Казачка Николай Васильевич Сухов Роман "Казачка" замечательного волгоградского писателя-фронтовика Николая Васильевича Сухова посвящен четырем годам жизни обыкновенной донской станицы. Но каким годам! Разгар Первой мировой войны, великие потрясения 1917 года и ужасы Гражданской войны — все это довелось пережить главным героям романа. Пережить и выжить, и не потеряться, не озвереть в круговерти людских страстей и жизненных коллизий. Роман Николая Сухова успешно продолжает и развивает славные традиции истинно народного повествования, заложенные в знаменитой эпопее М. Шолохова "Тихий Дон". Казачка Часть первая I По крутому каменистому склону — в обрывах и уступах — поднимался волк. Это был матерый, уже дряхлый старожил буерака, не раз бывавший в переделках. Он широко зевал, приостанавливаясь, потягивался, и на его буром в седых пятнах загривке дыбилась щетина. Вялыми бросками он шел наискось, кверху. Над ним во мгле высился корявый дуб-вековик с низко опущенными заиндевелыми ветками. Страж одичалых степных просторов, дуб накренился над обрывом, повис и сумрачно уставился на свой оголенный, цвета тусклой стали корень, обнимавший кудрявую черную прядку земли, чудом втиснутую меж солончаковых глыб. И никакому силачу-бурелому — ни грозовому июльскому, ни ледяному новогоднему, мертвящему птиц в полете, — дуб свалить было невмоготу. Одна лишь ласковая, неугомонная весна из года в год, незаметно, но неотвратимо подтачивала корень. И придет когда-нибудь время: степной орел — едва ли не сверстник дуба, — шумя с посвистом крыльями, покружит над суходолом, загонит в норы сусликов и не найдет обжитого места… Из-под волчьих когтей сыпалась глина. Змеящимися ручейками, шурша, она стекала на дно обрыва, туда, где в зарослях осок курилось логово. На обледенелом выступе зверь поскользнулся и столкнул камень. В буераке послышались глухие шорохи. Волк напрягся, шевельнул щетиной и прыгнул. Снеговая мерцающая равнина под мутным ночным небом синё сверкнула перед ним… У крайней, в низине, левады волк замедлил шаг, насторожился и раздул ноздри, ловя недобрые, приплывшие из мрака запахи. Где-то простуженно звякнул колокол, притих на минуту. Потом звякнул смелее, и над степью закружились унылые звуки. Волк поднял голову, зажмурился — небо было зыбкое, студеное — и завыл. Он выл с переливами, протяжно и жалобно. В улицах трусливо затявкали собаки, недружно подвыли и смолкли. Волк околесил хутор, переползая через канавы и беря скоком обветшалые прясла, и спустя час уже лез по гумну. Лез крадучись, косясь на завьюженный начатый стог сена. Но вот из-за сараев вылетел ветер, принес чуть внятное овечье тепло, и зверь опьянел: старчески раскачиваясь и разгребая грудью снег, он заспешил без опаски. Вдруг от стога жгучей короткой струей плеснулся свет, опалил волку бок, плеснулся еще раз, и морозная тишь загрохотала. Волк шарахнулся в сторону и исчез в ночи. Федор свистнул ему вдогонку, поулюлюкал, и вот словно громадная копна отделилась от стога, — на широчайшем овчинном тулупе Федора висели клочки сена; от вскинутого на плечо ружья тянуло гарью. — Ать, дьявол! Ать, супостат! — с превеликой жалостью бормотал он, вглядываясь в густую муть, поглотившую зверя. — Ведь прямо на нас пер! «Знаем, мол, вас, охотников!» А мы… вот уж… — Разминая в рукавицах иззябшие пальцы, он несколько секунд слушал, как в садах, перекатываясь, затихают отголоски выстрелов, и, повернувшись к стогу, сердито крикнул: — Говорил тебе, черту, — захвати картечи! Кто ж на волков с утиной дробью? Додумался! — Да что я… Соломон тебе? — равнодушным баском отозвался из-под навеса другой охотник, Пашка Морозов. — Мы ж под зайцев метили, кто его знал. Мне вот за шею трухи насыпало, провались оно… Колет, ф-ф… терпежу нет! — Он пошуршал сеном, выбрался из укрытия и неуклюже прошелся в танце, разворошив валенками сугроб. Нимало не огорчаясь неудачей, закурил, позубоскалил насчет своих охотничьих способностей и поднял ружьишко. — Ну, давай, паря, сматываться, хватит. А то не дотащим, ей-бо. Идолов косоглазых теперь все одно не дождемся. А? Чего? Посидеть с часок? Да бро-ось! Успеем поседеть! Седых-то девки не очинно уважают. Пойдем! Проваливаясь в сугробах, они обогнули заиндевевшие сады, белые, словно в майском уборе, прокатились по ледку через речку и вошли в хутор. Улица была пуста, безлюдна. На том конце ее все еще ликовал собачий гам, поднятый выстрелами. Туман редел, и в небе гроздьями проступали звезды. Хаты понуро глядели захлопнутыми ставнями. Только у одной, кособокой, вросшей в сугроб, поблескивала полоска света. Она вздрагивала, гасла и снова ложилась на снег. Федор заметил полоску еще издали и свернул к палисаднику. «Ну, ясно, от лампы, — подумал он, перегнувшись через плетенек. — Значит, посиделки не разошлись и Надя тут». Федор внезапно почувствовал, что мороз стал значительно слабее, в сущности, даже совсем тепло стало — тихо, ведренно, а они все в тулупы кутаются. И он рывком откинул мохнатый, увешанный сосульками воротник. — Ты, случаем, не замерз? — непроизвольно сбавляя шаг, окликнул он друга, — Давай забредем к Парсановым, погреемся… А?.. У них посиделки ныне. Не разошлись еще. Ведь только одиннадцать на колокольне отстукали. До них донеслась девичья приглушенная песня, и Федор, который шел впереди, подобрал полы, переступил через низкие, утонувшие в сугробе хворостяные воротца. Пашка зацепился полой за сучки и, барахтаясь, застрял в воротцах. Что ты прыгаешь, как борзой! Постой, я не перелезу. Окутанные облаком пара, ввалились они в двери — рослые, плечистые, в заснеженных тулупах, — и в хате сразу стало холодно и тесно. На столе пугливо заморгала лампа, и по стенам побежали тени. Сидевшие в ряд девушки оборвали грустную песню «При буйной ночи…» и, повизгивая, зябко жались друг к другу. И только парни не обратили на вошедших никакого внимания: облепив стол, азартно хлопая картами, они резались в «очко». Федор поставил у порога ружье, сбросил тулуп и вышел на середину хаты. — Мир честной компании! — сказал он и, тряхнув заиндевелым чубом, поклонился девушкам. Ловко сидевший на нем поношенный пиджак, перехваченный казачьим, с металлическими украсами ремнем, четко обрисовывал мускулистые плечи. Смушковая шапка, сдвинутая на затылок, лихо заломлена, как у горца. Лицо — смуглое, цыганское; нос — тонкий, с маленькой горбинкой. Когда Федор, улыбаясь, раскланивался с девушками, в его широких, темных бровях посверкивали снежинки. Вся высокая и стройная фигура парня дышала здоровьем, свежестью. Ребят встретила молодая круглотелая хозяйка Феня, уже год вдовевшая. Муж ее, рядовой 13-го казачьего полка, погиб где-то в Прикарпатье, на фронте. Погиб почти сразу же, как только прошлым, недоброй памяти, летом тысяча девятьсот четырнадцатого года началась война. Феня выкатилась из-за прялки, потеснила девушек и, освободив скамейку, заюлила перед Федором: — Чтой-то вы так припозднились? А мы уж думали — совсем не придете. Зачурались, мол, наши ребята. Проходите, проходите, не стесняйтесь, садитесь. — Пройдем, Феня, пройдем, — раздирая слипающиеся с мороза ресницы и шаркая валенками, ответил Пашка и выступил вперед. — За нами дело не станет. Я и то говорю: пойдем, паря, живей. Небось девки по нас изгоревались. Да тут… бирюк присватался. Приглашали с собой — не идет. «У вас, говорит, Латаный в карты играет, ну его!» Невзрачный парень с разномастными щеками — по прозвищу Латаный — оторвал глаза от карт, промямлил в ответ на остроту что-то сердитое и снова углубился в игру. Правая щека у него обыкновенная, а другая — с исчерна-красным, от виска до подбородка, родимым пятном. Редкая эта отметина перешла к нему от отца по наследству. Кличка, невесть кем придуманная, тоже родительская. Настоящего имени его теперь почти никто уж и не помнит. Федор быстрым взглядом скользнул по девичьим лицам, разыскал Надю. Она, вся в полыме румянца, сидела в уголке, у сундука. Склонившись над вязаньем, суетливо перебирала спицами, которые так и сверкали у нее в руках. Голубоватыми глазами она несмело взглядывала на Федора, изредка — на брата Пашку и, как бы стыдясь чего-то, еще ниже склонялась над недовязанной перчаткой. На крутое под алым поплином плечо ее упала коса, широкая, волнистая; Надя подняла голову, смущенно улыбнулась и отвела косу за спину. Федор пожал девушкам руки, заодно и Наде (ему казалось, что он очень давно ее не видел, хотя на самом деле только утром сегодня встречались на улице). Они улыбнулись друг другу, и Надя застенчиво опустила глаза, которые засветились радостью. Внезапно картежники заорали, застучали по столу кулаками. Больше всех шумел Латаный, над которым так любил подтрунить Пашка. Меча банк, он подсмотрел карты у самого опасного, все время рисковавшего игрока Трофима Абанкина. Сверх семнадцати Латаный вытянул еще одну карту и к своему изумлению открыл короля. — Очко! — возрадовался он и зазвенел разбросанными по столу медяками, сдвигая их в кучу. — Я не буду ставить! Тебе морду надо бить! — кричал и размахивал кулаками плотный, коренастый и низкорослый Трофим Абанкин. Его цепкие под вислыми бровями глаза не пропускали никакой мелочи, и он заметил шельмовство банкомета. — Он подсмотрел, я видал, ей-богу, видал! — Король сам ему кивнул! — Ничего я не подсматривал, не бреши! — Как не подсматривал, чего ты… — Вприщурку дозволяется! — Ну конечно, не подсматривал! — Цы-ыц, горлопаны! — хрипло проскрипело с печки. Это проснулся хозяин, дед Парсан. Свесив косматую, взъерошенную голову, он с тупым вниманием оглядел игроков и злобно пообещал им: — Я вас, должно, утихомирю! Живо! Повыгоню на двор, там и цапайтесь! Ребята — тише, тише и смолкли. Начали ругаться шепотом. Федор подошел к ним: — Вы чего не поделили? — Это вот они, — ссыпая медяки в карман, усмехнулся Латаный. — Обыграл их, они и окрысились. — А-а, м-м… Парамонов… — неопределенно промычал Трофим Абанкин и смерил Федора недружелюбным взглядом, — Охотники и рыбаки пришли. Та-ак… Удим, удим, а рыбку есть не будем. Этак, что ли? — И отвернулся к окну. «Черти тебя принесли, только тебя не видали тут», — было явно написано на его широкоскулом лице. Не отвечая на насмешку, Федор сел возле Латаного и подозвал Пашку — тот, захлебываясь, рассказывал девушкам о том, как на засаде они чуть-чуть не полонили бирюка, совсем за пустяком дело сталось, «ей-бо». Очередной банкомет роздал карты. Федор и Трофим терпеть не могли друг друга. Глубокая, застаревшая неприязнь, как глухая стена, постоянно разъединяла их. Внешних поводов к такому разладу как будто бы и не было: никогда они между собой не ссорились, каких-либо особых счетов, как бывает иногда у ребят, тоже, казалось, не было, а дружбы все-таки нет, хотя каждый делал вид, что он относится к другому — как и вообще ко всем парням. Они одногодки. Когда-то вместе бегали в церковноприходскую школу. И даже сидели в первом классе за одной партой. С той самой парты, кажется, все дело и взялось. Трофим, бывало, на больших переменах часто мотался в лавчонку и там набивал себе карманы конфетками и пряниками. Конфетки брал всегда с разноцветными шуршащими махрами, а пряники — обсахаренные, в белых извилинах. Эти махры да извилины были особенно заманчивы. А на уроках нагнется за партой и тихонько почмокивает губами — сосет. У Федора, сидевшего рядом, только слюнки текли. Не один раз он тогда требовал у отца: «Давай денег на конфетки — и все! Трошке Абанкину дают, а ты мне не даешь». — «Чудак человек! — смеялся отец. — У Абанкиных свой вечный участок, им можно покупать сласти. А у твоего батьки — одна кривая кобыла. Да это бы пустяки! Главная запятая — от сластей этих зубы крошатся, вот беда. А я не хочу, чтоб ты беззубым вырос». Конечно, быть беззубым Федору никак не хотелось — чем бы он тогда стал подтачивать карандаш? Ногтем не наточишь! Он смирялся, но все же было завидно и досадно. Еще досадней было то, что учитель Андрей Лукич — такой строгий и сердитый дядя! — ни разу не стукнул Трофима по лбу пальцем. Всех других стукал, и Федора тоже, а Трофима нет. Хотя его-то как раз и надо было стукать: задачки, которые задавал учитель на дом, он почти никогда не решал; в тетрадках его ничего нельзя было понять — одни кляксы. Уж Федор-то знал об этом — рядом сидели. А тут как-то пропал у Трофима складной ножичек, маленький, с костяной полосатой, как спинка ящерицы, ручкой. Трофим наговорил учителю, что это, мол, Федька упер; он, мол, все расспрашивал меня, где я такой взял. Учитель роздал одноклассникам палочки в полкарандаша величиной и велел их на другой день принести. При этом он сказал, что у того, кто украл, палочка за ночь станет на полвершка длинней. Так вроде бог ей прикажет. Федор с затаенной тревогой принес палочку домой. Ножик воровать он, конечно, и не думал. Ну, а вдруг да бог ошибется и палочка вырастет? Что тогда?.. Примерил ее к своему старому карандашу, и они оказались ровными. Утром вскочил с постели и, не умываясь, — к окну: на подоконнике лежала палочка. Примерил ее снова и… уронил: она стала на ноготок длинней карандаша (Федор совсем забыл, что вечером он решал задачки и все заостривал карандаш зубами). Недолго думая взял топор и отхватил кончик палочки. А в школе учитель вдруг объявил, что кто-то из троих, в том числе и Федор, действительно украл ножичек. Почему он так сказал, Федору было непонятно: ведь палочка его не выросла! Но все подумали, что согрешил Федор, — он же сидел с Трофимом. С той поры Федор возненавидел и Андрея Лукича и Трофима. И до того возненавидел, что с Трофимом сидеть рядом не захотел и добровольно перешел на «камчатку», как называли крайнюю, во всю стену, парту, куда учитель в наказание отправлял самых плохих, незадачливых учеников. Все эти детские дела давно уже, понятно, забыты. О них никогда не вспоминали ни Трофим, ни Федор. И, казалось бы, их отношения должны бы стать иными, чем в те, школьные, годы. Но получалось наоборот: росли и мужали они — росла и мужала их затаенная вражда. Последние месяцы она особенно обострилась скрытым соперничеством из-за Нади. Судя по тому, что с Трофимом дружили многие ребята, и даже Пашка Морозов, наверное, не такой уж плохой парень он, Трофим. И все-таки Федор терпеть его не мог. Трофим это знал и платил Федору тем же. Бывать в одной компании они избегали. Вот и сейчас: Федор — за стол, а Трофим — из-за стола. Вместе с ребятами, которые жили, как и Трофим, на Хомутовской улице и сейчас отправлялись по домам, он вышел было из хаты, но через некоторое время почем у-то снова вернулся. — Брр, ну и дьявольский мороз! — как бы оправдываясь, сказал он и, прикрыв дверь, поежился, виновато улыбнулся — Придется тебе, Феня, еще раз топить — выстудили хату. — Ну и что ж такого, истоплю, не беда, — не унывала гостеприимная хозяйка. Трофим потрогал свою мерлушковую папаху с малиновым верхом и серебряным, накрест, позументом — на левом виске курчавился короткий чуб — и ревниво взглянул на игроков. Потом перекинулся шутками с девушками и подошел к Наде. От его добротного полушубка, крытого сукном, повеяло морозом. Надя игриво сжалась и отодвинулась от него подальше, в угол. — Ух, какой холодный, не подходи! — и робкий взгляд ее мельком скользнул по Федору, тасующему карты. Трофим перехватил этот мимолетный взгляд, и на его лицо, до этого сияющее, легли тени. Он распахнул полушубок, откинул назад полы и сел рядом с Надей. — Какая мерзлячка! Краснощекая, а мерзнешь! — и тихонько ущипнул ее за бок. Надя вздрогнула, взмахнула вязаньем, и под скамейкой звякнули упавшие спицы. — Господи! — с досадой сказала она. — И чего ты все лезешь! — Из-под густых, пушистых ресниц ее неприязненно сверкнули глаза. Трофим согнул короткую крепкую спину и, улыбаясь, угодливо зашарил рукой под скамейкой. Он долго искал иглы, по-хозяйски переставлял с места на место Надины, обутые в чесанки, ноги и, подавая спицы, заглянул ей в глаза: — Если бы я господом был, я бы не таких натворил дел. — Бог-то не Микишка, не дал тебе на лоб шишку, а то бы всех перепорол! — сострил Латаный и сам фыркнул над своей шуткой. Надя молча привстала — тонкая, подобранная — и, покачнувшись, словно гибкая приречная талинка, подошла к хозяйке. — Я, Феня, около тебя сяду. — А чего же, садись, — Феня охотно подвинулась, — места хватит, садись. Пужливая ты, девка, стала, посмотрю я на тебя. Уж не замуж ли собираешься, честь закупаешь? — Ну уж, замуж! — Надя вспыхнула, — Так уж и… замуж. — Это я спроста, к слову пришлось. — Феня повела круглым плечиком. Ни двухлетнее замужество, ни вдовство не изнурили ее, и она была все такой же полной, живой, резвой, как и в девичестве. Она поправила дощечку, на которой сидела и в которую была воткнута кудель, полуобернулась к Наде и под журчанье прялки тихо заговорила. Трудно было Наде, доверчивой, простодушной, понять, что в словах подруги, может быть, помимо доброй ее воли, к чистосердечью примешивается какой-то скрытый умысел. — Обожди, Надя, истинный бог. Вот проклятая война эта с немцами да австрияками окончится, соберутся казаки… Вышла я сдуру, а теперь не вернешь. Он лежит там… мой Василь Ефимыч, ничего ему не надо. А ты одна тут мучайся. И хоть бы успели пожить как следует, не так досадно было бы. А то… Побыли вместе, как на постоялом дворе. Да если б я знала, нешто бы я… — Феня неожиданно всплакнула, обронила нитку. Потом утерлась передником, повздыхала, и глаза ее снова заулыбались. — Хотя, девонька, и так посудить: трудно за свою судьбу ручаться. Думаешь так, ан хлоп! — и вышло по-иному. В незамужнюю бытность я тоже думала погулять в девках, пображничать. А получилось вон совсем наоборот, шиворот-навыворот… — И Феня, подергивая козий пух из кудели, журча прялкой, подробно принялась рассказывать о том, как она случайно на мельнице встретила покойного мужа — царство ему небесное — и как он с другого хутора тайком приезжал к ней в гости. Пашка, проигравшись вчистую, изорвал пиковую семерку, которая подвела его на самой рискованной и последней ставке, истоптал ногами клочки и, накричав на Латаного, поднялся пасмурнее тучи. Он закурил, сунул руки в карманы и зашлепал валенками, шагая из угла в угол. Федор все еще крепился — ставил, но и его кошелек уже пустел. Где-то на донышке сиротливо жалась одна рубчатая гривна; когда-то она выручала его при игре в орлянку, и расставаться с ней было жалко. Латаный снимал банк за банком: ему сегодня везло. Трофим присоседился к бойкой курносенькой девушке Лизе Бережновой, щекоча, поталкивал ее, и та, польщенная его вниманием, неистово хохотала, запрокидывала беленькое личико. Он, казалось, был очень оживлен: посмеивался, сыпал шутками, но тень с его лица не сходила. Любезничал с Лизой, смешил ее, а сам то и дело поглядывал через прялку на скамью, где возле окна сидела Надя. Пашке наконец надоело мерить хату, он шагнул к столу и смешал карты: — Будя вам! Пойдем, Федор! Надя засуетилась: — Подождите, ребята, я вместе с вамп. — Не дослушав Фенин рассказ, она подоткнула передник, спрятала в него клубок пряжи, вязанье и побежала к сундуку за шубой. Трофим, все время карауливший ее, заметался, бросился было к ней, но вдруг нарочно споткнулся и полез под скамью за картой: подле Нади, одевая тулуп, стоял Федор. II Федор шел домой уже после полуночи. Соседский кочет, хлопнув крыльями, взял высочайшую ноту, какую только могло выдержать его кочетиное горло, но подавился морозом и сконфуженно умолк. Однако его услышали: по хутору из конца в конец покатилась перекличка. На речке гулко трещал лед, корежился и стонал в тисках мороза. Ущербный, на исходе, месяц выглянул из-за тучи, показал стесанный краешек, и высокая в палисаднике раина, что богатая невеста под венцом, блеснула нарядом. Федор прикрыл калитку и, вспомнив про корову, которая причинала, как хозяевам казалось, зашел в катух. В ноздрях защекотало полынком и затхлым паром. Вспыхнувшая спичка на минуту осветила внутренность катуха. Лысая, в крапинах инея, корова сыто отдувалась, жевала жвачку. Увидя Федора, она недовольно мыкнула и отвернулась к плетню. «Ну и черт с тобой, лежи!» — Федор хлопнул воротами. Неслышно ступая, вошел в хату. С печки свисали босые ноги отца; огонек цигарки освещал усы и бороду — когда старика душил кашель, он садился и курил. У трубки на полу чернела постель, — сонно посвистывал племянник Мишка. На кровати вздыхала и ворочалась сноха Настя. Ей, как видно, плохо спалось: от мужа — старшего Федорова брата, Алексея, находившегося на фронте, — уже два месяца не было письма. — К корове наведался? — хрипло спросил отец, втягивая на печь. — А то, не дай бог, в такой мороз… — Наведался. Она и не думает, — пробубнил Федор. Он разделся, бросил на Мишку тулуп и, не глядя на иконы, небрежно крестясь, мотнул рукой. Улегся рядом с племянником. Долго кутался тулупом, подтыкал под себя полы — в хате уже пощипывал холодок. Полураздетый малец вскочил на колени, забормотал и забился к Федору под мышку. Тот высунул руку и одернул на его спине рубаху, натянул полу. Едва Федор окунулся в овчинное тепло, его веки отяжелели, а в голове приятно и легко закружилось. Но вот он вспомнил, как на посиделках Трофим Абанкин ущипнул Надю, — и задвигал головой, завозился. Он то зарывался в подушку носом, то поворачивался затылком — искал удобного положения и никак не находил. На посиделках и виду не подал, что заметил это. И уже засыпая — полуявь, полусон… Когда-то в детстве, давно-давно, — может быть, десять минуло лет, а может, и больше — в цветень разнотравья они любили с Пашкой бегать на бугор, к рытвинам. По склонам оврагов отыскивали кремни, кузнечиков, а то подавались еще дальше, на выпашь, где лопушился непролазный татарник, и там с вербовыми шашками ходили в атаки. Пашкина сестра Надя — моложе ребят на два года — приставала тогда к ним, жалобно просила взять ее на бугор. Но Федор, сжимая кулаки, подбегал к ней, таращил глаза и цыкал: «Не ходи за нами, баба, привязалась! Ступай к своим куклам да лоскутам. Не твое дело воевать!» Надя хныкала, утиралась подолом рубахи, обнажая загорелые, в цыпках, икры. А ребята, мелькая вихрами и пятками, во весь дух неслись к канаве, ныряли в лебеду. Но это было давно, в далеком, чуть памятном детстве. А сейчас Федор — легкий, почти невесомый — шел рядом с Надей, прижимался к ее плечу. Узкая травянистая дорожка вилась меж низкорослых поддубков, терялась в сизом мареве осинника. Над головою шелестели ветки, хлестали Федора по лицу, но боли он не чувствовал. Куда они шли, зачем, Федор и сам не знал. Да он и знать этого не хотел. Обветренными пальцами касался Надиной ладони, говорил ей что-то тихо, ласково, но слов своих не слышал. Надя, вытягиваясь в струнку, подпрыгивала на носках, срывала листки и бросала их под ноги. Федор, обходя пень, близко заглянул в ее лицо, и ему показалось, что она тайно чему-то улыбалась. Так шли они долго, выпугивая из кустов перепелок, пока не вышли на берег озера. Надя свесилась над обрывом, взглянула на крылатые, под цвет молока кувшинки и хотела повернуть обратно. Но Федор поймал ее за руки, притянул к себе. Она засмеялась и оттолкнула его. Тогда он порывисто обнял ее и прижался губами к ее тугой горячей щеке… Проснулся он от Мишкиных толчков. — Федька, Федька, ну чего ты… удушишь! Федька! Федор с трудом раскрыл глаза, поднял голову. Через запушенные окна сочился хмурый, невеселый рассвет. В печке щелкали дрова, и розовые угольки летели во все стороны. У загнетка суетилась Настя. Потревоженный кот потянулся на подушке, зевнул и запутался лапами в Федоровом чубе. Под полой в объятиях Федора пыхтел и копошился Мишка. — Пусти! — пищал он. — Ну чего ты! — и, крутя стриженой головой, старался высвободить ее из-под душившей его руки. Федор отчужденным взглядом — как бы ища чего-то и не узнавая Мишку — повел вокруг себя, шевельнул бровями и оттолкнул племянника. — Ну чего дерё-ёсси! Федор лег на спину, подложил под затылок руки и неподвижным, задумчивым взглядом уставился в смолистый сучок на потолке. Мишка спугнул кота, уселся на подушке и, забыв про обиду, залопотал над ухом. Каждое утро, как только просыпались, они начинали рассказывать друг другу сны. На этот раз Федор рассеянно выслушал Мишку — а может, и совсем не слушал — и отвернулся. — Теперь ты рассказывай. Федор зевнул. — Да мне, паря, нечего рассказывать, я ничего не видал. — Ну-у, так уж и ничего? — недоверчиво протянул Мишка. — Ничего, паря, не приставай. Мишка щелкнул ластившегося кота, сполз с подушки и, косясь на Федора, строго, баском спросил: — А провожать нас с Санькой пойдешь? — Куда провожать? — Ды рождество славить, куда! — А-а, пойду, как же. В хату вошел Федоров отец — Матвей Семенович. На вороной бороде его и усах висели сосульки. По утрам скотину убирал он сам — жалел Федора: был и он молодым в свое время, знает. Настя вынула из печки дымящийся чугун, и хата наполнилась запахом вареной картошки. Мишка поймал кота за хвост, потянул его к себе, и тот заорал благим матом. — Будет вам! Вставайте! — сказала Настя. — Вставайте, а то картошка остынет! …После завтрака, когда Мишка убежал в школу, а Настя ушла к соседям за хмелинами, Федор малость потолковал с отцом о всяких хозяйственных делах, о своей вчерашней неудачливой охоте и, глядя куда-то в окно, слегка краснея, круто повернул разговор: — Скоро, батя, мясоед подойдет, пустяки остались, — сказал он так, словно бы тот не знал об этом. — Свадебный сезон на носу. Из моих друзьев-товарищей кое-кто о прошлый год окрутились. Я отстал от них. Мой черед, должно, в этом году будет. Я тоже не хочу бобылем быть. Матвей Семенович слушал, шевеля усами и ковыряя шилом валенок — клал новую подметку. Такой разговор для него был — что снег на лысину. Правда, он не забывал, что года сына жениховские и что сам он в такой поре был уже окручен. Но до женитьбы ли теперь, если войне и конца-краю не видать, а через каких-нибудь год-полтора Федора заберут на службу! Мало ли сирот бегает по улицам! Да и старшак его Алексей принесет ли домой голову, бог его знает. Боясь обидеть сына — они между собой никогда не ругались, — Матвей Семенович пожевал губами, поворошил седой клок на затылке. — Не вовремя, сынок, ты затеял разговор, право слово; ох, как не вовремя! — И старик тяжело вздохнул. — Я не супротив того. Нешто ж я… Но ты подумай хорошенько. Твои односумья не все ведь поженились. Пашка Морозов, Трошка Абанкин… Да и мало ли ребят в холостяках ходят. Война, она… Кто его знает, как дело взыграет. — Она, эта война, может, еще десять лет протянется. — Да эт-то так, но ведь… Хочется хорошего, а не плохого. Опять же что касаемо справы. Худо-бедно, а меньше полста целковых на кладку никак нельзя — это при самых сговорчивых сватах. А там — попу пятерик, а то и всю красную, водка. Одной катеринкой и не отмахнешься. А имение наше — сам знаешь. А тут что ни видишь, и конь тебе потребуется. Время — оно не ждет. Федор упрямо стоял на своем: — Мы шиковать не будем, как-нибудь вывернемся. Нам палат не наживать. Нечего там! Недельки через две, в общем, засылай, батя, сватов. — К кому же засылать-то? — помолчав, спросил Матвей Семенович. — К Морозовым. К Андрею Иванычу. — К кому-у? — изумился старик. — К Андрею Иванычу, за Надю, — И вспылил: — Что ж ты, не знаешь, что ли! Матвей Семенович всем телом медленно повернулся на табуретке, пытливо взглянул на сына: не шутит ли, мол, он? Тот, крутя в пальцах расческу, стоял к нему спиной, напряженно всматривался в окно, хотя на улице, кроме гусей на сугробе, ничего не было видно. — Ты… что, Федор? — расставляя слова и сердясь, начал старик. — Аль ты на свет только народился? Хм! Ну и чудишь ты, гляжу я! Неужели не знаешь этого Андрея Иваныча? Да нешто ж он отдаст к нам? Ни в жисть не отдаст. Никогда этого дела не будет. Как-то мы со схода вместе шли — на покров, кажись. Ну и разгутарились о том о сем. Он мне и похвалился: дескать, дочка-то у меня какая — и в года как следует не вошла, а от женихов отбоя нет. Вроде с Черной речки сваты прибивались — своя мельница, вечный участок. Но я, мол, подожду. Торопиться некуда. Не такого женишка ей подберу. Нет, нет, Федор, об этом и думать забудь. Уж кого-кого, а этого «Милушку» — Андрея Иваныча я вдоль и поперек знаю. Он ждет сватов с большими капиталами, даром что у самого в сусеках лишь тараканы пасутся. Я давно чую, куда нос у него затесан. Он не говевши хочет просвиру слопать. А Надька, что ж? Она, конечно, девка видная, всем взяла. Но только к нам он не отдаст, нечего попусту… Над бровью у Федора запрыгала синенькая жилка, а смуглое лицо его потемнело еще больше. — Ну, хватит, батя, понятно! — мрачно перебил он, и голос его был дребезжаще сух. — Все, в общем, понятно… Я так и знал, что ты это скажешь. Вы с Андреем Иванычем… как вам угодно, а мы, может, сами как-нибудь. — Как то ись? — Матвей Семенович заморгал подслеповатыми глазами. — Ты чего-то того, чудное гутаришь. Совсем чудное. Федор, обнаружив в руке расческу, машинально провел ею по волосам. Она слабо хрустнула и переломилась. За воротник упали выкрошенные зубцы. — А-а, черт, дрянь такая! — выругался Федор и швырнул обломки к порогу. — Чудное, мол, ты чего-то гутаришь, — добивался Матвей Семенович. — Никак то ись в толк не возьму. — Да так… как-нибудь. Чего-нибудь придумаем. Старик, крутя и осматривая со всех сторон валенок, долго кряхтел, покашливал. — Ты вот что, Федор, вот! — заговорил он уже строго. — Ты в пузырь-то не лезь, не к чему. А то вы — молодые да необъезженные… Как раз настряпаете делов — стыдно на люди показаться будет. Такие штучки одним махом не делаются. Уж ежели на то пошло, я повстречаю Андрея Иваныча и закину удочку, спытаю. А посылать сватов ни с того ни с сего я не рискну. Как можно! Обожди немного. Тогда скажу. Пойди вон катух почисть. Одна и есть корова, да и к той не влезешь. Соломки побольше постели. Холода взялись такие, что… Федор сорвал с гвоздя полушубок и вышел. III К этому делу ребята готовились три дня. Три дня подряд они спевались. Придут из школы, наскоро пообедают, заберутся на печь и до позднего вечера тянут — кто громче. Все было бы хорошо у них — спевку провели они ладно, — но вот с присказом дело не клеилось. Мишка знал присказ о царе Ироде — Федор научил, — а Санька нет. Десятки раз повторял Мишка, втолковывал дружку, но тот никак не мог затвердить. Старался, лоб потел, но все попусту. Вылетали слова из Санькиной головы, и все тут. «Уж дюже чудные они, слова эти: «приидоша», «принесоша». И для чего придумали такие непонятные слова, кто их знает? — с тоской думал Санька. — Нет чтобы сказать по-людскому. Ну разве же их запомнишь!» И действительно, запоминал он плохо: скажет два-три слова и замычит — не знает, что дальше. В конце концов Мишка отчаялся и решил сделать так: петь они будут вдвоем, а про Ирода рассказывать ему одному придется. Ничего не попишешь. До чего же беспонятливый народ! Ты ему хоть толкуй, хоть не толкуй — все одно не знает. Они даже чуть-чуть не поссорились. Провожатым у ребят шел Федор. Он вызвался на это с большой охотой. У ребят даже вкралось подозрение: не хочет ли он разделить с ними добычу? О настоящей причине они, понятно, и не догадывались. С первыми ударами колокола они вышли на улицу. Ночь была темная и тихая. Под ногами звонко хрустел снег — с вечера играла метель, а к утру придавил мороз. Над завьюженными крышами стлался едкий кизячный дым. Из станицы тоже доносились приглушенные басовитые звуки колокола. В окнах весело и зазывно мелькали огоньки. Разноголосо гавкали собаки, потревоженные христославцами. Изредка, направляясь к церкви, пробегали согнутые фигуры — в шубах, тулупах. Кутая в воротник лицо, Федор вспомнил, с каким, бывало, нетерпением ждал он этого часа!.. И ласково окликнул ребят: — Ну, не закоченели? Давайте вот сюда, в закуток. Свернули во двор к жалмерке Федюниной — солдатке Устинье. За могучую редкостную силу и мужской голос ее звали «Баба-казак». Федор дернул за ремешок щеколды и, открыв дверь, пропустил ребят. Они влезли в незнакомый чулан[1 - Чулан — сени.], заблудились в темноте. В углу стояли вилы, лопаты. Мишка, шаря по стенам рукой, зацепился за лопаты валенком и повалил их с грохотом. Федор беззвучно захохотал, нащупал скобу и втолкнул струхнувших ребят в хату. Мишка так растерялся, что забыл даже снять шапку. Перевел дыхание, невпопад перекрестился и закричал каким-то чужим, незнакомым голосом; Рождество твое, Христе боже наш… На скамье завозилась грузная простоволосая женщина в измятом платье. Одна рука ее, согнутая в локте, была положена под лоб — женщина лежала лицом вниз, — другая, вяло свесившись, доставала до земляного пола. Это была хозяйка, Баба-казак. На столе коптилась подкрученная лампенка. Видно, уже выгоревшая, она часто мигала, пощелкивала. Подле лампы пестрел вскрытый конверт с большим красным крестом. Хата выглядела далеко не по-праздничному: на полу разбросана была ржаная солома, валялись тыквы, выкатившиеся из-под кровати, кровать не убрана. Баба-казак вскочила, заохала, заметалась по хате. Мишка взглянул в ее смятое, с опухшими наплаканными глазами лицо и смутился, умолк. Санька задрал кверху голову, уставился на печь, откуда зверьком выглядывала остролицая лет семи девочка с рыжими огнистыми косицами, и без остановки кричал: Тебе кланятися солнцу пра-авды И тебе видети с высоты востока… Мишка кулаком поддал дружку в бок, зашипел что-то над ухом. Тот вытаращил на него глаза и оборвал на полуслове. Баба-казак подошла к ним: — А вы, детки, славьте, славьте, — сказала она тихим, скорбным басом. — У меня… беда. Но вы славьте, ничего… Только шапочки снимите. Мишка сдернул заячий лопоухий треух, боязливо покосился на хозяйку: «Какая-то она… чудная», — и упавшим голосом затянул сначала. Санька пятился все ближе к двери, нетвердо подавал свой визгливый, срывающийся тенорок. Под конец они уже не пели, а что-то неразборчиво мурчали под нос. Но Баба-казак все же похвалила их. Ласково пригладила их вихрастые головы и всунула им в руки по прянику. — Фе-едька, чего это такое? — жаловался на улице Мишка. — А что случилось-то? — Да эта… как ее… тетка. Кричит чегой-то, не поймешь. — Ну, ну, мазурики, иди, иди! — заругался Федор, — У вас, должно, мальчики в глазах, наговорите! Слушай вас! …Уже придя домой, Федор понял, что он обругал ребят зря. Матвей Семенович был в церкви и принес оттуда новость: в ночь под праздник Бабе-казак доставили письмо с красным на конверте крестом. Письмо это — с фронта, из госпиталя. Сообщали, что ее мужа казака-третьеочередника Семена Федюнина австрийский драгун при атаке поранил шашкой и он лежит теперь в госпитале… Когда в церкви трезвонили во все колокола, пришли к Морозовым. Ребята обвыкли и пели стройнее. Федор, приоткрыв дверь, посматривал в щелку. В углу перед большой иконой светилась лампадка. Тусклые блики зыбились на стекле иконы и багрянцем ложились на седую с прозеленью бороду Саваофа. Из хаты пахло чем-то жареным, вкусным, и Федор проглотил слюну. Стряпала сама бабка Морозиха. Помогала ей Надя. С засученными по локоть рукавами, она обмывала в тазу гуся, плескала на него водой. Новая кофточка в синих полосках плотно облегала ее крутые плечи, грудь; поверх закрученных волос — белая концами назад повязка. Без ленты и витой до пояса косы Федор видел ее не часто, и сейчас ему казалось, что с такой прической она еще лучше. Ребята пропели, и Мишка, горячась, начал рассказывать: Днесь, пресветлая царица, земля и небо веселится… Санька жадно посматривал на груду пирожков, дымящихся на столе, облизывал губы и удивлялся: как это Мишка запомнил столько чудных и непонятных слов? Набожная и глуховатая бабка Морозиха, склонив голову, подставляла маленькое со сморщенной мочкой ухо и даже капусту перестала резать, хотя вряд ли что-нибудь разобрала. Одна лишь старая корноухая кошка не обращала на ребят никакого внимания: после Надиной сытной подачки она сидела посреди хаты и, откинув хвост, умывалась лапой. А Мишка, разгораясь, сверкая глазами, кричал все громче и подходил к самому страшному: Царь Ирод возмутился и послал своих воинов в город Вифлеем. Там били и рубили, многих на штыки сажали. Отцы и матери плакали, рыдали, к небу руки воздымали: «О, горе, горе нам!..» Бабка Морозиха печально качала головой в сивых жиденьких прядках, шевелила сухими губами. Санька нетерпеливо двигал валенками и, надевая треух одной рукой, другой дергал Мишку за карман: поскорей, мол, а то ничего не наславим. Кошка выгибала коромыслом спину, потягивалась. Мишка передохнул и весело закончил: — С праздником! Надя вынула из печки шипящую сковородку, стряхнула на стол подрумяненные ватрушки и подала ребятам: — Пробегались, ребятишки, закусите. — Што ты, безбожница, — заворчала бабка, — еще к достойной не били. — Ну уж, бабика, они маленькие — им не грешно. Санька, обжигаясь ватрушкой, недовольно глянул из-под треуха: думал, что Надя ничего больше не даст. Но она достала чайное блюдце с медяками и протянула им по гривне. Ребята на радостях чуть было не прибили лоб Федору, подглядывавшему в дверях, — по стольку им не давали даже самые богатые. — Что вы как полоумные! — Федор отскочил к стене. Ребята, не отвечая, проскользнули мимо него и — на улицу. Федор постоял в чулане, пощурился на полоску света у порога: «Не догадается ли Надя выйти?» Но на крыльцо вскочили новые христославцы, загомонили, затопали в чулане. Федор шепотом ругнул их и спрятался в углу. А когда христославцы убежали, он подкрался к двери, тихонько приоткрыл ее и одним глазом из-за полстяной обойки заглянул в хату. Раскрасневшаяся от огня бабка нагибалась у загнетка, орудовала цапельником — пекла блинцы; Надя стояла боком к двери и, сверкая голыми локтями, выплескивала из таза воду — все еще обряжала большого и жирного гуся. Федор хотел позвать ее, но не решался: «А ну-к да как услышит бабка? Она ведь такая досужая, от нее не схоронишься». И он ободрял самого себя: «Ну, где ей услыхать! Никогда не услышит». В надежде на то, что Надя почувствует его взгляд, он пристально, до щекотки в глазу смотрел на нее, мысленно тянул ее к себе. Но она была так увлечена делом, что даже не поднимала головы. «Ах, какая ты недогадливая! — волновался Федор. — Ну что за недогадливая!» Наконец он выждал, когда бабка всунулась по пояс в печь, и чуть слышно позвал: — Надя! Она удивленно вскинула глаза, обернулась на знакомый голос. Дверь была прикрыта не плотно, и в хату сквозь узкую щель клубками врывался холод. «Жду… на минутку…» — скорее почувствовала, чем расслышала она то, что шепотом было сказано за дверью. Надя быстро взглянула на бабкину сгорбленную спину, тихо рассмеялась и плутовато погрозила в щель мокрым пальцем. Но тут же вытерла руки и накинула шубу. — Куда собралась? — разогнувшись, спросила бабка. — За водой, бабаня, — пряча разгоревшееся лицо, придумала Надя. — Чего понадобилось делать? — Гуся сполоснуть, бабаня. — Кто же полоскает холодной водой! Вон достань чугун из печки. Надя закусила губу, отвернулась от бабки. Потом украдкой схватила ведро и пошла из хаты. За крыльцом ее настиг Федор. Он поймал ее за плечи и притянул к себе. Из-под распахнутого ворота шубы на него дохнуло волнующим теплом, и он сжал Надю со всей силой. — Люди ходят, пусти, — барахталась Надя в его руках. — Ну и пускай, — Федор стискивал ее, как железным обручем. — Да увидят, с ума сошел! — Никто не увидит, не бойсь. Какая ты… Отец дома? — Нет, в церкви. — А Пашка? — И Пашка в церкви. Федор запрокинул ей голову и долгим поцелуем ожег губы. — Пусти, — томительно запросила Надя. — Грешно ведь — люди богу молятся. — Ну и пускай, — смеялся захмелевший Федор, — мы им не мешаем, а они нам. Широко расставив ноги, он стоял, что кряжистый карагач, и все крепче прижимал к себе Надю. В груди у обоих радостно колотилось. Обессилевшая Надя висела на его руке, но тяжести он не чувствовал. Где-то в улице, захлебываясь лаем, лютовала собака; там же надсадно и протяжно крпчал кто-то; хрустели неподалеку торопливые шаги… А Федор все наклонялся к лицу Нади, смотрел на ее дрожащие густые, припудренные инеем ресницы, на пылающие щеки и растерянно, со вздохами дышал. — Фе-едька! Фе-едька! — кричали уже совсем близко. Надя встрепенулась: — Ведь тебя зовут, иди! — Меня? — удивился Федор. — А кого же ты думал? Пусти! — Она вырвалась из его объятий и, путаясь в полах шубы, побежала в глубь двора, к колодцу. — Ты чего тут делаешь? — спросил Мишка, показываясь в воротах, — Мы уж в двух домах побывали, а тебя все нет. Нас цепной было-к порвал. — Какого дьявола разорался! — рявкнул Федор. — Все вам надо! «Чего я тут делаю?» С Пашкой покурил. Чего вам надо? Маленькие! Нельзя уж и отлучиться от них. — Он поднял костыль, поправил пояс и, не глядя на Мишку, зашагал на улицу. Мишка втянул голову в плечи, согнулся и, виновато посапывая, заспешил за ним мелкой, с припрыжкой, трусцой. Через час примерно, когда уже проведали даже самые крайние в своей улице, Заречке, хаты — перешли напрямик, садами и огородами, на ту сторону речушки и направились в Хомутовку. Просторные ворота Абанкиных облицованы черной жестью. Над воротами — резной козырьковый навес. Вверху петушок поднял голову, будто собирался кукарекнуть, да так и застыл на одной ножке. Федор пнул сапогом ворота, и кобель, с годовалого телка, подкатился ему под ноги. Ребята схватились за руки и опасливо спрятались за Федора. В их глазах вместе с испугом было любопытство и восхищение — вот бы им такого! Федор сучковатым костылем огрел кобеля по боку, тот яростно завизжал и полез под амбар. С тайным трепетом ребята поднялись на высокое, с фигурчатыми перилами и дверцами крыльцо, какого они никогда еще не видели, и растерянно остановились в коридоре. Федор зажег спичку и указал им на дверь. Ребята, войдя в прихожую, переднюю комнату, хоть и оробели немножко, но в ожидании щедрой подачки пели старательно и дружно. Если кто-нибудь отставал, споткнувшись на трудном слове, другой обязательно поджидал его. Мишка с большим подъемом рассказал про царя Ирода и громче обычного крикнул: — С праздником! В комнате была одна Трофимова мать — Наумовна, рослая, костлявая женщина. Она только что закончила стряпню и убирала со стола посуду. Свернув два блинца, смачно обмакнула их в масло и поднесла ребятам: — Смотрите не замажьтесь! Ребята приняли блинцы охотно — не то что Надины ватрушки, — но есть им было некогда, еще целую улицу намеревались обежать, и они не знали, куда их деть. Санька хотел было спрятать в карман, но с блинца закапало масло, и он подставил валенок, боясь запачкать свежевымытый дощатый пол. Переминаясь с ноги на ногу, терпеливо ждали денег. Уж они знали, где можно поджиться, их не проведешь. Кто в хуторе богаче Абанкиных? Но Наумовна словно бы забыла про гостей — нагнулась над горшками и заскребла ножом. Может быть, старая и в самом деле забыла: мало ли их, христославцев, перебывало за ночь! Ребята постояли-постояли, Мишка взглянул на Саньку, Санька на Мишку, оба взглянули на махорчатую, поверх стола скатерть — ее снежная белизна ярко оттеняла россыпь медных монет на уголке стола — и, сгорбившись, полезли в дверь. — Вы чего надулись? — встретил их Федор. — Они вон чего дали, — и Мишка кинул блинец в сугроб. Федор проследил, как ноздреватый коричневый комочек, упав в рыхлый снег, погружался все глубже. — А ну-к подними! — К удивлению ребят, он метнулся к слегам, громадным костром стоявшим посреди двора, подтащил к воротам бревно и двумя прыжками забрался на козырек, — Кидай сюда! Ребята в недоумении подбросили ему скомканные блинцы. Федор поймал их на лету, бережно расправил и повесил на петушка, прикрыв ему выгнутую шею. Ребята, вдоволь посмеявшись, скрылись за углом, а Федор спустился с козырька и отнес бревно на место. Светало. В небе, все еще мутном, в той стороне, где уже вот-вот взойдет солнце, млело розоватое облачко. Над хутором в бешеном плясе кружил и ликовал трезвон. Иглистый вихрь подцепил охапку снега, кинул через плетень и, косматя сугробы, схватывая с них верхушки, закуролесил вдоль заборов. Шумной стайкой прошелестели голуби, видно вспугнутые звоном с колокольни. Надвигая на уши шапку, Федор смотрел, как исчерна-сизый вожак, не справляясь с ветром, извилисто нырял в рассветной мути, крутил головой, хитрил. — Бегайте одни, светло! — крикнул Федор, когда ребята показались на улице, и, весело посвистывая, зашагал домой. Он не слыхал, как у ворот Абанкиных перекликались и хохотали подростки. IV После того как отец так сдержанно отнесся к разговору о сватовстве, Федор докучать ему не стал. За весь мясоед ни разу больше не напомнил, будто и речи о том не было. Старик, казалось, тоже забыл об этом разговоре, хотя и обещал повстречать Андрея Ивановича — Надиного отца, закинуть удочку. Не докучал Федор отцу не потому, конечно, что перестал о женитьбе думать. Совсем напротив: Надя была к нему ласкова, а за последнее время особенно, и его мысль о женитьбе с каждым днем зрела. Но для него ясно теперь стало — хоть и не было оттого легче, — что разговоры со стариками ни к чему не приведут. По правде сказать, он и сам опасался, что, как только Андрей Иванович услышит об их затее, тут же рассвирепеет и заорет. Повадки старика Морозова Федору отлично были известны, хотя отец и упрекнул его, что он не знает этого «Милушку». О том, что года через полтора его, Федора, заберут на службу и, если не замирятся, — прямо в пекло войны, он не забывал ни на минуту. И нельзя было забыть — слишком часто ему напоминали о войне. Напоминали пустые, болтающиеся по ветру рукава мундиров и деревяшки вместо ног, на которых возвращались казаки с фронта. Знал Федор и о том, что за время мясоеда было всего лишь две-три свадьбы, стыдливо-тихих и незаметных. Это вместо тех десятков до войны, когда в свадебные сезоны от буйных гульбищ хутор стонал пьяным стоном. Но что пуще всего помнил Федор — так это то, что, если он не женится до службы, Нади не видать ему, как своего затылка. Не потому, понятно, что Надя не захочет ждать его — в этом на нее он смело мог бы понадеяться. Но Андрей Иванович не будет самим собой, если не отдаст ее первому же, с капитальцем, жениху. И покорная, робкая по натуре Надя, какой знал ее Федор, не осмелится перечить отцу. Да хоть и осмелится — толку будет мало. Прошлой осенью она едва отделалась от жениха с Черной речки, о котором при разговоре упоминал Матвей Семенович. Только дело обстояло не так, как о том поведал старик, будто Андрей Иванович отказал жениху. Напротив, тот совсем уж было расчищал усы на свадьбу. Ведь жених сулил ему златые горы — вечный участок, паровая мельница что-нибудь да значат! Надя слезно умолила Пашку отвадить жениха от двора — Андрей Иванович просватал, даже не спрося ее согласия. Когда захмелевшие сваты уже хлопали по рукам и собирались помолиться за счастье молодых, Пашка тайно от отца кивнул жениху и вывел его на крыльцо. С глазу на глаз он шепнул ему что-то такое, отчего у рябоватого и горбоносого жениха — на две головы выше Пашки — зрачки вдруг заходили кругом. У него сразу же заболела голова, заломила поясница, и он вместе с родней, отказавшись от чая, заторопился восвояси. А после прослышали, к огорчению Андрея Ивановича, что будто бы он раздумал жениться. Если о сватовстве Федор больше не затевал с отцом разговора, то старик, в свою очередь, всячески избегал напоминать про данное обещание. Он, собственно, и обещал-то просто потому, чтобы как-нибудь успокоить парня. Не может же он, в самом деле, потакать ему во всякой блажи. Раза два за это время он встречал Андрея Ивановича. Набредало на ум «закинуть удочку», да так и не осмелился. Слишком хорошо понимал, что все равно из этого ничего не выйдет. А ведь самолюбие у каждого есть. Уж ему ли не знать Андрея Ивановича! На одной улице они росли, в одном полку ломали цареву службу, вместе были в Маньчжурии — дрались с японцами. Сроду по душе ему он не был. И перед богатыми крутит хвостом, и бедным заглядывает в глаза — никого не хочет обидеть. Сам живет так себе, середка на половинку. Не любит причислять себя к беднякам, но, кроме двух брюхастых меринков, никогда в жизни ничего у него не бывало. По воскресеньям читает священные книги, особо — библию, при разговорах всех подряд погоняет «милушками», за что и прозвали его «Милушкой», но пальца в рот не клади — откусит. Матвею Семеновичу детей с ним не крестить и уму-разуму его не учить: живет — и пусть его живет. А кланяться перед ним он не намерен. А что насчет сватовства пива с ним не сваришь, в этом Матвею Семеновичу вскоре еще раз пришлось убедиться. На масленицу с фронта прибыл в отпуск брат Андрея Ивановича, Игнат. По этому случаю у Морозовых состоялась гулянка. Служивый через послов пригласил на вечер и Матвея Семеновича — с его старшаком Алексеем он служит в одной сотне. Старик попал на вечер в самый разгар. Были поздние сумерки, и в доме Морозовых во всех окнах пылал свет. У завальни кучками толпились любопытные, заглядывали в комнаты. В горнице людей было — что на свадьбе: тут и кумовья, и сватья, и всякие прочие родичи. Они, кажется, уже были навеселе: разговоры, ни на минуту не умолкая, лились густым гудом. Под навесом старинного тяжелого киота, в углу, сидел сам служивый — черный, уже немолодой казак, с острыми, в синем глянце скулами и нависшими усами. Дивясь на его худобу, Матвей Семенович остановился у двери. Ему показалось, что Игнат за это время крепко постарел, осунулся. Все те же были редкие усы, направленные в рот, да приспущенные брови, под которыми угадывались невеселые глаза, — Игнат наклонял голову, смотрел куда-то вкось. Свинцовой синевы на лице не разогрела даже водка. А выпил он, видно, изрядно, как можно было судить по его возбужденной речи. В надтреснутом голосе — глухая затаенная обида и негодование: — …двадцать девять раз… Ведь это подумать надо! Двадцать девять раз ходили в атаку. Ох, уж этот Львов! Дался же он нам! Сколько там народа полегло. Уйма! Старик неслышно вошел в горницу и, боясь перебить рассказ, притаился у порога. Чья-то широченная спина и облако табачного дыма заслоняли свет, и Матвея Семеновича никто не заметил. — Приказывают — надо идти, ничего не сделаешь. И видим — смерть в глазах, но куда ж денешься! А перед проволочными заграждениями у них, как, скажи, муравьи копошатся: пехоты — видимо-невидимо. От батарей этих — гул несусветный. И туман ядовитый такой, вонючий. Наши цепи только это… подползут поближе, они как зададут оттуда, брызнут из пулеметов — бедная пехота наша мостом стелется. Отхлынут назад и опять лезут; отхлынут — и опять. Потом казачьи полки пошли. Что там творилось! За столом толкались плечами, жужжали, как в потревоженном улье. Бабка Морозиха не спускала влажных глаз с Игната, своего последыша, сморкалась в красненький, пахнущий канунницей платочек. Андрей Иванович елозил по скамье, опрокидывал над рюмками бутылку. Игнатова жена Авдотья, прихорашиваясь, одергивала тюлевые рюши на груди, а на губах ее, уже блеклых, дрожала радостная улыбка. Служивый глянул через головы сидевших, откинулся и полез из-за стола. — Матвей Семенович! Ты это… Чего ж? Зажался в уголок… — он облапил оробевшего старика и мокрыми усами ткнулся ему в бороду. — Поклон тебе, Матвей Семеныч, от сынка. Жив-здоров он, сынок твой, кланяется низко-пренизко. Старик растроганно покрякивал, в упор оглядывая служивого. — Спасибочко, Игнат Иваныч, спасибочко. С счастливым прибытьем вас, с родительским! — Все равно не будет толку, не будет! — отвечая на собственные мысли, бубнил из-за стола Андрей Иванович. — Какой же, мои милушки, толк? С ерманцем воюем, а ерманские енералы у нас командуют. Всякие фоны да афоны. — Ты, кум, все одно да то же, — недовольно заметил служивый, ведя за руку Матвея Семеновича. — А я говорю, не будет! — ревел Андрей Иванович, и острый кадык под отворотом рубашки двигался вниз-вверх, — Марея Федоровна, государева мамаша, — кто она? Ну? А Лександра Федоровна, жинка его, — кто? Ерманского племени — вот кто! Царь-то наш, выходит, — в сродствии с Вильгельмом. То-то и оно! А промежду родни какая же война? Народу чересчур расплодилось, вот что! Прочистить задумали, уничтожить малость. Кормить скоро нечем будет. Газами душат, машины какие-то придумали. Война — так сходись на штыковую, шашками действуй. А то… война! В год раз видят друг друга. Вы мне лучше не гутарьте. Игнат не успел еще усадить старика, как в хате за раскрытой дверью показался Абанкин Трофим, в новой, с малиновым верхом и позументом папахе; за ним, чуть позади, с длинной окладистой бородой, его отец Петр Васильевич. Крупный телом и прямой, как на параде, Петр Васильевич вошел в горницу медлительной, степенной походкой, не отрывая от пола чесанок. Эта манера держать себя — важно и степенно — вошла у него в привычку уже давно, с тех пор как в его хозяйстве появились батраки, а в мошну, полневшую с каждым годом, стали стекаться проценты по векселям и закладным. Увидя Абанкиных, Андрей Иванович подкатился к ним как к именитым, редким гостям. Изгибаясь в поясе и сверкая плешью, он залебезил перед ними с какой-то умильной, сладенькой улыбочкой, засеменил коротенькими ножками. — Милушки мои, Петро Васильич, проходите, проходите. Родные мои, вот сюда, вот сюда. «Сукин сын, что делает! — Матвей Семенович, горбясь на скамейке, хмуро поглядывал на распинавшегося полчанина. — Что делает, а? Да еще Федор, такой чудак, посылает к нему сватать. Нешто ж можно? Что делает, нечистая душа!» — Милушки мои, а вы разденьтесь, раздевайтесь. У нас тепло, жарко, раздевайтесь! — и старик Морозов тащил Петра Васильевича за рукав. Тот снисходительно щурился, раздваивал бороду и грудью пер прямо к столу. Защитникам отечества наше, знычт то ни токма, нижайшее почтение! — сказал он со своим обычным присловьем, поймал Игнатову руку и накрыл ее своей короткопалой, жилистой ладонью. — Прослыхал, Игнат Иваныч, о вашем прибытье, зашел поздравить. Рад, знычт, видеть живым-невредимым, — Не сгибая ширококостного стана, он опустился на скамейку рядом с Матвеем Семеновичем и отвесил всем сразу общий поклон. Игнат еле заметно шевельнул усами, поморщился: «Защитникам отечества»… Какой ведь ты!.. Пошел бы, позащищал!» Но сказал мягко, с усмешкой: — Спасибо, Петро Васильич. Насчет невредимости не знаю как, а живой — это верно. Матвей Семенович услужливо двинулся подальше, загородив в углу служивого, и разговоры сразу стали как-то глуше и принужденнее. Один лишь дед Парсан — отец Надиной подруги Фени, — невзирая ни на что, единственным зубом раздирал рыбий хрящик, причмокивал и в промежутках изливал свою жалобу бабке Морозихе. Та хоть и мало что различала, но дед так грозно ворочал бурыми линялыми белками и так шевелилась щетина на его лице, что бабка всплескивала руками и хлопала себя по сухим бедрам. — Господи, какие страсти! — Это же, свашунюшка, что такое? Что такое, я спрашиваю? — И дед вскидывал корявый маленький кулачок с зажатой костью. — Где же порядки-то, грец их возьми, праведность, а? Закон, выходит, — дышло: куда повернул — туда и вышло. Ну что я сделаю за эти бумажки? Задрипанную телку-летошницу куплю. А ведь я, окромя всякой мелочи, двух коров… двух коров, как горы, свел с база. Эх! — и дед крутил облезлой угловатой головой. — Гос-споди, какие страсти! Когда на фронте убили Фениного мужа, деду по закону должны были возвратить всю справу служивого или уплатить за нее полную стоимость. Лошадь, седло и вся казачья амуниция деду въехали в три сотни рублей — это в начале войны. А ему полгода назад, когда деньги уже крепко упали, прислали всего лишь сто сорок. Приходу Абанкиных Игнат, по совести говоря, мало радовался. Он был сердит на них. Его жена Авдотья весной сдала им полупай земли на три года. К осени цены на землю поднялись — да и не только на землю! — и Авдотья поняла, что промахнулась. Просила Петра Васильевича сделать надбавку, но тот отказал ей в этом: «Знычт то ни токма, два раза не умирают». Пока Игнат на службе, хозяйствовала одна Авдотья с малыми детишками. Разделились братья Морозовы несколько лет назад. Отошел Игнат. Не успел он как следует огородить подворье — война. Его тут же и подцепили. Гости в присутствии Петра Васильевича стали менее разговорчивы, зато дружнее налегли на еду. На стол подавала Надя. Бегая от печки к столу и обратно, она едва успевала менять блюда, сметать объедки. После прихода Абанкиных она чувствовала себя как-то связанно, неловко. Никогда до этого в доме у них они не бывали. Трофим сидел на кровати подле Пашки, раскуривая цигарку, и, казалось, внимательно слушал разговоры старших. Но Надя все время ощущала на себе его воровские взгляды исподлобья и безотчетно краснела. Ставя на стол самовар, она заметила, как Петр Васильевич повернул к ней бороду и поднял зеленоватые оценивающие глаза. Надя растерянно засуетилась, двинула самоваром и столкнула наполненную рюмку. Под локоть деда Парсана пополз мутный ручеек самогонки. — Што ты, непутевая! — заворчала бабка. Надя вспыхнула и, смущенная, отошла к печке. Матвей Семенович, впервые за всю свою жизнь попав в гости вместе с Абанкиным за один стол, да еще рядом с ним, жался в комочек, сутулился и старался быть как можно незаметнее. Изредка вставлял он в общий разговор свои несмелые замечания, поддакивал, а больше все расспрашивал Игната про сына и про войну — скоро ли она, проклятая, закончится? Петр Васильевич выпивал вместе со всеми, в меру закусывал и спокойно, уверенно погукивал своим глуховатым басом. Он сетовал на никудышные осенние ярмарки — и в своем хуторе, и в Филонове, на станции. — Да что на станции! На покровскую-то — го́ре, знычт, глядеть было! — сказал он, имея в виду известную не только на одну Донскую область, но и чуть ли не на всю Россию ярмарку, которая каждый год в октябре съезжалась в окружной станице — Урюпинской. Сетовал Петр Васильевич и на то, что из года в год цены на землю так вздуваются, что скоро и подступиться нельзя будет. Совсем от рук отбились. При разговоре он почему-то все больше обращался к Матвею Семеновичу. И тот, как бы сочувствуя, кряхтел, мычал, а про себя думал: «Хорош у тебя голосок, хорош, да хриповат малость. Про это ты расписываешь — заслушаться можно. А вот про то не заикнешься — почем ты стал пшеничку ссыпать да сенцо вывозить». Петр Васильевич старательно обсосал жареный сазаний хвостик, потрогал рушником усы и, дружелюбно взглянув на старика, как бы между прочим спросил: — Слухом пользовался, Матвей Семеныч, будто, знычт то ни токма, землишку продаешь? — Кгм, кгм!.. — поперхулся чаем старик, — Землишку? Да нет, Петро Васильич. Так как-то был разговор. Однова было помыкнулись, да назад пятками. Нуждишка немного отлегла, ну и… раздумали. Нет, Петро Васильич, не думаю пока. — Оно и правда, — одобрил Абанкин, — земля каждому нужна. От нее, кормилицы, — никуда. А только, мол, если надумаешь, так уж по-соседски, знычт, без обману. Один пай держу твой, могу и еще взять. О прошлый год сват Митрофан… — и умело перевел разговор на то, как в прошлом году его сват три раза ездил из-за земли на суд. А все оттого, что землю он сдал какому-то мужику на отрубах, а не своему брату-казаку. Матвей Семенович, можно сказать, — богач землей. Три собственных пая — свой личный и два сыновних. Один пай давно уже в закладе у Абанкина: справлял на службу Алексея. В прошлом году пустовал еще один — не хватило сил обработать, и он сдавал его под сенокос. Андрей Иванович таращил свои полусонные осовевшие глаза, вскидывал головой. Лицо его от водки как-то одрябло. Хотел было еще раз ругнуть «ерманских енералов», но, вспомнив про Абанкина, только крякнул и забормотал что-то. Выбрасывая синие, в застаревших цыпках руки, полез по своей привычке целовать стариков. — Милушки мои… милушки!.. С особым старанием он навалился на Абанкина. Всею тяжестью припал к его плечу, обнял и никак не мог поймать его волосатую щеку. Петр Васильевич крутил носом, запрокидывался и, короткопалой ладонью тыча ему в грудь, уговаривал: — Ну, будя, будя! Расслюнявился, знычт… Дурацкая манера! Андрей Иванович успокоился, осушил три стакана чая и, вдруг вылезая из-за стола, покачнулся и направился в хату, к ведру с водой: — Н-не хочу горячего, не надо. Надька, дай из колодца! Из колодца! Надя накинула на плечи платок и загремела ведром. Трофим, ждавший случая заговорить с ней, заторопил Пашку: — Насыпай скорей, да я пойду! — Куда ты? — Да тут… в картенки приглашали. — А-а-а! Пашка медленно вывернул Трофимов шелковый с вышивками кисет, потряс им и, скрутив бумажку, зачерпнул табаку. Цигарка внезапно развернулась, смялась. Пашка высыпал из нее табак, бросил бумажку под ноги и начал крутить новую. Трофим сидел как на иголках, проклиная и себя и Пашку. «Черти дернули его закуривать в эту минуту. Полчаса теперь провозится. Впору хоть кисет бросить, да неудобно: заметно очень». Наконец Пашка закурил, свернул кисет и отдал. Трофим наскоро распрощался и вышел. На дворе давно уже стояла ночь, лунная, безоблачная. Под окнами никого уже не было. Небо вызвездилось в морозной стыни и слепило ярким голубым сиянием. Над головою веером расстилался «Батыев шлях». Надя скрипела заиндевевшим журавлем, перебирала руками. По улице, цокая подковами, пронеслись чьи-то запотевшие, в парном куреве рысаки. За крашеными санками-козырьками клубился звездным роем взвихренный снег, просвечиваемый лучами месяца. «Эх, вот бы так прокатиться с Надей!» — позавидовал Трофим и преградил ей дорогу. — Пусти, Трошка, отец ждет. — Подожди, Надя, хочу чего сказать. — Ну? Не выпуская из руки ведра, она остановилась перед ним, насмешливая, недоступная, совсем не такая, как на людях, и он заглянул в ее лицо. Широко открытые большие глаза ее в нетерпении блеснули, и блеск их показался ему таким же холодным, как и мерцание воды в ведре. Но он не из тех, которые теряются при первых неудачах. — Теперь масленица, Надя, — сказал он нежно, — поедем кататься, а? Тройку заложу. Она коротко усмехнулась, глядя куда-то через его папаху, и усмешка эта прожгла Трофима насквозь. — Выдумал! Советовался с кем иль один придумал? У нас свои кони есть. Пусти! Чтоб обойти Трофима, она шагнула в сторону, в сугроб, и неожиданно для самой себя расхохоталась, сверкнула зубами. Ведро накренилось в ее руке, и янтарные брызги заплясали у Трофима на валенке. Надя захохотала еще громче и в бессилии опустила ведро. — Блинешник, ха-ха-ха, блинешник! Пашка