Горькая луна Паскаль Брюкнер Паскаль Брюкнер (р. 1948) — один из наиболее известных писателей современной Франции. Блестящий романист и эссеист, он прославился как мастер тонкой, аналитической прозы, вскрывающей суть отношений между людьми. Роман «Горькая луна» был и остается самым талантливым и скандальным произведением Брюкнера. Слава книги возросла после одноименной экранизации 1992 года режиссера Романа Поланского. «Горькая луна» — это пронзительное и предельно откровенное повествование о том, насколько хрупка грань между чувственной страстью и жестокостью. На русском языке издается впервые. Паскаль Брюкнер Горькая луна Посвящается Бригитте Следи за тем, чтобы не исчезнуть в личности другого человека, мужчины или женщины.      Скотт Фицджеральд ПЕРВЫЙ ДЕНЬ Очарование рождающихся влечений Вечность, месье, началась для меня одним июльским вечером в 96-м автобусе, который совершает маршрут между Монпарнасом и Порт-де-Лила. Это было четыре года назад. На перекрестке Одеон передо мной уселась девушка в черной юбке с воланами и в плотно обтягивающих лодыжки белых гольфах. Я сразу впился в нее взором. Меня в буквальном смысле ослепило это лицо, на которое я смотрел, затаив дыхание. Не знаю, что больше всего восхищало в ней: щеки, походившие на вымоченное в молоке тесто, или ресницы, ласкавшие зеленые глаза и одновременно служившие барьером для нескромных взглядов. Я ее не видел, я был ослеплен, загипнотизирован и ощущал только одно желание — познакомиться, только один страх — упустить. Должно быть, в восторгах своих я превысил меру, ибо незнакомка вскоре отвернулась с вымученной улыбкой, и я на секунду испугался, что она пересядет. Но эта сдержанность, показавшаяся мне изысканной, сделала ее для меня еще более дорогой. Над автобусом не смейтесь: для удара молнии не существует особо предназначенных мест. Даже ящик на колесах может стать преддверием рая, если верить в случай. Я всегда предпочту ту, что встретил сам, женщине, которой меня представили друзья: ибо судьба, устроившая наш союз, будет и дальше, как мне кажется, таинственным образом питать его. Неожиданность остается единственной силой, способной вернуть жизни тепло. Но меня ужасало, что я не могу найти ни единого слова и нарушить молчание, не могу использовать преимущества этого мимолетного свидания наедине. Как избежать вечно похожих первых слов, выказать себя одновременно деликатным, оригинальным, привлекательным, обольстительным? Это был важный вопрос, полагаю, именно его задавал Дьявол в последний вечер творения. На помощь мне пришел контролер: никогда не перестану благодарить Управление парижского транспорта за сотрудничество. Он требовал подтвердить наше право на проезд. Моя прекрасная соседка уверяла, будто обронила билет на пол. Мы оба склонились, чтобы отыскать среди мусора желтый картонный прямоугольник. Служащий уже готовился выписывать штрафную квитанцию. Девушка потупилась, красная от стыда: я понял, что она лжет. Это смятение поразило меня в самое сердце. Незаметно для всех я сунул ей в ладонь собственный билет, который только что предъявил. На какую-то секунду она застыла от изумления, потом улыбнулась мне. Контролер двинулся дальше по салону. Я был спасен: у нас появилась своя история. Как вы понимаете, после этого происшествия я говорю «нет» бесплатному общественному транспорту. Мошенница моя поблагодарила меня пожатием руки, но совершила беспримерную глупость, вернув мне билет. Следившая за нами дама, толстая курица с перманентом, заметила наш маневр и окликнула контролера. Машина в этот момент остановилась у отеля «Сен-Поль»: я успел только показать нос доносчице и выскочить на тротуар. Все было кончено, мне хотелось заплакать от ярости: я усиленно махал сообщнице рукой, однако вскоре автобус вырвал ее из поля моего зрения. Я бродил, как проклятый: Париж не такой большой город, но люди способны исчезать в нем, как в колодце. У меня осталось только одно желание: любой ценой увидеть ее вновь, хотя бы мне пришлось потратить на поиски целое лето.[1 - В книге повествования Дидье и Франца даны разными шрифтами, «шрифт Франца» заменен курсивом (прим. верстальщика).] Человек, который рассказывал мне все это, сидел рядом со мной в одной из кают теплохода, находившегося в Средиземном море. Был поздний вечер. Сидя в кресле и укутав ноги пледом, он тревожно озирался, и его бегающий взгляд время от времени встречался с моим. У него было осунувшееся лицо, напрочь лишенное возраста, но все же сохранившее некоторые следы молодости. От всей его личности исходила какая-то странная нервозность, скрытая тревога. В тот вечер я еще пытался сохранить дистанцию — ибо возненавидел Франца с первой же встречи, причем ненависть моя усиливалась пропорционально его растущему влиянию на меня — и был очень далек от того, чтобы проникнуть в душу этого порочного человека. Я просто слушал его правильно построенную речь, его скрипучий, словно немазаный засов, голос, звучавший в унисон меланхолическому урчанию электрочайника. Однако позвольте мне уточнить обстоятельства нашего знакомства. Мне только что исполнилось тридцать лет, и я направлялся в Индию вместе с Беатрисой, моей подругой. Мы были счастливы, уверены, что плывем навстречу истине. Утром 28 декабря 1979 года мы покинули Марсель на борту «Трувы», турецкого парохода, который обеспечивает — через Неаполь, Венецию, Пирей — последний морской маршрут между Францией и Стамбулом. Имелись объективные причины, побуждавшие нас расстаться на несколько месяцев с ремеслом, которое потеряло всякий престиж: я был учителем литературы в одном парижском лицее, Беатриса — преподавателем итальянского языка. Но бежали мы, подчиняясь магнетическому притяжению Востока. В самом этом слове вздымалась тонкая золотая пыльца, блистала приводившая меня в восторг заря. Я трепетал от этого смутного великолепия, и моя любовь к этой далекой земле походила скорее на страсть. Я плыл в Азию навстречу священному хаосу, который Европа мне уже не могла предоставить, с целью отрешиться от всего, что не было для меня необходимым. Для этого путешествия, к которому мы готовились уже давно, я взял годичный отпуск в Министерстве образования и все лето проработал в одной страховой компании. Желание добраться до Индии посредством коротких этапов и убить время в начале долгого пути склонило наш выбор в пользу парохода, тем более что эта дешевая и убыточная линия была обречена на исчезновение. Представьте себе атмосферу надежды, неопределенности большого круиза непосредственно после отплытия. Всякое, даже самое скромное судно перестает быть транспортным средством, отныне это состояние духа. Едва поднимешься по трапу, как представление о мире меняется — становишься гражданином особой республики, замкнутой в пространстве, чьи обитатели все до единого являются людьми праздными. Я сразу полюбил длинные коридоры, умевшие заглушать любой звук, их стойкий аромат, сочетавший запахи моря и горячей резины. В «Труве», старом норвежском линкоре, взятом на вооружение турками, не было ничего от мастодонта, и ее небольшая труба лежала на крестце плашмя, как перевернутый наперсток. Наша каюта, зажатая между двумя металлическими перегородками, представляла собой узкий платяной шкаф с откидными койками в два яруса и крохотным умывальником. «Какая прекрасная пещера, — сказала Беатриса, войдя внутрь, — ты возьмешь верхний саркофаг, а я нижний». Стакан для зубных щеток подрагивал на железной полочке умывальника, и вся наша каморка содрогалась от работающих двигателей. Жилище у нас было скромным, но перспектива улыбчивой любовной близости утешала нас за отсутствие роскоши и пространства. Кроме того, здесь был иллюминатор, а я всегда находил в нем особое очарование — очарование видеть все, когда тебя никто не видит. Это маленькая замочная скважина, в которую подглядываешь за тайнами моря: безопасная встреча один на один с соленым чудовищем, удачный розыгрыш враждебных водных стихий. Необозримость нуждается в том, чтобы к ней приникали сквозь эту щелку, которая становится совсем трогательной, если имеются занавески, придающие каюте обличье кукольного домика. И за каждым таким слуховым окном — жилье, одушевленные существа, тысяча переплетенных судеб. Кстати, в утро нашего расставания с Марселем погода стояла дивная, необыкновенная: солнце билось в борта, и в его огненных лучах наша облупленная посудина сверкала, словно кусок сахара. Я был счастлив, мы получили благословение света, иными словами, богов, и мне чудилось в этом доброе предзнаменование всей поездки. Мы с наслаждением вдыхали плотный ледяной воздух, похожий на шербет, напоенный ветром, который принес благоуханные сосновые ароматы. Вдали шелковую нить горизонта разрывали белые игрушки, другие корабли. Никогда я не испытывал такого блаженного, ни с чем не сравнимого спокойствия. Взволнованный чистыми чувствами, вглядываясь во французский берег, исчезающий в сверкающем пару, и опасаясь более всего, что это мне снится, я с трудом сдерживал возбуждение. Этот первый день плавания из предстоящих нам пяти был необычен тем ощущением счастливой пустоты, которое он оставил во мне. Всем известно, что на борту корабля никогда ничего не происходит, но скука там отличается высшей степенью качества и становится равной эйфории. В атмосфере отплытия любая банальность, высказанная мной или Беатрисой, обретала значение талисмана. Эта одиссея обновляла нам душу, и мы вели пространные разговоры на длинных палубных долинах, никого не замечая, всецело поглощенные друг другом. Мы уже пять лет жили вместе, но это была наша первая эскапада: мы мало что испытали в реальности, зато много перенесли в сотнях прочитанных нами книг. Наша пара стала настоящей библиотекой, томики ин-фолио заменяли нам детей и путешествия. И мы долго колебались, прежде чем предпринять это паломничество, грозившее перевернуть самые дорогие нам привычки. Беатриса обладала точеной англосаксонской красотой и, будучи моей ровесницей, сумела сохранить очарование подростка. Даже тело ее могло принадлежать и девочке, и женщине — ей дали бы не больше двадцати лет, если бы прелестное, большей частью серьезное лицо не обрамляли пышные волны густых волос. Я называл ее своей «нареченной», и мы шептали друг другу на ухо известные всем секреты, которые, однако же, не хотели делать общим достоянием. За завтраком нас было немного, едва ли три десятка человек в панорамном ресторане, который занимал всю середину судна и мог вместить по меньшей мере двести; разместившаяся за четырьмя столиками группа сразу же ощутила взаимную симпатию. Во время круизов прием пищи становится большим развлечением: изучаешь сотрапезников с целью угадать, кто они такие, чем занимаются и чем можно будет заняться с ними. В этой замкнутой жизни незнакомцы обретают необыкновенную значимость, и в умах пассажиров бродит мысль о приятных знакомствах. Кроме неизбежных немцев и голландцев, которых выталкивает на дорогу процветание их стран, там были одна английская и две французские пары, несколько итальянцев и небольшая группа греческих и турецких студентов. Мне казалось, что я плыву на ковчеге, куда собралось каждой твари по паре, представляющих все прилегающие к Средиземному морю страны. Не зная, как вести беседу, и испробовав по очереди языки латинского происхождения, мы сошлись на том, чтобы признать английский общей речью общения. Очень немногие говорили на нем правильно — отсюда долгие паузы при выборе нужного слова и вызывавшие смех ошибки. Все мы ели и пили так, словно другой возможности у нас больше не будет до самого прибытия. Забыв о сдержанности, я полностью отдавался радостному чувству, что мы открываем друг друга, пусть лишь визуально, и думал, что, вероятно, уже завтра мы будем называть всех этих людей по имени. Мы вышли из-за стола, и Беатриса попросила меня пару минут подождать около двери, ведущей в дамскую туалетную комнату. Ее долго не было, и я неохотно вошел туда же. Она склонилась над плачущей девушкой, у которой щеки стали черными от потекшего макияжа. — Что случилось? — Обкурилась косячков, — ответила Беатриса. Не сумев скрыть своих чувств, я пожал плечами. Незнакомка зарыдала еще сильнее. Одета она была в джинсы и анорак с меховой подкладкой. За завтраком мы ее не видели. Слезливые жалобы привели меня в раздражение. На наши вопросы девица отвечала односложно, как если бы наше любопытство ей докучало, в невнятных словах ощущалась ярость от пребывания на борту и нетерпеливое желание покинуть судно. Она сказала нам, что ее зовут Ребекка. У нее была та стадия отупения, когда теряется всякая забота о внешних приличиях. — Вы куда направляетесь? — произнесла она, с трудом ворочая языком. — Сначала в Стамбул, затем в Индию и, возможно, в Таиланд. — В Индию? Она же вышла из моды! Я ничего не сказал в ответ, приписав это суждение наркотическому дурману. — Я отведу тебя в твою каюту, — сказала ей Беатриса. — Ты… ты славная… твои волосы мне напоминают медовый пирог на Рош а-Шана. — Пойдем на палубу, на воздухе тебе станет лучше. Мне пришлось поддерживать ее, пока мы шли по коридору; в солнечных лучах на ее шее ярким огнем вспыхнула цепочка вместе с кулоном — два вытянутых пальца против сглаза. Она снова принялась молоть вздор, переходя от смеха к слезам, бормотала какие-то фразы, от которых сама же и фыркала. Мне было стыдно, я боялся, как бы нас не увидели в ее обществе. Уловив мое недовольство, Беатриса мягко попросила меня оставить их вдвоем. Когда она вернулась, я нелицеприятно высказался о том, как горько встретить в открытом море все тех же презренных отпрысков улицы де ла Юшет и бульвара Сен-Мишель. — Не говори так, Дидье, она хорошенькая и, кажется, очень несчастная. — Ее несчастья меня не интересуют, а красота не поразила. Инцидент был исчерпан серией поцелуев, и начался день — столь же спокойный и чарующий, как утро. Маленькая палуба, где мы разлеглись, чтобы почитать «Бхагавад-гиту» (я) и роман Мирчи Элиаде (Беатриса), была настоящей террасой, чьи контуры четко выделялись на фоне неба и которую труба защищала от ветра. Подруга моя переворачивала страницы: только этот шелест вторил глухому плеску бьющихся о борт волн и утробному пыхтению моторов. Любые желания исчезали, мы нежились в тепле, пронизанные светом, который вновь и вновь вспыхивал яркими пятнами от носа до кормы на этом гигантском дворце из белой стали. С заходом солнца, когда начал сгущаться ледяной мрак, мы насладились священным часом близости в нашем алькове. Я бы сразу заснул от избытка чувств, но Беатриса настояла, чтобы я пошел с ней на ужин. В сравнении с величавой безмятежностью внешнего мира большая столовая гудела, словно пчелиный улей, хотя была едва заполнена: создавалось впечатление, что укрывшийся в ее дрожащих стенах небольшой народец черпал из холодной враждебности моря сокровища веселья и взаимной приязни. За столом мы познакомились с единственным пассажиром-индусом на борту — это был натурализовавшийся в Англии сикх, врач по профессии, который жил в Лондоне и плыл в Стамбул, чтобы принять участие в конгрессе по акупунктуре. Радж Тивари — так его звали — от души расхохотался, когда увидел меня с «Бхагавад-гитой» под мышкой. — В Индии, знаете ли, этого никто больше не читает. Кроме тех, кто страдает ностальгией. — Но ведь это же основа вашей культуры? — Не больше, чем Библия для вашей. И обратите внимание: боги очень плохо переносят эмиграцию в чужие страны. Кали, устрашающее божество в Калькутте, в Париже — всего-навсего гипсовый идол. — Дидье хочет затвориться в ашраме, — лукаво сказала Беатриса. — И весь день пасти коров? Что за странная мысль, когда есть такая красивая женщина, как вы! Мы все трое рассмеялись, и завязался разговор. Радж Тивари, одетый в твидовый костюм, изъяснялся на безупречном английском, и черты его лица отличались тем благородством, которое присуще многим взрослым индусам. Наш восторг перед Индией удивил его, и он трижды переспросил, почему бы нам не отправиться в Сингапур или Таиланд, страны чистые и современные. Эти оговорки привели меня в замешательство, но его любезные манеры, комплименты, которые он без конца расточал Беатрисе, побудили нас отправиться вместе с ним после ужина в бар первого класса, весь обшитый деревянными панелями теплого медового цвета, с толстой кожаной стойкой и белым роялем под чехлом. Мы пили редко, но тут благодаря превосходному качеству джина и бурбона радостно захмелели, причем из нас троих Беатриса выказала себя самой шумной и экспансивной. Наш новый приятель был в ударе и, чтобы посмешить ее, держал совершенно безумные речи. — Перед тем как покинуть Индию, англичане, с целью навсегда приобщить ее к западному образу жизни, заполонили полуостров ультрасовременными курятниками. Прошедшие специальный отбор, владеющие двумя языками, получившие диплом лучших колледжей курицы обладали способностью нести уже готовые яйца — всмятку, в мешочек, вкрутую, — которые сразу попадали на стол колонизаторов. Зная, что представители семейства куриных маловосприимчивы к политической пропаганде, британские власти рассчитывали, что это поразительное достижение приведет к краху освободительного движения Ганди. Уже собирались создать птицу, несущую омлет: виляние задом под музыку регтайма позволяло взбивать желтки с белками, и избранные курицы прошли курс обучения чечетке. Но тут проповедь ненасилия проникла в сердца самих пернатых, которые объявили знаменитую забастовку против колониального завтрака, «bacon and eggs strike»[2 - Стачка бекона и яиц (англ.). (Здесь и далее — примеч. переводчика.)] Объявленная в 1947 году независимость прозвучала похоронным звоном для этих воспитательных проектов: курам-коллаборационисткам пришлось отказаться от английского языка и под страхом штрафных санкций вновь нести сырые яйца. Эта история при всей ее нелепости и парочка ей подобных вызвали у нас взрыв веселья, чему весьма способствовал алкоголь. И после того как Тивари попросил у меня разрешения поцеловать Беатрису в щеку, мы простились с ним в наилучшем расположении духа. Попойка развлекла нас; я с величайшей нежностью уложил мою подругу и, обещав ей быстро вернуться, вышел на палубу, чтобы немного протрезветь. Холодный воздух обжигал мне ноздри, луна была полной, я смотрел на вибрирующий фосфоресцирующий след нашего судна, который, несмотря на темноту, освещал море позади нас, прежде чем раствориться во мраке. Молочное покрывало струилось по бортам и спасательным шлюпкам, легкий ветерок теребил веревочные снасти. Ноги сами понесли меня на верхние этажи корабля, где помимо бассейна, закрытого зимой, находился небольшой бар, обслуживавший также дискотеку. Я вошел туда, дав себе клятву, что задержусь всего на несколько минут. Там была дюжина мужчин — и девушка в облегающих черных атласных брюках, которая в одиночестве танцевала на дорожке. Я сел и стал смотреть на нее, любуясь ее напряженным горлом, оттопыренным задом, руками, бьющими воздух, словно пара крыльев. Ее крутящаяся фигура, воздушная быстрота в перемене поз создавали очень привлекательную картину. Что ей здесь делать? Она ни на кого не смотрела, скользила по полу с легкостью пушинки, словно бы возносилась вверх в куполе света — затем, внезапно прекратив крутиться, сошла с дорожки и уселась за стойкой. К своему удивлению, я узнал давешнюю девушку в слезах. И тут же направился к ней. Насколько она показалась мне бесцветной и смешной после завтрака, настолько вечером я нашел ее в высшей степени привлекательной. Она удлинила веки с помощью румян, подкрасила кармином скулы и спинку своего прямого носа, ее темные, зачесанные назад волосы придавали ей слегка восточный колорит. — Как вы себя чувствуете после утреннего? — А вам какое дело? — Но… это же вы плакали в туалетной комнате, неужели не помните? — Придумайте что-нибудь получше, если хотите познакомиться с девушкой. Эта грубость ошеломила меня, а когда я смущен, то меньше всего похож на человека, способного на быстрый ответ. Я с досадой отошел от нее. Она окликнула меня: — Иди сюда, я тебя, конечно, узнала. Но я узнаю только тех, кого хочу. В этой фразе я услышал лишь обращение на «ты»; однако, несмотря на свою фамильярность, говорила она с какой-то печальной бравадой. Ее длинные миндалевидные глаза за барьером ресниц смотрели на меня невидящим взглядом, словно она делала прозрачным само мое существование. — Во что вы играете? — Я играю в то, чтобы вести игру. Она захохотала. Это производило гротескное и вместе с тем тягостное впечатление. — Пойдешь танцевать? — О… о нет, я почти не танцую. Я уже чувствовал себя до такой степени неловко, что умер бы от страха, если бы выставил себя напоказ рядом с ней; порой мне удается блистать, когда особых усилий от меня не требуется, но в местах общественного увеселения я всегда цепенею. — Это меня не удивляет, ты напряжен, как скаут. Она вновь рассмеялась, и на секунду ее удлиненные глаза чуть смягчили суровое выражение лица. В уме моем теснились тысячи банальных фраз, трафаретных вопросов. Она спросила, как меня зовут, и, похоже, мое имя ее разочаровало. Я перестал понимать, чего она хочет, и не находил ответных слов. Вероятно, мои жалкие потуги выглядели комичными. — Дидье, скажи что-нибудь забавное, развлеки меня. Я оторопел от подобного амикошонства. Мне было неприятно, что я не могу поддержать разговор. Я нервничал, и к моим обычным страхам добавилась удручающая мысль, что у меня никогда ничего не получится с такого рода женщинами. Обычная болтовня превращалась в проверку сил. Я не пытался исправить положение: человек я робкий, и, когда судьба ко мне неблагосклонна, просто говорю «Мектуб»[3 - Так предначертано (араб.).], тем самым смиряясь с неизбежным, не желая знать, что все может перевернуться, измениться. Наглость этой девки, ее резкие кульбиты раздражали меня. В данный момент она смотрела вдаль, совершенно забыв обо мне. — Ты… ты дуешься, — сказал я, пытаясь в свою очередь перейти на «ты», вероятно, в смутной надежде как-то отыграться. Она пожала плечами. Желая придумать хоть одну шутку, я спросил тогда, выделяя каждый слог: — Тебе ней-мет-ся? — Что ты хочешь сказать? — Неймется? Это означает, что ты сердишься. Она встала. — Ты слишком забавен для меня, дорогуша, мне в бок вступило оттого, что я сгибалась надвое. — Ты… ты поднимешься к себе? — Да. Спокойной ночи. Оставляю вас в обществе вашей остроумной и пленительной личности. Эти последние слова задели меня больше, чем все остальное. Не потому, что она восстановила обращение на «вы», иными словами, дистанцию, но, говоря о моем остроумии и моей личности, она безжалостно подчеркнула, насколько я лишен и того и другого. Каким же дураком я себя выставил! Однако «неймется» прекрасным образом существует в нашем языке, и не моя вина, что у молодого поколения столь ограничен запас слов. В тридцать лет поддаться на провокации девчонки, которая могла бы стать моей ученицей, тогда как любой прыщавый юнец поставил бы ее на место парой устойчивых выражений. Внезапно я осознал, что даже не спросил, куда она направляется, одна ли путешествует. Спать мне расхотелось, я заказал выпивку и провел целый час, пережевывая это происшествие. Возвращаясь в свою каюту, я был настолько погружен в размышления, что, вероятно, сбился с пути, ибо вскоре очутился там, где находились каюты первого класса. Эти длинные безлюдные коридоры с мерцающим освещением, прерываемая лишь отдаленными ударами склянок тишина, бегущие по стенам тени, вся эта ночь над всей этой зарождающейся жизнью странным образом подействовали на меня. Я наугад открыл одну из дверей и вышел на мостик: колючий холод, не видно ни зги. Внезапно за спиной моей послышалось нечто вроде всхлипа. Я обернулся, но никого не разглядел. Тот же звук послышался вновь: всматриваясь в темноту, я различил некое подобие человеческого силуэта. Кто-то подстерегал меня. Я вздрогнул и решил вернуться вовнутрь, но тут предплечье мое стиснула сильная рука. — Это вы Дидье? Торжественный тон, низкий свистящий голос невероятно меня взволновали. Главное же, мощь этой руки! Я ждал агрессора: это был инвалид в кресле-каталке. Прежде я его никогда не видел. Измученное лицо, редкие волосы. Он уставился на меня растерянным взглядом, и в темноте его глаза показались мне почти устрашающе огромными. — Вы Дидье, не так ли? Берегитесь, берегитесь ее… — О чем, о ком вы говорите? Я с трудом справлялся с нахлынувшими чувствами. Мне очень хотелось уйти, но гранитная хватка этой руки держала меня, словно в тисках: казалось, тело отомстило за свою атрофию, неумеренно развив конечности. В запястьях, через сеть вздувшихся вен, струилась сила, способная сокрушить все, что ей сопротивлялось. Калека приблизил ко мне свою несчастную мертвенно-бледную физиономию и стал визгливо выкрикивать: — О ней, естественно, о Ребекке, о девушке, с которой вы только что повздорили. Не воспламеняйтесь от ее близости: она ставит ловушки всюду, где бывает. Посмотрите, что она сделала со мной, — для такого исхода хватило нескольких лет. Приподняв шерстяной плед над коленями, он показал мне свои безжизненные, обвисшие ноги. — Но… как вы узнали, что я ее видел, как вы узнали мое имя? — Она только что рассказала мне о вашей встрече и описала вашу внешность. Я опознал вас сразу. — Что вам нужно, в конце концов, отпустите меня, это смешно… — Гораздо меньше, чем вы думаете. Вы замечали, месье, насколько женщин влечет к тем мужчинам, у которых есть достойная спутница? Красивая женщина рядом придает им несравненную ценность, даже если сами они уродливы или заурядны. Это и ощутила Ребекка, увидев вас с вашей подругой. — А вы ей кто, смею спросить? — Простите мою невежливость, я сейчас представлюсь, меня зовут Франц, я ее муж. Отпустив мое предплечье, он пожал мне руку с неуместным, на мой взгляд, воодушевлением. Я дрожал: туманная ночь пронизала меня холодом до костей, а этот диалог в темноте казался мне верхом абсурда. — Вы продрогли, не так ли? Вернемся. Он развернул каталку, которой управлял вручную, и толкнул дверь, ведущую в коридор. Машинально я последовал за ним. Оказавшись внутри, он заговорил вновь: — Дидье… вы позволите называть вас по имени? Дидье (он на секунду заколебался), что вы думаете о моей жене? Я вздрогнул. — Ну… я нахожу ее очень соблазнительной. — Не правда ли? И как она прекрасно сложена! — Разумеется. — Ах вы, плут! Она вам нравится, вы пожирали ее жадным взглядом. — Да нет же… — Ну, давайте без ложной скромности, я могу рассердиться. Впрочем, я уверен, что мы вас интригуем. Да, да, не возражайте, я это чувствую. Вы знаете, кто такая Ребекка, вы совсем не знаете, кто она. Вам бы хотелось узнать о ней больше? Не понимаю, почему смехотворность этого предложения не бросилась мне в глаза сразу. Должно быть, поздний час притупил мое восприятие. Сначала я отверг приглашение, ибо первым делом всегда говорю «нет», и сослался на то, что их частные дела меня не касаются. Вероятно, отказ мой прозвучал неубедительно. — У вас такая милая манера говорить «нет», тогда как взглядом вы говорите «да». Видите ли, я едва с вами знаком, но мельчайшие особенности вашей личности показывают, что вы тот самый конфидент, которого я ждал несколько лет. И потом, у меня есть один жизненный принцип: нужно остерегаться тех, кто вас любит, ибо это ваши злейшие враги. Вот почему я полностью открываюсь только перед незнакомцами. Вы оказали мне внимание, это делает вам честь, поскольку у меня мало шансов растрогать вас историей, к которой вы не имеете отношения… или уже имеете? — Не вижу какое. — Не знаю, просто интуиция. Ну что, принимаете приглашение? Я еще попытался возразить, затем, так и не придя к твердому решению, безвольно согласился. Почему не признаться, моему преподавательскому мозгу, напичканному литературной дрянью, польстила романическая сторона ситуации, и я последовал за Францем в его каюту — средних размеров, обшитую деревянной планкой, с двумя иллюминаторами. Хоть это был первый класс, ничто меня не поразило. На свету лицо паралитика напоминало свинцовое зеркало, некогда, возможно, и отражавшее радость жизни, но теперь затянутое безнадежным бельмом. Его бледно-голубые глаза были двумя холодными и горькими лужицами. — Разочарованы, не так ли? Даже каюты первого класса похожи на обыкновенную лавку! Убранство «Галери Лафайет», а вместо хорошего общества тупые северяне и рабочие-иммигранты. Ладно, хватит ныть! Хотите чаю? Это дарджилинг. Даржилинг: город, куда мы с Беатрисой мечтали поехать. Разве это не совпадение? Калека достал из чемодана чайник со спиралью, наполнил его водой и включил в розетку. Я уселся на постель. Беспокойные блестящие глаза Франца с живостью перебегали с одного объекта на другой. Изучающий взгляд человека, чья жена совсем недавно осадила меня, был мне в какой-то мере неприятен. Словно желая ободрить меня, он сказал: — Я живу здесь один, у Ребекки своя каюта, через три двери от моей. Таков был наш уговор. Тут он начал приведенную выше исповедь и прервался, чтобы подать обжигающий и очень сладкий чай. Отхлебнув несколько глотков, он продолжил: Три следующих вечера я ожидал в тот же час на остановке 96-го у перекрестка Одеон. Тщетно. Не желая сдаваться, я решил разбить весь квартал на участки и прочесать их с пылким рвением ищейки. Все, чем я обладал, потеряло значение, значимой была лишь эта женщина, которой я не обладал. Моей единственной надеждой было то, что она работает или живет по периметру Одеона, где я сам в то время обитал. Времени мне вполне хватало, я завершал свое медицинское образование в сфере паразитологии и только что успешно сдал последние экзамены. Я обнюхал все бутики, танцклассы, курсы по обучению йоге и гончарному искусству, выходы из школ и лицеев, все места, где присутствие женщин выглядело наиболее вероятным. Так прошли две недели, и я был на грани отречения. Между делом я свел знакомство с девицей из парикмахерской на перекрестке Бюси, крупной кобылой с обесцвеченными рыжими волосами, которая не слишком мне нравилась, но заполняла мое одиночество, этакая груша для утоления жажды, временно исполняющая обязанности за неимением лучшего. Вечером я иногда заходил за ней — она работала до самого закрытия, — но никогда не видел ни одной из ее коллег. Однажды, когда я пришел пораньше и стал расхаживать по тротуару, мне показалось, что из салона вышла пассажирка автобуса. Сначала я протер глаза, думая, будто это игра воображения. Но нет, это и в самом деле была она! Она мне обрадовалась, назвала свое имя, Ребекка, сообщила, что работает здесь, и предложила позвонить ей завтра. Вы поймете мою радость: я искал эту девушку везде, кроме того места, где мог ее найти; я ликовал и с трудом скрыл от рыжей свой восторг, который она приняла за проявление привязанности к ней. Я ожидал восхода солнца в тревожном нетерпении и, едва миновали первые утренние часы, позвонил нежной, восхитительной Ребекке. Четыре звонка оказались тщетными: она еще не пришла, она вышла. В пятый раз я наконец поймал ее, и мы договорились встретиться вечером в восемь часов. Ровно в восемь она является, я пришел на десять минут раньше; она столь же красива и пленительна, как при первой встрече; мы обмениваемся банальными фразами, я пытаюсь оживить происшествие в автобусе, сердце у меня екает, мы пойдем сначала в кино, затем в ресторан? Но тут внезапно появляется, выплывает, рыжая дылда, коварно разыгрывает удивление и просит разрешения присесть. Я слишком поздно понимаю, что угодил в ловушку и что они сговорились за моей спиной наказать меня за преследование двух зайцев разом. Поначалу я отступаю под их насмешками, потом, загнанный в угол, предпринимаю ответную вылазку. Угадывая тайное соперничество и обоюдную ненависть под покровом ложного сообщничества, я начинаю играть на этом разладе, неустанно стравливаю их мелкими уколами. Хитрость моя удается, и вскоре, действуя заодно с Ребеккой, которая корчится от смеха, я перехожу в наступление на докучную девицу. Однако приличия должны быть соблюдены. Я приглашаю обеих поужинать в американском ресторане на Центральном рынке; разговор мне нужно поддерживать с обеими, но втихомолку я взываю лишь к одной, попутно решая ужасную проблему, как избавиться от надоедливой каланчи. Шутки мои множатся, я почти открыто насмехаюсь над рослой кобылицей, которая взбрыкивает при каждой выпущенной мною стреле. Чувствуя, что партия проиграна, она выговаривает мне за все эти глупости, но я не унимаюсь, желая окончательно вывести ее из себя, и с наслаждением слушаю, как она всхрапывает, стучит большими зубами, клацает языком, и звук такой, словно плетка хлестнула по крупу першерона. Полночь застает нас на улицах Марэ, где мы гуляем, звоним в двери и прячемся за мусорными баками. Наконец привязавшаяся к нам телка отстает, выражает желание пойти спать; я мысленно аплодирую, но боюсь, как бы Ребекка не последовала ее примеру. Обменявшись обычными поцелуями, кляча наша берет такси; Ребекка переходит на другую сторону улицы, чтобы взять идущую в противоположном направлении машину, но едва лишь цербер сворачивает за угол, как она со смехом перебегает ко мне, берет под руку и предлагает продолжить пешую прогулку. Эта ночь стала одной из самых прекрасных в моей жизни. Я сразу понял, что эта девушка стоит больше простой интрижки. В ней было столько обаяния, ребячливости, остроумия, что я спрашивал себя, согласно известной формуле, как мог кого-то любить до нее. Все прежние казались набросками этой, ставшей их апофеозом. Я тогда выходил из двухлетней связи, которую прикончила скука наряду с рутиной. Я вновь обретал радость, неразрывно связанную с началом. Еще не узнав Ребекку, я уже любил в ней любовь, которую она внушит мне. Мог ли я льстить себя надеждой, что нашел дорогу к ее сердцу? С первых мгновений она превратилась для меня в одно из тех высших существ, которые ведут нас к крайним пределам, в то время как с другими, догадываемся мы, нам никогда не выйти из границ обыденности. Выглядела она безумной и ласковой, готовой на все, чтобы мне понравиться. Она блистала манерой отдаться, помещая себя вне моей досягаемости, что меня глубоко волновало. Эта тонко очерченная дистанция, которой я приписывал экстравагантные цели, обладала способностью пленять меня, одновременно внушая тревогу. Пусть так, я все равно старался рассмешить ее, выдумывая всякие каламбуры, неумеренно восхваляя самые невинные поступки, извлекая из банальности возможность бесконечного обновления. Истинные встречи выбрасывают нас из самих себя, вводят в состояние транса, постоянного творения. Я забавлял и изумлял ее, потому что забавлялся и изумлялся сам. Вечер состоял из воркования, ухаживания, объятий, сладких и льстивых речей, предварительных ласк. Я узнал от Ребекки, что ей восемнадцать лет, на десять меньше, чем мне. Арабская еврейка, уроженка Северной Африки, она происходила из скромной семьи (отец ее держал лавку пряностей в Бельвиле), тогда как я, имея отдаленные германские корни, принадлежал к кругам средней буржуазии. Важность этих деталей станет вам понятной в свое время, если вы окажете мне честь выслушать меня вплоть до этого момента. Весь опыт Ребекки сводился к нескольким десяткам любовников (она начала половую жизнь в том возрасте, когда я прощался с последними плюшевыми игрушками), двум-трем поездкам на Средний Восток и в Израиль, а также странному сплаву сексуальной зрелости и детского идеализма, составляющему метафизический багаж нынешних девочек-подростков. Она хвасталась своими победами с наивной бравадой, в которой вызова было столько же, сколько извиняющихся ноток, и как бы желала сказать мне: прости, я еще не знала тебя. С самого начала связь нашу освятили шутовские звезды: юмор являет собой наслаждение, которое оба пола готовы предоставить друг другу, соглашаясь на мгновение забыть все, что их разделяет. Подобно мне, она ценила ребяческие ляпы, вывернутые фразы, анаграммы, каламбуры, игривые перестановки слогов, знала все считалки, все детские песенки, умела показывать почти всех персонажей мультфильмов — в частности, изумительно подражала Тити и Толстяку-Мине. Я восхищался девчоночьей свежестью ее речей и находил в ней поразительное разнообразие, страсть к жизни, волновавшую меня до самых глубин моего существа. Ничего у меня не оставалось, даже опыта, которым я превосходил ее просто в силу возраста. И хотя всего два месяца назад я еще говорил «люблю» другой женщине, вызвавшей у меня такие же чувства, мне казалось, что в течение долгих лет я никого не любил. Я нашел существо, которое последовательными штрихами заполняло мои ожидания, намного их превосходя. Благодаря своему сходству и различию со мной она являлась и частью меня самого, и чем-то внешним. Я сказал вам, что в моих глазах Ребекка была красива — не столько гармонией, сколько чистотой своих черт, дарующей ее лицу ореол непреходящего блеска. Заря этой первой ночи застала нас на скамье в сквере при Архиепископстве позади Нотр-Дам, в обществе многочисленных гомосексуалистов, которые уже много лет отправляют здесь культ Содома. Мне нравилась близость этих предприимчивых тел, сгрудившихся за храмом веры: они придавали нашей любви столь редкий в наши дни запашок подполья. Связь, начавшаяся рядом с отверженными существами, в атмосфере судорожных спазмов, могла быть только маргинальной и романической. Еще теплая тень, казалось, была напоена поцелуями. Все эти тесно сплетенные парочки распространяли вокруг себя горячий аромат страсти. Париж, увиденный из этого сада при первых проблесках июльского дня, представляет собой чарующее зрелище. Солнце в самый момент своего восхода: очень белый свет резко для глаз проявляет все очертания берегов Сены, накрытых в этом месте мантией дикого винограда. Город начинал разминаться, заполнялся ворчанием первых поездов метрополитена. Помню, именно тогда Ребекка попросила согреть ей ступни; от ног я поднялся ко рту, ибо золотое правило требует почтить вершину, чтобы получить ключ к низовью. Но мы так хохотали, что стукнулись сначала зубами, потом носами, прежде чем наш первый поцелуй обрел свою взрослую каноническую форму. — Слушай, — сказал я, едва наши губы разлепились, — мне нужно сходить к врачу. Со мной происходит что-то странное. И, взяв ее за руку, я дал ощутить эрекцию, вызванную нашим соприкосновением. Небольшая шишка польстила ей, однако не вызвала какого-то особого волнения. В сущности, мы совсем не спешили к развязке. Нам не нужны были грубые плотские доказательства, которыми жаждут обменяться мужчина и женщина, когда между ними вспыхивает искра. В сравнении с фейерверком этого вечера последующий любовный акт казался нам излишним или, по крайней мере, не слишком срочным. Мы тонули в легкомысленном обольщении, которое хмелело от самого себя, изумлялось своим подвигам, плевало на результат. И потом, признаюсь вам, Ребекка принадлежала к тем существам, которые настолько красивы, что кажется, будто половые органы у них устроены иначе, чем у других. Столь далекая от обычных представителей человеческого рода фигурой и чертами, она должна была, как мне казалось, отличаться от них и в интимной сфере. Мое воспламененное воображение рисовало некое чудесное лоно, столь же неслыханное и изумительное, как ее прекрасное лицо. А что, если, говорил я себе, у нее там вообще ничего нет? Природа, несомненно, подарила ей какое-то новое решение. И только утром, около восьми часов утра, после целой ночи блужданий, она вошла в мою квартиру. Вы знаете, что мужчины и женщины, раздеваясь, часто теряют изящество, присущее им в одежде: нагота для них скверно сшита и словно стесняет движения. Ребекку эта порча не затронула. Она и одетая выглядела голой из-за решимости, с какой выпирали ее пышные формы, тогда как обнаженная была защищена непристойностью, как безупречно гладкий мускул; ей достаточно было менять один соблазн на другой, игриво выдавая свою кожу за покрывало, за мантию, в которую она задрапировалась. Она реабилитировала эксгибиционизм, откровенно выставляла напоказ свои прелести, возвращала яркость любой нацепленной на себя тряпке, и ее величественные манеры вселили в меня такую робость, что в течение нескольких дней я не мог ни толком разглядеть ее, ни познать. Словом, потребовалось некоторое время, прежде чем наши плотские отношения оказались на высоте той бурной и разнообразной жизни, которую мы вели вдвоем. Я сразу полюбил это роскошное тело, не достигавшее кульминации на уровне пояса, но блиставшее отдельными чудесами вокруг отчетливо выраженных центров притяжения. От прически до больших пальцев ног она сохраняла волнообразную четкость объемов своих упруго налитых грудей: колонны ног устремлялись ввысь, к спине, которая не кончалась вплоть до изящной выпуклости затылка. Я особенно почитал это изобилие в период течки: тогда формы ее вспухали, она краснела от избытка плоти, груди начинали существовать сами по себе, подрагивая, принимали звериный облик, покрывались крохотными венами, которые, подобно волнам, делали их голубоватыми. Они вздымали в самой середине торса свои большие коричневые венцы, походившие на палатки кочевников, и эта гиперболическая, величественная грудь на теле подростка приводила меня в экстаз: два возраста соединялись в ней — я целовал в губы девочку, в сосцы женщину, мать с дочерью сочетались в одном лице. И я вдыхал ее, как роскошный магазин шелков, источавший глубокие пьянящие ароматы, вдыхал вплоть до бусинок пота, орошавших подмышки, вдыхал терпкую соленую влагу, от которой был настолько без ума, что часто засыпал в этой неопалимой купине. Она обладала другими сокровищами, более интимного свойства, но столь же изумительными. К примеру, если я не вглядывался внимательно, щелочка, простите за подобную деталь, казалась мне такой скромной и робкой, словно ей хотелось утаить свое бесстыдство, спрятавшись в складках кожи. Но при первых же ласках зверушка потягивалась, распахивала травяную колыбельку, в которой спала, поднимала головку, превращаясь в лакомый цветок, жадный младенческий ротик, сосущий мой палец. Я обожал дразнить языком мордашку клитора, возбуждать его, затем бросать влажным и блестящим от раздражения, как уточку, барахтающуюся в волне розовой плоти. Любил полировать щеками драгоценную ткань живота, погружаться носом в маслянистые валики, то напряженные, то обвисшие, словно паруса, комкать пальцами это огромное покрывало, населенное нежными судорогами и вздохами. Бывало, мне хотелось усесться, болтая ногами, на краю этого жерла и следить за ежеминутными трансформациями этого гигантского коралла, фиксировать каждое трепетанье, каждый вздох его лепестков, затопленных неотразимым нектаром. Я по природе своей не терплю похабных откровений и потому не смог скрыть отвращения, что сразу заметил Франц. — Не стройте из себя недотрогу, я подчеркиваю эти прелестные детали — но вы, быть может, никогда и не любили так, чтобы добраться до деталей, — я подчеркиваю их лишь затем, чтобы показать, как нераздельно и во всей полноте принимал в то время Ребекку. Я находил ее просто восхитительной, сколь наивным ни представляется вам подобное исповедание веры. Этот энтузиазм, которому впоследствии суждено было довести меня до некоторых излишеств, в тот момент пребывал на стадии пылкого обожания и побуждал к нежным пылким знакам внимания — такими каждый день обмениваются все влюбленные мира. Очень скоро Ребекка использовала к своей выгоде мое неодолимое влечение: она поняла, что у меня склонность к идолопоклонству, которую следует лишь развить. Я был на десять лет старше ее, но искал хозяина, способного подчинить меня себе. В нашем обществе женская нагота служит мерой всех вещей: награда и мечта каждого от рождения до смерти. Я превознес для вас фигуру Ребекки, воздал хвалу ее изумительным пропорциям, потрясающему лону, но еще ничего не сказал о том, что меня в ней просто опьяняло, — ее ягодицы, прекрасней которых мне видеть не доводилось. Это было нечто цельное и плотное, это была совершенная жемчужная раковина, к закрытым створкам которой я взывал с переменным успехом, попка круглая, пухлая, очень мясистая, выпиравшая со стремительностью бомбы, и жирок ничуть не лишал ее очарования. Мне хотелось бы обладать красноречием поэта, чтобы создать второе подобие этого чуда, этой изумительной подушечки, пристроенной в центре тела, и описать этот желобок — такой глубокий, что туда можно было засунуть письмо. Ничего более живого и более выразительного я не видел. Эти два громадных пуховика любви изумляли меня своим загадочным контрастом с крохотным колодцем сандалового дерева: малое являлось как бы сутью великого. Линия бедер, низ живота, выступ крупа составляли восхитительный ансамбль безупречно четкого рисунка, которым моя любовница вызывающе гордилась и никогда не упускала случая подчеркнуть его ценность, выставить его напоказ, порой даже заголяясь на публике, дабы никто не лишился столь потрясающего зрелища. У меня слишком красивые ягодицы, говорила она, чтобы просто сидеть на них, они заслуживают того, чтобы их показывали в музее, поместив на капитель колонны. Я видел в двух этих сферах улыбчивое добродушие, трогавшее меня до слез. Малейшая пасмурность этого мячика с разрезом становилась поводом для обожания: при виде его я мог только приходить в экстаз, лобзать и вновь приходить в экстаз, щекотать, поедать. Будь я сведущ в науке вязания, сотворил бы для столь лакомой выпуклости мягчайшие пеленки, кружевные распашонки, атласные и шелковые покрывала, украсил бы бантами и вышивкой, словно королевскую куклу, вырезал бы для каждого полушария свой футляр, а для срединной канавки приберег бы серебряно-золотую кайму. Ни один из моих поцелуев не был почестью, достойной этой кожи с ее волнующей белизной. Больше всего меня изумляла гармония между этими фрагментами и всем остальным: это тело было кладезем маленьких сокровищ, но каждая деталь восхищала своей законченностью. Я предавался философским размышлениям об этих двух глобусах, блуждая взором по их изгибам: сколько миллионов лет понадобилось нашему виду, чтобы достичь такого совершенства контуров и пропорций? Ягодицы моей возлюбленной имели ту особенность, что никогда не теряли форму и упругость: водрузив их в постель или на сиденье, Ребекка получала свое: они были по-прежнему твердыми, крепкими, лукавыми; настоящие буржуазные дамочки — уютные, игривые, толстощекие, деревенские барышни-хохотушки, пухлые милостивые богини, часовые на страже святилища, драгоценные прокладки, Сезам пещеры Али-Бабы с четырьмя десятками ароматов; нежные ласковые девчушки, гордость страны, низовья изобилия, перекликающиеся со своими близнецами спереди, две прекрасные кормы, прекрасные носовые части, прекрасные раковины, кузова без намека на деформацию, один справа, другой слева, но никогда не меняющиеся местами, всегда свежие плоды, пригодные к употреблению как зимой, так и летом, ибо совершенство всегда ходит парою. Главное же, этот зад излучал некое хорошее настроение, благожелательность по отношению к миру одушевленному и неодушевленному, приглашавшую к идиллическим союзам. Это были два ангелочка, готовых рассмеяться взахлеб, они и подшучивали над вами, и бросали вам вызов: самые враждебные народы с легкостью примирились бы под их улыбчивой звездой, ибо они воздавали по справедливости с той же непреложной верностью, с какой природа расположила их по обе стороны срединного рва. И когда лицо хмурилось, я обращался к основанию, уверенный, что обрету там дружбу и отраду. Когда мне хотелось есть или пить, когда меня терзали горе или боль, достаточно было воззвать к их светоносному теплу, тесно прижаться к ним, и все как рукой снимало. Между прочим, я заключил секретное соглашение с булочником моего квартала, и он выпекал мне хлеб в гипсовых формочках, снятых мной с ягодиц Ребекки, и каждый день мы поедали попку милой в виде ржаного или с отрубями, сухариков, бриошей и даже круассанов — по воскресеньям. Ягодицы — это образ рая, символ изобилия, земля обетованная с молочными реками и кисельными берегами, поэтому и влекутся к ним верующие с бедняками. Не имея ничего столь восхитительного, я склонялся перед округлостями Ребекки и воспринимал их как центр моей жизни. Они были солнцем, источником, откуда я черпал познание. Этому любезному алтарю я приносил в жертву даже разум и постоянно давал ему новые имена, называя его Добрым Пастырем, Срединной Империей, Простушками, Причудницами, Натурщицами скульптора, Кумушками Любви, Метеорами, Плодородной бороздой, Аэростатами, Благоуханной грушей, а еще были Лорель и Арди, сестры Маркс, Том и Джерри, Бонни и Клайд и даже 39/40, поскольку от них у меня поднималась температура и, подобно двум блокам последней войны, они пробуждали во мне революцию. Ребекка со своей стороны даровала мне буколический титул хранителя ануса, пастыря клитора, сторожа ее небесного Иерусалима. Поэтому, лаская этот изумительный круп, я повторял свою вечернюю и утреннюю молитву с пылом фанатика, из его внушительного великолепия я сотворил божество, которому стал преданно поклоняться. И я уже не мыслил жизни вдали от его плотных стен, каждое мгновение меня должен был согревать их рассеянный свет. Перед возлюбленной моей я ощущал болезненную скромность, ибо считал, что принадлежу к полу, лишенному благодати. «Я жалею мужчин, — говорила Ребекка, — они не ведают двух упоительных несчастий: материнства и наслаждения. Не вижу, чем могут они наверстать такой гандикап». Что такое оргазм? Один из способов, среди многих других, каким тело наше отвечает на чрезвычайное волнение. Приходилось верить, что мужское тело лишено сильных ощущений, ибо оргазмы мои были неизменными жалкими судорогами, чья амплитуда от раза к разу почти не менялась. Я стыдился своего угрюмого рациона в сравнении с ее удалыми поисками и умалчивал о своем слишком быстро утоленном желании, потому что оно означало момент телесной разлуки, возврат одиночества. Я презирал белые цветы, которые посылал в ее чрево, несчастный букет, дарующий мне удовольствие, но удаляющий от объекта его. И я стремился воздать должное наслаждению Ребекки как служитель радостей возлюбленной, вынужденно подражая изобилию ее чувств и рабски копируя самозабвение, поскольку сам их по-настоящему не испытывал. Увы, бедный пахарь этих розовых плодородных земель, никогда я не мог достичь высот ее исступленного восторга. Ребекка была, как говорится, натурой щедрой и богатой: дерево, отягощенное избытком плодов, изнемогающее под бременем своих желаний. Конечно, именно мы придаем такую ценность женской радости, привносим в нее нашу тревогу или наши слабости, ибо радость эта своей бесконечной властью частично обязана тому, что невидима. Однако Ребекка ничего не имитировала, не скрывала от меня ни одной из своих эмоций, выкрикивая их в минуту освобождения так, что у меня лопались барабанные перепонки. В музыкальном смысле ее эротизм был самым утонченным украшением, придуманным с целью обольстить меня: колдовская уловка, порабощавшая меня вечной монодией своего голоса. Я не мог избежать этих жалобных созвучий, то были долгие кошачьи концерты, которые начинались входной и кончались литанией, перезвоны воркующих звуков, вокализы, перемежающиеся с более хриплыми выдохами, мелизмы будоражащих аккордов, как во время большой обедни с певчими. У этой певицы пароксизмов любви в горле имелась своя гамма для каждого ощущения. Я приглушал как голос, так и тело, базар звуков и пугал и возбуждал меня, бесстыдные фанфары давали чувство, что