Пушкин и 113 женщин поэта. Все любовные связи великого повесы Литагент «АСТ» Петр Константинович Губер Щеголев Павел Елисеевич Вульф Николаевич Алексей Евстафий Федорович Атачкин 113 женщин — очередные исторические сплетни или захватывающая действительность? В основе этой книги лежит знаменитый донжуанский список Губера, а также расследование лучших пушкинистов. Оставим меланхолию и рассуждения о судьбах родины в поэме «Евгений Онегин»… Окунемся в блистательную эпоху, где царило лицейское братство, насладимся дружескими попойками, куражом и талантом Пушкина, побываем в его любимых публичных домах и выясним, что было легким адюльтером, а что серьезным чувством. Эта книга как отличное шампанское с послевкусием стихов Александра Сергеевича! P. S. В издание включена нецензурная лирика поэта… Пушкин и 113 женщин поэта Все любовные связи великого повесы О Петре Губере и его книге «Скучно исследовать личность и жизнь великого человека, стоя на коленях, — обычная поза биографов. Чтобы понять его, нужно к нему подходить не с благоговейным трепетом поклонника, а с не смущающейся смелостью исследователя».      В. В. Вересаев Сфера интимных отношений Пушкина с окружавшими его женщинами неизменно привлекает к себе повышенное внимание. О сексуальности первого русского поэта публикуется немало претендующих на сенсационность материалов. Как ни банальны рассуждения о бурном «африканском» темпераменте Пушкина, но по сути все его творчество — гимн чувственной любви. Список сердечных привязанностей Пушкина впечатляет. В апреле 1830 г. в письме В. Ф. Вяземской он писал о Наталье Гончаровой как о своей сто тринадцатой любви. И, как мы знаем, не последней. Примерно за полтора года до свадьбы в альбоме Елизаветы Ушаковой поэт перечислил имена своих любовниц. Пушкинисты называют этот перечень «Донжуанским списком». К сожалению, альбом сохранился не полностью. Многие десятилетия исследователи пытаются соотнести имена из «Донжуанского списка» с реальными женщинами в пушкинском окружении. Одним из таких исследователей был Петр Константинович Губер. Его книга «Донжуанский список А. С. Пушкина» — пожалуй, лучшее на сегодняшний день из всего написанного на эту тему. Интересна судьба самого П. К. Губера. Он родился 16 сентября 1886 г. в Киеве. Получил высшее образование, весьма далекое от филологии (в 1909 г. в Петербурге окончил экономическое отделение политехнического института, а спустя пять лет — юридический факультет университета). В годы первой мировой войны был на фронте сотрудником Красного Креста, позднее служил военным переводчиком. Демобилизовавшись в конце 1916 г., Губер устроился помощником коменданта биржи труда в Петрограде и с этого времени занялся журналистикой. Активная литературная деятельность началась в 1919 г., когда он стал работать переводчиком в издательстве «Всемирная литература». В 1920–1930 гг. этот литератор опубликовал немало работ под псевдонимом П. Ф. Арзубьев. В 1934 г. он был принят в Союз писателей, а спустя четыре года репрессирован. Умер в заключении весной 1940 г. Посмертно реабилитирован. Книга П. К. Губера «Донжуанский список А. С. Пушкина» впервые опубликована в 1923 г. О существе своего исследования автор писал: «Самостоятельной разработки источников производить почти не пришлось, и заняться подлинными рукописями Пушкина я также не имел возможности… Я имел дело только с печатным материалом и во многом вынужден был полагаться на выводы и обобщения пушкинианцев-специалистов». В его книге обобщены материалы по «Донжуанскому списку», накопленные к началу XX века. Губер одним из первых попытался идентифицировать имена, перечисленные в ушаковском альбоме. Правда, некоторые из них так и остались нераскрытыми, что объясняется недостатком имевшегося тогда документального материала. Ничего не сказано о Настасье, двух Варварах, Анне, Елизавете, Надежде, Любови, Ольге, Евгении, Александре, Елене. В книге Губера не нашлось места таким близким поэту женщинам, как Е. И. Бароцци-Пущина, Е. М. Истомина, А. М. Колосова, С. С. Киселева, С. М. Дельвиг, А. И. Смирнова-Россет, Д. Ф. Фикельмон. Уже после гибели Губера стало известно еще об одной странице альбома Ушаковой, где на небольшом оставшемся от рисунков месте рукою Пушкина были дописаны три имени: Елена, Татьяна, Авдотья. Вполне возможно, что в альбоме имелись еще листы, на которых поэт мог записать и другие имена. Таким образом, известный в настоящее время список состоит из тридцати семи имен. До сих пор не все они разгаданы. Например, не ясно, кто скрыт под именем «Любовь». Относительно недавно появилось предположение, что Пушкин имел в виду Любовь Полуектову, сестру Веры Федоровны Вяземской. Понятно, что в списке не упомянуты имена женщин, с которыми поэт сблизился после своей женитьбы. Почему-то он не упомянул в своем любовном списке некоторых женщин, к которым испытывал, и не безответно, серьезные чувства (например, З. А. Волконскую и К. А. Собаньскую). Некоторые сведения, приведенные Губером, ошибочны. Скажем, Амалия Ризнич вышла замуж не в 1822 году в Вене, а в 1820 в Триесте, где и умерла. Вопреки утверждению автора книги стихотворение «Простишь ли мне ревнивые мечты» посвящено не ей, а Каролине Собаньской, о которой Губер, скорее всего, ничего не знал. Строфа из 1-й главы «Евгения Онегина»: Я помню море пред грозою: Как я завидовал волнам, Бегущим бурной чередою С любовью лечь к ее ногам… посвящена Вере Федоровне Вяземской, а не Марии Николаевне Волконской, как считал Губер. Имеются и другие неточности. Статья П. Е. Щеголева «Любовный быт Пушкинской эпохи», выдержки из дневника А. Н. Вульфа и краткие сведения о женщинах пушкинского круга в изложении современного исследователя Е. Ф. Атачкина дополняют материал книги П. К. Губера. Петр Губер[1 - Текст книги приводится полностью по изданию: П. К. Губер «Донжуанский список Пушкина», Птб., «Петроград», 1923. Частичному сокращению подверглось только «Предисловие», откуда изъяты некоторые пассажи, не имеющие отношения к основной теме книги. В отдельных случаях орфография оригинала приведена к современным нормам, опущены потерявшие актуальность библиографические сноски. Заменены синонимами слова, вышедшие из употребления. Курсивы и выделения слов принадлежат автору.] Донжуанский список А. С. Пушкина Предисловие Пушкин и русская культура Вошло в обычай называть Пушкина великим национальным поэтом преимущественно перед всеми другими русскими поэтами. Нам говорят: Пушкин является в России самым любимым поэтом. Его читали и продолжают читать иногда больше, иногда меньше, исходя из умственных интересов данного поколения, но, в общем, он всегда имел более значительное количество благодарных читателей, чем любой другой автор, писавший стихами на русском языке. О творчестве Пушкина были написаны лучшие страницы русской литературной критики. Тургенев, Достоевский называли себя его учениками. Наконец, он основал школу: Майков, Алексей Толстой и даже Фет являются его продолжателями в поэзии. Со школы мы и начнем: секрет, в наше время уже достаточно разоблаченный, состоит в том, что Пушкинской школы никогда не существовало. Как и у Шекспира, у него не нашлось продолжателей. Майков и Толстой, весьма посредственные стихотворцы, пытались воспроизвести некоторые особенности пушкинского стиха, но это им совершенно не удалось в самой чувствительной и деликатной сфере поэтического творчества — в сфере ритма. Что касается Фета, то он, конечно, примыкает всецело к другой поэтической традиции: не к Пушкину, а к Тютчеву. Знаменитые критики и великие писатели, говорившие о Пушкине, высказали множество глубоких и плодотворных мыслей по поводу его поэзии. Разбирая «Евгения Онегина», Белинский объяснил русскому читателю, каким должен быть нормальный здоровый брак, а Достоевский в известной речи превознес до небес главнейшую русскую добродетель — смирение. К несчастью, у Пушкина имелись свои собственные понятия о браке, выраженные, между прочим, и в «Онегине», и отнюдь не согласные с взглядами Белинского, а славянофильского смирения у него совсем не было. Не ищите у него морали. Его муза воистину по ту сторону добра и зла. В его поэзии нет никакой этической проповеди, никакого учительства, никакого нравственного пафоса. Моральное прекраснодушие ему смешно, а моральный ригоризм чужд и непонятен. Будучи крайним государственником и воинствующим патриотом, Пушкин, тем не менее, ни при каких обстоятельствах не выражал принципиальной, идейной вражды к Западной Европе. Ему не пришлось ни разу, несмотря на пламенное желание, побывать за границей. И все же, умом он чувствовал себя в Европе как дома. В области литературы исконные европейские сюжеты (например, сюжет Дон Жуана) были ему вполне по плечу. Любое из его произведений можно перевести на иностранный язык, и оно будет одинаково доступно и англичанину, и французу, и испанцу. Но отчего, в таком случае, Пушкин сравнительно малоизвестен европейскому читателю, гораздо меньше, чем Толстой, Достоевский, Тургенев? Только потому, что успешно перевести Пушкина на иностранный язык возможно, лишь сделавшись вторым Пушкиным. Не говорю уже, что адекватный перевод его стихов вообще невозможен. В русской истории XVIII век — век удачи и успеха; век энергичных усилий, увенчанных счастливыми достижениями; век смелости, новизны и внешнего блеска; век, по преимуществу, аристократический и дворянский; жестокий век, не менее жестокий, чем эпоха Великой Европейской войны. Так что XIX столетие представляется какой-то интермедией гуманности между двумя актами кровавой драмы. То была эпоха чувственная, легкомысленная, дерзкая, скептическая, очень умная и даже мудрая, по своему, но без всякой психологической глубины, без способности к рефлексии и анализу, почти без морали, с религией, всецело приспособленной к государственно-практическим целям. Эта эпоха оглушала себя громом побед и громом литавр; упивалась наслаждениями в полном сознании их непрочности и мгновенности; тратила силы, не считая; не боялась смерти, хотя любила жизнь до безумия. XVIII столетие оставило в наследие потомкам не только обширную территорию, впоследствии разделенную на тридцать пять губерний. Оно не было чуждо искусства: благодаря ему, мы имеем наши красивейшие здания, до сих пор украшающие Петербург, наши лучшие картины, дворцы Растрелли, полотна Левицкого и Боровиковского. Но в области слова это столетие было немым. В дипломатии, в светском обиходе и в любви, трех высших планах тогдашней жизни, царствовал французский язык. Литературная русская речь еще не была создана, и XVIII век понемногу выковывал это орудие. Выковывал медленно, терпеливо, упорно, в полном сознании великой важности этой задачи, и выковал окончательно. Но к тому времени на календаре уже успела появиться цифра нового века. Зато это орудие досталось Пушкину, и в его лице русское XVIII столетие впервые обрело дар слова. Пушкин стоит перед нами не как изолированное явление, не как гениальная загадка, а как законный, правомочный представитель большого и важного периода в истории русской культуры. Работа, предлагаемая вниманию читателей, первоначально задумана с целью иллюстрировать и обосновать мысли, набросанные в предисловии. Личные обстоятельства не позволили осуществить этот замысел до конца. Вместо большой книги, посвященной жизни, творчеству и мировоззрению Пушкина, были написаны только «Главы из биографии», и притом главы сравнительно второстепенные. Самостоятельной разработки источников производить почти не пришлось, и заняться подлинными рукописями Пушкина я также не имел возможности, хотя отлично сознавал всю плодотворность этого метода, особенно в спорных и сомнительных случаях. Я имел дело только с печатным материалом и во многом вынужден был полагаться на выводы и обобщения пушкиноведов, поэтому биографические факты, приведенные в книге, с ничтожными изъятиями, не имеют характера новизны. Я лишь стремился представить эти факты в их надлежащей соразмерности и естественной связи, изобразить «education sentimentale» Пушкина, то есть интимную историю его сердечных влечений так, как я их сам понимаю. Я считал неподобающим затушевывать, обходить молчанием или смягчать что-либо, имевшее место в реальной жизни великого поэта. Мое изложение не апология, но и не обвинительный акт. У Пушкина, конечно, были свои слабости и даже пороки, особенно в той области, которая явилась предметом моего рассмотрения. Но он достаточно велик, чтобы нуждаться в адвокатах. Что же касается до укоров и обвинений, вроде тех, которые позволил себе Владимир Соловьев в нашумевшей в свое время статье о Пушкине, то они были бы здесь еще более неуместны. Всякие нападки на Пушкина, с точки зрения общепринятых ныне (хотя и редко соблюдаемых) понятий о морали, неизбежно имеют привкус фарисейства, чего я стремился избежать во что бы то ни стало.      П. Губер, 23 января 1923 Глава первая I От природы Пушкин был человек вполне здоровый, с огромным запасом энергии и жизненных сил. «Великолепная натура, — сказал знаменитый хирург Арендт, ухаживавший за смертельно раненным поэтом, — mens sana in corpore sano». Единственным признаком, говорившим о некотором нарушении идеального физиологического равновесия в этой «великолепной натуре» была необыкновенно быстрая чувственная и нервная возбудимость. Лицом он был очень некрасив. Большинство дошедших до нас портретов, в том числе наиболее распространенные в копиях и репродукциях портреты Кипренского и Тропинина, льстят ему. «Лицом настоящая обезьяна» характеризовал он себя в юношеском французском стихотворении «Mon portrait». Кличка «обезьяна» долго преследовала его в свете. По-видимому, поэт сильно страдал временами от сознания собственной уродливости. В послании к известному красавцу, лейб-улану Ф. Ф. Юрьеву, он утешает себя: А я, повеса вечно праздный, Потомок негров безобразный, Взрощенный в дикой простоте, Любви не ведая страданий, Я нравлюсь юной красоте Бесстыдным бешенством желаний. Бешенство желаний, несомненно, было ему хорошо знакомо. Но что касается до неведения мук любви, то он сказал умышленную неправду, которую сам постоянно опровергал всеми возможными способами. О повышенной эротической чуткости и отзывчивости Пушкина единогласно говорят все отзывы современников. «Пушкин любил приносить жертвы Бахусу и Венере, — пишет лицейский товарищ поэта С. В. Комовский, — волочился за хорошенькими актрисами гр. Толстого, причем проявлялись в нем вся пылкость и сладострастие африканской природы. Пушкин был до того женолюбив, что, будучи еще 15 или 16 лет, от одного прикосновения к руке танцующей во время лицейских балов взор его пылал, и он пыхтел, сопел, как ретивый конь среди молодого табуна». Комовский, как видно даже из приведенного отрывка, был человек отнюдь не умный и не глубокий. Недаром его рассказ возмутил другого лицеиста М. Л. Яковлева. Послушаем поэтому свидетеля более проницательного, хотя, по складу своего характера, еще более далекого от Пушкина: «В Лицее он превосходил всех чувственностью, а после, в свете, предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий. Должно дивиться, как и здоровье, и талант его выдержали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались и частые гнусные болезни, низводившие его часто на край могилы. Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви или истинной дружбы. У него господствовали только две стихии: удовлетворение чувственным страстям и поэзия; в обеих он ушел далеко». «В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств, и он полагал даже какое-то хвастовство в отъявленном цинизме по этой части: злые насмешки, часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над родственными привязанностями; над всеми отношениями общественными и семейными — это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал… Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда почти без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в близком знакомстве со всеми трактирщиками, непотребными домами и прелестницами петербургскими, Пушкин представлял тип самого грязного разврата». Автор этих строк — холодный, чопорный бюрократ, барон (впоследствии граф) М. А. Корф — знал родителей Пушкина, учился с ним в одном классе, постоянно встречал его в различных петербургских гостиных и некоторое время снимал квартиру в том доме, где жил недавно обвенчавшийся и мечтавший остепениться поэт. Но, конечно, в нравственном смысле это были два антипода. Во время житья под одним кровом между ними случались частые столкновения, дошедшие однажды до того, что необузданный в гневе Пушкин собственноручно прибил грубияна лакея, служившего у Корфа, и порывался вызвать на дуэль самого благовоспитанного барона. Отголоски глухого, застарелого раздражения чувствуются в рассказе Корфа. Показания лиц, душевно близких к поэту, разумеется, гораздо мягче и выдвигают на первый план более симпатичные черты. «Пушкин был собою дурен, — сообщает брат поэта Лев Сергеевич, — но лицо его было выразительно и одушевленно; ростом он был мал (в нем было с небольшим два аршина и пять вершков), но тонок и сложен необыкновенно крепко и соразмерно. Женщинам Пушкин нравился; он бывал с ними необыкновенно увлекателен. Когда он кокетничал с женщиной или когда был действительно ею занят, разговор его становился необыкновенно заманчив. Должен заметить, что редко можно встретить человека, который бы объяснялся так вяло и несносно, как Пушкин, когда предмет разговора не занимал его. Но он становился блестяще красноречив, когда дело шло о чем-нибудь близком его душе. Тогда он являлся поэтом — и гораздо более вдохновенным, чем во всех своих сочинениях. О поэзии и литературе Пушкин говорить вообще не любил, а с женщинами никогда ни касался до сего предмета». Алексей Николаевич Вульф — приятель, собутыльник и сосед по имению — дополняет в своем дневнике этот беглый портрет: «Пушкин говорит очень хорошо; пылкий, проницательный ум обнимает быстро предметы; но эти же самые качества причиною, что его суждения о вещах иногда поверхностны и односторонни. Нравы людей, с которыми встречается, узнает он чрезвычайно быстро: женщин же он знает, как никто. Оттого, не пользуясь никакими наружными преимуществами, всегда имеющими большое влияние на прекрасный пол, одним блестящим своим умом он приобретает благосклонность оного». А вот воспоминания женщины, тем более драгоценные, что из всей многоликой толпы красавиц, которым Пушкин посвящал свои помыслы, только две удосужились описать свои встречи и беседы с ним. Но воспоминания А. О. Смирновой, переделанные к тому же ее дочерью, многословны, хаотичны, тенденциозны и неправдивы. Напротив, небольшие по объему мемуары Анны Петровны Керн, хотя и составленные много лет спустя после кончины Пушкина, поражают своею свежестью и живой убедительностью. «Трудно было с ним вдруг сблизиться, — рассказывает А. П. Керн, — он был очень неровен в обращении: то шумно весел, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен; и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту… Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренне и был неписанно хорош, когда что-либо приятно волновало его. Когда же он решался быть любезным, то ничто не могло сравниться с блеском, остротою и увлекательностью его речи». И далее: «Живо воспринимая добро, Пушкин не увлекался им в женщинах; его гораздо более очаровывало в них остроумие, блеск и внешняя красота. Кокетливое желание ему понравиться привлекало внимание поэта гораздо более, чем истинное глубокое чувство, им внушенное; сам он почти никогда не выражал чувств; он как бы стыдился их, и в этом был сыном своего века. Причина того, что Пушкин скорее очаровывался блеском, нежели достоинством и простотою в характере женщин, заключалась, конечно, в его невысоком о них мнении, бывшем совершенно в духе того времени». Так запечатлелся облик Пушкина в памяти этих людей, столь несхожих между собою. Но как ни разнообразны, в смысле исходной точки зрения, приведенные нами рассказы знакомых поэта, кое-что общее можно извлечь из них. Не подлежит спору, что в эротическом отношении Пушкин был одарен значительно выше среднего человеческого уровня. Он был гениален в любви, быть может, не меньше, чем в поэзии. Его чувственность, его пристрастие к внешней женской красоте всем бросались в глаза. Но одни видели только низшую, полузвериную сторону его природы. Другим удалось заметить, как лицо полубога выступало за маскою фавна. Нужно ли добавлять, что эти последние наблюдатели были гораздо ближе к подлинной правде. II При встречах с женщинами Пушкин мгновенно загорался и порою так же мгновенно погасал. Осенью 1826 г., только что прощенный Николаем I, он из своего Михайловского уединения попадает в Москву, кипящую шумным весельем по случаю коронационных торжеств. Здесь на пути его оказалась хрупкая, миниатюрная красавица С. Ф. Пушкина, его дальняя родственница. Он был ей представлен, тут же влюбился и немедленно задумал сделать предложение. Всего несколько дней понадобилось ему, чтобы решиться на такой важный шаг. «Боже мой, как она красива, — писал он двоюродному брату своей предполагаемой невесты В. П. Зубкову, избранному им в поверенные, — и до чего нелепо было мое поведение с нею. Мерзкий этот Панин! Знаком два года, а свататься собирается на Фоминой неделе; а я вижу ее раз в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь». Также стремительно и бурно налетела на него любовь к Н. Н. Гончаровой, которая впоследствии стала его женой и которая в момент знакомства имела всего 16 лет от роду. Не теряя ни минуты, он по своему обыкновению, несколько странному для поэта, просил руки Натальи Николаевны при посредничестве свата, каковым в этот раз оказался известный бретер и авантюрист с сомнительной репутацией, Ф. И. Толстой, прозванный американцем. Получив холодный и уклончивый ответ от родителей невесты, Пушкин умчался на Кавказ к армии Паскевича в полном отчаянии. А ему шел тогда уже тридцатый год; он изведал всевозможные житейские бури, и его любовный опыт был весьма обширен. «Натали — моя сто тринадцатая любовь», — признавался он жене друга, княгине В. Ф. Вяземской. В другом месте он вспоминает: «Более или менее я был влюблен во всех хорошеньких женщин, которых знал. Все они изрядно надо мной посмеялись; все, за одним единственным исключением, кокетничали со мной». Совершенно очевидно, что нельзя серьезно любить сто тринадцать женщин. Большинство увлечений Пушкина носит характер мимолетности. Однако не следует делать отсюда тот вывод, будто поэт вообще не был способен к глубокому и прочному чувству. В этой чудесной биографии мы имеем возможность наблюдать самые разнообразные типы любви: от случайного каприза до напряженной, мучительной страсти, от грубой телесной похоти до воздушной, романтической грезы, которая довлеет сама себе и остается неизвестной даже любимому предмету. Должно, впрочем, заметить, что случаи этого последнего рода довольно редки. Пушкин очень любил легкий флирт, ни к чему не обязывающий обе стороны. Но когда ему не удавалось удержать нарождающееся чувство в должных границах, когда любовь приходила не на шутку, она обычно протекала как тяжелая болезнь, сопровождаемая бурными пароксизмами. Ему нужно было физическое обладание, и он подчас готов был буквально сойти с ума в тех случаях, когда женщина оставалась недоступной. Одна мелкая, но характерная черта показывает, как сильно плотское начало было выражено в любовных порывах Пушкина: образ женской ноги всего ярче зажигал его эротическую фантазию. Это общеизвестно. Многочисленные памятники этого своеобразного пристрастия сохранились в его стихах; о том же говорят весьма выразительные рисунки, набросанные в черновых рукописях. Ученый пушкинист наших дней, профессор Сумцов, смог даже написать специальную работу о женской ножке в поэзии Пушкина. Люди, физиологически страстные и наделенные к тому же живым, пластическим воображением, бывают по большей части очень ревнивы. Исключительно ревнивым нравом обладал и Пушкин. Если ему часто приходилось переживать любовь, как болезнь, то ревность являлась злокачественным осложнением этой болезни. Среди лучших лирических произведений его имеются стихи, начинающиеся словами: «Ненастный день потух» и т. д. Можно только поражаться, какой огромный опыт по части ревности, сплошь да рядом не обоснованной и не мотивированной, нужно было иметь, чтобы написать строки: Вот время: по горе теперь идет она К брегам, потопленным шумящими волнами; Там, под заветными скалами, Теперь она сидит печальна и одна… Одна… никто пред ней не плачет, не тоскует, Никто ее колен в забвеньи не целует; Одна… ничьим устам она не предает Ни плеч, ни влажных! уст, ни персей белоснежных . Никто ее любви небесной не достоин. Неправда ль: ты одна… ты плачешь… Я спокоен. . Но если… Красноречивое многоточие, заканчивающее последнюю строку, стоит многих страниц. Способность испытывать ревнивые муки по самому ничтожному поводу или даже вовсе без повода — нисколько не ослабела с годами. Напротив, она даже возросла после того, как Пушкин женился на Гончаровой. Сестра поэта, Ольга Сергеевна Павлищева, в письме к мужу так изображала терзания своего гениального брата в начале тридцатых годов: «Брат говорил мне, что иногда чувствует себя самым несчастным существом — существом, близким к сумасшествию, когда видит свою жену разговаривающей и танцующей на балах с красивыми молодыми людьми; уже одно прикосновение чужих мужских рук к ее руке причиняет ему приливы крови к голове, и тогда на него находит мысль, не дающая ему покоя, что жена его, оставаясь ему верной, может изменять ему мысленно… Александр мне сказал о возможности не фактического предпочтения его, которое по благочестию и благородству Наташи предполагать в ней просто грешно, но о возможности предпочтения мысленного других перед ним». Подобные свидетельства при желании можно было бы значительно умножить. Вся история семейной жизни Пушкина есть, в сущности, длинная агония вечно возбужденной и мнительной ревности, которая под конец и привела к кровавому исходу. Когда привычка к ревности укореняется в нравственном мире человека, то это влечет за собой — в виде естественного следствия — дурное и пренебрежительное мнение о женщинах вообще. Словно в отместку за испытанные муки ревнивец бывает склонен представлять себе женщину существом низшего порядка, лживым, злым, коварным и душевно грубым. Мы видели, как А. П. Керн упрекала Пушкина за его насмешливо-пренебрежительное отношение к женщинам и находила, что в этом виноваты господствующие понятия эпохи. Она была права лишь отчасти. Зачатки мизогинии коренились в самой натуре Пушкина. Он высказывался в этом смысле напрямик, без всяких околичностей. Автор стольких рифмованных комплиментов и стольких страстных элегий готов был в припадке откровенности взять обратно свои слова. Стон лиры верной не коснется Их легкой, ветреной души; Нечисто в них воображенье: Не понимает нас оно, И, признак бога, вдохновенье Для них и чуждо, и смешно. Когда на память мне невольно Придет внушенный ими стих, Я содрогаюсь, сердцу больно, Мне стыдно идолов моих. К чему, несчастный, я стремился? Пред кем унизил гордый ум? Кого восторгом чистых дум Боготворить не устыдился? Поэзия была для Пушкина главное в жизни, и именно об этом главном он избегал говорить с женщинами. В эстетическую чуткость их он совершенно не верил. В одной черновой заметке он признается с горечью: «Часто удивляли меня дамы, впрочем, очень милые, тупостью их понятия и нечистотой воображения». О том же читаем в печатной статье «Отрывки из писем, мысли и замечания» (1827 г.): «Жалуются на равнодушие русских женщин к поэзии, полагая тому причиной незнание отечественного языка; но какая же дама не поймет стихов Жуковского, Вяземского или Баратынского? Дело в том, что женщины везде те же. Природа, одарив их тонким умом и чувствительностью, самою раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не досягая души; они бесчувственны к ее гармонии; примечайте, как они поют модные романсы, как искажают стихи, самые естественные, расстраивают меру, уничтожают рифму. Вслушайтесь в их суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятия… исключения редки». Эти сухие, брюзгливые рассуждения шли от ума и были бессильны обуздать сердце, фантазию и темперамент. Пушкин как нельзя лучше понимал всю никчемность советов благоразумия в сердечных делах. «То, что я мог бы сказать относительно женщин, — писал по-французски двадцатитрехлетний поэт своему младшему брату из Кишинева, — будет для вас совершенно бесполезно. Я лишь замечу, что чем меньше любят женщину, тем скорее могут надеяться обладать ею, но эта забава достойна старой обезьяны XVIII века». Взгляды Пушкина на семейную жизнь и на обязанности замужней женщины очень старомодны и, в сущности, недалеко ушли от Домостроя протопопа Сильвестра. Жена должна слушаться мужа и следовать его указаниям как в важных вопросах, так и в мелочах. Безукоризненная верность супругу, даже старому и нелюбимому, представляет собою наилучшее украшение молодой и прекрасной женщины. Таков идеал, раскрытый в «Онегине» и в «Дубровском» и отлично ужившийся с показным скептическим цинизмом. Пушкин, на глазах которого началась литературная деятельность Белинского, даже не подозревал, что на свете может существовать женский вопрос. В его рассуждениях о женщинах проглядывает что-то восточное. Не случайно он обмолвился однажды: Умна восточная система, И прав обычай стариков: Они родились для гарема Иль для неволи теремов. Действительно, только гарем, охраняемый стражей из вооруженных евнухов, мог явиться достаточно надежной гарантией женской верности для этого мученика ревнивого воображения. III Теоретическое пренебрежение к женщине и к любви на практике с необходимостью ведет к половой распущенности. Покорный своей страстной природе Пушкин принес много жертв Афродите. В этом нет ничего неожиданного, особенно если вспомнить нравы и привычки среды, к которой он принадлежал. Гораздо удивительнее, что ему ни разу, и ни при каких обстоятельствах, не пришло в голову усомниться в естественности и законности предоставленного мужчине права покупать женское тело за деньги. Без малого за сто лет до Пушкина Жан-Жак Руссо, посетив одну из знаменитых венецианских куртизанок, залился слезами при мысли, что существо, так щедро одаренное богом и природой, вынуждено торговать собой. Об этом рассказано в его «Исповеди», и, с точки зрения господствовавших в том веке понятий, это казалось столь дико и странно, что Вольтер считал названный эпизод наилучшим доказательством сумасшествия Руссо. Пушкин, рожденный в предпоследний год XVIII столетия, во многих отношениях остался верным духовным сыном Вольтера. Весьма вероятно, что он не смог бы понять и русских продолжателей Руссо — Ф. М. Достоевского с его Соней Мармеладовой и Л. Н. Толстого с Катюшей Масловой. О публичных домах он говорит в веселом, беззаботном тоне, ставя эти учреждения в один ряд с ресторанами, театрами и даже… с книжными магазинами. Ф. Ф. Вигелю, былому соратнику по «Арзамасу», он сообщает с сокрушением: Но в Кишиневе, видишь сам, Ты не найдешь ни милых дам, Ни сводни, ни книгопродавца… В 1826 г. он пишет, задыхаясь от скуки в своем деревенском затворе: «Когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы, парижские театры и бл…й, то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство». Очень известная в свое время Софья Астафьевна, содержательница фешенебельного веселого дома, излюбленного гвардейской молодежью Петербурга, хорошо знала Пушкина. Он появлялся под ее гостеприимным кровом и в первые годы своего петербургского житья, и много позднее, накануне женитьбы и даже после нее. «Мы вели жизнь довольно беспорядочную, — говорится в черновом наброске, относящемся, может быть, к первоначальной редакции „Пиковой Дамы“. — Ездили к Софье Астафьевне без нужды побесить бедную старуху притворной разборчивостью». Это черта автобиографическая. Один из участников этих проказ, много лет спустя вспоминая о них, невольно, надо полагать, приукрасил истину: «Они, бывало, заходили к наипочтеннейшей Софье Астафьевне провести остаток ночи с ее компаньонками. Александр Сергеевич, бывало, выберет интересный субъект и начинает расспрашивать о детстве и обо всей прежней жизни, потом усовещивает и уговаривает бросить блестящую компанию, заняться честным трудом, идти в услужение, потом даст деньги на выход… Всего лучше, что благовоспитанная Софья Астафьевна жаловалась на поэта полиции, как на безнравственного человека, развращающего ее овечек». Можно думать, что с приютом Софьи Астафьевны связана жанровая картинка в стихах, найденная среди черновиков Пушкина и замечательная невозмутимо спокойным, эпическим тоном, в котором ведется повествование: Сводня грустно за столом Карты разлагает. Смотрят барышни кругом, Сводня им гадает — «Три девятки, туз червей И король бубновый». — Спор, досада от речей И при том обновы… А по картам — ждать гостей Надобно сегодня. Вдруг стучатся у дверей; Барышни и сводня Встали, отодвинув стол; Все толкнули це…ку, Шепчут: «Катя, кто пришел, Посмотри хоть в щелку». Что? Хороший человек… Сводня с ним знакома; Он с бл…ми целый век, Он у них, как дома. Бл…и в кухню [руки мыть] Все бегом, прыжками, Обуваться, букли взбить, Прыскаться духами. Гостя сводня между тем Ласково встречает, Просит лечь его совсем. Он же вопрошает: «Что, как торг идет у вас — Выручки довольно?» Сводня за щеку взялась И вздохнула больно: «Верите ль, с Христова дня Ровно до субботы Все девчонки у меня Были без работы. Хоть и худо было мне, Но такого горя Не видала я во сне, Хоть бежать за море. Четверых гостей, гляжу, Бог мне посылает. Я бл…й им вывожу, Всякий выбирает. Про…лись они всю ночь, Кончили, и что же? Не платя, пошли все прочь, Господи, мой боже!» Гость ей: «Право, мне вас жаль; Здравствуй, друг Аннета! Ах, Луиза! Что за шаль! Подойди, Жаннета, А, Луиза, — поцелуй! Выбрать, так обидишь. Так на всех и встанет х…й, Только вас увидишь!» «Что же, — сводня говорит, — Хочете ль Жаннету? В деле так у ней горит. Иль возьмете эту?» Сводне бедной гость в ответ: «Нет, не беспокойтесь, Мне охоты что-то нет. Девушки, не бойтесь!» Он ушел — все стихло вдруг, Сводня приуныла, Дремлют девушки вокруг, Свечка вся оплыла. Сводня карты вновь берет, Молча вновь гадает, Но никто, никто нейдет — Сводня засыпает. Поистине целая бездна отделяет нас от «Записок из подполья» или от тех глав «Преступления и наказания», где Раскольников беседует с Соней[2 - Интересно отметить, что Достоевский в середине сороковых годов мог знать Софью Астафьевну если не лично, то понаслышке. Намек на это содержится в повести «Чужая жена», напечатанной в 1848 г. в «Отечественных Записках».]. После ссылки и до самой кончины Пушкин находился под бдительным надзором жандармов и полиции. Но на его галантные похождения начальство глядело сквозь пальцы. «Laisses le courrier le monde, chercher des filles», — советовал генералу Бенкендорфу шпион, вертевшийся в большом свете. И, по-видимому, этот совет был принят к руководству. Далеко не всегда высшая полицейская власть являлась столь снисходительной. Так, в 1829 г. с одним из ближайших друзей Пушкина князем П. А. Вяземским стряслась очень неприятная история: тайные агенты донесли куда следует, что князь — человек женатый и солидный — провел с Пушкиным ночь в веселом доме. Пушкина никто не думал беспокоить по этому поводу. Но князь по возвращении в Москву получил от московского генерал-губернатора бумагу, в которой говорилось, что правительству известно его развратное поведение и что в случае, если он будет вовлекать в пороки молодежь, против него будут приняты меры строгости. Вяземский страшно вознегодовал и собирался даже уехать навсегда за границу. Пушкин, напротив, отнесся к этому происшествию очень легкомысленно: «Сделай милость, забудь выражение развратное его поведение. Оно просто ничего не значит. Жуковский со смехом говорил, будто бы говорят, что ты пьяный был у бл…й и утверждает, что наша поездка в неблагопристойную Коломну к бабочке — Филимонову подала повод к этому упреку. Филимонов, конечно, борделен, а его бабочка, конечно, рублевая, паршивая Варюшка, в которую и жаль, и гадко что-нибудь нашего всунуть. Впрочем, если бы ты вошел и в неметафорический бордель, все ж не беда». Я захожу в ваш милый дом, Как вольнодумец в храм заходит. Не следует, однако, слишком доверять этой показной фривольности: вольтерианские стишки и достойные Мефистофеля циничные рассуждения часто бывали только щитом, за которым Пушкин скрывал свои истинные мысли и чувства. Многое можно познать лишь путем сравнения. И достаточно сравнить Пушкина хотя бы с его приятелем А. Н. Вульфом, чтобы сразу заметить кардинальную разницу. Вульф, моложе Пушкина несколькими годами, находился под сильным его влиянием. Петербургский Вальмон учился у псковского ловеласа. Вульф был холодный сладострастник, хитрый и расчетливый волокита, способный с успехом вести несколько амурных интриг за раз. Изданный несколько лет тому назад подробный дневник его, полный откровенных признаний, содержит любопытный материал для характеристики нравственных понятий, господствовавших среди русского дворянства двадцатых годов. Нужно сопоставить этот дневник с перепиской и самыми вольными стихами Пушкина, чтобы почувствовать, какое огромное расстояние разделяет их авторов. Даже в моральном отношении поэт резко возвышался над окружающей средой. Нет нужды говорить, что порою он бывал не лучше того же Вульфа. Зато в других случаях, когда было затронуто его сердце или загоралось воображение, его голос тотчас же обретал новые интонации. И он забывал без остатка свою циническую мудрость, свое сластолюбивое эпикурейство и свою дальновидную стратегию хладнокровного соблазнителя. Глава вторая I Пушкин впервые испытал любовь еще совсем ребенком. В черновой программе автобиографических записок значится: «Первые впечатления. Юсупов сад — землетрясение — няня. Отъезд матери в деревню. Первые неприятности. Гувернантки. [Смерть Николая. Ранняя любовь]. Рождение Льва. Мои неприятные воспоминания. — Смерть Николая. — Монфор. — Русло. — Кат. П. и Анна Ив. — Нестерпимое состояние. — Охота к чтению. — Меня везут в ПБ. — Иезуиты. Тургенев — Лицей». В той же программе, среди перечисления событий лицейского периода, читаем: «Первая любовь». Итак, сам Пушкин разделял эти два факта, очевидно, не считая свою «раннюю» любовь за настоящую. Действительно, ему могло быть тогда не более 6–9 лет. Об этом еще совсем ребяческом увлечении Пушкина не сохранилось никаких биографических данных, если не считать вышеприведенной записи в программе. Но в 1815 г. Пушкин в стихотворном «Послании к Юдину» припомнил этот полузабытый эпизод: Подруга возраста златова, Подруга красных детских лет, Тебя ли вижу, — взоров свет, Друг сердца, милая ***? То на конце аллеи темной Вечерней тихою порой, Одну, в задумчивости томной Тебя я вижу пред собой; Твой шалью стан непокровенный, Твой взор на груди потупленный… Одна ты в рощице со мною, На костыли мои склонясь[3 - Юный стихотворец изображает себя в виде воина, вернув шегося с «поля битвы и чести».], Стоишь под ивою густою, И ветер сумраков, резвясь, На снежну грудь прохладой дует, Играет локоном власов И ногу стройную рисует Сквозь белоснежный твой покров… Биографы не могли доискаться, кто скрывался под тремя звездочками, поставленными в рукописи самим поэтом. С наибольшей вероятностью Н. О. Лернер предполагает, что героиней детского романа Пушкина была Софья Николаевна Сушкова. «Маленький Пушкин, — рассказывает П. И. Бартенев, — часто бывал у Трубецких [кн. Ивана Дмитриевича] и у Сушковых [Николая Михайловича, тоже литератора], а по четвергам его возили на знаменитые детские балы танцмейстера Иогеля». Софья Сушкова была на год моложе Пушкина. Относительно дальнейшей ее судьбы известно только, что она вышла замуж за А. А. Панчулидзева, бывшего губернатором в Пензе, и скончалась в 1843 г. В «Послании к Юдину» обращает на себя внимание чрезвычайная конкретность и вместе с тем некоторая нескромность изображаемых сцен. Эту последнюю приходится отнести всецело на счет поэтического вымысла. Само собою разумеется, что никаких тайных свиданий не могла назначать Пушкину юная особа, имевшая от роду всего восемь лет и находившаяся, надо полагать, на попечении нянек и гувернанток. Скороспелый эротизм Пушкина был в данном случае только неизбежной данью тому литературному жанру, на служение которому он отдавал в те годы главные силы своего таланта. Гривуазные французские поэты — Вольтер, Грекур, Грессе, Дора, Лебрэн и Парни — явились для него первыми литературными образцами. Они же, раньше товарищей по Лицею, которых Пушкин вообще сильно обогнал в своем развитии, стали для него учителями в искусстве любить. На заре эмоциональной и чувственной жизни отрока, в пору первого пробуждения мужских инстинктов, изящная литература всегда играла и всегда будет играть очень заметную роль. «Любви нас не природа учит, а первый пакостный роман», — меланхолически заметил Пушкин, перефразируя изречение Шатобриана. В те годы, когда Пушкин был еще неопытным юнцом, таким пакостным романом par excellence считались «Опасные Связи» Шодерло де Лакло, произведение утонченное и блестящее, последний отравленный цветок XVIII века, классический компендиум любовной науки, которая низводила отношения между мужчиной и женщиной до степени обдуманной и подчас довольно жестокой игры, с льстивым мадригалом в начале и с ядовитой эпиграммой в конце. Пушкин усердно внимал урокам этой науки, но удовлетвориться ею одной не мог и не хотел. К счастью для него, тогдашняя поэзия представляла и другие образчики любви. Она описывала любовь троякого рода: беззаботное и веселое наслаждение жизнью, со всеми ее чувственными радостями; грустное уныние, в котором была скрыта своя особая сладость; наконец, мучительную и жестокую страсть, неотвратимую, как веление рока. Этим трем формам любви соответствовали три направления в лирике тех времен: совершенно условная пасторальная и мифологическая поэзия псевдоклассицизма, меланхолическая эротика сентиментализма и первые опыты в чисто романтическом роде. Эти направления не во всех случаях были резко разграничены. Мотивы разных порядков могли встречаться у одного и того же поэта, и Пушкину, который по складу своего характера и дарования всегда являлся великим эклектиком, это было на руку. Беззаботному наслаждению он с избытком воздал должное, — в стихах еще раньше, чем на деле. Среди так называемых лицейских стихотворений, в ряду салонных мадригалов, эпиграмм, торжественных од и тяжелых подражаний Оссиану, то и дело попадаются искрящиеся неподдельным весельем застольные песни, вольные мифологические сценки и нескромные пастушеские идиллии. Жизненная мудрость говорит устами сатира: Слушай, юноша любезный, Вот тебе совет полезный: Миг блаженства век лови; Помни дружбы наставленья: Без вина здесь нет веселья, Нет и счастья без любви. Так поди ж теперь с похмелья, С Купидоном помирись, Позабудь его обиды И в обьятиях Дориды Снова счастьем насладись. В старших классах Лицея, когда надзор ослабел, и воспитанники почти беспрепятственно получали разрешения отлучаться в город, где водили компанию с царскосельскими гусарами, Пушкин имел возможность впервые познакомиться с доморощенными Венерами, Лаисами, Делиями, Хлоями и прочими носительницами мифологических и пасторальных псевдонимов. Но, несмотря на свою преждевременную зрелость, он, в сущности, был еще мальчиком. Воротясь в лицей после гусарской пирушки, он сентиментально вздыхает у себя в комнате: Медлительно влекутся дни мои, И каждый день в увядшем сердце множит Все горести несчастливой любви, И тяжкое безумие тревожит. Но я молчу; не слышен ропот мой. Я слезы лью — мне слезы утешенье: Моя душа, объятая тоской, В них горькое находит наслажденье. О, жизни сон! Лети, не жаль тебя, Исчезни в тьме, пустое привиденье! Мне дорого любви моей мученье — Пускай умру, но пусть умру любя! Но эти настроения были очень непрочны. Сентиментализм уже выходил из моды. Проклятие психологической фальши лежало на нем. К тому же Пушкин был наделен слишком горячим темпераментом, чтобы долгое время удовлетворяться прохладными восторгами уныния. Его любимым поэтом в эту эпоху являлся Парни. А Парни не был простым галантным стихотворцем вроде Дора или Лебрэна. В его стихах, несмотря на неизбежные псевдоклассические декорации и аксессуары, много искренности и простоты. Любовь, которую он воспевает, — настоящая любовь, а не литературная гримаса. «Его первая элегия, „Enfin, ma chére Eleonore“, прелестна, — говорит Сент-Бев, — это abc влюбленных. Кто читал ее, тот запомнил, а из тех, кто знает ее наизусть, никто не может забыть». Азбука любви была в руках у Пушкина. Он быстро затвердил все буквы этого алфавита и даже научился составлять из них новые сочетания. Но еще оставалось применить теорию к жизни. Подобно большинству богато одаренных натур Пушкин «любил любовь» гораздо раньше, чем в его душе зародилось подлинное чувство к какой-нибудь определенной женщине. Впоследствии, в вариантах 8-й главы «Евгения Онегина», он припомнил: …те дни, когда впервые Заметил я черты живые Прелестной девы, и любовь Младую взволновала кровь. И я, тоскуя безнадежно, Томясь обманом пылких снов, Везде искал ее следов, Об ней задумывался нежно, Весь день минутной встречи ждал И счастье тайных мук узнал. Нам теперь предстоит окинуть беглым взглядом галерею женских портретов, неразлучных с биографией Пушкина. Он сам составил для нас краткий, но весьма полезный путеводитель по этой галерее. II Зимою 1829–1830 годов, проживая в Москве после поездки в Эрзерум, Пушкин часто бывал в гостеприимном, истинно-московском доме Ушаковых. Центром общества здесь являлись две взрослых дочери — Екатерина и Елизавета Николаевны. Поэт ухаживал за ними обеими, и особенно за Екатериной, но слегка, скорее, в виде шутки. Сердце его было прочно занято в это время. Он возобновил попытки добиться руки Н. Н. Гончаровой и на этот раз имел больше надежды на успех. В ожидании поворотного момента своей жизни он часто возвращался мыслью к своему романическому прошлому. В одну из таких минут он набросал в альбоме Елизаветы Николаевны Ушаковой длинный список женщин, с которыми ранее имел любовную связь. Этот перечень в специальной Пушкинской литературе получил название Донжуанского списка[4 - Примечание редакции: В настоящее время пушкинистами общепринята следующая расшифровка уточненного (после находки третьей страницы) Донжуанского списка А. С. Пушкина:Запись ПушкинаКомментарийНаталья I — Н. В. Кочубей; или Наталья — актриса; или Наташа-горничнаяКатерина I — Е. П. БакунинаКатерина II — Е. А. Карамзина; Е. С. СеменоваN.N. — Н. В. Кочубей; или «утаенная [неизвестная] любовь»Кн. Авдотья — Е. И. ГолицынаНастасья — билетерша петербургского зоопарка (зверинца)Катерина III — Е. Н. ОрловаАглая — А. А. ДавыдоваКалипсо — К. ПолихрониПульхерия — П. Е. ВарфоломейАмалия — А. РизничЭлиза — Е. К. ВоронцоваЕвпраксия — Е. Н. ВревскаяКатерина IV — Е. Н. Карамзина; Ек. Н. Ушакова; Е. В. Вельяшева; Е. А. ТимашеваАнна — А. П. КернНаталья — Н. Н. ГончароваМария — М. Н. Волконская; М. Е. Эйхфельдт; М. В. Борисова; М. А. Голицына; М. А. Мусина-ПушкинаАнна — А. А. ОленинаСофья — С. Ф. Пушкина; С. А. Урусова; С. С. КиселеваАлександра — А. И. БеклешоваВарвара — В. В. ЧеркашениноваВера — В. Ф. ВяземскаяАнна — А. Н. ВульфАнна — А. И. ВульфАнна — А. Д. ЕрмолаеваВарвара — В. Д. ЕрмолаеваЕлизавета — Е. М. Хитрово; Е. Д. Ермолаева; Ел. Н. УшаковаНадежда — Н. Б. Святополк-ЧетвертинскаяАграфена — А. Ф. ЗакревскаяЛюбовь — не установлено [возможно — Л. Ф. Полуектова]Ольга — О. М. КалашниковаЕвгения — Е. И. КолосоваАлександра — А. А. Римская-КорсаковаЕлена — Е. Н. Раевская; Е. М. ГорчаковаЕлена — Е. Ф. СоловкинаТатьяна — Т. Д. ДемьяноваАвдотья — Е. И. Овошникова]. Собственно говоря, это не один список, а целых два. В первом, по большей части, мы находим имена женщин, внушивших наиболее серьезные чувства поэту. На последнем месте здесь поставлена Наталья Гончарова — его будущая жена. Во второй части перечня упомянуты героини более легких и поверхностных увлечений. Вот первая часть Донжуанского списка: Наталья I Катерина I Катерина II NN Кн. Авдотия Настасья Катерина III Аглая Калипсо Пулхерия Амалия Элиза Евпраксия Катерина IV Анна Наталья. А вот вторая половина: Мария Анна Софья Александра Варвара Вера Анна Анна Анна Варвара Елизавета Надежда Аграфена Любовь Ольга Евгения Александра Елена Не следует забывать, что перед нами только салонная шутка. Донжуанский список в обеих частях своих далеко не полон. Кроме того, разделение любовных увлечений на более или менее серьезные не всегда выдерживается. Вторая часть вообще дает много поводов к вопросам, а некоторые имена, здесь записанные, остаются для нас загадочными. Не то, что в первой части, где почти против каждого имени современный исследователь имеет возможность поставить фамилию, дав при этом более или менее подробную характеристику ее носительницы. Поэтому Донжуанский список, при всех своих пробелах, является все же незаменимым пособием для составления подробной летописи о сердечных увлечениях поэта. III Первый Донжуанский список открывается именем Натальи. Среди биографов нет полного единогласия относительно того, которую из трех Наталий, известных Пушкину в Царском Селе, следует связывать с этою записью. Наташей звалась миловидная горничная фрейлины Валуевой, привлекавшая усиленное внимание подрастающих лицеистов. Из-за нее Пушкин чуть было не нажил серьезных неприятностей. Однажды, около второй половины 1816 года, в темном коридоре дворца навстречу ему попалась какая-то женская фигура. Уверенный, что имеет дело с хорошенькой горничной, он довольно бесцеремонно схватил ее и, на свою беду, слишком поздно заметил, что перед ним находится сердитая старая дева, фрейлина, княжна В. М. Волконская. Она пожаловалась, и дело дошло до государя. Но директор Лицея выпросил прощение виновному. Н. О. Лернер, ссылаясь на указание гр. М. А. Корфа, хочет видеть в Наталье Донжуанского списка графиню Наталью Викторовну Кочубей, дочь графа Виктора Павловича Кочубея, жившую в Царском Селе в 1817 году и посещавшую Лицей. Но нам кажется, что недоумение всего легче разрешается стихотворным признанием самого поэта: Из Катонов я в отставку И теперь я — Селадон! Миловидной жрицы Тальи Видел прелести Натальи И уж в сердце Купидон! Так, Наталья, признаюся, Я тобою полонен; В первый раз еще — стыжуся — В женски прелести влюблен. Итак, первою любовью Пушкина была «жрица Тальи», т. е. актриса. Она принадлежала к составу крепостной труппы графа В. В. Толстого и подвизалась на его домашнем театре. По-видимому, она была очень красива, но совершенно бездарна, что не укрылось и от ее нового поклонника. «Ты не наследница Клероны[5 - Клерон — знаменитая французская актриса XVIII столетия.] — писал, обращаясь к ней, Пушкин, — не для тебя свои законы владелец Пинда начертал». Послания «К Наталье» и «К молодой актрисе» относятся к 1814 году, этим годом, стало быть, и можно датировать первую (в отличие от «ранней») любовь Пушкина. Эта мимолетная, совершенно не оформившаяся страстишка вряд ли продолжалась слишком долго. Бойкий, веселый ритм куплетов, посвященных Наталье, как нельзя лучше отвечает характеру чувства, которое она внушила поэту. В сущности, любовь эта была еще настоящим мальчишеством. Только в следующем году сердце Пушкина было серьезно задето. Тогда предметом его мечтаний стала Катерина I Донжуанского списка — Екатерина Павловна Бакунина, сестра товарища по Лицею. 29-го ноября 1815 года он записал у себя в дневнике: Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался, Отрадой тихою, восторгом упивался. И где веселья быстрый день? Промчался летом сновиденья, Увяла прелесть наслажденья, И снова вкруг меня угрюмой скуки тень. «Я счастлив был!.. Нет, я вчера не был счастлив: по утру я мучился ожиданием, с неописанным волнением стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу — ее не видно было! Наконец я потерял надежду; вдруг, нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, — сладкая минута!» Он пел любовь, но был печален глас: Увы! Он знал любви одну лишь муку.      (Жуковский) «Как она мила была! Как черное платье пристало к милой Бакуниной! Но я не видел ее 18 часов — ах! Какое положение, какая мука! Но я был счастлив пять минут». Е. П. Бакуниной увлекались и другие лицеисты, в том числе И. И. Пущин, будущий декабрист. Но соперничество не послужило причиной охлаждения между друзьями. Пушкин томился любовью к Бакуниной всю зиму, а также весну и большую часть лета 1816 года. За это время из-под пера его вышел ряд элегий, которые носят печать глубокой меланхолии. Никаких определенных выводов об отношениях, существовавших между поэтом и любимой девушкой, нельзя сделать на основании этих стихов. Элегический трафарет заслоняет живые черты действительности. Однако более чем вероятно, что весь этот типично юношеский роман повлек за собою лишь несколько мимолетных встреч. Осенью Бакунины переехали на житье в Петербург, и Пушкин, если верить его стихам, долгое время был совершенно безутешен. Но в жизни, разумеется, дело обстояло далеко не столь трагично. Молодость брала свое, каждый день приносил новые впечатления, начинались первые литературные успехи и даже настоящие триумфы, каким было публичное чтение на экзамене в присутствии стареющего Державина. Сердечная рана затянулась, и освободившееся после Бакуниной место заняла хорошенькая вдовушка Мария Смит, по каким-то причинам пропущенная в первой части Донжуанского списка. Относительно этой молодой женщины нам известно очень немногое. Ее девичья фамилия была Шарон-Лароз, и она приходилась дальней родственницей директору Лицея Е. А. Энгельгардту. Пушкин мог встречаться с нею на квартире у своего директора, часто приглашавшего лицеистов к себе на семейные вечера. Здесь занимались музыкой, разыгрывали шарады и выдумывали другие подобные развлечения. Мария Смит считалась одною из наиболее интересных дам этого кружка. Пушкин обратил на нее внимание еще тогда, когда его помыслы были заняты Бакуниной. Позднее он, по-видимому, влюбился в нее, но не надолго. Приближался день выпуска из Лицея. Питомцев его ожидал петербургский высший свет со всеми его искушениями. Перед такой перспективой все царскосельские знакомства должны были казаться сравнительно малопривлекательными. Чувством к Марии Смит вызваны некоторые стихотворения 1816–1817 годов. Она появляется в них под именами Лилы и Лиды. Меланхолии нет и в помине в этих по большей части шутливых и не совсем пристойных посланиях. Пушкин описывает свою любовь, сначала не разделенную и отвергнутую, а потом достигшую всего, чего только можно желать; говорит о таинственных ночных свиданиях и о страхе красивой вдовы, которая, принимая юного любовника, боится загробной мести мертвого мужа. В настоящее время нет никакой возможности установить, какие из этих подробностей взяты с натуры и какие зародились исключительно в фантазии поэта. Никогда впоследствии Пушкин не вспоминал о Марии Смит, и, вероятно, эта небольшая лицейская интрижка совершенно изгладилась из его памяти. IV Летом 1817 года Пушкин окончил Лицей. На короткое время он съездил погостить в деревню к родителям, а затем зачислился на службу в Коллегию Иностранных Дел и прибыл для постоянного жительства в Петербург, куда уже давно его влекли нетерпеливые мечты. Он с головой погрузился в водоворот столичных развлечений, щедро вознаграждая себя за скуку, испытанную в школе. Вся его жизнь до 1820 года кажется пронизанной каким-то вихрем. Он отдыхает и предается серьезному литературному творчеству только когда бывает болен. Князь П. А. Вяземский и А. И. Тургенев, которые постоянно переписывались между собой и аккуратно осведомляли друг друга о Сверчке — самом младшем и самом многообещающем из поэтов дружеского литературного общества «Арзамас», сохранили нам немало любопытных штрихов, касающихся тогдашнего времяпрепровождения Пушкина. «Сверчок прыгает по бульвару и по бл…м, — писал Тургенев Вяземскому 18 декабря 1818 года. — Но при всем беспутном образе жизни его он кончает четвертую песнь поэмы. Если бы еще два или три х… [вульгарное название гонореи. — Примеч. ред.] так и дело в шляпе. Первая х… болезнь была и первою кормилицей его поэмы». «Пушкин слег: старое пристало к новому, и пришлось ему опять за поэму приниматься — радуется кн. Вяземский [12 февраля]. — Венера пригвоздила его к постели и к поэме». «Пушкин простудился, — доносит Тургенев летом 1819 года, — дожидаясь у дверей одной бл…и, которая не пускала его в дождь к себе для того, чтобы не заразить его своею болезнью. Какая борьба великодушия, любви и разврата!» В черновых стихотворных набросках своих Пушкин кается в тех же грехах, сопровождаемых теми же неизбежными последствиями: Я стражду восемь дней С лекарствами в желудке, С Меркурием в крови, С раскаяньем в рассудке… Предание сохранило имена некоторых дам столичного полусвета, около которых увивался Пушкин. Таковы: Штейнгель и Ольга Массон. К последней, по предположению одного из исследователей творчества Пушкина [П. О. Морозова], относится стихотворение «Ольга, крестница Киприды», написанное, впрочем, значительно позже. Пушкин был совершенно неутомим в своих похождениях. Ничто не могло остановить его: ни недостаток средств, весьма неохотно отпускавшихся мелочно скупым отцом, ни благие советы солидных друзей, подобных Жуковскому и Н. М. Карамзину, ни постоянная опасность стать «жертвой вредной красоты» и живым подобием Вольтеровского Панглоса. О настроении поэта в изображаемую эпоху всего лучше может дать понятие его письмо к П. Б. Мансурову, гвардейскому офицеру и члену общества «Зеленая Лампа», в состав которого входил одно время и Пушкин. Название «Зеленой Лампы» присвоил себе кружок, собиравшийся у Н. В. Всеволожского. П. Е. Щеголев пытался изобразить «Лампу» чем-то вроде разновидности «Союза Благоденствия». Он утверждает, будто политика и литература (особенно запрещенная, антиправительственная) преимущественно интересовали «лампистов», и что лишь позднее, когда деятельность тайных обществ стала предметом судебного расследования, члены кружка сочли нужным представить его в виде политически безвредного собрания великосветских кутил. Должно признаться, что характер Пушкинского письма плохо вяжется с подобным предположением. «27 октября 1819 года. Насилу упросил я Всеволожского, чтобы он позволил написать тебе несколько строк, любезный Мансуров, чудо-черкес! Здоров ли ты, моя радость; весел ли ты, моя прелесть — помнишь ли нас, друзей [мужеского полу]. Мы не забыли тебя, и в семь часов с 1/2 каждый день вспоминаем тебя в театре рукоплесканиями, вздохами и говорим: свет ты наш, Павел! Что-то делает он теперь в Великом Новгороде? Завидует нам и плачет о Крыловой (разумеется, нижним проходом). — Каждое утро крылатая дева летит на репетицию мимо окон нашего Никиты, по-прежнему подымаются на нее телескопы и… — но увы…, ты не видишь ее, она не видит тебя. — Оставим элегию, мой друг. Исторически буду говорить тебе о наших — все идет по-прежнему; шампанское, слава богу, здорово, актрисы также, — то пьется, а те еб…я — аминь, аминь, так и должно. У Юрьева х… [гонорея] слава богу здоров. — У меня открывается маленький; и то хорошо. Всеволожский играет; мел столбом! деньги сыплются! Сосницкая и князь Шаховский толстеют и глупеют — а я в них не влюблен, однако ж его вызывал за его дурную комедию, а ее за посредственную игру. Толстой болен — не скажу чем — у меня и так уже много дерьма в моем письме. Зеленая лампа нагорела — кажется гаснет — а жаль — масло есть (т. е. шампанское нашего друга). Пишешь ли ты, мой собрат, — напишешь ли мне, мой холосенькой, поговори мне о себе — о военных поселениях — это все мне нужно — потому что я люблю тебя и ненавижу деспотизм — прощай лапочка. А. Пушкин». V В этом письме много упоминаний о театре, хотя и не совсем почтительных. Театральными интересами была сильно занята гвардейская и великосветская молодежь, среди которой преимущественно вращался Пушкин. Сам он с 1817 года стал «почетным гражданином кулис» подобно своему Онегину. С театром связано и имя Катерины II, встречаемое в Донжуанском списке. Знаменитая трагическая актриса Екатерина Семеновна Семенова находилась в то время в расцвете своей славы. На юного Пушкина она действовала не столько своей величавой и торжественной красотой, сколько обаянием таланта. По словам Н. И. Гнедича, близкого с Семеновой, поэт некоторое время «безуспешно приволакивался за нею». В 1819 году Пушкин задумал писать «Мои замечания о Русском театре», но не довершил этого намерения и незаконченную рукопись подарил Семеновой, которая с чувством удовлетворенной гордости могла прочитать там следующий отзыв о себе: «Говоря о русской трагедии, говоришь о Семеновой — и, может быть, только об ней. Одаренная талантом, красотою, чувством живым и верным, она образовалась сама собою. Семенова никогда не имела подлинника. Бездушная французская актриса Жорж и вечно восторженный поэт Гнедич могли только ей намекнуть о тайнах искусства, которое поняла она откровением души. Игра всегда свободная, всегда ясная, благородство одушевленных движений, орган чистый, ровный, приятный и часто порывы истинного вдохновенья — все сие принадлежит ей и ни от кого не заимствовано. Она украсила несовершенные творения несчастного Озерова и сотворила роль Антигоны и Моины; она одушевила измеренные строки Лобанова; в ее устах понравились нам славянские стихи Катенина, полные силы и огня, но отверженные вкусом и гармонией. В пестрых переводах, составленных общими силами, и которые по несчастью стали нынче слишком обыкновенны, слышали мы одну Семенову, и гений актрисы удержал на сцене все сии плачевные произведения союзных поэтов, от которых каждый отец отрекается по одиночке. Семенова не имеет соперницы; пристрастные толки и минутные жертвы, принесенные новости, прекратились; она осталась единодержавною царицей трагической сцены». Не имея соперниц на сцене, Семенова быстро нашла соперницу в сердце Пушкина. Но кому именно досталась эта роль? Во всяком случае, не княгине Авдотии Донжуанского списка, т. е. не кн. Евдокии Ивановне Голицыной, прозванной в свете La princesse Nocturne. С этой далеко незаурядной женщиной поэт познакомился немедленно по выходе из лицея, и хронологически ей принадлежит первое место в ряду его петербургских увлечений. Она была почти на 20 лет старше Пушкина, но еще поражала своей красотой и любезностью. Судьба ее довольно необычна. Совсем юной девушкой она, по капризу императора Павла, была выдана замуж за богатого, но уродливого и очень неумного князя С. М. Голицына, прозванного дурачком. Только переворот 11 марта, устранивший Павла, дал ей способ избавиться от мужа. Она разошлась с ним и начала жить самостоятельно. В ее доме был один из самых известных и посещаемых петербургских салонов. Здесь господствовало воинствующее, патриотическое направление с легким оттенком конституционного либерализма. Князь П. А. Вяземский, хорошо знавший Голицыну, рассказывает, что «устроила она жизнь свою, не очень справляясь с уставом светского благочиния. Но эта независимость, это светское отщепенство держались в строгих границах чистейшей нравственности и существенного благоприличия. Никогда ни малейшая тень подозрения, даже злословия, не отемняла чистой и светлой свободы ее. Дом княгини был артистически украшен кистью и резцом лучших из современных русских художников… Хозяйка сама хорошо гармонировала с такой обстановкою дома… По вечерам немногочисленное избранное общество собиралось в этом салоне, хотелось бы сказать — в этой храмине, тем более, что хозяйку можно было признать не обыкновенной светской барыней, а жрицей какого-то чистого и высокого служения. Вся постановка ее вообще, туалет ее более живописный, чем подчиненный современному образцу, все это придавало ей и кружку, у нее собиравшемуся, что-то не скажу — таинственное, но необыденное, не завсегдашнее. Можно было бы думать, что не просто у нее сходились гости, а и посвященные… В медовые месяцы вступления своего в свет Пушкин был маленько приворожен ею… В сочинениях его встречаются стихи, на имя ее писанные — если не страстные, то довольно воодушевленные». В декабре 1817 года, т. е. как раз в те «медовые месяцы», когда Пушкин впервые появился на сцене большого света, Н. М. Карамзин писал Вяземскому: «Поэт Пушкин у нас в доме смертельно влюбился в пифию Голицыну и теперь уже проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви. Признаюсь, что я не влюбился бы в пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом». Месяцев восемь спустя А. И. Тургенев извещал того же Вяземского: «Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, делает визиты бл…м, мне и княгине Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк». Несколько времени спустя [в письме от 3 декабря 1818 года] Тургенев опять вспоминает Голицыну: «Я люблю ее за милую душу и за то, что она умнее за других, нежели за себя… жаль, что Пушкин уже не влюблен в нее, а то бы он передал ее потомству в поэтическом свете, который и для нас был бы очарователен, особливо в некотором отдалении во времени». Сообщения Вяземского, Карамзина и Тургенева позволяют определить время, когда княгиня Авдотия царила в мыслях Пушкина. Это — 1817 и 1818 годы. Стало быть, она или предшествовала Семеновой, или занимала его воображение одновременно с нею. Мы поставили ее на втором месте, лишь следуя порядку, принятому в Донжуанском списке. Глава третья I Для биографов Пушкина вообще было бы гораздо удобнее, если бы хронологическая последовательность была более выдержана в Донжуанском списке. В этом случае, например, вряд ли был бы возможен достопамятный спор П. Е. Щеголева с М. О. Гершензоном об утаенной любви Пушкина и о посвящении «Полтавы». Между именами Катерины II и княгини Авдотии четко стоят две таинственные буквы NN, вызвавшие столько разнообразных догадок. Положением своим они как бы указывают, что особа, скрывающаяся за ними, была знакома с поэтом во время его первого пребывания в Петербурге. Но нельзя не сознаться: довод этот теряет долю убедительности в наших глазах, после того как мы имели случай заметить, что Пушкин — умышленно или невольно — бывал порою беззаботен насчет хронологии. К спору Щеголева с Гершензоном мы еще вернемся в конце книги. Теперь же постараемся установить факт, который представляется нам почти несомненным на основании анализа Пушкинских стихотворений первой половины двадцатых годов. Один из старых комментаторов поэта, А. И. Незеленов, впервые высказал, а М. О. Гершензон целиком принял и развил ту мысль, что через жизнь Пушкина еще до ссылки прошла какая-то очень большая и серьезная и вместе с тем несчастная, неразделенная любовь. Об этой любви молчат друзья и современники. Ничего не говорит открыто и сам поэт. Но намеки, рассеянные в стихах, достаточно красноречивы. Гершензон проделал опыт «медленного чтения» Пушкинских стихотворений и пришел на основании его к весьма любопытным выводам. Прежде всего, он обращает внимание на то обстоятельство, что Пушкин, удаленный из столицы по распоряжению властей, в поэтических признаниях своих бессознательно изображает это событие так, как будто он добровольно покинул Петербург и высший свет, бежал из него в поисках душевного спокойствия и свободы: Искатель новых впечатлений, Я вас бежал, отечески края, Я вас бежал, питомцы наслаждений, Минутной младости минутные друзья. Он разорвал какие-то сети, «где бился в плену», где «тайно изнывал, страдалец утомленный»; ссылка была для него благодеянием, удачным выходом из положения, давно ставшего невыносимым. Почему? Он предоставляет нам догадаться об этом и говорит недомолвками, — довольно, впрочем, ясными — о несчастливой любви. Любовь эта еще не миновала, хотя предмет ее оставлен на ненавистном севере. Но любовь опустошительным огнем своим как бы выжгла всю душу поэта. Искатель новых впечатлений, в сущности, уже не способен переживать их. Его психический мир закрыт наглухо. Нравственное омертвение им владеет. На незнакомые картины южной природы он глядит с каким-то странным равнодушием, которому сам впоследствии удивлялся. Поэтическое творчество также стало вдруг ему недоступно. Это обстоятельство имеет чрезвычайную важность для выяснения интересующего нас вопроса. В первой главе «Онегина» Пушкин говорит: Любви безумную тревогу Я безотрадно испытал. Блажен, кто с нею сочетал Горячку рифм: он тем удвоил Поэзии священный бред, Петрарке шествуя вослед, А муки сердца успокоил, Поймал и славу между тем; Но я, любя, был глуп и нем. Мы знаем несколько случаев, когда творческая способность временно оставляла Пушкина. Но ни разу упадок творческих сил не был так глубок и резок, как в начале 1820 года. К первым четырем месяцам этого года относятся только две коротенькие элегии, носящие имя Дориды, незаконченный отрывок «Мне бой знаком, люблю я звук мечей», да эпиграммы на Аракчеева. Во время пребывания на Кавказе написан лишь эпилог к «Руслану и Людмиле». Здесь содержится следующее горькое признание: На скате каменных стремнин, Питаюсь чувствами немыми И чудной прелестью картин Природы дикой и угрюмой; Душа, как прежде, каждый час Полна томительною думой — Но огнь поэзии погас. Ищу напрасно впечатлений! Она прошла, пора стихов, Пора любви, веселых снов, Пора сердечных вдохновений! Восторгов краткий день протек И скрылась от меня навек Богиня тихих песнопений… Немного позднее «прошла любовь — явилась муза» ночью на корабле, в виду Гурзуфа, он набрасывает элегию «Погасло дневное светило». В элегии этой, подводя мысленный итог недавнему прошлому, он говорит: Лети, корабль, неси меня к пределам дальним По грозной прихоти обманчивых морей, Но только не к брегам печальным Туманной родины моей, Страны, где пламенем страстей Впервые чувства разгорались, Где музы нежные мне тайно улыбались, Где рано в бурях отцвела Моя потерянная младость, Где легкокрылая мне изменила радость И сердце хладное страданью предала. Минутные друзья минутной молодости и наперсницы порочных заблуждений забыты и только: …прежних сердца ран, Глубоких ран любви, Ничто не исцелило… Эти стихи навеяны некоторыми строками байроновского «Чайльд-Гарольда». Но знаменателен самый выбор образца для подражания. Итак, к тому моменту, когда Пушкин попал в Крым, первоначальная острота чувства, зародившегося в Петербурге, ослабела. Он вновь мог писать и творить. Но душевная омертвелость проходила лишь постепенно; он не был вполне уверен в окончательном воскресении своего поэтического таланта и в ближайшие годы не раз возвращался к этой теме. И ты, моя задумчивая лира, Найдешь ли вновь утраченные звуки?      («Желание», 1821) Предметы гордых песнопений Разбудят мой уснувший гений.      («Война», 1821) И, наконец, еще в первой песни «Евгения Онегина»: Адриатические волны, О Брента! нет, увижу вас, И, вдохновенья снова полный, Услышу ваш волшебный глас. «Кавказский пленник» был задуман на Минеральных Водах и писался в Гурзуфе. Это произведение в значительной мере автобиографическое, дающее ключ к пониманию душевной жизни Пушкина летом 1820 г. Конечно, никакой внешней аналогии не было. Пушкин не только не побывал в плену у горцев, но ему даже не удалось в тот раз посетить горные области Кавказа, и потому действие поэмы, которое должно было бы развиваться где-то в недоступных дебрях Дагестана или Чечни, перенеслось в травянистые долины, открывающиеся взору от склонов Машука. Но характер «Пленника» создан Пушкиным по своему собственному образу и подобию. Он отлично сознавал это. «Характер „Пленника“ неудачен, — пишет он В. П. Горчакову из Кишинева, — это доказывает, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи XIX века». «Кавказский пленник» считается первым опытом в ряду байронических поэм Пушкина. Это прочно укоренившееся мнение требует поправок. Еще проф. Сиповский указал, что по сюжету своему поэма гораздо ближе стоит к американским повестям Шатобриана. И вполне правильно замечает П. Е. Щеголев: «Чисто литературные разыскания и сравнения недостаточны для разрешения вопроса о формах и степени этих литературных влияний: необходимы и чисто биографические изучения. Герои чужеземные влияли не на изображения лиц в поэмах Пушкина, не на литературу, а на жизнь; прежде всего они были образцами для жизни. Каким был Пушкин действительный в первое время ссылки? В те годы, когда возникли влияния Шатобриана и Байрона, Пушкин еще не отдавал себе отчета в том, что было сущностью его духовной личности. Он самому себе казался романтическим героем; находя некоторые соответствия в своей жизни с теми обстоятельствами, которые характерны и для властителей его дум и для их героев. Пушкин искренно думал, что он им подобен и должен прожить ту жизнь, какою жили его воображаемые и реальные герои, и какая казалась столь безумно очаровательной со страниц их произведений. Таким образом, литература, создавая героев, влияла на жизнь… И когда Пушкин переходил от повседневной жизни к творчеству, ему не нужно было прибегать к внешним заимствованиям для изображения своего героя. Он был искренен и оригинален, черпая материал для характеристики в самом себе и считая созданное им представление о самом себе тождественным тому внутреннему существу своему, которое было тогда закрыто для него. Мы можем судить о том, каков был или, вернее, каким казался тогда Пушкин по его признаниям. Из собственного его признания мы, например, знаем, что в „Кавказском пленнике“ он изображал себя или того Пушкина, за какого стремился себя выдать». Итак, по замыслу самого Пушкина, «Пленник» должен был явиться психологическим двойником своего автора. Какими же чертами наделяет поэт героя повести? На первом месте здесь нужно поставить душевную омертвелость, совершенно подобную той, о которой говорят лирические стихотворения: Людей и свет изведал он И знал неверной жизни цену, В сердцах друзей нашел измену, В мечтах любви безумный сон; Наскучив жертвой быть привычной Давно презренной суеты, И неприязни двуязычной, И простодушной клеветы, Отступник света, друг природы, Покинул он родной предел И в край далекий полетел С веселым призраком свободы. Пленник, еще в России, еще на севере «много милого любил», «обнял грозное страданье» и бежал на юг. …лучших дней воспоминанье В увядшем сердце заключил. Истинной причиной его душевной опустошенности, кроме бурно проведенной молодости, является несчастная любовь, пережитая на родине. В чужом краю другая, новая любовь идет ему навстречу. Напрасно: …русский жизни молодой Давно утратил сладострастье: Не мог он сердцем отвечать Любви младенческой, открытой. Быть может, сон любви забытой Боялся он воспоминать. Влюбленная черкешенка открывается ему в своих чувствах. Он слушает ее с безмолвным сожалением: Лежала в сердце, как свинец, Тоска любви без упованья. Пред юной девой, наконец, Он излиял свои страданья. . Как тяжко мертвыми устами Живым лобзаньям отвечать, И очи, полные слезами, Улыбкой хладною встречать! Измучась ревностью напрасной, Уснув бесчувственной душой, В объятиях подруги страстной, Как тяжко мыслить о другой… Когда так медленно, так нежно Ты пьешь лобзания мои, И для тебя часы любви Проходят быстро, безмятежно. Снедая слезы в тишине Тогда, рассеянный, унылый, Перед собою, как во сне, Я вижу образ вечно милый; Его зову, к нему стремлюсь, Молчу, не вижу, не внимаю; Тебе в забвенье предаюсь И тайный призрак обнимаю; О нем в пустыне слезы лью; Повсюду он со мною бродит И мрачную тоску наводит На душу сирую мою. Вспоминать об отсутствующей возлюбленной, сжимая в своих объятиях другую женщину — такова ситуация, изображенная еще в стихотворении «Дорида», написанном в Петербурге, в самом начале 1820 года. О психологической возможности такой ситуации необходимо будет вспомнить, когда мы станем говорить о сердечных увлечениях Пушкина в Крыму. Теперь же следует еще раз с особою силою подчеркнуть, что, признавая автобиографическое значение «Кавказского пленника», трудно отрицать факт «северной любви» Пушкина, к кому бы ни относилась эта любовь. II 6 мая 1820 года по высочайшему повелению Пушкин был выслан из столицы и направлен для несения службы на юг, под начальство генерала Инзова, попечителя колонистов Новороссийского края. Дней десять спустя он добрался до Екатеринослава, где находилась в это время Инзовская канцелярия. Он оставался здесь недолго. Счастливая случайность предоставила ему способ продолжить путешествие, бывшее для него чрезвычайно благотворным во многих отношениях. Во время этой поездки он, сколько известно, не подавал о себе никаких вестей своим друзьям и близким, и только из Кишинева уже во второй половине сентября собрался написать Л. С. Пушкину: «Милый брат, я виноват перед твоей дружбою, постараюсь загладить вину мою длинным письмом и подробными рассказами. Начинаю с яиц Леды. Приехав в Екатеринослав, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновению. Генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам; лекарь, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить; Инзов благословил меня в счастливый путь — я лег в коляску больной, через неделю вылечился. 2 месяца жил я на Кавказе; воды мне были очень нужны и чрезвычайно помогли, особенно серные горячие. Впрочем, купался в теплых кисло-серных, в железных и кислых холодных… Видел берега Кубани и сторожевые станицы — любовался нашими казаками. Вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности. Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажженным фитилем. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться; в надежде большого выкупа они готовы напасть на известного русского генерала. И там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасться на аркан какого-нибудь чеченца. Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению… С полуострова Таманя, древнего Тмутараканского княжества, открылись мне берега Крыма. Морем приехали в Керчь. Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я — на ближней горе посреди кладбища увидел я груду камней, утесов, грубо высеченных, заметил несколько ступеней, дело рук человеческих. Гроб ли это, древнее ли основание башни — не знаю. За несколько верст остановились мы на Золотом холме. Ряды камней, ров, почти сравнившийся с землею, — вот все, что осталось от города Пантикапеи. Нет сомнения, что много драгоценного скрывается под землею, насыпанной веками; какой-то француз прислан из Петербурга для разысканий, но ему недостает ни денег, ни сведений, как у нас обыкновенно водится. Из Керчи приехали мы в Кефу… Отсюда морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды в Юрзуф, где находилось семейство Раевского. Ночью на корабле написал я элегию, которую тебе присылаю; отошли ее Гречу без подписи. Корабль плыл перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами; везде мелькали татарские селения; он остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели. Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душой; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 1812 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери — прелесть, старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, — жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, счастливое полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение; горы, сады, море. Друг мой, любимая моя надежда — увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского. Будешь ли ты со мной? Скоро ли соединимся? Теперь я один в пустынной для меня Молдавии». Это письмо можно дополнить другим, посланным в 1824 г. к барону А. А. Дельвигу: «Из Азии переехали мы в Европу на корабле. Я тотчас отправился на так называемую Митридатову гробницу (развалины какой-то башни), там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на мое воображение. Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи — и только. Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Всю ночь не спал. Луны не было, звезды блистали; передо мною, в тумане, тянулись полуденные горы… „Вот Чатырдаг“, — сказал мне капитан. Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед рассветом я заснул. Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли; плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зеленые колонны, стройно возвышались между ними; справа — огромный Аю-Даг… и кругом это синее, чистое небо, и светлое море, и блеск, и воздух полуденный… На полуденном берегу в Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского Lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря, и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество. Вот все, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в памяти. Я объехал полуденный берег, и путешествие М. оживило во мне много воспоминаний; но страшный переход по скалам Кикенеиса не оставил ни малейшего следа в моей памяти. По горной лестнице взобрались мы пешком, держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и казалось каким-то таинственным восточным обрядом. Мы переехали горы, и первый предмет, поразивший меня, была береза, северная береза! Сердце мое сжалось; я начал уже тосковать о милом полудне — хотя все еще находился я в Тавриде, все еще видел и тополи, и виноградные лозы. Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же видел я и баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических; по крайней мере тут посетили меня рифмы. Я думал стихами [о **]. Вот они: К чему холодные… и проч. В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes. Вошедши во дворец, увидел я испорченный фонтан: из заржавевшей железной трубки по каплям падала вода. Я обошел дворец с большой досадой на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат. N почти насильно повел меня по ветхой лестнице в развалины гарема и на ханское кладбище. …но не тем В то время сердце полно было — Лихорадка меня мучила…» «Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? Или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?» Мы привели такие длинные выдержки из корреспонденции Пушкина, ибо она представляет собою, в сущности, единственный обстоятельный источник сведений об этом периоде его жизни. От современников до нас дошли только краткие упоминания, как, например, в путевых записках Геракова или в мемуарах княгини М. Н. Волконской. Но рассказ Пушкина, при всей своей живости, не полон и требует некоторых добавлений. Сопоставляя показания писем с теми данными, которые нам известны из других источников, и с намеками, разбросанными в стихах, можно нарисовать следующую приблизительную картину душевного состояния Пушкина в летние месяцы 1820 года. Он выехал из Петербурга смертельно утомленный разгульной жизнью, которую там вел, и съедаемый горькими воспоминаниями о неудачной любви. Сверх того, в последние месяцы перед отъездом он испытывал жесточайшее нервное возбуждение — результат ложных, позорящих слухов, распространявшихся на его счет в петербургском обществе. Он был вне себя и едва не натворил величайших безумств. Но немедленно после отъезда наступила реакция, сопровождаемая глубоким упадком телесных и нравственных сил. Выздоровление наступало после этого медленно и постепенно, тем более что ему препятствовали пароксизмы лихорадки, схваченной в Екатеринославе. Как всякий выздоравливающий, Пушкин, прежде всего, испытывал чувство чисто физического блаженства, успокоения и бездумья. Об этом говорят строки его писем, посвященные изображению жизни в Гурзуфе, об этом же обмолвился он стихами в посланиях к Чаадаеву: И, сети разорвав, где бился я в плену, Для сердца новую вкушаю тишину. И в другом месте: Но в сердце, бурями смиренном, Теперь и мир, и тишина. Мечтая впоследствии о возвращении в Крым, он спрашивает себя: Приду ли вновь под сладостные тени Душой заснуть на лоне мирной лени? Какова же была его сердечная жизнь за описанное время? Прежде чем ответить на этот вопрос, необходимо ознакомиться несколько подробнее с личным составом той семьи, под гостеприимным кровом которой Пушкин беспечно блаженствовал на юге. У генерала Н. Н. Раевского было шесть человек детей: четыре дочери и два сына. С младшим из этих сыновей, ротмистром Николаем Николаевичем Раевским, и, вероятно, лишь с ним одним, Пушкин был знаком еще в Петербурге. Узы тесной дружбы связывали их. Раевский успел оказать Пушкину какие-то чрезвычайно важные услуги перед ссылкой. Вероятно, был посвящен он и в тайну северной любви поэта. Об этом говорят вступительные строки «Кавказского пленника». Когда я погибал, безвинный, безотрадный, И шепот клеветы внимал со всех сторон, Когда кинжал измены хладный, Когда любви тяжелый сон Меня терзали и мертвили, Я близ тебя еще спокойство находил… Старший сын генерала Раевского, Александр Николаевич, присоединился к обществу только на Минеральных Водах. Этот человек, душевно не столь близкий Пушкину, имел, однако, на него сильнейшее умственное влияние, продолжавшееся в течение четырех лет с лишком. Об Александре Раевском нам придется подробнее говорить ниже, когда мы коснемся пребывания Пушкина в Одессе в 1823–1824 годах. Младшие дочери — Софья и Мария — сопровождали отца на Кавказ. Две старшие — Екатерина и Елена — вместе с матерью приехали прямо в Крым. Софье было только 12 лет, Марии лет 14–15. По отзыву графа Густава Олизара, знавшего ее немного позднее, она была некрасивым, смуглым подростком. Впоследствии красота ее расцвела. Но в пору своего первого знакомства с Пушкиным будущая княгиня Волконская оставалась почти девочкой, способной на чисто детские проказы. Вспоминая много лет спустя о своей встрече с поэтом, она писала: «Отец когда-то принял участие в этом бедном молодом человеке с таким огромным талантом, и взял его с собой на Кавказские воды, т. к. здоровье его было сильно подорвано. Пушкин никогда этого не забывал; связанный дружбой с моими братьями, он питал ко всем нам чувство глубокой преданности». «Как поэт, он считал долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми он встречался. Мне вспоминается, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей, с нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, мы приказали остановиться, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала меня, я убегала от нее; кончилось тем, что я промочила ноги. Понятно, я никому ничего об этом не сказала и вернулась в карету. Пушкин нашел, что эта карета была очень грациозна и, поэтизируя детскую шалость, написал прелестные стихи; мне было тогда лишь 15 лет. Как я завидовал волнам, Бегущим бурною чредою С любовью лечь к ее ногам! Как я желал тогда с волнами Коснуться милых ног устами! Позже, в поэме „Бахчисарайский фонтан“ он сказал: …ее очи яснее дня, Темнее ночи. В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел». Насколько серьезно могло быть увлечение Пушкина Марией Раевской, этой девочкой с еще не сложившимся характером? На этот счет у нас нет никаких прямых указаний. Даже факт посвящения ей приведенной строфы из «Онегина» не может считаться окончательно установленным. Княгиня Волконская просто сопоставила стихи Пушкина со случайным отрывком из своих полудетских воспоминаний. То обстоятельство, что первоначальный набросок этой строфы предшествует в черновых рукописях самым ранним редакциям первой песни «Онегина», не может иметь само по себе решающего значения. Сначала было задумано краткое лирическое стихотворение, а потом Пушкин решил включить его в поэму. Вот и все. Остальные выводы покоятся на более или менее шатких допущениях. В допущениях такого рода П. Е. Щеголев пошел чрезвычайно далеко. Он решается категорически утверждать, что Мария Раевская была предметом страстной любви Пушкина — любви, длившейся на протяжении нескольких лет и наложившей печать на многие из его важнейших произведений. В особой главе мы постараемся показать, насколько малообоснованной является подобная гипотеза. Конечно, совсем отрицать саму возможность для Пушкина быть влюбленным в Марию Раевскую все же нельзя. Любвеобильное сердце его было для этого достаточно просторно. Целый рой женских образов обитал в нем. Мгновенная вспышка чувства могла родиться в душе Пушкина в самом начале путешествия или во время пребывания в Пятигорске. Это было первым признаком начинающегося душевного выздоровления. Пушкин еще находился всецело под властью воспоминаний о своей северной любви. Но эта мучительная страница его жизни была уже им перевернута. Вечно тревожная фантазия рисовала ему картины новой любви. Однако — это нужно отметить — он, подобно своему «Пленнику», должен был остаться бесчувственным и душевно охладелым. Его уста по-прежнему шептали другое, милое имя. Любить страстно и самозабвенно досталось в удел одной только Черкешенке. С некоторой долей вероятности можно допустить, что смуглая Мария Раевская послужила моделью для создания образа «Девы гор»[6 - В 1914 г. М. А. Цявловский издал черновой набросок, по-видимому, 1828 года, относящийся к известному стихотворению «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной». Здесь читаем:Напоминают мне онеКавказа горные вершины,Лихих чеченцев на конеИ закубанские равнины.Цявловский полагает, что в стихах содержится воспоминание о Марии Раевской. Это вполне возможно. Грузинская мелодия напомнила ПушкинуИ степь, и ночь, и при луне,Черты далекой, бедной девы.Но мнение Лернера, давно уже отождествившего эту «далекую, бедную деву» с предметом утаенной любви Пушкина, является лишь субъективной догадкой.]. Если так оно и случилось на самом деле, то весь роман Пушкина с будущей княгиней Волконской был пережит поэтом исключительно в воображении, пережит, скорее, как литературный замысел, нежели как биографический факт. Подобную догадку, да и то с оговорками, можно построить на основе имеющихся данных. А все остальные утверждения Щеголева, подкрепленные весьма сложной комбинацией аргументов, необходимо полностью отвергнуть. Если Пушкин и увлекался Марией Раевской, то, всего вероятнее, увлекался ею на Кавказе. Уже в Крыму внимание его было отвлечено в другую сторону. III В Гурзуфе Пушкин имел возможность впервые познакомиться с обеими старшими дочерьми генерала — с Екатериной, которой было уже двадцать два года, и с Еленой, которой недавно исполнилось шестнадцать лет. Имя Катерины III красуется в Донжуанском списке сейчас же после неведомой биографам Настасьи. Не уцелело никаких прямых свидетельств, позволяющих с полной уверенностью судить о действительном характере этого крымского увлечения Пушкина. Но, по-видимому, оно не было ни слишком длительным, ни особенно глубоким. В мае 1821 года Екатерина Николаевна вышла замуж за генерала М. Ф. Орлова, который командовал дивизией, расквартированной в Кишиневе, и Пушкин был частым гостем в их доме. Ничто не указывает, чтобы он продолжал в это время питать какое-либо задушевное чувство к Орловой. Мы не знаем лирических стихотворений, ей заведомо посвященных. Но несколькими годами позже он писал из Михайловского кн. Вяземскому: «Моя Марина славная баба, настоящая Катерина Орлова! Знаешь ее? Не говори, однако ж, этого никому». Сравнение с Мариною Мнишек дает отчасти возможность представить себе, какого склада женщиной была Екатерина Николаевна. Властолюбивая, гордая, хитрая и резкая, она, выйдя замуж, стремилась командовать мужем, в чем, кажется, преуспела. Шутливые рисунки в семейном альбоме Раевских изображают ее с пучком розог в руках. Перед нею, словно школьник, стоит на коленях провинившийся супруг. Некоторые ее письма дошли до нас. В них есть что-то жесткое и довольно бездушное. О Пушкине она отзывается с легким оттенком иронии. «Пушкин, — пишет она из Кишинева брату Александру в ноябре 1821 года, — больше не корчит из себя жестокого; он очень часто приходит к нам курить свою трубку и рассуждает или болтает очень приятно. Он только что кончил оду на Наполеона, которая, по-моему скромному мнению, хороша, насколько я могу судить, слышав ее частью один раз». «Мы очень часто, — сообщает она неделю спустя, — видим Пушкина, который приходит спорить с мужем о всевозможных предметах. Его теперешний конек — вечный мир аббата Сен-Пьера. Он убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный всеобщий мир, и что тогда не будет проливаться никакой крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями и с предприимчивым духом, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия. Я хотела бы видеть, как бы ты сцепился с этими спорщиками». Когда появилась биография Пушкина, написанная Анненковым, и Екатерина Николаевна прочитала там, что поэт, будучи в Крыму, изучал английский язык якобы под ее руководством, она сочла нужным резко возразить. По ее словам, старинные строгие понятия о приличии не могли допустить подобной близости между молодой девушкой и молодым человеком. Отсюда как будто бы явствует, что о другой близости, более интимной, не могло быть и речи. Но, само собой разумеется, что правдивость этого сообщения всецело остается на совести Екатерины Николаевны. Шестнадцатилетняя Елена Раевская была самой красивой из всех четырех сестер. Это не укрылось даже от путешествовавшего в то время по северному Кавказу и по Крыму Геракова, тупого и напыщенного педанта. «В восьмом часу, — рассказывает Гераков в своем дневнике, — был приглашен, пил чай у Раевской; тут были все четыре дочери ее; одной только прежде я не видел — Елены; могу сказать, что мало столь прекрасных лиц». Елена отличалась весьма слабым здоровьем и тем вызывала в семье постоянные опасения. Несомненно, к ней относятся стихи Пушкина: Увы, зачем она блистает Минутной, нежною красой и т. д. Это отнюдь не любовное стихотворение. И вообще достойно замечания, что лирические стихи 1820 года, определенно связанные с Крымом и семьей Раевских, лишены любовного колорита. Подобная сдержанность отчасти объясняется тем, что барышни Раевские, по-видимому, были необычайно щекотливы в отношении личных намеков, могущих встретиться в стихах и стать достоянием гласности. Что, например, может быть невиннее пьесы «Таврическая звезда»: Редеет облаков летучая гряда; Звезда печальная, вечерняя звезда, Твой луч осеребрил увядшие равнины, И дремлющий залив, и черных скал вершины; Люблю твой слабый свет в небесной вышине; Он думы разбудил уснувшие во мне. Я помню твой восход, знакомое светило, Над мирною страной, где все для сердца мило, Где стройны тополи в долинах вознеслись, Где дремлет нежный мирт и темный кипарис, И сладостно шумят таврические волны. Там некогда в горах, сердечной думы полный, Над морем я влачил задумчивую лень. Когда на хижины сходила ночи тень — И дева юная во мгле тебя искала И именем своим подругам называла. Пушкин долго сердился на А. А. Бестужева, напечатавшего целиком эту элегию. Впоследствии, все по причине той же неумеренной щепетильности девиц Раевских, он дошел до того, что в стихотворении «Нереида», вместо первоначально стоявших слов «сокрытый меж олив» поставил «сокрытый меж дерев», с целью устранить лишнюю черту, рисующую крымскую обстановку, хотя в первой строке совершенно недвусмысленно значится: «Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду». Пьесе «Таврическая звезда» и вызванной ее опубликованием переписке Пушкина с Бестужевым принадлежит видное место в выяснении вопроса об утаенной любви Пушкина; П. Е. Щеголев нисколько не сомневается, что стихи эти относятся к Марии Раевской. Но он не обратил внимания на одно существенное обстоятельство: называть звезду именем Марии (или Екатерины) нет, в сущности, никаких оснований. Зато имеется древний миф о превращении в звезду Елены Спартанской. Этот миф могли знать и сестры Раевские, и Пушкин. Наконец, поэту еще со времени лицейских уроков должна была быть известна Горацианская строка: «…Fratres Helenae, lumina sidera». Исходя из этих соображений, «Таврическая звезда», скорее всего, должна быть отнесена к Елене Раевской. В 1821 году и позднее, вспоминая в стихах свое пребывание в Крыму, Пушкин писал гораздо свободнее. В элегии «Желание» он спрашивает: Скажите мне: кто видел край прелестный, Где я любил, изгнанник неизвестный? В незаконченном наброске «Таврида», носящие эпиграф, первоначально предназначавшийся для «Кавказского пленника» — «Gieb mein Jugend mir zuruk» — поэт говорит совершенно определенно: Какой-то негой неизвестной, Какой-то грустью полон я; Одушевленные поля, Холмы Тавриды, край прелестный — Тебя я посещаю вновь, Пью жадно воздух сладострастья. Везде мне слышен тайный глас Давно затерянного счастья.      1822 Эти и многие другие намеки и полупризнания позволяют утверждать, что Пушкин был в кого-то влюблен, находясь в Крыму. Но в кого именно? В Екатерину, если верить Донжуанскому списку; в Елену, если исходить от элегии «Таврическая звезда» или в Марию, если согласиться с Щеголевым. Но всего вернее, он был влюблен во всех трех одновременно, и понемногу; любил не какую-либо одну представительницу семьи Раевских, но всю женскую половину этой семьи, подобно тому, как находился в дружеских отношениях со всей мужской половиной. Только любовь эта вовсе не была той единственной, исключительной, утаенной от всего света любовью, над которой ломают голову биографы. Говоря современным языком, у Пушкина в Крыму завязался «курортный» роман — всего вернее, с Екатериной Раевской, но, может быть, также и с Еленой. Это был легкий, полуневинный флирт, однако, сопровождавшийся со стороны участниц его довольно бурными порывами ревности. Мотив страстной женской ревности, едва намеченный в «Кавказском пленнике», имеет первостепенное значение в «Бахчисарайском фонтане» — южной поэме, непосредственно связанной с Крымом. Конечно, прообразы Марии и Заремы могли быть найдены поэтом и вне семьи Раевских. При создании этих двух своих героинь он воспользовался и литературными образцами (в «Бахчисарайском фонтане» впервые совершенно явно сказывается преобладающее влияние Байрона), и своими личными воспоминаниями, относящимися к другой поре жизни. Все же тени сестер Раевских как бы мелькают над страницами поэмы. Но их ли одних вспоминал Пушкин, когда писал в Кишиневе и отделывал в Одессе свое новое произведение? На этот вопрос нельзя ответить с полной уверенностью. По словам самого поэта, в «Бахчисарайском фонтане» содержался, наряду с художественным вымыслом, и «любовный бред», опущенный при первом издании поэмы. Часть этого «бреда», можно думать, совершенно пропала для нас. Другая часть была отыскана в рукописях и опубликована позднейшими издателями. Это нечто вроде лирического послесловия к поэме. В нем Пушкин рассказывает о том, как он «посетил Бахчисарая в забвении дремлющий дворец»: Где скрылись ханы? Где гарем? Кругом все тихо, все уныло, Все изменилось… но не тем В то время сердце полно было: Дыханье роз, фонтанов шум Влекли к невольному забвенью, Невольно предавался ум Неизъяснимому волненью, И по дворцу летучей тенью Мелькала дева предо мной!.. После этих строк во всех изданиях поэмы, делавшихся при жизни Пушкина, либо имелся пробел, либо была поставлена строка тире и точек. Все это должно было указать на некий пропуск, никогда и никем, к несчастью, не восстановленный. Далее во всех печатных воспроизведениях следует: Чью тень, о други, видел я? Скажите мне: чей образ нежный Тогда преследовал меня Неотразимый, неизбежный? Марии ль чистая душа Являлась мне, или Зарема Носилась, ревностью дыша, Средь опустелого гарема? Я помню столь же милый взгляд И красоту еще земную… Здесь в прижизненных изданиях опять шел пропуск. Анненкову удалось его восполнить: Все думы сердца к ней летят, Об ней в изгнании тоскую… Безумец! Полно, перестань, Не растравляй тоски напрасной. Мятежным снам любви несчастной Заплачена тобою дань — Опомнись! Долго ль, узник томный, Тебе оковы лобызать И в свете лирою нескромной Свое безумство разглашать? Наконец, последние двадцать стихов, напечатанные еще при жизни поэта, содержат общее обращение к Крыму и к его природе. Поклонник Муз, поклонник мира, Забыв и славу и любовь, О, скоро ль вас увижу вновь, Брега веселые Салгира! Приду на склон приморских гор, Воспоминаний тайных полный — И вновь таврические волны Обрадуют мой жадный взор. Замечательно, что он мечтает вернуться в Крым, забыв о любви. Он однажды изведал уже на собственном опыте целительное действие, которое крымская жизнь оказывала на сердечные раны, и стремился вновь воспользоваться этим лекарством. IV Покинув Крым, Пушкин, однако, не сразу расстался с Раевскими. Всего несколько дней провел он в Кишиневе, куда перебралась тем временем канцелярия Инзова, и уже в ноябре 1820 года мы вновь встречаем его в гостях у Раевских, на этот раз в имении Каменка Киевской губернии. Здесь он оставался до марта 1821 года и, кроме того, еще дважды приезжал сюда погостить в течение ближайших лет. Эти наезды должны были оставить в нем воспоминание, почти столь же приятное, как и жизнь в Крыму. Но собственное настроение его несколько изменилось: он был гораздо бодрее, вполне здоров и более, чем когда-либо, обуян либеральным и оппозиционным духом. Каменка принадлежала племяннице князя Потемкина Екатерине Николаевне, урожденной Самойловой, по первому мужу Раевской, по второму — Давыдовой. Ко времени появления Пушкина в числе ее гостей она успела овдоветь вторично. Генерал Н. Н. Раевский был ее старшим сыном. От брака с Давыдовым у нее родились еще два сына — Александр и Василий. Кроме родственников хозяйки, т. е. всей многочисленной семьи Раевских-Давыдовых, в Каменке постоянно гостило множество посторонних. Эта усадьба, расположенная по близости от Тульчина, штаб-квартиры II армии, была одним из важнейших Центров тайного политического движения, происходившего среди тогдашнего офицерства и уже начавшего принимать форму серьезного военного заговора. Пушкин был чрезвычайно доволен и обществом, собиравшимся в Каменке, и приемом, который ему там оказывали, и своим собственным времяпрепровождением. Он писал Н. И. Гнедичу в декабре 1820 года: «…Теперь нахожусь в Киевской губернии, в деревне Давыдовых, милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского. Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов». Хотя женщин было мало, одна из них все-таки остановила на себе внимание Пушкина. В Донжуанском списке после Катерины III встречаем имя Аглаи. Так звали супругу Александра Львовича Давыдова. Этот последний, в отличие от своего младшего брата Василия, видного декабриста, не был ни особенно умен, ни серьезен. Отставной генерал, ветеран наполеоновских войн, он славился гастрономическими талантами и чудовищным аппетитом и, в общем, был живым подобием гоголевского генерала Бетрищева. Пушкин сравнивал его с Фальстафом. «В молодости моей, — рассказывает он, — случай сблизил меня с человеком, в коем природа, казалось, желая подражать Шекспиру, повторила его гениальное создание. *** был второй Фальстаф: сластолюбив, трус, хвастлив, не глуп, забавен без всяких правил, слезлив и толст. Одно обстоятельство придавало ему прелесть оригинальную: он был женат». И жена этого русского Фальстафа была одарена от природы именно таким характером, какой нужен для героини веселой комедии, приближающейся к фарсу. Аглая Антоновна Давыдова была дочерью герцога Де Грамона, французского эмигранта-роялиста. Таким образом, в ее жилах текла кровь знаменитого волокиты и самого блестящего кавалера эпохи Людовика XIV, графа Де Грамона, прославленного в мемуарах Гамильтона. Нужно отдать справедливость Аглае Антоновне: она не изменила традициям галантности, связанным с именем ее предка. Ее дальний родственник, один из Давыдовых, сын известного партизана Дениса Давыдова, рассказывает, что она, «весьма хорошенькая, ветреная и кокетливая, как настоящая француженка, искала в шуме развлечений средства не умереть со скуки в варварской России. Она в Каменке была магнитом, привлекавшим к себе железных деятелей Александровского времени. От главнокомандующих до корнетов все жило и ликовало в Каменке, но — главное — умирало у ног прелестной Аглаи». Ее роман с Пушкиным, быть может, слишком зло, но, в общих чертах, несомненно верно рассказан в стихотворении «Кокетке»: И вы поверить мне могли, Как семилетняя Агнесса? В каком романе вы нашли, Чтоб умер от любви повеса? Послушайте: вам тридцать лет, Да, тридцать лет — не многим боле; Мне за двадцать; я видел свет, Кружился долго в нем на воле; Уж клятвы, слезы мне смешны, Проказы утомить успели; Вам также с вашей стороны Тревоги сердца надоели; Умы давно в нас охладели, Некстати нам учиться вновь — Мы знаем: вечная любовь Живет едва ли три недели. Я вами точно был пленен, К тому же скука… муж ревнивый… Я притворился, что влюблен, Вы притворились, что стыдливы. Мы поклялись; потом… увы! Потом забыли клятву нашу,— Себе гусара взяли вы, А я наперсницу Наташу. Мы разошлись; до этих пор Все хорошо, благопристойно: Могли бы мы без глупых ссор Жить мирно, дружно и спокойно; Но нет! В трагическом жару Вы мне сегодня поутру Седую воскресили древность: Вы проповедуете вновь Покойных рыцарей любовь, Учтивый жар, и грусть, и ревность… Помилуйте, нет, право нет, Я не дитя, хотя поэт. Оставим юный пыл страстей. Когда мы клонимся к закату, Вы — старшей дочери своей, Я — своему меньшому брату. Им можно с жизнию шалить И слезы впредь себе готовить; Еще пристало им любить, А нам уже пора злословить. Аглая Антоновна никак не могла простить этих рифмованных колкостей. Один кишиневский знакомец Пушкина, навестивший чету Давыдовых в 1822 г. в Петербурге, заметил, что «жена Давыдова в это время не очень благоволила к Александру Сергеевичу, и ей, видимо, было неприятно, когда муж ее с большим участием о нем расспрашивал». Адель Давыдова — старшая дочь Аглаи Антоновны — также не может быть совершенно пропущена в обзоре сердечных увлечений поэта. Декабрист И. Д. Якушкин, гостивший в Каменке в конце 1820 года и вынесший, кстати сказать, не особенно благоприятное впечатление из своего знакомства с Пушкиным, сохранил для нас следующую сценку: «У нее [Аглаи Давыдовой] была премиленькая дочь, девочка лет двенадцати. Пушкин вообразил себе, что он в нее влюблен, беспрестанно на нее заглядывался и, подходя к ней, шутил с ней очень неловко. Однажды за обедом он сидел возле меня и, раскрасневшись, смотрел так ужасно на хорошенькую девочку, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать; мне же стало ее жалко, и я сказал Пушкину вполголоса: „Посмотрите, что вы делаете: вашими взглядами вы совершенно смутили бедное дитя“. — „Я хочу наказать кокетку, — ответил он, — прежде она со мною любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня“. С большим трудом удалось обратить все это в шутку и заставить его улыбнуться». В честь Адели Давыдовой Пушкин написал стихи, где говорится: Для наслажденья Ты рождена. Час упоенья Лови, лови! Младые лета Отдай любви… Но бедной девушке не пришлось воспользоваться этими советами. После смерти Александра Львовича Аглая Антоновна уехала с детьми за границу и здесь задумала вторично выйти замуж за французского генерала Себастиани. По-видимому, Адель каким-то образом могла явиться препятствием к этому браку. Тогда ее обратили в католичество и постригли в монахини в обители урсулинок, где она и осталась до конца жизни. Глава четвертая I Как ни весело жилось в Каменке, все же рано или поздно надо было оттуда уехать. Добрый Инзов и без того продлил свыше всякой меры срок отпуска, предоставленного опальному поэту. Весной 1821 года Пушкин прочно устраивается в Кишиневе, и для него наступает жизнь в далекой окраине, жизнь снова чисто на холостую ногу, шумная, безалаберная, но вряд ли очень скучная. Умный старик Инзов, отлично понимая с кем имеет дело, не обременял службой своего невольного подчиненного. Литературное творчество, очень напряженное в этот период, все же поглощало сравнительно небольшую часть досуга. Остальное время Пушкин развлекался как мог и как умел, посреди шумной компании приятелей. В описываемую эпоху Кишинев был довольно своеобразным городом. Присоединенный к России всего за десять лет перед тем, он хранил многочисленные остатки недавнего турецкого владычества. Живописный азиатский колорит лежал на вещах и на людях. Знатные молдавские бояре, члены Верховного Совета Бессарабии, еще носили бороды, чалмы и красивые восточные одежды. Но младшее поколение уже успело обриться и надеть европейские фраки. Наряду с молдаванами — русскими подданными, а также офицерами и чиновниками, наехавшими из России, к кишиневскому обществу принадлежали многочисленные беженцы румынского и греческого происхождения. Восстание этеристов против турецкого владычества уже началось. Ответом послужила резня христиан по всей Турции. Богатые константинопольские фанариоты и знатные землевладельцы из зарубежной Молдавии с чадами и домочадцами спасались в Россию. Многие из них устроились в Кишиневе. Здесь были налицо все необходимые последствия резкой перемены в общественных нравах, привычках и образе жизни. Особенно резко сказалась эта перемена на женской половине общества. Молдаванки и гречанки, еще недавно содержавшиеся в строгом, почти гаремном затворе, на мусульманский лад, внезапно познакомились с европейской цивилизацией в образе маскарадов, балов, французских романов и мод, привозившихся из Вены, а то и прямо из Парижа. Необузданная жажда жизни со всеми ее радостями родилась отсюда. Кишиневские дамы, в большинстве своем сохранившие еще некоторый восточный колорит во внешности и в характере, но уже по-европейски свободные в обращении, были страстны, влюбчивы и доступны. Двадцатитрехлетний Пушкин великолепно чувствовал себя в этом мире бездумья и легких наслаждений. Скандальная хроника Кишинева, много занимавшаяся поэтом и опутавшая этот период его жизни целой сетью анекдотов, зачастую апокрифических, донесла до нас, как отдаленное эхо, немало имен, принадлежавших героиням мелких и, по большей части, кратковременных любовных интриг. Людмила Шекора, жена помещика Инглези, известная своей красотой и романическими похождениями, была по крови цыганка. Согласно преданию, именно от нее Пушкин услышал молдаванскую песню, переведенную им и вложенную в уста Земфиры: Старый муж, Грозный муж, Режь меня, Жги меня и т. д. Связь Пушкина с Людмилой не осталась в тайне. Муж узнал обо всем, запер ветреную цыганку в чулан и вызвал поэта на дуэль. Но своевременно предупрежденный Инзов посадил Пушкина на десять дней на гауптвахту, а чете Инглези предложил немедленно уехать за границу. Рассказывают, что Людмила, снедаемая неутешной любовью, захворала чахоткой и вскоре умерла, проклиная и мужа, и Пушкина. Жены кишиневских нотаблей Мариола Рали и Аника Сандулаки, по-видимому, были также в числе любовниц Пушкина. Можно думать, что у него была интимная связь и с Мариолой Балш, молодой супругой члена Верховного Совета Тодораки Балша. Но связь эта быстро прервалась. Красивая Мариола, затаив злобу на Пушкина, стала докучать разными обидными намеками, так что он, в конце концов, вызвал на дуэль, а потом ударил по лицу ее мужа, почтенного и уже пожилого боярина. Это дело повлекло для Пушкина новое заточение под арестом. О той манере, которой придерживался Пушкин в сношениях с женщинами во время жизни в Кишиневе, можно судить по отрывку чернового письма, написанного уже в Одессе и предназначавшегося для двух неизвестных нам кишиневских дам. «Да, конечно, я угадал двух очаровательных женщин, удостоивших вспомнить ныне одесского, а некогда кишиневского отшельника. Я тысячу раз целовал эти строки, которые привели мне на память столько безумств и мучений стольких вечеров, исполненных ума, грации и мазурки и т. д. Боже мой, до чего вы жестоки, сударыня, предполагая, что я могу веселиться, не имея возможности ни встретиться с вами, ни позабыть вас. Увы, прелестная Майгин, вдалеке от вас я утратил все свои способности, в том числе и талант карикатуриста… У меня есть только одна мысль — вернуться к вашим ногам. Правда ли, что вы намерены приехать в Одессу? Приезжайте, во имя неба! Чтобы привлечь вас, у нас есть балы, итальянская опера, вечера, концерты, чичисбеи, вздыхатели, все, что вам будет угодно. Я буду представлять обезьяну и нарисую вам г-жу Вор. в 8 позах Аретина (итальянский эротический поэт. — Примеч. ред.)». «Кстати, по поводу Аретина: должен вам сказать, что я стал целомудрен и добродетелен, т. е., собственно говоря, только на словах, ибо на деле я всегда был таков. Истинное наслаждение видеть меня и слушать, как я говорю. Заставит ли это вас ускорить ваш приезд? Приезжайте, приезжайте во имя неба, и простите свободу, с которой я пишу к той, которая слишком умна, чтобы быть чопорной, но которую я люблю и уважаю…» «Что до вас, прелестная капризница, чей почерк заставил меня затрепетать, то не говорите, будто знаете мой нрав; если бы вы знали его, то не огорчили бы меня, сомневаясь в моей преданности и в моей печали о вас». Ни имени Майгин, этой неведомой нам корреспондентки Пушкина, о которой он упоминает в относящемся к тому же времени письме к Ф. Ф. Вигелю, ни имен других перечисленных нами обитательниц Кишинева нет в Донжуанском списке. Очевидно, большинство кишиневских связей оставило после себя лишь мимолетное воспоминание. Чести фигурировать в аутентическом перечне Пушкинских увлечений удостоились только Калипсо и Пульхерия. Калипсо Полихрони, о которой рассказывали, будто она была любовницей Байрона во время его первого пребывания в Турции, — бежала оттуда после начала константинопольских погромов сначала в Одессу, а потом, в середине 1821 года, поселилась вместе с матерью в Кишиневе. «Она была нехороша собой, — рассказывает Ф. Ф. Вигель, довольно близко ее знавший, — маленького роста, с едва заметной грудью, с длинным, сухим лицом, всегда нарумяненным, с большим носом и огромными огненными глазами». «У нее был голос нежный и увлекательный, не только когда она говорила, но даже когда с гитарой пела ужасные, мрачные турецкие песни; одну из них Пушкин переложил с ее слов на русский язык под именем „Черной шали“[7 - По другому источнику, Пушкин слышал эту молдаванскую, а не турецкую песню от молдаванки Марионилы, служанки так называемого «Зеленого трактира».]