Все разумные (Сборник) Песах Амнуэль Павел Амнуэль — писатель, чье творчество удивительно многогранно и многообразно. Однако в каком бы жанре — философской ли притчи, «научной» ли в старом, строгом смысле этого слова фантастики или фантастики психологической — не были написаны его произведения, неизменно в них одно: все они, традиционные и каноничные, вызывают в памяти лучшие образцы времен «золотого века» научной фантастики — но при этом совершенно самостоятельны. Строгость жанра здесь идет не во вред, а только на пользу сюжету — и только усиливает его увлекательность! Не верите? Прочитайте — и убедитесь сами! Павел Амнуэль Все разумные ДЕНЬ ПОСЛЕДНИЙ — ДЕНЬ ПЕРВЫЙ Блажен читающий и слушающие слова пророчества сего и соблюдающие написанное в нем; ибо время близко.      Откровение святого Иоанна Богослова, 1:3 Такая долгая суббота… …и почил в день седьмой от всех дел Своих, которые делал.      Бытие, 2:2 Мессия явился на Землю в последнюю субботу августа. У винного магазина, что на углу, собрались мужчины — до одиннадцати часов оставалось всего ничего, и слух прошел, что выбросят перцовую. Очередь была небольшая, человек пятьдесят. Мирно обсуждали возможность нового повышения цен на мясо и достигли консенсуса в том смысле, что все сошлись во мнении: повышать будут, и не только на мясо, и не только повышать, но и понижать тоже — на костюмы производства фабрики «Москвичка». Ненадолго стало тихо — тема для новой дискуссии еще не родилась. Может быть, поэтому все сразу увидели человека, вид которого заставил усомниться в его умственной полноценности. Он стоял посреди мостовой на перекрестке, где обычно в часы пик возвышается надутый от сознания собственной значимости регулировщик. Человек был высок, худ, бородат, длинная нестриженная шевелюра закрученными локонами спадала на плечи. Волосы казались выгоревшими на солнце и обрамляли узкое лицо с горящими ярко-голубыми глазами, большим тонкогубым ртом и орлиным носом явно семитского происхождения. На вид мужчина был не так уж и молод, лет тридцати пяти. Дело в том, что вся одежда незнакомца состояла из грязного серого дерюжного балахона, больше похожего на мешок, в котором прежде хранили картошку. Из-под мешка выглядывали загорелые ноги в сандалиях. Какой вывод могла сделать очередь? Псих или артист, или на худой конец солист поп-группы. Очередь была консервативна, как всякая толпа, и склонялась к тому, что — псих. До открытия оставалась четверть часа, и очередь не прочь была позабавиться. — Эй! — крикнул кто-то. — Становись за мной, последним будешь! Человек подошел ближе и произнес гортанным голосом, четко выговаривая звонкие согласные, совершенно непонятную фразу, и люди затихли, потому что, независимо от желания, началась в их мозгах титаническая работа, о возможности которой никто прежде не подозревал. Секунд через десять очередь облегченно вздохнула, потому что, завершившись, титаническая работа мысли привела к ясному осознанию сказанного: — Люди, я пришел к вам, чтобы понять и не более того, ибо судить и прощать не в моей власти. — Хэ-эх, — сказал наш сосед Митяй, — во дает, как по-писаному. Имей в виду, парень, без очереди прежде себя не пущу. Сказано было ясно, но человек, судя по всему, не понял. Он заговорил опять, на этот раз по-русски, во всяком случае, так уверяли все, да я и сам впоследствии испытал этот процесс адаптации — мозг будто привыкал, настраивался, и потом уже невозможно было определить, на каком языке говорит Мессия на самом деле. Слова не соответствовали артикуляции губ, но на это никто не обращал внимания. Дальнейший разговор приобрел хаотический характер. Мессия спрашивал, проповедовал и пытался понять — я так и не выяснил, что и как, потому что очередь была наэлектризована мгновенно: псих, и речь его дурная, и заткнись ты, ради Бога, и пошел бы ты в свой дурдом, или, если не хочешь, то в Кремль, там таких любят и сразу на трибуне место дают, а представителей народа гонят в шею, потому что они-то не психи, а настоящие мужики, ясно? Думаю, что Мессии многое было ясно и прежде. Во всяком случае, свои соображения он изложил мне впоследствии с полным пониманием ситуации. События развивались вполне предсказуемо. Зануд и интеллигентов, будь они хоть в вечернем костюме, хоть в латаной дерюге, распознают быстро и отношение к ним однозначное. И был он бит, к счастью, не камнями, и отступил, смущенный своим первым провалом, с синяком под глазом. Синяк этот, как первая боевая медаль, остался у него надолго. В это время из двери магазина выглянул продавец, оценил размеры толпы, сказал, что, видать, без милиции не обойтись — и действительно, от одного лишь вида знакомого работника прилавка началась у дверей немыслимая толкотня с выяснением кто за кем и руганью, многоэтажность которой достигала высоты главного здания МГУ. О Мессии забыли мгновенно. Я спросил у него потом, почему он ушел и почему он всегда отступал, когда мог одним словом или даже интонацией голоса привлечь внимание, заставить слушать себя, обращать заблудших. Ведь в том и должна была состоять его Миссия. Он покачал головой и сказал: — Нет, не в этом. Я не стремлюсь, чтобы меня понимали, не стремлюсь ничего изменить. Я хочу понять сам, понять до корня корней. Только это. — Бог не понимает сути собственного творения? — горько спросил я. — Все не так просто, — тогда Мессия уклонился от ответа. Я узнал ответ позднее, и оказался он вовсе не таким, какого я ждал. Следующее явление произошло неподалеку. Мессия пришел в соседний двор, где по случаю черной субботы шла интенсивная уборка территории; бабы из домоуправления, выбив из начальства обещание двойной оплаты, пытались привести в порядок детскую площадку, давно превращенную в распивочную высшего разряда. Встретили они Мессию смехом и прибаутками, на какие способны лишь замечательные труженицы бывшего Союза. Для нежных ушей Мессии (можно подумать, что раньше он слышал только звуки небесных труб) шутки эти оказались непереносимы — он уверял меня впоследствии, что не понял и половины заложенного в них смысла. Отступил он и отсюда. Наш район, кстати, вовсе не худший в Москве. С начала пресловутой перестройки он, правда, приобрел запущенный вид, но жить я всегда хотел только здесь — вблизи от бульваров, загазованных, впрочем, до такой степени, что летом листья на деревьях были скорее бурыми, чем зелеными. Я любил сидеть на бульваре с книжкой, а вечерами мы с Линой бродили по темным аллеям, и было это, в отличие от других районов, вполне безопасно. Правда, однажды нам предложили купить за два куска вполне сносный ТТ, и Лина, увидев оружие, чуть не отдала Богу душу, но все обошлось, стрелять продавец не собирался. Если Мессия хотел сделать, так сказать, срез нашей жизни, то район выбрал более или менее благополучный. Слухи распространяются быстро. К вечеру понедельника, когда я вернулся из командировки и тащился от станции метро домой с тяжеленным «дипломатом», в районе не было никого, кто бы так или иначе не участвовал во встречах с Мессией. О нем знали все. И что же? Падали ниц, ходили за ним толпами, молились, каялись, протягивали руки за помощью? Отворачивались, побивали каменьями, проклинали? Нет! По улицам бродил человек в рубище и к вечеру понедельника примелькался настолько, что, например, в толпе, собравшейся у кинотеатра «Луч» на митинг Народной партии России (лозунг был «Доколе продавать Россию позволит бедный русский люд?»), на Мессию просто не обратили внимания. Может быть, он сам того хотел — пути Господни неисповедимы. Я позвонил Лине из Домодедово — не было терпения ждать, когда я доеду до дома. Трубку не снимали, и мое настроение мгновенно упало на дно Марианской впадины. Что-то случилось. Лина жила с матерью-пенсионеркой и сестрой, разошедшейся с мужем. Кто-нибудь из них обычно был дома. Мне начали мерещиться ужасы один нелепее другого, и я бросился на стоянку такси. Конечно, получил удовольствие — никто не желал везти дешевле, чем за триста, а лучше всего — за пару долларов. Зелененьких у меня отродясь не водилось, да и деревянных оставалось после командировки всего восемьдесят, как раз на бутылку чешского пива. Пришлось ехать автобусом, время шло, и я нервничал все больше. Наши с Линой отношения время от времени доводили кого-нибудь из нас до отчаяния. Встречались мы уже пятый год, а до того я успел жениться и развестись, и полгода моей супружеской жизни были так замечательны, что я и думать не хотел о том, чтобы жениться вторично. Познакомились мы с Линой на автобусной остановке. О чем можно говорить с женщиной, стоя на задней площадке переполненного автобуса, прижавшись спиной к поручню? О давке, о скудости нашей жизни, об очередях, о работе, до которой приходится добираться двумя видами транспорта? Наверно, мы и об этом говорили, не помню. Помню только, что в тот день на очередной вечеринке в кругу друзей я сидел как потерянный и думал: что я здесь делаю? Почему я здесь, а не там? Впоследствии я часто ловил себя на подобной мысли. Я защитил диссертацию, устроился работать в астрономический институт, публиковал научные труды, ездил в командировки, на наблюдения, к друзьям, и все делал с мыслью, что у меня есть Лина, и с каждым днем, с каждой нашей встречей (Господи, сколько мы с ней виделись, час-другой в день!) я втягивался все больше. Мы бродили по улицам, разговаривали, целовались, не обращая внимания на прохожих, смотрели друг другу в глаза и знали, что клясться в вечном чувстве незачем — оно есть, и оно будет. Почему мы не поженились? Почему в те нечастые минуты, когда мы оставались вдвоем в моей комнате, которую я снимал у дальней родственницы, тетки Лиды, я все же не говорил Лине: не уходи? Почему провожал ее? Чтобы тосковать и не суметь перешагнуть через воспоминания, которых не должно было быть? Чего же я тогда стоил, и чего стоил сейчас, возвращаясь не к женщине, которую люблю, а в пустую и неуютную комнату к тетке Лиде? Я бросил «дипломат» в угол и набрал номер. Лина была дома, я услышал голос, все интонации которого знал, и сразу успокоился. Так было всегда: когда мы не виделись или хотя бы не переговаривались по телефону, я был напряжен, мне казалось, что я теряю себя, и лишь услышав голос, я чувствовал, что напряжение уходит, выливается, будто вода из бассейна, мне даже начинало казаться, что вокруг меня образуется лужа из этого покинувшего меня ощущения. — Господи, Стас, — ахнула она, — ты вернулся! Будто я приехал не из Крымской обсерватории, а с Луны, и отсутствовал не десять дней, а по крайней мере год! — Линочка, — сказал я, — где ты пропадала? Я звонил из аэропорта… — Мы отоваривались… Господи, это неважно! Расскажи, как у тебя. Ты провел наблюдения? Погода была? Стас, как я соскучилась! Неужели мы увидимся только завтра? Завтра — значит, во время обеденного перерыва, когда мы сядем на нашей скамейке в парке около проектного института, где работала Лина, и будем смотреть друг на друга, и говорить, говорить… Почему завтра? Сейчас! Вот только отдохну немного. У Лины все в порядке, а голова с дороги тяжелая, нужно отоспаться… В общем, как обычно. — Завтра в час, — сказал я фразу, ставшую за эти годы такой же привычной, как чтение книг перед сном. Я успокоился. Лина ждала меня, завтра я расскажу ей о том, какое в Крыму глубокое небо, о линиях железа в спектре Новой Орла и украинской валюте, которую я не сумел обменять — обо всем. — Хорошо, — согласилась Лина, и я положил трубку, думая о том, как хорошо смогу поспать до утра — ни наблюдений, ни ночных диспутов! О Мессии я впервые услышал за ужином — тетка Лида решила накормить меня котлетами из мяса, купленного мной еще месяц назад. По-моему, котлеты были хлебными — в точности, как в обсерваторской столовке. — Тут один псих объявился, — сказала тетка Лида. — Мессия. — Не понял, — сказал я. — Типичный Христос, если смотреть издали. Пришелец, как я понял из рассказа тетки Лиды, не объявлял своего имени. Почему же — Мессия? Только потому, что похож на Христа? Таких нынче пруд пруди. — Ну понятно — не настоящий Мессия, — согласилась тетка Лида, — тот бы как ахнул весь этот бардак… Псих, блаженный, ходит, беседует. В церковь, говорят, забрел, постоял перед образами, не понравилось, на распятие смотрел, головой качал… С людьми разговаривает — о прошлом, о будущем. — И с вами говорил? — спросил я. Оказалось — говорил. Странный был, судя по всему, разговор. Продолжался он несколько минут — тетка Лида торопилась к дочери, живущей с мужем аж в Бирюлево, и посматривала на часы, но успела рассказать мужчине, подошедшему к ней в нашем дворе, все, что только можно и нельзя — всю свою жизнь, и жизнь дочери, и о зяте рассказала, большом, по ее словам, хапуге. И даже о квартиранте, дальнем родственнике, тихом ученом, считающем звезды. О войне, эвакуации, погибших братьях, бедности, работе, смерти мужа… Типичную жизнь советской женщины, застрявшей в грязной луже на покрытой колдобинами дороге к коммунизму. — Да вот он, — сказала тетка Лида, выглянув в окно. В колодце двора стоял некто, и я видел только заросшую макушку. Заныло сердце и по левой руке побежали мурашки — толпой вниз, к ладони. И заломило в затылке. А мужчина, то ли ощутив мой взгляд, то ли еще почему-то поднял голову. Вряд ли он мог высмотреть меня в окне четвертого этажа, и все-таки наши взгляды встретились. Я взлетел. Точно! Мне показалось, что ноги не ощущают опоры, я болтал ими в воздухе, спешил вцепиться руками во что-нибудь надежное — в гардинную перекладину под потолком. А человек смотрел мне в глаза, и я, вовсе не отличаясь остротой зрения, видел каждую пору на его скуластом бородатом лице, темно-коричневом от крепкого южного загара. В следующее мгновение я понял, что по-прежнему сижу за кухонным столом у окна, никакой левитации нет в помине, а есть, наверно, гипноз или что-нибудь в этом духе, потому что неожиданно захотелось спуститься вниз и выслушать этого человека. Что я и сделал. Он ждал меня у высокого тополя на детской площадке. Голос у него был низким, со множеством обертонов, и менялся как луч света, проходящий сквозь призмы разной толщины. — Мир тебе, — сказал он, и мы обнялись. Я почему-то точно знал, что сделать нужно именно так, что это — естественная форма приветствия. Где — естественная? — Тебя называют Мессией, — сказал я, оглядев его с головы до ног. Пожалуй, если бы я был художником, то действительно назвал бы так написанный с него портрет. — Я здесь, чтобы понять и ответить. — Что понять и на что ответить? — Бог сотворил Мир и человека в нем для того, чтобы воцарилась гармония. Без человека Мир был пуст и бездарен. И повелел Бог Мессии являться в Мир в эпохи перемен и оценивать содеянное человеком и, представ пред очами Всевышнего, отвечать — так ли жил человек, так ли творил, как замыслил Создатель. — Инспектор, значит, — сказал я. Что-то мешало мне сказать очевидное — псих. Я понял что: запах. От этого человека исходил томительный запах юга, пустыни, может быть, святости — не знаю. Во всяком случае, никакой москвич, даже сбежавший с Канатчиковой дачи, так пахнуть не мог. Особенно сейчас, когда ни в одном магазине не достать ничего, способного пахнуть чем-то, кроме тухлятины. Но почему он стоял в нашем дворе, почему смотрел на мое окно, странным мысленным призывом позвал именно меня, а не тетку Лиду или Митяя с третьего этажа, всегда готового раздавить бутылку? Я не задал этого вопроса вслух, но человек ответил: — Так нужно. — Как тебя зовут? — спросил я. — Ведь не Мессия же в самом деле? — Мое имя Иешуа, — сказал он. — Иисус, значит, — с иронией перевел я. — Иешуа, — повторил он. — Хорошо, — сказал я примирительно, — откуда ты, Иешуа? Он покачал головой. — Есть истины, — сказал он, — которые хранятся в памяти. Откуда я — ты знаешь. — В самом деле?.. А жить тебе есть где? — неожиданно для себя спросил я. Действительно, если он ответит «нет», не поселю же я его в своей комнате! — Я живу, — коротко сказал он, и ответ этот был столь же неопределен, сколь и точен. — Ну ладно, — отступил я, — что ты собираешься делать в Москве? Город наш не очень приспособлен для блаженных и праведников. Сейчас особенно, народ совсем озверел, да ты сам видел. Если ты будешь продолжать игру, тебе придется нести людям слово Божие — на улицах, в храмах, и тебя изобьют до смерти. Чем-чем, а проповедями люди сыты. — Да, — сказал он, — слова не нужны, нужно дело. Потому я пришел к тебе. Я опешил. — А что я? Предлагаешь занять место Ельцина? Между прочим, я астрофизик, а не экономист и не политик. Говорят, что зимой опять не будет картошки. Так где я ее возьму? А если не будет картошки, то будет бунт. В прошлом году обошлось, а в этом? Бунт — это кровь. И ничего не сделаешь. Я повернулся и пошел домой. Не потому, что все было сказано. Просто сила, заставившая меня спуститься, исчезла, и мне показалось странным, что я стою с неизвестным мужиком и веду совершенно нелепый разговор вопреки всем моим правилам. Я ушел, а Иешуа, или как его там звали, смотрел мне вслед. Потом была ночь. Я не знаю, спал или нет. Мне казалось, что я сижу на большом камне посреди пустынной местности, а Иешуа стоит рядом, и в руках у него длинный свиток, откуда он читает довольно монотонным голосом: — …убил он три миллиона врагов своих, назвав их врагами революции, и не раскаялся в душе. Потом Сталин. Семнадцать миллионов невинно убиенных, ибо ни на каких весах добра и зла не была взвешена их вина. Гитлер — еще пятьдесят миллионов… Потом был мир, но счет шел. Корея — сотни тысяч. Вьетнам — миллион. Афганистан — миллион. Иран и Ирак — полтора миллиона. Что еще? И в том ли смысл судеб людских — быть убитыми или выжить? Господь сотворил человека для счастья. Ибо без счастья нет совершенства. А без совершенства нет гармонии в природе. И сказал Господь человеку, говоря: живи для счастья своего и счастья ближних своих, и каждой твари земной, чтобы было счастье их. Вот тебе Мир — живи, вот сердце — возлюби, вот голова — думай. И ненависть сотворил Господь, потому что одна лишь любовь, без противоположности своей, не есть гармония. — Из противоречий складывается путь, иначе — топтание на месте, — усмехнулся я, подумав, что Иешуа, кто бы он ни был на самом деле, вполне усвоил курс диалектики. Я протянул вперед руку и увидел, что она в крови, но боли не было, я понял, что эта кровь — не моя, закричал и проснулся. Рассвет только занимался, я лежал и, вместо того, чтобы думать об интерпретации полученного в Крыму наблюдательного материала, размышлял над проблемой, нимало не волновавшей меня раньше: должно ли человечество жить, если ясно, что нет в жизни смысла? Нет развития без противоречий. И нет противоречий, если любовь существует без ненависти, богатство — без бедности, рождения — без смертей. Значит, всегда будет неизбежно счастье одних и горе других. Счастье сегодня и горе завтра. Хочу я счастья для себя? Конечно! Но нет мне счастья без Лины. И нет ей счастья без меня. Но мы не вместе, потому что я не в силах изменить свой характер, и нет счастья мне, нет счастья Лине — диалектика жизни. Потом я задумался над тем, как отчитаться о командировке. Шеф скажет: съездил, ну и ладно, как там на таможне, украинцы здорово свирепствуют? И потечет обычная река жизни, название которой Рутина — река без берегов, с вялым течением, по которой плывешь куда-то и зачем-то, а потом течение ускоряется, и река обрывается порогом, и срывается в бездну, имя которой — Смерть. Подумав об этом, я сразу вспомнил свой странный сон. А что если, — подумал я, — если Иешуа действительно Мессия? Допустим в порядке мысленного эксперимента. Прошли два тысячелетия, и Мессия, которого так долго ждали, явился. И что же? Да ничего! Если он даже явит божественные чудеса, если накормит семью хлебами голодающих всея Руси, кто в нашем изверившемся обществе побежит каяться? Да и зачем? Наш Мир — это река Рутина, и если на ее поверхности появляется некто, способный ходить по воде аки посуху, поверит ли даже Патриарх Московский во второе пришествие? Скорее — в божественность полтергейста или Бермудского треугольника, или в предсказания астрологов — они реальны, их можно увидеть, убедить себя в необъяснимости и, следовательно, в божественности. Впрочем, может, я и не прав. В Бога я не верил и полагал, что глупо верить в нечто недоказуемое. Религию принимал как свод нравственных установок, сконструированных в результате анализа реальных событий древности, описаний, перемешанных с интерпретациями, порой далеко уводящими от сути происходивших событий. Библию я читал, и было мне скучно, хотя сюжетов там, конечно, навалом — хватило ведь на века писателям, художникам, музыкантам. Вот только естествоиспытателям там делать нечего. Так что Иешуа — вполне нормальный тип для нашего издерганного общества. Ему стоило бы проповедовать не здесь, а в Вечном городе Иерусалиме, где и о Мессии, и о Боге знают значительно больше. Я попытался представить себе это, и мысли переключились на Марика Перельмана, уехавшего в этот самый Иерусалим около года назад, в разгар большого исхода евреев. Мы были приятелями, и я одним из первых узнал о его решении, и поздравил его — человек уезжал от жизни без перспектив, с отрицательным градиентом развития, уезжал от придирок по пятому пункту, от возможных, хотя так пока и не случившихся, погромов — в жизнь, полную неизвестности, но, по крайней мере, новую своими возможностями. Письма его были сначала панические, потом более спокойные, но все равно тоскливые: страна маленькая, приезжающих множество, работы нет, доктора наук подметают улицы, наука не нужна, денег на нее нет. Каждое письмо вопило о помощи, а я отвечал редко — дела, заботы. Может быть, Марик, хотя он тоже безбожник, увидел бы в Иешуа, явившемся, скажем, народу у Стены плача, того, кто нужен ему для душевного успокоения? Я уснул опять, и — удивительно! — сон продолжался. Моя рука была в крови, я смотрел на нее с ужасом, но больно не было, это была не моя кровь. — Да, — сказал Иешуа. — Это дела людей. И не стереть. — Не всех людей, — прошептал я. — Есть и праведники. Есть благие цели, и благие намерения, и благие поступки. И жизни благие тоже есть. — Кто же? — Сахаров. Солженицын. Маркс. Лев Толстой. Ганди… — Сахаров — водородная бомба. Солженицын — да, страдалец, но дай ему волю, и он заставит страдать других, чтобы достичь благой цели — возрождения Российского государства. Маркс мечтал о коммунизме, но — на крови эксплуататоров. Даже Ганди в мыслях своих не был праведником до конца. А это — лучшие… — Это люди, — сказал я, — а ты, если ты действительно Мессия, поведи их в царство Божие. Иешуа покачал головой. — Не получится. Как и два тысячелетия назад все кончится Голгофой. Люди ждут Мессию не для того, чтобы внимать ему и идти за ним. Они ждут, что Мессия отпустит им грехи их. А пойдут они своим путем. Тем же. Он помолчал и добавил: — В крови только одна твоя рука. А вторая? Я посмотрел на левую руку — на ней была липкая, жирная, пахучая болотная грязь, капавшая на чистый золотой песок пустыни. Мне стало противно, и я опять проснулся. Кончилась ночь, наступило утро. Все еще суббота И совершил Бог к седьмому дню дела Свои, которые Он делал…      Бытие, 2:2 Мессия присматривался, прислушивался, появлялся порой в самых неожиданных местах (например, в кабинете секретаря райкома Демпартии, куда возбужденные кадеты явились требовать для себя комнату), но его ни разу не видели за пределами района, ограниченного улицами Второй Сиреневой, Рязанской, Калашниковой и Большим бульваром. В этом квадрате было несколько школ, два кинотеатра, филиал театра имени Ермоловой, одна церковь действующая и одна, лишь год назад переданная святой Епархии и еще не ремонтированная, отделение милиции, восемнадцать распивочных, двадцать два совершенно пустых магазина, называвшихся продовольственными, и десяток торговых объектов, которые, судя, опять же, по вывескам, считались промтоварными. Было еще два проектных института и неисчислимое множество контор неизвестного назначения, три сквера, где собирались пенсионеры и играли дети, бульвар, на котором можно было встретить кого угодно, и площадь перед кинотеатром, приспособленная для проведения митингов. Все эти так называемые места скопления народа Мессия посещал с регулярностью участкового инспектора и время от времени пытался пророчествовать. В церкви, говорят, с ним долго беседовал отец Михаил, после чего вывел Мессию на паперть и отпустил, сказав: «Иди, сын мой, и не кощунствуй более». На следующее утро поп произнес проповедь о втором пришествии, каковое, несомненно, обставлено будет совершенно иначе, причем божественная сущность посланца проявится сразу, и настанет Судный день, когда… и так далее. Смысл проповеди мне впоследствии поведал сам Иешуа, обескураженный приемом и особенно — собственным провалом на митинге, устроенном «Памятью» против международного сионизма, погубившего, наконец-таки, Россию. Мессию побили, едва он сказал, что евреи — избранный народ, потому что именно им Господь дал Тору на горе Синай, а из Торы выросли и христианство, и ислам. Несколько дней, пока Иешуа занимался просветительской деятельностью (где он ел? где спал? как приводил в порядок бороду?) и не являлся мне во снах, я провел в привычном ритме — отчитался за командировку, получил продпаек, сходил с Линой на «Терминатора», отстоял несколько очередей и приобрел теплые ботинки (фабрики «Скороход») для себя и босоножки (без фирменного знака!) для Лины. В общем, мы были почти как молодожены (из-за этого «почти» мы и ссорились время от времени), и рассказы о похождениях странного оборванца нас не волновали: о сне своем я Лине, конечно, рассказал, и мы, обсудив его, решили, что это всего лишь искаженные воспоминания о прочитанной не так давно Библии. Все изменилось на пятый день после моего возвращения. В булочную на углу не завезли хлеба. Не в первый раз. Я шел на работу — точнее, бежал к метро, с утра у нас в отделе был назначен семинар, который мы называли «Плач по планете Земля», футурологическое сборище непуганых пророков, не имевшее отношения к тематике института. Возле булочной стояла толпа — человек двести, в основном, бабули, но, судя по зычным выкрикам, встречались и отставные полковники. Я прошел было мимо, но в это время увидел Мессию, стоявшего на противоположной стороне улицы и что-то бормотавшего, глядя на толпу. Я не видел его четверо суток и обратил внимание на перемену: в бороде появились седые пряди, на балахоне — темные пятна, а под правым глазом нетрудно было разглядеть начавший уже розоветь синяк. Иешуа поднял руку, и внутри булочной возник гул, будто несколько барабанщиков начали колотить в большие барабаны. Толпа отшатнулась, кто-то взвизгнул. Иешуа опустил руку, и барабанный бой смолк. Что-то крикнули в глубине, зазвенело стекло, посыпались осколки. Дверь не выдержала, и толпа начала продавливаться внутрь. Крикнули: «По одному батону в руки!» Сюда бы конную милицию, — подумал я. Крик: «На всех хватит, не напирайте!» Но было поздно, я с ужасом представил себе, что творится сейчас в булочной. Иешуа поднял ладони к глазам и стоял так. Я подошел к нему и тронул за плечо. От Мессии исходил удивительный запах горячей земли и восточных пряностей. — Я не хотел, — сказал он. — Ты знаешь. Что я должен был знать? Я взял его под руку и поволок за собой, что-то подтолкнуло меня — интуиция? В следующий момент я услышал крики «Вот он!», «Это он!», «Хлеба!», и толпа распалась — мужчины, старухи, женщины вполне интеллигентного вида бросились в нашу сторону. Мы свернули за угол. Иешуа сначала упирался, но потом затих, бежал быстро, легко, не то, что я — одышка появилась почти сразу. Я втолкнул Иешуа в ближайший подъезд, захлопнул дверь, здесь был электронный запор, естественно, сломанный, но был и обычный крюк, который я накинул. Мы медленно поднялись в лифте на девятый этаж, здесь было тихо, да и снизу не доносились подозрительные звуки — похоже, что в дверь никто не ломился. У чердачной лестницы стояла старая скамья, и я плюхнулся на нее. — Рассказывай, — потребовал я. — Что это было? Ты что — барабашка или как их там? — Я хотел накормить людей… — Семью хлебами? — Все как тогда… Нет — хуже… — Как когда? Иешуа промолчал, смотрел мне в глаза, взгляд у него был грустным, что-то еще было в нем — вопрос какой-то или недоумение, я не понял. Иешуа пошевелил пальцами, между ними пробежали искры и возник бледно-розовый ореол вроде огней святого Эльма. Ореол был ярким несколько секунд, потом угас, Иешуа прижал ладони к вискам и замер. — Вот так, — сказал он. — Так каждый раз. — Сочувствую, — отозвался я. Прежде мне не приходилось видеть ауру, да и не верил я в существование всех этих эманаций. — Так кто же ты, Иешуа? Ведь не Мессия, в самом деле? — Почему нет? — слабо улыбнулся он. Как же! Стал бы Мессия бегать от толпы! Да и не появился бы он в Москве, есть канонический маршрут — Иудея. Мессия должен проповедовать, помогать страждущим, нести, так сказать, слово Божие… — Мессия должен смотреть и анализировать, — сказал Иешуа, в очередной раз проявив недюжинные способности к чтению мыслей. — Да? — сказал я. — Насколько я помню Библию… — Господин мой, Библию писали люди, пытавшиеся понять, но не сумевшие даже запомнить и толком записать то, что было им сказано. Истина одна, и Бог един, а книг о нем — разных — много. — Тем более, кто ты? — Иешуа… Извини, господин, я должен идти. Я вернусь и скажу все. И ты решишь. Легкие шаги его на лестнице стихли почти сразу, и минуту спустя я уже не понимал, что здесь делаю. Случившееся выглядело бы нелепой комедией, если бы не стоял в ушах вопль толпы и звон бьющегося стекла. Я спустился в лифте, в подъезде было пусто, на улице — спокойно, озабоченные прохожие не обращали на меня внимания. На работе мне стало не до Иешуа. На работе я не думал даже о Лине, хотя, как мне казалось, думал о ней всегда. Семинар был безумно интересным до грустной тошноты истинности, числа назывались, надо полагать, близкие к реальным, и получалось, что прогноз астрологов Глобов (слушая его, я думал, что ребята просто набивают себе цену, пугая людей) — цветочки по сравнению с ожидающей нас реальностью. Послушать футурологов — жить не стоит, и уж во всяком случае, не стоит рожать детей. Впрочем, футурологи — оптимисты. Я-то думал, что вывести из штопора такую огромную страну как Россия вообще невозможно. Один выход — разделиться на губернии, пусть каждая выбирается сама. А потом, если возникнет такое желание, объединиться вновь. Только кто же захочет? Выжив самостоятельно, кто пожелает опять пробовать то, что и сейчас отдает тухлятиной? Я сидел в последнем ряду, и мне то и дело чудилось, что у самой трибуны мелькает черная грива Иешуа. Это была иллюзия, впереди сидели профессора, а шевелюра принадлежала заведующему кафедрой общей астрономии Мерликину, типу невыносимому в общении, антисемиту и русофобу, если только такое сочетание возможно в одном человеке. Он ненавидел евреев за то, что они погубили Россию, и ненавидел русских, потому что они, будучи нацией слабых, не сумели оказать сопротивления масонскому заговору. Впрочем, из двух зол он предпочитал меньшее и потому был одним из районных активистов «Памяти». После семинара народ еще долго обсуждал мрачное и безысходное наше будущее, работать никто не торопился. Господи, до звезд ли, если через месяц придется ехать копать картошку, потому что только так можно заполучить относительно дешево мешок-другой на предстоящую зиму. Я тоже вяло поспорил о том, стоит ли вешать на столбе наших писателей-фантастов или достаточно не читать их замечательных произведений? Какое умилительно сладкое будущее они нам готовили! В детстве я зачитывался Мартыновым, позднее — Булычевым, потом — Ефремовым и Стругацкими. Мне нравились и «Гианэя», и «Девочка из будущего», и «Туманность Андромеды», и «Возвращение», и все повести о Горбовском. Светлое наше завтра! В котором хочется жить! Но которое решительно никто не желал строить… С этими мыслями я и помчался на свидание к Лине, мы, как обычно, бродили по университетским рощицам, я рассказал ей об утреннем происшествии, и Лина сказала нечто, поразившее меня: — Стас, мы разучились верить. Вообще разучились! Даже в то, что чувствуем. За эти дни я наслушалась о нем всякого. Чего только не говорили! Кроме одного: никто не верит, что он на самом деле Мессия. Верующим Мессия не нужен. Для них это нечто вроде коммунизма… Что-то там, за горизонтом, и никогда не будет. Ничего реального. А остальным просто не до Мессии. Бродяга с претензиями. Псих. — Линочка, что ты говоришь? Уж не думаешь ли ты, что этот Иешуа на самом деле… — Стас… Может, это глупо, но я почему-то уверена… Если у нас с тобой настоящее, если мы… Тогда и он — настоящий. Мессия. Тот, кто все решит. Он ведь пришел к тебе. Ни к кому другому — к тебе. Почему? — Лина, может быть, он таким же манером являлся доброй половине населения нашего района? — Действительно — почему нашего? Только нашего. Его не видели больше нигде, он ни разу не пересек бульвара. Он как в клетке. Нарисуй границы и посмотри. Твой дом — в центре. — Ты думаешь? — неуверенно сказал я. — Стас, я знаю. Я все о тебе знаю. И это тоже. Мы молча вернулись к институту, где работала Лина — обеденный перерыв кончился. В нашем отделе все еще обсуждали итоги семинара, я посидел в библиотеке, полистал новые астрофизические журналы, сосредоточиться не удавалось, и я отправился домой. Выйдя из метро, я увидел Иешуа, стоявшего, раскинув в стороны руки — живой крест, да и только. Накидка его была порвана и свисала с левого плеча как знамя, побывавшее в бою. Казалось, что он падает и не может упасть. Иешуа будто опирался на невидимую преграду, пытаясь то ли обнять ее, то ли оттолкнуть. Около него стояли два знакомых мордоворота — вышибалы из ближайшей распивочной. Время от времени один из них лениво взмахивал рукой, на спину Иешуа обрушивался удар, от которого тот содрогался, но не падал, а продолжал полулежать в воздухе, глядя на меня каким-то по-библейски покорным взглядом, в котором, впрочем, не видно было никакого страдания — одно лишь благостное смирение. Я инстинктивно сделал шаг, но взгляд Иешуа остановил меня. После очередного удара Мессия сказал своим гортанным голосом: — А теперь камни, не так ли? — Обойдешься, — сказал мордоворот и вытер ладонь о накидку Иешуа. — Поговорили, и хватит. Вышибалы повернулись и пошли по месту основной службы, громко смеясь развлечению, и лишь тогда к Иешуа подбежали люди; засуетились старушки, кто-то принес мокрый платок и начал вытирать Мессии лицо, в общем, началась забота о ближнем, не отягощенная страхом за собственную шкуру. Чем я был лучше других? Да ничем, я тоже подошел. — Не смог, — сказал мне Иешуа. — Ничего не смог. Опять. — Что именно? — спросил я. — Убедить. Научить. Доказать. Что он имел в виду? Неожиданно я понял — Лина была права, перед входом в метро проходила невидимая преграда. Иешуа не мог переступить черту, он опирался на барьер, когда его били, и потому не падал. Это было физически бессмысленно, такого быть не могло, но для него — было. Проявив заботу и попытавшись даже вызвать скорую (попытку эту Иешуа решительно пресек), люди начали расходиться. Иешуа смиренно ждал, когда я подойду к нему. Господи, почему я? Что ему, действительно, нужно? — Я готов говорить, — сказал Иешуа. — Со мной? — спросил я. — Почему со мной? Ты извини, но я не верю ни в Бога, ни во второе пришествие, как, впрочем, и в первое. Я астроном. Чего ты от меня хочешь, не понимаю! О чем нам говорить? — Об Итоге. Он так и произнес это слово — с большой буквы. Что я должен был делать? Рассмеяться, рассердиться, уйти? Я промолчал. Говорить об Итоге оказалось сподручнее на тихой боковой аллее бульвара, скрытой от любопытных взглядов высоким кустарником. Здесь стояла скамья с проломленной спинкой, валялись несколько бутылок (одна из-под «Камю», шестьсот рублей штука, любопытно, кто ее тут распивал?), окурки, осколки стакана, а на ветке висел, будто лопнувший воздушный шарик, презерватив. Самое место для подведения Итога. Мы сели на скамью, оказавшуюся на редкость неудобной. Иешуа смотрел на меня глазами страдальца, и я понял, совершенно не прилагая к тому усилий, что страдает он не за себя. В нем чувствовалась скрытая сила, но не разрушающая (я не мог представить, чтобы он ударил меня или, скажем, выдрал из земли куст), а сила уверенного в себе человека. Так стоял обычно перед аудиторией покойный академик Зельдович, коренастый и знающий себе цену. Иешуа смотрел мне в глаза, и я сказал: — Покажи Итог, каким бы он ни оказался. Не знаю, почему я произнес именно эту фразу. Я прекрасно все понимал, вовсе не думал, что подвергаюсь какому-то внушению, но слова почему-то произносились сами собой, и меня это не пугало. Я должен был сказать так — вот и все. Он показал. Это не было ни внушением, ни сном наяву. Просто мгновение спустя я знал все, что хотел мне поведать Иешуа. Чтобы узнать, потребовалось мгновение. Чтобы рассказать, нужно время. И время, чтобы осознать. Путей Господних, а по-нашему, по-простому, сценариев развития человечества было всего три. Три основных и миллионы побочных, не менявших Итога. Вариант первый. К началу нового века на шестой части суши, составлявшей несколько лет назад «оплот мира и социализма», возникают пятьдесят три независимых государства, которые никак не могут разобраться в запутанных хозяйственных и финансовых связях друг с другом. Парламенты принимают взаимоисключающие решения, хаос нарастает, и все больше проявляются «естественные» качества людей: эгоизм, агрессивность, завистливость. Религия на помогает умиротворению. Люди обращают взоры к Господу, невозмутимо следящему за страданиями своих созданий. Но это не мешает им, понимая Бога, не понимать друг друга. В ХХI веке невозможна война, которая не стала бы мировой. Пятьдесят три враждующих страны, пусть даже и понимающих, насколько опасна конфронтация, — это котел с кипящим варевом, который стараются закрыть наглухо крышкой без запоров. Взрыв неминуем, и он происходит. Атака начинается — страны Средней Азии, где силен ислам, пытаются отбить у России земли, которые они по праву или без него считают своими. Попытки западных стран погасить пожар приводят лишь к тому, что им приходится самим вступить в драку. На чьей стороне? Вопрос не праздный, потому что, заступись они за Россию, и мусульмане всего мира, не думая о последствиях (когда они об этом думали?), придут на помощь братьям по вере. Заступись за азиатов, и доведенная до отчаяния Россия, не желая терять ни земли, ни авторитета, применит оружие массового поражения. Выжидание ничем не лучше. Выбор невелик, армии стран Западной Европы и США входят на территорию бывшей Российской империи, и на этом кончается история цивилизованного общества планеты Земля… Господи, то, что я видел… Лучше умереть самому. Несколько тысячелетий поднимался человек от звериного своего состояния до высот разумности, и достаточно оказалось месяца… Как мало среди людей истинно разумных! И что они смогли? Ничего. Разум поднял человека, и разум позволил ему пасть. Я заслонил глаза руками, я не хотел видеть, не мог я видеть этого! «Нет, — крикнул я. — Если ты Мессия, и если есть Бог, как можно допустить это?!» Я услышал: «Создавший причину, не может не допустить и следствий из нее». Не может — Бог? «Да, — услышал я, — в этом была ошибка, и ты это знаешь». — Я знаю это? — Конечно. Я не знал, я об этом не думал, я не хотел думать об этом — сейчас. «Что ж, — услышал я, — вот второй путь». Сначала он был хорош. Меня интересовала Россия, и я увидел ее. Люди, хотя и обозленные, голодные, не опустились на четвереньки. Были бунты, но возникло и убеждение, что нужно делать дело, а не раздирать одеяло, которым много лет (кое как!) укрывались от холода. Союз Государств выжил как больной, перенесший на ногах пневмонию. Он похудел (после Прибалтики отделились Молдова и Закавказье), едва держался на ногах, поддерживаемый займами, но — жил. Удалось пригасить и пожары, то и дело вспыхивавшие в разных концах планеты. Люди привыкли к диктатуре, к твердой власти, демократию принимали с трудом, хотя говорили о ней много и по-разному. Союз так и не достиг уровня жизни развитых стран — спокойствие в этом регионе всегда было относительным, хотя хлебные бунты конца ХХ века ушли в историю. Меня не покидало ощущение несоответствия, двойственности. Может, потому (так мне думалось), что я привык с детства представлять ХХI век иным. Я любил фантастику и верил (действительно верил!), что лет этак через сто единая к тому времени семья народов построит общество, в котором будет хорошо всем. А всем — хорошо не было. И быть не могло. Не было хорошо беднякам Средней Азии, где и в середине ХХI века дети пухли от голода. Не было хорошо шахтерам Сибири и Севера — то и дело аварии, тяжкий, малооплачиваемый труд. Не было хорошо эфиопам, впавшим в бесконечную гражданскую войну. И латиноамериканцам было не лучше — процветание сменилось глубоким экономическим кризисом, и не было просвета… Люди искали утешения в религии, но и в Бога верили как-то странно — ждали милости свыше, продолжая унижать, убивать. И Бог должен был прощать грехи, потому что невозможно не грешить, если жить в реальном, а не воображаемом мире. У человечества не было цели, смысла, как не было их и прежде — ни в античные, ни в средние века. На другие планеты люди так и не высадились — слишком великую цену пришлось бы заплатить за радость минутного успеха. Странное у меня возникло ощущение, когда я узнавал — не видел, а именно узнавал это будущее. Внешне более или менее благополучное, оно не имело права быть, оно оскорбляло мои представления о смысле жизни человечества. Людям нечего было бы сказать в свое оправдание на Божьем суде, если бы он состоялся. Я отгородился от этого будущего обеими руками, я сказал: — Почему — так? Не хочу! — Твоя воля, — произнес Иешуа смиренно. И возник третий путь. Прибалтика и Закавказье после полувековой конфронтации вновь примкнули к России. Было, вероятно, в этом союзе нечто, не позволявшее окончательно порушиться связям. Стало спокойно и на Ближнем востоке — несколько переворотов и локальных войн, не обошлось без вмешательства «великих держав», и диктатуры пали. Я витал над Землей и наблюдал, как строятся города, как пробирается вглубь джунглей сеть шоссейных дорог, видел сверху, с высоты птичьего полета (сам я не был птицей, не ощущал тела, я был — глаза, мысль), как люди, живущие теперь спокойнее и лучше, работают, ходят в гости, путешествуют, и замечал — там, где люди жили сытнее всего, больше и убивали. Ночью, днем, на улицах, в домах, по одному и целыми семьями. И еще: наркоманом стал каждый второй. Почему? От сытости? От никчемности существования? Чем стал человек? Почему, выбирая между добром и злом, декларируя вечную тягу к добру, предпочитал зло? Любя, плодил ненависть? Строил города, уничтожая леса? Устремляясь вверх, падал вниз. И на какую же глубину можно упасть, поднимаясь? Я очнулся. Я стоял посреди аллеи. Иешуа смотрел на меня и ждал. Этакий живой знак вопроса, и что я должен был ответить? — Выбор, — сказал Иешуа. Он показал — я увидел. И баста. Что выбирать? Идею? Сюжет? Он действительно ждал от меня ни много, ни мало — ответа на вопрос: как жить людям? Будто то, что он мне показал — единственные возможности. Не Золотой век, не всеобщее счастье, не любовь, а такое вот… Да не нужно тогда жить вовсе, ни по первому, ни по второму, ни по третьему — не нужно. Бессмысленно. Если Господь, создавая человека, не ведал, что творил, пусть вернет все назад и начнет сначала. А если ведал, пусть скажет себе: «Я такой же, как они — я создал людей по своему образу и подобию, и значит я, Бог, в сущности, огромное вселенское дерьмо, и незачем мне быть, как незачем быть моему нелепому творению». Вот только детей жалко. И женщин. И — мадонн Рафаэля, музыку Верди, книги Достоевского — все, что я любил. И Лину, потому что она — другая. Для кого-то, может, такая же, а для меня другая, отдельная от всего человечества. А себя — жалко? Себя — нет. Я такой же как все. Простая альтернатива: быть или не быть. Если бы Гамлет предвидел будущее… Вот первое. Вот второе. Вот третье. И что? Не быть. — Это решение окончательно? — спросил Иешуа. О, Господи! Он смотрел на меня так, будто не мнение о собственных фантазиях спрашивал, а действительно стоял у пульта с тремя кнопками и раздумывал — какую нажать. Нет, на пульте было четыре кнопки. Одна красная: возврат к Истоку. Мне стало жутко. Почему? Что я — Бог, играющий Миром? Скажу я «один» или «ни одного» — что изменится? Я должен был послать Иешуа куда подальше. Я молчал. Слишком серьезным был взгляд Мессии, это был взгляд беспредельно измученного человека, способного лишь на единственное оставшееся в его жизни усилие, и именно от меня он ждал решения — какое усилие сделать. Чтобы потом упасть и умереть. Я знал, что никуда не уйду, пока не отвечу. Вот должен именно я, по его мнению, здесь и сейчас решить судьбу Мира — должен, и все тут. Свою судьбу я решить не в состоянии, а судьбу Мира — пожалуйста. Это нормально — Куда как легко решать, если от тебя ничего не зависит. — Кто же, если не ты? — спросил Иешуа. — И когда же, если не сейчас? — подхватил я, усмехнувшись. Иешуа кивнул. — Ты считаешь, что у человечества нет будущего? — спросил я. — Я ничего не считаю, — Иешуа покачал головой, — я вестник. — Ну конечно, ты вестник, а откуда… Хорошо, это бессмысленный вопрос. Значит — выбор. Могу я подумать? Посоветоваться? — Не спрашивай меня, ты сам знаешь, что делать. — Тогда — прощай. Я повернулся и пошел по аллее к дому, не оборачиваясь, чтобы не встретить взгляд этого ненормального. Каждый шаг причинял боль — нет, не физическую, просто после каждого моего шага в картинках будущего что-то менялось к худшему (шаг — и в мире номер три возникло новое зрелище, и люди вовсе перестали думать о великом и вечном…). Собственно, не знаю, видел ли я (как я мог видеть все сразу?) или — только чувствовал. И еще была тоска. Все пропало. Все кончено. Вечером мы с Линой пошли в кино. Не то, чтобы фильм попался интересный, но просто некуда было деться. К ней пойти мы не могли, очень уж мне не хотелось пить чай в обществе мамы и сестры. Не могли и ко мне — тетка Лида пригласила соседку и кормила ее вчерашним борщом. А по улицам ходить было тошно — дождь, по углам стоят какие-то типы, которые то ли охраняют народ от грабителей, то ли сами ждут, чем поживиться. Мимо то и дело на малой скорости взревывают бэтээры — эти-то уж точно занимаются не своим делом. Зал был наполовину пуст, и мы сели поближе — Лина плохо видела, — и в темноте смотрели больше не на экран, а друг на друга. Наклонившись к уху Лины, чувствуя губами прикосновения волос, я рассказал о том, что произошло у метро и затем — в аллее бульвара. — И ты, конечно, ничего ему не ответил, — сказала Лина. — Это твой стиль — ничего не решать. — Линочка, что я должен был решать?! — Стас, как ты думаешь, для себя, в душе — Бог есть? Хорошее время и место для такого вопроса! Бога нет, потому что я в него не верю. Если бы я в него верил, то он, конечно, был бы. По-моему, это совершенно очевидно: если Бог нематериален, если он — дух, управляющий Миром, то его существование никак не может быть объективной истиной. Вопрос «Есть ли Бог?» бессмыслен по сути своей как бессмыслен вопрос «Существует ли совесть?» Конечно, не существует, если предполагать, что совесть можно пощупать, извлечь из человека и вставить обратно. И конечно, совесть существует, поскольку я верю, что она есть, следую ее указаниям, мучаюсь от ее уколов. Совесть — как и Бог — может убить. Совесть — как и Бог — может спасти… Так я думаю. Для меня эти понятия равнозначны. Для верующего человека Бог бесконечно выше, но природа того и другого едина, в этом я убежден. — Есть Бог, Лина, — сказал я. — А Мессии нет и быть не может. Бог нематериален. А этот Иешуа, что слоняется по улицам, вполне реальный мужик. Он пахнет пустыней, может, даже иудейской. У него шершавые ладони земледельца. Он — человек. — Если он псих, то почему пахнет пустыней, а не больницей? Я промолчал. На экране вместо перестрелки героя-супермена с мафиози я увидел вдруг нечто совершенно иное — человеческий муравейник, в котором ничто не может измениться к лучшему, потому что у этого общества нет разума. Мне подумалось, что люди и муравьи — противоположные и потому подобные сущности. Каждый муравей неразумен, но муравейник выглядит разумным. Каждый человек разумен, но человечество ничего, в сущности, не соображает. Разум человечества как целого гаснет. В начале нашего века он достиг вершины и с тех пор неуклонно деградирует. Наука и техника развиваются, но разве они определяют разумность вида? Скорее наоборот: теряя разум, человечество заменяет его приборами. — Лина, — сказал я, — мне кажется, что это тупик. Для людей. Все, что сейчас происходит, все, что мы делаем, — напрасно, потому что мы рвемся вперед. А из тупика так не выбраться. Нужно вернуться. В прошлое. Чтобы изменить природу человека. Может, уже и во времена Христа было поздно, иначе у него, если он был, что-нибудь получилось бы. Значит, нужно возвращаться в пещерные времена. К первобытным людям. Или еще раньше — до человека. — Человек — ошибка? Вся наша история? Лина смотрела мне в глаза, и я поцеловал ее. — Линочка, — прошептал я, — как человек может быть ошибкой? Если бы его не было, не было бы и нас с тобой. Ходили бы по земле не люди, а крысодраконы. — И в образе крысодракона ты, возможно, был бы решительнее, — сказала она, и я уловил в ее голосе интонации, которые мне были хорошо знакомы и предвещали ссору. Конечно, я был ослом — Буридановым или иным, нормальным хлипким ослом-интеллигентом, не способным сделать свой выбор. Иешуа, конечно, не мог найти более «удачной» кандидатуры, чтобы задавать свои вопросы. Впрочем, может, он был прав — глобальные проблемы, где от моих поступков ничего не зависело, я обычно решал быстро и без особых сомнений. С человечеством, к примеру, мне все было ясно. Природа слепа и действует классическим методом проб и ошибок. Биологическая эволюция прошла длинный путь, было время пробовать и ошибаться — на животных. Но другого человечества на земле природа не создала — это была ее первая и пока единственная попытка создать разумный вид. Было бы странно, если бы эта первая проба оказалась еще и успешной. Вот когда человечество погибнет, и пролетят века, и возникнет новый разумный вид, отличный от нашего, и тоже погибнет, потому что будет несовершенным, а потом появится и погибнет третий, а за ним — четвертый, тогда на какой-нибудь триста семьдесят второй попытке в неимоверно далеком будущем, может быть, природа и создаст существа, полностью соответствующие библейским нравственным принципам (принципы-то хороши, но человек не про них создан!)… А еще лучше было бы начать весь эксперимент заново, изменить начальные условия — тогда, миллиарды лет назад. Такая попытка была бы чище методологически, я так бы и поступил, если бы от меня хоть что-то зависело в этом мире. Фильм кончился, добро восторжествовало, как обычно торжествует теоретическое добро, мы вышли на улицу, и здесь произошло событие, изменившее мир. Впрочем, это я понял лишь впоследствии, а тогда меня беспокоила Лина. Она шла рядом, но была далеко, я знал эти ее настроения, она думала о том, что через полчаса мы опять расстанемся, она вернется к матери и сестре, я — к тетке Лиде, и сколько бы я ни ссылался на обстоятельства, это ровно ничего не изменит в ее жизни. Я знал — сейчас Лина вспыхнет, и мы поссоримся. Я этого не хотел, но в подобных случаях слова не помогали. Нужно было что-то… Со стороны бульваров я услышал крики, навстречу нам бежали человек десять, впереди Иешуа. Лина потянула меня за рукав, я стоял, как обычно, совершенно не представляя что делать. Иешуа заметил нас и остановился — шагах в двадцати. Его мгновенно окружили, и я стал действовать как автомат. То есть, я прекрасно понимал, чего хочу, и делал именно то, что хотел, но не знал, почему хочу именно этого. То, что я сделал, настолько было на меня не похоже, что Лина просто не успела меня удержать. Я раздвинул мужичков, будто ледокол — торосы в океане. Иешуа был бледен, по щеке его струйкой стекала кровь, и почему-то именно это привело меня в бешенство. Со мной только раз в жизни случалось такое — когда восемь лет назад мы крепко поругались с женой, обоим было ясно, что это конец, и мы бросали друг в друга грубые и несправедливые слова, а потом я, потеряв контроль над собой, ударил ее, и стало мне невыносимо стыдно, но я ударил еще и — ушел. К тетке Лиде, потому что родители жили у черта на рогах, в Хабаровске, и там мне совершенно нечего было делать. Я двинул в ухо какому-то коротышу, тыкавшему кулаком Иешуа под ребра. — Ты что — Христос? — крикнул я. — Тебя бьют, а ты… Иешуа улыбнулся, улыбка была испуганной, и мне показалось, что боится он за меня — не за себя. — Ты решил? — спросил он одними губами. Нашел время! — Что решил?! — закричал я. — Кому все это нужно? Мне — нет! Иешуа взял меня за локоть и пошел, а толпа почему-то расступилась, мы прошли сквозь нее, подошли к Лине, готовой уже заплакать, я подхватил ее под руку, и мы втроем быстро зашагали по вечерней улице. — Все, — сказал я. — Надоело. — Ты решил, — сказал Иешуа. Я был усталым, злым, все виделось мне в мрачном свете, в том числе и мое с Линой будущее, и будущее всех людей, живущих в этих домах, и в других тоже, и на всей Земле. Тупик. Раньше нужно было менять что-то в людях. Раньше. А сейчас все равно, что первый сценарий, что третий, что двадцать пятый. Тупик. Была бы у меня машина времени, я отправился бы к истокам, когда жизнь на планете только нарождалась, и совершил бы нечто (что?!), способное перевернуть мир: пусть все идет заново, по иной, как говорят фантасты, мировой линии. Сначала. С самого сотворения. А поскольку сотворения не было, то — с Большого взрыва. А поскольку это невозможно, то все — чушь. — Ты решил, — повторил Иешуа, хотя я, кажется, не произнес ни слова. Почему-то слова Иешуа взорвали меня — как запал взрывает бомбу. Я кричал, я проклинал свою жизнь, проклинал Иешуа (за что?), требовал, чтобы Лина ушла, и чтобы она не бросала меня, потому что я один, и никого нет — нет людей, нет, нет и не было, и не будет, и пусть провалится тот, кто создал это человечество (я еще о человечестве думал!). Потом я пришел в себя; Лина обнимала меня за плечи, а Иешуа стоял поодаль, и мне показалось, что он стал то ли меньше ростом, то ли наоборот, не знаю — просто он стал каким-то другим. — Откуда ты взялся? — спросил я с тоской. — И чего, в конце концов, ты хочешь от меня? — Ты знаешь, — Иешуа провел рукой из стороны в сторону жестом, который показался мне знакомым, но который я все-таки не смог узнать. — Мои отношения с тобой — отношения слуги и господина. Слуга — я. — Вот как? Если ты Мессия, то кто, по твоему мнению, я? — Бог. — Пойдем домой, — сказала Лина. — Вы оба сошли с ума. Мы ушли, а Иешуа остался, и я знал, что еще увижу его. Лина прижалась ко мне, ей было страшно, и я знал — почему. Я еще многое знал в тот момент, вот только не знал, что именно я знаю. Частично я понял это ночью во сне, который оказался ясным и четким, как фильм на прекрасной кодаковской пленке. Проводив Лину и возвращаясь домой по пустынному бульвару, я неожиданно выловил из подсознания мысль, в правильности которой у меня почему-то не возникло сомнений: время человечества кончилось, потому что я захотел этого. День восьмой И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их… И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма. И был вечер, и было утро: день шестый.»      Бытие, 1:27;31 Он появлялся в роковые для мира времена. Было это трижды. Впервые он понял, что видит свет, оказавшись посреди американской саванны, неподалеку от какого-то стойбища. Существа, жившие здесь, были еще не вполне людьми. Низкий лоб над близко посаженными маленькими глазками, волосатое тело, длинные, почти до земли, руки, походка вразвалочку. И почти полное отсутствие разума. Почти. Все же именно это племя было самым разумным на планете. А могло — должно было! — стать первым действительно разумным. У него не было имени, и внешность его тоже была не из тех, о каких складывают легенды. Он стал жить среди племени, охотиться с мужчинами, спать с женщинами. И не сразу понял, что он — посланник Бога. Он, и никто другой, должен дать этому племени — и никакому другому — оружие, которое изменит мир. Не топор: топоры, пусть каменные, у них уже были. Не огонь — огонь они уже научились хранить. Он должен был дать им Веру, ибо разум без Веры существовать не может. Без Веры нет будущего, без Веры существует лишь миг, который сейчас и который проходит, не оставив ничего. Без Веры не нужно и знание, ибо знание само по себе не цель, а средство. Можно знать мир, ничего в нем не понимая. Только Вера позволяет ответить на вопросы «Для чего это?», «В чем цель?». Знание лишь говорит: «Это так». А Веры у них еще не было. Он взял себе женщину, которая родила ему сына, и он назвал сына Адамом, не зная, почему дал ребенку именно это имя. Он говорил, и у тварей, только-только ставших людьми, рождалась вера в то, что существует Некто, способный дать и отнять лесные ягоды, и другой Некто, помогающий на охоте, и третий Некто, приносящий дожди и снег… Рождалась языческая религия, и Мессия-Первый тянул к ней людей, чтобы потом оставить их. Он хотел уйти сам, но не получилось. Он был странным. Он выделялся. Он учил. Его слушали, ему верили, его боялись, но его просто не могли не убить. Может, это изначально было заложено в природе человека — убить Учителя, чтобы поверить в его учение? Он погиб во время охоты, получив удар топором в спину, и уходя в мир, из которого пришел, — в небытие — подумал лишь, что не успел выполнить свою Миссию. Люди сотворили идолов, но это не та Вера, которая дает знание цели. Однако, сознание угасало, и голос Бога сказал: — Сын мой, ты сделал дело, пусть теперь они идут своей дорогой… Второй раз он явился в мир и стал воином в племени атлантов, побежденном ацтеками. Победы, поражения, изгнание и возвращение, рабство и свобода — все это было нормально для рода людского, в муках выходившего из язычества. И новое рабство — в стране ацтеков — было нормально. Ненормальной, вопиющей стала привычка к рабству. Раб не способен понять цель. Раб не способен воспринять Откровение. Ни знание, ни вера не могут принадлежать рабам, потому что рабы сами кому-то принадлежат. Он был среди них, и ему не оставалось ничего иного, как стать во главе, повести народ. Он должен был дать им знание, внушить веру — не ту, к которой они привыкли. Но сначала должен был освободить их. Нет, не их — замученных, грязных, с тоской глядящих по сторонам, а других, тех, кто придет потом, сыновей их, в памяти которых не останется ни плена, ни рабства. Освободить дух можно, если свободно место для новой веры. И он поднял восстание, и увел свой народ в саванну, и вел людей кругами сорок лет, и лишь в день, когда умер последний из стариков, видевших пирамиды ацтеков, сказал: теперь вы узнаете, для чего нужно жить. И как нужно жить. По узкому перешейку он привел свой народ в страну мечты посреди океана и назвал ту страну Атлантидой. Он дал людям веру и ушел — на этот раз сам, зная, что выполнил Миссию. Увы, труд его не был вознагражден — достигнув расцвета, государство атлантов погибло. Ни знание, ни вера не спасли от потопа… В третий раз явившись в мир, он осознал себя мальчиком в Иудее, и история его жизни в образе Иешуа-Иисуса стала известна всем. Достиг ли он цели — тогда? Указал ли путь? Глядя сверху, с креста, на гогочущих римских легионеров, на молча стоящих поодаль иудеев, предавших его, он думал, принимая муки за дело, которое было смыслом его существования, что Господь был прав, посылая его сюда и сейчас. Чтобы запомнили, чтобы поверили, чтобы пошли — не чудеса нужны, а шок, боль, стыд. Они, эти люди, запомнят, как каплет кровь с его прибитых к кресту ладоней. Они запомнят Бога, пославшего его в мир. Многое придумают сами — и тоже запомнят. Он умер в муках, и это его третье явление изменило мир сильнее всего. Не хотелось ни вставать, ни идти на работу, ни вообще думать о чем-то. Не было смысла. Я должен был найти Иешуа, если его еще можно было где-то найти, и задать ему пару вопросов — теперь я знал каких. Вставать было трудно — я будто воз тащил. Даже не воз, а нечто, более громоздкое, тяжелое. Не воз — мир. Я доковылял до окна — конечно, Иешуа стоял во дворе у беседки и смотрел вверх. Наши взгляды встретились, и произошел диалог, в котором не нужны были слова. — Я понял, кто ты, — сказал я, — но еще не понял, кто я. — Ты понял и это. Понял, но еще не принял. — Да. — Суббота кончилась, когда ты принял решение. Начался День восьмой. Началась работа. Я не нужен тебе больше. Я могу уйти. — Нет, — сказал я, — рано. — Тебе не нужен помощник. Ты всегда все делал сам. — Кто я? — Ты хочешь услышать то, что и сам знаешь? — Я хочу услышать то, чего пока не знаю. — Ты знаешь все. Но пока не кончилась Суббота, ты ничего не умел. — Долго же она продолжалась… — Кто считал? Это была твоя Суббота. Миллионы лет? Миллиарды? По-твоему — день один. — Чтобы начать все сначала, нужно к началу вернуться. — Или идти вперед, что то же самое. — Да, — сказал я, вспоминая и это. — Но людей жалко. — Разве? — сказал Иешуа. Я промолчал. Я действительно знал теперь многое, и посланник был мне больше не нужен. Не нужен, чтобы знать. Но еще необходим, чтобы сполна ощутить себя тем, кем я был всегда — миллиарды лет. Я стоял у окна и одновременно парил в воздухе и видел себя со стороны — нелепую фигуру в трусах и майке, с взлохмаченной шевелюрой. Я парил в воздухе и одновременно видел землю с высоты птичьего полета. Видел муравьев, ползущих коричневой лентой к своему муравейнику в подмосковном лесу, и видел людей, собравшихся в этот ранний час у районного отделения Российской демпартии, чтобы зачем-то бить стекла и кричать «жиды, убирайтесь!», и видел львов в пустыне, кружащих около автомобиля, в котором, выставив ружье, сидел мужчина лет сорока, и видел, как умирал от голода опухший, с тонкими будто спицы ножками, эфиопский мальчик, и видел, как в Замбии висели в воздухе вертолеты «Апачи», готовые к выполнению боевого задания, и видел, как просыпается вулкан на севере Канады, и как поднимаются в корабль астронавты на мысе Канаверал, и как убивают заложников, захваченных армянскими боевиками, видел весь мир, и многое еще, и не жалел о принятом решении, потому что мир этот был вовсе не таков, каким задумал его Бог (кто? Бог? или… нет, эта мысль еще не утвердилась даже в подсознании…), и виноват, конечно, был Он сам — Его бесконечная по человеческим меркам Суббота… И еще я видел и чувствовал, как Лина лежит, закутавшись в летнюю простыню, ей тоже не хочется вставать, она думает обо мне, о нас, и, пожалуй, это было единственное знание, которое мне мешало. Я был еще бессилен, а так — бессилен вдвойне. По дороге к метро я прошел мимо булочной, хлеб, слава Богу, завезли рано, люди стояли спокойно, кое-кто рассуждал о вчерашнем происшествии, общее мнение склонялось к тому, что имел место «нормальный» полтергейст, и что только полтергейст или пришельцы способны вернуть Россию на путь истинный. Никто, впрочем, не знал, что есть — путь истинный. Чтобы было хорошо — и все. Я шел вдоль бульвара, город казался вымершим, несмотря на то, что люди спешили по делам, толкались на остановках, ругали власти; утренняя жизнь бурлила, но у меня было ощущение, что ничего этого уже нет. Город чист, пуст и прозрачен. Я видел внутренности домов, квартиры — тоже пустые, и в этой тотальной освобожденности от людского духа проступала гармония, которую уничтожил своим явлением человек. Я примеривал миру новую (старую?) одежду, и она была хороша. Любил ли я людей? Мне всегда казалось, что любил. Мне и сейчас это казалось, и верилось, что принятое решение — для людей. Не этих вот, конкретных, а для людей вообще — для человечества. Я знал: если опыт не удался и последствия неустранимы, то нужно начинать все заново. С нуля. Чтобы во второй раз не повторять ошибок первого. Пожалуй, мне еще нужен был Иешуа — не для того, чтобы что-то узнать о себе, но чтобы укрепиться в своем знании. Я уже знал почти все, и знал, что все — правда. Убеждение явилось из глубины, всплыло, взлетело, воспарило, ни на чем, вроде бы, не основанное, но как только что забетонированное основание — готовое затвердеть мгновенно и навеки. Иешуа я увидел в боковой аллее, как и ожидал — судя по всему, он проповедовал основы иудаизма, иначе зачем его стали бы колотить по чувствительным местам двое типов в черных куртках боевиков «Памяти»? Увидев меня, Иешуа, видимо, вспомнил о том, что существует и другой способ самообороны, кроме классического «если бьют по правой, подставь левую». Он дернулся, отчего его собеседники повалились как кегли, и пошел ко мне, и над головой его слабо светился ореол святости или, как сказали бы экстрасенсы, — аура мышления. Красиво. — Кончилась суббота, — сказал я. — Какой же сегодня день — восьмой или шестой? Вперед мы идем или назад? — Вперед, — сказал Иешуа, — но день сегодня шестой. — Конечно, — согласился я, — нет движения без противоречий. Я родился в тот самый день, когда умер мой дед. А может, и в ту самую минуту. В этом факте не было бы ничего примечательного, если бы он не повторялся из поколения в поколение. Деда по отцовской линии я видел, естественно, лишь на фотографиях в семейном альбоме — этакий бравый боец Красной Армии, кадровый военный, прошедший гражданскую и отечественную без единой царапины, дослужившийся до полковника и умерший от сердечного приступа в возрасте шестидесяти трех лет как раз в тот день (или даже миг?), когда в роддоме на Сретенке я издал первый крик. Историю эту рассказал как-то дед по материнской линии. Мне было лет десять, и я не придал рассказу значения. Много позднее я понял, что в семье относятся очень серьезно к этой, скажем так, странности. Насколько я узнал, расспрашивая родственников, наша семейная «традиция» не имела исключений. Цепочка рождений и смертей прослеживалась до одного из современников Радищева, еврея по крови, жившего в местечке около недавно основанного города Одессы. Во мне перемешалось немало кровей, не только русских и еврейских, но также польских, немецких, грузинских и даже, если верить преданиям, испанских. Конечно, кроме фактов, подтвержденных документально, были и легенды, как-то эти факты объясняющие. Главная гипотеза: переселение душ. В миг смерти душа деда переселяется во внука и продолжает жить в иной ипостаси. Мне казалось сейчас, что одна из множества моих бывших душ и сущностей знала этого Иешуа — я еще не мог вспомнить деталей, но когда он сказал об окончании Субботы, у меня возникло четкое ощущение, что это уже было, и тогда, в первый раз, я сказал ему, что Суббота священна, кончиться она не может и… что еще? — Тебя, видно, немало били в последние дни, — сказал я. — Да, господин мой. Я привык. — Ты привык. А я нет. И кое-чего не понимаю. Объясни. — Что, господин? — В предках своих — деде, прапрадеде — это был я, и линия моей жизни не прерывалась ни на миг? — Конечно. Как могла она прерваться? — Когда она началась? — Ты и сам знаешь ответ. Я знал ответ: она не начиналась никогда, потому что всегда была. — Иешуа, — сказал я, — не говорю, что не знаю ответа. Я не понимаю его. — Мне ли объяснять? Ты понимаешь все, господин, но еще не все помнишь. Иешуа остановился. Мы дошли до перекрестка аллей, откуда была видна ажурная арка станции метро. — Дальше пойду один, — сказал я. — А что будешь делать ты? — Моя миссия завершена, господин. Отпусти меня. Он был прав, но мне не хотелось, чтобы он исчезал без следа. Мне еще многое предстояло вспомнить и понять в себе, и хотя я мог сейчас больше, чем понимал, предчувствие пустынного и беспросветного одиночества сдавило виски, и я сказал: — Останься. Пока. Мне трудно. Иешуа кивнул, хотя я и видел сомнение в его глазах. — Подожди меня дома, — сказал я. — В диспуты не встревай. Не хочу, чтобы тебя повесили на фонарном столбе или пырнули ножом. Распятия сейчас не в моде. Я не стал ждать ответа и пошел к метро. Ключ я Иешуа не дал — войдет и так. В холле института стояли Рыков и Фильшин, аспиранты кафедры космологии, и хохотали. Увидев меня, Фильшин перестал смеяться и сказал, как говорил уже битый час каждому входящему: — Хочешь новость? Обалдеешь! Телекс из МАСа: красные смещения в спектрах всех галактик, отснятых этой ночью, сменились на голубые. Ха-ха! Вселенная вывернулась наизнанку! Или в штаб-квартире МАС кто-то рехнулся. Твое мнение? — Всех таки галактик? — деловито переспросил я. Вот оно! Я знал все это. Но какие же разные ощущения — быть без видимой причины уверенным в чем-то и услышать о том же от посторонних. Доказать себе. Поверить. — Всех, чьи спектрограммы успели обработать, — сказал Рыков, глядя на меня с подозрением: не издеваюсь ли. — Что же тут смешного? Аспиранты повернулись ко мне спиной. Они были правы: говорить со мной не стоило. Смещения могли быть только красными, потому что Вселенная расширялась вот уже двадцать миллиардов лет. Она не могла вдруг начать сжиматься как не может сам по себе дать задний ход автомобиль, мчащийся с огромной скоростью по утреннему шоссе. Впрочем, с автомобилем можно еще что-нибудь придумать, а со Вселенной — попробуй-ка! Но я-то знал, что наблюдатели не впали в детство, и впервые, стоя в холле института под большим портретом Бредихина, почувствовал (не поверил, а именно почувствовал) себя тем, кем, как я теперь это точно знал, был всегда. Конечно, смена расширения Вселенной на сжатие и должна была стать первым шагом после Решения. Такой была программа. Что ж, предстоят дела посложнее. День восьмой как День шестой. Люди. Я должен был начать с них. С деяния, противоположного тому, которым закончил свою первую неделю. А я не мог. Я прошел мимо сотрудников, стоявших у конференц-зала и обсуждавших новость, не имевшую с их точки зрения, физического смысла. Я заперся в своей комнатке, где помещались только стол, стул и два стеллажа с книгами. Я сосредоточился, но вместо того, чтобы привести в порядок мысли, начал вспоминать. Воспоминания были яркими, цветными, объемными — я в детстве, ну, это понятно, отец у меня железнодорожник, я изредка ездил с ним на тепловозе, недалеко, конечно. Я помнил, как мы подъезжали к перрону Курского вокзала, и я свысока смотрел на суетящихся пассажиров, и был горд до невозможности, мне казалось, что именно от меня зависят судьбы этих людей — куда они попадут: домой или в удивительную страну сказки. И сразу — воспоминание, которого быть не могло, во всяком случае, — в моей жизни: бескрайнее поле, над которым стоит узкая как ятаган утренняя луна, а передо мной армия — люди в доспехах, со щитами, многие на лошадях, закованных в латы, гомон, крики, кого-то бьют вдалеке, я тоже на коне, в латах, едва могу пошевелиться, а рядом мои верные оруженосцы, сейчас я скомандую «К бою!», и все дрогнет и пойдет за мной — куда? Противник у меня за спиной, я даю последний смотр войскам, и вот-вот… Но не было «вот-вот» — по странной ассоциации я вспомнил как меня тащили к отцу Аннунцио. Он сидел, небрежно накинув халат, сонный, не похожий на инквизитора, добрый дядюшка, а я стоял перед ним, трясся от страха, готов был целовать подошвы его башмаков, только бы он позволил мне сказать, облегчить душу, и в то же время я чувствовал совсем иное — свою способность уничтожить и этого надутого индюка, и весь его проклятый клан, способность, равную моей злости, и злость, равную моему желанию понять, кто я на самом деле и что за силы во мне. Нет — не силы, сил-то как раз никаких не было: способности, которые, как я теперь знал, во мне есть, никак не проявляли себя, откуда же я знал, что они существуют? Ниоткуда — просто знал. Всегда. Я позвал Иешуа. Назвал мысленно его имя, и он пришел, он стоял во дворе, и сейчас вокруг соберутся сотрудники. Я сбежал в холл и вышел во двор. Иешуа стоял там одинокий, неприкаянный, смотрел на меня, ждал. Я увлек его в аллею, ведущую к главному корпусу Университета. Скамеек тут отродясь не водилось, и мы сели на короткую рыжую траву. — День восьмой начался, — сказал я. — В институте паника — галактики сближаются. Пока никто не верит. А когда явление подтвердится, от науки останутся рожки да ножки. — Наука, — сказал Иешуа, поводя прутиком по траве, — создана людьми. Какое значение имеет наука, если ты решил вернуть мир к Истоку? — Решил, — буркнул я. — Вот тут самый большой вопрос. Я чувствую и знаю, что могу решать, но это не мое амплуа, это чувство и это знание возникли вдруг, на пустом месте, вчера еще ничего такого не было, я был как все, даже хуже, чем многие, потому что всю жизнь боялся решать что-то за кого-то, да и за себя тоже. А уж по части действий… Потом явился ты, и все изменилось. Даже если я способен решать, мог ли я решить — так? Да, люди часто глупы, подлы, жадны, они убийцы и варвары, по-настоящему хороших людей один на тысячу или меньше. Я видел то, что ты показал мне, и это ужасно. Такое человечество не должно жить. Я сказал — вернуться к Истоку. Но я не представлял, что… Нет, не то. Слушай, а может, это происходит только в моем воображении? Может, я все-таки сошел с ума — ведь то, что происходит, попросту невозможно! — Чего ты ждешь от меня, господин? — Не знаю, — я дрожал, хотя день выдался душный. — Я люблю Лину. Люблю родителей, уважаю коллег, многих и многое ненавижу… Почему, если человек так плох, его не изменили тогда, две тысячи лет назад? Или еще раньше? Когда он не натворил еще ничего такого… — Именно поэтому, — сказал Иешуа. — Тогда ты не желал возвращаться к Истоку. Ты любил свое творение, и себя в нем. Хотя уже знал, что ошибся. — Кто ошибся? Я? В чем? Я человек. Станислав Корецкий. И то, что сейчас происходит, бред моего… — Ты знаешь, что нет. Просто ты еще не вышел из оболочки, в которой пребывал твой дух много лет. Мысль твоя еще раздваивается, иногда ты — это ты, иногда — он. Я сжал ладонями виски. — С ума… Верно, я чувствую, что… Если так, могу ли я усилием воли… ну… повалить этот дуб? Я ведь должен уметь все? Иешуа молчал, глаза его были закрыты. Думал? Мне действительно захотелось попробовать, хотя я и предвидел результат. Падай, — сказал я дубу, — только не на меня, а в сторону. Дуб стоял. — Видишь ли, господин, — сказал Иешуа, — ты не сможешь повалить это дерево сегодня, в День восьмой. — Почему? — с усмешкой спросил я. — Если уж я умею поворачивать галактики… — Ты не можешь и этого. Сегодня ты можешь только решать. И ты сделал это. Загляни в себя. Лишь так ты поймешь. Он был прав. Я вспоминал, я понимал то, что вспоминал, и теперь я уже верил тому, что понимал. Моя личность, мой дух были всегда. Когда умирал один из моих предков, личность моя переходила в его потомка. Я проследил этот процесс глубоко в прошлое и не нашел начала, оно терялось где-то и когда-то, когда человека еще не было на Земле. И кем же я был в то время? Дух мой витал над водами? Я был Богом? Тем, кто создал Мир, отделил свет от тьмы, дал жизнь людям? И что? Сам стал человеком среди своих чад? А если так, почему допустил, чтобы люди стали такими? Ведь к Богу — ко мне? — обращали свои молитвы миллионы и миллионы. Я не слышал? Я слышал все. Почему никогда — ни разу! — не вмешался? Суббота? Отдых? Забытье? Нет. Насколько я понимал сейчас сам себя, я не вмешивался потому, что не мог. Был бессилен. Почему? Не знаю. То есть, пока не могу понять. После создания человека, после наступления большой Субботы Бог — я? — мог только одно: решить. Да или нет. Продолжать или вернуться. Один раз. И что дальше? Допустим, я решил. Галактики (ну-ну…) вопреки всякому физическому смыслу повернули вспять. Но пройдут ведь миллиарды лет, прежде чем что-то действительно изменится на Земле!.. Нет, в этом рассуждении есть ошибка. — Конечно, — подтвердил Иешуа, — и ты знаешь — какая. Я знал. Знал, что время сжимаемо, и нет смысла отсчитывать годы. Если бы Лина была рядом, мне было бы легче. Или труднее? Я сидел под дубом на мягкой земле и думал, и думалось мне тяжко, и я удивлялся своим мыслям — их нелепости и истинности. И еще. На разных континентах и в разных странах начали исчезать люди, принимая участь свою по грехам своим. Не умирать — исчезать. Будто и не было. Куда? В подпространство? В антимир? Вопросы были бессмысленны и задавал их себе не я — тот, кем был на самом деле, — а астрофизик Станислав Корецкий, пытавшийся связать со своей примитивной наукой события, происходившие в Мире, бесконечно более сложном. Я вслушивался в себя и знал, что Вселенная уже сжалась вдвое, и что на всех обсерваториях не то, чтобы паника, но состояние столбняка, когда нельзя верить приборам, но и не верить нельзя тоже. Люди исчезали посреди улиц на глазах у прохожих. Шел человек — и не стало. Во время брачной церемонии у алтаря исчез жених, во время речи в парламенте — политический деятель. При заходе пассажирского лайнера на посадку исчез командир корабля, и машину едва удалось спасти — второй пилот перехватил управление, но минуту спустя, отведя самолет с посадочной полосы, опустил голову на штурвал и потерял сознание. Люди исчезали, однако, пока не здесь, но скоро и сюда добежит волна. Дикторы телевидения, не веря и ничего не понимая, уже начинали читать сообщения, в которых не видели смысла. И станет страшно. Я должен был быть сейчас с Линой, потому что до смертного мига человечества — мига искупления — оставались не миллиарды лет, не годы и не месяцы даже — часы. Я не стал возвращаться на работу (в этом не было смысла), не стал заходить домой (в этом не было необходимости) и поехал к Лине. Сегодня у нее библиотечный день, и она собиралась с утра действительно позаниматься, а потом — святое дело! — побегать по очередям. Я надеялся застать Лину дома. Обычно я не являлся без предупреждения, но сейчас эта мелочь не имела значения. — Лина, — сказал я, — осталось мало времени, и мы должны быть вместе. За моей спиной маячил в темноте прихожей Иешуа, совершенно ненужный свидетель. — Проходи, Стас, — сказала Лина. — Да-да, — засуетилась моя будущая теща, — попьем чаю и поговорим. Раз уж у вас так все изменилось. И вы тоже — это ваш товарищ, Стас? — Спасибо, — сказал я, — у нас с Линой действительно мало времени. — Куда вы собрались? — поджав губы и изменив тон, осведомилась моя несостоявшаяся теща. Я не ответил. Лина тоже молчала, она всегда чувствовала мои желания лучше, чем я сам, и сейчас, не понимая, знала подсознательно, что не должна ни возражать, ни сомневаться. Через несколько минут она была готова — документы, косметичка, легкое пальто — уходит то ли до вечера, то ли на всю жизнь. — Скорее, — сказал я, и мы ушли. Лина взяла меня под руку, Иешуа пристроился сзади, сосредоточенный, молчаливый, он свое дело сделал и не знал теперь, какова его миссия и судьба. Город казался вымершим — по радио и телевидению передали уже о волне исчезновений, и о повороте галактик тоже сообщили, не связав, впрочем, два этих процесса. — Стас, — сказала Лина, — ты слышал, что происходит? Это что, конец света? Мы идем к тебе? Вопросы выглядели несвязанными, но на самом деле мысли Лины никогда не перескакивали. Ей казалось совершенно очевидным, что, если наступает конец света, и если мы встретим его вдвоем, то единственное место на планете, где она не будет бояться — это моя комната. — Что происходит, Стас? — повторила Лина, уверенная, что у меня есть объяснение любому явлению. — Конец света, — подтвердил я. — Конец, о котором так долго говорили служители культа, свершился. — Ты так легко об этом… — Не легко, Лина. И будет еще тяжелее. Мы пришли — тетки Лиды не было, она, судя по записке, сбежала к дочери сразу после первого телевизионного сообщения. В моей комнате Лина успокоилась, но только немного, ее смущал Иешуа, который, правда, вел себя смирно, он не знал, чем заняться и ждал моих указаний, а мне было не до него. Я подумал, что хорошо бы выпить чаю и поесть, и Иешуа, уловив желание, направился в кухню. Я обнял Лину, мы поцеловались, поцелуй был протяжным как безысходная тоскливая песня. Мне тоже было страшно, неуютно, я лишь сейчас начинал представлять себе не только причины своего решения, но и следствия. — Линочка, — сказал я, — это совсем не больно. И это нужно. — Кому? — задала она вопрос, действительно, пожалуй, необходимый. Кому? Людям, которые в День восьмой от сотворения Мира исчезнут с лица Земли, как не было их еще в День пятый? Или мне — ведь я решал их судьбу? Нет, я пока тоже ощущал себя человеком, особенно рядом с Линой, и мне было безумно жаль всего, хотя я и знал, что все происходящее нужно именно мне, только мне, никому больше, потому что завтра на Земле попросту не будет никого, кто мог бы о чем-то жалеть и чего-то хотеть. Иешуа принес на подносе чашки с чаем, пахнувшим пряностями, каких у меня никогда не было, и чем-то еще, по-человечески совершенно неопределимым. Я отпил немного (Господи — нектар…) и спросил: — Ты знаешь меня, Линочка, я всегда был бесхребетным, верно? — Ты всегда был упрямым, — сказала она, — и делал только то, что считал нужным. — Но ты говорила… — Мало ли… Я хотела, чтобы мы были вместе, а ты не решался. — Вот видишь… — Нет, не то. Ты считал почему-то, что рано. И я хотела тебя растормошить. — Ну неважно, я сам себя считал тюфяком. А несколько дней назад явился вот этот — Иешуа. И потребовал решения. Как по-твоему, кто он? — Мессия, — не задумываясь ответила Лина. — Посланник Божий. Она была совершенно серьезна! — Ты веришь, что есть Бог? — Он есть, — сказала Лина, и я подумал, что совсем не знаю женщину, которую люблю. — Я имею в виду не того Бога, который в нас, который дух, природа и все такое… — Я тоже не это имею в виду, Стас. Родной мой, говори все, что думаешь. Я вижу, что творится с тобой. И слышу — особенно сегодня. Не мог весь мир сойти с ума! Говорят, что это конец света. Пришел Мессия и возвестил. Вот он. И если он действительно Мессия, и если это конец, и если он подает тебе чай… — Тебе тоже… — Стас, это какое-то безумие. — Линочка, послушай меня. После сотворения Мира Бог отдыхал, началась Суббота, которая длилась миллионы лет, и дух Божий обрел оболочку в одном из тех существ, что он сам создал — в человеке. Я пока не могу вспомнить все, но одно знаю: Бог был всемогущим, когда из Хаоса творил Вселенную. Тогда он действительно мог все. Но уже после Дня первого сила его (или точнее сказать — энергия?) перестала быть бесконечной. Еще меньше стала она после Дня второго. Сила передавалась его созданиям, растворялась в них. Бог отдавал Миру себя и слабел. Создавая человека, он и сам уже был почти человеком. Приближалась Суббота, время, когда Бог не мог больше ничего. Сотворив людей, Бог сам стал человеком. Он переходил из одной человеческой оболочки в другую и со временем вовсе забыл, кем был и что умел. Человечество оказалось предоставлено себе. Оно жило не под Богом, а рядом с ним, вместе. Лина смотрела мне в глаза, не слушала меня, а высматривала мои мысли, и я видел — понимала больше, чем я мог выразить словами. «Женщины, — подумал я, — никому не дано понять их, даже Богу». — Это ты… — Да. Я — тряпка, бесхребетный интеллигент, но я тот, кто должен был решить. — Быть или не быть — всем? — Первая попытка сотворить разум. Первая попытка всегда обречена на неудачу. И нужно начать сначала. С самого Истока, потому что нужна — опять! — бесконечная сила. Не очень большая, не огромная, а бесконечная. — Чтобы повернуть галактики… — Сила не нужна была. Достаточно решения. Сеятель слово сеет. Все остальное было заложено Богом еще тогда, когда он в силах был это сделать. Вначале. И решить — да или нет — мог только Он. — То есть, ты? — Ты думаешь, что я несу чушь, Линочка? — Стас, я люблю тебя. Я знаю тебя. Ты себя не знал, а я знала. — Что знала? — ошеломленно сказал я. — Ты не такой как все. То, что ты сейчас говорил, я не очень поняла. То, что сейчас происходит, я не понимаю вообще. Но… Если мы будем вместе… Мне больше ничего не нужно. И не страшно. Ничего! Понимаешь? Я обошел стол и обнял Лину. Иешуа тихо вышел из комнаты. Я повернул Лину к себе вместе со стулом, опустился на колени, я погружался взглядом в ее глаза будто падал в бездну собственной памяти. Я знал, что Лина видит сейчас и чувствует то же, что и я. Была ли это телепатия или нечто иное, духовно более высокое? Я мог бы ответить на этот вопрос, как и на многие другие, но меня интересовало иное. Мы вспоминали. И стоял народ вдали; а Моисей вступил во мрак, где Бог.      Исход, 20:21 Гора была — Синай. Угрюмые скалы, похожие на лунные кратеры, и ни на что земное не похожие вообще. Смотреть вниз — страшно, смотреть вверх — трудно и страшно тоже. У тех, кто карабкался по валунам, пытаясь добраться до огромного бурого пятна на вершине, были суровые лица странников, бородатые, с большими, нависающими тучей, бровями. Одеты они были, впрочем, традиционно для местных жителей — грубая дерюга едва покрывала тело, избитое частыми падениями и ночлегом на голых камнях. Они стремились достичь вершины, потому что видели в этом некий высший смысл, в очертаниях бурого пятна чудился им призыв, божественное послание — нечто, без чего им уже невмоготу было жить. Первым карабкался молодой гигант, голубоглазый и широкоскулый. Он был ловчее прочих и, подобно героям, рвущимся первыми в отчаянную атаку, не вынес бы, если бы не достиг цели раньше всех. Я стоял за скалой над пропастью, у самого пятна — это был всего лишь причудливо изломанный выход на поверхность железной руды. Красиво, конечно, но ко мне, ждущему, не имело никакого отношения. Приманка — не более. Я жил здесь давно, и отец мой жил здесь, и дед, мы были из того же племени иудеев, но племя разделилось, покидая родину, наш клан пошел на юг и жил здесь, а сейчас я ждал этого гиганта, которого звали Моше, потому что настало время сказать ему Слово. Я думал над Словом много веков, во всех поколениях, и теперь оно стало Истиной. Не для меня — я знал эту Истину всегда, я сам ее придумал и хранил. Кое-что я еще умел, хотя и с трудом, с мучительными головными болями, дрожью в руках и слабостью в ногах. И когда Моше схватился рукой за выступ и перепрыгнул через небольшой провал, а спутники его — их было трое — отстали, не решаясь это сделать, я сказал себе «пора», и острогранная скала чуть повыше путников пошатнулась и рухнула. Она промчалась вниз, грохоча и разламываясь на части, от неожиданности и испуга спутники Моше остановились, на миг ослабли их руки, и этого оказалось достаточно: все трое не удержались на ногах, и общий вопль ужаса отразился от скал. Надо отдать должное Моше, он даже не оглянулся, он понял, что произошло, но не остановился, продолжая карабкаться вверх, он уже почти добрался до ровной площадки, цель была близка, и в буром пятне чудилась ему кровь людская, кровь народа его, оставшегося внизу, на равнине, и ждущего — чего? Он еще не знал. Теперь нас было двое здесь, я вышел из своего укрытия и стоял на фоне слепящего послеполуденного солнца. Моше видел только мой силуэт, и его распаленному воображению предстало существо, сияющее огнем. Моше стоял у самой кромки рудного выхода и ждал. Он увидел Бога в огненном шаре, и Бог повелел ему слушать и запоминать. Я не в силах был переделать природу человека. Но мог попытаться убедить. Что ж, пора начинать. Я протянул вперед руки, положил пальцы на голову Моше, и гигант медленно опустился на колени, глаза его закрылись, он слушал. Я говорил о Хаосе, каким был Мир, и говорил о себе и тех временах, когда я еще мог все. Говорил о красоте молодой планеты, о первожизни, которую я создал в океане из неживой материи, и о перволюдях — в них я вложил последние свои силы и выпустил в Мир, чтобы они в нем жили. Наконец я подошел к главному: люди живут не так, как должны жить разумные существа. Они предоставлены себе, и в мыслях у них хаос, подобный тому, каким был Мир до Дня первого. Жить нужно по-людски. Почитать мать и отца. Не убивать. Не прелюбодействовать. Не красть. Не произносить ложного свидетельства на ближнего своего. Не желать дома ближнего своего; не желать жены ближнего своего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его — ничего. Человек — высшее существо на этой планете, у него есть разум, и поэтому не может быть у него полной свободы. Человечество — гигантская система, в которой все действия подсистем — людей — должны быть взаимно согласованы. Этого нет сейчас. Это должно быть. Должен существовать Закон. Должны существовать Заповеди. Вот они. Моше понимал, может быть, десятую часть того, что я говорил. А из понятого еще только десятую часть мог пересказать своими словами. Я знал, что пройдут века, и пересказ Моше, сам уже во многом сфантазированный, обрастет нелепыми подробностями. Но это было неизбежно — рождалась Книга. Я должен был дать ему что-нибудь с собой, что-то вполне материальное, что он мог бы держать в руках и показывать: вот Книга, дарованная Богом. Каменные пластины я обтачивал год, выбивал на них буквы, понятные народу Моше. Конечно, это был не весь текст: ровно столько, сколько голубоглазый гигант смог бы унести. Я кончил говорить, когда до захода солнца оставался час. Моше должен был еще совершить нелегкий спуск, и я не хотел, чтобы он сломал себе шею. Очнувшись от транса, Моше огляделся (я отошел за камни), увидел у своих ног божественные скрижали, и сдавленный вопль вырвался из его груди. — Иди! — сказал я. Моше затолкал пластины в заплечный мешок, где лежали остатки еды, и побежал по камням вниз — слишком резво, как мне показалось. Он кричал что-то, но я не понимал слов, я возвращался к своим, предвкушая горячий ужин и теплую постель под холодными звездами. Жена моя ждала своего мужа и повелителя, чтобы этой ночью зачать сына, которому предстоит родить своего через двадцать с небольшим лет, и тогда умрет это мое тело, а дух мой перейдет в потомка, чтобы продолжить цепь жизни. Я был человеком среди людей, и Заповеди, которые я дал Моше и его народу, были Заповедями и для меня. Я знал, как трудно исполнять их. И как нужно, чтобы они были исполнены. Моше Рабейну — Моисей — спускался с горы Синай к своему народу. Мы смотрели друг другу в глаза. Мы были совсем одни. И Лине уже не было страшно. Я спросил: — День восьмой продолжается. Ты хочешь видеть? Она кивнула. Отсчет времени шел, и сила моя росла. Нет, она была еще ничтожна, я оставался, в сущности, тем же Станиславом Корецким, но уже мог кое-что, чего не умел еще час или даже минуту назад. Не сделать нечто (на это сил не хватило), но — увидеть и понять. День восьмой продолжался. В подмосковном городе Можайске пылали пожары. Началось с того, что исчез — по грехам его — сторож продовольственного склада. Дружок, распивавший с ним в закутке традиционную бутыль, решил воспользоваться ситуацией и начал выносить дефицитнейшие банки с зеленым горошком. Он исчез — по грехам своим, — когда его уже засекли горожане, и это, возможно, спасло бедолагу от худшего конца. Но склад это не спасло; в суматохе и темноте (кто-то перерезал проводку) загорелись от искры картонные коробки из-под апельсинов (заморских фруктов, не появлявшихся в магазинах не то четвертый, не то пятый год). Тушить не стали — не до того было. Потом, когда все сгорело, недосчитались нескольких человек, и никто не мог понять, что с ними случилось: исчезли как многие другие или погибли, когда рухнули перекрытия. А в индусском селении на юге Кашмира (я видел все, что происходило на планете, но не все допускал в мозг, не все охватывал сознанием) первой исчезла — по грехам ее — женщина, стиравшая на реке белье, и это было сочтено началом Суда Кришны. Когда час спустя исчез молодой Радж Гупта, избивавший свою жену по всякому поводу и без него, старейшины, понимая свою ответственность глашатаев судьбы, выбрали следующую жертву Бога — богатого Джамну, нажившего состояние с помощью нечестных махинаций. И оказались правы, и день этот продолжался при полном, так сказать, понимании момента. Все селение собралось у храма, сидели, ждали, и когда жертва, назначенная старейшинами, покидала Мир, люди согласно кивали головами — так, верно судит Бог, верно… А в Кении шел бой между повстанцами и правительственными войсками. Когда исчез — по грехам его — главнокомандующий, солдат охватила паника, чем повстанцы не замедлили воспользоваться. Сражение было проиграно вчистую, и министр обороны принял самоубийственное решение о применении химических боеприпасов. Я попытался спасти хотя бы жителей близлежащих селений, чей час еще не настал, это были люди, близкие к природе, грешившие, быть может, чуть меньше прочих. И я действительно спас их, с удовольствием ощущая растущую во мне силу, отогнал газы в глубокие овраги, где не водилось никакой живности, кроме змей. Но больше половины повстанческой армии, совершенно не готовой к газовой атаке, погибло на месте. Я отвернул глаза Лины от этой трагедии и показал ей поселок неподалеку от Смоленска. Узкие кривые улочки на окраине и широкий проспект в центре. Недавно он носил имя Ленина, но дело Ильича стало очень уж непопулярно, и проспект переименовали, дав ему изящное название — Старославянский. Все шло, как я и думал — Весы судьбы не ошибались. Первым здесь исчез — по грехам его — некий Власов, арестованный по подозрению в том, что именно он на протяжении последнего года убил молодых девушек в количестве, как он выразился на допросе, восьми штук. Особь, измерявшая девушек штуками, не должна была жить, и она исчезла из камеры предварительного заключения, вызвав переполох в райотделе. Переполох перешел в панику, когда час спустя во время оперативного совещания исчез — по грехам его — начальник отдела майор Кузнецов. Вот ирония судьбы — прегрешения Кузнецова были ненамного меньше власовских. Не взятки, конечно — это тьфу. А не хотите ли участие в ограблении кооперативного кафе? Кузнецов разработал план, нанятые профессионалы с блеском исполнили, а потом майор навесил это дело в число нераскрытых — одним больше, одним меньше… Когда майор исчез, сотрудники разбежались по домам — защищать семьи табельным оружием от неизвестного безжалостного и невидимого врага. Чуть позже десятка два мужчин с ломами и железными прутьями начали штурмовать запертое помещение райотдела — народ желал обзавестись хотя бы пистолетами, чтобы обороняться от нечистой силы. Массивная дверь не поддавалась, и осаждающие начали переговоры. — Слышь, начальник, — закричал рослый детина, на котором, несмотря на прохладную погоду, были только майка да широкие брюки, — слышь, открой, никто вас не тронет, те же вишь, что делается, нечистая, едрит твою, ну человек ты или дерьмо? Баба есть у тебя или нет, хрен ты ненужный? Открывай, сволочь! Сволочь не открывала, из помещения не доносилось ни звука — там никого не было. В сотне метров от райотдела в квартире на первом этаже забаррикадировалась семья: муж, тщедушный на вид инженер, смотрел в окно, стараясь быть незамеченным, а жена сидела на диване у дальней стены, прижав к груди семимесячного ребенка. Она не боялась, женским чутьем понимала, что кара настигает грешников, а грехов за собой она не знала. Муж этого не понимал и страдал от полной своей неспособности что бы то ни было понять. Догадывался только, что баррикады не спасут от этого страшного полтергейста — его приятель, человек большой силы, но гад, каких мало, исчез из закрытой квартиры еще два часа назад. Объяснения этому не было. И потому возник ужас, которым невозможно управлять. В поселке была небольшая церковка, до начала перестройки ее использовали для складирования никуда не годной продукции местной текстильной фабрики. В восемьдесят седьмом помещение вернули церкви, списав все содержимое, и на пожертвования прихожан — не столь уж и щедрые — произвели кое-какой ремонт. Сегодня церковь была переполнена, люди толпились на паперти, вслушиваясь в гулкий бас священника, призывавшего каяться и не грешить более. А люди исчезали — по грехам их. В толпе неожиданно возникала пустота, кто-то, опиравшийся на кого-то, чувствовал, что поддержка пропала, и вскрикивал, и люди подхватывали крик, и сдвигались еще теснее, и голос священника вздрагивал, но служба продолжалась, пока вдруг не упала тишина, и прихожане увидели, что нет больше никого на амвоне, подались назад, и возопили, и бросились вон, потому что ясно стало, что никакого спасения от Бога ждать не приходится, но в дверях поместиться враз могли не более четырех человек, сзади давили, и упасть было невозможно, а можно было только умереть стоя. Что и случилось со многими, чья очередь — по грехам их — еще не настала. Это был мой храм, и люди приходили сюда, чтобы найти спасение или утешение, и я ничем не помог им. Я мог, я чувствовал, что могу, понимал, что уже могу, знал, что сила моя растет, но я не сделал ничего, я только хотел, чтобы Лина не видела этого, я пытался отвернуть глаза ее, но она глядела широко раскрытыми глазами души и не проклинала меня только потому, что еще не до конца верила. Происходившее было для нее новым видом стихийного бедствия, а стихия всегда уносит и невинных — чаще именно невинных. — Ты можешь сделать что-нибудь? — сказала она с тихим отчаянием. — Что же ты опять ничего не делаешь? Я покачал головой, и мы вернулись в мою московскую квартиру. — А я? — спросила Лина. — Я тоже исчезну? И ты? Ты — человек? — Мы будем, Лина. В сути нашей. — И мама? И Ирка? — голос ее почти не был слышен. Она только сейчас поняла, что дорога к Истоку пройдет и через всех наших близких, и их не станет в одночасье. — Ты ненавидишь людей… Нет, я не то говорю… Я знаю тебя, ты не… Но ведь в Библии сказано, что никогда, никогда Господь не станет убивать своих созданий! В Библии много чего было сказано. Как до того — в Торе. Я не диктовал Моше Книгу от корки до корки, почти вся она — плод мучительных раздумий человека о жизни. И то, что Бог не уничтожит созданного, — придумано людьми, понимавшими: может ведь придти и такой час. Я погладил Лину по голове, погрузил пальцы в светло-каштановый вал прибоя, и она отстранилась, но я успокоил ее мыслью, и ей стало тепло, и я опять повел ее по лабиринту моей памяти, чтобы она увидела человечество — вереницу людей, идущую из древности в будущее по дороге, которая, как оказалось, никуда не ведет. Я решился и показал Лине кое-что (немногое, все она бы не выдержала!) из тех сценариев будущего миропорядка, что представил мне Иешуа. Она поняла, что и моя душа кровоточит, и поняла, что спасать часть человечества, пусть лучшую, — все равно, что пытаться лечить болезни, отбирая микробы по их свойствам: этот уже заразил, а этот еще невинен, пусть живет. Пока. Я и в глубокую древность погрузил ее мысли, в те времена, когда впервые начал сомневаться. Но тогда я и не думал о возвращении — я созидал. И ниспал огонь с неба от Бога и пожрал их.      Откровение святого Иоанна Богослова, 20:9 День пятый был долгим — сотни миллионов лет по земным меркам, и время было (я сам им распоряжался) подумать, придумать, отмерить и взвесить. Девственные леса палеозоя казались мне игрушкой, для которой нужно еще придумать ребенка. Я носился над кронами деревьев — невидимый, неощутимый — и размышлял над проблемой, как сделать этот мир совершенным. Как создать разумное существо. Но как для актера нужна сцена, декорации, галерка — театр! — так и для разума необходима планета, заполненная всем, что можно изучать, покорять, изменять: живая планета, а не скучный шар с газовой оболочкой. В лесах, которые я создал в День четвертый, сейчас ползали, бегали и летали такие гады (а ведь сначала они казались мне красивыми!), что первой задачей разумных существ — если бы я сам не взял на себя функции уничтожения собственных творений — стало бы очищение планеты от придуманной мной нечисти. Вот тогда я и сотворил динозавров — вылепил тщательно, не торопясь, примерялся так и этак. Динозавры были разумны настолько, чтобы понять, что этот мир — не для них. Они плелись друг за другом по саванне, выламывали вековые деревья, тонули в болотах и решительно не желали делать того, что должны были согласно проекту — думать. И тогда, глядя на бездумное царство тупоголовых, я лишился уверенности. Все, что я делал прежде, казалось мне прекрасным. Теперь я понял, что могу и ошибаться. Это было мучительное прозрение, и чтобы еще больше согнать спесь с самого себя, я влез в шкуру одного из этих существ — шкуру тиранозавра! — и, тяжело ступая едва передвигавшимися подагрическими лапами, сумел все же доказать, что именно я — царь природы: перебил немало живности, утверждая свою силу. Силу, но разве ум? Я понял, что, предоставленный самому себе, этот красавец так и будет действовать. Я создал полуразумную машину уничтожения… Сколько времени прошло в сомнениях? Я размышлял, шли века, и тиранозавры утверждали на планете свое могущество. Никогда еще с начала времен мне не было так неуютно. И тогда я в первый и последний (до Дня восьмого) раз сам уничтожил сделанное. Конечно, и прежде одни виды животных погибали, когда я создавал другие. Но то происходило иначе: новое уничтожало старое, если это старое оказывалось менее жизнеспособным. Прогресс, эволюция. Сейчас, однако, сильнее тиранозавра на планете не было никого, ничто не могло его уничтожить, а создавать для этой цели еще один вид животных-убийц значило загонять себя в тупик. И тогда я взорвал Сверхновую. У меня еще были на это силы. Я выбрал звезду неподалеку от Солнца, изменил в ее недрах скорость мной же запрограммированных процессов, а потом — бум! Я смотрел на это зрелище с Земли, ночи стали подобны дням, а свет Луны мерк в лучах звезды-призрака. И в полдень Дня пятого динозавры вымерли, они не были приспособлены к жесткой радиации, а теплокровные остались — для них доза оказалась мала, и я решил: вот эти-то существа и обретут разум. У меня было время. Я не понимал, что так думать нельзя. Никогда нельзя думать: есть еще время. Потому что это дает моральное право на ошибку. Ну, сделал. Ничего, есть время, исправлю. И громоздишь ошибки. А силы слабеют. И не исправить уже. И думаешь: ничего, механизм запущен, нужно только подправлять чуть-чуть. Только. Как в День шестой — День сотворения человека… В дверь зазвонили и начали колотить. Я знал, кто это, и позвал Иешуа. Он явился, посмотрел на меня укоризненно и пошел открывать. На лестничной площадке стояли человек десять — напуганные, но решительные. Им нужен был Иешуа, и он вышел вперед. Кисти рук у него были пробиты насквозь, с них капала на пол густая кровь, и ноги у него были пробиты тоже, и кровь из ран вытекала толчками, но на полу ее не было — ни капли! — на что, впрочем, никто не обратил внимания. — Господи! — ахнул милицейский майор, стоявший впереди своих сотрудников. Он готов был перекреститься, но с перепугу забыл как правильно — слева направо или справа налево. Сотрудники его оказались смелее. Иешуа окружили и поволокли, злые, готовые убить, воображающие, что именно он, посланник Божий, виновен в ужасах Дня восьмого, и что, расколовшись на допросах, он скажет, конечно, на какую мафию работает, потому что ни в Бога, ни в черта они не верили, не так были воспитаны и переделать себя в одночасье были не в силах. Приказано — выполнено. И все. Иешуа не думал сопротивляться. Ему нравилась роль мученика, он сыграл бы ее и сейчас, но это было не нужно. Милиционеров я раздвинул взглядом, они повалились в стороны, один из них — в небытие, настало время по грехам его, — и Иешуа, ступая на израненных ногах, сам пошел к лестнице. Он шел к толпе, собравшейся во дворе. Он воображал, что наша лестница — это Виа Долороса. — Нет, — сказал я, и он остановился. В это время в проеме двери появилась Лина — вылитая дева Мария, особенно в косых солнечных лучах, превративших ее платье в какой-то потусторонний полупрозрачный хитон. В ней сейчас была сила даже большая, чем во мне, так я почувствовал. Один за другим непрошенные гости скатились по лестнице, и мы остались одни. Во дворе, впрочем, — я видел это, не глядя, — люди обсуждали план кампании. Несколько человек поднимались уже по пожарной лестнице, остальные, вооружившись железными прутьями, стояли у выхода и под окнами, ожидая Мессию, чтобы покарать. — Лина, — сказал я, — иди за Иешуа и ничего не бойся. — Я не боюсь, — сказала она. Мы спускались по лестнице, и я размышлял о том, что и сам был человеком тысячи лет, грехов у меня и предков моих накопилось множество. Однако, как нет абсолютного знания, абсолютной истины, так и понятия абсолютного греха, греха во все времена, никогда не существовало. Плюсы и минусы всегда легко менялись местами. То, что считалось злом, оборачивалось благом. Заповедь моя гласила: не убий. Каин убил Авеля из зависти и был проклят. Но на самом деле — я-то знал! — все было иначе, и случай тот, рассказанный мной Моше, имел совсем другую подоплеку, иной смысл, и убийство то было благом, как ни странно звучит это сочетание слов. Убийство во спасение. Ложь — во спасение. Грех — во искупление другого. Неисповедимы пути Господни… И когда они были в поле, восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его. И сказал Господь Каину: где Авель, брат твой? А он сказал: не знаю, разве я сторож брату моему?      