ты на сцене, публику которой составляли весь дом, соседи и я сам. Она драматизировала любое мое объятие с театральной нежностью — столько же наигранной, сколько реально пережитой. Чтобы любить, она нуждалась в крайностях и чрезмерности, была более верна себе в подлинной искусственности, нежели в притворной искренности, от которой чувства опали бы, как воздушное суфле. Глаза же ее, в момент любви, становились зелеными, словно в ней взрывалось внутреннее солнце, осветляющее зрачки; а когда экстаз проходил, тяжелые веки медленно смаргивали, позволяя увидеть горящий, блуждающий взор, сводивший меня с ума. Короче говоря, я умирал от стыда, что не могу познать ту ослепительную ночь, какая выпадает женщинам в объятиях мужчины. Это чувство я уже испытывал с другими и легко с ним мирился, но с Ребеккой решил противостоять ему самым необычным образом. Я не желал больше удовлетворяться скудостью мужского желания и обещал себе запустить некие пружинки, способные обогатить его. Подобно неофиту, усваивающему догму, я повторял себе: это тело являет собой совершенство, любая экстравагантность не будет чрезмерной для почитания, оно заслуживает того, чтобы я разрушал самого себя неким волнующим безумством, которого жаждал с чисто религиозной яростью. Рядом с ней мне казалось, что для нас встает заря трепетного и острого существования. О, чудесное братство начала, когда каждое слово, каждый жест возникает из истока, словно акт непрерывного созидания! Великая, пылкая страсть рождалась из череды моих поисков и разочарований. Я тогда верил, что между нами не будет ничего, кроме благородства, она свернет с привычного пути мои пороки, ускользнет от когтей, которые я выпускал по ходу предыдущих связей. Эта женщина возносила меня на высоту, никогда еще мной не достигнутую. Я особо привязываюсь к тем людям, которые во мне не нуждаются, которых я внезапно приковываю сильнейшей из всех цепей. Я готов отдать все тому, кто ничего не просит, но ничего не желаю уступать тому, кто требует всего от другого. Я влюбился в Ребекку, потому что она приняла нашу связь как избыток счастья при безмятежном существовании, но не как спасительную доску для растерянного одиночества. Феерия «первого раза» продлилась целый месяц. Мы возвращались домой в три или четыре часа ночи, выкуривали трубочку гашиша или вдыхали полоску порошка, когда средства позволяли нам купить его, затем вновь выходили и спать не ложились, пока деревья не стряхивали с себя всю свою ночную дрему. В вылазках наших смешивались по воле случая маршруты целого авантюрного племени, рассыпавшегося по улицам под сенью темноты. Часто мы перелезали через решетчатые ограды общественных садов — особенно парка Монсури, где в то время было много вырванных прутьев, — и растягивались на прекрасных стриженых лужайках, завернувшись в теплую июльскую ночь, брызжущую звездами. Став персонажами романа-фельетона или полицейской комедии, мы вручали друг другу этот царский подарок — ночной алмаз Парижа во всей безмерности его зыбких театральных подмостков. Мы наслаждались тем соучастием, которое рождается от встречи рассвета, при крайней усталости, в опасной ситуации, наслаждались тем ощущением трепета, что нас всего двое против всех, против вековечной привычки разделять жизнь на дневные и ночные ломти: так мы соприкасались с этими разными мирами, и любовники, прощавшиеся по утрам, были совсем не те, что встречались накануне. Все эти зори, все восходы солнца, когда город потягивается и стряхивает последние остатки сна, мы их всех познали. Воздух был чистым и живым, как стакан воды, омывавшая нас роса пьянила, словно эликсир молодости. Я сохранил от того времени воспоминание о какой-то необыкновенной динамике, и возбуждающие средства всякого рода, которыми мы пользовались для поддержания сил, ничего не стоили в сравнении с энергией, побуждавшей нас каждый день изобретать нашу связь. Истинным нашим наркотиком была новизна. Мы уже прониклись обоюдным презрением к традиции и вкушали нашу связь как хмельной напиток, в котором не было еще никакого осадка. Около середины августа Ребекка уехала отдыхать в Марокко. Я тогда начал работать в госпитале и мог надеяться на отпуск лишь в сентябре. Мы оба не знали, что чувствует другой, слова «я тебя люблю» ни разу не были произнесены. Высказать их означало бы включить этот абсолютно стихийный союз в набор чувств, слишком обыденных для состояния, державшего нас под своими колдовскими чарами. Поэтому расстались мы дождливым вечером у стоянки такси, так и не признавшись друг другу. Мне все же хватило смелости попросить у нее залог дружбы. Тут она, без колебаний задрав юбку прямо посреди улицы, ловко стянула с себя трусики и, скомкав, сунула мне в ладонь. «Сохрани их до моего возвращения», — были ее последние слова. Я был удручен, несчастен. Разлука — это предвестие разрыва, поскольку она приучает нас к мысли, что мы можем жить друг без друга. Чудо прекратилось уже на следующий день. Я не знал, что мне теперь делать со своими долгими пустыми ночами, и почти каждый вечер добровольно вызывался дежурить в отделении «Скорой помощи». В своем угрюмом воображении я заполнял мертвое время своей холостяцкой жизни полным и ярким временем жизни с Ребеккой. Столько потерянных на монотонную рутину часов для меня — и, вне всякого сомнения, бесконечно насыщенных для нее. Однажды я поймал ее по телефону: она, как принято говорить, веселилась на всю катушку. Я также притворялся счастливым, покорно смиряясь с жестокой непринужденностью, которая требует, чтобы современные любовники считали страдание неуклюжестью, а ревность — невоспитанностью. Мне было трудно допустить, что тоска по любимому существу проявляется у людей по-разному, и я требовал от всех одной зримо выраженной муки. Я предпочел бы узнать о драматическом отчаянии Ребекки, истерзанной горем вследствие нашей разлуки. Возможно ли, чтобы она лишь изредка скучала по мне? После всего пережитого нами? У меня возникло ужасное подозрение: а что, если она всегда жила в таком ритме? И для нее было банальностью то, что я ощущал как нечто неслыханное? Ребекка, ночная птица, обольстила трудолюбивого докторишку-жаворонка, каким я был. Никаких сомнений: случилось недоразумение, и страдать предстояло мне одному. Подобная перспектива приводила меня в ужас: я проклинал семейную жизнь, которая — прежде чем обеспечить нам безопасность — ставит в центр одного человека, делая нас зависимыми от малейших его капризов. Как мог я способствовать собственному порабощению? Я старался забыть Ребекку, но беспокойство мое от этого лишь усиливалось. Больше всего опасаемся мы самого дорогого для нас существа. И ревность — всего лишь форма для запуганного воображения, преобразующего в уверенность малейшее подозрение. Все эти муки учили меня любви — чувству, без которого я вполне мог бы обойтись. Если бы любовники были способны признаться, когда связь их завершается, сколько они выстрадали друг от друга из-за неуверенности, порожденной взаимной страстью, сколько провели бессонных ночей, мучительных минут в попытках разгадать тайну другого! Увы, когда они это делают, признание не имеет уже никакой цены, они перестали любить, они слишком рады избавиться от измучившей их привязанности. Вот так и прошло лето. Подобно Ребекке, я отправился в Марокко, но только месяц спустя и не увидевшись с ней. И пребывание в стране, которую она только что покинула, дало мне неприятное ощущение, будто я расследую ее поведение. Случайное знакомство с одной семейной парой, сделанные ими полунамеки на ее счет усилили это тягостное впечатление, еще больше смутив мой дух. Я закрутил несколько романов: мне нужен был этот оплот из имен и тел, чтобы защититься от Ребекки и в нужный момент выставить свои похождения как противовес ее интрижкам. Ибо любовники, как воюющие народы, захватывают заложников для будущего торга, из страха оказаться с пустыми руками за столом переговоров. Эти кратковременные связи успокоили меня и позволили продержаться до нашей повторной встречи. Она прошла лучше, чем я ожидал. Ребекка меня не забыла, и, несмотря на измены, о которых она рассказывала с чуть излишним, на мой взгляд, удовольствием, я по-прежнему занимал в ее сердце господствующие позиции. Рана от первой душевной боли затянулась быстро, и я воспользовался этим возвращением, чтобы утолить безмерное вожделение к этой женщине, которая так измотала меня своим отсутствием. Под любым предлогом я тискал ее: этот стан, эта плоть проникали в меня, как некий порядок вещей. Я находил ее прекрасной, упоительной, загадочной — и признавался ей в этом. Я уже говорил вам, что любил и прежде, что познал крах любовных отношений; будучи в течение двух лет женат, я даже имел девятилетнего сына, родившегося в самом начале этой истории, который остался жить с матерью, но навещал меня один-два раза в неделю. Несомненно, любовь — это два одиночества, совокупившиеся с целью породить недоразумение. Но разве существует более обольстительное недоразумение? А истинная мудрость разве не состоит в способности беспрестанно влюбляться? Начало связи накладывает свой отпечаток на все, что последует: магическое мгновение, к которому неутомимо возвращаются в разговорах любовники, истрепывающие словами сладость первых дней. Вообще, первое соприкосновение сродни надежде, оно вновь и вновь пробуждает безумную мечту о подлинной, совершенной любви. Вот почему есть встречи слишком прекрасные, убивающие чувство, встречи банальные, предвещающие пошлость отношений, встречи, насыщенные ожиданиями, от которых любовники уклониться не могут, ибо это чревато полным поражением. Мы возобновили нашу прежнюю жизнь; но близилась зима, первые дожди сделали наши ночные вылазки затруднительными. И мы поселились у меня (Ребекка жила с родителями), чтобы познать типичное счастье семейной пары, которое состоит из сладостных повторов, размеренных наплывов чувства, отложенных ежедневных забот, счастье банок с вареньем и домашнего очага, куда забиваешься, чтобы укрыться от шквальных ветров внешнего мира. Банальностью этой мы наслаждались тем более невинно, что, будучи внове друг для друга, воспринимали ее как отклонение от нормы. Мы были достаточно богаты и изобретательны, чтобы разрешить себе некое слабое подобие брака, дабы избрать посредственность самим, а не сносить ее поневоле. Простейшие жесты и поступки — включить телевизор, приготовить что-то вкусненькое — были для нас роскошью общения. Холодная погода и расцветающее чувство вступили в сговор, чтобы склеить нас намертво. Наша совместная жизнь стала временем лени и неги. Семейный союз источал доверие и спокойствие. Уникальные мгновения, не поддающиеся рассказу, ибо счастье имеет собственную историю, которая не может быть обыкновенной, а память смешивается с забвением — отдельные эпизоды столь насыщенны, что ретушируются самим своим совершенством, застывают в вечном тумане. Очень быстро теплая, гибкая, пышная Ребекка стала воплощением всех женщин, которые занимали место в моем сердце до нее. Она была для меня неистощимым источником раздумий и восторгов. Повсюду ее сопровождал светоносный ореол, волшебный круг, где я собирался спалить крылья, словно бабочка, околдованная лампой, которая ее обуглит. Я все лучше узнавал Ребекку и раскрывал ее, будто прекрасный плод во всей полноте чудесных свойств. Хотя между нами лежала самая глубокая из всех возможных бездн — классовая и конфессиональная, — меня это ничуть не огорчало. Я понимаю любовь не иначе как мезальянс и считаю большим несчастьем любить в своем кругу, с данной от рождения религией. К чему создавать иерархию классов и культур, когда можно видеть в них различия во всей их чистоте, которые притягиваются и отталкиваются. Я любил в Ребекке разделявшую нас пропасть и тот мостик, который мы сооружали, чтобы ее преодолеть. Ибо эта дочь бакалейщика и парикмахерши обладала в моих глазах качеством, аристократическим по преимуществу, недоступным для всех богатеньких и благовоспитанных барышень, — странностью. Сама же она изъясняла это на метафорический манер андалузской литературы: «Во мне вся поэзия овощей и фруктов, я дочь Косаря из Бельвиля, принцесса Мяты, королева Кориандра и богиня Кардамона, во мне свежесть помидоров, зелень латука, острота перца, кожа моя сравнима со сладостью и благоуханностью мускатного винограда, слюна моя — мед, к которому ревнуют пчелы, живот мой — пляж тончайшего песка, чресла мои — сочный рахат-лукум, изливающийся сахарными слезами». О нежная, любимая моя, со стыдом называющая свое ремесло буржуазным левакам, с которыми я водил знакомство, а те лишь морщили нос, когда она шептала им на ухо, кто ее отец. «Франц якшается со всяким сбродом, — вздыхали они, — его всегда тянуло к маникюршам и продавщицам». Позвольте мне уточнить: я и все мои друзья, в прошлом комбатанты, ныне приверженцы свободных профессий, принадлежали к тем кашемировым левым, что живут в центре Парижа и настолько же презирают народ, насколько его боятся правые. Маменькины сынки в джинсах, мы поднаторели в марксизме, но среди тружеников чувствовали себя неуютно и рабочих-иммигрантов терпели лишь на своем месте, иными словами, в траншее для прокладки труб или на мусоровозе. В общем, мы составляли братство сталинистов диско, столь процветающее, столь влиятельное в наши дни: экс-активисты, обратившие свой сектантский критицизм на самые пустые темы и осуждавшие тряпки, ночные клубы и стрижки с той же нетерпимостью, что некогда политическую линию партии. От своего недолгого увлечения революцией мы сохранили лишь умение обличать и пресекать, неуемное желание осадить собеседника и заткнуть ему рот. Безапелляционность нашу лишь усиливало то, что мы сами сознавали свою суетность и жажду искупить догматизмом грех легковесности. Десятилетия социалистической пропаганды завершились, благодаря нашему бредовому нарциссизму, маниакальным влечением к силе и власти. Вот и я понуждал Ребекку умалчивать о семейных корнях и не предавать огласке профессию, я поощрял ее контрабанду, оказавшись меж двух огней и будучи слишком труслив, чтобы предать свою касту — тем более что это были годы, когда презрение к народным увеселениям и молчаливому большинству стало центральной темой официальных левых партий. А ведь мне нравилась ее профессия, нравились мишура и блеск салона, где она работала, белые халатики, удлиненные шлемы сушилок, резкий свет, придававший всему помещению облик космического корабля; и по любви к легкомысленным вещам, которую не могли удовлетворить мои медицинские занятия, я испытывал ностальгию к пышным показам мод, к выставкам готового платья и бродил вместе с Ребеккой по магазинам женской одежды, специализированным лавчонкам, щупал самые яркие ткани, сравнивал крой с рвением неофита, стоящего на пороге инициации. Сверх того, любовница моя умела смешить меня: за несколько месяцев наша любовь стала машиной по производству забавных выражений, каламбуров, словесного шутовства — это была наша повседневная пища, словно мы вступили в союз с целью бросить вызов грамматике и лексике взрослых людей. Широта наших чувств, желание излить их в одном возгласе, ничем не обязанном обыденной речи, побуждали нас изобретать некий жаргон, состоящий из звукоподражаний и детского лепета, гукающую кашицу, которая была нам дороже объятий, ибо она позволяла менять пол, уничтожать роль, принадлежащую мужчине и женщине. Взаимная любовь — это постоянное обновление словаря во имя той же свободы быть вместе, как быть глупым в силу невинности. Мы были неприхотливы, хохотали по любому поводу, над любым словечком, таившим больше очарования и нежности, нежели смысла. К примеру, имя Ребекка давно исчезло под шутливыми прозвищами, которые я без конца выдумывал: Кисонька, Козочка, Заинька, Душечка, Лапочка, Булочка, Куколка, Голышка, Каберека (анаграмма ее имени), целая галерея смешных названий, составлявших плотное ядро нашей близости. Смешного мы не замечали — только уменьшительные суффиксы. Недостатки же каждого из нас мы окрестили арабскими словами: Ребекка была мадемуазель Иншаллах из-за своей покорности судьбе, мадам Киф-Киф, потому что она всегда отвечала «мне все равно» и отказывалась принимать решения. Я же, извечный торопыга, именовался месье Фисса и еще месье Шуф, поскольку провожал взглядом любой промелькнувший мимо силуэт. Мы по-младенчески лопотали, и чем более детской получалась интонация, чем сильнее растягивалась фраза, чем чаше слоги менялись местами, а слова обсасывались как конфеты, тем ближе становилось счастье. Да, это сюсюканье представляло собой нашу нерушимую броню, феерическую вселенную, где отпускаются все грехи, ибо там вновь становишься сиамскими близнецами, братом и сестрой. И мы с удвоенной энергией пороли чушь, как раздувают тлеющие угли — несущие ахинею сорванцы, возрождающие одним этим вздором детский рай, в который нет доступа никому. В сестричке моей, повинной в ребяческом инцесте, я любил все, жаждал все узнать, и в объятиях ее мне казалось, что истинная роскошь любви в том, чтобы жить с женщиной, которая способна радовать даже изъянами и ляпами — благодаря их дуализму. Как не обожать народы, континенты, обретшие в ней свой голос, как не обожать и любовников ее, воспринявших от нее толику света? Любя Ребекку, я обращался в новую религию. Она была, как я уже говорил вам, арабской еврейкой тунисского происхождения. Я крайне гордился ослепительным союзом красоты и крови, обнимая ее, я всегда думал о приобщении ко всему, что в ней имелось, я пылко благоговел перед умом ее народа. Я и полюбил Ребекку за то, что она не была ни француженкой, ни блондинкой, ни католичкой, ни гугеноткой, от нее не воняло освященной водой, которой меня кропили с рождения до шестнадцати лет. Главное же, она не походила на белокурых блеклых дылд, на этих Гретхен, этих полупрозрачных Валькирий, этих девиц с соломенными волосами, слепивших меня в детстве своей мокро-ржаной бледностью. Я задыхался от нордической белизны, арийской синевы, тусклой кожи, которую наивно приписывал недостатку темперамента, мне нравились теплые насыщенные тона и матовый цвет лица, меня влекло смешение кровей — на фоне бесстыдной расовой чистоты моего германского семейства. И к подруге своей я сразу ощутил притяжение северного человека, обольщенного миражами юга. Рядом с ней, по крайней мере, я не вдыхал запах христианской падали, обвисшей на кресте, вокруг меня не бродили поганцы в сутанах, та римская иезуитская сволочь, которой доверили мое образование. И потом, мне было слишком тесно во Франции, я ощущал себя зажатым в тисках отсутствия истории и плана на будущее, меня оскорбляла апатия слишком старого народа и посредственность политики, лишенной величия. Подобно тем ренессансным пейзажам, в которых можно рассмотреть человеческую голову, если вглядываться в них под определенным углом, при созерцании лица Ребекки я видел, как появляется, наоборот, целое общество, как сменяют друг друга средиземноморские картины, как возникает мираж из солнца и песка. Иудаизм ее очаровывал меня: ей было всего восемнадцать лет, но за ней стояло пять тысячелетий исторического развития — в законченные формы существа из плоти и крови я невольно включал бесконечную память веков. И хотя до нее я знавал нескольких уникальных женщин, эту уникальность никто превзойти не мог, поскольку она была не одна. Позвольте мне вырвать пару страничек из скучного фамильного альбома: зарождению моего филосемитизма в немалой степени способствовала радость от разрыва с традицией, поскольку в родительском доме евреи были козлом отпущения, постоянной мишенью для злобных нападок — не было семейной трапезы или празднества, чтобы я не услышал, как отцовские или материнские уста изрыгают проклятия против «мерзких жидов, убийц Христа, сионских апатридов, плутократов, иудео-большевиков, сионистского Интернационала, американо-еврейского лобби». И чувство противоречия породило во мне страстную любовь к этому народу, которому я приписывал необыкновенные достоинства именно потому, что он вызывал у нас такие приступы ярости. Наша юдофобия, как я понял, покоилась на тайном обожании евреев, воплощавших все то, что мы, жалкие паписты, ограниченные нашим Евангелием, не способны были осуществить. Вот тогда я и проникся восхищением к ним и дошел до того, что стал отождествлять себя с теми, кого каждый день очерняли, выливая ушаты злобы. Удовлетворить мое любопытство помогло случайное стечение обстоятельств: приехав в Париж из провинции, я заводил знакомства исключительно в среде ашкенази и сефардов; вскоре друзьями моими, за редким исключением, стали люди иудейской веры. Все, что я любил вблизи или на расстоянии, все, что меня интриговало, привлекало, удивляло, — все было связано с избранным народом. Сама жизнь превращала меня в еврея с головы до пят. Безумно влюбившись в Ребекку, я завершал этот процесс, я отрекался от многих поколений антисемитов. Она крушила мое детство, уничтожала направленность заранее определенного бытия, сближала миры, безнадежно разделенные пространством и ненавистью. Эта дочь трех народов (она бегло изъяснялась на одном из арабских диалектов, на иврите и на французском) стала для меня символом лучезарной диаспоры, вторгшейся в разрез между Азией и Западом. Сочетаться браком с Северной Африкой и Ближним Востоком в одном лице — не пустяк, поверьте мне, когда сам принадлежишь к ограниченному племени. Как ашкенази Ребекка конечно же обольщала бы меня меньше, ибо это все-таки слишком нордическая порода, поэтому я всегда с ребяческой гордостью выпячивал ее арабскую природу. Моя средиземноморская невеста несла мне в свадебной корзинке больше, чем некое наследие или просто красоту: она воплощала историческое чувство, в ее лице примирялись Израиль, Исмаил и Европа. Обладавшая, как я считал, выдающимися физическими качествами, она сочетала в себе привлекательность номадов и непринужденную легкость космополитов. Между мной и ею стояли не только два класса, но три культуры, три континента, вступившие в диалог и ведущие плодотворный обмен. Парадоксальным образом я стремился к этой экзотике как из отвращения к своим корням, так из потребности обрести почву под ногами. Я искал человека, в котором нашел бы наконец истинность обычаев, вечность жестов и слов. И поскольку меньшинства обладают памятью, утраченной господствующими нациями, я почитал в этой женщине мощную идентификацию, закаленную веками страданий. Я без конца расспрашивал ее о мельчайших деталях ритуалов шабата и Йом-Кипура, о запретах кошерной пищи, по любому поводу уточнял значение того или иного арабского слова и испытывал истинное наслаждение, слыша эту речь из ее уст, как если бы колдовская сила звука внезапно порождала сам феномен абсолютной странности. Прилепившись посредством любовной связи к одному народу — пусть даже апатрида, — я хотя бы на секунду мог представить себя почетным членом, готовым ухватиться за корни народа без корней, которому странствия в конце концов придали сам лик стабильности. Я прицепился своей пустой бренной оболочкой к шлейфу этой величественной процессии, я был неотъемлемой частью пестрого хитона, вытканного еврейской эмиграцией во всех четырех углах мира. Моей родиной была Франция, но, любя Ребекку, я клялся в верности народу Книги. Иудаизм, колыбель возлюбленной, стал моей духовной родиной, мистической ветвью моего сердца. Порой я воображал, будто родился с душой еврея и возвращен к истокам моей любовницей, моим благословенным Моисеем — я обнимал в ней Землю обетованную и вновь обретенную. Мне запомнился один вечер необычайной гармонии: по телевизору показывали документальную серию о Холокосте; после фильма, который мы посмотрели у меня, вместе с моим сыном, заплаканный малыш бросился к Ребекке на шею и сказал ей: «Какое счастье, что немцы не убили твою семью, мы бы никогда с тобой не познакомились. Если они вернутся, мы тебя спрячем». Смейтесь, коли хотите, однако я был взволнован до слез, мне казалось тогда, что мы заключили вечный союз против зла и демонов. Если у нас появится ребенок, спрашивал я Ребекку, он будет евреем? Конечно, мы сделаем ему обрезание, но равным образом окрестим его по католическому обряду, возможно, обучим еще и Корану. Так он получит у нас все шансы. О моем тогдашнем состоянии духа вы можете судить по происшествию, случившемуся в кафе на улице Сент-Андре-дез-Ар. Задержавшись у стойки бара, мы с Ребеккой целовались, и тут следивший за нами молодой клошар громко обозвал нас «грязными евреями». Странным образом это оскорбление доставило мне извращенную радость: чудом одного слова меня вознесли в ряды сынов Авраама, смыли с меня грех христианского рождения! Я двинулся к оскорбителю, который ожидал оплеухи, и поцеловал его. Ему казалось, будто он плюнул мне в лицо, — на деле же он вернул мне невинность. Иногда по ночам мы испещряли стены близлежащих домов надписями: «Да здравствуют евреи» или раскладывали букетики цветов у дверей синагоги или у подножия Мемориала еврейским мученикам. Для меня странность возлюбленной сливалась со странностью иудаизма: принадлежность к еврейской семье преображала эту и без того далекую женщину в существо беспредельное — я ощущал себя изгнанником рядом с изгнанницей. Даже отдаваясь мне, она сохраняла позицию превосходства, с которой я не мог ее выбить: личность в крайнем случае притеснить можно, но притеснить целый народ было мне не по зубам. И я ощущал свое бессилие при одном воспоминании о роскошных мирах, влачившихся у нее за спиной: одним взглядом она обнимала безмерность, тогда как я стремился низвести ее до уровня своего желания. Я задыхался под ее богатствами и бесился, сознавая себя столь обделенным. Эту вечно кровоточащую рану, которую она вскрывала во мне, мы исцеляли обшей привязанностью к арабской музыке. Мелодии Ом Кальсума, Фейруза, Абдель Халима Афеза, Фарид эль-Атраша стали национальными гимнами нашего дуэта. Самые красивые отрывки, которые Ребекка мне переводила, мы слушали так, словно они выражали состояния души, полностью соответствующие нашей истории, и в их конвульсивном ритме запечатлевались лучшие мгновения, которые другим созвучиям не удалось бы передать. Я обожал страстную монотонность этих протяжных речитативов, которые по контрасту подчеркивали ясный звук пения. Эти грустные каденции вводили нас в транс, близкий к гипнотическому, накладывали ностальгический — почти похоронный — отпечаток на расцветающую нашу любовь. Я знаю, в этом есть парадокс: именно музыка скорби спаяла нас до такой степени, что мы избрали ее своей эмблемой — высказанное горе несет утешение, оберегает от страданий, предохранят от уже пережитой муки. Наше предпочтение ко всему, что свидетельствует о бренности, находило особо чарующий отклик в зябком звучании флейты дервиша: как вам известно, в исламской традиции считается, что камышовая трубка была первым творением Аллаха. Я не знаю инструмента, более потрясающего своей меланхолией, чем этот. Его звук — необычайной чистоты — ввергал нас в экстаз, превосходящий любую радость и любое горе. Он исходил словно бы из наших собственных костей, тела наши высвобождались в долгих содроганиях, в сладком трепете, от которого мурашки бегали по коже и слезы наворачивались мне на глаза. Странные печальные голоса арабских звезд, раздираемые между бесконечным отчаянием и страстью к жизни, достигали регистров, которые западные голоса покрыть не могут. Глубоко восторгаясь этими потрясающими мелодическими заклинаниями, мы оглушали себя — вплоть до головокружения — воображаемой скорбью, чтобы подбодрить нашу весну. Восточные созвучия, музыка разлуки и невозможности любви, избавляли нас от страдания, распевая его. Они взывали к любимому существу и напоминали о неизбежной утрате: мы слышали только зов, а про утрату забывали. Эта картина не должна вводить вас в заблуждение: в нашей идиллии зрели грозовые бури, не замедлившие разразиться. Добродетели, которые я приписал Ребекке в силу двойственного происхождения, носили слишком общий характер и не определяли ее сущности. Любая черноногая[4 - Прозвище французов, родившихся в Алжире.] еврейка обрела бы в моих глазах такие же качества. Кроме того, к общине своей она принадлежала в основном чувством, но не разумом и была почти полной невеждой в том, что касалось истории народа и священных текстов. В тот самый момент, когда я превозносил ее экзотизм и почти требовал полного ему соответствия, она помышляла лишь об одном — предать свой статус, ассимилироваться. И отрекалась не столько от иудаизма, сколько от североафриканских корней, больше всего страшась прослыть арабкой в такой нетерпимой стране, как Франиия. Я восхвалял исключительность, которую она хотела утаить, я поздравлял ее за отличие, а она стремилась к подобию. Короче говоря, в ней жила потребность респектабельности, вызванная ее эмигрантским положением, которая делала ее более склонной к конформизму, чем можно было бы ожидать от девушки столь юного возраста. Наконец, Ребекка лелеяла идеал романтической любви, который я далеко не разделял. Она любила в первый раз, и все, что не было страстью, казалось ей мишурой, заумным вздором, заклятием слабодушных людей. Безраздельно отдавшись своим чувствам, она без малейшего смущения демонстрировала их порывы. Веселая, динамичная, порой страдающая из-за того, что ее воспринимают всего лишь как хорошенькую женщину, привлекающую своим шармом, она ринулась в нашу авантюру со страстью, которая исключает любой расчет, любое благодушие, и утверждала, что ведет яркую жизнь в рамках семьи, — абсурдная утопия, на мой взгляд. Однако эта жажда совместить яркость с браком волновала меня до такой степени, что я в конечном счете полюбил больше самой Ребекки ту страсть, которой она меня одарила. Итак, зерна наших разногласий уже вызревали. Одна размолвка, в ту пору сильно меня впечатлившая, бросила первую тень на наш союз. Мое бурное прошлое, которым я чванился, напугало Ребекку, и она решила, что у меня ветреная натура. Как-то вечером мы были у друзей. Ошибочно вообразив — о чем мне стало известно лишь позднее, — будто я хочу соблазнить хозяйку дома, она не нашла ничего лучшего, как затеять на моих глазах бесстыдный флирт с одним из гостей. Она много выпила, захмелела, несла всякую чушь и впервые прилюдно осыпала меня колкостями — к великому удовольствию навострившей уши публики. Она предстала другой женщиной, какую я никогда прежде не видел, распахнула дверь привычкам, о которых я понятия не имел. Она целовала своего хлыща в губы, хихикала над его жалкими потугами на остроумие, сыпала солеными словечками, пила из всех стаканов подряд, позволяла ласкать себя окосевшему ухажеру, который понукал ее довести начатое до логического конца. И это зрелище — такая же самозабвенность, но с другим мужчиной (сцена, которая меня всегда зачаровывала по какой-то неведомой мне темной причине, быть может, потому, что в любви я ставлю измену выше всего), — это зрелище остро подействовало и на нервы мои, и на разум: воображение мое аплодировало, пристрастие мое к скандалу ликовало, самолюбие мое восставало. Естественно, я никак этого не показывал, имитируя полное равнодушие. Когда около пяти утра вечеринка закончилась и Ребекка, стоя перед дверцей такси, обнимала свою добычу и сравнивала силу его мужских реакций с моими, я помышлял уже только о мести. Едва вернувшись, мы в последний раз занялись любовью, и на следующий день я холодно распрощался с твердым намерением никогда с ней не встречаться. Прошло два дня. Поддерживавшая меня ярость сменилась некоторым унынием. Полагая себя оскорбленным, я ни за что на свете не сделал бы первый шаг. Ребекка прислала для переговоров подругу. Я проявил непоколебимость. Более того — устроил показное свидание с одной случайной знакомой в кафе напротив ее салона (квартира моя находилась недалеко) и демонстративно поцеловал ее в губы прямо на улице. Назавтра Ребекка позвонила сама. Со слезами в голосе она попросила прощения за ту вечернюю сцену. Я со спокойным торжеством подтвердил свою решимость больше не встречаться с ней. На следующий день она вновь позвонила, умоляя о свидании. Я нехотя согласился, но был совершенно счастлив, что она унижается передо мной: эта высокомерная девушка наконец-то ползла во прахе. Она пришла вся в черном, словно в трауре, и объяснила мне причину своего поступка. Признаюсь, меня тронула ее искренность и смиренная интонация; собственно, я был очень обрадован, что она так привязалась ко мне. Хрупкость и неуверенность, которые испугали бы меня в любой другой женщине, ее чрезвычайно украшали. Однако я не хотел уступать прежде, чем она должным образом расплатится за свою выходку: что вы хотите, такова моя натура — обнимая, я уже предвижу мгновение, когда выпущу когти. Итак, я в мельчайших деталях рассказал ей о своих летних похождениях и перечислил по порядку все ее изъяны — душевные и физические: от каждого слова она сильно вздрагивала и заливалась слезами. Тем не менее жестокость я проявил умеренную, так как был не вполне уверен в прочности своих позиций. Несколько часов она молила, а я проклинал, возведя ее проступок в ранг почти преступления, но затем привлек к себе и заверил, что все забыто. Она поклялась, что никогда больше не сделает того, что было скорее плодом недоразумения, нежели осознанным желанием навредить. В сущности, она напугала меня своими неожиданными реакциями: как полагаться на столь непредсказуемое существо? Я тогда понял, насколько привязался к ней — до такой степени, что готов был простить ее глумление над собой, худшее из оскорблений для меня, ибо из всех чувств я обладаю только чувством смешного. Я также понял, насколько она привязана ко мне — до такой степени, что готова была упасть к моим ногам. Каждый из нас испытал на прочность сопротивление другого, каждый из нас согнулся, но не уступил: прекрасный пример обоюдной капитуляции в ожидании следующих битв. Мы провели пробный забег — и это первое столкновение предвещало все, что случилось впоследствии. Нам стало страшно, надо было положить коней терзаниям, связать друг друга узами взаимного договора. После этой стычки мы оказались готовы к словам «я тебя люблю». Клятва была принесена спустя две недели, во время велосипедной прогулки по Провансу, где мы провели несколько дней по случаю праздника Всех Святых. Услышав мое признание, Ребекка едва не свалилась с машины. Я сам был очень взволнован и ускорил ход, как если бы быстрая езда в какой-то мере лишала эти слова серьезности — и настолько преуспел, что Ребекка заставила меня повторить их несколько раз из боязни ослышаться. Итак, непоправимое свершилось: как только произносится «я тебя люблю» с неизбежным следствием «люби меня», отречение становится невозможным, долг взыскивается до полного истощения средств. Мы отменили неуверенность, и нам предстояло за это платить. Паралитик внезапно умолк. Глаза у него запали, щеки ввалились от усилия. — Я вам внушаю ужас, не так ли? — Ужас? Вовсе нет. — Да, конечно же. Я швыряю признания в лицо вам, почтенному туристу, и говорю: смотрите, вот это я. — Уверяю вас… — Простите меня, я очень устал. Когда вновь переживаешь прошлое, это бьет по нервам. Могу я надеяться, что вы вернетесь завтра? — Возможно, почему бы и нет? Безудержное краснобайство инвалида заняло большую часть ночи, и лишь в три часа утра я — полностью одуревший — по совершенно безлюдным коридорам вернулся в свою каюту. Двери чередовались бесконечно, как в громадных клиниках, где ужас обретает белый цвет. Эта столь же меланхолическая, сколь непристойная исповедь измучила меня и отчасти шокировала: по правде говоря, мне следовало предвидеть это, должным образом оценив дурной вкус повествования и способ, каким меня принудили слушать. Я согласился единственно из снисхождения к калеке. Мне не терпелось все рассказать Беатрисе и попросить у нее совета, однако она уже спала. Безмятежность каюты, утопающей в белом лунном свете, подействовала на меня самым благотворным образом. Груди моей подруги походили на печеные яблочки, и я приник к ним головой. В последний раз вспомнив о глупом пренебрежении к блондинкам, которое выказывал нынешним вечером Франц, и сомлев в теплоте простыней, я заснул со счастливой мыслью о нашей молодости и здоровье, столь далеких от развращенного, больного мира этого человека. ВТОРОЙ ДЕНЬ Кошка, выловленная из воды. Смешные извращения Едва проснувшись, я поведал Беатрисе о ночных событиях. Она улыбнулась моему рассказу о встрече с Ребеккой и настоятельно попросила меня не принимать словесную пену за оскорбления. Когда я перешел к эпизоду с Францем, она явно заинтересовалась. — Чего он, собственно, хочет от тебя? — Он заставляет меня ощутить свою жену посредством слов, входит в самые интимные подробности, создает лирический экзегез их непростой любви. — Тебя не смущает, что незнакомый человек открывает свое сердце, сообщает все детали своей жизни? — Он меня почти принудил слушать, это, знаешь ли, немного в стиле «Вечного мужа». И он постоянно винит себя, впадает в самообличение. — Если он так себя чернит, значит, ему есть что скрывать… — Я не верю в его порочность; не скрою от тебя, он мне показался скорее жалким. Не уверен, что вернусь слушать его. — Почему бы нет? Тебя это развлечет, ты окажешь паралитику услугу и всегда сможешь пересказать мне все, что он наговорит. Эта вполне рыночная сделка и еще больше флегма, с которой Беатриса отнеслась к тому, что я воспринял чуть ли не как чрезвычайное происшествие, успокоили меня. Экая наивность — так тревожиться из-за пустяков! Было еще рано. Мы расхаживали по корме, этой самой женственной части корабля, ибо своими округлыми формами она почти воплощает представление об идеальной заднице. Ветра не было вовсе, море разгладило все свои морщины, день обещал быть таким же прекрасным, как предыдущий. Покачивание корабля, болтовня чаек — мы плыли в виду берегов и на заре миновали Неаполь, — наконец, почти наркотический рокот машин наполняли меня неудержимой радостью. Что может быть прекраснее, чем бегство с той, кого любишь, чем сплав фантазии номада с постоянством чувств? Каждая минута приближала нас к Азии, и воображение наше, еще ничем не опровергнутое, могло по собственной прихоти расписывать эту далекую землю самыми яркими красками. Внезапно мы увидели в солярии среди шезлонгов мужчину, занимавшегося йогой. Прямой как стебель, в обтягивающем трико и развевающейся рубахе, он с бесконечной медлительностью показывал сложные позы, подобный цветку, который словно каким-то чудом распустился на палубе. Когда он закончил упражнения, мы подошли к нему. Он встретил нас прохладно. На корабль он сел ночью, в Неаполе. Его звали Марчелло, он был итальянец, но бегло говорил по-французски. Он утверждал, что любит этот утренний час и это место для занятий гимнастикой: «Единственное мгновение, когда я могу положить ноги на небо». Мы немного поговорили с ним: он уже провел два года в Индии и на сей раз возвращался в ашрам неподалеку от Бомбея. Об Индии еще он сказал нам, что это не какая-то точка в пространстве, а некий уровень человеческого сознания, и дал нам совет войти в нее, отрешившись от всего и с полным смирением. Я жадно кивал, впитывая его слова, как целебный бальзам. И воспользовался случаем, чтобы перечислить ему все книги, которые прочел об этой стране. Он скептически возразил, что это не самые важные книги и вообще чтение — совершенно бесполезное занятие. Так что же делать? Он встал и сказал нам: — Рабиндранат Тагор просил Бога сделать из него тростник, который можно заполнить Его музыкой. Будем стремиться к тому, чтобы стать лучшим возможным орудием в Его руках. С этими словами — загадочными и почти неуместными в столь суетном месте — он нас оставил. Я боялся, что ляпнул глупость. Беатриса фыркнула: — На этом пароходе есть решительно все: индийский сикх, желающий походить на английского лорда, неаполитанский гуру, играющий в пророка, инвалид, словно сошедший со страниц русского романа, и даже двое беглых преподавателей, вообразивших себя авантюристами! В полдень великолепные солнечные лучи проникли в столовую сквозь застекленную дверь и стали подпрыгивать на белоснежных скатертях. В салоне царило спокойствие, если не считать группу греко-турецких студентов, которые вступили в дискуссию на английском по кипрскому вопросу. Громкие голоса предвещали ссору, но один из членов экипажа подошел и развел их. Мы были в середине обеда, когда в комнату въехал Франц в инвалидном кресле, которое толкала Ребекка, преобразившаяся в суровую и холодную сиделку. Это было их первое появление на публике: галлюцинирующее несоответствие красавицы жены и мужа-инвалида имело столь шокирующее и леденящее воздействие, что все разом смолкли. Паралитик смиренно потупился, словно сам стыдился своего униженного и жалкого состояния. Осевший в кресле, со слишком широким воротом рубашки, в котором утопала шея, он выглядел таким хрупким и беззащитным, что меня переполнила инстинктивная жалость, и я раскаялся в своем ночном высокомерии. Ребекка поздоровалась с нами насмешливым тоном. Калека протянул руку Беатрисе: — Приятную развалину, которая говорит с вами, зовут Франц. — Развалина никогда не бывает приятной, — отрезала Ребекка. Затем она повернулась ко мне: — Похоже, «месье Неймется», вас загарпунили вчера вечером? Сочувствую вам, поскольку он не подарок. От этой реплики инвалид резко вздрогнул, как ребенок, призванный к порядку, суровость которого сознает, однако не ропщет. Поистине, он представлял собой убогое существо, хотя даже в несчастье своем сохранил толику злобы во взгляде. Мне было совестно, что я стал свидетелем его унижения, но у меня не нашлось ни единого слова, чтобы переменить тему разговора. — Вы избрали Дидье своим конфидентом, это решение официальное? — спросила Беатриса. — Дидье заключил со мной соглашение. — А что вы даете ему взамен? — Я внушаю ему иные состояния духа, разве этого мало? Ребекка села обедать не с нами, ее пригласили к другому столику, за которым я увидел командира корабля и Раджа Тивари. Едва жена Франца отошла, как он приободрился и пришел в хорошее, почти радостное настроение. Тут начался странный диалог — нечто среднее между пустой болтовней и агрессивными выпадами — образчик и предвестие того, во что превратятся наши отношения в следующие четыре дня. Калека объяснил нам причину поездки в Стамбул: там собирался всемирный конгресс по акупунктуре, куда должны были приехать ведущие специалисты из Народного Китая, и он надеялся с их помощью улучшить свое состояние. С Беатрисой он был тошнотворно любезен, хвалил ее за шарм и красоту, что выглядело странным, ведь накануне он признался мне в отвращении к блондинкам. Однако между двумя комплиментами он не упускал случая выпустить когти, словно желая наказать нас за то, что был публично унижен женой. В каждое медовое словцо он добавлял желчи, которая сразу все отравляла, и искусно использовал свою ущербность, чтобы речи его звучали невинно. Он говорил так быстро, меняя приветливость и недоброжелательность, что мы не успевали произвести сортировку и дать ему отпор по тому или иному конкретному пункту. К примеру, он спросил нас: — Как вы познакомились? Беатриса ответила ему чистосердечно, без всякой опаски: — В библиотеке Сорбонны, Дидье писал преподавательский диплом, а я готовилась к экзамену на степень магистра. — Довольно банальная встреча, хотя от преподавателей трудно ожидать чего-нибудь оригинального. Он утверждал, что нам угрожают самые страшные несчастья и мы стоим на краю пропасти. И пытался это обосновать: — Нечто в вашей паре, быть может эйфория определенного сорта, свидетельствует о том, что вы, будучи вдвоем, не нуждаетесь ни в чем и ни в ком. Приятное утверждение, которому он немедля придал совсем иной смысл: — Любая форма любви, сколь бы гармоничной она ни была, скрывает драму или фарс в зародыше. И в любом самом честном мужчине остается достаточно материала, чтобы превратиться в подлеца. Но вы не беспокойтесь: вы мне кажетесь парой весьма благоразумной, слегка даже старомодной. Вы так же подходите друг другу, как черный галстук — серому костюму. Я вовсе не насмехаюсь, ретро теперь в моде. Еще он забросал нас намеками о моей предполагаемой неверности: — С такой подругой, как вы, этот мерзкий развратник (кивок в мою сторону) вообще не должен смотреть на других женщин. — Он ни на одну из них не смотрит и развратничает только в моих объятьях, — парировала Беатриса. Я аплодировал ее находчивости, но Франц никогда не признавал поражения: он продолжал наносить легкие уколы и задавать ловко поставленные вопросы — стрелы эти были нацелены на скудость нашей жизни, на простодушие наших планов. Затем он объяснил, что жена его не стала обедать с нами, поскольку у нее есть верный рыцарь среди офицеров корабля. — Она имеет безумный успех, мужчины кружат вокруг нее, словно мухи. Ну а вы, Беатриса, как случилось, что самцы на этом судне не лежат у ваших ног? Мне показалось, что она сейчас встанет из-за стола, настолько бледным стало ее лицо. — Не знаю, — ответила она после паузы, — конечно, я не обладаю таким магнетизмом, как ваша супруга. В конце концов эта лавина колкостей привела меня в раздражение. Их можно считать досадной мелочью — ведь каждый день незнакомые люди провоцируют нас без видимого повода. Тем не менее я был необъяснимо уязвлен отсутствием Ребекки за нашим столом. Я спрашивал себя, почему она, а не Беатриса вскружила голову всему экипажу. И почему Тивари, столь предупредительный вчерашним вечером по отношению к моей подруге, оставил ее ради жены Франца? Неужели мою любовницу воспринимают как залежалый товар? Калека не щадил никого и ничего, расточая хулу и одобрение, как священник, который раздает облатки прихожанам. Завершив препарирование нашей четы, он обрушился на само путешествие: — Что за странная мысль ехать в Индию десять лет спустя после того, как она полностью вышла из моды. Вы сознаете, что ужасно отстали? Поездка на Восток — обреченный жанр. — Мода, — сухо возразил я, — быть может, и прошла. Но Индия пребывает в веках, и для меня она нисколько не утратила своего очарования. — Простите меня за резкость, милый друг, но перестаньте напускать на себя этот неземной вид, едва лишь речь заходит об Азии. В сфере путешествий вы еще девственник, у вас это пройдет, как у других. Мне не хотелось бы охладить ваш энтузиазм, однако позвольте рассказать вам несколько историй. Три года назад мы с Ребеккой побывали в Бомбее. Выйдя из Тадж-Махала, одного из самых больших индийских дворцов, мы направились в музей миниатюр эпохи Великих Моголов, расположенный неподалеку. На каком-то перекрестке мы увидели толпу зевак. Несчастный случай, факир, заклинатель змей? Мы остановились. В центре круга женщина держит на руках младенца, который пронзительно верещит. Она просит подаяние. Глаза ребенка плотно завязаны. Мой беби болеть, говорит женщина на ломаном английском и тянет к нам руку. Я представляюсь как врач и спрашиваю, чем страдает ребенок. Женщина ничего не отвечает. Я настаиваю: мол, я врач, разрешите мне осмотреть ребенка, я хочу вам помочь. Женщина яростно отказывается дать мне малыша, а тот вопит благим матом — явно от невыносимой боли. Толпа начинает поносить мать, я же вырываю из ее рук младенца и снимаю повязку: к глазам его прилеплены два больших жука, которые своими клешнями и резцами терзают крохотные окровавленные веки. Взбешенная женщина удирает со всех ног, оставив мне несчастного ребенка. Я положил вилку в тарелку. Франц наблюдал за нами, смакуя впечатление от своего гнусного рассказа и иногда покряхтывая так, что было непонятно — сдавленное это рыдание или с трудом сдерживаемый смех. Первой опомнилась Беатриса: — Кажется, я уже слышала эту историю. Судя по всему, вы обожаете сплетни. — Вовсе нет, — вскричал Франц, — я просто открываю вам глаза. Эти пресловутые индусы, якобы пронизанные духовностью, развращены поголовно, сверху донизу по социальной лестнице: от брахмана до парии, от министра до нищего — все соревнуются в алчности. Их музыка, неотвязная индийская музыка, сопровождающая вас повсюду, вы ее хорошо знаете: это бакшиш, Sir, give me baksheesh[5 - Сэр, дайте мне бакшиш (англ.).]