. Кроме турецкого и греческого, она знала арабский, молдаванский, итальянский и французский языки. Ни в обращении ее, ни в поведении не видно было ни малейшей строгости; если бы она жила в век Перикла, — история сохранила бы нам имя ее вместе с именами Фрины и Лаисы». Калипсо Полихрони посвящено стихотворение «Гречанке» (Ты рождена воспламенять воображение поэтов). Ее связь с Пушкиным длилась весьма короткое время. Они познакомились не ранее середины 1821 года, а уже в начале 1822-го Вигель заметил ослабление сердечного жара у поэта. Другой современник — И. П. Липранди — даже утверждает, что «Пушкин никогда не был влюблен в Калипсу, т. к. были экземпляры несравненно получше, но ни одна из бывших тогда в Кишиневе не могла в нем порождать ничего более временного каприза». Относительно дальнейшей судьбы Калипсо сохранились романтические, но малоправдоподобные рассказы румынского писателя Негруцци. Она якобы удалилась в Молдавию в мужской монастырь, где жила под видом послушника, исправно посещая все церковные службы и удивляя монахов своим благочестивым рвением. Никто не подозревал в ней женщины, и ее инкогнито было разоблачено только после ее смерти. Совершенной противоположностью огненной, страстной гречанке была вялая и малоподвижная румынка Пульхерия, дочь боярина Варфоломея. Писатель А. Ф. Вельтман, живший в Кишиневе одновременно с Пушкиным, такими словами набрасывает ее силуэт: «Она была необъяснимый феномен природы. Я несколько раз покушался думать, что она есть совершеннейшее произведение не природы, а искусства. Те движения, которые она делала, могли быть механическими движениями автомата. Ее лицо и руки так были изящны, что казались мне натянутою лайкой… Пульхерица была круглая, полная, свежая девушка; она любила говорить более улыбкой, но это не была улыбка кокетства; нет, это просто была улыбка здорового беззаботного сердца… Многие добивались ее руки, отец изъявлял согласие; но едва желающий быть нареченным приступал к исканию сердца — все вступления к изъяснению чувств и желаний Пульхерица прерывала: Ah, quel vous etes!.. Пушкин особенно ценил ее простодушную красоту и безответное сердце, никогда не ведавшее ни желаний, ни зависти». Разумеется, никакого настоящего романа не могло быть у Пушкина с этой холодной, мраморной красавицей, похожей на женщину-автомат из сказки Гофмана. Пульхерица долго оставалась не замужем и уже в довольно зрелых годах вышла за Мано, греческого консула в Одессе. В Кишиневе Пушкин пережил полосу наиболее острого увлечения, почти отравления Байроном. Все представлялось ему необыкновенно обаятельным в английском поэте: и колоссальные образы фантазии, и мелодия стихов, и буйный дух мятежа, их наполнявший, и личная судьба добровольного изгнанника, судьба, которую Пушкин с некоторой натяжкой сравнивал со своею собственной. Как мы видели, случай дал ему возможность сблизиться с бывшей любовницей Байрона. Была у них и другая общая возлюбленная — тоже гречанка — по имени Елевферия, т. е. свобода греческого народа, восставшего против вековых угнетателей. Пушкин из Кишинева, а Байрон из Италии, с одинаковым интересом следили за ходом восстания. Потом Байрон не выдержал и лично отправился в Грецию, где его ожидала преждевременная могила. О Пушкине любители сенсационных слухов тоже рассказывали с некоторым основанием, что он готов бежать в Яссы, к войскам князя Ипсиланти. Но Пушкину было недостаточно этих черт случайного сходства. Подобно своему Онегину, он носил некоторое время Гарольдов плащ, пытался стилизовать себя под Байрона и его героев, стремился приобщиться более интимно к той стихии анархического бунта, глашатаем и провозвестником которого был неукротимый английский лорд. По-видимому, у него имелось для этого некоторое право: разочарованный изгнанник, сохранявший в сердце, словно прикрытые пеплом, жгучие воспоминания неразделенной любви; жертва ядовитых сплетен; поэт, справедливо сознававший собственную гениальность, но не понятый светом и молвой; политический преступник и смелый вольнодумец, гонимый деспотическим и лицемерным правительством — Пушкин не раз был готов окончательно озлобиться. Кишиневские скандалы и дуэли были случайным и далеко не полным психическим разрядом вечно кипевшего раздражения. Они помогали отвести душу, но бессильны были освободить ее вполне от гнета злых и мстительных страстей. Порой Пушкин испытывал приступы настроения, которое трудно назвать иначе, как сатанизмом, и которые так смущали его первого биографа, благонравного Анненкова. В одну из таких минут поэт создал произведение, доставившее ему потом много неприятностей. «Гаврилиада» является памятником не успевшего укорениться у Пушкина, но все же знакомого ему цинического нигилизма. Ехидный вольтерианский смешок соединяется здесь с кровавой иронией в духе Байрона. По совершенно верному замечанию П. Е. Щеголева, «Гаврилиада» содержит в себе не только издевательство над религией, но и яростное оскорбление любви. Нельзя поэтому пройти мимо этой «отысканной в архивах ада поэмы», излагая историю сердечной жизни Пушкина. Он много раз пытался «разоблачить пленительный кумир», растоптать ногами идеал чистой женственности и показать воочию «призрак безобразный», скрывающийся за ним. Но ему никогда не удавалось столь успешно разрешить эту задачу, как в «Гаврилиаде». В прологе «Гаврилиады», равно как в некоторых одновременных с нею и довольно непристойных эпиграммах, мы встречаем образ какой-то еврейки, за поцелуй которой Пушкин, разумеется, в шутку, выражает даже готовность приступить к вере Моисея. Осталось неизвестным, кого имел он при этом в виду. Еврейкой прозывали в Кишиневе Марию Егоровну Эйхфельд, урожденную Мило, жену обергауптмана Ивана Ивановича. Считалось, что она похожа на Ревекку — героиню известного романа Вальтер Скотта «Айвенго». Мария Егоровна состояла в многолетней интимной связи с приятелем Пушкина Н. С. Алексеевым, и поэтому поэт не одиножды в прозе и в стихах отрекался от всяких посягательств на прекрасную Ревекку. Сохранилось известие о другой еврейке — миловидной содержательнице одного из кишиневских трактиров. Весьма возможно, что стихи Пушкина относятся именно к ней. Никакого любовного чувства в точном смысле этого слова здесь, разумеется, не было и в помине, но все же женщина, облик которой мерещился поэту во время создания «Гаврилиады», по всей вероятности, необычайно сильно действовала на его эротические переживания. II Летом 1823 года Пушкин, благодаря хлопотам А. И. Тургенева, получил новое служебное назначение: из захолустного Кишинева был переведен в шумную, многолюдную и кипевшую жизнью Одессу. Друзья поэта — Жуковский, Вяземский и Тургенев — надеялись, что перемена послужит ему на пользу. Времяпрепровождение Пушкина в Кишиневе, разукрашенное молвою, внушало им немалую тревогу. Они стремились вырвать его из кишиневского омута и окружить другими влияниями. Особенно много надежд в этом смысле они возлагали на вновь назначенного новороссийского генерал-губернатора графа М. С. Воронцова, который пользовался репутацией мецената и просвещенного вельможи. Воронцов обещал Тургеневу взять Пушкина к себе с целью «спасти его нравственность и дать его таланту досуг и силу развиться». Именно эти выражения употребил он в беседе с Тургеневым. Но надеждам друзей суждено было быть жестоко обманутыми. Поэт не ужился с вельможей. Пушкин провел в Одессе около года и оставил ее после резкого столкновения с Воронцовым. С тех пор он всегда вспоминал о своем неудачливом меценате, да и вообще обо всех обстоятельствах своего одесского житья-бытья с чувством величайшего раздражения. Но нельзя отрицать, что, по крайней мере, на первых порах перемена обстановки была ему весьма приятна, и разлука с опостылевшим Кишиневом радовала несказанно. Одесса — город совсем молодой и едва начавший в то время развиваться — была все же гораздо культурнее молдавско-турецкого Кишинева, и жизнь складывалась здесь с несравненно большим разнообразием. Здесь имелись: итальянская опера, хорошие рестораны, казино; сюда исправно доходили западно-европейские газеты и книжные новинки; здесь было много образованных и любезных семейств иностранных и отечественных купцов, а в доме Воронцовых открывался уголок настоящего большого света, столь любимого Пушкиным, несмотря на все разочарования и обидные удары по самолюбию, которые ему приходилось подчас выносить. Ф. Ф. Вигель, В. И. Туманский и другие в своих воспоминаниях и переписке очень живо обрисовали физиономию тогдашней Одессы. «Город заметно буржуазный», — пишет о ней кн. П. Черкасский, а Туманский рассказывает: «Успев совершенно познакомиться с высшим и средним кругом здешнего общества, я смею, наконец, сказать о нем свое мнение. Начать с того, что оно, будучи составлено из каких-то отдельных лоскутков, чрезвычайно пестро и потому не представляет возможности скучать человеку просвещенному и наблюдательному. Далее, что тон сего общества не хорош — в том значении, в каком понимают это слово в столицах. Т. е. здесь нет некоторых особенных правил для обращения в свете, некоторых условных разговоров и даже условных наслаждений, при имени которых находит уже зевота. Большая часть нашего общества занята либо службою, либо торговлею и торговыми оборотами. Довольно этого одного обстоятельства, дабы почувствовать, что все они ищут в обществе отдохновения, а не нового труда. Следовательно, каждый поступает по-своему, не принуждая себя к строгому порядку столичных гостиных… Наши деловые господа сообразуются с принятыми обыкновениями во всем, что требуется благопристойностью, только не в старании скучать самому себе и наскучить другим. Недостаток светского образования гораздо чувствительнее в светских дамах. Замужние наши женщины (выключая прекрасную и любезную госпожу Ризнич) дичатся людей, скрывая под личиной скромности или свою простоту, или свое невежество. Девушки в обхождении совсем не умеют стать на настоящую точку: одни дики или грубы, другие слишком веселы и слишком рано постигают вещи, которые не заботятся скрывать. Впрочем, в общей массе, все это составляет вещь оригинальную и приятную… Конечно, девушка вольного обращения гораздо занимательнее дикой провинциальной барышни или безмолвной, жеманно-скромной дамы. Особливо гречанки меня утешают. Недавно еще покинув землю, где женский пол не имеет общественного существования, они вдруг хотят насладиться всею свободой оного… Некоторые из них очень пригожи и имеют прекрасные способности; но воспитание, воспитание!.. Не считаю нужным скреплять фамильными именами мое начертание одесских обществ. Какая охота знать, кто дурнее: княгиня Мурузи или девица Гик? Кто стройнее: хорошенькая ли Констанция Кирико, или хорошенькая Софья Гипш? Кто милее: Елена или Зинаида Бларамберг?» Пушкин еще во время своей службы в Кишиневе несколько раз наезжал в Одессу. Здесь у него отыскалось немало знакомых — старых и новых. Он быстро обжился на новом месте, стал завсегдатаем итальянского оперного театра и славной ресторации Оттона. Шумные забавы в холостой компании, отчасти напоминающие его столичные проказы, шли своим чередом: «У нас холодно, грязно, — сообщает он Ф. Ф. Вигелю в ноябре 1823 года, — обедаем славно. Я пью, как Лот Содомский, и жалею, что не имею с собою ни одной дочки. Недавно выдался нам молодой денек — я был президентом попойки; все перепились и потом поехали по бл…м». Год пребывания в Одессе весьма примечателен в истории сердечной жизни Пушкина. По некоторым признакам можно догадываться, что только в этом году окончательно просветлели и стали безболезненными столь мучительные прежде воспоминания северной любви. Правда, образ таинственной красавицы навсегда сохранился в памяти поэта, но уже не мешал ему жить и чувствовать со всей возможной полнотой. И первым следствием вновь обретенной свободы души были два пережитых в Одессе романических увлечения, которые оба принадлежат к числу наиболее серьезных, какие только случалось испытывать Пушкину. Можно, пожалуй, даже заметить, что слово «увлечение» является здесь недостаточным. Впервые со времени своей ссылки на юг Пушкин полюбил настоящей, большой любовью. И лишь немногим странным кажется то обстоятельство, что любовь эта в своем течении разделялась на два русла, и предметом ее почти одновременно служили две женщины, несходные ни по внешности, ни по характеру. Возможность одновременной и даже, если угодно, одинаково сильной, но окрашенной в различные эмоциональные цвета любви к двум женщинам образует собою психологическую проблему, которую в отношении Пушкина сохранившиеся биографические документы позволяют лишь поставить, но не разрешить окончательно. Конкретные факты, бывшие основой этого двойного романа, по большей части остались неизвестными. Характеры обеих героинь и окружавшая их житейская обстановка ясны для нас, но что касается последовательности событий и многих мелких, но существенно важных подробностей, то здесь в нашем распоряжении имеются сбивчивые, разноречивые показания современников, имевших к тому же возможность отмечать не столько определенные факты, сколько сплетни и слухи — да свидетельство стихов Пушкина, свидетельство важное, это правда, но позволяющее во многих случаях подвергаться различным, далеко не бесспорным, толкованиям. Имена Амалии и Элизы, мирно стоящие рядом в донжуанском списке, определяют собою весь одесский период жизни Пушкина. Под первым из них следует обозначить Амалию Ризнич, жену богатого одесского коммерсанта, а под вторым — Елизавету Ксаверьевну Воронцову, супругу новороссийского генерал-губернатора. Пушкин приблизительно в одно и то же время познакомился с ними обеими и почти одновременно расстался. Чувство к ним должно было развиваться в душе его параллельно, и Амалия Ризнич, в лучшем случае, имела небольшое преимущество во времени. Роман Пушкина с ней на несколько месяцев раньше начался и месяца на два раньше окончился (вследствие ее отъезда), чем роман с Воронцовой. Такая одновременность заставляла, казалось бы, ожидать ревности и соперничества между двумя женщинами и тяжелой внутренней борьбы у Пушкина. В действительности, по-видимому, не было ни того, ни другого. По крайней мере, до нас не дошло ни малейших намеков на этот счет. Душа Пушкина предстает нам как бы разделенная на две половины, образует собою два почти независимых «я». Одно из этих пушкинских «я» любило Ризнич, а второе — было увлечено Воронцовой. Эти два чувства не смешивались и не вступали между собою в конфликт. III Иван Ризнич, по происхождению серб или, точнее говоря, иллириец, был весьма заметной фигурой в одесском коммерческом кругу. Он производил крупные операции с пшеницей — главным предметом одесской вывозной торговли, и занимался казенными подрядами. Однако деловые заботы не поглощали целиком его внимания. Человек образованный, учившийся в Болонском университете, меломан, не жалевший средств на поддержку одесской оперы, он отличался гостеприимством и любезностью. Его дом принадлежал к числу самых приятных в Одессе. Он женился в 1822 году в Вене, и весной 1823 года его молодая жена впервые приехала в Россию. Профессор Ришельевского лицея К. П. Зеленецкий, писавший о пребывании Пушкина в Одессе, когда еще живы были устные предания, сообщает немало штрихов для характеристики Амалии Ризнич. Она была дочерью австрийского банкира Риппа, полунемка и полуитальянка, быть может, с некоторой примесью еврейской крови. Она была высока ростом, стройна и необыкновенно красива. Особенно запомнились одесским старожилам ее огненные глаза, шея удивительной белизны и формы и черная коса более двух аршин длиною. Стоит, однако, отметить, что ступни ее ног были очень велики, и потому она всегда носила длинное платье, волочившееся по земле. Пушкин, как известно, питал особую слабость к красивым и стройным женским ножкам. Но, надо полагать, очарование прекрасной Амалии было так сильно, что он не замечал этого недостатка. Г-жа Ризнич обычно ходила в мужской шляпе и в костюме для верховой езды. Подчеркнутая оригинальность одежды и манер («и, как кажется, другие обстоятельства», загадочно прибавляет Зеленецкий) лишили ее возможности появляться в доме Воронцовых, представлявшем собою аристократическую вершину тогдашнего одесского общества. Зато почти все мужчины, молодые и пожилые, принадлежавшие к высшему кругу, были постоянными гостями супругов Ризнич. Время проходило весело и шумно, в непрерывных званых обедах, собраниях и пикниках. Красавица-хозяйка пользовалась головокружительным успехом и была предводительницею во всех развлечениях. Муж оставался на втором плане. Пушкин быстро поддался обаянию сирены и, по-видимому, сумел заслужить ее благосклонность. К несчастью, у него скоро отыскался серьезный соперник. Им оказался богатый польский помещик Собаньский. Когда в мае 1824 года Амалия Ризнич, вместе со своим маленьким сыном, уехала в Италию, Собаньский последовал за нею. Некоторое время они прожили там вместе, но потом Собаньский бросил ее, и бедная Амалия умерла от чахотки, в крайней бедности, так как муж оставил ее без всякой поддержки. Приятель Пушкина В. И. Туманский, хорошо знавший Амалию Ризнич, написал сонет на ее смерть: Ты на земле была любви подруга: Твои уста дышали слаще роз, В живых очах, не созданных для слез, Горела страсть, блистало небо юга. К твоим стопам с горячностию друга Склонялся мир — твои оковы нес, Но Гименей, как северный мороз, Убил цветок полуденного луга. И где ж теперь поклонников твоих Блестящий рой? Где страстные рыданья? Взгляни: к другим уж их влекут желанья, Уж новый огнь волнует души их; И для тебя сей голос струн чужих — Единственный завет воспоминанья. Много лет спустя Иван Ризнич подробно рассказал обо всех обстоятельствах своей семейной драмы сербскому ученому П. Е. Сречковичу, который, в свою очередь, поделился воспоминаниями с харьковским профессором М. Г. Халанским. По словам Сречковича: «Ризнич внимательно следил за поведением своей жены, заботливо оберегая ее от падения. К ней был приставлен верный его слуга, который знал каждый шаг жены своего господина и обо всем доносил ему. Пушкин страстно привязался к г-же Ризнич. По образному выражению Ризнича, Пушкин увивался за нею, как котенок (по сербски, као маче), но взаимностью не пользовался: г-жа Ризнич была к нему равнодушна. Ненормальный образ жизни в Одессе вредно отразился на здоровье г-жи Ризнич. У нее обнаружились признаки чахотки, и она должна была уехать на родину, в Италию. За нею последовал во Флоренцию князь Яблоновский (так звали соперника Пушкина) и там успел добиться ее доверия… Г-жа Ризнич недолго прожила на родине: она скоро умерла; умер и ребенок от брака с Ризничем. Г-н Ризнич не отказывал ей в средствах во время жизни в Италии, и показание Зеленецкого, будто она умерла в нищете, презренная матерью мужа, неверно». Такова эта вторая версия. Утверждению Ризнича, будто жена его осталась совершенно холодна к исканиям Пушкина, смело можно не давать веры: известно, что мужья в подобных случаях обычно узнают правду последними и, даже узнав, все же бывают склонны в беседах с посторонними людьми отрицать ее вопреки всей очевидности. Признания, содержащиеся в стихах поэта, совершенно определенны и не оставляют никаких сомнений насчет отнюдь не платонического характера его связи с одесской красавицей. Нельзя, впрочем, не заметить, что стихотворными признаниями надо пользоваться с большой осторожностью. Цикл стихотворений, бесспорно относящихся к Ризнич, не может считаться окончательно установленным, и многие недоумения из этой области, вероятно, никогда не будут полностью разрешены. Старые комментаторы были в этом отношении весьма щедры и охотно относили к г-же Ризнич чуть ли не все любовные стихи, писанные в Одессе и в первые годы после отъезда оттудА. П. Е. Щеголев, пересмотревший заново этот вопрос, напротив, выказал излишнюю придирчивость и ограничил цикл Ризнич всего двумя элегиями («Простишь ли мне ревнивые мечты» и «Под небом голубым страны своей родной»), да двумя строфами из шестой главы «Евгения Онегина». Проделав подробный анализ этих стихов и дав на основании его определенную характеристику чувства, внушенного Пушкину Амалией Ризнич, Щеголев уверенно отвергает другие, позднейшие стихотворения, как несовпадающие с этой характеристикой. Он совершенно не принимает в расчет изменчивости и текучести душевных процессов, периодических приливов и отливов, постоянно совершающихся в эмоциональном мире человека, Щеголев словно стремится защитить Пушкина от обвинения в непоследовательности мыслей и чувств. Но как быть, если поэт сплошь да рядом действительно являлся непоследовательным? Пушкин познакомился с Амалией Ризнич летом 1823 года. Более чем вероятно, что первая их встреча произошла в одесском оперном театре. Но уж темнеет вечер синий, Пора нам в оперу скорей: Там упоительный Россини, Европы баловень — Орфей. Не внемля критике суровой, Он вечно тот же, вечно новый, Он звуки льет — они кипят, Они текут, они горят, Как поцелуи молодые, Все в неге, в пламени любви, Как закипевшего Аи Струя и брызги золотые… А только ль там очарований? А разыскательный лорнет? А закулисные свиданья? A prima donna? а балет? А ложа, где, красой блистая, Негоциантка молодая, Самолюбива и томна, Толпой рабов окружена? Она и внемлет, и не внемлет И каватине, и мольбам, И шутке с лестью пополам… А муж в углу за нею дремлет, Впросонках фора закричит, Зевнет — и снова захрапит. Как это всегда бывало с Пушкиным, любовь, а за нею ревность, зародились с чрезвычайной быстротой. Л. С. Пушкин, описывая пребывание своего брата на юге, рассказывал, что «любовь предстала ему со всей заманчивостью интриг, соперничества и кокетства. Она давала ему минуты восторга и отчаяния. Однажды в бешенстве ревности он пробежал пять верст под 35 градусами жара». Если приведенные строки намекают действительно на Амалию Ризнич, а не на какую-либо одесскую или кишиневскую даму, то можно допустить, что роман Пушкина с «негоцианткой молодою» начался еще летом 1823 года, сразу же после его приезда в Одессу. 30 апреля следующего года, т. е. еще до начала летней жары, г-жа Ризнич получила заграничный паспорт и вскоре навсегда покинула Россию. Наиболее подробное описание этой любви содержится в известной элегии, созданной приблизительно в середине октября 1823 года: Простишь ли мне ревнивые мечты, Моей любви безумное волненье? Ты мне верна: зачем же любишь ты Всегда пугать мое воображенье? Окружена поклонников толпой, Зачем для всех казаться хочешь милой, И всех дарит надеждою пустой Твой чудный взор, то нежный, то унылый? Мной овладев, мне разум омрачив, Уверена в любви моей несчастной, Не видишь ты, когда в толпе их страстной, Беседы чужд, один и молчалив, Терзаюсь я досадой одинокой; Ни слова мне, ни взгляда… друг жестокой! Хочу ль бежать: с боязнью и мольбой Твои глаза не следуют за мной. Заводит ли красавица другая Двусмысленный со мною разговор: Спокойна ты; веселый твой укор Меня мертвит, любви не выражая. Скажи еще: соперник вечный мой, Наедине застав меня с тобой, Зачем тебя приветствует лукаво? Что ж он тебе? Скажи, какое право Имеет он бледнеть и ревновать? В нескромный час меж вечера и света, Без матери, одна, полуодета, Зачем его должна ты принимать? Но я любим… Наедине со мною Ты так нежна! Лобзания твои Так пламенны! Слова твоей любви Так искренно полны твоей душою! Тебе смешны мучения мои; Но я любим, тебя я понимаю. Мой милый друг, не мучь меня, молю: Не знаешь ты, как сильно я люблю, Не знаешь ты, как тяжко я страдаю. В черновом наброске соперник представлен еще рельефней: А между тем соперник мой надменный, Предательски тобою ободренный, Везде, всегда преследует меня. Он вечно тут, колена преклоня. Являюсь я — бледнеет он [порой], Иль иногда, предупрежденный мной, Зачем тебя приветствует лукаво? Чувство Пушкина к Амалии Ризнич было жестоко отравлено ревностью, которая казалась так остра и мучительна, что впоследствии, когда любовь угасла, память о пережитых страданиях не могла изгладиться. Описывая в шестой главе «Онегина» ревнивую вспышку Ленского, поэт вдруг вспомнил Ризнич. Да, да, ведь ревности припадки — Болезнь, так точно, как чума, Как черный сплин, как лихорадки, Как повреждение ума. Она горячкой пламенеет, Она свой жар, свой бред имеет, Сны злые, призраки свои. Помилуй бог, друзья мои! Мучительней нет в мире казни Ее терзаний роковых! Поверьте мне: кто вынес их, Тот уж, конечно, без боязни Взойдет на пламенный костер Иль шею склонит под топор. За этой строфой следовало непосредственное обращение к красавице, которой в то время уже не было в живых: Я не хочу пустой укорой Могилы возмущать покой; Тебя уж нет, о, ты, которой Я в бурях жизни молодой Обязан опытом ужасным И рая мигом сладострастным. Как учат слабое дитя, Ты душу нежную, мутя, Учила горести глубокой; Ты негой волновала кровь, Ты воспаляла в ней любовь И пламя ревности жестокой; Но он прошел, сей тяжкий день; Почий, мучительная тень! Связь Пушкина с Ризнич длилась целую зиму и порвалась только с ее отъездом. В одном стихотворении 1830 года, которое Щеголев без достаточных, на наш взгляд, оснований исключает из цикла стихов, посвященных Ризнич, содержится патетическое описание этой разлуки: Для берегов отчизны дальней Ты покидала край чужой; В час незабвенный, в час печальный Я долго плакал пред тобой. Мои хладеющие руки Тебя старались удержать; Томленья страшного разлуки Мой стон молил не прерывать. Но ты от горького лобзанья Свои уста оторвала; Из края мрачного изгнанья Ты в край иной меня звала. Ты говорила: «В день свиданья, Под небом вечно голубым, В тени олив, любви лобзанья Мы вновь, мой друг, соединим». Амалия Ризнич скончалась в первой половине 1825 года. Но Пушкин, находившийся в ссылке в Михайловском, узнал об этом только летом 1826 года. По-видимому, под свежим впечатлением этого известия он написал вторую элегию, которую даже осторожный Щеголев уверенно связывает с именем Ризнич. Под небом голубым страны своей родной Она томилась, увядала… Увяла наконец, и верно надо мной Младая тень уже летала, Но недоступная черта меж нами есть. Напрасно чувство возбуждал я: Из равнодушных уст я слышал смерти весть, И равнодушно ей внимал я. Так вот кого любил я пламенной душой С таким тяжелым напряженьем, С такою нежною, томительной тоской, С таким безумством и мученьем! Где муки, где любовь? Увы! в душе моей. Для бедной, легковерной тени, Для сладкой памяти невозвратимых дней Не нахожу ни слез, ни пени. Это стихотворение поэт напечатал среди пьес 1825 года (очевидно потому, что в этом году случилось событие, его вызвавшее); но в рукописи, непосредственно за текстом стихов, имеются следующие пометы: 29 июля 1826 года Усл. о см. 25 У. о. с. Р. П. М. К. Б. 24. Первая строчка указывает на дату стихотворения, а вторая и третья могут быть расшифрованы таким образом: «услышал о смерти Ризнич 25 июля; услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьева, Каховского, Бестужева 24 июля». Вожди декабристов были повешены 13 июля, но весть об этом достигла Псковской губернии только десять дней спустя. Таким образом, бедная, легковерная тень красавицы Амалии пронеслась перед мысленным взором Пушкина как бы со свитой пяти других теней, трагических и зловещих, которым суждено было еще долго тревожить воображение поэта. Осенью 1830 года, находясь в Болдине, отрезанный холерными карантинами и распутицей от всего остального мира, Пушкин вновь вспомнил умершую возлюбленную, иностранку, женщину, ставшую жертвой чьей-то злобы. Была ли этою женщиной г-жа Ризнич? П. Е. Щеголев сомневается в этом, и свое сомнение основывает на элегии 1826 года. В названной элегии Пушкин признавался в странном и ему самому не совсем понятном равнодушии к памяти Ризнич. Между тем стихотворения 1830 года говорят о живом и сильном чувстве, не угасшем после смерти любимой. Более того, Пушкин, согласно своим собственным утверждениям, любил Ризнич страстной и чувственной любовью. А любовь, вспомнившаяся ему в 1830 году, кажется эфирной, одухотворенной и даже носит, по словам Щеголева, какой-то мистический отпечаток: О, если правда, что в ночи, Когда покоятся живые И с неба лунные лучи Скользят на камни гробовые, О, если правда, что тогда Пустеют тихие могилы — Я тень зову, я жду Лейлы: Ко мне, мой друг, сюда, сюда! Явись, возлюбленная тень. Как ты была перед разлукой, Бледна, хладна, как зимний день, Искажена последней мукой, Приди, как дальняя звезда, Как легкий звук иль дуновенье, Иль как ужасное виденье, Мне все равно, сюда, сюда!.. Зову тебя не для того, Чтоб укорять людей, чья злоба Убила друга моего, Иль чтоб изведать тайны гроба, Не для того, что иногда Сомненьем мучусь… но, тоскуя, Хочу сказать, что все люблю я, Что все я твой: сюда, сюда! Форма этого стихотворения заимствована у английского поэта Барри Корнуоля и местами является весьма точным переводом его. Но автобиографическое содержание его несомненно, если сопоставить его с другими стихотворениями, написанными в том же Болдине. Приведенное несколько выше стихотворение «Разлука» оканчивается следующей строфой: Твоя краса, твои страданья Исчезли в урне гробовой, — Исчез и поцелуй свиданья… Но жду его; он за тобой… Наконец, в стихотворении «Прощание», датированном 5 октября 1830 года, Пушкин в таких словах обращается к тени умершей возлюбленной: В последний раз твой образ милый Дерзаю мысленно ласкать, Будить мечту сердечной силой И с негой робкой и унылой Твою любовь воспоминать. Бегут меняясь наши лета, Меняя все, меняя нас; Уж ты для страстного поэта Могильным сумраком одета, И для тебя твой друг угас. Прими же, дальняя подруга, Прощанье сердца моего, Как овдовевшая супруга, Как друг, обнявший молча друга Перед изгнанием его. Можно ли вспоминать «с негой робкой и унылой» умершую женщину, которая при жизни внушала тяжелую и мучительную страсть? Щеголеву это представляется совершенно немыслимым, и он отказывается связать с именем Ризнич три элегии 1830 года. Но мнение его едва ли может быть принято. Конечно, каждая любовь глубоко индивидуальна. Конечно, между чувственной страстью и одухотворенным, романтическим томлением разница весьма велика. Поэтому, если бы разобранные нами стихи были написаны в один и тот же период времени, их, естественно, следовало бы относить к двум различным особам. Но на этот раз такой одновременности не было. Шесть с лишним лет миновало со времени страстных восторгов и ревнивых мучений, которыми Пушкин обязан был Амалии Ризнич. И сама она умерла, давно истлела в могиле, обратилась в туманный призрак воспоминания. Острота чувства притупилась, и само оно, это чувство, изменило свою природу. Был момент (в 1826 г.), когда оно казалось совсем угасшим. Но затем вновь воскресло накануне женитьбы, способной, по мысли Пушкина, положить конец всем его сердечным блужданиям. Можно ли удивляться, что теперь в стихах его, посвященных памяти Ризнич, появились совсем новые ноты, а в характеристику чувства включены были новые оттенки? Напротив, весьма странно было бы, если бы этого не произошло. Душевная жизнь Пушкина вообще лишена всякой логики. Он был человек настроения, человек в высшей степени впечатлительный и в своих внутренних переживаниях чрезвычайно сложный. Недопустимо ловить его на слове и как бы связывать раз навсегда однажды сделанными заявлениями. Если согласиться с Щеголевым, то надо будет предположить, что у Пушкина, кроме Амалии Ризнич, была другая возлюбленная — также иностранка, скончавшаяся за границей. Но об этой возлюбленной мы ничего не знаем, и выдумывать ее нет никакой надобности… IV Навязывать Пушкину воображаемых возлюбленных тем более не следует, что возлюбленных живых, и вполне реальных, было у него более чем достаточно. В тот же самый одесский период, в ту же зиму 1823–1824 года, когда поэт увлекался Амалией Ризнич, он переживал другой роман. Незадолго до вынужденного отъезда на север им написана была ода «К морю». Здесь, намекая на свои мечты о побеге, на свое намерение «взять потихоньку шляпу и отправиться посмотреть Константинополь», он говорит, обращаясь к океану: Ты ждал, ты знал… Я был окован, Вотще рвалась душа моя; Могучей страстью очарован У берегов остался я. Щеголев правильно указывает, что названная могучая страсть не могла быть страстью к Ризнич. Прекрасная негоциантка незадолго перед тем выехала за границу, и любовь к ней должна была явиться побудительным мотивом, а не препятствием к побегу. Очевидно, в это время Пушкин любил, еще сильнее, чем Ризнич, другую женщину, остававшуюся в России. Но кого именно? Донжуанский список, воспоминания Вигеля и кое-какие другие второстепенные указания позволяют почти с полною уверенностью ответить на этот вопрос: с поздней осени 1823 года Пушкин любил жену своего начальника — графиню Е. К. Воронцову. Несколько лет тому назад в пушкинистике был заявлен против графини до некоторой степени формальный отвод. М. О. Гершензон сделал попытку опровергнуть, если не самый факт увлечения Пушкина Воронцовой, то во всяком случае серьезность и значительность этого увлечения. В статье, озаглавленной «Пушкин и гр. Е. К. Воронцова», он пишет: «Итак, безусловно, отвергая легенду [подразумевается — легенду, якобы вымышленную биографами, о глубокой и сильной любви Пушкина к графине. — П. Г.], я считаю возможным, исключительно на основании Донжуанского списка, утверждать только то, что Пушкин, долго ли, коротко ли, был влюблен в гр. Воронцову. Существование каких-нибудь интимных отношений между ними приходится решительно отвергнуть». Доводы, выдвинутые Гершензоном, не особенно убедительны. Правда, у нас нет никакого неоспоримого документального свидетельства для подтверждения «легенды». Но сопоставление сохранившихся данных позволяет нарисовать весьма правдоподобную картину отношений Пушкина с Воронцовой, отношений довольно сложных и не всегда ясных, это — правда, но все же могущих быть представленными без преодоления тех психологических трудностей и мнимых противоречий, которые усиленно подчеркивает Гершензон. Напротив, приняв его аргументацию, мы наталкиваемся на трудности еще большие, и в конце концов вынуждены будем придумать для Пушкина еще одну возлюбленную, также жившую в Одессе, но совершенно неведомую ни мемуаристам, ни биографам. Соображений Гершензона мы коснемся попутно, когда речь пойдет о тех свидетельствах и указаниях, на которые он ссылается. Теперь же заметим, что о любви Пушкина к Воронцовой мы знаем, в сущности, ничуть не меньше, чем о его любви к Ризнич. Ведь и относительно этой последней сохранились только сбивчивые и недостоверные рассказы, да отметка в Донжуанском списке. История любви Пушкина к Воронцовой, в том виде, в каком она ныне доступна для изучения, весьма напоминает аристократическую салонную комедию высокого стиля. Интрига комедии не всегда понятна для нас и в значительной своей части протекает как бы за кулисами. Зато характеры действующих лиц ничего не оставляют желать в смысле полноты и рельефности обрисовки. На первом плане стоит, конечно, главный герой пьесы, т. е. сам Пушкин, искренний, великодушный, увлекающийся, доверчивый и безрассудный при всем своем уме, как Чацкий или как Альцест. Он доживает последний год своей юности. Всего несколько месяцев спустя он явится нам окончательно созревшим человеком. Но этого пока еще не случилось. Он способен весьма легко обманываться в людях, поддаваться чужому влиянию, строить иллюзии и попадать в расставляемые ему ловушки. Героиня несравненно интереснее и симпатичнее Софьи или Селимены. Елизавета Ксаверьевна, урожденная графиня Браницкая, была дочерью польского магната и одной из племянниц светлейшего князя Потемкина. Таким образом, она находилась в отдаленном родстве с семейством Раевских-Давыдовых. Свою не совсем безупречную молодость старая графиня Браницкая искупала величавой чопорностью и даже ханжеством позднейших лет. В этой скучной обстановке прошли юные годы будущей супруги новороссийского генерал-губернатора. «Ей было уже за тридцать лет, — рассказывает Вигель, наблюдатель умный и проницательный, хорошо знавший семью Воронцовых, — а она имела все право казаться молоденькой. Долго, когда другим мог бы надоесть свет, жила она девочкой при строгой матери в деревне; во время первого путешествия за границу вышла она за Воронцова, и все удовольствия жизни разом предстали ей и окружили ее. С врожденным польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше ее в том не успевал. Молода была она душой, молода и наружностью. В ней не было того, что называют красотою, но быстрый, нежный взгляд ее миленьких, небольших глаз пронзал насквозь; улыбка ее уст, подобной которой я не видал, казалось, так и призывает поцелуи». Граф В. А. Соллогуб, познакомившийся с нею гораздо позже, когда она была уже на пороге старости, чувствовал ее обаяние: «Небольшого роста, тучная, с чертами немного крупными и неправильными, Елизавета Ксаверьевна была тем не менее одной из привлекательнейших женщин своего времени. Все ее существо было проникнуто такою мягкой, очаровательной женской грацией, такой приветливостью, таким неукоснительным щегольством, что легко себе объяснить, как такие люди, как Пушкин, и многие, многие другие без памяти влюблялись в Воронцову». Выйдя в 1819 году замуж за графа М. С. Воронцова, Елизавета Ксаверьевна сделала, без сомнения, одну из самых блестящих по тогдашнему времени партий. Сын знаменитого екатерининского дипломата, воспитанный в Англии и потому привычками и вкусами своими больше напоминавший английского лорда, чем русского генерала, Воронцов командовал русским оккупационным корпусом, расположенным во Франции. То были отборные войска, которые не стыдно было показать Европе, и поручение начальствовать над ними служило знаком особой доверенности государя. Воронцов был человек просвещенный и, в хорошие минуты, даже по-своему благородный и великодушный. Но глубоко въевшиеся английские аристократические предрассудки, неприступная надменность и необычайно раздражительное самолюбие часто заставляли его забываться и совершать такие поступки, которые замарали его имя в глазах потомства, и которых, вероятно, он сам иногда стыдился в глубине души. Брак, сочетавший Воронцова с Елизаветой Ксаверьевной Браницкой, был заключен по расчету. Сердце молодой графини вряд ли было затронуто. Муж не считал нужным хранить ей верность. Пушкин в своих письмах упоминает о волокитстве и любовных похождениях графа. И графиня, конечно, могла себя считать до известной степени свободною, тем более что налицо был искуситель, способный рассеять ее колебания. Судьба Воронцовой в замужестве слегка напоминает судьбу Татьяны Лариной, но хрустальная чистота этого любимого создания пушкинской фантазии не досталась в удел графине. Рассказывая о поездке Пушкина на Кавказ, мы уже называли имя Александра Николаевича Раевского. Этот старший сын генерала близко сошелся с поэтом во время путешествия и сразу ослепил его своим блестящим умом и своеобычным нравом. Холодный скептик, неспособный к энтузиазму и к увлечениям, он подавлял пылкого Пушкина своей острой, циничной иронией, достойной Мефистофеля. Он действовал на него, как советник Мерк действовал когда-то на молодого Гете. Психологический портрет Раевского дан в стихотворении «Демон»: В те дни, когда мне были новы Все впечатленья бытия — И взоры дев, и шум дубровы, И ночью пенье соловья, — Когда возвышенные чувства, Свобода, слава и любовь, И вдохновенные искусства Так сильно волновали кровь, — Часы надежд и наслаждений Тоской внезапной осеня, Тогда какой-то злобный гений Стал тайно навещать меня. Печальны были наши встречи: Его улыбка, чудный взгляд, Его язвительные речи Вливали в душу хладный яд. Неистощимый клеветою Он Провиденье искушал; Он звал прекрасное мечтою; Он вдохновенье презирал; Не верил он любви, свободе; На жизнь насмешливо глядел — И ничего во всей природе Благословить он не хотел. Точно так же, весьма вероятно, что беседами с Раевским навеяны известные строфы, где Пушкин рассказывает о своем личном знакомстве с Евгением Онегиным: Условий света свергнув бремя, Как он, отстав от суеты, С ним подружился я в то время. Мне нравились его черты, Мечтам невольная преданность, Неподражательная странность И резкий, охлажденный ум. Я был озлоблен, он угрюм; Страстей игру мы знали оба: Томила жизнь обоих нас; В обоих сердца жар погас; Обоих ожидала злоба Слепой фортуны и людей На самом утре наших дней… Мне было грустно, тяжко, больно, Но, одолев меня в борьбе, Он сочетал меня невольно Своей таинственной судьбе. Я стал взирать его очами. С его печальными речами Мои слова звучали в лад. Открыл я жизни бедной клад Взамену прежних заблуждений, Взамену веры и надежд Для легкомысленных невежд. Пушкин около двух лет находился под влиянием демона и даже терпеливо сносил его насмешки над своими произведениями — вольность, которую он не позволил бы никому другому. А. Н. Раевский, более кого бы то ни было из своих современников, мог послужить моделью для создания Евгения Онегина. Пушкин только что приступил к этому роману, когда в Одессе снова встретился со своим приятелем по Кавказу и по Каменке. Нет никакого сомнения, что он был очень обрадован. Но скрывать всякие проявления чувства было постоянным правилом Раевского. …Каким же изумленьем, Судите, был я поражен, Когда ко мне явился он Неприглашенным привиденьем; Как громко ахнули друзья, И как обрадовался я! Дань сердца, дружбы! — Глас натуры! Взглянув друг на друга потом, Как цицероновы авгуры, Мы рассмеялися тишком. Собой Раевский был очень некрасив, но наружность у него была оригинальная, невольно бросавшаяся в глаза и остававшаяся в памяти. Граф П. И. Капнист рассказывает об этом прообразе Онегина: «Высокий, худой, даже костлявый, с небольшой круглой и коротко обстриженной головой, с лицом темно-желтого цвета, с множеством морщин и складок, — он всегда (я думаю, даже когда спал) сохранял саркастическое выражение, чему, быть может, не мало способствовал его очень широкий, с тонкими губами, рот. Он по обычаю двадцатых годов был всегда гладко выбрит и, хотя носил очки, но они ничего не отнимали у его глаз, которые были очень характеристичны: маленькие, изжелта карие, они всегда блестели наблюдательно живым и смелым взглядом и напоминали глаза Вольтера». Раевский состоял адъютантом при Воронцове во Франции и там имел возможность встречаться с графиней Елизаветой Ксаверьевной. Впрочем, нет сомнения, он знал ее и раньше, еще до замужества, ибо старая графиня Браницкая приходилась ему двоюродной бабкой. Но влюбился он только в 1820 году, когда гостил в имении Браницких — Белой Церкви. Любовь эта, затянувшаяся на несколько лет, исковеркала его жизнь. Ум и блестящие способности Раевского заставляли близких многого ждать от него. Но он не оправдал всеобщих ожиданий. Оставив в начале двадцатых годов службу по расстроенному здоровью, томимый бездельем и скукой, надменный бес явился в Одессу по следам Воронцовой. Ф. Ф. Вигель, наблюдавший за ним глазами живейшей неприязни, так изображает его тогдашнее состояние: «В уме Раевского была твердость, но без всякого благородства. Голос имел он самый нежный. Не таким ли сладкогласием в Эдеме одарен был змий, когда соблазнял праматерь нашу… Я не буду входить в тайну связи его с *** [т. е. с Е. К. Воронцовой. — П. Г.]. Но могу поручиться, что он действовал более на ее ум, чем на сердце и на чувства. Он поселился в Одессе и почти в доме господствующей в ней четы. Но как терзалось его ужасное сердце, имея всякий день перед глазами этого Воронцова, славою покрытого, этого счастливца, богача, которого вокруг него все превозносило, восхваляло… При уме у иных людей как мало бывает рассудка. У Раевского он был помрачен завистью, постыднейшей из страстей. В случае даже успеха, какую пользу, какую честь мог он ожидать для себя? Без любви, с тайной яростью устремился он на сокрушение супружеского счастья Воронцовых. И что же? Как легкомысленная женщина — Воронцова долго не подозревала, что в глазах света фамильярное ее обхождение с человеком ей почти чуждым его же стараниями истолковывается в худшую сторону. Когда же ей открылась истина, она ужаснулась, возненавидела своего мнимого искусителя и первая потребовала от мужа, чтобы ему было отказано от дома… Козни его, увы, были пагубны для другой жертвы. Влюбчивого Пушкина не трудно было привлечь миловидной Воронцовой, которой Раевский представил, как славно иметь у ног своих знаменитого поэта… Вздохи, сладкие мучения, восторженность Пушкина, каковых один он был свидетелем, служили ему беспрестанной забавой. Вкравшись в его дружбу, он заставил в себе видеть поверенного и усердного помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его… Еще зимой [1823–1824 года. — П. Г.] чутьем я слышал опасность для Пушкина, не позволял себе давать ему советов, но раз шутя сказал ему, что по африканскому происхождению его все мне хочется сравнить его с Отелло, а Раевского с неверным другом Яго». Предание о любви Пушкина к Воронцовой долго держалось в Одессе. Отголоском распространенных сплетен служит следующий не совсем правдоподобный анекдот, сохраненный одним из первых пушкинистов, П. И. Бартеневым: «Перед каждым обедом [у Воронцовых], к которому собиралось по нескольку человек, хозяйка обходила гостей и говорила что-нибудь любезное. Однажды она прошла мимо Пушкина, не говоря ни слова, и тут же обратилась к кому-то с вопросом: что нынче дают в театре? Не успел спрошенный раскрыть рот для ответа, как подскочил Пушкин и, положа руку на сердце [что он делал особливо, когда отпускал свои остроты], с улыбкою сказал: „La sposa fidele, contessa! [Верная супруга!]“. Та отвернулась и воскликнула: „Quelle impertinence! [Какая наглость!]“. Слова эти были действительно довольно бестактным намеком молодого ревнивца на отношения графини к Раевскому». М. О. Гершензон полагает, что первоначальным автором сплетен был не кто иной, как Вигель, оклеветавший Раевского. Нет спору, что злобствующий мемуарист легко мог извратить истину. Но дело в том, что рассказ его как нельзя лучше совпадает и с внешними событиями, нам известными, и с многочисленными намеками, вырвавшимися у лиц, близко знавших поэта, и со свидетельством стихов. Так, княгиня В. Ф. Вяземская, жившая в Одессе летом 1824 г., рассказывала впоследствии П. А. Плетневу об увлечении Пушкина Воронцовой. Сын Вяземских, князь Павел Петрович, много слышавший о Пушкине от своих родителей, сообщает, что причиною неистового гнева поэта против Воронцова было «паче всего одурачение ловеласа, подготовившего свое торжество. Расстройство любовных планов Пушкина долго отзывалось черчением на черновых бумагах женского изящного римского профиля в элегантном классическом головном уборе с представительной рюшью на шее». О том же говорит Анненков: «Предания той эпохи упоминают еще о женщине, превосходившей всех других по власти, с которой управляла мыслью и существованием поэта. Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про себя одного тайну этой любви. Она обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головы, спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем бумагам из одесского периода его жизни». Анненков, писавший еще при жизни Е. К. Воронцовой, ограничился этими недомолвками. Но из контекста совершенно ясно, что он не мог подразумевать никого иного, кроме графини. А он, конечно, знал биографию Пушкина как никто, и в его распоряжении были такие сведения, устные и документальные, которые нынче уже утрачены. Наконец, если отвергнуть предположение о любви Пушкина к Воронцовой и вызванной этим ревности со стороны мужа, то не совсем понятным является эпизод высылки поэта из Одессы. Конечно, между Пушкиным и надменным графом, его принципалом, существовало роковое несоответствие характеров, которое должно было рано или поздно привести к столкновению. Воронцов был отнюдь не плохой начальник и при случае умел горой стоять за своих подчиненных. Но у него была тщеславная слабость, заставлявшая его требовать от военных и гражданских чинов службы не государству, а как бы лично ему, Воронцову, словно феодальному сюзерену. Так, он никогда не прощал тем из своих служащих, которые дерзали ходатайствовать о переводе. Опьяненный самолюбием, он требовал открыто выражаемой личной преданности и даже явной лести. Система фаворитизма, им усвоенная, расцвела впоследствии пышным цветом во время его управления на Кавказе. А у Пушкина вся кровь закипала в жилах при одной мысли о фаворе, прислужничестве и даже простом покровительстве. Приняв во внимание несомненный ум Воронцова, трудно допустить, чтобы поверхностный и, в сущности, безобидный пушкинский либерализм в самом деле внушал ему серьезные опасения, но, конечно, оппозиционные выходки опального поэта-чиновника сильно раздражали гордого вельможу. Все это делало столкновение неизбежным. И, однако, знакомясь с историей высылки во всех подробностях, мы отчетливо убеждаемся, что Воронцов воистину вышел из границ и позволил себе в отношении Пушкина вещи, явно недопустимые даже по понятиям своего времени и своего круга. Его гнев на поэта должен был иметь какую-то глубоко скрытую и притом весьма серьезную причину, каковой, скорее всего, могла явиться ревность оскорбленного мужа. Ревность назревала постепенно, и ее последствия обнаружились весною 1824 года. Но поводы должны были существовать гораздо раньше, и о них мы можем только догадываться. Стихи Пушкина, написанные в 1823–1824 годах, представляют собою как бы клочки картины, которая никогда не была закончена. Всматриваясь в эти клочки, мы замечаем порою отдельные детали, но целое ускользает от нас. Наиболее ранним из стихотворных свидетельств является черновой набросок, приведенный Щеголевым, и с большим трудом поддающийся прочтению: желанием негой (нрзб) Когда [любовию] и [счастьем] [утомленный] Я на тебя гляжу коленопреклоненный мне главу (нрзб) (нрзб) уста И ты [мне] (нрзб) обнимешь, и (нрзб) в уста [лечишь] Дыханье жарких уст [с любовию] вливаешь [И] [на глазах] [И им] [Цалуешь] поцелуем — [За чем тогда] [мрачит?] мы [Мы] [ждем тоскуем] Свое дыханье вливаешь [ты дум] я Счастлив ли [я] Я не завидую богам Этот отрывок, судя по положению его в черновой тетради, может быть датирован приблизительно декабрем 1823 года и, во всяком случае, не позже 8 февраля. Таково мнение П. Е. Щеголева, с которым как с превосходным знатоком черновых рукописей Пушкина в данном случае смело можно согласиться. В наброске нетрудно узнать первоначальную редакцию стихотворения «Желание славы», законченного только в 1825 году. Когда, любовию и негой упоенный, Безмолвно пред тобой коленопреклоненный, Я на тебя глядел и думал: ты моя, — Ты знаешь, милая, желал ли славы я; Ты знаешь: удален от ветреного света, Скучая суетным прозванием поэта, Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал Жужжанью дальнему упреков и похвал. Могли ль меня молвы тревожить приговоры, Когда, склонив ко мне томительные взоры И руку на главу мне тихо наложив, Шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив? Другую, как меня, скажи, любить не будешь? Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь? А я стесненное молчание хранил, Я наслаждением весь полон был, я мнил, Что нет грядущего, что грозный день разлуки Не придет никогда… И что же? Слезы, муки, Измены, клевета, все на главу мою Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою, Как путник, молнией постигнутый в пустыне, И все передо мной затмилося! И ныне Я новым для меня желанием томим: Желаю славы я, чтоб именем моим Твой слух был поражен всечасно; чтоб ты мною Окружена была, чтоб громкою молвою Все, все вокруг тебя звучало обо мне; Чтоб, гласу верному внимая в тишине, Ты помнила мои последние моленья В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья. Характерно, что, сопоставляя черновой набросок с окончательной редакцией, мы имеем возможность заметить, как глаголы из настоящего времени переходят в прошедшее. Вместо «я на тебя гляжу» — «я на тебя глядел», вместо «ты обнимешь» — «руку на главу мне наложив, шептала ты»; вместо — «счастлив я» — «я наслаждением весь полон был» и т. д. Очевидно, какая-то перемена совершилась в отношениях между поэтом и его возлюбленной в промежутке между созданием чернового наброска и окончательной отделкой стихотворения. Настоящее стало прошлым. Влюбленным пришлось разлучиться. Внешние обстоятельства оказались сильнее их любви, и они вынуждены были покинуть друг друга. О расставании говорится и в другом отрывке, сохранившемся в одесской тетради Пушкина. Все кончено — я слышу твой ответ. Обманывать себя не стану, Тебя [роптанием] преследовать не буду, [И невозвратное], быть может, позабуду, [Я знал: не для меня] блаженство. Не для меня сотворена любовь… Ты молода, душа твоя прекрасна, И многими любима будешь ты… Если допустить (с большой долей вероятности), что оба приведенные стихотворения, также как и черновой набросок, относятся к Е. К. Воронцовой, то внутренняя история отношений ее к Пушкину предстает перед нами в следующем виде: поэт познакомился с графиней, вероятно, летом или осенью 1823 года и с тех пор часто появлялся в ее гостиной. Но первое время сердце его было еще всецело занято Амалией Ризнич. Он страстно любил эту последнюю и, по своему обыкновению, необузданно ревновал. Так длилось до октября 1823 г., когда написана была элегия «Простишь ли мне ревнивые мечты», и, быть может, даже несколько дольше. Но уже в декабре Пушкин обратил внимание на Воронцову, влюбился в нее и, если верить стихам, тогда же достиг взаимности. Между ними могли происходить свидания, конечно, изредка и украдкой. Пушкин еще не порвал с Амалией Ризнич, но она уже не царила единодержавно над его мыслями. Любопытно, что около этого самого времени Пушкин обещал своим кишиневским приятельницам нарисовать какую-то m-me Вор в восьми позах Аретина. Весьма вероятно, что под этими тремя первыми буквами он подразумевал ту же Е. К. Воронцову. И это не должно удивлять нас. Пушкин всегда был таков. Он всегда как бы принуждал себя к цинической усмешке немедленно вслед за минутами чистейшего лирического воодушевления. В самом себе он носил своего Мефистофеля. Интимные отношения между Пушкиным и Воронцовой, конечно, должны были быть окружены глубочайшею тайной. Даже Раевский, влюбленный в графиню и зорко следивший за нею, ничего не знал наверняка и был вынужден ограничиваться смутными догадками. Но, надо полагать, одних догадок оказалось достаточно, чтобы переменить тактику. Он задумал устранить соперника, который начал казаться опасным, и для этого прибег к содействию мужа. Теперь предоставим вновь слово Ф. Ф. Вигелю: «Несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернатора, равно как и из присутственных мест, отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничто не могло быть для него унизительнее… Для отвращения сего добрейший Казначеев [правитель канцелярии генерал-губернатора. — П. Г.] медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отмене приговора. Я тоже заикнулся было на этот счет: куда тебе! Воронцов побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: „Если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приятельских отношениях, не упоминайте мне об этом мерзавце, — а через пять минут прибавил, — а также о его достойном друге Раевском“. Последнее меня удивило, и породило во мне много догадок. Во всем этом было так много злого и низкого, что оно само собой не могло родиться в голове Воронцова, а, как узнали после, внушено было самим Раевским». 22 мая 1824 года Пушкин получил предписание отправиться в Херсонский, Елисаветградский и Александрийский уезды и собрать там сведения о ходе работ по истреблению саранчи. Решив, опять-таки якобы по наущению Раевского — испить чашу до дна, поэт поехал в командировку, но по возвращении послал вызывающе оскорбительное письмо своему гонителю. Он плохо отдавал себе отчет в своем положении и собирался хлопотать об отставке и даже о разрешении въезда в столицы. Но Воронцов предупредил его: он отправил к канцлеру Нессельроде письмо, чрезвычайно ловко и коварно написанное. Не обвиняя прямо Пушкина и даже обронив пару двусмысленных комплиментов по адресу его таланта, он дал поэту такую аттестацию, которая должна была окончательно очернить его в глазах правительства. Письмо это, мягкое по форме, явилось по существу настоящим доносом. Сюда же примешалось дело об атеизме Пушкина, засвидетельствованном выдержками из его собственного письма, адресованного в Петербург, и также попавшего в руки власть имущих, которые в то время были одержимы чрезмерной и весьма пугливой набожностью. Результатом всего этого было высочайшее повеление об исключении Пушкина из службы и об отправке его в Псковскую губернию в имение родителей, под надзор местного начальства. Можно думать, что прежде чем отъезд Пушкина был окончательно решен, а может быть, даже еще до злополучной командировки, Пушкин и гр. Воронцова пришли к заключению о необходимости расторгнуть соединявшую их связь. Вероятно, инициатива этого решения исходила от графини, и Пушкин скрепя сердце вынужден был подчиниться. Прощание между ними произошло ночью в саду, весною или летом 1824 года. Незадолго перед этим Пушкин должен был также расстаться и с Амалией Ризнич, и хотя эта последняя любовь потеряла значительную долю своей былой мучительной напряженности, все же и эта разлука должна была глубоко взволновать его. Очутившись под родительским кровом в селе Михайловском, Пушкин написал 18 октября 1824 года стихотворение «Коварность», совершенно определенно подтверждающее рассказы Вигеля, хотя друг-предатель и не назван по имени. Когда твой друг на глас твоих речей Ответствует язвительным молчаньем; Когда свою он от руки твоей, Как от змеи, отдернет с содроганьем; Как, на тебя взор острый пригвоздя, Качает он с презреньем головою; Не говори: «он болен, он дитя, Он мучится безумною тоскою»; Не говори: «неблагодарен он; Он слаб и зол, он дружбы не достоин; Вся жизнь его какой-то тяжкий сон». Ужель ты прав? Ужели ты спокоен? Ах! Если так, он в прах готов упасть, Чтоб вымолить у друга примиренье. Но если ты святую дружбы власть Употреблял на злобное гоненье; Но если ты затейливо язвил Пугливое его воображенье И гордую забаву находил В его тоске, рыданьях, униженье; Но если сам презренной клеветы Ты про него невидимым был эхом, Но если цепь ему накинул ты И сонного врагу предал со смехом, И он прочел в немой душе твоей Все тайное своим печальным взором, Тогда ступай, не трать пустых речей — Ты осужден последним приговором. В этих стихах заклеймен А. Н. Раевский, двуличное поведение которого было наконец разгадано Пушкиным. Можно даже предположить, что «Коварность» явилась поэтическим ответом на длинное французское письмо Раевского, посланное еще в августе из Александрии. Раевский пишет: «Вы были не правы, милый друг, не дав мне вашего адреса и воображая, что я не сумею разыскать вас на краю света, в Псковской губернии; вы сберегли бы для меня время, потраченное на поиски, и скорее получили бы мое письмо. Я испытываю действительную потребность написать к вам; нельзя провести безнаказанно столько времени вместе; не исчисляя всех причин, заставляющих меня питать к вам истинную дружбу, одной привычки достаточно, чтобы установить между нами прочную связь. Теперь, когда мы находимся так далеко друг от друга, я не хочу более вносить никаких оговорок в выражение чувств, которые питаю к вам. Знайте же, что, не говоря уже о вашем великом и прекрасном таланте, я давно испытываю к вам братскую дружбу, от которой меня не заставят отречься никакие житейские обстоятельства. Если после этого первого письма вы мне не ответите и не дадите мне вашего адреса, я буду продолжать писать и надоедать вам, пока не заставлю вас ответить»… Сообщив далее в натянуто-шутливом тоне несколько одесских новостей, Раевский продолжает: «Теперь я буду говорить о Татьяне. Она приняла живейшее участие в постигшей вас беде; она поручила мне сказать вам это, и я пишу с ее ведома. Ее кроткая и добрая душа видит во всем совершившемся только несправедливость, жертвою которой вы оказались; она высказала мне это с чувствительностью и грацией, свойственными характеру Татьяны. Ее очаровательная дочка тоже вспоминает вас и часто говорит со мною о сумасшедшем Пушкине и трости с головкой собаки, которую вы ей подарили… Прощайте. Ваш друг А. Раевский». Это письмо, в котором с первых же строк чувствуется какая-то неловкость, затаенное сознание собственной неправоты, желание загладить ее и вновь восстановить пошатнувшиеся дружеские отношения, представляется Гершензону неоспоримым доказательством того, что Пушкин не подозревал измены Раевского, и что вообще никакой измены не было. Но вряд ли можно с ним согласиться. Правда, дело не дошло до открытого разрыва, до объяснения начистоту между бывшими друзьями. Это объясняется скорее всего тем, что (как явствует и из стихотворения «Коварность») Пушкин лишь подозревал предательство Раевского, но не был окончательно в нем убежден. Все же он ничего не ответил на любезное послание старого приятеля. Протянутая рука повисла в воздухе, и язвительное молчание продолжалось. Мы имеем право предполагать это, так как в октябре месяце того же года кн. С. Г. Волконский также писал Пушкину, и письмо его дошло до нас. Будущий шурин А. Н. Раевского извещал о своей помолвке с сестрой последнего Марией Николаевной. В его письме встречаются следующие строки, ясно указывающие на неудовольствие, которое, по предположению князя, Пушкин должен был питать против Раевского: «Посылаю я вам письмо от Мельмота. Сожалею, что сам не имею возможности доставить оное и вам подтвердить о тех сплетнях, кои московские вертушки вам настряпали. Неправильно вы сказали о Мельмоте, что он в природе ничего не благословлял; прежде я был с вами согласен, но по опыту знаю, что он имеет чувства дружбы — благородной и неизменной обстоятельствами». Здесь интересно упоминание о московских сплетнях (может быть, намек на кН. В. Ф. Вяземскую), которые, по догадке кн. Волконского, вызвали охлаждение Пушкина к Мельмоту, т. е. к тому же Раевскому. Сплетни могли касаться только неблаговидной роли демона в истории, повлекшей за собою удаление поэта из Одессы. Второе письмо Раевского нам неизвестно. Неизвестен и ответ Пушкина, если таковой последовал, что, впрочем, весьма маловероятно. И вообще, мы не находим никаких следов их дальнейшей переписки. Скучая в Михайловском, поднадзорный поэт писал много и охотно всем своим друзьям и близким — Л. С. Пушкину, кн. Вяземскому, барону Дельвигу, П. А. Плетневу, А. Г. Родзянке, Н. Н. Раевскому — младшему, но ни строчки не отправил тому, кто так долго был любимым героем его воображения. Дружба резко оборвалась. Правда, Пушкин не был злопамятен. Узнав об аресте Раевского после событий 14-го декабря, он взволновался и наводил справки об его судьбе. Гораздо позднее, уже в тридцатых годах, он встречал несколько раз начинавшего уже стареть Мельмота в Москве, и, по-видимому, между ними сохранились внешне приятельские отношения. Но уже ничто не могло вернуть тех дней, когда Пушкин в Пятигорске целыми часами беседовал со своим демоном, сидя на берегу Подкумка. Черная кошка пробежала между двумя друзьями, и без явной ссоры они тихо, но бесповоротно разошлись. В приведенном выше письме А. Н. Раевского следует отметить упоминание о Татьяне: под Татьяной, несомненно, надлежит подразумевать Е. К. Воронцову, находившуюся в это время в Александрии, в гостях у матери. Итак, графиня не одобряла образа действий мужа и сочувствовала обиженному Пушкину. Раевский еще пользовался ее доверием, и она поручила ему послать привет изгнаннику. Замечательно, что последние песни «Онегина», изображающие Татьяну Ларину в виде великосветской дамы, были еще не написаны, и дальнейший ход своего романа Пушкин различал еще неясно, «как сквозь магический кристалл». Но основные черты характера Татьяны уже успели прочно установиться, и были известны друзьям поэта и поверенным его творческих замыслов. Пушкин далеко не сразу мог забыть Воронцову. На низких берегах Сороти его преследовало воспоминание о любви, зародившейся на солнечных берегах Черного моря. Имеются указания, не вполне, впрочем, достоверные, что между графиней и сосланным поэтом некоторое время поддерживалась переписка. Традиция связывает с именем Воронцовой многие лирические пьесы Пушкина. Таковы «Талисман», «Сожженное письмо» и «Ангел», в котором ангелу Воронцовой противопоставлен влюбленный демон Раевский. Известно, что Пушкин, будучи вполне свободомыслящим в религиозных вопросах, являлся вместе с тем весьма суеверным. В частности, он верил в магическую силу колец. Среди перстней, оставшихся после него, есть один, судя по работе, относящийся ко второй половине XVIII столетия, с вырезанной на нем древнееврейской (вероятно, караимской) надписью: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа старца, да будет его память благословенна». Согласно преданию, это и был воспетый в общеизвестных стихах талисман против несчастной любви, подаренный Пушкину Воронцовой. Роман А. Н. Раевского с Елизаветой Ксаверьевной имел после высылки Пушкина довольно длинное продолжение и эпилог, не совсем совпадающий с эпилогом «Евгения Онегина». Во второй половине 1824 года Раевский, как мы видели, был еще близок к графине, и близость эта по крайней мере одно время, имела весьма интимный характер. Но затем Е. К. Воронцова удалила его от себя. Арестованный в начале 1826 года по подозрению в причастности к заговору декабристов, Раевский, однако, вскоре был освобожден с извинениями и, награжденный в качестве невинно потерпевшего званием камергера, воротился в Одессу. Но Воронцова избегала его. Он терзался ипохондрией, стал чудить и позволять себе поступки, явно неприличные. Рассказывают, что в 1828 году он, с хлыстом в руках, остановил на улице экипаж графини и крикнул ей: «Заботьтесь хорошенько о наших детях» или по другой версии — «о нашей дочери». Скандал получился невероятный. Воронцов снова вышел из себя и под влиянием гнева решился на шаг совершенно неслыханный: он, генерал-губернатор Новороссии, в качестве частного лица, подал одесскому полицеймейстеру жалобу на Раевского, не дающего прохода его жене. Сохранился письменный отзыв Раевского на запрос полиции: «Вчерашнего числа вечером вы изволили приехать, чтобы прочитать мне просьбу, вам поданную графом Воронцовым, в которой, как частный человек, он требует от вас защиты за мнимые мои дерзости против почтеннейшей его супруги; в случае продолжения оных е[го] с[иятельство] угрожает мне прибегнуть к высшей власти. На сие имею честь вам отвечать, что я ничего дерзкого не мог сказать ее сиятельству, и я не понимаю, что могло дать повод к такой небылице. Мне весьма прискорбно, что граф Воронцов вмешивает полицию в семейственные свои дела и через то дает им столь неприятную гласность. Я покажу более умеренности и чувства приличия, не распространяясь далее о таковом предмете. Что же касается до донесений холопий его сиятельства, то оные совершенно ложны». Но Воронцов скоро опомнился. Сообразив, что официальная жалоба может сделать только его смешным, он поспешил прибегнуть к другому средству, уже употребленному с успехом против Пушкина. Мы не знаем, что именно доносил он в Петербург, но три недели спустя было получено высочайшее повеление о немедленной высылке Раевского в Полтаву, к отцу «за разговоры против правительства и военных действий». Донос сделал свое дело, и живой Онегин был вынужден навсегда расстаться с подлинником Татьяны. Глава пятая I Сильно запутавшийся в своих одесских связях и отношениях, недовольный собою и еще более недовольный другими, озлобленный на судьбу, которая продолжала преследовать его с непонятным ожесточением, замаранный отлучением от службы и отданный под гласный надзор гражданского и духовного начальства, прибыл Пушкин в Опочецкий уезд в родительскую деревню, принадлежавшую некогда его предку Абраму Ганнибалу, арапу Петра Великого. На нем тяготела кара, наложенная по распоряжению самого государя, и этого одного было достаточно, чтобы сделать его жизнь под отчим кровом окончательно несносной. Мнительный и бесхарактерный Сергей Львович Пушкин устраивал сыну постоянные сцены, доводившие последнего до готовности просить о замене ссылки в деревню заключением в крепости. Так продолжалось до поздней осени 1824 года, когда семейство Пушкиных уехало в Петербург, оставив Александра одного в Михайловском. Он зажил там совсем отшельником по примеру своего Евгения, и не бывал ни у кого из соседей, за одним единственным исключением. Село Тригорское расположено в трех верстах от Михайловского, и Пушкин с самого начала своего пребывания в Псковской губернии, сделался частым, порою ежедневным гостем тригорских помещиц. Это было настоящее женское царство. Мужской элемент был представлен сыном хозяйки — дерптским студентом Алексеем Николаевичем Вульфом, который появлялся в Тригорском лишь во время летних и рождественских каникул. Зато барышень и молодых дам было сколько угодно. Владелица поместья, двукратная вдова Прасковья Александровна Осипова, урожденная Вындомская, по первому мужу Вульф; ее дочери от первого брака — Анна Николаевна и Евпраксия Николаевна; ее падчерица — Александра Ивановна Осипова, ее племянницы — Анна Ивановна Вульф и Анна Петровна Керн — таков был изменявшийся по временам состав этого женского кружка, если не считать обеих младших дочерей П. А. Осиповой, бывших еще совсем маленькими девочками. «Не одна хозяйка Тригорского, искренне привязанная к Пушкину, следила за его жизнью, — повествует Анненков, собиравший сведения о поэте, когда следы его пребывания были еще совсем свежи в Псковской губернии. — С живописной площадки одного из горных выступов, на котором расположено было поместье, много глаз еще устремлялось на дорогу в Михайловское, видную с этого пункта, — и много сердец билось трепетно, когда по ней, огибая извивы Сороти, показывался Пушкин или пешком, в шляпе с большими полями и с толстой палкой в руке, или верхом на аргамаке, а то и просто на крестьянской лошаденке. Пусть же теперь читатель представит себе деревянный, длинный одноэтажный дом, наполненный всей этой молодежью, весь праздный шум, говор, смех, гремевший в нем круглый день с утра до ночи, и все маленькие интриги, всю борьбу молодых страстей, кипевших в нем без устали. Пушкин был перенесен из азиатского разврата Кишинева прямо в русскую помещичью жизнь, в наш обычный тогда дворянский, сельский быт, который он так превосходно изображал потом. Он был теперь светилом, вокруг которого вращалась вся эта жизнь, и потешался ею, оставаясь постоянно зрителем и наблюдателем ее, даже и тогда, когда все думали, что он плывет без оглядки вместе с нею. С усталой головой являлся он в Тригорское и оставался там по целым суткам и более, приводя тотчас в движение весь этот мир». Действительно, Пушкин в ту пору мог найти много для себя нового в нравах, понятиях и образе жизни этой типичной, среднедворянской провинциальной семьи. До сих пор он жил в иной обстановке: его отрочество протекло в стенах Лицея; потом он кружился в большом петербургском свете, потом южная экзотика пленила его. Здесь, в северном захолустье, он обрел прежде неведомый ему строй чувств и жизненных отношений, более мягких, более лирических, лишенных, — как северная убогая природа, — того яркого, страстного колорита и того чувственного блеска, к которым он успел уже привыкнуть. А он любил яркость и блеск, и эта сумеречная бледность и пейзажа, и жизни, протекавшей на фоне его, на первых порах должны были его раздражать. Но вскоре он поддался их тихому, своеобразному очарованию и на своей поэтической палитре нашел новые, нежные, прозрачные краски. Все молодые женщины и девицы из Тригорского кокетничали с Пушкиным; некоторые серьезно влюбились в него. И он сам, по обыкновению своему, не замедлил влюбиться во всех понемногу. Не всегда легко бывает разобраться в запутанном клубке мелких шашней, сентиментальных увлечений, ревнивого соперничества и скрытой борьбы женских самолюбий, подвизавшихся на арене Тригорского. Нити интриг переплетались одна с другой, и некоторые из них протянулись довольно далеко за хронологические пределы пребывания поэта в Опочецком уезде. Если одесский период в жизни Пушкина рисовался нам в виде комедии в жанре мольеровского «Мизантропа» или грибоедовского «Горя от ума», история жизни в Михайловском должна естественно облечься в форму старинного семейного романа и даже, в значительной своей части, романа в письмах. Вообще говоря, Пушкин был не особенно высокого мнения о псковских барышнях и дамах, с которыми имел случай впервые познакомиться еще в 1817 году. Но ты, губерния Псковская, — Теплица юных дней моих, Что может быть, страна пустая, Несносней барышень твоих? Меж ними нет, замечу кстати, Ни тонкой вежливости знати, Ни милой ветрености шлюх, Но, уважая русский дух, Простил бы им их сплетни, чванство, Фамильных шуток остроту, Пороки зуб, нечистоту, И неопрятность, и жеманство — Но как простить им модный бред И неуклюжий этикет. И, однако, в конце концов он все простил и со всем примирился. Впрочем, приведенная строфа была продиктована сплином, ибо в действительности владелицы Тригорского были очень милы. Иначе, несмотря на всю скуку заточения, Пушкин вряд ли проводил бы так много времени в их обществе. Имя Прасковья не встречается в Донжуанском списке. Пушкин пожелал на этот раз быть безупречно скромным. Однако Прасковья Александровна могла бы занять там место, пожалуй, с большим правом, чем дочь ее Евпраксия. П. А. Осипова была старше Пушкина лет на пятнадцать. «Она, кажется, никогда не была хороша собой, — рассказывает одна из ее племянниц, — рост ниже среднего, гораздо, впрочем, в размерах; стан выточенный, кругленький, очень приятный; лицо продолговатое, довольно умное; нос прекрасной формы, волосы каштановые, мягкие, шелковистые; глаза добрые, карие, но не блестящие; рот ее только не нравился никому: он был не очень велик и не неприятен особенно, но нижняя губа так выдавалась, что это ее портило. Я полагаю, что она была бы просто маленькая красавица, если бы не этот рот. Отсюда раздражительность ее характера. Она являлась всегда приятной, поэтически настроенной. Много читала и училась. Она знала языки: французский порядочно и немецкий хорошо. Любимое ее чтение когда-то был Клопшток». В домашних отношениях Прасковья Александровна проявляла себя с довольно деспотической стороны: старших детей воспитала очень строго, хозяйством правила не особенно умело, но самовластно, а когда ревность или самолюбие ее бывали затронуты, оказывалась способной к весьма крутым и решительным мерам. Отношения Пушкина к П. А. Осиповой трудно выразить в какой-нибудь отчетливой формуле. Слишком многое остается недосказанным в дошедших до нас свидетельствах и документах. Многочисленные пробелы приходится дополнять с помощью догадок по необходимости шатких и сомнительных. Однако воздержаться от этих догадок все-таки нельзя. Знакомство Пушкина с семьей Осиповых не было поверхностным и случайным. В течение довольно долгого и, с точки зрения биографа, весьма содержательного периода, жизнь поэта тесно переплеталась с жизнью хозяйки Тригорского и ее дочерей. Об этих последних и об их отношениях к Пушкину представляется возможным говорить с несколько большей определенностью. Но и в этом случае далеко не все, имевшее место в действительности, нашло надлежащее отражение в дошедших до нас источниках и было как следует освещено биографической литературой. Потомство Осиповых и Вульфов (по женской линии) дожило в своих псковских и тверских вотчинах почти до наших дней. Культ Пушкина свято сохранялся в этом семействе. Исследователи, приезжавшие с целью посетить места, прославленные изгнанием поэта, обычно встречали радушный прием и всяческое содействие. Это было очень приятно и удобно, но зато налагало известные обязательства, вынуждало с чрезвычайной осторожностью касаться некоторых деликатных тем. Превосходно осведомленный, хотя поневоле сдержанный, Анненков глухо говорит: «А. Осипова была женщина очень стойкого нрава и характера, но Пушкин имел на нее почти безграничное влияние». Барышням Вульф он дает следующую характеристику: «Две старших дочери г-жи Осиповой от первого мужа — Анна и Евпраксия Николаевны Вульф — составляли два противоположные типа, отражение которых в Татьяне и Ольге „Онегина“ не подлежит сомнению, хотя последние уже не носят на себе по действию творческой силы ни малейшего признака портретов с натуры, а возведены в общие типы русских женщин той эпохи. По отношению к Пушкину Анна Николаевна представляла, как и Татьяна по отношению к Онегину, полное самоотвержение и привязанность, которые ни от чего устать и ослабеть не могли, между тем как сестра ее, „воздушная“ Евпраксия, как отзывался о ней сам поэт, представляла совсем другой тип. Она пользовалась жизнью очень просто, по-видимому, ничего не искала в ней, кроме удовольствий, и постоянно отворачивалась от романтических ухаживаний за собою и комплиментов, словно ждала чего-то более серьезного и дельного от судьбы. Многие называли кокетством все эти приемы, но кокетство или нет — манера была, во всяком случае, замечательно умного свойства. Евпраксия Николаевна была душою веселого общества, собиравшегося по временам в Тригорском; она играла перед ним арии Россини, мастерски варила жженку и являлась первою во всех предприятиях по части удовольствий… Вышло то, что обыкновенно выходит в таких случаях: на долю энтузиазма и самоотвержения пришлись суровые уроки, часто злое, отталкивающее слово, которые только изредка выкупались счастливыми минутами доверия и признательности, между тем как равнодушию оставалась лучшая доля постоянного внимания, неизменной ласки, тонкого и льстивого ухаживания». В первые месяцы своего пребывания в Псковской губернии поэт не обращал особого внимания на тригорских соседок. Он жил мыслью об Одессе, и старые сердечные раны были еще слишком свежи. «Все, что напоминает море, печалит меня, — писал он кН. В. Ф. Вяземской в октябре 1824 года, — шум фонтана причиняет мне буквально боль; я думаю, что прекрасное небо заставило бы меня плакать от бешенства. Но, слава богу: небо у нас сивое, а луна точная репа… я вижу только добрую старую соседку и слушаю ее патриархальные беседы; ее дочери, которые довольно дурны во всех отношениях, играют мне Россини, которого я выписал. Я нахожусь в наилучшем положении, чтобы закончить мой поэтический роман; но скука — холодная муза, и поэма совсем не подвигается». Вскоре он зачастил в Тригорское. В его письмах к брату то и дело попадаются упоминания о сестрах Вульф. По-видимому, Евпраксия первая привлекла к себе его внимание. Она одна из всей семьи попала в первую часть Донжуанского списка. Среди соседей начали уже поговаривать о скорой женитьбе Пушкина на Зизи Вульф. Слух этот был так достоверен, что еще в тридцатых годах юная Н. Н. Пушкина ревновала мужа к Евпраксии Николаевне, в то время уже баронессе Вревской. Но во все время ссылки поэт еще и не помышлял о браке, а его увлечение младшей из барышень Вульф было совершенно невинное, ограничивавшееся безобидными шалостями. «На днях мерялся поясом с Евпраксией, — писал Пушкин брату осенью 1824 года, — и талии наши нашлись одинаковы. Следственно, из двух одно: или я имею талию 15-летней девушки, или она — талию 25-летнего мужчины. Евпраксия дуется и очень мила». Талия Евпраксии Вульф удостоилась чести быть увековеченной в «Евгении Онегине». Там, описывая именинный обед у Лариных, Пушкин говорит о строе: Рюмок узких, длинных, Подобных талии твоей, Зизи, кристалл души моей, Предмет стихов моих невинных, Любви приманчивый фиал Ты, от кого я пьян бывал… Этим мимоходом брошенным замечанием ограничивается, в сущности говоря, отражение сестер Вульф в «Онегине», хотя они сами и их близкие думали иначе. Характер Татьяны в главных чертах был задуман поэтом еще в Одессе, и ее имя служило даже условным прозвищем гр. Воронцовой. Если даже допустить, что кое-какие внешние черты Ольги могли быть списаны с Евпраксии Вульф, то сближать Анну Николаевну с Татьяной никак нельзя. Даже того поверхностного сходства положений, о котором говорит Анненков, здесь не было. Пушкин относился к Аннете Вульф гораздо хуже и с меньшим великодушием, нежели Онегин к влюбленной в него Татьяне. Анне Николаевне шел двадцать пятый год, когда она встретилась с сосланным Пушкиным. Согласно понятиям того времени, она была уже почти старая дева. Она была не особенно хороша собой, слезлива, сентиментальна и не очень умна. Но в душе ее хранился неистощимый запас нежности, преданности и желания любить. Само собой разумеется, что она увлеклась Пушкиным. Если принять во внимание близкое соседство, частые встречи и однообразие деревенской жизни, это было как нельзя более естественно. К тому же судьба и характер Пушкина легко могли вскружить и более спокойную голову. Можно лишь удивляться, что это случилось все-таки не сразу. В своих письмах 1824–1826 гг. Пушкин довольно часто говорит об Анне Николаевне Вульф, но почти всегда с подчеркнутым пренебрежением и недоброй насмешкой. «Anette очень смешна», — пишет он брату. «Анна Николаевна тебе кланяется и очень жалеет, что тебя здесь нет; потому что я влюбился и миртильничаю. Знаешь ее кузину Ал. Ив. Вульф? Ессе femina!» «Чем мне тебя попотчевать, — спрашивает он князя Вяземского, — вот тебе мои бон-мо [ради соли, вообразим, что это было сказано чувствительной девушке лет 25-ти]: „Que c’est que le sentiment? Un suplement du temperament — Что вам более нравится — запах розы или резеды? — Запах селедки“». Тон бесед, которые Пушкин вел с Анной Николаевной, полностью обнаруживается в письме, посланном им в июле 1825 года в Ригу, куда семейство Осиповых-Вульф уехало для купания в море: «Что ж, в Риге ли вы уже? Одерживаете ли вы победы? Скоро ли вы выйдете замуж? Нашли ли вы уланов? Донесите мне об этом с величайшими подробностями, ибо вы знаете, что, несмотря на мои дурные шутки, я истинно интересуюсь всем, что вас касается. Я хотел бы побранить вас, но на столь почтительном расстоянии у меня не хватает мужества. Что до морали и до советов, то вы их получите. Слушайте хорошенько: 1) во имя неба, будьте опрометчивы лишь с вашими друзьями (мужского пола), эти последние воспользуются вашей опрометчивостью только себе на пользу, тогда как подруги могут вам повредить; ибо запомните, что все они также суетны и также болтливы, как и вы сами; 2) носите короткие платья, ибо у вас очень красивые ноги, и не взбивайте волос на висках, если б даже это было в моде, так как вы имеете несчастье обладать круглым лицом; 3) вы стали очень осведомлены за последнее время, но не давайте этого заметить и если какой-нибудь улан вам скажет, что с вами нездорово вальсировать, не смейтесь, не жеманьтесь, не подавайте виду, будто вы гордитесь этим; высморкайтесь, поверните голову и заговорите с другом; 4) не забудьте последнего издания Байрона. Знаете ли, почему я хотел бранить вас? Нет? Коварная девушка, девушка без чувства и без и т. д. А ваши обещания, сдержали ли вы их? Ну, я не стану более говорить вам о них и прощаю вас, тем более что я сам вспомнил об этом лишь после вашего отъезда. Это странно — где же была моя голова? А теперь поговорим о другом». Это письмо очень обидело Анну Николаевну. А между тем Пушкин позволял себе шутки и гораздо худшие. Так, например, к Анне Николаевне обращено стихотворение: Увы, напрасно деве гордой Я предлагал свою любовь: Ни наша жизнь, ни наша кровь Ее души не тронут твердой! Одним страданьем буду сыт, И пусть мне сердце скорбь расколет… Она на щепочку нас…ет, Но и понюхать не позволит. Эти стихи, невозможные полностью для печати, были, однако, известны женскому населению Тригорского, ибо их сохранил для нас второй муж А. П. Керн, который, не будучи лично знаком с Пушкиным, мог узнать их только от своей жены. Назвав имя Анны Петровны Керн, мы неизбежно должны сделать отступление в сторону. Впрочем, к этому обязывает нас и хронологическая последовательность рассказа. Роман Пушкина с Анной Николаевной еще не успел начаться, когда в середине лета 1825 года ее красивая кузина появилась в Тригорском. II А. П. Керн интересна для биографов Пушкина по многим основаниям: она внушила поэту, правда, скоро преходящее, но необыкновенно пылкое и страстное чувство; ей посвящено одно из самых известных и прославленных лирических стихотворений его; она оставила весьма интересные воспоминания о Пушкине; до нас дошли его письма, адресованные к ней. Последнее обстоятельство особенно важно. Пушкин писал ко многим женщинам, которых любил, но почти все они утаили от современников и потомства эту драгоценную корреспонденцию. А Керн заботливо сберегла ту часть, которая пришлась на ее долю. Живой голос поэта долетает до нас, и мы имеем возможность судить по этому, правда почти единственному, но зато весьма яркому образчику как говорил Пушкин с женщиной, которую любил и сердце которой желал покорить. Нет никакой нужды приводить здесь стихи «Я помню чудное мгновенье». Все знают их наизусть. Эта чудесная лирическая пьеса бессчетное число раз перекладывалась на музыку и потому, к несчастью, звучит нынче несколько пошло, как всякий чересчур популярный романс. Но комментарий к этим стихам неизбежно должен разрастись в особую главу из биографии Пушкина. И мы имеем возможность составить эту главу, пользуясь почти исключительно собственными словами А. П. Керн и самого поэта. Воспоминания А. П. Керн о Пушкине, в общем, весьма правдивы и искренни; самое большее, она позволила себе кое-какие умолчания в наиболее щекотливых пунктах. Винить ее за это не приходится, тем более что внести соответственные поправки не представляет особого труда. Анне Петровне Керн шел двадцать седьмой год, когда она приехала в Тригорское. В ее жизни уже имели место многочисленные увлечения и ошибки. Ореол скандала окружал ее голову. Она родилась в Орле, в доме своего деда Ивана Петровича Вульфа. Ее мать, Екатерина Ивановна, приходилась сестрой первому мужу П. А. Осиповой, и сама была замужем за Петром Марковичем Полторацким. Будущая m-me Керн получила довольно безпорядочное воспитание. Родные с материнской стороны лелеяли и баловали ее. Напротив, отец — человек беспокойный, самодур и прожектер, много мудрил над нею. «Батюшка начал воспитывать меня еще с пеленок, — рассказывала она впоследствии, — и много я натерпелась от его методы воспитания… Он был добр, великодушен, остроумен по-вольтеровски, достаточно, по-тогдашнему, образован и весь проникнут учением энциклопедистов; но у него было много забористости и самонадеянности, побуждавших его к капризному своеволию над всеми окружающими. Оттого и обращение со мною доходило до нелепости». Детство Анны Петровны прошло частью в Лубнах, Полтавской губернии, где ее отец состоял уездным предводителем дворянства, частью в Бернове — тверском поместье Вульфов. Здесь, еще совсем маленькой девочкой, она познакомилась и очень близко сошлась с Прасковьей Александровной и с ее старшей дочерью — Аннетой Вульф, своей ровесницей. «Анна Николаевна не была так резка, как я, — вспоминала Анна Петровна, — она была серьезнее, расчетливее и гораздо меня прилежнее… Но я была горячее, даже великодушнее в наших дружеских излияниях». За девочками ходила в течение нескольких лет одна и та же гувернантка — m-lle Бенуа, выписанная из Англии. «Родители мои и Анна Николаевна, — рассказывает А. П. Керн, — поручили нас в полное ее распоряжение. Никто не смел мешаться в ее дело, делать какие-либо замечания, нарушать покой ее учебных занятий с нами и тревожить ее в мирном приюте, в котором мы учились… Учение шло, разумеется, по-французски, и русскому языку мы учились только в течение шести недель, во время вакаций, на которые приезжал из Москвы студент Мерчанский». Чтение романов рано сделалось любимым развлечением обеих девушек. «У нас была маленькая библиотека с г-жою Жанлис, Дюкре-Дюмениль и другими тогдашними писателями… Встречая в читанном скабрезные места, мы оставались к ним безучастны, так как эти места были нам непонятны. Мы воспринимали из книг только то, что понятно сердцу, что окрыляло воображение, что согласно было с душевной нашей чистотой, соответствовало нашей мечтательности и создавало в нашей игривой фантазии поэтические образы и представления». Педагогическая система m-lle Бенуа дала достойные плоды. В Анне Николаевне Вульф безудержно развилась истерическая сентиментальность, а Анну Петровну инстинкты более здоровой и пылкой натуры увлекли впоследствии далеко по дороге галантных похождений. В середине 1812 года П. М. Полторацкий взял дочь обратно к себе в Лубны. Здесь образование ее было совсем заброшено. «В Лубнах я прожила в родительском доме до замужества, учила братьев и сестер, мечтала в рощах и за книгами, танцевала на балах, выслушивала похвалы посторонних и порицания родных, и вообще вела жизнь довольно пошлую, как и большинство провинциальных барышень. Батюшка продолжал быть строгим со мною, и я девушкой его так же боялась, как и в детстве». Еще находясь под родительской опекой, Анна Петровна вышла замуж. Ей было тогда всего семнадцать лет; она не знала ни людей, ни жизни. Отец избрал для нее жениха, не спрашивая ее мнения и не заботясь о ее чувствах. «Тогда стоял у нас Егерский полк, и офицеры его, и даже командир, старик Экельн, были моими поклонниками. Но родители мои не находили никого из них достойными меня. Но явился дивизионный генерал Керн, — начальник дивизии, в которой состоял тот полк, — и родители нашли его достойным меня, стали поощрять его поклонение и старческие ухаживания, столь невыносимые, и сделались со мною ласковы. От любезничаний генеральских меня тошнило, я с трудом заставляла себя говорить с ним и быть учтивою, а родители все пели хвалы ему. Имея его в виду, они отказывали многим, искавшим моей руки, и ждали генеральского предложения с нетерпением. Ожидание их продолжалось недолго. Вскоре после знакомства генерал Керн прислал ко мне одну из живших у нас родственниц с просьбой выслушать его. Зная желание родителей, я отвечала ему, что готова его выслушать, но прошу только недолго и немного разговаривать. Я знала, что судьба моя решена родителями, и не видела возможности изменить их решение. Передательницу генеральского желания я спросила: „А буду я его любить, когда сделаюсь его женой?“ Она сказала: „Да“ и ввела генерала. „Не противен ли я вам?“ — спросил он меня и, получив в ответ: „Нет!“ — пошел к родителям и сделался моим женихом. Его поселили в нашем доме и заставили меня почаще быть с ним. Но я не могла преодолеть отвращения к нему и не умела скрыть этого. Он часто высказывал огорчение по этому поводу и раз написал на лежащей перед ним бумаге: Две горлицы покажут Тебе мой хладный прах… Я прочла и сказала: „Старая песня!“ „Я покажу, что она будет не старая!“ — вскричал он и хотел еще что-то продолжать, но я убежала. Меня за это сильно распекли. Батюшка сторожил меня, как евнух, ублажая в пользу противного генерала, и следил за всеми, кто мог открыть мне глаза на предстоявшее супружество. Он жестоко разругал мою компаньонку за то, что она говорила мне часто: „Несчастная“, и он это слышал. Он употреблял всевозможные старания, чтобы брак мой не расстроился, и старался увенчать его успехом. Я венчалась с Керном 8 января 1817 года в соборе. Все восхищались, многие завидовали. А я тут, кстати, замечу, что бивак и поле битвы не такие места, на которых вырабатываются мирные семейные достоинства, и что боевая жизнь не развивает тех чувств и мыслей, какие необходимы для семейного счастья». Ермолай Федорович Керн был во всех отношениях не пара для своей юной жены. Ему стукнуло уже за пятьдесят. Типический строевой военный тех времен, настоящий полковник Скалозуб, счастливо дослужившийся до генеральского чина, он был не умен, грубоват и даже не добродушен. Семейная жизнь бедной Анны Петровны испортилась с первых же шагов, и даже рождение старшей дочери Екатерины не могло примирить ее с мужем. Несколько месяцев спустя в жизни ее произошло знаменательное событие. Александр I, делавший в Полтаве смотр войскам, танцевал с нею на балу в дворянском собрании, сказал ей несколько комплиментов и приглашал приехать в Петербург. Император, знавший толк в женщинах, находил Анну Петровну очаровательной и сравнивал ее с королевой Луизой Прусской. В течение двух последующих лет Анна Петровна довольно много разъезжала: побывала в Киеве, в Москве, в Липецке и в начале 1819 года попала в Петербург, куда муж ее, имевший неприятности по службе, отправился хлопотать перед начальством. «Я приехала в Петербург, — рассказывает она, — с мужем и отцом, который, между прочим, представил меня в дом его родной сестры Олениной. Тут я встретила двоюродного брата моего Полторацкого, с сестрами которого я была еще дружна в детстве. Он сделался моим спутником и чичероне в кругу незнакомого для меня большого света. Мне очень нравилось бывать в доме Олениных, потому что там не играли в карты; хотя там и не танцевали по причине траура при дворе, но зато играли в разные занимательные игры и преимущественно в шарады». «На одном из вечеров у Олениных я встретила Пушкина и не заметила его: мое внимание было поглощено шарадами, которые тогда разыгрывались и в которых участвовали Крылов, Плещеев и другие. Не помню, за какой-то фант Крылова заставили прочитать одну из его басен. Он сел на стул посредине залы, мы все столпились вокруг него, и я никогда не забуду, как он был хорош, читая своего „Осла“. И теперь еще мне слышится его голос и видится его разумное лицо и комическое выражение, с которым он произнес: Осел был самых честных правил… В чаду такого очарования мудрено было видеть кого бы то ни было, кроме виновника поэтического наслаждения, и вот почему я не заметила Пушкина. Но он вскоре дал себя заметить. Во время дальнейшей игры на мою долю выпала роль Клеопатры, и, когда я держала корзинку с цветами, Пушкин вместе с братом Александром Полторацким подошел ко мне, посмотрел на корзинку и, указывая на брата, сказал: „Et c’est sans doute monsieur, qui fera l’ aspic“. Я нашла это дерзким, ничего не ответила и ушла. После этого мы сели ужинать. У Олениных ужинали на маленьких столиках, без церемоний и, разумеется, без чинов… За ужином Пушкин уселся с братом позади меня и старался обратить на себя мое внимание льстивыми возгласами, как, например: „Est il permis d’etre aussi jolie!“ Потом завязался между ними шутливый разговор о том, кто грешник и кто нет, кто будет в аду и кто попадет в рай. Пушкин сказал брату: „Во всяком случае, в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у m-me Керн, хотела бы она попасть в ад?“ Я отвечала серьезно и несколько сухо, что в ад не желаю. „Но как же ты теперь, Пушкин?“ — спросил брат. „Je me ravise, — ответил поэт, — я в ад не хочу, хотя там и будут хорошенькие женщины… Скоро ужин кончился, и стали разъезжаться. Когда я уезжала, и брат сел со мной в экипаж, Пушкин стоял на крыльце и провожал меня глазами…“ Весной того же года Е. Ф. Керн получил служебное назначение в Дерпт. Жена должна была последовать за ним. Семейные отношения все более и более ухудшались. Бедная Анна Петровна томилась, скучала и тосковала. Еще в Лубнах она успела влюбиться в какого-то егерского офицера, которого в откровенных письмах к своей тетке Ф. П. Полторацкой она называла то L’е́glantien [шиповник], то Immortelle. С ним она встречалась всего несколько раз, но душу его сразу узнала „по глазам“ и с тех пор он часто вспоминался ей. К тому же она вновь забеременела, что приводило ее в отчаяние. „Я и прежде говорила, — пишет она тетке, которая по летам годилась ей в подруги, — что не хочу иметь детей: для меня ужасна была мысль не любить их и теперь еще ужасна! Вы также знаете, что сначала я очень желала иметь дитя, и потому я имею некоторую нежность к Катеньке, хотя и упрекаю иногда себя, что она не довольно велика. Но этого [т. е. ожидаемого ребенка] все небесные силы не заставят меня любить: по несчастью, я такую чувствую ненависть ко всей этой фамилии, это такое непреодолимое чувство во мне, что я никакими силами не в состоянии от него избавиться“. В конце лета 1820 года Е. Ф. Керн был назначен начальником дивизии в Старый Быхов, около Могилева. „Это будет очень близко от вас, — восклицает Анна Петровна, адресуясь к тетке, — но не знаю, почему это меня не радует… Я чувствую, что не буду истинно счастлива, как только тогда, когда я буду в состоянии законным образом отдать ему [т. е. Immortelle] мою любовь; иначе самое его присутствие не сделает меня счастливою, как только наполовину. Все поздравляют моего дорогого муженька, и он сказал мне, что мы поедем к дивизии к 1-му сентября; оттуда он отправится в Петербург, а я, если вы мне позволите, приеду к вам… Я думаю, что со мною ничего счастливого уже случиться не может, и потому сначала эта весть не принесла мне ни малейшего удовольствия, а теперь, обдумав, вижу, что в сентябре могу вас обнять, и эта мысль приводит меня в трепет от восхищения“. „Что может быть горестнее моего положения? — жалуется она в одном из следующих писем, — не иметь около себя ни души, с кем бы могла излить свое сердце, поговорить и вместе поплакать. Несчастное творение я! Сам Всемогущий, кажется, не внемлет моим молитвам и слезам… К умножению моих печалей, вы ничего не отвечаете на мои письма, и я не знаю, найду ли я подле вас отраду в удовольствии вашем меня видеть. Я уже вам сказывала, что не сомневаюсь в собственной особе вашей, но желала бы, чтобы папенька и маменька столько имели удовольствия меня видеть, сколько я почитаю блаженством быть у них, и хотя этим вознаградили меня за все претерпленные горести в разлуке с ними. Маменька со своим чувствительным сердцем очень может судить о мучительном моем положении: пусть только вспомнит свое состояние, когда она оставляла своих родителей. С нежно любимым мужем; с милыми детьми, в цветущем состоянии, что способствовало ежеминутно делать жизнь ее спокойною и приятною. Возьмите теперь противоположность моего состояния: с таким же чувствительным сердцем, обремененным всеми возможными горестями, должна проводить дни мои, оставлена всею природою, с тем человеком, который никогда не может получить моей привязанности, ни даже уважения. Он обещал отпустить меня к вам, по усиленным просьбам моим, вскоре по приезде в Старый Быхов, — теперь опять отговаривается и хочет, чтобы я пробыла там до отъезда его в Петербург, что не прежде будет, как в конце октября. Ему нужды нет, что я буду делать во время его разъездов одна, с ребенком, в этом несчастном городе, и как потом я в холод и колоть поеду в октябре; но я настою, чтобы ехать, как прежде сказано, и ежели он эгоист, то я вдвое имею право быть оной, хотя бы для тех, которым моя жизнь и благополучие еще дороги. Впрочем, это последнее время совсем заставило меня потерять терпение, и я бы в ад поехала, лишь бы знала, что там его не встречу. Вот состояние моего сердца“. В конце концов, Анне Петровне удалось-таки вырваться от мужа и переехать к родителям в Лубны. Она провела в Полтавской губернии несколько лет. Мы не знаем, пришлось ли ей сблизиться с ее Immortelle, но в 1824 году она явно для всех уже была возлюбленной Аркадия Гавриловича Родзянко, полтавского помещика, эротического поэта и приятеля Пушкина. А. Г. Родзянко служил в молодости на военной службе в гвардии и имел случай познакомиться с Пушкиным в Петербурге. Одно время их отношения грозили испортиться, и в 1820 году, незадолго до ссылки поэта, Родзянко написал на него эпиграмму, отзывавшую политическим доносом. Но к 1824 году все эти старые счеты были уже позабыты. Родзянко — стихотворец, весьма посредственный — был усердным поклонником таланта Пушкина и сообщил свой энтузиазм Анне Петровне, которая с замирающим сердцем читала „Кавказского Пленника“, „Бахчисарайский Фонтан“, „Братьев Разбойников“ и 1-ю главу „Евгения Онегина“. Кроме того, Анна Петровна аккуратно переписывалась с Анной Николаевной Вульф и от нее узнала о приезде Пушкина в Михайловское. Немного спустя, Анна Николаевна сообщила своей кузине, что Пушкин до сих пор помнит встречу в доме Олениных, которая оставила в нем глубокое впечатление. Таким образом, мимолетно завязавшееся знакомство возобновилось на первых порах еще заочно. Вскоре Родзянко послал Пушкину поклон через ту же Анну Николаевну. Поэт в виде ответа отправил ему следующее письмо: „Милый Родзянко, твой поклон меня обрадовал; не решишься ли ты, так как ты обо мне вспомнил, написать мне несколько строчек? Они бы утешили мое одиночество. Объясни мне, милый, что такое А. П. К… которая написала много нежностей обо мне своей кузине? Говорят, она премиленькая вещь — но славны Лубны за горами. На всякий случай, зная твою влюбчивость и необыкновенные таланты во всех отношениях, полагаю дело твое сделанным или полусделанным. Поздравляю тебя, мой милый: напиши на это все элегию или хоть эпиграмму. Полно врать. Поговорим о поэзии, т. е. о твоей. Что твоя романтическая поэма Чуп? Злодей! Не мешай мне в моем ремесле — пиши сатиры, хоть на меня, но не перебивай мне мою романтическую лавочку. Кстати: Баратынский написал поэму (не прогневайся, про Чухонку) и эта чухонка, говорят, чудо как мила. — А я про Цыганку; каков? Подай же нам скорей свою Чупку — ай да Парнас! Ай да героини! Ай да честная компания! Воображаю, Аполлон, смотря на них, закричит: зачем ведете мне не ту? А какую же тебе надобно, проклятый Феб? гречанку? итальянку? Чем их хуже чухонка или цыганка? П…да одна — е…и! т. е. оживи лучом вдохновения и славы. Если А. П. так же мила, как сказывают, то, верно, она моего мнения: справься с нею об этом“[8 - Письмо было передано Анне Николаевне для пересылки в Лубны незапечатанным, и она, конечно, не удержалась и прочитала его, и даже сочла своим долгом собственноручно зачеркнуть неприличную фразу, после чего отправила письмо по назначению.]