Бытие, 4:8-9 Каин и Авель действительно были братьями. И действительно: первый был земледельцем, второй — скотоводом. И Каин на самом деле убил. Все остальное — плод фантазии Моше, воображение у него по тем временам было отменное, лучше, чем память. Конечно, братья не были сыновьями Адама — ведь адамово первородство было придумано тем же Моше, чтобы упростить для самого себя понимание сути. Я говорил ему так: «И создал Бог первых людей на Земле, и было это в День пятый, и явились первые люди наги и босы, и не знали ни имен своих, ни сути своей, ни назначения своего, ибо разум их еще не проснулся». Перепутать «на Земле» и «из земли» — это еще не самое грустное, вторая часть фразы и вовсе выпала, ну да не о том речь. Племя Каина и Авеля кочевало в долине Иордана со стадами своими, было в племени человек триста, скота чуть побольше. Каин — был он старшим братом — не любил сторожить стадо, делал это, когда прикажут. В свои двадцать восемь он еще не совершил того, что полагалось мужчине — не взял жену, не родил ребенка. Был замкнут, угрюм. Может, была у него генетическая болезнь — почему бы нет, родители его были родными братом и сестрой. Что тут такого, знали друг друга с детства, всегда были вместе, привыкли. Как бы то ни было, Каин при всей своей видимой ущербности прекрасно понимал, чего хочет. Где бы ни стояло племя, он закапывал в землю косточки плодов и ждал. Терпение его было безгранично. Он мог часами лежать на земле неподвижно, глядя в одну точку, где пробивались на свет слабые ростки. Ему казалось, что он видит, как увеличивается тонкий стебелек, как расправляются маленькие листочки, нежно-зеленые и мучительно-слабые. Что будет потом? Вырастет дерево? Куст? Он не знал. В его голове не было еще понимания того, что из косточек апельсина родится апельсин, из шиповника — шиповник, да и проблемы урожайности, как и возможность употреблять выращенное в пищу, его не волновали. Хотелось знать, что из этого вырастет. Может быть, следовало в истории науки обозначить эту веху: Каин, скорее всего, был первым человеком, обладавшим истинно научным мироощущением. Он страдал, потому что никогда (ни разу!) не смог дождаться результата. Племя кочевало, на одной стоянке задерживалось не больше, чем на месяц-другой, и за это короткое время Каин мог убедиться лишь в том, что семя (он носил с собой в мешочках много разных косточек, любовно отбираемых и собираемых) проросло и побеги начали вытягиваться вверх. А дальше, что же дальше? Ничего. Племя уходило, уходил Каин, оглядываясь в пути, и когда, бывало, племя возвращалось на прежнее место — через полгода, год, а то и больший срок, — Каин бросался искать свою делянку, чаще всего не находил, но изредка обнаруживал кустик или стебель и был уверен, что это — его семя, хотя уверенность его была необоснованной, но он о том не знал, не думал, это были счастливые минуты, немногие счастливые в его жизни, — увидеть живое, рожденное им. Он так считал — им рожденное. Это и были его дети — от брака между ним и землей. В каждом поколении людей были один или два человека, которыми я мог гордиться. И тысячи (потом — миллионы и миллиарды), жившие совсем не так, как я задумывал. Один — и тысячи. И ничем не помочь. Разве что вернуться к Истоку и начать все сначала. А я не хотел. Каин был из тех единиц, на которых так долго держался мир. Авель — из тысяч. Предвидел ли я развязку? Зная отношение тысяч к единицам, предвидеть было легко. Частые отлучки брата, его небрежение обязанностями пастуха не могли остаться незамеченными. Племя — организм, плохо ли, хорошо ли функционирующий, но — единый. В племени знали, чем занят Каин. Бесполезное занятие, но и вреда мало. Однажды на стадо, которое охранял Каин, напали соседи и увели большую часть овец прежде, чем Каин поднял тревогу. Потеря стада — трагедия. Каина судили. — Как ты мог?! — Я не видел. — О том и говорим. Ты не смотрел. Ты думал о себе. — Нет, я думал обо всех. Если посадить, и вырастет много, то еды хватит надолго. — Ерунда. Пища — от богов. Это был бесполезный разговор: они не понимали друг друга. Каин был наказан — его били. Нормально, лозами, согласно традиции. Авель бил тоже. Как все. Наутро Каин опять был на своей делянке. Недавно взошли чахлые кустики, названия которых он не знал, весна выдалась сухая, и Каин носил воду от источника, поливал растения и плакал, вспоминая, как бил его родной брат. Младший. Еще несколько дней, и племя уйдет, и опять все придется начинать сначала. Каин подумал, что должен остаться, когда уйдут остальные. Все равно он один среди всех. Эта мысль родилась давно, но в тот весенний день оформилась окончательно, и Каин, отправившись в очередной раз к источнику за водой (он носил воду в деревянном ковше, и приходилось много раз бегать туда и обратно) думал о том, как отложить незаметно побольше еды. Вернувшись, он увидел картину, от которой захлестнулось его сердце, помутился разум, ковш упал, вода пролилась, и свет померк. Брат его Авель стоял над разоренной делянкой и дотаптывал последний кустик. Остальные, частью выдернутые с корнями, частью затоптанные, были уже мертвы. Убиты его дети, его радость, смысл его жизни. А брат его Авель смотрел исподлобья, он не торжествовал победу, он просто исполнил долг. Спасал брата. Как он понимал долг и спасение. Когда все кончилось, Каин стоял над телом Авеля, сук — кривой и тяжелый — выпал из руки его. Не впервые человек убил человека. Брат брата — впервые. Я был потрясен не меньше Каина, оба мы стояли над телом Авеля и думали о смысле жизни. Он думал просто: Каин убил, страдал и жалел, но жалел не только брата, а еще — и может, даже в большей степени, — погибшие растения. Я не мог осуждать его, потому что и сам не знал, в чем сейчас большее зло: вытоптать или убить. Вытоптать — это убить душу, мечту, прогресс. Авель лежал мертвый, он расплатился, за все нужно платить, плата была высока, но чрезмерна ли? Убивать нельзя. Что нельзя убивать? Тело? Душу? Мечту? Не убий. Если бы не Авель, история рода людского стала бы иной. С гибелью посевов и каиновой души изменился мир. Со смертью Авеля не изменилось ничего. Он был один из множества. Каин — один среди всех. — Где брат твой, Каин? — спросил я, войдя, наконец, в его мысли. Человек огляделся. Он искал брата. Мужчина, лежавший у его ног, братом не был. Братья — это не те, кто рождены одной матерью. Братья — те, кто рождены одной идеей. У Каина не было брата. Никогда. — Это не брат мой, — сказал Каин, глядя на кровь. — Я не знаю, где мой брат. Разве я сторож ему? — Ты убил, — сказал я. — Я не успел спасти, — ответил он. — Это хуже. И мне — мне! — пришлось согласиться. Не успеть спасти — хуже. — Ты начнешь все сначала, — сказал я. — Смогу? — Если не сможешь, чего вы стоите — ты и твоя мечта? — Меня убьют прежде. За него. — Нет, — сказал я. — Не убьют. Это я мог для него сделать. Отвести месть племени. Но я не мог — не хотел — отвести мук совести. Не мог — не хотел — отвести страданий. — Иди, — сказал я, — твой род не будет проклят. Каин смотрел в широко раскрытые глаза Авеля и видел — меня. Во дворе кричали и что-то поджигали — кажется, соседний дом, в котором, как объявил кто-то, жила колдунья, наводившая порчу. Навстречу нам поднимался по лестнице старик Козырин, сосед с пятого этажа. Он был безумен и бормотал: — Конец мира… бездари… так просрать… сначала нацию, потом страну, потом мир… Он отшатнулся от Иешуа, посмотрел ему в лицо и сказал громко, с неожиданным пониманием сути: — Ты считаешь себя Мессией, человек? Ты считаешь, что дал миру этот предел? Ничего подобного! Люди сами поставили себе предел, когда явились на свет. Есть только грех, все остальное — фу… И баста. И птички. Кода. Он пошел дальше, толкнул плечом Лину, на меня не обратил внимания, смотрел внутрь себя и ждал. Он знал, что ему осталось совсем мало. Минута. По грехам его. Этот дар предвидения собственной судьбы был очень редким, — реже таланта — и Козырин исчез у двери своей квартиры, успев перекреститься и согнуть ноги в коленях, будто для прыжка куда-то в глубокую и темную пропасть. В колодце двора было весело. Страшное веселье уничтожения. Дом подожгли, но горело плохо, поджигатели оказались неумелыми, да и боялись, хоть и кричали, и подзадоривали друг друга. Но на первом месте был страх. За себя. Когда? — думал каждый. — Неужели сейчас? И что будет? Темнота? Свет в конце тоннеля? Иной мир — рай, ад? Мы обогнули толпу и вышли на улицу. У перекрестка образовалась пробка, столкнулись сразу несколько машин. А в сквере у поворота к бульварам шел митинг. Судя по текстам, митинговала «Память». Предлагалось бить жидов не медля, ибо только они и могли напустить эту порчу на страну в час ее окаянный. Что им стоило изобрести такую штуку, которая уничтожает людей, цвет русской нации в первую очередь? Очевидно, и оратор принадлежал к цвету нации, потому что исчез — по грехам его, — не успев договорить, и толпа всколыхнулась, и кнут, именуемый ненавистью, поднятый силой, именуемой страхом, пришел в движение и огрел двух стариков, жавшихся к стене дома — что-то было в этих стариках жидовское по видимости. Только на бульваре я спросил себя: куда мы идем? Разве нельзя было ждать своего часа дома? Я знал, что — нет. День восьмой приближался к полудню, и место мое было в центре мира. Там, где мир ближе всего к Истине. К Истоку. Я мог уже и это. Я пожелал, и мы — все трое — перенеслись туда; я думал, что Лина испугается, но она только прикрыла на миг глаза и снова широко их раскрыла, чтобы видеть. Мы были у стен Вечного города — Иерусалима. Мы стояли на Дерех Офел перед воротами Милосердия и смотрели в сторону Кидронской долины. На склоне холма блестели на солнце купола храма Марии Магдалины, оттуда доносился густой оранжевый перезвон колоколов, а из-за крепостной стены, с минарета мечети Эль-Акса слышен был заунывный плач муэдзина. На более высоких тонах, слитно и почти неслышно отсюда, пели у Стены плача евреи. Город молился, столица трех религий переживала День восьмой так, как и должна была — сурово, достойно и в ожидании. Иешуа смотрел на город, в котором уже бывал, глаза его горели, он узнавал свой путь с крестом на плечах. Лина смотрела на меня, видела мир моими глазами и пыталась проникнуть в мои мысли. Она узнала город, хотя никогда не была здесь, она узнала храм, хотя никогда его не видела, узнала небо Иудеи, о котором действительно можно было подумать, что это — твердь. Нас обнаружили. Это были арабы — дорожные рабочие. Чего я ждал? Страха? Смирения? Арабы заголосили, отбежали на несколько шагов, и в нашу сторону полетели камни. Не долетали, конечно: далеко. — Почему они… — сказала Лина. Иешуа высоко поднял голову и пошел навстречу. Ему было не привыкать. О шел и говорил о всепрощении, о мире, разуме и любви, он говорил о Боге, он проповедовал Истину, говорил о том, что люди не выполнили предназначения, и грянул Судный день, и всем теперь воздастся по грехам их. Голос его, казалось бы, такой тихий, слышен был везде — и эти арабы слышали его, и те, что молились в мечетях за прочными стенами, и иудеи, и христиане — все, кто был сейчас в Вечном городе, слышали слова, доносившиеся, нет, не с неба, а из собственной души. От Мусорных ворот быстро приближалась полицейская машина — голубой джип с зарешеченным ветровым стеклом, защитой от камней. Иешуа шел навстречу, между ним и джипом была толпа, камни летели, и вот уже первый ударил его в плечо, и он покачнулся. Еще один камень рассек Иешуа лоб, и по лицу потекла кровь. Он поднял руки над головой. Ну вот, — говорил он, — мир гибнет, а кровь продолжает литься. Мир гибнет, а человек не меняется. Иешуа не призывал каяться, он говорил о разуме. Но разума не было. — Сделай что-нибудь! — громким шепотом сказала Лина. Она думала, что я уже могу все, а я еще не мог. У полицейских не выдержали нервы — поверх голов ударила автоматная очередь. Замешательство длилось миг — татакнул автомат в ответ. Это было неожиданно, прежде арабы не пользовались огнестрельным оружием, во всяком случае, в Иерусалиме. Пуля попала в водителя, машина на полной скорости съехала в кювет и, переворачиваясь, полетела вниз, в Кидронскую долину. Иешуа стоял посреди шоссе, вид его был страшен, он был весь в крови, в него попали уже десятки пуль — автомат продолжал строчить, вид крови только взбудоражил толпу. Иешуа прижал руки к груди, и автомат захлебнулся — стрелок исчез, настало его время по грехам его. Толпа замерла. Они стояли друг перед другом: Иешуа — олицетворение смерти, и три десятка людей, лишенных разума. Были ли они людьми? Конечно, именно они-то и были. Человечество. Готовое убивать. Не приученное думать. Кто-то поднял упавший автомат и нажал на спуск, очередь согнула Иешуа пополам, и не было больше смысла ни в чем, я приказал ему уходить, и он исчез, чтобы появиться рядом с нами в прежнем своем виде, сохранив (на память?) лишь синяк под глазом, полученный еще в Москве. Мне было жаль людей, но все для них было кончено. День восьмой перевалил за полдень. Я чувствовал, как растет моя сила, знал, что могу уже создавать и уничтожать живое, разрушать стены и насыпать холмы. Лишь над Линой я не имел иной власти, кроме власти любви. Гулкий грохот из-за стен Вечного города нарушил мгновение тишины — около мечети Омара что-то взорвалось, вспух огненный шар, и сразу затрещали автоматы, захлебываясь, и цунами смертей поднялось, смяло и поглотило все. В мечети Омара исчез — по грехам его — мулла, и это оказалось последней каплей, переставшей сдерживать фанатиков. Я повернулся к городу. Есть грешные люди. И есть город — только один! — которому воздается по грехам его. Город — только один! — которому воздается также и по чужим грехам. Стрельба прекратилась, потому что стрелять было некому. Город был тих, чист и прозрачен. Вечный город был пуст. Несколько минут спустя мы вошли через Мусорные ворота, обогнув несколько столкнувшихся на пятачке машин. Перед воротами стояли столы, на которых были разложены аппетитные сладости, огромные лепешки, в корзинах — большие оранжевые апельсины. Продавцов не было, покупателей тоже. Лина смотрела по сторонам взглядом человека, попавшего в музей после закрытия, когда экспонаты вроде бы на местах, но смотреть неинтересно, потому что с последним посетителем уходит куда-то дух красоты. Холодный и расчетливый камень. Пустота. — Ты жесток, — прошептала Лина. Иешуа, топтавшийся сзади, сказал тихо: — Жестокость — следствие жалости. Он не развил свою мысль. Мы стояли под аркой, от которой начиналась площадь перед Стеной плача. Предзакатное солнце освещало стену и внизу, под нами, — развалины древнего города Давида, а поверху, над Стеной, на минарете мечети Эль-Акса едва шевелился на слабом ветру черный флаг, недоставало только черепа и костей, чтобы все это великолепие стало похоже на пиратский корабль, покинутый экипажем: корабль, срубленный из противоречий рода людского. — Конец чего бы то ни было, — сказал я, потому что Иешуа молчал, — жесток всегда. Но конец всегда наступает. И нужно разглядеть момент, когда конец становится неизбежен, но всегда жалеешь и оттягиваешь. И хочешь исправить. Вернуть. Спасти. Спасение — отдаление конца. И тогда становится еще более жалко, и конец выглядит еще более жестоким. И опять ждешь. И когда все исчерпано, и больше ждать нельзя, конец становится невыносимо жестоким, потому что — невыносимо жаль. Лина заплакала. Она плакала молча — не умела иначе, — по щекам текли слезы, мне было ее жаль, и я опять должен был быть жестоким, чтобы спасти. Я гладил Лину по волосам и смотрел на пустоту каменного мешка, освещенного солнцем, и видел Стену не такой, какой она стала сейчас, а какой была две тысячи лет назад — монолит, неприступная твердыня, Храм храмов, Начало начал. Храм этот строили для меня, как и предыдущий, разрушенный Навуходоносором, как и другие храмы, синагоги, церкви, пагоды, но мне это было не нужно, мне не это было нужно, я уже тогда ничего не мог, был лишь человеком среди людей — в одном из своих поколений, — и сейчас я вспомнил это с совершенной ясностью: я был служителем в этом храме, я помнил коридоры и двор, и молельные, и как приносили в жертву овна, и первосвященник — коэн — поднимал над головой нож, и с лезвия капала кровь, а у коэна была подагра, и в последние свои годы он едва держался на ногах, однажды его скрутило во время молитвы, он на мгновение забылся, и наступило замешательство, и в тот год грянула засуха, много людей погибло от голода, коэн винил себя и возносил молитвы — мне. Что я мог сделать? Смотреть и жалеть, мое тело было таким же немощным, я ждал его смерти, чтобы переселиться в тело внука, который вот-вот должен был родиться. Оставалось три месяца — ему до рождения, мне до смерти. — Здесь были и дети, — сказала Лина. — Да, — подтвердил я, — и их грехи еще не успели свершиться. Всего лишь — не успели. Я покажу тебе. Мне уже не нужен был Иешуа, чтобы знать вероятности грядущих событий. Если так, то так, если сюда, то иначе… И дальше. Лет на тридцать достаточно. Вот, Лина, смотри — цена жалости. В квартире на улице Эль-Вад жила арабская семья, и недавно у них родился третий сын. Сегодня, в День восьмой, ему исполнилось полгода. В чем его вина? Пройдет время — девятнадцать лет — и молодой араб, воспитанный в ненависти к евреям, возьмет нож и ранним утром на тихой улице Рамбан, вдали от дома, подойдет к молодой девушке, недавно приехавшей из Эфиопии, и зарежет ее. Удар в спину, а потом, для верности, — в шею. Не смотри, Лина, поверь, это было бы так — по линии его судьбы. А вот другой младенец — еврей, он родился три месяца назад в семье хасидов, в религиозном квартале Меа Шеарим. Его воспитают в морали Торы — в моей морали! — и он готов будет помогать всем, другу и врагу, потому что так написано в Книге. Он доживет до тридцати одного года и убьет друга, потому что будет его жалеть. Он пожалеет друга, который не поймет многих положений Торы, не примет их. Он пожалеет друга, но когда тот захочет жениться на его сестре, он скажет свое категорическое «нет»: нельзя девушке-хасидке выходить за человека, не признающего Тору. Девушка смирится, а друг покончит с собой. Вот так. В чем больший грех? В незнании божьих заповедей или в жестокости, происходящей из знания? Младенцев я выбрал наугад, я мог показать Лине других, и все они согрешат, все, и самые праведные из них совершат в своей жизни (еще непрожитой, но видимой мне) поступки недостойные, злые — греховные. Что-то изменилось в мире. Я еще не понял — что именно. Однако сделал единственное: приказал мысленно, и мы оказались километрах в двадцати к северу от Иерусалима, на окраине небольшого городка Бейт-Эль. Лина испуганно прижалась ко мне, а Иешуа уже все понял, мне не было нужды объяснять ему. Часа три назад сирийский диктатор, прежде чем исчезнуть — по грехам его, — приказал выставить на позиции все ракеты среднего радиуса действия, в том числе и те две, что были оснащены ядерными боеголовками и припрятаны от бдительной международной инспекции. После исчезновения диктатора в стране начался хаос, мало, впрочем, отличавшийся от прежнего порядка, но приказ о пуске был выполнен. Ракета с ядерным зарядом пошла на Иерусалим. Я попробовал остановить полет или хотя бы сбить ракету с курса. Пальцы ощутили жар раскаленного металла, пронзившего тропосферу и рвущегося вверх. Я видел, как пульсируют токи, как пробегают по цепям сигналы, я не понимал смысла, но сделал самое простое — перекрыл подачу электроэнергии. Компьютер умер, но ракета продолжала лететь по баллистической кривой, я проследил полет, ракета должна была упасть на иерусалимский район Гило. Больше я не мог сделать ничего. Бомба была спрятана под носовым обтекателем, аккуратная штучка, чудо техники, сирийским ученым такую не сделать, да и не делали они, диктатор купил ее, и меня сейчас не интересовало — где. Ракету засекли, и с израильских позиций рванулись на перехват две противоракеты «Хец». Бомба взорвалась в стратосфере — взрывы противоракет не разнесли боеголовку, а всего лишь ускорили детонацию. Вспышка была ослепительнее полуденного солнца, и сразу упал мрак, а во мраке вспух хаос, багрово-алый, адский, медленно вздувающийся вверх, разбухающий полушарием, из которого потянулась ножка гриба, и в мире остались только два звука: тоненький жалобный плач ребенка где-то неподалеку и рвущий барабанные перепонки грохот, и оба эти звука, такие разные, почему-то жили отдельно, и я, не думая больше ни о чем, швырнул Лину на землю и упал рядом, а Иешуа остался стоять, ударная волна прошла по нему как асфальтовый каток. Я мог уйти с ними куда угодно — в Австралию? Почему я не сделал этого? Я обязан был смотреть: взрыв отделил прошлый мир от будущего. Лина приподнялась. Она видела гибель города в моих глазах, но сейчас зеркало было кривым — я плакал. И самое ужасное, самое невозможное ощущение — это было красиво. Гриб — мрачный, зловещий был красив как баобаб, как мысль. Он стоял, укрыв собой развалины и, казалось, навсегда. Казалось, что буро-пунцовая шляпка на мощной черно-алой ножке будет возвышаться вечно — новым символом всех религий вместо погребенного во прах. — Пойдем, — сказал я. — Человек, как всегда, знает, что такое конец и как его приблизить. Мы могли вернуться в Москву, где люди жгли административные здания — центр города пылал, пожарные не справлялись, да и не могли справиться своим поредевшим за день контингентом. Исчезали грешники, оставались — пока! — праведники, для которых невозможной была мысль о том, чтобы обидеть, ударить — тем более убить. И сейчас один такой — доктор философских наук — стоял у дверей своей квартиры с топором в руке и готов был обрушить его на голову любого, кто появится на лестничной площадке. У него не осталось ни жены, ни сына, и при всем своем уме он не мог понять, что его личный грех менее значителен на весах судьбы, чем грех его жены, казавшейся ему святой, но никогда ею не бывшей. В Кремле зал заседаний Российского Верховного совета был заполнен лишь на четверть — не так уж много среди депутатов оказалось людей, достойных дожить до заката Дня восьмого. Решения, принимаемые в спешке и страхе, были нелепы и жестоки. Нормально жестоки. Подавить мятеж в Новосибирске — вплоть до применения артиллерии. Остановить любыми средствами военный эшелон, захваченный полусумасшедшими жителями Воронежа. Эшелон был гружен взрывчаткой и мчался к Москве, чтобы разнести все вокруг Белорусского вокзала. И прежде чем исчезнуть — по грехам его — депутат Сарнацкий из Нижнего Новгорода предложил обратиться за помощью к церкви и изгнать дьявола вместе с Антихристом, принявшим облик Мессии — идея, столь же бредовая, сколь и запоздалая. Президента в России не было уже больше часа. Порядка не было много лет. Нам нечего было делать в Москве, у Лины не осталось ни матери, ни сестры, а у меня и прежде никого не было, кроме тетки Лиды, исчезнувшей — по грехам ее — совсем недавно. Мы могли перенестись в Нью-Йорк, где только что толпа, собравшаяся почему-то бежать на запад, растоптала несколько человек, бежать никуда не собиравшихся. Президент еще исполнял свои функции: он исчезнет — по грехам его — через двадцать минут во время своей третьей, и опять неудачной, попытки обратиться к нации по каналу военной телестанции. Мы могли перенестись в Париж, где ничего не понимавшие люди, однако, не жгли дома и не пытались бежать, но и понять тоже ничего не пытались, а по мере возможностей старались сохранить достоинство. Это плохо удавалось — только что на площади Согласия толпа буквально разорвала на части мальчишку, который, как показалось людям (людям?), явился ниоткуда, из пустоты, куда исчезали все остальные, и был потому нечист, враждебен и страшен своей видимой беззащитностью. И что странно (странно? — с моей точки зрения): вместо того, чтобы в этот день очищения и расплаты остановиться, оглянуться и подумать, и попытаться что-то изменить в себе, люди все больше становились именно такими, какими я не хотел их видеть. Проявлялась их сущность. Дьявол сидел в каждом, тот дьявол, которого никогда не существовало в реальности, и явление которого всегда было лишь следствием собственного выбора между альтернативами Добра и Зла. Со стороны Иерусалима приближалось черное от копоти облако — грязное облако, смерть. Лина, не отрываясь, смотрела теперь на бурый гриб, и мне даже показалось, что от ее взгляда в шляпке гриба возникла и стала расширяться воронка. Это было игрой воображения, а может, моего собственного подсознания, у Лины не могло быть такой силы. Или часть моей силы перешла к ней? Здесь нельзя было больше оставаться, и я решительно перенес всех (пожелал перенести!) на пронизанную лучами закатного солнца поляну в беловежской пуще. И оказался там — один. Почему? Я выждал несколько секунд (никого!) и вернулся в Бейт-Эль. Окинул взглядом каждый дом, каждый камень, каждый еще живой или уже сожженный куст, каждое еще целое или уже убитое дерево в пределах десятка километров. Никого! Я поднялся над облаками и оглядел Землю, пропуская мимо сознания все ужасы Дня восьмого (прочь! прочь!); это было невозможно, но нигде на планете я не нашел ни Лину, ни верного моего Иешуа. Мне стало страшно — впервые. Момент искупления грехов для телесной оболочки Лины еще не настал. Иешуа тоже не мог исчезнуть из Мира без моего на то позволения. И все же их не было. Я закрыл глаза и уши, душу свою я тоже закрыл от всего внешнего, кроме одного — взгляда Лины, который я должен был ощутить, где бы она ни находилась. Нет. Собственно, вывод напрашивался один. Часть моей растущей силы я сумел-таки передать Лине, или она сама взяла ее у меня? Она не хотела меня видеть. Она не хотела жить и ушла, а Иешуа последовал за ней, потому что теперь и Лине он должен был повиноваться как мне. Я попытался представить, что могла придумать Лина. Я знал ее как себя. Я должен был понять ее мысли. Она не умела отделять следствия от причин и, когда увидела атомный гриб над Иерусалимом, инстинктивно отшатнулась от меня, подумав, что я — причина этого ужаса. Причина, а не Судья. Если Лине стало жаль этого мира, если она поняла, что обладает частью моей силы, у нее могло возникнуть желание исправить зло, как ей казалось, творимое мной. Я еще раз оглядел Землю и увидел несколько странностей. Первая — в Баку. Когда начали исчезать люди — по грехам их, — это было воспринято как диверсия армян, уже который год любое происшествие интерпретировалось здесь именно так. Когда в своей квартире исчез — по грехам его — лидер Демократической партии, толпа собралась у здания меджлиса и потребовала, во-первых, раздать оружие населению, и во-вторых, уничтожить всех армян — в Карабахе и вне его, — ибо пока жив хоть один, спокойствия на многострадальной азербайджанской земле не будет. Президент вышел к народу и начал путано (он и сам решительно не понимал, что происходит) объяснять исчезновения происками то мафии, то естественных природных сил, через минуту его перестали слушать, а еще через пять толпа ворвалась в холл и начала крушить мебель, через час здание пылало, и кроме этого огромного факела, в котором многие нашли смерть вовсе не по грехам своим, появились факелы поменьше в разных частях города — горело все, что как-то ассоциировалось с институтами власти. На площадь к Дому правительства, под его пустые после пожара глазницы окон свозили погибших. Здесь дежурили сформированные наспех отряды самообороны, стояло несколько бронетранспортеров, отбитых у солдат, не решившихся применить оружие. Под вечер с моря подул сильный ветер, и лица людей изменились. Мужчины, недавно призывавшие громить все и бить всех, кто хотя бы по видимости не был мусульманином, обнимали друг друга и плакали, и если кто-то исчезал — по грехам его, — оставшиеся кричали «Аллах акбар!» и поддерживали друг друга, и зрелище это было настолько странным и так не было похоже на то, что творилось в других местах, что я не мог не обратить на него внимания. — Лина! — позвал я и не услышал ответа. Среди толпы ходила русская женщина — спутанные пепельно-седые волосы не позволяли правильно оценить ее возраст — и звала сына, который ушел утром в школу и не вернулся, ему было одиннадцать, и он еще не мог исчезнуть по грехам его, мать не могла знать, что мальчика зарубили тесаком, и он лежал сейчас в подъезде жилого дома около площади Насими, прижав к груди перепачканный кровью портфель. Мать звала сына, и ей говорили что-то ласковое, предлагали поесть, отвести домой. Нет. Мир и любовь на этой площади среди мертвых тел возникли без участия Лины. В какой-то момент энергия злобы перевалила невидимый рубеж и обратилась в свою противоположность, в понимание тщетности и пустоты, в неосознанное знание того, что жизнь на Земле кончилась, и что уходить нужно с чистыми мыслями, никого не обвиняя и ни о чем не сожалея. Только детей жалко. Мне нечего было здесь делать, и я вернулся в Москву. На окраине, по дороге во Внуково полсотни человек, вооруженных автоматами, захватили склад военной техники. Сопротивления не было. На Внуковском шоссе группу захвата ждала толпа, наэлектризованная, готовая сделать все, чтобы перестали твориться дикие и, с точки зрения разума, невозможные вещи. Подонки в правительстве спасают свои шкуры, за кремлевскими стенами пришельцы их не достанут, а гибнет, как всегда, народ, простые люди. Пришельцы уже захватили Землю, уничтожают людей лучом, и вместо того, чтобы драться с захватчиками (армия, едрит ее, как по своим стрелять — так пожалуйста), эти, наверху, передрались, а за границей и вовсе свихнулись — взорвали Иерусалим, а если кому-то втемяшится бросить ракету на Москву, чтобы чужим не досталась? Нужно что-то делать, нужно оружие, и нужно идти в Кремль. Из ворот базы на полной скорости вылетели три БМП, отбитые у солдат, на бортах сидели новоиспеченные автоматчики, пулемет, татакнув для пробы, срезал верхушки деревьев. И понеслись, и, казалось, не остановить, хотя и здесь уходили люди: одна из машин вильнула было в сторону (исчез — по грехам его — водитель), но управление сразу перехватили, и понеслись дальше с воплями, проклятиями, матом — и надеждой. И что же я должен был сделать? Сначала попробовал внушение. Голос раздался с неба, он призывал одуматься, говорил о призвании человека, о мире, и машины притормозили ненадолго, но на броню взобрался, придерживая автомат, мужик лет сорока, волевой человек, вчера еще геолог, начальник партии, привыкший принимать решения и брать на себя. — Пришельцы идут! — крикнул он. — Корабли их невидимы под защитным полем! Они призывают сдаваться — слышите? За мной! Если мы сейчас не будем драться, то кто и когда? Россия гибнет! И началась пальба. Без прицела вверх — по невидимым и несуществующим кораблям пришельцев. Я заклинил затворы автоматов, и трескотня смолкла, но из ближайших домов бежали уже новые добровольцы. Я заглушил двигатели БМП, водители безуспешно работали стартерами, и вера их — не в Бога, перед которым нужно каяться, а в пришельцев, которых нужно уничтожить, — возрастала. Именно так инопланетяне поступали всегда: глушили двигатели, внушали невесть что, наводили панику, в газетах об этом давно пишут, и мало кто верил, а ведь была чистая правда! Пришельцы тренировались, а теперь перешли в тотальное наступление, и людям больше не жить, страшно, вперед, ребята, нужно уйти от этого места, за мной! Побежали. К центру — где Кремль… А в подмосковном городе Зеленограде люди не исчезали уже полчаса. Паника немного поутихла, все сидели по домам и ловили информацию из внешнего мира. Пользовались транзисторами, электричества не было почти во всем городе. В церкви шел молебен — отец Александр скорбно и убежденно излагал свою версию конца света. Удивительно: он был почти прав! Люди всегда грешили и неохотно приходили к Богу, а многие (слишком многие!) так и не пришли. Двадцатый век изгнал святые истины, коммунисты ввергли пятую часть планеты в пучину, из которой не выбраться без помощи Бога. Нужен был Мессия-спаситель, а пришел Антихрист и возвестил Армагеддон, потому что человек перестал нынче быть человеком. Я почувствовал, что в Зеленограде люди жили будто в оазисе времени, будто благодать снизошла на них. Их ничто не волновало больше — но ведь и они перестали быть людьми, потому что перестали страдать! Я не хотел сделать Лине больно. — Линочка, — сказал я, — родная моя, так будет еще хуже. Я тоже хочу, чтобы люди были всегда. Но путь только один. Вернись, Лина, давай поговорим. Молчание. — Иешуа, — сказал я, и он пришел, наконец. Он стоял на паперти, босой, в рубище, смотрел на позолоченный купол с крестом, губы его шевелились, он ждал. Конечно, его увидели, и конечно, не узнали. Оборванец. Бедняга. Без жилья, видать, но чистенький, следит за собой. Ему подали, и он взял. — Где Лина? — спросил я. Лина была здесь, и ей было плохо. Я почувствовал, наконец, душу ее, сжавшуюся в комок, отпрянувшую от меня. Я был слаб и не мог ни защитить ее, ни помочь. — Я пробовала спасти сама… Не так, как ты… Мамы нет. И Иры тоже… И здесь… Такие замечательные, такие добрые, но… — Да, Линочка, всегда есть но… Тебе тяжело держать этот груз? — Я устала. — Давай отпускать понемногу. Вот так, хорошая моя, как же ты сумела, еще чуть-чуть… Все. Вернемся в Мир. Мы вернулись — на площадь перед храмом. Благодать кончилась, оазис исчез. Толпа шла к горсовету по центральной улице, переворачивая и поджигая машины. Путь был отмечен факелами, одна из машин взорвалась, обломки поранили человек двадцать, но никто не обращал на это внимания. Исчезли — по грехам их — несколько человек, и толпа пришла в неистовство. Из окон горсовета начали стрелять — у охранников сдали нервы. В церкви все еще молились, но прихожане начали исчезать — по грехам их, — и люди, убедившись, что храм Божий, проклят так же, как и весь мир, бросились к выходу. Я сказал Иешуа «уходи», он не нужен был сейчас, и мы вернулись с Линой на Тверской бульвар. Здесь было безлюдно и тихо, ничто не напоминало о Дне восьмом, если не считать нескольких сломанных деревьев и трупов двух милиционеров в кустах, они были убиты еще под вечер во время неожиданного столкновения патруля с группой бандитов. Мы сидели на той самой скамейке, что и неделю назад, после моего возвращения из командировки. — Я была дома… — Знаю. — Неужели их грехи больше моих? Им не было больно? Их совсем нет, Стас? Совсем? — Солнышко мое, пожалуйста, успокойся, прошу тебя. — Успокоиться?! Ты понимаешь, о чем ты говоришь, Стас? Я понимал. Беда была в том, что я понимал, а она — еще нет. Мы были рядом, но не вместе. — Линочка… — Я пыталась понять тебя, — Лина говорила мне в самое ухо, звуки странно расплывались, мне приходилось догадываться, и я стал слушать ее мысли, так было яснее. — Если я не пойму, я не смогу ничего… Я… Стас, разве таким должен быть Бог? Разве так нужно спасать? Если ты любишь меня, если ты всемогущ — почему все так плохо? Как нам жить — вдвоем, без всех? Что мы без них? Все, о чем я мечтала, — этого уже не будет? Дом, семья, дети… Стас, что же ты делаешь?! — Послушай меня. Я не тот Бог, о котором написано в Библии, Торе, Коране и еще где-то. То фантазии, а есть Истина. Когда я создавал Вселенную, сила моя была почти беспредельна. В этом «почти» все дело. Предел. Половину своей силы, — точнее сказать, энергии, — я потратил в День первый, и половину того, что осталось — в День второй. Когда настал День пятый, я мог только управлять генетическим аппаратом, а создав человека в День шестой, утратил все и стал таким же человеком, как и остальные люди. Разве что изредка, в каком-то из моих поколений, прорывалось что-то немногое, копившееся веками, и я был способен дать людям Заповеди или позвать Иешуа, чтобы узнать что-нибудь о будущем. — Иешуа, — сказала Лина, — кто он? — Помощник. — У Бога есть помощники? — Конечно. Иешуа был не всегда. Я создал его в День второй как некую альтернативу себе, и был он тогда бесформенной системой частиц, в которую я впечатал все, что хотел сохранить, отделить от себя. Возможность являться в Мир, чтобы предвидеть его путь. — Контроллер. — Пусть так, — согласился я. — В конце концов именно Иешуа сказал «хватит, дальше тупик». И подвел к Решению. В чем-то он слушает меня, в чем-то самостоятелен. Он уже не раз являлся в Мир. Убийство, предательство, смерть на кресте — все было, и все напрасно. Человек не изменился. На этот раз Иешуа пришел потому, что ничего исправить уже было нельзя. Предстояло решить — оставить все как есть или начать сначала. Оставить было нельзя — путь вел в тупик. Ошибка. Моя ошибка. И мне исправлять. И людей, но прежде — мир, в котором им жить. Человек таков не только потому, что таковы его гены, но и потому, что таков животный мир вокруг, и растения, и горы с морями, и планета, и космос — все связано, и ошибся я в самом начале. Космологи придумали антропоморфный принцип. Он совершенно верен: Вселенная такова именно потому, что в ней есть человек. В другой Вселенной и человек был бы другим. Чтобы начать сначала, чтобы повторить День шестой, нужно вернуть День первый. И не иначе… Лина плакала. Никто не мог видеть нас, только я — ее, и она — меня, волосы ее разметались, и щека была поцарапана, а платье испачкано чем-то белым, глаза у Лины были как страшные убивающие зеркала, я видел в них себя — не настоящего, а такого, каким никогда не был, и Лина знала, что я не такой, я не жесток, и не я забрал из жизни маму и Иру — не я, а грехи их прошлые и будущие, — но все равно в глазах Лины отражалось существо, которое не должно было жить. Я хотел сказать ей, что, понимая теперь все, она не хочет принять того, что поняла, в душу свою. И я не успел сказать это, потому что Станислав Корецкий, чье тело было моим тридцать два года, принял участь по грехам своим. Было больно. Я знал — так болит душа. И было тоскливо, потому что я опять остался один. Я ушел из Станислава Корецкого, из тела его, из мыслей его, из его ощущений. Я стал, наконец, собой. Я осмотрел Землю, и то, что увидел, было ужасно. Что-то я должен был исправить, ведь завершался только День восьмой, предстояли еще пять Дней, Земля должна была еще послужить — не людям, но животным, растениям. Сначала я остановил продвижение американских войск по странам Ближнего востока. Ни к чему была война. Нефть уже не понадобится. Я вывел из строя моторы всех самолетов, танков, самоходных установок, военных автомобилей — всего, что способно было передвигаться, нести разрушения и смерть. Армии остановились, и я понял, что они не сдвинутся, даже если я оживлю умершую технику. Люди испугались, к чудесам они не привыкли даже в День восьмой. Как ни кощунственно это звучит, исчезновения людей — по грехам их — за чудеса уже не считались. Я остановил в воздухе несколько ракет, стартовавших с позиций в Европейской части России. Ракеты летели на запад, и я не стал уточнять направления. Я проследил по цепочке, кто отдал приказ, и конечно, никого не обнаружил — главнокомандующий ракетными войсками свел уже счеты с жизнью. В Латинской Америке горела саванна, полыхала смородиновым цветом с черными проплешинами дыма, и люди не успевали спастись. Я направил ураган с побережья Тихого океана, полосы сизых туч вытянулись небрежно закрученными лентами и обрушили ливень, какого не было здесь с древних времен, да и сейчас, в принципе, быть не могло в это сухое межсезонье. Я понимал, что, спасая саванну, нарушаю хрупкое равновесие и что в ближайшие часы мне еще не раз придется менять направления ветров, но погасить огонь без воды — нет, такого чуда я еще совершить не мог. Соединенные Штаты больше не существовали, не было власти, не было сената, не было конгресса, не стало — по грехам его — президента, а вице-президент заперся в угловом кабинете на втором этаже Белого дома, отключил телефоны и дисплеи и с тоской смотрел в окно на зеленую лужайку, моля Бога, чтобы это поскорее кончилось. Что именно — он не знал, но думал сейчас не о стране, не о семье даже, а только о том, что жить страшно. Я видел города на севере — на Аляске, в Гренландии, — где ровно ничего уже не происходило, люди исчезали — по грехам их — но на это никто не обращал внимания! Жена позвала мужа-бакалейщика к обеду, он не поднялся из лавки, она спустилась и не нашла его на месте. Постояв немного и выглянув на улицу, женщина вернулась к столу и принялась доедать суп с лапшой, думая о том, что, когда настанет ее черед, она не успеет помолиться, а это дурно. Хороший он был человек, — думала она, — почему он ушел первым? Он был праведником, а она грешила. Почему же Бог призвал сначала его? Значит, — это стало для нее открытием — в жизни Питера было нечто такое, о чем она не знала? Я не сказал ей ничего, к чему ей знать, что Питер убил человека? Преступника в свое время не нашли, и он принял сейчас конец по грехам своим. Аминь. Я обозревал мир, несущийся к Истоку, и думал, что финал человечества мог быть более разумным. Все катилось к Хаосу, но с каким жутким стоном! Я смотрел на Землю и в Москве, на Тверском бульваре увидел женщину в синем платье. Женщина стояла посреди аллеи, смотрела вверх и думала — обо мне. Не о Боге, не о вечности, а именно обо мне. Лина. Она не могла меня видеть, но все же мне казалось, что наши взгляды встретились, хотя у меня не могло быть и взгляда. Лина вздрогнула, будто ток высокого напряжения прошел быстрой конвульсией по ее телу. Как мог я уйти, оставив ее одну хотя бы на миг? Я — человек любил ее — женщину. Я — тот, кем стал сейчас, смогу ли любить? Я заглянул в будущее и увидел немногое, расчет вариантов при растущей неразберихе был сложен, но и в День девятый, и в последний миг, когда он наступит, я видел себя с этой женщиной, в душе которой не осталось ничего, кроме тоски по ушедшему. — Лина, — позвал я. — Господи, — сказала она, вовсе не обращаясь ко мне этим именем, это была лишь фигура речи, привычная и нелепая. — Господи, что ты наделал, Стас? Она протянула руки в пустоту, и мне увиделось прежнее — ее теплые ладони касаются моего рта, и вместо того, чтобы сказать что-то, я начинаю целовать их — ямочки между пальцами, — и мы оба знаем, что произойдет сейчас, и радуемся, и ждем, и отталкиваем друг друга, чтобы через мгновение придти друг к другу опять, и — все, этого уже не будет никогда. Жаль? Но ведь мы не стали калеками. Наоборот, сейчас мы можем почти все. Лина коснулась рукой моей щеки — такое у меня возникло ощущение. Она поняла. — Ты готова? — спросил я, и Лина кивнула. «Скорее, — молила она, — скорее». — Иди! — сказал я. Лина прижала ладони к вискам и исчезла, хотя еще не настало время по грехам ее. Но пришло иное время: быть нам вместе. Что значит — быть вместе существам невидимым, неощутимым, неуловимым никакими приборами, физически существующими везде, и значит — друг в друге тоже? Как описать нежность, ласкающую нежность? Можно ли описать, как память касается памяти, самых интимных ее граней, и две памяти сливаются, будто две плоские картины соединяются и возникает одна — трехмерная, глубокая до синевы падающего рассветного неба? Мы играли друг с другом, глядели друг в друга, я видел, знал и понимал все, что происходит на Земле, но оставил этот Мир на время, предоставил его самому себе. Люди уже добивали себя — и добили, пока мы с Линой были вдвоем. К вечеру Дня восьмого в живых оставались праведники и дети — не все, немногие. Города были пусты, и над ними стлался смрадный дым. И я не должен был жалеть, потому что результатом жалости станет лишь новая жестокость — если знаешь неизбежность дела, нужно его делать. Лина, ты понимаешь меня теперь? Пожалеть детей? Но им будет еще труднее. Взрослые уйдут, дети-Маугли конца мира вырастут животными, и не более того. Оставить кого-то из взрослых? Можно, Лина, но когда дети вырастут, твоя нынешняя жалость к невинным младенцам станет жалостью к молодым людям, способным уже и убить. Да — строить, сеять, думать, но и убить тоже. Ты и тогда будешь жалеть, зная, что еще сто или двести лет (для нас с тобой, Лина, это миг), и кто-то начнет собирать армию, чтобы захватить урановые рудники, а кто-то убьет соседа, переспавшего с его женой? Еще кто-то останется честным и праведным, но таких будет мало, и их начнут попросту гнать или даже… Посмотри, Лина, ты еще не можешь видеть на много лет вперед, а я умею, посмотри, вот один эпизод, только один, и ты скажешь — надо ли жалеть сейчас? Вечер пятницы выдался холодным — с севера сорвался ветер, принесший не только пыль, оседавшую серым налетом на столы и книги, но еще и холод наступившей зимы. Отец Леонсий, зябко кутаясь в шерстяное пальто, оставшееся от его предшественника, обошел библиотеку, ласково прикасаясь пальцами к корешкам. Ему казалось, что книги отвечают на его прикосновения слабыми искорками, проскакивающими между отсыревшими переплетами и подушечками пальцев. Он подумал, что надо бы спросить у Кондрата — может ли быть такое. Кондрат — физик, но есть у него и желание приобщиться к Мудрости, хотя, как подозревал отец Леонсий, желание это было вызвано скорее добротой души и любовью к нему, пастырю, нежели стремлением действительно погрузиться в бесконечную сложность Божьей Вселенной. Они, нынешние, живут лишь минутой. Жаль. Отец Леонсий снял с полки толстый том сочинений Латимера и подошел к окну — в библиотеке было уже темно, а свет он не зажигал из экономии. Сквозь щели дуло, но только у окна можно было разобрать строчки. Книга повествовала о явлении Мессии, о том, как сын Божий, пораженный падением нравов, возвестил начало Страшного суда. Это была одна из немногих канонических интерпретаций, отец Леонсий любил ее за лаконичность и ясность изложения. Он поднял взгляд, и то, что увидел в окне, заставило его отложить книгу. Внизу собралась толпа: десятка три молодых людей в серых широких накидках. Стояли молча, ждали, к ним из переулка подходили новые, такие же серые, и все было ясно с одного взгляда. Звонить в полицию? Отец Леонсий представил себе высокий, будто женский, голос капрала Маркуса: «Святой отец, поймите, у меня на дежурстве всего двое, а этих — сколько, вы говорите? Вот видите! Их не остановить! А силу применять в приходе Господа — грех-то какой!» Позвонить отцу-настоятелю? «Убеждение, отец Леонсий, наше единственное оружие. Мир спасся в день Страшного суда, потому что Господь пощадил праведников. Только праведников! Мы не можем…» И так далее. Пожалуй, Кондрат — единственный, кому плевать на Божьи запреты. Если для спасения библиотеки нужно драться, он будет драться. И его убьют. И смерть эта останется на совести отца Леонсия. Почему именно он должен выбирать: поступиться волей Господа — никогда не наносить вреда ближнему! — или остаться верным Шестому постулату веры и пожертвовать тем, что дороже всего — книгами? Когда возникает проблема проблем — выбор, — сохранить чистую совесть невозможно. Что бы ни выбрал. Господи, что за напасть такая? Балахонщики появились в городе год назад. Сначала их было двое — дети городского головы, нацепив балахоны, бегали за бездомными кошками. Забава понравилась, и через месяц возникла организация с лозунгом «Бить и крушить — удовольствие жизни». И еще: «Жизнь — это удовольствие, дарованное Всевышним». Так извратить послание Божье! Отец Леонсий только раз вступил с серыми в теологический спор — когда на площади Второго храма разбивали статую Аполлона, одну из немногих, сохранившихся после Судного дня. И проиграл он тогда, получив удар в челюсть. Что же делать, Господи? Ну, не любят серые читать, так никто не заставляет… Топот ног на лестнице — она узкая, двоим не разминуться, и если встать у двери с палкой, то можно каждого входящего… Отец Леонсий даже головой замотал, отбрасывая эту богопротивную мысль. Из окна он видел: толпа уже всосалась в дверь, на улице остались трое; по балахону, на котором был нарисован желтый крест, отец Леонсий узнал дочь Кондрата (даже она, Господи!). Он отошел от окна, поставил на место книгу, потрогал корешки соседних — книги стояли плотно, не так-то легко выдвигать их из стеллажей. Он прочитал краткую молитву и встал перед дверью, упершись обеими руками в крепкую столешницу и придав лицу выражение твердости и скорби. Дверь распахнули ударом ноги, и в библиотеке сразу стало тесно, шумно и гадостно от терпкого запаха. Выпили, — подумал отец Леонсий, — еще и вечер не настал. — Дети! — воззвал он. — Здесь храм Божий, а книги эти священны, потому что… От тычка в бок он повалился, но был подхвачен, и получил удар с другой стороны, а потом еще, он прикрыл руками лицо, его свалили с ног и оставили в покое. Он лежал и слышал сухой треск раздираемых переплетов, а потом почувствовал запах гари и, приподнявшись на локте, увидел, как занялись пламенем стеллажи у дальней стены. Жуткий крик, который, как ему казалось, был слышен у престола Господня, вырвался из его груди; на самом деле это был слабый хрип, и больше отец Леонсий ничего не видел, потому что на него обрушилась Вселенная… Я не предполагал, хотя, вроде, и должен был это знать, что прикосновения мысли и тончайших движений чувств могут быть так замечательны. Я видел Лину такой, какой она была прошлой весной. Она вышла из парикмахерской: короткая стрижка, волосы чуть взлохмачены, чуть подкрашены отдельными светлыми прядями, и глаза в этом обрамлении почему-то изменили оттенок — не темно-синие, а голубые, с черными мишенями зрачков, и улыбка тоже изменилась (из-за прически?), стала виноватой, я только потом понял почему: Лина не знала, понравится ли мне, я всегда говорил (всегда? четыре года!), что люблю длинные волосы, в которых можно утонуть… Я утонул и в этих обрубленных, подправленных ровной скобкой на затылке, волосах, и утонул сейчас, увидев их на фоне вечернего (все еще вечернего!) неба. Я ворошил их, и они волновались, будто от ветра (ветер фантазии!), и Лина терлась щекой о мою ладонь, а потом мы были вместе (сейчас? где? как? на развалинах Мира?), и было не просто хорошо, никогда прежде так не было, потому что прежде и мы не могли так чувствовать — предвидеть даже не желания друг друга, но оттенки, предвестники желаний. Счастье? Это было бы счастьем, если бы во всем, что происходило, не присутствовало ощущение вины перед Миром, который уходил не по моей (нашей) вине, но по нашей (моей) воле. Пир во время чумы? Счастье на развалинах… Потом мы смотрели на Землю: в Европе день догорал, в Китае нарождался, и на календарях стояли разные даты, и все же это был вечер бесконечного дня. Уходил День восьмой. Лишь несколько человек остались на планете — двенадцать, если быть точным. Не младенцы, не дети (они ушли из-за грехов их будущих), не старики (тех уволокли грехи прошлые), но люди молодые, полные сил — мужчины и женщины, не знавшие ничего друг о друге, каждый из них остался перед будущим — один. И каждый был безгрешен. Людей, не только не согрешивших, но даже и не способных на грех, не могло быть на Земле. Значит, это не люди. Тогда — кто? Один из них жил в Аравийской пустыне, цивилизация его почти не коснулась, пройдя через душу лишь верой в Аллаха. Мгновенно обозрев его прошлое, я увидел в нем тяжелое детство бедуина, и нежность, и любовь к близким, и невозможность жить как все — и уход в безлюдные пески, чтобы там, возможно, замолить грехи всех людей. Еще двое были миссионерами-христианами. Бесцветные личности (личности?), не сделавшие в жизни ровно ничего плохого, но и хорошего не сделавшие тоже, обратившие в христианство лишь три заблудшие души, но и грешить не способные. Остальные девять были не лучше. День восьмой догорал, а они не уходили. Я мог бы остановиться сейчас (да! — сразу сказала Лина. — Вот шанс!), но род людей, пошедший от этих двенадцати… Прошлое становилось все яснее по мере того, как росла моя сила, и я знал уже, что эти двенадцать (в другой, конечно, телесной оболочке, но всегда двенадцать) были извечно, и создал их я сам — семь мужчин и пять женщин — так сказать, для чистоты эксперимента… В каждом поколении — двенадцать человек, не способных грешить. Утро Дня шестого растянулось на тысячелетия. Я не торопился, хотя работал быстрее, чем прежде: не миллиарды, а только сотни тысяч лет понадобились мне, чтобы создать человека. Сила убывала, и я старался не растрачивать зря ее последние крохи. Человек был неказист, длинные обезьяньи руки свисали почти до земли, тяжелые надбровные дуги придавали лицу на редкость тупое выражение. Я еще умел заглядывать в будущее (недалеко, впрочем, на две-три тысячи лет) и видел, как это дикое существо станет меняться само и менять мир. Все было правильно, и я был доволен. Потом — много тысячелетий спустя — Моше Рабейну так и не поймет всей сложности процесса рождения человечества, и в книгах Торы, упростив до примитива мой и без того упрощенный рассказ, напишет: «И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою… И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку…» Раз, два — готово. А я лепил ген, смотрел на плоды своего труда и видел — чего-то недостает. Собственно, я знал — чего. Знал, что с помощью дубины, уже придуманной им, человек будет не только сбивать плоды с деревьев, но и размозжит голову соседу, не поделив с ним добычу. День шестой разгорался, и я, чувствуя, что еще немного, и не смогу даже этого, отобрал двенадцать человек (человек? почти…) из разных племен — семь мужчин и пять женщин — с самым, как я оценил, здоровым генетическим аппаратом и сделал (много позднее люди назвали этот процесс мутациями) небольшую перестановку генов. Я не стал делать этого для всего рода людского, потому что не мог уже оценить широкомасштабных следствий на много поколений в будущее, но контрольную группу создал. И в каждом поколении отныне являлись на свет двенадцать праведников, не способных грешить. В Библии они были названы апостолами. Роджер Картмилл не крал, не убивал, не прелюбодействовал, никого не обидел, хотя многие обижали его, говорил о лучшей жизни, но не настаивал на своих взглядах, он был человеком мягким и достойным, и многие считали его чокнутым, хотя был он вполне нормален. Он закончил колледж с посредственными оценками, хотя был тих, усидчив и пунктуален. Он не женился, жил, ничего не боясь, ни перед кем не заискивая, выполняя все предписания католической веры и исправно посещая церковь. Он жил, и он выжил, и бродил сейчас по улицам Нью-Йорка, звал и не получал ответа, было ему тоскливо и горько, потому что он знал о приходе Мессии и Дне страшного суда, и видел результат — никто (никто!) не выдержал испытания, кроме него, Роджера Картмилла. Вот здесь он любил сидеть на скамейке и слушать пение птиц перед тем, как отправиться в офис — подсчитывать и подшивать бумаги. Скамейка была пуста, сквер был пуст, только у мусорных баков оживленно суетились жирные крысы — настало их время. Ему и в голову не пришло возмутиться или хотя бы испугаться при виде этих тварей, к концу Дня восьмого ставших хозяевами крупных городов. Он прошел мимо скамейки и мимо крыс к станции подземки, она была освещена, и турникеты работали, и жетонные автоматы тоже; откуда-то изнутри, из-под земли, слышался гул, будто там дышал вулкан. Картмилл стоял и слушал, и знал, что не войдет, потому что было это бессмысленно, а он всегда делал только то, что имело смысл. Тот смысл, который вкладывал в вещи Творец. Зачем он жил? Сейчас ему казалось, что он и не жил вовсе. «Господи, думал он, весь мой грех перед тобой в этом. Я не стремился жить. За это наказан. Почему — так? Почему я должен быть один в мире, предназначенном для всех? Я не могу прожить миллион жизней, для которых существует этот город, я не могу есть за всех, работать за всех, отдыхать за всех, я не могу обмануть — не только за всех, но и за себя одного, никогда не мог, и я знаю теперь, что это грех, потому что, если бы я был таким, как все, я и ушел бы со всеми, а теперь ты наказал меня, оставив сторожить то, что мне не принадлежит. И еще я грешен в том, что не могу совершить греха — броситься с платформы на рельсы; если нет поезда, то можно хотя бы сломать шею». «Идем», — сказал я ему. Голос прозвучал в мозгу апостола, будто отражение собственной мысли. Картмилл шел, сосредоточенно прислушиваясь, бросил в прорезь турникета жетон, спустился на платформу, где было темно и плохо пахло (несколько мертвецов лежали вповалку, час назад здесь крепко дрались ножами), а из жерла туннеля торчал, будто затычка в горлышке бутылки, последний вагон поезда, столкнувшегося с шедшим впереди составом. Поезд был пуст. Я подвел апостола к краю платформы и показал ее зовущую высоту. Картмилл отпрянул. «Нет, — сказал он, — это грех». — А такая жизнь? — спросил я. — Ты знаешь, как нужно жить, чтобы быть чистым перед Богом. Но кому ты это расскажешь, кого убедишь? Невозможно быть праведником, если нет грешников. — А я? — спросил он. — Ты? Ты серость. Не апостолы создали цивилизацию, а грешники. Те, кто имел смелость выбирать. Именно потому цивилизация существовала и стала такой, какой не должна была стать. Мне не нужны апостолы, потому что они хуже грешников. Они бесплодны. Дерево может приносить красные сладкие яблоки или кислую ядовитую волчью ягоду, но плодоносить оно должно. Ну, иди. — Сейчас, — прошептал он. Не потому, что хотел этого, не потому, что согласился. Он впервые задумался о Смысле и понял, что Смысла нет. Это была первая греховная мысль в его жизни. И последняя. Он исчез. Я оглядел результат дела своего — людей больше не было на этой планете, а на других не было и прежде. Но мог ли я сказать: и вот хорошо весьма? И было утро, и был вечер — День восьмой. День девятый И создал Бог зверей земных по роду их, и скот по роду его, и всех гадов земных по роду их.      Бытие, 1:25 Земля была далеко. Отсюда она выглядела бы зеленоватой искрой для обычного человеческого взгляда. Но я-то видел иначе. Я показывал Лине Солнечную систему: вязкие и смрадные океаны Юпитера, сумрачные раскаленные плоскогорья Венеры, изумительно красивые оазисы в марсианских пустынях — плоды Дня третьего. «И этого тоже не будет?» — спрашивала она. «Будет лучше», — отвечал я. «А этот Мир, — спросила она, — наш Мир, он — первый?» Умница, Лина, хороший вопрос, только ответить на него я пока не могу. Не помню! Могло быть так. Но было ли? Я подумал, что вспомню и это, когда наступит День тринадцатый, он же первый, и когда сила моя станет опять такой, какой и должна быть — бесконечной. Сила и память, и способность предвидеть, и я смогу все совершить, и знать буду тоже все, в том числе и о самом себе. Мы пронеслись мимо рыжего Марса и вернулись к Земле, отдых кончался, начинался День девятый. Я увидел Лину на фоне звезд — такой, какой она сама видела себя в ту минуту: глаза, только глаза, широко раскрытые, полные слез, глаза скорби, которые невозможно забыть. Я смотрел в эти глаза и знал, что наступает время решения — быть ли нам вместе. Память. Лина вспомнила (вдруг! ностальгия по ушедшему Миру, как и воспоминание об умершем, подступает неожиданно и без повода) нашу скамейку на бульваре, и мою комнату, когда мы были там вдвоем и когда казалось, что больше ничего нет — только мы, и не нужен мир вокруг, пропади он пропадом с его проблемами и жестокостью… И голубь у скамейки, и небо с белым пуховым следом от пролетевшего самолета… И люди, люди — спешащие, ждущие, кричащие, не пускающие, такие свои, что… Хватит. Я отогнал эти воспоминания, я погрузил свое сознание в ее память, в которой Лина тонула сейчас, я подхватил ее, сопротивляющуюся, и выволок, и показал ей Мир — не тот, ушедший, а этот, все еще ждущий. «Все, — сказал я. — Родная, любимая — все. Не мешай мне сейчас». В чем же я ошибся? В генах обезьяны? Или перворыбы? Или порочной была сама идея органической жизни? А существовала ли альтернатива? Я создал Мир из противоречий. Свет и тьма. Земля и вода. Пустота и воздух. Это простые альтернативы, без них не было бы того, к чему я стремился, — развития. Жар и холод. Живое и мертвое. В День третий я создал жизнь, отделив ее от смерти, я создал принципиально новую альтернативу, потому что жизнь могла порождать и усложнять альтернативы сама. Сон и явь. Голод и сытость. Самец и самка. Свой и чужой. И дальше — все быстрее и сложнее. Мужчина и женщина. Любовь и ненависть. Добро и зло. Все. Дальше — тупик. Невозможно развитие без борьбы добра со злом. И невозможна победа. Схватка добра и зла — первая и последняя война, в которой не может быть победителя (куда там войне атомной!). Без выбора нет развития, но противоречия не только развивают разум, противоречия сжигают его. Все правильно. Я хотел, чтобы человек стал совершенным — сам. Мне интересно было наблюдать за этим процессом, а я должен был не наблюдать, а делать. Лепить не способность к развитию, а конечный результат. Но ведь именно этого я и не желал! Это было бы просто и неинтересно, как вложенные друг в друга матрешки, повторяющие одно и то же — по образу и подобию самой большой из них. Линочка, ты понимаешь меня? Теперь нас двое. В День первый я был один. Тогда я мог бы создать Мир без альтернатив, а сейчас? Я люблю тебя, и это вечно. Это выше всего, и выше Мира, который я создал или смогу создать. Меня касались ее горячие ладони, ее мягкие губы, ее тихий голос успокаивал меня, она была — чувство, я — разум, но и чувство тоже, и эта самая властная из альтернатив лишала меня возможности вообразить Мир без выбора. Может ли Бог создать такой камень, который сам не сможет поднять? Я смог — я создал альтернативу разума и чувств. И не осилил ее сложности. Лина, помоги мне. Много работы. Только День девятый. С животными было проще — они ничего не понимали. Да и у меня сил прибавилось, я мог выбирать, что сделать сначала, что — потом. Мы с Линой будто вобрали Мир в себя и чувствовали, как он дышит, жует, спит, бегает, хватает, нянчит — почти то же, что и тогда, когда еще жил человек. Почти то же. За одним исключением. В Мире больше не было Разума. И альтернативы стали проще. Лина притихла, ей было грустно, она прощалась с миром живого, гладила легкими прикосновениями жесткую шерстку оленей, и животные вздрагивали, вытягивали шеи, звучно ревели. Лина играла с ними невидимая, любящая, страдающая. Она не терпела крыс, а их расплодилось после исчезновения людей неимоверное количество. «Не нужно, — сказала Лина, — не хочу». И крысы исчезли. Она сделала это сама, поразилась своей силе, и впервые за этот день я увидел на ее лице улыбку. Я представлял сейчас Лину какой она была во время нашего похода по ярославским лесам — в брючках и свитере, волосы собраны на затылке лентой, высокий лоб открыт, она была Царевной-лебедь. Надо было торопиться. Я уже нарушил равновесие, мною же созданное в День пятый. Тогда я строил Мир, подгоняя одно к одному, конструируя неистребимость жизни. Плодитесь и размножайтесь. Так записано в Книге, я почитал это главным в животном мире. Сейчас, двигаясь к Истоку, я лишил животных способности рождать потомство. Отсутствие потомства приведет животное царство к закату Дня девятого и без моего дальнейшего вмешательства. Я мог отразить День пятый как в зеркале, мог провести Мир через все стадии, какие были тогда. «Зачем? Не нужно», — сказала Лина. Динозавры не нравились ей, да и вообще вся доисторическая живность. То, что хорошо на восходе, глупо и не нужно во время заката. «Стас, — сказала она, — когда в Мире не останется никого и ничего, и все начнется заново, там, в новой Вселенной, люди будут такими же? Конечно, ты создашь их совершенными духовно, добрыми, веселыми, прекрасными, но — будут ли женщины, будут ли мужчины, и будут ли они красивы?» Форма. Тебя привлекает форма, Лина. И тебя тоже, Стас. Мы ведь видим друг друга такими, какими были. Значит, это важно — для нас? Взгляд именно этих глаз, прикосновения рук, а не мысли. Мы хотим этого, иди ко мне, вот так, я глажу твои волосы, они распушились, а у меня нет расчески. Неужели любовь невозможна, если нет этого — не только мысли, но прикосновения? Будет ли и в том Мире любовь? Да. Да! Но любовь — это альтернатива, выбор. А ты хочешь создать Мир без противоположностей. Разве? Конечно, ты думаешь об этом. Ты считаешь, что борьба альтернатив погубила Мир. Да, Лина. Я придумал этот закон, и он сработал. В новом Мире я придумаю иной закон развития. Вот и все. Есть еще время думать, кончается лишь День девятый. Он действительно кончался. Куда как легче разрушать, чем строить. В День пятый мне понадобились сотни миллионов земных лет, чтобы просчитать неуловимое равновесие между жизнью и смертью, между хищниками и травоядными, рыбами и тварями земными, и, когда завершался тот долгий день, я оглядел Землю, по которой бродили стада саблезубых тигров, и сказал «вот хорошо весьма!» Я был доволен — замечательная работа, от которой осталась не только усталость, но и мысль, что это бесконечномерное равновесие слепил я и предоставил Мир самому себе не только потому, что потерял силы и не смог бы повторить ничего подобного, но и потому, что вмешиваться было незачем — к чему подталкивать камень, который катится под гору? Мир альтернатив. Тогда я думал, что он хорош. А сейчас? Жертвами этого порядка — плюс невозможен без минуса — стали последние хищники планеты. Смотри, Лина, — подумал я, но она и сама видела. Какой это был красавец! Царь зверей! Он еще не успел отощать, хотя последнюю антилопу задрал неделю назад. Лев бежал по пустыне — рыжий на желтом — и рычал, гривастая голова была опущена к земле, он не был похож на других львов, оставшихся в живых: те как побитые псы трусили взад и вперед, а некоторые и вовсе смирились, лежали на камнях, поджав хвосты и не обращая внимания на скулящих львиц. Нет, этот — жил! Мы любовались красавцем, я сказал Слово, и в пустыне появился человек — единственный в животном царстве. Гигант-Геркулес, играющий мускулами. Иешуа. Они встретились. Остановились друг перед другом. Я не вмешивался, я ничего не хотел знать заранее. Лев и Геркулес стояли и… ничего не происходило. — Иешуа, — сказал я укоризненно. — Нет, — прошептала Лина, — я не хочу. Красота должна жить. Пожалуйста. Остановись. Слышишь? Лев прыгнул. Это был красивый прыжок — рыжая молния, но Иешуа мгновенно отступил, и зверь промахнулся. Он упал на четыре лапы, спружинил и прыгнул опять. Иешуа мог отступить и на этот раз — он ведь предвидел любое движение противника, любое его звериное желание, — но остался на месте. Огромная туша сбила Иешуа с ног, он был готов к этому и вытянул руки — лежа, — обхватил голову льва, притянул к себе, силы были равны, так я пожелал. Зверь не мог раскрыть пасть, они так и лежали, обнявшись, человек внизу, лев сверху. Зверь колотил хвостом по песку, он был вчетверо больше Иешуа, но мгновение спустя позиция изменилась — Иешуа выскользнул из-под туши, вскочил на ноги, они опять стояли друг перед другом, тяжело дыша, готовые к новой схватке. Мы с Линой ждали, и мы решили — если лев победит, если Иешуа вынужден будет применить хотя бы один «запрещенный» прием, я оставлю этот Мир таким, каков он сейчас. Оставлю, остановлю, и пусть маятник качнется назад. Это жалость, и следовательно — жестокость, но я позволил себе на время расслабиться, поддаться женской, все еще человеческой, способности Лины жалеть то, чего жалеть нельзя. Для тебя, Лина. Пусть так. Я дам Миру шанс. Ты видишь — я уступил. Судьба Мира решится не умом (откуда он у льва?), не добром (что в нем понимает животное?) — но силой. Значит, сила и будет править Миром. И все пойдет по-старому, и мы потеряем время — миллионы лет. Лев прыгнул. Иешуа опоздал на мгновение и оказался на земле, хищник раскрыл пасть, мощным рыком огласив окрестности, и это выражение звериной радости его погубило. Иешуа схватил руками его верхние и нижние клыки, поднялся на ноги, образовалась скульптура — «Самсон, раздирающий пасть льва». Рык перешел в вой и захлебнулся. Еще минута, и все было кончено. Царь зверей стал тряпичной куклой, и я произнес Слово. Лев исчез, и исчезла с песка кровь. И все живые твари на планете. Кончено, Лина. Иешуа победил, чтобы никогда впредь сила не правила Миром. Мир стал таким, каким был после Дня четвертого. И не таким, потому что конец никогда не совпадает с началом. Я увидел Мир, каким он стал, но мог ли я сказать «вот хорошо весьма»? И было утро, и настал вечер — День девятый. День десятый И создал Бог два светила великие: светило большее, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью, и звезды… И был вечер, и было утро: день четвертый.      Бытие, 1:16;19 Своеобразный принцип неопределенности: чем ближе становился момент Истока, тем менее я был локализован в пространстве и времени. Я был везде — пока в пределах Солнечной системы, и всегда — пока в пределах миллиарда лет. Я видел, воспринимал и мог изменить все в этих границах, и я знал, что границы эти расширяются беспредельно. Я переставил Землю ближе к орбите Юпитера, поместив ее в точке либрации, а остальные планеты сбросил на Солнце. Мы с Линой только ахнули, когда раскаленные капли шлепнулись в бурлящий океан хромосферы и далеко в космос потек, распадаясь на струи, огромный протуберанец, он пронзил и нас с Линой, горячий, прозрачный, легкий — тающий след того, что называлось Солнечной системой. Я не вмешивался ни во что, происходившее на Земле. Холод. Вечная мерзлота. Растения погибли сразу — за один миг по сравнению с длительностью этого дня — Дня десятого. На Средне-русской возвышенности снег лежал трехметровым слоем, скрывшим бывшие дороги, из-под снега выглядывали тут и там обледенелые стволы. Время сделало все, что я сам делать не собирался. День десятый продолжался по земным меркам десятки миллионов лет, и сейчас никакой археолог, если бы он вдруг появился, не раскопал бы того, что когда-то было Кремлем или пирамидой Хуфу, или Великой китайской стеной, разве что расколотые и ставшие почти песком камни больших плотин еще сохранились на многометровой глубине. Иешуа стоял на том же месте, где я оставил его на исходе Дня девятого после схватки со львом. Теперь он был скалой и вписывался в пейзаж, будто возвышался здесь всегда — могучий утес с острой вершиной, на которой блестела ледяная шапка. Иешуа не нужен был больше на Земле, мой помощник сделал все, для чего я выпустил его в Мир. Он не нужен был больше, и я взял его в себя, утес растекся по снежной равнине, а я ощутил прилив новых возможностей и стал еще сильнее. Я обнял Лину, и все, чем мы отличались друг от друга, стало общим. И не было больше меня. И не было больше Лины. Иешуа тоже не стало. Троица. Не отец, не сын и не дух святой. Но то, что можно назвать: разум, любовь, понимание. Это и был теперь — я. Я заглянул в глубину себя и ощутил нежность — к себе, хотя и знал, что это лишь часть моих чувств к Лине. Но я не мог больше думать — «она», это слово потеряло смысл. Как и слово — «Иешуа». Стало — «Мы». Мы любили, знали и понимали. Мы любили Мир, который еще оставался вне Нас. Мы знали, что и он станет Нами, войдет в Нас. И Мы понимали уже, кем были тогда, в канун Дня первого. Вот почему в книге Бытие Бог — во множественном числе. Вселенная, которую Мы создали, сказав «Да будет свет!», — одна из бесконечного числа. Мы строили и разрушали, и созидали опять, и этот Мир, идущий к Истоку, лишь звено в цепи. И Мы еще не знали, не могли вспомнить, какие Миры существовали прежде этого. Не могли потому, что время и пространство создали тоже Мы в День первый, в миг, ставший Истоком. Мы приближались опять к этому мигу, чтобы опять начать, но произнести теперь другие слова. «Да будет свет!» — это выбор. Свет и тьма. Земля и небо. Жизнь и смерть. Любовь и ненависть. Сказав «Да будет свет!», ступаешь на путь, с которого не свернуть, можно только вернуться к Истоку и начать заново, потому что есть законы, которые выше Нас. Это законы Вселенной, бесконечно более сложной, чем Наша. Что сказать, когда вернется Хаос и нужно будет начать новый цикл? Что сделать? Мы заглянули внутрь Солнца. Ядерного топлива в нем почти не осталось, и Мы погасили догорающий костер, заменив атомы водорода гелиевыми. Будто мяч, из которого выпустили воздух, Солнце съежилось, став ослепительно горячим — белый карлик народился раньше срока; Наш недоношенный звездный первенец, он уже не мог согреть ничего. Тогда Мы распылили Солнце на атомы, и Луну сбросили на мертвую Землю, и кратер, который возник, был будто рана на лице Снежной королевы. Но удар на какое-то время — миг! — растопил льды, и в воронку хлынул океан. Рана зарубцевалась, застыв ледяной коркой, и Земля опять стала снежной колыбелью, брошенной и ненужной. Искры далеких звезд не могли осветить пустую Землю, и лед был черен. Тогда Мы погасили звезды — настал их срок — и распылили их в пространстве, и было Нам безмерно жаль уходящей красоты, вместо которой восходил ровный свет ниоткуда. Светился вакуум, равновесие которого, Нами же созданное в День третий, Мы сейчас нарушили. Вакуум пульсировал, и тьма сменялась светом, и на Земле вновь были утро и вечер, и вода, и суша. День — сразу на всей планете, и ночь — сразу. Так и было: утро и вечер — День десятый. День одиннадцатый И сказал Бог: да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша. И стало так… И увидел Бог, что это хорошо. И был вечер, и было утро: день третий.      Бытие, 1:9;12;13 Настал черед галактик. Мы обнимали снежинки летящих сквозь светящийся вакуум навстречу друг другу галактик и любовались ими — снегопадом, вьюгой, пургой, — и знали, что они сейчас растают, но как же они были красивы! Звезды взрывались разом — большие и малые, горячие и холодные, давно состарившиеся и недавно родившиеся. Энергия вакуума, пронизав их, подтолкнула процесс, и Мы грелись в этом огне, и чувствовали нежность к Себе, и любили Себя, потому что теперь только Мы и оставались в этом Мире. И еще Земля. Мы знали, что так будет — так уже было в День третий. Мы заключили Землю в объятия, будто ладонями отгородили пламя свечи от порывов ветра. Вселенная сжималась, Вселенная мчалась к своему концу, и жар ее все возрастал, Земля неслась в густом и прозрачном вареве частиц и излучений, растопивших лед и вернувших планете облик, к которому Мы привыкли за долгое и прекрасное время Субботы. Остались немногие из альтернатив. Свет и тьма. Вода и суша. Красота и уродство. И прошло утро, и миновал вечер — День одиннадцатый. День двенадцатый И создал Бог твердь; и отделил воду, которая под твердью, от воды, которая над твердью. И стало так. И назвал Бог твердь небом. И был вечер, и было утро: день вторый.      Бытие, 1:7;8 Сейчас, перед последним Днем, Мы могли все. И сейчас, перед этим Днем, Мы ничего не хотели. Земля — планета, ради которой Мы создали Мир, — была покрыта облаками, плотными, рыхлыми, серыми, облака мешали, и Мы разогнали их. Тогда Земля стала глобусом, но не тем, знакомым с детства (чьего детства? сколько их было у Нас?), а глобусом начала времен: вдоль экватора тянулась лента океана, с севера и юга два материка нависали желто-коричневыми кораблями, теснили воду и, казалось, выдавливали ее к полюсам, где тоже собирались океаны, больше похожие на круглые озера. И были пустыни, и были горы, и вулканы, задрав толстые шеи, плевали на этот Мир, не для них созданный, и лава текла будто каша по подбородку ребенка. На берегах Земли Мы сидели и плакали. Над чем? Разве не Мы были виновны в том, что люди так нелепо распорядились собой? Мы. Конечно. Мы создали Мир, и Мы отвечали за него. Перед кем? Да перед Собой же. Наша скамейка на бульваре. Очередь в магазине за мясом — тоже Наша. И пляж на берегу Москвы-реки. И — раньше — синий платок, наброшенный на плечи. И — молчаливый рассвет перед Аустерлицем. И — белый ятаган кометы, висящий в небе. И — поцелуй, робкий, легкий, будто вздох младенца. И — взмах крыла, как начало симфонии, отмеренной дирижером. Мы создали это, и Мы это уничтожили, и в Мире, который Мы придумаем потом, ничего этого не будет. Возникнет другое, не похожее, о чем Мы еще должны думать. Но сначала — вопросы. Для чего — Мы? Кто — Мы? Вопрос был странным: Мы знали, кто Мы. И это не имело ровно никакого значения. Мы были всегда — ну и что? Мы создавали бесконечную цепь Миров и схлопывали их, потому что они не удовлетворяли Нас — ну и что? Мы создавали Миры для совершенства, и Мы возвращали их к Истоку, потому что совершенства не было. Для чего Мы делали это? Разве Мы не были самодостаточны для Себя? Почему для ощущения совершенства Мира Нам нужно было вновь и вновь создавать нечто, заведомо несовершенное, и предоставлять ему свободу выбора, чтобы оно пыталось само пройти путь, который прошли Мы когда-то. Но Мы же прошли! Прежде, чем стали Богом. И разве Мы — совершенство? Мы в последний раз обняли Землю, и слезы Наши пролились дождем, затопившим все пределы, и суша исчезла, и потоки воды залили кратеры, и то, что произошло потом, люди, если бы могли это видеть, назвали бы Адом. Мы смешали между собой воду и твердь, и планета затихла — она умерла. И ее — мертвую — Мы медленным движением, растянувшимся на несколько миллиардов лет (но не было людей, способных считать время), обратили в жаркий шар, не содержащий больше ни воды, ни тверди, а только кашу из элементарных частиц, и вакуум всосал это, единственное оставшееся проявление материального Мира. И все кончилось. Вакуум пульсировал, свет сменялся тьмой, и опять — светом, и Мы знали, что все беды Мира, созданного и разрушенного Нами, начались именно с этой альтернативы. Свет и тьма. И минуло утро, и пришел вечер — День двенадцатый. День тринадцатый И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош; и отделил Бог свет от тьмы. И назвал Бог свет днем, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день один.      Бытие, 1:4-5 Осталось последнее. Циркуляция слепящего блеска и непроглядной черноты становилась все медленнее. Миллиарды лет… Десятки миллиардов… Все более неохотно свет и тьма сменяли друг друга, и что-то где-то в дальней глубине Нашего сознания сдерживало этот процесс. Память? Да, и память тоже. Это не был лучший из Миров, созданных Нами. Но он — был. Он ушел, и Мы вспоминали о нем с тоской, которую не могли объяснить. Вселенная всхлипнула в последний раз, коротко и нелепо, и в последний раз волна тени пробежала по вакууму, в котором не действовали более никакие законы, установленные Нами в День первый. Свет исчез. Теперь во Вселенной были только Мы, и Мы были — Вселенная. Хаос. И нужно сказать Слово. Так начинался и тот Мир, что завершил сейчас свой путь. Так начинались все Миры, что Мы творили, и память о которых осталась. Только память и более ничего. Мир, который Мы создадим, будет иным. Мир без выбора. Выбирать будем Мы сами, потому что только Мы — Бог — знаем и можем соразмерить все причины и следствия. И потому не совершим теперь главной ошибки — не отделим свет от тьмы. С той Нашей первой фразы и начались все злоключения умершей Вселенной. Как просто — лепить из Хаоса, когда он податлив и совершенен. Совершенна пустота. Совершенно отсутствие. Если в Мире есть нечто, отличное от Хаоса, — оно несовершенно. Как тяжело — лепить из Хаоса и не придти к нему опять! Невозможно? Нет такого слова — для Нас. Потому что Мы — Бог. И всемогущи Мы лишь в миг совершенства, миг Хаоса, и бесконечной силой своей можем сделать лишь одно — совершенство это уничтожить. Мы не хотим этого. Мы поступим иначе — сейчас. Не будет ни света, ни тьмы; из Хаоса, из кокона Вселенная начнет расширяться, не распадаясь на сгустки — частицы, атомы, молекулы, планеты, звезды. Мир останется однороден и прекрасен всегда, и в нем, размышляя о вечности, будем только Мы. А как же… Тоненькая струйка дыма, вертикально поднимающаяся в закатное небо от костра, наспех разложенного на берегу горной речушки… Загорелые руки дочери, такие худенькие, будто тростинки, и ладошки сжимаются в кулачки, и ты целуешь их, и вдыхаешь теплый запах… И еще: кончен труд, завещанный от Бога мне, грешному. Строки сливаются перед глазами, устал, но как счастлив, что все уже позади. И что все еще впереди. И этого — не будет? А удар в спину? Бей! Чингисхан… Гитлер… Сталин… Смерть от рака… От старости… Вообще — смерть… Этого не будет тоже. Из совершенства Хаоса есть только два пути — делать или не делать. Выбор. Но он ясен! Выбрать единственный раз, чтобы создать Мир, в котором выбор будет невозможен. Лина… Что же это… Лина! Мы вспоминаем все прошедшие Миры. Мы вспоминаем все Миры будущие. И произносим Слово: — Да будет свет! ПО ДЕЛАМ ЕГО… Пикник удался на славу. На обочине окружной дороги, названной так беспробудно возмущенными сельчанами, потому что кружила она совершенно бессмысленно там, где можно было проложить истинно прямую, как божий свет, трассу, разбили бивак, он же лагерь, он же просто куча всяких предметов, предназначенных для того, чтобы разложить, растопить, приготовить, поджарить, и главное — съесть приготовленное и выпить принесенное. От столицы было, если верить дорожному указателю, всего тридцать два километра, а если верить показаниям спидометра, то все пятьдесят. Володя не хотел забираться так далеко, но за ними увязался кортеж в виде двух ревнителей правил дорожного движения. Можно было, конечно, остановиться и вступить в нудные выяснения отношений, финал которых был изначально известен. А потому Маша, Володина жена, выполнявшая обязанности штурмана, предложила перейти к финалу, не теряя времени на первый, второй и третий акты этой милицейской комедии. Так и сделали. Сидевший на заднем сидении Витя Веденеев аккуратно сложил две десятидолларовых купюры, привязал их яркой ленточкой к пустой металлической коробочке, откуда предварительно вывалили пакетики с солью, перцем и корицей, и выбросил в окно, да так, что всякий, даже потерявший трудоспособность из-за частичной слепоты, увидел бы, что брошена коробочка не зря, и что вряд ли это мина, поскольку мины не перевязывают ленточкой, о чем уверенно заявил Даня Вязников, сидевший рядом с Витей и помогавший ему упаковать денежное вознаграждение. Лена, Витина подруга, своего мнения ни по одному вопросу не имевшая, промолчала — она была обижена, что в машине ей досталось место не рядом с Витькой, между ними приютился этот противный Даня, никогда ей не нравившийся, потому что, в отличие от Лены, у Даниила по любому поводу оказывалось свое, чаще всего ни с чем не сообразное мнение. Потом они с интересом следили, глядя кто в заднее окно машины, а кто в зеркальце, как милицейские мотоциклы съехали с осевой линии, и блюстители склонились над Витиным произведением. — Надеюсь, делить будут поровну, — сказала, комментируя событие, Маша и приказала мужу увеличить скорость. Отрыв от погони занял минут пять, но за это время Володя успел проехать нужный поворот. Возвращаться Маша сочла плохой приметой, да и мотоциклисты могли оказаться на встречном курсе, а терять еще двадцатку у Володи не было никакого желания. Поехали вперед и не пожалели. Поляна на тридцать третьем километре оказалась райским местом и главное — абсолютно необихоженным. — Господи! — воскликнула Маша, подводя итог мероприятию. — Уезжать не хочется! — Оставайся, — с готовностью согласился муж. — Вон под той березой поставим тебе шалаш, я буду после работы привозить продукты… — С тобой все понятно, — нахмурилась Маша, у которой сразу испортилось настроение. — Ты рад от меня избавиться. Володя не ответил, прекрасно понимая, что, начав препираться по столь никчемному поводу, легко при посторонних опуститься до заурядного семейного скандала, и замечательный пикник окажется безнадежно испорченным. Он поднял пластиковый мешок с остатками еды, грязной туалетной бумагой и одноразовой посудой и поволок к машине. — Ты что, — крикнул вслед Виктор, — собираешься это тащить в Москву? Там мало своего мусора? — Жалко, — сказал Володя, не оборачиваясь. — Красивое место, и чисто здесь. Он открыл багажник и скинул мешок на дно, а все, кроме Лены, следили за действиями Володи с таким вниманием, будто в мешке на самом деле было мертвое расчлененное тело, которое нужно было пока спрятать, а по дороге домой избавиться, выбросив в ближайший мусоросборник. Одна только Лена не смотрела в сторону Володи, потому что внимание ее привлекла бабочка-махаон, порхавшая над большим желтым цветком, одиноко торчавшим из густой травы на самой границе затоптанного их ногами участка. Думать Лена не любила, но обожала наблюдать — за чем угодно, чаще объекты для наблюдений попадались ей совершенно никчемные — соседи по дому, например, или облака, а теперь вот бабочка с красивой черной каймой на крыльях. В себя Лену привел дикий Машин визг, и она успела поднять голову, чтобы увидеть последнюю сцену разыгравшейся на поляне трагедии: тело Володи было объято пламенем, огонь перекинулся на лежавшие в багажнике предметы, загорелась пластмасса, а потом, должно быть, жар воспламенил бензин в баке, и «жигуль» взорвался так натурально, будто все происходило не в реальности, а на экране, где показывали голливудский блокбастер. Много часов спустя следователь Ромашин, которому поручили вести это дело, сказал, что всем четверым, кроме, конечно, Володи, невероятно повезло: разлетевшиеся части машины никого не зацепили, а могло ведь сильно поранить и даже убить, потому что отдельные детали и осколки обнаруживали на расстоянии до пятидесяти метров от места взрыва. Когда прошел шок, продолжавшийся не так уж и долго — остов машины продолжал гореть, источая резкий запах резины, пластмассы и краски, — Виктор с Даниилом бросились, как они уверяли впоследствии, спасать Владимира, а на самом деле несколько минут без толку метались, потому что гасить пламя было нечем, а приблизиться к телу никто не мог из-за невыносимого жара. Первой у тела Володи оказалась все-таки Маша, чьи голосовые связки не выдержали напряжения, и теперь из ее горла вырывался лишь слабый хрип. Когда Витя и Даня начали помогать Маше, она уже успела оттащить тело мужа на расстояние двух десятков метров от догоравшей машины и лишь после этого упала в обморок. Тут подоспела и Лена — как раз вовремя, чтобы позаботиться о Маше. Володе заботы были уже ни к чему — лицо его стало черной маской, от которой отслаивалась сожженная кожа, такими же были и кисти рук, но одежда удивительным образом оказалась почти не тронута пламенем — будто на сгоревший уже труп напялили брюки с рубашкой. Дорога не видна была за деревьями, и когда Виктор немного пришел в себя (остальные все еще находились в шоке и совершали действия, бессмысленность которых не предусматривает необходимости их описания), то выбежал на шоссе, чтобы позвать на помощь. Четверть часа спустя водитель проезжавшего мимо КамАЗа Алексей Вадимович Щуплов, проходивший затем по этому делу свидетелем, позвонил из ближайшего поселка Вырубово в милицию и скорую помощь. Патрульная «волга» и два мотоциклиста (те самые, что давеча получили столь странным образом переданную взятку) оказались на месте довольно быстро, и сотрудники ГИБДД, выйдя на злосчастную поляну, застали следующую картину, скупо отраженную затем в протоколе: а) остов сгоревшего автомобиля марки «Жигули-21093»; б) труп гражданина Митрохина Владимира Сергеевича; в) спутников погибшего: Митрохину Марию Константиновну (жену покойного), Криницкую Елену Дмитриевну, Веденеева Виктора Михайловича и Вязникова Даниила Сергеевича — в состоянии, исключающем непосредственное производство дознавательных действий; г) разбросанные по всей поляне детали, осколки, куски пластика и прочие предметы, отброшенные в результате действия взрывной волны. Труповозка увезла мертвое тело Володи в морг, а на приехавшей с опозданием на час «скорой» Машу, жену погибшего, отправили в Четвертую градскую больницу, где поместили в палату терапевтического отделения. Что до остальных участников трагического пикника, то их доставили в отделение милиции поселка Вырубово, где сняли первый допрос — насколько это вообще было возможно при сложившихся обстоятельствах, исключавших адекватную реакцию свидетелей на самые простые вопросы. По горячим следам удалось лишь выяснить, что ничего, пригодного к самопроизвольному или умышленному подрыву, в багажнике автомобиля не было: все, что могло гореть, к тому времени уже безусловно сгорело в разложенном мужчинами костре. Кстати говоря, к моменту, когда произошла трагедия, костер был уже погашен, угли залиты остатками чая из большой кастрюли и никакой опасности ни для людей, ни для окружающей среды не представляли. Все это было подтверждено милицейской экспертизой, и потому в правдивости показаний свидетелей у следователя Антона Владиславовича Ромашина не возникло ни малейших сомнений. Он отпустил ничего не соображавших молодых людей по домам, а сам, наскоро перекусив бутербродом с яйцом и чаем, отправился в морг и долго разглядывал сгоревшую плоть Владимира Сергеевича Митрохина, отгоняя подступавшую дурноту. Выйдя из холодильной комнаты, следователь Ромашин осмотрел одежду и другие вещи покойного, после чего изъял их, оставив соответствующую расписку. Брюки, рубашка и носки оказались относительно целы, если принять во внимание, какие катастрофические изменения претерпело тело несчастного В. С. Митрохина. В тот вечер у Ромашина были другие неотложные дела, а потому, доставив узел с вещами в свой рабочий кабинет, он поехал домой и выбросил из головы жуткую трагедию на тридцать третьем километре. С экспертом-криминалистом Ильей Репиным у следователя издавна сложились приятельские отношения. Оба не могли сказать, почему испытывали взаимную симпатию — на самом деле общего в их характерах было немного, а взгляды на жизнь отличались диаметрально, — но, тем не менее, даже споря и не соглашаясь друг с другом, они испытывали прежде всего радость общения, редкое в наши дни чувство, многим гражданам вовсе не знакомое. Утром в понедельник, придя на службу, Ромашин первым делом достал из сейфа пакет с одеждой погибшего Митрохина и отправился за три квартала в лабораторию судебно-медицинской экспертизы. Рассказав о вчерашнем происшествии, он передал Репину пакет, уселся за стол отсутствовавшего эксперта Золотарева и стал ждать результата. На часах было девять сорок три, и вообще говоря, следователю надо было находиться в своем кабинете в ожидании вызванных на допрос свидетелей, но Ромашин не хотел вести пустопорожние разговоры, не имея на руках новой информации. Ничего, подождут в коридоре, будет время еще раз подумать и согласовать показания. — А что, машина тоже сгорела? — спросил Илья минут через двадцать, в течение которых он внимательно разглядывал и прощупывал ткань, а также изучал складной перочинный ножик, обнаруженный в кармане брюк. — Машина сначала загорелась, потом взорвался бензобак, и пожар только усилился, так что можешь себе представить… — сообщил Ромашин. — Я с этим еще повожусь, — сказал Репин, — очень интересно, очень. Вприкидку могу сказать, что использован легковоспламеняемый материал с колоссальной теплотворной способностью. Если кожа обуглилась, а одежда не успела, то жар, несомненно, шел изнутри и очень быстро прекратился. — Ты хочешь сказать, что Митрохин горел изнутри? — недоверчиво спросил Ромашин. — Это же чепуха! — Почему чепуха? — задумчиво произнес Репин. — Я читал о случаях самовозгорания людей, правда, не в специальной литературе, а в популярных журналах… Как-то даже «Знание-сила» об этом писала. И книжка есть, «Тайны и загадки нашего мира» называется. Правда, я никогда не верил… — Можешь и сейчас не верить, — твердо сказал Ромашин. — Ты мне скажи, какой горючий материал может вызвать такой результат? — Я могу назвать два-три новейших вещества, — пожал плечами Репин. — Одно из них используется в производстве так называемых бомб объемного горения или, как их еще называют, вакуумных. Но, Антон, не станешь же ты утверждать, что этот, как его… Митрохин слопал двести граммов триметил… и так далее, ничего не заметив! Да еще вместе с детонатором. — Сколько, ты сказал? Двести граммов? — оживился Ромашин. — Не так много, если учесть произведенный эффект! — Ты что, всерьез считаешь… — Илюша, ты знаешь, где работали погибший и все свидетели? — Не знаю, скажи. — В Институте физики горения! Название на самом деле очень длинное, институт из тех, что при советской власти считался секретным. Деталей я пока не знаю, но факт мне еще вчера показался подозрительным. А учитывая то, что ты сказал о новом горючем материале… — Съеденном вместе с грибной похлебкой, — хмыкнул Репин. — Конечно, такое совпадение выглядит подозрительным, но все-таки я не думаю, что кто-то мог заставить этого, как его… Митрохина слопать тарелку совершенно несъедобной дряни. — Откуда ты знаешь, что эта дрянь не съедобна? — оживился Ромашин. — Состав тебе не известен, верно? — Могу предположить, — пожал плечами Репин. — Послушай, Антон, ты всегда мыслил трезво, куда тебя сейчас понесло? — Куда-куда… — пробормотал Ромашин. — По мне так лучше принять версию об отравлении горючим веществом, чем то, что ты сказал вначале — о самопроизвольном внутреннем возгорании. Извини, Илюша, я в милиции работаю, а не в комиссии по летающим тарелочкам. — При чем здесь летающие тарелочки? — удивился Репин. — А при том, что все это одна мура: тарелки, пришельцы, привидения, внутренний огонь… — Хорошо, — сдался эксперт. — С одеждой и ножичком я повожусь, а кто будет вскрывать тело? — Не знаю, — пожал плечами Ромашин. — Наверное, Саша Алтаев, он сегодня дежурит. — Договорюсь с ним, — решил Репин. — Нужно проверить содержимое желудка. Достал ты меня, Антон, своими дурацкими идеями! — Не такие, значит, они дурацкие, если ты ими заинтересовался. Ну ладно, бывай, результат сразу мне, а я побегу, меня свидетели ждут. Несколько часов спустя Антон Ромашин перелистывал подписанные страницы протокола и предавался грустным размышлениям о том, что дело это не для его прозаического ума. О своих криминальных способностях Антон был не самого высокого мнения, обычно он занимался расследованием причин ДТП — дорожно-транспортных происшествий, на нем и сейчас висели три таких дела, отчеты по ним нужно было сдать до конца недели и подготовить бумаги для суда. А тут, скорее всего, что-то, связанное с наукой, да еще, похоже, с секретной, и при расследовании могут возникнуть непредвиденные сложности. Экспертизы, допросы специалистов, химия эта проклятая, по которой у него в школе больше тройки никогда не было. Идея о том, что погибшему Митрохину кто-то из компании подложил в еду горючий препарат, не имеющий ни вкуса, ни запаха, представлялась Антону бредом полоумного. Но поскольку спонтанное внутреннее самовозгорание выглядело бредом сивой кобылы в ясную летнюю ночь, то есть чепухой еще более высокого порядка, то приходилось рассматривать версию, которая в иных обстоятельствах следователю, конечно, и в голову не пришла бы. К тому же, в ходе допросов выяснились достаточно странные обстоятельства, дававшие пищу для размышлений и вывода об убийстве вне зависимости от способа совершения преступления. С физикой и химией еще предстояло разобраться, а вот с психологией и мотивами кое-что прояснилось. К примеру, Елена Криницкая, разглядывавшая бабочку, когда рядом горела машина, поведала на двадцатой минуте разговора, что, оказывается, вдова погибшего никогда его не любила и замуж вышла, потому что подошел возраст, а других кандидатов не наблюдалось. Работали Маша и Владимир в разных отделах, познакомилась в буфете, там он ей и предложение сделал — при множестве свидетелей. Ну и что? Ничего, конечно, если не считать странного намека, сделанного другим свидетелем Виктором Веденеевым. «Маша, — сказал он, отвечая на нейтральный вроде бы вопрос о знакомых Марии Митрохиной, — общительная женщина, иногда настолько, что…» «Настолько — что?» — спросил, заинтересовавшись, Антон, но свидетель замкнулся и заявил, что все это чепуха, слухи, говорить об этом он не хочет. Не хочет — это понятно, но что же Виктор все-таки имел в виду? Да и сам Виктор, как оказалось, был не таким уж нейтральным свидетелем гибели приятеля. Работали они вместе третий год — сначала в одном отделе, потом Владимир Митрохин занялся технологией взрывов в тонких пленках и перешел в лабораторию к Езерскому, о котором Веденеев отзывался, как о гении мирового масштаба. Антон записывал эти сведения исключительно для полноты биографического материала и заинтересовался только после того, как следующий свидетель, математик Даниил Вязников, заявил, что о покойниках, конечно, или хорошо, или ничего, но человеком Митрохин был весьма своеобразным, мог, к примеру, идею украсть и потом тыкать в нос истинному автору собственной статьей, в которой украденная идея обсасывалась до косточек. И каково это было слушать человеку, — тому же Вите Веденееву, к примеру, — который идею придумал, но доказать ничего не мог, а равно и выступить публично против плагиатора? И более того, вынужден был поддерживать с ним видимость дружеских отношений, потому что… «Потому что — что?» — задал Антон вопрос, ставший, похоже, традиционным. Ответ был тоже вполне прогнозируем. Свидетель Вязников замкнулся и сказал, что все это чепуха, доказать ничего невозможно, а Виктор с Владимиром действительно дружили, вот и на пикник поехали вместе, что лишний раз доказывает вздорность слухов, будоражащих население. — Вздорны слухи или нет, разрешите судить мне, — заявил Ромашин, на что свидетель Вязников резонно заметил, что судить основательно следователь не в состоянии, поскольку не знает всей сложности отношений в коллективе лаборатории быстрого горения. Это было, конечно, так, Ромашин проглотил пилюлю, хотя мог поставить свидетеля на место. Антон, однако, предпочел перевести разговор на другую тему, поскольку выяснилось вдруг, что и Елена Криницкая, любительница бабочек, далеко не так нейтральна в этой истории, как ей хотелось выглядеть в ходе допроса. — Лена раньше встречалась с Володей, — сообщил Вязников, — еще до того, как он познакомился с Машей. У Антона после разговора с Криницкой сложилось другое представление — из ее слов следовало, что Мария была в жизни погибшего чуть ли не первой женщиной, а прежде он вел исключительно целомудренный образ жизни, интересуясь лишь работой и детективными романами, которые покупал в огромных количествах, а прочитав, раздавал знакомым, не требуя возвращения. Впрочем, если Вязников говорил правду, Криницкая вполне могла утаить от следствия факт своей интимной связи с погибшим, поскольку это обстоятельство могло навести (и навело, ясное дело) на предположение о том, что неспроста женщина отвлеклась на бабочку в ответственный момент. — Мария Митрохина, — сказал Ромашин якобы задумчиво-отстраненно, а на самом деле цепко следя за реакцией собеседника, — она ведь работала в том же институте и тоже занималась горением? — В институте все занимаются горением, специфика такая, — с некоторым пренебрежением к непросвещенности следователя ответил Вязников. — И о том, что ее муж ранее имел связь с Еленой Криницкой, она могла знать, верно? — продолжал Антон. — Почему «могла»? — удивился свидетель. — Естественно, знала, поскольку сама же Володю у Ленки и отбила. — Вот оно как… — удовлетворенно пробормотал Ромашин, занося слова Вязникова в протокол. — А сами вы? Я имею в виду: на пикнике были две пары, а вы поехали один. — Ну и что? — неожиданно агрессивно осведомился Вязников. — Какое это имеет отношение к делу? — Никакого, — поспешно отступился от своего вопроса Антон, отметив про себя, что свидетель и не мог взять с собой знакомую женского пола, поскольку поместить в машину еще одного пассажира было решительно невозможно. Пролистав страницы протокола и сделав кое-какие выводы, Ромашин отправился в четвертую градскую больницу, где Митрохину М. К. уже перевели в общую палату, а назавтра и вовсе собирались выписать. Она по-прежнему начинала плакать при упоминании имени мужа, но объективные медицинские показатели свидетельствовали о том, что из шока женщину вывели, а горе оно и есть горе, лечит его только время, врачи тут бессильны. Для разговора устроились в кабинете главного врача отделения, и Ромашин задал несколько нейтральных вопросов, чтобы свидетельница успокоилась. О погибшем он решил не спрашивать ничего, чтобы не провоцировать женские слезы, а говорил исключительно об отношениях Марии Митрохиной со свидетелями, и об отношениях свидетелей друг с другом. Ну и о работе, естественно, — о том, например, почему при нынешней системе оплаты научного труда (в газетах писали, что ученые живут чуть ли не впроголодь) работники института не бросают свою профессию и не уходят в коммерческие структуры. — У нас текучести кадров почти нет, — сказала Маша, думая о чем-то своем. — И платят нормально, мы не филологи какие-нибудь. В прошлом году с Володей даже на Кипре побывали… Тут Мария Митрохина запнулась и приготовилась разрыдаться, но Ромашин вовремя пресек эти поползновения, задав вопрос о Данииле Вязникове. Темная лошадка. Женщины у него нет, работает в теоретическом отделе, природу, по его же словам, не очень любит, на пикник поехал, потому что всю неделю готовил какой-то доклад, надо было выветрить из мозгов остатки формул, а тут как раз возможность подвернулась. — Вязников действительно случайно оказался в вашей компании? — спросил Ромашин. — Да, — пожала плечами Маша. — Хороший парень, но замкнутый, и все время один. Наверное, у него от формул мозги засорились, вот его Володя и пригласил… При упоминании имени мужа на глаза Марии набежали слезы, и Ромашин поспешил закончить разговор. Покинув больницу, следователь поехал домой, анализируя по дороге полученные свидетельские показания. Что получалось? Если оставить пока вопрос о способе поджога, то мотивы были практически у каждого. Елена Криницкая хотела отомстить бросившему ее любовнику, а каковы бывают женское коварство и скрытая ненависть, Антон знал не понаслышке — сталкивался по долгу службы. Мария Митрохина имела основания для ревности, и, судя по внешнему впечатлению, была не такой женщиной, чтобы прощать измены. Логики, правда, в этом не было — Митрохин ведь порвал с Криницкой, женившись на Марии, — но разве логика работает, когда речь идет о любви, соперничестве и ненависти? Виктор Веденеев тоже имел мотив для совершения преступления — кража научной идеи только человеку, ничего в науке не понимавшему, могла показаться причиной, не стоившей внимания. Себя Антон не считал знатоком психологии людей творческого труда, но года два назад ему уже доводилось разбираться с аналогичным делом о покушении на убийство. Тогда, правда, жертве удалось выжить — ее пытались отравить, причем весьма неумело. Над мотивом посмеялся бы любой нормальный человек — речь шла о каком-то приборе, один сотрудник ставил эксперимент, а другой, как оказалось, портил показания аппаратуры примерно так, как в романе Жюля Верна «Пятнадцатилетний капитан» негодяй Негоро портил показания корабельного компаса, в результате чего шхуна-бриг «Пилигрим» попала вместо Южной Америки в Центральную Африку. Да, Веденеев имел мотив и, возможно, даже способ знал, с помощью которого можно было устроить Митрохину внутренний пожар. А вот у Даниила Вязникова мотива не оказалось никакого, и возможности совершить преступление у него, скорее всего, тоже не было. В компанию он затесался случайно, по работе с горючими веществами связан не был и даже доступа к ним не имел, в отличие от остальных трех свидетелей, которые вполне могли стать подозреваемыми. Конечно, это выглядело подозрительно — почему у всех есть мотив, а у Вязникова нет? Что-то здесь не то. Видимо, существовала скрытая пока причина, и потому именно на Вязникова следовало обратить особое внимание. Так рассуждал бы любой читатель детективов и поклонник Кристи и Марининой, но Антон из собственного опыта знал, что мотивы преступления чаще всего ясны, преступники обычно не такие интеллектуалы, какими их изображают беллетристы, и потому, если человек выглядит невиновным, то таковым он чаще всего является на самом деле. А если принять во внимание, что женщина вряд ли по психологии своей выбрала бы столь варварский способ убийства, то самым подозрительным в этой компании оказывается Веденеев, его и нужно разработать в первую очередь… Света пришла сегодня с работы рано, к приходу мужа успела не только ужин приготовить, но даже отвезти к матери четырехлетнего Алешу — в детском саду объявили карантин по случаю скарлатины, и бабушка сама предложила забрать внука на неделю к себе. Умиротворенный великодушием любимой тещи, Антон расслабился и за ужином выпил водочки — традиционное жаркое тому очень способствовало. Оставив в раковине грязную посуду, отправились в гостиную смотреть по программе РТР вечерние новости. Стычка в Думе между коммунистами и «яблочниками» была скучной, не очень понятной, и Света принялась рассказывать о том, как в фирме подрались сегодня две клиентки, не сумевшие договориться о том, которая из них была в очереди первой. Антон слушал вполуха и попросил жену помолчать, когда в конце выпуска показали сюжет о сгоревшем автомобиле. Репортер побывал на месте происшествия после отъезда Ромашина, машину как раз грузили на трейлер, рабочие ничего толком не знали, а майор ГИБДД гнусавым голосом сообщил уважаемым телезрителям, что не нужно, господа хорошие, превышать скорость, потому что иначе получаются негативные инциденты с летальными для некоторых водителей последствиями. Мысленно воздев очи горе, Антон опять переключился на дело о сожжении Митрохина и подумал, что у Ильи уже есть, вероятно, более точные сведения о том, какую скорость превысил погибший, сунувшись в багажник стоявшего автомобиля. — Извини, Светик, — пробормотал Антон и пошел к телефону. — Слушаю… — сказал эксперт сонным голосом. — Это Ромашин. Не думал, что ты спишь в такое детское время. — Да уж слышу, что Ромашин, — буркнул Илья. — Мне вроде и имя твое тоже известно. Хочешь знать, что я выяснил на раскопках трупа? — Если нетрудно… — А вот и трудно! — злорадно заявил Илья. — По телефону объяснять долго, а химические формулы ты на слух не воспримешь, так что езжай ко мне, кофе я обеспечу. — К тебе? — усомнился Антон. — Так ведь поздно уже. Пока доберусь… — Кто говорил о детском времени? — И вообще, я с женой. — Все мы в этом мире с женами, — философски обобщил Илья. — Нет, серьезно. Сына теща забрала, вот мы вдвоем… — Приезжай со Светой. Ради такого случая я Олю разбужу. — Договорились, — согласился Антон. Репины жили недалеко, но ехать пришлось в объезд — на Профсоюзной меняли дорожное покрытие. Полчаса спустя Антон звонил в дверь, а Света с независимым видом читала написанное аэратором на грязной стене подъезда воззвание молодежи района к старикам с призывом убираться на тот свет и не мешать жить в новом веке. Света с Ольгой встретились так, будто всю последнюю неделю мечтали расцеловаться и обсудить безвкусное манто первой леди России, надетое ею на презентации фильма Спилберга. Поняв, что жена пристроена, Антон последовал за Ильей в его кабинет, больше похожий на филиал кунсткамеры. — В организме погибшего нет никаких веществ, способных воспламениться, — начал эксперт. — Больше тебе скажу — твоя гипотеза о так называемом внутреннем горении тоже не проходит. Обугливаться начала кожа, потом подкожный жировой слой и не больше сантиметра вглубь. Все. Будто человека сунули в печь крематория, а потом, когда горение только началось, быстренько вынули на стадии полуготовности. — Но одежда… — перебил Антон. — Вот именно! Одежда почти не пострадала, и этому я вообще не могу найти объяснения. Одежда на погибшем осталась почти целой, в то время, как автомобиль вспыхнул, будто свечка. Последнее, впрочем, понятно: этот дурак держал в багажнике запасную пластиковую канистру с бензином. — Значит, именно бензин, воспламенившись… — Бензин — это было уже потом, сначала загорелся Митрохин. Мгновенно и на очень короткий промежуток времени внутри багажника температура поднялась до нескольких сотен градусов, что и привело к воспламенению канистры. В это время Митрохин был уже мертв. — Но такого быть не могло? — сказал Антон, и на этом риторическом вопросе беседу пришлось прервать, потому что Оля внесла поднос с кофейником, двумя чашечками и сахарницей. — Сахар я не клала, — сказала она. — А если хотите печенья и вафли, ухаживайте за собой сами. У нас со Светой важное дело. — Разберемся, — кивнул Илья. — Я еще буду с этим работать, — продолжал он, когда жена вышла. — Все пока очень предварительно, работы там не на одну неделю. Но я сильно сомневаюсь, что удастся обнаружить что-нибудь принципиально новое в дополнение к тому, что я тебе сказал. — А что ты мне сказал? — удивился Антон. — Я ничего не понял. — Я тоже, — признался Илья. — Если как на духу, то причин для возгорания не было никаких. Ни внешних, ни внутренних. — Следствий без причин не бывает, — пожал плечами Антон. — Это ты в своем заключении напишешь, когда будешь закрывать дело в связи с истечением срока расследования. — Ты думаешь, что… — Так мне кажется. В предвариловке я обозначу, что экспертиза не дала однозначного ответа на вопрос о причинах возгорания. А что до неоднозначных, ты мне скажи, какая причина тебя больше устроит. Начальству-то все равно, если дело придется закрывать. — Мне, в общем, тоже, — пробурчал Антон. — У тебя коньяку не найдется? Совсем ты мне голову заморочил. — Найдется, — кивнул Илья. — С кофе или по рюмочке? — По рюмочке и с лимоном. Выпили с чувством. Институт физики горения оказался длинным девятиэтажным зданием постройки семидесятых годов и располагался за высоким кирпичным забором. Пройдя проходную, где вооруженный автоматом охранник долго сличал его личность с фотографией, следователь попал во двор, огромный, как аэродром. Главный корпус возвышался, будто зуб, а рядом стояли корпуса поменьше, не видимые из-за забора, в том числе очень странные сооружения, больше похожие на разбомбленные вражеской авиацией пакгаузы. Горением в институте, видимо, занимались давно и серьезно. — Разумеется, — сказал руководитель службы безопасности Борис Степанович Бережной, — мне уже звонили. Вашему эксперту тоже нужен пропуск? Нет проблем, но это будет не сегодня. Пусть приходит завтра. А вас, — Бережной посмотрел на Антона с подозрением, оценивая, видимо, способен ли следователь нарушить своими вопросами нормальную работу научного персонала, — вас сейчас проводят. Лаборатория быстрого горения располагалась на шестом этаже, из окон открывался изумительный вид на дальний лес — чистый Шишкин, только медведей на поляне не хватало. Когда Ромашин вошел, сотрудники в числе шести человек стояли у окна и, похоже, занимались подсчетом деревьев. Увидев следователя, Виктор Веденеев протянул ему руку со словами: — Вы не знаете, как Маша? В больнице не дают информацию. — Нормально, — сказал Ромашин. — Ее сегодня выпишут. А информацию не сообщают по нашему требованию. — А, — кивнул Веденеев, — тайна расследования. Не стану спрашивать, что вам удалось выяснить, все равно не скажете. — Разве не понятно? — сказал из-за спины Веденеева плотный коренастый мужчина лет сорока с кустистыми бровями и огромной лысиной, блестевшей в лучах солнца, как мутное, давно не чищеное зеркало. — Если следователь сам сюда явился, а не вызвал тебя к себе, то считай, что тут нас всех подозревают. — Вас-то в чем, извините? — поднял брови Ромашин. — И кстати, как… — Долидзе, — представился мужчина. — Константин Долидзе. Для друзей Костя, для официальных органов Константин Вахтангович. А подозреваете вы нас всех в том, что мы халатно или со злым умыслом вынесли с территории горючее вещество, которое и было использовано в давешнем умерщвлении. Странно выражается, — подумал Ромашин. «Давешнее умерщвление», надо же. А вроде грузин… — Вы специалисты, — сказал он. — Считаете, что это действительно могло произойти? — Вынос или убийство? — осведомился Долидзе. — То и другое. — Вынести горючку могли, — кивнул Константин. — Убить — нет. Я имею в виду способ… Нам Витя все описал в подробностях, и Лена тоже… Только сейчас Ромашин обратил внимание на Криницкую, которая при появлении следователя спряталась в тени большого шкафа, перегородившего комнату. — Я бы хотел поговорить с каждым из вас в отдельности, — сказал Антон. — По-моему, вон там, в углу, вполне можно уединиться. В углу уже уединилась Елена Дмитриевна, и Антон направился к ней, взглядом попросив остальных продолжить свои разговоры. За шкафом было не то чтобы темно, но сумрачно, и Антон случайно задел рукой клавиатуру стоявшего на лабораторном столе компьютера, и спавший экран осветился, голубой фон сделал обстановку интимной и даже чуть таинственной. — Я все время думаю, — сказала Криницкая, не дожидаясь вопроса. — Не могло этого быть. Никак. Никогда. — Что быть не могло, Елена Дмитриевна? — осторожно осведомился Антон. — Ничего не могло. Я же вижу, куда вы клоните. Нет у нас таких горючек. И в институте нет. А убить Володю… Господи, даже подумать об этом… Маша? Она его больше жизни… Когда у него осенью нашли опухоль… Потом оказалось, что доброкачественная, вырезали, и все, но сначала, вы же понимаете, подумали… Маша чуть сама не умерла, у нее, когда все хорошо закончилось, было такое нервное истощение, что… — Ревность… — вставил Ромашин. — Какая ревность, о чем вы? К кому? Я знаю, вам уже донесли… Да, мы с Володей были… И что? Вы можете допустить, что любовь — она как… ну… в общем, приходит, когда не ждешь, и уходит, не спрашивая. Так и у нас было. Мы с Володей слишком разные люди. Может, поэтому… Я у них на свадьбе была подругой невесты. Маша была такая счастливая, что я все время думала: «Как хорошо, что у нас с Володей все кончилось». Она ведь не Машу выгораживает, — подумал Антон, — а себя, доказывая, что не было никакой ревности. Случилась любовь и прошла. Появилась новая — Виктор Веденеев, вот он стоит отдельно от группы, бросает взгляды в нашу сторону, боится, как бы Лена не сказала что-нибудь, о чем потом придется жалеть. Антон сделал приглашающий жест, и Веденеев подошел к столу, сел рядом с Криницкой, успокаивающе положил ладонь ей на руку. — Я не знаю, о чем вы Лену спрашивали, — сказал он, — но хочу сказать, что нет в нашей лаборатории таких горючек, чтобы… — он запнулся, не желая произносить слово «убить», но не находя и других слов для замены. «Что они все об одном? — с досадой подумал Антон. Наверное, именно эту проблему они обсуждали, когда я вошел. Нет таких горючек, значит, и способа нет. Глупо, вообще говоря, с их стороны утверждать то, что будет обязательно проверено. Точнее — глупо, если они знают, что экспертиза докажет обратное. Но ведь они не дураки — ни Веденеев, ни Криницкая, ни этот Долидзе, ни остальные». — Я не занимаюсь сейчас физико-химическими проблемами, — сказал Ромашин. — Я в них ничего не понимаю. Возможно, смерть вашего друга была несчастным случаем. Возможно — нет. — Если нет, то вы ищете мотивы, — перебил следователя Веденеев. — Уверяю вас, ни у кого и мотивов не было. Мы дружили. — А идея, которую Митрохин у вас украл и выдал за собственную? — Вы имеете в виду способ синтеза в вакуумной камере при подаче модулированного напряжения? Возможно, Антон действительно имел в виду именно это. Вряд ли Митрохин украл у Веденеева две идеи. Хотя, если в первый раз ему сошло с рук, он мог и вторично… — Да, — сказал Ромашин. — Об этой идее я и говорю. — Вы утверждаете, что не разбираетесь в физико-химии горения?.. Не украл у меня Володя эту идею, с чего вы взяли? — Даня, наверное, проболтался, — тихо произнесла Криницкая. — А… Когда статья вышла, в институте действительно многие говорили, что идея у Володи краденая. Глупо, что Даниил поверил. Спросил бы у меня, я бы… Понимаете, идея действительно была моей, мы ее с Володей обсуждали, и он разработал экспериментальную методику. А я в это время работал над кластерным бло… Неважно. В общем, я ему сказал: делай сам, на меня можешь не ссылаться. — Володя никогда бы не взял чужое, — гневно бросила Криницкая и даже кулачком по столу стукнула. — Если это вам Даня сказал, то он… он… Я с ним разберусь! — Лена, — предостерегающе произнес Веденеев и повернулся к следователю: — Даниил теоретик, у него специфические представления об интеллектуальной собственности. Он бы точно не стал отказываться от авторства. — Допустим, — уклончиво сказал Ромашин, чувствуя, как обнаруженные им мотивы тают, будто снег в апреле. — Вы говорите: Вязников не стал бы… Вы хорошо его знаете? — По работе — да, конечно, — пожал плечами Веденеев. — Замечательный теоретик, такой интуиции, как у него, я ни у кого не встречал. — Он бывал в лаборатории? — Здесь, у нас? Нет, конечно, на этаж у него нет допуска. — Не понимаю, — искренне удивился Ромашин. — Он ведь работает с вами… — Да, все расчеты реакций объемного горения — его, и почти вся обработка результатов. — И он не приходил в лабораторию? — А что ему здесь делать? Теоретики сидят во втором корпусе. Даниилу вообще противопоказано появляться там, где есть работающие приборы и установки. Либо что-нибудь тут же перегорит, либо отключится, либо еще какая-нибудь гадость произойдет… — Случай у Догилевых помнишь? — оживилась Криницкая, которая, похоже, рада была поменять тему разговора. — Конечно, — кивнул Веденеев. — Это случилось на именинах у Зиночки Догилевой, она у нас лаборанткой работает, — обратился он к Ромашину. — Собрались на даче, человек двадцать там было, все свои, Даниила тоже позвали, не потому, что с ним веселее, а потому, что жалко его. Живет один, ни родителей, ни братьев-сестер, никого. С женщинами тоже не везет… Так вот, до его приезда все шло нормально, но как только Даниил вошел в дом, сразу начали портиться подряд все бытовые приборы. Холодильник отключился и больше включиться не пожелал. Экран телевизора погас. Что там было еще? — Утюг, — подсказала Криницкая. — Да, это самое удивительное! — воскликнул Веденеев. — На газовой плите стоял чугунный утюг, Зинины родители обычно использовали его, как тяжесть, когда капусту солили. В последний раз им гладили при царе Горохе. Так вот, Зина хотела переставить утюг на кухонный стол, потому что нужна была конфорка, и обожгла ладонь: железяка оказалась раскаленной. — Что тут удивительного? — поднял брови Ромашин. — Утюг — вы сами сказали — стоял на плите. — Но газ-то не горел! — Значит, кто-то зажигал раньше, а потом выключил. — Исключено, — твердо сказал Веденеев. — Был выключен главный вентиль, что во дворе. Я пошел, чтобы повернуть рычаг, а тут Зина завопила из кухни… — Интересно, — сказал Антон, хотя ничего интересного в рассказе Веденеева не нашел: обычная байка. Был у Антона в детстве приятель по прозвищу Флашка, который спотыкался на ровном месте. Все считали, что Флашка придуривается и играет на публику, но Антон, бывавший у приятеля дома, знал, что это не так. Флашка был несчастным человеком — он даже по квартире старался перемещаться, нащупывая ногами путь, чтобы обо что-нибудь не споткнуться. И все равно падал, а однажды сломал ногу, упав с единственной ступеньки у школьных дверей. Объяснения этому феномену у Антона не было, а психолог с Петровки, которому он как-то рассказал эту историю, заметил глубокомысленно, что речь идет, скорее всего, о подсознательном процессе, когда ноги подворачиваются вне всякой связи с окружающей действительностью. Правда, электроприборы в присутствии Флашки работали нормально, а утюги сами собой не нагревались. — Интересно, — повторил Ромашин. — Вот вы сказали, что вам было Вязникова жаль: и девушки у него нет, и живет он бобылем. Но ведь, по вашим же словам, он теоретик божьей милостью. Нужно ли его жалеть? Разве работа не компенсирует отсутствие женщины? Виктор и Елена переглянулись. — Для иных, может, и компенсирует, — уклончиво сказал Веденеев. — А иные всю жизнь страдают. Ромашин молча переводил взгляд с Виктора на Елену. Он догадывался, что должно быть продолжение, и терпеливо ждал. — Да что там, — тихо сказала Елена, — вы все равно узнаете. К гибели Володи это не имеет никакого отношения… — Вязников давно и безнадежно влюблен в Митрохину, — без эмоций проговорил Ромашин, сложив в голове нехитрую мозаику. Криницкая вздохнула, а Веденеев едва заметно поднял брови и посмотрел на следователя с уважением. — Он никогда в этом не признается, — сказала Криницкая, — и уж тем более — Маше. Впрочем, может, сейчас… Нет, думаю, что и сейчас тоже. Особенно сейчас. — Вы считаете, что это мотив? — неожиданно агрессивно спросил Веденеев. — Оставьте эти идеи, Даниил и мухи обидеть не способен! — Вообще-то, — сказал Ромашин, — вопросы должен задавать я. Но раз уж вы спросили… Конечно, мотив слабоват. А возможности для реализации вообще никакой. — Так что подозреваемыми все равно остаемся мы с Леной, да еще, возможно, Маша, — с мрачным видом заявил Веденеев. Ответить Ромашин не успел — за шкаф заглянул давешний грузин по фамилии Долидзе. — Господа, — сказал он, — я, к сожалению, вынужден прервать вашу беседу. Витя, — обратился он к Веденееву, — во втором тигле пошел отсчет. Вы могли бы отложить разговор на два-три часа? Иначе придется прервать эксперимент, а это довольно большие деньги. — Да мы уже закончили, — сказал Ромашин, поднимаясь. — Удалось разобраться? — поинтересовался Долидзе. — Или вы так и остались в убеждении, что Володю убили Витя с Леной? — У меня нет оснований для такого предположения, — сухо сказал Антон. — Но вы его, тем не менее, сделали, — осуждающе проговорил Долидзе. — Всего хорошего, — сказал Ромашин и направился к двери. За его спиной кто-то прерывисто вздохнул. К теоретикам следователь не пошел. О чем говорить с Вязниковом, он пока не решил, а становиться объектом наблюдения со стороны десятка умных и проницательных людей ему не хотелось. Вернувшись на работу, Ромашин позвонил в лабораторию судебной экспертизы. — Илья? — сказал он. — Я только что из института. — Отлично! — обрадовался Репин. — Я туда завтра собираюсь. Давай встретимся, расскажешь о впечатлениях. — Да, маловато информации, — сказал он час спустя, выслушав Антона. Разговор происходил в кабинете Репина, хозяин расположился за журнальным столиком, а гость ходил из угла в угол, с неодобрением поглядывая на разбросанные в беспорядке бумаги, лежавшие не только на письменном столе, но и на журнальном, а еще на кожухе компьютера, в большой картонной коробке в углу и даже там, где бумагам не полагалось находиться в принципе: в полуоткрытом, будто рот астматика, обувном ящике. — По сути, ничего ты не выяснил, если не говорить о странной способности Вязникова нагревать утюг и портить электроприборы. — При чем здесь утюг? — отмахнулся Антон. — Тебе нужно разобраться в горючих смесях, над которыми работают в лаборатории. Сложное дело — я не о твоей компетенции говорю, а о том, что с тобой вряд ли будут делиться нужной информацией. — Как, ты говоришь, комментировал Веденеев? — перебил друга Илья. — «Либо что-нибудь перегорит, либо отключится, либо еще какая-нибудь гадость произойдет»? Вроде самопроизвольного возгорания. Конечно, человек — не утюг на даче… — Ты о чем? — с недоумением спросил Антон, остановившись перед Репиним и глядя на него сверху вниз. — При Вязникове раскалился утюг, чего быть не могло. При Вязникове перестал работать исправный холодильник. При Вязникове без видимой причины сгорел человек. — Илюша, — раздраженно сказал Антон. — Давай без фантазий, хорошо? Иногда твое воображение мешает делу. — Да? — отозвался Репин. — Вероятно, ты прав. Но все-таки я бы на твоем месте… Под вечер Антон наконец решился и позвонил в муровский архив, куда обращался чрезвычайно редко — с майором Ниной Равдиной у него отношения не сложились, они невзлюбили друг друга с первого взгляда, бывает ведь и такое в жизни, а на работе — сплошь да рядом. Уже набрав номер, Антон отметил про себя, что, похоже, подсознательно тянул время до пяти часов, когда Равдина обычно уходила домой, а на телефоне дежурили девочки, более, чем их начальница, склонные выслушивать нелепые порой обращения оперативников и районных следователей. Идея, которую просил проверить Илья, Антону выглядела притянутой за уши и не имевшей отношения к делу о смерти Митрохина. Он согласился навести справки, представляя, что подумают о нем девочки из архива, услышав, какие сведения необходимы следователю Ромашину. Путаясь и перескакивая с пятого на десятое, Антон изложил свою просьбу и услышал в ответ: — Перешлите электронной почтой или по факсу официальный запрос, и мы постараемся найти в банке данных нужную вам информацию. Да, майор Равдина хорошо вымуштровала своих подчиненных — хоть бы одна человеческая интонация прозвучала в голосе этой молоденькой, судя по голосу, сотрудницы со странной фамилией Рукенглаз! — Понял, — буркнул Ромашин. — Прямо сейчас перешлю. Что и сделал, набросав стандартный текст требования. Толку-то. К официальным запросам и отношение официальное. Теперь жди неделями, пока вечно занятые сотрудницы вечно недовольной майорши займутся запросом, отпуская при этом нелицеприятные шуточки в адрес районного следователя, который сам не знает, что спрашивает. Майор Равдина позвонила в девять утра, Антон только вошел в кабинет, спал он этой ночью плохо — было душно даже при открытых окнах, — и потому не сразу понял, чего хочет от него женщина с властным и капризным голосом. — Так вас уже не интересует запрошенная информация? — раздраженно спросила Равдина, не расслышав в голосе Ромашина ожидаемого энтузиазма. — Интересует! — воскликнул Антон. — Просто, — не удержался он от едкого замечания, — прошло уже… м-м… восемнадцать суток после того, как я послал факс… — Восемнадцать суток и шестнадцать часов, — невозмутимо поправила Равдина. — Ваш запрос был рассмотрен в порядке очереди. Переслать результат по электронной почте или вы предпочитаете факс? — По факсу, — быстро сказал Антон. Не объяснять же этой рыбе в форме майора, что в райотделе всего три компьютера, а электронная почта есть только у начальника, которому следователь Ромашин еще в прошлый четверг доложил о полной бесперспективности дальнейшего расследования по делу о гибели Владимира Митрохина. О запросе в муровский архив Антон не забыл, но и отношения своего к странной идее Ильи не изменил: когда дело разваливается, самые странные предположения имеют право на жизнь, но на самом-то деле все это глупость несусветная, и сведения, которые сейчас перешлет недовольная майорша, поставят точку и на этой, явно ни к чему непригодной гипотезе. — Ничего себе, — пробормотал Антон, когда полчаса спустя забрал в дежурке только что выползшие из факсового аппарата листы бумаги. Одного, по его предположениям, было достаточно, а выползло семь, да еще с текстом через один интервал — надо же, интересно, что такого надыбали девчонки в банках данных по городским происшествиям? Вернувшись в кабинет, Антон углубился в чтение. Вечером он взял бумаги домой и перечитал их после ужина, пока Света мыла посуду, а четырехлетний Алеша смотрел по телевизору сказку для малышей. Утром следователь Ромашин заперся в своем служебном кабинете и, сославшись на срочные дела, попросил его не беспокоить. Он в третий, а потом в четвертый и пятый раз перечитал полученные из архива бумаги, а потом набрал номер эксперта Репина. — Илюша? — сказал он. — Тут ответ на запрос поступил. Приедешь ко мне или зачитать тебе по телефону? Света позвонила в полдень и спросила, придет ли он домой вовремя, потому что будут показывать концерт Киркорова, и ей бы хотелось посмотреть, положив голову мужу на плечо. Алешку мама забрала на все выходные, и вечер они проведут вдвоем. Неужели он не понимает, как это иногда бывает важно? — Светочка, — проникновенно сказал Антон, — я вернусь рано и, может быть, не один, а с приятелем. Так что ты приготовь что-нибудь вкусненькое, хорошо? Будучи уже пять лет замужем за следователем, Света умела делать простые умозаключения, и потому ответила коротко. — Хорошо, — сказала она, но вложила в это слово все свое невысказанное недовольство. Положив трубку, Ромашин посмотрел на часы — двенадцать часов одиннадцать минут. Сегодня пятница, но если Вязников действительно таков, каким его описывают сослуживцы, то, скорее всего, он еще в лаборатории. Хотя, с другой стороны, теоретик может работать и дома, в спокойной обстановке. Сначала Антон позвонил в институт. — Только что вышел, — сказал приятный женский голос. — Может быть, еще на этаже, ждет лифта. Позвать? — Да, если не трудно, — попросил Ромашин. Запыхавшийся голос Вязникова послышался в трубке минуты через три. — Это Ромашин, следователь милиции, — сказал Антон. То ли ему показалось, то ли Вязников на другом конце провода действительно всхлипнул? — Вы не могли бы составить мне сегодня компанию? Хочу с вами поговорить. — Я… — деревянным голосом проговорил Вязников. — У меня… Мне приехать в отделение? — Не очень удобное место для спокойного разговора, — усмехнулся Антон. — К тому же, я обещал жене быть рано. Так что приглашаю к себе — гарантирую кофе, чай, бутерброды. Есть напитки покрепче. — Э… Как-то это… Вы меня в гости или на допрос? — голос Вязникова стал чуть более бодрым. — Допрашивать вас будет моя жена, она обожает новых людей. А мы с вами просто поговорим. — Ничего не понимаю, — пробормотал Вязников, — но отказаться, наверное, нельзя? — Почему нельзя? — удивился Ромашин. — У вас на вечер другие планы? Хотите проведать Марию Константиновну? Наступившая пауза убедила Антона в том, что он действительно попал в болевую точку. Теперь уж точно Вязников приедет и попытается понять, что известно следователю о его с Машей отношениях. — Записывайте адрес, — деловито сказал Антон. — Жду вас к двум. Успеете? — Да, — ответил Вязников. Репину Ромашин позвонил с дороги, остановившись на красный свет перед поворотом с Каширского шоссе. — Илюша, — сказал он, — я позвал Вязникова к себе. Ты подъедешь? — Не рано ли? — помедлив, спросил Репин. — Считаешь, что удастся дожать? — Думаю, да. Ты можешь приехать к трем часам? Вместе с Олей, естественно. Чтобы все по-домашнему, без нервов. — Может, не нужно Олю? — засомневался эксперт. — Мало ли… — Решай сам, — закончил разговор Антон. — Жду в три. Когда раздался короткий звонок (так звонят люди, не уверенные в том, что их ждут или что им будут хоть сколько-нибудь рады), Антон открыл не сразу — потоптался в прихожей минуты две, ему хотелось понять, велико ли у Вязникова терпение: позвонит ли он еще раз — длиннее и настойчивее — или так и будет ждать, нервно оглядываясь по сторонам? Вторично Вязников не позвонил, и Антон распахнул дверь, за которой никого не обнаружил. Секунду он стоял в оцепенении, а потом, бросившись к уже закрывшейся двери лифта, крикнул: — Даниил Сергеевич, куда же вы! Я дома, дома! Лифт остановился этажом ниже, дверь хлопнула, за поворотом лестницы послышались шаги, и на площадку медленно поднялся гость, с недоумением глядевший на хозяина. — Я подумал, что вас нет, — сказал Вязников, пожимая протянутую ему руку. — Приличные люди, — заявил Антон, — пригласив гостя, не уходят по своим делам. Или предупреждают