. Он преподнес нам еще парочку историй, столь же отвратительных, как первая: от этой кучи мерзостей у нас пропал аппетит. — Вы черпаете информацию в мусорных ящиках, — сказал я, чувствуя тошноту. — Ах, какие же вы прелестные наивные люди! Надо в самом деле оказаться на такой старой посудине, как эта, чтобы встретить простодушную парочку вашего толка. Я понять не могу, вы бросаетесь на Восток, словно на женское тело. Но что вы хотите найти, великий Боже? К чему вам эта толпа оборванцев? Я сглотнул слюну и произнес как можно более торжественно: — В Индии следует искать то, что мы утеряли в Европе: отчизну Высшего существа. Я еду туда с целью обрести главное — меня утомила жизнь суетная и бесполезная… — В общем, Индия для вас — некое священное пространство… Полагая, что сумел впечатлить его, я высокопарно произнес: — Если хотите. И я подозреваю, что не каждому дано возвыситься до священного уровня великих мгновений, даруемых этой страной. — Вы пока держитесь уровня моря, — насмешливо произнес калека, — это исцелит вас от бреда. А вот меня к путешествиям подвигла бы лишь одна причина: после тридцати лет жизни во Франции я не знаю даже, как называются самые обычные деревья и цветы. Однако давить на вас не хочу, никто не давал мне права влиять на ваш выбор. Разумеется, я шутил: всем известно, что Восток есть сумма недоразумений, дремлющих в мозгу западного человека. Впрочем, туристов упрекать за это нельзя: они пробуждают умирающие места, они несут жизнь в погребенные страны, которые стряхивают оцепенение лишь в месяцы их приезда, а затем вновь впадают в спячку. Конечно, туристы истребляют культуру, но эта культура сама готова к уничтожению. Знаете, я чувствую к вам и вашей подруге некую смутную симпатию, а уж причины ее нам рано или поздно откроются. Как мог я после этих заверений в дружеских чувствах сердиться или даже вступать в спор с человеком, которого, однако, должен был по всем признакам опасаться? Я ехал в Индию с уверенностью, что произведу впечатление, и со страхом, что меня не поймут. Я дал себе обещание изъясняться красиво, повторял выученные наизусть цитаты, перебирал в памяти странные явления и рассчитывал, что сама их необычность доставит мне почет. А этот паралитик обворовывал меня, лишая моих сокровищ! Я не сознавал, насколько велики последствия его злословия. Восточный мираж еще не дал трещину, но во мне уже зародилось ощущение, будто я выбрал другую дорогу, хотя и не смог бы указать, когда именно случилась жульническая подмена и где именно произойдет развязка. Мне не следовало показывать свое уязвимое место, а он не преминул вонзить в него зубы. Как удалось ему разгадать мою тревогу? Я злился на себя за излишнюю чувствительность. В этот самый момент и явилась Ребекка, чтобы увезти Франца. Она окликнула его сухо, не ожидая возражений, как разговаривают со слугой. — Надеюсь, он не слишком досадил вам своей болтовней? Ходить не может, вот и работает языком. Муж ее вновь обрел вид нашкодившего школьника, смиренного джинна, однако трепаться не перестал, сопровождая свою речь бешеной жестикуляцией. И хотя мы слушали его вполуха, он продолжал вытаскивать свои парадоксы — большой, уродливый, зловещий пеликан, хмелевший от слов, как другие от вина. Видя его вместе с женой, я начинал подозревать нечто странное в этом союзе и чем больше вникал в их отношения, тем сильнее это чувство укоренялось во мне. Пока он разглагольствовал, Ребекка разглядывала нас с улыбкой, которую я не мог определить иначе как лукавую. Я тайком наблюдал за ней, не смея взглянуть в лицо. Она чем-то походила на хищную птицу, но прежде я этого не замечал. Вчера я держался с ней глупо и неестественно. Лучше бы мне больше ее не видеть, чтобы она не напоминала мне, насколько я лишен находчивости. Впрочем, в тот момент я принимал ее за самую заурядную особу, в которой не было ничего от роскошного портрета, созданного Францем. Это меня несколько утешило. — Счастье, что нас четверо, а не трое, — воскликнул калека, — смехотворная троица, которая должна показываться только в рогах и колпаке с ослиными ушами! Франц произнес это, пристально глядя на меня, и я смутился, как если бы он хотел создать между нами некую видимость солидарности. В этот момент Ребекка наклонилась, чтобы поднять упавшую на пол салфетку мужа, и сжала мне руку под столом. Я застыл в изумлении и не ответил на пожатие. Не знаю, насколько задержалась в такой позиции ее рука, ибо за те несколько секунд, что длилась эта ласка, время показалось мне столь же неподвижным, как воздух в салоне. Выпрямившись, она сказала просто: — Вот что, старый пустомеля, перестань докучать этой очаровательной парочке, у них есть занятие получше, чем слушать твою болтовню. Эта фраза доставила ей такое удовольствие, что она вдруг повеселела. Ее радовало, что удалось сцепить нас, как два плечика вешалки. Во всяком случае, так мне нашептывала моя меланхолия. — «Очаровательной парочке» никто не докучает, — возразила Беатрис, и неловкость этого ответа показала мне, что она так же оскорблена, как и я. Едва калека с женой оставили нас, я взорвался: мне надоели эти люди, которые, имея в активе на две-три страны больше, чем мы, используют свой опыт как повод для демонстрации превосходства. Беатриса успокоила меня. Она считала, что у каждого имеются свои резоны; Франц казался ей несносным, но следовало учитывать его физическую ущербность; Ребекка несла тяжкий крест инвалидности мужа. Я же огорчен тем, что отправился в страну, всем давно знакомую, и потерял привилегию оригинальности. — Нет, Беатриса, дело не в самолюбии. Для меня существует другой Восток, быть может, пустое слово, но в самом имени его звучит прелесть восторга, красота чуда. Это Восток сердца, эта противоположная сторона нашего мира никогда не исчезнет, пусть даже каждое азиатское государство модернизируется, станет подражать Европе. Бессмертный Восток не подвластен локализации в том или ином месте, не подвержен капризам Истории и одаряет своей милостью лишь порывы энтузиазма, свойственные высоким душам… — Почему ты не сказал это Францу? — Потому что я не спорю с глупцом, оставляя ему жалкое счастье быть правым! В моей досаде смешивались ярость от того, что мою азиатскую мечту топчут ногами, и похожее на отчаяние чувство, вызванное Ребеккой. Эта холодная, склонная к провокациям девица мучила меня, как терзает образ женщины, чью легенду творит третье лицо. И этот посредник, отнюдь не создавая препятствия между нами, удваивал ее ценность в моих глазах. Меня раздражало именно то, что она существует во плоти — мне бы хватило воображаемой персоны. Но зачем она сжала мне руку под столом? Спустя час из Местры, порта приписки нашего судна, мы выехали в Венецию на такси, в компании Раджа Тивари. В нашем распоряжении был почти весь день, поскольку «Трува» должна была отплыть только поздним вечером, около двадцати трех часов. Стояла прекрасная погода, которую лишь слегка портил задувавший с открытого моря бриз с запахом йода. Туристов было немного; на Риальто Тивари расстался с нами, поскольку хотел осмотреть собор и Дворец дожей. Мы договорились встретиться позднее в кафе «Флориан». В последний раз я был тут в возрасте двенадцати лет и думал, что увижу одряхлевший город-музей, а открыл само воплощение юности, долгожданный рай — ощущение, будто мы находимся во власти некоего чудесного безумия, развеяло мою печаль. Наше путешествие начиналось именно здесь; с Венецией мы попали уже в Азию, нам даже не довелось ступить на землю, мы просто сменили корабль! Нежно обнявшись, мы с Беатрисой вспоминали с ребяческой пылкостью энтузиастов прошедшие столетия, когда город был таким радостным благодаря своим карнавалам и долгим бессонным ночам наслаждений. Особенно же благословляли мы вездесущую воду, текучие улицы, умело поддерживаемое смешение жилищ земных и плавающих — и дошли даже до предположения, что по вечерам в Венеции можно покачиваться на волнах в собственной постели, привязавшись, чтобы не упасть. Вот так мы и фланировали, совершенно очарованные, среди шумной разноголосицы, успокоительной по самой своей размеренности: пение птиц в бесчисленных садах, вечно трезвонящие церковные колокола. Проникшись романтической атмосферой города влюбленных, Беатриса напомнила мне о первом годе нашей совместной жизни. Как я сумел полюбить ее? Это не требовало объяснений: она была хороша собой, образованна, и мы разделяли пристрастие ко всему, что написано. Детей у нас не было, но мы планировали завести ребенка, вернувшись из Азии. Наш союз покоился на простых и прочных принципах, мы выбрали верность из ненависти ко всякого рода метаниям и забросили случайные интрижки как нечто малозначительное, подобно другим возможным, но отвергнутым формам существования. Я не ощущал никакого принуждения: разврат всегда казался мне свидетельством неуравновешенности — тем самым мы обезопасили себя от низостей, компромиссов, лжи, свойственных разобщенным семьям. Хотя мы были сожителями, но оставались верными друг другу из презрения к буржуазному адюльтеру. Мы отказались от официального брака, приняв все его ограничения. И как же подтверждала нашу правоту Венеция! Когда мы подошли к безлюдной пьяцца, все шумы внезапно смолкли. Сладостная, почти тревожная меланхолия окутала окружающий мир безжизненным светом — тем бледно-желтым светом, что исходит от зимнего солнца. Стояла такая тишина, что мы едва осмеливались нарушать ее звуком наших шагов. — Прислушайся к этой немоте, это безмолвие заговорщиков и влюбленных, предшествующее великим потрясениям. Едва я произнес эту фразу, как изумительная неподвижность вещного мира разорвалась горестным криком. Сначала мне показалось, что это рыдает младенец. Но надрывное упорство и краткость воплей были, несомненно, животного происхождения. Мы направились в сторону стенаний — они исходили от моста Академии. Там толпились ребятишки и подростки в разноцветных шарфах: склонившись над парапетом, они указывали какую-то точку на Большом канале. В конце концов я разглядел объект их любопытства: крошечный черный котенок упал в воду и отчаянно барахтался, чтобы не утонуть. При каждом проходе катера или моторной лодки зверек наглатывался воды, и писк застревал у него в горле. Каждый раз мы ожидали, что котенок пойдет ко дну, однако он не сдавался и вновь начинал жалобно голосить. В нем таилась поразительная сила сопротивления: он не звал на помощь, а отдавал приказ, которому трудно было не подчиниться. В романсе беззаботной Италии это был голос существа, протестующего против равнодушия, против ужасного одиночества зверушки, заброшенной в мире, где сам человек одинок. Когда он пытался приблизиться к берегу и конвульсивно приподнимался, влажные водоросли не давали ему ухватиться, и его снова отбрасывало в воду. Он двигался кругами, которые вели в никуда, и слабел на глазах. Чем дальше он отплывал, тем большим чудом казались его скоротечные возвращения — это был результат случайности, которую повторить нельзя. Кучка зевак наблюдала за бедствием: спасти котенка можно было лишь водным путем, поскольку с суши доступ к нему преграждал частный сад; но суденышки, оглушенные ревом своих моторов, не слышали его завываний. У всех зрителей горло сжималось от страха, ибо малыш дошел до такой крайности, когда обреченность не вызывает сомнений. Ясно было, что он погиб — мы были свидетелями агонии. Тогда, перед лицом всеобщей пассивности и желая пресечь этот пронзительный вой, терзавший меня как угрызения совести, я ринулся спасать утопающего. Но безрассудной смелости во мне никогда не было. Я спустился под своды моста, где почву сплошь усеивали бутылочные осколки, забрался на парапет и уткнулся в решетку того самого сада. Табличка указывала, что это канцелярия швейцарского посольства — разумеется, закрытая (была суббота). Я перелез через ограду, протиснувшись между двумя острыми концами прутьев с риском напороться на них. Меня могли бы арестовать, вероятно, даже в тюрьму посадить, но бедственное положение котенка в моих глазах стояло выше законов, охраняющих частную собственность: я наивно говорил себе, что нейтральная страна, подобная Швейцарии, не станет преследовать человека, который пришел на помощь страдающему животному. И потом, разве не желал я в глубине души произвести впечатление на свою подругу? Не было ли тайной фанфаронады в моей решимости? Вскоре я добрался до понтонного моста канцелярии, небольшого деревянного настила, уложенного на сваи, забитые в Большой канал; я звал малыша, протягивал ему руку: одурев от ужаса, он уплывал от меня, унося вдаль визгливые жалобы, которым вторили хриплыми голосами взрослые коты. Я ничего не мог поделать и бесился, что потерпел неудачу так близко от цели. Внизу стоячая гнилостная вода, которая с берега словно светилась солнечным блеском мрамора, походила на густое жирное месиво. На этом текучем проспекте колыхались разложившиеся лохмотья, какая-то утонувшая мерзость смердела под роскошными фасадами дворцов. Со своего места я прочел граффити на итальянском языке, сделанное с помощью пульверизатора: «Избыток прошлого, недостаток настоящего, отсутствие будущего». Сальный поток, заполненный нечистотами, словно бросал мне вызов, не желая отдавать плачущий комок из шерсти и усов, безнадежно увязавший в нем. Зеваки на мосту ободряли меня: маленький хищник был на расстоянии руки, но все не шел на мои призывы, хотя я старался говорить с ним самым ласковым тоном. Я тянулся изо всех сил, наступил на мох, поскользнулся и, как дурак, тоже плюхнулся в воду. Ледяная дрожь пронизала меня сквозь одежду, я наглотался воды и тут же стал отплевываться, отряхиваться. Думаю, тогда я предпочел бы пойти ко дну, чем барахтаться в этой грязной, затхлой изнанке города. Господи! Непримиримые противоречия раздирали человечество, миллионы детей умирали от голода, двенадцать столетий истории протекли здесь до меня, а я рисковал жизнью из-за котенка! Потрясенный этим чудовищным несоответствием, я уже видел себя в роли смехотворного сенбернара, незадачливого рыцаря абсурдной цели. Полагаю, только страх помешал мне утопиться от стыда в этом канале, источающем миазмы клоаки. Двумя гребками я настиг горластого малыша, закинул его на понтон и, в свою очередь, выбрался из воды. Над головой моей загремела овация. Рукоплескания успокоили мое самолюбие. Продрогший до костей, я перевернул зверька вниз головой, чтобы освободить его от воды, которую он начал изливать, словно бурдюк. Это был уже не кот, а пористая губка, насыщенная влагой и трепетавшая в ритме бешено бившегося сердца. Мышцы у него свело судорогой, он оскалился и выпустил когти, пульсируя как наэлектризованный, не переставая вопить и вырываться, будто пережитое несчастье превосходило банальную опасность утонуть, являлось громадным, непоправимым горем, которое ничем нельзя возместить. Едва я поднялся наверх, Беатриса бросилась мне на шею, развязала свой шарф, закутала орущего малыша. Мне хотелось подлечить его, возможно, забрать с собой, но Беатриса воспротивилась: об этом не могло быть и речи, на борту «Трувы» запрещалось держать животных. К тому же она сама страдала аллергией на шерсть. Оставалось вернуть его в колонию бродячих кошек, поселившихся под одной из арок моста, — пусть они о нем позаботятся. Спасенный продолжал плакать душераздирающим образом, и завывания этой сирены еще долго преследовали нас, когда мы шли по улицам к «Флориану», где я немедля выпил чашку горячего шоколада, чтобы согреться. Меня переполняла глупая сентиментальность, и я почти жалел о том, что не сумел уговорить свою подругу взять малыша. В кафе мы нашли Раджа Тивари, и, невзирая на его удивленное снисхождение, я в мельчайших деталях рассказал ему о своем подвиге. Впав в экзальтацию, наверное не вполне уместную, я вещал: — Мы уличили во лжи венецианскую легенду. Туда, где другие прославляли смерть, мы вернули жизнь. И этому городу я принесу на обратном пути свои воспоминания, как скромную дань его неисчерпаемым сокровищам. Вечер еще не наступил, и одежда моя быстро высохла. Мы поднимались по набережной Эсклавон, сверкающей перламутровым морским отблеском, когда солнце внезапно заволокло тучами, скопившимися над Лидо. Золотые купола и мраморные фасады омрачились в один миг, а вода приобрела мертвенно-бледный цвет. Небо нахмурилось, день преждевременно уходил. Резкая судорога топорщила влажный мех Большого канала, который нервно потягивался, поднимал спину горбом. Холодный пронизывающий ветер леденил нам кровь. За несколько минут опустевшая от туристов площадь Святого Марка покрылась снежной сетью, опутавшей заиндевевшие плиты: вместо того чтобы погрузиться в море, зябкая Венеция тонула в вышине, в океане белизны — Венеция погружалась в зимнюю летаргию. Мы решили вернуться на корабль: против желания Беатрисы, я настоял, чтобы мы еще раз взглянули на котика, спасенного из воды. Мы шли быстро, порхая между хлопьями, перебрасываясь снежками. Гондолы казались черными улитками, скользящими по вате, чтобы проводить кого-то в последний путь. Снег, припудривший кровли тонким серебряным ковром, накрыл площади и улицы громадным бархатным одеялом, от которого сгущалась вечерняя тишина, нарушаемая лишь потрескиванием исчезающих в воде хлопьев. Арка моста Академии исчезала во мраке: я чиркнул зажигалкой — пламя вспугнуло стайку кошек, ощерившихся так, будто их оторвали от пиршества. На их месте я заметил сначала только груду шерстяных лоскутов, остатки шарфа Беатрисы; недалеко валялся брюхом вверх маленький трупик — с наполовину обглоданными задними лапами, плавающий в луже крови. Я сперва принял его за кожаный мешок. В моих пальцах он дрябло обвис. Я поднес находку к свету и узнал котенка — его слегка вывалившийся розовый язычок открыл зубы, похожие на зубья расчески, а на мордочке еще сохранилось выражение неописуемого ужаса. Обернув падаль шарфом, я бросил ее в воду. Беатриса нашла подобающие слова утешения, но я совсем не был признателен ей за такт. Коварный голос нашептывал мне, что спасательная операция провалилась по ее вине. Если бы она не испытывала глупого отвращения к кошкам, зверек сейчас был бы жив. Извиняться ей не стоило — я не находил для нее никаких смягчающих обстоятельств. Когда мы вернулись на корабль, я один отправился подышать снегом с привкусом соли. Несмотря на холод, я наложил на себя обязанность бодрствовать и все ходил по лестницам и мостикам, проклиная разом и любовницу свою, и Венецию — город прекрасных снов и мерзких пробуждений. Я долго стоял на корме, не двигаясь, вспоминая прежние грезы, проникаясь глубоким унынием, смешанным с разочарованием, смотря на порт с нечеткими контурами судов и подвижными огнями, утопленный в волшебной белизне хлопьев, заглушающих все шумы. Как же я раскаивался в том, что придал более чем банальному эпизоду значение события, почти вызова. Я был погружен в эти мрачные мысли, когда по плечу моему сухо хлопнула чья-то рука. Это был матрос. Он уже полчаса искал меня, чтобы передать записочку Франца, которая гласила: «Я узнал от Беатрисы о вашем вечернем злоключении. Поверьте, я вам соболезную от всего сердца и предлагаю обрести утешение в моей каюте, выслушав продолжение рассказа». Я пребывал в столь подавленном состоянии духа, что меня привлекло бы любое приглашение: праздность, а также нежелание оставаться наедине с Беатрисой побудили меня пойти к паралитику, чтобы внимать его бредням. Он выказал мне большое расположение, встретил меня с широкой улыбкой и, как в прошлый раз, предложил чаю. — Поверьте, Дидье, — сказал он, — я зазвал вас в мои скромные пенаты лишь для того, чтобы самым простым образом открыть вам мое сердце. Взамен я надеюсь получить толику признательности, ибо не только развлекаю вас, но и предостерегаю против этой колдуньи Ребекки. Я улыбнулся этому предупреждению и, удобно привалившись к подушкам на кровати, стал слушать — поначалу рассеянно — продолжение любовных историй калеки. Смехотворные извращения Заранее простите старому безумцу, пригвожденному к ложу скорби, и старомодную сентиментальность, и тривиальность рассказа. Однако прошу вас: не осуждайте бесчинств, вызванных чрезмерностью страсти. Узнайте же, что после девяти месяцев совместной жизни мы с Ребеккой познали «второй раз» — во внезапном повышении градуса, озарившем нашу связь беспримерным светом. В общем, в то время любовница моя дала мне понять, что у нее с детских лет развились фантазии, связанные с водой, что ей нравится смотреть на бьющие из земли фонтанчики, хочется брызгаться, орошать, разливать — и она ждет любящего человека с достаточно свободными взглядами, который позволил бы реализовать эти мечты. По ее словам, подобные грезы могли принять самую безумную форму: она утверждала, что под мирным обличьем в ней дремлет вулкан. Я не обратил никакого внимания на эти намеки. Нужно сказать, что мы тогда были без ума друг от друга и не упускали ни единого случая доказать это. Мы соревновались в смелости, каждый из нас творил свой образ — потрясающий настолько, чтобы соответствовать высоте, на которую мы хотели вознести наши чувства. В любое время дня Ребекка, едва лишь у нее появлялось пять свободных минут, устремлялась ко мне — я только что, на паях с группой коллег, открыл в своем доме кабинет, где давал консультации по тропическим болезням. В ее белых юбках клокотало желание, она излучала благоуханную страсть. Я ссылался на неотложную нужду, и мы обнимались прямо на полу или на смотровом столе, еще хранившем тепло последнего пациента, — словно двое безумцев, которых отпустили на время и не будет у них другой секунды, чтобы насытиться друг другом. За Ребеккой водился грешок: она являлась на свидания невероятно расфуфыренная — особенно в нижней части, — поскольку из кокетливости надевала три юбки, именуя их «скромница», «плутовка» и «скрытница». Подвязки ее представляли собой сложнейшую систему с массой кружевных препон; под одними трусиками иногда обнаруживались вторые, охранявшие доступ к тайне, которую она желала сохранить абсолютной: потом вдруг возникал проход сквозь самые интимные предметы туалета — распахивая двери и расчищая завалы, она позволяла мне войти в Святилище, сама же при этом оставалась одетой, приличной и достойной. Видеть ее было для меня чудом: в ней смешивались столетия — шлюха, мать, супруга, муза, лолита, дитя, она жонглировала этими ролями, неотъемлемыми от женского существа, тогда как я в своем обожании почитал ее, как некий атом, лучившийся человечностью. Изобилию этому суждено было породить лихорадочный восторг, который уготовил первому место в лимбе. Мы впервые отклонились от нормы неким зимним вечером, в гостиничном номере в Лондоне, где мы проводили уик-энд. Мы смотрели телевизор. Простите за этот прозаизм, но такова наша эпоха: шла одна из тех пресных и вместе с тем увлекательных программ, которые составляют проклятый шарм этого изобретения. В то мгновение мы даже не подозревали, что собираемся порвать с мирным созерцанием. Отяжелев после плотного ужина, со слипающимися глазами, я почти задремал прямо на полу. Ребекка, сидевшая к ящику боком, была в простой лиловой майке — иными словами, голой от пупка до пальцев ног. Уже несколько минут она раскачивалась, затем вдруг раздвинула ноги и пустила фонтанчик в экран, будто желая прекратить это пустословие в картинках. Такая непринужденность поразила меня, как током. Это был взрыв, ударную волну которого я ощутил бесконечное множество раз. Оцепенение мое тут же прошло. Я подошел к ней и, не говоря ни слова, растянулся на полу. Мы смотрели друг на друга тем тяжелым взглядом, в котором зреет буря, определяющая все важнейшие наши поступки. Она же, словно роль эта была ей давно привычна, присела над моей грудью, задрала майку до сосков и короткими, но сильными струйками оросила своими водами мое тело. Она залила меня всего, зажав мне голову коленями и понуждая пить долгими глотками прекрасную влагу свою до полного насыщения. Боюсь, что не смогу передать охватившее меня тогда волнение: это был шок, потрясший нервную систему, разряд, направленный в мозг. До сих пор я не испытывал столь возвышенного наслаждения: этот золотой водопад, изливавшийся мощно и безжалостно, хлестал мне кожу, забивал ноздри, сжигал глаза, укрывал теплым одеялом, под которым я барахтался, оскверненный, истерзанный, заполненный субстанцией, которая оставляет во рту терпкий вкус лука-шалота. Все виды жидкостей участвуют в нашем освящении, стоит лишь призвать на них имя Господне. Но моча Ребекки обладала и другими драгоценными свойствами: этот лазурно-золотой мед, блистающий живительным лучистым светом, был огненным мечом, чей обжигающий клинок шарил по моему телу, текучей и изливающейся звездой, которая пригвождала меня к хвосту своей кометы. Иронический ручеек, шумливо-веселый каскад, детское журчанье, бульканье безумной влаги — она жила, пела, дышала. Мне чудилось, будто в этом фонтане лепечет дитя, постреленок, приглашающий меня резвиться вместе с ним. Справляя нужду на мне, Ребекка обретала эфемерный и крепкий пенис, который утверждал свою мощь, прежде чем умереть и возродиться. Порожденная ее плотью, эта светлая бечева превращалась в осязаемую душу тела и укрывала меня под своим дождем, как маточная полость. Эта молочная манна смывала мои грехи, вторично производила меня на свет: мой Ганг, мой сокровенный Нил, где я освобождался от возрастных немощей, бросал вызов смерти и одряхлению. Вышедшая из чудесного женского лона, она несла с собой влагу доисторического моря — драгоценная слизь, универсальная стихия жизни. Если же я добавлю в завершение, что она очищала от любой грязи, вы поймете чувство невыразимой отрады, охватившее меня во время этого магического омовения. Вот так этот первый раз положил начало продолжительной серии чудесных орошений. Я подхватил пороки Ребекки, как подхватывают болезнь, от микроба любви — настолько при обожествлении прививаются самые интимные пристрастия обожаемого существа. Она всеми подручными средствами вбивала мне в кожу свои склонности, о которых я даже не подозревал, высвобождала во мне неосознанные желания. Будь Ребекка некрофилкой или фетишисткой, она бы равным образом меня заразила, ибо эта принцесса-искусительница пробуждала силы, которые без нее спали бы вечным сном. Ей уже удалось воспламенить мое воображение другими безумствами, о которых она лишь намекала, но и этих аллюзий хватило, чтобы я вышел за пределы самого себя. Она же, крайне потрясенная опытом, чья насыщенность превзошла все ее грезы, сгорала от нетерпения двинуться дальше. Приобщившись к царству чистой фантазии, мы по всем законам логики могли впасть только в экстремизм И на то была причина: мы обладали слишком святой концепцией любви, чтобы удовлетвориться такими банальными вещами, как совокупление, содомия или органолептический контакт. Перверсия — не скотская форма эротизма, но его цивилизованная часть. Спариваться достойно животных, лишь извращение полностью человечно, поскольку оно ставит предел варварству органов и создает сложное искусство на самой примитивной основе. В извращенцах живет художник, у которого одна судьба со служителем культа, поскольку их обоих обуревает страсть к искусственности. Короче говоря, со временем родилась гордость — все отличало нас от других пар, мы не были обычными любовниками. Мы расширили значение слова «разврат»: это сделало нас одновременно тщеславными и отчужденными. У меня была мечта мидинетки — пережить страсть, из которой нет возврата. Наконец-то, говорил я себе, вот вдохновенный эротизм, ничем не напоминающий глупого зверя с двумя спинами. Мне хотелось обзавестись устойчивыми пороками, такими же спонтанными, как сердечный ритм, и требующими незамедлительного удовлетворения. Теперь все делалось под диктовку Ребекки — меня восхищала в ней изобретательность, которая опережала мою на сотни локтей. Отныне мне казалось, что я ставлю на карту жизнь каждый раз, когда готовлюсь к совокуплению. Ребекка подавала много надежд, но уступала куда меньше — и эта торговля приводила меня в отчаяние. Если подготовительные мероприятия сокращались, если я просто проникал в нее на манер кретинов, во мне рождалось чувство неудовлетворенности, которое я отождествлял с карой. Для меня это была изощренная муштра: я научился оттягивать акт как можно дольше, и в конце концов возбуждение стало ему равноценным. Благодаря этому наши постоянные коитусы никогда не повторяли друг друга. Каждому золотому душу предшествовало суровое телесное наказание. Не подумайте, что мы склонились к мазохизму — однако нельзя пробудить одну фантазию, если не встряхнуть все прочие, настолько эти густые заросли страсти запутались в ветвях, листве, сучьях и стволах. Наши игры требовали в ранге союзника некое подобие мазохизма, который служил для них пусковой установкой. Естественно, я всегда почитал за высшее счастье находиться в рабстве телом и душой у прекрасной и гордой женщины, наслаждаясь неоспоримой связью между вожделением и унижением. Я хотел, чтобы эта женщина была жесткой и требовательной, привыкшей принимать как дань то, что ей принадлежало по праву. Я утверждал, что именно в объятиях и только в объятиях смогу искупить вину мужского племени, загладить несправедливости, издавна совершаемые по отношению к женщинам. Я также склонял голову перед культурой, которую мои предки желали истребить, я простирался ниц перед иудаизмом, пережившим геноцид, перед исламом, подвергшимся колонизации, я соединял две муки в одном лице, и эта спаянность была мне дороже всего. Излагая подобные взгляды, я подставляюсь под насмешки: однако боль позволила мне занять некое место, а ведь прежде я нигде не чувствовал себя дома. Конечно, сейчас за всеми этими прекрасными доводами я угадываю театральную виновность, несомненное лицемерие гордости. Но тогда я с восторгом праздновал наши сатурналии, страстно желая от этой женщины обращения тем более грубого, что уступал ей власть эфемерную, которая прекращалась, едва мы разнимали объятья. Компромисс этот облегчал муки совести, не подвергая ее никакой опасности. Я был в выигрыше во всех позициях, меня распинали в постели, а в других местах позволяли быть домашним тираном, я проживал свой похотливый обман по образцу истинной страсти. Ребекка же восторгалась этим даже больше — быть может, еще большим счастьем для нее было то, что в нашей любви она брала реванш над жизнью. Непререкаемая строгость церемониала управляла всеми нашими утехами: сначала мы курили гашиш или марихуану, затем выпивали и включали на полную мощь арабскую музыку. Ребекка надевала туфли на высоких каблуках, ибо я желал видеть ее на шпильках — само это слово хорошо передает укол, экзекуцию. Украшенная всеми своими золотыми и серебряными побрякушками, висевшими в ушах, на ногах, на руках, на горле и даже на животе, с густо накрашенными веками, хлопая ресницами, которые одни жили на этом бесстрастном лице идола, утонченная, вычурная и суровая, прикрытая лишь крохотным золотым треугольником, она заставляла меня кружить вокруг нее, причем мне следовало курлыкать, подобно голубю, квохтать, подобно курице. Я просил ее пользоваться мною как табуретом, как половиком, она была моим повелителем: била меня, царапала, связывала руки за спиной. Я извивался на ковре, на ледяных плитках кухни и ванной, высовывал язык, как собака, и на коленях тянулся к ее развилке. Ситуация придавала ее мышцам такой магнетизм, что я цепенел от изумления: при виде вздувшегося, округлившегося, словно грудь, живота, мощной пульсирующей дамбы, готовой открыть свои плотины, я превращался в растение, которое тянется к небесной влаге. Тогда она приказывала мне лизать ее, потом, когда я уже ничего не ждал, вцеплялась мне в волосы обеими руками, закидывала голову назад и грубо, зверски, мочилась на меня, принуждая пить, как из фляги, до последней капли. Этот дождь был эротическим топливом, помогавшим нам разжечь огонь. Узник этой жидкой мембраны, которая не оставляла ни единой щелочки для глаз, ушей и рта, отрезанный от мира этим горячим пологом, я задыхался, давился, не зная уже, обнимаю ли я женщину или божество. Я терял ощущение самого себя, забывал о собственных пределах, трепетал от обожания к той, что совершала обряд, исполняя надо мной этот священный ритуал. Это мочеиспускание представало празднеством света, торжеством бликов, которые преображались в сверкающие шарики, в фосфорные водопады. И когда я погружался в эту пылающую ванну, мы начинали тереться друг о друга, наша влажная кожа скользила, как чешуя двух рыб, ласкающихся в глубинах моря, мы низвергались во всеобъемлющий океан ее женственности. Затем моя преисполненная грации богиня распластывалась на мне в жажде наслаждения, как грозовое небо жаждет молнии, которая расколет его. Это были безудержные конвульсии, череда громовых раскатов — и она требовала их, громкими криками понукая меня не медлить. Я же изнемогал от блаженства и, в пароксизме счастья, мечтал, что молния поразит меня в самый момент экстаза. Вот так, глотая выделения моей героини, обсасывая ее золотую веточку, я сдружился с роскошной натурой носительницы влаги: мне нравилось воображать это тело усеянным прудами, водохранилищами, стоками. Источник Ребекки наслаждался субтропическим микроклиматом, так что муссонам не было конца. Пышность произраставших вокруг него безумных трав объяснялась именно изобилием осадков. Кожа, прежде чем до предела умягчиться, нуждается в доказательствах противоположности: ворсистый ковер окружает нежную слизистую ткань — природа, влюбленная в поэзию, создала чистейший контраст, способный ввести в заблуждение руки браконьера или грубияна. Тайна мочеиспускания сливалась для меня с метеорологической тайной дождя и водных потоков. В воображении я возвышал эти жалкие происшествия моей частной жизни до космического уровня, я становился частью универсального ритма, спасавшего меня от одиночества. Вот так из благочестия я превратился в климатолога интимных излияний Ребекки. Алкоголь, пища со специями портили их вкус и аромат. Каждое выделение было для меня источником удовольствия или познания. Я давал ей пить чай с жасмином, апельсиновый, абрикосовый — самый благоуханный и самый мочегонный. Я изучал соответствия между специфической сахаристостью каждого плода и раствором его в каждом потоке мочи. Затем я принялся испытывать в этом ключе различные смеси и фиксировал изменения, внесенные телом в мой любимый напиток. На свой манер я стал дегустатором воды, какие еще существуют в Стамбуле: печеночная колика вызывала резкий вкус ацетона, состоянии тревоги влияло на запах, повышенная температура приносила смрад, дальние прогулки ускоряли слив. Я дошел до того, что научился предсказывать болезни, едва лишь пригубив свою ежедневную порцию. А когда Ребекка облегчалась на природе, я восторгался красотой этой присевшей на корточки женщины, чьи влагалищные губы лобзали почву, так что уже нельзя было понять, кто — земля или чрево — дарует другому свой гейзер. Короче говоря, дружеские ручейки Ребекки пробуждали во мне сразу три личности — любовника, ребенка и исследователя. Но мне потребовалось больше: я подумал, что любовь к интимным трубопроводам женщины должна распространяться и на циркулирующее в них сырье — именно в сфере разложения следует соединить кольца в цепочке сменяющих друг друга симпатий. Руководствуясь этим принципом, мы вступили в новый этап наших бесстыдных выходок. Если использовать медицинские термины, я перешел от уролагнии к скатофилии. Уже давно Ребекка, желавшая примирить меня со своими испражнениями, с упреком говорила, что я обожествляю вульву, но пренебрегаю ее соседом по площадке. Я признал несправедливость этого фаворитизма и демократично согласился расширить его границы. Вот каким образом нежная моя подруга научила меня причащаться к ней посредством жидких и твердых выделений: для начала она, сходив на горшок, заставляла меня нюхать и щупать ее колбаски. Выложив их на тарелку, она давала мне вдохнуть этот запах и ближе познакомиться с ними. Затем, двигаясь все дальше, она потребовала, чтобы я вылизывал ее языком сразу после дефекации, разумно рассудив, что наличие отверстия победит мои колебания. Когда она сочла, что мои предубеждения (которые именовала предрассудками) частично преодолены, то решила осуществить полную инициацию. Я сам, из опасения, что меня вырвет, просил покончить с этим раз и навсегда, но предупредил, что смогу подружиться с ее какашками только в состоянии высшей чувственной эйфории. В назначенный день и час Ребекка, которая взяла на себя всю организацию, привязала меня, чтобы я не вздумал сбежать, накачала наркотиками и алкоголем, надела самые чарующие свои украшения, зачесала волосы назад, словно водрузив на голову атласный купол, и надолго занялась ласками, призванными помочь мне расслабиться. Затем, встав спиной, присела на корточки так, что зад нависал над моей головой, а трусики приоткрывали лишь прорезь: я умолял ее бить меня, раздирать в клочья, чтобы телесная боль превозмогла тошноту, я просил устроить нечто дикое, грандиозное, спасающее от ужаса, от панического желания удрать. Ребекка готовила меня к причастию вербально, сопровождая каждые потуги словом, комментируя каждое движение внутренностей. «Кушай, — бормотала она, — я круглая и сверкающая, возрадуйся плодам кишок моих, смакуй меня медленно, кушай грязь, в которую ты когда-нибудь превратишься, кушай свой будущий труп». Я впал в транс, как перед лицом смерти, под лезвием бритвы, меня ожидал то ли обморок, то ли экстаз, я сознавал, что прохожу самое главное испытание. Должно быть, у меня был взгляд человека во власти галлюцинации: в этом отверстии, из которого ко мне сползал целый мир крайностей, я чувствовал близость чудовищных желаний, смутное влечение к субстанциям, сокрытым под теплой кожей, и, полагаю, открыл рот машинально, сглотнув слюну. Хотя тухлые запахи отвращения проникали в мозг, я гнал их, думая о черных цветах, расцветающих в чреве моей любовницы, обо всей этой ночи, за которую она одарит меня баснословными букетами. Было нечто страшное в том, как слепой глазок в ее заду безмерно расширился и обе ягодицы раздвинулись в ужасном усилии, чтобы внезапно извергнуть из себя, на манер какой-то вялой стрелы, гигантскую колбасу. На секунду у меня возникло ощущение — по правде говоря, комическое, — что зад просто показывает язык, что добрячок натягивает мне нос, а затем эта штуковина с приглушенным дряблым звуком шлепнулась на мой подбородок. Я ухватил губами этот кусочек сыра из нечистот, который медленно сползал по шее, — стало горячо, липко, мерзко. Меня тошнило и одновременно переполняло чувство избавления: я сделал этот шаг, преодолел страх, справился с черноватой вонючей соплей. Тут я прервал калеку, поскольку слышал уже слишком много и пребывал не в том настроении, чтобы выносить подобный непристойный вздор. Меня возмутила не столько тема, сколько горячность самого изложения. Он не имел права говорить об этих отвратительных вещах с почти религиозным жаром верующего, который обращается к своему Богу. Я встал, не шевельнув даже пальцем, словно пытаясь вынырнуть из грязи, но руки Франца, эти клешни краба с острыми щипцами, уже сомкнулись на мне, и с властностью, которая так сильно на меня действовала, он сказал: — Не стройте из себя ханжу. Я всего лишь хочу рассказать о колдовской увлеченности, чтобы вы прикоснулись к этому озарению. Жалкий аргумент, я знаю, но что значат наши мерзости в сравнении с чудовищными жестокостями истории? Вы злитесь на меня, потому что я раскрываю вам утонченные наслаждения, непостижимые для ваших грубых чувств. Я умножаю пути приближения к любви — взамен двух или трех проселков, одобренных нормами морали и правилами приличия. О! я подозреваю, что ваши с Беатрисой кульбиты, несомненно, гигиеничны и благопристойны… — По какому праву вы нас судите? У нас все-таки хватает целомудрия не демонстрировать свои забавы на публике. — Целомудрия? Скажите лучше, что вы их утаиваете, ибо о них и сказать нечего, настолько они банальны и скучны. Поразмыслите хорошенько, выйдите за грань внешних приличий. Ничто не было менее развратным, чем мои игры с Ребеккой; мы в них пустились только ради вызова: каждый хорохорился, страшно боясь, что партнер примет его всерьез и выйдет за пределы, а если кто-то заглатывал крючок, добычу вытаскивали на ковер в надежде, что добавки не понадобится. Мы мерились на турнирах чувственности, как другие провоцируют друг друга на соревнование в физической силе или в поэзии. Надеюсь, подобную мысль ваш педагогический желудок способен переварить? Прошу вас больше меня не перебивать, я скоро закончу. Больше всего меня в этом опыте ошеломила метаморфоза ануса. Вам знакома его стыдливость у женщин, контрастирующая с излишествами вульвы. Эта крохотная роза скрытничает, однако набухает при малейшем давлении, превращается в золотую рыбку, зевающую в банке с водой. В этом кольце заключена вся поэтическая тайна диспропорции — как в восточной сказке о верблюде, проникающем сквозь игольное ушко. Добавьте еще настырный, упрямый, безнадежно фаталистический облик говна, которое свисает и знает, что должно упасть, что ему не дано летать, ибо оно не голубь, а темная субстанция, обреченная сорваться вниз. В общем, с этого дня я стал ночным горшком для Ребекки, ее отхожим местом, сортиром, уборной, отстойником, канализацией: едва ощутив нужду, она сливала мне в рот изобильную продукцию своих откормленных внутренностей. Исхлестанный ее ладонями, продутый ее пуками, орошенный ее дождями, удобренный ее говном, я стал хранителем промежности, благожелательным надзирателем чрева. Подобно благоуханным, если верить Корану, испражнениям Магомета, любая из какашек Ребекки обладала собственным запахом в зависимости от того, что она съедала накануне или в процессе переваривания пищи. К тому же каждый человек передает дерьму частицу своей души, своих настроений: при каждой дефекации я наслаждался тайной работой метаболической системы, я взвешивал, оценивал снесенные ею прекрасные шоколадные слитки. Наблюдая, как она ест, я с трепетом размышлял обо всех этих вкуснейших деликатесах, которым суждено было превратиться где-то между желудком и толстой кишкой в обоз смрадных омерзительных нечистот. Частенько, если мы могли увидеться только вечером, Ребекка не забывала обо мне и воздерживалась от больших дел: слишком сентиментальная, чтобы лишить меня удовольствия, она хранила свои сокровища внутри своей прекрасной пещеры, запирала на засов свою мохнатую пекарню и с наслаждением опустошала ее сразу по приходе. А для меня было чистейшей радостью служить ей подтиркой, я облизывался на эту клоаку, губы мои восторженно принимали пену этого черного колодца, и эти терпкие поцелуи пьянили сильнее вина. Вижу, как вы бледнеете от омерзения. Но поймите же меня: любишь либо все, либо ничего. Я совершал эти божественные свинства из любви, ведь тело Ребекки казалось мне жемчужиной чистейшей воды: все, что исходило от него, обладало сакральным значением — я любил эту темную прозу, потому что любил автора. Учредив культ низкой материи, я преображал ее: в декорациях сточной канавы я в чем-то уподоблялся ангелу, ибо вел себя по-скотски. Наше вступление в круг избранных нуждалось в покровительстве высших сил: я угадывал присутствие Неба и Ада — затаив дыхание, они следили за мельчайшими перипетиями нашего падения и обеспечивали ему пыл вознесения. И чем больше восторгался я внешней оболочкой, тем сильнее хотел чествовать внутреннее содержимое, жаждал ухватиться за корни — лобызать печень, кишки, кровь, лимфу, дабы ни один трепет этого организма не ускользнул от моего благочестивого служения. У этого обряда был шарм перьевой ручки из нашего детства: приникаешь одним глазом к крошечному отверстию, чтобы лучше видеть, как перед тобой открывается целая панорама. Приникая губами к кратеру Ребекки, я становился свидетелем вершившихся внутри таинств, я жил жизнью ее брюшных перегородок, ее мускульной ткани, ее бьющегося сердца. Любовь наша припахивала говном, но из этого говна мы извлекали упоительные восторги. Нижайшее имеет интимные отношения с высочайшим, омерзительное было мне сладостным, отвращение меня бодрило, гадливость пронизывал некий высший смысл, превосходящий все остальные. Я изо всех сил сотрясал те пять приоткрывшихся и наглухо запертых барьеров, которые называются пятью органами чувств, я сокрушал пределы, стиснувшие нервную систему. В моем ненасытном желании было что-то от гордыни. Ничто так не кружит голову, как полная победа над омерзением: в ней обретаешь избыток власти, обзаводишься новыми антеннами, расширяешь границы собственного тела. Что такое гадливость, как не череда оскорблений, адресованных природе? Триумф над тошнотой — это стержень амбивалентности. «Дерьмо, — словно говоришь ему, — ты меня не запугаешь, я тебя приручу, заставлю признать мою власть над тобой». Это вызов каннибалов: нужно проглотить отвратное, чтобы больше его не опасаться. Что до Ребекки, она была польщена тем, с каким рвением я подбирал одно за другим все совершенные продукты ее индивидуальности. Вдобавок я, обволакиваясь кишечной слизью, накрываясь с головы до ног этой попоной, становился ребенком, которого она исторгала из своего чрева, — и тот пищал, все еще вымазанный плацентой. Сам я привык к этой вязкой ласке, к этому лимончику, вползающему в рот, к возлюбленным нечистотам, которые низвергались на меня и тем самым освобождали от низости мои собственные испражнения. Наше тело подверглось балканизации, отправило на отдых периферические проявления эротизма — подобно империи, которая расчленяется после смерти своего Наполеона, и провинции ее провозглашают себя королевствами. Мы относились к тем «современным» парам, что берут штурмом старую медицинскую перверсию, дабы приправить перцем обыденность, и увлекаются опытами из пристрастия к неведомому. В ту пору я, позируя, наивно повторял: кто не пил, не ел вплоть до пресыщения свою возлюбленную, не уступал тело свое для реализации самых непотребных ее фантазий, тот не любил истинной любовью. И я гордился принадлежностью к касте избранных, которые будто бы познали ад, называемый страстью. Что нам было делать? Мы не имели ни вех, ни образцов. При отсутствии всякого искусства любви на Западе, половой акт становится суммой всех законных и незаконных способов выразить чувство. Поскольку в любви нет ничего грязного, как говорят добрые души, принцип новизны для нас сменился принципом удовольствия. Внешне добропорядочные граждане, влюбленный тандем — но в укрытии алькова мятежники, вольноотпущенники, беззаконники, отвергающие условности, сотрясающие устои. По отношению к друзьям мы практиковали систематическую двусмысленность: не раскрывали ничего из наших интимных ритуалов, но давали понять, что они не лишены оригинальности. Когда у нас выспрашивали детали, мы с Ребеккой переглядывались, напуская на себя сострадательный вид, и прикрывались щитом стыдливости. Раздираемые между желанием щегольнуть и страхом разочаровать, мы ограничивались намеками. Другие, естественно, зашли куда дальше нас в этом исследовании и не остановились перед худшими крайностями. Рядом с профессиональными извращенцами мы были всего лишь косноязычными гномами. Однако с высоты этих фрагментарных наслаждений мы с презрением взирали на обычных любовников, завязших в механической похоти. Мы чувствовали себя не уродами на манер развратной уродливости пуританина, гримасничающего от удовольствия, а лишь иными — опередившими свою эпоху, близкими к высшей красоте. Нечто героическое во мне говорило: принять низкое, похабное, вульгарное — единственный способ избежать настоящего непотребства, которое есть неведение грязного, удел прекрасных душ. Мы достигли вершины, откуда скромные радости долины казались нам отвратными. Исключив из обыденности, наши аномалии нас возвышали, подтверждали исключительный характер нашей привязанности. К примеру, как вы думаете, чем мы занялись после того, как насытились вплоть до безумия нашими неудобоваримыми тайными выделениями? Держу пари, что не угадаете: ласками. Мы прижимались друг к другу и начинали нежно трепетать в состоянии полной душевной безмятежности, не чувствуя собственного веса, иногда вздрагивая от поцелуя, убаюкиваясь в лучезарном расширении всего нашего существа. Каждый член имел свой ореол особенной теплоты, плечи, бедра, руки — собственную температуру, которая передавалась коже. Объятия эти вносили в наши забавы мгновения тишины, покоя стоячих вод, где мы черпали новые силы. Когда же возбуждение спадало и кровь обретала свой плавный ход, мы впадали в дрему, позволяя выдохам нашим вести диалог в ритме успокоившегося дыхания. На следующий день мы, вспоминая вечер, хохотали как сумасшедшие — повторяли безумно обманчивые слова утоленной страсти, но холодно, в комедийном тоне, что придавало этим сбивчивым, задыхающимся фразам фарсовый характер. Лингвисты гротескного порока, мы дразнили друг друга: я насмехался над ее криками, способными разбудить мертвого, она над моими стонами осипшего голубя. Вот так мы, клоуны похоти, грубоватыми шутками возрождали — с целью изгнать прочь — великое потрясение, которое накануне заставило нас ощутить край бездны. Ибо любителей сексуальных странностей подстерегает опасность преклонения перед проклятым образом, князем тьмы, черным ангелом, тогда как в самой глубине мерзости таится педантичная, тщательно организованная размеренность, нечто от горничной, от старого холостяка, смахивающего пыль с мебели. Перверсии необходим порядок, и этот порядок запрещает ей принимать облик великого переворота. В общем, разврат этот не разъедал нас, напротив, мы обжились в нем, как другие на кухне. Мы нежно журчали в грязи, мы любили друг друга, уютно устроившись в кружочке наших фантазий. Мы безоговорочно желали изучить самые низкие разряды испорченности, но не обманываясь на их счет. Хотя все любовные связи тяготеют к равновесию с той же непреложностью, как смесь горячей и холодной воды дает теплую, в нашу мы внесли принцип антагонизма, усложнения, которые всасывали разрозненные силы и вливали их в круговорот страсти. Мы хотели защитить нашу историю от напасти быть внятной и простой. Мы ринулись в крайности с энергичным простодушием, бросая вызов собственной гадливости, испытывая некую гордость от того, что бросаем ей вызов. Не стоит драматизировать наше беспутство: мы неустанно и всеми средствами давали друг другу доказательства взаимной и растущей любви. Разве не совпадало наше восхождение к самым утонченным уровням чувственной радости со смыслом знаменитой поговорки: чуть больше, чем вчера, чуть меньше, чем завтра? Этот период безумия и пылкой страсти длился почти восемь месяцев, в течение которых у нас была только одна мысль, одна цель, одна тема для разговора. Эти склонности изменили окрас моей жизни: я не мог шага сделать, условиться о встрече, выписать рецепт, прочесть журнал, чтобы не вспомнить по ассоциации идей роскошные оргии, в которых погрязал вместе с Ребеккой. Из этих крайних пределов уже нельзя было вернуться в средние сферы жизни, я должен был двигаться дальше, иными словами, продолжать. И у меня, кто в силу профессии день напролет занимался анализами зараженного кала или больной мочи, в голове стучала одна мысль — погрузиться вечером в обожаемые экскременты моей любовницы, возобновить, как она говорила, наши сеансы омовения в навозе. Моя спальня, куда я не допускал друзей, превратилась в склад товаров из секс-шопа: ее украшали искусственные пенисы, клизмы, клистиры, многохвостные плетки, кожаные корсеты, наручники, трусики с бахромой, кольца со шпеньками или с дырочками — это была настоящая камера для пыток в средневековом стиле, где не хватало только истерзанной тени Иисуса на своем кресте. Когда мой сын приходил к нам с еженедельным визитом, мы убирали все это в платяной шкаф, который запирался на ключ, и предавались воздержанию. Все остальное время моя прекрасная палачиха с неслыханной жестокостью выпускала на волю свои инстинкты нервной женщины: кровь ее родичей, та арабская кровь, что текла в ее жилах, начинала вскипать, бешено бурлить во всем теле. Ребекка воплощала грубую витальность, которой я был лишен и которая вызывала у меня долгую дрожь, сотрясавшую с головы до ног. Я вымаливал поцелуи с упорством голодной собаки, она опаляла мою кожу огненными брызгами, отдаваясь мне с высокомерием и невозмутимостью, колдовским образом поощряя все мои устремления к жизни более высокой, а не к спокойствию пресыщенных чувств. Я особенно любил ее усталое после любви лицо, усеянное капельками росы, как прекрасный плод. Черты ее словно припухали и становились нежнее, на гладких округлостях читалось детское и глубокое удовлетворение человека, который зашел так далеко, но вернулся невредим, счастлив, умиротворен. Наши дурные привычки подтолкнули нас к изобретению мелких непристойностей всякого рода. К примеру, однажды ночью Ребекка помочилась на мою ногу: я проснулся от холода, мокрый, слыша, как она хихикает под простыней и журит меня за то, что я сделал пипи в постель, как младенец. А на одной из вечеринок она затащила меня в туалетную комнату, зажала мою голову между ног, справила малую нужду и, не дав обтереться, выставила на свет с прилипшими волосами, влажным лицом — сама же на глазах у всех начала с отвращением принюхиваться ко мне. Когда мы бывали одни на природе и у нее возникала внезапная потребность, она орошала мне лицо небольшим весенним дождичком, а я с восторгом смотрел, как подрагивают прозрачные хрустальные капельки на восхитительных ресничках ее киски. В другой раз мы находились в ночном поезде, поехав в Венецию на Симплон-Экспресс: на вокзале в Домодоссола она велела мне лезть под вагон и пить из сливной трубы туалетного бачка струйку, которую пускала сверху. Несмотря на темень и безлюдные платформы, я каждую секунду опасался, что меня увидит кто-либо из железнодорожников или даже раздавит какой-нибудь маневренный состав, — и никогда прежде страх во мне не соприкасался так тесно с наслаждением. А еще мы сервировали продукты и напитки в жерлах моей любовницы: ее киска превратилась в стол, за которым я упивался, как гурман. Любовные и гастрономические рецепты сливались воедино, что подтверждало каннибальскую природу моего вожделения к Ребекке. Мы разработали свои собственные меню — и не было пирожного, ликера, блюда, кушанья, к которым не примешалась бы хоть частица великолепного тела моей дорогой любовницы: Возможно, вы удивитесь, что мы ни разу не поменялись ролями, но ведь я почитал грубую холодность Ребекки главнейшим ее достоинством. Пусть объект обожания хоть раз расплатится со мной — и он, утеряв престиж, станет