет и возносится в Рай. Теперь же цикл повестей о приключениях русского офицера на Кавказе, по сути, новелл эпохи Возрождения с их конкретно-жизненным содержанием и общей, как бы невысказанной идеей свободы и торжества жизни, обретает цельность единого замысла романа, и она связана с образом Вареньки Лопухиной, замужней и несчастной, которая впервые прямо высказывает свою любовь к поэту, при этом ее образ двоится: то княжна Мери, то Вера, – это ее юность и молодость, подкошенная болезнью. Нежданная встреча Лермонтова с Варварой Александровной в Петербурге, – она думала о скорой смерти и хотела попрощаться с ним, – во всей ее психологической глубине отразилась в повести «Княжна Мери», с превращением цикла удивительных повестей в роман. Лермонтов это сознавал вполне и, как, заканчивая поэму «Демон», приписал Посвящение с прямым обращением к Варваре Александровне Лопухиной (не Бахметевой), он и здесь, в романе, оставил знак: родинку у Веры, деталь, от которой сжимается у него сердце, как у героя. Это был знак, предательский по отношению к Варваре Алексанровне с ее ревнивым мужем, но он был не в силах отказаться от него, как и от любви к ней, пусть это по-юношески, но он и был еще юн душой, несмотря на опыт разума. В печать Лермонтов отдавал те повести, какие набрасывал шутя; так, для второй книжки «Отечественных записок» 1840 года он готовил «Тамань» – о происшествии, случившемся с ним в Тамани, но будто бы из записок его героя Печорина, повесть, удивительную по языку, лаконизму и живейшему развитию фабулы; по поэтике это классическая проза всех времен и народов. Гений поэта и в прозе как-то вдруг – после гибели Пушкина и его странствий по Кавказу – достиг невообразимой зрелости. Страстный романтик в ранней лирике и в жизни, нежданно-негаданно для всех и, возможно, самого себя выступил классиком, воплощая романтическое содержание своего мироощущения и эпохи в формы, столь совершенные, как это удавалось разве лишь Рафаэлю в живописи и Пушкину в поэзии. Между тем все это он набрасывал с ходу, без особых исканий и раздумий, словом, как писал стихи, в немногие часы уединения, когда не пропадал по службе в Царском Селе или в лагерях летом в бесконечных маневрах и парадах под непосредственным командованием государя императора, а в Петербурге – в непрерывной череде вечеров и балов, чем жил свет, не имеющий иных целей и забот, как веселиться, веселиться, добиваясь чинов и богатства через жен или мужей, без которых человек здесь лишь случайный посетитель, странный, чуждый, пусть осененный славой, как Пушкин. Лермонтов, нехотя таскаясь по балам и маскарадам, продолжал работать над повестью «Княжна Мери», дневниковый характер которой вел к раздумьям самого непозволительного свойства, что приходилось рвать, чтобы выдержать общий тон романа с динамическим развитием фабулы каждой из повестей, не нарушить его из-за обилия воспоминаний, связанных с теперешними образами – княжны Мери и Веры. Интрига вела к неминуемой дуэли, и вдруг Лермонтов почувствовал, что в его жизни создалась ситуация, которая может привести к дуэли. Другой бы поостерегся, поэт же лишь расхохотался, словно судьба позаботилась о том, чтобы ему не было скучно. 3 (Дуэль с Барантом повлекла новую ссылку на Кавказ, чему Лермонтов был рад; в Москве в это время находилась княгиня Щербатова, которая решила, что она причина дуэли.) Еще одно объяснение ожидало Лермонтова в Москве у Лопухиных. Мария Александровна, держа в руках книжку романа, вместо первоначального восхищения, разразилась упреками: – Мишель! Это же ребячество! Ну, зачем вам эта родинка? Алексис благодушно припомнил присказку: «У Вареньки – родинка. Варенька – уродинка». – Неужели нельзя было чем-то заменить? – Мария Александровна, – со смущением оправдывался Лермонтов. – Я пробовал. Я пишу обыкновенно без помарок, а затем уже ничего невозможно выправить. У меня есть стихотворение… – Читай, читай, – потребовал Алексис. Лермонтов взглянул на Марию Александровну, которая явно еще не все высказала, и прочел: Есть речи – значенье Темно иль ничтожно, Но им без волненья Внимать невозможно. Как полны их звуки Безумством желанья! В них слезы разлуки, В них трепет свиданья. Не встретит ответа Средь шума мирского Из пламя и света Рожденное слово… – Из пламя и света? – Мария Александровна уловила грамматическую ошибку. – Как исправить? Не могу, – промолвил Лермонтов. – Дальше, дальше! – Алексис решительно хотел отвлечь сестру от упреков Лермонтову. – Дальше? Но в храме, средь боя И где я ни буду, Услышав, его я Узнаю повсюду. Не кончив молитвы, На звук тот отвечу, И брошусь из битвы Ему я навстречу. – Это прекрасно! Но даже стихами вам не удастся заговорить меня, Мишель, – Мария Александровна была настроена решительно. – Я прошу вас не искать встречи с нашей сестрой – ради ее спокойствия, ибо Бахметев в ярости на вас. – Прямо Отелло, – Алексис не удержался от шутки. – Не избежать тебе, Мишель, новой дуэли. Лермонтов расхохотался, но Мария Александровна впервые, без обиняков, заговорила о том, как он постоянно делал все, чтобы сделать несчастной ее сестру. Она многое припомнила ему. – Почему, почему вам доставляет радость ее мучить? – Мучить?! – удивился Лермонтов. – Да, я просто ее люблю! – Что-о? Какая новость. Это же новость из вашей юности, – не поверила Мария Александровна. – Это и есть ребячество. – Это никогда не было ребячеством, друзья мои. Из всех моих увлечений в юности и позже вызрело лишь одно в высокое чувство, которым пронизаны все мои создания, и поэма «Демон», и роман «Герой нашего времени». Вы мне не поверите. Но мое чувство взлелеяно вашей сестрой. Скажу больше, коли на то пошло. И она меня любит. Многие слова Веры из повести «Княжна Мери» – это ее слова, самое драгоценные в моей жизни, как ее родинка, – Лермонтов выбежал из дома Лопухиных. * * * «С тех пор как я на Кавказе, – писал Лермонтов из Пятигорска в Москву А. А. Лопухину 6 сентября 1840 года, – я не получал ни от кого писем, даже из дому не имею известий. Может быть, они пропадают, потому что я не был нигде на месте, а шатался все время по горам с отрядом. У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и все время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте – кажется, хорошо! – вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью. Когда мы увидимся, я тебе расскажу подробности очень интересные, – только бог знает, когда мы увидимся. Я теперь вылечился почти совсем и еду с вод опять в отряд в Чечню». Лермонтов рассказывает о сражении 11 июля у речки Валерик, одном из самых кровопролитных, героических с обеих сторон, но, по сути, безрезультатных. В наградном списке командир отряда генерал Галафеев писал о Лермонтове: «Во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы». В этом сражении участвовали все члены «кружка шестнадцати», съехавшиеся на Кавказе, словно бы по уговору, но, по сути, как ссыльные или полуссыльные: граф Ламберт, Фредерикс, Жерве, Александр Долгорукий, Сергей Трубецкой, Монго-Столыпин. Сергея Трубецкого ранило в шею; был ранен и конногвардеец Глебов. О ране Сергея Трубецкого Николай I сообщает жене, но, неизвестно, с каким чувством. И осенняя экспедиция, как и летняя, закончилась для Лермонтова вполне благополучно, и он поселился, вероятно, в Ставрополе на зимние месяцы. Елизавета Алексеевна возобновила свои хлопоты – для начала, по крайней мере, об отпуске для ее внука. * * * Проезжая через Москву, Лермонтов разминулся с бабушкой, уехавшей в Тарханы, о чем он узнал, лишь приехав в Петербург. Он пребывал несомненно в раздумьях о той, видеть которую ему запретили и перед которой он невольно чувствовал вину, и он мысленно обращается к ней в «Оправдании»: Когда одни воспоминанья О заблуждениях страстей, Наместо славного названья, Твой друг оставит меж людей И будет спать в земле безгласно То сердце, где кипела кровь, Где так безумно, так напрасно С враждой боролася любовь, Когда пред общим приговором Ты смолкнешь, голову склоня, И будет для тебя позором Любовь безгрешная твоя, – Того, кто страстью и пороком Затмил твои младые дни, Молю: язвительным упреком Ты в оный час не помяни. Но пред судом толпы лукавой Скажи, что судит нас иной И что прощать святое право Страданьем куплено тобой. Лермонтов побывал у Краевского и отдал ему стихотворение «Оправдание», то есть, по своему обыкновению, прочел вслух, чтобы проверить впечатление. – Как! – изумился Андрей Александрович, полнеющий, деловитый, преуспевающий. – Ты с этим вернулся с Кавказа? – А что? Разве я не прислал тебе «Завещание»? – Оно будет опубликовано в февральской книжке. – Чего же тебе еще? Ну, как? – Дай я посмотрю своими глазами. У тебя все звучит лучше некуда. – Читай, читай. Еще найдешь грамматическую ошибку, – расхохотался Лермонтов, все такой же подвижный и шаловливый в солидном кабинете своего издателя, как прежде. – Тебя не исправишь. У тебя неправильность звучит лучше, чем правильно. «Из пламя и света // Рожденное слово…» Пришлось так и печатать – в первой книжке за этот год. Видал? – Нет, журналы до нас плохо доходят. Ну, как? – Целая повесть. Целая жизнь! Сколько же было у тебя, Мишель, я не говорю, любовных историй, а жизней? – Одна. – Что? – И любовь одна. И жизнь одна. – Зато во вселенских масштабах, как у Демона? – Да! – Лермонтов расхохотался и выбежал вон. Стихотворение «Оправдание» было опубликовано в мартовской книжке «Отечественных записок», чего Лермонтов ожидал с нетерпением: ему хотелось, чтобы оно попалось на глаза той, с которой он теперь все чаще вступал в диалог, вполне сознавая, что оказался в ситуации, когда впору писать канцоны или сонеты, как Данте или Петрарка. * * * На балу в зале Дворянского собрания в Москве произошло оживление: все заметили появление молодого человека в мундире армейского офицера. – Лермонтов! Лермонтов! – раздались голоса. – Лермонтов? Это Лермонтов?! – недоумение и чуть ли не испуг слышались в иных голосах. Оркестр заиграл вальс-фантазию Глинки. Пары закружились, между тем голоса: «Лермонтов! Михаил Юрьевич!» – продолжали раздаваться, точно эхо проносилось между сияющих колонн. – Москва приветствует Лермонтова, как некогда Пушкина по его возвращении из ссылки, – два господина переглянулись, один из них, поэт Василий Иванович Красов, продолжал. – Но Лермонтов не получил прощения и возвращается на Кавказ. – Ты знаком с ним? – справился другой. – Лермонтов был когда-то короткое время моим товарищем по университету, – отвечал Красов с видом воспоминания. – Но он не очень знался со своими однокурсниками. Бывало, конечно, поздороваешься. А здесь, на балах, сопровождая барышень, вовсе не обращал на нас внимания. – Но вы оба поэты, стихи ваши в «Отечественных записках» печатаются рядом. – Я не видел его… десять лет – и как он изменился! – И как? – То был юноша… А смотри! Какое энергическое, простое, львиное лицо. – По губам он все еще юноша. А глядит, точно львом; избаловали вниманием женщины, хотя и некрасив, и мал ростом. А танцует ловко. – И тебя тянет танцевать? Иди. А я, видишь, не могу отвести с него глаз. – Да разве он тебе не соперник? – Нет, брат, его стихи чудно-прекрасны. Это, как его «Тамань» и повесть Соллогуба «Большой свет», опубликованные в одно время в «Отечественных записках», – день и ночь. Как оценивал стихи Красова Лермонтов, мы не знаем, но то, что Краевский печатал его стихи наравне с лермонтовскими, говорит об их достоинстве. Одно из стихотворений Красова «Молитва», обычного содержания о благости господней, возможно, вызвало у Лермонтова иронию, ведь Бога должно благодарить и за зло в мире. Это «Благодарность». По содержанию кажется, что поэт обращается к женщине, но он благодарит Господа Бога: За все, за все Тебя благодарю я: За тайные мучения страстей, За горечь слез, отраву поцелуя, За месть врагов и клевету друзей; За жар души, растраченный в пустыне, За все, чем я обманут в жизни был… Устрой лишь так, чтобы тебя отныне Недолго я еще благодарил. Какая горькая ирония, вполне объясняющая содержание «И скучно и грустно», обретающее тоже вселенское значение и вполне выражающее взгляд Демона, постигшего тщету как земной, так и небесной жизни. Поклонившись, Лермонтов устремился к дверям, где, как ему показалось, промелькнула фигурка женщины в берете, щегольски изящная, родная, как из юности, но это не было видением, ибо сердце у него застучало сильнее, как от свиста пуль. Не успел он выйти в одни настежь открытые двери, как в другие вошла Варенька Лопухина, по первому взгляду, но по второму – молодая женщина в полном расцвете красоты личности, во всем блеске здоровья, пусть и минутного, и женственности. Лермонтов остановился, не веря своим глазам: болезни, худобы, томной слабости нет и в помине. Она вела за собою юную барышню к группе бабушек и тетушек, приехавших на бал со своими внучками или воспитанницами, все ее приветствовали ласково и почтительно. Тут музыка смолкла, в танцах наступил перерыв, и все устремились к дверям. Варвара Александровна оглянулась на Лермонтова, глаза ее вспыхнули, как небеса, чуть приметно поклонилась, и он в толчее потерял ее из виду. Когда толпа отхлынула, в полуопустевшей танцевальной зале ее не было. Он пустился ее искать, нигде ее берет не мелькнул; с возобновлением танцев он поднялся на антресоли, и на него нахлынули воспоминания юности. Нигде ее не было, как вдруг к нему подошла барышня со знакомым лицом и с таким выражением, что они не могли не знать друг друга, но он лишь уловил в ней сходство с Варенькой Лопухиной, какой она была в юности, и это-то заняло его внимание. Это была Екатерина Григорьевна Быховец, одна из его кузин, хотя, если точнее сказать, она считала его своим правнучатым братом, что означало бог знает, но родство с очаровательным созданием всегда приятно. – Кузина? – Идемте вниз. Я познакомлю вас с теткой. – Разве я с нею не знаком? – Лермонтов сделал гримасу. – Это другая тетка. Я с нею собираюсь в Пятигорск. – Это не Варвара Александровна Бах…? – Лермонтов осекся, к этой фамилии он не мог привыкнуть. – Бахметева? Нет, не она. – Очень жаль! – А что? – Вы чуть не сделали меня счастливейшим из смертных. – О чем вы говорите? – рассмеялась очень живая по характеру и прямо очаровательная девушка. – Если мы с вами встретимся в Пятигорске, так уж быть, я расскажу вам о том, о чем никогда и никому в своей жизни не обмолвился ни словом. – Обещаете? – Да. Мне легко обещать, потому что мы вряд ли встретимся. – Почему? – Во-первых, вы можете не приехать. Во-вторых, летняя экспедиция уже началась. Ежели в прошлом году все обошлось счастливо для меня, а были жаркие дела, вспомнить страшно до сих пор, то нынче меня непременно убьют. Екатерина Григорьевна невольно схватилась за его руку, и тут он закружил ее в танце, и оба рассмеялись превесело. – Куда вы смотрите, Мишель? – Туда, где вы меня нашли. – Вы кого-то ждали? – Да. Она была здесь. – Она привезла племянницу на бал, препоручила ее родственнице и уехала. – Она здорова? – Слава Богу, здорова и похорошела удивительно, не правда ли? – О, если бы я не любил ее всю мою жизнь, я бы влюбился теперь в нее без памяти, – Лермонтов так загрустил, что уже не мог танцевать, и остановился. – Простите, кузина. Рад был встрече и еще больше обрадуюсь, если увижусь с вами. – Если все так, как вы сказали, Мишель, она, возможно, сочла за благо уйти? – Какая мысль! Вы на нее похожи и мысли у вас сходные, может быть. Прощайте! Мне пора. Завтра я уезжаю. – До встречи, Мишель! Красов видел, как Лермонтов уходил с бала в своем армейском мундире и с кавказским кивером; у него сжалось сердце. * * * Прошло почти два месяца, прежде чем пришли письма – сразу три – от бабушки; амнистия его не коснулась, вопреки надеждам Елизаветы Алексеевны, чего, впрочем, следовало ожидать после распоряжения выехать из Петербурга в 48 часов. «Милая бабушка. Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху… То, что вы мне пишете о словах графа Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует, а чего мне здесь еще ждать? Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам. Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны; целую ваши ручки, прошу вашего благословления и остаюсь покорный внук. М. Лермонтов». Это последнее письмо поэта к бабушке, последнее письмо внука, дошедшее до Елизаветы Алексеевны. 4 В это время Лермонтов писал еще одно письмо, в стихах. Приехала в Пятигорск с больной теткой Екатерина Григорьевна Быховец. Лермонтов обрадовался ей как родному лицу. Она с таинственной важностью сказала, что привезла поклон от особы, промелькнувшей на балу в зале Благородного собрания в Москве. – Поклон? Только поклон? – Я случайно встретила ее в одном доме, среди гостей. Не будучи знакома с нею, однако я решилась сказать ей, что еду с теткой в Пятигорск и, возможно, увижусь с вами. Она взглянула на меня с заинтересованным вниманием, желая в чем-то удостовериться. Впрочем, и я смотрела на нее также. – Как? Покажите, – попросил Лермонтов. Девушка рассмеялась не без коварства: – Мне хотелось понять, как она к вам относится. – Вы пристали к ней, как дети: «У Вареньки – родинка! Варенька – уродинка»?! – расхохотался Лермонтов, выказывая ровный ряд зубов, сияющих, как жемчуг. – У нее в самом деле есть родинка. Неужели это вы ее описали в романе? – Нет, только ее родинку. – То-то она убежала от вас. – Что-нибудь она вам говорила? – Нет. Но поскольку в ее глазах был вопрос, кто же я по отношению к вам, я сама сказала, что вы – мой правнучатый брат. «Ну я одна из его кузин, в окружении коих он рос, – отвечала она не без коварства в тоне. – Передайте от меня поклон». Это все. И она ушла. – А как она выглядела? – На вид здорова, весела, но, кажется, ей скучно в обществе, и она бежит его. – Превосходно. Она не изменилась. Мне все хотелось знать, читала она «Оправдание» или нет. – Это стихотворение посвящено ей? А я думала, это всего лишь поэтическая фантазия. – Не просто посвящено, а обращено к ней. Это как письмо. А в ответ – только поклон. * * * Лермонтов призадумался, сидя поутру за столом у раскрытого окна. Переписка с Марией Александровной оборвалась, писать к Алексису бесполезно, ленив отвечать, да, кроме вздора, ничего от него не услышишь. Переписка с Краевским – чисто деловая. Боже! Не с кем в целом свете перемолвиться словом, отвести душу?! Что же, отозваться на поклон? Почему бы нет? Я к вам пишу случайно; право, Не знаю как и для чего. Я потерял уж это право. И что скажу вам? – ничего! Что помню вас? – но, боже правый, Вы это знаете давно; И вам, конечно, все равно. И знать вам также нету нужды, Где я? что я? в какой глуши? Душою мы друг другу чужды, Да вряд ли есть родство души. Страницы прошлого читая, Их по порядку разбирая, Теперь остынувшим умом, Разуверяюсь я во всем. Смешно же сердцем лицемерить Перед собою столько лет; Добро б еще морочить свет! Да и притом, что пользы верить Тому, чего уж больше нет?.. Безумно ждать любви заочной? В наш век все чувства лишь на срок; Но я вас помню – да и точно, Я вас никак забыть не мог! Во-первых, потому, что много И долго, долго вас любил, Потом страданьем и тревогой За дни блаженства заплатил; Потом в раскаянье бесплодном Влачил я цепь тяжелых лет И размышлением холодным Убил последний жизни цвет. С людьми сближаясь осторожно, Забыл я шум младых проказ, Любовь, поэзию, – но вас Забыть мне было невозможно. «Уж жарко. И куда меня занесло?» – подумал он, воспроизводя в письме в стихах сражение у речки Валерик, будто вчера все это было, страшная резня, груды тел запрудили ручей, и от крови вода красна, жажда мучит, а пить нельзя. Окрестный лес, как бы в тумане, Синел в дыму пороховом. А там, вдали, грядой нестройной, Но вечно гордой и спокойной, Тянулись горы – и Казбек Сверкал главой остроконечной. И с грустью тайной и сердечной Я думал: «Жалкий человек. Чего он хочет!.. Небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он – зачем?» «Что я делаю? Зачем?» – подумал он и, точно опомнившись, решил закончить. Но я боюся вам наскучить, В забавах света вам смешны Тревоги дикие войны; Свой ум вы не привыкли мучить Тяжелой думой о конце; На вашем молодом лице Следов заботы и печали Не отыскать, и вы едва ли Вблизи когда-нибудь видали, Как умирают. Дай вам бог И не видать: иных тревог Довольно есть. В самозабвенье Не лучше ль кончить жизни путь? И беспробудным сном заснуть С мечтой о близком пробужденье? Теперь прощайте: если вас Мой безыскусственный рассказ Развеселит, займет хоть малость, Я буду счастлив. А не так? – Простите мне его как шалость И тихо молвите: чудак!.. Сражение при Валерике, событие эпическое, стало воспоминанием, которое странным образом – по внутреннему жару переживаний – смыкается с чувством, владевшим поэтом всю его сознательную жизнь, с его чувством к Вареньке Лопухиной, которую он видит молодой и беззаботной, как в юности. Да она и была молода, 26 лет, а ему – 27. Она по-прежнему присутствовала во всех его мыслях и переживаниях, проникая все глубже в его сердце. Утаенная как бы от всего света любовь все чаще вырывается наружу, и теперь он заговорил о ней вслух, что означало уже действие, так дает о себе знать проснувшийся вулкан. Или это предчувствие близкой смерти заставило его заговорить вслух о том, чем он жил все годы? О самом заветном в его жизни. Любовь его к Вареньке Лопухиной не стала воспоминанием, а обрела актуальность, как и его призвание поэта, она созрела и осмыслилась, как его душа, и явилась величайшей и единственной ценностью в его жизни. Природа, Бог, жизнь человечества – все вызывало отрицание или сомнение, только любовь, вопреки ненависти, смягчало его сердце и наполняло поэзией все мироздание, любовь – воплощение Вечной женственности на земле. Охваченный предчувствием близкого конца, что ощущал в себе с детских лет, он стоял у истока новых озарений. * * * Лермонтов был весел и танцевал больше, чем обыкновенно; он пригласил на бал Екатерину Григорьевну Быховец, которую молодежь называла не иначе, как «очаровательная смуглянка» или «очаровательная кузина Лермонтова». – Кузина, могу ли я ухаживать за другими дамами? – спросил он, протанцевав первый вальс и удивив ее даже тем, что так хорошо танцует. – Что за вопрос? – рассмеялась Екатерина Григорьевна. – Во-первых, я пригласил вас; а во-вторых, и сердцем буду с вами, – он загляделся на Иду Мусину-Пушкину, одну из дочерей казачьего генерала Мусина-Пушкина. – То есть с Варварой Александровной, хотите сказать? – Да. Еще, в-третьих, у вас недостатка в кавалерах не будет. Тот же Мартынов дважды справлялся у меня, в самом ли деле вы моя кузина. – Боже упаси, он же глуп! – рассмеялась Екатерина Григорьевна, которая успела заметить, как Лермонтов с приятелями потешаются над Мартыновым, и тетрадь с карикатурами он показывал ей. – Как все рослые красавцы. Это им идет. Тут подошел Глебов и пригласил на танец «очаровательную кузину Лермонтова»; затем ее пригласил князь Васильчиков, затем Сергей Трубецкой, затем Мартынов, словно они сговорились против Лермонтова, друзья его. – Екатерина Григорьевна, я, знаете ли, припоминаю, что видел вас в Москве, – Мартынов произнес фразу, видимо, чтобы сказать что-нибудь. – Выйдя в отставку, отчего же вы не возвращаетсь в Москву? – спросила она тоже, чтобы сказать что-нибудь. – Что вам Лермонтов сказал по этому поводу? – вдруг насторожился Мартынов. – Ничего. А что? – У него манера все обращать в шутку. Я так привык к жужжанию пуль, что, боюсь, в Москве умереть от скуки. – Вам «и скучно и грустно»? – Можно так сказать. – Это не я сказала, а Лермонтов. Так вы хотите остаться здесь? – Не знаю еще. Может быть, отправлюсь в путешествие в Мекку, в Персию, куда-нибудь… – Как Печорин Лермонтова? – Нет; надеюсь, я не столь отвратительный тип, как Печорин. Благородство для меня не пустой звук. – Знаете, я не нахожу Печорина столь ужасным, чтобы отзываться о нем с таким ожесточением, как вы. – Мы ведь все время говорим о Лермонтове. У него страсть делать людей смешными и нелепыми, когда сам он первый смешон и нелеп. Я говорю это по-дружески, как он рисует на меня карикатуры и сочиняет эпиграммы. – Он поэт… – Кто из нас не пишет стихов? – Вы тоже? – И мое стихотворение о декабристах ходит в списках, как Лермонтова на смерть Пушкина. – Как! И вы известный поэт? – Нет, меня никто еще не знает. До сих пор меня занимала война. Моя будущность еще в тумане, который однако уже рассеивается. – И что вы там видите? – спросила Екатерина Григорьевна и не удержалась от смеха. В это время музыка умолкла, и Лермонтов подошел к кузине. – Горца с длинным кинжалом, – произнес поэт по-французски. – Это загадка, которую он нам всем загадал. Мартынов поморщился, поклонился даме и поспешно отошел. – Увы! Я была с ним не очень любезна, а вы, Мишель, его вовсе обидели. – Ну, я же сказал лишь то, что он изображает. На кого же ему обижаться? Впрочем, пусть он потребует у меня удовлетворения. – О чем говорите, Мишель? Вы друзья или враги? – Бог знает! – расхохотался Лермонтов. – Но куда интереснее, я вам скажу по секрету, на этом балу нас ожидает одно происшествие. Ведь недаром мы разукрасили грот Дианы, и теперь он имеет вид внутреннего убранства башни царицы Тамары. – Из легенды? – Здесь, на Востоке, вся наша жизнь близко соприкасается с небом и с древними преданиями. – Будет представление? Когда? – Всех приглашают к ужину. Пусть уходят. В гроте Дианы сойдутся сейчас сто юношей пылких и жен, нет, поменьше, конечно. Идемте. Ужин был сервирован в аллее под деревьями. Военный оркестр над гротом играл концертную музыку, которая в самом гроте, в тишине, где собрались два десятка любовных пар, несла в себе отзвуки гор, словно из глубин веков. Лермонтов поначалу укрылся, и голос его звучал неведомо откуда: В глубокой теснине Дарьяла, Где роется Терек во мгле, Старинная башня стояла, Чернея на черной скале. В той башне высокой и тесной Царица Тамара жила: Прекрасна, как ангел небесный, Как демон, коварна и зла. Среди присутствующих каким-то образом выделилась одна, которая, как в живой картине, изображала царицу, и все невольно почувствовали себя участниками события, а поэт продолжал: И там сквозь туман полуночи Блистал огонек золотой, Кидался он путнику в очи, Манил он на отдых ночной. И слышался голос Тамары: Он весь был желанье и страсть, В нем были всесильные чары, Была непонятная власть. Из публики, усевшейся ужинать, кое-кто прослышал о представлении в гроте Дианы, и появились зрители. На голос невидимой пери Шел воин, купец и пастух; Пред ним отворялися двери, Встречал его мрачный евнух. На мягкой пуховой постели, В парчу и жемчуг убрана, Ждала она гостя… Шипели Пред нею два кубка вина. Сплетались горячие руки, Уста прилипали к устам, И странные, дикие звуки Всю ночь раздавалися там. Как будто в ту башню пустую Сто юношей пылких и жен Сошлися на свадьбу ночную, На тризну больших похорон. – Ах, это сон! Не может быть! – шептались зрители. Но только что утра сиянье Кидало свой луч по горам, Мгновенно и мрак и молчанье Опять воцарялися там. Лишь Терек в теснине Дарьяла, Гремя, нарушал тишину; Волна на волну набегала, Волна погоняла волну; И с плачем безгласное тело Спешили они унести; В окне тогда что-то белело, Звучало оттуда: прости. И было так нежно прощанье, Так сладко тот голос звучал, Как будто восторги свиданья И ласки любви обещал. В это время оркестр на танцевальной площадке заиграл, вместо новой интродукции, вальс-фантазию Глинки, которой заслушивались, вместо кружения, но нашлись и пары, с упоением отдавшиеся звукам полета и любви. «Бал продолжался до поздней ночи, или, лучше сказать, до самого утра, – писал Лорер. – С вершины грота я видел, как усталые группы спускались на бульвар и белыми пятнами пестрили отблеск едва заметной утренней зари. Молодежь также разошлась. Фонари стали гаснуть, шум умолк…» Лермонтова с его кузиной провожали молодые люди с фонарями, как писала в письме Екатерина Григорьевна, «один из них начал немного шалить. Лермонтов, как cousine, предложил сейчас мне руку; мы пошли скорей, и он до дому меня проводил». В чем выражалась шалость молодого человека, из-за которой Лермонтов пожелал увести кузину, неизвестно, но, возможно, это было проявлением какого-то недовольства им в то время, когда пикник-бал увенчался полным успехом. * * * 15 июля с утра была восхитительная погода. Екатерина Григорьевна с теткой в коляске в сопровождении поэта Дмитревского, Льва Пушкина и Бенкендорфа, молодого человека, который долго дожидался производства в офицеры, из бедных родственников графа Бенкендорфа, выехала в Железноводск – за четырнадцать или семнадцать верст от Пятигорска. На половине пути в Шотландке, или Каррасе, они пили кофе и завтракали. Как приехали в Железноводск, где, говорят, в отличие от Пятигорска, ароматический воздух и много зелени, сейчас прибежал Лермонтов, и все отправились на прогулку в рощу. Как пишет в письме Екатерина Григорьевна: «Я все с ним ходила под руку. На мне было бандо. Уж не знаю, какими судьбами коса моя распустилась и бандо свалилось, которое он взял и спрятал в карман. Он при всех был весел, шутил, а когда мы были вдвоем, он ужасно грустил, говорил мне так, что сейчас можно догадаться, но мне в голову не приходила дуэль. Я знала причину его грусти и думала, что все та же, уговаривала его, утешала, как могла, и с полными глазами слез ‹он меня› благодарил, что я приехала…» – Признаюсь вам, кузина, сказать по правде, мне порядком надоело жить, – то и дело заговаривал Лермонтов, словно не решаясь закончить свою мысль. – Как так?! – превесело и мило удивлялась Екатерина Григорьевна. – Вы бы не удивлялись так, если бы знали мои стихи, – со вздохом заметил Лермонтов. – Да знаю я ваши стихи, многие наизусть. – «И скучно и грустно»? – «И скучно и грустно». Знаю наизусть. – И «Благодарность»? – «За все, за все благодарю я…» Знаю наизусть. – И кого же я благодарю, как вы думаете? – Любимую женщину, в которой вы разуверились. – Нет, кузина, эта благодарность относится к Господу Богу. – Как?! – Да, к Всевышнему, к Всеблагому, который допускает зло, либо есть сам источник зла, как и добра. Только добра-то почему-то всегда очень мало, а зла – бесконечно. Даже в любви не радость преобладает, не счастие, а мука страстей и рано или поздно – измена. Разве это не злая насмешка? Кого? Над кем? Бога надо мной. – Боже мой! – А есть еще царь. Он уж не мудруствует лукаво. Он с полным самоотвержением играет роль судьи и палача Бога. – Мишель! – она видела лишь его глаза, полные слез. – Если великий князь Михаил Павлович невзлюбил меня, это ладно, но государь-то ненавидит меня; они видеть меня не хотят и будут рады, если меня убьют. – Убьют?! Ужасные мысли в голове, а весел в ту же минуту, – заметила Екатерина Григорьевна, как Лермонтов залюбовался таинственным уголком рощи. – Возможно, и я побывал, как мой предок, в стране фей, и они отметили мои темные волосы прядью белокурых волос… – В самом деле, – девушка даже потрепала ему волосы. – В раннем детстве природа действовала на меня удивительно; я не говорю о Кавказе, даже окрестности Тархан полны впечатлениями, как от самых чудесных сказок и мифов. Природа мне все дала, а мир поэзии и искусства