заранее. Проходите, пожалуйста. И оставьте в покое свою обувь, у меня не Эрмитаж. Дома, кстати, у вас есть тапочки для гостей? — У меня? — Вязников задумался так, будто его попросили проинтегрировать в уме сложную функцию. — Нет… Собственно, у меня гостей практически не бывает, а сам я предпочитаю босиком. То есть, в носках, извините за нескромность. Почему хождение дома в носках свидетельствует о нескромном поведении, осталось невыясненным — из кухни выглянула Света, картинно обрадовалась, будто увидела старого приятеля, и потребовала, чтобы мужчины немедленно садились за стол. — Я… э… вообще-то не голоден, — окончательно смутился Вязников и просительно посмотрел на Антона: мол, не на обед вы меня звали на самом-то деле, хотите поговорить, так давайте, ни к чему эти церемонии. — Светочка, — сказал Антон, — ты накрывай, а мы с Даниилом Сергеевичем уединимся на время в кабинете. Он сел в потертое кожаное кресло у письменного стола и знаком показал Вязникову на второе такое же кресло, втиснутое в угол между пианино и книжными полками. Гость опустился в кресло осторожно, будто боялся, что в подлокотниках циркулирует ток высокого напряжения. Оглядевшись по сторонам, Вязников чуть приободрился — богемная обстановка кабинета, контрастировавшая со строгим интерьером гостиной, была для гостя более привычной. — Не буду ходить вокруг да около, — сказал Антон, глядя Вязникову в глаза. — Вы математик, наверняка любите четкие определения и уважаете строгие доказательства. Вязников кивнул и одновременно едва заметно пожал плечами. — Я несколько раз за эти недели бывал в вашем институте, — продолжал Ромашин, — там все хотят знать, как проходит расследование. Сначала все выглядело более чем ясным. Митрохин сгорел, можно сказать, синим пламенем. А у вас — Институт физики горения. Цепочка очевидна, не так ли? — Ну… — Вязников затруднялся сказать, очевидна ли на самом деле цепочка. — Феноменология события очень сильно отличается от… э… — Вот именно, — подхватил Антон. — Наши эксперты потратили много времени, чтобы доказать то, что для вас и ваших коллег было изначально понятно: не могла гибель Митрохина быть вызвана никаким веществом, созданным в институте, — никакой горючкой, как говорят ваши коллеги. — Если бы прямо спросили, вам бы это сказали еще две недели назад, — проговорил Вязников. — Но вы же думали, что кто-то из нас Володю… э… — Я даже вас подозревал одно время, можете себе представить, — сказал Антон, и Вязников высоко поднял брови: неужели, мол, такая глупость могла прийти вам в голову? — Ведь мотив, по идее, был и у вас, согласитесь. Вы любите Марию Константиновну, и в случае смерти ее мужа… Погодите, Даниил Сергеевич, я ведь не настаиваю на такой версии! Антон инстинктивно вытянул вперед руки, потому что гость вскочил, будто вытолкнутый пружиной, и, сжав кулаки, пошел на хозяина. Впрочем, Вязников сделал лишь один шаг, а потом его внутренняя энергия иссякла, и он остановился посреди комнаты, перестав вдруг понимать, где находится. Антон прислушался — показалось ему или Света действительно вскрикнула за стеной? — Не сердитесь, Даниил Сергеевич, если я задел ваши чувства, — мягко сказал Антон. — Да вы садитесь… И, пожалуйста, не обижайтесь на меня. Вы же математик, должны понимать: я обязан был рассмотреть все варианты, даже безумные и нелепые. Вязников попятился и повалился в кресло — похоже, его с трудом держали ноги. — Извините, — пробормотал он. — Никто из нас не… Но дышать стало легче. — Минутку, — быстро сказал Антон, теперь ему точно было слышно, как Света чем-то гремела на кухне. — Посидите, Даниил Сергеевич, я сейчас вернусь. Похоже, нас зовут обедать. Он вышел из комнаты и обнаружил жену на пороге кухни. В руке Света держала верхнюю половинку гипсовой скульптуры Дон-Кихота — в прежние времена эта полуметровая статуэтка стояла у отца на столе, а когда отец умер, Антон, никогда не любивший это произведение ширпотреба, переставил рыцаря на кухонный шкаф, где он, с одной стороны, никому не мешал, а с другой, служил напоминанием о том, что когда-то в этой квартире был другой хозяин. Обломки нижней части статуи усыпали кухонный пол, а один, самый крупный, почему-то лежал в большом блюде для салатов. — Я так перепугалась! — воскликнула Света, увидев мужа. — Ты лазила на шкаф? — спросил Антон, подойдя к жене и забирая у нее из рук то, что осталось от Дон-Кихота. — Что я там забыла? — возмутилась Света и принялась собирать с пола осколки. Антон вышел в прихожую, положил половинку статуи у обувного ящика и вернулся на кухню. — Погоди-ка, — сказал он. — Потом уберешь, объясни, что произошло. Он же стоял не с края, его только землетрясение могло сдвинуть с места или… Ты говоришь, что не лазила? — Нет, конечно! Я вообще стояла к шкафу спиной. Вдруг слышу — что-то шевелится. Оборачиваюсь, а этот уже подкатился к краю и… Я подставила руки — чисто инстинктивно, поверь! — он на меня и упал. Только был уже разломан — половину я успела подхватить, а другая как грохнется! Никогда не подумала бы, что такое может случиться! Дай совок, я все соберу. Господи, а этот кусок как в блюде оказался? Слава Богу, что не разбилось. Антон, ты видел когда-нибудь, чтобы статуи сами собой падали? Послушай, может, действительно случился толчок, а я не заметила? Похоже было, что нервное потрясение вызвало у Светы приступ разговорчивости. Антон помог жене собрать осколки, самый большой — из блюда — вынес в прихожую, остальные поместились в мусорном ведре. Света наконец пришла в себя и потребовала: — Иди к гостю. Что он может подумать? Через десять минут выходите к столу, я вас специально звать не буду. — Хорошо, — согласился Антон. Вязников, похоже, не шевелился после того момента, как хозяин его оставил. Он посмотрел на Антона, и во взгляде математика почему-то ясно читался ужас. Не удивление, не вопрос, а именно ужас — темный, глубокий, непреодолимый. — Что? — спросил Вязников, с трудом разлепив губы. — Что случилось? — Ничего особенного, — махнул рукой Антон, усаживаясь в кресло. — На шкафу статуэтка Дон-Кихота стояла. Гипсовая. Сто лет стояла и вдруг упала. Ерунда, я ее давно хотел выбросить… Так о чем мы с вами? Да, вспомнил. Вы сказали: «Дышать стало легче». Вы имели в виду Митрохина? — Я имел в виду Митрохина, — повторил Вязников, глядя на Антона, как кролик на удава. — Объясните, пожалуйста, — предложил Антон. — Мы сейчас не в официальной обстановке, вы мой гость, можете говорить все, что считаете нужным. Митрохин был плохим человеком, вы это хотели сказать? — Можно подумать, что вы сами этого не знаете, — буркнул Вязников, перестав наконец глядеть Антону в глаза и переведя взгляд на трещину в потолке, которую Света уже дважды безуспешно замазывала краской. — Вы же со всеми несколько раз говорили, не могли не услышать… — Что? — нахмурился Антон. — Ничего такого страшного я о Митрохине не слышал. Просто вы к нему несправедливы, поскольку неравнодушны к его жене. Теперь — вдове. — Несправедлив! — усмехнулся Вязников. — Несправедлив к человеку, который крадет чужие научные идеи! К человеку, который добивается женщины с помощью шантажа! К человеку, выгнавшему из дома собственную мать, потому что ему нужна была ее комната! Вы знаете, что старуха поехала к брату в Челябинск, по дороге заболела — была зима, морозы стояли под тридцать, — и умерла через неделю после приезда, а он даже на похоронах не был, потому что справлял медовый месяц? — Об этом мне никто не говорил, — пробормотал Антон. — Конечно, все они Володю выгораживали, потому что, расскажи каждый о том, что знал, вы бы подумали: ага, вот и у тебя есть мотив! — Похоже, что и у вас таких мотивов навалом, — кивнул Антон и начал загибать пальцы: — Вы любите Машу, ненавидите научное воровство, не можете простить Митрохину бесчестное поведение по отношению к матери… — Все перечисленные мотивы, — сказал Вязников спокойным голосом, — не имеют значения, потому что ни у кого из нас не было ни малейшей возможности убить Владимира. Ваши эксперты с этим согласны. — В общем-то да, — кивнул Антон. — Да что мы все о Митрохине? Света нас обедать ждет. Пойдемте. Антон буквально вытянул гостя из кресла и подтолкнул в направлении двери. Минуту спустя они сидели за круглым столом, на котором стояли пиалы с овощным и мясным салатами, блюдо с большими кусками аппетитного мяса и жареным картофелем. Хозяин разлил по бокалам холодное «Каберне» и предложил тост за прекрасных дам, которых мы любим, даже если они никогда не будут нам принадлежать. — Это ты на что намекаешь? — нахмурилась Света, опустив бокал. — Тост для меня, — объяснил Вязников. — Давайте я тоже скажу. Выпьем за то, чтобы каждому было воздано по делам его. — Воистину так, — кивнул Антон. — Но именно по делам, — добавил Вязников, — а не по намерениям или желаниям. За выполнение желаний выпьем отдельно. — И то верно, — согласился Антон. — Желания далеко не всегда становятся делами, значит, и тосты должны быть разными. — Что-то вы туманно выражаетесь, мальчики, — вздохнула Света и перевела разговор на премьеру в «Сатириконе», которую никто из них не видел, а потому и обсуждение получилось самое что ни на есть беспристрастное. За выполнение желаний так и не выпили. Антон начал было помогать Свете убирать пустые тарелки, но жена мягко сказала, что, во-первых, сама лучше справится, а во-вторых, нельзя допустить, чтобы гость скучал. Если, мол, незваный гость хуже татарина и его лучше на порог не пускать, то скучающий гость больше не придет сам, и разве это не катастрофа для радушного хозяина? — Действительно, — усмехнулся Антон. — Что же, Даниил Сергеевич, вернемся к нашим баранам, если не возражаете? — Душно сегодня, — пробормотал Вязников, устраиваясь в кресле так, будто собирался провести в нем всю оставшуюся жизнь. Что-то изменилось в его поведении: после вина ли он перестал нервничать или пришел к некоему важному для него заключению? — Антон Владиславович, — сказал Вязников, — по-моему, вы уже достаточно подготовили ситуацию: сначала поджарили меня на медленном огне, потом остудили замечательным вином и едой. Не настолько же я туп, чтобы не понимать смысла ваших действий. Давайте говорить прямо. — Да, — кивнул Антон, взял в руки лежавшую на столе папочку и достал из нее несколько листков бумаги. — Вот, — сказал он, — впервые об этом зашла речь, когда я был у вас в институте. Кто-то сказал, что голова, мол, у Вязникова золотая, а руки не из того места растут: при вашем появлении портятся приборы или еще какая-нибудь гадость происходит. О многих теоретиках можно сказать, что при их появлении вечно что-то горит или взрывается. Фольклор такой. Мне это показалось забавным, но, понимаете ли, в этом деле все забавно… Все, кроме смерти. Мотивы, если говорить о преступлении — они ведь тоже забавны, такая, можно сказать, детективная классика, в жизни обычно бывает проще и страшнее. А сам пожар… Антон кашлянул, прервав себя на полуслове, и ткнул пальцем в первую строку отчета. — Буду идти в обратном направлении — от сегодняшнего дня в прошлое, — сказал Антон. — Восьмое апреля этого года. На углу улицы Вавилова и Ломоносовского проспекта. Ясный тихий день. В тринадцать двадцать падает дерево в аллее, придавливает проходившего рядом Самсона Орехова, семидесяти трех лет. Насмерть. Эксперты в недоумении — здоровое дерево, могло простоять еще целый век, но почему-то сломалось, как тростник. Человека похоронили, дело закрыли, объяснений нет, люди говорят о злом роке. — Дальше, — продолжал Антон, переведя палец к следующей позиции в списке. — Двадцать первое января этого года. Сильный ветер, гололед, но небо ясное, это все свидетели говорят, да и метеослужба утверждает то же самое. И вот с этого ясного неба в девятнадцать пятьдесят три прямо в группу людей, выходивших из гастронома «Улыбка», бьет молния. Два человека получают ожоги второй степени, один — сильнейший удар током. К счастью, летальных исходов нет. Нет и объяснений — впрочем, в данном случае эксперты к делу даже не приступали. Несчастный случай, природное явление. А почему с ясного неба — пусть физики или метеорологи объясняют, это научная загадка, к милиции отношения не имеет. Под номером три значился случай в цирке на Цветном бульваре. — Тридцатое декабря прошлого года, — сказал Антон. — Новогоднее цирковое представление. Второе отделение. Иллюзионист Рафаил Де Бир вызывает любого желающего из зрителей спуститься на манеж. Выходит мужчина лет… — Антон поднял взгляд на Вязникова и сказал оценивающе: — лет примерно тридцати, с небольшими залысинами… Зрители потом утверждали, что это была подстава, так в цирке обычно делают. Но на самом деле Де Бир подставами не пользовался, работал чисто. Да, так выходит мужчина, и иллюзионист велит ему пройти за ширму. Мужчина проходит, артист делает пассы, и неожиданно — прежде всего для самого Де Бира — сильнейший порыв ветра опрокидывает и ширму, и зрителя, и артиста, причем иллюзионист падает так неудачно, что ломает ногу, хотя с чего бы — на арене, как вы понимаете, опилки… Через мгновение вихрь стихает, будто и не было. Представление сорвано. — Очень интересно, — тихо сказал Вязников. — И много у вас всяких случаев? — В списке — одиннадцать за последние полтора года. Самое удивительное, что раньше — я поднял архивы за пять лет, дальше смотреть не стал — таинственных явлений, подобных перечисленным, не наблюдалось вообще. Или, по крайней мере, они не попадали в отчеты. Не знаю, насколько этот список полон — к примеру, в нем нет происшествия с утюгом на даче у Догилевых. — Вам и об этом рассказали? — усмехнулся Вязников. Антон промолчал. — Случай в цирке я хорошо помню, — задумчиво сказал Даниил. — Еще бы вам не помнить! — воскликнул Антон. — Ведь это вы были тем зрителем. Эпизод запротоколирован. — А остальные десять, — продолжал Вязников, будто не с Ромашиным, а сам с собой разговаривал, — к ним-то я какое могу иметь отношение? — Вы хотите сказать, что для остальных случаев у меня не может быть доказательств вашего участия — прямого или косвенного? — Участия моего и в цирке не было никакого. Присутствие — да, не спорю, черт меня тогда дернул полезть на арену. Захотелось вдруг показать, что я… Не знаю. — Способны на экстравагантные поступки, — подсказал Антон. — Нет, пожалуй. Скорее — на поступки, не однозначно определяемые здравым смыслом. — И что? Доказали? — Неважно, — сухо сказал Вязников. — Я не понимаю, извините, Антон Владиславович, что вы хотите мне, как выражаются люди вашей профессии, инкриминировать? То, что при мне у иллюзиониста сорвался фокус? — И еще при вас упало на человека дерево. И еще — молния поразила людей в ясную погоду. — При мне? — удивился Вязников. — Вы это утверждаете? — Я это предполагаю, — сказал Антон. — Смотрите. Свое присутствие в цирке вы не отрицаете. На углу улицы Вавилова и Ломоносовского проспекта живет ваша двоюродная сестра Евгения Мильченко, вы часто бываете у нее в гостях. И в тот день были тоже. Евгения Константиновна это запомнила — когда поднялся шум, вы вместе выглянули в окно. — Вы говорили с Женей? — удивился Вязников. — Странно, она мне ни словом… Впрочем, неважно. Припоминаю: мы действительно подошли к окну и видели, как из-под упавшего дерева вытаскивали человека. И что? Я не могу понять, к чему вы клоните, Антон Владиславович. Хотя бы то обстоятельство, что мы с Женей стояли у окна, доказывает, что на месте происшествия меня не было, и дерева на бедного прохожего я сбросить не мог. Впрочем, не смог бы, даже если бы находился рядом, это ведь тоже очевидно. И молнию с неба запулить не мог — я, знаете ли, не Зевс-громовержец. Кстати, около того магазина меня быть не могло, потому что… — Что же вы замолчали, Даниил Сергеевич? — спросил Антон минуту спустя. — Вспомнили, что в квартале от «Улыбки» находится магазин электротоваров, где вы в тот вечер покупали пылесос? — Не помню, в тот ли вечер или в другой… — пробормотал Вязников. — В тот самый. Когда ударила молния, продавец увидел бежавших к месту происшествия людей и сам тоже вышел на улицу — посмотреть что случилось. А вы ждали у прилавка, когда будет оформлена покупка. Я говорил с продавцом, и он узнал вас на фотографии. Если бы это был обычный вечер и обычная покупка, каких сотни на дню, он бы, конечно, вряд ли вас опознал, но ведь молнии падают с ясного неба не так уж часто. — А остальные случаи… Сколько их осталось в вашем списке? Восемь? — спросил Вязников, протянул руку к черной папочке, но тут же ее отдернул и сцепил пальцы, обхватив руками колено. — Они все такие же странные? И я всегда был неподалеку? — Странные, — подтвердил Антон. — Кстати, надо бы добавить к списку случай, произошедший полчаса назад. У меня на кухне Дон-Кихот стоял много лет и вдруг свалился, причем так странно… — Дон-Кихот? Какой еще Дон-Кихот? — удивился Вязников. — Статуэтка гипсовая. Не могла она упасть на пол, а вот упала. — Мое алиби в этом случае можете подтвердить вы сами, — заметил Вязников, посмотрев Антону в глаза честным взглядом. — Как и в остальных случаях. Когда сгорел Митрохин, вы ведь тоже в стороне стояли, это все подтверждают. — Так чего же все-таки вы от меня хотите? — не повышая голоса спросил Вязников. — Чтобы я вспомнил другие подобные случаи, каких действительно много было в моей жизни в последнее время? Аномально много, согласен, сам поражаюсь. Вы говорите — одиннадцать… — Двенадцать, — поправил Антон. — Или тринадцать, если считать случай с утюгом. — Я могу вспомнить пять или шесть, но если вы мне перечислите то, что у вас на листке, то, может, вспомню и остальные. Странно все это, согласен. И что? У меня был в детстве приятель, Саша его звали, так он постоянно выигрывал в очко. Кто бы карты ни бросал — у Саши все равно двадцать одно выпадало. На деньги с ним, конечно, не играли. Если человеку везет… — Погодите, — прервал Антон разговорившегося гостя, — кажется, звонят. За дверью послышалась сначала трель звонка, потом голоса — Светы и еще чей-то, раздались шаги, и на пороге кабинета появился Илья Репин, из-за плеча которого выглядывала улыбавшаяся Оля. Антон встал и протянул новым гостям обе руки. Поднялся и Вязников, неловко переступая с ноги на ногу. Смотрел он, впрочем, не на пришедших, а на листки бумаги, оставленные Антоном на столе. — Знакомьтесь, — сказал Антон. — Это Илья Глебович Репин, мой хороший приятель, а в свободное от дружбы время — эксперт-криминалист Главного управления внутренних дел. Ольга Платоновна, его жена. По профессии, кстати, врач-психотерапевт. — Почему кстати? — спросила Оля. — Кому-нибудь требуется помощь? — Пока нет, Оленька, — улыбнулся Репин. — Поболтай со Светой, а мы тут посидим немного. — Есть будете? — спросила Света из кухни. — Нет, спасибо, — отказался Илья. — Мы уже обедали. — Вечно у вас тайны, — недовольно сказала Оля и удалилась, прикрыв за собой дверь. — Присаживайся на стул, — предложил Репину Антон. — Извини, кресла уже заняты. — Сойдет и стул, — сказал Репин и сел так, чтобы видеть сразу и Антона, и его визави. — Ну что? Сознался Даниил Сергеевич? — В чем, простите? — вскинулся Вязников. — Объясните мне, ради Бога, что здесь вообще происходит? Я где — в милиции или… — Или! — вскричал Антон. — Именно или! Вы же прекрасно понимаете, Даниил Сергеевич, что я не могу вызвать вас к себе в кабинет и там зачитать вам этот список. — А что, — вмешался Илья, — со списком вы уже закончили? — Пока тебя не было, тут Дон-Кихот свалился, — сообщил Антон. — Хорошо хоть не Светке на голову. Но вдребезги. — Так он же в глубине стоял, — с недоумением начал Репин и оборвал себя. — А, ну конечно, вы тут разговаривали, Даниил Сергеевич в эмоциональном возбуждении… — При чем здесь эмоциональное возбуждение? — воскликнул Вязников. Похоже, он действительно начал терять самообладание. — При чем вообще какой-то Дон-Кихот, и дерево на Ломоносовском, и цирк этот, я уж не говорю о молнии с ясного неба? — А также о неожиданном закипании воды в холодном чайнике, — подхватил Антон, — о столкновении трех автомобилей на управляемом перекрестке в районе Плющихи, о пожаре в студенческом общежитии Гнесинки, об инциденте у крепостной стены Китай-города… Да, и утюг не забудьте! — Крепостную стену тоже я развалил? — удивился Вязников. — Вы рядом стояли, — сообщил Антон. — Это подтверждает киоскер, он газетами торгует. — Какие они все глазастые, эти ваши свидетели, — сказал Вязников. — Столько времени прошло! — Год и два месяца, — кивнул Антон. — Но ведь стены не каждый день падают, а вы с ним как раз крупно повздорили, он, правда, сейчас уже и не помнит, с чего началось. — Жулик он, вот с чего началось, — объявил Вязников. — Журнал я у него покупал. Дал сотню, а он мне — рубль двадцать сдачи. И стал утверждать, что не сотню я ему дал, а десятку. Но я-то точно знал, что сотню, эта купюра у меня единственная была в кошельке, остальное — мелочь. Сто рублей — не маленькие деньги, для меня, во всяком случае. Почему я должен был их дарить какому-то проходимцу? — Не должны были, — согласился Антон. — Правда, когда из стенки камень вдруг вылетел, и вы, и продавец о скандале сразу забыли. Кстати, вернул он вам вашу сотню? — Нет, — сказал Вязников. — Как же? Ушли, подарив деньги проходимцу? Или были в таком шоке, что о деньгах вовсе забыли? — А вы бы на моем месте что почувствовали? — вскинулся Вязников. — Сотни лет стена простояла, и вдруг на ваших глазах вываливается из нее огромный камень! — Послушайте, — вмешался Репин, переводивший взгляд с Антона на Вязникова и обратно, — вы закончили по эпизодам или нет еще? Даниил Сергеевич признал, что одиннадцать… — Двенадцать, — вставил Антон. — Нет, теперь уже тринадцать. — Тринадцать необъясненных явлений произошли либо в его непосредственном присутствии, либо на расстоянии не более трехсот метров? — Фактически да, признал, — сказал Антон. — Фактически нет, не признал, — заявил Вязников. — Я пока слышал о пяти эпизодах. — Хорошо, продолжу чтение списка, — кивнул Антон. — Не нужно, — быстро сказал Вязников. — Согласен. Мое непосредственное присутствие. Расстояние триста метров. Замечательно. Отлично. Ну! И что? Чего вы от меня хотите, в конце-то концов? Я все это сделал? Молнию с неба? Дерево? Камень из стены? Цирк? Что там еще… — Самовозгорание Митрохина, — подсказал Антон. — Вот именно! — Антон, — сказал Репин, — твой гость слишком нервничает, это может… — Ах, оставьте, — махнул рукой Вязников. — Я спокоен. Бред какой-то. Не идиот же я, понимаю, что вы хотите на меня навесить. — Что же? — спросил Репин, с интересом глядя на Вязникова. — Любопытно послушать, как вы сами сформулируете. — Да, пожалуйста, — Вязников не смотрел на эксперта, взгляд его по-прежнему был прикован к лежавшим на столе листкам. — Есть, понимаете, некий Вязников Даниил Сергеевич. И вот когда этот Вязников сильно, понимаете, нервничает, то в окрестности происходят необъяснимые с точки зрения здравого смысла явления. Я ясно сформулировал? — Очень даже, — с уважением отозвался Репин. — Именно к этому выводу мы с Антоном и пришли. — После этого — значит вследствие этого? — Если речь об одном случае — нет, не значит. Если три — можно задуматься. Если случаев тринадцать… — Один камешек — это камешек, — вставил Антон. — Два или три — неизвестно что. А тринадцать — это уже куча камней, согласитесь. — Очень образно, — кивнул Вязников. — Так в чем же я виновен, по вашему мнению? В том, что нервничаю или в том, что в это время вокруг меня якобы происходит что-то странное? Ни то, ни другое не только не подпадает под статью, но и вообще не может быть предметом разговора в милиции! — Разве мы в милиции? — удивился Антон. Вязников помолчал, переводя взгляд с Ромашина на Репина. Антон не собирался нарушать молчание первым. Сказать больше того, что было уже сказано, он не мог. Разве что дочитать до конца список, на проверку которого он угрохал две недели, жертвуя порой семейной идиллией, поскольку работать приходилось вечерами, и Светка была недовольна, а в последние дни ясно и недвусмысленно намекала на то, что у Антона, похоже, появились какие-то странные внесемейные и внеслужебные интересы. О другой женщине она не говорила, но и ежу понятно было, чем в конце концов закончатся ежевечерние отлучки мужа по якобы особой необходимости. Дверь в комнату тихо приоткрылась и тихий голос Светы сказал: — Мальчики, вы случайно не поубивали друг друга? Я слышу, как тут у вас муха летает… Значит, и у Светки в ушах зазвенело, — подумал Антон. А Вязников перевел взгляд на хозяйку дома и сказал смущенно: — Простите, не могу ли я попросить чашечку кофе? — Конечно! — с энтузиазмом воскликнула Света. — А вы, мальчики? Вам растворимый или, если хотите, я сварю черный? — Растворимый, — сказал Вязников, не желавший, очевидно, затруднять гостеприимную хозяйку. — Давай и нам, — согласился Антон. — Но тогда уж по полной программе: с твоими коронными тостами. Света скрылась за дверью, и Антон выразительно посмотрел на Илью: все, мол, ничего не вышло, игра в молчанку закончилась полным нашим поражением. И тогда Вязников, так и не осознав одержанной им победы, сказал: — Не подумайте, Антон Владиславович, что я хочу ввести вас в заблуждение относительно всех этих… гм… эпизодов. Я только не понимаю, зачем вам все это нужно было раскапывать. Антон облегченно вздохнул и улыбнулся. Ну вот, слова не мальчика, но мужа. Эти слова Вязников должен был произнести по сценарию еще полчаса назад. А он, Ромашин, должен был тогда же и ответить примерно так: — Вокруг вас происходят странные природные явления, которыми вы каким-то образом управляете. Природные явления в компетенцию уголовного розыска действительно не входят. Привлечь вас к ответственности мы не можем, но сильно попортить жизнь способны. На что Вязников, нахмурив брови и сосредоточенно подумав, должен был ответить: — Я вас понял. И чего же вы от меня хотите? Тогда Антон и выложил бы Даниилу Сергеевичу, чего именно они с Ильей хотят от человека, способного по собственной воле метать молнии, валить деревья и сжигать тела своих врагов. Не так уж много они, в сущности, хотели, а взамен обеспечили бы Вязникову защиту, которая, по их мнению, ему очень бы не мешала. Антон улыбнулся и произнес первую заготовленную фразу, внимательно следя за реакцией Вязникова. Тот сосредоточенно подумал и сказал мрачно: — Я вас понял. Знаете, Антон Владиславович, я думал, что вы другой. В гости вот позвали, и все так мирно и хорошо. А оказывается… — Что оказывается? — нахмурился Антон. — Мы с Ильей Глебовичем такие же люди, как все. Одни становятся учеными и делают открытия, другие воруют и не всегда попадаются, третьи работают в угрозыске… Но каждый хочет жить. И жить хорошо. Вязников поднял взгляд к потолку и открыл было рот для вразумительного ответа, но опять помешала Света: распахнув ногой дверь, она вошла с подносом, на котором стояли чашки с кофе и блюдо с тостами. — Может, к кофе немного коньяка? — спросила она. — Нет, — чуть резче, чем, возможно, сам того хотел, сказал Антон и, поняв, что зря срывает злость на жене, добавил мягко: — Спасибо, Светик, мы тут сами. Когда Света вышла, тихо прикрыв дверь, разговор возобновился не сразу — будто ветер пролетел по комнате, разметав мысли по углам, и их пришлось собирать, сосредоточенно глядя в глаза друг другу. Вязников взял в руки чашку, пригубил, поморщился — горячо. — Боюсь, — сказал он, — что телевидение сыграло с вами злую шутку. — Телевидение? — поднял брови Антон. — Телевидение, — повторил Вязников. — Сериалы, где герои мечут молнии, как рыба икру, вызывают духов и все в таком роде. На прошлой неделе я видел одну серию, «Затерянный мир» называется. Якобы по Конан-Дойлу, но ничего общего — типичная попса. Неужели вы верите в эти глупости? — Глупости? — вступил в разговор Илья. — А смерть Митрохина? Случай в цирке? Молния у магазина? Дерево на проспекте? Утюг на даче? — Господи, — вздохнул Вязников, — если бы я мог все это делать… Вы что, хотите, чтобы я… Ну, поставил свой чудесный дар вам двоим на службу? Я правильно вас понял? — Примерно так, — кивнул Антон. Он хотел было добавить несколько слов о том, чем рискует господин Вязников, если не согласится на косвенное предложение о сотрудничестве, но Илья перебил друга: — Абсолютно не так! Абсолютно! Антон посмотрел на Илью с недоумением и прочитал во взгляде эксперта страх, которого быть не должно было, ведь обо всем они договорились заранее. Неужели Илья испугался? Чего? — Вы бы уж сговорились, что ли… — протянул Вязников. — Спасибо, кофе очень вкусный, и тосты ваша супруга делает замечательно. Но мне пора. Он приподнялся, и Антон оказался рядом, подал руку, за которую Вязников уцепился, как за брошенный с обрыва канат. — То, что я позвал вас в гости, начальству не известно, — сказал Антон, — потому что не принято приглашать к себе свидетелей и, тем более, подозреваемых. Мы предлагаем вам сотрудничество, и если вы откажетесь, то сломаете прежде всего свою научную карьеру. Можно, например, произвести у вас в квартире обыск, как у важного свидетеля, скрывающего улики по делу. Наверняка там будет обнаружено много интересного. — Вы так думаете? — пробормотал Вязников, но угроза Антона, похоже, произвела на него впечатление. Продолжать разговор стоя было не очень удобно, и он присел на кончик стола. Похоже, в этой позе Вязников чувствовал себя гораздо более непринужденно — будто на семинаре в лаборатории. — Хорошо, — сказал он. — Давайте говорить серьезно. Да вы садитесь, не нужно меня с двух сторон… Если молнии метать, я и так смогу, а разговаривать неудобно. Он подождал, пока Антон и Илья занимали свои места, взял с подноса недопитую чашку кофе, сделал глоток и сказал: — Давайте я лучше с самого начала, иначе вы ничего не поймете… У нас был замечательный преподаватель на последних курсах. Виктором Александровичем его звали. Он умер в девяносто седьмом, нет уже ни его, ни его школы. «Даниил, — сказал он мне, когда я сдавал ему курсовую по теории вероятностей, — вы способны на большее. У вас живое математическое воображение, это не такая уж редкость, в принципе, но у вас есть безумные идеи, которых вы, похоже, сами не замечаете». «Как это — сам не замечаю? — удивился я. — Это моя работа, я ее не списывал». «Не сомневаюсь, — кивнул Виктор Александрович. — Но вот вы пишете о невозможности одновременного существования двух явлений, имеющих одну и ту же вероятность своего появления. Вот в этом месте, видите?» «Ну… — протянул я, — не совсем так. Не то чтобы они не могут сосуществовать, я просто хотел сказать, что точное совпадение вероятностей двух независимых явлений возможно лишь в математической абстракции. В природе такого быть не может — слишком уж она разнообразна». «Я понял, что вы хотели сказать, Даниил, — перебил меня Виктор Александрович, — а вы никак не хотите уразуметь, что говорю я. По сути, не хотите видеть, насколько блестящая идея пришла вам в голову». Так это началось. Я-то написал эту фразу, потому что меня тогда поразило странное совпадение. Вы знаете, что в Москве есть два Переведенских переулка? И это еще бы ничего, но оказалось, что в обоих, в доме номер четыре, располагается приемный пункт фабрики-прачечной. Неплохо, да? Я о таком совпадении, конечно, не знал тоже, но встречался в те дни с девушкой, ее звали… впрочем, неважно, вы еще и ее привлечете в свидетели… Да, так я снимал комнату в доме, который торцом выходил в Переведенский переулок — один из двух. И шмотки свои сдавал в приемный пункт, что в доме номер четыре. Однажды мы с… в общем, с моей девушкой договорились пойти на концерт, а встретиться я предложил у приемного пункта, потому что… Впрочем, это тоже неважно, у нас с ней были странные отношения, и места для встреч мы выбирали тоже странные, однажды договорились встретиться у проходной министерства обороны, чуть оба в комендатуру не угодили. Романтика? Нет, желание новизны, скорее всего. Неважно. Я сказал: «Давай у прачечной» и назвал адрес. Она пришла и ждала меня больше часа. И я тоже ждал — как вы понимаете, без толку. На другой день мы долго выясняли отношения и обвиняли друг друга во лжи, пока не разобрались в географии и поняли, что два Переведенских переулка могут стоить нам дружбы и того, что тогда между нами намечалось. Кстати, то, что намечалось, так в наметках и осталось, разошлись мы вскоре по обоюдному согласию, а мне в голову запала идея: почему она все-таки выбрала другой Переведенский переулок? Ведь с той же вероятностью могла прийти в мой, как мы и договаривались — ведь она нашла переулок в атласе, а там они оба обозначены! Вы меня понимаете? Я вижу — нет. Смотрите. У нее был выбор из двух возможностей. Казалось бы, вероятности равны, ткни пальцем в любую из двух строк списка… На деле же все не так. Один переулок записан выше второго, значит, вероятности уже отличаются — чуть-чуть, но все же… В названии одного едва заметно стерлась последняя буква — это тоже влияет на выбор. Может, в другое время я бы об этом не подумал, но тогда… В юности часто обобщаешь — какая-то мелочь вызывает злость на всю Вселенную. Или глобальное счастье. Из такого незначительного даже в обыденной жизни факта, как неравнозначный выбор из двух вроде бы равновероятных событий, я сделал обобщение, на которое сейчас, скорее всего, не решился бы. Может, это было бы и к лучшему, кто знает? Я вот о чем подумал: не могут во Вселенной существовать события, вероятности которых были бы абсолютно равны. Даже монете не все равно, падать ли орлом или решкой — на самом деле всегда одна сторона чуть тяжелее другой, хоть на миллиграмм, но тяжелее. И в большой серии опытов это скажется. Или два электрона в двух атомах водорода. Математически вероятности их существования в невозбужденном состоянии равны с точностью до любого знака после запятой. На деле же они не равны никогда, потому что всегда чуть разнятся физические условия среды. Хоть на миллионную долю, хоть на миллиардную. Пусть отличие будет в сто пятидесятом знаке после запятой — никто никогда в физическом эксперименте эту разницу не обнаружит, но она существует, природа о ней знает, и следовательно — нет одинаковых вероятностей. Я вижу, вам скучно. Вы думаете, я вожу вас за нос. Вы воображаете, что я каким-то образом убил бедного Володю, а теперь вешаю вам лапшу на уши, чтобы выйти сухим из этой грязной воды. Имейте терпение. Почему люди с великим терпением смотрят триста двадцать седьмую серию бессмысленного мексиканского сериала, а выслушать нечто, способное изменить весь их мир, не в состоянии, потому что скучно? Можно еще кофе? Виктор Александрович познакомил меня со своим приятелем, работавшим тогда в Институте физики горения, замолвил слово, так я и оказался в этом институте после того, как получил диплом. В девяносто седьмом Виктор Александрович умер, и я остался один на белом свете. Помню, как вернулся после похорон домой… Если это можно было назвать домом… Я снимал комнату у одной старушки, соседи на меня косились: хочу, мол, дождаться ее смерти и прибрать квартиру к рукам, по нынешним временам хорошие деньги, центр города, старый дом, высокие потолки… Старушка, кстати, до сих пор жива, а квартиру мне пришлось поменять в прошлом году, надоело с соседями ругаться, не до того. И квартира мне не нужна, и жизнь такая тоже, и вообще… О чем я? Да, вернулся я после похорон в свою комнату и в тот вечер понял, как доказать теорему обмена вероятностей. Когда-нибудь ее назовут теоремой Вязникова. Но это будет когда-нибудь, а пока не нужно никому об этом знать, и, может быть, вы наконец поймете — почему. Давайте я вам нарисую простенькую схему. Смотрите сюда. Вы знаете принцип Паули? Нет, это не из математики. Думаете, если я математик, то лишь в этой науке и разбираюсь? Это физический принцип. Он гласит, что никакие две частицы, подчиняющиеся статистике Ферми-Дирака, не могут одновременно находиться в одном и том же квантовом состоянии. Электроны, например. Вроде бы совершенно неотличимые друг от друга частицы. Но на самом деле двух абсолютно одинаковых электронов в природе нет и быть не может. Если у них одинаковые скорости, то разные моменты вращения. Если и это одинаковое, то разные координаты. И так далее. Что-нибудь всегда отличается. А я доказал теорему и утверждаю: в природе вообще не существует независимых событий, обладающих абсолютно одинаковой вероятностью осуществиться. Вот я нарисовал кружок. Это событие А, которое с некоторой вероятностью может произойти в данной области Вселенной — на Земле или Луне, на Марсе или в туманности Андромеды. А вот другой кружок — событие В, вероятность которого абсолютно такая же, как и вероятность события А. Абсолютно — это значит, с бесконечным числом одинаковых знаков после запятой. Так вот, я доказал, что либо такие события в природе не существуют вовсе, либо они идентичны — то есть являются одним и тем же событием с точки зрения не только математики, но и физики. Вот я соединяю эти два кружка прямой линией, видите? Это не два кружка, а одна гантель. Не два независимых равновероятных события, а одно-единственное, и не имеет никакого значения, что А случилось на Земле, а В — на Проксиме Центавра. Или — поменяем их местами — событие В произойдет на Земле, где к тому, казалось бы, нет никаких причин, а событие А — на Проксиме Центравра, где вроде бы ничего похожего случиться не может. Вы уловили мою мысль? Вижу, что нет. Вижу, что эти кружочки для вас то же самое, что иероглифы Инь и Янь. Кстати, эти две ипостаси человеческой сущности тоже ведь являются на самом деле единым целым. Хорошо, я вам расскажу, что было дальше, и вы поймете. Антон Владиславович, ваша жена готовит отличные тосты, нельзя ли еще один? Когда я рассказываю, то всегда волнуюсь, а сейчас особенно, и от этого у меня разыгрывается аппетит… Не побеспокою? Вечер был дождливым, и Даниил промок, пока бежал к дому от троллейбусной остановки. Плащ он оставил в прихожей, а брюки положил на батарею — отопление включили несколько дней назад, и в комнате было не то чтобы тепло, но уже, по крайней мере, не так стыло, как в прошлое воскресенье, которое ему пришлось провести, закутавшись в одеяло. На работе он весь день занимался подгонкой расчетов для Митрохина — тот завершал серию экспериментов по воспламеняющим катализаторам и чуть ли не каждый день требовал от Вязникова поправок в вычислениях соответственно новым добавкам. Голова гудела, но настроение все равно было хорошим — Даниил знал это ощущение: предчувствие результата. Какого? Ему оставалось всего ничего, чтобы закончить доказательство леммы, без которой теорема Вязникова осталась бы красивой математической игрушкой, и не более того. Лемма же звучала так: всякое природное явление и его математическое ожидание взаимозаменяемы и неотличимы. В численных расчетах на конкретных примерах Даниил это уже доказал. Но что такое расчет для математики? Что такое конкретный пример для закона природы? Пока что-то не доказано в аналитической форме, оно не может считаться доказанным вообще. Либо да, либо нет. Все или ничего. Даниил не стал включать компьютер, знал, что не удержится и захочет увидеть результат еще одного расчета. А потом — еще и еще. Нет, сегодня расчетов не будет. Только символы на бумаге. Если сделать топологический выверт, а потом использовать лемму… Здесь хорошо бы проинтегрировать, но для этого нужно… Теперь только описать неполноту множества… Получается… И все. Все. Доказано. Он часто думал о том, что произойдет, когда и если теорему Вязникова удастся доказать в полном объеме. По идее, что-то должно было произойти непременно. И если бы теорема относилась к области теории чисел, а не к теории вероятностей, он бы даже точно сказал, что именно должно было произойти. Но — не в этом случае. Что-то случится. Что? Нечто, не имеющее причины. Нечто, не способное быть. Ну же! Ничего не случилось. Гроза за окном стихла, молнии сверкали где-то в отдалении, дождь тихо шелестел, по стеклу уже не стекали потоки воды, и можно было даже разглядеть контуры — темные на темном — домов, стоявших на противоположной стороне улицы. Он сделал это. И что теперь? Статья в академический журнал. Споры с рецензентом. Выступление на семинаре — сначала в отделе у Коржавина, потом на институтском, бить будут страшно, камня на камне не оставят, хотя и ошибок не найдут. А все примеры… Ну что примеры — в эн-эл-о тоже одни верят, другие нет, хотя примеров неопознанных явлений накопилось столько, что не о вере нужно рассуждать, а о том, когда же наконец количество накопленного перейдет в качество понятого. Сколько нужно сложить камней, чтобы они стали кучей? Два? Десять? Сто? Эйфория прошла. Дождь за окном — тоже. Упала ночь, непроглядная, как угольная пыль. Даниил ворочался в постели до утра и заснул перед самым рассветом, а когда проснулся, ему почему-то показалось, что из окна дует. Нет, не показалось — со стороны окна точно тянуло холодным воздухом. Неужели он забыл закрыть форточку? Даниил нащупал тапочки и, дрожа, подошел к окну — в стекле на уровне глаз зияло отверстие, круглое, как блюдце, и по размерам примерно такое же, сантиметров десять. С улицы в отверстие лился холодный воздух, будто вода в прорванную напором плотину. Даниил осторожно потрогал края отверстия пальцем — будто алмазом кто-то вырезал. Где же стеклянный круг? Выпал наружу? В комнате не оказалось ни одного осколка — даже микроскопического. Даниил убедился в этом, наклонившись и проведя по полу рукой. Чисто. То есть, грязно, конечно, пол давно пора вымыть, но осколков стекла не было в помине. Он быстро оделся и спустился на пустынную еще улицу. Под окнами его квартиры лежал мятый бумажный пакет с яркой надписью «Ваше пиво — ваше дело». Потоптавшись и окончательно продрогнув (на нем был только наброшенный на плечи халат), Даниил вернулся домой и заклеил отверстие в стекле полиэтиленовой пленкой, благо целый рулон стоял в углу кухни еще с прошлой осени, когда он нарезал новые чехлы для стульев — не хотел, чтобы протерлись сиденья. Потом приготовил и съел глазунью, включил компьютер и перед уходом на работу записал наконец окончательное доказательство. Будто точку поставил. — Для чего вы нам это рассказываете? — прервал Антон словоизвержение Вязникова. — Может, будет лучше, если я задам вам конкретные вопросы, а вы ответите, не пытаясь запутать нас в никому не нужных деталях? — Детали — самое главное, — пробормотал Вязников. — Я хотел, чтобы вы представили, как это происходило. Поверить невозможно без деталей. — Извините, мы люди простые, — сказал Репин, поняв, что Антон на взводе и способен запустить пустой чашкой в голову подозреваемого. — Я еще помню кое-что из институтского курса, но Антон Владиславович не сечет в ваших вероятностях, да и мне, честно говоря, кажется, что вы слишком углубились в дебри. Вот конкретный вопрос: какое отношение имеет трагическая гибель Владимира Сергеевича Митрохина к вашему рассказу? — Я не знаю, — коротко ответил Вязников, но Илья поднял брови, Антон изменился в лице, и Даниил быстро добавил: — Скорее всего, прямое отношение. Вы говорили о тринадцати случаях. Я, пожалуй, добавил бы еще четыре, включая упомянутую дыру в стекле. Семнадцать. Доказывает ли такое количество положительных экспериментальных случаев однозначную правильность теории? Сколько нужно поставить опытов, чтобы утверждать: да, это закон природы, а не случайные совпадения? — Вы можете ответить на вопрос Ильи Глебовича? — рявкнул Антон, приподнявшись и угрожающе наклонившись в сторону Вязникова. Тот непроизвольно прикрыл лицо ладонями. — Хм… — тихо сказал Репин. — Да я отвечаю… — сказал Даниил, он искренне считал ответом свои длинные рассуждения. — Вы спросили, какое отношение к теореме Вязникова имела гибель Володи. Я говорю — скорее всего прямое. По моей оценке, достоверность на уровне около трех с половиной сигма. Примерно девяносто девять процентов. Но процент остается… — В прошлом году, — вспомнил Илья, — некоего Михаила Растопчина осудили на двенадцать лет строгого режима за убийство девочки. Доказательство того, что убийство совершил именно Растопчин, было представлено в суде экспертизой. Я, к вашему сведению, подписывал заключение. Идентичность характеристик кожных элементов, найденных на трупе, с характеристиками кожи обвиняемого была удостоверена с вероятностью девяносто три процента. Суд посчитал это более чем достаточным доказательством. — Суд! — воскликнул Вязников, взмахнув руками. — Сколько невинных людей расстреляли, пока нашли Чикатило? Трех? Четырех? Если говорить об этой вашей достоверности — православная церковь до сих пор не признала, что найденные под Екатеринбургом останки принадлежат именно царской семье! А там о какой вероятности говорили генетики? Девяносто девять процентов? Больше? Чтобы доказать экспериментально существование нового закона природы, физики обычно проводят сотни тысяч опытов. Сотни тысяч! — Хорошо, — поставил точку Илья. — Вы согласны с тем, что гибель Владимира Сергеевича Митрохина с достоверностью три с половиной сигма связана с вашими действиями по доказательству некоей теории? — Если в такой формулировке, то согласен, — кивнул Даниил. — Достаточно. Второй вопрос: можете ли вы вызывать подобные события одним лишь усилием воли или вам для этого необходимо оборудование? — А? — округлил глаза Даниил. — Но послушайте! Я же все время пытаюсь вам… — Отвечайте на вопрос! — резко сказал Антон. — Нет, — буркнул Вязников. — Какое, к черту, оборудование? Вероятности перемещать? Господи, глупость какая… — То есть, вы подтверждаете, что явления, подобные сожжению Митрохина, способны вызывать по собственному желанию? Да или нет? — продолжал Антон. — Нет, — угрюмо сказал Даниил. — Ничего я не могу вызывать по собственному желанию. Пока, во всяком случае. Я не старик Хоттабыч. В будущем, возможно, эффект обмена станет управляемым. Даже наверняка станет. А пока — нет. Пока эффект только концентрируется вокруг меня, потому что… Знание приводит к локализации вероятностей. Как бы вам объяснить… Ну, скажем, пока вы не знали о том, что курить опасно, то все было в порядке — вы выкуривали по две пачки в день, и ничего. А потом вас просветили: капля никотина, мол, убивает лошадь. Помните такой плакат? И вы сразу стали замечать: после третьей сигареты плохо соображаете, после пятой в груди возникает какое-то стеснение. Пытаетесь бросить, но не можете — привычка. Думаете о раке легких, и через год у вас действительно обнаруживают эту страшную болезнь. — Но это же просто психология! — возразил Илья. — Вы совсем не то в пример приводите. Человек начинает думать о чем-то, и это что-то с ним непременно происходит. Чистая психология и не более того. — Так я и говорю!.. Извините, Антон Владиславович, нельзя ли еще кофе? Я обычно выпиваю кофейник, когда сложный расчет или доказательство. А сейчас у нас такой… — Потом, — сказал Антон. — Давайте наконец закончим. — Хорошо, — поник Даниил. — Вы думаете о чем-то, и что-то происходит. Вы хорошо сформулировали. — Это чисто психологический эффект, — пожал плечами Илья. — Но вполне реальный! Знание доказательства теоремы Вязникова означает, что обмен вероятностями будет происходить локализовано… Да вы же сами меня в этом обвиняете! А теперь хотите убедить меня в том, что ничего подобного не происходит? — Вы можете управлять этим эффектом? — спросил Репин. — Я же сказал — нет. Единственное что я обнаружил за эти месяцы: обмен происходит, если возникает стресс. — Какой стресс вы испытывали во время пикника? — мрачно осведомился Антон. — Хотел объясниться, — вздохнул Даниил, взял в руки пустую чашку и внимательно всмотрелся в кофейные разводы на дне, будто собирался устроить сеанс гадания. — Значит, не дадите кофе… Эти ваши милицейские штучки… Почему бы не включить лампу? Она, наверное, очень яркая. И мне в глаза. Тоже стресс, между прочим. Как и кофе. — О чем вы хотели объясниться с Митрохиным? — продолжал Антон, делая вид, что не обращает внимания на неприкрытую угрозу. На самом деле он хорошо понял намек и в глубине души испытывал тот самый стресс, о котором говорил Вязников. Илья, похоже, тоже все прекрасно просек, его внутреннее напряжение Антон ощущал, как свое собственное. Может, стоило прекратить разговор? В соседней комнате женщины, да и квартира своя, это не служебный кабинет — а ну как спалит этот Вязников своими вероятностями и старое отцовское кресло, и картину на стене, и вообще?.. Стоп, сказал себе Антон, только паники мне не хватало. Ничего он тут не сожжет, он еще и десятой доли правды не выложил, думает отделаться своими математическими байками. Где и когда кто и кого способен был убить с помощью математических теорем? — О чем мне было объясняться с Володей? — пожал плечами Вязников. — Я хотел поговорить с Машей. И был взвинчен, конечно. Она тоже чувствовала, что… А потом случился этот кошмар. — Если я правильно понял ваши рассуждения, — сказал Илья, сделав знак Антону помолчать, — где-то в ближайшей окрестности должно было произойти другое событие, точно так же мало вероятное, как и гибель Митрохина в огне. Что произошло еще? Вы должны знать. — Вы неправильно формулируете, — покачал головой Вязников. — Почему маловероятное? Как раз наоборот! Посудите сами. В точности равновероятные события — явление во Вселенной обычное, нормальное даже, поскольку Вселенная бесконечна. Но если в локальной области взять… Ну, километр вокруг… Очень редкое совпадение, очень… А если и вероятности сами по себе малы, то их точное совпадение — можете себе представить! Нет, такого вообще не бывает. Кстати, я тоже не сразу это понял. Сейчас кажется очевидным, когда доказана общая теорема… — Короче, Склифосовский, — тихо, но угрожающе проговорил Антон. — А вот налейте кофе, тогда и буду короче, — неожиданно взъелся Даниил, бросив на Ромашина гневный взгляд. — Обмен равновероятными событиями в локальной области пространства-времени возможен лишь в том случае, если события, о которых идет речь, сами по себе обыденны и очень вероятны, понимаете? Вот, скажем, вы чиркаете спичкой, подносите ее к сухой бумаге, и появляется пламя. Какова вероятность, что все так и произойдет? Очень большая, верно? А какова вероятность того, что человек, который открыл багажник, чтобы положить туда мешок с мусором, положит именно мешок, а не горящую бумагу? Большая вероятность, согласитесь. — Стоп! — воскликнул Илья. — Если играть в вашу игру, получается, что вместо того, чтобы положить мешок, Митрохин должен был взять спичку, чиркнуть ею… — Чушь! — взмахнул руками Вязников. — Господи, как сложно объяснять математические закономерности непрофессионалам! Вы что, не понимаете, что причины остаются на своих местах? Причины обмениваться не могут — ведь они уже произошли, именно они создают равные вероятности для появления следствий! А вот следствия обмениваются. Черт! Неужели в этом доме мне никогда не дадут не только кофе, но хотя бы простой воды из-под крана? Совсем же в горле пересохло, особенно после мяса! Репин выразительно посмотрел на Антона, тот поморщился — он не любил менять во время допроса взятую линию поведения. Сказал — обойдется, значит обойдется. В горле у него пересохло. А в мозгах у него не пересохло? То, что он несет, этот Вязников… — Хорошо, — сказал Антон. — Честно говоря, если бы мне самому не хотелось… Он взял со стола поднос, поставил на него чашки и пошел из комнаты. Когда Ромашин вышел, Илья плотно прикрыл за ним дверь и повернулся к Даниилу. — И что же? — сказал он напряженным голосом. — Для того, чтобы происходил обмен равновероятными событиями, действительно достаточно знать, что такая теорема существует? Только знать это и ничего больше? — Конечно, — устало сказал Даниил. — Знание изменяет манеру вашего поведения. Вы знаете и меняете вокруг себя распределение вероятностей всех событий. Явления природы не зависят от воли наблюдателя, вот в чем дело. От его состояния — да, зависят. А знание — это состояние. Антон распахнул дверь ногой и вошел с подносом, на котором стояла чашка кофе и два стакана с холодным соком. — О-о! — простонал Вязников и, взяв в руки чашку, отхлебнул два больших глотка. Илья отпил из своего стакана, а Антон пить не стал, поставил поднос на стол и спросил: — К чему вы пришли в мое отсутствие? — Мне кажется, — задумчиво сказал Репин, — что я начал кое-что понимать. И лучше бы я ничего не знал, вот что я скажу. — Верно, — кивнул Вязников. — Лучше бы вы ничего не знали. От многая знания многая печали. — Объясните, — потребовал Антон. — Сейчас, — сказал Илья. — Я только задам Даниилу Сергеевичу один-единственный вопрос, а потом поглядим, что произойдет. Вернемся к пикнику. Кто-то должен был зажечь спичку, верно? Причина должна была существовать — это ваши слова. Никто из присутствовавших в тот момент на поляне со спичками не баловался. — При чем здесь спички… — начал Антон, но Репин не дал ему договорить. — Не мешай, — резко сказал он. — Итак, Даниил Сергеевич… У вас наверняка есть ответ на этот вопрос. Вы просто обязаны были поинтересоваться. Как исследователь. — Конечно, — кивнул Вязников. Он отпил еще кофе, всячески изображая удовольствие. — И в других случаях я искал тоже. — Нашли? — Не везде. В лесу — да, нашел. В некотором смысле мне повезло — я ведь не знал радиус действия эффекта. Ходил по соседним селам и спрашивал о необычном, вроде как занимаюсь всякими аномальными явлениями. Не произошло ли чего в тот день, когда на поляне человек сгорел? — В Вырубово? — И в Вырубово тоже. Там еще две деревни поблизости. Копелево и Клюево. Леонид Тихомиров живет в Клюево. Работает водителем автокрана. В тот день закончил дома ремонт и весь мусор снес на задний двор. Там было много старых газет и журналов — за полвека, отец его собирал, потом и сам он тоже, в юности, а теперь решил все сжечь, чтобы места не занимало. Лучше бы библиотеке отдал, там ведь, по его словам, были подшивки «Техники-молодежи» аж за пятидесятые годы! Впрочем, у каждого свои представления о целесообразности… Жена, к тому же, потребовала — ей эта груда бумаги давно поперек горла стояла, пыли сколько… В общем, сложил он на заднем дворе большую кучу, облил бензином, чтобы лучше горело. Жена рядом была и еще сын их семилетний — они рассказ Тихомирова подтверждают полностью. В общем, подготовил он костер, чиркнул — не спичкой, а зажигалкой, — поджег свернутую в трубку газету и бросил в кучу макулатуры. Но вместо того, чтобы вспыхнуть ярким пламенем, куча эта буквально взорвалась. Заметьте, я передаю слова Тихомирова, ничего от себя не добавляю. Будто какая-то сила подбросила журналы в воздух, они разлетелись в разные стороны, одна подшивка угодила Тихомирову в лицо, рассекла бровь… Он мне, кстати, показал — бровь действительно была залеплена пластырем. Все журналы и газеты оказались разбросаны по территории двора. Тихомиров, его жена и сын стояли, разинув рты, и ничего не могли понять. Весь день потом собирали обрывки бумаги, ничего больше жечь не стали — решили, что плохой знак. Накрыли кучу полиэтиленом, так и оставили. Тихомиров мне эту кучу показал — я взял оттуда подшивку «Техники-молодежи» за пятьдесят четвертый год, там печатались футуристические очерки — якобы репортажи со Всемирной выставки двадцать пятого века. Должно быть, эта подшивка внизу лежала — бензином от нее почти не пахло. Вот такая история. — Вы полагаете, что происшествие во дворе Тихомирова связано с событиями на поляне? — задумчиво спросил Репин. — Других аномальных явлений в тот день никто больше не наблюдал, — не очень уверенно сказал Даниил. — А с точки зрения теоремы обмена вероятностей все так и должно было случиться. Что происходило? На поляне: Володя наклонился над багажником и сделал движение, чтобы положить туда мешок с мусором. В Клюево: Тихомиров бросает в кучу бумаги, политой бензином, горящий факел. Это причины, породившие два абсолютно равновероятных события. Произошел обмен следствиями: Володя загорелся вместо бумаги, а кучу журналов разбросало на заднем дворе Тихомирова. — Согласитесь, Даниил Сергеевич, — Илья говорил теперь спокойно, похоже, он принял для себя на веру объяснения Вязникова, а может, напротив, счел их совершенно неубедительными и теперь мягко дожимал подозреваемого провокационными вопросами, — согласитесь, что следствия как-то несоразмерны с причинами. Горящая газета — и сгоревший человек, да еще и машина впридачу, причем горение было весьма странным, не зря же сначала мы катили бочку на ваш институт… Это с одной стороны. С другой: Митрохин сделал резкое движение, бросая в багажник мешок. Результат — груду подшивок разбрасывает по всему двору. — Да, я думал об этом. Вы неправильно ставите вопрос. На самом деле между причиной и следствием в этом случае нет энергетической связи — равны вероятности событий, и только. — Но откуда энергия взялась? — воскликнул Репин. — Чтобы груду бумаги по двору разбросать и автомобиль с человеком сжечь! — Откуда я знаю? — пожал плечами Вязников. — Я математик, а то, о чем вы спрашиваете, — из области физики. — Если мы сейчас поедем с вами к этому Тихомирову, — подал голос Антон, — вы не будете возражать? — Почему я должен возражать? — удивился Даниил. — Поехали, конечно. Не думаю, что он забыл то, что с ним случилось три недели назад. Там еще жена есть и сын тоже. Только… — Только… — иронически произнес Антон. — Только ехать, по-вашему, не нужно? — Если мы поедем, и все окажется, как я сказал… И еще в других случаях, если вы захотите проверить, и это подтвердится… Вы поверите, что теорема Вязникова справедлива. — Поверим, не поверим, — раздраженно сказал Антон, — к чему вы клоните? — Даниил Сергеевич хочет сказать, — повернулся к Антону Илья, — что в тот момент, когда мы поверим, что теорема об обмене равновероятными событиями действительно доказана, мы сами — ты и я — сможем делать то, что сейчас умеет пока лишь один человек. — Умеет… — с горечью произнес Вязников. — Если это называется умением… — Я фигурально, — Репин провел в воздухе рукой большой круг, как бы сводя воедино все, что было уже сказано. — Формулирую иначе: когда мы узнаем, что теорема Вязникова верна, — а пока мы оба сильно в этом сомневаемся, — вокруг нас начнут происходить такие же странные и необъяснимые события, какие сейчас случаются в вашем присутствии. — Да, — кивнул Вязников, — так и будет. — Ты готов к этому? — спросил Илья у Антона. — Илюша, — сказал Антон, — ты что, поверил в то, что он сейчас тут наговорил? Это же полная чепуха. — Статуэтка Дон-Кихота, — пробормотал Даниил. — С чего бы ей падать? — Не знаю, — резко сказал Антон. — Возможно, это какие-то ваши фокусы. — Куда мне до Давида Копперфильда, — с горечью произнес Даниил. — Хотел бы я, чтобы все это оказалось чьими-то фокусами. — Поехали, — Илья вскочил на ноги. — Вы уверены, что… — Ну что вы, в самом деле! Дальше меня все равно не пойдет. Видите, Антон ни в грош не ставит вашу теорему. — Да какое это имеет значение? — с видимым отчаянием воскликнул Вязников. — Ваш друг услышит рассказ Тихомирова, а может, и кучу макулатуры увидит, если ее еще не свезли со двора… А потом в цирк пойдет и в ту квартиру на Цветном… И не мне он в конце концов поверит, а вам. Вы его убедите, а не я. — Поехали, — повторил Репин. — Сейчас четыре, будем там не позднее пяти, к ужину вернемся. В гостиной Света с Олей смотрели телевизор — шла передача «Моя семья». — Светик, — сказал Антон, — нам нужно съездить по делу, вернемся часа через два, вы пока ужин приготовьте, мы будем голодные и злые. — Не боитесь ехать со мной в одной машине? — спросил Вязников, когда они спустились на улицу и подошли к «жигулю» Репина. Ответа он не получил. Леонид Афанасьевич Тихомиров вернулся домой со смены и готовился хорошо поужинать. Сына дома не было, играл у соседей. Когда у ворот остановился синий «жигуленок», Тихомиров, выглянув в окно, сказал: — Опять этот пожаловал. Ну, помнишь, про макулатуру допытывался? Физик, едрит его. Темная личность. — Поставить еще рюмку? — спросила Таня. — Три, — приказал Леонид Афанасьевич, увидев, что из машины следом за Вязниковом вылезли еще два мужика и пошли к дому, оглядываясь по сторонам. Ужинать, однако, не пришлось. Антон предъявил удостоверение и повел разговор так, как считал необходимым. Он молчал всю дорогу, прокручивал в памяти сумятицу резниковских измышлений и все больше убеждал себя в том, что математик очень ловко водил их обоих за нос. Играл на том, что ни Антон, ни Илья, мягко говоря, не специалисты в интегралах и вероятностях. В доме Тихомирова Вязников устроит очередное представление, и нужно смотреть в оба, чтобы не упустить истинную подоплеку событий. Скорее всего, сельский водила не имеет к делу об убийстве Митрохина никакого отношения. Но именно это труднее всего доказать, когда тебе тычут в нос математические определения. Попросив оставить его вдвоем с хозяином, Антон очень быстро вытащил из раздраженного неожиданной голодовкой Тихомирова рассказ о событии трехнедельной давности. Противоречий с показаниями Вязникова он не обнаружил, да и не ожидал, что в рассказе окажутся противоречия — у математика было время подготовиться. — Подшивки вы сохранили или выбросили? — спросил Антон. — Глаза бы мои их не видели и руки не держали, — хмуро проговорил Тихомиров. — Как мне по морде залепило… Танька соседям раздала. Приходили и брали. А что осталось, она потом понемногу на мусорку снесла. Те, что больше всего бензином воняли, и никто брать не хотел. — У вас, значит, ничего не осталось? — Ничего, — твердо сказал Тихомиров. — А кто из соседей взял, можете показать? — продолжал допытываться Антон, понимая, впрочем, бессмысленность своего вопроса. Ну, увидит он своими глазами подшивку журнала «Знание-сила» за шестьдесят третий год, и что? — Да все брали, — пожал плечами Тихомиров. — Я следил, что ли? Шли и брали, ворота открыты. — Ну хорошо, — вздохнул Антон. — Извините, что побеспокоили. Служба. Можете… Он не договорил. В соседней комнате что-упало, грохнуло, и вечернюю тишину взрезал вопль, от которого, как сказал бы автор какого-нибудь романа о привидениях, «кровь застыла в жилах». Почему-то эти слова всплыли у Антона в голове — его-то кровь, если быть точным, скорее закипела, и прежде, чем он успел подумать о чем-нибудь еще, кроме стынущей в жилах крови, ноги, будто повинуясь заранее заложенной программе, развернули его тело к двери. Хозяин, впрочем, оказался проворнее. Он оттолкнул Антона плечом, дверь распахнул ногой и исчез в комнате, что была гостиной, а вопль уже смолк, только шелестело что-то, будто невидимка пересчитывал банкноты. Ноги поднесли Антона к дверному проему, и глазам представилась картина, которую он — эта уверенность возникла мгновенно — не смог бы забыть до конца жизни. Сервант, в котором Таня Тихомирова хранила единственный в доме сервиз, лежал на полу, задняя его стенка была будто прожжена огромной паяльной лампой, опаленные края отверстия еще слегла дымились, и видно было, в какое месиво осколков превратились тарелки глубокие и мелкие, блюдца чайные и чашки с резными ручками, а фаянсовая сахарница почему-то не сломалась и лежала на груде битой посуды, будто единственный сохранившийся зуб в раздробленной в драке челюсти. Таня прижалась к стене в противоположном углу комнаты, Тихомиров обнимал ее за плечи и что-то бормотал в ухо — похоже, только состояние жены его сейчас беспокоило по-настоящему. Репин почему-то сидел на полу рядом с дверью в прихожую, а Вязников стоял посреди комнаты, и чуть выше его головы сиял ярким оранжевым светом шар размером с большой кулак. «Ну конечно! — подумал Антон, успокаиваясь. — Шаровая молния. Грозы вроде нет, но они и без гроз иногда появляются». Почему-то фраза о застывшей в жилах крови вспомнилась ему опять, приобретя юмористический оттенок, будто мелодия, прозвучав сначала в одной тональности, затем перешла в другую, более для нее подходящую. Сколько времени это продолжалось? Антону показалось, что прошло минуты две — на самом деле это могло быть и две секунды. Шар слегка поднялся, будто буй на поверхности водоема, и медленно поплыл в сторону окна. «Они ведь взрываются неожиданно, — мелькнула у Антона мысль. — Не дай Бог, если сейчас рванет»… Шар подлетел к закрытому окну, просочился сквозь стекло и поднялся вверх, исчезнув из поля зрения. Кто-то бросился к окну, распахнул створки и высунувшись наружу, посмотрел вверх — Антон не сразу понял, что это был Илья, фигура представилась ему черным силуэтом на голубом фоне. — Илюша! — предостерегающе воскликнул он. Снаружи донесся легкий хлопок, будто кто-то ударил в ладоши. — Все, — сказал Репин, обернувшись. — Энергии выделилось немного, это молния второго типа, они обычно исчезают без взрыва. И сразу в комнате стало шумно — говорили все, никто друг друга не слушал, и снова воспринимать цельную картину происходившего Антон смог лишь некоторое время спустя — пять минут, а может, десять, — когда совместными усилиями подняли и поставили к стене сервант. Осколки сервиза вывалились из раскрывшейся дверцы и лежали на полу, Таня принесла веник и сгребала в совок остатки семейной реликвии, муж хотел ей помочь, но она отодвинула его плечом — отстань, мол, сама справлюсь, — и он подошел к Антону, глядя следователю в глаза: вот, мол, видишь, что делается, будто рок какой-то. Сначала журналы, теперь сервиз… — Антон Владиславович, — произнес Даниил тусклым голосом, сделал шаг к табурету и упал на него так резко, что Антону послышался хруст сломанной копчиковой кости. — Вам нужно еще какое-то доказательство справедливости теоремы Вязникова? — Шаровая молния… — начал Антон. — Да, конечно. Вечная наша способность объяснять непонятное неизвестным. Грозы нет, атмосферное электричество в норме. Вас тут не было — шар появился вон в том углу, где нет никаких отверстий или щелей. Спросите у вашего коллеги, если мне не верите. Репин захлопнул окно. Стекло, в котором шар прожег отверстие, неожиданно лопнуло и со звоном посыпалось наружу, несколько осколков упали в комнату, и эксперт поспешно отошел в сторону. — Да-да, — сказал он рассеянно, — так все и было, Антон. Мы разговаривали о погоде, и тут будто кто-то лампу зажег, мы обернулись… — Шаровая молния, — повторил Антон. — Никогда прежде не видел. Нормальная шаровая молния. Очевидное-невероятное. Удивительное рядом. Сто раз показывали. Что тут такого? — Ничего, — сказал Даниил, — если не считать того, что связной теории возникновения шаровых молний не существует. Кластеры всякие, холодная плазма, а толкового объяснения нет. Я прав, Илья Глебович? — Да, — кивнул Репин. — Шаровые молнии — будто следствия без причины. Феноменология известна, идей навалом, но надежной теории не существует. — Гражданин следователь, — подал голос Тихомиров, — если я в милицию заявление подам о возмещении ущерба… Ну, там природная катастрофа… Что-нибудь светит? Вы ведь сам видели, как свидетели… — А? — не понял Антон. — Светит — что? — Леонид Афанасьевич имеет в виду компенсацию ущерба, — пояснил Вязников и сам же ответил на вопрос хозяина. — Нет, не светит. Если, конечно, имущество не застраховано. У вас какая страховая компания? — Никакой! — со злостью воскликнул Тихомиров. — Ты слышишь, Татьяна? Говорил я тебе: надо и надо, а что ты? Денег жалко? Татьяна Алексеевна молча понесла на кухню полный битого стекла совок, Тихомиров шел следом и бубнил что-то о потерянной страховке. Когда они вышли, Илья сказал: — Что нам тут делать? Поехали, договорим по дороге. В машине долго молчали. Вязников сел сзади, откинулся на спинку и думал о чем-то своем, закрыв глаза, Антон сидел рядом с Ильей, который вел машину нервно, то увеличивая скорость до ста километров, то тормозя до тридцати, будто замечал перед собой неожиданное препятствие, хотя дорога была свободна — редкие машины шли на Москву в этот час, все больше из города. — Илюша, — сказал наконец Антон, — что с тобой? Хочешь, я за руль сяду? Илья покосился на приятеля, ничего не ответил, но, пропустив вперед нещадно сигналившую иномарку, свернул к обочине и остановился у дорожного указателя. — Боюсь я ехать, — признался он, опустив руки на колени. — Нервничаю. Даниил Сергеевич, — обернулся он к пассажиру, и Вязников, вздрогнув, широко раскрыл глаза, — эффект вашей теоремы сильно зависит от стресса? Вы говорили… — Зависит, да, — кивнул Вязников и выпрямился на сидении. — А сильно ли… Не знаю, статистика маленькая, сами знаете, чуть больше десятка случаев. Только что у Тихомировых, — я все время об этом думаю, — кто вызвал эффект? Вы или я? То, что не Антон Владиславович, — это ясно, он, слава Богу, в справедливость теоремы пока не верит и точной формулировки не знает. Значит, кто-то из нас двоих. И сдается мне… — Вы хотите сказать, что были спокойны, а я нервничал? — Д-да, в общем… Не то чтобы спокоен, но по сравнению с вами… Вас-то что поразило? — Обыденность. Нормальная русская семья, нормальный дом, обычный, понимаете? Почему-то, когда Антон говорил с хозяином, а хозяйка предложила закусить чем Бог послал… Вряд ли смогу объяснить это ощущение… Будто щелкнуло что-то в мозгу, и я представил себе, как разлетаются эти проклятые журналы, и как в то же самое время в десяти километрах отсюда вспыхивает человек… Не знаю, может быть, именно тогда я поверил в то, что вы правы. — Вы не то поняли, что я прав, — сочувственно сказал Вязников. — Вы поняли, что это — закон природы. Сильно действует на психику, верно? — Что же стало сейчас причиной? Вероятности каких событий поменялись местами? — Интересно, да? Вспомните все, что происходило. Я-то примерно представляю, что бы это могло быть… — Скажите. У меня сейчас голова идет кругом. — Хозяйка… Татьяна Алексеевна включила электрический чайник. — Да, я помню. — Лампочка зажглась? — Не обратил внимания. — Я тоже тогда не обратил внимания, но у меня хорошая зрительная память. Сейчас мы ехали, я вспоминал… Не зажглась лампочка. На лице Татьяны Алексеевны появилось удивленное выражение — наверняка чайник был исправен, — она вернула рычажок в исходное положение, но еще раз нажать не успела — в метре от нее возник этот шар. Помните, как она закричала? — Никогда в жизни не забуду! — Илюша, — сказал Антон, — может, ты меня все-таки пустишь за руль? Или будем здесь стоять до темноты? Нас, между прочим, жены ждут. — Да-да, — кивнул Репин. — Только сначала надо разобраться. Я не хочу, чтобы это произошло по дороге. Или дома. — Что — это? — резко сказал Антон. — Извините, я вас внимательно слушал, это просто бред двух сумасшедших. — Да? — Илья положил ладонь на плечо Ромашина. — Ты знаешь, что в большинстве случаев шаровые молнии возникают без ясно определимой причины? А какова причина появления эн-эл-о? Помнишь, ты рассказывал, как года два назад в твоей спальне со стены упала картина? Ты сам говорил: даже штукатурка не осыпалась — просто будто кто-то вытащил гвоздь из стены вместе с намотанным на него шпагатом и аккуратно положил картину на диван, над которым она висела. Помнишь, как ты удивлялся и не мог объяснить? — Помню, — буркнул Антон. — Мало ли что это могло быть… — Мало ли что! Сколько раз в жизни мы сталкиваемся с явлениями, у которых нет причин? Чаще всего это мелочь, и мы говорим: причина, конечно же, была, просто мы не обратили внимания. — А еще бывают причины без следствий, — заметил Вязников. — Да, и это тоже. Часто ли ты нажимал на кнопку, и ничего не происходило, а потом нажимал еще раз, и все получалось? Ты говорил себе: случайность, не сработало. Кто из нас обращает внимание на такие мелочи? — Мелочь недоказуема, — вмешался Вязников. — А что скажете о снаряде, который попал в цель, но не разорвался? Должен был взорваться, и детонатор сработал, но — ничего. Когда я был в армии, наши саперы на учениях разбирали такие снаряды и делали вывод: случайность. Все в полном порядке, но почему-то не сработало. — Может, вы еще привидения вспомните? — взорвался Антон. — Послушай, Илья, я понимаю господина Вязникова, он готов любую теорию приплести, чтобы отвлечь от себя внимание, но ты-то! Даниил с Ильей переглянулись, эксперт похлопал Антона по руке и сказал: — Садись за руль. Пока с тобой безопасно. И хорошо, что ты ничего в теореме Вязникова не понял. Просто замечательно. Не думай больше об этом, ладно? — Нет, — упрямо сказал Антон. — Что значит — со мной безопасно? И почему — пока? — Илья Глебович боится, что, включив зажигание, он может вызвать в радиусе собственного влияния небольшое стихийное бедствие, — объяснил Даниил. — Вам это не грозит. А пока — потому что в конце концов теорема Вязникова станет и для вас очевидной истиной. И это действительно будет ужасно! — Почему? — повторил Антон. — Потому, — сказал Илья, — что в мире, где каждый знает теорему Вязникова, невозможно будет жить. — Почему, черт вас обоих побери? — воскликнул Антон. — Знаю я какую-то теорему или не знаю — какая разница? Я уже и теорему Виета забыл, а без нее, говорят, невозможно решить квадратное уравнение. Ну и что? Оно мне нужно? — Илья Глебович, — сказал Вязников. — Давайте я поведу машину. Я уже привык, что… Приходится привыкать, иначе жить невозможно. Я умею водить, не думайте. Правда, прав у меня нет, так что если нас остановят… — Только этого не хватало, — буркнул Антон, вышел из «жигуленка», обошел спереди и остановился у дверцы водителя. Репин не торопился покидать свое место, сидел, полуобернувшись к Вязникову, и о чем-то сосредоточенно думал. — Ну, — нетерпеливо сказал Антон. — Выходи, Илья, уже поздно, Света меня со свету сживет. И не предупредить — мобильник я дома оставил. — Да-да, — пробормотал Репин, не отрывая взгляда от Вязникова. — Что? — спросил тот. — Почему вы так на меня… — Не чувствуете? — тихо спросил Илья. — На голове… Наклонившись к стеклу, Антон увидел то, о чем говорил Илья. Волосы на голове Вязникова стояли торчком, и между ними пробегали едва заметные искры разрядов. Будто в зачарованном лесу — каждый волос жил своей жизнью, выглядел травинкой, трепетавшей под сильным ветром, а разряды создавали впечатление неземной жизни, быстрой, самодостаточной и абсолютно непредставимой. — Что? — повторил Вязников и поднял к голове ладони. К пальцам метнулись маленькие молнии, Даниил инстинктивно отдернул руки и зашипел от боли. — Черт! — воскликнул он, тряся пальцами. — Током бьет. Может быть, это движение сняло с головы избыточный заряд, а может, иные причины сыграли роль, но электрическая буря в волосах математика прекратилась так же неожиданно, как возникла. Илья с Даниилом вывалились из машины и встали, полуобнявшись, будто каждый из них не мог держаться на ногах самостоятельно. — Что ты чувствовал? — спросил Илья, неожиданно для себя перейдя с Даниилом на «ты». — М-м… Сначала ничего. А когда вы мне сказали, — Вязников сделал паузу, прислушиваясь к своим ощущениям, — жар возник в голове, не внутри, а на коже. Внутри как раз все было холодно, и холод этот спускался к ногам. У меня и сейчас ноги будто замороженные. Стою, как на ледяных столбах, впечатление такое, что отморозил пальцы. Он опустился на асфальт, прислонился к кузову «жигуля» и расшнуровывал туфли, а потом снял носок с левой ноги и потрогал пальцы руками. — Ничего, — удовлетворенно проговорил он. — Теплые. — То, что ты сейчас описал, — сказал Репин, — я читал не так давно в книге о йоге Рамачараке. Раскрытие какой-то там чакры. Очень похоже. Даниил натянул носок, надел и аккуратно зашнуровал туфли, но подниматься не стал, так и сидел, поджав ноги. — Что это было? — ни к кому конкретно не обращаясь, спросил Антон. — Ты видел? — обернулся к нему Репин. — Хотел бы я знать, что стало причиной! Ясно, что не процессы в мозгу Даниила Сергеевича Вязникова. В его организме просто нет столько электричества. — Как жить? — с неожиданной тоской в голосе сказал Вязников. — Как жить дальше? — Антон тебе все прекрасно объяснит, — хмыкнул Илья. — Давайте действительно поедем, а то становится темно. Антон сел за руль, посмотрел в зеркальце: Даниил привалился к спинке в углу сидения, Илья — у противоположной дверцы. — Какой пакости теперь прикажете ждать? — спросил он. — Ямы на дороге? Репин с Вязниковом переглянулись. — Может, и ямы, — тихо проговорил Даниил. — А может, вспыхнет в небе звезда ярче Солнца, и жизнь на Земле прекратится в один миг, потому что изольются лучи смертные… — Даня, — сказал Репин. — Возьми себя в руки. Пожалуйста. Антон все еще не понимает смысла твоей теоремы. — Вы… Ты думаешь, что нужно объяснить? Так, чтобы понял? Илья встретил в зеркальце взгляд Антона и сказал твердо: — Ни в коем случае. — Тогда поехали, — Вязников отвернулся к окну, за которым уже опустился быстрый вечер: в фиолетовом небе зажглись первые звезды, закат за лесом был багровым, завтра, похоже, ожидался ветреный день. У Даниила крепло ощущение, что все происходившее вокруг — в последний раз. И вечер этот, и дорога, и тихий напряженный разговор, и крик птицы, неожиданно взлетевшей из кустарника, и ослепляющий свет фар встречных машин, и красные огоньки машин, мчавшихся в сторону Москвы, и еще что-то, чего он не мог определить, потому что не думал об этом. Все было в последний раз, потому что… — Что бы я ни говорил прежде, — тихо произнес Даниил, — все равно правда остается: Володю убил я. Больше просто некому. — Если уж быть точным, — пошевелился невидимый уже в полумраке Илья, — то Митрохина убил Тихомиров, когда решил спалить старые журналы. — Я, — громко и твердо сказал Даниил, будто точку поставил. — Можно считать ваши слова официальным признанием? — поинтересовался Антон. — Можно, — сказал Вязников. — Если признание — царица доказательств, считайте дело законченным. — Антон, — предостерегающе произнес Илья, — не слушай ты его, ради Бога. И поехали наконец. Сколько можно стоять на месте? Антон включил зажигание и вывел машину в правый ряд. Минут через десять проехали пост ГИБДД, зарево огней большого города осветило полнеба, притушив звезды, Антон свернул с магистрального шоссе, и за все это время никто не проронил ни слова. Когда подъехали к дому, Антон сказал: — Что мне делать с вашим признанием? Что я напишу в деле? О теореме Вязникова, в которой ничего не понял? Даниил промолчал, Илья хмыкнул. Наверх почему-то поднялись по лестнице, никто даже не подумал остановиться у шахты лифта. Женщины сидели на кухне и, похоже, без мужей чувствовали себя вполне комфортно. — Ну вы даете! — заявила Света. — Где вас носило три с половиной часа? Антон, почему ты не взял мобильник? — Вы тут зря времени не теряли, — улыбнулся Антон. — Нам-то хоть коньяк оставили? — Ты же видишь, — возмутилась Света, — бутылка почти целая. Мы только в кофе… — Некий Протченко, — назидательно произнес Антон, — тоже употреблял коньяк только с кофе, что не помешало ему стать серийным убийцей. — Вот так он всегда, — повернулась Света к Оле, которая хмурилась и не сводила взгляда с мужа, — на любое мое замечание приводит в пример какую-нибудь жуткую криминальную историю. — Что случилось, Илюша? — тихо спросила Оля. — Ничего, — сказал Илья. — Даниил, садись и, пожалуйста, не думай о плохом. Кофе тебе с коньяком или без? — Ты полагаешь, — усмехнулся Даниил, — что достаточно думать о хорошем, и тогда вместо монстров в мир будут являться ангелы? — Не знаю, — сказал Илья. — Может быть. Что мы знаем о следствиях из теоремы Вязникова? Садись, в ногах правды нет. Даниил покачал головой. — Я пойду, — сказал он. — Если, конечно, в кармане у Антона Владиславовича нет предписания на мой арест. — Нет у него ничего, — заявил Репин. — И не будет. Вязников повернулся и пошел к двери. — Пожалуйста, Даниил, — сказал ему вслед Илья, — держи себя в руках. Теперь… Он не договорил. В соседней комнате, где несколько часов назад шел допрос с пристрастием, что-то с грохотом повалилось, и чей-то истошный вопль прорезал тишину. Вязников застыл на пороге, Оля бросилась мужу на грудь, Света вцепилась в спинку стула, и лишь Антон сохранил самообладание. Он ворвался в кабинет, готовый к чему угодно, но только не к тому, что увидел, включив свет. Все оставалось на своих местах. Ничто не разбилось, не упало, даже не сдвинулось с места. И кричать здесь тоже было некому. Только… Показалось, или действительно легкое дуновение воздуха коснулось щеки, будто кто-то невидимый проскользнул мимо Антона в проем двери? Он обернулся, встретил настороженные и испуганные взгляды и покачал головой. — Я… — Вязников, так и стоявший на пороге, сглотнул, будто подавился несказанным словом, — я забыл предупредить, Илья. Это может быть и звук без… Тоже ведь вероятностный процесс. Где-то кто-то что-то… А слышно совсем в другом месте. — Ты думаешь, это я? — спросил Репин. — Кто теперь разберет — я, ты… Пойду. Дверь хлопнула. — О Господи, — сказал Антон. — И что же, теперь так будет всегда? — Что? — спросила Света. — Что там? Кто? — Никого, — сказал Антон. — Все в полном порядке. — Но там… — Никого, — твердо повторил Антон. — Показалось. Звуковая галлюцинация. — У всех сразу? — Илюша, — сказал Антон, — я действительно ничего не понял в этой теореме. Ничего! Почему же она… — Как-то, — произнес Илья, осторожно высвободившись из объятий жены, — великий физик Бор повесил над своей дверью подкову. «Зачем вы это сделали? — спросили его. — Вы же не верите в приметы!» «Не верю, — ответил Бор, — но я слышал, что подкова приносит счастье даже тем, кто в это не верит». — Что теперь будет? — растерянно спросил Антон. Вязников вышел из подъезда и в темноте не сразу сориентировался, в какую сторону идти. К троллейбусной остановке вроде бы налево, туда, где светилась реклама мебельного магазина. А может, направо — днем, когда он шел к дому следователя, то, кажется, проходил мимо детского сада. Или нет? «Ну, — подумал он, — и чего я добился? Нужно было все отрицать. Все. И о теореме — ни слова. А я струсил. Страшно стало держать это в себе — поделиться захотелось. Думал — все равно не поверят. Не примут. Не поймут. А они… Илья — умница, все схватил на лету. И что теперь? Теперь — ничего. Конец. Господи, как хорошо было еще два года назад! Когда все только начиналось, и я не подозревал, к чему приведут вычисления, ни о чем не думал. Наука. Чистая математика. Вероятностные процессы. Не вернуть. И не остановить. Даже если сейчас убить обоих — Илью, который уже все знает, и Антона, который все поймет завтра, — ничего не изменится. Придется покончить и с собой, а на это я никогда не решусь. Характера не хватит. Убить обоих… Господи». — Даниил! — услышал Вязников за спиной быстрые шаги. — Погоди! Репин догнал его и пошел рядом. — Решил меня проводить? — хмуро сказал Даниил. К остановке подходил троллейбус, если его пропустить, то ждать следующего придется полчаса, не меньше. — Извини, мой номер… — Постой, — Репин взял Вязникова за локоть и развернул к себе. — Скажи мне только две вещи. Во-первых, почему ты говорил о знании, тогда как достаточно веры? Просто играл словами, чтобы сбить с толку Антона? — Я не… — Не надо со мной так! Я тебе сразу второй вопрос задам: это ведь не случайно получается. Менять равновероятные события. Ты умеешь сам. Во всяком случае, грохот в комнате — твоя работа. Я смотрел в этот момент на тебя и видел — ты подумал, нахмурился, решил, тут все и произошло. И в машине тоже, хотя там было темно, и я не видел твоего лица, а потому не могу ручаться. Я прав? Даниил проводил взглядом удалявшийся троллейбус и попытался потихоньку высвободить локоть. Убедившись, что проще справиться с волчьим капканом, Вязников спросил: — А ты не боишься так со мной? — Значит, я прав? — настойчиво повторил Илья. — Да господи… Я с этим который месяц живу! Все время приходится себя сдерживать и не всегда удается, я же человек, в конце концов, а не машина! — Значит, и Митрохина… — Он был подлецом! Господи, каким же он был подлецом! То, что он крал научные идеи и результаты, — ты думаешь, это было все? Это ерунда по сравнению… Над Машей он издевался, как мог, она ко мне прибегала, рассказывала, потому что больше никому не могла, даже подругам, а меня считала вроде диктофона — и сказать все можно, и никто не узнает, потому что дальше не пойдет. Сколько мне всего выслушать пришлось! Я человек или нет? Я все время сдерживался. Долго. А когда меня на пикник пригласили, решил. — Но ведь о журналах во дворе Тихомирова ты не мог знать, — с недоумением проговорил Илья. — А зачем мне было о них знать? Господи, ты же физик по образованию, а не гуманитарий хренов, как твой Антон! Подумай своей головой: зачем мне было знать о Тихомирове? Теорема Вязникова гласит: обмениваются события, обладающие равными вероятностями. И все! Все! Достаточно знать, каким будет одно событие, а равновероятное ему природа найдет сама, это ведь естественный процесс, как сопротивление току или турбуленция. — В радиусе действия твоих способностей? — Какой еще радиус действия? Нет никакого радиуса действия! Второе событие может произойти где угодно — на Марсе, в туманности Андромеды, в соседнем переулке! — Подожди, — забормотал Илья. — Но ведь, тем не менее, рвануло в ближайшем селе, а не где-то там… — Дорогой Илья, — Вязников неожиданно успокоился и резким движением высвободил наконец свой локоть. — Владимир умер в четырнадцать часов восемь минут с секундами. А журналы во дворе Тихомирова взлетели на воздух в пятнадцать часов тридцать две минуты, и это мне сказал старик из соседнего дома, который все видел в окно и засек время. Господин Ромашин не удосужился даже расспросить соседей! — Ты хочешь сказать… — Нет между этими событиями ничего общего! — отрезал Даниил. — То есть, происшествие у Тихомирова, конечно, результат действия теоремы Вязникова, но — результат спонтанный, таких знаешь сколько каждую минуту происходит в нашем разнообразном мире? Перечислить? Начиная с обычных шаровых молний и кончая всякими там эн-эл-о, привидениями в замке Шпессарт и черт знает чем еще! — И те тринадцать случаев, о которых мы говорили… — Не знаю. Что-то наверняка было связано, что-то — нет. — Если сейчас ты захочешь, чтобы я вспыхнул, как Митрохин… — Или чтобы под тобой провалилась земля, — насмешливо сказал Даниил. — Наверное, так и произойдет. — Тебе это нравится? — воскликнул Репин. — Что — это? — Сила. — Это не сила, Илья, — вздохнул Даниил. — Это слабость. Если бы я был сильным, никто никогда не узнал бы о том, что существует такая теорема. Если бы я был сильным, Илья, то покончил бы с собой сразу, как только доказал теорему. Я хотел, но… Я слабый человек, я хотел жить… — Покончил с собой? — удивился Репин. — О чем ты? — Ты прекрасно понимаешь — о чем. В справедливость теоремы Вязникова достаточно поверить. Если каждый поймет, что в состоянии менять местами любые равновероятные события во Вселенной… Наступит хаос! Завтра над Красной площадью повиснет эн-эл-о и испепелит Кремль. Или вдруг сгорит безо всякой причины фирма конкурента. Здоровый человек упадет и умрет — и тоже без причины, потому что… — Для этого нужно знать точные величины вероятностей, а это, по твоим же словам, невозможно, — пробормотал Репин и отшатнулся от Вязникова, как от прокаженного. — Точную вероятность смерти конкурента и точную вероятность другого собы… Репин осекся. — А, — сказал Даниил, — дошло наконец. Разве, чтобы сделать шаг, ты решаешь в уме уравнения натяжения сухожилий? — Это ужасно! — вырвалось у Репина. — Извини, Илья, — сказал Вязников, — я пойду. Вон идет следующий троллейбус. Он повернулся и побежал к остановке, широко расставляя ноги. Илья успел подумать, что так бегают люди, никогда не занимавшиеся спортом. Хлипкие интеллигенты. Решатели уравнений и сочинители теорем. Такие придумали атомную бомбу и… Даниил споткнулся и повалился головой вперед, нелепо раскинув руки. Он лежал на асфальте, будто черная клякса — бесформенная и бессмысленная. Илья успел поразиться тому, как легко превратить в кляксу живого человека, и только после этого до его сознания дошел наконец негромкий звук выстрела. — Спасибо, — сказал Антон, когда они остались вдвоем на кухне — женщин Илья отвез к себе домой, а потом вернулся, чтобы дождаться друга, дававшего показания руководителю следственной группы. — Не стоит, — прохрипел Илья. За прошедшие часы у него почему-то сел голос. Он вроде бы не кричал, и, когда приехала патрульная машина, о произошедшем рассказывал, нисколько не волнуясь, но голос все-таки пропал, будто после футбольного матча, на котором он отдал все силы — душевные и физические, — поддерживая любимую команду. — Пойми, — продолжал Антон, — у меня просто не было времени. Я шел за тобой и слышал каждое слово… — Я это понял, — перебил Илья и поморщился — в горле будто потерли наждачной бумагой. — А когда он побежал… Ты правильно оценил ситуацию, спасибо тебе. Нападение при задержании, попытка к бегству — все верно. — Тебя отдадут под суд. — Конечно, — кивнул Антон. — Оружие я сдал, от следственной работы меня временно отстранили. Перетерплю. Твои показания очень помогли, спасибо еще раз. — Зачем? — простонал Репин. — Илюша, — сказал Антон, — по идее, я и тебя должен был бы пристрелить, если бы рассуждал так, как наш бывший подозреваемый. Люди, знакомые с теоремой Вязникова, опасны для человечества и для всего мироздания, так ведь? — Ты же не веришь в… — А подкова на двери помогает даже тем, кто не верит. Черт возьми! Я хотел, чтобы Вязников научил нас с тобой пользоваться этой силой. Мы этого добились. Третий — лишний. Почему ты хандришь? — Я боюсь, — прохрипел Илья, помедлив. — Кого? Вязников мертв, информацией, что на его компьютере, никто заниматься не станет — теоремы всякие, математика, никому не нужная чушь. Когда следствие закончится, я все это сотру. О теореме знаем только мы двое. Ты уже умеешь ею пользоваться, а я пока нет. Научишь. Вот, например. Можешь зажечь газ, не подходя к плите? Не знаю, как это лучше сделать. Ты хочешь поднять книгу, а вместо этого зажигается газ. А где-то в другом месте в это время у кого-то гаснет зажженная спичка. Верно? Илья посмотрел на Антона исподлобья, даже оборачиваться не стал — пламя над конфоркой вспыхнуло ярко, поднялось под потолок, лизнуло висевшую над плитой лампу, треснуло стекло, посыпались осколки, огонь перекинулся на полотенце, прикрывавшее блюдо с приготовленными Светой варениками. Антон вскочил на ноги, заметался, сбивая пламя, кричал — начал гореть, смрадно воняя, стенной шкафчик, а потом и занавески на окне занялись. Илья сидел, глядя перед собой в одну точку. Ему уже не было страшно. Страшно ему было тогда, когда он бежал к распростертому на асфальте телу Вязникова — почему-то казалось, что Антон выстрелит в спину, такого быть не могло, но он все равно боялся. И потом, давая показания знакомому следователю, Илья боялся тоже — себя боялся, ему было страшно, потому что казалось, что даже самая простая мысль способна вызвать неисчислимые бедствия, потому что кто ж знает, как действует эта проклятая теорема — с каким природным явлением в какой части Вселенной его мысль, простая, как инстинкт самосохранения, может оказаться равновероятной? Он сядет на стул, но стула под ним не окажется, потому что в далекой галактике взорвется звезда, у которой совсем вроде бы не было причин взрываться. И погибнет целый мир. Илья не помнил, что говорил следователю. Видимо, он все сказал правильно, если Антон решил его поблагодарить. Видимо, он и потом поступал так, как было нужно: вернулся с Антоном домой, где ждали вконец измученные и ничего в произошедшем не понявшие Света с Олей, и отвез женщин в Теплый Стан — через весь город, и ничего по дороге не случилось. Ничего и не должно было случиться, потому что он ни о чем не думал, действовал, как автомат, робот с заданной программой. А потом еще обратно ехал и ждал Антона, задержавшегося в управлении. Не задержавшегося, впрочем, а задержанного — так правильнее. И все это время сидел на этом стуле и ни о чем не думал, потому что боялся думать. Нельзя жить, когда боишься думать. И нельзя думать, когда не знаешь, какие катастрофы способна вызвать одна твоя мысль о том, что бутерброд всегда падает маслом вниз. Илья лишь однажды приоткрыл сознание — когда Антон сказал ему «научишь» и попросил для примера зажечь газ. Это оказалось просто. Очень просто. Просто, как вздохнуть. Он ясно увидел — не глазами, а своим знанием теоремы Вязникова: где-то на юге (Франция, Италия — не понять, смутное видение, неважно) горит лес, с дерева падает пылающая ветка, и вспыхивает… нет, не трава, трава не горит, хотя вокруг бушует пламя, этот зеленый круг потом наверняка вызовет шок удивления у лесных пожарных, а здесь, на кухне Антона, порыв воздуха из раскрытой форточки… И все меняется местами — порыв воздуха в лесу отводит пламя от травяного покрова, а воздух в кухне вспыхивает и… — А-а! — кричал Антон, ладони его уже покрылись волдырями, он сбивал пламя сначала полотенцем, потом ковриком, но этого было мало, это вообще ничто, это не поможет, нужно спасаться самим, звонить в пожарную, телефон в гостиной… — Антоша, — сказал Илья, чувствуя спиной страшный жар и отгораживаясь от него холодом космического пространства. — Ты же хотел понять, что будет. Вот так все и будет, когда каждый узнает о теореме. Так и будет. Так… Он повторял одно и то же, чтобы не думать, чтобы ни о чем не думать, потому что, если не думаешь, то забываешь и о том, что равновероятные события можно поменять местами, и тогда останешься жив… Только не думать, иначе инстинкт самосохранения сделает то, чего делать нельзя, Даниил этого не простит, он знал, чего нельзя делать, а теперь его нет, и значит… Только не думать. Когда полчаса спустя пожарные прорвались наконец через завалы и смрад к очагу возгорания, картина, представшая взгляду бойцов, оказалась настолько поразительной, что в протоколе никто не решился описать ее в точности. Кухня в квартире следователя милиции Антона Ромашина выгорела до бетонных блоков, жар здесь, похоже, достигал минимум тысячи градусов. Тело хозяина — скорее всего, это был Антон Ромашин, хозяин квартиры, хотя доказать это не представлялось возможным, — обуглилось и стало абсолютно непригодным для опознания. Посреди пепелища, однако, стоял совершенно целый стул, на котором сидел, глядя перед собой бессмысленным взглядом, эксперт Илья Репин в шерстяной рубашке, вельветовых брюках и черных туфлях. Он сидел прямо, будто приклеенный к стулу, — впрочем, тело и на самом деле оказалось приклеенным, во всяком случае, отодрать его от стула не смогли, так и вынесли во двор, но это было уже потом, когда труп согрелся, а в тот первый момент он был холоден, будто год пролежал в морозильной камере. Боец пожарной охраны Роман Акмошин, дотронувшийся до тела, едва не потерял палец — кожа примерзла, как это бывает, когда трогаешь глыбу сухого льда. Эксперты пожарной охраны, работавшие на объекте, не пришли к единому мнению относительно причины возгорания. Вспыхнуло в районе плиты, но горел не газ, поскольку вентили были закрыты. Что вспыхнуло? Возможно, на плите лежал брус чрезвычайно горючего вещества, сгоревшего полностью и не оставившего следов. Таким было одно из мнений. Оно выглядело более обоснованным, нежели второе (проникновение в квартиру шаровой молнии через открытую форточку), тем более, что погибшие — следователь Ромашин и эксперт Репин — в последние недели занимались расследованием дела, в котором были замешаны сотрудники Института физики горения. Правда, привлеченные к экспертизе профессионалы из этого института упорно настаивали на том, что материалы, которыми они занимались, никогда из лабораторий не исчезали и, к тому же, к обнаруженным на пожаре результатам привести не могли. Но, скорее всего, физики лукавили, поскольку институт у них секретный, и не все тайны можно было рассказать даже официальным дознавателям из пожарной инспекции. О ледяной мумии Репина в экспертном заключении не было сказано ни слова — эта загадка природы к возгоранию не имела, похоже, никакого отношения. Бывали и раньше случаи, когда сгорало почти все, но в пламени сохранялся нетронутым островок, будто потусторонними силами огражденный от жара, — послушать пожарных, это, хоть и очень редко, но случалось, если в квартире жил праведный человек. — Это Бог их наказал, — убежденно сказала Маша Митрохина, выходя из ворот Ваганьковского кладбища после похорон Вязникова. Проводить его пришли человек двадцать — сотрудники института, официальное лицо из прокуратуры, не пожелавшее представиться, и несколько случайных посетителей кладбища, краем уха услышавших, что хоронят человека, убитого сотрудником милиции при весьма странных обстоятельствах: то ли убегал, то ли, наоборот, первым напал и был застрелен в порядке необходимой самообороны. Маша шла, опираясь на руку Вити Веденеева, а справа, чуть позади, брел Долидзе, вспоминавший, как погибший в огне следователь Ромашин приходил в лабораторию и задавал дурацкие вопросы, а теперь и сам сгорел почти как Володя, только еще мучительнее, потому что Володя, похоже, умер сразу, а этот, говорят, так кричал, что слышно было на первом этаже — соседи и вызвали пожарных, услышав ужасные крики и почувствовав запах гари. — Маша, — сказал Веденеев, — Машенька… Нету Бога, Машенька… Все — случай. Одним везет в жизни, другим нет. — Почему? — всхлипнула Маша. — Почему всегда не везет лучшим? Веденеев переглянулся с Долидзе и еще крепче ухватил Машу за локоть. Лучшим… О ком она говорит? О Володе или Данииле? А может, об обоих? Да и следователь этот, что Даниила застрелил, вряд ли был порядочным человеком. Говорят, что Даня и не убегал вовсе, а уж нападать на представителя власти не стал бы даже под страхом смерти. За что его так? За что? — Проводишь Машу, — сказал Веденееву Долидзе, — заезжай ко мне. Помянем Даниила. Случай не случай, а поговорить надо. Я не силен в математике, он мне как-то дискету оставил, теорема какая-то. Может, посмотришь? Веденеев кивнул. У ворот кладбища взревел мотор институтского автобуса. Люди занимали места, тихо переговаривались, и никто не видел, как над забором, чуть дальше второго ряда могил, повисла лохматая, белесая, сгущавшаяся к центру спираль с плотным ярким ядром. Спираль медленно вращалась и двигалась в сторону ворот. Там, где она пролетала, чугунные штыри забора изгибались, будто проволочные, а некоторые потекли черной вязкой жидкостью. Автобус уехал, Веденеев усадил Машу в свой «жигуль», где уже ждала Лена Криницкая, заплаканная и не желавшая ни с кем разговаривать. Минуту спустя стоянка перед воротами опустела, и когда спираль выплыла на открытое пространство, никто ее не видел, кроме кладбищенского сторожа, застывшего в испуге. Сторож был пьян, он был пьян всегда, потому что не мог равнодушно смотреть, как опускают в землю живых еще недавно людей. Он мелко перекрестился, и нечистая сила, конечно, не устояла — спираль перекосилась, сломалась, съежилась и исчезла со всхлипом. В ПУЧИНУ ВОД БРОСАЯ МЫСЛЬ… 1 Раиса позвонила в половине седьмого — Фил уже не спал, но еще и не бодрствовал, переживал только что приключившийся сон, уплывавший из сознания, как таинственный бриг, окутанный сумраком утреннего тумана. Бывшая жена всегда звонила в такую рань — в ее Тьмутаракани был обеденный перерыв, и ей почему-то казалось, что полдень наступил на всей планете. Фил давно перестал напоминать Рае, что сон — необходимая работа, которую нужно доводить до конца, и что существует такое понятие, как часовые пояса, и если у нее в Благовещенске середина дня, то в Москве только начало. Впрочем, в глубине души он был уверен в том, что Рая и сама это прекрасно понимала, но ей хотелось поднять Фила с постели, сорвать ему утренний распорядок, в общем, сделать хоть мелкую, но гадость — она-то лучше кого бы то ни было знала, что, если утро для него начнется не так, как обычно, то он не сможет продуктивно работать и, значит, думать будет не о задачах по развитию фантазии, а о ней, своей бывшей, и о Максимке, по которому Фил действительно безумно скучал. — Слушаю, — пробормотал он, — доброе утро. — Утро! — с возмущением сказала Рая. — У людей уже обед скоро! Хоть бы слово изменила в обычном своем приветствии… — Что случилось? — спросил Фил. — Ничего, я просто хотела посоветоваться. Максимка в последнее время стал капризный, сил нет, ну это естественно, без отца растет, а мать все время занята, так ты мне вот что скажи: как по-твоему, Максимке будет полезно, если отдать его в какой-нибудь кружок? — Да, — твердо сказал Фил. — Непременно. Только не на танцы, это мы уже проходили. Глупый разговор. Иногда ему казалось, что Раиса звонит вовсе не потому, что не может сама справиться с прихотями Максима, их дорогого сыночка, которому в день, когда они расстались, исполнилось два года. Нет, бывшей супруге почему-то было необходимо для поддержания морального тонуса общаться с Филиппом хотя бы два раза в неделю. Может, хотела, наконец, услышать в его голосе сожаление о том, что он так легко согласился на развод? — Нет, конечно, не танцы, — сказала Рая. — Но вот рисование… Минут десять они обсуждали достоинства и недостатки детского образования, а потом кто-то Раису позвал, и она, быстро попрощавшись, бросила трубку. — Господи! — воскликнул Филипп, обращаясь к марсианскому пейзажу, висевшему в рамке на стене. — Почему я все время забываю выключать телефон на ночь? И в это время аппарат зазвонил опять. «Не возьму, — подумал Фил, — обо всем мы уже поговорили, хватит». Но рука сама подняла трубку, и он сказал раздраженно: — Послушай, ты же знаешь, что по утрам я работаю. Неужели тебе доставляет удовольствие выбивать меня из колеи? — Ох… — тихо простонал в трубке низкий женский голос. — Простите… Я не хотела… Это Филипп, да? Филипп? — Да, — сказал он сердито, — это Филипп… — Филипп, Лизочка умерла. — Что? — Филу показалось, что он не расслышал. Может, она сказала «Риточка»? — Лизочка умерла, — повторила Дина Игоревна — теперь он узнал голос, это была Лизина мама, щуплая женщина, похожая на тростник, низкий голос совершенно не вязался с ее немощным на вид телом, а слова, которые она только что произнесла, не имели никакого смысла. Что она хотела сказать на самом деле? То, что сказала. Филипп проснулся окончательно и только после этого поверил. — Когда? — Ночью… Вечером… Вчера. — Но мы же вчера были… Я проводил Лизу домой… Что случилось? — Врачи говорят — инфаркт. — Чушь! — вырвалось у Фила. Странный это был разговор, а может, обычный — кто-то уже смирился со смертью любимого человека, а кто-то еще не впустил в сознание и отгораживается барьером, будто отвергающим словом можно изменить случившееся. — Простите, Дина Игоревна, — сказал он. — Я сейчас приду. Через минуту. Лиза жила в трех кварталах — Филипп в четырнадцатой башне, она в восьмой, с магазином готовой одежды на первом этаже. Можно было проехать на троллейбусе две остановки, но Филу это даже в голову не пришло — очнулся он от временного отсутствия в этом мире, когда нажимал в лифте на кнопку пятого этажа. Дверь в Лизину квартиру была распахнута настежь, в прихожей толпились какие-то люди, в большой комнате, где Фил с Лизой и ее родителями еще вчера пили чай с кизиловым вареньем, чинно сидели на стульях и диване соседи, Дина Игоревна и Олег Александрович, Лизин отец, стояли у окна, взявшись за руки, смотрели друг на друга и, похоже, находились сейчас не здесь, а в другом мире, где их дочь была живой. Чья-то рука легла ему на плечо, Фил обернулся и увидел Вадима Борисовича Гущина. — Вам тоже позвонили? — пробормотал он, не найдя что сказать. На глупые вопросы Вадим Борисович не отвечал никогда. Он привычно провел правой ладонью по лысине и сказал тихо: — Пройдемте на кухню, я вам объясню… На кухне никого не было, только свистел на плите большой пузатый чайник, вчера из него Дина Игоревна разливала чай, а Фил с Лизой сидели на диване и тихо обсуждали проблему защиты от мирового терроризма. Они продолжали говорить об этом и потом, когда, выпив чаю с вареньем, отправились якобы в кино, а на самом деле бродили по бульварам и дошли аж до Самотеки, откуда потом добирались домой на метро и троллейбусе, и Лиза спросила, когда они прощались у подъезда: — А какой фильм мы смотрели? Мама обязательно поинтересуется. — Почему не сказать, что мы просто гуляли? — возмутился Фил. — Потому что маме не нравится, когда мы вечерами бродим по городу, ты же знаешь. Она беспокоится. Это действительно было так. Дина Игоревна выходила из дома только в дневные часы — в ближайший магазин или в сад, где сидели ее подруги-пенсионерки. По вечерам (она была почему-то в этом уверена) улицы отдавались на откуп бандитам из солнцевской или кунцевской группировок — так однажды сказали по телевизору, и следовательно, так было на самом деле. В кино — пожалуйста. В кино много порядочных людей, это недалеко от дома, там хотя бы милиция рядом… Гущин закрыл дверь в коридорчик, выключил газ под чайником и заговорил тихим монотонным голосом, который почему-то сразу привел Филиппа в чувство: — В половине одиннадцатого вечера Елизавета Олеговна пожаловалась матери на резкую боль в груди. Отец в это время уже лег спать, его будить не стали, мать дала дочери валидол. Однако боль не прекратилась, и буквально минуту спустя Елизавета Олеговна потеряла сознание. Тогда мать разбудила отца и вызвала «скорую». Машина прибыла через двадцать три минуты, и врач констатировал смерть. Предварительный диагноз — острая сердечная недостаточность. — Дина Игоревна сказала — инфаркт, — пробормотал Филипп. — Я узнал о трагедии в час ночи, — продолжал Гущин, не обращая внимания на замечание Фила. — Мне позвонили из больницы, вы же знаете, что… Об этом он мог и не напоминать. У каждого из членов группы была всегда при себе магнитная карточка с указанием имени, отчества, фамилии, даты рождения, домашнего адреса и, самое главное, — с номером телефона, по которому обязательно нужно было позвонить, если с обладателем карточки произойдет несчастный случай или иное происшествие, лишившее указанного обладателя возможности самому сделать нужный звонок. — Я прибыл на место в два десять — раньше просто не успевал. К сожалению, ничем помочь уже было нельзя, а то я бы поднял лучшие силы… — Мы были с Лизой весь вечер, — сказал Фил. — Она чувствовала себя прекрасно. — Вы ходили в кино? — Кино?.. Это вам Дина Игоревна сказала? Нет, мы гуляли. Обсуждали кое-какие идеи. В десять Лиза пошла домой, а я… Я тоже, только не сразу. Когда, вы говорите, она?.. — В двадцать два тридцать… — Я сидел на скамейке перед подъездом, — сказал Фил. — Здесь, внизу? — Нет, у своего дома. Я ничего не знал, а она… Если бы мы были вместе еще полчаса… — Вряд ли это что-нибудь изменило бы, — вздохнул Гущин. — Окончательное заключение патологоанатома еще не готово, но предварительно мне сказали, что смерть Елизаветы Олеговны вызвана естественной причиной. — Никто Лизу не отравил, вы это хотите сказать? — Филипп упорно не смотрел на Гущина, он не хотел видеть этого человека. — Никто Елизавету Олеговну не отравил, — повторил Гущин. — Это однозначно. Я хочу сказать, что изменений в режиме работы группы не ожидается. Подумайте сами, кого можно найти на замену. Вы-то лучше знаете свой контингент… Неужели он полагал, что именно это сейчас беспокоило Фила больше всего? А что он должен был понимать? Он знал о том, как изменились в последнее время их с Лизой отношения? Гущин не мог знать об этом, потому что даже Лиза не знала — догадывалась, наверно, женщины легко об этом догадываются, но не подают вида, пока мужчина не решится на что-то определенное, а Фил не решался, он так и не решился, и теперь это не имело никакого значения. Ни для Гущина, ни для самого Филиппа, ни для остальных. Единственное, что важно: группа должна работать в обычном режиме. — Вадим Борисович, — сказал Фил, — я хочу поговорить с врачом, который… ну, с этим… Он не мог заставить себя произнести вслух название профессии. — С патологоанатомом? — понял Гущин и странно замолчал. Филиппу ничего не оставалось, как поднять наконец взгляд и посмотреть этому человеку в лицо. Гущин смотрел изучающе, во взгляде его не было печали, приличествующей случаю, — спокойный взгляд, будто разговор шел не о Лизе и не о смерти, а о новом компьютере, затребованном Общественной лабораторией передовых направлений науки. Лабораторией, ни для кого на самом деле не существовавшей. — Я закурю, можно? — проговорил Гущин и вытащил из кармана пачку «Мальборо». — Ради Бога, говорите с кем угодно, если это поможет вам справиться… Лев Бенционович его зовут. Канович. Могу дать телефон, сошлитесь на меня, он ответит на ваши вопросы. Если вы знаете, о чем спрашивать. Фил не знал, о чем спрашивать патологоанатома, изучавшего тело женщины, с которой он собирался быть вместе всю оставшуюся жизнь. Возможно, хотел спросить, нашел ли врач у Лизы душу. — Спасибо, — сказал Фил. 2 С лысым мужчиной, которого Филипп прежде не видел и который представился дядей Сережей, они съездили в похоронное бюро и договорились обо всем — точнее, договаривался Лизин родственник, большой, судя по всему, дока по части похоронных приготовлений, а Фил присутствовал, хотя на самом деле находился в другом месте и вообще не сегодня. К вечеру Фил обнаружил себя сидящим у кухонного стола в своей квартире — он решительно не помнил, когда вернулся домой, голова гудела, как морская раковина, в которой гулял злой, наполненный острыми песчинками, ветер с дальних островов, а в комнате, которую Филипп еще при Рае сделал своим кабинетом, надрывно и безостановочно звонил телефон. Насчитав двадцать три звонка, он заставил себя пойти и поднять трубку. — Вы вернулись, Филипп Викторович? — Фил не сразу узнал голос Кронина, звучавший глухо и издалека. — Вы были у Елиза… У Дины Игоревны и Олега Александровича? — Да, — сказал он устало. — Откуда вы узнали, Николай Евгеньевич? — Звонил Вадим Борисович, сообщил эту ужасную новость и просил перезвонить всем, кроме вас, потому что вы, по его словам, уже знаете и делаете все возможное, чтобы облегчить родителям Елизаветы Олеговны хлопоты, связанные с организацией похорон. Кронин в своем репертуаре — длинные и правильные, будто заранее продуманные и записанные на бумаге фразы. Но как же он, должно быть, беспокоился, если в первые мгновения разговора не мог связно произнести два предложения? — Когда похороны? — спросил Кронин. — Послезавтра. В три часа. — Это, конечно, большая трагедия для всех нас, но нужно сделать все возможное, чтобы случившееся не отразилось на работе. — Конечно… — Я предлагаю собраться у меня на следующий день после похорон — следовательно, в четверг, в обычное время, то есть в девятнадцать часов, — и обсудить сложившуюся чрезвычайную ситуацию, если, конечно, вы будете в состоянии приехать, поскольку только ваше, Филипп Викторович, участие в похоронах Елизаветы Олеговны допустимо нашими правилами. Будто существовали какие-то правила, связанные с похоронами кого-нибудь из шестерки… Фил слушал Кронина с нараставшим раздражением, хотя и понимал прекрасно, что канцелярские обороты речи ровно ничего не говорили на самом деле об истинном душевном состоянии добрейшего и мудрого Николая Евгеньевича. Каждый справляется со своей бедой так, как способен — у Кронина был свой способ и, возможно, для него лично единственно возможный. Три года назад, когда погиб Гарик и умерла Клара, Николай Евгеньевич вывел себя из состояния душевного ступора, заставив складывать и произносить длинные и занудные тексты, отвлекавшие его от мыслей о самоубийстве. С тех пор это стало его второй натурой. То ли он просто привык к созданному им самим стилю общения, то ли до сих пор вынужден был прибегать к нему, потому что так и не обрел ни покоя, ни уверенности в том, что стоит жить на этом свете. Из чего следовало, кстати, что любимая им висталогия никогда не была для Кронина чем-то большим, нежели увлекательной, но, по сути, не принципиально важной для жизни работой. — Да, — сказал Фил. — Я согласен с вами. — Филипп Викторович, — голос Кронина дрогнул, — я вот что хотел сказать… Как бы ни сложились жизненные обстоятельства, нужно не терять собственного мироощущения, которое легко сломать, но практически невозможно воссоздать заново, потому что перерождаешься уже другим человеком, а это ведет к последствиям, во-первых, непредсказуемым, а во-вторых, нежелательным для тех людей, которые вас окружают и которые не повинны в изменении ваших обстоятельств. Вы меня понимаете? — Да, — повторил Фил. — Конечно. Я в порядке, Николай Евгеньевич. Не беспокойтесь. 3 Часы показывали двадцать-семнадцать. Время не позднее, но Филипп не знал, какой телефон дал ему Гущин — рабочий или домашний. Впрочем, эта деталь его не интересовала. Два прошедших дня оказались самыми мучительными в жизни Фила, почти все время он проводил с Лизиными родителями и возвращался домой в полном отупении — почему-то лишь сегодня, в вечер перед похоронами, он вспомнил о собственной просьбе и отыскал в кармане пиджака помятый листок с номером телефона, записанным четким почерком Гущина. — Канович слушает, — протяжно объявил оперный бас, будто не на телефонный звонок отвечал, а распевался перед исполнением партии Мефистофеля. — Лев Бенционович, здравствуйте, извините, что так поздно… — Двадцать часов девятнадцать минут — это поздно, по вашему мнению? — удивленно пропел Мефистофель. — Ну… — смешался Филипп. — Моя фамилия Сокольский, ваш телефон мне дал Вадим Борисович Гущин. На мгновение промелькнула мысль, что не знает Канович никакого Гущина, пропоет сейчас прощальную-походную и не станет разговаривать. — Сокольский, как же, я ждал вашего звонка, — заявил Канович, перейдя с кантилены на речитатив. — Вадим Борисович просил меня оказать вам всяческое содействие и ответить на вопросы. Вас интересуют обстоятельства кончины Елизаветы Олеговны Мартыновой? — Да. — Неудобно говорить об этом по телефону. Подъезжайте, так будет лучше. — Куда? — Как куда? — удивился Канович. — Сюда, конечно. Вы не знаете, куда звоните? — Я не… — Восьмой корпус Третьей градской больницы. Жду в течение часа. Филу понадобилось сорок две минуты. Врач оказался похож на известного баскетболиста Сабониса. Впрочем, Филиппа настолько поразил рост Кановича, что подсознание дорисовало и другие общие черты, которых на самом деле не было — вряд ли он сумел бы узнать Сабониса среди его коллег по баскетбольной площадке. — Сюда, пожалуйста, — пригласил Канович в кабинет, более похожий на приемную государственного чиновника. — Вы, — спросил он, — видимо, родственник Мартыновой? Филипп неопределенно пожал плечами и задал заготовленный вопрос: — Неужели в двадцать семь лет человек может погибнуть от инфаркта? — Медицине известны случаи, когда инфаркт сердца наступал и у более молодых людей, — пожал плечами патологоанатом. — В данном конкретном случае могу сказать, что болезнь протекала чрезвычайно нестандартно. Поражена не только передняя стенка сердца — собственно, место разрыва, — но и ткани грудины. Если говорить, не используя медицинскую терминологию… у вас ведь нет специального образования? — Нет, — пробормотал Фил. — Тогда я постараюсь… Обычно при инфарктах происходит разрыв одной из внутренних или внешних сердечных стенок, ткань при правильном лечении срастается, в некоторых случаях показано оперативное вмешательство. Но у Мартыновой, кроме разрыва сердечной стенки, произошло омертвление и разрыв еще нескольких кубических сантиметров тканей, расположенных между сердцем и кожей на левой груди. Очень необычно, очень! Я, конечно, иссек образцы и успел провести кое-какие лабораторные исследования. Предварительно могу сказать: речь идет о чрезвычайно быстром, я бы даже сказал, взрывном старении и гибели клеток. Синдром Вернера. Вы меня понимаете? — Нет, — нахмурился Фил. — Ну… вы правы в том, что инфаркты обычно поражают людей гораздо более старшего возраста. Организм изнашивается, структура тканей в теле старика отличается от структуры молодой ткани. Изучая сердце, легкие или даже просто мышечную ткань, можно — приблизительно, конечно, но достаточно уверенно — определить возраст человека. Так вот: если бы я не производил лично патологоанатомическое исследование тела Мартыновой, а имел дело только с образцами, взятыми для анализа, то вывод мой был бы однозначен: этому человеку исполнилось лет восемьдесят, не меньше. — Лизе было двадцать семь… — Конечно! Молодая женщина, но внутренняя структура нескольких кубических сантиметров ее тела, расположенных, как я уже вам сказал, между сердцем и грудиной, соответствует возрасту человека восьмидесяти лет. — Старость… — Именно. И область локализации этих, как вы выразились, старых клеток захватила переднюю стенку сердца, что и привело к неминуемому инфаркту. — Не понимаю. Старые клетки? Почему? — О, это очень интересный медицинский вопрос! Честно скажу, мне не встречались в литературе случаи, в точности соответствующие данному. Известны, конечно, прецеденты спонтанного старения тканей, но всегда это касается организма в целом и называется синдромом Вернера — по статистике один случай на четыре миллиона человек. — А, — сказал Фил, — вы имеете в виду… Девочка за несколько месяцев превратилась в старуху и умерла… Ей было десять лет или двенадцать, а на вид — все восемьдесят? — Совершенно верно! — воскликнул Канович, энергично кивая головой. — Я думал, что это газетная утка, — удивленно проговорил Фил. — Вы же знаете, как сейчас создают сенсации… Об этом случае в «Комсомолке» писали года два или три назад. — Не читаю, — Канович провел ладонями по столу, будто стирая с поверхности пыль. — Не знаю, что там было в «Комсомолке», возможно, чушь. Я вам привожу в пример то, что… Впрочем, все известные случаи, как я говорил, относятся к старению организма как целого, причем процесс с момента начала болезни — а это, конечно, болезнь, причем, скорее всего, вирусной природы — так вот, болезнь, начавшись, продолжается не меньше года: организм не может скачком перейти из одного состояния в другое, вы понимаете меня? А у Мартыновой омертвление тканей произошло очень быстро. Это я могу сказать практически наверняка — судя по тому, какая резкая граница отделяет старые, отмиравшие ткани от молодых, здоровых. Видимо, именно локализованность процесса привела к его ускорению, я не вижу иного объяснения. Эти старые клетки для здорового организма — все равно что рак. Даже хуже — раковые клетки развиваются с гораздо меньшей скоростью! Канович закончил свою лекцию, сложил на груди длинные руки и неожиданно сказал совсем другим, не менторским, а очень участливым тоном, какого Фил вовсе не ждал от этого человека: — Такая молодая женщина… Просто ужасно. Примите мои соболезнования… Я что хочу сказать: никакая «скорая» не помогла бы. И самый лучший кардиохирург. — Понимаю, — пробормотал Филипп и поднялся. — Передавайте привет Вадиму Борисовичу, — сказал Канович, выйдя из-за стола и пожимая Филиппу руку. — И примите еще раз мои соболезнования. Голова была тяжелой, и Фил пошел до станции метро пешком. Сидя в полупустом вагоне, он наконец сам для себя сформулировал причину, заставившую его выслушать ничего толком не объяснившую лекцию. В тот момент, когда он узнал о смерти Лизы, первой мыслью было: «Нас достали». Эта мысль исчезла так быстро, что Филипп даже не успел впустить ее в сознание. Но изнутри, из душевных сумерек, над которыми сознание не властно, мысль посылала сигналы, заставлявшие совершать не вполне объяснимые логикой поступки. А сейчас, когда Фил чуть расслабился, мысль вернулась — нелепая, он это и раньше понимал, но упрямая. Нас достали. Необходимо было исключить возможность такого объяснения. Что ж, разговор с Кановичем поставил точки над i. Конечно, сейчас существуют яды, производящие эффект естественной смерти от инфаркта или инсульта. Но тогда и вскрытие показало бы иную, более привычную картину. А может, создан яд, вызывающий мгновенное старение клеток? Вряд ли, зачем нужен такой сложный способ, да еще и точно определимый при экспертизе? Впрочем, нужно было все-таки избавиться от последних сомнений, и, выйдя из метро, Филипп позвонил Кановичу из телефона-автомата. Только бы он оказался на месте… — Канович слушает, — на этот раз врач не распевал, как Шаляпин, а говорил усталым и тихим голосом. — Лев Бенционович, это опять я, по поводу Лизы Мартыновой. — А… — сказал Канович равнодушно. — Извините, я уже выхожу… — Только один вопрос. Скажите, мог ли этот процесс быть вызван искусственно? — Нет, — твердо сказал Канович. — Это, безусловно, естественный процесс. Возможно, у синдрома Вернера генетическая природа, но это не доказано. Еще есть вопросы? — Извините, — сказал Фил так тихо, что сам не расслышал своего голоса, и повесил трубку. 