мне рассказывал — тебя дразнят так. Блинцы об рождестве на воротах развешивал. Ха-ха-ха!.. Сдвинув на лоб папаху, Трофим стоял, как примороженный, и не находил слов для ответа. Злость и обида комом застряли в горле. Надя оборвала смех так же неожиданно, как и расхохоталась. Подхватила ведро, встряхнулась и легкой припрыжкой побежала к крыльцу; платок развевался у нее за плечами. V С самого раннего утра Федор ходил хмурый и сердитый. Его не радовала и масленица. С постели поднялся — еще и Настя не вставала, пошел убирать скотину. Ходил по двору и вполголоса ругал кого-то. Все не по нем нынче было: и вилы стояли не на месте, и ворота были завязаны не так, и стог сена не с той стороны начал отец. А мерин, будто в насмешку, подпер ворота задом и задремал, подогнув задние ноги. Федор отхлестал его хворостинкой. Корову не стал поить в наказание за то, что она не отелилась к масленице. В хату вошел — и тут непорядки: кот забрался на стол и развалился, как на перине. «Брысь, дьявол!» — и Федор сшиб его рукавицей. А с чего бы все это — Федор и сам не знал. Правда, отец говорил вчера, что встречать служивого к Морозовым приходил сам Абанкин с сыном, и они якобы сидели у них до самой полночи. Ну и леший с ними, пускай хоть каждый день ходят и прохлаждаются не только до полночи, а и до зари — какое до них Федору дело! Если им так нравится этот Милушка, пускай хоть никогда не расстаются с ним — пожалуйста! «А Трошка, должно, приставал к Наде?» — и Федор резким движением отодвинул от себя тарелку с блином. — Ты чего, как дед Парсан, сам с собой гутаришь? — засмеялась Настя. — А ты чего ж сырым блином потчуешь? — Каки-им? Сырым?.. — И Настя, поджав губы, без нужды загрохотала в печке кочергой. — На тебя не угодишь! Никак уж гремит на сковороде, и опять все не по вкусу. — Он, мам, всею ночь прокувыркался, — из-под полы высунулась Мишкина ежиком голова, — ничуть не дал мне вздремнуть, все бока протолкал. Федор сморщил переносье и вылез из-за стола. Ему хотелось поскорей увидеть Надю, расспросить, что у них делалось на вечере. Сходить к Морозовым, будто к Пашке, — ведь ныне же праздник. Но, кажется, еще рано. Солнце только что показалось и ползло так лениво, что впору было его хоть слегой подталкивать. Чтоб скрасть время, Федор не спеша начал наряжаться. Сапоги наваксил так, что хоть глядись в них вместо зеркала; праздничный вицмундир синего сукна полчаса тер щеткой — не оставил ни пылинки; вокруг шеи накрутил дымчатый пуховый шарф с витыми махрами; один конец через плечо кинул — махры ниже пояса, другой — впереди, почти до колен. День выпал на редкость теплый, солнечный. С камышовой крыши амбара четко вызванивала капель, шуршали осыпающиеся сосульки. На ветках раины прыгали нахохленные воробьи, щипали друг дружку и без умолку чирикали. Пахло весною: талым снегом, курящимися кучами навоза и соломы, а от садов — тончайшим смолистым испарением. По улице гурьбой сновали подростки, травили собак и боролись в обнимку. По ухабистой дороге изредка ныряли сани-розвальни, и в них полно детишек. На все лады пищали они всяк свою песню, напоминая цыплят в гнезде. Федор, неторопливо шагая, посматривал по сторонам, лущил семечки и поплевывал. Подходя к Морозовым, он увидел, что Пашка распахнул ворота и вывел пару впряженных в козырьки лошадей. Дуга — в ярких полосках материи, зеленых и красных, навитых вкось. Под дугой — малюсенький, чуть слышный колокольчик. В козырьках теснились девушки. — Скорей, Федор, скорей! — кричал Пашка, взбираясь на козлы. — Чего это вы вздумали? — спросил Федор. — Это вон они, — и Пашка кивнул на сестру. В дубленой шубке, с курчавой опушкой на воротнике и полах, Надя полулежала среди девушек, и локоть ее уютно покоился на Фениных коленях. Из-под голубой каемки платка на Федора смотрели ее искрящиеся смехом глаза. Федор пристально заглянул в эти глаза, и с него сразу же спала какая-то тяжесть. Пожав девушкам руки, он обменялся с Надей улыбками и вскочил на козлы. Ему не терпелось остаться вдвоем с ней, поговорить, но как избавиться от компании? Пашка опоясал лошадей кнутом, направил их на дорогу и покачнулся к Федору: — Ты слыхал, паря, чего атаман удумал? — Нет, не слыхал. А что? — Говорят, из Михайловки три ведра водки привез. Во, паря! Хочет, чтоб на кулачках ныне цокнулись, как бывало. А то, мол, старичье повесило носы. Вроде самых ядовитых водкой будет угощать, ей-бо! Вот житуха! Теперь бородачи дуром полезут, отбоя не будет. И скачки вроде тоже. — Ну-к что ж. Посмотрим. — Федор, поворачивая голову и наклоняясь, заглядывал в козырьки. На Большой улице — центральной в хуторе — стали чаще встречаться подводы, всадники. Несколько парней гарцевали на подседланных конях. Престарелый казак, как видно выпивши, в одной гимнастерке, без шапки мчался, стоя в седле, — сверкали лампасы, развевался чуб. Его нагонял другой, помоложе; держась за переднюю луку, он прыгал на галопе с коня, перекидывал через него свое послушное тело справа налево и обратно. Ребятишки тучами носились из конца в конец, улюлюкали, свистели и градом снежков осыпали всех проезжающих. Федор еще издали увидел Трофима на породистом скакуне. Седло дорогое, уздечка в блестящем ракушечном наборе. Удерживая на месте коня, он зубоскалил с девушками, окружившими его толпой. Но вот он отделился от них и, покачивая плеткой, шагом поехал по улице. Поравнялся с козырьками, сердито взглянул на Федора, затем на Надю и отвернулся, сделав вид, что не заметил их, хотя чуть не зацепился стременем за оглоблю. «Какая молодчина Надя, ну что за молодец! — возликовал Федор. — Не иначе как вчера чего-нибудь… Одернула его». Он посмотрел на Надю благодарным взглядом, и она, словно поняв его, ответила улыбкой. — Федька Парамонов, будешь узелки ловить? — крикнул, подъезжая, белобрысый, добродушный паренек, сосед Федора, — Бери жеребца, если хочешь. А то у меня не выходит. — Какие узелки? — Да там атаман бросает, игру учинил. Бери, коль согласен. Ну конечно, Федор согласен. После сделанного открытия усидеть ли ему на козлах! Теперь бы доброго коня да через барьеры! Но он все-таки повернулся к Пашке, как бы спрашивая общего согласия, — ведь они кататься выехали. Тот одобрительно кивнул. Федор сбросил с себя шарф, перчатки и, подойдя к коню, легко вскочил в седло. Подле правления, на плацу, атаман устроил состязания. Всячески стараясь поднять дух казаков, приунывших за время войны, он не пожалел ради масленицы полсотни рублей из хуторской казны для лучших джигитов и кулачников. На дорогу он бросал носовые платочки с завязанными в уголках монетами. Платочки эти нужно было подхватить с коня на карьере. Саженях в семидесяти от правления сгрудились с десяток всадников. Когда подъезжал к ним Федор, от них оторвался не очень ловкий седок на приземистой лошадке. Федор усмехнулся, узнав в нем деда Парсана. «Вздумал на старости лет. Выпить не терпится». Дед Парсан направил лошадь, приосанился и, желая блеснуть удалью, выпустил повод. В нескольких саженях от платочка он рывком перегнулся, выбросил руку, но потерял равновесие и нырнул с седла. Чиненый, с губастой подметкой сапог застрял в стремени, и дед, болтая бороденкой, потащился по снегу вслед за лошадью. Под дружный во всю улицу гогот лошадь остановили, высвободили деду ногу; тот вскочил, встряхнулся — и как ни в чем не бывало. — Ну как, показал, дед, гимнастику? — подсмеивался Латаный. — А чего ты скалишься, как кутенок! — огрызнулся дед и, приплясывая, пятерней выскребывал из бороденки снег. — Я старик, да не боюсь полиховать трохи, тоску разогнать. А ты молодой, да что из тебя толку! — И перед носом Латаного дед поддернул брючишки, выражая этим полное к нему презрение. Платочек подхватил молодой казак, скакавший вслед за дедом. «А, пожалуй, зря я ввязался, — струсил Федор, — конь неизвестный, кто его знает. Полохнется как раз — стыда не оберешься». Но вспомнив, что за ним теперь следит Надя, он отпугнул эти мысли и ладонью похлопал жеребца по золотистой шее. «Не подгадь, дружок, вывези». Подбористый полукровок тряхнул маленькой точеной головкой, застрочил ушами и насмешливым глазом покосился на Федора. Атаман бросил новый платочек. Проскакал один, другой, третий всадник, а платочек все лежал. Дошел черед и до Федора. Он насунул поглубже шапку, выравнял повод и двинул коня каблуком. Жеребец вытянулся, взял с места в карьер. Федор припал к луке и почувствовал, как хмель задора иглами прошел у него по жилам. Перед глазами мелькнула пестрая шеренга людей, словно бы с одним вытянутым лицом, ражий седобородый атаман при медалях во всю грудь и насеке, зеленые ставни окон правления… Но взгляд Федора был прикован к распростертому на снегу платочку. Он стремительно летел к нему навстречу, и ветер полоскал его синеватые уголки. На мгновение Федор как будто упал с лошади. Смушковая шапка его далеко отскочила, густые в черном отливе волосы рванул ветер. Но вот он, как пружина, изогнулся, выпрямился и снова очутился в седле. Платочек трепыхался в его пальцах. Атаман усложнил игру. Вместо платочка он бросил на дорогу засургученную бутылку с водкой. Дед Парсан с великим вожделением глянул на нее и завздыхал: — Ах, мать честная! Устарел я… Ни в жисть бы не утерпеть! — Куда уж тебе! — Латаный, как тень, не отставал от него. — Ты бабу на печке и то не поймаешь. — Изыди, поганец! — дед Парсан затрясся в ярости и замахнулся концом повода. — Что прилип, как репей к хвосту. Потяну вот через лоб! Латаный захохотал, мерцая на солнце бордовой щекой, и попятился в толпу. Несколько всадников тут же выехали из строя. Остались только шесть человек. Первый раз все шестеро проскакали впустую. Федор только сдвинул бутылку: едва поднятая с места, она тут же выскользнула из руки. Зато во второй раз под крики и свист одобрения он уже не выронил ее. Гордый своим успехом, Федор вручил жеребца хозяину и подошел к козырькам. — Гульнем вечерком? — сказал он, мигнув Пашке, и бросил бутылку на козлы. — Молодец, Федор! — похвалил тот и сунул бутылку в карман. — Гульнем, приходи, кума, косоротиться! А пока садись, а то девки заскучали. — Эх, никудышная масленица! Ну что это за скачки! — II тоскующими глазами Федор поводил по сторонам, — Тюха да матюха, ни одного доброго казака. Дед Парсан за главнокомандующего. То ли было прежь, до войны!.. — Ну ладно, было, да сплыло. Садись! — Пашка дернул вожжи и хлестнул лошадей. Он немилосердно гнал их, дразнил кнутом собак, гикал на встречных и правил по самым глухим, бездорожным закоулкам. Пашка испытывал большое наслаждение от того, что сани, мечась из стороны в сторону и подпрыгивая на ухабах, в любую минуту могли свалиться набок. Визги перепуганных девушек только раззадоривали его. А когда он, вспенив лошадей, свернул снова на плац, здесь уже было ни пройти, ни проехать. Атаманова приманка сказалась здорово. У пожарного сарая кишмя кишела толпа, огромная, возбужденная. Была запружена вся улица, от одного забора и до другого напротив. Как катящийся снежный ком, толпа эта росла, плотнела и все дальше продвигалась от сарая в улицу. Разномастные папахи и шапки ныряли, что поплавки в волнах. В барахтающейся куче людей кто лежал, кто стоял, кто сидел, и все махали руками. С обеих сторон в эту кучу с большим азартом кидались люди. Безусые и седобородые, длинные и коротенькие, в тулупах и раздетые. Они наскакивали друг на друга, сшибались, падали в снег, снова вскакивали и снова сшибались. Не было ни ругани, ни криков. Только — сплошной храп, топот и пыхтение. Изредка лишь кто-то взвизгивал надсадно и глухо, как из колодца: — Забегай, забегай, наши, забегай!.. Пашка привстал на козлах. — Гля-ка, паря, никак нашу стену лупят, ей-бо!.. — и, бросив вожжи, спрыгнул с козел — Бежим, Федор! — Куда ж вы нас бросаете? — пропела Надя таким притворно-испуганным голоском, что Федор, соскочивший вслед за другом, невольно приостановился. Надя, играя бровями, расхохоталась, и Федор, в растерянности махнув рукой, нагнал Пашку. Обегая хомутовскую стену, прорезаясь сквозь толпу к своей стене, парни лезли напролом, сталкивали людей. Им подставляли подножку, цеплялись за рукава, карманы и всячески преграждали путь: за ними прочно держалась слава лучших кулачников с большеуличной стороны и пропускать их в стену было невыгодно. Но парни, работая локтями и изворачиваясь, пробирались все дальше. Позади большеуличной стены, за частоколом спин, как оглашенный подскакивал и кружился дед Парсан. У него в кровь была разбита щека, оцарапаны губы. Он прикладывал к щеке кусок снега, на холостом, так сказать, ходу вертел кулаком и неистово орал: — Забегай, забегай, забегай!.. Пашка дернул его за ворот полушубка: — После будешь лечиться, пошли! — Куда ж вы запропастились, нечистые духи! — обрадовался дед. — Нам дыхнуть не дают. Пошли, пошли! — Он тряхнул куцей бороденкой, засучил по локоть волосатую руку и полез за ребятами в людское месиво. На левом крыле стена хомутовскнх была реже, и внести сумятицу парни решили отсюда. Рука об руку они внезапно выросли на передовой линии, и от первого же тычка Федора свалился, как сноп, престарелый казак, тот самый, что джигитовал, стоя на седле. Падать ему было некуда — сзади и с боков подпирала толпа, — и он, обмякнув, присел на корточки. Федор всегда дрался с усмешкой, словно бы участвовал в самой безобидной игре. Он обнажал в улыбке зубы, на совесть посовывал кулаками и одного за другим, как говорят, кувыркал с казанков. Пашка же бил по-своему: не тычком, как Федор, а с размаху. Словно ветряная мельница, взмахивая то правой, то левой рукой, он был как бы прикрытием для Федора — ограждал его от бокового опасного удара. Левое крыло они, со свежими силами, смяли быстро. Многие из хомутовской стены, уже измученные свалкой, завидя Федорову усмешку, ложились заранее, так как отбегать было некуда. Попадать между Федором и Пашкой охотников находилось мало. Но вот Пашка заметил, что с правого крыла хомутовских к ним продвигается, отшвыривая трухлявых большеуличных старичков, самый известный в хуторе кулачник — отставной казак Моисеев, человек в соку, заматерелый. Его удавалось сшибить только раз в году, да и то не в каждом. Втиснута в него нелюдская сила, хотя и скроен он был не очень ладно: сутулый, с обвислыми плечами. Рассказывают: однажды с поля он ехал с возом сена. В дороге его застал дождь, и на колеса стала налипать грязь. Лошадь спустила отяжелевшую арбу в балку, а на горку — покрутила хвостом, подергала, и ни с места. Тогда он отпряг ее: «Волки тя ешь!» — и, взявшись за оглобли, вытащил сам. А еще был случай, когда сломалось колесо под воловьим возом — ехал со снопами. Он подлег под арбу, приподнял угол и, сбросив сломанное колесо, надел другое. Этот силач теперь легко покачивал руками, будто рожь косил, и большеуличные никли целыми пачками, ложились к нему под ноги. Увидя улыбающегося Федора, он тоже раздвинул прокуренные усы и ощерил редкие лошадиные зубы. — Ну, чего ж… стукнемся али как? — хриповато и спокойно сказал он. Если Федор всегда шел напрямки и в открытую, то Пашка умел хитрить, хотя сражался вполне честно, самоотверженно и по всем правилам. Он знал, что одолеть Моисеева обычным путем им не под силу: тот и вблизь их к себе не подпустит. Тогда Пашка пошел на хитрость: подождал, пока Федор один приблизился к Моисееву на удар, а тот уже занес кулак величиной с недозрелый арбуз, — волчьим броском, непредвиденно для Моисеева, ринулся к нему на грудь. По многолетней практике Пашке хорошо было известно, что сразить противника без дистанции нельзя. Пока Моисеев отталкивал Пашку, освобождая себе руки, Федор откинулся назад и со всей силой приложил кулак к его стальным ребрам. Моисеев захрипел каким-то нутряным хрипом и, потемнев лицом, упал на колени. Но тут же вскочил, и Пашка неожиданно оказался верхом на нем, обняв ногами его толстую шею. Десятки рук из-за Моисеева потянулись к Пашкиной спине. Федор испугался: по законам драки, нележачего — бей сколько влезет. Так «ловят» в стенах, когда мстят: одни держат, чтоб не упал на землю, другие бьют. Федор мотнул головой, сбрасывая надвинувшуюся на глаза шапку, напрягся и, не щадя себя, ткнул Моисеева в грудь. Он ткнул его лбом, с разбегу, как дерутся бараны. Моисеев из-под низу щелкнул его кулаком в лицо и вместе с Пашкой повалился в толпу. Тут же упал и Федор, чувствуя, как в ослепленных глазах брызнули искры. Хомутовская стена надвинулась на них, полезла, и большеуличные, потеряв опору, начали отступать. Когда через Федора в последний раз мелькнули чьи-то большие подшитые валенки, он приподнял голову и хотел было привстать. Но вот под пах пришелся резкий пинок, и он вздрогнул. — Куда смотришь, раззява, рас!.. — вспылил Федор и быстро повернулся. Ударный конец фразы он хотел неосторожному кулачнику метнуть в лицо — думал, что это кто-нибудь нечаянно. Но подле никого не было. В толпу, нагоняя отставших, бежал, согнувшись, Трофим Абанкин. «Ах ты гадина! — Федор заскрежетал зубами. — Ведь это он постарался…» — Забегай, забегай, забегай! — как чибис на болоте, кричал где-то дед Парсан. Опираясь на руки, Федор тяжело поднялся. На утоптанном снегу под ним краснело круглое пятнышко — натекло из носа. Шапка, втолоченная в сугроб, торчала неподалеку линялым верхом. Федор поддел ее носком сапога, пошлепал по коленке, выбивая из нее снег, и надел. Пашка и Моисеев, наперебой сопя, отряхивались. — Ну, ты ничего? — доставая кисет, улыбнулся Пашка. — Ничего. Вот этот чертила, должно, портрет мне испортил. — Федор отнял от носа кусок заалевшего снега и бросил в Моисеева. — Го-го-го! — заржал тот. — У тебя все на месте. А ты чего же, волки тя ешь, брухаешься, как козел. Мне аж дыхать больно… Да ты зажми нос и — кверху, кверху, в небо гляди. Все до свадьбы заживет. — Он дружелюбно обнял Федора и за подбородок поднял ему голову. — А я, паря, Латаного по морде звезданул! — вспомнил Пашка. — Не разберешь теперь, на какой щеке у него сланец, ей-бо!.. Они свернули цигарки, насыпали из Пашкиного кисета и закурили от одной спички. Людской вал колыхался, вздрагивал и мутной волной катился назад — хомутовские опять отступали. Глухой шум все чаще прорезался резкими призывающими выкриками. Дед Парсан умолк, видно занятый делом. — Так говоришь, стукнулись? — Федор засмеялся. — Добре, очень, — похвалил Моисеев. — А то что эти… как куга гнутся. Не успеешь и руки донесть, они — как на ногах не стояли. — Пуская через нос столбы дыма, он торопливо, без отрыву высасывал цигарку. — Надо идти, а то вишь!.. — и озабоченно кивнул, указывая на приближавшуюся стену. — Иди, мы тоже, — не удерживал Федор. И когда Моисеев, увалисто раскачиваясь, скрылся в толпе, шепнул Пашке — Вот чего, давай-ка поймаем Абанкина. Он, сволочь, лежачего меня ударил. Я ему не спущу. — Трошка? Ах, стервец! Они бросили окурки и поспешно пошли в стену. На этот раз большеуличные, отжимая хомутовских правым крылом, на котором действовали Пашка с Федором, теснили их все дальше к пожарному сараю. Распугав девичью улицу, вытолкнули на плац и повернули к церковной ограде. Возле ограды, в глубоких, еще не утоптанных сугробах схватка завязалась особенно ожесточенная. С разбитыми лицами, с синими отеками под глазами, с исцарапанными щеками, в каком-то диком, до безумия, азарте, люди лезли стена на стену, по-звериному рычали, мяли, душили друг друга, и никто не хотел сдаваться, никто не хотел признать себя побежденным. На колокольне зазвонили к вечерне. Звонарь, наблюдая с вышки за ходом боя, попытался было образумить людей своими средствами. Он, как при пожаре, дергал во всю мочь за веревку; надтреснутый двухсотпудовый колокол выл, стонал, глушил людей медной жалобой. Из потаенных убежищ шарахались перепуганные голуби и с тревожным воркованьем перескакивали с купола на купол, кружились над церковью. А люди, озверев, все продолжали свое. Из церкви, распуская по ветру кудлы, притрусил поп, отец Евлампий, в длиннополой рясе. Он протискался между стен, потрясая над головой крестом, и на весь плац громогласно зыкнул: — Опомнитесь, слуги диаволовы! Церковь… церковь святую не поганьте! Весь приход мне разогнали! Моисеев легонько оттолкнул деда Парсана, подскочившего к нему разъяренным гусаком, и, опуская кулаки, смущенно улыбнулся. Низко поклонился попу, мигнул глазом, под которым, казалось, была раздавлена слива, и полез в сугроб за папахой. Кулачники смешались, начали прятаться друг за друга и вяло, с ленцой потянулись от ограды. Моисеев поймал деда Парсана за рукав полушубка — на плече у того, щетинясь, зиял разодранный шов — и пробубнил над ухом: — Ну, теперь к атаману… водку пить. — Эт-то мы с нашим почтением. — И дед корявой ладонью смахнул из-под носа сукровицу. Через несколько минут плац был уже пуст. На утрамбованном снегу пестрели бурые следы крови. …Поймать Абанкина в этот раз Федору не удалось: в последних схватках его уже не было. VI Андрей Иванович торопился к заутрене — сегодня суббота и день его причастия. На этой неделе он говел: два раза в сутки ходил в церковь — утром и вечером. Вчера на исповеди, как куль с плеч, свалил грехи отцу Евлампию, и сразу будто легче стало. Живой ведь человек, и не ребенок, как не согрешить! А пожил немало — на шестой десяток перевалило, всего на веку повидал. И ближним завидовал, и господа бога вспоминал всуе, и служителей церкви хулил. Вот только прелюбы не стал сотворять — дряхлеть уже начал. С этими прелюбами вчера и вышло такое дело, что вспомнить стыдно. Сыплет и сыплет отец Евлампий всякими божественными словами, лишь поспевай поддакивать ему. «Крал у ближнего своего?» — «Грешник, батюшка». — «Сквернословил черным словом?» — «Грешник, батюшка». — «Посты не соблюдал?» — «Грешник, батюшка». — «Прелюбы сотворял?» — «Грешник, батюшка». У отца Евлампия крест в руке покачнулся. Открыл замазанную, в восковых крапинах епитрахиль и долго смотрел в седую плешину исповедника. Круто выгнув спину и скрестив на животе ладони, Андрей Иванович стоял перед благочинным, и нос его был уткнут в замызганный поповский подол. — «Прелюбы сотворял?» — тверже повторил отец Евлампий. Андрей Иванович сообразил, что отвечал не думая: «Нет, милушка… нет, батюшка». — «А не брешешь, старый? — громким шепотом сказал поп. — Забыл, как в окно к моей кухарке лазил?» Плешина у Андрея Ивановича налилась алым цветом, прошипел сердито: «Это ж, батюшка, давно было. Ты же снял с меня». — «Все равно нужно каяться». — «Грешник, батюшка», — и одними губами про себя: «…мать твою так». — «Бог тебя прощает, и я прощаю», — и как будто невзначай стукнул по затылку крестом. Разговор этот произошел шепотом, но то ли подслушал его кто-то из молельщиков, напиравших на аналой, то ли молельщики просто догадались, что между батюшкой и стариком Морозовым происходит что-то неладное — по церкви побежал сдержанный хохоток. «Что вы ржете, яко жеребцы в стойле!» — не вытерпел отец Евлампий. Каждый год поп, волосатый дьявол, мучил Андрея Ивановича этими прелюбами. Сам, бывало, по ночам, как только захрапит попадья, спустится неслышно с кровати и в одном белье — на кухню, к работнице. До сей поры одолевает ревность, не забудет никак. Исповедовался вчера Андрей Иванович, а из церкви вышел и тут же согрешил: позавидовал своему ближнему. Да и как не позавидовать! Выгнали Абанкины быков на водопой, а они такие рослые, сытые, один другого краше и крупнее. У Андрея Ивановича даже в суставах защекотало: хоть бы пары две таких, вот бы нос утер соседям! Везет, скажи, людям в жизни! И с богом вроде мало дружат — в церковь-то не часто захаживают, а в гору лезут, как все равно на канатах туда их прут. Кум Фирсов тоже начал кошелем потряхивать. А давно ли приходил пшенички до нови занимать? Что значит быть поближе к Абанкиным! Как ни говори, а богатый человек завсегда помощь окажет: и деньжат по нужде ссудит, и другое ежели что занять — не прогонит. Опять же вес в обществе имеет — при случае словцо может замолвить. Быков к речке гнали Трофим с работником. Увидя Надиного отца, Трофим снял папаху и низко поклонился, тряхнув чубом: «Здоровеньки дневал, Андрей Иваныч!» — «Слава богу, милушка, Трофим Петрович, слава богу!» И подумал: «Какой ласковый парень, даром что богатый, а почтительный — шапку ломает. Вот бы в зятьки такого залучить!» Сегодня, пока Андрей Иванович собрался, к заутрене уже отзвонили. Вышел он из двора со святыми мыслями, легким сердцем, как и подобает перед причастием, и обомлел, взглянув на ворота. Восемь лет стояли они, желтые, чистые, доска к доске ровнехонько прилаженные, и ничего с ними не случалось. А то вдруг сделались до жути черными, траурными, как смолой облитые. «Что за оказия, — вытаращил глаза Андрей Иванович. — Уж не сатана ли вводит в искушение?» Не веря самому себе, сдернул варежку и пальцем ткнул в доску. Под ногтем обозначилось жирное, клейкое пятно, а на доске — бурая отметина. «Ми-и-лушки! — застонал старик. — Да ведь это же…» Он только тут заметил, как густой деготь медленно полз книзу, стекал на снег. Одним сапогом старик давил глубокую загустевшую лужу. «Ах, подлюка, ах, такая-сякая! Ребята устроили. Добегалась на улицу!». Забыв о причастии, Андрей Иванович кинулся к амбару, громыхнул запором и вместо кнута схватил бечеву. Надя в одной нижней рубашке стояла у окна и, потягиваясь, расчесывала гребенкой волосы. Она только что встала с постели. Через розовеющий в саду вишенник, над которым кучками роились грачи, она глядела куда-то вдаль, на бугор. Из-за кургана не спеша поднималось солнце, а чуть повыше, прошитое лучами, неподвижно висело облако. Мысли Нади были безмятежны и спокойны. Она просто ни о чем не думала — смотрела на восход и радовалась новому дню своей жизни. В теле ее все еще бродило смутное и непонятное томление. Она стала замечать за собой, что день ото дня, чем настойчивей пригревала весна, тем все чаще к ней приходила затаенная тревога, мимолетная и неуловимая, как сновидение. А иногда было так: будто в жизни ей чего-то не хватает, большого и важного; чего именно — она и сама не знала, и от этого ей становилось грустно. Но грусть ее была — что вешний на заре туман: солнце выглянет из-за бугра, и туман голубой дымкой рассеется в небе. Пашка, собираясь ехать в поле за сеном, чинил уздечку, двигал широкими лопатками, мурлыкал песню. Опаловые в подтеках синяки под веками уже завяли, и лишь небольшая на скуле царапина напоминала о масленице. Что таилось под рубахой — то от глаз было скрыто, хотя он и морщился, когда нечаянно его кто-нибудь заденет. Но ему не в новинку: заживало раньше и теперь заживет. Бешено хлопнув дверью, путаясь в бечеве, в хату ворвался Андрей Иванович. Лицо злое, перекошенное, борода сбита на сторону. — Запорю-ю-ю су-ук-кину дочь!.. Доходилась на посиделки! Печатая сапогами дегтярную стежку, он подскочил к Наде и — та не успела повернуться — концом бечевы ударил ее по плечу. — Опозорила, подлю-юка, на весь хутор опозорила! — срывающимся фальцетом выкрикивал старик. Он замахнулся бечевой еще раз, но руку его сзади поймал Пашка, рванул бечеву. — Ты с ума сошел! Не дам бить! Андрей Иванович коршуном налетел на сына, затопал каблуками, но тот скрутил ему руки и усадил на скамейку. — Довольно, батя, довольно! — спокойно сказал он и, смотав в кольцо мокрую бечеву, отбросил ее к порогу. — Было дело — бил, а теперь довольно. — А-а-а! Так вы так… та-ак! — хрипя, подпрыгивал рассвирепевший Андрей Иванович. — Сукины дети, шантрапа, потаскухи! Всех разгоню, всех! Первым же сватам отдам! За любого голодранца выдам! Я вас выучу! Я вас проучу-у! — Да ты толком скажи, что случилось-то, погоди учить, — резонно пробасил Пашка, принимаясь снова за уздечку. — Случилось вон, случилось! Забор-то весь в дегтю. Случилось! — взвизгивал Андрей Иванович. — И не признаешь. Думал уж — в чужой двор попал. Пашка удивленно взглянул на отца и насупился. — Стыдобушки сколько, головушка горькая!.. — бабка закачала седыми прядями. — Где это видано, господи боже! Пост великий, греха сколько… Кто ж это пристряпал? Какие бессовестные люди. Нешто можно?! Надя прислонилась лбом к холодному стеклу, охватила наличник, и тяжелые подавленные всхлипы сотрясли ее тело. На плече пощипывающим ожогом горел кумачовый рубец. Но неизмеримо горше и больнее была незаслуженная обида. Косые, веником, лучи ударили в окно, скользнули по лицу, и бегущие вперегонки слезы заискрились на подбородке. Андрей Иванович, остыв немного, бесцельно зашлепал у стола, размазывая по полу деготь. — Ты чего к причастию не идешь! — накинулась на него бабка, — Говел-говел всю неделю, да и… Вытри сапоги, понагваздал тут. Ровно слепые, нечистый их душу знает. Смотри, поприляпал! — Хрустя мослами, она поползла на корточках, сырой тряпкой начала притирать следы. Андрей Иванович переобулся, швырнул под кровать сапоги и, не сказав больше ни слова, ушел. — Будя хныкать-то, расхныкалась! — и бабка ткнула в Надю грязной тряпкой. — Бегают, бегают по улицам, как сучки, а потом реветь начинают. Смолоду, девка, честь берегут, так и знай. Добрая слава — она под водой лежит, а худая по волнам бежит! Так-то! Возьми кипятку да побань ворота. Мож, отпаришь чего. Срамота какая, стыдно глянуть. Надя оборвала всхлипы, оделась и, достав из печки чугун кипятка, вылив его в ведро, пошла с мутными от слез глазами во двор. Обжигая руки, плескала кипятком на ворота, водила по ним тряпкой. Вода резвыми струйками разбегалась по жирным доскам, стекала, а деготь не только не смывался, но еще ярче блестел. Надя выплескала все ведро, но воротам нисколько не помогла. Тогда она отбросила тряпку, закрыла лицо черными в дегте ладонями и заплакала. Пашка, возившийся у саней, услышал рыдания. Брось, Надька, ну чего ты, — по-братски, с грубоватой нежностью пожалел он, — я вот узнаю, кто это удумал, наколупаю харю, ей-бо! Иди в хату и не мерзни. Никого не слушай, нехай бурчат. А драться я не дам. Сейчас я живо обделаю. Он принес топор, щипцы; снял ворота с петель и, отрывая доски, начал переставлять их другой стороной. Когда Андрей Иванович возвращался из церкви, он опять не узнал ворот. Они лоснились теперь желтым тесом, стояли как новенькие. «Что за леший его возьми, приснилось мне али что?» И, уже зайдя во двор, старик догадался: — А-а, вон что… Ну и дьявол с ними. Лучше, гниль не заведется, сто лет проскрипят! — и деловито постучал костылем по планкам. VII Пока еще не совсем развезло дороги, Парамоновы спешили запасти муки. Весна в этом году идет, как видно, ранняя, скоро сев, и возиться с мельницей будет некогда. Через полмесяца пасха, а вальцовочной муки у них — ни пылинки, не из чего будет куличей испечь. Федор хотел было съездить в Филоново, на лучшую в округе мельницу — паровую, к Симбирцеву. Смолоть — так чтоб было как следует. Но Матвей Семенович настоял на водянке. Поближе. Не слишком большие господа — тащиться из-за этого в такую даль, за сорок верст. У них не гурты лошадей, чтоб по такому пути резать их за здорово живешь. К Парамоновым — ехать на мельницу в складчину — присватался и дед Парсан. Двумя дворами снарядили они одну пароконную подводу. Ехали Федор и Феня. Старики поленились ломать кости. Зато не поленились выпроводить ребят ни свет ни заря, по морозцу. К восходу солнца они добрались уже до места. На подъезде у мельницы Федор повернул коней и соскочил с воза. В очереди стояло только две подводы, и это его обрадовало. Феня, болтая ногами и вертясь на мешках, осматривала местность. По берегу Бузулука сплошь тянулся низкорослый кустарник — поддубок и паклен. В зимней наготе кусты тесно переплелись между собой, с трех сторон обступая мельницу. Бревенчатый короб, объятый постоянной дрожью, чудом держался сбоку плотины под обрывом. Вода с ревом падала на колеса, булькала, кипела внизу, и сизые качающиеся столбы брызг хлестали через крышу. — Ты как, на мешках заночевать решила? — отпрягая лошадей, шутливо спросил Федор. Феня повела бровями, и скрытая улыбка заиграла у нее на лице. — Ножки-то я отсидела, ф-ф!.. Ей-правушки, никак не могу. — Ну и сиди, делов-то! — Да ты ссади меня, какой ведь… — Не выдумывай! — Федор покраснел. — Маленькая, что ли! — А чего тебе… ты вон какой… Федор прицепил к пеньку лошадей, кинул им сена и зашагал к мельнице. — Бык упрямый! — Улыбка гасла на Фенином лице. — Ни дать ни взять — бык! — Она ребячливо надула губы, покосилась на Федора — под его упругим шагом тренькали льдинки — и легко спрыгнула с мешков. В мельнице шум, стук, грохот камней. Вышка, ящики, редкий дощатый пол и все предметы — словно в лихорадочном ознобе. Под ногами — мягкая мучная пороша. Из ящика клубами вылетала пыль, оседала на людях. С завьюженными мукой лицами они толпились у лестницы, раскрывали рты, крича что-то друг другу, но звуков не было слышно. На вышке орудовал ключом маленький в брезенте человек — мирошник, подкручивал гайку. Узнав его, Федор взбежал к нему по лестнице и крикнул в забитое мукой ухо: — Очередь большая? — Не-е, — мирошник качнул головой, — вон за энтим будешь, вон, — и ключом указал на усастого верзилу, подпиравшего стояк. Федор, сойдя с вышки, заглянул усастому в лицо — чтоб покрепче запомнить, — потолковал с ним, пощупал сеянку и вышел наружу. У подъезда увидел два новых фургона, сиявших лаком. Возле запотевших лошадей, отстегивая постромки, возился длинный, сухопарый человек. «Кто ж это такое? — всматриваясь, подумал Федор. — Кажись, Абанкиных работник Степан? Он и есть. Их фургоны». — Ты один? — спросил Федор, подойдя. — А-а, здорово! — Степан поднял худощавое отекшее лицо, — Нет, не один — с хозяином. — С каким хозяином? — С молодым, Трошкой. Да стой, идол! — и пнул мерина под брюхо. — С кем? С Трошкой? — с необычайной живостью переспросил Федор. — Где ж он? Степан в недоумении взглянул на Федора: «Чему он так обрадовался?» — Ушел к хозяину мельницы. — Фу, черт! — Федор сплюнул. — Сколько у тебя хозяев! — Это уж так, — дружелюбно подмигнул ему Степан, и рябоватое лицо его посветлело, — у меня, брат, так: в собаку метни, а в хозяина попадешь. — Не завидую, паря, не завидую, — поморщился Федор. Степан Рожков на три года старше Федора. На службу его не взяли по какой-то мудреной болезни, название которой он и сам не знал. Но названия он хоть и не знал, зато крепко чувствовал, как из года в год она сосала его здоровье. Когда-то Рожковы жили рядом с Парамоновыми, и в детстве Федор дружил со Степаном. Потом Рожковы ушли в конец хутора, на просторное с заливной левадой поместье. Это поместье было действительно просторным — степь-матушка расхлестнулась без конца и края, — по для Рожковых оно оказалось несчастливым. Так говорили люди. Они быстро обнищали, захирели, и Степан уже несколько лет скитался по богачам в работниках. В дверях сторожки показался Трофим. Хромовые сапоги на нем блестели, как в праздник; стеганная на вате поддевка — с иголочки. Весь он выглядел каким-то новеньким, чистым, словно со станка только. Взбираясь на пригорок, уверенно поскрипывал сапогами, попирал землю. В упор столкнулся с Федором и оторопел; маленькие, глубоко посаженные глаза его пугливо забегали. Но он быстро оправился и протянул руку. — И ты тут? — спросил он, с трудом улыбаясь И ГЛЯДЯ в залохматевшую прореху на Федоровом полушубке — в этом месте был когда-то крючок; видно, в кулачных схватках его вырвали с корнем. — Тут… — преодолевая вспыхнувшую злобу, процедил Федор. — Приперлись в такую беспутицу. Как бы плыть не пришлось. — Ничего. Прибьемся к берегу, не робей. — Трофим зачем-то пошарил по карманам, потом спрятал под папаху чуб и повернулся к работнику: — Ты, Степан, зря там привязал лошадей, как бы они… Видишь, видишь… Стой, дуролом! — и поспешно удалился от Федора. «Все равно не отбегаешься, — Федор с ненавистью смотрел на его бритый затылок, — где-нибудь уж да прижму!» Феня отпугнула от саней хозяйскую непомерной тучности свинью и, не зная, что бы еще сделать, взобралась опять на воз, развязала сумку с харчами. Федор подсел к ней, насыпал на полог картошки и принялся сдирать с нее «мундир». Феня отломила большущий кусок хлеба и придвинула к Федору. Подшучивая над ним, она хохотала, поблескивая мелкими частыми зубками. — Ты, Федор, ныне не в своей тарелке, ей-правушки, — говорила она ему. — Мухортый, пасмурный. Не иначе как верблюд на сосне приснился, а может, и страшней чего? Федор принужденно посмеивался, уминал за двоих картошку и беззлобно поругивал стариков за то, что те по случаю поста не дали им ни молока, ни сала. Пересаживаясь с грядушки на мешок («На один бок наел, теперь на другой», — смеялась Феня), Федор глянул в сторону мельницы и увидел Степана Рожкова. Тот суетливо черпал из фургона пшеницу — мерцала вылощенная мерка. «Куда ж он таскает? Им ведь только к вечеру засыпать». Но вот в мельнице взметнулись крики, донеслась площадная брань, и Федор спрыгнул с воза. Усастый казак, матерясь, брызгая слюной, наседал на мирошника, совал ему в нос шишкастый обветренный кулак. Юркий, плутоватый мирошник пятился, таял на глазах, залезая с головой в брезент. — Я, что ль, распоряжаюсь? Я? — вскрикивал он высоким дребезжащим голосом. — Хозяин приказал, при чем тут я? Иди к хозяину. Мне какое дело! — Все вы хамы, мироеды, спалить вас не жалко! — кричал казак, и запыленные концы его усов трепыхались, как крылья при полете. — Ну-ну-ну, ну-у!.. — мирошник грозился сухим пальчиком и все плотнее прижимался к стене. — К атаману за такие словеса! Я те дам «спалить»! Трофим, пыхтя, оттаскивал на вышке от корца мешки, наставленные казаком; мокрая прядь волос, точно не находя места, металась у него по лбу. Степан, тоже взмокнув, носил из фургона пшеницу, сыпал в корец. В рытвинах его оспенного лица накапливался пот и грязными ручейками стекал за воротник. «Без очереди, стервецы!» — подумал Федор, глядя на их работу, и почувствовал, как к кулакам приливает знакомый зуд. «Нельзя… свидетелей много, еще в тюрьму угодишь». С усилием подавил в себе желание стукнуть Степана, проскочившего мимо. «Что толку? Его самого заставляют». Опалил мирошника не сулившим добра взглядом и вышел из мельницы. Окончили молоть Абанкины уже под вечер. За это время Федор выспался как следует, вволю налазился по кустам в поисках прямых дубков и пакленок и, скучая, бродил взад-вперед по плотине, глядел, как в коловерте воды, в яме лилово отсвечивал закат. Степан сыпал в торбы овес, готовился перед отъездом покормить лошадей. Трофим курил, сидя на дышле. Феня хворостиной отгоняла свинью, не желавшую уходить от воза. Больше у мельницы никого не было. Федор свернул с плотины. Проходя мимо Степана, улыбнулся ему одними глазами, шепнул: — Ну-к сходи на минутку в лес! Тот откинул мешок и разогнулся. На грязном и потном лице его было удивление. Он хотел было что-то сказать, но Федор так выразительно сморщил переносье и крутнул головой, что Степан только пошевелил губами и облизал их. Торопясь, закончил дележку овса, накинул на лошадей торбы и захрустел ветками. Услав Феню в мельницу — узнай-де, не скоро ли засыпать, — Федор вплотную подошел к Трофиму. — Так говоришь, смолол? — снимая варежки, безразлично спросил он. Тот, бросив окурок, поднял глаза — на выпуклом виске у Федора, повыше брови, билась синяя жилка — и в предчувствии неладного встал с дышла. — Смолол. А что? — Да так. Хорошо, мол… смолол пораньше… Раньше и дома будешь. — Неплохо, верно. — Вот я и говорю. — Да… — Кгым, кгым… — Кха… — Дай закурить. — Голос у Федора жесткий, глухой. Трофим сунул руку в карман и, не спуская с Федора настороженного взгляда, подал кисет: — Надо бы ехать, а то ночь заходит, — и покрутил папахой, ища работника. — М-мда, ехать надо. Это правда… Спички есть? — И, как бы между прочим, тихо, сквозь зубы: — А за что ты на кулачках пинком меня лежачего ударил? Помнишь: в стенке, на масленицу. Трофим ловил в кармане коробку спичек, но пальцы дрожали, и он никак не мог ее взять. — Что ты?.. — он судорожно глотнул воздух. — Когда я тебя бил? — Забыл? — прошипел Федор с присвистом. Злоба уже кипела в нем. — А я вот помню, хорошо помню. Да и ты не забыл, брешешь. Мысленно в этот миг Федор допрашивал Трофима еще и по другому поводу: «А за что ты, гад, осмеял Надю — дегтем намазал ворота? Кто же, кроме тебя?.. Сам намазал иль подкупил кого — все равно. Ты думаешь, она полюбит тебя за это?.. А почему ты молол без очереди — заставил меня, гад, ехать ночью?» Трофим вытер рукавом пот со лба и в насмешливой улыбке скривил губы: — Должно, померещилось тебе. Аль, может, во сне увидел. — Ах ты, шкет! — Федор оскалился. — Ты еще брехать мне будешь! — С зажатым в кулаке кисетом он отвел до предела руку и по своему обычаю тычком ударил Трофима в бок, чуть повыше пояса. Тот махнул через дышло сапогами и, роняя папаху, смачно шлепнулся в лужу. Вода брызнула во все стороны, и на щеке у Федора повисли мутные желтоватые капли. — Степа-ан! — завопил Трофим, разгребая рукой кучу конского навоза. — Заступника и-ищешь! — с багровым лицом трясся и шипел Федор. — Засту-упник понадобился… Вша паршивая. Сволочь! Долг платежом красен. — Избоченившись, он шагнул через дышло и носком сапога двинул еще раз в бок. — Степа-ан! — Трофим барахтался на животе в своей стеганой с иголочки поддевке, и лужа под ним быстро мелела. Федор кинул на фургон кисет, метнул вокруг глазами — не подглядел ли кто? — и громадными скачками через раскиданные бревна запрыгал к мельнице. «Степаан!» — в последний раз услышал он, и плеск воды, шум, грохот и скрежетанье камней поглотили все прочие звуки. Домой Федор возвращался ночью. Отдохнувшие лошади шли бойко, потряхивали гривами. Под санями весело и звонко шуршали льдинки. Ночь, кованная легким морозцем, стояла мглистая, безлунная. Синяя густая муть да короткое фырканье лошадей. Федор пошевеливал вожжами, дремотно почмокивал и мечтал. А Феня без умолку щебетала, посмеивалась и незаметно все теснее прижималась к нему. В кусте дикого вишенника хлопнула птица, пискнула по-совиному и, невидимая, прошелестела над головой. — Ой, чегой-то такое? Я боюсь! — встревожилась Феня и, спугнув с Федора дрему, приникла к его плечу. Он вяло покачнулся. — Что ты полохаешься, как кривая кобыла? — Да вон посмотри, посмотри! — и, указывая куда-то вверх, локтем оперлась о его колени. Федор, щурясь, глянул в муть. — Ничего там нет, выдумываешь все… Да ну тебя! Подвинься хоть немножко, совсем спихнула! Феня обиженно оттолкнулась от него и умолкла. Украдкой вздохнула. Мгновение в ней боролось женское самолюбие с яростью тела. Подле нее — мешок отрубей. Косясь на смутно мерцавший Федоров профиль, она поддела мешок штиблетом, посунула его и угнала на край воза, к грядушке. На раскате сани встряхнуло, и отруби бесшумно соскользнули. — Упал! — деланно испугалась Феня. — Тпру! Кто там упал? — Отруби, кто ж другой! — С необычной резвостью она соскочила с саней, охватила мешок и, скрытно улыбаясь, охнула, присела на него. — Ой, милый, чегой-то в боку кольнуло, я не могу. Федор подошел к мешку и швырнул его на воз. — Садись, а то уеду. — Да я не могу, ей-правушки, подсади меня. — Вот навязалась-то! Он неуклюже облапил ее и поднял на вытянутых руках. Длиннополая донская шуба ее внезапно распахнулась, спутала шаг. Мелко постукивая зубами и вздрагивая, она цепко охватила его шею, прильнула к нему грудью. В лицо Федору плеснулось ее жгучее дыхание, и он споткнулся на ровном месте. В его крови неукротимо забушевало. «А Надя?..» Он с силой оторвал от себя Феню и резким движением бросил ее в сани. — Дуралей, дуралей! — копошась под мешком, выкрикивала Феня. — Ведь ты ребра мне поломал, истовый дуралей! Федор шумно и тяжело сопел, что паровоз. В томительном смятении, растерянно стоял подле воза, слушал колотившееся сердце и не знал, что ему делать. «А может, и не узнает Надя?.. Одни. Степь. Как же другие? Кто может сказать?..» Но Феня не поняла его колебаний: начала язвить, насмехаться и расхолодила его. Он нерешительно забрался на воз, щелкнул лошадей кнутом и погнал их рысью. — А казак тоже, — усаживаясь, тихим смешком переливалась Феня. — Какой же ты казак? Эх ты, мазила! — Ты не лезь ко мне! — уже окрепнув, заворочался Федор. И, как бы мстя за свою слабость, грозно пообещал: — А то двину ненароком, так и полетишь отсель! Верблюд, верблюжина! На это ума у тебя хватит, на что другое… Верблюд! — Феня закуталась в шубу и умолкла. VIII Идя на хуторский сход, Матвей Семенович надеялся встретить старика Морозова и по секрету потолковать с ним, перекинуться словцом. За дни пасхи ему не раз пришлось видеть молодежь на игрищах, и он заприметил, что где бы ни бывал Федор, возле него неизменно в своих простеньких, но ярких нарядах цвела Надя. Иногда в окружении подруг, иногда и без подруг. Это пошатнуло убеждение Матвея Семеновича, и он после долгих раздумий все же решился выполнить обещание, которое дал Федору. Сход собирался на берегу речки, у амбаров — в прокуренное правление людей не заманишь. Те хозяева, что победней, требовали от общества передела оборотной земли — просянищ. В прошлом году при дележе получилось как-то так, что самые низкие и хорошие места выпали на многопайные жеребейки. Что дело тут нечисто, люди, конечно, догадывались: не впервые богатеям подкупать делильщиков, «разведентов», как их называли. Но не пойман — не вор, и к разведентам не придерешься. Андрей Иванович давно уже был у амбаров. Любитель побалясничать, он никогда не опаздывал. Сидя со стариками на бревнах, рассуждал о чем-то, к месту и не к месту приговаривал «милушки мои», и отзывать его сразу было неудобно. Матвей Семенович поздоровался и тоже подсел к старикам. Из ближайшего двора принесли стол и два табурета — для атамана и писаря. Распаренный солнцем атаман пыхтел за столом, защищал рукою лысину и широко позевывал. Писарь покачивал гнедым загривком, высовывал кончик языка и размашисто выкручивал строки: «Приговор Платовского земельного хуторского общества…» Люди не спеша подходили к амбарам, рассаживались вокруг атамана. Были только бородатые да безусые — все средних лет казаки на фронте. Старики, вздыхая, делились новостями о войне, хозяйскими нуждами. Парни задирали друг друга, острили и выкрикивали ругательства, которые звучали у них мягко и дружелюбно, как ласкательные имена. Особняком табунились бабы-жалмерки. Решать дела и поднимать при голосовании руку они хоть и не могли, но поругаются на сходе — и то на душе станет легче. Поодаль от людей в тени амбара сидел Трофим Абанкин. Подле него на корточках — Латаный. Он придвигал к Трофимову лицу квадратную голову, озирался, и бордовая щека его рдела пасхальным яичком. — Ты чего же так плохо намазал? — сердито пришепетывал Трофим, и верхняя в пушке губа его выгибалась корытцем. — Да что ты, истинный Христос! — клялся Латаный. — Хочешь — перекрещусь. Цельную дегтярку вылил. Батя кинулся сапоги мазать, а там пусто. «Куда запропастили деготь?» И начал меня гонять. — А я утром надась шел мимо них и ничего не заметил. — Так они ж эта… доски перелицевали. Глянь зайди… — Ну ладно, перелицева-али!.. — И Трофим, скорчив рожу, отвернулся. Вокруг атамана — тягучий гуд, приглушенный разнобой голосов: — Дождь-та… Трава полезет теперь. — Знычт то ни токма, хорошо-о, замечательно! — Разо-ор, разо-ор! Петлю готовь, да и все. — Кум Пашка, кум Пашка, проса́ вместе будем сеять? — Война, она, милушки мои, штука мудреная; мудреная, говорю, милушки, штука. Ерманские енералы… — Шалмерки бедствуют оё-ёй как! Мы, бывалча… — Четверо ребятишек мал-мала меньше. Подумать только! — Крючков-то, волки тя ешь, пять германов будто насадил на пику. — Ехал через Солонку, а Березов наш бродит без штанов по озеру. Залез до пупа и тащит вентери, как ведьмедь все равно. Смотри, мол, отморозишь, аль лягушка откусит — баба сбежит. — Го-го-го… — Угу-гу-у… — Господа старики, господа старики, тише, тише! Да тише, говорю!.. — Атаман постучал кулаком по столу, провел ладонью по лысине. — Так, значится, мы собрались, чтоб порешить, конечно. Первое у нас дело — это насчет прудов. Время хоть и не указывает займаться этим самым… Но ждать нельзя. Позади толпы завозились ребята. Кто-то, дурачась, распластался под ногами, на него посунули, и пошла давка, гогот, визг. — Ти-ише, господа, тише! — надсаживался криком атаман, — Что вы с ума сходите! Так как насчет прудов? Завтра? — Бог тебя прощает, и я прощаю! — Хо-хо-хо… — Добрый час! — Вода, она, милушки, ждать не будет. — Пиши! — и атаман громадным полосатым ногтем, словно конским копытом, ткнул в бумагу. — А еще, господа старики… Людей будто ветром смахнуло с мест: вскочили все сразу, сгрудились у стола. — Сидите, сидите, что всполошились! Сядьте! Еще, господа старики, есть такое дело. Ходят тут промежду людей разные разговоры. О просянищах. Чтоб, значится, переделить их, которые распахали в прошлом годе. Как мы ежели того, так… Атаману договорить не дали: разноязыкий гвалт грохнул, и все потонуло в нем. — Передели-и-ить! — Не на-адо! — Распахали, а теперь снова-здорова! — Повадились на чужой шее! — Передели-ить! — Вы ездите на нашей! — Не на-адо! — Свою подставляйте! — Разделить! Против амбара на крутобережье сидели гуси. Подоткнув под крылья носы, они мирно почивали, вели свои дремные разговоры. Вдруг старый подгрудистый гусак вскинул голову, помигал жемчужинкой глаза и тревожно вскочил, кагакнул. Гуси спросонок зашипели, захлопали крыльями и, теряя перья, опрометью шарахнулись в воду. А по речке в степь, в бескрайние, нетронутые плугом просторы неслось диким ревом: а-а-а, ы-ы-и… Люди — потные, жаркие, с разъяренными лицами, горящими глазами — сбивались в душный клубок, трясли кулаками, орали, тащили друг с друга рубахи, и никак нельзя было понять: кто чего хочет. Баба-казак таращила большие выпуклые глаза, колыхала распиравшими кофточку грудями и бесстыдно лезла на оробевшего Моисеева: — Наделили меня лылами, а кто у меня будет пахать? Кто? Ну? Говори, кто? Муж-то, где он? Где? Не знаешь, прокля-я-ятый килян! Дома сидишь, чешешься! Тебя, что ль, запрягу? — Отцепись, нечистая сила! — Моисеев растерянно пятился к столу. — Бесива объелась? Разболтала своими… тю, тю, нечистая, волки тя ешь, совсем сдурела! Андрей Иванович рвал воротник у седенького тщедушного старичка — героя Севастопольской кампании. Выцветшая фуражка у старичка съехала на лоб, и козырек прикрыл впалые, в дремучей заросли глазницы. Он кривил контуженное плечо, восковым кулачком отпихивал Андрея Ивановича, но освободиться от него было не в его силах. Дед Парсан заодно с Матвеем Семеновичем кружили трехпалого великана Фирсова. Тот поднимал над их головами искалеченную руку, поворачивался то к одному, то к другому могучей, занавешенной пегой бородой грудью и огрызался, как волкодав на шавок. — Ты, культяпый черт, сатаил, сатаил! — задыхаясь, выкрикивал дед Парсан, и бороденка его тряслась, как на привязи. — Подкупил разведента, получил землицу, а теперь и разеваешь рот шире ворот: «Не на-адо, не на-адо!» — Брешешь, как кобель брешешь! — Фирсов мотал обрубленной кистью, — Тебя б на привязи держать, ты хоть кого оббрешешь! Распахали, а теперь делить. Эк, ты… Умный! Ишь! Дай умка пятки помазать! Повадился садиться на готовенькое. Ты и женился-то на готовенькой. Тебе б жевали да в рот клали. Ты и глотать ленишься. Весь в батю уродился. Истовый батя. Упокойник был — не приведи господь. Да и братец был — в гробу б ему перевернуться! — Фирсов сгоряча забыл уже, с чего взялось все дело, и начал перетряхивать по косточкам всю родню деда Парсана до пращура включительно. Только двое не принимали участия в спорах: Абанкин Петр Васильевич и мрачный худой старик с чахлой на лице растительностью — Березов. Петр Васильевич сидел на камне рядом с атаманом, щурил рыжеватые короткие ресницы и спокойно смотрел, как мокрые, распалившиеся люди тащили один с другого рубахи. В его уверенной осанке, в небрежных, мельком бросаемых взглядах явно чувствовалось: «Вы что хотите, хоть лбами стукайтесь, а как я скажу, так, знычт то ни токма, и будет». Березов же, опираясь о тяжелый посох, стоял в сторонке от людей, и на лице его, таившем всегдашнюю непонятную ухмылку, было полное ко всему презрение. В хуторе его считали глуповатым человеком, хотя толком никто не мог сказать, почему он глуповат и с какого времени стал глуповатым. Лет десять назад случилось с ним такое дело: невзлюбил он почему-то попов, дьяконов и весь церковный причт. По годовым праздникам, тем, когда вокруг церкви под колокольный торжественный перезвон обносят плащаницу, он подойдет к ограде, просунет в решетку голову и заорет на весь плац: «Батюшке Евлампию, благочинному, — наше нижайшее!» Отец Евлампий, если идет по улице и завидит Березова, тут же шмыгнет куда-нибудь за угол. Но иногда скрыться не успевал, и Березов тогда, ухмыляясь во все щетинистое лицо, говорил с насмешливой вежливостью: «Здравствуй, преподобный!» А то: «Здравствуй, жалмерщик!» «Разве может умный человек так обходиться с наставником? — удивлялись люди, — Не иначе как мозги ему паралик тронул». Один раз Березов и в тюрьме побывал за оскорбление священной особы. Но, отбыв срок, он вернулся все таким же чудаковатым. Были разговоры, что во всем этом виноват «стюдент», на лето приезжавший в хутор, — Березов к нему захаживал часто, — но подлинной причины никто не знал. Петру Васильевичу надоело наконец лицезреть базарную свалку, и он покачнулся к атаману, буркнул ему что-то; тот встал, опершись о свой атаманский жезл — насеку. На посеребренном ее набалдашнике — герб: двуглавый орел, держащий в лапах кресты, а меж голов орла — царская корона. — Тише, старики, тише! — грозно сказал атаман и стукнул насекой по столу. — Нашумелись, довольно, а то полицейского кликну! По толпе прокатился гул и мало-помалу смолк, как гром в отдалении. Баба-казак со сбитым на затылок платком тяжело отдувалась, пыхтела. Так не уставала она даже в сенокос, когда сбрасывала с лобогрейки траву. Звучно сморкаясь в подол, она поблескивала сердитыми глазами, косилась на Моисеева, готовая сцепиться с ним еще раз. Моисеев с опаской посматривал на буйную бабу, прятался за спину Фирсова. Герой Севастопольской кампании, сняв фуражку, обессиленно сидел на бревне, и от его голого удлиненного черепа шел пар. В тишине, установившейся наконец, голос атамана зазвучал крепко, властно: — Вот что, значится, старики. Нет таких правов, чтоб землю делить каждый год. Разделили на четыре года — и владай каждый своим паем. Хочешь — сей, хочешь — скот паси, дело твое. Только потравы не делай. — Вошь на аркане поведу! — не вытерпела Баба-казак. — Ты у меня не гавкай! — атаман пристукнул насекой. — А то махом в тюгулевку угодишь. Смутьянничать не позволю, нет! И самовольства не потерплю! Кто хочет переделивать — поднимай руки. Считай, Петрович. Писарь, почти никогда не выпускавший из угла рта цигарку, пустил клуб дыма и заработал кривым пальцем, тыча в каждого: — Раз, два, три, четыре… Эй, ты, чего там? Поднимаешь аль нет? Думай своим кочаном! Пять, шесть, семь… А чего это торчит у тебя? Отвернул копало! Восемь, девять… — Дойдя взглядом до Фирсова, вдруг споткнулся, спутался в счете. Вздернутая выше всех культяпка с толстыми растопыренными пальцами синела уступом шрама, маячила, как поднятые вилы-трехрожки. — Одиннадцать… — Культяпку не считай! — Какая ж это рука! — Гы-гы-гы… — Ты всех больше орал, а теперь распялся! — сказал кто-то из толпы, толкнув Фирсова, и он отдернул культяпку. Баба-казак, подогнувшись, тоже подняла руку, но атаман увидел: — Ты, Аника-воин, будя дурить! Много вас таковских найдется!.. Так, значится, о земле больше нет разговоров? — и, строгим взглядом обведя насупившихся стариков, тех, которые требовали передела, атаман сам себе ответил: — Нет! А когда сенокос подойдет, то своим чередом. Пока об этом нечего глотки драть. Еще, господа старики… Баба-казак чертыхнулась и отошла к женщинам, стоявшим по-прежнему кучкой. Женщины эти хоть и были хозяйки, но все равно к голосованию не допускались. Дед Парсан взглянул на них, крикнул: — Эй, бабоньки, вот бы ваши голосья — да к нашим. Зараз покроили бы землю. Матвей Семенович протискался к столу, потянул за рукав Андрея Ивановича: — Пойдем, полчанин, без нас обойдутся… — Да как же, милушка, такие-сякие… — Ну, чего ж теперь. Мне самому сланцы достались. Силой ведь не вырвешь. Вдругорядь умнее будем, — Отжимая людей, он лез из толпы, тащил за собой полчанина. Тот наступал ему на задники, упирался. Но вот они выбрались на дорогу, на ветерок и вздохнули свободнее. Несколько минут шли молча, слушая, как Баба-казак на весь хутор отчитывает «горлопанов», захвативших лучшие деляны. Сход помаленьку начал разбредаться, и старики, удаляясь мелкими кучками, вновь затевали споры. Матвей Семенович искоса поглядывал на семенившего сбоку полчанина, щипал в нерешительности бороду — разговор с ним ему хотелось завести с подходцем, похитрее. Но ему, открытому и прямому до резкости, никаких хитрых мыслей на ум не приходило. Злясь на себя, старик начал — куда кривая вывезет. — Время подошло лихое, паскудное, что и говорить, — сказал он. — От несчастной войны этой — людям гибель и всему хозяйству разор. Добра б не видать тому, кто ее затеял. И когда конец, кто ее знает. Посмотришь вокруг — тошно станет. Так бы вот растянулся на дороге, да и помер. Но живьем в могилу не залезешь. Жить как-то надо. — Святой Иов не то претерпел, — наставительно заметил Андрей Иванович, — не то, милушка, и то бога не гневил. «Ну, понесет теперь!» — Матвей Семенович поморщился и протянул руку: — Ты, полчанин, бога ради, подожди по библии, не о том речь. — О чем же? — У меня есть дельце поважнее. Касаемо нас обоих. По секрету. Подожди только. Иов на то и святой был, чтоб терпеть. А мы, стало быть, люди грешные, по-грешному и размышляем. Вот я и говорю: мы, старики, истрепали свой век, нам туда и дорога. А молодым жить надо. Им об жизни надо… Я к тому это, что меньшак мой, Федор, о женитьбе подумывает. Понятно, он — в годах и сам о себе должен знать, что оно и к чему. Но тут такая заковыка… — Матвей Семенович было замялся, но тряхнул головой и пошел в открытую — Тебе, полчанин, небось известно, что твоя дочка Надя с Федором моим оченно дружат. И я слыхал одним краешком, что у них якобы и сговор есть насчет женитьбы. Слухом пользовался… Вот ты и скажи теперь: как тут? Мы ж не лиходеи своим детям. Теперь молодые — не то, что в старину: без порток до осемнадцати лет бегали. Не любят, чтоб им там всякое такое. Сами снюхиваются. У Андрея Ивановича от такого разговора в ноги вступило, и он, волочмя передвигая их, взбивал облако пыли. «Сукина дочь, сговор имеет, сговор! — не в состоянии переварить эту мысль, повторял он про себя и все глубже задевал чириками пыль. — Кожу спущу! Кнут измочалю! Я ей покажу сговор! — Но вот мысли его внезапно повернулись: — А што этот, старый, того… Не знает, как набиться в сваты, да и… Научился к старости брехать». — Фу, полчанин, ты хоть ноги поднимай, не продыхнешь, — и Матвей Семенович чихнул. Андрей Иванович хмурился, выгибал бурую морщинистую шею и через низкий плетенек глядел во двор Березова, где на высоком и, как свеча, прямом шесте красовалась новенькая скворечница. Поверх игрушечного с окошками флигелька на ветке прыгал и трепыхался скворец. В вешней сияюще-чистой голубизне неба отчетливо видно было его каждое движение. Распуская лоснившиеся крылышки и покачиваясь, он вытягивался на лапах, стриг клювиком, и заливистая песня рассыпалась хрупко и нежно. — Ты чего ж молчишь, полчанин? — тая тревогу, неуверенно спросил старик Парамонов. Андрей Иванович оторвал глаза от скворечницы. — Ты, милушка, извиняй меня, — дергая бровями и не глядя на Матвея Семеновича, заговорил он, — но ты хуже малого дитя, пра слово… Твой Федор в разум как нужно не вошел, а ты его тропку топчешь. Ну куда ему жениться, скажи на милость? Ведь он Пашке моему ровесник. Кума Фекла их обоих кстила. Через год какой их загребут на службу, ты шутишь этим делом? То-то и оно. Войной, милушка, не шути. Чудные народы! Заместо того чтобы отговорить, подпрегся на пристяжку. Про Федора я ничего худого не скажу. Об этом не думай. Парень он — поискать, да не скоро нападешь. Но ведь служба, слу-ужба на носу! Игнат надась прислал Авдотье письмо. Да. И вот пишет он… Матвей Семенович кашлял, багровел и, раскаиваясь, проклинал себя и полчанина. Нужно же было ему, дураку старому, затевать об этом разговор. Ведь знал он, как свои пять пальцев знал, что толку все равно не будет. Не первый год имеет дело с этим Милушкой. Конечно, в его словах много здравого смысла. Нужно быть справедливым. Он и сам почти то же говорил Федору. Но разве ж не видно по всему, что зацепка все-таки совсем не за этим. Андрей Иванович, стараясь замять начатый разговор, обстоятельно поведал о письме Игната, кому и сколько он прислал поклонов, как он строго-настрого приказал Авдотье беречь рябую телку — она-де заводская, породистая, и от нее такой будет приплод, что закачаешься, — и постепенно перешел к сегодняшнему сходу: какой подлец и негодяй этот разведент, что всучил ему летось мысок у Крутого ерика. Тяготясь обществом полчанина, Матвей Семенович кое-как дотянул с ним до первого переулка, угрюмо пробурчал, что ему надо купить в лавчонке табаку, и без оглядки зашагал прочь. IX Лошади вскачь спустились в лощину, к озеру. Из-под густых тенистых верб, окаймлявших озеро, поднялись чирки. Посвистывая крыльями, они стайкой засновали от берега к берегу, разлетались поодиночке, и в зеленоватой воде мелькали их тени. Под ноги лошадям падали чубарые чибисы, метались вокруг подводы и визгливыми голосами, плача, хором выспрашивали: «Чьи-и-и вы?» — Свои-и! — во всю мочь гаркнул Федор, и чибисы шарахнулись врассыпную. Травы в цвету стояли стеной, непролазные: деревей, или, как еще называют его, тысячелистник, конский щавель, донник, пырей, осока… До головокружения тянуло медовыми запахами. Телега, пригибавшая травы, плыла рывками, что лодка по волнам, — лошади то и дело пытались остановиться, щипнуть на ходу. Пашка стегал их кнутом, задевая волосяным наконечником то Мишку, то Надю, сидевших позади. Мошкара, передвигавшаяся вместе с телегой, вилась столбом, липла к лицам, и Надя, тихонько повизгивая, отмахивалась пучком длинной травы. А Мишка радостно подпрыгивал в задке, водил по сторонам удивленными глазами и, подталкивая Федора, без устали расспрашивал его обо всем. В этот степной угол он попал впервые, и все ему