позже обозначил мои постижения и переживания через слово, звук и цвет. – Я слушаю, ни Пушкин, ни Бенкендорф не отвлекают меня. – Я всегда ощущал себя первенцем творенья, не как Демон, а как человек. И нечто такое же особенное, только в прелестном женском роде, заключающем в себе все счастие земное, я находил в ней, Вареньке Лопухиной. Я помнил о ней и любил ее, но в тайне, как хранят самые драгоценные воспоминания детства и юности, каковые смыкаются почему-то с глубочайшими постижениями философии о природе, о мироздании, о Боге. Я еще ребенком озирал окрестности Тархан и небо, можно сказать, как философ. Я все знал. – Как поэт? – Я все знал. Мир был таинственен и прекрасен, Россия велика и прекрасна, и как же счастлив мог быть русский человек, если бы не довлел над ним некто, в несвободе народа видя свое благополучие и величие. Добро бы, он был воистину велик, как Петр I, а когда ничтожен? Ничтожество все делает в жизни ничтожным, то есть величие мироздания, даже Бога, бессмысленным. Я устал противостоять этому. Эта действительность мне надоела. Посмотрим, что еще существует, кроме нее. Рассудок мой изнемогает, но вера моя по-детски чиста. Я боюсь утратить ее, как любовь мою. С этим душа моя вынесет смерть и станет звездой, привлекающей взоры все новых и новых поколений, вот свет славы, когда рассеется ее дым. У Екатерины Григорьевны увлажнились глаза, и она невольно схватилась за его руку, а он засмотрелся на нее как будто с узнаванием. – Что? – спросила она. – В вас есть сходство. – Но Варвара Александровна ведь блондинка, а меня называют «смуглянкой». – «Очаровательной смуглянкой» – в том-то все дело. Нос прямой, но не в форме его, как и профиль, овал лица, – в неуловимых линиях, исходящих нежным сиянием. Вот в этом сходство. Это не красота, а прелесть, обаяние личности; это женственность, какая сродни детсткости, она вызывает прежде всего восхищение, а если любовь, то навечно. – Я слушаю, но, кажется, нам пора, нас зовут. – И мне пора. – Куда? – Поскольку вы не решаетесь зайти ко мне закусить, я провожу вас до Шотландки. – Вот хорошо! – Как есть нежное сияние глаз, есть нежное сияние линий носа, овала лица, профиля, головы, плеч, туловища, ног, что делает девушку, молодую женщину восхитительной. Не знаю, откуда это берется, это помимо красоты и усилий нравиться, – и то же самое, но уже как изящество, воспринимаемое в каждом движеньи глаз, рук, ног, всех телодвижений, неуловимо пленительных, и во всем тут выказывает себя однако не тело, а, надо думать, душа, чуткая, умная, нежная до самозабвения и счастия. – Да, я понимаю, я узнаю обаяние и прелесть Варвары Александровны. – Я знал, что вы меня поймете, поэтому и заговорил с вами о ней еще в Москве. А наши встречи здесь – это ее поклон, изящный, милый, пленительный, поэтому незабываемый. Слова излишни. В пути Лермонтов снова был шумен и весел и за обедом в Шотландке тоже, как Дмитревский, Пушкин и Бенкендорф. Лишь прощаясь, снова загрустил; он все целовал руку Екатерине Григорьевне и сказал: – Cousine, душенька, счастливее этого часа не будет больше в моей жизни. Екатерина Григорьевна, как пишет в письме, еще над ним смеялась, и они отправились в Пятигорск. Это было в пять часов. * * * Темное облако нависло над широкой долиной, окружающей Пятигорск, начинался уже дождь, когда участники дуэли сошлись на выбранной площадке у подножия Машука, с видом на Эльбрус, покрытый вечными снегами, и на цепь Кавказских гор… Между тем темная, громовая туча поднималась из-за соседней горы Бештау. Все невольно заторопились, вместо того, чтобы подумать об отсрочке дуэли. Отмерили необходимое число шагов, установили барьер, зарядили пистолеты и скомандовали: «Сходись!» Подлинную картину дуэли установить трудно, поскольку Столыпин и князь Трубецкой были скрыты как секунданты, первый недавно участвовал в дуэли Лермонтова с Барантом, второй приехал в Пятигорск без официального разрешения, и они показаний не давали, воспоминаний не оставили; показания Мартынова и двух секундантов – Глебова и князя Васильчикова – были ими оговорены между собою, при этом в деле есть запись князя о том, что пистолет Лермонтова разрядил он после выстрела Мартынова и падения первого, но главное, следствие было свернуто, очевидно, истинная картина дуэли была невыгодна для верховной власти. Князь Васильчиков в позднейших воспоминаниях умалчивает как о выстреле Лермонтова, так и о том, что это он разрядил его пистолет, что, конечно, и вовсе странно звучало бы спустя тридцать лет после гибели поэта. Из всех свидетельств несомненно одно: Лермонтов в ответ на слова одного из секундантов, мол, не станет же убивать наповал противника, ответил: «Стану я стрелять в такого дурака!», что, конечно, лишний раз задело Мартынова. «Лермонтов остался неподвижен, – свидетельствует князь Васильчиков (это после команды «Сходись!»), и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслоняясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. В эту минуту, и в последний раз, я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел к барьеру и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте… Мы подбежали. В правом боку дымилась рана, в левом – сочилась кровь, пуля пробила сердце и легкие». Здесь, видимо, все правда. Выстрелил Лермонтов на воздух или не хотел стрелять, Мартынов не стал мешкать и без страха, что будет сражен, выстрелил в упор. Это было похоже на убийство, чему секунданты не сумели помешать и что заставило их молчать, придумав версию для показаний. Черная туча разразилась страшной грозой, и перекаты грома пронеслись над Кавказом. Он упал на мокрую каменистую землю, как вдруг с громом и молнией просияло небо. «Это же, – догадка пронеслась в голове, – сон! Он уже снился мне». СОН В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я; Глубокая еще дымилась рана, По капле кровь точилася моя. Лежал один я на песке долины; Уступы скал теснилася кругом, И солнце жгло их желтые вершины И жгло меня – но спал я мертвым сном. И снился мне сияющий огнями Вечерний пир в родимой стороне. Меж юных жен, увенчанных цветами, Шел разговор веселый обо мне. Но, в разговор веселый не вступая, Сидела там задумчиво одна, И в грустный сон душа ее младая Бог знает чем была погружена; И снилась ей долина Дагестана; Знакомый труп лежал в долине той; В его груди, дымясь, чернела рана, И кровь лилась хладеющей струей. Варвара Александровна сидела в беседке, глубоко задумавшись; внезапно глубокая грусть, как песня и томительная тоска, надвинулась на нее откуда-то, и она подумала: «Он погиб?!» и вздрогнула, словно увидела его мертвое тело с полураскрытыми, еще совсем живыми его, столь чудными глазами. Она ужаснулась видения, голова закружилась, и она упала в обмороке. Известие о гибели Лермонтова на дуэли отозвалось по всей России во всех сердцах, как смерть Пушкина, и, хотя выражалось сожаление, что он погиб в самом начале великого поприща, слава его установилась неоспоримая и непреходящая, вопреки клеветам его недругов и врагов. Весть о смерти Лермонтова коснулась двух сердец в России совершенно особым образом. Мария Александровна Лопухина 18 сентября 1841 года писала в письме к кузине поэта Сашеньке Верещагиной-Хюгель: «Последние известия о моей сестре Бахметевой поистине печальны. Она вновь больна, ее нервы так расстроены, что она вынуждена была провести около двух недель в постели, настолько была слаба. Муж предлагал ей ехать в Москву – она отказалась, за границу – отказалась и заявила, что решительно не желает больше лечиться. Быть может, я ошибаюсь, но я отношу это расстройство к смерти Мишеля, поскольку эти обстоятельства так близко сходятся, что это не может не возбудить известных подозрений. Какое несчастие эта смерть; бедная бабушка самая несчастная женщина, какую я знаю. Она была в Москве, но до моего приезда; я очень огорчена, что не видала ее. Говорят, у нее отнялись ноги и она не может двигаться. Никогда не произносит она имени Мишеля, и никто не решается произнести в ее присутствии имя какого бы то ни было поэта. Впрочем, я полагаю, что мне нет надобности описывать все подробности, поскольку ваша тетка, которая ее видала, вам, конечно, об этом расскажет. В течение нескольких недель я не могу освободиться от мысли об этой смерти, я искренно ее оплакиваю. Я его действительно очень, очень любила». Стихотворение «Валерик» распространилось в списках, впервые было опубликовано два года спустя после гибели поэта. Мало кто связывает его с Варварой Александровной Лопухиной, несмотря на прямые знаки, какие оставил Лермонтов. Но Варвара Александровна сразу угадала, что оно обращено к ней и что он сохранил до конца жизни его прежнее, из юности, чувство любви к ней, поклонения и восхищения юноши ею, взрослой барышней, что ясно проступает в этом уникальном стихотворении о кровавом сражении, о природе в ее сиянии и вечности и о любви, пронесенной во всей силе и чистоте через всю жизнь и через все творчество великого поэта. Теперь прощайте: если вас Мой безыскусственный рассказ Развеселит, займет хоть малость, Я буду счастлив. А не так? – Простите мне его как шалость И тихо молвите: чудак!.. Это ее слово по отношению к нему он повторил. Так она воспринимала его неповторимую непредсказуемость с юности, непохожесть гения, что граничит с чудом. Часть III В. Серов Портрет княгини З. Н. Юсуповой Описание одной картины. Это уникальная картина. Один из мировых шедевров русского искусства. Это понимаешь сразу, когда, проходя по залам Русского Музея мимо, вдруг останавливаешься. Здесь все соединилось: необыкновенная модель и превосходный художник – и эпоха Русского Ренессанса в ее классический день, просиявший ослепительно ярко под вечер. Это я теперь осознаю. Но в первые мои посещения Русского Музея школьником и студентом я останавливался перед портретом княгини З. Н. Юсуповой почти со страхом, возможно, как в жизни, если бы случилось мне увидеть ее. По форме глаз она мне напоминала мою тетю по отцу, необыкновенно красивую в ее тихие минуты, но красоты ее не замечали в селе из-за ее небрежности в одежде и запальчивого характера. Не знаю, это Восток или просто особый тип лица и глаз, но это красота розы или красной лилии с черными крапинками, слишком совершенная и привлекательная, что даже пугает. Удивительно соразмерное лицо и глаза как очерк или символ красоты и поза, исполненная живости, изящества и грации, – ослепительная светская дама, это ясно, и все же не шарм, а ясность и простота индивидуальности, что, как нарочно, скрадывает необыкновенную красоту, знатность, баснословное богатство… Наследница колоссальнейшего состояния росла последней в роду, что всегда не просто, но юная княжна, как становится ясно, избежала всех опасностей, получив такое воспитание и образование, с каким вступало в жизнь то уникальное поколение 80-х годов XIX века из нескольких плеяд гениальных художников, писателей, артистов и просто прекрасных людей, с новыми представлениями о жизни, каких еще не было нигде, но что было уже выработано всем ходом русской жизни и классической русской литературой и что составляет сущность Русского Ренессанса – новый гуманизм, в отличие от гуманизма эпохи Возрождения в странах Западной Европы, в основе которого, как известно, был индивидуализм, одна из причин его вырождения. У меня нет сомнения, юная княжна по своим духовным запросам росла тургеневской барышней, а по знатности была близка ко двору, где и явилась в высшем свете, проста, скромна; но ее не могли не заметить; она выезжала в свет не одну зиму, все ее сверстницы повыходили замуж, а к ней словно боялись свататься даже самые знатные из гвардейских офицеров. Не решались свататься по расчету, поскольку знали: последует отказ, – как становится ясно со слов князя Феликса Юсупова из его воспоминаний: «Руки ее просили знаменитые европейцы, в том числе августейшие, однако она отказала всем, желая выбрать супруга по своему вкусу. Дед мечтал увидать дочь на троне и теперь огорчался, что она не честолюбива. И уж совсем расстроился, узнав, что она выходит за графа Сумарокова-Эльстона, простого гвардейского офицера». Это был выбор сказочно богатой принцессы, но именно тургеневской барышни в душе. Сын вспоминает: «Матушка была восхитительна. Высока, тонка, изящна, смугла и черноволоса, с блестящими, как звезды, глазами. Умна, образованна, артистична, добра. Чарам ее никто не мог противиться. Но дарованьями своими она не чванилась, а была сама простота и скромность. «Чем больше дано вам, – повторяла она мне и брату, – тем более вы должны другим. Будьте скромны. Если в чем выше других, упаси вас Бог показать им это». Это был нравственный закон, выработанный великой русской литературой, с которым вступало в жизнь поколение 80-х годов, как Чехов, как Серов. Неудивительно, что Серов чувствовал себя в Архангельском, как в Абрамцеве Саввы Мамонтова. Он писал и неоднократно портреты всех Юсуповых. Первую известность в России и за рубежом юный князь Феликс получил через его портрет, написанный Серовым. Другую известность доставило ему участие в убийстве Распутина. Сколь ни различны эти события, за ними я вижу княгиню Зинаиду Николаевну. Она была умна, по близости ко двору знала все тайны европейских дворов и правительств, могла бы держать салон, но это сразу ее поставило бы в оппозицию к царскому правительству и к окружению царя, что, впрочем, и случилось, не по ее вине. Князь Феликс свидетельствует: «В 1917 году лейб-медик, дантист Кастрицкий, возвратясь из Тобольска, где царская семья находилась под арестом, прочел нам последнее государево посланье, переданное ему: «Когда увидите княгиню Юсупову, скажите ей, что я понял, сколь правильны были ее предупрежденья. Если бы к ним прислушались, многих трагедий бы избежали». Оказавшись после Октябрьской революции в Риме, княгиня Юсупова, по свидетельству современника, «не поминала прошлого. Все ее мысли были в общественной деятельности…». Она открыла «бюро приискания работы и бесплатную столовку для русских людей, оказавшихся за границей без всяких средств к существованию». Открыла «белошвейную мастерскую для снабжения эмигрантов носильным бельем». Такого рода благотворительная деятельность не была новостью для княгини; она ею и занималась в России, где не эмигранты, а громадное большинство населения бедствовало и нередко оказывалось без всяких средств к существованию, не говоря о случаях массового голода. Об этом ныне забывают, не хотят знать. Но княгиня Юсупова знала и лучше других отдавала отчет в том, что случилось. Она была и осталась тургеневской барышней в душе и «маркизой нашего времени», как выразился один критик, восприятие которого интересно тем, что погружает нас в эпоху, когда был создан портрет. Серов писал с Зинаиды Николаевны и ранее, но экспонировался лишь портрет, над которым он работал в 1900-1902 гг. на протяжении восьми-десяти сеансов в Архангельском и в Петербурге. Известны слова Зинаиды Николаевны, как она говорила, очевидно, с ее очаровательной улыбкой: «Я худела, полнела, вновь худела, пока исполнялся Серовым мой портрет, а ему все мало, все пишет и пишет!» Известны слова Серова из его письма к жене из Архангельского, очевидно, в первое время знакомства (1896 года): «… славная княгиня, ее все хвалят очень, да и правда, в ней есть что-то тонкое, хорошее». Это, помимо ее красоты и обаяния, сугубо нравственная оценка. Княгиня была умна и очень талантлива; на великосветском балу-маскараде могла сплясать русскую ко всеобщему восторгу, на любительском спектакле (ставили, к примеру, «Романтиков» Ростана) могла сыграть, как настоящая актриса, к изумлению Станиславского, которому, правда, не удалось ее сманить на профессиональную сцену, как другую генеральшу Марию Федоровну Желябужскую. Критик С. С. Голоушев писал: «Возьмите, скажем, портрет княгини Юсуповой! Чем она может быть мне интересна? А я, между тем, страшно люблю этот портрет. Я никогда не видал эту женщину в действительности, но я чувствую, что передо мною сидит маркиза нашего времени. Я чувствую эту женщину большого света и во всех деталях, окружающих ее: в этой собачке, лежащей подле нее на диване, в окружающем атласе и безделушках. Я чувствую, что эта женщина живет какой-то особой жизнью, быть может совершенно чуждой мне, на какой-то особой высоте от всего окружающего, отделенная, обособленная от всего, нежная, изящная и утонченная, живет именно той жизнью, какой жили когда-то маркизы. Эти белые напудренные волосы, эта странная поза, – все это дает право сказать, что это именно маркиза нашего времени». У Зинаиды Николаевны, которая не витала в садах Семирамиды, хотя и могла, рано стали седеть волосы; она их не красила и, конечно, не пудрила, но и седеющие пряди ей придавали очарование «маркизы нашего времени». Занимаясь благотворительностью, княгиня проявила себя и как незаурядный меценат: римский зал музея Изящных искусств сооружен на ее средства. «Портрет княгини З. Н. Юсуповой» впервые экспонировался на выставке «Мира искусства в начале 1902 г. в Петербурге, и с 15 ноября 1902 г. по 1 января 1903 г. в Москве. Портрет вызвал противоречивые оценки, был воспроизведен в художественных изданиях за рубежом. То, что портрет княгини, как и другие работы Серова, оказался в Русском Музее, в высшей степени естественно, как и создание этого хранилища искусств наравне с Эрмитажем. Это не причуда и слава царей, а ход народной жизни с начала преобразований Петра Великого, ренессансные достижения в России во всех сферах искусства и жизнетворчества. Княгиня Зинаида Николаевна – это создание русской жизни и русской культуры в их соприкосновении с Востоком и Западом в условиях Ренессанса в России, в котором князья Юсуповы с начала преобразований Петра I принимали самое активное участие, чему свидетельство Архангельское под Москвой. И портрет Серова, один из мировых шедевров русского искусства. Блок и Менделеева. История любви Саша Блок, внук ректора Петербургского университета А. Н. Бекетова, и Люба Менделеева, дочь профессора Д. И. Менделеева, знаменитого на весь мир ученого, родились и росли, можно сказать, при Университете, где располагались и квартиры профессоров. И лето проводили по соседству, верстах в семи, в подмосковных имениях, она в Боблове, он в Шахматове. Затем как Менделеевы, так и Саша Блок с матерью переехали, и они виделись только летом, да и то редко. «Сознательно» они встретились летом 1898 года. Он закончил гимназию, но еще не студент. Ему неполных 18 лет, ей 16. Любовь Дмитриевна оставила воспоминания, которые ей трудно дались, но есть страницы бесценные по искренности и достоверности. Топот копыт, из окна барышни не видно, кто подъехал… «Меж листьев сирени мелькает белый конь, которого уводят на конюшню, да невидимо внизу звенят по каменному полу террасы быстрые, твердые, решительные шаги. Сердце бьется тяжело и глухо. Предчувствие? Или что? Но эти удары сердца я слышу и сейчас, и слышу звонкий шаг входившего в мою жизнь». И все же Блок не был «узнан» ни из детства, ни из круга знакомых барышни, ни студент, ни кадет, ни офицер, – штатский, да и внешность не яркая, светлые холодные глаза, бледные ресницы, ведет себя, как фат, под актера, что недаром, сразу речь о театре и домашних спектаклях, сразу Шекспир «Ромео и Джульетта»… «В первые два-три приезда выходило так, что Блок больше обращал внимания на Лиду ‹Менделееву› и Юлю Кузьмину. Они умели ловко болтать и легко кокетничать и без труда попали в тон, который он вносил в разговор. Обе очень хорошенькие и веселые, они вызывали мою зависть… Я была очень неумела в болтовне и в ту пору была в отчаянии от своей наружности. С ревности и началось». Любовь Дмитриевна и Александр Блок. 1903 г. В цвете у нее золотые волосы, у него светлые. «С внешней стороны я, по-видимому, была крайне сдержанна и холодна, – Блок всегда это потом и говорил мне, и писал. Но внутренняя активность моя не пропала даром, и опять-таки очень скоро я стала уже с испугом замечать, что Блок, – да, положительно, – перешел ко мне, и уже это он окружает меня кольцом внимания. Но как все это было не только не сказано, как все это было замкнуто, сдержанно, не видно, укрыто. Всегда можно сомневаться – да или нет? Кажется или так и есть?» Между тем репетиции, лесные прогулки, бесконечные дали… «Первый и единственный за эти годы мой более смелый шаг навстречу Блоку был вечер представления «Гамлета». Мы были уже в костюмах Гамлета и Офелии, в гриме. Я чувствовала себя смелее. Венок, сноп полевых цветов, распущенный напоказ всем плащ золотых волос, падающий ниже колен… Блок в черном берете, в колете, со шпагой. Мы сидели за кулисами в полутайне, пока готовили сцену. Помост обрывался. Блок сидел на нем, как на скамье, у моих ног, потому что табурет мой стоял выше, на самом помосте. Мы говорили о чем-то более личном, чем всегда, а главное, жуткое – я не бежала, я смотрела в глаза, мы были вместе, мы были ближе, чем слова разговора. Этот, может быть, десятиминутный разговор и был нашим «романом» первых лет встречи, поверх «актера», поверх вымуштрованной барышни, в стране черных плащей, шпаг и беретов, в стране безумной Офелии, склоненной над потоком, где ей суждено погибнуть. Этот разговор и остался для меня реальной связью с Блоком, когда мы встретились потом в городе уже совсем в плане «барышни» и «студента». Когда, еще позднее, мы стали отдаляться, когда я стала опять от Блока отчуждаться, считая унизительной свою влюбленность в «холодного» фата, я все же говорила себе: «Но ведь было же…» Пройдут два года без особых событий, кроме внутренних, тайных, с погружением в мистику поэтических и религиозных переживаний, возбужденных у начинающего поэта лирикой Владимира Соловьева. Впервые стихи пишутся почти ежедневно, все впечатления туманно и глухо под знаком девушки, которая стала предметом любовных томлений и поэтических грез юноши. 29 января 1901 года Блок написал стихотворение, казалось бы, столь простое. Ветер принес издалёка Песни весенней намек, Где-то светло и глубоко Неба открылся клочок. В этой бездонной лазури, В сумерках близкой весны Плакали зимние бури, Реяли звездные сны. Робко, темно и глубоко Плакали струны мои. Ветер принес издалёка Звучные песни твои. Это один из первых шедевров лирики Блока. Призвание и предмет его поэзии определились: это любовь к Прекрасной Даме. Лирика и философия Владимира Соловьева воссоздали в России на рубеже столетий ауру и мистику неоплатонических озарений, в русле которых молодой поэт набрасывал поэтический дневник в течение двух лет, 1901-1902 гг, в Петербурге, в Шахматове, в лесах и даже в Боблове, рядом с девушкой, в которую он влюблен, и она влюблена, с пробуждающейся чувственностью, с жаждой признания, но оба хранящие в глубине души все волнения любви под внешне спокойной светкостью, что воспринимали за холодность и впадали в отчаяние, вплоть до разрыва с ее стороны, с его исчезновением и появлением вновь, когда он обрел язык любви – стихи, но поэтически неопреленные, мистически окрашенные для автора, по сути, лишь с отдельными приметами города и прекрасной природы, что станет лишь через ряд лет предметом поэзии Блока, вместо отлетевшей в пустоту мистики. Между тем барышня взрослела, училась в Бестужевских и Драматических курсах, могла не отозваться на предложение руки и сердца, когда столько зауми звучит, вместо простых слов любви и признания. Саша Блок, готовясь к решительному объяснению с девушкой, купил револьвер и набросал записку, мол, причины его ухода из жизни вполне «отвлеченны». В самом деле, он ждал отклика от Прекрасной Дамы, признания от Вечной Женственности, воплощением которой была Любовь Дмитриевна в его глазах. А если не будет отклика, как жить? Зачем жить? Речь шла меньше всего о женитьбе и даже о любви в обычном смысле. История любви Блока и Менделеевой воссоздана в комедии «Соловьиный сад», на основании воспоминаний и писем, с погружением в атмосферу эпохи модерн, что современники воспринимали и как декаданс, только одни им упивались, другие сознательно старались преодолечь его мистику и эротику. Богоискательство интеллигенции (ничтожно малой ее части) было настоено отнюдь не на вере, а эротике, или Эросе, если угодно, с утверждением свободы в сфере любовных чувств. Подобная установка отдает ренессансом, но отнюдь не религиозным или духовным, а культурным, когда взаимоотношение полов меняется – к большей свободе или распущенности, это уж кто к чему горазд. Саша Блок, внешне импозантный, красавец-мужчина, а вскоре в ореоле поэта, должно сказать, вообще в жизни, в семейном кругу, в кругу друзей, был совсем иной, прост, дурашлив, как подросток, иногда, казалось, до невменяемости. При этом любовь, влюбленность, чем он жил как поэт, у него не имела ничего общего со стихией Дон Жуана, который стремился не к любви, а к обладанию, то есть к сексу. Вот порывов в этом плане у Блока не было, между тем как барышня отчаивалась: ей уже 20, а никто не признавался ей в любви, не целовал даже руки, не домогался большего, как у ее подруг. Лишь аура любви и поклонения, что могло и наскучить, когда барышня жаждет любви осязаемой. Блок наконец решается на объяснение, с револьвером в кармане, – до чего же надо было довести барышню и себя, пускаясь в мистические эмпиреи, – и она говорит машинально: «Да». А летом в деревенской церкви между Бобловым и Шахматовым венчание. Молодожены, студент и курсистка, поселились в отдельном флигеле в Шахматове, а затем в квартире отчима Блока в офицерском корпусе казарм лейб-гвардии Гренадерского полка на набережной Большой Невки. Все благоприятствовало счастью молодых. И счастье было, но чего-то не хватало жене, вознесенной поэтом и его друзьями до небес. Внешне Блок и Любовь Дмитриевна – пара на загляденье: сказочно прекрасные «царевич и царевна», – находили друзья. Андрей Белый обожествлял как Блока, так и его жену; его он принимал за теурга, а ее за воплощение Вечной Женственности, но это мистическое поклонение не помешало ему просто влюбиться в Любовь Дмитриевну, и она не осталась равнодушна к нему. Затевается глубомысленная переписка, вся настоенная на мистике со стороны Андрея Белого, между тем как Блок вскоре заявит: «Я не мистик», освобождаясь от бесплодного тумана. И тут-то выяснится, что брак Блока и его жены «условен», поскольку он, влюбленный и любящий, был счастлив с нею без телесной связи, что находил чем-то излишним и вульгарным, видимо, или, как Александр Македонский говорил, что близость с женщиной больше, чем что-либо напоминает ему о том, что он всего лишь человек. В юности повышенная чувственность может сменяться самоограничением, чтобы избегать расслабленности в теле или воли, или остроты восприятия жизни и смерти, с ощущением смертности человека до ужаса, когда прекрасная плоть превращается в тлен и прах в твоих объятиях. Не любовь, а секс и смерть смыкаются. Возможно, Блок воздерживался от любовных излишеств, чтобы сохранить девичью чистоту жены, чтобы она не превратилась в самку? Сохраняя в себе детсткость, он хотел, чтобы и его Люба была под стать ему, так и было ряд лет. Они относились друг к другу с полным доверием; Блок находил Любовь Дмитриевну «мудрой», как Пушкин – Наталью Николаевну «умной». Друзья Пушкина полагали, что с женитьбой ему остается развратить жену, вероятно, ради чувственного счастья. Но Пушкин скорее умерил свой пыл, чем пошел на это. Красота Натальи Николаевны предполагала и чистоту, ибо нравственность – в природе вещей, то есть прекрасного для поэта. Любовь Дмитриевна однажды даже решилась было на свидание с Андреем Белым, приехала к нему в гостиницу, успела даже распустить свои прекрасные волосы, но убежала. Ведь Андрей Белый нес ту же заумь, что и Блок недавно, в «Стихах о Прекрасной Даме», изданных в это время. Блок старался не вмешиваться во взаимоотношения жены с Белым, хотя последний все время апеллировал к нему, будто он не отпускает ее. Дело чуть не дошло до дуэли. Но друзья, даже порывая друг с другом, и Прекрасная Дама, оставались на высоте поэтических грез юности. Между тем приходит пора влюбленностей Блока, который четко различал влюбленность и любовь. Влюбляясь в других женщин, Блок по-прежнему любил жену, в чем Любовь Дмитриевна не сомневалась, тем более что он отнюдь не домогался любви у другой в обычном смысле. Измены не было, а было лишь восхищение женской красотой, что сродни вдохновению или есть вдохновение. При этом Блок не избегал близости с женщиной, конечно, и с женой, – об «условности» брака Любовь Дмитриевна говорила по сравнению, как у других, все зависело от настроения, с резкими перепадами у поэта, можно сказать, от умонастроения эпохи, на что чутко реагировала интеллигенция, особенно поэты и особенно Блок в условиях первой русской революции. Могла привлечь внимание Блока и девица легкого поведения: сохранились два упоминания – в записных книжках поэта и в воспоминаниях Горького, с которым заговорила одна девушка, знавшая Блока по свиданиям или свиданию: он лишь просидел с нею, пребывая в особом состоянии, и такого общения с нею в ночном Петербурге на Невском ему было достаточно, – Горький был растроган рассказом девушки и дал ей деньги, как будто воспользовался ее услугами. Случай, упоминаемый Блоком в его записных книжках, носит иной характер: там он встретил девицу, которую он мог раззадорить до пылкой вакханки, стало быть, и себя вел соответственно. Словом, ничто поэту не было чуждо, но в сфере красоты влюбленность и любовь культивировалась им иначе, чем в обыденной жизни у людей. В этом плане хорошо известна история любви Блока и Натальи Николаевны Волоховой (воспроизведена в комедии «Соловьиный сад»). Она разыгрывалась на глазах Любови Дмитриевны, красота которой расцвела в ту пору. «Она была высокого роста, с нежным розовым тоном лица, золотыми волосами на прямой пробор, закрывающими уши. В ней чувствовалась настоящая русская женщина и еще в большей степени – героиня северных саг». (В. П. Веригина). Еще все в ней отмечают изящество в облике, в одежде, в движениях, то есть грацию, к чему был чуток поэт. О Блоке В. П. Веригина говорит: «Он был похож на германских поэтов – собирательное на Гете и Шиллера… В нем чувствовалась внутренняя сила и большая значительность». «… он мне казался всегда бесконечно далеким от земли («оставался прозрачным», слова Волоховой). То, что я бывала почти ежедневно на Лахтинской и видела его в повседневности, нисколько не мешало этому. В квартире Блоков жили Поэт и Прекрасная Дама – настоящие, без тени того декадентского ломанья, которое было свойственно тогда некоторым поэтам и особенно их дамам. Безыскусственность, скромность и предельная искренность отличали обоих от большинства». Вместе с В. П. Веригиной у Блоков на Лахтинской бывала Н. Н. Волохова, обе актрисы театра В. Комиссаржевской, где в то время ставилась Мейерхольдом пьеса Блока «Балаганчик». Волохова (со слов М. А. Бекетовой) выглядела так: «…высокий, тонкий стан, бледное лицо, тонкие черты, черные волосы и глаза, именно крылатые, черные, широко открытые «маки злых очей». И еще поразительна была улыбка, сверкающая белизной зубов, какая-то торжествующая, победоносная улыбка…» И еще: «Обаяние, чарующий голос, прекрасный русский говор, интересный ум…» Кажется, здесь модерн во всем блеске. Влюбленный Блок ожидал от нее отзыва, но она видела, что он любит «не ее живую, а в ней свою мечту», и наслаждалась поклонением поэта. Любовь Дмитриевна не выдержала, «приехала к Волоховой и прямо спросила, может ли, хочет ли Н.