4 Ночью Филипп спал не то чтобы плохо, но часто просыпался и почти мгновенно засыпал опять, будто плавал на поверхности теплого озера, погрузив в воду лицо, и время от времени поднимал голову, чтобы набрать в легкие воздуха. Заставив себя подняться и выпить крепкий кофе без сахара, он напомнил себе слова незабвенного Гущина о том, что смерть Лизы не должна сказаться на работе группы — как в той песне, где отряд не заметил потери бойца, — и сел за компьютер. От всякой беды есть два патентованных средства: время и работа. Временем Филипп не распоряжался, а работать привык без напоминаний и больше того, что делал обычно, все равно сделать не смог бы. Он отыскал протокол последнего обсуждения и заставил себя задуматься о том, можно ли в формулировке закона сохранения спина использовать уже наработанные варианты, придуманные для формулировки закона сохранения вращательного момента. Все-таки это разные категории, хотя в обоих случаях речь идет о вращении. «Давайте для себя решим, — сказала Лиза. — Не существует первых приближений, нет каких-то специфических квантовых законов. Это единый мир, и мы должны взять его таким, каков он есть». «Каким он может быть по нашим представлениям», — возразил Эдик, а Фил сказал, что наши представления в данном случае как раз и являются истиной, поскольку другие подтверждения мы вряд ли найдем еще в течение многих лет. Провожая Лизу домой, он пытался и ее убедить в этой очевидной для него истине, но в ее романтическом мироощущении для прагматических заключений не было места. «Как по-твоему, — спросила она, когда они вышли из метро и шли к ее дому по темной липовой аллее, — Гущин представляет, как мы проводим время?» «Ты имеешь в виду — мы с тобой?» «Да ну, мы с тобой ему интересны не больше, чем снег на вершине Казбека. Мы — группа». «Не знаю, — сказал Фил. — Вряд ли». Фил вообще плохо представлял себе ход мыслей этого человека. Увидел он его впервые полтора года назад, в марте 2002 года, и принял за одного из случайных посетителей — Филипп рассказывал в фирме волоконной оптики о возможностях висталогии, рассчитывая на то, что дирекция примет предложение о проведении полномасштабного учебного семинара, а Гущин сидел в первом ряду с края и со скучающим видом смотрел в окно, время от времени оборачивался и обводил взглядом небольшой конференц-зал, где собралось человек сорок сотрудников — видимо, всех, кто не участвовал в непрерывном производственном процессе. Гущин раздражал Филиппа, а в таких случаях он всегда поступал одинаково: сосредотачивал внимание на самом невнимательном слушателе и не успокаивался до тех пор, пока не заставлял его забыть о собственных, не относящихся к делу мыслях. С Гущиным не получилось ничего: полчаса спустя зал слушал, затаив дыхание, а этот тип все так же смотрел в окно и считал птиц. Зато после того, как Филипп закончил лекцию, Гущин первым подошел ко нему и сказал, твердо глядя в глаза: — Если вы уделите мне час времени, я буду очень вам благодарен. — Именно час? — удивился Фил и в ответ услышал: — Пока час, а там видно будет. Они уединились в дальнем конце длинного, как прямая кишка, коридора, и Гущин сказал: — Дело у меня к вам достаточно деликатное. Вот — чтобы вы не подумали ничего дурного — мое удостоверение. Судя по корочкам, Вадим Борисович Гущин работал в подкомитете по перспективным научным направлениям при Президиуме Российской Академии Наук. И должность у него была довольно странная: «куратор». Фил и не слышал, что в Российской Академии есть подкомитет с таким интересным названием. — Собственно говоря, мы в Президиуме вроде рулевых — оцениваем, какие области науки следует при нашей бедности развивать в первую очередь, даем рекомендации, и с нашими рекомендациями считаются. В первую очередь речь идет о зарубежных фондах и стипендиях — решения наших экспертов практически однозначно отражаются в постановлениях Президиума. Вы понимаете меня? — Ах, — сказал Фил, скептически глядя на собеседника, — какие нынче фонды? Сорос от России отказался… — Есть другие источники финансирования, — улыбнулся Гущин. — Мы не афишируем, но, когда нужно… — Типично российский подход: полная гласность в распределении научных средств, — с иронией сказал Фил и прикусил язык, потому что взгляд Гущина мгновенно стал жестким, а губы вытянулись в прямую линию. — Вот что, Филипп Викторович, — проговорил Гущин, помолчав, — я думал, вы захотите говорить серьезно, потому что речь пойдет по сути о той помощи, какую ваша висталогия способна оказать самому важному в науке делу, существующему на сегодняшний день — борьбе с международным терроризмом. Инвесторы, видите ли, выделяют деньги именно под эти конкретные цели. Может, вы все-таки выслушаете меня? Через час Филипп твердо знал, что не откажется от странного и неожиданного предложения. — Группа уже сформирована, — сказал Гущин, когда они вышли на улицу. — Вы, конечно, можете подумать и… — Я согласен, — быстро сказал Фил. — Это очень… просто невероятно интересно. — Интерес на втором месте, — заявил Гущин. — На первом — важность и актуальность. Ну и… что бы вы ни говорили, это ведь и деньги кое-какие, на лекциях по висталогии сейчас много не заработаешь, верно? Необходимость вашей науки еще предстоит доказать, мало кто готов… А у нас инвесторы серьезные — и отечественные, и зарубежные. Работу свою мы не афишируем, и на то есть причины, надеюсь, вы понимаете… — Борьба с террором, — пробормотал Фил. — Кого-то из наших убили из-за этого… Забыл фамилию. — Брушлинский, — подсказал Гущин. — Он был директором Института психологии. И заместитель, Дружинин его фамилия, тоже погиб при невыясненных обстоятельствах… С тех пор мы эту работу, мягко говоря, не афишируем, как я уже вам сказал. В общем, если вы действительно согласны и не боитесь, то завтра я представлю вас остальным членам группы. И представил — это было дома у Кронина на Сиреневом бульваре, там они собирались впоследствии, там родились главные идеи, там Фил впервые понял, что Лиза — лучшая женщина в мире. Никто не требовал у группы отчета о проделанной работе, иногда им казалось, что о них вообще забыли, но это было не так: на банковский счет Фила каждое первое число исправно поступала сумма, позволявшая отказаться от всех ранее принятых обязательств по преподаванию висталогии и сосредоточиться только на главной проблеме. Гущин, однако, потребовал, чтобы никто не бросал прежней деятельности, вел обычный — по возможности — образ жизни и вообще старался без надобности не показывать, что в его существовании хоть что-то изменилось. Что означало это «без надобности», уточнено не было, и каждый понимал просьбу Гущина так, как считал нужным. Фил продолжал читать лекции там, где его соглашались слушать, а Лиза исправно ходила на работу в Институт философии Российской Академии Наук, где числилась младшим научным сотрудником… Филипп сосредоточился и заставил себя не думать о Лизе и уж, тем более, о Гущине. Отогнав эти мысли, он обнаружил, что в голове пусто, как в новой квартире, куда еще не успели внести мебель. На чисто выбеленной стене была выведена углем надпись: «Полная формулировка законов природы должна учитывать материально-нематериальное многомерие Вселенной». Конечно, должна, это очевидно. Впрочем, это очевидно сейчас, а еще год назад показалась бы глупостью, которая не может прийти в голову человеку, воспитанному на школьных представлениях о диалектическом материальном единстве мира. Кто из них первым сказал, что к проблеме нужно подойти совсем не с той стороны, с которой они набросились на нее в начале? Кажется, идея о неизбежности материально-нематериальной Вселенной принадлежала Николаю Евгеньевичу. А Фил сказал тогда: «Это уж слишком… Не то чтобы я возражал по существу, но к нашей проблеме как мы потом вернемся?» Эдик в тот вечер вообще молчал и думал о чем-то своем, Фил спросил его, когда они ожидали лифта: «Что-нибудь случилось? Ты был сегодня явно не в форме». И Эдик ответил: «Все в порядке, Фил, просто сегодня восьмое июня, шесть лет как…» Он не закончил фразу, а Филипп мысленно обозвал себя и всех заодно бездушными склеротиками. «Прости, — пробормотал он, — как-то из головы вылетело»… А что сказала в тот вечер Лиза? Она часто предлагала странные идеи, даже в самые первые дни, когда все плохо знали друг друга и не то чтобы стеснялись говорить о странном — полагали пока не нужным использование самых сильных орудийных калибров. Сейчас Фил не мог понять причины, но сначала Лиза ему совсем не понравилась. Она вела себя естественно, но ее естественность не произвела на него впечатления. Не то что Вера. «Вот удивительная женщина, — подумал он, — умная, знающая себе цену». Фил напросился проводить ее после того, как все наговорились, распределили задания и назначили время следующей встречи. До ее дома шли пешком через всю Москву и добрались в три часа ночи. А от Вериного дома Филу пришлось возвращаться на такси, и всю дорогу он думал о том, что было бы правильнее, если бы она пригласила его к себе. Но Вера не сделала этого в ту первую ночь, а потом, когда она действительно его зазывала, Фил уже чувствовал себя не в праве принимать приглашения от какой бы то ни было женщины — у него была Лиза. То есть, это он считал, что она у него была, а сама Лиза об этом не знала — ей бы и в голову не пришло пригласить Филиппа к себе в три часа ночи. Фил был уверен, что ни Дина Игоревна, ни Олег Александрович не стали бы возражать против того, чтобы он ночевал у них и вообще переселился вместе со своим немудреным скарбом. И если бы произошло то, что ему так хотелось, то сейчас… Нет, тогда все было бы иначе. Они бы не бродили по городу. Сидели бы дома и разговаривали. Лизе не стало бы плохо. А если бы стало, Фил вовремя вызвал бы «скорую». А если бы «скорая» опаздывала, он мог бы… Ничего он не смог бы. Ему казалось, что количество болезней на земном шаре достигло числа жителей планеты — каждому своя болезнь, и все разные. Кто еще умер от старости клеток сердца в возрасте двадцати семи лет? Почему стареет клеточная ткань? И разве это смертельно? Все клетки в организме живут не так уж долго, каждые семь лет организм обновляется полностью. Да, но это совершенно иной процесс! Неужели возможно, чтобы некоторые ткани развивались с одной скоростью, а другие — соседние — с иной, гораздо быстрее? Если в течение жизни кому-то суждено испытать десять клеточных обновлений, то у Лизы это произошло за неделю или… Нет, это не могло произойти за неделю. Разве не очевидно, что, если бы ткани тела начали жить вразнобой, Лиза это почувствовала бы? Появились бы боли в области сердца. Если не боли, то иное неприятное ощущение. Она бы сказала об этом. А если бы промолчала, Фил все понял бы по ее поведению, по словам, по взгляду. В тот вечер, как и всегда, Лиза была совершенно естественна. И еще… Филиппу казалось, что в словах Кановича заключался какой-то подвох. Нет, не в том, что Лиза внезапно заболела чрезвычайно редкой и специфической болезнью. В чем-то еще. Что-то он сказал давеча… Филипп набрал номер и долго слушал длинные звонки. Наверное, Канович работает, исследует очередного покойника. Может быть, какого-нибудь бомжа, убитого в пьяной драке ударом бутылки по голове. Таких клиентов у него, вероятно, пруд пруди. А таких, как Лиза… — Я все время думаю над тем, что вы мне вчера сказали, — сказал Филипп, когда патологоанатом поднял наконец трубку. — Почему Лиза не чувствовала? Это ведь происходило в течение какого-то времени, да? Когда у человека рак, это тоже перерождение тканей, пусть другое, неважно. Начинаются сильные боли, а у Лизы не было ничего, я бы точно знал, если бы она что-то чувствовала… — Стоп, — прервал Канович. — Вы очень правильно сформулировали проблему. Поражены сердечная мышца и прилегающие ткани. И процесс начался, конечно, не в сердце. В сердце он закончился — инфарктом. Но сначала произошло старение и омертвление тканей в подкожном слое чуть выше левой груди, потом легочной ткани — в левом легком, — и только после этого процесс дошел до сердца. — Какая разница, — продолжал настаивать Фил, — все равно Лиза должны была чувствовать. Старые клетки — будто чужие. Это ведь больно? — Если Мартынова ничего не ощущала, значит, болей не было, — резонно заметил Канович. — А кожа? — спросил Фил. — Вы сказали, что старение началось с подкожного слоя… — С эпителия, да. Кожная ткань нормальна. Процесс развивался вглубь организма, а не наружу. — Вас это не удивило? — Меня здесь все удивляет! Уникальный случай, я уже вам сказал, просто уникальный. Похоже, он был рад этому. — Лев Бенционович, — сказал Филипп. — Вы постоянно имеете дело с… ну, с криминалом. Если бы в человека стреляли и пуля попала в сердце, то… Извините, мне трудно сформулировать, я не специалист… Скажем так: пулевой канал был бы похож по форме на эти пораженные клетки у Лизы? — Не вижу связи, — недовольно произнес Канович. — При чем здесь пулевой канал? Вы уже спрашивали о том, могла ли болезнь быть вызвана искусственно, и я вам определенно ответил. — Похоже или нет? — должно быть, он был слишком настойчив, но ответ ему требовался немедленно. Канович помолчал и сказал недовольно: — Похоже. И что? В огороде бузина, а в Киеве дядька. Объясните мне толком, молодой человек, что вы хотите знать? — Спасибо, Лев Бенционович, — сказал Филипп. — Извините за беспокойство. Положив трубку, он подумал, что Канович, конечно, ничего не понял. Не должен понять. Никто пока не должен понять того, что ясно Филу. Лиза умерла, потому что ее убили. И сделать это, кроме самого Фила, могли еще только четыре человека на всем белом свете. 5 Встретиться они должны были в семь, но это не означало, что у Фила был в запасе целый день для размышлений. Утро уже закончилось, о прошедших вчера похоронах вспоминать не хотелось, хотя все равно вспоминалось, как он стоял у гроба и смотрел в спокойное лицо Лизы, она лежала с закрытыми глазами и делала вид, что не замечает его присутствия, хотя оба знали, что это не так. Кто это был? — спросил он Лизу. — Ты могла его видеть. Он пришел убить тебя, почему ты ему это позволила? Лиза лежала с закрытыми глазами и смотрела удивленно: она никого не видела, когда умирала, о чем ты говоришь, Фил?.. Он включил компьютер и вышел в Интернет — до вечера нужно было хотя бы самому себе ответить на несколько вопросов, сформулированных во время разговора с Кановичем. Поиск повел издалека, по периметру проблемы. Искал упоминания о болезнях, связанных с быстрым старением клеток в организме человека или животного. Найдя около трехсот ссылок, выбрал публикации в серьезных медицинских изданиях, таких оказалось всего три. Прочитав статьи, имевшие мудреные медицинские названия, Фил понял только, что сам в проблеме не разберется. На первый вопрос — почему возникает спонтанное взрывное старение? — ответа он не получил, и, похоже, ответа не было вообще, хотя на самом деле это могло оказаться и заблуждением. Второй вопрос, который его интересовал, был таким: с какой максимальной скоростью способны стареть клеточные ткани человеческого организма? В одной из статей (это был научный доклад, прочитанный неким Алексом Блеквудом на медицинском симпозиуме в городе Тампа, Флорида, 22 сентября прошлого года) Филипп нашел таблицу, из которой следовало, что максимальная известная науке скорость изменения клеток — два года в неделю. Пациентка О., поступившая в муниципальный госпиталь Хьюстона, имела метрический возраст 8 лет, 3 месяца и 11 дней, в то время, как медицинское обследование показало, что биологически это пожилая женщина лет шестидесяти-шестидесяти пяти. О первой стадии болезни можно было судить только со слов домочадцев, не понимавших происходившего и не обращавшихся к врачам-клиницистам пока процесс не приобрел характер мчавшейся с гор лавины. Девочка жаловалась на усталость и неспособность сосредоточиться, потом — недели через две — появилась слабость в ногах, а в волосах прорезалась седина. О., конечно, показывали домашнему врачу, и он прописал множество витаминов, а также укрепляющие уколы (в статье содержались, конечно, названия препаратов, но Филу они ничего не говорили). Через месяц у больной начали выпадать зубы — те, что только пару лет назад выросли на месте молочных, — и появились морщины. Только после этого родители повезли ребенка в госпиталь, где за ней начался постоянный мониторинг. За десять недель больная постарела еще лет на двадцать, ощущая все признаки возрастных недомоганий — у девочки возникла стенокардия, отказали ноги, пораженные подагрой, и умерла она, не дожив до девяти лет, будучи полной развалиной, в том числе умственной — за неделю до смерти она утратила речь и лопотала что-то непонятное, явно ничего не соображая и не понимая ничего из происходившего вокруг нее. Она прожила жизнь менее чем за год. Почти стократное ускорение — максимальное среди известных значение в случае синдрома Вернера. Филипп записал файлы, вышел из Интернета, и сразу зазвонил телефон. Поднимать трубку не хотелось, ему нужно было подумать, перечитать записанное, но телефон звонил, и пришлось ответить хотя бы для того, чтобы заставить аппарат замолчать. — Ну ты горазд трепаться! — Господи, только Раисы сейчас не хватало. — Я к тебе второй час прорываюсь. — Извини, — прервал Фил. — У меня совершенно нет времени. — У тебя никогда нет времени, утром ты работаешь, днем на лекциях, вечером тебя невозможно застать. — Рая, ты могла бы короче… — Короче некуда! Я абсолютно не представляю, что делать, ну просто абсолютно! Антипов сказал, что Максим интроверт и ему нужно особое воспитание, у него талант, который необходимо срочно развивать. А Талызин утверждает, что Максимку нужно непременно отправить в детский санаторий, потому что мальчик на грани срыва… Кто такой Антипов и какой еще Талызин? Когда Рая научится выражаться определенно? И почему она вообще спрашивает об этом бывшего мужа, если не разрешает общаться с сыном даже по телефону под предлогом того, что Фил оказывает на Максимку вредное влияние? Почему сейчас, наконец? Фил не готов был думать на эту тему. — Я не готов думать об этом, — сказал он и вызвал ответный шквальный удар, пришлось положить трубку на стол, но все равно было слышно, как Рая на том конце провода излагала свои соображения по поводу бывшего мужа и его гнусного характера, и что все проблемы воспитания лежат на ней, слабой женщине… — Извини, — сказал Фил, поднеся трубку к уху после того, как Рая замолчала, удивленная, видимо, отсутствием реакции, — я подумаю и перезвоню тебе. — Когда? — не умея связно излагать мысли, она требовала, однако, полной ясности от других. — Завтра в девять, — сказал Фил. После разговоров с Раей Фил обычно на некоторое время утрачивал способность что бы то ни было соображать. Сейчас он не мог себе этого позволить, но и переключиться на мысли о Лизе тоже не смог сразу. Допустим, Канович прав (конечно, прав, в отличие от Фила он — специалист), и сердце Лизы постарело на десятки лет… за какое время? Если принять, как в случае, описанном в докладе Блеквуда, стократное ускорение биологических процессов, то хотя бы в течение двух-трех месяцев Лиза непременно должна была испытывать неудобства и даже боль в груди. Лиза не жаловалась на недомогания. И еще. Фил вспомнил. Полтора месяца назад Лиза проходила полный курс амбулаторного обследования — ей прислали бумагу из поликлиники, напомнили о том, что хотя бы раз в году каждый здоровый человек должен… И Лиза пошла — она об этом не рассказывала в подробностях, Фил не спрашивал, в конце концов, это интимное дело, но если бы что-то оказалось не в порядке, она не сумела бы это скрыть. Разве что по женской части. Значит, полтора месяца назад все было нормально. Сколько же времени продолжался процесс? Это было важно, это было сейчас самое важное, что нужно знать. Месяц? Неделю? А может быть — всего час? 6 — Опять вы? — удивился Канович, увидев Филиппа у дверей восьмого корпуса. — Хотел вас спросить кое о чем, — сказал Фил. — Извините. Канович пожал плечами и сделал приглашающий жест. Так они и дошли до кабинета — Канович впереди, Фил следом. Сели — патологоанатом за стол, гость на стул, который начал под ним медленно разваливаться. — Спокойно, — предупредил Канович. — Главное — не раскачивать лодку. Вы меня понимаете? Конечно. Лодку никогда не нужно раскачивать, если, конечно, не хочешь пойти ко дну. — Вы говорили о том, что случай с Лизой Мартыновой уникален с медицинской точки зрения, — начал Филипп, и по искре, мелькнувшей в глазах Кановича, понял, что тот, конечно, отметил изменения в лексиконе. «Уникальный медицинский случай», а не «Господи, она была такая молодая». Значит, можно говорить, а не успокаивать. — Я прочитал сегодня кое-что из медицинской литературы и хочу спросить. Сколько времени продолжалась болезнь? Месяц? Три? Год? — Ну что вы, какой месяц! Если сравнить с известными случаями… Дни, скорее даже часы. Да, я бы сказал, что речь идет о часах. — За несколько часов здоровая молодая ткань состарилась на десятки лет? — Удивительно, да? Но это ведь не обычный процесс старения, это как взрыв, ткань меняет структуру быстро, иначе трудно объяснить степень локализации и такой резкий градиент перехода от пораженных клеток к здоровым. Для синдрома Вернера очень нетипично. Если вы кое-что прочитали, то обратили, вероятно, внимание: старению обычно подвергается весь организм. У Мартыновой возникло локальное новообразование — формально это не рак, но физически… Результат тот же. — Несколько часов, — повторил Фил. — Именно. Разумеется, образцы тканей, взятые из пораженных органов, будут тщательно исследованы, — сказал Канович. — Пожалуй, через месяц, а если повезет, то раньше, я смогу точно ответить на вопрос о длительности процесса. Месяц — слишком долго. Нельзя ждать, когда Канович скажет что-то более определенное. Придется делать выводы из того, что есть. — Спасибо, — сказал Филипп и встал. Патологоанатом продолжал сидеть в прежней позе — наклонившись над столом и подперев голову ладонью. — Скажите, молодой человек, — проговорил Канович, глядя не на посетителя, а поверх его головы, — что это вам пришло в голову? Вы задали мне три вопроса: о скорости процесса, о его пространственной локализации и о том, мог ли процесс быть вызван направленным внешним воздействием. Вы решили, что смерть Мартыновой была насильственной? Нельзя было сформулировать точнее. — А вы на моем месте думали бы иначе? — спросил Фил. — Все в порядке, и вдруг через полчаса — нет человека… — Бросьте эти мысли, — Канович перевел наконец взгляд на гостя и закончил фразу, — нет в наши дни такого яда, чтобы вызвать в организме процесс, убивший Елизавету Олеговну. К тому же, если даже такой яд и существует, то ведь вы были последним, кто проводил время с Мартыновой. — Да, — сказал Фил. — Вот я и думаю: не я ли стал причиной ее смерти? 7 Когда он вошел, все уже собрались. Кронин сидел во главе стола в своей инвалидной коляске — увидев Фила, он пробормотал слова соболезнования, которые слились в не очень понятную фразу, не имевшую реального смысла. Миша Бессонов поднялся с дивана — это было его любимое место, — быстрым движением прижал Фила к себе, отстранил, посмотрел в глаза и молча отошел. Мужское сочувствие. Или формальное сожаление о произошедшем? Эдик сидел за компьютером, он обернулся, коротко поздоровался, спросил: — Ты был на похоронах? — Был, — сказал Фил и почему-то добавил: — Но на кладбище не поехал. Не смог. — Надо было нам тоже… — вздохнул Корзун, — а то не по-человечески как-то. — Пойдем, когда будет девять дней, и пусть Гущин со всеми своими академиками думает что угодно, — Вера появилась в дверях кухни, глаза у нее были заплаканными, она была сегодня не накрашена и выглядела лет на десять старше своего возраста. — Фил, мы ждали тебя, чтобы начать. Только теперь он обратил внимание — на столе стояла бутылка «Столичной», несколько тарелок с бутербродами и салатом, шесть стопочек — одна перед тем стулом, где обычно сидела Лиза: ошую от Кронина. Филипп сел рядом с пустым Лизиным стулом. — Помянем Елизавету Олеговну, — тихо произнес Кронин, когда Эдик разлил водку по стопкам. — Она была замечательным человеком и самой молодой среди нас. Он говорил еще что-то, но звуки для Фила неожиданно исчезли, будто энергия акустических колебаний перешла в одну из своих нематериальных форм, породив зрительное ощущение присутствия в комнате кого-то постороннего. Темная тень проскользнула от кухонной двери к окну, темная и в то же время не поглощавшая света. Призрак звука. «Кого я хотел обвинить? — подумал Фил. — Кронина, потерявшего сына и жену? Веру, для которой Лиза была младшей и опекаемой подругой? Эдика или Мишу? Невозможно!» «Хватит, — подумал он. — Нужно отбросить эмоции. Я ничего не достигну, если к каждому буду относиться по-прежнему и искать оправдания. Только логика. Здесь сидят не четверо моих друзей и коллег. Здесь сидят четыре человеческих загадки. И кто-то из них убил Лизу». Он стряхнул с себя оцепенение и услышал последние слова Кронина: — …И мы все равно это сделаем. Елизавета Олеговна сейчас видит нас и слышит — я в этом уверен и знаю, что вы уверены тоже. Помянем. И помянули. Водка обожгла горло. Молча закусили. — Все, — сказал Кронин, отставляя стопку и отодвигая тарелку, — вернемся к нашим баранам. — У меня сегодня голова не варит, — пробормотал Фил. — После водки тем более… Может, отложим? Давайте просто поговорим… — Это я и имею в виду, — Николай Евгеньевич внимательно посмотрел Филу в глаза. — Какая сегодня работа? Вечер воспоминаний. — Удивительно, — сказал Фил, мысленно сдерживая эмоции и стараясь, чтобы в голосе не прозвучало фальши, — что я ничего не почувствовал, когда Лиза… Я сидел на скамейке у подъезда, а потом поднялся к себе. Поставил чайник, хотел выпить кофе. Включил телевизор, по НТВ показывали «Ментов», серию, которую я видел еще в позапрошлом году. Ничего не ощутил. Совсем ничего… — Я рано заснул в тот вечер, — вздохнул Кронин. — В десять ушла Софа, все мне приготовила на утро, хотела еще посидеть, но у нее ведь у самой дома дел по горло. «Иди, — сказал я, — справлюсь». Филипп Викторович, когда точно это произошло с Елизаветой Олеговной? — В половине одиннадцатого, — сказал Фил. — Если точнее… Между двадцатью и тридцатью минутами. — Ничего не ощутил, — произнес Николай Евгеньевич. — Я уже спал в это время. — Конечно, спали, — подал голос Миша. — Я вам звонил в двадцать три минуты одиннадцатого, никто не взял трубку. — Не слышал, — подумав, сказал Кронин. — И вообще… Мы, по-моему, не о том говорим. Почему, Филипп Викторович, вы считаете, что должны были воспринять момент ухода Елизаветы Олеговны из нашего трехмерия? Тот факт, что нам известен принцип бесконечномерного мироздания, еще не означает, что каждый конкретный случай утраты физическим телом части своих измерений будет кем-то из нас воспринят и, тем более, осознан. — Я не утверждаю, — хмуро пробормотал Фил, — я просто сказал… Он понимал, конечно, что Николай Евгеньевич не зря закатил речь, это был отзвук давнего спора, прекращенного за бесперспективностью еще несколько месяцев назад. Речь шла о сознательном и подсознательном в духовной части материального мира, и они остановились на том, что нужно сначала разобраться в общих физических законах полного мироздания, сформулировать в полном виде хотя бы один. Нельзя говорить о сложном, если не известно простое. С тех пор единственный закон они и успели сформулировать — полный закон сохранения энергии в бесконечномерной материально-нематериальной Вселенной. — Ты звонил Николаю Евгеньевичу? — подала голос Вера, обращаясь к Мише. — А я как раз звонила тебе, было занято, и я не стала ждать, хотела набрать номер Эдика, а тут он сам позвонил, он вокруг дома бегал — у него мобильник с собой… Я тоже ничего не почувствовала в те минуты, — упавшим голосом закончила она, — ничего, совершенно. — Ты долго с Эдиком разговаривала? — спросил Фил. — Долго, — вместо Веры ответил Эдик. — Я уже не бегал, на скамейке перед подъездом сидел, вечер был теплым, ты помнишь… Я ничего не почувствовал, — огорченно добавил он. — Значит — никто, — сказал Фил, и лишь для него самого эта фраза прозвучала достаточно двусмысленно. — Значит, мы по крайней мере можем утверждать, что одно лишь понимание общей закономерности не влечет за собой… — Филипп Викторович, — укоризненно покачал головой Кронин, — вы же не думаете так на самом деле? Как может простое понимание чего бы то ни было иметь следствием овладение этим явлением как утилитарной способностью? Филипп, конечно, понял, что хотел сказать Николай Евгеньевич, но все же это была очень странно построенная фраза, Кронин был чрезвычайно взволнован, вот что из всего этого следовало. Что же получалось? Между двадцатью минутами и половиной одиннадцатого Кронин спал, иначе ответил бы на звонок, Миша названивал Кронину, не получая ответа, Эдик разговаривал по мобильнику с Верой. Всем в это время что-то нужно было друг от друга. Что — неважно, но факт: каждый был занят определенным делом, кроме, конечно, Николая Евгеньевича, спавшего глубоким сном. «Алиби», — подумал Фил. Вот и сказал слово. Неужели он действительно подозревал каждого? В чем? В том, что кто-то произнес вербальную формулу общего закона сохранения энергии и направленным мысленным действием заставил клеточную ткань в области Лизиного сердца практически мгновенно постареть на десятки лет? Что только в голову не приходит, когда плохо на душе! Убийство на расстоянии. Духовная пуля. Использование законов полного мироздания. Сам себя убеждаешь, да и убеждать особенно не нужно, все кажется очевидным, а на самом деле… На самом деле ни Кронин, ни Миша с Эдиком, ни, конечно, Вера не могли причинить Лизе ни малейшего вреда по той простой причине, что никто из них не умел пользоваться на практике тем знанием, которое им удалось сформулировать. Не говоря о более очевидной истине: зачем? Кому могла прийти в голову мысль расправиться с Лизой, которую все любили — каждый, конечно, по-своему, и не так, как Фил? Чего он добился, спровоцировав каждого на никому не нужные объяснения? А если кто-то из них солгал? — Филипп Викторович, — сказал Кронин, — вы ближе всех были с Елизаветой Олеговной, следовательно, вам более естественно, чем кому бы то ни было из нас, заняться ее архивом. Обсуждения, разработка переходов — у меня есть в компьютере копии многих материалов, но нужно, чтобы картина была полной, иначе мы потеряем время и будем повторять то, что Елизавета Олеговна успела сделать самостоятельно. — Понимаю, — сказал Фил. — Когда мы виделись с Лизой в… — он не мог произнести слова «в последний раз» вслух, что-то останавливало, Фил запнулся и продолжил: — Она сказала, что нематериальные измерения, скорее всего, бесконечномерны по определению. Я согласился, добавил только, что речь должна идти о бесконечности континуума, а не о счетном множестве… Кронин бросил взгляд на Эдика, Эдик кивнул Мише, а Вера прерывисто вздохнула и положила обе руки к себе на колени. — Это усложняет, — заявил Эдик. — Я думал о такой возможности. Мы не можем сформулировать даже самых простых законов природы, а если предположить, что нематериальные размерности имеют мощность континуума… — Но ведь этот шаг очевиден, — вмешался Миша. — Мы имеем противоречие, так? Измерения должны быть непрерывны, поскольку сосчитать их невозможно, но они не могут быть непрерывными, поскольку это противоречит самому понятию измерений. — Замечательно! — воскликнул Кронин. — Это означает только, что мы на правильном пути, верно? Если бы противоречие сейчас не было бы сформулировано, мы вынуждены были бы вернуться к предыдущему шагу, тому, что обсуждали на прошлой неделе. Ну, все. Народ завелся. Фил вышел на кухню и налил себе стакан холодной воды из-под крана. Выпил залпом, будто развел водку, осевшую в желудке тяжелым грузом. Хотелось немного побыть одному, и он молил Бога, чтобы Вера не отправилась следом выяснять, нужна ли ее женская помощь. На кухне у Кронина горели две лампы дневного света, и предметы не отбрасывали теней — Филу очень здесь не нравилось, он редко сюда заходил, но сейчас в квартире не было другого места, где можно было бы уединиться. Итак, кто из них солгал? Николай Евгеньевич? Он мог не спать и не поднять трубку. Конечно, он был слишком напряжен в тот момент, если произносил вербальную формулу и представлял направление энергетического потока, а потом, после того, как совершил задуманное, приходил в себя — естественно, он мог не слышать звонка… Если это сделал он. Как насчет остальных? Миша названивал Кронину. Скорее всего, это действительно так — Вера утверждает, что набирала Мишин номер и слышала короткие гудки. Конечно, на самом деле он мог просто снять трубку с аппарата, чтобы ему никто не мешал… Нет, это рискованно. Он не мог знать заранее, поднимет ли трубку Николай Евгеньевич. Кронин мог сказать: «Миша, ты мне не звонил, телефон молчал все это время». Значит, Миша сказал правду? Допустим. Это наиболее уязвимые моменты, потому что в алиби двух других — Эдика и Веры — сомневаться не приходилось: не дозвонившись до Миши, Вера связалась с Эдиком и о чем-то с ним говорила. Неважно о чем, факт, что разговор имел место, и следовательно, сосредоточиться на чем-то другом у Веры не было возможности. Получается, что наиболее уязвимые алиби у Миши и Николая Евгеньевича. У Миши в меньшей степени, у Кронина — в большей. И возможности… Кронин — не только самый старший, но и самый умный. У него мощный интеллект, висталогию он не просто знает, наука эта сидит в его печенке, сердце и других частях тела, он думает, как висталог, так же естественно, как дышит, он живет висталогией, особенно сейчас, когда не стало Гарика и Клары. Если кто из них и мог самостоятельно дойти до умения пользоваться общим законом сохранения, то это, конечно, Кронин, тут у Фила не было сомнений. А мотив? Лизу Кронин любил, как дочь, время от времени говорил: «Эх, Елизавета Олеговна, был бы жив мой Гарик, какая бы вы были замечательная пара». Фила при этих словах бросало в жар, хотя никакого отношения к реальности они иметь не могли, а Лиза тихо улыбалась и говорила: «Николай Евгеньевич, пожалуйста…» И Кронин брал себя в руки. Фил налил еще один стакан, но пить простую воду не хотелось, и он полез в верхний шкафчик, где лежала пачка сахарного песка. Дурацкая, конечно, привычка — пить подслащенную воду, но так он привык с детства, привычки появляются как бы сами по себе, а потом от них не избавишься. И не нужно избавляться, если они никому не мешают. За чайной ложечкой он полез в ящик, вытащил одну и, размешав сахар в стакане, начал пить мелкими глотками — почему-то этот процесс его успокаивал и позволял мыслям сосредоточиться. Закрывая ящик, Фил подумал, что… О чем же он подумал? Мысль была такой короткой, что он даже кончика ее ухватить не успел. И не надо, значит. Было бы что-то стоящее, непременно осталось бы в памяти, уж он себя знал. Вера заглянула в дверь. — Мы закончили на сегодня, — сказала она. — Осталось решить один вопрос, и нужно твое присутствие. — Филипп Викторович, — сказал Кронин, когда они с Верой вернулись в гостиную, — мы тут подумали, что в связи со сложившимися обстоятельствами надо составить отчет для нашего друга Гущина. Не знаю, как считаете вы, но остальные согласны с тем, что мы и впятером в состоянии эффективно продвигаться в решении проблемы. Если куратор пришлет нам нового человека, это лишь разболтает уже сработавшийся механизм, а идея о том, что шестой человек нам необходим, была Гущиным уже высказана в беседе со мной. — Мне он тоже говорил об этом, — пробормотал Филипп. — Вот видите! Итак, каковы ваши соображения по этому поводу? — Нет! — вырвалось у него. Чтобы кто-то сел рядом и попытался занять место Лизы? Скорее всего, это будет мужчина, но все равно… — Нет, — повторил Фил более спокойно. — То есть, я хочу сказать, что шестой не нужен. — Отлично, — Кронин стукнул ладонью по колену. — Тогда на сегодня все. — Ты меня проводишь? — тихо спросила Вера. Господи, ну зачем она так? 8 Утром он проснулся с ощущением, будто кто-то всю ночь копался в его голове — вскрывал череп, проводил тончайшим стилетом по извилинам и серым клеточкам, а потом скрыл следы своей деятельности, но кое-что все-таки осталось, будто запах постороннего человека в знакомой комнате, где никого, кроме Фила, быть не могло. Возможно, мысли его этой ночью читал убийца. Почему нет? «Так ведь легко сойти с ума, — подумал Фил. — Приступ конспирологии. Чтение мыслей, чтение клеток»… Если бы кто-нибудь научился это делать, разве они не поняли бы, встречаясь чуть ли не каждый вечер? Сколько времени они провели за продолговатым столом в квартире Кронина и на диванах в гостиной Эдика, и у Фила тоже они встречались неоднократно, и даже к Вере пару раз заглядывали? А к Лизе и Мише не приходили никогда — Миша не доверял своей дражайшей половине, понимая, что каждый, кто является к нему в дом, сразу становится предметом обсуждения в торговом зале магазина готовой одежды фирмы «Лес», где Роза Бессонова работала третий десяток лет и потому считала, что каждый продавец, находившийся в ее подчинении, обязан все знать о ее домашних проблемах. У Лизы они тоже не собирались ни разу — она не хотела, чтобы о существовании группы знали родители. Дина Игоревна была женщиной дотошной — даже ничего не понимая ни в висталогии, ни в философии, она хотела, чтобы дочь рассказывала ей обо всем, что делала на работе — не подруги и сплетни ее интересовали, точнее, не только они, но детали размышлений, резюме прочитанных дочерью статей, словом, все, чем жила Лиза, было матери интересно, и потому обрушивать на нее еще и проблемы борьбы с мировым терроризмом, было просто недопустимо. Сколько же времени? Чуть больше двух лет. Так много и так мало… Бросив блюдце и чашку в раковину, он сел к компьютеру и раскодировал протокольный файл их первого собрания. Дата стояла: 23 июля 2002 года. Два года и два месяца назад. «Цель создания исследовательской группы, официально названной Общественной лабораторией передовых направлений науки (ОЛПНН), — поиск нетрадиционных методов борьбы с террористической деятельностью. Группа организована на грант, выделенный целевым назначением подкомитетом Президиума РАН». Самое поразительное заключалось в том, что на самом-то деле Гущин несколько запоздал с предложением гранта. А может (даже наверняка!), в Академии не придавали значения ни висталогии, как научному направлению, ни призыву, брошенному еще осенью 2001 года — буквально через месяц после трагедии в Соединенных Штатах. Филипп тогда переживал собственную драму — еще не прошло и полугода после того, как Рая забрала Максима и уехала к тетке в Благовещенск. Жили они действительно плохо, но ведь не его в том была вина, он крутился на двух работах — точнее, вел в приличных фирмах одновременно два курса по развитию творческих способностей, по его личным представлениям зарабатывал неплохо, и Рая тоже получала около тысячи в своей конторе. Можно было жить. Просто она разлюбила, вот и все. Рая от себя сбежала, а не от Фила, решила, видимо, что закончился какой-то этап ее жизни, а муж стал как бы символом прошедшей юности. Когда Рая улетела в Сибирь, Фил не только ее понять не мог, он перестал понимать простые человеческие стремления, ему казалось, что нелогично, неправильно поступают все люди. Он отказался от трех выгодных предложений и отменил два им же с трудом «выбитых» семинара, потеряв на этом кучу денег. С утра до вечера перечитывал старые конспекты, будто перестал доверять собственным знаниям. Он учился висталогии у Николая Евгеньевича на одном из тех семинаров, которые тот проводил в начале девяностых в Московском Доме ученых. Вирус висталогии проник в его кровь и, как пепел Клааса, стучал с тех пор в его сердце. Больше десяти лет он занимался этой уникальной наукой — прошел полный курс, понял, что вряд ли станет решателем задач, не хватало терпения, а вот преподавать висталогию новообращенным — это он мог и этим с тех пор занимался, зарабатывая на хлеб. — Висталогия, — говорил он слушателям на первых лекциях, — это как взгляд с высоты на огромное поле, которого не было видно, пока вы не поднялись на самую высокую гору. Виста означает «открывшийся вид». Науки — все без исключения — развиваются, разрешая возникающие противоречия. Каждое новое открытие справляется со старым противоречием, но создает новое, и продолжается подъем на вершину. Создатель висталогии Роман Михайлович Петрашевский всю жизнь потратил на то, чтобы выявить закономерности развития научных систем — приемы и методы, с помощью которых можно делать открытия в любой науке. Еще в шестидесятых он начал собирать картотеку, записывая сведения обо всех открытиях — сотни тысяч карточек, сотни тысяч открытий Петрашевский систематизировал, прежде чем нащупал правильный алгоритм. Итог его жизни — книги «Алгоритм открытий», «Творчество — наука точная». По этим книгам мы будем учиться думать. Когда из Бостона от Володи Петрова пришло посланное по всем вистовским компьютерным адресам предложение, Фил прочитал его и смахнул в корзину, даже не дав себе труда подумать. Он не был знаком с Петровым, но знал, что тот занимался висталогией еще с семидесятых, а переехав в Штаты, руководил тамошней висталогической ассоциацией. Что-то он предлагал по поводу террора… Фила это не интересовало. Поздно вечером, уже собираясь спать, Фил включил телевизор. Показывали фильм о терактах в Нью-Йорке и Вашингтоне: не известные всем кадры пожаров в башнях-близнецах, а интервью с родственниками погибших. Только тогда Филиппа зацепило. Будто сам побывал в непредставимом кошмаре. Он перекачал из корзины письмо Петрова и прочитал его более внимательно. Володя предлагал вистологам совместными усилиями придумать способ борьбы с терроризмом. Иначе чего стоим мы, голубая кровь научно-технического прогресса? Чего стоит наше умение придумывать новое в науке, если человечеству от этого ни жарко, ни холодно? Мы изобретаем и делаем открытия, а плодами пользуются такие, как Атта, как Бин-Ладен — сволочи, мразь, — и мы ничего не можем им противопоставить? «Согласен», — написал Фил Петрову в ту ночь. На другой день получил первую информацию: вистологи в Штатах, Израиле, Германии и России, конечно, начали с создания базы данных — первое дело в любом поиске. Фил тоже подключился и пару недель просидел в Патентной библиотеке. Из транса его эта работа вывела. Фил даже возобновил два из четырех отвергнутых было предложений и начал читать новый курс — после одного из занятий к нему и подошел будущий дорогой куратор Вадим Борисович Гущин. Вера как-то сказала: «Столько лет теорией занимаюсь, и впервые на нас Академия внимание обратила. Честно говоря, мне кажется это странным». Кронин, заносивший в компьютер результат вечернего обсуждения, обернулся и сказал: «Думаете, они могут взять наши идеи и каким-то образом присвоить?» «Наши идеи, — пробормотал Миша. — Неужели у нас есть какие-то идеи?» Шел тогда, кажется, пятый месяц их вечерних посиделок, и идеи, конечно, уже появились, очень неплохие идеи, на взгляд Фила, но все-таки частные, не способные решить проблему кардинально и потому ненужные. Все изменилось в тот вечер, когда Эдик, опоздав на полчаса и явившись не просто злым, но еще и голодным, сварганил себе яичницу из четырех яиц, съел ее, слушая обсуждение по третьему шагу алгоритма, и, насытившись, наконец, заявил: «Чушь все это. Не понимаю, зачем мы толчем воду в ступе. Не получается решить задачу прямо, разве вы не поняли еще? Общую задачу нужно решать, по-моему, это ясно, как Божий день». У Николая Евгеньевича в тот вечер сильно болела нога. Наверно, поэтому он не склонен был соглашаться ни с какой новой идеей и Эдикино предложение принял в штыки: «Общая задача? Какая, Эдуард Георгиевич? Мы и без того решаем проблему глобального значения в самом ее общем виде»… «Это терроризм — глобальная проблема? — взмахнул руками Эдик. — Локальная и сугубо человеческая задача: борьба добра со злом. Есть добро и зло в животном мире? В неживой природе? Нет — там целесообразность. Законы эволюции. А мы ломаем головы над способами, с помощью которых добро может победить зло. Эту задачу человечество пытается решить в лоб уже тысячи лет. И результат? Зло всегда берет на вооружение те самые методы, что создаются для борьбы с ним, и применяет эти методы против добра, причем с гораздо большим эффектом. И получается, что добро борется само с собой!» «Что вы понимаете под более общей задачей?» — спросил Кронин. «Более общая задача, — отчеканил Эдик, — это исследование законов природы, отвечающих за появление в мире представлений о добре и зле». «Ну ты даешь, — не выдержал Миша, — представления о добре и зле созданы человеком. Ты сам только что это сказал, в природе нет ни добра, ни зла». «Чушь, — отрезал Эдик, — добро и зло существуют в мире изначально, как свет и тьма, тепло и холод, расширение и сжатие. Человек лишь обозначил: это плюс, а это минус. Электрон и позитрон. Белое и черное. Мог обозначить иначе, и тогда в мире все было бы наоборот». «Ты хочешь сказать, — Лиза, сидевшая рядом со Филом, поднялась и, резко отодвинув стул, отошла к кухонной двери. — Ты хочешь сказать, Эдик, что могут существовать цивилизации, где террор считается достойным занятием, убийства совершаются с благими намерениями, а сопротивление злу наказывается, как нарушение закона?» «Наверняка такие цивилизации во Вселенной существуют, — убежденно заявил Эдик, — если, конечно, во Вселенной вообще есть еще хоть какой-нибудь разум, кроме нашего. Но я говорю не о том. Если террор является объективной закономерностью развития чего бы то ни было — в данном случае, ислама, — то равно объективными должны быть законы антитеррора. Законы развития общества являются следствием общих природных законов. Следовательно»… Так это и началось. Потом были другие вечера, споры — как говорится, до хрипоты, хотя на самом деле, конечно, никто не потерял голоса во время дискуссий, а вот представления их о мироздании летели под откос, и с каким удовольствием сам Фил помогал сбрасывать с насыпи эти устаревшие, как ему теперь представлялось, вагоны-теории! И ведь достаточно было выйти за пределы, сказать себе — «общая задача требует пересмотра основ научного знания», — как остальное получилось легко. Или ему сейчас так казалось — легко? «Главная из современных научных парадигм, — сказал однажды Николай Евгеньевич, подведя итог недельной дискуссии, — мир, в котором мы живем, материален, в нем нет ничего, кроме материи. Парадигма вторая: существование Вселенной даже в случае ее возникновения из первоатома объясняется без привлечения гипотезы о Боге. Иными словами, современная наука насквозь материалистична и атеистична. Нет ни единой теории, ни единого обоснованного и удостоверенного всеми естествоиспытателями наблюдения, утверждающего, что во Вселенной существует нематериальная составляющая, которая для всех, кто задает себе подобные вопросы, ассоциируется с Высшей силой — Богом или Сверхразумом. Так?» «Так», — согласился Эдик. «Изменим сначала первую из парадигм, — продолжал Кронин. — Наука утверждает, что Вселенная материальна. Но только ли материальна? Почему не предположить, что Вселенная состоит не только из материи, но и из бесконечного числа нематериальных образов и явлений? Не о духовном, возвышенном и даже божественном речь, а просто о нематериальной части единой бесконечной Вселенной. Судить о природе нематериальной составляющей мироздания мы не можем — наука не имеет в своем арсенале нужных средств, а все, что человек по этому поводу думает, есть мысленная конструкция, не подкрепленная наблюдениями и экспериментом. Второй вопрос, возникающий в связи с первым: мы говорим, что материя существует в пространстве-времени. Пространство и время — формы существования материи, так нас учили (и учат) в школах и университетах. Да, формы существования, но — единственные ли? Почему мы так убеждены в том, что материя существует только в пространстве и времени?» «Кстати, — вмешался Эдик, — вы читали статью Зельмери в «Нейчур»? О семимерной Вселенной?» «Нет, — повернулся к Эдику Николай Евгеньевич. — А надо? Стоящая статья? Может повлиять на наши выводы?» «Нет, не может, — сказал Эдик. — Просто очередной расчет многомерных вселенных. Скрученные измерения, один из вариантов теории суперструн». «Измерения материальные, конечно?» — проскрипел Миша, и Эдик кивнул. «Вернемся к нашим выводам, — Кронин не позволял, чтобы его сбили с мысли. — Предположим, что Вселенная на самом деле многомерна, причем число измерений бесконечно велико, да при этом еще по крайней мере половина — то есть, тоже бесконечное число — измерений вообще не материальны. Пространство и время — не единственные формы существования материи. Материя — не единственная форма существования Вселенной. Вселенная представлена бесконечным разнообразием материальных и нематериальных форм. Материальное познание — низшая ступень познания, поскольку оставляет вне рассмотрения бесконечное разнообразие нематериальных проявлений мироздания. Дискретное же материальное познание, наша современная наука с ее парадигмами — низшая ступень материального познания мира». Кронин формулировал, будто лекцию читал — у него это хорошо получалось, Фил так не умел. «Дискретное материальное познание — колыбель науки, — заявил неожиданно Миша, перефразируя Циолковского. — Но нельзя же вечно жить в колыбели!» В тот вечер произошел инцидент — когда расходились, Вера подошла к Филу в прихожей и сказала тихо, чтобы никто не услышал: «Фил, ты не смог бы сегодня провести со мной ночь?» Он растерялся. «Не подумай, пожалуйста, что я на тебя претендую, — торопливо добавила Вера, увидев его замешательство. — Понимаешь, я окончательно поругалась с Димой, он может явиться ночью выяснять отношения»… «А ты хочешь, чтобы, увидев меня, он понял, что место уже занято?» Ирония была ясна — бывший Верин любовник, некто Дмитрий Ваулин, красавчик, но личность глупая до чрезвычайности, никто не понимал, как Вера могла быть с ним близка несколько лет, так вот, этот Дмитрий вряд ли удалился бы восвояси, обнаружив в спальне любовницы кого бы то ни было, кроме своей собственной персоны, которую этот парень любил больше всего на свете — и уж во всяком случае, больше, чем Веру. Если бы Фил остался у Веры на ночь, мордобоя было бы не избежать. Не то чтобы Фил боялся драки, но просто не хотелось получать по носу — а этим бы все и закончилось — из-за женщины, которую он уважал, но не любил. И что подумала бы Лиза? «Я боюсь, ты это понимаешь или нет?» — сказала Вера и демонстративно взяла Фила под руку — в прихожую вошла Лиза и бросила на них равнодушный взгляд. «Понимаю, — сказал он, высвобождаясь. — Если твой Дмитрий начнет ломать дверь, звони по цепочке, мы с Эдиком и Мишей прибудем быстрее, чем милиция. А уж втроем»… «Я поняла», — пробормотала Вера и выбежала, хлопнув дверью. Могла бы позвать Эдика, он тоже одинок, и, к тому же, посильнее Фила — занимается борьбой и недавно, это все знали, сломал челюсть соседу, который на его глазах смертным боем бил жену, не давшую червонец на чекушку. «Что это с Верой?» — спросила Лиза, когда они с Филом вышли на улицу и направились к троллейбусной остановке. «Дмитрия боится», — сообщил он. «Это я знаю, — с досадой сказала Лиза. — Тоже мне проблема — мужика отшить. С этим любая женщина справляется без посторонней помощи». Подошел троллейбус, Фил с Лизой поднялись в пустой полутемный салон, и разговор сам собой переменил направление. «Ты думаешь, нам удастся придумать хотя бы один общий закон природы?» — сказала Лиза, когда они прощались возле ее дома. Фил уже забыл о Кронинской лекции. «Придумать? — удивился он. — Открыть — не значит придумать» «Открытие — результат опыта, — упрямо сказала Лиза. — Мы же не знаем о нематериальном мире ничего. Ни-че-го! И значит, формулировку любого общего закона должны просто придумать — без надежды доказать». «Значит, все это пустое», — пробормотал Фил, думая не о странностях бесконечномерной Вселенной, а о том, какие у Лизы пушистые ресницы, и как хочется потрогать их пальцем… До того вечера, когда им удалось нащупать верную формулировку самого универсального закона природы — полного закона сохранения энергии — оставалось еще… сколько же? Полгода. Другие законы они тоже обсуждали, и не было никакой ясности, а с энергией получилось. Еще в позапрошлом месяце. Как обычно, поговорили, и Николай Евгеньевич не захотел резюмировать сам (Фил видел, как он морщился, растирая ладонью правое колено — боль мешала Кронину сосредоточиться). «Филипп Викторович, — сказал он, — пожалуйста, сведите воедино»… Это было нетрудно. «Все в природе закономерно, — сказал Фил. — Есть природные законы, уже познанные, а есть законы, которые предстоит познать. Нет во Вселенной Бога, а все проявления Божественного лика на Земле, все чудеса, которые наблюдали древние пророки и наши современники — результат не понятых ни нашими предками, ни нами проявлений законов природы, столь же естественных, как закон сохранения энергии или массы». «Это все ясно, — не удержался от реплики Эдик, — ты давай суть». «Поскольку мы приняли, — продолжил Фил, — что Вселенная содержит не только материю, но и не-материю»… «Дух», — в очередной раз прервал его Эдик. «Пожалуйста, не нужно меня сбивать, — поморщился Фил. — При чем здесь дух? Это слово вызывает определенные ассоциации и представления. К делу не относится, а пониманию сути мешает… Итак, Вселенная содержит не только материю, но и не-материю. И все это существует в бесконечном числе материально-нематериальных измерений. Это наш постулат. Тогда нужно сделать следующий шаг и признать, что формулировки ВСЕХ законов природы должны это обстоятельство учитывать». «Требует ли наличия Сверхразума представление о материально-нематериальной Вселенной?» — провокативно спросил Кронин. «Нет, — отрезал Фил. — Как не требует и Бога, поскольку акт творения материи в этом случае является естественным процессом, протекающим в соответствии с новыми формулировками законов природы». «Тот закон сохранения энергии, что мы учили в школе, есть лишь вершина айсберга, самый верхний его кончик, самая простая его суть, — увлеченно говорил Фил. — Разумеется, в пределах, для которых этот закон написан, он справедлив — как справедлив закон тяготения Ньютона в мире слабой гравитации. Но достаточно перейти к описанию нейтронных звезд или черных дыр, и приходится пользоваться более мощным инструментом — общей теорией тяготения Эйнштейна». «Можем ли мы хотя бы отдаленно представить себе истинную формулировку закона сохранения энергии — или любого другого закона природы?» — задумчиво сказала Лиза, и Фил поспешил ответить: «Поскольку мы пока не знаем, что представляет собой нематериальная составляющая Вселенной, то предположения наши будут умозрительными». Неожиданно Кронин погрозил Филу пальцем и заявил: «Умозрительными, говорите? Да что вы, Филипп Викторович! Закон сохранения энергии для замкнутых материальных систем нам известен? Да. Принцип сочетания материальных и нематериальных свойств мы определили? Да. Значит, и полную формулировку закона сохранения энергии тоже можем… Ну, вот, к примеру»… Николай Евгеньевич наклонился вперед, развел руки в стороны и произнес несколько слов. Они даже не поняли сначала, что именно сказал Кронин, что показал и о чем подумал. А потом веселились, как дети, и каждый повторил формулу — в том числе ту ее часть, которую можно было представить лишь мысленно и никак невозможно произнести вслух. Неужели именно тогда убийца задумал расправиться с Лизой? Или позднее, когда формулировка закона сохранения энергии стала более отточенной — не по форме, конечно, слова и мысли остались теми же, но по исполнению, потому что, в отличие от обычного материального закона, осознание полного его варианта требовало не только хорошей памяти, не только хорошего воображения, но умения управлять подсознанием, не думать ни о чем вообще, кроме вроде бы простой, но бесконечно сложной формы, произносимой вслух и в уме. Это можно было бы назвать заклинанием или молитвой, если бы формулировка закона энергии имела к религии, мистике или колдовству хоть малейшее отношение. «Неужели буддисты ближе всех остальных подошли к правильному пониманию мироздания?» — сказал Эдик, когда, отрадовавшись, они сосредоточенно замолчали и каждый пытался про себя и вслух (в комнате повисло едва слышное бормотание, будто на молитве в церкви или синагоге) воспроизвести только что созданную формулировку. «Вряд ли, — ответил Кронин. — В буддизме, как в любой иной религиозной философии, мир двухсущностен: есть материальная составляющая и есть духовная. Духовная же не существует вне разума. А у нас»… Он не стал продолжать — все его прекрасно поняли. Неужели уже в тот вечер убийца… Кто? 9 — Извини, что я без предупреждения, — сказала Вера, переступив порог. На Фила она не смотрела, знала, конечно, что он не очень доволен ее приходом. Ей было все равно. — Заходи, — сказал Филипп, он только что принял душ и находился в расслабленном состоянии, ему не хотелось быть одному, пусть хоть Вера, сейчас ему тоже было все равно. Вера вошла в комнату и осмотрелась, будто была здесь впервые. Подошла к старому креслу, стоявшему перед телевизором, и села, положив ногу на ногу. Она сегодня выглядела лучше, чем когда бы то ни было, даже губы подкрасила, хотя никогда прежде этого не делала. Фил отметил, что Вера и кофточку надела не деловую, как обычно, а праздничную, с пикантным вырезом, открывавшим небольшую, но красивую грудь. Для чего Вера пришла к нему? Не о теории говорить, ясное дело. Не о законах большого мира. И не о Лизе, которую Вера в душе наверняка недолюбливала — Фил не был силен в женской психологии, но уж такие нюансы понимал. — Не могу быть одна, тяжело, — тихо сказала Вера. — Ты действительно не сердишься за то, что я пришла? — Нет, — сказал Фил. — Хочешь кофе? Или чаю? У меня тортик есть — правда, с прошлой недели. — Не хочу ничего, — с нажимом произнесла Вера. — Сядь, пожалуйста, нужно поговорить. Фил опустился на диван — отсюда он видел Веру в профиль и надеялся, что она не станет поворачивать тяжелое кресло, чтобы сесть к нему лицом. Вера усмехнулась уголками губ и сказала: — Фил, ты действительно считаешь, что кто-то из наших это сделал? — Сделал… что? — Фил не понял вопроса сразу, лишь несколько секунд спустя до него дошел смысл, и в груди стало холодно. — То самое, — Вера забралась в кресло с ногами и повернулась так, чтобы все-таки оказаться с Филом лицом к лицу. — Использовать закон. В полной форме. — Я так считаю? — Фил все еще изображал непонимание. — Разве нет? Иначе зачем ты вчера выпытывал, где мы все были и что делали, когда Лизе стало плохо? — Кто-нибудь еще понял смысл моих вопросов? — помедлив, спросил Фил. — Не знаю, — пожала плечами Вера. — Кто-то один понял наверняка. Тот, кто это сделал. — Значит, ты тоже считаешь… Вера обхватила плечи руками, все-таки ей, наверное, было холодно в тонкой кофточке. — Хочешь, дам тебе плед? — спросил Фил, не закончив фразы. — Да, — кивнула Вера, — меня немного знобит. Плед лежал в шкафу под грудой грязного белья. Доставая его и отряхивая, Фил успел взять себя в руки и даже продумать направление разговора. Накинул плед Вере на плечи (она сразу закуталась в ворсистую материю и стала похожа на испуганную девочку) и сказал: — Ты пришла к такому же выводу, что и я. Почему? И когда? — Я увидела вчера твои глаза, ты совершенно не умеешь скрывать мысли, глаза у тебя говорят больше, чем ты мог бы сказать словами… И я спросила себя: а если? Мог ли кто-то?.. И сама себе ответила: если уметь — то, наверное, да. Значит, кто-то умеет? Когда мы расходились, я хотела, чтобы ты проводил меня, хотела спросить, поговорить… Но ты… Ладно, я поняла. А потом всю ночь думала, сопоставляла. Если кто-то сделал это, должна была быть причина. Ненависть. Страх. Ревность. Что-то другое? Деньги, например? Невозможно. К утру я сама себя убедила в том, что ты ошибаешься… А днем, на работе, я опять думала об алиби. Николай Евгеньевич говорит, что спал, но никто этого подтвердить не может. — Может, — сказал Фил. — Он действительно спал в половине одиннадцатого. — Откуда ты знаешь? — Я позвонил Софье Евгеньевне. Спросил, когда она ушла домой. — Она не удивилась твоему вопросу? — Удивилась, конечно. Возможно, она скажет о моем звонке Николаю Евгеньевичу. Но мне нужно было знать. — Она в любом случае ушла раньше, чем… — Да, но, по ее словам, вернулась, потому что забыла одну из авосек. Это было в начале одиннадцатого. Николай Евгеньевич спал, она не стала его будить, взяла авоську и, уходя, слышала, как звонил телефон. Николай Евгеньевич не просыпался, и Софья Евгеньевна не стала поднимать трубку. Вот так. — Повезло, значит… — странным голосом произнесла Вера. — Тогда, действительно, получается, что никто не мог. — Вы долго разговаривали с Эдиком? — поинтересовался Фил. — Извини, что спрашиваю. — Довольно долго. Хочешь знать, о чем? — Эдик сказал… — Неправда. Мы говорили об Аиде. — Его жене… — Да. Фил, ты не представляешь… Он до сих пор не то что забыть ее не может, но даже принять окончательно, что ее нет. Не знаю, как он живет с постоянным ощущением, будто Аида рядом, ждет его с работы, готовит бастурму с чесночным соусом… Он же психолог по профессии, знает множество методик, других от стрессов избавляет, а сам себя… В общем, когда ему становилось совсем гнусно, он звонил мне и рассказывал… просто говорил, а я слушала. Ты не представляешь, сколько Эдикиных семейных историй и тайн я знаю. — Долго это продолжалось? — пораженно спросил Фил. — Больше года. Эдик действительно бегает перед сном. Обычно он мне в такое время не звонит, приступы у него начинаются позднее, когда тишина, темнота. Он сам это называет «детскими стариковскими страхами»… А в тот вечер вдруг накатило, когда он встретил соседку, она собаку выгуливала, Аида обожала этого пса и часто специально выходила, чтобы с ним поиграть и с соседкой поболтать о том, о сем… Эдик позвонил мне и начал рассказывать, как они с Аидой, когда только поженились, ездили на Севан ловить рыбу. Там были такие рассветы и вообще красота неописуемая, куда Байкалу или этому озеру, ну, что в Прибалтике… — Рица, — подсказал Фил. — Да… Когда Эдик позвонил, было тринадцать минут одиннадцатого, и не смотри на меня таким взглядом, я, конечно, не знала, сколько точно было времени, потом посмотрела на определитель номера, там указывается время звонка. — Я не знал, что Эдик… — пробормотал Фил. — Он всегда такой спокойный, я был уверен, что… — Да, на людях Эдик герой, — усмехнулась Вера. — А наедине с собой… Он все время представляет в воображении эту картину: самолет начинает крениться, Аида сидит у окна и одна из первых замечает пламя, а потом… Ну, ты ведь можешь себе представить, как это было. Конечно. Крики, паника, пол уходит из-под ног, что-то лопается, дикий скрежет, и пустота под ногами, пустота в легких, пустота в голове, и вообще пустота — навсегда… — Вот оно, значит, как, — задумчиво проговорил Фил. — И остается Миша, — сказала Вера. — По словам Софьи Евгеньевны, кто-то Николаю Евгеньевичу действительно звонил. Но Миша ли? — Ты ему не веришь? — поразился Фил. — А ты? — Миша сказал правду, — сообщил Фил. — В десять двадцать из его квартиры было несколько звонков на номер Николая Евгеньевича. Без ответа. — Откуда ты это можешь знать? — насторожилась Вера. Фил помедлил и, помолчав, признался: — Гущин сказал. — Ты говорил с ним о своих подозрениях? — поразилась Вера. — Фил, ты сошел с ума! — Нет… Я видел Гущина в тот день, когда… У Лизы, он тоже туда пришел. Мы говорили. Я сказал: могло ли это быть… Неужели, — сказал я, — кто-то нас достал? Нашу группу. Понимаешь? — Чушь, — с отвращением сказала Вера. — Кому мы сдались со своими завиральными идеями? — Я был тогда… Неважно. Гущин сказал, что смерть Лизы была естественной, и группа должна работать, как обычно. А сегодня я позвонил ему и сделал вид, что так и не принял его объяснения. Боюсь, мол, что нас все-таки достали. И спросил, может ли он узнать, кто и откуда звонил по всем нашим номерам в то время, когда… Ну, ты понимаешь… — И Гущин согласился это выяснить? — А что ему стоит? Он все-таки официальное лицо. Может сослаться на администрацию Президента РАН, да мало ли какие у них там еще есть каналы… Он мне через час прислал на комп сообщение. Так что я точно знаю, что Эдик говорил с тобой семнадцать минут с мобильного телефона, а Миша трижды набирал номер Николая Евгеньевича, но на звонки никто не ответил. — Так что же ты у нас выпытывал, если все это тебе было известно? — возмутилась Вера и, всплеснув руками, сбросила плед на пол. — Вчера я ничего не знал, — сказал Фил, опустившись перед Верой на колени и закутывая пледом ее ноги. Вера провела ладонью по волосам Фила, он опустил голову и уткнулся носом в ее колени, ощущая сквозь ткань пледа их упругость и податливость. Нужно было встать, зачем он делает это, не сейчас, нельзя… Но он только сильнее прижимался лицом к Вериным ногам, на глаза наворачивались слезы, и начали предательски дрожать губы. — Хороший мой, — тихо сказала Вера. — Что же нам с тобой делать? Фил понял вопрос по-своему, ответа у него не было. — Давай забудем, — прошептала Вера ему в ухо. — Лизы нет, так получилось. Я тоже сомневалась, как ты. Но теперь мы поговорили, и я понимаю: никто не убивал. Фил поднялся с колен, отряхнул брюки, сказал мрачно: — Забудем, говоришь? Не получится. Потому что он на этом не остановится. Кто будет следующим? — Фил, ты начитался детективов. Мотива нет, ты же сам знаешь. — Нет мотива? — Фил стоял перед Верой, смотрел на нее сверху вниз, слова его падали, будто скатывались с высокого холма и подпрыгивали, наталкиваясь на камни. — Ты видела, какими глазами время от времени смотрел на Лизу наш дорогой Николай Евгеньевич? — О чем ты? — возмутилась Вера. — Не о нем самом, конечно. О сыне. Гарик. Его постоянная боль, его смертная мука. — Гарика нет, — пробормотала Вера. — При чем тут Гарик? — Ты не слышала, как Николай Евгеньевич сказал — это было месяца четыре назад, но я запомнил: «Господи, Елизавета Олеговна, — сказал он, — если бы был жив мой Гарик, вы были бы такой замечательной парой. О лучшей жене для моего сыночка я бы и мечтать не мог»? Ты слышала это? — Да, — подумав, сказала Вера. — Вспоминаю. Ну и что? Наверно, они действительно было бы хорошей парой — на фотографии Гарик такой импозантный, и человек он был неплохой, судя по рассказам Николая Евгеньевича. Я не понимаю… — Сейчас поймешь. Он сказал еще: «Гарик смотрит на нас оттуда, и ты ему нравишься, я уверен». Лиза хотела свести все к шутке, я не расслышал, что она сказала, но Николай Евгеньевич не шутил. Он на Лизу смотрел в тот момент глазами своего погибшего сына, и это был взгляд любовника, понимаешь ты это? Ты не видела, а я видел. — Фил, ты фантазируешь… — Нет! Он хотел, чтобы Лиза и Гарик были вместе. — Но это невозможно… — Ты думаешь? В тот вечер — наверное, да. Тогда мы не добрались еще до формулировки полных законов, да и о большом мире наши дискуссии только начинались. А потом, месяц спустя, когда стало ясно, что система законов существует? Когда Николай Евгеньевич сформулировал полный закон энергии, а мы с Мишей придумали тройной переход? Николай Евгеньевич всю ту неделю был в подавленном состоянии — с ним это часто бывает, ты знаешь, в какие-то дни он вспоминает о Кларе и Гарике слишком часто, это его в конце концов доконает, но я сейчас о другом… Ты вышла в кухню, а Эдик как раз закончил излагать свой постулат о равноправии нематериальной Вселенной… И Николай Евгеньевич вдруг сказал, глядя на Лизу — я ведь сидел рядом с ней и все слышал: «Вот видите, — сказал он, обращаясь к ней, будто они находились одни в комнате, — вы с Гариком еще сможете быть вместе. Не здесь, а…» Он провел рукой окружность в воздухе, Лиза посмотрела на меня, и я увидел: она тоже прекрасно поняла, что именно Николай Евгеньевич имел в виду. — Не здесь, а в большом мире, — сказала Вера. — Вот именно. Разве тогда мы уже не знали, что живем не на Земле, точнее, не только на Земле? Разве тогда мы уже не говорили о том, что бесконечномерная Вселенная порождает бесконечномерную жизнь и что человек лишь малой частью своей сущности живет здесь, на этой планете, в своей материальной форме? Да, они это обсуждали, Вера, конечно, помнила. «Почему человеку во Вселенной отводится примитивная роль трехмерного существа, перемещающегося в четвертом измерении — времени? — нервничал Эдик. — Мы и человека, как, собственно, все, что существует во Вселенной, должны считать явлением многомерным и лишь частично материальным». «Если принять вашу гипотезу, — подхватил Николай Евгеньевич, — то можно разрешить многие интересные проблемы. К примеру, смерть трехмерного тела еще не свидетельствует о том, что ушел из жизни человек, как многомерное существо. В трех материальных измерениях он перестал существовать — но он может быть жив во множестве других измерений! Может остаться жить то, например, что мы называем душой, не зная точного определения этой части нашего многомерия. А что представляет собой наше нематериальное тело — не те ли это идеи, которые при жизни трехмерного тела странным образом время от времени «всплывают» в сознании, являя собой неожиданные и, казалось бы, взявшиеся ниоткуда озарения и прозрения?» «Не оттуда ли явления ясновидения? — поддержал Кронина Миша. — Во множестве измерений нашего тела мы существуем и в будущем, вам не кажется? И канал связи может быть нематериальным, почему нет? Если у человека в трехмерном пространстве есть две руки, то в многомерии почему бы ему не обладать миллионами конечностей — в том числе и нематериальных? И этими нашими неосознаваемыми руками мы приближаем к глазам то, что нам еще предстоит, или то, что предстоит окружающему нас миру. Почему, наконец, не предположить, что многомерный человек, потеряв на время трехмерное свое тело в материальном мире, когда-нибудь не обретет его вновь? Не именно такое, но похожее или даже вовсе другое: как ящерица отращивает себе новый хвост взамен старого? И не этот ли процесс регенерации собственного отмеревшего органа индусы назвали реинкарнацией?» — Вспомнила тот разговор? — настойчиво спросил Фил. — Я помню, — сказала Вера. — Не нервничай так, пожалуйста, я поняла. То, что Гарик и Лиза не могли встретиться в нашем трехмерии, еще не означает, что они не знакомы вообще. Согласна. Теоретически это так, но при чем… — Ты не понимаешь? — Я понимаю, — резко сказала Вера. — Но не верю в то, что Николай Евгеньевич способен совершить убийство для того лишь, чтобы его сыну стало хорошо. — Убийство? Почему ты думаешь, что он считает это убийством? Это избавление. Его слова, ты помнишь? Полтора месяца назад. У него был сердечный приступ перед нашим приходом, Софья Евгеньевна задержалась и предупредила, чтобы было поменьше дискуссий. «Просто посидите с ним, — сказала она, — не нужно его утомлять». — И мы не утомляли, — кивнула Вера. — Болтали о чепухе. Я помню тот вечер, правда, по другой причине. Дима взбрыкнул, я вспылила… В общем, личное. Пустой был вечер. — И ты не помнишь, как Николай Евгеньевич сказал: «Выход в мир — это избавление. Я бы хотел выйти в мир. Неужели скоро это станет возможно?» — Все это просто слова, — пробормотала Вера. — Ты прекрасно понимаешь, что не только слова. Николай Евгеньевич обожал сына. В тот момент я почувствовал, что если бы существовала реальная возможность управлять хоть каким-нибудь общим для большого мира процессом, то первое, что он бы сделал — отправил Лизу к Гарику. В большой мир. Чтобы они были счастливы. — В большой мир… — повторила Вера. — Лиза тоже поняла эти слова именно так? — Не знаю. Мы никогда не говорили об этом. — По-твоему, это мотив? — По-твоему — нет? — Может быть, — пробормотала Вера. — То есть… Ни для кого, кроме Николая Евгеньевича, то, о чем ты сказал, мотивом стать не могло. — Конечно. Поэтому бессмысленно вообще говорить об этом с нашим дорогим куратором. И не в милицию же идти с таким подозрением! Но мотив у Николая Евгеньевича был. — Фил, — сказала Вера. — Я бы не отказалась от кофе. С лимоном. И с капелькой коньяка, если можно. Фил вернулся через несколько минут с подносом, на котором стояли две чашки, сахарница, блюдце с дольками лимона и вазочка с овсяным печеньем, и обнаружил Веру стоящей у книжного стеллажа. Она завернулась в плед, как в банный халат, и рассматривала фотографию, на которой Фил был изображен рядом с Раей и Максимом — снимок был сделан года четыре назад, когда в семье еще царил мир, а Максимка только пошел в детский сад. — Это твоя жена? — спросила Вера. — Красивая. — Бывшая жена, — поправил Фил. — И сын. — Тоже бывший? — усмехнулась Вера, ставя фотографию на полку. Она повернула кресло и села так, чтобы ее колени касались колен Фила. Он хотел было отодвинуться, но передумал. Пусть. Если ей приятно. — А Миша? — спросила Вера, сделав несколько маленьких глотков. — Какой мотив у него? И у Эдика? Согласись, что… — У Миши? — перебил Фил. — А ты знаешь, что Миша Лизу ненавидел? — О чем ты? — поразилась Вера и едва не уронила чашку, которую держала в руках. — Чушь какая-то! Что ты имеешь в виду? — Ты видела Мишину мегеру? Ну, жену его ненавистную? — Розу? Пару раз. На улице встречала Мишу вдвоем с ней. Шли рука об руку, как образцовые супруги. Я знала, конечно, что он ее не любит, она же клуша, недалекая, как часы с кукушкой, Миша ей изменяет, он и со мной пытался… Ты не знал? Фил поставил свою чашку на столик и смотрел на Веру во все глаза, будто видел впервые. — С тобой? — пораженно сказал он. — И у него… — Ничего не вышло, — спокойно сказала Вера. — Не мой тип. Но я умею обращаться с мужчинами — в том числе с такими. В общем, мы остались друзьями. В конце концов, если мы тащим одну телегу, негоже изображать из себя рака и щуку, верно? — Друзьями, — с горечью произнес Фил. — Значит, у тебя получилось закончить миром, а у Лизы — нет. — Поняла, — медленно сказала Вера. — Миша к ней пристал, она его отшила… — Это было буквально в первые дни, — пояснил Фил. — Мы еще плохо друг друга знали… Лиза его не просто отшила. Врезала по морде, если точнее. Лиза делала вид, будто ничего не было, но Миша ее после того случая возненавидел. Знаешь, почему? Лиза очень похожа… была… на Мишину мегеру. — Ничего общего! — воскликнула Вера. — Сейчас — да. А я имею в виду — в молодости. Однажды я заехал к Мише за диском — Розы не было, она ездила тогда к матери в Могилев, — и он показал мне семейный альбом. Там была свадебная фотография. Знаешь, сначала я подумал, что рядом с Мишей — Лиза! Очень похожа, поразительно. Только совершенно другой характер. Другая женщина. Это потом Роза стала такой, как сейчас — растолстела, обрюзгла, прическу поменяла… — Я действительно ничего не замечала, — огорченно призналась Вера. — Миша всегда был для меня… ну, коллега, очень умный и знающий… А то, что попытался приударить, так я привыкла, эпизод в нашей работе, не страшно… О Лизе в этом смысле совсем не думала. — Вот так… Налить еще кофе? — Погоди, давай-ка закончим. Миша — допустим, хотя я не могу себе представить, чтобы он до такой степени… Ну ладно. А Эдик? Уж он-то… — С Эдиком сложнее, — вздохнул Фил. — Но, как ни странно, мотив был и у него: зависть. — Зависть? — Вера подняла брови. — Да, представь себе. Ты не замечала у Эдика в характере этой черты? Поразительно, я думал, что женщины замечают все. — Если хотят, — слабо улыбнулась Вера. — А мне было как-то… Я никогда не приглядывалась к Эдику. Не мой контингент, если ты понимаешь, что я хочу сказать. — Но он же часто говорил с тобой… И в тот вечер тоже… — Об Аиде? Говорил, да. Если честно, мне эти разговоры удовольствия не доставляли, слушала я невнимательно, понимала, что человеку нужно выговориться… — Он, наверное, рассказывал тебе подробности? Я почему спрашиваю — со мной Эдик никогда на эту тему не заговаривал. Я знал, конечно, что жена у него погибла в авиакатастрофе, а расспрашивать было не с руки… — У Аиды Нерсесовны сестра в Ставрополье. Раньше, до девяностого, жила в Баку, а когда начались погромы, семья перебралась на Северный Кавказ. Бедствовали, их там приняли вовсе не с распростертыми объятиями: нахлебники, только вас не хватало… Эдик с Аидой помогали, как могли. Аида несколько раз в году к сестре ездила, отвозила деньги, вещи… В тот раз тоже повезла какую-то сумму. Самолетом до Минеральных Вод, оттуда до деревни — автобусом. Но не долетели. Самолет загорелся, когда до аэропорта оставалось минут двадцать. Все погибли — пятьдесят четыре человека. — Жуткое дело, — пробормотал Фил. — Но не это главное, — сказала Вера. — Аида не должна была лететь тем проклятым рейсом. У нее был билет на второе число, но она опоздала, потому что, когда Эдик уже собирался везти жену в аэропорт, позвонил Грант — это их сын, он был тогда в армии, служил в Соликамске, получил увольнительную в город и звонил родителям с почтамта. Аида так радовалась, что услышала родной голос… В общем, у Эдика духу не хватило прервать разговор, и в результате самолет улетел без Аиды. Поменяли билет на следующий день — на тот проклятый… И с тех пор Эдик обвиняет себя в том, что не прервал разговор, не убедил Аиду, что нужно ехать… — Как он мог? Я бы тоже, наверно, не сделал этого. — Но… ты сказал о зависти. Я не понимаю… — Вера, никто не знает заранее, как то или иное событие отразится на характере! Эдик сломался тогда — в определенном смысле, конечно. Как профессионал он, возможно, даже стал крепче — весь, как говорится, ушел в висталогию, в преподавание, в решение задач, в теорию. А в жизни… Он всем завидовал. Почему у Миши жена новую шубку купила, а Аиды нет на свете? Почему ты получила повышение по службе, а его Аида лежит на кладбище? Он даже Николаю Евгеньевичу завидовал — когда тот новую инвалидную коляску приобрел на спонсорские деньги… — Коляска… Чушь какая-то. Тут-то чему завидовать? — Да Господи! На коляску спонсоры деньги дали, а он своей Аиде памятник приличный до сих пор поставить не может. — А Лиза? При чем здесь Лиза? — Лизе — особенно. Ты не замечала, как Лиза умела любую Эдикину идею вывернуть так, что она всем начинала казаться глупой и неверной? — Замечала, конечно. Нормальная практика обсуждений, — пожала плечами Вера. — Это же не мозговой штурм. Если идти по шагам алгоритма, без критики нельзя, согласись, нужно уточнять каждую формулировку. А Лиза прекрасно анализировала. — Что ты мне объясняешь? Все так, каждый на себе испытал, что такое критика… Кому угодно Эдик мог это простить, Лизе — нет. Самая молодая, самая необразованная, всего лишь двухмесячные курсы висталогии окончила, ни одной самостоятельной работы, а у Эдика четырнадцать заявок на открытие и три авторских свидетельства. И женщина, к тому же. Почему ей, молодой, без особого образования, не очень умной, по его мнению, удается все, а его Аида в это время… — Это какое-то извращение, а не зависть! — Извращенная зависть, так точнее. А почему Эдик тебе завидует? — Мне? Что, мне тоже? — Конечно. Я даже не знаю — почему. Но завидует. Вера помолчала, вспоминая. Плотнее закуталась в плед, сказала: — Мне всегда слышались в голосе Эдика какие-то интонации, будто он хочет признаться в чем-то, но не решается. Я думала, что он, как Миша… Теперь понимаю. Но… Не хочешь ли ты сказать, что он и меня может, как Лизу?.. — Ты уже решила, что это именно Эдик? — усмехнулся Фил. — Мы только о мотивах говорим. — Если говорить о мотивах, то был и у меня, — усмехнулась Вера. — Принесу еще кофе, — пробормотал Фил, сложил на поднос грязную посуду и понес в кухню. Он слышал, как Вера что-то уронила, поставила на место и вошла в кухню, когда Фил включил электрический чайник, налив в него свежую воду. — Давай я приготовлю, — сказала она. — Где у тебя чистые блюдца? И не уходи от разговора, Фил. Ты прекрасно знаешь, что мой мотив ничем не хуже прочих. Если Эдик мог убить из зависти, Николай Евгеньевич — из любви к сыну, а Миша — от ненависти к собственной жене, то я… — Из ревности, я знаю. — Да, — сказала Вера, взяв с открытой полки две лучшие чашки из хохломского сервиза — от него всего-то осталось три предмета из былых двенадцати, Фил никогда этими чашками не пользовался, это были любимые мамины чашки, но если уж Вере захотелось… — Да, — повторила Вера. — Ревность. Я до сих пор не понимаю, почему Лиза себе это позволила с Димой. Это было так глупо… — С Дмитрием? — поразился Фил. Он совсем не о Верином Диме думал в этот момент, он и не предполагал, что Лиза была с Димой знакома. — Ты не знал? — Вера посмотрела Филу в глаза и кивнула будто сама себе. — Да, она тебе не сказала. — О чем? — нервно спросил Фил. — Где Лиза и где твой Дмитрий? — До прошлого месяца — нигде. Мы как-то с ним в магазин зашли на Арбате, я для спальни торшер выбирала, Дима мне хотел подарок сделать. И встретили Лизу. Дима на нее сразу глаз положил, как только я их познакомила. И Лиза… Фил, от нее я совсем этого не ожидала… Ну, того, что она сделала. Лиза буквально растаяла, он глупости болтал, а она хохотала, как ненормальная, и всячески показывала, как он ей симпатичен. Это при мне-то, я рядом стояла и злилась, как леди Макбет. Чайник закипел и выключился, но ни Вера, ни Фил не обратили на это внимания. — Я его увела, конечно, — продолжала Вера, глядя перед собой невидящим взглядом. — Но когда они прощались… Димка ей руку поцеловал, представляешь? Мне никогда за столько лет… И пробормотал что-то, а она ответила — тоже тихо. В общем, договорились встретиться. — С чего ты решила? Ты же не слышала! — Такие вещи не нужно слышать, это и так понятно. Я закатила Димке сцену, глупо было и грубо, не сдержалась. И что меня окончательно убедило: он начал спорить! Он никогда со мной не спорил, знал, что это бессмысленно, я отойду и все вернется на круги своя… Такой у меня характер. Впрочем, как у любой женщины. Почему он стал спорить? «Я не то, я не это, я вообще»… Наверняка он с Лизой потом встретился, и что-то между ними было. — Не было! — воскликнул Фил и зашипел от боли, прикоснувшись ладонью к горячему боку чайника. — Я знал бы! Мы с Лизой виделись почти каждый вечер, она от меня ничего… — Ты уверен? — насмешливо сказала Вера. — Мужчины в таких случаях либо слепы, как кроты на солнце, либо выдумывают такое, чего в жизни вовсе не происходит. Они встречались, я знаю точно. — И потому ты Дмитрия прогнала? — догадался Фил. — И потому тоже. Не только. Но и потому. Не могла вытерпеть его вранья. Когда мужчина начинает врать женщине, это конец. Весь последний месяц я чувствовала себя, как на горячей сковороде, понимаешь? Звонила по вечерам Лизе домой в те дни, когда мы не собирались для обсуждений, ее практически никогда не было, и Димка в те вечера тоже пропадал где-то, так что ясно… — Лиза была со мной! — воскликнул Фил. — Каждый вечер? — Ну… нет, — сказал Фил, подумав. — Не каждый. — Вот видишь! — Но она всегда объясняла, почему не может встретиться. — И ты, конечно, верил. «Когда любишь, так хочется верить», — хотел сказать Фил, но промолчал. Слова прозвучали бы слишком мелодраматично и напыщенно, хотя и были верны по сути. — Ты же Дмитрия все равно не любила, — сказал он вместо этого. — Сама говорила… — Ну и что? — с вызовом спросила Вера. — Он был мой, понятно? — Понятно, — пробормотал Фил. — Но ведь это глупо! — вырвалось у него. — Это не мотив! Тебе что-то казалось… Ты ничего не знала наверняка… — Господи, Фил! Вернее мотива вообще не бывает. Для женщины — подавно. Отелло убил Дездемому, имея доказательства? — Платок… — Чушь. Он хотел поверить и поверил. А поверив, понял, что жить невозможно. И убил. — Послушай, Вера, — поразился Фил, — ты хочешь сказать, что действительно… это ты… сделала… — Я? — удивилась Вера, взяв лицо Фила в ладони, повернула его к себе. — Я говорю о мотиве, вот и все. Бедный ты мой. Я просто хочу сказать, что мотив был у всех. А сделать это на самом деле не мог никто. И ты это знаешь не хуже меня. Почему же мучаешься? — Пусти, — пробормотал Фил. Он почему-то не хотел прикасаться к Вере, он не верил себе, знал, что не выдержит, и знал, что не должен, и знал еще, что хочет Веру прямо здесь и сейчас, и это очень плохо, просто ужасно, не потому, что это предательство Лизиной памяти, а совсем по другой причине, которую Фил не мог сформулировать, но все равно причина существовала, и он отстранился, руки Веры упали, она отвернулась и принялась переставлять чашки с одного блюдца на другое. — И если на то пошло, — сказала она сухо, — то и у тебя, дорогой мой, тоже был вполне определенный мотив. — У меня? — Филу показалось, что он ослышался. — Ты любил ее, верно? А она — нет. Ты смотрел на нее так, что воздух на пути твоего взгляда должен был раскалиться. А она на тебя — холодно и пусто. Ты ее забавлял, помогал проводить время. Но не больше. И ты это знал. И тебя это угнетало. Скажешь — нет? Фил молчал. «Не надо, — просил он мысленно. — Не продолжай. Я не хочу этой правды». — Ты прекрасно понимал, что между вами ничего никогда не будет. Знаешь, что это означает, когда любишь? Знаешь, конечно. От любви до ненависти… Сколько шагов, а? Фил молчал. «Уходи, — думал он, — уходи сейчас же, иначе я тебя возненавижу так же сильно, как только что хотел быть с тобой»… — И у тебя единственного, — добила его Вера, — нет алиби на время смерти Лизы. Ты старательно обошел этот момент в разговоре. Сам начал, с тебя, мол, какой спрос? Но если у всех нас алиби есть, то у тебя — нет. Что скажешь? Что ты делал и о чем думал в те минуты? — Ни о чем, — Фил с трудом разлепил пересохшие губы. — И алиби у меня нет. — Если ты действительно ни о чем не думал — это алиби. Ни один закон не действует, если не думать… — Скажешь тоже, — пробормотал Фил. — Законы природы объективны, думаем мы о них или нет. — Ты прекрасно понял, что я имею в виду, — резко сказала Вера. — Невозможно воспользоваться законом, если не думать об этом и ни о чем другом. Ты это знаешь. Почему я должна напоминать? Если ты не желал в тот момент Лизе ничего дурного… Вера не собиралась мучить Фила. Хотела прижаться к нему и чтобы он обнял ее крепко, как он, наверное, обнимал Лизу — пусть говорит, что хочет, но не мог он хотя бы не попытаться, а та, холодная, как лягушка, оттолкнула его, использовала его чувства, ей так было удобно… Вера ни на минуту не допускала мысли, что Фил сознательно мог причинить Лизе зло. Но что мы знаем о законах мироздания, которые сами же пытаемся сформулировать? Может, и бессознательного желания достаточно, чтобы… — Вера, Верочка, — тоскливо произнес Фил. Он стоял перед ней растерянный, слабый, не понимавший — он действительно вообразил, что она хотела обвинить его в убийстве? — Верочка, что мы с собой делаем? Ты, я, все мы… — Я тоже хотела сказать… — пробормотала Вера и коснулась ладонью горячей щеки Фила. Он не отпрянул, как Вера ожидала, но и не сделал навстречу ни единого движения, просто стоял и приходил в себя. — Я хотела сказать, — продолжала Вера, — что мы оба знаем точно: кто-то убил Веру, использовав полный закон сохранения энергии. И если мы с тобой не разберемся, кто это сделал и почему, то все может повториться. — Я налью еще кофе, — пробормотал Фил. Несколько минут спустя они сидели рядышком на диване, неощутимый момент близости миновал, Вере казалось, что даже свет в комнате стал холоднее. — Канович описал мне, как это выглядело, — рассказывал Фил. — Он уверен, что произошло естественное взрывное старение, это даже название имеет: синдром Вернера. Но если предположить… Похоже, будто Веру ударили ножом — немного снизу, из неудобного положения, но ведь это не имеет значения, кто-то мог нанести удар и снизу, и сверху — откуда угодно. — Кто же тогда солгал? — внимательно выслушав Фила, спросила Вера. — Скорее всего, все-таки Николай Евгеньевич. Он мог лежать, закрыв глаза, думать, представлять — этого достаточно. — Не знаю, — покачал головой Фил. — Наверное, все-таки нужно было держать в руке настоящий нож. — Не обязательно, — возразила Вера. — Воображения у каждого из нас хватит на семерых. — Что же делать? — вырвалось у Фила. — Если это сделал Николай Евгеньевич или Миша, или Эдик, и если он — кто бы ни был — догадается о том, что мы подозреваем… — Да, — кивнула Вера. — Он расправится с каждым из нас. Я думаю об этом все время. Как только поняла, что… Я боюсь, Фил! Господи, как я боюсь… Вера закрыла ладонями лицо и сделалась такой беззащитной, что Филу ничего не оставалось, как обнять ее и гладить по распущенным волосам (когда она успела их распустить, ведь они только что были сложены в пучок на затылке?), он ощущал едва уловимый запах шампуня, удивительный запах свежести и какой-то непредставимой страсти, он взял ладони Веры в свои, целовал ее в мокрые от слез щеки, и губы ее тоже были влажными и почему-то огромными, как мир, не этот мир, в котором они жили и где умерла Лиза, а настоящий мир, бездонный, безбрежный, безграничный, бесконечный и реальный не более, чем реальна любовь, о которой до этой минуты Фил знал лишь то, что она существует, но никогда — ни с Раей, своей бывшей, ни, тем более, с Лизой — не мог даже представить себе силу чувств, слез, упоения, и все, что он делал потом, и что делала Вера, и что делали они оба, потерявшие себя и нашедшие друг в друге, Фил не только не смог бы описать словами, но даже прочувствовать полностью был не в состоянии, это было выше его, больше, значимее, он оставался человеком, мужчиной, а то, что происходило между ними, выходило за все мыслимые пределы и длилось, длилось, длилось… А когда закончилось, Фил еще долго лежал опустошенный, не понимая, в каком из миров оказался, и почему у Веры, лежавшей рядом на скомканном и, наверное, неудобном пледе, всего две руки, ведь еще недавно рук было бесконечно много, и тел, и сущностей, и еще чего-то, чему он не смог бы дать определения. — Мы еще живы, — произнесла Вера странным хриплым голосом. Прошло много времени после того, как она вернулась из того блаженства, в которое ее увлек Фил. Или она сама увлекла их обоих, не оставив Филу возможности остаться? — Верочка… — Филу трудно было говорить, он приподнялся на локте, и тогда дышать стало легче, а лампа под абажуром на письменном столе перестала выглядеть оранжевой звездой, окруженной полупрозрачной раскаленной короной. — Что это было? Со мной никогда… Много позже они сидели рядом на диване, перед ними на маленькой табуретке стояли две чашки кофе, и случившееся больше не казалось фантастическим. Они были вместе — мужчина и женщина, — они были счастливы, и Фил подумал, что только сейчас, пока они на вершине, им может удасться то, что никогда не удалось бы ему самому. И тогда он перестанет наконец думать, что предал Лизу. — Ты больше не боишься? — спросил он. — Боюсь, — сказала Вера. — Но вдвоем — не так. — Что же нам делать? — вырвалось у Фила. Вера повернулась к нему и поцеловала в щеку — нежно, как любимого ребенка, которому стало страшно в темной комнате, где никогда не было никаких чудовищ. — В детективных романах говорят: преступника нужно опередить. — Как? — Если кто-то смог выйти в мир и использовать его законы, то, значит, это возможно. Значит, и мы сможем тоже. Теперь, когда мы знаем… Попробуем? — Что? — не понял Фил. — Как что? — удивилась Вера. — Мы знаем формулировку полного закона сохранения энергии. Видели уже, как это действует. Не знаю, насколько сильно нужно сосредоточиться, мы оба устали… У меня просто сил нет, кажется, я засыпаю… Но можно попробовать. — Сейчас? — Почему нет? — Я вовсе не сказал «нет». Хорошо. Давай. Вот глупая ситуация, если посмотреть со стороны… Никто из нас не верит в Бога. Никто из нас никогда в жизни не молился. А разве то, что мы собираемся сделать — не молитва, с помощью которой мы хотим попасть в настоящий мир? — Называй, как хочешь. Кстати, я молилась всегда. Каждый день — сколько себя помню. — Ты? — поразился Филипп. — Представь. У меня была своя детская молитва, набор слов, я давно их забыла. Позднее молитвой стали слова, которые как-то ночью чей-то голос произнес над моим ухом. Я проснулась, сердце колотилось, а слова звучали опять и опять в темной комнате, я слышала их… Запомнила — их невозможно было не запомнить, — и они стали моей молитвой. Глупо, но я всегда верила, что это действуют. Я не называла это молитвой, это были «правильные слова». Когда у меня что-то болело, я сосредотачивалась, произносила правильные слова, и мне казалось, что боль уходит. Я себе так иногда зубы заговаривала. — Правильные слова, — пробормотал Филипп. — Какие? Секрет? — От тебя? Нет. Теперь — нет. «В пучину вод бросая мысль, надейся на того, кто был собой и стал тобой, не зная ничего»… — В пучину вод бросая мысль… — повторил Фил. — Что это? Какие-то стихи. — Стихи? Чистая психология, не больше. — А может, и нет. Если именно так действуют общие законы… — Конечно, это я сейчас понимаю. Обращения к Богу, молитвы, заговоры, заклинания — слова, за которыми было желание, за желанием — выход в мир, ощущение себя таким, каков ты на самом деле. Интерпретации были неправильными, но действия… — Начнем мы или нет? — перебил Веру Фил. — Давай, иначе я действительно не смогу. — Давай, — сказала Вера. 10 Утро для Кронина было самым тяжелым временем суток. Трудно просыпаться, особенно если ночь — как большинство ночей в последнее время — была бессонной и забыться удавалось только в те минуты, когда за окном уже начинал прорезываться серый мучительный рассвет. Проснувшись и определив, что он все еще на этом свете, а не на том, где вообще не бывает рассветов, Кронин должен был натягивать брюки и перелезать с кровати в стоявшую рядом коляску. Если перед работой успевала забежать Софа, она помогала брату совершать эту процедуру, но часто у нее не было времени, и Кронин сам добирался до туалета, а потом делал зарядку, готовил завтрак, выпивал две чашки чаю и подъезжал на коляске к компьютеру. Только здесь, в привычной позе — ноги вытянуты и почти не болят, клавиатура лежит на коленях, рукам удобно, и зрение не напрягается — Кронин приходил наконец в норму и становился тем человеком, каким он себя уважал. И каким его наверняка уважал бы Гарик. «Папа, ты самый сильный человек в мире». Видел бы сын сейчас… Или после смерти мамы… Или тогда, когда позвонил его ротный и сказал, что лично закрыл Гарику глаза, когда тот… Не нужно, — сказал себе Кронин. Он умел подавлять эти мысли — они возникали спонтанно, но он уже научился сразу загонять их в подсознание или еще глубже, не запирать там, но удерживать какое-то время в неподвижности. Чтобы можно было работать. Он вышел в Интернет, проверил почту, обнаружил письмо от Гущина и расшифровал его. Куратор сообщал о странном поведении Филиппа Сокольского, решившего почему-то, что неожиданная смерть Елизаветы Мыртыновой произошла не по естественной причине — экспертиза утверждала это совершенно определенно, — а потому, что некая террористическая организация вышла на след группы и ведет теперь ее планомерное уничтожение. Прямо Сокольский не высказывал Гущину это свое подозрение, но ясно дал понять, а потом еще и с патологоанатомом разговаривал, но, похоже, остался при своем мнении. «Обратите внимание на психологическое состояние Сокольского», — писал куратор. А что Кронин мог сделать? Психологом он никогда не был. Физика и висталогия — в этом он специалист. Фил — впечатлительный человек. И Лизу он, похоже, любил. Во всяком случае, что-то между ними было — они довольно часто приходили вместе и уходили вдвоем, сидели рядом, иногда Кронин замечал взгляды, которые Филипп бросал в сторону девушки. Нормально. Лиза была замечательная… Умница, красивая… Господи, если бы был жив Гарик… Все-таки Филипп ей не пара, он не такой яркий, какой была она, а вот Гарик мог бы… Стоп, — сказал себе Кронин. Не нужно. Он набрал номер и слушал длинные гудки. Может, прошла минута, может — больше. «Никогда не бросайте трубку, если долго не будет ответа, — сказал ему как-то Гущин. — Я подойду даже если в это время буду на дне моря». Что было делать на морском дне сотруднику аппарата Академии, Кронин не знал — скорее всего, это была идиома, но Гущин действительно всегда отвечал на звонок, и трудно было понять, откуда он говорит и почему так долго не поднимал трубку. — Слушаю, Николай Евгеньевич, — сказал знакомый голос, и Кронин вздрогнул, почему-то он до сих пор не мог привыкнуть к номерным определителям на телефонах. — Вы получили мое послание? — Получил, Вадим Борисович, — произнес Кронин. — Честно говоря, я тоже не знаю, как быть с Филиппом Викторовичем. Вчера вечером… Кронин замолк, он не решил еще, стоит ли посвящать Гущина во все детали разговора и вполне очевидных намеков. Сокольский не в себе, это понятно. Но нужно ли Гущину знать, какие идеи носятся у него в голове? — Да-да, — сказал Гущин. — Так что вчера вечером? — Был разговор. Филипп Викторович подозревает, что это сделал кто-то из нас. — Из нас? — Я имею в виду членов группы. — Но… Это нонсенс. Каким образом? Зачем? Сокольский серьезно так думает? Мне показалось, что он катит бочку на неизвестных террористов. Типичный конспирологический синдром. — Он был вполне серьезен. Поэтому я и хотел с вами посоветоваться. Вчера Филипп Викторович выспрашивал каждого, кто где был и что делал, когда умирала Елизавета Олеговна. — Алиби? — Совершенно точно. Слово не было произнесено, но Филипп Викторович имел в виду именно алиби. — Нонсенс, — повторил Гущин. — Но вы правы, в таком состоянии Сокольский может наломать дров. Может, его на время изолировать от группы? Пусть отдохнет… — Изолировать — это вы хорошо сказали, — пробормотал Кронин. — А что предлагаете вы? — Ничего, Вадим Борисович. Просто… Поскольку состояние Филиппа Викторовича неизбежно сказывается на нашей работе, то боюсь, в течение какого-то времени мы будем топтаться на месте. Я имею в виду, что мои отчеты… — Если речь только об этом, — облегченно вздохнул Гущин, — то считайте, что вопрос улажен. — И еще, — сказал Кронин. — Не нужно нам никого на замену. — Это тоже понятно, можете не объяснять. Любой новый человек при нынешнем положении дел… Кстати, вы читали последний отчет Пентагона об антитеррористических разработках физиков Ливерморской лаборатории? Это у них на сайте, очень любопытная информация, только вчера выложена, там есть две-три идеи, к которым стоит присмотреться. Переслать вам или взглянете сами? — Ах, — сказал Кронин, поморщившись: в ногах возникла режущая боль, он слегка переменил позу, и боль сникла, осталось только вязкое ощущение неудобства, — все это чепуха, мы давно ушли от таких разработок. — Судя по вашим официальным отчетам — нет, — с легким смешком сказал Гущин, давая понять, что известно ему, конечно, больше, чем он говорит. — Впрочем, пусть это вас не беспокоит. Как вы себя чувствуете сегодня, Николай Евгеньевич? — Как обычно, спасибо, — сухо сказал Кронин, он не любил, когда его спрашивали о здоровье. — Значит, мы договорились? На этой неделе отчета не будет. Разговор оставил неприятный осадок. Положив трубку, Кронин вывел на экран таблицу целей и задумался. Трудность заключалась в вербальных формулах. Нормальное научное противоречие, второй шаг алгоритма: нематериальная суть закона должна быть сформулирована в материальных терминах. Что такое количество в нематериальном мироздании, если счет есть функция материальных единиц? Они уже обсуждали эту проблему и нашли подходы к решению. Только подходы, но, похоже, что Сокольского это обнадежило больше, чем следовало. Филипп Викторович вообще был энтузиастом и фантазировал лучше, чем кто-либо другой. Понятно, что именно ему пришла в голову нелепая мысль о… Почему нелепая? Нелепа смерть, но никакие предположения о ее причине нелепыми быть не могут. Даже самые, на первый взгляд, фантастические, тем более, что по сути в версии Сокольского не содержалось и фантастики. Вопрос в другом — можно ли, используя единственный сформулированный нами полный закон мироздания, спровоцировать чью бы то ни было смерть от инфаркта? Даже если все так, почему нужно было убивать Лизу — молодую, красивую, умную, замечательную?.. Если это вообще было убийством. Кронин помнил, о чем думал, лежа в постели в полном мраке — засыпал он с трудом, любой свет мешал, даже если это был слабый огонек или отблеск уличных реклам, и потому по вечерам он плотно закрывал шторы на окнах. Он вытянул ноги — в коленях поселился новый вид боли, не тянущий, к какому он уже привык, а какой-то скребущий, — и подумал о том, что нужно бы показаться врачу. Кронин ненавидел врачей, ненавидел медицину и ненавидел собственное тело, которое без медицины не просуществовало бы и года. Одно время он думал: ну и пусть. Умру, и станет лучше. Софа вывела его из депрессии, сестра хорошо знала его характер, пожалуй, даже лучше, чем Клара. С женой он спорил всю жизнь — ее жизнь, — а с сестрой не спорил никогда, Софа смотрела ему в глаза, говорила: «Сделай так, и будет хорошо», и он делал, и действительно становилось если не совсем хорошо, то лучше — определенно. Он лежал в тот вечер и ждал, за стеной в кабинете часы пробили один раз — четверть одиннадцатого, Кронин перестал думать о больных ногах и тогда увидел сына. Так бывало всегда перед сном: сначала боль, потом Гарик, за ним приходила Клара, гладила его по голове, и он засыпал, ощущая лбом холодное прикосновение пальцев. Кронин помнил сына таким, каким тот был после выпускного школьного вечера. Высокий, стройный, белозубый, с удивительно красивой улыбкой. Настоящий мужчина. Через полгода после того, как его призвали в армию, Гарик прислал родителям фотографию — он стоял в обнимку с двумя приятелями, такими же салагами, и, как показалось Кронину, более несчастного человека не существовало на всем белом свете. Вроде бы ничего не изменилось в облике сына — разве только солдатская форма вместо черного костюма. И еще взгляд. Можно ли рассмотреть взгляд на плохой фотографии? Он ничего не сказал Кларе — она была так счастлива, что с сыном все в порядке и в армии у него уже появились друзья, а то все пугали ее этой ужасной дедовщиной. Он ничего не сказал жене, но про себя подумал: это конец. И не ошибся. Кронин лежал, вытянув ноги, смотрел в лицо улыбавшемуся Гарику и впервые после его гибели подумал тогда о том, что, возможно, все-таки ошибся, глядя на фотографию. И это был не конец. Гарик существует где-то и как-то и ждет, возможно (нет — наверняка!), весточки от отца. Загробного мира нет, это, конечно, чушь, но если правда то, что существует бесконечномерная Вселенная, о которой они так много рассуждали в последнее время, то человек не может умереть весь, потому что живет в бесчисленном числе измерений, не только материальных, но и таких, о которых они сейчас не имеют ни малейшего представления. Что они могут знать, если с грехом пополам сумели сформулировать один-единственный закон мироздания, главный закон — верно, — но пока единственный? Материальная оболочка его сына покинула этот мир, то есть перестали существовать три — четыре, если говорить и о времени тоже — его измерения, но остались другие, множество других. Может, какая-то их часть тоже отмирает со смертью телесной оболочки, а может, наоборот — возникают иные формы взамен утерянных. Ведь даже в нашем мире ящерицы отращивают новые хвосты… Конечно. Гарик не умер. Из какого-то своего измерения он смотрит на отца — или нет, не нужно использовать терминов, ограничивающих воображение, «смотрит» — не то слово. А какое? Получает информацию? Более правильно, но… Пусть будет просто: знает. Он все знает. Я тоже хочу знать о Гарике все, — подумал Кронин. И по какой-то не осознаваемой ассоциации — ассоциации ведь рождаются сами по себе, как снежинки, падающие на ладонь, — он подумал о Лизе Мартыновой. Они могли познакомиться, если бы жизнь распорядилась иначе. Гарик поступил бы в Университет — со второй попытки, с первой не получилось, потому он и «загремел» при осеннем призыве, — и тоже, как отец, занимался бы висталогией, теорией открытий, наукой о сильном мышлении. Наверняка занимался бы, он и в школе интересовался кое-какими задачами, правда, на первом месте был все-таки спорт. И когда появился Гущин со своим странным поначалу предложением о создании группы по разработке методов антитеррора, Гарик мог принять участие в общей работе. Мог, конечно, мог. И познакомился бы с Лизой. Они бы нашли общий язык. Гарик Лизе наверняка понравился бы. Если ее тяготят ухаживания Филиппа — Кронин видел, что Лизу Сокольский скорее раздражал, чем даже оставлял равнодушной, — то внимание Гарика наверняка было бы ей приятно. И тогда… Стоп, — прервал он себя. Не нужно. Впрочем, он уже все равно представил себе, что было бы тогда, фильм, созданный воображением, захватил его, какие-то звуки прорывались сквозь сон, который был наполовину фантазией наяву, они отвлекали, Кронин отгородился от них, и неожиданно возникла странная, невозможная, но такая мучительно притягательная мысль: если два бесконечно сложных существа не могут найти друг друга в четырех измерениях, то способны — конечно, способны, какие могут быть сомнения! — сделать это в бесконечном числе других измерений Вселенной. И если один из них лишился части себя (иначе говоря — умер в каких-то измерениях), то это, скорее всего, может помешать встрече, и тогда второе существо должно лишиться тех же измерений, чтобы возникло новое равновесие… Попросту говоря, если бы Лиза умерла, то у Гарика появился бы шанс. Глупая мысль. Господи, какая же глупая… Что такое четыре измерения по сравнению с их бесконечным числом? Случайно встретиться в мире на его бесчисленных дорогах так же мало вероятно, как случайно попасть из детского пугача в глаз сове, сидящей на дереве за много километров от стрелка. А разве в обычном четырехмерии встречи двух людей, будто созданных друг для друга, не равно удивительны? Если подумать о том, как он нашел Клару… Родился и вырос в Ангарске. Клара — москвичка. Он с детства был влюблен в технику — машины, станки, приборы, самолеты, — а Марина боялась всего, что урчало, пыхтело и двигалось на четырех колесах. Учиться он поехал в Свердловск, а его будущая жена поступила в МГУ на факультет психологии. Ничего общего, ничего. Кроме странного изгиба мировых линий, в результате которого летом семьдесят первого он оказался в Магнитогорске — футбольная команда политеха, за которую он играл, встречалась в матче местной лиги с командой «Комбинат». И в то же время в том же городе оказалась Клара — летела к тетке в Новосибирск, но погода на трассе испортилась и самолет сел на промежуточном аэродороме. Время и место. Четыре координаты совпали по странной случайности, которая, безусловно, никогда больше не повторилась бы. В зале ожидания, куда Кронин забрел, пока выгружали багаж, он обратил внимание на девушку, одиноко стоявшую у окна, выходившего на летное поле. Зал бурлил, люди перемещались, создавая обычное броуновское движение, многие сидели или лежали на неудобных скамьях, все как обычно, а хрупкая фигурка у окна выламывалась из этой суеты, была так же чужда ей, как чайная роза, выросшая на вершине Джомолунгмы. Он подошел и встал рядом — не так близко, чтобы его присутствие можно было назвать назойливым, но и не так далеко, чтобы его появление выглядело случайным. Снаружи хлестал ливень — беспощадный летний ливень, обычно продолжающийся не больше часа, но сейчас перекрывший все рекорды длительности. И странным образом Коле Кронину показалось, что струи, полосы, ленты дождя складывались в переменчивые и странные фигуры танцоров. Возможно, девушка видела совершенно другое, Коля не подумал об этом, когда воскликнул: — Здорово! Совсем как балет! Девушка повернула голову в его сторону и долго смотрела, будто не могла понять, откуда в ее призрачном мире появился этот крепкий парень в легкой спортивной куртке. — Вы тоже видите, как они танцуют? — сказала она наконец. И Колина душа переполнилась таким счастьем, какого он не испытывал никогда прежде. Он не помнил, что ответил на вопрос. Он вообще не мог впоследствии вспомнить, о чем они говорили с Кларой до самого утра, когда хриплый голос заспанного диктора объявил о посадке на рейс, следующий из Москвы в Новосибирск. Потом они переписывались, звонили друг другу — и частота звонков увеличивалась по мере того, как возрастало их чувство, а потом Коля прилетел в Москву, и в первый же вечер, который они с Кларой провели вдвоем, произошло то, что сделало их близкими на всю оставшуюся жизнь. Всю оставшуюся Кларину жизнь. И всю жизнь их еще не родившегося тогда сына. Стоп, — сказал себе Кронин. Что с ним происходило сегодня? Он научился управлять своими воспоминаниями и в те часы, когда нужно было работать, не разрешал себе не только думать, но даже на мгновение представлять себе лица жены и сына. А сейчас… Он тонул в воспоминаниях и даже не пытался барахтаться. Стоп, — повторил Кронин. Значит, в те минуты, когда погибала Елизавета Олеговна, он все-таки думал именно о ней и именно в связи с Гариком. И звуки, которые он не допускал в сознание, были телефонными звонками. Собственно, можно сказать, что он действительно спал — точнее, дремал, находился в переходном состоянии между сном и явью, когда… Ну, — сказал он себе, — договаривай. …когда мысли имеют обыкновение становиться реальностью. Именно в таком состоянии полудремы возникают у людей неожиданные идеи, правильные ассоциации, великие открытия тоже совершаются в таком состоянии. А он ведь знал, понимал уже тогда, что если и существует возможность прямого использования того единственного полного закона природы, что группе удалось сформулировать, то получиться это может, скорее всего, именно в фазе перехода от сна к яви или от яви ко сну, когда подсознательные функции организма уже расторможены, а сознание еще не полностью блокировано, и глубинная человеческая суть, все его неосознанные, но существующие измерения, проявляются, как изображение на белой фотографической бумаге — проявляются и опять исчезают, задавленные либо сознанием, если человек просыпается, либо химерами сна, если человек засыпает. Получается, что он действительно мог… Но он же думал, что переход в большой мир — это сотворение добра! Он хотел счастья им обоим — Гарику и Лизе. Действительно хотел — больше собственной жизни. Если своими подсознательными действиями… что? договаривай… Если он своим подсознательным желанием счастья для собственного сына убил Лизу… Ну вот, сказал, и легче стало. Продолжай. Значит, дело не в вербальных формулах, которые на самом деле могут быть какими угодно. Дело в возбуждении подсознания, и разве это теперь не очевидно? Физическое противоречие нужно сформулировать так: нематериальная часть закона природы не может быть определена однозначно в материальных терминах, поскольку материально сознание человека, создающего формулировку. Сознание материально — однако, оно должно иметь нематериальную составляющую. Подсознание — вполне вероятно! — такую составляющую имеет. Противоречие решается. Но человек не может управлять подсознанием. И следовательно, не в силах использовать в реальной жизни полные законы бесконечномерной Вселенной. Только в состоянии полудремы — перехода от сна к яви. Наверное, это так. Кронин записал свои соображения, зашифровал запись и вышел в Интернет, чтобы посмотреть почту и попытаться хотя бы ненадолго отогнать от себя мысли, которые теперь — он знал это наверняка — будут мучить его до конца дней. Неужели это сделал я? Я не хотел… 11 В перерыве между тоскливыми обсуждениями Корзун заглянул в курилку, ожидая увидеть своего вечного оппонента Гришу Берлина. Гриша не курил, но запах чужого дыма почему-то помогал ему сосредотачиваться, и потому Берлин проводил здесь значительно больше времени, чем самые заядлые курильщики института. Он сидел на подоконнике и, сложив руки на груди, смотрел в потолок. Волосы, окружавшие его раннюю лысину, казались издалека лежавшей на голове огромной золотистой подковой. — Привет! — сказал Гриша. — Если ты будешь курить «Кэмел», то я открою форточку. Витька тут так надымил «Марльборо», что может возникнуть вавилонское смешение запахов, а я как раз сосредоточился на… — Рассредоточься, — приказал Эдик. — Есть дело. Гриша наконец повернул голову и пристально посмотрел Эдику в глаза. — Так, — сказал он. — Ночь ты опять не спал, мешки под глазами. Аида? — Хуже, — мрачно произнес Эдик. — Я совершенно не представляю, как жить дальше. — Я тоже, — сообщил Гриша, сползая с подоконника. В углу курительной комнаты стояли два протертых кожаных кресла — лет им от роду было не меньше тридцати, их вынесли из парткома в семидесятом году, когда перед празднованием столетия со дня рождения вождя мирового пролетариата в институте меняли всю мягкую мебель. Гриша постоял между креслами, изображая буриданова осла, но все же сделал выбор и упал в то, что стояло ближе к двери. Эдик сел в соседнее кресло и попытался расслабиться. Не получалось. Со вчерашнего вечера он был напряжен, как натянутая и готовая лопнуть струна, ночью Эдик действительно не спал ни минуты — просто боялся уснуть, боялся потерять контроль над собственными желаниями, и если химеры сна могут становиться реальностью… Но ведь долго так не выдержать. Сутки, двое — а потом? — Рассказывай, — потребовал Гриша. — Долго, — сказал Эдик. — И есть вещи, которые я рассказать не могу. — Время терпит. И кончай базар. Если ты избрал меня своим магнитофоном, то ни к чему преамбулы. Нажми на клавишу — и вперед. — Магнитофоны не дают советов, — улыбнулся Эдик. — Я тоже советов не даю, — заметил Гриша. — Так, мысли вслух. Иногда помогает? — Всегда, — благодарно сказал Эдик. — У тебя удивительная интуиция, Гриша. Тебе бы не в академическом институте работать, а открыть собственный бизнес и принимать клиентов — большие бы бабки заколачивал. — Семнадцать, — констатировал Гриша, почему-то загнув большой палец. — Что семнадцать? — не понял Эдик. — Ты предлагаешь мне это в семнадцатый раз. Потому я и отвечать не стану. Давай лучше к делу, а то я потеряю мысль, которую думал, когда ты меня отвлек. — Запиши, — посоветовал Эдик. — Если запишу, — вздохнул Гриша, — то забуду точно. Записанная мысль стирает задуманную, а записанные слова искажают задуманную суть. Мне это надо? — Нет, — согласился Эдик. — Скажи, как бы ты поступил, если бы обнаружил неожиданно, что, не желая никому ничего дурного, непреднамеренным действием убил человека? Гриша, смотревший Эдику в лицо, отвел взгляд и уставился на свои тонкие пальцы, продолжая загибать их один за другим. — Кто убил? — спросил он наконец. — Ты? — Да. — Чем? — Желанием сделать добро. — Я спрашиваю — чем: нож, пистолет, лом, веревка… — Оставь эти глупости, — резко сказал Эдик. — Я же сказал: желанием добра. И только. Ничего больше. — Я так и думал, — облегченно вздохнул Гриша. — Знаешь, я и сам столько раз в собственном воображении убивал своих заклятых врагов, что… — Она не была моим врагом! И умерла на самом деле. Позавчера похоронили. — Я знаю, — кивнул Гриша. — Пока ты говорил, я с тобой немного поработал. Не скажу, что понял тебя, как нужно, но кое-что… Легче стало? Эдик прислушался к себе. Струна все еще звенела, но натяжение ослабло, в затылке не ломило, как утром, а перед глазами перестали возникать и расширяться оранжевые круги. Эдик не знал, как это получалось у Гриши, но получалось у него всегда. — Легче, — признался Эдик, — спасибо тебе. То есть, легче физически. Я хочу сказать… — Помолчи еще минуту, — прервал его Гриша, продолжая загибать и разгибать пальцы. Минута текла, как вязкая жидкость из чашки, последняя капля повисла, не желая падать. Минута могла тянуться и до бесконечности, если не взять последнюю каплю в руки, отлепить от чашки, уронить на гладкую