. Немало времени понадобилось тяжелому на подъем Родзянке, чтобы раскачаться для ответа, да и то Анна Петровна должна была побудить его. Письмо к Пушкину от 10 мая 1825 года написали они вместе: „Виноват, сто раз виноват пред тобой, любезный, дорогой мой Александр Сергеевич, не отвечая три месяца на твое неожиданное и приятнейшее письмо. Излагать причины моего молчания и не нужно и лишнее: лень моя главная тому причиною, и ты знаешь, что она никогда не переменится, хотя Анна Петровна ужасно как моет за это выражение мою грешную головушку; но, невзирая на твое хорошее мнение о моих различных способностях, я становлюсь в тупик в некоторых вещах, и во-первых, в ответе к тебе. Но сделай милость, не давай воли своему воображению и не делай общее моей неодолимой лени; скромность моя и молчание в некоторых случаях должны стоять вместе с обвинителями и защитниками ее. Я тебе похвалюсь, что благодаря этой же лени, я постояннее всех Амадисов, и польских, и русских. Итак, одна трудность перемены и искренность моей привязанности составляют мою добродетель: следовательно, говорит Анна Петровна, немного стоит добродетель ваша; а она соблюдает молчание знак согласия, и справедливо. Скажи, пожалуйста, что вздумалось тебе так клепать на меня? За какие проказы? За какие шалости? Но довольно, пора говорить о литературе с тобой, нашим Корифеем“. Далее рукою А. П. Керн в середине письма: „Ей-богу, он ничего не хочет и не намерен вам оказать (насилу упросила). Если бы вы знали, чего мне это стоило! Самой безделки: придвинуть стул, дать перо и бумагу и сказать — пишите. Да спросите, сколько раз повторить это должно было. Repetitio est mater studiorum“. „Зачем же во всем требуют уроков, а еще более повторений? — продолжает Родзянко. — Жалуюсь тебе, как новому Оберону: отсутствующий, ты имеешь гораздо более влияния на нее, нежели я со всем моим присутствием. Письмо твое меня гораздо более поддерживает, нежели все мое красноречие“. Рукою А. П. Керн: „Je vous proteste qu’il n’est pas dans mes fers“… „А чья вина? Вот теперь вздумала мириться с Ермолаем Федоровичем: снова пришло давно остывшее желание иметь законных детей, и я пропал. — Тогда можно было извиниться молодостью и неопытностью, а теперь чем? Ради бога, будь посредником“. Рукою А. П. Керн: „Ей-богу, я этих строк не читала! Но заставила их прочесть себе 10 раз“. Тем-то Анна Петровна и очаровательнее, что со всем умом и чувствительностью образованной женщины, она изобилует такими детскими хитростями. Но прощай, люблю тебя и удивляюсь твоему гению и восклицаю: О, Пушкин, мот и расточитель Даров поэзии святой, И молодежи удалой Гиерофант и просветитель, Любезный женщинам творец, Певец Разбойников, Цыганов, Безумцев, Рыцарей, Русланов, Скажи, чего ты не певец? Моя поэма Чуйка скончалась на тех отрывках, что я тебе читал, а две новые сатиры пошлю в марте напечатать. Аркадий Родзянко». Пушкин ответил стихами, как с ним часто случалось, когда он писал к поэтам. Мы не знаем, были ли отосланы эти стихи к Родзянко. Анна Петровна получила их из рук самого Пушкина в Тригорском. Ты обещал о романтизме, О сем Парнасском афеизме, Потолковать еще со мной, Полтавских муз поведать тайны, А пишешь лишь о ней одной. Нет, это ясно, милый мой, Нет, ты влюблен, Пирон Украйны. Ты прав: что может быть важней На свете женщины прекрасной? Улыбка, взор ее очей Дороже злата и честей, Дороже славы разногласной; Поговорим опять о ней. Хвалю, мой друг, ее охоту, Поотдохнув, рожать детей, Подобных матери своей… И счастлив, кто разделит с ней Сию приятную заботу: Не наведет она зевоту. Дай бог, чтоб только Гименей Меж тем продлил свою дремоту! Но не согласен я с тобой, Не одобряю я развода: Во-первых, веры долг святой, Закон и самая природа… А во-вторых, замечу я, Благопристойные мужья Для умных жен необходимы: При них домашние друзья Иль чуть заметны, иль незримы. Поверьте, милые мои, Одно другому помогает, И солнце брака затмевает Звезду стыдливую любви! Общий тон и письма Пушкина, и приведенного стихотворения довольно нескромны. Об А. П. Керн он говорит словами, не показывающими особенного уважения к ней. В его глазах это была молоденькая, хорошенькая генеральша, полуразведенная жена смешного и старого мужа, легкая, почти бесспорная добыча первого встречного обольстителя. Но вот Анна Петровна появилась перед ним воочию, и перемена наступила с волшебной быстротой. Воображение вспыхнуло и осветило женщину всем блеском своих многоцветных огней, похожих на огни фейерверка. Гений чистой красоты проглянул под довольно банальными чертами легкомысленной барыни. Это преображение длилось очень недолго, и огни вскоре погасли, распространяя дым и копоть. Но в течение нескольких месяцев поэт находился всецело под обаянием — если не Анны Петровны — то того образа ее, который он сам себе создал. III А. П. Керн приехала в Псковскую губернию в середине июня. Она начала тяготиться своим двусмысленным положением и готова была при помощи родственников сделать первый шаг к сближению с мужем, который, со своей стороны, ничего лучшего не желал. Прибытие ее в Тригорское явилось для поэта неожиданностью, хотя какое-то предчувствие подсказывало ему, что его ожидает нечто приятное. Ольга Сергеевна Пушкина рассказывала впоследствии сыну, что у брата ее чесался левый глаз, сильно билось сердце, и его бросало то в жар, то в озноб, когда в один прекрасный день он отправился в Тригорское. Далее пусть говорит сама Анна Петровна. «Мы сидели за обедом и смеялись над привычкою одного господина, Рокотова, повторявшего беспрестанно: „Pardonnez ma franchise; je tiens beaucoup a votre opinion“. Вдруг вошел Пушкин с большою, толстою палкой в руках. Он после часто к нам являлся во время обеда, но не садился за стол, он обедал у себя гораздо раньше и ел очень мало. Приходил он всегда с большими дворовыми собаками chien-loup. Тетушка, подле которой я сидела, мне его представила; он очень низко поклонился, но не сказал ни слова: робость видна была в его движениях. Я тоже не нашлась ничего ему сказать, и мы не скоро познакомились и заговорили…» Любопытную черту представляет собою эта робость, внезапно проявленная двадцатишестилетним, бывалым и многоопытным Пушкиным. Современный биограф имеет право не быть так доверчив, как простодушная Анна Петровна, постоянно попадавшаяся в ловушки, расставляемые ей мужчинами. План правильной осады, которую надлежало начать против новой посетительницы Тригорского, мог создаться у Пушкина еще раньше во время его переписки с Родзянко. Показная робость первых шагов была испытанным средством традиционной любовной стратегии. Вальмон из «Опасных Связей», начиная свою кампанию против г-жи Турвель, тоже прикидывается застенчивым и боязливым. Более того, в данном случае Пушкин, так хорошо знавший женский нрав, должен был понимать, что Анну Петровну, побывавшую в школе А. Г. Родзянко, а также, вероятно, и других господ того же склада, мудрено было поразить дерзостью и бесцеремонностью. Недостаток внешней почтительности мог даже возмутить и обидеть ее, как намек на ее не совсем безупречную репутацию. По всем этим причинам мы не особенно склонны верить непривычной застенчивости Пушкина. Но целиком и без всяких оговорок стать на эту точку зрения также нельзя. Он действительно любил А. П. Керн, правда, недолго, но сильно. Она была уже не так хороша собою, как в юные годы, но, по-видимому, ей свойственна была особенная, томная и чувственная грация, от которой неизменно кружились все мужские головы. И любовь в сердце Пушкина, как это с ним часто бывало, должна была загореться сразу, в первую же минуту этого нечаянного свидания в столовой Тригорской усадьбы. Впечатление от встречи в 1819 году, оживленное перепиской с Родзянко, вдруг соединилось с этим новым, и по внезапности своей, тем более сильным впечатлением. Нахлынули желания, туманившие мозг, и расчетливый донжуан обратился на минуту в неловкого, объятого замешательством влюбленного. С этой встречи, в течение месяца слишком, они виделись почти каждый день. Оправившийся от своей действительной или мнимой неловкости Пушкин рассыпал перед восхищенной Анной Петровной блестящие каскады своего остроумия и любезности. Все же главным средством обольщения для него был его поэтический талант, и он не преминул им воспользоваться. «Однажды, — продолжает свой рассказ А. П. Керн, — явился он в Тригорское со своей большою, черною книгой, на полях которой были начерчены ножки и головки, и сказал, что принес ее для меня. Вскоре мы уселись вокруг него, и он прочитал нам своих „Цыган“. Впервые мы слушали эту чудную поэму, и я никогда не забуду того восторга, который охватил мою душу. Я была в упоении, как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаивала от наслаждения… Через несколько дней после этого чтения тетушка предложила нам всем после ужина прогулку в Михайловское. Пушкин очень обрадовался этому, — и мы поехали. Погода была чудесная, лунная июльская ночь дышала прохладой и ароматом полей. Мы ехали в двух экипажах: тетушка с сыном в одном, сестра [Анна Ник. Вульф], Пушкин и я — в другом. Ни прежде, ни после я не видела его таким добродушно веселым и любезным. Он шутил без острот и сарказмов, хвалил луну, не называл ее глупою, а говорил: „J’aime la lune, quand elle eclaire un beau visage“. Хвалил природу и говорил, что он торжествует, воображая в ту минуту, будто Александр Полторацкий остался на крыльце у Олениных, а он уехал со мною. Приехавши в Михайловское, мы не вошли в дом, а пошли прямо в старый, запущенный сад, Приют задумчивых дриад, с длинными аллеями старых деревьев, корни которых, сплетаясь, вились по дорожкам, что заставляло меня спотыкаться, а моего спутника — вздрагивать. Тетушка, приехавши туда вслед за нами, сказала: „Mon cher Pouchkine, faites les honneurs de votre jardin a madame“. Он быстро подал мне руку и побежал скоро, скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню; он вспоминал нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно и в конце разговора сказал: „Vous aviez un air si virginal; n’est ce pas, que vous aviez sur vous quelque chose, comme une croix“. На другой день я должна была уехать в Ригу вместе с сестрою — Анной Николаевной Вульф. Он пришел утром и на прощание принес мне экземпляр 2-й главы „Онегина“ в неразрезанных листках, между которыми я нашла вчетверо сложенный лист бумаги со стихами: Я помню чудное мгновенье и проч. Когда я собиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я их опять; что у него мелькнуло тогда в голове — не знаю. Стихи эти я сообщила тогда барону Дельвигу, который их поместил в своих „Северных Цветах“. Мих. Ив. Глинка сделал на них прекрасную музыку и оставил их у себя. Во время пребывания моего в Тригорском я пела Пушкину стихи Козлова: Ночь весенняя дышала Светлоюжною красой. Тихо Брента протекала, Серебримая луной… и проч. Мы пели этот романс Козлова на голос Benedetla sia la madre — баркаролы венецианской. Пушкин с большим удовольствием слушал эту музыку и писал в это время Плетневу: „Скажи от меня Козлову, что недавно посетила наш край одна прелесть, которая небесно поет его Венецианскую ночь на голос гондольерского речитатива; я обещал о том известить милого, вдохновенного слепца. Жаль, что он не увидит ее, но пусть вообразит себе красоту и задушевность; по крайней мере, дай бог ему ее слышать. Questo e scritto in presenza della donna, come ognun puo veder“». Пушкин уже весь пылал страстью, и немногого не хватало, чтобы пламя это сообщилось Анне Петровне. Но тут поджидал его (а может быть, отчасти и ее) весьма неприятный сюрприз: в дело вмешалась Прасковья Александровна Осипова и настояла на немедленном отъезде всего семейства вместе с Анной Петровной в Ригу. Анненков говорит, что Прасковья Александровна увезла племянницу «во избежание катастрофы». Прогулка, о которой повествует Анна Петровна, состоялась 18 июля, а 19-го обитательницы Тригорского двинулись в путь. Прасковья Александровна, конечно, хотела прекратить интригу, охранить устои нравственности и приличий. Но это ли было главным мотивом ее поступков? И сам Пушкин, и Анна Петровна, и Анна Николаевна Вульф сомневались в этом, и, кажется, были правы: Прасковья Александровна ревновала и пользовалась случаем устранить молодую и обольстительную соперницу. Моральные соображения давали для того весьма удобный предлог. За предыдущие месяцы в сношениях между Михайловским и Тригорским, поскольку они нам известны, не проскользнуло ничего, позволяющего заподозрить излишне нежные чувства П. А. Осиповой к ссыльному поэту. Переписки за это время между ними не было, а все лица, посвященные в тайну, если таковые имелись, хранили молчание. В марте 1825 года Прасковья Александровна записывала у себя в месяцеслове: Пушкин играл в вист гораздо хуже и менее удачно, нежели тригорская барыня; это явствует из приведенной записи. Но предположить на этом основании о возможности каких-нибудь романических отношений между партнерами, разумеется, нельзя. Перед нами идиллическая, невинная, несколько даже сонная картина помещичьей жизни в деревенской глуши. И вот, внезапно ревнивая вспышка, происшедшая в июле того же года, озаряет эту картину совершенно новым светом. Прасковья Александровна бесспорно имела причину ревновать: Пушкин действительно увлекся Анной Петровной Керн. Но было ли у П. А. Осиповой хоть какое-нибудь право на это? Иначе говоря, остались ли ее отношения с Пушкиным в границах обыкновенного доброго знакомства, или проникло сюда уже какое-нибудь более интимное начало? Этому вопросу, вероятно, суждено навсегда остаться без ответа. Прасковья Александровна, если пренебречь понятиями того времени, была еще далеко не старуха. По-видимому, она хорошо сохранилась физически и — что еще важнее — сберегла душевную молодость. По женской линии она происходила из рода Ганнибалов. Значит, в жилах ее бунтовала та же горячая, неукротимая африканская кровь, что и у Пушкина. А поэт, томимый скукой заточения и отрезанный почти от всего мира, не мог быть особенно взыскателен. Кроме того, роман с Прасковьей Александровной представлял для него одно важное преимущество: создавалась надежная гарантия, что его не женят в конце концов на одной из барышень Вульф — перспектива, которой он, кажется, очень побаивался в глубине души. 19 числа Прасковья Александровна уехала вместе с племянницей и старшей дочерью. Сын должен был вскоре последовать за нею. Пушкина ожидало довольно продолжительное одиночество. По старой памяти он часто наведывался в Тригорское и обо всем виденном там аккуратно осведомлял отсутствующую хозяйку имения. Его письма к Прасковье Александровне очень почтительны и даже церемонны. Однажды он позволил завести речь об Анне Петровне: «Хотите знать, что такое m-me Керн? У нее гибкий ум; она все понимает; она легко огорчается и так же легко утешается; она застенчива в манерах, смела в поступках, но чрезвычайно привлекательна». Видимо, ему смертельно хотелось поговорить с кем-либо о предмете своего нового увлечения. Но с Прасковьей Александровной можно было касаться этой темы лишь весьма осторожно. Поэтому он избрал себе более подходящую конфидентку в лице Анны Николаевны Вульф. Часть его письма, посланного всего два дня спустя после отъезда Анны Николаевны из Тригорского, мы уже приводили. Но эти небрежные, насмешливые строки служили только вступлением. В сущности же письмо было написано для А. Керн, которой — он это знал — ее чувствительная кузина непременно покажет послание из Михайловского. «Все Тригорское поет: не мила ей прелесть ночи, и у меня от этого сжимается сердце; вчера Алексей и я говорили 4 часа подряд. Никогда у нас еще не было такой долгой беседы. Угадайте, что нас вдруг так соединило? Скука? Сходство наших чувств? Не знаю, право. Каждую ночь я прогуливаюсь у себя по саду; я повторяю себе: она была здесь; камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе возле увядшего гелиотропа[9 - Никакого не было камня в саду, а споткнулась я о переплетенные корни дерева. Веточку гелиотропа Пушкин точно выпросил у меня. — Примеч. Керн.]. Я пишу много стихов — все это, если угодно, очень похоже на любовь, но, клянусь вам, что никакой любви нет. Если б я был влюблен, то в воскресенье со мною сделались бы судороги от бешенства и ревности, а я был только слегка уколот[10 - Ему было досадно, что брат поехал провожать сестру свою и сел вместе с нами в карету. — Примеч. Керн.] …И, однако, мысль, что я для нее ничто, что, пробудив и заняв ее воображение, я только потешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее более рассеянной среди ее триумфов, ни более мрачной в дни печали; что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском фате с тем же выражением, мучительным и сладострастным — нет, эта мысль для меня нестерпима; скажите ей, что я от этого умру; нет, не говорите ей этого: она будет смеяться над этим, восхитительное создание! Но скажите ей, что если в ее сердце нет ко мне тайной нежности, меланхолического, таинственного влечения, то я ее презираю, слышите ли? Да, я ее презираю, несмотря на все удивление, которое должно у нее вызвать это чувство, столь для нее новое. Прощайте, баронесса (?), примите изъявления преданности от вашего прозаического обожателя. P. S. Пришлите мне обещанный рецепт. Я столько проделал фарсов, что не могу продолжать — проклятое посещение, проклятый отъезд». Пушкин любил и, следственно, ревновал. Таков уж был его характер. Ближайшим предметом его ревности явился Алексей Вульф, который пока оставался в Тригорском, но в скором времени должен был выехать в Ригу. Ревность не была в данном случае вполне безосновательной, ибо Вульф уже начал ухаживать за своею двоюродной сестрой и успел произвести на нее некоторое впечатление. Еще больше страшили его новые знакомства, которые ожидали Анну Петровну в Риге. Немного утешало его то обстоятельство, что генерал Керн должен был встретиться там с женой. Старый муж казался безопаснее юного поклонника, и в то же время присутствие его было все же некоторой порукой безопасности для ревнивца. 25 июля он вновь отправил целых два письма в Ригу. Одно из них предназначалось П. А. Осиповой и другое самой А. П. Керн. Интересно сопоставить два эти письма. «…Надеюсь, — писал Пушкин П. А. Осиповой, — что вы весело и счастливо прибыли в Ригу. Мои петербургские друзья были убеждены, что я буду вас сопровождать. Плетнев сообщает мне довольно странную новость: решение Е. В. показалось им основанным на недоразумении и потому решено вновь поговорить с ним об этом. Мои друзья так стараются, что дело кончится моим заключением в Шлиссельбурге, где, конечно, у меня не будет по соседству Тригорского, которое при всей его теперешней пустоте все же служит для меня утешением.» «Я нетерпеливо жду новостей от вас; пришлите их мне, умоляю вас об этом. Не говорю вам ни о моей почтительнейшей дружбе, ни о моей вечной признательности и приветствую вас от всей глубины моей Души». Чувства почтительной дружбы и вечной признательности предназначались Прасковье Александровне, но любовь досталась в удел А. П. Керн. Вероятно, Пушкин потому так жаждал получить новости из Риги, что надеялся узнать хоть стороною что-нибудь касающееся Анны Петровны. Но, уже не будучи в силах обуздать свое нетерпение, он в тот же день написал ей самой. «Я имел слабость попросить позволения писать к вам, и вы — легкомыслие или кокетство позволить это. Переписка ни к чему не ведет, я это знаю; но я не имею силы противостоять желанию получить хоть слово, написанное вашей красивой ручкой. Ваш приезд оставил во мне впечатление более сильное и более мучительное, нежели то, которое произвела некогда наша встреча у Оленина. Самое лучшее, что я могу сделать в глуши моей печальной деревни, это постараться не думать более о вас. Вы должны были бы сами желать для меня этого, если б в душе вашей была хоть капля жалости ко мне, — но ветреность всегда жестока, и вы, женщины, кружа головы, кому ни попало, всегда бываете рады узнать, что чья-то душа страдает в честь и во славу вам. Прощайте, божественная, я бешусь, и я у ваших ног. Тысячу нежностей Ермолаю Федоровичу и привет г-ну Вульфу». «Вновь берусь за перо, ибо умираю от скуки и могу заниматься только вами. — Я надеюсь, что вы прочитаете это письмо тайком. — Спрячете ли вы его у себя на груди? Пришлете ли мне длинный ответ? Напишите мне все, что придет вам в голову, заклинаю вас. Если вы боитесь моей нескромности, если вы не хотите компрометировать себя, измените почерк, подпишитесь вымышленным именем, мое сердце сумеет вас узнать. Если ваши слова будут так же ласковы, как ваши взгляды, я, увы, постараюсь им поверить, или обмануть самого себя, что все равно. — Знаете ли вы, что, перечитывая эти строки, я стыжусь их сентиментального тона: что скажет Анна Николаевна? Ах, вы, чудотворка или чудотворица!» Изучая по переписке душевную жизнь Пушкина за эти летние и осенние месяцы 1825 года, мы поражаемся интенсивности его переживаний. Самые разнообразные думы, заботы и планы волновали его. Он только что закончил «Бориса Годунова» и подготовлял для печати книжки своих лирических стихотворений и поэм. Вместе с тем при посредничестве матери и друзей, главным образом Жуковского, он хлопотал перед властями о разрешении въезда в столицы или, по крайней мере, о том, чтобы ему позволили отправиться в Дерпт для операции по удалению аневризмы. В действительности, в операции не представлялось ни малейшей нужды. Пушкин хотел попасть в Дерпт лишь потому, что оттуда легче было бы пробраться тайком за границу. Таким образом, мечты о побеге вновь овладели Пушкиным и казались теперь ближе к осуществлению, чем когда-либо. Но ужасное разочарование ожидало его. Прекрасная душа — Жуковский — совершенно всерьез принял выдуманную историю с аневризмой и, не надеясь смягчить государя, уговорил своего друга, известного дерптского хирурга и профессора И. Ф. Мойера лично съездить в Псков и там оперировать Пушкина. Поэт был вне себя, когда узнал об этой медвежьей услуге. Все эти треволнения могли бы целиком поглотить более заурядную душу. Но у Пушкина еще оставались время и силы, чтобы любить, хотя, по собственному его выражению (в письме к Н. А. Полевому), «хлопоты всякого рода не давали ему покоя ни на минуту». Чувство к А. П. Керн пышно расцвело за это время. Волнение и беспокойство не гасили, но, напротив, подогревали и возбуждали его. Пользовался ли он при этом взаимностью? Б. Л. Модзалевский, автор большой статьи об А. П. Керн, а также другие, более старые биографы, склонны к утвердительному ответу. Но, по-видимому, они ошибаются, по крайней мере, поскольку дело касается этих первых месяцев. Прасковья Александровна увезла племянницу из Тригорского раньше, чем между нею и Пушкиным дело успело дойти до решительного объяснения. В своем первом письме Пушкин еще избегает произнести слово любовь. При всей возможной искренности своего увлечения Пушкин не забывает тактических правил любовной науки, и все его письма к Анне Петровне представляют собой великолепный, почти музейный образец этой тактики. Нежность, страстная настойчивость, подкупающее красноречие любви идут в них, все возрастая и усиливаясь, от письма к письму. Если бы женщину того рода, к которому принадлежала А. П. Керн, можно было покорить одною перепиской, триумф Пушкина не подлежал бы сомнению. К несчастью для поэта, прежние опыты сделали добрую Анну Петровну несколько недоверчивой. Ее чувственная и пассивная натура легко поддавалась мужским влияниям, когда источник их находился непосредственно возле нее. Но подействовать на нее на расстоянии нескольких сот верст оказалось мудрено. В конце концов она предпочла Пушкину своего кузена Алексея Вульфа; впрочем, это не помешало ей принять вызов поэта и вступить с ним в переписку. IV Пушкин получил ответ А. П. Керн около 14 августа и немедленно вновь написал к ней: «Я перечитываю ваше письмо вдоль и поперек и говорю: милая! прелесть! божественная!.. и затем: ах мерзкая! — простите, прекрасная и нежная, но это так. Нет никакого сомнения в том, что вы божественны, но порою вам не хватает здравого смысла; простите еще раз и утешьтесь, ибо от этого вы еще прелестнее. Что, например, хотите сказать вы, упоминая о печати, которая должна быть прилична для вас и вам нравиться (счастливая печать!), и которую я должен для вас придумать? Если тут нет какого-нибудь скрытого смысла, то я не понимаю, чего вы от меня хотите. Требуете ли вы, чтобы я сочинил для вас девиз? Это было бы совсем во вкусе Нэтти… Что ж, сохраните и впредь слова: не скоро, а здорово, лишь бы они не послужили девизом для вашего путешествия в Тригорское, и поговорим о другом… Вы утверждаете, что я не знаю вашего характера? Что мне за дело до вашего характера? Очень я о нем забочусь — и разве красивые женщины должны иметь характер? Самое существенное для них — глаза, зубы, руки и ноги (я прибавил бы сюда сердце, но ваша кузина слишком злоупотребляла этим словом); вы утверждаете, что вас легко узнать, — то есть полюбить, — хотите вы сказать? Я того же мнения и сам служу доказательством его правильности; — я вел себя с вами, как ребенок 14 лет — это недостойно, но с тех пор как я больше не вижу вас, я мало-помалу приобретаю вновь утраченное сознание превосходства и пользуюсь им, чтобы бранить вас. Если мы когда-нибудь опять увидимся, обещайте мне… Нет, я не хочу ваших обещаний; и кроме того, всякое письмо так холодно; мольба, посланная по почте, не имеет ни силы, ни чувства, а в отказе нет ни грации, ни сладострастия. Итак, до свидания, и поговорим о другом. Как поживает подагра вашего супруга? Надеюсь, что у него был хороший припадок через день после вашего приезда. Поделом ему! Если б вы знали, какое отвращение, смешанное с почтением, испытываю я к этому человеку! Божественная, во имя неба, сделайте так, чтобы он играл в карты и болел подагрой; подагра! это моя единственная надежда». «Перечитывая еще раз ваше письмо, я нахожу одно ужасное „если“, которого сперва не заметил: если моя кузина останется в деревне, то я приеду нынче осенью и т. д. Во имя неба, пусть она останется! Постарайтесь занять ее, нет ничего легче. Прикажите какому-нибудь офицеру вашего гарнизона влюбиться в нее, а когда настанет время отъезда, сделайте ей неприятность, отбив ее вздыхателя; это еще легче. Но не показывайте ей ваших намерений; она способна из упрямства сделать как раз обратное тому, что нужно. Что вы сделали из вашего кузена? Расскажите мне, но откровенно. Отошлите его поскорее в университет; не знаю почему, но я не люблю этих студентов, совершенно так же, как г-н Керн. Весьма достойный человек, этот г-н Керн, человек степенный, благоразумный и т. д. У него только один недостаток — он ваш муж. Как можно быть вашим мужем? Я не могу представить себе этого так же, как не могу представить себе рая…» «Это было написано вчера. Сегодня почтовый день; не знаю почему я забрал себе в голову, что получу письмо от вас; этого не случилось, и я в собачьем настроении, хотя это весьма несправедливо с моей стороны: я должен был бы быть признателен за прошлый раз, я это помню; но, что хотите, это так. Умоляю вас, божественная, снизойдите к моей слабости, пишите ко мне, любите меня, и я тогда постараюсь быть милым. Прощайте, дайте ручку». Это письмо, стоящее на втором месте в ряду дошедших до нас писем Пушкина к А. П. Керн, в действительности было по счету третьим. Между 1 и 14 августа он написал еще одно письмо, которое вложил по ошибке в пакет, предназначавшийся для Прасковьи Александровны. Та распечатала его, прочитала и нашла нужным уничтожить письмо, не показывая его племяннице. По этому поводу между обеими женщинами произошла ссора, дошедшая до открытого разрыва. В двадцатых числах августа Пушкин получил новое послание от Анны Петровны и тотчас же ответил. «Вы несносны, я совсем собрался писать к вам о разных дурачествах, которые заставили бы вас помирать со смеху; и вот является ваше письмо, чтобы расстроить меня в самом разгаре моего воодушевления. Постарайтесь отделаться от этих спазм, которые делают вас такой интересной, но которые ни черта не стоят, предупреждаю вас об этом. Почему должен я все время бранить вас? Не следовало писать ко мне, если рука у вас на перевязи; какая бестолковая голова! Скажите, однако, что он вам сделал, этот бедный муж? Уж не ревнует он случайно? Что ж! Клянусь вам, он был бы в этом прав; вы не умеете или (что еще хуже) не хотите щадить людей. Красивая женщина в праве… быть чьей-нибудь возлюбленной[11 - Французский каламбур: «Une jolie femme est bien la maitresse detre la maitresse».]. Боже мой, я не собираюсь проповедовать мораль, но все же должно выказывать уважение к мужу, иначе никто не захочет быть мужем. Не презирайте этого ремесла; оно необходимо по условиям света. Слушайте, я говорю вам от чистого сердца: на расстоянии 400 в[ерст] вы ухитрились возбудить мою ревность; что же было бы в четырех шагах? (Хотел бы я знать, почему двоюродный ваш братец выехал из Риги лишь 15 числа текущего месяца и почему его имя три раза оказалось на конце вашего пера в письме ко мне? Нельзя ли узнать это, не будучи нескромным?) Простите, божественная, если я так откровенно говорю с вами. Это доказательство моего истинного участия к вам; я вас люблю больше, нежели вы думаете. Постарайтесь же примириться хоть немного с этим проклятым г-ном Керном. Я хорошо понимаю, что это не великий гений, но, наконец, это все же и не совсем дурак. Кротость, кокетство (и, прежде всего, во имя неба, отказы, отказы и отказы) бросят его к вашим ногам — место, которому я завидую от глубины души, но что делать. Я в отчаянии вследствие отъезда Анеты; что бы там ни было, вы, безусловно, должны приехать нынче осенью сюда или хоть в Псков. В виде предлога можно указать болезнь Анеты, как вы думаете? Отвечайте мне, умоляю, и ничего не говорите А. Вульфу. Вы приедете? — не правда ли? — до тех пор ничего не решайте относительно мужа. Вы молоды, вся ваша жизнь впереди, а он… Наконец, будьте уверены, что я не из тех, которые никогда не советуют прибегать к решительному образу действий; иногда это бывает необходимо, но сперва надобно все обсудить и не делать бесполезного шума. Прощайте! Уже ночь, и ваш образ является мне, грустный и сладострастный; мне кажется, будто я вижу ваш взгляд, ваш полуоткрытый рот. Прощайте. Мне кажется, будто я у ног ваших, сжимаю их, чувствую ваши колени, — я отдал бы всю кровь мою за одну минуту такой действительности. Прощайте и верьте моему бреду; он нелеп, но правдив». Несколько дней спустя Пушкин узнал, что одно из его писем было распечатано Прасковьей Александровной и что в результате происшедшего затем столкновения разгневанная П. А. Осипова возвращается обратно к себе в Тригорское, а А. П. Керн остается в Риге при муже. 28-го августа Пушкин отправил к Анне Петровне два письма. Одно на имя самой Анны Петровны и другое якобы для Прасковьи Александровны. Но в действительности второе письмо также предназначалось А. П. Керн. Пушкин был уверен, что она распечатает его немедленно по получению и таким образом расквитается с тетушкой, которая присвоила себе право надзора за ее корреспонденцией. «Вот письмо для вашей тетушки. Вы можете оставить его у себя, если случайно ее нет уже больше в Риге. Скажите, можно ли быть такой опрометчивой? Каким образом письмо, написанное к вам, попало в другие руки? Но так как это случилось, то поговорим о том, что нам делать». «Если ваш супруг вам слишком наскучил, бросьте его. Но знаете как? Вы оставляете там все семейство, вы берете почтовых лошадей по дороге на Остров и приезжаете… куда? В Тригорское? Ничего подобного: в Михайловское. Вот великолепный план, который уже в течение четверти часа дразнит мое воображение; можете ли вы себе представить, как буду я счастлив? Вы мне скажете: „А шум, а скандал?“ Какого черта! Скандал будет уже налицо, лишь только вы оставите мужа; прочее ничего не значит или очень мало. Но согласитесь, что план мой весьма романтичен? — Сходство характеров, ненависть к препятствиям, резко выраженный орган воровства и т. д., и т. д. Можете ли вы представить изумление вашей тетушки? Конечно, последует разрыв. Вы будете видеться с вашей кузиной тайком, и это сделает дружбу менее скучной, а когда умрет Керн, вы станете свободны, как воздух. Ну, что же вы об этом скажете? Не прав ли был я, когда говорил, что способен преподать совет внушительный и смелый! Поговорим серьезно, т. е. хладнокровно: увижу ли я вас? Мысль, что нет, заставляет меня содрогаться. Вы мне скажете: утешьтесь. Отлично! Но как? Влюбиться? Невозможно. Сперва надо забыть ваши спазмы. — Бежать за границу? удавиться? жениться? Со всем этим связаны большие затруднения, которые мне претят. — Да! а кстати, ваши письма, — каким образом я буду получать их? Ваша тетушка не хочет этой переписки, такой целомудренной, такой невинной (да и какой она может быть… на расстоянии 400 верст). Весьма возможно, что наши письма будут перехватываться, читаться, комментироваться и потом подвергаться торжественному сожжению. Постарайтесь изменить ваш почерк, и я посмотрю, что из этого выйдет. Но пишите мне, и много, вдоль и поперек, и по диагонали (геометрический термин). И прежде всего дайте мне надежду вновь вас увидеть. Если это невозможно, я в самом деле постараюсь влюбиться в кого-нибудь другого. Да, я забыл! Я написал Нэтти письмо, очень нежное и очень смиренное. Я без ума от Нэтти. Она наивна, а вы нет. Почему вы не наивны? Не правда ли, я гораздо любезнее по почте, нежели лицом к лицу? Ну так вот, если вы приедете, я обещаю быть чрезвычайно милым, я буду весел в понедельник, экзальтирован во вторник, нежен в среду, а в пятницу, субботу и воскресенье буду таков, как вам будет угодно, и всю неделю буду находиться у ног ваших. Прощайте!» «Не распечатывайте прилагаемого письма. Это нехорошо. Ваша тетушка рассердится». «Но подивитесь, как милосердный Бог все перепутал: г-жа О. распечатывает письмо, посланное к вам, вы распечатываете письмо к ней, я распечатываю письмо Нэтти, и все мы находим кое-что для себя поучительное. Поистине это одно волшебство». Само собой разумеется, что Анна Петровна немедленно распечатала прилагаемое письмо. И вот что она там прочитала. «Да, сударыня, да будет стыдно тому, кто об этом дурно подумает. Как злы люди, которые полагают, что переписка может повести к чему бы то ни было! Уж не по опыту ли они это знают? Но я их прощаю, сделайте то же самое и будем продолжать». «Ваше последнее письмо (писанное в полночь) очаровательно; я смеялся от всего сердца; но вы слишком суровы к вашей милой племяннице; правда, она опрометчива, но запаситесь терпением: еще десятка два лет, и она исправится, обещаю вам это. Что до ее кокетства, то вы совершенно правы, оно нестерпимо. Почему не довольствуется она тем, что имеет счастье нравиться сиру Керну? Нет, ей нужно еще кружить голову вашему сыну, ее двоюродному брату. По прибытии в Тригорское ей приходит на ум пленить г-на Рокотова и меня; это не все: по прибытии в Ригу она видит в тамошней проклятой крепости проклятого арестанта; она становится кокетливым провидением этого негодного каторжника! Это не все: от вас я узнаю, что в дело замешано еще несколько мундиров! Нет, право, это слишком: г-н Рокотов узнает об этом, и мы посмотрим, что он скажет. Но, сударыня, неужели вы серьезно думаете, что она кокетничает с полнейшим равнодушием? Она говорит, что нет; и мне хотелось бы этому верить; но еще более меня утешает то, что не у всех одна и та же манера ухаживать, и мне нужно лишь, чтобы все другие были почтительны, застенчивы и деликатны. Благодарю вас, сударыня, за то, что вы не передали моего письма; оно было слишком нежно, и при нынешних обстоятельствах это показалось бы смешно с моей стороны. Я напишу ей другое, с дерзостью, меня отличающей, и решительно порву с нею; да не скажут, что я старался внести смуту в семейные недра, что Ерм. Фед. имел право обвинять меня в отсутствии принципов, и что его жена смеялась надо мной. Как мило с вашей стороны находить портрет схожим: „смела в поступках“ и т. д. Не правда ли? Она опять говорит, что нет; но, конечно, я ей больше не верю». Отправив эти письма в Ригу, Пушкин некоторое время спустя испугался, как бы Анна Петровна и в самом деле не вздумала препроводить к тетке второе послание, что, конечно, повлекло бы за собой ссору поэта с владелицей Тригорского. «Во имя неба, не посылайте г-же Осиповой письма, которое вы нашли у вас в пакете, — просил он 22 сентября. — Разве вы не видите, что оно было написано единственно для вашего поучения? Сохраните его для себя, или вы нас поссорите. Я взялся установить мир между вами, но готов впасть в отчаяние после ваших последних оплошностей… Кстати, вы мне клянетесь вашими великими богами, что ни с кем не кокетничаете, и в то же время говорите ты вашему кузену, вы ему говорите: я презираю твою мать; это ужасно: следовало сказать: вашу мать, и даже ничего не следовало говорить, ибо фраза произвела дьявольский эффект. Ревность в сторону, я советую вам прервать эту переписку, советую как друг, который вам истинно предан, без фраз и притворства. Я не понимаю, с какой целью вы кокетничаете с молодым студентом (который к тому же не поэт) на столь почтительном расстоянии. Когда он был около вас, я находил это вполне естественным, ибо надо быть рассудительным. Итак, решено! Не правда ли? Никакой переписки. — Я вам ручаюсь, что он останется по-прежнему влюбленным. Серьезно ли вы говорите, будто одобряете мой план?» «Анета совсем перетрусила, а у меня голова закружилась от радости. Но я не верю в счастье, и это весьма простительно. Не захотите ли вы, ангел любви, переубедить душу, неверующую и увядшую? Но приезжайте по крайней мере в Псков; это будет вам легко. Мое сердце бьется, в глазах темнеет, я впадаю в истому при одной этой мысли. Не одна ли это пустая надежда, подобно стольким другим… Но к делу; прежде всего нужен предлог: болезнь Анеты, что вы об этом скажете? Или, не предпринять ли вам путешествие в Петербург… Вы меня известите, да? Не обманывайте меня, прекрасный ангел! Как я вам буду признателен, если смогу расстаться с жизнью, узнав счастье! Не говорите мне о восхищении. Это чувство не стоит имени чувства. Говорите мне о любви: я ее жажду; но прежде всего не говорите мне о стихах… Ваш совет написать к его вел. тронул меня, как доказательство того, что вы думаете обо мне; благодарю на коленях, но не могу последовать этому совету. Надо, чтобы судьба определила дальнейшее; я не хочу в это вмешиваться… Надежда вновь увидеть вас прекрасной и юной только и дорога мне. Еще раз, не обманывайте меня. Завтра день именин вашей тетушки; итак, я буду в Тригорском; ваша мысль выдать замуж Анету, чтобы иметь приют, восхитительна, но я ничего не сказал ей об этом. Отвечайте, умоляю вас, по главным пунктам этого письма, и я поверю, что мир еще стоит того, чтобы жить в нем». Мы не знаем, как встретились и что говорили друг другу с глазу на глаз Пушкин и Прасковья Александровна. Но, по-видимому, они помирились. Вскоре после этого состоялось примирение и с Анной Петровной. Племянница вновь навестила тетку в Тригорском, причем муж на этот раз сопровождал ее. «Вы видели из писем Пушкина, — сообщала А. П. Керн Анненкову, — что она [П. А. Осипова] сердилась на меня за выражение в письме к Алексею Вульфу: „Je méprise ta mére“. Еще бы! И было за что. Керн предложил мне поехать; я не желала, потому что Пушкин из угождения к тетушке перестал мне писать, а она сердилась. Я сказала мужу, что мне неловко ехать к тетушке, когда она сердится; он, ни в чем не сомневающийся, как и следует храброму генералу, объявил, что берется нас помирить. Я согласилась. Он устроил романическую сцену в саду (над которой мы после с Анной Николаевной очень смеялись). Он пошел вперед, оставив меня в экипаже; я через лес и сад пошла после — и упала в объятия этой милой, смешной, всегда оригинальной маленькой женщины, вышедшей ко мне навстречу в толпе всего семейства. Когда она меня облобызала, тогда все бросились ко мне, Анна Николаевна первая. Пушкина тут не было, но я его несколько раз видела; он очень не поладил с мужем; а со мною опять был по-прежнему и даже больше нежен, боясь всех глаз, на него и меня обращенных». Чета Керн провела в Тригорском всего несколько дней и воротилась в Ригу. Немедленно по их отъезде Пушкин написал в альбом Прасковьи Александровны свое стихотворение «Последние цветы» — как раз такое стихотворение, с которым можно обратиться к уже стареющей женщине. Цветы последние милей Роскошных первенцев полей. Они унылые мечтанья Живее пробуждают в нас: Так иногда разлуки час Живее самого свиданья. Стихи эти об осенних цветах любви должны были, вероятно, ознаменовать окончательную ликвидацию недавних раздоров. А. П. Керн добросовестно желала примириться с мужем и опять начать жить с ним вместе. Но ей не удалось к этому себя принудить. За предыдущие несколько лет она привыкла к безусловной свободе и роль послушной и верной супруги дивизионного генерала, да еще в провинциальном городе, тяготила ее. Поэтому она задумала перебраться на житье в Петербург. «Уезжая из Риги, — рассказывает она, — я послала ему [Пушкину] последнее издание Байрона, о котором он так давно хлопотал, и получила еще письмо, чуть ли не самое любезное из всех прочих: так он был признателен за Байрона». «Я совсем не ожидал, волшебница, что вы меня вспомните, — писал он. — Благодарю вас от всей глубины души. Байрон получил для меня новое очарование; все его героини облекутся в моем воображении в черты, которые нельзя забыть. Я буду видеть вас в Гюльнаре и в Лейле. Идеал самого Байрона не может быть более божественным. Значит, как и прежде, судьба посылает вас, чтобы населить чарами мое одиночество. Вы ангел утешения, а я просто неблагодарный человек, так как продолжаю роптать. Вы отправляетесь в Петербург, и мое изгнание меня гнетет более чем когда-либо. Быть может, перемена, имеющая совершиться, приблизит меня к вам, но не смею надеяться. Не будем верить надежде, это всего-навсего красивая женщина, которая обращается с нами, словно со старыми мужьями. Что поделывает ваш муж, мой кроткий ангел? Знаете ли вы, что с его чертами я воображаю себе врагов Байрона, в том числе и его жену». 8-го декабря. «Вновь беру перо, дабы сказать вам, что я у ног ваших, что я люблю вас, как всегда, что я вас порой ненавижу, что третьего дня я говорил о вас ужасные вещи, что я целую ваши прекрасные руки, целую вновь и вновь в ожидании лучшего, что я не могу больше, что вы божественны и т. д.». Это, едва ли не самое любезное, письмо оказалось, однако, самым последним. По крайней мере дальнейшие письма до нас не дошли, и любовь к А. П. Керн вскоре оставила Пушкина. Еще в 1825 году он заинтересовался мимоходом Нэтти Вульф — другой племянницей Прасковьи Александровны, а к первым месяцам 1826 года относится начало его романа с Анной Николаевной. Поселившись в Петербурге, Анна Петровна завязала тесную дружбу с Ольгой Сергеевной Пушкиной. Затем в нее влюбился Лев Сергеевич, младший брат поэта. Сама она находилась в это время в связи с Алексеем Вульфом. Она по-прежнему пользовалась головокружительным успехом и, отлученная от большого света, встречала тем не менее дружеский прием во многих домах, в частности, у родителей Пушкина и в семье его друга, барона А. А. Дельвига. Среди ее поклонников, причем не только платонических, мы находим: поэта Д. В. Веневитинова, композитора М. И. Глинку, будущего профессора и цензора Никитенко, литератора Ореста Сомова и даже, уже в тридцатых годах, самого отца поэта Сергея Львовича Пушкина, который на склоне лет сделался до того влюбчив, что увлекся не только самой Анной Петровной, но и подросшей к тому времени дочерью ее Екатериной Ермолаевной. Разнообразные многочисленные любовные похождения А. П. Керн длились до самого 1842 года, когда, овдовев, она вторично вышла замуж за своего троюродного брата А. В. Маркова-Виноградского, бывшего на 20 лет ее моложе. Она была еще настолько хороша собой, что второй брак ее был заключен по страстной взаимной любви. Какой-то горький осадок сохранился в душе Пушкина в результате его увлечения А. П. Керн. Отзывы о ней, попадающиеся время от времени в его письмах, пренебрежительны и грубы. «Что делает вавилонская блудница Анна Петровна? — спрашивал он Алексея Вульфа в мае 1826 года. — Говорят, что Болтин очень счастливо метал против почтенного Ермолая Федоровича. Мое дело сторона, но что же скажете вы?» В 1826 году и позднее, уже вырвавшись из заточения, поэт имел возможность часто встречать А. П. Керн в доме своих родителей и у Дельвигов, и даже появлялся иногда у нее в гостях. Когда сестра поэта Ольга Сергеевна выходила замуж за Н. И. Павлищева, то роль посаженных отца и матери должны были играть А. С. Пушкин и А. П. Керн. В своих мемуарах Анна Петровна следующим образом вспоминает этот эпизод: «Мать Пушкина Надежда Осиповна, вручая мне икону и хлеб, сказала: „Remplacez moi, chere amie, avec cette image, que je vous confie pour benir ma fille“. Я с любовью приняла это трогательное поручение и, расспросив о порядке обряда, отправилась в старой фамильной карете его родителей на квартиру Дельвига, которая была приготовлена для новобрачных. Был январь месяц. Мороз трещал страшный. Пушкин, всегда задумчивый и грустный в торжественных случаях, не прерывал молчания. Но вдруг, стараясь показаться веселым, заметил, что еще никогда не видел меня одну: „Voila pourtant la premiere fois, que nous som-mes seules, madarne“. Мне показалось, что эта фраза была внушена желанием скрыть свои размышления по случаю важного события в жизни нежно любимой им сестры, а потому, без лишних объяснений, я сказала только, что этот необыкновенный случай отмечен большим морозом. „Vous avez raison. Vingt-sept Degrees“, — повторил Пушкин, закутываясь в шубу. Так кончилась эта попытка завязать разговор и быть любезным». Путем довольно невинной хитрости Анна Петровна старается намекнуть читателю, что в январе 1828 года она впервые осталась наедине с Пушкиным и что, стало быть, никакой связи между ними не было. Она, увы, и не подозревала, составляя по просьбе Анненкова свои воспоминания, что в том же 1828 году Пушкин писал С. А. Соболевскому: «Ты ничего не пишешь о 2100 мною тебе должных, а пишешь о m-me Керн, которую с помощью Божией я на днях уе…л». Позже, в 1835 году, он писал жене: «Ты переслала мне записку от m-me Керн; дура вздумала переводить Занда и просит, чтобы я сосводничал ее со Смирдиным. Черт побери, их обоих! Я поручил Анне Николаевне отвечать ей за меня, что, если перевод ее будет так же верен, как сама она верный список с m-me Занд, то успех ее несомнителен, а со Смирдиным я не имею никакого дела». Из всех приведенных отрывков видно, что Пушкин говорил о женщине, которая подарила ему чудное мгновенье, почти в том же тоне, как и муж ее — Ермолай Федорович, писавший в 1837 году, что жена его «предалась блудной жизни и, оставив его более десяти лет тому назад, увлеклась совершенно преступными страстями своими…» Биографы Пушкина никогда не хотели и до сих пор не хотят допустить, чтобы на великого поэта могло пасть обвинение в неделикатности. Так, Б. Л. Модзалевский замечает: «В одном из писем своих С. А. Соболевскому Пушкин, с присущей ему способностью писать корреспондентам своим в тоне их собственных писем и в соответствии с их характерами, сообщает, например, в крайне циничной форме, что он, наконец, добился расположения Анны Петровны и одержал над ней победу. Мы допускаем полную возможность предположить, что в данном случае Пушкин написал это для красного словца; Соболевский сам ухаживал в это время за Анной Петровной, и нет ничего невозможного в том, что поэт просто хотел досадить своему приятелю, чувства к которому у него были очень неглубоки, соответствуя вполне облику этого беспутного или, по выражению самого Пушкина, „безалаберного“ человека». Аналогично, Н. О. Лернер, комментируя выше приведенное письмо к жене, высказывает уверенность, что грубый отзыв поэта о предмете его прежнего поклонения вызван лишь подозрительностью его супруги и желанием его, с одной стороны, не огорчать любимую женщину, а с другой — не дать повода к новому столкновению, уничтожить новое возможное подозрение в неверности. «Это была вынужденная и довольно невинная хитрость», — прибавляет Лернер. Комментаторы в своем стремлении во что бы то ни стало обелить Пушкина заходят чересчур далеко и достигают результатов как раз обратных тем, какие для них желательны. Если бы Пушкин позволил себе набросить тень на женщину, некогда им любимую, исключительно ради красного словца, если бы он отзывался о ней с пренебрежением и насмешкой из одного притворства, для него действительно не было бы оправданий. Но, по-видимому, дело обстояло гораздо проще. Пушкин в обоих случаях писал именно так, как думал и чувствовал. В его словах не было никакой предумышленности, никакого хитроумного, психологического расчета. Любовь прошла безвозвратно и уступила место глухому раздражению. Истинным объектом этого раздражения являлся он сам со своим былым чувством, а вовсе не Анна Петровна, которая ведь была не виновата, что поэт увидел гений чистой красоты в образе вавилонской блудницы, насильно выданной за дивизионного генерала. Поэтому к самой Анне Петровне Пушкин мог относиться просто и дружелюбно. Но теперь он хотел называть вещи своими именами. Пленительный кумир был снова — в который раз — разоблачен и лишен окутывавшего его покрывала иллюзии, и за этим последним, как всегда, открылся безобразный призрак убогой действительности. Пушкин стыдился своего былого самообмана; впрочем, может быть, он был немножко сердит и на саму Анну Петровну, которая, такая сговорчивая с другими, отвергла его домогательства или если даже уступила им, то слишком поздно, когда рассеялся без остатка душный, сладкий туман страсти и уцелела одна только обнаженная, прозаическая похоть. И оттого он писал чуть-чуть грубее и циничнее, чем следовало бы, чтобы вполне точно выразить оттенок его тогдашних чувств. V С январем и февралем 1826 года связан один из самых нехороших поступков, который мы знаем за Пушкиным. В эти месяцы завязался его роман с Анной Николаевной Вульф, и при всем желании нельзя не признать, что роль его была при этом совершенно предосудительна. Чем руководствовался он, начиная эту интригу? Скукой и праздным, но жестоким психологическим любопытством. Других побудительных причин не могло быть в данном случае у псковского ловеласа. Он нисколько не был увлечен Анной Николаевной. Как женщина, она ему ни капли не нравилась. Он уже давно потешался над ее слезливой чувствительностью, давно изводил ее своими колкостями. Победа над ее беззащитным сердцем не представляла для него никакого труда и даже не обещала триумфа его самолюбию. И все-таки он не счел нужным отказаться от этой победы. Это был как бы его реванш. Прекрасная и обольстительная А. П. Керн ускользнула от него. Зато бедная Анна Николаевна досталась ему в жертву. Кто знает, быть может, в своем незлобливом смирении она рада была, в конце концов, даже этой возможности. Анета Вульф, благополучно прожившая довольно продолжительное время в опасном соседстве Михайловского, вдруг без памяти влюбилась в Пушкина. Он, конечно, не был влюблен ни на мгновенье, и, однако, настойчиво принялся за нею ухаживать; но зоркая Прасковья Александровна своевременно подняла тревогу и поспешила отвезти дочь к тетке в Тверскую губернию, в село Малинники. Анна Николаевна писала оттуда Пушкину в начале марта: «Вы должны быть теперь в Михайловском и уже давно — вот все, что я, наверное, знаю относительно вас. Я долго колебалась, написать ли к вам прежде получения письма от вас. Но так как размышление мне никогда ни к чему не служит, я кончила тем, что уступила желанию написать к вам. Но как начать и что я вам скажу? Я боюсь и не могу дать воли моему перу. Боже, почему я не уехала раньше, почему — но нет, мои сожаления ни к чему не послужат — они будут, быть может, лишь торжеством для вашего тщеславия; весьма возможно, что вы уже не помните последних дней, которые мы провели вместе. Я недовольна, что не написала к вам в первые дни по приезде. Мое письмо было бы прелестно; но сегодня это для меня невозможно: я могу быть лишь нежна и думаю, что в конце концов разорву это письмо. Знаете ли вы, что я плачу, когда пишу к вам? Это меня компрометирует, я это чувствую; но это сильнее меня; я не могу с собою сладить. — Почти несомненно, что я остаюсь здесь: моя милая мамаша все устроила, не спросив моего мнения; она говорит, что это большая непоследовательность с моей стороны не желать остаться теперь, когда зимою я хотела уехать даже одна! Вы видите, что вы сами во всем виноваты; должна ли я проклинать или благословлять Провидение, пославшее вас на моем пути в Тригорском? Если еще вы будете на меня сердиться за то, что я осталась здесь, вы будете чудовищем после этого — слышите, сударь? Я сделаю все возможное, чтобы не остаться, даю вам слово, и если не буду иметь успеха, верьте, что это будет не моя вина. Не думайте, однако, что я действую так потому, что у меня здесь никого нет; напротив: я нашла очаровательного кузена, который меня страстно любит и не желает ничего лучшего, как доказать это по вашему примеру, если бы я захотела. Это не улан, как может быть вы готовы предположить, но гвардейский офицер, очаровательный молодой человек, который ни с кем мне не изменяет; слышите ли? Он не может примириться с мыслью, что я провела столько времени с вами, — таким страшным развратником. Но увы! я ничего не чувствую при его приближении: его присутствие не вызывает во мне никаких чувств. Я все время ожидаю письма от вас. Какой радостью это было бы для меня! Однако я не смею просить вас об этом, я даже боюсь, что не смогу к вам писать, ибо не знаю, смогу ли скрывать свои письма от кузин, и затем что могла бы я вам сказать? Я предпочитаю совсем не получать от вас писем, нежели иметь подобные тем, которые вы писали в Ригу. Почему я не рассталась с вами теперь с таким же равнодушием, как тогда, почему Нэтти не приехала тогда за мной? — Быть может, мы расстались бы иначе. Под различными предлогами я не показала ей этого письма, сказав, что пишу к А. К. Но я не смогу всегда так делать, не вызывая подозрений; несмотря на всю мою опрометчивость и непоследовательность, вы сумели сделать меня сдержанной. Я говорю о вас как можно меньше, но я печальна и плачу, и, однако, это очень глупо, ибо я уверена, что, поскольку дело касается вас, вы думаете уже обо мне с величайшим равнодушием и, быть может, говорите про меня ужасные вещи, между тем как я!.. Забыла сказать вам, что мама нашла, что вы были печальны во время нашего отъезда. Ему, кажется, нас жаль! Мое желание вернуться внушает ей подозрение, и я боюсь слишком настаивать. Прощайте, я вам делаю гримасу». «8 марта. Прошло уже несколько времени с тех пор, как я написала к вам это письмо; я не могла решиться отослать его к вам. Боже! постановлено, что я остаюсь здесь. Вчера у меня была очень оживленная сцена с матерью по поводу моего отъезда. Она сказала перед всеми моими родными, что решительно оставляет меня здесь, что я должна остаться и что она не может взять меня с собой, ибо, уезжая, все устроила так, чтобы оставить меня здесь. Если бы вы знали, как я опечалена. Я, право, думаю, подобно А. К., что она хочет одна покорить вас и оставляет меня здесь из ревности. Надеюсь, однако, что это продлится только до лета: тетя поедет тогда в Псков, и мы вернемся вместе с Нэтти. Но сколько перемен может произойти до тех пор: быть может, вас простят, быть может Нэтти вас сделает совсем другим. — Очень непредусмотрительно будет с моей стороны вернуться с нею; я, однако, готова рисковать, и надеюсь, что у меня хватит самолюбия не жалеть о вас. — А. К. должна тоже приехать сюда; однако, между нами не будет соперничества, кажется, каждая довольна своим жребием. Это делает вам честь и доказывает нашу суетность и доверчивость. Евпраксия пишет мне, будто вы ей сказали, что забавлялись в Пскове — уж не со мною ли? что вы за человек тогда, и какой дурой была я! Боже, если я получу письмо от вас, как я буду довольна; не обманывайте меня, во имя неба, скажите, что вы меня совсем не любите, тогда, быть может, я буду спокойнее. Я взбешена на мать. Что за женщина, в самом деле! В конце концов, в этом вы тоже виноваты». «Прощайте; что вы скажете, прочтя это письмо; если вы напишете мне, отправьте письмо через Трейера; это будет надежнее. Я не знаю, как адресовать это письмо, я боюсь, что в Тригорском оно попадет в руки мамы; или написать к вам через Евпраксию — скажите мне, как лучше». Пушкин не торопился с ответом, и во второй половине марта Анна Николаевна написала ему вторично. «Если вы получили мое письмо, во имя неба, разорвите его. Я стыжусь моего безумия; никогда я не посмею поднять глаза на вас, если вас вновь увижу. Мама уезжает завтра, а я остаюсь здесь до лета; так, по крайней мере, я надеюсь. Если вы не боитесь компрометировать меня в глазах сестры (как вы это делаете, судя по ее письму), я усиленно прошу вас не делать этого при маме. Сегодня она шутила над нашим прощанием в Пскове, которое она находит весьма нежным: она говорит, он думал, что я ничего не замечаю (как вам это покажется?). В конце концов, вам нужно лишь проявить себя таким, каковы вы и есть на самом деле, чтобы разуверить ее и доказать, что вы даже не замечаете моего отсутствия. Какое наваждение околдовало меня! Как вы умеете притворяться! Я согласна с моими кузинами, что вы очень опасный человек, но постараюсь стать рассудительнее». «Во имя неба, разорвите мое первое письмо и разбейте чашку, которую я вам подарила в Пскове. Это дурная примета дарить чашку. Я очень суеверна и, чтобы вознаградить вас за эту потерю, обещаю вам по возвращении подарить сургуч для писем, который вы у меня просили при отъезде. — Я буду учиться по-итальянски, и хотя очень сердита на вас, но думаю, что первое мое письмо будет к вам». Несмотря на настойчивые просьбы, Пушкин письма не разорвал. Зато он удосужился, наконец, настрочить ответ, для нас не сохранившийся. Получение его опять вызвало целую бурю в душе А. Н. Вульф. «Боже! какое чувство испытала я, читая ваше письмо, и как была бы я счастлива, если бы письмо сестры не примешало горечи в мою радость. Вчера утром я пила чай, когда мне принесли с почты книги; я не могла угадать, откуда они присланы, и вдруг, развернув их, увидела Lascasas; мое сердце забилось, и я не смела развернуть их, тем более что в комнате были люди. Я была бы довольна вашим письмом, если бы не помнила, что вы писали такие же письма, и даже более нежные, в моем присутствии А. К., а также Нэтти. Я не ревнива, верьте мне, если б я была ревнива, моя гордость скоро бы восторжествовала над чувством; и, однако, я не могу не сказать вам, как сильно меня оскорбляет ваше поведение. Как? Получив мое письмо, вы восклицаете: ах, Господи, что за письмо! словно от женщины! и бросаете его, чтобы читать глупости Нэтти; вам не хватало только сказать, что вы находите его слишком нежным. Нужно ли говорить, как это меня оскорбляет; сверх того, сказать, что письмо от меня, значило сильно меня компрометировать. Сестра была очень этим обижена и, опасаясь огорчить меня, рассказывает обо всем Нэтти. Эта последняя, которая не знала даже, что я к вам писала, изливается в упреках на недостаток дружбы и доверия к ней; вот что наделали вы сами, вы, который обвиняет меня в опрометчивости! Ах, Пушкин, вы не стоите любви, и я была бы счастливее, если бы раньше оставила Тригорское и если бы последнее время, которое я провела там с вами, могло изгладиться из моей памяти. Как вы не поняли, почему я не хотела получать от вас писем вроде тех, которые вы писали в Ригу. Этот слог, который задевал тогда только мое тщеславие, растерзал бы теперь мое сердце; тогдашний Пушкин не был для меня тем, к которому я пишу теперь. Разве вы не чувствуете этого различия? Это было бы очень унизительно для меня; я боюсь, что вы меня не любите так, как должны были бы любить; вы раздираете и раните сердце, цены которому не знаете; как бы я была счастлива, если бы обладала той холодностью, которую вы предполагаете во мне! Никогда в жизни я не переживала такого ужасного времени, как нынче; никогда я не чувствовала душевных страданий, подобных тем, которые я теперь испытала, тем более что я должна скрывать все муки в моем сердце. Как я проклинала мою поездку сюда! Признаюсь, что последнее время, после писем Евпраксии, я хотела сделать все возможное, чтобы попытаться забыть вас, так как я очень на вас сердилась. Не беспокойтесь относительно кузена; моя холодность оттолкнула его и, кроме того, явился другой соискатель, с которым он не смеет мериться силами и которому вынужден уступить место: это Анреп, который провел здесь последние дни. Нужно признаться, что он очень красив и очень оригинален; я имела честь и счастье покорить его. О, что до него, то он вас даже превосходит, чему я никогда бы не могла поверить, — он идет к цели гигантскими шагами; судите сами: я думаю, что он превосходит вас даже в наглости. Мы много говорили о вас; он, к моему большому удивлению, повторил несколько ваших фраз, например, что я слишком умна, чтобы иметь предрассудки. Чуть ли не в первый день он хватает меня за руку и говорит, что имеет полное право поцеловать ее, так как я ему очень нравлюсь. Заметьте, сударь, прошу вас, что он не ухаживал и не ухаживает здесь ни за кем другим и не повторяет мне фраз, сказанных другой женщине; напротив, он ни о ком не заботится и следует за мной повсюду; уезжая, он сказал, что от меня зависит заставить его вернуться. Однако не бойтесь: я ничего не чувствую по отношению к нему, он не произвел на меня никакого эффекта, тогда как одно воспоминание о вас меня волнует». «Мама обещала прислать за мною в июне, если тетя не приедет к нам летом. Должна ли я просить вас сделать все возможное, чтобы она сделала это поскорей? Я очень боюсь, что вы совсем не любите меня; вы чувствуете лишь преходящие желания, которые столько других испытывают не хуже вас. — У нас здесь много народу; я едва нашла минуту, чтобы написать к вам. Сегодня мы будем обедать у одной из моих теток: нужно кончать письмо, так как я должна одеться. Я буду в большом обществе, но мечтать буду только о вас. Напишите мне для большей верности через Трейера: это вернее; вам нечего бояться; он не знает, чьи письма он передает мне, и ваш почерк здесь никому незнаком. — Разорвите мое письмо, прочитав его, заклинаю вас, а я сожгу ваше; знаете ли вы, я все время боюсь, что вы найдете мое письмо слишком нежным, и не говорю вам всего, что чувствую. — Вы говорите, что ваше письмо пошло, потому что вы меня любите: какая нелепость! Особенно для поэта; что, как не чувство, делает нас красноречивыми. А теперь прощайте. (Если вы чувствуете то же, что и я, то я довольна.) Боже, думала ли когда-нибудь, что напишу подобную фразу мужчине? Нет, я ее вычеркиваю. Еще раз прощайте, я вам делаю гримасу, так как вы это любите. Когда мы увидимся? Я не буду жить до этой минуты». Это письмо датировано 2 апреля. Следующее, сохранившееся письмо Анны Николаевны относится уже ко 2 июня. «Наконец я получила ваше письмо. Трейер сам мне принес его, и я не могла удержаться от восклицания, увидя его. Как это вы мне не писали так долго? Почему вы не могли сделать этого скорее? Ваши вечные отговорки очень плохи. Все, что вы мне говорите об Анрепе, мне чрезвычайно не нравится и обижает меня двояким образом: во-первых, предположение, что он сделал что-то большее, кроме поцелуя руки, оскорбительно для меня с вашей стороны, а слова это все равно обижают меня в другом смысле. Я надеюсь, вы достаточно умны, чтобы почувствовать, что этим вы выказываете свое равнодушие ко всему происшедшему между мною и им. Это не особенно мило. Я заметила, что он превосходит вас в смысле наглости не по его поведению со мной, но по его манере держаться со всеми и по его разговору в обществе». «Стало быть, нет надежды, что мама пришлет за мною, это несносно! Надежда Гавриловна все время обещает маме приехать в будущем месяце; но нельзя на это рассчитывать; это она портит все дело; г-жа Трейер приезжает сюда через две недели. Я могла бы уехать вместе с ней. Если б мама прислала экипаж с этой женщиной, это было бы восхитительно, и тогда, не позже как через месяц, я очутилась бы в Тригорском. Я рассчитываю на брата, чтобы устроить это; надо лишь убедить маму, что Надежда Гавриловна будет все время откладывать свое путешествие с месяца на месяц. Я думаю, что он должен быть уже в Тригорском и напишу ему об этом. Неопределенность меня сильно мучит; все время я была очень больна и теперь еще испытываю недомогание. Как я удивилась, получив однажды большой пакет от вашей сестры; она мне пишет совместно с А. К.; они в восторге одна от другой. Лев пишет мне тысячу нежностей в том же письме и, к моему удивлению, я нашла там также несколько строк от Дельвига, которые доставили мне много удовольствия. Мне, однако, кажется, что вы чуть-чуть ревнуете ко Льву. Я нахожу, что А. К. очаровательна, несмотря на ее большой живот; это выражение вашей сестры. Вы знаете, что она осталась в Петербурге, чтобы родить, и затем предполагает приехать сюда… Как неосторожно было с вашей стороны оставить мое письмо; мама едва не увидела его. Ах, что за блестящая мысль: взять почтовых лошадей и приехать совсем одной; я хотела бы видеть, какой милый прием мне устроила бы мама; она готова была бы не принять меня. Эффект был бы слишком велик. Бог знает, когда я вас опять увижу. Это ужасно и делает меня совсем печальной. Прощайте. Пожалуйста, пишите ко мне почаще: ваши письма мое единственное утешение, вы знаете, я очень печальна. Как я желаю и как я боюсь возвращения в Тригорское! Но я предпочитаю ссориться с вами, чем оставаться здесь: здешние места очень несносны и, нужно признаться, что среди уланов Анреп лучше всех, и весь полк немного стоит, а здешний воздух совсем мне не полезен, так как я все время больна. Боже, когда я вас увижу!» В письмах Анны Николаевны сплошь да рядом встречается имя Нэтти. Так звали в семье Анну Ивановну Вульф, племянницу Прасковьи Александровны, дочь тверского помещика Ивана Ивановича Вульфа. Пушкин также флиртовал с нею некоторое время в конце 1825 года. Но это было совершенно мимолетное чувство, а вернее — даже не чувство, а только шалость от скуки. Нэтти Вульф вместе с Анной Николаевной удостоилась чести украсить своим именем лишь вторую часть Донжуанского списка, где стоят рядом целых три Анны. Не было, конечно, замешано чувство и в другом галантном приключении, следы которого хранит переписка Пушкина за 1826 год. В отличие от всех предыдущих случаев это был типический крепостной роман, — связь молодого барина с крепостной девкой. Еще в январе 1825 года И. И. Пущин, посетивший своего лицейского друга в Михайловском, имел возможность заметить начало этой связи, а быть может, другой, во всем ей подобной. «Вошли, — рассказывает Пущин, — в нянину комнату, где собрались швеи. Я тотчас же заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других. Он тотчас же прозрел шаловливую мою мысль и улыбнулся значительно». Таково было начало. Об окончании, год с небольшим спустя, читаем в письме Пушкина к Вяземскому: «Милый мой Вяземский, ты молчишь, и я молчу; и хорошо делаем — потолкуем когда-нибудь на досуге. Покамест дело не о том. Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чем написать целое послание во вкусе Жуковского о попе; но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах. При сем с отеческой нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню, — хоть в Астафьево. Милый мой, мне совестно, ей-богу, но тут уж не до совести. Прощай, мой ангел; болен ли ты или нет; мы все больны — кто чем. Отвечай же подробно». Письмо это поставило в большое затруднение князя Петра Андреевича. Он рад был услужить другу, но дело в том, что девушка была крепостной и являлась общей собственностью Сергея Львовича Пушкина и его брата Василия. Взять ее к себе, без согласия господ князь не смел, и потому вынужден был ответить Пушкину отказом. Впрочем, человек практический, он придумал выход из неприятного положения. «Сейчас получил я твое письмо, но живой чреватой грамоты твоей не видал, а доставлено оно мне твоим человеком. Твоя грамота едет с отцом и со своим семейством в Болдино, куда назначен он твоим отцом управляющим. Какой же способ остановить дочь здесь и для какой пользы? Без ведома отца ее сделать это нельзя, а с ведома его лучше же ей быть при семействе своем. Мой совет: написать тебе полулюбовное, полураскаятельное, полупомещичье письмо блудному твоему тестю, во всем ему признаться, поручить ему судьбу дочери и грядущего творения, но поручить на его ответственность, напомнив, что некогда волею Божьею ты будешь его барином и тогда сочтешься с ним в хорошем или худом исполнении твоего поручения. Другого средства не вижу как уладить это по совести, благоразумию и к общей выгоде. Я рад был бы быть восприемником и незаконного твоего Бахчисарайского фонтана, на страх завести новую классико-романтическую распрю, хотя с Сергеем Львовичем или с певцом Буянова, но оно неисполнительно и неудовлетворительно. Другого делать, кажется, нечего, как то, что я сказал, а, во всяком случае, мне остановить девушки (ou peu s’en faut) нет возможности». Доводы князя убедили Пушкина. «Ты прав, любимец муз, — отвечал он Вяземскому, — воспользуюсь правами блудного зятя и грядущего барина и письмом улажу все дело». Имени этой девушки мы не знаем, точно так же как неизвестна и судьба малютки, о котором должны были позаботиться, если бы то был мальчик. Но странно подумать, что, может быть, сравнительно до недавнего времени, где-то в Нижегородской губернии жил крестьянин, приходившийся родным сыном Пушкину. Глава шестая I В ночь с 3 на 4 сентября 1826 года присланный губернатором фон Адеркасом чиновник неожиданно явился в Михайловское и увез Пушкина в Псков. Там его уже поджидал фельдъегерь, немедленно ускакавший с поэтом в Москву, к государю. Тогдашнее общество находилось еще под свежим впечатлением террора, вызванного многочисленными арестами декабристов и их действительных или предполагаемых сообщников. Вполне понятно поэтому, что все близкие мнимого арестанта были не на шутку испуганы его увозом. Они забыли, что — по выражению Пушкина — «у нас ничего не умеют делать без фельдъегеря». Тревогу П. А. Осиповой поэт успел вскоре успокоить запиской, посланной из Пскова. Но Анне Николаевне пришлось пережить немало жестоких нравственных терзаний. Бедной девушке так и не суждено было попасть в Тригорское до конца лета. Сперва ее держали в Малинниках, несмотря на все мольбы и протесты, а потом отправили в Петербург. Здесь она узнала, что Пушкин, неведомо с какою целью, вытребован в Москву. Эта новость взволновала ее ужасно, и она воспользовалась предлогом, чтобы возобновить оборвавшуюся переписку. «Что сказать вам и как начать это письмо? И, однако, я испытываю потребность написать к вам, потребность, не позволяющую мне слушать доводов разума. Я стала совсем другим человеком, узнав вчера новость о том, что вас забрали, Бог небесный! что же это будет? Ах, если б я могла спасти вас, рискуя собственной жизнью, с каким наслаждением я пожертвовала бы ею и просила бы у неба, как единственной милости, случая видеть вас за одно мгновение перед смертью. — Вы не можете себе представить, какую тревогу я переживаю; неизвестность для меня ужасна; никогда я не испытывала таких нравственных страданий. Я должна уехать через два дня, ничего не узнав достоверного относительно вас. Нет, я никогда не испытывала ничего столь ужасного за всю мою жизнь, и не знаю, как не потеряла рассудка. А я-то рассчитывала увидеть вас вновь в течение ближайших дней! Судите, каким неожиданным ударом должна была быть для меня новость о вашем отъезде в Москву. Доберется ли до вас это письмо и где оно вас найдет? Вот вопросы, на которые никто не может ответить. Вы сочтете, быть может, что я очень худо сделала, написав к вам, и я тоже так полагаю, и, однако, не могу лишить себя единственного утешения, которое мне осталось. Я пишу к вам через посредство Вяземского; он не знает, от кого это письмо; он обещал сжечь его, если не сможет передать вам. Доставит ли оно вам удовольствие? Вы, пожалуй, очень изменились за последние месяцы: оно может даже показаться вам неуместным. Признаюсь, что эта мысль для меня ужасна, но в эту минуту я могу думать только об опасностях, которые вам угрожают, и оставляю в стороне все другие соображения. Если возможно, во имя неба, ответьте мне хоть одним словом. Дельвиг хотел прислать вам со мною длинное письмо, в котором он просит вас быть осторожным! Я очень боюсь, что вы не были таковы. Боже, с какою радостью узнала бы я, что вы прощены, если даже нам не пришлось бы более никогда свидеться, хотя это условие ужасно для меня, как смерть. Вы не скажете на сей раз, что мое письмо остроумно; в нем нет здравого смысла и, однако, я посылаю его к вам. В самом деле, что за несчастье любить каторжника! Прощайте. Какое счастье, если все кончится хорошо; иначе я не знаю, что со мною станется. Я сильно скомпрометировала себя вчера, когда узнала ужасную новость, а за несколько часов перед тем я была в театре и лорнировала князя Вяземского, чтобы иметь возможность рассказать вам о нем по возвращении. Мне нужно много вам сказать, но я сегодня все время говорю не то, что следует, и, кажется, кончу тем, что разорву это письмо. Моя кузина Анета Керн выказывает живой интерес к вашей участи. Мы говорим только о вас; она одна меня понимает, и только с нею я могу плакать. Мне очень трудно притворяться, а я должна казаться счастливой, когда душа моя растерзана». 11 сентября. «Нэтти очень тронута вашей участью. Да хранит вас небо. Вообразите, что я буду чувствовать по приезде в Тригорское. Какая пустота и какая мука! Все будет напоминать мне о вас. С совсем иными чувствами я думала приближаться к этим местам; каким милым сделалось мне Тригорское; я думала, что жизнь моя начнется там снова; как горела я желанием туда вернуться, а теперь я найду там лишь мучительные воспоминания. Почему я оттуда уехала? Увы! Но я слишком откровенно говорю с вами о моих чувствах. Прощайте! Сохраните хоть немного привязанности ко мне. Моя привязанность к вам этого стоит. Боже, если бы увидеть вас довольным и счастливым!» Неделю спустя она узнала правду. Испуг ее не имел оснований: ничто не угрожало Пушкину. Но радость ее была отравлена. Она хорошо понимала, что человек, любимый ею, потерян для нее навсегда. Внешние узы, удерживавшие поэта в соседстве Тригорского, порвались, а на узы внутренние, душевные рассчитывать она не могла. «Во мне достаточно мало эгоизма, — пишет она, — чтобы радоваться вашему освобождению и с живостью поздравлять вас, хотя вздох вырывается у меня невольно, когда я пишу это, и хотя я много дала бы, чтоб вы были в Михайловском. Все порывы великодушия не могут заглушить мучительное чувство, которое я испытываю, думая, что не найду вас более в Тригорском, куда призывает меня в настоящую минуту моя несчастная звезда; чего не дала бы я, чтобы никогда не уезжать оттуда и не возвращаться теперь. Я вам послала длинное письмо с князем Вяземским; я хотела бы, чтобы вы его не получили: я была тогда в отчаянии, зная, что вас взяли, и была готова сделать любую неосторожность. Я видела князя в театре и лорнировала его в течение всего спектакля; я тогда надеялась рассказать вам о нем! — Я была восхищена, увидев вашу сестру, она очаровательна. Знаете, я нахожу, что она очень на вас похожа. Не знаю, как я этого раньше не заметила. Скажите, прошу вас, почему вы перестали мне писать: что это — равнодушие или забывчивость? Какой вы гадкий! Вы не стоите, чтобы вас любили; мне много надо свести с вами счетов, но скорбь при мысли, что я вас больше не увижу, заставляет меня обо всем позабыть… А. Керн вам велит сказать, что она бескорыстно радуется вашему благополучию и любит искренно и без зависти (sic). Прощайте, мои минувшие радости… Никогда в жизни никто не заставит меня испытать чувства и волнения, которые я испытала около вас. Мое письмо доказывает, какое доверие я питаю к вам. Я надеюсь, что вы меня не скомпрометируете и разорвете письмо, написав ответ». Пушкин письма не разорвал и ответа, по-видимому, не написал. Анна Николаевна оказалась права в своих предчувствиях. Ее роман с Пушкиным безвозвратно кончился. Она понимала свое положение и едва решалась роптать на судьбу. Зато мать ее проявила со своей стороны гораздо меньше податливости. Письма Пушкина за 1826–1827 годы хранят следы малозаметной с первого взгляда, но упорной борьбы, которую ему пришлось выдержать, прежде чем Прасковья Александровна окончательно примирилась с мыслью, что отныне поэт может являться в Михайловском лишь сравнительно редким и случайным гостем. Ее пришлось подготовлять к этой мысли постепенно. В упомянутой выше записке, посланной из Пскова, поэт еще обещает вернуться обратно при первой же возможности: «Как только я буду свободен, то с всею возможной поспешностью вернусь в Тригорское, к которому мое сердце отныне привязано навеки». Но вот он очутился в Москве, и обещание мгновенно забыто. Прошло целых восемь дней, прежде чем он улучил время написать Прасковье Александровне несколько строк. Конечно, он был занят «делами». Вся Москва ликует по случаю коронации, недавний отшельник Пушкин не в силах справиться с нахлынувшим на него потоком новых, живительных впечатлений. Он переходит от одного триумфа к другому. Он, несомненно, вполне счастлив в эти первые, еще ничем не омраченные дни долгожданной свободы. Но, верный принятой на себя роли, он спешит уверить Прасковью Александровну, что московский шум и блеск нисколько не восхищают его. «Москва исполнена шума и празднеств до такой степени, что я уже чувствую себя усталым и начинаю вздыхать о Михайловском, т. е. иначе говоря, о Тригорском; я рассчитываю выехать самое позднее через две недели»… Письмо кончается уверениями в глубоком уважении и в неизменной преданности на всю жизнь и содержит поклон (один на двоих) по адресу m-lles Annettes. Но вместо двух недель он задержался в Москве на целых полтора месяца. Успел опять влюбиться [в С. Ф. Пушкину] и, возвращаясь свободным в покинутую тюрьму Михайловского, писал с дороги княгине В. Ф. Вяземской: «С. П. — мой добрый ангел; но другая — мой демон! Это совершенно некстати смущает меня среди моих поэтических и любовных мечтаний». Пушкин любил посвящать княгиню Веру в тайны своих сердечных дел. Имена барышень и даже замужних женщин, молодых и красивых (вроде, например, графини Воронцовой), он от нее не скрывал. И тем не менее она не поняла на этот раз его намека. «Неужели добрый ангел или демон вас до сих пор занимает?» — спрашивала она в ответном письме. — «Я думала, что вы давно отделались от них обоих. Кстати, вы так часто меняли ваш предмет, что я уже не знаю, кто это другая». Н. О. Лернер полагает, что под прозвищем демона нужно разуметь здесь Анету Вульф. Но, конечно, добрейшая и безобиднейшая Анна Николаевна не имела решительно ничего демонического в отличие от своей властной и ревнивой матери. Пушкин прожил в Михайловском до конца ноября, затем уехал в Псков, а около двадцатого декабря вновь очутился в Москве. Но Прасковья Александровна не хотела успокоиться и призывала его обратно: «…На новый год вы отдохнете и затем полетите из наших объятий навстречу новому веселью, новым удовольствиям и новой славе. Прощайте, я целую ваши прекрасные глаза, которые я так люблю. П. О.»[12 - В. И. Сайтов, редактор академического издания Переписки, отнес, вслед за И. Л. Шляпкиным, это письмо (от которого уцелел лишь приведенный выше отрывок) ко второй половине мая 1827 года. Но с этим трудно согласиться. П. А. Осипова вряд ли бы стала в мае гадать о встрече нового года. Прав, конечно, Лернер, датирующий письмо концом 1826 года.] Но Пушкин не отозвался на приглашение. Он даже, по-видимому, не ответил своевременно Прасковье Александровне, и потому впоследствии был вынужден ссылаться на неисправность почты — вечная отговорка небрежных и забывчивых корреспондентов. «Приехав в Москву, я к вам тотчас же написал, адресуя письма на ваше имя в почтамт. Оказывается, вы их не получили. Это меня обескуражило, и я больше не брался за перо. Так как вы еще удостаиваете интересоваться мною, то что сказать вам, сударыня, о моем пребывании в Москве и о приезде в Пб? Бестолковость и несносная глупость наших обеих столиц равны, хотя и различного рода, и так как я претендую на беспристрастие, то скажу, что если бы мне пришлось выбирать между ними обеими, то я избрал бы Тригорское, — подобно тому, как Арлекин на вопрос о том, что он предпочитает: быть колесованным или повешенным, ответил: я предпочитаю молочный суп». Слова этого письма: если вы еще удостаиваете интересоваться мною и т. д. — указывают, что именно в предыдущие месяцы распалась окончательно его связь с Прасковьей Александровной. Это не был полный и решительный разрыв. В целом они разошлись мирно. Пушкин сохранил доброе отношение к семье Осиповых-Вульф до конца жизни, продолжал время от времени писать Прасковье Александровне почтительные и нежные письма и виделся с нею по крайней мере раз в год, а то и чаще. В 1828 и в 1829 годах он ездил гостить к Вульфам в Тверскую губернию. О его манере развлекаться там мы знаем из писем Пушкина к Алексею Николаевичу Вульфу. 27 октября 1828 г. [Малинники]. «Тверской Ловелас С.-Петербургскому Вальмону здравия и успехов желает. Честь имею донести, что в здешней губернии, наполненной вашим воспоминанием, все обстоит благополучно. Меня приняли с достодолжным почитанием и благосклонностью. Утверждают, что вы гораздо хуже меня [в моральном отношении], и потому не смею надеяться на успехи, равные вашим. Требуемые от меня пояснения на счет вашего петербургского поведения дал я с откровенностью и простодушием, отчего и потекли некоторые слезы и вырвались некоторые недоброжелательные восклицания, как, например: какой мерзавец! какая скверная душа! Но я притворился, что я их не слышу. При сей верной оказии доношу вам, что Мария Васильевна Борисова есть цветок в пустыне, соловей в дичи лесной, перло в море, и что я намерен на днях в нее влюбиться. „Здравствуйте! Поклонение мое Анне Петровне, дружеское рукопожатие баронессе, etc.“. 16 октября 1829 г. [Малинники]. „Проезжая из Арзрума в Петербург, я своротил вправо и прибыл в Старицкий уезд для сбора некоторых недоимок. Как жаль, любезный Ловлас Николаевич, что мы здесь не встретились. То-то побесили бы баронов и простых дворян. По крайней мере, честь имею представить вам подробный отчет о делах наших и чужих. I. В Малинниках застал я одну Ан. Ник. с флюсом и с Муром. Она приняла меня с обыкновенной своей любезностью и объявила мне следующее: a) Евпр. Ник. и Ал. Ив. отправились в Старицу посмотреть новых уланов. b) Александра Ивановна заняла свое воображение отчасти талией и задней частию Кусовникова, отчасти бакенбардами и картавым выговором Юргенева. c) Гретхен хорошеет и час от часу делается невиннее (сейчас А. Ник. заявила, что она того не находит). II. В Павловском Фредерика Ив. страждет флюсом; Пав. Ив. стихотворствует с отличным успехом. На днях исправил он наши стихи следующим образом: Подъезжая под Ижоры, Я взглянул на небеса И воспомнил ваши взоры, Ваши синие глаза. Не правда ли, что это очень мило? III. В Бернове я не застал уже… Минерву. Она со своим ревнивцем отправилась в Саратов. Зато Netty, нежная, томная, истерическая, потолстевшая Netty здесь. Вы знаете, что Меллер из отчаяния кинулся к ее ногам, но она сим не тронулась. Вот уже третий день, как я в нее влюблен. IV. Разные известия. Поповна (Ваша Кларисса) в Твери… Ив. Ив. на строгой диете (употребляет своих одалисок раз в неделю). Недавно узнали мы, что Netty, отходя ко сну, имеет привычку крестить все предметы, окружающие ее постелю. Постараюсь достать (как памятник непорочной моей любви) сосуд, ею освященный. Сим позвольте заключить трогательное мое послание“. Приписка Анны Николаевны Вульф: „Не подумай, что я из любопытства распечатала Пушкина письмо, а оттого, что неловко сложено было“. А. Н. Вульфу эти визиты не особенно нравились. Он заносил у себя в дневнике: „Я видел Пушкина, который хочет ехать с матерью в Малинники. Мне это весьма неприятно, ибо оттого пострадает доброе имя и сестры, и матери, а сестре и других ради причин это вредно“. Но он ошибался. Роман Пушкина, как с Прасковьей Александровной, так и с Анной Николаевной был уже позади, и совсем другие женские образы занимали его воображение. II Приезд Пушкина в Москву осенью 1826 года совпал с апогеем его прижизненной славы. Никогда, ни прежде, ни после у него не было так мало явных врагов и хулителей и так много усердных поклонников и друзей, как в это время. Никогда его так высоко не превозносили, никогда с такой горячностью не приветствовали. „Завидую Москве, — писал ему В. В. Измайлов, который в качестве журналиста может служить наилучшим представителем широко распространенных в обществе взглядов и суждений, — она короновала императора, теперь коронует поэта… Извините, я забываюсь. Пушкин достоин триумфов Петрарки и Тасса“. Одна современница рассказывает: „Впечатление, произведенное на публику появлением Пушкина в Московском театре, можно сравнить только с волнением толпы в зале дворянского собрания, когда вошел в нее Алексей Петрович Ермолов, только что оставивший Кавказскую армию. Мгновенно разнеслась по зале весть, что Пушкин в театре; имя его повторялось в каком-то общем гуле; все лица, все бинокли обращены были на одного человека, стоявшего между рядами и окруженного густою толпой“. Первое чтение Годунова вызвало бурю восторгов, слезы, объятия. Мицкевич сравнил Пушкина с Шекспиром. Другие друзья не знали даже, с кем сравнивать поэта, и провозгласили его несравненным». Совершенно естественно, что при всей гордой уверенности в себе и в собственном таланте, он был очень доволен этими знаками исключительного внимания и восхищения и спешил насладиться сполна своею славой. Но очень скоро он заметил, что и в новых условиях существования, создавшихся для него, есть теневые стороны, число которых неукоснительно возрастало. И состояние духа его, первоначально совсем безоблачное, начало постепенно омрачаться. Наблюдатель, видевший Пушкина в Москве в начале 1827 года, очень тонко подметил этот момент перелома в его настроении: «Судя по всему, что я здесь слышу и видел, Пушкин здесь на розах. Его знает весь город, все им интересуются; отличнейшая молодежь собирается к нему, как древле к великому Аруэту собирались все, имевшие хоть немного здравого смысла в голове. Со всем тем Пушкин скучает! Так он мне сам сказал… Пушкин очень переменился наружностью: страшные, черные бакенбарды придали лицу его какое-то чертовское выражение; впрочем, он все тот же — так же жив, скор и по-прежнему в одну минуту переходит от веселости и смеха к задумчивости и размышлению». А предметов для задумчивости, и притом довольно невеселого свойства, было много. Пушкин мог быть доволен размерами своего литературного успеха, но безнадежная тупость иных, даже льстивых отзывов иногда приводила его в отчаяние. Он с горечью чувствовал себя непонятым в самом разгаре своей популярности. А эта последняя к тому же оказалась не слишком долговечной. Вскоре ядовитая и враждебная критика нашла случай возвысить свой голос среди недавно столь дружного хвалебного хора. И как нарочно, нападкам подвергались наиболее зрелые и выношенные творения поэта, которые он особенно ценил. Его положение перед лицом нового правительства было весьма двусмысленно и таило постоянную возможность неприятных случайностей. Невзирая на неслыханные в тогдашней русской литературе высокие гонорары, денежные дела его были плохи. Он много играл в карты и почти всегда несчастливо. «В Пскове, вместо того чтобы писать седьмую главу „Онегина“, я проигрываю в штосе четвертую: не забавно» , — сообщал он еще в конце 1826 года князю Вяземскому. — «Вчерашний день был для меня замечателен — записывал он 15 октября 1827 года — приехав в Боровичи в 12 часов утра, застал я проезжего в постели. Он метал банк гусарскому офицеру. Перед тем я обедал. При расплате не хватало мне 5 рублей; я поставил их на карту. Карта за картой, проиграл 1600. Я расплатился довольно сердито, взял взаймы 200 руб. и уехал очень недоволен сам собой». В 1829 году он признавался И. А. Яковлеву, что проиграл около двадцати тысяч. Все годы, прошедшие между возвращением из Михайловского и женитьбой, ему не сиделось на месте. Большую часть этого времени он провел в Петербурге, но делал оттуда частые набеги в Москву, в Псковскую и в Тверскую губернии и, кроме того, совершил самое длинное путешествие в своей жизни, предприняв поездку в Эрзерум к армии Паскевича, в рядах которой в это время находился его брат Лев Сергеевич. Но всего этого казалось ему мало и, несомненно, если бы от него зависело, то: …беспокойство, Охота к перемене мест, Весьма мучительное свойство — завлекло бы его гораздо дальше. Он хлопотал перед генералом Бенкендорфом о позволении съездить за границу или о назначении в посольство, направлявшееся в Китай. Но его не отпустили. Жить ему приходилось исключительно на холостую ногу, без всякого семейного уюта и без малейших удобств, то в гостиницах, то у приятелей, вроде С. А. Соболевского, у которого он поселился в Москве, в доме Ренкевича на Собачьей площадке, будучи выпущен из Михайловского. Но у Соболевского было еще более шумно и беспокойно, чем в любом трактире, и сам Пушкин сравнивал эту свою квартиру с полицейскою съезжей. «Наша съезжая в исправности, — писал он, — частный пристав Соболевский бранится и дерется по-прежнему, шпионы, драгуны, бл…и и пьяницы толкутся у нас с утра до вечера». Пушкин невольно подчинялся привычкам и обыкновениям той совершенно беспутной компании, в которую попал, возмущая тем своих более солидных приятелей. «Досадно, — отмечал у себя в дневнике М. П. Погодин, — что свинья Соболевский свинствует при всех. Досадно, что Пушкин в развращенном виде пришел при Волкове». Это внешнее неблагообразие и неустроенность жизни, которую не удавалось изменить собственными силами, естественно, породили желание основать собственный семейный очаг, свить свое гнездо, желание, вылившееся, между прочим, в стихотворении «Дорожные жалобы». Развлечений, порою весьма бурных и шумных, было сколько угодно у Пушкина за эти годы, но осадком их, неизменно скоплявшимся на дне души, были тоска и скука. «В Петербурге — тоска, тоска…», — лаконической запиской извещает он С. Д. Киселева. Как напоминают эти слова известный припев, повторяющийся в «Путешествии Онегина». Впрочем, помимо усталости и пресыщения и независимо от опостылевшего внешнего беспорядка и неурядицы, тоска, которую творец «Онегина» передал по наследству своему детищу, имела в этом периоде еще одну, более глубокую и, быть может, не вполне осознанную причину. То было сожаление о неудержимо уходящей молодости. Пушкин вообще созрел очень рано. До срока перестал быть ребенком и превратился во взрослого молодого человека; до срока распрощался с первоначальной, беззаботной юностью. Уже во время заточения в Михайловском он был внутренне далеко не молод. И последние вспышки былого огня печально догорали в промежутке между 1826 и 1830 годами. Это очень рельефно показано в повествовании Ксенофонта Полевого о его встречах с Пушкиным: «Перед конторкой стоял человек, немного превышавший эту конторку, худощавый, с резкими морщинами на лице, с широкими бакенбардами, покрывавшими нижнюю часть его щек и подбородка, с кучею кудрявых волос. Ничего юношеского не было в этом лице, выражавшем угрюмость, когда оно не улыбалось… Прошло еще несколько дней, когда однажды утром я заехал к нему. Он временно жил в гостинице, бывшей на Тверской в доме князя Гагарина… Там занимал он довольно грязный нумер в две комнаты, и я застал его, как обыкновенно заставал его потом утром в Москве и Петербурге, в татарском серебристом халате, с голою грудью, не окруженного ни малейшим комфортом». Это впечатление относится еще к 1826 году. Два года спустя Полевой нашел Пушкина в Петербурге, и те же черты его наружности и образа жизни бросились ему в глаза еще определеннее: «Он жил в гостинице Демута, где занимал бедный нумер, состоявший из двух комнаток, и вел жизнь странную. Оставаясь дома все утро, начинавшееся у него поздно, он, когда был один, читал, лежа в своей постели, а когда к нему приходил гость, он вставал, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал свои ногти, такие длинные, что их можно назвать когтями. Иногда я заставал его за другим столиком — карточным — обыкновенно с каким-нибудь неведомым мне господином, и тогда разговаривать было нельзя. Известно, что он вел довольно сильную игру и всего чаще продувался в пух. Жалко было смотреть на этого необыкновенного человека, распаленного грубою и глупою страстью. Зато он бывал удивительно умен и приятен в разговоре, касавшемся всего, что может занимать образованный ум. Многие его суждения и замечания невольно врезывались в память. Говоря о своем авторском самолюбии, он сказал мне: „Когда читаю похвалы моим сочинениям, я остаюсь равнодушен: я не дорожу ими; но злая критика, даже бестолковая, раздражает меня…“ Самолюбие его проглядывало во всем. Он хотел быть прежде всего светским человеком, принадлежащим к высоко аристократическому кругу. Он ошибался, полагая, будто в светском обществе принимали его как законного сочлена; напротив, там глядели на него, как на приятного гостя из другой сферы жизни, как на артиста, своего рода Листа или Серве. Светская молодежь любила с ним покутить и поиграть в азартные игры, а это было для него источником бесчисленных неприятностей, так как он вечно был в раздражении, не находя или не умея занять настоящего места. В 1828 году Пушкин был уже далеко не юноша, тем более что после бурных годов первой молодости и после тяжких болезней он казался по наружности истощенным и увядшим; резкие морщины виднелись на его лице, но все еще хотел казаться юношей. Раз как-то, не помню, по какому обороту разговора, я произнес стих его, говоря о нем самом: Ужель мне точно тридцать лет? Он тотчас возразил: „Нет, нет у меня сказано: ужель мне скоро тридцать лет. Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью“. Надо заметить, что до рокового термина оставалось несколько месяцев. Кажется, в этот же раз я сказал, что в сочинениях его встречается иногда такая искренняя веселость, какой нет ни в одном из наших поэтов. Он отвечал, что „в основании характер его грустный, меланхолический, и если он иногда бывает в веселом расположении, то редко и ненадолго“». Весьма вероятно, что мысль о приближающейся осени жизни и внушила Пушкину решение жениться, выразившееся в нескольких на первых порах еще неудачных попытках, имевших место вскоре после возвращения из ссылки. III В предыдущие годы Пушкин был не особенно выгодного мнения о браке и, во всяком случае, считал его для себя совсем неподходящим. Многочисленные увлечения его, нами доселе рассмотренные, нисколько не были связаны с матримониальными планами. Еще в мае 1826 года он с некоторою тревогой спрашивал князя Вяземского: «Правда ли, что Баратынский женится? Боюсь за его ум. Законная п…да — род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит. Ты, может быть, исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если б лет еще 10 был холостой. Брак холостит душу». И вот каких-нибудь семь месяцев спустя в мыслях его об этом предмете происходит решительный поворот. В первый раз в жизни ему пришла охота жениться. В письме к В. П. Зубкову, свояку будущей невесты, он излагает красноречивые доводы в пользу своего нового решения: «Дорогой Зубков, вы не получили письма от меня, и вот этому объяснение: я сам хотел 1-го декабря т. е. сегодня, прилететь к вам, как бомба, так что выехал тому 5–6 дней из моей проклятой деревни на перекладной в виду отвратительных дорог. Псковские ямщики не нашли ничего лучшего, как опрокинуть меня. У меня помят бок, болит грудь и я не могу двигать рукою. Взбешенный, я играю и проигрываю. Но довольно: как только мне немного станет лучше, буду продолжать мой путь почтой. Ваши два письма прелестны. Мой приезд был бы лучшим ответом на размышления, возражения и т. д. Но так как я, вместо того, чтобы быть у ног Софи, нахожусь на постоялом дворе в Пскове, то поболтаем, т. е. станем рассуждать. Мне 27 лет, дорогой друг. Пора жить, т. е. познать счастье. Вы мне говорите, что оно не может быть вечным: прекрасная новость! Не мое личное счастье меня тревожит, — могу ли я не быть самым счастливым человеком с нею, — я трепещу, лишь думая о судьбе, быть может, ее ожидающей, — я трепещу перед невозможностью ее сделать столь счастливой, как это мне желательно. Моя жизнь, такая доселе кочующая, такая бурная, мой нрав — неровный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и вместе с тем слабый — вот что внушает мне тягостное раздумье. Следует ли мне связать судьбу столь нежного, столь прекрасного существа с судьбою до такой степени печальною, с характером до такой степени несчастным… Дорогой друг, постарайтесь изгладить дурное впечатление, которое мое поведение могло на нее произвести. Скажите ей, что я разумнее, чем имею вид… Что, увидев ее, нельзя колебаться, что, не претендуя увлечь ее собою, я прекрасно сделал, прямо придя к развязке; что, полюбив ее, нет возможности полюбить ее сильнее, как невозможно впоследствии найти ее еще прекраснее, ибо прекраснее быть невозможно… Ангел мой, уговори ее, упроси ее, настращай ее Паниным скверным и жени меня». Все невесты, которых Пушкин намечал себе за эти годы, относятся приблизительно к одному и тому же типу: молоденькие барышни из хорошего московского или Петербургского общества, красивые, интересные, превосходно воспитанные, в отличие от несколько неуклюжих и жеманных тригорских соседок. Но вместе с тем это совсем юные существа, с еще не сложившейся индивидуальностью, мотыльки и лилии, а не взрослые женщины. Таковы Софья Федоровна Пушкина, Екатерина Николаевна Ушакова, Анна Алексеевна Оленина и, наконец, Наталья Николаевна Гончарова, которая и стала в конце концов женой поэта. Сватовство к С. Ф. Пушкиной не имело успеха, и вскоре эта девушка была официально объявлена невестой скверного Панина. Поэт, который, казалось, еще недавно весь горел страстью к ней, необычайно быстро утешился и никогда впоследствии не вспоминал о своей попытке. Образ С. Ф. Пушкиной никак не отразился в его поэзии, а имя ее он поместил лишь во второй, дополнительной части Донжуанского списка. Ее ближайшая преемница Ек. Н. Ушакова по крайней мере в этом отношении, оказалась несколько счастливее. Дом Ушаковых на Пресне был одним из самых веселых, хлебосольных и гостеприимных во всей Москве. Многими чертами своего быта эта семья напоминала Ростовых из «Войны и мира». Пушкин постоянно появлялся здесь во время своих приездов в заштатную столицу. Из двух сестер Ушаковых младшая — Елизавета — была красивее, но Пушкин заинтересовался старшею — Екатериной. Одна московская жительница писала в 1827 году о барышнях Ушаковых: «Меньшая очень хорошенькая, а старшая чрезвычайно интересует меня, потому что, по-видимому, наш знаменитый Пушкин намерен вручить ей судьбу жизни своей, ибо уже положил оружие свое у ног ее, т. е. сказать просто, влюблен в нее. Это общая молва, а глас народа — глас Божий. Еще не видевши их, я слышала, что Пушкин во все пребывание свое в Москве только и занимался, что N., на балах, на гуляньях он говорит только с нею, а когда случается, что в собрании N. нет, Пушкин сидит целый вечер в углу, задумавшись, и ничто уже не в силах развлечь его… Знакомство же с ними удостоверило меня в справедливости сих слухов. В их доме все напоминает о Пушкине: на столе найдете его сочинения, между нотами „Черную шаль“ и „Цыганскую песню“, на фортепьяно его „Талисман“… В альбомах несколько листочков картин, стихов и карикатур, а на языке вечно вертится имя Пушкина». Но молва обманулась в своих предсказаниях. Пушкин так и не собрался сделать предложение. В мае 1827 года он уехал в Петербург и до самого декабря следующего года не показывался в Москве. Новое девичье личико завладело его фантазией, и он готов был простить Петербургу его холод, гранит, скуку, даже его дух неволи, потому что там: Ходит маленькая ножка! Вьется локон золотой. Обладательница этой ножки и этого локона, Анна Алексеевна Оленина, была дочерью Алексея Николаевича Оленина и Елизаветы Марковны, урожденной Полторацкой, и приходилась, таким образом, двоюродной сестрой А. П. Керн. А. Н. Оленин состоял директором Публичной библиотеки и президентом Академии Художеств. Это был человек любезный и просвещенный, с большим артистическим вкусом, искусный рисовальщик, украсивший своими заставками и виньетками первое издание «Руслана и Людмилы». Он давно знал и ценил Пушкина, но вряд ли особенно обрадовался, услышав, что влюбленный поэт готовится сделать предложение его дочери. Намерения у Пушкина были самые серьезные. В тетрадях его, относящихся к тому времени, то и дело повторяется анаграмма имени и фамилии Олениной: Etenna, Aninelo и т. д. П. Е. Щеголев разобрал даже тщательно зачеркнутые слова Annette Pouchkine. Мы не знаем достоверно, почему Пушкин не исполнил своего плана. В обществе ходили слухи, что поэт сватался и получил отказ, так как мать девушки ни за что не желала этого брака. Художник Железнов в своих неизданных воспоминаниях, принадлежащих ныне Пушкинскому Дому, сообщает со слов академического гувернера Н. Д. Быкова другую версию, быть может, более правдивую: «Пушкин посватался и не был отвергнут. Старик Оленин созвал к себе на обед своих родных и приятелей, чтобы за шампанским объявить им о помолвке своей дочери за Пушкина. Гости явились на зов; но жених не явился. Оленин долго ждал Пушкина и, наконец, предложил гостям сесть за стол без него. Александр Сергеевич приехал после обеда, довольно поздно. Оленин взял его под руку и отправился с ним в кабинет для объяснений, окончившихся тем, что Анна Алексеевна осталась без жениха». Получив отказ от родителей Олениной, или отступив в последнюю минуту, подобно гоголевскому Подколесину, Пушкин в конце года вернулся в Москву с намерением возобновить свои ухаживания за Ек. Н. Ушаковой. Но и здесь ожидала его новая неудача. «При первом посещении пресненского дома, — рассказывает племянник Екатерины Николаевны Н. С. Киселев, — узнал он плоды своего непостоянства: Екатерина Николаевна оказалась помолвлена с князем Долгоруким. „С чем же я-то остался?“ — воскликнул Пушкин. „С оленьими рогами!“, — ответила ему бывшая невеста. Впрочем, этим не окончились отношения Пушкина к бывшему своему предмету. Собрав сведения о Долгоруком, он упрашивает Н. В. Ушакова (отца невесты) расстроить эту свадьбу. Доказательства о поведении жениха, вероятно, были очень явны, потому что упрямство старика было побеждено, а Пушкин по-прежнему остался другом дома». Чрезмерно пылкого чувства не было ни у Пушкина, ни у Екатерины Николаевны. Но, несомненно, их связывала обоюдная симпатия. Впоследствии, когда Ек. Н. Ушакова сделалась г-жой Наумовой, молодой муж сильно ревновал к ее девичьему прошлому, уничтожил браслет, подаренный ей поэтом, и сжег все ее альбомы. Зато, к удовольствию пушкинистов, альбом ее сестры Елизаветы Николаевны благополучно сохранился. Он особенно для нас любопытен, ибо именно здесь, среди многочисленных карикатур, изображающих Пушкина, А. А. Оленину и барышень Ушаковых, находятся обе части Донжуанского списка. Ек. Н. Ушакова попала в первую часть в качестве Катерины IV. Тотчас же за нею следует Анна — по предположению Н. О. Лернера — Анна Петровна Керн. Но, принимая во внимание подшучивания Ушаковых над неудачным сватовством Пушкина к Олениной, можно с уверенностью допустить, что это ей досталось предпоследнее место в списке, непосредственно перед Наталией Гончаровой. Это имя приводит нас к тому из увлечений Пушкина, которое имело наиболее сильное и наиболее роковое влияние на его дальнейшую судьбу. Но предварительно нужно сказать несколько слов еще об одной женщине, довольно замечательной, с которой поэту довелось столкнуться в 1828 году, незадолго до знакомства с Гончаровой. Имя Аграфены находится во второй части Донжуанского списка, и совершенно правильно, ибо никакой особо заметной роли не сыграла в жизни Пушкина его носительница. Здесь не было настоящей любви, не было, по-видимому, даже искреннего, хотя бы мимолетного увлечения, но имело место лишь острое психологическое любопытство, интерес художника-наблюдателя к женщине бурных страстей и далеко незаурядного характера. В черновых, подготовительных редакциях «Египетских Ночей» Пушкин пытался обрисовать тип современной Клеопатры. Это ему не удалось и, в конце концов, он пошел другим путем. Но с точки зрения первоначального замысла трудно было найти лучшую натурщицу, нежели та, о которой он писал: С своей пылающей душой, С своими бурными страстями, О, жены севера, меж вами Она является порой, И мимо всех условий света Стремится до утраты сил, Как беззаконная комета В кругу расчисленных светил. Графиня Аграфена Федоровна Закревская, очерченная в этих стихах, была женою графа Арсения Андреевича — финляндского, а впоследствии московского военного генерал-губернатора, одного из видных деятелей николаевского царствования. Она славилась в свете своей красотой, бурным темпераментом, многочисленностью любовных похождений и дерзкой, вызывающей смелостью, с которой она афишировала свой образ действий. Князь Вяземский прозвал ее медной Венерой. О цинизме ее рассказывали чудеса. Кроткие, благонравные души, вроде С. Т. Аксакова, глядели на нее почти с ужасом. Но весь нравственный облик ее, такой порывистый и страстный, необычайно понравился Пушкину, которого она приблизила к себе летом 1828 года и сделала поверенным своих тайн. «Я пустился в свет, потому что бесприютен, — писал Пушкин Вяземскому. — Если б не твоя медная Венера, то я бы с тоски умер, но она утешительно смешна и мила. Я ей пишу стихи. А она произвела меня в свои сводники (к чему влекли меня всегдашняя склонность и нынешнее состояние моего Благонамеренного, о коем можно сказать то же, что было сказано о его печатном тезке: ей-ей, намеренье благое, да исполнение плохое)»[13 - Шутливый намек Пушкина на журнал В. В. Измайлова «Благонамеренный» может быть понят только в сопоставлении с предыдущим письмом князя Вяземского:В нашем соседстве есть Бекетов… добрый, образованный человек…Но лучше всего то, qu’il extend malice a votre vers:С Благонамеренным в рукахИ полагает, что ты суешь в ручки дамские то, что у нас в штанах.]