Н. принять Блока на всю жизнь, принять поэта с его высокой миссией, как это сделала она, его Прекрасная Дама. Н.Н. говорила мне, – свидетельствует тетя поэта, – что Л.Д. была в эту минуту проста и трагична, строга и покорна судьбе. Ее мудрые глаза видели, кто был ее мужем, поэтому для нее так непонятно было отношение другой женщины, ценившей его недостаточно. Волохова ответила: «Нет». Зима прошла под знаком «Вечера бумажных дам», вечера масок, воспроизведенных в «Соловьином саде», и стихов Блока, посвященных Снежной Деве, а итогом, весьма неожиданным, был бунт Прекрасной Дамы: Любовь Дмитриевна поддалась атмосфере не поэтической игры в мире Блока, а сугубо декадентской, ведь эти сферы соприкасались, и однажды укатила с Чулковым на острова… А на утро мир облетела известие о смерти великого русского ученого Д. И. Менделеева. Оно заслонило вызов Любови Дмитриевны, а затем она поступила на сцену, стала выступать в провинциальных театрах, чтобы жить своей жизнью, а не просто быть женой поэта. Блок старался поддерживать ее, хотя было ясно, что особого успеха ей не добиться, чтобы с триумфом явиться на сценах Петербурга или Москвы. Между тем Блок обретал свой неповторимый голос: О доблестях, о подвигах, о славе Я забывал на горестной земле, Когда твое лицо в простой оправе Передо мной сияло на столе. Но час настал, и ты ушла из дому. Я бросил в ночь заветное кольцо. Ты отдала свою судьбу другому, И я забыл прекрасное лицо. Летели дни, крутясь проклятым роем… Вино и страсть терзали жизнь мою… И вспомнил я тебя пред аналоем, И звал тебя, как молодость свою… Я звал тебя, но ты не оглянулась, Я слезы лил, но ты не снизошла. Ты в синий плащ печально завернулась, В сырую ночь ты из дому ушла. Не знаю, где приют своей гордыне Ты, милая, ты, нежная, нашла… Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий, В котором ты в сырую ночь ушла. Уж не мечтать о нежности, о славе, Всё миновалось, молодость прошла! Твое лицо в его простой оправе Своей рукой убрал я со стола. 30 декабря 1908. У нее был роман с одним актером, от которого понесла. Когда она решилась на аборт, уже было поздно, и Блок, который знал из ее писем о перипетиях ее жизни, принял беременную жену, а с рождением ребенка принял и его. Роды были тяжелые: Любовь Дмитриевна едва оправилась, но мальчик вскоре умер. Теперь бы им разъехаться. Они сочли за благо уехать в Италию, кстати, продав одну из картин, доставшихся в наследство ей от отца. Поездка в Италию подействовала на обоих очистительно. Блок вступал в годы зрелости, оставя мистику и перерастая символизм. Романтик, он все чаще пишет классически ясные, исполненные жизни стихи, вырастая сквозь массу случайного и мелкого в первого поэта великой эпохи. И Любовь Дмитриевна остается с ним до конца, до его смертного часа, если угодно, сошедшая на землю Вечная Женственность, красота, влекущая поэтов в небо. К. Сомов. Портрет Е. П. Носовой. Описание одной картины. В 1910 году, в дни, когда Сомов приехал в Москву и приступил к работе над портретом Евфимии Павловны Носовой, он писал в письмах: «Блондинка, худощавая, с бледным лицом, гордым взглядом и очень нарядная, хорошего вкуса при этом». Известно, Евфимия Павловна была дочерью одного из Рябушинских, знаменитых купцов и промышленников в третьем поколении, прямых участников во главе с архитектором Шехтелем в развитии Русского модерна. Она родилась в 1883 году (указывают и 1881, а год смерти под вопросом). Во всяком случае, в книге «К. А. Сомов. Мир художника. Письма. Дневники. Суждения современников». Москва, 1979 г., которую я держал в руках в том же 1979 году, сообщалось, что Е. П. Носова живет в Риме. Портрет был заказан Сомову, который приехал в Москву писать портрет Г. Л. Гиршман, очевидно, в связи со свадьбой, предстоящей или прошедшей, в том же 1910 году. С датой рождения и смерти пока полная разноголосица. Если Евфимия Павловна (имя от бабки из старообрядческой семьи) родилась в 1883 году, странно, что она выходит замуж лишь в 27 лет. Она училась музыке и живописи, увлекалась театром, возможно, мечтала о сцене? А по другим данным она родилась в 1881 году, умерла же в 1970. Стало быть, вышла замуж лишь в 29 лет? Это красавица и богатая невеста? Есть еще данные о рождении и смерти: 1886-1976. Даже указаны дни и месяцы. Кажется, эти самые верные. Выходит замуж в 24 года, и мы видим молодую женщину в переломную эпоху ее жизни, по юности своей гордую и строптивую. Книга, о которой я упоминал, была готова к печати за два-три года до выхода в свет, если не раньше, по плану так книги издавались в то время, и Евфимия Павловна еще могла жить в Риме. А ее портрет работы Сомова попал в Третьяковскую галерею вместе с ее коллекцией, куда она передала в 1917 году на хранение. В ее коллекции были картины Рокотова, в то время вовсе всеми забытого, Боровиковского, Кипренского, Венецианова. Странно, не помню, видел ли я портрет Е. П. Носовой в стенах Третьяковки? Я мог ничего еще не знать о художнике, но тип красоты его модели несомненно привлек бы мое внимание. Сомов писал: «Сидит она в белом атласном платье, украшенном черными кружевами и кораллами, оно от Ламановой, на шее у нее 4 жемчужных нитки, прическа умопомрачительная… точно на голове какой-то громадный жук». Видно и по репродукции в книге: Евфимия Павловна – в самом деле необыкновенная модель. И это не только по богатству, а по стилю, дитя Русского модерна, его живая модель, при этом ни тени декаданса, а красота и сила жизнеутверждения. Сомов писал: «Был в ложе Носовой, которая была одета умопомрачительно, голубое яркое атласное платье, вышитое шелками перламутровых цветов с розовыми тюлевыми плечами, на шее ривьера с длинными висячими концами из бриллиантовых больших трефлей, соединенных бриллиантами же…» Евфимии Павловне, светской даме и собирательнице картин русских художников XVIII – начала XIX веков, 27 лет. Будем считать, 24. Лучший возраст женской красоты, когда еще юность проглядывает в зрелой женственности, но ни тени легкомыслия и тщеславия, а вдумчивая серьезность и самая естественная гордость незаурядной личности. «Она очень красива. Но какое мучение ее платье, ничего не выходит…» – художник прямо впадает в отчаяние. А ведь и блестящей красавице позировать день за днем – нелегкое дело. Следует также заметить, что и платье от Ламановой ей нелегко далось. Не из-за цены. Надежд Павловна Ламанова(1861-1941) платья сотворяла как произведение искусства и не вообще, а под модель, с манекена переходя на живую модель, переделками и обработкой, как живописец, доводя нередко ее до обмороков. Дамы терпели, поскольку знали: она истиранит, зато платье выйдет, как из Парижа. В исторической перспективе ясно – лучше, чем из Парижа. Сомов делает запись: «Носовой я признался в моей неудаче, она меня бодрит, говорит, что упряма и терпелива». Обладая художественным вкусом, она знала: и платье от Ламановой, и ее портрет кисти Сомова – это будут шедевры, и добивалась упрямо и терпеливо со своей стороны того же, что эти художники, каждый в своей сфере, а ее же сферой была сама жизнь в ее высших проявлениях. Сомов, вечно недовольный собой, всегда отчаивался в ходе работы, кропотливо трудился там, где другие не нашли бы, что еще можно сделать, и создавал нечто неповторимое. Портрет был окончен в 1911 году. Интересна оценка Михаила Нестерова, который словно бы не видел известную в Москве красавицу, участницу собраний «Общества свободной эстетики». Из письма М. Нестерова от 3 марта 1911 года (Москва): «Ну, чтобы закончить свое писание достойно, скажу тебе про выставленный здесь на «Мир искусства» новый большой портрет Сомова с некоей Носовой – вот, брат, истинный шедевр! – произведение давно жданное, на котором отдыхаешь. Так оно проникновенно, сдержанно-благородно, мастерски законченно. Это не Левицкий и не Крамской, но что-то близкое по красоте к первому и по серьезности ко второму. Сразу человек вырос до очень большого мастера». Художник видит прежде всего работу художника, между тем ведь ясно: в основе успеха – необыкновенная модель с ее интересом к искусству, в особенности к русской живописи XVIII – начала XIX веков. И к эпохе Возрождения в Италии. Евфимия Павловна, выйдя замуж за В. В. Носова, сына текстильного фабриканта, обосновалась в особняке на Введенской площади, интерьеры которого сразу подверглись переделкам по ее вкусу. К своей затее она привлекла известных архитекторов и художников, даже Валентина Серова, с которым, говорят, не поладила, а скорее всего он вскоре умер, а Мстислава Добужинского даже отправила в Италию, вероятно, побывать там, где она уже была, и он по возвращении создал фреску в духе тех, какие видел во дворце Козимо Медичи: на кобальтовом фоне с применением позолоты воспроизводится мифологический сюжет с включением портретов хозяев особняка. Говорят о неоклассицизме, когда здесь налицо та же ренессансная эстетика, как у Сандро Боттичелли. Переделки в интерьере особняка, создание фрески в духе Ренессанса шли параллельно с работой Сомова над портретом Е. П. Носовой в платье от Ламановой, что подвигло художника к классической отчетливости рисунка и цвета, схватывающей весь трепет романтической приподнятости его модели и эпохи модерн. Действительно, шедевр, мировой шедевр русского искусства. Ничего подобного и у Сомова нет. Чистая классика среди его романтических фантазий. "… И красавица и чудный человек". I Мария Федоровна Андреева несомненно одна из самых замечательных русских женщин конца XIX – начала XX столетий. Она долгое время оставалась в тени Станиславского и Горького, а ныне и черных мифов о революции. Между тем Мария Федоровна была более яркой, при ослепительной красоте удивительной актрисы, личностью, чем знаменитые режиссер и писатель. В книге «Моя жизнь в искусстве» Станиславский практически не упоминает Марии Федоровны, хотя она явилась находкой для него уже в Обществе искусства и литературы, а в становлении Художественного театра сыграла важную роль как актриса сама по себе и через Савву Морозова, который взял на себя строительство здания театра, и через Максима Горького, пьесы которого в условиях брожения в обществе оказались в высшей степени актуальны, но именно события с репрессиями против студенчества вносят ноты непонимания между актрисой и режиссером, что будет лишь усиливаться, вплоть до временного разрыва, а там вмешаются события первой русской революции… «Обыкновенно говорят и думают, – писала Мария Федоровна на склоне лет, взявшись было за воспоминания, – что в старости человек вспоминает о пройденном им пути без ярких ощущений пережитых чувств и событий, – не знаю, может быть, это так и есть. Но когда я оглядываюсь на длинный путь, близящийся к концу жизни моей, чувства горят в сердце моем и иногда больно жгут, а события встают одно за другим предо мной, как будто вчера только пережитые или виденные». Именно эта острота восприятия прошлого, как на сцене вновь проступающего, видимо, не дала Марии Федоровне сколько-нибудь последовательно написать мемуары, исключительные по содержанию и лицам и по стилю… Только несколько отрывков – о родителях и детстве, о Станиславском, о Горьком… Родилась Мария Федоровна в семье артистов Александринского театра; ее мать, сирота, росла под опекой приемной бабушки из немок, воспитывалась в хореографическом училище, но, закончив драматическое отделение, была принята в труппу Александринского театра; ее отец из обедневших дворян Харьковской губернии пяти лет вместе с братом был привезен в Петербург и помещен в приют для офицерских детей в Царском Селе, откуда перешел в Морской корпус, где учился вместе с будущими художником и писателем Верещагиным и Станюковичем. Выйдя в гардемарины, он ушел в актеры, к ужасу его богатых родных. Очевидно, здесь решающую роль сыграла юная актриса, которую он увидел на сцене в Кронштадте. «То, что отец, увидев блестящую красавицу, влюбился в мою мать на всю жизнь пламенно и верно, – не удивительно, – пишет Мария Федоровна. – Но что мать моя, окруженная поклонением самой блестящей молодежи Петербурга, воспитанная бабушкой в таких взглядах, что надо выйти замуж за богатого и прочно устроенного человека, влюбилась в моего отца, человека без всяких средств и совсем неустроенного, – можно объяснить только очень хорошими и прочными свойствами ее душевного склада». «Шесть лет продолжалась борьба молодых со старшими», – пишет Мария Федоровна. Что бабушка была против – ясно, но и родные отца находили, по тем временам, что женитьба на настоящей актрисе равносильно браку с женщиной легкого поведения. Лишь тогда, когда актера из гардемаринов приняли в Александринский театр, бабушка уступила: верно, судьба. Федор Александрович Федоров-Юрковский более преуспел не как актер, а режиссер, он станет главным режиссером Александринского театра, у которого дома бывали Менделеев, Островский, Станюкович, Крамской, Репин, Варламов, Давыдов, Стрепетова, Савина… В 1889 году Федоров-Юрковский для своего бенефиса выбрал пьесу «Иванов» – в ту пору еще никто, и сам Чехов не верил, что из него выйдет драматург. С того времени, вероятно, Чехов очень хорошо относился к отцу Марии Федоровны и с нею был близко знаком. Мария Федоровна – старшая из трех сестер, у них был и брат, – росла прехорошенькой, рано закончила гимназию, училась в драматической школе и дебютировала в Казани 18-ти лет, но вскоре вышла замуж «за богатого и прочно устроенного человека», крупного железнодорожного чиновника, генерала, который вместе с молодой женой увлекался театром. В Тифлисе Мария Федоровна Желябужская (по мужу) училась пению и даже дебютировала как оперная певица. Но все это было пока всего лишь любительством. «Репетиции сопровождались ужинами и танцами, после спектаклей тоже ужинали и танцевали, публику составляли родные и знакомые. Бывало очень весело; когда попадалась интересная роль, приятно было ее играть и иметь успех – словом, все, как полагается у праздных, имеющих много свободного времени, обеспеченных людей». Так бы и прошла жизнь, как у многих, если бы Мария Федоровна не потянулась к чему-то настоящему и высокому. Она вступила в Общество искусства и литературы, которым руководил К. С. Станиславский и где «репетиции отнюдь не были забавой и развлечением, а серьезным делом». Дебютировала она в Москве 15 декабря 1894 г. в пьесе А. Островского «Светит, да не греет», а партнером ее был Станиславский. Правда, Марии Федоровне запомнилась роль Юдифи в пьесе Гуцкова «Уриэль Акоста», а Уриэля Акосту играл Станиславский. «На первой читке я сильно волновалась, у меня перехватывало дыхание, и, несмотря на то, что я училась петь и прилично владела голосом, он у меня срывался, но мое исполнение понравилось Константину Сергеевичу. Помню, как он, потирая руки, очень довольный, говорил Александру Акимовичу Санину: «Наконец-то мы напали на готическую актрису». Что он под этим подразумевал, аллах ведает: должно быть, по его мнению, я годилась для исполнения драматических ролей в классическом и романтическом репертуаре». Это само собой, но определение «готическая актриса», мне кажется, относится непосредственно и к росту, и к легкому, возвышенному складу души актрисы. По фотографиям видно, что актриса рядом с очень высокого роста Станиславским или Горьким не выглядит маленькой, при этом она была стройна, тонка, подвижна, вся устремленная ввысь по свойствам души и по целям, что зрители сразу угадывали и устремлялись за нею. В Москве критики сразу заметили новую актрису М. Ф. Андрееву (псевдоним со временем заменит ее фамилию по мужу). И, хотя к труппе Общества искусства и литературы относились как к любителям, критики явно сразу выделили Марию Федоровну. «Искренность тона, чувство меры и изящная отделка деталей были те элементы, на которых основала свое исполнение г-жа Андреева. Образ Юдифи явился цельным, поэтичным, пленительным и женственным», – писали в «Русском листке» 13 января 1895 года. В «Московских ведомостях» от 16 апреля 1895 года критик Ю. Николаев отмечает режиссерскую работу Станиславского (в спектаклях по двум вышеназванным пьесам) и игру его и особо Андреевой: «У нее несомненный и большой талант. В исполнении ею роли Юдифи, очень характерном (она действительно напоминала богатую еврейскую девушку того века, которую мы видели на иных портретах и картинах старых мастеров), было то высокое и простое искусство, которого недостает большей части наших русских актрис. Олю (из Островского) она сыграла очень трогательно, просто и изящно». Критик видел – в сравнении с известными западными актрисами, что М. Ф. Андреева «могла бы быть прекрасной Корделией, Дездемоной и т. д.». Это был дебют отнюдь не любительницы, а незаурядной профессиональной актрисы, что почему-то не было до конца осознано Станиславским, хотя Мария Федоровна невольно заняла ведущее положение уже в Обществе искусства и литературы и первые годы в Художественном театре. В «Уриэле Акосте» она была незаменима, без нее пьеса не шла. За шесть сезонов в Московском Художественном театре Мария Федоровна сыграла пятнадцать основных ролей в пьесах Чехова, Горького, Островского, Гауптмана, Ибсена, Шекспира. Для театра, в котором изначально не признавалось премьерство, это было необычно, но это было необходимо для успеха дела и в виду исключительных свойств актрисы. Мария Федоровна была единственной исполнительницей роли Раутенделейн в «Потонувшем колоколе», Эдды Габлер, Кете в «Одиноких», Веры Кирилловны из пьесы Вл. И. Немировича-Данченко «В мечтах» и первой исполнительницей Ирины в «Трех сестрах», Вари в «Вишневом саде», Наташи в «На дне», Лизы в «Детях солнца». И. Е. Репин. Портрет М. Ф. Андреевой. 1905 г. Театральный критик Сергей Глаголь писал о роли Раутенделейн: «Г-жа Андреева – чудная златокудрая фея, то злая, как пойманный в клетку зверек, то поэтичная и воздушная, как сказочная греза». Была актрисой иного типа и по внешним данным М. И. Лилина, жена Станиславского. «Не обладая очень богатыми внешними данными – ей часто мешали физическая слабость и слабый голос, – она создавала такой силы, обаяния, простоты и вдохновения образы, что они запоминались на всю жизнь, – писала Мария Федоровна, – и нельзя было уже представить себе эти образы другими. Она была незабываемой Машей в «Чайке», Соней в «Дяде Ване», Аней в «Вишневом саде» и в то же время совершенно неподражаемой Наташей в «Трех сестрах». Мария Федоровна и как актриса и как личность производила совершенно удивительное впечатление. В шекспировских пьесах она играла с блеском, в роли Оливии в «Двенадцатой ночи», со слов критика, она была так изящна и красива, настолько соответствовала шекспировскому образу, что напрашивалось на полотно художника. И тут же роль Кете в «Одиноких», ничем бы, казалось бы, непримечательная мещаночка вырастает у Марии Федоровны в удивительный образ… И. И. Левитан в письме Чехову от 7 февраля 1900 г. писал: «Познакомился с Андреевой, дивной исполнительницей Кете в «Одиноких», – восхитительна…» Марию Федоровну в роли Кете в пьесе Гауптмана «Одинокие» на сцене Художественного театра в декабре 1899 года видел Лев Николаевич Толстой. Вот как его отзыв передает М. И. Лилина: «Одинокие» ему страшно понравились, и пьеса и исполнение, в Марию Федоровну Желябужскую он совсем влюбился, сказал, что такой актрисы он в жизни своей не встречал и решил, что она и красавица и чудный человек». Актриса В. Л. Юренева вспоминала: «Я до сих пор помню лицо М. Ф. Андреевой – Кете после самоубийства Иоганнеса: Кете падает на пол с зажженной свечой, и пламя играет в ее расширенных, застывших от ужаса глазах. Вообще М. Ф. Андреева в этой роли была так трогательно беспомощна, нежна и прекрасна, что обычное сравнение страдающей женщины со сломанным цветком на этот раз вполне выражало то, что видела публика». Актриса В. П. Веригина, видевшая Марию Федоровну на репетициях и на сцене, рассказывает, как она играла Ирину в «Трех сестрах» и Кете в «Одиноких», Веру Кирилловну в «В мечтах» или Варю в «Вишневом саде». Она пишет и в общем плане: «У Андреевой была великолепная техника и какой-то особенный голос. Как бы тихо она ни говорила, слова были слышны, звук доходил до последнего ряда так же, как бывает слышен самый слабый звук музыкального инструмента, когда его коснутся пальцы виртуоза. Александр Блок говорит о «струнных женских голосах». Такое определение всего больше подходит к голосу Андреевой. Сильные места роли Мария Федоровна играла с настоящим артистическим нервом». «Нередко встречаешь актрис, у которых находишь сходство с кем-нибудь из товарищей по профессии: что-то напоминает внешний облик или что-то знакомое слышится в голосе, но никто никогда не напоминал мне Марию Федоровну. Она, конечно, не была такой большой актрисой, как Комиссаржевская. Ее глаза не излучали те «снопы» внутреннего огня, какие излучала Вера Федоровна, артистический нерв, вся внутренняя энергия не были такими сильными, как у последней, но все же, я не боюсь это утверждать, Андреева была «явлением» в театре». Эти слова Веригиной требуют комментариев. В начале воспоминаний она замечает: «Мария Федоровна Андреева – одна из ведущих актрис Московского Художественного театра – как это ни странно, очень мало упоминается в статьях и воспоминаниях о нем…» Это идет, вероятно, от Станиславского, который об Андреевой в его книге «Моя жизнь в искусстве» почти не упоминает, – причины известны. Но если сравнивать Веру Федоровну Комиссаржевскую и Марию Федоровну Андрееву, необходимо учесть ряд обстоятельств и природу дарований актрис. Прежде всего Вера Федоровна вполне реализовала себя как актриса, чего не удалось сделать Марии Федоровне – и не только из-за разногласий со Станиславским и Немировичем-Данченко, а в большей мере из-за участия в событиях вооруженного восстания в Москве, с последующей эмиграцией, – неожиданно для себя она вступила с подмостков на сцену, где разворачивались события мировой истории, и самое удивительное – и там победила – как личность. Помимо всего этого – кто тут выше, ясно, – в восприятии двух актрис должно отдавать отчет в том, что Комиссаржевская – романтическая актриса, с соответствующей эстетикой (со «снопами» огня), Мария Федоровна – актриса русского классического театра, как Ермолова, здесь мера и пластика во всем. Сама Веригина это сознает: «Актриса, обладавшая особым тембром голоса, большим темпераментом, необыкновенной способностью передавать музыкальный ритм роли, она выделялась своеобразием, только ей свойственными особенностями игры, естественностью и простотой. М.Ф. была очень красива и пластична, особенно на сцене, но красота эта не существовала сама по себе, она всегда помогала глубже выявить внутреннюю жизнь образа». Это красота и гуманизм в облике и во внутренней сущности актрисы, красота классического искусства, та красота, которая одна способна преобразить мир. Но красота классического искусства, как повелось с классической древности и эпохи Возрождения в странах Западной Европы, – это и гражданственность, и героизм, что проявила актриса, верная как в идее, так и в жизни порыву ее души к свободе. II Мария Федоровна, помня сколько было толков вокруг ее взаимоотношений с Алексеем Максимовичем Горьким, сама решила поведать и набросала два отрывка, совпадающих по содержанию. «Впервые мне пришлось встретить Алексея Максимовича в Севастополе, в 1900 году, когда Художественный театр ездил показать Антону Павловичу Чехову его пьесу «Чайка», которую тот в Москве не видел, уехал до первого представления… Конечно, мы все, актеры, знали о Горьком, многие восхищались его талантом… Лично мне как писатель он был известен с первого же его появления в толстых журналах и с первого же прочитанного мною рассказа «Мальва». Меня захватила красота и мощь его дарования… В те годы мне вообще пришлось переживать большую духовную ломку – из обыкновенной дамы, жены крупного чиновника, привыкшей ко всем атрибутам подобного положения, я мало-помалу становилась человеком и актрисой». Мария Федоровна была не совсем «обыкновенной дамой»: родившись и получив воспитание в демократической среде, благодаря положению мужа и ее красоте она оказалась блестящей дамой высшего света, которая при этом увлекается любительством с блеском и благотворительностью, сама выступая на благотворительных концертах и вечерах, устроенных, в частности, Софьей Андреевной, женой Льва Толстого. Но это было по ту пору в России в порядке вещей. Любительством и благотворительностью занималась и княгиня Зинаида Николаевна Юсупова. Только Мария Федоровна предпочла из светской дамы стать «заправской актрисой, стало быть, перешла на серьезную и обязательную работу», и, как она пишет, «мне посчастливилось незадолго перед тем впервые встретить настоящих убежденных людей, молодых марксистов». Это были студенты Московского университета, товарищи репетитора ее сына. Они из всех писателей выделяли Горького, известность которого не только в России была беспримерна. «Шло первое представление в Севастополе «Эдды Габлер» Ибсена… После третьего акта слышу чей-то чужой мужской голос: – Это великолепно! Это великолепно, я вам скажу. А затем стук в мою дверь и голос Антона Павловича: – Можно к вам? Когда они оба вошли, Чехов и Горький, меня прежде всего поразило, до чего они разные!» Горький был – для светской дамы и актрисы – совершенно из другого мира. Вероятно, Чехов пропустил его вперед. «Горький показался мне огромным. Только потом, много спустя, стало ясно, как он тонок, худ, что спина у него сильно сутулится, а грудь впалая. Одет он был в чесучовую летнюю косоворотку, на ногах высокие сапоги, измятая как-то по-особенному шляпа с широкими полами почти касалась потолка и, несмотря на жару, на плечи была накинута какая-то разлетайка с пелериной. В мою уборную он так и вошел в шляпе». « – Черт знает! Черт знает, как вы великолепно играете, – басит Алексей Максимович и трясет меня изо всей силы за руку (он всегда басит, когда конфузится). А я смотрю на него с глубоким волнением, ужасно обрадованная, что ему понравилось, и странно мне, что он чертыхается, странен его костюм, высокие сапоги, разлетайка, длинные прямые волосы, странно, что у него грубые черты лица, рыжеватые усы. Не таким я его себе представляла. И вдруг из-за длинных ресниц глянули голубые глаза, губы сложились в обаятельную детскую улыбку, показалось мне его лицо красивее красивого, и радостно ёкнуло сердце». В ту весну в Крыму неприметно для всех разыгралась другая любовная история – Чехова и Книппер. «Однажды осенью, после нашей поездки в Крым, мне доложили, что спрашивают меня Шаляпин и Горький. Они пришли просить достать денег для помощи духоборам, высылаемым куда-то в Америку…» Представьте себя на месте актрисы, сколько-нибудь известной или прославленной. К вам приходят, ну, кто угодно, из заинтересованных лиц, из студентов, из светских дам, с просьбой помочь кому угодно, но в данном случае Шаляпин, уже известный певец, и Горький, еще более известный писатель, – приходят к актрисе? Нет, с какой стати? Приходят к светской даме, известной в высшем обществе, среди крупного чиновничества и купечества, то есть там, где водятся деньги, несравнимые с их гонорарами. И она, конечно, помогла им и духоборам, и всем, кто нуждается, пользуясь вниманием к ней людей состоятельных. «С той поры мы видались с Алексеем Максимовичем очень часто. Приезжая в Москву, он всегда заходил ко мне, подолгу засиживался… Он присылал ко мне людей из Нижнего с просьбой устроить их, сделать то или другое. Бывая у меня, он часто говорил, встречая много народу: «Место свято пусто не бывает». Пьеса «На дне», репетиции с поездкой на Хитров рынок, роль Наташи, казалось бы, совершенно не подходящая для Марии Федоровны, успех спектакля предрешили все дальнейшее. «В третьем акте ему понравилось, как я играла. Пришел весь в слезах, жал руки, благодарил. В первый раз тогда я крепко обняла и поцеловала его, тут же на сцене, при всех». Такого романа между актрисой и писателем во всей истории человечества не было, но сколько было наговорено тогда, и новая волна непонимания, лжи и откровенной клеветы несется вновь сегодня. Известно, Мария Федоровна не жила с мужем (вина его), но согласилась остаться в его доме ради детей, с условием: если она кого полюбит, он первый узнает о том, что подразумевало официальный разрыв. Такое условие предполагало само собой безупречное поведение жены. Поэтому пусть не твердят злопыхатели в блогах «о мужьях» М. Ф. Это заведомая ложь. Она полюбила и связала открыто свою жизнь с Горьким. Казалось бы, не редкая уже для той эпохи история, но шум был поднят огромный и в Москве, и в Художественном театре, докатится до США, где пресса будет исходить в ханжеской истерике. Мария Федоровна сняла себе квартиру; не она, а Горький поселился у нее. Она писала ему в письме от 10 мая 1904 года: «…Вообще «высшее общество» – исполняется пророчество Константина Сергеевича – отвернулось от меня! Сегодня я провожала Л.Л., и на вокзале семейство Жедринских (тот самый камергер, который был у Коровина) не удостоило меня узнать и прошло мимо особенно строго, я чуть было не упала в обморок «от отчаяния», но удержалась ввиду многочисленной окружающей меня публики. Вот оно, возмездие за дурное поведение! О-о-о!! И как мне было весело и смешно. Весело, что я ушла от всех этих скучных и никому не нужных людей и условностей. И если бы даже я была совершенно одна в будущем, если я перестану быть актрисой, – я буду жить так, чтобы быть совершенно свободной! Только теперь я чувствую, как я всю жизнь крепко была связана и как мне было тесно…» Анна Каренина новой эпохи в России. Как быстро все переменилось! Но власти не хотели о том ведать и лишь усиливали репрессии. Студенческие беспорядки и избиения студентов сотрясали всю Россию и определяли умонастроение общества на многие годы вперед. Без учета этих обстоятельств всякое слово об эпохе начала XX века – неправда и ложь. Беспокойство Марии Федоровны и хлопоты за арестованных студентов, с пропуском репетиций, вызвали недовольство Станиславского, будто она проявляет небрежность в работе, при этом он, избегая прямого разговора с актрисой, говорит на эту тему с Саввой Тимофеевичем Морозовым… Проявляет какое-то недовольство актрисой и Немирович-Данченко… С каждой новой ролью возникают внутренние течения и трения. Возможно, руководство театра не мирилось с премьерством, невольным для актрисы. В «Чайке» Мария Федоровна с Москвиным не играли, но их посадили под сцену, откуда они пропели песню… Когда же Художественный театр собрался в Крым, пришлось дать роль Нины Заречной Марии Федоровне, вместо Роксановой, по желанию Чехова. При постановке «Вишневого сада» тоже возникли сложности: сочли, что роль Вари – главная, но М.Ф. не справиться, решила О. Л. Книппер, а со слов Немировича-Данченко выходило, что М.