бременем. Нам следовало бы остановиться на этом: любовники должны разлучаться в самый разгар страсти, расставаться от избытка гармонии, как другие люди кончают с собой от избытка счастья. Мы верили в утро мира, но надо было оглохнуть, чтобы не слышать раскаты прибоя, предвещавшего наступление ночи. Разнообразием фантазий Ребекка, которая и меня к ним приучила, пробудила во мне единственный вкус, дремавший с детства, — вкус к новизне ради новизны. От нее я все время ждал большего, требовал, чтобы она меня удивляла, изумляла своими выходками, ослепительными выдумками. Тогда она отвечала, поскольку иногда пользовалась защитой с целью разжечь мое желание: «Ты еще увидишь, не торопись, у меня в голове довольно идей, чтобы занять тебя в течение целого века». Я с ума сходил от этих обещаний, которые разжигали мое воображение так, что у меня мурашки бегали по коже. Но в один далеко не прекрасный день я вдруг интуитивно понял, что видел уже все. Ребекка растратила свои сокровища, ее выдохшееся воображение перестало рождать чувственные утопии. Чары прекратились: мы исчерпали наш ресурс, завершили экзегез наших скандальных устремлений. Наша любовная жизнь, бывшая некогда совокупностью чудес, стала совокупностью тревог и начала лавировать — между страхом и изнеможением — в поисках риска, необходимого для возбуждения. Вам следовало бы не возмущаться моими откровениями, а встречать их улыбкой. Что может быть комичнее молодой пары, которая пытается достичь высшей ступени порока и расписывается в своем банкротстве? Мы пережили радости свои, как переживаем времена года: этот простой факт должен был бы предостеречь вас — не относитесь серьезно к физическим крайностям. Мы ничем не рисковали, вина лежит на нашем испорченном, тепличном времени, из-за которого все лишается драматизма, мы же теряем способность чувствовать долго. Странная эпоха: труднее всего не оградить себя от непристойности, а извлечь ее на поверхность. Терпимость обезвредила самые жестокие ситуации, секс — это жалкое кощунство, у которого теперь нет даже сакрального достоинства. Современному распутнику угрожает не лишение прав, а скука. В сущности, я был слишком здоров для этих излишеств: мне казалось, будто я перешел на другую сторону, хотя на самом деле не сдвинулся места. Я слишком ценил живописное, неожиданное и потому не мог по-настоящему увлечься теми эпизодами, которые составили веху в нашем существовании. Я пережил лето сексуального анархизма, накопил капитал эксцентрических эмоций, на мгновение пощекотавших мою чувственность, однако не засевших так глубоко, чтобы вписаться в архивы моей кожи. Я потерпел крах в стремлении преобразиться и остался мелким буржуа, который взбодрился на крутом вираже, а затем вернулся к общепринятым похотливым привычкам. Но еще больше я злился на Ребекку за то, что она подала мне надежду на метаморфозу и не преуспела в этом. Мы стали жить слишком высоко для наших жиденьких темпераментов и впали в смятение, как те бедняки, которых однажды пригласили на роскошную вечеринку, а затем отослали в их лачугу. Кроме того, ничто так не обескураживает человека, как открытие, что его собственные фантазии банальны: когда мы узнали, что в Лондоне, Нью-Йорке и Берлине существуют клубы, где с большим размахом практикуют то, что мы проделывали вдвоем, я внезапно остыл к нашим забавам — столь истоптанный бульвар был недостоин моих посещений. Эта жизнь в закрытой посудине, я бы сказал, ночной посудине, принуждавшая нас отделиться от мира, эта жизнь домоседов, обывательская именно в силу своей извращенности, потеряла всякий смысл. Если бы мы допустили в наши игры хоть какую-то публику, это могло бы отвлечь нас друг от друга, однако Ребекка не была расположена приглашать третьего участника или еще одну пару. Погрузившись в распутство, мы вели жизнь рантье, избегая любых приключений и риска. Но отвергнутый мир вновь вступал в свои права: чем крепче мы запирались, тем чаше слышали, как он стучит в дверь, шепчет в окно, дует в занавески, просит нас выйти, затеряться в нем, пока не поздно. Пресытившись похотью, излишествами, я окончательно разрушил колдовские чары. Мне не хватало шума, оживления, толпы, суеты. Вскоре между мной и Ребеккой возникла атмосфера глухого раздражения: я остывал, мое непостоянство, на мгновение задавленное поразительной индивидуальностью моей подруги, вновь всплывало на поверхность. Ребекка была для меня тем же, что я для нее — нечто вроде оглушительного шока, огненного дуновения, которое сметало все на своем пути. Эта дикая энергия, лишившись цели, обернулась против нас. Назревшие грозы, накопленные нами мощные флюиды не замедлили разразиться настоящими бурями. Водрузив свою любовницу на пьедестал, я яростно свергал ее в поисках нового идола для обожания. Великое сладострастие, пробуждающее обычно дремлющие силы, способно сразу перейти в жестокость. А в отрезвлении всегда есть ярость. Я злился на свою подругу за то, что она уже не внушает мне прежней страсти, и стал желать, чтобы она проявила деликатность и ушла сама. Любя меньше, я ее почти ненавидел: поскольку извращение было средством выразить нашу ненависть, исчезнувшее извращение преобразилось в злобу. Я обнаружил у Ребекки слабые места: к примеру, заметил, что некоторые шутки, которые другие люди сносили без горечи или пресекали пожатием плеч, обижали ее, как серьезные оскорбления, и она терзалась воспоминаниями о них. Этой высокомерной девушке, заставившей меня склониться перед любыми своими капризами, не хватало элементарной уверенности в себе. Я бесстыдно пользовался этим, неустанно осмеивая все, что прежде мы считали священным. Ребекка обижалась, плакала — вакханалии наши перерастали в войну. Что вы хотите: мучить приятно лишь дорогого человека, нет никакого удовольствия в том, чтобы помыкать незнакомцами. Кроме того, вся наша так называемая цивилизация покоится на углублении жестокости. Свирепость ныне благоденствует в словах, одухотворяется из-за того, что физическое насилие себя дискредитировало. Наше поколение кичится тем, что отправило дикость в отставку, но она вернулась, сменив личину. Теперь силой не мерятся с помощью мускулатуры и кулаков, она оттачивается умом и языком. Общество наше, выиграв в рафинированности, еще не установило наказаний, призванных возместить громадный ущерб, наносимый глумлением и клеветой. Добавьте к этому, что для запугивания противника все средства хороши, включая многочисленные освободительные теории, которые процветают в нашем климате вот уже целое столетие: наша эпоха тем и очаровательна, что позволяет оскорблять людей во имя их свободы. Излишне говорить, что Ребекка, в отличие от меня, не имела опыта словесных баталий: есть ребятишки, воспитанные на библейских текстах или рецитации Талмуда, другие вскормлены молоком авантюр, третьи растут на лоне природы или берегах свирепого океана — для меня же, маленького парижанина, музыкой детства стали вопли. Родительские сцены, их нападки друг на друга и на меня (я был единственным сыном), постоянное унижение отца вдолбили мне в голову, словно гвоздь, навязчивую идею собственной неполноценности. Подобная педагогика делает ребенка хитрым, злопамятным, преисполненным злобы ко всему человечеству. Одним словом, ваш покорный слуга. Это предыстория, чтобы объяснить вам таившиеся во мне дурные инстинкты, мое особенное предрасположение к низости, обузданное лишь свежестью любовного начала. Заканчивался некий цикл, и я смутно чувствовал, что на смену ему идет другой. Я сделал свою любовницу грозной, чтобы тем легче представить ее впоследствии незначительной. Обожать означает и ненавидеть, заранее низвергать того или ту, кого водружаешь на пьедестал: после восьми месяцев эротической бури мы предстали чужими людьми — думали, что знаем друг друга, а сказать нам было нечего. Этой нашей новой ситуации Ребекка поначалу яростно сопротивлялась со всей силой женщины, утерявшей свои привилегии, но жаждущей сохранить хотя бы достоинство. Мы начали ругаться. Положение ухудшалось, мы сделали попытку дать задний ход и на несколько месяцев уехали в Азию, куда меня по моей просьбе откомандировала Всемирная организация здравоохранения. Разнообразие культур и лиц, красоты ландшафта оказались словно бы панацеей против наших семейных мук. Но по возвращении все возобновилось. Наши чувства рухнули под собственной тяжестью, и я помышлял лишь о том, как создать между нами дистанцию. Я уже говорил вам, что минуты близости случались все реже: с беспутством было покончено, и у меня не было никакого желания совокупляться на классический папин манер — особенно с женщиной, знакомой мне до тошноты. Какой разврат может соперничать со свежестью нового тела? Должно быть, Ребекка это поняла, поскольку однажды призналась: «Нам не следовало делать ничего такого, ты изменился». Я пожал плечами, считая смешным этот возврат к стыдливости, уцелевшей от ригористического воспитания, но все еще не посмел объяснить ей истинные причины своей холодности. Моя небрежность порой вызывала у нее приступы ярости, непреодолимое желание разделаться со мной, удушить меня, вырвать, схватив за горло, все тайны сердца. Мне запомнился один поразительный эпизод: это была вторая наша ссора — первая, как я уже вам говорил, произошла после вечеринки. Удобства ради я буду различать мелкие повседневные стычки и грандиозные оперы ненависти — более редкие, более продолжительные, более мучительные. Итак, это произошло весной, я тогда на неделю уехал, получив приглашение выступить на конгрессе паразитологов в Вене. Ребекка, которая жила у меня, использовала это время, чтобы кокетливо обновить мою двухкомнатную парижскую квартиру. Ей вздумалось поменять окраску стен и дверей, на окна она повесила светлые шторы, во все вазы поставила ослепительно яркие цветы, сшила два десятка атласных подушечек, образовавших в центре гостиной нежную груду уютных округлостей, купила новый цветной телевизор и две прекрасные лампы 1900 года в стиле модерн. В результате холостяцкая берлога преобразилась в гнездышко юной свежей любви. Вернувшись, я был восхищен этой метаморфозой, растроган самим жестом — особенно когда Ребекка сообщила мне, что истратила на все новшества три четверти своей зарплаты плюс сбережения. Естественно, при первом же нашем столкновении, а именно два дня спустя, я не преминул ядовито раскритиковать ее инициативу: насмехался над дурным, воистину парикмахерским вкусом, указывал на дисгармонию между новыми обоями и мебелью, наконец, обвинял в том, что она изуродовала мою квартиру, которая превратилась в торт со взбитыми сливками, в гнездышко девицы легкого поведения. Помню, мы сидели в кафе, Ребекка плакала, я впервые попрекал ее ремеслом. Словно разбавляя злобу хамством, я встал со словами, что мне надоела ее слезливость. Она догнала меня на улице, с перекошенной физиономией, и я вдруг испугался ярости, исказившей ее лицо. Не признаваясь самому себе, я предчувствовал катастрофу. — Значит, тебе не нравится обстановка квартиры? Она говорила свистящим шепотом, словно задыхаясь от негодования. — Я ничего такого не говорил. — Да нет же, она ужасна, не пытайся щадить меня. — Зачем ты идешь со мной? — Я хочу исправить свою оплошность, ты сам увидишь. Испытывая смутную тревогу, я открыл дверь и не успел даже пальнем шевельнуть, как Ребекка ворвалась внутрь, схватила телевизор и швырнула его на лестничную клетку. Я было побежал за ним, но он уже извергал свои трубки и провода, рассыпаясь на ступеньках с грохотом, переполошившим весь дом. — Ты совсем спятила? — Нет, мой дорогой, я хочу вернуть тебе квартиру такой, какой она была. Решительным жестом она схватила кухонный нож и методично вспорола одну за другой все сшитые ею подушки, затопив гостиную ливнем из белых ворсинок. Парализованный мощью этого урагана, я стоял неподвижно и подспудно испытывал, вероятно, смутное чувство, что заслужил подобное наказание. Избавлю вас от деталей этого плачевного дела — достаточно сказать, что наше счастливое теплое гнездышко было разорено за полчаса: часть моих книг разорвана, эротические аксессуары выброшены в окно, обои содраны, обе лампы разбиты о мое плечо. Ребекка ухитрилась в одиночку нанести такой же ущерб, какой производит вторжение полицейского отряда, и, когда она ушла, моя разгромленная квартира лежала в руинах. Я был раздавлен и, кажется, даже плакал над своим уничтоженным жилищем, как над нашей испоганенной любовью. Соседи наверняка все слышали: они и без того с трудом терпели по ночам любовные вопли Ребекки, репутация моя погибла. Два часа спустя моя любовница, проявив столь характерную для нее непоследовательность, в слезах позвонила мне, чтобы вымолить прощение. Она просила разрешить ей возместить ущерб, вызывалась самолично все вычистить, хотя бы ей пришлось работать целую ночь. — Прогони меня, если хочешь, но позволь мне сначала привести все в порядок. Я согласился. Она вооружилась веником и совком. Я же, восседая на табурете, отдавал ей распоряжения, наслаждался ее покорностью, осыпал сарказмами, придирался к каждой мелочи, заставлял исполнять любой каприз. Эта идиотка, посмевшая напугать меня, теперь ползала передо мной. Когда спустя несколько часов она все убрала, я распахнул дверь и пожелал ей доброй ночи. — Ты желаешь, чтобы я ушла? — Предпочитаю. — Я не хочу уходить. — Так будет лучше: ну же, убирайся! — Франц, я тебя люблю, я прошу у тебя прошения, я была не права. Я люблю только тебя, я готова на все ради тебя. — У меня только одно желание: чтобы ты вылетела отсюда. Слезы уже душили ее. Через минуту они прорвались бурными рыданиями, яростными конвульсивными стонами. Она упала передо мной на колени, целуя мне руки и ботинки. — Я люблю тебя, — повторяла она, — умоляю, оставь меня хоть из жалости. Она исступленно сжимала мои колени, а я ногой подталкивал ее к выходу, делая вид, будто решение мое непоколебимо. Мне хотелось увидеть, до чего может дойти влюбленная женщина, оказавшись в низшей позиции: ее униженными мольбами насыщалось мое тщеславие, и я раздувался от гордости, словно какой-нибудь паша. Она еще долго плакала, зарывшись лицом в ворс ковра, содрогаясь всем телом, воплощая неизбывное горе. Я дождался паузы в этом кризисе и поставил драконовские условия ее возвращения — потребовал, чтобы мы реже встречались, чтобы мне была предоставлена полная свобода волочиться за кем угодно, чтобы она прекратила рыться в моих вещах и просматривать мою корреспонденцию. Ребекка удрученно кивала. — Я готова все вынести, лишь бы ты хоть немного бывал со мной. Мне даже кажется, что ты смог бы любить другую, лишь бы это происходило при мне и я бы знала об этом. Я бы пошла за тобой на край света, даже если бы ты оттолкнул или прогнал меня. Ни одна мука, вызванная тобой, не сравнится с мукой потерять тебя. Я зачарованно, с глупым удовлетворением слушал эти слова. Мне раньше и в голову не приходило, что эта женщина так сильно меня любит. Я ответил ей: — Ты готова на все ради меня? Ты не права. Видишь ли, драма в том, что ты слишком меня любишь. Это от безделья, ведь у тебя нет работы, в которую ты могла бы вложить душу. Я требую, чтобы ты любила меня меньше: твоя страсть мне мешает. Разве ты не знаешь, что безумная любовь — это лукавый миф, созданный мужчинами для порабощения женщин? Меня переполняло веселое ликование: я разыгрывал карту феминизма, уничтожал Ребекку во имя ее достоинства, выказывал явный талант к просвещенной подлости. На мгновение мне стало страшно — при мысли, что это счастье, эта улыбка целиком зависят от меня. Затем я изгнал сомнения, и на их место проскользнула другая мысль: с существом, отдавшим свою судьбу в полную мою власть, можно делать все, что мне заблагорассудится. Это открытие оказалось ужасным. Я с ним уже не расставался, и оно сыграло решающую роль в дальнейшем развитии нашей связи. Ребекка не посмела ничего возразить. Вечером она вывесила на парадной двери объявление, адресованное жителям дома: «Не беспокойтесь, это была всего лишь ссора». Она вырвала у меня обещание не унижать ее и дала мне клятву, что никогда больше не позволит себе так вспылить. Естественно, я знал, что не смогу прикусить свой змеиный язык, и подозревал, что ее бешенство, изнанка непримиримой любви, прорвется при первом же сигнале тревоги. Эта кризисная ситуация мне нравилась: я обожаю доводить людей до крайности, приводить их в отчаяние, выкручивать им нервы вплоть до риска обжечься самому. Я нахожу здесь тот же хмель эксперимента, что и в пламени эротизма. Сцена служит продолжением похоти, утоляемой другими средствами. Кроме того, в нашем семействе женщины всегда скользили на грани безумия. Мой отец, дед и прадед владели даром доводить своих жен до помешательства. Я обрел жертву, которую мог умертвить во имя традиции: долгая череда домашних деспотов словно понуждала меня принять у них эстафету. Ведь тот, кто не берет ничего из прошлого, из прошлого своих предков, обречен пережить их несчастья. Внезапно на наши лица, покрасневшие от гнусной исповеди, повеяло сквозняком: Ребекка резко, без стука, открыла дверь: — Добрый вечер. При звуках этого голоса затворник сразу оборвал свою бредовую болтовню. На лице его проступили яркие пятна, как если бы на кожу ему прилепили кусочки киновари. — Да это же «Месье Неймется», — сказала она, склонившись передо мной. — Вы все так же ррраздражены? — Да нет же, — с гадкой улыбкой поправил ее Франц, — это уже не «Месье Неймется», это Дон Кихот, спаситель котят, защитник вдов и сирот. — Что он опять натворил? — воскликнула Ребекка, с трудом сдерживая гомерический хохот. Этот вопрос меня добил. Я был уязвлен. В глубине души, разумеется, ибо на лице сохранял широкую улыбку, от которой у меня сводило губы. Мне страстно хотелось пресечь эти грубые выходки, но я сумел пробормотать лишь несколько маловразумительных слов. Сидел я там, где дыхание обоих супругов встречалось, и это был поток зловония. Мне требовался свежий воздух, я стремился вырваться на простор из грязной тины, где мы так долго копошились. В смятении я сбежал, хлопнув за собой дверью, и мне почудилось, будто в каюте слышатся язвительные смешки. Должно быть, мое фиаско их здорово развеселило. Я чувствовал себя замаранным, испачканным. Только жалким кривляньем Франца, малодушным состраданием к инвалиду можно объяснить мою терпимость к подобного рода пошлостям. Я ворвался в свою каюту, как затравленная лисица забивается в нору. Беатриса уже спала, и ее дыхание, чуть сладковатый аромат духов заполняли постель с почти тошнотворной бесцеремонностью. «О, прости, — тихонько сказал я, устыдившись этой мысли, — меня просто вывели из себя». Мне хотелось подумать, излить свою досаду, но волна усталости накрыла меня. Я был расстроен, онемевшее тело приказывало мне лечь спать. Я словно провалился в сон. Мне приснилось, что Ребекка стоит на верхней палубе, с венецианским котенком в руках; поглаживая его, она повторяет: «Ты заслуживаешь лучшей женщины, чем Беатриса, ты стоишь больше, чем та жизнь, которую она тебе готовит». Затем Ребекка бросает кошку в море и начинает грязно ругаться с жутким немецким акцентом. И лишь проснувшись посреди ночи, в поту от этого кошмара, я наконец понял, что такое каюта Франца — место разложения чувств. ТРЕТИЙ ДЕНЬ Рандеву неверных. Соединившись, влюбленные рассыпаются в прах На следующий день, когда я открыл глаза, Беатриса уже ушла. По иллюминатору хлестал резкий дождь, туманивший зрение в этой тюрьме с тысячью водяных решеток. При воспоминании о прошедшем вечере меня вновь охватил гнев. Чувства мои к Францу, до сих пор составлявшие сплав любопытства и отвращения, сегодня утром переросли в злобу. Его мерзкие откровения, издевательства его жены стали невыносимы. Я уже не хотел их дружбы, не собирался больше ни видеть, ни слышать их. В крайнем случае запрусь в каюте, лишь бы избежать их насмешек. Об этом решении мне следовало уведомить Беатрису. Я обнаружил ее в безлюдной столовой, напротив Марчелло. Удивленный и довольный тем, что она сидит за одним столиком с человеком, которого резко критиковала накануне, я решил из вежливости немного выждать, а уж затем познакомить ее с моими планами. Шепнув ей на ухо, что больше не сержусь из-за инцидента с кошкой, я вступил в разговор, который шел попеременно на итальянском и французском. Тема была самая увлекательная — Восток. Именно с Марчелло я жаждал поделиться мыслями, выходившими далеко за пределы обычного набора банальностей. Хотя мы обменялись всего парой слов, он произвел на меня сильное впечатление, ему удалось довести до конца опыт, к которому я только начал приобщаться, в его присутствии я сгорал от любопытства, томился невысказанными вопросами. Кроме того, у него был дар внушать энтузиазм, заразивший и меня. Помню, он рассказывал о пути в Индию, когда Беатриса пожаловалась, что ей холодно. Я заботливо вызвался сходить за ее пуловером в каюту. Возвращаясь, я на минуту задержался в холле перед навигационной картой Средиземного моря, как вдруг рядом со мной кто-то громко кашлянул. Я вздрогнул. Это была Ребекка, очень бледная, с нечесаными волосами. — Дидье, я… я прошу вас не думать обо мне дурно. Она произнесла эту фразу умоляющим тоном и взяла меня за руку, лицо у нее было растерянное. Сначала я подумал, что это очередной фарс, и решил немедленно распрощаться с ней. — Я не хотела вчера издеваться над вами. Я смеялась, потому что нервничала. Не верьте тем ужасам, что рассказывает обо мне Франц. Он болен, вот и сочиняет басни, ему хочется, чтобы все признали его превосходство. Она попыталась улыбнуться, но дрожь превратила эту улыбку в сдавленное рыдание. Я был раздражен, мне никак не удавалось сложить вместе образы, в которых эта девушка являлась передо мной, настолько они не вязались друг с другом. — Мне нужно с вами повидаться, я дорожу вашим уважением. — Дорожите моим уважением? — переспросил я с притворной холодностью, в надежде, что обмануть ее не удастся. — Уважением столь тусклой личности, как «Месье Неймется»? — Да, дорожу. И довольно уже, больше я вас так не назову. Я был крайне озадачен и хотел поддразнить ее, чтобы унять гулкое биение сердца. Меня сбивала с толку эта женщина, столь властная вчера и умоляющая сегодня. Я не мог разгадать ее намерений и говорил себе, что их, вероятно, попросту нет. И уже упрекал себя в том, что совершил грех недоверия, оказался наивен по излишней подозрительности. Виноват опять же был Франц с его экстравагантными выдумками — теперь я угадывал в нем склонность к преувеличению, если не к мифомании. Раскаяние Ребекки меняло все, это была всего лишь хрупкая девушка, которая пыталась спасти репутацию, пострадавшую от россказней бестактного мужа. Понизив голос, она сказала с лестной для меня непринужденностью: — Дидье, мне хотелось бы поговорить с вами с глазу на глаз… — Но мы же одни. — Не здесь, в моей каюте. Кровь хлынула мне в лицо, которое следовало бы укрыть в ладонях, ибо я предпринимал тяжкие усилия, чтобы примирить неловкость с желанием утаить ее. Ребекка подняла голову и пристально, страстно взглянула мне в глаза. Сквозь полуоткрытые губы были видны ее очень белые зубы; молочный блеск этих жемчужин настолько потряс меня, что скрыть этого я не сумел. — Зачем же в вашей каюте? — Там нам будет спокойнее, я вам все объясню. — Не сейчас, я не могу. — Я знаю, приходите днем, в пять часов, номер семьсот пятьдесят восемь. Я задохнулся от грубости этого предложения, и мне пришлось ухватиться за перила, чтобы сохранить равновесие. Свидание вывернуло меня, как перчатку; я мгновенно забыл гнев, обуревавший меня всего час назад. Думаю, я бы надолго застрял в холле, чтобы поразмыслить над приглашением, но Ребекка вернула меня к реальности. — Поторопитесь, Дидье, вас ждет Беатриса. Полагаю, этот пуловер для нее, поскольку свой вы уже надели. До скорой встречи. Я поднялся в столовую, словно озаренный светом. Энтузиазм мой был настолько велик, что я расцеловал Беатрису в присутствии Марчелло и заказал им обоим еще по одной чашечке кофе. Вместо благодарности Марчелло небрежно обронил: — «Дающий, говорит Вивекананда, должен преклонить колени и возблагодарить того, кто принимает, ибо ему была предоставлена возможность дать». У этого итальянца была заготовлена цитата на любой случай, смехотворная мания, которая в тот момент показалась мне верхом утонченного умения жить. Он по-прежнему рассказывал об Индии, но в голове моей настойчиво звучала лишь нежная музыка предстоящего свидания с Ребеккой. Подумать только, хватило одной минуты, чтобы моя опасливая сдержанность преобразилась в согласие! Каким образом этой женщине удалось всего за два дня обрести такое значение? Кто подарил мне новое чувство к ней, позволил по-новому воспринять ее? Странный случай: подобно соседям по лестничной клетке, впервые вступающим в разговор за десять тысяч километров от дома, мне пришлось отправиться в Азию, чтобы угодить в пьесу, с которой во Франции я никогда не сталкивался, — в водевиль! Разумеется, я не пойду в каюту Ребекки; нет, вместо этого я запрусь в своей и буду читать «Духовную революцию» Кришнамурти. Я уже упрекал себя за негаданное увлечение ею как за коварство и, чтобы прогнать мысли о ней, стал перебирать очаровательные качества Беатрисы и красоты, ожидавшие меня на Востоке. Я собирался отринуть жизнь, сулившую мне мгновения глубочайшего счастья, во имя… а, собственно, во имя чего? Словно читая в моих мыслях, Беатриса призвала меня к порядку, сдвинув брови. Этот безмолвный выговор имел неожиданные последствия: я пришел в крайнее раздражение, и у меня внезапно возникло неприятное чувство, что все неуловимым, неосязаемым образом изменилось. Что мы вошли в новое созвездие, которое повлияет на наши отношения. И, перестав слушать Марчелло, я начал пристально разглядывать ее: никогда еще она не являлась передо мной в столь невыигрышном свете. Без макияжа изъяны тридцатилетней кожи бросались в глаза; свисавший на грудь кулон только подчеркивал ее жалкую худобу. Она уже не заботилась о том, чтобы нравиться, и выходила на люди в своем естественном виде: со светлыми растрепанными волосами и в мешковатом платье до пят она показалась мне напрочь лишенной той беспокойной, роскошной женственности, которая больше всего привлекала в Ребекке. Беатриса, женщина-девочка с недоразвитыми формами, взывала к безмятежной привязанности, к ласкам без изюминки, тогда как Ребекка неотступно преследовала меня непонятным мне самому искушением вечной и яростной любви. Я находил свою подругу слишком простой в сравнении с кошачьей гибкостью, более редкой красотой этой незнакомки. Почему бы и не признаться: Беатриса принадлежала к тем женщинам, которых сразу причисляют к умницам. Однако фантазия этого путешествия неизбежно брала верх над исходившим от нее впечатлением серьезности и разумности. Господи, до чего же она была разумна! В полдень, стремясь избежать обеда в обществе Франца, я сыграл с ним славную шутку, которой горжусь по сию пору. Я пришел загодя вместе с Беатрисой и выбрал столик, где осталось только два свободных места. Кроме Раджа Тавари, всегда пунктуального в вопросах еды, там были еще три студента — двое турок и один иранец. На ломаном английском мы обсуждали ближайшую стоянку в Афинах, ожидаемый ночью шторм, празднование Нового года завтра вечером. Национальные различия дискуссию не омрачили, и сферу политики — особо щекотливую после иранских дел — никто из нас ни разу не затронул. Радуясь, что под этот словесный шелест можно без помех размышлять о послеполуденном свидании, я расслабленно предался течению призрачного, приятного, необременительного разговора. Когда появился Франц (его вез матрос, и уже издалека мне резанул слух знакомый ужасный скрип колес, напоминавший погремушку прокаженного), я заканчивал десерт. Он сновал вокруг нашего стола, как муха над падалью, в безнадежных поисках щели, куда мог бы протиснуться в своем кресле, с которым составлял одно гримасничающее целое. — Вот что, — сказал я, поднявшись, — уступаю вам место. — Вы уже уходите? Я умирал от желания поболтать с вами! — Слишком поздно, Франц, вы позволите мне называть вас по имени? Я уже поел. Придется вам найти другую жертву. — Что это означает? Я полагал, мы приятели. — Приятели! Думаю, это слишком слабое определение, скажите уж, что лучших друзей не бывало со времен Кастора и Полидевка. — Зачем вы обмениваетесь сарказмами? — вмешалась Беатриса. Франц уже обрел свою скверную улыбку. — Дидье слегка нервничает, поскольку знает, что я нахожусь между вами, когда меня там нет. Я пожал плечами. Но реплика Тивари — он спросил Франца, как чувствует себя Ребекка, — разом испортила мне настроение. Я вдруг осознал, что никто за этим столом не глядел на Беатрису и даже не делал ей комплиментов. И пока я шел к двери, мне казалось, что все недобро судачат о ней, а на меня смотрят с плохо скрываемой жалостью. Разумеется, мы выглядели как простоватая парочка в джинсах, которая изо всех сил пыжится, чтобы люди поверили, будто у нее большой опыт жизни в тропиках. — У тебя с Францем занятные отношения, — сказала мне Беатриса. — Этот тип страшно меня раздражает… Я нарочно выбрал самый занятый столик, чтобы избежать его гримас и намеков. — Ты быстро обижаешься. Кстати, я так и не услышала рассказ о вчерашнем вечере. — Это было гнусно. В двух словах я передал ей исповедь калеки, всячески стараясь не щадить его жену. Но сам помышлял только о свидании в пять часов — единственном радостном событии этого дня. Тут вновь проявилась моя раздвоенность. С одной стороны, я хотел избавиться от пытки слушать и видеть Франца. С другой, меня влекло к Ребекке. Я счел, что этим свиданием сумею все уладить — получу жену и отделаюсь от мужа. Оставалась Беатриса. Ей мне придется лгать. Но, будучи неофитом в этой области, я боялся допустить промах. Я колебался, долго взвешивал, во что обойдется мне разоблачение. Наш союз покоился на невысказанных условиях, закрепленных временем и столь же суровых, как статьи брачного договора. Конечно, ложь всегда вызывает порицание, и за нее мне не поздоровится; но, в сущности, это будет первая моя «измена» — я специально употребляю это устаревшее слово, — так что особо тревожиться не стоило. И еще я надеялся, что при некоторой ловкости сумею сохранить в тайне свою мимолетную связь. В конце концов, до Стамбула оставалось всего двое суток — тем самым риск, что дело раскроется, сводился к минимуму. Ну же, зачем так бояться? Речь идет лишь о том, чтобы на время позаимствовать Ребекку! Я не умру, и земля не перевернется от этой незначительной интрижки. Главное, чтобы все прошло без Франца — и соблазн причинить ему зло, поглумиться над законным мужем, который пытался унизить меня, десятикратно увеличивал ценность этого флирта в моих глазах, понукая и увлекая за собой нерешительную часть меня самого, взывавшую к осмотрительности. Отвлекшись на словесные перепалки за столом, я так и не смог ничего придумать для осуществления своего плана. На помощь мне пришли обстоятельства. Из-за плохой погоды администрация корабля после полудня организовала в салоне лото и различные азартные игры. Я отправился туда вместе с Беатрисой, страстной любительницей карт, и битых два часа изобретал всякие лживые уловки. В конечном счете я выбрал ту, которая гарантировала успех самой своей банальностью, и без четверти пять ускользнул, сославшись на малую нужду. Я даже не подумал, как объясню свою долгую задержку, ибо целиком был поглощен напряженностью момента. У меня подкашивались ноги при мысли, что я увижусь с Ребеккой наедине, и несколько раз мне пришлось преодолевать желание вернуться в салон — я не сомневался, что она зазвала меня в свою каюту с вполне определенными намерениями. Я был напуган, мне не дали времени даже посмаковать эту авантюру, настолько форсированной оказалась предложенная ею развязка. Как я сожалел, что ничего не взял из приличных вещей! Имея спутницей Беатрису, я не испытывал потребности переодеваться и выглядеть презентабельно. Чтобы компенсировать этот гандикап, я долгие минуты провел перед зеркалом в ванной, тщательно причесываясь и заправляя рубашку в брюки. Помимо воли я вспоминал откровения Франца о своей супруге, о величественной заднице, влажных поцелуях, склонности к неординарным поступкам — признаюсь, все эти непристойности возбуждали мое любопытство. Я воображал дерзкие выходки, на фоне которых общепринятые забавы с Беатрисой казались мне ребячеством. Если рассказанные калекой гадости были истинными, то присутствие Ребекки на борту внезапно придало им пугающую реальность: я боялся, что окажусь не на высоте, предстану наивным простофилей. Подойдя в назначенный час к коридору первого класса, я начал трусить, сердце застучало каким-то необычным образом. Неравномерные удары волн о корпус приглушали постоянную дрожь моторов, вибрация которых отдавалась на верхних этажах. Я нашел номер 758, отметив его близость с каютой Франца. Только бы паралитик не выкатился в коридор, не увидел, как я вхожу к его жене! Я совсем разволновался, когда нужно было постучать в дверь. Больше всего на свете я жаждал и страшился этого момента. Я приложился ухом к двери: ни звука. Ни один луч света не проникал в коридор. Боязливой рукой я дважды тихонько стукнул. Никто не ответил. Я постучал сильнее. По-прежнему ничего. Я повернул ручку — дверь открылась. Я ступил на порог: каюта утопала в темноте. Легкая занавеска на иллюминаторе мягко колыхалась, словно вуаль. Я позвал: — Ребекка. С постели, стоящей в глубине, послышалось еле слышное: «Тише». — Это Дидье, я могу войти? Голос у меня дрожал. — Тише, тише. Меня растрогала эта деликатность — похоже, она выключила свет, чтобы не усиливать мою робость. Закрыв за собой дверь и стараясь ничего не опрокинуть, я прямиком двинулся к постели, как гурман на кухню. — Где вы? — Здесь, — сказала она незнакомым голосом, который словно бы исходил из другого места. Должно быть, она была так же взволнована, как я. Эта мысль придала мне смелости. Несмотря на темноту, я угадывал ее формы под одеялом и почти различал лицо. Волосы она убрала назад, поскольку я их не видел. Я неуверенно присел на край койки и, не зная что делать с руками, стал потирать ладони. Они оказались влажными и ледяными — я попытался согреть их. Вскоре я ощутил, как рука девушки, высунувшись из-под простыни, ищет меня в полумраке, оглаживает мне колени. Восхищенный тем, что все идет так просто, я вдруг осмелел, склонился к этой горячей руке, поднес ее к губам. Сначала я расцеловал пальцы, странно толстые и широкие, затем перешел к запястью: грубая, покрытая волосками кожа меня неприятно поразила. Мелькнувшее подозрение одолело мою застенчивость. Я ощупал голову партнерши и вскрикнул: облысевшее темя, морщинистые щеки… Но прежде чем я все понял, послышался хохот, вспыхнула лампа, осветившая сцену, которую мне не забыть по гроб жизни: я обнимал Франца, укрытого одеялом до подбородка, а в дверях ванной стояла прятавшаяся там Ребекка и бесстыдно ржала над моим озадаченным видом. Раздираемый яростными чувствами, я в ужасе вскочил с воплем «подлецы, подлецы», да как они посмели, за кого они меня принимают? Не будь Франц инвалидом, я бы его отдубасил, и само прикосновение к нему было мне столь противно, что я несколько раз сплюнул на пол. Предательство Ребекки привело меня в негодование, но она уже сбежала, и я не успел поговорить с ней — хотел броситься вдогонку, однако калека сжал мне руку с такой силой, что я застонал от боли. — Не будьте ребенком, — свистящим шепотом произнес он, — воспринимайте все с юмором. Поверьте, этот мерзкий розыгрыш не доставил мне никакого удовольствия. Но это было необходимо, чтобы заставить вас выслушать продолжение нашего романа. Таково требование Ребекки: она жаждет изменить к лучшему свой облик в ваших глазах. Мы всего лишь хотели просветить вас. — Пустите, — вскричал я, стараясь ободрить себя собственными возгласами, — у меня нет желания ни видеть, ни слушать вас. — Не упорствуйте в своей подростковой непримиримости. Вам нужна Ребекка или нет? Я был сражен: калека сам предлагал мне свою жену. Моим намерением было соблазнить ее, он же манипулировал ею, словно манекеном. Как мог я опуститься до такой степени? — Я ничего не хочу, мне не нужны ни вы, ни она, отпустите меня, или я позову на помощь. — Отпустите меня, или я мамочку позову. Он заговорил плаксивым тоном истеричного ребенка. — Что ж, уходите. Он ослабил хватку, и я обрел свободу. — Ну же, валите отсюда, возвращайтесь к своей жалкой семейной жизни, хозяюшка ждет вас. Я онемел от подобного цинизма в сочетании с такой непринужденностью: мне нанесли оскорбление, а он еще позволял себе издеваться надо мной! Господи Боже, думал я, разве это компания для меня? На сей раз я доведу дело до конца, на сей раз я уйду, они меня больше не увидят. Естественно, я остался. Франц мгновенно расплылся в медовой улыбке: — Вы колеблетесь, я предпочитаю вас именно таким! Если вы ее желаете, то должны получить возможность. Она обещала отдаться вам, как только я закончу свой рассказ. Однако чего на самом деле хотел от меня этот негодяй? Что означали его бессвязные речи? — Видите ли, моя цель — подтолкнуть ее в ваши объятия. Но на определенных условиях. Вы же знаете, что говорил Кьеркегор: женская природа — это уступчивость в форме сопротивления. — Мне плевать на ваши откровения и на вашу жену, все это мне безразлично. — Признайте, что это вас скорее интересует, иначе вы бы уже ушли. — Вы что же, сделку мне предлагаете? — Скажем лучше, игру, которую я затеял ради собственного удовольствия. От вас я прошу немногого: станьте просто внимательным слушателем. Я претендую только на ваши уши, вы ничем не рискуете. Я был очень возбужден и словно выбит из колеи: меня тревожил смутный вопрос, не встречалась ли мне подобная ситуация в какой-нибудь книге? — Но почему именно я, а не другой? Почему не Беатриса? — Я начал и закончу с вами. — Вы не ревнивы? — Я не сержусь на Ребекку, она ищет на стороне то, что я уже не могу ей дать. Просто я кооперируюсь с этими зигзагами, вместо того чтобы терпеть их. Я сказал, задыхаясь: — Будь по-вашему, вы меня заманили в ловушку, я согласен на этот раз. Но знайте, что я остаюсь по собственной воле. Вы меня не испугаете, я вас знаю, мне известно, что я ничем не рискую, и это я сам, Франц, только я сам даю вам разрешение рассказывать, вы поняли? Вы целиком зависите от моей воли. — Я в этом никогда не сомневался, Дидье, ведь я раб ваших решений. Вы мне не поможете? В глазах его сверкал насмешливый огонек. В очередной раз я попался на его гнусную уловку: мной овладело полное уныние, и, хотя негодующие, разящие реплики продолжали осаждать мой мозг, я ощущал громадную усталость во всем теле, как после страшного, непоправимого поражения. Во мне родилась ненависть к этому кораблю, державшему меня в плену нежеланного общества, и я почти сожалел о самолете, который за несколько часов благополучно доставил бы нас в нужное место. Я бездумно помог Францу сесть: он был невероятно тяжелый и мускулистый — мне стоило величайших трудов устроить его спиной к подушкам. Подходящего кресла не было, а постель была слишком узкой для двоих. К большому своему неудовольствию я вынужден был пойти за каталкой, укрытой в ванной, отогнуть подголовник и водрузиться на нее, блокировав ручное управление из-за килевой качки. Эта перемена ролей только усугубила мое скверное самочувствие. Я заранее изнемогал при мысли о похождениях Франца, он будет разглагольствовать с прежним фанфаронством, уверенный в том, что его жизнь недоступна моему пониманию, поставив меня в ситуацию пассивного слушателя. Каюта Ребекки была более кокетливой и ухоженной, чем у мужа. Здесь даже были цветы. На этажерке стоял чайник со штепселем, чашки и пакетики лежали на эбонитовом подносе. — Вот увидите, это будет недолго, к ужину я управлюсь. Приготовьте нам чай. И, как накануне, болтовню паралитика сопровождало бурление закипающей воды. Соединившись, влюбленные рассыпаются в прах Я вам уже говорил вчера, мы с Ребеккой потеряли вкус к тем отвратительным чудесам, которые опьяняли нас больше года. Этот телесный шабаш придал второе дыхание нашей паре, хотя и не спас ее от тленной судьбы. Наш кредит похоти подходил к концу, что предрекало нам неизбежное банкротство. Теперь я знал, что иллюзия совместной жизни должна развеяться. Мне же предстояла битва — отделаться от женщины, которая меня еще любила. Я страдал от несчастья быть в несогласии с самим собой, столь частого у мелких буржуа, и слишком верил в любовь, чтобы удовлетвориться тем пресным уровнем, к которому скатилась наша связь. Верность другому — слишком дорогая цена, требующая компенсации в виде равного возбуждения: человек, получив право на эксклюзивное предпочтение, берет на себя неподъемную ношу заменить собой всех мужчин, всех женщин, которых устраняет само его присутствие. Задача невозможная: никто не обладает сложностью и разнообразием мира. Я стал ненавидеть тревожную верность страстной любви, противопоставляя ей радостное порхание мотылька или просто холостяцкое отсутствие эмоций. Я вновь обрел чувство семейное по преимуществу, уже испытанное с прежними моими подругами: обледенение энтузиазма до усталости. И потом, в жизни есть такой период, когда любая связь становится предсказуемой, включая и ее деградацию: опыт запрещает нам искать новое чувство, убивает в нас свежесть блаженного неведения. Я уже говорил вам: меня привлекали изменения ради изменений. При мысли, что в любой час дня и ночи, пока я чахну наедине с Ребеккой, люди веселятся, хмелеют, танцуют, кровь моя вскипала, положение пленника приводило в бешенство. Париж разъедал меня своими исступленными ритмами, которые словно приказывали мне действовать, двигаться. Ребекка ужасалась буйству моих желаний и в попытке пресечь их проявляла такое же упорство, как я — в стремлении их реализовать. Она искала ссоры со мной под любыми пустейшими предлогами, и мы ругались в духоте нашего семейного алькова, как две осы убивают друг друга в горшке с медом. Ничтожной малости могло хватить, чтобы наша мелодрама не обернулась трагедией: пусть бы Ребекка посмеялась надо мной, завела постоянного любовника, выказала больше независимости. Но неуступчивость, наивность сделали ее падение стремительным. Поначалу в моих жестоких выходках не было злого умысла, я ее проверял, перебирал гадости, как перебирают жемчужины четок, не имея готового сценария. Я выпускал стрелы наугад и не знал, достигнут ли они цели. Обидчиво реагируя на слова, она поощряла мой скверный характер и стала орудием собственного краха. Часто говорят, что ненависть — изнанка любви. А если наоборот? И пылкое чувство — всего лишь передышка между двумя битвами, перемирие, время чтобы перевести дух? Кроме того, в зловещей монотонности зла таится больше напряженных страстей, чем в любом проявлении похоти. Домашняя сцена обретает идеальный масштаб, когда становится целью в себе, убыстряющей действие, порождающей всякого рода обстоятельства и детали, которых долго пришлось бы ожидать в безмятежной жизни. В мерзости достигаешь такой степени совершенства, что предшествующее обретает трафаретный вкус. Ведь и любовь я воспринимал лишь в форме постоянной эскалации — теперь же лишь возобновляющиеся перипетии, театральные сцены, ссоры, примирения могли поддержать во мне сердечное беспокойство. Я имел над Ребеккой преимущество нападающей стороны; она отчаянно защищалась, но тот, кто отказывается от инициативы, в конечном счете пятится назад. Всем своим существом я был готов к насилию; мельчайшая провинность — упавший на ковер сигаретный пепел, плохо положенная телефонная трубка, опрокинутый стакан — вырастала до грандиозных размеров, влекла за собой самые грубые оскорбления. Причина и следствие были несоизмеримы, но мои чувствительные нервы сразу отзывались: я впадал в ярость мгновенно. Ребекка отвечала мне. Мы начинали трубить в воинственные фанфары. В гневе она становилась вульгарной, разболтанной — это раздражало меня и умаляло ее красоту. Мы выливали друг другу на голову ушаты помоев, за словами следовали удары, ссора вырождалась в драку, мы рвали наши письма, одежду, книги, потом, вымотанные донельзя, дрожащие от бешенства и ненависти, обруганные соседями, которым надоели наши постоянные стычки, валились на постель, как двое обессилевших клошаров. Веселость одного казалась оскорбительной другому; мы в ней подозревали западню и выносили друг друга лишь в атмосфере обоюдной угрюмости. В свою очередь, эта угрюмость становилась оскорблением, если затягивалась надолго. Иногда за столиком кафе или ресторана возникала пауза — тяжелое, враждебное молчание длиной в полвека, которое расползалось, словно газ, поднималось к потолку, парализовало нас, забирало в плен: война была объявлена. Эти минуты безмолвия, чреватого горькими жалобами, застарелыми упреками, нагляднее всего демонстрировали упадок нашей связи. — Быстро пошли смотреть телевизор, — бросал я в таких случаях, — по крайней мере, нам не придется разговаривать. Как все пары, мы использовали почти как наркотик малый экран и кино, эти матримониальные радости, позволяющие супругам дольше терпеть друг друга, не прибегая к речи. Я слишком часто, удручающе часто видел ее. Если бы мы хоть иногда разлучались, она смогла бы обрести вдали от меня ту роскошную плотность, которую теряла в общении со мной. Но мы оставались вдвоем. Я ненавидел пресную пишу наших угасающих дней, невыносимое чередование работы и любовной повинности. Она мне говорила «твой характер, твой эгоизм, твои мании», я отвечал ей «фатальная судьба пары, неизбежный крах совместной жизни»; иными словами, она ссылалась на частный случай, я же возвращал ее к метафизическим проблемам, ставил у подножия непреодолимой стены. С целью больнее ее поддеть, побудить расстаться со мной, я без конца растолковывал ей всю лживость семейного положения: — Наш романчик питается собой: эта автаркия сродни голоду. Некогда существовали препятствия, религиозные или социальные конфликты, которые повышали ценность союза, делая его уязвимым. Некогда самой изумительной причиной любви была сама опасность любви. Безрассудность разжигала страсти, которых наша безопасная эпоха никогда не узнает: счастливые, не столь уж далекие времена, когда любовь была синонимом риска. Сегодня наши чувства умирают от пресыщения, даже не изведав голода. Вот почему влюбленные так печальны: они знают, что у них нет других врагов, кроме самих себя, что в них источник и одновременно усыхание союза. Кого обвинять, увы, кроме «нас двоих», и что горше убийства дорогого человека, который страдает в силу простого факта, что вы живете вместе? Ребекка не принимала моих доводов и всегда находила возражения. Но я стоял на своем: — Ты никогда не говорила себе, что мы мешаем друг другу, что ты вела бы другое, возможно, лучшее существование, если бы меня не было рядом? Ты не угадываешь ужасное будущее монотонности, зловещую развязку нашего союза? Эти споры не имели выхода: каждый оставался на своих позициях, любая словесная баталия завершалась фальшивым уходом Ребекки, которая возвращалась час или день спустя, смиренная и преисполненная раскаяния. У нее еще случались прекрасные вспышки, особенно по ночам: по мере приближения вечера она приходила в возбуждение, неуправляемое и разнузданное. Тогда, если нам предстояло отправиться к друзьям или в какое-нибудь общественное место, я опасался ее реакций. Из-за самой невинной реплики, из-за любого мимолетного, но слишком пристального взгляда на другую женщину она могла отхлестать меня по щекам, прилюдно выругать, швырнуть мне в лицо тарелку, угрожать ножом. Смехотворность публичной ссоры не страшила ее, совсем наоборот. Я помню одну танцевальную вечеринку, когда она, выпив больше обычного, возбудилась до того, что плескала воду на головы тех, кто ей не нравился, каталась по полу, кудахтала как курица при любом остром словце, флиртовала со всеми мужчинами, разражалась истерическим смехом, который я совершенно не выносил, — и наконец оказалась в туалете, в полуобморочном состоянии, в луже рвоты, исторгнутой ее измученным желудком. Нужно сказать вам, что мои друзья никогда не принимали Ребекку. Они упрекали ее за слишком крикливую манеру одеваться и яркую красоту, затмевавшую их тусклых подружек, хоть те и были барышнями благородных кровей, из хороших семей. Они бесились, что это дитя народа не желает знать своего места, пытается быть с ними на равных и даже соперничать. Все эти лжедеклассированные псевдолибералы, бывшие леваки, бывшие борцы за справедливость в общении с ней раскрывали свою истинную природу: она оставалась изгнанницей в этом прекрасном свете, который принимал ее через губу. С этими снобами Ребекка вела себя высокомерно и взбалмошно, презирала их за двойную игру, злилась на них за то, что они не желают признавать, кем являются на самом деле — обыкновенной привилегированной кастой. Когда доза унизительного пренебрежения оказывалась слишком сильной для нее, она напивалась, как на той вечеринке, о которой я вам рассказываю. Я отвез ее полуживую домой, взбешенный жалким зрелищем этого хмельного буйства, насмешками и шуточками не склонной к снисхождению публики. В постели, когда она пришла в себя, я осыпал ее упреками; она парировала, что все это случилось по моей вине и что она не хочет больше терпеть вонючих богачей, с которыми я вожу знакомство. Я велел ей заткнуться, но она не унималась и в конце концов дала мне пощечину. Я тоже вмазал ей. Она пнула меня ногами в живот с такой силой, что я покатился на пол. Выведенный из себя этой грубой выходкой, я принялся лупить ее по физиономии тыльной стороной ладони. Затем прикрыл ладонями лицо, ожидая ответных ударов. Ничего не произошло. Я еще подождал. Ни звука. Я позвал ее. Молчание. Я встряхнул ее. Она не сопротивлялась. Наконец я зажег свет: она лежала с закрытыми глазами, очень бледная, вся закутанная смятыми простынями. Я начал кричать, плакать, нежно прижимал ее к себе, умоляя очнуться, приоткрыть хоть один глаз, подать хоть один знак жизни. Она была столь инертной, что я мог бы согнуть ее, разорвать надвое — ничто в ней не шелохнулось бы. Я нащупал пульс: он был слабый и неровный. Я побежал за водой и смочил ей лицо, придерживая за голову. Никакой реакции, глубокий обморок. Я слишком хорошо знал такого рода состояния и боялся самого худшего. И вот уже мне представлялось, что жизнь моя погублена, что ее семья с неумолимой злобой преследует меня. И все это из-за одной нервной выходки. В своем макиавеллизме я меньше ужасался тому, что убил ее, сколько опасался за опороченную репутацию. Я собирался сделать ей укол, чтобы оживить ее, но она была всего лишь оглушена и наконец очнулась. Все же я успокоился лишь наполовину: лицо у нее было землистого цвета, по лбу стекал пот. Еле слышным голосом она пожаловалась на страшную головную боль. Я дал ей две таблетки аспирина, но сам не смог сомкнуть глаз всю ночь. Меня знобило от страха, я изнывал от тревоги, испытывая к ней почти чувственную нежность: мне хотелось молить о прошении, просить, чтобы она передала мне свое тепло, свою жизнь. Бледность ее была пугающей, я нежно вытер еще влажные щеки тонким носовым платком. Как же я любил ее: теперь она была моей, я довел ее до границ смерти, а затем осторожно вывел в более милосердные области жизни. Я наслаждался ее абсолютной покорностью и не отходил от нее до завтрака. Мое зверство предписывало мне подобающую случаю