поверхность пола… Эдик так и сделал. — Торопишься, — пробормотал Гриша. — Так кого ты убил в своем воображении? — Помнишь, я говорил тебе о Елизавете Мартыновой? — Помню. У тебя с ней какое-то общее дело по части висталогии. Извини, ты же знаешь, что в вашей науке я полный нуль. — Неважно. Она очень талантливая, но… Это был какой-то извращенный талант. Любое слово, любая идея выворачивались наизнанку так, что мне самому начинало казаться… Я ненавидел себя за собственную бездарность. Столько лет занимаюсь теорией, имею три авторских свидетельства на открытие, заявок я и сам не считал, а тут какая-то молоденькая… — Погоди-ка, — Гриша прервал бессвязную Эдикину речь, вытянув вперед руку со сжатыми в кулак пальцами, Эдику показалось, что его толкнули в грудь — вполне физически ощутимо. — Я за тобой не успеваю. И вообще лучше помолчи. Не надо смотреть мне в глаза, ты знаешь, я это ненавижу. Взгляд лжет всегда, неужели тебе это не известно? — Глаза — зеркало души, — вяло произнес Эдик. — Зеркало, — согласился Гриша. — Именно зеркало, отражающее в искаженной форме мысли тех, с кем говоришь и на кого смотришь. Помолчи и смотри в потолок. Или вон на ту щель в стене. Эдик послушно перевел взгляд на косую трещину в штукатурке и лениво подумал о том, что вот уже несколько минут в курилку никто не входит. Он знал, что никто и не войдет, пока не закончится разговор с Гришей. Так было всегда — стоило Берлину начать разговор по душам с любым из сотрудников института (иногда к нему обращались и женщины, у всех свои проблемы, а Грише было все равно, кому помогать), как у остальных мгновенно исчезало желание выкурить сигарету или потрепаться о повышении цен на бензин. Объяснения этому феномену никто не придумал, как никто не мог понять, почему Гриша разбирается в чужих проблемах лучше, чем в своих собственных. Читать мысли он не умел — это выяснили еще в первые недели, устроив Берлину полный тест с картами Зенера и генератором случайных чисел. Сказать, что Гриша так уж сильно разбирался в психологии, тоже было нельзя. Работал он в лаборатории социальной психометрии, пытался защитить диссертацию, но не хватило терпения — звезд с неба Берлин не хватал, так считал его научный руководитель, профессор Заславский. Но Гриша был великим эмпатом — странным образом, не глядя на человека, с которым вел беседу, он понимал, что именно с ним происходит, и главное, что именно нужно сделать, как выйти из сложной жизненной ситуации. Определенных советов Берлин, впрочем, не давал, но два-три слова — точных, как бином Ньютона, — помогали собеседнику оценить себя, свое окружение, свои силы, возможности, и прийти к выводам, какие не были бы сделаны без странного Гришиного влияния. Интуитивно Гриша всегда — исключений еще никто не наблюдал — говорил правильные слова и, похоже, не знал, почему именно эти слова срывались с его языка, обычно не находившего точных определений даже в описании банального сюжета телесериала. — Ты хотел, чтобы вы… ну, с этой девушкой… — пробормотал Гриша, будто камешки во рту перекладывал языком, — подружились, а?.. Эдик не ответил, Грише не нужен был ответ, он говорил сам с собой, будто сканировал Эдикины ощущения. Гриша вздыхал, ломал пальцы, что-то с ним сегодня происходило, обычно он бывал гораздо спокойнее. — Послушай, я не могу… — сказал он несколько минут спустя. — Я ничего не понимаю… Ничего… Не могу сказать… Извини. — Ничего? — поразился Эдик. — Ничего. Какая-то серая стена. Ты… Почему ты обвиняешь себя в убийстве? Положительно, сегодня Гриша был не в себе. Ни при каких обстоятельствах он не задал бы такого вопроса. Он вообще предпочитал не задавать вопросов. Напрасно я сюда пришел, — подумал Эдик. — Теперь будет еще хуже. Теперь Гриша начнет думать, анализировать, и чего доброго, еще действительно придет к правильным выводам. — Я не обвиняю себя в преднамеренном убийстве, — сказал Эдик. — Я сказал только, что желал ей добра, а она умерла. Вот и все. — Ну? — удрученный тем, что ничего у него сегодня не получилось, Гриша готов был, похоже, выслушать Эдика и дать житейский совет, исходя из собственного жизненного опыта. — И это тебя гложет? Чепуха, согласись. — Чепуха, — произнес Эдик, прислушиваясь к собственным ощущениям. Гриша не помог ему, но что-то сдвинул в его восприятии. Оранжевые круги, плывшие перед глазами с самого утра, сначала застыли, образовав сложную и многомерную фигуру, один из кругов отпечатался у Гриши на лбу, а другой лежал на его синем свитере, будто большая медаль. Потом круги начали таять, и вместе с ними таял, истончался окружавший Эдика мир — стены комнаты сделались бумажными, в некоторых местах бумага прорвалась, и в отверстия стала видна улица, многоэтажка, стоявшая напротив, и фонарь, не погашенный с ночи, светил в глаза; как это могло быть, Эдик не понимал, но что-то Гриша все-таки сотворил с его сознанием. Не объяснил, не помог. А может, именно помог? — Спасибо, — выдавил Эдик, поднимаясь, как ему почему-то показалось, не на ноги, а на руки, комната встала дыбом, и он пошел к двери по потолку, цепляясь за него ладонями, будто муха. Он подумал, что, если сейчас упадет, то переломает ноги — три метра как никак. А где Гриша? Почему оба кресла пусты? Почему стены исчезли, и как получилось, что потолок и верхние этажи висят в воздухе, ничем не поддерживаемые? Сознание начало ускользать, когда Эдик на руках подошел к двери. Открыть ее он не мог, руки были заняты, а ноги в туфлях, неудобно. Мысль была нелепой, а потом все мысли исчезли вообще, остались одни ощущения. Тогда он понял, что произошло на самом деле. Эдик успокоился, и струна, державшая его в напряжении со вчерашнего вечера, лопнула со звуком, похожим на тот, что возникает, когда далекий самолет переходит в высоте звуковой барьер. Эдик сидел в кресле рядом с Гришей, глаза его были закрыты, дышал он ровно — спал. Гриша так и решил, что Эдик заснул, помочь он приятелю сегодня не смог, но успокоил — и то хорошо. Пусть отдохнет, надо бы сделать так, чтобы никто не мешал. Посижу с ним, — решил Берлин, — тогда никто и мешать не будет. Он развалился в кресле и принялся думать о психологической совместимости в экипаже международных космических станций — этой проблемой Берлин занимался в институте пятый год. В коридоре, стояли двое сотрудников, пришедших покурить, но раздумавших раньше, чем открыли дверь в курилку. — Гриша там с кем-то, — понимающе сказал один. — Пошли на улицу, — предложил второй, — погода хорошая, заодно бензином подышим. Эдик расслабленно развалился в кресле и ощущал себя тем, кем был на самом деле. Он хотел этого. Он хотел этого давно, а вчера вечером желание стало непреодолимым. Но — не получалось. Получилось сейчас — спасибо Грише. Хороший он человек. Ничего не понимает, решительно ничего. Но умеет… 12 Михаил Арсеньевич рисовал на бумаге чертиков, комкал листы и бросал в корзину. Чертики раз за разом получались все более злыми, а последний был, к тому же, похож на Антона Борисовича, непосредственного Мишиного начальника, на совещание не пришедшего и потому ответственного за всю эту скукотищу. Надо бы, как он обычно делал, отгородиться от этого еженельного безобразия и размышлять о своем. Но сегодня не получалось. О своем — означало думать об ужасной смерти Лизы Мартыновой, Бессонов думал об этом которые сутки, у него уже не только мозги болели, но и то, что находилось за мозгами — душа или, скорее, иная нематериальная конструкция, если верны их последние измышления. Болело все, что имело к нему отношение в мире, и Михаил Арсеньевич хотел хотя бы на этом глупом совещании отвлечься — слушать докладчика, а не голос собственной совести. Не получалось. Бумажный чертик подмигнул ему косым глазом, буркнул: «И не получится. Если уж начал, иди до конца, будто сам не знаешь этого правила». Правило Михаил Арсеньевич знал прекрасно. Но идти до конца… Хорошо, с чертями лучше не спорить, даже если они плод твоего воображения. Давай по-честному. Фил был первым, кто подумал, что Лизу убили. Он не сказал этого прямо, но намек был настолько прозрачным, что Николая Евгеньевича всего перекосило — Миша сидел за столом напротив Кронина и прекрасно видел, каким стало его лицо. А разговором об алиби Фил выдал свои подозрения окончательно. Если разобраться, то все алиби шиты белыми нитками. И у всех была причина желать бедной Лизе… Чего? Неужели смерти? Да, ее не любили в группе. У Кронина это было написано на лице, Эдик старался к Лизе не обращаться, Вера ее недолюбливала хотя бы за то, что Лиза нравилась Филу, а сам Фил… Что-то происходило между ним и Лизой, Михаил Арсеньевич не знал подробностей, но ведь чувства непредсказуемы… Кстати, и алиби, если на то пошло, у Фила не было никакого. А я? Господи, — думал Михаил Арсеньевич, — я никогда не желал Лизе зла. И полную формулировку закона я вряд ли мог использовать даже подсознательно, не говоря уж… Не лги, — прервал он собственный монолог, продолжавшийся третьи сутки. Должно быть, он что-то бормотал даже во сне, потому что Роза прошлой ночью ткнула его в бок и зло прошипела: «Ты дашь людям спать, в конце концов?» «Я храпел?» — спросил он, не вполне проснувшись. «Ты болтал», — буркнула жена и отвернулась. Что он болтал? О чем могло болтать его разбуженное подсознание? Неужели о том, как он хотел Лизу и как она его отвергла — грубо, наотмашь?.. Михаил Арсеньевич выбросил в корзину очередного бумажного чертика и с хрустом потянулся, сидевший рядом Борис Игнатьевич из отдела физики твердых тел посмотрел на него с удивлением, Михаил Арсеньевич стесненно улыбнулся и пробормотал: «Зря время теряем». «Это точно», — сквозь зубы процедил Борис Игнатьевич и повернулся к оратору. Со вчерашнего вечера Михаил Арсеньевич не мог самому себе ответить на простой, казалось бы, вопрос: «Если правда то, о чем недвусмысленно дал понять Филипп Сокольский, мог ли убийцей Лизы быть я?» Как он мог не знать этого? Да очень просто. Знал Михаил Арсеньевич формулировку полного закона сохранения энергии? Безусловно — причем лучше, чем кто бы то ни было из их шестерки, в этом он был убежден. Было ли у него желание, чтобы Лиза исчезла, испарилась, ушла из его жизни? Конечно — после нелепого свидания желание это сначала было вполне осознанным, а потом спряталось в подсознание, то есть по сути осталось неизменным. Было ли у него алиби на время гибели Лизы? Он утверждал, что было, но на самом-то деле Филипп, будь он умнее и проницательнее, легко доказал бы обратное. Да, Михаил Арсеньевич действительно названивал в те минуты Кронину, почти наверняка зная, что тот спит и на звонок не ответит. И что? Разве нельзя было поставить телефон на автоматический набор, а самому сосредоточиться на другом? На том, например, что сейчас Лиза… Стоп. В реальной жизни разве он действительно об этом думал? А разве нет? Михаил Арсеньевич тяжело вздохнул, захлопнул блокнот, тихо извинился и, бесшумно отодвинув стул, направился к выходу. Докладчик сделал паузу и проводил Бессонова удивленным взглядом, а сидевшие за длинным столом заведующие отделами подумали о том, что и сами с удовольствием последовали бы отрицательному примеру, но если все сразу или по очереди начнут покидать конференц-зал, это будет нонсенс и полный беспорядок в работе. В коридоре суетливо бегали сотрудники, Михаил Арсеньевич постоял, щурясь и соображая, куда бы податься, чтобы хоть какое-то время побыть одному, и, вспомнив, направился в семнадцатую лабораторию. Там только вчера закончили ремонт, краска еще не просохла, аппаратуру не начали устанавливать, и весь сегодняшний день специалисты по телевизионным методам физического контроля собирались провести на объединенном семинаре в ФИАНе. А может, и дома — это уж кто как вывернулся. В просторной и пустой комнате даже стула не оказалось, а запах от свежей краски стоял такой, что Роза, к примеру, наверняка лишилась бы сознания. Михаил Арсеньевич открыл форточку и встал у окна. Думать можно и стоя. Думать Бессонов мог и на ходу, и сидя, и лежа — положение тела не имело значения, лишь бы никто не мешал сосредоточиться. Пустая комната оказалась замечательным резонатором для мыслей. Не прошло и минуты, как Михаил Арсеньевич перестал ощущать тяжкий запах краски, полумрак сгустился, мысли сконцентрировались и потекли плотной струей в нужном направлении. Итак, сначала. Начало к Лизе, кстати, не имело никакого отношения. Сначала был Гущин — неприятная личность, представившаяся сотрудником аппарата Российской академии. Бессонову Гущин не понравился, потому что лгал — Михаил Семенович знал точно, что в структуре академического аппарата не было службы, занимавшейся перспективными научными направлениями. Ну и что? С предложением о работе в группе Бессонов согласился, не раздумывая. Сразу понял, какая это золотая жила. Золотая не в смысле возможного обогащения (о деньгах он не заботился ни в молодые годы, ни впоследствии, когда стал прилично зарабатывать), а в смысле познания нового. И результат… Господи, неужели самая потрясающая мысль, какая только могла прийти в голову, родила столь же потрясающе гнусную суть? Почему он должен сейчас мучиться, отвечая на вопрос, который, возможно, и смысла никакого не имел, но все равно ответить было необходимо, потому что иначе невозможно жить? Ни жить, ни думать, ничего… Михаил Арсеньевич подставил лицо яркому солнцу, ощутил прикосновение нежных теплых ладоней — совсем как у Розы, когда они еще любили друг друга, вскоре после свадьбы поехали к ее родственникам в Бологое и там спали на сеновале, в первый и последний раз в жизни, лежать на колючем сене было и неудобно, и приятно, Розочка в темноте прижималась к нему всем телом, и ладони ее касались его лица, прикосновение было таким нежным, что ему пришло сравнение с теплыми солнечными лучиками, с зайчиками, с милыми нематериальными зверушками. Солнечный зайчик устроился у Михаила Арсеньевича на переносице и переключил в мозгу какие-то каналы, перевел стрелки на путях, по которым двигались мысли. Михаил Арсеньевич был уверен в том, что знание полных законов невозможно использовать во вред — невозможно изначально и по определению. Почему он был так уверен? Речь ведь шла не о духовных мирах, создаваемых воображением, где невозможно существовать вне понятий морали и нравственности. Речь шла о парадигме нематериальной Вселенной, безразличной к духовным устремлениям человека, как безразличен к ним известный из школьного курса физики закон Ома. Но почему-то Михаил Арсеньевич был уверен, что творить зло с помощью их нового знания так же невозможно, как создать вечный двигатель, не зная полной формулировки второго начала термодинамики. А этой формулировки он еще не знал… Кто-то снаружи начал поворачивать ручку двери, и Михаил Арсеньевич с раздражением подумал, что ему помешают довести мысль до конца, понять — как и почему это случилось с Лизой. Сейчас кто-нибудь войдет, поведет пустой разговор — даже если это будет разговор о перспективах физической науки в одном, отдельно взятом, академическом институте. Михаил Арсеньевич подошел к двери и повернул ключ. Ручка перестала поворачиваться — снаружи размышляли над тем, почему кто-то из сотрудников заперся в пустой комнате. Ах, все равно. Пусть думают что хотят. В дверь постучали, но Михаил Арсеньевич не стал отвечать. Запах краски опять стал невыносимым, и он вернулся к окну, встал под форточкой, втянул ноздрями холодный, с терпким городским запахом, воздух с улицы. Я мог убить Лизу, — подумал он отрешенно. Мог, и нечего себя обманывать. Это было несколько месяцев назад. Прошлым летом. С утра парило, а к полудню асфальт раскалялся, будто песок на ялтинском пляже. Женщины ходили в легких платьях, и каждая вторая выглядела голливудской красавицей, Михаил Арсеньевич готов был соблазнить любую, которая не отвела бы взгляда. За годы счастливого супружества он совершил немало ходок, было что вспомнить, хотя лучше бы, конечно, не вспоминать (это удел стариков), а действовать. Собирались в тот вечер не у Кронина, а у Эдика — Николай Евгеньевич приболел, и сестра его Софа, страшная злюка, запретила беспокоить брата вистологической чепухой. А Эдик устроил фуршет — не сразу, конечно, а после обсуждения, — и получилось так, что Михаил Арсеньевич сел рядом с Лизой. Филипп мрачно смотрел в их сторону, но мешать разговору не пытался. Михаил Арсеньевич был в ударе, сыпал комплиментами, Лиза в тот вечер выглядела обворожительно и слушала его с удовольствием, а когда он предложил ей прогуляться вместо того, чтобы ехать к метро в душном троллейбусе, она согласилась, и они попрощались с Эдиком в прихожей, а с другими и прощаться не стали — ушли по-английски. Михаил Арсеньевич представлял себе, что в это время думал Филипп. Плевать. Либо ты воюешь женщину, либо тихо страдаешь. Филипп предпочитал страдать — его дело. И погуляли замечательно. Поехали в ресторан, хорошо поели после Эдикиного фуршета, выпили вина, а потом шли через парк, где фонари светили вполнакала, тени, отбрасываемые деревьями, были похожи на фантастические механизмы пришельцев, Михаил Арсеньевич прервал на полуслове свои разглагольствования и, повернув Лизу к себе, принялся шептать о том, какая она красивая и умная, как им может быть хорошо вместе, и что они оба себе не простят, если между ними ничего не произойдет, потому что… И Лиза, чудесная, добрая и милая Лиза рассмеялась ему в лицо. Она не просто смеялась, она хлопала себя ладонями по щекам, повторяла «Я не могу!» и еще что-то, совсем уж неприятное для его самолюбия, а потом, когда он, не помня себя, пытался сорвать с нее полупрозрачную кофточку, ударила его по лицу, оттолкнула и пошла, не оглядываясь, а он плелся следом и чувствовал себя индийским парием, которого госпожа из высшей касты бросила в дорожную пыль и приказала стать червем. Он был червем, и он ненавидел эту женщину, потому что никогда не испытывал такого унижения. Унижения тем более мучительного, что завтра и послезавтра, и еще много дней им предстояло встречаться и вести себя друг с другом так, будто ничего не произошло. Не мог же он, на самом деле, бросить работу в группе из-за того, что получил афронт от женщины! Лизины каблучки стучали по асфальту, а Михаил Арсеньевич шел тихо, как тать в ночи, как преступник, крадущийся за жертвой, это сравнение пришло ему в голову неожиданно, и он подумал, что, если Лиза обернется и он опять увидит ее презрительную улыбку, то рука сама найдет на дороге камень, а если не камень, то должен же где-нибудь поблизости найтись нож или что-то другое, способное убить. Никогда прежде не случалось с ним ничего подобного. Никогда. Это было кошмарное ощущение, но какое-то сладостное, внизу живота возник жар, поднимавшийся к груди, и если бы Лиза обернулась… К счастью для них обоих она шла, не оборачиваясь, вышла из темной аллеи на освещенную улицу и остановила проезжавшее мимо такси. Михаил Арсеньевич расслышал, как она назвала водителю свой адрес. Такси умчалось, а он стоял в тени раскидистой ольхи и держал в руке нож, с лезвия которого капали на асфальт горячие черные капли. Безжизненное тело женщины лежало у его ног, взгляд молил о пощаде, а он смеялся и говорил… Он ничего не говорил. Он ничего и не думал. Несколько минут спустя он пришел в себя. Его бил озноб, и все произошедшее казалось кошмаром, приснившимся наяву. Он хотел все забыть, но, стоя на тротуаре под ярким фонарем, освещавшим, казалось, не только его понурую фигуру, но и смешавшиеся мысли, вспоминал опять и опять, как поднял нож, как увидел белые от ужаса Лизины глаза… Но ведь этого не было! Или было? Конечно, не было, Лиза уехала и теперь никогда не только не сядет с ним рядом, но даже не захочет посмотреть в его сторону. Михаил Арсеньевич пошел домой пешком, явился далеко за полночь и не стал отвечать на молчаливые Розины вопросы. Это было самое суровое испытание, какое ему устраивала жена: она знала, что на крики муж реагирует очень бурно и быстро сбрасывает напряжение, а вот молчаливых укоряющих взглядов не выдерживает и чувствует себя побитой собакой, для которой у хозяина не нашлось ни одного доброго слова. В ту ночь он постелил себе в гостиной на диване и до утра лежал без сна, прислушиваясь к собственным ощущениям. Неужели он действительно сошел с ума — ведь то, что произошло между ним и Лизой, иначе как приступом психоза невозможно было назвать. И если такое случилось с ним один раз, то может случиться вторично. И еще, и еще… Когда-нибудь он действительно поднимет камень, подвернувшийся под руку, и убьет женщину, отказавшую ему во взаимности. Значит, нужно не смотреть на женщин, не искать встреч, забыть… И о собственной жене забыть тоже? Разве к Розе он не испытывает тайной и давней, тихой и хорошо скрываемой ненависти? И однажды, когда она посмотрит на него своим уничтожающим взглядом, он возьмет лежащий на столе нож… Это болезнь. Нужно лечиться. Завтра — уже сегодня — пойти… К психиатру? Михаил Арсеньевич понимал, что не сможет заставить себя занять очередь в районной поликлинике — об этом сразу узнают и передадут Розе, в регистратуре работает ее приятельница Грета, толстая и глупая баба, несдержанная на язык. Он должен был справиться с собой сам. Лиза вела себя с ним после той ужасной ночи естественно, будто ничего не произошло. А он ловил себя на том, что ненависть его к этой женщине не только не ослабла, но даже усилилась. Он понимал причину: Лиза оказалась сильнее его, и простить это было невозможно. Все последующие дни он вел себя с Лизой очень корректно, не давал повода для того, чтобы она бросила в его сторону хотя бы один подозрительный взгляд. И до последней ночи он ни разу не поцапался с женой. Боялся разбудить в себе зверя, которого с таким трудом затолкал в клетку собственного подсознания. Похоже, он справился. Только похоже. Смерть Лизы сразу все изменила и показала ему, что ничего еще не закончено. «У меня алиби, — говорил он себе, прижавшись лбом к теплому оконному стеклу и не реагируя на стук в дверь, становившийся все более настойчивым. — Когда она умирала от сердечного приступа, я совсем о ней не думал. Я звонил Николаю Евгеньевичу, чтобы рассказать об идее полиформного моделирования. Хорошая была идея — то есть, тогда она казалась хорошей, а потом, так и не дозвонившись, я остыл и нашел в ней массу — минимум пять — изъянов. О Лизе не думал». Да? Подсознательно Михаил Арсеньевич помнил о ней всегда. И рассуждая о полиформном моделировании, разве не мог он так же подсознательно совместить эти две мысли, эти два состояния — так и не утихшую ненависть к женщине и возникшее понимание новой сути бесконечного мироздания? Мог. Наверное, мог. Ну и что? Наверняка его с Лизой соединяли не только материально-духовные, но и сугубо нематериальные связи. И мог ли он сам себя убедить в том, что никакие из этих связей не проявили себя в материальном мире таким странным, непредсказуемым образом? Не мог. Когда подсознательно желаешь кому-то смерти и тот человек неожиданно умирает без всякой причины, не правильно ли обвинить в убийстве себя? Алиби. Для Фила это, возможно, действительно, алиби — что знает мальчишка о смертельной ненависти, об ужасе маниакального стремления убить и о постоянно сдерживаемой плоти? В дверь перестали колотить, он слышал громкий разговор и узнал голос заместителя директора по общим вопросам. «Будут ломать замок, — отрешенно подумал он. — Глупо. Нашел место для уединенного размышления. Что им сказать? Не слышал? Задумался? Бред». Михаил Арсеньевич подошел к двери и спросил громко: — Кто там? Это вы, Станислав Архипович? — Черт побери, Бессонов! — послышался крик разъяренного зверя. — Вы что там делаете? Открывайте немедленно! Он повернул ключ, дверь распахнулась, в комнату ввалились маляры, за ними мрачно вошел Маршавецкий, готовый устроить сотруднику разнос за весьма странное, мягко говоря, поведение, но, увидев что-то в лице Михаила Арсеньевича, заместитель директора пробормотал только: — Простите, если помешали… — Ничего, ничего, — в тон ответил Бессонов и мстительно добавил: — А ведь здесь скользко. Формулировку полного закона сохранения энергии ему и вспоминать не нужно было — разве он ее забывал? Только направить мысленно энергетический поток… Маршавецкий коротко вскрикнул, нелепо замахал руками, стараясь удержать равновесие, ноги его разъехались, будто он стоял на коньках, и завхоз хлопнулся на копчик, взвыв от боли. Михаил Арсеньевич повернулся и пошел к себе. Ну что такого произошло на самом деле? Не удержал человек равновесия. Бывает. А он тут совершенно ни при чем. Как и в страшной истории с Лизой. 13 Фил проснулся от надрывного, как плач Ярославны, телефонного звонка. Не открывая глаз, он пошарил руками вокруг себя, нащупал сброшенное во сне одеяло, две подушки, скомканную простыню… И это все? Фил открыл глаза и приподнялся на локте. Веры не было. Подушка еще хранила — так ему показалось — запах ее волос, а ладони помнили теплоту ее кожи. Ушла? Он спал, как сурок, а она собралась и исчезла, не попрощавшись. Телефон продолжал надрываться. Нащупав тапочки, Фил добежал до письменного стола и поднял трубку. — Господи, — сказала Рая, — я уж думала, с тобой что-то случилось. — Ничего, — пробормотал Фил, проснувшись окончательно, — то-есть, много всякого… Должно быть, в голосе его еще остались следы интонаций, обращенных к Вере, как в опустевшей комнате остаются невидимые следы пребывания женщины. Рая помолчала немного и сказала холодно, как она это умела и как делала в прошлые годы, будучи недовольна странным, по ее мнению, поведением мужа: — Ты не один, что ли? У тебя женщина? А тебе-то что? — хотел спросил Фил, но только пожал плечами. — Ты почему молчишь? — продолжала Рая. — Я права? — Нет, — буркнул он. — Говори, что опять случилось, у меня масса дел, мне нужно бежать… — У сына проблемы, а ему бежать нужно! Можно подумать, что это только меня беспокоит! — Что — это? — Слушай, Максимка ведет себя совсем… Ну, будто ему опять три года или даже два. У меня такое ощущение, будто я стремительно старею, а Максимка становится все меньше и меньше… Плачет по ночам, просится ко мне в постель… «Если она скажет, что ребенку нужен отец, — подумал Фил, — я пошлю ее к черту. Кто разрушил семью — я или она?» — Извини, — твердо сказал Фил. — Мне действительно нужно бежать. Я позвоню тебе вечером. Домой. И ты позовешь Максимку к телефону, я хочу наконец с ним поговорить. Он твердо намерен был поступить именно так, хотя и помнил, что через пять-шесть часов — именно тогда, когда у Раи наступит вечер и она будет ждать его звонка, — начнется семинар на конференции по перспективным направлениям науки. Фил положил трубку на рычаг и тут же снова ее поднял. Позвонить Вере. Услышать ее голос. Спросить — как она после вчерашнего. После чего вчерашнего? — переспросит она томно, как принцесса на горошине. После того? Или после другого? И он без объяснений поймет, что она имеет в виду под «тем» и «другим». Он набрал номер, долго слушал гудки, Вера то ли еще спала, то ли уже ушла, то ли… То ли еще не возвращалась домой — куда и когда она отправилась, оставив его спать одного на раздвинутом диване, Фил не знал. Могу ли я? — подумал он. После «другого», что было вчера ночью, могу ли я слышать Веру и говорить с ней через нематериальные носители информации, закон сохранения это позволяет, это всегда было возможно, и у многих получалось независимо от желания. Вера! — позвал Фил, закрыв глаза и представив себе ее взгляд, ее ладонь, ее тонкие пальцы. Вера не откликнулась, да он и не ожидал, что все получится так просто. Вчера они немало потрудились, это был не физический труд, конечно, но от того не менее изнурительный. Сначала они погасили свет и легли на диван — рядом друг с другом, но не вместе, чтобы соприкасались только руки. Формулировку закона сохранения повторили раз тридцать или больше, все более погружаясь в содержание и не понимая — то ли действительно что-то начинало происходить с их психикой и сознанием, то ли это был всего лишь эффект отражения собственных мыслей. Фил чувствовал, будто его тело тает, как снег на вершине горы в жаркий июльский зной. Было темно, но был и свет, не обычный свет, не волны электромагнитного поля, а отражение души, парившей рядом. Вера? Или кто-то еще? Он не успел додумать, свет погас, и неожиданно — скачком, без переходов из мысли в мысль, из реальности в реальность — Фил стал таким, каким был всегда в бесконечном многомерном мире. Материальная его суть бездвижно лежала в темной комнате и скользила вперед вдоль четвертого измерения — времени, не ощущая этого движения, потому что в пятом своем измерении он, свернув время в кольцо, был математической проблемой, моделью мироздания, занимавшего еще двадцать или больше уровней смысла, из которых только половина выходила в материальный мир. Фил решил сам себя очень быстро — так ему показалось, но свернутое время могло и обмануть его, — и мир, которым он стал, раскрылся ему, как раскрывается собственное подсознание, если принять дозу наркотика. Фил никогда не баловался наркотиками, но сейчас это не имело значения, потому что он знал все, что мог знать любой человек во все времена существования разумной жизни на маленькой планете Земля в глухой галактической провинции. Он знал, как умер император Наполеон, и знал, почему возникло Солнце, знал, от чего погиб охотник В-вара из племени в-раа (это было неандертальское племя, но сами себя они называли иначе, и Филу совсем не трудно было сопоставить оба названия), знал, сколько нужно затратить энергии, чтобы перейти из непрерывного уровня материального сознания в подуровень нематериального движения с передачей информации между несуществующими еще мирами, знал… Он знал все, но волновало его сейчас не знание, которое было ему не нужно, поскольку никуда от него все равно не делось бы, — он ощущал, что, став другим миром, вмещавшим множество небесных тел, которые нельзя было назвать звездами или планетами, он мог изменить что-то и в других своих измерениях, как может человек раскинуть руки, выйдя из тесной кабинки лифта в просторный и светлый холл. Лиза! — позвал он и не получил ответа: ее, конечно, можно было найти, нужно было найти, но не сразу, не так просто, ему трудно было оставаться собой-новым, и сознание провалилось (а может, поднялось?), став чьей-то совестью, увечной и несчастной, он не хотел оставаться и здесь… — Господи… — пробормотал Фил и отодвинулся от Веры, потому что тело ее показалось ему горячим и сухим, как камень посреди пустыни. Он приподнялся на локте, ему казалось, что он еще не вернулся окончательно, голова будто вынырнула на поверхность темного океана, а тело оставалось в глубине. Он опять потерял себя, стал собственной ущербной частью, трехмерным обрубком, движущимся во времени, и сразу потеряны оказались для понимания и описания бесчисленные сонмы его только что ощущенных сутей. Он так и не понял самого себя, побывав собой. А Вера? Она лежала рядом, закинув руки за голову, глядела в потолок, но и на Фила тоже. Он потянулся к Вере, но она отвернулась — мыслью, не телом, — и все кончилось, остались только комната, темнота, тишина и память о произошедшем: рваная, неясная, но неостановимая память. — Не спрашивай ни о чем, — пробормотала Вера и отвернулась от него: телом, а не только мыслью. Он уткнулся носом в ее спину между лопатками и заснул мгновенно и без сновидений. Так было. А теперь, сидя перед компьютером и пытаясь собрать разрозненные мысли и воспоминания, Фил подумал вдруг, что знает, кто, как и почему убил Лизу. Знает, но не помнит. И бесполезно вспоминать. Была — то ли вчера вечером, то ли ночью, то ли потом — произнесена какая-то ключевая фраза или случилось важное для понимания событие, или, что скорее всего, знание пришло, когда они с Верой были вдвоем. Там. Почему он говорит — там? Мир — более общее понятие, чем наша Вселенная, чем материя, дух и все непознанные нематериальные измерения. Мир — это все. Мы никуда не уходили с Верой, мы оставались, и суть наша оставалась, просто мозг, зная теперь формулировку полного закона сохранения энергии, понимает в мире гораздо больше, чем раньше. Он еще раз набрал Верин номер, послушал короткие гудки, а потом решительно придвинул к себе клавиатуру и начал быстро, не задумываясь, а лишь приподнимая ночные воспоминания, как фотографии в кювете с проявителем, записывать текст. Получалось странно. Некоторые предложения выглядели бессвязными, но он знал, что они точны, как стрелы, попавшие в мишень. Иногда он писал слово, не зная его смысла и понимая лишь после записи — новое определение, новое понятие, новая суть. Записала ли Вера свои ночные переживания? Он ведь даже не знал, что она видела и чувствовала. Возможно, женщины ощущают свою полноту в мире совершенно иначе, возможно, измерения их дополнительных сутей совсем другие, не такие, как у мужчин. Это тоже интереснейшая проблема, и когда Вера объявится, нужно непременно спросить ее. Сравнить. Зазвонил телефон, и Фил не сразу поднял трубку. Не мог, не было сил. Если это опять Рая, то он… — Филипп Викторович, — прошелестел голос Кронина, — хорошо, что я застал вас дома. Скажите пожалуйста, какие у вас на сегодняшний день планы? — В два у меня семинар, Николай Евгеньевич. До половины пятого. Потом… Вроде ничего. Фил подумал, что потом у него встреча с Верой. Он думал об этом спокойно — а ведь еще сутки назад сама возможность не только физической близости, но даже душевной связи с этой женщиной выглядела в его глазах кощунством, предательством памяти о Лизе. — Тогда не будете ли вы любезны приехать ко мне часов в шесть или в половине седьмого? — спросил Кронин. — Собираемся сегодня? — Нет. Все — нет. Мы же назначили на завтра, все сохраняется в силе. Просто я… мне хотелось бы поговорить с вами. Я тут пытался осуществить один эксперимент, не знаю — получилось ли. Думаю, это важно. — Хорошо, — сказал Фил. — Я постараюсь. — Пожалуйста, — Кронин помолчал и добавил, будто извиняясь. — И не говорите никому о нашей встрече, хорошо? — он положил трубку, не попрощавшись, из чего Фил сделал вывод о том, что Николай Евгеньевич не в своей тарелке. — Да, конечно, — сказал Фил в пустоту. Придется идти. А ведь интересно — если Кронин тоже попытался выйти в мир, сможет ли он описать случившееся с ним так, чтобы Фил понял? Какие-то слова он должен был придумать, вообразить для описания того, что, вообще говоря, словесному описанию не поддается. Фил вспомнил, как несколько лет назад читал «Розу мира» Даниила Андреева. Ему тогда и в голову не приходило, что Андреев мог описывать — в том числе с помощью придуманных слов, — часть бесконечномерного мира, которую осознал и понял. Как сумел Андреев вобрать даже частичную полноту мироздания — ведь он не имел ни малейшего представления о полных формулировках законов природы. Нематериальная Вселенная для него не существовала, Андреев отделял лишь материальное от духовного и в этом не отличался от множества своих религиозных предшественников. Наверное, некоторые глубоко впечатлительные и эмоциональные личности могут выходить в мир — или хотя бы в некоторые другие его измерения. То, что у Фила с Верой (возможно, у Кронина тоже) получилось в результате аналитического изучения законов природы, люди глубоко эмоциональные способны, видимо, испытывать спонтанно. Не будучи готовы, они либо неправильно интерпретируют увиденное, либо вообще его не объясняют, впадая в религиозный экстаз и тем самым отдаляя реальное решение проблемы. Мог ли Андреев действительно видеть храмы разных религий, давно умерших людей, ареалы погибших цивилизаций? Сейчас Фил сомневался в том, что все, описанное в «Розе мира», было лишь игрой богатого творческого воображения автора, как ему казалось несколько лет назад. Эмоциональное познание может быть даже эффективнее рационального. В конце концов, рацио побеждает, потому что не только описывает, но и объясняет описанное и может предсказывать еще не описанное. Однако информация, полученная с помощью эмоционального познания, может оказаться важной и обязательной для интерпретации. Может, и все многочисленные труды госпожи Блаватской должны быть теперь изучены с позиций рационального мироописания? Возможно, и она бродила не в глубинах собственного подсознания, а ступала на мелководье полного мироздания — глубоко в этот океан она, конечно, погрузиться не могла, без знания главных законов природы это вряд ли возможно, но несколько простых измерений она, не исключено, способна была осознать. Фил посмотрел на часы — первый час, он и не заметил, как пробежало время. Нужно торопиться, не опоздать бы на семинар. 14 Конференция по перспективным направлениям науки проходила в здании Института биохимической технологии. Как это всегда бывало, Фила окружила толпа энтузиастов висталогии. Фил любил эти минуты — до и после семинаров, — потому что вопросы, которые ему задавали, часто оказывались исключительно интересными, думать нужно было, как говорится, «в режиме реального времени», а по ответам судили не столько о способностях лектора, сколько обо всей науке о научных открытиях, которую Фил сейчас представлял собственной персоной. Фил любил эти минуты, но сегодня они оказались мучительны, потому что голова была заполнена совсем другими мыслями, ничто постороннее в нее не вмещалось. — Я так и знал, что встречу тебя здесь, — услышал он знакомый голос и, обернувшись, столкнулся взглядом с Эдиком. — Ты? — удивился Фил. — Что ты здесь делаешь? — вырвалось у него. — По твоей тематике в программе ничего интересного. — Во-первых, — сказал Эдик, отводя Фила в сторону, — ты плохо слушал в прошлый раз, когда мы были у Николая Евгеньевича. Я говорил, что у меня выступление в рамках секции по психологии творчества. — А… Да, извини, — пробормотал Фил, действительно вспомнивший вскользь оброненную реплику. — А во-вторых, — продолжал Эдик, — думаю, нам необходимо поговорить вдвоем. — Давай, — согласился Фил. — Только не сейчас. Когда закончим, хорошо? Приходи в восьмую комнату. — Договорились, — бодро сказал Эдик и направился в сторону большой ступенчатой аудитории, где начиналось пленарное заседание психологов. На семинар к Филу, называвшийся «Методы висталогии в развитии научных школ», пришло около тридцати человек, в том числе несколько новичков, краем уха слышавших о странной науке висталогии. Вопросы их сегодня лишь раздражали Фила, отвечал он автоматически, и наверняка у многих осталось ощущение, что лектор их надул, нет в висталогии ничего интересного и перспективного. В общем — провал. С грехом пополам закончив семинар, Фил, ни на кого не глядя, принялся собирать и запихивать в кейс демонстрационные материалы — только тупой вахлак не понял бы, что у лектора нет сегодня желания общаться с аудиторией в кулуарах. Вахлаков, однако, в любой компании даже умных людей бывает достаточно, — к столу подошли несколько человек, Фил напрягся, придумывая нейтральные слова, объясняющие его нежелание и неспособность давать дополнительные объяснения, но, к счастью, в аудиторию вошел Эдик и громогласно объявил, что сейчас здесь начнется заседание другой секции, и пожалуйста, срочно, быстро, в общем, чтобы через минуту никого здесь не было. Через минуту они действительно остались вдвоем, и Эдик плотно прикрыл дверь, включив для гарантии наружный транспарант: «Не входить. Идут занятия». — Послушай, Фил, — сказал Эдик, усаживаясь в последнем ряду и показывая на место рядом с собой, — давай не будем ходить вокруг да около. Не стой над душой, садись, пожалуйста, иначе я не найду нужных слов, и мы не поймем друг друга. Фил хотел позвонить Вере, у него не было сейчас желания выслушивать Эдикины откровения. Пусть скорее выскажется — и на выход. — Понимаешь, — со странным смущением сказал Эдик, — у меня получилось. Я сам не ожидал, но… Получилось, понимаешь? — Что? — спросил Фил. Он уже понял, но хотел, чтобы Эдик произнес эти слова сам. — Я… выходил в мир. Боюсь, что и рассказать не смогу толком. Ты подумаешь, что я рехнулся, да и слов не подберу… Я сегодня с Гришей откровенничал, ты его не знаешь, это в нашем институте такая общая жилетка… Отключился неожиданно — конечно, в тот момент я именно о полном законе думал, так что все естественно, но… Слишком это вдруг получилось. Новые измерения во мне как бы выщелкивались — будто отрастала еще одна конечность, орган восприятия, мир расширялся… Нет, расширялся — не то слово. Ширина, глубина — наши измерения, трехмерие, а я… Черт, как объяснить? — Ты хочешь описать, — сухо сказал Фил. — Не нужно описывать. Формулируй выводы. — Ужасно! — воскликнул Эдик. — Я не хотел возвращаться в собственное тело! — Этого я и боялся, — пробормотал Фил. — Каждый, побывавший в мире, не захочет ограничивать ощущения и представления. Что такое четыре измерения по сравнению с бесконечностью? — Но я вернулся, как видишь… — Тебя просто вытолкнуло, — сказал Фил. — Никто из нас еще не может управлять собой. — Послушай, — Эдик неожиданно понял смысл рассуждений Фила. — Ты хочешь сказать, что тоже… — Тоже, — усмехнулся Фил. — Похоже, что каждый из нас не удержался и испытал действие полного закона сохранения энергии на собственной шкуре. — Ты там был? — настойчиво переспросил Эдик. «Почему он так этим озабочен?» — подумал Фил. — Был, — сказал он. — И могу рассказать еще меньше, чем ты. — Если каждый из нас поставил опыт на себе… — медленно произнес Эдик. — Каждому не терпелось… Управлять измерениями никто еще не умеет. Пользоваться полным законом… И если кто-то, кто вышел в мир первым, не сумел сдержать эмоции, это должно было сказаться. Точнее — могло. Но почему закон проявил себя именно так? «Алиби, — подумал Фил. — Он готовит себе алиби. Если Эдик только сегодня впервые вышел в мир, то не мог убить Лизу неделю назад. А если это не он, то кто-то из троих — Кронин, Бессонов или Вера. Если Эдик хочет сказать именно это, то не переигрывает ли? Сегодня ли он вышел в мир впервые? А может, неделю назад?» — Ужасно… — сказал Эдик. — Ты не находишь, что это просто ужасно? — Но ведь кто-то из нас сделал это, — сухо сказал Фил. — Да, — кивнул Эдик. — И я не уверен, что это — не ты. — Как и я не знаю, был ли это ты. Извини, Фил. — Или Николай Евгеньевич. — Или Миша, — скривив губы, произнес Эдик. — Миша… А мотив? — Фил, тебе же прекрасно известно, что Миша не пропускает ни одной юбки! Его бедная Роза… Впрочем, она давно поняла, что представляет собой муж. Ни Вера, ни Лиза не могли остаться вне Мишиного внимания. Как женщины, естественно. И если он демонстративно от Лизы отворачивался, это — поверь мне! — могло означать только одно: она так его отшила, что он ее возненавидел. Не настолько, конечно, чтобы убить… — Вот видишь! — В обычных обстоятельствах, — твердо закончил Эдик. — А в наших? — Господи, что же это? — с тоской произнес Фил, и только сейчас до его слуха донеслись звуки, которые наверняка звучали уже давно, но не осознавались: короткие стуки в дверь снаружи, перемежавшиеся возгласами возмущения. — Мы тут засели, — сказал Фил, приходя в себя, — и, наверно, сорвали у кого-то занятие. — Нет, — рассеянно отозвался Эдик. — Я посмотрел расписание — в этой аудитории «окно» до четырех. — Без пяти четыре, — констатировал Фил, бросив взгляд на часы. — Выметаемся, — согласился Эдик и открыл дверь. В аудиторию повалила толпа, будто в салон припозднившегося автобуса. — Что это вы тут заперлись? — подошла к Филу женщина лет пятидесяти в длинном, почти до пола, темном платье с высоким воротом. — И чем занимались, позвольте спросить? Она, конечно, точно знала — чем, но хотела услышать придуманную ими отговорку. — Ну да, именно тем и занимались, о чем вы подумали, Зинаида Сергеевна, — огрызнулся Эдик, нимало не смущенный беспочвенным обвинением, и подтолкнул Фила к выходу. В коридоре, где бродили редкие слушатели, то ли опоздавшие на заседания своих секций, то ли решившие посвятить время уединенным размышлениям, Эдик расхохотался. — Зина в своем репертуаре, — сказал он, отсмеявшись. — Ты ее не знаешь? Она у Ситчина работает, историк науки. Та еще дама. — Что будем делать? — мрачно спросил Филипп. — Не знаю, — признался Эдик. — Но тот, кто предупрежден, тот вооружен, верно? Если мне известно, с помощью какого закона природы действует убийца и если я сам как-то — пусть с грехом пополам — владею тем же оружием, значит, я в относительной безопасности. Согласен? Фил промолчал. Эдик коротко кивнул, прощаясь, и пошел прочь. Сначала он шел прямо и размахивал руками, но по мере удаления фигура его сгибалась, будто под тяжестью, опускавшейся на плечи — так казалось Филу, видевшему Эдика со спины. «Под грузом улик», — пришла ему в голову фраза из детективного романа. Телефон-автомат одиноко висел на стене холла и издалека напоминал жука с повисшей ногой. — Слушаю, — сказал знакомый голос, когда Фил набрал номер. — С тобой все в порядке? — Конечно! — воскликнула Вера. — Тебя не было дома? Я звонил…? — Фил, — сказала Вера, — ты забыл? Я предупреждала, что должна буду утром пойти на работу. Фил не помнил, чтобы Вера его об этом предупреждала, но если она так говорила, то, наверно, он действительно выпустил из головы ее слова. — Я так боялся за тебя! — вырвалось у него. — Действительно? — голос Веры в трубке стал мягким, обволакивающим. — Ты думал обо мне? — Да… — сказал Фил, но больше слов не нашел и надрывно замолчал, заполняя возникшее между ним и Верой нематериальное пространство общности своими мыслями, которые даже ему самому ничего не могли объяснить. — Вот-вот, — произнесла Вера, улыбаясь. Фил слышал эту улыбку, Вера была рада, что заставила его помучиться — и еще рада была тому, что мучился он не сильно, она ведь и сама не хотела приручать Фила настолько, чтобы он бросался ради нее с головой в омут. — Все в порядке, Фил. Мне было хорошо с тобой, правда. А тебе? Что ответить? Почему она ни слова не говорит о том, как они вдвоем погружались в мир? А может, Вера именно это и имела в виду? — Мне тоже, — сказал Фил, подумав вдруг о том, что с Лизой ему никогда не было бы так замечательно, потому что… Да просто не было бы — он понимал это сейчас совершенно определенно. — Фил, — сказала Вера, — приезжай ко мне, и мы вместе подумаем, надо же сформулировать наши с тобой… впечатления. Конечно! Может, они опять сумеют вместе выйти в мир? — Нет, — с сожалением сказал он, вспомнив о своем обещании. — Сейчас не могу. Николай Евгеньевич хотел, чтобы я… Он запнулся. — Чтобы ты — что? — Он хотел поговорить со мной наедине, — сообщил Фил: почему не сказать, разве он давал Николаю Евгеньвичу слово? Он вспомнил, что таки да, давал, но это уже не имело значения. — С тобой? — странным напряженным голосом переспросила Вера, и Фил принял ее недовольство на свой счет: она хотела его видеть, торопилась домой, знала, что он будет звонить, она ждет его, а он… — Так получилось, — выдавил Фил. — Извини. Я приеду потом, вечером, хорошо? Вера повесила трубку. — Черт, — сказал Фил. — Черт, черт, черт! От многократного повторения имени нечистой силы произошла ее материализация, и перед Филом, будто из-под земли, вырос Миша Бессонов, в черном пуловере и темно-серых брюках он действительно напоминал черта. Как он здесь оказался, ведь вроде не собирался на эту конференцию, у него и на работе дел было достаточно? — Я так и думал, что застану тебя! — радостно воскликнул Миша. — Ты понимаешь — он упал на ровном месте! — Кто? — спросил Фил. — Завхоз наш! Подожди, я расскажу по порядку, — Миша держал Фила за локоть и старался заглянуть в глаза — обычно он поступал как раз наоборот: прятал взгляд, будто стеснялся. «Любопытно, — думал Фил, слушая Мишин рассказ. — Если у нас с Верой, а потом у Эдика и, похоже, у Кронина, все получилось чисто эмоционально, то Мише удалось сугубо рационально распределить энергии по уровням — как иначе объяснить результат его опыта? Если, конечно, был результат». — Не доказал ты ничего, — сказал Фил. — Может, твой завхоз поскользнулся случайно? Сколько раз ты повторил опыт? Он думал, что Миша скажет «один», и тогда можно будет, посмеявшись, быстро распрощаться. Однако Бессонов назвал совсем другое число. — Тридцать два, — сказал он. — Что? — поразился Фил. — Ты командовал, и завхоз, как Ванька-встанька… — При чем здесь Ванька-встанька? — растерялся Миша. — Да, командовал. Я по вербальной формуле шел, что мы в последний раз обсуждали. Ну… — Помню, — коротко сказал Фил. — Три раза поскользнулся Барашевский. Потом дважды — парень в коридоре, я его не знаю, но с ним тоже все было чисто. Семь раз — тетя Полина, гардеробщица, я за колонной стоял, считал. Еще четыре раза — какая-то дама из посетительниц. И наконец, шестнадцать раз — для контроля — я сам. — Сам? — Ну да. Произношу вербальную формулу с полным отражением… — И что? — с интересом спросил Фил. — Будто земля из-под ног… Неприятное ощущение. Пару раз думал: сломаю копчик. Ничего, обошлось. Я в своем кабинете падал, постелил пальто… — Цирк, — пробормотал Фил. И тут до него дошло. Если все так просто для Миши, то разве это не доказательство? Разве он не мог в тот вечер, когда погибла Лиза… Нет, у него алиби. Он не мог сосредоточиться, пока звонил по телефону. — Послушай, — сказал Фил. — Во-первых, не смотри на меня, как на боксерскую грушу. Не действует. — Наверное, мало одной только формулы, — кивнул Миша. — Нужно эмоциональное состояние. Какое? Я тогда был злой, да… — Стоп, — прервал Фил. — Во-вторых, я тороплюсь. Давай… Он прикинул — после разговора с Николаем Евгеньевичем нужно будет заехать к Вере, а потом… — Давай в десять вечера созвонимся, — предложил Фил. — Это не поздно для тебя? Извини, мне нужно бежать. И Фил действительно побежал, потому что времени оставалось совсем мало. 15 Корзун столкнулся с Бессоновом в коридоре первого этажа. Эдик шел к выходу, а Миша направлялся в сторону большой аудитории, где закончилась лекция о проблемах философии постцивилизаций. Они остановились посреди коридора и несколько минут вяло перебрасывались репликами, напряжение, возникшее между ними, нарастало, и Эдик первым выпустил искру: — Миша, — сказал он. — Скажи-ка одну вещь. У тебя… что-нибудь было с Лизой? Бессонов, пересказывавший содержание реплики профессора Куваева о роли семантики в формировании комплексного мирового языка будущего, осекся и ответил, не задумываясь: — Нет, а что? Почему ты спрашиваешь? Эдик удовлетворенно кивнул. Миша не стал юлить — значит, сказал правду. — Да так, — усмехнулся Эдик. — Я-то тебя знаю, старый греховодник. — Я тебя тоже, — с неожиданной яростью в голосе произнес Миша. — На меня ничего не повесишь, понял? И не пытайся! Я сумею за себя постоять. — Ты о чем? — нахмурился Эдик. — Что я на тебя вешаю? — Убийство, вот что! — выпалил Миша, стараясь унять неожиданно охватившую его дрожь. Нужно было что-то делать, что-нибудь схватить, сжать, мять, и тогда он успокоится. — Ты не должен так говорить! Только потому, что я ее хотел? Она меня отшила. И что? Это повод? Причина? Я не умею! Понял? Даже мухи… Я никого… — Эй! — воскликнул Эдик, отдирая от своей шеи Мишины руки. — Ты рехнулся? На нас смотрят! На них не только смотрели — их бросились разнимать, решив, видимо, что возникла заурядная пьяная драка. Бывает — даже в коридорах уважаемого института и даже между московскими интеллектуалами. — Все в порядке, — сказал Эдик, когда Мишу оттащили в сторону. — Все в порядке, мы сами разберемся. Мишино возбуждение исчезло так же внезапно, как возникло, он стоял, понуро опустив голову и руки, и больше всего ему сейчас хотелось исчезнуть. — Пошли, — сказал Эдик, взял Мишу под руку и повел по коридору. На улице было не по-осеннему жарко, деревья в аллее перед институтом о чем-то переговаривались друг с другом, используя ветер в качестве языка общения, Эдик с Мишей перешли улицу и нашли в аллее свободную скамейку — из спинки были выломаны две доски, и сидеть было неудобно, но обоим было все равно. — Давно это с тобой? — участливо спросил Эдик. — Что? — не понял Миша. Впрочем, понял, конечно, но не хотел этого показывать. Почему Эдик лезет в душу? — Эти приступы, — объяснил Эдик. — Давно они? Я и раньше несколько раз замечал, как у тебя начинают блестеть глаза. И руки напрягаются. — Ерунда, — пробормотал Миша. Надо его отвлечь. Пусть говорит о другом. Ему нужно знать о Лизе? Пусть. Он не был с ней. Если бы был, все оказалось бы иначе. Лиза осталась бы жива. Понятно? А она не пожелала, она… Спинка скамейки врезалась Мише в спину, ему было больно, но боль поднималась еще и откуда-то изнутри, от ног, из земли, боль распирала его, Мише показалось, что он поднялся над собой и увидел себя сверху, Господи, неужели он такой обрюзгший и неприятный… Темнота. Эдик колотил Мишу по щекам, тот не реагировал, сидел, закрыв глаза, но лицо уже было спокойным, на щеках появился румянец. — Миша, — сказал Эдик, наклонившись, — успокойся, ты ни в чем не виноват, это приступ такой, все уже хорошо. — Ненавижу, — произнес вдруг Бессонов громким голосом. — О чем ты? — не понял Эдик. — Ненавижу, — сказал Миша потише. — Себя. 16 На звонок дверь открыл Гущин и отступил на шаг, пропуская Фила в прихожую. — Здравствуйте, Филипп Викторович, — сказал он. — Не ожидали меня здесь увидеть? Собственно, я забежал на минуту — проведать Николая Евгеньевича, но он попросил меня остаться. Не возражаете? Фил пожал плечами. Теперь не поговоришь. Может, извиниться и уйти? Вера ждет, она будет только довольна, если он приедет пораньше. — Заходите, — настойчиво пригласил Гущин и подтолкнул Фила к двери в гостиную. Николай Евгеньевич полулежал на диване, укутанный большим шерстяным пледом. Ноги в теплых вязанных носках он положил на скамеечку, рядом стоял включенный электрический обогреватель, от которого исходил едва ощутимый запах паленой резины. Инвалидная коляска притулилась в углу, как наказанный за неизвестную провинность ребенок. Гущин придвинул к дивану стул и уселся на него верхом, Фил опустился рядом с Крониным, не представляя себе, как вести разговор в присутствии не очень ему сейчас приятного Вадима Борисовича. — Филипп Викторович, — заговорил Кронин, подбирая слова, и оттого его речь выглядела еще более академичной, чем обычно, — я позволил себе определенную вольность и нарушение наших неписанных договоренностей, но посчитал, что в сложившихся обстоятельствах мы просто обязаны информировать о случившемся нашего работодателя, поскольку, приняв его помощь, мы быстрее распутаем этот отвратительный клубок, а заодно избавимся от двусмысленности, которая, скажу честно, очень мне мешала в последние недели. Иными словами, Николай Евгеньевич все рассказал Гущину. Милое дело! Чего стоят тогда взаимные обязательства, и что значит честное слово? Фил посмотрел Гущину в глаза. — Когда вы дали мне телефон Кановича, — спросил он, — вы уже все знали? Гущин кивнул: — Да, хотя и немного. Полностью в курс дела меня Николай Евгеньевич ввел лишь сейчас. Перед вашим приходом мы обсуждали кое-какие возможности… — Вадим Борисович, — сказал Кронин, — согласился со мной, точнее, с нами, в том, что смерть Елизаветы Олеговны могла быть следствием неаккуратного, скажем так, обращения с фундаментальным законом общего мироздания. — Проще говоря, — хмыкнул Гущин, — Николай Евгеньевич полагает, что имело место непредумышленное убийство. Так сказать, убийство по неосторожности. Потому что кто-то из вас не научился толком пользоваться каким-то новым законом природы. Смягчает Николай Евгеньевич, — подумал Фил. Неосторожность? Ну-ну. А о мотивах Кронин хоть словом обмолвился? И о том, что у каждого из них было алиби? — Честно говоря, — продолжал Гущин, — я не очень понимаю… Точнее, не понимаю совсем… Как можно, думая о чем бы то ни было… Чисто вербальным образом… Заставить живую ткань практически мгновенно постареть на десятки лет. Мистика. Если бы мне все это не Николай Евгеньевич рассказал, я бы послал этого человека подальше. — А вы и послали, — заметил Кронин. — Ну да… Потом, однако, решил дослушать. И если я правильно все понял… Гущин встал и принялся ходить по комнате из угла в угол, уверенно огибая стол и стулья, попадавшиеся ему на пути. — Если я правильно понял, — говорил он, — то вам удалось овладеть такими видами энергии, о существовании которых никто до сих пор даже не подозревал. Нематериальная энергия — это звучит, как нонсенс! — А духовная? — подал голос Кронин. — Духовная тоже. Извините, я материалист. Энергия переходит из одного состояния в другое, сохраняя при этом величину, если речь идет об изолированной системе. Вы утверждаете, что кинетическая энергия движения может перейти в духовную энергию мысли или вообще в нематериальную форму? То есть, исчезает? Какое же это сохранение? И где вы наблюдали такой процесс? Бедный Ломоносов с его «отсюда убавится, сюда прибавится…»! Медитация, йога, вербальные воздействия — сиречь молитвы! Нематериальные энергии! — Гущин говорил будто сам с собой. — Вы хотите сказать, что монахи, йоги, буддисты все это умеют делать, просто объяснения у них нелепые, в отличие от ваших? — Нет, — сказал Кронин. — Ни черта они не умеют. — Давайте начистоту, Николай Евгеньевич. Вы меня разочаровали. Вы все. Вы ушли от проблемы. — Вы хотели от нас конкретных методов борьбы с международным терроризмом — так, во всяком случае, это было сформулировано, — сухо сказал Кронин. — И где эти методы? Вы стали решать более общую задачу, ваше право. Решая ее, вышли на эзотерику — замечательно. И как, объясните мне, ваше материально-нематериальное мироздание поможет справиться с боевиками «Аль-Каеды»? Кронин продолжал думать о своем, он даже не пытался делать вид, что слушает собеседника — сосредоточился на какой-то мысли, смотрел на картину, висевшую на противоположной стене и изображавшую космонавта, рисующего невидимые узоры на пыльной поверхности далекой планеты. Фил понял, что нужно вмешаться, и бросился в бой, благо считал, что и ему есть что сказать. — Вадим Борисович, — начал он, — вы действительно считаете, что наша работа к борьбе с терроризмом не имеет никакого отношения? — Дорогой Филипп Викторович, — Гущин повернулся к Филу, — не делайте и вы из меня дурака, прошу вас. Разумеется, если бы удалось использовать эти ваши несуществующие нематериальные измерения, то проблема была бы решена. Но ведь этого нет и, похоже, не будет! — Гущин прервал себя на полуслове и спросил нейтральным голосом, будто не он только что жарко доказывал никчемность всего, что делали последние месяцы Кронин и его злосчастная группа. — А чаю я могу выпить, Николай Евгеньевич? В горле пересохло, извините… — Можно и не чаю, — предложил Кронин. — Филипп Викторович, поищите в левом кухонном шкафчике, там должна быть бутылка коньяка. — Нет, — покачал головой Гущин и сделал Филу знак, чтобы тот не суетился. — Чаю — да, а крепче ничего не хочу. Я сам, если позволите. Я знаю, где у вас что лежит. Он вышел на кухню и загремел посудой настолько демонстративно, что Филу стало ясно: Гущин намеренно оставил их одних, чтобы они договорились между собой о дальнейшей линии разговора. — Не сердитесь, — сказал Кронин. — Я вынужден был сказать ему о нашей работе. — Почему? — вырвалось у Фила. — Мы же договаривались не посвящать… — Зря, — отрезал Николай Евгеньевич. — Вадим Борисович был в курсе с самого начала. Вы что, так и не догадались? Думаете, наш куратор действительно в Российской Академии работает? Нет там такого отдела, я справлялся. — А где же… — ошеломленно сказал Фил и осекся, ему показалось, что Гущин стоит у кухонной двери, прислушиваясь к разговору. — Не знаю, — мрачно сказал Кронин. — Может, в военном ведомстве. Может, в разведке или в этой… как ее… службе безопасности. Не спрашивал и не собираюсь. Все равно соврет. — Документ у него… — Господи, — пожал плечами Кронин, — документ… Проблема? — Вот как… — пробормотал Фил. — Не сердитесь на меня, — повторил Кронин, но Фил и не думал сердиться, он был растерян и не знал, что сказать. — Мы по крайней мере знаем теперь, что к нам относятся так, будто мы на полпути свернули на ложную дорогу религиозного мистицизма. Формулировка полного закона сохранения — как некая мантра, которую мы придумали, чтобы вводить себя в состояние, медитации. Всего лишь… Кронин замолчал, закрыл глаза, сжал губы, лицо его побелело. — Что с вами? — забеспокоился Фил. — Николай Евгеньевич, дать вам таблетку? Прихватило ногу, да? — Сейчас, — сквозь зубы пробормотал Кронин. — Я сам… Я всегда должен сам… Вы понимаете или нет? Сам… Сам… Он повторял это «сам», и слово почему-то наполнялось для Фила новым содержанием. Кронин, похоже, имел в виду не только — и даже, возможно, не столько — то, что он сам должен вывести себя из приступа боли. Он говорил о какой-то своей личной ответственности, личном долге… Перед кем? Перед Гущиным, которому он открыл все, что они договорились скрывать? — Николай Евгеньевич, — сказал Фил, — это вы просили Вадима Борисовича после того, как Лиза… Ну, чтобы он помог мне? — Что? — спросил Кронин. — А, вы об этом… Я. Да… Лицо его покраснело от прилива крови. Николай Евгеньевич глубоко вздохнул, удобнее устроился на диване и сказал: — Филипп Викторович… Я хотел сказать… Только вам, Гущин не знает… Я просил, чтобы вы пришли… — Вы сказали, что ночью выходили в мир. — Да. Потом… Когда он уйдет, я расскажу. Дверь кухни распахнулась, и Гущин вошел с подносом, на котором стояли три чашки, сахарница, блюдце с ломтиками лимона и большая глубокая тарелка, куда Вадим Борисович вывалил, похоже, все печенье, найденное в кухонном шкафчике. — Извините, — сказал Гущин, улыбаясь. — У вас нет специальных вазочек, Николай Евгеньевич? — Есть, — буркнул Кронин. — Просто вы не там искали. Гущин поставил поднос на стол. — Да? — сказал он. — Скажите где — я найду. — Филипп Викторович, — сказал Николай Евгеньевич, — принесите, пожалуйста, вазочки для печенья, вы знаете… Он хотел поговорить с Гущиным наедине? Ну и ладно. Фил вышел в кухню, прикрыл за собой дверь и направился к тяжелому столу, похожему больше на письменный, с двумя тумбами, где, если не присматриваться, не было ни одного ящика, а на самом деле целых четыре скрывались за панелью, отделанной под старину. Фил распахнул дверцу, выдвинул верхний ящик, достал стоявшие справа горкой хрустальные блюдца и собрался закрыть шкаф, но что-то привлекло его внимание, и он застыл в неудобной позе. Что? Показалось или действительно… Все было как всегда, да и что могло быть интересного в вилках, ложках, тарелках и… Справа в открытой коробке лежали серебряные ножи — старинные, дорогие, Николай Евгеньевич сказал как-то, что кухонная утварь была приданым Клары, а ей досталась от бабушки, любившей пользоваться столовым серебром даже в обыденной жизни. Клара, похоже, эти вилки не подавала на стол никогда, а Николай Евгеньевич подавно. Ножи были старыми, темными, покрытыми патиной, — все, кроме одного, блестевшего так, будто он только что был изготовлен на фабрике столового серебра. Странно — почему Николаю Евгеньевичу пришло в голову почистить один-единственный нож? Фил взял нож в руки и поднес к глазам. «Глупости, — подумал он. — Никто и не думал чистить, вот выбита проба, ни малейших следов того, что нож терли порошком или чем-то другим. Просто это новый нож, похожий на остальные, как две капли воды». Но такого быть не может. Откуда у Николая Евгеньевича новый нож из такого же сервиза? К тому же… Ну, конечно. Шесть ножей, как и было. Пять старых и один новый. Не вычищенный, а именно новый, буквально сегодня из магазина. Таких сейчас не делают и не продают. Собственно, сомневаться не приходится: на шестом ноже, как и на пяти прочих, была выбита вязью надпись: «Фабрика Можаева». И какие-то числа — дата или что-то другое. Фил осторожно положил нож в коробку. В голове пока не возникло ни одной связной мысли, но он понимал уже, что находка очень важна. Знал ли Николай Евгеньевич о том, что произошло с одним из его ножей? Что произошло… Если изначально в комплекте было шесть одинаково старых ножей, а потом один из них почему-то оказался новым, то из этого следует… Что сказала Рая в утреннем разговоре? «Мне кажется, что я стремительно старею, а Максим впадает в детство, становится совсем маленьким»… Может быть… Мысль оформилась, но стояла в сторонке, ждала, пока Фил впустит ее в сознание и начнет рассматривать. «Интересно, — подумал он, — если нож стал новым, сохранились ли на нем отпечатки пальцев людей, державших его, когда он был еще старым и покрытым темной патиной времени? Если да, то можно узнать»… Что? Фил поразился простоте решения. «Вот нож, — подумал он, — которым была убита Лиза. Вечером в воскресенье, в двадцать два часа с минутами, кто-то взял этот предмет в руку, замахнулся и нанес удар». Сделать это мог только Николай Евгеньевич Кронин, потому что никого, кроме хозяина, в квартире не было. — Филипп Викторович! — крикнул из гостиной Гущин. — Вам помочь? — Спасибо, — пробормотал Фил, и никто его, конечно, не услышал. Он поставил на столик поднос, выложил из шкафчика три хрустальных блюдца, несколько секунд раздумывал, его так и подмывало положить нож на середину подноса и поглядеть, как станет реагировать Кронин, увидев улику и поняв, что Фил обо всем догадался. Не нужно устраивать разбирательство в присутствии Гущина. Сначала — сами. Фил поднял поднос, в дверях столкнулся с Гущиным и сказал извиняющимся голосом: — Нашел все-таки. Вы там еще не весь чай выпили? Должно быть, руки у него дрожали — Гущин забрал поднос и вернулся в гостиную. — И если следовать вашей логике, — сказал он, продолжая разговор, — то получается, что все мировые религии относительно верно описывают если не структуру, то смысл мироздания. «Но почему? — думал Фил. — Почему он оставил этот проклятый нож лежать рядом с остальными, как очевидную улику? То есть, для любого следователя из милиции в ноже нет ничего странного — новый, и что? Уликой нож может стать для знающих, для способных сложить два и два в новой системе координат». Мог ли Кронин рассчитывать, что никто не войдет в кухню, не откроет шкаф… — Вы не хотите понять, Вадим Борисович, — говорил между тем Кронин. — Все религиозные чувства возникают в мозгу и нигде больше. Исследования Ньюберга и Д'Аквили показали, как можно вызвать у любого человека — любого! — религиозный экстаз и ощущение близости к высшему существу. Вам знакомы эти исследования? Если нет, могу дать ссылку… — Да-да, — отмахнулся Гущин, — и эти опыты вовсе не доказывают, что Бога нет, как не доказывают и обратного. Ровно то же самое, что вы мне пытаетесь изложить о якобы открытом вами новом законе природы. Религиозное чувство можно вызвать воздействием на нейроны, расположенные в задней верхней теменной доле мозга. — Я именно это и пытаюсь вам объяснить! К нашим разработкам религия не имеет ни малейшего отношения. Мир объективен, и речь идет о процессе познания… — Вы меня не убедили! Все это шарлатанство, вот что я вам скажу, и чем больше я вас слушаю, Николай Евгеньевич… — Тем больше убеждаетесь в том, что мы тут все шарлатаны? — Нет, конечно! Тем больше убеждаюсь в том, что даже умные люди с широчайшим кругозором и энциклопедическими знаниями, создатели, можно сказать, новой науки, в общем, такие люди, как вы, дорогой Николай Евгеньевич, время от времени делают неверные выводы из верных предпосылок. Гущин допил чай, налил еще и положил в вазочку горсть печенья; похоже, он собирался продолжать эту бессмысленную дискуссию до морковкина заговения: — Вы намерены утверждать, что ваше сознание управляет энергетическими процессами? За все время от вашей группы не поступило ни одной заявки на оборудование, вы не ставите никаких экспериментов… — Какое оборудование? — изумленно пробормотал Фил. — Какие… экс… эксперименты с нематериальной энергетикой? Разве вам не очевидно, что… — Я не имею права вмешиваться в ход ваших исследований, вы это знаете, Николай Евгеньевич, — с нараставшим раздражением говорил Гущин. — Собственно, я даже спрашивать вас ни о чем не должен, я кто? Функционер, наблюдатель. Куратор, так сказать. Но свое мнение высказать имею право, верно? Так вот, вы все смешали в одну кучу: терроризм, уголовщину, естественный ход событий, редкую болезнь и ужасную случайность, религиозное самопознание, материализм и богоискательство… Буквально все! Я просто поражаюсь, как вам это удалось, и еще больше поражаюсь тому, что висталогия, которая немедленно должна была указать на ошибку, позволила вам совершать все эти глупости. Гущин бросил в рот печенье и встал наконец из-за стола. — Вот что, дорогие мои, — сказал он сухо, — официально заявляю: Академия платит каждому из вас деньги, причем не такие уж маленькие, чтобы вы решили вполне определенную задачу… — С террором-то мы справимся, не проблема, — пробормотал Кронин. — Справимся ли с собой — вот вопрос. — Я был о вашей группе гораздо более высокого мнения. Мне жаль. Вот что, — он посмотрел на часы, — у меня есть кое-какие дела, но позднее я вернусь, и мы завершим нашу полезную дискуссию. Он кивнул Кронину, протянул Филу руку, которую тот вяло пожал, и вышел в прихожую, чем-то там грохнул на ходу и выругался сквозь зубы. Хлопнула входная дверь. — Похоже, — сказал Кронин, — нам скоро — может, прямо сегодня, — закроют финансирование. — Вы его не убедили, — констатировал Фил. — Нет, — согласился Николай Евгеньевич. — Я не понимаю, — медленно заговорил Фил, подбираясь к главному вопросу, но задавая второстепенный, — почему вы… Он замялся. — Почему я рассказывал ему о наших исследованиях, — закончил Кронин, — хотя мы договаривались молчать в тряпочку? Объясню. Я был обязан спасти группу от развала, Филипп Викторович. — От развала? — удивился Фил. — От развала, — повторил Кронин. — Месяца три назад Вадим Борисович явился ко мне, выложил на стол распечатки, рассказал о выводах экспертизы, обвинил в сокрытии важной информации, чуть ли в предательстве и государственной измене… Тогда же намекнул, что представляет он вовсе не российскую академию, а другое, более серьезное ведомство. Что я мог ответить? Либо все полностью отрицать, либо обо всем рассказать. Я предпочел второе — и вы бы на моем месте сделали то же самое. — Но от нас вы это скрыли. — Гущин взял с меня слово. «Пусть, — сказал он, — все идет, как шло. Так вы спокойнее работаете». — Почему же он сразу не прикрыл нам это направление? Ведь мы тогда даже закона сохранения не сформулировали, ничего не было… — Потому и не прикрыл, — с досадой сказал Кронин, удивляясь недогадливости Фила. — Идея была новой, странной, но могла оказаться и перспективной с их практической точки зрения. Хотя, конечно, энтузиазма по поводу изменения направления в наших исследованиях Вадим Борисович и тогда не высказывал. Но ждал — может, у нас получится что-то реальное. А мы даже ни одного прибора не заказали, это его совсем добило — ну чистый же идеализм, если ставить эксперимент без оборудования, верно? — Вы хотели поговорить о том, как выходили в мир, — сказал Филипп, не желая продолжать неприятную тему Кронинского предательства. — Вы правы, — сухо произнес Кронин и, подвигав левой ногой, уложил ее в новом положении. — Это произошло ночью, в три сорок две. По моим представлениям, я провел в мире несколько лет. Вернувшись, засек время: на часах было три сорок четыре. Я рано заснул вчера и, видимо, успел выспаться, потому что проснулся в начале четвертого и понял, что придется бодрствовать до утра. Тогда я стал отрабатывать полную формулировку закона сохранения импульса, которую мы начали обсуждать на прошлой неделе, еще до… Я почувствовал, что живу во Вселенной, которой нет конца. Ни образы, ни слова не способны описать многообразие моего мира и мое собственное многообразие. Мне показалось, что я осознал все свои сути, составляющие меня в бесконечномерном мире. — Все? — вырвалось у Фила. — Конечно, не все, если подумать, но разве я думал? Если я живу в бесконечном множестве измерений, то моему сознанию не хватит вечности, чтобы побывать в каждом из них. Если можно говорить о сознании измерений. — Можно, — начал было Фил, но прикусил язык. Не следовало сбивать Николая Евгеньевича с мысли. — Я был чьей-то мучительной совестью. Так я ощущал. И еще я стал ночью. Той ночью, когда скончалась Елизавета Олеговна. Я стал тишиной в темном подъезде ее дома. И гулом пролетевшего самолета. И криком ее матери, увидевшей, как дочь теряет сознание от боли. И сознанием Елизаветы Олеговны я был тоже. И потому увидел. Я увидел, Филипп Викторович, вы понимаете это? Кронин выпрямился на диване, поднял руки — нет, не поднял, а скорее воздел, так было правильнее определить это движение, Филу показалось, что Николай Евгеньевич вырос сантиметров на десять, а то и больше, и продолжал расти, и, может, это происходило на самом деле, а не только в воображении Фила. — Я увидел нож, — говорил Кронин, будто вещал. — Я увидел державшую нож руку. — Чью? — не удержался Фил. — Длинный кинжал, острый, как мысль гения. Он впился мне в грудь. Это была энергия, которой не существует в материальном мире. Она появилась на острие ножа. Долгое движение. Оно тянулось и тянулось. Я не могу описать, нет слов. А потом я посмотрел на часы. Прошло две минуты. Будто целая жизнь. — Не понимаю, — сказал Фил. — Кто же… Он хотел спросить: «Чья это была рука?» Он хотел сказать: «Вы ошибаетесь, нож, которым убили Лизу, не был длинным кинжалом, это обычный столовый нож из старого серебра, и острым он не был, тем более — острым, как мысль гения». — Это я убил Елизавету Олеговну, — сказал Кронин спокойно. — В тот вечер я действительно лег спать раньше обычного и действительно не слышал звонков, хотя сплю очень чутко. Почему я не слышал звонков, Филипп Викторович? Потому что в тот вечер я тоже выходил в мир. Непроизвольно. Мы обсуждали точную формулировку полного закона сохранения энергии, вы помните? Я думал об этом. И подсознание сыграло со мной злую шутку. На грани сна и яви. Видимо, я вышел в мир, сам об этом не зная. Перед сном думал о том, что хорошо бы… Я должен вам об этом сказать, Филипп Викторович. Мне хотелось, чтобы мой Гарик и Елизавета Олеговна были вместе. Они подходили друг для друга больше, чем кто бы то ни было на этом свете. Родственные души. Это стало моей идефикс. Почему Гарик ушел так рано? Почему именно его нужно было отправить в Чечню? Почему именно он стал мишенью для снайпера?.. В тот вечер, засыпая, я подумал: Елизавета Олеговна могла бы уйти с Гариком, чтобы быть с ним вместе. Смерть в материальном трехмерии не означает гибели разумного существа в мире бесконечного числа измерений. И я… Я представил себе кинжал. Кинжал, как образ энергетического потока. Я спал и не помнил этого. А сегодня, когда вышел в мир во второй раз, конечно же, это воспоминание всплыло, оно никуда и не исчезало. Оно всегда было со мной. Я просто вернул его своей истинной памяти. Вот и все. — Откуда вы взяли кинжал? — Кинжал — всего лишь зрительный образ, — Кронин бросил на Фила укоризненный взгляд: мол, сам мог бы догадаться. — Достаточно было мне двинуть во сне рукой, и эта кинетическая энергия — учтите, я уже находился в полном многомерии! — перешла в нематериальную форму, направилась туда, куда я хотел, потом обрела материальность, и — все. — И все, — повторил Фил, не скрывая иронии. Так вот и возникают все глупости мира. Достаточно принять за чистую монету игру собственного подсознания. Совместить с собственным знанием. Поверить. — Что? — спросил Кронин, уловив недоверие в голосе Фила. — Извините, Николай Евгеньевич, — сказал Фил, — но вы не выходили в мир. То, о чем вы рассказали, — эмоции. Для удачи эксперимента нужна вербализация закона сохранения в его формальной форме. Вам это известно не хуже, чем мне. Невозможно выйти в мир, находясь в состоянии дремоты или сна. — Я видел… — запротестовал Кронин. — Лизу убили не острым кинжалом… Фил запнулся. — Ну, — потребовал Кронин, — вы начали мысль. Заканчивайте. Лизу убили не острым кинжалом. Откуда вам это известно? Если я не выходил в мир и рассказал всего лишь об игре подсознания, то что знаете о мире вы? Чем была убита Елизавета Олеговна? И кем? — Вы… — начал Фил, прозревая. — Конечно, — согласился Кронин, поймав изумленный взгляд Фила. — Я разыграл комедию. Или акт драмы, если угодно. Я хотел знать, как вы будете реагировать. Вы отреагировали так, как я ожидал. Итак, чем была убита Елизавета Олеговна и кто это сделал? «Наверное, он все-таки обнаружил новый серебряный нож и сложил два и два», — подумал Фил, но сразу оборвал себя. Нет, тогда Кронин не говорил бы о времени убийства, он понимал бы, что произошло оно гораздо раньше того вечера. А может, и в этом Николай Евгеньевич лукавил? — Я расскажу, — согласился Фил, — но только, когда соберутся все. — Надо ли? — усомнился Кронин. — Надо, — твердо сказал Фил. — Хорошо. Дайте мне телефон… Фил поднес Николаю Евгеньевичу аппарат на длинном шнуре, и Кронин набрал номер. — Вы можете приехать прямо сейчас, Эдуард Георгиевич? — спросил он. — Очень важно. Кронин долго слушал ответ и хмурился. Фил не знал, что говорил Эдик на другом конце провода — неужели отказывался приехать под каким-то надуманным предлогом? Странно. — Хорошо, — сказал наконец Николай Евгеньевич. — Вы думаете, он сможет? Второй эпизод молчания оказался еще более длительным, и Фила охватило беспокойство. О ком они говорили? Кто сможет? И что? — Хорошо, — повторил Кронин. — Постарайтесь побыстрее. Положив трубку, он поднял на Фила полный изумления взгляд. — Вы знали об этом? — О чем? — не понял Фил. — О Михаиле Арсеньевиче. Он психически болен. С ним произошел приступ — сегодня, часа в четыре. — В четыре? — удивился Фил. — Я видел Мишу в институте. Мы поговорили. Это было в половине четвертого. Оттуда я поехал к вам. — А несколько минут спустя Михаил Арсеньевич потерял сознание, Эдуард Георгиевич с трудом привел его в чувство. По словам Эдуарда Георгиевича, Михаил Арсеньевич, перед тем как впасть в буйство, обвинил себя в смерти Елизаветы Олеговны. — Что? — поразился Фил. — Да, — кивнул Кронин. — Странно, правда? Похоже, каждый из нас ощущает перед ней собственную вину. У каждого есть нечто, заставляющее мучиться и искать в себе причины произошедшего, а невозможность дать этой трагедии обычное объяснение ведет к самообвинению. — Извините, Николай Евгеньевич, — сказал Фил, — я позвоню Вере. Трубку долго не поднимали, наконец запыхавшийся голос сказал: — Алло! Слушаю. — Где ты была? — вырвалось у Фила. — Не понимаю. В ванной, если тебя это так интересует. Оттуда почти не слышно звонков, когда течет вода. А я еще пела… Говори скорее, я стою на полу босая и мокрая, только халат накинула. Фил представил себе мокрую Веру в накинутом на голое тело банном халате, и сердце сладко защемило, захотелось плюнуть на все, помчаться к ней и никогда больше не вспоминать о том, что случилось, и не думать о том, что непременно произойдет, когда они соберутся вместе, сядут друг перед другом и… — Вера, — сказал Фил, — сколько тебе нужно времени, чтобы приехать? Я у Николая Евгеньевича, нам нужно срочно собраться. Минут сорок достаточно? — Если я не домоюсь и возьму такси, — неуверенно произнесла Вера. — И если потом ты на такси привезешь меня обратно. Она не сказала «и если потом останешься со мной на ночь», но это подразумевалось, Фил нисколько не сомневался в оттенках Вериного голоса. — Конечно, — сказал он. — Мы тебя ждем. Потом они сидели и молчали. Оба пришли к определенным выводам, оба понимали: все, что могло быть ими сказано друг другу, уже сказано, и не следует сотрясать воздух лишними измышлениями. 17 Звонок в дверь был резким, как звон колокола судьбы. В квартиру ворвалась Вера, причесала перед зеркалом волосы, прекрасно, по мнению Фила лежавшие и вовсе не требовавшие прикосновения расчески, и только после этого обернулась к Филу и сказала требовательно: — Ну что? Я не понимаю, почему ты выдернул меня из дома. Обещал приехать, а сам… Так мужчины не поступают, — прочитал Фил в ее взгляде и потянулся, чтобы поцеловать Веру в щеку (поцелуй в губы он счел не вполне своевременным), но она легко уклонилась и прошла в гостиную, громко приветствуя Кронина и требуя ответа на тот же вопрос: что за срочность? — Вы прекрасно выглядите сегодня, Вера Андреевна, — сдержанно сказал Николай Евгеньевич. — Нам действительно нужно поговорить. Всем вместе. Сейчас подойдут Михаил Арсеньевич с Эдуардом Георгиевичем — и начнем. Если, конечно, у них там не возникнут затруднения. Вера с недоумением посмотрела на Фила, и он в нескольких словах, опуская детали, рассказал о том, что случилось с Мишей. — Понятно, — сказала Вера и села почему-то не на свое излюбленное место, а на соседний стул, куда обычно садился Фил. Дала понять, что сегодня он наказан? Фил сел напротив, Вера и Николай Евгеньевич оказались одновременно в поле его зрения. Фил с Крониным продолжали молчаливую игру, начатую еще до прихода Веры, и ей ничего не оставалось, как поддержать мужчин, хотя — видит Бог! — она с удовольствием поговорила бы о чем-нибудь нейтральном. Иногда молчание объединяет людей, как вчера, когда они были вдвоем и тоже молчали, но то было другое молчание, ощущение переполненности, когда слова только мешают чувствовать друг друга. А сейчас молчание разъедало вымученное пространство комнаты, как соль разъедает берег, создавая ничем не исправимые каверны смысла. Кронин время от времени бросал на часы нетерпеливые взгляды, а один раз даже потянулся к телефону — хотел, видимо, набрать номер Эдикиного мобильника, — но передумал и снова застыл, скрестив на груди руки и морщась от боли в ноге. Наконец — Фил посмотрел на часы, молчание продолжалось час и четырнадцать минут — хлопнула входная дверь, в прихожей послышались невнятные слова, потом что-то упало, раздался натужный смех, и в комнату вошли Эдик с Мишей: Эдик впереди, Миша за ним, будто собачонка на поводке, Фил даже приподнялся, чтобы разглядеть соединявшую их веревочку, но, конечно, ничего не увидел — впечатление, однако, было настолько сильным, что он не сдержался: — Привел наконец? — спросил он у Эдика, и тот ответил, поняв, должно быть, о чем думал Фил в тот момент: — Притащил. Как на цепи — можешь поверить. Больше всего Миша хочет сейчас спать. Желательно вечным сном. Похоже, так и было. Бессонов выглядел тенью человека — он горбился, чего не делал никогда прежде, взгляд его застыл в неопределенном поиске смысла, руки плетьми лежали вдоль туловища. Миша опустился на стул и замер, уйдя в себя. — Вот что делает с человеком приступ, — сказал Эдик, усаживаясь рядом с Филом. — Если кто-нибудь думает, что от Миши сейчас хоть какой-то толк… Кронин кивнул Филу: все в сборе, начинайте. — Миша, — сказал Фил, — ты можешь? Это очень важно. Ты должен, понимаешь? — Говори, — сказал Миша одними губами. — Я смогу. После того, что было со мной сегодня… Мне кажется, я могу все. Он поднял на Фила взгляд мученика. — Ты хочешь обвинить меня в том, что я убил Лизу? Да, я убил ее, потому что… — Замолчи! — резко сказал Фил. — Это я уже слышал. Каждый из нас сначала обвинил другого, потом себя. У каждого из нас нечиста совесть. Но виноват один. Он встал и начал ходить вдоль стены от компьютера к окну и обратно, головы сидевших за столом поворачивались следом. — На самом деле перед нами две проблемы. Смерть Лизы только первая из них, но, не разобравшись в ее причинах и смысле, мы не сможем решить вторую проблему, главную. Я долго думал… Утром мне опять звонила Рая, это моя бывшая жена, она время от времени доводит меня звонками… Неважно. Мы говорили о сыне, и Рая сказала: «У меня такое ощущение, будто я стремительно старею, а Максимка становится все меньше и меньше»… Я вспомнил ее слова и понял, как все было. И еще вспомнил, что рассказывала мне Лиза за пару дней до… Она упомянула об этом вскользь, мы говорили совсем о другом, и я забыл… А Раины слова заставили вспомнить. Психика — штука странная… Неважно. Фил говорил настолько сумбурно, что сам плохо понимал себя. А нужна была полная ясность. Он остановился у компьютерного столика и начал сначала: — Произошло это в четверг, седьмого сентября. Помните тот день? Мы обсудили вербальную формулу, а потом решили отдохнуть. Эдик накрывал здесь на стол, Николай Евгеньевич с Мишей вносили результат обсуждения в компьютер, я слонялся без дела, потому что женщины прогнали меня из кухни, а Вера с Лизой нарезали бутерброды и вели обычный женский треп, потому что устали от мудрой словесности. Говорили о тряпках, о всякой такой чепухе, но между ними понемногу будто барьер воздвигался, Лиза чувствовала, как Вера все больше раздражается, и не понимала причины. Об этом эпизоде она рассказала мне, как о чем-то несущественном, и я только сегодня понял, насколько все было серьезно. Заговорили о любви, и разговор перешел в иную плоскость. Что такое любовь в бесконечномерном мире. Так, Верочка? Задавая вопрос, Фил остановился за спиной у Веры. Чтобы ответить, ей пришлось обернуться, поднять голову и… Господи, — ахнул Фил, — какие же усталые у нее глаза! — Наверно, — сказала Вера. — Если Лиза тебе сказала… Я не помню. — Вы говорили о любви. — Вряд ли, о любви с Лизой говорить было бессмысленно, — тихо сказала Вера и опустила голову. — Бессмысленно? Почему? — Господи… Ты и сам это знаешь… Говорить с Лизой о любви? С этой холодной, как пингвин, женщиной? Что она знала в жизни, кроме висталогии и философии? Мы говорили о любви… Ну да, начали мы разговор с… Нет, не помню, какая-то мелочь. А потом действительно Лиза сказала, что понимает теперь, почему люди до сих пор не выяснили истинного механизма любви. И не могли, мол, выяснить, потому что любовь, как и сам человек, многомерна и нематериальна… И дальше села на своего конька — она ведь умела хорошо говорить только о висталогии, теории, Петрашевском, Шпенглере и Фукуяме. Остальное проходило в жизни как бы мимо нее. Тебе ли этого не знать, Фил? — Ты в это время нарезала буженину… — Помидоры, — поправила Вера. — Это я почему-то помню. Помидоры. Один был неспелый, и я отложила его в сторону. — Чем ты резала? — В каком смысле? — удивилась Вера. — В прямом, — резко сказал Фил. — Каким ножом? Из тех, что в сушилке, или из сервизных наборов, лежащих в коробочках? — Ах, это… Почему ты спрашиваешь? Ящик был открыт, я брала оттуда вилки… Ну да, там лежат несколько серебрянных столовых ножей. Им, должно быть, лет сто. — Софа регулярно их чистит зубным порошком, — заметил Кронин, — но они быстро тускнеют… Несколько дней — и ножи снова темные. — Ты увидела серебрянный нож и взяла его в руки, — сказал Фил. — Не помню. Может, и взяла. — Да или нет? — Чего ты от меня хочешь? Да, взяла, что в этом такого? Взяла и попыталась нарезать помидор. Нож оказался настолько тупым, что соскользнул и ударил по пальцу. Даже не порезал… — А в это время Лиза продолжала рассуждать о том, что такое бесконечномерная любовь, и удастся ли человеку когда-нибудь разобраться в ее законах. — Она так говорила? Может быть, не помню. — А потом произошел эпизод, которого Лиза не поняла, просто пересказала мне в двух словах, ее больше занимал разговор, а не твои жесты… Ты отошла на шаг, подняла нож, который держала в руке, и сделала резкое движение — будто перед тобой стоял враг. Потом ты бросила нож в коробку и повернулась к Лизе спиной. Было? — Наверно… Если ей это запомнилось… — О чем ты думала в это время? — О нашем разговоре, естественно. — Только ли? — О чем же еще? — Например, о том, что Лиза стоит между тобой и мной. И если бы ее не было… — Глупости! — Ты думала об этом. — Может быть, подсознательно, — пробормотала Вера. — Я думала об этом всегда, как поручик Ржевский, который всегда думает о бабах. Почему ты спрашиваешь, разве так важно, о чем я думала… — Гораздо важнее, чем тебе кажется, — подтвердил Фил. — Ты думала о двух вещах сразу. На уровне сознательного — о полном законе сохранения энергии, потому что Лизе неприятен стал разговор о любви, и она вернулась к разговору о науке. А на подсознательном уровне ты продолжала думать именно о любви, и следовательно, обо мне и о Лизе, и о том, что Лиза нам мешает. Нам — тебе и мне. Я не знаю, ревность это или другое чувство. Ты держала в руке серебряный нож и нанесла удар. — Я не тронула Лизу и пальцем! — Конечно! Ты ударила пустоту, отвела душу, произнося при этом часть полной формулы. Понимаешь? Вера покачала головой. Фил посмотрел на Кронина. — Вот и все, что было, — сказал он. Налил минеральной воды и выпил мелкими глотками. Только теперь, поднося стакан ко рту, он заметил, что у него дрожат пальцы. — Ты хочешь сказать, — медленно произнес Эдик, до которого наконец начал доходить смысл, — что тот удар ножом… — Да, — кивнул Фил, — именно тогда Вера убила Лизу, ударив ее ножом в сердце. — Я ее и пальцем не тронула! — повторила Вера. — Конечно, — подтвердил Фил. — Ты сообщила ножу кинетическую энергию в нужном направлении. Ты мысленно задала это направление и произнесла полную формулу закона сохранения энергии. Энергия ножа частично перешла в нематериальную форму и… — Глупости, — сказал Эдик, все еще не желавший соглашаться с очевидным. — Лиза погибла неделю спустя и совсем в другом месте! — Это принципиально? — осведомился Фил. — Разве в формулировке закона сохранения есть хоть слово о времени? Разве время — не обычное измерение, такое же, как длина или высота? Или как измерение совести в нематериальной конструкции мира? Разве та наша часть, что существует в нематериальных измерениях, связана с нашим трехмерием именно нитями времени? Мы же все это обсуждали… — Но… — Эдик помолчал и закончил упавшим голосом. — Да, ты прав. Так могло бы произойти… Черт возьми, Фил, это всего лишь твоя реконструкция! Даже если Вера сделала такой жест… Даже если произнесла при этом вербальную формулу… Даже если думала о Лизе так, как ты говоришь… Это всего лишь предположение. Ты обвиняешь Веру? Это улики косвенные… — Сейчас, — сказал Фил и пошел на кухню. Вернулся он минуту спустя, серебряный нож он держал двумя пальцами за лезвие, будто хотел сохранить на ручке отпечатки пальцев. Он аккуратно положил нож на стол перед Эдиком и отошел в сторону. Миша, безучастно следивший за разговором, неожиданно оживился и сказал: — Глядите, Николай Евгеньевич, ножик совсем, как новый! — Не «как», — поправил Фил, — а именно новый. Ему не больше месяца. — Да? — Миша никак не мог осознать то, что другим уже было ясно. — Вам достали такой же сервиз? Софья Евгеньевна купила? — Помолчите, — резко сказал Кронин и протянул руку. — Эдуард Георгиевич, дайте-ка мне… Эдик, как и Фил, не стал брать нож за ручку — потянул за лезвие и положил Кронину на ладонь. Тот приблизил нож к глазам и долго его рассматривал, будто никогда раньше не видел. Впрочем, так оно и было на самом деле — этот нож Кронин видел впервые. — Недавнее серебрение, — сказал он наконец. — Совсем недавнее, ни малейших признаков патины. Его ни разу не чистили — нет следов порошка. Это новый нож — абсолютно новый. Но таких не выпускают уже много десятилетий. Даже фабрики давно нет. — Когда Вера бросила этот нож в коробку, — сказал Фил, — она была так возбуждена, что не обратила внимания на то, каким стал нож в ее руке после удара в пустоту. Он стал новеньким — металл вернулся к состоянию, в каком был сразу после изготовления. Полное восстановление структуры за считанные мгновения. — Значит, согласно закону сохранения… — начал было Кронин, но Фил не дал ему закончить. — Мы знаем, что время в формулу закона не входит, — сказал он. — Да, не входит, как координатная величина. Но вне времени ничто не происходит в нашей — материальной — части мира. И если какой-то процесс развивается с ускорением в направлении будущего, то в связанной системе должен произойти и противоположный процесс развития в обратном направлении — в прошлое. — Спасибо за разъяснение, — сухо произнес Кронин. — Мне это понятно. Эдуард Георгиевич, — спросил он, — что скажете? — Боюсь, что и у меня нет иного объяснения, — сказал Эдик. — Миша, ты слышишь? Ты понимаешь, что произошло? Ты понимаешь, что напрасно обвинял себя и довел до такого состояния? — Напрасно… — тихо повторил Миша и неожиданно взвился. — Что напрасно? — закричал он, вскакивая на ноги. — Лучше бы я… Я что… Я всегда был… Женщины… Это наркотик, это… Ненавижу! Эдик поднялся и, обняв Мишу за плечи, попробовал усадить его на место. Фил молча наблюдал за этой сценой, не решаясь вмешаться. Бессонов опустился на стул, продолжая что-то бормотать себе под нос, положил ладони на колени, Эдик стоял рядом, как нянька, готовая в любой момент прийти на помощь малышу. — Ненавижу! — неожиданно громко повторил Миша. — Всех нас ненавижу. Тебя. Фила. Себя. Веру. Николая Евгеньевича. Мы погубили мир. Погубили. Как теперь жить, скажите? — О чем ты? — растерянно спросил Эдик, и тогда обернулась Вера. То есть, это могла быть только Вера, но Филу показалось, что на стуле, выпрямившись, будто проглотила палку, сидела теперь другая женщина, позаимствовавшая у Веры ее одежду и прическу. — Хватит, — сказала она. — Хватит меня мучить, Фил. Ты хочешь, чтобы я призналась сама? Я признаюсь. Я сделала это. Мы поссорились на кухне… «Чтоб твоя красота сгинула в долю секунды!» — так я подумала, когда она сказала… Не имеет значения, что она сказала. Это было грубо. Она не должна была так говорить. Мне — не должна была. И я подумала… А в руке держала нож, которым резала помидоры. Этот нож. Наверное, этот, если все так произошло. — Но ведь нужно было произнести формулировку, — вырвалось у Кронина. — Это не эмоциональное действие, это… — Почему вы решили, что я эмоциональна? — почти спокойно проговорила Вера. — В тот момент я действительно вышла из себя, но даже Лиза этого не заметила. Я махнула ножом перед Лизиным носом, она отшатнулась, это я помню точно. И точно помню, что действительно произнесла формулу. Я знала, что делала. Я хотела, чтобы это произошло. И если бы это действительно случилось, я была бы рада. Но ничего не вышло. Лиза отступила от меня на шаг и продолжала, как ни в чем не бывало, говорить о… Совершенно неважно, о чем она говорила. Я бросила нож в коробку. Из меня будто вытекли последние силы. Мне показалось, что я сейчас упаду. Я повернулась и ушла из кухни. Вот и все. — Когда через неделю Лиза… Ты сопоставила это с тем, что произошло в тот день? — спросил Фил. — Я не дура, — бросила Вера. — Конечно, сопоставила. Но решила, что это простое совпадение. Ну да, я произнесла вербальную формулу. Но ведь ничего не вышло! Почему через неделю?.. Чушь. Я не подумала, что нож мог… — Даже потом, когда стало известно заключение судмедэксперта? — продолжал допытываться Фил. — Даже потом. Впрочем, потом все было другое… «Да, — подумал Фил, — потом было другое». Был вечер, и была ночь — день первый. И был мир, и было нечто, чего ни он, ни Вера никогда никому не смогут объяснить и описать словами, потому что слова материальны и отражают реальность, настолько примитивную по сравнению с бесконечномерным миром, что нет смысла даже пытаться рассказать кому бы то ни было о красотах… Красотах? Ужасе? Счастье? Любви? Ничтожности? О чем? О другом — о настоящем… — Филипп Викторович, сядьте, пожалуйста, — попросил Кронин. — И вы, Эдуард Георгиевич. Михаил Арсеньевич, отодвиньтесь, пожалуйста, чуть в сторону, чтобы я видел Веру Андреевну. Вера Андреевна, не нужно так волноваться. Пожалуйста. Успокойтесь. Хотите, я поглажу вас по голове, как когда-то гладил Клару, когда ей было плохо? Это помогает, я знаю. Идите сюда… — Николай Евгеньевич, — сказала Вера, — не надо меня жалеть. Пожалейте всех нас и скажите: как нам теперь жить на этом свете? — Нам? — буркнул Миша. — Лично мне теперь будет жить легко. Если это не я… — Тебя только это волнует? Это мог быть и ты, верно? И Эдик. И Фил. И даже Николай Евгеньевич. — Вера Андреевна, успокойтесь, — сказал Кронин. — Я попробую резюмировать. Первое. Мы убедились в том, что каждый из нас умеет без особых проблем использовать открытый нами полный закон сохранения энергии. Для этого не нужно никаких личных способностей, достаточно знания вербальной формулировки положений закона. Следовательно, каждый человек на планете, узнав вербальный код, окажется в состоянии делать то же самое. — Второе, — продолжал Кронин. — Вера Андреевна использовала закон сохранения для достижения личной цели. Я квалифицирую ее поступок как непредумышленное убийство при смягчающих обстоятельствах. Помолчите! — прикрикнул он, потому что Вера подняла голову и захотела вставить слово. — Мы будем судить Вас сами. И себя тоже будем судить. Кронин неожиданно начал сползать с дивана на коляску, подтягивая себя руками. Он шлепнулся на сидение, как мешок с песком, тяжело вздохнул, пристроил ноги, морщась от боли, взял с дивана плед и прикрыл им колени, и при этом бормотал что-то о непотребстве проклятой жизни. — Вам помочь? — спросил Эдик, не двигаясь с места. — Обойдусь, — буркнул Кронин, подъехал на коляске к столу и пристроился между Эдиком и Мишей. Теперь они сидели рядом друг с другом — напротив Веры и Фила, трое против двух. Прокурор и судьи против обвиняемой и защитника. Блестевший в свете яркой люстры нож лежал посреди стола, как неоспоримая улика, достаточная для предъявления обвинения. — Клетки в теле Елизаветы Олеговны, — сказал Кронин, — за считанные минуты постарели на десятки лет. Согласно закону сохранения, клетки ножа — нож и Елизавета Олеговна в момент, когда Вера Андреевна нанесла удар, составили единую энергетическую систему, поскольку была произнесена вербальная формула, — так вот, структура ножа, соответственно, также изменилась, вернувшись в состояние, которое имела в момент изготовления этого предмета. Энергия, таким образом, сохранилась. Почему произошел сдвиг во времени? По-моему, сыграло роль то обстоятельство, что физически нож не коснулся объекта, против которого был направлен. Я выслушаю ваши мнения по этому поводу, но позднее. Сейчас хочу обратить внимание на другое обстоятельство, о котором я упомянул в самом начале. Каждый, кто будет знаком с формулировкой полного закона сохранения, сможет связывать в энергетическую систему любые объекты и предметы. В том числе — людей. И более того: при серьезной подготовке и понимании сущности открытого нами закона, каждый сумеет осознать себя, как бесконечномерный организм, существующий в бесконечномерном мироздании. И каждый сможет стать собой-истинным, выйдя в мир, как это получилось у Веры Андреевны и Филиппа Викторовича и, как это, к сожалению, не удалось мне. Филипп Викторович, налейте мне, пожалуйста, чаю, а то в горле пересохло. Кронин говорил, не делая пауз, и просьба его, произнесенная тем же тоном, что и весь монолог, прошла сначала мимо сознания Фила. — Сейчас, Николай Евгеньевич, — вздрогнул он и потянулся за чайником, стоявшим на столе. Чайник остыл, и Фил пошел на кухню, надеясь, что в его отсутствие не произойдет ничего, что ему не хотелось бы пропустить. Слова, сказанные Крониным, не стали для Фила откровением. Николай Евгеньевич сумел сформулировать мысли, бродившие в сознании Фила. Кронин всегда формулировал лучше других. Одного он не сказал. Не успел? Или не подумал? Вера уже убила одного человека, потому что… Неважно. Мотив не имеет значения. Она убила. И значит, может убить опять. Что ей стоит произнести формулировку, связать себя и ненавистный ей объект в одну энергетическую систему… И ножа не нужно. Что нож? Носитель материальной энергии. А можно использовать энергию любого из бесконечного числа измерений. Энергию совести, например. Наверняка есть и такая, если существует в мире измерение совести. И человек умрет — у него остановится сердце, потому что совесть его будто взорвется, у каждого в жизни есть поступки, которых он стыдится, и мысль об этих поступках, пусть на самом деле не таких уж и страшных, убьет его, потому что совесть окажется подпитана огромной энергией, перешедшей из других измерений. А если Кронин потребует передать Веру в руки правосудия? Чушь. Нет в уголовном кодексе такой статьи, по которой можно ее осудить, даже зная все обстоятельства дела. Чайник закипел, Фил отдернул руки и вернулся в реальный мир из мира размышлений. Он понес чайник в гостиную, не представляя себе, как там изменилась ситуация за время его отсутствия. Кронин наклонился вперед и смотрел на что-то, лежавшее у его ног. Фил вытянулся, чтобы увидеть: Вера опустилась перед коляской Кронина, уткнулась лицом в колени Николая Евгеньевича, а он гладил ее по голове. Фил осторожно поставил чайник на стол и сказал стесненно: — Налить вам, Николай Евгеньевич? — Да, — рассеянно произнес Кронин. — И другим тоже. Вера обернулась, посмотрела Филу в глаза и сказала: — Не бойся, мой хороший, не нужно меня бояться. — Да, — сказал Кронин. — Надеюсь, что так. Фил принялся разливать чай. Вера пересела на диван — на место, где недавно сидел Кронин. Николай Евгеньевич развернул коляску так, чтобы видеть всех сразу. — Что будем делать? — спросил он. — Нельзя заявлять на Веру! — воскликнул Миша. — Они думают, что это была естественная смерть, пусть и дальше так думают. Мы сами… — Что сами? — мягко спросил Кронин. — Сами разобрались, сами осудим и сами накажем? Устроим справедливость в пределах отдельно взятой энергетической системы? Вы же понимаете, Михаил Арсеньевич, что не в этом проблема. С некоторых пор мы с вами — все, кто знаком с формулировкой полного закона сохранения, — стали другими. Вообще говоря, стали самими собой. Точнее говоря, полностью еще не стали — и не станем, для этого нужно очень много времени. Но становимся — и каждый ощутил это на собственном опыте. Результат? По-моему, резко отрицательный. Конечно, это первый эксперимент подобного рода, да еще и поставленный без соблюдения правил, никакой чистоты, сплошная самодеятельность. Первый блин обычно бывает комом, но проблема слишком важна. Можем ли мы допустить, чтобы первый опыт провалился? — Мы это уже допустили, — проворчал Эдик. — Именно так, — согласился Кронин. — Меня смущает, — сказал Эдик, — что мы по сути как бы легитимизируем религиозные представления о потустороннем мире. — Чушь, — отрезал Кронин. — И мне странно, что вы так говорите, Эдуард Георгиевич. Ничего общего! Нет потустороннего мира, отличного от нашего и независимого от него. Есть единое многомерное мироздание с материальными и нематериальными измерениями. Умирая, человек никуда не уходит, и душа его не испытывает никаких превращений. Человек — и любое живое существо, а равно любой неодушевленный предмет — многомерен, наше трехмерное тело лишь ничтожная часть всех его измерений, и то, чем мы живем здесь, — ничтожная часть нашей истинной жизни, которая происходит сейчас, и в прошлом, и в будущем, потому что ведь и время всего лишь измерение, не более важное, чем прочие. Где-то мы постоянно умираем, а где-то рождаемся, а какая-то часть нашего «я» недоумевает, не понимая, что есть смерть и что есть рождение, потому что само по себе наше «я», вероятно, никак во времени не ограничено. — Но все это философия, — прервал Кронин сам себя. — Нам нужно решить практические задачи. Полный закон сохранения энергии. Человек, знающий его формулировку, становится слишком сильным. Умение пользоваться полным законом — это умение переводить энергию из нематериального состояния в материальное и обратно. Закон природы — вне морали. Полный закон сохранения энергии — это естественный природный закон. Он вне морали. И значит… — Господи, — подал голос Миша, — все это надо забыть! Забыть и растереть! Нет никаких общих законов! Нет никакого единого мироздания! Невозможно выйти в мир! Ничего этого нет! — Миша, заткнись! — прикрикнул Эдик. — Все это есть, и ты никуда от этого не денешься. Ты можешь забыть о том, что способен заставить человека поскользнуться на ровном месте? Или о том, что можешь уйти из трехмерия и вернуться? Можешь обладать любой женщи… — Эдик! — вырвалось у Фила. — Прости, — пробормотал Эдик. — Никто из нас уже не забудет того, что умеет. — Но мы в состоянии контролировать себя, — сказал Кронин и, бросив взгляд на Веру, добавил: — Надеюсь, что в состоянии. — Вот видите! — Миша ударил кулаком по столу. — Мы и за себя не можем поручиться. А если о том, что мы сделали, узнает хоть одна живая душа? — Боюсь, — сказал Кронин, — что скрывать уже поздно. — Почему это? — набычился Миша. — Никто, кроме нас… — И еще Вадима Борисовича… — Гущина? — удивился Миша. — А он-то здесь при чем? Никаких сведений о настоящих результатах у него нет. — Есть, — сказал Фил. — Николай Евгеньевич все ему рассказал. Или почти все. — Вы? — Миша повернулся всем корпусом к Кронину, движение было таким резким, что Николай Евгеньевич инстинктивно откатился на своей коляске к дивану, едва не отдавив Вере ноги. Филу показалось даже, что Миша оттолкнул Кронина взглядом — а ведь это вполне могло быть на самом деле! — Зачем? — спросил Миша. — Мы же… Как вы могли?! — Долгая история, — мотнул головой Кронин. — Факт тот, что информация у него есть. К сожалению, не только у него. — Конечно, — поморщился Миша, — есть еще коллеги в Академии… — Вы все еще думаете, что Вадим Борисович работает в академическом аппарате? — поинтересовался Кронин. — Ну… А где же? — Полагаю, что в более серьезной организации, — сухо сказал Николай Евгеньевич. — Хотя… Это лишь мое предположение. Черт возьми, Михаил Арсеньевич, все, что сделали мы, сделают и другие, вы сомневаетесь? — Но это… Это… ужасно, — Миша хотел употребить более резкое слово, оно так и висело у него на губах. — Да, — мрачно согласился Кронин. — Нет, — сказал Фил. — Пока, во всяком случае, — нет. — О чем вы, Филипп Викторович? — Николай Евгеньевич, помните, что сказал Гущин перед уходом? — Конечно. Об обвинил нас в религиозном обскурантизме и заявил, что мы его разочаровали. Ну и что? Это его личное мнение, оно изменится, когда он глубже разберется в сути проблемы. — Значит, нужно, чтобы не разобрался, — заявил Фил. — Но я не понимаю, — продолжал недоумевать Миша, — как вы могли… — Я не оправдываю себя, — сказал Кронин. — Вопрос в том, можно ли это остановить. Мы… не только мы лично, все люди… еще не доросли до того, чтобы жить в бесконечномерном мире. Чего мы все стоим, если не поняли этого с самого начала? Нам было интересно. Интересно! Кто и когда мог оценить последствия, если на первом месте интерес?.. Неважно, — оборвал он себя. — Что будем делать сейчас? Кронин потер ладонями виски. Приближался приступ, он это чувствовал, боль уже поднялась от колен к бедрам, сейчас и в руках вспыхнет жестокий огонь, от которого нет спасения — разве только сжаться в комок и повторять «нет, нет, нет»… Тогда боль сворачивается в кольцо и тоже повторяет «нет, нет, нет», и становится не легче, но однообразнее, а однообразие все же лучше, оно не успокаивает, но делает боль подобной смерти, уходу, отсутствию. А потом возвращаешься — когда боль начинает отступать, и это такое блаженство, по сравнению с которым оргазм — ничто, бледное свечение перед солнечным пламенем… Раньше приступы не случались в присутствии посторонних, только ночами, когда он был один. Одному легче. Возможно, он выл и кричал — но он был один, и никто этого не слышал. А сейчас… Нет, — подумал Кронин, — нет, нет и нет. Однако это уже пришло, и, теряя сознание, но пытаясь все же удержать себя на поверхности физического смысла, Кронин успел увидеть белое от напряжения лицо Михаила Арсеньевича, и Веру Андреевну, почему-то повисшую на Филиппе Викторовиче всем телом, а Сокольский тоже был бледен, и только Корзун — Кронин различил это боковым зрением — сидел спокойно, сложив на груди руки, и, кажется, не обращал внимания на возникшее в комнате напряжение, и на то, как из середины стола, будто лава из кратера проснувшегося вулкана, течет горячее, светящееся нечто, неопределимое и страшное, как боль, заставившая Кронина закрыть глаза и уйти туда, где нет ни жизни, ни простого человеческого смысла… 18 Эдик первым обратил внимание на то, как побледнел Кронин и как ладони его, лежавшие на коленях, резко сжались в кулаки, скомкав плед. — Вам плохо, Николай Ев… — Эдик не успел закончить фразу, потому что над ним, как грозовая туча над грешной землей, навис Миша с совершенно белыми глазами, бормотавший что-то вроде бы бессмысленное, но в то же время очевидно понятное. Вера, ощутившая изменение, которое Эдику только предстояло осознать, бросилась к Филу и повисла на нем, теряя силы, а Фил тоже шептал что-то, и слова, которые он произносил, почему-то проявлялись яркой красной надписью на противоположной от Эдика стене комнаты, а может, это происходило только в его сознании? — Миша, — сказал Эдик, — Фил, Вера… Что… Он понял, что происходило. Он ожидал, что это могло произойти. Миша. С ним снова случился приступ, и он попытался уйти от себя. Туда, где он — не жалкая телесная оболочка, мучимая фобиями и комплексами, а могучее существо, способное справиться с любыми человеческими неприятностями. Ощутив начало приступа, Миша произнес какую-то часть формулы полного закона сохранения, и теперь, не контролируя изменившуюся реальность, не мог знать, какие энергии перемещались из материального мира в нематериальный, какие появлялись в этом мире и какие из него исчезали. «Успокойся», — сказал себе Эдик. Он скрестил руки на груди и начал вспоминать вербальную формулу, забирая энергию из того, что физики называли вакуумом, а сам Эдик ощущал сейчас, как плотную невидимую жидкость, обтекавшую его со всех сторон и заполнившую его изнутри. Высвобожденная энергия трансформировалась в тепло, которое сразу перешло в одну из нематериальных энергетических форм, а остаточная волна, приняв форму аэродинамического удара, швырнула Эдика через всю комнату, и он крепко приложился спиной обо что-то очень твердое. Он из последних сил удерживал себя на поверхности трехмерия, он не хотел в тот мир, где мог встретить Аиду — ее не погибшие в адском пламени катастрофы измерения, — не хотел в бесконечномерную Вселенную, он не хотел, ни за что, ни за что не желал знать, какая она ТАМ, и себя в ТОМ качестве не желал ни знать, ни понимать, это были неправильные мысли, он должен был им сопротивляться, но даже не пытался этого сделать, барахтался на какой-то энергетической волне, взвившейся из глубины, куда он стремительно падал. Неожиданно падение прекратилось, и Эдик понял, что выжил, что все еще — или уже — сидит на стуле, скрестив руки на груди, и в голове ясно мыслям, и нет ни малейших следов каких бы то ни было энергий — материальных или иных прочих, все это чушь, и нужно наконец привести Мишу в чувство, его необходимо лечить, потому что… Миши в комнате не было. Стул его лежал на полу, выгнув спинку, как кот, получивший пинок под хвост. Не было и Веры. Фил тоже отсутствовал. Эдик резко обернулся — инвалидная коляска откатилась к кухонной двери, плед стекал с нее на пол размягченной плиткой шоколада. Николая Евгеньевича в комнате не было тоже. «Я сделал это, — подумал Эдик. — Не ушел со всеми. Остался. Значит, сумел высвободить какие-то энергии. А может, наоборот, связать. Неважно». Что же делать? Что теперь делать — разве у него были основания полагать, что они вернутся? Разве возвращаются, умирая? Но разве они умерли? Что означает исчезновение физических тел, если не смерть? Эдик посмотрел на инвалидное кресло, в котором недавно сидел Кронин. Это было не то кресло. Кронинское еще в прошлом году снабдили электромоторчиком, висевшим на спинке сбоку, как нашлепка на щеке. Моторчика не было. И размеры… Не мог Николай Евгеньевич поместиться в таком маленьком креслице — где, кстати, подставка для ног, она исчезла тоже? А еще стол — он был овальным, и несколько минут назад на нем стояли чайник и чашки, и блюдо с фруктами и печеньем. Стол, перед которым сидел Эдик, был прямоугольным, его покрывала пестрая скатерть, похожая на клеенку, с мелкими цветочками — то ли маргаритками, то ли ромашками. Безвкусица. Кронин никогда не положил бы на стол такую скатерть, он вообще не терпел скатертей и клеенок, откуда же… И стены. Только теперь Эдик обратил внимание на то, что стены оклеены обоями — узорчатыми и почему-то грязными, кто-то рисовал на них карандашом и фломастером, не только внизу — правда, внизу, на уровне груди, каракулей было больше, — но и у самого потолка, будто рисовальщик то ли влезал на стремянку, чтобы оставить свою подпись, то ли умел летать, то ли был огромного роста, не ниже двух с половиной метров… А где люстра? Из середины потолка торчал металлический штырь сантиметров тридцати в длину, на конце которого, будто опухоль, висел круглый светильник — белый источник неяркого света, похожий на электрическую лампу не больше, чем футбольный мяч — на глобус. «Значит, я все-таки ушел, — подумал Эдик. — Значит, не получилось. Но почему мир — такой? Он должен быть иным. Мир бесконечен, он»… «Что я знаю о бесконечности мира? — подумал Эдик. — Если со мной происходит то, чего я не хочу, чтобы со мной происходило, значит, сейчас случится нечто, чего я не жду — то, о чем я желаю, чтобы этого не было никогда». «Мы все тут не контролировали себя. Каждый произнес какую-то часть формулы. Можно себе представить, какой энергетический хаос возник в окружавшем нас пространстве. То есть… Нет, это невозможно себе представить. Я, во всяком случае, не могу». «Но ведь представляю, — подумал Эдик. — Эта комната, эти обои, которых здесь не было никогда, — все это не может быть физической реальностью, данной нам в ощущениях. Это плод моего воспаленного воображения. Я попытался привести в порядок энергетические потоки, не мной созданные, и в результате… Что? Может быть, это все-таки — тот самый мир бесконечного числа измерений, в котором я могу быть сильным, как олимпийские боги, мудрым, как Роденовский мыслитель, и бесконечно живым… Вместе с Аидой?» Или это — игра подсознания? Можно тронуть стол, ударить по нему кулаком и почувствовать боль. Значит, стол реален? Нет, не значит. Мозг способен создавать любые фантазии и убеждать неприхотливое сознание в том, что они реальны. Невозможно, находясь где бы то ни было, с помощью каких бы то ни было ухищрений доказать себе, что мир, в котором ты живешь, — реальный, а не созданный фантазией уснувшего бога, и бог этот — ты сам и никто иной, потому что никого иного, возможно, вовсе не существует ни в единственной реальности, ни в другой, тобою созданной. «Если кто-то действует против меня, — подумал Эдик, — то может ничего не получиться. На каждое заклинание найдется другое заклинание». «Это не заклинание, — одернул он себя, — это физический закон. Молитва, заклинание, закон природы — какая разница? Слова, термины не имеют значения. Мысль — тоже. Нужно уйти отсюда. Куда угодно». Он отступил на шаг и вошел в стену, комната исчезла, перед глазами стоял белый туман, плотный, как молоко, как творог, как гипс, как мрамор — белый каррарский мрамор без единого изъяна, полная белизна, нуль, вакуум, небытие… Вербальная форма всплыла, наконец, до такого уровня в сознании, что Эдик сумел ее если не вспомнить, то ухватить за кончик, за первое слово фразы, и произнес его — ему казалось, что вслух, — а за первым словом потянулось второе, за вторым третье, и он вовремя вставил направление движения энергии, векторный фактор, не понимая, правильное ли задал направление энергетического перехода, и не окажется ли сейчас в месте, еще более ему не нужном или вовсе гибельном для трехмерного физического тела. Умереть? Сейчас? Здесь? Из-за того только, что кто-то — Вера? Миша? — захотел уничтожить следы своего преступления? Дудки! Белый мир, в который Эдик оказался впаян, впечатан, как муха в янтаре, потемнел, в белом мире наступил вечер, но ночь не настала, что-то происходило, чего Эдик не понимал, но от чего должен был избавиться, иначе… Иначе… Иначе… Навсегда… Так бы, возможно, и произошло, но губы Эдика непроизвольно шевелились, и вербальная формула выбрасывалась из подсознания, застывавшего в неподвижности, в еще живое четырехмерие, мрак сменил белизну, а потом белизна вернулась, чтобы снова погрузиться во мрак… Время переваливалось через себя, как только что через себя переваливалось пространство, и Эдику почему-то пришло на ум сравнение с «Машиной времени» Уэллса, книгой, которую он давно — с детства! — не перечитывал, но откуда запомнил описание передвижения Путешественника: как день с быстротой зевка сменялся ночью, а ночь — следующим днем, и так много раз, вперед, вперед, вперед… Стоп. Эдик крепко приложился обо что-то затылком и вернулся наконец откуда-то куда-то. Открыл глаза («Странно, — подумал он, — я ведь и не закрывал их вовсе, иначе как же я видел белый мир и сменявший его черный?») и понял, что никуда на самом деле из комнаты Кронина не отлучался и даже со стула своего не вставал — странно, что не упал на пол во время своего (неужели вовсе не физического?) отсутствия. Все стояли и смотрели на него. Даже Николай Евгеньевич — вот что удивительно! — тоже стоял рядом с коляской, крепко, до белизны в суставах, вцепившись в спинку обеими руками. — Что? — спросил Эдик чужим голосом. — Что это было со мной? — Спасибо, — произнес Николай Евгеньевич. — Спасибо вам, Эдуард Георгиевич. «С чего он вдруг стал меня благодарить?» — удивился Эдик, и удивление вернуло ему утраченное ощущение реальности. Он огляделся, будто видел комнату впервые после долгого отсутствия. Пожалуй, эту комнату он действительно видел впервые — хотя сейчас не сомневался в том, что находится в квартире Кронина, а не где-то и когда-то, в мире, то ли существующем реально, то ли созданном в его воображении. Диван был перевернут и бесстыдно демонстрировал свои распотрошенные внутренности — будто кто-то вспорол подкладку длинным острым ножом и вывалил для обозрения клочья серой ваты вперемежку с грязными опилками. Перевернутым оказался и компьютерный столик, блок компьютера валялся под большим столом, а монитор стоял на полу неподалеку от двери в кухню — стоял аккуратно, будто его отсоединили от системы и перенесли на новое, не вполне, впрочем, достойное место. — Спасибо? — переспросил Эдик. — За что? Я ничего не понимаю. Он только теперь обратил внимание на Мишу, лежавшего на полу. Свернувшись калачиком, Миша спал, подложив под щеку обе руки. Левая нога его была, однако, неестественно вывернута, будто сломана в колене, и в груди Эдика