казалось тут диковинным. И то, что они так лихо спустились по откосу, пустив лошадей в намет и рискуя выскочить из телеги; и то, что озеро такое круглое, большое, как громадное с раскрашенными краями блюдце, а поверх воды — широкие с вырезами листья и белые цветы кувшинки; и то, что здесь дико так, пустынно, а вербы растут, как в саду, и на них, как в саду, качаются горлинки. Когда телега остановилась, Мишка соскочил с нее и подбежал к берегу. Раздвигая высокую траву и пригибаясь, он взглянул в стылую, неподвижную гладь: где-то в глубине, такой же далекой, как небо, торчало зубчатое облако да согнутая фигурка человека с растопыренными руками. Мишке показалось озеро бездонным, и он в страхе отшатнулся от берега. — Федька, Федька, а тут нет крокодила? — спросил он и, увидя кузнечика, запрыгал за ним на одной ноге. — Какого крокодила? — Да нам учитель говорил. Такие зубастые, страшные, в воде живут. — А-а, не-ет, — Федор засмеялся. — Тут лягушки как крокодилы. Ребята отпрягли лошадей. Пашка повел лошадей на заросшую аржанцом поляну, а Надя с Федором стащили с телеги бредень, растянули его на траве и стали чинить. Надя торопливо штопала ячейки, размахивая иглой, а Федор, сидя подле нее, придерживал сетку и все глядел на ее проворные руки, на склоненное, в загаре, лицо. От подмывающей радости ему трудно было усидеть на месте: хотелось прыгать, как прыгал Мишка, бегать, кувыркаться, орать, и орать так, чтоб все живое в степи всполошилось. В душе он благодарил Пашку за его на редкость удачную выдумку: это он пригласил Федора поехать на ночь с бреднем — завтра воскресенье, в работе пока нет напора, а лошадей все равно вести на корм. — Вот тут надо сцепить, тут, — и Федор ловил Надину руку. — Не мешай, — улыбалась она, — сама вижу. — И легонько уколола ему палец. Подошел Пашка, позвякивая уздечками: — Вы не ушивайте здорово! Маленькая нехай живет, нам ядреная нужна. — Сбросил с себя рубашку и потянул Федора за чуб: — Ну-к, давай, паря, пока солнце греет. Надя еще ниже склонилась над бреднем, отвернулась к озеру. А Федор разыскал в телеге старые, специально припасенные брючишки и спрятался за грядушой. Украдкой, одним глазом, Надя глянула, увидела его крепкое, стройное, бронзой лоснившееся на солнце тело и, устыдившись самое себя, залилась никем не подсмотренным румянцем. — Ты выше меня, ей-бо, бери от глуби, — хитро жмурясь и таща бредень, сказал Пашка. — Ну, благослови, владыко. — Все равно, могу и я от глуби, — согласился Федор и, спускаясь в вязкую тину, зачавкал ногами. Мишка бегал по берегу, гремел пустым ведром и суетился всех больше. Глядя, как Федор погружался в воду, он тревожно ждал: сейчас крокодил ухватит его за ногу и поволокет на расправу. Но вот Федор зашел по грудь, потом по плечи, вода плеснулась в подбородок, а крокодил все не хватал. Снеговая вода была мягкая, прозрачная, и Федор, медленно шагая, видел свои ноги: будто отделенные от туловища и гибкие, они вместе с корневищами кувшинок — под цвет тела — колебались, покачивались в глубине. Фыркая и ныряя на уступах, Федор тянул комол бредня, с большим усилием разрывал водоросли; а Пашка, идя чуть выше колен, посмеивался, понукал его. Саженей через десяток, у глинистой отложины Федор окунулся с головой и повернул к берегу. Выбрался на мель и захлопал по воде ладонью, пугая рыбу. Бредень с шумом выскочил на берег, вода вместе с мелкой рыбешкой отхлынула назад, и на траве затрепыхались круглые, словно медью облитые, караси. — Какой здоро-овый! — Мишка ползал на коленях, ловя карася, и никак не мог поймать его: тот вздрагивал, трепыхался и выскальзывал из рук. — А ты ложись на него, ложись! — хохоча, советовала Надя. Федор, сидя на корточках, подставлял под солнце спину, блаженно улыбался. Мягкий ветер обвевал его, сушил сбегавшие капли, и тепло приятно растекалось по жилам. Было еще не свежо, но уже и не жарко. День перекипел в зное и заметно остывал. По лощине ползали вихрастые тени, поднимались в гору и все выше угоняли светлые закатные полосы. На макушке вербы, в прогалине между веток показалось солнце, заглянуло в озеро, и позлащенная зыбь воды ослепила глаза. — Знаешь что… я придумал одну штуку. — Федор стер ладонью влагу с груди и поднялся. Пашка, распутывая бредень, постукивал зубами. — Ты небось придумаешь! — Не шутейно. Давай вот что: привяжем с одной стороны бечеву, с другой вожжи — и вплавь через озеро. Надежней будет. А то когда это… Солнце вон садится. — Не сядет. Я плечом подопру… Ишь вы, толстопузые! Ишь ты, боровок! — И, запустив в ведро руку, Пашка с наслаждением поворочал карасей. — Ну-к, Миша, принеси бечевы. Через несколько минут с накинутыми через плечи лямками ребята взмахивали руками, разрезали, пенили темнеющую воду, и брызги летели от одного к другому. Комлы бредня покачивались, ныряли, что поплавки, все дальше уползая в глубь озера, и бредень все туже надувался. Федор встряхивал мокрым чубом, окунал его в воду: — Ты тяни, тяни… бульк! бульк! — Тяну, тя-у, фырк, фырк! — И Пашка, плывя на боку, отплевывался. — Хорошо тебе, небось по дну идешь. — По дну, попроб… бррр!.. Шире, шире растягай! Надя с Мишкой обежали вокруг озера, заметались по берегу, расчищая место для выброда. Тут полой водой были накиданы коряги, снопки камыша, солома. Мишка посматривал на ребячьи головы, которые то скрывались, то показывались над водой, напоминая ему купающихся уток, на отсвечивающие белизной тела и удивлялся: «Как это они так… Не боятся». Нога Федора нащупала ускользающее дно, и он выпрямился, стал. Но водоросли смялись под тяжестью тела, и он скрылся в воде. Взмах, другой — и вот уже надежная земля: прохладная и липкая. Бредень шел тяжело, медленно. Федор, играя мускулами плеч, подтягивал свою сторону и все ближе подходил к берегу. — Выравнивай, выравнивай! — торопил он, рубя бечевой, и волнистые круги рябью застилали озеро. — А ты не спеши, не спеши! — басил Пашка. Смотал в кольцо вожжи и кинул их на берег. Мишка поймал конец вожжей, полез по осоке. Федору помогала Надя, ухватившись за бечеву. В крыльях бредня, уткнувшись носами в ячейки, выезжали на берег жирные присмиревшие лини. — Дружней! Дружней! — Федор от нетерпения подпрыгивал. И ребята заработали дружнее. Громадный ком ила, кореньев, трав выскочил из воды и расплылся на берегу грязной лужей. Крупные лини, что поросята, лениво заворочались в грязи, завозились, тщетно ловя воздух раскрытыми ртами. Мишка пестал самую большую рыбину, приплясывал, приговаривал. Темно-красный с пол-аршина линь зевнул, напружинился и, щелкнув изогнутым хвостом Мишку по лицу, выпрыгнул на берег. — Держи, держи! — И Надя звонко засмеялась. Пашка ежился от прохлады, шершавыми пальцами крутил цигарку. — Ну, как? Еще разок, а? На тот берег. — Понравилось! А ты не хотел. Давай еще! — Федор закурил, накинул на шею лямку и, дымя цигаркой, полез в воду. Когда они раскидывали на просушку бредень, уже смеркалось. На румяном от зарева небе порхала первая звезда — вечерняя зарница. В зарослях камыша тоскующе крякнула утка, и тут же страстно и призывно отозвался селезень. С бугра примчался быстроходный ветер, напоенный цветеньем трав, прошуршал по осоке и притих, сорвавшись в озеро. В кустах оглушительно затрещали перепела, зазвенели кузнечики. Изжелта-бурый сурок посидел на кургашке, стал вдыбки, с человечьим любопытством оглядывая возившихся ребят, и протяжно свистнул, юркнул в нору, как бы испугавшись своей дерзости. Успокоенные лягушки, как по сговору, сразу во всех концах озера открыли разноголосый и по-своему стройный концерт. А бык водяной, как опытный барабанщик, попадая в лад, гукал где-то неподалеку. Пашка, веселый от удачной ловли, сбрасывал с себя мокрую одежду, подергивал от озноба плечами и мастерски воспроизводил лягушечий концерт. — Шкурра-шкурра-шкурра, — растягивая слова, низко начинал он и тоненьким голоском, отрывисто: — мразь-мразь-мразь! Сама такова, сама такова, гу! гу! гу! Мишка покатывался со смеху и был очень доволен всем происходящим. Пашка переоделся и подвел к стану лошадь. — Ну-к подбери линей с ведерко! — сказал он Федору, накидывая на лошадь пиджак. — Чего еще выдумал? — Тебе, что ль, одному выдумывать! Тпру, гнедой! Тут ведь четыре версты до Атаманского хутора, вмах смотаюсь. Надо ж погреться после трудов праведных. — Вот уж чадо, ну и… чадо!.. — Федор вытряхнул из мешка линей и отобрал, каких получше. Надя, поджав ноги, сидела под телегой, чистила карасей и тихонько пела. Федор разжигал костер, ломал дрова. Яркое колеблющееся пламя лизало котел, тянулось кверху, к темно-синему недоступному небу, и по воде лилово пластались отблески, дробились и меркли. Федор тронул плечо Нади и сел с нею рядом. Не отрываясь от работы, она строго и отчужденно глянула на него из-под приспущенной косынки. Но в глубине глаз, светившихся в темноте, Федор уловил сдержанную ласку, и строгость Нади ему показалась необычной. Пушистый локон колос над маленьким тонкой резьбы ухом дразнил его, тянул к себе. — Давай, Надюша, подмогну. — И, доставая чашку, Федор прислонил свою обветренную щеку к ее — мягкой и горячей. — Пусти уж, помогальщик, — Надя откинулась и шутливо замахнулась карасем, — а то вот щелкну по носу! — Ну что ж, один раз можно. — Один? А может быть, два? — И два не страшно. — Ты известный лихач, тебе все не страшно. — Она поднялась, вымыла руки и пошла к котлу, легкая и гибкая. — Соли принеси, кашевар, а то наваришь рыбы. Расстилая под телегой зипун, готовясь к ужину, Федор услышал, как неподалеку зашуршала трава, и из густого мрака, обступившего костер, выскочил на свет всадник. — Вот и я! Вы все возитесь тут? — Пашка громыхнул пустым ведром и спрыгнул с лошади. — Садитесь, садитесь! Готово! — Надя поднесла дымящийся котел, и вкусный запах ухи защекотал ноздри. Пашка с торжеством извлек из кармана бутылку, хлоп-пул по донышку ладонью, и пробка полетела через Мишкину голову. — Ну-к давай сюда ложки, подставляй! — командовал он, наливая себе первому. — За карасей посля возьмемся, они слаже станут, ей-бо. А ты куда же, Надька, отвернулась? А? Не хочешь? Ну, не хочешь — нам больше достанется. Правда, Михаил Алексеич? — Пра-авда, — пропищал Мишка и, сморщив переносье, заглянул в свою ложку: он заметил, что Пашка налил ему всех меньше, и к тому же — последнему, и это обидело его. — Ты чего ж мне так немножко? — Я те дам немножко! — прикрикнул Федор. — И мутная чегой-то. Как все равно эта самая… Хлопки там какие-то. Пашка не вытерпел: — Ты не егози, паря! Пузо тебе не зеркало, в нем ничего не видать. А чище воды не будешь. Костер догорал, и тлеющие листья вербы источали сладковатый запах. Глядя на Мишку, Надя посмеивалась, величала его «пьянчужкой», а тот бережно тянул из ложки, облизывался и с завистью наблюдал за Пашкой, тянувшим прямо из горлышка. Федор с редким аппетитом навалился на карасей. Они казались ему отменно вкусными. И были для него тем вкуснее, что их варила Надя. Пашка захмелел, не допив бутылки. Раскрошил карася, уронил его на зипун и забормотал скороговоркой: — Слава отцу и сыну и святому зятю, яко настытил еси нас, обжор твоих. Щурясь и подрагивая ресницами, он прислонился к колесу, откашлялся и сочным, рассыпчатым баритоном затянул свою любимую песню. В компаниях, на вечеринках или просто на улице с ребятами почин песен — всегда за ним. Даже дьячок, когда Пашка был школьником и пел на клиросе, расхваливал его голос и приглашал к себе в помощники. Поехал казак на чужбину далеку На добром своем коне вороном… И Федор, с особой остротой и болью чувствуя на этот раз непреложную быль в этих простых, понятных словах песни, известной ему сызмальства, чувствуя, что речь в ней идет о его близкой участи, растроганно подтянул: Свою он краину навеки спокинул, Ему не вернуться в отеческий дом… Мужские голоса покрывал и сдабривал высокий нежный голос Нади. Подхватывая на самых крутых и жалобных извивах, она словно бы предвещала свою горькую судьбину: Напрасно казачка его молодая Все утро и вечер на север глядит, Все ждет, поджидает — с далекого края Когда ж ее милый душа-казак прилетит… Песня эта, тревожа обитателей ночи, то разливалась по лощине бурливыми апрельскими потоками, взмывала переборами колоколов, то падала и снижалась до перешепота степных, колышущихся на ветру трав. Пашка запрокинул свою маленькую, мальчишескую голову, не мигая уставился в далекую сияющую звездочку, излучавшую ровный зеленоватый свет, и тягуче, с упоением рассказывал о печальной судьбе казака, чьи кости полегли под снегом в краях чужих и неведомых; Федор, опьяненный песней, немножко водкой и, главным образом, близостью любимой, проникновенно вторил ему, прижимался в темноте к плечу Нади и гладил ее покорную руку. Мишка убаюканно сопел, свернувшись калачиком на подстеленной шубе. Они пели еще и еще: про Ермака Тимофеевича, сложившего свою буйную головушку в пенистых волнах Иртыша, когда во мраке блистала молния, шумел дождь и в дебрях бушевала буря; про отважного Ланцова, убежавшего из тюремного замка, спустившись ночью с чердака на веревке, свитой из рубахи и штанов; вспоминали седую старину до тех пор, пока утомленный Пашка как сидел подле колеса, так и свалился на зипун — уснул. Безучастная, мудро-молчаливая степь — свидетель минувших казачьих лихолетий и буйств — поглотила недосказанную былину, последние отзвуки голосов, и все кругом замерло. С озера поднялась зоревая пахучая прохлада. Она поднялась белесо-мутным туманом и обняла двух сидевших под телегой, тесно-тесно прижавшихся друг к другу людей. — Надо и нам спать, — еле слышно прошептала Надя, — а то мы засиделись. — Посидим еще немного, — ласково удерживал Федор. — Да-а, ишь ты какой, — сказала она и тяжело вздохнула. Поднялась, постелила себе по другую сторону телеги, шелестя привезенным из дому свежим сеном, и притихла. Федор курил, лежа между Пашкой и Мишкой, ворочался с боку на бок. Беспокойные, неотступные мысли поднимали его, жгли огнем. Он бросил одну цигарку, но тут же завернул другую. В жарком ознобе, с неукротимой дрожью во всем теле приподнялся на локте, прислушался к сонным ребячьим посвистам. Потом, сдерживая все возраставшее волнение, встал и зашел за телегу. Мгновение стоял у изголовья Нади, укрощая сердце — оно прыгало, распирало грудь — и, не совладав с собой, опустился… — Фе-едя-я… Что-о ты… — стонущий, еле различимый шепот. И в предчувствии неотвратимого Надя беззвучно зарыдала. — Надя… Надюша… милая… — Не помня себя, Федор притянул ее безвольное тело, прижал к себе и исступленно начал целовать ее влажные от слез губы и щеки… X Трофим пришел домой угрюмый, мрачный. Он только что был в хуторском правлении. Атаман срочно созывал молодых присягнувших казаков. По приказу из округа в недельный срок они обязаны были подготовить боевое снаряжение — коня, седло, всю прочую справу — и явиться в станицу на смотр. Прополз слушок, что казаков досрочно готовят на фронт, в пополнение действующих полков. Но точно об этом пока не было известно: в приказе говорилось только о «своевременной и безотлагательной» явке на смотр. Трофим сбросил у порога грязные сапоги, пиджак (на улице лил дождь) и, рассеяно взглянув в передний угол, где у стола сидели отец с работником, молча прошлепал к скамейке. Петр Васильевич постукивал о стол костяшками пальцев, распускал веером седеющую бороду и что-то строго наказывал Степану. Увидя расстроенное лицо сына, он оборвал разговор и повернулся к нему. Но Трофим этого не заметил. Вяло прислонился к косяку, опустил голову и тупо уставился в окно, по которому барабанили крупные дождевые капли. — Ну?.. Что? Трофим кинул на работника беглый нетерпеливый взгляд. — Н-ничего, — сквозь зубы процедил он. — Вызывали-то зачем? — Да там…. так… вызывали, — мялся Трофим. Петр Васильевич испытующе поглядел на сына и заторопил работника: — Так ты, Степан, поезжай с богом, поезжай. Надень зипун и поезжай. Что? Дождь? Ничего. Знычт, ты же не глиняный, не размокнешь. Дело такое… откладывать нельзя. Давно надо бы. Степан поднялся — сутулый, длиннорукий, вечно худой — и на носках, широко шагая, пошел из комнаты. Петр Васильевич протяжно зевнул и потянулся, выпячивая широкую, колесом, грудь. Уж ему ли не известно, что многое из того, что расстраивает человека в двадцать лет, — в сущности, пустяки и мелочь. — Случилось что-нибудь? — спросил он и, шаркая по полу сапогами, подошел к сыну. Трофима будто жалили пчелы: он морщился, подпрыгивал, не находя на скамейке места. — Служить забирают, на войну, — мрачно и часто заговорил он. — Атаман об этом не сказал, да чего там… и так видно. Через семь суток требуют на смотр. К чему это? И при полной боевой. Да путаница какая-то, не пойми-разбери. Иван Кучурин на две недели моложе меня, а его не требуют. Говорят, половина года. Писарь шепнул мне, что, мол, хотят зануздать нас раньше времени. Вроде есть секретная бумага. — Ну-у, что ты!.. — Петр Васильевич растерянно заморгал. Он ожидал всего, но только не этих новостей. — Рано будто. Ваша книга через год только. — Чего там рано! Это по мирному времени рано. А теперь… Война с этим не считается, — и Трофим обреченно махнул рукой: стоит ли, мол, языки чесать, когда и так все ясно. — Гм, война… — в раздумье проговорил Петр Васильевич, точно впервые об этом услышал. — Вишь ты… С немцами да австрияками, знычт. Так, так… Вон оно какое дело. Та-ак. — Расставив кряжистые, что дубовые пеньки, ноги в забрызганных грязью сапогах, минуту он стоял, морща лоб, потом прошелся из угла в угол и заговорил так, словно бы нашел неполадки у своих работников: — Вот что. Воевать пускай идут — кому дома нечего делать. Таких, слава богу, хватает. А нам этим делом некогда займаться. Сергей офицерит у нас, и довольно. Мы и так на оборону всей семьей работаем — полк лошадей сеном снабжаем. Я уж старик, чтоб, знычт, мотаться без конца. Ты не горюй. У меня есть в станице знакомцы, Сергеевы товарищи. Завтра я поеду к ним и обстряпаю живо… Иль ты, может быть, не хочешь отставать от брата, офицером хочешь быть? — И Петр Васильевич натужливо, скрипуче засмеялся. Он спросил об этом, разумеется, шутя. Разницу между своими сыновьями — Трофимом и Сергеем — он знал. Еще бы! Старшего сына Сергея — теперь офицера действующей армии — в глубине души Петр Васильевич немножко недолюбливал. Недолюбливал он его за откровенное мотовство и нерадивость к хозяйству. Отцовские стремления для него — трын-трава. До службы Сергей немало принес огорчений родителю. Зато Трофим, как бы в награду за все, вышел явно в отца. Смекалкой по хозяйству, хваткой и сноровкой он сейчас уже если и не перещеголяет умудренного опытом и отмеченного сединами Петра Васильевича, то во всяком случае отстанет от него ненамного. И Петр Васильевич не пожалеет ничего, но от себя его не отпустит. Трофим сразу же повеселел, преобразился. Офицером быть? — переспросил он оживленно и, понимая отцовскую шутку, в тон ему ответил: — Боюсь, как бы на глаза не повлияло. Они у меня слабые, а от погон все время блеск идет. Как бы безо времени подслеповатым не сделаться. — Ну ладно, быть по сему. Не горюй. Как сказал, так и будет. Отдыхай, пока дождик сыплет, — Он накинул на плечи пиджак и пошел во двор проверить, уехал ли работник. А утром, пока старик Абанкин, сидя за столом, потея, дохлебывал молочный суп, Степан выкатил из-под навеса беговые на рессорах дрожки, впряг в них только что обученного рысака и, просунув в щель приоткрытой двери голову, доложил хозяину, что все готово. — Сейчас, сейчас, — кряхтел Петр Васильевич, — подержи лошадь. Он вылез из-за стола, перекрестился, глядя не на икону, а на прилепившийся к носку сапога кусочек каши, и, столкнув его щелчком, зашел в свою стариковскую комнату-спальню. Из сундука достал резную деревянную шкатулку, заплесневевшую от времени. Долго ласкал в пальцах радужные хрустящие бумажки, «красненькие», как называли десятирублевки. Отделил небольшую пачку и с глубоким вздохом сунул ее в кошелек. Замкнув шкатулку, он вдвинул ее в потайной ящик, на прежнее место. «А ну-к, дьяволы, заупрямятся…» Петр Васильевич крякнул и полез снова за шкатулкой: «Запас, знычт, кармана не давит». Под тяжестью хозяина дрожки плавно покачнулись, пискнули. Петр Васильевич укрепился сапогами на фигурчатых подножках, намотал на руку вожжи и пустил рысака. Застоявшийся пятилеток с места взял крупной рысью, и ошинованные колеса мягко зашуршали по гладкой, накатанной дороге. XI Издавна ведется пословица: где тонко, там и рвется. Что в жизни бывает именно так, Матвею Семеновичу пришлось испытать на собственной шкуре. Он уже не однажды это испытывал, но в этот раз почувствовал особенно, до боли. Думал: пока подойдет время Федору уходить на службу, подрастут бычата — осенью подобрал их на покровской ярмарке, — продаст их, вот тебе и справа. Кое-что прибавит из мелкого скота и как-нибудь сведет концы с концами. Ан не тут-то было. Вчера вызвал в правление хуторской атаман и объявил: через неделю вынь да положь справу. Где хочешь и как хочешь, а достань, и все. Хоть укради, лишь не попадайся. Казаков, мол, требуют в станицу на смотр, и чтоб все блестело на них, как и полагается. Для того-де казак и существует на свете, чтоб как крикнул: «В ружье!» — он уж был бы на коне: «Где враг?» И земля, мол, ему для этого дадена. А что земля, если так подумать? Ее немало, это правда. Но ведь сама-то она, кроме непролазного бурьяна, ничего не рожает. Ее надо смочить потом, обработать. А кто будет обрабатывать, на чем? Алексей — уже два года скоро — и глаз домой не кажет. Мечется с полком по Галиции — из одного прорыва да в другой, а из огня да в полымя. Хоть голову носит, и то слава богу. Федора еще оторвут от хозяйства — тогда и вовсе пойдет все прахом. Одними стариковскими руками гору не своротишь. А Настя какая же помощница? За домашностью надо же кому-нибудь смотреть. По копейкам да по гривнам старик скопил сотняшку. Но разве ж ста рублями тут дело пахнет? На одного коня надо вдвое больше. На ярмарке лошадки взыграли в цене до двухсот, и с четвертной. А ведь конь — только половина расходов. Седло, уздечки, мундир и все иные причиндалы еще столько же съедят. Бычата — что и говорить! — мелькнут хвостами. Хоть и безо времени, конечно, но куда же денешься? С ними за компанию и с пяток овчонок. И все же этим не покроешь. Где-то надо доставать еще деньжат. А как их доставать? Легко сказать! Не сводить же с база последнюю корову. Тогда и губы-то молоком не помажешь, где уж там скоромиться. Они сидели во дворе на корыте, советовались. Федор только что приехал с поля. Дорогой он потерял чеку и наскоро выстругивал новую. Уже с полчаса они толковали все об одном и том же: где достать денег? Решили заложить пай земли. Другого выхода не было. Матвей Семенович надумал сходить к Абанкину, к Петру Васильевичу. А Федор уперся, как бык в стену: не нужно да не нужно идти к нему. — Лучше в правление заложи, чем Абанкиным. — Да отчего же лучше! — Матвей Семенович, начиная сердиться, заскорузлыми пальцами щипал бороду. — Атаман на шесть красных не накинет, хоть лопни — казенная цена, а Петр Васильевич как-то говорил мне. Тебе чего они? Не один ляд подставлять, что лоб, что затылок — все та же голова. Кто больше даст, тот и батька. — Не люблю я их! — Федор, морщась, строгал палку, и витые из-под ножа стружки летели на Матвея Семеновича. Старик крутил головой, моргал, уклоняясь от стружек. — Ты ровно на свет только народился, пра слово! Затвердил одно: «не люблю» да «не люблю». А на кой грец нужны они — любить их, никак не возьму в толк. — Ну, как знаешь! С кем хошь, с тем и водись. — Федор откинул со лба волосы и пошел примерять чеку. Матвей Семенович, зайдя на минуту в хату, наяснил коровьим маслом голову, надел праздничный пиджак и разыскал на дворе костыль. По пути заглянул в шинок, вытряхнул из кисета все, что было в нем, до последней копеечки, и сунул в карман красноголовую бутылку, проданную по особой просьбе. Будто и такие же люди Абанкины, как и все прочие: и живут всегда здесь же, на глазах, и работают в том же поле, рядом, — а как стал к ним подходить Матвей Семенович, то начал робеть. «Вот дурак-то! — ругал он самого себя. — Что они, господа, что ли, какие, аль уж дюже образованные? Такие же дроворубы, как я, как все. Чего же их стесняться! Не милостыню иду просить, со своим же добром навязываюсь». И старик, ободряя себя, независимо покашливал, выбрасывал костылик, взглядывая из-под ладони на заржавленного петушка над воротами. Встретил его сам хозяин, Петр Васильевич. Он услужливо вышел навстречу, пожал шершавую протянутую руку. — Добро, знычт, пожаловать, Матвей Семеныч, проходи, проходи, — ласково и дружелюбно приглашал он, шагая впереди него. Матвей Семенович опасливо косил на кобеля, вздымавшегося на привязи, пятился к крыльцу. — Этот чертан, случаем, не сорвется? — Не-ет, что ты, не сорвется, не бойся. — И Петр Васильевич с затаеной усмешкой оглянулся на сгорбленного гостя. Серый, гривастый, что матерый волк, кобель оглушительно бухал, становился на дыбы и, захлебываясь, хрипел от душившего его ошейника. В раскрытой пасти его торчали желтые редкие зубы. В лютом бессилии он скакал взад-вперед по двору, гремел цепью. Вслед за ним, пронзительно визжа и прыгая по проволоке, которая струной была натянута от угла амбара к леднику, скользила огромная шайба. «Вот попадешься такому сатаилу!» — Матвей Семенович втягивал в плечи голову и, поспешая за хозяином, с завистью рассматривал двор. Он был чисто выметен, убран. По обочине двора — от калитки и до кухни — тянулся дощатый навес. Под ним в ряд стояли косилки, конные грабли, телеги и прочий дорогой инвентарь. От кухни и до гуменных ворот, по обеим сторонам широкого проезда, лежали базы, огороженные новыми плетнями. На гумне, за рубленой, под жестью, конюшней, высилась соломенная рига, бурым покатым боком заслонявшая небо. — Весна нынче славная, пригожая. Бог посылает погодки, — говорил Петр Васильевич, тяжело и грузно взбираясь на крыльцо. — Весна ничего, славная, — эхом откликался Матвей Семенович, глядя на его стоптанный сапог. «Все копит, наживает. Жила!» — Хлеба ха-араши идут, дух радуется! Не приведи господь какой планиды. И сена… куда там! Надо поторапливаться с покосом. — Да, поторапливаться надо. Они вошли в переднюю комнату — прихожую, пахнувшую горячими хлебами, дублеными шубами, тут же кучей сваленными на кровати, еще чем-то терпким и густым, чем пахнет только в крестьянских избах. Против окна, у кровати, сутулилась хозяйка, Наумовна. Латая мешок, она близоруко щурилась, далеко отводила руку с иглой. Матвей Семенович смахнул с головы фуражку, помолился в передний угол на тусклую икону и, отвесив хозяйке поклон в пояс, прошел к столу. Под полой нащупал сургучную головку, засуетился, дергая склянку из кармана. — Ну, Петро Васильич, выручай! — сказал он, встряхнул бутылку и шлепнул донышком о стол. — Знычт, жалься. — Абанкин придвинулся к столу и, взглянув на серую метелицу в бутылке, повернулся к жене: — Маша, подай нам пару стаканчиков. — Нуждишка нас заедает, Петро Васильич, беда! — нерешительно начал старик, раскупоривая бутылку. — Гонишь ее, проклятую, в дверь, а она в окно лезет. Никуда от нее не ухоронишься. Должно, про нее говорят: ни в огне не горит, ни в воде не тонет. Только станешь вроде бы подниматься на ноги, чуть-чуть крепнуть — хлоп! — какая-нибудь штука, и вот тебе опять… Такая, говорю, иной раз обида возьмет. Да будь ты трижды про-оклят, провались все пропадом! — Матвей Семенович налил стаканы с краями вровень: один стакан к хозяину придвинул, другой поднял сам. — Ну, Петро Васильевич, за ваше здоровье; как говорится, не последнюю и чтобы домашние не журились. — Он разгладил усы, бороду, помигал веками и, опрокинув стакан, громко глотнул. — Это уж так, Матвей Семеныч, так. Будем здоровы. Га! Ух, ты!.. Маша, принеси нам чего-нибудь солененького. — Диви бы лодырничали, что ли, как ежли, к тому говоря, али там еще чего, уж не досадно было бы. Или бы зашибали, как иные прочие, по неделе без просыпу, — ну уж куда ни шло! А то ведь кряхтишь день и ночь, везешь, тянешь, а толку на шиш! — Матвей Семенович откинулся к притолоке и показал из-под стола оттопыренный в морщинах палец с изуродованным ногтем. — Да ведь и как тут… Одного сынка справил, проводил — служи царю-батюшке, отражай басурманов. Не успел с силенками собраться — другого надо. А справа-то, она кусается ой как! Ведь это же разор, разор! Кто работать будет? С неба ничего не падает. Быдто израильтянам или кому-то там манна сыпалась с неба — Андрей Иваныч все толкует об этом. А теперь не видать вроде, не стала сыпаться. Работать надо. А кому? Опять же я да я. А какой уж из меня работник? Тут уж, прости господи… — Да, да, Матвей Семеныч, да, — Абанкин налегал локтями на стол, тупым ножом пилил мягкий обрюзглый огурец, брызгал рассолом, — вот и моему сынку… — Подыскал я лошадку у сватов, — перебивая Абанкина, все развязней продолжал Матвей Семенович, — меринок справный, ладный. О прошлый год комиссия приняла под строй. Но ведь сто-о во-осемьдеся-ат целковых!.. Это не шутка! Сто восемьдесят целковых надо отвалить. Да и то, спасибо свату, уважил. На ярмарке и за такую цену не уломаешь. Казенную «катеринку», что атаман выдал на справу, отдал вроде бы в задаток, а восемь красных обещал повременить денька два, то ись до послезавтра. А где их достать мне? — Матвей Семенович поднял мутные глаза и молящим взглядом уперся в раскрасневшееся лицо Абанкина, которое показалось ему странно расплывчатым и широким. Неуверенным движением, толчками он взял бутылку, выплеснул в стаканы остатки. — Вот я и пришел, Петро Васильич. Выручай, пожалуйста. Как-то однова ты говорил мне про землицу. Бери паек. Больше нет этого самого… Сними петлю с шеи. Абанкин медленно двигал скулами, жевал вялые, как тряпки, огурцы, чавкал. — Оно, как бы сказать, Матвей Семеныч, кгм, кгм! И ничего вроде бы — земля. Да. Ничего, знычт, не плохо. Но и так надо рассудить: всему свое время. Если бы пораньше трохи, я бы и слова не сказал. Мог бы распахать али что. А то будто и того… поздновато. — Да ведь четыре года, Петро Васильич, четы-ыре! — Старик наваливался грудью на стол, жарко дышал Абанкпну в лицо. — Я не запрашиваю дорого. Как и вопче людские цены. Без запроса. Восемь красных бумажек. — Во-осемь?! — трезвея, передернулся Петр Васильевич и, теряя дар речи, уставился на собеседника глубокими округлившимися глазами. — Знычт… то ни токма, ты… чего ж это, Матвей Семеныч? Мне, знычт, за шесть навязывают, бери только. С руками рвут. Вот как. Не-ет, Матвей Семеныч, это невмоготу. И не слыхал я таких цен. Нет, нет, никак невозможно, — и он, двинув стол, откачнулся на аршин от гостя. — Да Петро-о-о Васильич! — уже кричал расслабленный, опьяневший старик. — Мне не богатеть с твоих денег, ты сам посуди. Не хоромы ставить. Я только душу спасаю. Мне — во! — он раскорячил пальцы и черкнул себя рукой по коричневым бороздкам на шее. — Во! А подай восемь красных. Четыре круга, Петро Васильич, четы-ыре. И напашешь, и сенов накосишь. Опять же лесные угодия, луг и все такое. Абанкин качал мокрой, смоченной рассолом бородой, сметал со стола огуречные семечки, крошки хлеба. — Как можно! Нет, нет, никак этого нельзя, никак. Что ты, Матвей Семеныч, где это видано? За шесть красных так и быть. — Приба-авь, Петро Васильич! — Не могу-у, Матвей Семеныч! — Приба-авь! — Ника-ак невозможно! — От твоих капиталов — капля в море. Абанкин мялся, мычал, пыхтел и наконец с каким-то хрипом тяжело выдохнул: — Кгм, знычт… ну, уж, знычт, ладно. Быть по сему. Для дружка — сережка из ушка, ладно. Пятерик накину, так и быть. От себя оторву. В комнату вошел Трофим. Он неприязненно взглянул на Матвея Семеновича и, не здороваясь с ним, подошел к отцу. Уткнул ему в зашеину козырек фуражки и загудел над ухом, зеленоватыми глазами поблескивая в сторону гостя. — Ну вот еще! — и Петр Васильевич отсунул его. — Вы там улицы не поделили, а я через вас человека обижать буду. — Он сказал это намеренно громко, так, чтобы услышал Матвей Семенович, а тихо: — Дурак, не мешай! Трофим поскреб пятерней в затылке и сердито хлопнул дверью. — Так я эт-та… согласный, Петро Васильич, согласный, — и, едва удерживаясь на ногах, старик поднялся. — Спасибо за выручку. Мы как: бумагу будем писать иль как? — По закону оно положено, полагается. Маша, принеси нам вексель. И чернильницу. Там она, в шкафу, плесни в нее водички. И деньжат Матвею Семеновичу. — Каких вам деньжат! — вскудахталась Наумовна. — Вы земли не чуете… Завтра напишете. Проспитесь сперва. — Завтра? Ну-к что ж! Завтра так завтра, — миротворил Матвей Семенович, надевая фуражку не так, как давно уже носит — козырьком на нос, а по-молодецки, чуть набекрень. — У бога дней много. И завтра день будет. Мы на все согласные. Э-э, ну-к что ж! — и махнул рукой. Домой шел старик уже богатым и молодым. Мимоходом хотел было заглянуть в лавчонку — просто ни за чем, так, посмотреть, кто там есть, — но порожек у лавчонки оказался таким высоким, что, как он ни старался на него взобраться, никак этого сделать не мог. Нога со спущенным чулком оторвется от земли, поднимется в направлении порожка, но вот ее будто судорогой сведет, и она сунется куда-нибудь в сторону. Матвей Семенович, шарахаясь туда-сюда, лишь руками разводил: и когда, подлецы, устроили такой порожек, не заметил он. — Мишка, Миш!.. — крикнул он, увидя у калитки внучонка. — Ты чего, сукин кот, бездельничаешь? Босоногий, черный от загара малец играл «в коняшку». Сидя верхом на хворостине, он придерживал ее одной рукой, выгибал кверху, а другой — пощелкивал по ней палкой, как подгоняют плеткой лошадь. Приседал, кружился, задирал стриженую, в белых пятнах голову и ржал молодым жеребчиком: «И-и-го-го!..» Подскочил к деду, взбрыкнул раза два и дернул его за пустой карман. — Тпру, коняшка, дедоку задавишь! — Ах ты, сорванец окаянный; ах ты, Соловей-разбойник, ты это… нешто можно?.. — Матвей Семенович пригнулся, вытянул руки и хотел было поймать внучонка. Но тот ловко поднырнул под его руку и увернулся. — Ах ты, вьюн бесхвостый! Ну-к поди, я надеру тебе уши. — Хо, какой хитрый, а ты поймай! — И запрыгал на одной ноге. — А чего, дедок, на бороде у тебя? Семечки какие-то, ма-ахонькие. — Ну, ну, семечки, какие там семечки, кто их там сажал! — Матвей Семенович клюнул носом верею и, вычерчивая ногами замысловатые фигуры, полез в ворота. XII На хуторском плацу возле церкви толпы людей. Тут и вездесущие с облупленными носами малыши, которые, визжа и хохоча, наскакивая на взрослых, гурьбой метались из конца в конец; и длиннобородые деды и прадеды, едва передвигавшие ноги, — они беззлобно поругивали сорванцов, грозя им костылями; и пышнотелые девки-невесты в разноцветных платках и сарафанах — шушукались между собой, пересмеивались. А против главного входа, у ограды, все удлинялась цепочка молодых казаков — на подседланных конях, при шашках, в военных гимнастерках. На правом фланге — никогда не унывающий весельчак и насмешник Пашка Морозов. Вертясь в седле и подмигивая одногодкам, он изводил только что подъехавшего Латаного. — Ты, односум, езжай домой, нечего тебе тут… — говорил он с напускной строгостью, и на лице его не было ни тени усмешки. — Ну, куда ты… скажи на милость? Ты хоть раз-то поглядел на себя в зеркало? Нет? Ну и не смотри, ей-бо. А то по ночам пугаться будешь, с постели вскакивать. Ты не смейсь, не смейсь, я всерьез. А служить с тобой я все равно не пойду, езжай домой. — Ну, будя, будя, — Латаный смущенно прятался за коня. — Почему это не пойдешь? Телка, что ль, я у бога украл? — Да как же, чудак человек, ты только из ворот выехал, а мы уж думали — второе солнце поднялось. Тебя ведь вон отколь заметно. Увидит австрияк в бинокль, ну-к наводи, скажет, батарею, лупи вон прямо по солнцу. Пропадешь ни за понюшку табаку, ей-бо! — Ха-ха-ха… — Гы-гы-гы… — Го-го-го… И как только стихало, Пашка начинал сызнова. Федор Парамонов тоже был здесь. Перебросив ноги на одну сторону седла и отпустив повод, он перекидывался с ребятами шутками, изредка смеялся, а сам нет-нет да и метнет опечаленный взгляд на толпу девушек: он давно уж приметил там Надю. Знакомый клетчатый с махрами платок выделял ее среди девичьего цветника. Рядом с нею, неизвестно чему радуясь, толкалась Феня. В Надиных глазах, под пушистыми ресницами, она видела тревожный притушенный огонек и потому, может быть, подтрунивала над ней, кружилась волчком. Надя через силу улыбалась подруге, отвечала ей, а думала о своем. После того вечера на озере, когда Федор неожиданно стал так близок ей, она словно потеряла прежнюю беззаботность. Первая выдумщица на игры, стала какой-то странной: то хохочет вместе с подругами, веселая, общительная, то вдруг замкнется, повянет и без видимой причины уйдет домой. От таких непонятных перемен подруги лишь ахали и терялись в догадках. Из-за пожарного сарая молодцевато выехал хуторской атаман — при шашке, с бурой, через плечо, портупеей, с урядницкими лычками на летнем мундире и с начищенными золой медалями на груди. Хозяйским оком строго осмотрел толпу, прикрикнул на малышей и подъехал к казакам-новобранцам. По давнишней, уже забытой привычке, хотел было поздороваться с ними, но, пошевелив губами, только и сказал: «Тпру!» Кончики ушей его внезапно порозовели, и он пугливыми глазами пробежал по казачьим лицам. Но молодые, еще не обученные казаки и не заметили его ошибки. Атаман облегченно вздохнул: строевики бы засмеяли за такое «тпру». Убедившись, что все новобранцы в сборе, он без команды приказал им ехать за ним по трое, отделениями, и направил коня в улицу, на шлях. Казаки в беспорядке затолкались, выполняя приказание атамана. Трофим Абанкин на рыжем, заседланном новехоньким седлом дончаке пристроился к отделению и с ужасом увидел, что рядом с ним покачивался его всегдашний недруг Федор. Спасаясь от его язвительной улыбки, он рванулся вперед, к голове колонны, но все отделения впереди оказались полными, и он, под дружный гогот казаков, повернул к хвосту. — Он от меня — что черт от ладана, — смеялся Федор, посматривая на недовольно обернувшегося атамана. — Чего вы не поделили с ним? — Не знаю, у него спроси. Когда выровняли строй, Пашка, подбоченясь, затянул во всю мочь: За Уралом за рекой казаки гуляют…— и залихватская песенка, подхваченная десятками молодых крепких голосов, полилась по хутору: Ге-е-е-ей, пей-гуляй, казаки гуляют… Всадников до самой Гнилуши, сухой в трех верстах от хутора балки, провожали ребятишки. Не слушая угроз атамана, они мчались в обгонки сбоку строя, жалостливо засматривали в глаза каждый своему родичу и все упрашивали посадить на коня. Посреди станицы у большого деревянного здания — Верхне-Бузулуцкое станичное правление — слонялись казаки с ближайших хуторов. Лениво бродили кучками, позевывали, поругивались. Томило их безделье и неизвестность. С нескрываемым любопытством, а порой и завистью рассматривали они холеные лица станичных и войсковых начальников, в погонах и без погон снующих то в правление, то из правления, вполголоса делали короткие замечания, оценки: «Гля-ка, паря, шею наел, как хуторской бугай», — и приглушенный хохот полз вслед за удалявшимся военным приставом. Атаман подвел хуторян к коновязи и, распустив их, направился в правление. Федор поручил коня Пашке и пошел разыскивать двоюродного брата, одногодка, с соседнего хутора. На блеклой запыленной траве под тополем сидели незнакомые казаки: привалившись друг к другу, вяло переговаривались. — И чего без толку людей мучить, — возмущался длинный белолицый детина, давя локтем маленького тщедушного казачка, — делать коту нечего, так он… Какой-то смотр выдумали. Подойдет срок — и смотри, коль охота, радуйся. — Нет, браток, тут дело того самого… нехорошим пахнет. — Слыхал я, на войну хотят турнуть. — Ну, заныл! Раньше смерти умираешь. — Он за благоверную боится, вот вам крест! Не робей, не пропадет. На твое место тут косая дюжина найдется. — Эй, ты чего же: своих не узнаешь? — шутливо спросил белолицый, повернувшись к Федору. — Нет, дружок, не узнаю, — Федор улыбнулся и прошел дальше. Он исколесил весь плац, и все попусту. Забрел на крыльцо правления. Закуривая, прислушался к низкому, бесцветному голосу, долетавшему до него откуда-то сверху. Кто-то, важно и степенно покашливая, негромко рассказывал: «…милейший, знаете, человек, прекрасной души человек! Остряк, хлебосол! Отпрыск столбовой дворянской фамилии. Как-то он сказал мне: «Вы знаете, говорит, Максим Петрович, с русским человеком никак нельзя иметь дело». — «Да почему же?» — спрашиваю. «Знаете, ему только повод дай, он обязательно придет тогда в присутственное место, протискается через людей и ляжет перед вами прямо на стол, да еще и папироску попросит». Взрыв дребезжащего смеха на минуту заглушил рассказчика. «А? Немец? Нет, тот хитрый дьявол. Тот нарочно будет топтаться у порога, позади всех, пугливо вздрагивать». «Разгутарились, сволочи!» — спускаясь с крыльца, ругнулся Федор. Он хоть и не понял ничего, но почувствовал, что это люди другого мира, белоручки. А таких людей он не то чтобы ненавидел, но не любил, считал их бездельниками, «зазря» пожиравшими хлеб. Проходя мимо высокого раскрытого окна, Федор заглянул внутрь: пожилой, в форме врача, военный с большим грушевидным носом что-то продолжал рассказывать, как видно, забавное, а его собеседник — молодой с черными красивыми усиками врач — подпрыгивал на стуле, трясся от смеха. Федор направился к своим хуторянам, к коновязи, но дорогу ему преградил воз сена. Духовитыми степными травами — аржанцом, повителью, донником, — омытыми дождями, пахло от воза. Федор вздохнул, провожая глазами едва переступавших быков. От тяжелого предчувствия в груди у него больно ворохнулось. — Заходи! — крикнул какой-то чин, выбегая из правления. Из-под крашеного забора, из-под деревьев, из всех тенистых уголков высыпали казаки. Плац ожил и загомонил. В гулком просторном зале, хранившем всегдашнюю прохладу нежилого помещения и разнородные, чуть ощутимые запахи медикаментов, началась врачебная комиссия. А перед вечером, после всяких смотров лошадей, людей и снаряжения, сотни три казаков кривой линией выстроились перед фасадом станичного правления и, поднимая шум, гвалт, споры, совались взад-вперед и тревожно перешептывались. Пешим строем командовал молоденький щеголеватый офицер. Хладнокровно наблюдая за толчеей, он кривил в улыбке тонкие капризные губы, на пружинистых ногах, пятясь, отходил все дальше от строя и, по-видимому, думал: «Согласитесь, мне очень неприятно смотреть на вас, таких неучей. Но долг службы обязывает меня это делать. Будем надеяться, что в запасных сотнях вас немножко выправят, научат строиться по-настоящему, как подобает». На крыльце недовольно жмурился высокий широкоплечий подъесаул — станичный атаман. За ним в дверях теснилась свита различных чинов. Федор, вытягиваясь в струнку и «кося глаза на грудь четвертого человека», увидел, как к командующему офицеру подошел военный врач с грушевидным носом. Федор знал теперь, что это главный врач комиссии. Он передал офицеру список и что-то буркнул при этом. Офицер сунул список в карман, повернулся к строю. — Смир-р-на-а! — мелодично прозвучала его протяжная, с напевом команда. Три сотни новёхоньких фуражек вмиг вскинулись и замерли. Стало слышно, как у коновязи фыркают лошади, нетерпеливо перебирают копытами, а молодые меринки, чуя подле себя кобылиц, тщетно ярятся, всхрапывают. Где-то громко и совсем некстати закудахтала курица, и тут же донесся женский визгливый крик: «Куды тя нечистый занес!» Так же некстати перед строем закружился вихрь, осыпал казаков пылью и лохматым серым полотнищем упал на атаманову свиту. Федор, хлопая веками — в глаз ему попала соринка — и с трудом удерживая улыбку, заметил: Трофим Абанкин подошел к коновязи, отвязал своего дончака и, перекинув через седло стремена, повел в улицу. Проходя неподалеку от главного врача, он снял фуражку и низко поклонился. Врач рывком отвернулся от него и сделал вид, что не заметил поклона. — Смотри-ка, чего же Абанкин? — едва слышно, не шевелясь, спросил Федор у Пашки, стоявшего рядом. — Ему вроде бы отставку дали. — Ах вы, га… — Казаки! — станичный атаман качнул насеку и, бряцая шпорами, спустился с порожка. Первые слова атамана Федор не слышал — он думал о своем. — …Приказом его высокопревосходительства наказного атамана… По высочайшему повелению государя императора объявлена, как бы сказать… Объявлена досрочная мобилизация м-м… первой половины года. Новобранцы взволнованно зашевелились, зашаркали подошвами сапог, завертели фуражками. У атамана дернулась щека и на скулах выступил пятнистый неяркий румянец. Крепко стиснув челюсти, он глядел сурово, ждал тишины, порядка. Но по рядам все явственнее ползло шушуканье. — Команда «смирно» была! — не вытерпел атаман. И через минуту, когда строй успокоился, он властным глуховатым голосом чеканил слова, водил по рядам жестким взглядом. Говорил он мало, по-военному, что-то о долге казаков и всех русских патриотов перед священной войной, но из всей его речи каждый крепко запомнил только то, что послезавтра ему отправляться в окружную станицу, в Урюпинскую. Назад хуторяне ехали пришибленные, унылые. Из головы не выходили два неожиданных и страшных слова: «досрочная мобилизация». Как-то даже не верилось, что послезавтра они в последний раз протопчут конским копытом вот эту пыльную родную дорогу, завеянную синим сумраком; последний раз сомкнут копытом искристую россыпь колючки и блеклый подорожник; вдохнут полынный горьковато-сладкий запах степей. А там… туманная, чужая, неведомая даль; грозное и роковое — война! Пашка Морозов, стараясь быть по-прежнему веселым, несколько раз пытался затянуть песню. Но подхватывали недружно, вразнобой и даже невпопад, и песня каждый раз обрывалась. * * * Вечером, когда в залитых луной улицах надрывались гармони и ревмя ревели пьяные разухабистые голоса, по глухому переулку, ведущему в поле, в обнимку шли Федор и Надя. Избегая встреч с хуторянами, они шли в густой тени, поближе к плетневой изгороди, и думы у обоих были тяжелые и безысходные. Федор бодрился, утешал Надю, но слова его, помимо воли, получались вялыми, бескровными, и он сам чувствовал, что убедить они никого не могут. — Окромя тут ничего нельзя, ничего, — как бы самому себе тоскливо говорил он. — Завтра откроемся твоему отцу, и если он чего-нибудь… завтра же повенчаемся сами. Поп Евлампий в два счета окрутит, глазом не моргнешь. А случаем откажется иль еще чего — съездим в другую церковь, в станицу. Не велико дело. Будешь у нас жить. Затуманенными глазами Надя смотрела в тусклую, над бугром, синь неба, усыпанного мелкими звездами, на пепельную с перистыми окрайками тучу, безмятежно уплывавшую туда, где часа два назад спряталось солнце, цеплялась туфлей за лопухи, молчала. Губы ее по-детски дергались, вздрагивали, — она вот-вот готова была расплакаться. Федор ласково погладил ее голову и поцеловал в щеку. Она заговорила жалобно, давясь слезами: — Но… Федя, ты посуди сам, ты… ты подумай. Нешто я… Где это видано, чтоб… чтоб… — Она внезапно всхлипнула, споткнулась о куст лебеды и зарыдала. — Надя, Надюша, что ты? — Федор растерялся. — Милая, зачем же… Ну вот, вот! Ну зачем же… у-у т-ты! — Он бережно охватил ее трясущееся от рыданий тело, поднял и, шагнув в канаву, за широколистный, буйствующий в цвету татарник, усадил к себе на колени. Она немножко успокоилась, прижалась к нему и, целуя жесткую, в мозолях ладонь его, глотая слезы, зашептала: — Фе-едя-я, стыду-то! Нешто можно говорить! Ты подумай! Где это видано, чтоб… чтоб до венца… Люди засмеют. Ты — из дому, а я… к тебе. Как можно! Буду лучше у себя… дома ждать. Какая тут свадьба! Нельзя будет на люди… Глаз нельзя показать будет. Дрожащей рукой Федор гладил ее мягкие, пухлые, все еще вздрагивающие плечи, витую косу, глядел безотрывно в большие любящие глаза, прощально смотревшие на него снизу вверх, — под тенью ресниц, отсвечивая лунный луч, блестели слезы, — и тихонько скрежетал зубами. А в улицах все пуще стонали гармони, рвали в клочья безотрадную старинную песню — спутницу проводов: «Последний нонешний денечек…» — и где-то за канавой в кустах репейника однотонно и заунывно дребезжал дергач. XIII Случилось как-то так, что из церкви Андрей Иванович выходил вслед за Абанкиным. Молельщики, утомившиеся в тесноте и духоте, разноликой толпой лезли к выходу, силком выталкивали друг друга наружу. Андрей Иванович, обливаясь потом, откидывался назад, кряхтел, напрягал силы — ему никак не хотелось подтолкнуть Абанкина. Но как он ни упирался, а у самой паперти, где струйками проскальзывал ветер и от этого каждый еще больше стремился поскорее вырваться на волю, его все-таки притиснули к спине Петра Васильевича. Тот участил шаги и хмуро оглянулся. По лицу Андрея Ивановича расползались багровые пятна, и Абанкин сощурился в улыбке: — Эка, знычт, прут, дья… — и спохватился: — как волы все равно. Подле него хихикнула веснушчатая бабенка со сбитым на сторону платком и носом уткнулась ему под мышку. Абанкин, не роняя достоинства, медленно спустился с паперти, окинул взглядом изображенного над входом Христа и протянул Морозову короткопалую руку. — Ну, здоровеньки живешь, Андрей Иваныч. — Доброго здоровья, милушка Петро Васильич, доброго здоровья! — старик расшаркался и, забегая к нему наперед, умильно засматривая в глаза, наступил на юбку веснушчатой бабенке. Та, мотнув подолом, не к месту выпалила такое словцо, от которого Андрей Иванович вспыхнул, как мальчишка, и съежился. Абанкин сдержанно усмехнулся. — Давненько будто я не видел тебя, Андрей Иваныч. — Да все дела наши, Петр Васильич, дыхнуть некогда. То косим, то молотим; теперь вот время подоспело — жита сеять. Так и идет своим чередом. — Это уж так, Андрей Иваныч, так, — грузно ступая по дощатым подмосткам, говорил Абанкин, — в этом и жизня наша проходит. За оградой, на плацу, у пожарного бассейна, в котором, вопреки полагавшемуся, воды никогда не бывало, толпились люди, блестели на солнце лампасы, платки, бороды. Атаман, стоя на табуретке, читал объявления о потерянном и приблудившемся скоте, спотыкался на каждой строчке. Старики, Абанкин и Морозов, выходя из ограды, увидели в уголке подле крашеных двустворчатых ворот Березова. Тот, как сурок из норы, высовывал из-за ворот голову, в нетерпении взглядывал на паперть. Андрей Иванович задел его плечом: — Ты чего тут? — Да вот наставника поджидаю, волохатого, — многозначительно подмигнул Березов, — хочется знать, как он толкует кафизмы от Луки, двенадцатый стих. Абанкин сердито крякнул, пробурчал что-то и зашагал крупными шагами к кругу. Вскоре на паперти показался поп. Размахивая широченными рукавами, он было направился к этим воротам, но вдруг резко повернул, стукнув каблуками, и, выгибая подмостки, почти рысью заспешил к другому выходу. Березов ухмыльнулся и вылез из засады. — Чудной, милушки мои, человек. Паршивая овца в кайдале, — сказал Андрей Иванович и покачал головой, прислушиваясь к тягучему атаманову чтиву. — «Рябая одно… рогая, однорогая телка, — читал по складам атаман. — Лысая. Брюхо — белое. Мы-асти…. масти муругой. Шести… шести лет». Гм! Что за едрена… Какая ж это телка? — Позвякивая медалями, атаман вцепился в листок всеми сучковатыми пальцами, поднес его к глазам. — То бишь «…шести мес…», месяцев, стал быть. Вишь ты! — и широко улыбнулся, рукавом вытер со лба пот. — Загогулина какая, ничем не догонишь! Петр Васильевич зевнул, перекрестил рот. — Ну, ты как, Андрей Иваныч, по шкалику перед обедом не супротив пропустить? А? Знычт то ни токма, для праздника. Зайдем? А? Водки нет? Ну, для нас, знычт, думаю, найдут как-нибудь… по шкалику. Андрей Иванович от такого панибратства земли не чуял. Еще бы ему не согласиться! Кто ж не почтет для себя за честь побыть в компании Абанкина! Много ль таких чудаков найдется? Может быть, один Березов. С гордым видом Андрей Иванович окинул из-под руки толпившихся стариков, небрежно сунул ладонь торчавшему подле Матвею Семеновичу — несостоявшемуся свату — и засеменил вслед за Абанкиным. Они сидели в полутемной с одним оконцем комнатке — шинке, и Петр Васильевич, придерживая локтем трехногий стол, потчевал растроганного старика. После третьей рюмки Андрей Иванович расслаб вконец. По своей привычке полез было целоваться, но Абанкин, загородившись бутылкой, предусмотрительно сел по другую сторону стола и, закусывая помидорами, жалобился: — Уж так, знычт, хотелось пойтить ему, Трофиму, на службу, так хотелось! Но нет. Не под той, видать, планидой родился. А ведь ничем ни в жисть не хворал. Вот ты и пойди. На комиссии дохтур — такой, дьявол, продувной! — щупал-щупал, как цыган лошадь: «Э-э, говорит, да у тебя биение сердца, пиши пока льготу». Потом, дескать, посмотрим. — Да о чем ты, милушка, толкуешь! О чем? — Андрей Иванович елозил по табуретке и, привскакивая, все пытался обнять собеседника. — Молебен надо отслужить, а ты жалуешься… Пашка мой аж захворал никак. Война, она, мил… кого, может, и в люди произведет, чинами наградит, а кого и калекой на всю жизнь сделает. А офицерство — на что оно вам? Вы и так полковники. — Вот и я трахтую, — соглашался Абанкин, — на что, мол, тебе, Трофим, офицерство? Достатку, что ли, не хватает? Пока, слава богу, не нуждаемся. — Ну и смехотворщик, пра слово! — Андрей Иванович фыркал и расплывался в пьяной унизительной улыбке. — «Не нуждаемся!» Тебе ли, Петро Васильич, вспоминать про нужду. — Это к примеру. Так уж говорится. А тут… — Абанкин обвел глазами пустующую комнатку, низко свесился над столом и захрипел: — Дельце к тебе есть, Андрей Иваныч. Большое, знычт, дельце. Думал, в другой раз об этом, да уж все равно, коль выпал случай… Раз, мол, на службу тебя не взяли, говорю ему, сыну, то надо к делу приближаться, своим гнездом-семейством обзаводиться. От радостного предчувствия у старика Морозова дрогнули руки. Он выронил на колени рюмку и растерянно вскочил, забормотал что-то невнятное. — Эка ты, Андрей Иваныч, а-а! — благодушно укорил Абанкин. — Что? Старость? Ну, мы еще поскрипим, Андрей Иваныч, поскрипим, — Он подергал окладистую с седыми косичками бороду, приосанился. — Мы люди старинной закваски. Не чета теперешней молодежи. Как чуть — так охи да ахи. Да… Вот я и говорю ему: гнездом, мол, надо обзаводиться. Так уж извека заведено. Самим господом богом поставлено. Птица там какая ни на есть, даже самая никудышная, и та свое гнездо знает. Одни, мол, кукушки по чужим гнездам шляются… — Абанкин вел-вел свой длинный разговор кружными путями и свернул напрямую: — Посылает он к тебе, Андрей Иваныч. Уж дюже твоя дочка пришлась ему по ндраву. Андрей Иванович хоть и пьян был, но рассудок его работал довольно трезво. Наконец-то! Наконец-то сбываются его затаенные желания. Шутка ли дело — сам Абанкин навязывается. По совести говоря, он уже было потерял эту надежду. Потерял с того времени, как им дегтем намазали ворота, положили на невесту охулку. Знает ли о том Петр Васильевич? Ведь завистники и злые языки не преминут растрезвонить, если дело коснется сватовства. — Приданого мне не надо, Андрей Иванович, — текли медовые слова Абанкина, одно приятнее и слаже другого, — разорять тебя не буду. Даже совсем наоборот: ежели что — могу помочь тебе, для свата не посчитаюсь. Пашню там распахать аль что по хозяйству — пошлю работников, вмах обделают. На кладку тоже не поскуплюсь. Лицо Андрея Ивановича подернулось грустью, и он опустил глаза. — Этто, милушка, все так, — и вздохнул, — дочка у меня невеста, этто правда. Сваты не раз уж прибивались. С Черной речки мельник о прошлой год прибивался. Но ведь она еще дите, совсем дите. Осемнадцатый годок сравнялся… Петро Васильич, ро-одненький, и не думал пока. Вроде бы и рановато. Да и как-то боязно без нее оставаться. Отобрали у меня Пашку… — Знычт то ни токма, дело хозяйское, конечно, — не настаивал Абанкин, — только насчет чего другого, а насчет помощи не беспокойся. Сказал — помогу, и помогу. А касаемо чего протчего, погутарьте, посоветуйтесь. Через недельку пришлю сватов. Уж как там и что, знычт, конечно… В чулане зашуршали шаги, колокольчик на дверях запрыгал, и в шинок ввалился Березов, стукнул клюкой по полу. Абанкин метнул в него ненавидящий взгляд и перевел разговор на хозяйские дела. Домой Андрей Иванович попал только к полудню. Ждали-ждали его из церкви, да так и не дождались, пообедали без него. Бабка, сердито ворча под нос, собирала на стол. Андрей Иванович лоснился, как облитый маслом, улыбался. Бабка косо поглядывала на него: — И когда сыт будет, нечистый его знает. Так и нюхает, где бы налакаться. Ни нужды ему, ни заботы. Надя, прихорашиваясь перед зеркалом, собиралась на улицу. С того дня, как казаков проводили на службу, она никуда еще не выходила. Ныне утром гоняла в стадо коров и встретила Феню. Та сообщила ей, что девки-подружки собираются в лес и приглашают их, Надю с Феней. Надя рада была немножко рассеяться. Наряжалась она просто по привычке. После отъезда Федора показываться в хороших платьях она никому не хотела. В ее мыслях Федор был неотступно, и днем и ночью. И странно: у нее было такое ощущение, будто он уехал всего лишь на несколько дней и скоро вернется. — На-адя, до-очка! — сонно покачиваясь за столом, позвал Андрей Иванович и ложкой ткнул куда-то мимо щей. — С-сывадьбу играть скоро будем, сватов жди. Надя с накинутым на голову платком стояла перед зеркалом, завязывала у подбородка узел. Руки ее внезапно онемели, и она никак не могла поймать концы платка. — Какую… свадьбу? — бледнея, спросила она. — Твою, дочка, ты-вою. Первеющие сваты придут. — Ты не бредишь с пьяных глаз? — бабка насторожилась. — Первеющие, говорю. Сам Абанкин. Это понимать надо. Не какие-нибудь замухрышки. Абанкин самолично. Надя все еще смотрела в зеркало, но перед глазами дрожало только мутное серое пятно. — Я… я пока не соб… не собираюсь… замуж, — она задохнулась. Андрей Иванович шумно хлебал щи; иногда, не попадая в рот ложкой, плескал на новые с лампасами брюки, под стол. — Ты, дочка, счастья своего не знаешь, вот что. Учить тебя надо. Уму-разуму учить. А мне не перечь. Я добра желаю. Отец я или… иль кто? Кому зря не отдам. — Ты проспись допрежь, «оте-ец», — издевалась бабка. — Да не лей на штаны, царица ты моя небесная, господи! Новые штаны и так устряпал, головушка горькая! — Будя причитать-то, — Андрей Иванович икнул. — Штаны они и есть… как бы сказать… на то они и есть… штаны, — По жирной клеенчатой скатерти локоть его вдруг соскользнул, и он сунулся грудью на стол. Уложил кудлатую, седеющую, с плешиной голову рядом с чашкой, окунув в нее клок волос, и засвистал разноголосо. А через некоторое время он уже сполз на пол и, размазывая лампасами лужи, все дальше уползал в угол, под скамью. Подле него суетились поздныши-цыплята. Подбирая крошки, они постукивали клювиками, щипали друг дружку. Андрей Иванович двинул сапогом, и шустрый в коричневом пушке куренок задрал кверху лапки, судорожно затряс ими. Анчибил тебя возьми! — охнула бабка. — Да что ж это такое? Подушит, всех подушит! — Она подбежала к цыпленку, нагнулась к нему. Тот слабо дрыгнул лапками, крошечной бисеринкой глаза взглянул на нее с укором и притих. — И куда вы лезете в погибель! — Подтащила скамейку, свалила ее набок и плотно придвинула к лавке, загородив вытянувшегося под ней Андрея Ивановича. Он лежал теперь, как в закрытом ящике, пускал в темный угол пузыри носом, всхрапывал, и снились ему всяческие сны. Будто в гости к нему приехал станичный атаман. Тройка, гремя бубенцами, поднесла к воротам фаэтон, атаман соскочил с него, вошел во двор и растерялся. «Какое у тебя поместье, Андрей Иванович! — восхищенно говорил он, вертясь на каблуках, — богатое, роскошное, как у помещика все равно». — «На бога, милушка, не гневаюсь», — глядя в землю, скромно отвечал Андрей Иванович и, как бы невзначай, плечом столкнул гостя на дорожку: отсюда через плетень видны были утепленные катухи, сараи, новый амбар под жестью. «Какие у тебя замечательные сараи! — и станичный атаман, с завистью рассматривая, протирал пенсне. — Целый полк можно расположить». — «По нужде и два уместятся», — так же скромно соглашался Андрей Иванович и все подталкивал гостя поближе к тесовому навесу — под ним, что сотня на параде, выстроились в ряд косилки, сеялки, плуги… «А этот Полкан у тебя не сорвется?» — увидя лохматого на привязи кобеля, спросил атаман и попятился к крыльцу. «Нет, нет, не извольте беспокоиться!» Андрей Иванович тайно захохотал и, взяв кобеля за уши, почесал ему гривастую спину почмокал губами. Тот звякнул цепью, лизнул хозяину руку и полез в будку. Из трубы потянуло самоварным дымком, и Андрей Иванович раскланялся перед гостем, пригласил его на чашку чая. «С превеликим удовольствием, — охотно согласился станичный атаман, — с таким человеком завсегда рад буду разделить компанию». Он занес на приступку лакированный сапог, повернулся к Андрею Ивановичу, и тот не узнал его: перед ним стоял, оказывается, не станичный атаман, а Петр Васильевич. Только без бороды. «Знычт то ни токма, я послал плужок на твое поле, — сказал он, взбираясь на резное крыльцо, — послал. Для свата не посчитаюсь». Андрей Иванович поймал его за руку и потащил в хату. Но когда он переступил порог, то увидел, что хата эта — совсем не хата, а хуторское правление. И в нем полно народа. Старики почтительно сняли фуражки, расступились. Но вот Андрей Иванович заметил впереди отца Евлампия, в новых золотистых ризах, с дымящимся в руках кадилом. Тот что-то кричал нараспев, размахивал кадилом. А люди ни с того ни с сего толпами полезли в разные стороны, столкнули Андрея Ивановича, и он ничего уже не мог понять… Бабка успела побывать у соседей, пошепталась, повздыхала там; согнала с огорода телят; а Андрей Иванович все храпел под скамейкой. Она принялась было выжимать разбухшие в воде сухари, чтоб покормить цыплят. — Ай-яа-а!.. — дурным голосом, будто его резали, рявкнул Андрей Иванович и, громыхнув скамейками, опрокинув стол, выскочил на середину хаты. У бабки от страха подломились ноги, и она присела на пол. — Господи Исусе, что такое! Что такое, господи! — бабка закрестилась. Андрей Иванович, как загнанный зверь, дико вращал выпученными, налитыми кровью глазами, сопел. Лицо его было мертвенно бледным. На ободранном