сентиментальность, и я так же сокрушался о Ребекке, как об ужасной опасности, которой только что избежал. Назавтра и в последующие два дня у нас не произошло ни одной сцены. «Дурки»: этим неологизмом, заимствованным из тогдашнего жаргона, мы именовали всю совокупность злобных выходок и лживых измышлений, о которых я сообщал Ребекке по великим поводам и в выбранные с особым тщанием дни. Маленькая сокровищница подлостей, кубышка ужасов, запас небылиц, используемых мной для защиты своих эскапад, — одно только признание в них причиняло ей глубокую острую боль. В связи с этим мне вспоминается другой эпизод. Мы были в Венеции, в мае, сидели на террасе у Флориана. В этом городе эфемерных и несчастных союзов мы ворковали, высмеивая, как и вы вчера, легенду о проклятом месте. Не знаю, почему разговор увял, но уже через несколько минут я преподнес Ребекке очередную свою «дурку», рассказав ей в деталях, как двумя неделями раньше, когда она полагала меня на дежурстве в больнице, мы переспали с Р., одной из ее подруг. Я смаковал последствия своей исповеди, ожидая, что она расстроится, расплачется. Я ошибался. Резким движением она отправила свою чашку с кофе в мою физиономию. Я едва успел обтереться, как она расстегнула пояс и наотмашь хлестнула меня по лицу. Какая-то группа туристов стала аплодировать. Я хотел усмирить ее, но мне помешали грубые шутки и свист прохожих. Я слишком боялся скандала и не посмел дать ей пощечину на публике: мне оставалось только бегство под улюлюканье гондольеров и уличных торговцев. Я пронесся через площадь Святого Марка и ринулся на пешеходную улицу, которая ведет к Стацьоне. И на этой итальянской улице, где Пруст догонял свою мать, чтобы попрощаться с ней, прежде чем она сядет на поезд, я, французский докторишка, мчался во весь дух, преследуемый по пятам этой фурией, которая жаждала отдубасить меня на глазах у свидетелей. В конце концов я оторвался от нее, и вечером мы помирились. Но я был взбешен тем, что меня прилюдно выставили на посмешище: дождавшись, пока ее сморит сон, я поймал на полу двух тараканов и запустил ей в трусики, которые она не снимала даже ночью. Крики ужаса, когда она их обнаружила, а я притворялся спящим, последовавший за этим психологический шок восхитительным образом утешили меня за дневное унижение. Поверьте, Дидье, по крайней мере, в начале жестокость моя к ней не выглядела безнадежной. В глубине души я ощущал смутный страх перед реваншем. Клонясь над своей злобностью, как над бездной, которая меня пугала и одновременно влекла, я сползал к умышленной травле, испытывая головокружения похоти. У меня не было защиты от наследственных изъянов. Я ненавидел и боялся отца, но увековечивал именно его порядок. Пуповина опутывала мне ноги, плацента выжигала глаза. Старик требовал свою долю, буйствовал, отдавал мне свои пороки в чрезмерно преувеличенном виде, словно их рассматривали под лупой. В муках, которым я подвергал Ребекку, таилась слегка безумная мечта: будто из темных вод унижения вынырнет нечто похожее на новое сильное чувство. Поскольку я отказывался верить, что химеры наши занесло песком, свирепость была еще и извращенной тактикой обольщения. Кто хочет, поймет. Я больше не хотел ее. Прежде нам достаточно было вытянуть руки, чтобы оказаться в страстном объятии, наши руки казались нам нежными, словно насыщенными любовью. Когда препятствия исчезают, желание тускнеет. Ибо желание — дитя хитрости: ему нужны заросшие колючим кустарником обходные тропы, прямой путь нагоняет скуку. К примеру, мы ложились в постель: по ее глазам, походке, томности я сразу видел, что мне в очередной раз придется платить собственным телом; я нарочито сладко зевал, никогда еще сон не наваливался на меня с такой силой; она, разумеется, прижималась ко мне, теребила мне промежность коленом. Мысль о предстоящем усилии приводила меня в смятение: вот она — голая, роскошная, прекрасная. Почему же меня не охватывает неистовое желание раствориться в ней? Она лежала рядом, и пах ее завывал от голода, чресла начинали паниковать. Ко мне тянулись ее губы, ожидавшие лишь моего согласия, чтобы поглотить меня. Поцелуй меня: я нехотя целовал. Еще: я снова слюнявил ей мордочку. Гораздо лучше. Язык ее досаждал мне, это был бурав, который пронзал мне нёбо, спускался по пищеводу, проходил сквозь желудок, жаждал разбудить паховые нервы, кричал им: «Проснитесь, проснитесь, вы мне должны любовь!» Ибо этот поцелуй сам по себе был ничто в сравнении с последующим — с той глупой банальностью, которая именуется совокуплением. Из трусости, часто, я уступал. Давил свои губы о ее рот, как давят сигарету в пепельнице, и мы сливались в одно, она — с решимостью извлечь максимум удовольствия, я — стремясь отделаться поскорее. Я закрывал глаза и нехотя исполнял свои супружеские обязанности. Ко мне вернулась подростковая привычка — считать в уме. Я устанавливал лимит, например 1000 или 2000, и считал по частям в 200, медленно, имитируя аллюр рысака и меняя позу после каждой части: числа были свидетелями моей скуки и позволяли скоротать время. Достигнув установленной цифры, я кончал несколькими резкими толчками. Грубое потрясение чувств отнюдь не побеждало пресыщенность, но каждый раз санкционировало ее. Иногда я призывал на помощь образы других женщин, чтобы исполнить свою повинность, однако подмена длилась недолго, ибо реальность не давала забыть о себе. Впрочем, со временем пыл мой совсем угас: я больше не прикасался к ней и предписал ей целомудрие от утомления. И вот мне стала привычной до тошноты часть созданной мной самим мифологии — необычность Ребекки, которая прежде ужасала меня в той же степени, как опьяняла. Я угадывал в ней все, она лишилась способности удивлять меня: выходки, хитрости, капризы, которыми она пользовалась, чтобы околдовать меня, утеряли надо мной власть. Чары опали, как продырявленный мяч, оставив после себя смехотворный остов трюка. Кроме того, ее безмолвная красота больше ничего во мне не пробуждала: гримасы, вздохи, кокетливые позы — то, от чего у меня захватывало дух, теперь безмерно раздражало. Ребекка все усложняла, поскольку тщательно исследовала каждый уголок той клетки, которую именовала страстью ко мне; но сама она сложной не была — и, занятая исследованием лишь этих уголков, не могла предложить мне никакой тайны. Не способная к творческому порыву, она высушивала себя злосчастным анализом собственных чувств. Человеку прощаешь все, говорил я ей, вульгарность, глупость, но только не скуку. Если в административной сфере долголетняя служба дает преимущества, то в любовной представляет собой гандикап: продвижение здесь идет в обратном порядке. В сущности, я смертельно томился возле нее. Скука же — спутница, с которой миришься только в одиночестве, ибо в такие проклятые минуты не хочешь иметь свидетелей, чтобы на них не запечатлелся этот позорный облик. Рядом с Ребеккой дни казались мне невыносимо долгими: каждый приносил одни и те же страхи, одни и те же тяжелые мгновения, удручавшие нас в определенные часы с изнурительной регулярностью. Вы не замечали, что отсутствие событий своей безмятежностью разлагает нас так же, как самые жестокие катастрофы? Чтобы ускользнуть из дома, я бегал по кафе, кружкам и лекциям, изобретал коллоквиумы и свидания, ибо каждая минута, вырванная у нашей совместной жизни, доставляла мне величайшую радость. Монотонность подобных вечеров — те же друзья за теми же столиками, разглагольствующие на те же темы, выдвигающие те же бесполезные прожекты с тем же отсутствием энтузиазма, те же шуточки, изжеванные теми же ртами, — все осточертело мне до такой степени, что я ощущал звериное, подростковое желание бежать. Я не мог уже вести эту размеренную пустую жизнь — столь банальную, столь легковесную и одновременно столь тяжкую, мне хотелось чего-то динамичного, активного, бурного, сам не знаю чего. Это топтание на месте, эти крохотные события, эти жалкие истории очаровывали Ребекку: она называла их «перипетиями нашей жизни вдвоем». Я безошибочно узнавал в ней симптом семейной пары: чем меньше живешь, тем меньше хочется жить. Супруги — это сиамские близнецы, для которых Вселенная, какой бы она ни была мирной, наполнена страхами и угрозой беспорядка. Поэтому они разрешают себе лишь такое дерзновение, как включить телевизор, надеть тапочки, сесть за стол. Меня же меньше страшила уверенность в неизбежности смерти, чем неуверенность в подлинности жизни: я ненавидел эту ауру утонченной боязливости, исходившей от нашего дуэта, мы были уже не месье и мадам, а Трус и Трусиха. Разве мало нам твердили, что любовь несет в себе принцип беззакония, неистребимый дух преступления? Я видел тут лишь благоразумие, конформизм, почтительность, опасливость, укрывшиеся под красивым наименованием чувств, и законные страсти любовью не называл. Я знал, что девизом мелких буржуа — «мой стакан мал, но я пью из своего стакана» — руководствуются те любовники, которые остаются вместе за неимением лучшего. Любой нежный супруг, любая чистая подруга тут же отказались бы от скудного моногамного бульона, если бы им обеспечили постоянную смену партнеров и обновление любовного материала. Редкие исключения лишь подтверждают незыблемость этого правила. Вы сами, Дидье, ведь вы любите Беатрису, но если бы другая — более красивая и предприимчивая — предложила вам себя, разве вы тут же не бросили бы ее? Вы протестуете? Тогда объясните мне ваше влечение к Ребекке. Что такое пара? Отказ от существования в обмен на безопасность, неприглядный лик законной любви. Это замкнутое пространство, делающее банальными людей, меньше всего склонных к банальности, придает тяжеловесность самым подвижным. Я видел вокруг себя тех, кто погружался в посредственность, старел в своем смирении, терял по одному все устремления юности ради топкой тины семейного диктата. Я видел смелых мужчин, свободных женщин, которых совместная жизнь расхолаживала, обесцвечивала — в паре их острота притуплялась. Я ненавидел мимикрию сожителей, их готовность принять изъяны законного брака, их липкое соучастие вплоть до измены, которая их еще больше сплачивает. Ни один из моих друзей не избег этой слащавости, и в каждом я узнавал гримасничающий образчик моего положения. Я не сумел уклониться от уверенности, что подлинная жизнь обретается в другом месте, вдали от подлых уловок домашнего очага и добродетельных глупостей безумной любви (которая, в сущности, являет собой верх безразличия, ибо цель ее — сделать терпимым на веки вечные общество одного и того же человека). Меня выводила из себя мысль, что я обречен тащить за собой эту дряблую связь в бесконечный мрак исковерканного существования. Мне хотелось бросить Ребекку по-змеиному: пусть в руках у нее трепыхается кожа, и это буду уже не я, не Франц, который слинял, оставив ей оболочку, где сам больше не живет. Ребекку мои планы приводили в отчаяние, она чувствовала, что я готов любить кого угодно, кроме нее. Любая женщина в ту пору мне казалась лучше просто потому, что она была другой. Прозябая вечерами в семейном застенке, я порой говорил себе: люди должны меня видеть, я должен бывать всюду, я не могу торчать взаперти, как костюм хорошего покроя, надежно закрытый в шкафу. Я стал, как прежде, высматривать девушек на улице, в метро, заговаривать с ними: меня ослепляли их лица, поскольку в каждом таился ключ к головокружительно новому миру. Ребекка не могла понять такой перемены: полагая свою красоту признанной раз и навсегда, она постоянно сравнивала себя с самками, которых я вожделел, и, естественно, всячески умаляла их достоинства. — Если ты должен мне изменить, пусть хотя бы с той, что красивее меня! Я отвергал подобную сделку: — Ты для меня не красива и не уродлива, ты всегда одинакова, и это постоянство удручает. Будь все женщины земли такими уродками, как хотелось бы тебе, я все равно волочился бы за ними, просто ради удовольствия что-то изменить, насладиться вкусом другой кожи. Истинная красота — это наслаждение числом, она таится в разнообразии телесных воплощений, во множестве лиц: самые красивые женщины те, кого еще не знаешь. Я отдал бы два года совместной жизни за одно из захватывающих дух мгновений, когда незнакомка, прежде вами пренебрегавшая, которую вы долго интриговали пристальным взглядом, вдруг начинает смотреть на вас, вступает с вами в любострастную дуэль глаз. Затем, когда эта обольстительница вам улыбается, с губ ее — внезапно восхитительных — слетает невнятное слово, столь сладкое и нежное, что к горлу подступают рыдания: зов самого романа. Мужчины большей частью смотрят, как мимо них идут женщины, которых они желают, но никогда не получат, — и смиряются с этим. Меня же оставляла безутешным каждая из таких мимолетных прохожих: это была рана, истекавшая кровью. Упущенные возможности причиняли мне боль, подобно тому как у инвалида ноет ампутированная рука. Я ходил по бульварам, клубам и кафе со смутной алчностью, с детским вожделением ко всем этим телам, принюхиваясь к запаху подрагивающей плоти, как зверь, который чует близость воды или добычи. Я ощущал голод, словно каторжник, двадцать лет не знавший любви. Для меня Ребекка не имела уже ни прелестей, ни форм, она стояла вне наделенного полом человечества, была макетом живых существ до их разделения на мужчин и женщин. Друзья часто упрекали меня, что я не обращаю внимания на внешность — часто неблагодарную или даже уродливую — спутниц, с которыми появляюсь в обществе. Некоторые из них в самом деле оставляли желать лучшего. Я не менее привередлив и не менее дорожу красотой, чем другие мужчины. Но мне так льстил интерес особы противоположного пола, что последняя дурнушка, стоило ей заглядеться на меня, обретала в моих глазах грацию королевы. Главное же, как было сказано, в каждой из них я приветствовал вторжение случая, освященного самим фактом своей новизны. Я почитаю только неожиданные знакомства, эти богоявления мирской жизни, которые преобразуют существование, разрывая его. В то время я писал диссертацию о вирусе гепатита, много работал, и Ребекка крала у меня редкие мгновения отдыха. Чтобы оставить за собой хоть крупицу непредсказуемости, я ей лгал. Я всегда лгал и прежде: ребенком — чтобы сберечь свое спокойствие, подростком — чтобы продлить преимущества детства, взрослым — по ностальгической привычке. Говорить правду казалось мне катастрофической нехваткой воображения; я лгал всем, по любому поводу, без всякой причины — чтобы наблюдать, сбивать с толку, выведывать секреты, создавать убедительные небылицы. Получаемое мной удовольствие было тем сильнее, что современная пара живет согласно императиву откровенности, требующей от обоих статистов полной искренности. Я же предпочитал обманывать Ребекку, ибо систематические признания обладали в моих глазах ужасным свойством делать жизнь унылой. Самый дрянной водевиль, если он давал мне повод для волнений, был для меня лучше, чем примитивная лояльность образцовой пары. Я любил вранье, ибо это оружие слабых, женщин и детей, которые в мире, не дающем им никакой свободы, добывают таким способом какой-то ее кусочек. Вот и я позволял себе всякие вольности, накопив посредством уловок массу ролей, ограждающих мои удовольствия, но не подвергающих риску мой альков на двоих. Разумеется, я водился со шлюхами; меня с ума сводили эти тучные выпасы, эти искрящиеся жизнью животные с полуобнаженной грудью, с подвязками на голых бедрах и кружевами на чреслах, призывающие прохожих к грубому удовольствию и в темные берлоги. Я ценил их за эпикурейство, любовь к скорости, быстрый способ иметь максимум тела за кратчайшее время. Плата была для меня всего лишь средством сократить дистанцию между желанием и его удовлетворением. Я наслаждался этой роскошью, позволявшей сэкономить на обольщении, и благословлял деньги, развращающие людей, но вместе с тем открывающие перед ними несравненные эротические комбинации. Вдобавок плата позволяла мне ознакомиться со всеми женскими типами, которые сводили меня с ума, хотя жизнь дарила мне их в малых дозах. Представляя в концентрированном виде разнообразие лиц и анатомических особенностей, проституция обретает фантастический аспект, присущий лишь большому скоплению народа: пиршество для глаз, экспозиция до всех прочих радостей. В эротическом пролетариате я славил великую эпопею любви, почти независимую от пола: она ставит на нашем пути людей, с которыми нам запрещает встречаться социальная сегрегация. Я водился со всяким сбродом из склонности к смешению кровей: бордель наряду с метро — одно из последних общественных мест, где сближаются разные вселенные и социальные слои. В жарком любовном гетто на несколько мгновений отменяются строгие остракизмы обыкновенных кварталов. Зачастую грязная сторона профессии энтузиазма моего не охлаждала, напротив, обольщала меня сверх меры, ведь именно она придавала иное измерение акту, в сущности, ребяческому. Я охотился тогда не столько за удовольствием, сколько за его возможностями. Я вступал в толпу горемык, с видом побитой собаки искавших в подворотнях улыбчивую бой-бабу, которая опустошит их одним движением бедер. С глубоким волнением прикасался я к старым стенам домов свиданий, словно они были пропитаны этим жалким развратом. В обслуживании клиента я видел ритуал соучастия между независимыми производителями, эксперимент мелкого мошенника, для которого улица — театр, а мотовство — жизненный принцип. Равнодушие, чуть ли не презрение к нам этих женщин, будь то потасканные бродяжки или роскошные мессалины, раскрывало их сверхчеловеческую суть: меня восхищала их привязанность к детям и собакам, их безмерная сентиментальность, их республиканское тыканье, учреждавшее среди клиентов демократию продажной любви. — Ты ничем не дорожишь, — говорила Ребекка, — даже нашими лучшими воспоминаниями. — Ты права, мы теперь можем встречаться только в прошлом. Так вспомним же эти счастливые мгновения: сотни обедов и ужинов, съеденных нами в сотнях ресторанов, гостиниц, тратторий, снэк-баров, сотни стаканов минеральной воды и бутылок вина, выпитых вместе, сотни заказанных блюд, рецептов, чашечек кофе в завершение трапезы. Вот они, наши воспоминания: гигантское меню, альманах «Го & Милло». Прекрасный наградной список для целой жизни! Когда мы шли по улице, я, будучи выше ее на голову, всегда шел широким шагом, как если бы торопился сбежать от нее. Она задыхалась, чтобы поспеть за мной, догнать меня. — Эй, Коротконожка, — кричал я ей, — топай быстрее! Экая ты коротышка! Что до наших эротических излишеств, я их теперь обличал как свидетельство полной замкнутости в семейной скорлупе. Прошлогодняя пакостная близость, говорил я Ребекке, возникла только из нашего страха перед внешним миром. Мы играли с экскрементами, чтобы надежнее отгородиться от него, находить удовлетворение в самих себе. Любовь к заточению мы довели до последней крайности. Что остается делать вдвоем, как не обнюхивать друг друга, тупо ржать над пуканьем, жить в одном ритме со своей жалкой органикой. Вот к чему приводит семейный эротизм — к обожанию дерьма из страха перед простором. Я уже понял, что Ребекке предстоит войти в разряд моих бывших пассий, выдохшихся страстей, замшелой близости, старых согбенных утех, неотличимых друг от друга. Память моя нежно баюкала лишь мимолетные интрижки, сверкающие блеском своей краткости. Но отношения более длительные, разрушенные злобой и хамством, заслуживали только забвения, благословенной амнезии. Кроме того, к общим разочарованиям нормальной любовной жизни добавляется еще одно, универсальное и непоправимое, — невозможность нравиться всем. Каким бы красивым, умным, неотразимым вы себя ни считали, всегда найдется женщина, которая возненавидит ваш талант, ваш успех и предпочтет вам других, не столь удачливых; если же вы несчастны и вам не везет, она поставит вам в вину это уродство, этот провал. Нравиться — понятие негативное, кому-то я нравлюсь, но большинство ко мне равнодушно. Душераздирающий опыт — знать, что немногие вас обожают или ненавидят, а всем прочим вы безразличны. Это безглазое племя умаляет самые прекрасные ваши победы. Такую, как Ребекка: мы с ней уже давно знакомы — способен ли я обольстить кого-нибудь еще? Сколько ни говори о нас хорошо, ничего нового мы не узнаем, поэтому нам всегда нужны иные подтверждения, иные и вечно шаткие доказательства. Быть первым в сердце мужчины или женщины — смехотворный выигрыш. Король ли я, будучи твоим королем? Вам сдана плохая карта: привязанность другого существа вселяет тревогу сразу по двум причинам — сначала вы удивляетесь, почему все остальные не любят вас столь же пылко; затем начинаете подозревать обожающую вас женщину в какой-то слабости. Раз она меня любит, значит, у нее нет выхода: кто мог бы превозносить такую недостойную личность, как я, кроме человека еще более жалкого, который поэтому и цепляется за ничтожество, подобное мне? В сущности, именно нежность Ребекки, отнюдь не повышая ее ценности в моих глазах, заставляла меня искать любви новых женщин — и так до бесконечности. Раньше я полагал, что в этой тунисской еврейке сочетались браком Северная Африка и земля Сиона. Но ее иудаизм был ничем — ни наследием, ни верностью духовной родине. Теперь она казалась мне столь же уязвимой и жалкой, как я: одним словом, стопроцентной француженкой. Я запер ее в гетто исключительности и постоянно сравнивал с идеалом, чтобы наглядно продемонстрировать, как ей далеко до него. В моих глазах она узурпировала титул, на который не имела никакого права: принадлежность к избранному народу. На это она гневно отвечала: — Ты так любишь евреев в целом, что не способен любить одну еврейку. Я отвергаю твою привязанность к дому Израиля, это всего лишь предлог, чтобы издеваться надо мной. Твой отец был антисемитом из ненависти, а ты из любви: для него еврейства было слишком много, а для тебя недостаточно. Я заявляю свои права на двойственную идентичность, я заявляю свои права на сложность. Она была права, конечно! Я принадлежал к тем христианам, которые обожествили иудаизм, дабы искупить возмутительное прошлое, и дошли до того, что стали обвинять в предательстве любого еврея, не соответствующего их строгим критериям. Требуя от каждого иудея демонстрировать свое отличие, словно некий фетиш, мы оказались такими же сектантами, как наши отцы, которые в свое время требовали от них скрывать это. Но тогда я, в своем ослеплении гоя, эти аргументы не воспринимал. Одно и только одно обстоятельство огорчало меня: бросить ее означало обрадовать родителей. Они увидели бы победу доброго французского здравого смысла в том, что сам я считал крахом семейной системы. Мой отец тогда производил генеалогические изыскания о нашей семье и случайно обнаружил, что в середине XIX века один из наших предков женился в Экс-ла-Шапель на некой Эстер Розенталь, польской еврейке, от которой у него было четверо детей — и младший из них оказался не кем иным, как его собственным прадедушкой по прямой линии. Эта капля семитской крови в нашей арийской династии проникла ему в мозг: он перенес инсульт, оказавшийся роковым. Я помню его последние слова в палате реанимации: — Франц, я всю жизнь заблуждался: евреи правы, они истинные прародители современной Европы. Я ненавидел отца в течение многих лет: ненависть перешла в презрение, когда я достиг зрелости, презрение — в жалость, когда деспот превратился в щуплого боязливого старика. Но после подобных слов этот мужчина вновь стал моим отцом. И я целовал руки Праведника, которому было дано Откровение на пороге смерти. И плакал от отчаяния, когда еле слышным голосом умирающего он прошептал: — Мерзавцы, это арабы с их нефтью. Я разлюбил Ребекку и сокрушался этим. Опомнившись, я тщетно призывал страсть, покинувшую меня. Я больше ничего не чувствовал, не трепетал, не ревновал, и это меня сокрушало. Я представлял Ребекку в объятиях других мужчин — как она целует их, позволяет себя ласкать — и оставался безучастен. Что может быть хуже разрыва, когда человек ощущает, как огонь страсти удаляется от него, словно море от берега при отливе? У меня появились кокетливые замашки богача: о, говорил я себе, страдать из-за женщины, быть нелюбимым — до чего же это прекрасно! Я видел немую мольбу в глазах Ребекки, безмолвную просьбу дать ей какие-нибудь вразумительные объяснения, хотя их просто не существовало. Желание мое порвать с ней было столь же спонтанным, как удар молнии два года назад. — Но скажи же мне, скажи, что я тебе сделала, чем я тебя раздражила или оскорбила? — Что ты сделала? Ничего: твоя вина в том, что ты есть, вот и все. Из-за любого пустяка, взгляда, оговорки, номера телефона на измятой бумажке, завалявшейся у меня в кармане, она устраивала мне гротескные, пошлые, бесконечные сцены ревности. Ярость ее была магическим средством упростить ситуацию, которой она больше не владела. Я подвергался ежедневному досмотру законной любовницы, каковая отслеживает вашу рубашку, ваше белье в поисках мельчайших волосков, роется у вас в карманах и в записных книжках, звонит по найденным телефонам, надеясь попасть на женский голос. Она стремилась восстановить сцены, связи, сети с рвением настоящего детектива. Ибо нет более безжалостных по отношению друг к другу полицейских, чем влюбленные. Она вымарывала из моего ежедневника подозрительные телефоны и адреса, чтобы я не смог прочитать их вновь. А в клинике попыталась даже подкупить одну из медсестер с целью установить за мной наблюдение. Любой незнакомец становился для нее априори двусмысленным и, следовательно, опасным. И чем больше она бесновалась, тем глупее это выглядело. На улице она превращалась в шпика, не отпускающего меня ни на шаг, высматривала любую женскую фигуру, чтобы оценить ее прежде, чем это сделаю я, чтобы умалить ее достоинства. «На эту и оглядываться не стоит, — ворчливо бросала она, — настоящая корова». Желая позлить ее, я забавлялся тем, что начинал пристально смотреть на старичков, старушек, младенцев: это сбивало ее с толку, заставляло постоянно быть настороже и в конечном счете вызывало настоящие ревматические боли в шее. Ветреность моя выводила ее из себя: едва она вычисляла мою сообщницу, как я уже ухлестывал за другой — ей казалось, что она схватила добычу, тогда как это были бренные останки. Слежка ее имела целью найти соперницу из плоти и крови, единственную и постоянную, с которой она могла бы вступить в бой, помериться силой. Но я оставлял наш семейный очаг не для того, чтобы завести новый, я всегда пребывал не там, где она предполагала, я всегда был впереди нее на целую победу. С детским вызовом я говорил ей: я тебя брошу не ради какой-то одной женщины, а ради всех женщин сразу. — Ты любишь меня, — говорил я ей, — что мне до того? Страдай молча: сдержанность — это современная форма достоинства. Ссоры сменяли друг друга в столь убыстряющемся ритме, что стали нашей повседневной пищей: мы могли насчитать всего несколько часов в неделю, проходивших без стычек. В моей квартире постоянно звучало эхо наших перебранок, целыми днями продолжалось душераздирающее выяснение отношений, нас все пугало и заставляло страдать — я же особенно боялся уик-эндов, которые предоставляли нам возможность провести вместе двое суток напролет. За каждой ссорой следовал долгий период, когда мы дулись, а затем на скорую руку латали семейную жизнь, заключив столь же вымученный, сколь недолговечный мир. Примирения — такова похабная сторона домашней сцены! После множества обвинений, проклятий, затрещин сожители заново демонстрируют расположение друг к другу, как будто ничего не случилось: вот в чем грязь, вот омерзительная дыра в памяти. Вскоре эти шаги навстречу надоели мне до тошноты, я устал от сценария, упорядоченного как балет часовых фигурок, от ярости по расписанию, более жесткому, чем королевский этикет при дворе. Казалось, что эти вспышки гнева должны были стать разрядкой чрезмерно сильного напряжения. Но разрядка сама превратилась в страсть: сцена была нашим обычным образом жизни, чрезмерность — средством выразить наши чувства. Ребекка говорила мне: — У тебя пубертатный период наступил в тридцать лет, ты попросту сексуально озабочен. — И что же? В подобной озабоченности нет ничего вульгарного. Но ты идешь неверным путем. Я тот, кто ни от чего не хочет отказаться, кто в принципе отвергает выбор. Ты бросаешь мне в лицо, словно плевок, мое донжуанство. Принимаю это обвинение. Дон Жуан жаждет стать вездесущим: он хочет быть страстным любовником для одной женщины и порхающим мотыльком для всех остальных, сгорать от страсти к уродке и к красотке, стремится включить в одно существование всю совокупность возможных человеческих судеб. Поэтому он герой нетерпения, а не рыцарь удовольствия. У тебя мечты гризетки. Ты жаждешь счастья прочного очага, я ценю только способность удовлетворить всех партнерш. Ты страдаешь от моей ветрености, я страдаю от тирании твоей сентиментальности. Нам нужно не терзать друг друга, а признать свои различные склонности и сделать из этого различия логические выводы. Мы с Ребеккой составляли стандартный гетеросексуальный дуэт, такие вы можете видеть повсюду в парках, кафе, дансингах: влажные глаза, сухие руки, промытый с мылом зад, половые органы в полной готовности доказать любовь, нежелание обременять себя детьми и стариками — в общем, превосходная закрытая ракушка. Я смотрел на свою сварливую половину, которая ежечасно предлагала мне наслаждаться в дневное время, а в ночное — обменивать мою чрезмерную заботу о себе самом на эгоизм вдвоем, чтобы мы выступали единым фронтом против всех! О, прекрасный бронированный идеал, великолепное заточение в матримониальном сейфе! События общественной жизни, великие драмы, сотрясавшие мир, проникали в наш кокон, словно сквозь вату, и поэтому нас совершенно не трогали. Мы соткали вокруг себя плотную тунику, защищавшую нас от внешнего мира, а теперь Ребекка желала создать вторую. Вселенная для нее сократилась до горстки людей, в разлуке с которыми она чахла. Своей причастности к чему-либо более обширному она не ощущала. И пребывала в неведении о главнейших вызовах эпохи, жила в трясине личных проблем, под жуткой инерцией собственной легковесности. Жизнь вдвоем можно вынести, только принижая ее, — это единственный способ ее приукрасить. Долгое время злословие заменяло мне развлечение: я без конца перемывал косточки Ребекке, разносил ее в пух и прах перед друзьями; потому и не бросал, что снимал сплетнями раздражение, — предательство выступало субститутом дезертирства. Как-то в воскресенье мы по заведенной привычке поцапались днем, и я вышел купить пачку сигарет. Когда я вернулся, ее уже не было: я обшарил обе комнаты, позвал ее — ничего. Удрученный перспективой провести долгий вечер в одиночестве, я позвонил другу и слил в его снисходительные уши все мои претензии к Ребекке. Особый упор я сделал на упадок сексуального влечения к ней и с неистребимым холостяцким фанфаронством поведал о нескольких проделках, совершенных за два дня до этого. После пятнадцатиминутного разговора мы договорились встретиться в кафе, и я повесил трубку. Именно в этот момент Ребекка вынырнула из разобранной постели: она спряталась под периной, слившись с ней в одно целое. Открытие той истины обо мне, в которую она, невзирая на все свои подозрения, не смела поверить, произвело эффект рвотного средства. Выпустив наружу когти, она принялась вопить, как резаная, швыряться стульями и предметами, как вошло у нее в привычку. Я подумал, что она собирается вырвать мне глаза, но недооценил ее ловкости. С плохо сдерживаемым бешенством она потребовала взять ее с собой на свидание; не угадав мотива такой просьбы, я согласился, однако дал себе клятву быть настороже. Моему другу, никак не ожидавшему ее увидеть, она сначала объяснила свою уловку, а затем сказала: — Я знаю, что Франц делится с тобой очень интимными подробностями обо мне. Возможно, ты заинтересуешься тем, что он говорит о тебе. Случилось так, что с этим приятелем, врачом, как и я, мы пребывали в ситуации профессионального соперничества внутри нашего учреждения: каждый из нас стремился занять лучшее место, отличиться в глазах нашего профессора. Результатом стала конкурентная борьба, находившая выход то в шутках, то в обидах, о которых прекрасно знали наши подружки. Напрасно я заверял коллегу в своем чистосердечии — тот непременно хотел узнать, о чем я толкую за его спиной. Ребекка была в ударе: она не упустила ни единой крупицы из моих клеветнических измышлений о нем — начиная с неблагодарной внешности и кончая сексуальной наивностью, упомянув попутно его темперамент льстеца. По ходу этих разоблачений он все больше бледнел, ибо был уверен, что она не способна выдумать столь точные детали. Через час он встал совершенно белый и покинул нас, не говоря ни слова. В тот день я приобрел смертельного врага, и, как ни поносил потом Ребекку, ни одно из оскорблений не могло утешить меня в потере этого друга. — Скажи мне, — спрашивал я, — какие двери ты отворила передо мной за три года совместной жизни, с кем ты меня познакомила? Парикмахерши, педикюрши, маникюрши, шампуншицы, продавщицы, лавочницы, манекенщицы, старьевщицы, ретушеры, фотографы, стилисты, косметологи — вот твоя среда, жалкое племя суеты и тщеславия, мелкая сошка моды и имиджа. Конечно, мы могли бы избрать более благородный выход. Поскольку нас убивало чрезмерно близкое общение, нам следовало создать дистанцию, поддаться очарованию косвенности, упразднить частые визиты. Но чем реже мы встречались, тем меньше мне хотелось возвращаться к ней. Я знал, что есть несколько хитростей, позволяющих спасти или продлить союз: резко порвать отношения, бросить на кон любовь другого, помочь ей обрести прежнюю глубину. Мы могли бы предаться оргии в толпе последователей и тем самым укрепить брачный договор, имитировать разрыв, чтобы надежнее воссоединиться. Все эти решения страдали формализмом и вели к компромиссу, которого я больше не желал. Я отвергал моногамию в любой форме — либеральной, групповой, классической, эмансипированной, мягкой, терпимой — и жаждал только одного: отделаться от нее. Да к тому же со всеми этими уловками мы протянули бы еще несколько лет, влача за собой наши обиды, сочетая домашние радости с развратом, продвигаясь к фатальному исходу, тем более горькому, чем усерднее его отодвигали. Дела принимали жестокий оборот. Прошло больше полугода. Нужно было с этим кончать. Я набрался смелости и сказал Ребекке: — Разойдемся, пока не поздно. Разойдемся во имя той истории, что пережили вместе и которой больше недостойны. Я надеялся, что ты возьмешь на себя инициативу разрыва: ты ничего не сделала. Я должен везти эту тягостную ношу один. Пойми: мы зашли слишком далеко; бремя наших оскорблений, наших низостей слишком давит на нас, это уже нельзя исправить или искупить, надо вскрыть нарыв и расстаться. Ты все еще любишь меня: не жди, когда перестанешь любить. Если ты уйдешь по-хорошему, нам обоим придется меньше страдать. Помоги мне избавиться от тебя, верни мне достоинство, которое я теряю, унижая тебя. Пусть каждый из нас живет со своими надломами — не будем взаимно усугублять их. Она ответила мне: — Я хочу, как все, жить со спутником, который обо мне заботится, я хочу детей, и это превыше всего. Я отдала тебе себя целиком и желаю пожертвовать свою жизнь без остатка. — Не жертвуй мне ничего, прошу тебя. Мне не нужна твоя жертва. Я заранее ее ненавижу за проценты, которые ты раньше или позже потребуешь. Не жди признательности с моей стороны. — Я неудачно выразилась, Франц, пусть я с тобой несчастна, все равно останусь, ведь я не потеряла надежду изменить тебя. — Не мечтай об этом, другие уже пробовали, но обломали зубы. Некая великая преграда постоянно разрушает все мои сентиментальные предприятия. В своем влечении к тебе я принял решение забыть всех своих прежних женщин и осуществить то, что провалил вместе с ними, — безумную и вместе с тем долговечную любовь. Чудо продержалось два года. Сегодня мы расплачиваемся за то, что хотели удержать на плаву иллюзию. Мир полон движения: люди, вещи дышат, шевелятся, образуют долгую, желанную, драгоценную перспективу, с которой я жажду слиться. — Франц, ты слишком много рассуждаешь и потому не можешь быть искренним. Но раз ты больше меня не хочешь, я покоряюсь. Со слезами на глазах Ребекка собрала свои вещи и ушла. Хоть я не любил ее больше, но был взволнован. Едва закрылась дверь за этой спутницей, которая уже растворялась в прошлом, я счел себя свободным. Железные путы порвались, ослабевшая цепь влачилась по земле: наконец-то я мог отдохнуть, оправиться от поразившего меня нервного ступора. Однако этой цепи предстояло резко натянуться и так сильно встряхнуть нас, что мы ощутили себя навсегда связанными друг с другом. На следующий день Ребекка вернулась и сказала мне: — Я не могу жить без тебя: спи со всеми женщинами подряд, но позволь мне остаться с тобой. Я должен был проявить твердость. Но эта девушка обладала безмолвным упорством покорных, с которым ничего нельзя поделать, она вымотала меня своим пассивным сопротивлением, и я согласился вновь принять ее по какой-то трусости. Но решил на сей раз действовать без церемоний — речь шла о войне. Раз она не чувствует семейного ада, я дам ей пощупать пальцем ад во всей его полноте. Я обдумал лучшие способы унижения и разделил их на шесть разрядов: секс, национальность, социальное положение, внешность, возраст, интеллект. Секс, национальность и возраст я отверг сразу, поскольку эти оскорбления были слишком неопределенными, чтобы задеть конкретного человека. К примеру, Ребекка в тревожной надежде ждала, когда же я обзову ее «грязной еврейкой»: в этом бранном эпитете она обрела бы подтверждение моей гнусности. Идиотка! Она хотела, чтобы я посягнул на то единственное, что почитал в ней, — ее иудаизм! И я, желавший уколоть самым болезненным образом, выставил бы себя на посмешище, адресовав ей подобное оскорбление: это означало бы обрушиться на народ, сделав ее саму невинной, — да и слишком много чести для нее в принадлежности к этому изумительному племени. Поймите меня: расизм глуп, он нападает на коллектив в личности и совершает двойную ошибку — оставляет нетронутым объект нападок и укрепляет солидарность его народа, соединяет, вместо того чтобы разделять. В работе по уничтожению, к которой мы приступили вместе с Ребеккой, я трудился на гораздо более тонком и чувствительном уровне, затрагивая самые интимные струны, а именно: ставил под сомнение ее интеллект и критиковал внешность — драгоценное сокровище любой женщины, которая принимает на веру современный императив наших обществ, требующий прежде всего выглядеть должным образом. К этому я добавлял социальное положение, прекрасная тема для шпилек в нашу эпоху, повернувшую вспять, восстановившую в правах карьеризм, иерархию классов и состояний. Короче, я выбирал любые сферы, которые не могли вызвать политического или идеологического ответа, я целил под ложечку личной уязвимости. Я хотел сделать Ребекку совершенно беззащитной перед страданием, доведенной до последней крайности. Что до метода, то я предпочел непоследовательность: мне нужно было уничтожить ауру уверенности вокруг нее, заставить ее жить в ужасе и тревоге, ощутить себя мягкой и потихоньку сохнущей на корню — для этого следовало сочетать атаку и сюрприз, иными словами, проявлять инициативу, неустанно изнурять ее, никогда не быть там, где она меня ждала (при случае и безумие разыграть, если она опасалась суровости, и наоборот). Чтобы ничто, вплоть до кофе, который мы пили вместе, не казалось ей надежным, все — даже вдыхаемый нами воздух — должно быть насыщено грубостью, злобой, ненавистью: пусть она чувствует нависшую над головой вечную угрозу противоположного приказа, неожиданного резкого окрика, целью моей было воссоздать вокруг нее атмосферу архаических страхов избиваемых детей. Я подгонял под нее жизнь настороженного существа, чтобы она была уже не объектом моего гнева, но презренным и ничтожным свидетелем моих повседневных дел. Очень быстро болезнь тех, кого не любят, наложила свой тусклый отпечаток на лицо моей любовницы, приглушив его яркую красоту, сделав угрюмым и невыразительным. Как только очарование ее уменьшалось, я тут же говорил ей об этом. Она бросалась к зеркалу и, считая себя некрасивой, в конце концов действительно стала дурнеть. Такова сила злобы: она кроит и уродует. Но какого же это требует таланта! Люди не подозревают, насколько тяжело быть мерзавцем; зло — это аскеза, как и святость, для начала нужно одолеть предрассудки общества, всегда склонного к жалости, истреблять без отдыха бледный народец добрых чувств, наконец, иметь острое чувство театра, психологическое знание души, что дано не каждому. В довершение всех бед моя несчастная любовница оплошала, выдавая сильнейшие соматические реакции на переживания и расплачиваясь собственным телом за мои выходки. При малейшей неприятности у нее тут же появлялись прыщи и большие красные пятна, не исчезавшие в течение многих часов, которые она проводила в темной комнате. К примеру, мы ужинаем у друзей, людей моего пошиба, молодых зажиточных буржуа, ядовитых и, естественно, «левых». В начале трапезы я украдкой делаю язвительные замечания о ее безвкусной манере одеваться, о блестящем носе, жирной коже, красных глазах. Общество думает, будто я нашептываю ей на ушко нежности, и восторгается силой моих чувств. Ребекка хочет уйти из-за стола, чтобы выплакаться, а затем держится по отношению ко мне крайне враждебно. Тут каждый видит меня невинной жертвой, а спутницу мою — мстительной и гневливой фурией. И я знаю, что за этим последует: раздражение вершит свое черное дело с лицом Ребекки. На щеке у нее зреет крупный фурункул. — Дорогая, у тебя прыщ на лице, — громко восклицаю я. Ребекка бледнеет, проводит дрожащим пальцем по больному месту, обзывает меня «олухом» или «уродом». Беря публику в свидетели, я фыркаю: — Не моя вина, что ты прыщавая, все знают, что юношеские угри высыпают независимо от возраста. Сидящие за столом хихикают, особенно женщины, все как одна конечно же феминистки, которых очень радует унижение соперницы, вдобавок не принадлежащей к их кругу. Если бы вы видели лицо Ребекки в этот момент — мертвенно-бледное, как у мумии. За несколько секунд ее вызывающая красота разбилась вдребезги, как груда тарелок. Разговор возобновляется, но она отмалчивается, дуется в своем углу, неловко прикрывает щеку рукой, а зараза тем временем расползается, атакуя с другой стороны, карабкаясь к вискам, накладывая свои тонкие клейма на рот и шею. Ребекка так паниковала каждый раз, когда мы ужинали в компании, что аллергия проявлялась, даже если я мило вел себя, — иными словами, мне уже не было нужды вмешиваться, чтобы повлиять на нее. Кроме того, моя очаровательная сожительница страшно комплексовала в присутствии этих высших представителей человеческой расы, к которым я таскал ее и чей изысканный клекот действовал на нее завораживающе. Мы прозвали ее «Немой», потому что она не смела вступать в наши беседы и сидела, безмолвная и напряженная, на своем стуле. Мы всегда помешали ее на краю стола, ближе к кухне, в стороне от всех, поскольку ей нечего было сказать. И неизменно находилась добрая душа, ставившая ей в упрек робость, отчего она еще глубже погружалась в молчание. Ибо Ребекка могла, конечно, породить во мне безумную ревность, могла раздавить меня своими весенними двадцатью годами, но ей всегда недоставало этой старой доброй буржуазной культуры, этого мечтательного детства в больших, слегка обветшавших особняках. Ее единственным загородным поместьем был двор многоквартирного муниципального дома, единственным детским воспоминанием — кускус в пятницу вечером, единственным наставником — телевизор. Она терялась, бедняжка: силилась быть на высоте, но новизна ее познаний шибала в нос, это были сведения шаткие, поспешно усвоенные. Тщетно подражала она великосветским манерам — ей никогда не суждено было обрести непринужденность буржуазных деток, которым с младенчества внушают, что они имеют право на существование. И даже на еврейскую солидарность она не могла рассчитывать: мои друзья-ашкенази презирали ее за принадлежность к сефардам и пролетариату, ибо богатство и воспитание значили для них куда больше, чем национальные связи. Итак, мне вполне удалось это чудо — сделать Ребекку уродливой, преждевременно ее состарить. — Какая ты отвратная, как мог я вообще тебя заметить, мне стыдно с тобой показываться, ты уродливая и прыщавая, потому что ты от природы тупая. Ребекка отвечала мне мягко: — Каждое пятно на моем лице — след твоей злобной выходки. Если ты хочешь, чтобы я вновь стала красивой, как прежде, прекрати унижать меня. Недуг прогрессировал ошеломляющим образом: за несколько недель моя юная подруга собрала все мыслимые психосоматические болезни и превратилась в энциклопедию симптомов. Она страдала от анорексии, мигрени, желудочных и почечных расстройств, тахикардии, колита. Теперь почти после каждого приема пищи ее рвало и скрючивало от боли. Она худела, слабела, теряла волосы, черные круги под глазами выедали ей щеки. И у нее остался только один союзник — сигареты, которых она выкуривала немереное количество, вплоть до трех пачек в дни сильного напряжения. От этого появился ужасный запах изо рта, и по ночам я требовал, чтобы она спала отвернувшись, прикрыв губы газовым шарфиком. Впрочем, горести и желудочные колики не давали ей сомкнуть глаз. Я слышал, как она вздыхает, стонет, и недомогание ее делало более сладким мой собственный сон. Изнуренная долгими бессонными ночами, она постоянно болела, подцепляя все витающие вокруг микробы. Я был ее врачом и забавлялся тем, что мухлевал с рецептами, выписывая неподходящие или опасные препараты: например, я посоветовал ей принимать аспирин, чтобы задержать развитие начинающейся язвы, хотя это лекарство разъедает слизистую оболочку желудка; когда боли усилились, один болтливый аптекарь в случайном разговоре раскрыл мой трюк. Но она смирилась с этим и продолжала пользоваться моими услугами. Существует благородная манера любить другого человека со всеми его слабостями, но есть также мелочный способ вредить ему, выпячивая малейшие промахи. Именно так я внушил Ребекке сомнение в собственных возможностях, ставя перед ней зеркало ее неудавшейся жизни. Подозрение принялось, словно прививка, и я заставил ее поверить, что она ничего не добьется, невзирая на свой юный возраст. Уже в начале нашей связи я обнаружил культурные и лингвистические лакуны (она даже не сдала экзамен на баккалавра); вместо того чтобы помочь ей ликвидировать эти пробелы, я без конца приводил их в пример как приговор судьбы. Из страха, что я подниму ее на смех, когда она, к примеру, говорила по-английски или вступала в «интеллектуальную» дискуссию, у нее возникал ступор, в ней укоренялась мысль о собственной неполноценности. Я так часто именовал ее невежественной бестолочью, что она навсегда оцепенела и утратила способность двигаться вперед. И, ощущая себя неуклюжей при таких недостатках, словно в скверно сшитой одежде, она топталась в одних и тех же рытвинах. А я их еще больше углублял под предлогом развития ее невостребованных талантов, ибо целью моей политики было породить чувство вины, от которого я будто бы хотел ее избавить. Эту умную живую девушку я превратил, посредством перетряхивания ее внутренностей, в совершенно запуганное существо, в дрожащего карлика. — Ты не имеешь права так меня судить, постоянно вскрывать мою утробу, — говорила она мне, — это достойно шпика, а не возлюбленного. Но то был протест ради проформы. Что вы хотите? Она была счастлива тем, что входит в опись моего имущества. С ее точки зрения, я вращался в некой высшей сфере, совпадавшей с жизнью, тогда как она исполняла функции второстепенные и прозябала на нижних этажах существования, получая лишь бледный отсвет сверху. Она соизмеряла свою бессвязность с моей гордостью, свою слабость с моим благоденствием. Женщина, парикмахерша, дочь бедняков: эти три унизительных состояния не выдерживали сравнения с моим статусом блестящего, богатого, образованного мужчины. Она полностью прониклась моими сентенциями: я провозгласил ее невежественной дурой и покорной бездарностью — и она ухватилась за эти властные декларации как за открытую ею самой истину. Отныне моей ярости уже не нужны были поводы, чтобы разбушеваться, моей злобе — резоны, которые могли бы смягчить ее. Больше всего меня бесило в Ребекке то, что я называл «направлением сливного бачка», этот вид побитой собаки, когда она, дрожащая и хлюпающая носом, завершала каждую фразу плачущим всхлипом, желая полнее выразить свою боль. Страдалица гримасничала, пыталась устыдить меня слегка увлажнившимися глазами, горькой складкой у рта. Я не позволял себе растрогаться этой мукой, которая лишь усиливала мое презрение к ней. Исхлестанный слезами, раздражавшими меня сверх меры, я гневно встряхивал ее, едва заметив подступающие рыдания, осыпал ударами, бил по щекам тыльной стороной ладони, требовал ответить пощечиной на пощечину. Поскольку она не смела, я продолжал молотить ее кулаками, пока все тело не покрывалось синяками. Она оседала на пол со сдавленным криком и оставалась лежать без движения. Ухватив за волосы, я заставлял ее поднять голову и видел во взгляде абсолютную покорность. Эта сумасшедшая охотно дала бы убить себя ради удовольствия погубить меня вместе с собой. Рабство ее принимало масштабы тем более устрашающие, что она принимала его добровольно. Эту женщину, которая меня любила, эту женщину, которая любила меня больше, чем кто-либо, я терзал, как некогда терзал людей, которые сближались со мной, чтобы наказать их за нежное отношение ко мне. Другие уходили вовремя, тогда как Ребекка, оставаясь, соглашалась на собственное уничтожение. Ее слепая покорность убеждала меня, что она родилась жертвой. Я лицемерно увещевал ее проявить достоинство, клеймил за отсутствие гордости и самолюбия. Но сам упорствовал в своем отвратительном поведении. Ничего показного: ежедневное, постоянное давление с одной целью — чтобы она почувствовала себя виновной, говорит ли или молчит, ходит или спит, чтобы я стал судьей, который ведет против нее вечный процесс. Не думайте, что я свирепствовал двадцать четыре часа в сутки. Я чередовал, согласно превосходнейшим правилам казуистики, моменты доброты с приступами жестокости. Я выжидал, пока Ребекка достигнет неких вершин расслабленности и надежды, чтобы больнее обломать ее, наслаждаясь этими перепадами, которые расшатывают нервы и убивают лучше, чем любая сцена с гневными воинственными выкриками. Она становилась игрушкой, которую я разбирал на части, крабом, у которого вырывал одну за другой клешни, чтобы посмотреть, как он устроен. И что может быть слаще, чем ранить уже кровоточащую душу? Любовница моя забеременела: следствие поспешного соития по пьянке, во время вечеринки, когда я покрыл ее на гусарский манер, приняв за другую. Она хотела оставить ребенка и поначалу скрыла все от меня. Обнаружил я это довольно поздно — было уже два месяца, — но все равно потребовал аборта. Задержка оказалась для нее роковой: из-за послеоперационного осложнения развилась болезнь, безвозвратно лишившая ее возможности иметь детей. Начало беременности привело к растяжению тканей на животе и груди: кожа обвисла, как те грошовые рубашки, что не выдерживают стирки, на брюшном прессе и бюсте проступили красные полосы. Эта девочка, яростно бросавшая