. В таких выражениях писал Пушкин о своем знакомстве с Закревской прозой в интимном письме к приятелю. А вот как развил он ту же тему на языке богов, т. е. в стихах: Твоих признаний, жалоб нежных Ловлю я жадно каждый крик: Страстей безумных и мятежных Как упоителен язык! Но прекрати свои рассказы, Таи, таи свои мечты: Боюсь их пламенной заразы, Боюсь узнать, что знала ты. На этом сопоставлении чрезвычайно ярко обнаруживается неустранимая двойственность, заложенная в натуре Пушкина, разительный контраст между тайноведением поэта и точкой зрения человека. А. Ф. Закревской посвящены также стихотворение 1828 года «К***» («Счастлив, кто избран своенравно…») и, по весьма правдоподобной догадке П. А. Морозова, известные стихи, относимые большинством комментаторов к А. П. Керн: Когда твои младые лета Позорит шумная молва и т. д. IV Подробное изображение любви Пушкина к Н. Н. Гончаровой и всей их последующей семейной жизни не входит в задачи настоящей работы, предметом коей является сердечная жизнь Пушкина до женитьбы. Брак с Гончаровой кладет основную грань в биографии поэта и является началом совершенно нового периода. Женатый Пушкин, Пушкин супруг и глава семьи, потребовал бы для своего изображения другой книжки, нисколько не меньшей размерами, чем предлагаемая. Мы же ограничимся здесь лишь немногими общими замечаниями. Увлечение поэта Н. Н. Гончаровой и история его последнего сватовства во многом напоминают аналогичные случаи, когда он искал руки С. Ф. Пушкиной и А. А. Олениной. Индивидуальные отличия, успевшие впоследствии сказаться у этих трех девушек, после того как они вышли замуж, не должны нас смущать. Гораздо существеннее то, что общая формула отношений была приблизительно одинакова: Пушкин мгновенно пленялся внешней красотой и миловидностью, тем обликом свежести, юности и quasi ангельской невинности, который бросался ему в глаза при первых встречах. Полюбив, он сразу делает предложение, словно боится упустить удобную минуту и преждевременно остыть. Опасение далеко не напрасное, так как любовь его, вначале столь пылкая и нетерпеливая, быстро улетучивается сразу же после решительного отказа. Так было с С. Ф. Пушкиной и с А. А. Олениной. То же самое могло повториться и с Н. Н. Гончаровой. Вторично посватавшись за нее в 1830 году и добившись на этот раз удовлетворительного ответа, Пушкин вдруг начинает колебаться. Он уже с удовольствием мечтает о поездке за границу, в случае, если ему все-таки в конце концов откажут. Но семья Гончаровой боится потерять жениха, который не требует никакого приданого, и отныне участь его решена. Отметим также, что во всех трех случаях Пушкин не старался узнать поближе девушку, намеченную им в жены. Об ее согласии, об ее сердечной склонности он как будто даже не особенно заботился, стремясь главным образом заручиться согласием ее родителей и близких. Екатерина Ник. Ушакова стоит в этом смысле несколько особняком. Пушкин часто бывал в их доме. Независимо даже от нежных чувств и помыслов о женитьбе, с Екатериной Николаевной его связывала простая, хорошая дружба. Несомненно, что в 1829 году он был душевно гораздо ближе к Ушаковой, чем к Н. Н. Гончаровой, которую начал по-настоящему узнавать лишь тогда, когда она стала Пушкиной. И вот что примечательно, что именно в отношении Екатерины Николаевны он проявляет всего больше осторожности и медлительности: ездит в гости в продолжение долгих месяцев (а в те времена частые визиты холостого молодого человека в дом, где были барышни на выданье, имели совершенно определенный смысл), но никак не может собраться сделать формальную декларацию. Очевидно, он знал себя, и потому так спешил венчаться с Гончаровой. Иначе, откладывая решение со дня на день, он рисковал опять остаться неженатым. А он хотел жениться, чтобы, наконец, узнать счастье. Он считал, что до сих пор счастья не знал. Красота, молодость, свежесть, душевная чистота казались ему непременными для того условиями. О прочем он мало заботился, убежденный, что сумеет построить юную жену сообразно своему идеалу. Идеал был у него весьма определенный и ко времени женитьбы уже окончательно сложившийся. То был идеал Мадонны, конечно. Но притом великосветской Мадонны. Дьявольская разница — можно сказать, пользуясь любимым выражением Пушкина. Мадонна или ангел. Этот последний эпитет Пушкин охотно давал всем женщинам, которых любил. При всей трафаретности этого привычного обращения, в нем содержится намек на те черты женской природы, которые всего сильнее манили Пушкина. Но при всем том ангел непременно должен быть безукоризненно воспитан. В характере и в манерах его казалось непозволительным все то, Что в высшем Лондонском кругу Зовется vulgar… Даже Татьяна, милая, нежная, искренняя Татьяна, достигает пределов совершенства в глазах Пушкина лишь тогда, когда пребывание в высшем свете наложило на нее свой отпечаток. Рассказывают, что поэт Джон Бернс, шотландский Кольцов, первую половину своей жизни прожил в деревне, в крестьянской среде. Там написал он свои лучшие произведения. Затем пришла слава, распахнувшая перед ним двери аристократических салонов Эдинбурга. Спрошенный однажды, в чем заключается наиболее заметное отличие высшего общества от остальных классов, он ответил: «Мужчины, более или менее, везде одинаковы. Но молодая, изящная светская женщина — совсем особенное, чудесное существо, которого нельзя встретить в деревне, да и нигде вообще, кроме большого света». Пушкин, конечно, подписался бы под этими словами Бернса. Если он так дорожил своей принадлежностью к аристократическому кругу, если так упорно и настойчиво он стремился занять в нем место, то, разумеется, скорее ради женской, чем ради мужской его половины. Он любил тип светской женщины, как поэт и художник. Но он, кажется, не подозревал, что тип этот осуществляется лишь постоянным усилием искусства, очень утонченного, очень разнообразного и гибкого, способного доставить знатоку не меньше рафинированных наслаждений, чем живопись, музыка или театр, к которому искусство это стоит всего ближе. Но, находясь в театре, лучше оставаться в зрительном зале и не стоит заглядывать за кулисы. Иначе иллюзия исчезнет. Кроме того, Пушкин, остановив свой выбор на Натальи Николаевне Гончаровой, упустил одно обстоятельство первостепенной важности. Он забыл, что с успехом играть роль на великосветской сцене может только женщина, обладающая живым, разносторонним и восприимчивым умом. Но, как нарочно, именно ума «простодушная» Натали не получила в дар от щедрой для нее во всех прочих отношениях природы. Далее случилось то, что и должно было случиться. В домашней повседневной жизни ангел явился капризным, взбалмошным, требовательным, суетным, вздорным существом. Но это было еще полбеды. Гораздо хуже оказалось то, что спокойного женственного достоинства, которое Пушкин превознес в лице Татьяны, явно не хватало его супруге. В наиболее трудных и рискованных положениях, во всех тех случаях, когда оказывалась недостаточной обычная светская дрессировка, усвоенная с детства, и нужно было проявлять собственную находчивость, внутреннее чувство такта, Наталья Николаевна не умела себя сдерживать и совершала один неверный поступок за другим. Она открыто флиртовала с государем и с Дантесом и в результате прококетничала жизнь своего гениального мужа. Говорят, ревность сгубила Пушкина. Это мнение, конечно, справедливо, но требует некоторых оговорок. Ревность Пушкина нельзя сопоставлять с ревностью Отелло, как это неоднократно делалось. Венецианский мавр был доверчив и слеп. Сперва он верил в любовь своей жены, потом легко поверил в ее измену. Пушкин, напротив, при необычайно ревнивом нраве и большой подозрительности, не допускал мысли, что Наталья Николаевна могла изменить ему с Дантесом. Но он не мог не видеть, что она держит себя недостаточно тактично и осторожно с дерзким молодым кавалергардом. И это зрелище было для него нестерпимо. Отвергая правдивость городских толков о падении Натальи Николаевны, он приходил в бешенство, когда отзвуки их достигали до его слуха. Наталья Николаевна не сочла возможным поставить наглеца на надлежащее место. В таком случае это сделает он, ее муж! В ухаживаниях Дантеса, пусть даже, по его мнению, неудачных, он видел личное для себя оскорбление. Еще бы! Ведь по собственному опыту он знал, что можно волочиться за женщиной совершенно спокойно и цинично, без тени уважения к ней; и он хорошо помнил, что роль обманутого мужа (такая трагическая по существу) навеки останется смешною в людских глазах. Вероятно, ему приходили на память фигуры А. Л. Давыдова, Ризнича, Воронцова, Керна, Закревского и других злополучных супругов, которых жены обманывали при его собственном содействии или при участии его друзей. И он не хотел уподобиться в глазах света этим жалким людям. Его положение напоминало положение Мольера, который, после стольких насмешек над рогатыми мужьями, должен был сам принять рога, которыми наделила его Арманда Бежар. Но камер-лакей Людовика XIV проявил тогда больше покорности судьбе, чем камер-юнкер Николая I. Глава седьмая I Теперь нам предстоит рассмотреть один из самых запутанных вопросов в душевной биографии Пушкина. В предыдущих главах мы не раз касались его мимоходом, но здесь вопрос этот должен быть поставлен уже полностью. Осенью 1828 года Пушкин, с необычной для него быстротою, создал поэму «Полтава». Немедленно после окончания ее он выехал в Малинники — Тверское имение Вульфов — и там, 27 октября, набросал у себя в черновой тетради посвящение поэмы, которое в первоначальной редакции, несколько разнящейся от окончательного печатного текста, читалось так: Тебе… Но голос Музы темной Коснется ль слуха твоего? Поймешь ли ты душою скромной Стремленье сердца моего, Иль посвящение поэта, Как утаенная любовь, Перед тобою без привета Пройдет непризнанное вновь? Но если ты узнала звуки Души, приверженной тебе, О, думай, что во дни разлуки В моей изменчивой судьбе Твоя печальная пустыня, Твой образ, звук твоих речей, Одно сокровище, святыня, Для сумрачной души моей. Посвящение озаглавлено «Тебе». Перед заголовком красуется нечто вроде эпиграфа: «I love this sweet name» («я люблю это нежное имя»); рядом, на той же странице и на соседней, несколько исчерканных набросков, из которых создался перебеленный текст посвящения. Кто носил это нежное имя и как звучало оно? Об этом Пушкин хранит глубокое молчание даже в черновых своих тетрадях. И эта чрезвычайная сдержанность неминуемо приводит на память таинственные литеры NN Донжуанского списка. Как нельзя более вероятно, что «Полтава» посвящена той, которую поэт не захотел назвать полным именем, перечисляя объекты своих былых увлечений. Через всю лирическую поэзию Пушкина с 1819 года и до времени, когда писалась «Полтава», проходят воспоминания о какой-то сильной, глубоко затаенной и притом неудачной, неразделенной любви. Всего яснее высказывается он об этом в «Разговоре книгопродавца с поэтом»: Книгопродавец …но исключений Для милых дам ужели нет? Ужели ни одна не стоит Ни вдохновенья, ни страстей, И ваших песен не присвоит Всесильной красоте своей? Молчите вы? Поэт Зачем поэту Тревожить сердца тяжкий сон? Бесплодно память мучит он. И что ж? Какое дело свету? Я всем чужой. Душа моя Хранит ли образ незабвенный? Любви блаженство знал ли я? Тоскою долгой изнуренный, Таил я слезы в тишине? Где та была, которой очи, Как небо, улыбались мне? Вся жизнь — одна ли, две ли ночи? И что ж? Докучный стон любви, Слова покажутся мои Безумца диким лепетаньем. Там сердце их поймет одно, И то с печальным содроганьем: Судьбою так уж решено. С кем поделюсь я вдохновеньем? Одна была — пред ней одной Дышал я чистым упоеньем Любви поэзии святой. Там, там, где тень, где лист чудесный, Где льются вечные струи, Я находил огонь небесный Сгорая жаждою любви. Ах, мысль о той души завялой Могла бы юность оживить, И сны поэзии бывалой Толпою снова возмутить! Она одна бы разумела Стихи неясные мои; Одна бы в сердце пламенела Лампадой чистою любви. Увы, напрасные желанья! Она отвергла заклинанья, Мольбы, тоску души моей: Земных восторгов излиянья, Как божеству, не нужны ей.      (1824 г.) Кое-какие намеки попадаются и в строфах «Онегина»: Люблю я бешеную младость, И тесноту, и блеск, и радость, И дам обдуманный наряд; Люблю их ножки: только вряд Найдете вы в России целой Три пары стройных женских ног. Ах, долго я забыть не мог Две ножки!.. Грустный, охладелый, Я все их помню, и во сне Они тревожат сердце мне. Когда и где, в какой пустыне, Безумец, их забудешь ты? Ах, ножки, ножки! Где вы ныне? Где мнете вешние цветы? Взлелеяны в восточной неге, На северном печальном снеге Вы не оставили следов: Любили мягких вы ковров Роскошное прикосновенье. Давно ль для вас я забывал И жажду славы, и похвал, И край отцов, и заточенье? Исчезло счастье юных лет — Как на лугах ваш легкий след.      (Глава первая; строфы XXX–XXXI) И в четвертой главе: Словами вещего поэта Сказать и мне позволено: Темира, Дафна и Лилета, Как сон, забыты мной давно. Но есть одна меж их толпою… Я долго был пленен одною… Но был ли я любим, и кем, И где, и долго ли?.. Зачем Вам это знать? Не в этом дело! Что было, то прошло, то вздор; А дело в том, что с этих пор Во мне уж сердце охладело, Закрылось для любви оно, И в нем и пусто, и темно.      (Глава четвертая; строфа III) Этими строками Пушкин как бы ставил предел любопытству своих будущих биографов. Но, конечно, они не могли примириться с подобным ограничением. Относительно неизвестной женщины, внушившей поэту неразделенную и так долго продолжавшуюся страсть, было высказано много догадок. В кругах, занимающихся изучением Пушкина, доныне памятен турнир, во время которого паладинами двух красавиц выступили два современных исследователя и критика — М. О. Гершензон и П. Е. Щеголев. Оба они согласны в том, что и приведенные выше строки «Разговора», и любовный бред «Бахчисарайского Фонтана», и посвящение «Полтавы» относятся к одной и той же особе. Однако, что касается имени ее, то им не удалось придти к соглашению. Гершензон, исходя из засвидетельствованного стихами и для него несомненного факта северной любви Пушкина, высказал предположение, что объектом этой любви была княгиня Мария Аркадьевна Голицына, урожденная княжна Суворова-Рымникская. От княгини Голицыной, находясь еще в Петербурге, Пушкин якобы слышал легенду о Марии Потоцкой, обработанную им впоследствии в поэме «Бахчисарайский Фонтан». С воспоминанием о Голицыной, по мнению Гершензона, связаны также элегии: «Умолкну скоро я» и «Мой друг, забыты мной следы минувших лет…» и, кроме того, послание «Давно о ней воспоминанье…» Комментируя эти три стихотворения, Гершензон полагал возможным воссоздать психологический портрет княгини Марии Аркадьевны и подробно характеризовать чувство, которое она внушила Пушкину. Путем подробного анализа биографических данных и черновых Пушкинских рукописей Щеголев убедительно доказал, что обе элегии не относились и не могли относиться к Голицыной. Что же касается послания, без сомнения ей адресованного, то оно лишено каких бы то ни было любовных элементов[14 - Надо думать, что доводы Щеголева отчасти подействовали на Гершензона. По крайней мере, в книге «Мудрость Пушкина», где перепечатана большая часть статьи «Северная Любовь», нет никаких упоминаний о Голицыной.]. Но Щеголев не пожелал на этом остановиться. Он выдвинул свою собственную гипотезу, которая ему представляется неопровержимой. Ключ к загадке он нашел в переписке Пушкина с А. А. Бестужевым и другими лицами по поводу «Бахчисарайского Фонтана» и некоторых лирических пьес, связанных с Крымом. Проследим аргументацию Щеголева. Летом 1823 года в публике впервые разнеслись слухи о новой поэме Пушкина. В распространении их оказался повинен поэт В. И. Туманский, служивший в канцелярии Воронцова и встретившийся с Пушкиным во время его первого наезда в Одессу. Пушкин писал по этому поводу брату: «Здесь Туманский. Он добрый малый, да иногда врет, например, он пишет в П[етер]б. письмо обо мне: Пушкин открыл мне немедленно свое сердце и portfeuille, любовь и пр… фраза достойная В. Козлова; дело в том, что я прочел ему отрывки из „Бахчисарайского Фонтана“ (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать потому, что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает в Шаликовы — помогите!» Письмо заканчивается припиской: «Так и быть, я Вяземскому пришлю Фонтан, выпустив любовный бред, — а жаль!» В самом конце 1823 года в свет вышел альманах «Полярная Звезда», издававшийся Бестужевым и Рылеевым. Пушкин получил книжку в начале января и с неудовольствием увидел, что здесь напечатана доставленная кем-то Бестужеву элегия «Редеет облаков летучая гряда», причем воспроизведены и три последние стиха, которых поэт почему-то ни за что не хотел отдавать в печать: Когда на хижины сходила ночи тень, И дева юная во мгле тебя искала, И именем своим подругам называла. Огорченный Пушкин писал Бестужеву: «Конечно, я на тебя сердит и готов с твоего позволения браниться хоть до завтра: ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. Ты пишешь, что без трех последних стихов элегия не имела бы смысла. Велика важность! А какой же смысл имеет: Как ясной влагою полубогиня грудь …………… вздымала[15 - Так Бестужев напечатал «Нереиду», заменив черточками слова «младую, белую, как лебедь».]. Или С болезнью и тоской Твои глаза, и проч.? Я давно уже не сержусь за опечатки, но в старину мне случалось забалтываться стихами, и мне грустно видеть, что со мной поступают, как с умершим, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности». В черновике этого письма находим еще одну подробность: «Ты напечатал те стихи, об которых именно просил тебя не выдавать их в печать. Ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. (Они относятся, писаны к женщине, которая читала их)». Письмо Пушкина разошлось с письмом Бестужева, в котором последний сообщал об успехе «Бахчисарайского Фонтана» в литературных кругах Петербурга и просил у Пушкина новых стихов для очередной, будущей книжки «Полярной Звезды». Пушкин отвечал: «Ты не получил, видно, письма моего. Не стану повторять то, чего довольно и на один раз». Коснувшись далее своей поэмы, он добавил: «Радуюсь, что мой Фонтан шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины. Aux douces lois des vers je pliais les accents De sa bouche aimable et naive. Впрочем, я его писал единственно для себя, а печатаю потому, что деньги были нужны». Очевидно, Пушкину было суждено вечно страдать от нескромности журналистов. Письмо, адресованное Бестужеву, попало в руки пронырливого Булгарина. Он распечатал его и приведенные выше строки тиснул в своих «Литературных Листках», в заметке, посвященной ожидаемому выходу в свет «Бахчисарайского Фонтана». Пушкин вспылил: «Булгарин хуже Воейкова, — пишет он в сердцах, — как можно печатать партикулярные письма? Мало ли что приходит на ум в дружеской переписке, а им бы все печатать — это разбой». Но среди лета раздражение его немного остыло. В письме от 29 июня того же года он сравнительно мягко выговаривает Бестужеву: «Милый Бестужев, ты ошибся, думая, что я сердит на тебя — лень одна мешала мне отвечать на последнее твое письмо (другого я не получал). Булгарин — другое дело. С этим человеком опасно переписываться. Гораздо веселее его читать. Посуди сам: мне случилось когда-то быть влюбленным без памяти. Я обыкновенно в таком случае пишу элегии, как другой… Но приятельское ли дело вывешивать напоказ мокрые мои простыни? Бог тебя простит, но ты осрамил меня в нынешней Звезде, напечатав три последние стиха моей элегии. Черт дернул меня написать, кстати, о „Бахчисарайском Фонтане“ какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. — Журнал может попасть в ее руки. Что же она подумает, видя, с какой охотой беседую о ней с одним из Пб моих приятелей. Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным, что проклятая элегия тебе доставлена черт знает кем и что никто не виноват. Признаюсь, одною мыслью этой женщины дорожу более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась». «Итак, — говорит Щеголев, — с полной достоверностью можно отожествить деву юную, искавшую во мгле вечерней звезды, с той женщиной, рассказ которой суеверно перелагал в стихи Пушкин. Но все содержание, вся обстановка в элегии, писанной в 1820 году в Каменке, приводит нас в Крым и еще определеннее в семью Раевских». Поименовав затем всех четырех сестер, он останавливает свой выбор на предпоследней из них — Марии. Это она была предметом тайной любви Пушкина, и в ее честь написан любовный бред «Бахчисарайского Фонтана» и даже вся эта поэма в целом. На нее намекают заключительные строки: И по дворцу летучей тенью Мелькала дева предо мной. Заметим от себя, что Мария Раевская, посетившая бахчисарайский дворец одновременно с Пушкиным, была, собственно говоря, не «летучей тенью», а вполне реальной, живой девушкой, но Щеголев толкует эти стихи по-своему: «Эта дева, — говорит он, — мелькавшая по дворцу летучей тенью перед поэтом, сердце которого не могла тронуть в то время старина Бахчисарая, — образ реальный и не мечтательный. Она была тут, во дворце, в один час с поэтом, и сердце его было полно ею». Два современника Пушкина, довольно хорошо его знавшие, хотя они не принадлежали к числу его ближайших друзей, говорят о влиянии образа Марии Раевской на его поэзию. Польский магнат Густав Олизар в своих «Воспоминаниях» определенно утверждает, что «Пушкин написал свою прелестную поэму для Марии Раевской». Указание ясное, но оно теряет кое-что из своей убедительности по той причине, что бедный граф, поэтически настроенный и не чуждый стихотворству, сам был без ума влюблен в Марию Николаевну. Он искал ее руки и, получив отказ, был неутешен. Мысль об отвергнувшей его возлюбленной не давала ему покоя в течение многих лет. Свое обожание он мог бессознательно ссудить и Пушкину. Другой современник — В. И. Туманский, тот самый, которому Пушкин одному из первых прочел «Бахчисарайский Фонтан» летом 1823 года, — менее категоричен. Он писал из Одессы своей кузине в декабре того же года: «У нас гостят теперь Раевские, и нас к себе приглашают. Вся эта фамилия примечательна по редкой любезности и по оригинальности ума. Елена сильно нездорова; она страдает грудью и, хотя несколько поправилась теперь, но все еще похожа на умирающую. Она никогда не танцует, но любит присутствовать на балах, которые некогда украшала. Мария — идеал Пушкинской черкешенки [собственное выражение поэта] — дурна собою, но очень привлекательна остротою разговоров и нежностью обращения». Говоря о черкешенке, Туманский, несомненно, что-то путает. Основываться на его словах было бы неосторожно. Иначе, однако, думает Щеголев: «Это свидетельство Туманского о Марии, — пишет он, — допускает два толкования, и примем ли мы то или иное толкование, его биографическая важность не уменьшится. Для нас не совсем ясно, кого имел в виду указать Туманский: черкешенку ли, героиню „Кавказского Пленника“, или грузинку поэмы, слышанной им в чтении самого автора, ошибочно назвав ее в последнем случае черкешенкой. Ошибка вполне возможная. Если верно первое, то мы имеем любопытную и ценную подробность к истории создания первой южной поэмы и к истории возникновения сердечного чувства Пушкина. Но если бы было верно второе предположение об ошибке в названии, тогда мы имели бы не менее ценное свидетельство к истории создания „Бахчисарайского Фонтана“; правда, несколько неожиданным показалось бы отожествление Марии Раевской не с кротким образом Марии, а со страстным — Заремы». «Нельзя не указать и на то, — продолжает Щеголев немного ниже, — что, набрасывая для детей, в конце 50-х годов, свои записки и перебирая в памяти стихи, написанные для нее Пушкиным, кн. Волконская приводит и стихи из поэмы. Позже в „Бахчисарайском Фонтане“ Пушкин сказал: …ее очи Яснее дня, Темнее ночи. Но ведь эти стихи как раз из характеристики грузинки, о ней говорит поэт: Твои пленительные очи Яснее дня, чернее ночи и т. д. Все эти соображения позволяют нам предполагать в письме Туманского ошибочность упоминания черкешенки вместо грузинки и, следовательно, допускать, что именно Мария Раевская была идеалом Пушкина во время создания поэмы». В заключение Щеголев ссылается на графа П. И. Капниста, который, правда, писал с чужих слов, но который из надежных источников был осведомлен о жизни Пушкина на юге. «Я слышал, — рассказывает Капнист, — что Пушкин был влюблен в одну из дочерей генерала Раевского и провел несколько времени с его семейством в Гурзуфе, когда писал свой „Бахчисарайский Фонтан“[16 - Ошибка: «Бахчисарайский Фонтан» написан позднее.]. Мне говорили, что впоследствии, создавая „Евгения Онегина“, Пушкин вдохновился этой любовью, которой он пламенел в виду моря, лобзающего прелестные берега Тавриды, и что к предмету именно этой любви относится художественная строфа, начинающаяся стихами: „Я помню море пред грозою“ и т. д». «Но княгиня Волконская в записках, — добавляет Щеголев, — а до их появления в печати Некрасов в „Русских Женщинах“ рассказали те обстоятельства, при которых были созданы эти стихи». Вывод, пока еще только предполагаемый, из всего сказанного выше гласит, что образ Марии Раевской стоит в центре «Бахчисарайского Фонтана», и что она была вдохновительницей поэмы. Ее бесхитростный рассказ о «Фонтане слез» Пушкин суеверно перекладывал в стихи. Дабы заставить своих читателей принять этот вывод, Щеголеву надо было преодолеть два препятствия. Во-первых, Гершензон заметил, что бахчисарайское «преданье старины» было впервые слышано Пушкиным еще в Петербурге. На это указывает черновой набросок пролога к поэме: Н. Н. Р. Исполню я твое желанье, Начну обещанный рассказ. Давно печальное преданье Поведали мне в первый раз. Тогда я в думы углубился; Но не надолго резвый ум, Забыв веселых оргий шум, Невольной грустью омрачился. Какою быстрой чередой Тогда сменялись впечатленья: Веселье — тихою тоской, Печаль — восторгом наслажденья. Гершензон совершенно справедливо утверждает, что в этих стихах содержатся ясные указания на обстановку петербургской жизни Пушкина («Веселых оргий шум»), и Щеголев не отвергает этих указаний. Но он толкует их по-своему, и измаранные Пушкинские черновики приходят в данном случае к нему на помощь. Инициалы, поставленные вместо заголовка, означают, конечно, Николая Николаевича Раевского младшего, которому, вслед за «Кавказским Пленником», должен был быть посвящен также и «Фонтан». Среди зачеркнутых строк Щеголев прочитал: Давно печальное преданье Ты мне поведал в первый раз. вместо слов: «поведали мне в первый раз». Правдоподобнее всего было бы предположить, что слова эти в силу простой случайности сорвались с пера у Пушкина, и что он поспешил их исправить, так как они не соответствовали действительности. Однако Щеголев думает иначе. Ему во что бы то ни стало надо найти подкрепление для своего тезиса, и на основании зачеркнутой строки он с торжеством заключает: «Итак, нам теперь совершенно ясно фактическое указание, заключающееся в отрывке, и, следовательно, теряет всякое основание выставленное Гершензоном предположение о том, что ту версию легенды, которая вызвала появление самой поэмы, слышал Пушкин в Петербурге от М. А. Голицыной [тогда еще княжны Суворовой]. Но свидетельство отрывка нас приводит опять в семью Раевских. Легенда, рассказанная Н. Н. Раевским Пушкину, конечно, была известна всей семье и, следовательно, всем сестрам. О них, разумеется, вспоминает Пушкин: Младые девы в той стране Преданья старины узнали, И мрачный памятник оне Фонтаном слез именовали. Второе препятствие серьезнее, ибо мы имеем дело с недвусмысленным заявлением самого Пушкина. Поэт писал Дельвигу: „В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К*** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes“». На этот раз даже черновики не выручили Щеголева. Сохранились два черновых наброска этого письма, и в обоих совершенно явственно стоит буква К. Прежние комментаторы Пушкина под этой буквой разумели Екатерину Николаевну Раевскую (в 1821 году уже Орлову). Совершенно законно Щеголев протестует против такого отожествления: «Невозможная грубость именно такого упоминания, — говорит он [„Катерина поэтически описывала…“ и т. д.] — обходится ссылкой на то, что Пушкин, конечно, ставил тут уменьшительное имя. Выходит так, что Пушкин, столь щекотливый в делах интимных, Пушкин, раньше горько досадовавший на разглашение интимного признания, не содержавшего намека на имя, теперь совершенно бесцеремонно поставил первую букву имени женщины, мнение которой — это известно биографам — он так высоко ставил, и с мужем которой был в дружеских отношениях. Явная несуразность!» Совершенно верно! Но Щеголев упускает из виду, что любое женское имя, поставленное в данном контексте, звучало бы почти также несуразно, как Катерина. Отсюда как будто явствует, что буква К. должна быть понимаема, как инициал фамилии, а не имени. Щеголев, конечно, примирился бы с таким толкованием, если бы ему удалось найти где-нибудь в более или менее подходящем месте черновых тетрадей, пусть зачеркнутую и перемаранную, букву Р. Но такой буквы не оказалось, и потому он предпочитает заподозрить Пушкина в сознательной мистификации. Нескромность, совершенная Булгариным, была еще свежа в памяти, когда Пушкин писал к Дельвигу. К тому же отрывок из этого письма, на этот раз, по-видимому, с разрешения автора, появился в «Северных Цветах» 1826 года. И Щеголеву — «совершенно ясен тот смысл, который поэт влагал в это известие для читателей, для знакомых и друзей. Раньше, по слухам и по публикации Булгарина, мысль любопытного могла бы обратиться на одну из сестер Раевских. Но теперь сам Пушкин обозначил фамилию этой женщины неожиданной буквой К, да кроме того прибавил, что рассказ о фонтане он слышал еще до посещения Бахчисарая или Крыма». По этому поводу необходимо заметить, что если уж брать под подозрение искренность Пушкина, то с равным или даже с большим правом можно заподозрить сообщения, сделанные в переписке с Бестужевым, и особенно в последнем письме, которое дает Щеголеву главный аргумент в пользу его теории. Бестужев не был близким другом Пушкина. Во всяком случае, он стоял от него гораздо дальше, чем Дельвиг, и мог рассчитывать на меньшую откровенность со стороны поэта. Издатели «Полярной Звезды» — Бестужев и Рылеев, около которых в описываемое время постоянно терся Булгарин, уже успели допустить целый ряд бестактностей. Поэтому весьма вероятно, что именно в письме к Бестужеву, Пушкин сделал попытку направить внимание любопытных на ложный след: умышленно смешал «элегическую красавицу», к которой относилась пьеса «Редеет облаков летучая гряда», с вдохновительницей «Бахчисарайского Фонтана», с тою женщиною, в которую «долго и глупо» был влюблен Пушкин. Щеголев хорошо понимал, что вся его теория, построенная на недосказанных намеках, должна была неизбежно остаться в состоянии более или менее шаткой гипотезы. Он искал документального подкрепления для своих взглядов и наконец нашел таковое опять-таки в зачеркнутой и с трудом поддающейся прочтению строчке. В черновой тетради, которую осенью 1828 года Пушкин брал с собою в Малинники, и в которую он записал первоначальную редакцию посвящения «Полтавы», наряду с перебеленным текстом этого посвящения, сохранился ряд исчерканных предварительных набросков. Из них явствует, что строка Твоя печальная пустыня далась Пушкину не сразу. Он перебирал различные эпитеты: суровая пустыня, далекая пустыня и, наконец, «Сибири хладная пустыня». По мнению Шеголева, этот вариант бесповоротно решает вопрос. В 1828 году Мария Николаевна Раевская, в замужестве княгиня Волконская, находилась в Сибири, куда добровольно последовала за своим мужем, осужденным в каторжные работы после 14 декабря. «Последний звук ее речей», о котором говорится в посвящении, — Пушкин имел возможность слышать в Москве, на вечере у княгини Зинаиды Волконской, в чьем доме останавливалась Мария Николаевна перед своим путешествием на Восток. Гершензон немедленно возразил, что Щеголев прочел спорную строчку неверно. На самом деле она читается так: Что без тебя мир? Сибири хладная пустыня. То есть Пушкин хотел этим стихом лишь сказать, что без любимой женщины мир для него так же безотраден, как сибирская пустыня. Вместо ответа Щеголев в приложении к своему исследованию воспроизвел фотографически и в транскрипции листы 69 и 70 черновой тетради. Рассматривая эти запутанные брульоны, трудно по совести решить, кто стоит ближе к истине — Щеголев или Гершензон. Слово пустыня появляется в разных сочетаниях первых строк наброска. Эпитеты «суровая» и «далекая», действительно, как будто говорят за то, что упоминание о Сибири не имеет характера случайности. Само спорное место, если отметить в скобках слова, зачеркнутые Пушкиным, имеет следующий вид: [свет] [Что без тебя] [св?] [мир] [Что ты] [единая] [одна]. одно сокровище [Сибири хладная] [пустыня]. Нельзя не согласиться, что упоминание о Сибири служит весьма сильным доводом в пользу тезиса, выдвинутого Щеголевым. Однако самая возможность продолжения спора со стороны Гершензона указывает, что упоминание это не является тем неопровержимым документальным подкреплением, которого искал рьяный поборник Марии Раевской. II Но сам исследователь, увлеченный своею находкой, не заметил этого. Для него утаенная любовь Пушкина к княгине М. Н. Волконской — непреложный и не подлежащий дальнейшему оспариванию факт, и он берется «набросать, правда, неполную, зато действительную историю и даже выяснить индивидуальные особенности этой привязанности поэта». Дух и творчество Пушкина питались этим чувством несколько лет… Чувство Пушкина могло зародиться еще на Кавказе, во время совместного путешествия, облегчающего возможность сближения. Вся семья Раевских соединилась в Гурзуфе в двадцатых числах августа 1820 года. Здесь Пушкин провел «счастливейшие минуты своей жизни». Его пребывание в Гурзуфе продолжалось три недели и здесь расцвело и захватило его душу чувство к М. Н. Раевской, тщательно укрываемое. Мы знаем, что с отъездом Пушкина из Крыма не прекратились его встречи с семьей Раевского, и, следовательно, Марию Николаевну Пушкин мог встречать и во время своих частых посещений Каменки, Киева, Одессы и во время наездов Раевских в Кишинев к Екатерине Николаевне, жившей тут со своим мужем Орловым. Но чувство Пушкина не встретило ответа в душе Марии Николаевны, и любовь поэта осталась неразделенной. Рассказ кн. Волконской в «Записках» хранит отголосок действительно бывших отношений, и надо думать, что для Марии Раевской, не выделявшей привязанность к ней Пушкина из среды, его рядовых, известных, конечно, ей увлечений, остались скрытыми и глубина чувства поэта, и его возвышенность. А поэт, который даже в своих черновых тетрадях был крайне робок и застенчив и не осмеливался написать ее имя, и в жизни непривычно стеснялся, и по всей вероятности, таился и не высказывал своих чувств. В 1828 году, вспоминая в посвящении к «Полтаве» свое прошлое, поэт признавал, что его «утаенная любовь» не была признана и прошла без ответа. Этих слов слишком достаточно, чтобы определить конкретную действительность, о которой они говорят. В августе 1823 года, в письме к брату, Пушкин вспоминал об этой любви как о прошлом, но это было прошлое недавнее, а воспоминания были остры и болезненны. В это время он только что закончил или заканчивал свою поэму о Фонтане, и ее окончание в душевной жизни поэта вело за собой и некоторое освобождение из-под тягостной власти неразделенного чувства. Надо думать, что к этому времени он окончательно убедился, что взаимность чувства в этой его любовной истории не станет его уделом. Зная страстность природы Пушкина, можно догадываться, что ему не легко далось такое убеждение. Тайная грусть слышна в часто звучащих теперь и иногда насмешливых напевах его поэзии, обращениях к самому себе: полно воспевать надменных, не стоящих этого; довольно платить дань безумствам и т. д. Но неразделенная любовь бывает подобна степным цветам и долго хранит аромат чувства. Сладкая мучительность замирает и сменяется тихими воспоминаниями: идеализация образа становится устойчивой, а не возмущенная реализмом чистота общения содействует возникновению мистического отношения к прошлому. Исключительные обстоятельства — великие духовные страдания и героическое решение идти в Сибирь за любимым человеком — с новой силой привлекли внимание поэта к этой женщине, едва ли не самой замечательной из всех, что появились в России в ту пору, и образ ее не только не потускнел, но заблистал с новой силой… Затихшее чувство снова взволновалось, и чистый аромат неразделенной любви стал острым и сильным. Все увлечения поэта побледнели, подобно свечам, бледнеющим перед лучами дня. Пустыня света обнажилась. В эти минуты у поэта было одно сокровище, одна святыня — образ М. Н. Волконской, «последний звук ее речей», эта гипотеза (или это «открытие» — как говорили многие) имела большой успех в специальной литературе по пушкиноведению и была принята почти без возражений. Редактор Академического издания сочинений Пушкина заимствовал ее целиком и даже распространил гораздо дальше, чем, быть может, было желательно самому Щеголеву. Так, в 1827 году Пушкин начал, но бросил, не доведя до конца, стихотворение о поездке в Италию какой-то близкой ему, но нам неизвестной женщины. Kennst du das Land Wilh, Meist. По клюкву, по клюкву, По ягоду, по клюкву. * * * Кто знает край, где небо блещет Неизъяснимой синевой, Где море теплою волной Вокруг развалин тихо плещет? · · Италия, волшебный край, Страна высоких вдохновений! Кто ж посетил твой древний рай, Твои пророческие сени? На берегу роскошных вод, Порою карнавальных оргий, Кругом ее кипит народ, Ее приветствуют восторги. Мария северной красой, Все вместе томной и живой, Сынов Авзонии пленяет И поневоле увлекает Их пестры волны за собой… и т. д. В примечании академического редактора к этому стихотворению читаем: «Поэт издалека следил за Марией Николаевной; он знал о печальной участи человека, с которым она соединила свою судьбу… Прежнее чувство оживилось, и душой поэта снова овладел образ вечно милой женщины, являвшейся теперь в новом ореоле высокого подвига, соединенного с лишениями и страданиями… Но воображение поэта рисует ему тот же милый образ и в других красках, и в другой обстановке. Ему вспоминается давнишнее, также навеянное песней Миньоны стихотворение „Желание“: Кто видел край, где роскошью природы Оживлены дубравы и луга и пр. Мечта переносит его в этот „златой предел, любимый край Эльвины“ [конечно, все той же Марии], — и поэт торопливо набрасывает сохранившийся в том же Майковском собрании рисунок этого края: Я знаю край, там вечных волн [У] берег [ов] [седая пена] Уединенно [там] на брега Седое море [седая пена] вечно плещет — Там редко [стелются] снега [Там опаленные луга] Безоблачно там солнце блещет На опаленные луга [Там тени нет] дубрав не видно [Дубрав там] степь нагая Над морем стелется одна. Но эти едва намеченные стихи брошены. Фантазия увлекает поэта в другой край, — настоящий край Миньоны, о котором в молодости он так пламенно мечтал и который теперь является в такой резкой противоположности с далекою, холодною пустыней Сибири, где любимая женщина несет свой тяжкий, добровольный крест. Первоначальное желание изобразить „Марию“ в рамке крымской природы уступает место другому, уже не реальному, а совершенно фантастическому рисунку на фоне „Златой Авзонии“. Что нужды в том, что „Мария“ никогда не была в Италии? Она могла там быть. А если бы она на самом деле туда явилась, то какое впечатление произвел бы на нее „волшебный край“, и как отнеслись бы к ней его обитатели? Конечно, не иначе как с восторгом перед ее „северной красой“. Но она могла явиться в Италию даже не одна, а с „младенцем“ — с тем первым сыном „Николино“, на смерть которого Пушкиным написана трогательная эпитафия, — и тогда, конечно, новый Рафаэль мог бы написать с нее новую Мадонну… Сопоставление в эпиграфе песни Миньоны и припева о клюкве указывает на то, что фантастическая картина волшебного края, „где апельсины зреют и в темной зелени блестит златой лимон“, должна была смениться в воображении поэта реальной картиной „далекой северной пустыни, где растет эта немудреная кислая ягода“». Совершенно очевидно, что при таком способе толкования любой предмет должен напоминать М. Н. Раевскую: Сибирь и Италия, лимон и клюква, стих: «Там, там, где тень, где лист чудесный» и «Там тени нет, дубрав не видно». Все пути ведут в Рим, куда, как известно, и попала героиня разбираемого стихотворения. Академический редактор выполнил «главное методологическое требование» П. Е. Щеголева, непременное условие научного характера работы: он отправляется от подлинных Пушкинских рукописей. И, однако, приходит к явно нелепым выводам. Все его длинное рассуждение, выписанное выше, представляет собою блистательную reductio ad absurdum гипотезы Щеголева. Разумеется, почтенный историк, весьма осторожный и обладающий чувством меры, не ответственен за ошибки и преувеличения своего последователя. Сам он высказывается с несравненно большей сдержанностью, и его теория, не имеющая, по крайней мере на первый взгляд, ничего неправдоподобного, подкупает своей красивостью и поэтичностью. Но не позволим подкупать себя! Слишком поэтические, слишком эффектные версии всегда отчасти подозрительны; действительность так часто бывает грубее и проще, чем те представления, которые мы создаем себе относительно нее. Нам приходилось однажды слышать, как некто, много имевший дела со специальной Пушкинской литературой, говорил: «Современный комментатор любого из стихотворений Пушкина ставит совершенно определенно свой тезис: он задается целью доказать, что Пушкин был похож на покойного С. А. Венгерова: был политическим радикалом, как Венгеров, нравственен и корректен, как Венгеров; гуманен и демократичен, как Венгеров, и антимилитарист, как Венгеров». Конечно, в этих словах все же содержится некоторое преувеличение, и П. Е. Щеголев не заслужил этого упрека в столь резкой форме. Но ведь отчасти он мог поддаться этой слабости, и если не Венгерову, то хоть самому себе уподобить Пушкина, а свое увлечение М. Н. Раевской, увлечение историка и биографа, сообщить задним числом страстному поэту. III Теория Щеголева покоится на целом ряде отдельных свидетельств, из коих каждое устанавливает определенный факт или по крайней мере позволяет верить в его возможность. Так, не подлежит сомнению, что Пушкин увлекался одною из сестер Раевских, будучи в Крыму; что он слышал впервые легенду о бахчисарайском фонтане из уст молодой женщины (которую, впрочем, сам обозначал буквою К); что поэма наполнена воспоминаниями о неудачной любви; что он сердился на Бестужева за напечатание последних строк его элегии, посвященных одной из Раевских, и говорил, что дорожит ее мнением больше, чем мнением журналов и публики; наконец, несомненно, что слово Сибирь встречается в посвящении «Полтавы». Сверх того весьма вероятно, что образы Черкешенки и Заремы созданы под воспоминанием о Марии Раевской. Особенность теории Щеголева состоит в том, что она эти разрозненные указания собирает воедино. Таким образом, перед нами цепь уравнений: «элегическая красавица» = женщина, рассказавшая легенду о фонтане героиня увлечения, пережитого в Крыму = особа, на которую намекает «Разговор книгопродавца с поэтом» и любовный бред крымской поэмы = предмет утаенной любви, засвидетельствованной посвящением «Полтавы» = Мария Раевская. Невозможно не заметить, что далеко не все звенья этой цепи достаточно прочно спаяны между собой: в двух случаях скрепой служат вымаранные строчки черновиков, один раз Щеголеву приходится допустить, что Пушкин умышленно поставил одну начальную букву имени вместо другой, и один раз он основывается на словах влюбленного и далекого от всякой объективности графа Олизара. Впрочем, все это еще сравнительно неважно. Строки в письме Пушкина к Бестужеву являются довольно веским доводом и позволяют забыть об относительной слабости остальных, с ним смежных. Гораздо хуже то, что вне поля зрения исследователя остаются и надлежащего объяснения не получают некоторые другие факты, тоже частью несомненные, а частью весьма вероятные. Такое, прежде всего, свидетельство стихов о неудачной любви и творческом бесплодии [ «а я, любя, был глуп и нем»], начавшемся еще до поездки на юг и прекратившемся в первую же ночь по приезду в Крым, на корабле, в виду Гурзуфа, где по предположению Щеголева, Пушкин окончательно влюбился в Марию Раевскую. В своей критике положений Гершензона Щеголев как-то обходит этот вопрос и только упрекает своего оппонента в незнакомстве с черновыми рукописями или в неумении пользоваться ими. На втором месте следует напомнить положение букв NN в Донжуанском списке. Совершенно несомненно, что эти буквы стоят среди имен петербургского, а не южного периода. Правда, хронологический порядок в списке не имеет абсолютной точности; правда так же, что это альбомная шутка, а не серьезный документ. Поэтому решающего значения он иметь не может. Все же мы получаем право еще раз вглядеться в этот перечень: быть может, нам удастся заметить какие-нибудь особенности, которые раньше ускользнули от нашего взора. И действительно, при внимательном рассмотрении мы одну такую особенность замечаем. Имена Катерины и Наталии повторяются в списке: первое — четыре, а второе — два раза. Чтобы не сбиться в счете, Пушкин с юмористической важностью ставил против этих имен римские цифры, словно то были имена королев. Так, мы имеем Катерину I, затем — II, III и IV. Против имени первой Натальи также красуется единица. Но вторая Наталья — Н. Н. Гончарова — не имеет около себя никакой цифры. Если перед нами не простой недосмотр, если пропуск сделан сознательно, то он может иметь только одно объяснение: Н. Н. Гончарову нельзя было поименовать, как Наталью II, так как Наталья II была указана выше, хотя и скрытым образом в виде букв NN; нельзя было назвать последнюю Наталью и Натальей III, ибо тогда раскрылась бы тайна пропущенного имени. И потому Пушкин вовсе пропустил цифру. Само собой разумеется, это еще не решающий довод, это только намек, только беглое указание, которому мы, однако, должны последовать. Где под пером Пушкина встречается имя Натальи? Лицейские стихи к Наталье, молодой актрисе, сюда, очевидно, не относятся, равно как и письма и другие обращения к жене. Но уже то обстоятельство, что в черновиках «Полтавы» Мария Кочубей первоначально называлась Натальей, должно заставить нас призадуматься. «Я люблю это нежное имя», — гласит английский эпиграф, замененный в печатном издании цитатой из байроновского «Мазепы». Какое имя? Наталья или Мария? Весы как будто колеблются. Но продолжим наши поиски. Как уже было сказано, Н. Н. Раевский младший, по-видимому, был (и притом едва ли не он один) посвящен в секрет утаенной любви Пушкина. В мае 1825 г. он писал поэту из Белой Церкви: «Отец и мать вашей графини Наталии Кагульской уже неделю как находятся здесь. Я им читал публично вашего Онегина; они в восхищении»[17 - В оригинале: «Le рёrе et la mere de votre Comtesse Natalie de Cagoul sont ici depuis une semaine. Je leur ai lu en seance public votre Онегин; ils en sent enchantes».]. Л. Н. Майков, впервые опубликовавший это письмо, с недоумением замечает, что никаких графов Кагульских ему не удалось обнаружить в России в первой четверти XIX века. Но, конечно, комментатор шел неправильным путем: здесь не фамилия, но прозвище, понятное двум друзьям. И прозвище это немедленно приводит на память два стихотворных отрывка, из коих первый относится к 1819, а второй к 1821–1823 годам. I Воспоминаньем упоенный, С благоговеньем и тоской Объемлю грозный мрамор твой, Кагула памятник надменный! Не смелый подвиг россиян, Не слава, дар Екатерине, Не задунайский великан Меня воспламеняют ныне…      30 марта 1819 г. II Чугун кагульский, ты священ Для русского, для друга славы — Ты средь торжественных знамен Упал горящий и кровавый, Героев Севера губя, Но… П. В. Анненков, комментируя первую пьесу, заметил, что она содержит «намек на одну из любовных шашней, которыми был так богат первоначальный Лицей». Указание не совсем точное, поскольку в 1819 году Пушкин уже давно не был лицеистом. Однако любовный характер стихов, вопреки мнению академического редактора, не подлежит спору. Поэт приближается к памятнику, воздвигнутому в Царском Селе в честь победы Румянцева над турками при Кагуле — «воспоминаньем упоенный». Очевидно, он вспоминает о каком-то событии из собственной жизни, связанном с этим памятником, о какой-то встрече, имевшей место вблизи него, и воспоминанье это вызывает в нем благоговение и тоску. Второе стихотворение, обращенное к осколку турецкой бомбы, подобранному на кагульском поле, не содержит в отличие от первого определенно выраженных любовных элементов. Перед нами только первая часть антитезы: образы битвы и военной славы. Однако аналогия с отрывком 1819 г. и многозначительная частица но, начинающая последнюю ненаписанную строчку, позволяет угадать дальнейшее развитие поэтической темы: кагульский чугун, священный для сердца каждого русского, вследствие воспоминаний о кровопролитной битве, приводит на ум поэта другие, более мирные картины. Торжественная ода должна была перейти в унылую элегию. Итак, мы имеем три указания, тесно примыкающие одно к другому: в 1819 г. Пушкин при взгляде на кагульский памятник вспоминал, и притом с чрезвычайным лирическим подъемом, какую-то любовную сцену, связанную с царскосельским парком; в 1821 году или немного позднее, эти воспоминания вновь пробудились, лишь только он увидел осколок кагульского ядра; наконец, в 1825 г. Н. Н. Раевский, знавший, конечно, что сообщение это способно заинтересовать Пушкина, писал о своем свидании с родителями графини Натальи Кагульской, прозванной так, надо полагать, в честь кагульского памятника, бывшего свидетелем ее встречи с поэтом. Встреча, происшедшая не позднее 30 марта 1819 г., очевидно, оставила весьма глубокое впечатление, если друг не счел неуместным напомнить о ней шесть с лишним лет спустя. Но какое фамильное имя носила таинственная графиня Наталья? Об этом можно узнать от того же Раевского. Его письмо к Пушкину датировано 10 мая 1825 г. А за девять дней перед тем он писал из Тульчина (в окрестностях Каменки) брату Александру: «Вы не сообщаете мне никаких новостей с тех пор, как находитесь в Белой Церкви. Вот что я могу сказать вам наиболее интересного: я представлялся Кочубеям, проезжая здесь, и только что вернулся из паломничества в Антоновку». 1 мая 1825 г., Тульчин. Это письмо дает искомое решение задачи. Пушкинская графиня Наталья была не кто иная, как Наталья Викторовна Кочубей, дочь графа Виктора Павловича, министра внутренних дел, путешествовавшего, как известно, в 1825 г. по югу России. Имя Натальи Кочубей не является вполне незнакомым исследователям и комментаторам Пушкина. Но они не отводят ей в биографии поэта того видного места, на которое, по нашему предположению, она имеет право. О ней обычно упоминают, комментируя лицейское стихотворение «Измены» — одно из самых ранних, отнесенное первыми издателями к 1812 г., но в действительности написанное в 1815 г., а также послания 1816 г. «К Наташе» (предположение А. А. Блока — см. в собр. соч. Пушкина под ред. С. А. Венгерова, т. I, стр. 358) и, наконец, уже совершенно ошибочно, стихи, сопровождавшие оду «Вольность» («Простой воспитанник природы…» и т. д.) и печатавшиеся прежде в числе пьес 1827 г., но академическим изданием правильно отнесенные к 1819 г. и связанные с именем княгини Е. И. Голицыной. Мимоходом называет Наталию Викторовну Кочубей граф М. А. Корф, по словам которого, она была первым лицейским увлечением Пушкина. Из указания Корфа можно заключить, что после 1812 г. семья Кочубеев жила в Царском Селе и что Наталия Викторовна посещала лицей. Наконец, сам Пушкин говорил П. А. Плетневу, что именно она описана в XIV строфе восьмой главы «Онегина»: К хозяйке дама приближалась, За нею — важный генерал… и пр. Последнее указание весьма знаменательно, ибо эти строки относятся к Татьяне, которую Онегин впервые видит на великосветском рауте. Это значит, что Пушкин думал о Н. В. Кочубей еще во второй половине двадцатых годов и, быть может, встречался с нею в свете. Но на этом кончаются все наши положительные сведения об отношении поэта к графине. Впрочем, и о ней самой мы знаем очень немного. Она родилась в 1800 году. Ее отец был в числе ближайших сотрудников императора Александра I, да и при Николае занимал исключительно высокие посты, до председательствования в государственном совете и в совете министров включительно. Императрица Александра Федоровна, жена Николая I, в своих мемуарах рассказывает: «Теперь приспело время поговорить о семье Кочубеев. Они находились в отсутствии в течение нескольких лет, и лишь в 1818 г. граф, графиня и их красивая дочь Натали были мне представлены в Павловске». Вскоре после этого представления Наталия Викторовна вышла замуж за графа Александра Григорьевича Строганова. О муже ее мы знаем несколько больше, чем о ней. Представитель одной из богатейших фамилий в империи, он получил образование в корпусе инженеров путей сообщения, по окончании курса в котором определился в лейб-гвардии артиллерийскую бригаду, участвовал в войнах против Наполеона, начиная с 1812 г., отличился под Дрезденом, Кульмом и Лейпцигом и был свидетелем первой капитуляции Парижа. В 1831 г. он еще находился на действительной военной службе и усмирял польских повстанцев, но в 1834 г. перешел в министерство внутренних дел и был сразу назначен товарищем министра; затем последовательно был черниговским, полтавским и харьковским генерал-губернатором, управлял министерством внутренних дел с 1839–1841 года состоял членом государственного совета, был петербургским военным губернатором (в 1854 г., во время Крымской кампании) и, наконец, в течение девяти лет занимал должность новороссийского и бессарабского генерал-губернатора. Жена его скончалась 22 января 1855 г., но сам он намного пережил ее и умер только в 1891 г., не дотянув лишь четырех лет до сотого дня своего рождения. Весьма возможно, что это исключительное долголетие повлекло за собою одно последствие, которое нам на всякий случай нужно иметь в виду. Все упоминания о графе А. Г. Строганове, а также о жене его, в многочисленных мемуарах, принадлежащих разным лицам и изданных при его жизни, очень сдержаны и скупы на подробности. Поэтому отношения Пушкина с графиней неизбежно должны были остаться в тени, если бы даже кто-нибудь из друзей поэта о них знал или догадывался. IV Теперь сопоставим скудные данные, сохранившиеся о графине Н. В. Кочубей, со всем тем, что нам известно об утаенной любви Пушкина. Оба стихотворения кагульскому памятнику, несомненно, навеяны воспоминанием о графине Наталии Кагульской, т. е. Н. В. Кочубей. Но обратим внимание на дату первого стихотворения — 30 марта 1819 г. Само стихотворение сохранилось в двух вариантах, несколько отличающихся один от другого. В одном, по-видимому, позднейшем, варианте дата стоит под стихами. В другом, раннем, и, во всяком случае, менее обработанном, она входит в состав заглавия: «К Кагульскому памятнику, 1819 г., 30 марта». Пушкин часто датировал свои стихи не днем их фактического написания, а датой того события, к которому они относились. Так, стихотворение «Герой» датировано днем приезда Николая I в объятую холерой Москву. То же могло повториться и в данном случае, на что указывает присоединение даты к заглавию и, сверх того, настойчивое повторение датировки в обоих незаконченных вариантах. Если эта догадка справедлива, то отсюда следует, что Пушкин либо встретился с графиней Н. В. Кочубей 30 марта 1819 г. вблизи Кагульского памятника, либо, что гораздо вероятнее, один навестил этот памятник и при этом вспомнил встречу с графиней, совершившуюся на этом месте когда-либо раньше. Из заметки М. А. Корфа мы знаем, что Пушкин впервые познакомился с графиней около 1812 г. В это время и она, и будущий поэт были еще детьми. Любовь в собственном смысле слова вряд ли могла при таких обстоятельствах зародиться, но легко представить себе случайную встречу на прогулке в виду памятника, встречу, прочно сохранившуюся в памяти Пушкина. Затем в течение нескольких лет Кочубеи находились в отсутствии. Их представление великой княгине (позднее императрице) Александре Федоровне последовало в 1818 г. Немедленно после этого «красивая Натали», конечно, начала выезжать и, вероятно, встречалась с Пушкиным в обществе. Можно думать, что он влюбился в нее в начале 1819 года, что подтверждается, между прочим, положением букв NN в Донжуанском списке. Дата 30 марта 1819 г. отметила кульминационный пункт этой любви, отвергнутой и неразделенной. В «Разговоре книгопродавца с поэтом», желая обрисовать (умышленно неясными чертами) места, с которыми было связано самое значительное из любовных увлечений его жизни, Пушкин говорит: «Там, там, где тень, где лист чудесный, где льются вечные струи». Характерно, что комментаторы видели в этих строках ясное указание на Крым, тогда как тени и листьев сколько угодно в Павловском и Царскосельском парках, а выражение «вечные струи» больше подходит к струям дворцовых фонтанов, чем к волнам Черного моря или даже к Бахчисарайскому фонтану, вода из которого льется не струею, но каплями, похожими на слезы. Раннее знакомство Пушкина с Н. В. Кочубей позволяет, с известной долей вероятности, отнести к ней еще один черновой набросок 1819 г.: …она при мне Красою нежной расцветала В уединенной тишине… В тени пленительных дубрав Я был свидетель умиленный Ее младенческих забав. Она цвела передо мною, Ее чудесной красоты Уже угадывал мечтою Еще неясные черты. И мысль об ней одушевила Моей цевницы первый звук. Стихи, послужившие впоследствии прообразом той строфы Онегина, в которой описываются отношения Ленского к Ольге Лариной, были набросаны в незаконченном виде летом 1819 года, во время пребывания поэта в отпуску в Михайловском. Осенью он вернулся в Петербург, а зимою в его творчестве вдруг наступила полоса упадка, длившаяся несколько месяцев и закончившаяся только в Крыму: А я, любя, был глуп и нем. Все же, кроме нескольких необработанных отрывков и эпиграмм, он успел создать за эти месяцы два совершенно законченных стихотворения — и по заглавию, и по содержанию тесно примыкающие одно к другому. Оба они написаны в чисто антологическом роде, но в свете уже известных нам данных в них можно усмотреть кое-какие автобиографические намеки. I Дориде Я верю: я любим; для сердца нужно верить. Нет, милая моя не может лицемерить; Все непритворно в ней: желаний томный жар, Стыдливость робкая, Харит бесценный дар, Нарядов и речей приятная небрежность И ласковых имен младенческая нежность.      (Январь) (Январь) II Дорида В Дориде нравятся и локоны златые, И бледное лицо, и очи голубые… Вчера, друзей моих оставя пир ночной, В ее объятиях я негу пил душой; Восторги быстрые восторгами сменялись, Желанья гасли вдруг и снова разгорались; Я таял; но среди неверной темноты Другие милые мне виделись черты, И весь я полон был таинственной печали, И имя чуждое уста мои шептали. В предварительном наброске «милые черты» обрисованы несколько рельефнее: [Другой мне чудились] И кудри черные, и черные ресницы. Итак, у поэта есть возлюбленная по имени Дорида. Она принадлежит к числу «харит», т. е. тех женщин, у которых «стыдливость робкая» является бесценным и редким даром, хотя в подавляющем большинстве своем они лишены этого дара. Они легко доступны. Нет ничего проще, как, оставив «пир ночной» с приятелями, отправиться к ним, чтобы «пить негу». Но и в объятиях хариты поэта преследует воспоминание о другой, которую одну он любит подлинной, неискоренимой любовью. К несчастью, эта другая: Отвергла заклинанья, Мольбу, тоску души… Она, словно божество, не нуждается в излиянии земных восторгов и предстоит поэту лишь как бесплотная мечта. Наше толкование стихов, обращенных к Дориде, могло бы показаться искусственным и натянутым, если бы его нельзя было подкрепить ссылкой на прозаический отрывок, относящийся к тому же 1819 г. Здесь узнаем мы настоящее имя и совершенно недвусмысленное общественное положение хариты с золотыми локонами, которую по паспорту звали не Дорида, а Надежда, в просторечии Надинька. «У гусара Ю. было дружеское собрание. Несколько молодых людей — по большей части военные — весело проигрывали свое именье поляку Ясунскому, который держал маленький банк для препровождения времени и важно передергивал по две карты. Тройки, разорванные короли, загнутые валеты сыпались на пол и пыль. — Неужто два часа ночи? Боже мой, как мы засиделись. Не пора ли оставить игру? — сказал Виктор N молодым своим товарищам. Все бросили карты и встали из-за стола… Всякий, докуривая трубку, стал считать свой или чужой выигрыш, и облака стираемого мела смешались с дымом турецкого табаку. Поспорили и разъехались. — Поедем вместе, не хочешь ли вместе отужинать? — сказал Виктору ветреный Вельверов. — Я без ужина никак не могу обходиться, а ужинать могу лишь в кровати. Познакомлю тебя с очень милой девчонкой. Ты будешь меня благодарить. Виктор одобрил эту похвальную привычку. Оба сели в дрожки и полетели по улицам Петербурга». На этом заканчивается отрывок, носящий заглавие «Надинька». Сюжетное сродство его со стихотворением «Дориде» более чем вероятно. Рассказ должен был продолжаться по схеме, намеченной в этих стихах. Виктор N, оставшийся наедине с Надинькой, вспомнил бы «другие, милые черты» и т. д. Но мы не будем задаваться здесь целью воссоздать во всех подробностях прозаическую повесть Пушкина, едва начатую и оставленную на первой странице (ибо нельзя, как делают некоторые комментаторы, видеть в отрывке первый приступ к много позднейшей «Пиковой Даме»), а остановимся лишь на заглавии. Это последнее интересно в том отношении, что рядом с именем Надиньки стоит другое зачеркнутое имя — Эльвина, которое в данном контексте дает возможность построить ряд новых предположений. Нет спора, что Эльвина, наряду с Делией, Хлоей, Темирой, Лидией и пр. принадлежит к числу условных, почти нарицательных имен элегической поэзии начала XIX века. Пушкин не раз пользовался им в своих ранних стихотворениях. Но несколько лет спустя, с совершенно иной, усиленно подчеркнутой интонацией, он сказал о Крыме: Златой предел… Любимый край Эльвины. Туда летят желания мои… Посещала ли Н. В. Кочубей южный берег Крыма и Бахчисарай до 1819 г.? Мы не в состоянии с уверенностью ответить на этот вопрос, но, конечно, в факте подобного рода нет ничего невероятного. А допустив предположительно этот факт, мы получаем право вновь вернуться к известному уже рассказу Пушкина о создании поэмы о фонтане. «К. описывала мне» и т. д. Мы видели, как споткнулся об эту букву П. Е. Щеголев, как для спасения своей теории он был вынужден подозревать Пушкина в намеренной мистификации и предполагать, что поэт, писавший эти строки в 1824 г., предвидел, что в 1826 г. они будут опубликованы в «Северных Цветах». Нам нет нужды прибегать к столь искусственным объяснениям. Фамилия Н. В. Кочубей начинается как раз этой буквой. Сопоставляя стихи о Дориде с отрывком, сохранившим имена Надиньки и Эльвины, мы шли ощупью и в потемках. Выдержка из Пушкинского письма, естественным образом оказавшаяся в конце пути, подтверждает, что мы все-таки не заблудились. Любовь Пушкина к Н. В. Кочубей не встретила отклика. Он уехал на юг, унеся с собой бремя мучительных воспоминаний. «Сон любви забытой» тревожил его несколько лет кряду. Особенно живы и остры казались воспоминания, когда он жил в Крыму, где все напоминало об Эльвине. Но вместе с тем здесь подстерегало его новое чувство, менее глубокое, но зато доставившее больше счастливых минут. И, однако, летучая тень графини Натальи носилась перед его умственным взором по опустевшему ханскому дворцу Бахчисарая. Душа его раздваивалась. И «Пленник», и «Фонтан» хранят следы этой двойственности. В «Кавказском Пленнике», в сущности, две героини: одна присутствующая — черкешенка, другая отсутствующая, никак не названная и не получившая никакой определенной характеристики, — неизвестная красавица, оставшаяся в России, предмет северной любви Пленника. В «Бахчисарайском Фонтане» образ черкешенки несколько изменился: вместо юной, невинной девы гор перед нами грузинка Зарема, более страстная, более ревнивая, более опытная в чисто женском смысле, несомненно, старшая годами. Последняя деталь, быть может, объясняется тем, что «натурщицей» для создания типа Зарема послужила уже не Мария Раевская или, во всяком случае, не она одна, а кто-то из ее сестер — Екатерина или Елена. Но и характер безымянной, отсутствующей красавицы из первой южной поэмы, претерпел во второй поэме значительную эволюцию. Она, правда, как и прежде, не стоит на первом плане, проводит все время в особом, замкнутом для всех гаремном притворе, опять-таки отсутствует в большинстве сцен. Но она уже получила имя и характеризуется вполне конкретными чертами. Конечно она, а не Зарема, стоит в центре поэмы. Любовный бред должен был быть связан с нею. Ее летучая тень носилась перед мысленным взором Пушкина, когда он прогуливался по Бахчисарайскому дворцу в обществе отнюдь не призрачной Марии Раевской. Когда Пушкин в 1823 году говорил Туманскому, что многие места в поэме о фонтане относятся к женщине, в которую он был долго и тупо влюблен, он имел в виду Н. В. Кочубей. Она послужила в конечном счете оригиналом для создания образа пленной княжны и, что еще важнее, именно от нее он слышал впервые крымскую легенду. Немного времени спустя после этого в печати появилась элегия, посвященная одной из Раевских. Пушкин рассердился на напечатание трех последних строк ее, и горько пенял за это Бестужева. Очевидно, по опыту он уже знал, как мнительны и обидчивы девицы Раевские, и боялся возбудить их гнев. В письме, датированном 12 января 1824 года, речь идет только об элегии «Редеет облаков летучая гряда…» и других лирических пьесах, напечатанных в «Полярной Звезде», но нет ни слова о «Фонтане». Об этом последнем заговаривает Пушкин лишь в письме от 8-го февраля того же года, где, напротив, совсем не упомянута элегия и «дева юная», в ней выведенная. Сообщая, что недостаток плана не его вина и что он суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины, Пушкин, опять-таки, подразумевал гр. Н. В. Кочубей-Строганову. Но вот эти строки, имевшие вполне доверительный характер, угодили в руки Булгарина, а оттуда в печать. Пушкин испугался и рассердился еще больше. Ему угрожала опасность двоякого рода: во-первых, «Литературные Листки» с заметкой Булгарина могли попасться на глаза Наталье Викторовне, которая справедливо отнесла бы их на свой счет; во-вторых, барышни Раевские ошибочно, хотя и с известным основанием, должны были сделать подобное же предположение. Ведь они, конечно, беседовали с Пушкиным о Бахчисарайском фонтане слез, они флиртовали с ним в Крыму, они знали, что кое-какие намеки, к ним относящиеся, содержатся в поэме, и что огненные черные глаза Марии Николаевны там увековечены. Пушкин дорожил мнением Раевских больше, чем мнением всех журналов и всей публики. Он ни за что не хотел показаться перед ними нескромным и неделикатным. Но объясниться с ними начистоту он не имел возможности, не разоблачая то, что почитал в то время святынею своего сердца. Еще труднее было говорить об этом предмете в письме к Бестужеву. Издатель «Полярной Звезды» принадлежал к числу исключительно литературных знакомых Пушкина. Даже на ты они сошлись заочно, по переписке. Говорить с Бестужевым совершенно откровенно, посвятить его со всеми подробностями во всю сложную ситуацию, предшествовавшую созданию «Бахчисарайского Фонтана», казалось совершенно немыслимым. Обстоятельства дела повелительно требовали какой-либо ловкой дипломатической отговорки, которая, положив конец инциденту, помешала бы редакционной компании «Полярной Звезды» совершать и впредь нескромные разоблачения в печати. Такой дипломатической отговоркой и явилось письмо Пушкина от 29 июня 1824 года, в которой искусно смешана «элегическая красавица», называвшая Вечернюю звезду своим именем, с вдохновительницей «Бахчисарайского Фонтана». Пушкинская дипломатия имела такой успех, что не только современники, но и позднейшие исследователи, Щеголев первый из них, были сбиты с толку и даже отказались верить самому поэту, когда, всего несколько месяцев спустя, он совершенно правильно обозначил имя вдохновительницы «Бахчисарайского Фонтана» буквою К. Напомним еще раз: эта буква встречается в письме к Дельвигу, человеку, несравненно более близкому Пушкину, чем Бестужев. Предположение Щеголева, будто Пушкин сознательно поставил неверную букву, предвидя, что написанные им строки будут отданы Дельвигом в печать, притянуто, как говорится, за уши для спасения щеголевской гипотезы, и объективных оснований не имеет. Пушкин мог беседовать с Дельвигом гораздо свободнее, чем с Бестужевым. Нескромность Булгарина прошла незамеченной, не возбудив гнева сестер Раевских, и Пушкин давно успокоился. А буква «К» не грозила послужить ключом к загадке, способной занять чье-либо досужее любопытство. Наталья Викторовна была в это время уже замужем за Строгановым, и внимание любителей чужих тайн вряд ли могло обратиться в ее сторону. Но, быть может, Пушкину, когда отрывок из его письма действительно появился в «Северных Цветах», было приятно довести этим способом до сведения графини, что он помнит ее и благодарен за сообщение сюжета для поэмы. По прошествии ряда лет любовь ослабела, воспоминания изгладились. Пушкин в своих стихах не платил больше дани безумству, по крайней мере безумству, связанному с предметом его петербургской, северной страсти. Но в 1828 г. в эпоху создания «Полтавы», воспоминания внезапно воскресли вновь. Что способствовало их пробуждению, мы не знаем. Быть может, случайная встреча в свете с графиней Н. В. Строгановой, а быть может, только имя героини поэмы. Но не имя Марии, а имя Кочубей. Было так естественно рассказ о Марии Кочубей посвятить Наталии Кочубей. Известно, что самому себе и своей утаенной любви Пушкин отвел место не только в посвящении, но и в самой фабуле своей стихотворной повести. Он поступил по примеру тех художников, которые рисуют иногда собственный портрет на заднем плане большой картины, вмещающей много фигур. Так и здесь влюбленный в Марию молодой казак, в первоначальных набросках носивший историческое имя Чуйкевича, но ставший безымянным в окончательной редакции, — есть не что иное, как силуэт самого влюбленного Пушкина. И это сходство, ясное и несомненное для той, которая должна была «узнать звуки», ей прежде милые, неизбежно наталкивало ее на другие сближения. Если бы «Полтава» была действительно написана для Марии Раевской, то старого Кочубея пришлось бы отожествить с генералом Раевским, Петра Великого с Николаем I (подобное сближение в других случаях не раз допускалось самим Пушкиным, видевшим даже семейное сходство между двумя государями), заговор Мазепы оказался бы прообразом заговора декабристов, а роль мятежного гетмана совершенно естественно досталась бы князю С. Г. Волконскому. И, следовательно, к нему надобно было бы отнести стихи: Немногим, может быть, известно, Что дух его неукротим, Что рад и честно, и бесчестно Вредить он недругам своим; Что ни единой он обиды, С тех пор, как жив, не забывал; Что далеко преступны виды Старик надменный простирал; Что он не ведает святыни, Что он не помнит благостыни, Что он не любит ничего, Что кровь готов он лить, как воду, Что презирает он свободу, Что нет отчизны для него. С психологической точки зрения очень трудно и даже почти невозможно допустить, чтобы Пушкин написал такие строки о человеке, который в это время находился на каторге в числе других друзей, товарищей и братьев поэта. К тому же вспомним, что князь Волконский был гораздо старше своей юной жены, так что в отношении ее действительно мог казаться почти стариком, и что его поведение во время суда над декабристами было не очень благовидно, поэтому его, казалось, легко было обвинить в том, что «он не ведает святыни и не помнит благостыни». Из своего сибирского острога декабристы внимательно следили за новинками тогдашней русской литературы, в частности, за всем, что выходило из-под пера Пушкина. Княгиня М. Н. Волконская, несомненно, читала «Полтаву». Она не могла не понять личных намеков, содержащихся в этой поэме, если б они относились к ней, и с полным основанием жестоко вознегодовала бы на поэта. А какую роль выбрал себе Пушкин! Ведь это себя он изобразил в лице молодого казака, который, пускаясь в путь на север, как известно, больше всего дорожил своею шапкой — Затем, что в ней донос зашит. Донос на гетмана злодея Царю Петру… Связывать «Полтаву» с личностью Марии Раевской, это значит предполагать, что Пушкин готов был позавидовать лаврам Шервуда-Верного, выдавшего декабристов. Право, одного этого соображения достаточно, чтобы поколебать теорию Щеголева, если б даже она не имела никаких других уязвимых мест[18 - Глава эта была уже написана, когда мне попалась книжка Бориса Соколова «Кн. Мария Раевская и Пушкин» (Москва, Задруга, 1922 г.). Борис Соколов — усердный, но совершенно некритический последователь Щеголева — с полнейшей добросовестносгью проделывает все отожествления и уподобления, о которых шла речь выше. Лишь темы о доносе он почему-то не коснулся в своем обзоре. Очень жаль! Во имя последовательности и логики следовало бы приписать Пушкину поэтическое намерение донести на декабристов. Донос есть, во всяком случае, более конкретная историческая черта, нежели рост, походка и фигура кн. М. Н. Волконской, по поводу которых г. Соколов цитирует пушкинские стихи:Как тополь киевских высот,Она стройна. Ее движеньяТо лебедя пустынных водНапоминают плавный ход,То лани быстрые стремленья и т. д.Замечательно, что, говоря о литературных источниках «Полтавы», г. Соколов приводит выдержку из поэмы Рылеева «Войнаровский», где говорится о юной казачке, последовавшей в Сибирь за своим возлюбленным:Она с улыбкою приветнойУвяла в цвете юных летБезвременно, в Сибири хладной,Как на иссохшем стебле цвет,В теплице душной, безотрадной.Право, если б мы не знали доподлинно, что Рылеев повешен 13 июля 1826 года, то, пожалуй, нашелся бы какой-нибудь исследователь, который и в тексте «Войнаровского» отыскал бы прямые намеки на судьбу кн. Волконской. Но теперь цитата из Рылеева лишь доказывает лишний раз, что не всякое упоминание о Сибири должно быть непременно связываемо с женами декабристов.]. Применительно к Н. В. Кочубей всевозможные сближения действующих лиц поэмы с живыми, реально существовавшими людьми теряют свою остроту. Муж Наталии Викторовны — граф А. Г. Строганов — был всего на пять лет ее старше, и уже это одно исключало всякую опасность отожествления его с Мазепой. Он не устраивал никаких заговоров, а, напротив, делал блестящую карьеру. Для его жены, которая тоже, разумеется, читала «Полтаву», это была не ее собственная жизненная история, нелепым образом искаженная, но история ее предков. Непосредственно к себе, если не считать посвящения, она могла отнести только одну строчку эпилога. Там, после упоминания о могилах Искры и Кочубея в Киево-Печерской лавре, описывается наследственный парк Кочубеев: Цветет в Диканьке древний ряд Дубов, друзьями насажденных; Они о праотцах казненных Доныне внукам говорят. Поэма должна так же была говорить о казненном пращуре внукам и в частности внучке. Такова наша гипотеза об утаенной любви Пушкина и о посвящении «Полтавы». В отличие от П. Е. Щеголева, мы не считаем свое предположение безусловно и неопровержимо доказанным. Это только догадка, наиболее правдоподобная из всех, какие только можно построить на основании материалов современного пушкиноведения. Слишком многое пока остается еще неустановленным и не разъясненным. Так, мы не имеем подробных биографических сведений о Наталии Викторовне Кочубей, в частности, не знаем, посещала ли она Крым ранее 1820 г. и где была осенью 1828 г., когда Пушкин писал посвящение поэмы. Лишь с крайней осторожностью можно высказать предположение, что она находилась в это время в одном из старинных строгановских поместий на Урале, у сибирской границы. В последнем случае понятно было бы упоминание о Сибири в зачеркнутом варианте, составляющем краеугольный камень всей теории Щеголева. Но весьма возможно, что вопрос этот навсегда останется открытым. Если объектом утаенной любви Пушкина в самом деле была графиня Н. В. Кочубей, то к каким замечаниям общего характера уполномочивает нас подобное допущение? Какое действие оказала эта любовь на судьбу и поэзию Пушкина? Вопрос этот следует расчленить. Что касается внешних событий, из которых слагалась жизнь поэта, то доля влияния, принадлежавшая Н. В. Кочубей, была совершенно ничтожна. Юная графиня не явилась косвенной виновницей изгнания поэта, как Е. К. Воронцова, или смертельной дуэли, как Н. Н. Пушкина, или хотя бы ссоры с другой близкой женщиной, как А. П. Керн, возбудившая ревность П. А. Осиповой. Наталья Викторовна внушила Пушкину сильную, болезненно напряженную любовь, но сама осталась холодна и равнодушна. Она даже не была кокеткой в отношении его. Она просто отвергла его заклинанья и мольбы. Зато действие, произведенное на душевную жизнь поэта и на его творчество, было огромно. После кратковременного упадка творческих сил, совпавшего с тем временем, когда любовь была особенно интенсивна, Пушкин нашел в своем чувстве к Н. В. Кочубей-Строгановой новый, обильный источник поэтического возбуждения, не иссякавший до 1828 г. С воспоминаниями о Наталии Викторовне, кроме «Полтавы», можно связать «Кавказского Пленника», «Бахчисарайский Фонтан», «Разговор книгопродавца с поэтом», некоторые лирические строфы «Евгения Онегина» и, наконец, по собственному признанию Пушкина, кое-какие штрихи в характере Татьяны. Несчастная любовь всегда и во все времена была наиболее плодовитой и удачливой музой. Подобно своему сверстнику Гейне, подобно своему младшему современнику Лермонтову, и, не говоря уже о более старых примерах Данте и Петрарки, Пушкин обязан неразделенной страсти лучшими минутами своего вдохновения. Но при этом не следует упускать из виду одно обстоятельство: всякая поэзия есть утверждение иллюзии в ущерб действительности. Поэзия окутывает лицо мира своим блистательным, многоцветным покровом, приукрашивая жизнь, но зато скрывая и преображая истинные ее детали. Образ Н. В. Кочубей, влиявший на поэзию Пушкина, имел, вероятно, мало общего с ее жизненным образом. Юноша Пушкин полюбил девушку, которую звали Наталия Викторовна и которая была дочерью министра графа Кочубея, а впоследствии сделалась женою генерал-адъютанта А. Г. Строганова. Но позднее, в течение долгих лет, поэт любил уже не эту девушку, не эту реальную женщину, а свою любовь к ней, задушевное порождение своей фантазии. И своим острым, проницательным умом он, конечно, понимал это. Такого рода замечание необходимо сделать, чтобы предохранить себя от ложной романтической идеализации, в которую так легко впасть, рассуждая о сердечной жизни Пушкина. А между тем такая идеализация была бы здесь неуместна. В своей поэзии Пушкин заплатил богатую дань литературному романтизму, особенно в первой половине двадцатых годов. Но в нем самом крепко сидел человек XVIII столетия — чувственный и вместе с тем рассудочный, способный порою увлекаться почти до безумия, но никогда не отдававший себя целиком. Мы имеем право сделать этот вывод, так как из всех многочисленных любовных увлечений, нами рассмотренных, нельзя указать ни одно, которое подчинило себе вполне душу Пушкина. Кровь бурлила; воображение строило один пленительный обман за другим. Но в глубине своего существа поэт оставался «тверд, спокоен и угрюм». Он признавался в любви очень многим, но в действительности, как правильно указала княгиня Н. М. Волконская, «любил по-настоящему только собственную музу». П. Е. Щеголев ЛЮБОВНЫЙ БЫТ ПУШКИНСКОЙ ЭПОХИ[19 - Текст воспроизведен по изданию: Любовный быт пушкинской эпохи. М.: Федерация, 1929.] Пушкин сблизился с Вульфом в 1824 году. Летом этого года поэт прибыл на подневольное житье в Михайловское, а Вульф проводил летние каникулы в расположенном по соседству имении своей матери — Тригорском. Тригорское жило в годы михайловской ссылки поэта шумной и веселой жизнью, в которой Пушкин принял самое живое участие. Дом Прасковьи Александровны Осиповой, в это время 43-летней вдовы, был полон женской молодежи. Все молоденькие барышни различных возрастов: дочери Осиповой от первого ее брака с Н. И. Вульфом — старшая Анна, ровесница Пушкина, и младшая Зина (Евпраксия), 15-летний подросток; дочери ее от брака с И. С. Осиповым — совсем юные Екатерина и Мария; ее падчерица, дочь второго мужа Сашенька — Александра Ивановна Осипова. В 1825 году наезжала сюда и ее сводная племянница (дочь П. М. Полторацкого и Е. И. Вульф) Анна Петровна Керн, двадцатипятилетняя женщина, состоявшая в несчастном замужестве за шестидесятилетним генералом. Керн производила на всех встречавших ее неотразимое впечатление. Даже сухой педант Никитенко, увидев ее в первый раз, растрогался. «Ее лицо, — пишет он, — мгновенно приковало к себе мое внимание. То было лицо молодой женщины поразительной красоты. Но меня больше всего привлекала в ней трогательная томность в выражении глаз, улыбки, в звуках голоса». Мужской элемент в Тригорском был представлен Пушкиным и Вульфом. Одно лето гостил здесь университетский товарищ последнего, поэт Н. М. Языков. В доме царила атмосфера влюбленности; романы разыгрывались во всех уголках. Пушкин был предметом преданной любви Анны Николаевны, и у молоденькой Зины тоже кружилась голова. Строгой матери, П. А. Осиповой, пришлось даже увозить с глаз Пушкина свою старшую дочь, а потом и племянницу Керн во избежание катастрофических последствий. Вульф, 19-летний студент, только что вступавший в жизнь, не мог не покориться обаянию личности Пушкина. Поэт для студента стал образцом во многих отношениях и прежде всего оказался его учителем и наставником в науке страсти нежной, в привычках и нравах любовного обхождения. Изучение любовной науки не было только теоретическим, тут же происходили и практические упражнения при участии всей женской молодежи Тригорского. Ученик не отставал от учителя и даже выступал с решительным успехом в роли конкурента поэта. Когда по окончании университетского курса, Вульф начинал самостоятельную жизнь, вступив на службу в Петербурге, он мог сказать о себе, что он «напитан мнениями Пушкина и его образом обращения с женщинами». В наступательном и оборонительном союзе против красавиц Пушкин был Мефистофелем, а Вульф Фаустом. Так называли их молоденькие барышни, за которыми они ухаживали. Вульф всю свою жизнь стремился поступать по «науке», а наука, между прочим, исключала живую страсть. «Мне было бы приятно ей понравиться, — записывал в дневнике Вульф, — но никак бы не желал в ней родить страсть: это скучно. Я желаю только нравиться, занимать женщин, а не более: страсти отнимают только время; хорошо, ежели не имеют дурных последствий». О сущности любовной практики Вульф делает следующее признание. Будучи уже на военной службе, Вульф приволокнулся за хозяйкой трактира. «Молодую красавицу трактира, — записывает он, — вчера начал я знакомить с техническими терминами любви; потом, по методу Мефистофеля, надо ее воображение занять сладострастными картинами; женщины, вкусив однажды этого соблазнительного плода, впадают во власть того, который им питать может их, и теряют ко всему другому вкус; им кажется все пошлым и вялым после языка чувственности. Для опыта я хочу посмотреть, успею ли я просветить ее, способен ли я к этому. Надо начать с рассказа ей любовных моих похождений». Вульф говорит, что Пушкин знал женщин как никто, и женщина не могла отказать ему в своих ласках. Но, характеризуя Пушкина в его отношениях к женщинам, Вульф не находит более подходящего определения: Пушкин — весьма цинический волокита. А когда Вульф получил известие о женитьбе Пушкина на Н. H. Гончаровой, он записал в дневнике: «Желаю ему быть счастливу, но не знаю, возможно ли надеяться этого с его нравами и с его образом мыслей. Если круговая порука есть в порядке вещей, то сколько ему, бедному, носить рогов, — это тем вероятнее, что первым его делом будет развратить жену». Односторонность этих заявлений Вульфа надо подчеркнуть. Вульфу была открыта лишь одна сторона жизни чувства в Пушкине — феноменальная, а ноуменальная была скрыта от его взоров, она была недоступна самой духовной природе Вульфа. Но с феноменальной стороны чувство любви было изучено Вульфом в теории и практике весьма разносторонне. Все виды любви были ему ведомы — от чисто физической до платонической. Последний термин, впрочем, надо понимать совершенно особенно. Платонизм Вульфа был весьма своеобразным и характеризовался таким положением, при котором «он» считал себя не переступившим последней черты, а «она» считала себя совершенно отдавшейся. В своем дневнике Вульф рассказывает с нескромными подробностями свои романы. С этой стороны дневник Вульфа — произведение совершенно исключительное в русской литературе, и значение его для истории нравов, для истории любовного быта 20-х годов XIX века не подлежит сомнению. Любовные переживания Вульфа не были патологическими; они носят на себе печать эпохи и общественного круга, к которому он принадлежал. Если бы Вульф был исключением, то его дневник не представлял бы общего интереса. Но дело в том, что рядом с Вульфом и за ним стояли ему подобные, что в круг его переживаний втягивались девушки и женщины его общественной среды, что в этом общественном круге его любовные переживания не казались выходящими из порядка вещей. С этой точки зрения дневник Вульфа — целое откровение для истории чувства и чувственности среднего русского дворянства 1820–1830-х годов. Самое обращение с женщинами и девушками такое, какое нам трудно было бы представить без дневника Вульфа. Правда, в письмах самого Пушкина хотя бы к жене, в его произведениях кое-где, в письмах князя Вяземского к жене, уже встречались нам намеки на иной, не похожий на наш, любовный быт, но это были намеки, рассеянные подробности картины, которую можно нарисовать только теперь при помощи дневника Вульфа. Но все эти похотливые извилины чувственности, эти формы чисто чувственной любви, характерны ли для Пушкина? Не слишком ли смело отождествить методу Мефистофеля, как ее рисует Вульф, и образ обращения с женщинами, которого придерживался Вульф, с методой и образом обращения самого Пушкина? У Вульфа есть прямые свидетельства, которые дают нам в известной мере право на такое отождествление. Из песни слова не выкинешь, и мы не должны скрывать от себя и закрывать глаза на проявления пушкинской чувственности. В исторической обстановке, которую мы можем восстановить по дневнику, эти проявления теряют свою экзотическую исключительность. Пора уж отказаться от сюсюканья в рассуждениях о Пушкине. Вскрытие чувственной стороны жизни поэта имеет и особый интерес для изучения Пушкина. Очень хорошо вскрыто значение чувственного элемента Владимиром Соловьевым: «Сильная чувственность есть материал гения. Как механическое движение переходит в теплоту, а теплота — в свет, так духовная энергия творчества в своем действительном явлении (в порядке времени или процесса), есть превращение низших энергий чувственной души. И как для произведения сильного света необходимо сильное развитие теплоты, так и высокая степень духовного творчества (по закону здешней, земной жизни) предполагает сильное развитие чувственных страстей. Высшее проявление гения требует не всегдашнего бесстрастия, а окончательного преодоления могучей страстности, торжества над нею в решительные моменты». Помимо указанного специфического историко-бытового значения, романы, записанные в дневнике Вульфа, любопытны еще и тем, что героинями их были, по большей части, пушкинские женщины, имена которых хорошо известны не только специалистам-исследователям, но и всем любителям пушкинского творчества; эти женщины счастливы тем, что поэзия Пушкина сохранила их от забвения. Сообщения Вульфа добавляют много новых и ценных штрихов к характеристике женщин, воспетых Пушкиным. Кто не помнит имени Анны Петровны Керн? Это имя благословенно в поэзии Пушкина. Если бы А. П. Керн не пересекла жизненного пути Пушкина, не был бы создан дивный гимн любви, обессмертивший эту женщину: «Я помню чудное мгновенье»… В глуши, во мраке заточенья Тянулись тихо дни мои Без божества, без вдохновенья Без слез, без жизни, без любви, Душе настало пробужденье И вот — опять явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты. И сердце бьется в упоенье, И для него воскресли вновь И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слезы, и любовь. Сохранились свидетельства необычайного возбуждения всего организма, которое пережил поэт во время этой встречи с Керн в Тригорском. По словам биографа Керн Б. Л. Модзалевского, «мгновенный порыв страсти был чрезвычайно силен, ярок и доходил до экстаза, до бешенства, переливаясь всеми оттенками чувства — от нежной сентиментальности до кипучей страсти». Стихотворение написано в зените чувства: любовь к Керн и сам ее образ вознесены до высот недосягаемых. Но чувство не могло удержаться на этих высотах, и обыденная жизнь вступила в свои права, когда началась борьба за обладание. Неоцененные еще, как должно, письма Пушкина к А. П. Керн 1825 г. — памятник этой борьбы. Небесный образ Керн теряет свою прозрачность, и проступает образ земной, по-земному очаровательный и притягательный. Уже в 1826 г. из-под пера Пушкина срывается в письме к Вульфу эпитет «наша вавилонская блудница Анна Петровна». Эпитет брошен в шутку, ибо Пушкин относился всегда с большой любовью к А. П. Керн и ее разностороннюю сердечную отзывчивость не ставил ей в вину. «Хотите ли знать, что такое г-жа Керн? — писал Пушкин. — У нее гибкий ум; она понимает все; она легко огорчается и утешается точно так же; она застенчива в приемах, смела в поступках, но чрезвычайно как привлекательна»[20 - Единственный резкий отзыв Пушкина о Керн находится в позднем письме к жене, но он вызван, по-видимому, специальными соображениями и рассчитан на адресатку.]. В дошедшем до нас дневнике А. П. Керн записала фразу, где-то ею вычитанную: «Течение жизни нашей есть только скучный и унылый переход, если не дышишь в нем сладким воздухом любви». Жизнь А. П. Керн не была скучным и унылым переходом; до преклонных лет она сохранила жар своего сердца и бестрепетно с упоением молодой страсти шла навстречу новым и новым обольщениям. В 1830 году она сообщила А. Н. Вульфу о своем новом увлечении. Это сообщение дало повод Вульфу занести в свой дневник следующую характеристику А. П. Керн: «Ее страсть чрезвычайно замечательна не столько потому, что она уже не в летах пламенных восторгов [Анне Петровне, впрочем, было всего 30 лет!], сколько по многолетней ее опытности и числу предметов ее любви. Про сердце женщин после этого можно сказать, что оно свойства непромокаемого — опытность скользит по ним. Пятнадцать лет почти беспрерывных несчастий, уничижения, потеря всего, чем в обществе ценятся женщины, не могли разочаровать это сердце или воображение, — по сию пору оно как бы в первый раз вспыхнуло!» Отметим еще одно любопытное признание А. П. Керн, бросающее своеобразный свет на ее психологию: «Я не могу оставаться в неопределенных отношениях с людьми, с которыми меня сталкивает судьба. Я или совершенно холодна к ним, или привязываюсь к ним всеми силами и на всю жизнь». История отношений самого Вульфа к Анне Петровне весьма поучительна с точки зрения истории нравов. В письмах Пушкина к Керн 1825 года высказываются в шутливой форме ревнивые подозрения по адресу Вульфа. Действительно, двадцатилетний студент был по уши влюблен в свою кузину, и кузина ответила ему полной взаимностью, подарила ему свою любовь. Осенью 1828 года, когда Вульф жил в Петербурге, отношения его с Керн уже носили совершенно определенный характер. «Анна Петровна, — записывает Вульф 20 октября 1828 г., — сказала мне, что вчера поутру у нее было сильное беспокойство: ей казалося чувствовать последствия нашей дружбы. Мне это было неприятно и вместе радостно: неприятно ради нее, потому что тем бы она опять приведена была в затруднительное положение, а мне радостно, как удостоверение в моих способностях физических». Вот еще запись от 28 ноября: «Петр М. [отец Керн] у меня остановился; к нему сегодня приходила Анна Петровна, но, не застав его дома, мы были одни. Это дало мне случай ее жестоко обмануть; мне самому досаднее было, чем ей, потому что я уверил ее, что я ранее… а в самом деле этого не было, я увидел себя не состоятельным: это досадно и моему самолюбию убийственно. Но зато вечером мне удалось так, как еще никогда не удавалось». Вульф не изменял своей любви к Анне Петровне и был уверен в постоянстве нежной ее любви к нему. Но и его верность и ее постоянство носят печать чрезвычайного своеобразия. Он был влюблен в Анну Петровну, «прощальным, сладострастным ее поцелуям удавалось иногда возбуждать его голодную и вялую чувственность». Но связь с Анной Петровной не мешала ему одновременно вести ряд романов платонических и физических, на глазах Анны Петровны, с ее знакомыми, подругами и даже с ее родной сестрой. Романы имели свое различное течение, но верный приют любовное чувство Вульфа находило всегда у Анны Петровны. Анна Петровна знала, конечно, о любовных историях Вульфа, и это знание не мешало их взаимным наслаждениям; в свою очередь, близкие отношения с Вульфом нисколько не мешали и Анне Петровне в ее увлечениях, которых она не скрывала от него. Они не были в претензии друг на друга. В их отношениях поистине царила какая-то домашность, родственность. Вульф навсегда остался благодарен Анне Петровне за ее любовь. «Никого я не любил и, вероятно, так не буду любить, как ее», — писал он в дневнике 1832 года. Но, зная Вульфа, мы можем сказать, что в его чувствах не было ни восторга, ни упоения, ни вдохновения, без которых Анне Петровне жизнь не в жизнь была и любовь не в любовь! Какой сухостью и сердечной скудостью веет от записи Вульфа: «Анна Петровна сообщает мне (в письме) о приезде отца ее и, вдохновенная своей страстью (это было новое увлечение А. П.!), — велит мне благоговеть перед святынею любви. Сердце человеческое не стареет, оно всегда готово обманываться. Я не стану разуверять ее, ибо слишком легко тут сделаться пророком»… Нет сомнения, что и Пушкин был осведомлен о любовных успехах Вульфа, но это не внесло холодности в их отношения. «Все было в порядке вещей», и сам Пушкин в одно время с Вульфом был в самых близких отношениях с А. П. Керн, столь же близких, как и Вульф (об этом свидетельствует нескромная фраза в письме Пушкина к Соболевскому). И Пушкин продолжал относиться к А. П. Керн с великим уважением и любовью. Свидетельство уважения и любви — в замечательном стихотворении Пушкина: Когда твои младые лета Позорит шумная молва, И ты по приговору света На честь утратила права; Один среди толпы холодной, Твои страданья я делю… ………………………………………… Не пей мучительной отравы; Оставь блестящий, душный круг; Оставь безумные забавы: Тебе один остался друг. Своеобразие в отношениях к А. П. Керн и Пушкина, и Вульфа, есть, несомненно, отголосок той эпохи, вернее, жизни определенного общественного круга, к которому принадлежали и Вульф, и Пушкин. Но не одна Анна Петровна Керн была для Пушкина и Вульфа общим предметом любви, вожделения и обладания. В доме П. А. Осиповой вместе с ее детьми жила и росла ее падчерица, дочь ее второго мужа И. С. Осипова, Александра Ивановна. В семье звали ее и Алиной, и Сашенькой. По годам она была, по всей вероятности, ровесница А. Н. Вульфа, и в годы появления Пушкина в Михайловском ей было лет под двадцать. Она произвела довольно сильное впечатление на Пушкина, и в михайловской жизни поэта был период влюбленного ухаживания за Алиной. Память об этой привязанности Пушкина сохранилась в его поэзии. Александре Ивановне Осиповой посвящено прекрасное стихотворение «Признание»: Я вас люблю, хоть я бешусь, Хоть это труд и стыд напрасный, И в этой глупости несчастной У ваших ног я признаюсь. Поэт шутливо сознается, что любовь ему не к лицу, не по летам, что ему надо быть умней, но по всем приметам он узнает болезнь любви: Без вас мне скучно, я зеваю; При вас мне грустно, я терплю; И, мочи нет, сказать желаю, Мой ангел, как я вас люблю! Когда я слышу из гостиной Ваш легкий шаг, иль платья шум, Иль голос девственный, невинный, Я вдруг теряю весь свой ум. Вы улыбнетесь, — мне отрада; Вы отвернетесь, — мне тоска; За день мучения — награда Мне ваша бледная рука. Когда за пяльцами прилежно Сидите вы, склонясь небрежно, Глаза и кудри опустя, Я в умиленьи, молча, нежно Любуюсь вами, как дитя!.. Тайного, интимного значения исполнены стихи, в которых поэт вспоминает и ее «слезы в одиночку, и речи в уголку вдвоем, и путешествие в Опочку, и фортепьяно вечерком». Поэт не смеет требовать любви, он просит ее лишь притвориться: ее взгляд Все может выразить так чудно! Ах, обмануть меня не трудно: Я сам обманываться рад! Алина, сжальтесь надо мною! …Этот взгляд Все может выразить так чудно! Трудно по одному этому стихотворению составить сколько-нибудь отчетливое представление о самой Алине и о характере отношений ее к Пушкину. Но скудность данных не затруднила пушкинистов и не помешала им прокомментировать любовь поэта к А. И. Осиповой. «Шутливый тон послания — замечает глубокомысленно один из них, — показывает, что тут не было и тени серьезного, хотя бы и недолгого увлечения; Александра Ивановна внушала поэту, восхищавшемуся ее первым девственным расцветом, нежную дружбу, которая, если и сопровождалась другим чувством, то самым слабым и мимолетным». Все эти рассуждения прежде всего безосновательны, а затем и неверны. Дневник Вульфа и опубликованные М. Л. Гофманом данные из «Вревского архива» бросают свет на самую личность Сашеньки Осиповой и позволяют сделать заключение о характере отношений Пушкина к ней. Анне Николаевне Вульф пришлось как-то жаловаться на воспитательную систему своей матери. Речь шла (в письме к сестре Евпраксии) о воспитании младших сестер, совсем молоденьких: «Как ей [т. е. матери] не стыдно и не совестно, право, их так воспитывать! Неужели ей мало, что наши все судьбы исковеркала. У нас, по крайней мере, был Пушкин, который был звездой добра и зла для Сашеньки». Эта не совсем ясная фраза говорит об огромном значении, которое имел Пушкин в жизни Сашеньки Осиповой: он был ее руководителем; путь, по которому он вел ее, был путем добра и зла. Но кто такая была эта ученица Пушкина, Сашенька Осипова? Ответ на этот вопрос можно найти в откровенных рассказах Вульфа об его отношениях к сводной сестре, об его романе с Сашенькой. Роман Вульфа с Сашенькой завязался в конце 1826 года, значит, после отъезда Пушкина из Михайловского в Москву. Целый год прошел «в спокойных наслаждениях». В середине декабря 1827 года настал час разлуки: Вульф уезжал на службу в Петербург. Разлука со слезами, обмороками изрядно помучила Вульфа, но новые петербургские увлечения, о которых мы не будем говорить, и в особенности роман с сестрой А. П. Керн, заставили его забыть о Сашеньке. До Сашеньки, жившей в Малинниках, Тверской губернии, доходили слухи о любовных похождениях Вульфа. В конце сентября в Старицу, по соседству с Малинниками, прибыла из Петербурга Лиза Керн, жертва своей страсти к Вульфу, живое свидетельство его успехов. Сашенька стала сейчас же поверенной Лизы Керн в ее сердечных делах или, как тогда говорили, ее наперсницей. Вульф записал в дневнике: «Лиза, зная, что я прежде волочился за Сашенькой, рассказала тотчас про свою любовь ко мне и с такими подробностями, которые никто бы не должен был знать, кроме нас двоих. Я воображаю, каково Сашеньке было слушать повторение того же, что она со мною испытала. Она была так умна, что не отвечала подобною же откровенностью». В декабре 1828 года Вульф вернулся в родные Малинники. Здесь он должен был встретиться и с Лизой, и с Сашенькой. Сильно заботила его только встреча с Лизой, а о Сашеньке он и не думал. Действительно, первое свидание с Лизой в присутствии наперсницы вышло нервическим и не доставило удовольствия Вульфу; зато отношения к Сашеньке наладились без особых на то стараний и сами собой пошли по прежней колее. Уже через несколько дней после приезда, «возвращаясь с бала домой в одной кибитке», Сашенька и Вульф вспомнили старину, как многозначительно записывает в дневник Вульф. На святках 1828–1829 года все ухаживания Вульфа за красавицами были совершенно бесплодны, совершенно неудачны. «Встречая, таким образом, на каждом шагу неудачи, я принужден был возвратиться к Саше, с которой мы начали опять по-старому жить, то есть до известной точки пользоваться везде и всяким образом наслаждениями вовсе не платоническими» — записывает Вульф. Эти неплатонические наслаждения имели место как раз во время кратковременного пребывания Пушкина в Тверской губернии в январе 1828 года. Вместе с Пушкиным Вульф вернулся в Петербург 18 января, справил все свои дела и 7 февраля вновь выехал отсюда в Малинники. Матери и сестры в момент его приезда не было дома. «Я нашел Сашу одну, больную горлом, — вспоминал позднее Вульф. — После взаимных упреков в холодности, в изменах мы помирились. Я предложил ей воспользоваться неожиданно благоприятным временем, которое в другой раз может не встретиться. В небольшом нашем домике мать с сестрами занимали только две комнаты; в них мы были теперь одни, следственно, ничто не мешало провести нам ночь вместе и насладиться ею вполне. Несмотря на то, все мои просьбы остались бесполезны, все красноречие мое не могло убедить ее в безопасности (с ее рассудком она не могла представить других причин), и бесценная ночь невозвратно пропала, — усталый от дороги, я спокойно проспал ее. Не знаю, как она? — но после часто раскаивался в своей нерешительности». Вульф и Сашенька скоро наверстали упущенное, ибо в этот второй приезд Вульфа (до 8 марта, когда Вульф уехал в полк, надолго распрощавшись с родными), Саша явилась единственным объектом любовных вожделений Вульфа. «В Малинниках, — вспоминал он впоследствии, — я посвящал время единственно шалостям с Сашей. С нею мы уже давно прожили время уверений в любви и прочего влюбленного бреда: зная друг друга, мы наслаждались, сколько силы, время и место позволяли». Нельзя не отметить двух характерных для Сашеньки Осиповой особенностей, подчеркнутых Вульфом. Несколько раз, в отличие от других красавиц, он упоминает об «уме» или «рассудке» Саши. Саша — умная. Другая особенность — безудержность в увлечениях. Только один мотив мог бы остановить ее на пути к удовлетворению страсти — соображения о безопасности свидания — так, по крайней мере, думает Вульф. Жар ее чувств был хорошо известен в семье П. А. Осиповой. По свидетельству Евпраксии Николаевны Вульф, отличительные черты Сашеньки — «воображение и пылкость чувств». 1829–1833 годы Вульф провел на военной службе. С Сашей он переписывался: о ней извещали его сестры. Один раз писал о ней Пушкин. Возвращаясь с Кавказа в Петербург, он завернул в Старицкий уезд и из Малинников 16 октября 1829 года писал со слов Анны Вульф, что «Александра Ивановна заняла свое воображение отчасти талией и задней частью Кусовникова, отчасти бакенбардами и картавым выговором Юргенева». Вульф был уверен, что Саша всегда будет любить его, но эта уверенность не мешала ему увлекаться другими, ни радоваться вестям о свадьбе Саши. Но годы шли, а Сашу не удавалось сбыть с рук. «Письма Саши, — записал Вульф, — печальны и оттого очень нежны; она жалуется на судьбу, и точно жизнь ее нерадостна». В 1831 году мелькнули было брачные возможности для Сашеньки, но не осуществились. В 1832 году Вульф приехал в отпуск в Тригорское, нашел сводную сестру еще не замужем, и тут вновь у Вульфа разыгрались сцены с Сашенькой вроде прежних. В 1833 году Вульф получил, наконец, от сестры долгожданное известие о предстоящем и действительно осуществившемся замужестве Сашеньки и записал в дневнике: «Дай бог ей скорее выйти, а ему, господину псковскому полицеймейстеру Беклешову, дай в ней добрую жену. Она говорит, что ненавидит и ругает меня; но мне не мешает это ее любить и сделать все возможное, что будет зависеть от меня, к ее благополучию». Брак Сашеньки не был счастлив. Подумать только! После «энтузиастов, которые блестят и увлекают» после Вульфа, Пушкина — господин псковский полицеймейстер! И к тому же вспомните ее «воображение и пылкость чувств». «Она пугает меня своим воображением и романтизмом: и то, и другое прекрасно для препровождения времени, а не в супружестве», — писала Евпраксия Николаевна своему брату об Александре Ивановне. Нелады у Беклешовых начались вскоре после свадьбы. «Ежели Сашенька так ревнива, — писал в июне 1833 года А. Н. Вульф сестре Анне, — то должно ей еще благодарить провидение за такого мужа, как ее; и если она скоро не успокоится, то, наверное, можно полагать, что скоро выгонит из дому мужа; за это можно поручиться». Выдержка из письма ее сестры М. И. Осиповой к Вульфу может дать представление о семейной жизни Беклешовой. «На днях, то есть три дня тому назад, отправилась Сашенька с детьми и своим супругом в деревню. Она провела здесь пять дней. Эти пять дней я прожила с нею. Этого короткого времени достаточно было, чтобы понять весь ужас ее существования. Он с ней иначе не говорит, как бранясь так, как бы бранился самый злой мужик. Вот уверяют, что хорошее воспитание не нужно для супружеского счастья: стал ли бы благовоспитанный человек браниться, как ямщик?» Такой жестокой ценою отплатила Сашенька за свои увлечения энтузиастами, за свое воображение, за пылкость своих чувств… В 1835 году, в сентябре, Пушкин приехал в Михайловское. Первым делом было навестить Тригорское. «В Тригорском, — писал Пушкин жене, — стало просторнее — Евпраксия Николаевна и Александра Ивановна замужем, но Прасковья Александровна все та же, и я очень люблю ее. Веду себя скромно и порядочно». Поэту очень хотелось видеть Сашеньку Осипову, ныне Александру Ивановну Беклешову. Томительным призывом звучит его записка к ней: «Мой ангел, как мне жаль, что я вас уже не застал, и как обрадовала меня Евпраксия Николаевна, сказав, что вы опять собираетесь 26 приехать в наши края. Приезжайте, ради бога, хоть к 23-му[21 - Хоть к 23-му… Конечно, 23 сентября — день рождения П. А. Осиповой.]. У меня для вас три короба признаний, объяснений и всякой всячины. Можно будет на досуге и влюбиться. Я пишу к вам, а наискось от меня сидите вы сама в образе Марии Ивановны[22 - Марья Ивановна — сестра Александры Ивановны. «Как наружностью, так и воображением и пылкостью чувств Маша становится похожа на Сашеньку», — писала о ней Евпраксия Николаевна в 1836 году. Пушкин на молоденькую Машеньку (ей было лет 14–15) произвел неизгладимое впечатление в этот осенний приезд в Михайловское в 1835 году. Для Марии Ивановны эта осень навсегда осталась «L’automne memorable». Правда, после отъезда, ее благорасположение было отдано другому, некоему Н. И. Шенигу, и сестра ее Евпраксия была рада этой перемене: «Шениг, по ее словам, никогда не воспользуется этим благорасположением, что о Пушкине никак нельзя сказать».]. Вы не поверите, как она напоминает прежнее время, И путешествие в Опочку, и прочая. Простите мне мою дружескую болтовню. Целую ваши ручки». Но Беклешова не приехала. По этому поводу Евпраксия Николаевна писала своему брату А. Н. Вульфу: «Поэт по приезде сюда был очень весел, хохотал и прыгал по-прежнему, но теперь, кажется, впал опять в хандру. Он ждал Сашеньку с нетерпением, надеясь, кажется, что пылкость ее чувств и отсутствие ее мужа разогреет его состарившие физические и моральные силы». Какое начало жизни! Тригорское, Пушкин, энтузиасты… Алина, сжальтесь надо мною! …Этот взгляд Все может выразить так чудно! И какой конец! Псковский полицеймейстер, у которого нет с ней других слов, кроме бранных… И старость. Незадолго до смерти состояла учительницей музыки 1-го разряда псковских Мариинских училищ. Умерла лет шестидесяти. Но в эту старость доносились звуки чудного голоса из отдаленной и прекрасной юности. И, мочи нет, сказать желаю, Мой ангел, как я вас люблю! Кто это говорит? Он, Пушкин. Сашенька была земная, совсем земная женщина; она не будила мыслей о небе, о божестве, подобно Анне Петровне, но того, кто знал ее, тянуло вновь и вновь к ней. «Мой ангел, приезжайте, ради бога… Можно будет на досуге и влюбиться». И вместе с тем, кого она обманывала, обманывалась и сама. А. Н. Вульф ДНЕВНИКИ (1827–1842)[23 - «Дневники» А. Н. Вульфа (1805–1881) воспроизведены по изданию: Любовный быт пушкинской эпохи. М.: Федерация, 1929, с сокр.] 1827 16 сентября. Вчера обедал я у Пушкина в селе его матери, недавно бывшем еще местом его ссылки, куда он недавно приехал из Петербурга с намерением отдохнуть от рассеянной жизни столицы и чтобы писать на свободе (другие уверяют, что он приехал оттого, что проигрался). По шаткому крыльцу взошел я в ветхую хижину первенствующего поэта русского. В молдаванской красной шапочке и халате увидел я его за рабочим столом, на коем были разбросаны все принадлежности уборного столика поклонника моды; дружно также на нем лежали Montesquieu с Bibliotheque de campagne и «Журналом Петра I», виден был также Alfieri, ежемесячники Карамзина и изъяснение снов, скрывшиеся в полдюжине альманахов; наконец, две тетради в черном сафьяне остановили мое внимание на себе: мрачная их наружность заставила меня ожидать что-нибудь таинственного, заключенного в них, особливо, когда на большей из них я заметил полустертый масонский треугольник. Естественно, что я думал видеть летописи какой-нибудь ложи; но Пушкин, заметив внимание мое к этой книге, окончил все мои предположения, сказав мне, что она была счетною книгой такого общества, а теперь пишет он в ней стихи; в другой же книге показал он мне только что написанные первые две главы романа в прозе, где главное лицо представляет его прадед Ганнибал, сын Абиссинского эмира, похищенный турками, а из Константинополя русским посланником присланный в подарок Петру I, который его сам воспитывал и очень любил. Главная завязка этого романа будет — как Пушкин говорит — неверность жены сего арапа, которая родила ему белого ребенка и за то была посажена в монастырь. Вот историческая основа этого сочинения. Мы пошли обедать, запивая рейнвейном швейцарский сыр; рассказывал мне Пушкин, как государь цензурирует его книги; он хотел мне показать «Годунова» с собственноручными его величества поправками. Высокому цензору не понравились шутки старого монаха с харчевницей. В «Стеньке Разине» не прошли стихи, где он говорит воеводе Астраханскому, хотевшему у него взять соболью шубу: «Возьми с плеч шубу, да чтобы не было шуму». Смешно рассказывал Пушкин, как в Москве цензурировали его «Графа Нулина»: нашли, что неблагопристойно его сиятельство видеть в халате! На вопрос сочинителя, как же его одеть, предложили сюртук. Кофта барыни показалась тоже соблазнительной: просили, чтобы он дал ей хотя бы салоп. Говоря о недостатках нашего частного и общественного воспитания, Пушкин сказал: «Я был в затруднении, когда Николай спросил мое мнение о сем предмете. Мне бы легко было написать то, чего хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Однако я, между прочим, сказал, что должно подавить частное воспитание. Несмотря на то, мне вымыли голову». Играя на биллиарде, Пушкин сказал: «Удивляюсь, как мог Карамзин написать так сухо первые части своей „Истории“, говоря об Игоре и Святославе. Это героический период нашей истории. Я непременно напишу историю Петра I, а Александрову — пером Курбского. Непременно должно описывать современные происшествия, чтобы могли на нас ссылаться». 1828 10 августа. [Петербург]. Вчера я получил письмо от Языкова, в котором он мне желает чести, славы на поприще воинском; оно меня расстроило на весь день, я снова страдал от необходимости отречься от желания славы. Как трудно оставлять мечты, в которых мы находим наше счастье! Я читал газеты: головы политиков заняты событиями в двух оконечностях Европы; они сами по себе столь же противоположны, как и их положение географическое. В Португалии меньшой брат сел на престол старшего, опровергнув данную последним Конституцию. Желательно знать, стерпят ли сие европейские Государи, защитники законности? В Греции, напротив, иго рабства уничтожилось, и под влиянием тех же Государей основалось свободное правление, которого Глава (Каподистрия) ими самими поставлен. Но всего важнее теперь, как и где кончится Русско-Турецкая война? Как вознаградить Россию за ее издержки? И победитель — турок не слишком ли опасен для остальной Европы? После обеда я провел с матерью и сестрою; там я читал Жюльена об употреблении времени: прекрасная книга. Я утвердился в намерении вести Дневник: вот опыт, дай бог, чтобы он удался. Вечер я был с Анной Петровной [Керн]; Лиза [ее сестра] нездорова, грустна. Я был грустен, недоволен собою, сожалел о потерянном мною времени и страдал жаждою блистательной воинской славы. 11 августа. То же неудовольствие собою, соединенное с неприятным известием из Твери о замедлении хода дел. День провел я совершенно, как вчерашний, с матерью и у Анны Петровны и читал Julien. Всякое воспитание должно было быть основано на таких правилах; у нас не имеют и понятия о нравственном, а физическое развитие сил с намерением останавливают, думая повредить тем умственному воспитанию. 12 августа. Нынешний день, как много подобных, я провел в совершенном бездействии, — ни одной минуты не осталось у меня в памяти. 