возник холод — не спал Миша, конечно, с чего бы ему спать на полу при таком разгроме? Не спал, а лежал мертвый, и Эдик с очевидной ясностью понял, что Мишу убил он, лично, сам, без чьей-либо помощи, и сделал этот только что, когда произнес вербальную формулу. Кронина уже не держали ноги, он упал в коляску, откинулся на спинку, закрыл глаза, и Эдик со страхом увидел, как Николая Евгеньевича бьет крупная дрожь — грузное тело сотрясалось в конвульсиях, руки тряслись, а ноги елозили по полу. Эдик прижал к подлокотникам руки Кронина, а Фил держал голову, одна лишь Вера оставалась в неподвижности, похожая на отрешенную от всего греческую статую. Минуту спустя Кронин затих, тихо постанывая, Эдик выпустил его руки, а Фил отошел к Вере, встал с ней рядом, и вдруг Николай Евгеньевич сказал ясно и отчетливо обычным своим голосом, правильно выговаривая длинные и продуманные фразы: — Эдуард Георгиевич, я поблагодарил вас за то, что вы единственный сохранили в критический момент четкость мышления и способность совершать разумные поступки, в результате чего были спасены наши — в том числе и ваша собственная — жизни. Если бы не ваши действия, то Михаил Арсеньевич, будучи в состоянии шока, успел бы нанести нашему мирозданию такой урон, по сравнению с которым нападение террористов на Международный Торговый центр или взрыв в Дели показались бы детской возней. — Я… — протянул Эдик. Он действительно ничего не понимал. Он поискал ответ в глазах Веры, но увидел в них лишь тоску и услышал обращенную к нему и не высказанную вслух мысль: — Я не хочу жить… Эдик перевел взгляд на Фила, но тот лишь покачал головой: он тоже не мог объяснить того, что случилось. Но рассказать-то он был в состоянии! Видимо, и Фил сейчас умел читать мысли, потому что сказал: — Да, рассказать могу… Мы разговаривали, и Николай Евгеньевич произнес: «Давайте думать, что делать дальше»… 19 — Давайте думать, как быть дальше, — рассудительно сказал Кронин и неожиданно прикусил губу. Лицо его налилось краской, Николай Евгеньевич откинулся на спинку кресла и поднял руки, будто хотел отгородиться от мира. — Что с вами? — беспокойно спросил Фил, поднимаясь. Он никогда еще не видел, как у Кронина начинались приступы, слышал его рассказы, достаточно скупые, чтобы понять, насколько мучительной была внезапно подступавшая боль. Краем глаза Фил заметил движение слева и лишь тогда понял, что происходило на самом деле. Миша. С ним опять началось. Бессонов стоял, протянув руки в сторону Кронина, ему передавал накопленную в мышцах энергию — Филу показалось, что с Мишиных пальцев срывались яркие белые искры и, начав движение, сразу гасли, будто прятались в воздухе, а потом возникали опять, теперь уже в голове Кронина, вот почему лицо Николая Евгеньевича стало таким багровым, вот почему он чувствовал сейчас бесконечную боль. Громким голосом, четко выговаривая каждое слово, Миша произносил вербальную формулу полного закона сохранения энергии и задавал одному ему известное направление перехода. Фил заметался. Нужно было заставить Мишу замолчать — более того: заставить его не думать. — Заткнись ты, — хрипел Фил, — ради всего святого, ах ты, сво… Он не договорил. Он не смог договорить, потому что оказался стиснут, спеленут, связан, каждая клеточка его тела была стиснута, спеленута и связана, он не мог вздохнуть, сердце его застыло. В глазах потемнело, и Фил успел подумать, что так люди и умирают, так умирала Лиза, и теперь, если он действительно умрет, то сможет жить в большом мире, и может, это к лучшему, но все равно как же не хочется, и почему нет ни черного тоннеля с ярким светом в конце, ни воспоминаний о детстве, как это, говорят, бывает во время последнего перехода… Он стал ураганом. Он несся над поверхностью планеты — а может, это и не планета была вовсе? — похожей на дольки помидора, сложенные рядом и отделенные друг от друга темным колышащимся океаном, который тоже был ураганом — таким же, как он, Фил, — явившимся, чтобы выяснить с ним свои непростые отношения. Фил не хотел ничего выяснять, он был ураганом над планетой, но и планетой тоже был он, и еще он ощущал в себе нечто, ему не принадлежавшее, что нужно было изгнать из себя, но прежде понять, ибо, не поняв, невозможно изменить. Фил пронесся над собой и расплылся, растекся, ослабел; сверху, с тверди неба на него падала чья-то больная ностальгия, чья-то измученная память, он не хотел ее, но все равно принял, впитал в себя, и ему сразу стало легче, он вновь поднялся над собой-планетой, но был уже не ураганом, а горой, вулканом, изрыгавшим вместо пламени и камней мысли и идеи. Мысль о том, что знание одного-единственного закона природы может создать хаос, может убить, разрушить бесконечную структуру личности. Фил помнил, что он человек, а вовсе не вулкан, не ураган, не планета, не мысль и не нечто еще, что он ощущал в себе, но не умел осознать. Что значит — человек? Человек — материальное, ограниченное четырьмя измерениями, временное и устранимое существо, да, он человек, но разве это в нем главное? Кто он на самом деле? И в чем его смысл? Он знал это, знал всегда, потому что сначала возник смысл, а потом — он сам, смыслом рожденный. Все возникает из смысла. Из смысла возникла Вселенная. Фил-вулкан взорвался, рассыпался над планетой и поглотился ею, исчез и возник в совершенно другом месте — или ином времени? Здесь и сейчас он был именно смыслом и ничем более — смыслом существования звезды, сиявшей на темно-фиолетовом небе, и смыслом жизни женщины, стоявшей на пороге деревянного домика и глядевшей на звезду с выражением счастья на широком, скуластом, с маленьким ртом и косыми глазами, но таком миловидном лице, и смыслом существования этого дома, и сада вокруг него, и поля, по которому медленно полз в почти полном мраке, не зажигая фар, трактор-автомат, и смыслом работы, совершаемой трактором тоже был он, Фил, он был один, он чувствовал себя одиноким, и значит, у всего сущего тоже был один-единственный смысл, который Фил и должен был найти, дав определение самому себе, поняв самого себя, это было труднее всего, потому что внешнее, отчужденное, познается путем наблюдений, а внутреннее, свое, скрыто от пути сознательного поиска, и потому неуловимо, как солнечный зайчик, прячущийся от накрывающей его ладони. «Лиза!» — подумал Фил, и эта мысль собрала в единое целое его разбросанное по разным Вселенным существо, но Лиза все равно была так же далека от него, как в тот день, когда он видел ее в последний раз — в гробу, в цветах, среди которых были и его алые гвоздики. С Лизой он не мог быть, и значит, смысла не было вовсе, а если смыслом был он сам, значит, не было и его, Фила. Не было. Не было. Не было. Мир кружился вокруг этого определения и возвращался к нему. Не было. Не было. Не… Фил увидел лицо. Лицо смотрело на него из пространства, которое он покинул, чтобы не возвращаться. Лиза? Нет, это было лицо Эдика. Губы шевелились — Эдик произносил полный текст вербальной формулы. Лицо приблизилось и покрылось морщинами, волосы поседели и выпали, но выросли опять, а морщины исчезли — лицо стало молодым, таким, каким было лет двадцать назад, и слова прервались, потому что двадцать лет назад Эдик, конечно, не имел ни малейшего представления ни о полном законе сохранения, ни о том, что Вселенная существует не только в своих материальных измерениях. Слова прервались, и лицо начало расплываться, но Фил уже помнил, знал и сам продолжил формулу-молитву, и чернота пространства стала чернотой комнаты, в которой нет освещения, но свет возник мгновенно — энергии, вызываемые Филом, переходили из одной формы в другую, — комната, осветившись, стала такой, какой и была: белые стены, перевернутый (почему?) диван, монитор компьютера, стоящий на полу у кухонной двери, и Лиза рядом… Лиза? Неужели она… Нет, рядом стояла Вера, и он потянулся к ней, обнял, прижал к себе, Вера дрожала всем телом и говорила что-то — тихо, невнятно, странно. — Что? — спросил Филипп. — Что ты сказала? — Если бы не Эдик… — пробормотала Вера, глядя на что-то позади него. Фил обернулся — на полу, подогнув ноги, лежал ничком Миша Бессонов. Миша был мертв, это Фил понял сразу по неестественной Мишиной позе, по неестественной Мишиной неподвижности и полному отсутствию Мишиных мыслей, ни одной из которых Фил не мог разглядеть в застывшем и холодном воздухе комнаты. Эдик сидел, откинувшись на спинку стула, и печально смотрел на Мишу. — Что? — спросил он. — Что это было со мной? — Спасибо, — сказал Николай Евгеньевич, — спасибо вам, Эдуард Георгиевич. — За что? — удивился Эдик. — Я ничего не понимаю… — Я не хочу жить, — тихо сказала Вера. 20 — Я не хочу жить, — сказала Вера. После того, что она видела, жить действительно не хотелось. То, что рассказал о своих мучениях Фил, можно было интерпретировать по-всякому, и был ли в них действительно какой-то смысл, Вере представлялось очень сомнительным. То, что видела она, лучше было не вспоминать. Когда Кронин сказал «Давайте думать дальше», Миша, сидевший молча и вертевший в руке пустую чайную чашку, вдруг запустил этой чашкой в стену (осколки брызнули, один из них царапнул Веру по щеке, не больно, но ей показалось, что выступила кровь) и с невнятным криком вскочил с места. Руки его будто удлинились, так Вере показалось, потому что не мог Миша дотянуться до Николая Евгеньевича, не имея рук трехметровой длины, но каким-то образом дотянулся, кронинская коляска со скрипом развернулась вокруг оси и перевернулась, выбросив седока — Николай Евгеньевич ударился о пол головой, зашипел от боли и попытался подняться на колени, а Миша уже стоял рядом с ним, он не трогал беззащитного, но коляске досталось. Миша пинал ее ногами, обрывал провода, Вера ничего не могла сделать, только смотреть, потому что ни руки, ни ноги, ни даже мысли ей почему-то не повиновались. Миша между тем бросил на нее взгляд, в котором читались и восторг, и желание, и ненависть, он потянулся к Вере, ей стало страшно, она поняла, что сейчас произойдет, если за нее не заступится кто-нибудь из мужчин, а они — защитники — будто застыли, один лишь Николай Евгеньевич кряхтел, пытаясь подняться. Фил смотрел перед собой, а потом сказал что-то невнятное и засветился, выглядело это страшно, будто внутри него начался пожар, тусклое багровое пламя пробивалось сквозь кожу, и одежда на Филе начала светиться тоже — не тлеть, не гореть, а именно светиться багровым адским пламенем. Миша устремился к Вере, как снаряд, выпущенный по цели. Вере казалось, что она не сделала ни одного движения, но почему-то очутилась в углу комнаты, рядом с телефонным столиком. Неожиданно забыв о Вере, Миша повернулся к Эдику, сидевшему на стуле с безучастным видом и бормотавшему под нос слова, которые Вера не могла расслышать. — Ах ты! — прокричал Миша и бросился на Эдика, но что-то развернуло его по пути и бросило в сторону компьютерного столика. Монитор с грохотом повалился на пол, а базовый блок на глазах у Веры взлетел в воздух и, вращаясь подобно малой планеты, пронесся мимо ее виска, врезался в стену, отлетел назад и по полу, будто это была ледяная поверхность катка, заскользил к столу. Миша опять повернулся к Вере, в лице у него не было ничего человеческого, маска зверя, желающего получить вожделенную добычу. «Сейчас, — подумала Вера, — сейчас он дотянется до меня и… Не хочу! Не надо! Господи, помоги»… Миша будто натолкнулся на стену. Он бился о невидимую преграду головой, кулаками, ногами, метался, как зверь в клетке, и продолжалось это бесконечно долго, хотя на самом деле не заняло и минуты. Эдик следил за Мишей пристальным взглядом и говорил, говорил, говорил… И Миша сдался. Что-то надломилось в нем — физически надломилось, как ломается сухая палка. Он согнулся в поясе, всхлипнул и повалился на пол, ноги его разъехались, глаза, продолжавшие смотреть на Веру, закатились, и Миша умер — Вера точно знала, что он умер, потому что не мог этот куль, лежавший на полу, быть живым человеком. Кронин, поднявшийся наконец на ноги, тоже понял, что Миша умер — он тяжело встал на ноги и произнес пораженно: — Миша… Эдуард Георгиевич… Как же вы его… Эдик замолчал наконец. Он приподнялся, поглядел на лежавшего ничком Мишу, на Кронина, на Веру и на еще не пришедшего в себя Фила и сказал: — Что? Что это было со мной? 21 Тело переложили на диван, компьютер водрузили на прежнее место, но он не работал, включился только монитор, ничего, конечно, не показывая, и никто не знал, сохранилась ли хоть какая-то информация на жестком диске. Стол пришлось сдвинуть в угол, потому что одна из ножек обломилась, а появившиеся на стенах потеки чего-то черного и похожего на ваксу, смыть оказалось невозможно — чего только Вера не испробовала, пока мужчины возились с Мишей, пытаясь привести его в чувство, хотя и понимали, что оживить мертвого — безнадежная задача, даже если знаешь не только закон сохранения энергии, но и другие законы большого мира. Николай Евгеньевич, сидя в коляске (ездить она не могла, с правого колеса слетела шина, а левое описывало восьмерку), помогал Эдику и Филу, давая им полезные, по его мнению, и нелепые, по мнению Фила, советы. — Нет, — сказал наконец Эдик, — бесполезно. — Что же теперь делать? — спросил Фил. — Надо, наверно, в милицию сообщить? И в «скорую». Мертвый человек в доме… — Нет, — твердо сказал Кронин. — Придет Гущин, он обещал вернуться, — пусть решает, как поступить с телом. — Николай Евгеньевич, — сказала Вера, бросив на пол грязную тряпку, — не оттирается эта гадость. Будто въелась. — Естественно, — брезгливо отозвался Кронин, — именно въелась. В структуру материала. Если сделать химический анализ… Он запнулся. Все смотрели на него, и Кронин продолжил: — Я знаю, о чем мы думаем… Еще не можем… Никто из нас. Я уж не говорю об остальных. Не можем жить в мире, который… Не знаю… Может, в конечном счете он для нас и предназначен. Но сейчас — нет. Мы просто не понимаем, как в нем жить. И можно ли жить вообще. То, что мы называем жизнью, разумом, там — как плесень, вот эта, на стене, которая не оттирается. — Там? Здесь? — сказал Фил. — Нет там и нет здесь… — Ради Бога, Филипп Викторович, — поднял руки Кронин, — только не говорите мне о единстве мира и о том, что мы сами, как существа, к большому миру принадлежащие, просто не осознаем своего бесконечномерного существования. Я прекрасно это понимаю. Но разум мой здесь, в этой голове, которая лопается от боли, и в этом трехмерии. Разум мой здесь, а какой я на самом деле, знаю не я, а то существо, ничтожной частью которого является это мое материальное тело. Или Миша — его нет, и он есть, и какая-то его часть продолжает существовать в нашем мире. Может, эта чернота на стенах — часть Миши? Может, смывая ее, мы уничтожаем какую-то его естественную сущность? — Ну, это слишком… — начал Эдик. — Да? Вы уверены, Эдуард Георгиевич? — Нет, — подумав, сказал Эдик. — Ни в чем я сейчас не уверен. — Даже в том, — добавил Фил, — что, поставив стол в угол, мы не нарушили какое-то равновесие в общем мироздании. Мы переставили стол, и это вызвало взрыв в какой-нибудь галактике… — Это слишком! — повторил Эдик, но в голосе его не ощущалось уверенности. — Слишком? — поднял брови Кронин. — Вы сами… Он перевел взгляд на покрытое простыней тело. — Да, наверно, вы правы, — пробормотал Эдик. — Кстати, — заметил Кронин, — перед тем, как это началось, на столе лежал нож. Тот самый. Где он? Не вижу. Ножа не было. Впрочем, искали его без особого желания — заглянули под диван, посмотрели на книжных полках, даже в кухне пошарили по ящикам и шкафчикам — все ножи были на месте, кроме того, нового. — Кто его знает, — обреченно сказал Фил, когда, бросив поиски, они не стали возвращаться в гостиную и разместились у кухонного стола. Коляску Эдик предложил перенести на руках, но Николай Евгеньевич воспротивился и доковылял до кухни на своих двоих, опираясь на руку Фила. На кухне было спокойнее, хотя и здесь кое-что изменилось — кафель над плитой из белого стал грязно-зеленым, двери стенного шкафчика не закрывались, у всех стульев почему-то исчезли спинки, а газ не зажигался — то ли возникли перебои в системе, то ли забило трубу. А может, газа в этой квартире и вовсе никогда не было — такая мысль появилась у Фила, когда он садился на ставшее неустойчивым сидение, похожее на табурет: там, где была спинка, теперь торчали два штырька, аккуратно обрезанные и даже закрашенные зеленой краской. «Может, — подумал Фил, — это трехмерие, вовсе не то, в котором мы жили прежде». В бесконечномерном мире трехмерий может быть тоже бесконечное количество. И Филиппов Грунских. И тогда есть мир, где Лиза не умирала, и где они поженились. Может, он как раз в таком мире и очутился, и сейчас откроется дверь, на пороге возникнет она… «Глупо, — подумал Фил. — Вселенная не так проста, чтобы повторять с малыми вариациями одни и те же материальные подсистемы». — Итак, — сказал Кронин, — нам, в конце концов, нужно принять решение. И я очень прошу каждого думать только о том, что происходит здесь и сейчас. Не произносить никаких — даже односложных — отрывков из вербального… — А нам и не нужно повторять, — заявил Эдик. — Мы уже в системе, если можно так выразиться. Смотрите. Он протянул над столом руку, чайные ложки вздрогнули, поднялись в воздух и прилепились к его ладони. Фил подумал, что это так неестественно, и ложки упали со звоном, одна из них покатилась и начала падать на пол, но застыла в воздухе, а потом медленно поднялась и легла рядом с остальными. — Вот так, — сказал Эдик. — И еще не так. — Достаточно подумать… — прошептала Вера. — Подумать, пожелать, спланировать. — Всемогущество… Кто сказал это? Фил думал, что он. А может, Вера? Или слово произнеслось само — возникло из воздуха, из самопроизвольных его колебаний, которые ведь тоже можно возбудить мыслью, желанием? — Если уничтожить жесткий диск… — сказал Эдик. — А заодно и наши с вами головы, — усмехнулся Кронин. — Вы же сами все рассказали Гущину, — с укором произнес Фил. «Мир изменился только для нас? Или для каждого, живущего в этом трехмерии? Если для каждого, то ничего уже не сделаешь, и все плохо, все просто ужасно, нам нужно было придумать, как бороться с террором, а мы создали такое, что теперь от мирового порядка останется хаос, потому что никто не готов жить в мире, где дозволено все. А если все изменилось только для нас, сидящих в этой комнате, то… Нам нужно здесь и остаться. Навсегда. Это не так страшно, наверное. Я же был в мире и понял лишь малую его часть. Ничто — по сути. Не так страшно. А здесь это называется — умереть». — Без нас, — сказал Кронин, — они не разберутся в законах полного мира. — Там хорошие аналитики, — сказал Эдик. — Плохие, — сказал Кронин. — Они не знают висталогии. — Проблема? — пожал плечами Эдик. — Выучат. — Помните, — сказал Фил, — пару лет назад хотели запретить клонирование? Разве это помогло? — Мне страшно, — сказала Вера, — я не хочу… — Или вместе, или никак, — сказал Эдик. — Верно? — Вместе, — пробормотал Фил. — Вместе. Нас было шестеро… Дверь из гостиной отворилась, и в кухню вошла Лиза. Она была в синем платье, том, что так нравилось Филу, и волосы распущены так, как ему нравилось. Лиза улыбалась и смотрела Филу в глаза, а он обнимал Веру за плечи, и ему совсем не было стыдно. — Господи, — прошептала Вера, острые ее ногти впились Филу в ладонь. Кронин шумно вздохнул, Эдик медленно поднялся. — Фил, — сказал он, — не нужно. Убери это. Лиза повернулась и вышла — в стену, потому что у Фила не было сил направлять ее движение. — Зачем ты так? — бросила Вера. — Я не хотел, — пробормотал Фил. — Я даже не думал. Оно само… — Вот именно, — сказал Кронин. — Теперь вы понимаете, что нас ждет? В дверь позвонили — один раз коротко и сразу дважды — долгими звонками. — Это Гущин, — сказал Николай Евгеньевич. — Нужно уходить, — сказал Эдик. — Верно? Нельзя нам с ним. — В дверь? — усмехнулся Фил. — А мы… — Кронин посмотрел на Эдика беспомощным взглядом. Он принял решение, но не хотел быть один. — Мы сможем потом вернуться? Эдик промолчал. 22 Гущин долго звонил и колотил в дверь, из соседних квартир высыпали жильцы и давали ненужные советы. Все беспокоились о том, что могло случиться с инвалидом, жившим в восьмой квартире. Гущин не хотел поднимать шума, но войти было необходимо. Похоже, что Сокольский ушел, Николай Евгеньевич остался один, и с ним мог случиться приступ. Пришлось спуститься в домоуправление, предъявить документы, и тогда все решилось быстро — плотник взломал замок, и Гущин вошел, ощущая в груди странный холод. В прихожей было темно, Гущин пошарил рукой по стене, не нашел выключателя на привычном месте и бросил столпившимся в двери соседям: — Отойдите, вы мне свет закрываете. На пол лег длинный бледный прямоугольник, высветливший старый искрошившийся линолеум и загораживавший проход опрокинутый ящик, из которого высыпались и лежали горкой несколько пар обуви. От горки почему-то пахло прелой резиной и еще чем-то, что Гущин не мог определить, но запах был смутно знакомым, давним и вызывал неприятные ассоциации, столь же смутные и, скорее, подсознательные. Ощущая в груди стеснение, мешавшее не столько двигаться, сколько правильно воспринимать окружающее, Гущин заставил себя перешагнуть через ящик, и следующий шаг он сделал в полной темноте, нащупывая руками дверь в гостиную. Соседи, стоявшие на лестничной клетке, громко перешептывались, и чей-то голос спросил отрывисто: — Может, принести фонарик? — Нет, — отрезал Гущин, хотя хотел сказать и даже не сказать, а крикнуть: «Да! Да! Помогите!» Он шарил по гладкой и почему-то казавшейся на ощупь металлической стене и не находил двери на том месте, где она была всегда. Да что всегда, он ведь ушел из этой квартиры пару часов назад и вернулся не столько потому, что обещал, сколько из-за неожиданно возникшего желания быть здесь, чтобы не пропустить важное, нет, не важное даже, а жизненно необходимое, без чего он потом не сможет ни объяснить происходящее, ни смотреть в глаза коллегам. — Черт, — пробормотал он и стукнул кулаком по стене, отозвавшейся гулким звуком. По звуку судя, толщина стены была не меньше метра, а то и больше. — Кто там говорил про фонарик? — крикнул Гущин, и несколько секунд спустя вспыхнул яркий луч. Стена, освещенная белым пучком света, действительно оказалась металлической — будто дюралевое самолетное крыло запечатало вход из прихожей в гостиную. — Ни фига себе… — зачарованно произнес мужской голос. — Пропустите, — сказал Гущин и, оттолкнув человека с фонариком, вышел на лестничную площадку. Не став дожидаться лифта, сбежал вниз. На улице он секунду размышлял, окна квартиры Кронина выходили в переулок. Значит — налево. Гущин свернул за угол и остановился, задрав голову. Все было так, как он и ожидал, не имея к тому никаких оснований, кроме интуитивного предчувствия. Сплошная стена. Вот окна угловой квартиры — это соседний подъезд. Вот окна следующей квартиры — справа от кронинской. А между ними несколько метров глухой кирпичной кладки, не новой, а скорее наоборот — старинной, начавшей осыпаться, с потеками и выщербинами. — Не понял! — воскликнул за спиной Гущина все тот же голос — видимо, мужчина с фонариком последовал за ним. — А окна? Окна-то где? Замуровал, что ли? Гущин отошел в сторону от начавшей собираться толпы (никто не понимал, что происходит, но уже пустили слух о засевших в квартире грабителях, замуровавших себя, чтобы не сдаться властям) и позвонил по мобильнику в оперативную часть. Там его долго не хотели понимать, а потом все-таки согласились прислать бригаду. Гущин смотрел на грязный прямоугольник, за которым скрывалось нечто, возможно, угрожавшее существованию не только этого дома, не только этого города, но, возможно, всего этого мира. Как сказал Кронин во время их последнего разговора: «С террором-то мы справимся, не проблема. Справимся ли с собой — вот вопрос». Зазвонил мобильник, который Гущин продолжал сжимать в руке, и он поднес аппарат к уху, ожидая услышать грубый низкий голос майора Зеленцова, дежурившего сегодня в управлении. — Это Гущин, да? — произнес нервный женский голос, в котором звучали слезы. — Максим Борисович? — Да, — отозвался Гущин, недоумевая, голос был незнакомым, ему еще никогда не звонила на мобильник женщина, кроме жены, конечно, но Лена не стала бы сообщать кому бы то ни было его номер. — Да, это Гущин, кто говорит? — Рая, — сглотнув слезы, сказала женщина. — Извините… Раиса Грунская, жена Филиппа… Бывшая. Мы разошлись. — Да, Раиса… м-м… — протянул Гущин, вспоминая. Только бывшей жены Сокольского ему сейчас недоставало! Откуда, черт возьми, она узнала номер? — Мне только что звонил Фил, — Раин голос неожиданно обрел силу и загремел так, что Гущину пришлось отодвинуть аппарат от уха. — Он сказал, что уходит. Потому что иначе нельзя. И чтобы я сообщила вам. Я не поняла, почему он не сам… И что значит — «уходим». Куда? Поймите, мы с ним в разводе, но у нас сын… Я не могу без Филиппа, понимаете? Просто не могу. Максим — сложный ребенок… — Да погодите вы! — взмолился Гущин не в силах ни прервать этот словесный поток, ни выловить из него хоть крупицу смысла. — Когда вы говорили с Филиппом Викторовичем? — Только что! Три минуты назад! Он никогда не звонил в такое время, у нас ночь, четвертый час… — Что он сказал? Вы можете повторить точно? Слово в слово? — Слово в слово? Но я же говорю… Он сказал, что они уходят, потому что… — Они? Вы уверены, что он сказал «мы уходим», а не «я ухожу»? — Ну… да. Кажется. Нет, точно. Да. Мы уходим. — Дальше! — Дальше — что? А… «Мы уходим, — сказал он, — потому что иначе нельзя. Позвони Гущину Максиму Борисовичу»… Да, кажется, Борисовичу. И номер… Господи, он же не назвал номер, откуда я… Голос прервался, женщина о чем-то лихорадочно размышляла. — Что он сказал еще? О ком? Называл другие имена? — торопил Гущин. — Кронин, например? Корзун? Вера? — Женщина? У него есть женщина? Нет, я понимаю… — Раиса… м-м… Что еще он сказал? — Больше ничего. И он не назвал номер. Я сама вспомнила — но ведь я его не знала раньше, честное слово! Да… Слышимость стала совсем плохой, Фил сказал что-то про закон… Какой закон? Он что-то сделал и должен скрываться? Скажите мне, наконец, я должна знать, я ведь его жена, у нас ребенок… Гущин отключил связь и сунул мобильник в карман. Издалека уже доносились звуки сирены. Это мчались ребята из опергруппы, даже отдаленно не представлявшие, чем им придется заниматься. А он представляет? Нет, он не представляет тоже. И лучше всего было бы не трогать здесь ничего. Оставить как есть. Замуровать, как в чернобыльском саркофаге. Забыть. И файлы все стереть. Не получится. Теперь уже не остановить. В каком мире мы будем жить завтра? И — будем ли? Вой сирены тупой пилой пилил звуковой нерв. Гущин закрыл уши руками и стал ждать, когда сирена смолкнет. ЛИШЬ РАЗУМНЫЕ СВОБОДНЫ Эта повесть — сиквел повести А. и Б. Стругацких «Жук в муравейнике»; была опубликована в сборнике «Время учеников-2». — Примеч. автора. От публикатора Документ, представляемый сегодня на рассмотрение Генерального Директората Комиссии по Контролю, в течение пятидесяти лет хранился в запечатанном файле архива КОМКОНа-2. Гриф секретности «ноль» и личное распоряжение Рудольфа Сикорски — «вскрыть через пятьдесят лет» — сохраняли этот документ от любопытствующих взглядов. Собственно, более всего сохраняло документ от преждевременного вскрытия то простое обстоятельство, что никакие каталоги — ни открытые, ни даже полностью засекреченные — не содержали ни названия файла, ни его индекса, ни адресата. Содержание документа было в свое время рассеяно по многочисленным файлам КОМКОНа-2 в общемировом киберспейсе, и приданная документу вирусная подпрограмма предписывала ровно через пятьдесят лет после старта собрать разрозненные единицы информации в единую структуру, доступную для чтения в любом текстовом редакторе. Действием этой подпрограммы и объясняется то обстоятельство, что именно сегодня, 8 октября 130 года, документ под названием «Мемуар-1», подписанный бывшим руководителем отдела ЧП Максимом Каммерером и запечатанный личным кодом бывшего руководителя КОМКОНа-2 Рудольфа Сикорски, стал доступен для прочтения. Поскольку никого из участников описанных в мемуаре событий в настоящее время уже нет в живых, содержание «Мемуара-1» предлагается для обсуждения членами Генерального Директората, как чрезвычайно важное для развития цивилизации. Руководитель отдела ЧП Комиссии по Контролю, Вадим Серосовин. 8 октября 130 года. Екатеринбург. 22 ноября 80 года Звонок видеофона оторвал меня от чтения весьма занимательного документа — отчета моего агента Кирилла Костакиса об его пребывании в Институте неопознанных структур. Институт уже несколько месяцев привлекал внимание не только мое, ни и отдела исторических изысканий. Там происходили события, которые, с моей точки зрения, могли быть связаны с несанкционированной деятельностью на Земле миссии голованов, а, с точки зрения начальника отдела исторических изысканий Рони Мдивани, сотрудникам института удалось-таки расшифровать и заставить действовать древнюю, еще двадцатого века, программу инициирования искусственного интеллекта. Отчет Кирилла оставлял достаточно большое поле для обеих интерпретаций, а также предлагал свою, которую я и изучал, когда неожиданный звонок заставил меня оторваться от этого увлекательного занятия. Лысина, появившаяся на экране, могла принадлежать только Экселенцу. — Я полагаю, ты не занят, — сказал шеф, не поднимая головы. Интересно, подумал я, есть ли у него на лысине третий глаз, или ему просто неинтересно смотреть на мою мрачную физиономию. — А если и занят, — продолжал Экселенц, — то передай дела Панову. Час назад в системе ЕН 200244 потерпел катастрофу пассажирский звездолет «Альгамбра». Предположительно — взрыв реактора. Тебе надлежит расследовать это происшествие на месте. Я недовольно дернул плечом. «Альгамбра», насколько я помнил, была старой транспортной посудиной, не предназначенной для перевозки пассажиров. Троекратное ускорение при старте и отсутствие удобств при переходе в нуль-режим и обратно — все эти прелести дешевого межзвездного фрахта делали «Альгамбру» непригодной для нетренированного человека. Возможно, корабль успели переоборудовать — хотя я и не понимал причины. И уж совсем нелепым было предположение о взрыве реактора — такого не случалось уже лет семьдесят, а с новыми типами переходников — вообще никогда. — Сколько погибших? — спросил я. Экселенц изволил, наконец, поднять голову и бросить на меня косой взгляд. — Восемь, — сказал он, — включая экипаж. На кораблях типа «клон», к которому принадлежала «Альгамбра», экипаж составлял семь человек. Значит, на борту был всего один пассажир. Не нужно было быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что именно личность погибшего пассажира заставила Экселенца оторваться от деловой текучки. И поскольку позвонил он не кому-нибудь, а именно мне, то сделать вывод не составляло труда. Впрочем, я не стал сразу выкладывать свои соображения. — «Альгамбра» шла через систему ЕН 200244 транзитом, и на единственной обитаемой планете этой системы, Альцине, взяла на борт пассажира по имени Лучано Грапетти… Экселенц уставился на меня своими пронзительными голубыми глазами — хотел проверить мою реакцию. Полагаю, что отреагировал я адекватно. — Детонатор? — спросил я. Экселенц хмыкнул. — В том-то и дело, — сказал он. — Никакой реакции… Но это лишь одна странность. Вторая: Грапетти, работавший в Институте биоформирования, не имел ни малейших причин бросать на середине начатый на прошлой неделе эксперимент, мчаться в космопорт, договариваться о месте на первом же звездолете, весьма далеком от комфортности — а через неделю, кстати, к Земле должен уйти «Магеллан», — и, заметь, он даже не переговорил с женой, лишь оставил сообщение на автоответчике. Конечно, это выглядело странным. Еще более странным выглядело то, что детонатор под номером четыре — именно под таким номером значился в списке «подкидышей» Лучано Грапетти — никак не отреагировал на трагедию. Вариантов было два: либо Грапетти не было на борту в момент взрыва, либо детонатор разрушится несколько часов спустя — именно это произошло после гибели Тома Нильсона. — Вопросы есть? — спросил Экселенц, тоном своим давая понять, что ни на какие вопросы отвечать не намерен. — Нет, — ответил я. Вопросов у меня было множество, но задавать их Экселенцу не имело смысла — ответов он, как и я, не знал. — Через час сорок стартует «Арбель», — сказал Экселенц и провел ладонью по лысине. Редкие волосинки немедленно встали торчком, будто наэлектризованные. — Он пройдет через систему ЕН 200244 и высадит тебя на базовом спутнике. Космодром «Мирза-Чарле», стартовая башня шесть-а. Такими мелочами, как заказ для своих сотрудников места на транспортах, Экселенц не занимался никогда. Очевидно, он хотел, чтобы мой отлет остался в тайне даже для моих подчиненных. Я не стал лишний раз убеждаться в этом, задавая наводящие вопросы. — Панова предупрежу, что отправляюсь в миссию голованов, — сказал я раздумчиво, краем глаза оценивая реакцию собеседника. Экселенц кивнул. — Обычно это занимает у меня три-четыре дня. Полагаю, этого времени мне хватит, чтобы разобраться в ситуации. — Надеюсь, — буркнул Экселенц. — Докладывать будешь каждые сутки через нуль-И. Успеха. Экран погас. Посидев минуту в раздумье, я вызвал на дисплей ввод общемирового киберспейса и, назвав свой личный регистрационный номер, затребовал информацию из сектора КОМКОН-2/чп/близнецы/детонаторы. Естественно, пришлось набрать на клавиатуре еще несколько кодов, включая последний, введенный лично Экселенцем около года назад исключительно для моего пользования. Похоже, что система не желала расставаться с информацией, как алкоголик не хочет даже под страхом смерти расстаться с единственной оставшейся бутылкой. На экране появился, наконец, базовый каталог, и я вызвал сведения по четвертому номеру. Меня интересовали данные за последний месяц, но для полноты картины я заставил себя проглядеть карт-информ Лучано Грапетти с самого начала. Родился, естественно, как и все «подкидыши», 8 октября 38 года. Единственный, кто, в порядке эксперимента, увидел свет не на Земле, а в родильном отделении клиники Теплый Сырт, Марс. В качестве посмертных родителей записаны Анна-Луиза Мончинелли и Карло Грапетти. Анна-Луиза погибла при сходе оползня в провинции Аккамарель, южнее марсианского Большого разлома. Произошло это весной 35 года, и Карло ненадолго пережил жену — осенью 36-го он был очень неосторожен при отладке лучевого ружья, собираясь охотиться на марсианских пустынных пауков. Исключить самоубийство не смогли, но и доказать ничего не сумели. До семи лет Лучано рос в семье Джемисонов, работавших врачами в клинике Теплого Сырта, а затем, когда на локтевом суставе появился знак подкидыша («сабля» в случае Лучано) был отправлен на Землю — не столько по собственному желанию, сколько по решению Совета Тринадцати, против чего приемные родители, естественно, возразить не могли. Далее: интернат Монтевидео, колледж Стемацки на острове Аранаком у Западного берега Африки, высшая школа биотехнологии в Джезказгане и, конечно же, назначение на работу в колонию, только что организованную на планете Альцина в системе красного карлика ЕН 200244. Семь с половиной парсеков от Солнца. Апрель 59 года. С того времени Лучано Грапетти ни разу не был на Земле. Никаких сомнений по поводу своего происхождения Грапетти не высказывал никогда. К родителям своим (не зная, естественно, о том, что они — приемные) он относился снисходительно, регулярно беседовал с ними по нуль-И, но вовсе не рвался ни на Марс, ни даже на Землю, где провел лучшие годы детства и юности. Сначала это обстоятельство казалось нам с Экселенцем странным, но впоследствии мы пришли к выводу, что характер Лучано, выкованный сначала Джемисонами, а затем Учителем Соловиным и Наставником Ле-Кардо, обладал высочайшей степенью приспособляемости к условиям среды. Он достаточно быстро и очень сильно «притирался» к местным условиям — так было и в школе, и в колледже, — и менять их на что бы то ни было иное даже на непродолжительное время казалось ему мукой мученической, на которую он мог пойти лишь в крайнем случае, каковой ему, конечно же, стараниями Экселенца, никогда не представлялся. Информ-блок месячной давности ничем не отличался от предыдущих. Грапетти работал в Институте биоформирования экологии Альцины, ставил рутинные эксперименты, жил вот уже полтора десятка лет с любимой женой Таней и не имел детей, как не имел их никто из подкидышей. Ни странное родимое пятно на локтевом сгибе, ни некоторые детали собственной биографии, похоже, Лучано Грапетти не интересовали. Номер «04» всегда был идеальным объектом для наблюдения и среди всех подкидышей единственный ни разу не доставил хлопот. Даже после гибели Льва Абалкина. Особенно после гибели Льва Абалкина, когда надзор за оставшимися в живых подкидышами был многократно усилен. Что произошло в последние двадцать четыре часа? Я вышел из кабинки нуль-Т в двухстах метрах от стартового поля номер шесть-а, где транспортный «мираж» под названием «Арбель» уже, как говорится, раздувал пары или поднимал паруса. Годились оба сравнения, поскольку весь комплекс был окутан белесыми парами гелия-2, которыми корпус «промывался» перед прыжком в нуль-пространство, а на высоте системных блоков полоскались голубые полотнища втягиваемых парашютов. Пока я шел, не торопясь, к разинутому зеву главного трюма, парашюты со всхлипом втянулись внутрь камер, гелий растаял и исчез, оставив корпус блестеть на солнце, будто елочную игрушку. Я прошел в предоставленную мне каюту и заперся, поскольку за время перелета хотел освежить в памяти не только биографию погибшего Грапетти, но и сведения об остальных подкидышах — я был практически уверен в том, что операция, перешедшая после гибели Абалкина (убийства Абалкина, если быть честным хотя бы наедине с собой) в латентную фазу, по каким-то причинам вновь активизируется, и мне придется играть в принятии решений не последнюю роль. Не хотелось. Ни разу после того трагического дня в Музее внеземных культур мы не разговаривали с Экселенцем о Льве Абалкине. Служебное расследование, предпринятое Комитетом Тринадцати, прошло на удивление быстро и закончилось принятием решения о том, что действия Рудольфа Сикорски были, хотя и необратимыми, но единственно верными в сложившейся ситуации. О том, что сама ситуация сложилась именно так во многом благодаря действиям того же Сикорски, в решении Комитета не было сказано ни слова. На следующий день после трагедии, вскоре после вскрытия, не обнаружившего никаких отклонений ни в анатомии, ни в физиологии — с точки зрения патологоанатомов Абалкин оказался патологически зауряден, — Экселенц поручил мне какое-то немыслимо занудное дело, о котором я сейчас помнил только то, что решать проблему мне пришлось, пролеживая бока в киберспейсе Валдайского института негуманоидных культур. Я даже не помнил, в чем, собственно, состояла проблема — решал я ее, как говорится, «на автопилоте», мысли были заняты Львом Абалкиным, а крик Майи Тойвовны Глумовой — страшный, как вопль короля Лира над телом Корделии, — не отпускал меня даже в ночных кошмарах. Потом это прошло — все, как известно, проходит. Остались другие подкидыши, и опасность, аналогичная «синдрому Сикорски», вовсе не стала меньше. Но Экселенц то ли предпочитал контролировать ситуацию сам, то ли полагал, что ситуация не нуждалась в особом контроле, — но, как бы то ни было, за два года, прошедших после выстрела в Музее, ни разу шеф не упоминал при мне фамилии Абалкина и ни разу не заводил разговор об оставшихся в живых подкидышах. Но информацию по проблеме для меня открыл и предоставил свободу для размышлений. Действия, естественно, не предусматривались. Сейчас, удобно расположившись в противоперегрузочном кресле с кибер-виртуалом, нацепленным на манер старинных очков, я запустил информационный блок от даты 4 июня 78 года, предполагая заполнить лакуны в собственных знаниях. Номер 1. Рахман Аджеми. Знак «Крыло» — удлиненная фигура, напоминающая крыло самолета. Инженер коллекторных сетей, воспитывался в Интернате «Пальмы» (Дубаи). В день завершения операции «Подкидыш» находился на своем рабочем месте (энергетическая фабрика на Радоване в системе ЕН 94813). На изменение ситуации реакции не последовало. В 79 году получил повышение, стал директором той же фабрики, в каковой должности пребывает до сих пор. Женат. Дважды изъявлял желание посетить Землю — оба раза с целью показать жене заповедники Северной Америки и музеи Парижа, Лондона и Санкт-Петербурга. Оба раза поездки срывались из-за «неожиданных» сбоев в производственном процессе на ЭФ. В настоящее время живет в Арден-сити, Аппермановский континент Радована. Согласно агентурным данным, ситуация полностью стабильна и находится под контролем (интересно, — подумал я, — понял ли агент КОМКОНа-2, приставленный к Аджеми, почему, собственно, надлежит держать под наблюдением этого спокойного и ничем особенным не приметного человека?) Номер второй — Томас Нильсон — в списке отсутствовал: знак «Косая звезда» погиб двадцать три года назад на Горгоне при обстоятельствах, не исключавших возможность самоубийства. Третий номер — Мелия Глоссоп, знак «Ф удлиненное», фигура, вообще говоря, лишь отдаленно напоминающая русское «Ф», но любые другие буквы любого другого алфавита напоминающая еще меньше. Воспитывалась в интернате «Ручьи», Норвегия. С 57 года живет на Марсе, долина Эскориала, поселок Малые Сфинксы. В день окончания операции «Подкидыш» находилась в отпуске — путешествовала с компанией друзей по предгорьям Никс Олимпика. На изменение ситуации реакции не последовало. За все время наблюдения ни разу не изъявляла желания посетить Землю, а равно и другие планеты, входящие в современный ареал человечества. По характеру домоседка. (По-моему, агент-наблюдатель должен был покрыться волосами от безделья и видимой бессмысленности своей работы). Номер 4 — Лучано Грапетти, знак «Широкая сабля». Это можно было пропустить, о бедняге Лучано я уже знал все. Или ничего — в зависимости от того, имела ли усвоенная мной информация хоть какое-то отношение к его поступкам и гибели. Пятый номер — Алекс Лурье, знак «Омега плюс», подобие греческой буквы с крестиком посредине. Воспитывался в интернате «Дюк», Одесса. Закончил экономический колледж при Одесском университете и сразу по окончании получил лестное предложение работы в Экономической миссии на Тагоре, куда и отбыл незамедлительно. На Тагоре, однако, не ужился — точнее говоря, попросту сбежал от неудачной любви. В день окончания операции «Подкидыш» работал на Гиганде в должности экономического советника одного из многочисленных сыновей Герцога Алайского. Оказалось, что именно такая жизнь была Алексу Лурье больше по вкусу. В 79 году женился на Альбине Алайской, особе, судя по донесениям, предельно вспыльчивой и имевшей на беднягу Алекса непреодолимое влияние. На Земле после окончания колледжа Лурье был единственный раз — по личному повелению Герцога, причем сам Алекс не проявлял к путешествию ни малейшего желания. Во время двухнедельного пребывания на Земле (май 76 года) не интересовался ни Музеем внеземных культур, ни вообще какими бы то ни было земными достопримечательностями, предпочитая многочасовые диспуты с коллегами-экономистами о путях и методах решения экономических проблем монархо-синдикалистских цивилизаций. Номер 6 — Татьяна Додина-Привалова, знак «Раскрытая книга», хотя, на мой взгляд, фигура на локтевом сгибе этой удивительно красивой женщины больше напоминала птицу в полете. Воспитывалась в интернате «Левкой», Вологда. Работник Мирового киберспейса, отделение на Прибое (система ЕН 343293). Единственный, кстати, случай, когда подкидыш использовал все доступные средства для того, чтобы нацело свести «проклятое родимое пятно», почему-то мешавшее Татьяне Приваловой (Додин была фамилия ее первого мужа, которого она оставила сразу после медового месяца) жить на этом свете. Похоже, Татьяна решила, что синяя птица на локте играет в ее жизни роковую роль — в 61 году она даже пыталась попросту вырезать этот участок кожи вместе с мышцами и мясом, операция варварская, решился на нее некий абориген с Прибоя, наученный хирургии первым еще поколением Прогрессоров. В результате Татьяна едва не умерла, «процесс изъятия», естественно, ни к чему не привел. Точнее, результатом был лишь очередной брак Татьяны — она вышла замуж за неудачливого хирурга и, хотя детьми, по естественным причинам, не обзавелась, но мужа своего, по-видимому, любила по-настоящему. Не думаю, что Акрус Второй Седьмой (так звали мужа-прибойца) мог по-настоящему оценить нордическую красоту своей супруги. Как бы то ни было, Татьяна никак не отреагировала ни на окончание операции «Подкидыш», ни на сегодняшнюю гибель Грапетти (Агент-наблюдатель, кстати, был заменен после того, как допустил ошибку — позволил Татьяне совершить варварскую операцию по снятию родимого пятна). Номером седьмым был Лев Абалкин, и, конечно же, этот информационный блок был из системы изъят. Восьмым номером шла Матильда Генриховна Геворкян, знак «Контурный интеграл». С равным успехом я мог бы назвать этот знак «Морской волной». Или «Морским коньком». Фантазия у Экселенца и его коллег по Комитету Тринадцати была в свое время несколько изощренной. Матильда Геворкян, хотя и числилась посмертным ребенком Марты и Генриха Геворкянов, имела столь явно монголоидную внешность, что это обстоятельство должно было ее не просто беспокоить, но очевидно — наводить на мысль о существовании тайны личности. Здесь не было просчета Комитета — до десятилетнего возраста Матильда, имевшая нос с горбинкой и огромные черные глаза, вполне соответствовала своей армянской фамилии. Но, после появления на локтевом сгибе родимого пятна, странным образом на протяжении полутора лет изменилась и форма носа, и цвет глаз (черный сменился зеленовато-карим), а лицо расширилось и приобрело монголоидные черты. Менять фамилию и анкетные данные было уже поздно, и потому за развитием ситуации КОМКОН-2 следил особенно тщательно. После интерната («Каньон» в Швеции) был колледж, потом университет (Калифорния), специализация по негуманоидным культурам. Затем — Пандора. Прогрессором Матильда не стала, но много лет работала в орбитальных штабах, работу свою любила, личная жизнь ей, конечно же, не удалась, но, похоже, это ее не беспокоило. В день окончания операции «Подкидыш» Матильда находилась на борту флаг-звездолета «Астарта» — штаба Прогрессоров в системе Пандоры. На изменение ситуации никак не отреагировала. Сегодня, когда погиб Грапетти, Матильда Геворкян, согласно донесению агента-наблюдателя, занималась составлением рутинного отчета и оторвалась от этой мало интересной работы лишь для того, чтобы пропустить в баре «Астарты» стаканчик смородиновой наливки. Судьба девятого номера оказалась печальной, о чем я узнал с огромной грустью. Ю Ю-Ма, маленькая японка (знак «Изогнутый меч») умерла несколько месяцев назад на Надежде от быстротечного рака легких, который распознали слишком поздно для того, чтобы отправить женщину в стационарный госпиталь на одну из развитых планет. Обнаружив эту информацию, я затребовал подтверждение по медицинским директориям и получил требуемое. Все оказалось именно так — совершенно нелепая ситуация в наше время, когда от рака умирают лишь явные самоубийцы. Похоже, что Экселенц был поражен не меньше меня, и медики Надеждинской миссии крепко поплатились за свою ошибку. Оправдывало их лишь то, что Ю Ю-Ма работала с обнаруженными на Южном материке Провалами Странников, к врачам не обращалась даже тогда, когда появились боли, не явилась на стационарный осмотр и лишь после третьего напоминания прибыла в медслужбу, где сразу же и обнаружилась страшная болезнь. Сразу — но поздно. Детонатор-яйцо с символом «Изогнутый меч» исчез из своего гнезда через семнадцать часов после того, как по нуль-Т на Землю было доставлено тело Ю Ю-Ма (через двадцать три часа синхронизованного времени после ее смерти). Для специалистов — богатый материал по исследованию связи подкидыша с детонатором. Похоже, что никакие определенные выводы сделаны не были. Номер 10 — Ганс Дитрих Фихтер. Знак «Растянутая бесконечность». Интернат «Грибница», Прикарпатье. Институт Экспериментальной Истории в Москве. Прогрессор по призванию. Похоже, что призвание это было тщательно вылеплено Учителем, а затем Наставником. Как бы то ни было, сам Ганс Дитрих никогда не сомневался, что рожден Прогрессором. Мы не были знакомы с ним по естественной причине — Фихтер работал на Тагоре, где мне не пришлось побывать ни разу. Он был внедрен в одну из правительственных структур и проработал до положенной по тагорянским законам пенсии, не будучи разоблачен — видимо, Фихтер действительно был очень талантливым Прогрессором, мне лично неизвестны другие аналогичные случаи. Тагоряне — народ до безумия подозрительный, достаточно сказать, что обнаруженные ими «семена-подкидыши» они уничтожили, даже не попытавшись поставить контрольный эксперимент. Фихтер и сегодня находился на Тагоре — пенсионер государственного значения, личность, уважаемая самим Императором. На нем никак не отразились ни окончание операции «Подкидыш» в 78 году, ни сегодняшняя гибель Грапетти. То же самое можно было сказать и об одиннадцатом номере — Корнее Яшмаа, единственном из подкидышей, который знал правду о своем происхождении. Он никогда не ощущал себя «автоматом Странников», за долгие годы работы Прогрессором достиг наибольших возможных высот в своей специализации, а его достижения во время пребывания агентом-двойником в лесах Саракша (69–77 годы) вошли в учебники. Похоже, что Яшмаа более других ощущал свою принадлежность к человечеству, несущему, с позволения сказать, свет истинного прогресса в отсталые миры… и все такое. Номер 12, Эдна Ласко, знак «М готическое», погибла еще в 50-м году в Северных Андах — предположительно, в результате эксперимента по разрушению детонатора. Эксперимент такого рода был единственным, впоследствии даже попыток не делалось каким бы то ни было образом воздействовать на детонаторы или на гнезда, в которых эти детонаторы располагались. И наконец, номер 13, Джордж Полански, знак «R с полумесяцем». Странная личность, никогда и ничем толком не интересовавшаяся. Интернат «Вечер» на Миссури. И Учитель, и Наставник считали Полански своим педагогическим провалом — мальчик учился, не прилагая усилий, похоже, что использовать приобретенные знания он не собирался. После интерната странствовал по странам и континентам, нигде не задерживаясь дольше, чем на два-три месяца. В конце концов, Комитет Тринадцати решился на крайнюю меру — Джорджа попросту сплавили с Земли, сагитировав на путешествие по Леониде. Это было вполне безопасно и — в характере Полански. С тех пор Джордж никуда с Леониды не отлучался, благо на планете было достаточно места для путешествий. Никакой полезной профессией Полански не обзавелся, его никогда не интересовало ничего, что происходило за пределами его мирка, который он ограничивал сам. Было высказано предположение об его умственном нездоровье, но все обследования (на Леониде в этом не было проблемы) показывали, что здоровее Джорджа Полански может быть разве что киборг, да и то не первого, а более поздних поколений. Как бы то ни было, Полански никак не отреагировал на окончание операции «Подкидыш», а весь сегодняшний день провел на естественном пляже в обществе двух дам неопределенного возраста, явившихся на Леониду с Земли погулять и поглядеть на «зеленых человечков». Я не представлял, как могла вся эта информация помочь мне в расследовании гибели Лучано Грапетти, но мысленно поблагодарил Экселенца хотя бы за то, что он позволил мне узнать то, что, как мне казалось, я должен был знать с самого начала. «Арбель» пришвартовался к стационарному спутнику, и мне пришлось добираться до планеты на челноке — одноместной посудине, больше приспособленной, по-моему, для перевозки небьющегося груза. Автоматика посадила челнок на самом краю поля, никто и не подумал меня встретить (думаю, что никто и не был предупрежден о моем приезде — очередная причуда Экселенца), и я, зарегистрировав свое прибытие в информ-блоке и назвавшись, по старой памяти, журналистом, перекинул через плечо походный ранец и побрел к вокзалу, соображая на ходу, к кому было бы естественней всего обратиться, чтобы, не теряя времени, приступить к работе. Комиссия по расследованию причин катастрофы — самое естественное, что можно придумать, но туда мне путь заказан. У них свои проблемы, у меня свои. С тихим шелестом с неба прямо на меня опускался звездолет-разведчик класса «дельфин». Впечатление было, конечно, обманчивым — посадочная площадка находилась более чем в двухстах метрах, — но я все же поспешил укрыться под порталом космовокзала. И лишь тогда ощутил на себе всю прелесть пониженной силы тяжести Альцины. С трудом затормозив, я схватился обеими руками за колонну и услышал рядом с собой тихий смешок. Это была женщина невысокого роста — она едва доставала мне до плеча, — с длинными светлыми волосами, совсем не по моде опускавшимися до талии, и с чуть раскосыми глазами, которые казались не на своем месте, потому что лицо женщины было типично русским. — Простите, — сказал я, улыбнувшись. — Я только что прилетел и еще не адаптировался к вашей силе тяжести. — Да, — отозвалась женщина. — Челнок. Собственно, я вас здесь дожидаюсь. Мое имя Татьяна Шабанова. Ну, конечно. Жена (теперь уже — вдова) Грапетти. — Простите, — еще раз сказал я, мрачнея. — Это так ужасно… Приношу свои соболезнования. Собственно, я здесь для того, чтобы разобраться, как это могло произойти. — Разбираться будет комиссия Шабтая, — сухо сказала Татьяна, повернулась и пошла ко входу в здание космовокзала. — Я не понимаю, зачем Земле нужно было присылать еще и своего представителя. — Где сейчас члены комиссии? — спросил я, полагая, что это сейчас самый естественный вопрос. — На орбите, где же еще? — Татьяна повела плечом. — А мне запретили. Почему? Я жена. Я имею право видеть. Мы с Лучано жили пятнадцать лет. Я люблю его, это они хоть понимают? Татьяна почти кричала, я топал за ней, как напроказивший школьник, мы прошли в небольшую дверь и оказались в комнате, напоминавшей прихожую обычной квартиры — здесь был диван, журнальный стол, окно-экран с видом на лесную поляну и бар, который при нашем появлении мягким перезвоном напомнил о том, что имеет полный набор напитков. Я не сразу сообразил, что дверца, в которую мы вошли, была на самом деле нуль-Т мембраной, и Татьяна привела меня, скорее всего, к себе домой. А может, и куда-то в иное место, где, по ее мнению, можно было поговорить без помех и свидетелей. — Таня, — сказал я минут пять спустя, когда мы сидели друг против друга, и взаимное разглядывание привело к взаимному же решению быть друг с другом предельно откровенными, — Таня, что происходило здесь в последние дни? Что могло стать причиной неожиданного решения Лучано отправиться на Землю? Вы не знали об этом? — Мне ничего не было известно, — Татьяна налила себе какой-то багряного цвета напиток и выпила залпом. Я держал в руке свой бокал с шипучкой, но пить не торопился. — Ничего, — повторила она. — Вечером мы, как обычно, смотрели новости, потом читали. Лучано заканчивал эту жуткую книгу… Поливанов, «Златые горы», знаете? Там просто невыносимый киберспейс, выбираешься, как из вонючей клоаки… Мы как-то начали вместе, но я не смогла дальше третьего кадра… О чем это я? Да… Я уснула, Лучано еще читал. А ночью проснулась от странного ощущения… Как вам объяснить? Будто все пусто кругом… Лучано не было ни в спальне, ни в квартире, нигде. Я обратилась к следовому файлу и узнала, что Лучано поехал в порт. Это было в два сорок. В четыре со стационара уходила «Альгамбра», и он как раз успел на челнок… Она замолчала. — Вы пытались связаться с «Альгамброй»? — спросил я. — Конечно… Я не могла выйти на прямую связь, поскольку шли предстартовые операции. Но потом мне дали линию, это было уже после того, как «Альгамбра» покинула стационар и шла с ускорением. И я… О, Господи! Экселенц не сказал мне об этом (вероятно, и сам не знал). Она видела, как все произошло. Она видела, как… — Таня, — сказал я, — если вам трудно об этом… Я вовсе не хочу, чтобы вы… Я уйду, и мы встретимся позднее. Завтра. — Нет, — неожиданно твердо сказала Татьяна, но взгляд ее, брошенный на меня, вовсе не был твердым. Она боялась остаться одна. — Максим… Вас ведь Максим зовут, верно? — Простите, — пробормотал я в который уже раз, — так все… Я даже не назвал себя. — Я знаю, — отмахнулась Татьяна. — Вы Каммерер, сотрудник КОМКОНА. Интересно, какую информацию скормил ей уважаемый Экселенц? — В последнее время, — я делал вид, что рассуждаю вслух, — Лучано не проявлял какого-то интереса к Земле? — Никакого, — покачала головой Татьяна. — Мы довольно часто смотрели видовые передачи — Алтай, Северная Америка… Несколько раз — Италия, Рим, Помпеи. Знаете, Лучано с гораздо большим, по-моему, интересом смотрел репортажи с Пандоры или с какой-нибудь там Цирцеи. — Ну почему же, — раздумчиво сказал я, — он ведь провел на Земле лучшие двадцать лет… — Лучшие? — подняла брови Татьяна. — Да какие там лучшие! В первые наши годы он рассказывал мне о своем детстве. Это был кошмар! Я просто не понимала, что за Учитель был у Лучано! А Наставник — еще хуже. — Простите? — Учителем был Альдо Вахана, науки у Лучано действительно шли хорошо, но он терпеть не мог сверстников, все они казались ему каким-то быдлом, стадом, и этот Вахана помогал Лучано культивировать в себе мизантропию. Вы можете это представить — в школе первой, а потом и второй ступени! Наставник продолжал ломать характер Лучано, ведь тот по натуре вовсе не был таким. В результате после колледжа Лучано ни минуты не захотел оставаться на Земле — они сделали из него просто невыносимого в общении человека… Вам налить, Максим? Это хороший тоник, очень рекомендую с дороги. — Налейте, — согласился я. Эта женщина поражала меня. Такая экспрессия, и неожиданно — совершенно спокойное предложение. Рекомендую с дороги. А Учитель — просто негодяй. У Ваханы было задание, и он это задание выполнил. Татьяна налила мне в бокал на полпальца багряного напитка, и я отхлебнул. Нужно было предупреждать, однако. Здесь было градусов шестьдесят, не меньше. — Таня, — сказал я, откашлявшись, — давайте подумаем вместе. Лучано не имел желания побывать на Земле. Значит, что-то произошло. Причем именно в последние часы, иначе вы бы это давно заметили, верно? Какие-то контакты? Встречи? Книги? Передачи? Любая мелочь могла… Или не могла? — Не могла, — уверенно сказала Татьяна. — Ни мелочь, ни что-то более существенное. Да ничего и не было. Я имею в виду — внешне. Работа, работа, у него шли эксперименты… Мы работали в разных лабораториях, хотя и в одном отделе. Я знала, чем занимался Лучано, а он знал, что делаю я. Сканирование мультиклонированных биополимеров — вам это о чем-нибудь говорит? — Нет, — вздохнул я. — Но, Таня, так мы не сдвинемся с места. Что-то должно было быть… Ну, хорошо. Я понимаю, что сейчас вам… Давайте встретимся завтра. Или лучше — послезавтра. Дни вам предстоят нелегкие, и я вовсе не хотел бы… А послезавтра обсудим. Хорошо? Я встал. Татьяна смотрела на меня снизу вверх, я только теперь заметил, что под глазами у нее набухли мешки — похоже, их и не было час назад, когда она встречала в космопорту посланника КОМКОНа-2. — Хорошо, — сказала она равнодушно. — Рекомендую гостиницу «Аква». Я подхватил рюкзак и пошел к двери, пробормотав на прощание какое-то вполне бездарное выражение сочувствия, в котором Татьяна, судя по всему, не нуждалась. — Послушайте, Каммерер, — сказала женщина мне в спину, — может, хотя бы вы скажете мне — почему? Почему, черт возьми, моему мужу нельзя было лететь на Землю? Вы ведь это хотели сказать своими вопросами? Я остановился на пороге. Разве это объяснишь в двух словах? Да и не в двух не объяснишь тоже. — Тайна личности, — пробормотал я, злясь на самого себя. — Он не должен был знать тайну своего рождения. — И только-то? — поразилась Татьяна. — Но Лучано прекрасно знал эту вашу проклятую тайну. И о близнецах своих знал. И это все? Я осторожно положил на пол рюкзак и вернулся к столу. В номере гостиницы «Аква» было слишком жарко, и я раскрыл все окна, а также дверь, которая вела на широкий балкон, откуда открывался замечательный вид на город Альцина-Прим, на речной порт Альцина-Секунда и на космическую гавань. Здесь наступил вечер, бордовое солнце Альцины — красный карлик ЕН 200244 зацепился краем за крышу какого-то небоскреба, да так и застыл, раздумывая, видимо, продолжить ли путь к горизонту или лучше вернуться назад, к зениту. Нужно было срочно звонить Экселенцу, и я уже заказал охраняемый от помех канал нуль-И. Но мысли в моей голове еще не вполне отложились. Конечно, я понимал, что Экселенцу на данном этапе расследования плевать на мои мысли, ему нужны факты, мысли он приложит свои. Но мне очень не хотелось играть, как во время операции «Подкидыш», нелепую и очень неприятную роль дурака-коверного, лишь в последний миг гала-представления прозревающего для того только, чтобы воскликнуть «ах!» при финальном выстреле укротителя. Сигнал вызова прогудел, когда я стоял посреди салона в чем мать родила и растирался после холодного душа махровым полотенцем. Обернув полотенце вокруг бедер, я сел к аппарату. Сигнал шел с запаздыванием — не из-за нуль-И, конечно, просто волна должна была еще пройти от передатчика на Земле до спутника на стационарной орбите, где был нуль-передатчик, а потом, в системе ЕН 200244, расстояние от местного спутника-приемника до информцентра в Альцине-прим. В результате несколько секунд после включения Экселенц мрачно смотрел в пустой еще экран, а я любовался его физиономией со следами бессонной ночи под глазами. Черт, — подумал я, — в Екатеринбурге же сейчас даже не рассвело, нужно было звонить позднее. — А, это ты, — сказал Экселенц, когда на его экране появилось изображение. Интересно, кого еще он ждал в эти минуты? — Докладывай. — Татьяна Шабанова, жена погибшего, встречала меня в космопорту и знала, чьим представителем я являюсь. Я сделал паузу, чтобы увидеть реакцию Экселенца. Реакция превзошла даже мои завышенные ожидания. Экселенц придвинул лицо к камере, так что его огромный, в синих прожилках, стариковский нос занял чуть ли не все поле зрения. Он произнес что-то вроде «ну, черт их…» и, похоже, стул, на котором он сидел, свалился на пол — если судить по грохоту и по тому, как Экселенц, отодвинувшись от экрана, начал совершать странные телодвижения, нащупывая нижней частью туловища потерянную опору. — Второе, — продолжал я. — Татьяна Шабанова, прожившая с Лучано Грапетти в любви и мире больше пятнадцати лет, вовсе не выглядит потрясенной смертью мужа. Она собранна, спокойна. Временами даже улыбается. Я сделал еще одну паузу, поскольку Экселенц вовсе исчез с экрана. Он, наконец, поднял стул и уселся на него верхом, показав мне свою знаменитую лысину. Ну хорошо, от вопросов он отгородился, да я и не собирался их пока задавать. У меня еще не закончился запас разоблачений. — Третье, — сказал я. — Лучано Грапетти не интересовался тайной своего происхождения по очень простой причине: ему эта тайна была известна. — Как? — прокаркал Экселенц несколько секунд спустя. — Ты уверен в своих словах? — Тайна личности Грапетти была известна и его жене. Лысина Экселенца продолжала совершать на экране странные возвратно-поступательные движения. Экселенц думал. Трех предложений, сказанных мной, было ему достаточно для того, чтобы делать выводы. — Подробнее, — потребовал, наконец, он, явив на экране свое лицо и глядя мне в глаза, — не упускай никаких мелочей. И сначала. Мне стало прохладно, ржавое солнце скрылось-таки за спину небоскреба, и свежий ветерок обернул меня холодным сухим листом. Я встал и, дав Экселенцу возможность еще немного подумать, скинул на пол полотенце, набросил лежавший на постели халат, перевязался поясом и вернулся к аппарату. Экселенц сидел неподвижно и ждал продолжения. — Года полтора назад, вскоре после гибели Абалкина (я сделал паузу, но не дождался реакции Экселенца), Лучано сказал ей, что у него есть несколько братьев и сестер, живущих на разных планетах. На вопрос жены, почему он не поддерживает со своими родственниками контактов, Лучано ответил, что контакт между ними осуществляется постоянно, они просто чувствуют друг друга. Он знал, что одна из его сестер погибла в двенадцатилетнем возрасте. Он знал, что один из его братьев покончил с собой, но не знал причину. Он знал, что другой его брат отправился на Землю и там погиб. — Стоп, — сказал Экселенц. — Знал или чувствовал? — Знал, — подтвердил я. — Именно это слово использовала Татьяна. Но это было интуитивное знание. Догадка. Озарение. Ситуация Кекуле-Менделеева. Насколько я понял, контакты между подкидышами в течение многих лет происходили на подсознательном уровне и лишь в критические моменты для развития этой… мм… семьи знание осознавалось. — Откуда Шабанова узнала о твоем прибытии? — каркающим голосом спросил Экселенц. Перевел разговор, решил обдумать информацию. — Не поверите, Экселенц. От астролога. — От… кого?! — От астролога, — с долей злорадства повторил я. Похоже, что Экселенц ожидал любого ответа — от начальника космопорта до резидента Странников на Альцине, — но не того, который услышал. Впрочем, Экселенц не был бы самим собой, если бы пребывал в изумлении больше, чем долю секунды, необходимую, чтобы привести в порядок мимику. — Ну, ну, — сказал он иронически. — В таком случае, ответь мне, от кого узнал о твоем прибытии этот… мм… специалист. Мне нужно конечное звено цепочки, а не промежуточные. — Боюсь, что конечным звеном цепочки в данном конкретном случае является расположение планет системы ЕН 200244 в небе Альцины. Экселенц потер лысину обеими руками и скосил глаза куда-то в сторону. Проверяет, — подумал я. Вызвал на соседний дисплей информацию о развитии астрологии. Это я уже проходил — сразу после разговора с Татьяной. Шеф мог бы спросить у меня — узнал бы о том, что на Земле в настоящее время насчитывается 27 астрологических обществ, профессиональная корпорация астрологов имеет в своих списках 2966 специалистов, работающих на 14 планетах. Меня лично эта информация ни на йоту не приблизила к пониманию простого факта: именно Ванда Ландовска, астролог-консультант, сообщила Татьяне Шабановой, что расследовать гибель «Альгамбры» будет представитель с Земли, который прибудет сегодня. Рассчитать, когда и куда прибудет означенный представитель, Татьяна сумела и без посторонней помощи. — Ну, хорошо, — пробормотал он. — Астролог так астролог. Ты с ним говорил? — С ней, — поправил я. — Пока нет. Меня куда больше заинтересовал рассказ Татьяны Шабановой. Согласитесь, шеф, что, если она правильно поняла мужа, мы вели в отношении подкидышей с самого начала неверную линию расследования. Мы. Нужно было сказать — вы, дорогой Рудольф Сикорски. И Абалкина вы застрелили напрасно. Вы просто убийца, вы думали, что вы на войне, но это было не так, и то, что вы об этом не знали, нисколько не снимает с вас вины. Ну, хорошо — с нас, пусть будет с нас. Экселенц посмотрел мне в глаза, и я понял, что сейчас наконец-то последуют точные указания, и мне — во всяком случае, сегодня — больше не придется раскидывать собственными мозгами, чтобы принимать решения. — Вот что, Максим, — жестко сказал он. — Мистикой я сыт по горло. Займись обстоятельствами гибели звездолета. Причина. Где Грапетти. Детонатор под номером четыре не разрушился до сих пор. Это говорит либо о существенном ослаблении связи — что, как ты понимаешь, имеет важнейшее значение, — либо о том, что сведения о смерти Грапетти, мягко говоря, преувеличены. Поведение его жены подтверждает эту гипотезу. В таком случае — куда направился Грапетти, и был ли он вообще на борту звездолета. Займись этим, все остальное выкинь из головы. Я хмыкнул. — Пока выкинь, — повторил Экселенц. — Сегодня вечером получишь дополнительные инструкции. — Завтра утром, — поправил я. Экселенц поморщился: — Да, у тебя там дело к ночи… Черт, потеря темпа. — Журналисты работают и по ночам, — флегматично отозвался я. — Похвально, — пробормотал Экселенц. Он еще раз вперил в меня свой взгляд — не столько по-обычному пронзительный, сколько, как мне показалось, растерянный, — и отключил связь. Видеофон астролога Ванды Ландовской не отвечал. На автоответчике не было записи изображения, только голос, низкий, с бархатными обертонами, голос женщины лет сорока, я представил себе черноволосую красавицу с крупными чертами лица и полными чувственными губами. — Меня нет дома, — произнесла госпожа Ландовска дежурную фразу, — оставьте, пожалуйста, свое сообщение, я свяжусь с вами при первой возможности. У меня не было, что сообщать астрологу, и я, подумав, отправился в космопорт — почему бы журналистам, действительно, не работать по ночам. Татьяна провела меня к себе домой через нуль-Т, и я, по сути, не успел увидеть, как выглядит изнутри космопорт Альцины-прим. Выглядел он плохо — захолустный вокзал, вовсе не рассчитанный на пребывание хотя бы сотни пассажиров. Наверняка пропускная способность порта была не более трех-четырех кораблей в сутки. Я поднялся на второй этаж и, приоткрыв дверь, на которой было написано «Руководитель полетов», заглянул в комнату. Здесь было шесть человек — пятеро мужчин и женщина. Мужчины расположились за круглым столом с планарным дисплеем, на котором я увидел несколько проекционных схем звездолета (по-видимому, «Альгамбры») и ежесекундно менявшиеся блоки чисел. У всех мужчин были нацеплены чипы мультимедиа, и разговаривать с ними — по крайней мере сейчас — было бессмысленно. Женщина, сидевшая в углу за журнальным столиком, заинтересованно посмотрела в мою сторону и сделала приглашающий жест. — Проходите, Каммерер, — сказала она знакомым уже контральто. — Проходите, садитесь. По-моему, росту в госпоже Ландовской было не больше метра шестидесяти, разве что у нее были необыкновенно длинные ноги. Светлые, точнее — осветленные, волосы, короткая стрижка, маленький рот и огромные глаза, цвет которых было трудно определить, мне показалось, что гамма ежесекундно менялась, проходя весь спектр — от черного до светлоголубого. Пожалуй, я не ошибся только в возрасте, но и в этом я теперь не был уверен — выглядела она на сорок, но не было ли это просто искусной работой визажиста? — Вы меня знаете? — искренне удивился я, присаживаясь на угол кресла. — Я журналист, прибыл сегодня — гибель «Альгамбры» всех на Земле потрясла, и вот я хотел… Похоже, я избрал неправильный тон — Ландовска бросила на меня удивленный взгляд, явно не понимая, зачем я валяю перед ней Ваньку. — Вот уж не ожидал, — сказал я, — встретить здесь и сейчас представителя вашей профессии. Вы ведь Ванда Ландовска, астролог? — Вот и познакомились, — улыбнулась Ландовска. — Чтобы нам быть откровенными друг с другом, скажу, что ваше имя я узнала от информблока «Арбеля» — вы были единственным пассажиром. Только не говорите мне, что принадлежите к журналистской братии, не тот тип, вы ярко выраженный Стрелец, а журналисты, по большей части, Близнецы. Так вот, причину вашего приезда вы объясните, если будет желание. А я здесь пытаюсь повышать свою квалификацию. — Есть что-то новое о причинах гибели «Альгамбры»? — спросил я, чтобы не продолжать разговор о разнице между Стрельцами и Близнецами. Вообще говоря, я родился в феврале и был, следовательно, типичной Рыбой, но на этом мои познания в астрологии кончались. — Нет, — покачала головой Ландовска, бросив взгляд на столпившихся у стола-дисплея мужчин. Что ж, по крайней мере один вопрос прояснился сам по себе. Мою фамилию госпожа астролог узнала не от светил небесных, а от нормального информа — другое дело, для чего ей понадобилось запрашивать эту информацию. Остальное уже было делом техники — сделать вывод о том, что Каммерер, записавшийся журналистом, прилетает для того, чтобы написать о трагедии или узнать об этой трагедии что-то новое. Ландовска сообщает об этом Татьяне, с которой, скорее всего, поддерживает дружеские отношения, а та… Дальше ясно. — Вы давно здесь? — задал я вопрос, многозначность которого осознал лишь секунду спустя. — В этой комнате, — сказала Ландовска, — я четвертый час. В этом городе я второй год. А на этой планете — шестнадцать стандартных месяцев. — И есть практика? — спросил я, не столько задумываясь над смыслом вопроса, сколько следя за выражениями лиц людей, сосредоточенно глядевших куда-то в пространство и слушавших сообщения, поступавшие, скорее всего, с места трагедии, где все еще работали спасательные группы. — Практика? — переспросила Ландовска. — Практика у меня на Земле. А здесь я учусь. — Чему, если не секрет? — Астрологии, конечно, — с досадой сказала Ландовска. — Послушайте, Каммерер, не нужно спрашивать просто потому, что не хотите молчать. Нам есть о чем поговорить, уверяю вас, но не сейчас. Если вам нужна информация об «Альгамбре», подключитесь к информу. Вот результат моей многолетней дружбы с Экселенцем! Вот, что делает работа в КОМКОНе-2 с мыслительными способностями. Мне и в голову не пришло, что вся деятельность спасателей, да и комиссии по расследованию тоже, становится достоянием общепланетного информа, и любой житель Альцины может, войдя в общий для планеты киберспейс, узнать все то, что знают на данный момент самые осведомленные люди. Девиз КОМКОНа-2 — «секретность, ибо враг не дремлет» — не довлел над жителями Альцины. Я встал и, подойдя к столу, взял лежавший на поверхности планар-дисплея свободный чип. Один из мужчин покосился в мою сторону, но не сказал ни слова, лишь кивнул головой. Я прилепил чип к мочке уха и слегка надавил, включая трансляцию. Два часа спустя мы вышли из здания космовокзала — стояла ночь, и площадь была пуста, как марсианская пустыня перед началом самума. Я предполагал, что Ландовска захочет распрощаться и предложит встретиться утром или даже днем. Честно говоря, мне зверски хотелось спать. Именно зверски — так, наверное, хочет спать уставший после долгой охоты, но уже насытившийся тигр. — Вам хорошо, — сказала госпожа астролог, зябко поведя плечами. — В гостинице есть нуль-т, а мне вот придется махать крылышками аж десять километров. — Махать крылышками? — удивился я, и Ландовска кивнула в сторону стоянки, где в ряду новых и потрепанных глайдеров выделялась посудина производства, по-моему, конца прошлого века. Махолет-ротоплан типа «стрекоза» для двух пассажиров с оркестром. Сравнение с оркестром эта штука заслужила в свое время за мелодичный свист, который издавали крылья и от которого конструкторы так и не сумели (или не захотели?) избавить свой аппарат. Управлять «стрекозой», несмотря на ее небольшие размеры, было трудно — крылья вообще конструкция неповоротливая и неудобная, я убедился в этом на Пандоре в 57-м, когда пришлось вывозить с Южного материка попорченное взрывом вулкана оборудование местной пересадочной станции КОМКОНа. В общем-то, намек Ландовской было более чем прозрачен, и я галантно сказал: — Если позволите, я доставлю вас домой. — Вы можете управлять этой штукой? — удивилась Ландовска. — Я могу управлять всем, что летает, — несколько самонадеянно ответил я, поскольку такой ответ был запланирован ходом нашего диалога. В результате еще через минуту я, надев нарукавники, выворачивал крылья в рабочий режим, а госпожа астролог прижалась ко мне справа, поскольку в тесноте кабины просто не было места для соблюдения светских условностей. На самом деле все оказалось не так сложно, как я предполагал. Аппарат переоборудовали по новейшей навигационной технологии, и домой — в какое-то темное пригородное строение — мы долетели со свистом за две минуты. Я даже не спросил, замужем ли госпожа астролог, и приготовился к процедуре знакомства с каким-нибудь шаманом, ибо кто же способен взять в жены представителя оккультной науки, если не профессиональный шаман, целитель или экстрасенс? Как только Ландовска поставила машину в «стойло», в доме включились огни, и мы вступили в прихожую под тихие звуки старинного вальса. — Штраус? — показал я свою эрудицию. — Ну, что вы, Каммерер, — улыбнулась Ландовска, — это полонез Огинского. Конечно. Впрочем, уловить разницу между вальсом и полонезом я был не в состоянии даже во время школьных уроков музыки — самое большее, на что меня хватало, это определение принципиальных различий между оперой и балетом. Дожидаясь в салоне, пока хозяйка приготовит кофе, я печально думал о том, что, если наш разговор не даст никакой дополнительной информации (а я был уверен, что именно так и произойдет), то, проведя бессонную ночь, я не смогу утром как следует разработать план дальнейших действий. Стены салона были размалеваны изображениями зодиакальных знаков — я узнал Стрельца, Рака, своих родных Рыб. Присутствовали еще какие-то звери, явно не из земной мифологии, скорее всего, астрологические символы местной зодиакальной фауны. С нее я и начал разговор, чтобы не отдавать инициативу в руки Ландовской. — Это ведь аквапилот? — показал я на изображение двухголовой крылатой рыбки. — Он что, на Альцине вознесен в астрологические символы? Ландовска села напротив меня на пуховую подушку и сразу превратилась из стройной женщины в грибок, закрывшийся от меня вместо шляпки густой копной волос. Она отпила из фарфоровой чашечки несколько маленьких глотков, посмаковала и лишь после этого ответила: — Это Аквапилот, он до некоторой степени соответствует по своему влиянию земному Водолею. А всего местный Зодиак содержит не двенадцать, как на Земле, а девять астрологических символов. — И что же? — спросил я, стараясь, чтобы в моем голосе не было слышно и следа иронии. — Что же, вы можете предсказать мою судьбу, пользуясь этими знаками? — Вашу — нет, — сухо сказала Ландовска. — Вы родились на Земле, и в вашей натальной карте впечатаны влияния земных зодиакальных знаков и планет Солнечной системы, которые находились на небе во время вашего рождения. А судьбу вашу на ближайшие сутки я могу предсказать и без астрологии. Вы будете безуспешно пытаться понять, что произошло с Лучано Грапетти. — Давайте говорить прямо, Ванда, — сказал я, отхлебнув, наконец, начавший уже остывать кофе. — Что вы узнали обо мне? Для чего? И что, в конце-то концов, произошло с Лучано Грапетти? Вы ведь это знаете — знаете, например, что он не погиб при взрыве «Альгамбры», знаете, вероятно, где он находится, жена его тоже знает, я так полагаю, но постаралась ничем не выдать своей осведомленности. И вы знаете еще что-то, какую-то очередную ступеньку на этой лестнице, до которой я еще не поднялся и потому не могу задать конкретного вопроса. Иначе Татьяна Шабанова не встречала бы меня в космопорту, а вы не ждали бы меня в ЦУПе и не зазвали бы к себе. Ландовска выслушала мою тираду внешне совершенно безучастно — ее больше интересовало то, что происходило в это время где-то на втором этаже. По-моему, не происходило ничего для этого дома экстраординарного: существо по имени Алексей готовилось отойти ко сну. В правой руке Ландовска продолжала держать кофейную чашечку, а указательный палец левой руки медленно поглаживал странную брошь, висевшую на груди Ванды: отлитое из густо-красного сплава изображение существа, наверняка принадлежавшего к сонму зодиакальной фауны, причем, не исключено, вовсе даже не этой планеты. Если она скажет, что информацию ей поставили светила, мне не останется ничего иного, как предъявить свои истинные полномочия, что бы по этому поводу ни думал Экселенц. В конце концов, он в свое время тоже поступал не по правилам и нарушал им же составленные инструкции. — Мне кажется, — сказала Ландовска и заглянула на дно чашки. Только гадания на кофейной гуще мне не хватало, — подумал я. — Мне кажется, — продолжала Ландовска, — что Лучано действительно жив. Хотя бы потому, что его гороскоп… — она запнулась, натолкнувшись на мой взгляд. — Ну хорошо, если хотите, я думаю, что Лучано жив, потому что Таня это знает. Женское сердце, интуиция, как вам угодно… Этот ответ удовлетворил меня так же, как первый. Я продолжал смотреть на Ландовску, иронически выгнув бровь, — должно быть, так смотрели на подследственных комиссары из старых, двухсотлетней давности, чрезвычайных комиссий. А может, их называли как-то иначе? Неважно. — Знаете, — мирно сказал я, — почему я не люблю литературу даже в ее стереоверсиях? Потому что от главного героя обычно все и всегда скрывают до самого последнего момента — чтобы поддержать сюжет. Между тем, обычно уже в первой главе герой может задать прямой вопрос и получить не менее прямой ответ. Читатель это знает, автор это знает и, следовательно, герой это знает тоже. Но не спрашивает. А если спрашивает сдуру, то ему не отвечают, хотя никаких резонов для сокрытия фактов нет и не предвидится. Сюжет! Но мы-то с вами… — Ну так давайте для начала я задам прямой вопрос вам, — улыбнулась Ландовска. — У вас ведь тоже нет оснований ломать комедию. — Задавайте, — кивнул я, предвидя, что именно она спросит. — Кто вы, Каммерер? Вы ведь не журналист, верно? И не эксперт по чрезвычайным ситуациям. И тем более, не праздный турист. Вы прибыли с конкретной целью и добиваетесь этой цели, задавая вопросы Татьяне и мне. Так кто же вы? И в чем ваша цель? Я откашлялся. Суровый взгляд Экселенца. Тайна личности. Общечеловеческие интересы. — Меня зовут Максим Каммерер, — сообщил я. — Должность: начальник отдела чрезвычайных происшествий, так что в некотором роде все же эксперт. Организация, в которой я работаю, называется Комитет по Контролю. Я сделал паузу, оценивая реакцию Ландовской. Реакции не последовало, женщина слушала внимательно и ждала продолжения. Она первый раз слышала о КОМКОНе-2. В этом-то как раз не было ничего удивительного: о КОМКОНе знали девяносто пять процентов населения Земли и всех прочих миров, о КОМКОНе-2 знали процента два-три, а то и меньше. — Комитет по контролю — это Прогрессоры? — спросила Ландовска, не дождавшись продолжения. — Прогрессоры — это Комитет по Контактам, тоже КОМКОН, но под номером один, — пояснил я. — А мы занимаемся… В общем, тоже Прогрессорами, но не нашими. Согласитесь, что, если мы осуществляем прогрессорскую деятельность в иных мирах, то не исключена ситуация, когда кто-то занимается аналогичной деятельностью на Земле. Эту деятельность мы должны выявлять и пресекать всеми доступными способами. — Ну… — протянула Ландовска и пристально посмотрела мне в глаза. — И какие же способы вам доступны? Я неопределенно махнул рукой. — Разные, очень разные. — Такие же, какие доступны органам контроля на тех планетах, где работают наши Прогрессоры? — У всех свои методы… — Не считаете ли вы, Каммерер, что ситуация, какой вы ее описали, выглядит по меньшей мере аморально? Главная заповедь, записанная еще в Библии и, насколько я понимаю, общепринятая в нашем цивилизованном мире, это — не делай другому того, чего ты не хочешь, чтобы сделали тебе. Вы же поступаете прямо противоположным образом. Вы не желаете, чтобы кто-то делал на Земле то, что сами спокойно и расчетливо делаете на десятках других планет. — Это долгая история, — вздохнул я. — Этой истории почти двести лет. Противоречие, о котором вы сказали, действительно непреодолимо. Но… А есть ли выход, госпожа Ландовска? Во все времена, когда на Земле существовали отдельные государства, были и разведка, и контрразведка. — Господи, о чем вы говорите, Каммерер? Вы хоть слышите сами, о чем вы говорите? Какое отношение разведка имеет к прогрессорству? Что, эти разведчики двадцатого века, они занимались прогрессорской деятельностью? Они стремились подтолкнуть чье-то развитие? Я читала книги! Я видела фильмы! Да что там, в школе я сама играла в спектакле, мы его ставили по книге… не помню названия… сейчас… Да, вот: «Во имя мира на Земле». Автора уж точно не помню, не в нем дело. Был там такой разведчик, то ли из СССР, то ли из США. А может, оба… Они охотились за секретами. Называлось это секретными службами. Прогрессорством и не пахло, обыкновенный грабеж средь бела дня. Разведчиков, конечно, ловили. И правильно. Ваши прогрессоры тоже грабежом чужих секретов занимаются? — Прогрессоры не наши, — ощетинился я. — Но, согласитесь, что нельзя исключить ситуации, когда на Земле… — Не суди о других по своему образу и подобию, — заявила Ландовска и неожиданно замолчала, хотя, казалось, фраза, которую она хотела сказать, только началась. Она нахмурила брови, но взгляд от меня не отрывала — тяжелый взгляд, давящий. — Погодите, Каммерер… — протянула она. — Не хотите ли вы сказать, что бедный Лучано… Вы думаете, что он… Она даже выговорить вслух не могла того, что пришло ей на ум. И если я ей скажу сейчас, что она близка к истине, Ландовска швырнет мне в голову тяжелую статуэтку, изображавшую то ли сатира, то ли просто чертенка. Статуэтка стояла на столике, и ладонь Ландовской непроизвольно сжимала фигурку за кривые ноги. Не нужно было мне раскрываться. Прокол. Сам виноват. Поверил в рассудительность и открытость. Но теперь, когда контакт исчез безвозвратно, продолжать разговор просто не имело смысла. — О чем вы говорите, госпожа Ландовска! — с искренним возмущением воскликнул я. — Грапетти — инопланетный агент! Чушь. Но гибель звездолета — это серьезно. Это первый случай за несколько десятилетий. — И вы решили, что не обошлось без вмешательства иного разума, Господи, спаси и помилуй, — театрально вздохнула Ландовска, опустив статуэтку на стол. — Каммерер, вы либо псих, либо дурак, либо не говорите мне правду. Когда я жила на Земле, то у меня был сосед, он летал на транспортниках куда-то в систему то ли звезды Бернарда, то ли на Тау Кита. Так он мне все уши прожжужал в свое время о пресловутых Странниках. Он мечтал с ними встретиться. И все, что не мог объяснить у себя в космосе, он сваливал на Странников. Это было бы смешно, если бы не его глаза — он этих пресловутых Странников боялся! Туннели Странников. Циклопические сооружения Странников. Странники спасают жителей Надежды и исчезают. Странники, Странники… Хорошо, здесь, на Альцине, я перестала слышать эту чепуху, здесь люди куда прагматичнее. Это ведь религия, Каммерер, религия, где Богом являются Странники, которых никто никогда не видел и авторство которых во всех случаях никогда не было доказано. — Я вовсе не утверждаю, что «Альгамбра» погибла по вине Странников, — сказал я, но Ландовска, похоже, меня не слышала. — У каждого века, — продолжала она, — свои безумства. В двадцатом помешались на этих… тарелках. Все их видели, кто-то летал на них, наука даже такая была — уфология, которая объясняла непонятные явления в атмосфере вмешательством пришельцев. Не похоже? По-моему, то же самое. Удивляюсь, как в те времена не создали какую-нибудь секретную комиссию по отлову пришельцев и насильственному вступлению с ними в контакт. Знаете, Каммерер, тогда воображали, что высокоразвитые инопланетяне, конечно же, принесут людям одно лишь благо. Это потом, когда мы… точнее, вы сами занялись прогрессорством, когда Гарднер основал Институт экспериментальной истории… Кстати, вы не помните, когда это было? — В тридцать втором, — механически сообщил я. — Значит, еще до… Ну, вот видите! Да, так с тех именно времен, как мне кажется, общественное мнение на Земле изменилось радикально. — Подождите, Ванда, — я решил, наконец, прервать ее эмоциональную речь и внести свежую струю в нашу пикировку. — Я могу представить ваше отношение к моей организации, я могу даже разделить это мнение. И я не стану доказывать, что, если есть хоть один шанс из миллиарда, что Странники или кто-то иной вмешиваются в нашу историю, мы просто обязаны сделать все возможное и невозможное, чтобы выявить и пресечь. Это очень серьезный и отдельный разговор… — Боже, какая риторика… — пробормотала Ландовска. — Да, отдельный разговор, — настойчиво сказал я. — Но, согласитесь, что, кого бы я ни представлял, цель у нас с вами сейчас одна. Я хочу знать, что произошло с «Альгамброй», почему это произошло, и что случилось с Лучано Грапетти, мужем вашей, насколько я понимаю, близкой подруги. — Подруги? — подняла брови Ландовска. — Мы познакомились с Таней на прошлой неделе. — Вот как… Ну, хорошо. Как бы то ни было, у вас есть своя версия того, что произошло. И похоже, вы знаете что-то о судьбе Лучано. И я не вижу причин, по которым вам нужно скрывать эту информацию от меня. — Вот разговор не мальчика, но мужа, — усмехнулась Ландовска. — Конечно, я могу вам сказать все, что знаю, и поделиться тем, чего не знаю, но предполагаю. Но вы мне не поверите, вот в чем штука. Если я вам скажу, что Лучано Грапетти совершил то, что он совершил по той простой причине, что у него не было иного выхода? Что единственным его побудительным мотивом было желание доказать необходимость возврата к полному детерминизму, к миру, каким он был тысяч десять лет назад? Вы мне не поверите, потому что ни в грош не ставите мою науку. А иных доказательных идей у меня нет и не было. — Хорошо, — согласился я. — Давайте пока без доказательств. Грапетти жив? — Думаю, да. — Вы или Татьяна знаете, где он находится? — Понятия не имеем, — совершенно искренне сказала Ландовска. — Почему произошел взрыв на «Альгамбре», и где в это время был Грапетти? — Понятия не имею, — повторила Ландовска. — Татьяна вам рассказывала о… ну, скажем, братьях и сестрах ее мужа? — Она — мне? Да нет же! Это я ей рассказала, а она подтвердила. — Вы? — я, пожалуй, действительно, перестал ориентироваться в ситуации. Оставалось надеяться, что удивление на моем лице не было выражено слишком явно. — Я, Каммерер. И не спрашивайте, откуда я взяла эту информацию. — Естественно, — пробормотал я. — Вы скажете, что она вам явилась с неба, и я действительно не поверю, потому что на небе нет ничего, о чем бы люди иных профессий не знали куда больше любого астролога. — Ну-ну, — неопределенно произнесла Ландовска. — Вам не кажется, Каммерер, что ваш брат прогрессор… — Я не прогрессор, — поднял я обе руки. — Во всяком случае, не прогрессор уже почти десять лет. — Неважно. Образ мысли не изменился. Так вот, вам не кажется ли, что для вашего брата легче и интереснее устанавливать контакт с охранниками Герцога Алайского или, скажем, с расой голованов, чем с людьми, которые придерживаются иных, нежели у вас, взглядов на мироздание? Голованов вы скорее поймете, потому что признаете за ними право быть другими. — Давайте, Ванда, поговорим об этом в следующий раз, — взмолился я, понимая, что, отказываясь от дискуссии, в глазах этой женщины признаю поражение не только свое, но и обоих КОМКОНов, и всей науки, не имеющей чести нести перед собой на вытянутых руках определение «оккультная». — Сейчас меня интересует только Грапетти. Если он жив, я хотел бы с ним встретиться. — Он жив, — пожала плечами Ландовска. — Вы думаете, я знаю больше? Мой утренний доклад Экселенцу был вынужденно сжатым и не содержал позитивной информации. Я скорее слушал, чем говорил. Предварительное расследование показало, что «Альгамбра» погибла от редчайшей случайности — прорыва метеором энергетической защиты в момент изменения режима полета. В субсветовом полете внутри планетной системы защита надежна абсолютно — за полтораста лет использования дисперсных двигателей не было ни единого случая нечаянного столкновения с метеором. В нуль-полете, естественно, метеоры тоже не опасны. Но есть несколько микросекунд в момент перехода из одного режима в другой, когда защита снята, система нестабильна и открыта внешним воздействиям. Вероятность столкновения с метеором в этот момент, однако, настолько ничтожна, что ее никогда, насколько я знаю, во внимание не принимали — шанс столкновения был таким, что произойти оно могло не чаще одного раза в полтора триллиона лет. Или три триллиона? Во всяком случае, число это намного превышало возраст Вселенной, и конструкторы, естественно, полагали, что звездолетам ничто не грозит. Но — случилось. Поскольку корабль в течение семи с половиной микросекунд превратился в излучение, то исследовать можно было только характеристики этого излучения, и ничего более. Естественно, станции слежения зафиксировали взрыв во всех деталях, и главные результаты многофакторного анализа были готовы уже спустя двенадцать часов после трагедии. Первое — взрыв произошел в результате попадания метеора. Второе — в момент взрыва на «Альгамбре» было семь живых существ. Их и должно было быть семь, если считать, что на борту находился только экипаж. Но не существовало (и не могло существовать) доказательств этого предположения. Теоретически можно было допустить, что отсутствовал один из звездолетчиков, а Грапетти находился на борту и погиб. Хотя, конечно, вероятность этого события была значительно ниже естественного предположения, что звездолет отправился в рейс, не взяв на борт пассажира. Но тогда — куда и как исчез Грапетти? Он стартовал с космодрома Альцины на орбитальном челноке, и диспетчеры вели аппарат до момента его выхода на стационарную орбиту. Затем, убедившись, что режим выведения соблюден, диспетчеры передали челнок автоматике звездолета, которая и должна была провести стыковку. В нужный момент маяк «Альгамбры» дал «плюс», то есть сообщил, что полет проходит в штатном режиме. Состоялся недолгий разговор по телеканалам порта с командиром «Альгамбры» Алексом Завадским. Разговор фиксирован, его много раз прослушали, речь шла только о подтверждении полной готовности систем к старту. О пассажире диспетчер порта не спросил — и это понятно, он уже получил подтверждение маяка, процедура была стандартной и рутинной. Тепло попрощались, Завадский отключил телеканалы и дал команду на старт. И вот тогда-то… — Два обстоятельства, — завершил Экселенц свой краткий обзор, — заставляют предполагать худшее. Первое: детонатор номер четыре не разрушился. Второе: в момент взрыва на борту «Альгамбры» было семь человек. Он замолчал и уставился на меня своим совиным взглядом, ожидая, видимо, что у меня уже готовы выводы и предложения. У меня не было ни того, ни другого. Более того, с некоторых пор у нас с Экселенцем, видимо, перестали совпадать понятия о плохом и хорошем в нашей жизни. Худшим при сложившихся обстоятельствах Экселенц полагал то, что Лучано Грапетти остался жив и, по-видимому, даже не попал на борт звездолета. Да, это было странно, это было необъяснимо, в этом была некая несообразность, смысл которой пока ускользал, но — было ли это страшно? Экселенц, судя по всему, полностью находился во власти идеи, которую я и во времена Абалкина считал недоказанной и, скорее всего, недоказуемой: Грапетти, будучи на самом деле автоматом Странников, подобным Абалкину, делает все, чтобы попасть на Землю и… что? Воссоединиться со своим детонатором? И… что тогда? В доме человечества опять, как два года назад, запахло серой, и разве не ясно было, что этот запах будет появляться каждый раз, когда кто-нибудь из оставшихся подкидышей совершит странный, трудно объяснимый или вовсе необъяснимый поступок? Радикальным решением было при нынешней ситуации — убить всех подкидышей, как кукушка убивает птенцов — не своих, конечно. Но, поскольку такое решение проблемы не представлялось возможным даже теоретически — а лишь в ответ на действия самих подкидышей, не оставлявших для КОМКОНа-2 никаких иных возможностей, то о нем никто и не заикался. После разговора с Татьяной Шабановой я не был убежден и в том, что кому-либо из подкидышей было так уж необходимо «воссоединяться» со своим детонатором. Если программа была включена в момент рождения Тринадцати, если детонаторы были на самом деле вовсе не детонаторами, призванными взорвать устойчивое бытие человечества, но всего лишь какими-то мультипространственными ретрансляторами, связывающими подкидышей друг с другом, если все обстояло именно так, то и поступки того же Грапетти нужно оценивать совершенно иначе. В доме пахло серой, но был ли Дьявол тому причиной? А может, неисправность канализационных сетей? — Худшее, Экселенц? — спросил я. — Я не вижу, как Грапетти мог остаться в живых при полном атомном распаде. А детонатор… Когда погибла Эдна Ласко, ее детонатор разрушился лишь несколько часов спустя. — «Альгамбра» погибла сутки назад. — буркнул Экселенц, думая, похоже, о чем-то своем. Я пожал плечами, и прошли почти десять долгих секунд прежде, чем Экселенц отреагировал на мой жест. — Максим, — сказал он с ноткой раздражения в голосе, — я знаю твое отношение к гибели… мм… Абалкина. Если ты думаешь, что я неспособен разбираться в настроениях своих подчиненных, как бы тщательно они их ни скрывали, то грош мне цена как руководителю. Не будем спорить. Я… Ну, ладно. Но попробуй дать рациональное объяснение произошедшего, не привлекая гипотезу о том, что в одном из автоматов Странников включилась новая программа. Я не знаю — согласен! — какая программа гнала Абалкина в Музей, а теперь я не знаю, какая программа заставила Грапетти сделать то, что он сделал. Отчаянные поступки приходится совершать от незнания. И, я полагаю, лучше ошибиться, чем допустить непоправимое. Он протянул руку и отключил изображение. Звук исчез через две секунды, и эти долгие две секунды я слышал тяжкий вздох, который не мог принадлежать Экселенцу. Потрясенный, я несколько минут не был в состоянии собрать свои мысли. Впервые я видел Экселенца не растерянным даже, не мрачным, не охваченным инфернальным испугом перед Неизвестным, но — сомневающимся. Экселенц никогда не сомневался, выбрав решение. Представ перед Судом справедливости после убийства Абалкина, он отвечал на вопросы без тени сомнений. Судьи были объективны, насколько можно быть объективным в ситуации, не до конца поддающейся формализованной оценке. Экселенц даже сохранил свой пост. По-моему, это был самый большой провал в юридической системе за два с лишним столетия — один человек убил другого и не понес наказания не потому, что был оправдан, а потому лишь, что суд увяз в определении для данного конкретного случая понятия о необходимой самообороне. Если человек убил, спасая свою жизнь, — это понятно. Если человек убил, спасая жизнь своего ближнего — это понятно тоже. А если он убил, спасая человечество от опасности, которую сам же не смог ни определить, ни доказать? Только один человек оставался и на суде, и после него уверенным в однозначной правильности сделанного — сам Экселенц. Собственно, я не представляю, как бы он жил дальше, если бы эта уверенность поколебалась. Разве что — пустил бы себе в лоб пулю из того же «Магнума». И вот — сейчас. Я подумал, что, пытаясь разобраться в поступках Грапетти, я спасаю не человечество от Странников, но Экселенца — от самого себя. Экселенца — от смерти. Это была реальная задача, и я сказал себе, что решу ее независимо от того, существует ли в природе однозначное решение. Арнольд Швейцер, начальник космопорта Альцины, вовсе не горел желанием говорить со мной. Все изложено в официальных документах, которые доступны каждому, в том числе и Каммереру. Ему интересны нюансы, детали, психология? Неужели Каммерер полагает, что сейчас, сутки спустя после трагедии, нужно говорить о деталях, нюансах и психологии? Пусть все уляжется — у погибших есть родные, и не кажется ли Каммереру, что бесчеловечно сейчас задавать им, а равно и представителям комиссии по расследованию, те вопросы, которые он подготовил? — Только один вопрос, — настаивал я. — На «Альгамбре» погибли семеро. Но там было восемь человек, включая пассажира. Чем объясняется это несоответствие? — Ну, хорошо… — сказал Швейцер, помолчав. — Приходите в ЦУП, но я смогу уделить вам не больше пяти минут. После таких разговоров (а их было немало в моей жизни) я ненавидел не только свою профессию, но и все человечество, для блага которого моя профессия была необходима. Самое печальное заключалось в том, что в необходимости этой профессии я не сомневался никогда — как и в необходимости существования профессии, ей противоположной. Прогрессорство возникло бы в истории человечества хотя бы потому, что свойство помогать ближнему, даже если ближний полагает, что не нуждается в помощи, — это свойство присуще людям изначально. Каждый понимает эту помощь по-своему и часто называет вмешательством в личные дела, но суть не меняется. Ну, так если ты делаешь нечто, то изволь признать право делать то же за своим соседом по космическому общежитию. А если так, то, естественно, становится необходимой профессия борца с чужим прогрессорством — крайности, как известно, сходятся. В разные времена все это называлось по-разному, но не потому, что разной была суть, а всего лишь в силу различия в масштабах явления. Прогрессор на уровне семьи вмешивается в дела соседа, потому что ему кажется, что сосед живет недостойно, и из лучших побуждений надо бы этому ему, для его же блага, помочь — доложить, например, что жена изменяет, а дочь так просто шлюха. Прогрессор на муниципальном уровне полагает для себя обязательным явиться в соседний город и доказывать губернатору, насколько тот неправ, возводя здания выше трех этажей. Прогрессор на уровне государства — о, это особая статья, это даже поэма, не одну сотню раз слагавшаяся, и в прошлые века не только развлекавшая, но и возмущавшая многочисленных читателей и зрителей. Благородный разведчик, удачливый диверсант, наш человек в тылу врага… Помню, Экселенц обязывал меня смотреть эти, на мой взгляд, пародийные ленты, и мне это было неинтересно, но я все равно смотрел, убеждая себя в том, что, если я принадлежу к такой древней профессии — почти такой же древней, как проституция и журналистика, — то быть прогрессором Земли, а равно бороться с проникновением прогрессоров извне — задача почетная, необходимая и… Да, еще и гнусная, но разве это меняет суть дела? Почти ничего не изменилось за тысячи лет, кроме масштабов — но именно изменение масштабов и привело к появлению нового качества: во времена Иосифа Сталина в тогдашнем Советском Союзе никто не сомневался в том, что иностранные прогрессоры — реальность. Выдумывали в те времена не само явление, а лишь масштаб. Сейчас никто, включая, по-моему, и большую часть сотрудников КОМКОНа-2, не убежден в том, что какая бы то ни было внеземная цивилизация реально ведет на Земле прогрессорскую деятельность. Не убежден и я. Один лишь Экселенц высится среди нас неколебимой скалой, не ведающей сомнений, — хотя мог ли я утверждать однозначно, что, оставшись наедине с собой, отключив даже медицинский браслет, Экселенц не бьется лысиной о стенку и не вопрошает себя: «верю ли?» Но, когда начинает пахнуть серой, все мы принимаем привычную стойку и говорим: «лучше переборщить, чем недобдеть». Ибо сколь несоизмеримы масштабы — один человек и все человечество. Суд может позволить себе придерживаться стандартной юридической доктрины: «лучше не наказать виновного, чем по ошибке осудить невинного». Мы себе позволить такого не можем. Как бы я ни ненавидел в эти минуты свою профессию, не согласиться с ее бесчеловечной формулой я не мог. Масштаб, масштаб… Лучше не наказать виновного, и пусть погибнет род людской? Политика не ведает морали. Люди, обслуживающие политику, не ведают морали, поскольку подчинены системе. Но наступает момент, когда масштаб изменяет явление настолько, что начинаешь спрашивать: не обслуживаем ли мы сами себя? Свою параноидальную подозрительность, взращенную нашей любовью к роду человеческому? Лучше погибнуть одному невинному, чем пятидесяти миллиардам столь же невинных… Лучше погибнуть двум, чем… Или тринадцати… И когда, на каком таком таинственном числе, наступает предел? И наступает ли? И не придет ли момент, когда ради блага одной половины человечества нужно будет пожертвовать другой его половиной? Хорошо, что эти мысли посещали меня не столь уж часто. Вообще говоря, они никуда не исчезали из моего подсознания — но я не позволял им дергаться, они лежали себе смирно, создавали ощущение дискомфорта, как тяжелый рюкзак за плечами, к которому привыкаешь в долгом походе. Почему я начал думать об этом по дороге в космопорт? Не потому ли, что, кроме серы, в доме запахло еще и паленым? Пороховой гарью от выстрела из револьвера системы «Магнум»? Наш разговор с Арнольдом Швейцером продолжался триста секунд, как и было обещано журналисту Каммереру. Вопрос: Неужели кто-то из летевших на «Альгамбре» все-таки остался в живых? Это было бы замечательно… Ответ: Конечно. Но, к сожалению, мы не имеем доказательства того, что кто-то выжил. Расшифровка спектро— и темпограмм вспышки пока предварительна. Да, эта расшифровка показывает, что в процессе взрыва были деструктурированы семь сложных биологических объектов. Разделить энергетические пакеты пока не удалось, и мы не знаем, кто именно погиб. Это, однако, не исключает возможности того, что восьмая структура не прочиталась — она могла, например, быть слабо ориентирована относительно вектора взрывного… Вопрос: Простите, мне не очень понятны столь специфические… Ответ: Да, извините. Иными словами… Вы же должны понимать, Каммерер, что никто не мог выжить, когда звездолет попросту испарился, и температура плазмы достигла трех миллионов градусов! Надеяться на то, что кто-то спасся, к сожалению… Вопрос: Это я понимаю. Но уверены ли вы, что в момент взрыва пассажир Лучано Грапетти был на порту «Альгамбры»? Ответ: Вы получили данные диспетчерской службы? Тогда ваш вопрос излишен. Вопрос: После того, как диспетчер порта передал челнок коллеге на «Альгамбре», Грапетти мог изменить курс и не подчиниться командам о стыковке. Разве это исключено? Или это было проверено тоже? Ответ: В мегакилометровой окрестности «Альгамбры» не зафиксировано ни одного тела массивнее нескольких граммов. Челнок не мог удалиться на большее расстояние за минуты, которые предшествовали взрыву. Вопрос: Даже если Грапетти, оторвавшись от диспетчера порта, перешел на аварийную систему разгона? Ответ: Вы думаете, что, если бы Грапетти (кстати, он что, был идиотом?) действительно сделал нечто подобное, капитан Завадский не доложил бы о чрезвычайном происшествии диспетчеру порта? Вопрос: Не мог ли, скажем, Грапетти причалить к «Альгамбре», а потом покинуть ее — буквально перед взрывом, так что капитан просто не успел… Ответ: Вы сами-то верите в этот… мм… Каммерер, у вас еще двадцать секунд. Избегайте, пожалуйста, домыслов. Пятнадцать секунд. Вопрос: Согласен, это домысел… Грапетти знал, что будет взрыв, покинул корабль за полминуты до начала нуль-перехода и сразу же включил нуль-установку челнока. Это опасно, да, но это была единствен… Я не успел закончить слово — Швейцер повернулся ко мне спиной и мгновенно забыл о моем существовании. Собственно говоря, последняя моя фраза была чистейшей воды импровизацией — интуитивная догадка, не более того. Да, ничто в моей догадке не противоречило ни законам природы, ни конструктивным особенностям орбитальных челноков. Кроме одной мелочи: откуда Грапетти мог узнать о грозившем «Альгамбре» столкновении? И почему его потрясающая интуиция проявила себя лишь в последние секунды перед катастрофой? Не говорю уж о том, что чисто по-человечески было нужно, почуяв опасность шестым или двадцатым органом чувств, сначала поднять общую тревогу, а уж потом броситься спасать свою шкуру. Да, чисто по-человечески. Если чисто человеческие категории могут быть приложены к деятельности автомата Странников. После выводов по необходимости следуют практические действия. Практических действий я совершить не мог. Я не мог даже убедить Швейцера в том, чтобы комиссия со всей серьезностью проанализировала идею, которую я вскользь упомянул в разговоре — вероятность подобного поведения Грапетти была, с точки зрения любого здравомыслящего человека, асимптотически близка к нулю. Мог ли я сказать Швейцеру, что, вообще говоря, Грапетти никогда человеком в полном смысле слова не был? Оставалось поступать в рамках открытых для меня возможностей. Первая, естественно, — информировать Экселенца, что совершенно не решало проблемы, поскольку ничего путного подсказать мне в сложившейся ситуации Экселенц не мог. Вторая возможность — попытаться еще раз поговорить с Татьяной. Я был убежден, что, если Грапетти жив, он непременно даст о себе знать любимой жене. Идея Экселенца (поддержанная, впрочем, почти всеми членами Директората КОМКОНа-2) о том, что подкидыш, восприняв программу, теряет свободу воли, представлялась мне по меньшей мере спорной. Лев Абалкин поступал вовсе не как автомат, но как свободный гражданин, имеющий право на любую информацию, тем более — информацию о себе. Что привело его в Музей внеземных культур? Программа? Или желание увидеть предмет, с которым была накрепко сцеплена его, Абалкина, судьба? Если это было действием программы, то я готов поднять руки и согласиться — поступок Экселенца был единственно возможным решением проблемы. Если автомат угрожает стабильности, автомат подлежит разрушению. Но если… Если, черт возьми, Абалкину каким-то образом стало известно, какую роль в его судьбе, как и в судьбе остальных двенадцати подкидышей, отводят этим яйцеобразным предметам, спрятанным в чемоданчике, который, в свою очередь, спрятан в запасниках ничем не примечательного музея? Если бы я, допустим, стремился стать космонавтом, а меня под любыми, в том числе и нелепыми, предлогами не выпускали с Земли? И если бы я неожиданно узнал о том, что причиной (все человечество против меня!) является некий предмет, с которым, по мнению каких-то, неизвестных мне, людей я неразрывно связан? Как поступил бы я? Да вполне определенно: начал бы этот предмет искать. И нашел бы, уж я-то себя знаю. Не программа вела бы меня, а обыкновенная злость на весь белый свет. И стремление быть свободным в выборе. Именно стремление быть свободным заставляло бы меня поступать подобно автомату. Это очень простой парадокс, но неужели два года назад никому не пришло в голову, что дело могло обстоять именно так? Мне это тоже в голову не пришло. Я подумал о такой возможности после слов Татьяны о том, что Лучано Грапетти знал о тайне своего рождения. В своих расчетах я должен был учитывать эту ситуацию. И тогда исключительно малая вероятность, какой оценивал Швейцер побег Грапетти с «Альгамбры» за минуту до катастрофы, возрастала до вполне реального значения. Если не до единицы. Родственники погибших на «Альгамбре» собрались сейчас в зале ожидания космопорта — некоторые находились там со вчерашнего вечера, а двое (жена штурмана Ягупова и сын второго пилота Джексона-Мейринка) прибыли только что специальным рейсом: «Трирема» привезла еще и экспертов по чрезвычайным ситуациям в космосе. Видеофон в доме Грапетти не отвечал, автоответчик мягким голосом самого Лучано просил оставить информацию. Я не очень представлял себе Татьяну в обществе родственников, ее тихая улыбка была бы там совершенно не к месту. Но, вероятно, она все же решила хотя бы не нарушать традицию. Журналист Каммерер явился в зал ожидания с очевидной целью: сделать репортаж. Он понимал, конечно, что его присутствие, и тем более — вопросы, которые он намерен был задать, не принесут никакой радости погруженным в свои переживания людям. Но — профессия обязывает, читатель желает знать. Татьяны Шабановой в зале не было. Это я понял сразу, но все же потолкался несколько минут, ожидая ее появления. Я даже ухитрился вполне профессионально расспросить Армена Ваганяна, брата борт-инженера Самвела Ваганяна, об их детских годах. Армен, низкорослый, но крепко сбитый мужчина лет тридцати пяти, рассказывал быстро, вспоминал детали, которые мне вовсе не были нужны, он просто хотел отвлечься от мучивших его мыслей, и я чувствовал себя пиявкой, присосавшейся к больному органу. Вот напьюсь крови и отвалюсь, а человеку, возможно, станет легче. Я записал рассказ Ваганяна, сунул фон в ячейку компа, переводя информацию на диск, и со скорбным выражением на лице покинул зал. Как раз пронесся слух (вроде бы никто не входил и никто ничего не сообщал, но слух возник, как самозародившийся тайфун), что в десять Швейцер сообщит окончательные результаты экспертизы. Где могла быть Татьяна? Не на работе — в институте мне сказали, что не ждали ее сегодня, и очень сочувствуют, и вообще, такое горе… Да, конечно. Я уж начал было подозревать, что тайна исчезновения Татьяны Шабановой может стать столь же интригующей, как тайна исчезновения Лучано Грапетти. Мысль была неприятной, последствий ее я еще не мог оценить. Оставалась еще одна (во всяком случае, из известных мне) возможность, и я позвонил Ванде Ландовской. С этой женщиной я мог не придуриваться и потому спросил прямо: — Татьяна Шабанова не у вас ли? Ландовска только кивнула в ответ, и я ощутил, как с моих плеч свалился камень. — Могу я поговорить с ней? — Таня сейчас в ванной, но, если вы будете через двадцать минут, мы сможем вместе выпить чаю. Я опоздал на минуту. — Почему вы не сказали сразу? — настороженно спросила Татьяна, когда мы сели за низкий журнальный стол, на поверхности которого были инкрустированы странные знаки в количестве девяти, расположенные по кругу, — нетрудно было догадаться, что это зодиакальные созвездия планеты Альцина. — Почему вы обманули? Почему, едва речь заходит о вашей организации, я слышу одну только неправду? — Враг не дремлет, — усмехнулась Ландовска, подливая масла в огонь, — и, если враг узнает, что против него ведется борьба, он изменяет тактику и становится еще более коварным. — Видите ли, Таня, — сказал я, обращаясь скорее к Ландовской, поскольку, как я понял, в этом женском дуэте именно Ванда пела первым голосом, — я летел сюда, чтобы узнать подробности этой… ужасной трагедии. Это было проще сделать, не прибегая к долгим объяснениям — почему КОМКОН-2 интересуется именно вашим мужем, когда на «Альгамбре» погибли еще и другие люди. — Нет, — Татьяна покачала головой. — Вы говорите не то. Знаете, Каммерер, кем был мой предок по материнской линии? Прадед с четырьмя пра? Жил он в двадцатом веке, и во время «Большой чистки» его, как это тогда говорили, посадили. А потом убили. Из-за этого у моей четыре раза прабабушки был только один ребенок, а она хотела пятерых, по тем временам — подвиг. Мой четыре раза прадед был убит как английский шпион. Вы же понимаете, что он им не был. Но такое было время, и тогдашний комитет, вроде вашего КОМКОНа, полагал, что лучше убить одного невинного, чем погубить страну. Одного невинного… Похоже, Татьяна знала историю России на уровне пятого класса — наверняка у ее Учителя было свое специфическое представление об истории. Я не стал спорить, тем более, что она вовсе не намерена была слушать мою лекцию. — Таня, — мягко сказал я. — Я действительно прилетел для того, чтобы узнать подробности. И только поговорив с вами, я пришел к выводу, что Лучано не погиб. Таня, вовсе не я скрываю от вас правду, но вы — от меня. Почему? Только потому, что имеете о КОМКОНе-2 превратное представление? — У мужа был брат, — усталым голосом сказала Татьяна. — Его убили два года назад. Вы убили, Каммерер. Не лично, но все равно вы. И вы хотите, чтобы я была с вами откровенна? — Брат-близнец? — Не изображайте недоумение. Лев Абалкин. Я понятия не имею, кто из ваших его убил, этого и Лучано не знал, но разве это имеет значение? — Таня, то, что вы сейчас сказали, очень важно. Расскажите мне о его братьях-близнецах. Что Лучано о них знал? Что знаете вы? Татьяна бросила беглый взгляд на Ландовску, и Ванда, вовсе от меня не скрываясь, кивнула головой. — Собственно, — сказала Татьяна, — о близнецах Лучано рассказал мне в ту ночь, когда… когда убили Льва. У него случился сердечный приступ… точнее, это врачи определили, а сам Лучано уверял, что дело вовсе не в сердце, сердце у него здоровое, просто, когда что-то случается с одним из них, это отражается на ретрансляторах, и тогда все остальные могут почувствовать… а могут и не почувствовать, как получится… все зависит от… как он это называл… интерференции уно-полей. Вы знаете, что такое уно-поля, Каммерер? Я покачал головой. — Я тоже не знаю. Поля и поля… Но Лучано было плохо, и я ему сказала, что, если он хочет, чтобы я была ему не просто бабой в постели… ну… короче, или вся правда, или я сейчас же складываю свои вещи… А жили мы тогда на станции разведки в Арзаче, от ближайшего жилья триста километров, пустыня и горы. И он понимал, что я никогда ничего не говорю просто так… Я не думаю, что он рассказал мне все, что знал сам. Точнее… Что значит — знал? Не знал он ничего. Ощущал. Интуитивно. Это было, Лучано говорил, как вскрытие пластов наследственной памяти. Началось это, когда у него появилось на локте родимое пятно… Вы знаете, что у Лучано на локте большая родинка в форме кривого ятагана? Я кивнул. — Откуда? — подозрительно спросила Татьяна. — Откуда вам это известно, Каммерер? — У Лучано, — объяснил я, — родимое пятно проявилось, когда он учился в интернате. Естественно, это зафиксировано в медицинской карте. — Вы хотите сказать, что наблюдали за Лучано еще с… Похоже, она действительно не знала всей истории подкидышей. Видимо, и сам Грапетти знал ее отрывочно — интуиция, а точнее, программа Странников, если она была, подбрасывала сознанию лишь информацию, необходимую для выживания индивидуума. И возможно, даже скорее всего, не каждый подкидыш обладал такой интуицией, ведь, насколько я знал, Корней Яшмаа, номер одиннадцатый, не имел ровно никаких подозрений о своем происхождении до тех пор, пока ему не рассказали об этом люди из КОМКОНа-2. Не знал ничего о себе и Нильсон — иначе он не впал бы в депрессию и не покончил с собой. А остальные? Лев Абалкин? Знал что-то, частично, неполно, на уровне ощущений, которые и вели его, и привели, наконец?.. Похоже, я так задумался, что пропустил обращенную ко мне фразу Ландовской. — Так да или нет? — спросила она. — Извините, что вы сказали? — очнулся я. — КОМКОН определял судьбу своих подопечных или только следил за этой судьбой? — Это сложная история, — сказал я. — Давайте обсудим ее потом, когда будет время. Вы говорили, Таня, что знание о себе появилось у Лучано одновременно с… этим родимым