Ф. «боится выглядеть слишком аристократичной» для Вари, чему Чехов не поверил, видимо, ибо когда ему предоставили на выбор четырех актрис на роль Вари: Андрееву, Лилину, Литовцеву и Савицкую, он выбрал М.Ф. Художественный театр, следуя новым веяниям, ставит пьесы Метерлинка, что куда ни шло, но уж как-то странно – с чтением реферата на тему «Тайна одиночества и смерти», что воспринимается как кризис театра. Сохранилась переписка между М.Ф. и Станиславским 1903-1904 годов, когда у нее зреет мысль в виду сложившихся обстоятельств не то, что уйти, а взять годичный отпуск, – по ней видно, увы, Константин Сергеевич оказался не на высоте: он не вник в сомнения и тревоги актрисы, принял все за обычные интриги: решила уйти – пусть уходит, уходит навсегда. Мария Федоровна думала совершить турне по России и заработать хотя бы половину того, что собрала – 50 тысяч – Комиссаржевская, деньги – ясно – были нужны ей не для себя, но тут вмешались события и прежде всего Кровавое вокресенье, арест Горького, в это время Мария Федоровна была больна тяжело в Риге. Она внесла залог в 10 тысяч, кажется, больше, 17 тысяч, за Горького. Проведя какое-то время на юге, они поселились в Финляндии, и в это-то время Репин написал портрет Марии Федоровны. Кажется, портрет не совсем окончен. Если посчитать, Марии Федоровне 37 лет, Илья Ефимович знал ее с детства, и он невольно мог подчеркнуть ее возраст, – ведь он ее помнил, скажем, такой, какой мы ее видим на фотографии 1887-1888 годов, – должно учесть и то, что М.Ф. в начале года впервые и очень серьезно была больна (как Комиссаржевская в это время), волнения за Алексея Максимовича, который чуть не угробил свое здоровье в казематах Петропавловской крепости, неясность, что его и ее ожидает, а тут самоубийство Саввы Морозова, с возней вокруг полиса в 100 тысяч, что он оставил ей лично на случай, по его словам, если она, роздав все свое всем, останется на старости лет одна и нищая, как актриса в песне Беранже. Комментаторы в блогах, не касайтесь этой темы, ничего, кроме глупостей, вам тут не родить! Савва Морозов сотворил свою судьбу, как и Савва Мамонтов, как и Константин Станиславский, лучше мало кому из вас удастся. Еще в марте 1904 года, когда М.Ф. решилась взять годичный отпуск, и все кипели – Станиславский, Немирович-Данченко, Савва Морозов, – у всех всплыли свои обиды и доводы, она писала Горькому: «…Мне стоило большого труда убедить Савву Тимофеевича не сердиться, отнестись к Немировичу спокойнее и беспристрастнее, прочла ему все, что ты мне писал о ваших разговорах, и мало-помалу он утишился, и представь, что было выводом из всего? «Счастливый Алексей Максимович, он может заступиться за Вас». – Очень неожиданно, правда?» Психологически одна эта фраза прояснивает характер взаимоотношений Саввы Морозова и М.Ф. И никаких домыслов у умных и уважающих себя людей не может быть. Соприкасаясь с Марией Федоровной на сцене и в жизни, люди словно преображались, что на свой лад выразил некий молодой человек в письме к ней (март 1904 года): «Выходя из театра, мы с ним (с дядей, который, вероятно, был знаком с актрисой) всегда сосредоточенно молчали. Мы боялись, чтоб кто-нибудь с нами не заговорил. Мы бережно, как святыню, выносили из театра, лелеяли любвно в своей душе то золотистое просветление, которое вливалось от Вас. И вот – незаметно для меня самого – в моей груди постепенно создался Ваш обаятельный образ. Он стоит там, разливая немеркнущий свет. И перед его глазами проходят мои мысли, мои чувства. Он – высший суд. Он говорит мне о чудесной красоте, зовет к ней, обещает ее. Он неудержимо заставляет меня искать лучшей жизни. Он требует от меня, чтобы я сам стал лучше, как можно лучше. Вы – обещание идеальной жизни, Вы – призыв к прекрасному. Вы – самая чарующая греза…» Сказка? Мечты? Сон? Нет, для молодого человека здесь его жизнь, и самое заветное для него, о чем он просит М.Ф. в конце письма, – прислать ему на память карточку… Когда Мария Федоровна и Алексей Максимович приехали в Москву на похороны Саввы Тимофеевича Морозова (похороны состоялись позже), Станиславский с артистами посетили их с настоятельной просьбой отдать новую пьесу «Дети солнца» им – во спасение театра. Константин Сергеевич был готов встать на колени, Горький уступил, и Мария Федоровна, вместо турне по России, а вынашивалась и идея создания нового театра, вместе с Комиссаржевской, сочла за благо вернуться в Художественный театр. Это была ее победа – в спорах о репертуаре. В это время Серов писал портрет Горького, а в Москве разгоралась революция, вплоть до вооруженного восстания – с револьверами в руках против пушек. Раненых подбирала молодежь театра; в фойе театра им оказывали помощь, и – самое трудное – отправка раненых в больницы и по домам… «Большое впечатление за кулисами театра производило поведение Марии Федоровны Андреевой, – писал Владимир Иванович Немирович-Данченко. – Едва ли не самая красивая актриса русского театра, жена крупного чиновника, генерала, преданная любительница еще «кружка Алексеева», занявшая потом первое положение в Художественном театре, она вдруг точно «нашла себя» в кипящем круге революции». III Москва. Квартира М. Ф. Андреевой и М. Горького на Воздвиженке. Мария Федоровна в маленьком кабинете рядом с гостиной. Мария Федоровна Пишу сестре и словно бы с детьми Переговариваюсь, как бывало, С утра, в часы досуга, до уроков, Счастливая, не ведая о счастье Простых забот и лучезарных дней, Что ныне кажется всего лишь грезой Девичества и юности моей. И вдруг движенье за окном и крики, И возглас радостный: «Студентов бьют!» Ужасно. Вот тебе Татьянин день. Входит Липа. Липа Ты репетируешь? Слова уж очень Знакомы… Из какой же это пьесы? Мария Федоровна Ах, не играю я. Здесь жизнь моя. Студенческая сходка. Это в праздник. Нет, пей, гуляй, но рассуждать не смей. Казаков насылают на студентов - Нагайками пройтись по головам… И аресты, и высылки в Сибирь Всех тех, кто выразил протест хоть как-то За честь свою, теснимый лошадьми. Липа Да, помню, как забегала в слезах Красавица-актриса хлопотать… Мария Федоровна Впервые горе мне стеснило грудь, Да так: я обезумела, пожалуй, И обратилась в хлопотах своих - К кому же? Да, зачинщику расправы. «О генерал! Повинна юность в чем? Какое преступленье совершила?» Болеть душой за будущее наше - Забота беспокойная и счастье, И тем нежданней бедствия, что власть Безумно множит, как родитель-изверг, Нагайкой добиваясь послушанья. С каким злорадством выслушал меня Виновник беспорядков, усмиритель В одном лице; он думал, победил, Навеки водворил в первопрестольной Порядок благостный, угодный Богу, То бишь царю; он взял его к себе, - А дядя поплатился за кого, Ему и невдомек? Найти опору В ничтожестве со страшными глазами? Липа Как заливалась ты слезами, помню… (Разносится звонок, она уходит.) Мария Федоровна Одна ли я? В Москве была ль семья, Где слез не пролили, хотя бы втайне? На сцене я еще держалась, верно, Да публика внимала, затаив Дыхание; но нервы никуда; Приду к себе, и слезы в три ручья. Казалось, сил уж нет, но невозможно Спектакль отменить; пора на сцену, И снова я Ирина, юность, грезы И взрослость, и усталость до тоски, Так жизнь пройдет. Зачем? И почему? Что давит жизнь, цветущую, как май, Среди трущоб и в роскоши дворцов? Мне удалось отбросить то, что давит, По крайней мере, я свободна, да, Среди рабов труда и роскоши, Единой цепью скованных от века. В гостиной – Серов, выходит Горький; Липа возвращается. Липа Пришел Серов, и Горький занял позу… Ах, ничего, поплачь, а то в глазах, Как в небе чистом выше облаков, Нависших низко, молнии сверкают, - Гроза сухая – мне страшнее слез. Мария Федоровна Поплачу – станет легче, как бывало? О, не теперь, уж слишком много горя! Но есть отчаянная радость в нем. Благословенная свобода! Это - Как небо и земля в весенний день, С могучим ледоходом на реке, И все в движении под вешним небом - Дома, дворцы, чертоги богачей И темные окраины рабочих, Где труд вселенский, как преддверье Ада, Хотя в церквах им обещают Рай. Да есть ли Правда на земле, иль в небе? Нет, ныне я не плачу. Не дождутся. Глупа была. Прошло всего два года. Два года? Но каких! Вся жизнь в России Переменилась, к худу иль к добру? Как гнет растет, но и свобода тоже. Брожение выходит через край. Как море в бурю, грозная стихия, Из недр ее и вышел мир земной, Неведомое новое пред нами… Липа Мир светлый, чистый, как в глазах детей, И верится легко нам после мук? Мария Федоровна Как хорошо: не нужно все таиться От той, что облегчает мне заботы О доме; добрая душа, ты с нами; А сестры мало что и знают, кроме Моих концертов в пользу всех гонимых. Липа Ну, этим ныне все увлечены. Мария Федоровна Да, да, но только здесь уж не игра, Запахло всюду порохом и кровью. Ну, словом, коль меня засадят или Сошлют куда, ты сестрам расскажи… Тут нет вины Алеши, я сама - Еще до встречи с ним, еще до сцены Вступила я на путь, каким Россия Давно идет, еще от декабристов, К свободе, к новой жизни, к высшей правде. (Из трагедии «Утро дней») Антон Чехов и Ольга Книппер. История любви. Эта история любви известного писателя и молодой актрисы в письмах, лишь малая толика из того, что ими написана, точнее пережита, как пропета, что естественно предстает, как на сцене с видами Москвы, Кавказа, Крыма и других мест. Антон Павлович Чехов и Ольга Леонардовна Книппер постоянно видят друга друга издали, вступая в диалог на расстоянии, лишь изредка встречаются и тут же расстаются, чтобы в разлуке продолжать песнь любви – в полном соответствии с их призванием писателя и актрисы для всех – сейчас и в вечности. В письме от 21 сентября 1898 года из Ялты Чехов писал Л. С. Мизиновой, Лике, с которой встречался и переписывался почти десять лет, а она за это время из учительницы поддалась было в актрисы, связавшись с писателем (Потапенко), родив от него дочь, что будет вольно или невольно обыграно в «Чайке»: «У Немировича и Станиславского очень интересный театр. Прекрасные актрисочки. Если бы я остался еще немного, то потерял бы голову. Чем старше я становлюсь, тем чаще и полнее бьется во мне пульс жизни. Намотайте себе это на ус. Но не бойтесь». В сентябре 1898 года на репетициях спектаклей МХТ «Чайка» и «Царь Федор Иоаннович» Чехов обратил особенное внимание на молодую актрису из учениц Немировича-Данченко – в последней пьесе в роли Ирины, о чем обмолвился с необыкновенной для него откровенностью в письме к А. С. Суворину: «Перед отъездом, кстати сказать, я был на репетиции «Федора Иоанновича». Меня приятно тронула интеллигентность тона, и со сцены повеяло настоящим искусством, хотя играли и не великие таланты. Ирина, по-моему, великолепна. Голос, благородство, задушевность – так хорошо, что даже в горле чешется, – упоминаются и другие. – Но лучше всех Ирина. Если бы я остался в Москве, то влюбился бы в эту Ирину». Роль Ирины исполняла Ольга Леонардовна Книппер. Она же репетировала в «Чайке» Аркадину. Летом 1899 года Чехов вступает в переписку с актрисой Книппер, как некогда с Ликой, которую Ольга Леонардовна, бывая у Чеховых, видела и, ясно, прослышала как о прототипе Нины Заречной. В то время сестра Чехова Мария Павловна, стало быть, все его окружение, считала, что ее брат оказался в роли Треплева в отношении Лики, то есть он был влюблен и любил ее, а она не ответила на его чувство, но из их переписки выходит все наоборот. Здесь загадка, почему Чехов, увлекаясь красавицей поначалу, а затем принимая участие в ее жизни, сохранил дистанцию между ними, не выходя никогда за пределы самого непринужденного юмора? И это как в переписке, так и в жизни. Эту форму обращения Чехов сохраняет и в переписке с Книппер. Но она окажется более удачливой, чем Лика как в жизни, так и на сцене, хотя задатков стать большой актрисой у нее явно не было, и красоты не было… А что же было? В письмах Ольга Леонардовна без затей предстает такой, какой была – и смолоду, с 29 лет, и позже. Мелихово. 16 июня 1899 года. ЧЕХОВ. Что же это значит? Где Вы? Вы так упорно не шлете о себе вестей, что мы совершенно теряемся в догадках и уже начинаем думать, что Вы забыли нас и вышли на Кавказе замуж. Если в самом деле Вы вышли, то за кого? Не решили ли Вы оставить сцену? Автор забыт – о, как это ужасно, как жестоко, как вероломно! … В Ялту поеду не раньше начала июля. С Вашего позволения, крепко жму Вам руку и желаю всего хорошего. Мцхет. 22 июня 1899 года. КНИППЕР. Пожалуйста не думайте, что я пишу только ответ на Ваше письмо, – давно бы написала, но все время была в таком отвратительном настроении, что ни строки не могла бы написать. Только второй день, как начинаю приходить в себя, начинаю чувствовать и немножечко понимать природу. Сегодня встала в 6 час. и отправилась бродить по горам и первый раз взяла с собой «Дядю Ваню», но только больше сидела с книгой и наслаждалась дивным утром и восхитительным видом на ближние и далекие горы… Потом пошла вниз на почту, за газетами и письмами, получила весточку от Вас и ужасно обрадовалась, даже громко рассмеялась. А я-то думала, что писатель Чехов забыл об актрисе Книппер – так, значит, изредка вспоминаете? Спасибо Вам. ЧЕХОВ. Да, Вы правы: писатель Чехов не забыл актрисы Книппер. Мало того, Ваше предложение поехать вместе из Батума в Ялту кажется ему очаровательным. Однажды созрела было идея совместной поездки на Кавказ у Лики с Чеховым, но она была отложена из-за холеры. На этот раз ничто не мешало встретиться писателю Чехову с актрисой Книппер на пути в Ялту, где строился его дом. Они встретились в Новороссийске 18 июля, на пароходе приехали в Ялту, где Книппер поселилась у знакомых, Чехов показал ей свое крымское имение, они часто виделись и вместе 2 августа уехали в Москву. Москва. 29 августа 1899 года. КНИППЕР. Только четвертый день, как Вы уехали, а мне уже хочется писать Вам – скоро? Особенно вчера хотелось в письме поболтать с Вами – настроение было такое хорошее: мой любимый субботний вечер, звон колоколов, который так умиротворяет меня (фу, скажете, сентиментальная немка, правда?), прислушивалась к перезвону в Страстном монастыре, сидя у Вас, думала о Вас. Мне так грустно было, когда Вы уехали, так тяжело, что если бы не Вишневский, который провожал меня, то я бы ревела всю дорогу. Пока не заснула – мысленно ехала с Вами. Хорошо Вам было? Ялта. 3 сентября 1899 года. ЧЕХОВ. Милая актриса, отвечаю на все Ваши вопросы. Доехал я благополучно… По нескольку раз в день я пил чай, всякий раз по три стакана, с лимоном, солидно, не спеша. Все, что было в корзине, я съел. Но нахожу, что возиться с корзиной и бегать на станцию за кипятком – это дело несерьезное, это подрывает престиж Художественного театра… В Ялте остановился в собственном доме… Обедаю не каждый день, потому что ходить в город далеко, а возиться с керосиновой кухней мешает опять-таки престиж. В саду почти не бываю, а сижу больше дома и думаю о Вас. И проезжая мимо Бахчисарая, я думал о Вас и вспоминал, как мы путешествовали. Милая, необыкновенная актриса, замечательная женщина, если бы Вы знали, как обрадовало меня Ваше письмо. Кланяюсь Вам низко, низко, так низко, что касаюсь лбом дна своего колодезя, в котором уже дорылись до 8 сажен. Я привык к Вам и теперь скучаю и никак не могу помириться с мыслью, что не увижу Вас до весны… Москва. 26 сентября 1899 года. КНИППЕР. Меня смущает ремарка Алексеева по поводу последней сцены Астрова с Еленой: Астров у него обращается к Елене как самый горячий влюбленный, хватается за свое чувство, как утопающий за соломинку. По-моему, если бы это было так, – Елена пошла бы за ним и у нее не хватило бы духу ответить ему – «какой вы смешной…» Он, наоборот, говорит с ней в высшей степени цинично и сам как-то даже подсмеивается над своим цинизмом. Правда или нет? Говорите, писатель, говорите сейчас же. Ялта. 30 сентября 1899 года. ЧЕХОВ. Но это неверно, совсем неверно! Елена нравится Астрову, она захватывает его своей красотой, но в последнем акте он уже знает, что ничего не выйлет, что Елена исчезает для него навсегда – и он говорит с ней в этой сцене таким же тоном, как о жаре в Африке, и целует ее просто так, от нечего делать. В Ялте вдруг стало холодно, подуло из Москвы. Ах, как мне хочется в Москву, милая актриса! Впрочем, у Вас кружится голова, Вы отравлены, Вы в чаду – Вам теперь не до меня. Я пишу Вам, а сам поглядываю в громадное окно: там широчайший вид, такой вид, что просто описать нельзя. В апреле 1900 года в Севастополе и в Ялте прошли гастроли Московского Художественного театра. Москва. 1 мая 1900 года. КНИППЕР. Ялта промелькнула как сон. Мне так отрадно вспомнить, как хорошо я провела первые дни у Вас, когда я не была еще актрисой. Только гадко, что Вы прихворнули. От Севастополя у меня осталось скверное воспоминание, да и у Вас тоже, правда? Зато в Ялте – сплошной шумный праздник – генеральские наезды, кормление их, езда в театр, там овации, гвалт, адреса и в довершение завтрак у Татариновой на крыше в феерической обстановке! Ну, а Вы что поделываете, писатель? Что у Вас на душе, что у Вас в голове, что Вы надумываете в Вашем славном кабинете? Рады в общем нашему приезду? Напишите мне хорошее, искреннее письмо, только не отделываетесь фразочками, как Вы часто любите делать. В июне надеюсь увидеться с Вами, коль Вы меня примете. Поживем потихонечку, да Вы ведь, впрочем, в Париж удираете. Ну, видно будет. В мае Чехов приезжал в Москву; в июле Книппер гостила в Ялте у Чехова, который жил с матерью и сестрой. По дальнейшей переписке ясно: взаимоотношения писателя и актрисы претерпели перемену, хотя объяснения, хоть какого-то ясного для родных, явно еще не было. Между Севастополем и Харьковом. 6 августа 1900 года. КНИППЕР. Доброе утро, дорогой мой! Вчера, как рассталась с тобой – долго смотрела в темноту и много, много было у меня в душе. Конечно, всплакнула. Я ведь так много пережила за это короткое время в вашем доме. Я сейчас и писать не могу толком, только думаю об этом бессвязно. Вчера жутко было одной остаться от всего, что сразу нахлынуло на меня. Думала все о тебе – вот он едет на конке, вот он у Киста, почистился и пошел скитаться по городу. Пишу и гляжу в окно, – ширь и гладь, и мне приятно после южной пряной красоты. Будущее лето мы с тобой постараемся пожить на севере, хорошо? Коли не удастся – что делать! Помечтаем пока. Ялта. 9 августа 1900 года. ЧЕХОВ. Милая моя Оля, радость моя, здравствуй! Теперь сижу в Ялте, скучаю, злюсь, томлюсь. Вчера был у меня Алексеев. Говорили о пьесе, дал ему слово, причем обещал кончить пьесу не позже сентября. Видишь, какой я умный. Мне все кажется, что отворится сейчас дверь и войдешь ты. Но ты не войдешь, ты теперь на репетициях или в Мерзляковском переулке, далеко от Ялты и от меня. Москва. 16 августа 1900 года. КНИППЕР. Помнишь, как ты меня на лестницу провожал, а лестница так предательски скрипела? Я это ужасно любила. Боже, пишу, как институтка! А вот сейчас долго не писала, скрестила руки и, глядя на твою фотографию, думала, думала и о тебе, и о себе, и о будущем. А ты думаешь? Мы так мало с тобой говорили, и так все неясно, ты этого не находишь? Ах ты мой человек будущего! Ялта. 27 сентября 1900 года. ЧЕХОВ. Ты пишешь: «ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты делаешь его черствым?» А когда я делал его черствым? В чем, собственно, я выказал эту свою черствость? Мое сердце всегда тебя любило и было нежно к тебе, и никогда я от тебя этого не скрывал, никогда, никогда, и ты обвиняешь меня в черствости просто так, здорово живешь. По письму твоему судя в общем, ты хочешь и ждешь какого-то объяснения, какого-то длинного разговора – с серьезными лицами, с серьезными последствиями; а я не знаю, что сказать тебе, кроме одного, что я уже говорил тебе 10000 раз и буду говорить, вероятно, еще долго, т. е. что я тебя люблю – и больше ничего. Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству. Чехов приехал в Москву в конце октября, а 10 декабря 1900 года выехал за границу. Из Ниццы приехал в Рим, но, вместо поездки в Неаполь, вернулся в Ялту, куда приезжала Книппер, попросив Чехова определиться. Москва. 21 марта 1901 года. КНИППЕР. Я бы приехала к тебе, но ведь мы не можем жить теперь просто хорошими знакомыми, ты это понимаешь. Я устала от этого скрыванья, мне тяжело это очень, поверь мне. Опять видеть страдания твоей матери, недоумевающее лицо Маши – это ужасно! Я ведь у вас между двух огней. Выскажись ты по этому поводу. Ты все молчишь. А мне нужно пожить спокойно теперь. Я устала сильно… Москва. 17 апреля 1901 года. После поездки в Ялту. КНИППЕР. Мне как-то ужасно больно думать о моем последнем пребывании в Ялте, несмотря на то, что много дурили. У меня остался какой-то осадок, впечатление чего-то недоговоренного, туманного… Приезжай в первых числах, и повенчаемся и будем жить вместе. Да, милый мой Антоша? Из письма не выходит, что такое решение уже было принято совместно. Но Чехов отозвался, приехал в Москву с намерением повенчаться и поехать по Волге; правда, после венчанья в церкви, фактически тайного, молодожены уехали в санаторий в Аксеново под Уфой, по предписанию врача, на кумыс. Петербург. 31 марта 1902 года. Во время гастролей у актрисы случился выкидыш. КНИППЕР. Со мной вышел казус, слушай: оказывается, я из Ялты уехала с надеждой подарить тебе Памфила, но не сознавала этого. Все время мне было нехорошо, но я все думала, что это кишки, и хотя хотела, но не сознавала, что я беременна… Как бы я себя берегла, если б знала, что я беременна. Я уже растрясла при поездке в Симферополь, помнишь, со мной что было? И в «Мещанах» много бегала по лестницам. После такого несчастья прежняя жизнь в разлуке продолжалась, естественно, не без все усиливающейся тревоги у актрисы. Москва. 20 декабря 1902 года. КНИППЕР. Итак, сыграли «На дне». С огромным успехом для Горького и для театра. Стон стоял. Было почти то же, что на первом представлении «Чайки». Такая же победа. Горький выходил после каждого акта по несколько раз, кланялся смешно, убегал при открытом занавесе. Публика неистовствовала, лезла на рампу, гудела. Играли все равно, хорошо, постановка без малейшего шаржа… Главная-то красота спектакля та, что не сгущали краски, было все просто, жизненно, без трагизма. Декорации великолепны. Театр наш снова вырос. Если бы «На дне» прошло серенько – мы бы не поднялись еще года два на прежнюю высоту. А К.С. все-таки мечтает о «Вишневом саде» и вчера еще говорил, что хоть «Дно» и имеет успех, но душа не лежит к нему. Вранье, говорит. Ялта. 20 января 1903 года. ЧЕХОВ. Ты, родная, все пишешь, что совесть тебя мучает, что ты живешь не со мной в Ялте, а в Москве. Ну как же быть, голубчик? Ты рассуди как следует: если бы ты жила со мной в Ялте всю зиму, то жизнь твоя была бы испорчена и я чувствовал бы угрызения совести, что едва ли было бы лучше. Я ведь знал, что женюсь на актрисе, т. е., когда женился, ясно сознавал, что зимами ты будешь жить в Москве. Ни на одну миллионную я не считаю себя обиженным или обойденным, – напротив, мне кажется, что все идет хорошо или так, как нужно… Москва. 13 марта 1903 года. КНИППЕР. Я очень легкомысленно поступила по отношению к тебе, к такому человеку, как ты. Раз я на сцене, я должна была оставаться одинокой и не мучить никого. Ялта. 18 марта 1903 года. ЧЕХОВ. Не говори глупостей, ты нисколько не виновата, что не живешь со мной зимой. Напротив, мы с тобой очень порядочные супруги, если не мешаем друг другу заниматься делом. Ведь ты любишь театр? Если бы не любила, тогда бы другое дело. Петербург. 9 апреля 1903 года. КНИППЕР. Два первых спектакля прошли. «На дне» принимали неважно очень. Пьеса не нравится большинству. Первые два акта и мы все играли почему-то вразброд. В третьем акте Андреева так заорала, что в публике пошли истерика за истерикой, кричали: занавес! Волнение страшное. Вся зала поднялась. Что произошло? Кажется, Мария Федоровна Андреева, которая, как пишут, в Петербурге исполняла роль Василисы, хотя в Москве на премьере она играла роль Наташи, решила спасти положение – и спасла. Но откуда знать актрисе, что пьеса не нравится большинству? Поразительна ее реакция на ЧП: если провал, на ее взгляд, оборачивается победой, только бы радоваться, нет… КНИППЕР. Было ужасно глупо. Я, сидя спиной на сцене, хохотала. Ни на минуту меня не заразили эти кликуши. Хотя Вишневский и находит, что эти истерики спасли и пьесу и Андрееву, – я этого не нахожу, да и вряд ли кто найдет. Это было отвратительно (как гадко, что писатель прихворнул?). Ну, аплодисменты, конечно, усилились. Четвертый акт играли лучше всего. Зато вчера мы все отдохнули на «Дяде Ване». Ялта. 15 апреля 1903 года. ЧЕХОВ. Зачем вы играете в одну дудку с «Новым временем», зачем проваливаете «На дне»? Ой, нескладно все это. Поездка ваша в Петербург мне очень не нравится. Москва. 26 октября 1903 года. КНИППЕР. Вчера в кабинете Владимира Ивановича сидели с Алексеевыми и с ним и распределяли роли. Думают все, думают и ничего не выдумают. Мария Петровна умоляет только, чтобы Константин Сергеевич не играл Лопахина, и я с ней согласна. Ему надо играть Гаева, это ему нетрудно, и он отдохнет и воспрянет духом на этой роли. Не находишь ли ты? Хотя я высказываю актерские соображения. Лилиной страшно хочется играть Аню. Если, говорит, буду стара, могут мне сказать и выгнать, и я не обижусь. Варю ей не хочется играть, боится повториться. К.С. говорит, что она должна играть Шарлотту. Еще варьировали так: Раневская – Мария Федоровна, я – Шарлотта, но вряд ли. Мне хочется изящную роль. Если Андреева – Варю, то, по-моему, она не сделает, а Варя славная роль… Лилина кипятится. Ее дразнят, что Аню будет играть Андреева. Она говорит, если дадут Аню молоденькой – то она молчит, но если Андреевой, то она протестует. В иных источниках: «… а Варя главная роль…». Роль Ани, которую могла сыграть ученица, отдали Лилиной, роль Вари – Андреевой, по желанию Немировича-Данченко, которого решительно поддержал Чехов, который в декабре был в Москве и присутствовал на репетициях. Постановкой «Вишневого сада» Чехов был недоволен. Он писал жене: «Одно могу сказать: сгубил мне пьесу Станиславский». Художественный театр снова вступил в полосу неудач. Отворачиваясь от Горького, не поняли и новой пьесы Чехова, будто не читали ее вовсе, как стал утверждать автор. Приняли «Вишневый сад» за драму, когда это комедия, пронизанная порывами к новой жизни. Ялта. 20 апреля 1904 года. ЧЕХОВ. Уеду я из Ялты не без удовольствия; скучно здесь, весны нет, да и нездоровится. Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего неизвестно. Чехов с женой уехал из Москвы 3 июня 1904 года за границу. Баденвейлер. 