носу трубочкой розовела кожица. — Из ума выжила, старая! — захрипел он, придя в себя. — Додумалась! До разрыва сердца могло дойти. О-о-ох! Думал уж, похоронили меня. Проснулся — темно. Толк рукой — доска, внизу — доска, вверху — доска. В гробу лежу… О-ох! Бабка как сидела на полу, так и свалилась, раскинула сухие в синих узелках руки, затряслась в неслышном старческом смехе. Из-под сморщенных губ ее выглянули черные беззубые десны. XIV За эти дни в доме у Морозовых прижилась тишина, глухая, напряженная, как перед полуденной грозой в поле: вот-вот вспыхнет голубая молния и разразится над головой оглушающий треск. Надя ходила тревожно-грустная и молчаливая; глаза все время опущены: словно что-то потеряла и никак не может найти. Суетная и спорая в работе, она стала вялой и рассеянной. Сначала Надя думала, что отец под пьяную руку сболтнул о сватовстве Трофима, но оказалось, что не так: на другой день за обедом он сказал об этом еще раз. Расхваливая жениха и всю его родню, он и слушать не хотел никаких отговорок Нади. Она опять попыталась было отнекаться, но из этого ничего не вышло. Тогда она попробовала припугнуть отца, что, мол, в случае чего — расскажет попу, и тот не станет венчать. Отец побагровел до черноты в лице и так стукнул по столу кулаком, что на нем задребезжали чашки: «Уходи тогда с глаз долой и живи как знаешь!» После этого разговора он стал угрюм, сердит и почти не разговаривал с дочерью. За последние дни Надя очень похудела, осунулась. Розовые щеки стали блекнуть, желтеть. Под глазами легли синие полукружья, которые с каждым днем становились все заметнее. Приученная к покорности, она уже испытала упрямство отца и теперь робела, терялась при его угрозах. Огромная, непоправимая беда надвигалась на нее, и она не знала, как от нее избавиться. Мучилась, ломала голову и ничего не могла придумать. Ночи напролет не смыкала глаз, глядя в темь, увлажняла слезами подушку; днем по нескольку раз бегала в правление, надоедала писарю, выспрашивая письма — тот ругал ее всякими непристойными словами и гнал от себя. «Хоть бы Федору и Пашке написать, — думала она, — попросить у них совета, пожаловаться». Но от них еще не было никаких вестей, даже и адреса их она еще не знала. Их одногодок прислал родным письмо с австрийского фронта. Но про Федора и Пашку ничего не прописал: вместе ли они попали служить или нет. Надя понимала, что со сватовством Трофим нарочно не спешил: боялся Федора. Может, для того он и от службы открутился — усватать ее, пока нет ни Федора, ни Пашки. Это обижало Надю еще больше и еще больше заставляло ненавидеть Трофима. В одну из тяжелых бессонных ночей она совсем было надумала встретиться с ним и напрямую рассказать обо всем, что было между нею и Федором. Может быть, отстанет он. Но когда встала утром и увидела отца, взъерошенного, злого, то испугалась своей мысли. Трофим обязательно распустит об этом сплетни, отец прибьет ее и выгонит из дому. — И-и, моя чадунюшка, — как-то пожалела бабка, увидя у Нади мокрые глаза, — понапрасну ты мучаешь себя; терзаешь. Меня вот так же выдавали замуж за твоего дедушку-покойника, царство ему небесное. Хоть и бивал он меня часто и горюшка натерпелась от него немало, ну, уж бог ему судья. Сперва и мне вот так же непообычался жених, и я было заупрямилась. Но батя сказал — иди, и пошла. Куда же денешься? Такая уж наша доля. А без родительского благословения никак нельзя. Отпричитала перед свадьбой две зорьки и полегчало. А как вышла — попривыкла и вроде бы ничего. Стерпится — слюбится, говаривали старинные люди. Оно и взаправду так. Растроганная бабкиной лаской, Надя уронила голову к старухе на колени, вздрогнули ее плечи, и она разрыдалась. Бабка рубчатой, как терка, ладонью гладила ее голову, плечи, и на кончике носа у нее дрожала мутноватая, выбежавшая из глаз капля. — Поплачь, чадунюшка, поплачь, — советовала бабка, утираясь грязным передником, — оно полегче будет. А понапрасну не убивай себя, не изводи. Нешто можно?.. Так и захворать недолго. Уж ежели что — я погутарю с отцом, пускай он не неволит. Найдутся и другие женихи. Чего уж так спешить-то. Бог с ним, с его богатством. Года твои молодые, можно и обождать пока. — Бабушка… баб… — давилась рыданиями Надя и прижимала к лицу бабкины руки, смывая с них слезами печную копоть, — ведь Федор… Федя, он жених мой… муж мой… муж… у меня ди… дите будет. Бабка, словно бы от удара, отшатнулась к дверям, испуганно зашептала, озираясь по хате: — Что ты, что ты, моя кормилица!.. В своем ли ты уме? Нешто можно так говорить! Господи Исусе, богородица троеручица. Опомнись! И за что такое наказание… Надя судорожно стиснула зубы, с трудом поднялась и отошла к окну. Все еще вздрагивая от душивших ее рыданий, поправляя смятое платье, она сквозь слезы смотрела в окно. По улице мимо красноталовой изгороди их палисадника шли четверо наряженных, как в праздник, людей. Впереди — маленькая, вертлявая, в рюмочку перетянутая женщина. Она не шла, а бежала какой-то танцующей иноходью, и длинные юбки ее разметали дорожку. За ней крупно и редко шагал старик Фирсов. Надя, приникнув к стеклу, увидела, как все они сошли с дорожки и повернули к их воротам. «Сваты, — догадалась она, — ведь Фирсов — крестный отец Трофима». Ничего не сказав бабке, она шмыгнула в чулан и закрылась в боковой комнатушке. С тоской и отчаянием услыхала, как отец, что-то делавший во дворе, всходя на крыльцо, заискивающе приглашал: — Заходите, заходите, милушки, дорогие гостечки. Звиняйте в случае чего. Хоромины сами знаете… Не купецкие хоромины. А тут и не ждали, признаться. — Мы енералы-то звестные, — откуда-то сверху грохотал Фирсов, — звестные, говорю. Без парада обойдемся. В чулане проскрипели доски, прошуршали юбки, и в хате полились почти неразличимые через прикрытые двери разговоры. Надя в немом оцепенении опустилась на мешок муки, подперла ладонью щеку и неподвижно уставилась в пыльное, во двор, окошко. У груды хвороста во дворе резвились цыплята, выпущенные бабкой из хаты. Пестрыми шариками раскатывались они в разные стороны, сбирались клубком. Посреди них ревниво квохтала и воинственно распускала крылья наседка. Вдруг в кучу цыплят, не поделивших находку, с резким шумом упал бурый шевелящийся ком. Цыплята, жалобно пища, захлопали крылышками, закувыркались на месте. Курица отчаянно ринулась на выручку. — Нечистый дух! — вырвалось у Нади, и, громыхнув дверями, она выскочила во двор. Здоровый, матерый коршун взмахнул крыльями, могуче взмыл над сараями, и в его когтях трепыхнулось маленькое тельце. Изгибая голову и сверля взглядом, он боком проколесил над двором, поднял в курином жительстве панику и, сверкнув на солнце темно-бурым оперением, набрал высоту. На гумне, спустившись к канаве, подтянул к груди цыпленка и коротко долбанул его клювом. Позади Нади залаял Трезор, и в ту же минуту кто-то мягко тронул ее за плечи. Она обернулась. Перед ней стоял Трофим. Лакированные сапоги на нем блестели, как зеркало; разутюженную рубашку, с цветочками на воротнике и манишке, опоясывал дорогой с серебряным набором ремень; из-под околышка фуражки, новой, еще не обношенной, лихо выглядывал расчесанный чуб. Надя внезапно побледнела и, пристально взглянув Трофиму в лицо, сделала шаг назад. — Ты… чего пришел? — наивно, почти не сознавая того, что говорит, спросила она и, суетливо шаря по кофточке, защелкнула кнопку. Трофим растерянно улыбнулся, топорща верхнюю в мелком пушке губу: — Как то есть чего? Моих стариков разве нет еще? — А-а… — Надя будто очнулась. — Пришли… — И вслед за тем крикнула в негодовании: — Ты вот что, Трошка, вот что… я говорила тебе, говорила! Не пойду я за тебя и не пойду! Понял? И лучше не приставай. Трофим комкал в руке конец пояса, и по его широкому, пахнувшему душистым мылом лицу расплывались лиловые пятна. — Как же так? — глухо, в смущении заговорил он. — А чего же твой отец расписывал? Выходит, насмешка, что ли? Как же так? Надя бурно и порывисто дышала. — Так и знай, что я… что мне… нам дегтем ворота мазали. — Путаясь в словах, она хотела сказать о Федоре, но так и не сказала, не хватило сил. — Вот гляди, видишь! — С небывалой решимостью ухватила его за рукав и потащила к воротам. — Дуракам закон не писан, — фальшиво протянул Трофим, глядя мимо ворот на ветхие, уже почерневшие наличники окон. Ему и в голову не приходило, что в Надином стремлении опозорить себя есть какой-то иной смысл, кроме желания оттолкнуть его. А это ее желание он не считал серьезным. Детские прихоти! Федор завлек ее, дуру, своими джигитовками. Думает, на этом жизнь держится. Через год-два войдет в разум, попривыкнет к нему, Трофиму, и все будет благополучно. Сама же потом посмеется над своей дурью. — Ты зря, Надя, так. Честное слово, зря. Я буду беречь тебя, жалеть. Тебе ребята, должно, в уши что-нибудь надули. — Никто мне в уши не дул, а не хочу, и все! Нужна мне твоя жалость! — в блестящих глазах Нади вспыхнули голубоватые отчаянные огоньки. — А если с отцом вы там чего… так знай: все равно расскажу попу, и он не станет венчать. Вот мой сказ! Трофим стоял, как в столбняке, и не узнавал Надю, всегда спокойную, застенчивую. Эта решимость диковинно красила ее и манила Трофима еще больше. Он поймал ее руку, притянул к себе и ласково заговорил о будущем их счастье. Но она с силой выдернула руку и, ничего ему больше не сказав, побежала к воротам. — Надя, куда же ты? Она миновала калитку, обогнула плетень палисадника и все так же бегом — на улицу. Вслед за ней, вскидывая большими ушами, заковылял и Трезор. «Вот тебе раз! — Трофим почесал затылок. — С ума, что ли, девка спятила? Там сваты сидят, а она, вишь, что…» Помрачнев и озлобившись, он хотел было зайти в дом, распечь будущего тестя. Но подошел к крыльцу и в нерешительности остановился: «Хм! Чего же там, у них, делать? Ведь конфуз может получиться. Он-то, Милушка, ни при чем тут. Я же в дураках останусь». С минуту, морща лоб, раздумывал, стукал по кирпичу каблуком и наконец, нахлобучив фуражку, быстро зашагал со двора… Надя набралась храбрости оглянуться, когда была уже возле Парсановой хаты. За ней никто не гнался. Улица, в лучах солнца, была пуста и безмолвна. По кучам золы прыгал ветер, кружил пыль и шевелил листву деревьев, к которым уже заметно прикоснулась осень. Надя перевела дыхание и оттолкнула хворостяные воротца. В крохотном окошке увидела Феню. Та, склонившись, распевая песни, чинила белье. На стук открывшейся двери Феня приветливо улыбнулась и отбросила дедову рубашку. — А я ныне шла мимо вас… — начала было она, но взглянула в лицо подруги и запнулась: — Что с тобой? Что ты, господи! Тебя били, что ли? — Нет пока, — Надя криво усмехнулась. — Пока не били. Нет. А, должно, изобьют скоро… От жениха вот насилушки убегла. Феня так и захлебнулась смехом: — Какого жениха? Ха-ха-ха… От жениха! А я уж думала, беда какая. Счастливая ты, Надька, ей-правушки! Девки изнывают… а за ней шайками бегают. Ты хоть бы одного мне подарила. Какого-нибудь завалящего. Надя грустно посмотрела на подругу и отвернулась. — Ну-ну, дурочка, — Феня повела плечом, — не буду больше. Какая ты!.. Кто же это присосался к тебе? Трошка? Вон ты какими швыряешься! Ну и ну! Девки никак все глазыньки проглядели, а ты… А? На медведя глядят? Ишь ты! Они говорят — с лица воды не пить. А богач какой! А здоровый! Феня ерзала на стуле, похохатывала, восторгалась женихом, и никак нельзя было понять: то ли шутит она, стараясь развеселить подругу, то ли говорит всерьез. Она многим бы поступилась, если б можно было выручить подругу. Но в то же время где-то в глубоких тайниках ее души было смутное, пока еще не созревшее желание, чтобы Надя поскорей — пока нет Федора — вышла замуж. Этого желания еще не было в ее мыслях, и она назвала бы брехуном того человека, который бы ей сказал об этом. Но тем не менее это было так. Подруги, сидя рядышком, советовались, строили всяческие планы, а Трофим в это время стоял на крыльце поповского дома и, волнуясь, обрывая в нетерпении листки дикого винограда, нависшего над перилами, стучался в двери. Ему открыла горничная. — Отец Евлампий дома? — спросил Трофим, кашлянув без нужды. Она осмотрела его задорным, слегка удивленным взглядом: — Чичас я доложу, — и, сверкнув розовыми полными икрами под кружевной оборкой, исчезла в тени сеней, а через минуту загремела дверью: — Пыжалте! Одергивая рубашку и цепляясь сапогами за ковровые половики, Трофим прошел за ней в большую светлую комнату — приемную, уставленную цветами. Отец Евлампий, в летней чесучовой рясе, ждал его. Взглянув на волнистую бороду попа, Трофим снял фуражку, скрестил на животе ладони и склонил чубатую голову: — Благослови, батюшка. Отец Евлампий размашисто перекрестил его, шурша рясой: — Благословляю, чадо. Трофим приготовился было поцеловать его руку, но поп шагнул к нему ближе и подал ее для пожатия. — Петра Васильевича сынок? — мягко спросил он. — Да, батюшка, — оправляясь от смущения, сказал Трофим и поднял голову. Его ободрило то, что священник подал ему руку. Трофим знал, что этого он почти никогда не делает: подавать руку для пожатия священник не должен. — Как здоровье родителя? — Да так… живет пока. — Ну, и слава богу, слава богу. Старик он крепкий, редкий старик. Носком сапога украдкой расправляя смятый половик, Трофим неприязненно посматривал на горничную, нагнувшуюся над цветком, ждал, когда она уйдет. Но горничная, вскидывая пухлыми локтями, наматывала на стебель цветка бумажную полоску и, как видно, уходить не собиралась. «Черти тебя надоумили, не сама ты взялась! Не было для тебя другого времени!» — нервничал Трофим. — Мне бы, батюшка… наедине… — Ах, да! — засуетился отец Евлампий. — Да-да! — Он распахнул резные створчатые двери кабинета и жестом руки пригласил гостя. Трофим не без робости вошел в пустой, просторный кабинет с темным иконостасом в переднем углу и письменным, у окна, столом, над которым висел в золоченой раме портрет императора. Андрей Иванович расцеловался со сватами, проводил их и, не находя дела, мечтательно прохаживался по хате. Он был очень доволен и самим собой и гостями. Даже куцые, обкусанные усы его топорщились как-то по-особенному, молодцевато. Одно только вышло неладно: при сговоре, когда надо было показать товар лицом — представить невесту, — ее нигде не могли найти. Андрей Иванович было взбеленился, но среди гостей жениха тоже не оказалось, и он успокоился. Уж Трофим Петрович не прийти не мог, это ясно. Сваха Аграфена своими глазами видела — она же «наспроти окна сидела» и видела, как Трофим шел по улице. Значит, тут что-то есть. Скорее всего, жених с невестой подшутили над стариками, скрылись куда-нибудь. Нехорошо, конечно, что поломали порядок. Но теперешняя молодежь и не такие штучки выкидывает. А это — пустяки. Андрей Иванович про себя даже одобрил это. Выходит, дочь поладила с Трофимом, выбросила спесь. И славно. Давно бы так. Одна лишь бабка чувствовала, что заварили они большой, невиданный скандал. Такой скандал, какого в их семье никогда не бывало. Она еще не успела опомниться от признания Нади, как в двери гурьбой ввалились сваты. В испуге бабка заметалась по хате, завздыхала, заохала и, сославшись на ломоту в пояснице, улезла на кровать. За все время, пока гости сидели за столом и рассыпались в любезностях друг перед другом, а больше все похвалялись, она ни разу не подала голоса. На душе у ней ныло, скребло, но что могла она сделать? — Ты что думаешь, на что надеешься? — угрожающе зашипела она, как только сваты ушли и Андрей Иванович остался один. — Ты что неволишь, суешь ее, как щенка какого! Обрадовался — жених богатый. А какая тебе корысть от этого, скажи? Ходил ты без порток и опять будешь ходить. Надешка видеть не хочет твоего жениха. Андрей Иванович удивленно поднял глаза. «Чего это она: белены объелась? Молчала, молчала, да и… Поспела с разговорами, когда дело сделано». — Ты б, мамаша, прикусила язычок, пра слово, — беззлобно отмахнулся он. У него сейчас было такое состояние, что он даже обидеться не мог. — Сама не разумеешь, так не морочь ей голову. Лучше дело будет. — Ты разумеешь, ты разумеешь! — наступала бабка. — Ты что ее в петлю пихаешь! Что делаешь! Ты слыхал про то — у ней жених есть. Слыхал! А про то слыхал… — Будя! Слыхал! — сурово оборвал ее Андрей Иванович. — Я вот напоследок спущу с нее шкуру, покажу жениха! Бабка соскочила с кровати, зачастила словами, собираясь сказать самое важное, о чем поведала ей Надя, но Андрей Иванович круто повернулся, хлопнул дверью, и по крыльцу, удаляясь, загремели его сапоги. XV Не попадая туфлями на подстеленный под ноги платочек, необычайно бледная Надя стояла в церкви рядом с Трофимом, и дымный огонек свечи в ее руке пугливо трепетал. Через высокий аналой она смотрела туда, где над царскими вратами в багряном свете порхал золотой голубь. Глаза Нади блестели горячим, лихорадочным блеском, и в них вместе с отчаянием была какая-то внутренняя решимость. Море огня не вмещалось в церкви и бледно-синими волнами через решетчатые окна выплескивалось наружу. Вверху громадным костром пылали люстры, с боков — подсвечники, лампады. Свет плясал на стекле икон, на тусклой позолоте резьбы и, дробясь и рассыпаясь, слепил глаза. Крылатые тени бродили по стенам, теснились в углах и вместе со взрывами многолюдного и громогласного хора шарахались под самый купол. По церкви сизым тягучим облаком расплывался ладан, обволакивая людей, и у Нади кружилась голова, ее слегка тошнило. Все предметы, так знакомые ей: и покатый аналой, обтянутый белой в серебре материей; и огромное евангелие в тяжелой золотой оправе; и крест с распятием; и подсвечники, как часовые, поставленные в ряд, — все эти предметы сейчас были какими-то бесформенными, неуловимыми. И когда глаза Нади опускались на них, они начинали меняться местами, подпрыгивать и уплывать вдаль. Боясь пошевелиться, Надя стояла в своем пышном подвенечном наряде — подарок жениха, — и в ней боролся страх с неудержимым желанием взглянуть на святых дев-сестер Веру-Надежду-Любовь, возле которых она часто становилась. Пересиливая себя, на мгновенье повернула голову: надменно-торжественная Вера небрежно распахнула синий широчайший плащ, выпрямилась в непринужденной позе, и узорчатая бахрома на ее плечах дрожала неровными и тусклыми бликами огней. Чуть склонив голову к плечу Надежды, она сосредоточенно смотрела куда-то в сторону, мимо толпившихся людей, и казалось, что ей не было никакого дела до всего, что происходило вокруг. Надя в страхе отвела глаза, но тут же опять взглянула на ее сестру: святая Надежда, в голубом воздушном одеянии, как и всегда, цвела таинственной, словно не созревшей улыбкой; на ее миловидном личике с красивыми, поднятыми кверху глазами было самопожертвование и отрешенность от мира. Вглядываясь, Надя хотела было найти у нее участие к себе, защиту, но лицо святой ей показалось сейчас холодным и безразлично равнодушным… Надя вздрогнула, отвернулась от святых дев, и по ее лицу, озаренному светом свечей, скользнула тонкая гримаска боли — то ли от раскаяния в греховном помысле, то ли оттого, что новые, впервые надетые туфли жали ей ноги. Томясь мучительностью совершавшегося, она тоскливо смотрела на отца Евлампия, вразвалку ходившего вокруг аналоя, на его слепящие ризы, в которых сверкали разноцветные искры, — эти ризы он надевал только два-три раза в год, по особо торжественным случаям. Отец Евлампий погромыхивал кадилом, изредка в нос что-то кричал нараспев, и за ним сейчас же подхватывал оглушающий хор. Надя не слышала ни поскрипывания сапог Трофима, самодовольно и гордо стоявшего подле нее, ни завистливого шушуканья людей, напирающих сзади и с боков. В ее мыслях было только одно: «Скорей, скорей! Скорей бы конец всему этому». Сейчас священник подойдет к ней и спросит: «По своему ли выбору и согласию идешь замуж?» И она твердо скажет, пусть будет все, что угодно, но она скажет: «Нет, батюшка, не хочу я замуж, не хочу!» Она уже представляла себе удивленное лицо священника, его глаза, гневом и негодованием вспыхнувшие на родительскую несправедливость. Кроме гневных глаз отца Евлампия, Надя сейчас ничего больше не могла представить: как все это дело окончится, что ее ждет после? Но как бы там ни было и что бы ни было, она твердо знала одно: возле нее уже не будет стоять ненавистный ей Трофим. «Как мне тошнехонько, мама, если бы ты знала! — думала она, словно бы мать, уже два года лежавшая в земле, была живой. — Никогда мне тошно так не было. Мамуня, родная! Что ж это такое? Чем же я провинилась?.. Ведь я люблю его, его люблю, Федю. За что ж меня так мучают? За что?..» По воспаленной щеке Нади проползла слезинка, повисела на подбородке и, попав на огонек свечи, затрещала. Мутными глазами неустанно следя за движениями отца Евлампия, Надя видела, как он шепнул что-то псаломщику, и тот через минуту поднес сверкавшие золотом венцы. «Вот сейчас, сейчас…» Надя смотрела на колыхавшуюся мишуру венцов и чувствовала, как в груди у нее будто пламя вспыхнуло и от этого захватило дыхание. Отец Евлампий взял венец и подошел к ней… То мгновение, которое он стоял подле нее, ей показалось целой вечностью. Разжав губы, она мучительно ждала, когда же он спросит. Но он, громко бормоча молитву, глядел куда-то мимо и все выше поднимал венец: — Венчается раба божия… Жаркий озноб сменился холодной дрожью: венец был уже над головой. — Я не хочу! — вдруг вырвалось у Нади каким-то диким полушепотом, и она не узнала своего голоса. Поп рывком надернул венец и, шагнув от нее, рявкнул всем своим могучим басом: — Положил еси, господи, на главах их венцы… — Ба-а-атюшка!.. — Живота просил еси у тебе, и дал еси им… — Ба-а-а-атюшка!.. Наде показалось, что она кричит очень громко, но ее услышал только один Трофим, и он, быстро нагнувшись к ней, беспокойно задвигал сапогами. В этот момент грянул хор, и церковь до краев наполнилась ликующими голосами: «Готово сердце мое, готово сердце мое», — переливчато выводили дисканты, и басы, сминая их, глушили колокольным гудом: «Готово, готово, готово…» * * * Ночью, на брачных пуховиках Трофим жестоко избил молодую жену. Намотав на руку ее мягкую волнистую косу, он в озлоблении хлестал Надю наборной пряжкой, оберегая только лицо — ведь завтра ей придется выходить на люди, да еще и рядом с ним сидеть за свадебным столом. Надя не плакала и не молила о пощаде. Изгибаясь под ударами, она только вздрагивала да тяжело, со всхлипами дышала. Часть вторая I Снаружи было все как будто по-прежнему. Невзрачные с камышовыми и соломенными крышами хаты, изредка небольшие, под железом, домишки, как и два года назад, до войны, понуро глядели в кривые, заросшие репьями и лебедой улицы, лепились под солончаковым склоном — летом защита от знойного суховея, а в зиму — от метельного снегопляса. Степная мелководная речка, в осочных заводях которой жирели лягушки, в июльскую жару все так же пересыхала, обнажая на перекатах песчаные косы, а по осени, ежели хмурое небо расплещется дождями, полнела, вздувалась илистой мутью. По воскресным дням и всяким иным малым и большим праздникам, отмеченным в святцах кругом и полукружьем, звонарь все с тем же рвением звонил в колокола, сеял над хутором то заупокойно-грустные, то веселые под пляс переборы, а люди вереницами шли в церковь и ставили святителям дешевенькие свечи. Старик Березов по-прежнему, к великому изумлению людей, ловил на перекрестках попа, кричал ему всякие непристойности, и тот, подбирая полы, сломя голову бежал мимо. Все, казалось, было так же. Но так было только снаружи. А внутри хат и домишек, отгороженных от мира плетнями и заборами, уже по-иному кружилась серенькая, невеселая, суетливая жизнь. На прошлой неделе к Бабе-казак пришел служивый. С фронта. Несказанно обрадовалась баба, признав в заволосатевшем старике, неумело прикрывавшем двери, своего долгожданного. От радостного перепуга грохнула на пол чашку — собирала полудневать, бросилась навстречу, но вдруг ахнула и побледнела: служивый заторопился к ней, выронил костыль и загремел подкованным сапогом, запрыгал на одной ноге — другую ногу оторвало снарядом. Затряслась баба в судорогах, взвыла, как по мертвому, запричитала. Дождалась работничка!.. Трехпалый Фирсов незадолго перед тем получил из действующей армии письмо, уведомлявшее о том, что сын его, урядник 31-го казачьего полка — кто в хуторе не знал удалого забубенного казака Прошку Фирсова! — на бранном поле пал смертью героя, защищая от басурманов царя, отечество и веру. Моисеев уже с полгода не получал от брата Григория, находившегося на турецком фронте, никаких вестей, и кто-то пустил слух, что его под Эрзерумом якобы захватили в плен. И так почти в каждой семье. Из всего хутора лишь к отцу Евлампию да к Абанкиным не приставали никакие беды. Правда, у попа теперь больше стало «забот»: каждый день, а то на дню и два раза, утром и вечером, служба — акафисты, молебны, сорокоусты; поминания за здравие, за упокой. Но зато больше стало и жертвенных приношений: баранчики живьем, окорока, зерно… Женщины с тайными надеждами и страхом шли в церковь, несли последние копейки, вымаливая жизнь сыновьям, мужьям, братьям. Но война нещадно метила то того, то другого. Абанкины же все жарче раздували кадило, все шире разворачивали дело — отечеству на пользу, себе на утешение, а ближним на зависть. Одни лишь поставки сена стали загонять в их кошель такие барыши, какие и не снились Петру Васильевичу. Земли у казаков — уйма. Хуторской юрт вокруг хутора — не на один десяток верст. Оделся колосистым аржанцом, пахучим непролазным донником, повителью. Скачет по нему низовой бесшабашный ветер; гоняет взад-вперед ковыльные, выкоханные на приволье травы. В степь, в самую глубь зеленого колышущегося безбрежья завезли Абанкины травокоски, пресс, конные грабли — и от баб-жалмерок нет отбоя: «Петро Васильич, бери паи. Однова травам гибнуть — некому косить». Петр Васильевич — человек покладистый. Зачем же, в самом деле, такому добру гибнуть. Нельзя гибнуть — бог накажет. И брал за бесценок редчайшие сенокосные угодья, зарабатывал почет благодетеля, получая от людей «за выручку» спасибо. От зорьки и до зорки трещали в полях травокоски, росли на полысевших участках стога сена; пресс без устали выбрасывал двухпудовые, туго стянутые проволокой кипы, и на станцию, торопясь к поездам, день и ночь катили парные фургоны. Сам окружной атаман генерал Груднев как-то проезжал мимо хутора и заглянул к Петру Васильевичу, поблагодарил его от лица службы за примерное на пользу войны и отечества радение. Этим и прославил его на весь округ. Петр Васильевич уже настолько свыкся с положением хозяина хутора — да и только ли хутора! — что ему теперь казалось: так было всегда и иначе не могло быть. А ведь старожилы помнят, как лет двадцать с лишком назад Петро Абанкин (в то время «Васильевичем» его еще не величали) уходил от отца с пустыми руками, почти ни с чем. Но руки у него были хоть и пустые, но, как потом оказалось, на редкость хваткие. Поселился он в конце юрта, вдали от хутора, где редко кто из казаков пользовался землей, — на телеге о трех колесах не очень-то расскачешься. Первые годы жил как отшельник, в гостях у журавлей и всякой перелетной птицы. За пустяковую плату снимал паи, сеял хлеб, выгуливал на раздольных пастбищах скот. Но это было лишь на виду у людей, не главное. Главное же, что от людей было скрыто, — это то, что почти каждую неделю тайком (да и кто там видит в степи!) ездил он в Елань, на базар, иногда — в Три Острова, а то и в Балашов. Хуторяне туда не ездили. Нешто в Елань, да и то в кои веки. С окрестных хуторов бродит по степи разная поблудная скотина: то телка, спасаясь от слепней, отобьется от стада, то корова, то лошадь, а то и быки, когда заснет беспечный плугатарь. Пристанет животина к Абанкину табуну (не пристанет сама — так табун под кнутом хозяина к ней «пристанет», это случалось чаще), а ночушкой Петро подхватывал ее и — с богом в путь-дорогу. Через денек какой, а ежели — в Балашов, то через два, он уже там, на месте, на базу у мясника или у барышника, хлопал жилистой загорелой ладонью по рыхлой купеческой, выбивал рубли и полтины. Правда, молва об этом ходила по хуторам. Но ведь известно: не пойман — не вор. А язык — мясо, да еще и без костей, наговорить все можно. Через несколько лет неподалеку от пруда, в степи, вырос дом под черепичной крышей — в солнечный день разноцветные плиты верст за пять бросались в глаза. Пряслами да плетнями огородил его Абанкин, наставил сараев, амбаров — будто крепость выстроил. Вскоре у промотавшегося барина купил вечный участок. Хоть и без того земли хватало, но ведь на душе как-то легче, когда в шкатулке лежит купчая на вечность — бумага, с печатями и подписью нотариуса. Появились работники, сперва сезонные, потом и годовые. И уж не стал Петр Васильевич умножать грехи, неудобно теперь было — от батраков не скроешься, да и не к чему: колесо пустил в ход, завертелось оно все быстрее и размашистей и уж — кто знает! — остановится ли когда-нибудь? К старости Петру Васильевичу захотелось людского внимания, почестей — не всегда ведь жить отшельником. Кому не любо поглядеть, как перед тобою смахивают шапки, раскланиваются в пояс! И вот уже десяток лет в богатой Хомутовской улице, затмив домишки соседей, красовался круглый пятикомнатный дом Абанкиных, с резным расцвеченным карнизом, фигурчатыми водостоками, балясами и со всеми теми украшениями, на которые хватило фантазии у лучшего станичного столяра. * * * С того дня, как в доме этом появилась молодая хозяйка Надя прошло уже немало времени. Правда, трудно было признать ее за хозяйку. Уж очень мало она походила на нее. В доме она скорее была похожа на гостью, и притом на такую, которой совершенно безразлично, что вокруг нее делается и как делается. За все время она ни разу не вмешалась в хозяйские дела, даже женские — печь, птица и прочее, и никак не заметно было, чтоб хоть сколько-нибудь о них думала. Целые дни напролет, как затворница, просиживала в маленькой комнатке — спальне молодых, — вязала какие-нибудь кружева, шила, вышивала (украдкой, потихоньку, плакать слез уже не было) и выходила оттуда с большой неохотой, в крайность, когда позовут обедать, пить чай или еще за чем. К работе ее пока, по настоянию Трофима, никто не приневоливал — без нее обходились, — и она рада была этому. Не потому, конечно, рада, что ленилась и не хотела работать. Напротив, Надя изнывала от скуки. Но она никак не могла смириться со своим замужеством и в семье Абанкиных чувствовала себя чужой. Когда ее свекровь Наумовна по какому-либо делу пыталась посоветоваться с ней — готовить ли к завтраку лапшу или кулеш, — Надя так же скромно, как и поспешно, отвечала: «Вы, мамаша, лучше моего знаете, делайте как хотите», — и удалялась в свою комнату. При этом слово «мамаша» всегда произносила запинаясь, с трудом. Она все время находилась как бы в полузабытьи. Так ошеломили ее все эти тяжкие, внезапно обрушившиеся на ее голову события! Все, что окружало ее — и вещи, и люди, — ей казалось ненастоящим, случайным, невесть откуда ворвавшимся в ее жизнь. И странно: в то же время, приученная с детских лет к послушанию, она не замышляла ничего такого, чтоб хоть как-нибудь изменить свою судьбу. Надя знала — она знала это твердо и наверняка, хотя никому и даже Трофиму об этом не говорила, — что впереди ее ожидали еще горшие дни. То, что от людских глаз пока было скрыто, через короткое время для всех станет явным. Но когда она с трепетом вспоминала об этом, в ее груди поднимался не страх, а радость. Сказывалось ли в этом пока еще дремлющее своеволие, или так дорого для нее было то, что связало ее жизнь с жизнью Федора, или скрывались в этом какие-то затаенные надежды — ведомо было только ей. К своим супружеским обязанностям она относилась с таким же безразличием, как и ко всему остальному: не противилась домоганиям Трофима, но и не разделяла с ним его радостей. На улицу не ходила. И вообще с людьми старалась не встречаться. Даже у своих за все время побывала только один раз, в такой день, когда отца дома не было. Исстари заведен порядок: первые месяцы молодожены по воскресеньям гостят у жениных родителей. Но чета Абанкиных этого порядка не придерживалась. В другом случае это породило бы у людей недоумение: почему, да отчего, да как. Но сейчас даже самые досужие находили это вполне нормальным. В самом деле: хорош был бы зятек, если бы начал своими наведываниями разорять тестя. Ведь удивить Абанкиных угощением не так-то просто. И не Андрею Ивановичу, живущему и без того ныне как-нибудь, а завтра натощак, думать об этом. А как не угостить, коли пришли бы? Трофим — молодец, что избавлял тестя от подобных расходов. Об истинных причинах, кроме бабки Морозихи, вряд ли кто догадывался. Надя скучала по ней, своей заступнице, но ходить домой все же не хотела. Отца после свадьбы она просто не могла видеть. Никаких других чувств к нему, помимо глубокой, безграничной ненависти, она не испытывала. Эта ненависть к отцу, пожалуй, было единственное, что роднило ее с мужем. Правда, было у них и еще одно общее — скрытность нрава. Трофим возненавидел тестя совсем, конечно, по иным причинам, чем Надя. Он считал его главным виновником, что Надя пришла к нему не той, какой он хотел ее иметь. От той ласковости и почтительности, которая когда-то умиляла Андрея Ивановича, не осталось и следа. «Дурак старый, остолопина! — проклинал Трофим своего тестя. — Одна дочь — и ту не мог уберечь. Черти б на тебе весь век воду бочками возили, мерин старый!» От бессильной злобы и тоски у Трофима даже заострились скулы. Он проклял не только тестя, но и самого себя за ротозейство. Как он мог допустить до этого!.. Тоже собрался с умом: знал, что она почти неразлучна с Федором, и не мог этому положить конец. Стоило ведь только шепнуть Андрею Ивановичу, и тот даже за ворота не выпускал бы ее. Какой же все-таки дурак не только Андрей Иванович, но и он, Трофим! Можно ли было надеяться на благоразумие этой глупой девчонки? Ну что с нее спросить! Теперь вот кусай себе локти. Ведь у него даже как бы предчувствие было, когда он заставлял Латаного дегтем разрисовать ворота. Этим он хотел добиться именно того, чтобы Надю дома построже держали и она перестала бы болтаться по улицам. Одно лишь немножко утешало Трофима: история эта пока для всех оставалась тайной. Хорошо хоть то, что Федор оказался не из тех парней, каких много: охаживает девушку год, два, всеми правдами и неправдами заискивает расположения, потом добьется своего и перед друзьями похвастается: вот, мол, я какой, захочу — ни одна не оттолкнет. Если бы это случилось, Надя не стала бы женой Трофима. Но лучше ли было бы? По совести говоря, он и сам не знал: лучше ли? Временами ему казалось, что да, лучше. Неужели он не мог бы найти себе еще такую же? Мир-то велик, не сошелся на ней клином! Но ведь женой ему хотелось иметь только ее, Надю. Не так легко встретить девушку, которая могла бы с нею соперничать. В сущности, дело ведь не в том, что нашелся какой-то там… и сумел ее улестить. Это больно, еще бы! Но Трофим и сам монахом не был. Женские ласки для него — не новинка. И к тому же никто не виноват, что он ротозейничал и выжидал, когда надо было действовать. Пеняй теперь, милок, на себя, как сказал бы Андрей Иванович. Все дело — в худой славе, в людской молве. А этого, к счастью, пока нет. Никто еще не насмеялся над ним и не намекнул. Вот только одна зацепка: Федор. Вдруг он со злости когда-нибудь растрезвонит. Ах, этот проклятый парамоновский отродок! Знатье бы — сунуть Моисееву красненькую бумажку, он бы на кулачках посчитал ему ребра. Уж посчитал бы как следует! Ну, ничего. Авось бог пошлет, на войне скорей заткнут Федору глотку. Первую бы пулю ему в лоб! Трофим страстно желал этого. От глаз Наумовны не ускользнуло, что между снохой и Трофимом что-то неладное, хотя они и скрывали это. Догадаться о причинах самой ей было трудно, а попробовать окольными путями, — выспросить, например, сваху Морозиху она не хотела. К чему выносить сор из избы? Может быть, разлад их выеденного яйца не стоит, а люди раздуют. Мало ли что случается между молодыми людьми. Вот только упорства, с каким Надя продолжала отсиживаться в спальне, Наумовна не могла понять и про себя не одобряла. Что ж хорошего в том, что даже с нею, свекровью, как следует не поговорит, все спешит укрыться. Ну, побудь дикаркой первые дни — куда ни шло. Как ни говори, а из грязи да сразу попасть в князи — дело непривычное, на кого оно ни доведись. Небось и во сне не видела того, что наяву оказалось. Но пора бы и осмотреться, попривыкнуть. А она все так же, как и в первые дни, дичилась не только чужих, но и своих людей. Наумовна все собиралась пошептаться об этом со стариком, с Петром Васильевичем, да тот сам никогда не полюбопытствует спросить: как, мол, сноха-то, по нраву пришлась? Дома его почти не бывало: с базара не успеет въехать во двор — да тем же оборотом на станцию (что-то все не ладилось там с вагонами, задерживали отправку сена). Со станции примчится — да в поле, на участок. Там плохо подвигалась прессовка сена. Работали в две машины, а толку — с гулькин нос. Стога как стояли, так и стоят. Народ — лодырь пошел, лишь бы ему изводить хозяйский хлеб. А Трофиму «некогда» доглядывать: покажется на участке, да скорей назад, к молодой жене. С поля Петр Васильевич заедет домой, повернется, — да еще куда-нибудь. Так без конца и скачет. Наумовна все время жила в страхе: долго ли напасть на лихого человека! Темной ночкой поймают где-нибудь и свернут шею, укокошат. Теперь ведь за трояк душу вынут. Ни греха, ни совести не стало. А у Петра Васильевича, чай, не один трояк всегда в кармане. Только и надежды — быстроногий рысак да трезвость старика. С пьяных глаз он никуда не поедет. При такой непоседливости немудрено, что за все дни, как в доме появилась сноха, Петр Васильевич вряд ли удосужился хоть раз поговорить с ней. А так как Надя чуралась его еще больше, чем Наумовны, то и подавно. Петр Васильевич, кажется, пока не заметил этого. Не до того ему. Одну только бабку Надя встречала всегда с большой радостью и ждала с нетерпением: кто же, как не она, мог принести ей от брата весточку? А ведь где брат — там и Федор. Надя это знала из Пашкина письма. При бабке Надя словно бы перерождалась: становилась совсем иной — бодрой, веселой, разговорчивой. Как-то с месяц назад наведался к ней отец. Но приходу его Надя не слишком обрадовалась, а Трофим тем более: нехотя поздоровался, оделся и тут же исчез, не перекинувшись с ним ни единым словом. Самого хозяина, как обычно, дома не было. Андрей Иванович с часок посидел с Наумовной, повздыхал, раз двадцать повторил «милушка моя» и распрощался. Понял ли он что-нибудь иль нет — неизвестно. Но после этого пока не появлялся. Нельзя сказать, чтобы посещениями бабки Трофим был очень доволен. Нет, он плохо принимал старуху. Он смутно подозревал, что между нею и Надей были какие-то секреты, тайна. Что это за тайна, разгадать ему не удавалось. Но его не проведешь! Не случайно эта старая карга всегда старалась улучить минутку и побыть с Надей наедине. Трофим давно это понял и всячески ограждал жену от подобных секретов. Если бы можно было, он, пожалуй, не постеснялся бы и показал этой чертовке от своих ворот дорожку восвояси. Но, к сожалению, нельзя так поступить. Надина родня, что поделаешь! Когда бабка приходила, он хоть и мало разговаривал с ней, но из вида ее ни на минуту не упускал. И даже на улицу, как бы из любезности, провожал сам, иногда — Наумовна. Та тоже находила, что сваха Морозиха посещала их не в меру усердно: редко в какое воскресенье не придет. Но бабка — не из спесивых. На сватов она меньше всего обращала внимание. Рады они ей иль не рады — ее это мало волновало. Видеть внучку ей никто не запретит. А все остальное — дело десятое. Есть у сватов охота покалякать с ней — она не против, хоть целый день: сядет рядышком с Наумовной, подопрет щеку ладонью — строгое, в морщинах, лицо ее сразу смягчится — и начнет вспоминать старинушку… Как, бывало, жили, когда бабка ходила еще в девках, да как, бывало, гуливали… Если сваты расщедрятся и чайком побалуют — еще лучше. А коли недосуг им был или неохота, она не обижалась: перекрестится на икону, земно поклонится, поздравит с праздником или с преддверием праздника и, если Наумовна не засуетится перед ней, пристукнет костыликом и — в комнату молодых, к внучке. Она уж знала, что та всегда была дома. В своих подозрениях, что между бабкой и Надей скрывалась какая-то тайна, Трофим не ошибался. Тайна эта действительно была. Но если бы Трофим хоть немножко догадывался о ней и знал, чего так настойчиво бабка добивалась, он относился бы к ней по-иному. Сменил бы гнев на милость. Никто о прочности их семейной жизни так не заботился, как бабка Морозиха, хотя и знала она, что Надя не любит мужа. Но на это бабка смотрела по-своему. Мысли ее и желания даже в пору девичьих грез не переносились за околицу хутора и никогда не выходили из того извека очерченного круга, по которому, что лошадь на чигире, она ходила уже добрых семь десятков лет. Кто из девушек-невест не колядовал под новогодье, думала она, и кто с замиранием сердца не ворожил о суженом! Всякая травинка тянется к солнцу, так и всякая невеста тянется к счастливой жизни, к хорошему жениху. Но если нареченный судьбой уже указан, может быть, и не тот, кого желала, родительское благословение и церковь связали с ним, — о девичьих думках вспоминать нечего. Отпричитала о них на зорьке перед венцом — «Отволила волюшку у родимого батюшки, у мамушки» — и забудь. Нечего растравливать сердце. Попусту это. Гуляй, девонька, веселись, пока нет у тебя никакой заботы и за подол не держатся детские ручонки. А уж коль головушку покрыли — новые должны тревожить думки. Так-то! Бабка хорошо помнила, о чем в порыве откровенности поведала ей Надя в тот день, когда к ним ввалились сваты. Ей не понять было, как это до венца можно было пойти на такое дело. Но уж ежели бес попутал — ведь он силен! — как-то надо заметать следы. Внести в дом найденыша — это значит погубить всю жизнь. Никак это нельзя. Один исход — тайком побывать у Березовой, старухи Лукерьи. Она избавляла жалмерок от грехов молодости. Рука на это у ней хоть и не легкая, но в хуторе этим делом никто больше не занимался. А на другой хутор как поехать? Что скажешь мужу? С Лукерьей бабка по секрету уже перешепнулась — та не против. Но уговорить внучку никак не удавалось. А сделать это надо было не откладывая, а то будет поздно. Бабка все допытывалась у Нади, на каком месяце она ходит, но та отмалчивалась. Вот глупая! Сколько хлопот, терзаний — для нее же все это! Всякий раз, бывая у Нади, бабка внимательно, со всех сторон ощупывала ее глазами, уже не очень острыми, но пока ничего не могла заметить. Надя казалась все такой же тонкой, подборпстой, как и раньше. А тут и поговорить с ней как следует не удавалось. Сколько раз зазывала к себе — не идет. А к сватам только покажешься, Трофим вопрется в комнату, сядет рядом и — ни на шаг. Тоже дурень! Последний раз бабка была у Абанкиных спустя неделю после дождливого и холодного бабьего лета. Проторчала до позднего вечера — все ждала, когда Трофим уйдет из комнаты, да так и не дождалась. На минуту отлучится куда-нибудь, только затеешь разговор о самом важном, а он снова тут. Наконец бабка не вытерпела и потянула на себя платок, поднялась. — Оденься, внучка, выйдем. Жарища у вас — совсем разморило. Трофим вскочил с кровати. — Тебя, может, проводить, бабуся? — поспешно и ласково предложил он, — Темно уже стало. — И, не дожидаясь согласия, начал было одеваться. — Нет, кормилец, не надо, — сердито проворчала бабка, — не надо. Одна дорогу найду, не заплутаюсь. В воротах она остановилась, покрутила головой, высматривая, нет ли кого поблизости, и придвинулась к внучке вплотную: — Ты чего же, Надешка, ждешь, — зашептала она, — на что надеешься? Своей жизни тебе не жалко? Сколько раз тебе говорено! Нешто можно допускать… Страмота какая! Ты думала как? Любила играть — люби и отыгрываться. Всю жизню маяться сладко будет? Этим, девка, не шутят. Муж-то поди и без того спасибо не говорит. Бьет? Ась? Надя стояла потупившись, и густые осенние сумерки скрывали мелкую-мелкую дрожь ее губ. Вечер был тихий, мрачный. Луна еще не всходила. Заморозок крепчал. По небу расползалось снеговое тяжелое с исчерна-сизой кромкой облако. В улицах, навевая жуть, хором выли собаки. Резко выделялись два напористых голоса: один из них, низкий, заунывный, вел песню басовито, чуть вибрируя и прерываясь на короткое время; другой, захлебываясь и коротко гавкая, подхватывал тончайшим согласным подголоском. Над садами, чуя холод, баламутились крикливые галки, а откуда-то издалека, с того конца хутора, доносились едва внятные женские возгласы. Сначала Наде показалось, что это кто-то поет, но, прислушавшись, она отчетливо различила жалобные и протяжные причитания по мертвому (последнее время с фронта участились печальные сообщения). Надю охватила невыразимая тоска. «Опять… — подумала она. — Кого ж теперь?..» Зябко ежась и пряча в рукава внезапно похолодевшие руки, она напрягла слух, но над садами взго́лчились потревоженные галки, поднялись тучей, и в простуженных визгливых криках их потонули все остальные звуки. Бабка, туговатая на уши, шипела все пуще: — Чего ж ты молчишь, как воды в рот набрала? Ведь дело это что ни видишь обнаружится. Какой ответ держать будешь? Весь век, девка, не промолчишь. Так-то! Окромя тут ничего не придумаешь. К Лукерье идти не миновать. Тайком. С ней я столковалась. В субботу, сказывает, можно. На этой неделе. А ты как только того… На крыльце заскрипели доски, послышались шаги, и Трофим, сходя по ступенькам, кашлянул. От цигарки его брызнули искры. Бабка вскинула глаза, насторожилась. — Нечистый его… идет уж… ревнивый твой. Не даст слова сказать. Так не забудь: в субботу, как смеркнется. Поджидать тебя будет. Может, и я вырвусь. Ну, бог с тобой. Не горюй. Господь пошлет, обойдется все по-хорошему. С кем грех-беда не случается. — Она поправила на голове платок, попрощалась и резвой, не по летам, походкой, постукивая костылем, скрылась в темноте. К воротам подошел Трофим. — Заморозила тебя… старая. И чего она?.. Пойдем в комнату. Свежо тут. Да и ужинать пора. Пойдем! Надя, втянув голову в плечи, вяло шла вслед за мужем, и шаг ее был неровен и тяжек. II Тридцатый казачий полк, в составе 3-й Донской дивизии, действовал на румынском фронте. Из хуторян в этот полк попали Федор Парамонов, Пашка Морозов, Латаный и еще кое-кто. В Урюпинской, окружной станице, в запасных сотнях новобранцев продержали недолго — около месяца. Военному «рукомеслу» — в пешем и конном строю срывать людям головы — их обучали наспех. Некогда было. Лихо придет — сами научатся. На фронте творилось неладное, и частям срочно требовались подкрепления. Из округа казаков направили в Бессарабию, в город Болград. Здесь, в армейском резерве, отдыхал и набирался сил потрепанный в боях 30-й полк. В Болграде первое время продолжалось то же, что и в окружной станице, обучение: по головному номеру вольт направо, вольт налево, вперед коли — назад отбей, руби и так далее. Но вскоре полк, отдохнувший, пополненный, был отозван на позиции. В первых числах декабря он вместе с другими полками своей дивизии и 3-й кавалерийской был брошен под Браилов, где в то время прорвался противник. Через Дунай переправились по понтонному мосту, наведенному саперами, и двинулись форсированным маршем по шоссе в горы. Несмотря на позднюю осень, дни стояли теплые, ясные. С утра — легкий морозец, густой туман, иногда — изморось. Но вот сквозь туман прорвется солнце, глянет из-за сопок, и низкое над Карпатскими отрогами небо молодо заблестит. Вот и сегодня с утра накрапывал дождь, дышало холодком, но к середине дня разведрило и потеплело. Сотни шли строем по три. Голова колонны давно уже спустилась с крутого безлесного перевала в низину, задернутую тенями, которые отбрасывали тучи, а хвост ее, извиваясь, только еще подтягивался к перевалу. Федор ехал во второй сотне, в головном взводе. Справа от него — хмурый, пожилой, уже не однажды раненный казак Жуков со шрамом во всю щеку — загнанная, исхудалая лошаденка под ним еле-еле волочила ноги; а слева — плечистый сутуловатый новобранец Петров. Ночью Федор был в наряде — стоял у денежного ящика, — и сейчас его все время клонило в сон. Как только кони с рыси переходили на шаг, веки его непреодолимо смыкались, и он опускал голову, поклевывал носом. А тут еще нагоняло дрему унылое однообразие звуков: цокали о камни кованые копыта, порскали утомленные кони, звякало оружие. Неутомимый скалозуб Пашка Морозов, ехавший двумя рядами позади Федора, то и дело издевался над своим другом. Как приметит, что тот опустил голову, перевесится с седла, подцепит легкий камешек и — в спину Федору. Тот встряхнется, поднимет голову и поведет глазами — ищет виновного. — Какой это черт… умудряется. Пашка? Морозов? А Морозов смотрит в сторону и как будто ничего не слышит. — Па-ашка! — А? лицо наивное, спокойное, и даже в глазах нет улыбки. — Это ты дуракуешь? — Чего? Как дуракуешь? Я еду, видишь. Казаки посмеивались. Неподалеку от какой-то деревушки, спрятанной в лощине, сбоку дороги паслась невзрачная лошаденка, нечесаная, длинногривая, с необрубленными копытами. Хозяин, видимо, нарочно держал ее в таком неприглядном виде, чтоб никто не позарился. Изредка лошадь вскидывала голову, взглядывала на продвигавшуюся мимо нее колонну и мирно пощипывала чахлую побурелую травку. Сотенный командир, ехавший откуда-то от хвоста колонны, обгоняя взвод, крикнул: — Жуков, вон дикая лошадь, обмени! Жуков «рад стараться». Плетью по боку своего строевого и — к пасшейся лошади. Вмиг расседлал свою, сбросил уздечку и поймал чужую. Откуда ни возьмись — старик молдаванин, приземистый, чернолицый и чернобородый. Он бежал, размахивая руками, спотыкался. — Стой, стой, моя лошак, сто-ой! — Это ж дикая! — Стой, моя, моя! — Молдаванин тряс бородой, кричал что-то неразборчивое, мешая молдавские слова с русскими, и изо рта его, прилепляясь к потрескавшимся губам, выскакивали изжеванные кусочки табака, который он сосал. — Дикая, дикая! — орал во всю глотку Пашка Морозов, и сотня неистово хохотала. Лишь немногие из казаков, угрюмо глядя на все это, помалкивали. Жуков вертелся вокруг лошади, суетливо подгонял заднюю подпругу — передняя была уже захлестнута. Лошадь безмятежно помахивала хвостом и нехотя прикладывала уши. Была она чуть лучше той, на которую ее меняли. Молдаванин схватился за гриву и хотел было сбросить уздечку. Но Жуков перед его носом выразительно потряс плетью, длинно выругался, и тот отступил. Когда на новом коне Жуков въехал в строй, Федор, сторонясь и уступая место, оглянулся: молдаванин стоял все на той же поляне, опустив плечи и понурив лохматую, чернью отливавшую на солнце голову. Подле него, уткнув в землю нос, паслась ребристая с выпяченными кострецами гнедуха. Впереди над первой сотней заклубилась пыль — сотня пошла крупной рысью. Взводный офицер вскинул руку, и казаки зашевелились, привстали на стременах, расправляя амуницию и поднимая коней в рысь. Перед закатом солнца вправо от шляха, верстах в десяти, завиднелся город: серые, зеленые, едва различимые слитые крыши, какие-то высокие трубы, дым. Из-за песчаного, поросшего ельником холма было плохо видно, и казаки вытягивали шеи, тянулись. Их любопытство разжигало то, что в сторону города почему-то пристально, не отрывая от глаз бинокля, смотрел взводный офицер, хорунжий Коблов. «Не противник ли там?» — мелькнуло у каждого в мыслях. — Смотрите! — закричал офицер, повернувшись на седле. — Браилов! Видите? А? В войну с турками здесь были казаки, в восемьсот семьдесят седьмом году… Формировались наши части, русские. Об этом самом поется в песне… Морозов, а ну запевай «под Браиловом»! Пашке, по правде говоря, не до песен было. Он уже устал. Какая там, к дьяволу, песня, когда на зубах скрипел песок, во рту было горько, от голода ныло в кишках и нестерпимо хотелось пить. Эх, теперь бы — домой, подальше от этой постылой музыки; окунуться бы в корыто с водой, надеть белье без насекомых, на перине и подушке выспаться как следует, да так, чтобы никто не кричал: «Подъем! седлай!» Потом сесть бы за стол, а на нем — жирные, ложкой не провернуть, щи, жареная гусятина, водка… Вот тогда можно было бы спеть! Упоминание о Браилове никаких мыслей в его голове не породило. «Граница Российской империи лежит на арчаке казачьего седла». Хорунжий это помнил, но и сам точно не знал — то ли вычитал где-то, то ли слышал от кого. Пашка книжек не читал и мало знал о том, как казачья конница, в составе имперской армии, копытила землю почти по всей Европе и Азии, вдоль и поперек: от многолюдного и крикливого Парижа до немых и пустынных степей Маньчжурии; от снежной Финляндии через синие Кавказские хребты до знойной Персии и Афганистана. — Горло прополоскать бы, ваше благородие, — отозвался Пашка, намекая на водку. В рядах дружно и одобрительно загомонили, заулыбались. И лица у всех как-то посветлели. Даже на хмуром, давно не видевшем бритвы лице Жукова зашевелился от улыбки синий, обросший щетиной шрам, который он получил около двух лет назад: в атаке, одной из самых первых, в которых довелось побывать Жукову, его хлестнула пуля, и он упал с лошади. Скакавший позади казак наскочил на Жукова, и конь шипом подковы располосовал ему щеку. — Когда-то бог пошлет! — Э-эх! — тяжело вздохнул кто-то. — Где наше не пропадало! Сначала песня ладилась плохо. Пашка тянул без охоты, вяло. И голос его на запевках дребезжал, срывался. Но мало-помалу песня крепла, все больше втягивалось в нее голосов, и Пашка, незаметно для самого себя, вошел в раж. Чуть хриповатый баритон его уже не дребезжал — он звенел, брал крутые коленца и переливался. С песней легче дышится, обо всем забываешь: и о том, что ты грязный, усталый, голодный и что, может быть, завтра, а то и сегодня вражеская пуля продырявит тебе голову. Даже кони, поводя ушами и как бы прислушиваясь, пошли веселее. Под городом под Браиловом, Под местечком Журжей Сбиралась сила наша — армеюшка… Из всего взвода не пели, кажется, только двое: Жуков и Федор. Жуков вообще при людях не пел — голосом природа его обнесла. Наедине иногда он пробовал затянуть, но у него получалось дикое и даже жуткое завывание. Федор же немножко помогал, но души в его пении не было. Мысленно он был далеко отсюда. Думал о хуторе, о семье и в первую очередь о Наде. Время уже выкрало из его жизни пять нудных месяцев, как он обнимал ее последний раз. Может быть, навеки — последний! Кому наперед ведомо, по каким дорожкам побегут твои завтрашние дни и суждено ли тебе унести свою голову в целости и сохранности. «Надя, Надюша, родная, сизокрылая гулюшка… Как-то она теперь… одна…» Вспомнились прощальные, проведенные с нею дни. В памяти до мельчайших подробностей всплыл тот вечер, когда они, обнявшись, сидели в канаве и он держал ее на коленях. В улицах, затопленных лунным светом, горланили ребята, за спиной в кустах репейника ныл дергач, одуряюще пахло ромашкой. Надя тесно прижималась к нему, шептала что-то невнятное, милое, и в ее ласковых больших глазах блестели слезы… Сердце у Федора сладостно и больно забилось. То, что перед отъездом он не сумел настоять на своем, то есть повенчаться с Надей и взять ее домой, все больше тяготило Федора. Сейчас даже письма на ее имя не пошлешь. Ведь известно, что в хуторском правлении тайком, а то и явно читают почти все письма, идущие с фронта. Пока письмо попадет кому следует, о нем уже знает полхутора. Надя и сама не обрадуется. Но все же на днях он написал ей. Посылал отцу и в конверт вложил отдельный, наглухо заклеенный листок. В письме просил сноху Настю передать этот листок по секрету. Только тем и утешал себя Федор, что как только вырвется в отпуск — через год ли, два, но вырвется обязательно, — и тогда уж сделает то, что в свое время не сумел сделать. Уже вечерело, когда сотни, потеряв свою прежнюю стройность, въехали в село Мачин. В этом селе полк располагался на ночлег. Рдяная заря, сулившая перемену погоды, догорала. В улице, по которой шла вторая сотня, не было ни души. Первому взводу квартирьеры отвели три крайних двора. У маленькой, крытой камышом избенки с цветными ставнями — на дощатых воротах мелом была выведена страшущая каракуля: «8 чиловк» — Федор повернул коня и вслед за Жуковым въехал во двор. Встретил их рослый белобрысый, совсем еще твердый старик, с бородой во всю грудь, — как видно, сам хозяин. Он услужливо придержал ворота, кивнув каждому головой, и трудно было понять: то ли действительно он был рад союзникам и готов был услужить им, то ли заискивал перед казаками: авось, мол, поласковей обойдутся и ничего не утащат. Жуков соскочил с седла и крикнул, обращаясь к хозяину: — Буна сара! — Он любил щегольнуть чужеземной речью, хотя, кроме этого приветствия да двух-трех ходовых слов, ничего не знал. Старик широко осклабился: — Здравствуйте, казачки! Штив русешти! Вы уж говорите со мной по-русски. Федор, привязывая под навесом лошадь, удивленно посмотрел на хозяина: «Эк, дьявол, где только выучился… И на румына-то, кажись, не похож». Чтоб заговорить с ним, спросил первое, подвернувшееся на мысль: — А водопой у вас, деда, близко? — Водопой? А вон в том переулочке. Вон-вон, за тем орешником. Да-да. — И похвастался: — Вода у нас вровень донской — вкусная, чистая. Хорошая вода. Федор разглядывал его уже беззастенчиво. — Смотрю я, дед, — ты на румына не похож. А? Ни говором не похож, ни собой. В глазах старика — под белесыми седеющими бровями — засветилась добродушная с лукавинкой усмешка. — Хм! Отчего ж мне быть похожим на румына? Русский я, соколик, русский. Оттого и не похож. Пензенский я. Слыхал небось? Пензенская губерния. …После русско-турецкой войны тысяча восемьсот семьдесят седьмого года старик — в то время молодой бравый солдат — в числе многих других русских солдат не пожелал возвратиться на родину. На румынке женился, обзавелся хозяйством, детишками и навсегда распрощался с Россией. Федор мысленно представил себя на месте старика. Жить здесь, куда тебя случайно загнала неволя, под чужим небом и солнцем, вдали от просторных степей Донщины, от милой Нади, от всего близкого и родного… И ему стало жаль старика. — И тебя не тянет, дед, на родину? — спросил он неуверенно. — Там, где вырос, в тех краях не хочется побывать? Старик ответил не сразу. Шевеля пальцами бороду, он пристально и пытливо взглянул в обветренное, густо-смуглое лицо Федора. Прямой и участливый взгляд казака, вероятно, внушал доверие, располагал к себе. Лицо старика снова осветилось мягкой, кроткой и, как показалось Федору, жалкой улыбкой. Игривой лукавинки в его глазах уже не было. В них почудилась Федору застарелая грусть. — Как тебе сказать, соколик… Родина — оно, конечно… Что и говорить. Одно слово — родина. — Старик вздохнул. — Но ведь всякая она бывает. Для кого она — ласковая мать, а для кого и мачеха, лихая, нехорошая. Ну что… посуди сам… И рассказал: с самых малых лет, как помнит себя, он не видел на родине радости. В детстве, когда еще бегал без порток, каждый день почти — ячменная каша, квас да увесистые подзатыльники отчима (родителя забрили в рекруты и убили в Севастопольскую кампанию, а мать вышла за другого). А чуть подрос, отдали в подпаски. У тамошнего барина-помещика стерег скотину. Осенью, бывало, сиверко, грязь, непогодь, а скотину гнать нужно. В каком-нибудь рваном зипунишке, лаптях — зуб на зуб не попадал. А плата известная: гроши медные. Когда вырос, попытался было сделаться хозяином, стать на ноги, да ничего не вышло. Какая есть пригодная землица — вся у барина. А у мужиков — то сланцы, то неудобы, да и той — воробью перешагнуть. К тому же казна втридорога драла за нее. — А тут… — старик еще глубже вздохнул, помялся, но, подбадриваемый Федоровым участием, не поднимая век, глухо продолжил: — К тому времю как отпустить нас, за год али два до этого, получаю с родины письмецо. От друга. Да. Получил я это письмецо… Как сейчас помню: только что мы вернулись с парада… Прочитал мне его наш взводный — самому-то не довелось уразуметь грамоту — и сделался я сам не свой, как, скажи, круженый. И такая меня злость взяла — света белого не видел бы! Невеста моя, Наталка, в барском доме прислуживала… Такая была озорная, веселая, песни играла. Бывало, соберемся мы с ней… Но дослушать эту исповедь Федору не дали. Его потребовал к себе вахмистр. Федор поправил портупею шашки, одернулся и, унося в душе какое-то смутное, тяжелое чувство, навеянное рассказом хозяина, ушел. После ужина Федор повел на водопой коней. Было уже совсем темно. В улицах — ни костров, ни песен, ни громкого говора, обычных на привале. Даже света не было в избах. Над селом в черном мраке стояли особенные звуки и шорохи — спутники кавалерийских бивуаков: едва слышная и дробная стукотня копыт, ржание коней, приглушенные голоса людей. Чувствовалась близость фронта, и от этого становилось жутковато. Колодцев в селе оказалось много, и никакой толчеи у корыта, как иногда случалось, не было. Федор попотчевал коней, тихо посвистел, чтоб дружнее пили, и повернул назад. К колодцу еще кто-то подводил лошадей. Федор вгляделся. — Это ты, Пашка? — окликнул он. — А-а, я было и не узнал тебя, — отозвался тот. — Темень — глаз коли. Ты уж напоил? — Ага. — Ну, постой немного, вместе пойдем. — Пашка поймал болтавшееся ведро и загремел им, спуская в колодец. Пока Пашка лил в корыто воду, Федор свернул цигарку, закурил. — Ну как, в середке-то не екает? — смеясь, спросил он. — Говорят, противник совсем близко. — Немножко, паря, того… есть, — признался Пашка. — Тр-р, супостат! Есть немножко. Тут ведь не на кулачках — лежачего, мол, не бьют. — Да, веселого мало. — Какое там! Дай прикурю. Они остановились, и Пашка, чмокая губами, прижег от Федоровой цигарки. — А я, паря, письмецо получил. Забыл тебе сказать. — Ну? Из дома? — Федор повеселел. — Угу. От отца. — Мне чего-то давно не пишут, — раздумчиво сказал Федор. — Давно чего-то нет. Как уехали из Болграда… Чего же там новья? — Пишет отец — свадьбу сыграли. Надьку замуж выдали. Во, паря! Федора будто по голове стукнули. Он вдруг подавился дымом и долго надрывно