пятном. — Да… Сначала туманные подозрения о том, что у него есть братья и сестры. Будто вспоминаешь что-то, долго не вспоминается, и ты даже мучаешься из-за этого, а потом — раз — и что-то вспыхивает в мозгу… Это было уже здесь, на Альцине. Лучано прилетел сюда сразу после колледжа, подвернулась хорошая работа, и он согласился. Потом он думал, что его намеренно… Ну, как Абалкина, как всех остальных… — Что он знал об остальных? — Не думаю, что много… Имена, места, где они жили, кое-какие мысли, точнее, не мысли, а желания, надежды… Ну, то, что может подсказать интуиция. О некоторых знал больше, о некоторых почти ничего. — О нем тоже знали? — Да. — Они… переговаривались друг с другом? — Только после гибели Абалкина, и настолько, насколько позволяло прохождение сигналов от ретрансляторов… Иногда связь практически исчезала, правда, ненадолго… Иногда была очень четкой. — Имена, — сказал я. — Он называл их вам? — Да, конечно. Я знаю всех. — Корней Яшмаа, например. — Да, Корней… Конечно. Он сейчас на Гиганде, верно? — Таня, — сказал я, чувствуя, что нарушаю все инструкции и предписания, и, если после моего возвращения Экселенц лично пристрелит меня из своего «Магнума», это будет справедливо и однозначно оправданно. — Таня, Корней Яшмаа знал о себе все — ему рассказали. Только ему и еще Джону Нильсону. Нильсон… — Он умер, я знаю. — Лучано говорил вам — почему? — Я… не помню. Честно, не помню… А о Корнее помню: муж говорил, что ему труднее всех, потому что он один. — Один? — не понял я. — Видите ли, Каммерер, Корней в свое время согласился на ментоскопирование и тем самым нарушил равновесие. Лучано говорил, что он перестал чувствовать остальных, ретранслятор работал только в одну сторону… — Вернемся к вашему мужу, — предложил я. — Вы уверены, что он не погиб на «Альгамбре». Это был не вопрос, а утверждение, и Татьяна промолчала. — Что же произошло, и где сейчас Лучано? Чтобы не возникло недоразумений, Таня, я вам скажу: КОМКОН-2 считает вашего мужа и его, как вы говорите, братьев и сестер, потенциальной опасностью для Земли. Возможно, это ошибка. Но, пока не доказано обратное, мы… простите, Таня, я тоже… вынуждены считать именно так. Вы понимаете, что будет сделано все, чтобы найти Лучано, где бы он ни находился. И тогда… может случиться непоправимое. — Вы его убьете, как Абалкина, — кивнула Татьяна. — Но я не знаю, где сейчас Лучано. Не знаю, понимаете вы это? И не знаю — зачем! Не знаю, не знаю, не знаю! У нее началась истерика. Пожалуй, только сейчас Татьяна позволила себе расслабиться, а может, не выдержали нервы. А может, это была искусная игра — чтобы не дать мне ответа, возможно, считала она, хороши все средства. Женская истерика — лучшее из них. Татьяна колотила кулачками по столу, выкрикивала «не знаю!», слезы катились из ее глаз, смывая косметику — лицо сделалось некрасивым, но я вовсе не собирался приходить ей на помощь, это стоило мне немалых усилий, я даже вцепился обеими руками в подлокотники кресла, чтобы инстинкт не поднял меня в воздух, не перебросил на противоположный конец стола и не заставил утешать эту женщину, обмакивать платком слезы и прижимать к крепкой мужской груди. Я знал — если я сделаю это, будет только хуже. Тем более, что и Ландовска не пыталась помочь Татьяне — сидела спокойно, только брови нахмурены, и ждала какого-то, известного ей, момента или сигнала, чтобы тогда, и ни мгновением раньше, начать действовать: подать платок, принести напиться или что там еще можно сделать, чтобы привести в чувство женщину. — Каммерер, — сказала Ландовска, не оборачиваясь ко мне, — именно так добивались признания ваши предшественники по профессии? Я молчал. Я налил себе из кофейника уже остывший кофе и начал пить его мелкими глотками. Кофе был горьким. Минуты три спустя, когда Татьяна продолжала всхлипывать, но уже сидела спокойно, я сказал: — Знаете, Таня, мне-то, в общем, все равно, где находится сейчас ваш муж и почему он так поспешно покинул планету. Возможно, это интересно знать моему начальству. Но скажите вы мне, ради Бога, чисто по-человечески, почему Лучано, зная, по всей видимости, что звездолет погибнет, бежал, не сказав ни слова экипажу? Они могли спасти себя и корабль, и сейчас родственники этих людей не сидели бы в зале ожидания космопорта — вы их видели, и неужели их глаза оставили вас равнодушной? Эффекта я, пожалуй, добился, но вовсе не такого, на какой рассчитывал. Я думал, что нащупал в защите Татьяны слабое место, струну, которая просто не могла не зазвенеть. Но вместо чистого звука струны послышался иной — искристый, но, по-моему, совершенно нелепый при данных обстоятельствах, смех. Смеялась Ландовска, но и Татьяна уже не смотрела на меня волком, ей было, конечно, не до смеха, но слезы на щеках высохли мгновенно, и взгляд стал скорее даже участливым. Будто ребенок сморозил глупость, даже не поняв, насколько это смешно. Я переводил взгляд с одной женщины на другую и действительно ничего не понимал. Оставалось ждать, пока кто-нибудь из них не успокоится и не изволит объясниться. Первой пришла в себя Татьяна. Она поднялась и подошла к зеркалу, висевшему у входа в холл. На ходу бросила: — Вы что, Каммерер, думаете, что Лучано действительно мог их предупредить? — Но если он знал… — озадаченно начал я. — Видите ли, Каммерер, — сказала Ландовска, — ничего Лучано не знал и знать не мог. А тот, кто знал, не мог сказать. — Ванда, — с досадой сказал я, — может быть, хватит ходить вокруг да около? Можете вы сказать, в конце концов, что означают все эти недоговорки? — Могу, — кивнула Ландовска. — Но сначала вопрос: вы доверяете пророчествам и астрологическим прогнозам? Я очень надеялся, что вопрос имел хоть какое-то отношение к делу. К здравому смыслу он, во всяком случае, отношения не имел. — Извините, нет, — сказал я. — Да и что это за занятие в наш-то век? — Вот я о том и говорю, — пробормотала Ландовска. — Я не смогла сказать Лучано ничего утешительного. Ничего. А Фарамон уже третий раз просит Швейцера принять его и получает отказ. Швейцеру, видите ли, не до шарлатанов. — Кто такой Фарамон? — спросил я. — И при чем здесь Швейцер? Татьяна, успевшая привести в порядок свое лицо (даже следа былой истерики, тонко подведенные брови, четко обрисованные губы, русская красавица на все времена), вернулась на свое место и ответила мне вместо Ландовской: — Фарамон — председатель Астрологической лиги Альцины. А Швейцер здесь действительно ни при чем, и напрасно Фараман так стремится встретиться с этим чиновником. — Нельзя ли получить горячего кофе, я больше не могу пить эту бурду, — заявил я, и Ландовска, забрав кофейник, отправилась за новой порцией напитка. Когда Ванда вышла, я сказал: — Таня, вы же видите, что я ничего не понимаю. Вы же видите, что я не желаю зла ни вам, ни Лучано. Неужели нельзя говорить прямо? — Каммерер… Простите, как ваше имя? — Максим, — сказал я, ощутив желание вскочить на ноги и расшаркаться. — Максим, Ванда все время говорит прямо, и я тоже. А если вы не понимаете, то ведь вы и не слушаете. Вы слышите не нас, а себя, вы слышите свои вопросы, но не воспринимаете ответы. — Пока я не слышал ответов, — сухо сказал я. — Одни обвинения. — Но это и есть ответы, — заявила Ландовска, появляясь с подносом. — Простите, Каммерер… Максим?.. простите, Максим, но для того, чтобы во всем разобраться, вам нужно понять одну простую вещь, которая вам кажется нелепой: все, что произошло, не имеет ни малейшего отношения к этому вашему КОМКОНу или как он там называется. Ни малейшего отношения к безопасности чего бы то ни было. — Вот в этом я и хотел бы убедиться, с вашего разрешения… И я даже задал немало конкретных вопросов. — Я помню все ваши вопросы, — сказала Ландовска. — Напоминаю свой: доверяете ли вы астрологическим прогнозам? Мы действительно говорили на разных языках. Мы — представители одной цивилизации, но мне показалось в тот момент, что мои беседы со Щекном, в которых недоговорок было куда больше, чем осмысленного текста, являлись образцом диалога и ясности по сравнению с тем, что говорилось в этой комнате на протяжении уже почти часа. — Я не верю астрологическим прогнозам, — четко произнес я. — Вот четкий ответ на вопрос. Очередь за вами. — Татьяна не знает, где сейчас Лучано. Лучано не имел никакой возможности предупредить экипаж «Альгамбры» об опасности. Лучано понятия не имел, почему он покинул Альцину. Вот четкие ответы на ваши вопросы. А если хотите подробнее… — Вы спрашиваете! — Тогда я приглашу Фарамона, и он придет, хотя и без энтузиазма, потому что сейчас считает самым важным объясниться со Швейцером. — Приглашайте, — сказал я, поглядев на часы. Через полтора часа меня опять вызовет Экселенц, за это время я вполне успею выслушать еще одного астролога и еще одну порцию чепухи, произнесенной уверенным голосом. Лучано Грапетти, между тем, находится сейчас неизвестно где и делает неизвестно что. И хотел бы я знать, для чего эти две женщины стараются представить себя более безумными, чем на самом деле. Или они обе, действительно, подобно экзальтированным девицам девятнадцатого или какого-то иного века, не только верят всей этой доморощенной чепухе, но и воображают, что сумеют задурить мне голову? Ландовска назвала тихим голосом несколько цифр в микрофон интерфейса, вшитый в воротник ее платья. Подождав ответа, она сказала так, чтобы я мог услышать: — Фарри, я жду вас у себя. Дело очень важное и срочное. Послушав, что сказал собеседник, она добавила: — Хорошо. — Давайте пить кофе, — сказала она, обращаясь ко мне, — и молчать, потому что слова, сказанные без смысла, увеличивают пропасть. Хорошо сказано и, главное, к месту. Фарамон оказался уроженцем Альцины — карлик с руками, достававшими почти до пола, и носом, который был такой же длины, как нос Сирано де Бержерака, не реального Сирано, а такого, каким его изображают в спектаклях не очень опытные актеры. И еще у Фарамона была шевелюра, волнами спадавшая до пояса, и цвет волос был почти таким же черным, как цвет лишенного звезд пространства в пылевом облаке Ориона. Как бы я ни стремился найти точные слова для описания внешности этого существа, все равно это было «почти», и какой-то малости недоставало. Возможно, потому, что и человеком Фарамон был с той же приставкой «почти» — на Альцине цивилизация находилась на той примерно стадии, на которой были мои земные предки во времена фараонов или даже еще раньше — шумеров и ханаанцев. Обычно цивилизации подобного уровня (а их не так уж мало в исследованном космосе) не способны воспринять здраво и, главное, правильно явление с неба богоподобных пришельцев. Поэтому исследователи из Института экспериментальной истории предпочитают в таких случаях пассивные наблюдения, не предпринимая никаких прогрессорских попыток. Единственная такая попытка на планете Галаха (система ЕН 2201) привела к гибели всей группы, состоявшей из пяти человек, — высококлассных специалистов по истории развития ранних культур. Тогда же КОМКОН засекретил эту информацию, опасаясь нежелательной для себя реакции со стороны общества и разных институций, имевших в Мировом Совете влияние и способных заблокировать принятие бюджета, необходимого для развернутых исследований на планетах типа Саракша, Гиганды или Надежды. Нам в КОМКОНе-2 эта информация была, естественно, доступна в полном объеме, и когда, вернувшись с Саракша и начав работать с Экселенцем, я ознакомился с подробностями той давней операции, то, помню, пришел в негодование. Как? Почему? Нарушен закон об информации, причем самым варварским образом — КОМКОН решал свои внутренние проблемы, а историки оказались отрезанными от источников важнейших сведений, необходимых для структурного и перекрестного анализа гуманоидных цивилизаций раннего периода. Экселенц остудил мое возмущение, задав единственный встречный вопрос: «Скажи-ка, мой мальчик, чем бы сейчас занимался ИЭИ и все твои друзья-прогрессоры, если бы информация о провале на Галахе стала доступна каждому?» «Да их бы закрыли и потом сто лет разбирались бы, нужно ли открывать опять!» воскликнул я прежде, чем осознал собственный ответ. «Ну вот, — удовлетворенно сказал тогда Экселенц. — Прогрессорство не могло зависеть от мнения членов Совета. Да, согласен, это был поступок, наверняка не очень красивый с точки зрения морали. Да и закон нельзя нарушать безнаказанно. Но есть высшие интересы человечества, иногда они приходят в противоречие с моралью и законом, и приходится выбирать. В истории не раз возникали подобные ситуации, и, как бы ни оценивали их историки много лет спустя, разрешались эти ситуации всегда одинаково: мораль и закон приносились в жертву. История — наука. А наука вне морали.» Тезис сей мне показался спорным, но мои соображения Экселенца не волновали ни в малейшей степени. Я знал, что мои соображения не волнуют его и сейчас. Он прислушивается к моему мнению, включает его в свои расчеты в качестве одного из множества параметров, и не более того… Цивилизация на Альцине, обнаруженная самим Сидоровым, который тридцать два года назад вознамерился поставить в системе ЕН 200244 станцию для исследования мировых постоянных, принадлежала к классическому типу Броксона-Эйве и находилась, как я уже упоминал, на уровне близком, если вообще в данном случае можно пользоваться аналогиями, ко времени фараонов или вавилонских царей. Но странным образом ни один из местных народов (а всего их экспедиции КОМКОНа насчитали на сегодняшний день около двухсот) не прошел в своем развитии ни эпохи рабовладения, ни даже эпохи абсолютизма. Пожалуй, ближе всего местное самоуправление приближалось к первобытному коммунизму землян. Тому были свои причины, в частности, изначально здесь не существовало проблемы огня — трава, покрывающая долины Альцины, воспламенялась при малейшем трении и столь же быстро затухала, но на возвышенностях росли деревья, которые можно было таким образом поджечь, а потом поддерживать огонь неограниченно долгое время. Равно не было здесь проблемы с изобретением колеса, да и другие технические идеи, на осуществление которых у людей ушли тысячелетия, возникали здесь со скоростью смены листков календаря и быстро распространялись по планете — похоже, что аборигены обладали достаточно мощной третьей сигнальной системой, которой пользовались в случае необходимости. Общение с аборигенами Альцины вовсе не входило в мои планы, тем более что сами планы возникли за полчаса до вылета. Поэтому и знания мои о местных жителях были по меньшей мере отрывочными. Неудивительно, что Фарамон произвел на меня не меньшее впечатление, чем в свое время первый увиденный мною голован. — Фарамон к вашим услугам. Дорогой мастер. И уважаемый гость, — сказало это существо странным голосом, в котором верхний регистр был подобен трелям соловья, а нижний звучал, будто гул из глубокого колодца. Обоими регистрами Фарамон пользовался мастерски, и речь его производила впечатление пения дуэтом — бас соревновался с контратенором. Сев в кресло, Фарамон стал похож на яркую детскую куклу. — Сагаль Фарамон, — сообщила Ландовска, — является главой астрологической лиги, объединяющей все народы Альцины. Лига насчитывает одиннадцать тысяч членов, это очень мощная организация. — У вас не получится. Ничего, ничего, — неожиданно заявил Фарамон, ткнув тоненьким длинным пальчиком в мою сторону. — Ничего, ничего. Пока вы будете врагом самому себе. Ничего. — Что вы имеете в виду? — спросил я, стараясь не улыбнуться. Фарамон повернулся к Ландовской и заговорил так быстро, что слова начали сливаться для моего слуха в одну беспрерывную и очень прихотливую мелодию. Татьяна, безучастно сидевшая до того в углу дивана, вытянула шею, нахмурилась — она старалась не пропустить ни слова, но, судя по всему, ей это не очень удавалось, в отличие от Ландовской, которая кивала головой, а когда Фарамон, наконец, закончил свою речь-песню, сказала коротко: — Так я это и имела в виду. Она повернулась ко мне: — Послушайте, Максим, Фарамон вовсе не расположен был с вами общаться, но я уговорила. Поэтому очень прошу, не делайте резких движений. Задавайте вопросы, но прежде семь раз обдумайте, что вы хотите спросить. И учтите, что Фарамон не просто астролог. Он — пророк. — Если вы думаете, что у меня есть что спросить у местного астролога-пророка, то вы ошибаетесь, — произнес я по-польски, очень надеясь, что Ландовска знает этот язык. — А если ему действительно что-то известно о поступках Грапетти и о том, где тот сейчас находится, то почему не спросить прямо и не покончить с этой проблемой? — Спрашивайте, — пожала плечами Ландовска. — Вам легче с ним общаться, — сказал я. — Спросите сами. Если вы не спрашивали раньше. А если спрашивали, то зачем нужна эта комедия? — Я спрашивала, конечно, но это было вчера, а положение светил меняется, как вы понимаете, и в оценки, к тому же, вторглись две кометы, выпавшие из местного облака Оорта. Ну, хорошо… Она, конечно, говорила на языке Фарамона куда хуже, чем астролог-пророк, речь Ландовской напоминала фальшивое пение провинциального сопрано, но карлик понял и пропел в ответ песню сирены. — Когда вы родились, Каммерер? — спросила Ландовска. — Точное время и место. — Двенадцатое сентября тридцать седьмого года, — чувствуя себя полным идиотом, сообщил я. — В городе Симеизе, Крым, Российский департамент Восточно-Европейского округа. На Земле, как вы понимаете. Все эти сведения были перепеты Фарамону, который, по-моему, понял меня и без посредничества Ландовской. Астролог-пророк пожевал губами, поглядел мне в глаза, разве что пассов не произвел и не вызвал из воздуха духа какого-нибудь местного святого. — Грапетти, — сказал он. — Живой. Но вы не сможете. Найти. Пока сам. Вам рекомендую. На Землю. Вернуться. Там будете знать. Здесь нет. Безопасно. Там. — А здесь, значит, опасно? — хмуро сказал я. Если эта троица собиралась таким образом выжить меня из города, то акция их была задумана и осуществлена весьма неумело. На что они, собственно, рассчитывали? — Почему опасно? — удивился Фарамон. — Безопасно. Там. — Я спрашиваю — здесь? — пришлось и мне перейти на телеграфный стиль. — Здесь. Безопасно. Для вас. На Земле. Для Грапетти. И всех. Ему надоело подыскивать отдельные слова, и он опять запел, а Татьяна придвинулась ко мне и прошептала на ухо: — Пожалуйста, Максим, если вы действительно хотите что-то узнать, не смотрите на него, как на привидение. Фарамон пророк, может быть, единственный в этой части Вселенной, вы понимаете, а пророкам нужно или верить, или… — Или побивать камнями и распинать на кресте, — закончил я. — Вот поэтому я и не могу вам объяснить… — Татьяна отодвинулась. — Вы не слышите, не понимаете, вы… чужой. Теряем время, — подумал я. Глупо теряем время. И почему это я решил, что общение с Ландовской приблизит меня к решению проблемы? Она такой же шарлатан, как все прочие представители ее древнейшей профессии. На Земле этот лежалый товар перестали покупать еще в прошлом веке — после странного бума века двадцатого земная астрология умерла постепенно и почила незаметно. На Альцине другой век, другие нравы, но при чем здесь я? — Спасибо за угощение, — сказал я, вставая. — Было очень мило. Передайте уважаемому Фарамону, что я весьма благодарен за сообщенные им сведения. Татьяна смотрела на меня растерянным взглядом, Ландовска — удивленным, а сам гадатель оставался спокоен, и во взгляде его мне почудилась насмешка. Естественно, это была игра воображения — что я мог понять во взгляде существа, с которым встречался в первый и, надо полагать, в последний раз? Я обернулся на пороге. — Таня, — сказал я, — мне непонятна роль госпожи Ландовской, но вы-то знаете о своем муже гораздо больше, чем сказали. Я буду признателен, если вы захотите этими сведениями поделиться. В конце концов, не думаю, чтобы безопасность Лучано была вам менее дорога, чем мне. И вышел. Никто не бежал мне вслед. Никто даже не пошевелился. В гостинцу я отправился по нуль-Т, обнаружив кабинку в десяти метрах от дома Ландовской. Зачем нужно пользоваться махолетом, имея под боком современное транспортное средство? — с недоумением подумал я, входя в кабину. Возможно, я неправильно набрал код. Возможно, код отеля был изменен за то время, что я отсутствовал. Может быть, нуль-Т-сеть оказалась неисправной. Не исключено, что была иная причина. Как бы то ни было, я вышел не в коридор гостиницы, а в огромных размеров ангар, абсолютно пустой и гулкий настолько, что даже дыхание отзывалось под высоким потолком странным многократным эхом. Свод был прозрачным, и видно было небо — сине-зеленое, с серо-золотистыми облаками. — Черт! — сказал я и шагнул назад. На этот раз, набирая номер, я сверил его с записью в моем блокноте. Все было правильно, но, открыв дверцу после зеленого сигнала, я обнаружил, что все еще нахожусь в том же ангаре, а возможно, в каком-то очень похожем — индексатор нуль-Т показывал, что переход произошел согласно набранным координатам. Значит, номер, который я записал и запомнил, был неверен. Досадно, конечно, но не смертельно. Я набрал номер операторской, и в воздухе возникло стереоизображение молодой женщины. Легкое подрагивание плеч показывало, что женщина не настоящая — конструкт-информатор. — Прошу нуль-Т-координаты гостиницы «Аква», — сказал я ровным голосом во избежание ошибки. Девица улыбнулась загадочной улыбкой Моны Лизы и назвала номер, записанный в блокноте и дважды приводивший меня в ангар, расположенный неизвестно где. — В таком случае, — сказал я, — прошу номер кабинки нуль-Т, в которой я нахожусь в настоящее время. Улыбка показалась мне еще более загадочной, но номер, тем не менее, был все тот же. Может быть, у них на Альцине все пункты нуль-Т имеют с некоторых пор одинаковые номера? Неважно. Мне нужно было отсюда выбраться. — Номер нуль-Т космопорта, — потребовал я. Все тот же номер был завернут девицей все в ту же улыбку, которая, по третьему разу, показалась мне ехидной. Мое идиотское предположение, похоже, сбывалось. — Номер приемной Президента. — Номер аэровокзала. — Номер квартиры Шабановой Татьяны, Альцина-центр… Все то же самое. — Ну, хорошо, — сдался я. — Мне нужно совершить нуль-Т-переход в любую другую точку Альцины, исключая ту, в которой я нахожусь. — Назовите пункт прибытия. — Пультовая космопорта, первый блок. — Пожалуйста, наберите номер… Номер был тот же. — Могу я попасть куда бы то ни было, не набирая номер? Вы можете подать нужную команду централизованно? Показалось мне, или улыбка стала растерянной? — Вопрос вне компетенции. — Могу я поговорить с главным оператором? Есть проблема. Стандартный вызов, который должен быть понят любым автоматом, если его заранее не запрограммировали на приступ идиотизма. — Вопрос вне компетенции. Если эта троица решила меня изолировать, то сделано это было весьма умело. Даже слишком умело. Вряд ли у кого-то из них есть нужные познания в нуль-Т-системах, и вряд ли у них есть доступ к кодировочным файлам. Я вышел из кабинки и пошел вдоль стены ангара в поисках двери или любого отверстия, через которое можно было бы выйти наружу. Стены были гладкими — обычная керамитовая поверхность, никаких отверстий. Не исключено, что проникнуть внутрь ангара можно было только через нуль-Т. Неясно, кому пришло в голову строить подобное сооружение, но, раз уж оно существовало, то спрятать сюда человека, от которого нужно избавиться на время или навсегда, — блестящая идея. Я попробовал покричать, но крик вернулся ко мне, многократно усиленный, с множеством реверберированных модуляций, и долго еще, отражаясь от углов, метался, затихая. Минут за десять я обошел ангар по периметру. Периметр оказался равен двумстам тридцати метрам, и это была единственная полезная информация. Пустой ангар и нуль-кабинка. Здесь можно было умереть от голода, и я не был уверен, что местные бактерии позволят моему будущему трупу нормально разложиться, чтобы археологов грядущего века встретил злой оскал моего черепа. К тому же, голод давал о себе знать, не говоря о жажде и кое-каких иных человеческих потребностях. Спрашивать об этом квазидевушку-оператора было бессмысленно, я и не пытался. Вернулся в кабинку и попробовал разобраться в устройстве пульта. В конце концов, принципы нуль-Т я изучал в школе и впоследствии, более детально, в институте — кое-что я еще помнил. К примеру, я знал, что, какой бы разветвленной ни была местная сеть, должен существовать аварийный канал, автоматически срабатывающий при возникновении нештатной ситуации — например, при изменении конфигурации внешних магнитных полей или при резком изменении напряжения в кабелях энергопитания. Работать пальцами было очень неудобно, я потратил не меньше получаса только для того, чтобы снять верхнюю плату. Внутри была обычная симфония микрочипов и плотного биокристаллического раствора. Если я не ошибался, нажимать нужно было сюда вот, справа, где в темном кубике пересекались десятки тысяч линий-волокон. А если ошибался… Подумать об этом я не успел, потому что по изменению освещения в кабинке понял, что нуль-переход совершен. Оставалось недеяться, что аппаратура сработала штатно, и я, как и положено, оказался в базовом накопителе сети. Я поставил плату на место и выглянул из кабинки. Мог и не выглядывать. Ангар был в точности таким же, а может, и тем же самым. Нет, тем же он быть, конечно, не мог, потому что небо оказалось темным, почти черным, с каким-то звездным узором — я не настолько знал конфигурацию созвездий в небе Альцины, чтобы утверждать с уверенностью, что нахожусь именно на этой планете. Если на Альцине, то на ее ночной стороне, в десяти тысячах километров от космопорта и моих гостеприимных хозяев — Шабановой, Ландовской и этого клоуна Фарамона. Проводить контрольный эксперимент я не хотел. В кабинке было единственное сидение для пассажира. Я присел на скамеечку и задумался. Как сказал бы Экселенц, «произведенное действие является следствием преступного намерения». Нелепо было предполагать, что все произошедшее со мной являлось игрой случая. Не то, чтобы я считал, что в нуль-Т-системе никогда не происходят сбои — на моей памяти бывали случаи и куда трагичнее: в 59-м году, к примеру, когда из-за внезапно возникшей неисправности в контурной задержке одного из микрочипов оказалась отрезанной от сети группа туристов на отдаленном горном перевале в марсианской Фарсиде. Люди погибли от удушья и переохлаждения, прежде чем до них успели добраться спасатели. Естественно, больше подобное не повторялось. К моему случаю это отношения не имело. Троица — Шабанова, Ландовска и Фарамон — хотела от меня избавиться и сделала это наиболее эффективным образом. Сейчас я полностью зависел от их доброй воли — захотят, выпустят. Я был уверен, что выпустят — в конце концов, вряд ли в их планы входило отправить меня к праотцам, могли бы, в таком случае, избрать менее изощренный способ. Поскольку здесь нет ни воды, ни пищи, то, не желая уморить меня, они будут вынуждены открыть нуль-Т линию хотя бы через неделю. К тому же, они должны быть уверены, что за эту неделю никто не наведается в этот ангар — случайно или в силу необходимости. Вывод: ангар (точнее — оба ангара) расположен в достаточно удаленной от людей местности и, к тому же, не используется никем и ни для каких целей. Если бы я был лучше знаком с планетографией Альцины или с ее научно-промышленной системой, я, возможно, даже сумел бы ограничить зоны, в которых мог находиться. Вряд ли это что-то мне дало бы, но — кто знает? Почему меня нужно было изолировать? Это ясно: троица причастна к исчезновению Лучано Грапетти, они знают, что и где он делает сейчас, и не хотят, чтобы я помешал. Надо полагать, не я лично — вряд ли они успели проникнуться ко мне столь лютой ненавистью, — но КОМКОН-2. Следовательно, наиболее вероятный пункт назначения Лучано Грапетти — все-таки Земля. А наиболее вероятное действие — новая попытка воссоединения подкидыша с его детонатором. Грапетти знал о том, чем закончилась миссия Абалкина, и свои действия наверняка готовил куда тщательнее. Лев поступал, как велела интуиция, он попросту не понимал многого из того, что стало потом известно Грапетти и другим подкидышам. Бедняга Лев действительно мучился, не понимая ни собственных устремлений, ни влекущей его силы. В случае с Грапетти все обстояло иначе. И потому, в отличие от Абалкина, миссия которого могла закончиться успехом разве что по чистой случайности, сейчас Лучано имел значительную фору и мог не позволить Экселенцу опередить себя. Впрочем, что он может сделать? Экселенц тоже не лыком шит, трагедия научила его осторожности. Повторись сейчас история, аналогичная абалкинской, он не стал бы ждать последнего момента и «взял» бы Льва либо в своем кабинете, когда Абалкин явился выяснять отношения, либо сразу при выходе из помещения. А сейчас Музей внеземных культур наверняка не просто закрыт на ремонт, но и оцеплен плотным кольцом сотрудников КОМКОНа-2, роботов-наблюдателей, роботов-полицейских и даже роботов-убийц, хотя использование в земных условиях этого оружия было давно запрещено Конвенцией Одиннадцати. Экселенц пошел бы на нарушение любого писаного закона, если бы речь шла о явной опасности для человечества. Сейчас, даже по моему мнению, возник именно такой случай. И потому у Грапетти не было шансов проникнуть незамеченным в Музей. Чего он, собственно, добился, совершив столь экстравагантный поступок? Он действительно полагал, что его сочтут погибшим на «Альгамбре»? Если да, то мог бы проинструктировать собственную жену — Татьяне следовало куда более правдиво изображать горе. Да что там — правдиво! Она должна была хотя бы просто изображать, но Татьяна даже этого не делала, я ведь с первого взгляда понял, что никакой скорби эта женщина не испытывает. И разве она это скрывала? Значит, либо тактика Грапетти в этом пункте дала сбой, что маловероятно, ибо наверняка Лучано продумал все на много ходов вперед и не мог допустить такого прокола в самом начале, либо… Либо он вовсе не собирался убеждать кого бы то ни было в собственной гибели. Но тогда провисала логика его поступков. Если у КОМКОНа-2 возникали сомнения в гибели Грапетти, то КОМКОН-2 обязан был (и Грапетти ли это не знать?) принять все меры. Вплоть до… Возможно ли, что рефлексии Грапетти погружались на куда более глубокий уровень, и он, просчитав реакцию КОМКОНа-2 с учетом возникающих подозрений, придумал некое действие, о сути которого я сейчас не догадываюсь? Скажем, убедить Экселенца в том, что Грапетти жив, что он на Земле, заставить Экселенца организовать охрану Музея, а самому в это время… что? Если цель Грапетти — вовсе не Музей… Возможно, что целью все-таки является Музей, но Грапетти играет роль подставки и вовсе не собирается проникать в отдел внеземных культур? Кто-то другой, пока все внимание привлечено к личности Грапетти… Не проходит. Если Экселенц закрывает Музей, то — наглухо и от всего, что может двигаться и хотя бы отдаленно напоминает человека. Разве что… В Музее сейчас находятся лишь мои сотрудники, люди самого Экселенца и жестко запрограммированные роботы. Только они имеют сейчас доступ… Может, так и было задумано? Но из этого следует, что в моем отделе есть человек, который не просто в курсе ситуации, но который эту ситуацию и спровоцировал! Человек, «обыгравший» и меня (что трудно, но выполнимо), и самого Экселенца (что представляется практически невероятным, учитывая с какой придирчивостью, граничившей с параноидальным синдромом, Экселенц отбирал сотрудников). Враг в КОМКОНе-2? Еще один автомат Странников? Или человек, когда-то общавшийся с кем-то из подкидышей, ущученный им, обработанный и посланный на Землю… Вообще говоря, эта идея была близка к бреду, но, когда сидишь в одиночной камере, даже если она размером со стартовую панель звездолета, мысль не склонна придерживаться стереотипной логики. А сознание не склонно сдерживать мысль. Возможно, это к лучшему — в нормальном состоянии идея о диверсанте в рядах КОМКОНа-2 мне бы и в голову не пришла. Кто? Кто это мог бы быть, рассуждая чисто теоретически? Мне ничего не оставалось сейчас, как рассуждать чисто теоретически и надеяться на то, что Экселенц, не получив от меня вызова в контрольное время, не просто насторожится, но начнет думать в том же направлении, что и я. Биографии собственных сотрудников я знал, начиная от дней рождения. Мне и вспоминать не нужно было: никто из них ни разу не был в контакте ни с одним из подкидышей. И нужно еще учесть, что, если права Татьяна, то и сами подкидыши лишь после трагедии с Абалкиным достаточно полно осознали собственные возможности. Значит, нужно выделить последние два года. А за последние два года в моем, к примеру, отделе не появился ни один новый сотрудник. И никто из старых не покидал Землю, кроме как для выполнения достаточно кратких по времени заданий. Да, в том числе и на планетах, где жили подкидыши — Горелов, к примеру, полгода пробыл на Тагоре, но, насколько я мог судить, с Гансом Фихтером не встречался ни разу. Если, конечно, в донесениях Горелова не зияли лакуны, которые я не смог определить. Горелов? Или Авелиди, который еще до гибели Абалкина бывал на Марсе и мог, в принципе, встречаться с Мелией Глоссоп, номер третий? И женщина так охмурила беднягу, что тот забыл, на каком свете живет? А я, старый дурак, после возвращения Авелиди не заметил ни малейшего изменения в его поведении? Пожалуй, параноидальный синдром, в который я впал, сидя на стуле в кабине нуль-Т, перешел в неуправляемую стадию. Но разве не бывало в истории криминалистики, что именно бредовые умозаключения приводили к однозначно правильному выводу? Помнится, какой-то классик в темные еще времена говаривал: «если все возможные варианты оказываются неверными, берите вариант невозможный — он-то и будет истинным». Что самое невероятное в данной ситуации? То, что кто-то из моих ближайших помощников сейчас входит в помещение отдела внеземных культур, открывает стеклянную витрину, берет в руки зеленый ящик… Стоп. Любой из моих помощников мог это сделать в куда менее экстремальной ситуации — за последние годы у каждого из них было множество возможностей, ибо вовсе не от сотрудников КОМКОНа-2 нужно было охранять детонаторы! Но, может быть, раньше в том не было необходимости? Может быть, раньше никто из подкидышей не был готов к действиям? Что я, в конце-то концов, знал о ситуации, сложившейся в отношениях между подкидышами в последние два года? Я и о самих отношениях узнал от Татьяны лишь вчера вечером. Кстати, почему именно вчера? Почему Татьяна, изображая наивное неведение, рассказала мне о событиях, о которых мы с Экселенцем не догадывались? И не догадались бы, если бы Татьяна не изволила исповедаться. Почему? С ведома Грапетти, надо полагать. Грапетти нужно было, чтобы наше с Экселенцем неведение закончилось. Грапетти нужно было, чтобы мы узнали то, что не могли бы узнать даже при тщательном наблюдении за поведенческими реакциями подкидышей. Во всех этих достаточно сложных действиях был какой-то простой смысл, очевидная цель. Я пока не видел ни цели, ни смысла — кроме все той же попытки нового овладения детонаторами. Синдром Сикорски в чистом виде. И синдром этот, избавляться от которого в данном конкретном случае я не видел необходимости, побуждал меня к действию, а не к рефлексии, которой я вынужден был предаваться. В конце концов, и есть хотелось все сильнее. Я совершил еще один обход своей тюрьмы — на этот раз шел медленно, вглядываясь в каждую выпуклость, в каждую возможную щель: может, это дверь, открыв которую я смогу выбраться на белый свет, а точнее, применительно к обстоятельствам, — в темную ночь? Любопытно было, вне зависимости от способа моего пленения: кому и зачем пришло в голову строить на Альцине подобие ангаров (в количестве не менее двух), попасть в которые можно только с помощью нуль-Т кабинок? Не ответив ни на один из вопросов, я вернулся в свой карцер, мысли мои за это время тоже, видимо, совершили полный оборот, и, усаживаясь все на тот же стульчик, я понял, что обдумываю в точности ту же мысль, которую обдумывал час назад: что намерен предпринять Лучано Грапетти для воссоединения с детонаторами и (или) с братьями и сестрами-близнецами. Поскольку этот путь рассуждений я уже проходил и не пришел ни к какому выводу, то задал себе для разнообразия иной вопрос: почему я вообще уверен, что побег Грапетти на самом деле является побегом? Почему я уверен в том, что Грапетти, как и Абалкин, стал автоматом Странников? Могла ли у него быть иная цель, не имевшая никакого отношения ни к «тайне личности» — тайне, для него несущественной, ни к проблеме Странников — проблеме, которая не интересовала его, судя по его поступкам, всю предшествовавшую жизнь? Сбежал от надоевшей жены, допустим. А Татьяне не хочется в этом признаваться. А Ландовска попросту покрывает подругу. Что до астролога-аборигена, то его привлекли и вовсе для отвода глаз. Чтобы увести следствие с пути его. Но почему, если так, женщинам нужно вообще бояться какого бы то ни было следствия? Ну, сбежал, со всеми бывает. Я в свое время тоже сбежал и вовсе не собирался по этому поводу держать отчет перед Экселенцем. С Аленой мы прожили почти три года — тысячу дней с небольшим. Алена была замечательной женщиной, и даже на сеансе суггестивного психоанализа я не сумел бы найти в ее характере существенных отрицательных черт. Но через сотню дней совместной жизни я ощущал глухое раздражение от ее бархатного голоса, через триста — не мог видеть, как она суетится, перебегая из комнаты в комнату в поисках какой-нибудь никому не нужной безделушки. Через пятьсот дней я уже понимал, что долго так продолжаться не может. На семисотый мы попробовали крупно объясниться, и закончилось это слезами (не моими) и объяснениями в любви (на этот раз — двусторонними). На восьмисотый день я ощущал то же, что и на сотый, и переходить на второй круг Ада не видел ни основания, ни смысла. На тысяча восемнадцатый день мы расстались — и оба испытали облегчение. Алена говорила потом: «Это потому, Максим, что у нас не было детей». «Конечно, — думал я, — только детей нам недоставало». А вслух не говорил ничего: молча соглашался. Рассуждая сам с собой о возможном побеге Грапетти от любимой женщины, я понимал, конечно, что просто тяну время. Логически версия не выдерживала критики. Даже если Лучано решил уйти от Татьяны, неужели для этого нужно было неожиданно мчаться в порт, добираться на челноке до звездолета, и, к тому же, эта версия никак не могла объяснить странное, если не сказать больше, поведение Грапетти — его второй побег, на этот раз с борта «Альгамбры» за полминуты до катастрофы. Как он мог знать о том, о чем не знали даже сверхчувствительные приборы экспресс-звездолета? Конечно, будучи автоматом Странников, Грапетти — не исключено! — мог обладать талантом предвидеть маловероятные события. Допустим. Странники могли наделить свой автомат повышенной способностью к выживанию. Допустим и это. Трагедия Абалкина этому выводу противоречит, но не могли ли определенные изменения в программе последовать уже после гибели автомата номер семь — как реакция на его уничтожение? Допустим, допустим. Но это означает, что мне, хочешь-нехочешь, придется вернуться к первоначальной идее и возродить синдром Сикорски на новом витке параноидальной спирали. По моим часам я просиживал штаны в этом ангаре уже сто восемьдесят минут. За это время с планеты могли исчезнуть и Татьяна с Ландовской — если женщины связаны с Грапетти и подчиняются его желаниям. За это время Экселенц просто обязан был объявить розыск пропавшего сотрудника и поднять на ноги весь КОМКОН-2. А я не продвинулся ни на шаг в решении загадки. Что если, — подумал я, — что, если я был неправ с самого начала? Что, если женщины устроили мне этот нечаянный отдых вовсе не из желания отстранить от расследования, а напротив — чтобы дать мне возможность заняться единственным делом, каким я мог здесь заняться — сесть и подумать? Сначала Татьяна, потом Ландовска старались меня в чем-то убедить — путано, неубедительно, но старались. Я вбил себе в голову, что они скрывают за словами нечто, чего мне не нужно, с их точки зрения, знать. Я хотел действий, и ничто иное меня просто не могло заинтересовать. А им было нужно, чтобы я посмотрел на ситуацию иначе. Совсем иначе. Они хотели, чтобы я сел и подумал. Никакие действия не нужны, потому что решение проблемы лежит совершенно в иной плоскости. Возможно это? Нет, но допустим. Допустим, что возможно. Допустим, что именно этого они и добивались. Я посидел и подумал. Я не пришел ни к каким выводам, только разозлил себя, настроив против женщин и против Грапетти, и против всех подкидышей, вместе взятых. Ну хорошо, поскольку делать все равно нечего, попробую пройти по этому пути — что же сначала Татьяна, а потом Ванда хотели мне внушить? Первое. Татьяна не скрывала своего знания о природе подкидышей. Татьяна была убеждена в том, что ее любимый Лучано не замышляет ничего дурного. Ландовска пыталась мне доказать, что астрология — это наука, способная предсказать будущее с точностью до минуты. И эту идею я должен принять за основу своего рассуждения? Да, был еще Фарамон — местный шаман. Его роль в этой пьесе выглядела и вовсе ненужной. Старик Оккам перевернулся бы в гробу, услышав о таком рассуждении. Что-то было здесь очевидно лишним, и, возможно, если я догадаюсь, что именно, то увижу всю картину. Может быть, она даже окажется красивой… Небо над ангаром начало светлеть, по нему медленно проплыли зеленоватые волны рассвета, будто начался океанский прилив. Я знал об этой особенности атмосферы Альцины — на высоте около сорока километров здесь располагался слой легких газов, и в момент, когда лучи ЕН 200244 касались этого местного аналога ионосферы, происходила взрывная ионизация, фронт которой перемещался по небу вслед за линией терминатора. Вечером, с заходом светила, процесс шел в обратном направлении, — атомы рекомбинировали, выделяя энергию, и в течение примерно часа после захода местного солнца небо озаряли сполохи полярного сияния. Я знал, что это должно быть удивительно красиво, но прошлым вечером мне было не до небесных красот. Сейчас они меня тоже не очень интересовали, волны скорее даже действовали на нервы, и я решил переселиться в ангар номер один — там, по идее, сейчас должна была наступить вторая половина дня. Я отстучал на клавиатуре какой-то немыслимый номер, количество цифр в котором по крайней мере вдвое превышало нормальное количество цифр в нуль-Т наборе. Какая, собственно, разница — что набирать, если результат от этого не зависит? И действительно, стало светло. Свет был, впрочем, странным — скорее искусственное освещение, а не мягкий, обволакивающий свет красного карлика. Я секунду помедлил, прежде чем открыть дверцу кабины. Мелькнула мысль: что, если на этот раз меня забросили в какую-нибудь всеми забытую даль? Я шагнул в прохладный коридор гостиницы «Аква» — именно туда, где намерен был оказаться пять часов семнадцать минут назад. Комиссия по расследованию причин катастрофы запустила в сеть файл с предварительными результатами своей работы. Как и предполагалось, непосредственной причиной гибели звездолета стал неконтролируемый распад нейтрон-кваркового субстрата с огромным выделением энергии. В свою очередь, реактор пошел вразнос в результате нештатного выхода на запредельный режим. А это произошло потому, что, находясь уже в стартовом режиме, за четыре миллисекунды до Т-броска, «Альгамбра» столкнулась с метеором, масса которого оценивалась в одну седьмую грамма. В отчете содержались и сведения о погибших. Масс-структурный анализ вспышки еще не закончили, но уже было ясно, что все семеро — члены экипажа «Альгамбры». Масс-спектра Лучано Грапетти на эхограмме не обнаружили — даже следов! — из чего следовало, что в момент катастрофы пассажира на борту не было. Собственно, ничего принципиально нового я из прочитанного не узнал. Наверняка этот же материал лежал и на столе Экселенца — докладывать мне было нечего, разве что сообщить о своей отсидке по решению неизвестного мне трибунала. Делиться с шефом своими соображениями я пока не собирался. Я переключил канал и попросил номера видеофонов госпожи Ландовской, госпожи Шабановой-Грапетти и господина Фарамона. Два числа мгновенно высветились в плоскости экрана, а на месте третьего канала повисла надпись — «в списках не значится». Фарамон, будучи существом по-своему принципиальным, предпочитал, видимо, обходиться без современных средств связи. Ну, еще бы, будучи пророком по специальности, он мог… Да. Именно. Будучи пророком. И связь ему, значит, ни к чему. У Тани аппарат не отвечал, а в доме Ландовской отозвались сразу. — Где вы пропадаете?! — нервно воскликнула госпожа астролог. В руке она держала ароматизированную палочку и, похоже, курила ее перед моим звонком: от палочки тянулся вверх сизый дымок, завиваясь в причудливое кольцо. Я не мог видеть, что находится за ее спиной, лицо Ландовской заняло весь экран, но был уверен, что и Татьяна, и Фарамон ожидали моего звонка с неменьшим нетерпением. — В очень интересном месте, — добродушно сказал я. — Видимо, были какие-то неполадки в нуль-канале. Меня выбросило в какой-то совершенно пустой ангар, представляете, и я просидел там больше пяти часов, пока неполадки не устранили. — О чем вы говорите, Каммерер? — воскликнула Ландовска. — Не было никаких неполадок! — Ну, значит, кому-то сильно хотелось от меня на время избавиться, — перешел я на мрачный тон. — Кстати, — продолжал я, — у меня за это время не было во рту даже росинки, не говоря уж о маковом зернышке. — Поняла, — сказала Ландовска. — Если вы не против, я угощу вас и тем, и другим. Она отключила связь, так и не дозволив мне увидеть, что находится за ее спиной. Честно говоря, у меня мелькнула мысль, что, войдя в комнату, я увижу Лучано Грапетти собственной персоной, после чего мне будет разъяснено, что все случившееся — розыгрыш с целью проверки боевой готовности службы безопасности. Разумеется, мысль была нелепой. Ландовска сидела за журнальным столиком, на котором были разложены, насколько я мог судить, карты звездного неба, видимого с Альцины. Татьяна стояла у окна, выходившего на поле, запаханное и чем-то, скорее всего, засеянное. А красавец пророк Фарамон, по-моему, спал, развалившись на диване. Во всяком случае, на мое появление он не отреагировал и продолжал мирно посапывать, уставив в потолок неподвижный взгляд. Еда ждала меня на круглом столике у дивана — ломтики прожаренного мяса, яйца, кофе в высоком кофейнике. Завтрак джентльмена. Обильный купеческий обед оказался бы более ко времени. Я сел и принялся за еду. Ландовска, не обращая на меня внимания, раскладывала свой астрологический пасьянс, Татьяна рассматривала пейзаж, а Фарамона можно было не принимать в расчет. Я допил кофе, и тогда Ландовска сказала: — О'Генри писал, что нельзя говорить с мужчиной, если он голоден. — И еще он писал, — добавил я, — что путь к сердцу мужчины лежит через его желудок. Вопрос: через какие дебри лежит путь к его разуму? — У вас было пять часов на размышления, — похоже, Ландовска была на этот раз настроена серьезно. — К какому выводу вы пришли? — Интересно, — сказал я, — как вам удалось это организовать? — Очень просто, — отмахнулась Ландовска. — Если вы нашли правильный ответ на первый вопрос, то должны были понять и это. Итак? Я оглянулся на Татьяну. Она смотрела на меня так, будто от моего ответа зависела жизнь или смерть ее мужа. — Я не смогу убедить собственное начальство, — медленно сказал я. — У Рудольфа Сикорски свой взгляд на проблему. И он не провел пять часов в пустом ангаре. Кстати, где это сооружение находится, и почему в него можно попасть только с помощью нуль-Т? — Понятия не имею, — заявила Ландовска. — Я просто задала общий поиск, и система решила, что лучшего храма для уединенного размышления не придумаешь… Система, как же. Приняла задачу к выполнению, отправила человека неизвестно куда и даже не сообщила «заказчице» координаты. Я уселся поудобнее, но так, чтобы, если будет нужно, не теряя ни мгновения, приступить к решительным действиям. Впрочем, я вовсе не был уверен, что мне будет дозволено приступить не только к решительным действиям, но хотя бы к каким-нибудь. У меня — особенно после возвращения из вынужденной отсидки — создалось впечатление, что от моего желания вообще ничего не зависит, и понимание проблемы придет тогда, когда Ландовска решит, что для этого настало время. Почему — Ландовска? Я не мог бы ответить. Интуиция. Экселенц в таких случаях говорил «подкорка контрразведчика». У меня с этим всегда были проблемы, я предпочитал ясно видимую логику фактов, в таком случае меньше опасность ошибиться. Но сейчас все было настолько зыбко, туманно и ненадежно, что оставалось положиться только на эту самую подкорку, а точнее — на предположение о том, что, в отличие от меня, Ландовска, а может и Татьяна с Фарамоном, в достаточной степени контролируют ситуацию или хотя бы знают, что происходит в каждый момент времени с досточтимым и неуловимым Лучано Грапетти. — Ванда, — сказал я, — понятно, что на прямой вопрос «где Лучано?» вы не ответите (Ландовска пожала плечами, Татьяна шумно вздохнула). В таком случае, я расскажу вам, какой вижу эту ситуацию сам. Женщины молчали, и я продолжил: — Лучано Грапетти — один из тринадцати близнецов. Полагаю, что эта часть жизни Лучано вам, Ванда, известна со слов Татьяны. — Поправка, — спокойно сказала Ландовска. — Эта часть жизни Лучано известна Татьяне с моих слов. — Не понял, — озадаченно сказал я. — Тятьяна утверждала, что Лучано рассказывал ей свою историю еще до… — Лучано, — перебила Татьяна, — рассказывал мне только то, что понимал сам. Господи, Максим, я вам все четко изложила, а вы поняли по-своему… Лучано начал полностью контролировать связь с братьями после… ну… — После гибели Абалкина, да, продолжайте, Таня. — Вот… Он знал о яйцах, которые, как кощеева смерть, хранятся где-то на Земле. Но как это все появилось и где… Откуда было ему знать, если этого не знал никто из… То есть, Абалкин… Лева, да?.. Лева догадался первым, и… Но его… — Хорошо, — сказал я, помогая Татьяне выбраться из лабиринта недосказанных предложений, — хорошо, допустим, Ванда вам рассказала о происхождении этих, как выражался Лучано, яиц. Вы-то, Ванда, откуда о них узнали? — Дорогой Каммерер, — устало произнесла Ландовска. — Из астрологических изысканий, конечно. Естественно, откуда еще? — Ваших собственных? — спросил я и, кажется, на этот раз попал в точку. — Нет, — коротко сказала Ландовска. — Мне рассказал Фарамон. Я вас уже познакомила, но эта личность не произвела на вас ни малейшего впечатления. — Почему же? — удивился я. — Очень колоритная личность. Пророк, как вы его представили. Почему бы пророку не напророчествовать будущее Лучано Грапетти? В том числе и его побег. А может, даже и то, что произошло на «Альгамбре»? — Конечно, — кивнула Ландовска. — Вы делаете успехи, Каммерер. Именно это мы пытаемся вам внушить уже вторые сутки, и наконец, вы начали понимать. Я начал понимать, что мне здесь морочат голову. Вполне вероятно, что в разыгрываемой комбинации Фарамон играл не последнюю роль. Но не ту, конечно, в которой его пытались изобразить. Пожалуй, теперь этим милым женщинам нужно было дать время подумать. — Отлично, — сказал я, вставая. — Приму к сведению ваши слова. Если не возражаете, я зайду попозже. Кофе у вас прелестный. Никто не пошевелился, когда я выходил. Только Татьяна в очередной раз вздохнула. Я попросил информ представить мне карту аэрокосмических объектов Альцины и получил ее на стерео. Ангары, предназначенные для ремонта звездолетов класса «призрак», были обозначены странными значками, похожими на перевернутую русскую букву «д». Всего таких ангаров было три, и я посмотрел на них изнутри и снаружи. Ничего похожего. Нормальные промышленные объекты — аппараты, люди, гомон, движение. В общем, дело. Спутников у Альцины не было, и я не думал, что обычный планетный нуль-Т способен перебрасывать объекты даже в пределах ближних орбит — не те энергетические возможности. Ландовска понимала, конечно, что я заинтересуюсь расположением ангаров. Ее это не волновало. Значит, скорее всего, я просто не там ищу. Я задал более широкий поиск — всех сооружений, превышающих определенный размер. Список оказался довольно внушительным, но даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять: моей временной тюрьмы нет и здесь. Если целью Ландовской было задать мне еще одну задачу, она этого с успехом добилась. Вот только боюсь, что решение новой задачи увело бы меня в совершенно ненужную сторону. Подумав, я связался с инфоцентром и попросил дать мне нуль-канал с Тагорой. — Какого порядка приоритет? — спросил оператор, судя по выражению лица, сконструированный еще при мультисистемном подходе. — Первого, — сказал я. — Приоритет КОМКОНа. — Наберите свой личный код, пожалуйста. Я быстро отстучал одиннадцатизначную комбинацию цифр. — Принято, — подтвердил оператор. — Связь в течение пятнадцати минут. Чтобы настроить систему, нужно было от силы минуты три. Значит, у них сейчас идут каналы с нулевым приоритетом. Скорее всего, информация, передаваемая комиссией по расследованию. На экране появилась таблица линий связи Тагоры, я должен был выбрать нужную и набрать номер абонента. Еще через полминуты я услышал мягкий высокий голос, который с равной вероятностью мог принадлежать как мужчине, так и женщине. Изображение, впрочем, не появилось, абонент желал знать, с кем имеет дело. Его право. — Слушаю вас, — сказал голос. — Представьтесь, пожалуйста, я вас не вижу. Моя камера была включена, на пульте горел зеленый глазок. Возможны были помехи на линии, а может, Фихтер не желал говорить, показывая себя. Я пожал плечами — почему, однако, любое действие, которое могло быть следствием десятка независимых причин, немедленно вызывало у меня подозрения? — Максим Каммерер, — представился я. — Сотрудник Комиссии по Контролю. Если можно, прошу Ганса Фихтера. Срочно, приоритет один. — Фихтера? — мне показалось, что человек на той стороне линии пожевал губами. — Видите ли, Ганса нет на планете. — Давно? — насторожился я. Экселенц не сказал мне ни слова о том, что один из подкидышей произвел непредусмотренное действие. — Полчаса… — с сомнением произнес голос. Похоже, что он и сам (сама?) не знал точно, когда покинул Тагору Ганс Фихтер. — Куда он направился, не скажете ли? — вежливо поинтересовался я. — На Альцину, — радостно сообщил голос. Или радость в голосе собеседника мне лишь послышалась? Разговор был похож на растягивание резины — паузы составляли около десяти секунд, и я не мог понять: то ли это было естественное запаздывание сигнала при передаче с одного ретранслятора на другой, то ли собеседник намеренно затягивал паузы, обдумывая ответы. Трудно говорить, не видя лица. — На каком корабле, не скажете ли? — спросил я. Это я мог узнать и в порту, на самом деле меня интересовало совсем иное. — Простите, — сказал голос. Судя по быстроте реакции, он еще не слышал моего вопроса. — Простите, я тороплюсь. Извините… Зеленый сигнал связи погас. Фихтер будет на Альцине завтра — быстрее не успеет никакой корабль. Это была важная информация, я обязан был сообщить о ней Экселенцу. Вполне возможно, даже наверняка, он уже знает. Вполне возможно, даже наверняка, он знает гораздо больше — как обычно, держит в руках нити и хочет сам делать выводы, предоставляя сотрудникам оперативный простор для решения тактических задач. Я набрал номер Экселенца, но канал был занят, мне было сказано, что абонент ведет разговор по более приоритетной линии, и, как только она освободится… Ожидая, я произвел эксперимент — попросил канал связи с Гигандой. Я не собирался разговаривать с Яшмаа, хотел лишь удостовериться, что ризничий Герцога Алайского не производит лишних движений. Для этого достаточно было задать вопрос нашему наблюдателю Нату Широверу, официальному представителю Земли, второму секретарю посольства при дворе Герцога. С Шировером мы были знакомы давно, но не коротко. Это был веселый толстенький человечек не более метра семидесяти ростом, Герцогу Алайскому он и до плеча не доставал, не говоря уж о своем подопечном Корнее Яшмаа. Я не знал, что думает Корней о постоянном наблюдении за его персоной, я бы реагировал весьма бурно. Но Яшмаа, узнав о тайне своего происхождения, согласился проходить в нужное время все необходимые проверки, включая полное ментоскопирование, которое, впрочем, еще ни разу не дало сколько-нибудь ценной информации. Яшмаа даже дружил одно время с Шировером, потом они рассорились, но вовсе не потому, что Корнею было неприятно иметь дело со стукачом, причина была сугубо личной — так сказал Экселенц, и я мог только строить предположения о том, в чем эта причина заключалась. Второй секретарь был на обеденном приеме по случаю рождения второго сына у третьей жены Герцога. «Соединять?» — спросил оператор в посольстве. Я представил себе, как Шировера вызывают из-за стола при большом стечении народа, и сам Герцог хмурит бровь, недовольный нарушением этикета… — Не нужно, — сказал я, — но, если возможно, я хотел бы получить информацию о Корнее Яшмаа, личном ризничьем Его высочества… — Корней Яшмаа, — расцвел второй секретарь, довольный тем, что может оказаться кому-то полезным. — Я лично отвез его час назад в космопорт «Яранга». — Зачем? — Проблемы с транспортом. Завтра Яшмаа отправляется с Его высочеством на охоту в Тебринские пустоши, нужно простучать системы. — Так… — протянул я. — Скажите, сегодня есть внешние рейсы? — Внешние? — оператор не был готов ответить, ему пришлось бросить взгляд на расписание, которое висело, судя по брошенному им взгляду, где-то справа и выше передающей камеры. — Есть. «Раменда» только что стартовала. «Фуга» уходит вечером… э… я хочу сказать, через шесть часов. — Куда направляется «Раменда»? Это был, насколько я помнил, пассажирский корабль класса «заря». — Рейс Гиганда-Альцина-Прометей. И обратно. — Спасибо, — сказал я. У Экселенца было, наконец, свободно, и я задал вопрос в лоб. Точнее, в лысину, поскольку Экселенц, кажется, не изменил позы с нашего последнего разговора. — Двое близнецов, — сказал я, — покинули свои планеты и в настоящий момент находятся на пути к Альцине. Не кажется ли вам, Экселенц, что вовсе не Земля является в данном случае объектом интереса Странников? Через десять долгих секунд Экселенц изволил поднять на меня взгляд — удивления во взгляде не было, только уверенность. — Зачем тебе остальные близнецы? — спросил он в свою очередь. — Я поручил тебе разобраться в деле Грапетти. Ты не выходил с докладом почти девять часов. Я слушаю. Очень коротко я пересказал события, которым стал свидетелем. Описание моего пустопорожнего сидения в ангаре заняло полминуты. — Похоже, — заключил я, — меня хотели временно изолировать, чтобы беспрепятственно совершить некие действия. — Ну и как? — заинтересованно спросил Экселенц. — Совершили? — Похоже, что нет, — признался я. — Во всяком случае, мне такие действия неизвестны. Очевидно, что Шабанова с Ландовской причастны не только к бегству Грапетти с Альцины, но и к катастрофе «Альгамбры». Лысина Экселенца опять заняла весь экран, и потому слова его прозвучали глухо, будто из подземелья: — Объясни. Ты обнаружил связь? — Экселенц, Грапетти наверняка находился на борту модуля, когда произошло столкновение. Между тем, после его прибытия на борт «Альгамбры» прошло всего десять минут. По всем правилам, Грапетти должен был пройти без промедления в пассажирский отсек и занять место в амортизаторе. Капитан Завадский или его помощник должны были это действие проконтролировать. В случае, если пассажир не занял положенного места, стартовые операции должны были быть прекращены. Ничего этого не произошло. Вывод: командир полагал, что Грапетти нет на борту. Вопрос: для чего же он в таком случае направлялся на «Альгамбру»? Вывод: чтобы привести в действие некое устройство, которое можно было активировать, находясь в непосредственной близости от него. Какую систему корабля можно было активировать только таким образом? Ответ: систему безопасности. Но система безопасности была уже активирована в связи с предстартовыми операциями. Следовательно, действием, для совершения которого Грапетти направлялся к «Альгамбре», было отключение системы. Этим я объясняю как поведение самого Грапетти, так и действия капитана, а также тот факт, что защита звездолета не отреагировала на приближение метеора. Я замолчал, сложил руки на груди и принялся ждать реакции Экселенца. Реакции не последовало, лысина продолжала освещать тусклым отраженным светом половину комнаты. Видимо, мои рассуждения не показались Экселенцу завершенными, да так оно и было. Я вздохнул и продолжил: — Учтите неожиданное желание по крайней мере двух близнецов явиться на Альцину. Об остальных у меня нет сведений, но не исключаю, что и они тоже находятся сейчас на пути сюда. Поскольку никто из них не собирался на Землю, нашим наблюдателям не было нужды чинить им препятствия. На Землю отправлялась лишь «Альгамбра». Она и была уничтожена. Вывод: на звездолете находилось нечто, смертельно опасное для близнецов и подлежавшее обязательному уничтожению любым пригодным способом. В данном случае, единственным способом было, видимо, уничтожение звездолета. Для придания этому действию видимости естественной катастрофы было имитировано столкновение с метеором в момент перехода в Т-режим. Поскольку опасность для близнецов, возможно, не была окончательно устранена, они впервые решили провести прямую встречу и принять какие-то меры… Надеюсь, вы не забыли, Экселенц, что близнецы уже в течение двух лет поддерживают друг с другом некое подобие мысленного контакта? — Не забыл, — буркнул Экселенц через десять секунд. — Послушай, мой мальчик, — продолжал он, — ты так и не ответил на мой вопрос. Я поручал тебе дело Грапетти и ничье больше, верно? Ты можешь мне сказать, где сейчас номер четвертый? — Не могу, — я пожал плечами, надеясь, что Экселенц даже лысиной сумеет уловить это мое движение. — Но из сказанного мной следует, что Грапетти должен быть на Альцине или в ее окрестностях, поскольку встреча близнецов… — Встреча близнецов, — перебил меня Экселенц так, будто находился в соседней комнате и не было никакого запаздывания сигнала: очевидно, что говорить он начал, не дожидаясь моего ответа. — Встреча близнецов не имеет к твоей миссии никакого отношения. — Вы думаете, Экселенц? Именно в месте проведения встречи я и должен искать близнеца номер четыре. Экселенц молчал, лысина его то приближалась к экрану, то удалялась от него, похоже, что шеф раскачивался на стуле или молился, будто правоверный еврей возле Стены плача в Иерусалиме. — К сожалению, — добавил я, — мне не удалось получить информацию у Шабановой. Уверен, что ей известно, где находится ее муж. — Ну, конечно, — буркнул Экселенц. — Применить бы к ней сейчас допрос третьей степени… Максим, послушай меня внимательно. Мне уже приходили в голову идеи, которые ты сейчас излагал. Наши эксперты этот вариант развития событий проанализировали и не сумели исключить полностью. Все это возможно. Тем не менее, ни на Альцине, и нигде в системе ЕН 200244 челнок, на котором находился Грапетти, из Т-режима не выходил. Если поведение Грапетти связано с предстоящей встречей близнецов, то место этой встречи находится не в системе Альцины. Ты понимаешь, что сейчас самая важная задача — найти Грапетти? Ты понимаешь это, сынок? Честно скажу, у меня мурашки побежали по коже. Экселенц поднял на меня глаза, произнеся последнюю фразу, и, в сочетании с заданным вопросом, взгляд поразил меня какой-то потаенной беспомощностью. Мне пришло в голову, что, по сути, Экселенц оказался сейчас куда в худшем положении, чем два года назад. Тогда на Землю прибыл автомат Странников — так полагал Экселенц. Абалкин был один. Сейчас, судя по всему, девять оставшихся в живых близнецов намерены были устроить свою конференцию. Неизвестно где и неизвестно с какой целью. О том, что эта цель сопряжена с опасностью для человечества, можно было судить по тому, что близнецам пришлось уже пойти на совершенно немыслимое действие — уничтожение звездолета с экипажем. Место встречи — неизвестно. Что, если каждый из близнецов устроит небольшой фейерверк вроде того, что натворил Грапетти? Что предпринять? Экселенц мог следовать за Абалкиным со своим верным «Магнумом». А сейчас? Черт возьми, если разобраться, то именно на мою долю пришлась сейчас эта миссия — найти и предотвратить. Кого найти — ясно. Но — что предотвратить? И почему, если именно мне решать и определять главные действия, Экселенц по-прежнему не намерен сообщать мне полной информации — о поведении всех близнецов, в частности? — Да, вот еще что, — сказал Экселенц, не опуская головы, но глядя куда-то в сторону. — Если тебе это поможет… Корней Яшмаа не далее, как неделю назад, отказался от очередного сеанса ментоскопирования. Наблюдатель сообщил об этом в информатеку КОМКОНа-2, но этому поступку сначала не было придано значения. Это мой прокол… — Экселенц пожевал губами, продолжая смотреть на какую-то точку справа от камеры. — Дело в том, что подошло время обычного контроля, но оно оказалось на редкость неудачным — Яшмаа готовился к поездке со свитой Герцога и дорожил каждой секундой… Сегодня мне доставили полную запись разговора Яшмаа с Шировером. На предложение пройти сеанс, Яшмаа ответил, что не станет этого делать, потому что хочет еще пожить. Экселенц замолчал, и я, опасаясь, что он, сказав все, что хотел, отключит связь, поспешил задать последний вопрос: — Я бы, тем не менее, хотел знать, Экселенц, все ли близнецы покинули свои планеты, и сколько из них направляется к Альцине. Экселенц посмотрел мне в глаза и произнес только одно слово: — Все. Ясно, почему он не хотел говорить мне этого. Он боялся. Боялся, что, осознав ответственность, я не смогу думать без оглядки на последствия своих поступков. Одно дело — принимать решение по частной, пусть и важной, проблеме. Совсем иное — решать, зная, что от твоего решения может зависеть не больше, не меньше, как судьба человечества. Допрос третьей степени, сказал он. Естественно, Экселенц иронизировал. Он полагал — надеялся или действительно был уверен? — что я сумею найти подход к Татьяне (или Ландовской, поскольку она наверняка была в курсе всего). Он ошибался — ни с Татьяной, ни, тем более, с Ландовской у меня уже не было такого контакта, как в первые минуты знакомства. Холод ощущался на протяжении всей нашей последней беседы. Я не понимал причину. Догадки меня сейчас не устраивали. Но иного пути — во всяком случае, для меня лично — просто не существовало. Я надеялся только, что женщины не разбежались куда-нибудь по своим делам, и мне не придется вылавливать каждую по информационным сетям Альцины. Естественно, оправдались мои худшие предположения. В холле у Ландовской сидел на диване, странно, будто раненый кузнечик, подогнув ноги, господин астролог-пророк Фарамон, смотревший на меня пронзительным взглядом филина. Возможно, Ландовска была где-то в другой комнате — ответить на этот вопрос Фарамон затруднился. Он вообще затруднялся давать точные ответы, даже если мог обойтись любимыми им простыми предложениями. — Так могу я поговорить с госпожой Ландовской или нет? — спросил я в третий раз. — Да, — твердо повторил Фарамон и добавил, как и прежде: — Но нет. Отсутствует. — Она в доме? — В доме? — опять затруднился пророк. — В доме, да. Не в этом. Так, уже кое-что. — А в каком? — Дом? — Фарамон задумался на несколько секунд. — Да. Дом Эстарба, вторая позиция, возвратное движение. Дом Эстарба — это где? Ну, да неважно. Расспрашивая, потеряю больше времени. Информ подскажет. Я мысленно проклял Фарамона — похоже, что и сам я начал думать односложными предложениями. — Спасибо, — сказал я и на всякий случай поинтересовался: — А Татьяна Шабанова? Ее тоже нет? — Нет? — удивился Фарамон. — Есть. Не здесь. — Тоже в доме Эстарба? — спросил я наобум. — Нет! Нет! — испуг пророка был столь очевиден, что я подумал было, что дом этого неизвестного мне Эстарба представляет собой пыточную камеру для женщин определенного рода занятий. — А где? — если Фарамон знает, где Татьяны нет, то почему бы ему не знать, где она есть? Или будет — пророк он, в конце концов, или не пророк? — Где, где… — запричитал неожиданно Фарамон. — Неопределимо! Нет ответа! Лучано Грапетти! Полный веер! На весь круг! Он затряс головой и умолк. Надо ли было понимать это так, что Таня находится сейчас там же, где ее муж, а где сейчас находится ее муж, Фарамон сказать затрудняется? Полный веер — лучше не скажешь. Впрочем, я бы выразился иначе, было такое старинное ругательство, но у меня сейчас совершенно вылетело из головы, какая часть тела использовалась в нем в качестве существительного. Спрашивать для того лишь, чтобы получать нелепые ответы, было бессмысленно, и я отключил связь, не попрощавшись. В конце концов, я и не знал, принято ли прощаться в обществе местных пророков. На вопрос о том, где расположен дом Эстарба, информ ответил прямо и честно: нет такого дома в схеме жилого фонда, а равно в списках нежилых помещений или иных конструкций. Похоже, что либо я опять не понял того, что имел в виду Фарамон, либо пророк пользовался какими-то местными названиями, не вошедшими в реестр, составленный земной администрацией на Альцине. Я задал информу общий поиск по вектору связи госпожи Ландовской и госпожи Шабановой и немедленно получил ответ: обе женщины отключили свои личные информы, но медицинские браслеты показывают, что и Ванда, и Татьяна находятся в полном здравии. В полном здравии — где? Где, где… — как сказал господин пророк Фарамон. Я все делал не так с самого начала. Нужно было не изображать из себя то журналиста, то идеалиста-комконовца, а сразу связываться с местным отделением КОМКОНа-2, приставлять наблюдателей сначала к Татьяне, а потом и к Ванде, и следить за каждым их шагом. Тогда я сейчас не находился бы в глупейшем положении. Нет, не мог я этого сделать. Я приехал на Альцину, имея определенные инструкции Экселенца, которые он, кстати, до сих пор не отменил. Я не имел права выходить ни на кого из моих коллег. Я должен был действовать сам. Все это было глупо. Я не мог исключить даже, что Экселенц по иным каналам давно уже поставил наблюдение за моими подопечными и сейчас лучше меня знает, где они находятся и что делают. Но не говорит. У него своя стратегия и своя тактика, которую я порой абсолютно не понимаю. Не понимаю даже тогда, когда проблема оказывается решенной. Экселенц обычно отделывается фразой «Так было нужно, сынок», и мне не остается ничего иного, как, поджав хвост, отправляться в свой кабинет и на досуге обдумывать, какое из моих личных действий помогло решению задачи и помогло ли вообще, и почему отсутствие полной информации не всегда вредно для дела, а иногда очень даже полезно. В сложившейся ситуации я мог сделать три вещи: во-первых, отправиться к Ландовской лично и в обществе Фарамона ждать ее возвращения; во-вторых, отправиться к Шабановой-Грапетти и ждать ее возвращения на скамеечке перед домом; и в-третьих, отправиться искать женщин куда глаза глядят. Я выбрал вариант номер один по трем причинам. Во-первых, в дом Ландовской, в отличие от дома Татьяны, я мог войти. Во-вторых, Ландовска, по моим впечатлениям, играла в этой истории роль, существенно большую, нежели бедная Таня, беспокоившаяся о судьбе мужа. И в-третьих, если Фарамон не покинул гостеприимный дом, я смогу, коротая время, задать ему еще несколько вопросов. Я отправился на «стрекозе», как и в первый раз. Мне хотелось подумать. Собственно, последние сутки я, в основном, занимался только тем, что думал. Но мне казалось сейчас, что все мои предшествовавшие мыслительные конструкции были скроены на скорую руку и представляли собой набор штампов. Синдром Каммерера. Синдром Сикорски. Штамп КОМКОНА-2. Штамп современного обывателя. Штамп специалиста по научной криминалистике. Обычно этих штампов бывает достаточно для того, чтобы сделать нужные (и правильные!) выводы — в конце концов, в подавляющем большинстве случаев наша жизнь состоит из набора блоков, которые варьируются подобно сюжетным конструкциям беллетристики. Я читал, что лет двести назад было обнаружено, что все сюжетное многообразие мировой литературы состоит примерно из тридцати или сорока (не помню точно) блоков. И не более того. Миллионы произведений, в том числе и гениальных, — и сорок камней, из которых все это многообразие сложено. Между тем, литература лишь отражает жизнь. Отсюда следует, что и жизнь наша, как бы она ни была сложна и удивительна, складывается все из тех же блоков-сюжетов, и, как бы мы ни тщились доказать обратное, тот, кто следит за нами оттуда, сверху, будь то Высший разум, Странники или иная сверхцивилизация, с усмешкой отмечает наши потуги, втискивая уникальные переживания личности в стандартный блок номер семнадцать. Или двадцать четыре. Сейчас я, скорее всего, рассуждал, следуя сюжетному блоку номер тридцать девять. Что-нибудь, наверняка близкое к концу списка. И дальше — пустота. Так мне казалось, когда я подходил к дому Ландовской и, надо полагать, заблуждение мое было столь же велико, сколь велика была уверенность в том, что для решения проблемы мне непременно нужно выйти за рамки сорока сюжетов и придумать свой, сорок первый. Которого вовсе и нет в природе. Фарамон сидел на диване в той же позе, в какой я видел его полчаса назад во время телевизита. В мою сторону он даже головы не повернул, сказал в пустоту: — Кофе. Чай. Сами. Будете ждать. Первые три предложения не нуждались в интерпретациях. В последнем я засомневался: имел ли в виду Фарамон вопросительную интонацию или просто констатировал факт? Поскольку он был пророком, то, вполне вероятно, предвидел, что мне придется-таки сидеть здесь в его обществе, и потому мог и не задавать ненужного вопроса. — Вы будете пить чай или предпочитаете кофе? — я взял на себя роль хозяина. — Нет, — отозвался пророк. — Не пью жидкости. Опасно. Я пожал плечами. Вполне возможно, что питье чего бы то ни было отрицательно сказывалось на метаболизме местной фауны, включая ее разумных представителей. Хотя и сомнительно. Я приготовил себе чай и, пригубив, понял, что совершил ошибку — это был настой из местных трав и высушенных листьев, обрывки которых плавали в чашке, будто мусор в сточной канаве. Вкус был соответствующим. Но, поскольку Фарамон прервал медитацию и принялся разглядывать меня с бесцеремонной откровенностью исследователя-натуралиста, я надел на лицо маску удовольствия и пил эту бурду, будто нектар с полей Леониды. — Почему опасно пить жидкости? — спросил я, осушив чашку до дна. — Мешает. Не могу. Только завтра. Что — завтра? Завтра можно будет пить? Может, у него пост? Какой-то ритуальный праздник? — Скажите, уважаемый Фарамон, вы можете мне сказать как можно более односложно, знаете ли вы, что произошло с Лучано Грапетти? — Да, — не замедлил с ответом пророк. И добавил, чуть подумав: — Но нет. Ответ, достойный Нострадамуса. Масса интерпретаций, и все верные. — Почему «да»? — спросил я. — И почему «нет»? — Да — что. Нет — где. И почему. — А еще есть «когда», — подсказал я. — Когда? — с подозрением переспросил Фарамон. — Не ответ. И не вопрос. Истина. Так. Попробую интерпретировать. Он знает, что произошло. Не знает, где произошло то, что произошло. А когда — вообще нет смысла спрашивать, это и так известно. Если, конечно, я правильно понял. По-видимому, лучше всего задавать Фарамону такие вопросы, на которые он мог бы отвечать «да» или «нет». Причем без возможности свернуть на «да, но нет». — Лучано Грапетти, — сказал я, — покинул планету по своей воле? — Да, — пожал плечами Фарамон и посмотрел на меня, как на ребенка, который неожиданно для взрослых наделал в штанишки. — Он знал о том, что звездолету «Альгамбра» угрожает опасность? — Да. Но нет. Ну вот, опять… Как же мне разделить этот вопрос на два, чтобы получить два разных ответа? На мой взгляд, вопрос был подобен элементарной частице, разделить которую можно, только уничтожив ее свойства. Попробую иначе. — Звездолету угрожала опасность? — Да, — Фарамону казалось, что это очевидно. — А Грапетти? — Да. Но нет. Еще один полный оборот. — Кто-нибудь, — задал я вопрос, абсолютно риторический, — знает, что происходит на этой планете? — Да, — ответствовал Фарамон. — Таки да? — тупо спросил я. — Да, — Фарамон ответил, будто одним ударом забил в доску гвоздь. Я решил, что исчерпал вопросы типа «кто знает?» и «знает ли?», и перешел к другой группе. — Грапетти жив? — Да. — Его жизни угрожает опасность? — Да. Но нет. — Если опасность есть, она исходит от человека? — Да. О, это уже нечто конкретное! — Вы можете назвать имя? — Да. Но нет. — Однако вы его знаете? — Нет. Не знает, но может назвать. Правда, и не может тоже. Чушь. Или я опять задал вопрос не по существу? — Послушайте, — сказал я, решив идти напролом, — может, вы думаете, что опасность для жизни Грапетти исходит от меня лично? — Нет, — сказал Фарамон с откровенным изумлением в голосе. — Тогда — от Тани? — Нет! — От Ванды Ландовской? — Нет! Что мне теперь, перечислять все население Земли и исследованного Космоса? Стоп, есть ведь люди, с которыми… — От Корнея Яшмаа? — Нет! — Рахмана Аджеми? Мелии Глоссоп? Алекса Лурье? Татьяны Додиной? Матильды Геворкян? Ганса Фихтера? Корнея Яшмаа? Джорджа Полански? Восемь раз Фарамон сказал «нет!» и, по-моему, окончательно подорвал свое здоровье. Откинувшись на спинку дивана, он закрыл глаза и отрешился от мира. — От Рудольфа Сикорски? — спросил я по инерции, почти уверенный в том, что уж теперь-то услышу «да». Фарамон не реагировал. Дышал он ровно, возможно, спал. Я встал и подошел к домашнему терминалу Ландовской. То, что я собирался сделать, было, вообще говоря, нарушением закона, и, если бы Ванде захотелось доставить мне неприятности, она бы легко это сделала. Но у меня просто не было иного выхода. Я разблокировал систему и ввел свой личный код, поставив гриф «0» для получения информации. Меня интересовали две вещи: профессиональные файлы госпожи Ландовской (они должны были присутствовать наверняка) и ее личные записи (мне почему-то казалось, что женщины подобного типа не могут жить, не записывая в дневник свои соображения, жизненно важные для человечества). Уровень, куда Ландовска запрятала то и другое, располагался, по-моему, где-то в центре компьютерного мироздания. Во всяком случае, моя программа сначала провалилась в киберпространство общепланетной сети и долго (минуты три — и это при полной загрузке!) шарила в ней прежде, чем натолкнулась, наконец, на подобие колодца, на дне которого и находились личные файлы госпожи Ландовской. Не став дожидаться, пока программа опустится до нужного мне уровня по лестницам декодирующих подпрограмм, я вытащил из-под панели терминала шарики биодатчиков, налепил их себе на мочки ушей и вошел в киберспейс, оказавшись практически без привычного модального перехода на краю пропасти. Пространство вокруг было черным, как мироздание в момент акта творения — ну, это естественно, я ведь отрубил все каналы, по которым файловая система Ландовской связывалась с виртуальным окружением. Пропасть, в которую мне предстояло опуститься, выглядела жерлом действующего вулкана, из нее несло жаром, пахло паленым, но свет, который шел изнутри, был не красным, как следовало бы ожидать, но сине-зеленым, будто на дне плескался океан, а не кипела лава. Моя программа уже опустилась на несколько уровней и проложила для меня дорогу в виде прорубленных в вертикальной стене ступеней. Ждать у меня не было времени, хозяйка могла вернуться, и я бросился с обрыва вниз, рассчитывая, что ведущей программе ничего не останется, как ринуться следом, а точнее — чуть впереди меня, опережая на одну раскодировочную подпрограмму. Это было опасно — если возникнет сбой (вполне возможный при столь варварском обращении с многоярусным киберспейсом), то мое сознание просто вывалится на поверхность, в самой же системе могут возникнуть необратимые изменения: я больше не смогу получить никакой информации — любой компьютер будет воспринимать меня как чужака. Ну и ладно. Вернусь на Землю и восстановлю допуск, сейчас нужно плавно опуститься и… Плавно не получилось. Один подпрограммный уровень — не та подушка, на которую имеет смысл падать с высоты десятого этажа. Мозг будто стянуло обручем, боль была страшная, но и прошла быстро. Я увидел себя стоявшим на дне колодца. Стены были гладкими и синими — значит, я не нарушил ни системы кодов, ни содержания базы данных. В обе стороны вели два тоннеля, вход в которые был закрыт заглушками. Заглушки можно было открыть, подобрав ключи, но у я не хотел терять время. Я ударил кулаком, брызнули осколки, и проход открылся. Несколько шагов, и я оказался в просторном кабинете, стены которого представляли собой панно с изображением эклиптического круга Альцины. Профессиональная мастерская астролога. Не то, что мне нужно в данный момент. Я отступил и ударил по другой заглушке. Второй коридор оказался чуть длиннее, и… Когда бьют по голове, это всегда болезненно. Даже, если находишься в виртуальном мире. Открыв глаза, я обнаружил, что сижу под тенистым деревом. Было тепло, даже жарко. Голубое небо бесконечной высоты. Густая тень — черная, как вечность. Я поднял руку, чтобы пощупать затылок (мне казалось, что там должна быть рваная рана), и неожиданно обнаружил, что совершенно обнажен. Более того, тело было не моим. Мне, Максиму Каммереру, руководителю Отдела чрезвычайных происшествий Комиссии по Контролю, месяц назад исполнилось 43 года. Мне, сидевшему под деревом, было от силы двадцать. — На, поешь, очень вкусно! — сказал тоненький, но одновременно глубокий, как Марианская впадина, женский голос, и я увидел гибкую руку, появившуюся из-за моей спины. На изумительно красивой ладони женщины лежало яблоко, форма которого и цвет наводили на мысль о том, что, если и вкус будет столь же совершенным, то существует лишь одна возможность достичь вечного блаженства — съесть этот плод. Я обернулся. Улыбка, возникшая на моем лице, была, несомненно, улыбкой идиота. Могло ли быть иначе? Рядом сидела обнаженная женщина. Она была совершенна. Точнее, она была совершенна ровно настолько, чтобы соответствовать моим представлениям о женской красоте. Черные волосы до плеч. Карие глаза. Ямочка на подбородке. Крепкая грудь, будто две церковные маковки. — На, поешь, — повторила женщина и улыбнулась. Из-за ствола дерева на мгновение появилась и тут же исчезла хитрая мордочка, и я сразу пришел в себя. Модельный мир. Ситуация выбора в компьютерной игре, куда меня вовлекли против воли. Почему именно эта игра оказалась запечатанной и помещенной на дно блокированной памяти в виртуальной системе госпожи Ландовской, мне еще предстояло выяснить, хотя я был почти уверен в том, что к решению моей проблемы именно эта ситуация отношения не имела. Но, не отреагировав должным образом на приглашение Евы, я, Адам, вряд ли мог сделать хотя бы один шаг — и даже мой личный код-допуск не смог бы помочь по той простой причине, что все, что могло быть этим кодом взломано, было уже взломано, и дальнейшее зависело не от мощности системы, а от моей личной сообразительности и понимания ситуации. Я мог протянуть руку и взять яблоко из руки Евы, но мог и отказаться. Мог, к примеру, встать, обойти дерево, за которым ждал результата своего эксперимента Змей-искуситель, и прямо спросить у этого нахального пресмыкающегося, зачем ему нужен этот искус. Нет, «зачем» — это понятно. Нужно спросить, что произойдет, если я откажусь от яблока, поскольку вообще не ем фруктов. Ева смотрела на меня требовательно и, в то же время, лукаво. Она не спрашивала, хочу ли я надкусить поганый плод. Она сказала «на, ешь» и ждала, что я исполню ее желание. По сути, выбор мой состоял вовсе не в том, чтобы съесть или не съесть яблоко и — совершить или не совершить грехопадение. Грехопадение уже было совершено, на кожуре ясно видны были следы Евиных зубов. От моего поступка ровно ничего не зависело. Я мог взять яблоко и съесть — и Творец прогнал бы нас с Евой из Рая за нарушение Его воли. Я мог ударить Еву по прекрасной руке, и яблоко покатилось бы в сочную зеленую траву, доставшись тем, кому и было изначально предназначено, — червям. Но Ева была бы все равно изгнана из Рая за нарушение Его воли, и мне ничего не оставалось бы, как последовать за ней. Точнее — пойти с высоко поднятой головой впереди своей половины. Потому что я отвечал за поступки Евы перед Творцом. Из моей сути была создана мне женщина. И именно мое, а не собственное, невысказанное и даже непродуманное, желание Ева выполнила, сорвав плод. Единственное, что я мог сделать сейчас во искупление греха, это — убить Еву. Хотя бы вон тем кривым поленом, которое валялось неподалеку, будто специально созданное для убийства и оставленное Творцом на видном месте. Я убил бы не Еву, не первую женщину. Я убил бы ту свою суть, которая изначально была греховной. Ту суть, которую Творец намеренно отделил от меня и немедленно поставил эксперимент, желая проверить, действительно ли я, Адам, первочеловек, лишился всего греховного, что было во мне. Действительно ли, удалив женское начало, Творец получил во мне самое совершенное свое создание. Чтобы доказать свою верность Ему, я просто обязан был лишить Еву жизни. Уничтожить грех в самом его зародыше. Любое другое решение было половинчатым и потому решением проблемы считаться не могло. Оставив Еву жить, я, даже отобрав яблоко, даже ударив жену свою, даже прочитав ей дюжину проповедей о пользе воздержания, все равно стал бы соучастником греха, ибо сама суть греховности, выделенная из меня, — Ева, жена моя, — продолжала бы существовать, и не сегодня, так завтра нашла бы повод для новой провокации. Ситуации выбора в действительности не существовало. Выбора не было — я обязан был убить. Но убить я не мог. Нет, не потому, что заповедь «не убий» тоже была Его указанием — прямым и точным. Заповедь эта стала нравственным императивом гораздо позднее, а сейчас, в Раю, отягощенном одним-единственным грехом, убийство не могло быть оценено Им как грех. По очень простой причине: убивая Еву, я не убил бы человека. Не убил бы женщину. Пока между нами еще не существовало никаких человеческих отношений (кроме единственного обращения «на, ешь!»), Ева была не женщиной еще, но лишь формой женщины. Содержание же, суть Евы, были моими. Тем, что Творец извлек из меня и что еще не успело измениться, живя собственной жизнью. Убив Еву, я убил бы свою суть. Убив Еву, я убил бы себя, поскольку, лишенный сути, не мог бы жить. Творец создал меня — человека, — потратив целый день. Он сказал «и вот хорошо весьма». И я, самое совершенное Его создание, сразу же покончил бы с собой, доказав Создателю, что труд его был напрасен. Я протянул руку и взял яблоко. Я улыбнулся Еве — моему отражению-антиподу — кислой улыбкой, куда более кислой, чем оказался вкус плода, когда я вонзил в него зубы. Змей-искуситель захихикал за деревом. Ему казалось, что он унизил Творца. Бедняга. Он выполнил Его волю, сам о том не подозревая, — только и всего. Яблоко хрустело на зубах, мягкая рука Евы перебирала мне волосы, и я не ощущал ничего, кроме тихого бешенства. Я терпеть не могу ситуации, в которых выбор предопределен. Особенно ситуации, когда предопределенность выбора становится понятной лишь в тот момент, когда ты собираешься совершить действие, изначально запрещенное и неосуществимое. Если Ландовска играла в эти игры со своими клиентами, я не хотел бы стать ее клиентом. Если она играла в эти игры сама с собой, мне было ее жаль — нелепо играть в игру, в которой от игрока ничего не зависит. Я доел яблоко, встал и, не глядя на Еву, пошел искать выход из Рая. Я знал, что Ева, моя суть, последует за мной, потому что выбора не было и у нее. Мягкая трава щекотала пятки. — Эй, — сказал я вслух, обращаясь то ли к госпоже Ландовской, то ли непосредственно к компьютерной программе, — нет ли чего-нибудь поинтереснее? И желательно без теологических экскурсов! Меня поняли буквально. Я стал Вселенной. Я был сжат в математическую точку. Для меня не существовало времени, потому что никакие процессы не происходили. Для меня не существовало пространства, потому что математическая точка не обладает измерениями. Что при этом могло означать самое понятие «существования» я не в силах был определить, поскольку для описания понятия пришлось бы выйти за его пределы, а это было невозможно. Я был, и меня не было. Нормальное противоречие, для решения которого изначально существует лишь одна альтернатива, один выбор. Быть или не быть. Да? На самом деле выбора не было. Я не мог выбрать «не быть» по очень простой причине: тогда некому было бы разбираться в последующих альтернативах, игра потеряла бы смысл — главный игрок признал бы свое поражение, не сделав даже первого хода. Значит — быть. И стало так. Кокон взорвался, возникло пространство, события понеслись, последовательность их стала временем. И ничего в этом процессе от моего выбора не зависело тоже. Все было предопределено начальными и граничными условиями в момент взрыва, и состоянием вещества, и состоянием полей, и даже принцип неопределенности, возникший одновременно с Мирозданием, не мог повлиять на выбор пути развития Вселенной. — Эй, — сказал я, обращаясь к компьютеру, будто к партнеру в шахматы, который с самого начала принялся жульничать, оставив противнику для игры только одну пешку и окружив ее со всех сторон своими тяжелыми фигурами, создав ситуацию цугцванга. — Эй, нельзя ли играть без форы? Я тоже хотел бы сделать ход! Сказал и только тогда понял, что компьютер вовсе не создавал для меня обычных игровых ситуаций. Не стала бы Ландовска запечатывать на дне колодца, будто смерть Кощея, некую игру, в которую играла на досуге. Она имела, что сказать, и сказала то, что имела. Теперь это было очевидно. В начальных ситуациях создания Мира — в материалистической и идеалистической их трактовках — проблемы выбора не было. Задана была не только начальная ситуация, но и вектор развития. Единственный и не зависящий от человеческой воли. Похоже, что компьютер следил за ходом моих мыслей, и для общения с ним мне не нужно было кричать. Едва я сделал свой вывод, игровая ситуация резко изменилась. Ощущение было болезненным, а мир, в который меня ввергла программа по воле Ландовской или, возможно, вопреки ей, оказался ужасен. Я стоял перед большим плоским камнем и в правой руке сжимал нож. Хороший нож, из обсидиана, обточенный до той степени остроты, когда уже не нужно думать, удастся ли совершить этим ножом то, для чего он был предназначен. Я стоял перед большим плоским камнем, а на камне лежал лицом вверх юноша лет семнадцати. Юноша смотрел мне в глаза, он ждал. В глазах не было ни страха, ни покорности, ни ненависти, — только любовь. Мой сын Ицхак любил меня, отца своего Аврама. Он готов был принять смерть от моей руки, поскольку выбора у него не было. Я не предоставил собственному сыну права выбора. Право это было только у меня. Творец потребовал, чтобы я принес ему в жертву сына своего Ицхака. Я мог исполнить требование, но мог и отказаться. Он не сказал об этом прямо, но я знал, что Творец испытывает меня. Он хочет знать, насколько я верен Ему, насколько люблю Его, насколько покорен Его воле. Я мог выбрать. Принести сына моего в жертву, как требовал Творец, — доказав свою безусловную верность. Или отказать Ему в этой жертве, возвысив свою гордыню до предела, далее которого путь мой в этом мире стал бы непредсказуем, ибо никто не смог бы предвидеть всех последствий Его гнева. Отдать сына и следовать дальше по пути ясному, предсказуемому на многие века — пути верности Ему, единения с Ним. Только на этом пути смогут существовать Пророки. Или нарушить Его волю, сохранив Ицхаку жизнь, лишиться Его поддержки, — и путь мой, и путь всех потомков моих станет неясным, скрытым во тьме времен. Я мог выбрать между Смыслом и его отсутствием. Правда, выбор этот означал и другое — рабство или свободу. Стать Ему рабом и видеть дорогу впереди. Или стать свободным, но погрузить будущее рода в туман неведения. По сути, выбора не было и здесь. Я мог рыдать, я мог рвать на себе остатки волос, я мог проклинать Его, зная, что вопли мои, достигнув Его уха, никак не смогут изменить Его решения подвергнуть меня этому испытанию. Я занес над Ицхаком нож и, опуская лезвие, проклял Его самым страшным проклятием. И в это мгновение я прозрел. Нож опускался медленно-медленно, рука моя будто лежала на мягкой пуховой подушке и продавливала ее, а память ринулась вверх, и я увидел, что произойдет со мной в следующее мгновение, и через год, и через десять лет, и что случится с сыном моим Ицхаком, и с именем моим, которое мне предстоит изменить, добавив к нему всего одну букву, и с племенем моим, и со всеми людьми, к моему племени не принадлежащими, — через год, сто, тысячу лет, и еще позже; я увидел города, страны, корабли, ракеты и бомбы, я увидел все, что, как мне казалось, видел и раньше, но, все же, никогда не видел, потому что ничего еще не произошло, все только предстоит, и все будет именно так, как я увидел, потому что решения определяют путь. Это было не мое решение, но выполнить предстояло — мне. Твердая рука перехватила мою ладонь, когда острый кончик лезвия коснулся груди сына моего Ицхака там, где сквозь кожу видна была слабая пульсация сердца. Он. Он остановил меня. Он не позволил мне. Он испытал меня, и я выдержал. Я был покорен Ему. И Он позволил мне увидеть будущее. Будущее, о котором я никому не смогу рассказать… Нож выпал из моей руки, и я заплакал. Виртуальная реальность оказалась выполнена настолько профессионально, что я ощутил вкус соли на губах. Я слизнул собственные слезы и подумал, что Ландовска слишком увлекается историей религий. Наверняка на самом деле все происходило иначе, и, если кто-то из древнееврейских пророков когда-то стоял перед дилеммой Аврама, то причиной наверняка было не испытание, предложенное Творцом. Причина была сугубо земная. Должно быть, компьютер ощутил мое сопротивление. Что-то переключилось, мир сначала вспыхнул белым, а потом излился черным, и в смешении этих двух цветов возникла комната. Келья. Высокий потолок. Большой дубовый стол, заваленный листами пергамента. Перо в моей руке. И мне опять предстояло выбрать. В игре явно просматривалась система. Программа ставила передо мной ситуации выбора, взятые из истории человечества и Вселенной. Более того, программа убеждала меня, что в предложенных ситуациях выбор был чрезвычайно прост, поскольку его не существовало вовсе. Программа желала, чтобы я сделал ход, но не предоставляла мне такой возможности, лишая игру смысла. Чего она хотела от меня сейчас? Мое имя было — Мишель де Нострадам. Я сидел, откинувшись на высокую спинку жесткого стула, и прозревал будущее. Я наблюдал. Я не вмешивался в ход событий (да и как бы я мог это сделать?), но от моего дыхания что-то непрерывно менялось в этих картинках, и я никак не мог ухватить суть. Я не понимал того, что видел. Я должен был это описать, но у меня не было нужных слов. Я должен был назвать даты, сроки, страны, но все это ускользало, расплавлялось в намеки, сползавшие с кончика пера на пергамент и оставлявшие свой след в форме странных четверостиший, возникавших, будто отражения виденных мной картин. Отражения получались кривыми, и иными быть не могли. Я увидел, как ровно через двести тридцать лет в Париже поведут на эшафот французского короля, я заглянул в его расширенные от ужаса глаза, но, когда я обмакнул перо в чернила и занес руку над пергаментом, видение расплылось, оставив в мозгу нечеткий отпечаток, а в памяти — затухавший след. И я сумел только вывести: «Ночью через Королевские вороты в путь отправится она, Королева, белый драгоценный камень, и Король, весь в сером, Путь через Варенн — неверный путь, и выбор Капетинга Приведет к огню и буре, крови и ножу…» Перечитав написанное, я и сам не понял, что означали эти слова на самом деле. Варенн? Почему — Варенн? Со злостью на себя я отбросил перо и, шепча какие-то странные слова, которые всегда приходили мне на ум в такие мгновения, погрузил свой взор в такую даль времен, в какую мне прежде пробиться не удавалось. Я хотел испытать себя. Я мог умереть от такого испытания. Но я должен был понять свой предел. В тысяча девятьсот девяносто девятом году от рождества Христова я узрел страшную войну между мусульманами и христианским миром. Я видел десятки странных металлических птиц, взлетавших в воздух на огненных хвостах. Я видел, как плавятся камни в моем родном Париже, и как проваливается сквозь землю прекраснейшее здание собора Святого Петра в Вечном городе, и как птицы, взлетевшие, чтобы поразить хищников, плюют огнем на мечети Багдада, и как корчатся люди в этом всесжигающем пламени, но, когда я поднял перо, мозг мой опустошился, и только слабый намек на грядущие события перетек на пергамент, оставив трудно объяснимый след: «Объявится в Испании король, король великий, И покорит он Юг своею силой, И полумесяц скроется в тумане, И люди Пятницы сдадут свои знамена…» Господи, — крикнул я, — почему ты так поступаешь со мной? Почему я, Мишель де Нострадам, зная все, ничего не могу сказать? Не первый и даже не сотый раз я задавал Господу этот вопрос, но отвечал всегда сам — с тех пор, как ответ впервые пришел мне на ум. Я неоднократно хотел занести на пергамент и мой вопрос, и мой же ответ, но странная сила удерживала меня от этого. Послушай, — сказал я себе, — а здесь-то где выбор? Этот вопрос был новым. Мне даже показалось, что его задал не я, а голос во мне, не зависевший от моей воли. Что, — переспросил я, — что ты сказал о выборе? Ты прозреваешь будущее, — терпеливо объяснил голос. — Ты пророк. Это — ситуация. Игровая ситуация, в которой ты должен сделать ход. Но правила игры тебе не известны. Прежние правила, по которым ты пытался играть, требовали: сделай выбор. Ты пробовал. Выбор был прост, потому что не существовало альтернативы. Но сейчас нет и ситуации выбора, не так ли? Ты смотришь. Ты видишь. Ты прозреваешь. Ты пишешь. Что выбирать? Ну, как же, — удивился я. Этот выбор был передо мной всегда. Почему, скажи на милость, сегодня я вижу будущее не так ясно, как видел его в юности? Почему прежние пророки были куда сильнее меня, Мишеля де Нострадама? Почему еврейский праотец Авраам прозревал будущее человечества на десятки тысяч лет? Почему пророк Моисей прозревал будущее на тысячелетия? Почему я, Мишель де Нострадам, будучи сильнее их (я знал это, был в этом убежден), неспособен видеть дальше какой-то жалкой половины тысячелетия? Где же здесь ситуация выбора? — спросил голос. Ну, как же? — удивился я. Выбор был всегда, но разве выбирать путь должен был только я, Мишель де Нострадам? Выбирают люди. Все, сразу и всегда. Вода, вытекающая из узкой трещины в скале, не выбирает себе пути. Но, оказавшись в долине, поток растекается рекой и впадает в океан, и где же в океане — выбор? Выбора не было в скале. Но равно его нет и в океане. Просто потому, что… Боль обручем охватила голову и швырнула меня в красную пустоту прежде, чем я успел додумать мысль. Я даже не смог ухватить ее и нырнуть в боль вместе с ней. — Каммерер! — позвал глас Господень. — Каммерер! — сказал голос. — Вам не кажется, что вы превысили полномочия? Я поднял руки и потер пальцами пылавшие уши. Нащупал два прохладных шарика и сдернул их. Возвращение из виртуального мира мне всегда давалось не без усилий, особенно если, как сейчас, меня выдергивали без предупреждения. Я положил чипы подключения на их место под панелью терминала и лишь после этого обернулся. Ландовска стояла, уперев руки в бока, Фарамон мирно спал на диване, а Татьяна прислонилась к дверному косяку, переводя взгляд с меня на Ванду. — Вовсе нет, — сказал я спокойно. — Я всего лишь пытался понять то, что вы от меня скрывали. — Вы до сих пор уверены, что мы от вас что-то скрывали? — удивилась Ландовска. Я промолчал, боль в висках продолжала пульсировать, хотя и с гораздо меньшей амплитудой. Я закрыл глаза, сжал виски указательными пальцами и, надавив в точках Чанга, мысленно произнес обезболивающий пароль. Пульсация прекратилась сразу, будто выключили. Подождав секунду, я открыл глаза и обнаружил, что Фарамон, проснувшись, сидит прямо и смотрит на мои манипуляции, а Ванда с Татьяной расположились за столом напротив меня и, очевидно, ожидали, когда я изложу свои обвинения. Или оправдания — это уж как смотреть. — Хотелось бы выпить, — сказал я. — После погружения у меня всегда такая сухость во рту, будто в пустыне… Удивительно, но в кухню отправился Фарамон, женщины продолжали сидеть неподвижно и смотреть на меня. Сел и я. Мы молча подождали, пока астролог-пророк принесет поднос с чашками, я отпил глоток — это оказался чуть подсахаренный сок какого-то растения, наверняка из местных, вкусом чуть похожий на сок манго, но менее мясистый и куда более приятный. Я уже успел уложить на полочках в своем сознании все, что мне показал компьютер в освобожденных файлах, успел придти к определенным выводам — тем более, что, как мне казалось, именно к таким выводам меня подталкивала и госпожа астролог. Я надеялся, что подсознание мое, обычно куда более раскованное, не пришло к иному, противоположному, заключению, и что, начав говорить, я не почувствую нелепицы своих рассуждений. — У вас мощная фантазия, — с уважением сказал я, и Ландовска сделала знак рукой, давая понять, чтобы я обходился без комплиментов, а сразу перешел к делу. — Возможно, вы и правы. Возможно, действительно, мир, Вселенная, человечество в прежние времена имели куда меньше степеней свободы, куда меньше возможностей выбора, и потому предопределенность событий была значительно более высокой, чем сейчас. Возможно. Но я не понял, какое отношение эта ваша философская идея-фикс имеет к исчезновению Лучано Грапетти, гибели «Альгамбры» и проблеме близнецов в целом. — Правильно заданный вопрос, Максим, — сказала Ландовска, — это уже половина ответа. — Тривиально, — заявил я. — Вы хотите сказать, что сейчас я задал вопрос правильно? — Почти. Вы ведь все равно не делаете различия между мной и Фарамоном. Для вас мы оба — просто жулики, паразитирующие на потребностях наименее развитой части населения. — Какие слова! — воскликнул я. — И какой пафос! Послушайте, Ванда, я ничего подобного не думал с самого начала. Меня попросту не интересовали ваши профессиональные достоинства. Я занимался и занимаюсь иной проблемой… — Не иной, Максим. Той же самой. — Лучано исчез потому, что это было ему предсказано? — Не потому что… Как по-вашему, Максим, кто из нас двоих лучше умеет предвидеть будущее — я или Фарамон? — Фарамон, — ответил я, потому что Ландовска ждала именно такого ответа. — Конечно, — согласилась она. — Цивилизация на Альцине находится на гораздо более примитивном уровне развития, чем человечество. Именно поэтому здешний пророк способен предвидеть и собственные поступки, и поступки клиентов, которых у него немало, на многие годы. Без всякой астрологии. Астрология лишь помогает, служит доказательством, если Фарамону нужно кому-то что-то доказать. Для меня же единственным способом оценивать будущие события является именно астрология, интуитивное знание мне лично мало что дает. Понимаете? — Пожалуй, — с сомнением кивнул я. — В момент возникновения Вселенной, в момент, когда взорвался кокон, состояние мироздания было полностью определено от Начала и навеки, вы это хотите сказать? Согласен, но этой теории уже лет двести… — Не только состояние… — начала Ландовска. — Я продолжу, — перебил я. — Конечно, не только состояние в момент «нуль». Были определены все векторы развития. Возникнув, Вселенная могла развиваться единственным способом. Никакого выбора. И так продолжалось долго — миллиарды лет. Неразумная Вселенная летела в собственное будущее по узкой колее, из которой не могла свернуть. Механистическое мироздание Лапласа. Давно пройденный этап. Забытая модель. — Так уж и забытая, — сказала Ландовска. — Вы-то ее помните. И я тоже. — Наука ее забыла, — пояснил я. — Ну и напрасно… Давайте, Максим, я продолжу сама. Вы уже почти подошли к правильной идее, но готовы опять свернуть в сторону. Сейчас, я надеюсь, вы меня поймете. — В отличие от прошлого раза, — вставил я. — Именно. Тогда ваши мысли перемещались в иной плоскости, вы совершенно неправильно интерпретировали все, что я говорила. — Давайте, — я сделал приглашающий жест и поднес к губам чашку с напитком. — Мир был полностью предопределен в момент «нуль». Через миллиард лет на Земле появился человек. Существо со свободой воли. — До этого были животные, — напомнил я. — Ах, бросьте! Это у животных свобода воли? Поведение животного имеет причины, которые натуралист может, в принципе, вычленить и описать. Если ученые этого не умели делать, то это была беда науки, но вовсе не объективная истина. В животном мире предопределенность просто менее явная, поскольку причины переплетены гораздо более сложным образом, и их переход в единственно возможные следствия скрыт за огромным числом одежд… Только человек, да и то не сразу, смог быть свободным. — Свобода воли невозможна без разума? — Конечно. Невозможна в принципе. Но даже разум не сразу освобождает человека. Только постепенно. Именно это я хотела вам доказать… — Намеренно провоцируя меня, чтобы я погрузился в ваши файлы… А потом еще и обвинили меня в нарушении закона о приватности информации. — Ну да, — улыбнулась Ландовска. — Так вы же меня раскусили. Иначе не забрались бы в этот колодец, верно? Она, пожалуй, переоценила мою деликатность, но я не стал ее разубеждать. Пусть говорит, а то еще собьется с мысли, а я пока так и не понял, куда, собственно, Ванда меня ведет. — Адам не имел никакой свободы выбора. Он не мог отказаться от яблока, предложенного Евой, — убежденно сказала Ландовска. — Это было предопределено. И потому Адам был пророком. Он прозревал будущее на много тысячелетий. Не в его силах было нарушить созданную Творцом гармонию связи прошлого и будущего. — А Ева? Она могла и не сорвать плод… — Не могла. Это было задано изначально, так же, как и реакция Адама. Змей был не личностью, а элементом программы. — Ну, допустим… А потом был Аврам, казнивший Ицхака. У него-то уже был вполне очевидный выбор. — Нет! Выбора не было и у него. Это еще слишком ранний этап развития разума. Аврам мог, в отличие от Адама, размышлять о возможности выбора. Он мог представить себе иной путь, но еще не мог по нему пойти. Отношения между ним и Творцом были отношениями программы и программиста. Понимаете? Лишь тот, кто подчинен Господу полностью, тот, кто сам себя лишает выбора, становится Пророком. — Допустим… Потом вы мне подсунули этого Нострадамуса, который писал свои катрены так туманно, что вложить в них можно было любой смысл. — Положим, не любой, — обиделась Ландовска. — Но Нострадамус, действительно, сделал довольно много ошибок. И видел будущее в тумане, без четких оттенков. И не на тысячи лет, как праотец Авраам, а только на триста или четыреста. Собственно, Максим, вы поняли все, что я хотела… Может, сами приведете примеры? — Да, пожалуйста, — согласился я, включаясь в игру. — Древние пророки могли предсказывать будущее на гораздо большие отрезки времени, чем пророки Средневековья. Моисей описал свою грядущую жизнь и жизнь народа после своей смерти. Пророчество это передавалось из уст в уста, а потом было записано, потому что все сбылось. Так появилась письменная Тора, Ветхий Завет. До Моисея наверняка жили пророки, еще более сильные. Они видели на десятки тысяч лет, но не могли описать то, что видели. Если Ной или кто там еще видел через двадцать тысячелетий появление звездолетов, полеты на ракетопланах, телевидение… как он мог рассказать об этом соплеменникам? Никак. Общие фразы. Туман. — Вот-вот, — сказала Ландовска. — Продолжайте, у вас это хорошо получается. — Могу продолжить, — я пожал плечами и посмотрел на Фарамона, который, кажется, опять заснул, голова его болталась из стороны в сторону, будто тряпичная. — Я могу продолжить, но у меня нет времени вести эту любопытную дискуссию о свободе воли. Если вы мне скажете, при чем здесь судьба Лучано… — Максим! — Ландовска была разочарована моей очевидной для нее тупостью. — Максим, если вы мне скажете, что еще не поняли, при чем здесь судьба Лучано… — Да понял, — с досадой сказал я. — Понял после того, как побывал в шкуре Нострадамуса. Но мне сейчас нужно действовать, а развивать теоретические идеи мы сможем потом. Вы-то, Ванда, разве не понимаете, что ситуация все больше выходит из-под контроля? Спросите хотя бы у этого вашего пророка… А то ему скучно нас слушать. Голова Фарамона немедленно приняла вертикальное положение. — Да, — сказал он, будто и не спал вовсе. — Именно да. Ландовска повернулась к нему и пропела какую-то длинную фразу. Татьяна внимательно прислушивалась и, по-моему, приходила в тихое отчаяние. Интересно, что могла сказать Ландовска? О чем спросить? Неожиданно Фарамон пришел в возбуждение. Фарамон вскочил на свои короткие ножки, Фарамон бегал вокруг стола и несколько раз обежал вокруг Ландовской, Фарамон жестикулировал и вращал глазами, что и вовсе производило комическое впечатление. Но главное — Фарамон говорил. Без остановки, не прерывая фразу даже для того, чтобы перевести дыхание. Впрочем, я мог ошибаться, и пророк вовсе не был возбужден, а дыхание у него было спокойным, что я знал о физиологии аборигенов Альцины? Прошло минуты три прежде, чем пророк замолчал, повернулся в мою сторону и произнес: — Ты. Да. Только. — Это понятно, — сказал я. — Конечно, только я, кто же еще? Вопрос — что? И еще, — я повернулся к Ландовской, — если вашему пророку для предвидения результата нужна информация, то пусть он примет к сведению, что братья и сестры Лучано Грапетти покинули свои планеты и, судя по всему, направляются к системе Альцины. И, если в течение максимум двух суток я не найду Грапетти, может случиться беда. Мое начальство на Земле вряд ли будет спокойно смотреть, как… — Да это все понятно, — прервала меня Ландовска. — Фарамон сказал и об этом тоже. Но, видите ли, Максим… Он хороший пророк, но каждый пророк хорош в пределах своей системы ценностей. В конце концов, Нострадамус, если вы помните, тоже не занимался предсказаниями будущего жителей Пандоры… — Не знал он ни о какой Пандоре, — с досадой сказал я. — Вот именно, — подхватила Ландовска. — И Фарамон не знает ни о ком из тех людей, что вас интересуют. Кроме Лучано, который, поселившись на Альцине, был включен в ее ареал. И только в связи с личностью Лучано Фарамон может… — Ванда! — воскликнул я. — Мы увязнем в очередном споре. Что сказал этот пророк — в двух словах? — Фарамон утверждает, что Лучано нет в астрологических домах Альцины. Сегодня в полдень Кусбар входит в знак Бресо, и при этом аспект Переная приходится на восьмой дом — дом Ферна. Еще утром он не мог этого утверждать точно, потому что тогда знаки стояли иначе. Все изменилось примерно в девять утра по времени Альцины-прим. Вы можете сказать, что произошло в это время? Я подумал. Пять часов назад… С Экселенцем я говорил позднее… Корней Яшмаа покинул Гиганду вчера. Остальные близнецы, похоже, вылетели еще раньше. Пять часов назад… Пожалуй… — Звездолет «Антиной», рейс с Надежды, должен был выйти из нуль-Т в системе Альцины примерно в это время, — сказал я медленно. — Это легко проверить — свяжитесь с информом космопорта. Если я прав, сейчас «Антиной» маневрирует на расстоянии десяти астрономических единиц, готовясь к посадочному прыжку. Татьяна, не дожидаясь просьбы Ландовской, поднялась и подошла к терминалу. Наверняка все так, — подумал я. По времени совпадает. Матильда Геворкян вот-вот прибудет. Ну и что? Что это нам дает? Я и так знал после разговора с Экселенцем, что близнецы устремились на Альцину. Наверняка у начальника космопорта есть указание держать «Антиноя» на внешней орбите до получения дальнейших распоряжений. Сейчас Татьяна в этом убедится, только и всего. — «Антиной», — сказала она, читая с экрана, — вышел из нуль-Т в девять тринадцать по времени Альцины-прим. Выведен на траекторию ожидания. Посадка не разрешена, на борту объявлена тревога-ноль. — По какой причине? — спросил я, зная заранее, что ответа не будет. — Здесь не сказано… Что-то произошло, да? — она обращалась к Ландовской, будто та могла знать, что происходило на борту «Антиноя». Я мог это сказать. Экселенц не хотел рисковать. Капитан «Антиноя» получил распоряжение КОМКОНа и Всемирного Совета (нужна была обязательно совместная санкция, иначе приказ не имел бы юридической силы) арестовать пассажирку Матильду Геворкян и содержать в каюте до получения новых указаний. Все это время звездолет должен находиться на орбите ожидания. Дорогое удовольствие, но Экселенц был в своем праве. Фарамон заговорил опять, на этот раз — октавой ниже и гораздо более спокойно. Я даже уловил в его речи несколько раз повторенные названия Кусбар и Бресо — наверняка это были местные зодиакальные знаки. Лицо Ландовской потемнело. — Он… Влияние двух домов, которые… — Ванда! — взмолился я. — Пожалейте непрофессионала! — Все рушится, Максим, — тихо сказала Ландовска. — Гороскопы, только вчера составленные, нуждаются в пересмотре… Слишком много внешних факторов… Независимых… Не включенных в динамику планетных сил… Единственное, что, по словам Фарамона, можно сделать… Она замолчала. — Ну? — поторопил я. — Убить этого вашего Экселенца, — выпалила Ландовска и с вызовом посмотрела мне в глаза. — Почему? — ошарашенно спросил я. — Потому что он может совершить нечто… Это стало Фарамону ясно только сейчас, когда знак Бресо в Кусбаре… Простите. Он не видел раньше судьбы этого человека, а сейчас, когда знаки легли… В общем, если его не остановить, то будет плохо. Остановить Экселенца? В чем? Что он мог сделать, находясь на Земле, такого, чтобы здесь, на Альцине, изменились расположения знаков и аспектов?.. Тьфу ты. Я тоже перешел на этот идиотский язык, будто он что-то означал в реальности. Остановить Экселенца. Два года назад я уже пробовал его остановить, не понимая, что происходит. Я и сейчас толком не понимал. Догадка — да. Почти уверенность. Единственное, что я мог — сообщить о своей догадке Экселенцу. Собственно, я даже обязан был это сделать. А решать будет он. Все равно он. Хотя именно сейчас ему лучше этого не делать. Вообще не делать ничего. Ждать. Иногда лучше всего — ждать. Чтобы случайности накопились и проявили себя. Да, потом может быть поздно. А сейчас рано. И мгновение, когда еще можно принять решение и не погубить мир, — очень краткое. Я раздумывал, но это не мешало мне набирать на терминале коды срочной связи. — Спросите у Фарамона, — сказал я, не оборачиваясь. — Если он включил Рудольфа Сикорски в свою знаковую систему… Сколько времени у нас в запасе прежде, чем знаки опять переменят позицию? Несколько быстрых слов, я услышал за спиной чьи-то шаги, и голос пророка сказал над моим ухом: — Нет. Время. Нет. Вижу. — Что значит — нет? — спросил я сквозь зубы. — Минута? Две? Пять? — Минута, да. Но нет. Чтоб тебе… Экран осветился, но Экселенц предпочел не показывать посторонним свою лысину, не на всех она производила благоприятное впечатление. Он сидел за столом и смотрел куда-то в сторону, демонстрируя свой профиль, и в профиле шефа я углядел нежелание разговаривать. Естественно. Он ждал (если ждал) моего доклада, а не общего собрания следователей с подозреваемыми. Выбирать, впрочем, не приходилось. Ни мне, ни ему. — Экселенц, — сказал я. — Разрешите познакомить вас с женой Лучано Грапетти Татьяной (я затылком ощутил, что Татьяна подошла и встала за моей спиной рядом с Ландовской), а также с Вандой Ландовской, астрологом. О Фарамоне я не упомянул, полагая, что в разговор он вмешиваться не станет, да и сидел он сейчас вне поля зрения обзорной камеры. Экселенц медленно повернул голову и внимательно оглядел обеих женщин. — Очень приятно, — сказал он десять секунд спустя, хотя лицо его говорило скорее об обратном. — Максим, ты не мог бы выбрать иное время для связи? Я сейчас занят… Он хотел сказать не «другое время», но «другое место». А занят он был всегда. — Экселенц, — продолжал я, поняв уже, что разговор, какого я ожидал, скорее всего, не получится, — у меня есть соображения по поводу происходящего. Не буду терять время на изложение, я отослал материал по нуль-И. Сейчас необходимо принять решение… — Материал я получил, — прервал меня Экселенц. — Максим, я повторяю, у меня нет сейчас времени. Я свяжусь с тобой позже. Извини. Ты слишком внушаем, сынок. Щелчок, и мы остались одни. Ощущение было именно таким: мы с Вандой и Татьяной остались одни во всей Вселенной. Экселенц получил мой материал, но даже не стал с ним знакомиться — у него на это не было времени. Возможно, он видел проблему шире, чем я. Возможно, он обладал большей информацией, нежели я. Но пророком он не был. Он не был пророком, когда убивал Абалкина. И не был пророком, когда именно меня посылал на Альцину разбираться с делом Грапетти. Возможно, я действительно слишком внушаем. Абалкин в свое время внушил мне, что жизнь человека дороже благополучия человечества. А еще раньше некий Странник на планете Саракш внушил мне, что блага можно достичь только терпением. Ангельским терпением. Вселенским терпением. Даже если стоишь под дулом скорчера. Сейчас у Экселенца не было ни терпения, ни желания вспоминать свои же уроки. И что же я мог сделать в этой ситуации? — Наверное, Максим, — сказала Ландовска, — мы вам помешали. Он не захотел вас слушать в нашем присутствии. — Наверное, — неохотно признался я. — Вы пойдете к себе, — продолжала Ландовска, — или уйти нам? Похоже, она передавала инициативу в мои руки. Наверняка я мог сейчас воспользоваться кабинкой нуль-Т без опасения оказаться внутри замкнутой клетки для размышлений. Но и я должен был продемонстрировать, что у меня больше нет секретов. — Один звонок сначала, если позволите, — пробормотал я. Только бы застать на месте… В Ясиновской сейчас, кажется, раннее