28 июня 1904 года. ЧЕХОВ. Милая Маша, здесь жара наступила жестокая, застала меня врасплох, так как у меня с собой все зимние костюмы, я задыхаюсь и мечтаю о том, чтобы выехать отсюда. Но куда? Хотел я в Италию на Комо, но там все разбежались от жары. Везде на юге Европы жарко. Я хотел проплыть от Триеста до Одессы на пароходе, но не знаю, насколько это теперь, в июне-июле, возможно… А по железной дороге, признаться, я побаиваюсь ехать. В вагоне теперь задохнешься, особенно при моей одышке, которая усиливается от малейшего пустяка. Не знаю, что и делать. Ольга поехала в Фрейбург заказывать мне фланелевый костюм, здесь в Баденвейлере ни портных, ни сапожников. Ни одной прилично одетой немки, безвкусица, наводящая уныние. Ну, будь здорова и весела, поклон мамаше, Ване, Жоржу, бабушке и всем прочим. Пиши. Целую тебя, жму руку. Это последнее письмо Чехова. Он скончался 2 июля 1904 года. Что такое жизнь? Из ответа Чехова выходит: жизнь есть жизнь, и больше ничего неизвестно. Врубель и Забела. История любви и творений. I Бесценные «Воспоминания» о Врубеле оставила его сестра Анна Александровна, и она по праву станет одной из действующих лиц этой истории любви и творений. Тон и стиль ее рассказа непосредственно, само собой, воссоздают удивительно тонкую, умную, светлую личность, недаром брат переписывался с нею всегда, когда им доводилось жить врозь. «Чудный Гелиос, озари мой ум твоим лучезарным светом, согрей мое сердце улыбкой Феба!» «Этот эпиграф подсказан мне горячею любовью брата к античному миру. Дни жизни брата, в которых мне пришлось быть участницей, относятся к трем отдельным периодам его жизни – к детству и отрочеству (1856-1872); затем – ко времени первых лет пребывания его в Академии художеств (1880-1882) и, наконец, – к последним годам его жизни (1893-1910). Предки художника со стороны отца, по мужской линии, были выходцы из прусской Польши (документальным свидетельством чего была дедовская немецкая библиотека); по женской линии – варшавяне (Мелковские), причем бабушка принадлежала к польской конфедерации. Предки со стороны матери по мужской линии – декабрист Басаргин, по женской – член финляндского сейма Краббе. Брат родился в Сибири, в г. Омске, куда забросила отца военная служба. Первое свидетельство о брате является в письме матери к сестре ее, жившей в Астрахани; письмо от 17 мая 1858 года (год этот был последним в жизни матери: в январе следующего она скончалась). Вот ее слова: «Миша спит всю ночь преспокойно». Слова эти подчеркивают основную черту брата в раннем детстве – удивительное спокойствие, кротость. В моем сознании ранних лет жизни брат является нередко погруженным самым серьезным образом в рассматривание журнала «Живописное Обозрение», а позднее иллюстраций к уцелевшим остаткам сочинений Шекспира из вышеупомянутой дедовской библиотеки. Когда отец (в 1863 г.) женился вторично и мачеха оказалась серьезной пианисткой, брат бывал прикован к роялю, слушая вдумчиво ее музыку. Его называли в эти годы, в шутку, молчуном и философом. С годами нрав его становится более оживленным. Чтение детской литературы, в частности – выходившего в шестидесятых годах содержательного детского журнала «Дело и Отдых», а позднее привезенных отцом из Петербурга книг «Genies des Arts», «Les Enfants celebres», «География в эстампах» и др. служит брату часто материалом для домашних инсценировок, причем героические роли особенно привлекают его (центральная фигура на большом незаконченном холсте «Тридцать три богатыря» из сказки «О царе Салтане» живо напоминает мне брата в отроческом возрасте). Таким образом, элементы живописи, музыки и театра стали с ранних лет жизненной стихией брата. Потребность творчества в брате проявилась в 5-6-летнем возрасте. Он зарисовывал с большой живостью сцены из семейного быта; из них вспоминается мне между прочим одна, изображавшая с большим комизмом слугу, долговязого малого, называвшегося в шутку Дон Базилио, энергично раздувающего самовар при помощи собственного сапога. Отец, заметив проявляющуюся в брате склонность, старался по мере своих скромных материальных средств способствовать развитию художественного дарования брата: так, во время, к сожалению, краткого пребывания семьи в Петербурге (1864 г.) отец водил 8-летнего брата в рисовальную школу Общества поощрения художеств. Из рисунков брата, принесенных из этой школы, вспоминается мне копия с головы Аполлона. В следующем году, в Саратове, к брату был приглашен преподаватель рисования местной гимназии, некий Годин, познакомивший брата с элементами техники рисования с натуры. В это же время брат начал более или менее серьезные занятия предметами гимназического курса под руководством широко понимающего свое дело преподавателя, некоего Н. А. Пескова, который, помимо учебников, доставлял еще нередко интересные наглядные пособия к преподаваемым предметам и уделял время для экскурсий в холмистые окрестности города (причем результатом являлись, между прочим, такие геологические находки, как зубы акулы). В дополнение к характеристике дошкольных лет жизни брата считаю долгом прибавить следующий эпизод. В Саратов была привезена однажды, по всей вероятности для католической церкви, копия с фрески Микельанджело «Страшный суд». Отец, узнав об этом, повел брата смотреть ее. Брат усиленно просил повторить осмотр ее и, возвратясь, воспроизвел ее наизусть во всех характерных подробностях. Следующие затем гимназические годы в Петербурге (Пятая гимназия у Аларчина моста) и в Одессе (Ришельевская) отвлекают брата значительно от любимого искусства; он увлекается в первой естествоведением (причем, между прочим, формует из мела целую систему кристаллов), а во второй – историей, по которой пишет, сверх нормы, большие сочинения на темы из античной жизни и средневековья. Зачитывается особенно Вальтером Скоттом и латинскими классиками, которых в каникулярное время читает с переводом вслух сестре. Рисованием занимается в эти школьные годы только урывками, в часы досуга. Рисует, между прочим, по просьбе отца, почти в натуральную величину, портрет сестры, уезжающей на курсы в Петербург. Этим заканчивается наша совместная жизнь и наступает разлука на семь лет: два последние года гимназической и пять университетской жизни брата: с кратким, впрочем, перерывом осенью 1874 года, когда брат приезжает из Одессы для поступления в Петербургский университет. Время это вспоминается особенно в связи с нашими совместными посещениями Эрмитажа. Из них, между прочим, помню одно, когда, в силу, очевидно, крайнего напряжения внимания и интенсивности впечатлений, с братом в конце обхода зала сделалось дурно. В годы университетской жизни связь брата с искусством выразилась в многочисленных рисунках на темы из литературы, как современной, так и классической. Тут были тургеневские и толстовские типы (между первыми вспоминаются Лиза и Лаврецкий из «Дворянского гнезда», между вторыми «Анна Каренина» и «Сцена свидания ее с сыном»), «Маргарита» Гете, шекспировские «Гамлет» и «Венецианский купец», «Данте и Беатриса», «Орфей перед погребальным пламенем Эвридики» и он же, оплакивающий ее, и, вероятно, еще много других, ускользающих из моей памяти. В каникулярное время одного из промежуточных университетских курсов брат получил предложение сопровождать в путешествие за границу одного юношу с матерью, для занятий с первым латинским языком. Из Парижа и Швейцарии брат писал полные интереса письма, сопровождая их текст набросками пером останавливавших на себе его внимание типов (письма эти, к сожалению, не сохранились). Последние годы университетского и отчасти академического периода брат жил в качестве репетитора-классика в полунемецкой семье одного коммерческого деятеля (тепло относившейся к нему), где ценил известный красивый уют, возможность еженедельного наслаждения музыкой (итальянская опера) и в особенности – близкого знакомства с массой снимков с созданий мировых гениев художественного творчества. Здесь брат встретился, между прочим, с одним из известных в то время архитекторов, для планов которого исполнял иногда мотивы художественных декоративных деталей – панно, большею частью, по выбору брата, из античной жизни. По окончании университета брат с большим трудом отбывает, однако, воинскую повинность; затем пробует, склонясь на доводы отца, служить по юридическому ведомству; но весьма скоро убеждается в невозможности для себя продолжать эту деятельность и поступает в Академию художеств. Здесь он сходится на первых порах с товарищами по классу профессора Чистякова – Н. А. Бруни, а позднее с Серовым и Дервизом, которому адепты Врубеля обязаны горячею благодарностью за сохранность целой коллекции рисунков его академического периода. Из композиций брата на задаваемые Академией темы мне помнятся две: 1) «Осада Трои» и 2) «Орфей в аду» – особенно последняя, приковывавшая к себе поразительно разнообразной экспрессией массы теней Аида. Работа эта, исполненная на листе ватманской бумаги размером приблизительно около квадратного аршина, была сделана в одну ночь. В ноябре 1882 года наша временно совместная жизнь с братом (в семье отца) прерывается, с тем чтобы возобновиться только в 1893 году в Москве. Этот промежуток времени отчасти отражается в письмах брата из Петербурга, Венеции, Одессы, Киева и Москвы». Из воспоминаний сестры мы получили вполне отчетливое представление о детских и юношеских годах будущего художника, об его интересах и даже об его характере, спокойном, живом, целеустремленном, можно сказать, счастливом, как у Рафаэля или Моцарта. Анна Александровна не упоминает о знании ее брата нескольких языков, кроме греческого и латинского; известно, что Врубель говорил на восьми языках, при этом, по словам Саввы Ивановича Мамонтова, говорил по-итальянски, как итальянец; заметим также, что на юридическом факультете студенты изучали и философию, а классической литературой Врубель зачитывался, как никто из художников. Мы видим, по образованию и склонности души Врубель был классик, как Пушкин, не чуждый романтического миросозерцания, с интересом к Востоку и к русской старине. Михаил Врубель учился в Академии художеств и учиться ему нравилось, но надо было подрабатывать в качестве учителя латинского языка или чуть ли не гувернера, жить в чужих семьях, пусть к нему хорошо относились, как вдруг представилась возможность принять участие в реставрационных работах в Кирилловской церкви, древней, XII века, с предложением написать четыре алтарных образа за 1200 рублей. Он без колебаний оставил Академию художеств, как, впрочем, вскоре оставили ее по разным причинам его друзья Дервиз и Серов, и уехал в Киев. Руководителем реставрационных работ был Адриан Викторович Прахов, известный знаток искусств, профессор Петербургского университета, который жил в это время в Киеве. Его жена Эмилия Львовна, мать троих детей, 32 лет, а Врубелю было 27, имела все особенности, чтобы приглянуться молодому художнику. Глаза василькового цвета, припухлые губы, светская дама с лицом странницы… Врубель влюбился; он постоянно бывал у Праховых, да в Кирилловское, где находилась церковь, он ездил мимо дачи Праховых, где его с первых дней гостеприимно принимали. Весьма знаменательное свидетельство находим мы в воспоминаниях художника Л. Ковальского, ученика рисовальной школы в пору пребывания Врубеля в Киеве. Он писал этюд на высоком холме с видом на Днепр и заречные дали. И вдруг, словно с небес явился некто. «Тишина вечера, полное отсутствие кого бы то ни было, только кроме ласточек, которые кружились и щебетали в воздухе. Я в спокойствии созерцания изображал, как умел, свой 30-верстный пейзаж, но тихие шаги, а потом устремленный взгляд заставил меня повернуться. Зрелище было более чем обыкновенное: на фоне примитивных холмов Кирилловского за моей спиной стоял белокурый, почти белый блондин, молодой, с очень характерной головой, маленькие усики тоже почти белые. Невысокого роста, очень пропорционального сложения, одет… вот это-то в то время и могло меня более всего поразить… весь в черный бархатный костюм, в чулках, коротких панталонах и штиблетах. Так в Киеве никто не одевался, и это-то и произвело на меня должное впечатление. В общем, это был молодой венецианец с картины Тинторетто или Тициана, но это я узнал много лет спустя, когда был в Венеции. Теперь же на фоне кирилловских холмов и колоссального купола синевы киевского неба появление этой контрастной, с светлыми волосами, одетой в черный бархат фигуры было более чем непонятным анахронизмом». Врубель по ту пору был по-юношески застенчив, деликатен, был прекрасным слушателем Адриана Викторовича с его энциклопедическими познаниями и скромным собеседником Эмилии Львовны, в гостях он тоже постоянно рисовал, и все чаще хозяйку… Адриану Викторовичу было уже за сорок, бородатый, несмотря на свой бурный темперамент, мог сойти уже за старика, а тут молодой художник, похожий скорее на поляка, гениально одаренный, он обладал преимуществами в глазах молодой женщины, и хотя повода не было, ревность шевельнулась в душе, но пока хорошая ревность: удалить, да в Венецию, где сохранились образцы византийской иконописи, пусть там пишет алтарные образы на цинковых досках. Так, волей судьбы, Михаил Врубель окунулся не просто в старину Древней Руси, но и в эпоху Возрождения в Италии, Раннего Возрождения, времен Джованни Беллини, что предопределили и цинковые доски, с которыми не раскатишься; около полугода вдохновенного труда, – он спешил с возвращением в Россию, ясно почему, – и вернулся в Киев с четырьмя иконами, никто не догадался, ренессансной эстетики, когда Мадонна с младенцем представляет не что иное, как портрет молодой женщины, в данном случае, Эмилии Львовны Праховой, а младенец у нее – это портрет ее младшей дочери. Изображения Иисуса Христа и двух святых – это какая-то связь с Древней Русью. Врубель не просто окунулся в эпоху Возрождения в Италии, а обнаружил ее черты в России, о чем яснее ясного говорила его Богоматерь с младенцем, ренессансный шедевр русского художника. В Киеве, шокируя публику, Врубель ходит в бархатном костюме венецианца эпохи Возрождения. Для него это был отнюдь не маскарадный костюм, теперь ясно почему. Он и жил в эпоху Возрождения – как в Италии, так и в России. Временного разрыва не было. Ренессансному художнику естественно чувствовать себя, что он жил во все века, или живет во времени и в пространстве, когда минувшее смыкается с текущей действительностью. Но люди этого не понимали, кажется, даже знаток искусств Адриан Викторович Прахов. В Богородице Врубеля все узнавали его жену. Это ли не объяснение в любви и кощунство? Прахова можно понять. Но Врубель по возвращении в Россию, вместо триумфа и все новых заказов, оказался без работы. В это время заканчивалось строительство нового собора св. Владимира. Врубель рассчитывал принять участие в росписи Владимирского собора, но были приглашены Виктор Васнецов и Михаил Нестеров, по ту пору еще молодые художники из Абрамцевского кружка, и два известных польских художника; почти два года он еще надеялся, а затем решил сам набросать эскизы и представить в комиссию, но дело, кажется, не дошло до этого. Сохранились эскизы «Надгробный плач», «Воскресение» в разных вариантах, «Голова ангела»… Адриан Прахов, хотя и отстранил Врубеля от себя и работ во Владимирском соборе из-за личных чувств, все же как знаток искусства не ошибался. Эскизы Врубеля – чем лучше, тем менее – подошли бы для собора наряду с работами других художников, как не подошли бы библейские эскизы Александра Иванова, которые изначально не предназначались для церкви. Это были произведения не религиозные, а вариации на мифологические темы, то есть опять-таки создания чисто ренессансные, не узнанные как таковые, тогда бы и в храмах, только новых, им нашлось бы место. Художник в комнатке без мебели, только кровать и два табурета; на одном он сидит, на другом на доске лист ватмана с эскизом картины «Восточная сказка», а на стене, где ничего нет, он видит не менее чудесную картину «Девочка на фоне персидского ковра» с изображением дочки ростовщика в драгоценностях ссудной кассы, куда он давно отнес все, что можно заложить, включая бархатный костюм венецианца эпохи Возрождения, сшитый по его рисункам, отнюдь не для маскарада, хотя мог сойти за маскарадный, что вызывало смех у публики, когда он в нем щеголял по бульварам Киева, что не имело значения, как понять ей, сколь восхитительно чувствовать себя представителем Ренессанса. Ребячество, конечно, зато весело, как в праздник. Дух Ренессанса коснулся души его и зрения, когда уже не вера, а миф прельщает, как самая жизнь в вечности. Он писал сестре: «Рисую и пишу изо всех сил Христа, а между тем, вероятно, оттого, что вдали от семьи, – вся религиозная обрядность, включая и Христово Воскресение, мне даже досадны, до того чужды». Умонастроение Врубеля, как вообще молодых поколений XIX и начала XX века, выразил Блок в трех строфах стихотворения, написанного 30 марта 1909 года. В это время Врубель, ослепший, как ни странно, более спокойный, находился в лечебнице в Петербурге и, верно, слышал тот же звон колоколов над городом, что и поэт. Не спят, не помнят, не торгуют. Над черным городом, как стон, Стоит, терзая ночь глухую, Торжественный пасхальный звон. Над человеческим созданьем, Которое он в землю вбил, Над смрадом, смертью и страданьем Трезвонят до потери сил… Над мировою чепухою; Над всем, чему нельзя помочь; Звонят над шубкой меховою, В которой ты была в ту ночь. Анна Александровна напишет об отношении брата к религии в конце ее «Воспоминаний»: «Для характеристики личности брата могу сказать, что он был абсолютно аполитичен, крайне гуманен, кроток, но вспыльчив. К религии его отношение было таково, что, указывая на работу, которая поглощала его в данное время, он сказал как-то: «Искусство – вот наша религия; а впрочем, – добавил он, – кто знает, может, еще придется умилиться». Его девиз был «Il vera nel bella» (Истина в красоте)». Это и есть самое полное выражение миросозерцания ренессансного художника – Сандро Боттичелли, Леонардо да Винчи или Рафаэля. Врубель вполне отдает отчет, что, «может, еще придется умилиться», как Сандро, отчасти Леонардо, уже на смертном одре, или как Лев Толстой. Но это не только миросозерцание, но и эстетика Ренессанса, что мы находим и у русских поэтов и художников. Перед взором художника мелькают эскизы «Надгробный плач», «Воскресение» в нескольких вариантах, чудесные картины на мотивы мифа, обладающие не религиозным, а чисто поэтическим содержанием, и тут же рисунок «Голова ангела», в котором проступает демоническое, как и в Гамлете на картине «Гамлет и Офелия». Очевидно, из библейских образов на первый план выходит «Дух отрицания и сомнения» как выразитель определенного умонастроения, что запечатлел Пушкин в стихотворении «Демон» и чей образ взлелеял Лермонтов в его поэме «Демон». Между тем эскиз «Восточной сказки» Врубель преподносит Эмилии Львовне, та отказывается принять столь щедрый дар, художник, обычно спокойный и веселый, весьма кроткий, вдруг вспыхивает, рвет на части эскиз, готовую акварель, к тому же дар свой, бросает на пол куски и уходит… Странности, какие впоследствии обернулись болезнью, начались еще в Киеве. Трудно представить, как бы сложилась жизнь художника, если бы не случилось нечто неожиданное. Врубель поехал в Казань навестить больного отца и на обратном пути заехал в Москву на несколько дней, и остался там. У нас есть свидетельство В. С. Мамонтова, младшего сына Саввы Ивановича Мамонтова, как впервые появился у них Врубель. «Как-то осенью 1889 года, когда вся наша семья уже перебралась на зиму в Москву, отец за обедом объявил нам, что В. А. Серов собирался сегодня вечером прийти к послеобеденному чаю и посулил привести к нам своего товарища и друга М. А. Врубеля… Только успели мы занять свои места за чайным столом, как появились ожидаемые желанные гости. С Антоном вошел стройный, немного выше его ростом молодой блондин, щеголевато одетый. Запомнилось хорошо, что он был обут, как альпинисты, в высоких чулках. По наружности своей он нисколько не походил на художника. К сожалению, не запомнился мне разговор с ним за чаепитием, помню только отчетливо, как сильно он заинтересовал отца и как последний, проводив гостей, заявил, что надо обязательно приучить нового знакомого». Поразительна эта радость встречи с новым человеком, чем-либо примечательным, да это в семье, окруженной немалым числом замечательных людей. Осенью 1889 года Серов в Москве мог быть лишь наездом; в начале года он женился в Петербурге, где писал портрет отца к юбилейному спектаклю его оперы «Юдифь», видимо, и декорации; лето Ольга Федоровна гостила в Домотканове у Дервизов, Серов все работал в Петербурге, а осенью вдруг приехал в Москву, откуда умчался, кажется, в Домотканово. И, по всей вероятности, Константин Коровин рассказывает о втором посещении Врубеля Мамонтовых, когда Савва Иванович показывал гостю скульптуру Христа работы Антокольского, что молодой художник оценил весьма странно, мол, это не скульптура. Высказывал и другие, весьма неожиданные суждения, но Савву Ивановича, вероятно, не смущали чудачества художников, и уже к Рождеству, когда Серов снова в Москве, мы видим, как он с Врубелем ночи напролет пишут декорации к драме «Царь Саул», написанной Саввой Ивановичем с сыном Сергеем. Говорят, это была эффектная в театральном отношении вещь. Особенный успех имели два актера, один играл пророка Самуила, другой – царя Агага в плену; первый – К. С. Станиславский, вот где он начинал, второй – Серов. «Во время писания этих декораций они оба, что называется, «дневали и ночевали в большом доме», работая преимущественно вечера и ночь – напролет. Валентин Александрович со свойственной ему мрачной шутливостью говорил: «Кончили мы с Врубелем, т. е. Врубель со мной; затея была его, я помогал ему как простой или почти простой поденщик». Серов, как всегда, до щепетильности точен. Значит, декорацию писать вызвался Врубель, или ему заказана была Мамонтовым, а Серову предстояло репетировать вместе с будущим знаменитым артистом и режиссером. Есть свидетельство: «Лучше других удалась «Ассирийская ночь», идея которой принадлежала Серову, а Врубель, по словам Серова, «навел лишь Ассирию» на его реальную живопись». Вскоре Врубель буквально поселяется в доме Мамонтовых. У него был, с точки зрения Саввы Ивановича, особый шарм, поразительная смесь аристократа и гувернера, который умел без всяких усилий и целей плодотворно влиять на его подрастающих детей, занимаясь всецело своими делами. Это объясняет, почему Врубель неоднократно путешествовал по Италии и Франции с семейством Мамонтовых. А пока Савва Иванович, вероятно, предоставил ему свою большую мастерскую при московском доме, рад был бы и Коровину с Серовым предоставить ее, но те, очевидно, ради свободы обзавелись своей мастерской, которую Мамонтов называл «норой», там зимой было холодно. Уже к весне 1890 года Врубель настолько освоился в доме Мамонтовых, что приступил к новой работе в кабинете Саввы Ивановича. В письме к сестре от 22 мая 1890 года он сообщает: «Вот уже с месяц я пишу Демона, то есть не то чтобы монументального Демона, которого я напишу еще со временем, а «демоническое» – полуобнаженная, крылатая, молодая уныло-задумчивая фигура сидит, обняв колена, на фоне заката и смотрит на цветущую поляну, с которой ей протягиваются ветви, гнущиеся под цветами. Обстановка моей работы превосходная – в великолепном кабинете Саввы Ивановича Мамонтова». В кругу Саввы Ивановича Мамонтова в Москве и Абрамцеве Михаил Врубель нежданно-негаданно оказался в столь любезной его душе атмосфере Ренессанса с его устремлениями к универсализму, с культом красоты во всех ее проявлениях и прежде всего национальных, с погружением в старину и сказку, что сопровождалось поездками в Италию, чтобы окунуться в классическую древность, вновь взошедшую в эпоху Возрождения. Врубель еще в Киеве занялся было скульптурой, которой не обучался, слепил голову Демона из глины, которая рассыпалась. К его появлению у Мамонтова в Абрамцеве была открыта гончарная мастерская, где намеревались заняться майоликой, возрождением утраченного ремесла, как нельзя кстати, как, впрочем, с заказами панно в духе Ренессанса или декораций для постановок Частной оперы, и всем этим он увлекся вдохновенно, будто это и есть его сфера творчества, к которой он готовил себя до сих пор. И заказ на иллюстрации к собранию сочинений Лермонтова – уж к этому-то точно он словно готовился всю жизнь, зачитываясь лирикой, поэмами и прозой поэта. Анна Александровна Врубель в 1893 году поселилась в Москве, очевидно, чтобы жить рядом с братом, а может быть, представился хороший случай с работой, она всю жизнь давала частные уроки и всегда стремилась помочь брату. «Здесь я нахожу брата уже заявившим о себе в искусстве художником. Настроение его, однако, временами скорее угнетенное, и материальное положение малообеспеченное». В это время были созданы удивительные панно «Венеция» (1893), «Испания» (1894) и картина «Гадалка» (1894-1895)… В «Венеции» мы видим карнавал, можно сказать, во времени – в эпоху Возрождения и в наши дни, история предстает как миф, а миф – как сама жизнь, сиюминутная и вечная. Именно эстетика Ренессанса делает и «Испанию», где Врубель никогда не был, как и Пушкин, столь простой и масштабной, как маленькие трагедии Пушкина. II В декабре 1895 года антреприза Московской частной оперы Мамонтова гастролировала в Петербурге, выступала в Панаевском театре, где Савва Иванович задумал поставить оперу Хумпердинка «Гензель и Гретель». Декорацию писал Константин Коровин; но он заболел и был вызван из Москвы Врубель. На роль Греты была приглашена молодая певица Надежда Ивановна Забела из какого-то оперного товарищества, замеченная Мамонтовым, как примерно в то же время им был замечен Шаляпин Федор Иванович, который только начинал выступать на сцене Мариинского театра и чувствоал себя там неуютно и неуверенно. Входит в полутемный зал Врубель, на сцене шла репетиция, он слышит женский голос совершенно особенный, такой впервые. На сцене было темно, но общий облик певицы он уловил. В перерыве он поднялся на сцену и прямо направился к незнакомке, которая стояла рядом с Т. С. Любатович. Впоследствии Надежда Ивановна вспоминала: «На одной из репетиций я во время перерыва (помню, стояла за кулисой) была поражена и даже несколько шокирована тем, что какой-то господин подбежал ко мне и, целуя мою руку, воскликнул: «Прелестный голос!» Т. С. Любатович поспешила ей представить странного поклонника: «Наш художник Михаил Александрович Врубель» – и добавила в сторону: «Человек очень экспансивный, но вполне порядочный». Приступив к работе над декорациями, Врубель не пропускал репетиций, что, впрочем, было в порядке вещей для труппы Московской частной оперы, все были всегда в сборе, при этом, кроме режиссера, каковым выступал Савва Иванович, в постановке принимал участие и художник, автор основных декораций и костюмов. Врубель не просто слушал пение Надежды Ивановны, а делал даже замечания, как то или иное лучше пропеть, как ни удивительно, вполне профессионально, главное, так ясно и просто, а сам весь сиял; кто его знал, прежде всего Мамонтов, сразу заметили, что художник влюблен в певицу. Его завораживал ее голос, но она приглянулась ему явно и своей внешностью: красавицей ее трудно было назвать, но в ней, хрупкой и трогательной, проступала грация, женственно-артистическая, под стать ее пению. Он сразу догадался, что она украинка, и то, что она росла в Киеве, его чрезвычайно обрадовало. Правда, выяснилось, закончив институт благородных девиц в Киеве в 1883 году, с 1885 года по 1891 она училась в Петербургской консерватории, а он приехал в Киев в 1884 году, словом, они разминулись, но студенческие годы, пусть в разное время, они провели на берегах Невы. После окончания консерватории Надежда Ивановна совершает концертную поездку с А. Г. Рубинштейном по Германии, затем в Париже берет дополнительные уроки по вокалу. Она возвращается в Киев в 1893 году и дебютирует в оперном театре И. Я. Сетова. Надежда Ивановна могла поведать художнику, который горячо интересовался ее жизнью, о партиях, какие она исполняла: Недды («Паяцы» Леонкавалло), Елизаветы («Тангейзер» Вагнера), Микаэлы («Кармен» Бизе), Миньон («Миньон» Тома), Татьяны («Евгений Онегин» Чайковского), Гориславы («Руслан и Людмила» Глинки), Кризы («Нерон» Рубинштейна). В Киеве особо выделяют роль Маргариты («Фауст» Гуно) в исполнении молодой певицы, судя по одному из отзывов: «Г-жа Забела, с которой мы познакомились впервые в этом спектакле, создала такой поэтический в сценическом отношении образ, была так безупречно хороша в вокальном отношении, что с первого своего выхода на сцену во втором акте и с первых же ноток своего вступительного речитатива, пропетого безукоризненно, вплоть до заключительной сцены в темнице последнего действия, – она всецело завладела вниманием и расположением публики». Затем Надежда Ивановна выступала в Тифлисе, где в ее репертуаре появляются партии Джильды («Риголетто» Верди), Виолетты («Травиата» Верди), Джульетты («Ромео и Джульетта» Гуно), Инеи («Африканка» Мейербера), Тамары («Демон» Рубинштейна), Марии («Мазепа» Чайковского), Лизы («Пиковая дама» Чайковского). Эти гастрольные выступления в провинции еще мало что означают, если певица мечтает петь в Мариинском театре, но туда ее не приглашают, и она вступает в оперное товарищество и выступает на сцене Панаевского театра, где ее и заметил Мамонтов. В январе 1896 года состоялась премьера оперы «Гензель и Гретель». Об успехе не слышно, вообще успехи антрепризы Московской частной оперы Мамонтова начинаются с постановок русских опер в Нижнем Новгороде во время Всероссийской ярмарки с участием Ф. И. Шаляпина летом 1896 года. После премьеры оперы «Грензель и Гретель» Надежда Ивановна приехала с Врубелем к своей сестре Екатерине, которая была замужем за сыном известного художника Ге, к этому времени умершего, и у которой она жила. Есть свидетельство, как ее сестра «заметила, что Надя как-то особенно моложава и интересна, и сообразила, что это от атмосферы влюбленности, которою ее окружал именно этот Врубель». Есть все основания полагать, что художник сделал все, чтобы вечер сделать праздничным. Возможно, в этот же вечер, если не раньше, он сделал Надежде Ивановне предложение или заговорил на эту тему с ее замужней сестрой. Неизвестно, что пережил в эти рождественские и новогодние дни Врубель, впервые всецело влюбленный, вот-вот ему будет 40, с вдохновенным решением жениться, но у него, как прежде, ни кола ни двора. Он стоял у бездны: либо пан, либо пропал. Надежде Ивановне должно было исполниться в новом году 28, для замужества возраст критический. В поклонниках, да с ее голосом недостатка не было, но для нее остро стоял вопрос не о личном счастье, а о призвании, об ее артистической судьбе. И тут она как раз поверила странному художнику, который тонко разбирался в искусстве пения. Да и его близость к кругу Мамонтова предвещала ей наилучшую будущность. Она выбрала свою судьбу, сказав ему: «Да!» Врубель потом говорил ее сестре, что «если бы она ему отказала, он лишил бы себя жизни». В это можно поверить, поскольку уже в Киеве он брал в руки нож и резал себя, по ее собственному признанию, чтобы снять душевные муки физической болью. Анна Александровна Врубель: «В 1896 году наступает нежданная перемена в жизни брата – он встречает свою мечту художника в лице тоже жрицы искусства певицы Надежды Ивановны Забела, ставшей затем его спутницей жизни и вдохновительницей целого ряда произведений художника, служа ему неизменно натурой, которую он особенно ценил как таковую, между прочим потому, как он говорил, что, позируя, «она умеет молчать». Свое уважение, преклонение перед ее талантом как певицы он выражал словами: «Другие певицы поют как птицы, а Надя поет как человек». Мать невесты в это время жила в Швейцарии с больной младшей дочерью, куда уехала на лето Надежда Ивановна и куда устремился Врубель, спешно закончив два колоссальных панно для Всероссийской промышленной и сельскохозяйственной выставки с художественным отделом при ней в Нижнем Новгороде – «Микула Селянинович» и «Принцесса Грёза». Известно, жюри выставки во главе с ректором Академии художеств отвергли необычные работы художника, с тем, видимо, Врубель и денег не получил, как, возможно, предполагал получить в пути. Его сестра пишет: «Художник же оказался в таком дефиците, что должен был закончить свое путешествие к невесте пешком». Это был шумный скандал, который постоянно сопровождал появления произведений Врубеля перед публикой. Ведь даже его изумительные иллюстрации к собранию сочинений Лермонтова не воспринимались публикой, исключая молодежь. Савва Иванович построил особые помещения специально для двух огромных панно Врубеля. Но Врубель в это время, 28 июля 1896 года, венчался в Женеве, и «молодые переехали в Люцерн, – как пишет Анна Александровна, – где и закончили летний сезон. Брат оканчивал здесь свой труд над серией панно на тему из «Фауста» – заказ Морозова, начатый еще весной». Надежда Ивановна писала сестре: «Вот уже четвертый день, что мы женаты, а мне уже кажется – очень давно, мы как-то удивительно сошлись с Михаилом Александровичем, так что никакой gene не существует, и мне кажется, что мы давно муж и жена… В Мих(аиле Александровиче) я каждый день нахожу новые достоинства; во-первых, он необыкновенно кроткий и добрый, просто трогательный, кроме того, мне всегда с ним весело и удивительно легко. Я безусловно верю в его компетентность относительно пения, он будет мне очень полезен, и кажется, что и мне удастся иметь на него влияние». В Киеве Врубель прежде всего позаботился об одежде молодой жены. Как вспоминает Анна Александровна: «Надин выходной костюм: синий сарафан, синяя кисейная кофточка, белая шляпа с голубым и белое шевиотовое фигаро слилось в довольно забавную смесь empire с Москвой; Надя в нем щеголяла в Киеве». Надежда Ивановна любила роль Татьяны в «Евгении Онегине». Впервые пела ее в Киеве, в Тифлисе выбрала эту партию для своего бенефиса, а в Харькове – для дебюта. Об ее выступлении на сцене Харьковского оперного театра 18 сентября 1896 года рассказала в своих воспоминаниях М. А. Дулова, тогда молодая певица: «Надежда Ивановна произвела на всех приятное впечатление: внешностью, костюмом, манерой держаться… Уже репетиции «Онегина» сказали об удельном весе Татьяны – Забелы. Надежда Ивановна была очень хороша и стильна. Спектакль «Онегин» прошел прекрасно». Здесь уже не обошлось без участия Врубеля. Видимо, Мамонтов не сразу пригласил певицу в свою труппу, иначе, уже выйдя замуж, не уехала бы в Харьков. Лишь осенью 1897 года Надежда Ивановна была приглашена в Частную оперу Мамонтова. Можно предположить, о том мог похлопотать Врубель, оценивая высоко талант певицы, впрочем, и Савва Иванович был заинтересован в возвращении в Москву и Абрамцево Врубеля, который теперь всюду следовал за женой. Но она не сразу заняла ведущее место в труппе. Из воспоминаний племянника С. И. Мамонтова П. Мамонтова: «Зайдя как-то днем в театр, я был поражен необычайным возбуждением и ожиданием: в сборе была вся труппа. Все волновались, обменивались какими-то непонятными мне фразами, поздравляли друг друга. Догадавшись, что произошло какое-то важное событие, я обратился за разъяснением к группе артистов. Не помню, кто именно был в этой группе. Но сразу несколько человек, перебивая один другого, радостно-взволнованно сообщили, что Семен Николаевич Кругликов привез из Петербурга клавир «Садко». Дирекция распорядилась собрать всю труппу для прослушивания этого нового произведения Николая Андреевича Римского-Корсакова. Ждут только приезда Саввы Ивановича. Семен Николаевич Кругликов, приглашенный дирекцией на должность заведующего музыкальной частью Частной оперы, был учеником Римского-Корсакова. Узнав, что Николай Андреевич закончил новую оперу, он уговорил его передать ее для постановки в Частную оперу… Настроение, царившее в этот день в театре, было торжественное, чувствовался подъем у всех, точно все ждали какого-то чуда. Это так и оказалось, когда мы познакомились с произведением. Я видел энтузиазм, охвативший всех, Савва Иванович по своему обыкновению сначала познакомил труппу с либретто всей оперы, рассказав вкратце его содержание. Он объявил, что партия Садко прямо написана для Секар-Рожанского. Присутствовшие художники М. А. Врубель, В. А. Серов и К. А. Коровин сразу воспламенились идеей оформления этой оперы-былины. Особенно они увлеклись торжищем, типом новгородских настоятелей. Дядя Савва, принимавший в их разговорах живейшее участие, меткими фразами нарисовал купцов «с толстым отвислым брюшком!»