кашлял. Ловил выскользнувший из руки повод и никак не мог его поймать. — Будя брехать-то! — сердито сказал он и как-то судорожно хохотнул. Смех у него получился странный, неестественный, какой-то чужой. — Ей-бо, правда! Я и сам удивляюсь. Вроде бы и не похоже было. А? За Трошку за Абанкина, — И сострил: — За блинешника. — Будя брехать! — снова вырвалось у Федора уже как-то просяще, и он махнул рукой, словно бы защищаясь от этой страшной вести. — Да ей-богу же правда, вот чудак-то! — без ножа резал его Пашка. — Ты что ж, не веришь мне, что ли? Какая же мне нужда брехать! — Об отношениях Федора и сестры Пашке, конечно, было известно. Но, во-первых, не все ему было известно. Не все! А во-вторых, он по свойству своего характера просто пока не мог понять, сколь может любовь в подобных случаях быть серьезной и крепкой. Если бы Федору сказали, что хутор сгорел дотла и даже места этого не признаешь — суховей даже и пепел по степи развеял, — и тогда все существо его вряд ли бы так взбунтовалось, как теперь. Сознание его отказывалось понимать эту весть. И в мыслях и в чувствах его вдруг все смешалось и закружилось. — А ты… ты это как?.. Ты это… взаправду? Пашка молча посмотрел на своего друга, но в темноте, кроме его смутно маячившей фигуры, ничего нельзя было различить, и удивленно развел руками. «Вот чудило-то царя небесного! Оно и видно, что не выспался ныне». Федор стал как бы не в себе, как полоумный. Завел во двор коней, бросил их, не привязывая, и через задние хворостяные воротца, сшибая сапогами все, что подворачивалось по пути — какое-то долбленое корытце, видно, куриное, охапку хвороста, подпорку у плетня, — направился куда-то на огород. Потянуло запахами увядших трав и листвы. Меж кустов орешника и каких-то неразличимых колючих и низкорослых деревьев лежали опустевшие грядки; высились, как пики, сухие длинные стебли подсолнечника со скрюченными листьями, стебли кукурузы. Изредка наплывал запоздалый ветер, и тогда на огороде поднимались жалобные разноголосые высвисты и шорохи. Федор бесцельно кружил по грядкам, натыкался на раздетые заморозками кусты, царапал себе лицо и руки и наконец, оступившись в лунке, присел. То невидимое, что его привязывало к жизни, скрашивало суровую неприглядность будней, наполняя его радостью ожидания, теперь внезапно оборвалось. Мир, его окружающий, сразу же потерял для него свою прежнюю значимость и потускнел. В голове безответно билось одно и то же: «Как же это? Как же… Что ж это такое?..» Кони, брошенные без присмотра, разбрелись по двору, ходили взад-вперед, наступая на поводья. Один из них — облезлый продувной конишка Петрова — приблизился к калитке и выглядывал на улицу, как бы не осмелясь выйти. Казаки, измученные переходом, вповалку лежали в избе и храпели. Федор боком привалился к корню орешника, подогнул ноги и сидел так, недвижимый, сморщив лоб, наедине со своей беспощадной, жестокой новостью. Над ним уныло перешептывались сухие кукурузные листья. В вышине, убегая на восток, громоздились пестрые облака; а над линией земли, прямо перед глазами Федора разгоралось неяркое зарево. Луна всходила багряная, ущербная. Федор глядел на нее, щурился, и глаза его все больше увлажнялись. В груди, поднимаясь к горлу, набухало что-то упругое, щекочущее, и дышать становилось трудно. Вдруг у него вырвался какой-то подавленный хрип, за ним — другой, и Федор зарыдал. Нет, не зарыдал, а застонал, тяжело, протяжно. Но это продолжалось недолго. Он стиснул зубы, до боли в пальцах сжал холодную и хрусткую от мороза землю и, вытянув ноги, повернулся на другой бок, уткнулся в подсунутый под голову локоть. Только сейчас почувствовал он острую, ноющую во всем теле усталь. Особенно болели повыше колен ноги, натертые седлом. Федор хотел было привстать, чтоб идти в избу, но сил не было. Долго ли лежал он так, не помнит. Но вот его будто что-то встряхнуло, и он вскинул голову, вскочил. По телу колюче пробегала дрожь. От озноба ноги его одеревенели и зубы мелко постукивали. Чуть видимая сквозь туман луна стояла уже высоко. Был тот срединный глухой час ночи, когда все живое спит. Но улицы села были тревожно оживлены. Со всех концов доносились отрывистые, нетерпеливые голоса, нервная команда. По огороду, неподалеку от Федора кто-то бежал, спотыкался, ломая стебли кукурузы. «Да куда ж они… нечистые силы! Куда ж им деться!» — бормотал бежавший. Тут же во дворе кто-то громко закричал: «Петров, Петров, обратно! Нашли! Тр-р, лахудры!» Федор угадал голос Жукова и только тут вспомпил, что ведь лошадей после водопоя он не привязал. Прижимая шашку, несколькими прыжками он перемахнул огород и вскочил во двор. Тот был уже пуст. С улицы донеслось хриплое: «Справа по три, шагом!..» У ворот, сидя на своей лошади и держа в поводу Федорову, вертелся Жуков, сыпал ругательства. За плечами у него болталось две винтовки, впереди — пика. Откидываясь в седле, он тянул за повод Федорова коня, понукал его, но тот упрямо дыбил голову, упирался. — Ну же, милый, хороший, кабыздох, ведь уехали наши, — со слезами в голосе уговаривал его Жуков, — пойдем, пойдем, милый, некогда, — И вдруг истерично вскрикивал: — Да пойдем же, так-перетак, волки б тебя на кусочки разодрали, животина беспонятная! Федор подбежал: — Брось, не тяни! Тот увидел его, швырнул повод и залился отборной матерщиной. Ну как же: тревога-тревога, а ни Федора, ни лошадей — след простыл. Думали уж, смылся, прихватив коней. Сбросил с плеч Федорову винтовку, сунул ее хозяину и нырнул в ворота. Федор в одну минуту переседлал коня, наспех проверил боевые доспехи и, накинув винтовку, вскочил в седло. Заметил подле себя на приплясывающем жеребце взводного офицера Коблова. «Ну, начинается», — промелькнуло в мыслях у Федора. Хорунжий Коблов был известен казакам своей безрассудной вспыльчивостью и крутым нравом. На позициях он был еще терпим: притворно мягок, обходителен. Знал, что в бою казак легко может пустить ему в затылок пулю. Но как только часть попадала в тыл, он сразу же становился иным человеком. К каждой мелочи придирался. Сам тянулся перед начальством, выслуживался и подчиненным не давал жизни. «Собака, а не человек», — ругали его между собой казаки. Даже в темноте было заметно, как бешенство исказило его худое, узкое, с ястребиным носом лицо. Дико таращил глаза, вращал белками, и зрачки его остро блестели. — Что, сволочуга, тут выкамариваешь! — прохрипел он, размахивая плетью. Федор, набирая повод, молчал. — Я-я спра-ашиваю: почему лошадей распустил? Службы не знаешь! — И, не дождавшись ответа, заорал: — Не учен еще! Не учен! Не учен! — Подскакивал на седле, правил заноровившегося жеребца на Федора и тянулся, чтобы достать его плетью. Федор хищно согнулся в седле и дернул за эфес шашки — клинок наполовину обнажился. Хорунжий взвизгнул не своим голосом, схватился за кобуру револьвера, расстегивая ее, но тут же снова застегнул и отдернул руку — то ли потому, что не надеялся на свои силы, то ли еще по каким причинам. С минуту, заикаясь, он что-то нечленораздельное мычал, хрипел, и наконец у него вырвались слова: — Да это что ж!.. Это как!.. Ведь это ж бунт! Настоящий бунт! Да ты понимаешь… понимаешь, дурень, что ты делаешь? Полевому суду предам. Понимаешь? Расстреляю! Суду предам! — Хорунжий задыхался от ярости. — Предавай. А бить — руки коротки! — процедил, не разжимая зубов, Федор. Хорунжий огрел плетью жеребца меж глаз и понесся по улице, к сотне. Федор — вслед за ним. На этот раз Федор за свой непокорный характер и строптивость, пожалуй, пострадал бы, безусловно пострадал бы, и крепко. Он и без того уже был на примете у командования. Нельзя сказать, чтобы он был недисциплинирован. Нет, службу Федор нес исправно. Но он очень непочтительно относился к начальникам. Он причислял их к той породе людей чужого и враждебного ему мира господ, белоручек, которые, умея лишь распоряжаться, никогда в своей жизни не испытали боли натруженного тела. Чуть ли не в первый же день, когда новобранцев пригнали в Болград и вывели на учение, он нагрубил подъесаулу Свистунову, своему сотенному командиру. На рубке лозы конь Федора, молодой жидконогий меринок, неук, упрямо не хотел идти подле станков. Как только к лозе, он подогнет голову и — в сторону. Подъесаул, наблюдавший за учением, сделал Федору замечание. — Ваше благородие, — вызывающе ответил Федор, — вы сядьте на моего коня, а я посмотрю: лучше ли вы проедете? Казаки, знавшие Федора, втайне удивлялись: «Леший его знает, как это Парамонову сходит? Другому в штрафной роте мало было бы места». Но Федору все же как-то сходило — отделывался мелкими взысканиями. Сошло ему и на этот раз. Правда, случайно. О его стычке со взводным офицером знали только некоторые из казаков. До командования слух об этом не дошел. А хорунжий Коблов сделать ничего не успел, так как через несколько часов его уже не стало — убили в бою. В бою этом, разыгравшемся на так называемом Сетиновом поле, 30-й полк (и не один только 30-й) понес большой урон, потеряв треть людского и конского состава. Собственно, только благодаря случайности полк этот спасся от поголовного истребления. Много в этом сражении было допущено тактических нелепостей как русским командованием, так и командованием противника. Объяснялось ли это неясностью дислокации и внезапностью столкновения войск в период перегруппировки или какими-то иными причинами — трудно сказать. На рассвете разведка донесла о том, что верстах в десяти замечена пехота противника, идущая навстречу, в каком количестве — выяснить не удалось (уже после было установлено, что шла колонна в несколько тысяч штыков). Когда поднялось солнце и рассеявшийся туман открыл необозримую равнину, залитую косыми лучами, дозоры обнаружили впереди, верстах в пяти, неприятельскую пехоту. Она продвигалась уже развернутым фронтом, несколькими цепями. Что руководило поступками войскового старшины Быкодорова — преступное лихачество ли, недооценка сил противника или бесполезная самоотверженность, — неизвестно. Но он вскоре развернул дивизион, куда входила и вторая сотня, и повел его в атаку. Позади 30-го полка, головного, небольшими уступами двигались в это время 18-й и 32-й казачьи полки, а с фланга — полки 3-й кавалерийской дивизии. Пехота противника, как и следовало ожидать, залегла, грозно и выжидательно молчала. За все время, пока казаки скакали, она не сделала ни одного выстрела. Ломаная линия атакующих уже приблизилась к ней на расстояние одной-полутора верст. Судьба дивизиона, так безрассудно брошенного в атаку, была предрешена: через несколько минут — гибель, явная и неизбежная. Местность почти открытая, и выставленным пулеметам ничто не препятствовало свершить свое мгновенное кровавое дело. Но тут случилось совершенно неожиданное и для командования противника несуразное. Откуда-то из-за сопки, поросшей кустарником, выскочил эскадрон баварской конницы, за ним — другой, третий… И эскадроны эти, видимо, прямо с марша пошли в контратаку. Действия вражеской пехоты оказались скованными: открыть огонь, не рискуя в первую же очередь выкосить свою конницу, пехота уже не могла. Казачий дивизион благодаря этому ушел из-под прямого расстрела пулеметами. Но в то же время он попал из огня да в полымя. Конница противника значительно превосходила его численностью. Казаки дрогнули. Повернули коней и в панике, беспорядочно устремились назад. Когда дивизион подбирался к пехоте противника, Федор на своем меринке был в числе передних. Но меринок его был хоть и быстроног, но мало вынослив. Молодой еще, жидкий. При отступлении он стал заметно уставать. Скок его уже не был таким спорым. Облегчая бег, Федор сгибал корпус, приникал к холке и с нараставшим страхом замечал, что шея у коня все больше темнела, покрывалась испариной. По сторонам, и справа и слева, обгоняя его, неслись прильнувшие к гривам лошадей казаки. Неподалеку от Федора проскакал войсковой старшина Быкодоров. Могучий оскаленный жеребец под ним пружинил жилистую шею, которая была сейчас в линию с холкой, рвал пространство прыжками, перелетал через ярки и, казалось, не бежал по земле, стонущей под копытами двух конниц, а стремительно летел над ней. Федор взглянул на серую от пыли офицерскую кокарду войскового старшины — лицо скрывала надвинутая фуражка, и в груди его всколыхнулась ненависть: «Куда же ты завел нас, гадюка!» Точно таких мыслей в голове не было, как и вообще не было никаких отчетливых мыслей в ту минуту, но в чувствах промелькнуло именно это. Своего тела Федор не ощущал, но каждый его мускул был напряжен до предела. В ушах одуряюще свистел ветер, бил в глаза. Федор чуть скособочился и, напрягая зрение, оглянулся: он — крайний… Впереди, на фоне бурого поля, ближе и дальше, вразброд маячили всадники; справа, в отдалении, на одной линии с Федором скакал еще кто-то; а сзади, настигая Федора, высоко вскидывал ногами конь баварца. Он был уже не дальше как саженях в двадцати. Федор, глянув назад еще раз, увидел его развевающуюся мохнатую гриву, голову, взмыленную, мерно покачивающуюся, а над ней — расплывчатое лицо всадника и поднятый палаш. За первым баварцем виднелось еще несколько. Онемевшими пальцами Федор сжал эфес шашки, рванул ее из ножен (когда и каким путем шашка оказалась в ножнах — ведь он обнажал ее перед атакой, — Федор не помнил) и плашмя безжалостно ударил коня. Меринок напряг последние силенки, вытянулся, уже совсем припадая к земле, и чуть прибавил ходу. Федор больше не смотрел назад, но каким-то внутренним чутьем отчетливо улавливал, как расстояние, отделявшее его от баварца, неумолимо сокращалось. Вот уже осталось около десяти саженей… пяти… трех… Глаза его хоть и не различали теперь отдельных своих всадников — все впереди пестрело и прыгало, — но были устремлены туда, к своим. «Братцы, что же вы… помогите!..» — беззвучно рвалось из его груди. Пашка Морозов скакал рядом с одногодком Петровым. Рослая, молодая и по виду очень крепкая лошадь Пашки никак не могла опередить облезлого немудрого меринка, и они долго шли бок о бок. В ту минуту, когда дивизион поворачивал наутек, Пашка на мгновение увидел в стороне от себя, в груде наскочивших друг на друга казаков, Федора. Трудно в такой горячке узнавать людей. Но ему показалось, что именно Федор первым отделился от кучи замешкавшихся казаков, и Пашка непроизвольно подтолкнул коня, дернул его за повод, норовя взять чуть правее, чтобы съехаться с другом. Но в это время к нему подлетел плечистый, согнутый в седле, без фуражки, казак с развевающимися волосами — Пашка угадал в нем Петрова, — и взмокшие, распаленные лошади, не подчиняясь седокам, пошли рядом. Через какой-то промежуток времени Пашка заметил, как впереди, на выезде из неглубокой лощины с желтым суглинистым дном, чья-то лошадь с размаху ткнулась в землю носом, упала — и всадника словно и не было в седле. Лошадь, вся затрепетав, тут же вскочила. Пытаясь бежать, она прыгала на одном месте, судорожно щерила зубы, и лоснящаяся от пота кожа на ней дрожала. На передней ноге, поджатой к брюху, белела свежеоголенная на колене кость, и часть ноги, ниже колена, болталась на полоске кожи. Видно, лошадь ногой попала в какую-то нору. Мимо, нахлестывая лошадь плетью, промчался казак. Он едва не растоптал упавшего, но и не оглянулся. Проскочили и еще несколько казаков. Пашка, ожесточаясь, рванул коня, с величайшим усилием остановил его и в приподнявшемся всаднике с удивлением и беспричинной робостью еле признал своего командира сотни, подъесаула Свистунова. Все лицо подъесаула было страшно обезображено: нос, щека и губы были совершенно ободраны, на лбу — кровь и ссадины. — Хватайсь, вашблародь! Офицер стремительно шагнул раза два, но вдруг лицо его перекосилось, и он сел. — Проклятье! Я разбился, казак. Пр-рокля-ятье!.. Пашка, не раздумывая, метнулся с коня, помог подъесаулу взобраться в седло, и когда рвавшийся, дрожащий конь прыгнул, Пашка, уже держась за ремень стремени, громадными скачками побежал рядом. Федор услышал за спиной тяжелый храп и покосился: слева, у хвоста его лошади, раздувались огромные темнокрасные ноздри чужого коня, а налитый кровью глаз коня глядел каким-то страшным стылым взором, не мигая. Вид этих вывернутых наизнанку ноздрей и кровяного глаза наполнил Федора животным ужасом — смерть была уже рядом. Но инстинкт самосохранения властно управлял его действиями. Он перекинул шашку из правой руки в левую, привстал на стременах и со всею силой махнул наотмашь. Он не видел того, как шашка, чмокнув о череп коня, впилась концом в глазную впадину. И в тот момент, когда над его головой уже навис палаш баварца с тусклыми широкими долами, раненый конь вздрогнул всем телом и взвился. Палаш свистнул, но рассек только воздух и едва зацепил плечо Федора. Конь, сделав «свечку», мгновение постоял на задних ногах, попятился и, подмяв всадника, упал на спину. Федор ничего этого не видел, но, нанеся удар, почувствовал неизъяснимое облегчение. Вдруг над полем плеснулось дикое тягучее тысячеголосое: ги-и-и… ги-и-и… а-а-а… Федор поднял голову и только тут заметил, как встречь ему сплошной, затмившей горизонт лавиной катилась конница. Леденя душу, блестела сталь шашек. Конь, уже не управляемый, нес Федора к этой лавине, и она молниеносно приближалась, грозя раздавить и втоптать в землю. С трудом разодрав склеенные потом и слезами ресницы, Федор различил на всадниках красные полосы лампас. Бурная, пьянящая радость, такая радость, которой он в своей жизни никогда еще, кажется, не испытывал, потрясла его. Мимо Федора на высоком, стлавшемся в намете дончаке, подняв шашку, промчался коренастый, с погонами полковника, командир. От него, не отставая, плотной, пока еще не раздробленной стеной скакали казаки. Федор ли повернул коня, сам ли конь, очумевший, как и его хозяин, был увлечен встречным потоком, но теперь Федор скакал уже в обратном направлении. К короткой молчаливой схватке, которая произошла между столкнувшимися передними рядами баварской конницы и подоспевшими на выручку казаками 18-го полка, Федор не успел. Он видел только впереди себя невообразимое месиво из людей и коней: сползали с седел баварцы, сползали казаки, метались без всадников кони. На Федора едва не наскочила обезумевшая лошадь, несшая рослого, неестественно согнутого в седле баварца. Тот носом уткнулся в гриву, намертво обнял шею лошади и все еще держался в седле, но одна нога, обутая в сапог, уже безжизненно болталась, и о кованый каблук его глухо позвякивало стремя. На том месте, где у баварца была щека, кровоточил кусок мяса и торчала отесанная кость. Баварская конница была смята. Отдельные, вразброд уходившие всадники настигались казаками и под взблесками их шашек никли. Вдруг Федор почувствовал, что в воздухе появился какой-то странный шум, похожий на тот, который производит летящая над головой стая скворцов; затем из этого шума стали выделяться тонкие, пронзительные высвисты, отчего голова сама по себе начинала клониться все ниже, и наконец донеслось неумолкаемое, трескучее: трррр… та-та-та… Трах, трах… трррр… Отрывистый клекот многих пулеметов, и залпы, залпы вперебой. Залегшая пехота противника открыла сокрушительный огонь. Кони начали кувырком падать. Летели с седел казаки. Ливень свинца все усиливался. В какую-нибудь минуту передние ряды легли наповал. Меринок под Федором вдруг споткнулся, упал на колени и, поджимая голову, медленно рухнул. Изо рта его клубками — розовая пузырчатая пена. Федор, ничего не соображая, выдернул прижатую ногу и вскочил. Вокруг него разноголосо пели и посвистывали пули. Одна щелкнула о камень, лежавший под его ногами, и басовито зажужжала в рикошете. Федор непроизвольно бросился на землю. Он лежал на пологом холмике, прятал за камень лицо и не чувствовал, как из-под разрезанной на плече гимнастерки сочится кровь. Бессмысленный взгляд его шарил по рябому ноздреватому боку голыша, покрытому старой паутиной… Но вот Федору показалось, что залпы становятся слабее, неувереннее, пулеметы умолкают. Сквозь жидкую трескотню выстрелов прорвалось протяжное, завывающее: ра-а-а!.. а-а-а!.. И — тишина. Федор выглянул из-за камня: по всему полю врассыпную бежали люди в шинелях, кучками, в одиночку; кое-где он видел людей с поднятыми руками. Над толпами плененных пехотинцев дыбились кони (после Федор узнал, что это были полки 3-й кавалерийской дивизии, ударившие по флангу и тылу). Все было кончено. Федор, морщась от боли в плече и колене, которое ушиб при падении с коня, вяло поднялся, бледный, растрепанный. Гимнастерка на нем перекосилась и с одной стороны выбилась из-под пояса. Шашка торчала за спиной. Покачиваясь на непослушных ногах, Федор долго тер ладонью дергавшуюся бровь. Перед ним лежало бурое унылое поле, сплошь устланное трупами. Солнечные лучи сквозь облака, забинтовавшие небо, сочились скупо. Бились и хрипели в предсмертных судорогах кони. Стонали люди. Кое-где маячили уцелевшие, как и Федор, казаки. Неподалеку с опущенной головой, пошатываясь, ходила лошадь. Грудь ее, продырявленная, видно, не одной пулей, была вся в кусках запекшейся крови. Тут же ничком без фуражки лежал казак, вытянувшись во весь рост. Одна рука его со скрюченными пальцами упиралась в лампасину, другая отброшена вперед — рукав гимнастерки по локоть засучился; под сапогом мерцала шашка. Федоров меринок все еще дрыгал ногами, пытался привстать. По телу его волнами пробегала судорога, и короткая светло-рыжая шерсть на нем лоснилась. Широко открытый глаз его с мольбой и недоумением был устремлен на хозяина. Федор будто очнулся ото сна, и в груди его закипело. Он подошел к меринку, опустился на колени и поцеловал его в бархатистую, объятую дрожью переносицу. Потом, глухо стоная, упал на чужую неласковую землю, и плечи его затряслись. Из-под разреза гимнастерки соскользнула исчерна-розовая загустевшая капелька крови и долго, не впитываясь, краснела на солончаке. III Напрасно бабка Морозиха, угождая внучке, истоптала по кочкам свои единственные праздничные гамбургского товара штиблеты, которые тридцать лет по годовым праздникам украшали ее ноги. Она все бегала тайком то к Березовой Лукерье — пошептаться с ней о предстоящем «деле», уговорить ее быть с внучкой помягче, пообходительней; то к сватам Абанкиным, к Наде — наставить неопытную внучку на ум, подтолкнуть ее на ту тропку, по которой она должна пройти, чтоб избавиться от вековечного позора. Все ее хлопоты пропали даром: советов бабки Надя не хотела слушать. И напрасно сморщенная, сухонькая, уже потерявшая счет своим летам повитуха Лукерья, губя майские засушенные травы, оттапливала их, грела воду, готовилась к очередному врачеванию. Надя не пришла ни в ту субботу, которую назначала бабка, ни в следующую. Тогда обе старухи ополчились против Нади. Бабка Морозиха, обиженная ослушанием и упрямством внучки, перестала к ней наведываться: пускай, срамотница, расхлебывает как знает! Глядеть на сватов и хлопать от стыда глазами она не хочет. Лукерья же, затаив обиду за то, что Надя не почтила ее ремесла — не иначе, пойдет к какой-нибудь другой повитухе, обнесла ее и честью и богатой подачкой, — и, мстя за это, растрезвонила по хутору: «Господи, времена пришли, виданное ль дело! Не успели повенчать — и что ни видишь кстить будут. Хоть бы Абанкины. Взяли сноху, обрадовались! Она и под святым венцом-то стояла с «приданым», брюхатая». Молва эта сорочьим стрекотом вкривь и вкось разнеслась по улицам и не замедлила ворваться в дом Абанкиных. В семье их поднялся невероятный переполох. Наумовна как только услышала об этом — заохала, застонала и слегла в постель, потребовав фельдшера: делать примочки. Так вот оно, оказывается, в чем разгадка! Вот, оказывается, почему эта тихоня все прячется от людей, день-деньской сидит в спальне! А она-то думала… Петр Васильевич посуровел, надулся и, наводя порядок во дворе, молча ходил, важный и недоступный. За ним на цыпочках по пятам следовал Степан. Вытягивая худую шею и сутулясь, он на лету ловил каждое его мычание, каждый взгляд исподлобья и держал себя так, словно он-то и был виноват, что не смог уберечь хозяйский двор от непрошеных новостей. Трофим сгорал от злости, морщился, желтел в лице, но крепился. Шутка сказать! Ведь конфуз прежде всего падает на его чубатую неповинную головушку. Над ним же в первую очередь будут издеваться люди, поднимут на смех. Держал про себя одну горькую супружескую тайну, держи и другую — еще горше и тошнее. Ротозейничал — так теперь крепись. А счеты с женой своди наедине. Случилось так. В воскресный день утром, когда облачное небо сорило снегом, Трофим, направляясь в лавку за папиросами, шел по улице. Обедня в церкви только что окончилась, и из ограды тянулись люди, все больше женщины в разноцветных одеждах. Мимо Трофима стремительной походкой пронеслась Феня. Новая ластиковая кофта на ней тонко шелестела, юбки с кружевными пестрыми оторочками рябили в глазах. На приветствие Трофима она кивнула головой и непонятно, загадочно улыбнулась. «Чего это она? — удивился тот и, взглянув ей вслед, позавидовал: — А бабенка-то она ничего, мягкая, сдобная». Неподалеку от магазина дорогу Трофиму перешла Надина сверстница Лиза Бережнова, та самая бойкая девушка, участница посиделок, что втайне ждала и не дождалась от него, Трофима, сватов. Эта, увидя Абанкина, уже откровенно и, как тому показалось, ни с того ни с сего хихикнула. То ли — по молодости, то ли рада была хоть немножко отомстить за несбывшиеся надежды. — Ты чего? — спросил Трофим, шагнув ей наперед. — Деревянную железку нашла? Та надула щеки и захохотала пуще. — Чего регочешь-то? — Трофим нахмурился. — Рада, что в голове легко? — Спрашиваешь! — едва удерживая смех, запрокидывая голову, сказала Лиза, — Будто и не знаешь! — Не знаю ничего. А что? — Да все то же, над чем все смеются. — Ну? — Вот и ну! Не запряг еще, не нукай. Из обшлага рукава она достала вышитый снеговой белизны платочек и потерла им острый вздернутый носик. — Крестной кумой ты возьмешь меня. Ладно? — подмигнув, начала она заговорщическим тоном, и верхняя тонкая губка ее все время язвительно топорщилась, — Я уж один раз кстила. Умею. Ведь жена твоя родить собирается. Вот людям и на диво — только что, мол, свадьбу глядели, ан уж скоро наследника глядеть будут. Молодцы, говорят. Вы-то молодцы. В два счета… Разрумянившееся от мороза лицо Трофима вдруг побледнело, потом покраснело, и он, щурясь, шарил слепым взглядом по нарядной фигуре девушки. Во взбудораженных мыслях его беспорядочно замелькали догадки, одна верней и несомненнее другой; столько признаков, которые явно подтверждали беременность жены, припомнилось ему. Выходит, уже весь хутор знает, а он до сих пор и не подумал об этом! Ну и простофиля! С минуту Трофим растерянно переступал с ноги на ногу, нахлобучивал до бровей свою мерлушковую с позументами папаху и, овладев собой, отвернувшись от Лизы, сказал с преувеличенной живостью: — Нашли чему удивляться! Я уж думал — взаправду что-нибудь! Ну и народ! Все ему надо. Мы с Надькой еще до венца жили. Чего же тут… особого. Лиза недоверчиво посмотрела на него — вздернутые носик и верхняя губка делали ее лицо озорным и насмешливым — и пошла своей дорогой. В магазине, как в любой праздник, толпились люди. Одни входили, другие выходили. Из церкви — прямо сюда: поделиться новостями, позубоскалить, повздыхать на пустые полки. Трофим суетливо протискался к прилавку, ни на кого не глядя и дерзко отжимая людей локтями, купил папирос и, так же ни на кого не глядя, сбежал с крылечка. Он даже не заметил (по правде говоря, он только сделал вид, что не заметил) своего тестя Андрея Ивановича, стоявшего в уголке. Тот — в отрепанном сюртучишке, посиневший от холода, жалкий — тянулся на носках, высовывал голову из-за чьей-то в обхват спины и умильно взглядывал на зятя. Ждал, когда тот подойдет к нему или, на худой конец, поклонится. Слушки уж докатились до него, и он хоть мало верил им, но к зятю подойти не решился. «А ну-к да в самом деле…» Оно так и получилось: зять скользнул но нему взглядом, сдвинул брови и не поздоровался. Андрею Ивановичу стало не по себе: знаться не хочет, серчает, — значит правда… «Ах, су-укина дочь, настряпала делов! Теперь сваты и на порог не пустят. Ми-лушки, чем же я виноват? Пропало все! Все рухнуло! Ведь сваток Петро Васильич мне поддержку сулил. Как же быть-то теперь, а?..» Из лавки Трофим должен был зайти в правление, где лежало письмо от брата Сергея, но сейчас ему было не до писем. С плаца он круто свернул в Большую улицу и зашагал, почти побежал домой. Шел, сунув руки в карманы, и толстые, короткие, как у отца, пальцы сжимались в кулак. Противоречивые жалкие и злые мысли скакали вперегонку: «Пригульным меня наградила… Пригульным? Меня-я! И ни слова мне. Не-ет, дело не пойдет. Не пойдет такое дело. Прибью, выгоню! Змею такую — вон!» Но сам он чувствовал, что не сделает так — прогнать Надю сил у него не хватит. Чувствовал, что без нее жизнь его станет пустой. И это озлобляло его еще больше. «Пускай придушит в утробе, чтоб и на свет не появлялся. Жить пригульный не будет. Подушкой задушу! Не-ет, не дам ему жизни!..» А Надя в это время, ничего не ведая, была на редкость спокойна. Нынешний день у нее радостный: ждала бабку. Ведь только она единственная могла принести весточку от Пашки. Оттого Надя была нынче бодрая, веселая, и глаза ее, чуть впавшие, лучились теплотой. От брата — а ведь там и Федя — давно уже не было вестей. Пора бы! Знает ли он, Пашка, обо всем? Из того письма, адресованного отцу, которое Надя читала, этого не видно. О ней только и упомянуто там: «Поклон сестрице». А Федя? Слыхал ли он? В прошлое воскресенье бабки почему-то не было. Должно, испугалась слякоти — весь день моросил дождик. А ныне сухо, морозно, и бабка вот-вот должна стукнуть костылем в дверь (о ее зароке и о всех пересудах Надя еще не знала). Поджидая, она убирала комнату. Нарядила кровать своим тканьевым девичьим одеялом, на окна повесила свежие занавески. С трудом отодвинула от стены сундук, обитый железом, — не сплошь, а полосами, — вымела из-под него сор. Когда сундук стала придвигать на место, вдруг вскрикнула от резкой боли в животе и согнулась. Щеки подернулись мертвенной бледностью, в глазах потемнело, и на лбу выступил мелкий зернистый пот. Под сердцем зашевелилось живое, требовательное и настойчиво раз за разом потолкало в бок. В комнату, дрожа от бешенства, ворвался Трофим. Не говоря ни слова, вскинул кулаки и подскочил к Наде. Но взглянул на нее и опешил. Та, неузнаваемая, стояла все в той же позе: вялая, согнутая, с бледным искаженным лицом. Трофим разжал кулаки и в замешательстве отступил от нее. — Вот… вот… — начал он, глотая слова. — Видишь вот. Довела себя, ишь! Довела! И мне — ни слова. Надя облизала сухие бескровные губы, разогнулась. — Придвинь сундук, пожалуйста, — слабо попросила она. Трофим в ожесточении громыхнул сундуком, стукнул им о стену и, не раздеваясь, зашагал по комнате. Надя сбросила с себя штиблеты, с трудом взобралась на кровать и прилегла. Трофим, как маятник, качался по комнате. — Ты что ж, кумушка, до сей поры ничего мне не сказала? — спросил он сурово, хотя и негромко, и, подрыгивая ногой, задержался у изголовья жены, — Думала, пройдет? Как-нибудь, мол, рассосется. Так, что ли? А оно вот не прошло. Показалось наружу. Какой уж месяц-то? Народ проходу не дает. Проклятые! И откуда они все знают? Надя молчала. Ее немигающий и как бы удивленный взгляд был обращен внутрь себя. Она о чем-то тяжко и напряженно думала. На висках ее бисерными капельками все еще лоснился пот. — Откуда люди знают? — раздражаясь ее молчанием, повысил Трофим голос. — А я не знал. Ты это как же?.. На что надеялась? Навязать на мою шею найденыша? Так, что ли? А мне он не нужен, нет, избавь. И тебе не позволю. Как хочешь, а найденыша быть не должно. Не должно быть! Сходи к повитухе — и чтоб и следа не осталось. Нынче же! Я сам найду повитуху, столкуюсь. Надя повернулась лицом к Трофиму. В ее больших, широко открытых глазах вспыхнули голубоватые огоньки. Те самые отчаянные огоньки, которые Трофим один раз уже видел — в день сватовства, когда она так неожиданно убежала от него. Трофим взбеленился, у него даже дыхание сперло, но и струсил в то же время: «Черт, круженая, от нее всего можно ждать. Как раз удумает…» Сдерживая рвущуюся наружу ярость, весь передергиваясь, он заговорил каким-то стенящим, не своим голосом: — Ведь посуди ты сама, ну! Посуди! Я добром с тобой, по-хорошему. А ты… Сказал, что это… что мы до венца с тобой жили. Не выдал тебя. И ты говори так. Но как же можно самое… допускать! Смеешься этим… самым. Надя, не меняя положения, тихо и твердо сказала, как бы самой себе: — Больше об этом никогда не говори мне. Понял? Никогда! — Ка-ак не говори! — Трофим бешено подпрыгнул и топнул сапогом. С кулаками он снова подскочил к Наде — та отшатнулась к стене, — но, не донеся до нее кулаки, Трофим разжал их и обеими руками вцепился в свой влажный растрепавшийся чуб, заметался по комнате. — Боже ж ты мой, навязалась на мою шею! Боже… Надя порывисто привстала на кровати. Умоляюще глядя Трофиму в глаза, она попросила: — Труша, родной, отпусти меня за ради Христа!.. Отпусти, не мучь. И себя не мучь, и меня. Я уйду. Отпусти. Трофим, пристыв к полу, вытаращил на нее глаза и руки уронил. — Ты… ты это… Лежи, лежи! — всполошился он. — Ишь ты, замучилась! Все никак дурь свою не выбросишь! Надумала! А то под замок посажу. Придет время… лежи! — С языка едва не сорвалось то, что в этот миг внезапно подумал: «Придет время, — может быть, сам выгоню». Он достал из кармана портсигар, закурил — пока ловил в портсигаре папиросы, сломал две штуки — и, хлопнув дверью, вышел. На крыльце Трофим затянулся, постоял у перил и, облокотясь, выцедил папиросу без передышки. Через двор к колодцу Степан вел под уздцы рысака. Чуть косолапый, вычищенный до блеска пятилеток широко разбрасывал ноги, рвался из рук и, скалясь, выгибая шею, норовил поймать Степана за плечо. «У-у, зверюга! У, лодырь!» — покрикивал тот и, пыжась, всею силой тянул коня за повод книзу. Под навесом у тарантаса топтался Петр Васильевич. В громаднейшем черного сукна тулупе и черной шапке, он был похож на медведя. Собираясь в дальнюю дорогу, на станцию, в Филоново, он охорашивал сиденье, укладывал полость. Трофим, немного успокоенный, спустился по ступенькам и подошел к нему. — Ныне, должно, вряд ли обернешься, — сказал он, выкатывая тарантас, — уже не рано. — Знычт, вряд, да. Делов много. Заночевать придется. — Там что… Насчет того сена, что на постоялом дворе… Все не отгрузили? — Да все нет пока. Мошенники такие! Ждут, когда подмажешь. Они еще перекинулись несколькими деловыми фразами, стараясь не встречаться взглядами, но каждый думал о другом. По голосу и лицу старика Трофим понял, что тот уже знает обо всем и, кажется, хочет по этому поводу сказать что-то серьезное. А Петр Васильевич, как только увидел Трофима на крыльце, тут же убедился, что то, что он слышал, правда. Может, я, батя, поеду? — неожиданно вызвался Трофим. Старик грузно повернулся к нему, откинув полу, и вприщур — по своей манере — оглядел его с ног до головы. «Так-так, сынок, дожили! Ничего себе… Бывало, от молодой жены силком не оторвешь, со двора не выгонишь, а то сам напросился. Вот они дела… семейные». Угрюмо спросил: — Ты слыхал про новостишки-то? О чем народ болтает, знаешь? Трофим смутился. Нагнувшись, попеременно подтянул голенища сапог, хотя это и не нужно было. — Неладное болтают! Скверное! — Петр Васильевич подвигал челюстью, и окладистая борода его шевельнулась. — О Надьке, что ли? — Да. — Пускай болтают! — Косой блуждающий взгляд Трофима пополз по необъятному подолу отцовского тулупа. — Мы с ней до свадьбы жили. Нашли диковину! Старик шумно вздохнул, оживился: — Нешто так? До свадьбы жили? Эк ведь!.. Ну, это, знычт, полбеды, ежели так. Пустяк! Я-то испугался. А это, знычт то ни токма… пустое! Уж тут было такое поднялось… Ну что ж, поезжай, коли хочешь. Только вот что. Первым долгом загляни к Власычу — знаешь? Мы как-то с тобой были у него, — сунь ему синенькую, а уж тогда с ним вместе… — и подробно рассказал о том, как и что нужно будет сделать на станции. Через несколько минут Трофим, не жалея рысачьих сил, летел по обезлюдевшей, голой, чуть припорошенной снегом степи. Пусто и мертво на длинные десятки верст. Лишь блеклые придорожные кусты трав да грачи напоминали о недавнем великолепии степной жизни. Стаей переселяясь куда-то, грачи роились над тарантасом, обгоняли его и никак не могли обогнать. Вечером, наспех управившись с делами, Трофим решил рассеять кручину. Хозяин пустующего по случаю войны трактира помог ему в этом. Было уже около полуночи, когда Трофим, пьяный, разомлевший от духоты, сидел наедине с грудастой, на голову выше его девицей и угощал ее леденцами. В тесной, но уютной и чистенькой комнатке, обставленной по-городскому, было жарко натоплено. На столе в беспорядке громоздились консервные банки, рюмки, стаканы, всякая снедь, а посреди всего — ополовиненная бутылка водки. Трофим расслабленно покачивался на стуле, сплевывал под стол, туда же совал и окурки и с ненавистью озирал свою случайную напомаженную подругу. Ее ужимки и городские «финтифлюшки» Трофима раздражали. Он возненавидел ее с той минуты, когда она, поднимая рюмку, брезгливо сморщилась и сказала: «Фи, гадость! Я привыкла не такую пить!» — «Шваль какая! — подумал тогда Трофим, — Тоже мне!.. Корчит из себя…» Девица, закинув по-мужски ногу на ногу, сидела против гостя. Она поминутно откидывалась на стуле — сквозь вырез кофточки на груди выглядывала, дразня Трофима, полоска тела, — закатывала глаза под лоб и, дергая за струны гитары, подпевала. Голос у нее был горловой, осипший. На цыганский мотив томно вскрикивала: «Эх, все равно жисть наша — пропащая!..» Ветхая, плохо настроенная гитара издавала дребезжащие звуки, гудела, и в тон ей где-то неподалеку на путях трубил маневрирующий паровоз. Девица угождала гостю с большим рвением, ее даже пот прошиб. Трактирщик успел шепнуть ей: «Постарайся, у этого сиволапа денег — куры не клюют». Но гость плохо внимал музыке: облокотясь о стол, он подпирал рукой взъерошенную отяжелевшую голову, кривил губы, подремывал. «И-эх, все-о равно!..» — еще неистовей взвизгнула девица. Трофим вскочил: — К черту! Надоело! — Вырвал из рук растерявшейся девицы гитару и швырнул ее на сундук. — Разбирай кровать, довольно! И так тошно. Свет гаси!.. …А Надя в это время, бередя больное, изглоданное тоской сердце, писала Федору. Адрес его она узнала из письма брата. Огрызок химического карандаша еще засветло нашла в карманах старых мужниных брюк, а четвертушку курительной бумаги выпросила у Степана. В доме давно уже улеглись последние шорохи, смолкли приглушенные голоса. Тихо. Лишь в спальне молодых на двуногом угольнике трещала, выгорая, лампа. Над угольником — низко склоненная голова Нади. Изредка за стеной кто-то простуженно бухал, кашляя — в комнате рядом помещались работники, — Надя вздрагивала, бесшумно поднималась и на цыпочках шла к двери, ощупывала крючок. Окна были закрыты ставнями, а изнутри еще одеялами: случайно вернется Трофим — чтоб не подсмотрел. Столько хотелось сказать Федору, родному, любимому, единственному, а клочок бумаги такой маленький, измятый! Роясь в памяти, она мучительно подбирала слова — что понежнее — и все ниже склонялась над столиком. Лампа слабо помаргивала, и на оштукатуренной стене позади Нади трепыхалась тень. Слезы неудержимо наплывали на глаза, висели на ресницах, и карандаш капризно полз с угла на угол. Он попадал на сырые, густо разбросанные по бумаге пятна, и под ним вместо букв росли жирные уродливые закорючины. А за окном, час от часу свирепея, лютовала метель. В этом году — первая. С вечера потянул всегдашний низовой ветер, гнал тучи, порошившие снег. К полуночи ветер разыгрался, забушевал уже напропалую — завывал, свистел, кружился, налетал на хутор то с востока, то с юга, снег валил хлопьями, и в зыбком непроницаемом мраке тонуло все. На колокольне, чтобы помочь заблудившемуся путнику, редко и протяжно, как по упокойнику, звякал колокол. IV В конце тысяча девятьсот шестнадцатого года, после того как русские и союзные румынские войска оставили Добруджу, 30-й казачий полк был отведен в город Рени — на нашей стороне Дуная. Город забит был войсками. Тридцатый полк разместился на окраине, и так тесно, что порою в каком-нибудь домишке или избенке располагалось по целому взводу. Позиции полка находились по ту сторону Дуная, неподалеку от местечка Песики — верстах в пятнадцати от города. Туда на два-три дня отправлялись на пароходе по две сотни; отдежурив, они возвращались, и их сменяли другие. Переправу эту прикрывал военный катер Дунайской флотилии, стоявшей тоже в Рени. Верстах в шести от местечка Песики по сопкам держали позиции болгары. Впереди них, в направлении местечка, лежали непроходимые болота, плавни. Тридцатый полк стоял длительное время, лишь охраняя рубежи, защищенные болотами, и не входя в соприкосновение с противником. После памятной схватки Федор на несколько дней выбывал из строя. Рана на его плече засохла быстро: палаш баварца, к счастью, задел только мышцы, чуть потревожив плечевую кость. Ему даже отпуска не дали. Но другая рана, невидимая, которая осталась в его душе после Пашкиного сообщения и боя, — это, как известно, случилось почти одновременно и потому слилось в душе Федора во что-то единое и страшное, — вот эта рана не только не засыхала, но, наоборот, с каждым днем все острее ныла. Воспоминания о пережитых в бою ужасах преследовали его во сне и наяву. Он силился найти в себе оправдание массовой кровавой резни — и не находил. За последнее время он резко изменился: стал задумчив, угрюм и чрезвычайно вспыльчив. Какой-нибудь пустяк, на который раньше он не обратил бы внимания, выводил его из себя. Похудел Федор, осунулся. Пашка Морозов отчасти догадывался о причинах, изнурявших его друга, и по-своему старался помочь ему. Он относился к нему с дружеской лаской и даже нежностью, угождал во всем. О хуторских делах, и в особенности о Наде, вспоминать при нем избегал. Он подозревал, что в столь быстром замужестве сестры — не все хорошо и благополучно. На ее имя на днях он послал письмо — хотел узнать о свадьбе от нее самой и более подробно, но пока помалкивал об этом. За спасение жизни командира сотни подъесаула Свистунова в бою на Сетиновом поле Пашка был представлен к награде: сперва он получил георгиевский крест четвертой степени, а в скорости и второй крест, третьей степени. И как дополнение к ним по уставному правилу — звание урядника. Награда в конечном счете зависела от самого командира сотни, и он не поскупился. Внешне Пашка отнесся к этим милостям равнодушно, тем более что его задушевный друг Федор недолюбливал чины и «побрякушки», как он называл кресты. Но втайне Пашка был бесконечно рад. Как-то в знобкий февральский день, выйдя из квартиры, Федор увидел, что у ворот стоит сотенный писарь с почтой под мышкой. Писарь долго копался в пачке разноцветных и разной величины писем, грязных, захватанных руками, и наконец отделил одно — серенькое, мятое, со множеством штемпелей. Федор глянул на конверт, и все в нем задрожало. Дрожащими пальцами взял он письмо, пробежал глазами по кривым и тусклым строкам адреса, неумело написанным химическим карандашом, и поспешно сунул письмо в карман. Он хоть и не знал точно, от кого оно — обратный адрес на конверте не был указан, — но сразу же почувствовал это. Крупными шагами, не выпуская письма из засунутой в карман руки, Федор вошел во двор и свернул к полуразваленному сараю-конюшне. Лошади, гремя привязью, повернули головы к Федору, дружно и жалостливо заржали. Ни в кормушках у них, ни под ногами не было ни клочка сена. Доски и слеги, за которые они были привязаны, изрубцованы зубами, обглоданы. В другое время Федор не утерпел бы — как не подойти к своему заморенному коню! Он обязательно потрепал бы его за челку, приласкал и нашел бы в карманах корочку хлеба. Но сейчас он о коне даже и не подумал. Присел на слегу в уголке и достал письмо. Долго осматривал его со всех сторон, поворачивая то так, то этак, и наконец с величайшей бережливостью вскрыл. Четвертушка курительной бумаги была густо испещрена химическим карандашом. Косые и неровные извивы строчек кое-где переплетались, местами чернели расплывшиеся пятна. Затаив дыхание, Федор впивался глазами в строки, стискивал зубы, и впавшие щеки его все больше принимали синеватый оттенок. Длинногривый маштачок, крайний в ряду, тот, которого Жуков отобрал у молдаванина, вытянув шею, обнюхал Федоровы колени и смахнул с них языком конверт. Федор не заметил этого. Но вот он резко поднялся с места и потряс кулаком. Маштачок шарахнулся от него. «Проклятые! Гады! Что они… М-м-м… проклятые!» С минуту Федор размахивал кулаком, грозил кому-то, пугая лошадей, и, прислонясь к сохе, снова поднес листок к глазам. «…и еще сообщаю, роднайка мой, что моченьки моей терпеть больше нет. Нет больше моих сил. Иль с ума сойду от таких радостей, а то и руки на себя наложу. Не жизнь, а каторга. И в каторге, должно, нет таких мучений. Уж сколь времени я не казала глаз на свет божий. Сижу сиднем, как в тюрьме. А ребеночек будет, — и вовсе. Приезжай, роднаечка, хоть на один час, приезжай, ради Христа. Вырвись как-нибудь и меня вырви из этой… Одной мне некуда податься, а с тобой — хоть в огонь, хоть в воду. В хуторе мне однова не будет жизни. Съедят заживо и косточек не оставят…» Как ошпаренный Федор выскочил из конюшни. В хате он накинул на себя шашку, перетянул пояс, отряхнулся и, не отвечая на расспросы казаков, куда он так спешит, выбежал на улицу. Охваченный нетерпением, он даже и не подумал о том — осуществимо ли то дело, о котором хочет хлопотать. Миновав штаб — Федор знал, что из начальства теперь никого в нем нет, — свернул к угловому в переулке дому, где разместились офицеры. В воротах, подпирая столб, стоял здоровенный неуклюжий казачина — денщик подъесаула. Федор, не выносивший лизоблюдов, как он величал денщиков, презрительно окинул его взглядом и хотел было пройти мимо. Но тот покачнулся и, выставив шашку, преградил дорогу. — Куда прешь? — А тебе что? Мне нужно командира сотни. — Ну так и скажи. А то… разлетелся. Подожди, доложу. Ждать Федору пришлось долго. Волнуясь, он то и дело поглядывал на двери, за которыми скрылся денщик, но оттуда никто не появлялся. «Должно, пьянствуют, сволочи, или в карты режутся, — ругался Федор, — вот и часового выставили». Наконец двери раскрылись, и на крылечке вырос плотный, средних лет офицер с помятым лицом. Глаза — рдяные, как видно, от бессонницы; на лбу, повыше брови, высокая коричневая родинка. Федор глянул на подъесаула, и в груди у него похолодело: тут же понял, что толку из его затеи не будет. Но он все же подошел, щелкнул каблуком о каблук и козырнул. В нос ему ударил запах вина и папирос. — Ты чего, Парамонов? — коротко зевнув, спросил офицер. — Ваше благородие! — с отчаянием в голосе крикнул Федор, — Я получил письмо из дома… В семье очень неладно. Дюже неладно. — М-м… вон что! Умер, что ли, кто? — Нет… хуже… С женой неладно. — С женой? Но ты же не женат, кажется. — Так точно, ваше благородие! Но у меня есть невеста — все равно как бы жена. — Вот как! Ну и что? Выходит замуж, да? Ждать не хочет? Федор помялся. Ему совсем не по нутру было раскрывать душу перед человеком, которого он ненавидел за грубость и самодурство. — А ты, братец, плюнь на это дело, плюнь, велика ль беда! — отечески-наставительным тоном, но как-то бесцветно и вяло внушал подъесаул. — Придешь со службы, невест — завались. Казак ты… Вот только с дисциплинкой у тебя неладно. Это действительно неладно. Подтянись, братец, подтянись, а то худо… Вахмистр мне рапортовал… — Ваше благородие! — перебил его Федор. — Что? — Отпустите домой хоть на недельку. Приеду — отквитаю. За мной не пропадет. На позициях бессменно буду. Подъесаул еще раз зевнул, прикрывая рот ладонью, и глаза его заволоклись влагой. — Вот уж этого, братец мой, нельзя, не могу. Нет, не могу. У меня казаки по четыре года служат и на побывках еще не были… — Но у меня особенные причины! — настаивал Федор. — Какие там… особые. Нет, этого нельзя. Служба! Да. Это тебе не игра в чурконики. Нельзя. Доложи своему взводному… впрочем, не надо. Можешь, братец, быть свободен. — И, показав плоскую спину, офицер повернулся к дверям. Федор, как побитый, пошел со двора, и в нем кипела злоба. У штаба он встретил своего нового взводного офицера — прапорщика Захарова, тонкого, высокого и добродушного человека, одних лет с ним. Его прислали к ним недавно, вместо убитого в бою хорунжего Коблова. Прапорщик Захаров мало чем походил на тех кадровых офицеров, которых казаки знали. Только что со студенческой скамьи — в полк Захаров попал по мобилизации, — он был вежлив и мягок в обращении с казаками. Видимо, мало нуждался в чинах — не выслуживался. Относился к подчиненным, как товарищ, и притом близкий, душевный. И несмотря на то что придирчивости, которой отличался Коблов — придирчивости бестолковой, по мелочам, — у Захарова не было и в помине, казаки стали гораздо службистее: не хотели подводить командира. Федор, взяв со взводного слово сохранить их разговор в секрете, откровенно, начистоту рассказал о своей беде и попросил помочь ему. Захаров выслушал с большим участием. У него от возмущения даже зарделись девичье-нежные щеки. Но когда дело коснулось помощи, он подергал плечами и виновато отвел глаза. — Очень сочувствую тебе, Парамонов. Очень! Но, сам знаешь, отпустить тебя не в моей воле. Попробую поговорить с подъесаулом. Но… не могу обещать. Федор придвинулся к нему вплотную и, наклонясь, горячим Шепотом ожег ему ухо: — Ваше благородие! А ежели я того… ежели я сам себя отпущу… сам. А недельки через две вернусь. Что мне за это будет? У Захарова полезли на лоб тонкие брови, и он в испуге метнул по сторонам глазами. Подле никого не было, и, убедившись в этом, он укоризненно закачал головой: — Ох, какой же ты, Парамонов!.. Ну и… Смотри не вздумай. Погибнешь! Честное слово, погибнешь. Как муху раздавят. Да-да. Полевой суд. В двадцать четыре часа. Поверь мне, я ведь добра тебе хочу. — И долго, словно бы не узнавая, глядел в возбужденное лицо Федора. Вечером, как только Пашка Морозов вернулся из наряда, Федор, не дав ему поужинать, моргнул и увел от казаков. На улице он достал из кармана гимнастерки письмо. В руки Пашке письма не дал — подворачивал листок и заставлял читать отдельные строки. А когда изумленный и оторопелый Пашка медленно провел глазами по строчкам, Федор бережно спрятал письмо и сказал ему коротко, спокойно, но таким тоном, словно бы произносил клятву: — Нынче же садись и пиши отцу. Пущай этот милушка немедля возьмет Надю домой. Немедля! А если он этого не сделает, так пущай зарубит на носу: как только попаду в отпуск — первым же долгом снесу ему шашкой башку. Так и напиши ему. Вот и все! Ночью Федору не спалось. Лежа на реденькой, пропитанной конским потом попоне и натягивая на голову шинель — изба хоть и была забита людьми, но тепла в ней не было, — он ворочался с боку на бок и без конца вздыхал. Мысли его были тяжелые и беспросветные. Казаки, угомонившись, давно уже похрапывали, иные что-то бормотали во сне. Двумя плотными от порога и до стола рядами, врастяжку, они лежали на полу. Рядом с Федором, уткнувшись лицом в седельную подушку, прикорнул Пашка Морозов. По его дыханию Федор слышал, что он тоже не спит, но разговора с ним не заводил. Переворачиваясь, Федор высунул из-под полы голову, и вдруг до его уха долетел придушенный шепот. По отдельным, едва различимым словам он понял, что речь тайком шла о том, что так волновало его самого. Федор напряг слух. — …я сам читал, что ты! Так и называется… да, да… в госпитале, — убеждал чей-то голос. — Тш-ш, тш-ш, — удерживал другой. — …на кой она нужна нам, посуди сам! А им приспичило, им нужна эта война. Они жиреют, а наш брат кровь тут проливай, гибни… что он… царь… с него с первого шкуру стянут. Не по его ли приказу… Да нет, ты не понял… Федор лежал не шевелясь, весь обратился в слух. Но голоса путались, затихали, и он ловил только обрывки фраз. И казалось ему, что все время как-то бессвязно вышептывал один голос: — …когда ехал сюда, давно ли?.. А письма, письма!.. Голодают вовсе, озлоблены. Многие заводы совсем закрыты… Да что, не видишь? Слетит царь, обязательно слетит… Грохнет революция… теперь особенно… Никогда так не будет, нет… Думаешь, тебе это… и казакам тоже навтыкалось… У стола кто-то завозился. Шепот оборвался. Взъерошенный, сопящий казак поднялся, накинул на плечи шинель и, мелькая кальсонами, широко зашагал через людей к двери. Федор подставлял ухо, жадно ждал, но разговор уже не возобновился. Ругая про себя проснувшегося, Федор пытался вникнуть в смысл пойманных фраз. Он догадывался, что шептал их молодой, побывавший в городах казак Ежов, только что вернувшийся из госпиталя. То, о чем шла речь, странным образом перекликалось и отчасти отвечало на недоумения Федора и еще больше расшевеливало глухое, враждебное, что зрело в его сознании. Под утро Федор стал забываться. Но сон его был очень неспокойным. То и дело Федор вскидывал голову, лихорадочно ощупывал карманы, ища Надино письмо, постанывал, толкал коленями соседей и снова забывался. Утром Федора послали в штаб полка ординарцем. Целый день он протолкался там без дела. И только в конце дня, уже в потемках, адъютант вручил ему засургученный пакет и срочно направил на радиостанцию, которая помещалась на другом конце города при штабе 61-й стрелковой дивизии. Федор переменным аллюром проскакал по улицам и у каменного, вросшего в супесчаник дома свернул к подъезду. У коновязи оставил лошадь, вбежал в помещение. Пакет принял у него один из дежурных радистов — уже немолодой светловолосый пехотинец в чине уптерофицера. Пока тот осматривал пакет и расписывался, Федор вытряхнул из кармана махорку. Спичек у него не нашлось, и он попросил у дежурного. Радист погремел коробочкой, взглянул на Федоровы побуревшие лампасины, и под белесыми ресницами его мелькнула затаенная улыбка. — Ну как, казачок, дела? — вкрадчиво спросил он, подавая спички. — Да так… как сажа бела. — Служим? — Да. Служим… царю-батюшке, ни о чем не тужим. — Ага! Царю-батюшке! — со злорадством вырвалось у дежурного. — А батюшку-то вашего — коленом под задницу! А? Что? Федор выкатил на него глаза. «Чего он… Малость рехнулся, что ли, али каши объелся?» Старообразное, в косых морщинах лицо радиста было серьезно, даже строго. Белесые, редкие и длинные ресницы его часто взмахивали. — Ты чего мелешь, Емеля, — предостерегающе сказал Федор, — за такие речи как бы того… язычок тебе как бы не подрезали. Старый служака, ожесточаясь, хлопнул себя ладонью по голени — она была у него костлявая, сухая — и обдал Федора горячим потоком слов: — Нет, будя! Теперь уж не отрежут, казачок! Будя! Свобо-ода! Царя-то уж нет теперь. Конец! Отрекся царь. Вот радиограмма! Вот! — И перед носом Федора потряс розовой шуршащей бумажкой. — Свобода, казачок! Царя — поминай как звали! Ошарашенный Федор глядел на порхавшую перед ним розовую бумажку и никак не мог сообразить, что это такое случилось — к добру или к худу. Но радист слово «свобода» выкрикивал с таким торжеством и воодушевлением, и такое ликование было написано на его лице, — даже морщины разгладились, — что Федору невольно передалась его радость. Через минуту, придя в себя, он уже начал понемногу соображать — что это такое означает: «царя нет», и в его сознании с лихорадочной быстротой заклубились мысли, одна горячей и напористей другой: «Войну зачинал царь… по его высочайшему повелению… защищать царя… а теперь его нет… свобода… что хочу — то делаю… конец войне!» Над бровью Федора, как всегда в минуту наибольшего волнения, вздулась синяя жилка. Вдруг зрачки его блеснули сухим злобным блеском, и он, болтнув шашкой, грозно повернулся к радисту. В нем шевельнулось подозрение, что тот выдумал все это — или в насмешку, или еще с какой-нибудь другой целью. Он так схватил радиста за руку, что у того хрустнули суставы пальцев, потом притянул его к себе и, не сводя с него злобно блестевших глаз, нервно спросил: — А это… это как… не подвох? А? Как?.. — и, видя, что радист в нерешительности мнется, ежится (тот ежился оттого, что кисть руки его уже одеревенела от Федоровых, крепко впившихся в нее пальцев), и боясь, что все это на самом деле окажется выдумкой, с силой тряхнул его за плечо — Говори же, гад, душа с тебя вон! Радист не на шутку перепугался. Черт надоумил его связаться с этим сумасшедшим лампасником. — Да вот же, вот, ну! Читай сам, ну! Ты же грамотный! — робко, жидким тенорком восклицал он и совал в нос Федору телеграмму. На лице его было уже не ликование — какое там! — а явная растерянность. Морщины еще глубже исполосовали его лоб и щеки. Озлобление Федора он понял по-своему, думал, что его взбесило это известие, — Что мне… головы своей не жалко, что ли! Как бы я мог… Завтра всем полкам известно будет. Из штаба дивизии Федор поехал к себе на квартиру, чтоб рассказать казакам новости и заодно поужинать. Город кутали поздние морозные сумерки. С мутного неба сыпалась колючая, сухая пороша. На столбах изредка мигали подслеповатые электрические огоньки. В зыбких желтых кругах над столбами роились снежинки. Улицы были пусты. Город — на военном положении и с наступлением сумерек замирал. Сегодня он был такой же, как и всегда, тихий, мрачный, и ничто не подтверждало необычайных событий. У дощатого забора в тени копошилась маленькая фигура человека. Одну руку человек прижимал к боку, поддерживал что-то громоздкое, выпиравшее из-под полы; другой — повыше себя водил по забору. Федор повернул коня. Тот увидел его и метнулся к подъезду, исчез во мгле. По серой, заиндевевшей доске расползалось липкое пятно; тут же у забора маячило небольшое ведерко. «Меня испугался, — досадливо подумал Федор, трогая коня. — Что же это он наклеивает?» В конце узкой улицы, в которой располагались сотни, было оживленнее: встречались всадники, пешие, гомонили невидимые люди. Против двора, где квартировал Федор, кучились служивые. Толкались, пересмеивались. Федор узнал Жукова, Петрова и других казаков одного с ним взвода. На отлете двое каких-то — один рослый, длиннорукий увалень, другой низенький, юркий — мерялись силами, сцепившись, таскали друг друга. — Новости! — крикнул радостно Федор еще издали и, подъехав, спрыгнул с седла. — Большие! Казаки сгрудились вокруг него. Всегда приезжавших из штаба служивые встречают с нетерпением: только оттуда и привозят новости. Те двое, что мерялись силами, разнялись и, сопя, вперегонку устремились к кругу. Скулы у Федора то ли от езды, то ли от волнения — в багровых пятнах. Не дожидаясь расспросов, он одним духом выпалил: — Станичники, царя прогнали! Свобода! Нет царя! Во! Станичники остолбенели. Этой чудовищной, как им показалось, новостью они были так же поражены, как полчаса назад был поражен сам Федор. Сколько лет вдалбливали им в головы о всемогуществе царя, божьего помазанника, и вдруг — нет царя. Кто-то протяжно и переливчато свистнул. Что он хотел выразить этим — неизвестно. У Жукова задергалась щека с почерневшим от мороза шрамом. Тот рослый казак, что боролся, засунул под шапку всю пятерню и заскреб затылок; юркий тоненько и отрывисто хихикнул. Некоторое время все молчали, недоуменно переглядываясь. Молчал и Федор. Потом Жуков посунулся вперед и зашипел: — Ты что, дурень, гавкаешь! Вон вахмистр на дворе, разуй глаза! Вахмистр действительно был неподалеку. Он стоял не на дворе, а в воротах, и все слышал. Вот он мешковато выступил из тени, шаркнул сапогом, зацепившись за кочку, и, тяжело ступая, медленно приблизился к Федору. Роста вышесреднего, коренастый. На плечах широкий перекресток позумента. Стал перед Федором, покачнулся, закинул за спину руки и забуравил его колючими глазами. Жесткие усы, как щетка, поднялись торчмя. Давно уж он добирался до этого молодого из ранних, да все как-то не было подходящего случая. — Н-ноу? — вырвался у вахмистра какой-то глухой, утробный звук. Федор принял стойку «смирно». — Чего ну? — переспросил он. — Снимай оружие! Федор вспылил: — Да ты разберись сперва, потом приказывай. — Снимай оружие! — зарычал вахмистр. — Да что, в самом деле! Какое ты имеешь… — Кому говорят, с-сволочуга! — Вахмистр дернул за ремень винтовки, ствол с разгона прилег к затылку Федора, прихватив ухо. В глазах Федора потемнело. Все, что за последние месяцы накипало на душе и расшатывало нервы — боль, злоба, отчаяние перед той неведомой силой, которая комкала его жизнь, — хлынуло наружу. Не владея собой, он отвел руку и так же, как, бывало, на кулачных схватках, сунул кулаком в грудь вахмистра. Если хуторской силач Моисеев от его тычка падал на колени — куда уж там было устоять рыхлому служаке! Он отлетел на целую сажень. Кувыркнулся, раскинул руки — падая, все сучил растопыренными пальцами, словно бы ловил что-то и не мог поймать, — и растянулся под ногами Жукова. Тот засуетился, поднимая начальника. Федор вскочил на коня, гикнул и, забыв об ужине, снова поскакал в штаб. Утром по всем сотням и командам, в углах и закоулках, у коновязей, приглушая шепот и озираясь, казаки передавали один другому: «Слыхал, паря, царя сменили?» — «Брешешь!» — «Крест святой!» Или: «Дела-а… государя-то спихнули с престола». — «Но-о-о!..» В открытую никто ничего не говорил. Только шушукались и перемигивались. По глазам безошибочно определяли, кто уже знал об этой небывалой тайне, а кому еще надо было о ней поведать. Офицеры в смятении бегали взад-вперед, о чем-то подолгу между собой совещались, но с казаками речи не заводили. Растерянность чувствовалась во всем. Все притихли, ждали чего-то большого, необычного. Но ничего необычного не происходило. Все шло своим чередом: казаки уезжали и возвращались с позиций; несли, как всегда, караульную службу; занимались мелкими повседневными делами. Прошел день, другой, третий… Наконец — приказ по полку: император Николай Второй низложен, быть дисциплинированными, не поддаваться агитации и прочее. «А свобода есть али нет?» — недоумевали казаки. И так же, как несколько дней назад шептались по углам о том, что «царя спихнули», теперь зашушукались по другому поводу: «Свободу зажал князь