вызов другим женщинам совершенной эстетикой своих форм, за несколько недель потеряла все. Убедительное доказательство ее нового стыда: она больше не гуляла голой по квартире и всегда ложилась спать либо в пижаме, либо в ночной рубашке. Не зная, как еще навредить ей, я добавлял крохотные пытки: не нужно пренебрегать накоплением незначительных жестокостей, которые изнуряют больше, чем великое горе. Первые мои атаки были грубыми, уничтожающими, однако Ребекка сильнее страдала от постоянных уколов, от слабых разрядов электрошока, с каждым разом все больше выбивавших ее из колеи. Так она начала пить. Я поощрял этот порок, покупая ей каждый вечер бутылку виски или водки. Она всегда надиралась до одурения и засыпала прямо на полу, среди рвотной массы, в миазмах перегара. Однажды ночью, негодуя на ее поведение, я в нескольких местах прижег ей ноги сигаретой. Кое-где я вдавил ее так сильно, что запахло паленым мясом. Если бы вы знали, как занятно прижигать существо бессознательное: оно страдает, корчит рожи, но отупение превозмочь не может, и вы наслаждаетесь как этим полусном, так и своей безнаказанностью. На следующий день я заявил, что она обожглась сама по пьяни, а мне пришлось тушить уже начинавшийся в квартире пожар. Не имея доказательств, она вынуждена была принять мою версию и заняться лечением ожогов, причем следы от некоторых так никогда и не сошли. В другой раз она взяла больничный на неделю из-за сущей безделицы. Как вам известно, подобный отпуск предполагает, что человек находится дома на случай визита инспектора. Зная, что после обеда Ребекка вышла за покупками, я позвонил из своего кабинета в местное отделение Социального обеспечения и донес об этом нарушении. Ребекка так никогда и не узнала, кто ее выдал: ей вынесли порицание, она лишилась ежедневного пособия и вынуждена была уже на следующий лень приступить к работе в своем парикмахерском салоне. Странная вещь: несчастные люди притягивают к себе несчастья. На Ребекку, которая и без того безмерно страдала, дождем сыпались все новые беды. Ухудшилось ее положение в профессиональном плане: она слишком часто отлучалась, работала плохо, в состоянии почти постоянной прострации могла залиться слезами в тот самый момент, когда мыла клиентке голову шампунем, невпопад отвечала посетителям, была раздражительна сверх меры с коллегами. Хозяева заведения помышляли уволить ее и сделали ей уже два предупреждения. Я воспользовался ситуацией, чтобы нанести удар милосердия: украл у нее месячную зарплату и простер свой цинизм до того, что купил ей в утешение золотые сережки. Ни на секунду она не заподозрила истину, ибо сочла виновной свою лучшую подругу, с которой пила чай в день кражи. Ей пришлось взять месячный аванс у хозяев, но причесывала она скверно и, удрученная этой пропажей, вымещала зло на чужих головах: вскоре после этого ее рассчитали за то, что она забыла под сушкой клиентку, у которой сгорела почти половина волос. Увольнение это стало важной вехой в ухудшении наших отношений: вместо того чтобы умерить свои претензии, я ожесточился до крайности. По мере того как мы забредали все дальше в эту грязь, она молила о пощаде, полагая, будто предел низости уже достигнут, но я заставлял ее опускаться еще глубже. Каждый день я открывал ей какую-нибудь новую деталь — с отвратительным зверством, которого в себе даже не подозревал. Она считала, будто знает о мерзости все: однако всегда оставалась особо возмутительная и неведомая ей прежде черта, неслыханно утонченная гнусность, изобретенная моей неисчерпаемой злобой. Мне нравилось смотреть, как идет ко дну эта жизнь. Я терзал ее лишь потому, что был уверен в ее абсолютной невинности: ее чистота и наивность сами собой усиливали наслаждение от доставляемых ей мучений. Я становился все более жесток в надежде получить отпор, но при малейшей реакции ярость моя уже не знала границ. Порой несчастье доводило ее до безумия: это были вопли, гримасы, неверные движения, губы у нее дрожали, она задыхалась, пораженные столбняком ноги скрещивались со стуком, как два деревянных костыля. Женщина — твердый монолит, в который не проникнешь: я расщепил Ребекку до такой степени, что обнимал лишь груду развалин. Власть моя над ней была беспредельной. Я сломал пружину ее воли, приковал к себе железным обручем. Я забросил ее тело, чтобы по-хозяйски расположиться в мозгу, где установил царство террора. Я владел ее душой, дирижировал ее мыслями, узнавал на ее губах фразы, которые произнес час назад, и ее нервная система была в моих руках игрушкой с дистанционным пультом управления, кнопки которого были мне так же хорошо знакомы, как на калькуляторе. Она была моей живой карикатурой, моей тенью, моим гротескным отражением — жертва сотрудничала с палачом ради собственного уничтожения. Она становилась созданием исступленным, вечно цепляющимся за мою руку. Она висела на мне, словно паразит, обретя в своем кошмаре некий подлый смысл жизни, который удерживал ее на плаву. Пытка позволяла ей спастись от одиночества, и страх расстаться со мной настолько проник в нее, что существование без меня она сравнивала с полной пустотой. Как возможны подобные вещи в наши дни? А почему нет? Прошлое со всеми своими пороками укореняется в сознании тем сильнее, что наша либеральная эпоха объявила его навсегда упраздненным; поскольку с варварством перестали бороться, оно продолжает свою работу во мраке, привнося крайний архаизм в самое сердце современности. Моя ситуация была еще проще: все в моем воспитании — напоминаю вам, я был единственным сыном — подготовило меня к худшему закону джунглей: сожрать другого, чтобы не сожрали тебя. Привычка ни с кем не делиться вкупе с привычкой все получать, постоянное притворство, вечная потребность в помощи, связанная с не менее сильной ненавистью к тем, кто помощь оказывает, — все это, вместе взятое, развратило меня до мозга костей. Слабый по причине избалованности, я имел все, кроме главного: способности воспринять другое существо. Окруженный прихвостнями, слугами или льстецами, я не знал иных человеческих чувств, кроме инфантильной гаммы — желание, каприз, обида. Приученный к обслуживанию, я считал преданность Ребекки своей законной данью. Не умея жить, чтобы не мучить кого-нибудь — друга, родственника или любовницу, — я нуждался в жертве, как паровоз в угле, и превратил эту пылкую честную душу в жалкое подобие собственной личности. Ребекка называла меня подлецом: я признавал за собой это наименование. Я сделал выбор в пользу зла ради удобства, с целью быть хоть кем-то, а не просто никем. Из гордости я безоговорочно желал, чтобы все зло исходило от меня. Злых людей обычно представляют чудовищами, которые непрерывно творят зло. Да нет, это вполне заурядные типы, хорошие отцы, хорошие работники, перед которыми слабость их визави вдруг открывает новые пути к успешной карьере в пыточном ремесле. Вот и меня несчастье других электризует: едва услышав призыв о помощи, я — вместо того чтобы поддержать — наношу удар, сминаю, давлю. Я катался в мерзких прозвищах, которыми награждала меня Ребекка, словно свинья в грязи, стремился оправдать их, возвысившись тем самым до уровня великих подонков истории. Последним моим мастерским достижением было то, что я настроил против нее своего сына. Вы знаете, как податливы малыши, как восприимчивы к психологической обработке. Когда она журила его за какой-нибудь проступок, я тут же устремлялся на защиту, особенно если он и в самом деле был виноват. Я давал ему все, что он хотел, и не забывал напомнить, что Ребекка в жизни бы так не поступила. Я выставлял ее узурпаторшей, которая захватила место его матери. Подробно описывал мельчайшие ее недостатки, главное же — ненависть к детям, которую именовал утробной. Советовал ему не доверять ей и никогда не оставаться с ней наедине. В его комнате я тайком рвал комиксы и ломал игрушки, обвиняя затем Ребекку. Тщетно она протестовала — мой сын все больше убеждался, что она его не любит и хочет разлучить со мной. Тогда, в соответствии с племенным законом, объединяющим мужчин против женщин, он инстинктивно принимал мою сторону и хорохорился, как маленький петушок, оскорбляя ее по любому поводу. «Папа слишком добр, ему следовало бы прогнать тебя». И моя нежная подруга проливала потоки слез при мысли, что этот ребенок, которого она пестовала как своего собственного, перешел в мой лагерь. А в тот день, когда он бросил ей в лицо с безжалостной жестокостью подростка: «Врач никогда не должен показываться на людях с бакалейщицей», она в буквальном смысле рухнула на землю — у нее начался испугавший нас приступ эпилепсии. Но она прощала все и получала от этого бесконечное наслаждение: как если бы находила в такой беззащитности последний источник для своего безоглядного самопожертвования. Лирическая проказа страстной любви извратила саму ее сущность. Я мог каждый день совершать нечто непоправимое, у нее был такой запас милосердия, что в конце концов она ухитрилась предавать забвению худшие мои пакости. И сумела украсть у меня радость при виде распада ее на молекулы, не позволяя себе никаких жалоб, обхватывая мне голову руками и гладя по волосам. Я был сбит с толку, словно оскорблял статую: сарказмы мои опадали один за другим, и мне оставалось лишь умолкнуть или ударить ее. Со смятением я обнаружил, что она нашла некоторое утешение в своей роли козла отпущения. Ни мое открыто декларированное отвращение, ни моя оскорбительная грубость не оказывали на нее никакого воздействия. Она смирилась со своим поражением в правах. Капитулировала без всяких условий — я чувствовал себя оглушенным, уничтоженным этим триумфом, как если бы она меня раздавила. Мы достигли точки, когда мои ласки, мои поцелуи смущали ее: она их уже не понимала, ожидая укуса или укола — когда я оглаживал ее, она вполне справедливо опасалась, что этот приступ доброты служит прелюдией к вспышке ярости. Я был ее владыкой: сжавшись в клубок, всхлипывая, она отдавала свою жизнь в мои руки. В такой момент я мог бы сделать все: превратить ее в продажную девку, склонить к самоубийству, воровству, любому преступлению. Но я был не того закала, чтобы стать сутенером или гангстером, — мне бы стоило большого труда зайти дальше, чем просто уничтожить ее. Зверство мое к тому же отличалось сильной зависимостью: я слишком нуждался в этой женщине, которую подвергал казни, и в свою очередь, невзирая на палаческий статус, стал рабом моей рабыни. Грязь без блеска, грязь безвозвратно исчезающих ситуаций подтачивала нашу совместную жизнь. Вражда моя также стала тусклой — пузырек на воде, невнятная судорога бесцветной жизни, — она вполне уживалась с посредственностью. Садизм мой стал меня утомлять: не по душевной расслабленности, а от скуки. В конце концов я возненавидел свою свирепость за то, что она избрала такой жалкий, такой презренный объект. Ребекка уже ничего не значила — как половая тряпка, брошенная в уборной. Отчаявшись избавиться от нее, я изобрел хитроумную комбинацию. Предложил ей совместное путешествие, подальше от всего, что едва не уничтожило нас. Выбрал экзотическое направление — Филиппины. Совершил необходимые телодвижения: сдал квартиру, добился перевода в другую клинику, отказался от своей доли в медицинском кабинете. Купил билеты — и простер доброту до того, что ознакомил ее с маршрутом, — забронировал номера в гостиницах, взял на себя заботу о визах. Обретя надежду выбраться наконец из кошмара, Ребекка ожила и даже, почему бы не признаться в этом, похорошела. В назначенный день мы вместе отправились в Руасси: зарегистрировав багаж, в том числе мой чемодан, плотно набитый скомканными газетами, мы первые заняли свои места в самолете. Как только мы сели, я попросил Ребекку присмотреть за вещами, пока я отлучусь в туалет. На самом деле я пробился сквозь толпу поднявшихся на борт пассажиров, спустился по трапу, пробежал по бегущей дорожке, пересек весь аэропорт, прошел через таможню и прыгнул в такси. Зачем было примешивать эту мерзкую хитрость к жестокости моего ухода? Затем, что лишь волна садизма могла убедить Ребекку в непреклонности моего решения покончить с нашей связью. Затем, что я в душе хохотал над тем, как она изумится, перепугается, начнет отвратительно страдать, обнаружив мою ловушку. Затем, что разрыв — событие слишком смехотворное, чтобы разыгрывать его согласно обычному ритуалу, и я желал, подбавив к нему чуточку грязи, избавиться от этой липкой глупости. Наконец я был один. Забыл ли я Ребекку? Полагаю, что могу ответить на этот вопрос утвердительно: я смеялся над своими прошлыми страхами, своими угасшими чувствами. Череда циклов излечила меня от супружеского рака, и я чувствовал, что приобрел к нему длительный иммунитет. Никогда больше не буду я строить жизнь на условиях договора и взаимных клятв, никогда больше не сделаю попытки проникнуть в другое существо вплоть до его чрева. Отныне я знал, что любви нет, что мы одиноки. Осмос — ложь: я перерезал пуповину, навсегда оторвавшись от парного существования, которое на выходе из отрочества подхватывает тепло и безопасность семьи. Я готовился жить так, как умру: один среди других одиноких людей, чей нежный лепет и любовные чувства будут мне вовсе не утешением — напротив, они острее напомнят об окружающей меня пустоте. Я устремился в разврат с беззастенчивой яростью. Не в силах укротить порывы своей полигамной алчности, я гонялся за юбками и ощущал страшную жажду брать, пробовать, обнимать всех, кто мог доставить мне быстрое грубое удовольствие: ненасытность эту пробудил мой недавний моногамный пост. Избавившись от всех сентиментальных побрякушек, я отлетал от победы к победе и отвергал любую прочную привязанность. Мне не удавалось, конечно, соблазнить всех, кого я вожделел, но я нравился тогда благодаря своему желанию нравиться. Став объектом фантазии для многих женщин, не царствуя ни над одной из них, бросая их, прежде чем толком познакомиться, с целью отдаться другим, я каждый раз ставил на карту свою жизнь. Применяя буквально евангелический принцип «возлюби ближнего своего», я в каждой женщине любил лишь ту, которая придет ей на смену, с равной нежностью принимал всякое тело, всякое лицо — в порыве признательности, понуждавшей меня к избытку совокуплений в расплату за избыток поцелуев. С одной стороны, есть немногие женщины, которых мы любим в течение всей жизни, с другой — женская сущность, самая недостижимая. Я же перекидывал мостки между ними, требовал от каждой, кого встречал, быть частичным, спонтанным выражением этой универсальной общности. Отравленный потребностью смены как таковой, я спешил потреблять, не глядя ни на социальный статус, ни на красоту, и самая скорая связь казалась мне лучшей. Короче говоря, облегченно вздохнув после важных событий, я предался любви с остервенением неофита и радовался этим интрижкам, которые пробуждали во мне силы, задушенные сентиментальной рутиной. Я не желал теперь любовных воспоминаний и существовал только в мимолетном, непостоянном взгляде других. Я не хотел больше, чтобы одно-единственное существо охватило собою всю мою жизнь, отныне не будет у меня того особенного и уникального доверенного лица, которое засвидетельствует перед потомством, каким я был. Не жить в паре — значит отказаться от собственной легенды, потерять цельность своей истории, чтобы обрести безалаберность слуха. Я так настрадался от поисков постоянства в любви, сходных с поисками единого Бога в религии, что они утратили для меня всякий соблазн. Я предпочитал жить во множестве мест, не оставляя за собой следов, поскольку любовный контракт погрузил меня в память, похожую на амнезию, придал моей судьбе связность, которую я уподоблял заблуждению. Существа верные — это прежде всего существа безразличные, что делает их неприемлемыми в моих глазах. Я был теперь лишь именем собственным, встречающим другие имена собственные, которые почти сразу уничтожаются новыми. И я наслаждался этим плаванием без руля и без ветрил, дубликатом самого прекрасного из всех даров — свободы. Паук-холостяк, выпускающий тысячи перекрестных нитей, я знал за собой способность создавать повсюду тысячи крохотных подвижных, переменчивых обществ, тогда как жизнь в паре погружала меня в непоправимое, можно сказать, метафизическое одиночество: быть одиноким вдвоем хуже, чем одному. Будучи абсолютно доступным для жизни, я кочевал с квартиры на квартиру: каждая незнакомка, которую я встречал, давала мне ощущение, что я незнаком самому себе. Я достиг столь обостренной степени совершенства, что все, пережитое мною прежде, обрело вкус посредственности. Все места были овеяны для меня одинаковой поэзией: завод стоил пляжа, романтическая панорама самого смрадного проулка — лишь бы там обреталась вожделенная женщина. Красоты мира оставляли меня холодным, если их не оживляло присутствие женщины: я признавал только пейзажи своего желания, человеческие пейзажи. Моя ветреность была лишена высокомерия: женщины взывали ко мне так же, как я домогался их. С той поры, как донжуанство стало уделом обоих полов, оно потеряло свой роковой ореол, перестало выставлять напоказ свою свободу, бросая тем самым вызов обществу. Нет больше ловеласов, поскольку есть ловеласки. Люди отдавались друг другу, уходили и появлялись, не требуя объяснений, по обоюдному согласию или внезапному решению, и эта простота очаровывала меня. Каждой я непринужденно говорил «люблю тебя», и они принимали это сильное признание, не помышляя о брачном договоре. Озаренный великолепием этих перекрестных судеб, я различал в любовных связях лишь красоту начальных мгновений. Я собрал неслыханную коллекцию человеческих экземпляров, плескался в череде захватывающих моментов, которые поддерживали меня в состоянии невесомости. Счастье от испытанных острых ощущений, некая варварская жажда разнообразия порождали во мне чувство — разумеется, наивное, — что я подлаживаю свой шаг под чудовищный ход общества. Когда миновало время первого сексуального разгула, я стал подумывать об эмиграции. Франция — страна, которая спит, в ней нельзя избежать ухода в себя, это родина частной жизни, вот почему здесь более, чем в других местах, процветает супружеский сифилис, эгоистичная любовь двоих, забаррикадированных в четырех стенах, за закрытыми ставнями, когда мир вокруг них встает на дыбы. Используя свою специализацию в паразитологии, я завязал контакты с «Врачами без границ» и просил направить меня в страну бедную, но либеральную с точки зрения нравов, где-нибудь в Черной Африке или в Юго-Восточной Азии, поскольку знал, что буду работать лучше, если смогу без помех удовлетворять свои эротические склонности. В общем, после тридцати лет движения ощупью я полагал, что смогу наконец сочленить свою маленькую историю с богатейшей историей других людей Я вижу вашу гримасу, Дидье. Вы говорите себе: экая свинья, он хвастает своими гадостями, с улыбкой на устах вываливает передо мной все свои мерзости. Что ж, не щадя себя, я оставляю привилегию негодовать за вами. Но ведь и я облегчаюсь — превращаю ваши уши в мусоропровод, куда сбрасываю свои грехи. Взгляд его, светившийся отвратительным умом, вызвал у меня приступ тошноты. Не сказав ни единого слова, я встал. Лишь человек, испытывающий подлинную радость от самобичевания, способен с таким хмельным упоением опуститься до столь бесстыдных признаний. Быть может, ему доставляет удовольствие чернить себя? Мне не хватило времени, чтобы обдумать все эти вопросы: едва я закрыл за собой дверь его каюты, как наткнулся в коридоре на живое существо — это была Ребекка, которая явно подслушивала у замочной скважины. Странная вещь: она не вскрикнула. Мы оба хранили молчание: она — поскольку шпионила за нами и была застигнута на месте преступления, я — застыв от изумления и все еще оглушенный исповедью паралитика. Казалось, она хотела что-то сказать мне, вероятно, у нее тоже была своя тайна. Она отступила в пятно света от лампы на потолке: яркий отблеск, безжалостный для любой другой женщины, лишь подчеркнул красоту ее прекрасного, еще смутно полудетского лица. Волосы у нее подрагивали под дуновением кондиционированного воздуха, глаза казались еще больше из-за длинных ресниц, которые придавали им какое-то особое мерцание. Я ощущал, как во мне рождается почтительное чувство к этим губам, замкнутым и для извинений, и для сожалений, я уже не знал, сердиться за ее предательство или нет, держать ли на нее зло. — Теперь ты знаешь, как я была несчастна! Этот резкий переход на «ты» растрогал меня: итак, мы восстановили прежнюю близость, и я без промедления принял ее дружеское приглашение. — Я не могу поверить, что вы… что ты вынесла все это. — Не суди обо мне по внешнему впечатлению, я только выгляжу сильной… Но скажи мне, ты не злишься из-за того свидания днем? — Нет, да, в общем… — Это была идиотская шутка, согласна, но поверь мне, Дидье, только так ты мог узнать всю правду. — Но зачем поручать это ему, почему тебе самой не рассказать о своей жизни? — Я оставляю в распоряжении Франца слова, ведь телом он пользоваться уже не может. Это его последняя радость. Каждый раз, когда заводит с кем-нибудь знакомство хотя бы на сутки, его распирает неудержимое желание выболтать все. Чаще всего ему дают от ворот поворот. Тогда, чтобы заманить слушателей, он намекает, что я могу им отдаться, если они проявят терпение. Это всего лишь его бредни, я никогда не пойду на такую сделку. — Знаю, он мне сказал. Но я его слушаю вовсе не поэтому, — добавил я, стремясь не выказать излишней заинтересованности. — Так это из сострадания? Тогда я забросал ее беспорядочными вопросами о странных отношениях с мужем, однако каждый напоминал ей о муках и славе, которые она уже пережила, отчего и распространяться о них больше не желала. Признав свое поражение, я спросил: — Могу я надеяться на еще одно свидание? На сей раз настоящее? — Значит, ты меня простил… Ступай завтра к Францу, выслушай его последнюю исповедь, и я обещаю, что после этого… Но прости, я должна тебя оставить, это час его уколов. Повернувшись, я увидел, что за нами издали, из-за поворота коридора наблюдает Тивари. Обнаружив, что его заметили, он потупился и исчез в своей каюте. Куда он лезет, этот индус? Я вернулся во второй класс, потирая руки, весь во власти эгоистической, тщеславной радости того, кто надеется преуспеть и сорвать плод, которого давно жаждал. Итак, во мне не было злости на Ребекку: даже не получив от нее ничего осязаемого, я полностью успокоился. Необычная сделка ее мужа была всего лишь фантазией больного, измышлением одинокого человека. Не существовало никакого союза между ним и ею, вот что имело значение для меня, были только мы с Ребеккой — Ребеккой, которая проникла в мое сердце, как взломщик проникает в квартиру, и с этой прекрасной воровкой я вступил в сговор. Войдя в нашу каюту, я сразу понял, что Беатриса нравится мне гораздо меньше. Или скорее она оставалась прежней, тогда как все вокруг нее изменилось. — Почему ты не вернулся? — бросила она, розовая от возбуждения. — Мы составили партию с Марчелло и Тивари, выиграли четыре раза. — Мне пришлось зайти к Францу, — сухо ответил я, предпочитая откровенность ставшей бесполезной лжи. — К Францу? А я думала, ты больше не хочешь его видеть? Она была так довольна проведенным днем, что даже не расслышала мой ответ. Мы съели легкий ужин в стороне от других. Я смотрел на эту столовую, заполненную угрюмыми потными людьми, словно никогда не видел ее прежде, и впервые ощущал жуткое уродство самого судна. По правде говоря, я познакомился с очень немногими из этих пассажиров, и в большинстве своем они мне были безразличны: у них возникали некие туманные группировки, но я не смог бы даже по имени их назвать или различить по какому-то определенному признаку. Как ни тешил я себя надеждой при мысли о завтрашнем дне, перспектива провести вечер наедине с Беатрисой без всяких шансов увидеть Ребекку напрочь лишала меня оптимизма. Вследствие чудовищной подмены, противостоять которой я был не в силах, рассказ Франца, нисколько не умалив его жену, ухудшил мои отношения с подругой. Теперь я видел прямую связь между этой историей и нарастающей утратой интереса к ней. И то презрение, которое он кичливо выказывал к своей любовнице, я переносил на мою. Простое совпадение, конечно, но у меня проскользнула мысль, что калека заразил меня своими склонностями, привил мне душу паразита. Нет, я ошибался, Франц никак не мог повлиять на мое охлаждение к Беатрисе: само это путешествие стало катализатором подспудного недовольства, прорвавшегося наружу под давлением обстоятельств. Иначе как объяснить этот удар молнии на безмятежном небе? Не была ли поездка на Восток попыткой подлатать наш союз? Мы оставались вместе, потому что наша связь началась и должна была иметь продолжение, более благородных причин у нас не было, мы покорились рутине, которую сами же порождали. В этом было нечто абсурдное. Я уже не принимал Беатрису как она есть, но взвешивал ее достоинства и недостатки, как вульгарный торгаш. Всего два дня назад я именовал ее «своей нареченной», но теперь мне хотелось сказать — «моя несносная». — Что с тобой, — спросила она, — ты какой-то странный, ничего не говоришь, у меня такое чувство, что ты от меня ускользаешь? — Почему ты решила, что я от тебя ускользаю? — Ты сегодня мне ничего не читал, ты как будто забыл о нашем путешествии. — О нашем путешествии! Ты говоришь так, словно это наш грудничок. — Похоже, ты предпочитаешь своего грудничка Франца и роман-фельетон о его Дульцинее. Впервые она помянула Ребекку в таком тоне. — Почему ты называешь ее Дульцинеей? Что она тебе сделала? — Она меня раздражает, вот и все. Терпеть не могу взгляд, каким она мерит вас с головы до ног, ненавижу ее за манеру стравливать между собой девушек. Дремавший во мне хам ответил: — Ты злишься на нее, потому что она красивее и моложе тебя. Беатриса посмотрела на меня с удивлением, как если бы такого все-таки не ожидала! — Что же я, старая и невзрачная? — Этого я не говорил. — Мне кажется, ты слишком пылко ее защищаешь. Я знаю, что она красивая и нравится тебе. Я напала на нее, чтобы увидеть твою реакцию. — Твои проверки — это сущий идиотизм. Я был унижен тем, что меня так быстро вывели на чистую воду. Но Беатриса произнесла просто: — Знаешь, мне кажется, мы стали реже заниматься любовью. Покорный этому приглашению, я после ужина исполнил свой долг в нашей тесной плавающей норе. Однако подруга моя, даже голая, щеголяла в футляре законной жены. И чем дольше я смотрел, с каким усердием Беатриса совершает свои омовения, занимаясь интимным туалетом (она была помешана на гигиене и всегда подмывалась перед любовью), тем меньше меня влекло к ней. Все в этой морфологии было скособочено, и мне пришлось закрыть глаза, чтобы не очернить ее со злорадным удовольствием, столь чуждым моей терпимости. Наконец, руководствуясь в основном привычкой, мы кое-как спарились. Но все во мне восставало против этой белой бездны, географию которой я знал вплоть до самой тайной складочки, — вдобавок усиливающаяся с каждым часом бортовая качка никак не способствовала нашим объятиям. Неприметно для меня самого образ нервной и дикой Ребекки вставал между этой предсказуемой плотью и моим желанием, которое уже не знало, к какому объекту устремиться. Тщетно я гнал ее, она становилась неодолимым магнитом — третий лишний, нарушавший мой покой. Я небрежно ласкал свою партнершу, силясь дозваться от ее кожи ответа, который был мне знаком до мельчайших деталей, но так и не пришел в тот вечер. Потом, в своем стремлении скорей оказаться в завтрашнем дне, я мгновенно заснул, словно камнем пойдя ко дну. ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ Горечь обманутых симпатий. Протянутая рука Утром четвертого дня, пробудившись от сна, в котором Беатриса гримасничала, словно от нестерпимой боли, я встал с одной мыслью — сойтись с Ребеккой в ближайшие сутки. Всю ночь бушевал шторм, и, когда мы входили в Коринфский пролив, свинцовые волны по-прежнему гарцевали вдоль бортов, пытаясь взять приступом мертвенно-бледный горизонт. Блеклый свет, еще более потускневший от водопадов дождя, облекал в траур плоские песчаные пляжи и рыбачьи хибары, стоявшие полукругом на берегах небольших бухт. Беатриса была такой же пасмурной, как погода. Она слегка накрасилась, но лицо ее, осунувшееся после дурной ночи, оставалось пресным. Мы должны были подойти к Афинам около полудня, но я думал только о встрече Нового года и ни секунды не сомневался, что празднество это станет решающим. Предвкушение идиллии на корабле резко уменьшило мой интерес к Востоку, застывший на самой низшей точке: по правде говоря, утомившись от бесед за столом на эту избитую тему и пресытившись скучными россказнями Марчелло, я чувствовал, что мне до смерти надоела страна, на землю которой я еще не ступал. Бросив свою хмурую любовницу, я вышел прогуляться. Случай, которому я изрядно поспособствовал, распорядился так, что мы с женой Франца столкнулись нос к носу в баре первого класса. Она встретила меня таким взрывом радости, что я поразился, четырежды расцеловала в обе щеки и, продолжая держать за руку, усадила рядом с собой. Близость с ней придавала помещению очаровательную интимность. Это было мое первое настоящее свидание с женщиной, о которой я знал все, но которая по-прежнему оставалась для меня загадкой. Она оставила свой презрительный вид, так пугавший меня поначалу: ее прямой взгляд, полный веселой дерзости, озарял лицо, изящное как у фарфоровой статуэтки. Перед таким шармом я заробел, стал запинаться. Но говорливость моей новой подруги, ее ослепительная улыбка, восторг от первого ее комплимента — она сказала, что у меня красивые глаза, — понемногу вернули мне уверенность в себе. — На этом корабле все больны, — сказала она, — если так будет продолжаться, придется отменить праздник. Я же со своей стороны сообщил ей все новости о втором классе, не упустив ни единой детали в том, что касалось стюардов и дежурных по каютам. Собственно, мне нечего было ей сказать, но я говорил без умолку — слова толпами, поспешно, слетали с губ, так что я сам изумлялся остроумию и уместности своих речей. Я чувствовал, как между нами возникает спонтанная близость, один из тех потоков доверия, которые за несколько минут цементируют долголетнюю привязанность. Мы переглядывались, целиком проникнутые очарованием рождающейся симпатии и уже заигрывая друг с другом глазами, улыбкой. — У тебя, оказывается, есть чувство юмора, — сказала Ребекка и, мягко притянув меня к себе, поцеловала в лоб. Эта ласка воспламенила мне кровь, губы у нее были теплые, и я сожалел, что не успел поймать на лету две мушки, сорвавшиеся со рта. Она забрала назад волосы, открыв маленькие розовые ушки, в которых поблескивали сапфиры. — Помоги мне закончить кроссворд, — бросила она, разложив на стойке бара номер «Мари-Клер». Затем протянула мне полупустую пачку «Мальборо»: — Хочешь сигарету? — Спасибо, я не курю. — Ты и в этом безгрешен? Кстати, знаешь, что говорит паровоз электровозу? — Нет. — Как вам удалось бросить курить? Она фыркнула. Это глупенькая шутка восхитила меня. — Ты не обязан смеяться, даже из сострадания. Ладно, скажи мне, что служит верхом удовольствия для японца в горизонтальном положении? Увы, надо же было так случиться, что именно в этот момент явилась Беатриса и застукала нас вдвоем. В течение нескольких секунд никто не произнес ни слова — словно на сцене бульварного театра (поразительно, до какой степени жизнь воспроизводит худшие условности водевиля). Мне хотелось нарушить это молчание заговорщиков, но я ничего не сумел придумать. — Надеюсь, я вам не помешала, — сказала непрошеная гостья, не в силах справиться со своим дрожащим подбородком. Голос у нее почти пропал. — Вовсе нет, — ответила Ребекка. — Приятно тебя видеть. Мы составляем список новостей дня. — Хроника подобного рода меня не интересует. — У тебя глаза опухшие, наверное, ты недавно встала? — Нет, я проснулась в шесть утра. Мне не дает спать качка. — Да? Извини, но ты выглядишь так, словно из постели. В их репликах сквозила вежливая едкость, грозившая перерасти во взаимные оскорбления. И мне в голову пришла тщеславная, утешительная мысль, что эти две женщины готовы разорвать друг друга из-за меня. — Что ты наденешь вечером? — спросила Ребекка. — Не знаю, мне не очень хочется идти туда. — Я могу тебе одолжить что-нибудь из своих вещей, мы одного роста, хотя в бедрах ты явно шире. Беатриса сильно вздрогнул, а я с трудом удержался от смеха. — Мне не нужна твоя одежда. Все необходимое я взяла. — Я предложила это, чтобы ты не выглядела слишком запущенной. Ладно, голубки, я вас оставляю, мне надо принести корм в клювике для моего птенца. Долгое молчание воцарилось во внезапно опустевшем баре. «Голубки» избегали смотреть друг на друга, еще более смущенные внезапным исчезновением этой чужой женщины. — Я помешала вам, правда? — Вовсе нет, мы разговаривали… — Не лги, Дидье, это было написано у тебя на лице, когда я вошла. — Хватит с меня твоих подозрений! — Дидье, — повторила она (и в ее дрожащем голосе звучала мольба), — скажи своей Беатрисе, что это недоразумение, что все это мне снится. Я остался глух к этим сигналам бедствия. Она смотрела на меня удивленными глазами, мало-помалу проникаясь истиной, в которую не хотела верить. Она уже все угадала и что-то лепетала, готовая заплакать. Не помню пошлостей, которыми мы тогда обменялись: я говорил ей обычные вещи, но сказать мне было нечего, и стереотипы, в принципе запрещенные между двумя любящими людьми, громоздились между нами, словно трупы. Пустяки, казавшиеся такими обворожительными в устах Ребекки, раздражали меня в Беатрисе — она в очередной раз проиграла это состязание. — Взгляни на меня, — заговорила она с болью в голосе, — я не только красивая, но живая, искрящаяся. А Ребекка — сексуальная западня, выдумка мужчин. Не понимаю этой потребности все разрушить между нами просто потому, что ты пожелал эту девку. Я чуть не расхохотался: она — искрящаяся? Да, словно выдохшееся шампанское! Она сообразила наконец, что досаждает мне своим присутствием. Одного слова было бы достаточно, чтобы вернуть ей надежду, но я промолчал. — Это Франц вскружил тебе голову, не знала, что ты настолько подвержен влиянию. Знаешь, она не такая уж красивая, твоя Ребекка, слишком вычурная, искусственная… Вместе с ней я сторонился радостного легкомыслия, пора было мне наверстывать упущенное. — Но ответь мне наконец, неужели ты не видишь, что они насмехаются над нами, настраивают тебя против меня, чтобы рассорить нас? — Префекты полиции и ревнивые женщины сходятся, по крайней мере, в одном: у них галлюцинация заговора, — сказал я с иронией, радуясь, что сумел развить идею, подброшенную мне накануне Францем. — Ну, разумеется, я брежу… Она — дрожала всем телом, вся во власти сильного волнения; нос у нее вздулся, и рыдания не заставили себя ждать: сквозь слезы слышались жалобы, что мы больше не любим друг друга. Бармен смотрел на нас озадаченно. Этот диалог прискучил мне, как всегда бывает, когда ты виноват и нужно оправдываться. Истина же состояла в том, что Беатриса больше не котировалась на рынке и не могла с этим смириться. Котироваться на рынке: не знаю, почему тем утром это выражение так мне понравилось. Я воображал мир влюбленности огромным базаром, где одни предлагали себя, а другие выбирали. По мере того как люди старели, их становилось все больше в стане предлагающих, и они меньше привередничали в выборе желанного объекта. И я думал о парижских подругах Беатрисы — всем по тридцать, как ей самой, некогда высокомерные мученицы, вокруг которых роились мужчины, чьи лица теперь выражали постоянную мольбу: «любите меня», жалкие страдающие девицы, готовые уцепиться за любого, лишь бы спастись от заброшенности и одиночества. И я чувствовал, как далек, безмерно далек от этой женщины, не принадлежавшей более к миру моих нынешних чувств: хоть бы она убралась куда-нибудь на сутки! Позже, под проливным дождем, в компании Марчелло, Раджа Тивари и еще двух десятков человек мы высадились в Пирее. Для меня, отправляющегося в Азию, Афины могли быть лишь тем, что называется штрафом при игре в гуська, смутным воспоминанием второстепенного порядка. Эти пресловутые истоки нашей культуры были мне почти так же чужды, как мифология племен банту или пантеон сибирских божков. Мои недавние интриги значили для меня гораздо больше, чем это нагромождение памятников, выставляющих напоказ ностальгию о своем ушедшем величии. Я отправился в путь за открытиями, а не за воспоминаниями. Уродливость Пирея подтвердила мою неприязнь: редкие живые существа в непромокаемых плащах или под черными зонтами бродили среди этих эстетических ужасов, у подножия отвратительных домов, источавших зловонное дыхание. Ледяной ветер, гнавший перед собой скомканные газеты, наконец, агрессивность автомобилистов, которые из озорства наезжали на нас, изо всех сил нажимая на клаксоны, окончательно настроили меня против этой экскурсии. И когда надо было спуститься в метро, чтобы добраться до площади Омония, а затем до Акрополя — иными словами, потерять час или даже полтора в общественном транспорте, — я забастовал и повернул назад, невзирая на уговоры Беатрисы. Что мне шедевры античной Греции — мне, который готов был отдать Парфенон, Дельфы и Делос за один поцелуй! Я поднялся на борт, очень довольный этой передышкой. Море бурлило, было слышно, как оно ярится в порту, хлещет стоявшие у причала корабли, блестящая от масла зыбь постоянно вздымала катера и буксиры. «Трува», разинув огромные челюсти, увенчанные решеткой с острыми зубьями, заглатывала десятки туристических машин, большей частью голландских и немецких. Я направился в каюту Франца, ибо должен был, согласно желанию Ребекки, в последний раз выслушать его рассказ. Я надеялся, что он с жестоким тщанием представит во всех деталях историю своего увечья, и заранее радовался его падению, как радуются неудаче злополучного конкурента. Калека в этом не сомневался, поскольку сказал мне почти сразу после моего прихода: — Я буду краток, ибо сегодня расскажу вам о своем поражении и думаю, что это оглушительное несчастье некоторым образом польстит вашему самолюбию. Протянутая рука Итак, вот конец нашей плачевной саги, которую я воссоздаю перед вами фрагмент за фрагментом три ночи подряд. На девятом месяце моего добровольного целибата, в разгар беспутной и полной наслаждений жизни, на рассвете после ночного кутежа с обильными алкогольными возлияниями, я был сбит машиной на зебре и очутился в больнице со сломанной берцовой костью. Мой врачебный статус позволил мне вытребовать отдельную палату, и я не без удовольствия предвкушал две недели вынужденного отдыха, за которыми последует месяц на окончательное выздоровление и реабилитацию, и уже прикидывал, какую сумму и проценты с нее выколочу со своего лихача в возмещение ущерба. Прошла неделя. В середине дня дверь робко отворилась, и на пороге возникла особа женского пола. По меньшей мере минуту я не мог опознать хорошенькую загорелую девушку слегка восточного типа. А когда узнал, был разочарован: речь шла о Ребекке. — Ты здесь, значит, с собой не покончила? Она побледнела от этого оскорбления и не осмелилась посмотреть мне в лицо. — Нет, еще нет… я узнала, что ты болен, от общего друга, М., которого встретила на бульваре Сен-Жермен. И вот я пришла навестить тебя. Как могла она на это решиться после той отчаянной шутки, что я разыграл с нею? Впрочем, мы не стали говорить о моем обмане и сценах отчаяния, которые неизбежно должны были последовать. Ребекка сказала только, что провела полгода в одном израильском кибуце на границе с Ливаном. Она была гораздо красивее, чем сохранившееся у меня воспоминание о ней, выглядела стройнее, у нее появилась интересная гамма новых жестов и новых выражений, предвещавших неожиданную и волнующую зрелость. Она вернулась на следующий день, затем стала приходить ежедневно. Как и прежде, мне нечего было ей сказать, и вскоре я начал относиться к ней с высокомерием и презрением прошлых дней. Однажды в воскресенье, когда я посмеялся над ее частыми визитами ко мне, она встала на дыбы: — Ты опять будешь оскорблять меня? — Смотри-ка, богиня мясного рагу обиделась? Лицо ее приняло жесткое выражение, и глаза закрылись так, что остались лишь узкие щелочки. — Прощай, — холодно сказала она, — ты меня больше не увидишь. Она склонилась надо мной, чтобы поцеловать, я ощутил, как ее руки ощупывают спинку кровати — с обоих боков меня защищали привинченные болтами перегородки, — но ничего не заметил, буквально впившись в ее глаза. Тон последней фразы вызвал у меня странную дрожь. Она направилась к двери. Реакция больного или мимолетная слабость, не знаю, но я окликнул ее: — Подожди, вернись. И я протянул ей руку, опершись всем телом о перегородку. Она повернулась и тоже подала мне руку. В тот момент, когда пальцы наши должны были сплестись, она слегка отступила. Я наклонился еще больше, она снова подалась назад. Я взглянул на нее: скверная улыбка исказила ее черты. Она играла со мной, она осмелилась играть со мной, потому что я был беспомощен! И я опустил руку. Тут же она ее схватила и потянула к себе. Я перекатился на край постели. — Перестань тянуть, сумасшедшая, ты делаешь мне больно. Но она обеими руками ухватилась за мое запястье так, словно хотела оторвать. Тогда защищавшая меня перегородка обвалилась с зловещим хрустом — болты были отвернуты, — и я рухнул на пол со всей высоты больничной кровати. Я ощутил страшную боль в пояснице, средоточии костного мозга, судорога пронзила меня с головы до пят, словно ледяная молния, и меня переломило надвое, как хрустальный бокал. Лежа на холодном полу, я услышал, прежде чем провалиться в кому, как женский голос шепчет мне на ухо: — Жалкий глупец, ты думал, я все забыла? Вы без труда поймете последствия этого инцидента: был задет позвоночник, я оказался парализован ниже пояса, ноги у меня отнялись из-за повреждения нервов, отвечающих за напряжение мышц. Я пережил две операции, у моего изголовья побывали все крупные специалисты — тщетно, слишком сильный удар, неизлечимая гемиплегия. Два месяца я провел в больнице, зажатый между двух стальных стенок, утыканный дренажными трубками, прикованный к капельнице, которая денно и нощно производила вливания лекарственных препаратов и плазмы. Неотлучно пребывая с этими часовыми выживания, я выглядел, как перегруженный телефонный коммутатор, и все время проклинал медицину с ее лживыми архангелами, претендующими на статус духовенства. Прекрасно зная о виновности Ребекки, я вчинил иск Общественному здравоохранению за халатность, обвинив дежурную медсестру в том, что она плохо закрепила державшие перегородку болты, отчего и произошло падение. Ни разу мне не пришла в голову мысль разоблачить истинную преступницу: быть может, потому, что в душе я отчасти восторгался ее подлой местью. Я выиграл процесс и получил возмещение: Дирекцию больниц обязали выплачивать мне ежемесячно и до конца жизни пособие в несколько миллионов. Отныне я был богат: два квадратных метра кровати и кресло-каталка с прекрасными стальными желобками составляли всю мою вселенную. Ребекка низвергла меня во прах — униженная женщина получила свое возмещение за огромное зло, которое я ей причинил. Странная вещь: она твердо решила ухаживать за мной и отдалась этому с изумительной преданностью, не оставляя меня ни на минуту как днем, так и ночью. Все дело в том, что физического ущерба этой плутовке было мало, она вынашивала другие планы. Ей удалось даже завоевать сердце моей матери, которая ее благословляла и превозносила до небес по любому поводу. Процесс порабощения шел полным ходом. Она приобрела надо мной влияние, сходное с тем, какое имеет юная развратная девица над стариком. Я наивно полагал себя достаточно сильным, чтобы держать ее в плену и отсылать прочь, когда мне заблагорассудится. Но роли переменились: теперь я был проигравшей стороной. Эта чехарда стала моей драмой. Да, продолжал Франц со вздохом, словно хотел взять меня в свидетели недолговечности земного величия, слишком долго я пребывал в уверенности, что можно жить безнаказанно, и, когда наступило возмездие, не смог этого вынести. Я положился на любовь Ребекки, словно на прочную валюту. Но люди никогда не бывают столь привязанными или равнодушными, как о них думают. Я был исключен из круга здоровых, и вся моя жизненная сила сосредоточилась во рту, в этой слюнявой голосовой щели, венчающей жалкое подобие человека. Остается ковылять на протезах, но у меня слишком маленький грудной формат: я видел себя, словно со стороны — громадная голова на крохотном торсе, безжизненные худые ноги, мертвый член, как вялая фрикаделька в своем волосяном гнезде. Внешний мир перестал существовать, потому что я перестал существовать для него. Где былая уверенность и гордость своей ловкостью, вера в успех, убежденность в своем умении преуспеть? Все это исчезло. Иллюзия полнокровной жизни растворилась в увечье. Начиналась бесконечная ночь слез и угрызений. Кроме того, некоторые раны становятся знаком столь же тяжкого изъяна души. Возвращалось все, чего я опасался в детских страхах: этот несчастный случай утверждал провал, заложенный во мне изначально. Я был побежден задолго до того, как разбился об этот плиточный пол больничной палаты. В сущности, не грезил ли я о поражении всегда? И моя жадная тяга к наслаждению, моя ненасытность к живым существам, к женщинам возникли из предчувствия катастрофы? Судьба слилась с кошмаром, из которого я вышел. Удручающее сравнение двух частей моего существования — величавая полнота безупречного времени прежде и пустота, абсолютная зависимость от моей тюремщицы теперь — порождало во мне бессильную ярость. Панцирь беззаботности, насилия, циничной радости, ограждавший мое счастье, распадался при первых признаках нездоровья: я содрогался от ужаса при любом спазме или головокружении, трепетал, прислушиваясь к малейшим своим недомоганиям. Праздность делала мои страхи более жестокими, позволяла часами размышлять о них, углублять их жуткое значение. Оскверненный, униженный этим заурядным и вместе с тем непоправимым страданием, терзаемый этой женщиной, которую мне так хотелось забыть, я прозябал, постоянно падая ниже последней точки своего падения. Из арки словно бы извлекли краеугольный камень. Первый год был ужасен: я допустил, чтобы моя внешность стала копией заброшенного дома. Болезнь вылепила из моей собственной плоти эту обезобразившую ее маску. Лицо мое навсегда утеряло способность излучать свет и, вступив в сговор с телом, стало серым. Я больше не владел своими нервами, которые владели мной, заставляя мои конечности выпадать из суставов. Из всех видов банкротств я нарвался на худшее, поэтому и психическое расстройство оказалось полным. В тридцать лет я превратился в старика, незаметно тупеющего от рутины целиком предсказуемого существования. Мне было стыдно за мою уничтоженную силу, стыдно, что за мной ухаживает женщина, которую я столь глубоко презирал прежде. Моя жизнь стала кладбищем, где покоятся надежды, которым не возродиться никогда. Я желал для себя значительной судьбы и понес комическое наказание: великий злодей заканчивал дни свои на одре болезни. Но худшее состояло в другом: теперь, когда я был побежден, Ребекка-женщина, Ребекка-нищенка, Ребекка-иммигрантка расставила вокруг меня западни ненависти: она нашла во мне, надменном буржуа, виновного во всех ее бедах врага и наносила удары с убежденностью человека, который считает свою ненависть справедливой, достойной хвалы и согревающей душу. После мерзостной роли палача я познал судьбу жертвы, так что ни одна крупица человеческого опыта от меня не ускользнула. Настало время искупления. Искалечив меня, любовница моя нашла способ вырваться из-под моей власти, продолжить рост, который притормозила моя жестокость. Она ожила: ее лакомая красота с каждым днем все больше расцветала от обильной пищи, тогда как я мог теперь проглотить от силы один-два куска. Ее поразительный взлет был ускорен моим закатом. Ребекка: отныне в этом имени звучал набат страха. Холодно, с горделивой безнаказанностью, характерной для великих преступников, она потребовала, чтобы я женился на ней. Она хотела использовать страховое пособие, чтобы жить за мой счет, оставить свои наемные труды, вновь брать уроки танцев. В качестве компенсации она брала обязательство оказывать мне все услуги, необходимые при моем состоянии. Считая свою партию проигранной, я согласился, тем более что моя мать, которая так никогда и не оправилась после смерти мужа, заболела и была помещена в хоспис. Мы вступили в брак по моем выходе из больницы и поселились в трехкомнатной квартире на правом берегу: Ребекка сама обставила ее, выделив себе спальню, декорированную в восточном стиле. Мы соединились на условиях сообщества; она заправляла домашними финансами и выдавала мне раз в неделю лишь небольшую сумму на карманные расходы. Через месяц, якобы в целях экономии, но в реальности из желания царить безраздельно, она рассчитала сиделку. Каждое утро она меня купала, переносила из постели в кресло, одевала. И каждое утро я должен был выслушивать бесконечный список ее претензий, которые она перечисляла на ходу, ораторствуя со священным пылом, накопленным за долгие месяцы ярости и вокального воздержания. Это были рацеи, испещренные колкостями, потрясавшие меня своим мстительным красноречием и вынуждавшие тупо склонять голову перед головокружительным перечнем моих Прегрешений. — О подобие великого человека, — говорила она (и слова эти, а еще больше интонация оглушали меня так, как если бы над моим ухом выстрелили из ружья), — ты думал, что я умру вдали от тебя, изголодавшись по твоему присутствию, в котором мне было отказано. Ты воображал, будто нанес смертельную рану бедной парикмахерше, сетующей на несправедливость судьбы и заурядность своей низкой касты. Идиотке, чья единственная вина была в том, что она любила тебя и родилась в скромной семье, далекой от привилегий богатства и сокровищ культуры. А ты, молодой премьер, блестящий врач, пыжился и хорохорился, ты рвался ввысь, как метеор, уже забыв о жалком препятствии, которое смел одним мановением руки, крохотной пылинке в пыли дорог, по которым ты шествовал размеренным благородным шагом. Теперь ты всего лишь овощ, слизняк. Вульгарная она, знаешь ли, твоя восточная принцесса, не заворачивает свои свинства в шелковую бумажку, не обладает деликатными манерами, не имеет длинной родословной! Так слушай же меня, жопа: я когда-то мечтала об ангеле на земле, об ангеле, которого я безумно полюблю, кому смогла бы безгранично доверять. Когда мы встретились, мне казалось, всей моей жизни не хватит, чтобы исчерпать тебя. А теперь я смотрю на тебя, жалкого, увечного: надо же было мне настолько обезуметь, чтобы посвятить тебе свою жизнь, свой разум, свою работу. Я думала, ты похож на меня, я была готова слить воедино свою жизнь с твоей без всяких условий, кроме верности, но ты раздавил меня, оплевал до такой степени, что я утратила свое имя, свою личность. После твоей подлой хитрости в аэропорту Руасси я думала, что сойду с ума, что меня околдовали: в самолете со мной случился нервный приступ, потом я сошла в Афинах, на первой же остановке, и поселилась в гостинице, где неделю пролежала в полной прострации, без сна и движения. Как же я тогда страдала, это просто ужас, я была больна и едва не умерла от