13 августа. Был я в Департаменте, написал копии с аттестатов моих и подписал обязательство не вступать в тайные общества. Всякая мера, не приносящая пользы, вредна: людей, которые решатся ниспровергнуть Правительство, по какой бы то ни было причине, удержит ли такое обязательство? — Если не удержит, то к чему оно? К чему же потеря бумаги и времени? Справедливо упрекают наше Правительство в непомерном многописании. Мне, кажется, сначала не дадут жалования, не знаю, с каким чином меня определят; одно из двух, по крайней мере: или деньги, или честь. С сестрой [Анной] я вечер был у Анны Петровны. — Лиза была очень мила, и я нежен. 14 августа. Наконец получено письмо из Старицы о высылке копий с доверенности, и можно надеяться, что на будущей неделе выдадут деньги из ломбарда. В Армии ничего важного не делается, осаждают Силистрию, Варну и Шумлу. — «Брамблета», новый роман Смита, так же занимателен, как и Скотт: в нем прекрасные описания чумы и пожара, но не сохранена постепенность интереса и есть повторения. — Сегодня после бани она [Лиза] была очень мила. 15 августа. Еще один день, про который нечего сказать, — это досадно; надеюсь, что впредь менее таких будет встречаться. Я живу теперь надеждой моей будущей деятельности, телесной и умственной; потеряв два года жизни в совершенном бездействии, трудно будет привыкать к занятию; надеюсь, что моя воля довольно будет сильна к исполнению намерения. 16 августа. В Департаменте прочитали мне сегодня мое определение: я покуда не буду получать жалования, а о чине представят и Сенат. Вечером был я во Французской Комедии, — это первое представление после поста. Главная пьеса была хуже всех; чтение «Тартюфа» у Нинон, — это сбор нескольких острых слов, всем известных, великих писателей французских того века. Удивляюсь, как могут французы так во зло употреблять имена великих людей. 17 августа. Прекрасная сегодняшняя погода не сделала мне день таким, — я был как-то не свой. В ломбарде обещали через неделю выдать деньги. Наши победоносные войска все еще у подошвы Балкан, и государя ждут сюда; говорят о третьем наборе рекрут. Франция посылает войска в Морею: говорят, не для того, чтобы выгнать Ибрагима Пашу, который сам хочет выйти, но дабы иметь точку, с которой она бы могла, в случае нужды, противодействовать России. Англия не хочет непосредственно принимать участия в делах Твердой земли: расстройство финансов является причиною ее миролюбия. 18 августа. Лиза сегодня была весьма грустна, упрекала меня во многом справедливо и несправедливо и, как всегда водится, одного меня винила во всем. Я прежде ей это предсказывал. К вечеру буря прошла, и все взошло в свой порядок. Ответ проф. Адеркаса на мою просьбу о письме к Дибичу меня весьма обрадовал, утешил. Дружба столь почтенного человека неоцененна для меня; как жаль, что теперь я не могу воспользоваться его благорасположением ко мне! Головные боли, которые вот уже несколько дней меня мучают, происходят, кажется, от густоты крови. Мне должно остерегаться простуды, от которой может сделаться воспаление в легких: больше движения, умеренная пища и сон необходимы для меня. 19 августа. Утром я очень много ходил для избежания головных болей, отчего мне и сделалось немного легче. Читал «Ундину»: слог Фуке мне не нравится, и трудно его переводить; мысль повести этой прекрасна, преимущество человека душевными его способностями над остальным созданием земным выведено в изящном вымысле. Лиза больна, у нее были нервические припадки и пр. 20 августа. В первый раз я был в Департаменте, где, постояв с час, прочитал я одно пустое дело о несправедливо взысканных пошлинах, чтобы познакомиться с родом моих занятий; потом меня отпустили. Я все еще ничего не делаю, но с будущей недели начну, получив деньги. 21 августа. В Департаменте мне дали ведение журнала входящих бумаг в IV отд. I стол и ведомостей от военных чиновников о присылке денег за употребление простой бумаги вместо гербовой, — не головоломное занятие, чему я весьма рад, ибо тем более мне останется времени на свои занятия. Сегодня я много ходил и очень устал, отчего голове моей легче. Вечером она была веселее всех этих дней, не печальна, что мне отвело душу. 22 и 23 августа. Вот еще два пустых дня, которые не оставили ни одного воспоминания после себя. В политическом мире ничего решительного не делается. 24 августа. Сегодня получены из ломбарда 43 752 р.; из них заплачено 4805 за Тригорское, 25 000 положены на сохранение, 200 отдано чиновникам, а остальные 13 747 отданы матери. Из последних получил я тысячу рублей. 25–26 августа. Ищу, вспоминаю и мало нахожу замечательного, чтобы записать. Я читаю «Историю Шотландии» Вальтера Скотта. Такой род повествования истории, особливо отечественной, очень хорош для детей, — он рождает в них желание узнать более, знакомит с главнейшими событиями и с замечательнейшими лицами и приготовляет к дальнейшему учению. Простой рассказ, оживленный краткими описаниями нрава и частных событий замечательнейших исторических лиц, чрезвычайно занимателен для читателей того возраста, для которого он назначен, желательно, чтобы вся история была у нас так обработана. От Анны Петровны я получил очень нежное письмо. Елизавета Петровна эти дни была мила, несравненно веселее прежнего и говорит, что опять по-прежнему любит. 27 августа. Сегодня голодные боли опять усилились, несмотря на то, что я много ходил. Мне необходимо нужно купить много книг, а на это недостает денег. 28 августа. Екатерина Николаевна приехала сегодня из деревни. 17 июня наши войска были все еще под Шумлою; Варна тоже защищается; под нею ранен ядром напролет мимо ног Меншиков, человек, отличающийся отличными способностями. Паскевич от Карса пошел вправо вдоль границы и взял две крепостцы Ахалканы: вот что известно о военных наших действиях. О турецких военных силах, расположении их и пр. мы ничего из ведомостей не знаем: что пишут в чужестранных, тому нельзя верить. 29 августа по 1 сентября. Вот четыре дня, в которые я не успел записать случившегося, не оттого, чтобы я так чрезвычайно был занят чем-нибудь, но более от лени. Я был на двух скучных вечерах: у Натальи Васильевны и у Миллера, где я играл и немного проиграл; общества такие очень скучны, особливо для женщин, которые не играют. В Итальянской Опере я слышал и видел Росиньеву «Сороку воровку»; для меня она не уступает в достоинстве «Севильскому Цирюльнику» и «Сендрильоне». Также Millas более мне нравится г-жи Шобер Лехпер: она поет прекрасно, но в ее голосе нет (для меня) очарования итальянской певицы; Този мне понравился более, чем прежде, он играл очень хорошо; Марколини прекрасный мужчина и тоже хорошо играл. Я слышал чрезвычайно замечательное происшествие, исследование которого могло бы много открыть весьма важных истин касательно малоизвестных сил животного магнетизма. Ежели можно будет доказать достоверность слышанного мною, и человек сведущий, с любовью к знанию, занялся бы исследованием случившегося: тогда бы новый свет излился на сию, доселе непостижимую силу духовную. Вот слышанное мною. В Тверской губернии, в доме умершего Павла Марковича Полторацкого, живет молодая девушка. В 1825 г. она занемогла и впала без всякой посторонней причины в сомнамбулический сон; болезнь ее до того усилилась, что она достигла до самой высокой степени ясновидения: не имея никакой образованности, она лечила себя, предсказывала очень многим, между прочим, смерть г-на Полторацкого, казнь подсудимых 14 декабря и пр. В продолжение года она осталась в таком положении, и ничто ей не помогло. Без содействия магнетизера она говорила, в… [неразборчиво] с нею была (говорила) дочь господина Полторацкого, девушка, которая, разумеется, не могла воспользоваться таким чрезвычайным случаем: она более боялась ее, тем более, что разнесшийся слух называл больную нечистым духом исполненную. Эта причина и обычай великим постом говеть были поводом, что ей предложили причаститься к Св. Тайнам: она наяву старалась отклонить такое предложение, не говоря однако причины, а во сне не хотела об этом и слышать, приходя в род бешенства. Такое явное сопротивление еще более устрашило семейство и, наконец, настояли на том, прочитали над ней молитвы об изгнании нечистого духа и приобщили ее к Св. Тайнам. Но перед самым приобщением с ней сделалась судорога, столь сильная, как бы кто ее тряхнул, и с тех пор у нее не было более припадков. Здесь рождаются, естественно, следующие весьма важные вопросы: 1. Описанные явления должно ли приписать животному магнетизму, или другой какой-либо силе? 2. Какая причина отвращения больной от причастия? 3. Точно ли сей причине, а не какой другой неизвестной, должно приписать выздоровление? Первый вопрос можно, кажется, удовлетворительно объяснить, подтвердив, что сие явление точно одного рода с испытанными животного магнетизма, но для разрешения других необходимо точное исследование случившегося, соединенное с опытами, тем более что прежде ничего подобного не было замечено. 2 и 3 сентября. В Департаменте я по сию пору совершенно ничего не делаю, кроме ведения журнала входящих бумаг — работа нетрудная и немного времени требующая. На этих днях я решился приняться за работу, т. е. переводить с немецкого Ван-дер-Вельде. Головные боли не совсем меня еще оставили. Недавно я обошел напрасно всю Коломну, чтобы отыскать Анну Яковлевну, но напрасно: я ее не нашел. Я очень еще молод, должно быть, когда могу бегать так за женщиной, которая, верно, не Лаиса. — Лиза эти дни немного ревновала меня к Анне Петровне, но вообще была нежна и верила в мою любовь. 4–5 сентября. Я читал еще один роман Смита «Торгиль», который мне даже нравится более «Брамблеты»; в ходе происшествий сохранено более постепенности, нежели в первом, и занимательность выдержана до последней главы. Мстительный и жестокий характер владельца Торгиля в прекрасной противоположности со 2-ю женою его. Он только некстати ослабил участие читателя к 1-й его жене и, дав ей другую причину действий, кроме мщения и обиженного самолюбия, и слишком скоро свел ее со сцены. Я был опять на скучных именинах. В Опекунском Совете торговался я с публичного торга для П. М. Полторацкого имение Хорвата — 2090 душ. 6–8 сентября. Не от лени, а единственно оттого, что нечего заметить, я опять три дня не писал. Вчера мать моя говорила, что ее встретила здесь молва о дуэлисте Вульфе, — итак, моя удалая слава еще не замолкла и все, трубя, носится передо мной. Меня зовут дуэлистом, — того, который именно во все пребывание свое старался только об истреблении гибельного сего предрассудка и ежели не убегал от клинка, то для того, чтобы доказать, что не из робости я исповедовал миролюбие. Такова молва! так ей должно верить! И можно ли после сего заботиться о ней? 9–10 сентября. Сегодня я должен был против воли крестить с Анной Ивановной, которая, не найдя никого другого, чтобы заплатить попу, обратилась ко мне. Несмотря на доброту, у нее часто в таких случаях недостает совести; если бы она в других случаях не показала более благорасположения ко мне, то я бы верно не убежал с именин Анны Ивановны, чтобы бросить деньги, за которые мне не сказали благодарствуй, равно как и за то, что я оставил приятное общество. Такая невнимательность весьма неприятна: жертва во сто раз становится тяжелее, когда не хотят заметить, сколько она стоит. Зато Мария Павловна Лихардова старалась сколько могла вознаградить меня: она предложила мне ехать с ними во Французскую Комедию, кормила в продолжение оной конфетами и, наконец, дала билетик, чтобы я бросил его в партер. Догадавшись, что это нежность, я спрятал его и после прочитал в нем, что любовь ее против воли моей заставит себя любить; несмотря на такую явную благосклонность, я не умел ею воспользоваться. Этот вечер играли новую драму «L’homrne du monde», взятую из романа того же имени сочинения Т. Ансело, известного у нас плохим сочинением своим «6 месяцев пребывания в России», писанного им во время путешествия на коронацию Николая Павловича. — Драма сия весьма незанимательна, в ней нет ни действия, ни завязки, ни характеров, ярко обрисованных, — все скучные разговоры, не связанные один с другим; замечательна одна сцена, в которой светский человек хочет под проливным дождем в грозу соблазнить девушку: она противится, но удар грома пугает их, они прячутся в павильон, и невинность погибает там. Пьеса сия так решительно нехороша, что после окончания не раздалось во всем партере ни одного удара в ладони. Этот день примечателен для меня тем, что я не видел Лизы. На другой день первым моим старанием было загладить сию мою вину, что мне и удалось. Она становится опять печальнее, потому что Петр Маркович хочет на будущей неделе ехать с моей матерью в Тверь; мне бы самому хотелось ее туда проводить, но, видя такие обстоятельства, это невозможно, ибо я бы попался в круг полдесятка красавиц, которыми я всеми занимался; мне должно будет быть здесь непременно. 11–12 сентября. Эти два дня не оставили после себя много замечательного. Я видел Пушкина, который хочет ехать с матерью в Малинники, что мне весьма неприятно, ибо оттого пострадает доброе имя и сестры и матери, а сестре и других ради причин, это вредно. — С Лизой опять припадок грусти по причине скорой разлуки, — на будущей неделе она уедет. Наконец я достал повести Ван-дер-Вельде и начну их переводить; мне недостает словарей и некоторых книг, касающихся каждой повести в особенности. Все это время терплю я сильный насморк, а после чаю бывает иногда изжога, мне бы хотелось чем-нибудь заменить питье оного. 13 сентября. Я обедал у моего начальника отделения Шахматова и в Департаменте написал первое представление в Сенат. — Я хочу списывать формы разных бумаг, — это не может быть бесполезным. Познакомился я тоже с Николаем Андреевичем Всеволодским, служившим вместе с моим отцом. С Лизой я был… [неразборчиво. — Примеч. в издании 1929 г.] нежен почти. 14 и 15 сентября. Все это время напрасно я ищу другой дом себе нанять, потому что у меня уже становится холодно. Лихардова опять любезничала со мной: ей бы очень хотелось видеть меня у ног своих, но я не котенок, которого дразнят привязанной на нитке бумажкою. Я испортил свой желудок и хочу быть строго воздержным. 14–20 сентября. Обедал я у одного известного г. Никитина, человека нажившего себе карточною игрою большое состояние — случай довольно редкий; он весьма забавен: занятый своим богатством, он везде старается оное выказать; также хочет он быть человеком лучшего тона и коротко знакомым с высокою аристократиею. Но все это ему не удается, везде видна в доме нечистота и безвкусие, которая дает дурное понятие о хозяйке, — она точно и оправдывает такое мнение о ней. Люди, которые у нее бывают, по большой части его клиенты и почитатели, громко вторящие все, что говорит хозяин. — От него я поехал на вечер к Всеволоду Андреевичу Всеволодскому, человеку весьма богатому, и который живет сообразно своему состоянию. Он меня принял по рекомендации дяди моего Петра Марковича очень хорошо, и мне должно будет к нему ходить. Остальные эти дни я провел в пустых хлопотах по разным делам. 20–26 сентября. Сборы к отъезду матери и переезд в другой дом заняли меня в эти дни. — Близкая разлука с Лизой заставляла меня тоже чаще с ней быть. Справедливо она жаловалась на мою холодность и прощала ее: любовь всегда снисходительна, легко верит тому, что желает, а самолюбие помогает нам обманывать себя. — Мне хочется кинуть суетное желание нравиться женщинам: это слишком жестокая забава, ради одного времени, которое на нее тратишь, уже вредна она, не упоминая душевного спокойствия, которое она может погубить. 25-го вечером я простился с матерью и с ней, поехавшим вместе отсюда. Я ни за что не хотел бы в другой раз в жизни быть столь же счастливым, как был. — Занимая свой ум женщиной, несравненно более страдаешь, чем бываешь счастлив. — Не знаю, буду ли я иметь силы вперед отказаться от желания быть любимым и от чувственных наслаждений, но хотел бы никогда не входить в искушение. — Если бы можно было возвратить ей спокойствие! Может быть, это большое незнание женщин — опасение их верности, но и одна такая возможность мне страшна. Теперь я здесь совершенно остался один, и кто знает на какое время? Это тяжело, тем более что мне не хочется пускаться в рассеянную жизнь: я хочу занятия, а одно с другим несогласно. 28. Я получил от Адеркаса еще весьма приятное письмо с дружескими советами и наставлениями для предполагаемой будущей моей воинской деятельности; как жаль, что не могу ими теперь воспользоваться, равно как и присланным мне рекомендательным письмом к Дибичу; но кто знает, что еще будет! — Сегодня я был у Бегичевых. Анна Ивановна прекрасная девушка, и верно счастлив будет ее муж, если он достоин того. Сегодня также кончил мой портрет Григорьев. Желаю, чтобы мать моя была довольна им; мне кажется он не совсем похожим. 29 сентября. Я обедал сегодня у Павлищева, а вечер провел у Надежды Гавриловны и у Лихардова, где за него играл в вист. Перед тем я заезжал к Сенатскому обер-секретарю 2 департамента Владимиру Михайловичу Ильину и просил его о деле с Пущиным за неуплату заемного письма, отдав ему под видом записки 200 р.: весы правосудия у нас столь верны, что малейший лоскуток бумажки дает перевес!.. Здоровье мое эти дни лучше, — я возьмусь за перевод повестей Ван-дер-Вельде (die Erzaul.), во-первых, для образования слога, да и для денег. Нужно мне прочитать несколько сочинений о месте происшествий каждой повести. 30 сентября. Утро я ездил с визитом и обедал у Бегичевых; потом был с Анной Петровной. — Везде только что и говорят о несчастии, случившемся с Гвардейским Егерским полком: он бежал от турок. Такой стыд беспримерен у нас, чтобы свежий, не разбитый полк, один из лучших в русской гвардии, следственно, всего мира, побежал от толпы турок, — это неслыханно и непонятно. Каковы должны быть начальники, которые довели до того, что русский солдат, признанный всеми за отлично храброго, побежал; про которого Фридрих II сказал, что легче его убить, чем победить; которого мужеством, а не достоинствами генералов, освобождена Европа, и восторжествовавшего над легионами — победителями остальной Европы. В высокой степени замечания достойны подробности, и если можно узнать причины сего несчастного дела; откинув постороннюю занимательность сего происшествия, для нас, как русских, оно весьма важно само по себе, как доказательство, что все знаемое совершенство механического устройства, соединенное со знанием теории, недостаточно без опытности и без способности начальников, и что одна необузданная храбрость без всякого искусства, будет всегда торжествовать над нею. Ни Варна, ни Силистрия, ни Шумла по сию пору еще не сдались; Паскевич с меньшими силами сделал, кажется, соразмерно и сделал больше. Он взял штурмом две храбро защищавшиеся важные крепости: Каре и Ахалцию, и разбил 25 000 корпус турок с несравненно меньшими силами. Он слывет человеком гордым и глупым, но, судя по делам, у него должны быть воинские способности. Я писал сегодня в первый раз к сестре и матери после их отъезда: к последней о делах и новостях, а первой я говорил, как необходимо нужно для поддержания дружеских связей по временам видаться. — Долгая разлука незаметно нас отчуждает друг от друга: привыкаешь обходиться один без другого, привязываешься к другим лицам и предметам, но вред прежним связям, переменяешься, как все в этом мире, — и с другим образом мыслей и чувствами должна измениться и дружба. 1 октября. День этот я провел у Александра Ивановича Вульфа, обедал там, играл в вист — и проиграл 750. Там была тоже Лихардова и по обыкновению любезничала со мною; она, как прежде намеревалась, теперь не едет в деревню. Не знаю, удастся ли мне с ней кончить, но во всяком случае должно мне дойти до чего-нибудь явного, для поддержания своего доброго имени. — Вот третий день, как я стал по утрам обливаться холодною водою, что приятно и здорово. — Говорят, что мы заняли у Голландии 36 мил. для продолжения войны — это неутешительно, после набора 16 человек рекрутов с 1000 в один год: это первая выгода наша от этой войны, если мы не будем считать приобретенную нами славу. 2 октября. Нигде я не был, кроме как с Анной Петровной и в Справоч. месте. — Египетские войска очищают Морею, на место их высажены французские: не знаю, к чему они теперь там нужны, когда Ибрагим Паша оставит Морею? — Мария де Глория, португальская королева, привезена в Плимут. Варна все еще не сдается, и турки стараются ввести в нее подкрепление. У меня опять целый почти день была изжога, и я весь вечер проспал. 3. Я продолжаю переводить Ван-дер-Вельде и собираюсь описать студенческую жизнь мою, — очень занимателен был бы рассказ студенческих обычаев, борения их мнений и умов и их вдохновенного стремления к прекрасному. — Вечером я был у Натальи Васильевны, чтобы более у нее не бывать. Сегодня приехала из Одессы императрица. 4 и 5 октября. День рождения Сергея Михайловича Лихардова я провел почти весь у него: играл в карты и рассуждал с ним и его женой о пустяках; последняя, по обыкновению, была благосклонна ко мне. — Вчера Княженич рассказывал, что Гнедич напечатает скоро свой перевод Илиады. — Недавно, заходя к Пушкину, застал я его пишущим новую поэму, взятую из Истории Малороссии: донос Кочубея на Мазепу и похищении последним его дочери. Стихи, как всегда, прекрасные, а любовь молодой девушки к 60-летнему старику и крестному отцу, Мазепе, и характер сего скрытного и жестокого честолюбца превосходно описаны. — Судя по началу, объем сего произведения гораздо обширнее прежних его поэм. Картины, все несравненно полнее всех прежних: он истощает как бы свой предмет. Только описание нрава Мазепы мне что-то знакомо; не знаю, я как будто читал прежде похожее: может быть, что это оттого, что он исторически верен, или я таким его воображал себе. Мне должно писать к Лизе, но не знаю что: голова пуста, язык нем, а воображение застыло, или заснуло, или вовсе его нет… 6. Несмотря на дурную погоду — снег, ветер и грязь, — я был в Департаменте, но по-пустому: там нечего было делать. — Обедал я потом у Бегичевых, а вечер был с Анной Петровной. 7 октября. Из дурной осенней погоды сделался сегодня прекрасный зимний день, который мне тем кажется приятнее, что я сейчас получил презанимательное письмо от Франциуса, в котором он уведомляет меня обо всех наших собратьях и друзьях. — Обедал я у Лихардовых на именинах, а вечером приехал барон Дельвиг после 9-месячного отсутствия. По справедливости, мне можно назвать нынешний день счастливым: довольно бы было и одного из сих происшествий, чтобы сделать его таким. 8 октября. Весь день я провел с бароном. Я не встречал человека, который так всеми был бы любим и столько бы оную любовь заслуживал, как он. Его приветливое добродушие имеет неизъяснимую прелесть; он так прост и сердечен в своем обращении со всеми, что невозможно его не любить. — Из Москвы он привез «Бальный вечер» и сказку Баратынского, которые он скоро тиснет: сам же барон, кажется, ничего не написал. 9. Баронесса меня довольно холодно встретила, и по сию пору мы ни слова не говорили о прошлом. 10 октября. По утру пришел ко мне Аладьин и принес письмо от Языкова — удовольствие неожиданное и удвоенное новым посланием ко мне, которое он написал по случаю намерения моего ехать на войну. — Если бы такое желание и не таилось во мне, то одного подобного вдохновенного привета довольно бы было, чтобы воспламенить меня. — Аладьин мне читал еще Языкова же послание к Степанову, «Развалины» и переделанное послание к Аделаиде; «Развалины» в особенности хороши, — жаль, что он дает так много Аладьину. 11. Я почти целый день опять пробыл у барона. Пушкин уже пишет 3 песню своей поэмы, дошел до Полтавской Виктории; тут я увидел тоже виршиписца Коншина. Софья становится нежнее со мною, я от этого в замешательстве: мне не хотелось бы на его [Дельвига] счет гулять, а другого средства нет, чтобы избежать опасности, как не ходить ни к нему, ни к Анне Петровне, что мне весьма тяжело. 12. Барон мне дал для Языкова списать отрывок «Бального вечера», за что я весьма благодарен. Обедал я у Никитина. — Софья была еще нежнее: что будет — будет. Варна сдалась. 13 октября. Я отвечал Языкову, потом был у Пушкина, который мне читал почти уже законченную свою поэму. Она будет в 3 песнях и под названием «Полтава», потому что ни Кочубеем, ни Мазепой ее назвать нельзя по частным причинам. Казнь Кочубея очень хороша, раскаяние Мазепы в том, что он надеялся на палладина Карла XII, который умел только выигрывать сражения, тоже весьма истинна и хорошо рассказана. — Можно быть уверенным, что Пушкин в этом роде Исторических повестей преуспеет не менее, чем в прежних своих. — Обедал я у его отца, возвратившегося из Псковской губернии, где я слышал многое про Тригорское. Софья все еще так же, как и прежде. Также и Лихардова, кокетничает по-старому. 14 октября. В день рождения матери своей приехал сюда государь. Говорят, что взяли Бургас. Поутру я писал к Адеркасу, потом обедал у Бегичевых, а вечер провел с Дельвигом и Пушкиным. Говорили об том и другом, а в особенности о Баратынском и Грибоедове, комедии «Горе от ума», в которой барон несправедливо не находит никакого достоинства. В 10 часов они ушли ужинать, а я остался с Анной Петровной и баронессой. Она лежала на кровати, я лег к ее ногам и ласкал их. Анна Петровна была за перегородкою; наконец, вышла на минуту, и София подала мне руку. Я осыпал ее поцелуями, говорил, что я счастлив, счастлив, как тогда, как в первый раз целовал эту руку. — «Я не думала, чтобы она для вас имела такую цену», — сказала она, поцеловав меня в голову. Я все еще держал руку, трепетавшую под моими лобзаниями; будучи не в силах выдерживать мой взгляд, она закрыла лицо. Давно подобная безделица меня столько не счастливила, — но зашумело платье, и Анна Петровна взошла. 15–17. Я получил весьма занимательные письма от сестры, от Евпраксии, от матери и от Лизы, и ответы на оные так меня заняли, что я пропустил два дня записей. Материнское письмо очень нежно; она хочет знать мои желания и надежды и т. п. Лиза прислала целый журнал: сначала она говорит о страданиях и разлуке, и, наконец, она жестоко ревнует меня к Катерине Ивановне, думая, что я ее люблю, и что она обманута. На два последние письма я еще не отвечал. — Шахматов, начальник моего отделения, позвал меня к себе и предложил мне жалованье 200 р. в год. Он извинился, что предлагает такую безделицу, и советовал мне оное принять для того только, что считают тех, которые на жалованье служат, как истинно и с большим рвением служащих; я благодарил его за хорошее расположение ко мне и принял предлагаемое. 18. Поутру я зашел к Анне Петровне и нашел там, как обыкновенно, Софью. В это время к ней кто-то приехал, ей должно было уйти, но она обещала возвратиться. Анна Петровна тоже уехала, и я остался чинить перья для Софьи; она не обманула и скоро возвратилась. Таким образом, мы были наедине, исключая несносной девки, пришедшей качать ребенка. Я, как почти всегда в таких случаях, не знал, что говорить; она, кажется, не менее моего была в замешательстве, и, видимо, мы не знали оба с чего начать, — вдруг явился тут Пушкин. Я почти был рад такому вмешательству. Он пошутил, поправил несколько стихов, которые он отдает в Северные Цветы, и уехал. Мы начали говорить о нем; она уверяла, что его только издали любит, а не вблизи; я удивлялся и защищал его; наконец, она, приняв одно общее мнение его о женщинах за упрек ей, заплакала, говоря, что это ей тем больнее, что она его заслуживает. Странное было для меня положение быть наедине с женщиною, в которую я должен быть влюблен, плачущей о прежних своих грехах. Но она вдруг перестала, извинилась передо мной, и мы как-то ощупью на истинный путь напали; она просила меня переменить обращение с нею и не стараться казаться ей влюбленным, когда я такой не есть, тогда нам будет обоим легче, мы не будем принужденны в обращении друг с другом, и хотела, чтобы я ее просто полюбил, как друга. Внутренне я радовался такому предложению и согласен был с нею, но невозможно было ей это сказать: я остался при прежнем мнении моем, что ее люблю, что мое обращение непринужденно с нею, что оно естественно и иначе быть не может, согласясь, впрочем, стараться быть иначе с нею. Я поспешил уйти, во-первых, чтобы прервать разговор, который клонился не в мою пользу, и чтобы не дождаться прихода мужа. Я даже отказался от обеда на ее приглашение, ибо я точно боюсь зародить подозрения у барона: я не доверяю ему. Вечером я нашел ее опять там же. Анна Петровна заснула, и мы остались одни: я не теряя времени заметил ей, что все ею поутру сказанное несправедливо, ибо основано на ложном мнении, что я ее не люблю; она отвечала, написав стихами Баратынского: не соблазняй меня, я не могу любить, ты только кровь волнуешь во мне; я жаловался на то, что она винила меня в своей вине; она мне предложила дружбу; я отвечал, что та не существует между мужчиною и женщиною, да и она бы столь же скоро прошла, как и любовь, ибо, когда я первой не мог удержать за собою, то невозможно заслужить и последнюю. — «Что же вы чувствуете к Анне Петровне, когда не верите в дружбу», — написала опять она; — «И это следствие любви, — отвечал я, — ее ко мне!» И я остановился, не имея духа ей сказать: «Люблю: c’est I’amour», — вырвалось у меня. Она стала упрекать, что я все твержу свое, и слова мне, как в стену горох, и писала, что я должен быть ей другом без всяких других намерений и требований, и тогда она чем более будет меня любить, тем лучше я стану себя вести с нею. Довольный вообще такими условиями, которые я мог толковать всегда в свою пользу и не исполнять, когда мне они невыгодны, я поспешил ее оставить, опасаясь прихода мужа. На прощанье я опять завладел ее рукою, хотел поцеловать ее, но встретил ее большие глаза, которые должны были остановить дерзкого, это меня позабавило: я отвечал насмешливо-нежным взором, как бы веселясь слабостью ее и своей собственной невредимостью. Писал к сестре и Евпраксии. 19. Отослал письма с отправляющимся к матери в Малинники Пушкиным, я писал ей и отвечал на ее вопрос: чего я желаю? — Я сказал про себя, что я честолюбив, недоволен собой, хочу с весною на войну, а потом в отставку. Сегодня был большой парад на Царицыном лугу (Марсово поле). 4 полка кирасиров и вся здесь находящаяся пехота были на нем; государь, наследник, и императрица с княжнами присутствовали тоже; разумеется, что стечение народа было очень велико. Зрелище великолепное, но если вспомнишь, как оно тягостно каждому действующему лицу, то очарование исчезнет. Софью я почти не видал, по крайней мере не сказал ей ни слова. 20. У Анны Петровны я узнал, что сегодня день рождения Софьи, и пошел ее с оным поздравить. Она принуждена была сознаться, что дружбы большой между нами быть не может, и что она немного только ее имеет ко мне; вечером я жаловался ей на такое равнодушие ко мне и то, что чем более она меня узнает, тем более ценит меня: тут снова она стала уверять в дружбе и пр. После я был у Лихардова. — Отвечаю на длинное Лизино письмо. 21. Поутру я писал к Лизе; надеюсь, что это письмо успокоит ее. Обедал я у Бегичевых, а после был я у моего хозяина Максимовича: у него дочь презабавная вертушка, а сын большой говорун и фокусник; я обещал у них быть в среду. Вечером я был у барона, который спрашивал, не подрался ли я с его женой, что так давно у него не был. Он читал мне «Бальный вечер» Баратынского: любовь княгини прекрасна, нежна и пламенна, а ревность — ужасна. Соболевский, нечаянно приехавший из Москвы, помешал мне дослушать; он иногда довольно забавно врет. — Другой уже день, как я страдаю поносом, который усилился, кажется, от невоздержания моего и от горского вина, которое я пил у барона. 22. Сегодня праздник Казанской Богородицы. Я пошел рано (в 10 час.) в Казанскую церковь, надеясь увидеть там Государя и царское семейство. Случай поставил меня за толстяка, который, нещадно расталкивая толпу, провел меня почти до самого иконостаса, ибо я пользовался пустым местом, которое он, подвигаясь, оставлял за собой: толпа, как волна, раздвигаясь перед ним, не могла ради его огромности сзади за ним соединяться. Но я не смог долго выдержать эту бесконечную толкотню и очень счастлив был, когда продрался назад. — И после того есть столь бессовестные люди, которые уверяют, что они молятся в церкви и для того туда ходят! Оттуда я пошел в Справочное место. — Султан с Санджак Шерифом выступил в лагерь: более ста лет со времен Магмуда II Султан не начальствовал сам над войсками, — теперь-то, вероятно, начнется главная для нас потеха! Португальская королева в Лондоне, где ее весьма хорошо принимают: чем-то кончится Д. фарса. Ибрагим Паша очищает Морею, следственно, французам нечего будет там делать. Наш Эриванский, получив подкрепление, двинулся вперед к Требизонду и взял еще одну важную крепость — это известие еще только что привезли и оно не объявлено. 23. В день приезда государя открыли поставленную на Арке Главного Штаба колесницу, запряженную 6 лошадьми, гений славы — в одной руке с венком, а другой, опирающийся на жезл, на конце коего виден русский двуглавый орел, стоит в ней. — Все вылито из чугуна на казенных заводах и обшито вызолоченной медью. Площадь и Главный Штаб много выиграли от сего украшения. Обедал я у Ольги Павлищевой, а вечер провел с бароном. Анна Петровна сказала мне, что вчера поутру у нее было сильное беспокойство: ей казалося чувствовать последствия нашей дружбы. Мне это было неприятно и вместе радостно: неприятно ради нее, потому что тем бы она опять приведена была в затруднительное положение, а мне это было радостно, как удостоверение в моих способностях физических. — Но, кажется, она обманулась. 24. В Департаменте я узнал, что сегодня в 2 часа утра скончалась императрица Марья Федоровна; родилась она 14 окт. 1759, следственно, жила 69 лет и 10 дней. Болезнь ее не была продолжительной: 22, день Каз. Богородицы, она еще вставала, и водили ее в церковь, 23 после полудня ей стало хуже, в 10 часов вечера приобщили и помазали ее миром, а в 2 утра она скончалась, как говорят, лихорадкою, которая ее все клонила ко сну. — Много несчастных потеряли в ней свою покровительницу, а воспитательные заведения свою основательницу и попечительницу. Россия ей должна всегда остаться благодарною за тысячи матерей, которые образовались ее попечениями; в последние минуты она еще заботилась о вдовах, оставшихся после убитых офицеров, и она уже была в лучшем мире, когда последние ею пожалованные деньги — 15 т. для раненых, не были еще отправлены на почте. Она не напрасно была поставлена судьбою так высоко! — После обеда, когда началось смеркаться, во время, называемое между собакою и волком, я сидел у Анны Петровны подле Софьи; целуя ее руку, благодарил за наслаждение, которым она меня дарит, награждает за мое доброе поведение; она уверяла, что этому она не причиною, и что я не заслуживаю награды, ибо я не таков, каковым должен быть; потом смеялась надо мною, что я верно сделал целью завоевание дочери моего хозяина, она говорила: «Que je suis seduisant», в чем я никак не соглашался; она вообще, кажется, была в волнении. — Потом был я у моего хозяина ради дочери, за ней волочился какой-то Хвостов с круглой, как месяц, рожею и пустой, как тыква, головою, — его семейство прежде жило в Дерпте. 25. Из Департамента заходил я в ломбард по делу тетки Надежды Гавриловны. Ей вот уже более 2 месяцев не высылают из Пскова свидетельство. Обедал я у барона по приглашению Софьи. — Я все не доволен обращением ее со мною: или это оттого, что я взвешиваю каждое слово на весы подозрения? — Вечером я ждал Wessels и Bayer, но последний не пришел ко мне, что весьма досадно. 26. Обедал я у Пушкина, потом был у Княжевича, а вечером зашел к Анне Петровне. Она, бедная, страдает болью в груди и прогнала меня от себя. — У нее же на минуту была и Софья. — По-всегдашнему она была любезна со мной, говорила, что я их забываю, и что барон спрашивал за обедом, отчего меня нет. Я не хотел бы принять это за насмешку, но опасаюсь, не точно ли оное было что-нибудь на то похожее. — Вот другая неделя, как я все сочиняю и не могу сочинить письма к Адеркасу, — это досадно. Желудочная боль моя проходит; ежели я долее поживу здесь, то буду страдать от геморроидов. 27. Сегодня я получил письмо от сестры; она пишет что Лиза с Сашенькою неразлучны, и что та рассказала про обещанный портрет. Бедная Лизавета каждый день узнает что-нибудь новое про меня, ей мучительное, — надо писать. Вечером был у Лихардова и имел глупость заспорить и разгорячиться с Анной Ивановной о несносном письме Максимовича. Меня и теперь это сердит: не прощу никогда себе такой нерассудительности, — завтра же пойду к ней и буду, сколько умею с ней любезничать. — Я играл там в скучную мушку и проиграл 2 р. 50. Потом заходил к Анне Петровне и барону. 28. Поутру ходил я гулять по Невскому проспекту, не успев окончить к сестре письма по причине прихода ко мне малоросса Литвинова; его процессы все еще идут весьма дурно, потому что он не дает столько денег, сколько нужно давать обер-секретарям; я дал ему еще 20 руб. — К Бегичевым я опоздал обедать и должен был зайти в трактир; возвращаясь оттуда, я нашел письмо от матери и сестры; она соглашается на мое желание вступить в военную службу, вследствие чего я буду приготовляться к походу, займусь учением кавалерийской службы и турецким языком. За согласие матери я не могу ей довольно быть благодарным: только желаю, мне бы хотелось ей доказать, сколько я чувствую ее любовь ко мне, сколько сие ценю и как бы сердечно хотел ей за все воздать. Провидение, бог, или собственное сознание добра, которое она делает, да наградят ее — я не в силах. Я хочу быть счастливым для того, чтобы, если это возможно, сделать ее такою!!! Окончив письмо к сестре, я (к великой моей досаде) с 7 до 10 часов вечера проспал, а потом пошел к барону; там был Илличевский и князь Эристов; последний очень приятен в обществе: он имеет дар передразнивать и голосом, и движениями, он равно хорошо представляет первых актеров здешних театров и ворон, скачущих около кучи выкинутого сора. 29–30. Писал я к сестре и матери, обедал у барона. Я купил турецкий разговорник, 1 часть; со второй частью обещает помочь Сеньковской, и краткую грамматику; по-моему, гораздо лучше было бы напечатать прежде грамматику, а потом уже разговоры, — тогда и последние были бы понятнее. 30. Вечером у Дельвига видел я Плетнева: он учит русскому языку наследника и великих княгинь, про воспитание коих рассказывал он некоторые подробности. Барон читал свое «Видение», писанное рассказом русских песен; последняя его «Пастушеская Идиллия» тоже очень хороша. 31. Павлищев говорил, что будто носятся слухи о мире с Турками, и о конгрессе, на сей случай предполагаемым быть: это было бы мне некстати, мои воинственные планы расстроились бы тогда. Теперь все служащие ездят к телу покойной императрицы. 1 ноября. Все это время я опять ничего порядочного не делаю; надо заняться теперь военными науками, купить учебные кавалерийские книги и пр. Ван-дер-Вельде я не успею перевести, так я и оставлю начатое; постараюсь написать что-нибудь о моей студенческой жизни. Вечером я был у Павлищева, где много было музыкантов, между прочим, Глинка, который, говорят, лучше сочиняет, чем играет, хотя он в последнем и весьма искусен. — Мне музыка напоминала то Ребентиша с деревенскою моей жизнью, то удалые наши студенческие квартеты, особливо под конец, когда каждый играл свое; не доставало только пунша, чтобы довершить обман (illusion). 2. Целое утро просидел я над письмом к Адеркасу и все еще не написал его!!! Потом был я в Справочном месте; вечером принесли мне письма от матери и сестры, а в последнем милую приписку от Пушкина, которая начинается желанием здравия Тверского Ловеласа С. Петербургскому Вальмону. — Верно, он был в весьма хорошем расположении духа и, любезничая с тамошними красавицами, чтобы пошутить над ними, писал ко мне, — но и это очень меня порадовало. — Мать посылает мне благословение на войну, а сестра грустит, бедная, — кажется, ее дела идут к худому концу: это грустно и не знаю чем помочь; ежели мне вмешаться в них, то во всяком случае будет только хуже. — Странное дело: людям даже и собственный опыт не помогает, когда страсти их вмешаются! 3. Сегодня тоже весьма приятно начался для меня день получением от Языкова письма с посланием к барону; он извиняется в замедлении ответа на мое письмо обыкновенным расстройством своих финансов, а послание к Дельвигу посылает в доказательство слабости и нездоровья душевных сил, — в этом он не совсем неправ: есть прекрасные стихи, но есть и старые обороты и мысли. Но для меня все, что вышло из-под пера Николая Михайловича, прекрасно и также мило, как нежные уверения любовницы в своей страсти пламенному любовнику. — Я хотел купить уставы кавалерийской службы, но они очень дороги, их 3 части, и каждая по 20 р.; также я не мог найти образцов мундиров гусарских и уланских полков. — Барон читал мне цензурой пропущенные стихи Пушкина, Баратынского, свои и Вронченкины, которые будут помещены в Северных Цветах. 4 и 5. Эти два дня я ничего не сделал хорошего: все собирался писать письма и не писал. Я опять отвык от дела: как скоро возьмусь за перо, то уже меня клонит в сон, и в голове пусто. Я получил письмо от Лизы от 4 окт., отосланное прежде первого ее письма; вот уже более двух недель, как она ни ко мне, ни к Анне Петровне не пишет, — это удивительно: верно ее слишком тронуло слышанное обо мне; Пушкин тоже прибавил про баронессу, — вот, верно, причины ее молчания; завтра я хочу к ней писать, если бог поможет. Императрицу вчера положили в гроб и поставили в Castrum doloris и теперь пускают к ней без различия. — В политическом мире обещают нам конгресс и именно здесь в Петерб. Дай бог, чтобы он был и кончился миром: тогда бы искушение мое кончилось. — Вчера рассказывали, будто бы умерла Елена Павловна; Константин, говорят, приехал сюда. 6. Обедал я у Шахматова. Наконец удалось мне написать Адеркасу; к сестре и матери я тоже писал, а вечер, как почти всегда, был у Анны Петровны и барона. 7. Всю ночь и утро шел снег, и установилась прекрасная санная дорога; пушистый мягкий снег мне сильно напоминал прошлый год: мое житье в Твери, пороши, охоту и любовные мои подвиги; я желал снова быть там, городская жизнь являлась мне во всей своей пустоте, холодности, и я бы с восторгом ее поменял на однообразную деревенскую; самая метелица меня радовала: я вспоминал, как под таким же ветром, в легких санях я носился по белым равнинам, то к ногам красавицы, то от нее. Ночь была, кроме голенького ветра, прекрасная; на чистом темно-синем небе высоко стоял месяц, резкие, не длинные тени домов лежали на чистой и яркой белизне снега и делили улицы на две половины; черта, их разделявшая, тянулась то ровная, то уступами, сообразуясь с неровной высотой зданий. — Я, Анна Петровна и Софья Михайловна поехали кататься, — легко скользили сани по заезженной уже улице, следы полозьев ярко блестели в лучах месяца и параллельно тянулись за санями, летел брызгами мелкий снег из-под копыт лошади, и два столба пара клубились из ее ноздрей; много саней видно было на Невском проспекте: иные постепенно перегоняли нас, другие также отставали, изредка лихой извозчик или купец быстро мчались мимо на рысаках, которые, казалось, неслись не по воле правящих ими, а, как будто, закусив удила. — Катание было весьма приятное, холод как-то живил и веселил чувства; мы заезжали в кондитерскую выпить сабайон и возвратились домой, довольные прогулкой. — Остальной вечер я просидел у ног Софьи на полу; она была довольно нежна и пела все: «Не искушай меня без нужды возвратом нежности твоей», etc. 8. Из Департамента я заходил поздравить Софью с именинами ее отца и брата, а обедал я у Бегичевых, где, разумеется, кроме вопросов о матери и сестре, да разговоров о теле императрицы, ничего замечательного не было слышно. Константин, говорят, очень болен. — Потом пошел я к барону и нашел Софью одну: она была печальна, и я не мог быть с нею нежен, ибо ее тоска отнимала дух говорить ей что-нибудь на то похожее. Потом пришел барон с Яковлевым, который много пел. Какая прелесть в человеческом голосе! как завиден дар музыки; то самостоятельность, независимость должны творить мир наслаждений самодовольных! — Мы ездили опять кататься, ночь была тоже прекрасна, но лошадь у нашего извозчика была нехороша. 9. У барона читал я Языкова прежние стихи, которые он еще не знал; из них он похвалил один «Ручей» и говорил, что они только годны для эпиграфов к романам; я с ним согласен: это самые слабые его пьесы и, как кажется, первые; последние его послания ко мне (о празднике студентов и о журналистах), тоже и к барону, не соответствовали тоже моим ожиданиям; в них есть хорошие стихи, сильные слова, но нет новых мыслей, обороты их даже те же. 10. Сегодня в день именин Лихардовой я обедал у нее, сколько успел любезничал и танцевал с ней не только вальс, но и французскую кадриль; муж был в большом, кажется, страхе, чтобы не подумали, что у него бал в такое печальное и траурное время, тем более что он сам недавно потерял маленькую дочку. — Оттуда я зашел к барону; Софья смеялась надо мной на счет Лихардовой и, сколько мне кажется, над нетерпением видеть Анну Петровну; она была очень внимательна ко мне. — Пришел домой, нашел я письмо от матери с припиской от брата, Ивана Петровича Вульфа. Мать, по заботливому своему нраву, беспокоится о моем вступлении на службу и, кажется, желала бы меня видеть в гвардии — со временем это возможно, — а Иван Петрович пеняет мне за мое молчание и спрашивает о том, о чем уже я ему писал. 11. Сегодня я пошел поутру с визитами (я не знаю русского слова однозначущего, разве: навещать). Погода была очень дурная: прекрасная зима, простоявшая 3 дня, еще вчера совершенно сошла, дождь и слякоть осенняя заменили ее; на Литейной встретил я наследника: завидев его издали, я хотел, чтобы не кланяться ему, перейти на другую сторону улицы, но грязь удержала меня, ворот или дверей, в которые можно бы мне зайти, тоже не случилось и, нахмурив брови, должен был поклониться. Странна такая неприязнь во мне к власти и всему, что близко к ней; самые лица (напр. государя) я скорее люблю, чем не люблю, но коль скоро я в них вижу самодержцев, то невольное отвращение овладевает мною, и я чувствую какое-то желание противодействия (braver), как доказательство, что не страшусь их, пренебрегаю ими. — Пообедав у Пушкиных, я поехал с бароном, Софьей и Анной Петровной к телу императрицы. — В первый раз я входил в этот дворец. Идя по широкой лестнице и по высоким переходам, я вспоминал наших царей, что они также ходили здесь, как мы, а имя их скоро, также как и наши, забыто будет, неприятен вид этих пустых и совершенно голых зал, где только кое-где шатается лакей или стоит часовой. Я прошел залу с портретами генералов, не успел взглянуть на них: жаль, что они так высоко повешены, что нельзя рассмотреть верхние. — Наконец в одной из комнат увидели мы толпу кружащегося народа (его впускали с другого подъезда), который, как длинной полосой обойдя одну залу, тянулся в другую; нас провели прямо поперек этого круча, мимо караула в печальную залу (Castrum doloris). Первый предмет, который нам бросился в глаза, был священник, читавший евангелие, далее, влево, виден был катафалк с гробом на нем, покрытым порфирой; толпа народа, дежурных придворных мужчин и женщин, офицеров, кадетов и гренадеров, так были перемешаны между собой и так было тесно, что целое не имело ничего порядочного, чинного и печального. Дым от разных курений и от свечей, закоптив совершенно убранный верх катафалка, был так густ, что не видно было потолка; комната была несообразно мала и казалась совершенно загроможденною. — Вот, что мог я заметить в несколько минут пребывания моего у тела; я ожидал, что эта картина пышности и печали произведет впечатление в душе, оставит что-нибудь после себя в памяти, — нимало, я был там как бы на маскараде. 12. Поутру я рано вышел из дому посмотреть на герольдов, но я не увидел их, а заходил в Казанскую церковь, где служил митрополит. Пообедав у Павлищева, я ездил вместе с ним к Александру Ивановичу на Выборгскую сторону. 13. В 9 часов утра поехал я с Дельвигами и А. П.[ушкиным] в Павловские казармы, чтобы оттуда смотреть на погребение императрицы; мы нашли уже войска поставленными по обеим сторонам Миллионной улицы, от самого Зимнего дворца до Царицына луга и оттуда до Воскресенского моста. Из занимаемого нами окна в одной офицерской комнате стечение народа, разумеется, было чрезвычайно, следственно были и обыкновенные происшествия, случающиеся в таких обстоятельствах, как то: споры народа с полицией, давка и т. п. В час пополудни началось шествие, потянулись распущенные шляпы и черные плащи, за ними гербы губерний, царств, цехов, печальные кареты и все при таких случаях следующее. 14–20. Вот около недели, что я ленился и не писал, — у меня накопилось к этому времени много писем; на 3 письма Лизы я отвечал двумя; она прислала письмо Анны Петровны, в котором та уверяла, что я ее не люблю — надеюсь, что последние мои письма уверят ее в противном; к матери и сестре я тоже несколько раз писал и говорил о намерении моем вступить на военную службу. Все время я болен был геморроидами, которые, кажется, открылись задним проходом, и теперь я еще нездоров; меня уверяли, что это здоровая болезнь и что с нею доживают до глубокой старости (Steinalt). Я был у Wessels с Bayer, которому отдал письмо Франциуса, он звал меня вместе отправиться к Паскевичу-Эриванскому, но мне кажется это слишком далеко. — Как обыкновенно, я бывал каждый день у барона и Анны Петровны. 21. Сегодня я хотел было побывать у Миллера, Шахматова и Энгельсона, но нигде не был, а обедал у Анны Петровны, а остаток дня просидел дома и читал Китайский роман. В Справочном месте я не нашел ничего занимательного в газетах. Судя по грамоте на Андреевский орден Дибичу, война у нас непременно продолжится, следственно, и я поеду туда же. Я писал сегодня к матери, а получил письмо от Лизы: она жалуется на молчание. Сегодня вечером от сильного морского ветра вода начала сильно подыматься; около 9 часов она уже выступила из Фонтанки, а теперь, вероятно, еще выше; не будет ли повторения 7 ноября 1824 г.? — Недавно я прочитал роман итальянского W. Scotta — Manzoni «Сговоренные». Как картина нравов того времени (начало XVII столет.) в Италии и как описание некоторых происшествий, как то: холода в Милане, моровой язвы и частью прохода немецких войск, он заслуживает большую похвалу; особенно два первых несчастия хорошо рассказаны, про последние мы более слышим, чем видим, как от мимо нас пролетающей ночью стаи птиц мы слышим шум, не видя его. — Менее хорошо выведены лица, их черты не резки и не сильны; еще менее можно похвалить самую драму: завязка не занимательна, есть вводные лица, которые совсем не нужны, ход происшествий не жив, нет постепенно возрастающего интереса, и оный совершенно кончится прежде, нежели сочинитель окончит свой рассказ, который сверх того еще чрезвычайно длинен. 22. Несмотря на свидетельство, присланное из Псковской гражд. Палаты, явилось новое препятствие получению денег Над. Гавр.: в доверенности Катерины Ивановны не сказано именно, что она дает мужу право закладывать имение, оттого нужно новое доверяющее письмо, — это досадно. Чтобы поговорить об этом, я проездил к Александру [Пушкину] на мои последние деньги и к тому же еще по-пустому, ибо не нашел его дома. Обедал я у барона — и после сидел один с Софьей: она была нежна и, несмотря на чеснок, я обнимал и целовал ее; только что я успел выйти, как пришла к ней Анна Петровна — хорошо, что не несколькими минутами ранее. Вечером я был у Павлищевых. 23. Обедал я у Павлищева, который после пришел ко мне и пробыл целый вечер; говорили мы все более про 2-ю армию и Витгенштейна, я расспрашивал о гусарских и уланских полках. 24 ноября. Екатеринин день я ходил поздравить Симанскую и Бегичеву, после я обедал у первой. Прогулка такая в Коломну, а оттуда в Сергеевскую и назад, отозвалась сильно у меня на ногах; после обеда был я у Вессельса с Байером, оттуда, не найдя Лихардова дома, я был у барона. Там видел я Титова, сотрудника Московского Вестника, и Туманского (брата Федора Туманского). Софья упрекала меня в нежности к ней — и была со мною еще нежнее прежнего, чесночный дух (третьего дня она с мужем много его ела) не отнимал более ничего от сладости поцелуев, — она сидела у фортепиано, и стоя перед нею на колене, мне ловко было ее обнимать, тогда когда ее рука окружала мою шею… Так наша воля слаба, наши намерения противоречат словам, — после каждого поцелуя она закрывала лицо и страдала оттого, что делала и что готова была снова повторить, — я молчал, не смея не только утешать или разуверять, но даже заговорить; оставлял ее и бегал по комнате. Надо кончать наслаждаться, забыв все, или совсем не искушать себя напрасно. 25. Поутру писал я к Лизе, а потом, зашедши к барону, я остался там на целый день; вечером был там Иван Яковлевич Туманский и Сомов. Мы просидели до 2-х часов: Софья была как всегда мила, но мы не имели случая быть очень нежными. Придя домой, я нашел письмо от Франциуса, который зовет меня на свадьбу, имеющую быть через три недели; тяжело мне будет, если я принужден буду не исполнить обещания и не поеду к нему: теперь я не предвижу никакой возможности исполнить мое желание, однако, не теряю еще надежды, — 500 р. довольно бы мне было на эту поездку, — но где их взять? 26. При мне получили Пушкины письмо от Льва из Тифлиса; как Надежда Осиповна обрадовалась ему, — если бы он это видел, верно чаще и больше бы писал: смотря на нее, я думал: так и моя мать будет радоваться, когда я буду писать с Дуная. — Время приходит, что и мне пора будет ехать, расстаться со всем, что я знаю, что люблю; — я должен буду жить с людьми совершенно другого рода, и, может быть, бог знает какими, — но это мелочь, пустота: я должен привыкнуть жить с самим собою; кто желает достигнуть чего-нибудь, произвести из самого себя что-нибудь достойное, должен быть доволен сам собой. — Я вечером был дома, чтобы писать письма и приготовил к отправлению: матери, сестрам и к Лизе. 27. Были у меня Байер и Вессельс, а вечером приехал Петр Маркович из Твери совсем неожиданно. Лиза жалуется на мое молчание и говорит, что получила только 2 письма от меня; это удивительно, тогда когда я к ней писал около 6 раз. — Она мне прислала выписку из «Записок Современницы» (les Memoires d’une Contemporaine), письма Napoleon к Josephine: они очень хорошо написаны и очень нежны. 28. Петр Маркович у меня остановился; к нему сегодня приходила Анна Петровна, но, не застав его дома, мы были одни. Это дало мне случай ее жестоко обмануть (la ratter); мне самому досаднее было, чем ей, потому что я уверил ее, что я ранее …….[выпущенное в издании «Дневников» 1929 г. слово, очевидно, нецензурное], а в самом деле этого не было, я увидел себя не состоятельным: это досадно и моему самолюбию убийственно. — Но зато вечером мне удалось так, как еще никогда не удавалось. — Софья была тоже довольно нежна, но не хотела меня поцеловать. Я заказал себе новую печать — и раскаялся в этой издержке; моего Байрона я тоже отдал переплести. 29. Сегодня я тоже получил от Лизы письма от 4 по 8 числа и посылку с вязаным галстуком для дороги: письма очень нежны; я пришел из Департамента и тотчас же сел отвечать на них; до 7 часов я писал, а потом пошел к Надежде Гавриловне, но не нашел ее дома; потом катался с бароном и Анной Петровной, у которой пробыл и вечер. 30. Сегодня целый день пробыл я дома, ходил к Бегичевым, но они уже обедали, Анну Петровну я тоже не застал дома, а Софья вечером была нездорова и лежала в постели, следственно, я никого не видал. После обеда (не моего, потому что я не обедал), писал я к Лизе и получил еще письмо от нее от 17 числа. Надо отвечать Франциусу и Языкову, особенно должно первого поздравить со свадьбой. 1 декабря. Поутру я ходил в Справочное место, оттуда заходил в юнкерскую школу, где видел Дирина и брата Шепелева; в каморках все очень чисто и порядочно, но на столах не заметно следов, чтобы кто-нибудь из воспитанников чем-либо занимался. Пообедав у Пушкиных, я был на вечере у Межуева (чиновника нашего отд.), который праздновал свое обручение, или что-то на то похожее. Я немного потанцевал, ибо ни одной девушки не было, которая, по крайней мере, порядочно танцевала; одна невеста только довольно хорошо, но и то не очень: молоденькая купеческая дочка, — вот и все. 2 декабря. Навещал я поутру Наталью Васильевну и Миллеровых, обедал у Бегичевых, где Павла Ивановна больна лежит в постели, как говорят, желудочною лихорадкою; оттуда ходил я к Надежде Гавриловне, играл там с Netty и с Ададуровой (красавицей Петруши) в слова, которые должно отгадывать по последним слогам, и, наконец, был у барона. Софья Михайловна больна зубами; там был Илличевский. Вчерашней ночью выпал большой снег, и, кажется, зимний путь установился, так что мы на санях можем выехать отсюда. Около 15 числа обещает Петр Маркович выехать отсюда, — мне бы очень было это приятно. 3. Обедал я сначала с одной Софьей, а под конец обеда приехал и барон. — После обеда я проспал у Анны Петровны, а вечером дома читал «Красавицу Пертскую», один из последних романов W. Scott’а. Он, кажется, во всех сочинениях своих остается равно занимателен от соединения исторического описания с описанием нравов времени вообще, с частными лицами. 4. Я заходил в Департамент с тем, чтобы получить за два месяца следующее мне скромное, бедное мое жалование, но не было экзекутора; в отделении Шахматова не было тоже и старшего начальника, по случаю именин жены первого. Я сходил поздравить ее, и был приглашен на вечер. — Возвращаясь домой, я, к удивлению моему, нашел у себя моего столоначальника Платунова и, судя по времени дня, в слишком веселом расположении духа. Я догадался тотчас о причине сего посещения, взглянув на влажные, туманные глаза и вспомнив что я слышал про его склонность к хмельному. — Сколько я ни люблю вино, пенящееся в дружественной чаше и оживляющее беседу, согревая ум, сердце; как ни весело иногда видеть приятеля, головой которого завладел хмель, и которого язык без воли говорящего передает мысль скорее, чем они составятся в душе, — но вид пьяного просто неприятен, жалок мне. — Вечером я танцевал у Шахматова. Там были: дом Всеволодского, его побочная дочь княжна Шаховская и пр. Были еще два молодых человека, братья Атрешьевы. Танцы шли не очень хорошо за недостатком играющих на фортепиано и танцующих. Вальсируя с одною роскошной, хорошо сотворенной и молодой вдовой, которая и лицом не дурна, я заметил, что в это время можно сильно действовать на чувственность женщины, устремляя на нее свою волю. Она пришла в невольное смятение, когда мерно, сладострастно вертясь, я глядел на нее, как бы глазами желая перелить негу моих чувств: я буду делать опыты, особенно с женщинами горячего темперамента. С кн. Шаховской один из братьев глупо нежничал и ревновал меня к ней, потому что она обращалась несколько раз ко мне, и она и все прочие смеялись над ним. Мне жаль, что я не поддержал знакомства с Всеволодскими, — теперь уж поздно. 5. Поутру ходил я на второй торг имений для Петра Марковича, а остальное время дня провел я у барона и Анны Петровны. — Барон расспрашивал меня о намерении моем идти на военную службу, удивлялся ему и представлял все невыгоды его. Такие слова, а особливо любовь к спокойствию и удовольствия светской здешней жизни, сильно стали бороться с мужественным моим намерением; все выгоды здешней жизни: приятное общество, легкость занятий службы, способность к учению и расширению знаний, непринужденность и большая свобода поступков — являлись мне во всем своем блеске, между тем как трудность, опасность и неприятность военной жизни еще разительнее казались от этого сравнения. Весь вечер такие мысли, сравнение одной жизни с другой, меня тревожили; мое намерение перемены образа жизни начало колебаться, я стал жалеть, что так много говорил, и вздумал, что из Твери еще можно сюда воротиться, сделав, как будто бы я ездил на праздники в отпуск. Но возвышеннейшие чувства, желание прочной славы и достижения какой-нибудь достойной цели восторжествовали над слабой женообразной склонностью к неге и наслаждениям: я решился снова отречься от удовольствий общественной жизни, пожертвовать всем ради одной возможности достигнуть всего. — И теперь я радуюсь, что имел столько силы устоять против стольких приманок. — Оставшись здесь, я чувствую, что во мне бы заснуло желание совершенствования самого себя; я бы привык к бездействию, которое я теперь, как замечаю, уже менее тягостно мне; в мелочных, бесполезных для ума и сердца (удовольствиях?) я провел бы лучшие мои лета, а к чему я после полезен был бы с моим безнаитием и неспособностью? — Слава богу, слава богу! я теперь могу надеяться чем-нибудь быть полезным себе и человечеству! Ежели же провидению угодно будет пресечь мою безвременную жизнь, то я верю, что его премудрость устроит это к лучшему; добро, которое я мог сделать, выполнит тогда другой, достойнее меня и даже ближние мои, верно, не потерпят от того. — А смерть? — она всегда неизбежна, рано или поздно: так к чему же о ней заботиться и опасаться ее! Аминь! 6. Николин день я делал некоторые посещения, но не заставал дома; обедал у Надежды Гавриловны, а вечером заходил к моему хозяину, а после к барону. — Софья все раскаивается в нежностях ко мне и винит себя. 7. В Департаменте я узнал, что жалованья мне не назначено. Я не понимаю отчего, и если бы я остался, то должно бы было узнать почему, теперь же мне все равно. — Очень неприятно, что по сию пору не вышло из Сената переименование мое, потому что аттестаты мои теперь там, и я их получить не могу, что меня заставить взять только отпуск на 28 дней или более, пока не придет решение Сената. Через несколько дней можно мне, кажется, будет ехать отсюда с Петром Марковичем, покупка которого, по-видимому, не состоится. Нужно мне сделать некоторые покупки, а денег у меня еще нет: много хлопот на эти дни мне будет. 8. Зашедши на минутку в Департамент, где я написал черновое прошение в отпуск, поехал я в Сенат, в герольдию, где узнал, что дело о переименовании меня в 12-й класс уже окончено; для подписания теперь оно находится у Министра Просвещения и на этих днях будет отправлено в Департамент. Это, конечно, хорошо, но лучше бы было, если бы теперь все уже кончено было, и я бы мог получить при отставке и мои дипломы, необходимо нужные для вступления в военную службу. Теперь придется мне ехать с одним отпуском. Я заказал себе саблю и нашел продающиеся пистолеты; таким образом, самым нужным я уже запасся. Я купил Гнезиуса немецкую грамматику и отыскал сочинения Бисмарка о тактике кавалерии; всех купить дорого, а некоторые непременно нужно. Таким образом, я начинаю приготовляться к военной жизни моей; решено — я натачиваю мой меч боевой, который, может статься, не отразит и первого вражьего удара — кто знает? 9. Я был у Бегичевых, где довольно долго просидел после обеда, приготовляя корпию; после сидел у своего хозяина с забавной его дочерью, а оттуда пошел к барону. — Я получил от матери и Лизы письма; первая пишет об окончательной сделке касательно имения и зовет меня скорее приехать, а вторая говорит обыкновенные нежности и ждет меня тоже, — скоро исполню я их желание. 10. Наконец я заказал для сестры раму к ее портрету Байрона. Из Департамента я ходил искать часы для себя и Миши — для них и других разных покупок нужно мне будет около 400 рублей. — Я еще не знаю, проситься ли мне в отпуск или прямо в отставку: завтра поутру сходить надо поговорить об этом с Шахматовым. Обедал я у Анны Петровны с Петром Марковичем, а после проспал и просидел дома, зато хочу как можно позже лечь спать. Этими днями надо написать последнее письмо отсюда к Языкову, — я по сию пору не ответил на его последнее. Я видел Вронченкин перевод Гамлета: он хорош, но стихи все еще не гладки и тяжелы у переводчика, хотя перевод его и должен быть верен и близок к оригиналу. Нельзя тоже сказать про переводы Шиллера (Wallenstein) и Гете (gotz) Шевырева; язык в них несравненно хуже, и, сверх того, еще они неверны, как говорят сравнивавшие их. — Вронченко напомнил мне теперь отрывок, переведенный Плетневым тоже из Шекспира: признание в любви Ромео и Юлии [Джульетты], когда ночью из сада Ромео через окно разговаривает с Юлией; эта сцена есть одна из прекраснейших, которые написал Шекспир; простота, невинность и сила чувств Юлии в ней прелестны, восхитительны — за то и Плетнев прекрасно нам ее передал; он далеко оставляет за собой нашего дерптского переводчика. — В пятницу — 14 число, следственно, через 4 дня и ровно через год после моего отъезда из Тригорского, я думаю выехать отсюда. С какими удалыми надеждами я ехал сюда! — и сколько их исполнилось? — ни одной!.. Теперь их тоже много в груди, но через год им такая же будет судьба — может статься и всю жизнь! В таком случае вопрос Гамлета: «Быть или не быть» — сам разрешится все равно. 11. Подал я просьбу об отставке меня из службы и надеюсь скоро получить оную. Петра Марковича задерживают в ломбарде, не выдавая ему денег: обещали прежде выдать завтра, а теперь отсрочили до четверга, а может быть, и до будущего вторника; весьма досадно, если нам придется так долго ожидать по-пустому деньги и терять время. — Весь день я пробыл у барона. Софья очень была мила со мной, уверяла, что ей тяжело будет расставаться со мной, и что часто вспоминать будет обо мне. — Там был Плетнев и Подолинский, также один поляк Жельветр, который приезжал заговаривать зубную боль Софьи; он очень смешил нас своим обращением. 12. В Департаменте я отдал на гербовую бумагу — на производство дела по просьбе о моем увольнении: всего 9 р. мне это стоит покуда. О возвращении дипломов моих нужно, как говорят, сделать особенное отношение в герольдию. Я думаю, что я и без них могу обойтись. Петру Марковичу обещают в пятницу (14) выдать деньги, следственно, в субботу можно нам будет выехать: дай бог успеть нам в нашем намерении. Обедая у Пушкиных, узнал я, что Александр Сергеевич уехал из Малинников и теперь уже в Москве — жаль, что я его не застану у нас. Вечер я провел у барона; Эристов был там очень забавен, Софья, несмотря на зубную боль, в минуты отдыха была любезна, т. е. нежна, охала, что желает, чтобы зубы ее болели, пока я не уеду, чтобы развлечь себя тем; это очень мило и хорошо сказано. 13. Я еще не получил отставки. Ходил смотреть саблю; она готова, а пистолеты нашел я уже проданными: это меня очень расстроило на целый день, я был не в духе, просидел дома после обеда, а вечер проспал у Анны Петровны. Дельвигов целый день я не видал и по-пустому ездил обедать к Бегичевым. 14. Наконец Петр Маркович получил деньги, и я с 400 р. поехал делать покупки и прощальные мои посещения; но в то утро я не успел всех сделать, также не получил я и отставки, — завтра обещают ее мне отдать. — Сегодня память бунта, служили панихиду по Милорадовичу в Невском монастыре; но сколько людей верно плакало и о несчастных, которые пережили и не пережили этот день!! Мир окончившим! И да прекратит судьба скоро страдания еще живых! После 10 часов я приехал к баронессе. Софья еще больна, но зубы ей уже заговорил поляк: они перестали болеть. Она была очень любезна, только не удалось мне ни на минуту остаться с ней наедине. — Завтра я буду там обедать, а оттуда тотчас мы и намерены отправиться в путь. Выезд из Петербурга 15 декабря 1828 г. — В прекрасную зимнюю ночь, по гладкому уезженному шоссе, в широкой кибитке поскакали мы, я с Петром Марковичем Полторацким, 15 декабря вечером, после 9 часов, из Петербурга. Несмотря на то что я выезжал с намерением отправиться в армию, на Дунай, расставание для меня со столицей севера было совсем не тягостно; я не жалел об удовольствиях и спокойной жизни, которую я оставлял, зная, что первыми я не имею способов пользоваться вполне, а жизнь, которую я доселе вел, давно меня томила. Людей я тоже не оставлял, к которым бы я столько был привязан, чтобы разлука с ними меня очень печалила; одна Анна Петровна имела право на сожаление о ней. Софья Михайловна, хотя и очень нежная со мною, всегда благосклонная ко мне, как к своему родному, — не занимала меня до той степени, чтобы мне очень тяжело было ее оставлять, — следственно, простившись очень нежно с Анной Петровной и с Софьей Михайловной, а с бароном очень дружественно (он рад был, что сбывает с рук опасного друга и оттого только смеялся над нежностями его жены со мной), я уехал в очень хорошем расположении духа. Кроме богатых надежд на славные подвиги, на поэзию жизни военной, на удовольствие видеть новые страны и народы, — я ожидал еще на первый случай много удовольствия дома между родных, в кругу хорошеньких двоюродных сестриц; одна только встреча с Лизою меня тревожила. Лиза. Вот история моей связи с ней. За год, почти ровно день в день (я приехал в Петерб. 17 декабря 1827) перед сим, приехав в Петерб. кандидатом, успехов вообще в обществе и, особенно в любви, по слуху, не видев еще Лизу, я решился ее избрать предметом моего первого волокитства: как двоюродная сестра, она имела все права на это. Я нашел ее девушкою уже за двадцать лет, высокого роста, с прекрасною грудью, руками и ножками и с хорошеньким личиком: одним словом, она слыла красавицею (Une tres jolie personne). Родство, короткая связь с сестрою ее, способность всякий день ее видеть, — все обещало мне успех. Сначала он мне даже показался скорым, ибо уже во второй день нашего знакомства, вообще, видев ее только несколько часов, я вечером, обнимая ее, лежавшую на кровати, хотел уже брать с нее первую дань любви, однако не успел: она не дала себя поцеловать. 1829 Отъезд Лизы. 2 января 1829. Давно уже Петр Маркович собирался ехать в Малинники, — наступил, наконец, решительный день. Хотя через Сашу и объявляла Лиза, что меня больше не любит, просила, чтобы я сжег ее письма и т. п., но когда мы оставались наедине, то она также твердила про свою любовь, искала моей, как и прежде. Не стану говорить про слезы этой второй разлуки — Mon Ange!! были последние ее слова, когда она садилась в кибитку! — Что она теперь, зовет ли меня также? любит ли? — Бедная, лучше бы ей было меня забыть или разлюбить… С ее отъезда я имел более свободы кокетничать, но не имел более успеха. На третьем бале у Кознакова я волочился за новой красавицей, Натальей Кознаковой, девушкой уже лет 20 с лишком, но, так как я все это делал слегка, зевая, то и ничем не кончал. 2 января. По первому успеху я думал дело уже сделанным, но не тут-то было. На другой день я нашел ее совсем не такою, как ожидал, а скучной и совсем со мною не любезной; точно также и следующие дни. Я никак себе не мог объяснить такого обращения. Софья Михайловна Дельвиг. Между тем я познакомился в эти же дни, и у них же, с общей их приятельницею Софьей Михайловной Дельвиг, молодою, очень миленькою женщиною лет 20. С первого дня нашего знакомства показывала она мне очень явно свою благосклонность, которая мне чрезвычайно польстила, потому что она была первая женщина, исключая двоюродных сестер, которая кокетничала со мной, и еще оттого, что я так скоро обратил на себя внимание женщины, жившей в свете и всегда окруженной толпой молодежи столичной. — Рассудив, что по дружбе ее с Анной Петровной и по разным слухам, она не должна быть весьма строгих правил, что связь с женщиной гораздо выгоднее, нежели с девушкой, я решился ее предпочесть, тем более что не начав с нею пустыми нежностями я должен был надеяться скоро дойти до сущного. — Я не ошибся в моем расчете: недоставало только случая (всемогущего, которому редко добродетель или, лучше сказать, рассудок женщины противостоит), чтобы увенчать мои желания. — Но неожиданно все расстроилось. Муж ее, движимый, кажется, ревностью не ко мне одному, принял поручение ехать на следствие в дальнюю губернию и через месяц нашего знакомства увез мою красавицу. — Разлученный таким образом, по-видимому, надолго с предметом моего почитания и, сделавшись оттого свободным, в кругу небольшого моего знакомства не нашел я никого другого, кроме Лизы, кем можно бы было с успехом заняться. — Обстоятельства были мне чрезвычайно благоприятны. В этот месяц я короче познакомился с ней. Бывая всякий день с нею, принимая живое участие, по родству и дружбе с Анной Петровной, в затруднительном положении их отца, который приехал в Петерб. по делам (и не знаю для чего привез с собой Лизу), а жил там по невозможности, за недостатком денег оттуда выехать, я сделался советником и поверенным обеих сестер, а часто посредником и мирителем между отцом и дочерьми. Эти же затруднительные денежные обстоятельства и болезнь Анны Петровны были причиной, что они никуда совершенно не выезжали, и что молодежь перестала у них бывать. Я остался один, который зато всякий день и целый день там сидел. — Давно уже открыл я, что имею счастливого соперника, причину тоски и нервических припадков моей красавицы, молодого человека, богатого, известного красавца… и дурака, но счастье помогло мне его вытеснить тем, что, кажется, она одна была занята им, а не он ею, и тем, что она не имела случая часто его видеть. — После двухмесячных постоянных трудов, снискав сперва привязанность, как к брату, потом дружбу, наконец, я принудил ее сознаться в любви ко мне. — Довольно забавно, что, познакомившись короче, я с ней бился об заклад, что она в меня влюбится. Не стану описывать, как с этих пор возрастала ее любовь ко мне до страсти, как совершенно предалась она мне, со всем пламенем чувств и воображения, и как с тех пор любовью ко мне дышала. Любить меня было ее единственное занятие, исполнять мои желания — ее блаженство; быть со мною, все, чего она желала. — И эти пламенные чувства остались безответными! Они только согревали мои холодные пока чувства. Напрасно я искал в душе упоения! одна чувственность говорила. — Проводя с ней наедине целые дни (Анна Петровна была все больна), я провел ее постепенно через все наслаждения чувственности, которые только представляются роскошному воображению, однако, не касаясь девственности. Это было в моей власти, и надобно было всю холодность моего рассудка, чтобы в пылу восторгов не переступить границу, — ибо она сама, кажется, желала быть совершенно моею и, вопреки моим уверениям, считала себя такою. После первого времени беззаботных наслаждений, когда с удовлетворенной чувственностью и с прошедшей приманкой новизны я точно стал холоднее, она стала замечать, что не столько любила, сколько она думала и сколько заслуживает. С этих пор она много страдала и, кажется, всякий день более любила. Хоть и удавалось мне ее разуверять, но не надолго; холодность моя становилась слишком явной. — Я сам страдал душевно, слишком поздно раскаивался; справедливые ее упреки раздирали мне душу. Приближавшийся отъезд ее с отцом умножал еще более ее страдания — и любовь. Это время было для нас обоих ужасное. — Наконец роковая минута настала, расстроенное ее здоровье, кажется, изнемогало от душевной скорби. Рыдая без слез, холодные и бледные уста замирали на моих, она едва имела силы дойти до кареты… Ужасные минуты! Ее слезы въелись мне в душу. С моею матерью и сестрой поехала она в Тверь, где имела еще огорчение узнать мои прежние любовные проказы, и некоторые современные. Несмотря на все это, мне легко было в письмах ее разуверить, — как не поверить тому, чего желаешь! Ответы ее были нежнее чем когда-либо. — В таких обстоятельствах встреча моя с нею опять очень меня беспокоила. 3 января. Приезд в Малинники. Дорога зимняя была очень хороша. Без особенных происшествий доехали мы за двое суток до Торжка. Не доезжая несколько верст до него, мы заехали переночевать к тамошнему помещику Львову, родственнику Петра Марковича, и очень хорошо знакомому всему семейству Вульф. — Я провел вечер довольно приятно; жена его и две дочери очень милы и любезны. На другой день отправились мы далее; в самом Торжке я тоже познакомился с семейством других Полторацких, детей Павла Марковича, и видел одну старую деву Лошакову, дальнюю родственницу нашу, — которая лет 12 тому назад жила у нас в доме. 5 января. Старица. Вот скоро целый месяц, что я не писал; тому причина то, что я оставил Петербург и кочую теперь в Старице и ее окрестностях. Вот с самого Рождества я живу здесь; с матерью и сестрою Анною мы приехали провести здесь Святки, после приехала Евпраксия от Павлы Ивановны, а перед нею Саша с Лизой. Всякий день, и почти целый, мы бываем у Вельяшевых; там я занимаюсь здешними красавицами: Катинькою, Машенькою Борисовой и Натальей Федоровной Казнаковой. По сию пору они довольно благосклонно принимали мои приношения их прелестям, но Катинька, кажется, более занята любовью Ивана Петровича, хотя и не разделяет ее. 30-летний юноша очень забавен со своей страстью; я его вчера взбесил, сказав, что он влюблен: он считает за недостойное влюбиться и никак не хочет сознаться в своей страсти. Целые дни он проводит, сидя руку об руку или играя в шашки с прелестницей своею, которая точно мила. Она очень стройна и имеет много приятности во всех своих движениях и обращении. Мне бы очень приятно было ей понравиться, но никак бы не желал в ней родить страсть: это скучно. Я желаю только нравиться, занимать женщин, но не более: страсти отнимают только время; хорошо, ежели не имеют дурных последствий; для меня уже довольно, — я насытился ими. Машенька Борисова сначала улыбалась мне и благосклонно смотрела своими хорошенькими глазками на меня, но теперь, кажется, недовольна тем, что я не исключительно ею занимался; она вчера уехала. Третьего дня я понравился, кажется, особенно понравился, Наташеньке Казнаковой на маскараде у Казнакова; я был к лицу одет и много танцевал с ней. Тут же и Катинька была очень мила со мною. Этот вечер я провел очень приятно; мы танцевали до 5-ти часов утра, хотя танцующих мужчин было мало. Монастырище, 7 января. В четверг, 20 декабря [1828 г.], я, мать и сестра Анна отправились в Старицу, которая от Малинников лежит в верстах 30. Я ожидал там найти Лизу и Сашу; оттого, когда мы подъехали к дому Вельяшевых, и сестра вышла из саней, чтобы туда идти, а мать хотела прямо ехать в дом, для нас нанятый, то я долго не решался, что мне делать: остаться ли с матерью, или идти с сестрой, — так я боялся встречи с моею любовью. — Случай еще раз отсрочил эту трогательную сцену: два друга в этот же день поехали к Понафидиным. Лиза долго ожидала меня, но, наконец, надо было ехать к отцу. Я очень был рад, что еще на несколько дней остался свободен. Катинька Вельяшева. Здесь я нашел двух молодых красавиц: Катиньку Вельяшеву, мою двоюродную сестру, за один год, который я ее не видал, из 14-летнего ребенка расцветшую в прекрасную девушку, лицом хотя не красавицу, но стройную, увлекательную в каждом движении, прелестную, как непорочность, милую и добродушную, как ее лета. Марья Борисова. Другая, Машенька Борисова, прошлого года мной совсем почти не замеченная, теперь тоже заслуживала мое внимание. Не будучи красавицей, она имела хорошенькие глазки и для меня весьма приятно картавила. Пушкин, бывший здесь осенью, очень ввел ее во славу. — Первые два дня я провел очень приятно, то в разговорах с сестрой, то слегка волочившись за двумя красавицами, ибо ни одна из них не делала сильного впечатления на меня, может быть оттого, что, недавно еще пресыщенный этой приторной пищей, желудок более не варил. Они слушали благосклонно мои нежности, и от предстоявших балов я ожидал еще большего успеха. Мы уже точно знали, что у полковника Торнау (командира стоявшего здесь Оренбургского уланского полка) будет накануне Рождества для детей Weihnachtsbaum или елка, а для взрослых бал. Иван Петрович Вульф. Не долго пользовался я спокойствием: сначала воротился от своего отца, куда он ездил на именины, мой двоюродный брат Иван Петрович Вульф, служащий в здесь же стоящем уланском полку. Он очень хороший человек, с умом и способностями, которые не имел случая развернуть, живя с самого выхода из корпуса пажей здесь в деревне. К несчастью моему, несмотря на 30 лет, он влюбился в свою 15-летнюю кузину Катиньку по уши, как я когда-то любил Анну Петровну, и стал ужасно ревновать к ней. Видя первый вечер, что она очень хороша со мною, он почти выходил из себя: твердил, что в мире все химера (любимое его выражение), что он поедет против Турок и пр. — Потом, объяснившись, как кажется, он оставил воинственное намерение, а только уже не отходил от нее ни на шаг во все время моего пребывания там. Встреча с Лизой. На третий день моего приезда в Старицу приехала, наконец, и Лиза с отцом, Сашей и Понафидиными. Из саней вышедши, она прямо пошла наверх во второй этаж, где жили, по тесноте, все молодые девушки, до 10 всех на все, в двух маленьких комнатах, под предлогом переодевания. Я оставался внизу, надеясь, что присутствие публики избавит меня от трогательных сцен свиданья: слез, обмороков и т. п. Я ошибся: без них не обошлось. Саша (та самая, которая ровно год назад мучила меня тем же самым образом, печальною разлукой после года спокойных наслаждений, став другом и товарищем моей любовницы, сделалась нашим посредником), встретив меня довольно холодно, без упреков, объявила, что меня ожидают наверху: нечего было делать — я принужден был туда идти. Взойдя на половину лестницы, я увидел на верху оной Лизу, ожидающую меня в окружении всем чином молодых дев. Недовольный блистательным таким приемом, еще увеличивавшим затруднительное мое положение, сказал я, не помню что-то, долженствовавшее выразить обыкновенное удовольствие встречи, и стал за ней, как бы желая дать проход всему народу, стоявшему у лестницы, вероятно для того, чтобы сойти с нее. От этих ли слов, или от встречи просто, или от чего другого, не знаю, но красавица моя упала в обморок, на руки шедшего за мной Ивана Петровича, который, вскинув ее на мощные плечи, понес до ближайшей постели. Быть причиной и зрителем всего этого было мне весьма неприятно. Понемногу она пришла в себя; когда очутилась на постели, мы, оставшись втроем с Сашей, успокоили ее немного. 11 января. Монастырище. Я уверил ее, что люблю, а она была нежнее, чем когда-либо; только я не был в духе пользоваться этой нежностью. Между рассказами о прошедшем и будущем, вдруг говорит она, что имеет очень важное у меня спросить, а именно: что отвечать ей на предложение барона Меллер-Закомельского, который, познакомившись с ней две недели тому назад, сватается за нее? — Сперва я не хотел этому верить и принял за шутку, потому что, во-первых, я никак не думал, чтобы здесь, в Старице, нашелся вообще жених, а еще менее считал М. способным так скоро влюбиться; что по любви он жениться хотел, это казалось явно, потому что он должен был знать, что Лиза не имеет большого состояния, а он тоже не имеет столько, чтобы при выборе жены ему не рассчитывать; но это точно было справедливо. Раздумав, я объявил ей, что в этом случае решительно ничего не могу отвечать: она сама должна располагать своей судьбой, а не я; если я посоветую идти за него, это все равно, что сказать: я тебя не люблю; а советовав отказать ему, даешь право после упрекать себя, что ради меня она не вышла за человека, с которым была бы счастлива. Три дня взято было Лизой сроку на ответ; после нескольких сцен с отцом, который, не знаю из какой выгоды, очень желал этого замужества, отказали Меллеру. С этих пор Петр Маркович, бывший со мной всегда дружен, вдруг сделался чрезвычайно сух со мной, как будто тут впервые заметил нашу связь с Лизой. — Она, кажется, ничего с ним не потеряла: Меллер — человек совсем не таких качеств, которые составляют семейственное счастье. Он скоро утешился, а теперь, как пишут, хочет жениться на другой моей двоюродной сестре. — Дай бог им счастья. Положение мое в отношении с красавицей было весьма затруднительно. Несмотря на 3-месячную разлуку с Лизой, я не мог себя принудить быть с ней таким же, как прежде, — очарование исчезло. Наружное же внимание я должен был иметь к ней, чтобы не вовсе растерзать душу, кроме того, уже много страдавшую от меня. Столько, однако, власти над собой я не имел, чтобы для нее отказаться от удовольствия волочиться за другими. Таким образом, мы мучили друг друга. Пришли праздники Рождества. Торнау, более любезный хозяин, чем полковой командир, дал нам очень приятный вечер накануне оного; мы много танцевали, а я кокетничал, но только не с Лизой и Сашенькой, а со старыми любовницами. — Здесь я познакомился с полковником Кусовниковым, служившим прежде в лейб-гусарском, а потом адъютантом у принца Виртенберского (теперь получил он Тираспольский кавалерийский егерский полк), человеком, хотя и не блистательного ума, но очень добрым и милым; он волочился за сестрой, отчего, вероятно, и был ко мне так хорошо расположен. — Этот же вечер, несмотря на ревность Ивана Петровича, Катинька, а особенно Машенька, были очень любезны со мной. Каково было бедной Лизе видеть все это! Видя каждую минуту мою ветреность, неверность, она все еще не могла себя разуверить. Еще шумнее и на форменном деревенском бале встретил я Новый год у нашего соседа Ермолаева. Кроме нашего общества Старицкого, съехалось к нему много гостей и из других уездов. Несмотря на то что он сам большой дурак, все очень довольны были вечером. Танцевальная зала и дом у него прекрасный, накормил он хорошо, танцевали сколько только сил было, всякому была совершенная свобода, чего же более можно требовать от хозяина? — Не менее прежнего бала, я и здесь мучил Лизу, — так, что она не хотела даже со мной более танцевать за то, что в котильоне я ей сказал, что она слишком часто меня выбирает. Весь вечер я ей менее всех занимался. — Зато, возвращаясь с бала домой в одной кибитке с Сашей, мы с нею вспомнили старину. 6 февраля. Время проходило между тем хотя и однообразно, но довольно скоро; надо было думать об отъезде в полк. Все уверяли меня, что гораздо удобнее мне будет определиться прямо в Инспекторском Департаменте, чем ехать в полк наудачу, где я потеряю много времени от пересылок бумаг. Для этого мне должно бы было ехать назад в Петербург. — Рассудив, что они точно правы, я решился, несмотря на новые издержки, которые мне эта поездка должна стоить, тотчас после праздников, туда ехать. В Крещение приехал к нам в Старицу Пушкин, «Слава наших дней, поэт, любимый небесами», — как его приветствует костромский поэт г-жа Готовцева. Он принес в наше общество немного разнообразия. Его светский блестящий ум очень приятен в обществе, особенно женском. С ним я заключил оборонительный и наступательный союз против красавиц, отчего сестры его прозвали Мефистофелем, а меня Фаустом. Но Гретхен (Катинька Вельяшева), несмотря ни на советы Мефистофеля, ни на волокиту Фауста, осталась холодною: все старания были напрасны. Мы имели одно только удовольствие бесить Ивана Петровича; образ мыслей наших оттого он назвал американским. — Мне жаль, что из-за таких пустяков он, вероятно, теперь меня не очень жалует: он очень добрый и благородный малый. Если еще сведет нас бог, то я уже не стану волокитством его бесить. После праздников поехали все по деревням; я с Пушкиным, взяв по бутылке шампанского, которые морозили, держа на коленях, поехали к Павлу Ивановичу. — За обедом мы напоили Люнелем, привезенным Пушкиным из Москвы, Фрициньку (гамбургскую красавицу, которую дядя привез из похода и после женился на ней), немку из Риги, полугувернантку, полуслужанку, обрученную невесту его управителя и молодую, довольно смешную девочку, дочь прежнего берновского попа, тоже жившую под покровительством Фридерики. Я упоминаю о ней потому, что имел после довольно смешную с ней историю. Мы танцевали и дурачились с ними много, и молодая селянка вовсе недвусмысленно показывала свою благосклонность ко мне. Это обратило мое внимание на нее, потому что прежде, в кругу первостатейных красавиц, я ее совсем и не заметил. Я вообразил себе, что очень легко можно будет с ней утешиться за неудачи с другими, почему через несколько дней, приехав опять в Павловское, я сделал посещение ей вроде гр. Нулина, с тою только разницей, что не получил пощечины. Встречая, таким образом, на каждом шагу неудачи, я принужден был возвратиться к Саше, с которой мы начали опять по-старому жить, т. е. до известной точки пользоваться везде и всяким образом наслаждениями вовсе не платоническими. — В таких занятиях, в охоте и поездках то в Берново, то к Петру Ивановичу, куда я ездил для сохранения благорасположения Машеньки (еще одной двоюродной сестры, но только, к несчастью, не столь занимательной, как другие, — она совсем не хороша собой), или в Павловское, где вчера мы играли в вист, провел я еще с неделю до отъезда с Пушкиным в Петербург. Сарыкиой. 20 февраля. Путешествие мое в Петербург с Пушкиным было довольно приятно, довольно скоро и благополучно, исключая некоторых прижимок от ямщиков. Мы понадеялись на честность их, не брали подорожной, а этим они хотели пользоваться, чтобы взять с нас более. Вообще никогда не должно у нас полагаться на слово какого-либо торгового человека. Справедливо искони упрекают русских в лживости, особенно москвичей. — Проезжающий, поверивший их словам, не запасшийся подорожной, после первого перегона должен переносить всевозможные неприятности, особенно если он имел неосторожность заплатить вперед деньги: во всякой яме задерживают его, стараясь бессовестно взять с него сколько можно более денег, и сколько бы он не платил, никогда он не удовлетворит алчность этих плутов. В три мои поездки по московской дороге я это испытал. — На станциях, во время перепрягания лошадей, играли мы в шахматы, а дорогою говорили про современные отечественные события, про литературу, про женщин, любовь и пр. Пушкин говорит очень хорошо; пылкий проницательный ум обнимает быстро предметы; но эти же самые качества причина того, что его суждения о вещах иногда поверхностны и односторонни. Нравы людей, с которыми встречается, узнает он чрезвычайно быстро; женщин же он знает как никто. Оттого, не пользуясь никакими наружными преимуществами, всегда имеющими влияние на прекрасный пол, одним блестящим своим умом он приобретает благосклонность оного. — Пользовавшись всем достопримечательным по дороге от Торжка до Петербурга, т. е. купив в Валдае баранок (крендели небольшие) у дешевых красавиц, торгующих ими, в Вышнем Волочке завтракали мы свежими сельдями, а на станции Яжелбицы ухой из прекраснейших форелей, единственных почти в России; приехали мы на третий день вечером в Петерб. прямо к Andrieu (где обедают все люди лучшего тона). Вкусный обед, нам еще более показавшийся таким после трехдневного путешествия, в продолжение которого, несмотря на все, мы порядочно поели, запили каким-то, не помню каким, новым родом шампанского (Bourgogne mousseux, которое одно, только месяц тому назад там пили, уже потеряло славу у его гастрономов). Я остановился у Пушкина в Демутовой Гостинице, где он всегда живет, несмотря на то, что его постоянное пребывание — Петербург. Первым моим делом было, разумеется, переодевшись, ехать к Анне Петровне и к Дельвигам: живущие в одном доме, они неразлучны. Я нашел их дома одних; никто не ожидал меня увидеть, и полагали, что я уже поехал в Молдавию. Не знаю, что думал барон, а Софья и Анна Петровна были очень рады меня увидеть. Первая кокетничала со мною по-старому, слушая мои нежности и упрекая в холодности; другую же, как прежде, вечером я провожал до ее комнаты, где прощальным, сладострастным ее поцелуям удавалось иногда возбудить мою холодную и вялую чувственность. — Должно сознаться, что я с нею очень дурно себя вел. На другой день первою моею заботою было отыскать Wessels, университ. моего товарища, а теперь учителя в воспитательном доме, где он имел большую и прекрасную квартиру; у него-то хотел я остановиться, чтобы не платить напрасно в трактире деньги, потому что Пушкина не хотел я беспокоить, оставшись в его небольшой квартире. — На третий день после моего приезда переехал я к моему богослову. Теперь занимало меня определение на службу; я не знал, как начать: явиться ли к Дибичу с рекомендательным письмом от Адеркаса, но я не знал ни одного к нему приближенного человека, который мне бы сказал, как это сделать, и тоже не имел духа такими безделицами, как мое определение, занимать человека, отправляющегося начальствовать армиею, или искать другой дороги. Случай мне тут помог: у Анны Петровны я встретился с Г. М. Свечиным, моим земляком по Тверской губ., знавшим коротко моего отца, и бывшего мне сватом по сестре его, которая была замужем за моим дядей, а ко всему этому вдобавок, несмотря на 50 лет и 10 человек детей, волочившемуся за Анной Петровной. Он предложил мне свое ходатайство в инсп. департаменте. Я согласился на его предложение, обещавшее мне гораздо скорейший успех, чем представление Дибичу, которого я мог увидеть только еще через несколько дней, т. е. в будущую пятницу в его приемный день. И точно, через 4 дня, 24 января 1829 года (день, который мне навсегда останется памятен), я был зачислен на службу Е.[го] И.[мператорского] В.[еличества] в Принца Оранского Гусарский полк, выбранный мной единственно по мундиру, ибо он лучший в армии (впоследствии я не мог раскаиваться в выборе оного), вольноопределяющимся до рассмотрения моих аттестатов и свидетельств о дворянстве. Окончив, таким образом, главное мое дело, занялся я обмундировкой и выполнением препоручений, мне данных, о разных покупках. Время шло чрезвычайно быстро. Окончив прогулки по лавкам и Невскому проспекту, я или ездил по родным, как, напр., к Бегичевым, где я не мог не пококетничать с Анной Ивановной, хотя меня и бесило ее равнодушие ко мне (за целые пуки перьев, которые я для нее очинивал, я сбирал очень вежливую благодарность, — но ничего более), или отправлялся к Анне Петровне, где уже и оставался весь день. Зато здесь любовные дела мои шли гораздо успешнее: Софья становилась с каждым днем нежнее, пламеннее, и ревность мужа, казалось, усиливала ее чувства. Совершенно от меня зависело увенчать его чело [рогами], но его самого я слишком много любил, чтобы так поступить с ним. Я ограничился наслаждением вечера, которые я просиживал почти наедине с ней (Анна Петровна сидела больше с Александром Ивановичем Дельвигом, юношей, начинавшим за нею волочиться) и проводил в разговоре пламенным языком сладострастных осязаний. В прежнюю мою бытность в Петерб. еще собирались мы ехать за город кататься, но все по различным причинам день ото дня откладывали гуляние. Наконец назначили день не настоящего катанья, а только пробы, пример парада, как говорил барон, и на двух лихих тройках, из которых в одну сел барон, Сомов, Анна Петровна и я, а на другую Софья, Щастный (молодой поэт) и Александр Иванович. — Я, чтобы избежать подозрения, не хотел сесть с моей красавицей. По прекрасной дороге мы менее чем за полчаса примчались в Красный кабачок, известный трактир на Петербургской дороге, где публика немецких ремесленников празднует свою масленицу. Там, под музыку венгерца, игравшего на арфе, которому аккомпанировал виртуоз на нескольких инструментах: скрипке, Пановой флейте, барабане и других, много мы танцевали и прыгали в большой и очень хорошо освещенной зале, где по воскресеньям даются балы. Софья нежно упрекала меня, зачем я не сел с нею в сани, не признавала достаточными причины, приводимые мною, а именно, ревность ее мужа, и хотела, чтобы, по крайней мере, назад ехав, я сел с ней. Что было делать? — я пообещал. За чаем забавлял нас фокусник и не обижался, кажется, тем, что мало обращали внимания на его проворство. Несмотря на намерение веселиться, с которым мы поехали, настоящего веселья не послали нам боги. — Веселье — это непринужденная радость, почти всегда безусловная, — есть настоящий дар свыше; ее нельзя приготовить, и редко она является там, где ее ожидают. Однако есть люди, владеющие даром приносить ее с собой в общество; такого любимца богов не доставало в нашем кругу, почему и мне бы было не очень весело, если б не волокитство и надежда на обратный путь. Красный кабачок искони славится своими вафлями; в немецкую масленицу прежде весь Петербург, т. е. немцы и молодежь, катались сюда, чтобы их есть, но нынче это вывелось из обыкновения, катание опустело, и хотя вафли все еще те же, но ветреная мода не находит их уже столь вкусными, как прежде. — Нельзя нам было тоже не помянуть старину и не сделать честь достопримечательности места. Поужинав вафлями, мы отправились в обратный путь. — Софьи и мое тайное желание исполнилось: я сел с нею, третьим же был Сомов, — нельзя лучшего, безвреднейшего товарища было пожелать. Он начал рассказами про дачи, мимо которых мы мчались (слишком скоро), занимать нас, весьма кстати, потому что мне было совсем не до разговора. Ветер и клоками падающий снег заставлял каждого более закутывать нос, чем смотреть около себя. Я воспользовался этим: как будто от непогоды покрыл я и соседку моею широкой медвежьей шубой, так что она очутилась в моих объятиях, — но и это не удовлетворило меня, должно было извлечь всю возможную пользу из счастливого случая… Ах, если б знал почтенный Орест Михайлович, что подле него делалось, и как слушали его описания садов, которые мелькали мимо нас. С этого гулянья Софья совершенно предалась своей временной страсти и, почти забывая приличия, давала волю своим чувствам, которыми никогда, к несчастью, не училась она управлять. Мы не упускали ни одной удобной минуты для наслаждения, — с женщиной труден только первый шаг, а потом она сама почти предупреждает роскошное воображение, всегда жаждущее нового сладострастия. Я не имел ее совершенно потому, что не хотел, — совесть не позволяла мне поступить так с человеком, каков барон, но несколько вечеров провел я почти наедине с нею (за Анной Петровной в другой комнате обыкновенно волочился Александр Иванович Дельвиг), где я истощил мое воображение, придумывая новые… 18 августа 1830. Сквир [Перемещение этой более поздней записи сделано редакцией]. Полученными от Пушкина 1500 руб. в уплату заемного письма я это время жил и делал покупки для матери и сестер; также заказал я себе мундир и покупал вещи, принадлежащие к оному. Эти издержки весьма скоро истощили мои финансы, так что у меня оставалось не более — сколько необходимо было — чтобы доехать до Твери. В таких обстоятельствах мне очень кстати было предложение Александра Сергеевича Пушкина поменяться медвежьими шубами; он мне дал впридачу 150 руб. — По этим же самым денежным причинам мне нельзя было долее оставаться в Петерб. После многих отлагательств, по просьбам моих приятельниц, назначил я, наконец, 6 февраля днем моего отъезда, выехал же точно только на другой день вечером. Это случилось оттого, что Софья вечером в 6 час. требовала от меня, кроме общего прощанья, еще частное с ней у Анны Петровны и не в присутствии мужа. Как же мне можно было отказать ей в такой безделице! — В назначенное время я нашел мою неутешную красавицу, и мне чрезвычайно тяжело было видеть страданья женщины, которые ничем я не в силах был облегчить. — Вдруг, совсем неожиданно, зашел муж к Анне Петровне и очень был удивлен меня еще раз встретить; к счастью, у меня был предлог — неожиданный приезд в Петерб. дяди Петра Ивановича со всем его семейством, который и послужил благовидной причиною моей остановки. — После его ухода настала решительная минута прощанья; что я в продолжение оного чувствовал, страдал, — рассказать невозможно. Видеть женщину милую на коленях перед собой, изнемогающую от страсти, раздирающей ей душу, и в исступлении чувств, судорожными объятиями желающую удержать того, который бежит на край света, и чувствует свою вину перед ней — есть наказание самое жестокое для легкомысленного волокиты. Вырвавшись из объятий, я побежал от нее, не внимая ее словам, призывавшим меня, когда я уже вышел из комнаты и побежал к саням, как будто бы гонимый огнем и мечом, и только тогда успокоился, когда был далеко от знаменитой мне Владимирской улицы. — Точно был то рай в сравнении с моей теперешнею жизнью!! Пообедав у дяди, где я был более для сестры Машеньки, всегда со мной бывшей очень любезной, и для брата Гаврилы Петровича, только что возвратившегося из Турецкого похода. Его советам не ехать в Турцию, хотя бы и хотел, но не мог более слушаться. Дело уже было сделано: надо было повиноваться моей судьбе или глупости, готовившей уже для меня финал испытаний. В 8 часов вечера 7 февраля [1829 г.] вторично выехал я из Петербурга, чтобы долго, кажется, не въезжать в него. Не одно непостоянство или легкомысленное желание славы, честолюбие, заставляло меня переменить мой образ жизни и за Дунаем искать счастья. Издержки моей столичной жизни превышали то, что по расчету с имения нашего я мог получать; даже и этот год я выдержал потому только, что, заложив Малинники, у нас случились деньги. Следственно, будущий 1829 год я никак не надеялся получить еще пять тыс. и потому мне должно было оставить Петербург. Мать никак не согласилась бы на отставку, как я желал, — оставалась одна военная служба благовидным удалением; военное время еще более способствовало мне. Если впоследствии ожидания от оной не исполнились, — в том не моя вина: я рассчитывал по обыкновенному порядку вещей, а служил столь несчастливо, как не многие служили. — От службы моей в министерстве рассудительно ничего я ожидать не мог, будучи без знакомств и без протекции. Малое число первых, хотя и самое приятное, заключалось в нескольких литераторах, посещавших барона Дельвига; о знакомстве с двумя или тремя дальними тетками не стоит и упоминать, — они знали меня только как сына моего отца и моей матери, — ни от тех, ни от других, следственно, мне нечего было ожидать. — Равно и об удовольствиях столицы я не мог сожалеть, потому что и публичными [развлечениями] я не пользовался по недостатку денег. В продолжение зимы 28 года я только бывал на вечерах в одном доме Лихардова, последнюю же зиму я почти нигде не бывал. Одно Справочное место, где постоянно я читал Отечественные и Европейские новости, связывало меня с остальным миром, о светской же жизни знал я только по слухам, доходившим до меня через Пушкина и других. В таких обстоятельствах, даже если бы я и предугадал мою службу, то Петербург, во всяком случае, должен я был оставить. — Ни одно ожидание, с которым я въехал в него, исключая женщин, не сбылось, но такая опытность не предохраняла меня от новых надежд и обольщений. — В продолжение всего пути до Торжка, куда я приехал через двое суток, 10-го числа вечером, занят был предстоящей военной жизнью: я восхищался этой беспрерывной телесной деятельностью, жизнью на коне, отдыхами в виду неприятельских огней, пылом кавалерийских атак, грозным величием битв, решающих судьбы народов. Я уже мечтал себя видеть возвратившимся счастливым победителем, украшенным наградами, заслуженными лично, и передо мной открывался путь славы безграничный; мне недоставало пространства, чтобы поставить себе цель. В Торжке нашел я дядю Павла Ивановича, ехавшего в Москву; от него я узнал, что мать с сестрами, исключая Сашу, в Твери. Уведомив мать несколькими словами о моем приезде, просил я дядю, ехавшему в Тверь, передать письмо, сам же на возвращавшихся его лошадях поехал в Малинники. Дорога от большого снега и метелей была так дурна, что я, выехав поутру 11 числа, приехал домой только вечером в 8 часов, хотя расстояние только 40 верст, не больше. Я нашел Сашу одну, больную горлом. После взаимных упреков в холодности, в изменах, мы помирились. Я предложил ей воспользоваться неожиданно благоприятным временем, которое в другой раз может не встретиться. В небольшом нашем домике мать с сестрами занимали только две комнаты; в них мы были теперь одни, следственно, ничто не мешало провести нам ночь вместе и насладиться ею. Несмотря на то, все мои просьбы остались бесполезны, все красноречие мое не могло ее убедить в безопасности (с ее рассудком она не могла представить других причин), и бесценная ночь невозвратно пропала, — усталый от дороги я спокойно проспал ее. Не знаю, как она? но я после часто раскаивался в своей нерешительности. На другой день поехал в Берново осведомиться, что делает моя холодная красавица. Во время моего отсутствия она родила себе дочь. После родов она похорошела, но так была занята своими детьми, что, казалось, ни о чем другом не заботилась. Приезд одновременный со мною ее брата Александра из Петербурга, где он служил в Артиллерийском училище, теперь же выпущен был в роту, еще менее давал мне времени возвратить ее к прежним чувствам; я оставил ее, отчаявшись в успехе. Пробыв еще день в Малинниках, поехал я на другой день в Старицу, где надеялся найти мать, но я не нашел ее там. Она и Вельяшевы были все в Твери, — только в пятницу вечером, когда я сам садился в сани, чтобы ехать в Тверь, возвратились они оттуда; Евпраксия же осталась там у Кафтыревых, чтобы лечиться: расстроенное ее здоровье делало ей это необходимым. Главная моя забота теперь состояла в том, чтобы получить еще денег: у матери их не было, следственно, должно было отыскать или где-либо занять. Г-н Павлов, молодой муж вдовы дяди Федора Ивановича, с которым мы только что дружелюбно кончили раздел доставшегося нам после смерти дяди имения, заплатив за оное 50 000 рублей, помог нам занять у его приятеля г-на Змиева 1000 руб. Этот весьма достаточный человек почти совершенно спился. Обед, который он давал в честь женитьбы своего друга, был единственный в своем роде. К несчастью, я должен был его вытерпеть вполне. Все чувства мои страдали: слух от этого оркестра, составленного из дворни, игравшей на инструментах, которые валялись в кладовых со дня смерти его матери, некогда поддерживавшей блеск дома, и от пушечных выстрелов, которые стоили мне здоровья (они были так неловко поставлены близь окон столовой залы, что от выстрелов вылетело много стекол из оной); вкус — от мерзкого обеда; обоняние — от спиртом насыщенного дыхания соседей — судейских чиновников и разного уездного сброда; осязание от нечистоты, и зрение, наконец, от женских и мужских уродов, составлявших наше общество. Если бы не тысяча руб., то ни за что я бы ни минуты не пробыл бы в этой мерзости. Чтобы получить отвращение от пьянства, нужно только взглянуть на г. Змиева и его образ жизни. — Обеспеченный в денежном отношении, хотя и не настолько сколько желал, искал я, как приятнее провести короткое время, оставшееся до предположенного мною отъезда. — Волокитства мои в Старице не были успешны; мне слишком мало нравились Катинька Вельяшева и Машенька Борисова, чтобы влюбиться и потерять рассудок; прощание в Петерб. еще слишком свежо было в памяти. Успех с ними привел бы меня в большое затруднение, — вот отчего с ними я только шутил от безделья. В Малинниках же я посвящал время единственно шалостям с Сашей. С нею мы уже давно прожили время уверений в любви и прочего влюбленного бреда: зная друг друга, мы наслаждались насколько силы, время и место это позволяли. Наступила масленица с обычными блинами и катаниями; не было надежды провести ее также весело, как святки; один Ермолаев сделал вечер, но, к несчастью, кроме нашего семейства Вульфов, никого не пригласил, почему и не было так весело, как в последний его бал в Новый год. — Самый приятный человек из общества был для меня полковник Кусовников. Еще на первом вечере у Торнау на Рождество был он со мною так предупредительно вежлив и любезен, что, несмотря на малое наше знакомство, привязал меня много к себе. — Имея очень хорошее состояние, служил он в Лейб-гв., был адъютантом у принца Виртенбергского (Шишки). Жизнь в лучшем кругу дала ему приятное обращение, получившее особенную приятность от добродушия, которое видно было в каждом его движении. Блестящего ума не имея, вознаграждал он за него приятными искусствами: он мастерски рисовал и прекрасно играл на скрипке. Наружность его была отпечаток души; я не встречал мужчины, лучше его сотворенного, особенно ноги его хороши. Его благорасположение ко мне должно, кажется, приписать тому, что он немного волочился за сестрою. Во время пребывания Пушкина в Старице мы еще чаще видались, ибо Пушкин знал Кусовникова еще будучи в лицее. Здесь у Ермолаева мы были неразлучны, и я должен был обещаться ему, возвратясь в деревню, приехать к нему в Элскдр., расположенный километрах в 20 от Малинников. Чрезвычайно трудно согласить мнение брата и любовника о поведении девушки: первый желает, чтобы и подозрение одно не могло коснуться сестры, другой требует, по крайней мере, отличия от других, предпочтения, которое он нашел бы весьма неприличным, если его сестра оказывала бы другому. Мне очень неприятно было видеть, как сестра Анна, несмотря на то, что я невзыскателен, слишком явно хотела ему понравиться, тем более что я предвидел, как после и случилось, безуспешность ее стараний. Жениться и волочиться — две вещи, которые еще очень далеки одна от другой. Прожив масленицу в Старице, поехал я оттуда в Тверь проститься с Евпраксией. Здоровье ее нашел я немного поправившимся. Приветливым и милым своим обращением успела она так привязать к себе семейство Кафтыревых, состоящее из двух девушек и холостого брата лет 50, милого и почтенного во всех отношениях, что они упросили мать оставить Евпраксию у них, чтобы окончить свое лечение. Судя по разным приметам, и ее молодое воображение вскружено неотразимым Мефистофелем [Пушкиным]. Пробыв с нею один день, возвратился я в Старицу, а оттуда разъехались мы все по деревням. В Малин. я проводил дни утром на охоте, если погода позволяла, или стреляя из пистолетов (приготовления к войне!!), а вечером с сестрами дома или у одного из дядюшек. Все они съезжались раза два в неделю проводить время или в рассказах о своем хозяйстве, которым ни один порядочно не занимается, или в неразорительной игре в вист. Мало занимаясь тем, что делается за границею их имений, проводят они дни в спокойной бездеятельности. Не получив в молодости порядочного воспитания и, проживши почти всегда в деревне, они очень отстали своим образом мнений от настоящего поколения, почему каждый и имеет свой запас устарелых предрассудков, которые только умеряются всем им общим добродушием. Исключение из них делает Павел Иванович Понафидин, муж тетки Анны Ивановны, воспитанный в Морском корпусе, служивший долго во флоте, где его братья заслужили себе имена известных офицеров. Со своим здравым рассудком приобрел он познания, которые в соединении с его благородным, в полном смысле слова, и добрым нравом, делают его прекраснейшим человеком и, по этим же причинам, счастливым супругом и отцом. Другая моя тетка Наталья Ивановна Вельяшева, хотя и столь же счастлива в супружестве своем, ибо после 20 лет замужества также страстно любит своего мужа, как в первый, имеет четверых детей, из которых не знает, которому отдать преимущество, но у нее очень расстроено имение и без того незначительное. Не будучи слишком строгим к недостаткам каждого, можно сказать, что вообще они добрые люди и родственники. Один только старший из моих дядей, Петр Иванович, весьма тяжелого нрава. Воспитывавшись с моим отцом (которого он одного признавал за брата) у Михаила Никитича Муравьева, наставника Александра Павловича, и служив после при дворе кавалером у нынешнего императора, он возымел такое высокое мнение о себе, что, живучи в деревне в нескольких верстах от всей своей родни, он никуда не ездит и не любит, что дети его часто бывают у своих. — Во время моего пребывания в Твери я всегда бывал у него для детей его: сестры Машеньки и брата Ивана, который был очень хорош со мною до последней его ревности к Катиньке Вельяшевой. Теперь я уже не бесил его моим волокитством, как в первый мой приезд. Надеюсь, что со временем он помирится со мною. Чтобы однажды навсегда окончить этот предмет, скажу я еще несколько слов об остальных моих тверских дядюшках. Старший, Павел Иванович, такой флегматик, каких я редко встречал. Оставив еще в молодости военную службу, сделав кампанию 12 года в Тверском ополчении, возвратился он с девкой из Гамбурга, на которой через несколько лет и женился. Фридерика, сделавшись хозяйкою, завела в доме немецкий порядок, который делает приятное впечатление на всякого приезжающего к ним. Не имея детей, живут они без лишней роскоши, по своему состоянию, спокойно. Иван же Иванович совершенно другого рода человек: женившись очень рано на богатой и хорошенькой девушке, за несколько лет жизни в Петербурге расстроил свое имение. Поселившись в деревне, оставил он жену и завел из крепостных девок гарем, в котором и прижил с дюжину детей, оставив попечение о законных своей жене. Такая жизнь сделала его совершенно чувственным, ни к чему другому неспособным. 