Долгорукий, гарнизонный начальник. Надо требовать!» Кто-то незримый, видно, направлял и объединял действия тех, более смелых, кто этой свободы хотел добиться. В ростепельный мартовский вечер караулка старой церквушки, находившейся почти в центре города, была битком набита вооруженными людьми. Толпились и в ограде, так как все в караулке вместиться не могли. Были здесь представители почти всех частей гарнизона: и матросы Дунайской флотилии, и казаки, и солдаты, и просто горожане с красными нашивками на рукавах. Изредка мелькали погоны офицеров. Казаки сбивались в одну кучу, матросы — в другую. Ощупывали друг друга недоверчивыми взглядами. Митинг почему-то не клеился. Из 30-го полка были здесь взводный командир прапорщик Захаров, кое-кто из казаков различных сотен и Федор Парамонов. Чем окончится история его драки с вахмистром, пока еще не было известно, но рапорт начальству вахмистр подал, Федор знал об этом. Протолкались около часа. А когда над городом повисла ночь, собравшиеся заволновались: «Долгорукий пришлет пулеметы, и наведут нам решку». По чьему-то предложению выставили посты, послали за начальником гарнизона. Тот пришел. Старческой поступью тяжело взобрался на возвышение, осмотрел толпу. На широких генеральских погонах его красовался вензель: «Н. II». — Вы чего, станичники, собрались? — нетвердым, дребезжащим голоском спросил он, обращаясь к казакам, хотя тех было значительно меньше, чем солдат и матросов. — Приказ о свободе давай! — густым басом крикнул кто-то из матросов. Князь покрутил головой, поморщился. — Нет пока распоряжений. Подождем. — Не-ечего ждать! — закричали уже со всех сторон хором. Кричали еще. Хором и вразбивку. Но ничего такого, чего с нетерпением ожидал Федор, — что вот сейчас кто-нибудь поднимется на вышку и громко, смело, так, чтобы услышали все, скажет: «Конец войне! По домам, ребята!» — ничего такого не произошло. Люди пошумели, поволновались и разбрелись. При этом всяк старался прокрасться в свою часть как можно незаметнее, чтоб не попадаться на глаза начальникам. А то, чего доброго, еще припаяют за самовольство. Ничего не произошло и в тот день, когда все полки пешим строем были выведены на площадь. Князь Долгорукий с трибуны читал приказ о том, что отменяются всякие титулования и при обращениях к любому начальнику — называть его только господином: «господин урядник», «господин генерал…» После присяги Временному правительству шли церемониальным маршем мимо трибуны. Князь Долгорукий все тем же натужливым, дребезжащим голоском приветствовал части: «Здорово (такая-то), сотня!» Казаки, не привыкшие отвечать по-новому, вразнобой гаркали: «Здра… жела… ваш… сиятельств! Здра… жела… господин генерал!» У подножия трибуны стоял какой-то очкастый в черном пальто и шляпе господин. И всякий раз, когда очередная сотня, проходя мимо, невпопад отвечала на приветствие, он выбрасывал руку и яростно мотал указательным, в перстнях, пальцем: «Не-ет теперь сиятельств!» Князь Долгорукий торчал на трибуне не шевелясь, словно каменное изваяние. Глубоко надвинутая фуражка козырьком закрывала почти все его лицо. Проходившим казакам был виден только кончик его носа да выбритый раздвоенный подбородок. Спустя полмесяца в 30-м полку проходили выборы войсковых комитетов — полкового и сотенных. Выборы проходили во всей армии. Приказом военного министра Керенского комитеты допускались только лишь для контроля над хозяйством части. Но суждено было стать по-иному. Вскоре они, в особенности в солдатских частях, стали вмешиваться и в оперативные дела. В полковой казачий комитет 30-го полка одним из девяти членов, не считая обязательной офицерской прослойки (на каждых трех казаков один офицер), был избран Федор Парамонов, которого за независимый характер сослуживцы уважали. V Нового крохотного семьянина — смуглого и горластого мальчугана с тонким не по-абанкински изогнутым носиком и большими, пока неопределенного цвета глазами — старики Абанкины встретили недружелюбно. Несмотря на признание Трофима, что ребенок этот его, они верили этому мало. Да и постоянно насупленные брови Трофима, частые исчезновения из дома плохо подтверждали это признание. Не только Петр Васильевич, даже Наумовна за целый месяц ни разу не взяла мальчугана на руки. Был только единственный случай, когда она покачала зыбку, да и то с ворчанием, сердито (Надя на короткое время отлучилась из дома — ходила на речку полоскать пеленки, а спавший в зыбке ребенок проснулся и поднял крик на весь дом). Глухая и скрытая неприязнь к ребенку всех Абанкиных — Трофим втайне просто терпеть его не мог, хотя людям и говорил о своем отцовстве — Надю нимало не тревожила. Вернее сказать, она никого и ничего вокруг себя не замечала и ни о ком, кроме сына, не думала. Та невольная праздность и пустота ее жизни, которые так долго и беспощадно изводили ее, теперь исчезли. Жизнь ее наполнилась новыми, большими, доселе неизведанными заботами и радостями. Все свое время — а в хозяйские дела она по-прежнему не вникала — и дни, и ночи, подчас бессонные, всю себя она отдавала ребенку. От него она старалась не отходить. И казалось бы, что всякие мелкие, бесчисленные заботы, беспокойные ночи, кормление грудью, косые взгляды свекра и свекрови, злобное шипение Трофима — все это, казалось, должно было изводить Надю еще больше, чем раньше. Но получилось не так. Несмотря на тяжелые роды, она скоро поднялась с постели и с каждым днем становилась все крепче и свежее. Словно вдохнули в нее какую-то новую силу. Даже лицо ее все заметней округлялось, полнело. А впавшие глаза ее теперь сияли по-особенному хорошо и мягко. В свое будущее, хотя бы и самое недалекое, она не заглядывала — уж слишком туманно и непроглядно было это будущее. Мальчуган рос, а больше ей пока ничего не надо было. Раньше она как-то стеснялась людей — и чужих и своих, боялась выходить на улицу. Хоть и знала, что все переплеты в ее судьбе до людей не дошли, но все же не могла отделаться от смущения. Теперь все это как рукой сняло. Теперь на людях у нее всегда гордо поднята голова. Уже без стеснения бегала она и на речку полоскать белье, и в лавчонку за детской присыпкой или резиновой соской, и мало ли еще куда и за чем. Молодые женщины при встречах с ней — да и не только молодые — с большим усердием, не как бывало раньше, раскланивались, улыбались. Хоть и родила она на шестом месяце замужества и всем это было в диковину, но ведь как-никак — сноха Абанкиных, именитых в хуторе богачей. В мыслях и за глаза ее всячески поносили, но оскорблять открыто не смели. Их льстивых улыбок и кивков Надя не замечала. Не замечала она также и тонких ехидных усмешек на лицах некоторых завистниц. А усмехаться было от чего: по хутору наперебой звонили колокола о том, что Трофим от молодой жены напропалую крутит с жалмерками, ни от хромых, ни от косых не отказывается. Одна, должно быть, Надя пока еще не знала об этом. Да это, собственно, ее и не интересовало. То, что Трофим теперь почти не стал жить дома, ее не только не беспокоило, но радовало. Уедет куда-нибудь из хутора — либо на станцию, либо в станицу — и несколько суток не кажет глаз, пропадает там. А когда бывал дома, вваливался в спальню или ночью, с петухами, или на заре, когда уже светало, и частенько от него на всю комнату несло водкой. Но и это не беспокоило Надю. Ее пугало иное: какие-то постоянные, скрытые и непонятные Трофимовы мысли. Она чутьем угадывала, что мысли эти недобрые. Влезет, пьяный, в двери, станет посреди комнаты — Надя, лежа на кровати, прикинется спящей — и долго-долго стоит так, понурый, недвижимый, упершись насупленным взглядом в зыбку, где посапывает ребенок. По ночам на угольнике горела прикрученная лампа, и в синем полумраке фигура мужа видна была отчетливо. Сквозь полусмеженные веки Надя сторожко следила за каждым его движением. В любую секунду она готова была вскочить и на весь дом крикнуть, позвать на помощь работников. То, что работники — Степан и двое других молодых парней, относившихся к ней так же приветливо, как и она к ним, — занимали комнату рядом, избавляло ее от ночных страхов. Бабка Морозиха, несмотря на свой зарок не ходить к сватам, теперь почти переселилась к ним. Все дни напролет она просиживала с Надей. Делать это стало для нее тем легче, что Трофим заходил в спальню все реже и реже. Бабка помогала Наде во всем, и делом и советом: как ребенка искупать, чтоб он не захлебнулся в корыте, как его завернуть в пеленки, уложить в зыбку… Ей было удивительно и непонятно: как это могло случиться, что никто из сватов до сего времени не попрекнул Надю ребенком, будто для них он и не чужой совсем. Но речи об этом непонятном она ни с кем, конечно, не заводила. В небольшой спальне молодых с появлением ребенка стало теснее. Старинная дубовая зыбка, подвешенная возле кровати, занимала чуть ли не полкомнаты. Зыбка эта, снятая с потолка и вновь обшитая — когда-то в ней качалась сама Надя, — была принесена бабкой. Трофим для рабенка и пальцем не шевельнул. Из нежного в голубых цветочках сатинета Надя сшила положок, птичьим пухом набила подушку, подстелила простынку, и мальчуган в зыбке был, как любила говаривать бабка, — что у Христа за пазухой. В эту ночь он почему-то спал неспокойно: то и дело просыпался, пищал — молочно-бледное личико его краснело от натуги — и все норовил засунуть в рот свою малюсенькую ручонку. Надя в одной рубашке сидела на кровати, склонялась над зыбкой и, дав мальчугану соску-пустышку, плавно и мерно принималась его укачивать. Чтобы превозмочь дремоту, подбиравшуюся незаметно, но неотступно, она тоненько, про себя напевала: А лю-лю, а лю-лю, прилетали две гули; Садилися на люлю, качали чаду-уню… Ребенок почмокает губами, посопит, побрыкается толстыми в складках ножонками и утихнет. Соска так и останется торчать у него во рту. Надя бережно поправит одеяльце, опустит положок и приляжет. Но едва к ней подкрадется сон, ребенок снова засучит ножонками и начнет попискивать. Надя по-детски протрет кулаком глаза, спустит босые ноги с кровати и в полусне продолжает свою монотонную, бесконечную песенку: А чадуня будет спать, а я буду колыхать. А лю-лю, а лю-лю… В ее затуманенном сознании порою пробегали в беспорядке все те же постоянные и неизбывные мысли — о Федоре, о брате. После того как ей удалось отправить Федору письмо, и в особенности после родов, она все время находилась в состоянии какого-то безотчетного и напряженного ожидания перемен в своей жизни. Когда перемены придут и какие — она и сама не знала. Но надежды на это, окрыляя бодростью, ее не покидали. Правда, теперь дни коротать ей стало значительно легче, чем прежде. Не говоря уже о том, что сам по себе ребенок принес ей неисчислимые радости, она стала за ежечасными о нем заботами рассеиваться и забываться. То, что от брата Пашки до сего времени не было никакой весточки, ее тревожило. Неужто он ни о чем еще не слышал и ничего еще не знает? Или — страшно подумать — неужто он, услышав, почтет, что все правильно, и ничего не скажет? (Она не знала о том, что ныне утром в хуторском правлении Трофиму передали письмо — от Пашки на ее имя — и тот, прочитав его дорогой, на мельчайшие кусочки разодрал и втоптал в снег.) У котика у кота была мачеха лиха Все лиха-ая, лиха, неразвытливая… Трофим, по установившемуся за последнее время обычаю, пришел на заре. Надя слышала, как в коридоре громыхнули засовы, зашуршали шаги, и Трофим, приближаясь к спальне, что-то пробурчал (двери молодому хозяину всегда открывал кто-нибудь из работников). Боком пролез в двери, покачнулся и, нетвердо ступая, прошагал к сундуку. Долго пыхтел, чихал, сопел, сидя на сундуке и разуваясь. Каблук правого сапога, задеваемый за носок левого, все время соскальзывал. Трофим сунется вперед, ругнется шепотом и снова начинает прилаживаться. Надя, не глядя на него, склонялась над зыбкой, баюкала ребенка и чувствовала, как по телу ее разливается озноб, хотя в комнате и не было холодно. А я котику коту за работу заплачу И кувшин молока, и краюху пирога… Если раньше к домоганиям Трофима она относилась с каким-то равнодушием и тупым безразличием, покоряясь злому року, выпавшему на ее долю, то теперь, после родов, эти домогания для нее стали мучительной пыткой. И не то чтобы она боялась от него забеременеть — нет, об этом она как-то не думала, — просто его ласки выносить уже не могла. Трофим наконец разулся, разбросал с себя одежду и подошел к кровати. От него густо пахло спиртным перегаром. Широченные — не по росту — ступни его были красные, как у гуся, — видно, долго бродил где-то по улицам и ноги захолодали в сапогах. Надя, внутренне содрогаясь, вся сжалась и молча отодвинулась на край кровати. Думала, что тот, как всегда, ляжет к стенке. Но Трофим отвел локтем зыбку и сел рядом. — Ну, мы ныне… гы-гы… и гульнули! Здорово! — пьяно смеясь чему-то, сказал он дружелюбно и свою холодную каменную по тяжести руку положил на ее плечо. Был он сегодня в хорошем расположении духа. Надя осторожно сняла его руку и нагнулась, будто затем, чтобы поправить на ребенке одеяло. — Гы-гы… ну и здорово! — продолжал смеяться Трофим, видно вспоминая что-то забавное. — Вот и хорошо. Ложись. Никак, светать скоро будет. — Здо-орово! Куда к… черту! — Он зевнул, почесал свои мускулистые волосатые ноги и, когда Надя опять села на кровать, обнял ее, прижался к ней. — Ложись, ложись! От тебя водкой прет — тошнит! — Она хотела было привстать, но Трофим держал ее крепко. Все плотнее прижимаясь к ней, он мокрыми губами елозил по ее шее, ловчился поцеловать. — Ну уж, так уж… тошнит. Чего я… Ну, выпил немножко… — бормотал он, все больше наваливаясь на нее и втягивая ее на постель, — Вместе давай. Я вместе хочу. Ребенок выронил изо рта соску и, просыпаясь, захныкал. Надя снова попробовала привстать, но Трофим не пустил. — Отстань от меня! — раздраженно сказала она. — Мне нельзя ложиться — мальчишка не спит. — А я хочу! — заупрямился Трофим. — Хочу! А найденыш этот пускай сдохнет. Надя напряглась, пытаясь освободиться, но сил не хватало. — Отстань от меня! — вскричала она со слезами в голосе. Но в голове Трофима уже помутнело — он был вдвойне пьян. Тяжело дыша и обдавая Надю удушающей вонью табака и водки, он властно и грубо облапил ее… — У-а-а, у-а-а!.. — надрывался криком ребенок. В скомканной рубашке, вялая, беспомощная, с обескровленным лицом, Надя поднялась с кровати. Жгучая горечь и омерзение с небывалой силой охватили ее. «Головушка моя бедная!» — прошептала она. Неуверенным движением вытащила из зыбки ребенка, прижала его к себе да так, присев на край постели, и замерла. Мальчуган ротиком поймал сосок, часто-часто зачмокал губами и все перебирал малюсенькими мягкими пальчиками грудь матери. Трофим пластом упал на подушки, натянул на себя одеяло. «Ну и здорово!» — еще раз пробурчал он. И захрапел. Надя сидела в немом забытьи, оцепенелая. Ребенок заснул на ее руках. В комнате притаилась тишина, прерываемая редкими всхрапами Трофима. Откуда-то издалека прилетел одинокий петушиный вскрик и потревожил Надю. Усилием воли она стряхнула с себя оцепенение и поднялась. Плывущим взглядом повела по комнате, засиненной полумраком. Как все здесь чуждо ей и противно! И эти невысокие, глухие, с тяжелыми — на болтах — ставнями окна, которым, кажется, не хватает только решеток. Никогда раньше не приходилось ей видеть таких железных, внутрь, сквозь стену, болтов. Там, где она выросла, воров не боялись и нужды в железных сторожах не было. И эта бокастая, громоздкая, на визгливых пружинах кровать, по углам которой блестели огромные под цвет золота шары, а вздувшаяся перина нагло глядела из-под простыни необычайно яркими махровыми краями. И главное, он — этот кургузый, толстый, свернувшийся под одеялом человек, который ничего в ней, кроме страха и омерзения, не вызывал. Решение, вспыхнувшее в ее сознании, было внезапно. Отчета себе в том, что ждет ее там, за порогом, который она решилась переступить, она не отдавала. Пусть там будет все что угодно, лишь бы не видеть и не слышать этих противных, растоптавших ее счастье людей! Торопливо, но бережно, так, чтобы не разбудить мальчугана, она положила его в зыбку, всунула ноги в стоявшие подле нее валенки и схватила юбки. Руки ее дрожали, и она плохо владела ими. Так же плохо понимала она то, что делала: погода стояла сырая, изморосная, и надо было надевать не валенки, а штиблеты. Но сейчас ей было все равно. Надвигался рассвет, и каждую минуту могли встать работники и Наумовна. Ребенка она завернула в байковое одеяльце, а сверху — в полы накинутой на плечи шубы; под мышку взяла скудный, с детским бельишком, сверток. О тех вещах, первоочередных, которые понадобятся ей самой, она не подумала. Да и некогда было думать. И не могла. Как бы прощаясь, с тоской взглянула на свой девичий полинявший сундук, хранивший ее немудрые наряды, на покачивающуюся зыбку — это было все родное ей в этой комнате — и потихоньку вышла из спальни. Через огромный пустой зал, где хозяева иногда принимали гостей, она прокралась в теплый коридор, и густая темь залила ей глаза. Пахло просыхавшей одеждой и обувью. В углу надсадно верещал сверчок. Из комнаты свекра и свекрови доносилось сонное дыхание. Боясь повалить в темноте что-нибудь и наделать шуму, Надя ощупью пробралась по-над стенкой к двери и, сняв крючок, открыла ее. В холодных сенях в суматохе она едва не столкнула пустые, стоявшие на скамейке ведра. Загремев ими, успела придержать их рукой. Теперь оставалось самое трудное: открыть четвертую, наружную, дверь, запертую двумя тяжеленными засовами. Мысленно умоляя ребенка не плакать, она с трудом оттянула нижний засов, и вдруг ей почудились шаги и кашель в теплом коридоре. Вся трепеща, она нашарила рукой железную полосу, дернула ее и, выронив из-под мышки бельевой сверток, путаясь в полах шубы, сбежала с крыльца. Знобкий предрассветный ветер плеснул в ее горячее и потное лицо крупой и мелким дождем. Уже будучи далеко от двора Абанкиных, она перевела дыхание и насторожилась — не гонятся ли за ней? Но услышала только протяжные петушиные крики да свое колотившееся, готовое вырваться наружу сердце. Шагнула к низенькой под соломенной крышей хатенке. С нее, шурша и булькая, падала капель. Полы дубленой шубы были так мокры — хоть выжми, а валенки набухли и отяжелели. Она только тут заметила, что одеяльце на ребенке почти развернулось и он, прижатый к груди, часто вздрагивал всем своим маленьким тельцем, крутил головой. «Бедненький! За что же ты-то еще принимаешь муки?» — с невыразимой болью в сердце подумала она. Прислонилась к выдававшемуся в стене бревну, укутала ребенка и, поразмыслив с минуту — куда же теперь? — медленно, обходя лужи, свернула в узкий глухой переулок, пугавший ее непроглядным мраком. * * * Утром Надя проснулась поздно. Сквозь тусклое, запотевшее окно пробивались лучи солнца, падали на зеркало и, дробясь, жидким отблеском озаряли ее лицо. Еще не придя в себя, она повернула на подушке голову и потянулась. В ногах у нее загромыхали табуретки. Сундук, на котором она лежала, был короткий, и к нему, чтоб удлинить постель, были приставлены табуретки. Надя открыла глаза и, недоумевая, — где это она? как сюда попала? — осмотрелась. Под боком у нее, уткнувшись носиком в подушку, посапывал ребенок; на голом плечике его мягко горел луч. Комната — тесная, мрачная, с земляным полом. У порога топтался приземистый старик, натягивал кожаные рукавицы. Шапка его из линялой седой овчины была надвинута до бровей, нагольный полушубок сплошь в заплатах. Надя угадала в нем деда Парсана. Над кухонным столом молодая разрумянившаяся женщина просевала муку. То была Феня. Вдруг Надя вспомнила все, и в груди ее больно сжалось. В новую, неведомую жизнь вступила она, и страшно было подумать, каким боком эта жизнь повернется к ней, к ее ребенку — одиноким и беззащитным. Стесняясь деда Парсана, она потихоньку натянула на себя одеяло и зажмурилась. Дед пошуршал полушубком, похлопал рукавицами и вышел. Надя поднялась на локте. — Выспалась? — ласково улыбнувшись, спросила Феня. — Завтрак уже поспел, вставай. — Она достала из-под кровати свои праздничные штиблеты, отерла их тряпкой, затем стащила с печи Надины просушенные валенки. — Надевай чего хочешь. Во двор — в моих штиблетах можно, они, ей-правушки, как раз тебе будут, а в хате можно и в валенках. Я их на горячее ставила, просохли. Были такие, что… Надя благодарно взглянула на подругу, и на глаза ее навернулись слезы. — Ну, ну, глупая, — ободряюще сказала Феня, — велико ли дело! Чай, свои люди. Какое дело! Умывайся. Пока Надя одевалась и прихорашивала постель мальчугана, который, намерзшись ночью, спал на редкость крепко, хозяйка собрала на стол. Всегда Феня относилась к подруге ласково, как к младшей, умея в то же время быть ненавязчивой, а сейчас она была особенно заботливой. За столом сидели они долго, хотя почти ничего не ели — ни супа, ни молочной каши. Надя, вздыхая, рассказывала о своем житье-бытье у Абанкиных, о безрадостном замужестве и всех мытарствах. Про тайные дела — об отце ребенка, об ожидании Федора — она старательно умалчивала. Но Феня и не спрашивала об этом — для нее без слов было все ясно. Теперь, не подумав, Надя вырвалась на волю. Но куда приклонить головушку? К отцу идти — быть заживо погребенной, поедом съест. А найти такого человека, хозяина, чтобы взял ее с ребенком в работницы, легко ли? Феня одно не совсем понимала: что заставило Надю убежать от мужа так внезапно? Ведь можно было как-то подготовиться к этому, коли уж на то пошло, а не нырять с бухты-барахты в неизвестность. Но огорчать запоздалыми наставлениями и без того расстроенную подругу она не хотела и потому, наоборот, всячески старалась ободрить ее, утешить, обещала помочь во всем. Они еще не вставали из-за стола — Феня повернулась к окну и увидела проскочившего во двор человека. — Трофим… — робея, сказал она. Надя побледнела. — Не пускай его, ради Христа, не пускай! — заговорила она частым шепотом, будто муж мог услышать ее. Феня стремглав метнулась к порогу, чтоб задвинуть засов, но было поздно: в чулане раздались шаги, послышался кашель, и дверь медленно отворилась. Трофим вошел в хату запросто, спокойно, как, бывало, приходил на посиделки. Снял папаху, поклонился хозяйке и развязно поприветствовал: — Здорово дневали! — Слава богу! — еле слышно отозвалась Феня. В руках Трофима — небольшой матерчатый сверток с детским бельишком, что второпях Надя выронила на крыльце, и ее штиблеты. Ношу эту он положил на скамейку возле Нади, все еще бледной. В растерянности она возила рукавом по столу, отодвигая от себя крошки. Трофим заметил ее растерянность, а также смущение хозяйки и пошутил: — Вы чего всполошились? Я драться не буду, не из таковских. Разве — любя когда… да и то самую малость. Мальчуган, разбуженный голосом Трофима, выпростал из-под одеяльца ручонку, посучил ею и захныкал. Надя поднялась. Вылезти из-за стола с правой стороны ей было ближе, но здесь почти рядом сидел Трофим, и пришлось бы или прикоснуться к нему или попросить его подвинуться. Надя не захотела делать ни того, ни другого. Она оттолкнула от себя стол и обошла его с другой стороны. Трофим понял ее мысли и поморщился. — Ты чего это, девка, удумала? — строго, но мягко спросил он, повернувшись к ней лицом. — И себя и меня выставляешь людям на посмешище. Подумают — день и ночь мы с тобой деремся. Надя, излишне суетясь, переодела ребенка, умыла его теплой водой и приложила к груди. Свежую распашонку, не постеснявшись, взяла из того свертка, который принес Трофим. — Ни с того ни с сего снялась и улетела, — продолжал Трофим ровным, чуть хриповатым баском. Басок хоть и был ровным, но нижняя челюсть подрагивала. — Я и не слыхал как. Весь хутор исколесил: пропала, и все. Нет-то нет напал на след. Надевай штиблеты — принес вот, — и пойдем. Куда там… в валенках! А тебе, Феня, покорно благодарны… за ночлег. Дома-то скучно стало, — и он принужденно усмехнулся. Надя сказала тихо, но твердо, не поднимая опущенных век: — За штиблеты спасибо, а идти — никуда я не пойду… и не жди лучше. Трофим, мрачнея, завозился на скамейке, и та слабо скрипнула под ним. — И не жди лучше, — еще тверже повторила Надя, — все равно ничего не дождешься. — Вот тебе раз! — удивленно и недоуменно вырвалось у Трофима. Голос его посуровел. — Возьми ее за рубль с четвертью. Ты что? С ума, что ли, сошла! Как же это не пойдешь? В другой раз сватовство будем заводить, так, что ли? И, мож, венчаться в другой раз пойдем. Где это ты видала? Не вымышляй, пожалуйста, чего не следует. И людей не смеши. Хозяйка, убирая со стола, металась по хате, гремела без особой надобности ложками, посудой. Вся эта канитель, говоря по совести, ей была не по душе. Кому, в самом деле, охота ввязываться в чужие, да еще такие скандальные дела! Но подругу ей все же было искренне жаль, и, обещая ей свою помощь, она говорила правду. Трофим косо и сердито взглянул на нее и спросил: — Уж не ты ли, Феня, грешным делом, настропалила ее, а? Что она гутарит-то, слыхала? Откуда у ней такие… У хозяйки густо зардели щеки — она оскорбилась. — А ты, Трофим Петрович, говори, да не заговаривайся! — оборвала она его. — Что я — сводница, что ли, по-твоему? Какая мне корысть, скажи на милость? Для меня вы — одинаковая родня, что тот, что другой. А что ночевала у меня… что ж, если попросилась. Хоть бы и ты… Пожалуйста, места не пролежите. Трофим почувствовал оплошность, пошел на попятную: — Да я шутейно, Феня! Какая ты… Ну и… спичка! Нельзя уж и пошутить. Наде стало до слез обидно и за себя и за подругу. — Ты вот что, Трошка, вот! — сказала она резко и решительно, и глаза ее вспыхнули. — Сказано тебе, что не пойду я, и не пойду. Понял? И проваливай — откуда пришел! Не торчи тут. Трофим позеленел от злости. Виданное ль дело, слушать от законной жены такие слова, да еще и при людях! Эх, поймать бы ее за косы!.. Но благоразумие подсказало ему, что для дела будет лучше, если он скрепя сердце воздержится от скандала. Пусть в ней перекипит, что нанесло на нее дурным ветром, одумается и придет сама. Сумасбродная, все никак в разум не войдет. Он покурил, потолковал для приличия о весне, о новостях и, обращаясь к Наде так, как будто между ними ничего не случилось и та просто на минутку пришла в гости к подруге, сказал: — А ты не долго тут, скоро обедать будем. — И ушел. Весь этот день Надя бегала по хутору. Искала себе пристанище. Какое-нибудь, лишь бы укрыться от глаз заботливого мужа. Авось найдется добрый человек, возьмет ее в работницы. Пусть даже ничего не платит, только бы теплый угол да кусок хлеба. Ребенка нянчила Феня. Надя прибежит с одного конца хутора, покормит его грудью и — в другой. Но чем больше она ходила по людям — из одного двора да в другой, — тем все больше ее покидала надежда найти себе пристанище и тем сильнее охватывало отчаяние: нанимать ее никто не хотел. Одни не хотели нанимать потому, что она — сноха Абанкиных, и непонятно: почему и как ушла от них. Может быть, против их согласия — а по всему видно, что так, — и тогда Абанкины не одобрят наем. А наживать в их лице недругов — дело рискованное. Другие не хотели потому, что им казалось невыгодным ее нанимать. Какой прок из такой работницы, когда на руках у нее ребенок! За ней самой надо ухаживать. Есть ли расчет! Третьих — из тех, конечно, кто раньше держал работников, либо сезонных, либо годовых, — война так разорила, что впору было хоть самим наниматься. Да и хозяев-то в хуторе, которые имели батраков, — раз, два, и обчелся. Усталая, иззябшая, с тяжелым сердцем Надя пришла домой. Не домой — какое там! у нее домов, по поговорке, как у зайца теремов, — а к подруге, приютившей ее. Как впереди все смутно и безотрадно! Думала ли когда-нибудь она, молодая, беззаботная, веселая, вокруг которой увивалось столько женихов и которой так завидовали подруги, — думала ли она, что доживет когда-нибудь до таких дней! Куда еще ей податься? Уйти на другой хутор? Но что ее ждет там? Если у себя на хуторе, где все с пеленок знают ее и где она знает всех, не могла найти себе угла, то чего же ждать от чужих людей? Да и легко сказать, в такую беспутицу, когда снег уже начал таять, балки наливались водой, с грудным ребенком идти куда-то за десятки верст! Неужто снова, после всего, ей суждено вернуться туда, откуда она только что вырвалась? Нет, нет. Ни за что! Дед Парсан немножко обрадовал Надю. Оказывается, мир не без добрых людей. Есть у деда на примете человек, который, пожалуй, наймет работницу. Собственно, не наймет — богач-то он не слишком большой, — а может пока взять к себе в семью. Человек этот — Иван Мосев (так дед называл известного силача Моисеева). Его хозяйка уже два месяца не вставала с постели, болела, и в доме некому было даже щей сварить. Бедняга жаловался — совсем изголодался. При сходной цене он, пожалуй, согласится. Но дед не советовал Наде к ним наниматься. Какая, к грецу, честь — таскаться в наймитах? Есть ли крайность? Да еще с дитем! Ежели уж супружество пошло наперекос, прямая стать — вернуться к отцу. А то кум Андрей — отец то бишь, да и сваха Морозиха, узнавши, истоскуются от огорчения. Спорить с дедом Надя не стала. А утром, как только вскочила с постели, упросила Феню присмотреть за ребенком и побежала к Моисееву. Тот был очень удивлен сперва, услыхав от Нади, по какой нужде она пожаловала. Потом начал подробно выпытывать: как, да почему, да отчего она ушла от Абанкиных. Уклончивые ответы Нади его, видно, не удовлетворяли, и он по нескольку раз принимался выспрашивать все об одном и том же. Иногда скороговоркой вставлял: «Вот волки тя ешь!» Кряхтел, мычал, и трудно было разобраться: то ли одобрял он поступок Нади, то ли осуждал. Несмотря на длинную — более часа — беседу, сначала с ним, затем с больной хозяйкой, Надя так и не поняла толком: соглашаются ли они принять ее или нет. Так как же, дядя Иван? — несмело спросила она, теряя терпение. — Чего же мне скажете? Моисеев долго рассматривал свою черную громадную, брошенную на колени руку, всю в пятнах от застаревших царапин, ворочал белками. Долго и напряженно о чем-то размышлял — кожа на черепе у него слегка двигалась и волосы заметно шевелились. Задумчиво произнес: — Волки тя ешь! — Вздохнул. Потом уставился на исхудалую жену, лежавшую на кровати, и неуверенно, растягивая слова, заговорил: — Да-а, дела, волки тя… Ну и… дела-а!.. Надо бы того… померекать, обмозговать. А то как бы оно того… Теперь оно такое дело. А принять — что ж… Ежели бы того самого… слов нет. — Будет уж тебе мямлить! — слабым голосом вмешалась сердобольная и приветливая хозяйка. — Начнет — и конца не жди. Все нутро вымотает. Не замай, поживет, чего уж там. Аль мы ее не знаем! А как там и что — само дело покажет. — Вот и я в тую ж точку, — согласился Моисеев, — чего же тут такого. Касаемо жалованья, конечно… Капиталы у нас… само собой. После этого, ни минуты не медля, Надя перебралась на новое жительство. Хоть и не очень-то завидное, но все же лучше, чем никакого. В укромном домишке Моисеевых две комнаты. Одну из этих комнат называли хатой, другую — горницей. В семье, кроме стариков, трое ребят. Старшему четырнадцать лет, меньшому семь. Зыбку для ребенка повесили в хате, почти половину которой занимала печь, здесь же на скамьях смастерили и постель для Нади. Нельзя сказать, чтобы жить здесь было очень просторно. Но, как говорят, в тесноте, да не в обиде. Надя не из неженок. Одно то, что здесь она на воле, для нее уже было величайшим счастьем. Самая жесткая и грубая постель, голые доски были стократ милее той дорогой и пружинистой кровати, которая страшным сном останется на всю жизнь в ее памяти. То, что в доме этом нет призору женщины, бросалось в глаза. Полы — дощатый в горнице и земляной в хате — давно не мыты и не чищены, загрязнены; бурая бокастая печь околупана; окна и стены — в пятнах серой плесени. Давно уже с таким рвением Надя не работала. Нарядившись во все хозяйское, засучив рукава потрепанной кофтенки, она мыла, стирала, скоблила… Все горело в ее руках: все, к чему она прикасалась, становилось новым и праздничным. Под вечер Моисеев, ездивший по каким-то делам в станицу, вернулся домой, открыл двери и, щурясь, остановился у порога. Комнаты стали неузнаваемы. Свежевымытые, протертые окна ярко блестели, и в них — широких, с белеными рамами — переливались лучи солнца. Печь стояла чистенькая, смеющаяся: многоцветные узоры в цветочек, которыми она была расписана, рябили в глазах. Набаненный, еще не просохший пол слегка курился, и пар этот вдыхать было легко и приятно. Все предметы — скамейки, ведра, рогачи и прочее — заботливо расставлены по своим местам. От всего запущенного ранее жилья веяло опрятностью, уютом и теплом. — Волки тя ешь! — с восхищением сказал Моисеев. — Молодчина девка! Любо глянуть. С первого же дня хозяева остались очень довольны Надей и та довольна хозяевами. Она не могла нарадоваться своей свободе. Как хорошо, что здесь никто за нею не подсматривает! И ни от кого не нужно прятаться… Даже думки о том родном и далеком человеке, с кем мысленно она никогда не разлучалась, были здесь как-то светлее и отраднее. Одно только ее огорчало: ребенок почему-то стал прихварывать. Сегодня он чаще обычного попискивал тихим, сиповатым и жалобным голоском; дышал с трудом, тяжело; глотка у него припухла и по тельцу проступили красноватые прыщики. Вечером Надю навестила бабка. Она пришла расстроенная, встревоженная. Укоризненно качая головой, всплакнула. Обо всех событиях она, оказывается, только что узнала, да узнала с большим скандалом. Двое суток у ней ломила поясница, и она не слезала с печи. А нынче перед закатом солнца, ничего не подозревая, пошла к сватам. На крыльце ее встретил Трофим, хмурый, сердитый. — Ты зачем, бабка? — спросил он угрюмо. — Как, кормилец, зачем? Ты что это… малость рехнулся? — Нечего тебе тут делать. Поворачивай! — и преградил ей дорогу. Трофим думал, что она пришла по наущению Нади: или в сундук за платьем, или за зыбкой. — Да ты что, молокосос! Очумел! Как ты могешь мне такое!.. Трофим взял ее за плечо и, повернув лицом к воротам, без труда спустил на ступеньку ниже. — Иди, иди, старая, не засти свет! От изумления бабка даже посошок выронила. Минуту беззвучно разевала кривой морщинистый рот, трясла подбородком — сбоку и чуть пониже рта на родинке трепыхались длинные золотистые, уже выцветшие, волоски. Задирая голову, она смотрела на Трофима мерклыми, слезящимися глазами и никак не могла опомниться. Но вот наконец она пришла в себя, и от предчувствия какой-то беды и страха за внучку старческие силы в ней поднялись и словно удесятерились. — Да ты это как, иродово семя, да ты это что!.. С живостью, которой никак нельзя было предположить в ней, она схватила свой увесистый сучковатый посошок, ожгла Трофима по спине и, оттолкнув его, вскочила на крыльцо. С шумом и грохотом пробежала по коридору, ворвалась в спальню молодых, и вдруг душа у ней, как она сказала, ушла в пятки: ни внучки, ни зыбки с мальчуганом она не обнаружила, след простыл. Откуда-то из боковой комнатушки появилась сваха Наумовна. Не поздоровавшись, принялась костерить бабку на чем свет белый стоит. Та, стуча по полу посошком, ответила ей. И тут такое поднялось! Чуть было друг дружке в волосы не вцепились. За пустяками дело осталось. Слушая бабку, Надя звонко и раскатисто хохотала — давно уж она так не смеялась. А та, разводя руками и улыбаясь всеми морщинками, без конца вспоминала: — Уж она-то меня, уж я-то ее… ну и доводили! И немытые вы, и нечесаные, и такие вы, и сякие. Весь род ваш такой. Какими только прозвищами не обложила меня. А я ей — блинешники вы, скупердяи. Она как прыснет опять да как прыснет!.. Бабка упрямо и настойчиво уговаривала Надю вернуться домой. Обидно-де и прискорбно ей видеть внучку в прислужницах, да еще у кого! У медведя у какого-то, прости господи. Хоть бы стоящий человек был, не досадно бы. А то так, тьфу — пенек на ногах. Бабка клялась, что если, мол, дурень старый, то есть Андрей Иванович, вздумает по-прежнему самоуправствовать и терзать Надю, она скрутит его в бараний рог. Но Надя плохо верила в это. Бабка обиделась и поджала губы. — Однова тут долго не промыкаешь, вот попомни мое слово, — сказала она, прощаясь. И действительно, как ни горько это было для Нади, предсказание это вскоре сбылось. На Алексея-с-гор-потоки, собирая обедать, Надя заметила, что хозяин сегодня почему-то не такой, как всегда — простодушный и откровенный, а все прячет глаза, отворачивается. По его обличию она сразу поняла, что он чем-то томится, хочет, видно, сказать что-то важное и никак не осмелится. Предчувствуя неладное и внутренне готовя себя к этому, Надя помогла ему. — Нового, дядя Иван, ничего у тебя нет? — спросила она. Моисеев в нерешительности помычал. — Как бы оно… Есть, Андревна. Вишь, дела, волки тя… И не хотелось вроде бы… Да нельзя… Не под силу нам, Андревна, того… держать тебя. И рады бы душой, да нельзя, силов нет. Надя хоть и готовила себя к удару, но при этих словах все же оторопела, и в лице ее что-то жалко дрогнуло. — Но ведь я, дядя Иван… я ведь ничего с вас не требую. Никакой платы мне не нужно. И ничего мне не нужно. — Нет, нет, Андревна, не обессудь. И рады бы душой. Не могем, — глядя в ложку, твердил свое Моисеев, — Никак не могем, не обессудь. Он, конечно, утаил, почему вдруг держать Надю ему стало «не под силу». Незадолго перед тем на улице он встретил Абанкина Трофима. Поклонился ему я хотел было пройти мимо. Но тот подал руку и задержал его. Несколько минут говорили о том о сем. Трофим угостил его папиросой. Моисеев, почему-то смущаясь перед ним, собрался было ввернуть словцо о своей работнице, потолковать о ней. Но Трофим опередил его. «Надька к тебе, что ль, приблудилась?» — спросил он. «Ага, ко мне. Дня четыре живет, Трофим Петрович…» — «А старуха твоя так и не встает?» — «Нет, волки тя… Замордовался я с ней, никак некому стряпать. Прямо беда! Все больше всухомятку. Теперь вот малость полегчало. Спасибо Андревне, такая молодец!» — «Ну, ты вот что, — строго, почти с угрозой сказал Трофим, — ты Андревну уволь. Слышишь? Уволь! Ссориться со мной… Сам понимаешь. А ссоре не миновать, коль не уволишь. Смотри тогда! Если уж в работнице тебе крайность, найди кого-нибудь, я помогу. На, вот!» — И сунул ему в карман несколько новых шелестящих бумажек. Надя уходила от Моисеевых в сумерках. Больной ребенок на руках и скудный сверток под мышкой… За лопоухими ветряками на окраине хутора и синим обнаженным бугром, где в рытвинах, поблескивая, все еще лежал скипевшийся снег, дотлевал закат; с юга перекатами наплывал ветер, теплый, ласковый, по-весеннему пахучий и влажный; а с востока, из степи и садов, затопляя улицы, торопилась темень. Где-то в подоблачной вышине, промереженной звездами, летели казарки. Летели они, видно, большой стаей. Перекличка их была дружная, зычная и торжествующе радостная. Волнуя людей, долго она раздавалась над хутором, то умолкая на минуту, то возобновляясь с еще большей силой; долго звала она туда, с собою, в неведомую, сказочно-прекрасную даль. Напрасно! Людям в этом старом мире пока было суждено иное: до гробовой доски топтаться по утоптанным дедами и прадедами тропам, по-кротовьи вгрызаться в землю, стонать по ночам от горестей и болей, злобствовать, ссориться, мириться и ссориться вновь. Надя шла нетвердой, спотыкающейся походкой. Ни манящие, взволнованные крики казарок, ни ровное, чуть внятное журчанье ручьев, катившихся с бугра, ни гулкий шум воды в речке, падавшей через плотину, — ничто до ее сознания не доходило. В мыслях ее было только одно, беспросветное и всепоглощающее: «Дожилась… дожилась!..» В извилистой и длинной ульчонке, ведущей в Заречку, никто ей не встретился. А может быть, и встретился, да она не заметила. Переход через речку — в две доски настил на козлах — еще не был снят. Лед вздулся, покорежился, глыбы местами взгромоздились одна на другую. Доски под тяжестью Нади зыбились и выгибались. На средине речки под переходом дымилась черная громадная полынья. Вода, вырываясь из-под обсосанной льдины, кипела, как в котле, пенилась и булькала. Тускло мерцали у льдины края, острые и зубчатые. Подойдя к полынье, Надя заглянула вниз, в черную пенящуюся коловерть, и вдруг знойная, дикая и вместе с тем облегчающая мысль словно опалила ее. Кровь ударила в лицо, в ушах зазвенело. Как скоро и просто!.. До чего же просто! Как она не додумалась до этого раньше! С непонятной опаской и торопливостью Надя метнула по сторонам глазами — ни на той, ни на другой стороне речки никого не было, лишь тускнели крутые глинистые берега, задернутые тьмою, — зачем-то присела на одно колено, больно стукнувшись о торчавший в доске гвоздь, и еще сильнее прижала к себе ребенка. Словно бы боясь расстаться с ним там, за чертою жизни, она накрепко, до отеков сцепила пальцы. Полу шубы, спустившуюся в воду, мягко и настойчиво влекло течением. Вот тело ее уже начало крениться, нависать над пучиной — и вдруг под полой заворочался и резко вскрикнул ребенок: — Уа-а-а!.. Надя очнулась. Судорожно выбросив руку, ту, под которой был бельевой сверток, она ухватилась за корявый, угловато стесанный выступ козла и невероятным напряжением сил, в кровь раздирая пальцы, отшатнулась назад. Каким-то чудом она удержалась на переходе, и только сверток плавно скользнул вниз. Подхваченный водоворотом, минуту он метался взад-вперед по полынье, белел чуть заметным пятном и наконец, захлестнутый струей, нырнул подо льдину. Властное, первобытное чувство материнства заговорило в Наде. Она легко вскочила на ноги, подняла ребенка повыше и, пробежав по переходу, взобравшись на крутобережье, свернула влево. С полы шубы стекала вода, попадала в штиблет, на чулок, но Надя не ощущала этого, В улице неподалеку мелькали огоньки, и один из них, бледный, знакомый, — в окне того дома, где незаметной вереницей пробежали Надины восемнадцать лет. И уже то, что раньше ей казалось большим и значимым, — как встретят ее в этом доме, куда она так давно не заглядывала, теперь уже стало не важным. * * * В первое же воскресенье к Морозовым пришел Трофим. Он пришел к ним как обиженный, но знающий себе цену зять. Появление его в доме ни для кого неожиданным не было. Надя знала, что рано или поздно он обязательно явится, а тесть, Андрей Иванович, просто ждал его со дня на день. Разговор Трофима с Надей и Андреем Ивановичем — главным образом, конечно, с ним — был в меру строг и обходителен. Попеняв жене за легкомыслие и непозволительный поступок — виданное ль дело, убегать от законного мужа! — он потребовал, чтобы она раз и навсегда бросила эти глупости и немедля вернулась домой. — Нельзя же, в самом деле, выставлять себя на посмешище людям, — привел он в заключение свой излюбленный довод. Как к этому отнесся Андрей Иванович, угадать, конечно, нетрудно. Кому же еще, как не ему, порадеть о мире и согласии между детьми! С той минуты, как еле живая, без кровинки в лице Надя вошла вечером в хату, он не знал покоя, хотя до поры до времени угрюмо безмолвствовал. Еще тогда, когда она жила у Моисеевых, он совсем было собрался пойти к ней, потом — к сватам и распутать петлю. Но сделать этого не успел. Ему казалось, что она ушла от сватов поневоле, — прогнал муж. Тогда — куда денешься! — пришлось бы примириться с судьбою и взять свою незадачливую невесту назад. Коль оказался товар с браком, хочешь не хочешь, а принимай обратно. Но, выходит, что муж не только не прогонял ее, но даже и не бил. Тут уж Андрей Иванович просто ума не мог приложить. Как же это: ни с того ни с сего взбрыкнуть и помчаться куда глаза глядят! Ну и шалава! В кого только уродилась такая! — Вы, милушки мои, жизни еще не знаете, вот что! — рассудительно сказал он, обращаясь сразу и к зятю и к дочери. — Не знаете вы жизни, нет. Разве ж можно так-то… Мало ли что не бывает между супругами. Можно поругаться, посерчать, повздорить. Даже можно, на худой конец, и поцапаться немного — куда ни шло! Все бывает. А уж так, как вы, — спиной о спину да врассыпную — это уж ни в какую дырку, милушки, не лезет. Бабка сидела на печи, грела поясницу и, слушая эти разговоры, помалкивала. Она хоть и обещала Наде скрутить дурня старого в бараний рог, если он вздумает самоуправствовать, но у ней хватило духу лишь дать такое обещание. А сейчас она, сгорбленная, незаметная, пряталась в уголок, прижимала к теплым кирпичам свое худое, костлявое тело и за все время не проронила ни слова. Андрей Иванович пригрозил ей, что, если-де она вздумает свой нос совать туда, куда не следует, он выгонит ее во двор. Надя тоже молчала. Согнувшись над зыбкой и низко опустив голову, она покачивала ребенка, шептала «баю-баюшки-баю» и ни разу не посмотрела в сторону стола, где сидели отец с Трофимом. На бледном высоком лбу ее, прикрывая бровь, лежала прядка волос. Трофим, как ни старался, никак не мог из-за этой прядки заглянуть ей в глаза и понять: что в их голубоватой глубине скрывается. В ее молчании (а ведь молчание — знак согласия) и в том, что она терпеливо выслушивала попреки, Трофиму чудились ее раскаяние и готовность вернуться к нему. Видно, за дни скитаний отведала нужды и поняла, как худо жить одной. Не зря сказывают старые люди: нужда научит богу молиться. Какую-нибудь неделю горе мыкала, а что было бы, если б впрячь в нужду на годы! Такие-то они, женушка, игрушки. В миру жить — это тебе не хороводы с подругами водить. Теперь вот прячешь глаза, совестишься. Ничего, ошибку можно исправить. Будет уроком на будущее. Осмелеешь и скажешь свое слово. Подождать не трудно, не к спеху. Радуясь этому и снисходительно выжидая робкого согласия, Трофим спокойно и ласково, как мог ласковей, затеял разговор о войне, о погоде, о приближающихся полевых работах. Андрей Иванович поддакивал ему, но поддакивал неохотно, вяло. Он не был так благодушно настроен, как зять, — лучше знал нрав дочери — и все больше хмурился. Трофим прервал этот нудный и никому не нужный разговор; осторожно, так, чтобы не обидеть Надю, он еще раз коснулся того главного дела, по которому пришел. Надя снова не отозвалась, будто и не слышала. По скуластому лицу Трофима пополз багрянец — он уже начал сердиться, но все еще крепился, надеялся. Вторично завел разговор о всяких посторонних и скучных вещах; еще раз и уже прямее намекнул Наде, не пора ли, мол, собираться. Та опять не обратила никакого внимания на его слова. И даже головы не подняла. Наконец Трофим вскочил и резко сказал: — Одевайся, Надька, будет тебе!.. Надя отстранилась от зыбки, выпрямилась, гордая, озлобленная, и зрачки ее сухо блеснули. — Господи! — вскричала она. — И когда ты перестанешь ко мне лезть! Есть ли у тебя совесть? — Она дышала горячо, часто. Негодование душило ее. — Никогда я не пойду к тебе, никогда! Заруби на носу. Краше — в полынью головой. Понял? Один раз опутали, и будет. Научили, будет! — Вдруг голос ее круто изменился, и она, задыхаясь, сверкая глазами, закричала на самых высоких нотах — нервные потрясения последних дней не прошли даром — Как вы все противны мне! Господи! Как вы опостылели! Головушка моя!.. И куда бы от вас!.. — Стиснув руками голову, она грудью упала на зыбку и заплакала. Трофим ошалело вытаращил на нее глаза, попятился. Потом кинул на затылок папаху и, не прощаясь, хлопнул дверью. VI Матвей Семенович Парамонов получил сразу два взволновавших его известия. Одно из них о том, что на днях свергли с престола государя Николая Второго. Перед тем по хутору упорно бродили слушки о неполадках в царском доме; в частности, о том, что якобы слабохарактерным и недалекого ума царем всячески помыкает Александра Федоровна, его супруга. И как будто она, урожденная немка, ведет дело так, чтобы русские на войне оказались в проигрыше. А другое известие особенно радовало старика: старшак его Алексей, который около трех лет сгибал на фронте, теперь едет домой. От него пришла телеграмма — просит, чтобы завтра за ним выехали в Филоново. Весть эта была тем радостнее, что с того злосчастного дня, как узнали о его ранении — месяца два тому назад, — от него ничего еще не получали. В хуторском правлении, где Матвею Семеновичу вручили телеграмму, было полно людей, главным образом стариков. Встревоженные переворотом и теряющиеся в догадках — как это могло случиться? триста лет стоял дом Романовых! что же будет дальше? — они топтались в прокуренной комнатушке-правлении, дымили цигарками и, горячась, толковали всяк свое. За столом, во всех своих регалиях — урядницкие лычки, позеленевшие, во всю грудь, медали — сидел хуторской атаман. Огромным набалдашником насеки, с царской короной над двуглавым орлом, он нервно почесывал свою волосатую, почти вровень с бровями, переносицу, блуждал по комнате взглядом. Изредка, откидываясь и старчески покряхтывая, он поднимал растерянные, глубоко посаженные глаза — перед ним на стене в тяжелой золоченой раме висел портрет последнего императора, — подолгу, с укором вглядывался в него и, вероятно, мысленно вопрошал: «Что же это вы, ваше величество! Как вы оплошали! Как же без вас жить теперь будем?» Но сухощавый, хрупкий, с короткой рыжеватой бородкой и такого же цвета подкрученными усами император молчал, и атаман отводил глаза, вздыхал. А в правлении, сплетаясь и заглушая друг друга, не умолкали голоса. Моисеев стоял под золоченой рамой, покачивался, космами овчинной шапки стирал пыль с сапог царя, изображенного во весь рост, прищелкивал языком и без устали твердил одно и то же: — Дела-а, волки тя!.. Н-ну и дела!.. Да… дела-а… — Знычт то ни токма, доигрались, идоловы… — Кто же Русью будет управлять? Пастухом кто же будет? — невесть к кому обращаясь, сурово допрашивал старик Фирсов и все почему-то вскидывал к лицу свой культяпый кулак. — А на кой леший нужен он, пастух? Без него обойдемся, — возражал кто-то молодым баском. — На свободе-то вольготней: пасись где хошь. — Много знаешь, молокосос! Ишь выдумал! А как хохлы полезут пастись на нашу землицу? Того не соображаешь, невдомек! — Казаков, грец их возьми, поди насмарку теперь. — В священном писании, милушки, сказано… — О перемирии пока не слыхать? Войну не прикончили? — в десятый раз допытывался Матвей Семенович у писаря. Но тот, крутя гнедым загривком и не слушая его, орал кому-то во все горло: — Михаил будет царем, Михаил! Его высочество великий князь Михаил Александрович. Эх ты, кочан, не понимаешь! А не то — великий князь Николай Николаевич. — Ура! Ура! — мотая своей облезлой шапчонкой, с вылезающей из нутра ватой, кричал Березов, и непонятно было, по какому поводу он возликовал: то ли потому, что царя свергли, то ли потому, что царем заступит один из великих князей. — К черту! Под такую!.. Никаких царей и князей! Кто учинял войну? — стариковатый Семен Федюнин, муж Бабы-казак, полгода назад вернувшийся с фронта калекой, подпрыгивал на единственной ноге, гремел по полу деревяшкой. — Без надобностей! Хватит! Тащи его оттуда, гада! Проклятый! Будя ему!.. — и громадным, с оглоблю, костылем совал в портрет императора. — А ты дубиной не махай тут, не махай! — одергивал его атаман. — Расходился! Потрет увольнять не имеем права. Предписаниев пока не воспоследствовало. Матвей Семенович с полчаса потолкался среди стариков, послушал беспорядицу выкриков, суждений, в которых мало было толку, потому что никто ничего доподлинно не знал, и вышел из правления. Отлучаться от людей ему хоть и не хотелось — авось, часом, подоспел бы какой-нибудь сведущий человек и рассказал бы потолковее, — но терять время было нельзя. Завтра к поезду нужно быть на станции, в Филонове, а к дороге у него ничего еще не готово. Надо подкормить лошадь, починить хомут, выпросить у кого-либо из соседей легкий тарантасик. На своей повозке по теперешнему пути далеко не расскачешься. Хоть бы тарантасишко с горем пополам дотащить, Добиться ответа на вопрос — будет ли прикончена война? — ему так и не удалось. А события его, собственно, интересовали только с этой стороны. Что ему до того, будет ли царем Михаил или кто-нибудь еще, или совсем никакого царя не будет! От этого ему ни холодно, ни жарко. Его хата с краю. Что ни поп, думалось ему, то и батька. Вот ежели б сынов удалось собрать! Правда, теперь, после радостной телеграммы от Алексея, дышать стало легче. Но все же как было бы хорошо, если бы еще и Федор приехал домой, и приехал бы здоровым! Из хутора Матвей Семенович выбрался на рассвете — ехать ночью никак невозможно было — и к вечеру, часа за два до прихода поезда, кое-как дотянулся до станции. Меринок его под конец дороги уже не только не мог рысить, но и переступал не как следует. Летник раскис — шагнуть нельзя, по балкам все еще играли потоки, и ехать пришлось ощупью, по непаханой, скрепленной кореньями старых придорожных трав обочине. Оставив подводу на постоялом дворе, Матвей Семенович пошел на базар — купить кое-что по домашности: соли, спичек, мыла и прочего. Но магазины оказались на запоре, и огорченный старик бесцельно закружил по площади, томясь нетерпением поскорей увидеть сына. У просторного комаровского лабаза — из пиленого леса, под оцинкованным железом, куда Матвею Семеновичу иногда приходилось ссыпать пшеничку, — толпились мужчины, женщины, наряженные по-праздничному. На рукавах у некоторых, одетых почище, алели широкие кумачовые повязки, кое у кого в петлицах пальто болтались красные ленточки. Посреди толпы неопределенного возраста мужчина, без усов и бороды, стоявший, видно, на каком-то возвышении — вряд ли он был такой рослый, — ерошил пальцами густые, длинные, как у псаломщика, волосы (по обличию он скорее всего и был псаломщик), встряхивал головой и, надрываясь, кричал: — Граждане! Граждане великой раскрепощенной России! Волею народа самодержец низвергнут. Лучезарная заря свободы занялась. Ликование и торжество перекатываются по городам и весям. Наступило всеобщее равенство и братство. В новую жизнь, светлую и счастливую, пойдем единодушно. Вкусим от плодов революции… Матвей Семенович робко подошел к толпе, минуту слушал оратора, моргая подслеповатыми глазами. Все ему казалось здесь необычным: один говорит, а все остальные спокойно слушают — на хуторских сходках так не бывает; называет не «господа старики» и не «казаки», а «граждане»; рукава для чего-то перепоясали лоскутками материи; ленточки нацепили… Возле Матвея Семеновича стоял солидный господин в добротном суконном полушубке, прасольских сапогах и черной каракулевой шапке. Старик почтительно оглядел его с ног до головы. «Важный какой! Не иначе — купеческого звания», — подумал он и нерешительно ткнул кнутовищем в красную на его рукаве полоску. — Слышь-ка, чего это у вас? Всчет чего ото? Господин повернулся к нему лицом. Оно у него мясистое, одутловатое, глаза заплыли жиром. Увидя перед собой чумазого деревенского старика, в широком, забрызганном грязью тулупе, он брезгливо шевельнул губами и откачнулся. — Митинг! Не видишь? — буркнул сердито, не поняв вопроса. — Митинга?.. А это по какой части? Чин, стало быть? — Слушай вот! И узнаешь! Матвей Семенович недовольно помялся, пошуршал тулупом. «Барина из себя корежит, а огрызается, как собака», — подумал он о собеседнике. Сдвинул со лба треух и прислушался. Но сколько он ни вникал в краснословие оратора, в его замысловатые, ученые слова, не каждое из которых старику удавалось разжевать, услышать то, что ему хотелось и что его волновало, он не мог. Оратор все твердил о светлой жизни, Учредительном собрании, наступающем народном счастье. А вот о том, что для Матвея Семеновича было всего важнее и всего ближе, он ни разу не обмолвился. Уходить отсюда неосведомленным ему не хотелось, и он покосился на сердитого господина. Неужто и он не знает? Быть того не может! Такой по виду представительный человек, газетки поди читает, образованный — все должен знать. Вот только неразговорчив он. Да леший его дери! Что с ним — детей, что ль, кстить. Скажет — и ладно, а не скажет — что ж, в ухо не ударит. Матвей Семенович отер усы рукавом, пододвинулся к господину поближе и, покачав кнутовищем — тронуть им незнакомца уже не осмелился, — осторожно спросил: — Слышь-ка… вы уж звиняйте нашу темноту… Хочется знать: как всчет войны? Скажите, пожалуйста. Как там по газеткам… Не конец ей? Не прикончили? Господин снисходительно выслушал его, полуобернув голову, и так же снисходительно заговорил: — А кампанию, дед, мы выиграли? А? Войну выиграли?.. Не знаешь? То-то! Нет пока. Пока не выиграли. А раз — нет, то о каком же конце войны говорить? Выиграем — и тогда конец. — Хм! Диковинно! — Матвей Семенович подергал бороду и в недоумении развел руками. — И на кой ляд, скажи на милость, она сдалась нам, гоп-компания эта? Никак то ись в толк не возьму. Для чего же с должности царя уволили? Выиграть, выиграть — только и речи. Выиграть — это еще не резон. А вот чего ради надо было игру эту учинять, кабы кто сказал, — был бы резон. Господин вдруг ощетинился, у него даже как-то заволновался второй подбородок. — Ты это что, дед? Ты что говоришь? В тюрьму захотел? Ты кто такой? Кайзеровский шпион? Дурачком прикидываешься! — Что вы, что вы, бог с вами! — растерянно залепетал старик. — Какой шпиён, бог с вами! По глупому разуму, спроста пытал. Нешто я… что вы!.. — Задом-задом, втягивая голову и чмакая сапогами по луже, он отделился от господина, повернулся на носках и, к великому удовольствию, увидел подле себя толстущую, с широкой, в обхват, спиной даму, за которой и спрятался. «Вот про́клят! Ишь чего выдумал! — успокаиваясь, ругнул он собеседника. — «Шпиён», говорит. Хм! По какому же такому случаю на шпиёна я похож? Чего доброго, еще и зацапают. Дернуло меня, дурака старого, к незнамому человеку лезть с допросами!» Старик несмело огляделся. Теперь он стоял рядом со смуглым, строгим и сухопарым человеком в кожаной кепке и такой же изрядно поношенной куртке. Чуть прищурившись и вздрагивая бровями, тот внимательно следил за оратором, попыхивал папироской, и в разрезе его жестких губ, зажавших папироску, таилась усмешка. Матвей Семенович украдкой взглянул на него. «Должно, из мастеровых, со станции, — догадался он, — али с паровой мельницы». Оглядел его большие жилистые руки — одна была засунута под отворот куртки, другая свободно висела, — но определить по ним ничего не смог. Подмывало старика выведать про войну еще у этого человека, но так и не хватило смелости. «Кто его знает — в какую сторону повернет дело. Привяжется, как тот брюхастый, и не рад будешь». Он свернул цигарку, прикурил от папиросы мастерового. У Матвея Семеновича в кармане хоть и лежала коробка серников, но зачем губить спичку, коль рядом есть огонек. И, вспомнив о том, что меринка уже пора напоить, зашагал к квартире. На вокзал Матвей Семенович пришел загодя — на постоялом дворе ему не сиделось. Широкоплечий, коренастый, каким он казался в своем дубленом с распущенными полами тулупе, он стоял на краю платформы, у багажной, и, не отрывая глаз, помаргивая, глядел в сторону железнодорожного, через Бузулук, моста — в версте от вокзала. Оттуда, из синего под легким мартовским небом леса — по берегу Бузулука — вот-вот должен показаться поезд. Лицо старика свежо блестело, морщины разгладились, и весь он как-то помолодел, выпрямился, будто с плеч его слетел не один десяток лет; в прищуренных, под линялыми бровями глазах — нетерпение и радость. Вороную бороду его трепал ветер, и прядки волос свивались кольцами. По платформе, обходя старика, под руку разгуливала молодая пара, сдержанно посмеивалась; на ступеньке, у дверей первого класса, стоял мрачный, щегольски наряженный и подтянутый урядник — блюститель порядка; из служебного входа, на минуту показываясь и исчезая, появлялся начальник станции в своей необычной красноверхой фуражке. Издалека, нарастая, явственно донеслось тарахтение колес. День клонился к исходу, и над фигурчатым, красного кирпича вокзалом, над разбросанными пристанционными постройками, над синим лесом в лучах солнца цвело нежное складчатое облако. Раздались звонки, извещавшие о приближении поезда, и старик заволновался; он хотел было закурить, но листок в пальцах никак не сворачивался в цигарку, он бросил его и почему-то устремился к другому краю платформы. По ней с грохотом прокатили тачку, нагруженную ящиками различных цветов и фасонов. Откуда-то появились и засновали люди. Послышался грозный окрик урядника. Мимо Матвея Семеновича, отдуваясь и посовывая взад-вперед огромными рычагами, прополз закопченный паровоз; замелькали продолговатые грязно-зеленые пассажирские вагоны, бурые товарные, — сначала быстро, потом все медленнее; наконец лязгнули стальными тарелками, покачнулись и замерли. Старик, топчась на месте, забегал взглядом по подножкам вагонов. Повсюду со ступенек спрыгивали пассажиры — за кипятком, к торговкам за снедью или просто поразмяться; платформа закишела народом. Матвей Семенович растерялся. Но вот, повернувшись к хвосту состава, он заметил, как из предпоследнего товарного вагона выходят военные, и стал вглядываться. Совсем еще молодой, с болезненно худым лицом служивый, в грязной, затасканной шинели, правой рукой придерживаясь за выгиб поручня, прыгнул, и левый рукав его, сломавшись посредине, широко и безжизненно болтнулся. Матвей Семенович хоть и увидел сразу же, что это — не сын, но все же в груди у него больно кольнуло, лоб внезапно вспотел, и он с тревогой, с нараставшим страхом подумал, что ведь он еще не знает точно, в каком виде встретит сына. Ему как-то и на ум не приходило, что сын, как и другие, может вернуться калекой. Из госпиталя Алексей извещал о своем ранении — немецкая пуля пробуравила ему бедро, — но чем окончилось лечение, неизвестно. Задирая голову, толкая людей, старик напролом двинулся к последним вагонам. В это время на площадку вышел еще один служивый — вышесреднего роста, сухощавый; удлиненное черноусое лицо его обметано короткой, как и усы, черной бородкой; казачья фуражка — уже не первой свежести, на плечах — блеклые погоны урядника. Матвей Семенович взглянул на него и забыл обо всем: где он и что он. — Алеша!.. Сынок!.. — со всхлипом вырвалось из его груди. Вокруг старика мягко и сочувственно заулыбались люди, кто-то ласковым голосом отпустил шутку: «Эк его… совсем обалдел». Но старик ничего не слышал. Наскакивая на пассажиров, спотыкаясь, он бежал со всех ног. Полы тулупа, не поспевая за ним, бурно развевались, обдавали