… Секар с листа пропел всю партию Садко полным голосом. Партия эта вся основана на широте голосов и красоте тембра и как нельзя более подходила к голосу Секар-Рожанского. В перерыве все поздравляли Секара с новой исключительной партией и тут же раздавались шутливые советы не очень перевирать слова. Кто-то даже сымпровизировал на эту тему, что вызвало дружный смех. Надежда Ивановна Забела пропела всю партию Волховы. М. А. Врубель тут же, слушая музыку, набросал эскиз костюма для нее. В. А. Серов набросал грим Варяжского гостя, партию которого пропел с листа Шаляпин». Н. А. Римский-Корсаков не поспел к премьере, да она прошла, похоже, не совсем удачно, в роли Волховы выступала не Надежда Ивановна Забела, что можно объяснить только тем, что Мамонтов не совсем доверился еще ей, – ее выпустили лишь во втором спектакле 30 декабря 1897 года, и тогда же стало известно, что приехал из Петербурга композитор: «Можно себе представить, как я волновалась, выступая при авторе в такой трудной партии, – рассказывала Надежда Ивановна Забела. – Однако опасения оказались преувеличенными. После второй картины я познакомилась с Николаем Андреевичем и получила от него полное одобрение». Говорят все в один голос, что образ Волховы отвечал индивидуальности артистки. Оссовский писал: «Когда она поет, чудится – перед вашими глазами колыхаются и проносятся бесплотные видения, кроткие и… почти неуловимые… Когда приходится им испытывать горе, это не горе, а глубокий вздох, без ропота и надежд». Римский-Корсаков после «Садко» писал Надежде Ивановне: «Конечно, вы тем самым сочинили Морскую Царевну, что создали в пении и на сцене ее образ, который так за вами навсегда и останется в моем воображении…». Образ Волховы прежде всего создал Врубель. Певица с уникальным голосом стала, можно сказать, Музой Римского-Корсакова, не говоря о Врубеле. О «Псковитянке» он писал «Я вообще считаю Ольгу лучшей ролью у вас, хотя бы даже и не был подкуплен присутствием на сцене самого Шаляпина». При возобновлении «Снегурочки» на сцене Частной оперы с Забелой в главной роли композитор тоже пришел в восторг: «Так спетой Снегурочки, как Надежда Ивановна, я раньше не слыхивал». Некоторые оперные партии, как и романсы, Римский-Корсаков сразу писал в расчете на артистическое дарование певицы: Веры («Боярыня Вера Шелога»), и Царевны-Лебедь («Сказка о царе Салтане»), и царевны Ненаглядная Краса («Кощей Бессмертный»), и Марфы («Царская невеста»). 22 октября 1899 года состоялась премьера «Царской невесты». Критик И. Липаев писал: «Г-жа Забела оказалась прекрасной Марфой, полной кротких движений, голубиного смирения, а в ее голосе, теплом, выразительном, не стесняющемся высотой партии, все пленяло музыкальностью и красотой… Забела бесподобна в сценах с Дуняшей, с Лыковым, где все у нее любовь и надежда на розовое будущее, и еще более хороша в последнем акте, когда уже зелье отравило бедняжку и весть о казни Лыкова сводит ее с ума. И вообще Марфа в лице Забелы нашла редкую артистку». Критик Кашкин: «Забела удивительно хорошо поет арию (Марфы). Этот номер требует довольно исключительных голосовых средств, и едва ли у многих певиц найдется в самом высоком регистре такое прелестное мецца воче, каким щеголяет Забела. Трудно себе представить эту арию, спетую лучше. Сцена и ария сумасшедшей Марфы была исполнена Забелой необыкновенно трогательно и поэтично, с большим чувством меры». О. Л. Книппер писала Чехову: «Вчера я была в опере, слушала второй раз «Царскую невесту». Какая дивная, тонкая, изящная музыка! И как прекрасно и просто поет и играет Марфу Забела. Я так хорошо плакала в последнем акте – растрогала она меня. Она удивительно просто ведет сцену сумасшествия, голос у нее чистый, высокий, мягкий, ни одной крикливой ноты, так и баюкает. Весь образ Марфы полон такой нежности, лиризма, чистоты – просто из головы у меня не выходит. Опять пойду ее слушать». Через год москвичи увидели новую оперу Римского-Корсакова – «Сказку о царе Салтане». «Миша очень отличился в декорациях «Салтана», и даже его страшные враги – газетчики – говорят, что декорации красивы, а доброжелатели прямо находят, что он сказал новое слово в этом жанре», – писала Надежда Ивановна сестре. Весной 1900 года, когда она только разучивала партию, Врубель написал «Царевну-Лебедь», создав изумительный образ певицы в этой роли. М. А. Дулова оставила ценные свидетельства. Оказывается, Врубель не только писал декорации, костюмы, но собственноручно одевал Надежду Ивановну, для чего приходил в театр за два часа, как это и полагалось, до начала спектакля. «С костюмом Маши в «Дубровском» произошла целая война. Врубель уличал режиссера и костюмершу в нелепости их творчества, были бурные споры, после которых Забеле разрешили петь в своем собственном костюме. Это было, конечно, несравненно правдивее и ближе к костюму пушкинской Маши Троекуровой. Обыкновенно Врубель, после того как Надежда Ивановна была одета и готова к выходу, спешил занять свое место в партере (3-й ряд, артистический). Я часто бывала его соседкой и могла наблюдать за ним. Врубель всегда волновался, но с появлением Надежды Ивановны успокаивался и жадно следил за игрой и пением своей жены. Он ее обожал! Врубель как художник, создавший внешний вид… (ее сценических) образов, смотрел всегда на свое творение влюбленными глазами, сливая искусство с действительностью, т. е. со своей женой Надеждой Ивановной». Это в духе эстетики Ренессанса: поэтический образ всегда сливается с живой современной жизнью. Об исполнении роли Волховы (в сезон 1899/1900) и голосе Надежды Ивановны оставил восторженные воспоминания М. Ф. Гнесин: «Пробудилось расколдованное озеро, и я чувствую его дыхание, ожил трепетный тростник, завлекательно, человеческими голосами поют белые лебеди. Но вот раздается голос, ни с чем не сравнимый, ровный-ровный, легкий, нежно-свирельный и полный красок или, точнее, сменяющихся переливов одной какой-то краски, предельно выразительный, хотя и совершенно спокойно льющийся. Казалось, сама природа, как северный пастушок, играет или поет на этом одушевленном музыкальном инструменте. И сколько любви было в этом пении, но любви не совсем человеческой: душа сказки сливалась в нем с душой человека! И какой облик! Возможно ли было, раз увидев это существо, не обольститься им на всю жизнь! Эти широко расставленные сказочные глаза, пленительно-женственная, зазывно-недоуменная улыбка, тонкое и гибкое тело и прекрасные длинные руки. … В конце спектакля я неистовствовал у рампы вместе с большой группой энтузиастов, бешено аплодируя и вызывая артистку. Я готов был перепрыгнуть через оркестр, чтобы хоть на несколько шагов приблизиться к этому «чуду чудному, диву дивному». За этот вечер я, право, больше подвинулся в музыкальном искусстве, чем за все месяцы занятий по гармонии. Сама гармония поселилась в моей музыкальной душе». Надежда Ивановна вспоминала: «Мне пришлось петь Морскую Царевну около 90 раз, и мой муж всегда присутствовал на спектаклях. Я даже как-то спросила его: «Неужели тебе не надоело?» – «Нет, – отвечал он, – я могу без конца слушать оркестр, в особенности море. Я каждый раз нахожу в нем новую прелесть, вижу какие-то фантастические тона… » Некоторые вещи он менее любил. Так, «Царская невеста», в которой партия Марфы была написана для моего голоса, ему меньше нравилась. Он не любил сюжета, не любил вообще Мея; меня это огорчало, так как я сильно увлекалась Марфой. Зато «Садко» он обожал. Тут опять оркестр, опять новое море, в котором, казалось мне, М.А. впервые нашел свои перламутровые краски». Анна Александровна Врубель: «Остальные годы брат с женой, как было уже упомянуто выше, проводили лето в Черниговской губ. на хуторе Ге, близ станции Плиски Киево-Воронежской ж. д. Здесь оставалась еще в целости мастерская покойного художника, даже с наброском мелом на большой черной, вделанной в стену доске его известной картины «Распятие». Эта мастерская была любезно предложена хозяевами хутора в распоряжение брата. Здесь было написано несколько наиболее значительных вещей, как-то: два больших полотна «Сирени», «К ночи», «Царевна-Лебедь» и начат «Богатырь». Брат с увлечением работал здесь, устроив себе костюм профессионала – легко моющуюся белую длинную блузу. День проходил в работе, а вечер, часто в некотором уединении от родственного кружка, брат проводил, лежа на садовой скамейке под развесистым старым вязом, в сосредоточенном размышлении, очевидно, обдумывая свою работу, погруженный в царство своей художественной фантазии. Длинные прогулки, как и садовые игры, утомляли брата, поэтому он редко участвовал в них. Исключением среди этого pass?-temps являлся день 28 июля – день свадьбы брата и невестки. Тут роль художника он менял на другую, тоже изредка ему симпатичную роль maitre d’Hotel’я. Брат шутил при этом, говоря, что не будь он первым, он избрал бы профессию второго. Обыкновенно накануне предпринималась поездка в Киев для расширения меню. Затем разводился костер, происходило жарение на специально заказанном для этого вертеле, и шло угощенье, относительно, конечно, в более или менее широких размерах; после чего наступали неизбежные дни экономии для приведения в равновесие бюджета. Но вот наступает 1901 год, отмеченный крупным семейным событием – рождением сына. Родители с горячей радостью ждут появления на свет будущего, делаются самые тщательные приготовления: но их ожидает глубокое огорчение: мальчик рождается, в смысле общего сложения, прелестным, с каким-то поразительно сознательным взглядом, но и с первым признаком дегенерации – раздвоенной верхней губкой. Это так глубоко поражает брата, что вскоре наступает постепенное и неуклонное погружение, если можно так выразиться, психики брата в стихию его конечного «Демона». Начинает преобладать угнетенное настроение в связи с лихорадочной работой, что продолжается вплоть до водворения картины на выставке в начале 1902 года, после чего настроение переходит в редкое возбуждение. Он намеревается ехать в Париж и там выставить своего «Демона» под титлом «Ikone», пишет в четыре сеанса портрет своего нежно любимого сына, причем придает его облику то выражение крайней тревоги, которую, очевидно, переживает сам, сосредоточиваясь на том, что ждет его в жизни». III Осенью 1902 года на сцене Частной оперы возобновляется «Снегурочка» с Н. И. Забелой в главной роли, зимой ставится новая оперная сказка Н. А. Римского-Корсакова «Кащей Бессмертный», где артистка поет партию Царевны. Пресса отзывалась о спектаклях восторженно, отмечая, что во время представлений Забела бывала озарена «каким-то неземным светом». Она же писала Римскому-Корсакову: «Вообще неимоверно тяжело жить на свете, и я часто думаю, что у меня скоро не хватит энергии петь и бороться за существование». Римский-Корсаков, весьма сухой и резкий с виду, умилялся пением Надежды Ивановны. Он говорил ей: «Когда я слушаю Вас, мне приходят в голову всякие сентиментальные мысли, – что будет же время, когда Вы перестанете петь и унесете с собой секрет этих чудесных звуков!» (из письма Н. И. Забелы). Еще зимой 1898 года композитор написал и посвятил певице романс на стихи А. Майкова «Еще я полн, о друг мой милый». Осенью, будучи в Москве, Римский-Корсаков подарил Михаилу Александровичу романс на стихи того же А. Майкова «Сон в летнюю ночь». А Врубель создает один из лучших портретов жены – в платье в стиле ампир. Поклонником таланта Н. И. Забелы был и С. В. Рахманинов, который начинал свою творческую деятельность как дирижера именно в Частной опере Мамонтова. Он посвятил ей романс «Сумерки». Она первой исполнила его романсы «Островок», «Здесь хорошо» и «На смерть чижика». Надежда Ивановна опять же впервые спела его романс «Сирень» – 19 января 1903 года, аккомпанировал сам автор. Анна Александровна Врубель: «С весны 1902 года начинаются последние, скорбные годы жизни брата, годы его душевной болезни, с двумя, однако, светлыми промежутками: первый с февраля по май 1903 года, второй – с июня 1904 года по март 1905 года; после чего, через год, наступает быстрое падение зрения, а затем и окончательная потеря его, причем, как ни странно, является сравнительное успокоение, просветление психики, осознанное самим художником с поразительной кротостью». В 1898 году Лев Толстой, впавший в религиозные искания и моральную рефлексию, как отчасти интеллигенция на рубеже веков, выступил теперь с отрицанием искусства в статье «Что такое искусство?» Он подверг критике не только современное искусство, воспринимая его как сплошное декадентство, но и всю мировую классику от Данте, Шекспира, Бетховена до Льва Толстого, якобы с точки зрения народа, которому, видите ли, ничего, кроме религиозно-нравственных проповедей не нужно. Врубель, вообще равнодушный к нападкам в его адрес, однако слово «декадент» принимал за оскорбление, и там, где видели «декаданс», имея в виду свои создания, заявил он однажды, могут потом увидеть «признаки возрождения». Интеллигентная публика даже прислушивалась к моральным проповедям великого писателя, но Врубель не принял «толстовства» как разновидности христианского морализма. В это-то время стали родные замечать перемены в его характере: обычно кроткий и веселый, он становится резок и нетерпим к возражениям. «Надя находит, что я тебя напрасно обижаю выходками против Толстого, – писал он Е. И. Ге, – нет, не напрасно: надо вылечиться от привычки толочься, как комары в вечернем воздухе». О Толстом, заступаясь прежде всего за свои создания: «Когда искусство изо всех сил старается иллюзионировать душу, будить ее от мелочей будничного величавыми образами, тогда он с утроенной злостью защищает свое половинчатое зрение от яркого света». Художник почувствовал тревогу, видя, как великий писатель впадает, как Сандро Боттичелли в «умиленье», и забрасывает перо автора «Войны и мира» и «Анны Карениной». Что же это будет с искусством, с красотой? Он возвращается к образу Демона, приступает к созданию монументального Демона. Но замысел «Демона летящего» вскоре претерпевает изменения: торжествующий полет грозит катастрофой, что представил воочию Лев Толстой, могучий художник. Замысел претерпевает изменения, и «Демон летящий» превращается в «Демона поверженного», во всех отношениях более ясного и сильного, чем просто полет и угроза катастрофы. Эта картина из-за болезни художника воспринимается неадекватно. Катастрофу претерпел и Савва Мамонтов. Осенью 1901 года Н. И. Забела писала сестре: «На днях обедали делегаты Венского Cецессиона, очень милые венские художники, они в восторге от Миши и всё хотят забрать на выставку; к сожалению, с «Демоном» он не поспеет на эту выставку. Вообще у него масса работы, все от него требуют эскизов, советов, приглашают на выставку, выбирают членом в разные общества, только денег мало платят, а слава его в Москве растет. С. И. Мамонтов вышел из тюрьмы и тоже требует от Миши эскизов». Савва Иванович Мамонтов, обвиненный в растрате денег АО Московско-Ярославской железной дороги, подвергся аресту и был посажен в долговую тюрьму, где просидел почти два года, пока шел суд, который оправдал его. Но широчайшей его деятельности был положен конец. «Демон поверженный» (1902) – это вовсе не воспроизведение гибели Демона. Он только упал, может быть, просто налетел на скалы. Распластаны крылья, гибкое сильное тело, руками он ухватился за голову, в глазах не мука, скорее удивление, почти детское. Он бессмертен, как ангелы и Бог. И это все есть на картине, что представляет вершину творчества художника. Он это знал, поэтому столь лихорадочно, даже на выставке, отдавался весь работе, желая достичь совершенства. Если физические силы человека были исчерпаны, то в сфере искусства он победил. Болезнь художника привлекла внимание к его творчеству. На выставке «Мира искусства» осенью 1902 года экспонировалось 60 работ Врубеля, в том числе эскизы для Владимировского собора, «Демон сидящий», «Испания», «Гадалка» и др. Это была целая персональная выставка. В 1903 году вышел номер журнала «Мир искусства» со множеством репродукций и статей о Врубеле. Это была слава, нельзя назвать ее запоздалой. Преувеличивать безумие художника, по аналогии с безумием Ницше, тоже не следует. К счастью Врубеля, у него были два ангела-хранителя – сестра и жена – и врачи, сознававшие значение личности больного, чему способствовала и слава. Анна Александровна: «Наступает период столь сильного возбуждения, что на полгода прерываются свидания даже с самыми близкими людьми – женой и сестрой. Первые четыре месяца своей болезни брат провел в частной лечебнице, так как московские клиники были закрыты на каникулярное время. В числе врачей этой лечебницы был один, стоявший ближе к искусству. Он говорил, что заслушивался бредом художника, так был он интересен своим содержанием. Поднимался вопрос о переводе брата в одну из заграничных лечебниц. Вспомнив, что проф. Мечников знал брата в Одессе еще гимназистом и с симпатией относился к нему, сестра писала проф. в Париж, прося о содействии, на что он не замедлил дать положительный ответ. Один юный поклонник музы брата, некто Владимир Владимирович Мекк, тогда еще студент Московского университета, человек, располагавший значительными материальными средствами, выразил полную сердечности готовность лично устроить это и даже проводить брата; но московские врачи решительно настаивали на том, что путешествие и резкая перемена обстановки могут иметь последствием нежелательное потрясение нервной системы больного, а потому вопрос этот так и не разрешился в положительном смысле. Осенью с открытием Университетской психиатрической клиники (имени Морозова) брат был переведен туда, под ближайшее наблюдение проф. Сербского, который был приглашен к брату первым в самом начале заболевания. Здесь наступило значительное успокоение психики брата, хотя временами замечалась еще некоторая спутанность мысли. Брата посещали здесь, кроме жены и сестры, Мекк Вл. Вл., П. П. Кончаловский, Лансере. Студенчество клиническое относилось к брату с трогательной симпатией, устраивая ему в его светлые часы развлечение музыкой и поэзией. Сам же брат творить в своей области искусства в тот период еще не мог, и это крайне угнетало его, особенно после оставления клиники в конце февраля 1903 года. Врачи советовали, для восстановления сил больного, по выходе из лечебницы провести начало весны в Крыму, а затем в обстановке деревни. К сожалению, поездка в Крым оказалась мало удачной, отчасти вследствие нежданно холодной погоды; главным же образом потому, что брат чувствовал свою беспомощность в отношении своего любимого искусства, что приводило его моментами в глубокое отчаяние. Выходя из вагона по своем возвращении, брат с горечью сказал: «Какой я путешественник!» Довольный возвращением к своей любимой семье, брат провел с нею около месяца: а затем, опять-таки по любезному предложению Влад. Влад. Мекка, направился (согласно предписанию врачей) с женой и сыном (Саввочкой) в имение этого последнего в Киевской губернии. С радостным чувством, вспоминала потом жена брата, въехали они в Киев, где оба делали свои первые шаги на поприще искусства и где были встречены старыми друзьями-художниками С. П. Яремичем, В. Д. Замирайло и Ковальским. Но, к сожалению, радость эта была жестоко сменена глубоким горем. Маленькому Врубелю суждено было, не доехав до хутора Мекк, остаться на киевском кладбище Байковой горы, а скорбная чета Врубелей, направившаяся было на хутор, так невыносимо почувствовала себя на лоне природы, осиротевшей, что брат через неделю категорически заявил: «Везите меня куда-нибудь (подразумевая лечебницу), а то я вам наделаю хлопот». Из письма Н. И. Забелы к Н. А. Римскому-Корсакову: «Я чувствую себя страшно несчастной, помимо страшного сожаления о том, что его нет, что он не будет жить, что разбиты все надежды, которые на него возлагались, еще чувствуешь какое-то ужасное раскаяние, как будто виновна в его смерти. Вообще ужасно и, право, я не знаю, как жить, за что уцепиться». «С открытием Морозовской клиники брат опять возвратился в нее. И тут вновь почувствовал улучшение, в том смысле, главным образом, что стал в состоянии работать и читать. Возможность эта обратилась, однако, вскоре в неумолимую потребность, которая увлекала его днем и ночью. Это, конечно, не могло не отразиться на физических силах больного, и вот к весне, в связи с некоторой простудой (в садовой беседке во время дождя), разрешившейся ревматизмом в суставах, к чему присоединились и тяжелые воспоминания прошлой весны (потеря сына, которого брат иногда сравнивал с маленьким Эйольфом), у него является полная атрофия аппетита и такая изнуренность, что его возят в кресле. Но тем не менее больными от ревматизма руками он рисует без конца, почти не выпуская из рук карандаша. А когда минует период тяжелых воспоминаний и ревматические боли стихают в силу лечения, к началу июня 1904 года, художник быстро, будто по волшебству, возрождается – «воскресает», как выражается о нем однажды мать приятеля Врубеля – Серова. За этот последний период пребывания брата в клинике написан, между прочим, большой холст «Азраил». Для полного, однако, завершения лечения проф. Сербский советует жене брата перевести его на лето в один частный санаторий, находящийся в Петровском парке. Жена и сестра поселяются на даче поблизости, и брат, живя у доктора, ежедневно бывает и дома. Здесь он остается до осени, когда вместе с женой, получившей приглашение в состав труппы Мариинского театра, переезжает в Петербург. Там поселяются они в одном из ближайших к данному оперному театру домов, стоящем одним фасадом непосредственно за Консерваторией, другим выходящим на Екатерининский канал (№ 105). Здесь посещают их многие лица из художественного и музыкального мира. В остальное время брат погружен в свою работу почти беспрерывно, оставляя ее только по необходимости и неохотно, разве только для ежедневной прогулки с женой. Он заканчивает портрет этой последней «На фоне березок», начатый летом в Москве, принимается за автопортрет, над которым работает с несвойственной ему дотоле интенсивностью. Затем пишет «Жемчужину», которая по инициативе Дягилева появляется (19-7-05 г.) на выставке художественного товарищества «Мир искусства» в залах Академии художеств. Что же касается автопортрета, то, невзирая на энергичные настояния Дягилева, брат не пожелал сделать его объектом выставки, считая его вещью интимного характера, и даже, в горячности, чтобы окончательно выразить протест, быстрым движением снял часть красок с его лица. Непосредственно за этими двумя работами брат принялся одновременно за две другие: а) Больших размеров холст, долженствовавший изобразить отдыхающую после концерта жену, на кушетке у горящего камина, в туалете, исполненном, по замыслу брата, в четыре слоя легких тканей различных нюансов; у ног – тетради нот и корзина цветов. Холсту этому, к сожалению, не суждено было быть законченным по причине наступления нового и уже последнего периода болезни художника. Осталось далеко не завершенным, скорее едва только намеченным лицо… Параллельно с этой главной, большой работой брат возвращается еще раз к своей любимой «Жемчужной раковине», изображая ее в несколько большей величине и с большим числом фигур в ее окружности, причем делает целый ряд этюдов с нее акварелью и карандашом. За этот же период сделано братом два рисунка театральных костюмов для жены: «Снегурочки» и «Иоланты». Между тем все перипетии театра и выставок «Мира искусства» и затем «Исторического портрета» настолько поднимают нервную деятельность брата, уже значительно потрясенную предшествующими переживаниями, что в начале марта того же 1905 года равновесие его психики нарушается настолько, что с согласия его самого вызванный из Москвы Усольцев (в санатории которого в Петровском парке брат жил в прошлом году) увозит его к себе.. Вечером, в сопровождении доктора, едет в Панаевский театр, куда встревоженная приезжает жена, и здесь, как потом вспоминает брат, они видятся в последний раз (в нормальной жизни): там же, где они встретились в первый раз (он – как художник-декоратор, она – как исполнительница партии Греты). И вот наступает последний скорбный период жизни брата, начинающийся опять страшным возбуждением, длящимся весну, лето и начало осени и сменяющимся затем подавленным, угнетенным состоянием духа. Доктор разрешает, наконец, свидания с больным, и жена с сестрой ездят по очереди навещать брата, пока в январе 1906 года не обнаруживается роковая опасность для него потери зрения. Тогда решен был переезд брата назад в Петербург для возможности ежедневного посещения его. Так как оперная работа удерживала жену брата здесь, то пришлось сестре отправиться в Москву и после некоторого, довольно длительного совместного пребывания с братом в санатории, где брат был занят, между прочим, работой еще над портретом В. Брюсова, после совещания с врачами Усольцевым и Оршанским, сестре удалось благополучно совершить с братом переезд в Петербург, где его ждала уже жена, с тем, чтобы, по рекомендации доктора Оршанского, направить его в лечебницу доктора Конасевича, как особенно комфортабельную». О работе художника над портретом В. Брюсова по прямому заказу Рябушинского, издателя журнала «Золотое Руно», сохранились свидетельства. Врубель писал жене: «Очень интересное и симпатичное лицо: брюнет с темно-карими глазами, с бородкой и с матовым бледным лицом: он мне напоминает южного славянина, не то Инсарова, не то нашего учителя Фейерчако… Я работал 3 сеанса: портрет коленный, стоя со скрещенными руками и блестящими глазами, устремленными вверх к яркому свету». Если лицо поэта сразу понравилось художнику, то первое впечатление от него было именно как от пациента лечебницы. Да, в пору, когда жена и сестра приезжали навещать из Петербурга, поэтому у него был неухоженный вид. Брюсов писал: «Вошел неверной тяжелой походкой, как бы волоча ноги… хилый больной человек, в грязной измятой рубашке. У него было красноватое лицо; глаза – как у хищной птицы; торчащие волосы вместо бороды. Первое впечатление: сумасшедший!» Далее: «В жизни во всех движениях Врубеля было заметно явное расстройство… Но едва рука Врубеля брала уголь или карандаш, она приобретала необыкновенную уверенность и твердость. Линии, проводимые им, были безошибочны. Творческая сила пережила в нем все. Человек умирал, разрушался, мастер – продолжал жить». Демон вновь летел… О том же говорил доктор Усольцев: «Пока жив человек – он все дышит; пока дышал Врубель – он все творил… С ним не было так, как с другими, что самые тонкие, так сказать, последние по возникновению представления – эстетические – погибают первыми; они у него погибли последними, так как были первыми». Как у «первенца творенья», можно добавить. Врубель, по свидетельству Усольцева, говорил об искусстве увлекательно и красноречиво, даже тогда, когда мысли его путались и перебивались слуховыми галлюцинациями (он беспрерывно слышал «голоса»): «С особой любовью Врубель говорил об Италии. Он изумлял необыкновенной ясностью памяти, когда рассказывал о любимых картинах и статуях. В этой ясности памяти было даже что-то болезненное. Врубель мог описывать какие-нибудь завитки на капители колонны в какой-нибудь венецианской церкви с такой точностью, словно лишь вчера изучал их». Первоначальный набросок очень понравился поэту, но художник изменил фон и продолжал писать, как зрение в это время окончательно ослабло. Брюсов считал, что портрет в настоящем виде «не достигал и половины той художественной силы, какая была в нем раньше», «у нас остался только намек на гениальное произведение». Трудно сказать, справедливо это или нет, тем не менее Брюсов находил: «После этого портрета мне другого не нужно. И я часто говорю полушутя, что стараюсь остаться похожим на свой портрет, сделанный Врубелем». Художник оставил и чудесный «Портрет доктора Ф. А. Усольцева» (1903 – 1904). «Однако комфорт и даже некоторая роскошь обстановки лечебницы имели мало значения для брата, так как ослабление зрения достигало уже почти своих крайних пределов, а между тем отдаленность лечебницы (Песочная улица) и строгая регламентация свиданий являлись препятствием в нашей посильной помощи брату. Поэтому, с общего согласия, брат после двух-трех месяцев был переведен в более близкую и с менее строгим режимом лечебницу доктора Бари, где время свиданий было не ограничено, так что ежедневно можно было присутствовать при обеде брата, гулять с ним в саду и проводить, по усмотрению, часть дня. С потерей зрения, как это ни кажется невероятным, психика брата стала успокаиваться. При входе в лечебницу д-ра Бари брат обратился к нему со словами: «Психика моя в настоящее время покойна, полечите мне зрение, доктор». Но увы! оно было уже безвозвратно утрачено. Сеансы у ассистента известного окулиста Ломберга и совещание о больном с европейской известностью – харьковским проф. Гиршманом результатов не имели. Единственным утешением больному оставались чтение вслух и музыка. В общежитии больных, как назвал то отделение лечебницы, в котором находился брат, посетивший его однажды художник Серов, один из сотоварищей по несчастью был бывший врач и, очевидно, страстный музыкант; он доставлял брату иногда приятные часы, исполняя Бетховена, а другой – музыкант-профессионал чех наигрывал мотивы своей музыкальной родины. Но, конечно, больше всего радовало брата пение жены; она даже изредка приезжала для этого с аккомпаниатором. Сам брат также иногда напевал из оперы «Садко» – песнь варяжского гостя и один любимый романс. Случалось также, что они напевали дуэты. Так догорал жизненный закат брата! Наряду с музыкой, он жил и чтением, причем указывал сам, что бы он желал в данное время перечесть: так, у доктора Усольцева еще он с живым интересом слушал Историю итальянской живописи Quattrocento и Cinquecento; теперь же желал пересмотреть по возможности западноевропейских и русских классиков. Из последних особенно любил (не считая, конечно, Пушкина и Лермонтова) Тургенева и Чехова: «Стихотворения в прозе» первого и «Степь» второго были перечитаны не один раз. Непростительной ошибкой было с моей стороны не записывать при этом ежедневно полных часто интереса бесед этого столь жестоко преждевременно выброшенного из жизни человека с крайне чуткой, глубокой душой. Перевод брата в последнюю лечебницу имел в виду в значительной степени то обстоятельство, что она находилась на Васильевском острове, вблизи Академии художеств, и представляла таким образом некоторые шансы к общению с художественным миром; но, к сожалению, расчет этот не оправдался: брат видимо тяготился и, по возможности, отклонял посещения своих прежних друзей по искусству, так как, очевидно, это причиняло ему слишком тяжелые переживания невозможности для него возврата в эту область. Посещения же близких – жены, бывавшей в свободное от своих музыкальных занятий время, и сестры, проводившей ежедневно с ним часть дня, он всякий раз горячо приветствовал и благодарил за то, что разделяют с ним его одиночество. Свидание начиналось обыкновенно (при благоприятной погоде) с прогулки в саду, что он очень ценил; затем его обед и чтение. Последний год жизни брат все настойчивее отказывался от мяса, говоря, что не хочет есть убоины, так что ему стали давать вегетарианский стол. Силы его постепенно падали. Иногда он говорил, что «устал жить». Сидя в саду в последнее лето своей жизни, он как-то сказал: «Воробьи чирикают мне – чуть жив, чуть жив!» Общий облик больного становился как бы все утонченнее, одухотвореннее. За несколько дней до его последнего уже смертельного физического заболевания пришлось мне невольно любоваться его тонким, глубоко сосредоточенным обликом, в придуманном им самим для себя костюме – (черная камлотовая блуза с белым воротничком и такими же обшлагами) и пледе. Но вот при одном из воскресных совместных посещений жены и сестры (в середине февраля) с братом делается (около двух часов дня) внезапно страшный потрясающий озноб (результат, как кажется, умышленного стояния под форточкой). Начинается воспаление легких, переходящее затем в скоротечную чахотку, и через шесть недель, в тот же час (1 апреля), брата не стало. Он шел к концу с полным спокойствием, сказав как-то, что через месяц его легкие будут как решето. В последний сознательный день, перед агонией, он особенно тщательно привел себя в порядок (сам причесался, вымылся с одеколоном), горячо поцеловал с благодарностью руки жены и сестры, и больше уже мы с ним не беседовали: он мог только коротко отвечать на вопросы, и раз только ночью, придя в себя, сказал, обращаясь к человеку, который ухаживал за ним: «Николай, довольно уже мне лежать здесь – поедем в Академию». В словах этих было какое-то предсмертное пророческое предчувствие: через сутки приблизительно брат был, уже в гробу, торжественно перевезен в свою alma mater». За исключением двух срывов в безумное состояние, художник вновь и вновь обретал свой гениальный дар живописца и рисовальщика и мог бы творить до последнего часа, если бы не слепота. Но, и ослепший, он не утратил восприятия музыки и поэзии и жил, как жил и творил во все века. Он не изменил своему девизу: «Истина в красоте!» Иные говорят, что он испытывал чувство вины, о чем его сестра ни слова не сказала. Как ни удивительно, он не впал в «умиленье», напротив, выражал сожаление, что проявлял мало гражданственности, как Ге, оценив его творчество, как и других передвижников, как бы впервые. Ему уже не надо было отталкиваться от них ради собственных поисков и самоутверждения. Несомненно он проявил высшее мужество: поверженный, он сохранил свою личность и гениальный дар художника. Таков и Демон. Говорят, что к образу Демона он больше не возвращался. Это неверно. Просто тема Демона трансформировалась в тему Пророка. Как у Пушкина и Лермонтова. В Мариинском театре Н. И. Забела не нашла себе места. Ее голос мог зазвенеть во всех его пленительных оттенках лишь в более камерных условиях сцены Частной оперы Мамонтова, да и то, видимо, в образах, создаваемых художником. Она еще продолжала выступать на концертах. Последний ее концерт состоялся в июне 1913 года, а 4 июля 1913 года певицы не стало. Зинаида Серебрякова. Автопортрет с дочерьми. Описание одной картины. Зинаида Евгеньевна Серебрякова (1884-1967) занимает в истории русской живописи совершенно особое место, как, впрочем, все выдающиеся русские художники, Айвазовский или Шишкин, Левитан или Коровин, Серов или Врубель. Каждый из них ни на кого не похож. Она выбрала свою дорогу, не подпадая под влияние ни мирискусников, ни других групп и направлений начала XX века, и – самое удивительное – не подпадая под общее умонастроение эпохи с мотивами декаданса. Она родилась в имении своего отца Евгения Александровича Лансере, известного скульптора, а ее мать Екатерина Николаевна была из семьи Николая Леонтьевича Бенуа, известного архитектора, в доме которого она вновь поселилась с детьми после ранней смерти мужа. С 1898 года семья Лансере каждое лето, а иногда и зиму жила в имении Нескучном. Дети подросли, и им привольно жилось в деревне. На другой стороне речки Муромки хутор, который принадлежал сестре Евгения Александровича, по мужу Серебряковой. В семнадцать лет, уже закончив гимназию в Петербурге, Зина Лансере писала из Нескучного домой: «Дорогая мамуля, как здесь чудно, как хорошо. Вчера мы сорвали первую зацветшую ветку вишни и черемухи, а скоро весь сад будет белый и душистый; за эту ночь (шел теплый дождичек) весь сад оделся в зелень, все луга усеяны цветами, а поля ярко-зеленые, всходы чудесные. По вечерам мы ходим слушать соловьев, которые заливаются в обоих садах». Второй сад находился, видимо, у хутора, где рос ее кузен Борис Серебряков, за которого она вышла замуж в 1905 году. Теперь она взрослая и уезжает в Париж с намерением получить более систематические навыки к рисованию, хотя с детства и постоянно только рисовала все, что привлекает ее внимание, – поля, крестьянок и т. п. Муж – еще студент, но занятий нет из-за революционных событий, и он приезжает в Париж. Через полгода Зинаида Серебрякова возвращается в Россию – у нее вскоре родится сын, через год второй сын, в 1912 году дочь Татьяна, в 1913 году – дочь Екатерина. Первое появление в VII выставке картин «Союза русских художников» автопортрета «За туалетом» в 1910 году производит фурор. Александр Бенуа находит нужным не просто похвалить племянницу, которая росла вне его исканий, а выступить в печати: «Зинаида Серебрякова выставляется в первый раз… Ныне она одарила публику таким прекрасным даром, такой «улыбкой во весь рот», что нельзя не благодарить ее… Здесь полная непосредственность и простота: истинный художественный темперамент, что-то звонкое, молодое, смеющееся, солнечное и ясное, что-то абсолютно художественное…» Следовало сказать, и было бы это точно: «что-то абсолютно классическое», то есть верность природе и женской природе во всей ее трепетной жизнерадостности, без изломов новейших приемов и исканий. События революции обернулись утратой имения, а вскоре умер муж, и это случилось в Харькове, откуда Зинаида Евгеньевна с детьми возвращается в Петроград в 1920 году, и ей удается поселиться с детьми в доме деда Н. Л. Бенуа, в квартире, в которой росла, с семьей Александра Бенуа, а поскольку нужно потесниться, первое время с хорошими знакомыми. Это возвращение было устроено не без помощи новой власти, с которой сотрудничал Александр Бенуа; Серебряковой вообще было предложено место профессора в Академии художеств, но она, по характеру скромная и робкая, всецело занятая детьми и творчеством, так и не решилась. В эти-то трудные годы она пишет постоянно детей своих, подрастающих мальчиков и еще совсем юных Тату и Катю, и «Автопортрет с дочерьми» (1921), и снова натюрморт «На кухне» с Катей, перебирающей яйца в корзине, на столе свекла с ботвой и рыба, и «Тата с овощами» (1923). И самое насущное превращается в предмет искусства. Но и праздники не исчезли. «Катя в голубом у елки» (1922), или «Тата в танцевальном костюме» (1924). И серия картин, связанная с миром театра. «Автопортрет с дочерьми». Выписаны с легкостью, как по волшебству, только головы матери и двух девочек, прильнувших к ней, улучив момент, когда она в рабочей блузе с кистями в руках сделала паузу в работе, и они предстали на миг в зеркале. Выписаны волосы, лица, глаза, руки – нельзя сказать тщательно, но гладко, с полным впечатлением живых лиц, как у старых мастеров, а одежда обозначена мазками и даже небрежно, как и фон, мол, пусть здесь будет, как ныне пишут, здесь неважно. Девочкам 9 и 8 лет; они в «тельняшках», – вчера с платформы видел, как мимо старинного здания вокзала во Мге на велосипеде проехали две девочки, старшая вела, младшая сидела сзади на багажнике, она была в тельняшке, что делало ее, как ни странно, модно-нарядной. Матери 37 лет, но лицо ее молодо, даже юно – под стать юным лицам, прильнувшим к ней, – вопреки всем невзгодам времени. Жизнь такова, если моральная рефлексия не нарушает зрения художника, его миросозерцание, что станет отличительной чертой искусства в XX веке, всех модернистских и постмодернистских течений. Зинаида Серебрякова не подпала под общие поветрия и изыски, поскольку с юности припала к первоисточникам – к природе, к деревне и к классике эпохи Возрождения. После первых лет экспериментов в русле русского авангарда советское искусство повернулось к классике – к опыту великой русской литературы, мировой литературы и искусства. Как ни удивительно, это был путь, на который вступила Зинаида Серебрякова изначально, еще до революции, путь, по которому пойдут новые поколения художников советской эпохи. Достоинство и простота, веселость и скромность, что наглядно демонстрирует живопись Зинаиды Серебряковой, мы узнаем и в фильмах 30-50-х годов, и в советской песне. Хотя Серебрякова уехала из России в 1924 году, думала ненадолго, путь обратно ей никогда не был закрыт, но она прожила еще целую жизнь в Париже, с постоянными поездками по странам Европы и в Африку, искусство ее не изменилось – в верности поэтической правде жизни. В 1965 году персональные выставки Зинаиды Серебряковой прошли в Москве, Ленинграде и в Киеве. Она писала из Парижа: «Не представляю себе, что из моих вещей может привлечь внимание публики в СССР? Так как, конечно, – сужу по здешней прессе и вкусам, – в моем искусстве нет ведь никакой оригинальности ни в сюжетах, ни в манере рисования и прочем…» Кроме естественной скромности, здесь сомнения связаны и с изменениями в советской живописи, особенно с новым поворотом к авангарду группы художников, активно поддержанных в «здешней прессе». Ныне, в исторической перспективе, видно, живопись Зинаиды Серебряковой, явившись в начале XX века, вопреки общему умонастроению эпохи, классически ясной и жизнеутверждающей, обладала всеми основными чертами советского искусства в его развитии, что говорит об уникальной гениальности художника. Эстетика Зинаиды Серебряковой – та же эстетика отрадного, черты которой мы видели в искусстве Серова, Левитана, Врубеля, сколь они ни различны, и у мирискусников, но у нее баснословно непосредственная, наивная, веселая и чистая. При этом близость к природе, к натуре и буквально к обнаженному женскому телу, что воплощает красоту, или что и есть любовь к красоте, прообраз рождения в красоте, когда женщина в ее наготе божественна, как сама Афродита. Остроумова-Лебедева. История любви. Портрет Анны Петровны Остроумовой написал Константин Сомов в 1902 году. Они учились примерно в одно время в Академии художеств и в Париже (1898 – 1899). Как рассказывает Александр Бенуа в «Моих воспоминаниях», Остроумова жила в Париже с подругой и они ради экономии пытались сами себе готовить еду, не умея абсолютно вести хозяйство. Очевидно, были столь безпомощны, что Костя Сомов взялся сам вести их хозяйство, закупать продукты и готовить, обнаружив в себе опыт, бессознательно им усвоенный у матери, прекрасной хозяйки. Но о влюбленностях нигде не упоминается. Анна Петровна Остроумова-Лебедева оставила прекрасные «Автобиографические записки», которыми я зачитывался весной 1980 года, делая выписки. Ныне я вижу, что они слагаются в новеллу о любви девушки, во всех отношениях исключительной и даже в том, что она выбрала не просто акварель, а гравюру, трудный жанр даже чисто технически, и молодого человека, гениально одаренного химика, который был ее двоюродным братом. 1) «В это время (лет 15, учась в гимназии) я решила, что твердые знаки лишние и стала писать без них, чем вызывала протесты со стороны преподавателей, но, несмотря на репрессии, упрямо писала по-своему». Девочка-подросток со слабым здоровьем училась в гимназии, посещала вечерние начальные классы школы Штиглица, много рисовала и очень много читала – кроме классиков литературы, философов: Платона, Аристотеля и других, принимая все очень близко к сердцу, работая над собой очень серьезно. 2) 1892 г. Это уже в Академии художеств. «Всеобщее внимание в классах обращал на себя Сомов. Мне показали его как-то на вечеринке студентов; они устраивались периодически, с рисованием модели и чаепитием, и туда набиралось много народу». Это свидетельство удивительно тем, что в те годы сам Сомов пребывал в сомнениях в своем призвании и отбывал воинскую повинность (совмещал как-то службу с учением). 3) «В те же годы пребывания в Академии я пережила мое первое увлечение. Оно внешне мало проявлялось, но тем не менее было глубоко и принесло мне много страданий. Я считала его гораздо ниже себя по уму и слабее по воле. Находила, что он мало любит искусство. Он происходил из буржуазной богатой среды, и я боялась, что если выйду за него замуж (а к этому клонилось дело), то мне трудно будет в такой обстановке продолжать мое любимое искусство. Во мне возникла сильная борьба между чувством и страстью к искусству. Я никому не поверяла моих мучений, моей внутренней борьбы. В конце концов решила с этим покончить, и мы расстались навсегда. Но тоска, как клещами, захватила мою душу. Сознание одержанной над собой победы не приносила мне радости, и я была полна сожалений о потерянном, но мужественно боролась, сознавая, что в работе все спасение». 4) Конка двигалась медленно, и я предпочитала ходить пешком. Около сфинксов перед Академией была пароходная пристань. Пароходик перевозил на ту сторону. Я его очень любила. Бывало, уже издали бежишь сломя голову на пристань, платишь две копейки и скатываешься вниз, на пароход». 5) «Мама огорчалась моим похудевшим, утомленным видом. Всякими способами старалась удержать меня дома, находя, что я работаю не по силам. Просила, умоляла. Я с ней соглашалась, ей сочувствовала, когда она плакала – я тоже, но все-таки через несколько минут уносила (на всякий случай) вниз свою шубу и калоши к швейцару и при благоприятном моменте тихонько исчезала из дома… в Академию. Братья, видя огорчение мамы, бранили меня, уговаривали вообще бросить работу, говоря, что если б я была одарена, то мне не приходилось бы так много тратить сил. «Ты просто бездарна!» – говорили они». 6) «За все семь лет, что я пробыла в Академии, я не имела со стороны студентов ни одной неприятности, столкновения или чего-нибудь резкого или циничного. И из общения с ними вынесла на всю жизнь глубокую веру в хорошие и верные инстинкты молодежи. Мы не все время только работали, мы умели и веселиться. Каждый год в бывшем Дворянском собрании (нынешняя филармония) студенты Академии устраивали общественный бал. Он считался в году одним из самых оживленных и интересных. На него съезжалось несколько тысяч народа. Студенты устраивали громадные костюмированные процессии. Темы брали из мифологии, из сказочного эпоса, народного, были и юмористические. Много фантазии. Изображали очень красиво, красочно, находчиво и остроумно. Гостям на балу вручались особые талоны, а они их должны были давать костюмированным за лучшие костюмы. Кто больше имел талонов, тот получал выигрыш; они тут же висели – пожертвованные картины профессоров Академии и работы студентов». 7) «Вообще жизнь моя проходила не так уж однообразно, как это может казаться из моего писания. Я часто бывала в опере, где родители имели абонированную ложу. Прибегала туда прямо из Академии, а там меня встречала мама яствами (я была балованная дочь). Лежа на диванчике в аванложе, я с комфортом слушала музыку. Я любила бальную залу, любила танцевать, но светскую жизнь избегала. Люди меня не интересовали…» «Была я до чрезвычайности свободолюбива». Кажется, характер, как у Комиссаржевской, хотя она росла при исключительно благоприятных обстоятельствах, правда, семья ее была далека от искусства. 8) «Я уходила в одиночество, и в то же время страдала от него. А от людей я все-таки убегала. Родители, видя мое угнетенное душевное состояние, послали меня в Москву, где я гостила у нашего родственника… Я первый раз была в Москве, и она произвела на меня сильное впечатление. Погостила я там недели две и опять вернулась к своей работе. К весне я опять теряю равновесие, страдаю беспричинной тоской, апатией». Это запись из дневника 1895 года. «… Сегодня в классе мне чуть не сделалось дурно. Мне казалось, что я здесь и будто еще в другом где-то месте, и чуть не упала с табуретки. Днем я не могла оставаться в Академии и пошла позавтракать к Елене Ивановне, а по дороге вдруг заметила, что что-то громко говорю, и мне показалось, что со мной хотят сделать что-то страшное. Я вскрикнула и чуть не зарыдала от испуга, но вовремя очнулась от кошмара и увидела себя на Большом проспекте, идущей очень медленно в своей белой шубе…» «Потом упадок опять сменился подъемом». 9) Взялась копировать в Эрмитаже «Портрет Филиппа IV» Веласкеса (Теперь считают – школы Веласкеса.). Впала в отчаяние и есть отчего. «Как передать, кроме всего остального, эти несколько веков, которые пролетели над этим произведением и своими нежными, невидимыми крыльями слили все тона и краски в звучную гармонию, еще более возвысив это чудное произведение?» (из дневника). В 1895 году Остроумовой 24 года. Она юна еще совершенно и гениальна. Но эта гениальность в ученице, конечно, оставалась втуне, она составляла ее муку, а не была итогом ее развития, ее достижений, тем более что она еще была бесконечно далека от жизни, от времени. 10) Сережа Лебедев, студент Петербургского университета (естественный факультет). Двоюродный брат. 1874 года рождения. Стало быть, кузина старше на три года, хотя внешне и по всем повадкам еще совсем юна. «Был он красивый, высокий, стройный юноша. С гордо закинутой назад головой. С движениями уверенными и свободными, смелыми и ловкими. Очень любил игры, верховую езду, танцы, гребли. В нем ярко проявлялась большая одаренность, нравственная чистота, правдивость и благородство души. Был он молчалив и серьезен, с примесью насмешки, легкого сарказма и молодого скептицизма». 11) Классы и мастерские. Увлекшись импрессионистами, их техникой, можно было застрять в классах и вовсе быть исключенным из Академии. Остроумова чуть не пошла на это из упрямства. Ее друзья Сомов и Малявин уговорили ее уступить. Она бросила пестрые мазки и написала натурщика локальными тонами – и перешла в мастерскую Репина, где были ее друзья. 12) «Гости, обеды, вечера… Нашили мне несколько хорошеньких платьев, закармливают, веселят меня, мама с папой ко мне очень добры, балуют меня… А я гораздо больше была бы рада жить впроголодь где-нибудь одна в Париже и работать». (Из письма подруге.) «Всем нам было покойно, беззаботно и тепло жить с родителями. Но… к моим занятиям живописью они относились индифферентно и не придавали им настоящего значения». Няня и кухарка брали записанные холсты на половики на кухню, или обшивали ими корзины от моли и сырости. Это характерно. Если бы мама при всей ее доброте не была столь равнодушна к живописи, то этого бы не было. 13) Не без борьбы, но без споров и ссор, а только своей целеустремленностью, до полной утраты сил, Остроумова добилась того, что родители сами стали упрашивать ее ехать в Париж, чтобы она рассеялась, а для нее-то для работы. В Париже она провела с 1898 по 1899 целый год. В то время в Париже жили Александр Бенуа с семьей и Константин Сомов. Анна Петровна входит в круг художников «Мира искусства», впервые ее работы экспонировались на выставке «Мира искусства» в 1900 году и в том же году она окончила Академию художеств. 14) 1901 г. «4 мая произошло избиение студентов во время демонстрации у Казанского собора…» Из письма подруге: «О другом о чем-нибудь не могла и не хотела говорить, так как меня все эти истории больше всего волновали после знаменитого воскресенья, когда их били и убивали на площади. Со мной сделался такой нервный припадок, что я пролежала два дня в кровати, и потом при мне избегали говорить об этом, а меня это еще больше злило…» «Мой отец нам много раз говорил, что он нас не может обеспечить на будущее, что он нам дает хорошее образование, а зарабатывать на жизнь мы должны будем сами. Моя сестра Соня окончила консерваторию, Лиля кончила Высшие женские курсы по химии. У нас очень много бывало студенческой молодежи». 15) В 1903 году Остроумова с подругой уехала в Италию. И именно в Италии произошли в ее жизни два события, решающие для ее призвания и счастья. В России остался Сергей Васильевич Лебедев, кузен, который женился, но очень неудачно, и он был влюблен в кузину, она, верно, догадывалась, но он молчал, вероятно, не видя отзыва. В Риме один итальянец не на шутку влюбился в барышню из России и сделал ей предложение, и она даже подумывала выйти замуж, но тогда она должна была оставить искусство, ибо итальянец говорил, что «мы берем жен для себя». Что же делать? Как быть? Она, влюбленная, сияла, «чертики в глазах» так и вспыхивали, но выйти замуж на таких условиях она не могла, не хотела; она смеялась, а итальянец плакал. В это время в Рим приехал Сергей Лебедев с товарищем, как она путешествовала с подругой, он привез деньги от родных на дальнейшее путешествие; он знал об ее увлечении, поэтому, может быть, приехал похудевший, что ее огорчило; она рассталась с итальянцем, и они все вместе поехали по Италии далее; подруга ей говорит о нем, что человек страдает, но она думает о том, с кем рассталась. Однажды в дождь она случайно увидела в безмолвных глазах кузена «огромную любовь и отчаяние», но не заволновалась. В Венеции, случилось, Остроумова и Лебедев одни катались в гондоле. Есть акварель «Венеция. Большой канал. Стоянка гондол», исполненная в 1911 году, вероятно, при повторной поездке по Италии. 16) «В последний вечер перед отъездом я и Сергей Васильевич катались по Большому каналу. Спускались сумерки. Кругом была тишина. Изредка звучал голос гондольера. Мы сидели молча. Я любовалась дворцами, мимо которых мы плыли, а Сергей Васильевич, кажется, больше смотрел на меня. Я вдруг поняла (точно пелена упала с глаз), что я давно люблю его… И хотя я ни слова не сказала Сергею Васильевичу (он был не свободен), но он понял меня… Придя домой и перед тем как разойтись, Сергей Васильевич принес мне стакан воды, подкрашенный вином (я жаловалась на жажду). Я пила, он молча смотрел на меня, а мне так хотелось броситься ему на грудь! Но я сдержалась. Мы быстро попрощались у дверей наших комнат. Когда я вошла к нам, Клавдия Петровна удивленно спросила: – Что с тобой? Ты вся сияешь. – Я сейчас отдала свое сердце. – Кому? Сереженьке? – Да. – А дальше что? – Не знаю. На следующий день, рано утром, мы уехали из Венеции домой, в Россию, а наши милые спутники остались до вечера. Их путь лежал на Милан и Швейцарию. Сергей Васильевич нас провожал и усадил на поезд. Радостно было видеть его посветлевшее лицо. А я? Кругом был праздник! Во мне все пело! С его образом в душе я покинула Италию». 17) Это в 1903 г. Ей – 32 года. Ему – 29. По возвращении Лебедева в Россию они объяснились, и он решил развестись с женой, что сделалось лишь в 1905 году. «Судьба мне готовила счастье, но его надо было еще завоевать. Два года до брака – с осени 1903 г. – прошли для меня непередаваемо тяжко и мрачно». В 1904 году с началом войны с Японией Лебедева мобилизовали. Он служил прапорщиком в Финляндии; приезжал в отпуск; как только он получил развод, они поженились. 1905 год. Кровавое воскресенье. Нетрудно представить, как Анна Петровна вынесла это побоище. Она поехала за прапорщиком в полк, но вскоре его направили на Пороховой завод, и они вернулись в Петербург. Как лаборант он получал 800 рублей в год, чего было мало, и он подрабатывал в нескольких местах, и они жили очень скромно. 18) Выходя замуж, Остроумова естественно опасалась за свое искусство, но все у них сложилось так, как мечтают в юности о великой жизни, и этому помогло как раз то, что Лебедев сам был выдающейся личностью. При защите магистерской диссертации в 1913 году Лебедев сказал: «Сфера явлений полимеризации настолько нова и обширна, что настоящее исследование является лишь фрагментом… того образа, который получит со временем эта область». В 1929 году энтузиасты во главе с Лебедевым синтезировали искусственный каучук, а в январе 1931 года в СССР началось производство шин. С. В. Лебедев считается основоположником промышленности синтетического каучука. Именно благодаря методу, им предложенному, в производстве синтетического каучука СССР вышел на первое место в мире еще до начала войны с Германией. Работы русского ученого легли в основу производства искусственной резины и в других странах. Одна из улиц Петербурга носит его имя. Гравюры Остроумовой-Лебедевой, наравне с графикой и картинами художников «Мира искусства», во многом определяют наше восприятие города на Неве в его прошлом, настоящем и будущем, то есть в вечности. Как считают, Остроумовой-Лебедевой принадлежала главная роль в деле возрождения в России станковой гравюры на дереве как самостоятельного вида творчества – после долгого существования в качестве репродукционной техники; особенно велика заслуга художницы в возрождении гравюры цветной. Оригинальные приемы обобщения формы и цвета, выработанные ею, были усвоены и использованы многими другими художниками. Как выяснилось, Остроумова-Лебедева не могла работать масляными красками, поскольку их запах вызывал у нее приступы астмы. Но она в совершенстве овладела трудной и капризной техникой живописи акварелью и занималась ею всю жизнь, создавая превосходные пейзажи и портреты. Но все это техника и средства. Искусство Остроумовой-Лебедевой исполнено неповторимой поэзии и кажется незатейливой, простой, ну, как «Повести Белкина» Пушкина. Это простота и прелесть классики. Ксилографии, гравюры и цветные гравюры на дереве и акварели Остроумовой-Лебедевой давно стали хрестоматийными, как шедевры русской лирики и живописи. Анна Павлова. В Летнем саду в павильоне, который выстроил Росси, вместо грота, разрушенного наводнением, – называют его «Кофейный домик» по старинному назначению, а лучше павильон Росси, как и в Михайловском саду, – в 1981 году была открыта выставка, посвященная столетию со дня рождения Анны Павловой. Зеленая трава газонов вокруг пруда, в котором плавали три лебедя и утки, расцвела диковинными цветами: то листья, падая ребром, горели еще светом… Безмолвные лебеди, вода посреди деревьев и людей, сад посреди города – все было объято тишиной и светом, как наша память о знаменитейшей балерине, которую мы не видели, не могли видеть, но откуда-то знаем о ней: много или мало – иное дело, – мы знаем самое неоспоримое: она – Анна Павлова. Павильон Росси мал и стоит в стороне, за деревьями, у Фонтанки, и не всякий раз, бывая в Летнем саду, замечаешь его. Входишь в узкую дверь и сразу оказываешься в маленьком зале с высоким сводчатым потолком. Стены увешаны фотографиями, под стеклом вещи – типичная музейная обстановка в миниатюре, что как нельзя кстати соответствует теме, идее выставки… Анна Павлова. Облик удивительный, балерина из балерин, жизнь ее – как сказка из новых времен, как она сама воспринимала свою жизнь, исполненную грез, труда и славы самой ослепительной, как сказку, которая пригрезилась девочке, впервые увидевшей балетный спектакль, а именно «Спящую красавицу»… Под стеклом ее личные вещи: перчатки, туника – то как праха легкий стон. Лишь в глазах, внимательных лукаво (жив и светел ее чудный взор!), оживают для нас ее судьба и слава… Анна Павлова – Сафо от балета. Были и будут другие – блестящие, первоклассные, гениальные, но Анна Павлова – это эпоха. Анна Павлова – это Россия в ее полете к мечте, к свету. Под стеклом туфельки принцессы балета: светло-розовый увядший шелк… Одна пара в ряду сотен, тысяч пар, изношенных балериной в ее нескончаемых упражнениях, репетициях и выступлениях по всему свету. Туфельки словно бы не всамделишные, – шелк увял, но не запах старой вещи ощущаешь, а благоуханье далекого пленительного лета, как в цветке, что засох меж страниц. Их и коснуться нельзя, только трепет проносится по всему телу. Анна Павлова обнимает белоснежного лебедя. Анна Павлова вышла из машины, одетая, как английская леди. Это она – какой была в жизни: тонкая, изящная и вполне деловая женщина. А вот ее сценические воплощения, всякий раз всего лишь остановленный миг: Анна Павлова в балете «Лебединое озеро», в «Павильне Армиды», в «Шопениане»… Мы ее не знали, – но слава пронесла сквозь года ее образ живым, словно повисла над миром (с портрета Серова!) строгодивным виденьем своим. В павильоне Росси в Летнем саду в самую пору золотой осени жила, танцевала в один и тот же час во всех частях света и умирала великая балерина. Облик удивительный и вещий, жизнь – как сказка новых времен… * * * Еще в 1912 году в журнале «Солнце России» было опубликовано «Несколько страничек из моей жизни» Анны Павловой. «Первое мое воспоминание – маленький домик в Петербурге, где мы жили вдвоем с матерью. Я была единственным ребенком, и мы с ней остались одни на свете – отец мой умер, когда мне было два года. Мать моя была очень религиозная женщина. Она и меня научила креститься и молиться перед иконами. Богородица, с печальным кротким ликом, глядевшая на меня из серебряной ризы, стала моим другом. Каждое утро и каждый вечер я разговаривала с ней, поверяя ей все свои детские радости и горести. Мы были бедны, очень бедны». Судя по документу, выданному волостным старшиной из Тверской губернии матери Павловой в 1898 году, Любовь Федоровна Павлова была «солдатской женой», по роду занятий, «прачка». О рождении ее дочери записано в метрической книге церкви усиленного лазарета лейб-гвардии Преображенского полка, дата: 31 января 1881 года, отец – Матвей Павлович Павлов, запасной рядовой из крестьян Тверской губернии Вышневолоцкого уезда Осеченской волости деревни Бор. «Запасной рядовой» – это значит уже не солдат, он кем-то служил в Преображенском полку? Он умер в 1883 году, когда его дочери было два года. Кто была Любовь Федоровна – тоже из крестьянок или была как жена крестьянина приписана по месту его рождения? Возможно, она родилась в Петербурге, получила образование, с интересом к театру, но судьба свела ее с «запасным рядовым из крестьян». Судя по документу, она «состоит в браке»: «Находится при нем: дочь Анна (от первого брака)». Кто был ее второй муж, если она все называется «солдатской женой» и