24 ноября. Сегодня Екатеринин день: именины двух моих двоюродных сестричек. Одна теперь в Саратове — в пределах дальних! — забыла меня. Другая в Твери, вероятно, с моими сестрами прыгает французскую кадриль, и тут меня не понимают, по крайней мере, она. — В Петербурге прошлого года я был у Симанской и у Бегичевых, где две Катерины. Здесь еще менее остался я, верно, в памяти. Александра Ивановна хоть и спрашивает часто (сестра пишет) обо мне, но это одна вежливость или больше хорошая память всех людей, самых даже незначительных, которых она встречала в жизни. Я могу решительно сказать, что зная ее целый год и видав иногда очень часто, — во время бытия матери в Петербурге, — я не видал ничего с ее стороны, кроме холодной вежливости; я не слышал ни одного приветливого слова, ни такого, которое бы показало, что она малейшего удостаивает меня внимания. — Несмотря на обидную такую недоступность, я ее люблю и очень желал бы ей понравиться. — Она, может быть, кажется прекрасной женою. — Довольно странно: с ее прекрасными качествами и состоянием она по сию пору не замужем. — Но вот куда мечта заносит из Сарыкиой из середы чумы!! В Дерпте этот день я обыкновенно тоже приятно проводил. В Лифляндии обычай накануне Екатеринина дня (также как и на Мартына Л.) маскироваться: с вечером начинают толпиться по улицам маски, их принимают с удовольствием во все дома, угощают и, где находят молодых девушек, танцуют. Вольность, которой пользуются маски, придает много цены этим удовольствиям. Я помню не один такой вечер, который много принес мне удовольствия, особенно приготовлениями к маскараду. Говоря о маскарадах, я вспомнил, когда, приехав в Петербург, я встретил 28 год на таком у Лихардова. Это было первое общество блистательное, в которое я взошел в Петербурге. Я выбрал себе турецкий костюм очень к лицу и, кстати, по обстоятельствам. Все лица, там бывшие (исключая сестер), мне не более были известны, как и жители Стамбула; следственно, я очень естественно мог представлять азиатца, все сие в первый раз видящего. Мне отдали справедливость, признав меня в этом костюме одною из лучших масок. И точно: наклеенная борода очень красила меня (я не надел маски, потому что еще в Петербурге меня никто не знал). — Однако я недолго остался на бале: дождавшись наступления нового года, я тотчас уехал. Мне наскучило смотреть на французские кадрили, в которых не было ни одного для меня занимательного лица. — Жаль, что я приехал в Петербург один и без способов вступить в большой свет, как говорят. Я не имел возможности сам пробить себе дорогу, потому что не имел столько денег. Вот и остался я около Фонтанки, куда меня судьба выкинула с почтовой телеги, в малом кругу родных и знакомых. Если бы не дом Дельвига, то жизнь моя в Петербурге была самая бесполезная и скучная. Бывая у него всякий день, я по крайней мере был в кругу литераторов — едва ли не лучшем во всем Петербурге — и оттого познакомился почти со всеми тогда жившими в Петербурге. Такое общество людей образованных, хотя и не самое блистательное, во всех почти отношениях предпочтительнее высокого круга знакомых, где, кроме городских новостей и карт, ничего не слышишь. — Об этом обществе, в котором он жил, мне дала понятие связь с Пушкиным. Вероятно, будь я счастливее в Петербурге, получив выгодное место в статской службе, я не захотел бы сюда. В департаменте податей и сборов нечего было мне ожидать, жить стоило слишком дорого, — что же оставалось мне делать, как не испытать здесь моего счастья, — здесь в мазанке, с полдесятком гусар, делающих теперь (ночью) воздух нестерпимым!!! О, своенравный рок!! 25 ноября… Еще я прослужил лишний месяц юнкером. Наступил 11-й месяц моей службы, а я и не предвижу моего производства; это мне еще неприятнее ради домашних. Так-то исполняются в России законы, и так мои надежды! Это будет, однако, весьма занимательно, если еще несколько месяцев я не дождусь представления и возвращусь в Россию юнкером. Тогда я в праве буду сказать, что несчастливо служу. — Все это меня не заботило бы, если бы я скорее получил деньги. 26 ноября… Вчера вечером ходил я к Воейкову играть в шахматы; я чрезвычайно рад, что нашел здесь эту игру, — она здесь становится вдвое занимательнее обыкновенного. Я намерен часто ею пользоваться. 28… Я теперь часто читаю Священное Писание; я начал с деяний Апостолов. Они кажутся мне весьма неполными, и трудно из них понять постепенный ход распространения христианской веры; к тому же они говорят почти только про одного апостола Павла. Теперь я за его посланиями. — Теперь я опять буду заготовлять письма домой. 29. Вчера я начал писать, но написал только одну страницу к матери. — На охоту вот уже другой день тоже, что я не хожу: постоянный холод мешает, нет пороши. Сейчас мне, не знаю, как пришло на ум сожалеть, что я прошлого года лучше не воспользовался кокетством Map. П. Надо сознаться, что я был с ней чрезвычайно неловок и глуп. Как не иметь женщину, которая выходила со мной одна в кабинет мужа, оставляя гостей, чтобы сидеть со мной, пока я с кофеем курю трубку! — И я всегда бываю таким олухом; в Старице Машенька Борисова и Наташа Казнакова также прошли у меня между пальцев. — Дай бог, мне быть впредь умнее, а то «дурно, дурно, брат Александр Андреевич», — как говорил Пушкин. — Как жаль, что Грибоедов так несчастливо окончил свое только что открывшееся поприще гражданской службы. Как литератор, он останется всегда в числе отличнейших талантов нынешнего времени. Его «Горе от Ума» всегда будет иметь цену верной и живой картины нравов своего времени. — Вот подробности и причины возмущения надорванного в Тегеране жертвою, которою он сделался вместе со всей свитой нашего посольства. — Для решения какого-то процесса приведены были несколько женщин персидских в дом нашей миссии и должны были там остаться под стражей. Грибоедова человек, вероятно Ловлас, из петербургских камердинеров, пожелал воспользоваться этим случаем. Несогласие азиаток привело его к насилию. Народ, возбуждаемый каким-то недовольным Эмиром за то, что их жены будут ……… [замененное на другое по смыслу слово в издании «Дневников» 1929 г., в оригинале, очевидно, нецензурное] русскими, услыхав их крики о помощи, бросился в дом, несмотря на сопротивление нашей почетной стражи, и прежде, нежели подоспели войска шаха, перерезал всех, кого бы там ни встретил. Из всех чиновников посольства нашего спасся один только Манзи, уехавший в тот день из города на охоту. Так сделался человек, одаренный отличным умом и способностями, жертвой той беспорядочной жизни, которую он прежде вел. У другого господина верно слуга не осмелился бы сделать подобного своевольства. Хорошо, что Шепелев не поехал с ним, а то быть бы и ему теперь без головы. Что мой милый собрат на поле наук теперь делает и где он? 3 декабря. Сегодня месяц, как мы сюда пришли; должно признаться, что он скоро прошел, как вообще проходит время без занятия и в однообразной жизни. — Слава богу, чума, кажется, прекращается (чтобы не сглазить). Я читаю теперь «de l’origine de tous les Cultes, p. Depuis». — Он хочет доказать, что Христова вера, так как и все другие веры, не что иное, как почитание природы или всего мира (бога), и что Христос есть миф о солнце. Я не прочитал всего еще, а слог его очень хорош, и покуда его мнение кажется мне справедливым, исключая о Христовой вере. 4 декабря. Дельво говорил, что полковник снова меня представляет и прочит в полковые адъютанты. — Он получил тоже известие, что за 31 августа награжден Георгием IV степени; Александр Муравьев получил 3 степени за ложь, что будто бы собственноручно отнял полковое знамя, тогда когда он его взял у гусара нашего полка. Не увидев собственными глазами, не поверишь, как эти награждения даются и заслуживаются. Смело можно сказать, что из 10 вряд ли один заслужен; награждаются обыкновенно более всех адъютанты и вообще люди, находящиеся при штабах. До фронтовых же офицеров доходит весьма мало награждений, которые и здесь пристрастно раздаются. 5 декабря. Нам непременно нужен хороший кавалерийский генерал, потому что государь сам нами не занимается. 7 декабря… Сколько вчерашний день разлилось наград в нашем стольном граде Петра — до нас они не дойдут, но мы их и не ожидаем; хотя бы получить должное, а главное мне, чтобы прислали скорее деньги… 8 декабря… Кусовников мне сказал правду про Г. Плаутина. Мать пишет, что он получил Тираспольский конный Егерский полк, и что тем разрушилась ее надежда на замужество сестры. — Хотя он и волочился за ней, но я не надеялся на него. Сестра не умеет себя вести и вряд ли когда-либо таким образом найдет порядочного мужа. — Мать говорит, что она теперь только желает меня знать офицером и не надеется скоро увидеть меня; кажется, не быв в Турции, как я, честолюбивые мечты ее, видеть меня однажды полковником или статским советником, не оставили… 9 декабря… Рославлев читал несколько мест из Ростовцева трагедии «Персей». Странно, что я про него ничего не помню, кроме стиха Языкова, не весьма для него лестного… 12 декабря… Сегодня празднуют в Дерпте основание университета и раздают медали за обработание задач, — несколько лет и я праздновал этот день и проводил иногда приятно. В 23 году на празднике я очень много танцевал в нашем студенческом клубе на балу, в этот день всегда даваемом. В 25 я был одним из церемониймейстеров, смотрел за порядком (я был во всем блеске студенческого мундира) во время торжества погребального в честь умершего императора, где говорили на этот случай речи, и были петы дерпскими красавицами духовные гимны. После того вечер я просидел у Языкова и выпил (что очень много) 7 стаканов чаю от большой жажды и усталости. В записках моих прошлого года сказано, что 12 декабря Софья Михайловна, несмотря на зубную боль, любезничала со мной, — а нынче? — Я уже позабыл все сладострастие пламенного поцелуя, всю прелесть прекрасной ручки… Не касаясь ни добродетели девичьей, ни обязанностей замужества, — живу теперь одними воспоминаниями, простыл, не верю в себя. Может быть, мне теперь навсегда должно будет отказаться от упоений сладострастия: если останусь служить, то буду жить в краях необразованных, а проведши так несколько еще лет — пройдет молодость, а с ней и способность наслаждаться. Если не совсем так случится, то по крайней мере вряд ли я снова буду иметь столь благоприятное время, как прошлый год. 18 декабря. Наконец, в два часа пополудни, приехали мы к тетке Анне Ивановне Понафидиной, где жил Петр Маркович с Лизой. Подъезжая к дому, где полагал я, что встречу мою любовь, сердце мое забилось, но не от ожидания близкого удовольствия, а от страха встретиться с нею. На этот раз я избавлен был от мучительной сцены первого свидания: Лиза с новым своим другом Сашенькой были в Старице у Вельяшевых. (Дружба этих двух девушек единственная в своем роде: Лиза, приехав в Тверь, чрезвычайно полюбила Сашеньку, они сделались неразлучными, так что хотели вместе ехать в Малороссию. — Лиза, зная, что я прежде волочился за Сашенькой, рассказала тотчас про свою любовь ко мне и с такими подробностями, которые никто бы не должен был знать, кроме нас двоих. Я воображаю, каково Сашеньке было слушать повторение того же, что она со мною сама испытала. Но она была так умна, что не ответила подобной же откровенностью.) Уведомив в нескольких строчках Лизу о нашем приезде, вечером поехал я к своим домой в Малинники. Надобно было ехать мимо самого Берновского дома, где жила моя добродетельная красавица, за год расставшаяся со мною в слезах, написавшая ко мне несколько нежных писем, а теперь, узнав мою измену, уже не отвечавшая на любовные мои послания. Как можно было проехать, не взглянув на нее? Я же имел предлог отдачи писем. — Моя прелесть вспыхнула и зарумянилась, как роза, увидев меня. — Я же заключил, что она еще не совершенно равнодушна ко мне, но несносная ее беременность препятствовала мне; когда женщина не знает, куда девать свое брюхо, то плохо за ней волочиться. Полюбовавшись на Катиньку, поехал я в Малинники. Там я нашел дома только мать с сестрою: Евпраксия жила у Павла Ивановича, а Саша была в Старице. Мы были очень рады друг друга видеть, как, разумеется, и провели вечер в разговорах о петербургских знакомых. От сестры же я узнал все, что здесь делали мои красавицы и Пушкин, клеветавший на меня, пока он тут был. На другой день увидел я и Евпраксию. Она страдала еще нервами и другими болезнями наших молодых девушек. В год, который я ее не видал, очень она переменилась. У нее, видно, было расслабление во всех движениях, которое ее почитатели назвали бы прелестною томностью, — мне же это показалось похожим на положение Лизы, на страдание от не совсем счастливой любви, в чем я, кажется, не ошибся. К праздникам собирались мы ехать в Старицу, чтобы провести их там вместе с Вельяшевыми, и ожидали там много веселья. Прежде чем мы поехали туда, ездил я еще в Берново. Неотлучный муж чрезвычайно мешал мне; она твердила мне только о моей неверности и не внимала клятвам моим, хотела показать, будто меня прежде любила по-братски (не очень остроумная выдумка), точно также как и теперь. Весьма ею недовольный, оставил я ее… 21 декабря 1829 г. Сарыкиой. Во все мое пребывание в Малинниках и Старице, год тому назад, успел я только написать эти страницы. Теперь, на свободе, в уединенной моей хате, воспоминание этих дней часто занимает меня; я вижу и грустную Лизу, которой каждое движение, каждое слово, каждый вздох был сознанием в любви — мне упреком, и умную Сашу, соперницу холодной Катиньки, которая просто пуста, Но эти перси и уста Чего они незамечают! — (Язык. [ов]) и старицких красавиц, меня соблазнявших. Я решился пополнить, сколько можно, мой дневник, описав эти дни, богатые для меня происшествиями любовными и глупостями с моей стороны. Откровенно сознаюсь я в них, в надежде, что впредь подобных не стану делать. 27 декабря. Первые два дня праздников Рождества я не мог писать, потому что, во-первых, охота меня много занимала, — мы ездили втроем, с Шедевером и Якоби, довольно удачно за зайцами и куропатками, — и во-вторых, потому, что вчера и третьего дня не только мои хозяева, но даже и Арсений так пьянствовали, что выжили меня совершенно из хаты. Последнего я хотел было вчера больно высечь, а сегодня уже раздумал: он заслуживает быть наказан, ибо мало того, что в первый день праздника он, напившись, поколотил хозяина, — на другой день, несмотря на мое приказание, он напился еще более. Это слабость с моей стороны — не наказывать за такие поступки, но я не в состоянии терпеть около себя человека, которого я должен бить, — я бы хотел, чтобы мне служили из доброй воли, а не из страху. Но, кажется, с нашим бессмысленным и бесчувственным народом до этого не доживешь. Третьего дня я получил от матери письмо от 4 октября из Малинников, то самое, о котором она говорила в своем письме из Пскова от 15 октября, которое, однако, я уже недели две как получил; это оттого, что последнее было послано через Андреева. — Мать пишет, что в Тригорском она нашла все хозяйство в большом беспорядке. Я не ожидал этого от лифляндского хозяина; он мог обманывать и красть, а расстраивать имение ему не было никакой выгоды. Она также пишет, что Пушкин в Москве уже; вот судьба завидная человека, который по своей прихоти так скоро может переноситься с Арарата на берега Невы, а мы должны здесь томиться в нужде, опасностях и скуке!!! Оставленная в Тригорском Катинька, говорит мать, похорошела: дай бог, она большего состояния не будет иметь, следственно красота не помешает ей. Странно, что сестра молчит про Анну Петровну, я уже не знаю, что думать. — О производстве в офицеры ничего тоже не слышно, я уже не ожидаю его более… 1830 15 февраля. Пообедав вчера у Ушакова жирным гусем, мною застреленным, пробудился я из дремоты приходом Дельво, который принес большой пук писем. В нем нашлось и два ко мне: оба сестрины от октября, в одном же из них приписка Пушкина, в то время бывшего у них в Старице проездом из Москвы в Петербург. Как прошлого года в это же время писал он ко мне в Петербург о тамошних красавицах, так и теперь, величая меня именем Ловласа, сообщает он о них известия очень смешные, доказывающие, что он не переменился с летами и возвратился из Арзерума точно таким, каким и туда поехал, — весьма циническим волокитою. Как Сомов дает нам ежегодно обзоры за литературу, так и я желал бы от него каждую осень получать обзоры за нашими красавицами. — Сестра в первом же своем письме сообщает печальное известие, что Кусовников оставляет Старицу, а с ним все радости и надежды ее оставляют. Это мне была уже не новость. Во втором же она пишет только о Пушкине, его волокитствах за Netty. — Важнее сих известий то, что будто бы Дрейер в Тригорском украл одними деньгами на 10 тысяч. Положим, что здесь есть преувеличение, но если и половина тут правды, то довольно, чтобы прогнать такого агронома… Херсонская губ., 28 июня, деревня Шип. Вступление мое в пределы отечества было ознаменовано для меня многими неожиданными случаями. В один день, 26 июня, я освободился от карантина, вступил в Россию и получил приказ (Высочайший) о производстве меня в корнеты, последовавший 5 мая; на другой же день я получил письма от матери и сестры, от каждой по два, наконец, 87 червонцев денег. Таким образом, мои ожидания исполнились, но неудовлетворительно: я произведен без старшинства, следственно, если не возвратят оного, то теряю год службы; тысяча рублей денег присланных не достает даже на одну уплату моих долгов, простирающихся до 1300 р. Это тем неприятнее, что я не могу надеяться, по расстройству нашего хозяйства, скоро получить еще денег; а с офицерским чином издержки увеличатся, жалованье же ассигнациями так мало, что о нем и упоминать не стоит. Трудно будет жить. Письма матери довольно печальны: хозяйственные хлопоты ей не по силам, доходов вовсе почти нет, так что она не в состоянии и уплатить проценты в опекунский совет. В таких обстоятельствах трудно исполнить ее план, чтобы мне через год выйти в отставку и вступить в гражданскую службу, — тогда надо жить в Петербурге, а чем? Она не помнит или не знает, что я оттого только и оставил Петербург, что предвидел невозможность пристойно себя там поддерживать. Сестра сообщает мне любопытные новости, а именно, две свадьбы: брата Александра Яковлевича и Пушкина на Гончаровой, первостатейной московской красавице. Желаю ему быть счастливу, но не знаю, возможно ли надеяться этого с его нравами и с его образом мыслей. Если круговая порука есть в порядке вещей, то сколько ему бедному носить рогов, то тем вероятнее, что его первым делом будет развратить жену. Желаю, чтобы я во всем ошибся. Письма сестры печальны и оттого очень нежны; она жалуется на судьбу, и точно жизнь ее вовсе не радостна. 30 июня, нем. колония Bergendorf. Дневка. Вчера после перехода верст в 20, пришли мы в здешнюю колонию на дневку. Нам показали квартиру в трактире, где мы нашли трех хорошеньких немочек. Волокитство наше довольно было благосклонно принято красавицами не очень строгих правил; один поцелуй, дарованный мне, взбунтовал всю мою кровь, остановил дыхание в груди. Что же было бы, если бы оный был любовью данный?.. 3 июля, дер. Борщ. У меня было вышла из памяти, тоже весьма замечательная новость, что Софье Михайловне бог дал дочь. Жалею, а барон верно более, что не сын, но и это хорошо; воспитание дочери займет ее… 21 июня. Вчерашний день, как первый в своем роде, был очень скучен; поутру почти все разъехались в Сквиру, я остался один с Рошетом. Несмотря на то, не мог я усидеть более получаса, так я отвык от занятия. С Рошетом вместе заходили мы к Рахели, хорошенькой дочери богатого здешнего жида, 18-летней разводной жене, которая кокетничает не хуже всякой христианки. Куда делись моя разборчивость и аристократизм? Вечер весь проходил я на охоте, это занятие не обманчиво: если не застрелишь дичи, то по крайней мере убьешь наверное время. Поход наш, если не был столь приятен, как он мог бы быть, но нельзя сказать, чтобы он был и очень скучен. Вступив в Каменец-Подольскую губернию, ожидали мы в деревнях быть принимаемы помещиками, но мы ошиблись: нигде и никто нас не приглашал к себе. Это может быть и оттого, что в деревнях, где мы останавливались, не было живущих в них помещиков, или что, кроме нас, много проходило войск. На дневке в Балте, где нашли порядочный трактир, заказывали мы себе порядочный обед, после которого и шампанскому был черед; по старому обычаю, я несколькими бутылками праздновал мое производство. Проходя Тульчин, смотрел нас Красовской и был очень доволен полком; тут же я сшил себе сюртук, который почти и истощил мою казну. Труппа польских актеров, играющая здесь на домовом театре графа Потоцкого, изрядная: по крайней мере она мне показалась такой, сколь я мог судить об игре актеров, не зная польского языка. Самая же зала театра очень хороша. Свирка. 29 июля… Пришедши сюда, я нашел здесь письмо от Анны Петровны, на которое я ей сегодня и отвечал. К большому моему удивлению, пишет она, что чрезвычайно теперь счастлива, т. е. что страстно любит одного молодого человека и им также любима. Вот завидные чувства, которые никогда не стареют; после столь многих опытностей я не предполагал, что еще возможно ей себя обманывать. Посмотрим, долго ли страсть продолжится и чем она кончится… 24 августа. Сегодня, как воскресный день, был я у обедни. Наша литургия разделяется на три части. Это разделение можно приметить и по слушателям или молящимся: в первой части все тихо и мирно, ни одна женщина не поднимает от полу глаз; во второй они начинают уже оглядываться, а мужчины вертеться, — наш полк имеет везде более вольности; в третьих же слышны во многих местах разговоры; одни здороваются друг с другом; другие говорят о делах своих, иные же и смеются. Приметно, что, чем ближе к концу, тем веселее становятся лица. 25 августа. Вчерашний день, против обыкновения, провел я не в трактирах, а дома. Описывая последнее мое пребывание в Тверской губернии, я написал целый лист; так долго я уже давно не занимался ничем, оттого и заснул я довольнее собой, чем обыкновенно. Занятие это выгоднее и для кармана: как ни остерегайся, а, будучи в трактире, все издержишь лишний рубль. 27. Что-то Анна Петровна давно не пишет, не оттого ли, что ее любовные восторги, может, уже прошли… 29. Я встретил здесь молодого, лет 18-ти, еврея, удивительно похожего на Софью Михайловну: тот же оклад лица, те же черты, брат не может быть более похож на сестру, как он на нее; долго я на него глядел и все более находил сходства. О женщинах, которые некогда нравились, всегда с удовольствием вспоминаешь… Время я все одинаково теперь провожу между двумя биллиардами, на которых я вчера опять был счастлив. Что-то давно я не получал писем, особенно от Анны Петровны. 1 сентября. Петербургская почта, приходящая в субботу, опоздала целым днем, пришедши только в воскресенье. Зато я получил с нею письма из дому и от Анны Петровны. Во-первых, нет ничего особенного, кроме предвиденных мною известий недостатка денег. Анна Петровна сообщает чрезвычайно любопытное и очень неожиданное известие, что замужество Лизы разошлось по причине чахотки ее жениха. Я бы лучше желал ее видеть чьей-либо супругою, чем разошедшеюся невестою; второй жених не так скоро найдется, как первый, а оставаться девушкой очень печально. Моя любовь вспоминает ли теперь меня и знает ли, что я теперь так близко от нее скучаю!!! Если бы у меня были деньги, кто знает, усидел бы я здесь, теперь же при всем желании уехать, я прикован к Сквире. Анна Петровна все еще в любовном бреду, и до того, что хотела бы обвенчаться со своим любовником. — Удивляюсь ей! 4 сентября. Д. Антоновка. Отправив третьего дня Арсения с вещами вперед, я хотел после обеда на нанятых лошадях доехать до деревни Антоновки, где стоит штаб нашего эскадрона… Главная причина желания моего возвратиться была другая: я желал еще раз увидеть жестокую трактирщицу, недоступную до сей поры для меня. Не дождавшись исправления повозки, я пошел в город; с таким нетерпением я бежал, как бы на условленное свидание с любовницей. Идя, я обдумывал все нежности, которые хотел ей сказать, — одним словом, я в эту минуту был как влюбленный юноша. В трактире я нашел всегдашних игроков биллиарда, сражающихся уже в «а la guerre» (я до такой степени забыл французский язык, и что не умею написать и этих двух слов). Но с каждым шагом, с которым я приближался к моей красавице, смелость более и более меня оставляла. Довольно неловко, однако, успел я ей сказать, что для нее воротился, и как мало она меня награждает за услужение ей. Она улыбнулась и не ушла (!!), — вот и все, чем я могу похвалиться. И на другой день она была милее, чем обыкновенно, а я все не имел духу завести с нею разговора. Вот каков я теперь! я скоро стану застенчивее красной девушки, прожив здесь еще несколько времени!!! В другом трактире, у Блезера, я очень спокойно переночевал, потому что чрезвычайно давно я не спал на хорошей постели; другой год, как я не знаю пуха, а сплю на земле, во все время похода, и на сене, настоящим воином. Всю ночь и утро шедший дождь позволил нам выехать, наконец, из Сквиры только после обеда, когда небо немного прочистилось… За полутора часа езды по грязной дороге приехали мы сюда. Ушакова не нашли мы дома, почему я пошел прямо на мою квартиру, где весь вечер вчера писал письма… 5 сентября. Погода стоит все та же, самая дурная, осенняя; в моей хате оттого еще скучнее; впрочем, на нее я не могу жаловаться: она довольно просторна и чиста, что же более мне можно требовать? Малороссийские избы несравненно лучше русских тем, что они всегда чисты, вымазав ее раз в неделю, она как новая, ежели зимою они не будут холодны, то в рассуждении квартир не останется ничего желать. Сегодняшнее число мне памятно по двум причинам: раз, как именины Лизы, а потом, как день, в который мы под Шумлою получили известие о заключении мира. Год тому назад радость окончания войны и удовольствие возвращения в отечество заглушали мои заботы и обманутые надежды. Два года назад любовь и они ласкали меня. А теперь скука бродит со мною неразлучно, как тень моя. 8 сентября. Сейчас кто-то взошел ко мне; я пошел посмотреть, и глядь, — это была моя хозяйка, очень недурная, молодая бабенка, за которой я начал волочиться; она побежала вон, я за нею через сени (которых двери я увидел заложенными) и другую хату, где она спряталась за печку. 15 сентября. Что касается до сквирских новостей, то их мало: театр, там появившийся, все еще существует, два раза в неделю играются на нем комедии Коцебу и т. п. Труппа не блистательная, даже и хорошенькой актрисы нет ни одной, но по месту и публике она очень хороша. Последняя, состоящая из городских чиновников и нашей братьи офицерской, не может быть взыскательна, ибо очень немногие из оной видели лучшее. И сцена, поставленная в сарае жидовской корчмы, очень изрядная, места, разделенные на ложи(!!), кресла и партер, или лавки, вмещают с сотню зрителей, — чего же более можно требовать от сквирского театра? Мою красавицу в трактире, со всем ее домом, жестоко побил пьяный мой сослуживец Милорадович, человек пустой и чрезвычайно задиристый, который с первой встречи с ним мне очень не понравился. Откинув всякое лицеприятие, подобный поступок — без причины поругать слабую женщину — низок; несмотря на 1500 руб., которыми он за это обязан поплатиться, стращают нас закрытием любимого трактира. Удивительно, как нас можно этим испугать, и много ли мы потеряем! Но оставим это. Пользуясь случаем слушать оправдания, я много говорил с недоступной, хвалил ее прелести: зубы, ножки (те и другие точно хороши), даже последние ласкал; на мои любовные слова отвечала она иногда улыбкой. Говоря с миленькой своей дочерью, она назвала ее «сердцем» (очень обыкновенное выражение у поляков). «Когда же вы меня так назовете?» — спросил я, и, к удивлению моему, сложив с уст обыкновенную в таких случаях печать молчания, она отвечала: «Не знаю»; на другой ее ответ, что я над всеми так смеюсь, я отвечал: когда это насмешки, то она могла заметить, что я над нею одной так смеюсь. Конечно, я весьма медленно подвигаюсь вперед, но все еще безумной надежды не теряю, тем более что это единственное развлечение, которым я могу пользоваться в бедном образе моей жизни. 17. Возвратясь из Сквиры, вот два дня как я живу почти не выходя из моей хаты, окруженный присланными мне матерью: Литературной газетой, издаваемой Дельвигом и Сомовым, их же Северный Цветок на этот год, Телеграфом и письмами из дому и от Анны Петровны. От чтения первых я перехожу к занятию последними, на которые я уже приготовил ответы к завтрашней почте. С матерью и сестрой я говорю почти только о моей нужде и деньгах, а с Анной Петровной об ее страсти, чрезвычайно замечательной не столько потому, что она уже не в летах пламенных восторгов, сколько по многолетней ее опытности и числу предметов ее любви. Про сердце женщин после этого можно сказать, что оно свойства непромокаемого, impermeable (Вяз.[емский]), — опытность скользит по ним. Пятнадцать лет почти беспрерывных несчастий, уничижения, потеря всего, чем в обществе ценятся женщины, не могли разочаровать это сердце, или воображение, по сию пору оно как бы и первый раз вспыхнуло. Какая разница между ней и мною. Едва узнавший, однажды познавший существо любви, — в 24 года, я, кажется, так остыл, что не имею более духу уверять, что люблю!!! Северные Цветы на 1830 год никак не могут сравниться с вышедшими в 29, которые решительно лучше своих прежних, и стоят наряду с предшественниками своими. Даже отделение поэзии, всегда и во всех альманахах превосходящее прозу, весьма бедно. Отрывок из VII гл. «Онегина», описание весны, довольно вяло; маленькие, альбомные его [Пушкина] стишки: «Я вас любил» и т. п., не лучше, точно также, как и эпиграммы его и Баратынского, очень тупы. Последний отрывок поэмы «Вера и неверие» написан хорошими стихами; но холоден. Из идилий Дельвига понравилась мне одна: «Изобретение ваяния», еще Подолинского «Гурия» и, наконец, Плетнева отрывок перевода Ромео и Джульетты. Об остальном балласте и не стоит говорить. Из прозаических статей замечательны: «Вор» Сеньковского и «Кикимора» Сомова, обзор же его очень плох. Литературная газета, ими же издаваемая, заслужила справедливую похвалу публики. Оригинальные повести (отрывки из романа Погорельского), помещенные в ней, отличаются прекрасным слогом и верным описанием наших нравов; выбор переводных статей также хорош; критика очень умеренная. Нельзя тоже сказать про Полевого, который сделался литературным демагогом — Sansculotte, который кричит и ругает литературную аристократию, — Дантон журнальный, ругающий всех без исключения знаменитых, как он иронически их называет; в этих критиках пристрастие его слишком явно. Журнал его еще занимателен разнообразностью помещаемых статей. Между ними часто появляются тоже хорошие отрывки из новых народных романов. Картины нравов похожи на прежде помещаемые в Северной Пчеле, но уступают им в слоге. В обоих журналах очень мало появляется хороших стихотворений (исключая двух басен Крылова и нескольких пьес Пушкина, особенно двух: «Арион» и «Смуглянка», и «Пловца» Языкова — напечатанных в Литературной газете), особенно в Телеграфе; зато уже брани в нем из-за булгаринского «Выжигина» и «Дмитрия Самозванца» в Литературной газете больше, чем должно позволять. В последней «Историю» Полевого называют образцовой глупостью и спекуляцией на деньги подписчиков. 22. … Мое волокитство за панною Фил., кажется, кончилось: в этот трактир теперь никто не ходит, следственно, и мне неловко там бывать и нежничать с побитой красавицей. Зато другой трактирщик, Блезер, недавно женился на хорошенькой девочке, лет 15-ти. Вся молодежь вертится теперь около нее; она гораздо милее и не так недоступна, как моя дура. 23. …В последних числах октября. (Презренной прозой) говоря, В деревне скучно… — В моем Антонове, и особенно когда в нем живешь по нужде без денег, — не раз вспомнишь этот стих Пушкина. Сегодня был прекрасный осенний день; мороз очистил атмосферу и высушил землю, солнце ярко светило и даже грело. Озеро, видное из окон моей хаты, или став, как здесь называют запруженные речки, простирающиеся более чем на версту от плотины, близ которой я живу, было спокойно, и ярко отражало светлую синеву чистого неба, свежую зелень нив и обнаженные красноватые рощи, окружавшие оное. Прекрасные сии виды веселили взор и любителя прекрасного, и неутомимого охотника, но не меня. Они ни на минуту не разогнали моих забот, а охоту бродить с ружьем я также покинул давно. Бремя их тяготит меня и не дает места никакому другому чувству. — Против обыкновения, сегодня вечер провожу я дома, потому что Ушакова нет дома, а то бы и сегодня двенадцатью робертами заключился мой дневной труд. Хочу воспользоваться вечером, написав к сестре письмо. 25. Точно также и вчера я весь день, сидя один дома, читал Телеграф — одно мое спасение от скуки; но и это удовольствие скоро кончится… Вот два года, что я с каждым днем вижу только новые заботы, и не имел ни одной минуты чистой, не омраченной неприятностями. Правда, я теперь излечился от того безграничного честолюбия, которое меня закинуло сюда; понятие о моих достоинствах ограничилось тоже; я приобрел много опытности в обхождении с людьми, — но какою ценою покупаю я все это… 27. Чудное утро теперь! Мороз посеребрил поля, подымающееся солнце начинает согревать воздух, поверхность озера чиста и спокойна. Если вспомнишь, какая в это время у нас на севере бывает погода, то как не благословлять здешнее небо… 4 ноября… Волокитство наше расстроилось: красавица общая уехала на неделю в Бердичев к своей матери. Оттого нам кажется вдесятеро скучнее прежнего; не знаешь точно, что делать из дня. 5 ноября… Мать прислала мне Жан Поля; но о деньгах говорит только, что лен подымается в цене, почему и надеется мне через короткое время выслать оных. Вместе получил я и несколько следующих №№ Литературной Газеты. Все это средства против царствующей здесь скуки, весь день нас, жителей Сквиры, преследующей. Утром я менее ее чувствую, потому что часть оного провожу на службе, бывая всякий день на разводе, зато остальное время не знаю я как употреблять. Недавно с Вульфом [дядей] мы разговаривали о власти привычек над человеком. Их влиянию я очень подвержен: переменив местопребывание, я долго не привыкаю к новому; на новой квартире, пока не обживусь, я не в состоянии заниматься, даже долго оставаться дома. К моей теперешней еще труднее привыкнуть, потому что живу с хозяевами в одной комнате, следственно, никогда совершенно не свободен, а всегда сжат. Полученные мною книги я чрезвычайно скуп читать, особенно журналы; всякий день я читаю только по нескольку страничек, опасаясь все скоро прочесть; я даже совещусь, ежели любопытство меня иногда увлекает. Как ребенок, который съедает конфеты. 6 ноября… Вчера, просидев все после обеда у Голубинина с Рославлевым и Туманским, недавно приехавшим из Одессы, оставивши Красовского, при котором он находился и который привез с собой несколько книг, мы читали вместе Сен-Мара, переведенного Очкиным. Вечером я пошел ужинать к Блезеруи, к удивлению моему, нашел его женушку, предмет общих желаний, возвратившейся уже из Бердичева. Я чрезвычайно обрадовался ее приезду и нашел ее еще милее прежнего, может статься, оттого, что холод прелестно ее нарумянил. Предвижу и предчувствую теперь, что, вероятно, я опять буду просиживать целые дни в трактире… 7 ноября. Эти дни я все сижу у Голубинина, где поселились Рославлев и Туманский; читаю там, играю с ними в вист и, перебежав через двор, волочусь за красавицей, доселе еще не внимающей моим любовным мольбам. В карты я проиграл безделицу, а в биллиард выиграл 4 билета театра… 9 ноября… Вчера я играл несчастливо и проиграл 60 рублей. Поутру я отдал письмо к матери на почту, а остальной день читал Сен-Мара. Перевод этого прекрасного романа Альфреда де Виньи довольно хорош, а достоинства романа признаны всеми. Про жизнь мою здесь не знаю, что сказать, — она до крайности скучна и бездушна. 10 ноября… Вот и пороша: в ночь выпало вершка на два снегу. В Сарыкиойе я бы нынешнее утро приятнее провел, — я бы уже следил зайцев… Я начал читать 12 том «Истории» Карамзина. Какой слог! он приводит в восторг простотою и величием своего рассказа. Это простодушная летопись и вместе эпопея. 11 ноября 1830. [Бессарабия. Действующая армия.] Что делают мои красавицы теперь, вспоминают ли своего холодного обожателя? и подозревают ли они соблазнителя своего в чумной деревне, в одной хате, с некрасовской семьею и полдесятком гусар, судьба отмщает их. Год тому назад скучал я в неге их объятий, а теперь? Если не все, то некоторые верно часто обо мне вспоминают. Лиза, я уверен, еще любит меня, и если я возвращусь когда-нибудь в Россию, то ее первую я, вероятно, увижу: наши полки наверно будут расположены в Малороссии. Саша всегда меня будет одинаково любить, как и Анна Петровна. Софья, кажется, так же скоро меня разлюбила, как и полюбила. Катиньку вопреки письменным доказательствам, я не могу причислить к моим красавицам: ее очарование слишком скоро рассеялось. Сошедшись опять с нею, не знаю, удержусь ли я, чтобы не попытать воскресить в ней прежние чувства ко мне. Эта женщина подходит ближе всех мною встреченных в жизни к той, которую я бы желал иметь женою. Ей только не достает несколько ума. Несмотря на то, что ее выдали замуж против воли, любит она своего мужа более, нежели другие, вышедшие замуж по склонности. Детей своих она любит нежно, даже страстно; живя в совершенном уединении, она лучшие годы своей жизни посвящает единственно им и, кажется, не сожалеет о том, что не знает рассеянной светской жизни. Несмотря на пример своего семейства и на то, что она выросла в кругу людей, не отличавшихся чистотой нравственности, она сумела сохранить непорочность души и чистоту воображения и нравов. Приехав в конце 27 года в Тверь, я, напитанный мнениями Пушкина и его образом обращения с женщинами, весьма довольный, что на время оставил Сашу, предпринял я сделать завоевание этой добродетельной красавицы. Слух о моих подвигах любовных давно уже дошел и в глушь Берновскую. Письма мои к Александру Ивановичу давно ходили здесь по рукам и считались образцами в своем роде. Кат. рассказывала мне, что она сначала боялась приезда моего, так же, как бы и Пушкина. Столь же неопытный в практике, сколько знающий теоретик, я в первые дни был застенчив с нею и волочился, как 16-летний юноша. Я никак не умел (как и теперь) постепенно ее развращать, врать ей, раздражать ее чувственность. Зато первая она стала кокетничать со мною, день за день я более и более успевал; от нежных взглядов я скоро перешел к изменениям в любви, к разговорам о ее прелестях и моей страсти, но трудно мне было дойти до поцелуев, и очень много времени мне это стоило. Живой же язык сладострастных осязаний я не имел времени ей дать понять. Я не забуду одно преприятное для меня после обеда в Бернове, где я тогда проводил почти все мое время. В одни сумерки, — то время, которое называют между волком и собакой, в осенние дни рано начинающиеся, — она лежала в своей спальной на кровати, которая стояла за ширмами; муж ее сидел в другой комнате и нянчил ребенка; не смея оставаться с нею наедине, чтобы не родить в нем подозрения, ходил я из одной комнаты в другую, и всякий раз, когда я подходил к кровати, целовал я мою красавицу через голову, — иначе нельзя было, потому что она лежала навзничь поперек ее, — с четверть часа я провел в этой роскошной и сладострастной игре. Такие первые награды любви гораздо сладострастнее последних: они остаются у нас в памяти в живейших красках, чистыми благородными восторгами сердца и воображения. С первых же дней она уже мне твердила о своей любви, но теперь уже от слова доходила до дела; даже в присутствии других девушек, она явно показывала свое благорасположение ко мне. Если бы я долее мог остаться с нею, то, вероятно, я не шутя в нее влюбился бы, а это могло бы иметь весьма дурные последствия для семейственного ее спокойствия. И несмотря на то, что разлука нам уже становилась тяжела, мне нельзя было долее медлить в Твери. Надо было оставить приволье мирного житья и начать гражданскую мою жизнь, вступить в службу. Проживши полтора месяца с моей красавицею, со слезами на глазах мы расстались, — разумеется, мы дали обещание друг другу писать (я уже после первого признания написал ей страстное послание), и она его сдержала, пока не узнала, что я волочусь в Петербурге за другими. Когда я через год (в 28) опять увидел ее, то, хотя она и обрадовалась моему приезду, но любви я уже не нашел у нее (может быть, от того, что она была брюхата на сносах), и мои старания воскресить ее остались напрасными. Вот история моей любви с этой холодной прелестью. Теперь, я думаю, она и не вспомнит обо мне!! 30 декабря. Сестра Анна пишет, что будто бы Литературную газету запретили за стихи, о которых мне писала Анна Петровна. Пушкин все еще не женился, а брат его Лев уверяет, что если Гончарова не выйдет замуж за Александра Сергеевича, то будет его невестою. 1831 3 ноября. Полк пришел на зимние свои квартиры в Стопницу, обводовой город Кельцкого воеводства, лежащий недалеко от Вислы, расстоянием от Кракова в 12 милях. Первая забота была, разумеется, отыскать удобные квартиры, т. е. такие, которые, кроме обыкновенных выгод дома, соединяли бы и не менее для нас важную — хорошеньких хозяек. С первого взгляда на городок мы убедились, что выгод первого разряда нам ожидать нельзя; с трудом мы нашли для себя такие квартиры, где можно было поместиться, и то должны были спать вместе с хозяевами. Один только Голубинин, приехавший ранее, занял себе порядочную квартирку, единственно, однако, потому, что в ней была хорошенькая молоденькая хозяйка. Женщины и теперь остались верными себе: они встретили нас столь же благосклонно, как и прежде. Пользуясь близостью Кракова, который был еще занят нашими войсками, Плаутин, Шедевер и Голубинин тотчас же поехали туда; во всем штабе остался я один и наш майор, князь Трубецкой. Плаутин возвратился из Кракова в очень хорошем расположении духа, всем показывал покупки, которые там сделал, утверждая, что они обошлись очень дешево; мы, т. е. штабные, соглашались с ним в ином, подшучивали в другом, особенно же радовались запасу винному, который он оттуда привез. Через несколько дней вслед за этим прибыл из Кракова и другого рода запас. Приехала дама его навестить, с которою он там познакомился и пригласил к себе заехать по пути в Варшаву, куда она, утверждала, едет хлопотать о позволении для возвращения в Польшу своего мужа графа Косовского, офицера революционных польских войск, перешедшего в Галицию. Она осталась с нами пожить недели две и чрезвычайно оживила однообразие монашеской жизни нашей. Родом — вольная гражданка Женевы, полуфранцуженка, она чрезвычайно скоро нашлась в довольно затруднительном своем положении. Не будучи вовсе красавицею, любезностью своей и приветливым своим обращением скоро приобрела она благорасположение всего нашего Сборовского полкового семейства. С первого взгляда наружность ее не показалась привлекательной, но, узнав другие ее милые качества, я забыл об этом и очень полюбил ее безо всяких намерений. Она также вскоре познакомилась со мною короче и благоволила ко мне. Мои же любовные поиски в это время обращены были совсем в другую сторону. Хорошенькая хозяйка Голубинина, жена уездного землемера господина Черинга, истинного патагонца, который, несмотря на свои 6 футов роста, был, так же как и другие, с рогами, обращала на себя все мое внимание. Несмотря на переселение наше в Сборов, эта квартира за Голубининым оставалась, и часто бывая в городе, мы останавливались всегда в ней. Долго не имел я случая с нею познакомиться; я видал ее только у окна или в общей кухне; болезнь мужа ее, лежавшего в постели, не позволяла мне познакомиться с ним. С моей застенчивостью и недоверчивостью к себе, овладевшей мною еще более с тех пор, как в Сквире я напрасно за двумя трактирщицами волочился, — довольствовался я одним старанием встречаться почаще с красавицею в коридоре или ходить мимо окон. Однажды, приехав с Голубининым, вечером удалось мне в коридоре, разделявшем их половину дома от нашей, встретить мою черноокую милую… Я стоял на одном крыльце, которое к улице, она на другом, которое на двор, и никак не решался подойти к ней. Двери к нам в комнаты были у того крыльца, у которого я стоял против наших; следственно, чтобы возвратиться из кухни, откуда шедши, она остановилась, не ведаю, что смотреть на дворе, к себе — должно было ей идти мимо меня. Как скоро она предприняла это движение, то я пошел навстречу ей; на поклон ее и приветствие отвечал я так, как водится; сказал ей что-то о погоде, на каком же языке и сам того решить не мог; она же, отворив двери, пригласила войти к ним. Я так этому обрадовался, что не пошел тотчас за нею, а бросился к Голубинину в комнату сообщить ему про неожиданное это событие, и чтобы вместе с ним идти. Хозяина дома нашли мы лежавшего в постели от лихорадки, которая начинала уже проходить у него. И так как он говорил по-немецки и по-французски, то мы без всякого затруднения и беседовали. Говоря с ним, я занимался, однако, более его женушкою, которую теперь в первый раз мог хорошенько рассмотреть. Она была молода, лет 20 (после узнал я, что ей только 18 лет, и что она родилась со мною в один день: я 17 декабря старого стиля, она — 29 нового), казалась роста среднего, очень стройная, несмотря на то, что довольно плохой капот ее на вате, обыкновенная одежда полек, не обрисовывал стан. Отличительными чертами ее лица были большие кругловатые черные глаза, высокий лоб, белизна коего казалась еще ярче от черных, как смоль, ее волос, и маленький ротик, который, улыбаясь, открывал ряд перламутровых зубов. От внимательного моего взгляда не укрылись хорошенькие ее ручки, которые я так люблю. В ее выражении лица не было видно особенных, блестящих качеств ума, но зато умильные, томные, влажные глаза ее обещали многое тому, кому бы удалось вблизи всмотреться в них. Первым этим посещением остался я очень доволен. Через несколько дней, будучи в городе, заходил я к ним опять и нашел хозяина уже выздоровевшим, а красавицу еще милее прежнего, но сказать это ей старался я только взглядами, всегда понятными тому, кто захочет в них читать. Кроме молодых супругов, только год еще в супружестве живших, была в доме еще и третья особа, молодая девушка, родственница хозяйки, которая была бы хорошенькою, если бы, к несчастью, не хромала весьма заметно, что портило ее талию, и делало ее еще меньше, чем она была ростом. Panna Ewa Jurkowska была очень добрая девка и впоследствии мне очень полезная; ей-то публично посвятил я себя. — В Николин день, 6 декабря, назначен был церковный парад, этот же день избран был местным начальством города для возобновления присяги; все жители были в церкви и после на параде любовались нашими блестящими мундирами — в том числе, разумеется, и моей красотой. Возвратясь после оного домой, слезая с коня, я встретил уже ее и, в ответ на приветствие мое, услышал от нее уверение: «Que je ne dois pas douter de son coeur». — В восторге успел я только произнести: «Charmante»; — как уже она скрылась, опасаясь, чтобы нас не застали вместе. Никак я не ожидал столь скорого успеха и объяснения на французском языке (правда, какого-то особенного наречия, вроде нашего нижегородского), чрезвычайно довольный тем, что я теперь в состоянии буду объясняться на языке, обоим нам понятном. В следующий приезд мой я застал ее дома одну, и только после первого поцелуя хотел было вполне насладиться упоением чувств, что давно уже мне только снилось, как на несчастье приехал какой-то католик, а потом возвратилась домой Ewa. Другой вечер, просидев с ними втроем, — муж играл у приятелей в вист, — я убедился в том, что при первом случае вполне буду владеть моей прелестницей. Она не отказывала мне ни в чем, что прихотливое воображение мое ни придумывало, в замену высшего наслаждения, которого лишал нас третий собеседник. В такого рода подвигах я уже не был новичком; двухлетняя собственная опытность с двумя девами, с коими незаметно от платонической идеальности я переходил к эпикурейской вещественности, проверяя на деле все, что слышал от других, и кои, несмотря на то, остались добродетельными (!!), как обыкновенно говорят, — может служить порукою в моих достоинствах. Ожидаемый отъезд мужа в уезд по делам был условлен для будущего свидания. Этот желанный день наступил скоро. После вечера, также проведенного как последний, ночь увенчала мои страстные желания, развернув вполне передо мною объятия любовницы, в которые я ринулся с трепетом первых восторгов юноши. Отвыкнув от благосклонностей красавиц, я едва верил своему счастью; прощаясь вечером с моими собеседницами и получив уже согласие через час возвратиться к той, которой влажные, блуждающие взоры и неясное лепетание уст увлекательнее всех очарований, высказывавших ее томление чувств, я опять был раз в жизни счастлив, как редко им был! Вот пришел условленный час, — я осторожно отворяю скрипучие двери, одни, другие, — и я уже там, где покоится моя краса, одна благосклонная темнота скрывает ее… Вот такой был первый приветливый на меня взгляд своенравной богини Фортуны с тех пор, как я пошел на поле брани за ее дарами. После трехлетних неудач во всех моих надеждах, беспрерывных нужд, неприятностей ежедневных, горького опыта, кажется, навсегда исцелившего не только от надежд, но и от желаний, потеряв, наконец, веру в самого себя, способность к чему-либо, — это была первая радость, проникшая в душу мою, первый луч света, озаривший мрак, который облек ее. Я сделался испытавшим столь большое недоверие к самому себе, что едва сам поверил своему счастью (удаче, сказать лучше, но для меня казалось это именно счастьем). Мои ощущения были тем живее, что я никогда еще с такой полнотою не наслаждался дарами Пафийской богини. Анна Петровна почти единственная предшественница этого, не довольно их делила со мною, по причине, быть может, моей неопытности, и, несмотря на страсть мою к ней, — никого я не любил, и, вероятно, не буду так любить, как ее, — я столько не наслаждался с нею. Другие были девственницы, или на самом деле, или хотели казаться такими. Эта сила новых для меня ощущений и заменяла во мне, так называемую любовь к моей красавице; и несмотря на то, что она не имела ни блестящего ума, ни образованности, ни ловкости, которая могла бы меня заставить влюбиться в нее, — ее добродушного нрава достаточно было для того, чтобы всякий день меня более к ней привязывать, — тем более что случаи к свиданиям нашим были довольно редки, чтобы мы могли друг другу наскучить. Только отъезды мужа давали их нам… Я радовался, что чувствовал в себе нечто похожее на любовь, сей пламень все оживляющий. Тот не совершенно счастлив в любви, кто не имеет поверенного. Я имел их разного рода. …Но венками Леля не ограничились в этот раз дары слепого счастья. Между роз вплело оно и лавры, коих я еще менее ожидал, и кои были, может статься, оттого еще значительнее. В числе 4-х офицеров, награжденных за кампанию, к удивлению моему, нашел я и себя, награжденным чином поручика. Мне, последнему корнету, не только не бывшему в комплекте, а числом, кажется, 30-му, подобное и во сне не снилось: все, чего я мог надеяться — это была Анна IV степени, к которой я был представлен — награждение, справедливо сравниваемое с коровьей оспой. К моему счастью, у нас было так мало поручиков, что я стал 7-м, следственно, мог вскоре ожидать и дальнейшего производства. Этим нечаянным награждением обязан я был, во-первых, корпусному начальнику нашему Кайсарову: оставшись довольным исполнением собственных поручений его на меня возложенных, представление мое к кресту переменил он к чину. Потом и за это, как и за многое другое, обязан я прекрасному полу, потому что в оба поручения, сделанные мне Кайсаровым, вмешаны были женщины. Так, в военной службе я всем обязан им. Ради прекрасных уст Анны Петровны, генерал Свечин, ее постоянный обожатель и, следственно, несчастный, выхлопотал, чтобы меня в несколько дней приняли в службу, а графиня Полетика дала мне чин поручика. Какая же святая выхлопочет мне теперь отставку!!! Незадолго перед сим воспользовался я и последовавшим разрешением отпусков, подав в конце ноября прошение об оном на четыре месяца. Жизнь наша в Сборове, несмотря на свое однообразие, останется у меня в памяти как время весьма приятно проведенное. Занятия мои по службе полкового адъютантства были весьма незначительны; как и прежде во время моих предместников, Плаутин сам занимался полковыми письменными делами. В другие части должности этой я также мало входил, а передавал только ежедневные приказания и исполнял то, что именно мне было поручаемо. …Обыкновенный порядок дня у нас был следующий: около полудня мы сходили с делами вниз к генералу; окончив их, и особенно, завтрак, отправлялись в биллиардную, между тем графиня наша одевалась. Обедали в 4 часа, весьма вкусно, ибо, кроме весьма доброго краковского вина, приятная семейственная беседа гостьи, очень веселого нрава, приправляла наши яства. Вечером, если не уезжал я к моей красавице, то оставались мы вместе часов до 9-ти, потом уходили наверх и заключали день партией виста. — Сначала был Плаутин очень застенчив против нас и не знал, как поставить себя, что было для меня весьма забавно. Я едва мог себя удерживать от смеха, когда он в первые дни торжественно вводил в столовую, где мы почтительно стояли, свою гостью. Но скоро мы обжились, она привыкла к нам, и без зазрения совести говоря, что я принадлежу к семейству, при мне дурачилась, врала и нежничала с Плаутиным. Я, однако, вел себя чрезвычайно осторожно, нисколько не волочился за красавицей, но любил с нею быть, единственно ради ее любезности и добродушия. — От нее же я узнал весьма для меня приятное обстоятельство, что Плаутин ко мне благорасположен, в чем я не очень был уверен, несмотря на то, что при нем находился. Это сказала она мне однажды, когда мы обедали вдвоем; у нас за общим столом было много чужих, и случилось, что мне не осталось места, почему я и был с нею, — признаваясь, что сначала я ей не очень понравился и показался fat, что на наш язык довольно трудно перевести, разве: много воображающим о себе; говорила, что Плаутин заступался за меня, называя очень добрым малым, и что это только педантизм молодого студента. Она уверяла даже, что он любит меня. Душевно рад был бы я, если точно бы так было, но никак далее благорасположения я не могу распространить его чувства ко мне. Сам же я точно люблю и уважаю его… Первая моя мысль была: прежде чем поеду домой, съездить к брату в Ченстохов и узнать, как он живет. Получив позволение Плаутина, я и отправился туда… Выехав, пришла мне в голову (о, любовь, это твой грех) мысль ехать не в Ченстохов, а в Краков, чтобы там сделать некоторые покупки себе и моей красавице, рассуждая, что брату большой радости от того не будет, что он меня увидит и, что денег ему теперь так нужно быть не может, ибо жалованье он только что получил. Ежели же я бы к нему приехал, то должно бы было ему дать или денег и остаться, не поехав в отпуск, или не дать и ехать — так-же неприятное обстоятельство. Сообразив все это, подстрекаемый желанием привести подарков красавице, поехал я в Краков. Этот поступок не прощу я себе никогда, что ради красавицы моей не захотел я взять на себя труд проехать сотню верст, чтобы побывать у брата, узнать его обстоятельства, тем более что, ехав домой, я мог бы помочь в том, в чем он нуждался, объяснив все дома. Но такова наша слабость, что неприятности двухдневного пути остановили меня в исполнении должного, которому предпочел приветливый взгляд женщины! Скоро познал я всю слабость, весь эгоизм свой, — раскаялся в оном, и теперь каюсь, но этим не могу помочь невозвратимому. Хорошо, если после сего я впредь не впаду в подобный поступок; он останется всегда темным пятном на памяти моей, которого ничто не изгладит… Пробыв менее двух суток в Кракове, я поспешил, издержав все деньги, в объятия моей красавицы. На возвратном пути я также имел неприятности: кроме того, что на таможне в мерзкой корчме принужден был ночевать и ссориться с казацким офицером, почти на каждой станции ломалась у меня бричка; но, несмотря на все, к вечеру на другой день приехал я к моей красавице — и к довершению удовольствия, которое ей сделали мои подарки (которые, однако, не дошли даже и до сотни рублей), не застал я мужа дома, так что мы вполне на свободе насладились нашим свиданием. Не много оставалось мне проводить таких приятных минут, — собираться надо было в дорогу восвояси, тем более что скоро и полку наступало время выступления. Еще несколько ночей, и я должен был расстаться с моей миленькой, добренькой Гонориной, которую, едва ли мне к сердечному сожалению, удастся еще раз увидеть! Если не имела она ко мне страсти, то, по крайней мере, была нежна со мною, верна (вероятно, потому, что не было случая изменить), и я с ней знал одно только удовольствие; ни одной печали или неприятности не была она мне причиною, — и потому всегда с любовью и благодарностью я буду ее помнить… Этим закончились счастливые дни моего пребывания в Краковском воеводстве, моей службы при Плаутине, одни из счастливейших дней моей жизни, коим цену я всякий день более и более познаю, и подобных коим я не надеюсь впредь увидеть. — После восьмидневного пути от подошвы Карпатских гор, я уже в стране знаменитой Псковитян, где некогда живали вольные сыны воинственных славян, в Языковым воспетом Тригорском, куда приезд мой стал совсем неожиданным. Кроме замужества Евпраксии за молодого соседа барона Вревского — сына князя Куракина, известного нашего вельможи-министра, я никакой значительной перемены в нем не нашел. Меньшие мои сестры, Осиповы, подросли, разумеется, как с детьми бывает, за четыре года так, что я едва их узнал. — Евпраксия из стройной девы уже успела сделаться полной женщиною и беременною, — Анна, сестра, разумеется, — тоже не помолодела и не вышла замуж, как и Саша. Брата Валериана я не видел, он был в Дерпте, где, как и я, занимается он изучением германского просвещения; хорошо, если оно ему принесет столько пользы, как и мне принесло, хотя это и немного. Хозяйство домашнее нашел я в прежнем положении. Всегдашнее безденежье и опасение, что за неуплату казенных долгов и податей все ожидают описи и взятия в опеку имения, нисколько меня не утешило… Исключая две или три поездки в Псков, где я познакомился со знакомыми матушки моей: семейством губернатора, Бибиковыми, я за все время отпуска никуда не выезжал, а провел в домашней жизни, в чтении книг из хорошей библиотеки моего зятя, в сценах с Сашей, вроде прежних, в беседах с сестрою и в безудержном волокитстве за ее горничной девкою. Такая жизнь была, конечно, приятна только в сравнении с полковой, а как я надеялся, что теперь последняя для меня изменится, уже и тем, что полк шел в Варшаву для содержания там караула. Тогда, возвращаясь в конце апреля 1832 года к своему месту службы, я был в ожидании великих и многих благ для меня, из коих ни одно, разве исключая надежду на дружбу графини, на деле не исполнилось. 1832 9 июня. Варшава. После четырех лет кочующей жизни, в продолжение которой почти все связи мои были прерваны со всеми, исключая своей семьи, начинаю опять понемногу входить в прежний круг людей, с которыми в разные времена моей жизни я встречался и с коими я более или менее был связан узами дружбы или любви. Первый шаг к тому была поездка в отпуск, в продолжении которого я возобновил одну после другой все нити, которые соединяли меня с людьми мне милыми. Я отыскал Языкова, Лизу, а мой единственный Франциус, прекраснейшее из созданий, украшающих этот мир, — над раннею могилой, куда его низводит неизбежная судьба, вспомнил об отдаленном друге его молодости и, несмотря на многолетнее его молчание, которое всякий бы принял за забвение, подал мне дружескую руку, чтобы еще раз в этом мире приветствовать меня. Возвратившись таким образом опять к обществу, я берусь с новым удовольствием за ежегодный отчет о самом себе. 10 июня. В Варшаву ехавши, я ожидал найти здесь кучу удовольствий, но чрезвычайно ошибся, потому что никаких не нашел, кроме встречи с двумя или тремя молодыми людьми. Из них, Лев Пушкин, с детства мне знакомый, более всех меня утешает. С ним я говорю о домашних моих, о поэзии и поэтах — наших друзьях, о любви, в которой мы тоже сходились к одному предмету, и даже о вине и обеде, которым он искушает мой карман. 1833 16 июня. С большим удовольствием перечел и сегодня 8-ю и вместе с тем последнюю главу «Онегина», одну из лучших глав всего романа, который всегда останется одним из блистательнейших произведений Пушкина, украшением нынешней нашей литературы, довольно верной картиною нравов, а для меня лично — источником воспоминаний весьма приятных по большей части, потому что он не только почти весь написан на моих глазах, но я даже был действующим лицом в описаниях деревенской жизни Онегина, ибо она вся взята из пребывания Пушкина у нас, «в губернии Псковской». Так я, дерптский студент, явился в виде геттингенского под названием Ленского; любезные мои сестрицы — суть образцы его деревенских барышень, и чуть ли не Татьяна одна из них. Многие из мыслей, прежде чем я прочел в «Онегине», были часто в беседах с глазу на глаз с Пушкиным в Михайловском пересуждаемы между нами, а после я встречал их, как старых знакомых. Так, на глазах моих написал он и «Бориса Годунова» в 1825 году, а в 1828 читал мне «Полтаву», которую он написал весьма скоро — недели за три. Лето 1826 года, которое провел я с Пушкиным и Языковым, будет всегда мне памятным, как одно из прекраснейших. Последний ознаменовал оное и пребывание свое в Тригорском прекрасными стихами и самонадеянно прорек, что оно …из рода в род, Как драгоценность, перейдет, Зане Языковым воспето. 14 июля. …Прочел я теперь две драмы Гете: «Тассо» и «Незаконная дочь». Первая имеет свое достоинство, как живое изображение восторженной страсти поэта и своенравия его; к тому же в ней высказано прекрасно много истин. Вторая же пьеса так слаба, что едва находишь в себе терпение ее дочитать: просто это одни возгласы, декламация. Трудно узнать в ней первостепенного поэта Германии. 22 июля. Моя отставка вышла. Принес сейчас Мануйлов мне радостное известие, и все заботы мои кончились; настали другие, только более утешительные. Не могу опомниться от радости. 24 июля. Понедельник. Вслед за получением моей отставки начались поздравления моих сослуживцев с оною. Приехал ко мне мой бывший эскадронный командир Аминов, с ним Голубинин. Пили чай, а после оного я угостил их емкою, «сим напитком благородным», прославленным Пушкиным и Языковым. 29 июля. Булацелю вздумалось третьего дня вдруг пригласить меня съездить с ним в Грубешов, и я, которому так трудно отказывать, согласился с ним ехать, несмотря на то, что очень не люблю поездки. За мое снисхождение я и был награжден, во-первых, тем, что Шепелев отдал мне небольшой должок, а во-вторых, что у него я прочел знаменитого Бальзака, коего по сию пору знал только по слуху. Небольшая его повесть «La Vendetta» передо мною оправдала его европейскую славу. Слог его истинно превосходный и мне показался выше всего, что я бы ни читал из нынешних и прежних произведений французских писателей. 23 ноября. Четверг. Я застал еще здесь [в Тригорском] отцов Пушкиных [Сергея Львовича и Василия Львовича], собиравшихся в путь ко Льву в Петербург, и которые обрадовались моему приезду, как радуются приезду родного. Провожал их до Врева — баронского владения Евпраксии. …Хотя я нисколько не сожалею о том, что оставил службу военную, и не желаю снова начать гражданскую, разве только в таком случае, что представились бы мне в какой-либо особенные выгоды, — но все же сельская жизнь землепашца, помещика, пугает меня своим однообразием и отчуждением от движущегося и живущего мира. Вчера я приписал в сестрином письме к Ольге Сергеевне и так расписался в душевном удовольствии, как никакой из приятельниц моих не писывал. 1834 Я руки в боки упираю И вдохновенно восклицаю: «Здесь дома я, здесь лучше мне! Вот так-то мы остепенимся»! 18 февраля. Село Малинники. Вот эпиграф к настоящему моему быту из последнего послания ко мне возлюбленного Николая Михайловича. На пути из Псковской губернии в сию заезжал я на несколько дней в Петроград, чтобы в день именин Анны Петровны навестить ее, и нашел у А. Пушкина, что ныне камер-юнкер, послание ко мне, про существование коего мне и не снилось. Эти четыре стиха я выписал из оного. 19 февраля. Понедельник. Кроме удовольствия обнять Анну Петровну, после пятилетней разлуки, и найти, что она меня не разлюбила, несмотря на то, что я не возвратился с нею к прежнему нашему быту, имел я еще и несколько других, а именно: познакомился с двумя братьями моего зятюшки Бориса — с баронами Михаилом Сердобиным и Степаном Вревским, людьми в своем роде очень милыми; потом представлялся я родственницам и приятельницам матери — госпожам Кашкиным, на свидание с коими мать теперь поехала туда же; рад я был видеть и недоступных Бегичевых, из коих старшей я подрядился чинить перья; наконец, у стариков Пушкиных в доме я успел расцеловать и пленившую меня недавно Ольгу. Вот перечень всего случившегося со мною в столице севера, если я прибавлю еще то, что видел моего сожителя варшавского Льва Пушкина, который помешался, кажется, на рифмоплетении; в этом занятии он нашел себе достойного сподвижника в Соболевском, который по возвращении своем из чужих краев стал сноснее, чем он был прежде. Я было и забыл заметить также, что удостоился лицезреть супругу Пушкина, о красоте коей молва далеко разнеслась. Как всегда это случается, я нашел, что молва увеличила многое. Самого же поэта я нашел мало изменившимся от супружества, но сильно негодующим на царя за то, что он одел его в мундир, его, написавшего теперь повествование о бунте Пугачева и несколько новых русских сказок. Он говорит, что возвращается к оппозиции, но это едва ли не слишком поздно; к тому же ее у нас нет, разве только в молодежи. 1 апреля. …Две недели тому назад познакомился я с родственницами, довольно дальними, с которыми можно бы было даже законно сблизиться священными узами: с девицами Бакуниными. Числом их шесть сестриц, очень милые, кажется, к тому же и певицы, и плясавицы, но все это никак не манит меня к супружеской жизни. Отец их — препочтенный и преобразованный старик, которого я очень полюбил; и хозяйка настоящая, тоже родственница наша, прелюбезная женщина, которая меня обласкала, как истинно родного. 23 августа. …Шесть месяцев, что я живу в одиночестве здесь, прошли так быстро, что я их не заметил. Ежедневный надзор за хозяйством оставлял мне мало времени для других занятий, а еще менее — для жизни умственной с самим собою. Физическая деятельность и отдых после оной сменялись только разъездами к почтенной моей родне. Заехав однажды в Троицын день в Тверской уезд в дом Ушаковых (они — родня моей родне, и у сына их я служил три года в эскадроне), нашел я там, кроме трех премиленьких девочек (хозяйка дома — одна, а две — мои здешние соседки Ермолаевы), очень приятное общество и молодежь нынешнего и прошлого века, так что три дня, которые я там провел, кажутся мне теперь столь приятными, как редко я их проводил. С Ермолаевыми я врал и нежничал, а с одним юношей — поэтом князем Козловским — твердил стихи Языкова; это я впервые встречаю человека, который, не знав лично Языкова, знал бы наизусть столько же стихов, сколько и я их знаю. Чего же мне нужно более? Потом я опять встречался с некоторыми из лиц, там бывших: с двумя темнорусыми сестрицами Ермолаевыми, но все же мне не казалось столь приятным их общество, как это было первый раз. Они пленяли меня в разных видах и уборах, и песнями, и плясками, но очарование новизны исчезло, точно так же и надежды на быстрые успехи, которые всегда сначала мне льстят… Е. Ф. Атачкин[24 - Евстафий Федорович Атачкин родился в 1927 году, участник Великой Отечественной войны, полковник в отставке, кандидат технических наук, в прошлом старший научный сотрудник Института космических исследований. Е. Ф. Атачкин многие годы занимается изучением жизни и творчества Пушкина, автор многочисленных публикаций по этой теме. В подготовке публикуемых нами материалов также принимала участие его жена Нина Васильевна Атачкина.] ЖЕНЩИНЫ В ЖИЗНИ А. С. ПУШКИНА Глава первая ДЕТСТВО, ЛИЦЕЙ И ПОСЛЕЛИЦЕЙСКИЙ ПЕРИОД Александр Сергеевич Пушкин родился 26 мая (по новому стилю — 6 июня) 1799 года в Москве в небогатой семье отставного майора Сергея Львовича Пушкина, снимавшего квартиру в доме И. В. Скворцова, бывшего управителем у графини Е. А. Головкиной. Иван Скворцов был сослуживцем отца будущего поэта по Московскому комиссариату. Воспитанию Александра, как и других своих детей: Ольги (рожд. 1797) и Льва (рожд. 1805), отец Сергей Львович и мать Надежда Осиповна уделяли особое внимание. Основу домашнего воспитания у них составляли изучение иностранных языков (французского, немецкого, английского, латинского), приобщение к поэзии, живописи, красноречию, музыке, а также арифметике и катехизису, что явилось в дальнейшем исключительно полезным. В доме Пушкиных было принято общаться на французском языке. Но с пяти лет бабушка Мария Алексеевна Ганнибал начала учить Александра читать и писать по-русски. В начале 1811 года был издан указ сената об открытии в Петербурге Лицея — учебного заведения нового типа, призванного соединить среднюю и высшую школы. М. А. Милорадович, будущий петербургский генерал-губернатор, высказался так: «Да, это не то что университет, не то что кадетский корпус, не гимназия, не семинария — это ЛИЦЕЙ!» Отец будущего поэта Сергей Львович и дядя Василий Львович, пользуясь авторитетом и знакомствами, особенно с А. И. Тургеневым, занимавшим важный пост в министерстве народного просвещения, подали прошение о приеме в Лицей Александра. Вступительные экзамены мальчик сдал успешно: оправдало себя целенаправленное домашнее образование. О подготовке Пушкина в то время его лицейский друг И. И. Пущин говорил: «Все мы видели, что Пушкин нас опередил, многое прочел, о чем мы и не слыхали, все, что читал, помнил; но достоинство его состояло в том, что он не думал выказываться и важничать, как это очень часто бывает в те годы (каждому из нас было 12 лет)». Учеба в лицее продолжалась до возраста 18 лет, после чего будущий великий поэт вступил в пору светской петербургской жизни молодым и свободным, но уже с солидным поэтическим багажом и некоторой жизненной обеспеченностью — коллежский секретарь, да еще в Коллегии иностранных дел. Наталья. Крепостная актриса Наталья была крепостной актрисой домашнего театра и любовницей графа В. В. Толстого в Царском Селе. Известно, что актрисой она считалась посредственной, но была юна и очаровательна. Молодой Пушкин был ей так увлечен, что вызвал сильную ревность хозяина театра. По-видимому, именно ей Пушкин посвятил послание «К Наталье» (1813) и стихотворение «К молодой актрисе» (1815). Наташа. Горничная Наташа — «премиленькая горничная», по описанию И. И. Пущина, фрейлины императора В. М. Волконской (1781–1865), некрасивой старой девы. За Наташей ухаживали многие лицеисты. Пушкин тоже бегал к ней на свидания, пока не нажил серьезных неприятностей. Однажды, когда лицеисты шли в темноте по коридору мимо комнат, в которых жили фрейлины Плюскова, Валуева и Волконская, а Пушкин шел позади всех в одиночестве, вблизи раздался шорох платья. Вообразив, что это непременно горничная Наташа, Александр бросился к ней, крепко ее обнял и принялся целовать. Но в этот момент отворилась дверь одной из комнат и осветилась сцена: Пушкин обнимал княгиню В. М. Волконскую. Александр испугался и убежал. Но он был узнан. Княгиня пожаловалась своему брату П. М. Волконскому, а тот — государю. Царь вызвал директора Лицея к себе и потребовал объяснений. Е. А. Энгельгардту удалось представить выходку Пушкина как неудачную шутку. Александр I не стал давать делу хода, объявив Энгельгардту: «…Я беру адвокатство за Пушкина, но скажи ему, чтоб это было в последний раз. Между нами, старушка, быть может, в восторге от ошибки молодого человека». Пушкин посвятил этому предмету своей страсти стихотворение «К Наташе» (1815). Бароцци-Пущина Евдокия Ивановна Евдокия Ивановна Бароцци-Пущина, ур. Пущина (1798–1860) — сестра близкого друга, лицейского товарища Пушкина Ивана Пущина, впоследствии сосланного в Сибирь декабриста, жена «втрое моложе мужа» участника Отечественной войны 1812 года, полковника, действительного статского советника Я. И. Бароцци. Первые ее встречи с Пушкиным состоялись в начальный период обучения лицеистов, даже, возможно, еще в период их набора (август 1811 года). Евдокия заметно взволновала сердце юного Александра. Об этом свидетельствуют два его стихотворения, написанные на французском языке: «Стансы» и «Мой портрет» (оба 1814). Выйдя замуж, Евдокия Ивановна уехала с мужем на место его военной службы в Бессарабию, где снова встретилась с Пушкиным. После смерти мужа (1854) Евдокия Ивановна поселилась в родительском доме в Петербурге, куда в 1856 году возвратился из сибирской ссылки И. И. Пущин. Горчакова Елена Михайловна Елена Михайловна Горчакова (1794–1855) — сестра лицейского товарища Пушкина А. М. Горчакова, жена князя Георгия Кантакузина, участника Отечественной войны 1812 года. Пушкин познакомился с Еленой Горчаковой в 1814 году в Царскосельском лицее, когда она пришла туда к брату Александру. За время обучения он много раз виделся с ней в Царскосельском парке и на лицейских балах. Во время южной ссылки Пушкин снова встретился с Еленой Горчаковой, переехавшей жить в Кишинев после замужества с князем Георгием Кантакузиным. Проживавшие вместе с женами в одном большом доме братья Георгий и Александр Кантакузины с большим удовольствием приняли у себя поэта, который в скором времени стал завсегдатаем этого гостеприимного дома. В марте 1821 года на территории Греции вспыхнуло восстание против 400-летнего владычества Оттоманской империи, в котором решили участвовать и греки, проживавшие в Бессарабии. Вместе с ними на войну отправился и Георгий Кантакузин. После полученного тяжелого ранения он вернулся к жене, и они вместе переехали в имение Кантакузина — деревню Атаки на севере Молдавии. Там Елена Михайловна прожила вдали от светской жизни почти 30 лет. Как утверждал друг Пушкина И. И. Пущин, увлеченный Еленой Горчаковой поэт посвятил ей стихотворение «Красавице, которая нюхала табак» (1817). Кочубей Наталья Викторовна Наталья Викторовна Кочубей (1800–1854) — дочь Марии Васильевны Кочубей, ур. Васильчиковой (1779–1844) и министра внутренних дел, впоследствии председателя Госсовета и кабинета министров, вице-канцлера В. П. Кочубея. «Она была первым предметом любви Пушкина», — вспоминал лицеист Корф. Пушкин познакомился с ней в Царском Селе, где она проводила с родителями каждое лето. В своем плане автобиографии под периодом «1813 год» поэт записал: «Гр. Кочубей». Вот свидетельство ее современницы: «У нее изящная фигура, она прелестно танцует, в общем, она в точности такая, какой нужно быть, чтобы очаровывать. Говорят, что у нее живой ум, и я охотно этому верю, так как лицо ее очень выразительно и подвижно». Долли Фикельмон оставила нам свое описание внешности Натальи Кочубей, ставшей уже Строгановой, в 1830-х годах: «У Натали Строгановой пикантная физиономия; определенно, не будучи красавицей, она, видимо, нравится значительно больше многих других красивых женщин. Капризное выражение лица ей очень идет. Особенно прекрасны у нее глаза — в них ее главная красота. При этом она весьма остроумна…» В 1820 году Наталья Викторовна вышла замуж за графа А. Г. Строганова, родственника Гончаровых и брата Идалии Полетика. Ранее ее сватали за графа М. С. Воронцова, будущего новороссийского генерал-губернатора. Наталья Кочубей ему нравилась, но по каким-то причинам свадьба не состоялась. В итоге Воронцов женился на Елизавете Ксаверьевне Браницкой (ставшей после замужества Е. К. Воронцовой). Брак оказался несчастливым. Граф Строганов не отличался верностью супруге, и Наталья, в свою очередь, тоже не отказывала себе в любовных связях на стороне. Известно, что она длительное время буквально осаждала Николая I, добиваясь его взаимности. Кстати, одним из ее любовников был будущий убийца поэта — Дантес. Наталья Викторовна часто встречалась с Пушкиным не только в лицейский период, но и в последнее десятилетие его жизни, в частности, в Петербурге в домах Карамзиных, Вяземских и др. Она, в противовес своему мужу и его сестре, оставалась верным другом Пушкина как до, так и после его смерти. Исследователи считают, что Пушкин отобразил свои чувства к ней в стихотворениях «Измены» (1815), «Элегия» (1819). Бакунина Екатерина Павловна Екатерина Павловна Бакунина (1795–1869) — сестра лицейского товарища Пушкина А. П. Бакунина, жена (с 1834) А. А. Полторацкого, двоюродного брата А. П. Керн. Ее мать — Екатерина Александровна Бакунина, ур. Саблукова (1777–1846), жила с ней летом в Царском Селе. Катерина имела незаурядный талант живописца, училась в мастерской братьев Брюлловых. В нее одновременно были влюблены многие лицеисты: Пушкин, Пущин, Малиновский и др. Лицеист С. Д. Комовский вспоминал: «Первую платоническую любовь, истинно поэтическую любовь, возбудила в Пушкине Бакунина. Она часто навещала своего брата и всегда приезжала на лицейские балы… Прелестное лицо ее, дивный стан и очаровательное обращение производили восторг во всей лицейской молодежи». Пушкин посвятил Екатерине Бакуниной стихотворение «К живописцу» (1815), он писал в своем дневнике 29 ноября 1815 года: «Я счастлив был… нет, я вчера не был счастлив… как она мила была! как черное платье пристало к милой Бакуниной! но я не видел ее 18 часов — ах!.. Но я был счастлив 5 минут». Поэт был влюблен в Бакунину всю зиму, весну и большую часть лета 1816 года. Ей посвящены стихотворения (1815–1816): «К живописцу», «Бакуниной», «Итак, я счастлив был», «Осеннее утро», «К ней», «Наездники», «Элегия», «Слеза», «Месяц», «Желание», «Наслажденье», «Окно», «Разлука», «Уныние» и др. Екатерина вышла замуж только в возрасте 39 лет за хорошего знакомого Пушкина А. А. Полторацкого, участника Отечественной войны 1812 года, отставного капитана, предводителя дворянства Тамбовского уезда. Пушкин сообщал жене в письме от 30 апреля 1834 года: «Сегодня был на свадьбе у Бакуниной…» Уехав жить с мужем в село Рассказово Тамбовского уезда, она оказалась вдали от светской жизни, но считала себя совершенно счастливой. Екатерина Павловна охотно переписывалась с друзьями, писала пейзажи и портреты, воспитывала детей и… хранила память о встречах с Пушкиным. Смит Мария Николаевна Мария Николаевна Смит, ур. Шарон-Лароз — родственница жены директора Лицея Энгельгардта, жившая в его семье, француженка, молодая, очень внешне привлекательная вдова, по второму мужу — Паскаль. По словам В. П. Гаевского, она была «весьма миловидная, любезная и остроумная женщина». Пушкин увлекся Смит, бывшей в это время уже беременной. Пушкин посвятил Марии Смит стихотворения «Слово милой» (1816) и «К молодой вдове» (1817). Мария Смит решила вступить в поэтическое соревнование с Пушкиным, написав стихотворение «Когда поэт в своем экстазе». В ответ на ее стихи «Lorsgue je yois de yois? monsier» Пушкин сочинил куплеты «Couplets», которые любили исполнять на вечерах лицеисты. Возможно, Пушкин посвятил ей и другие стихотворения, такие как «Послание Лиде» (1816), «Письмо к Лиде» (1817), «Лиле» (1817–1820) и др. Энгельгардт, в руки которого попало стихотворение «К молодой вдове», был сильно возмущен. Чтобы прервать связь родственницы с учащимся лицея, он поспешил отправить ее из Царского Села. Похоже, что очень скоро чувство молодого поэта к Марии Смит совсем угасло, и Пушкин уже больше никогда не вспоминал о ней. Карамзина Екатерина Андреевна Екатерина Андреевна Карамзина (1780–1851) — сводная сестра близкого друга поэта П. А. Вяземского (внебрачная дочь его отца А. И. Вяземского и Елизаветы Карловны Сиверс), вторая жена известного историка Н. М. Карамзина. После рождения она получила фамилию Колыванова, по названию города, где родилась — Колывань (затем Ревель, затем Таллинн). В этом городе А. И. Вяземский командовал стоявшим там полком. Ее мать вскоре вышла замуж, оставив ее на воспитание отцу. В возрасте 22 лет Екатерина влюбилась в бедного армейского поручика Струкова, да так сильно, что родным пришлось срочно выдать ее замуж за старого историка Карамзина. Свидетель событий того времени Ф. Ф. Вигель писал о ней: «Она была бела, холодна, прекрасна как статуя в древности, умна и образована, имела твердый характер и всегда ровный, сердце доброе, хотя и с первой встречи холодное. В молодости отличалась необыкновенной красотой». Пушкин познакомился с Екатериной Карамзиной в 1816 году в лицее. Тут же влюбившись в 36-летнюю женщину (ему тогда было 17), написал ей любовное послание, которое она показала мужу. Супруги Карамзины, вызвав поэта на объяснение, язвительно высмеяли его. Обманутое юношеское чувство Пушкина к зрелой женщине нанесло поэту серьезную душевную рану, о чем свидетельствует его стихотворение «Элегия» (1816). Несмотря на подшучивания друзей-лицеистов Пушкин не оставил своих попыток сблизиться с Карамзиной. Ю. Н. Тынянов, большой знаток жизни поэта, считал, что именно Е. А. Карамзина выведена в Донжуанском списке поэта под инициалами «NN». После смерти мужа в 1826 году Екатерина Андреевна выдала замуж свою дочь, тоже Екатерину, за князя П. И. Мещерского, который в свете считался женихом Натальи Гончаровой. Самой Екатерине Андреевне было в это время уже под 50. Современники признавали ее одной из самых выдающихся женщин своего времени. Еще при жизни мужа она участвовала в его работе над многотомной «Историей государства Российского», а после его смерти помогла Д. Н. Блудову и К. С. Сербиновичу закончить последний 12-й том этого сочинения. В своем доме Екатерина Карамзина устраивала литературные вечера, постоянным посетителем которого, «чуть ли не ежедневно», был Пушкин. Карамзина окружила поэта такой заботой и любовью, которых он не знал никогда. Сам же поэт, в свою очередь, всю свою жизнь проявлял к ней прочную и глубокую привязанность. Не удивительно, что именно у Карамзиной Пушкин просил совета и разрешения на брак с Натальей Гончаровой. Близкий друг поэта А. О. Смирнова-Россет отмечала: «Я наблюдала за его обращением с Карамзиной: это не только простая почтительность к женщине уже старой — это нечто более ласковое. Он чрезвычайно почтителен с княгиней Вяземской, с мадам Хитрово, но его обращение к Карамзиной совсем не то…» Опять-таки, именно Е. А. Карамзину хотел видеть в последние минуты своей жизни умирающий Пушкин. Она тут же примчалась к нему. Вот ее запись: «…Он сам этого пожелал… Он протянул мне руку, я ее пожала, и он мне также, а потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять протянул мне руку и сказал тихо: „Перекрестите еще“, тогда я опять, пожавши еще раз его руку, я уже перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке; он ее тихонько поцеловал и опять махнул». Голицына Евдокия Ивановна Евдокия (Авдотья) Ивановна Голицына (1780–1850), ур. Измайлова. По капризу императора Павла в 19 лет была выдана замуж за очень богатого, но уродливого и глупого князя С. М. Голицына, прозванного «дурачком». В 1808 году у нее завязался роман с князем М. П. Долгоруким, но муж отказал в разводе. Расстроенный Долгорукий ушел на войну и нашел смерть на поле боя. После гибели императора Павла Евдокия Ивановна ушла от мужа и стала жить самостоятельно. Цыганка нагадала ей, что она умрет ночью. Поэтому она превратила ночь в день и наоборот. Из-за этого ее прозвали «княгиня-полночь», «полуночная принцесса», «Голицына ночная». Жила она в собственном доме вблизи Зимнего дворца, в котором все было очень строго и изящно. П. А. Вяземский писал о ней: «Княгиня Голицына была очень красива, и в красоте ее выражалась своя особенность. Она долго пользовалась этим преимуществом. Не знаю, какова была она в своей первой молодости; но и вторая, и третья молодость ее пленяли какой-то свежестью и целомудрием девственности… Черные, выразительные глаза, густые темные волосы, падающие на плечи извилистыми локонами, южный матовый колорит лица, улыбка добродушная и грациозная; придайте к тому голос, произношение необыкновенно мягкое и благозвучное — вы составите себе приблизительное понятие о внешности ее. Вообще, красота ее отзывалась чем-то пластическим, напоминавшим древнее греческое изваяние». Своим умом, внешностью и разнообразием интересов она сумела привлечь в свой салон весь цвет Петербурга. Она увлекалась философией, математикой, даже вела переписку с французскими академиками-математиками. Написала книгу «Анализ силы» (1835). У Пушкина был экземпляр этой книги, изданной во Франции. Пушкин познакомился с ней в 1817 году у Карамзиных. После окончания Лицея он появился в ее салоне и, пораженный своеобразием Голицыной, сразу же в нее влюбился. В декабре 1817 года П. М. Карамзин писал Вяземскому: «Поэт Пушкин у нас в доме смертельно влюбился в пифию Голицыну и теперь уже проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви». Но уже 3 декабря 1818 года А. И. Тургенев писал: «Я люблю ее за милую душу и за то, что она умнее за других, нежели за себя… жаль, что Пушкин уже не влюблен в нее…» Пушкин восхищался княгиней, хотя она и была старше него почти на 20 лет, но еще поражала окружающих своей красотой и приветливостью. Она сообщала дяди поэта Василию Львовичу, что его племянник «малый предобрый и преумный, и бывает у меня всякий день». В числе соперников Пушкина в этом увлечении были Н. М. Карамзин, П. А. Вяземский и А. И. Тургенев. В доме Голицыной Пушкин познакомился с будущими декабристами: Н. Тургеневым, М. Орловым, М. Бестужевым-Рюминым, П. Каховским, К. Рылеевым, И. Якушиным, М. Луниным. Поэт посвятил Евдокии Голицыной стихотворение «Краев чужих неопытный любитель» (1817). Пушкин часто вспоминал Е. И. Голицыну и передавал ей привет из южной ссылки в своих письмах Тургеневу и Вяземскому. Например, 14 июля 1824 года он писал: «…Целую руку К. Л. Карамзиной и княгине Голицыной, конституционной или антиконституционной, но всегда столь же достойной обожания». Встречи поэта с Евдокией Ивановной возобновились после его возвращения из ссылки в Петербург (май 1827). Сохранились сведения о посещении Пушкиным ее салона 9 апреля, 15 и 18 мая 1828 года. Встречались они и в других местах. Последняя из известных их встреч состоялась в августе 1835 года перед отъездом Голицыной в Париж, где она продолжила свои философско-математические занятия. Но даже там Евдокия Ивановна не осталась в стороне от литературы, к ее мнению прислушивались крупнейшие французские писатели того времени. Массон Ольга Ольга Массон (1796–1830) — дочь Ш. Ф. Ф. Массона-младшего (1762–1807), уроженца Женевы, секретаря великого князя Александра Павловича. Была одной из наиболее ярких и модных представительниц петербургского «полусвета». Рано осиротев, приехала в Петербург, где вела довольно бурную жизнь, несмотря на опеку родственников отца. Пушкин встречался с ней после окончания лицея в 1817–1820 годах. Ей посвящено стихотворение «Ольга, крестница Киприды» (1819). Она же упомянута как «Лила» в черновом варианте стихотворения «Веселый пир» (1819). «После бесчисленных мятежных заблуждений она вышла замуж за почтенного чиновника в Могилеве», — сообщил Ф. П. Фонтон. Настасья. Билетерша зверинца Сведений об этом увлечении поэта молодой девушкой, работавшей в 1819–1820 годах билетершей в петербургском зоопарке (зверинце), крайне мало. Единственным источником информации осталось письмо, в котором А. И. Тургенев 12 ноября 1819 года сообщал П. А. Вяземскому: «Пушкина мельком вижу только в театре, куда он заглядывает в свободное от зверей время. Впрочем, и жизнь его проходит у приема билетов, по которым пускают смотреть привезенных сюда зверей, между коими тигр есть самый смиренный. Он влюбился в приемщицу билетов, сделался ее cavalier servant [поклонник]; наблюдает между тем природу зверей и замечает оттенки от скотов, которых смотрит gratis [бесплатно]». Сосницкая Елена Яковлевна Елена Яковлевна Сосницкая, ур. Воробьева (1800–1855) — драматическая актриса, жена (с 1817) И. И. Сосницкого, тоже драматического актера. Пушкин писал о ней: «…Я сам в молодости, когда она была именно прекрасной Еленой, попался было в ее сети, но взялся за ум и отделался стихами». Он записал в ее альбом посвящение «Вы съединить могли…» (1818). В сентябре 1819 года Пушкин вместе с ней ходил к популярной петербургской гадальщице, пожилой немке А. Ф. Кирхгоф. Та вкратце рассказала поэту его прошедшую, настоящую и будущую жизнь, что «сегодня получите письмо с деньгами» (в самом деле, вернувшись домой, он обнаружил деньги от своего лицейского товарища, возвратившего давно забытый долг), что предстоит два изгнания (тоже сбылось), что женится в возрасте около 30 лет и вскоре затем умрет насильственной смертью от белого человека или лошади. Пушкин, будучи очень суеверным, был поражен постепенным исполнением этих предсказаний. Уже в период своего пребывания в Одессе он обратился к местному греку-прорицателю, и тот, в свою очередь, подтвердил слова Кирхгоф о грядущей смерти поэта от лошади или человека с белыми волосами. Пушкин потом постоянно жалел, что, будучи в растерянности от повторения страшного пророчества, забыл уточнить: речь шла о блондине, блондинке или седовласом пожилом человеке. Что касается лошадей, то знакомый поэта В. Ф. Щербаков писал в своих заметках о Пушкине: «Он говорил, что всегда с каким-то отвращением ставит ногу в стремя». В письме П. Б. Мансурову 27 октября 1819 года поэт написал, что разочарован «посредственной игрой» Сосницкой на театральной сцене и далее рассказал о своей жизни: «…Все идет по-прежнему: шампанское, слава богу, здорово, актрисы также, — то пьется, а те еб…я — аминь, аминь, так и должно». Елена Сосницкая упомянута в статье Пушкина «Мои замечания об русском театре». Пушкин встречался с Еленой Сосницкой и позднее. Так, 26 сентября 1822 года в письме Я. Н. Толстому он спрашивает: «…Обними наших… Что Сосницкие?..» В 1832 году Сосницкая участвовала в представлении на театральной сцене трагедии Пушкина «Моцарт и Сальери». Весьма вероятно, что Пушкин присутствовал на этом спектакле и на его репетициях. Семенова Екатерина Семеновна Екатерина Семеновна Семенова (1786–1840) — дочь крепостной крестьянки и учителя Кадетского корпуса поручика Жданова, который не пожелал дать ей свою фамилию, жена (с 1828) князя И. А. Гагарина, сенатора. Екатерина с детства воспитывалась в Театральной школе. Дебютировав в 1803 году в роли Нанины в одноименной комедии Вольтера, а затем, выступив в 1807 году в ролях Ирты в трагедии «Ермак» Плавильщикова и Антигоны в трагедии «Эдип в Афинах» Озерова, она стала царицей русской трагической сцены. Обычно она играла только в трагедиях и состояла в амплуа «первых любовниц». До официальной регистрации замужества она жила с князем Гагариным 15 лет, родив сына и трех дочерей, которые получили фамилию Стародубских. С Пушкиным она встречалась у Олениных, Гнедича и у себя дома. Участвовала вместе с ним в любительских спектаклях, например, у Олениных в пьесе Н. И. Хмельницкого «Воздушные замки». Поэт, по словам Гнедича, ее театрального педагога и приятеля, «приволакивался за Семеновой». Такую запись Гнедич сделал на автографе Пушкина «Мои замечания о русском театре». Там Пушкин писал: «Говоря о русской трагедии, говоришь о Семеновой и, может быть, только о ней. Одаренная талантом, красотою, чувством живым и верным, она образовалась сама собою… Игра всегда свободная, всегда ясная, благородство одушевленных движений, орган чистый, ровный, приятный и часто порывы истинного вдохновения, все сие принадлежит ей и ни от кого не заимствовано… Семенова не имеет соперницы… она осталась единодержавною царицею трагической сцены». Будучи в южной ссылке, Пушкин интересовался ею: «Что сделает великолепная Семенова, окруженная так, как она окружена?» (письмо брату от 4 сент. 1822 года); «…что Семеновы? что Завадовский? что весь Театр?» (письмо от 26 сент. 1822 года Я. Н. Толстому). Особенно Екатерина Семенова сблизилась с поэтом после его ссылок на юг и в Михайловское. Пушкин подарил актрисе экземпляр «Бориса Годунова» с авторской надписью «Княгине Екатерине Семеновне Гагариной от Пушкина, Семеновой от сочинителя». Поэт запечатлел Екатерину Семенову в стихотворении «В кругу семей» (1821), в первой главе «Евгения Онегина», в эпиграмме «Нимфодоре Семеновой» (1817–1820). Пушкин изобразил Семенову в композиционной зарисовке (1823), где она восседает рядом с Елизаветой Воронцовой, сверху над Каролиной Собаньской. Пушкин многократно пытался примирить ее с актрисой А. М. Колосовой, с которой Екатерина Семенова постоянно конфликтовала. В 1826 году она покинула сцену и через два года стала княгиней Гагариной-Семеновой. Истомина Евдокия Ильинична Евдокия (Авдотья) Ильинична Истомина (1799–1848) — талантливая петербургская балерина. Она была капризной, избалованной красавицей, всегда окруженной роем многочисленных поклонников. О ней говорили: «В театре, на сцене, в танцах с грациозными и сладострастными движениями — прелесть!» Истомина блистала на столичной сцене до 1836 года. Пушкин был очень ею увлечен. Он сам впоследствии вспоминал об этом предмете своей страсти: «…Когда-то волочился подобно кавказскому пленнику», хотя еще в 1817 году отразил образ жизни Евдокии Истоминой в едкой эпиграмме «Орлов с Истоминой в постеле…», в стихотворении «Лаиса, я люблю твой смелый, вольный взор» (1819) и в 1-й главе «Евгения Онегина» (1823), а также вспоминал о ней в «Двух танцовщицах»: «Истомина в моде, она становится содержанкой, выходит замуж. Ее сестра в отчаянии — она выходит замуж за суфлера. Истомина в свете. Ее там не принимают…»; в замыслах и планах «Русского Пелама» (1834–1836): «Характеры… Истомина, Грибоедов, Завадовский… введено в действие много лиц, причастных к театру: драматург Шаховской, балерина Истомина, в связи с ними актриса Ежова, поклонник Истоминой Завадовский и, по-видимому, в связи с дуэлью Завадовского с Шереметевым из-за Истоминой — Грибоедов». Евдокия Истомина с января 1823 года исполняла роль Людмилы в балете на тему поэмы Пушкина «Руслан и Людмила», поставленном в Петербурге. Также она танцевала партию черкешенки в балете «Кавказский пленник», поставленном Дидло по поэме Пушкина. 30 ноября 1823 года Пушкин, с нетерпением ожидавший вестей об этой постановке, писал брату Льву из Кишинева: «Пиши мне о Дидло, о черкешенке Истоминой, за которой я когда-то волочился…» Как прима-балерина императорского театра она имела жалованье 10 000 рублей в год. С ней близко дружили В. В. Шереметев, А. П. Завадовский, А. И. Якубович, А. С. Грибоедов и др. Первый из них был ее содержателем, тратя на нее до 300 тыс. рублей в год. Однажды она, поссорившись с Шереметевым, ушла к Завадовскому. Шереметев в порыве ревности вызвал Завадовского на дуэль и смертельно ранил его. Тогда же, в 1818 году, Якубович, будущий декабрист и поклонник Истоминой, вызвал на дуэль еще одного ее близкого друга — А. С. Грибоедова. По некоторым сведениям, на этой дуэли у Грибоедова была прострелена левая рука и вроде бы по этой покалеченной руке в январе 1829 года в Тегеране и был опознан его труп. Колосова Александра Михайловна Александра Михайловна Колосова (1802–1880) — известная петербургская актриса, дочь Евгении Ивановны Колосовой (1782–1869) — балерины. Актерскую квартиру Колосовых часто посещала театральная молодежь, в первые послелицейские годы там часто бывал и Пушкин. С Александрой Михайловной он встречался также у Шахновского, Ивелич (соседки Пушкиных) и в петербургских театральных кругах. Колосова вспоминала: «…Он [Пушкин]… стал довольно часто посещать нас, смешил своею резвостью и ребяческою шаловливостью. Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте; вертится, прыгает… перероет рабочий ящик матушки; спутает клубки гаруса в моем вышиванье». Александра с необычным успехом начала выступать на сцене с конца 1818 года после окончания театральной школы. Первый бенефис Колосовой состоялся 8 декабря 1818 года, когда после исполнения главных ролей в «Заире» Вольтера и опере-водевиле «Мнимые разбойники», она с блеском станцевала русский народный танец. Затем большой удачей Колосовой стало исполнение роли Антигоны в трагедии Озерова «Эдип в Афинах». В январе 1819 года Александра Колосова сыграла главную роль в трагедии «Эсфирь» Расина, в которой до нее блистала Е. С. Семенова. Пушкин в статье «Мои замечания об русском театре» (1820) писал: «В скромной одежде Антигоны, при плесках полного театра, молодая, милая, робкая Колосова явилась недавно на поприще Мельпомены. 17 лет, прекрасные глаза, прекрасные зубы, нежный недостаток в выговоре обворожили судей трагических талантов. Приговор почти единогласный назвал Сашеньку Колосову надежной наследницей Семеновой. Во все продолжение игры ее рукоплесканья не прерывались. По окончании трагедии она была вызвана криками исступления…» У Александры Михайловны одно время была размолвка с поэтом из-за его страстного увлечения Е. С. Семеновой. Некоторые пушкинисты считают, что ссора была вызвана завистниками: Пушкину передали, будто бы Колосова смеялась над его внешностью и назвала его мартышкой, на что поэт ответил злой эпиграммой «Все пленяет нас в Эсфире» (1820). П. А. Катенин и А. С. Грибоедов, друзья Колосовой, стали укорять Пушкина и настаивать, чтобы он помирился с ней. Пушкин сознался в своей опрометчивости и, несмотря на свой неуступчивый характер, был готов явиться к ней с повинной, но не успел — его отправили из Петербурга на юг. Однако примирение произошло, перед отъездом в апреле 1821 года поэт передал Катенину отречение от своей эпиграммы «Кто мне пришлет ее портрет». Будучи уже в Молдавии, поэт снова повинился перед Колосовой в стихотворении «В кругу семей» (1821). После окончания ссылки осенью 1827 года Пушкин возобновил свои отношения с Колосовой. К этому времени Александра уже вышла замуж за известного актера В. А. Каратыгина, хорошего знакомого поэта. Она очень хотела поставить в театре «Бориса Годунова» Пушкина, но цензура не разрешила эту постановку. В феврале 1837 года Александра Михайловна присутствовала на отпевании Пушкина в Конюшенной церкви. Голицына Мария Аркадьевна Мария Аркадьевна Голицына (1802–1870), ур. Суворова-Рымникская — внучка великого полководца А. В. Суворова, фрейлина, жена (с мая 1820 года) князя М. М. Голицына (1793–1870), камергера, действительного статского советника. Мария Голицына была очень талантливой, имевшей хорошее музыкальное образование и прекрасный голос женщиной, оставившей глубокий след в художественном восприятии поэта. Ее пение очень высоко оценивали В. А. Жуковский, А. И. Тургенев и П. А. Вяземский. Пушкин познакомился с ней, по-видимому, в Петербурге в 1818 году. Поэту очень нравилось, как она исполняла романсы, написанные на его стихи. Известно, что в южное путешествие он отправлялся очень неохотно. М. О. Гершензон считал, что причиной этому было сильное чувство Пушкина к Марии, и его очень волновала вынужденная разлука с любимой женщиной. И, действительно, вскоре после отъезда поэта, 9 мая 1920 года, Мария согласилась на замужество с князем Голицыным. Тем не менее через некоторое время поэт снова встретился с ней в Одессе, где тогда жила ее сестра Варвара. По возвращении из ссылки в Петербург Пушкин возобновил свои встречи с Марией Аркадьевной. С. М. Дельвиг писала в это время, что поэт очень увлечен «некоей кн. Голицыной, о которой он пишет много стихов». В середине мая 1828 года она была в числе наиболее близких поэту лиц, приглашенных в салон Лавалей для прослушивания его «Бориса Годунова». В этот же период он вписал в ее альбом написанное ранее (1823) стихотворение «Кн. М. А. Голицыной». Овошникова Евдокия Ивановна Евдокия (Авдотья) Ивановна Овошникова (1804–1845) — воспитанница Театрального училища (в 1822), солистка балета. Она была дамой сердца Н. В. Всеволожского, приятеля Пушкина и его сослуживца по Коллегии иностранных дел, любителя театра и литературы, переводчика французских водевилей, члена литературного кружка «Зеленая лампа». С Евдокией Пушкин встречался в 1819–1820 годах в доме у Всеволожского и на театральных вечерах. Он упомянул ее в послании к Всеволожскому «Прости, счастливый сын пиров» (1819). Позже, 27 июля 1821 года, Пушкин писал брату: «…Вот еще важнее: постарайся свидеться с Всеволожским — и возьми у него на мой счет число экземпляров моих сочинений… экземпляров 30. Скажи ему, что я люблю его, что он забыл меня, что я помню вечера его, любезность его… Овошникову его, лампу его — и все елико друга моего…» В конце октября 1824 года, будучи в Михайловском, Пушкин писал Всеволожскому: «Не могу поверить, чтобы ты забыл меня, милый Всеволожский — ты помнишь Пушкина, проведшего с тобою столько веселых часов — Пушкина, которого ты видел и пьяного и влюбленного, не всегда верного твоим субботам, но неизменного твоего товарища в театре, наперсника твоих шалостей, того Пушкина, который отрезвил тебя в страстную пятницу и привел тебя под руку в церковь театральной дирекции, да помолишься господу богу и насмотришься на госпожу Овошникову…» Видимо, поэт имел в виду Овошникову и Всеволожского, наметив план нового романа «Русский Пелам»: «Пелам выходит в большой свет и наскуча им вдается в дурное общество… Продолжает свою беспутную жизнь. Связь его с танцоркой…» Киселева Софья Станиславовна Софья Станиславовна Киселева (1801–1875), ур. Потоцкая — жена (с 1821) генерал-майора П. Д. Киселева, полячка. Ее мать, гречанка Софья Константиновна Глявонэ (Клавоне), из подавальщиц турецкого трактира стала женой И. Витта, затем любовницей графа Прованского, короля Людовика XVIII, генерала Салтыкова и светлейшего князя Г. А. Потемкина, а после его смерти — женой коронного гетмана Станислава Потоцкого. В последнем ее браке родились две дочери — Софья и Ольга. Сестры унаследовали родовые имения Потоцких в Умани и Тульчине. Им принадлежали крымские поселения: Симеиз, Массандра и Мисхор, где они и проводили летние месяцы. Романтическая красота Софьи Станиславовны сочеталась с ее незаурядным умом, добротой, веселостью и открытым характером. П. А. Вяземский писал о ней: «Все нездешнее, неземное, райское, небесное, и лишь взгляд ее обнаруживает искру чувственности, способную разгореться в пожар поэзии и любви». Пушкин встречался с Софьей в 1818–1820 годах в Петербурге, а затем уже снова во время южной ссылки. От нее он услышал рассказ о печальной судьбе представительницы их знатного рода: преданье о любви хана Керим-Гирея к похищенной им княжне Марии Потоцкой, что впоследствии легло в историческую основу сюжета поэмы «Бахчисарайский фонтан». 4 ноября 1823 года поэт писал из Одессы П. А. Вяземскому: «…Припиши к „Бахчисараю“ предисловие или послесловие, если не ради меня, то ради твоей похотливой Минервы, Софьи Киселевой…»; 20 декабря: «…Ты, кажется, собираешься сделать заочное описание Бахчисарая? Брось это. Мадригалы Софье Потоцкой это дело другое…» Помимо этих прямых упоминаний имени Потоцкой поэт 25 августа писал брату: «…Дело в том, что я прочел ему [Ф. Туманскому] отрывки из „Бахчисарайского фонтана“ (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен». В письме А. А. Бестужеву в феврале 1824 года: «Радуюсь, что мой „фонтан“ шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины. К нежным законам стиха я приноровил звуки ее милых и бесхитростных уст». Ему же 29 июня: «…Черт дернул меня написать еще, кстати, о „Бахчисарайском фонтане“ какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. Журнал может попасть в ее руки. Что же она подумает, видя, с какой охотою беседую о ней с одним из петербургских моих приятелей. Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным. Признаюсь, одною мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнением всех журналов на свете и всей нашей публики». Вероятно, что в этих письмах имелась в виду Софья Станиславовна, которая была в то время «объектом его безумной и отверженной любви». Свадьба Софьи Станиславовны с П. Д. Киселевым, начальником штаба 2-й армии, состоялась 25 августа 1821 года в Одессе. В переписке с мужем в 1827 году она сообщала о прочитанных ею книгах и просила прислать ей новые, в том числе издания «Бахчисарайского фонтана» и «Евгения Онегина». «Если увидишь его [Пушкина], — писала она мужу, — передай ему, что я учусь русскому языку, чтобы читать его стихи». Однако через год-два супружеской жизни ее отношения с мужем испортились. В этом, скорее всего, была виновата ее родная сестра Ольга, в объятиях которой, Софья Киселева неоднократно заставала своего мужа. С 1829 года Софья Станиславовна стала жить раздельно с мужем, а в 1834 году после его возвращения из Бухареста было заключено письменное соглашение: оба крупных имения в Уманском повете Киевской губернии остались за ней, но доходы делились поровну. Она пыталась восстановить разорванные с мужем отношения. Но тот страстно влюбился в Анну Оленину и ради возможности женитьбы на ней окончательно развелся с Софьей Станиславовной. Однако тяжелое материальное положение не позволило Киселеву связать себя узами брака с Олениной. Софья Киселева очень тяжело переживала гибель Пушкина и доказательно утверждала, что быть Великим поэтом в России — несчастная доля. Глава вторая ССЫЛКА НА ЮГ Пушкин стал популярным поэтом. Но у этой популярности оказалась и оборотная сторона. Некоторые его язвительные эпиграммы и стихи с критикой существующего порядка попали к Александру I, который возмущенно заявил: «Пушкина надобно сослать в Сибирь; он наводнил Россию возмутительными стихами, вся молодежь их читает». Лишь заступничество друзей поэта и матери царя Марии Федоровны позволило смягчить приговор. 