людей запахом овчины. Алексей спустился с площадки, пожал какому-то военному руку и, увидя бегущего к нему отца, широко улыбнулся. Взволнованный, чуть прихрамывая, он заспешил навстречу. Они обнялись тут же, на глазах у людей. Старик с разбегу повис на плече у сына, припал к его груди и, булькая что-то неразборчивое, ласковое, прослезился; а тот, охватив ладонями его голову и чуть склонившись, коснулся щек троекратным служивским поцелуем. — Сынок… слава богу… довелось… — растерянно шептал старик. — И не чаял, батя. Прибыл вот… Да ты здорово никак постарел! — Алексей, откидываясь, еще и еще раз заглядывал в родное, размякшее от волнения лицо. Звякнули один за другим три звонка; пассажиры заметались, хлынули к вагонам, и вокруг Парамоновых платформа опустела. В ушах застрекотал пронзительный свисток кондуктора, паровоз взревел, дернул, и вагоны, щелкнув сцеплениями, поплыли мимо вокзала, все чаще постукивая колесами. На платформе остались Парамоновы, начальник станции, мрачный урядник и еще несколько человек. Матвей Семенович, оправляя тулуп, перехватил щупающий взгляд урядника, устремленный на Алексея, и забеспокоился: — Нам туда, сынок, в ту сторону, пойдем! — На постоялый? — Ага. Из-за угла вокзала, тренькая шпорами, показался пожилой в чине есаула офицер — на белом без звездочек погоне его синий продольный просвет. Четко отбивая по камню шаг, он обогнул Парамоновых, не удостоив их взглядом, и зашагал на платформу. Матвей Семенович хоть и плохо воспринимал все постороннее (от радости он не чуял под ногами земли; радость его была тем сильнее, что сын, к счастью, оказался в полной исправности — с руками и ногами), однако обратил внимание на то, что при встрече с есаулом Алексей не только не оторопел и не заспешил отдать ему честь, как по службе полагается, но даже не уступил ему дорогу, не посторонился, ровно бы и не заметил его. Это немножко удивило старика и в то же время наполнило его гордостью. За такое дело, как известно ему, казаков греют, и греют как следует. По крайней мере раньше было так. Но все же какой молодец Алексей, что свою голову ни перед кем не гнет, не ломает шапки! Вот она, парамоновская порода! * * * На другой день еще засветло они подъезжали к хутору. Точнее сказать, подходили, потому что за всю дорогу старик лишь несколько раз присаживался на тарантас, чтоб закурить иль закусить, а то все шел рядом. Алексей сходил с тарантаса реже, только на подъемах, — рана его до конца все еще не зажила. За разговором версты таяли незаметно. За таким разговором старик, не охнув, прошагал бы еще столько же. Много услышал он от сына такого, чего никогда в жизни слыхивать ему не приходилось. Оказывается, царя хоть и прогнали, но войну заканчивать новые управители все же не думают. А он-то надеялся, все пытал об этом! Тот брюхастый, что вчера обозвал его «шпиёном», выходит, неспроста на него напустился. Алексей долго хохотал, когда отец поведал ему об этом происшествии. Но есть такие люди, политические, — и много их, — которые добиваются, чтоб войну прикончили. Видеть этих людей Алексею не довелось, зато разговоры о них до него доходили частенько — и на фронте и в госпиталях. Это — большевики. Как и откуда они появились и в какую сторону хотят повернуть Россию, представить отчетливо Матвей Семенович не мог. Пытаясь все же сделать это, он неоднократно возвращался к расспросам о них. Алексей рассказывал сбивчиво, туманно и не совсем толково, — видно, и сам-то знал нетвердо. Но то, что большевики стоят за бедных и войне стараются конец положить, — это старик понял крепко. «Башковитый народ, — решил он, — побольше бы таких! Скорее бы свернули рога кому следует». На спуске с последней перед хутором горы меринок отчаянно вильнул хвостом и взял трусцой, хотя к этому его никто не понукал, — почуял конец мучениям. Алексей, усаживаясь в тарантасе поудобней, всматривался в надвигавшийся хутор. Влево от дороги на кургане стоял ободранный ветряк, вокруг которого на бурой полянке извивались две-три глубокие, уже зачерствевшие на пригреве колеи, — как видно, завозчик здесь гость не частый; вправо полукругом до самой речки тянулись вишневые сады, разделенные полусгнившими плетеньками и приземлившимися, уже разрушенными насыпями. Прямо, уходя вниз, расстилалась широкая кочкастая улица с двумя пестрыми рядами изб. Алексей всматривался во все это и чувствовал, как на глаза его невольно набегают слезы, щиплют веки. Сердце учащенно и радостно стучало, но откуда-то из глубин непрошенно поднималась грусть. Вот он, незабвенный, родимый угол, милее которого нет во всем свете! За два с половиной года много пришлось Алексею повидать селений — и богатых и убогих, но ни одно из них не вызывало, да и не могло вызвать столько чувств. После сырых, промозглых окопов, в которых довелось столько выстрадать; после бесконечных, выматывающих душу походов, боев; после каждодневных тревог, смертей, голодного пайка, вшей и грязи; после всего, чем красна на фронте солдатская доля, — каким блаженством и счастьем казалась ему жизнь в этом мирном степном углу! Но как за эти годы обветшал он! Куда ни кинь глазом — на всем следы запустения и нищеты. Двор Игната Морозова — брата Андрея Ивановича, с кем Алексей неразлучно тянул лямку службы, почти совсем разорился. Он и тогда-то был не очень завидный, а теперь и вовсе — смотреть жалко. Передние решетчатые из досок ворота сорвались с верхней петли, перекосились, толкни — и рухнут. Прясла ощетинились кольями, обнизились; одного угла совсем не стало, — должно, на подтопку пошел. Крыша с единственного во дворе сарая сползла, обнажив слеги, и между ними черно зияли прогалины. На гумне — хоть шары гоняй. Знать, руки Игнатовой работящей жены Авдотьи бессильны были сдержать натиск тлена и разрушения. У кособокой, облупленной хатенки со слепыми в заплатах окнами, в которой коротал дни инвалид Федюнин со своей благоверной Бабой-казак, труба рассыпалась до самой подошвы; куски глины и кирпича, свежеразмытые дождем, расползлись по камышу крыши бурой неприглядной полудой. Амбар трехпалого старика Фирсова против дома, через дорогу, щерился приоткрытой, покачивающейся от ветра дверью; в петле праздно висел заржавленный в полпуда весом замок. Уж если в хозяйстве Фирсова, такого рачительного и прижимистого, по закромам гуляют ветры, то что же спрашивать с тех хозяйств, в которых не осталось казаков! У ближайших соседей Парамоновых завалился колодец; над засыпанной золой рытвиной, как могильный памятник, похилившись, стояла вековая в трещинах соха. Соседский палисадник миновали, и меринок, не дожидаясь вожжины, свернул к своим воротам. Алексей с забившимся сердцем заглянул во двор. С крыльца, в одной клетчатой раздувавшейся рубашке, в больших старых, соскакивавших с ног сапогах — чуть ли не дедовы подцепил второпях, — без шапки бежал вихрастый розовощекий малец, в котором служивый узнал своего Мишку; вслед за ним, силясь догнать и оступаясь, придерживая юбки, спешила сияющая Настя. Алексей, забыв про свою рану, прыгнул с тарантаса, покачнулся и чуть было не упал — острая боль пронизала ногу так, что даже в глазах потемнело. Он поморщился и, готовясь подхватить сына, раскинул руки… VII Хворь к Надиному ребенку привязалась не на шутку. За какую-нибудь неделю он извелся так, что легок стал, как пушинка — в руки взять нечего. Такой горластый, беспокойный — ведь орал, бывало, на весь большущий абанкинский дом и постоянно требовал то грудь, то соску — теперь редко когда завозится в зыбке, захнычет хриплым, еле слышным голоском. Как подснежник, прихваченный морозцем, он на глазах увядал и блекнул. По тельцу его разлилась сплошная красноватая сыпь. Грудь сосать разучился — Надя приложит его к себе, заставит взять сосок, но он вяло почмокает губами и забудется. У Нади сердце разрывалось, глядя на это милое, чуть живое тельце. За дни, полные тревог, она и сама-то извелась не меньше, чем ребенок. Бесконечная, до изнеможения усталь сквозила во всех ее движениях; глаза подсинились густыми полукружьями; лицо заострилось. Да и не удивительно: нередки были дни, когда она почти ничего не ела; целыми ночами напролет простаивала над ребенком и иногда, склонившись над ним, так на ногах и засыпала. Она считала, что ребенок заболел по ее вине, и это мучило ее всего больше. Воспоминания о той ужасной ночи, когда она без памяти бежала от Абанкиных и ребенок под полой ее почти оголился, раздирали ей душу. Бабка, не спуская с нее глаз, вздыхала, охала и без конца уговаривала: — Что ты, непутевая, мучаешь себя! Может, богу угодно, чтоб ангельская душа преставилась. Грешно противиться, да и все одно руки не подставишь. Ляжь, поспи. Я присмотрю за дитем. Ты и так уж на себя не похожа — кости да кожа, щека щеку съела. Свалишься — что я с вами делать тогда буду? Всеми силами стараясь помочь внучке и отвести от нее беду, она приводила старух лекарок, одну даже из соседнего Суворовского хутора заманила. Те подолгу ощупывали ребенка, пялили на него тусклые, запавшие, еле зрячие глаза, перебрасывали с руки на руку и, определив всяк по-своему болезнь (одна находила на ребенке глотошную, другая — младенческую, третья — сглаз), не откладывая, принимались вызволять: шептали предлинные, уже забытые молитвы и заклинания с непонятными словами, купали в наговоренном с оттопленными травами зелье, умывали и сбрызгивали крещенской водой. Но сколько ни лечили они, сколько ни выпугивали недуг заклинаниями, мальчуган не только не выздоравливал, но с каждым днем все плошал. Надежд на лекарок у Нади хоть и мало было, однако, уступая настояниям бабки, лечить она им дозволяла, не противилась. И только после того, как одна слепая карга, кладя ребенка, стукнула его о зыбку и едва не уронила — тот дико вскрикнул при этом, — Надя вытолкала ее за дверь и уж больше никого к зыбке не подпускала. С большим трудом ей удалось упросить отца съездить в станичную больницу за доктором. Чувствовала Надя, что ребенка везти сейчас невозможно. На дворе к тому же было сыро и все еще холодно. Дело нелегкое — доставить сюда доктора, в станице единственного, но Андрей Иванович все же согласился. Он согласился потому, что упрямство и непокорство дочери вводили его в смущение и даже пугали. Он хорошо понимал, что отказать ей в просьбе теперь — значит потерять ее навсегда. А доводить до этого ему, конечно, не хотелось, хотя, говоря начистоту, жалости у него к ребенку не было. Не было жалости потому, что чересчур много для него было темного и загадочного в появлении этого ребенка на свет. Вряд ли, думал он, законный муж причастен к этому, и не ребенок ли причина тому, что дочь ушла от сватов? То, что Надя ожидала от доктора, не сбылось. Приехав, он внимательно, даже очень внимательно осмотрел, ослушал ребенка, пробормотал что-то непонятное и сделал укол. Не щадя чувств матери, строго предупредил, что болезнь — кажется, скарлатина, осложненная крупозным воспалением легких и, по-видимому, кишечника, кажется так, — болезнь эта глубоко запущена, и требуется немедленная помощь специалиста. Посоветовал обратиться к известному детскому врачу Мослаковскому, о котором Надя уже не однажды слышала. Тот жил в окружной станице Урюпинской — девяносто восемь верст от хутора, занимался частной практикой и пользовался заслуженной славой. Но нужен был толстый карман, чтобы привезти его сюда, в такую даль. Доктору, конечно, было известно об этом, но он потому порекомендовал именно Мослаковского, что Андрей Иванович, когда приглашал доктора к себе, не преминул спекульнуть фамилией Абанкиных и представил Надю их снохой. Доктор так и понял, как только можно было понять, что заразно больного ребенка временно, пока он выздоровеет, удалили из семьи Абанкиных, у которых, нужно полагать, есть еще детишки (в доме у них он никогда не бывал). А для Абанкиных, людей с большим достатком, привезти Мослаковского не трудно. Из станицы Андрей Иванович вернулся злой, насупленный. Буланая кобыла его чуть не «дала дуба» в Гнилуше, илистой, по дороге на станицу, балке, которая в полую воду всегда наливалась с краями вровень. Пришлось старику сбрасывать штанишки, опоясывать кобылу вожжами и вместе с доктором и подоспевшими хуторянами выволакивать ее на берег. Такой конфузный случай! Знатье бы дело, надо было ехать горой, а не прямиком. Но беда в том, что горой всегда ездит только гольтепа на своих клячонках (имущим людям, у кого кони подобрее, перемахнуть балку — плевое дело), а ведь Андрей Иванович хвастался перед доктором самым тесным родством с Абанкиными — одна, дескать, чашка и ложка. А уж коль назвался груздем — полезай в кузов. Дернула его нелегкая! Кляня беспутицу и «клещеногую» кобылу, сел обедать. Не успел он отделаться от одной напасти — Надя огорошила его снова. Как только он вошел в хату и порядком еще не разделся, она настойчиво стала упрашивать его сейчас же ехать за Мослаковским. Доктор, мол, сказал, что дитя может вылечить только он, Мослаковский, и надо его немедля привезти, попусту терять время нечего. Андрей Иванович исподволь работал ложкой, пожимал в недоумении плечами. Отрезая хлеб, он мельком взглянул на дочь, и трудно сказать, чего в его взгляде было больше: жалости или досады. Надя, копаясь в детском свежевыглаженном бельишке, стояла к нему боком, чуть нагнувшись, и на впалой пожелтевшей щеке ее все заметней разгорался от возбуждения румянец. «Хоть бы сама-то, девка, не свихнулась, — подумал он с тревогой, — что-то ты несуразное начинаешь гутарить». Крепясь и силясь не показать раздражения, он попробовал внушить ей: — Какая ты, Надька… чудная! Аль мне охота глядеть на больного. Говоришь, а с тем не сообразуешься, по карману нам эта затея или нет. Шутишь ты — уломать такого человека! Черепками его ведь не заманишь сюда. Надо капитал. А где набраться нам такого капиталу? Ну, к примеру, давайте свои потроха загоним. А потом что? Сумки через плечо да под окошки. Таких, милушка, и так хватает. Да и на чем ехать по такому пути? Тут до станицы-то с плачем пополам, не токма что… Но все эти трезвые суждения до сознания Нади не доходили. Как за Мослаковским ехать, на чем за ним ехать, где брать денег, — думать обо всем этом она была не в состоянии. О чем и к чему, собственно, отец ведет речь? О каких-то, бог знает, черепках, капитале, сумках… При чем тут черепки и капиталы, когда ее бедного, еле копошащегося мальчугана душит болезнь. При чем тут какие-то сумки, когда ее милого, родного мальчугана, в ком все ее счастье, надежды и жизнь, ее последнюю в свете радость вот-вот отнимет смерть. О каких тут капиталах растабаривать, когда, не теряя ни секунды, надо гнать без передышки коней, скакать, лететь за тем человеком, кто эту смерть от мальчугана может отпугнуть. С нашим ли носом соваться, — хлебая щи, продолжал внушать Андрей Иванович, — и без того никак из зуб кровь течет. В священном писании сказано: без божьей воли волос с головы не упадет. Все в его, милостивца, руках. Мыслимое ли дело — залучить такого знатного человека. Он как взглянет на нашу кобылу, ежели она, к примеру, дотянет туда, — и крышка, арканом близко не подтащишь. Шутка ли! Поди на тройках разъезжает, да еще каких! Сознание Нади вдруг прояснилось, и она отчетливо поняла, что никогда ей своего спасителя Мослаковского здесь не увидеть. Никогда отец за ним не поедет. Она поняла, что спасти ребенка никто ей не поможет, что все эти родичи — и отец, и Трофим, и сам Абанкин — никто из них не двинет пальцем, она поняла это сейчас особенно отчетливо, и ее до дрожи, до судорог в теле прожгла неукротимая ненависть ко всем этим людям. Опалив отца злым горящим взглядом воспаленных от бессонницы глаз, она запальчиво крикнула: — Я сама пойду! Сама! Без вас… Я понесу дитя на руках. Ночью буду идти. Ползти буду. По грязи, по воде… Доктор не откажет. Не посмеет. Он не такой, как вы. Он пожалеет. А вы… В вас нет жалости. Вы не люди, Зверье! Хуже!.. — З-замолчи, ш-шлюха! — багровея до черноты, зашипел Андрей Иванович. — Косы выдеру! Но ни остановить, ни запугать Надю было уже невозможно. Вся дрожа, задыхаясь от гнева, все ближе подступая к столу, она выкрикивала слова одно резче и страшнее другого, нещадно разила за все перенесенные обиды: — Кто меня загнал в кабалу, в неволю? Пропил меня за посулы? За богатую приманку? Кто это сделал? Ты! Ты загнал меня в кабалу! Ты пропил! С попом у вас сговор. Заодно. Святители!.. Вы думаете, я не знаю? Думаете, вам пройдет? Не-ет, не пройдет! Спросят. Спро-осят! Подожди. Еще как! Андрей Иванович брякнул ложкой о стол, и темно-розовый, слинявший в цветочках черпачок звучно хрустнул и раскрошился. С мутными глазами, точно пьяный, он вскочил и качнулся к Наде. Но, уже выбросив руки, чтоб схватить ее за волосы, он вдруг взглянул на нее и оторопел. Никогда раньше не приходилось ему видеть этих странно чужих, незнакомых глаз — отчаяние и бесстрашная решимость были в них. Мгновение он стоял неподвижно. Потом его раскоряченные, в застаревших цыпках, с кривыми обломанными ногтями руки как-то сами по себе круто изменили направление, сорвали со стены отрепанный будничный пиджак, шапку. Кое-как накинул их старик на себя, угрожающе и глухо прорычал что-то и, будто на пожар, без оглядки засеменил к дверям. Ночью мальчугану стало хуже. С вечера он было немножко обрадовал Надю, повеселел: чмокая губками, пососал, как и прежде, соску, повозился в зыбке, заснул. Дышал спокойно, хотя и с хрипотцой. Но сон его длился недолго. Только что Надя управилась с делами и легла в постель — по всему ее телу разливалась тяжкая до ломоты усталь, и она, едва коснувшись подушки, сразу же стала забываться, — мальчуган слабо чихнул и захныкал. Голосок у него — прерывистый, рыдающий. Дрема слетела с Нади. Слух ее настолько был обострен и напряжен, что еле внятный всхлип ребенка ее, как встрепанную, ставил на ноги. Больше мальчуган по-настоящему уже не засыпал: на минуту сомкнет светлые с расширенными зрачками глазки, притихнет; но вот ресницы его пошевелятся, и на прильнувшую к нему мать снова глянут осмысленные тоскующие глазки. Надя в величайшей тревоге всматривалась в них, — мерещились ей те, одни во всем свете глаза, которые давно уже не ласкали ее и без которых жизнь ей была в тягость. Глотая слезы, пела свои грустные протяжные песни про котика-кота и про гулю. К полуночи ребенку стало еще хуже. Из горлышка его чуть слышно вырывались стонущие необычные всхлипы; дышал он неровно, часто; покрасневшее тельце горело все сильнее. Надя в тоске и смятении приникала к зыбке, исступленно шептала: «Сынуля моя, родный, крошка моя! Нельзя нам расставаться, нельзя… Пожалей меня. Одни мы. Нет у нас защитника. Детка моя! Отец твой далеко-далеко. Никто нам не поможет. Если бы он был тут!.. Выздоравливай, моя картиночка, расти! Он придет, увидишь…» В ногах у Нади елозила старая корноухая кошка, мурлыкала, просясь во двор. На печке, мучаясь бессонницей и болью в пояснице, шуршала бабка, терлась о кирпичи больными боками. Из горницы через дверь изредка долетало покашливанье Андрея Ивановича, который переселился туда с того времени, как пришла Надя, — зимой горницу не отапливали. В окно заглядывала безмолвная иссиня-голубая апрельская ночь. В улицах давно уже погасли огни, песнями и смехом отзвенели последние девичьи голоса — на берегу речки, у амбаров девушки по весне хороводились почти до зорьки. Жухли в темноте, теряя очертания, домишки и хатенки — спал в них натруженный, забывший о горестях и дневных заботах люд. Во всем хуторе лишь у Морозовых, слабо мерцая, светился огонек. Придремнула над зыбкой Надя или нет, но вот ей показалось, что в окно будто стукнули. Вздрогнув, она подняла голову, насторожилась. Легкий и дробный стук повторился. Недоумевая — кто может быть в такую пору? — и безотчетно волнуясь, она накинула на себя юбку, шагнула в сени и отжала задвижку. В приоткрытую дверь шмыгнула кошка и вдруг, ощетинившись, метнулась назад: ее чуть было не придушил тяжелый сапог ступившего на крыльцо человека. Молча и поспешно, словно боясь, что его не впустят, приземистый, угловатый и плечистый, он с силой нажал на дверь и вошел в сени. — Что ж ты босиком стоишь? Простудишься! — участливо сказал он знакомым голосом и, мягко повернув Надю, вошел вслед за нею в хату. Надя, разочарованная, вернулась к зыбке. Не для этого непрошеного гостя встрепенулось ее сердечко, не покорное ни воле, ни сознанию, встрепенулось больно и томительно-сладко; не его тщетно звала она в тревожных, гнетущих снах и такой же изнурительной яви. — На огонек… на минутку забрел, — усаживаясь на скамейку и пристально всматриваясь в Надину фигуру, пробурчал Трофим. Он удивился, как за эти дни она сильно извелась. И в то же время отметил, что, хотя под глазами ее залегли тени, а щеки опали, она нисколько не стала хуже. Откинув полу нового суконного пиджака, он степенно извлек из кармана кисет и так же степенно, не отводя от Нади глаз, начал закуривать. О чем размышлял он в этот момент, глядя на свою законную непонятную жену, которая принесла ему столько беспокойства, какие мысли обуревали его — на скуластом, угрюмо-замкнутом лице его не отражалось. Скользнув взглядом по зыбке, он тихо и добро спросил: — Хворает? — Хвора-ает… — вздохнув, протянула Надя шепотом. Трофим подумал. — Лечить надо, — сказал он, — что же… Он сказал эти, как бы сами собой напрашивающиеся слова и, вертя цигарку, выжидательно умолк. Несмотря на то что к Морозовым он не заходил после того посещения, когда Надя наотрез отказалась вернуться к нему, — несмотря на это он знал всю подноготную их жизни. Шаря по карманам спички, вяло, медленно, выигрывая время, он ждал, когда Надя заговорит. У той при слове «лечить» сдвинулись к переносице брови и еще туже сжались тонкие, упрямые, в четких извилинах губы. — Надя! — позвал Трофим с неподдельной в голосе мольбою. — Надя! Что ты мучаешь себя, изводишь. Ты посмотри на себя. Ты за это время… тебя ветер скоро валить будет. Кому этим загрозишь? Какая крайность! Разве я чего для тебя жалел? Лиходей я тебе разве? Ну что ты тут, скажи на ми… — на печке сонно зевнула и запричитала бабка. Трофим покосился на печь и, снизив голос, зашептал еще более горячо: — Кому ты тут, скажи на милость… Жила бы ты со мной — ребенок здоров был бы. Не сушил бы тебя хворью. Ты знаешь, что я… я не в силах к нему… особенно… но если нужно, для тебя я ничего не пожалею. Давно бы привезли любого доктора, хоть самого Мослаковского. Иди, не изводи себя, не мучайся. Если бы ты… — Трофим взглянул на Надю и вдруг запнулся. С опущенными ресницами, закусив губу, она какая-то необычайно прямая сидела возле зыбки, и побелевшие ноздри ее шевелились. Каждый мускул ее был страшно напряжен. Сцепленные на коленях руки мелко вздрагивали. Она сидела так с минуту. А когда глаза ее открылись, то были неестественно большими, округлившимися, и неуловимый взгляд их был устремлен внутрь себя. Но тут же взгляд этот упал на ребенка, опаленного предсмертным жаром, и она, разжав губы, сказала чужим, безжизненным голосом: — Посылай… сейчас же… посылай за Мослаковским… Трофим на мгновение опешил. Что это? Как понять? Что слова эти означают? Неужто случилось то, чего он и сам не ожидал? Некоторое время сидел с застывшим на лице вопросом. Но вот наконец он все же понял, что это — не что иное, как согласие Нади вернуться к нему. И как только он понял это — степенность с него сразу же соскочила. Не в силах сдержать торжества, сорвался со скамейки и по-мальчишески закричал: — Надюша! Да нешто я… Эх, ты!.. В два счета прикачу. Мигом! Пошли домой! Как придем — сразу же… Боясь, как бы Надя не раздумала, он ступнул к зыбке, вытащил из нее ребенка и торопливо, но неумело принялся его укутывать. Надя, едва держась на ногах, покачиваясь, сняла с кровати ватное одеяло и молча подала его Трофиму. Щеки ее были все так же белы, как полотно, и зубы туго стиснуты… * * * Рано утром — еще не рассвело как следует — Андрей Иванович уже был у сватов. Он угодливо семенил по их двору, хозяйским тоном покрикивал на работников и вместе с ними закладывал рысаков в блестящий, на рессорах, фаэтон. Своему слову — привезти врача — Трофим оказался верен: Андрей Иванович по его настоянию отправлялся в Урюпинскую станицу за Мослаковским. Послать за врачом Трофиму было тем легче, что ему не потребовалось даже выспрашивать на это согласия отца, Петра Васильевича. Тот уже вторые сутки был в отъезде, и хозяйством управлял он, молодой Абанкин. Отлучаться из дома самому Трофиму было некогда — на самом же деле он просто не хотел оставлять жену, — и он сговорил на это своего тестя. Сговорить его было очень просто, тот даже и не думал перечить. Еще бы!.. Зять щедро дал ему денег, нарядил во все добротное — диагоналевый, чуть поношенный пиджак, совсем еще крепкие, хотя и старые, сапоги, фуражку. Андрей Иванович натянул на себя все это, расчесал усы, бороду и — хоть под венец. Выслушав наставления Трофима, взобрался на рессорный фаэтон, куда взобрался он не без робости, потому что никогда ему такими лихими рысаками управлять не приходилось, гоголем воссел на козлы и, перекрестившись, тронулся в путь-дорогу. Когда ободняло, к Абанкиным прибежала бабка Морозиха. Она торопилась по делу — принесла внучке письмо. Письмо это — на имя Андрея Ивановича — было с фронта, от Пашки. Бабка знала, с каким нетерпением Надя всегда ждала весточки от брата, и не замедлила порадовать внучку. Старуха хоть и обижалась на нее, не крепко, правда, ну уж, видно, бог ей, Наде, судья. Как же: не простившись, не сказавшись, отроилась ночью и улетела. Только и было ее слов: «Закройся, бабаня, я ухожу». Бабаня пока расчухалась и сползла с печи — в хате уже пусто: ни дитя, ни внучки. Хапун сцапал. Письмо ободрило Надю. Читала она медленно, вслух, вникая в каждую строку. Бабка, топыря туговатые уши, слушала и все сморкалась в платочек, заглушала Надю. В начале письма шли бесконечные поклоны родным и знакомым. Потом, обращаясь к отцу, Пашка с угрозой спрашивал: «…в какой раз я все твержу тебе сообщить про Надьку — как она там и что, — а ты все молчишь, как замок на губы навесил. Писал ей — тоже ни слуху ни духу. Что у вас там деется? Где сейчас сестра? Нехорошее вы там, батя, творите. Смотри, как бы лихо тебе не пришлось. И не столько от меня, как от другого. Упреждаю об этом…» В конце письма сообщалось о том, что полк теперь перебросили в тыл, на отдых. Расположили в местечке Бриены, подле станции Арцис, в Бессарабии. Отдыхать, по слухам, придется не меньше месяца. Удастся ли столько отдыхать, видно, мол, будет. Про Федора в письме не упоминалось. Но если прямо о нем не упоминалось, то догадаться было нетрудно, кого Пашка разумел, говоря, что отцу придет от «другого» лихо. Ясно, кто это «другой». Значит, жив он, здоров. Только вот укор брата был непонятен: «Писал ей — тоже ни слуху ни духу». Но когда же писал он? Ведь она ничего не получала. Надя еще раз перечитала строки, вздохнула и, любовно свернув листок, спрятала его за пазуху. Почувствовала, как от души у ней немножко отлегло, будто письмо впитало в себя часть ее горя. И как будто день ускорил свои шаги, заторопился к исходу — в нетерпении увидеть Мослаковского минуты ей казались часами. Врач приехал только на второй день к вечеру. Степан, видевший, как с бугра на галопе спускалась знакомая пара, загодя распахнул ворота, и припотевшие рысаки, не сбавляя скок; внесли фаэтон во двор. Андрей Иванович молодцевато задернул рысаков, уткнул их разгоряченными носами в крыльцо, и фаэтон, мягко вздрогнув на рессорах, остановился. Из кузова выглянул рыжеватый, уже стареющий человек с коротенькой клином бородкой. Левый глаз его был резко прищурен (зрачок из-под сведенных ресниц — что шильце), в то время как правый смотрел открыто, и оттого лицо врача казалось слегка кривым. Пухловатой маленькой ладонью он оперся о железный ободок и легко спрыгнул с фаэтона. В движениях, несмотря на склонность к полноте, — стремителен; ростом — чуть ниже среднего. Не дожидаясь приглашения, выхватил из кузова аккуратный емкий чемоданчик, похожий скорее на портфель, и, осведомившись у Степана, жив ли ребенок, короткими, под стать Андрею Ивановичу, шажками заспешил к крыльцу. В сенях он столкнулся с вышедшим к нему навстречу Трофимом, перекинулся с ним несколькими отрывочными фразами и, похлопав его по плечу, ободряюще осыпал скороговоркой: — А вы не беспокойтесь, не беспокойтесь, сейчас мы… не беспокойтесь! Прежде чем войти к больному, пожелал стряхнуть с себя дорожную грязь, обмыться: бурыми крапинами суглинка испятнана была не только его войлочная горская бурка, но лицо, и руки. Раздеваясь и оправляя себя, он все это делал быстро, на ходу, дорожа минутами. Плескал на себя воду, расспрашивал, советовал, успокаивал, восклицал по поводу дорожных приключений — и все это одновременно. Трофим, на правах хозяина, следовал за ним по пятам. Из кухни, где врач приводил себя в порядок, он под всякими предлогами выпроводил всех — бабку Морозиху, Андрея Ивановича, мать. Прислуживал сам. Когда Степан по какому-то делу хотел было зайти в кухню, Трофим так на него зашипел, что того как ветром смахнуло. Молодого хозяина явно что-то волновало. Опаской и настороженностью были проникнуты все его скупые слова, резкие жесты, недоверчивые и пытливые взгляды. Врач закончил свое короткое умывание и уже намеревался идти к больному — Трофим в коридоре поймал его за рукав и, глядя в сторону, сказал: — Господин доктор, обождите. У меня к вам… словцо. Наедине. Давайте вот сюда. Пожалуйста. У врача над правым глазом приподнялась и выгнулась дугой рыжая, тронутая сединою бровь. Недоуменно гмыкнув, он подошел к открытой хозяином двери и заглянул в комнату. Первое, что увидел, — это огромную в углу под потолком икону: богоматерь с младенцем на руках. Чуть склонив гладко причесанную античную голову (над ней в бледной позолоте, как новолуние, — полукруг), богоматерь смотрела на прильнувшего и обращенного к ней худым личиком младенца, который покоился на ее коленях, и кроткий, умиротворенный взгляд ее был полон печального раздумья. Перед иконой, помаргивая, горела лампадка. Вдоль стены горой высилась кровать и в конце ее, чуть не до потолка, громоздились подушки. Глухая, с одним маленьким во двор окошком, комната эта служила старикам спальней. Воздух в ней был сперт, отдавал чем-то кислым, и врач поморщился. — Надо же проветривать. Эка же!.. — Не в том дело, господин доктор, — Трофим досадливо махнул рукой и так же, как и врач, хотя и по иным причинам поморщился, — вы присядьте… послушайте. Между нами только… Сядьте. Врач нетерпеливо оглянулся на прикрытую и заложенную на крючок дверь. — Но… болезнь ведь не будет ждать. Возможно, потом?.. — Я прошу вас, доктор! — обидчиво сказал Трофим, и верхняя, в пушке, губа его свернулась корытцем. — Нуте-с?.. …Спустя какую-то долю часа врач выскочил из спальни вне себя. Лицо его, обычно добродушное, было злым, живые, проницательные глаза как-то странно мерцали. Сминая галстук, он долго дергал себя за крахмальный воротничок, вертел головой, словно бы воротничок ему стал тесен и он выпрастывал из него шею. Маленькими шажками, морщась и передергивая плечами, побегал взад-вперед по кухне, потряс кулаком, потом поднял свой аккуратный, похожий на портфель чемоданчик и пошел… В то время как врач с Трофимом сидели в спальне стариков, Надя, не находя места, металась в своей комнате. В ожидании спасителя она десятый раз принималась одергивать на ребенке новую, только что надетую рубашку, одеяльце, охорашивать зыбку. О себе она настолько забыла, что даже не переоделась и не сменила платья. То и дело заглядывала в пустующий зал, откуда должен появиться врач, прислушивалась, ловя шаги. Но в коридоре стояла тишина, и врач все не показывался. Наконец Надя не вытерпела и, чтоб узнать: скоро ли? — послала не отходившую от нее бабку. Та через несколько минут приковыляла в величайшем смятении. — Ну, что-о делать?! — сокрушенно запричитала она. — Батюшки!.. Проклятые скупердяи! Дохтур-то уходит. Господи! Хоть что — ценой не сошлись, поскупились. Анчибил их возьми! Какие страсти… Надя на мгновение обомлела. Цветастый в шелковой расшивке колпачок, который она хотела надеть на закрученные волосы, выскользнул из руки и мягко шлепнулся на пол. Широко открытыми глазами смотрела на бабку и не понимала, о чем та говорит. Но вот, придя в себя, метнулась к сундуку, куда Трофим иногда клал деньги, грохнула крышкой. Вышвыривая все, что подворачивалось под руку, — какие-то бумаги, ленты, ремешки, — рылась в потайном и открытом ящиках, под ящиками — нашла три десятирублевки. Сунула их за пазуху, где хранилось Пашкино письмо, порылась еще. Но денег в сундуке больше не было. Бабка узловатыми, костлявыми пальцами зашарила у себя по груди. За многие-многие годы по полушкам да по алтынам скопила она две золотые монетки — полуимпериалы. Монетки эти, зашитые в ладанку, носила на себе вместе с крестиком. Уже не один гайтан истлел на ее худой морщинистой шее. В ладанке помимо золотых еще хранился кусочек дерева. И не какого-нибудь дерева, а того, святого, на котором был распят Христос. Кусочек этот, принесенный из Иерусалима, за гостеприимство подарил ей проходящий монашек. Золотые монетки, облитые слезами и потом, сберегались ею про тот неминучий день, который рано или поздно придвинется к любому смертному. Бабка хотела, чтоб ее проводы в последнюю путину ни для кого не были в тягость. Обнажив впалую с выпяченными ключицами грудь, она сорвала с гайтана ладанку и сунула ее в руку внучке: — На, бежи скорей, зови! Врача Надя настигла во дворе. Мелкими нетвердыми шажками, чуть скособочившись, тот шел в направлении ворот. Темно-синяя фетровая шляпа с широкими полями сидела на нем как-то смешно, сдвинувшись набок. Прищуренные глаза его в задумчивости блуждали по огромному богатому двору, уставленному инвентарем — аксайскими буккерными плугами, железными боронами, телегами. Подле инвентаря, постукивая ключами, суетились и покрикивали люди. Врач хотел было подойти к ним, но, заслыша топотанье ног позади себя, повернулся. К нему в одних белых шерстяных чулках — без обуви, в распахнутой кофтенке, верхней, бежала девушка. За плечами у нее развевалась волнистая распустившаяся коса. Она бежала, не глядя под ноги, и только чудо переносило ее гибкое молодое стройное тело через разбросанные по двору ярма, воловьи дышла и всякие другие предметы. Когда она приблизилась, врач взглянул на нее, и редкая отточенность линий в ее фигуре и лице его поразила: «Какая чудесная девушка!» — подумал он. В голубых горячих глазах, с мольбой устремленных на него, — беспредельное, до исступления отчаяние. — Батюшка!.. доктор!.. помогите!.. — высоким, рвущимся голосом, вся трепеща и задыхаясь, жалобно восклицала Надя. — Не уходите от нас… Помогите… Дитеночек… Смилуйтесь… Не побрезгуйте нами. Возьмите… вот вам… Пожалейте нас! — и дрожащей рукой протягивала ему бабкину ладанку. Врач удивленно посмотрел на малюсенькую ветхую, давно уже потерявшую цвет подушечку и мягко, нежно, даже трогательно-нежно взял Надю за хрупкую, еще детскую руку повыше кисти. — Что вы это… Зачем… спрячьте, — сказал он удивительно успокаивающим тоном. — Я совсем не ухожу, откуда вы взяли? Я просто вышел на минутку на воздух. Видимо, с дороги немного… не в порядке. Сейчас я осмотрю ребенка. Все сделаю, все. Вы… мать? — Да-а, — облегченно и шумно вздохнув, прошептала Надя. Они шли к крыльцу. Врач грустно взглядывал на молодую мать, участливой и добродушной скороговоркой успокаивал ее. — Разве может врач так сделать: уйти, не оказав помощи больному! Откуда вы взяли? В комнате — моя бурка, еще кое-что. А этот, — он встряхнул чемоданчиком, — я не могу оставлять. Замок плохой, а здесь мои инструменты. Подвернется подросток — есть у вас? — а народ этот, знаете… любопытный. Нет, это вы напрасно, напрасно… Я вышел только на минутку. Ну, а ребеночек ваш… Давно болеет? — и перешел к разговору о ребенке. О том, что произошло в спальне стариков, врач не сказал. А произошло там следующее. Как только он вслед за хозяином вошел в эту плохо проветренную комнату, Трофим наглухо прикрыл за собою дверь, перед носом врача вытащил из кармана пачку розоватых кредитных билетов, подержал ее в руке и сунул в другой карман. Путаясь в словах, царапая ногтями спинку стула, часто и туманно заговорил. О чем и к чему шла его речь, понять сразу было трудно. Он посвящал врача в такие супружеские тайны, которые, как тому казалось, не имели никакого отношения ни к болезни ребенка, ни к его лечению. Пытаясь все же как-то увязать это, врач напряженно слушал, впивался в лицо хозяина прищуренным взглядом. Недогадливость врача раздражала Трофима — этот «проклятый лекаришка» так все же и не сел на стул. По мере того как слова Трофима становились все прямее и откровеннее, выгнутая над правым глазом бровь врача все выше заползала на лоб, исполосованный вдоль и поперек морщинами, а левый глаз его все острее щурился. — …Подумать только! Такая крошка… никчемушняя и портит нам всю жизнь, — сминая впопыхах концы слов, убеждал Трофим. — Он по ошибке, по глупости появился… Найденыш. Пригульный. А я — законный муж. И видите вот, какая карусель. Через него и идет все каруселью. И будет так, пока он будет двошать. Жена через него никак не может… Вот я и говорю: нужно ли, чтобы… — Па-аззвольте! — растерянно проговорил врач, — Это… это… как я понял, вы… Но Трофим не давал ему опомниться. — В долгу у вас, доктор, я не останусь. Не извольте беспокоиться. За услугу умею отвечать услугой. И не заставлю вас верить на слово, ждать или еще там чего. Без подвохов… — Как я понял, вы хотите меня сделать орудием… — Да бросьте, доктор, каким там орудием! — У Трофима еще круче свернулась губа, и он, ожесточаясь, пошел уже в открытую, без обиняков. Он искренне верил во всемогущество денег, и если, по его понятиям, на земле нельзя чего-либо достичь, то единственно оттого, что денег не хватит. — Каким там орудием! Что, в самом деле!.. Вы так это… Войдите в наше положение. Да и вам поди не так уж часто удается… — Вы… вы… — Не думайте, что тут мало. — Трофим поворочался и встряхнул связанными в пачку четвертными билетами. — Нет, тут не мало… В крайнем случае, если на то пошло, я не жадный, могу… — Бош! — вырвалось у врача французское уничижительное слово, которое распространилось во время войны. Он резко повернулся, откинул крючок и выбежал из спальни. Для того чтобы определить болезнь ребенка, порой даже сложную болезнь, ее характер, глубину, способы лечения, такому врачу, как Мослаковскому, достаточно было только беглого осмотра. Проницательные глаза его научились распозновать болезнь безошибочно. Но тем не менее ребенка он осматривал очень долго. И не потому долго, что не решался вынести окончательное решение и затруднялся в чем-либо. Нет, все для него было совершенно ясно. Но он старательно, напрягая все свои способности, выискивал, есть ли что еще в ребенке такое, за что бы можно было уцепиться и попробовать вернуть его к жизни. Надя затаив дыхание стояла против врача и ни на секунду не отводила глаз от его сосредоточенного и, казалось, бесстрастного лица (она только раз отвернулась от него, когда возвращала бабке ладанку). Сколько веры, мольбы, надежд было в ее блестевших больших глазах, окаймленных пушистыми ресницами! Каким нетерпением услышать радостное слово горели они! Не в силах сдержать себя, хотя и понимала, что мешает, она робко, но беспрестанно упрашивала врача сказать правду: скоро ли ребенок поправится. Врач все ниже склонял лысеющую с выпуклыми надбровьями голову, ворочал больного. Движения рук у него округлые, уверенные и мягкие. Вместо прямого ответа, он строго начинал говорить о том, как вообще надо ухаживать за ребенком, чтобы вырастить его здоровым, какая у него должна быть постель, — он выбросил из зыбки пуховую перинку, — что для него хорошо и что плохо. Надя с детским любопытством слушала его, вникала в советы, но как только он умолкал, тоненьким голоском — снова за свое. — Вам нужно усиленней питаться, заметьте это! — Врач поднимал указательный с розовым отполированным ногтем палец и принимался читать лекцию о том, чем должна питаться мать, кормящая грудью ребенка. Сказал ли он о том, что ребенок выздоровеет или нет, Надя не помнила. Но иного она не допускала, не могла допустить, и после посещения врача в нее вселилось чувство успокоения и надежды. Когда врач уходил, бабка подкараулила его на крыльце и, прижавшись к рукаву щекой, заговорщически шепнула: — Родненький, от меня не таите, не скрывайте — очунеется дите, переваляется? Врач молча поправил на голове фетровую шляпу, задумчиво глянул на бабку, потом куда-то вдаль, на бугор — там, над горизонтом, юно голубело небо — и безнадежно махнул рукой. * * * Через три дня ребенка не стало. Всем, кто в это время окружал Надю — бабке, Трофиму, Наумовне и другим, — ее поведение казалось непонятным. Ни жалобных вздохов, ни плача, ни причитаний в голос от нее они не услышали. Даже слез на ее глазах не появилось. Она словно бы окаменела и была совершенно безучастна ко всему. В то утро Трофим, войдя в комнату, обратил внимание, что у ребенка, которого Надя держала на руках, вид был какой-то необычный: головка его в светлых коротких волосиках судорожно подвернута; губы, слегка затененные синевою, покривлены; из-под век, наполовину сомкнутых, отчужденно выглядывали коричневатые, остановившиеся зрачки. Надя, погруженная в забытье, еще не успела заметить, что на руках у нее уже не милое живое тельце, а бездыханный трупик. Трофим подошел к Наде, с силой разжал ее руки и, взяв ребенка, сказал: — Он же — мертвый. Надя в ужасе вскочила — глаза ее дико расширились, — вне себя вскрикнула и притихла. На хуторском кладбище, в уголке, по соседству с молоденькой акацией, еще не распустившейся, хотя почки ее уже набухли и вот-вот лопнут, вырос небольшой черноземный холмик. Церковный причт, во главе с отцом Евлампием, приглашенный Трофимом (похороны он обставил не скупясь), наскоро отпел чин погребения, и Наумовна повела всех домой на помины. Вместе с причтом ушла и кучка старух, провожавших гробик, — из стариков почти никого не было: начались весенние работы, и каждый, кто мог таскать ноги, был в поле. У свежей под ясеневым крестом могилки остались Надя, бабка Морозиха и Трофим. Щедро гревшее солнце уже склонялось к закату. От стройных и ветвистых тополей, распускавших почки, от влажной, чуть курившейся в испарине земли, от желтеньких меж холмиков цветков-сироток исходили едва слышные и, казалось, невыразимо грустные запахи. Покой и тишину кладбища нарушали только воробьи. В неуемном ликовании они шумно чулюкали и, не находя себе места, всей гурьбой перескакивали с дерева на дерево. Надя, потупившись, стояла молча. Она стояла неподвижно, забыв о времени и обо всем на свете. Легкий предвечерний ветер, порхавший над могилами, шевелил на ее плече конец траурного, накинутого бабкой платка, а над бровью — детскую наивную прядку волос. Осунувшееся лицо ее было строго и как будто даже спокойно. Косые лучи скользили по ее щеке, и под длинными опущенными ресницами, сгущая синеву глазных впадин, лежали тени. Бабка, глядя на нее, комкала в пальцах носовой, мокрый до последней нитки платочек и все прикладывала его к лицу. Трофим в нетерпении двигал сапогами, осыпал чью-то ветхую, разрыхленную муравьями могилу, курил. Надя подошла к ограде, вдоль которой сплошной яркой рядниной пестрели подснежники, нарвала в запон цветов и усыпала холмик. Затем тихо что-то сказала бабке и медленно, не поднимая головы, направилась к выходу. Трофим, следовавший позади нее, удивленно смотрел, как она, миновав ворота, пошла не по дорожке, ведущей в улицу, а вправо, целиной, куда-то в поле. — Надя! — окликнул он. — А как же поминать?.. Нас же люди ждут. Слышала ли это Надя или нет, но ответа Трофим не получил. Она удалялась все быстрее. Трофим, нервничая, ругаясь втихомолку, некоторое время тянулся позади нее. Потом, что-то надумав, круто повернулся, застегнул на все пуговицы пиджак и прямиком, сокращая путь, побежал домой. У крайнего на отшибе городбища, за плетеньком, заметил бабку. Та, ссутулившись, сидела на пеньке и из-под сухонькой корытцем ладони следила за внучкой. — Посмотри за нею, бабушка, я сейчас! — крикнул Трофим, пробегая. Через несколько минут он тем же путем проскакал на рысаке. Серый в яблоках пятилеток, вырывая вожжи, высоко вскидывал чуть косолапые голенастые ноги, стлал за собой узорчатую мережку — на зазеленевшей и, что воск, податливой земле копыта печатались особенно четко, — и у нового, плавящегося в солнечных лучах фаэтона гудели рессоры. Надю Трофим нагнал у Мамаева в солончаковых залысинах кургана. Уговором и силой усадил ее в кузов, сел с нею рядом, и пятилеток, разъяренный, пущенный во весь опор, помчал их в степь, туда, где за грядой древнейших угрюмых курганов, задернутых голубым маревом, лежал собственный участок Абанкиных. На этом участке со вчерашнего дня уже по-настоящему начались работы. За севом наблюдал сам хозяин Петр Васильевич. Ему, видно, так некогда было, что он не выбрал даже времени побывать на похоронах. Трофим надеялся, что разгульная по степному бездорожью скачка, встречный ветер, обдающий прохладой, ночевка на участке — ехать сегодня обратно он не намеревался — Надю немножко развлечет и успокоит. Ему очень хотелось, чтоб она поскорее стряхнула с себя дурную немочь и вернулась к нему окрепшей, бодрой, настоящей женой. Он был уверен, что это будет именно так, потому что теперь, когда ребенка зарыли, ей ничто уже больше не напомнит о Федоре, ставшем ему, Трофиму, поперек горла, и она легко о нем забудет. …Ночью, как только на участке в утепленном сарае все заснули — и Трофим, лежавший рядом с Надей за перегородкой на нарах, и Петр Васильевич, уткнувшийся в замызганный соломенный тюфячишко, и работники, кроме тех, которые были приставлены к скотине, — им спать не полагалось, — Надя тихо поднялась с нар, захватила в охапку свое платье, обувь и на цыпочках вышла. За фургонами, заваленными мешками пшеницы и стоявшими неподалеку, она натянула на себя платье — рука ее, застегивая кофточку, коснулась за пазухой Пашкина письма и тех бумажек-денег, что не взял врач, и она вздохнула, — сунула в штиблеты ноги и, обогнув сарай, спотыкаясь о борозды, пошла по косогору вниз. Ночь стояла пасмурная, тихая. Впереди ничего нельзя было различить: и небо и земля — под один цвет. Лишь где-то внизу, казалось далеко-далеко, а на самом деле в нескольких десятках саженей, маячило дерево. Это был корявый, накренившийся над обрывом дуб-вековик с сухими, сумрачно поникшими ветками и оголенным корневищем. У его подножия ютился тот самый бывалый с седым и щетинистым загривком волк, старожил буерака недавно он откочевал отсюда, — в которого когда-то зимой Федор с Пашкой разрядили ружья. Спуск был крутой и неровный. Сдерживая шаг, Надя подошла к дубу, с которого шарахнулась невидимая ночная птица, ухватилась за корявую ветку, и ноги ее внезапно подкосились, она села… Столетнему понурому дубу — бессменному стражу одичавших степных просторов — много на веку пришлось повидать. Видел он, как в буераке на снегу под завывание волчицы бились самцы: старый, уже дряхлеющий, но все еще гибкий и могучий вожак с молодым, еще более могучим питомцем. В жутком поединке этом осилил молодой. Мокрый, всклокоченный, изуродованный старик долго лежал на брюхе, щелкал зубами, хватая окровавленный снег и зализывая раны. Видел дуб, как на его ветках степной орел рвал куропатку. Бедняжка жалобно пищала, трепыхалась в когтях, и серые вылетавшие перья подхватывал ветер. В июльскую воробьиную ночь в грозу и бурю, когда от грома дрожало все земное, ствол дуба опалила молния. С того времени в дуплине, рожденной ударом, прижились муравьи… И мало ли еще чего повидел на своем веку дуб! Но человеческие тяжелые и слезные вопли он услышал впервые. Надя рыдала, лежа на суглинистой складке, упав на нее грудью и прижимаясь щекой к замшелой, источенной солнцем и непогодой коре. Вспугнутая сова покружилась во мраке, вновь было угнездилась на ветках, но тут же подпрыгнула и захлопала крыльями. Когда Надю взбрызнули капли дождя, она вяло поднялась с земли. Покачалась под дубом, утерлась подолом и, шурша по бурьянистому валежнику, цепляясь штиблетами о камни, медленно пошла по склону. Она шла туда, где вдоль буерака по самому днищу зияли налитые снеговой водой крутые и глубокие разобщенные колдобины. Оттуда веяло холодком и сыростью. Из-под ног ее вырвался угловатый камень, загукал по уступам. Глухие шорохи подрожали в воздухе, расползлись по днищу и замерли. VIII Поле. Дикий, степной, удаленный от хутора угол. На многие версты — бурая и тоскливая в лучах солнца пустошь. Вверху, в ослепляющей блеском голубизне, — неумолчные и заливистые песни жаворонков. По-над землей, совсем низко, бесшумно трепещут распростертые крылья ястребов — охотников на мышей и задремавших птичек. Изредка стайкой просвистят чирки, направляясь к озеру. Летом, коль выпадет хороший год, здесь будут на ветру колыхаться травы, разномастные, духовитые и сочные; зреть на приволье усатая и колосистая пшеница-кубанка; потряхивать пушистыми, окраски золота мочками овес; будут здесь суетиться загорелые люди, трещать лобогрейки… Но это будет летом, а пока здесь — пусто и голо. Земля, еще не обсемененная, но уже подсушенная суховеями и солнцем, жадно звала, томилась. Но станы пахарей маячили редко-редко. На желтом каменистом мысу, со всех сторон обдуваемом ветрами, — стан Парамоновых. Узкая на один пай делянка, отмежеванная от поля одной бороздой, спускалась к яру. Ее отлогий, глинистый покат кое-где размыт водостоками. Парамоновы работали не одни. На сев они спряглись с одноногим казаком Федюниным и дедом Парсаном. Тремя дворами кое-как набрали силенок на небольшой плуг. Клочки зяби, подготовленные с осени, уже заделали и сегодня переехали сюда, на загон Парамоновых. Гнали вторую борозду. Пахота ладилась плохо. Делянка была на той самой земле, что казаки называют «лылами» и «неудобами». Недаром в прошлом году Матвей Семенович, заодно со всеми обиженными, добивался на сходке передела земли. Лошадей подгонял дед Парсан — Семен Федюнин вчера вечером уехал домой и пока не возвратился, за плугом шел Алексей. Он, собственно, не шел, а почти все время висел на поручнях плуга, силясь удержать его в борозде. Борозда была неровная, извилистая, в сплошных огрехах. Бязевая с распахнутым воротом рубашка на Алексее взмокла от пота, темнела на плечах, облегая лопатки; на лбу и бритом подбородке поблескивала влага. Лезть в солончаковую землю плуг никак не хотел. Алексей задержит лошадей, постучит по лемеху чистиком, соскребая вязкий спрессованный суглинок, но через какую-нибудь полсотню, а то и меньше саженей на лемехе снова распухнет нарост, и плуг опять начнет выползать из борозды, прыгать туда-сюда. Он выпрыгивал из борозды еще и оттого, что то и дело попадал на камни, которые не мог вывернуть: заскрежещет — и в сторону. Лошаденки из последних сил выбивались, вытаскивая зазубренный, задевавший за камни плуг. Пока второй раз дотянули до конца загона, останавливались раз десять; на ладонях у плугатаря вскочили кровяные мозоли. Пахари злились, и особенно злился Алексей. Везет же, скажи, ему в жизни, как утопленнику! Столько времени мотался по чужим краям, рисковал жизнью, подставляя себя под пули, а домой пришел — и порадоваться нечему. Три собственных пая в семье, а земли нет. Один пай в закладке у Абанкиных с четырнадцатого года, с того времени, как Алексея справляли на службу. Еще целый год надо ждать, пока истечет срок закладной. Другой пай тоже в закладе — с шестнадцатого, — и у тех же Абанкиных. А на последний — досталась негодная земля, «лылы». Вот и поправляй хозяйство, богатей! — Я им, сатаилам, грец их возьми, что говорил! — вспоминая о том сходе, когда пытались переделить землю, возмущался дед Парсан, — Что я говорил им, нечистым духам! Подкупили разведентов, смухлевали, те и подсунули им землицу. Зачем же им переделивать? Конечно! Какой расчет! А ты вот надрывайся тут, вытягивай жилы. Да и что проку! Коль и вырастет что, так былка от былки — стоговая вилка. Нет, вишь! Взъелись да взъелись… Хоть бы этот предобрый Фирсов, культяпый черт, да и Мосев Иван тоже… — Все вы смельчаки… Махать после драки кулаками все вы смелые, — сказал Алексей недовольно. — Да не после драки, ты еще!.. — Дед обиделся. — В морду ведь не ударишь, ну! Полдня цапались, потом руки стали поднимать. А что они, руки? Кабы всех считали. А то… бабьих рук много было — пруд пруди, да что толку! То-то и оно. Они прошли еще два раза, взмылили коней и, не дожидаясь обеденной поры, отпрягли. Делать перерыв хоть и рано было — солнце к средине неба еще не подошло, — но лошаденки уже выбились из сил, начали приставать. Дед Парсан принялся кашеварить, а Алексей, посоветовавшись с ним и пообещав скоро вернуться, накинул на меринка пиджак, взобрался верхом и уехал. Через полчаса на участке Абанкиных — верстах в трехчетырех от стана — он сидел на плугу рядом с Петром Васильевичем, покрикивал на меринка, вырывавшего из руки повод, и спокойно излагал Абанкину свою просьбу. Тот перед фронтовиком и урядником почтительно склонял свою седеющую голову, задумчиво щурился. Меринок все время подергивал за повод, топтался позади них. Голодный и усталый, он не мог равнодушно смотреть, как рядом с ним из наполненных сеном яслей рысак вышвыривал под ноги аржанец, такой свежий, пахучий и, должно быть, очень вкусный! А тут, как назло, ясли стояли вправо от меринка, как раз с той стороны, с которой у него не было глаза. Если бы он мог думать, то наверняка думал бы так: «Ну и народ! Где уж им попотчевать гостя, даже поглядеть не дают!» Помахивая хвостом и выгибая шею, он тянулся к рысаку, вращал единственным зрячим глазом, с ясным оранжеватым огоньком, и все зарился на клочки сена. Молодой в серых яблоках рысак жевал, не поднимая головы, звучно и жадно, К яслям его только что поставили, и он тоже был голоден. На нем Трофим только что вернулся из хутора. Много за последние дни рысаку пришлось исколесить дорог: побывал он во всех соседних хуторах, несколько раз в станице, на станции. Гонял его хозяин, сидя на нем в седле, и по всяким бездорожным местам: о край речки, по степи, по балкам и кустарникам. Который уж день Трофим разыскивал Надю, да все без толку. Та словно в воздух поднялась. С кем бы ни говорил Трофим, у кого бы ни спрашивал, никто ничего о ней не знал, все в недоумении разводили руками. Первое время Трофим думал, что она тайком живет где-нибудь здесь же, на своем хуторе: или из подруг у кого-нибудь — у той же Фени, или у тетки Авдотьи, жены Игната Морозова, а то и дома, у отца. Но по тому, как при разговоре эти люди вели себя, не похоже было, чтобы кто-нибудь из них укрывал Надю. Бабка Морозиха, например, так разбушевалась, когда Трофим пришел к ним, такое несусветное начала кричать, набросившись на него с кочергой, — пришлось просить Андрея Ивановича, чтобы он унял обезумевшую старуху. Петр Васильевич, покряхтывая, слушал Алексея, посматривал сбоку на его выцветшую служивскую фуражку с казачьей на околыше кокардой. Он с полуслова понял, к чему ведется речь, и неторопливо обдумывал ответ. А подумать ему действительно было о чем: любой на его месте не сразу бы нашелся. Надо было разговор так повернуть, чтобы и не обидеть прямым отказом служивого — с Парамоновыми ребятами дружить выгодней, чем ссориться, — по и не давать в то же время никаких посулов. Конечно, просьба Алексея вернуть ему пай земли сама по себе не слишком уж большая. Через какой-нибудь год пай этот все равно отойдет Парамоновым. Петр Васильевич не обеднел бы, не ахти какой убыток, тем более что Алексей обещал из урожая уплатить неустойку. Но Петр Васильевич умел глядеть глубже, в корень дела. Ведь ежели сегодня вернуть землю Парамоновым, то завтра же придут, и обязательно придут, выпрашивать паи Пропасновы, послезавтра — Филимоновы… Что же будет? А не дашь — чего доброго, начнут самовольничать. Попусти только… А управу в нынешние времена не скоро найдешь. На престоле теперь всякие Чхеидзе да Родзянки, — власть-то, видно, не очень прочная. — Знычт то ни токма, оно как бы сказать, Алексей Матвеич, — осторожно заговорил Абанкин, когда Алексей изложил все доводы и выжидательно умолк, — дело, знычт, небольшое — пай земли. Да. Небольшое, говорю. Пустяковое. Но как тут… с уговором? Сказывают: уговор лучше казанков. Оно и правда. Вот ежели бы ни то… — Но ведь я уплачу из урожая, — поморщившись, напомнил Алексей. — Да я не в том, что ты! — Петр Васильевич покачнул свой дородный стан и ласково взглянул в лицо собеседнику. — Я не в том, какое дело! Я только говорю — ты повременил бы трохи. Немного. Денька через три мы тут закончим — больше трех дней не проканителимся — и переедем туда, к Крутому ерику. А я вот как только того… осмотрюсь… Алексей невесело усмехнулся: — Тебе, Петро Васильич, хорошо рассуждать. Ты по четыре пары быков — рукой не достать — заложишь в плуг и в колено гонишь борозды. А мы на своих клячонках блинчики снимаем. Земля сверху и так уже заклекла, а через недельку и вовсе. Не нашими зубами будет грызть ее. — Вот это, Алексей Матвеич, верно! — с радостью подхватил Абанкин, — Всчет сухмени это ты справедливо. Бывалый случай. О прошлый год такой, знычт, был пример… — и, уклоняясь от прямого разговора, стал подробно рассказывать о том, как в прошлом году у них с Березовым получились совсем разные урожаи, хотя сеяли в одно и то же время и на одинаковой земле, рядом. От одного примера перешел к другому, потом к третьему и наконец начал говорить, и казалось, без конца, вообще о том, как надо обрабатывать землю, чтобы снимать хорошие урожаи. Алексей, отворачиваясь, ерзал на грядильне плуга, постукивал пальцами о железную полосу, нагретую солнцем. Из-под лакированного козырька фуражки, надвинутой на глаза, смотрел, как в отдалении по отливающей темными цветами пашне лазают быки, впряженные в бороны, и думал: «Жадюга, проклятый, жила! Сидишь тут, заливаешь мне глаза, а батракам и отдохнуть не даешь. Обеды уж никак миновали, а они все тягают быков». С сожалением взглянул на свернувшее с полудня солнце, поднялся. Чувствовал, что проку из их разговора не будет — пустая трата времени, а унижаться, упрашивать — не в его нраве. Кое о чем еще поболтали, вспомнили о войне, и Алексей, поправив на меринке пиджак, сухо распрощался. Назад ехал Алексей прямиком, через гору, испещренную кое-где полосками пашен. В одной из балок неожиданно наткнулся на арбу, укрытую полстями. Подле нее, в конце вспаханной полоски, лежали воловья упряжь, плуг. Тут же на привязи отдыхали быки. Под арбой в тени копошились люди: двое подростков и широкоплечий седой старик. Алексей угадал хуторского атамана, поклонился ему. — Здоровеньки, служивый, — отозвался атаман, вставая. — Откуда бог несет? Алексей задержал меринка. — Да насчет пая, Тимофей Михалыч… к Абанкину ездил. Землицей-то меня обделили. — А-а… Ну и как? — Да вот и так! Наградили меня, говорю, каменьями, провалиться бы им! Ну, какой, к дьяволу, сев на такой земле, посуди сам. Гольный камень. Му-ука! — Да-а, нынче я ехал там, мимо вас, видел. — Атаман, почесывая грудь, поднял ковыльную в завитках бороду, помигал ресницами — в глаза ему били лучи солнца. — Жербиек ваш на этот раз обмишулился, это правда. Неважнецкая попалась землица. — Тимофей Михалыч, а нельзя ли обменять деляну, а? Ну что, в самом деле! Не душить же лошадей на этих лылах. Да и что пользы? Я возьму себе из сенокосной, а эта пускай остается. Атаман крякнул. Маленькие, в густой заросли глаза его вдруг соскользнули с лица Алексея и, поблуждав, уставились в расплюснутые, с заломами копыта меринка. — Таких правов у меня нет, Алексей Матвеич. Не могу, — сказал он менее приветливо, — не могу этого, нет. Если сход дозволит… — Сход? Ну что ж, можно и так, — не отставал Алексей, — а когда соберешь сход? — На днях как-нибудь… Как-нибудь на днях соберемся. Народ подуправится с посевами. Теперь ведь в поле все, некогда. Алексей вспыхнул: — Ты смеешься, Тимофей Михалыч! На кой же мне черт, скажи на милость, огород тогда городить! Сев окончится — что ж я буду тогда делать с землей? Весна ведь вроде бы один раз в году бывает. Как по-твоему? — Ничего не могу, Матвеич, нет у меня таких правов, — бурчал атаман уже с нескрываемой досадой и, отвернувшись, выгнув обгорелую, загрязненную шею, строго крикнул: — Ванька, Мишка, ведите быков, запрягать будем! Меринок, косясь на чашку с водой, стоявшую под колесами, шлепал с вожделением губами, шагнул было туда, но хозяин сердито рванул его за повод, и он, мотнув головой, попятился. Алексей сказал запальчиво, с обидой в голосе: — Правов, говоришь, нет? Хорошенькое дело! А на то есть права — дозволять разведентам мошенничать? Кто это устроил, что богатеям достались низины да равнины — самые лучшие куски? Таких подлецов не то что… в три шеи гнать надо! Какие умные! Ишь ведь… А тут никак… Воюешь-воюешь, в кои годы вырвешься домой, а тут — на те… — На войну, брат, уповать нечего. — Атаман насупился. — Нечего уповать, не один ты воюешь. Алексей резко повернулся на меринке и толкнул его каблуком. Тот подпрыгнул и ленивой рысцой, фыркая, затрусил на изволок. Спустя короткое время, наскоро подкрепившись дедовой стряпней — пшенным уже остывшим супом и подгорелой с подсолнечным маслом кашей, — Алексей шел по меже. Он шагал размашисто, не опуская головы, и, как на ученье, в строю, глядел прямо перед собой в текучую марь. Под мышкой у него побрякивала старенькая сажень. Слегка изогнутые брови были сдвинуты, что придавало его лицу суровое выражение, и над переносицей, копя тень и влагу, извивались две глубокие складки. Так, не замедляя шаг, он шел версты две и потом, когда миновал небольшую балку, стал поглядывать под ноги. Прямая, будто кнутом хлыстнули, межа бежала по равнине далеко-далеко и там, где земля сходилась с небом, терялась. Вела она к Крутому ерику, где лежали лучшие во всем юрту земли. Сбочь межи, на тех делянах, что в прошлом году распаханы не были, еще сохранились ямки и на некоторых делянах — накопы огромных уродливых букв: «А Ф», «К X С». Алексей мысленно читал: «Артем Фирсов», «Клим Харитонович Сидоров». У дикой, с сухой