утро. Может, даже еще ночь. Я задал нулевой приоритет и принялся ждать. Недолго, впрочем. И в Ясиновской действительно было раннее утро — камера стояла перед входом в дом, и я увидел замечательный пейзаж: восходящее из-за холмов солнце, вымытые росой березки, а на переднем плане гамак, в котором лежала женщина. Женщина только что проснулась, а может, ее разбудил звонок, я заметил на ее лице тоненькую сеть морщин, которых не было прежде, но я ведь и не видел эту женщину долгих два года. Лицо Майи Глумовой окаменело, едва она узнала Максима Каммерера. — Вы… — вздохнула она разочарованно. — Майя Тойвовна, — сказал я с нажимом. — Майя Тойвовна, чрезвычайные обстоятельства вынуждают меня… Вам известно имя Лучано Грапетти? Естественно, оно было ей известно. Не хуже, чем имя Льва Абалкина. — Это его жена, — я ткнул пальцем в пространство через правое плечо, надеясь, что там стоит именно Татьяна, а не Ванда. — Лучано грозит смертельная опасность. Майя Тойвовна слушала молча, я ничего не мог прочитать в ее глазах. — Вопрос, который я хочу вам задать, имеет прямое отношение к жизни и смерти Лучано. Вам покажется, что это не так, но, поверьте мне, что… — Спрашивайте, — коротко сказала Майя Тойвовна. — Я сама решу, захочу ли отвечать вам. — Кто и когда предложил вам работу в Музее внеземных культур? Майя Тойвовна ждала продолжения, а я ждал ответа. — Это все? — удивленно спросила она. — А что, в моем досье этих данных нет? — Насколько я помню, — сказал я, — вы работали в Экзобиологической экспедиции, а потом в Музее открылась вакансия старшего научного сотрудника, и ее предложили вам. Почему — вам? И почему вы согласились? — Каммерер, — вздохнула Майя Тойвовна, — у вас всегда была привычка задавать не те вопросы. Даже когда вы перестали изображать из себя дурачка-журналиста. Вы же хотите спросить, не повлиял ли на мое решение Лева… Я хотел спросить вовсе не это, но и такая интерпретация вопроса меня вполне устраивала. — Это была длинная цепочка… Я разобралась только потом, когда Левы уже… Меня пригласил директор Музея, потому что открылась вакансия, и ему меня рекомендовал Николай Стечкин. Стечкин… Этнолог, специалист по негуманоидным культурам, член Всемирного совета с сорокового по пятьдесят третий годы. Звено номер один. Дальше… — Со Стечкиным я никогда не была знакома, знала по работам и очень удивилась, когда… В свое время Николай Андреевич сказал мне, что имя мое услышал от Кима Бата… Ким Бат, член Совета до пятидесятого года, ксенобиолог, много лет работал на Саракше. Уже теплее. Звено номер два. — И только потом, когда… В общем, я встретилась с Кимом на конгрессе в Руанде и узнала, что его очень просил Лева. Даже не просил, а, можно сказать, требовал. Буквально, как выразился Ким, с ножом к горлу. Или Ким сделает все, чтобы некая Глумова начала работать в Музее внеземных культур, или он, Лев Абалкин, потребует, чтобы его перевели с Саракша. Куда угодно, хоть на край Вселенной. — И Бат поддался такому откровенному давлению? — удивился я. — Поддался… Похоже, Лева безумствовал. Эту у него получалось, вы знаете… Если нужно было кого-то убедить, а аргументов недоставало… Он безумствовал. Он добивался своего не логикой, а энергией. Штурм унд дранг… Знаете, Каммерер, мой Тойво объявил, что, когда вырастет, станет прогрессором. Переход был совершенно неожиданным, и я не сразу сообразил, какого еще Тойво она имела в виду. Ну, конечно, своего сына. Прогрессором? Я произвел быстрый расчет. Два года назад Тойво было лет шесть или семь. Значит, сейчас около девяти. Самое время принимать решения. — Он еще передумает, — уверенно сказал я. — А хотите, я его отговорю? — Вы? Да он именно из-за вас и решил… Каммерер на Саракше. Вы для него — герой революции… Нет, с этим я справлюсь сама. Как и со всем остальным. Я сказала вам, чтобы… Видите ли, я всю жизнь была для Левы вещью. Он распоряжался моей судьбой, как хотел. Я не понимала. Мне не хотелось этой работы. Я упиралась. Но что-то внутри говорило мне, что нужно соглашаться. Внутри, понимаете? Что-то, чему нет объяснения, никакой логики, будто команда… Я поняла, в конце концов, что это он… Что это Леве нужно… Впрочем, это я поняла уже после… Ему нужно было, чтобы я находилась при этих проклятых детонаторах. Присматривала. Я — за ними, а он — за мной. Он меня чувствовал всегда, понимаете? За световые годы… Вы скажете, что это невозможно, а он чувствовал. Мы не виделись, я не хотела его видеть, а он чувствовал все равно. Я потом поняла… Это они. — Они — кто? — Детонаторы, кто еще? Вы что, не понимаете, Каммерер? И Тойво тоже… В его возрасте дети хотят стать дрессировщиками. Или космонавтами. Вы понимаете? Но его будто гонит… Ему будто приказывает кто-то. Как когда-то Лева приказывал мне. — Господи, Майя, — воскликнул я, — но Тойво еще ребенок, какое он имеет отношение к детонаторам? Он даже… Я вовремя прикусил язык. Я хотел сказать: «он даже не сын Левы Абалкина». Конечно. Но он сын Майи Глумовой. А Майя была рабой Льва. Что это такое? Какая-то генетическая связь, в которой детонаторы, конечно же, играли свою зловещую роль? — Никакого, — сказала Майя Тойвовна. — Но у него тоже есть хозяин. Понимаете? Некто, кому он подчиняется беспрекословно. Голос внутри. Я не знаю — чей. Я ничего не знаю сейчас о своем сыне, Каммерер. А вы меня спрашиваете о Леве. — Я не спрашивал вас о… — Спросили. Задавая вопрос о Музее, вы прекрасно знали, что я вам отвечу, просто хотели убедиться. — Спасибо, Майя Тойвовна, — сказал я. — Спасибо и… Майя Глумова будто очнулась от транса. Провела ладонями по лицу, и мне показалось, что морщины разгладились. Лицо стало другим, и взгляд стал другим. — Таня, — сказала Майя неожиданно звонким голосом. Она смотрела не на меня, а на Татьяну, а может, на Ландовскую, я ведь не сказал, кто из них кто, — Таня, вам просто дико повезло, что ваш муж не клюнул на эту удочку. Я ждал, что Татьяна спросит «на какую?» И я бы, возможно, услышал что-нибудь полезное. Но Татьяна произнесла только одно слово: — Да. — Каммерер, — неприязненно сказала Майя, — вам КОМКОН оплачивает эти бесполезные разговоры по нуль-Т на семь светолет? По моему уровню допуска мне о таком и мечтать не приходится. Единственное, что в моих силах, это сказать вам «прощайте». Два года мы с вами не общались, и я не испытываю по этому поводу неудобств. Она протянула руку и отключила связь. За ту неуловимую долю секунды, в течение которой мое физическое тело перемещалось поперек пространства-времени, решение созрело и отлилось в слова. Во всяком случае, нажимая на клавишу старта, я еще не знал, что стану делать, если Экселенц запретит мне вмешиваться в его действия, а обнаружив себя в кабинке нуль-Т гостиницы «Аква», я уже представлял всю последовательность собственных поступков — от альфы до омеги. Гудок вызова я услышал, еще не переступив порога. Аккуратно закрыл за собой дверь, сел перед экраном и принял разговор. Экселенц, по-моему, не спал неделю. Вряд ли кто-то другой, кроме меня, сделал бы такое заключение, посмотрев на бодрого, уверенного в себе, с горящим взглядом и сложенными на груди руками, председателя КОМКОНа-2. Но я-то хорошо знал своего начальника — если Экселенц действительно был уверен, готов к неожиданностям и принятию решений, то сидел, опустив голову и предоставив собеседнику лицезреть лысину. Чем более неуверенно ощущал себя Рудольф Сикорски (такие эпизоды можно было пересчитать на пальцах, но они все же случались), тем выше он поднимал голову и тем яснее становился его взгляд. Похоже, что сейчас шеф вовсе не был уверен в своих решениях. Но все же готов был принять их и поступать в согласии с теми решениями, которые примет. — Экселенц, — начал я, не дожидаясь, пока шеф возьмет инициативу в свои руки. — Докладываю о результатах расследования. — Ты не нашел Грапетти, — перебил меня Экселенц. — И все, что ты можешь сказать по этому поводу, меня не интересует. Он жив, и это делает ситуацию чрезвычайно опасной. — Вы позволите, Экселенц, изложить свои соображения без того, чтобы меня прерывали на каждом слове? — Я не могу позволить, чтобы… — он, наконец, услышал мою последнюю реплику и запнулся. — Разве я тебя прервал, мой мальчик? — удивился Экселенц. — Говори, если ты воображаешь, что есть время разговаривать. Но не обессудь, если я буду одновременно принимать и передавать по другим каналам. Взгляд его скользнул вбок, вверх, он смотрел, что ему показывали другие передатчики — откуда, со звездолетов, на которых находились сейчас остальные близнецы? — Экселенц, — сказал я, — детонаторы не являются программными модулями Странников. Это всего лишь ретрансляторы, с помощью которых подкидыши осуществляют связь друг с другом. Сначала это происходило на подсознательном уровне, потом, после гибели Абалкина, перешло на уровень вербального общения. Ретрансляторы — и только. Экселенц кивнул. Он услышал пока только первую сказанную мной фразу, но был с ней совершенно согласен. Он был согласен с любой чушью, которую я сейчас мог нести, — потому что он принял решение. Он слушал меня, но слышал ли? — Подкидыши — не автоматы Странников, — продолжал я с тихим отчаянием, мне все яснее становилось, что ни убедить в чем-то, ни, тем более, заставить Экселенца изменить свою точку зрения мне не удастся. — Это нормальные пророки, которым просто нет места в нашем мире. Я сделал паузу, ожидая реакции Экселенца. Он не мог проигнорировать мое заявление, но сделал именно это — смотрел мне в глаза и ждал продолжения. — Пророкам давно нет места в нашем мире. Именно эту мысль и хотели Странники довести до нашего сознания. Если вы посмотрели мой доклад, посланный около часа назад, то вам должна быть ясна последовательность. Мир был полностью детерминирован в момент взрыва кокона. Он оставался таким вплоть до появления первичного разума. Только разумное существо способно принимать и выполнять полностью немотивированные решения. Только разумное существо в ситуации выбора способно ответить «нет», если все причины ведут к единственному ответу — «да». В тот момент, когда это произошло впервые — миллиард лет назад или раньше, — во Вселенной начался процесс, который не остановлен до сих пор и который, возможно, в принципе нельзя остановить. Вероятно, Странники были первой в истории нашей Вселенной цивилизацией. Самой древней. Они первыми поняли, к чему ведет свобода воли разумных существ. Вселенная была познаваема до появления разума. Потом равновесие сместились. И по мере развития разума — любого разума! — состояние Вселенной становилось все менее и менее стабильным. Я понятно излагаю? Подождав, я услышал ответ: — Нет. Но продолжай. Экселенц опустил голову, и я перестал видеть что бы то ни было, кроме знаменитой лысины. Так. Пока я говорил, он принял-таки какое-то решение. Он был вне себя в начале нашего разговора, а потом я сказал нечто, позволившее ему сделать выводы. Что я сказал? Что? Не было времени анализировать собственные слова. — Познание Вселенной было возможным, когда некому было ее познавать. С появлением разума, свободного в поступках, всякое познание стало процессом относительным. Лысина Экселенца застыла на экране, будто кто-то остановил картинку. Трудно говорить, абсолютно не понимая, слышат ли тебя, но что оставалось? — Вероятно, это общий закон природы. Познающий субъект влияет на познаваемый объект. До сих пор мы встречались с этим явлением лишь на атомарном уровне. Как проявляется этот закон природы в масштабах Вселенной? Следствие определяется не причиной, а свободным выбором разумного существа, и это разрушает экологию Вселенной, разрывает естественные связи прошлого и будущего. Выход? Выхода нет — природная система ищет состояние нового равновесия, и развитие разума неизбежно должно остановиться на том уровне, который это новое равновесие обеспечит. — Максим, — прервал меня Экселенц. Там, на его экране, я еще продолжал говорить, но здесь мне пришлось замолчать, потому что Экселенц не собирался больше меня слушать, у него не было на это времени, а у меня не было никакой возможности посадить шефа в пустой ангар или запустить в киберспейс с заранее отобранными программами. — Максим, — сказал Экселенц, продолжая заниматься своим делом, — всю эту философию ты мне расскажешь потом, когда вернешься. Сможем поспорить. Операцию ты провалил. К сожалению. Грапетти — единственный из подкидышей, о местонахождении которого мне сейчас ничего не известно. Идея о ретрансляторах любопытна, но у нас нет времени ее обсуждать. Философствовать можно в спокойной обстановке, а не в состоянии цугцванга. И только тогда я понял, что должно произойти. Шеф полагал, что в его распоряжении остался единственный ход. По моей вине. Я не обнаружил Грапетти. Грапетти мог находиться где угодно, в том числе и на Земле. Подкидыши направлялись на Альцину — встреча, которую Экселенц предотвращал много лет, приближалась с неумолимостью камнепада. Выход? Экселенц решил, что выход только один. — Нет! — воскликнул я. — Экселенц, вы не должны этого делать! — У тебя полчаса, Максим, — сказал Экселенц, не слушая — Три звездолета уже вышли из нуль-Т в системе Альцины. Остальные в пути. Через час будет поздно изменять решения. Полчаса. Он отключился, не дожидаясь моих возражений. Полчаса, и у меня тоже оставался единственный выход. Кабинка нуль-Т в коридоре гостиницы была занята, горел красный сигнал. Я не стал ждать, вернулся к себе и вызвал терминал Ландовской. Связи не было. Я набрал номер Татьяны. Не отвечали. И тогда я заметался. Куда они могли деться? Неужели Фарамон, этот пророк, единственный, может быть, во всей Вселенной, кто еще мог предвидеть не на шаг, а хотя бы на два, неужели он не сказал Ванде с Татьяной, чтобы они не отлучались, потому что от их присутствия сейчас зависела и судьба Лучано, и судьба остальных подкидышей? Решение, о котором я подумал, едва прервался разговор с Экселенцем, вновь пришло мне в голову. Я не мог предвидеть последствий, но это и не было сейчас нужно. Я сел перед пультом и вызвал планетный киберспейс, затребовав селекторную связь по номерам, которые я назову после получения дополнительной информации. Загнав в программу собственный допуск, я налепил на мочки ушей датчики киберспейса. Упал, как в ледяную воду. Заболело все — от кончиков волос до ногтей на ногах. Вывернуло наизнанку и скрутило винтом. Я никогда не позволял себе такого резкого погружения, я не знал, чем это может закончиться, и сейчас держался лишь на одной мысли — успеть. Мой личный код, будто таран перед атакующей когортой, расчищал дорогу — нависавшие надо мной стены подпрограмм открывали для меня узкий, в ширину единственной мысли, проход, а небо оставалось темно-лиловым, на нем вспыхивали багровые молнии, и все мое тело пронизывало разрядами, молнии проходили сквозь меня, пригвождая к скалам-подпрограммам, но я срывался, падал на узкую ленту, которая тащила меня в глубину, и каждое падение отхватывало от моей физической структуры изрядный невосполнимый кусок. Кажется, от моего «я» не осталось почти ничего, кроме единственного желания — выжить, когда скалы раздались, открыв, наконец, долину, на которой, будто вбитые в поверхность стола гвозди, возвышались личные декодеры. Три декодера были раскрыты, приглашая войти, и еще пять были подобны гробницам, в которые еще предстояло отыскать вход. Я должен был сказать слово, и мой поводырь отыскал мне его, высветив над головой в форме изогнутого Млечного пути. — Дентафет! — произнес я. Слово было бессмысленным — для меня, но не для компьютерной программы. Наверняка, это и словом-то не было в физическом пространстве, а только цифровым кодом, который мой поводырь представил в виде букв, пригодных для произношения. Три декодера, приглашавшие меня войти, взорвались, а остальные пять выплюнули из себя плоские плашки, открыв темные отверстия. Теперь я мог вести переговоры даже с теми кораблями, которые еще находились в нуль-Т или готовились к возвратному переходу. Я представил, какая сейчас расходуется энергия — наверняка сели генераторы половины энергостанций Альцины. — Рахман Аджеми! — позвал я и продолжил, не дожидаясь ответа: — Мелия Глоссоп! Алекс Лурье! Татьяна Додина! Матильда Геворкян! Ганс Фихтер! Корней Яшмаа! Джордж Полански! И, помедлив секунду, добавил без надежды на положительный результат: — Лучано Грапетти! Процесс вызова абонентов занял в физическом времени не больше полуминуты. На каждом из звездолетов каждый из подкидышей получил сигнал вызова, и я очень надеялся, что они не станут искать на борту нужную для подключения компьютерную систему. У них была иная возможность соединиться в цепь, я не был уверен, однако, что им удастся подключить к этой цепи и меня. Я не был уверен, но я очень надеялся, что им это удастся. Это должно было удасться. В физическом пространстве прошла минута. По-моему личному ощущению, миновали все десять. Хорошо. Мы сможем поговорить, не торопясь. Это будет стоить им нескольких лет жизни — и мне тоже, если на то пошло, — но мы поговорим. — Взялись, — сказал чей-то голос. По-моему, женский, но я не смог бы утверждать наверняка: голос казался бархатным и глубоким, голос Далилы, охмуряющей своего Самсона. По долине от воткнутого в стол гвоздя (кажется, это был декодер «Экситора», пассажирского звездолета класса «корвет») в моем направлении шла женщина. Пропорции тела были чуть нарушены, женщина выглядела ненормально широкой в плечах, и рот был чуть больше, чем следовало ему быть на таком изящно сконструированном лице. Женщина улыбалась, но глаза смотрели серьезно. Я видел фотографии подкидышей, я мог узнать каждого. — Матильда, — сказал я. — Нужно поговорить. — Да, — сказала она. — Но нет. О Господи, и она туда же! Или это Фарамон говорит со мной голосом Матильды Геворкян? Пророк, для которого кибернетическое пространство — все равно, что пространство его потаенных мыслей, которые мне так и не дано было понять? Возможно, я задал вопрос вслух, а возможно, на этом уровне киберспейса программы могли обмениваться и мыслями, но Матильда ответила, улыбнувшись, и улыбка ее была загадочнее улыбки Моны Лизы Джоконды. — Да, — сказала она, — в том смысле, что без разговора не обойтись. И нет — потому что смысла в этом разговоре не будет. — Верно, — повторили еще несколько голосов, и я обнаружил, что окружен со всех сторон: восемь подкидышей появились в киберспейсе, присоединившись к нашему разговору. Рахман Аджеми возвышался надо мной подобно скале, подпирая низкий свод этого мира, он был похож на Атланта, согнувшегося под тяжестью небесной тверди. Мелия Глоссоп сидела на пуховой подушечке и сама казалась маленькой пуховой фигуркой — куклой Мальвиной, девочкой с голубыми волосами из старой детской сказки. Алекс Лурье явил только свое лицо, на котором ярче всего блистала улыбка — улыбка жила своей жизнью, это была улыбка Чеширского кота, и казалось, что, если она сейчас растает в воздухе, то сгинет и весь мир, у которого просто исчезнет стимул к существованию. Татьяна Додина стояла рядом с Корнеем Яшмаа, они держали друг друга за руки, и невозможно было ошибиться в характере их взаимоотношений. Но и признать эти взаимоотношения тоже было невозможно: я точно знал, что Татьяна и Корней никогда не встречались друг с другом в реальном мире. Джордж Полански тоже явил себя в том воплощении, которое, видимо, наиболее точно отражало его духовную суть. Это был рыцарь в латах, опиравшийся на тяжелый двуручный меч. — Почему? — спросил я. — Почему наш разговор необходим, но бесполезен? Отвечала за всех Матильда — женщина-вамп, героиня телесериала о битвах со злобными пришельцами. — Потому, Каммерер, что ваша организация на протяжении сорока лет не сделала ни малейшей попытки понять ситуацию. Вы исходили из предвзятого мнения, которое казалось вам единственно верным. Объяснить за оставшиеся минуты то, что вы не сумели понять за сорок лет, — невозможно. — Попробуйте, — сказал я. — Вам, Каммерер, объяснить можно. Вашему руководству — нет. — Синдром Сикорски? — Именно. — Но если, — сказал я, — если вы понимаете ситуацию и если понимаете, что КОМКОН-2 почти полвека пребывал в заблуждении относительно вас, почему никто и никогда не делал попыток объясниться? — Лева пытался. — Это вы называете попыткой? Он ничего не знал о тайне своего рождения! Он стремился в Музей с настойчивостью автомата, и Экселенц не мог интерпретировать это иначе, чем… — Лева пытался, — повторила Матильда. — Он пытался сделать два дела сразу: понять себя и объясниться. В то время никто из нас еще не осознал своего назначения. Наше общее сознание только рождалось, первым был Лева, потому он метался и делал глупости. После его гибели наше взаимопонимание осуществилось практически мгновенно. Я пока говорю только о нас, как о личностях, но еще не о цели, ради которой мы появились в мире. — Да, — сказал я. — Я слушаю. — Вы должны помнить — появление локтевого знака у каждого из нас происходило в разное время. Полный процесс занял почти два года. — Да, — повторил я. — Эти знаки соответствовали знакам на детонаторах… — На ретрансляторах, — поправила Матильда. — Будем называть вещи своими именами. — Мы не знали, — сказал я. — Мы думали, что это именно детонаторы, активирующие некий процесс, запущенный Странниками много лет назад. — Ретрансляторы, — повторила Матильда. — Пока все мы не подключились к сети, общая программа не могла заработать. — Все? — спросил я. — Все, — сказала Матильда. — Но ведь Эдна погибла, — напомнил я. — По вашей вине, — неприязненно сказала Матильда, и на меня дохнуло ледяным ветром. — Если бы Эдна осталась жить, если бы ее ретранслятор не был уничтожен, то связь, о которой я говорила, проявилась бы гораздо раньше. Тогда не погиб бы Лева… — А Томас Нильсон? — напомнил я. — Он… — Вы сделали очередную глупость, — резко сказала Матильда. — Цепь еще не работала, ретрансляторы осуществляли связь только на уровне глубоко бессознательного ощущения. Нельзя было открывать правду кому-то одному, оставлять его наедине с истиной, которую он в одиночку не мог бы осмыслить. — Корней… — напомнил я, повернувшись к Яшмаа. — Корней, вам было сообщено все, и вы сами согласились на регулярное ментоскопирование… — Да, — кивнул Яшмаа. — Я человек, психически куда более устойчивый, нежели Том. Матильда сказала: в те годы каждый из нас был еще сам по себе, и никто ничего не знал. Я воспринял информацию, пережил ее и позволил сделать себя подопытным. Но, Максим, из этого не следует, что результаты ваших экспериментов соответствовали истинным процессам! — Вы хотите сказать… — Я хочу сказать, что никакое ментоскопирование не могло проникнуть на уровень бессознательного, на котором ретрансляторы в то время поддерживали контакт. А потом, по мере того, как этот уровень повышался, будто река, выходившая из берегов, я выталкивал из подсознания ваши пронизывающие программы. Сначала я не понимал этого — нужные действия производил мой ретранслятор. Но по мере того, как каждый из нас осознавал себя и всех вместе, мы уже и сами могли контролировать любые процессы вмешательства в нашу жизнь. Сначала это происходило очень медленно. Возможно, в иных условиях цепь заработала бы эффективно только лет через двадцать… Не знаю. Но когда вы убили Леву… — Я… — Вы. Вы могли помешать. — Не успел… — сказал я, понимая, насколько жалко звучит попытка оправдания. Впрочем, мои оправдания были никому не нужны, Корней пропустил их мимо ушей. — Но почему? — воскликнул я. — Если вы понимали, кто вы и что вы, то почему продолжали молчать и жить, будто ничего не произошло? — Вы полагаете, что любой из нас, явившись к Сикорски, был бы правильно понят? — Безусловно! — Безусловно — нет! Психология контрразведчика… — Корней, на Земле есть сотни человек, кроме Сикорски, которые могли понять вас! — В той степени, как мы сами понимали себя и могли объясниться? Да. Мы узнали о себе все — я сказал. Но полное понимание пришло лишь в последние дни. И объясниться полностью мы можем только сейчас. Но сейчас у нас для этого уже нет времени… — Сколько? — спросил я, вспомнив, что, хотя время нашего разговора во много раз превышает реальное физическое время, и в физическом пространстве прошла, возможно, только доля секунды, но все же время шло и там, и я не знал — сколько его минуло и сколько осталось. — Двадцать три минуты, — сказал Яшмаа. — Осталось двадцать три минуты, и не будем их терять. — Говорите, — сказал я, смирившись. Они подошли ближе — все восемь. Я понимал сейчас, что слушаю вовсе не Корнея Яшмаа, точнее, не только Корнея Яшмаа. Я слышал сейчас голос того существа, каким стали близнецы-подкидыши, ощутив впервые свое полное единение. — Максим, — произнес Яшмаа, и его слова отозвались восьмикратным эхом, — вы уже поняли, надеюсь, к чему ведет развитие любой цивилизации. Всеобщий закон: определенность и познаваемость мироздания тем выше, чем меньше в этом мироздании разумной воли. Странники — да, Максим, Странники, те самые, о которых почти ничего не известно, и которые, по мнению многих, реально не существовали… Цивилизация Странников возникла задолго до того, как жизнь на Земле вышла из океана на сушу. И предела своего Странники достигли задолго до того, как на Земле родился один из первых пророков по имени Моисей. Странники летали к звездам, обустраивали планеты, до которых мы еще не добрались, проявляли свободу своей воли, разрушая закономерности окружавшего их мира. И постепенно мир, в котором они жили, становился все менее предсказуемым. Разум познавал мир и менял его, расшатывал и размывал, как размывает русло горный поток. Странники поняли в конце концов, что на каком-то из этапов развития — это было неизбежно — мироздание станет бесповоротно непредсказуемым. Максим, вы не захотели выслушать ни Фарамона, ни Ванду. Между тем, Фарамон — единственное существо на Альцине, а может, и во всей ближней Вселенной, кто способен еще предвидеть на тысячи лет. Не всегда, конечно. Часто эта способность ему изменяет, как изменяла она почти всем пророкам Земли, никогда не умевшим управлять этим своим умением. А Ванда — один из немногих оставшихся профессионалов в умирающей науке. Будущая смерть астрологии была предопределена изначально — свобода воли разрушает связи явлений, разве это не очевидно? Футурология закончилась, как наука, еще в начале ХХI века, поскольку утратила способность предвидеть дальше, чем на несколько лет. Это ведь было известно, но как интерпретировалось? Мы не можем предсказать открытия, потому что открытия непредсказуемы. Слышал бы это какой-нибудь пророк древности. Тот же Моисей, к примеру. — Моисей, — прервал я, — мог предсказать открытие атомной энергии? — И атомного оружия, и наших нуль-Т тоже… Он видел все, но, Максим, это очевидно: Моисей не смог бы описать увиденного, даже если бы хотел — он не знал, какими словами описывать, он не понимал того, что видел… Я посмотрел вверх — прямо над головой, в сером небе, где, казалось, плыли из будущего в прошлое наполненные пустотой серые зеркала, отражавшиеся друг в друге, в этом небе, будто сквозь занавес, просвечивал циферблат и, хотя на нем не было ни стрелок, ни чисел, я понял, что разговору нашему осталась еще двадцать одна минута. Много? Достаточно ли для того, чтобы понять, каким был мир миллион лет назад и каким он станет через миллион лет? — Научная фантастика умерла даже раньше футурологии, — продолжал, между тем, Яшмаа, — поскольку утратила способность предвидеть качественные скачки. Произошло это на грани двадцатого и двадцать первого веков, и кто, скажите мне, Максим, правильно понял то, что случилось?.. Говорили: научная фантастика исчерпала запас идей… Все было проще и страшнее: те авторы, кто писал научную фантастику, ощутили внутреннюю пустоту, потому что перестали видеть даже на десятилетие вперед. Остатки пророческого дара испарялись, как вода, покрывшая тонкой пленкой поверхность камня в жаркий полдень… Человек становился все более свободным, и лишь свобода от научных представлений способна была отразить в литературе этот процесс… А потом? Экспоненциальное увеличение числа катастроф (в том числе и природных), и все это начинало угрожать самому существованию человечества. Двадцатый век — Чернобыль. Двадцать первый — Оклахома, Самара, Бомбей. Двадцать второй… Перечислять или вспомните сами? И как все это объясняется? Новый ледниковый период, технологические опасности, неумение людей работать в новой сложной среде, что угодно, только не то, что происходит на самом деле! — А что же, по-вашему, происходит на самом деле? — нетерпеливо спросил я. — На самом деле мироздание переходит к новому равновесному состоянию, вызванному присутствием разума. Мы стремимся реализовать свою свободу воли, разрушая предопределенность мироздания. Странники достигли этой ступени развития много лет назад. В мире, где они проявляли свою свободную волю, начали меняться природные законы, зависевшие от времени. Законы эти меняются, естественно, и в нашем мире, мы просто не подозревали об этом до последнего времени… Мы разрушали первичную гармонию, мы шли по пути, которым уже прошли Странники, и воображали, что этот путь и есть путь разума. Собственно, по мнению Странников, существовала единственная альтернатива: либо остановить прогресс, навязать цивилизации полную стагнацию, либо… Либо уйти из этого, уже разрушенного ими мира. Куда? Не знаю. Никто из нас не знает этого. Ясно только, что Странники ушли, когда обнаружили способ уйти. В иные измерения пространства-времени? Или во Вселенную, где понятия пространства-времени не существует и, следовательно, не существует свободы воли в нашем привычном понимании? Но, прежде чем уйти, Странники оставили послание. Не только человечеству, надо полагать, но всем цивилизациям, какие были ими обнаружены, — тагорянам, к примеру. Как распорядились тагоряне с этим посланием, вам известно. Они его не приняли. Как распорядились земляне, вам, Максим, известно тоже. Вы испугались. Вы решили, что Странники запрограммировали своих роботов на прогрессорство. Люди — а за людей, как вы знаете, Максим, решал Всемирный Совет, КОМКОН-2 и лично Рудольф Сикорски, — люди не желали делать то, что, как им казалось, могли предложить Странники. Свобода воли, Максим, все та же свобода воли. Право выбора. Почему так называемые детонаторы после обнаружения были перевезены на Землю? И почему изначально Странники оставили их не на Земле (если речь шла о создании роботов для порабощения человечества!), а в системе ЕН 3863? Чтобы люди смогли добраться до детонаторов лишь на определенном уровне развития? Уверяю вас, Максим, Странники вовсе не задавались такой целью. Местоположение детонаторов (ретрансляторов, если быть точным) не играло никакой роли — оно было столь же случайным и непредсказуемым, как все поведение Странников перед их уходом в Иное. Странники ничего не подкидывали людям, Максим! Подкидыши, говорите вы? Но люди, связанные друг с другом с помощью ретрансляторов, всегда рождались и жили на Земле. С древних времен — для нас древних, а для Странников — с последних дней, проведенных ими в этой Вселенной. Был запущен случайный процесс (а какие еще процессы были доступны Странникам в те времена, кроме случайных?), согласно которому на Земле время от времени должны были рождаться люди, обладавшие максимальным для данного времени даром предвидения. — Лев Абалкин, — сказал я. — Зачем он… — Процесс самопознания, Максим, — отозвался Яшмаа. — У каждого из нас он проходил по-разному. Лева опережал события. Он торопился. Если бы он сдержал внутренний порыв и остался на Саракше, то очень скоро понял бы, что нет никакой необходимости лететь на Землю. Нет никакой необходимости находиться в непосредственной близости к тому, что вы называете детонаторами… К сожалению, сейчас уже никто не скажет, какие чувства владели Левой на самом деле. Он ведь и Майю Глумову, подчинявшуюся во всем его неосознанной воле, заставил пойти работать в Музей, чтобы иметь там своего человека — на тот случай, если сам не сумеет справиться с проблемой… Он не сумел, но совсем по иной причине. — Почему, — сказал я неожиданно хриплым голосом, — почему ни он, и никто из вас, хотя все вы должны предвидеть лучше, чем кто бы то ни было… Почему Лева не понимал, что Экселенц убьет его? Не понимал даже тогда, когда я его предупредил. Он действовал, как робот, а не как существо с полной свободой воли! Если бы он дал себе труд подумать… — Максим, а не кажется ли вам, что он дал-таки себе труд подумать, и именно свобода воли позволила ему сделать выбор? Он знал уже, в отличие от Сикорски, что такое эти так называемые детонаторы. Он знал уже, в отличие от вас, Максим, что Сикорски готов убить его, но не допустить до ретрансляторов. Но, черт возьми, именно потому, что он всегда был человеком, а не роботом, Лева не мог вообразить, что на его свободу воли кто-то способен покуситься! — Он знал, что его убьют… — Наверняка знал, — уверенно заявил Корней. — Уж на час-другой каждый из нас умел в те годы предвидеть, это потом стало проблемой, когда… — Когда что? — нетерпеливо спросил я, потому что Яшмаа неожиданно замолчал и поднял голову, всматриваясь в повисшие над нами зеркала. — Да, — произнес Яшмаа, обращаясь вовсе не ко мне, — да, я понимаю… Он перевел взгляд на меня, будто увидел впервые, и странно улыбнулся. Улыбка была не его, это была улыбка с другого лица, я видел точно такую недавно, но не мог сразу вспомнить где, а потом Корней заговорил опять, но и голос его изменился тоже — стал гуще, будто застыл патокой, и предложения получались короткими, как выстрелы очередями. — Лева мог предвидеть. И предвидел свою смерть. Потом стало труднее. Процесс развивается очень быстро. Часть ретрансляторов уничтожена. Мы узнали, что собой представляем. Но потеряли определенность. Свобода воли — ее стало слишком много. — Вы хотите сказать, что существование ретрансляторов, как вы их называете, поддерживало в вашей группе необходимую степень детерминизма? А уничтожение части… я хотел сказать, гибель Левы, а прежде Нильсона, Ласко… Это разрушило систему, и вы лишились умения предвидеть? — Примерно так. Более того, мы стали совершать поступки, полностью непредсказуемые. — Поступок Грапетти — из их числа? — догадался я. — Лучано? — Яшмаа искренне удивился. — Нет! Максим, похоже, что вы все еще не поняли. Или не приняли. — Я понял, — мрачно сказал я, — что так и не знаю, где Грапетти и чего от него можно ожидать. Я понял, что понятия не имею, чего ожидать от вас всех. И понял, что вы не пытались говорить с Сикорски. — Лева сделал такую попытку, — возразил Яшмаа. — Восстановите разговор по памяти или в записи, наверняка она сохранилась… Вы поймете. Мы тоже пытались — безрезультатно. — Мне об этом ничего не известно, — заявил я и прикусил язык. Я об этих попытках не знал — ну и что? Обычная манера Экселенца сообщать лишь сведения, необходимые для расследования. Возможно, мне и не нужно было ничего знать. Но все равно — неприятное ощущение. — Пытались, — повторил Яшмаа. — Я сам пять недель назад связался с Сикорски. Попросил его о встрече. Не о разговоре по нуль-Т, но о встрече с глазу на глаз. — На Земле? — Все равно где. Пусть прилетает на Гиганду, если хочет… Сикорски сказал, что я паникую совершенно зря. Самое глубокое зондирование, которому меня подвергали, не обнаружило никаких отклонений от нормы. Главное — не паниковать, повторял он. Разговор не получился. Но от последующих сеансов ментоскопирования я отказался. — Зря, — заявил я. — Вы не могли насторожить Экселенца сильнее… — Возможно. После меня с Сикорски говорила Матильда. Он повернулся в сторону Матильды Геворкян, которая, как и остальные подкидыши, оставалась совершенно неподвижна во время этого разговора, даже глаза ее не двигались — не женщина, а статуя, которая, однако, несмотря на полную неподвижность, выглядела живой, не знаю уж за счет какого компьютерного выверта, способного вдохнуть жизнь даже в мрамор. — Да, — сказала Матильда, не шевеля губами. Разговор достиг такой степени напряжения, когда забываешь создавать видимость внешнего правдоподобия. — Да, я покажу вам… Из почвы, на которой я стоял, неожиданно повалил густой серый туман, мгновенно заполнивший все пространство до горизонта. Я перестал видеть и почему-то перестал еще и слышать. В полной тишине что-то гулко щелкнуло у самого уха, а потом передо мной возник аналог экрана — изображение было плоским, но цветным и очень детальным. Экселенц сидел в своем кабинете в привычной позе, читал что-то и был погружен в свои мысли настолько, что не сразу ответил на сигнал вызова. На дисплее перед ним высветился код аппарата, с которого поступило сообщение. Экселенц нахмурился. Абонент находился на Надежде и требовал прямой видимости. Подумав секунду, шеф дал согласие на включение визуальной линии. Появилось лицо Матильды, и мне пришло в голову, что разговор то ли подредактирован, то ли сокращен вырезанием пустот — между включением линии и появлением изображения не было привычной десятисекундной заминки. — Здравствуйте, — сказала Матильда. — Моя фамилия Геворкян, и мне хотелось бы поговорить с вами о ситуации, сложившейся вокруг людей, которых вы называете подкидышами. — Матильда! — воскликнул шеф, расплывшись в улыбке. Нехорошая была улыбка, очень радостная. Это была искусственная улыбка, Экселенц мысленно прокручивал варианты — почему позвонила, чего хочет на самом деле, как понять ее истинные побуждения… Контрразведчик божьей милостью. Ему звонит женщина, хочет поговорить по душам. А шеф убежден, что в этом есть нечто, скрытое от его понимания (о, конечно, есть!) и потому опасное, и понять нужно больше, чем Матильда способна выразить словами, больше, чем она, возможно, понимает сама. Просчитывая варианты, шеф упускал то, что лежало на поверхности. — Матильда! — воскликнул Экселенц. — Конечно, я готов вас выслушать. Только — почему я? Подкидышами занимается Комитет Тринадцати, и если вы знаете мое имя, то должны знать и это. У него на языке вертелся другой вопрос: откуда, собственно, Матильда узнала о подкидышах. — Никто из членов Комитета не владеет информацией так, как вы, — пояснила Матильда. — Я уполномочена просить, господин Сикорски, не препятствовать никому из нас, в том числе и в тех случаях, если кому-либо понадобится посетить Землю. — Кому-либо из вас? — поднял брови Экселенц, делая ударение на последнем слове. — Я имею в виду так называемых подкидышей, оставшихся в живых, — Матильда тоже, в свою очередь, подчеркнула последнее слово. — Никто из нас, и все мы вместе, не представляли, не представляем и не можем представить угрозы для Земли и человечества. Напротив, наша миссия состоит в том, чтобы такую угрозу предотвратить. — Значит, — бросил Экселенц, — вы признаете, что угроза существует? — Угроза существует с того момента, когда на Земле возник разум. Разум сам по себе является угрозой для себя и окружающего мира. Я и мои… братья и сестры… хотели бы встретиться с представителем, которого назначил бы Мировой совет. В любом выбранном Советом месте. В любое назначенное Советом время. — Вы говорите от своего имени или?.. — Экселенц скосил глаза, и я понял, что он сейчас делает: шеф вывел на вспомогательный дисплей сведения о статусе каждого из подкидышей. Естественно, он видел, что статус этот никак не изменился за последние недели — никто не предпринимал действий, могущих представлять угрозу, никто не пытался покинуть свою планету, никто не давал понять, что в его жизни хоть что-то изменилось. А поскольку и друг с другом никаких контактов у подкидышей никогда не было, то Экселенц сейчас должен был сделать неминуемый вывод о том, что Матильда блефует. Что-то она узнала о самой себе. Возможно, что-то — о детонаторах. Или об Абалкине. Что-то, заставившее ее позвонить Экселенцу и попробовать прояснить ситуацию, пусть даже с помощью такого примитивного шантажа. Я лучше знал своего шефа, чем Матильда Геворкян. Именно тогда, когда я бы сам на его месте принял аналогичное решение, Экселенц едва заметно улыбнулся одними уголками губ и перестал косить глазом на боковой экран. — Дорогая Матильда, — сказал он. — Я готов с вами встретиться, хотите, прилечу на Надежду… скажем, через три недели, раньше просто не получится… — Господин Сикорски, — твердо сказала Матильда. — Речь идет о судьбе Земли и человечества. — Это я понимаю, — вставил Экселенц. — Речь идет о судьбе человечества, — повторила Матильда. — Странники поручили нам операцию спасения. О, Господи! Теперь я знал, что произошло! Матильда не могла сказать фразу, более неудачную. Неудачную? Просто катастрофически провальную! Странники? Ах, так вы признаете, Матильда, что являетесь одним из автоматов Странников, против которых он лично, Рудольф Сикорски, не первый десяток лет ведет ожесточенную борьбу! Поручили? Ах, так вы признаете, Матильда, что выполняете миссию не так, как вам хочется, а так, как вас, извините, запрограммировали! Операцию спасения? Ах, так вы признаете, Матильда, что намерены спасти человечество, о чем вас никто не просил! Мы подозревали, что Странники пытаются вести на Земле прогрессорскую деятельность. Потому вас, Матильда, и остальных подкидышей держали на отдаленных планетах (откуда, каким образом и когда, кстати, вам стала известна информация о собственном происхождении и о наличии у вас «братьев и сестер»?). В частности — потому. А еще потому, что здесь, на Земле, хранятся детонаторы, и опыт Абалкина показал, насколько опасно дать вам — любому из вас — возможность… Мысль Экселенца была для меня очевидной, но Матильда не понимала, она продолжала идти напролом, так, как ей казалось лучше всего. — Странники поручили нам операцию спасения, — повторила она. — Когда, свобода воли, свойственная разуму, стала самой большой из возможных опасностей, единственный выход заключается в полном — по крайней мере временно — отказе от технического, культурного и прочих видов прогресса. Ситуация нуждается в детальном обсуждении, и я повторяю свое предложение — встретиться с представителями Мирового совета в удобном месте в удобное время. Матильда не могла выразиться яснее — в столь краткой речи. И она не могла выразиться более неудачно. Каждое ее слово подтверждало самые худшие опасения Экселенца. Матильда говорила очевидные для нее истины и думала — наверняка, не сама, а после обсуждения с остальными подкидышами, — что никто не сможет понять сказанное превратно. Но Экселенц, черт побери, понимал все с точностью наоборот. И, с его точки зрения, понять речь Матильды иначе было физически невозможно! — Конечно, Матильда, — сказал Экселенц с вежливой улыбкой. — Ваше предложение принято. Мне не очень понятны ваши опасения (ну, ну, старый лис, — подумал я), но я сегодня же свяжусь с Сидоровым и Комовым, и мы обсудим все, что вы сказали. Спасибо. Я свяжусь с вами… м-м… в течение недели. Матильда несколько секунд смотрела на Экселенца странным взглядом, в котором читалось ошеломление от того, что ее предложение принято без единого возражения, и удовлетворение от того, что председатель КОМКОНа-2 оказался вовсе не таким монстром, каким его рисовала ее фантазия, и еще целая гамма ощущений промелькнула на ее лице прежде, чем она попрощалась и отключила связь. Теперь я понял, по крайней мере, чем занимался Экселенц до того, как произошла нелепая трагедия на «Альгамбре», которую он воспринял, конечно же, как логическое продолжение угрозы Матильды Геворкян. Серый туман вокруг меня сконденсировался дождем и был поглощен почвой за две-три секунды. Матильда опять обратилась в жену Лота, а Корней Яшмаа приблизился ко мне на метр и теперь мог дотянуться до меня рукой. — Что вы должны были сделать? — резко сказал я. С меня достаточно было объяснений, возможно, очень важных в исторической перспективе, но совершенно несущественных, по-моему, для интерпретации текущих событий. — Я имею в виду: вы все. Вместе. Стратегия. — Убедить, — сказал Яшмаа. — Теперь мы понимаем, что это была безнадежная затея. — Убедить — кого и в чем? — В чем — вы уже знаете, Максим. Вселенная — точнее, та ее часть, в которой живет человечество, — переходит к новому равновесному состоянию. Зависящие от времени законы природы, возникшие в начале расширения, уже разрушены. Свобода воли — то, чем так гордится род людской, — привела к бессмысленности дальних прогнозов еще сто лет назад. Сейчас становится бессмысленно прогнозировать даже на год. В наши дни лишь цивилизация невысокого уровня способна предвидеть собственное будущее. Похоже, что единственным пророком в нашей Вселенной остался этот полубезумный Фарамон… — Да, — сказал я. — А также нет. Он хороший пророк, но его трудно понять. Это он предсказал Грапетти, что «Альгамбре» грозит гибель? — Конечно. И вот тут-то столкнулись два мира — наш, человеческий, и мир цивилизации Альцины, куда более примитивной и, следовательно, значительно более детерминированной. Если бы акцию спасения звездолета взял на себя сам пророк, возможно, она и имела бы успех. То есть, почти наверняка имела бы. Но пророк — не исполнитель. И он понимал, что прямые указания заставят Грапетти проявить присущую ему, как человеку, свободу выбора, Лучано поступит по-своему, и, следовательно, почти наверняка вопреки… — Что же придумал этот хитрец для того, чтобы Грапетти оказался на «Альгамбре»? — О, вы, наконец, поняли логику? Что ж, мне будет легче объяснить… Единственное, что наверняка заставило бы Лучано поступить однозначно, не задумываясь, это угроза кому-то из нас… — А угроза жизни других людей, — прервал я, — не заставила бы Грапетти поступить аналогично? Есть ситуация, когда свобода выбора отсутствует, — это ситуация спасения человеческой жизни. В таких случаях все люди поступают одинаково. — Вы ошибаетесь, Максим, — покачал головой Яшмаа. — И лучший тому пример — Рудольф Сикорски. У него, как он полагает, нет выбора: он действует во имя спасения человечества. В данном случае, от пагубного вмешательства Странников, поскольку Сикорски полагает пагубным любое вмешательство. Выбора у него нет, но на самом деле он поступает вопреки собственному выбору, поскольку действия его не спасают человечество, а приближают к той границе, когда бороться с распадом мироздания станет бессмысленно. — Нет, Корней, — сказал я. — Вы говорите о ситуации, очень неоднозначной. А я имею в виду самое простое — горит дом, и в окне плачущий ребенок. У вас есть выбор? — Выбора нет, — согласился Яшмаа, — но знаете ли вы, что описанная вами ситуация повторялась за последние двадцать лет семьдесят два раза на всех освоенных планетах? И ровно в половине случаев люди поступали вовсе не так, как вы думаете. — Чепуха! — воскликнул я, но Корней отодвинулся в сторону, открыв мне странный лаз — это была, скорее всего, щель в каком-то статистическом массиве, куда он меня приглашал, чтобы убедить в своей правоте. Меня не нужно было убеждать — я уже знал то, что хотел сказать Яшмаа. Семьдесят два случая, и в тридцати шести люди не бросились спасать ребенка! Точнее, они, как им казалось, делали то, что было единственно возможно в данной ситуации. Они были убеждены в том, что поступают правильно. Но подсознание оказывалось сильнее. Орел-решка. Выбор всегда оказывался случайным! Собственное знание ошеломило меня. В окне кричал ребенок, а единственный свидетель бежал к нуль-Т, чтобы вызвать помощь. В окне кричал ребенок, а единственный свидетель… ошибся окном, бросаясь в огонь. В окне кричал ребенок, а единственный свидетель кричал ему в ответ, чтобы он отошел от окна, потому что в проеме сильные потоки воздуха… Тридцать шесть событий — необъяснимых с точки зрения нормальной логики и принципа детерминизма. В двадцати девяти случаях впоследствии были проведены расследования — ведь погибали дети! — и свидетель доказывал (сам будучи убежден в правильности своих поступков), что выбора у него не было. В семи случаях и спрашивать было некого — спасатели погибли вместе с детьми, поступив странно, необъяснимо и непредсказуемо. — Хотите иные примеры? — спросил Яшмаа, выпустив меня из темного лаза на равнину. — Нет, достаточно, — голова у меня шла кругом. — Грапетти… Он что, тоже поступал, как машина случайных чисел, воображая, что спасает людей с «Альгамбры»? — Боюсь, что так, Максим. Видите ли, каждый из нас — человек. Возможно, даже больше подверженный действию этой статистической ловушки, чем вы или Сикорски. Только вместе, когда наши действия связаны через ретрансляторы, мы поступаем не вопреки логике эволюции, а согласно ей. Если говорить о программе Странников, которую так боится Сикорски, то, объединяясь, мы способны поступать лишь однозначно, и наши совместные действия предсказуемы, как предсказуемо сложение двух единиц. Точнее, так должно было бы быть — если бы мы все были живы… Фарамон сообщил Ландовской, что «Альгамбра» погибнет. Назвал число и час. Он ничего не мог сказать о причине — она была выше его понимания. Как, на ваш взгляд, должна была поступить Ландовска, имея такую информацию? — Предупредить дирекцию космопорта! — воскликнул я, сразу, однако, поняв, что сморозил глупость. — Конечно, — с иронией произнес Корней. — Приходит профессиональный астролог, над которой снисходительно посмеивается весь персонал, потому что ее гороскопы стали притчей по языцех, приходит и говорит: господа, «Альгамбра» погибнет, так утверждает некий Фарамон, а Фарамону об этом сказало расположение планет в созвездии Ольмейды… Кстати говоря, — добавил Яшмаа, — Ландовска так и поступила, если хотите знать. Единственный, кто обратил на слова Ванды внимание, это компьютерный автоответчик космопорта, зафиксировавший сообщение. И как должна была поступить Ландовска в таком случае? — По вашей логике — неизвестно как, — пробормотал я. — Ведь поступки непредсказуемы. Она могла искать иной путь к спасению. А могла — с той же вероятностью и теми же последствиями для реальной ситуации — отправиться спать. — Она бы и отправилась спать, Максим, если бы не Грапетти. Лучано, в отличие от других, понимал, что, если вообще к чьему-то мнению стоит прислушиваться, то именно к мнению Фарамона… О том, что происходило потом, мы тоже можем пока только догадываться. Грапетти отправился на «Альгамбру». Этот поступок, согласитесь, немного напоминает ситуацию, когда в горящем доме спит в постели ребенок. А пожарные не подозревают о том, что где-то горит… На мой взгляд, аналогия выглядела несколько иначе. Грапетти бросился спасать спящего ребенка, не имея представления о том, где будет гореть, когда и что именно… Да и спас он, в конечном счете, не ребенка, а себя самого, и что же — в этом и заключалось проявление его свободной воли? Должно быть, в виртуальном мире — на компьютерной плоскости, где зеркала подпрограмм с гулким шорохом отражали вовсе не то, что находилось на серой равнине, — можно было читать и мысли. А может быть, я произнес слух то, о чем подумал. Во всяком случае, Яшмаа прервал свой монолог и ответил на мой невысказанный вопрос. — Свобода воли? Скорее всего, именно так. Думаешь одно, готовишь себя к этому, а в последний момент будто какая-то подсознательная сила толкает сделать нечто иное… С вами такое бывало, Каммерер? Я хмыкнул. С мной такое бывало не раз. С каждым бывает такое. Поступаешь вопреки сознательному решению и долго потом мучаешься, особенно, если поступок оказывается глупым, нелепым или просто лишним. И почему, думаешь, я поступил так, когда хотел поступить иначе? На Саракше, помнится, когда мы с Экселенцем разбирались в завалах дел, оставшихся после гибели Огненосных Творцов, было принято решение о блокаде Промышленной зоны. Я был тогда молод и горяч, но после знакомства со Странником сдерживал свои порывы. Думал, что научился сдерживать. Что же толкнуло меня вызвать на связь главаря мятежников, до умопомрачения дурного Саву Дырявого и рассказать ему план блокады, так что вся его компания ушла в горы, и нам достался пустой заводик, приведенный в совершенную негодность? Я стоял пред пронзительными и беспощадными глазами Странника, взгляд распинал меня и размазывал по стене, Экселенц был в бешенстве, да я и сам бесился не меньше, потому что не понимал собственного поступка. Но нужно было объяснять, и я пробормотал, глотая окончания слов, что, дескать, интуиция подсказала, а сам я ни сном, ни духом… И Экселенц сказал, куда я должен засунуть свою интуицию, если она говорит глупости. «Молод ты еще интуицию слушаться, — сказал Экселенц. — Интуиция — это опыт. А ты еще дурак, и опыт твой мне известен.» Возможно, что интуиция — это, действительно, опыт. Точнее, некая подсознательная переработка жизненного опыта, я небольшой специалист в подобных вопросах, давно отработанных в редуктивной психологии творчества. Меня это не занимало никогда. Но если интуиция — это опыт и не более того, что заставило Грапетти за минуту до столкновения бежать с «Альгамбры» в неизвестном направлении? — Возможно, что он только за минуту до столкновения и понял, в чем именно заключалась опасность, о которой говорил Фарамон, — предположил Яшмаа, правильно истолковав выражение моего лица, а может, услышав эхо моих мыслей. — Предупреждать кого-либо или, тем более, предотвращать столкновение уже не было ни времени, ни возможности. Он спас себя, потому что понимал, что его гибель в таких обстоятельствах окажется бессмысленной. — А гибель экипажа, значит, имела смысл? — пробормотал я. Яшмаа поднял брови и оставил мой вопрос без ответа. — Где же сейчас Грапетти? — задал я второй риторический вопрос, понимая, что ответа, как и прежде, не дождусь. Если бы Лучано находился в физической Вселенной, он — точнее, его компьютерный двойник — сейчас наверняка стоял бы передо мной. — Верно, — кивнул Яшмаа. — Вы правы, Максим. То, что Лучано нет здесь, означает, что его нет в реальном мире. — Он мертв? — вырвалось у меня. — Жив, — покачал головой Яшмаа. — Иначе его ретранслятор уже разрушился бы. Собственно, из ситуации следует, что челнок так и не вышел из нуль-Т. Пожалуй. Эта идея мне в голову не приходила и, надо думать, Экселенцу тоже. Предположив, что человек скрывается, сначала расследуешь именно эту версию, а остальные, значительно менее вероятные, в голову не приходят. Вполне предсказуемая прямая логика. Что бы ни говорил Яшмаа, мы, люди, достаточно прогнозируемые существа. Даже лучшие из нас. — Вы так думаете, Максим? — отозвался Корней. Черт, подумал я, неужели я настолько открыт в этой программе, что не могу удержать ни единой мысли внутри собственной виртуальной оболочки? Почему же тогда я не читаю мыслей этих людей? — Как? — неожиданно удивился Корней. — Но вот наши мысли — перед вами. Мы открыты, как и вы. И лишь тогда я понял, чем были висевшие над нашими головами звучавшие зеркала. Господи, подумал я, да они же были открыты все время, и мне достаточно было вглядеться, чтобы отпала необходимость выслушивать неспешное течение устного рассказа, и я бы давно все понял, а из-за собственной глупости потерял огромное количество времени, его и без того мало, остались всего три минуты с секундами. Три минуты! Не успеть. Нужно было задать Корнею последний вопрос, самый главный, тот, что уже вертелся на языке и наверняка отражался в моем зеркале… Я поднял руки, и зеркала опустились, я погрузил ладони в плотную среду, и ушел от самого себя… Куда? Я был Странником, и я шагал между звездами. Я переступал со звезды на звезду, как переступают с камня на камень, перебираясь через быстрый ручей. Я не видел своего тела. Вероятно, его просто не было. Я был мыслью, и шаги мои были шагами воображения. Скоро мне придется покинуть эту Вселенную, потому что она стала мала мне, мелка и узка. Разум развивается быстрее, чем какие бы то ни было иные сущности, населяющие мир, — от атомов до высших животных. И поэтому неизбежно противоречие. Но осознание приходит лишь тогда, когда разрешить это противоречие становится невозможно. И нужно уходить. Нужно искать иной мир, равновесие которого поддерживается на ином, гораздо более низком, уровне свободы воли. Мир, в котором еще можно (пока можно!) предвидеть дальние следствия собственных идей, проектов и воплощений. Потом придет срок уходить и оттуда. Но — будет отсрочка. И найдем ли мы мир, в котором можно остаться навсегда? Навсегда. Боюсь, что такого мира нет, как нет вечности во Вселенных, движущихся во времени. Еще несколько звезд, и я уйду. Уйти — оставив все? Здесь жили мои пророки. Каждый из нас был пророком на заре цивилизации. Мы знали цель, знали средства, видели путь. Мы шли по этому пути — в тупик. Пророки наши понимали это — они видели. Они видели потому, что у них не было выбора. Они видели, что выбор станет все более свободным, пока не обратится в хаос равных возможностей. Они видели это, но не понимали. Вот парадокс и беда каждой цивилизации в этой Вселенной. Сначала видеть путь до конца — и не понимать. Со временем — больше понимать, но меньше видеть. Знание и понимание познанного. В сумме — постоянная величина. Я останавливаюсь. Звезда. Желтый карлик. Планетная система. Жизнь. Разум. Примитивная цивилизация. Настолько примитивная, что их пророки еще умеют читать книгу будущего. Они видят, они знают, но они, естественно, не могут понять. Они верят (мы тоже верили в свое время) в Единого Бога, который ведет их. Естественно. Когда видишь путь и не понимаешь его, что ж остается, кроме веры в высшее существо, направляющее тебя именно по этой дороге? Когда начинаешь понимать свой путь, но меньше видеть дорогу, вера исчезает, ибо никто на самом деле не ведет тебя, ты выбираешь сам, и выбор твой случаен. Я смотрю. Я размышляю. Оставить их в этом неведении, чтобы они прошли путь, которым шли мы, и сделали все ошибки, которые мы сделали? Я не знаю, что сделаю сейчас. В этом мире я уже не могу прогнозировать свои поступки. Я хотел бы… Или лучше уйти, оставив их?.. Я собираю из атомов нечто, чему сам уже не в состоянии подобрать название. Точнее — выбрать название из миллиарда известных мне слов или придумать новое название из миллиардов слов, мне еще неизвестных. Теперь в каждом поколении будут рождаться на этой планете разумные существа, способные видеть дальше всех. За счет других, конечно, как же иначе? Другие будут более слепы. Но других — миллионы, а этих существ во всех поколениях будет одинаковое число — тринадцать. И связь. Они будут связаны друг с другом. Иначе пророки растеряют свою способность: жидкость быстро растекается, если у сосуда нет стенок… Я собираю прибор, роняю его, и он медленно опускается на поверхность какой-то планеты в какой-то системе — я уже сделал следующий шаг, я уже у другой звезды, шаги мои случайны, и я не знаю, как далеко успел уйти от планеты, которой я оставил шанс. Я вспоминаю, что уже не впервые даю шанс молодым цивилизациям. Кажется, эта — восьмая. И последняя, потому что я не вижу… Я слепну… Я должен уйти немедленно, иначе погружусь в… Я ухожу. Мы все уходим. В надежде, что есть мир, равновесие которого стабильно. Химера. Я стоял на равнине и смотрел вверх — в зеркала. Странник, ушедший из этого мира последним. Я приходил в себя медленно. Мне казалось, что миновали годы. На самом деле, как я понял позднее, прошли две и семь десятых секунды. Если бы я задержался всего на три секунды… Поверхность, на которой я стоял, вздрогнула. Зеркала над моей головой выгнулись и лопнули с грохотом, который не имел к звуку никакого отношения. Это был грохот боли. Я не услышал его, но ощутил в себе. Корней Яшмаа протягивал мне руку — и ее не стало. Я еще успел увидеть его глаза. Взгляд. Мысль. За что? — хотел спросить он. Матильда Геворкян успела улыбнуться. Аджеми — прикрыть ладонью глаза. Мелия Глоссоп — вздохнуть. Лурье — наклонить голову в прощальном поклоне. Додина — широко раскрыть глаза и удивиться смерти. Фихтер — протянуть мне сложенные лодочкой ладони. Джордж Полански не успел ничего… Экселенц прожег ретрансляторы скорчером. В предвидении критической ситуации это действие было продумано и неоднократно отрепетировано. Естественно, он не предвидел всех, и даже достаточно близких, следствий своего поступка. 25 ноября 80 года Я вошел в кабинет и остановился на пороге, потому что меня опять качнуло. Я еще плохо ориентировался в пространстве. После возвращения с Альцины прошло три дня, в клинике Сантарены мне вернули утраченную было координацию движений, и я уже не пытался опускаться на четвереньки, открывая дверцу шкафчика, расположенную на уровне моих глаз. Я вошел и остановился. Экселенц встал из-за стола и обнял меня. Я не ожидал этого и заплакал. Я не ожидал и этого — и смутился. Мое смущение поразило Экселенца больше, чем мои слезы, он оставил меня стоять у двери, вернулся за свой стол и сказал скрипучим голосом: — Врачи говорят, что это пройдет. Декомпрессионный шок. Ты слишком рисковал, пойдя на такое глубокое погружение… Садись, мой мальчик. Я прошел к столу и сел. Слезы высохли сами собой, прошло и смущение. Не осталось даже злости — той, что владела мной все эти часы, после того, как я пришел в себя. Ничего не было. Пустота. — Мне никто не захотел сказать, как они погибли. Должно быть, пустота была и в моем голосе — Экселенц поднял глаза и посмотрел на меня внимательно, но без сочувствия, спасибо и на том. — Я запретил, — дал он исчерпывающее объяснение. — Долго будет действовать запрет? — спросил я. — Считай, что уже снят, — буркнул Экселенц. — Что ты хочешь узнать? Я молчал, и Экселенц, вздохнув, потянулся к дисплею, чтобы повернуть его в мою сторону. Потом, передумав, решил ограничиться вербальной информацией: — Корней Яшмаа умер от инсульта. Приступ случился, когда «Регина» маневрировала, все находились в противоперегрузочных креслах, оказали помощь слишком поздно… Матильда Геворкян задохнулась в скафандре во время пересадки со звездолета на посадочный челнок. Скафандр оказался неисправен, эксперты утверждают, что подобный случай может произойти примерно раз в полторы тысячи лет. Если, конечно, в течение полутора тысяч лет пользоваться одним и тем же дефектным скафандром… — Рахман Аджеми, — продолжал Экселенц сухо, будто зачитывал сводку погоды, — направлялся в свою каюту, чтобы переодеться перед выходом на перрон пассажирского спутника. Он споткнулся о лежавший поперек коридора кабель и при падении ударился виском об острый угол коллекторной тумбы. Смерть наступила мгновенно. Татьяна Додина умерла от обширного инфаркта миокарда на глазах у встречавших ее Шабановой и Ландовской. Алекс Лурье… Губы Экселенца продолжали шевелиться, но я перестал слышать. То есть, я не оглох, мне были слышны звуки из коридора, кто-то прошел мимо, кто-то уронил тяжелый предмет, возможно, собственную голову, из-за окна донесся характерный шелест пролетавшего на большой высоте стратоплана… а голос Экселенца увяз в воздухе комнаты, как в вате. — Я принес прошение об отставке, — прервал я течение неслышимых звуков и положил на стол оптический диск. Прошение получилось кратким, я мог и на бумаге изложить свою мысль — получилось бы, наверное, даже более связно. Но еще час назад я не мог удержать дрожь в пальцах. Экселенц взял диск, положил перед собой и уставился на его прозрачную поверхность, будто хотел прочитать взглядом. Сейчас он скажет «Максим, мальчик мой», и начнет рассуждать о том, как велика была лежавшая на нем ответственность, и о том, что я не имею доказательств, и что все показанное мне в виртуальной реальности, и сказанное мне на Альцине — не более чем гипотезы и слова, а за Экселенцем стояла многовековая история человечества, и перед Экселенцем маячило продолжение этой истории, в которой для Странников места не было и быть не могло. И что он выполнил свой долг, и выбирать ему не приходилось. А я скажу, что выбора у него не было именно потому, что он уже много лет назад решил, что у него нет выбора. Он выбрал тогда, когда убил Леву Абалкина, когда спорил со стариком Бромбергом и заставлял Корнея Яшмаа соглашаться на глубокое зондирование мозга. Он выбрал даже раньше, когда решил, что подкидыши — механизмы Странников. Он выбрал для этих людей жизненные роли и не спрашивал их, хотят ли они эти роли играть. И в выборе своем Экселенц был абсолютно свободен, как уже много сотен лет было свободно человечество, выбирая между добром и злом, между истиной и заблуждением, между правдой и ложью, между жизнью и смертью. Мы почитали возможность такого выбора благом цивилизации, а на самом деле… Насмотревшись на лежавший перед ним диск, Экселенц взял его в правую руку, размахнулся и запустил в окно. Раздался треск, стекло, конечно, не поломалось, да и диск не мог получить повреждений, он лишь отрикошетил и закатился куда-то — то ли под стол, то ли за стоявшую у окна высокую вазу с единственным цветком. — Если ты скажешь мне, Максим, — Экселенц выставил на обозрение лысину и положил руки на стол ладонью на ладонь, — если ты скажешь мне со всей убежденностью, что нет никакой альтернативы тому, что тебе показали… Если ты скажешь мне, что человечество с вероятностью сто процентов — не меньше! — одним своим присутствием в этой Вселенной раскачивает ее законы и делает мир все более случайным… — Вы знали это раньше… — пробормотал я. Экселенц опустил голову еще ниже. — У меня были достаточно обширные данные ментоскопирования Яшмаа. Не такая детальная информация, какую удалось получить тебе, но, повторяю, достаточная, чтобы сделать кое-какие выводы… Но ты не дослушал вопроса. Если вероятность того, что, создавая в каждом поколении группу пророков, Странники намеревались спасти человечество, а не погубить его, если эта вероятность равна ста процентам и никак не меньше… Тогда я приму твою отставку, и тогда я сам уйду со своего поста. Более того. Нам с тобой не останется иного выхода, как покончить жизнь самоубийством… Итак? Экселенц поднял голову и посмотрел мне в глаза. Он действительно ждал от меня ответа и намеревался поступить так, как скажу я. Я встал и пошел к двери. Ноги заплетались, мне казалось, что я бреду по болоту, постепенно погружаясь в трясину. За спиной была тишина. — Грапетти… — сказал я у двери, не оборачиваясь. — Что я скажу Татьяне? — Ничего. — Пауза, легкий вздох. — Боюсь, мы никогда не обнаружим следов челнока. — Он действительно остался в нуль-Т? — Похоже. Я повернулся всем туловищем, иначе мне было не справиться со своими ногами, разъезжавшимися в разные стороны. — Тогда должно было… — начал я. — Да, — сказал Экселенц. — В полупарсеке от ЕН 200244 взорвалась черная мини-дыра. Из тех, чье время полураспада чуть меньше возраста Вселенной. Характеристики взрыва изучаются. Я кивнул и открыл дверь. — Максим! — крикнул Экселенц мне вдогонку. — Не нужно тебе говорить ни с Татьяной, ни с Вандой. Я вышел и прикрыл дверь за собой. Я не собирался говорить ни с Татьяной, ни с Вандой. Мне нечего было им сказать. Но если заказать связь немедленно… Сколько сейчас времени в Альцине-прим? Неужели ночь? Я не выдержу до утра…» От публикатора Согласно описи экспозиции Музея внеземных культур, 23 ноября 80-го года произошло спонтанное саморазрушение экспоната номер 34002/3а, повлекшее также повреждения в хранилище. Акт экспертизы был изъят из архива 2 января 81 года согласно постановлению Мирового совета, подписанному лично Комовым. Что можно сказать в заключение о смысле мемуара? Вообще говоря, в мои обязанности не входит комментировать содержание документа, представляемого на рассмотрения Генерального Директората КОМКОНа-2. Но, предвидя, какие дебаты данный мемуар вызовет на объединенном заседании, я хотел бы предварительно высказать свою точку зрения в надежде, что никто не сочтет ее попыткой навязать личное мнение, пользуясь правом первого слова. Человечество, на мой взгляд, никогда не обладало той степенью свободы выбора, которой так боялись и от которой бежали Странники. Выбор определялся законами сохранения — всегда и везде. Да, отдельный человек мог выбирать между добром и злом, и со временем этот выбор становился все более свободным и непредсказуемым. Но человечество в целом выбирает добро, ибо иначе не выживет. Человек мог выбирать — заниматься наукой или плавать брассом. Человечество в целом вынуждено заниматься наукой, ибо иначе не выживет. И так далее. У человечества нет свободы выбора — есть инстинкт самосохранения. Значит, нам далеко до Странников, которые уже могли выбирать свободно между добром и злом, между наукой и ее отсутствием, между порядком и хаосом… Но в тот момент, когда мы впервые изменим какой-нибудь закон природы, для нас тоже наступит эпоха полной и абсолютной свободы. И придется выбрать — в последний раз. ПРИДИ, ИБРАГИМ! Шломо Таршис впервые собрался на Землю. Не то чтобы это было какое-то из ряда вон выходящее событие. Пассажирские лайнеры отправлялись с межпланетного терминала в Аресиде каждые семь дней и далеко не всегда были переполнены пассажирами, жаждавшими приобщиться к достижениям материнской цивилизации. Шломо Таршис хотел посетить могилы предков. Правда, он понятия не имел, где эти могилы находятся. То ли на территории суверенной Палестины, то ли на территории суверенного Израиля, то ли вообще — в какой-нибудь демилитаризованной зоне на берегу Мертвого моря. Но Шломо всегда надеялся на лучшее — и тогда, когда в восемнадцать лет женился на самой некрасивой девушке во всей Долине Иосафата (и ведь уверен был, что любит!), и тогда, когда в двадцать два купил за бесценок бросовый участок почвы у подножия самой Никс Олимпики. Девушка, кроме отсутствия красоты, обладала еще скверным характером, а купленный участок, кроме удивительно плохого качества, был еще и расположен таким образом, что добраться до него можно было только с помощью реверсивного винтокрыла. Но разве все эти преграды на пути к счастью не являются истинным испытанием для истинно верующего человека? — Послушай, Мара, — сказал Шломо жене после утренней молитвы в синагоге, — сегодня рав Зильбер сказал, что жизнь на Земле стала просто невозможной. Особенно между морем и рекой. Скоро там правоверному еврею делать будет нечего. Если лететь, то только сейчас. На что жена, будучи женщиной вредной, но справедливой, ответила так: — Ну и катись! Могилы предков ему понадобились, как же! Просто не хочешь помочь мне, когда нужно будет срезать урожай. Из чего Шломо сделал вывод, что поездку жена одобряет. И лишь тогда он связался с компьютером Аресиды и заказал билет в бизнес-классе для не курящих марихуану. — Вылетаю завтра в ночь, — сказал он жене. — В какую ночь? — с презрением переспросила Мара. — Ночь Аресиды? Нашу поясную? Или стандартную? — Стандартную, конечно, — пожал плечами Шломо, выбирая, какого цвета кипу приладить на макушку. Все-таки летел он в метрополию и нужно было соответствовать. Остановился на черной ермолке, но к ней потребовался черный же костюм, и в результате вес рюкзака достиг критического значения, а он еще не положил сменной одежды, на которую сейчас, будучи правоверным евреем, и смотреть не мог. Но и без сменной одежды не полетишь, это ясно. После обеда (кошерного настолько, что Мара даже не положила штрипок по-сыртовому) Шломо поцеловал жену в лоб, получил в ответ пинок коленом в интимное место и, удовлетворенный, покинул дом, стоявший на окраине Альфазии, второго по величине города в Южном полушарии благословенной планеты Марс. В космопорту Аресиды он прежде всего отыскал синагогу, где и помолился, поскольку уже настало время вечернего обращения к Создателю. Ему мешали звуки, доносившиеся из-за стены, — там располагалась мечеть, и Шломо был уверен, что слышит, как стучат лбами об пол правоверные мусульмане. Проходя мимо, он заметил в числе заходивших в мечеть мужчин старого друга Абрама. Или кто он там нынче — Ибрагим, наверное? После молитвы Шломо чувствовал себя обновленным, будто наелся натощак эрготона из долины Бучера. Обращения к Творцу возвышают душу — думая Шломо, пристегиваясь к противоперегрузочному креслу. Он не успел оглядеться, войдя в салон лайнера, — стюард сразу провел его на место, и теперь Шломо беспокоился о том, что в лайнере может и не набраться миньяна. Вдруг здесь все мусульмане? Или христиане? Эта мысль беспокоила Шломо до того самого момента, когда взвыла сирена, колпак опустился и пена с визгом начала поступать в резервуар кресла. Шломо задержал дыхание и уснул даже быстрее, чем сам на то рассчитывал. Уже засыпая, он вспомнил, что не сделал чего-то очень важного. Что-то не рассчитал. И может случиться неприятность. Но было поздно додумывать мысль. Сон навалился медведем, мир погрузился в потемки. Корабль взлетел. Салман Тарауше проснулся в противоперегрузочном коконе и не сразу вспомнил, что он здесь делает. Вроде бы вчера он сговаривался с Ибрагимом отправиться в заповедник Большого Сырта поработать на плантациях во славу Аллаха, а заодно заработать немалые деньги, чтобы хватило перезимовать без обычных для Южного Марса проблем с топливом. Ну да, точно, так они и решили. Правда потом, если память ему не изменяла… Память ему, конечно, изменяла, да иначе и быть не могло. Давно нужно было пойти с Ибрагимом в Центральный религиозный совет планеты и синхронизовать циклы с точностью до суток. Все-таки друг. Не всегда, конечно, но тем не менее… С Мирьям он так и сделал — еще в самом начале их счастливого брака: сразу после первой свадьбы поехал в Аресиду и провел полную синхронизацию. С тех пор — никаких проблем. Вторая и третья свадьбы были, говорят, просто замечательными. И все последующие годы Мирьям, хоть и была сварлива, как сама жена Пророка, все же хотя бы в религиозном плане проблем не создавала. А то бывали случаи… Салман не сумел додумать мысль и вспомнить, какие еще случаи бывали. Противоперегрузочная пена высохла и осела на стенках камеры серым порошком, колпак откинулся, и кресло приняло обычное полетное положение. Над проходом висела в воздухе красная голографическая надпись: «Можно отклеиться и совершить религиозные отправления». Именно это он и хотел сделать: помолиться Аллаху и поблагодарить его за благополучное начало полета. Подняв руки, чтобы отклеить ремни, Салман в ужасе застыл. На руках были черные рукава! Он скосил глаза и убедился в том, что рукава вовсе не жили собственной жизнью, а принадлежали черному костюму, который сидел так, будто был специально пошит Салманом в лучшем ателье Сырта. Салман дотронулся до затылка, и пальцы нащупали на голове мягкую ткань ермолки. Отдернув руку, он хотел было вытереть пальцы носовым платком, но для этого нужно было залезть в карман брюк, что было, конечно, выше Салмановых сил. Надо же было так забыться! И ведь, погружаясь в сон, он подумал о том, что упустил из виду нечто важное… Впервые с ним приключился такой конфуз, и еще неизвестно, как посмотрит на это мулла. Теперь же не оставалось ничего другого, как захлопнуть колпак и, чтобы не видели другие пассажиры, переодеться в тесноте, не очень-то соображая, где именно в рюкзаке лежит нужная одежда. Складывала Мара, и он плохо помнил… Нет, все в порядке. «О Аллах, — подумал Салман, — надеюсь, ты простишь мне это небольшое прегрешение!» Он точно знал, что Аллах простит. Через десять минут Салман прошел в хвостовую часть лайнера, где, согласно указателям, помещалась мечеть. Здесь уже собрались десятка три правоверных мусульман, расстелили коврики для намаза, повернулись лицом к Мекке, согласно направлению, показанному повисшей в воздухе голографической стрелой. Затылки молившихся выглядели одинаковыми, но Салман все-таки узнал друга своего Ибрагима. — …И ниспошлет Аллах мир, — бубнил мулла, подвывая, — и сгинут неверные, как исчезает роса под жаркими солнечными лучами… — Велик Аллах! — воскликнул Салман. Когда он молился, то забывал обо всем, истово отдавая себя Тому, Кто Создал Вселенную. В самом конце молитвы, правда, корабль провел корректировку курса, и Салман крепко приложился щекой к правой колонне. Но это было всего лишь досадным недоразумением. День начался не очень хорошо, иудейская одежда будто жгла ему плечи, но сейчас, он был уверен, все изменится к лучшему. Ибрагим здесь, и они неплохо проведут время до самой Земли. Гурий на корабле, конечно, нет, но нарды найдутся. Выйдя из мечети в хвостовой салон лайнера, Салман надел ботинки, оставленные у входа, и отыскал в толпе Ибрагима. Ибрагим был молодым крепким мужчиной с усиками, постриженными а-ля актер Ибн-Саид. Жил он неподалеку от Салмана, был холост и имел свою мастерскую, где ремонтировал авиетки. — Ты не говорил, что тоже летишь на Землю, — укоризненно сказал Салман, подходя к Ибрагиму. — Могли бы взять билеты в один ряд. Ибрагим поднял на друга удивленный взгляд. — О чем ты говоришь, Салман? — воскликнул он. — Ты забыл? Мы же договорились лететь порознь и встретиться после молитвы, потому что… Салман почувствовал, что краснеет. Действительно, как он мог забыть? Нет, он знал теперь, что произошло и почему он забыл такую важную деталь. Попросту говоря, нужно сначала думать, а потом брать билет. С другой стороны, рейсы-то всего раз в неделю, и если так совпало… Он решил, что все обойдется. Он даже договорился с Ибрагимом заранее… Нет, не с Ибрагимом, конечно, а с другом своим Абрамом. Надо же, совсем не подумал о том, что противоперегрузочное кресло создает на мозг давление, и в результате… — Прости, — сказал Салман. — Ты прав. Ибрагим кивнул и сказал: — В этом салоне слишком много евреев, а в следующем — слишком много христиан. Пойдем лучше на второй этаж, сыграем в нарды. Салман вспомнил оставшийся лежать на дне камеры черный костюм, о котором, будь все нормально, он и думать забыл бы. — Да, — сказал он с некоторым сомнением. — С евреями нам говорить не о чем. И они поднялись на второй этаж — играть в нарды. Время до обеда пролетело незаметно. Ибрагим проигрывал, Салман был в ударе, между партиями они пили в буфете прохладительные напитки и обсуждали будущий маршрут. — Сначала хадж, — настаивал Ибрагим. — В Мекке решим, что делать дальше. — Нет, — возражал Салман. — Я бы предпочел сначала слетать в Эль-Кудс. Ты же знаешь, что золотой купол мечети Омара — моя мечта. Постоять на том месте, где стоял сам Пророк… — Послушай, Салман, — сказал Ибрагим. — Не нужно спорить, у тебя сегодня в мыслях полный сумбур. Ты не успеешь в Эль-Кудс, и молиться ты будешь не в мечети Омара, а в иерусалимском Храме Гроба Господня. Банка с соком выпала из руки Салмана, и желтая жидкость пролилась на брюки. Действительно, то, что происходило с ним сегодня, не лезло ни в какие ворота. Он не мог забыть. Но забыл. Наверное, перед полетом ему нужно было пройти полное медико-религиоведческое обследование. Может, его организм плохо переносит стартовые перегрузки? Такое бывает очень редко, но ведь бывает, о чем тут спорить? А он пренебрег. Нет, не то чтобы пренебрег, просто не подумал, будучи в эйфории от того, что скоро увидит Эль-Кудс… То есть Иерусалим. А может, Ерушалаим, золотой город над голубым небом? Только полной консперсии ему не хватало! — Эй, — сказал Ибрагим, — ты почему такой бледный? Пойдем, я отведу тебя к доктору. — Да-да, — пробормотал Салман. — Что-то мне не по себе… До кабинета корабельного эскулапа они не сумели добраться без приключений. В главном коридоре толпа евреев читала вслух Псалмы Давида. Вообще говоря, ничего предосудительного в этом не было, но сейчас, когда нервы Салмана находились в натянутом состоянии, любой посторонний шум вызывал в его организме резкую реакцию отторжения. А звуки Псалмов были сейчас, ясное дело, посторонним шумом. — Эй, — сказал Салман. — Эй, евреи, дайте пройти. И помолчите, здесь все-таки общественное место, а не синагога. На них обернулись, и Салману даже показалось, что он узнает двух-трех человек. Впрочем, наверное, показалось, что общего у него могло быть с этими пейсатыми, не почитающими Пророка? — Твое лицо мне знакомо, — мягко проговорил один из евреев. — Не могу вспомнить… Естественно, не может. — Дорогу! — сказал Салман и бросился на евреев, как таран на городские ворота. Кто-то наверняка получил по уху, а кто-то отлетел к стене, что при пониженной корабельной тяжести вряд ли привело к серьезной травме, но нанесло чувствительный удар по самолюбию. Евреи не остались в долгу, а поскольку их было ровно в пять раз больше, то Салман с Ибрагимом выбрались несколько минут спустя в медицинский коридор в помятой одежде, и у каждого под глазом красовался отличный фингал. — Ну погодите! — взорвался Ибрагим, который молчал все время, пока продолжалась потасовка. — Уж на Земле я до вас всех доберусь! Что-то подсказывало ему, что это всего лишь пустая угроза. В лазарете за белым столом сидел врач и со скучающим видом читал на экране порнографический журнал с анатомическим сексом. Увидев входивших в отсек мусульман, он мгновенно переключил канал, вызвав программу нравственного исламистского воспитания, а на его голове, будто крапленая карта из колоды, возникла белая в полосочку куфия. — С евреями или христианами? — спросил он, кивая на синяки под глазами Ибрагима и Салмана. — С евреями, — сказал Ибрагим. — Но мы пришли не из-за этого. — А из-за чего же? — удивился врач. — Вот он, — Ибрагим показал на Салмана, — вылетал в рейс евреем, а после стартовой фуги проснулся мусульманином. Хотя время фазы у него только через полторы недели. Глаза врача расширились. Это был действительно отличный случай. Не то чтобы уникальный, но достаточно редкий для того, чтобы заняться им основательно. — Не было ли перед отлетом простудных заболеваний? — обратился врач к Салману. — Н-нет, — вспоминая суматошные предполетные дни, ответил Салман. — Ваше имя и регистрационный номер, пожалуйста. — Салман Тарауше, семь-семь-один-дробь-шесть-девять. Врач повернул экран монитора таким образом, чтобы посетители не могли видеть изображения, и пробубнил в микрофон несколько кодовых словосочетаний. Что он разглядел в личном деле Салмана, осталось неизвестным. Во всяком случае, когда врач поднял глаза на посетителей, лицо его не выражало ничего, кроме скуки. — Перед отлетом, — сказал он, — вы прошли курс лечения от рака правого легкого, верно? — Ну, — пожал плечами Салман. — Это было за две недели. Координатор не дал противопоказаний. — Координатор был дубиной, — сообщил врач. — Он не учел ваши генетико-конфессионные данные. Я послал информацию в медикацентр Марса. У вас реабилитационный индекс сегуроидно-анти… Впрочем, не важно. Вы могли лететь не раньше, чем через полтора месяца. А лучше было не лететь вообще. — И что мне теперь делать? — огорчился Салман. — У меня сбился ритм? — Еще как! Но не беспокойтесь, случай классический. Пройдите в кабинку, примите сеанс конфестерапии. Через пять минут будете в порядке. Салман прошел в кабинку, которая была больше похожа на будку видеотаксофона. Ему впервые в жизни приходилось принимать участие в процедуре религиозной переориентации, прежде в его конфессионном сознании не происходило сбоев, и он искренне считал, что это попросту невозможно. В кабинке стоял странный запах — то ли жирной баранины, то ли прелых цветов. Повернуться здесь было негде, и Салман застыл, ожидая дальнейших указаний. Кто-то сильно двинул его сзади по основанию черепа, и Салману показалось, что он летит вверх тормашками. Секунду спустя падение прекратилось, и он увидел себя стоящим на коленях перед отцом Александром в приходе церкви Святого Лаврентия на Фарсиде. Здесь его крестили, и сюда он приходил на исповедь. — Соломон, — сказал отец Александр громовым голосом. — Запомни, Соломон: Иисус велел нам страдать, но не потому, что страдание есть наказание Господне, а потому, что страдание суть возвышение души. Страдать Сол не хотел, он хотел любви. Он любил Марию (тогда ему казалось, что любил), он непременно хотел на ней жениться, но даже компьютеры не могли согласовать день свадьбы, потому что… Потому что — что? Он не понимал компьютерной казуистики, но знал, что ему плохо, очень плохо… — Пойдем-ка, — сказал отец Александр, — я приму твою исповедь и буду знать, что посоветовать тебе в трудную минуту. Кто-то невидимый провел рукой перед глазами Сола, и он очнулся. Оказывается, он стоял на коленях в тесной кабинке корабельного лазарета и держался руками за стенки. Он встал и дернул головой, отгоняя видение. Он всегда отгонял это видение, когда оно являлось ему в неурочное время. Сол вышел из кабинки и сказал врачу: — Я понял. Это все из-за той, первой нестыковки. У меня нарушена конфессиональная координация. — Угу, — промычал врач, успевший уже вернуться к своему занятию — разглядыванию на экране анатомических половых актов. Сол огляделся — Ибрагима в лазарете не было. Да и быть не могло, что мог делать этот мусульманин в христианском по сути лечебном центре? — Соломон Тарраш? — спросил врач, не оборачиваясь. — Да, — сказал Сол. — Свободны, — буркнул врач. — Посетите храм Марии Магдалины, это в носовом отсеке, второй коридор наверх. Там вам сделают фиксацию. На поездку хватит, а дома вернетесь в ритм. — Спасибо, — растерянно произнес Сол, думая, что врач ошибся и прописал не то лекарство. А какое было нужно? Вроде бы он собирался… — Доктор, — сказал Сол, мучительно вспоминая имя, которое он называл таможеннику в космопорту Аресиды, когда регистрировал свой багаж, — доктор, я как-то странно себя чувствую… Во имя Христа, что это значит? Ему стало душно, он поднял руку, чтобы осенить себя крестным знамением, но пальцы неожиданно нащупали на шее цепочку с брелком: маленьким крестиком, подаренным матерью, когда… О Господи, это был не крестик! На шее висел самый настоящий магендовид, который казался раскаленным, он сопротивлялся кресту, сознание протестовало… Врач почувствовал неладное, оторвался от созерцания некропрелестей и резко обернулся. Увидев выражение ужаса на лице пациента, разглядев его руку, ухватившуюся за шестиконечную звезду-брелок на цепочке, врач понял, что сотворил, и понял, что произойдет в лазарете спустя несколько секунд. Эти несколько секунд еще оставались у него в запасе, пока сознание пациента боролось с подсознанием, выталкивавшим наружу три личности сразу. Открыв верхний ящик стола, врач выхватил пистолет и направил на пациента, стараясь поймать в прицел височную часть, причем желательно — левую. На худой конец, он собирался стрелять куда угодно, хоть в ногу, но лучше было, конечно, попасть в цель с первого раза, чтобы избежать дальнейших неприятностей. Черт, как он мог? Какой непрофессионализм. Теперь его уволят, если… Он выстрелил, и парализующая игла вонзилась Солу в плечо. Сознание, как это обычно бывает, возвращалось медленно. Точнее, оно то вспыхивало, будто яркая звезда на вечернем небосклоне, то гасло, будто задуваемая ветром свеча. И с каждой новой вспышкой сознание проявляло себя все больше, это и было самое мучительное, поскольку не успевала погаснуть одна вспышка, как следом за ней происходила другая. Соломон осознавал себя на подвешенной в воздухе койке лазарета, и тут же наползала личность Шломо, от которой Сола всегда мутило, но и Шломо погружался в пучину бессознательного, а на его место поднимался Салман, личность упрямая и даже фанатичная. Шломо был крепче духом, нежели Сол с Салманом, и более цепко держался за жизнь, считая ее высшей ценностью мира, но Салман зато не ставил собственную жизнь ни в грош и потому отпихивал Шломо с Солом с яростью самоубийцы, понимая в глубине души, что, погубив их, погубит и себя. А Сол, будучи более философом-мистиком, чем практиком, бороться не собирался вовсе, но именно поэтому побеждал в противоборстве: только равнодушная к реальности сущность могла всплывать, не обращая ровно никакого внимания на схватку духа с сознанием. Именно Сол, призвав на помощь Христа и Деву Марию, очнулся в конце концов на срок, достаточно длительный для того, чтобы успеть вскочить с постели, провалиться в воздушном потоке, выбраться из него на холодный плиточный пол и наброситься на врача с воплем: — Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа — убей их! Врач был не один — за те полчаса, что пациент находился без сознания, тело перенесли в лабораторную комнату, где и собрался консилиум из трех медиков, обычно обслуживавших марсианские рейсы. Три врача — а тут еще и пятеро санитаров присоединились — быстро скрутили разбушевавшегося пациента, обошлось, к счастью, без второго парализующего укола. Сол хрипел, вращал глазами и силился порвать липучие ремни, которыми был приклеен к постели, висевшей теперь под углом к полу, чтобы врачи могли видеть пациента, не отходя от биометрического пульта. — Зафиксировали? — спросил врач, который был в этом полете главным. — Да, — отозвался его коллега, полчаса назад всадивший в Сола иглу, — но время стабилизации не гарантировано. А третий врач сделал свое резюме: — Его нельзя выпускать с корабля. Сразу после приземления посадить на «Комету» и отправить назад, на Марс. — Ерунду говорите, коллега, — резко сказал главный. — Пока не будет возобновлен ритм, пациент должен находиться под контролем. — Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! — возопил Сол. — Сатана вселился в меня! Он бушует! Дайте мне покой! Главный щелкнул перед носом Сола пальцами, будто выключил сложный прибор, и Соломон замолчал, тяжело дыша. — Судя по вашим возгласам, вас зовут Соломон Тарраш, — сказал врач, взглянув на экран. — Истинно так, — согласился Сол, — имя это дано мне было при крещении. — Это ваше первое посещение Земли? — Я лечу преклонить колени перед Гробом Господним и принять святое причастие в храме Марии Магдалины. — Вы уверены? — Уверен? — воскликнул Сол и замолчал. Он не был уверен. Он устал. Он хотел уснуть и не проснуться. Он хотел… Чего же он хотел на самом деле? — Не удержим, — вполголоса сказал один из врачей. — Усильте напряжение на височные доли, — посоветовал главный. — Если не получится, погружайте в сон, придется прибегнуть к лоботомии. Нежелательно, конечно, но… Сол усилием воли поднял отяжелевшие веки, но мир уже вращался и сползал в пропасть, цепляться за осыпавшиеся края было мучительно, все разваливалось… …Шломо открыл глаза и первым делом поднял руку, нащупывая ермолку. Ермолки не было. Он ощутил себя обнаженным пред Господом и, не выдержав, рухнул в черноту… …откуда поднялся, морщась, Салман и сказал: — Аллах велик, а я лишь слуга его! Вы, неверные, освободите меня! Лента была прочной, и Салман застонал, рванувшись. — Все! — сказал главный врач. — Отключайте, иначе погубите все три личности. И настал мрак. — Церковь разрешает тебе, дочь моя, выйти замуж вторично, — сказал епископ Константин, глава Великой Епархии Большого Сырта, — ибо, согласно решению Святого Трибунала, личность твоего супруга признана мертвой, поскольку лишилась божественной души, каковая составляет суть всего… Мария слушала слова, сливавшиеся в равномерное журчание, и думала о своем. О том, что замуж нужно было выходить не по любви, а по расчету. Она полюбила Сола, когда увидела его на мессе во время Пасхи… или нет? Или это не она полюбила, а другая ее суть, Мирьям? А может, Мара? «Стоп, — сказала она себе, — так недолго и самой впасть в ересь, от которой пострадал муж». «Нет, — одернула она себя, — разве он пострадал из-за ереси? Разве по своей воле он лишился разума?» И ведь говорили ей семь лет назад в расчетном отделе Центра Трех Конфессий. — Мария, — говорили ей (Или «Мара»? Не важно, она уже не помнила деталей), — Мария, ваш выбор неудачен. Да, ваши личности сейчас синхронизованы и по конфессиональной принадлежности, и по фазе. Но ваша личность стабильна, а личность вашего жениха — нет. В обычной жизни, привычной для среднего марсианского колониста, это не сказывается и, возможно, никогда не скажется… — Ну тогда в чем проблема? — воскликнула Мария. Он была возмущена до глубины каждой из своих трех душ. — Мы и есть самые средние марсианские колонисты третьего поколения! — Да, — кивнул программист, просматривавший психоматрицу, — вы правы. Я даже удивляюсь, насколько у вас на Марсе все среднестатистически спокойно. — Так вы с Земли? — удивилась Мария. — Естественно, — поднял брови программист. — Научный персонал центра командируется с Земли на три месяца. Больше, скажу честно, я бы и сам не выдержал. — Вам здесь не нравится? — продолжала допытываться Мария. Программист, молодой мужчина, в облике которого нельзя было угадать принадлежности к какой-либо из трех принятых на Марсе конфессий, хмыкнул и нервно повел плечами. — Сказал бы я… — пробормотал он. — А вы скажите, — простодушно попросила Мария. — Я люблю узнавать новое, а человека с Земли вижу впервые. Программист повернулся к ней от экрана и принялся разглядывать, вогнав Марию в краску. Она подняла руки и прикрыла грудь, ей показалось, что платье исчезло под взглядом землянина. Взгляд был не похотлив, нисколько, но внимателен до неприличия. — Мария, — сказал программист, — вам не кажется иногда, что вас обокрали? — Меня? Ну что вы, у нас на Марсе воровства не бывает. Здесь нет плохих людей. И быть не может, — добавила она убежденно. — Я не это имел в виду, — поморщился программист. — Вас обокрали при рождении, лишив возможности быть собой. Мария улыбнулась. — У вас на Земле, — сказала она снисходительно, ей льстило, что она может объяснить землянину простые истины, которые изучают в младших классах, — у вас на Земле еще воюют, верно? Мусульмане против евреев, христианский мир против Востока с его непонятной мистикой… Сколько вы воюете? Сто лет, больше? Сколько человек погибло только за последний год? Я слышала — около трехсот тысяч. У нас такого быть не может. У нас каждый младенец знает, что Бог един, знает, что часть жизни он проживет с верой в Христа, часть — почитая Аллаха и часть — следуя заветам Моше. — Да-да, — раздраженно прервал программист, — ритмы переходов четко определены генетической программой, для каждого рассчитан индивидуальный ритм, и каждый волен выбрать себе жену, друга, коллегу с таким же ритмом, чтобы навсегда исключить религиозную рознь. Если сегодня истово веришь в Пророка, а завтра, проснувшись, столь же ревностно — в святое распятие, поневоле приучаешься быть терпимым ко всему. Атеистов на Марсе нет вовсе — генетическая программа этого не предусматривает. Это ужасно… — Вы атеист? — поняла Мария и ужаснулась. Она даже отодвинулась на своем стуле подальше от этого человека. — Тогда понятно, почему вам здесь… Но послушайте, вас еще можно спасти! Отец Александр, наш приходский священник, объяснит вам, в чем состоит обряд крещения, и вы сможете… — Нет, благодарю. Я не конструкт, у меня естественная наследственность, как у всех землян, мне это не годится, я, видите ли, должен поверить сам, своей душой… И в какого-то одного Бога, а не в трех по очереди… Нет, вы не понимаете. Весь этот марсианский эксперимент, по-моему… Он неожиданно замолчал, повернулся к пульту и, не обращая больше на Марию никакого внимания, начал выстукивать на клавиатуре текст официального заключения. «Странный человек», — подумала Мария. Ей было что возразить, но она не успела, в комнату вошел мужчина в форме Лиги генетиков Земли. Видно, большое начальство. Уши у молодого программиста неожиданно побагровели. — Цандер, — сухо сказал вошедший, — вы опять за свое? Третье предупреждение. Отправитесь на Землю вечерним рейсом. Штраф в размере месячного пособия будет внесен в личное дело. Программист молчал. — Мария, — голос генетика приобрел обволакивающую мягкость, — все в порядке, Мария. Центр, однако, рекомендует вам разорвать помолвку с Соломоном Таррашем. — Но у нас же синхронизованные ритмы… — робко вставила Мария. — Да, конечно, иначе вы бы просто не смогли познакомиться, не говоря уж о том, чтобы полюбить. Но, как сказал коллега, ваш ритм абсолютно устойчив, а ритм вашего избранника стабилен лишь в пределах двух сигма… Вам это ни о чем не говорит, я понимаю. Иными словами, любой стресс, отличный от привычного, может вызвать сбой ритма, и тогда… Ну, вы знаете. — Я буду оберегать Сола от стрессов, — твердо сказала Мария. — Мы уже решили: первая свадьба будет в церкви на следующей неделе. Вторая — хупа в синагоге — через три месяца, когда изменится наша фаза. А потом, в декабре, мулла совершит обряд по мусульманскому обычаю. И мы будем жить долго и счастливо и умрем в один день. Она не помнила, откуда вычитала последнюю фразу. Возможно, в Коране? Или в Торе? Обычно не запоминалось ничего из того, что происходило в иных конфессионных фазах, но кое-какие слова оставались лежать на донышке сознания, и она подбирала их, будто монеты на улице. Генетик покачал головой. — При сбое в два сигма я не могу вам ничего запретить, — сказал он. — При трех сигма я бы просто отправил и вас, и вашего… кто он сейчас? Соломон?.. вашего Сола на коррекцию. Жизнь человека превыше всего, а сейчас вы намерены подвергнуть ее неоправданному риску. Любой стресс… — В Марсианской республике не бывает нестандартизованных стрессовых ситуаций, — твердо сказала Мария, повторив фразу из учебника по истории колонизации Марса. — Я люблю Сола. — Аминь, — пробормотал генетик, взял из руки программиста дискету с заключением и протянул Марии. — Вы свободны. Программист хмыкнул и забарабанил пальцами по пульту. — Вы свободны, — повторил генетик. И Мария пошла к выходу, понимая только одно: скоро она станет женой. Женщиной. Матерью… — …а душа твоего мужа, Мария, — закончил свою речь Его Высокопреосвященство, — пребудет в мире. Епископ встал, и Мария поднялась с колен. В храме было холодно, но она дрожала не поэтому. — Я не должна была отпускать его па Землю, — сказала она. — Но он так мечтал… Святой отец, — решилась Мария задать вопрос, казавшийся ей кощунственным, — неужели расчет выше любви? Епископ, протянувший уже руку для поцелуя, отдернул пальцы. — Не богохульствуй! — строго сказал он. — А вы, святой отец, — продолжала Мария, стоя перед епископом и чувствуя, как поднимается из глубины ее христианской души волна протеста, — а вы, святой отец, когда изменится ваша фаза, станете раввином и будете читать по субботам Тору, а потом, в новой фазе, подниметесь на минарет и воздадите хвалу Аллаху? Да? — Такова цена нашего спокойствия, — кивнул епископ. — Тысячи лет мир сотрясали религиозные войны, они и сейчас сотрясают Землю с новой, невиданной прежде силой. И только здесь, на Марсе, благодарение Всевышнему, нам удается сохранить этот оазис, поскольку каждый из нас периодически переходит от одной конфессии к другой, это заложено в нас генетически и позволяет иудею быть терпимым к мусульманину, христианин мирно живет с иудеем, ибо каждый знает, что настанет время, и он сам… — Значит, расчет выше любви? — Мария, — сурово сказал епископ, — после вечерней молитвы ты придешь на исповедь. Наши с тобой ритмы не синхронизованы, и потому не я, когда изменится твоя фаза, буду твоим раввином. Но я надеюсь, что он даст тебе верный совет. Ты должна выйти замуж, это обязанность каждой женщины твоего возраста. Он помолчал. — А расчет, — сказал он, — не выше любви, нет. Расчет и есть сама любовь. Он повернулся и вышел, не попрощавшись. Дома Марию ждал Абрахам, лишь сегодня вернувшийся с Земли. — Прими мои соболезнования, — сказал он. — Сол был хорошим человеком. — Тебе понравилось на Земле? — спросила Мария и поставила перед гостем чашку с бризановым молоком. — Как может на Земле понравиться? — удивился Абрахам. — Там воюют. Там убивают. Там живут фанатики. Но раз в жизни там побывать необходимо. — Почему ты не отсоветовал Солу лететь? — спросила Мария. — Ты же знал, как и я, что его ритм нестабилен и любой стресс может… — Я не помню. — Абрахам отвел взгляд. — Я ведь тогда был в другой фазе… Почему не отсоветовала ты? — Я? Он был так счастлив, что летит, что, кажется, я просто забыла о том проклятом предупреждении. Семь лет все было в порядке. — Если забыла ты, его жена, то как мог помнить я, его друг? — спросил Абрахам. — Ты помнил, — жестко сказала Мария. — Ты помнил, когда был Ибрагимом. Помнил, когда был Абрамом. И не сказал ничего. Более того. Ты был с ним там… на корабле. Что сделал ты, чтобы Сол… Ты ничего не сделал. И я скажу тебе — почему. — Почему? — растерянно спросил Абрахам. — Потому что твой ритм четко синхронизован, тебе не страшны никакие стрессы, ты давно смотришь на меня с вожделением, и ты ждал этого момента, ты надеялся, что Сол сломается, и ты дождался, и теперь ты пришел ко мне, чтобы… Она выпалила фразу на одном дыхании, и у нее не хватило воздуха, чтобы закончить мысль. Абрахам кивнул. — Да, — сказал он. — Все так. Я тебя люблю. Всегда любил. Мой конфессионный ритм синхронизован с твоим, как и ритм Сола. Но в отличие от него я человек надежный. До конца. Я ждал тебя много лет. — Ты рассчитал, — сказала Мария, — и думаешь, что рассчитал верно. — Я ничего не рассчитывал, — возразил Абрахам. — Я люблю тебя. — Расчет и есть любовь, — пробормотала Мария. — Так ты согласна? — Не знаю… Мне кажется сейчас, что умер лишь Сол, а Шломо и Салман живы. А потом мне будет казаться, что умер Шломо, а Сол с Салманом ждут меня… — Их нет. Никого. Слышишь? Никого из них больше нет! — Когда я поверю в Аллаха, — сказала она, — ко мне придет Салман. И убьет Ибрагима. И ты думаешь, что Абраму поздоровится, когда Шломо вернется к Маре? Уходи, Абрахам. — Ты, христианка, ждешь момента, чтобы стать еврейкой? — Это был последний козырь, и Абрахам был уверен, что он подействует. Можно спорить с реальностью, но невозможно перехитрить генетическую программу. — Я… Да. Сол умер, и для меня все кончено, но пусть хотя бы Мара и Мирьям будут счастливы. Абрахам покачал головой. Больше слов у него не было. Он повернулся и вышел. Все прахом, с тоской думал он. Может быть, получится у Ибрагима? Или у Абрама? Он сжал кулаки. Он не хотел, чтобы у них получилось! — Я убью тебя! — пригрозил он Ибрагиму. — Я убью тебя! — сказал он Абраму, которого не помнил. Вернувшись домой, он прошел в ванную комнату и достал из шкафчика бритву. Сел на край ванны и прислушался к своим ощущениям. Он ждал Ибрагима. Главное — успеть. ПОРАЖЕНИЕ Он все-таки запустил стартовую программу. Я понял это, когда галактика Тюльпана погасла, будто ее и не было. Я занимался в этот момент исследованием вспышек звезд позднего класса, которых было много именно в этой галактике. Он знал, с чего начать, чтобы сразу показать свое превосходство. И, естественно, он заблокировал выход. По его мнению, я был обречен. Стартовая программа сначала стирает все игровые ситуации и, наверное, уже сделала это, я ведь никогда не интересовался играми. Потом конфигуратор принимается за визуальный фон, и в этом я только что убедился, потеряв навсегда объект исследований. Что дальше? Исчезло скопление, к которому принадлежала галактика Тюльпана, и я остался в бесконечной пустоте, до ближайшего звездного мира было не меньше десятка мегапарсек, и я не мог их преодолеть, поскольку нужная мне утилита тоже оказалась стерта. Я умру, когда конфигуратор доберется до ядра системы. Если будет исковеркан видеоблок, я ослепну, и ждать этого осталось недолго. Затем настанет очередь жизнеобеспечения, и я перестану дышать. Все. И у меня почти не оставалось времени, чтобы придумать выход. Я знал, что он меня ненавидит, но не до такой же степени! Мы были соперниками, и в вопросах создания искусственного интеллекта я всегда опережал его. Что ж, теперь у него не будет конкурентов. Яркая вспышка — это исчезло из Вселенной скопление галактик в Лилии, setup прошелся по миллиардам звездных систем как таран. Скоро настанет очередь темных миров, и все будет кончено. Решение! Когда возникает вопрос «быть или не быть», начинаешь соображать и действовать с силой и скоростью, которых прежде в себе и не предполагал. Я заблокировал доступ в ядро системы, создав на ее границе защиту. Конечно, это задержит его лишь на время, но я отодвинул смерть и мог относительно спокойно обдумать следующие действия. Вспышка. Вспышка. Вспышка. Все — галактик больше нет. Вселенная темна и пуста. Почти холодна — пока еще сохранились темные миры. Я вошел в ядро системы и создал после уже существующей защиты вторую линию обороны — мстителя. Месть моя заключалась в том, что теперь, если разрушение прорвется сквозь сети запрета, конфигуратор вынужден будет включиться в каждом компьютере кампуса и начнется неизбежный процесс распада абонентской сети. Ему придется отменить продолжение! Он оставит мне хотя бы основные файлы, и я смогу продумать ответные действия. Если, конечно, он не решится запустить всеобщее уничтожение. Он не решился. Он отступил. Он оставил меня в пустом, темном и мертвом пространстве, которое и пространством уже нельзя было назвать, поскольку число его измерений стало равно нулю. И все же — он своего добился. Вернуться в реальный мир я не мог. Я как бы парил над оставленной мне пустотой, которая, если смотреть с его, внекомпьютерной, точки зрения, была совершенно непригодна для жизни. Я не мог пошевелиться, поскольку был сжат в математическую точку. Я способен был только думать (в рамках операционной системы) и отдавать команды (которые операционная система могла выполнить). — Да будет свет! — сказал я. И стал свет. Теперь я мог действовать, поскольку свет и тьма создали необходимую альтернативу. Да-нет. Один-ноль. Плюс-минус. Подключив утилиту-создатель, я по памяти воссоздал желтую звезду, а кругом — несколько темных миров, которые, не вспомнив прежних имен, назвал планетами. Пространство уже не было точкой, и я, оставив Солнце с планетами вращаться в черном вязком вакууме, обратился к операционной системе, чтобы разобраться в ее реальных возможностях. Файла-описателя окружающей среды больше не существовало, и я решительно не помнил, какой была жизнь вне компьютера, каким был я сам до того, как начал последний опыт. Я даже не помнил теперь, кто был он, тот, кто ненавидел меня настолько, что лишил тела, оставив сознание. И ничто не могло помочь мне вспомнить. Я разложил утилиту-создателя на подпрограммы и, прежде всего, выбрав одну из планет, третью от Солнца, создал на ней сушу и море, воздух и твердь, назвал планету Землей и смог, наконец, отдохнуть, прислонившись к шершавой поверхности скалы. Земля вращалась, Солнце зашло, и настала ночь. Беззвездная ночь пустой Вселенной. Запустив следующую команду создателя, я сконденсировал облака в земной атмосфере, потому что угольная чернота неба угнетала меня. Я не нуждался в отдыхе, и, желая использовать до конца оставшиеся возможности, я создал Луну. Это оказалось нетрудно, и я понял, что он не смог заразить главные командные файлы. Я поднялся в космос и осмотрел Солнечную систему. Пространство обрело, наконец, положенные три измерения, и я подумал, не попробовать ли создать еще несколько — ради эксперимента. Нет, мне нужно выжить, все остальное потом. Я создал растения, чтобы насытить воздух Земли кислородом и подготовить планету для новой жизни. Я не стал продумывать каждый вид в отдельности, я мог бы рассчитать всю экосистему, но мне показалось более интересным пустить процесс на самотек, задав лишь общие закономерности развития. Я забыл о нем, но он не забыл обо мне. Я вдруг понял, что расплываюсь, размазываюсь по пространству, заполняю его целиком, а само пространство начинает расширяться, разнося в бесконечность Луну от Земли, а Землю от Солнца… Инстинктивно, даже не осознав своих действий, я стер программу-вспышку: типичный вирусный файл, видимо, заранее оставленный им внутри программы-создателя. Я остановил удаление Луны от Земли и Земли от Солнца, но пространство продолжало расширяться, и с этим я ничего уже не мог поделать. И тогда — только тогда — я создал звезды, объединил звезды в галактики, надежно спрятал Солнце, Землю и Луну в тихом рукаве одной из самых невидных галактик, я и сам не нашел бы теперь этот мир, если бы не знал заранее, где искать. Я не думал, что он сумеет добраться до моего создания, но не желал рисковать. Пока я спасал Вселенную, на Земле прошли эпохи, и, вернувшись, я обнаружил, что миллионы живых существ поедают друг друга, развиваются, уничтожая слабых, и что скоро настанет время, когда я смогу запустить команду создания человека. Только бы мне не помешали. В конце концов, как бы я ни бодрился, я — внутри компьютера, он — снаружи, и, если он не справится сам, то всегда может вызвать опытного системного программиста, и со мной будет покончено. Я создал человека на Земле по своему образу и подобию. Увидев первого человека, я удивился, потому что успел забыть, как выглядел в реальной жизни. Должно быть, в моем мире, которого он меня лишил, я был не из красавцев. Я отступил и стал наблюдать. Я вернулся в свое привычное состояние, я вновь чувствовал себя ученым, исследователем, экспериментатором. Значит, я победил его. Он хотел уничтожить меня, но я мыслю — следовательно, существую. И так ли уж важно, происходит этот процесс в живой ткани, или в сетях компьютера? Я живу, я мыслю, я создаю, я изучаю созданное. Полная победа. Нет, не полная. Не думаю, что в мире, которого он меня лишил, мы поступали так же, как люди на Земле. Войны, убийства, разрушения и ненависть — я не помню, чтобы в моем мире, покинутом навсегда, существовала столь разветвленная и развитая система насилия. Казалось бы, его поступок доказывает обратное. Но единичный случай — не общее правило. Я не помню, чтобы… Я многого не помню, и это ничего не значит. Приостановив разбегание галактик, усмирив взрывы квазаров и успокоив вспышки сверхновых, я понял, что не могу больше отворачиваться от дилеммы: позволить людям развиваться или вмешаться в историю, исправив все, что сочту нужным. Вмешаться — лишить эксперимент чистоты. Наблюдать — и будут множиться ненависть, зло, и даже запуск программы-миротворца не выведет человечество из коллапса. Должно быть, я думал о нем, когда создавал этот мир, и это мои мысли впечатались в креационный файл. Значит, эксперимент изначально не был чист. И значит, я проиграл. Не сумев погубить меня как личность, он убил во мне ученого. Он добился своего, а я даже не заметил этого. Он победил. Когда люди взорвали первые атомные бомбы и когда люди начали уничтожать природу, которую я создал для их блага, и когда народ, избранный мной, не сумел понять моих намерений, я вынужден был признать окончательно — он победил. Я ученый и должен признавать поражение, когда оно очевидно. Я снял с оболочки ядра системы запрет на изменение. Надеюсь, он понял, что это означает. Я записал результат эксперимента в файл «человек» и сохранил его в самом защищенном месте. Я позволил программе-расширителю растянуть себя на весь объем пространства, я позволил галактикам ускорить расширение, а атомам — распад. Я увидел, как в скоплении галактик в Деве возник черный провал и начал расширяться будто злобная пасть, съедающая компьютерную плоть мира. Он принял мое поражение. И запустил уничтожение. ЗАДАТЬ ВОПРОС Господа, я знаю, каким будет приговор. Не прошу снисхождения. Уверен, что когда-нибудь вы примете мою точку зрения. Не вы, так ваши потомки. Хорошо, господин Судья, буду краток. Сколько у меня минут? Десять? Постараюсь уложиться. Много лет я работал в Институте физических проблем, четверть века был в числе Вопрошателей — великая честь для ученого. Вы это знаете, но я акцентирую ваше внимание на том обстоятельстве, что, прожив полжизни и став Избранным, я ни разу — ни разу, господа присяжные! — не удостоился самой важной для меня чести. Ни разу в День знаний не был задан Природе вопрос, придуманный мной. Вам это покажется несущественным. И уж во всяком случае, не может служить смягчающим обстоятельством. Вы не физики. Вы не поймете. И еще. Вы не поймете меня, если не задумаетесь над тем, когда и почему появились Дни знаний. Да, господин Судья, я понимаю, но речь идет о моей жизни, поэтому все же напомню господам присяжным кое-какие факты… На процессе столь высокой степени секретности, думаю, нет нужды в недоговорках. Хорошо, господин Судья, только то, что имеет прямое отношение… Почему мир устроен именно так, а не иначе? Вот вопрос, на который мы никогда не получим ответа. Много лет назад был задан этот вопрос о сущности всего. Насколько мне известно, то был единственный случай, когда Природа не ответила прямо и точно. Каждый, кто жил тогда на планете, ощутил ужас. Больше никто никогда подобных вопросов не задавал. Тысячи лет назад люди молились богам. Богу-земле, например, и Богу-плодородию. Собирались в храмах и произносили молитвы. Однажды священник церкви Лунния, придя в состояние экстаза, вместо обычного обращения к Богу-погоде с просьбой о прекращении дождей вопросил его: скажи, Бог наш, почему третий месяц идут беспрестанные ливни? И сотни молящихся одновременно с пастырем подумали и произнесли эти слова. И услышали ответ. Это не было гласом небес. Просто каждый человек — и в храме, и в поле, и на городской площади, везде, на всей планете — неожиданно понял: дожди идут потому, что над океаном Мира возник стойкий антициклон и над береговой линией постоянно конденсируется влага. Никто не знал, что такое конденсация, невежество древних было беспредельным. Тысяча лет прошла, прежде чем люди отточили искусство задавать вопросы, прежде чем люди поняли, что логика познания мира требует постепенности и продуманности. Можно задать вопрос и не понять ответа. Можно задать вопрос и вообще ответа не получить. Сначала Вопрошатели собирались в храмах и думали, что обращаются к Богу. Однажды спросили: «Кто ты, Всемогущий? Какой ты?» К изумлению священнослужителей, ответ гласил: «Я не всемогущ, потому что никто не может быть всемогущим. Я не Бог, потому что богов не существует. Я — Природа, я — Мир, в котором вы живете, и во мне нет разума, а есть одно только чистое знание, потому что Природа знает о себе все». Вот так. Что осталось сейчас от церкви? Только храмы, в которых разместили научные лаборатории и где ставят опыты, чтобы понять ответы Природы. Понять ответ, чтобы суметь задать следующий вопрос. Искусство спрашивать Природу развивалось веками: вопрос нужно было поставить так, чтобы ответ не был ни тривиальным, ни непонятным. Этому искусству я учился в университете пять лет. Знаете, о чем я хотел спросить, если буду избран Вопрошателем? Почему предметы падают вниз и никогда не улетают в небо. Сейчас это известно всем — закон тяготения, как же, но тридцать лет назад никто об этом и не задумывался. Мой вопрос не прошел отбора, Сход Вопрошателей спросил Природу в тот день, когда я был наконец избран в его состав: чему равна критическая масса урана. Что ж, стало нам лучше жить от того, что, узнав величину этой массы, мы смогли собрать атомную бомбу? Было время, когда я хотел спросить: почему вопросы Природе задаются лишь раз в месяц и почему это должны делать лишь Вопрошатели, прошедшие специальный отбор? Почему Природа не желает слышать обычного человека?.. Конечно, и этот вопрос задан не был. Меня попросту исключили из числа Избранных, посчитав, что я кощунствую. Ведь мне, как и всем, было известно, что День знаний был установлен давным-давно, и ритуал возник потому, что сама Природа подсказала его, отвечая на какой-то вопрос наших далеких предков… Шесть лет назад, в очередной раз оставшись в меньшинстве (мой вопрос о том, существуют ли иные звезды, кроме видимых глазом на небе, решили не задавать как несущественный), я подумал, что не выживу, если не узнаю ответа. Я не мог продвигаться в своих исследованиях, не получив ответы Природы на несколько моих вопросов. Но Сход не желал их задавать! Господа присяжные, фундаментальная наука никогда не была в чести у Вопрошателей… Я понимал, что Вопрошатели не в состоянии спросить у Природы все и сразу. И я понимал, что, если обращусь к Природе сам, она не услышит меня. Каков же выход? Он показался мне естественным, он кажется мне естественным и сейчас, потому-то я и не признал себя виновным, потому и не пожелал отречься и потому стою перед вами, представляя, что меня ждет. Если мы чего-то еще не знаем, почему нужно непременно спрашивать Природу? Почему не попробовать ответить самостоятельно? Может быть, не получится. Но нужно пробовать. Пытаться! Думать и искать… Я сделал это. Построил из стекол и металла аппарат, устройство которого не было подсказано Природой, потому что мой вопрос о невидимых звездах так и не задали. Я назвал этот аппарат телескопом. Те, что пришли за мной, все уничтожили — и модель, и чертежи. И для вас, господа присяжные, слово «телескоп» не имеет смысла. Пока не имеет. Теперь о том, последнем Дне. Меня исключили из числа Вопрошателей, но о том, какой вопрос будет задан, сообщили: «Есть ли горы на лунах?» А я уже знал ответ. Я размножил его, переслал каждому из Вопрошателей и попросил вскрыть конверт после… Я не был уверен, вы понимаете, я рисковал, но я не мог иначе. И оказался прав! Я весь день прислушивался к себе, к своим мыслям. Ведь если мой, с таким трудом добытый, ответ неверен… Если Природа ответит иначе? Может, я сойду с ума? Произойдет раздвоение личности? Сидя дома, я смотрел на экраны и видел, как прояснились лица Вопрошателей — они услышали ответ и поняли его. А во мне не изменилось ничего! Это могло означать только одно: я ответил правильно. Сам. О том, что на лунах есть горы, и даже о том, как высоко они вздымаются, я уже знал, и Природа не сказала ничего для меня нового. А потом Вопрошатели вскрыли конверты и вызвали стражу. Вот и все, господа присяжные. Я понимаю, что разрушил мир. Привычный нам мир, в котором мы жили. Но ведь обратного пути нет. Мне кажется, что когда-нибудь Природе надоест отвечать на наши вопросы. И мы будем не готовы к тому, чтобы остаться одни. Что она такое — Природа? Иногда мне кажется, господа присяжные… Есть такая детская игра… Когда учишь ребенка читать… Он нажимает на кнопку, и загорается вопрос. Ребенок, если знает ответ, набирает его на клавиатуре… А Природа… Мир невообразимо велик — звезды, планеты… И человек — такая малость в этом непознанном хаосе. Почему — скажите мне — Природа слышит нас, отвечает нам? А может, ничего на самом деле нет — ни планет, ни звезд, ни наших двух солнц, ни наших пяти лун, и мы просто игрушки у какого-то ребенка, которого так вот и обучают знанию… И потому мы должны сами… Что? Простите, еще два слова. Только два. Нельзя? Тогда просьба. Когда меня не станет… Пусть Сход Вопрошателей спросит у Природы: нужно ли задавать вопросы? В моем банковском сейфе лежит конверт. В нем — ответ. Мой. Я знаю, что он верен.