6 мая 1820 года Пушкин по требованию служебного перемещения выехал из Петербурга на юг. До этого Александр Сергеевич бывал только в Москве, Захарове, Петербурге, Царском Селе, да пару раз в селе Михайловском. Маршрут поездки на юг: Петербург — Луга — Великие Луки — Витебск — Орша — Могилев — Чернигов — Киев — Золотоноша — Кременчуг — Екатеринослав, к генералу И. Н. Инзову (с июня 1820 года наместник Бессарабии, а с июля 1822 — новороссийский губернатор). Приехав в Екатеринослав, Пушкин искупался в холодных водах Днепра и сильно простудился. Случай помог ему и подлечиться, и побывать на Кавказе и в Крыму: в Екатеринослав приехал генерал Н. Н. Раевский с сыном Николаем, дочерьми Марией и Софьей, совершавшими поездку в Крым через Кавказ. Он попросил Инзова отпустить Пушкина с ним на Кавказские Минеральные Воды «для поправки здоровья» и получил разрешение. Поехали в двух каретах и коляске по маршруту: Екатеринослав — Мариуполь — Таганрог — Новочеркасск — Ставрополь — Пятигорск (здесь к ним присоединился на некоторое время второй сын генерала Александр) — Тамань — Керчь — Феодосия — на корабле в Гурзуф; здесь их встретили остальные члены семьи генерала: жена Софья Алексеевна с дочерьми Екатериной и Еленой — Ялта — Бахчисарай — Симферополь — Одесса — Кишинев. В Кишиневе Пушкин в сентябре 1820 года предстал перед генералом Инзовым, который к этому времени переехал сюда из Екатеринослава вместе со своей штаб-квартирой. На новом месте службы Пушкин обрел много новых знакомств. Из Кишинева он совершал поездки в Каменку — усадьбу Давыдовых, Киев и в другие места. Летом 1823 года Инзов был освобожден от должности наместника Бессарабии, а на его место назначили новороссийского генерал-губернатора М. С. Воронцова с резиденцией в Одессе, куда надлежало переехать Пушкину. Зимой 1824 года отношения поэта с Воронцовым испортились: «Я поссорился с Воронцовым и завел с ним полемическую переписку, которая кончилась с моей стороны просьбою в отставку». 11 июля 1824 года было получено предписание, утвержденное Александром I: «Пушкина исключить из списка Министерства иностранных дел… и выслать в Псковскую губернию в село Михайловское». Орлова Екатерина Николаевна Екатерина Николаевна Орлова (1797–1885) — старшая дочь Николая Николаевича и Софьи Алексеевны Раевских, жена (с 1821) командира дивизии генерал-майора М. Ф. Орлова. Отец Екатерины, Николай Николаевич Раевский — внучатый племянник Г. А. Потемкина, генерал, герой Отечественной войны 1812 года, мать, Софья Алексеевна — внучка М. В. Ломоносова. Екатерину Пушкин тоже знал еще со времени окончания лицея. Она была умна, обладала сильным характером и твердой волей; хорошо знала литературу, в частности Байрона. Пушкину нравилось беседовать с ней на различные темы, поэтому они проводили вдвоем довольно много времени. Однако впоследствии по каким-то необъяснимым причинам Екатерина Орлова категорически отвергала свою близость с Пушкиным и даже то, что помогала ему в изучении английского языка. По ее словам, в гурзуфском доме в Крыму Пушкин и Николай Раевский, читая Байрона, лишь изредка не понимая значения слов, «посылали наверх к Катерине Николаевне за справкой». «Все его [Раевского] дочери — прелесть, старшая — женщина необыкновенная», — писал Пушкин брату Льву в 1820 году. Он многократно ее рисовал, посвящал ей стихи, но указать посвященные лично ей, теперь не представляется возможным. В мае 1821 года Екатерина Николаевна вышла замуж и поселилась в Кишиневе. Сообщая Вяземскому о предстоящей свадьбе, А. И. Тургенев сокрушался, что женится «та самая, по которой вздыхал поэт». После замужества Пушкин продолжал бывать у нее, несмотря на неприязнь, которую по понятным причинам испытывал к нему ее муж Орлов. В письме Тургеневу (7 мая 1821) поэт писал: «…Здесь такая каша, что хуже овсяного киселя. Орлов женился; вы спросите, каким образом? Не понимаю. Разве он ошибся плешью…» Екатерина Николаевна в ноябре 1821 года сообщала своему брату Александру: «Пушкин больше корчит из себя жестокого; он очень часто приходит к нам курить свою трубку и рассуждает или болтает очень приятно… Я побуждала Пушкина написать тебе, он обещал мне послать тебе письмо с курьером… У нас беспрестанно идут шумные споры — философские, политические, литературные и др.; мне слышно их из дальней комнаты». В дружеской среде Пушкин называл ее «Марфой-Посадницей» или «Мариной» (имеется в виду Марина Мнишек — героиня «Бориса Годунова»). «Моя Марина — славная баба, настоящая Катерина Орлова! Не говори, однако ж, этого никому!», — писал Пушкин П. А. Вяземскому. 7 ноября 1825 года он вновь напомнил об этом Вяземскому: «…На Марину … ибо она полька и собою преизрядна (вроде Катерины Орловой, сказывал это я тебе?)» Орлов был арестован по делу о восстании декабристов, но освобожден с увольнением из армии и поставлен под полицейский надзор. 26 декабря 1826 года Екатерина Орлова вместе с Пушкиным присутствовала у З. А. Волконской в Москве на прощании с уезжающей в Сибирь ее сестрой Марией Волконской. Поэт и Орлова встречались в Москве и позже в 1833–1836 годах. Пушкинисты считают, что именно ее в 1829 году поэт занес в свой Донжуанский список (под именем «Екатерина III»). Творчество и жизнь Пушкина всегда были ей интересны. Так, в письмах к братьям она писала: «Я получила письмо от Вяземского, который сообщает мне о возвращении Пушкина в Москву… Он закончил трагедию „Борис Годунов“, о которой говорят, что это прекрасное поэтическое произведение. Государь принял Пушкина со всей возможной добротой и милостью и сказал ему, что сам будет цензором его произведений» (окт. 1826); «Пушкин… который только что приехал из Петербурга в Москву, вероятно, расскажет тебе все то, что ты захочешь узнать. Он, конечно, привезет тебе литературные новинки, поэтому я ничего не посылаю тебе в этом роде» (апр. 1829); «Пушкин провел здесь две недели, я его не видела, он был у нас только один раз утром и больше не появлялся, он казался недовольным и словно избегал нас» (окт. 1832) и т. д. Среди рисунков Пушкина довольно часто встречаются ее портреты, что позволило некоторым пушкинистам считать Екатерину Орлову «утаенной любовью» поэта, но другие исследователи этого не подтверждают. Вероятно, Пушкин посвятил ей несколько стихотворений, например: «Редеет облаков летучая гряда…» (1820), «Красавица перед зеркалом» (1821). Ее черты поэт также изобразил на черновых рукописях «Кавказского пленника» и «Евгения Онегина». Раевская Елена Николаевна Елена Николаевна Раевская (1804–1852) — дочь Н. Н. Раевского, фрейлина. Елена была высокого роста, стройная и красивая. Несмотря на тяжелый недуг (у нее был туберкулез) она сумела на долгие годы сохранить все очарование своей красоты. Как и все Раевские, Елена отличалась образованностью и высокой культурой. Она хорошо знала английский язык и переводила произведения Ч. Байрона и В. Скотта на французский язык. Пушкин восхищался этими переводами и уверял, что они необыкновенно близки к оригиналам. Он встречался с ней в Петербурге (1817–1820), затем в Крыму (1820), позже в Одессе и Кишиневе (1821–1824). Скорее всего, именно ей поэт посвятил стихотворения: «Увы, она блистает…» (1820) и «Зачем безвременную скуку…» (1820). В. И. Туманский, которому одному из первых Пушкин прочитал «Бахчисарайский фонтан», писал из Одессы своей кузине в декабре 1823 года: «У нас гостят теперь Раевские, и нас к себе приглашают… Елена сильно нездорова; она страдает грудью и, хотя несколько поправилась теперь, но все еще похожа на умирающую. Она никогда не танцует, но любит присутствовать на балах, которые некогда украшала». Замуж Елена Николаевна не выходила, длительное время жила в Италии, там и умерла. Волконская Мария Николаевна Мария Николаевна Волконская (1805–1863), ур. Раевская — дочь генерала Н. Н. Раевского, жена (с 1825) декабриста князя С. Г. Волконского. Во время знакомства с поэтом в 1820 году Марии было всего 14 лет. В течение трех месяцев она была рядом с поэтом в совместной поездке из Екатеринослава через Кавказ в Крым. Прямо на глазах Пушкина «из ребенка с неразвитыми формами она стала превращаться в стройную красавицу, смуглый цвет лица которой находил оправдание в черных кудрях густых волос, пронизывающих, полных огня глазах». Он встречался с ней и позже, в Одессе в ноябре 1823 года, когда она вместе с сестрой Софьей приезжала к сестре Елене, жившей тогда у Воронцовых, близких своих родственников. Мария, одаренная от природы, отлично образованная и красивая, с юных лет была в обществе в центре внимания. Она свободно владела тремя иностранными языками, хорошо знала отечественную и зарубежную литературу, считалась прекрасной музыкантшей. Ее свадьба с князем Волконским, который был старше ее на 17 лет, состоялась зимой 1825 года. По словам декабриста А. Е. Розена, она вышла замуж «не по личной страсти и не по своей воле, а только из любви и послушания отцу». За участие в декабристском движении ее муж был осужден к 20 годам каторги и сослан в Сибирь. В последний раз поэт видел Марию 26 декабря 1826 года у Зинаиды Волконской на прощальном вечере по случаю проводов ее в Сибирь. На другой день она выехала туда из Петербурга и 11 февраля 1827 года прибыла к мужу на Благодатный рудник, где в то время декабристы добывали свинец в шахтах. А. Е. Розен писал: «Молодая, стройная, более высокого, чем среднего, роста, брюнетка с горящими глазами, с гордою, но плавною походкой, получила у нас прозвище девы Ганга; она никогда не высказывала грусти, была любезна с товарищами мужа, но горда и взыскательна с комендантом и начальником острога». В январе 1828 года умер ее сын Коля, оставленный на попечение родственников Волконских в Петербурге. Отец Марии — генерал Н. Н. Раевский попросил Пушкина написать эпитафию для памятника на могиле ребенка. В сентябре 1829 года Николай Николаевич умер, а в августе 1830 умерла в Сибири новорожденная дочь Софья. В 1832 году у нее рождается сын Михаил, а в 1835 — дочь Елена. В этом же году мужа перевели на поселение в Урик. Есть сведения, что ее дети были рождены не от мужа. По некоторым данным, отцом ее сына являлся А. В. Поджио, а дочери — И. И. Пущин. Затем семья переехала в Иркутск, где сын учился в гимназии. Отношения с мужем не были гладкими, но, уважая друг друга, они вырастили детей достойными людьми. В Сибири Мария Николаевна помогала больным и нищим, выполняла даже роль фельдшера. Из ссылки она возвратилась лишь в 1855 году, будучи совсем больной. Ездила на лечение за границу, но это не помогло. М. Н. Волконская похоронена рядом с могилой отца в селении Вороньки Черниговской губернии. Образ Марии Николаевны и любовь к ней поэта отражены во многих его произведениях, например, в «Тавриде» (1822), «Буре» (1825) и «Не пой, красавица, при мне…» (1828, 12 июня). В 1929 году сразу же после сватовства Пушкина к Наталье Гончаровой поэт, как бы решив подвести черту под своим прошлым, в одной из своих тетрадей изобразил два наиболее дорогих для него женских профиля. Вот что писала Т. Г. Цявловская: «Один — большие глаза с поволокой, вздернутый носик. Это не Гончарова, а Мария Николаевна Волконская… И рядом портретик другой женщины — незабываемой, столь же глубоко любимой… Воронцова». Давыдова Аглая Антоновна Аглая Антоновна Давыдова (1787–1842), ур. Герцогиня де Граммон — жена (с 1804) А. Д. Давыдова, затем Ораса Себа де ля Порта, впоследствии министра иностранных дел Франции. «Весьма хорошенькая, ветреная и кокетливая, как истая француженка, искала в развлечениях средство не умереть со скуки в варварской России. Она в Каменке была магнитом, притягивающим к себе железных деятелей александровского времени, от главнокомандующих до корнетов — все жило и ликовало в селе Каменке, но, главное — умирало у ног прекрасной Аглаи», — писал ее современник. Музыкальные вечера в гостиной Давыдовых продолжались до самого утра. Пушкин гостил в имении Давыдовых Каменке в 1820–1822 годах. Он называл ее мужа: «Рогоносец величавый» и писал, что он: «Был второй Фальстаф: сластолюбив, трус, хвастлив, не глуп, забавен, без всяких правил, слезлив и толст. Одно обстоятельство придавало ему прелесть оригинальную — он был женат». Пушкин посвятил ей ряд стихотворений: «Кокетке», «Оставя честь судьбе на произвол», «A son amant Egler», эпиграмму «Иной имел мою Аглаю» (все — 1821). Посылая брату эту эпиграмму, поэт предупредил его: «Если хочешь, вот тебе еще эпиграмма, которую, ради Христа, не распускай, в ней каждый стих — правда». Балш Мария Мария (Маргиолица) Балш (рожд. ок. 1792) — дочь Смаранды Богдан, жена Тодораки (Тодора) Балша. Маргиолица была одной из самых блестящих представительниц ясского общества того времени. «Она была лет под тридцать, довольно пригожа, чрезвычайно остра [на язык] и словоохотлива, владела хорошо французским», — писал о ней кишиневский друг поэта И. П. Липранди. Современники отмечали ее «необычайную словоохотливость», она могла вести беседы на любые темы, даже самые интимные. Липранди вспоминал: «Пушкин был также не прочь поболтать, и должно сказать, что некоторое время это и можно было только с нею одной. Он мог иногда доходить до речей очень свободных, что ей очень нравилось, и она в этом случае не оставалась в долгу. Действительно ли, Пушкин имел на нее какие виды или нет, сказать трудно; в таких случаях он был переменчив и часто без всяких целей любил болтовню…» Эта связь не осталась незамеченной для окружающих. Так, князь Долгоруков, будучи свидетелем кишиневских событий тех лет, писал: «Пушкин, любя страстно женский пол, а в особенности, как полагают, г-жу Балш…» Постепенно Пушкин охладел к Маргиолице, увлекшись Екатериной Альбрехт, которая была внешне красивее Балш, намного образованнее, а главное, владела европейскими манерами и «умением поддерживать салонный разговор». «У Балш породилась ревность, — писал Липранди, — она начала делать Пушкину намеки… озлобилась до безграничности». Уставший от проявлений ревности Балш и увлеченный уже другой женщиной поэт встретился с мужем Маргиолицы и потребовал от него обуздать собственную супругу. Разговор закончился потасовкой. Разъяренный Пушкин был готов нанести мужу своей бывшей дамы серьезные увечья, но тут, к счастью, вмешался его друг Н. С. Алексеев и прекратил драку. Дело дошло было закончиться дуэлью, но генерал Инзов предусмотрительно посадил Пушкина под арест на две недели, пока все не затихло. Поэт этот момент своей жизни отразил в стихотворении «Мой друг, уже три дня…» (1822). Через несколько лет муж Маргиолицы стал гетманом, главнокомандующим войсками Молдавии. Альбрехт Екатерина Григорьевна Екатерина Григорьевна Альбрехт (рожд. ок. 1790) из старинного молдавского рода бояр Башота — жена К. Канта, затем А. Н. Бологовского и А. И. Альбрехта, командира лейб-гвардии Уланского полка, генерала. В салонах Кишинева она затмевала своей красотой Марию Балш, хотя была на два года ее старше. В 16 лет Марию выдали замуж за знатного боярина Константина Канта, близко связанного с молдавским разбойником Бужором, бывшего ее любовником. Русские казаки их поймали и казнили. Екатерина Григорьевна, став богатой вдовой, вышла замуж за кишиневского интенданта Бологовского. Имея ревнивый деспотичный характер, она не позволяла новому мужу смотреть на других женщин, а при этом сама вела свободный образ жизни. Когда мужа назначили интендантом в Варшаву, она отказалась уезжать с ним. В то время в нее был сильно влюблен генерал Альбрехт, с которым она снова связала себя узами брака. Но и этот брак был разрушен необузданной ревностью Екатерины. Она уехала к родным в Яссу, а в 1821 году вернулась в Кишинев, где познакомилась с Пушкиным и сразу же увлекла влюбчивого поэта. Поэт говорил о ней, что она «женщина историческая и пылкой страсти». Но он также не смог долго выдержать ее ревнивую опеку и нашел себе новое увлечение. Инглези Людмила Людмила Инглези, ур. Шекора, красавица — цыганка по крови, в первом браке — жена цыгана Бодиско, во втором — богатого кишиневского помещика Инглези. Пушкин имел с ней любовную связь. Друг поэта тех лет Градов писал в своих воспоминаниях: «В дверь раздался сильный стук. Передо мною стоял Пушкин. „Голубчик мой, — бросился он ко мне, — уступи для меня свою квартиру до вечера“… Он отворил дверь, и в комнату вошла стройная женщина, густо окутанная черной вуалью, в которой я с первого взгляда узнал Людмилу [Инглези]». Муж Людмилы, однажды выследив любовников, вызвал поэта на дуэль. Узнав об этом инциденте, генерал Инзов снова посадил Пушкина на гауптвахту на 10 суток. В результате дуэль опять не состоялась, а помещик Инглези по рекомендации-требованию того же Инзова выехал с супругой за границу. Перед самим отъездом Людмила тайком выбралась от ревнивого мужа к Пушкину и… застала его с дамой, имя которой нам неизвестно. Известно лишь, что Людмила набросилась на нее с кулаками и крепко ее побила. После поспешного отъезда из России, сгорая от неутешной любви, Людмила Инглези захворала и вскоре умерла. По-видимому, свои отношения с ней Пушкин отразил в судьбе персонажей поэмы «Цыганы». Полихрони Калипсо Калипсо Полихрони (1804–1827) — гречанка, приехавшая в Кишинев из Одессы в середине 1821 года с матерью — вдовой. Имя Калипсо она получила при крещении. Калипсо хорошо знала турецкий, греческий, арабский, итальянский, французский и румынский языки. В Молдавии была близка с князем Телемахом Ханджери. Современники отмечали, что она совсем не отличалась строгостью поведения. Ходили слухи, что уже в 15 лет она была любовницей Байрона во время его первого пребывания в Турции, откуда Калипсо и приехала с матерью в Россию после начала константинопольских погромов. Это обстоятельство очень увлекло поэта, и он скоро с ней познакомился. Они часто и много гуляли наедине или проводили время в небольшом глинобитном двухкомнатном домике, где она поселилась. Описывая Калипсо, Ф. Ф. Вигель писал: «Она была невысока ростом, худощава, и черты были у нее правильные; но природа с бедняжкой захотела сыграть дурную шутку, посреди приятного лица прилепив ей огромный ястребиный нос. Несмотря на то, она многим нравилась. У нее голос был нежный, увлекательный, не только когда она говорила, но даже когда с гитарой пела ужасные, мрачные турецкие песни. Одну из них, прямо с ее слов, Пушкин переложил на русский язык под названием „Черная шаль“». Ее любовная связь с Пушкиным была кратковременной. И. П. Липранди утверждал: «Пушкин никогда не был влюблен в Калипсу, так как были экземпляры несравненно получше, но ни одна из бывших тогда в Кишиневе женщин не могла в нем порождать ничего более временного каприза». Сохранился ее портрет, нарисованный Пушкиным 26 сентября 1821 года. Он посвятил Калипсо стихотворения «Гречанке» и «Иностранке» (оба 1822). Эйхфельдт Мария Егоровна Мария Егоровна Эйхфельдт (1798–1855), ур. Мило — жена кишиневского чиновника И. И. Эйхфельдта, статского советника. Мария — молодая, красивая и образованная, резко контрастировала с замкнутым пожилым мужем. За ней ухаживал приятель Пушкина Николай Степанович Алексеев, она же в те годы была увлечена поэтом. Поэт с юмором относился к своему любовному соперничеству с Алексеевым, что нашло свое отражение в стихотворении «Люби, ласкай свои желанья». Однажды она заказала Пушкину стихотворения для своего альбома. Так появилось стихотворение «Христос воскрес» (1821). В 1823 году он написал ей посвящение «М. Е. Эйхфельдт». В Кишиневе Марию Егоровну звали «еврейкой». Считалось, что она внешне очень похожа на еврейку Ревекку — героиню популярного в то время романа Вальтера Скотта «Айвенго». И. П. Липранди вспоминал: «Одна из родственниц Крупенского (ур. Мило) была за чиновником горного ведомства, статским советником Эльфрехтом [т. е. Эйхфельдтом] и слыла красавицей. Пушкин хаживал к ним и некоторое время был очень любезен с молоденькою женой нумизмата, в которую влюбился и его приятель Н. С. Алексеев, и которая, окружая себя разными родственниками, молдаванами и греками, желала казаться равнодушной к русской молодежи. Марии Егоровне и ее мужу Пушкин дал прозвище — „Земфира и Азор“ из-за того, что она была хороша и хорошо образована, а муж ее не имел ни того, ни другого». В письмах к Алексееву в Кишинев Пушкин неоднократно интересовался ее дальнейшей жизнью: «Не могу изъяснить тебе моего чувства при получении твоего письма. Твой почерк, опрятный и чопорный, кишиневские звуки, берег Быка, Еврейка, Соловкина, Калипсо. Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии!» (1 дек. 1826); «Пиши мне, мой милый, о тех местах, где ты скучаешь… о Еврейке, которую так долго и так упорно таил ты от меня, своего черного друга» (26 дек. 1830). Пушкин вспоминал о ней в стихотворении «Алексееву» (1821). Возможно, о ней писал поэт и в поэме «Гавриллиада» (1821). Вакар Виктория Ивановна Виктория Ивановна Вакар — дочь богатой помещицы, вдовы, жена Ф. Г. Вакара, подполковника Охотского пехотного полка, расквартированного в Кишиневе. Она была небольшого роста, внешне очень привлекательная, чрезвычайно живая и подвижная. В то время она еще училась в Одесском пансионе. С «еврейкой» — Марией Эйхфельдт, Вакар состояла в приятельских отношениях. Более того, во время ее нахождения в Кишиневе они были практически неразлучны. Пушкину нравилось танцевать с Викторией, так как в паре с ней при его небольшом росте они выглядели очень гармоничной парой. При этом она очень живо и одобрительно реагировала на самые «нестеснительные» шутки поэта, чем вызвала его расположение. «Едва ли он не сошелся с ней и ближе, но, конечно, ненадолго…», — писал И. П. Липранди. Варфоломей Пульхерия Егоровна Пульхерия Егоровна Варфоломей (1802–1868) — дочь Егора Кирилловича Варфоломея, генерального откупщика в Бессарабской области, члена областного Верховного совета и Марии Дмитриевны Варфоломей (1785–1847), жена (с 1835) доктора К. Мано (1797–1855), греческого консула в Одессе. Отец Пульхерии в своем доме принимал царя Александра I. В том же зале, где ранее останавливался царь, устраивались вечеринки с цыганами, балы с приглашением офицеров и кишиневской молодежи. Мария Дмитриевна была веселой, радушной хозяйкой, хорошо собственноручно готовившей блюда молдавской кухни. Пушкин любил бывать на этих вечерах как из-за необычайно красивой дочери хозяев Пульхерии (Пульхерицы), так и цыганского хора с оркестром, которым гордился ее отец. Поэт писал о Пульхерии: «Что наша дева — голубица, моя Киприда, мой кумир…» А. Ф. Вельтман вспоминал: «Пульхерица была полная, круглая, свежая девушка; она любила говорить более улыбкой, но это не была улыбка кокетства, а здорового беззаботного сердца… Пушкин особенно ценил ее простодушную красоту и безответное сердце, не ведавшее никогда ни желаний, ни зависти…» Поэт был очень влюблен в Пульхерию и упомянул ее в стихотворениях: «Если с нежной красотой…» (1821), «Записка В. П. Горчакову», «Из письма к Вигелю» и «Дева» (все — 1823). О ней же писал Пушкин в письме Ф. Ф. Вигелю из Одессы в 1823 году: «…Пульхерии Варфоломей объявите за тайну, что я влюблен в нее без памяти и буду на днях как экзекутор и камер-юнкер в подражание другу Завальевскому…» Богатый отец Пульхерии всеми силами стремился выдать свою единственную дочь замуж. Так он буквально навязывал ее в жены лицейскому приятелю Пушкина А. М. Горчакову, но в силу того, что весь словарный состав кишиневской красавицы состоял из двух фраз: «Что вы говорите?» и «Ах, какой вы!», которые она повторяла лишь в разной последовательности, женихи возле нее долго не задерживались. Лишь в возрасте за 30 лет Пульхерии удалось найти супруга — грека Мано. Посвященные ей Пушкиным стихи она свято берегла. Соловкина Елена Федоровна Елена Федоровна Соловкина, ур. Бейн (Бем) — жена полковника Соловкина, командира Охотского полка, расквартированного в Кишиневе. Елена Соловкина приезжала в Кишинев к своей сестре Марии Федоровне, жене офицера Камчатского полка П. С. Яншина. В один из таких приездов с ней познакомился Пушкин. Как вспоминал один из его товарищей, поэт «до иступления и бреда» увлекся Еленой. Но эта любовная связь поэта оказалась совсем непродолжительной. Пушкин вспоминал о ней лишь в своих письмах к Н. С. Алексееву и, по-видимому, дома у Ушаковых, когда составлял свой Донжуанский список. Ризнич Амалия Амалия Ризнич (1802–1825) — дочь венского банкира Риппа, сербка из Воеводины, жена (с 1820) одесского негоцианта, одного из директоров коммерческого банка Ивана (Йована) Степановича Ризнича, тоже серба. Ее полное имя — Амалия-Розалия-София-Элизабетта Рипп. Ее муж, уроженец Триеста, главного порта Австрийской империи на Адриатическом море, был человеком хорошо образованным. Он обучался в Падуанском и Берлинском университетах, знал несколько языков и был богатым судовладельцем. В Одессе Иван Ризнич стал заметной фигурой, занимаясь экспортом пшеницы и являясь директором и главным меценатом одесского театра. В Россию Ризничи приехали весной 1823 года. Один из очевидцев, К. Зеленецкий, писал про Амалию: «…Она была дочь одного венского банкира по фамилии Рипп, полунемка и полуитальянка, с примесью, может быть, и еврейского в крови… Г-жа Ризнич была молода, высока ростом, стройна и необыкновенно красива. Особенно привлекательны были ее пленительные очи, шея удивительной формы и белизны, и черная коса, более двух аршинов длиною. Только ступни ног у нее были слишком велики, поэтому она носила длинное платье. Она ходила в мужской шляпе и одевалась в наряд полуамазонки. Все это придавало ей оригинальность и увлекало молодые и немолодые головы и сердца». В высшем свете, т. е. в доме Воронцовых, Ризничей не принимали. Зато все молодые аристократы (Пушкин, Туманский, Собанский и др.) с удовольствием посещали их дом. Пушкин часто бывал в театре, где Амалия была хозяйкой ложи дирекции, правой от авансцены. Эта ложа, как и находящаяся напротив нее ложа генерал-губернатора, отапливались, они были больше, чем ложи ярусов и лучше отделаны, к тому же имели свои индивидуальные входы с улицы и за кулисы. На полях черновика поэмы «Евгений Онегин» набросан изящнейший рисунок — молодая женщина в длинном платье, с гордо откинутой головой, садится в карету. Так Пушкин запечатлел отъезд Амалии из театра после спектакля. Сидя в одной из главных лож, Пушкин имел возможность одновременно наблюдать за обеими своими возлюбленными. Но это было позднее. Первоначально, по словам друга Ивана Ризнича П. Е. Сречковича: «Пушкин увивался за Амалией… но взаимностью не пользовался». К тому же его соперниками в этом увлечении были богатый помещик Исидор Собаньский и еще целый ряд влиятельных фигур того времени. По словам Сречковича: «Ризнич внимательно следил за поведением своей жены, заботливо оберегая ее от грехопадения. К ней был приставлен верный слуга, который знал каждый шаг жены своего господина и обо всем доносил ему». Но даже такие меры безопасности для Пушкина не стали преградой. В беловой рукописи поэмы «Евгений Онегин» в XIV строфе 3-й главы на месте слова «любовницы» первоначально стояло имя «Амалии», но затем оно было тщательно зачеркнуто Пушкиным. С Амалией Ризнич некоторые исследователи связывают также стихотворения: «Как наше сердце своенравно…» и «Ночь» (26 октября 1823 года). «Страсть к Ризнич, — писал пушкинист П. Е. Щеголев, — оставила глубокий след в сердце Пушкина своей жгучестью и муками ревности». 1 января 1824 года Амалия родила сына, назвав его Александр, пытаясь тем самым убедить замученного ревностью Пушкина, что это его ребенок. Но вскоре младенец умер. А весной у Амалии Ризнич стали проявляться признаки туберкулеза, и врачи настоятельно посоветовали ей срочно сменить климат. Оставив мужа, с которым она уже не поддерживала супружеских отношений, Амалия уехала за границу. В мае 1824 года накануне отъезда Ризнич Пушкин сочинил стихотворение «Veux tu m, aimer?» («Захочешь ли ты меня любить впредь?»). По дороге в Триест Амалию догнал князь Яблоновский, и они вместе жили некоторое время. В июне 1925 года Амалия Ризнич умерла. Пушкин узнал о смерти Амалии только летом 1826 года в Михайловском и в порыве нахлынувших воспоминаний написал прощальное стихотворение «Под небом голубым…» (29 июня 1826 года). Собаньская Каролина Адамовна Каролина-Розалия-Текла Адамовна Собаньская (1794–1885) — дочь графа Ржевуского, предводителя дворянства Киевской губернии, ставшего впоследствии сенатором, и Юстины Рдултовской из старинного рода, старшая сестра Эвелины Ганской (второй жены Оноре де Бальзака), жена подольского помещика Иеронима Собаньского. Каролина рано вышла замуж, родила дочь и развелась с мужем, который был на 30 с лишним лет старше ее, но имел богатый дом и хлебный магазин. Затем (в 1819 году) она стала любовницей начальника военных поселений в Новороссии графа И. О. Витта, имевшего, несмотря на свою тщедушную внешность, бесчисленное количество любовниц, организатора тайного сыска на юге России. Постепенно он сделал ее своим помощником по сыску и доносам, тайным агентом Третьего Отделения, этакой «Мата Хари XVIII века». Конечно, об этом ее многочисленным поклонникам не было известно. А в те годы, по воспоминаниям Ф. Ф. Вигеля: «Собаньская была самою красивою из всех живших в Одессе полек… безмерно веселая, любительница изящных искусств, прекрасная пианистка. Она была душой общества, к которому принадлежала… Витт был богат, расточителен и располагал огромными казенными суммами. Собаньская же никакой почти собственности не имела, а наряжалась едва ли не лучше всех и жила чрезвычайно роскошно — следственно, не гнушалась названием наемной наложницы, которое иные ей давали… Она имела черты лица грубые, но какая стройность, что за голос и что за манеры!» Граф М. Д. Бутурлин писал: «Я был представлен красавице г-же Каролине Собаньской… Ее салон привлекал отборное мужское общество. Она была чудесной музыкантшей, прекрасно играла на рояле, пленительно пела, завораживая своих гостей. В ее доме как бы продолжались оперные вечера. В салоне Собаньской Пушкин был в числе удачливых соискателей». Каролина Собаньская прожила бурную романтическую жизнь. Пушкин впервые познакомился с ней в Кишиневе в доме губернатора И. Я. Бухарина 2 февраля 1821 года. И сразу же в рукописи поэмы «Кавказского пленника» появились ее портреты. Затем он часто посещал ее в Одессе, где у нее был дом-дача с садом, площадью 5 десятин. П. В. Анненков, еще при жизни Е. К. Воронцовой, отмечал: «Преданья той эпохи упоминают еще о женщине, превосходившей всех других по власти, с которой управляла мыслью и существованием поэта. Пушкин о ней нигде не упоминает, как бы желая сохранить про себя одного тайну этой любви. Она обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головы, спокойного, благородного, величавого типа, которые идут по всем бумагам из одесского периода его жизни». 22 октября 1823 года Пушкин писал Александру Раевскому о скором приезде в Одессу «мадам С.», и вскоре, на листе бумаги возникает портрет Собаньской — пышноплечьей, лианоподобной, в резком порывистом повороте, с бурей в расширенном миндалевидном глазу — олицетворение прекрасной грозы. 11 ноября того же года в день создания одного из лучших пушкинских стихотворений «Простишь ли мне ревнивые мечты…», поэт был с Каролиной на крестинах сына Воронцовых. Собаньская, опустив пальцы в кропильницу, коснулась лба Пушкина. В рукописи поэта в этот день сделана пометка «крещенье» и нарисован профиль Собаньской. В апреле — октябре 1828 года, затем в ноябре — декабре 1829 года Пушкин встречался с Собаньской в Петербурге, куда, скорее всего, она была прислана специально. Влечение поэта, который не догадывался об ее двойной жизни, вспыхнуло с новой силой. В 1829 году он нарисовал в альбоме Елизаветы Ушаковой композицию из трех женских лиц: Е. Воронцовой, Е. Семеновой и К. Собаньской. 5 января 1830 года Пушкин записал в альбом Собаньской посвящение «Что в имени тебе моем…». Кстати, это стихотворение, получившее музыкальные интерпретации Алябьева, Титова, Даргомыжского, Римского-Корсакова, Танеева и Шостаковича, до обнаружения альбома Каролины Собаньской в 1934 году в киевском архиве, пушкинисты почти единогласно ошибочно приписывали относящимся к А. А. Олениной. 2 февраля 1830 года Пушкин написал Каролине Собаньской два письма: 1 «Сегодня 9-я годовщина дня, когда я вас увидел в первый раз. Этот день был решающим в моей жизни. Чем более я об этом думаю, тем более убеждаюсь, что мое существование неразрывно связано с вашим; я рожден, чтобы любить вас и следовать за вами — всякая другая забота с моей стороны — заблуждение или безрассудство; вдали от вас меня лишь грызет мысль о счастье, которым я не сумел насытиться. Рано или поздно мне придется все бросить и пасть к вашим ногам. Среди моих мрачных сожалений меня прельщает и оживляет одна лишь мысль о том, что когда-нибудь у меня будет клочок земли в Крыму. Там смогу я совершать паломничества, бродить вокруг нашего дома, встречать вас, мельком вас видеть…» 2 «Вы смеетесь над моим нетерпением, вам как будто доставляет удовольствие обманывать мои ожидания, и так я увижу вас только завтра — пусть так. Между тем я могу думать только о вас… Вы — демон, то есть тот, кто сомневается и отрицает, как говорится в Писании… Дорогая Эллеонора, позвольте мне называть вас этим именем, напоминающим мне и жгучие чтения моих юных лет, и нежный призрак, прельщавший меня тогда, и ваше собственное существование, такое жестокое и бурное… Дорогая Эллеонора, вы знаете, я испытал на себе все ваше могущество. Вам обязан я тем, что познал все, что есть самого судорожного и мучительного в любовном опьянении, и все, что есть в нем самого ошеломляющего. От всего этого у меня осталась лишь слабость выздоравливающего, одна привязанность, очень нежная, очень искренняя — и немного робости, которую я не могу побороть. А вы, между тем, по-прежнему прекрасны, так же, как и в день переправы или же на крестинах, когда ваши пальцы коснулись моего лба. Это прикосновение я чувствую до сих пор — прохладное, влажное. Оно обратило меня в католики. Но вы увянете; эта красота когда-нибудь покатится вниз, как лавина. Ваша душа некоторое время еще продержится среди стольких опавших прелестей — а затем исчезнет, и никогда, быть может, моя душа, ее боязливая рабыня, не встретит ее в беспредельной вечности». Второе письмо Пушкин написал в ответ на записку к нему, полученную им утром 2 февраля. В ней Каролина писала: «В прошлый раз я забыла, что отложила до воскресенья удовольствие видеть вас… Надеюсь, что вы не забудете о вечере в понедельник, и не будете слишком досадовать на мою докучливость, во внимание ко всему тому восхищению, которое я к вам чувствую». Вероятнее всего, именно Каролине Собаньской поэт посвятил стихотворения: «Все кончено: меж нами связи нет…» (1824), знаменитое «Я вас любил: любовь еще, быть может…», «Когда твои младые лета…» (1829) и др. Некоторые исследователи утверждают, что ее черты угадываются и в Марине Мнишек «Бориса Годунова», и в Лауре «Каменного гостя». 4 марта 1830 года Пушкин неожиданно уехал из Петербурга в Москву и 6 апреля просил руки Н. Н. Гончаровой, а по случайному совпадению в этот же день в «Литературной газете» было опубликовано его посвящение Собаньской «Что в имени тебе моем…». П. А. Вяземский в письме от 7 апреля писал жене: «Собаньская умна, но слишком величава. Спроси у Пушкина, всегда ли она такова или только со мною». В июле Пушкин вновь возвратился в Петербург. Т. Г. Цявловская и В. Фридкин полагали, что он в этот период встречался с Собаньской, которая, как следует из недавно обнаруженного ее письма шефу жандармов Бенкендорфу, продолжала писать последнему письма-доносы. В 1831 году ее уже официального мужа И. О. Витта назначили военным губернатором Варшавы, куда с ним уехала и Каролина. По поручению Витта она, проникнув в среду польских национал-патриотов, доносила об активистах этого движения. Но, по-видимому, Каролина сама сочувствовала идее освобождения Польши от протектората России. На просьбу наместника в Польше Паскевича о назначении Витта председателем временного правительства Николай I ответил: «Назначить Витта председателем никак не могу. Она [Собаньская] самая большая и ловкая интриганка и полька, которая под личиной любезности и ловкости всякого уловит в свои сети и Витта будет за нос водить…» В 1836 году Витт оставил ее. В том же году Каролина вышла замуж за адъютанта графа Витта капитана С. Х. Чирковича. После смерти своего мужа она в 1848 году выехала в Париж, где в 1851 году снова вышла замуж, на этот раз за французского поэта Ж. Лакруа. В Россию Каролина Адамовна уже больше не вернулась, умерла во Франции и была похоронена на монпарнасском кладбище Парижа. До конца жизни Каролина Адамовна (а прожила она 90 лет) питала пристрастие к шампанскому и черной икре, музицировала на клавикордах, сохраняла остроумие, рассказывала фривольные анекдоты, посещала оперу, любила «Евгения Онегина» и постоянно вспоминала Пушкина. Воронцова Елизавета Ксаверьевна Елизавета Ксаверьевна Воронцова (1792–1880), полячка по отцу — дочь великого коронного гетмана графа К. Браницкого, жена (с 1819) новороссийского генерал-губернатора и наместника Бессарабской области графа (с 1845 — князя) М. С. Воронцова. Ее детство и взросление прошли в деревне под строгим присмотром матери, урожденной Энгельгардт, племянницы Г. А. Потемкина. В 1819 году во время первого путешествия за границу она вышла замуж за одного из самых выгодных женихов своего времени — М. С. Воронцова, до этого считавшегося женихом Н. В. Кочубей. Брак был заключен не по любви, а по расчету. Муж продолжал оставаться повесой-ловеласом, никогда не считавшим себя обремененным семейными узами. Он открыто увлекался, по словам Пушкина, «был в соблазнительной связи» с другими женщинами, например с О. С. Потоцкой (сестрой Софьи Потоцкой). Со временем Елизавета Ксаверьевна тоже стала считать себя свободной от соблюдения супружеской верности. Ее современник Н. Всеволожский писал о ней: «Не нахожу слов, которыми я мог бы описать прелесть графини Воронцовой, ум, очаровательную приятность в обхождении. Соединяя красоту с непринужденною вежливостью, уделом образованности, высокого воспитания знатного, большого общества, графиня пленительна для всех». «Небольшого роста… с чертами несколько крупными и неправильными была она, тем не менее, одной из самых привлекательных женщин своего времени. Все ее существо было проникнуто такою мягкою, очаровательною, женственною грацией, такою приветливостью, что легко себе объяснить, как такие люди, как Пушкин… и многие, многие другие, без памяти влюблялись в княгиню Воронцову», — отмечал В. А. Соллогуб. Пушкин познакомился с ней 6 сентября 1823 года через два месяца после переезда из Кишинева в Одессу, где он был зачислен на службу в канцелярию графа Воронцова. Елизавета Воронцова уже имела представление о Пушкине как о незаурядном поэте и встретила его очень радушно. Но в отличие от влюбчивого поэта, скорее всего, ее страсть разгорелась далеко не сразу. Тем более что тогда она была беременна, и 8 ноября у нее родился сын. В свою очередь, Пушкин, имевший одновременно еще одну любовную связь с Амалией Ризнич, влюбился серьезно и надолго. На протяжении многих лет (1823–1829) Пушкин изрисовал ее портретами (только сейчас известных более 30) поля своих рукописей. Он изображал ее профиль, голову, фигуру — стоящей, сидящей, ходящей; отдельно руки, играющие на клавикордах. Но в попытках Пушкина завоевать сердце губернаторши оказался соперник — А. Н. Раевский, адъютант Воронцова. Он влюбился в Елизавету еще в 1820 году, когда гостил в имении Браницких в Белой Церкви. Эта любовь исковеркала ему всю жизнь. Оставив в начале 1824 года военную службу, томимый бездельем и любовным недугом, он жил в Одессе и докучал Воронцовой. Вот, что писал об этом Ф. Ф. Вигель: «Он [Раевский] поселился в Одессе и почти в доме господствующей в ней четы… Козни его, увы, были пагубны для другой жертвы. Влюбчивого Пушкина не трудно было привлечь миловидной Воронцовой, которой Раевский представил, как славно иметь у ног своих знаменитого поэта. Известность Пушкина во всей России, хвалы, которые гремели ему во всех журналах, превосходство ума, которое Раевский должен был признавать в нем над собою, все это тревожило и мучило его… Вкравшись в его дружбу, он заставил его видеть в себе поверенного и усерднейшего помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его». Между тем отношения Пушкина с Елизаветой Воронцовой стали развиваться. Ее увлекло вспыхнувшее в поэте страстное чувство. Естественно, что первоначально дружеские отношения Пушкина с мужем Елизаветы — М. С. Воронцовым превращаются во взаимную неприязнь. 29 июля Пушкин получает предписание о высылке в Псков. «Пушкин сам не знал настоящим образом причины своего удаления в деревню, — писал И. И. Пущин, — он приписывал удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности…» После отъезда поэта из Одессы Воронцова продолжала переписываться с Пушкиным. По свидетельству сестры поэта Ольги, он в Михайловском получал от нее письма, запечатанные сургучом с оттиском такого же старинного перстня, как и подаренного ему Воронцовой. В октябре 1824 года она сообщила Пушкину о своей беременности от него (дочь Софья родилась 3 апреля 1825 года). Разумеется, это письмо нельзя было сохранять, и поэт его сжег. Это обстоятельство стало поводом для написания стихотворений «Младенцу» (1824) и «Сожженное письмо» (1825). Накануне свадьбы с Натальей Гончаровой в 1830 году Пушкин написал стихотворение «Прощанье», адресованное Елизавете Воронцовой. Также Воронцовой посвящены стихотворения: «Пускай увенчанный…», «Прозерпину» (все 1824); «Желание славы», «Храни меня твой талисман…», «Все в жертву памяти моей…» (все 1825); «Талисман» (1827); «Отрывок» (1830). Уцелело лишь одно письмо Елизаветы Воронцовой к Пушкину, написанное 26 декабря 1833 года под псевдонимом «Е. Виберман». Остальные письма были сожжены поэтом. Единственное из писем Пушкина к Воронцовой (от 5 марта 1833 года) было обнаружено в 1956 году в Краковском архиве: «Милостливая государыня, Елизавета Ксаверьевна, вот несколько сцен из трагедии, которую я имел намерение написать. Я хотел положить к вашим ногам что-либо менее несовершенное… Осмелюсь ли, графиня, сказать вам о том мгновении счастья, которое я испытал, получив ваше письмо, при одной мысли, что вы не совсем забыли самого преданного из ваших рабов? Честь имею быть с глубочайшим почтением, милостливая государыня, вашим нижайшим и покорнейшим слугой. Александр Пушкин». Встречи их после одесского расставания не афишировались. Но сохранились сведения, что они встречались во время приездов Воронцовой в Петербург. Так, в 1832 году Елизавета Ксаверьевна познакомилась даже с женой поэта Натальей Николаевной. А ведь с Воронцовой тогда была и дочь Софья, которую она, скорее всего, привозила показать ее настоящему отцу. Со слов внучки поэта Анны Александровны Пушкиной известно, что Натали знала правду о происхождении Софьи. В августе 1849 года Е. К. Воронцова и Наталья Николаевна, уже Ланская, были в гостях у Лавалей, и, по свидетельству очевидцев, долго беседовали, сидя в стороне от всех (Воронцовой тогда было 57 лет, а Натали — 37). П. И. Бартенев писал: «Воронцова до конца своей долгой жизни сохраняла о Пушкине теплое воспоминание и ежедневно читала его сочинения. Когда зрение совсем ей изменило, она приказывала читать их себе вслух, и притом все подряд, так что когда кончались все тома, чтение возобновлялось с первого». Глава третья ССЫЛКА В МИХАЙЛОВСКОМ 9 августа 1824 года после десятидневной непрерывной скачки из Одессы, миновав Киев, в который ему было запрещено заезжать, Александр Сергеевич Пушкин прибыл на новое место ссылки — в село Михайловское Псковской губернии. Здесь его встречала вся семья: отец, мать, сестра Ольга и брат Лев. В ноябре родители уехали. Для творчества поэта этот период оказался чрезвычайно благоприятным: он написал «Подражания Корану», «Цыганы», «Борис Годунов», «Граф Нулин», продолжил «Евгения Онегина». Пушкин попытался выехать в Дерпт (теперь Тарту в Эстонии) за границу, «для лечения аневризма», но это ему не разрешили, предложив лечиться в Пскове. Длительное время Пушкин жил воспоминаниями о юге, скучал и тосковал, но постепенно близко сошелся с жившим в Тригорском многочисленным семейством Осиповых-Вульф. Друзья не забывали поэта: в Михайловское приезжали И. И. Пущин и А. А. Дельвиг, в соседнее Тригорское — Н. М. Языков, с другими шла оживленная переписка. Узнав о восстании декабристов, Пушкин просмотрел все свои бумаги и сжег многие письма и рукописи: все, что могло скомпрометировать его и декабристов. Но его не тронули. Беклешова Александра Ивановна Александра Ивановна Беклешова (1808–1864) — падчерица П. А. Осиповой, дочь ее второго мужа, жена (с 1833) псковского полицмейстера подполковника П. Н. Беклешова. Воспитывалась Александра в Тригорском в семейном кругу и отличалась, по словам ее сестры Евпраксии, «воображением и пылкостью чувств». Пушкин увлекся ею в годы ссылки в Михайловское. Юная Алина, как звали ее в семье, привлекла внимание поэта во время первой поездки в Тригорское, где стоял «праздный шум, говор, смех, гремевший в нем круглый день от утра до ночи». Чувство поэта к ней не было ни продолжительным, ни глубоким. Это было лишь желание «молодой страсти, кипевшей в нем без устали». Он любовался ее грациозностью, тонким изяществом, любил слушать, как она исполняла Моцарта и Россини. Эта прекрасная музыкантша восхитила своим умением и другого поэта — Н. М. Языкова, который гостил у Осиповых летом 1826 года. В письме от 16 октября 1829 года Алексею Вульфу Пушкин писал: «Александра Ивановна заняла свое воображение отчасти талией и задней частию Кусовникова, отчасти бакенбардами и картавым выговором Юргенева» [Кусовников А. М. — полковник; Юргенев А. Т. — тверской помещик]. Жизнь Александры сложилась трудно, что усугубилось длительной любовной связью со сводным братом Алексеем Вульфом. Выйдя замуж, она оказалась очень несчастлива. Сохранилось одно письмо Пушкина к Беклешовой от сентября 1835 года из Тригорского в Псков: «Мой ангел, как мне жаль, что я Вас уже не застал, и как обрадовала меня Евпраксия Николаевна, сказав, что Вы опять собираетесь приехать в наши края! Приезжайте, ради бога; хоть к 23-му. У меня для Вас три короба признаний, объяснений и всякой всячины. Можно будет, на досуге, и влюбиться… Целую Ваши ручки. А. П.». Поэт посвятил Александре Беклешовой стихотворение «Признание» (1826), которое М. И. Глинка положил на музыку. А. И. Беклешова впоследствии занялась музыкой профессионально, став в 1863 году преподавателем музыки в Псковском Мариинском училище. Вревская Евпраксия Николаевна Евпраксия Николаевна Вревская (1809–1883) — дочь П. А. Осиповой от ее первого брака с Н. И. Вульфом, жена (с 1831) барона Б. А. Вревского. В детстве и юности она была душою общества. Обладая веселым, беззаботным нравом, она любила изображать из себя «хозяйку пиров» и лично разливала по чашам серебряным ковшиком жженку (коктейль из зажженного рома и вина с сахаром, иногда с пряностями и фруктами). Дочь Евпраксии в 1908 году подарила этот ковшик Пушкинскому Дому. Ее сестра Анна вспоминала: «Пушкин, ее всегдашний и пламенный обожатель, любил, чтобы она заваривала жженку». Евпраксия с удовольствием играла на старинном роялино Тишнера, который сохранялся в тригорском доме вплоть до 1918 года, чаше всего музыку Россини (лучше нее играла лишь Александра Ивановна Беклешова). С Пушкиным Евпраксия многократно встречалась в Михайловском, Малинниках и Петербурге. Поэт называл ее Зина, Зизи. Их изначально бурные любовно-игривые отношения со временем переросли в спокойную и добрую дружбу. Через несколько месяцев после женитьбы Пушкина она тоже вышла замуж и переехала в имение Голубово в 18 верстах от Тригорского. Муж ее был близким другом Льва Пушкина. Узнав об этом браке, Пушкин писал ее матери: «…Желаю Евпраксии всего того счастья, какое только возможно на земле и которого так достойно существо столь благородное и нежное». В замужестве она родила 11 детей. В 1835 году Евпраксия Вревская приезжала в Петербург и останавливалась у родителей Пушкина. Поэт бывал и у нее в Голубово, причем в последний раз — после похорон своей матери. Тогда он писал из Голубова Н. М. Языкову (14 апреля 1836 года): «…Поклон вам… от Евпраксии Николаевны, некогда полувоздушной девы, ныне дебелой жены, в пятый раз уже брюхатой, и у которой я в гостях…» В последний раз с Пушкиным она виделась 26 января 1837 года в Петербурге у родственников мужа. Он сообщил ей о предстоящей дуэли с Дантесом и о всех предшествующих обстоятельствах, «открыл ей все свое сердце», но Евпраксия Вревская «не умела или не смогла помешать» гибели поэта. Доподлинно неизвестно, какие подробности отношений своей жены с Дантесом сообщил ей при этой, практически предсмертной встрече, Пушкин, но с этого момента ее до этого теплые отношения с Натальей Николаевной были испорчены. Об этом разговоре она впоследствии предпочла никому ничего не рассказывать. Лишь однажды в мае 1841 года, узнав о том, что вдова поэта собралась посетить его могилу, Вревская записала в своем дневнике: «Тут жена не очень приятную играет ролю во всяком случае. Она просит у Маменьки позволения приехать отдать последний долг бедному Пуш. — так она его называет. Какова?» Смерть Пушкина становится для Евпраксии Вревской личной трагедией. 30 января 1837 года, на следующий день после этого печального события, она писала мужу: «Я больше не могу оставаться в этом городе… Бедный Пушкин… Вчера в 2 часа пополудни он скончался. Я никак не опомнюсь…» Вся дальнейшая жизнь семейства Вульф-Осиповых-Вревских была связана с памятью о Пушкине. Среди прочих книг Пушкина у Евпраксии хранились: издание 4-й и 5-й глав «Евгения Онегина» с надписью: «Евпраксии Николаевне Вульф от автора. Твоя от твоих. 22.2.1828 г.» и первый полный «Евгений Онегин» 1833 года с надписью автора: «Баронессе Евпраксии Николаевне Вревской. 22 сентября 1835. Михайловское». Кроме того, у нее имелся еще парижский сборник «Народные баллады и песни» 1825 года, подаренный ей Пушкиным с надписью: «Любезный подарок от г-на Пушкина, заметного молодого писателя». В ее альбом Пушкин записал стихотворения «Если жизнь тебя обманет…» и «К Зине» (оба — 1826). Хотя Пушкин написал ей немало писем, но ни одно из них не сохранилось: умирая, она попросила дочь их сжечь, и та выполнила волю матери. Вульф Анна Ивановна Анна Ивановна Вульф (1799–1835) — дочь тверского помещика И. И. Вульфа, племянница первого мужа П. А. Осиповой. Анна Вульф была умной, образованной и обаятельной девушкой. Пушкин впервые встретился с ней в Тригорском у ее тети П. А. Осиповой, когда ей было, как и Пушкину, 18 лет. В марте 1825 года он признавался брату Льву в этом своем увлечении (он звал ее Нетти): «Я влюбился и миртильничаю». Вскоре у них началась нежная переписка; Анна Ивановна отвечала ему взаимностью. В 1826–1833 годах они постоянно встречались во время приездов поэта в Тверскую губернию. Осенью 1829 года Пушкин в письме своему товарищу А. Н. Вульфу писал о поездке в Берново: «Зато Нетти нежная, томная, истерическая, потолстевшая Нетти — здесь. Вы знаете, что Миллер (улан Владимирского полка) — из отчаяния кинулся к ее ногам, но она сим не тронулась. Вот уж третий день как я влюблен… Недавно узнали мы, что Нетти, отходя ко сну, имеет привычку крестить все предметы, окружающие ее постелю. Постараюсь достать (как памятник непорочной моей любви) сосуд, ею освещенный». В 1834 году Анна Ивановна Вульф вышла замуж за поручика корпуса инженеров путей сообщения В. И. Трувеллера и через полтора года умерла при родах. Вульф Анна Николаевна Анна Николаевна Вульф (1799–1857) — старшая дочь П. А. Осиповой от первого брака. Первое ее знакомство с Пушкиным состоялось в 1817 году в Михайловском, а более близко она сошлась с поэтом в 1824–1826 годах. Анна Николаевна по-настоящему полюбила поэта и эта неразделенная любовь тяжелым бременем легла на всю ее жизнь. Анна Николаевна была умна, остроумна, вероятно, лучше всех своих родных понимала поэзию. Будучи очень впечатлительной, начитанной и мечтательной натурой, она, уже совсем не юная, полюбила Великого поэта сразу и навсегда. Он же поначалу тоже увлекся ею «бездумно и безоглядно», но быстро перегорел. Пушкина никогда не прельщала слишком легкая любовная добыча, к тому же в виде простодушной и сентиментальной провинциалки. Так что большой страсти к А. Н. Вульф в поэте не разгорелось, хотя он и продолжал долгое время изображать влюбленного. По мнению пушкиниста А. М. Эфроса, Пушкина все же «занимала откровенная влюбленность в него Анны Николаевны, ибо от мужских побед он никогда не отказывался». Между нею и Пушкиным длительное время шла активная переписка, но сохранились всего шесть ее писем к нему, обнаруженных в бумагах Анненкова, и два — к ней от поэта. Почти все ее письма содержат просьбу: «Во имя неба, уничтожьте мое первое письмо…»; «…Если вы получили мое письмо, во имя неба, уничтожьте его!»; «Ради бога, разорвите мое письмо…»; «Я пишу вам через Вяземского: он не знает, от кого письмо и поклялся сжечь его, если не сможет передать его вам»; «Уничтожьте мое письмо, когда прочтете его, заклинаю вас…»; «Надеюсь, что вы не станете компрометировать меня и разорвете это письмо…» Пушкин посвятил А. Н. Вульф стихотворения «Хотя стишки на именины…», «Анне Н. Вульф», «Я был свидетелем златой твоей весны…» и «Нет ни в чем вам благодати…» (все — 1825). Брат Алексей ее очень жалел: «… Сестра грустит, бедная, кажется, ее дела идут к худому концу: это грустно и не знаю, чем помочь, будет только хуже». Она мечтала о серьезном чувстве, и ей были неприятны увлечения Пушкина другими женщинами. Тем не менее она стала поверенной любви Пушкина к Анне Керн, убедив себя, что это увлечение — временное опьянение, а не любовь, поэтому глупо ревновать к временной сопернице. Вот строки из письма (март 1826), в котором Анна Николаевна писала поэту о готовности к самоуничижению во имя любви к нему: «Анета Керн также должна приехать сюда; однако между нами не будет соперничества; по-видимому, каждая довольна своей долей…» Бедной влюбленной девушке приходилось закрывать глаза и на близкие взаимоотношения поэта со своей матерью, с другой своей кузиной — Анной Ивановной Вульф (Нетти) и продолжать оставаться для Пушкина близким другом. Поэт в письме от 21 июля 1825 года писал Анне Николаевне в Ригу: «Итак, вы уже в Риге? одерживаете ли победы? скоро ли выйдете замуж? застала ли уланов? сообщите мне обо всем этом. Будь я влюблен [в Анну Керн], в воскресенье со мною сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно, — и все же мысль, что я для нее ничего не значу… нет, эта мысль для меня невыносима… Но скажите ей, что если в сердце ее нет скрытой нежности ко мне, таинственного и меланхолического влечения, то я презираю ее, — слышите? — да, презираю, несмотря на все удивление, которое должно вызвать в ней столь непривычное для нее чувство». Анна Николаевна свято берегла хранившийся у нее альбом со стихами Пушкина и вписанным его рукой куплетом из романса Дельвига «Не говори любовь пройдет…». Еще был у нее портрет Байрона, подаренный ей Пушкиным и несколько книг с дарственными надписями поэта. На сборнике своих стихотворений (издание 1826 года) Пушкин написал: «Дорогой имениннице Анне Николаевне Вульф от всенижайшего ее доброжелателя». Весной 1826 года П. А. Осипова была вынуждена увезти дочь подальше от Пушкина, в Малинники, откуда та писала поэту: «…Вы раздираете и раните сердце, цену которому не знаете…» В 1829 году Пушкин нарисовал портрет тоскующей А. Н. Вульф в альбоме сестер Ушаковых и рядом поставил цифру «235» (это расстояние в верстах от Москвы до Малинников). В феврале — марте 1836 года Анна Николаевна, приехав в гости к Пушкиным, была сильно огорчена тем, что поэт не уделил ей должного внимания и спровадил в детскую: «Дети их так меня полюбили и зацеловали, что я уже не знала, как от них избавиться». Замуж она не выходила, сохраняя верность памяти Пушкина. Л. Ф. Керцелли, исследователь жизни А. Н. Вульф считает: «Ее любовь — ее пагуба. Но лучше, прекраснее этого ничего не могло бы быть для Анеты. И эта любовь ее, ставшая счастьем и мукою вместе, сделала интересною ее жизнь для людей даже нашего века». Скончалась Анна Николаевна Вульф в Тригорском в сентябре 1857 года, попросив перед смертью свою племянницу, баронессу С. Б. Вревскую, уничтожить всю обширную переписку с поэтом. Смирнова Екатерина Евграфовна Екатерина Евграфовна Смирнова (1810–1886) — дочь тверского священника Е. А. Смирнова, уроженца села Бернова Тверской губернии, в замужестве — Синицына. Екатерину Евграфовну звали «поповна». После смерти отца ее взял на воспитание Павел Иванович Вульф, которого Пушкин очень уважал. У него она прожила три года и затем вернулась к матери в Тверь, но часто гостила в Старице и Павловском, куда приезжал время от времени Пушкин. В письме к Алексею Вульфу Пушкин называет ее Клариссой (имя героини романа Ричардсона). Пушкин встречался с ней в январе и октябре 1829 года, возможно, и в 1834 году. Она вспоминала: «В Старице за мной и за Евпраксией [Вревской] ухаживал Александр Сергеевич. Он был очень красив; рот у него прелестный, тонко и красиво очерченные губы, чудесные голубые глаза. Волосы блестящие, густые и кудрявые, как у мерлушки, немного только подлиннее. Вставал он по утрам часов в девять-десять и прямо в спальне пил кофе, потом выходил в общие комнаты, иногда с книгой в руках, хотя ни разу не читал стихов. После он обыкновенно или отправлялся к соседним помещикам, или, если оставался дома, играл с Павлом Ивановичем в шахматы…» Пушкин поспорил с Алексеем Вульфом, кому первому из них Екатерина Смирнова окажет благосклонность, и очень радовался, когда тайно проникший ночью в ее спальню Алексей Вульф с позором был выдворен оттуда. Гостившая в это же время в Павловском с дочерью Евпраксией П. А. Осипова была очень недовольна поведением Пушкина и А. Н. Вульфа и, не простившись с ними, уехала в Тригорское. Калашникова Ольга Михайловна Ольга Михайловна Калашникова (1806–1840) — единственная дочь крепостного приказчика и управляющего имением (старосты) в Михайловском, а затем в Болдине Михаила Ивановича Калашникова. После возвращения из южной ссылки Пушкин увлекся в Михайловском дочкой старосты Ольгой. Он любовно называл ее «Эдой», по имени героини поэмы Баратынского. Друг Пушкина И. И. Пущин, который одним из первых посетил поэта в Михайловском после ссылки, заметил увлечение Пушкина этой статной, красивой девушкой. В конце апреля — начале мая 1826 года Пушкин писал в Москву Вяземскому: «Письмо это тебе вручит милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Приюти ее в Москве и дай денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино… прошу тебя позаботиться о будущем малютки, если то будет мальчик, отсылать его в воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню — хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно, ей-богу…» Позже, в мае 1826 года, Пушкин вновь пишет Вяземскому: «Видел ли ты мою Эду? Вручила ли она тебе мое письмо?» В 1826 году Ольга Калашникова в Болдино родила сына Павла: «курчавого бастрючонка с родовыми ганнибаловскими чертами». В метрической книге он был записан как сын крестьянина Якова Иванова, но вскоре тяжело заболел и умер. В 1831 году Пушкин дал Калашниковой деньги и отпускную из крепостных, и в октябре того же года отец выдал ее замуж за чиновника П. С. Ключарева. Она стала владелицей дома в Лукьянове. Правда, семейная жизнь у нее оказалась неудачной: муж ее бросил и уехал в Москву. Сохранилась метрическая запись о рождении у П. С. Ключарева и Ольги Калашниковой сына Михаила. В числе его приемных родителей первым назван «титулярный советник Александр Сергеевич Пушкин». Сохранилось единственное ее письмо к Пушкину, в котором она, будучи неграмотной, написала рукою писаря: «Милостивый государь Александр Сергеевич, я имела счастье получить от вас письмо, за которое чувствительно вас благодарю, что вы не забыли меня, находящуюся в бедном положении и в горестной жизни… оные есть у моего мужа, первое — пьяница и самый развратной жизни человек; у меня вся надежда на вас, милостивый государь… Мы вышли в отставку и живем у отца в Болдине… А на батюшку все Сергей Львович [отец поэта] поминутно пишет неудовольствия и строгие приказы, то прошу вас… защитить своею милостью его от сих наказаний. Вы пишете, что будете сюда или в Нижний, то я с нетерпением буду ожидать вашего приезда и о благополучном пути буду Бога молить…» Пушкин позаботился об ее отце и держал Михаила Ивановича в качестве управляющего в принадлежащем ему лично Кистеневе. Родные братья Ольги Калашниковой Василий и Гавриил были в услужении у поэта. Гавриил, например, сопровождал Пушкина в поездке по пугачевским местам. Известный пушкинист С. Гейченко считал, что драма Пушкина «Русалка», которую поэт начал писать в начале 1826 года в Михайловском, тесно связана с увлечением поэта крестьянкой Ольгой Калашниковой. Именно тогда Пушкин и решал проблему перевода ее, бывшей уже беременной, из Михайловского в Болдино во избежание возможных кривотолков. Керн Анна Петровна Анна Петровна Керн (1800–1879) — дочь орловского помещика П. М. Полторацкого, жена (с 1817) бригадного генерала Е. Ф. Керна, а после его смерти — А. П. Маркова-Виноградского. Ее мать, Екатерина Ивановна Вульф — сестра первого мужа П. А. Осиповой. В возрасте трех лет ее привезли из Орла в село Бернов Тверской губернии к деду И. П. Вульфу, где она воспитывалась до 12 лет вместе с двоюродной сестрой А. Н. Вульф. Затем ее увезли в Лубны Полтавской губернии, где ее отец стал предводителем уездного дворянства. Замуж Анну выдали 17-летней за 52-летнего генерала, грубого, малообразованного солдафона, во многом напоминавшего грибоедовского Скалозуба. Естественно, такая семейная жизнь превратилась для молодой женщины в каторгу. С Пушкиным она познакомилась 19-летней замужней женщиной в доме своих родственников Олениных. Пушкин сразу же обратил внимание на эту «хорошенькую женщину». Керн вспоминала: «Когда я уезжала, и брат [А. А. Полторацкий — двоюродный брат] сел со мной в экипаж, Пушкин стоял на крыльце и провожал меня глазами». В 1819–1820 годах ей приходилось вести кочевую жизнь жены военного, переезжая из гарнизона в гарнизон. Замечая на себе восторженные взгляды офицеров, Анна Керн начала заводить романы на стороне. Так в Лубне у нее завязалась любовная связь с егерским офицером, а затем в 1824 году — с полтавским помещиком А. Г. Родзянко, поэтом и приятелем Пушкина. В письме от 8 декабря 1824 года Пушкин писал Родзянко из Михайловского: «…Объясни мне, милый, что такое А. П. Керн, которая написала много нежностей обо мне своей кузине? Говорят, она премиленькая вещь…» Вторая встреча Пушкина с Анной Керн состоялась в 1825 году в Тригорском, куда она приехала в гости к родственнице, П. А. Осиповой. Керн вспоминала: «…Он [Пушкин] был очень неровен в обращении, — то шумно весел, то грустен, то робок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен, и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту…» С этого момента на протяжении месяца они встречались почти ежедневно. Удивительно, но за этот месяц из образа доступной любому мужчине «вавилонской блудницы», как называл Керн Пушкин, она превратилась для него «в гений чистой красоты», воспетый им в стихотворении «Я помню чудное мгновенье…», которое он подарил Анне Петровне 19 июля 1825 года. Видя, что их взаимное увлечение зашло довольно далеко, П. А. Осипова насильно увезла Анну Керн к мужу в Ригу, где тот был комендантом. В июле — сентябре Пушкин и Керн много переписывались. Поэт писал ей: «Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое некогда произвела на меня встреча наша у Олениных… Прощайте, божественная; я бешусь и я у ваших ног… Перечитываю ваше письмо вдоль и поперек и говорю: (милая! прелесть)… я люблю вас гораздо больше, чем вам кажется… я отдал бы всю свою жизнь за миг действительности. Прощайте… Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его… и приезжайте… куда? в Тригорское? вовсе нет, в Михайловское!» В октябре 1825 года Керн снова приехала в Тригорское, но на этот раз вместе с мужем. Позже она вспоминала, что Пушкин сразу же «очень не поладил с мужем». Он писал Анне Петровне: «…Г-н Керн, человек степенный, благоразумный и т. д. У него только один недостаток — он ваш муж. Как можно быть вашим мужем? я не могу представить себе этого так же, как не могу представить себе рая… Умоляю вас, божественная, снизойдите к моей слабости, пишите ко мне, любите меня, и я тогда постараюсь быть милым. Прощайте, дайте ручку». Это письмо второе из известных нам писем Пушкина к Анне Керн, хотя по порядку оно было третьим, предыдущее, написанное в период с 1 по 14 августа, по ошибке попало к П. А. Осиповой, и она, прочитав его, тут же уничтожила. После возвращения Анны Петровны с мужем в Ригу она порвала отношения с ним навсегда и уехала в Петербург, где очень подружилась с родными поэта, с его другом Антоном Дельвигом, живущим с женой Софьей, и даже сняла квартиру в одном с ними доме. Дельвиг в своих письмах не называл ее иначе, как «моя вторая жена». Периодически в это семейство вливались еще и Алексей Вульф вместе с младшей сестрой Анны — Елизаветой Петровной Полторацкой. Елизавета была на два года младше Анны. «Высокого роста, с прекрасной грудью, руками и ножками и с хорошеньким личиком: одним словом, она слыла красавицей», — писал о ней Вульф, бывшей с Елизаветой в близких отношениях. Здесь же регулярно бывал и Пушкин. Поэт писал в это время П. А. Осиповой об Анне Керн: «У нее гибкий ум, она понимает все, она застенчива в приемах, смела в поступках, но чрезвычайно как привлекательна». Керн, не прерывавшая многолетнюю связь с А. Н. Вульфом, была близка с будущим мужем Евпраксии Вульф бароном Вревским, лицейским приятелем поэта Илличевским, другим его приятелем — Соболевским и др. Естественно, что первоначальная большая любовь и романтическое чувство к ней Пушкина уступили место дружбе и необременительной любовной связи. Они по-прежнему продолжали встречаться и часто вели очень продолжительные беседы. В лице Анны Керн Пушкин нашел родственную душу. С ней он обсуждал самые интимные подробности своей личной жизни, в частности, собираясь жениться на Анне Олениной, высмеял предполагаемую невесту перед ее же двоюродной сестрой, что, возможно, и послужило одной из причин отказа Олениных. Ермолай Керн пытался вернуть Анну Петровну к «супружеским обязанностям», решительно отказав ей в деньгах. Он публично заявлял, что жена «бросила его, разорив долгами, предалась блудной жизни, увлеклась совершенно преступными страстями своими». Попав в тяжелое материальное положение, А. П. Керн пыталась заработать деньги своими переводами иностранных авторов, но не очень удачно, о чем в 1835 году Пушкин писал жене: «…Дура вздумала переводить Занда». В 1837 году Керна уволили в отставку, а в 1841 он умер. Получив за него приличную пенсию, Анна Петровна отказалась от нее, выйдя замуж за своего родственника 20-летнего Александра Маркова-Виноградского, к тому времени только что закончившего кадетский корпус. Она была счастлива в браке, хотя жила очень бедно. Письма Пушкина Анна Петровна из-за нужды продавала по 5 руб. за штуку. Керн написала очень теплые воспоминания о поэте, которые затем многократно переиздавались. По просьбе Анны Петровны на ее надгробии были выбиты слова признания в любви к ней любимого поэта: «Я помню чудное мгновенье…» Осипова Прасковья Александровна Прасковья Александровна Осипова (1781–1859) — владелица села Тригорское, которое она, внучка коменданта Шлиссельбургской крепости М. Д. Вындомского, унаследовала от отца А. М. Вындомского. Ей также принадлежали село Малинники, деревни Кожухово, Негодяиха и Нива Старицкого уезда Тверской губернии. Она рано лишилась матери, и ее воспитанием занимался строгий и своенравный отец. Это была умная, практичная, но одновременно легко увлекающаяся женщина «…роста ниже среднего, стан выточенный, кругленький, очень приятный, образованная и начитанная, хорошо знала французский, немецкий, училась английскому». У нее были «волосы каштановые, мягкие, тонкие, шелковые, глаза карие, добрые, рот только не нравился никому (нижняя губа выдавалась); она была бы просто маленькая красавица, если бы не этот рот», — писала Анна Керн. По первому браку (с 1799 по 1813 год) она была Вульф (муж — Николай Иванович Вульф) и имела пятерых детей, в том числе Анну, Алексея (1805–1881), Евпраксию. По второму браку она — Осипова (муж — Иван Сафонович Осипов, умер в 1824 году) и имела еще двух дочерей: Марию и Екатерину. С ней жила и падчерица Александра Ивановна Осипова (Беклешова). Наездами к ней приезжали племянницы Анна Ивановна Вульф и Анна Петровна Керн. Пушкин, живя в соседнем селе Михайловском, был частым гостем Тригорского, начиная с 1817 года. Он подружился со всей ее семьей, а в одно время, после ссоры с отцом, жил здесь довольно долго. Правда, Пушкин сначала писал: «Три Тригорские приятельницы несносные дуры, кроме матери», имея в виду Анну, Евпраксию и падчерицу Александру. Но потом стал бывать у них все чаще и чаще, пока, наконец, не стал пропадать в их доме с большой библиотекой чуть ли не каждый день. П. В. Анненков отмечал: «Осипова была женщиной очень стойкого нрава и характера, но Пушкин имел на нее почти безграничное влияние». Она же, как глава многочисленной и разной по возрасту семьи, сумела создать в своем доме атмосферу, благоприятную и благодатную для поэта. Кстати, Пушкин приходился Прасковье Александровне родственником: Я. И. Ганнибал был женат на ее родной сестре Елизавете Вындомской, которая в свое время убежала из родительского дома. Отец за это ее не простил, лишил наследства и все отдал Прасковье Александровне, которая после смерти отца разделила имение (1200 душ) поровну с сестрой, несмотря на то, что у нее тогда было пятеро детей, а у сестры — двое. Она была в курсе всех забот Пушкина, волновалась за его здоровье, старалась облегчить ему жизнь, понимая лучше других его внутренний мир, душевные мечтания, беспокоилась о его творчестве и жизни. Например, в письме к Жуковскому она писала: «Если Александр должен будет оставаться здесь долго, то прощай для нас, русских, его талант, его поэтический гений, и обвинить его не можно будет. Наш Псков хуже Сибири, и здесь пылкой голове не усидеть». Когда в 1825 году Пушкин закончил 1-ю главу «Евгения Онегина», то самый первый ее экземпляр он преподнес ей с надписью «Прасковье Александровне Осиповой от Автора в знак глубочайшего уважения и преданности». В 1831 году Осипова писала женатому Пушкину: «…Любите меня хотя бы в четверть того, как я вас люблю, и с меня будет достаточно». Осипова нашла в себе силы послать поздравление его жене Наталье Николаевне с приглашением посетить Тригорское. Но отношения между ними до и после смерти поэта были испорчены взаимной неприязнью. «Здесь мне очень весело. Прасковью Александровну я люблю душевно…», — писал Пушкин из Малинников в Петербург Дельвигу в середине ноября 1828 года. Поэт ценил в ней не только доброго и отзывчивого друга, но и человека умного, образованного, с отменным вкусом и собственными убеждениями. «Беру на себя смелость послать вам три последние песни Онегина; надеюсь, что они заслужат ваше одобрение», — писал поэт Осиповой 10 марта 1818 года. Ее характерный профиль Пушкин оставил на одном из черновиков «Письма Татьяны к Онегину» (сентябрь 1824 года). С ее сыном, А. Н. Вульфом, поэт очень дружил, «соперничая в ухаживаниях» за его многочисленными кузинами и другими женщинами. Пушкин посвятил Осиповой целый ряд своих произведений: «Подражания Корану», «П. А. Осиповой», «Простите, верные дубравы…» (записал ей в альбом 17 августа 1817 года), «Цветы последние милей…» (16 октября 1825 года). Пушкин дружил с ней до конца своей жизни. По словам П. Бартенева: «Она сумела понять чутким, все извиняющим сердцем, что за вспышками юношеской необузданности, за резкими отзывами сохранялась во всей чистоте не одна гениальность, но и глубокое, доброе, благородное сердце». Сохранились 24 письма Пушкина к ней и 16 ее писем к нему. Он ей писал: «Вчера получил я, сударыня, ваше письмо от 31-го. Вы не можете себе представить, до какой степени я тронут этим знаком внимания, расположения и памяти обо мне. Он проник до глубины моей души, и из глубины души благодарю вас»; «…Не знаю, что ждет меня в будущем, но знаю, что чувства, которые я к вам питаю, останутся навеки неизменными» и т. д. В письмах Прасковьи Александровны отражалась большая любовь к поэту: «… Я целую Вас в оба глаза. Да будет стыдно тому, кто худо подумает об этом»; «…Бывают минуты, когда я желаю иметь крылья, чтобы на минуту взглянуть на вас, и потом возвратиться… это ведь безумие! Не правда ли? …жара спала — иду в сад мечтать о вас, о прошлом и надеяться, что мы еще погуляем вместе»; «Прощайте, искренне мною любимый Александр Сергеевич. Моя нежная дружба к вам тоже выдержала испытание времени»; «Если бы было достаточно одних пожеланий, чтобы сделать кого-либо счастливым, то вы, конечно, были бы одним из счастливейших смертных на земле. — А себе на этот год я желаю только одного — повидать вас на протяжении этих 365 дней». Это было ее последнее, новогоднее пожелание Пушкину на 1837 год. Когда гроб с телом поэта привезли в Тригорское, она сразу же взяла все заботы и расходы по похоронам поэта на себя. После смерти П. А. Осиповой не было обнаружено ни одного письма, ни одной записочки к ней ни от одного члена ее большой семьи. Она полностью уничтожила весь свой семейный архив. Зато нашли аккуратно сохраненные все 24 письма Пушкина к ней, написанные с 1825 по 1837 годы. Вельяшева Екатерина Васильевна Екатерина Васильевна Вельяшева (1813–1865) — дочь старицкого исправника-полицмейстера Тверской губернии В. И. Вельяшева, племянница П. А. Осиповой, жена (с 1834) штаб-ротмистра Владимирского уланского полка А. А. Жандра. Как описывают ее современники, «это была очень миленькая девушка, особенно чудные были у нее глаза — синие, лицом хотя и не красавица, но стройная, увлекательная в движении, прелестная как непорочность, милая и добродушная». Во время пребывания поэта в Старице в 1828–1829 годах она произвела на него очень сильное впечатление. Пушкин часто ее вспоминал и не раз встречался с ней. Поэт и Алексей Вульф между собой называли ее «Гретхен» — по имени героини «Фауста» Гете, отличавшейся «великой женственностью и чудом красоты». Она, в свою очередь, называла Пушкина — Мефистофелем, а Вульфа — Фаустом. Поэт вспоминал о ней в письме к А. Н. Вульфу от 26 октября 1829 года: «…Гретхен хорошеет и час от часу делается невиннее…», а также в письме к жене от 21 августа 1833 года: «…Вельяшева, мною некогда воспетая, живет здесь в соседстве. Но я к ней не поеду, зная, что тебе было бы это не по сердцу…» «…На семейном балу у тогдашнего старицкого исправника Василия Ивановича Вельяшева, женатого на сестре Павла Ивановича [Вульфа] Наталье Ивановне, я и встретила в первый раз А. С. Пушкина, — вспоминала Е. Е. Синицына, жившая в ту пору у П. И. Вульфа, — Пушкин с другим молодым человеком постоянно вертелись около Катерины Васильевны Вельяшевой». Совместные ухаживания Пушкина и Алексея Вульфа за Екатериной Вельяшевой очень злили местного помещика, 30-летнего Ивана Петровича Вульфа, влюбленного в нее, хотя и уже женатого. Пушкин посвятил Вельяшевой стихотворение «Подъезжая под Ижоры» (1829). В своих рукописях Пушкин оставил три рисунка ее профиля, в том числе один — на полях черновика этого стихотворения. Ее образ, возможно, нашел отражение в героине повести «Роман в письмах» Машеньки: «…Стройная, меланхолическая девушка лет семнадцати, воспитанная на романах и на чистом воздухе… Маша хорошо знает русскую литературу — вообще она здесь более занимается словесностию, чем в Петербурге». В 1836 году А. И. Вульф сообщила родным, что Катерина вышла замуж и «довольна судьбой». Черкашенинова Варвара Васильевна Варвара Васильевна Черкашенинова (1802–1869) — дочь помещицы села Сверчково Старицкого уезда Тверской губернии П. И. Черкашениновой, близкой знакомой семейства Вульф-Осиповых. В дневнике Варвары, хранившемся до Великой Отечественной войны в Старицком краеведческом музее и в годы войны утраченном, были сведения об ее встречах с Пушкиным, который являлся для нее «поэтическим кумиром». Так, например, подробно описывался день 28 ноября 1828 года, проведенный Варварой Черкашениновой вместе с Пушкиным в гостях у Вельяшевых. Пушкинисты считают, что именно ее указал Пушкин под именем Варвара в своем Донжуанском списке. Ермолаевы Елизавета, Анна и Варвара Елизавета Дмитриевна Ермолаева (рожд. 1811) — дочь старицкого помещика Тверской губернии Д. И. Ермолаева, камер-юнкера, впоследствии действительного статского советника. У нее были еще две сестры: Анна и Варвара на год младше (вероятно, близнецы). Сведений об этой семье крайне мало. Достоверно известно лишь, что Пушкин неоднократно бывал у сестер, например, в ноябре 1828 года. Первоначально он был увлечен только Елизаветой. Евпраксия Вревская писала в то время Алексею Вульфу об их общем приятеле (вероятнее всего, о Пушкине), который задался целью «свести Лизу с ума». Исследователи этого периода жизни поэта считают, что Пушкин не обошел своим вниманием и младших сестер. В 1839 году Елизавета Ермолаева вышла замуж за А. Ф. Багговута, впоследствии генерала от кавалерии. Больше сведений о жизни ее и младших сестер нет. Тем не менее, у пушкинистов очень распространено мнение, что все три сестры Ермолаевы указаны в Донжуанском списке поэта. Борисова Мария Васильевна Мария Васильевна Борисова — дочь старицкого помещика Тверской губернии В. Г. Борисова. Рано осиротев, Мария жила в Старице в доме П. И. Вульфа. Ее близкой подругой была Екатерина Вельяшева. Борисова «…была очень красива, имела выразительные глаза и черные волосы. Воспитана она была просто». Пушкин познакомился с ней осенью 1828 года в Малинниках, откуда сообщал Алексею Вульфу: «При сей верной оказии доношу вам, что Марья Васильевна есть цветок в пустыне, соловей в дичи лесной, перла в море, и что я намерен на днях в нее влюбиться». В ее альбом, пропавший в годы Великой Отечественной войны из Старицкого краеведческого музея, поэт записал экспромт, содержание которого не оставляло сомнения в близких отношениях Пушкина с Марией Борисовой. Вильянова Феврония Ивановна Феврония Ивановна Вильянова (1805–1899) — дочь болдинского пасечника, крепостного дяди поэта В. Л. Пушкина И. С. Вильянова (Вилянова). По утверждению крепостного Пушкиных Михея Савохина: «Пушкин во время проживания в селе Болдине свел знакомство с крепостной крестьянкой, девицей Виляновой. Впервые Пушкин увидел ее в болдинском лесу, где находилась пасека ее отца». Крестьянка Феврония была тогда молодой и красивой девушкой, совсем неглупой, так как со всеми вела себя без угодливости, ровно и обладала хорошей правильной речью. Семья у Вильяновых была большая: четыре сына и четыре дочери. У всех были замечательные певческие голоса. Пушкин любил слушать хоровое исполнение ими русских песен. Феврония не только была самой звонкоголосой в семье, но и хорошо сочиняла сказки. Она знала грамоту, была набожна и прочитала много церковных книг. Пушкин даже подарил ей первое издание поэмы «Кавказский пленник». Поэт, по свидетельству очевидцев, намеревался жениться на Февронии: купил ей подвенечное платье, пообещав в свой следующий приезд в Болдино обвенчаться, но… Ее отец был человеком энергичным и предприимчивым; в 1830-е годы он часто встречался с Пушкиным. По предсмертной просьбе сына отец поэта, Сергей Львович, выделил Вильянову 40 десятин земли, которые затем в народе прозвали Виляновым полем. Эту землю Вильяновы стали сдавать в аренду и, накопив средства, откупились от крепостной зависимости. Феврония покинула Болдино и переехала в Арзамас, где купила просторный деревянный дом. В этом доме поселились два ее брата со своими женами и детьми. Сама же Вильянова так и осталась незамужней. Очевидцы вспоминают, что она была хлебосольна и гостеприимна, помогала бедным. К ней постоянно приходили люди послушать ее рассказы о Пушкине, про которые она, смеясь, говорила: «Я их, как Пушкин, сама сочиняю». У нее имелись письма Пушкина, которые она уничтожила сразу после смерти поэта. В Болдинском музее есть старинная мебель, приобретенная у наследников семьи Вильяновых. Феврония Вильянова до своих последних дней была благодарна судьбе, пославшей ей любовь и заботу Пушкина. Глава четвертая СВЕТСКАЯ ЖИЗНЬ В начале сентября 1826 года, когда Николай I приехал в Москву на коронацию, Пушкин был вызван к нему в Кремль. 8 сентября царь принял поэта. Беседа шла более часа, и в конце ее Николай I заявил: «Отныне я буду сам твоим цензором». Об этой встрече Пушкин написал П. А. Осиповой: «Государь принял меня самым любезным образом». Ссылка поэта закончилась. 1827 год. К этому времени Пушкин — общепризнанный талантливый поэт. Историк и критик М. П. Погодин так вспоминал свою встречу с Пушкиным в этот период: «Ожидаемый нами величавый жрец высокого искусства — это был среднего роста, почти низенький человечек, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми, быстрыми глазами, вертлявый, с порывистыми ужимками, с приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно завязанном галстуке…» Рост Пушкина действительно был невелик: 2 аршина и 5,5 вершка, т. е. 166,7 см (Наталья Гончарова имела рост 173 см). Как и ранее, поэт постоянно расширяет свои знания: в конце 1820-х годов он серьезно занимается английским языком, читает в оригинале Байрона и его соотечественников, изучает произведения Данте и итальянских поэтов, переводит с французского, испанского, английского и польского языков. Глубокая и разносторонняя осведомленность его в вопросах искусства, литературы, истории, политики и даже лингвистики, складывалась именно в этот период. В Москве поэт поселился у своего приятеля С. А. Соболевского. К Пушкину часто приходили гости, и сам он тоже часто посещал балы, театры, дворянское собрание, английский клуб, друзей. Из-за поэмы «Андрей Шенье» (1825), найденной при обыске у одного офицера в полном виде (без надлежащих цензурных сокращений), началось длительное политическое дело, закончившееся в 1828 году учреждением секретного надзора за поэтом; все его переезды допускались теперь только с особого разрешения. Пушкину же не сиделось на месте, ему нужно было постоянное движение, новые знакомства, путешествия, новая информация. Попросился на Кавказ в действующую армию — отказали, в Париж — отказали, так как он — «неблагонадежный и опасный человек»; не успело закончиться дело об «Андрее Шенье», как родилось новое дело — о поэме «Гаврилиада» (написанной еще в 1821 году). В июне 1828 года по распоряжению Николая I началось новое расследование, но затем по его же указанию оно прекратилось. Пушкин начал задумываться о женитьбе. Ему оказалось сложно определиться со своим выбором. Он делал предложения, легко воспринимал отказы, иногда проявлял нерешительность сам. Конец 1828 года. В Москве на балу у Иогеля 16-летняя красивая девушка «в белом воздушном платье с золотым обручем на головке» запала в душу 29-летнему поэту. Дельвиг Софья Михайловна Софья Михайловна Дельвиг (1806–1888), баронесса — дочь М. А. Салтыкова и швейцарки французского происхождения, жена (с 1825) А. А. Дельвига (1798–1831), а затем — С. А. Баратынского, брата поэта Е. А. Баратынского. Софья Михайловна — натура незаурядная, унаследовавшая от отца ум, а от матери — большое женское обаяние, пылкость характера и легкомыслие. В юности она зачитывалась «несравненным Пушкиным», знала наизусть все им напечатанное, да так, что преподаватель женского пансиона П. А. Плетнев в шутку называл ее «Александрой Сергеевной». Летом 1824 года, живя в смоленской деревне у своего дяди П. П. Пассека, она влюбилась в гостившего там П. Г. Каховского, одного из будущих лидеров декабрьского восстания. Тот сделал ей предложение, но ее отец решительно ему отказал. О Пушкине она писала в письме подруге: «Невозможно иметь больше ума, чем у Пушкина, — я с ума схожу от этого». Пушкин благословил своего близкого друга — А. А. Дельвига на свадьбу с ней, состоявшуюся 30 октября 1825 года. Сам же он впервые познакомился с Софьей только 24 мая 1827 года. Об этом событии Софья сообщила в письме своей подруге А. Н. Семеновой: «Я познакомилась с Александром [Пушкиным], — он приехал вчера, и мы провели с ним день у его родителей. Сегодня вечером мы ожидаем его к себе, — он будет читать свою трагедию „Борис Годунов“… вчера он… читал прелестный отрывок из 5-й главы „Онегина“… Надобно было видеть радость матери Пушкина: она плакала как ребенок, и всех нас растрогала…» «Вот я провела с Пушкиным вечер, о чем я тебе говорила раньше. Он мне очень понравился, очень мил, мы с ним уже довольно коротко познакомились. Антон [муж] об этом очень старался, так как он любит Александра, как брата», — снова писала она подруге 29 мая. Пушкин часто бывал у Дельвигов. Два раза в неделю там собирались его лицейские товарищи. Софья тоже часто бывала в доме родителей Пушкина, когда там находился поэт. 9 февраля 1828 года, посылая гравюру Н. И. Уткина «А. С. Пушкин» по портрету, выполненному Орестом Кипренским все той же Семеновой, Софья Дельвиг писала: «Вот тебе наш милый добрый Пушкин, полюби его! Рекомендую тебе его. Его портрет поразительно похож — как будто ты видишь его самого. Как бы ты его полюбила, Саша, ежели бы видела его как я, всякий день. Это человек, который выигрывает, когда его узнаешь». Антон Дельвиг считал жену очень талантливой, но легко увлекающейся и эксцентричной женщиной. Она всегда находилась под чьим-нибудь влиянием, а более всего — Анны Керн, жившей с ней некоторое время под одной крышей. Приняв ее образ жизни, Софья Михайловна, не обращая внимания на мужа, охотно отвечала на ухаживания разных мужчин, особенно выделяя среди них А. Н. Вульфа. Сам Алексей Вульф писал в своем дневнике 18 октября 1828 года, что, когда однажды, оставшись с Софьей Дельвиг наедине, у них зашел разговор о ее чувствах к Пушкину, она расплакалась. Вульф отметил: «Странно было для меня положение быть наедине с женщиною, в которую я должен быть влюблен, плачущей о прежних своих грехах». В июле 1830 года Софья Михайловна поучала мужа: «О своей жене не говори ни с кем, так как рискуешь говорить о ней с тем, кто знает ее лучше, чем ты». Тем не менее даже при таком свободном браке у Дельвигов родилась дочь Лиза, которая дожила до 1913 года, но не успела узнать своего отца (он умер в январе 1831 года в возрасте 32-х лет). Вскоре после похорон мужа к Софье Михайловне сватался «один из друзей семьи» — бывший лицеист М. Л. Яковлев, но получил отказ. Пушкин постоянно интересовался жизнью вдовы друга, что следует из его писем М. Л. Яковлеву, П. А. Плетневу, П. А. Вяземскому и др. После смерти Антона Дельвига он старался оказывать ей всяческую помощь. Так, Пушкин издал в пользу Софьи Михайловны альманах «Северные цветы» за 1832 год. На одном из экземпляров он сделал дарственную надпись: «Софье Михайловне Баратынской. От издателя. 15 янв. 1832. СПб». Летом 1831 года Софья Михайловна вышла замуж за врача С. А. Баратынского и уехала с ним в его имение Маза Кирсановского уезда Тамбовской губернии. Но жизнь с новым мужем не сложилась. Вот, что писала своему мужу сестра Пушкина — Ольга Сергеевна Павлищева: «Она [Софья Михайловна] живет с мужем, как собака с волком. Он под предлогом посещения больных целыми днями не бывает дома…» Вяземская Вера Федоровна Вера Федоровна Вяземская (1790–1886), ур. княгиня Гагарина — жена поэта П. А. Вяземского. В ранней юности она была насильно сосватана отчимом Н. А. Кологривовым за некоего Маслова. Вскоре отчим, поссорившись с женихом, расстроил этот брак. Смертельно раненный в Бородинском сражении Маслов попросил вернуть бывшей невесте ее портрет вместе с написанными ему письмами. В 1811 году Вера вышла замуж за П. А. Вяземского. С ним она прожила вместе 67 лет, вырастив восемь детей, но родителей пережил лишь сын Павел (1820–1888). «Веру Федоровну отличали ум, веселость, доброта и отзывчивость. Не будучи красавицей, она гораздо более их нравилась… Небольшой рост, маленький нос, огненный пронзительный взгляд, невыразимое пером выражение лица и грациозная непринужденность движений долго молодили ее», — отмечал Ф. Ф. Вигель. Отношение с мужем у нее были достаточно свободные, более того, они не считали зазорным сообщать друг другу о своих очередных любовных увлечениях. Вяземский писал А. И. Тургеневу: «Исповедание жены моей мне известно, я перекрестил ее в свою веру, основанную на терпимости». А о себе он говорил: «Я постоянен в любви — по-своему, разумеется. Мое сердце не похоже на те узкие тропинки, где есть место для одной. Это широкое прекрасное шоссе, по которому несколько особ могут идти бок в бок, не толкая друг друга». Пушкин познакомился с Верой Федоровной в Одессе летом 1824 года, куда она приехала с малолетними детьми (6-летним Николаем и 2-летней Надеждой). Мужу в Москву она писала: «Мое единственное общество продолжают составлять Волконские; из мужчин, которых стоит назвать, Пушкин, которого я начинаю находить не таким дурным, каким он кажется…» Уже 1 августа она провожала Пушкина, отъезжающего из Одессы в Михайловское. Этого небольшого времени оказалось достаточно для того, чтобы на всю жизнь Вера Федоровна сохранила чувство глубокой любви и привязанности к поэту. Она постоянно с ним общалась и переписывалась. Сохранилось всего 11 писем Пушкина, в которых он обращался к ней по самому широкому кругу вопросов. Поэт доверял ей все сердечные тайны. Так, в апреле 1830 года он писал В. Ф. Вяземской: «Первая любовь всегда является делом чувствительности: чем она глупее, тем больше оставляет себе чудесных воспоминаний. Вторая, видите ли, — дело чувственности. Параллель можно было бы провести гораздо дальше… Моя женитьба на Натали (это, замечу в скобках, моя сто тринадцатая любовь) решена. Отец дает мне 200 душ крестьян, которых я заложу в ломбард, а вас, дорогая княгиня, прошу быть моей посаженной матерью» (впоследствии посаженной матерью на свадьбе с Гончаровой стала графиня Е. П. Потемкина). Вера Федоровна даже ездила к Гончаровым, чтобы по просьбе Пушкина ускорить свадьбу. Она много раз встречалась с поэтом в Москве, в Петербурге и в Остафьеве, своем имении под Москвой. Именно к ней примчалась оправдываться Наталья Гончарова сразу же после свидания с Дантесом на квартире Идалии Полетика. Конечно, продолжительная близкая дружба поэта с Вяземской не могла не оставить следа в его творчестве. Почти сразу после знакомства с Пушкиным в Одессе 7 июля 1824 года она писала мужу: «Когда у меня не хватает храбрости дожидаться девятой волны, когда она слишком быстро приближается, тогда я убегаю от нее, чтобы тут же воротиться. Однажды мы с гр. Воронцовой и Пушкиным дождались ее, и она окатила нас настолько сильно, что пришлось переодеваться». В конце октября 1824 года Пушкин напомнил ей об этом эпизоде, прислав ей в Одессу из Михайловского строфу 1-й главы «Евгения Онегина» с комментариями: «Прекрасная, добрейшая княгиня Вера, душа прелестная и великодушная! Не стану благодарить вас за ваше письмо, слова были бы слишком холодны и слишком слабы, чтобы выразить вам мое умиление и признательность… Вашей нежной дружбы было бы достаточно для всякой души менее эгоистичной, чем моя…» Пушкин посвятил Вяземской стихотворение «Ненастный день потух…» (1824), а может быть, также и другие, пока не установленные документально. Ведь Вяземская играла в жизни поэта очень большую роль. Недаром она писала мужу: «Я пытаюсь приручить его к себе как сына, но он непослушен как паж». Александр Сергеевич был очень дружен с ее мужем. Как-то он в письме своему приятелю написал, что к нему приехала Вяземская, а лучше бы приехал бы ее муж. Кстати, П. А. Вяземский сам откровенно волочился за женой поэта, особенно после его смерти. Дочь Вяземских Прасковья (1817–1835) часто болела и рано умерла. Пушкин писал жене летом 1834 года: «Я беру этаж, занимаемый теперь Вяземскими. Княгиня едет теперь в чужие края, дочь ее больна не на шутку; боятся чахотки. Дай бог, чтоб юг ей помог. Сегодня видел во сне, что она умерла, и проснулся в ужасе». Вера Федоровна была непосредственным свидетелем последних событий жизни Пушкина. 25 января 1837 года, именно ей первой, он сообщил, что послал письмо-вызов Геккерну. Ее попытки воздействия на Пушкина впрямую и через мужа не имели никакого результата. После дуэли она неотлучно находилась рядом с умирающим поэтом и горько переживала смерть очень дорогого ей человека. Святополк-Четвертинская Надежда Борисовна Надежда Борисовна Святополк-Четвертинская (1812–1909), дочь Надежды Федоровны Святополк-Четвертинской, ур. кн. Гагариной — сестры В. Ф. Вяземской, Л. Ф. Полуектовой и шталмейстера, заведующего Московским конюшенным двором Б. А. Святополк-Четвертинского, жена (с 1834) А. И. Трубецкого, впоследствии виленского вице-губернатора, камергера, действительного статского советника. С Пушкиным Надежда Борисовна познакомилась в доме у своего родственника П. А. Вяземского. Впоследствии она рассказывала, как танцевала с поэтом на балах, и как он бывал у нее дома в Знаменском переулке. Святополк-Четвертинская поддерживала хорошие отношения с В. А. Жуковским и Н. В. Гоголем. Пушкинисты придерживаются мнения, что ее имя включил Пушкин во вторую часть своего Донжуанского списка. Полуектова Любовь Федоровна Любовь Федоровна Полуектова, ур. княгиня Гагарина — сестра В. Ф. Вяземской и Н. Ф. Святополк-Четвертинской, жена (с 1817) генерал-лейтенанта Б. В. Полуектова, участника Отечественной войны 1812 года. Ее близкое знакомство с Пушкиным относится к 1830-м годам. П. А. Вяземский писал Пушкину в Царское Село 31 августа 1831 года: «Скажи Полуектовой, чтобы она показала тебе, что я пишу к ней». Любовь Федоровна встречалась с Пушкиным у себя дома (в августе 1831 года мать поэта Надежда Осиповна сообщала дочери Ольге, что он «обедал у Полуектовых»), у Вяземских (Н. А. Муханов записал в своем дневнике, что он 29 июня 1832 года встретил у Вяземских Пушкина и Полуектову) и у других общих знакомых. Пушкин дружил и с ее братом Ф. Ф. Гагариным и был хорошо знаком с ее большим семейством: у нее было два сына и три дочери, старшей из которых была Екатерина (рожд. 1818). Последнее время среди пушкинистов распространено мнение, что последнее из неопределенных имен в Донжуанском списке — «Любовь», относится именно к Полуектовой. Закревская Аграфена Федоровна Аграфена Федоровна Закревская (1799–1879), ур. Толстая — дочь брата деда Л. Н. Толстого, собирателя древнерусских рукописей графа Ф. А. Толстого, жена (с 1818) министра внутренних дел (с 1828 по 1831 год) А. А. Закревского. Ее выдали замуж в 19 лет за 35-летнего генерала — финляндского генерал-губернатора. Аграфена Закревская — одна из самых ярких петербургских красавиц, высокая, с идеально пропорциональным телом, напоминавшим лучшие античные скульптуры; была известна в свете своим независимым характером и эксцентричностью поведения: «женщина умная, бойкая и имевшая немало любовных приключений…» В 1823 году она, будучи за границей без мужа, будто бы имела связь с принцем Кобургским, ставшим впоследствии бельгийским королем Леопольдом. Она никогда не отличалась особой скромностью и верностью своему мужу, проживая в Финляндии, Петербурге или в Москве. «Раба томительной мечты», красавица, которая «признавала только общество мужчин и не умела разговаривать с дамами» — она легко бросалась в омут «пламенной заразы», не делая тайн из своих любовных увлечений. В Финляндии среди ее счастливых избранников оказался поэт Евгений Баратынский, служивший там унтер-офицером. В то же время он писал о Закревской: «Она сама несчастна; это роза, это царица цветов, — но поврежденная бурею; листья ее чуть держатся и беспрестанно опадают… Ужасно!» Пушкин был сильно увлечен ею летом и осенью 1828 года, когда Аграфена Закревская вновь появилась в столице после назначения ее мужа царским министром. Вяземский писал Пушкину: «Я уже слышал, что ты вьешься около моей медной Венеры. Спроси ее от меня, как она поступает с тобою — так ли, как со мною: на другую сторону говорит и любезничает, а на мою кашляет». В письме от 1 сентября Пушкин ответил ему: «Если б не твоя медная Венера, то я бы с тоски умер. Но она утешительно смешна и мила. Я ей пишу стихи. А она произвела меня в свои сводники». В Петербурге Закревская жила в собственном доме на Исаакиевской площади, где ее часто посещал Пушкин. Ей он посвятил ряд произведений: «Портрет», «Наперсник» (оба — 1828), а также: «Счастлив, кто избран своенравно…» и, возможно, «Когда твои младые лета…» (1829). Закревская узнается в героине повести «Гости съезжались на дачу» Зинаиде Вольской, а также Клеопатре, Нине в «Евгении Онегине», героине наброска «Мы проводили вечер на даче». На полях чернового текста первой песни поэмы «Полтава» Пушкин нарисовал ее фигуру в той же позе, что и на портрете художника Доу. После смерти Пушкина Закревская пришла проститься с ним в склеп Конюшенной церкви. Она, рыдая и признаваясь поэту в любви, провела там всю холодную зимнюю ночь накануне отправки тела Пушкина в Святогорский монастырь. По воспоминаниям племянницы Закревской — М. Ф. Каменской, Аграфена Федоровна показала окружавшим ее в склепе людям еще заметные следы глубоких царапин над кистью левой руки, оставленные незадолго до трагедии длинными ногтями Пушкина, крепко сжавшего ей руку и прошептавшего на ухо: «Может быть, вы никогда меня больше не увидите». И точно, живым увидеть любимого человека ей было уже не суждено. Карамзина Екатерина Николаевна Екатерина Николаевна Карамзина (1806–1867) — старшая дочь Н. М. и Е. А. Карамзиных, жена (с 1828) князя П. И. Мещерского (1802–1876), отставного подполковника, богатого помещика. Она — улыбкой, движением и лицом очень напоминала своего отца. Была добра сердцем, большого ума и разносторонних интересов. Являлась хорошим и преданным другом Пушкина. Екатерина пользовалась большим успехом в обществе. Некоторые, как, например, ее близкая родственница А. А. Воейкова, уже видели ее женой Жуковского. Но эти надежды не сбылись: весной 1828 года Екатерина Карамзина вышла замуж за богатого и знатного князя П. И. Мещерского. Стихи Пушкина «Акафист Екатерине Николаевне Карамзиной» (1827), которые он вписал в ее альбом 24 ноября, не случайно превращены в мадригал: по мнению многих пушкинистов, они скрыли некую горячую интимность, имевшую место между поэтом и Екатериной Карамзиной. Когда 26 мая 1834 года Екатерина Николаевна с мужем и сыном Николаем отправилась на год за границу, Пушкин провожал ее до парохода. В письме от 25 сентября 1835 года из Тригорского он справлялся у жены об их возвращении: «Карамзина и Мещерские, слышал я, приехали. Не забудь сказать им сердечный поклон». В последние два месяца жизни Пушкин встречался с ней довольно часто, делясь «темными подробностями» преддуэльной истории. Она всегда была на стороне поэта и ненавидела тех, кто погубил его. Вместе со своей сводной сестрой Софьей, близким другом которой впоследствии был М. Ю. Лермонтов, Е. Н. Карамзина приходила на прощание с телом поэта и провожала его в последний путь. Она хранила о Пушкине самую добрую память. В 1860-х годах Екатерина Николаевна много общалась с Л. Н. Толстым и по его просьбе подробно рассказывала ему о своих встречах и беседах с Пушкиным. Зубкова Анна Федоровна Анна Федоровна Зубкова (1803–1889), ур. Пушкина — дальняя родственница поэта, сестра Софьи Пушкиной, жена (с 1823) отставного подпоручика, впоследствии советника московской палаты гражданского суда, сенатора В. П. Зубкова. В 1829 году, по свидетельству близкого друга поэта К. К. Данзаса, Пушкин некоторое время «волочился» за Анной Федоровной. Знакомство Пушкина с Зубковыми состоялось в сентябре — октябре 1826 года. По выражению П. И. Бартенева, Пушкин «беспрестанно» проводил время у Зубковых на Малой Никитской улице в Москве. Там же он познакомился с сестрой Анны — Софьей и так увлекся ею, что даже сделал ей предложение. Зубков был посредником в их отношениях. В его альбоме сохранились автографы Пушкина — «Ответ Ф. Т.», «Нет, не черкешенка она» и «Зачем безвременную скуку» с авторской датой «1 ноября 1826. Москва». На беловой рукописи стихотворения «В надежде славы и добра» рукою Пушкина написано: «22 декабря 1826 года. Москва. У Зубкова». Сохранился лист с портретами декабристов и других близких Пушкину лиц, нарисованными поэтом в доме Зубковых. Пушкина Софья Федоровна Софья Федоровна Пушкина (1806–1862) — сестра А. Ф. Зубковой, жена (с 1827) А. А. Панина, впоследствии смотрителя Московского вдовьего дома. «Одна из первых московских красавиц, стройная и высокая ростом, с прекрасным греческим профилем и черными, как смоль, глазами, очень умная и милая девушка», — вспоминала ее современница Е. П. Янькова. Пушкин познакомился со своей дальней родственницей осенью 1826 года и очень увлекся ею. Он посвятил Софье стихотворение «Ответ Ф. Т.» (1826), явившееся ответом на мадригальные строки поэта Ф. Туманского, обращенные к Софье Пушкиной. 1 ноября 1826 года, перед отьездом в Михайловское, Пушкин сделал Софье предложение о супружестве, пообещав вернуться к обручению, назначенному на 1 декабря. При этом поэт передал Софье Пушкиной листок со стихотворением «Зачем безвременную скуку…». Полагают, что Пушкин посвятил ей также стихотворение «Зимняя дорога», написанное под впечатлением поездки из Пскова в Москву и надежды скорой встречи с нею в декабре 1826 года. Выехав задолго до обещанного срока возвращения, поэт надолго застрял в дороге. В письме из Пскова, написанном в предполагаемый день обручения — 1 декабря 1826 года, Пушкин писал В. П. Зубкову: «Я сам хотел 1-го декабря, т. е. сегодня, прилететь к вам, как бомба, так что выехал за 5–6 дней из проклятой деревни на перекладной ввиду отвратительных дорог. Псковские ямщики не нашли ничего лучшего, как опрокинуть меня. У меня помят бок, болит грудь, и я не могу двигать рукой. Взбешенный, я играю и проигрываю… Вместо того, чтобы быть у ног Софьи, нахожусь на постоялом дворе…» И далее поэт продолжил: «Мне 27 лет… Пора жить, то есть познать счастье. Не личное мое счастье заботит меня, могу ли я возле нее не быть счастливейшим из людей… Моя жизнь, такая доселе кочующая, такая бурная, мой нрав — неровный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и вместе с тем слабый — вот, что внушает мне тягостное раздумье. Следует ли мне связать судьбу столь нежного, столь прекрасного существа с судьбою до такой степени печальною, с характером до такой степени несчастным… полюбив ее, нет возможности полюбить ее сильнее, как невозможно впоследствии найти ее еще прекраснее, ибо прекраснее быть невозможно… уговори ее, упроси ее. Бог мой, как она хороша! Жени меня на ней». 19 декабря, когда Пушкин наконец добрался до Москвы, Софья, посчитавшая себя оскорбленной, оказалась уже помолвленной с давно (более 2-х лет) и до этого безнадежно ухаживавшим за ней скромным молодым человеком — А. А. Паниным, а через месяц вышла за него замуж. Тимашева Екатерина Александровна Екатерина Александровна Тимашева (1798–1881), ур. Загряжская — московская поэтесса, жена (с 1815) Е. Н. Тимашева. Ее брак с Тимашевым был неудачен. Пушкин встретился с ней после своего возвращения из ссылки в Михайловское и сразу же увлекся этой не обделенной литературным талантом женщиной. В письме Вяземскому 7 декабря 1826 года поэт писал: «…Что Тимашева? Как жаль, что я не успел с нею завести благородную интригу! Но это не ушло». В своих стихотворениях «Послание к учителю» (22 октября 1826) и «К портрету Пушкина» (25 октября 1826) Тимашева восторженно отозвалась о Пушкине. Поэт активно помогал Тимашевой в занятиях литературной деятельностью и публикациях ее произведений в «Северных цветах» за 1831–1832 года и в «Литературной газете» за 1831 год. В письме к Вяземскому Екатерина Тимашева просила выразить Пушкину признательность за публикацию в «Северных цветах» ее стихотворения «Ответ». 20 октября 1826 года Пушкин записал ей в альбом стихотворение «Е. А. Тимашевой». Урусова Софья Александровна Софья Александровна Урусова (1804–1889) — старшая из трех дочерей А. М. и Е. П. Урусовых, фрейлина (с 1827), фаворитка Николая I, жена (с 1833) флигель-адъютанта князя Л. Л. Радзивилла. В конце 1820-х годов в доме Урусовых в Москве «были три грации, дочери князя Урусова, три красавицы, справедливо считавшиеся украшением московского общества того времени». По свидетельству мемуаристов, красота Софьи Александровны была совершенна. «Нельзя было встретить цвет лица чище и свежее. Ее волосы спадали мягкими и обильными волнами на округлые плечи — со всею роскошью античного контура. Особенно хороши были ее глаза, большие голубые, полные света и неги, глаза, излучавшие вокруг какую-то магнетическую силу», — писал о ней французский историк Марк Фурнье. Ее сестры-красавицы были замужем: одна — за Мусиным-Пушкиным, другая — за Кутайсовым. В доме Урусовых часто устраивались приемы гостей. Пушкин познакомился и увлекся ею на одном из таких приемов, устроенном в 1827 году ее родителями. Затем он неоднократно встречался с ней и в Петербурге. Поэт не был обделен вниманием Софьи, чем вызывал сильную ревность давно влюбленного в нее В. Д. Соломирского. Однако ее ждала обычная судьба многих фрейлин. «Обыкновенно порядок был такой, — писал Н. А. Добролюбов, — брали девушку знатной фамилии во фрейлины, употребляли ее для услуг благочестивейшего, самодержавнейшего государя нашего, и затем императрица Александра начинала сватать обесчещенную девушку за кого-нибудь из придворных женихов». На этот раз таким женихом для Софьи Урусовой был выбран князь Л. Л. Радзивилл, который, благодаря своему согласию на эту женитьбу, получил расположение императорского двора. Пушкин посвятил ей мадригал «Кнж. С. А. Урусовой». А. О. Смирнова в своем дневнике отмечала, что в конце 1831 года у нее дома в присутствии Пушкина, Жуковского, Виельгорского, фрейлин Урусовых и А. А. Эйлера происходило чтение «Вечеров на хуторе близ Диканьки» Н. В. Гоголя. Мусина-Пушкина Мария Александровна Мария Александровна Мусина-Пушкина (1801–1853), ур. Урусова — жена (с 1822) И. А. Мусина-Пушкина (1783–1836), генерал-майора, гофмейстера, сына А. И. Мусина-Пушкина, нашедшего в Ярославле «Слово о полку Игореве». Как отмечают ее современники, как и обе ее сестры «она была собою красавица». Д. Ф. Фикельмон так описала свое впечатление о первой встрече с Марией Мусиной-Пушкиной 5 июля 1829 года: «Видала мадам Пушкину, красивая, потому что желает быть таковой и потому что кокетство оживляет ее. Муж у нее довольно скучный, так что от всего сердца ей можно посочувствовать». Мария Александровна была из тех женщин, для которых обожание мужчин — основной жизненный стимул. Восхищение первого поэта России особенно льстило ей. Пушкин впервые увидел Марию в доме ее родителей в Москве в 1827 году. Поэт сразу же проявил к ней интерес и даже был одно время в нее сильно и не без взаимности влюблен. Он хорошо знал ее родителей, братьев и сестер, часто посещая дом Урусовых, славившийся своим гостеприимством. Бывал поэт дома у Марии Александровны в Петербурге и позже, после своей женитьбы, например, в 1832 году. Ей, побывавшей в Италии, пораженной увиденными там красотами и влюбленной в эту страну, Пушкин посвятил стихотворение «Кто знает край, где небо блещет…» (1828). А. И. Тургенев в письме из Вены от 15 февраля 1835 года просил В. Жуковского передать Пушкину, что встретил там М. А. Мусину-Пушкину, которая его по-прежнему прекрасно помнит и очень высоко ценит. Позднее, когда в 1836 году Мария Александровна овдовела, ее часто посещал друг поэта П. А. Вяземский. М. А. Мусина-Пушкина оказалась одной из немногочисленных дам высшего света, искренне переживавших гибель Пушкина. В 1838 году она вышла замуж за лицейского товарища поэта, А. М. Горчакова. Ее второй муж был лучшим учеником Лицея, затем быстро продвигался по службе и стал министром иностранных дел России. Впоследствии он был назначен послом в Италию, куда и увез влюбленную в эту страну Марию Александровну. Волконская Зинаида Александровна Зинаида Александровна Волконская (1792–1862), ур. княгиня Белосельская-Белозерская, жена (с 1810) князя Н. Г. Волконского (брата известного декабриста), ставшего впоследствии флигель-адъютантом и егермейстером двора. Родилась она в Дрездене, где ее отец А. М. Белосельский был посланником при Саксонском дворе. Ее мать В. Я. Татищева умерла, когда Зинаиде было всего три года. Затем умер и ее отец, что ускорило замужество с Волконским. В 1811 году у них родился сын Александр, а вскоре она рассталась с мужем. После победы над Наполеоном, Зинаиду Волконскую, пользовавшуюся особой благосклонностью Александра I, сделали официальным представителем России на международных переговорах, призванных решить судьбу послевоенной Европы. И она с блеском выполнила возложенную на нее миссию. С 1820 года Зинаида Александровна поселилась в Москве. Волконская была разносторонне одаренной женщиной: писательницей, композитором и великолепной певицей. Она дружила с Мицкевичем, Вяземским, Чаадаевым и др. С середины 1825 года в нее был сильно и безнадежно влюблен поэт Д. В. Веневитинов. Литературно-музыкальный салон Зинаиды Волконской на Тверской был заметным явлением в истории русской культуры. Как писал один современник: «Тут соединились представители большого света, сановники и красавицы, молодость и возраст зрелый, люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Все в этом доме носило отпечаток служения искусству и мысли. Бывали в нем чтения, концерты, представления итальянских опер. Посреди артистов и во главе их стояла сама хозяйка дома». Еще до первой встречи с Пушкиным она его уже боготворила. «Какая мать зачала человека, гений которого весь — сила, весь — изящество, весь — непринужденность, который сам, то дикарь, то европеец, то Шекспир и Байрон, то Ариосто, то Анакреон, но всегда остается русским», — писала она в октябре 1826 года. В том же году в присутствии Пушкина Зинаида Волконская своим великолепным голосом (у нее было звучное и полное контральто) спела его элегию «Погасло дневное светило…». Поэт был очень растроган. Она любила исполнять оперные партии, особенно итальянского композитора Россини. Русский язык Зинаида Александровна знала плохо и изъяснялась больше по-французски и по-итальянски. Ее фаворитом был флорентийский граф Риччи (Раччи), женатый на Е. П. Луниной (двоюродной сестре известного декабриста). Он был на 20 лет моложе своей жены, очень красив, обладал прекрасным романтическим баритоном и в основном занимался тем, что проматывал состояние жены, и когда это, наконец, произошло, бросил ее и уехал в Италию, где затем с ним воссоединилась и Зинаида Волконская. Вообще до отъезда Зинаиды Александровны из России ее дом в Москве был, по сути, центром по оказанию помощи декабристам. Пушкин всячески поддерживал эту благотворительную деятельность и участвовал в проводах в Сибирь жен декабристов. В мае 1827 года Пушкин передал Зинаиде Волконской свою поэму «Цыганы» вместе со стихотворением «Княгине 3. А. Волконской». Когда Пушкин в январе 1829 года на некоторое время уехал в Михайловское, она уговаривала его: «…Возвращайтесь к нам. Московский воздух легче. Великий русский поэт должен писать или в степях или под сенью Кремля…» Сам же Пушкин писал тогда П. А. Вяземскому: «…Отдыхаю от проклятых обедов Зинаиды. (Дай бог ей ни дна, ни покрышки; т. е. ни Италии, ни графа Риччи!)