горя, я любила тебя так, что всеми помыслами, дыханием, биением сердца устремлялась только к тебе, не могла слова вымолвить из страха, что назову твое имя. Мне казалось, будто меня бросили связанную в мешке, ты напоил меня парализующим ядом, я целыми днями сидела на стуле и лепетала что-то бессвязное. Не свободы я искала, а только выхода. Я даже о самоубийстве не думала: зачем лишать жизни женщину, которая давно мертва? День за днем в течение трех лет от меня отрывали кусочек меня самой. Я уже настолько себе не принадлежала, что была не в состоянии себя уничтожить. Тогда из самых глубин бездны ко мне поднялась воля пережить свой позор, победить произведенное тобой опустошение. Ведь даже в худшем несчастье есть в людях то, что никому не дано сломать, мне теперь хотелось одного — отомстить за себя, направить в тебя стрелы, которыми ты меня пронзил. И помогла мне выжить только уверенность, что я смогу нанести тебе ущерб, сравнимый со злом, которое ты мне причинил, быть может, и более тяжкий. Месть кропотлива, она входит в мельчайшие детали, заражает открытые раны — Вселенная тем самым становится омерзительно богаче. Я так мечтала об этом реванше, что он превратился в поэму моей души прежде, чем обернуться преступлением против тебя. Я обдумывала всевозможные чудовищные покушения: по иронии судьбы то, которое сгубило тебя, мне даровал случай. Тебе известно или неизвестно: существует традиция женской боли, вокруг брошенных женщин сразу же образуется некая атмосфера солидарности. Узнав, что я осталась одна, прежние мои подруги нашли меня, окружили заботой, словно прежде ты был стеной между нами. Долгое время я нуждалась в том, чтобы кто-нибудь давал мне кров и пропитание — в конце концов, я ведь была молода, всего восемнадцать лет. Долгое время я относилась негативно к маргиналам и бунтарям, не принимала их. Они тревожили меня, оскорбляли, как мне казалось, достоинство существования. Я знаю, что ошибалась: у этих людей, которые борются, пусть даже и неуклюже, я ищу жизненную силу, делающую их независимыми созидателями. Свободу, я это подозревала, можно получить только ценой неслыханного торга с собственными демонами, после долгой борьбы, бесконечной череды ошибок. Мне понадобилось несколько месяцев, чтобы избавиться от твоего колдовства и увидеть тебя таким, какой ты есть: не звезда, а увеличенный фотоснимок, сломанный каркас, который выглядел опасным только из-за моего страха перед жизнью. Поверь, я никогда не смирилась бы с рабством, если бы не сохраняла уверенность, что смогу от него освободиться. Втайне я давно тебя разоблачила: в сущности, ты был всего лишь творением моего ума, идолом, который я поднимала на своих руках, — я видела только идола, а своих напряженных рук не видела. Я нуждалась лишь в том, чтобы ты нуждался во мне. Я тебя обольстила, соблазнив сказкой о твоей власти, подарив тебе иллюзию, будто ты неотразим. Тебя возвысила только моя юность: будь я на пять лет старше, отрезвела бы мгновенно. Эти пять лет я наверстала за полгода. Ты никогда меня не любил, ты сократил меня до чрева, с одной стороны, экзотического фетиша — с другой. Ты притворялся, будто уважаешь во мне женщину, а сам ценил только дырки. Тебе нужен был идеальный прототип, чтобы утолить страсть к Востоку, женщина, которая нежно шепнет «салам алейкум», разбудив утром, и будет радостно кричать «ю-ю» во время любви. Но ту девушку, какой я была, ты обрек на вечное поражение. Ты меня бросил ради чего? Ради идеи, жалкой идеи, которую ты неуклюже, смехотворно пытался воплотить в жизнь. В тебе ничего не было, кроме смутной глупой мечты казаться, казаться не важно кем — обольстительным вертопрахом, новым Дон Жуаном. Ты меня бросил, вспоминая о робком подростке, который долгие годы только облизывался на любую аппетитную задницу и никогда не мог забыть этот голод, как некоторые люди обжираются, вспоминая о лишениях войны. Ты меня бросил, чтобы эпатировать публику, произвести впечатление на кучку своих друзей, узников матримониальной системы, поскольку ничем иным ты так и не прославился в своем окружении, состоящем из десяти человек. Моя любовь к тебе была долгой ошибкой, которая встретилась с истиной. Эта прекрасная обвинительная речь приводила меня в смятение. Убежденная в своей правоте, демонстрируя воистину изумительную боевитость и едкость, сторожиха моя не давала мне возможности возразить, потому что имела надо мной высшее, фундаментальное преимущество — физическое здоровье. Поверьте, если хотите: потеряв причины жить, я обрел причины любить ее. Я восхищался ее успехом, хотя бы и достигнутым в ущерб мне. Радовался, что ошибся на ее счет. Кроме того, мне не о чем было мечтать: мужчина, полный спермы и силы, мечтает о величии; половинка от целого не мечтает — для меня, калеки, жизнь вдвоем стала желанной, семейный очаг привлекательным. Чувство — такая штука, которая может потеряться, как часы, медленно истаять, как счет в банке, и найтись, как шляпа. Постарев до срока, ожесточившись на судьбу, терзаясь муками тела, не забывшего о былых наслаждениях, проклиная род человеческий, солнце, птиц, детей, но более всего страшась одиночества, я решил завершить дни свои с Ребеккой, какую бы цену ни пришлось за это платить. Цена, Дидье, оказалась астрономической, но отныне я ни за что не допущу, чтобы она исчезла из моей жизни. Итак, против обвинений моего прокурора я предпринял сентиментальный рейд вспять. Мои громогласные причитания заполнили дом. Я пытался разжалобить Ребекку слезным даром: сначала сосредоточивался на своем несчастье, поворачивался к ней, чтобы она увидела мои влажные, усеянные капельками глаза, затем, в приступе ложной стыдливости, прятался и изливал свои рыдания, целиком отдаваясь этому водопаду. Я расходовал слезы литрами, уверенный в своих запасах, ускоряя течение, шумно всхлипывая, громко шмыгая носом с целью привлечь внимание. Но ничто не могло смягчить непреклонного судью, и она выходила, чтобы не слышать моего плача. Неуклюже, желая вернуть хоть толику ее уважения, я пытался чернить себя: — Слушай, я ненавижу себя так, как никто и никогда меня не ненавидел. — Нет, — отрезала она, — не питай иллюзий на сей счет, я ненавижу тебя в тысячу раз сильнее, подобной ненависти ты никогда не смог испытать. Вдобавок твоя антипатия к себе по-дурацки сентиментальна, чтобы быть искренней. — Я безжалостно расчленяю себя, я себя презираю. Меня гложут угрызения совести, мне стыдно за свои поступки. Я знаю, что не имею права жить, я бичую себя с беспримерной суровостью. — Заткнись, — взрывалась она, — у тебя нет права поносить себя, это еще одно свидетельство твоей безумной гордыни. Я одна имею право обличать тебя, я одна, столько выстрадав, знаю всю правду о тебе. — Ребекка, умоляю тебя, мне это известно. Я мелочен, ты великодушна, я тень, ты свет. Я по заслугам потерял здоровье за все совершенное мной зло. — Нет, ты этого не заслужил, дорогое ничтожество, я считаю это наказание совершенно несправедливым. Да, да, так оно и есть, тебе не повезло. В сущности, это я была дурой — оставалась, хотя ты больше не желал моего общества. И естественно, ты меня терзал. Тебе не в чем себя упрекнуть. Такие софизмы раздражали меня: я с трудом отказывался от единственной сохранившейся у меня прерогативы — быть полностью виноватым. — Ребекка, ты оказалась самой ловкой. Ты обернула мою силу против меня и превратила ее в слабость, ты воспользовалась моим оружием, чтобы победить меня. — Господи, как ты все усложняешь! К чему эти туманные теории, как не для того, чтобы создать иллюзию, будто ты все еще управляешь движением, что дело не выскользнуло из твоих рук? Когда ламентации подобного рода потерпели крах, я переключился на лирический регистр и перешел к мольбам: — О Ребекка, научи меня жизни, ведь я так плохо ее познал. Научи меня любить ее лучше, на свой лад. Каким тупым и грубым дикарем я был! Сколько изящества в твоей манере сливаться с днями и ночами! Раз я так скверно жил до тебя, то должен склониться перед твоим превосходством, твоим женским гением. Ты подарила мне чудесные годы, которые стали чуть ли не самыми прекрасными в моем существовании. Тело мое страждет, оно уничтожено, но хранит память о неслыханных радостях с тобой. Никогда больше я не причиню тебе зла, я полюблю тебя так, как никто тебя не любил, сцен больше не будет. — Сцен больше не будет! А вот я желаю сцен, я к ним, представь себе, пристрастилась и не могу без них обходиться. Ты больше не причинишь мне зла? Да какое зло ты мог бы причинить, выйдя из употребления, бедная тварь? Ты не разжалобишь меня своими похвалами из мыльной оперы, я все еще слишком хорошо помню оскорбления, которыми ты осыпал меня год назад, и не поддамся на твою жалкую лесть. Я ничего не хочу забывать из того зла, что ты мне сделал, хочу обдумывать каждое слово, которым ты меня ранил, хочу жить под спудом этой мерзкой грязи, чтобы иметь право ненавидеть тебя каждую секунду. Я, быть может, необразованная, но не такая тупая, чтобы угодить в ловушку твоих пресных комплиментов. В один прекрасный день любой человек встречает своего повелителя, который заставляет его платить за совершенное им зло: ибо зло желает злодею зла. Ты уже был моим рабом, сам того не зная, ты принадлежишь мне, как добыча принадлежит победителю. А теперь вникни в мои слова: я позволяю тебе жить не из жалости, но в наказание. Ты навсегда останешься в этой спальне, в этой квартире, тебе уже нельзя пребывать среди людей. Ты слишком жаждал общения, шума, толпы. Всему двору, который окружал тебя, будет закрыт доступ в эти комнаты. Ты сможешь встречаться с друзьями в кафе, если сумеешь спуститься сам в своем креслице. Если бы я позволила тебе выходить, ты вновь завел бы знакомства с беспечными людьми, не ожидающими зла, и уничтожил бы их. Не жди прощения. Я знаю, милосердие — прекрасная добродетель, обуздывающая потоки гнева, но для меня ты перестал быть мужчиной, которого я любила больше и против всех, ты перестал быть человеческим существом, которому можно простить. Ты — стыд, горькое воспоминание, мысль, пакостный злобный зверь, которого я должна держать на привязи. Напрасно я попытался умаслить Ребекку, ее тщеславие и гордость были абсолютно нечувствительны к обожанию любовника, утратившего силу и красоту. И каждый раз, когда я пресмыкался перед ней или умолял ее с глупым лиризмом влюбленных, она отвечала взрывами смеха: любой из моих доводов был запятнан совершенными мной ужасами, и лучшие решения не выдерживали столкновения с парадом обвинительных пунктов, которые она выносила, словно орифламму, едва я предпринимал попытку растрогать ее. — Ты был и всегда останешься шакалом, не пытайся вырядиться агнцем. Я тупо смотрел на нее, весь во власти тех мучительных чар, которые несут с собой ощущение безвозвратной потери. — Убей меня, — просил я тогда, — ошибись дозой, сделай мне инъекцию. — Нет, нет, — говорила она (и заботливо отодвигала подальше от меня лекарства и режущие предметы). — Ты мне гораздо дороже живой, чем мертвый, по той простой причине, что покойнику страдать уже не приходится. Вот так всего за один год она сумела обессилить меня, разрушить мои надежды, отравить мои радости, извратить все, что было во мне гордого, победоносного. Я преобразился в преждевременного старца, который не имел права плакать и был тем не менее печален, как ребенок. Как понять полную перемену в том, кто принимал вас в самом дурном виде, усилил ваши скверные привычки, с кем вы затем позволяли себе все, кроме одного — предстать в лучшем виде? Моя надсмотрщица за гребцами на галере отказывалась подзывать моих друзей к телефону, утверждая, что я сплю: аппарат она поставила в своей спальне и, уходя, запирала ее на ключ. Если кто-нибудь из них случайно прорывался сквозь барьер двери, она встречала его так холодно, что он больше не возвращался. Она контролировала также мою корреспонденцию, и посредством магии этого санитарного кордона я через несколько месяцев оказался перед ней совершенно один, под властью ее малейших капризов, ставших законами. Но главным объектом своей мести Ребекка избрала мою утраченную мужскую силу. Аргумент был подлым, однако я, будучи сам персонажем низким и мелочным, не мог требовать, чтобы она относилась ко мне с большим пиететом, чем некогда я к ней. С целью возместить мою ущербность она с первых недель завела когорту заместителей, которые проводили у нас ночь. Ей особенно нравились подростки с оттопыренной ширинкой, с бандитскими голосами. Поначалу мне пришлось выносить только ее крики. Затем она потребовала, чтобы я присутствовал при этих сценах и приобщился к таинствам ее нынешней любви. Если я отказывался, она заявлялась со своим кавалером в мою комнату. В эти мгновения, Дидье, она не знала, что еще придумать для пущего моего унижения: обычно пьяная или в наркотическом угаре, она вопила во весь голос, принимала самые вызывающие позы, распевала непристойные куплеты. А еще вешала мне на шею плакат с надписью: «Внимание, необыкновенная эрекция». Представьте себе мои терзания в эти долгие ночи без сна: кровь у меня вскипала, сердце готово было выскочить из груди, я кусал себе руки, чтобы унять их дрожь. Часто я подвергался оскорблениям соперника; некоторые меня провоцировали или заимствовали у меня книгу, если сама Ребекка не дарила им что-нибудь из дорогих мне вещиц. Однажды вечером эти унизительные шутки обернулись почти драмой и довели меня до полного исступления. Ребекка, возвращаясь из своей танцевальной школы, подцепила на улице двух рокеров лет двадцати каждый: стиль крутых парней, горилл в коже — куртки на заклепках, банданы на голове, сапоги со скошенными каблуками, бляхи Элвиса, кольца в ухе, одним словом, весь арсенал разряженных бабуинов. Они фыркнули на меня со злым высокомерием и как-то странно осклабились, когда Ребекка сказала им, кто я такой. Видимо, мое присутствие раздражало их: в моем увечье они чуяли какую-то интригующую западню. Красотка моя жеманничала и кривлялась перед ними, как никогда прежде, и контраст между ее любезной болтовней и их жаргонным бурчанием разрывал мне сердце. После ужина на скорую руку, где эти подонки предместья во всем блеске продемонстрировали свою грубость, она стала заигрывать с ними и одарила каждого поцелуем. Как вы понимаете, эти скоты решили воспользоваться дармовщинкой и пожелали иметь мою сиделку извращенным способом. Тщетно она отнекивалась: вынув бритву и приставив к горлу, они вынудили ее подчиниться. Фарс обернулся ужасом. Насилуя, они хлестали ее по щекам и таскали за волосы. И безудержно смеялись, выкрикивая все мерзости, какие мужское воображение изобрело с целью очернить женщин. Надругавшись над ней, они опрокинули меня вместе с креслом, схватили за ноги и стали разводить их, как ножницы, заставили встать, подхватывая каждый раз, когда я оседал на пол. — Вытащи его, твое орудие с тремя штучками, покажи, что у тебя осталось, — орали они, возбуждая себя сильными шлепками. Хотя и готовый ко всему, я был так удручен, как если бы мне внезапно явилось во всем своем уродстве абсолютное зло. Я не мог поверить, что это происходит со мной, и ожидал худшего. У меня не было сил ни выбранить их, ни даже освободить горло от жуткого стона, целиком заполнившего мой рот. Бедный скарабей, упавший на спину и шевеливший своими лапками, я повизгивал: «Оставьте меня, умоляю вас, уходите». Увы, они обошлись бы с нами лучше, если бы Ребекка потребовала с них деньги, как проститутка. Но это бесплатное лакомство пробудило худшие инстинкты в их варварских мозгах. И они методично опустошали квартиру бритвой, ударами сапог: сломали этажерки, сорвали занавески, разбили посуду, зеркала и стекла, вспороли матрасы, выбросили все вещи из шкафов, изрезали обои, перевернули столы, стулья и, под конец, забрали всю имевшуюся у нас наличность и кое-какие ценности. Как вы думаете, что делала Ребекка? Эта шлюха плакала навзрыд, валяясь на полу, в разорванной одежде, с подбитым глазом. Ноги у нее дрожали, тело сотрясали спазмы, и она повторяла между двух рыданий: «Это по твоей вине, все по твоей вине, всегда будет по твоей вине». Вот так и протекали мои дни — в ожидании скверных шуточек, придуманных моей супругой с целью поквитаться со мной. Однажды утром я проснулся в полумраке: занавески были задернуты, в дверях стоял катафалк, на столе горели свечи в двух подсвечниках. Руки мои сжимали черный крест, один из этих гнусных кладбищенских крестов, а Ребекка тихонько плакала у изголовья постели. Испуганный такой похоронной атмосферой, я спросил у нее: — Что случилось? — Тише, — сказала она, — вчера вечером ты умер, я сижу над твоим телом. — Умер? — Да, от церебральной эмболии, через час тебя положат в гроб. Парализованный ужасом, потрясенный этой мизансценой, я начал кричать, пока не лишился чувств, любовница же моя дико хохотала. Она установила также целую систему наказаний и штрафов, если считала, что я проявил непослушание. Например, целую неделю могла не мыть меня и не переносить, так что я плавал в собственных экскрементах. И каждый раз, проходя мимо, она зажимала нос, называла меня «Засранец», «Вонючка», ждала, пока я не покроюсь струпьями и язвами, пока запах не становился столь тяжелым, что ей самой было трудно его терпеть. Или же два-три дня держала меня на голодном пайке, давая только воду. Во время медицинских процедур она притворялась неловкой, забавы ради несколько раз пыталась сделать один и тот же укол и порой оставляла сломанную иголку в коже. Каждый раз я должен был сносить эти пытки без единой жалобы. Быть может, вы помните, как я вчера хвалился, что в период моего торжества настроил против Ребекки сына; любопытно, что супруга моя, невзирая на установленную вокруг меня блокаду, никогда не запрещала малышу встречаться со мной; впрочем, наша с ним связь ослабла, после несчастного случая образ всемогущего отца потускнел в его душе. Он смотрел теперь на меня со смутным состраданием и, видя дурное со мной обращение, перенес всю свою любовь на Ребекку, повинуясь тому детскому автоматизму, который обожествляет сильных. Матье (это его имя) недавно исполнилось тринадцать лет, мальчик и мужчина боролись в его бурно растущем организме, и грядущая зрелость уже заявляла о своих правах. Однажды вечером, когда он ужинал с нами — прежде чем отправиться к матери, — Ребекка начала против него настоящую атаку по обольщению. Вырядившись в ультракороткое платье с возмутительным декольте, она без конца брала его за руку, назойливо демонстрировала ему свои прелести. Я взвился: — Может, хватит тебе возбуждать малыша? Зачем я это сказал? Она ждала только моего вмешательства и тут же приступила к действиям. — Жалкий вонючий обрубок, мокрица на колесиках, ты всюду видишь зло. Посмотри на своего отца, Матье, он настолько поглощен мыслями о сексе, что ему все кажется грязным и двусмысленным. — Это правда, — согласился мальчик, — дома он только о сексе и говорил. — Ты хочешь, чтобы я по-настоящему возбудила малыша, чтобы показала тебе, на что я способна? Матье, поцелуй меня в рот. Подросток сначала лишь ухмылялся, глядя на меня, потом, подстрекаемый Ребеккой, успокоенный моим увечьем, сделал то, что она просила. О последующем вы можете догадаться: в моем сыне не замедлили пробудиться совсем новые ощущения, хотя он еще стыдился их. — О, какую чудную жердочку я предвижу тут, — ворковала Ребекка, разглядывая его ноги, — кажется, все уже созрело! — Довольно, — крикнул я. — Не слушай его, — нежно говорила Ребекка, самообладанием своим подчеркивая мою растерянность, — он хочет, чтобы ты оставался ребенком, но ты уже не ребенок, Матье, ты совсем взрослый и можешь это доказать, сказав «нет» своему отцу. Возбужденный этой гарпией, мой сын смерил меня презрительным взглядом. — Матье, ступай домой, мама ждет тебя. — Заткнись, — прошипел он, — ты не имеешь никакого права приказывать мне, я уже не мальчик, ешь и молчи. Ребекка ликовала: — Ты великолепен, Матье. Я с нетерпением ждала этого момента, я всегда считала, что ты стоишь гораздо больше своего отца, в любом случае ты гораздо красивее его. Скажи-ка, ты еще не спал с женщиной? Хочешь познать наслаждение, абсолютную сладость? Идем, я сделаю тебе прекраснейший подарок, ты станешь мужчиной, оставим этого калеку угрызаться. И, повернувшись ко мне, она добавила самым естественным тоном: — Франц, убери все со стола и смотри телевизор, если тебе хочется. Главное же, никогда не забывай, что ты болтаешься у нас под ногами, что ты безобразный старик и что от тебя воняет! Я всегда делал все на глазах у сына, вкладывая в этот эксгибиционизм даже какую-то браваду, — теперь мне нужно было сносить вздохи и шепот кровосмесительных любовников, которые забавлялись, едва прикрыв за собой дверь. В ту ночь, полагаю, я коснулся самого дна. Сейчас кошмар потускнел, из него вынырнул мир более серый, более вялый. Мы обустроили жизнь в зазоре между отчаянием и подлостью. Мстительные желания Ребекки, сама ее ненависть, в полной мере утоленная, сменились холодным сосуществованием. Я прозябаю, и мне доступно отныне лишь одно гипнотическое счастье — укол морфия почти каждый день с целью облегчить мои страдания. Подобно людям, которые пережевывают единственное пережитое ими приключение, я рассказываю свою историю любому, кто захочет слушать, у меня нет другого ресурса, кроме слов, чтобы освятить мою судьбу, заново связать нити, порванные из-за несчастного случая. Словно Пенелопа навыворот, я восстанавливаю распущенный ковер, я говорю, чтобы все еще быть. Я слышу городской гул, уличный шум; дороги, равнины посылают нежный привет моим парализованным ногам, и я завидую любому жалкому старику, который ковыляет по тротуару. Все потеряно в жизни, повернувшей в страшную колею из-за крайнего легкомыслия, крайнего эгоизма. Я ненавижу это общество, принуждающее нас быть свободными и возлагающее на каждого человека груз ответственности за свою судьбу. Тридцать лет я отдал соблазну ветрености, извращения, работы над уходом от липкой посредственности, от низостей повседневной жизни, и каждый раз меня неприметно сносило к берегам пошлости, еще ниже того места, откуда я стартовал. Как бы там ни было, я доведу до конца свою наклонность к мученичеству: ради мужского рода во всей его целостности я заплатил свой долг по отношению к женщинам, я принял на себя всю мерзость грубого самца, чтобы очистить от него землю. Не имеет значения: я снова люблю Ребекку. Теперь я вижу только ее, думаю только ней, и имя ее беспрестанно возносится к моим губам, как к губам верующего — тысячи имен Бога. Этот жуткий перепад между ее возрастом и моим постоянно увеличивается: с каждым днем она молодеет, добавляя лишние годы мне. Я знаю, что ни с кем из женщин не обрету вновь такой порыв в любви и такое ожесточение в ненависти. У меня уже нет выбора: я приговорен к ее обществу. И я боюсь, как бы она не полюбила другого. Она остается со мной только из-за моего пособия по инвалидности. Поэтому я предпочитаю, как бы это сказать, регулировать ее связи, нежели закрывать на них глаза. Она решила, будто она любит некоторых из своих любовников, — но затем наступило охлаждение. Однако потребность в реванше потеряла для нее остроту, и я чувствую, что теперь она гораздо больше расположена к томным сентиментальным радостям, — и живу с этим дамокловым мечом над своей головой. Какой парадокс, Дидье: я доверчиво плачусь вам в тот самый момент, когда вы собираетесь похитить у меня Ребекку. Да, да, не спорьте, вы опасный соперник. Вы мне кажетесь таким тонким, таким сложным! Но я досаждаю вам своими несчастьями, вы смеетесь над моими историями. Взгляд его блуждал, голос звучал все тише, он еще несколько раз машинально повторил «над моими историями», словно колокол, продолжающий гудеть после последнего удара. Я счел излишним опровергать высказанное им предположение. Старый козел надеялся переложить на меня часть своей меланхолии, но я считал его несчастья вполне заслуженными. И в душе моей незаметно рождалось презрение к этому человеку, который сначала пытался раздавить женщину, а затем позволил ей победить себя. Однако как поверить, что Ребекка способна на такое преступление? Что, если Франц солгал с единственной целью очернить свою жену, что, если с ним просто произошел несчастный случай? Я уже хотел оставить калеку, погруженного в безмерное сострадание к самому себе, когда тот спросил: — Вы не боитесь расстроить Беатрису, затеяв флирт с моей Ребеккой? Это заботливое участие удивило меня. Я небрежно ответил: — А вам что с того? Он смотрел на меня. Схватил кассетный транзистор и стал нервно перебирать кнопки. — Не знаю… Она же красивая, ваша Беатриса? — Когда видишь ее в первый раз, так и есть. — Конечно, она не кинозвезда с обложки журнала… — Это вы сказали! — Но ведь между вами царит полное согласие? — У нас есть общие привычки, вот главное в нашем союзе. — Уверен, что вы преувеличиваете: иначе, к чему вам это путешествие? — Из потребности преодолеть рутину, чтобы затем еще больше укрепить ее, да и вообще это было опрометчивое решение. — Четырежды, — сказал паралитик. — Что значит четырежды? — Вы четырежды отреклись от Беатрисы. Подобный евангелический словарь привел меня в крайнее раздражение. — Ни от кого я не отрекался. Что-ни-будь еще хотите сказать? Франц отложил свой транзистор. — Забудьте мои слова. До свиданья, Дидье, увидимся на празднике. Мы покинули Афины, но я даже не заметил этого. Я вышел подышать на носовую часть корабля и вновь услышал ропот измученных волн, которые покрылись барашками, словно боги вытряхнули в море перья из своих матрасов. Близился шторм, и усиливающийся ветер топорщил водную гладь, хватая ее за бока. Стена холодного воздуха двинулась по верхней палубе, и внезапно поднялся шквал, выбрасывающий свои крюки направо и налево. Задохнувшись от этих порывов, я быстро вбежал в защищенные помещения. Но я совсем не торопился в свою каюту, где должна была ждать меня Беатриса со слезящимися глазами, с распухшим от постоянного сморканья носом. Как бы вынести ее за скобки ровно на то время, чтобы мне утолить страсть к этой незнакомке? Надо быть твердым, да, не уступать, быть твердым и куртуазным. Сказать ей: Ребекка меня интересует, но тебя это не касается. В конце концов, мы уже не в девятнадцатом веке, черт подери, будем же современной парой, подчинимся свободно своим желаниям. И если тебе самой понравится какой-нибудь мужчина, не стесняйся, я сумею проявить снисходительность: Радж Тивари, к примеру, не лишен чувства юмора; у Марчелло за плечами интересный опыт. Или ты предпочитаешь кого-то из экипажа судна? Ну же, смелее! Неуверенно, чувствуя себя не в своей тарелке, я открыл дверь нашей клетушки. Беатриса с позеленевшим лицом лежала на кушетке. Едкий запах рвоты неоспоримо свидетельствовал в пользу нового элемента — морской болезни. Было впечатление, что подруга моя услышала призыв и свалилась, чтобы развязать мне руки. — По крайней мере, я тебе не помешаю, — еле слышно простонала она. — Ты мне никогда не мешала. Мертвенно-бледная, она вцепилась мне в руку ледяными пальцами: — О, как скверно завершается год, я хочу умереть. Разумеется, я мог бы разыграть беспокойство, подоткнуть на ней одеяло, расспросить об Акрополе, поцеловать в лоб, позвонить стюарду, чтобы он вызвал врача, но мне с трудом удавалось скрыть свою радость. Я ликовал, бил землю копытом. Смел ли я мечтать о столь своевременном недомогании? Мне подарили не только целый вечер и ночь, но также безнаказанность и невинность. Итак, никаких объяснений, никаких угрызений, никаких следов: идеальное преступление. Спасибо шторму, спасибо ненастью, спасибо доктору, который прописал больной снотворное, покой и диету вплоть до завтрашнего дня. Наконец я полечу на собственных крыльях и буду танцевать с самой красивой женщиной на борту, не опасаясь мрачного неодобрения моей почтенной старушки. Бедная Беатриса: она сошла с дистанции — тридцать лет, но физически и умственно на десять лет старше меня. Я дышал полной грудью, отягченный надеждами, вознесенный близостью счастья столь же драгоценного, сколь неожиданного. Образ инвалида возник передо мной, и впервые он показался мне почти симпатичным. В конце концов, этому типу страшно не повезло, он был не так зол, как несчастен, и мне даже захотелось пожать ему руку, дружески хлопнуть по спине. При таких замечательных обстоятельствах послеполуденное время пролетело быстро и раскрошилось у меня в пальцах, не оставив ничего, кроме пустоты. Целиком устремленный к счастливому мгновению, я принял душ, оделся скромно — белая рубашка и чистые вельветовые джинсы, натянул тонкий пуловер, до блеска начистил ботинки, тщательно побрился под взглядом закатившихся глаз моей любимой и нежной, насвистывая, освежил лицо дорогой туалетной водой. Наконец корабельный колокол прозвенел, возвестив о начале праздника святого Сильвестра. — Ты уверена, что не сможешь встать? — с широчайшей улыбкой спросил я мою Дульцинею, белую как полотно. — Оставь меня, ступай развлекаться. — Ты же знаешь, мне будет недоставать тебя. — Ты найдешь мне замену очень быстро, — выдохнула она и вновь начала стонать. Я предупредительно шепнул «до свиданья, дорогая» и тихо закрыл за собой дверь. Итак, наступило время испытания. Да нет, пробы мне хватило: наступило время наслаждения. Краткость плавания взывала к скорости. И я обещал себе провернуть дельце по-быстрому, в полной уверенности, что удача на моей стороне. До чего же великолепно начинался этот роковой вечер, с какой коварной красотой! Освещенная, подобно гигантскому именинному торту, с палубами, звеневшими музыкой и смехом, «Трува» встречала Новый год между Афинами и Стамбулом под черным грозным небом. Корабль обрел наглый фривольный вид круизных теплоходов, чье призвание — дарить беззаботное удовольствие. Он выглядел театральной декорацией, плывущей по огромной текучей сцене. Все лица сияли, самые отталкивающие физиономии вдруг получили право на существование, на взгляд других людей. Эти пассажиры, которые смертельно скучали день напролет в своих каютах или безвылазно сидели в баре, позевывая за выпивкой и картами, явились напомаженные и разряженные в большую столовую, преображенную по такому случаю в праздничный зал с гирляндами. Новый год рождался из этой нервной энергии, из этого с трудом скрываемого нетерпения, охватившего всех — от самых юных до самых старых. Большая лестница, ведущая к месту торжества, по которой безостановочно спускались и поднимались два встречных потока, струилась как водопад над озером. Бортовая качка вынуждала путешественников без конца спотыкаться, словно у них почва уходила из-под ног. И не будь час столь ранним, из-за этой смешной хромоты их можно было бы принять за компанию пьяниц, пытающихся сохранить равновесие на русских горках. По причине ненастья администрация заменила традиционный новогодний ужин стойкой с холодными закусками, которую легче было обслуживать, из громадного зала были убраны все столы, чтобы оставить больше пространства для танцоров. В зале вокруг меня возбуждение нарастало и изливалось в легкомысленно-блестящих, словно бокал шампанского, разговорах. Женщины трепетали и шелестели, платья их были ослепительных или добропорядочных расцветок, но мода предписала в тот вечер — по крайней мере, европейкам — глубокое декольте. Люди встречались с детским притворством, наконец-то улыбаясь друг другу после четырех дней взаимного безразличия. Все эти диалоги, эта болтовня создавали в зале такой звуковой фон, что его не могло перекрыть ревущее море. Я нашел Ребекку в баре: она потягивала коктейль, окруженная толпой обожателей, которые на всех языках земли стремились завоевать ее расположение. На ней были черные колготки и короткое платье розового атласа, с широким разрезом сзади, доходившим до поясницы и обнажавшим медового цвета спину. Покачивая длинным перламутровым мундштуком, она улыбалась шуткам пузатого левантинца, которого прочие самцы пытались оттереть, гримасничая и отпуская громкие реплики с единственной целью привлечь внимание своего идола. Красота ее в тот вечер настолько ошеломила меня, что я чуть не задохнулся. Усевшись на высокий табурет и скрестив ноги, она излучала некий свет, мгновенно меня ослепивший. Она озаряла это странное место, уже затопленное лампами и люстрами, затмевая их до такой степени, что они казались тенью. Черные волосы, стянутые назад, обнажали хрустальную чистоту ее лица. С ней становилось почти не по себе, ибо она воздвигала между собой и прочими смертными стену своего совершенства. Вокруг нее толпилось столько поклонников, что я с мучительным беспокойством осознал, какая дистанция отделяет меня от осуществления своей мечты. Я опасался показаться ей глупым и слишком боязливым, я угадывал в ней привычку к роскоши, опыт наслаждения, и смятение мое нарастало. Все повергало меня в ступор: грациозное движение ее высокой фигуры, когда она наклонялась, чтобы поправить пряжку на сапогах, упругое изящество ее позы, когда она сидела, головокружительная уверенность, что среди всех этих курортников только она достойна интереса. Я шел к ней с сомнамбулической медлительностью человека, загипнотизированного неким чудесным объектом, чье богатство ему никогда не исчерпать. Едва заметив меня, она отстранила своих воздыхателей и обратилась ко мне с улыбкой юной кокетки, ободряющей чересчур робкого ухажера: — Иди сюда, Дидье, закажи мне стаканчик. Ты один? Я сообщил ей о недомогании Беатрисы, и она как будто обрадовалась. Этот явный знак соучастия очаровал меня. Увы, мою удачу конкуренты встретили холодно, выказав нелюбезность манер. Суета вечеринки, множество обожателей, без конца прерывавших нашу беседу ради всякого вздора, естественно, препятствовали моим планам. Окруженный галдящими людьми, от чьей болтовни у меня лопались барабанные перепонки, я жаждал более укромного местечка и намекнул Ребекке, что было бы неплохо прогуляться. — Ладно, зайдем в каюту за Францем. Ты мне поможешь нести его. Она разрезала толпу с восхитительной наглостью, с полной уверенностью в себе, и я восхитился хладнокровием этой женщины, которая вышла на публику полуголой лишь для того, чтобы лучше обуздывать излишне дерзкие желания: затянутая в розовый атлас и облегающие колготки, она выглядела более непристойно, чем если бы на ней ничего не было. И это была не багровая вульгарность розового цвета в кондитерских изделиях, но изысканный, теплый и вместе с тем чуть приглушенный оттенок — как на розовых коробках с очень дорогим шоколадом в роскошных обертках. Из столовой до этажа первого класса можно было подняться всего за пять минут, но эти минуты имели для меня первостепенное значение. Сейчас или никогда мне следовало решительно атаковать Ребекку вдали от толпы любопытных. Но, невзирая на мою храбрость, стоило мне оказаться наедине с ней в коридоре, как меня охватил ужас, и я начал дрожать. Я не принадлежу к породе тех, кого называют «волокитами»: дерзость, равно как и находчивость, мне совершенно несвойственны — страх делает ужасно трудным любой мой первый жест. Простые поступки мне даются гораздо тяжелее, чем большинству людей; кроме того, если бы меня осадили, я посчитал бы это самым жестоким из всех оскорблением. Я был предоставлен самому себе, без какой-либо возбуждающей поддержки — и обуревавшие меня желания уступили место нерешительности подростка, который во мне не умер, невзирая на мои годы. Я протянул руку к ее руке и отдернул: просто не посмел. Притронуться к ней — пустяк, это могло показаться опасным лишь такому несмелому человеку, как я. Эта близость в безлюдном месте приводила меня в содрогание. К счастью, корабль накренился, и меня бросило на нее: с безрассудной отвагой робкого человека я обхватил ее за талию и прилепился губами к ее рту. Мне казалось, что будет борьба, сопротивление перед сдачей, однако она и не думала отбиваться — застыла в моих объятиях, как мертвая, и руки у нее безжизненно висели вдоль тела. Согласие ее расстроило меня больше, чем откровенный отказ. Обнимай меня, сколько хочешь, как бы говорила она, я далеко от тебя, я терпеливо выношу твои домогательства. Тогда я начал исступленно целовать ее обнаженные плечи и шепнул ей: — Я боюсь, что влюбился в тебя. И ничего лучшего со мной не могло случиться. Уже несколько дней я просто вне себя. Сначала она ничего не сказала, положив мне руку на грудь, но внезапно отстранилась и с досадливым видом оттолкнула меня: — Хватит, Дидье, ты пускаешь слюни на мое платье, того и гляди испачкаешь. Я был разочарован, но в избытке чувств, который сейчас представляется мне дурацким, добавил: — Я не знаю ничего более освежающего, чем твои губы. Она фыркнула: — Ты говоришь, словно какая-нибудь реклама зубной пасты. Оскорбленный этими словами, я отпустил ее и вплоть до каюты Франца плелся за ней в молчании, как побитая собака, злясь на себя, что не могу найти достойного ответа, вновь сомневаясь в ее намерениях. Если она меня хочет, почему бы не сказать об этом? Если не хочет, к чему этот порыв энтузиазма при моем появлении? Но в тот вечер я не желал упускать своего, даже если мне придется считаться с ее причудливым характером. Быть может, мне надо было выждать подольше, соблюсти пристойные сроки. На этой мысли я успокоился: она использовала небольшой защитный прием, чтобы сильнее воспламенить мои желания. Франц выглядел неважно: съёжившись, словно сплющенный сфинкс, в своем креслице, он казался удрученным. В его почти синеватой бледности угадывалась сильная усталость. Со мной он даже не поздоровался, настолько внимание его было поглощено Ребеккой. — Мы пришли за тобой, — сказала она, — приготовься. Лицо паралитика внезапно вытянулось. — Давай останемся, — взмолился он, — не пойдем туда. Она похлопала его по щеке: — Не будь ребенком. Я счел себя объектом, отвлекающим эту женщину от мужа, и в смущении потупился. Помимо воли взглянул на безжизненные ноги калеки в жалких фланелевых брючках и поднял взгляд к его лицу, на котором мольба боролась с паникой. Во мне родилось сострадание к этому человеку, несущему в душе всю тягость перебранок с супругой. Нервные подергивания уродовали ему рот, застывший в коварном оскале. В тревоге он только и повторял: — Останься, останься… — Замолчи, не начинай вновь свои комедии. Она раздела калеку, облачила его в рубашку: он сносил это с полной покорностью, торс у него был худой, непропорционально тщедушный в сравнении с мускулистыми руками, и я попятился перед этим узким щитом с гербом из светлых волос. Внезапно в инвалиде проснулось вожделение к молодому телу, возвышавшемуся над ним, он перестал хныкать и начал его трогать, бесстыдно ощупывать. Ребекка не мешала ему. Эта пассивность ужаснула меня, но последующее оказалось еще хуже. Франц задрал Ребекке платье, приспустил колготки до промежности и открыл белые трусики на резинке, с глубоким вырезом. Мне казалось, будто я грежу наяву: этот стриптиз портил все. Я закрыл глаза, вновь открыл. Темное пятно под тканью позволяло угадать роскошный лобок. Калека алчно приник к нему ртом, разминая ладонями ягодицы своей супруги. Мне следовало немедля уйти, но я был загипнотизирован бесцеремонностью этого типа, чьи пальцы — похабные и липкие слизняки — погружались в мягкую плоть. Ребекка, с сигаретой в зубах, невозмутимо позволяла ласкать себя, одновременно расчесывая редкие волосы мужа. Можно было подумать, что это мать, спускающая все своему малышу. От такой фамильярности меня затошнило. Кем мне считать себя, если она так заголяется передо мной? Не больше, чем рабом перед королевой… Подобный отход от общепринятого порядка обольщения унижал меня. Навязывая мне свою наготу, она отбрасывала прочь смятение, и ей нужно было прикрыться, чтобы снова взволновать меня. Поглощенный своим непристойным занятием, муж облизывал ее, сосал с жадностью грудничка, и я находил отвратительным контраст между этой наполовину облысевшей головой и губами, выпрашивающими наслаждение. Ребекка вызывающе уставилась на меня. — Ты что, окаменел перед собственной фантазией, воплотившейся в плоть и кровь? Может, хочешь получить свою долю? Тогда и успокоишься. Высвободившись из объятий мужа, она двинулась ко мне, удерживая обеими руками приподнятый подол платья. — Нет, так не надо, — вскрикнул я, прежде чем она подошла. — Ей-богу, он себе цену набивает! Да ведь ради этого ты и крутился вокруг меня с самого начала. Потеряв весь свой апломб, я пролепетал: — Зачем ты насмехаешься надо мной? — Как? Я предлагаю тебе то, о чем мечтает каждый мужчина на борту, а ты манеры разводишь. — Ты просто не понимаешь, — вмешался Франц, — этот молодой человек чрезвычайно почитает церемониал, ты нарушила протокольную часть мероприятия, он в панике. — Тем хуже для него! Она опустила подол, подтянула колготки и отошла к зеркалу, чтобы причесаться. Взбешенный своей нерасторопностью и сознавая, что эта развратная парочка считает меня девственником, я в душе проклинал себя. — Поторопись, Франц, я слышу, оркестр уже начал играть. Калека, застегивая свой пиджак, смотрел на меня с лукавой улыбкой. — Воистину, Дидье, вы им спуску не даете! Будь я Беатрисой, всю ночь бы не спал. — Оставь, — сказала Ребекка, с трудом сдерживая смех, — ты его еще больше тормозишь. Я смотрел на них обоих и видел, что они спаяны, как звенья цепи, в которой мне места не было. Некий тайный пакт крови и порока соединял их, несмотря на вражду, как два резака клещей. А я-то наивно надеялся сыграть крохотную роль третьего в их адской близости! Но ответственность за сарказмы Ребекки я возлагал на Франца. И обстоятельства сложились так, что я очень быстро получил возможность утолить свою злобу. Судно, как я уже говорил, сильно кренилось. Когда мы оказались в коридоре, стало очень трудно управлять креслом на колесиках. Тут мне и пришла в голову скверная мысль: я перестал держать подголовник, корабль ухнул вниз, кресло покатилось вперед, уткнулось в какую-то дверь и отлетело назад. Каким-то чудом инвалид не выпал из него. — Эй, будьте внимательнее, — крикнул он. Я скрестил руки и пропустил кресло, не пытаясь остановить. Ребекка тут же включилась в игру, подхватив его и толкнув ко мне. Франц стонал: его каталка билась о правую и левую стенки при каждом нырке парохода, в любой момент могла опрокинуться, а мы перекидывались им, как мячом, в изумительной партии, где главным было сохранить равновесие. Франц старался управлять своим креслом, вцепившись руками в оси колес, но уклон коридора и наши мощные толчки быстро сломили его сопротивление. Когда он понял, что мы играем с ним, его глаза затуманились, словно загнившая вода, взбаламученная илом ужаса. Не знаю, какой жестокостью заразила меня эта пара, но я радовался, видя, как паралитик борется со страхом. Не сам ли он подсказал мне этот дурной поступок? И, пытая его, не сохранял ли я верность высказанным им заповедям? Кроме того, Ребекка смеялась, смеялась без конца, а я больше всего дорожил ее одобрением и сделал бы все, лишь бы понравиться ей. Мы могли бы поранить Франца, возможно, убить его. Мне было наплевать: он терял силы с каждым мгновением, черты у него заострились и посерели, как у человека в агонии, сотрясаемого ужасающей болью. Он дрожал всем телом — испуг затронул, казалось, даже его мертвые ноги. Повернув к нам мертвенно-бледное лицо, он прерывисто произнес: — Остановись… Ребекка… умоляю тебя… Вот так и выяснилось, что меня оскорбила кучка дерьма — безногий калека, стенающий, как женщина. И я говорил себе с коварной радостью: ну, попляшешь ты у меня со своей иронией, ты мне дорого заплатишь за свои сентенции. А девушка, сотрясаясь от безумного хохота, прислонилась к стене, чтобы отдышаться. — О, как же это забавно. Видел бы ты свою рожу, Франц! Подонок прикрыл глаза рукой, чтобы ничего не видеть, и испускал яростные стоны, сотрясавшие грудь. В нем боролись гнев, ненависть, отчаяние, страх: он ощущал себя в полной нашей власти, и весь ужас пережитой муки пронизывал его до кончиков пальцев. У него не осталось губ — настолько они побелели, щеки напоминали дыры — так они ввалились, лицо утратило всякое выражение, голова поникла, что придавало ему вид растерянной ночной птицы. Жалобные причитания, прежде сдерживаемые, полились, словно у плакальщицы на похоронах. — Помогите, — комично пищал он, — помогите. Я наслаждался, видя, как он хнычет, пресмыкается, унижается, как последняя жалкая тварь, но тут в коридоре появился матрос и спросил по-английски, кто кричал. — Пустяки, — сказала Ребекка, — мы по оплошности отпустили кресло моего мужа, и он перепугался. Матрос предложил нам свою помощь. За несколько секунд Франц обрел хладнокровие, но его по-прежнему била дрожь, и он судорожно цеплялся за подлокотники, все еще опасаясь потерять равновесие. — Вы поступили со мной дурно, Дидье… — Только ради смеха, никакой опасности не было… — Не важно, вы с радостью издевались надо мной, хотя я не сделал вам ничего плохого… Ощущая смутный стыд, я пожал плечами и вдруг осознал, что уже четыре дня обращаюсь на «вы» к человеку своего возраста, пусть даже он и выглядел на десять лет старше: обращение на «ты» оставалось между нами немыслимым. В столовой празднество было уже в самом разгаре. После нашей прогулки втроем возвращение в крикливый мир гуляк оглушило меня: множество голосов, свист, необычный и ликующий гул толпы, получившей разрешение забавляться и дуреющей от алкоголя, шума, музыки. Весь этот грохот заглушало вибрато электрогитар, в котором выделялось агрессивное соло. Оркестр с переменным успехом исполнял интернациональный репертуар, где доминировали английские и американские рок- и поп- композиции. От суетливо движущихся тел волнами исходил пот, плавающий в атмосфере обширного зала. Движение между столовой, туалетами и баром было непрерывным, отчего возникали бесчисленные пробки. Поместив мужа в углу, около буфета, Ребекка сразу же начала порхать от пары к паре, целуя каждого мужчину или юношу, словно громадная птица, подбирающая корм. Любым своим жестом она привлекала внимание, создавая некий ореол, оказывающий колдовское воздействие на зрителей. Взгляды устремлялись к ней, как осы, не кусая ее и еще меньше беспокоя. Облаченная в ласковые томные взоры, она была королевой, которая таскала за собой шута в креслице и царила в королевстве, занимающем пространство столовой и насчитывающем пятьдесят подданных. Ибо ей удалось преодолеть все испытания и вернуть свое достоинство! Она начала танцевать. Можно было подумать, что невидимая нить внезапно притянула все глаза к дорожке: не я один жил под волшебным обаянием этой чертовки, которая порождала вожделение малейшим изгибом своего таза. Лицо ее было озарено неизбывным весельем, искренней радостью от всеобщего восхищения, и она расточала улыбки из такой дали, что ей не смели отвечать. Хоть я и находился целиком под властью ее чар, меня приводил в бешенство этот магнетизм: я говорил себе, что не смогу завоевать ее, когда она хмелеет от публичных почестей — награда мне означала бы для нее потерю, поражение в правах. Тем не менее я был готов вынести все, чтобы получить ее. Для меня это стало почти вопросом чести, и я не сердился за капканы и ловушки, разжигавшие мое желание, вместо того чтобы погасить его. В сущности, я обожал этот неведомый мне прежде восхитительный ад и открывал в себе другую природу. Я больше не любил Беатрису, принимавшую меня таким, как есть, и пылал страстью к Ребекке, которая меня не хотела. Выпив большой бокал виски и обменявшись рассеянным рукопожатием с друзьями, я стал пробираться вперед. Некая сила влекла меня к шумной и пестрой танцевальной дорожке, а от музыки — знаменитого rhythm and blues шестидесятых годов — ноги просто зудели. Я беззаботно вклинился в толпу сверкающих галунами моряков, длинноволосых северян, смуглых или светлых уроженцев Востока, которые отплясывали столь свободно, что их неуклюжесть вернула мне уверенность — в любом случае у меня получится не хуже. Я улыбался парам, заговаривал с двумя красивыми девчушками, которые танцевали вместе: я чувствовал себя полностью в своей тарелке. И, неприметно проложив дорогу сквозь эту чащу тел, я приблизился к Ребекке. — Ку-ку, Траволта, покажем класс? Я глупо осклабился. Я дошел до того, что принимал насмешку за комплимент! Внезапно оказавшись прямо перед ней, я ощутил себя нелепым: два наших силуэта рядом, должно быть, представляли странное зрелище, невообразимо забавное для всех. Ее пугающее великолепие лишь оттенялось моей нескладностью. Скверная и принужденная копия, я пытался со своей заурядной личностью включиться в балет ее бешено отстукивающих по дорожке ног. И у меня проскользнуло сожаление, что я не умею танцевать — расплата за печальные занятия литературой. Танец, поп, диско составляли мир, от которого мы с Беатрисой заботливо сторонились, полагая его суетным и, главное, слишком обыденным. Мы слушали только классику, в последнее время большей частью итальянскую оперу и Малера, относя все виды варьете к факторам несущественным, и вот эта вселенная, которой мы пренебрегали в силу предубеждений, встала передо мной как единственная, имеющая значение. Тщетно я стремился к непринужденной легкости, пытаясь связать сложные аккорды с движениями колен и лодыжек, — мне это никак не удавалось. Я чувствовал, что меня рассматривают, изучают, оценивают с головы до пят. Положение совсем ухудшилось, когда Ребекка, взглянув на меня, откровенно захохотала, и я пришел в отчаяние от такой непосредственности. — Ты меня до слез смешишь своей манерой танцевать. Переваливаешься с ноги на ногу, как Балу в «Книге джунглей» Уолта Диснея. Я силился показать флегматичное презрение, но лицо мое, несомненно, выдавало обиду. Ноги у меня парализовало, а Ребекка проворно кружилась вокруг собственной оси, затем возвращалась ко мне, демонстрируя всем, что она хотя и со мной, но одна, поскольку я для нее партнер случайный и не слишком удачный. — Смотри, даже Франца развлек наш танец. Я обернулся и разглядел сквозь толпу инвалида, который изо всех сил махал нам руками. Морда у него сияла, он хлопал себя по животу, пальцем показывал мне стоявших рядом Марчелло и Раджа Тивари. Эти заговорщицкие жесты вывели меня из себя. Одним взглядом калека охватывал всю танцевальную дорожку, и, несмотря на заслон из движущихся фигур, я целиком был в его власти. Окаменев от пристального взора этих знакомых глаз, я сказал Ребекке, что принесу ей выпивку. Франц, не упускавший из виду ни одно из моих движений, покатил за мной в бар, где сам плеснул мне в бокал изрядную порцию джина. Я чувствовал, что он заряжен, как ружье, готов к оскорблениям и сарказмам. — Дидье, у ваших протезов отменный ритм. — Я никогда не претендовал на то, что умею танцевать. — В любом случае это ничуть не умаляет ваших шансов в глазах Ребекки. Язвительная шутка задела меня за живое. — Бедный Франц, вам нелегко поддерживать разговор без досужих сплетен. И, не взяв протянутый им бокал, я бросил его, вновь нырнув в толпу. Оркестр начал серию медленных танцев. Пары сближались и расходились. Некоторые уже флиртовали, я слышал шелест рук, приглушенный смех. Без колебаний я пригласил Ребекку, и она пошла со мной, прижалась ко мне, обняла за плечи — шарф из обжигающей трепещущей плоти вокруг моей шеи. Она смотрела на меня так тепло, что я уверился: вскоре мне удастся пожать плоды своего терпения. Ее упругие соски восхитительно упирались в мою грудь, волосы легко касались щек, она слегка терлась об меня животом, и на губах у нее бродила смутная