работает прачкой? Анна Павлова не обмолвилась о нем ни словом. Возможно, ее мать вышла замуж, устроив судьбу дочери. Прачка живет в маленьком домике в Петербурге, на лето выезжает на дачу. В прессе в 1909 году писали о «незаконном» происхождении Анны Павловой, что ничего по существу не объясняет. Здесь главное – личность матери. «А раз, когда мне было восемь лет, она объявила мне, что мы поедем в Мариинский театр. Я взволновалась. Я никогда еще не была в театре и все допытывалась у матери, что же там будут представлять. Она рассказала мне в ответ сказку о Спящей красавице, которую я очень любила и которую мама рассказывала мне уже сто тысяч раз». Я был уверен, что мама Анны Павловой из актрис, буквально из танцовщиц, пока не наткнулся на документ волостного старшины. «Только что выпавший снег сверкал при свете фонарей, когда мы ехали в Мариинский, и сани наши бесшумно скользили по замершей дороге. Я, счастливая, прижалась к матери, которая обняла меня рукой, говоря: – Вот ты и увидишь волшебниц. Еще несколько минут – и передо мной открылся неведомый мир… Музыка к «Спящей красавице» написана нашим великим Чайковским. С первых же нот оркестра я притихла и вся затрепетала, впервые почувствовав над собой дыхание красоты. Но когда взвился занавес, открыв раззолоченную залу дворца, я тихонько вскрикнула от радости… Во втором акте толпа мальчиков и девочек танцевала чудесный вальс. – Хотела бы ты так танцевать? – с улыбкой спросила меня мама. – Нет, не так. Я хочу танцевать так, как та красивая дама, что изображает Спящую красавицу. Когда-нибудь и я буду Спящей красавицей и буду танцевать, как она, в этом самом театре. Мама засмеялась и назвала меня глупенькой, не подозревая, что я нашла свое призвание в жизни». Не всякая прачка, несмотря на настойчивые просьбы восьмилетней дочери, отправится с нею к директору Императорского театрального училища. Предложили придти, когда девочке исполнится десять, хотя Кшесинскую приняли в восемь лет. Два года только мечты о театральной школе, наконец, приняли! Очевидно, шел какой-то отбор, но там свое дело знали. «Как я уже говорила, мы были очень бедны, и, быть может, мама решилась на этот шаг, чтобы обеспечить мне кусок хлеба на будущее, когда ее уже не будет со мной и мне придется пробиваться одной». Отдать дочь в балетную школу решилась «очень религиозная женщина»? И вообще, как «прачка» воспитала Анну Павлову, ведь к десяти годам она уже вполне сформировалась как личность? «Поступить в Императорскую балетную школу – это все равно, что поступить в монастырь, такая там царит железная дисциплина». «Каждое воскресенье меня навещала мама, а по праздникам брала меня к себе. Летом мы, как прежде, ездили на дачу – все на ту же, с которой мы и теперь не можем расстаться, и эти воспоминания я пишу на нашем балкончике, который остался мил мне в память детства». Дача находилась в Лигово по железной дороге в Петергоф; я помню старинные дачи там, ныне их нет, станция Лигово в черте города. Золушка, представшая принцессой, пишет воспоминания «на нашем балкончике, который остался мил мне в память детства». К 1912 году Анна Павлова, первая из русских балерин обретшая европейскую известность, еще до Русских сезонов Дягилева в Париже, уже пользовалась мировой славой, что продолжала множить, уехав из России в 1913 году. Поселившись в Лондоне, она выступала по всем частям света, даже там, где о балете и не слыхали, но слышали о русской революции. Это была экспансия русской культуры в ее устремленности к звездам. * * * Появление Анны Павловой на сцене было замечено еще на выпускном экзамене (февраль 1899 года). Она выступала в балете «Мнимые дриады» и танцевала вариацию из «Весталки», поставленных П. Гердтом и М. Петипа. «В этот именно вечер впервые появилась перед публикой воспитанница Павлова, и в этот же вечер она впервые обратила на себя общее внимание. Тоненькая и стройная, как тростинка, и гибкая, как она же, с наивным личиком южной испанки, воздушная и эфемерная, она казалась хрупкой и изящной, как севрская статуэтка. Но иногда она принимала аттитюды и позы, в которых чувствовалось что-то классическое, и если бы одеть ее в эти моменты в античный пеплум, то получилось бы большое сходство с одной из figurine de Tanagra». Так писал балетный критик Валериан Светлов в 1906 году по свежим воспоминаниям о выпускном экзамене Анны Павловой, отмечая и выразительность мимики юной танцовщицы, с ее детской наивностью и веселостью, в чем не было ничего «затверженного, ученического», а «что-то свое». Кто-то из танцовщиков писал об Анне Павловой той поры: «Это была очень тоненькая девушка, ростом немного выше среднего. У нее была чарующая улыбка и красивые чуть грустные глаза; длинные, стройные, очень красивые ноги с необыкновенно высоким подъемом; фигура изящная, хрупкая и такая воздушная, что, казалось, она вот-вот оторвется от земли и улетит». Карьера в Мариинском театре Анны Павловой в виду ее исключительности и успеха у публики складывалась вполне благополучно. Высшие ступени в балете (или звания): балерина (1905) и прима-балерина (сезон 1906-1907), с чем связаны и уровень ролей, и большая свобода, с возможностью получать отпуск. Анна Павлова отправилась в первое турне по Европе в 1907 году, побывала (по дороге в Риге и Гельсингфорсе) в Стокгольме, Копенгагене, Праге и Берлине. «Несколько страничек из моей жизни»: «Всюду наши гастроли приветствовали как откровения нового искусства. В Стокгольме король Оскар каждый вечер приходил смотреть на нас. Но каково же было мое изумление, когда мне сообщили, что король приглашает меня во дворец. За мной прислали придворную карету, и я покатила по улицам Стокгольма, словно принцесса». Король Оскар «пожаловал мне шведский орден «За заслуги перед искусством". Я была очень польщена такой милостью; внимание, оказанное мне толпой, провожавшей меня после одного представления от театра до моего отеля, было мне еще дороже». «Долго, долго толпа не хотела расходиться… Растроганная до глубины души, я обратилась к своей горничной, спрашивая: «Чем я так очаровала их?» – Сударыня, – ответила она, – вы подарили им минуту счастья, дав им на миг позабыть свои заботы. Я не забуду этого ответа… С этого дня мое искусство получило для меня смысл и значение». Здесь объяснение всей дальнейшей жизни балерины: новые турне, присоединение к труппе Дягилева и новые гастроли с посещением США и Канады, а затем и всех континентов. В стремлении к полной независимости и свободе творчества Анна Павлова создает свою труппу, весьма скромную по сравнению с антрепризой Дягилева, без стремлений к новациям, с эстетикой русского классического балета, что воплощала уникальная прима-балерина. В Лондоне она приобрела дом, некогда принадлежавший знаменитому английскому художнику-пейзажисту Джеймсу Тернеру. Айви Хауз – просторный дом в типично английском стиле, с лужайкой, окаймленной подстриженными деревьями и спускающейся к искусственному озеру, где плавали лебеди. Райский уголок, куда хозяйка приезжала лишь для краткого отдыха перед новой поездкой, которая могла длиться и полгода. Она устраивала «довольно большие приемы, – как пишет автор «Биографического очерка» Артур Г. Фрэнкс. – Она прекрасно справлялась с ролью хозяйки, обращаясь с каждым, как с почетным гостем, без условностей, столь свойственных англичанкам». У меня под рукой книга «Анна Павлова», в переводе с английского – Pavlova. A biography, изданных в Лондоне и в Москве в 1956 году. Мне посчастливилось найти ее у букинистов в 1981 году, в столетие со дня рождения великой балерины. «С самого начала ее сценической деятельности необыкновенное чувство позы и равновесия обеспечивало ей блестящее исполнение адажио. Па де буре на пуантах через всю сцену она выполняла так стремительно и плавно, что, казалось, плыла в воздухе. «Она не танцует, а летает», – говорил Дягилев. Описать ее танец или тем более выразить в словах ее мастерство – невозможно. Пожалуй, лучше всех об этом сказала вскоре после смерти Павловой Карсавина: «…многие балерины удовлетворяются тем, что нравятся публике блеском и бравурностью исполнения. Павлова же завоевывала сердца своей неподражаемой грацией, утонченностью, каким-то не поддающимся описанию волшебством, какой-то одухотворенностью, присущей только ей одной. …много говорилось об особой плавности движений ее рук. Это было индивидуальной особенностью ее дарования, единственного в своем роде. Она пользовалась этим даром, так же как и всеми другими своими приемами, подчиняясь тому внутреннему чутью, которое руководило ею в ее изумительном исполнении». Уже владея в совершенстве каким-либо танцем, Анна Павлова время от времени вносила изменения – «в соответствии со своим настроением, – пишет биограф. – Как у многих великих артистов, у нее очень часто менялось настроение. И хотя она прилагала все усилия, чтобы ему не поддаваться, оно все-таки временами сказывалось и на темпе ее танца и на его эмоциональной окраске. Ни одна из ее многочисленных фотографий, ни один портрет не дают полного представления о ее кипучей, страстной натуре, зато на многих ее фотографиях запечатлены эти разнообразнейшие настроения». О знаменитой балерине писали в газетах, в серьезных исследованиях, дамских журналах очень много. Над россказнями журналистов она хохотала, никаких особых сплетен про нее не могли выдумать, восхваления критиков и поклонников не оказывали на нее никакого воздействия. Об ее увлечениях никто ничего не знал. Она не думала о замужестве, это бы лишь отвлекло от ее целей, ей нужна была независимость и в житейском плане. И все же она оформила брак с человеком, с которым связалась давно, с В. Дандре, чиновником правительствующего сената, последовавшим за артисткой в ее странствиях как антрепренер, но объясняла это тем, что не хотела ставить в неловкое положение своих знакомых. Лишь одно школьное сочинение привело ее в такой восторг, что она говорила о нем несколько дней. Девочка во время каникул видела Анну Павлову и выбрала это событие темой для сочинения: «Однажды я видела фею. Ее имя – Анна Павлова…» В постоянных усилиях к совершенству человек может уподобиться ангелам и даже Богу, считали мыслители эпохи Возрождения. Нечто такое мелькало несомненно в грезах и Анны Павловой, сохранившей в душе и в чертах характера детскость в ее подчас неожиданных проявлениях.. Ее исключительная дружба с Чарли Чаплиным говорит о том же. Биограф странно противопоставляет их: «Искусство Павловой было выражением высокого гуманизма, а искусство Чаплина заключалось в подчеркивании драматических сторон жизни». Это же Пушкин и Гоголь, и оба представители высокого гуманизма. Но понятие высокого гуманизма в отношении Анны Павловой и классического балета, который культивировался изначально как придворный жанр, здесь упомянуто как нельзя кстати. Русский балет в начале XX века преодолевает застывшие формы классицизма и, наполняясь романтическим содержанием эпохи, свершает скачок к высокой ренессансной классике. О детскости, что проявлялось у Анны Павловой, наравне с ее кипучим темпераментом… Вот что рассказывает биограф: «Она любила купаться, но как непохожа была ее смешная манера плавать на ее грациозные движения на сцене! Дандре и другие ее близкие всегда заботились о том, чтобы не подпускать ее к воде, потому что это было небезопасно. Вместо того чтобы входить в воду плавно, постепенно, она любила нырять, причем каждый раз делала это со страшным всплеском. Однажды, ныряя, она по-настоящему расшиблась. Однако отговорить ее от этого занятия было невозможно, поэтому каждый раз, когда она купалась, за ней внимательно следили, держа наготове спасательные принадлежности. Она любила азартные игры, хотя это никак не вязалось с ее натурой. Играя в покер, она увлекалась, как ребенок. По словам Фокина, которому много раз случалось играть с ней в карты, у нее не было к карточной игре никаких способностей и тем не менее, если ей удавалось выиграть несколько шиллингов, восторгам не было конца». Если Фокин и Дягилев модернизировали классицизм в мировом балете, вдохнув в него романтические мотивы из прошлого в духе модерна, – линия Кшесинская – Карсавина, – то Павлова – это Пушкин, или Кипренский, или Росси в русском балете, когда русский классицизм у гениального поэта, художника, архитектора вырастает до высокой классики, заключая в себе все бури и порывы современного романтического мироощущения, даже обращаясь к прошлому или к мифу. Здесь проступает эстетика Ренессанса или классический стиль, казалось бы, простой, доступный всем. Анна Павлова не просто выдающаяся танцовщица, она прежде всего гениальная личность, для которой языком искусства стала она сама, ее тело, ее руки, ее ноги, ее лицо, ее душа и характер, ее воля и темперамент. Она не танцует, как другие балерины, она создает образ, всегда переменчивый, столь переменчиво ее настроение. В «Умирающем лебеде» она пропела не одну, а тысячу песен во всех частях света. * * * Тростинка, девушка, лоза И вдохновенные глаза, Как песню дивную поете В движеньях легких и в полете. Вся жизнь, как сказка и мечта, Что созидает красота В стремленьи вечном к совершенству, Уподобясь беспечно детству В игре на сцене бытия, Когда арена – вся Земля. Принцесса, фея в высшем мире Предстала на весеннем пире Цветов и юности в цвету, Влюбленной в красоту. Царскосельские лебеди (Ахматова и Гумилев). Как юность далека от той судьбы, какая ее ждет, блистательная в вечности! Даже в случае с Пушкиным, в его лицейские годы в Царском Селе еще далеко не было столь ясно, что его ждет. Вокруг него много было талантливых юношей, знатных, богатых, еще важнее по ту пору, красавцев. А он кто? Впадая в грусть, поэт лелеял мечту – превозмочь неблагосклонную к нему судьбу. С Царским Селом непосредственно связаны и судьбы Анны Горенко и Николая Гумилева. Нет до сих пор особой ясности в истории любви, единственной в своем роде по последствиям. Гимназист-переросток, пишущий стихи, старается привлечь внимание гимназистки, проявляющей интерес к поэзии и читающей наизусть стихи на немецком языке, которого он не знает, французским владеет не вполне, да и по-русски писал, не ставя знаков препинания. Еще шепелявил и был некрасив. Однако он не отступал и однажды объяснился в любви. Его выслушали вдумчиво, он поцеловал ее, на что последовали слова о том, что они останутся друзьями. Высокий тонкий юноша и под стать ему тонкая и гибкая девушка. Царское Село, возможно, Екатерининский парк вокруг, тени Пушкина и Лермонтова и красавиц, воспетых ими. Если Гумилеву с его характером постоянно испытывать судьбу был естественно близок Лермонтов, то Ане Горенко, конечно же, Пушкин, и образ поэта то и дело возникал перед нею во всех уголках парка, что однажды ей удастся схватить в нескольких строках, классических: Смуглый отрок бродил по аллеям, У озерных грустил берегов. И столетие мы лелеем Еле слышный шелест шагов. Вскоре Анна Горенко уехала с семьей в Евпаторию (родители развелись), затем поселилась в Киеве. Гимназист на деньги матери издает первую книжку стихов «Путь конквистадоров» и рассылает по редакциям журналов. По окончании гимназии Николай Гумилев уезжает в Париж, слушает лекции в Сорбонне, мечтая совершить путешествие в Африку, и пройдут два года – с возвращениями в Россию, с возвращением в Париж через Черное и Средиземное моря, с путешествиями в Африку, поначалу это были обыкновенные туристские поездки, – неизменно через Киев, где перед Анной Горенко являлся студент Сорбонны, поэт, путешественник, самоуверенный и решительный, как конквистадор. Наконец он попросил у нее руки, она далеко не сразу дала согласие. Поначалу она его и слушать не хотела; но он находил ее то в Крыму, то в Киеве, отправляясь в Африку или возвращаясь из путешествия. Осенью 1909 года Гумилев с сотрудниками журналов «Остров» и «Аполлон» организовал вечер поэтов в Киеве, на который, конечно же, он пригласил Аню Горенко. Впрочем, она и сама пришла бы, чтобы послушать известных поэтов из Петербурга, среди которых теперь оказался и Гумилев. Аню Горенко тянуло в Петербург, помимо всего, у нее были причины. А тут целый десант из столицы Гумилев организовал. Хотя Гумилев влюбился было в одну поэтессу (Дмитриева, учительница-хромоножка, пишущая стихи), с ее слов, даже делал неоднократно предложение, ездил с нею в Коктебель, где обосновался Волошин, к нему-то она поехала, а затем была мистификация с таинственной Черубиной де Габриак, стихи которой всех восхитили в редакции «Аполлона», а когда выяснилось, что это шутка Волошина с той поэтессой, Гумилев, вероятно, не выдержал и что-то произнес на ее счет, Волошин дал ему оплеуху, состоялась дуэль поэтов, с потерей калоши в снегу одного из них, как писали в газетах. В Киеве Гумилев три дня встречался с Аней Горенко и снова попросил ее руки. На этот раз барышня не отшатнулась от него, как прежде, при его естественных попытках обнять и поцеловать ее. Произошло нечто вроде помолвки. Гумилев из Киева отправился в Африку, как собрался, не веря еще, наверное, своему счастью. Впрочем, вскоре он вернулся в Россию и, верно, заехал в Киев в конце марта 1910 года, когда окончательно для себя Аня Горенко решила: Гумилев – ее судьба. Скорее всего, она думала о возвращении в места ее детства и юности, это Царское Село – ее судьба. Ныне всплыли подробности из этой истории, о чем ранее можно было лишь догадываться. Аня Горенко была влюблена в одного студента, о чем могли знать мама и ее старший брат Андрей, а могли и не знать, но она доверилась мужу ее старшей сестры Инны С. В. фон Штейну, поэту и переводчику, университетскому товарищу Александра Блока, поначалу, может быть, по необходимости, ей хотелось иметь фотографию студента (Владимира Викторовича Голенищева-Кутузова), просила несколько месяцев, как вдруг в ее жизни произошли события, о которых следовало сообщить, может быть, и фотография ни к чему. «Милый Сергей Владимирович, – писала Аня Горенко 2 февраля 1910 года, – это четвертое письмо, которое я пишу Вам за эту неделю. Не удивляйтесь, с упрямством, достойным лучшего применения, я решила сообщить Вам о событии, которое должно коренным образом изменить мою жизнь, но это оказалось так трудно, что до сегодняшнего вечера я не могла решиться послать это письмо. Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилева. Он любит меня уже три года, и я верю, что моя судьба – быть его женой. Люблю ли его, я не знаю, но кажется мне, что люблю… Я дала ему руку, а что было в моей душе, знает Бог и Вы, мой верный друг Сережа». И тут-то наконец С. В. фон Штейн прислал Ане фотографию Голенищева-Кутузова, что, возможно, совпало случайно, или решение Ани выйти замуж за Гумилева родные не приняли всерьез? Фотография могла означать напоминание о любви, пусть неразделенной, а к чему тут замужество? Аня Горенко написала с ее безоглядной искренностью: «На ней он совсем такой, каким я знала его, любила и так безумно боялась: элегантный и такой равнодушно-холодный, он смотрит на меня усталым спокойным взором близоруких светлых глаз… Я слишком счастлива, чтобы молчать. Я пишу Вам и знаю, что он здесь со мной, что я могу его видеть – это так безумно хорошо. Сережа! Я не могу оторвать от него душу мою. Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви. Смогу ли я снова начать жить? Конечно, нет! Гумилев – моя судьба, и я покорно отдаюсь ей. Не осуждайте меня, если можете. Я клянусь Вам всем для меня святым, что этот несчастный человек будет счастлив со мной». Удивительно, девушка, любя одного, выходит замуж за другого, который любит ее, и при этом не себя, а его называет «этот несчастный человек». Звучит клятва, которая кажется еще более странной: «Я клянусь Вам всем для меня святым, что этот несчастный человек будет счастлив со мной». Как можно сделать человека, который любит тебя, счастливым, если сама не любишь его? Самоуверенность юности. Но прозвучали и знаменательные слова, прежде всего по тону: «Люблю ли его, я не знаю, но кажется мне, что люблю…» Это как из песни, песни души. Да, именно в этой сфере оба поэта и любили друг друга, только в жизни этого оказывалось мало. Известны слова Анны Ахматовой, высказанные впоследствии, что тоже нельзя воспринимать буквально, мол, брак ее с Гумилевым был не началом, а «началом конца» их отношений. Так бывает: любовь и дружба юношеских лет слишком самоценны сами по себе, чтобы сохранять свой пыл в браке, да у поэтов. Гумилев еще долго оставался подростком, но не Аня Горенко. После венчания 25 апреля 1910 года в Киеве в церкви Никольской слободы за Днепром молодожены уехали в Париж, уже привычный для Гумилева, но для Ани – это был ее праздник, ее свобода, начало новой жизни, а муж продолжал грезить Африкой. Сохранились свидетельства, какой ее видели на улицах Парижа: «Она была очень красива, все на улице заглядывались на нее. Мужчины, как это принято в Париже, вслух выражали свое восхищение, женщины с завистью обмеривали ее глазами. Она была высокая, стройная и гибкая… На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусовым пером – это перо ей привез только что вернувшийся тогда из Абиссинии ее муж – поэт Н. С. Гумилев». В кафе, где собиралась парижская богема и куда Гумилев привел жену, естественно на нее обратили внимание. Она же заметила молодого красавца в желтом вельветовом костюме, с красным шарфом на шее, вместо галстука. Впоследствии Анна Ахматова вспоминала: «Думаю, какой интересный еврей… А он думает, какая интересная француженка…». Здесь всегда находятся общие знакомые. Слово за слово, она не удержалась проявить ее умение читать мысли, что поразило художника. Это был Амедео Модильяни, по ту пору безвестный, бедный художник. Вскоре по возвращении в Царское Село Николай Гумилев отправился в очередное путешествие в Африку, оставив молодую жену скучать в доме его матери. Впрочем, она жила своей особой жизнью, как и в семье своей, очевидно. Поздно вставала, последней выходила к завтраку и говорила: «Здравствуйте все», чтобы не отвлекаться от своих мыслей. Всю зиму Модильяни писал ей. Одна из его фраз запомнилась: «Вы во мне как наваждение». Весной она уехала в Париж, кажется, с матерью. О встречах в это время с нищим и непризнанным художником, в судьбу которого поверила едва ли не первая, Анна Ахматова оставила предельно лаконичные воспоминания. Они таковы, как стихи Ахматовой, что не допускают домыслов, даже тех, якобы рассказанных самой Анной Андреевной впоследствии, допускаю, отшучиваясь, можно как бы наговорить лишнее. А вот пишут, как они (иностранка и нищий художник, у которого не было денег заплатить за шезлонг) сидели на скамейке под его огромным старым зонтом, «тесно прижавшись друг к другу» и читали стихи. У Ахматовой эта ситуация вызвала бы смех. А она просто пишет о теплом летнем дожде и: «… а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи». «Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, – эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы Революции. Уцелел тот, в котором меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие «ню»… Ясно, почему уцелел, этот рисунок можно было показывать без объяснений, другие представляли «ню», как выяснилось в конце XX века, когда на венецианской выставке были показаны «ню», в частности, с африканскими бусами, по всему, те самые рисунки, какие Анна Ахматова, – решили почему-то, – спрятала, оставила во Франции. У исследователей разыгралось воображение: «Он рисовал ее в своем неизменно синем блокноте – при отблесках лампы, ночью и под утро, утомленный и умиленный. Она позировала послушно и надевала тяжелые африканские бусы, и заламывала руки над головой («взлетевших рук излом больной»), оправляя прическу и замирая в неподвижности с затекшими руками, и даже становилась в поразившую его позу «женщины – змеи». Это звучит как явный домысел, даже если и были ночные свидания. У Анны Ахматовой: «Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами». Бывало, он показывал гостье из России Париж ночью. «Очевидной подруги жизни у него тогда не было. Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюбленности (что, увы, делают все). Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа». Он водил ее в Лувр, пригласил на выставку посмотреть на его скульптуру, «но не подошел ко мне на выставке, потому что я была не одна, а с друзьями». Создается впечатление, что между бедным и вдохновенным художником и юной иностранкой, свободной и безбоязненной, все время была дистанция, естественная в их положении, в особенности в их постоянных поисках полного самовыражения в сфере творчества, на высоте их духа. Доктор Поль Александр, в коллекции которого сохранились рисунки Модильяни и были показаны на выставке в Венеции в 1993 году, писал о художнике: «Когда он был захвачен какой-нибудь фигурой, он лихорадочно, с необыкновенной быстротой рисовал ее при свете свечи, никогда ничего не исправлял, а по десять раз за вечер начинал заново один и тот же рисунок. Изредка он добавлял одну или несколько деталей для создания атмосферы – люстра, свеча в подсвечнике, кот, картина на стене для горизонтали…». Здесь нет места натурщице, как обычно у других художников, Модильяни носится с образом, конечно, выхваченным из жизни, но преображенным до неузнаваемости. Исследователи, ознакомившись с рисунками Модильяни и вышеприведенным высказыванием коллекционера, тотчас решили: вот у кого были спрятаны рисунки Ахматовой все это время – у доктора Поля Александра! А потом и у его наследников, по-видимому, и выставивших их в Венеции! А ведь это не выходит – без явных свидетельств, каковых, видимо, нет. Между тем здесь прямое указание на характер работы Модильяни, что подтверждает и слова Анны Андреевны. Модильяни не писал ее с натуры, хотя натура и требовалась, быть может, для отлета фантазии. И рисунков могло быть куда больше, чем 16. Художник мог набрасывать с нее и в разлуке. Вот откуда вспыли рисунки, в которых есть знаки, связанные с Анной Андреевной. Выясняется также, что в 1963 году на лондонской выставке произведений Модильяни был показан впервые рисунок «Обнаженная с котом», в которой Анна Андреевна узнала бы себя, если бы приехала в Англию не годом позже по приглашению Оксфордского университета, присудившего ей почетную степень доктора. Обнаженная – с ниткой африканских бус, привезенных Гумилевым из Африки, которые понравились и художнику как «дикарское украшение». По возвращении из Парижа Анна Андреевна уехала в деревню, где не было ничего примечательного, но у соседей собиралось молодое общество, затевались всякие игры, в которых верховодил Николай Гумилев. В одну из своих двоюродных племянниц, красота которой к вечеру сияла лихорадочным блеском из-за болезни легких, он был влюблен. Анна Андреевна сторонилась общества и ждала из Парижа письма, которое «так и не пришло – никогда не пришло». Дистанция была, несмотря на ночные и дневные прогулки, несмотря на «ню», если даже юная женщина решила показаться художнику, может быть, и поэтому, – до земного дело не дошло, решались задачи, чисто творческие, на высоте духа. Так и расстались. Иначе – сто раз объяснились бы или перед разлукой. Модильяни продолжал носиться с образом иностранки в сфере поэзии и искусства, так и не сойдя на землю, чтобы объясниться по-мужски, написать письмо. Да, на земле его неустроенность довлела над ним. А если бы письмо пришло? Как знать, скорее всего Анны Ахматовой не было бы. Но судьба обещает кому-то не счастье, а славу. Судьба позаботилась о том, чтобы ни Анна Ахматова, ни Амедео Модильяни не променяли славу на столь преходящее счастье любви. Ведь они именно в эти 10-11-е годы вдруг состоялись как поэт и художник, какими мы их знаем. Николай Гумилев в деревне затеял «цирк». Он становился на седло и проделывал самые головоломные упражнения, высота барьера его никогда не останавливала, он не знал страха и не раз летел наземь вместе с лошадью. Анна Андреевна тоже выступала. Тонкая, стройная, она обладала удивительной гибкостью, могла касаться затылком пяток, что, вероятно, привыкла проделывать с детства, – и без тени улыбки, словно не выходя из сфер, где витала ее страждущая душа. Нет письма, которое может перевернуть ее жизнь, а тут муж на ее глазах увлекается то одной, то другой и не дождешься его до утра. Уже над кузницей подымается дымок… Для тебя я долю хмурую, Долю-муку приняла. Или любишь белокурую, Или рыжая мила? Рассказывают, Анна Андреевна оживлялась лишь тогда, когда речь заходила о стихах. Не об ее стихах, муж-поэт не признавал женских стихов, и приходилось писать втайне, поскольку всякое заветное жизненное переживание слагалось само собой в песню. Чувство, усиливаясь в его трагизме, разрешалось не слезами, а катарсисом. Ради этого можно вступить в тайный договор, как Фауст с дьяволом, с Музой. Странно, я никогда прежде не обращал внимания на это стихотворение, в высшей степени знаменательное. Музе Муза-сестра заглянула в лицо, Взгляд ее ясен и ярок. И отняла золотое кольцо, Первый весенний подарок. Муза! ты видишь, как счастливы все – И девушки, женщины, вдовы… Лучше погибну на колесе, Только не эти оковы. Знаю: гадая, и мне обрывать Нежный цветок маргаритку. Должен на этой земле испытать Каждый любовную пытку. Жгу до зари на окошке свечу И ни о ком не тоскую, Но не хочу, не хочу, не хочу Знать, как целуют другую. Завтра мне скажут, смеясь, зеркала: «Взор твой не ясен, не ярок…» Тихо отвечу: «Она отняла Божий подарок». Мы видим рождение поэта, миросозерцание которого выходит за пределы христианства и смыкается с язычеством, как у Пушкина. Анна Ахматова занимает среди поэтов Серебряного века, даже рядом с Блоком, особое место. Они романтики, лирика Ахматовой – классика, как у Сафо, одно из высших достижений Ренессанса в России. И по характеру и судьбе она столь же трагична, сколь героична, в полном соответствии с ее великой эпохой. Модильяни пророчески угадал, рисуя с тонкой, как соломинка, иностранки, матрону, осененную славой. Что касается «ню» из ночных фантазий парижского художника, они в ряду всех его созданий – в рисунках, в живописи, в скульптурах, независимо от натуры. На экземпляре первой книги стихов Анны Ахматовой «Вечер», изданной в 1912 году, можно сказать, Гумилевым, есть дарственная надпись «… Оттого что я люблю тебя. Господи!» Это цитата, не знаю откуда. Но это несомненно признание в любви, запоздалое, может быть, наконец вызревшее чувство до удивления. Анна Ахматова и Гумилев совершили в тот год поездку в Италию, а осенью она родила сына. Нет, это все не похоже на «начало конца», как впоследствии казалось, она исполнила свою клятву сделать «этого несчастного человека» счастливым, насколько это бывает возможным на свете. Гумилев жил деятельно как поэт и как мужчина, влюбляясь направо и налево, всегда готовый броситься навстречу всякой опасности, как в путешествиях по Африке, с дуэлью, с участием в войне и в событиях Революции, с посмертной славой, которая не связана непосредственно с его стихами, как у Анны Ахматовой. Это всего лишь отблеск великой эпохи, пусть и кровавый. И Анну Ахматову иные видят лишь в этом отблеске. Но лирика Ахматовой – это 10-е годы XX века, венец Серебряного века.