…» Деятельность З. А. Волконской по поддержке декабристов была неугодна правительству. Во избежание проблем с властями в 1829 году она навсегда уехала из России в Италию, где приняла католичество и погрузилась в мистические увлечения. В память о Пушкине и Баратынском в парке своей римской виллы Зинаида Александровна соорудила колонну, увековечив на ней их имена. Умерла она в Риме в 1862 году. Римская-Корсакова Александра Александровна Александра Александровна Римская-Корсакова (1803–1860) — дочь М. И. и А. Я. Римских-Корсаковых, жена (с 1832) А. Н. Вяземского, корнета Кавалергардского полка. Овдовевшая Мария Ивановна Римская-Корсакова, энергично подыскивающая женихов для своих четырех красавиц дочерей (Софьи, Натальи, Екатерины и Александры), в своем доме часто давала многолюдные балы, обеды, вечера. В Рязанской, Тамбовской и Пензенской губерниях она имела огромные поместья с двумя с половиною тысяч душ крепостных, но все равно всегда была в долгах. Пушкин начал бывать в ее доме в Москве с 1826 года, и был очень увлечен младшей дочерью Александрой, девушкой с сильным, волевым характером. В возрасте 14 лет все 6 недель Великого поста она упрямо ела только пустые щи и кашу, хотя все остальные в доме в это же время ели самую разнообразную еду; а в 16 лет, живя в деревне, она для воспитания силы воли ночью одна ходила на кладбище. Красавица, «девушка лет 18, стройная, высокая, с бледным прекрасным лицом и черными огненными глазами», — писал о ней Пушкин в набросках «Романа на Кавказских водах», в котором она выведена под именем Алина, а первоначально даже Алина Корсакова. Замысел этого крупного прозаического произведения, начатого 30 сентября 1831 года, возник из ложного слуха, дошедшего до поэта, о пленении Александры горцами. 18 мая 1827 года Пушкин писал в Тифлис своему брату Льву, который служил там в армии: «…Письмо мое доставит тебе М. И. Корсакова… да прошу не влюбиться в дочь…» Екатерина Мещерская, дочь Карамзиных, в письме от 12 июля 1828 года сообщала П. А. Вяземскому: «Слыхали ли вы о похищении г-жи Корсаковой каким-то черкесским князем? Если бы это была правда, какой прекрасный сюжет для Пушкина, как поэта и как ее поклонника». По неизвестной нам причине в личных отношениях Пушкина с Александрой Римской-Корсаковой произошла резкая перемена. Они по-прежнему продолжали встречаться, но искра взаимного увлечения внезапно погасла. В декабре 1828 года П. А. Вяземский писал А. И. Тургеневу: «Пушкин ни в кого еще не влюбился, а старые любви его немного отшатнулись. Вчера должен он был быть у Корсаковой, не знаю еще, как была встреча». А через месяц ему же сообщал: «Пушкин что-то во все время был не совсем по себе. Не умею объяснить, ни угадать, что с ним было, но он не был в ударе. Постояннейшие его посещения были у Корсаковых и у цыганок; и в том, и в другом месте видел я его редко, но видал с теми и другими, и все не узнавал прежнего Пушкина…» В письме от 8 декабря 1831 года Пушкин сообщал жене: «…А Корсакова выходит за князя Вяземского…» Брак ее оказался несчастлив. Жизнь она вела бездеятельную, спала до второго часа дня, с прислугой обращалась высокомерно, разоряла мужа бессмысленными тратами и мучила своих детей болезненной брезгливостью. Оленина Анна Алексеевна Анна Алексеевна Оленина (1808–1888) — дочь директора петербургской Публичной библиотеки, а с 1817 года президента Академии художеств А. Н. Оленина, фрейлина (с 1825), жена (с 1840) офицера лейб-гвардии Гусарского полка Ф. А. Андро де Ланжерона. Анна Оленина слыла светской красавицей, была хорошо образована, сама сочиняла музыку (например, к драме «Смерть Ермака») и стихи, имела хороший музыкальный слух и голос. У Олениной была старшая сестра — Варвара, а ее мать Елизавета Марковна, ур. Полторацкая, приходилась родной тетей Анне Петровне Керн. Дома у Олениных и встретился впервые Пушкин с этой молодой генеральшей в 1819 году, но тогда эта их встреча была мимолетной. Пушкин стал постоянно посещать салон Олениных в начале 1817 года. Здесь он встречался с И. А. Крыловым, В. А. Жуковским, Н. И. Гнедичем, Н. М. Карамзиным и другими известными литераторами того времени. Приехав в Петербург в 1827 году, он увлекся Анной Олениной, которая ответила поэту взаимностью. Племянник Анны Алексеевны, в 1880-х годах записавший ее воспоминания, подтвердил, что Оленина «была весьма увлечена Пушкиным» и даже «имела с ним тайные любовные свидания». Поэта привлекала не только внешность Анны: «Она была умна, без назойливости, блестяще образована, находчива в беседе». Под влиянием отца и окружавших ее в детстве талантливых людей у нее сложился безупречный художественный вкус. Ее музыкальные способности явно выходили за рамки светских салонов. Она брала уроки музыки у М. И. Глинки, исполняла сложные пьесы, без нее не обходилось в доме ни одно музыкальное представление. Оленины часто устраивали вечера и на пригородной даче в Приютине в 17 км от города за Охтой, где каждому гостю отводилась отдельная комната. Именно там Грибоедов напел Глинке мелодию грузинской песни, а Пушкин написал к ней слова: «Не пой, волшебница, при мне…» (при второй редакции стиха «волшебница» была заменена на «красавицу»). Из окружавших Анну гостей она выделяла то Пушкина, то Н. Д. Киселева (брата своей тетки В. Д. Полторацкой), затем была некоторое время влюблена в полковника лейб-гвардии Гусарского полка, незаурядного библиофила и библиографа А. А. Лобанова-Ростовского. П. Вяземский писал: «Пушкин думает и хочет дать думать ей и другим, что он в нее влюблен, и… играл ревнивого». В. Д. Полторацкая, мечтавшая увидеть Анну замужем за своим братом, передала ее родным следующую фразу, якобы сказанную поэтом: «Мне бы только с родными сладить, а с девчонкой я уж слажу сам». 9 и 25 мая 1828 года Пушкин вместе с Олениными участвует в увеселительных прогулках морем в Кронштадт. А 18 июля в своем дневнике Анна, задумываясь о браке, записала: «Пушкин и Киселев — два героя моего настоящего романа. Сергей Голицын (Фирс), Глинка, Грибоедов и, в особенности, Вяземский — персонажи более или менее интересные». А в августе: «Приехал, по обыкновению, Пушкин… Он влюблен в Закревскую. Все о ней толкует, чтобы заставить меня ревновать, но притом тихим голосом прибавляет мне разные нежности». В этом 1828 году в поэзии Пушкина стали особо заметны высокая гражданственность и интимная лирика, сомнения и муки любви к избалованной многочисленными поклонниками Анне Олениной. Он посвятил ей стихотворения: «To Dave, esg-r» (9 мая 1828), «Ты и Вы», «Ее глаза», «Город пышный, город бедный», «Увы! Язык любви болтливой…», «Я вас любил так искренно…», «Дар напрасный, дар случайный…», «Предчувствие» (все — 1828) и др. В начале 1829 года Пушкин, будучи уже знакомым с Натальей Гончаровой, еще продолжал мечтать об Олениной, оставив на полях своих рукописей волновавшие его буквы: «А. О.», «Eni-nelo», «Annete Olenine» и даже «Annete Pouchkine». Влюбленный поэт сделал Анне Алексеевне предложение руки. Но родители Анны решительно отказали поэту. Причинами отказа Олениных полагают то, что Государственный совет, членом которого был и ее отец, 26 июня 1828 года постановил учредить за Пушкиным секретный надзор, а затем поэт был даже вызван к петербургскому военному губернатору для дачи показаний о «богохульской» поэме «Гаврилиада», то есть Пушкин считался неблагонадежным. Кроме того, семье Олениных были хорошо известны его прежние любовные увлечения, в том числе и двоюродной сестрой Анны Алексеевны — А. П. Керн, и разговор с ней, в котором он «не очень деликатно» высказался об Олениной. Отказ руки Олениной явился для Пушкина большим потрясением, несмотря на то, что время любви поэта к Анне Олениной совпадает с увлечением поэта Аграфеной Закревской. Существует мнение, что Пушкин сам раздумал жениться на ней, так как не приехал к Олениным, когда они собирались обсудить его предложение. После разрыва с Пушкиным Анну ожидал целый ряд любовных разочарований. Так, другой ее дядя — П. Д. Киселев, разведясь ради возможности женитьбы на ней с Софьей Киселевой, признался, что «расстроенное его состояние не позволяет ему более помышлять о женитьбе». Следующий кандидат в мужья — граф М. Ю. Виельгорский, отказался от брака с Олениной в самую последнюю минуту даже без объяснения причин. Чтобы выйти из охватившей ее депрессии, Анна с головой окуналась в вереницу легких любовных связей: братья Мейендорф, Репнин, Чечулин, Альфред де Дама, Краевкий, Титов… В 1839 году М. Ю. Лермонтов в день рождения Анны Алексеевны записал в ее альбом стихотворение — «А. А. Олениной» (1839). В 1840 году Анна Алексеевна вышла, наконец, замуж за офицера лейб-гвардии гусарского полка Ф. А. Андро де Ланжерон, сына французского эмигранта, и в 1848 году переехала с ним в Варшаву, где они прожили вместе много лет. В Россию она вернулась лишь после смерти мужа в 1885 году. «Все, что относилось к памяти Пушкина, — писала ее внучка Ольга Оом, — бабушка хранила с особой нежностью. Она всегда говорила: „В его обществе никому никогда скучно не могло быть — такой он был веселый, живой, интересный, особенно в интимном кругу, когда он чувствовал, что к нему относятся доброжелательно“». Ушакова Екатерина Николаевна Екатерина Николаевна Ушакова (1809–1872) — дочь Н. В. и С. А. Ушаковых, старшая сестра Елизаветы Ушаковой, жена князя Д. Н. Наумова. Екатерина была «…в полном смысле красавица: блондинка с пепельно-золотистыми волосами, большими темно-голубыми глазами, роста среднего, густые волосы нависали до колен, выражение лица умное. Она любила заниматься литературою. Много у нее было женихов; но по молодости она не спешила замуж», — писал о ней П. И. Бартенев. Двухэтажный московский дом Ушаковых на Пресне, в котором хозяин «был большим охотником до музыки и пения, а хозяйка Софья Андреевна от него в этом увлечении не отставала», слыл приютом артистов и музыкантов. Пушкина с Екатериной Ушаковой познакомил на балу в 1826 году С. А. Соболевский, ее дальний родственник, а затем он же и привез поэта в дом Ушаковых. Пушкин быстро стал в этой семье своим человеком. В доме Ушаковых все говорило о Пушкине: на столе — его книги, среди нот на фортепьяно — пушкинская «Черная шаль», «Талисман», «Цыганская песня», в альбомах — его рисунки и стихи. «Пушкин, — вспоминал Н. С. Киселев, — приезжал к Ушаковым часто, иногда во время дня заезжал раза три…» Из двух сестер Ушаковых младшая — Елизавета — была заметно красивее, но Пушкин увлекся старшей Екатериной. «Меньшая очень хорошенькая, а старшая чрезвычайно интересует меня, потому что, по-видимому, наш знаменитый Пушкин намерен вручить ей судьбу своей жизни, ибо уже положил свое оружие у ног ее, т. е., сказать просто, влюблен в нее», — писала Е. С. Телепнева в 1827 году. На внимание Пушкина Екатерина ответила преданным и самоотверженным чувством любви. Она не только выучила наизусть все известные пушкинские стихи, но и была просто помешена на мысли стать ему образцовой женой, знающей все его предпочтения и привычки. Однако Пушкин, будучи суеверным, побывал еще в послелицейский период у прорицательницы А. Ф. Кирхгоф и узнал, а по ряду совпадений поверил, что его ждет смерть от «белого человека». Будучи в Одессе, поэт снова обратился к греку-прорицателю, который уточнил, что речь идет о цвете волос будущего убийцы поэта. На свою беду Екатерина была блондинкой. Видимо, эти предсказания, дополненные уже московской гадалкой, сказавшей Пушкину, по свидетельству П. И. Бартенева, что он «умрет от своей жены», сыграло свою негативную роль в том, что поэт так и не сделал Екатерине Ушаковой предложение о замужестве. А та, в свою очередь, зная об этих предсказаниях, решила отказаться от любимого человека «ради него самого». Хотя ни до, ни после Екатерины Ушаковой Пушкин никогда не приближался так близко к собственному идеалу жены: «хороша собой, умна, иронична, приветлива и в высшей степени ответственна». В мае 1827 года поэт уехал в Петербург и до самого декабря следующего года не показывался в Москве, так как в это время был увлечен Анной Олениной. В начале 1829 года он сделал Анне предложение и получил отказ от ее родителей. В марте Пушкин узнал, что у Екатерины состоялась помолвка с князем Долгоруковым. По свидетельству очевидцев, Пушкин сразу же примчался в Москву к Екатерине Ушаковой и на вопрос: «С чем же теперь я остался?» — получил от нее ответ: «С оленьими рогами!» Тогда в короткий срок он собрал сведения, неблагоприятные для жениха Екатерины, и расстроил эту свадьбу. Поэт вновь зачастил к Ушаковым, и опять все потекло по-старому: смех, шутки, веселье. Но сестры Ушаковы уже знали не только об отказе ему Олениной, но и о его новом увлечении — Наталье Гончаровой — и жестко его высмеивали. После путешествия в Арзрум Пушкин около месяца жил в Москве, постоянно посещая Ушаковых. Под одним из своих рисунков восточного города поэт оставил подпись: «Арзрум взятый — рукой Екатерины добавлено „мною. А. П.“ — помощию божией и молитвами Екатерины Николаевны 27 июня 1829 г. от Р. X.». В январе 1830 года он прислал ей из Петербурга стихотворение «Ответ», а Вяземского спрашивал: «Правда ли, что моя Гончарова выходит замуж? Что делает Ушакова, моя же?» В марте 1830 года поэт снова приехал в Москву, и опять начались частые визиты к Ушаковым. В. А. Муханов в это время сообщал брату: «Ушакова меньшая идет за Киселева. О старшей не слышно ничего, хотя Пушкин бывает у них всякий день почти». Все друзья поэта ожидали предложения Ушаковой о замужестве, но мысли Пушкина уже были заняты Натальей Гончаровой, и Екатерина исчезла из жизни поэта. Е. Н. Ушакова еще долгие годы продолжала любить Пушкина. С. Д. Киселев писал в письме к жене 19 мая 1833 года: «Под моими окнами на Фонтанке проходят бесконечные барки и разного рода лодки, народ копошится, как муравьи, и между ними завидел Пушкина (при сем имени вижу, как вспыхнула Катя)». «Не перейди ей дорогу пустенькая красавица Гончарова, — писал В. В. Вересаев, — втянувшая Пушкина в придворный плен, исковеркавшая всю его жизнь и подведшая под пистолет Дантеса, — подругою жизни Пушкина, возможно, оказалась бы Ушакова, и она сберегла бы нам Пушкина еще на многие годы». Только после смерти поэта Е. Н. Ушакова вышла замуж за вдовца, коллежского советника Д. М. Наумова. Но, видимо, любовь к Пушкину еще продолжала жить в ее сердце, потому что однажды муж в порыве дикой ревности уничтожил браслет с зеленой яшмой и турецкой надписью, подаренный Екатерине Пушкиным, и сжег два ее личных альбома с его автографами. Перед смертью Екатерина Николаевна позвала дочь, велела принести ей шкатулку с письмами Пушкина и, несмотря на протесты дочери, сожгла их со словами: «Мы любили друг друга горячо, и это была наша сердечная тайна; пусть она и умрет с нами». Пушкин посвятил ей ряд стихотворений: «Когда, бывало, в старину…» (3 апреля 1827), «В отдалении от Вас» (16 мая 1827), «Отрывок» (1829), «Ответ» (1830). Кроме того, Пушкин сделал дарственные надписи на подаренных ей поэме «Полтава» («Екатерине Николаевне Ушаковой от Пушкина 1 апреля 1829»); книге «Стихотворения»: СПб, 1829, ч. I («Всякое даяние благо — Всяк дар совершен свыше есть. Катерине Николаевне Ушаковой от А. П. 21 сентября 1829, Москва»; «Nee femine; nee puer» [пер. — Еще не женщина; но уже не подросток]) на рисунках с датой «15 нояб. 1829». Ушакова Елизавета Николаевна Елизавета Николаевна Ушакова (1810–1872) — младшая сестра Екатерины Ушаковой, жена (с 1830) приятеля Пушкина С. Д. Киселева. Елизавета Николаевна была очень красива, отличалась живым умом и прекрасным эстетическим чувством. С рождения она страдала близорукостью, но старалась обходиться без очков. Обе сестры Ушаковы были в восторге от Пушкина, старались создавать ему хорошее настроение и соревновались с ним в остроумии. Поэт к обеим сестрам относился очень дружески, записывал в их альбомах стихи и шутки, дополняя это своими рисунками. В 1829 году именно в альбом Елизаветы Ушаковой Пушкин собственноручно записал имена женщин, которыми был ранее увлечен. Это перечисление получило название «Донжуанского списка». Вообще этот ее альбом, первоначально имевший 150 страниц, дает богатый материал для пушкинистов. В нем много записей и рисунков, сделанных лично Пушкиным, а также записей и рисунков Екатерины Ушаковой. Так, на одном из рисунков, сделанном Пушкиным после возвращения из Арзрума 20 сентября 1829 года, поэт изобразил себя на коне, с копьем в руках, в круглой шляпе и бурке. Этот рисунок был сопровожден стихотворением «Делибаш» (по-турецки «Отчаянная голова», 1829). Записи в альбом Елизаветы Пушкин делал периодически в течение, примерно, четырех лет с 1826 по 1830 год. К сожалению, по ряду причин сохранилось только 98 (вместе с обложкой) страниц этого альбома. На этих страницах оказалось стихотворение «Вы избалованы природой» (1829). В письме от 15 ноября 1829 года к своему другу С. Д. Киселеву, будущему мужу Елизаветы, Пушкин просил: «Кланяйся неотъемлемым нашим Ушаковым», а в письме от 14 марта 1830 года П. А. Вяземскому сообщал: «Киселев женится на Лизавете Ушаковой, и Катерина говорит, что они счастливы до гадости». Через полтора месяца, 30 апреля, Пушкин присутствовал на этом бракосочетании в качестве поручителя со стороны жениха. Примерно через год, в самом конце марта 1831 года, он писал Киселеву: «Отсылаю тебе твои книги с благодарностью. Что? Не поздравить ли тебя с наследником или наследницею?» Поздравить Киселева в это время уже было можно: 28 марта у него родился первенец — сын Павел. Любитель пошутить Пушкин, как-то изобразил в альбоме Елизаветы ее будущую жизнь с Киселевым: она в чепчике замужней женщины, муж — в виде кота (от начальных букв его фамилии — Кис), а будущие их дети — в виде котят. Возможно, это как-то задело Киселева, который в письме 19 мая 1833 года, получив предложение Пушкина пообедать у него дома, написал: «…Я зван в семейственный круг, где на днях буду обедать; мне велено поторопиться с выбором дня, ибо барыня [Наталья Николаевна] обещает на днях же другого орангутанца произвести на свет…» Судьбой сестер Ушаковых Пушкин продолжал интересоваться до последних дней своей жизни. Демьянова Татьяна Дмитриевна Татьяна Дмитриевна Демьянова (1810–1876) — очень популярная в московских кругах 1830-х годов певица, «цыганка Таня». Татьяна Дмитриевна вспоминала: «Романсов мы тогда мало пели, все больше русские песни, народные… Но когда я петь начала, уже появились романсы». Особо ей удавалось исполнение романса «Соловей» композитора Алябьева на слова Дельвига, который она пела в каждом концерте. Пушкин посещал цыганский хор, где пели Таня и ее подруги — Матрена Сергеевна и Ольга Андреевна. Первый раз к цыганам его привез близкий друг — П. В. Нащокин, влюбленный в Ольгу Андреевну, дочь знаменитой цыганки Стеши. Когда Татьяна закончила петь, Пушкин закричал: «Радость ты моя, радость моя… ты бесценная прелесть…» Пушкин обещал ей написать еще одну поэму о цыганах, но обещание не успел выполнить. В обществе Татьяны Демьяновой Пушкин встречал новый, 1831 год, о чем сообщал Вяземскому в письме 2 января: «…Встречу Нового года провел с цыганами и с Танюшей, настоящей Татьяной-пьяной». Она пела песню, в таборе сложенную, «Приехали сани». Поэт Н. М. Языков, также влюбленный в Татьяну, посвятил ей три стихотворения: «Перстень», «Элегия», «Весенняя ночь». Он называл ее: «Разгульная», «Чудо красоты», «Ангел черноокий», «Мой лучший сон, мой ангел сладкопевный». Дня за два до своей свадьбы с Натальей Гончаровой Пушкин встретил Татьяну у Нащокина, сказал, что женится, и попросил для него спеть. Но как только она запела, Пушкин неожиданно для всех разрыдался и уехал, ни с кем не простившись. Ее подруга, цыганка Ольга Андреевна Солдатова, некоторое время жила с Нащокиным, но он тайком от нее (при одобрении Пушкина) женился на Вере Александровне Нарской-Нагаевой. В музыкальном музее им. М. И. Глинки в Москве хранится семиструнная гитара, на которой играла Татьяна Демьянова. Глава пятая СЕМЕЙНАЯ ЖИЗНЬ 10 февраля 1831 года состоялось бракосочетание Александра Сергеевича Пушкина с Натальей Николаевной Гончаровой. В мае 1831 года поэт с молодой женой переехал из Москвы в Царское Село, а затем в Петербург. В связи с переездами Пушкину пришлось занимать денег, даже заложить бриллианты жены, которые обратно выкупить ему уже не удалось. 14 ноября 1831 года государь назначил Пушкина титулярным советником с жалованьем 5 тыс. руб. в год (к примеру, 22-летнему Дантесу, прибывшему служить в русскую армию, государь положил 10 тыс. руб.). «Царь взял меня на службу… открыл мне архивы», — прокомментировал это назначение сам Пушкин, зная, что от него ждут историю жизни Петра I. 7 января 1833 года Пушкин был избран в члены Российской Академии. Летом 1833 года поэт уехал для сбора материалов по истории Пугачева. На обратном пути заехал в Болдино на полтора месяца. Из этой поездки он привез рукопись «Истории Пугачева», поэму «Анджело», «Сказку о рыбаке и рыбке», «Сказку о мертвой царевне», поэму «Медный всадник», черновик «Пиковой дамы», несколько стихотворений. 31 декабря 1833 года Пушкину царским указом было присвоено звание «камер-юнкер двора», что означало начало новых трудностей в творчестве и конец счастливой семейной жизни, как он сам записал в своем дневнике: «С понедельника до воскресенья — спектакли и балы. Жена Натали вынуждена бывать на всех балах, возвращаясь с них в 4–5 часов утра». Кстати, при российском императорском дворе тогда числилось: 3 обер-камергера, 7 обер-гофмейстеров, 1 обер-гофмаршал, 1 обер-шенк, 2 обер-егермейстера, 1 обер-форшнейдер, 41 гофмейстер, 9 егермейстеров, 2 обер-церемониймейстера, 1 гофмаршал, 12 церемониймейстеров, 176 камергеров и 252 камер-юнкера. Близкий друг поэта Н. М. Смирнов вспоминал: «Пушкина сделали камер-юнкером; это его взбесило, ибо сие звание точно неприлично для человека 34 лет, и оно тем более его оскорбило, что иные говорили, будто оно было дано, чтобы иметь повод приглашать ко двору его жену». Император Николай I не мог не знать, что его откровенные ухаживания за женой поэта, «как простого офицеришки», по выражению друга Пушкина, П. В. Нащокина, возмущали законного мужа. Пушкин решил уйти в отставку, уехать в Михайловское или в Болдино, чтобы иметь возможность спокойно жить и работать. Но Наталья Николаевна резко высказалась против отъезда из Петербурга, да и поэт боялся потерять возможность работать в архивах (царь поставил условием отставки запрещение пользоваться материалами архивов, а Пушкин только начинал работу над «Историей Петра»). Пришлось взять прошение об отставке обратно. Взамен ему дали отпуск на четыре месяца. Он уехал в Михайловское. Отношения с родными окончательно разладились. С сестрой Ольгой у Пушкина завязалась длительная имущественная тяжба. Брат, уволившись из армии в 1832 году, вел беспорядочную жизнь и делал долги, оплачивать которые приходилось поэту. В 1836 году наконец осуществилась мечта Пушкина — иметь собственный печатный орган: он стал на один год издателем нового литературного журнала «Современник», выпускаемого с разрешения Николая I ежеквартально. Преодолев большие трудности, поэту удалось напечатать первые две книги «Современника» тиражом по 2400 шт., третью — 1200 шт., четвертую — 900 шт., причем 700 экз. расходились по подписке. Пушкинский «Современник» намного опередил свое время, но финансовые надежды Пушкина на него не оправдались, да к тому же в конце 1836 года вызрел заговор против поэта, приведший к трагедии. О том, что это был именно заговор, организованный на самом высоком уровне, на сегодняшний день нет никаких сомнений. Николай I сам косвенно подтвердил свое в нем участие в письме великому князю Михаилу Павловичу, написанному через 5 дней после кончины поэта, последовавшей 29 января 1837 года: «Последний повод к дуэли, которого никто не постигает… сделал Дантеса правым в сем деле». Гончарова Наталья Николаевна Наталья Николаевна Пушкина (1812–1863), ур. Гончарова, младшая дочь обнищавшего владельца ткацкой мануфактуры Николая Афанасьевича Гончарова (1787–1861) и Натальи Ивановны Гончаровой (1785–1848), жена (с 1831) Александра Сергеевича Пушкина, которому родила четверых детей: Марию (1832), Александра (1833), Григория (1835) и Наталью (1836). После смерти поэта жена (c 1844) генерал-майора Петра Петровича Ланского (1799–1877), сестра Екатерины Николаевны Гончаровой (1809–1843), жены (с 10 января 1837) Ж. Дантеса-Геккерна, убийцы поэта. Свою будущую жену поэт встретил в декабре 1828 года на балу у учителя танцев Иогеля в Москве на Тверской улице. Ей тогда было 16 лет. «В белом воздушном платье, с золотым обручем на голове, она в этот знаменательный вечер поражала всех своей классической, царственной красотой», — писала об этом дне ее дочь от второго брака А. П. Арапова. «Когда я увидел ее в первый раз, красоту ее едва начинали замечать в свете. Я полюбил ее, голова моя закружилась», — вспоминал Пушкин. Она росла в тяжелой материальной обстановке: огромное состояние калужских купцов и заводчиков Гончаровых было вконец промотано, особенно благодаря ее деду Афанасию Николаевичу. Отец, Николай Афанасьевич, с ранних лет страдал меланхолией и на почве алкоголизма впоследствии заболел острой формой нервного расстройства. Ее мать, Наталья Ивановна Гончарова, слыла невыносимым деспотом. В самом строгом монастыре молодых послушниц не держали в таком слепом и диком повиновении, как детей Гончаровых: Екатерину (рожд. 1809), Александру (рожд. 1811) и Наталью. Кроме них в семье были другие дети: Дмитрий (рожд. 1808), Иван (рожд. 1810), Сергей (рожд. 1815) и Софья (рожд. 1818), умершая в младенчестве. Такая обстановка в семье сделала характер Натальи замкнутым и робким. Дети Гончаровых получили неплохое образование: изучали российскую и всемирную историю, русскую словесность, географию, французский, немецкий и английский языки. Они даже писали друг другу в альбомы стихи. Вскоре после знакомства с Натальей Гончаровой Пушкин сделал ее родным предложение (1 мая 1829 года), но получил неопределенный ответ, который все же не был однозначным отказом. Мать будущей жены поэта в это время рассчитывала выдать дочь за более благонадежного и богатого человека, чем поэт. Пушкин, находясь на Кавказе и узнав об этом (январь 1830), спрашивал в письме П. А. Вяземского: «…Правда ли, что моя Гончарова выходит за архивного Мещерского?» Пушкин адресовал Наталье Гончаровой ранее написанное (для Марии Волконской) стихотворение «На холмы Грузии легла ночная мгла…» (1829). Но в марте 1830 года согласие Гончаровых, уже не имевших к тому времени иных вариантов и подпираемых материальными проблемами, было получено, и уже в мае состоялась помолвка. Бракосочетание Пушкина с Натальей Гончаровой по разным причинам долго откладывалось, в конце августа из-за серьезной ссоры Пушкина с матерью невесты оно вообще казалось уже неосуществимым, но 18 февраля 1831 года в церкви Вознесения у Никитских ворот в Москве венчание все-таки произошло. Очевидно, что молодая и красивая девушка, вышедшая замуж за человека внешне некрасивого, маленького роста, не очень обеспеченного, не имеющего придворных чинов и титулов, пользующегося дурной известностью и окруженного светскими сплетнями, не была осчастливлена таким поворотом своей жизни. Известно, что и сам поэт, безусловно, как магнит, притянутый внешней красотой своей невесты, до последнего момента искал повод избежать этого супружества. Вот что писал по этому поводу известный пушкинист Н. А. Раевский: «Некоторые, в том числе один из ближайших друзей поэта, П. А. Вяземский, долго не хотели верить, что Пушкин женится. Петр Андреевич, сообщая жене, что он в этот день обедал вместе с Е. М. Хитрово у Фикельмонов, прибавлял в виде шутки: „Все у меня спрашивают: правда ли, что Пушкин женится? В кого он теперь влюблен, между прочим? Насчитай мне главнейших“». В другом недатированном письме к жене Вяземский называл сообщение о женитьбе поэта мистификацией. Он снова писал Вере Федоровне: «Ты все вздор мне пишешь о женитьбе Пушкина; он и не думает жениться…» Да и как друг Пушкина мог думать иначе, если сам поэт еще в 1826 году поучал его: «Правда ли, что Баратынский женится? Боюсь за его ум…» За неделю до свадьбы (10 февраля 1831 года) Пушкин, сам, наконец, поверивший в ее неизбежность, писал в письме Н. И. Кривцову: «Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же женюсь я без упоения, без ребяческого очарования… Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностью». П. И. Бартенев отметил очень примечательный момент: «Н. Н. Пушкина сама сказала княгине Вяземской, что муж ее в первый день брака, как встал с постели, так более и не видел ее. К нему пришли друзья, с которыми он до того заговорился, что забыл про жену… Она очутилась одна в чужом доме [в съемной квартире на Арбате в Москве] и заливалась слезами». 5 мая 1831 года Д. Ф. Фикельмон записала в свой дневник: «Пушкин приехал из Москвы и привез свою жену, но не хочет еще показывать. Я видела ее у маменьки — это очень молодая и очень красивая особа, тонкая, стройная, высокая — лицо Мадонны, чрезвычайно бледное, с кротким, застенчивым и меланхолическим выражением. Глаза зеленовато-карие, светлые и прозрачные, взгляд не то чтобы косящий, но неопределенный, — тонкие черты, красивые черные волосы. Он очень в нее влюблен, рядом с ней его уродливость еще более поразительна…» Писатель В. А. Соллогуб тоже оставил описание внешности жены поэта: «…Никогда не видывал такую законченность классически правильных черт и стана. Ростом высокая, с баснословно тонкой талией, при роскошно развитых плечах и груди, ее маленькая головка, как лилия на стебле, колыхалась и грациозно поворачивалась на тонкой шее; такого красивого и правильного профиля не видел никогда более, а кожа, глаза, зубы, уши! Да, это была настоящая красавица, и недаром все остальные, даже из самых прелестных женщин, меркли как-то при ее появлении». Хотя, если быть справедливым, следует привести оценку внешности Натальи Гончаровой близким другом поэта, А. Н. Вульфом: «Удостоился я лицезреть супругу А. Пушкина, о красоте коей молва далеко разнеслась. Как всегда это случается, я нашел, что молва увеличила многое». Конечно, прославленный поэт, избалованный к этому времени вниманием многих красивых женщин, видимо, ожидал от этой молодой и привлекательной девушки безоглядной любви. Но она начала семейную жизнь с ним, может быть, в силу своего воспитания в родительском доме или черт характера, весьма холодно и неэмоционально, что оказалось полной неожиданностью для Пушкина. Свое «неудовольствие» Пушкин высказал уже вскоре после женитьбы в стихотворении «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» и решил сам заняться воспитанием жены. Взяв ее под свою опеку, он осторожно, но настойчиво попытался воспитать из юной девушки ту женщину, которая «умела бы его понимать», и стала бы той женой, которая была ему нужна. Он учил ее умению любить, вести хозяйство и держать себя в обществе. Пушкину в этой безнадежной для себя ситуации хотелось зажечь в ее сердце искру приязни, чтобы согреть тепло семейного очага, хотя иногда в душе поэта прорывалось глубокое отчаяние, высказанное им в стихотворении «О, как мучительно тобою счастлив я…». С легкой руки Долли Фикельмон Наталью Николаевну в высшем свете пророчески прозвали «Психеей». По древнегреческому мифологическому сюжету Психея, царская дочь, стала женой бога любви Амура. Но, сделав его смертным, боги поставили условие, что Психея не должна видеть истинное лицо своего загадочного супруга. Однажды ночью, сгорая от любопытства, Психея зажгла факел и осветила прекрасное лицо спящего Амура, не заметив, как раскаленные капли масла из факела ручьем полились на нежное тело юноши, сжигая его. Разгневанные боги призвали Амура обратно на небо, а Психея была подвергнута жестокому наказанию. Поэт же называл жену «Карс», по имени турецкой крепости, подвергшейся длительной, но успешной осаде русской армии. Возможно, в основе этого прозвища лежала старинная восточная пословица: «Брак подобен осажденной крепости, те, кто снаружи, стремятся в нее поскорее проникнуть; те же, кто внутри, жаждут из нее поскорее выбраться». Наталья Николаевна исправно несла бремя своих супружеских обязанностей, родила мужу четырех детей, ревновала его к другим женщинам, но при всем том, можно смело утверждать, что к Пушкину ее сердце не раскрылось, и страстная любовь к мужу в ней не пробудилась. На свидании с Дантесом в феврале 1836 года она сама подтвердила это, сказав тому: «Я вас люблю, как никогда не любила… любите меня всегда так, как любите сейчас, и да будет вам наградой моя любовь». Вот строки из письма Дантеса барону Геккерну (20 января 1836 года): «…Я безумно влюблен! Да, безумно, так как не знаю, как быть; я тебе ее не назову, потому что письмо может затеряться, но вспомни самое прелестное создание в Петербурге, и ты будешь знать ее имя. Но всего ужаснее в моем положении то, что она тоже любит меня и мы не можем видеться до сих пор, так как муж бешено ревнив… ты должен теперь понять, что можно потерять рассудок от подобного существа, особенно когда она тебя любит!» Не мудрено, что, вращаясь в великосветском обществе, Наталья Николаевна своей эффектной внешностью и душевной простотой вскружила голову не только красавцу-французу. Большой интерес к ней проявил и сам Николай I. Современники были прекрасно осведомлены об этом. «Император Николай был очень живого и веселого нрава, а в тесном кругу даже и шаловлив», — писал лицейский товарищ поэта М. А. Корф, отметив далее, что «жена поэта Пушкина, урожденная Гончарова» входила в узкое число лиц ближнего круга государя. Дальнейший ход событий явственно показал, что участие императора в жизни семьи поэта не было простой заботой о подданных. Например, когда Пушкин решил было ограничить времяпрепровождение жены рамками семьи, появился царский указ о назначении его камер-юнкером с обязанностью присутствовать на всех, в том числе и развлекательных мероприятиях царского двора. Мать поэта, Надежда Осиповна, писала 4 января 1834 года Е. Н. Вревской: «Сообщу вам новость: Александр назначен камер-юнкером. Натали в восторге, потому что это открывает ей доступ ко двору; в ожидании этого, она танцует повсюду каждый день». Считается, что причиной произошедшей с поэтом трагедии является его якобы доходящая до патологии ревность. Но так ли это? Ведь до, да и после женитьбы поэт без всякого самоунижения и ревности делил своих возлюбленных с другими людьми, часто близкими друзьями, не говоря уже об их законных мужьях. Когда красавец-мужчина С. Л. Безобразов, флигель-адъютант великого князя Константина Павловича, кстати, одно время довольно откровенно домогавшийся замужней Натали Пушкиной, в порыве ревности избил свою жену, фаворитку Николая I Любовь Хилкову, поэт записал в дневнике (1 января 1834 года): «Скоро по городу разнесутся толки о семейных ссорах Безобразова с молодой своей женою. Он ревнив до безумия… Он, кажется, сошел с ума». Известно, что довольно длительный период (более полутора лет) Пушкин вообще не обращал никакого внимания на настойчивые ухаживания и любовные записки Дантеса, посещавшего Наталью Николаевну даже в доме семьи поэта и на летней даче на Каменном острове и иногда даже совершавшего вместе с ней верховые прогулки. Более того, еще в 1832 году в отсутствие мужа Наталья Николаевна принимала дома полковника Ф. И. Мусина-Пушкина, о чем поэт узнал совершенно случайно и был этим крайне рассержен. Возможно, это не был единичный случай, потому что в следующем году он писал жене: «…Хочу тебя немного пожурить. Ты, кажется, не путем искокетничалась. Смотри: недаром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нем мало толку. Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе задницу, есть чему радоваться! Не только тебе, но и Парасковье Петровне легко приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут…» В то же время сам поэт не был образцовым семьянином. Он по-прежнему увлекался другими женщинами. С. Н. Карамзина писала в письме (И. И. Дмитриеву, 20 января 1834 года): «…[Жена поэта] часто и преискренно страдает мучением ревности, потому что посредственная красота и посредственный ум других женщин не перестают кружить поэтическую голову ее мужа». Так, 24 июля 1833 года на балу у Фикельмонов Пушкин уделил все свое внимание не жене, а 23-летней немецкой красавице Амалии Максимилиановне Крюднер, сестре императрицы Александры Федоровны и жены (с 1825) дипломата, барона А. С. Крюднера. Разгневанная Натали Пушкина уехала с бала в одиночестве, а когда поэт вернулся домой, в ярости влепила ему пощечину, чем очень обрадовала супруга, уже свыкшегося с отсутствием темперамента у своей жены. Остается также много загадочного в отношениях Натальи Николаевны с Дантесом и Идалией Полетика, между Геккерном, Дантесом и авторами «Диплома Рогоносцев» и др. Например, почему ее близкая подруга Идалия Полетика 2 ноября 1836 года пригласила к себе Наталью Николаевну, а сама ушла из дома, оставив там одного Дантеса, с которым и встретилась Натали? Почему после этого Наталья Николаевна явилась к В. Ф. Вяземской «вся впопыхах и в смятении чувств», а Пушкин узнал об этом лишь 4-го ноября после получения анонимного письма. Означает ли текст полученного друзьями поэта «Диплома Рогоносцев»: «Великие кавалеры, командоры и рыцари светлейшего Ордена Рогоносцев в полном собрании своем, под председательством Д. Л. Нарышкина [его жена была любовницей Александра I], единогласно выбрали Александра Пушкина коадъютантом [заместителем] великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом [царь, действительно, назначил Пушкина историографом] ордена. Непременный секретарь: граф И. Борх», что жена поэта состояла в интимной связи с царем? Ведь писала же императрица Александра Федоровна 4 февраля 1837 года в письме Софье Бобринской: «Я теперь знаю все анонимное письмо, подлое и вместе с тем отчасти верное». И кто же все-таки является автором (авторами) этого пасквиля? Еще одна тема, постоянно вызывающая споры у исследователей: загадочные обстоятельства женитьбы Дантеса на Екатерине Гончаровой. Бобринская писала мужу: «Никогда еще с тех пор как стоит свет, не подымалось такого шума, от которого содрогается воздух во всех петербургских гостиных. Геккерн-Дантес женится!.. Он женится на старшей Гончаровой, некрасивой, черной и бедной сестре белолицей, поэтичной красавицы, жены Пушкина… чем больше мне рассказывают об этой непостижимой истории, тем меньше я что-либо в ней понимаю». В 1963 году в Париже были опубликованы воспоминания дочери Николая I, Ольги Николаевны, королевы Вюртембергской, в которых она написала, что царь был очень обеспокоен взаимным интересом Натальи Пушкиной и молодого француза, и эта навязанная Дантесу женитьба была своеобразной попыткой Николая I оградить Наталью Николаевну от этого увлечения. Для того чтобы быть объективным, приведем свидетельство, часто используемое защитниками чести Натали. В 1937 году, отмечая столетие со дня смерти великого поэта, его внук Николай Александрович Пушкин привел фразу, якобы произнесенную Дантесом перед смертью: «Из всех женщин, которых я любил, Наталья Николаевна Гончарова-Пушкина была единственной, которая мне не принадлежала». В противовес этому есть свидетельство А. С. Суворина: «Соболевский рассказывал, что виделся с Дантесом и долго говорил с ним. Я спросил: „Дело теперь прошлое, жил ли он с Пушкиной?“ — „Никакого нет сомнения“, — отвечал тот». Тут уместно привести слова Е. Н. Карамзиной, проведшей с Натальей Николаевной первые часы после смерти поэта: «Она никогда не изменяла чести, но она медленно, ежеминутно терзала восприимчивую и пламенную душу Пушкина; теперь, когда несчастье раскрыло ей глаза, она вполне все это чувствует, и совесть иногда страшно ее мучит». Вопросов, до сих пор не имеющих однозначных ответов, остается очень много, и, видимо, ответов на них не будет уже никогда. Лишь один ответ, один результат дальнейшего развития событий знает история: гениальный русский поэт А. С. Пушкин был убит французом немецкого происхождения, пользовавшимся явным расположением его жены. Как написал затем в своем стихотворении «Участь русских поэтов» близкий друг Пушкина В. К. Кюхельбекер: Горька судьба поэтов всех времен Тяжеле всех судьба казнит Россию… Или болезнь наводит ночь и мглу На очи прозорливцев вдохновенных; Или рука любовников презренных Шлет пулю их священному челу… В то же время совершенно очевидно, что поэт пал жертвой хорошо организованного и глубоко продуманного заговора. Первым в этом убедился и заговорил об этом, еще находясь под следствием, друг и секундант поэта К. К. Данзас. И действительно, как иначе объяснить тот факт, что всесильное Третье отделение, набившее руку на политическом сыске, не смогло разыскать авторов анонимного пасквиля. Одни, близкие Пушкину люди, обвиняли жену в его трагической гибели, другие — оправдывали. Так, Е. А. Карамзина писала: «…Великому и доброму Пушкину следовало иметь жену, способную лучше понять его, и более подходящую к его уровню… Бедный, бедный Пушкин, жертва легкомыслия, неосторожности, опрометчивого поведения своей молодой красавицы-жены, которая, сама того не подозревая, поставила на карту его жизнь против нескольких часов кокетства». Д. Ф. Фикельмон в день смерти Пушкина в своем дневнике записала: «1837. 29 января. Сегодня Россия потеряла своего дорогого, горячо любимого поэта Пушкина… Пять лет тому назад он вступил в брак, женившись на Наталье Гончаровой… Она веселилась от души и без всякого кокетства, пока один француз по имени Дантес… не начал за ней ухаживать… Она совершенно потеряла способность обуздывать этого человека… Пушкин тогда совершил большую ошибку, разрешая своей молодой и очень красивой жене выезжать в свет без него. Его доверие к ней было безгранично… Однако… Все кончено… Несчастную жену с большим трудом спасли от безумия… Но какая женщина посмела бы осудить госпожу Пушкину? Ни одна. Потому что все мы находим удовольствие в том, чтобы нами восхищались и нас любили — все мы слишком часто бываем неосторожны и играем с сердцами в эту ужасную и безрасчетную игру!.. Печальна эта зима 1837 года, похитившая у нас Пушкина, друга сердца маменьки…» Жена поэта, оставшись вдовой в 24 года, вместе с сестрой Александрой и детьми переехала в имение брата Полотняный Завод. Проезжая через Москву, она даже не навестила одиноко жившего там Сергея Львовича Пушкина, потерявшего любимого сына и очень хотевшего повидать внуков, чем в очередной раз проявила, по словам Е. А. Карамзиной, «недостаток сердечности и ума». Александр Сергеевич Пушкин посвятил Натали ряд произведений: сонет «Мадонна», «Когда в объятия мои…» (оба — 1830) и др. Сохранилось 78 — целая книга писем Пушкина к жене. В одном из них (1834 год) поэт писал: «Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив»; в другом: «Конечно, друг мой, кроме тебя, в жизни моей утешения нет…» Письма Натальи Николаевны к мужу не найдены. В начале 1842 года Наталья Николаевна Пушкина по личному приглашению Николая I вернулась ко двору. Ей было 30 лет, и, по выражению П. А. Вяземского, она была «удивительно, разрушительно, опустошительно хороша». Разумеется, на ее руку сразу же нашлось немало претендентов, среди которых были: блестящий дипломат Н. А. Столыпин, князь А. С. Голицын, секретарь неаполитанского посольства граф Гриффео и др. Испытывал к светской красавице определенный интерес и Николай I, тем более что теперь его можно было особенно не скрывать. Зимой 1844 года, думается, по рекомендации царя, Наталья Николаевна приняла предложение о замужестве от 44-летнего П. П. Ланского, которого Николай перед этим (в октябре 1843 года) назначил генерал-майором, командиром лейб-гвардии Конного полка, находившегося в непосредственном подчинении самого царя и расквартированного в Царском Селе. В подарок новобрачной 16 июля 1844 года царь прислал великолепный бриллиантовый фермуар — очень дорогое и красивое женское бриллиантовое украшение в виде звезды и велел передать молодоженам, что станет крестным отцом их первенца. Действительно, когда Наталья родила на следующий год дочь Александру (будущая А. П. Арапова), царь приехал в Стрельну на ее крестины. В другой раз, когда Николай I навестил Ланских, он прошел в их детскую, взял на колени Александру, и долго ее целовал и ласкал. Когда же Петр Ланской преподнес в подарок царю красочный альбом с портретами офицеров своего полка, Николай I попросил его поместить на первую страницу этого альбома портрет Натальи Николаевны, что было исполнено. Когда Наталья Николаевна с гордостью писала из Петербурга брату Дмитрию (18 марта 1843 года): «Императрица даже оказала мне честь и попросила у меня портрет для своего альбома», она, видимо, не подозревала, что ее портрет, заказанный художнику Гау, Александра Федоровна, как и ее супруг позволявшая себе любовные связи на стороне, поместила в ту часть своего альбома, где были собраны портреты любовниц Николая Павловича: Варвары Нелидовой, Ольги Булгаковой, Александры Смирновой-Россет, Софьи Урусовой, Анны Бороздиной, Любови Хилковой, Елизаветы Бутурлиной, Анны Щербатовой, Зинаиды Юсуповой, Елены Завадовской, Амалии Крюднер и др. (сейчас этот альбом хранится в Государственном Русском музее). Кроме того, миниатюрный портрет Натальи Николаевны был вделан во внутреннюю крышку массивных золотых часов, которые постоянно находились на письменном столе царя. Эти часы после смерти Николая I забрал себе его личный камердинер, знавший секрет часов, «дабы не было неловкости в семье». Все эти факты позволяют думать, что браком с Ланским в начале 1840-х годов была скрыта интимная связь царя с Натальей Николаевной. Во втором браке она родила трех девочек. В целом отношения с мужем были ровными и спокойными, хотя известно, что Петр Ланской не раз предъявлял жене, не умевшей вести хозяйственные дела, претензии из-за неуместных трат денег. Несмотря на доставшееся семье Ланских бесценное пушкинское творческое наследие, денег всегда недоставало. Только в 1851 году после смерти отца поэта Сергея Львовича финансовое положение Ланских немного улучшилось. В начале 1860-х годов здоровье Натальи Николаевны начало резко ухудшаться из-за хронического легочного заболевания. В 1861 году по наставлению врачей Ланской увез жену вместе с дочерьми на лечение в Германию, затем — в Швейцарию, а потом — в Ниццу. Осенью 1863 года у сына Александра родился мальчик, тоже названный Александром. Наталья Николаевна, приехав на его крестины, сильно простудилась и 26 ноября 1863 года умерла. Гончарова Александра Николаевна Александра Николаевна Гончарова (1811–1891) — средняя дочь Гончаровых, сестра жены Пушкина — Натальи и Екатерины (1809–1843), фрейлина (с 1839), жена (с 1852) барона Г. Фризенгофа, чиновника австрийского посольства. Александра или, как ее называли в семье, Александрина, была внешне очень похожа на Наталью, только той небольшое косоглазие придавало неповторимый шарм, а у нее оно бросалось в глаза, совсем не украшая лицо. «Люди, видевшие обеих сестер рядом, находили, что именно это предательское сходство служило в явный ущерб Александре Николаевне», — отмечала А. П. Арапова. «Они красивы, его невестки, — писала сестра поэта Ольга Павлищева о сестрах Гончаровых, — но они ничто в сравнении с Натали». Зато Александра Николаевна была самая подвижная, веселая, музыкальная и озорная из сестер. Она очень любила верховую езду и абсолютно непринужденно чувствовала себя в мужском обществе. Еще до выхода своей сестры Натальи замуж за Пушкина Александрина знала наизусть многие его стихотворения и была в него заочно влюблена. После свадьбы Наталья Николаевна решила забрать сестер к себе, чтобы вывести их в общество и «устроить судьбу». Пушкин к этому отнесся скептически: «Мое мнение: семья должна быть одна под одной кровлей: муж, жена, дети — покамест малы… А то хлопот не наберешься, и семейственного спокойства не будет», — писал он жене 4 июля 1834 года. Однако противиться решению жены поэт не стал и не мешал переселению ее сестер в свой дом. Александра вместе со своей старшей сестрой Екатериной с большим удовольствием переехала к Пушкиным в Петербург. Поэту, постоянно испытывавшему финансовые проблемы, Александрина отдала для заложения свое столовое серебро и брегет. Вещи эти так и не были выкуплены и пропали. Правда, после смерти Александра Сергеевича опекой ей был уплачен долг в размере 2500 руб. Пушкин очень сдружился с Александриной. Только ей в семье он показал второе письмо барону Геккерну, вызвавшее затем кровавую развязку, но предотвратить дуэль она оказалась не способна, так как дала поэту слово молчать об этом и, к сожалению, его сдержала. Александрина принимала деятельное участие в хозяйственных и материальных делах семьи Пушкина, заботилась о его детях. Характер у нее был очень непростой и неуравновешенный. Иногда безудержно веселая, ироничная, язвительная Александрина замыкалась в себе и могла упорно молчать целыми днями и неделями. В 1831 году в Александрину был влюблен знакомый Пушкина А. Ю. Поливанов, даже пытался свататься к ней, но безуспешно. В 1835–1836 годах ею увлекся Аркадий Россет. Но, видимо, до него дошли слухи о сожительстве поэта с Александриной, и свадьба расстроилась. О том, что такая связь имела место на самом деле, говорили и писали Идалия Полетика, В. Ф. Вяземская, А. П. Арапова и П. В. Нащокин. Вот приведенное С. Н. Карамзиной описание вечера в доме у ее сводной сестры Екатерины Николаевны за два дня до дуэли (24 января 1937 года): «В воскресенье у Катрин было большое собрание без танцев: Пушкины, Геккерны [Дантес и Екатерина Николаевна], которые продолжают разыгрывать свою сентиментальную комедию к удовольствию общества. Пушкин скрежещет зубами и принимает свое всегдашнее выражение тигра, Натали опускает глаза и краснеет под жарким и долгим взглядом своего зятя [Дантеса] — это начинает становиться чем-то большим обыкновенной безнравственности; Катрин [Карамзина] направляет на них обоих свой ревнивый лорнет, а чтобы ни одной из них не оставаться без своей роли в драме, Александрина по всем правилам кокетничает с Пушкиным, который серьезно в нее влюблен и если ревнует свою жену из принципа, то свояченицу — по чувству. В общем, все это странно…» Известна история о нательной цепочке с крестиком Александры Николаевны, в поисках которой она перевернула весь дом, а нашел ее дядька поэта Никита Козлов в простынях дивана Пушкина и затем передал ему. В последние минуты жизни поэт достал этот крестик и попросил В. Ф. Вяземскую вернуть его без свидетелей Александрине, что было выполнено уже после его смерти. При этом Вяземская заметила, как свояченица поэта густо покраснела и стушевалась. После смерти самой Александры Николаевны среди ее вещей нашли эту цепочку, но без крестика. Очень вероятно, что по ее просьбе он был захоронен вместе с ней. Кстати, до сих пор пушкинисты недоумевают, почему, несмотря на настойчивые просьбы Александрины встретиться с умирающим Пушкиным, тот, поочередно простившись со всеми присутствующими в его доме друзьями, а затем с членами своей семьи, не захотел ее видеть. Но она все равно нашла способ оказаться в комнате умирающего поэта, приведя туда его детей для последнего прощания. Если верить сведениям Араповой, то Наталья Николаевна в 1852 году обсуждала с сестрой Екатериной, как лучше поставить в известность жениха Александрины барона Фризенгофа об имевшей ранее место любовной связи сестры с ее мужем: «Перед свадьбой Александрины сестрицы долго совещались, как ловчее сообщить жениху, что невеста не девица, и что ее любовником был Пушкин». Свои сложные отношения с Александрой Гончаровой Пушкин, по-видимому, отразил в стихотворении «Странник» (1835). На рукописи этого стихотворения Пушкин дважды нарисовал профиль Александры Николаевны. «В ряду женских образов пушкинской биографии, — писал пушкинист Л. Гроссман, — Александра Николаевна Гончарова заслуживает, быть может, самого почтительного упоминания. Ее любовь к поэту была по-настоящему жизненной и действенной. Она не ждала от любимого человека мадригалов или посвящений, но старалась всячески облегчить ему жизнь». После смерти Пушкина она продолжала жить с сестрой Натальей, помогая ей растить детей. Евпраксия Вревская писала в письме Алексею Вульфу 2 сентября 1837 года: «Сергей Львович [отец Пушкина], быв у невестки [Натальи Николаевны], нашел, что сестра ее [Александра] более огорчена потерею ее мужа». Остается, правда, непонятным ее поведение, когда она, в отличие от других ближайших знакомых поэта, возненавидевших его убийц, продолжала доброжелательно общаться с Дантесом. В 1852 году Александра Николаевна вышла замуж за чиновника австрийского посольства барона Густава Фризенгофа (1807–1889) и уехала с ним за границу. В гостях у нее в Венгрии бывали Наталья, братья, Арапова, Дантес, его жена и дети. Дети А. С. Пушкина, воспитанные при участии Александры Николаевны, поддерживали родственные отношения с Дантесом и его семьей: Александр и Григорий Пушкины ездили к «дяде Жоржу» в Сультец; Мария и Наталья постоянно переписывались с эльзасскими кузинами. В доме Александрины Арапова познакомилась с дочерью Дантеса графиней де Вандаль и т. д. И что уже совсем непонятно: в замке Фризенгоф (до 1940 года) висел портрет Дантеса, но не было ни одного портрета Пушкина. Полетика Идалия Григорьевна Идалия Григорьевна Полетика (между 1807 и 1810–1890) — дочь португальской графини д’Ега, жены камергера испанской королевы Марии I и русского посла в Испании графа Г. А. Строганова. Родилась она до их официального брака (в 1828) и носила девичью фамилию д’Обортей. Ее мать, бросив своего мужа, уехала со Строгановым из Испании в Россию. Здесь они обвенчались, и она стала Строгановой Юлией Павловной, но Идалия продолжала считаться «воспитанницей» графа Строганова. Она была очень музыкальна. В Томском университете сохранилось большое собрание принадлежащих ей нотных тетрадей. Кроме этого, она отличалась острым языком и свободным от норм морали поведением. Уже в 16 лет она встречалась со страстно влюбленным в нее наполеоновским генералом Жюно и с другими знатными фигурами своего времени. В Петербурге молодые офицеры буквально «носили ее на руках» и были готовы из-за нее стреляться. Так, кавалергард Савельев «взял за грудки и слегка придушил» своего командира полка генерал-майора Р. Е. Гринвальда, когда тот нехорошо отозвался об Идалии. Причем за этот проступок Савельев первоначально был даже приговорен к расстрелу, но затем разжалован в солдаты и сослан на Кавказ под пули горцев. В 1829 году Идалия вышла замуж за штаб-ротмистра, ставшего затем полковником и даже генералом, но в отставке, 29-летнего А. М. Полетика. Если считать по Строганову, то Идалия приходилась Н. Н. Гончаровой троюродной сестрой и была очень дружна с ней. После женитьбы на Гончаровой красавица Полетика стала близкой приятельницей поэта. Но после какого-то инцидента, до сих пор нам неизвестного, Идалия Григорьевна стала относиться к Пушкину крайне враждебно. Причем эта ненависть к поэту прошла через всю ее дальнейшую жизнь. Причин этому, видимо, могло быть несколько. Так, например, пушкинисты С. Ласкин и Л. Анисов предполагают, что это: — из-за ее любви к Дантесу, что подтверждается ее письмами к нему и Екатерине Геккерн; будто бы Пушкин сказал о нем при ней что-то очень обидное; — будто бы Пушкин записал Идалии в альбом любовное послание, а в конце подписал: «1 апреля», о чем узнали в свете и подняли ее на смех. Но, скорее всего, имело место и первое, и второе, и что-то третье, более существенное, связанное с личными моментами в отношениях поэта и Идалии. А ведь еще 30 октября 1833 года Пушкин писал жене: «…Полетике скажи, что за ее поцелуи явлюсь лично, а то-де на почте их не принимают…» А 14 октября 1835 года у Идалии родился ребенок, названный ею Александром, об отцовстве которого ходили разные слухи. С. В. Балашова, документально исследовавшая взаимоотношения Пушкина и Полетики «от вполне родственных, дружески-ласковых и шутливых (однажды поэт даже положил руку на ножку Идалии во время поездки с ней и женой в карете!) до нескрываемо враждебных», считает, что 4 или 5 ноября 1836 года, узнав о тайной встрече жены с Дантесом, Пушкин потребовал от Полетики объяснений и в ярости наговорил ей грубостей. Идалия близко дружила с Дантесом как в России, так затем и за границей, после убийства Пушкина. В ее письме белокурому красавцу звучало признание: «Вы по-прежнему обладаете способностью заставлять меня плакать… Ваш подарок на память меня растрогал, и я не сниму его больше с руки… если я кого люблю, то люблю крепко и навсегда… Сердечно ваша». Но открыто выказывать свои чувства к Дантесу Идалия не могла, так как ее муж был непосредственным его начальником, командиром пятого эскадрона кавалергардов. В этом плане ей оказалась выгодна женитьба Дантеса на Екатерине Гончаровой, дававшая Идалии повод беспрепятственно посещать его дом. После высылки Дантеса из России Екатерина писала ему в письме: «…Jdalie приходила вчера на минуту с мужем; она в отчаянии, что не простилась с тобою; …она не могла утешиться и плакала, как безумная». До сих пор не утихают споры, почему Идалия, явно влюбленная в Дантеса, предоставила тому свою квартиру для интимного свидания с женой Пушкина 2 ноября 1836 года, а может быть, это происходило и не один раз? После трагической гибели поэта, в которой Полетика приняла самое деятельное участие, она продолжала сохранять хорошие приятельские отношения с его вдовой. Идалия писала о своем посещении Натальи Николаевны жене Дантеса Екатерине в 1839 году: «Дети милые, особенно мальчики; они похожи на нее, но старшая дочь [Мария] — портрет отца, что великое несчастье». Перед тем, как выдать замуж свою дочь, Идалия приезжала к Натали показать ее жениха. Неприязнь к Пушкину она сохранила до конца своих дней. Так, живя в последние годы жизни у брата — графа А. Г. Строганова в Одессе, и узнав, что на Приморском бульваре 16 апреля 1889 года на собранные по подписке народные средства торжественно открывается памятник А. С. Пушкину, она собиралась поехать туда и прилюдно плюнуть на постамент. Прожить столько лет с ненавистью к Пушкину и застать его триумф. Сердце ее не выдержало… Хитрово Елизавета Михайловна Елизавета Михайловна Хитрово (1783–1839) — дочь Михаила Илларионовича Кутузова, жена по первому браку (с 1802) флигель-адъютанта Александра I Ф. И. Тизенгаузена, а по второму (с 1811) — генерал-майора Н. Ф. Хитрово. Ее первый муж, граф Тизенгаузен умер в 1805 году: скончался от полученных под Аустерлицем ран. От него у Елизаветы Михайловны остались две дочери-красавицы: Екатерина (1802–1888) и Дарья (1804–1863). Со вторым мужем генералом Н. Ф. Хитрово, дипломатом, близким приятелем дяди Пушкина Василия Львовича, она прожила 8 лет, до самой его смерти. С 1815 года она с дочками находилась в Италии (муж ее был поверенным в делах России во Флоренции). В 1826 году Е. М. Хитрово вернулась на родину вместе со старшей дочерью Екатериной и обосновалась в Петербурге. Через два года вторая дочь, Дарья, вышедшая замуж в Италии, приехала в Петербург с мужем — австрийским посланником графом Шарлем-Луи Фикельмоном. В особняке Фикельмонов на Дворцовой набережной в 1831 году поселилась и Е. М. Хитрово. Елизавета Михайловна «…обладала в высшей степени светскостью, приветливостью самой изысканной и …всепрощающей добротой, — вспоминал В. А. Соллогуб. — Она никогда не была красавицей, но имела сонмище поклонников». Пушкин познакомился с ней в Петербурге в 1827 году, а возможно, еще до этого в Москве и сразу же стал завсегдатаем ее салона, а несколько позднее и салона ее дочери — Д. Ф. Фикельмон, которая с мужем и прислугой жила в отдельном дворце. Пушкин любил слушать ее рассказы о том времени, когда она сопровождала отца во время войны с Наполеоном, оставив дома двух маленьких девочек. Но после гибели мужа под Аустерлицем отец — М. И. Кутузов отослал ее домой. В конце 1828 года Елизавета Михайловна, только что приехавшая из-за границы, дала свой первый танцевальный бал, на котором предстала в нарядном белом платье с голыми плечами и большим вырезом-декольте. По этому поводу известны стихи, приписываемые поэту, но в действительности написанные Соболевским: Лиза в городе жила С дочкой Долинькой. Лиза в городе слыла Лизой Голенькой. У австрийского посла Нынче Лиза в en gala; Но по-прежнему мила, Но по-прежнему гола. Пушкин звал ее то «Эрминией» (по имени героини «Освобожденного Иерусалима» Тассо, влюбленной в рыцаря Танкреда, который ее игнорирует), то «Лизой Голенькой» (так как она всегда ходила в сильно декольтированных платьях с обнаженными плечами), то «Пентефреихой» (Пентефрий или Потифар, по Библии — царедворец фараона, чья жена, будучи уже в пожилом возрасте прониклась страстью к молодому Иосифу, которому с трудом удалось сбежать от нее, оставив в ее руках свой плащ) и «Елизой». Трудно найти область, в которой она не помогала бы Пушкину: в решении служебных вопросов; улаживании проблем, связанных с предполагаемой отставкой; отстаивании его литературной репутации; обеспечении поэта иностранными книгами и журналами; опеки в высшем свете жены Натальи; хлопотах по устройству брата Льва в армию; помощи Анне Керн в разрешении имущественных дел и т. д. К Пушкину Елизавета Михайловна питала «самую нежную, страстную дружбу». Иногда любовь стареющей женщины, порой доходившей до назойливости, тяготила поэта. Она это понимала и старалась спокойно относиться к тому, что его увлекали другие, более молодые и интересные женщины. Пушкин писал ей в октябре 1828 года: «…Я более всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств. Да здравствуют гризетки! С ними гораздо проще, удобнее. Я по горло сыт интригами, чувствами, перепиской и т. д. и т. д. Я имею несчастье состоять в связи с остроумной, болезненной и страстной особой, которая доводит меня до бешенства, хоть я и люблю ее всем сердцем… Вы не будете на меня сердиться за откровенность? не правда ли? простите же мне мои слова, лишенные смысла, а главное — не имеющие к вам никакого отношения». Не настаивая на личных встречах, Е. М. Хитрово одолевала Пушкина своими письмами и заботами о его персоне. Поэта тяготило это чрезмерное внимание. Он писал Вяземскому в марте 1830 года: «Теперь ты угадаешь, что тревожит меня в Москве. Если ты можешь влюбить в себя Елизу, то сделай мне эту божественную милость. Я сохранил свою целомудренность, оставив в руках ее не плащ, а рубашку (справься у княгини Мещерской), а она преследует меня здесь письмами и посылками. Избавь меня от Пентефреихи». Пушкин подарил Е. М. Хитрово стихотворения: «Перед гробницею святой…» (1831), посвященное ее великому отцу, и «В часы забав иль праздной скуки…» (1830). Узнав о помолвке поэта с Гончаровой, Хитрово писала ему: «…Напишите мне правду, как бы она ни была для меня горестна». А уже после женитьбы Пушкина пророчески предупреждала его: «Я боюсь за вас: меня страшит прозаическая сторона брака! Кроме того, я всегда считала, что гению придает силы лишь полная независимость, и развитию способствует ряд несчастий, что полное счастье… убивает способности, прибавляет жиру и превращает скорее в человека средней руки, чем в великого поэта! И может быть, именно это — после личной боли — поразило меня больше всего…» 8 октября 1833 года Пушкин писал в письме жене: «Да, кланяйся и всем моим прелестям: Хитровой первой. Как она перенесла мое отсутствие? Надеюсь, с твердостью, достойной дочери князя Кутузова?» А уже в следующем году мать поэта Надежда Осиповна сообщала дочери Ольге: «Александр очень занят по утрам, потом идет в Летний сад, где гуляет со своей Эрминией…» Не удивительно, что именно Е. М. Хитрово оказалась в числе ближайшего окружения поэта, кто в конце 1836 года получил анонимный пасквиль, в котором поэта объявляли «рогоносцем». Можно считать это обстоятельство очень хитрым ходом врагов Пушкина, потому что Хитрово ошибочно посчитала своей задачей не предотвращение дальнейших событий, а оправдание жены поэта перед любимым ею мужчиной для сохранения его внутреннего спокойствия. Смертельное ранение и смерть поэта сказались для Елизаветы Михайловны тяжелым душевным потрясением. Понятно, что последние минуты жизни Пушкина она провела возле него, стоя на коленях и безудержно рыдая. Тяжелейшая утрата подорвала здоровье Елизаветы Михайловны, и, несмотря на то, что супруги Фикельмон вывезли ее на лечение в Италию, весной 1839 года Е. М. Хитрово умерла в возрасте 56 лет. В эпитафии на ее кончину, написанной поэтессой Е. Ростопчиной, было сказано: Прощальный гимн воспойте ей, поэты! В вас дар небес ценила, поняла Она душой, святым огнем согретой, Она друг Пушкина была!.. Фикельмон Дарья Федоровна Дарья Федоровна (Фердинандовна) Фикельмон (1804–1863), ур. Тизенгаузен — младшая дочь Фердинанда Тизенгаузена, флигель-адъютанта Александра I и Елизаветы Михайловны Хитрово, жена (с 1821) графа Фикельмона (1777–1857), австрийского посланника в Петербурге (с 1829 по 1839). Дарья Федоровна — очаровательная красавица, не уступавшая красотой в глазах высшего света Наталье Николаевне Пушкиной, блестяще образованная, с незаурядным умом и независимым образом мышления, одна из самых замечательных женщин великосветского Петербурга. Она прекрасно знала английский, итальянский и французский языки, но, долго живя в Италии, плохо — русский. Ее детство прошло в Прибалтике у родственников отца, затем — в Италии. В 17 лет она вышла замуж за 44-летнего высокообразованного человека, австрийского представителя во Флоренции графа К. Л. Фикельмона и попала под его сильное влияние. По совету мужа она познакомилась с сочинениями Саллюстия, Цицерона, Данте, Петрарки, Гёте, Шиллера, Мильтона, Байрона, Шатобриана, Ламартина и многих других писателей и поэтов. Знакомые звали ее Долли или, иногда, Севилла Флорентийская. Приехав вслед за матерью с мужем в Россию, она произвела очень сильное впечатление на Александра I, да и сама оказалась не против этой связи. Вряд ли кому еще (а ей было в это время 19 лет) царь писал такие искренние письма: «…Я вас слишком люблю, чтобы таким образом привлекать к вам все взгляды, что неминуемо случилось бы, если бы я появился здесь, где я и шагу не могу ступить без сопровождения адъютанта, ординарцев и т. д.» или «…Поверьте, что я бесконечно жалею о том, что не имел возможности повидать вас перед отъездом. Кланяйтесь маме и Екатерине и от времени до времени вспоминайте обо мне» (31 августа 1823 года). В 1825 году у нее родилась дочь, которую в честь императора Александра I и его жены, императрицы Елизаветы Алексеевны Долли назвала Елизаветой-Александрой. В июне 1829 года муж Дарьи Федоровны стал послом Австрии в Петербурге, и Долли снова возвратилась в светское общество. Дарья Фикельмон была увлекающейся и страстной натурой. Ее сердечные привязанности четко прослеживаются из дневника и писем: Александр I, Григорий Скарятин, Ришар Актон, Василий Толстой, Александр Строганов, Петр Вяземский, Александр Тургенев, Пушкин (его фамилия по неизвестным до последнего времени причинам исчезает из дневника Долли с 22 ноября 1832 года вплоть до дуэли и смерти), Адам Ленский, Василий Кутузов, Алексей Свистунов, Алексей Бутурлин, Алексей Лобанов и др. На ее достаточно бурной личной жизни сказалась не только большая возрастная разница с мужем — 27 лет, но и то, что умный и деликатный муж закрывал глаза на любовные увлечения жены, стремясь сделать ее жизнь как можно более интересной и разнообразной. После переезда в Петербург супруги Фикельмоны жили в доме Салтыковых на Дворцовой набережной. Пушкин познакомился с Дарьей и ее мужем в 1829 году и сразу же, по определению пушкиниста Н. А. Раевского, стал «для Долли уже свой человек». Д. Ф. Фикельмон писала в своем дневнике (19 октября 1829 года): «Пушкин — писатель, ведет беседу очаровательным образом — без притязаний, с увлечением и огнем; невозможно быть более некрасивым — это смесь наружности обезьяны и тигра; происходит от африканских предков — в цвете лица его заметна еще некоторая чернота и есть что-то дикое во взгляде». Сам Пушкин в это время написал о ней: «Милая Долли, теплая, живая, добродушное лицо, римский нос, бархатный глазок с нежной искоркой». В одной из записок Пушкину Дарья писала ему: «Решено, что мы соберемся в 9 часов у матушки. Приезжайте туда с черным домино и с черной маской. Нам не потребуется ваш экипаж, но нужен будет ваш слуга — потому что наших могут узнать. Мы рассчитываем на ваше остроумие, дорогой Пушкин, чтобы все это оживить. Вы поужинаете затем у меня, и я еще раз вас поблагодарю. Д. Фикельмон». В петербургском дневнике она точно записала дату этой поездки — 13 января 1830 года: «Вчера, 12-го, мы доставили себе удовольствие поехать в домино и масках по разным домам. Нас было восемь — маменька, Катрин, госпожа Мейендорф и я, Геккерн, Пушкин, Скарятин и Фрид. Мы побывали у английской посольши, у Лудольфов [семья посла Сицилии] и у Олениных. Мы всюду позабавились, хотя маменька и Пушкин были всюду тотчас узнаны…» Пушкин, получив согласие Гончаровых на свадьбу (25 апреля 1830 года), заверял в письме Долли Фикельмон: «Графиня… Я всегда останусь самым искренним поклонником вашего очарования, столь простого вашего разговора, столь привлекательного и столь увлекательного, хотя вы имеете несчастье быть самой блестящей из наших светских дам… А. Пушкин». 25 мая 1831 года Дарья Федоровна в письме Вяземскому пророчески заметила: «К нашей большой радости к нам приехал Пушкин… Жена его прекрасное создание, но это меланхолическое и тихое выражение похоже на предчувствие несчастья. Физиономия мужа и жены не предсказывают ни спокойствия, ни тихой радости в будущем…» В 1922 году были опубликованы записи бесед П. И. Бартенева с другом поэта П. В. Нащокиным, которому будто бы сам Пушкин рассказал об одном интимном эпизоде его с Дарьей Федоровной, датируемом Н. А. Раевским декабрем 1832 — февралем 1833 годов. Тетрадь Бартенева еще до ее издания прочитал друг поэта С. А. Соболевский и подтвердил правдивость написанного. Долли назначила Пушкину свидание ночью у себя дома. Пушкин, придя к ней вечером в ее отсутствие незамеченным, долго ждал, спрятавшись от посторонних глаз. Спальня мужа находилась этажом ниже. Долли вернулась домой довольно поздно, и только тогда объявился Пушкин из укромного места. Опустим идущее дальше описание момента интимной связи, названное Н. А. Раевским «физиологическим». Следующим утром, точнее, уже днем, так как солнце уже успело подняться довольно высоко, Долли тихо вывела Пушкина из своей спальни. Но у стеклянных дверей на выходе из дома поэт и провожавшая его хозяйка дома попались на глаза итальянцу-дворецкому. Чтобы заручиться его благосклонностью, Пушкин на следующий день вручил ему 1000 рублей. Исследователи творчества поэта считают, что некоторые элементы этой истории Пушкин отобразил в «Пиковой даме» во встрече Германа с графиней, при этом с точностью описав интерьер особняка австрийского посольства на Дворцовой набережной. Поэт многократно упоминал Дарью Федоровну в своей переписке с женой: 8.12.1831 — «…Была ли у тебя Хитрово или Фикельмон?»; 8.10.1833 — «…Так Фикельмон приехали?..»; 5. 5.1834 — «Летний сад полон. Все гуляют. Графиня Фикельмон звала меня на вечер… Я не поехал к Фикельмон, а остался дома, перечел твое письмо и ложусь спать…»; 28–29.6.1834 — «Говорят, что свет живет на Петергофской дороге. На Черной речке только Бобринская да Фикельмон…»; 11.7.1834 — «Теперь расскажу тебе о вчерашнем бале. Был я у Фикельмон…» Затем в их отношениях наступила пауза: с середины 1835 года по середину 1836 года Долли с мужем находилась в Австрии. После возвращения в Россию встречи Пушкина и Фикельмон возобновились. Последние две из них состоялись 7 и 21 января 1837 года. Есть предположение, что Д. Ф. Фикельмон явилась прототипом «молодой величавой красавицы» в «Египетских ночах», а также прототипом княгини «Д» в наброске «Мы проводили вечер на даче». О ней думал поэт, когда писал стихотворение «Осень» (1833), и на рукописи дважды нарисовал портрет Долли. Еще один ее портрет Пушкин нарисовал на рукописи поэмы «Медный всадник». Муж Долли, генерал Фикельмон, единственный из лиц самого высшего дипломатического ранга, демонстративно прибыл на отпевание поэта в полном парадном облачении, при всех орденах и регалиях, как на самую важную официальную церемонию. В своем дневнике, в котором почти 5 лет не упоминалось имя поэта, Долли сделала подробную запись о трагедии, похитившей у России ее «дорогого, горячо любимого поэта… этот прекрасный талант, полный творческого духа и силы!.. Этот прекрасный сияющий светоч, которому как будто предназначено было все сильнее и сильнее освещать все, что его окружало…» В 1838 году Дарья Федоровна с дочерью Елизаветой-Александрой и матерью Е. М. Хитрово вновь уехала за границу, откуда больше уже не вернулась. К Дантесу она относилась непримиримо враждебно. 28 ноября 1842 года Долли Фикельмон, проживая тогда в Вене, где в доме у приемного отца Геккерна остановилась семья убийцы Пушкина, писала: «Мы не увидим г-жи Дантес, она не будет бывать в свете, и в особенности у меня, так как она знает, что я смотрела бы на ее мужа с отвращением. Геккерн также не появляется, его даже редко видим среди его товарищей…» Муж Долли оставался в России до 1840 года, а затем присоединился к семье в Вене. В 1855 году Фикельмоны поселились в Венеции, где и умерла Долли за несколько месяцев до смерти жены поэта Натальи Николаевны. Мусина-Пушкина Эмилия Карловна Эмилия Карловна Мусина-Пушкина (1810–1846), ур. гр. Шернваль фон Валлен, баронесса — дочь выборгского губернатора К. Шернваля, шведка, младшая сестра Авроры Шернваль, жена (с 1828) графа В. А. Мусина-Пушкина, участника декабристского восстания. Сестра Эмилии Аврора, жена владельца уральских заводов П. Н. Демидова, была очень красивой женщиной и предметом всеобщего обожания. В. Соллогуб писал: «Аврора Карловна Демидова… считалась и была на самом деле одной из красивейших женщин в Петербурге; многие предпочитали ей ее сестру». Став женой очень богатого егермейстера Демидова, Аврора являлась на балы в светлых декольтированных облегающих платьях, с единственным украшением на великолепной груди — баснословным по красоте бриллиантом (стоимостью до миллиона рублей!!!). Белокурая красавица Эмилия в 18 лет решилась выйти замуж за офицера, находившегося под полицейским надзором. Его сначала перевели в Петровский пехотный полк, а затем — на Кавказ в Тифлисский. В 1831 году он был уволен со службы с обязательством поселиться в Москве без права выезда за границу. В 1831–1832 годах Мусины-Пушкины подолгу жили в Петербурге. Эмилия была «воплощением мягкой женственности и нежности, северная скандинавская красавица», очень красивая, с яркими синими глазами и ослепительно белым цветом лица. В соперничестве с Натальей Пушкиной такие известные ценители красоты, как А. И. Тургенев и П. А. Вяземский, отдавали ей пальму первенства; к тому же она отличалась прекрасным европейским образованием. Но кроме этого, всех пленяли ее открытость, сердечная доброта и острый ум. Даже язвительная А. О. Смирнова-Россет отмечала: «Эмилия непритворно добра». Пушкин часто бывал в доме Эмилии Карловны, например, 24 июня 1832 года он у нее обедал; встречался с ней также у Вяземских; в гостинице Демута и в великосветском обществе. В конце сентября 1832 года поэт писал жене: «На днях был я на бале у княгини Вяз[емской]. Тут была графиня Соллогуб, гр. Пушкин (Владимир), Aurore [Аврора Карловна Шернваль], ее сестра [Эмилия Карловна] и Natalie Урусова. Я вел себя прекрасно…» Чуть позже, в конце 1832 года он был у Мусиных-Пушкиных на завтраке. Г. Г. Гагарин сделал зарисовку этой встречи, изобразив всех присутствующих: П. А. Бартеневу, В. А. Мусина-Пушкина, А. С. Пушкина, Э. К. Мусину-Пушкину, ее сестру А. К. Шернваль и своего брата Е. Г. Гагарина. Д. Ф. Фикельмон в своем дневнике 17 ноября 1832 года записала: «…Графиня Пушкина [Э. К. Мусина-Пушкина] очень хороша в этом году, она сияет новым блеском благодаря поклонению, которое ей воздает Пушкин-поэт…» В письме жене от 14 сентября 1835 года, имея в виду соперничество на балах двух красавиц, Пушкин спрашивал: «…Хорошо ли себя ведешь… и счастливо ли воюешь с твоей однофамилицей…» 26 и 30 ноября 1836 года Эмилия Карловна присутствовала на вечерах у Вяземских, где был Пушкин с женой, а 24 декабря Пушкин присутствовал на завтраке у Мусиных-Пушкиных в гостинице Демута. Среди других приглашенных там были Тургенев, Жуковский и Виельгорский. М. Ю. Лермонтов, одно время влюбленный в Эмилию Карловну, посвятил ей стихотворение (1839): Графиня Эмилия — Белее чем лилия, Стройней ее талии И небо Италии В глазах ее светится, Но сердце Эмилии Подобно Бастилии. Во время страшной эпидемии тифа Э. К. Мусина-Пушкина бесстрашно ухаживала за больными крестьянами и, заразившись, умерла в возрасте 36 лет. В. Соллогуб писал: «Графиня Мусина-Пушкина умерла еще молодою — точно старость не посмела коснуться ее лучезарной красоты». Завадовская Елена Михайловна Елена Михайловна Завадовская (1807–1874), ур. графиня Влодек — дочь польского генерала, по матери — русская, жена (с 1824) графа В. П. Завадовского, чиновника, (с 1840) сенатора. Елена Завадовская считалась исключительной красавицей. «Нет возможности передать неуловимую прелесть ее лица, гибкость стана, грацию и симпатичность, которыми была проникнута вся ее особа», — писал ее современник. Персидский принц Хозрев-Мирза сказал про нее: «Каждая ресница этой красавицы ударяет в сердце, как стрела». Граф М. Ю. Виельгорский вторил ему: «Артистическая душа не может спокойно созерцать такую прекрасную женщину: я испытал это на себе». Пушкин познакомился с Еленой Михайловной в конце 1820-х — начале 1830-х годов, встречался с ней и в светском обществе, и у общих знакомых. Ей он посвятил стихотворение «Красавице» (1832), записав его в альбом, который она сама прислала поэту с сопроводительной запиской: «Разрешив мне послать вам мой альбом, милостивый государь, вы осуществили мое горячее и давнишнее желание. Я в полной мере ценю эту милую любезность и слишком высоко ставлю возможность обладать знаком памяти от вас, чтобы не быть вам весьма признательной за данное вами любезное обещание. Примите же уверение в моей благодарности и лучших к вам чувствах. Елена Завадовская». В этом альбоме уже были стихи, посвященные ей И. И. Козловым и П. А. Вяземским. Пушкин откликнулся на ее просьбу и написал стихотворение «Все в ней гармония, все диво…». По свидетельству П. А. Вяземского, Е. М. Завадовская послужила прототипом «Нины Воровской» в 8-й главе «Евгения Онегина». Левашева Екатерина Гавриловна Екатерина Гавриловна Левашева (Левашова; ум. в 1839), ур. Решетова — владелица села Нуче, поместья между Ардатовым и Арзамасом Нижегородской губернии, жена Н. В. Левашева. Пушкин познакомился с ней в поместье Левашевых при поездке в Болдино, что и описал в стихотворении «Если ехать вам случится» (1835). Встречи Екатерины Гавриловны с Пушкиным продолжились в ее доме на Новой Басманной в Москве. В ее гостиной часто бывали, кроме Пушкина, Одоевский, Чаадаев, Орлов, Баратынский и др. И. Герцен вспоминал: «Бакунина [М. А.] представила меня одной даме, которую вся литературная молодежь того времени любила и глубоко уважала — госпоже Е. Левашовой… То было одно из чистых, самоотверженных, полных возвышенных стремлений и душевной теплоты существ, которые излучают вокруг себя любовь и дружбу, которые согревают и утешают все, что к ним приближается». Абамелек Анна Давыдовна Анна Давыдовна Абамелек (1814–1889), ур. Абамелек-Лазарева — жена (с 1835) И. А. Баратынского, брата поэта Е. А. Баратынского, талантливая поэтесса-переводчица. Анна — одна из самых образованных женщин своего времени, свободно владела английским, французским, греческим и немецким языками. Ее переводы произведений сначала Пушкина, а затем Лермонтова, Тютчева, Некрасова и других русских поэтов издавались за границей. Пушкин впервые увидел ее в возрасте чуть более года в июле 1815 года еще в Лицее, когда тот посетила семья Абамелек-Лазаревых, проживавшая в Царском Селе, где служили три брата Абамелек, один из которых, Давыд Семенович, и был отцом княжны Анны. Затем в 1830-е годы поэт вновь увидел Анну, к тому времени ставшую очаровательной девушкой, одной из первых красавиц Петербурга. Он стал постоянным посетителем дома ее семьи в Петербурге. В 1834 году Анну Абамелек назначили фрейлиной царского двора. Современники отмечали ее тонкий ум и недюжинное литературное дарование. Анна с юных лет переводила русскую поэзию на английский, французский и немецкий языки. Большие любители прекрасного П. А. Вяземский и И. И. Козлов воспели красоту Абамелек в своих стихах. Некоторые, например С. Н. Карамзина, даже находили в ее внешности внешнее сходство с А. О. Смирновой-Россет. Та же, которой подобное сравнение очень не нравилось, писала: «Княжна Макобитная [героиня повести Плетнева] из роду армянского, мы так называли княжну Абамелек, которая за Ираклием Баратынским и пресмыкается перед Аленкой [великой княгиней Еленой Павловной]». Дарья Фикельмон записала в дневнике в марте 1832 года, увидев Анну у Лавалей на представлении театральных картинок: «Княжна Абамелек выглядела чудесно в костюме неаполитанки и была восхитительна в роли Геры. Последняя сцена была просто замечательной. Я мало встречала подобных поразительных лиц — в этом красном одеянии, с этими немного дикими, сверкающими темным огнем глазами она напоминала создание Ада, ниспосланное для погибели душ, которыми она овладевает». 9 января 1832 года Пушкин записал в альбом Анны Давыдовны посвящение «Когда-то, помню с умиленьем…». С Анной Абамелек был хорошо знаком и тоже посвятил ей свои стихи М. Ю. Лермонтов. Смирнова-Россет Александра Осиповна Александра Осиповна Смирнова (1809–1882), ур. Россет — жена (с 1832) друга Пушкина Н. М. Смирнова. Ее отец — француз, эмигрант (по другим сведениям — итальянец) Осип Иванович Россет, комендант одесского порта. Он умер во время эпидемии чумы в 1813 году, и мать, Надежда Ивановна Лорер, снова вышла замуж. Поэтому Александра воспитывалась у бабушки Е. Е. Цициановой, которая отдала ее в Екатерининский институт в Петербурге. В 1826 году она окончила институт и стала фрейлиной императрицы. «…Южная красота тонких, правильных линий смуглого лица и черных, добрых, проницательных глаз, вся оживленная блеском острой мысли, ее пытливый, свободный ум и искреннее влечение к интересам высшего строя — искусства, поэзии, знания — скоро создали ей при дворе и в свете исключительное положение… Скромная фрейлинская келья на 4-м этаже Зимнего дворца сделалась местом постоянного сборища знаменитостей тогдашнего литературного мира», — вспоминал И. С. Аксаков. Александра Осиповна серьезно изучала греческий язык, философско-религиозные книги, но вместе с тем жила светской жизнью: танцевала до упаду, кокетничала, сплетничала. Ее звали друзья: «Донна Соль», «южная ласточка», «академик в чепце», «Сашенька Россет», «фрейлина Черненька» и т. п. Она совершенно не отличалась целомудрием, даже в самой ранней молодости. Она хранила любовные послания, начиная от государя до почти всех более-менее известных людей того времени. В них иногда присутствовали откровенные интимные моменты, не предназначенные для посторонних ушей, однако она без тени смущения зачитывала эти письма вслух в кругу друзей. 26 июля 1831 года Александра была помолвлена со Смирновым, близким другом Пушкина. Об этом событии поэт писал Плетневу: «Она сговорена, Государь уж ее поздравил». А Жуковский сообщал Тургеневу: «Мы с Пушкиным вместе проживаем в Царском и вместе проводим вечера у смуглой царскосельской невесты». Свадьба Смирновых состоялась 11 января следующего года. Муж ее был достаточно богат, впоследствии дослужился до камергера, затем губернатора Калужского и даже Петербургского. Пушкин знал Александру Россет еще по Одессе 1823 года, где она проводила летние месяцы на хуторе своей матери Надежды Ивановны Арнольди, который 15 мая 1834 года купил друг поэта Л. А. Нарышкин. Затем Пушкин вновь встретился с Александрой Осиповной в конце 1828 — начале января 1829 года на танцевальном вечере у Карамзиных. Смирнова записала в своих воспоминаниях: «Все кавалеры были заняты, один Пушкин стоял у двери и предложил мне станцевать мазурку». Затем были встречи на балах у Хитрово и в других местах. Она часто бывала в семье Пушкиных, также как и Пушкин у нее, до и после своей женитьбы. Учитывая ее близость к царю, поэт узнавал через нее об отношении Николая I к своим произведениям. Так, например, именно ей царь передал конверт со своими пометками на рукописи поэмы «Евгений Онегин» для дальнейшей передачи Пушкину. В 1833 году Вяземский сообщал в письме своей супруге, что Пушкин «открыто увлечен А. И. Смирновой». В начале лета 1834 в ответ на упреки жены, жившей тогда в своем калужском имении Полотняный Завод, поэту пришлось оправдываться: «…За Смирновой не ухаживаю, вот-те Христос!» Жена поэта как-то при встрече с горечью сказала Александре Осиповне: «Вот какая ты счастливая, я тебе завидую. Когда ты приходишь к моему мужу, он весел и смеется, а при мне зевает». Пушкин писал о ней в стихотворениях: «Полюбуйтесь же вы, дети…» (1830), «Из записок к А. О. Россет» (1831), «В тревоге пестрой и бесплодной…» (1832). Смирнова-Россет дружила также с П. А. Плетневым, В. А. Жуковским, Н. В. Гоголем, которого с ней познакомил Пушкин, М. Ю. Лермонтовым, Н. Д. Киселевым и др. Стихотворцы состязались в ее поэтическом прославлении: П. А. Вяземский посвятил ей стихотворение «Черные очи», П. А. Плетнев — «Другая предо мной дорога…», С. А. Соболевский — «Не за пышные плечи, не за черный ваш глаз…» М. Ю. Лермонтов — «Без вас хочу сказать вам много…» В своем дневнике Пушкин писал о сплетнях, связанных с образом жизни Александры Осиповны: «Разговоры несносны. Слышишь везде одно и то же. Однако Смирнова по-прежнему мила и холодна к окружающей суете». В марте 1835 года Смирновы выехали за границу. О смерти Пушкина Александра Осиповна узнала в Париже, где была в это время вместе с А. Н. Карамзиным, Н. В. Гоголем и С. Л. Соболевским. «…Горько плакала», — вспоминал о ее реакции на это печальное известие Андрей Карамзин. В 1838–1841 годах она встречалась с М. Ю. Лермонтовым. Он посвятил ей стихотворение «А. О. Смирновой» (1840): В просторечии невежды Короче знать вас я желал, Но эти сладкие надежды Теперь я вовсе потерял. Без вас — хочу сказать вам много, При вас — я слушать вас хочу, Но молча вы глядите строго, И я, в смущении, молчу! Что делать? — речью безыскусной Ваш ум занять мне не дано… Все это было бы смешно, Когда бы не было так грустно. Впоследствии у нее были новые сердечные увлечения, душевная депрессия и склонность к мистицизму под очень большим влиянием Н. В. Гоголя. В письме Н. М. Языкову 5 июня 1845 года Гоголь писал о Смирновой: «Это перл всех русских женщин, каких мне случалось знать…» Александра Осиповна написала выдающиеся мемуары: «Исторические записки А. О.» (Пушкин как-то подарил ей чистый альбом с такой надписью). Правда, из 59-ти тетрадей ее воспоминаний о Пушкине, Жуковском, Вяземском, Гоголе и Крылове до нас дошло едва ли более двух десятков и то во фрагментах. Частые переезды, неудачная семейная жизнь, ограбление парижской квартиры, пожар в московской, безалаберное хранение — привели к утрате значительной части ее архива. Но и в сохранившихся материалах есть ее оценки личности Пушкина: «Одно место в нашем кругу пусто и никогда никто его не займет. Потеря Пушкина будет еще чувствительней со временем. Вероятно, талант его и сам он развились бы с новой силой через несколько лет». Или: «Ни в ком не было такого ребяческого благодушия, как в Жуковском. Но никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли — бывало, забьет их совершенно». Нащокина Вера Александровна Вера Александровна Нащокина (1811–1900), ур. Нарская-Нагаева — внебрачная дочь камергера и тайного советника А. П. Нащокина (троюродного брата П. В. Нащокина) и крепостной крестьянки Дарьи Нестеровны Нагаевой, жена (с 1834) близкого друга Пушкина П. В. Нащокина. Нащокин познакомил с ней Пушкина в 1833 году. Вера Александровна сразу же попала в число лиц ближнего окружения поэта. Она говорила о нем: «Более привлекательного человека и более милого и интересного собеседника я никогда не встречала. Да, такого друга, как Пушкин, у нас никогда не было, да таких людей и нет! Для нас с мужем приезд поэта был величайшим праздником и торжеством. В нашей семье он положительно был родной…» или: «Александр Сергеевич был очень оживленного характера, любил очень болтать и смеяться, и так смеялся заразительно, до упаду! И многих увлекал за собой!.. Замечательные глаза, глаза, все говорившие и постоянно менявшие свое выражение, поэтому он мне ни на одном портрете не нравился, все это деланные выражения». Пушкин, в свою очередь, считал ее «одной из самых душевно привлекательных женщин из тех, кого он знал». Вера Александровна была музыкальна, любила петь и играть на гитаре. Пушкин часто просил ее сыграть на фортепьяно и мог часами слушать музыку. По совету Пушкина Нащокин женился на ней, бросив свою сожительницу цыганку Ольгу Солдатову. После смерти мужа Наталья Николаевна 1 апреля 1837 года сообщала П. В. Нащокину: «Постоянным желанием Пушкина было поднести Вашей супруге браслет, не позволит ли она мне поднести его от его имени? Я так счастлива иметь возможность исполнить малейшее его желание — это единственное утешение, которое мне остается». Павел Воинович умер в 1854 году. У него было четыре дочери и два сына. Старших детей Нащокины назвали Александром и Натальей, в честь четы Пушкиных. Есть сведения, что к Вере Александровне после смерти мужа сватался секундант Пушкина в последней дуэли К. К. Данзас, вышедший к тому времени в чине генерал-майора в отставку, но она ему отказала, сумев сохранить с ним в дальнейшем хорошие отношения. Вера Александровна, забытая всеми и обнищавшая, жила в селе Всехсвятском под Москвой. Она оказалась одним из последних представителей близкого окружения Пушкина, продававшей его письма, чтобы иметь хотя бы минимальные средства к существованию. Только 26 мая 1899 года о ней вспомнили, и как почетную гостью привезли на торжества, посвященные 100-летней годовщине со дня рождения Великого поэта, где к ней с благодарственной речью обратился ректор Московского университета. Она сидела среди почетных гостей рядом с дочерью Пушкина Марией Гартунг. Как писал об этом событии пушкинист Н. А. Раевский: «Вера Александровна смотрела на статую поэта, которого в этот день официальная Россия „от финских хладных скал до пламенной колхиды“ торжественно вводила в казенный пантеон славы, и вспоминала дорогого ей Александра Сергеевича, умевшего так заразительно хохотать…» Удивительно, но в столь почтенном возрасте ее воспоминания о событиях жизни поэта были феноменально точны. Полностью совпадали с действительными: имена, даты событий, портретные описания и т. д. Вера Александровна умерла 16 ноября 1900 года. Известие об ее смерти начиналось словами: «Друг Пушкина, Вера Александровна Нащокина…» Соллогуб Надежда Львовна Надежда Львовна Соллогуб (1815–1903) — дочь Льва Ивановича и Анны Михайловны (ур. Горчаковой) Соллогубов, двоюродная сестра В. А. Соллогуба, жена (с 1836) А. Н. Свистунова, фрейлина великой княгини Елены Павловны. Она являлась признанной светской красавицей, в числе горячих поклонников которой числились сын Н. М. Карамзина Александр и даже сам великий князь Михаил Павлович. Литературный критик, профессор Петербургского университета А. Н. Никитенко в своем дневнике отметил: «…На концерте у Д. Л. Нарышкина видел одну из первых красавиц столицы, графиню Надежду Львовну Соллогуб, она поистине очаровательна». Это подтверждает и акварельный ее портрет, написанный П. Ф. Соколовым: белое фарфоровое лицо, чистые голубые глаза и золотистые локоны, очаровательная грация. Д. Ф. Фикельмон, имевшая личные причины для неприязни к Соллогуб, в своем дневнике привела свою оценку внешности Надежды Львовны: «Молодая Соллогуб, только что вышедшая из пансиона „Святой Екатерины“ довольно хороша, с не особенно выразительным лицом, но с красивыми чертами и глазами, но в ней нет свежести. Лицо из тех, которые или нравятся, или вообще не нравятся». Пушкин часто встречался с Соллогуб в 1832–1836 годах в светском обществе, а также у Вяземских и Карамзиных. В. Ф. Вяземская впоследствии утверждала, что в этот период Пушкин «открыто ухаживал» за Надеждой Соллогуб. 5 октября 1832 года он написал обращенное к ней стихотворение «Нет, нет, не должен я, не смею, не могу…». По исследованию пушкиниста А. Бархатова следует, что в 1834 году Пушкин уделял ей особенно заметное внимание. Так, в своих дневниках (он маскировал ее под персоной «S») поэт писал: 7 апреля — «Вчера… у гр. Фикельмон S не было»; 10 апреля — «Вчера вечер у Уварова — живые картины. Долго сидели в темноте. S не было — скука смертная»; 18 декабря — «Вчера[17 - В оригинале: «Le рёrе et la mere de votre Comtesse Natalie de Cagoul sont ici depuis une semaine. Je leur ai lu en seance public votre Онегин; ils en sent enchantes».] вечер у S». В письмах к жене Пушкин тоже писал о ней: 21 октября 1833 года — «Охота тебе, женка, соперничать с гр. Сал[логуб]. Ты красавица, ты бой-баба, а она шкурка. Что тебе перебивать у нее поклонников? Все равно, кабы гр. Шереметев стал оттягивать у меня Кистеневских моих мужиков». 5 мая 1834 года: — «Вчера был у княгини Вяземской, где находилась и твоя гр. Сал[логуб]… За Салог[уб] я не ухаживаю…» 26 мая — «…Лучше бы ты о себе писала, чем о S, с которой забираешь в голову всякий вздор…»; 3 июня — «…Гр. Сал[логуб] встретил недавно. Она велела тебя поцеловать…»; 26–27 июня — «Когда я представлялся в[еликой] к[нягине], дежурная была не С[оллогуб], а моя прищипленная кузина Чичерина, до которой я не охотник, да хоть бы и С[оллогуб] была в карауле, так уж если влюбляться…»; 11 июля — «…Ты сердишься на меня за С[оллогуб]… С С[оллогуб] я не кокетничаю, потому что и вовсе не вижу…» и т. д. Однако Пушкин продолжал встречаться с Соллогуб, вызывая ревность жены, вплоть до отъезда Надежды Львовны за границу в июле 1836 года, где в октябре она вышла замуж за А. Н. Свистунова, молодого человека из ближнего окружения Долли Фикельмон. Вернулась Н. Л. Соллогуб в Россию уже после смерти поэта. Романова Елена Павловна, великая княгиня Елена Павловна Романова (1806–1873), ур. принцесса Вюртембергская, Фредерика-Шарлотта-Мария — жена (с 1824) великого князя Михаила Павловича Романова. Пушкин познакомился с ней в последние годы своей жизни. Первая его встреча с Еленой Павловной произошла в ее дворце на Каменном острове 27 мая 1834 года. Тогда он был ей впервые представлен, о чем сам написал жене: «В прошлое воскресенье представлялся я великой княгине. Я поехал к ее высочеству на Каменный остров в том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир. Но она так была мила, что я забыл и свою несчастную роль, и досаду». Елена Павловна была незаурядной личностью; образованным и прекрасно разбирающимся в литературе человеком. Она дружила со многими литераторами, музыкантами и государственными деятелями. Брат мужа, царь Николай I, говорил о ней: «Самая ученая из нашей семьи». Пушкин приносил ей не только свои произведения, но и те, что запрещались царской цензурой и подлежали немедленному изъятию и уничтожению, например, «Записки Екатерины II». «Великая княгиня взяла у меня Записки Екатерины II и сходит от них с ума», — записал 8 января 1835 года Пушкин. Он встречался с Еленой Павловной не только на светских мероприятиях, но и в узком кругу (иногда вместе с ним были В. И. Анненков, Е. В. Мейендорф и др.). 26 декабря 1835 года великая княгиня сообщала мужу в Лозанну: «Я видаю иногда Вяземского, как и твоих протеже — семью его, и я приглашала два раза Пушкина, беседа которого кажется мне очень занимательной». За несколько дней до роковой дуэли поэт встречался с Еленой Павловной у нее в узком кругу (по свидетельству В. И. Анненкова). Последняя же их встреча состоялась накануне дуэли 26 января 1837 года на балу у графини М. Г. Разумовской. С. Н. Карамзина вспоминала: «Вечером княгиня Елена Павловна была тоже на этом балу, она не танцевала… Я видела Пушкина последний раз; он был спокоен, смеялся, разговаривал, шутил; он несколько судорожно пожал мне руку, но я не обратила внимание на это». После дуэли Пушкина с Дантесом Елена Павловна очень переживала за жизнь поэта, посылала записку за запиской Жуковскому, ежечасно справляясь о состоянии Пушкина и предлагая любую свою помощь: «…Я хочу спросить Вас, не согласились бы послать за Мандтом [врач царской семьи], который столь же искусный, как оператор. Если решиться на Мандта, то, ради бога, поспешите и располагайте ездовым, которого я Вам направляю…» Однако Жуковский решил Мандта не приглашать, полностью доверившись врачу Арендту. Уже потом, будучи в раскаянии, что не использовал этот шанс, писал об этом отцу поэта С. Л. Пушкину: «Великая княгиня, очень любившая Пушкина…» В день смерти Пушкина Елена Павловна записала: «Итак, свершилось, и мы потеряли прекраснейшую славу нашего отечества! Я так глубоко этим огорчена, что мне кажется, что во мне соединяются сожаления и его друзей, и поклонников его гения…» Свой альбом, в который Пушкин записал незадолго до дуэли стихотворение «Полководец», она берегла: не давала никому для записи стихов и вырвала все предшествующие автографу поэта записи. Этот альбом с пятью страницами четкого изящного пушкинского почерка сравнительно недавно (в 1970 году) был обнаружен в Государственном историческом архиве. Вкладка Рисунки А. С. Пушкина notes Примечания 1 Текст книги приводится полностью по изданию: П. К. Губер «Донжуанский список Пушкина», Птб., «Петроград», 1923. Частичному сокращению подверглось только «Предисловие», откуда изъяты некоторые пассажи, не имеющие отношения к основной теме книги. В отдельных случаях орфография оригинала приведена к современным нормам, опущены потерявшие актуальность библиографические сноски. Заменены синонимами слова, вышедшие из употребления. Курсивы и выделения слов принадлежат автору. 2 Интересно отметить, что Достоевский в середине сороковых годов мог знать Софью Астафьевну если не лично, то понаслышке. Намек на это содержится в повести «Чужая жена», напечатанной в 1848 г. в «Отечественных Записках». 3 Юный стихотворец изображает себя в виде воина, вернув шегося с «поля битвы и чести». 4 Примечание редакции: В настоящее время пушкинистами общепринята следующая расшифровка уточненного (после находки третьей страницы) Донжуанского списка А. С. Пушкина: Запись Пушкина Комментарий Наталья I — Н. В. Кочубей; или Наталья — актриса; или Наташа-горничная Катерина I — Е. П. Бакунина Катерина II — Е. А. Карамзина; Е. С. Семенова N.N. — Н. В. Кочубей; или «утаенная [неизвестная] любовь» Кн. Авдотья — Е. И. Голицына Настасья — билетерша петербургского зоопарка (зверинца) Катерина III — Е. Н. Орлова Аглая — А. А. Давыдова Калипсо — К. Полихрони Пульхерия — П. Е. Варфоломей Амалия — А. Ризнич Элиза — Е. К. Воронцова Евпраксия — Е. Н. Вревская Катерина IV — Е. Н. Карамзина; Ек. Н. Ушакова; Е. В. Вельяшева; Е. А. Тимашева Анна — А. П. Керн Наталья — Н. Н. Гончарова Мария — М. Н. Волконская; М. Е. Эйхфельдт; М. В. Борисова; М. А. Голицына; М. А. Мусина-Пушкина Анна — А. А. Оленина Софья — С. Ф. Пушкина; С. А. Урусова; С. С. Киселева Александра — А. И. Беклешова Варвара — В. В. Черкашенинова Вера — В. Ф. Вяземская Анна — А. Н. Вульф Анна — А. И. Вульф Анна — А. Д. Ермолаева Варвара — В. Д. Ермолаева Елизавета — Е. М. Хитрово; Е. Д. Ермолаева; Ел. Н. Ушакова Надежда — Н. Б. Святополк-Четвертинская Аграфена — А. Ф. Закревская Любовь — не установлено [возможно — Л. Ф. Полуектова] Ольга — О. М. Калашникова Евгения — Е. И. Колосова Александра — А. А. Римская-Корсакова Елена — Е. Н. Раевская; Е. М. Горчакова Елена — Е. Ф. Соловкина Татьяна — Т. Д. Демьянова Авдотья — Е. И. Овошникова 5 Клерон — знаменитая французская актриса XVIII столетия. 6 В 1914 г. М. А. Цявловский издал черновой набросок, по-видимому, 1828 года, относящийся к известному стихотворению «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной». Здесь читаем: Напоминают мне оне Кавказа горные вершины, Лихих чеченцев на коне И закубанские равнины. Цявловский полагает, что в стихах содержится воспоминание о Марии Раевской. Это вполне возможно. Грузинская мелодия напомнила Пушкину И степь, и ночь, и при луне, Черты далекой, бедной девы. Но мнение Лернера, давно уже отождествившего эту «далекую, бедную деву» с предметом утаенной любви Пушкина, является лишь субъективной догадкой. 7 По другому источнику, Пушкин слышал эту молдаванскую, а не турецкую песню от молдаванки Марионилы, служанки так называемого «Зеленого трактира». 8 Письмо было передано Анне Николаевне для пересылки в Лубны незапечатанным, и она, конечно, не удержалась и прочитала его, и даже сочла своим долгом собственноручно зачеркнуть неприличную фразу, после чего отправила письмо по назначению. 9 Никакого не было камня в саду, а споткнулась я о переплетенные корни дерева. Веточку гелиотропа Пушкин точно выпросил у меня. — Примеч. Керн. 10 Ему было досадно, что брат поехал провожать сестру свою и сел вместе с нами в карету. — Примеч. Керн. 11 Французский каламбур: «Une jolie femme est bien la maitresse detre la maitresse». 12 В. И. Сайтов, редактор академического издания Переписки, отнес, вслед за И. Л. Шляпкиным, это письмо (от которого уцелел лишь приведенный выше отрывок) ко второй половине мая 1827 года. Но с этим трудно согласиться. П. А. Осипова вряд ли бы стала в мае гадать о встрече нового года. Прав, конечно, Лернер, датирующий письмо концом 1826 года. 13 Шутливый намек Пушкина на журнал В. В. Измайлова «Благонамеренный» может быть понят только в сопоставлении с предыдущим письмом князя Вяземского: В нашем соседстве есть Бекетов… добрый, образованный человек… Но лучше всего то, qu’il extend malice a votre vers: С Благонамеренным в руках И полагает, что ты суешь в ручки дамские то, что у нас в штанах. 14 Надо думать, что доводы Щеголева отчасти подействовали на Гершензона. По крайней мере, в книге «Мудрость Пушкина», где перепечатана большая часть статьи «Северная Любовь», нет никаких упоминаний о Голицыной. 15 Так Бестужев напечатал «Нереиду», заменив черточками слова «младую, белую, как лебедь». 16 Ошибка: «Бахчисарайский Фонтан» написан позднее. 17 В оригинале: «Le рёrе et la mere de votre Comtesse Natalie de Cagoul sont ici depuis une semaine. Je leur ai lu en seance public votre Онегин; ils en sent enchantes». 18 Глава эта была уже написана, когда мне попалась книжка Бориса Соколова «Кн. Мария Раевская и Пушкин» (Москва, Задруга, 1922 г.). Борис Соколов — усердный, но совершенно некритический последователь Щеголева — с полнейшей добросовестносгью проделывает все отожествления и уподобления, о которых шла речь выше. Лишь темы о доносе он почему-то не коснулся в своем обзоре. Очень жаль! Во имя последовательности и логики следовало бы приписать Пушкину поэтическое намерение донести на декабристов. Донос есть, во всяком случае, более конкретная историческая черта, нежели рост, походка и фигура кн. М. Н. Волконской, по поводу которых г. Соколов цитирует пушкинские стихи: Как тополь киевских высот, Она стройна. Ее движенья То лебедя пустынных вод Напоминают плавный ход, То лани быстрые стремленья и т. д. Замечательно, что, говоря о литературных источниках «Полтавы», г. Соколов приводит выдержку из поэмы Рылеева «Войнаровский», где говорится о юной казачке, последовавшей в Сибирь за своим возлюбленным: Она с улыбкою приветной Увяла в цвете юных лет Безвременно, в Сибири хладной, Как на иссохшем стебле цвет, В теплице душной, безотрадной. Право, если б мы не знали доподлинно, что Рылеев повешен 13 июля 1826 года, то, пожалуй, нашелся бы какой-нибудь исследователь, который и в тексте «Войнаровского» отыскал бы прямые намеки на судьбу кн. Волконской. Но теперь цитата из Рылеева лишь доказывает лишний раз, что не всякое упоминание о Сибири должно быть непременно связываемо с женами декабристов. 19 Текст воспроизведен по изданию: Любовный быт пушкинской эпохи. М.: Федерация, 1929. 20 Единственный резкий отзыв Пушкина о Керн находится в позднем письме к жене, но он вызван, по-видимому, специальными соображениями и рассчитан на адресатку. 21 Хоть к 23-му… Конечно, 23 сентября — день рождения П. А. Осиповой. 22 Марья Ивановна — сестра Александры Ивановны. «Как наружностью, так и воображением и пылкостью чувств Маша становится похожа на Сашеньку», — писала о ней Евпраксия Николаевна в 1836 году. Пушкин на молоденькую Машеньку (ей было лет 14–15) произвел неизгладимое впечатление в этот осенний приезд в Михайловское в 1835 году. Для Марии Ивановны эта осень навсегда осталась «L’automne memorable». Правда, после отъезда, ее благорасположение было отдано другому, некоему Н. И. Шенигу, и сестра ее Евпраксия была рада этой перемене: «Шениг, по ее словам, никогда не воспользуется этим благорасположением, что о Пушкине никак нельзя сказать». 23 «Дневники» А. Н. Вульфа (1805–1881) воспроизведены по изданию: Любовный быт пушкинской эпохи. М.: Федерация, 1929, с сокр. 24 Евстафий Федорович Атачкин родился в 1927 году, участник Великой Отечественной войны, полковник в отставке, кандидат технических наук, в прошлом старший научный сотрудник Института космических исследований. Е. Ф. Атачкин многие годы занимается изучением жизни и творчества Пушкина, автор многочисленных публикаций по этой теме. В подготовке публикуемых нами материалов также принимала участие его жена Нина Васильевна Атачкина.