чувственная улыбка. Ее больше не заботило, что все видят эту самозабвенную нежность, подобное объятие означало официальное признание нашей пары. Я приник к ней, задыхающийся и опьяненный, благоговейно впитывая ее дыхание. Все в этой изумительной девушке было для меня грациозным, прелестным, удивительным — даже выступившие на затылке капельки пота благоухали. Я никого не видел, ничего не слышал, кроме ударов собственного сердца, вторившего басовитым звукам барабана и топоту сотен ног. Она крепко обнимала меня и тихонько напевала песенку, о которой я, естественно, понятия не имел. Под моими руками в своей мускулистой наготе лежала ее спина, и я простер дерзость до того, что пробежался по ней пальцами. Если она примет такую фамильярность, значит, уступит во всем, говорил я себе. Она позволила. Текучая как вода, она разрешила мне действовать, вступая в контакт всем своим телом. Пощекотав краешек ее лопатки большим пальцем, я надавил другой рукой на тонкую эластичную талию, которая поддалась без сопротивления. Моя влажная ладонь продвигалась к ложбинке перед ее роскошным крупом. В нескольких миллиметрах от моих пальцев таилась величественная основа мира. Истина обитала здесь, на этом внушительном троне, а не в перенаселенных городах Востока или Китая. Сколь же низменно был я тогда очарован, готов на все, чтобы выклянчить жалкий кусочек, который представлялся моему разгоряченному воображению пиршеством. Рассказы Франца возвращались ко мне как головокружение, восхитительный соблазн. Я уже воображал ее гладкую шелковистую кожу, живот и отвесную впадину с нежным разрезом, влажное буйство близости, обманчивую узость прохода, выводящего на простор, где мне придется с горечью и в муках распространиться. Я шептал ей на ухо всякий вздор, она смеялась, запрокинув голову, возможно, алкоголь ударил ей в голову и делал остроумными фразы, в которых ничего остроумного не было? Я поцеловал ее в шею и в плечи, от этого поцелуя у меня подогнулись ноги, новость неслась по всему моему телу от нерва к нерву; тогда, потеряв всякое понятие о приличиях и вспомнив уловку своих подростковых лет, я медленно приник щекой к ее щеке и, чуть повернув голову, поймал губы. Она вздрогнула: — Что это за странные вольности? Взгляд Ребекки пронзил меня, словно стальной клинок, и в ее глазах я не увидел ни малейшей нежности или сострадания. — Тебе не стыдно перед моим мужем? Заледенев от этих слов, я пролепетал: — Но… но Франц в счет не идет. Она презрительно улыбнулась, и я почувствовал, как мало для нее значат все мои претензии. — Ты за кого нас принимаешь? Мы женаты, представь себе, и это вовсе не сожительство! Она отстранилась от меня, рука ее упала на бедро — жест крайней досады. Я был уязвлен этим лицемерием и проклинал себя за то, что не могу сказать ничего оригинального в ответ. — Что за идиотка эта Беатриса… — выдохнула она. Эта фраза была спасательной жердью, которую она мне протягивала, чтобы выручить меня. Я так обрадовался, обретя сюжет для разговора, что опустился до клеветы. И хотя мне было нелегко чернить свою подругу, я трусливо пошел на это, наградив ее всеми уничижительными эпитетами. — Ты меня неправильно понял, — отрезала моя партнерша. — Я хотела сказать: что за идиотка эта Беатриса, ведь она тебя любит, выносит тебя! Меня пронизала дрожь, исправлять оплошность было поздно, и я с ухмылкой ответил: — Не моя вина, что у нее морская болезнь. — Пока она стонет на своей постели, думая о тебе, ты не нашел ничего лучшего, как поносить ее. На губах у меня повисли реплики, вычитанные из книг, но не слишком подходящие к данному случаю, сам же я придумать ничего не мог. Мной овладела какая-то загадочная нервозность, и я прибег к последнему средству: — Не надо, Ребекка, я люблю тебя. — Я с удовольствием вижу, что у тебя есть чувство юмора: ты и в самом деле подбираешь все подряд. Тебе следовало бы знать, что уже давно никого не обольщают словами: я тебя люблю. Найди что-нибудь другое. — Но это правда. — Да нет же, я для тебя просто фантазия во время скучного путешествия. Всем знакомо неприятное чувство, которое мы испытываем, когда любимый человек обвиняет нас именно в том, что сам собирается использовать, упреждает наш упрек и бросает его нам. Я знал, что она лжет, и эта хитрость казалась мне недостойной нас. Меня резанул холодный, фальшивый тон ее фраз, и я сказал: — Не надо устраивать мне сцен… — Господи, вот прицепился… Извини, я беременна, мне нужно присесть. — Беременна? С каких это пор? — Уже полчаса, знаешь ли, с того момента, как ты поцеловал меня в коридоре. В раздражении она сошла с танцевальной дорожки, наглухо завернув кран своего очарования. Я шел за ней, как наказанный пудель, понурив голову, не смея верить в столь скорую опалу. И, в довершение злосчастья, место она заняла рядом с Францем. Паралитик уже окосел и скорее лежал, чем сидел в своем кресле, поворачивая пьяную рожу то направо, то налево, покачивая в руке бутылку шотландского виски, изливая возбуждение в похабной болтовне. Прядки грязных волос прилипли к его потному лбу. — Смотри-ка, вот и наш неотразимый сердцеед! Ну как, дело движется? Я не желал отвечать ему и, верх унижения, видел, что Ребекку забавляет свинское поведение мужа. Меня переполняла тяжелая грусть, сопровождающая утрату ценности, которая уже была у вас в руках и вдруг ускользнула. Ничто так не растравляет душу, как обманутая симпатия. За несколько минут Ребекка отбросила прочь несколько дней терпеливого ожидания, безумных надежд. — Хватит так пялиться, — сказала моя мучительница, — ты меня проглотишь своими круглыми глазами. — Я тебя разочаровал, верно? — Вовсе нет, я люблю мужчин, потерпевших поражение, это сближает их со мной. Тогда, поставив на карту все и сочтя беседу предпочтительнее немоты, я произнес сбивчивую речь об Индии и ее чудесах, с вкраплениями жаргонных словечек средиземноморских торговцев, краткое резюме статьи, прочитанной два дня назад. Говорил я очень тихо, чтобы не слышал Франц. Она слушала безмолвно, устремив взгляд на растущий между ее пальцев пепел от сигареты и незаметно прикусывая изнутри губы, чтобы не зевнуть. Эти новые свидетельства ее безразличия окончательно разбили мне сердце. Недавние конкуренты, с иронией наблюдавшие за моим провалом, вновь подобрались ближе — толстые шмели, жужжавшие от тщеславия. Как если бы одно несчастье притягивало другое, к нам подсел Марчелло. Внезапно оробев, я умолк. Серьезная ошибка: он тут же пригласил Ребекку на танец. Любой почувствовал бы в этих обстоятельствах то, что испытал я: внезапное ощущение одиночества. Возобновилась серия танцев в стиле диско. Я был неприятно поражен тем, что этот неаполитанский гуру, который казался мне сведущим только в позах йоги, танцевал с дьявольской ловкостью. С самого начала празднества я опасался, что у меня похитят мою нареченную в результате некоего происшествия, и вот это случилось. На плечи мне капля за каплей изливалась горечь и отравляла всякую радость. Взвешивая свою беду, я сознавал, каким должно быть счастье соперника, который выглядел полной моей противоположностью — иными словами, уверенным в себе, смешливым, предприимчивым. Ребекка дарила ему многообещающие взгляды, от которых у меня перехватывало горло: между ними рождалось понимание, так и не зародившееся между мною и ей. На меня она совсем не обращала внимания, и это подтвердило мои страхи. Они клонились друг к другу, чуть ли не соприкасаясь телами, затем поворачивались, сталкиваясь задами, и я ждал мгновения, когда они поцелуются. Было очевидно, что мне не удалось выказать такую оригинальность в своих танцевальных па: если подобные вульгарные телодвижения необходимы, чтобы понравиться, я предпочитаю отойти в сторону. Танец — сфера беззаконная, но полицейские функции исполняет взгляд каждого из зрителей. Малейшая неловкость представляется грехом для глаз, непростительной ошибкой в искусстве, целиком пространственном и визуальном. Столь жестокое зрелище окончательно похоронило мои надежды, и я нервно курил одну сигарету за другой. Никогда бы не подумал, что этот липовый йог может стать моим конкурентом. Зачем он влез в нашу и без того сложную игру? — Уведет ее у вас прямо из-под носа, — взвизгнул калека, дохнув мне в лицо перегаром. Он уже серьезно перебрал. — Эта колдунья совершенно подчинила вас своей воле. Я же предупреждал. Да не закатывайте так глаза: вы ей приписываете необыкновенные поэтические достоинства, хотя единственная ее радость — выставлять мужчин ослами. Никогда не забывайте, что она так и осталась униженной женщиной, у нее крыша едет при воспоминании о своих несчастных годах. Вздорная баба, вот и все. Улыбка его стала особенно ядовитой, словно он был счастлив констатировать извечную нутряную подлость человеческого рода. — Оставьте меня, — попросил я. — По-моему, вам не стоит упорствовать, вы для нее мелкая рыбешка. Я проглотил грязное ругательство: он перешел допустимые пределы. Все во мне клокотало, я потерял контроль над собой и бросил ему в лицо: — Не будь вы калекой, я бы вам морду набил. — Воздержитесь от грубости, сохраняйте хладнокровие. Я встал. Ноги едва держали меня, они были набиты мягкой резиной, и мне пришлось после нескольких шагов ухватиться за спинку стула, чтобы не упасть. Я бродил по залу в поисках полного стакана неважно чего, лишь бы это обжигало и оглушало. Все бутылки были пусты — люди надирались вдребезги, желая достойно отпраздновать последнюю ночь старого года, — и я спустился во второй бар, устроенный под лестницей. Я опустошил, глоток за глотком, два стакана чистого джина, стакан бренди и рюмку коньяка. Меня переполняли глупые мысли о мести, но на самом деле мне хотелось бы затопить их водопадом алкоголя. Я толкнул дверь и внезапно услышал яростное дыхание моря. Косые струи дождя, густого как занавес, ударили мне в лицо. Я сделал несколько шагов по палубе под хлеставшим меня ливнем, задумчиво попыхивая сигаретой, ощущая смутную ярость унижения. Ветер доносил обрывки мелодий рока. Погода была ужасная, за несколько секунд я промок с головы до ног. И задрожал еще сильнее, когда увидел себя совсем одиноким в этой ореховой скорлупке, которая погружалась в жуткую декабрьскую ночь, в этот черный котлован, вздыбленный полярными ветрами. Казалось, в море возникли дыры: корабль падал в бездонный колодец, затем взлетал почти по вертикали, словно вытянутый к небу палец, потом начинал клевать носом. В своем несчастье я вспомнил Беатрису, вновь обнаружив в ней привлекательные черты: она была далека от совершенства, но хотя бы любила меня. Лучше синица в руках, чем журавль в небе. Мне следовало вернуться, оставаться на этой скользкой палубе было бы слишком опасно. Все еще пошатываясь, я на мгновение застыл на пороге большого зала, который поднимался и опускался в ритме волн, и в рассеянном голубоватом свете поначалу не разглядел ничего, кроме неясных силуэтов, детских шариков и серпантина. Каждый второй плафон отключили, в насыщенной дымом и запахом разгоряченных тел атмосфере становилось все труднее дышать. Некоторые пары целовались взасос, другие откровенно ласкали друг друга, а угроза шторма тем временем нарастала. К моему облегчению, Марчелло отстал от Ребекки, и она танцевала одна. Я вновь ощутил надежду и посему в очередной раз забыл свою официальную подругу, Беатрису. Никогда еще Ребекка не выглядела столь величественно. Ее загадочное лицо затмевало все прочие. Я видел только это светило и не пытался скрыть волнения, туманившего мой взор. Она двигалась в изнеможении, запрокинув голову, прищурив глаза, вся во власти экстаза святой, претерпевающей мученичество. Два десятка мужчин и женщин, подобно мне, пристально смотрели на нее, похожие на детей, окруживших рождественскую елку. Она была средоточием всех смутных грез, порхающих в этих стальных стенах. Она нашла некое внутреннее легато, которое великолепно отражало грубую, энергичную музыку оркестра: поднимаясь на цыпочки или резко складываясь, она играла своим телом, словно это был инструмент, созвучный всем остальным. Она вселилась в электрическое буйство, прокладывая ему королевскую дорогу своими смелыми пантомимами. Тело ее, устремленное ввысь, проникнутое желанием пронзать, напоминало о гибкости клоуна, разрывающего полотно шатра. Удивленный, опьяненный, зачарованный, уже простив ей кокетничанье с Марчелло, я целиком отдался этому восхитительному зрелищу. Дыхание у меня спирало, когда я видел ее подрагивающие груди, экстатически виляющий зад. Я был отныне маленьким самцом, оробевшим перед этой кровожадной легкомысленной пантерой, мальчуганом, в экстазе созерцающим звезду. И я смотрел на нее с разинутым ртом, когда меня хлопнула по плечу чья-то рука. Это была Беатриса, необычайно похорошевшая, чуточку накрашенная, затянутая в очаровательные джинсы. Я оцепенел, словно увидев призрак: если бы судно раскололось надвое, мое изумление было бы не меньшим. Взгляд у нее был непримиримый, разгневанный. Я втянул голову в плечи и понурился. — Удивлен моим появлением? Как видишь, лекарства доктора подействовали. Меня вывернуло наизнанку, и я ощутила прилив бодрости. Ну же, дорогой, не надо скрывать радости, ведь это твой лучший друг Франц послал стюарда разбудить меня, и я чувствую, что мое вторжение добавит перчику этой вечеринке. — Франц! Но зачем было Францу будить тебя? — Он предупредил, что ты без меня скучаешь и стал с горя ухлестывать за его женой. И дал мне послушать концовку вашего сегодняшнего разговора в его каюте, записанную им на кассету без твоего ведома. Весьма поучительно! Я издал нечленораздельный звук и застыл на месте, хватая воздух ртом, как если бы получил удар под ложечку. — Этот паралитик изрядная сволочь, но он, по крайней мере, открыл мне глаза. — Послушай, я вел себя, как… — Стало быть, вот она, твоя несравненная, твоя милая, твой маяк, твоя принцесса, ради которой ты был готов выбросить меня в мусорное ведро. Кажется, дела идут не слишком хорошо? — Беатриса, я люблю тебя… — Ты еще смеешь мне это говорить! Вот тебе за твою ложь. И она со всего размаха влепила мне пощечину. Я был оглушен, еще больше ошеломлен. Бурлящее море находилось в согласии с гневом моей любовницы, подогревая его, хотя сама она этого даже не сознавала. — Дидье, я буду с тобой откровенна: ты меня разочаровал. Бывают обстоятельства, которые лучше раскрывают человека, чем два года совместной жизни. Ты так желал Ребекку, что сделал ее желанной и для меня, но мне интересно, кто из нас окажется более удачливым. По сжатым кулакам, по торжественной манере держаться я угадывал ее решимость совершить нечто экстраординарное. Бросив меня скорее мертвым, чем живым, она прорезала толпу зевак, окружавших супругу Франца, и начала танцевать перед ней. Ребекка встретила ее широкой улыбкой. В душе моей возникла великая пустота, словно предчувствие непоправимого. Соперницы стали сообщницами. Я не узнавал свою подругу: неприметная женщина преобразилась в дерзкую авантюристку. Эта блондинка и эта брюнетка воплощали нравственное кредо дня, вступившего в союз с мистикой ночи, Север и Юг заключили союз против меня, пытавшегося рассорить их. Такая контрастная красота, усиленная противостоянием, сделала из них самую прекрасную пару вечера. На сей раз все было потеряно. Едва они затряслись в едином ритме, зрители воспламенились. Музыканты оркестра восторженно засвистели им, и зал едва не обрушился под шквалом аплодисментов. Две подруги распускались под клики «браво», как цветы на солнце, очарованные своей колдовской властью, еще более очаровательные благодаря обоюдному желанию понравиться друг другу. Каждый их шаг вызывал овацию, их примирение крепло, купаясь в радостном энтузиазме толпы. Но где Беатриса выучилась танцевать? На редких празднествах, куда нас приглашали, она проявляла себя столь скромно, что это граничило с неуклюжестью. Их ужасное веселье леденило мне сердце: спотыкаясь от головокружения, я искал, куда бы присесть, и бессильно рухнул на ка-кую-то софу. Я хотел ринуться в этот круг, разделить их, отхлестать по щекам, однако стыд удержал меня. Бывает такой момент, когда события, зародившиеся в разных точках горизонта, сливаются и преграждают все выходы. Мне вдруг почудилось, что люди перешептываются за моей спиной, понижают голос, разглядывая меня. Я выпил два или три бокала неведомо чего и не сразу понял, что в очередной раз оказался рядом с Францем. — Да вы дрожите? Боитесь Беатрису? Ей-богу, мне они кажутся потрясающими, женщинам всегда надо доверять. — Зачем… зачем играть роль посредника, чтобы затем нанести удар в спину? — Но, друг мой, ваш флирт с моей женой благородным не назовешь, он был скорее гнусен. Хоть я человек вполне современный, но сводничеством не занимаюсь. Я чуть не расплакался. Я был настолько уничтожен, что у меня не было сил злиться на Франца, хотя он отчасти и организовал этот подлый заговор. Любить его я не мог, восхищаться им — тем более. Однако в этот миг мне хотелось воззвать к его помощи, вот только скверная улыбка его не предвещала ничего доброго. — Все наши пары отличаются хрупкостью, Дидье, и легко ломаются при столкновении с другими. Не дуйтесь, оставьте свои предрассудки. Раз уж наши супруги так хорошо поладили, примем участие в их празднике. Мы теперь братская семья. Берите пример с меня: я привязываюсь к любовникам жены и делаю из них близких друзей. Я нахожу повод для веселья там, где другие рвут на себе волосы. Давайте не будем грызться, Дидье, чокнемся как добрые республиканцы, у которых все общее. Пока калека поднимал к губам стакан в дрожащей руке, буря удвоила свою мощь. Внезапно «Трува» легла на правый борт с уклоном в тридцать градусов с лишним, одно из зеркал разлетелось вдребезги, и осколки стекла понеслись в центр зала. Атакованный штормом корабль стонал, как измученный колосс, и все его деревянные части затрещали, издав зловещий хруст. Огромные волны бомбили корпус, взрывались снопами молочной пены в иллюминаторах столовой и рассыпались дождем переливающихся, как опал, шариков. Какофония была ужасающей: судно скользило по головокружительным спускам и через мгновение взлетало на пенистые гребни. Создавалось впечатление, что Средиземное море, захваченное роковой музыкой, тоже пустилось в пляс. Не совладав с качкой, оркестр повалился, груды тарелок и усилителей обрушились на танцевальную дорожку и покатились к ногам зрителей. Зал превратился в сковородку, на которой мы подскакивали, словно блины. Пассажиры прервали танец и, ухватившись за колонны и подлокотники привинченных к полу кресел, пережидали буйство ненастья. Столовая вставала на дыбы, прыгала, терзала желудки. Туалеты внезапно стали судьбой и главным направлением для большинства людей. Бармен и стюарды торопливо раздавали плотные пакеты вместо рюмки коньяка перед завершающей чашечкой кофе. И помертвевшие лица утыкались в бумажные колпаки, спины конвульсивно дергались, стараясь исторгнуть невыносимое бремя праздничного ужина. Лишь Ребекка и Беатриса, спокойные посреди паники, продолжали кружиться в своем воображаемом ритме — ярость волн придавала их движениям необыкновенный резонанс. Они сплетались, непристойно подергиваясь, возвышаясь над разгулом стихий как аллегорические фигуры хаоса. Шквал ветра на мгновение отвлек меня от моего горя, но едва администрация умело и эффективно восстановила порядок на борту (в частности, двое матросов держали кресло Франца), я снова впал в меланхолию. Подобно этому кораблю, я тоже держал курс в бездну. Чувства мои переменились столь же быстро, как ситуация. Я уже забыл Ребекку, и Беатриса вновь стала для меня желанной, словно прерванный на середине роман, к которому возвращаешься с прежней охотой. Суматоха помешала встретить Новый год. Один из стюардов напомнил выдержавшим испытание пассажирам об их долге, и все стали желать друг другу счастья, обниматься. Тивари и Марчелло поздравили меня с оттенком снисхождения, которое обычно проявляют к неудачникам, — хуже всего не сам провал, а свидетели, утверждающие его как свершившийся факт. Беатриса и Ребекка в первый раз поцеловались в губы. Они смеялись и, судя по всему, говорили друг другу тысячу остроумных игривых слов. Затем стали забавляться тем, что посылали мне воздушные поцелуи, сдувая их с тыльной стороны ладони. Никогда еще они не казались такими красивыми, такими веселыми. — Ты бы видел свое лицо, — молвила Беатриса незнакомым мне голосом. — Не хочешь пожелать нам доброго восьмидесятого года? Я заледенел до костей, в горле у меня образовалась удавка, не позволявшая даже сглотнуть, чтобы открыть рот. — Пригласим его с собой? — спросила Ребекка. — А он пригласил бы меня, если бы ты приняла его? — Не думаю. — Тогда оставим этого хама одного. Средство классическое, но испытанное. Изо рта у меня вырывались отдельные слоги, что напоминало бульканье ванной, из которой спускают воду. — Что ты сказал? Выговаривай слова, я не понимаю тебя… Между ними царило согласие близнецов, издевающихся над недотепой. Они держали тайный совет, перешептываясь, и даже тончайший мой слух тщетно силился поймать на лету их секреты; наконец обе залились смехом, который становился все более и более задорным. — Сожалею, Дидье, свободных мест нет. — Пойми меня, — добавила Беатриса, понизив голос, — ты подорвал вложенное в тебя доверие. Мерзок лишь тот поступок, который бросают на полпути: я бы простила тебе интрижку с Ребеккой. Я не прощаю то, что ты даже в этом провалился. Все же пожелаю тебе счастья в Новом году, Дон Жуан, побыстрее начинай охоту, иначе проведешь ночь один. Они расцеловались в щечку и удалились, пристально глядя друг на друга, тесно соприкасаясь боками, как если бы хотели составить одно тело на двоих. — Ах, гадючки, — сказал Франц, не упустивший ни слова. — Вот это, Дидье, сестринская солидарность, или я ничего не понимаю. Что ж, примите с достоинством то, что вы всего лишь крайнее средство. Вам захотелось поиграть в Казанову, так не влезайте же в шкуру цербера. Я был уничтожен: обида, рухнув на опьянение, обрела вес катастрофы. Последние слова Беатрисы обострили мое чувство собственной слабости. Я видел вокруг себя только противников и агрессоров, а в ухо мне жужжал отвратный, неотвязный паралитик, продолжавший свой грязный, подлый, безнравственный монолог. — Вы думаете, они собираются… Он непристойно облизнулся. — Ваша подружка — лакомый кусочек, моя — горячая штучка, они вам ничего не оставят. Это мерзопакостное суждение возмутило меня. В приступе благородного негодования я крикнул: — Ненавижу вас, ненавижу. — Тем лучше: я труслив, уродлив, гнусен: для меня все это дополнительные, восхитительные резоны быть подлецом. Я хочу заслужить выказываемое мне презрение. Говорю вам, — добавил он, расхохотавшись, — с таким другом, как я, враги не нужны. Отвечать на подобные оскорбления было свыше моих сил; погрузившись в печаль, я следил за происходящим в зале лишь вполглаза. Открыли шампанское. Катастрофическое веселье овладело тремя десятками здоровых пассажиров, которые еще держались на ногах. Между ними образовалось некое братство стойкости, способствующее взаимной симпатии. Эти последние празднующие словно обезумели: Беатриса с Ребеккой, ободряемые гиканьем и свистом, выступали заводилами. И вот настал гвоздь программы. Молодая жена Франца, залпом опустошив бокал, рассеянно повертела его в руках, затем вдруг по-казацки швырнула себе за спину, и он с хрустом разлетелся на части. За этим жестом последовали громовой клик, гвалт голосов, пауза и новый гвалт. Беатриса в свою очередь бросила бокал через плечо — блистательный абсурд, рассмешивший всех до слез. «Попробуйте вы тоже», — говорила Ребекка по-английски тем, кто окружал ее. В порыве неудержимой радости дюжину бокалов, ставших грациозными гиперболами, отправили на пол или в стены. Ребекка побежала к буфету за другими, выпила их, обрызгивая соседей, и метнула в потолок. С небес обрушился водопад осколков, и звону раскалываемого вдребезги хрусталя вторили взрывы смеха расхристанных, ополоумевших шутников. Это последнее каре празднующих насквозь пропиталось алкоголем, и любая забава казалась им недостаточно бредовой. Стюарды попытались было вмешаться, но ничто не могло остановить восхитительного безумия, спущенного с цепи двумя молодыми женщинами. Их бесстыдная наглость уже не знала границ. Не осталось бокала, чашки, стакана, рюмки, фужера, графина, вазы, которым удалось бы спастись от истребления, снаряды сталкивались с яростным грохотом, морские пакеты шумно лопались при ударе о деревянные панели, но их почти перекрывал треск битого стекла. Эти мелодичные позвякивания, восхищавшие других, звучали для меня похоронным звоном. Потом настал черед картонных тарелок и объедков, которые тоже стали бомбами, пулями и стрелами. Игра перерождалась в баталию школьной столовой. Вскоре зал был усеян ошметками паштета, куриными косточками, обрывками сыра, хвостами сельдерея, листьями салата, кусочками огурцов в сметане и фаршированными помидорами, которые лопались при попадании в цель, оставляя за собой длинные, сочившиеся красной жижей пятна. Остальное громоздилось на полу и украшало физиономию тех, в кого попали — с них ручьями текли сок, вино или соус. Укрывшись в другом конце столовой, не принимая никакого участия в этой непристойной оргии, я наблюдал за ней издали — влюбленный и взыскующий подаяния, ничтожный и презренный, вдыхающий лишь затхлые миазмы бурной радости, к которой так и не сумел приобщиться, гадкий утенок, изгнанный из вольера, в одиночестве пережидающий катастрофу в своем уголке. — Идите сюда, — крикнул мне Франц, — сейчас начнется самое веселье. Такие пьяные празднества вызывали у меня отвращение, и я сбежал в самый разгар этого артиллерийского обстрела, унося с собой смутный образ клубов дыма, пунцовых рож, насмешливого ржанья. Как могла Беатриса увлечься подобной грубостью? В последний раз я взглянул на столовую, чтобы навсегда запечатлеть в памяти жуткую топографию: Беатриса и Ребекка, с мокрыми волосами, обняв друг друга за шею, сотрясались от смеха и хлопали по животу обалдевших стюардов. Увидев, что я ухожу, Франц, окруженный кучкой тевтонских гарпий, проревел мне вслед: — Берегите рога на выходе, дверь здесь низкая. Мгновение спустя, уже в коридоре, у меня началась ужасная мигрень: голова казалась мне невыносимой ношей, в которой все вены моего тела отвердели, слепившись в единый сгусток крови, более тяжелый, чем скала. Я совершенно пал духом, нервы сдали, как после приступа бешеной ярости. В этот момент все казалось мне мерзким, скотским, безнадежно серым. Слишком велико было разочарование, и я не прощал себе, что превратился в посмешище, когда был наказан за мелкое прегрешение, которое даже не сумел совершить. Тщетно я пытался отвлечься от своей невралгии и мстительно представлял себе двух изменниц, предвкушавших там, наверху, свою постыдную близость. Во мне теплилась детская надежда, что качка помешает их объятиям и чемодан, выпавший из сетки, оглушит прямо посреди греховного акта. Я в слезах бросился на кушетку, вознося молитвы, чтобы корабль угодил в торнадо, который поглотит всех участников этого зловещего фарса. Я сильно перебрал и утратил ясное понимание вещей. Часы слились в один непрерывный кошмар. Я то просыпался, то засыпал вновь. Я прождал Беатрису всю ночь, вздрагивая при малейшем звуке шагов в коридоре, безутешно рыдая после каждой ложной тревоги. ПЯТЫЙ ДЕНЬ Чайная церемония Как мог я, после подобного вечера, бриться, менять несвежую рубашку, пить кофе? День скользил по ночи, как мокрая тряпка по грязному стеклу, и солнце конца времен предпринимало робкую попытку показаться, чтобы осветить удручающую сцену. Все еще было погружено в сон, кроме рокочущих моторов и ветра, чьи резкие порывы сотрясали остов корабля. Я слушал оскорбительные выкрики моря, бившегося о корпус, и смятение мое насыщалось этим шумом, грохотавшим вместе со мной. Теперь оставалась только скучная водная дорога до Стамбула, куда мы должны были прибыть после полудня, осталось вытерпеть пять часов заключения на этом плавучем катафалке. Я пребывал в похоронном настроении: Беатриса так и не вернулась. Мне любой ценой надо было поговорить с ней. Подруга, с которой меня связывали воспоминания о стольких счастливых минутах, в эту минуту казалась самой желанной из всех женщин: я проклинал Ребекку, жестокую интриганку, разрушившую наш союз. Человек, возникший на перекрестке дорог, кажется нам воплощением рая. Ошибка состоит в желании задержать это случайно мелькнувшее лицо. Как мог я все подвергнуть сомнению ради некоторых вольностей с этой незнакомкой? Я очнулся, словно после дурного похмелья. Понадобилось замкнутое пространство, чтобы поднялся этот осадок нечистой страсти, как после переперченной еды. Корабль этот надломил мне душу. Меня особенно раздражала мысль, что все мои несчастья соотносятся с тривиальной мудростью типа «кто слишком много целует, плохо обнимает». Мне не хватило отваги дождаться возвращения Беатрисы: я должен был увидеть ее немедленно, поговорить с ней, вымолить прощение. Я вышел, вновь стал подниматься по лестницам, ходить по палубам и мостикам, углубился даже в машинное отделение, несколько раз прошелся перед небольшой группой заспанных стюардов — никаких следов Беатрисы. Я возненавидел эту плавающую клетку, державшую нас в плену, я проклинал загадочное море, которое движется в никуда, указывает тысячи направлений, следуя им и одновременно их предавая. Несколько раз я возвращался в нашу каюту. Каждый раз оставлял записочку с указанием, где я нахожусь и в какое время вернулся. Тщетно. Тогда я решил выяснить все до конца. Некая сила, которой я не мог противостоять, приказывала мне подняться на проклятый этаж. Я вихрем взлетел в коридор первого класса. Бесшумно подойдя к дверям каюты Ребекки, я приложился к ним ухом. И стоял так, оглушенный биением собственного сердца, когда дверь распахнулась. — Входите, — сказал Франц, — я вас ждал. Я отшатнулся. — Вы? Здесь? Стало быть, я ошибся каютой? — Вовсе нет. Я стерегу сон моей жены. Сначала я подумал о бегстве. Калека был последним человеком, которого мне хотелось увидеть. И уж он-то должен был это знать. Но я все же вошел, вне себя от ярости, не в силах произнести хоть слово. Ребекка спала в своей постели. — Вы можете говорить в полный голос. Она приняла снотворное. — Где Беатриса? — На судне, но где — не знаю, клянусь вам в этом. Его чересчур невинный облик не внушал доверия. Я быстро понял, что за этими слишком любезными манерами скрывается нечто особенное. — В конечном счете, Дидье, только я сохранил хорошие отношения с остальными тремя. Вы огорчены? Чего бы мне это ни стоило, я счел более честным признать свою досаду. В целом, говорил я себе, он всего лишь шут, и злоба его вызвана прежде всего глупостью: он не стоит даже того, чтобы я на него злился. — Я хочу помочь вам вновь завоевать Беатрису. Не из дружбы, поскольку вы не позволили дружескому чувству расцвести между нами, но из солидарности. Подобно мне, вы принадлежите к породе козлов отпущения, а я люблю проигравших: у них всегда есть выход — выиграть хоть один раз. — Я не за помощью пришел, лишь за информацией. — Разумеется, но мне не по душе оставлять вас в подобной ситуации. Во-первых, уверены ли вы, что моя жена вам больше не нравится? Его добродушие не обмануло меня. — Франц, не затевайте все сначала: мне нужна только Беатриса. — Беатриса вернется к вам, если захочет. Мы поговорим об этом позже. Пока же смотрите. Он отдернул занавеску иллюминатора, разобрал простыни на постели и свернул их к подножью. Ребекка, голая, спала на боку, поджав одну ногу под другую. Я внезапно почувствовал бешеное биение пульса. — Зачем вы это делаете? — Для вас, Дидье, я реализую ваши желания. Я не понимал. Нездоровый отек уродовал его верхнюю губу. Ткнув Ребекку в плечо, он повернул ее на спину. — Она красива, вы не находите? Как отрадно думать, что это женское тело, эта атласная кожа подчиняются любому возникшему у меня движению. Она ваша, если вы ее желаете. — Вы шутите? — Вовсе нет, я абсолютно серьезен: восхищайтесь этими налитыми плечами, этими упругими грудями, разгорячите себя юностью этого прекрасного лица, которое вы, возможно, больше не увидите, погладьте ее по животу, не опасайтесь ничего, она пребывает в наркотическом дурмане, поцелуйте ее, подцепите языком эти колючие заросли. Я застыл, словно кол проглотив, уверенный, что Ребекка лишь притворяется спящей. Что, если это очередная западня, которую расставила парочка, связанная обоюдным пристрастием ко всяческой грязи? — Хватит расхваливать торговые сделки, я нахожу ваше сводничество отвратительным. — Вы ограниченный человек, Дидье. Разве вы не видите, как я счастлив, что мы с вами делим чувство обожания к ней? — Сейчас не время говорить об этом, я хочу найти Беатрису, вот и все. Где она? — Владей я всеми своими членами, Дидье, предложил бы вам проделать со мной то, что две эти шлюхи… — Ваш черный юмор не отличается хорошим вкусом. — Займитесь с ней любовью, умоляю, я буду смотреть издали, если мое присутствие вас стесняет, вознаградите себя за все. Сказано это было невиннейшим тоном ребенка, который просит конфетку. — Вы действительно сошли с ума? — Никоим образом. Пользуясь тем же случаем, включите кипятильник, мы заварим чай. — Послушайте, Франц, вам не кажется, что после всего случившегося вчера вечером вы сделали уже достаточно? Итак, говорите, где находится Беатриса, или я ухожу. — Беатриса спит в моей каюте, вот почему Ребекка легла здесь: кровать слишком узка для обеих и, поскольку мне спать не хотелось, я уступил свою вашей подруге. Идти туда бесполезно, ключ у меня, я запер дверь снаружи. — Дайте мне ключ. — Секунду, Дидье, имейте снисхождение к больному. Давайте сначала выпьем чаю. Он расставил чашки на подносе. Успокоенный тем, что Беатриса недалеко, я вставил штепсель в розетку. Тогда калека произнес с особенной мягкостью: — Хотите, сведем наши счеты? Поначалу мы хотели только поддразнить вас. Вы с Беатрисой выглядели такой дружной парой — союз двух наивных людей, отправившихся искать великого потрясения на Востоке. Своей обоюдной нежностью вы возрождали ценности невозможного брака. Я испытывал по отношению к вам зависть, смешанную с насмешкой, причем насмешка преобладала. Мы устроили вам проверку: подобно трем парам из четырех, вы не устояли. Я всегда борюсь за освобождение людей, связанных слишком сильным чувством, мне нравится разрушать идиллии, разоблачать комедию большой любви. И я пристроился к рутине вашего существования, как крошка хлеба, застрявшая в горле. Я чувствовал себя смешным, ибо вновь сидел перед ним, и поток его слов заливал меня, словно губку под краном. — Ничего вы не разрушили! — Вы лежали в моей ладони и трепыхались, как насекомое. Атаковав со стороны Азии, я сразу привел вас в раздражение, я разворошил кучу жалких личинок, которые вы принимаете за мысли. Ибо идеи сами по себе никогда не имеют значения. Любой может обзавестись идеями, важен лишь тот, кто их производит. В сущности, я все угадал с первого взгляда — я почуял в вас мой скверный запах. Подманить вас на Ребекку было уже детской игрой, тем более что поначалу она нашла в вас некоторый шарм. Я притворялся равнодушным, но каждое из его слов было пощечиной мне, и хлестал он меня наотмашь, по обеим щекам. — К чему вы все это поете? — Любой мужчина втайне желает, чтобы другой мужчина освободил его от забот, связанных с желанием, указав раз и навсегда желанный объект: я сказал вам, какая женщина красива, а какая нет. Посредством рассказа о своих наслаждениях я заставил вас наслаждаться, посредством рассказа об извращениях ужаснул: где я прошел, там и вы захотели пройти, да еще получить дополнительное удовольствие от того, что предали меня. Даже злоба ваша делает мне честь — вы были моим сателлитом, жили под моим притяжением. Я привил вам новое чувство, моя жажда пробудила вашу. Моя страсть привела в движение другие, я слышал ее отзвуки повсюду. Но мы столько говорили о женщинах, что они нас обошли, и последнее слово осталось за ними. Широкая улыбка осветила его лицо. — Видите ли, Дидье, — продолжал он, — с вашей помощью я пережил в ускоренном ритме всю свою историю с Ребеккой. Вы обожглись от соприкосновения с ней, как я хирею от тоски по ней. Но вы оказались не на высоте: ваше желание было слишком слабым, ибо копировало мое; вы прожили как комедию то, что я пережил как трагедию; вы вели себя, подобно простаку, угодившему в сложную историю. И в демаршах моих меньше лжи, чем в ваших глупостях. Я слышал теперь, как нагревает воду спираль, дрожавшая в чайнике. Зачем я вернулся слушать его и пачкать себя этим? — Вы не слишком меня щадите, — жалко выдавил я. — Вы этого не заслужили. К тому же и меня никто не жалел. Вы полагаете, что я себя ненавижу? Вы ошибаетесь: я предпочитаю ненавидеть окружающих, это избавляет меня от отвращения к себе. Я желаю счастливым людям всех возможных зол из-за того зла, что они причиняют мне своим грязным счастьем. И потом, знаете ли, высшая ловкость негодяя — раскрывать игру в ходе ее реализации, тогда к злодеянию добавляется бесстыдство. Ничто не сравнится с удовольствием выложить карты на стол, сохранив при этом все свои преимущества. Развернув кресло, он выдернул штепсель из розетки, достал из чайника кипятильник, расставил чашки на подносе и бросил в каждую по пакетику. Когда он повернулся, на лице его вновь играла улыбка, выводившая меня из себя, та самая улыбка, в которой таилось множество отравленных стрел. — Если бы вы знали, Дидье, как публика смеялась вчера вечером над вашей глупостью. Сегодня утром экипаж только об этом и толкует. Это средиземноморские мужчины, у них мозги вскипают при одной мысли, что две женщины спят вместе. Ваше подлое поведение по контрасту с нежностью Беатрисы отвратило от вас все умы. Знаете, одна дама сказала мне после вашего ухода: «Какая жалость, если она сохранит верность подобной свинье». — Франц, заткнитесь! Каждое слово калеки скальпелем врезалось в мою плоть. Он опять начал терзать меня, я бы с радостью осыпал его бранью. — Обманутый рогоносец… — Что? — Я сказал: обманутый рогоносец. Это вы. Заурядный человек, который после нескольких лет сожительства, желая несколько подправить ординарность, начинает ухлестывать за случайно подвернувшейся курочкой и видит, как его нежная половина уводит курочку в тот самый момент, когда он готов был ею полакомиться. И становится посмешищем публики, ибо такого исхода ждали все, кроме подлеца, который спровоцировал его своей неуклюжестью. — Вы и в самом деле омерзительны. — Знаю. Ничто не радует меня больше, Дидье, чем ваше отвращение ко мне. В каком-то смысле это счастье, что вы не имели успеха у моей жены, ваша материальная часть подкачала бы. А столь доброжелательная особа, как Ребекка, непременно предала бы ваше поражение огласке, это фиаско опозорило бы вас. По крайней мере, иллюзии у нее сохранились… хотя, хотя… ведь Беатриса поведала ей о ваших затруднениях в первые недели. — О моих затруднениях? — Да, вы меня понимаете. Кажется, вам понадобилось больше месяца, чтобы вознаградить ее ожидания. Этот намек на тайный эпизод моей любовной жизни с Беатрисой — чрезмерная впечатлительность в течение нескольких недель мешала мне стать ее любовником — вызвал у меня безумный гнев. — Беатриса рассказала вам об этом? — Не мне. Ребекке, которая тут же поделилась со мной. — Вы негодяй, Франц… — Все знают, что интеллектуалы склонны к излишним эмоциям. В конечном счете мы с вами пришли к одному итогу. С партнером или без него, результат идентичен. — Всякому терпению есть предел, — сказал я, вставая, — вы ничего не упустили. — Это верно, вам досталась от меня изрядная доза унижения, и, однако, вы еще ничего не видели. — И не увижу. Я ухожу. — Да нет же, по своей трусости вы способны вынести любой афронт. Последняя колкость и удушающая атмосфера, действовавшая мне на нервы, привели к тому, что я обозвал его бранным словом, распахнув дверь. Острая боль пронизывала мне голову от одного виска до другого. Франц осклабился в театральной усмешке победоносного изменника и вдруг заговорил очень быстро: — Ну, я чувствую, вы вполне созрели, дошли до точки. Это правда: у меня всегда была только одна цель — навредить вам. И, знаете ли, я хочу воздвигнуть нашу дружбу на пьедестал не из нескольких футов нечистот, а целой груды навоза. Рассказ мой также был злобным деянием. Чем дальше я продвигался, тем больше вы увязали в сети фраз, и во мне укреплялась решимость использовать эту исповедь в иных целях. Я почуял в вас простофилю, готового поддаться мне, это был случай, который, быть может, никогда больше не повторится. Я так часто терпел неудачу — но вы пошли в ловушку с такой покорностью. Это моя вербальная победа, я достиг ее правильным выбором слов. — Ваша победа? Какая победа, ведь я ухожу. — Нет, Дидье, на сей раз вам не ускользнуть. Вы станете очевидцем несчастного случая. Но осудят за него именно вас, ибо меня никто не заподозрит. Я стоял в дверном проеме, уже одной ногой в коридоре, готовый уйти. Мне нужно было спасаться немедля — я замешкался на секунду, которая оказалась для меня роковой. Тут и случилось ужасное. Прежде чем я успел сделать хоть шаг, калека наклонил чайник и пролил несколько капель на подушку, возле лица Ребекки. Нет, не собирается же он в самом деле! Если бы прямо в это мгновение я сбежал, он, оставшись без свидетелей, никогда не посмел бы совершить свое злодеяние. Увы, в порыве спонтанной солидарности, как в случае с котенком, который тонул в Венеции, я ринулся к нему, чтобы остановить его. Он расхохотался — тем смехом, в котором уже нет ничего человеческого. И едва я схватил его за руку, как он замкнул меня в тиски своих ладоней, заставляя клонить чайник с кипящей водой к лицу своей спящей супруги. Все последующее укладывается в несколько слов. Произошла короткая борьба; он был гораздо сильнее меня; тщетно я до боли напрягал мускулы, стараясь ослабить хватку паралитика, в которой ощущал мощь целой толпы. Он так сдавил мне руки, что я сдался: крышка у чайника слетела, и вода низверглась на лицо Ребекки. Под этим обжигающим дождем молодая женщина забилась, издала сдавленный крик, утробный стон муки, затем потеряла сознание. Тут калека начал вопить по-английски, призывая на помощь. Глаза у него сверкали, кровь прихлынула к лицу, грудь вздымалась от учащенного хриплого дыхания. Я потерял голову, пробовал вырваться, приподнять чайник, но Франц меня окончательно сломил, вывернув руку: в паузах между криками он смеялся, словно был заодно с жидкостью, которая обугливала Ребекке кожу, добравшись уже до ее груди. Внезапно в коридоре послышался топот бегущих ног, какой-то матрос ворвался в каюту, и я получил удар по затылку. Очнулся я уже связанным, в окружении разъяренных людей. Франц, мертвенно-бледный, тыкал в меня пальцем и, всхлипывая, повторял: — Он хотел убить ее, я пытался помешать ему, но я же беспомощный калека, он хотел убить мою жену… ЭПИЛОГ Уже месяц я был в стамбульской тюрьме. Почва подо мной колебалась, словно я не покидал судна. Один, вдали от всех, в чужой стране, среди враждебных сокамерников, погибнув для единственной любимой женщины, я впал в глубокую прострацию. Раз в неделю я шатаясь плелся за полицейскими, которые вели меня к моему адвокату, мэтру Д., члену стамбульской коллегии, официально назначенному судом для защиты. Мой случай был серьезным, он этого не скрывал. Меня схватили на месте преступления, все свидетельства были не в мою пользу — особенно показания Раджа Тивари и Марчелло. Адвокат советовал мне признать вину. Он уже поживился за мой счет, выманив несколько тысяч долларов, и, зная о коррумпированности турецкой администрации, я боялся, что он сдерет с меня три шкуры при нулевых результатах. Единственным, чего он добился, был визит Беатрисы. Свидание длилось двадцать минут, в крошечной облезлой комнате, в присутствии двух охранников. Разговор оказался крайне неудачным: она была убеждена в моей виновности и отказалась выслушать мои аргументы. Мое поведение на корабле вызвало у нее гадливость, и она не желала возобновлять нашу совместную жизнь. Она собиралась продолжить путешествие и отправиться в Индию вместе с Марчелло, который, по всей видимости, стал ее любовником. Мне грозило по меньшей мере двадцать лет тюрьмы согласно местному законодательству: преступление произошло на турецком корабле в турецких территориальных водах. Французские консульские власти ничего не могли сделать для меня: в их компетенцию входили только правонарушения, связанные с транспортировкой наркотиков и подделкой паспортов. Все эти недели я пребывал в глубоком унынии, презирая самого себя. Убежденный в том, что по малодушию допустил расправу над женщиной, я в конечном счете признал свою ответственность и посчитал будущий обвинительный приговор заслуженным: во мне копилась горечь, как у растения, гниющего на корню. Вот такими мрачными были мои перспективы, когда я получил письмо от Франца: Дорогой Дидье! Как выразить вам мою признательность? Конечно, я сам довел вас до крайности, но чтобы такой приступ дурного настроения… Вы словно на блюдечке преподнесли мне месть, которую я и вообразить не смел. Зря вы так серьезно восприняли мой блеф. Я на вас не сержусь: благодаря этому делу споры наши обрели смехотворную вечность. Чудесная наука медицина: она ничего не смогла сделать для меня, ничего не смогла сделать и для Ребекки. Глазной нерв исцелению не подлежит; что до ожогов, они также неизлечимы. Моргание живого глаза создает отталкивающий контраст с неподвижностью мертвого, остекленевшего, в котором невольно застыла злоба. Каждый день, в тот час, когда вы ее «оросили», она плачет своим единственным глазом, второй же остается сухим. Ей больше не суждено нравиться: я хочу сказать, что кривая может понравиться только мне, калеке. Она видит красоты окружающего мира, хаотический беспорядок улиц, но никто не смотрит на нее, потому что на монстров смотреть не стоит. Каждый из нас отмечен стигматами боя. Благодаря вам, мы состаримся вместе — равновесие восстановлено. Я вновь стал для нее всем, мы образуем восхитительную пару страшилищ. Вы были маленьким бесполезным господином до нашей встречи — и вы сумели воссоединить две души. Знаете, чем мне дорога эта развязка? Тем, что она стала следствием вашей неуклюжести — трогательной в высшей степени. В наши дни трагедия обрушивается на людей не в силу проклятия: она рождается от их неловкости. Несчастье сваливается из-за оплошности, из-за гигантского ляпа. Наши драмы не просто мучительны: они несут в себе дополнительный гандикап смехотворности. Нам не дано даже выставить рок в качестве оправдания. Я обрел душевный покой: я больше не буду оскорблять все живущее на земле и под небесами. У меня есть даже намерение вновь приняться за работу — после двух лет бездействия я опять заинтересовался своим ремеслом. Ребекка, возможно, откроет парикмахерский салон: человек всегда возвращается к своим корням. Теперь нас связывает чувство нерушимого равенства: до конца дней мы пребудем в согласии, вечно проклиная друг друга. Вот так обстоят дела, а цель моего письма следующая: я отзываю свой иск к вам. Отказываюсь от прежних показаний и советую вам ссылаться на несчастный случай. Благодаря мне вы познакомились с тюрьмой — весьма интересный опыт для педагога. Напишите об этом книгу. Вы устали быть самим собой, но не находили сил стать другим: ваши таланты не соответствуют вашим амбициям. Вы попытались открыть окно, которое называется «Восток». Вам потребовалось немного времени, чтобы понять — речь идет об иллюзии. В путь вы отправились уже хромоногим, с надтреснутой душой: почва, на которую вы ступили, уплыла у вас из-под ног. Поступите, как я: создайте из Азии утопию другого места — это избавит вас от необходимости туда ехать. Поверьте, география выхода не дает. «Отрекись от этого мира, отрекись от иного мира, отрекись от отречения», — говорит мусульманский мистик. И вот еще что: не слишком жалейте себя из-за случившегося с вами несчастья (должно быть, вам покажется невыносимым мой тон моралиста: что вы хотите, мы все проникнуты добрыми чувствами). Примите во внимание, что, невзирая на ваше невезение, великими заблудшими душами остаются женщины: о них столько наговорили, что попросту забыли заняться их судьбой. В конце нынешнего века все еще предпочтительнее быть мужчиной, чем женщиной. В политике, как и в любви, единственной справедливой позицией является поддержка проигравших. И в завершение расскажу вам о Беатрисе: она написала нам, чтобы узнать новости о Ребекке. Марчелло исчез однажды ночью на Гоа, прихватив с собой все ее вещи и деньги: похоже, под его влиянием она пристрастилась к героину и готова на все, чтобы раздобыть дозу — включая продажу собственного тела богачам из Саудовской Аравии и Йемена, которые приезжают в Бомбей лечиться. Какой путь от маленького лицея в предместье, где она преподавала иностранные языки! Теперь вместе с тысячами других француженок и итальянок она образует последнюю волну растерянных детей, похоронивших свою индийскую мечту между Катманду и Панаджи. Пусть подыхают в восточной трясине все те, кто отравился сказкой о земле обетованной! Но вы на нее не сердитесь: она — типичный образчик тех тридцатилетних женщин, которые думают изменить жизнь, предавшись всем наслаждениям, и оказываются обманутыми эмансипацией, как их матерей обманул традиционный семейный уклад. Засим я вас оставлю: с этим выводом мы увязаем в песке гуманистических общих мест. Утешьтесь следующей банальностью: есть победы, ведущие в тупик, и поражения, открывающие новые пути. Суд надо мной состоится только в июле. Процессы политических экстремистов ужасно замедлили разбирательство уголовных правонарушений в Турции. Адвокат обещал мне, что дело будет прекращено за отсутствием состава преступления — с помощью последнего взноса в две тысячи долларов. Это означает, что я выйду на свободу в тех самых числах, когда должен был вернуться во Францию. Я намерен выучить наизусть «Голубой путеводитель»: если меня станут расспрашивать по возвращении, мне будет что сказать. Я с удивлением замечаю, что Беатриса полностью исчезла из моей души. Словно она никогда не существовала, словно никогда не всходили мы вдвоем на корабль с целью отправиться в паломничество, обернувшееся балаганным фарсом. Хватило нескольких недель, чтобы стереть ее образ, который создавался и полировался на протяжении многих лет. Она была любовным тупиком, который притворился торной дорогой. Один за другим, надеюсь, испарятся из моей памяти все персонажи этой комедии. И настанет день — близкий, если исполнятся мои желания, — когда их имена ничего не будут значить для меня! Даже ненависти или оскорбления. Вот уже и с «Трувы», как я узнал, по финансовым соображениям сняли весь такелаж. С 28 декабря по 1 января она совершила с нами свой последний рейс. На прошлой неделе родителям дали свидание со мной. Меня перевели в другую тюрьму — с более мягким режимом, для подследственных из Европы. Она называется «Сарк». Я спросил у адвоката, что означает это слово по-турецки. Он ответил: «Восток». notes Примечания 1 В книге повествования Дидье и Франца даны разными шрифтами, «шрифт Франца» заменен курсивом (прим. верстальщика). 2 Стачка бекона и яиц (англ.). (Здесь и далее — примеч. переводчика.) 3 Так предначертано (араб.). 4 Прозвище французов, родившихся в Алжире. 5 Сэр, дайте мне бакшиш (англ.).