макушкой яблоньки, откуда начиналось широчайшее абанкинское поле, Алексей перевел дыхание, остановился и, стирая фуражкой пот с лица, взглянул на тот конец полосы. Перед ним расстилалась гладкая, чистая, без единой морщинки равнина. «Вот они… где паи наши, — подумал он, раскрывая и защелкивая сажень. — Ишь ты! Жербиек Абанкина знал, где выскочить, не ошибся», — и усмехнулся, вспомнив слова атамана: «Жербиек ваш на этот раз обмишулился». Стараясь махать саженью как можно точнее, отмерил от края надела ровно столько, сколько на один пай полагается, и носком сапога колупнул землю. Дед Парсан пригнал впряженных в плуг и в повозку лошадей. Был он строг и важен. Куцая бороденка его грозно щетинилась, и во всей его не по возрасту подвижной фигуре было что-то воинственное. Молча и суетливо он сбросил с повозки вальки и начал перепрягать лошадей. Алексей помог ему, подглубил и поточил плуг. А когда все уладили, дед смахнул шапчонку, повернулся на восток и несколько раз истово перекрестился. «Господи, благослови», — прошептал он. Еще раз осмотрел упряжь, взял вожжи, кнут и, сорвав голос, крикнул. Лошади, гремя вальками, выровняли линию. Алексей поднял плуг, поднес его к той лунке, что выкопал носком сапога, и с силой ткнул. Рыхлый черноземный пласт, рассыпаясь, упал с лемеха и чуть извилистой коричневатой стежкой потянулся через все поле. IX Тридцатый полк стоял вблизи железнодорожного полотна в небольшом чистеньком местечке Бриены. Изрядно потрепанный в последних схватках с мадьярами, полк отдыхал здесь с конца марта, уже месяц скоро. Местечко, расположенное в глубоком тылу, казакам не нравилось. Скученно стоявшие опрятные домики, крытые черепицей, почти все на один манер, будто одного хозяина; в прямых, узких и аккуратных улицах ни канав, ни плетней; палисадники под одну линию. Все размеренно, сжато и однообразно. Во всем чистота, порядок, строгость линий. И этот-то порядок и размеренность казакам были не по душе. То ли дело донской хутор: двор от двора — на целую версту, хоть парады устраивай; один дом фасадом на запад, другой — на юг; тот — огромный, под цветным железом, этот — маленький, с камышовой крышей… Просторно, весело и пестро. Взвод Федора Парамонова размещался почти в центре местечка, неподалеку от высокой, пикой вонзавшейся в небо лютеранской церкви, кирки. Квартировал Федор вместе с Пашкой Морозовым, Жуковым, Петровым и еще тремя казаками Филоновской станицы. С того времени как полк сняли с позиций, для Федора жизнь стала еще мучительней. Там, на позициях, в изнурительных буднях и страхе за жизнь личная беда растворялась в общей беде, и становилось немножко легче. А здесь целый месяц бей баклуши, слоняйся по улицам без дела — человеку благополучному и то станет тошно. Ни учений никаких, ни занятий, а отпусков не давали. А ведь для того чтобы съездить домой, Федору потребовалось бы только две недели. Федор понимал, в чем тут разгадка: командование не доверяло казакам. Отпусти — и уж в полку вряд ли больше увидишь, разве только по этапу пришлют. Добиваться отпуска теперь, будучи членом полкового комитета, Федору было неудобно, и он не делал этого. Втайне, как и все казаки, надеялся, что война вот-вот будет закончена. И надежда эта поддерживала в нем бодрость. Хотя трудно говорить о его бодрости: угрюмая озабоченность редко сходила с его лица. На днях, услышав о том, что брат Алексей живет дома, он написал ему большущее письмо: просил во что бы то ни стало забрать от Абанкиных Надю. Но если самому Федору хлопотать об отпуске теперь было неудобно, то это с большим рвением делали за него новые друзья из казачьего комитета, а также Пашка Морозов. Больше всего именно он, Пашка. В комитете о Федоровой беде знали не столько от него самого, сколько от Пашки. Тот заботился о друге без его ведома. Частенько встречал председателя полкового комитета — сговорчивого и рассудительного казака-второочередника Зубрилина, и все приставал к нему с просьбой, чтобы Федора отпустили на побывку как можно скорее. Пашка, георгиевский кавалер, теперь имел уже кое-какое влияние, и с ним считались. На груди его на двухцветных, в черную и оранжевую полоску, ленточках поблескивали два новеньких серебряных креста, и на плечах — погоны урядника. Вчера, после бурного заседания комитета, на котором от командования полка потребовали смещения командира и каптенармуса третьей сотни — первый, новоиспеченный хорунжий, уж слишком откровенно издевался над казаками, а второй без зазрения совести обсчитывал их, — Зубрилин задержал Федора и, лукаво глядя на него, сказал: — Магарыч, брат, с тебя. Бутылку вишневой. Поедешь домой. Я уж говорил с кем надо. Вроде бы наклевывается. Вечером ныне, попозже, утрясется окончательно. Завтра наведайся ко мне, сообщу. У Федора от радости спутались мысли, и он не знал, что сказать. — Вези поклон от нас Дону, родной землице. Бог его знает, сколько еще нам придется тут… маяться. — И Зубрилин вздохнул. Разговор этот произошел вчера вечером, а сегодня Федор, поднявшись с постели раньше всех — он почти не спал всю ночь, — не знал куда себя девать. Часы до завтрака ему показались изнурительно длинными. Казакам он пока еще ни о чем не говорил. Боясь горьких разочарований, старался обмануть себя, внушить мысль, что отпуск его дальше комитета не продвинется. Когда кто-то из казаков притащил кипятку, Федору хоть и не до чая было, он все же вместе со всеми сел за стол. Пашка Морозов, по обычаю, веселил казаков своими шутками. Всегда он находил о чем рассказать или над чем пошутить. Не поднимая со стола кружки, прикладываясь к ней губами и хлебая, он говорил: — На закате солнца иду я по нашей улице — из штаба возвращался, — иду, значит, и слышу: поют. Остановился, повертел носом. А был я возле самой кирки ихней, стало быть, церкви. Вижу: дверь у кирки открыта. Я туда. Вошел помаленьку, смахнул фуражку. В кирке народу полно. Всякого. Сидят, покачивают головами, и все сразу тянут, по-своему, ничего не разберешь. Чудно так! Не по-нашему, ей-бо! Ни свечей, ни лампад. Поп ихний впереди стоит и тоже чего-то лопочет. Я подсел к одному рыжему дяде — он отодвинулся немножко — и тоже начал подтягивать. Они псалмы, стало быть, а я в лад с ними «Ехал на я-яр-манку у-ухарь купе-ец…» Ей-бо! Смотрю: один, паря, косится на меня, а рыжий дядя поглядывает на меня и кивает: «Смелее, смелее, мол». Да. Подтянул, значит, с ними… В комнату вошла полная, средних лет женщина — хозяйка — с крупными и резкими чертами лица. Пашка, увидя в ее руке ведро с молоком, оборвал на полуфразе и притворно вздохнул: — Эх, братики, хорошо тому живется, кто с молочницей живет! Весна, зеленая травка, на хуторах теперь пруды молока. Чаек со сливками. Э-эх! — и подморгнул Жукову, знатоку чужеземной речи. Тот сидел спиною к двери. Поняв Пашку, он повернулся к женщине и просяще сказал: — Хозяюшка, додман пиена? Женщина молча налила молока в кофейник — лицо ее было бесстрастно — и так же молча подала на стол. К концу чаепития пришел Федоров и Пашкин одногодок Латаный. Он служил в другой сотне и, как по хуторянам соскучится, наведывался к ним. Любил, бывало, Пашка подтрунить над ним. Но это было там, на хуторе. А теперь он относился к нему по-иному. Встречал его всегда радушно и дружелюбно. Иногда сам к нему захаживал. В военном обмундировании Латаный казался и ростом выше и более складным. Даже цветная сторона его лица как-то померкла и не стала так бросаться в глаза. — Подсаживайся ближе, вот кружка, — предложил Пашка, когда Латаный поздоровался. — Я не хочу. Только что… — Сытого хорошо и угощать. — Что новенького в вашей сотне? — спросил, вылезая из-за стола, Федор. Латаный обвел казаков глазами. Взгляд его задержался на раздвоенной, с косым и глубоким шрамом щеке Жукова. — Есть кое-что. Может быть, вы уж слыхали. Из нашего взвода вчера… Не слыхали? Тягу домой дали двое. Самовольно. Оба из Алексеевской, четвертой очереди. Казаки вдруг вскинули головы, загремели кружками, ставя их на стол. О том, что кто-то там убегает с фронта, и в особенности солдаты, им слыхивать приходилось. И не однажды. Но чтобы убегали из их же полка, такие же, как и они сами, — это было в диковинку. Всех заметней оживился Жуков, самый старый из квартировавших здесь. Он тоже четвертой очереди и со дня на день ждал, что год его будут отпускать. Но ожидания его пока были тщетными. Разговоры о том, что престарелых казаков распустят по домам, дружно гуляли по полку. Откуда эти разговоры взялись — неизвестно. — Как же они?.. Вот народ! И ты их знал? — Жуков забыл даже о недопитом молоке. Машинально подобрал крошки хлеба, рассыпанные по столу, кинул их в рот и подошел к Латаному. — Вот так здорово! Спал рядом с ними — и не знал. Скажут, тоже… — Ну, и как? Неужто они ничего вам не говорили? И вы не знали ничего? — любопытствовал Жуков. Он развернул кисет, подсел к полчанину и, угостив его табачком, подробно начал расспрашивать обо всем, что имело отношение к казакам, давшим «тягу домой». Днем ли, ночью ли они скрылись? взяли ли с собой чего-нибудь или нет? пешком или на конях?.. И по тону Жукова, по всему его облику, ясно было, что владело им что-то гораздо большее, чем простое любопытство. Федор покрутился по комнате, послушал хуторянина и, гонимый нетерпением увидеть председателя, вышел. На улице, против соседнего дома, о чем-то спорили два казака. Тот, что стоял передом к Федору, коренастый, с багровым лицом и усами щеткой, был вахмистр — его легко было узнать по широким, тусклого серебра галунам, поблескивавшим на погонах, рукавах и воротнике. Другого, стоявшего затылком к Федору, угадать было трудно. Погоны его без нашивок, — значит из рядовых. Насколько можно было понять по выкрикам, спор у них шел о наряде. Вахмистр, видно, куда-то назначал казака, а тот под всякими предлогами отказывался. — Ты что мне!.. Что я тебе — кум, что ли? Стань «смирно!» Ты где это — в гостях у тещи?! Да я тебя!.. — кричал рассвирепевший вахмистр. Казак лениво выгибал спину, водил по ней тыльной стороной ладони, и ветхая защитного цвета гимнастерка, в бурых от пота полосах, морщинилась на нем; другая рука была засунута в карман брюк, и тупой локоть вызывающе топорщился. Сквозь отпарывающуюся на локте заплату белела нижняя рубашка. Левая нога в грязном сапоге небрежно выставлена вперед. — Ладно тебе, Фомин… орать-то. Разорался! — миролюбиво, с нотками досады, басил казак, продолжая чесать спину. — Вот про́клят!.. Лазает какая-то. И мыл вроде бы. А вишь ты… Живущи́е! — Вдруг он выпрямился, насторожился. Ветерок откуда-то принес едва слышную песню: «Ехали казаченьки со службицы домой…» По разнобою голосов чувствовалось, что поют ее захмелевшие люди. — Игра-ают! А? Видал! — преображаясь, воскликнул казак, и веснушчатое лицо его расплылось в улыбке. Вахмистр, увидя Федора, нахмурился, нахлобучил на глаза козырек фуражки. А Федор, отвернув голову и будто не замечая, гордо прошел мимо. Со времени их схватки в Рени, когда Федор сгоряча тычком кувыркнул вахмистра, между ними началась открытая вражда. Полгодом раньше враждовать с вахмистром Федору было бы труднехонько. Тот скрутил бы его в два счета. Не то теперь, когда появились казачьи комитеты, и сам Федор, к негодованию вахмистра, попал в члены комитета, и даже полкового. Вахмистр пробовал, когда еще стояли в Рени, возбудить против Федора дело. Но из его попытки ничего не вышло: рапорт его начальство замяло. На перекрестке Федор встретил гурьбу казаков. Заполонив пол-улицы, они шумно и беспорядочно брели в направлении дамбы, ведущей по болотистой низине к железнодорожной станции. В большинстве тут были пожилые, видалые и бывалые люди. За время стоянки они изменились, помолодели. Даже изношенное обмундирование на них выглядело свежее и чище. Наружностью, пожалуй, могли бы даже порадовать командиров, — впрочем, кроме как наружностью, вряд ли еще чем-нибудь они могли их порадовать. Впереди всех шел бравый, видно, отчаянный казак. Шел он легкой и размашистой походкой, из-под околыша его фуражки дыбился рыжий чуб. Казаки дружно переговаривались, кто о чем, и из общего их гомона выделялся чей-то тонкий высокий голос: — …на станции видал надась! Целых полчаса стоял поезд. Зачем бы он стал говорить! Мы же не тянули его за язык. Вот так, говорит, мы лежали, русские, по перелеску, а подальше, саженях в ста, а может, и побольше немного, — их окопы. Когда, говорит, они взголчатся — нам слышно бывает. Только понять, конечно, ничего, мол, не можем: они по-своему, по-болгарски. Они в нас не стреляют, а мы — в них. Я, говорит, то бишь он, солдат, какой рассказывал, — я, говорит, как увижу, что начальства возле нас нет, поднимусь из окопа и начну шапкой махать, шумлю: «Эй, мил дружки, давай сюда, покалякаем!» Они тоже машут, смеются. А один раз вроде бы сползались вместе, табачком друг друга угощали. Болгарин одному нашему бритву подарил. А погутарить, конечно… кабы знали… Федор некоторое время шел вслед за толпой. — Вы куда это, станичники, направились? — спросил он у щупленького казачка, который тянулся позади всех. Тот взглянул на Федора светлыми доверчивыми глазами, и где-то в глубине их загорелись веселые огоньки. — На митинг, Парамонов. В пятую сотню. Пошли! — На митинг?.. В пятую сотню?.. Да мне вот сюда… К Зубрилину надо. Потом!.. — смущаясь, глухо пробурчал Федор и свернул в переулок. Он смутился по двум причинам. Люди целыми взводами вереницами шли на митинг, а он, член полкового комитета, ничего даже не слышал о нем. Кто, когда назначал, по какому поводу? И почему в пятой сотне? Вчера на заседании никто не сказал ему об этом. Вообще-то говоря, быть неосведомленным сейчас дело немудреное. Митинги последнее время возникали внезапно, стихийно, не только по почину комитетов. В особенности после того, как из корпусного комитета полкам было дано указание: провести дискуссию — нужна ли война? Расспрашивать казака Федор постеснялся. Он, этот казачок, которого Федор никогда, кажется, не видел, назвал его по фамилии. Значит, его, Федора, знают не только во второй сотне, где он служит, но и в других сотнях. Это ему было лестно, и это было второй причиной, что смутила его. Зубрилина на квартире не оказалось. Больной — а моможет быть, с похмелья, — лежавший под навесом урядник сообщил, что рано утром, когда Зубрилин еще не поднимался с постели, к нему гуртом ввалились казаки, чего-то требовали, ругались и увели с собой. Федор догадывался, что это, видно, были казаки из той самой пятой сотни, куда люди шли на митинг, и, немного поговорив с урядником, от которого действительно попахивало спиртным, поспешил на окраину местечка, где размещалась пятая сотня. Самая последняя узкая улица, откуда через изгородь виднелась болотистая, поросшая мхами и тростником равнина, а за ней верстах в двух — станция Арцис, была запружена людьми. Толпа одноцветных — в зеленом — людей, вооруженных шашками, колыхалась, бурлила, и прибой ее устремлялся к невысокому каменному забору. Оттуда, с какого-то ящика отрывисто и зычно кричал, размахивая руками, казак. Над синим морем фуражек высилась его крупная фигура, и подходившему Федору было отчетливо видно, как он, слегка наклоняясь, ладонью то и дело рубил воздух. По отдельным словам и отрывкам фраз Федор понял, что казак отвечал каким-то выступавшим до него ораторам. Митинг, выходит, начался уже давно. А люди группами и в одиночку все еще подтягивались со всех сторон. Федору бросилось в глаза несколько знакомых. Были здесь казаки различных сотен. — Нас никто не спрашивал… Хватит!.. Кому мы обещали воевать?.. Три года скоро… Зачем она нужна в таком разе, свобода!.. — улавливал Федор отрывки фраз. А из толпы — разноголосо: — Тянут, как нищего! — Все никак не расцелуемся! — Сев закончили, а мы… — Когда рак свистнет, тогда, значится, конец будет. Обходя крайнюю группу казаков, Федор обратил внимание на то, что казаки эти смотрели, и очень жадно, не на оратора, как все, а куда-то в противоположную сторону. Лица у них были вытянутые, напряженные; у одного даже рот полураскрылся. Федор обернулся, ища глазами то, что могло их так увлечь. Вдали по линии горизонта, которую очерчивала насыпь железной дороги, идущей из России, двигался поезд. Отсюда он казался игрушечно маленьким, как снизка коробок. Поезд то исчезал из поля зрения, опускаясь ниже черты земли, то вырисовывался опять на фоне безоблачного неба. Можно даже различить было, что состав вели два паровоза. Над передним взлетали клубки сизого дыма и таяли, не успев доплыть до средины состава. Казаки, наблюдая за поездом, переговаривались: — Гля-ка, прет, а! — Теперь бы… Э-эх! повернуть его да назад — крути, Гаврила! — Может, Лизавета моя мчится… — мечтательно размышлял кто-то вслух. — Все жданки поел, а ее, проклятой, все нет. Наказывал приехать — как прибыли сюда. Приедет — я ей, анчутке, расчешу косы, будет другой раз… — А чего она тут не видала? Ну и чудишь! Небось похлеще тебя сыскался!.. Федор, отжимая людей и улыбаясь, протискивался к забору. Подле ящика, с которого выступали ораторы, он заметил рыжеусое широкое лицо Зубрилина, председателя комитета. Чтобы подойти к нему, Федор взял чуть правее, где толпа была реже. Вокруг статного щеголеватого сотника, поблескивавшего погонами, — узкое кольцо казаков, стоявших плечо о плечо; почти у всех у них — урядницкие нашивки. Сотник, обводя казаков острым взглядом, сдержанно говорил: — Казак — слуга царю, поймите это. Века так было. За это казаков и наделили угодьями, паями земли. А царя нет — на что нужен его слуга, скажите, пожалуйста? Не нужен он совсем. Слуга — при господине. Понятно? Почему же в таком случае казак должен иметь привилегию по сравнению с мужиком? Почему он должен иметь паи, угодья? Вы задумывались? Федор, озлобляясь, походя задел плечом казаков — он сделал это так, будто его самого толкнули, — и кольцо вокруг сотника разомкнулось. — Черти тебя несут! — пятясь, ругнулся бородатый и смуглый, что цыган, урядник. — Ослеп, что ли! — Нежный какой! Иди вон на край, там никто к тебе не прикоснется. — Федор повернулся к сотнику, оглядел его вылощенную до блеска фигуру и насмешливо сказал — Вы тут, господин офицер, насчет угодий толковали. А вы нам не скажете, не признаетесь, сколько этих самых угодий у вашего батюшки? Не сотня ли десятин? Или тыщи? У сотника задергалось левое нижнее веко и ресницы нервно замигали. — Ты что?! С кем разговариваешь? Как твоя фамилия? — Моя фамилия Парамонов, — ровным ледяным голосом ответил Федор. — Но это не важно. Вы тут насчет казачьей земли, о паях говорили. И я хочу сказать. Мы вот с братом служим… служили царю… вдвоем, а землица наша какая ни на есть — у чужого дяди… Он ею владеет. Это как? Казаки, окружавшие сотника, зашептались. Тот бородатый урядник, что обругал Федора, окинул его сердитыми, вкривь поставленными глазами; его сосед, с тонким моложавым личиком, нагнулся, пряча от сотника улыбку. Федор широко качнулся и врезался в толпу. В это время на «трибуну» вскочил взволнованный, без фуражки офицер с погонами войскового старшины. Чисто выбритые щеки его были испятнаны багряными полосами; кончик носа, простреленный пулей, чуть опущен вниз, но это не портило его мужественного и красивого лица. Федор узнал в нем командира пятой сотни, прославленного рубаку и храбреца. — Казаки! Донцы! Вы ли это? — театрально взмахивая руками, воодушевленно заговорил он. — Гордость земли русской! Горько и обидно смотреть на вас, еще горше и обидней слушать! Знали бы деды наши и прадеды, чьими руками ширились границы империи, — сподвижники Ермака, Платова, Скобелева, — знали бы они, до чего дошли их потомки! Бросить фронт, когда над страной развевается знамя свободы и вот-вот соберется народное Учредительное собрание, — это ли не позор? Не величайший ли позор отказаться от священной присяги, от договоров с союзниками — Францией, Англией! Что может быть еще… Федор наконец протолкнулся к Зубрилину, пожал ему руку. — Ты чего ж про митинг ничего мне не сказал? — спросил он, наклоняясь к его волосатому с хрящеватой мочкой уху. Тот улыбнулся ребячьей простодушной и смущенной улыбкой, и от глаз его пучками поползли морщинки. — Да ведь эта… позавчера же только проводили… полковой. А утром пришли ко мне человек десять — я спал еще, — давай, говорят, раскачивайся, мы уж споры открыли. Лето, мол, на носу, и нечего нам тут околачиваться. — Не гася улыбки, Зубрилин взглянул на сутулого с угловатым подбородком казака, который готовился отвечать войсковому старшине и нетерпеливо топтался за его спиной, и добавил: — А делишки твои утряслись, все теперь… Зайди в штаб, оформи документы и двадцать пятого числа можешь… Федор внезапно почувствовал, как на шее и в висках усиленно заколотился пульс, и наклонил голову. А с «трибуны» в толпу летели уже не напыщенные слова войскового старшины, а корявые, простые, начиненные долгосдерживаемой злобой. Сутуловатый худой казак с побледневшим лицом кричал неровно, задыхаясь: — Братцы! Станичники! Что ж это такое? Как оно происходит? Нам все про свободу толкуют, а с чем ее едят? Царь нам кровя выпускал и теперь тоже… Раз свобода, революцию сделали — никаких насилиев не должно быть. Пущай опросят народ и нас, фронтовиков, опросят: желаем ли мы эту войну? Кто ее желает! Вот она где, война эта, сидит! — Казак взмахнул рукой и ожесточенно хлопнул ладонью по своей худой, в узлах вздувшихся жил шее. — Кто подписывал договора с иноземными державами? Господин войсковой старшина тут говорил, что, мол, договора… А мы их не подписывали… эти бумаги, и никаких посулов не давали. Не сулились завоевывать всякие там Дарданеллы. Нам своих морей хватает. Пущай тот и воюет… Толпа взволнованно гудела, рокотала; речь оратора становилась все острее и резче и тонула в одобрительных восклицаниях. …На квартиру Федор возвращался в сумерках. Он шел по безлюдным незнакомым переулкам — ему хотелось побыть одному. После митинга он успел зайти в штаб, и теперь в кармане его гимнастерки, где хранилось Надино истертое письмо, лежала отпускная бумага. Торопиться ему решительно было некуда, но его сильные, упругие, в пыльных сапогах ноги сами по себе отмеряли полусажени по утрамбованным дорожкам. Он был уже там, в родном хуторе. Перед его мысленным взором стоял образ любимой, и так живо, что ему казалось, он ощущает неровное дыхание Нади, дурманные запахи ромашки и репейника, — прощальный вечер, когда они, обнявшись, сидели в канаве, всегда вспоминался ему прежде всего. Он старался представить себе, что она делает в эти радостные для него минуты; у отца ли она теперь или по-прежнему у Абанкиных; вещует ли ей сердечко, что через какую-нибудь педелю они будут вместе… Когда же память подсовывала ему ненавистные лица — Трофима, Андрея Ивановича, старика Абанкина, — он горбился, стискивал зубы, и походка его тяжелела, будто на плечи наваливалась непосильная кладь. В душном воздухе сплетались разнородные вечерние звуки: резкий отрывистый говор казаков и плавный — местных жителей; дружный веселый смех, девичий визг, ругань; крики болотных птиц, ржание коней и далекие песни… Дневной зной спадал, и с болота вместе с запахами мочажины шла прохлада. Сумерки медленно, но заметно сгущались. Окраска безоблачного неба и черепичных плит на крышах становилась мягче, тускнела и уже не резала глаза. Где-то в конце улицы мастерски играли на гармони. Нежные переливы, трепеща, бежали по улицам, причудливо прорывались сквозь разнородные звуки, грустно угасали, захлестнутые людским гомоном, но тут же вспыхивали с еще большей силой, и на Федора повеяло чем-то родным и далеким. Подходя к квартире, он увидел у ворот Пашку, стоявшего рядом с какой-то рослой и, кажется, молодой женщиной в черном платке. Они стояли лицом друг к другу, очень близко и о чем-то оживленно разговаривали. Своего друга Федор угадал не столько по наружности, сколько по его частым и громким выкрикам «ей-бо», звучавшим то восторженными восклицаниями, то вопросами. Всматриваясь в женщину, Федор все шире раскрывал глаза. Ее тонкая, стройная фигура, склад одежды, манера разговаривать, пошевеливая пальцами левой опущенной руки, и что-то еще, что даже трудно передать словами, показались ему до боли знакомыми. Он сделал еще несколько убыстренных шагов, стуча по суглинистой тропке сапогами, и вдруг к голове его прихлынула кровь; ноги, руки его — все в нем онемело: он узнал ее… Пашка, услыша топот, обернулся. Сияющий, радостный, блестя улыбкой, он суетливо и бестолково замахал руками, закричал что-то Федору. Но тот уже ничего не слышал, не понимал и ничего, кроме больших, светящихся на милом, так исхудавшем лице глаз, не видел: он задыхался, спешил, с силой передвигал непослушные тяжелые ноги и никак не мог сдвинуть их с места. А в нескольких саженях от него, ухватившись за плечо брата, обессиленно покачиваясь, стояла побледневшая, растерянная Надя… Часть третья I Как-то под троицу, воскресным утром, в Платовском хуторском правлении получили сразу десятка полтора-два писем и почти все с пометками: «Действующая армия». Одно из них было адресовано Аграфене Митревне Морозовой. Писарь, принявший от почтальона почту, долго вертел в руках это присланное на женское имя письмо в конверте из серой хлопчатой бумаги — в такую обычно заворачивают сахар, — чертыхался, без конца перечитывая адрес слева направо и справа налево. Он никак не мог найти в памяти хуторянку, указанную на конверте. Вспомнил и досужую разбитную жалмерку Аграфену Морозову, что проживает на Большой улице, в центре хутора, и многодетную вдову Аграфену Митревну, и Митревну Морозову. Но только первая была не Митревна, вторая не Морозова, третья не Аграфена. А вот такой хуторянки, чье имя совпало бы полностью, найти в памяти никак не мог. В правлении в это время был дед Парсан, приведенный туда полицейским. Атаман как раз учинял ему допрос: по какому-де такому праву он пособлял Парамоновым самоуправствовать, пахать землю, принадлежащую Абанкиным. Объяснялись они довольно бурно, на визгливых тонах и большей частью непечатными словами. Но, несмотря на это, как только дед услыхал знакомое имя, что писарь так непочтительно долдонил, он на полуслове оборвал ругань и сердито крикнул: — Это сваха моя, бабка Морозиха, ну-к дай-ка! — Кто? Бабка? — удивленно переспросил писарь, и веснушчатое лицо его сморщилось в усмешке. — А я-то голову ломаю, вот дурак! Думал, жалмерка чья-нибудь, молодая… А то… бабка, хм! Я и не знал, что ее так величают, совсем из головы вон. Дед вырвал у него письмо, деловито осмотрел его, ощупал — оно было не заклеено, а ровненько по краю прошито нитками — и сунул в свою засаленную, пахнувшую потом казачью фуражку. — Дурак — это ты правильно… Эх, за что деньги только плотим! Все жалмерки на уме, тоже, к грецу… Писарь оскалился и покрутил гнедым, с полгода не видевшим ножниц загривком. Вскрыть и прочитать письмо он хоть и не успел, что за редким исключением всегда делал, но отбирать уже не решился. Вскоре дед Парсан, хмурый после схватки с атаманом, кстати сказать, ничем пока не закончившейся, сидел у Морозовых рядом со свахой и по ее просьбе читал письмо: сама бабка грамоты не знала, а сына, Андрея Ивановича, дома не оказалось. Письмо было длинное, написано неразборчиво, карандашом, и дед осилил его не сразу, с передышками. В первые минуты, когда он неумело распечатывал конверт, и еще не было известно, что таит в себе эта серая, замаранная штемпелями бумага, чьи бережливые руки над ней хлопотали, бабка поднимала к иконам слезящиеся глаза и мысленно молилась: «Богородица-троеручица, укрой и защити. Спаси, господи, рабу твою Надежду и вразуми ее послать о себе весточку. Даруй милость». Бабка, волнуясь, молила об этом богородицу, а в душе уже уверена была, что весточка эта именно от внучки: никто и никогда до этого, за всю жизнь письмами ее не баловал. «Бабаня, родненькая моя, заступница, — писала Надя, — не плачь обо мне и не горюй. Я живая и невредимая. Дай бог и тебе на долгие годы здравия и благополучия. Забежать к тебе и сказаться мне нельзя было, сама знаешь. Да я и не в себе была тогда, обо всем забыла. Не суди за это. Бегла по полям ночью — куда и страх девался, ровно полоумная. А ночь дождливая выпала, черная, я промокла вся, но мне все равно было. Все казалось, меня вот-вот настигнет Трошка, и я все рысью и рысью, что духу хватало, было-к запалилась. За Атаманским хутором в перелеске запутлялась, повернула не туда. Но, спасибо, на чей-то стан наткнулась. Светло уж было, люди только встали, и дедок направил меня. И почему я так боюсь Трошки, сама не знаю. Он ведь не бивал меня — один токмый раз, попервам — и не ругался здорово, а вот боюсь его, и все. Может, он даже хороший человек, как о нем говорят люди, не знаю, а вот зрить его не могу. Как вспомню о нем, так во мне и задрожит все. Перекажи ему как-нибудь, бабаня, пускай он обо мне не думает, не поджидает, пускай ищет себе жену — жить я с ним ни ввек не стану. И пускай он лучше не обхаживает отца, все равно толку не будет. А там — как хотят, так и пускай, дело ихнее. Мне самой до себя, не моя печаль-забота. А когда я вбегла в станцию, люди от меня, как от чумной, сторонились. Чем я такая страшная была, не знаю. Поезда о ту пору не было. Купила на базаре булочку и пошла за станцию. Там кусты и можно отдохнуть и обсушиться. Вся юбка у меня была ухлюстана, повыше оборки трошки порвалась, а залатать было нечем. На солнце пригрелась и задремала. Дюже болели ноги, а так — ничего. Поезд пришел вскорости, и я чуток не проспала его. Опять же с проездом — мука! Говорю: «Дайте мне проезд на фронт, до конца». А тот, что в окошке, спрашивает: «На какой тебе фронт? Много их, фронтов-то!» Говорю: «Туда, где наши казаки, где тридцатый полк». А он: «Леший его знает, где тридцатый полк, а наши — везде». Я подаю ему листок: вот тут, мол, прописано. Тогда он как заорет из окошка: «Отойди, девка, не задерживай очередь! Некогда мне твои письма читать!» А народ толкается — спасу нет, как овцы круженые. Со мной рядом стоял чернявый, чистый из себя военный, по обличию из офицерьев. Посмотрел он Пашкин листок и так обходительно ко мне да с лаской: «Это, девонька, по пути со мной, в Бессарабию. Едем вместе». И помог мне купить проезд. Я было обрадовалась: вот, мол, человек попался! А он ночью в поезде, когда все захрапели, прижался ко мне в темноте и начинает лапать. Я говорю ему: «Не лезь, станичник, как вас… Ничего ты тут не потерял». Он засмеялся и еще пуще. Я опять: «Не лезь, станичник!» А он знай свое. Я терпела, терпела — и кулаком в морду ему. Он как отскочит! «Дура, говорит, истовая дура, жизни не понимаешь! Знал бы, что ты такая дура, не стал бы с тобой вожжаться». И ушел куда-то. Должно быть, нос ему немножко потревожила, все сморкался в платочек. А теперь я живу у своих ребят. И Пашка наш тут, и Федя Парамонов тут, и все мы вместе. Они душевно кланяются тебе и желают от господа бога здравия и благополучия. Есть и еще тут наши хуторские казаки. С ними со всеми я повидалась, они приходили ко мне с расспросами: как, мол, там и что. Посмотрела бы ты, бабаня, на Пашку, ты бы и не узнала его. Стал он важный такой с виду, внушительный. Урядник и крестовый кавалер. Кто не знает его, еще постесняется подойти к нему сразу. А он все такой же дурашливый и балагур. Командир ихней сотни благоволит к нему, сулится вроде похлопотать перед начальством и послать его подучиться на прапорщика. И Пашка сказал, что он обязательно добьется этого, станет человеком. Трудновато, мол, будет, оттого что не шибко грамотный, но как-нибудь осилю, мол, приложу трудов. Вот он какой, бабаня! С Федей он все так же — одна чашка и ложка, как и дома. Похудел Федя здорово. Вот только теперь на отдыхе стал немного поправляться и посвежел. Он хоть и не урядник пока, простой казак, но служивые его тоже уважают. По разговорам заметно. Он в комитете состоит, выбрали его, и вроде бы начальником стал. Принес мне военную одежу, женскую, какую носят сестры милосердные. Юбку черную в рубчик, косынку, защитную гимнастерку вместо кофточки, белье исподнее. На каком-то складе нашлось немного такой одежи. Федя прознал об этом, попросил комитет, и там на одного человека выдали. У меня ведь разу перемениться не во что было — в чем мать родила. Теперь у меня все новое и крепкое. Свою домашнюю юбку залатала, но пока не ношу. Сперва чудно было надевать военное, мущинское почти платье, а теперь обвыкла. Раза три с Федей ездили на конях, далеко отсюда. Он на своем коне, а я на Пашкином. Живут люди тут не по-нашенски, все у них не так, как у нас. Седлаю сама. Федя надо мной подсмеивается, говорит, что я лучше иного казака в седле умею держаться. И чего тут хитрого! Будто я не ездила! А служивых тут, бабаня, — рог с рогом. Ни в жисть я не видала столько. Вот бы всех их в степь к нам да косы им в руки! Ходят ватагами по улицам, кого-то матюкают, нудятся. Только и делов. Сперва аж как-то страшно было: куда ни повернись — все мущины. А потом присмотрелась. Федя с Пашкой в обиду меня не дают. Вчера целый день просидела за ихними рубахами. Одному починила да другому. У Пашки рубаха на спине расползлась, ладонью не укроешь, а у Феди локти просвечивают. Тут хоть всем подряд починяй: пообтрепались, а нового не видать пока. Но все бы ничего, только вот кормят их, как я смотрю, внатруску, не до жиру, а быть бы живу. Казаки еще сами промышляют, кто как. О себе я не говорю, мне ничего не надо. Ребята в воскресенье охотились в болоте, принесли двух уток и какую-то пестренькую птицу, я не видала такой. Советовались мы тут: как быть дальше? Куда мне и как? Но пока ничего не придумали. Федя говорит, что трошки погодим. Воевать больше вроде бы не будут, ждут примирения. Об этом только и гутарят тут, мозоли на языках. А как мир выйдет — виднее, мол, станет. Загодя нечего помирать. Может, и молодых казаков освободят, приедем все вместе. Нынче из служивых никого дома нет, все — кто где. Пашка из раннего утра ушел дежурить с тремя казаками; Федя позавтракал — и тоже до ночи: уехал за чем-то в комитет дивизии, послали его. Он мне говорил за чем, да я недомекнула. День-деньской я нынче одна. Пашка сказал мне: «Напиши за нас за всех домой». Я и пишу. Вот, бабаня, и я теперь стала вроде бы служивой. Не было печали, да…» В конце письма вереницей шли поклоны знакомым, и в первую очередь Парамоновым; затем Фене, деду Парсану и многим другим хуторянам. А в самом конце многократно повторенная просьба поскорее написать ответ. В тот же день хутор из края в край облетела новость: пропавшая сноха Абанкиных наконец-то объявилась. Жива и целехонька. И объявилась не где-нибудь, а на фронте, куда даже казаков силком не затащишь, в полку, где служит Федор Парамонов. Правда, сама по себе весть о том, что Надя оказалась жива, мало кого тронула, хотя многие уже помянули ее христианским присловьем: «Царство ей небесное». Умы досужих людей, охочих до всего, что их не касается, распалило другое. Ну как же! Во всем винили Абанкиных, стариков и больше всего Трофима. Они, мол, такие-сякие, до такой беды довели сноху, до крайней точки, что, видать, руки на себя, бедняжка, наложила. Они, мол, эти старые кочережки, сухари закостенелые, — самих себя раз в году любят, — не могли примолвить и обласкать сноху; а муженек, мол, начал направо и налево крутить с жалмерками и доконал ее. А выходит — наоборот все. Откушала до венца вольной жизни, потрепалась, и у мужа на первом же году скучно да грустно стало, хоть и взял ее брюхатую. Опросталась — и давай тягу. Вот они, скромницы, пошли! Матвей Семенович Парамонов услышал о письме Нади уже в конце дня. И как только прознал о том, что в письмо упоминалось про Федора, тут же засобирался к Морозовым. Ему не терпелось удостовериться во всем самому, а не из десятых уст. Он забыл даже, что встречаться с полчанином, Андреем Ивановичем, давно уже избегает. Собственно, не забыл об этом, а втайне надеялся, что того дома не будет — утром видел, как он ехал куда-то на дрожках, — я бабка Морозиха, теперь, можно сказать, сваха, даст ему письмо в руки. Было время, когда старик Парамонов в мыслях грешил против Нади. Имела с Федором сговор, размышлял он, собиралась за него замуж, а не успел тот из ворот выехать, перевернулась — потянуло к богатенькому. Но так он думал в первые месяцы Надиного замужества, когда о неполадках в семье Абанкиных еще не было слышно. После-то для него немножко разъяснилось и понятно стало, что Надя тут ни при чем, а все настряпал полчанин его, Милушка, он всему делу голова, какую следовало бы за это свернуть набок. Надежды Матвея Семеновича на то, что полчанин еще не вернулся, оказались напрасными. Тот, согнувшись, сидел на табуретке и мастерил к граблям колодку. Вошедшему старику прежде всего бросилась в глаза его круглая с чайное блюдце плешь, поблескивавшая в косых, падавших через окно лучах, а затем уже короткая и сгорбленная спина в полосатой сарпинке. Андрей Иванович отчаянно строгал ножом, усыпа́л пол кленовыми завитушками, и мохнатые свалявшиеся брови его, цвета верблюжьей шерсти, сердито пошевеливались. Подле него, понурив голову в сивых куцых прядках, стояла бабка. Тонкие сухие губы ее были туго сжаты, на морщинистом лице — следы скрытого негодования. По всему было видно, что между хозяевами велась прерванная приходом гостя перепалка. «Принесла меня нелегкая, эк, врюхался!» — подумал Матвей Семенович, шагнув в хату. Но отступать было уже поздно. На скрип двери хозяин покосился и опустил еще ниже голову, углубился в работу. — Кгым, кгым, здорово дневали! — откашлявшись, сказал старик Парамонов и в растерянности пошаркал у порога. — Слава богу, — промычал Андрей Иванович, не глядя на гостя. Он промычал это каким-то глухим, утробным басом, в котором никак нельзя было признать его сладенького голоска, и засопел, не добавив даже своего обычного: проходи, мол, садись, милушка. — Сла-ва бо-огу, — жалостливо протянула и бабка и засуетилась, сбрасывая со скамейки одежду, очищая место. Ласковым взглядом Матвей Семенович отблагодарил бабку и по ее немому приглашению прошел к скамейке. Сел на самый краешек, поджал ноги. Еще раз откашлялся, поднеся ко рту ладонь лодочкой, но случайно взглянул на свою коленку, где сквозь разлезающуюся штанину просвечивало тело, и в испуге отдернул ото рта руку, кинул ее на коленку. То, что перепалка между хозяевами возгорелась из-за Надиного письма, ему стало совершенно ясно, и начинать разговор о письме было неловко. А кроме в голову ничто не лезло. Минуты две длилось тягостное молчание. Выручили темы, имевшиеся на такие случаи у каждого: о погоде, о здоровье. — Уж сколь времени, Митревна, мы, кажись, не видались, — начал старик, пошевеливая в забывчивости рукой, лежавшей на коленке, и открывая прореху, — уж и не помню когда. За весну ни разу не припало свидеться. Дело не дело, а все будто занят. Здорова, крепка? — И-и, Матвей Семеныч! — Лицо у бабки страдальчески сжалось. — Какое уж там мое здоровье, в мои-то годы!.. Ныне крестцы ломят, завтра спина болит. Ноги таскаю — и то слава богу. А уж здоровье… не спрашивай. — Н-да, Митревна… Был конь, сказывают… — И правду сущую сказывают. Был сивка, да изъездился, укатали годы. — Н-да… Помолчали еще. Андрей Иванович, сидя к гостю спиной, продолжал строгать. На темной его, изрубцованной старостью шее набухали жилы. Строгал он с таким упоением, так напряженно всматривался в кленовый с аршин брусок — будто в руках у него была не первая же подвернувшаяся на дворе дровина, а золотая планка. Матвей Семенович коротко исподлобья глянул на него: «Ишь ведь… пыжится как, злует. А чего человеку надо? Втемяшилось, проклятому, в голову — лезть к Абанкиным в сродствие. Выдумает же, нечистая душа! Не выходит, полчанин, нет? Ну и не выйдет, так и знай!» Повозился на скамейке, покряхтел, свернул цигарку, закурил, а хозяин, не замечая его, все строгал и сопел. Наконец, чтобы хоть как-нибудь вытянуть из полчанина слово, Матвей Семенович пересел к нему поближе и спросил: — К покосу готовишься? Тот выбросил перед собой, как ружье, брусок, щуря глаз и крутя брусок в руках, прицелился — с одного конца, да с другого, по одному ребру, да по другому, да по третьему — и тогда уже заговорил: — Как же! Надеяться мне, милушка, не на кого. Что сам сделаю, то и есть. А время на месте не стоит. Луга вот-вот, что ни видишь… Старые грабли карюха поломала мне, анчутка слепая. И ногу спорола, и грабли израсходовала. — Так я заметил даве, улегала она на переднюю. Ты куда-то на ней ездил? — Да ездил… Набрехали, будто пшеничку мне быками стравили, весь табун будто заходил! И с чего возьмет народ? Стоит пшеничка стеной, чистая, ровная, как умытая. Хороший хлебец, душа радуется… А та пшеничка, что твой Алексей по абанкинской земле сеял, аж мою никак превзошла, еще будто ровнее и чище, — и Андрей Иванович, впервые за разговор взглянув на гостя, ехидно чему-то усмехнулся. Старик Парамонов глотнул удвоенную затяжку дыма, похвальбу полчанина пропустил мимо ушей. Знал, что разговор об этом к добру не приведет; знал, что Андрей Иванович, всегда стоявший за Абанкиных горой, с некоторого времени стал цепляться за них еще рьяней. Именно с той поры, как весной, во время сева, Трофим посылал на его загон батраков, и те забороновали ему полкруга зяби. Случилось это уже после того, как Надя загадочно исчезла. Просил ли Андрей Иванович зятя помочь ему в работе, нет ли — неизвестно. Вряд ли все же после всех событий у него хватило духу просить. Скорее всего сделал это Трофим по собственному почину. — Сват Петро Васильич спасибо тебе говорит, — усмехаясь все шире, продолжал Андрей Иванович. — Спасибо, грит, добрым людям, пособили мне. Вот жду, грит, когда вырастет пшеничка, поспеет — косить буду. Матвей Семенович насупился. — Это почему ж такое косить он будет наш хлеб? Мы, стал-быть, сеяли, а он косить будет? — Хм! Ну и народ! — Андрей Иванович развел руками, задев гостя бруском, и даже головой качнул. — «Наш хлеб». Скажет ведь!.. Нахрапом залезли на чужую землю, да и в рот к ним не влезешь, в собственность обратили. А сват Петро Васильич вас просил там сеять? Ты как, сообразуешься с этим? У него что… своих силов, что ль, не хватает? Ить вот какие!.. Это, милок, так и будет, затеши на носу. Чья земля-то? Твоя нешто? То-то и оно. А чья земля — тот и хозяин. При упоминании об Абанкиных Андрей Иванович подчеркнуто и неизменно делал ударение на слове «сваты», и бабка не удержалась: — И какие они сваты теперь, ну их к богу! Затвердил одно: «сваты» да «сваты». А уж какие там сваты теперь. Вон Надька пишет… Обветренное, в рыжеватой щетине, лицо Андрея Ивановича вдруг словно очугунело, ноздри раздулись. Он швырнул брусок, вскочил, затрясся весь и, тыча в сторону гостя черным сучковатым пальцем с кривым ногтем, заорал: — Кто ж мои сваты, кто? Кто, скажи на милость! Вот они, что ли, они? Они, да? Так, что ли? Вот эти гол… — Андрей Иванович хотел было сказать «голодранцы», но спохватился и замял это слово. — Они не сваты, а воры со своим сынком. Воры! Украли у меня дочь, сманили ее, дуру. Я таких сватов и на порог не пущу. Да, милушки. Таких мне и на выстрел не надо. Ишь сваты нашлись. В темную ночь под углом сватать. Был же разговор, трактовали, чего же им… Этого уж Матвей Семенович вынести не мог. Добра от Милушки он и не ждал, конечно, но это уж слишком было! Встал со скамьи, надулся. Долго поправлял на голове свою старенькую со сломанным козырьком фуражку, все поджидал: не одумается ли полчанин и не попросит ли у него прощения за свою дурную, безрассудную вспышку. Но тот, распаляясь, начал выкрикивать уже явную несуразицу, и казалось, конца этому не будет. Матвей Семенович, не желая больше унижаться, обернулся к горестно охавшей бабке, с достоинством раскланялся и, не отвечая бесновавшемуся полчанину, зашагал из хаты. II Тридцатый полк стоял все еще там, где его застала Надя, — в местечке Бриены. Как ни мало нравилось казакам это приболотное чужое и голодное местечко и как ни плохо был организован отдых, все же здесь они были в тылу, и казаки хоть и переругивались порой от скуки, однако помаленьку оправлялись, приводили в порядок и себя и коней. Но на свете, как известно, всему есть конец. Пришел конец и мирному житью полка — правда, не совсем тот, какого ждали служивые. Однажды под вечер из штаба дивизии пришла телефонограмма: подготовиться и походным порядком — на фронт. Приказ еще не был объявлен по сотням, но все уже знали о нем. И сразу все пошло колесом под гору. Казаки сделались злыми, угрюмыми. Лица у всех как-о потускнели и постарели. В третьей сотне пытались было начать митинг, но командование запретило: некогда, мол, заниматься болтовней, надо осмотреть снаряжение, проверить ковку коней, оружие. Улицы местечка словно онемели: не стало слышно ни смеха, ни говора, ни даже грустных, безотрадных песен, взращенных тоской по родине. Лишь во дворах шла потаенная перебранка. Изредка по улице, спотыкаясь впопыхах и хлопая о голенище болтавшейся шашкой, пробегал посыльный или во весь опор скакал всадник, охаживая лошадь плетью, и глухие шорохи и звуки, будя в душе тревогу, долго дрожали тогда в сумеречной, присмиревшей улице. Казаки, квартировавшие вместе с Федором и Пашкой, в этот день все были в сборе — в наряд из них никто не попал, что случалось редко с того времени, как коней вывели на подкормку в болото. Не было пока одного лишь Федора: после обеда он ушел в комитет и, видно, задержался там. Надя принесла кипятку с кухни, и служивые, разместившись вокруг стола, хлебали вприкуску чай. Собственно, не чай, а горячую водичку, еле-еле окрашенную буроватым настоем, и не вприкуску, а, скорее, вприглядку. В центре компании, в переднем углу чаевничал Жуков. Не поднимая редких вылинявших ресниц, под которыми набухала злоба, он втыкал в угол рта, под усы кусок сахара, крошечный, завалявшийся в сумах до черноты, осторожно грыз его, но кусок почти не убывал, Хлебал он молча и ожесточенно. Нежданный приказ о выступлении он воспринял, пожалуй, всех болезненней. Разговоры о том, что старых казаков вот-вот уволят, не затихали до последнего часа. И Жуков, старый казак, так уверовал в это, что неделю назад послал жене письмо с хозяйскими наказами: ни в коем разе, мол, и никому не сдавай сенокосные деляны — приеду сам косить. Пашка Морозов казался беззаботным и, как всегда, веселым. Но чрезмерная словоохотливость, даже для него чрезмерная, выдавала его волнение. Он по привычке без умолку шутил, острил, но шутки и остроты его на этот раз успеха не имели. Казаки мрачно уставились всяк в свою кружку и дружно сопели. Наливая себе кипятку, Пашка смешливо сощурился, заглянул в чайник: — Чаек-то, а! Разлюли-малина! Перловский номер четыре, высший сорт, ей-бо! Ты чего ж, сестра, сложила руки? Не хочешь? Что так? Зря… А поговорка-то не дурно лежит: барин пьет — пока дух есть, купец пьет — пока цвет есть, а казак с мужиком — пока есть… в чайнике что-нибудь, на донышке. Кто-то из казаков рассмеялся, а Жуков громыхнул своей чуть ли не полведерной кружкой и недовольно заметил: — Будет уж тебе, господин урядник! Ну и язык, прости господи, чисто помело. Хоть чудок помолчи. — А чего ж молчать, ты чего пригорюнился? Захотел домой, хлебать помой? Погоди, другую щеку разрисуют тебе, тогда и поедешь. А то что ж так-то. На одной половине есть картинка, а на другой нету. Некрасиво так-то. Сидевшие за столом, как по сговору, все сразу взглянули на сослуживца и как будто впервые увидели его. На правой щеке его от обкусанного уса и до ушной мочки синел глубокий извилистый шрам в заросли никогда не выбриваемой дочиста бурой щетины. Вверх и вниз от шрама по стянувшейся коже сеткой расплелись морщины, и от этого одна часть лица казалась старше другой. — Тебе бы, идолову сыну, такую картинку! — беззлобно ругнулся Жуков. Надя, украдкой вздыхая, посидела рядом с братом и, отказавшись до прихода Федора от чая, вышла к воротам. Известие о выступлении полка ее взволновало не меньше, чем казаков, и ей не терпелось увидеть Федора. До сегодняшнего дня они так и не решили до конца: как быть им дальше, куда ей податься. Все откладывали да выжидали. Теперь уж ни откладывать, ни выжидать нельзя, надо что-то решать. Федор, уходя после обеда, не предупредил ее, что может задержаться, и Надя ждала его с минуты на минуту. В улице по-прежнему не было ни души, словно вымерли все. Даже местные жители почему-то не показывались. У соседей под сараем в две струны звенела цибарка, — должно быть, доили корову. Во дворе напротив растрепанный, без фуражки и пояса, казак гонялся за обозными лошадьми, шлепал плетью по крупам. С болота тянул влажный ветер, нанося прохладу и запах гнили. Оттуда же доносились голоса людей, ржание коней и птичьи неугомонные крики. В этот крайний час дня пернатые жители болота хороводили особенно дружно: где-то в радостном исступлении зычно гоготали гуси, по малой мере глоток в двадцать; размеренно и глухо, будто в бочку, гукал водяной бык; навзрыд, подобно чибису, кричала какая-то неведомая птица… Надя слушала эту приглушенную расстоянием музыку, знакомую с детства, смотрела на сиротливую зарницу, робко и нежно мерцавшую над болотом, и сердце ее все крепче сжимала грусть. Как бы хорошо в такой ласковый вечер, думалось ей, быть не здесь, непрошеным у чужих ворот гостем, а дома, на хуторе! Быть там вместе с Федором, Пашкой и со всеми одновзводниками, такими славными, душевными. Поджидать бы Федора там, в своем углу, пускай даже самом скудном, но родном и спокойном. Он, Федор, в эту пору должен бы вернуться с поля, чумазый, обожженный солнцем, в черноземной пыли, но веселый и счастливый. Она давно уже приготовила ему белье, взбила супружескую постель и уложила детвору. На сковородке у ней в масле шкварчат свежие, только что из речки, пескари; они уже пережариваются, и пора их заливать яичницей; на загнетке, рядом с пескарями, томится чай, не такой, как здесь, а настоящий, китайский иль фруктовый. А Федора все нет и нет. И она вот так же бы выбегала за ворота, нетерпеливо всматривалась бы в темноту, напрягала слух, ловя дальний перестук колес… Ведь так немного ей надо от жизни! За невысокой из планок изгородью палисадника раздались торопливые шаги, и тут же из-за угла вынырнул Федор. Он радостно улыбался, приближаясь, но сквозь эту улыбку Надя успела прочитать на его лице горечь и затаенную тревогу. — Ждешь? — сказал он и, взяв ее за руки, наклонил свое разгоряченное ходьбой лицо к ее, прохладному и свежему. — Долго как!.. Да все… не слава богу. То одно, то другое… так и идет чередом. Надя была готова к печальным сообщениям и ждала их, уткнувшись лицом в его чуть влажную от пота гимнастерку, вдыхая такой милый для нее запах его тела. Но он почему-то молчал. Видно, думал, что она еще ничего не знает. — Казаки дома? — спросил он. — Давно уж все дома. Чай пьют. — А ты? — Я? Нет еще, не пила. Тебя поджидаю. Он ласково положил ей на плечо руку, прижал к себе. — Заморилась, гулюшка моя, пойдем… Пойдем подзакусим немного и… потолкуем… Как только Федор вошел в комнату, Жуков набросился на него с попреками. — О чем вы там, в комитете, думаете, Парамонов, чем хорошим занимаетесь? Про новостишку вам известно небось? Опять, значится, как баранов, гонят нас. Все не расхлебаемся никак. О чем вы думаете? Что есть вы, комитетчики, что нет вас — один идол. Лишь головы людям морочите. Выбирали вас, выбирали… Федор, подсаживаясь к столу, невесело усмехнулся. — Ты, Жуков, ровно дите. Говоришь, а чего говоришь? Будто все зависит от нас. Кабы ты царем меня выбрал… — А вы… как? У вас спрашивали согласие? Вы хоть упирались иль как? — Ну и чудишь же ты, Жуков! — На душе у Федора было мрачно, но этот разговор его даже развеселил. — Согласие! Ведь выдумает же… Нас только упредили: коль, мол, станете дисциплину разлагать, так по шее… Было, дескать, время, спорили. А теперь крышка. Есть приказ Верховного и министра Керенского. Дело, мол, комитетов за хозяйством наблюдать, а не командовать. На это командиры есть. Жуков злобно побурчал что-то под нос, почесал изуродованную щеку. Заметно было, что его обуревало недоверие к кому-то — не то к комитету, не то к командирам. — А вы… как? Приказ этот видали? — допытывался он. — Может, полковой того… из своей головы? — Видали… брат… как же, — Федор жевал кусок хлеба, и говорить ему было трудно, — Адъютант приносил. Это не одному нашему полку, и другим тоже. На позициях, рассказывают, есть уж какие-то ударные батальоны. Ударники из образованных. Вроде бы пришли к нам на подмогу добровольно. Где-то есть вроде батальон из одних баб, ударниц. — Ну-у? — в несколько голосов удивились казаки и заулыбались чему-то. Пашка по этому поводу хотел уже было отпустить шутку. У него даже засветились глаза и губы надулись. Но взглянул на сестру и замялся, сказал совсем иное, безобидное. А Жуков, тяжело размышляя о чем-то, скрутил большущую, в палец толщины, цигарку, вытряхнул из кисета остатки махры, закурил и молча вышел… В конце запущенного двора, в углу, — камышовый низкий полуразрушенный навес, с трех сторон обнесенный плетнями. Видом своим навес являл скорбную и безотрадную картину: и крыша и плетни в непоправимой ветхости; между снопками камыша — аршинной ширины просветы; в плетнях дыры — лошадь проскочит. Летом здесь, в укромном месте, резвятся воробьиные выводки, а в зиму хранится топливо. Сейчас пустое нутро сарая, не в пример обличью, было заботливо убрано. Чисто и опрятно было не только под ногами, но и во всех углах, и над головой. У стены, в самом темном местечке, — телега, доверху наполненная болотным, едва увядшим сеном, а поверх сена — казачья шинель, свежевымытые конские попоны, седельные подушки. Это — постель невенчанных молодых супругов. Федор, в одном белье, полулежал на локте, подставив под скулу ладонь и поджав ноги. Разговаривая с Надей, он нежно запускал пальцы в ее рассыпавшиеся по подушке косы, теребил их. Косы еле ощутимо пахли, и Федору чудились запахи донских духовитых, взбрызнутых под вечер дождем трав. Надя, приникая щекой к его груди, глядела вверх, в просвет крыши, где, озаренное полным месяцем, плавилось небо, иногда ловила его руку, притягивала к губам и со сдержанным вздохом целовала. Чуть изогнутые брови ее были сдвинуты к переносице, на высоком, чистом, слегка выпуклом лбу — следы раздумья. Федор всматривался в ее задумчивое, преображенное луною лицо, чувствовал, что зреет в ней что-то иное, не то, о чем он говорил, и слова его становились вялыми и неуверенными. — Нешто не дойдет? Как так не дойдет! — говорил он, не то сомневаясь, не то утверждая. — Письмо доходит, а телеграмма и подавно. Брат Алексей поспеет к поезду — и с вокзала прямо домой. Чего стесняться! Они давно уж обо всем знают, не в диковину им. Милушку с блинешником брат живо осадит, ежели чего они… А длинноязыкие пускай ляскают, плевать. Завтра пошлю телеграмму и напишу еще раз Алексею. Будешь у наших жить — все одно как если бы мы поженились до службы. И не беспокойся ни о чем, и не думай. Но Надя думала и беспокоилась совсем не о том. Сейчас, когда она была вместе с Федором, ее не пугали ни длинноязыкие, ни Трофим с отцом. Другое тревожило ее: как незаметно промелькнули эти хоть и неуютные, в нужде и заботах, но такие для нее памятные и счастливые деньки! Как мало, словно во сне, побыла она с любимым! И теперь она уедет на хутор, снова станет ждать его, изнывать в тоске, метаться по ночам на одинокой кровати. А как знать — суждено ли ей дождаться его… Да и что за жизнь у нее будет на хуторе в ее теперешнем положении! — Нет, любый, никуда я не поеду, — сказала Надя твердо и еще плотнее прижалась к Федору. — Никуда от тебя. Нет. Пойдем с тобой завтра в штаб, и я запишусь в сестры, при сотне останусь. Вместе будем, везде. Рука Федора, которой он гладил Надино плечо, дрогнула, и он непроизвольно стиснул ее плечо до боли. В глубине души он и сам хотел, чтобы Надя осталась тут, но сказать ей об этом не решался. Побаивался, что ей будет страшновато, когда их пошлют на позиции, да и опасно. — А если… угробят меня? А? — затая дыхание, спросил он. — Буду тебе по ночам мерещиться, пужать. Лучше б не видать тебе этого, дома бы лучше. — Нет, не лучше. В случае чего, как ты говоришь, я сама тогда под пули пойду. Он порывисто, но мягко обнял ее, желанную, единственную, отзывчивую на ласки, и с жадностью прижал к себе; Надя, радостно смеясь, прильнула к нему, и мир в эти минуты с его извечными треволнениями перестал для них существовать. III Русская армия, растянувшаяся по тысячеверстным пространствам — от берегов Балтийского моря до Турции, к июню тысяча девятьсот семнадцатого года, к тому времени, как ее толкнули в широкое наступление по всем фронтам, была вконец измучена. Уже три года длилась бесславная кампания, три года страдала армия, испытывая на каждом шагу нехватку и боеприпасов, и вооружения, и продовольствия, и фуража. А тут еще измены, предательства в верхах. Голодная и оборванная, погибающая за чуждое ей дело, тщетно тянулась она, русская армия, к единственному выходу — миру. Временное правительство было озабочено иным: отечественные и союзные англо-французские капиталисты жаждали продолжения войны. По фронтам с шиком раскатывали толкачи — комиссары правительства, сами временные правители, и, клянясь будущностью родины, гнали войска сражаться до победы. Встречали толкачей в армии по-разному: случалось, что кое-где им кричали «ура», где злобно освистывали — это было чаще; а на одном из участков юго-западного фронта солдатский корпусной комитет, ожидая Керенского, военного министра, приготовился к встрече по-своему: заранее сооруженная и в духе времени украшенная трибуна, откуда всероссийский краснобай должен был обратиться к войскам с речью, была взята под точный, выверенный прицел орудия. Только случайность увела Керенского и его свиту от этой трибуны. Армия в июньских наступлениях обессиленно падала, поднималась, истекала кровью… Но преступная эта затея буржуазных временщиков с самого начала была обречена на провал, и она провалилась. В умах армейской массы победило — и уже окончательно — недоверие к Временному правительству; последние надежды на то, что это правительство когда-нибудь вытащит страну из тупика, куда ее, до дна вычерпав, загнал царизм, навсегда рухнули. Временщики, чтоб внушить и упрочить веру в себя, ввели на фронте полевые суды и смертную казнь. Но при первых же выстрелах в солдат по приговору судов одновременно с пороховым дымом развеялись и остатки оборонческих настроений, что кое в каких солдатских прослойках еще были, а ров, отделявший солдат от чуждого для них командного состава, пролег еще глубже. * * * Тридцатый полк, отправленный на фронт походным порядком, через несколько дней после того, как выступил из местечка Бриены, переправился через порубежную реку Прут, которая струистой, в крутых берегах полосой отделяла Бессарабию от Румынии, и после короткой передышки в селе Слободзе-Канаки двинулся на позиции. Теперь было уже недалеко: верст тринадцать — пятнадцать. Впереди 30-го полка в голове дивизионной колонны шел 32-й Донской полк. Вслед за второй сотней 30-го полка, где ехали в строю Пашка и Федор, тянулась канцелярская, непомерно громыхавшая двуколка, накрытая брезентом. На ней рядом с сотенным писарем и ездовым сидела Надя. Она была зачислена добровольцем в полк и в качестве сестры прикреплена ко второй сотне. Фельдшер этой сотни на ходу, кое-как научил ее накладывать повязки, пользоваться шприцем и даже успел дать некоторые советы: как оказать первейшую помощь при контузии и ранении, остановить кровь и прочее. Полк переменным аллюром приближался к позициям, и беспрерывные громовые раскаты артиллерийской пальбы с обеих сторон становились все оглушительней. Русские батареи всех калибров, ведя подготовку к наступлению, слали бешеный огонь, достигавший необычайной силы и плотности, и противник отвечал тем же. На узкой полосе к этому времени по распоряжению командующего фронтом генерала Щербачева было стянуто громадное количество конницы: части 3-й, 16-й, 13-й кавалерийских дивизий и части 3-й Донской казачьей дивизии, в состав которой входил и 30-й полк. Этим кулачищем командование метило нанести противнику сокрушительный удар и прорваться к нему в тыл. Полки торопились к позициям, где за буровато-глинистыми увалами, за сизым, задернутым мглой перелеском в окопах лежала русская пехота, подкрепленная ударными добровольческими батальонами. Надя, сидя на двуколке, тревожно посматривала по сторонам, с поднимавшимся в груди страхом озирала чужую, нелюдимую, как ей казалось, местность и все вскидывала глаза кверху, бессознательно разыскивала в небе ту чудовищную тучу, что глушит и давит все вокруг. Но на небе, в сторону противника блеклом, цвета охры, а позади редкой чистоты и свежести — не было ни единого облачка. В полуверсте от колонны, по проселочной дороге, скрытой травой и далью, торопилась бог весть откуда и куда женщина с небольшим, лет пяти ребенком, который был в одной рубашонке. Женщина шла в направлении противоположном движению войска. Ребенок все время отставал, крутил головенкой, вертелся, поворачиваясь к войску, и как-то смешно бочком подпрыгивал. А впереди колонны, за холмами и перелеском все отчаянней громыхало, стонало, и вместе с запахом едкой кисловатой гари наплывала мгла. Шафрановое солнце, стоявшее почти в зените, поблескивало, меркло, точно спрятанное в мешок. День был безветренный, знойный, но Надя чувствовала, как по спине ее проползал холодок. «Господи, за что ж такое людям наказание?» — думала она. Зубы ее норовили выбить дробь, как на морозе, и она с силой сдерживала себя: своего страха выдать ей не хотелось. Оглядываясь назад, на казаков третьей сотни, напиравших на двуколку, Надя видела, что потные и запыленные лица у них словно вылиняли, вытянулись, а у некоторых будто даже позеленели. Все взгляды были направлены вдаль. Казак со светлым, торчащим из-под околыша чубом и такими же светлыми усами, что ехал в переднем ряду, левым в отделении, с жадностью курил и сплевывал через голову коня. Обращаясь к рябоватому соседу с полоской приказного на погонах, он то и дело притрагивался к его колену рукоятью плети, восклицал: «О, о, гля, гля!..» (Надя не знала, что верховые сквозь едкую мглу уже отчетливо различали черную сплошную вихрастую гряду разрывов.) Приказный, покашливая, нервно тер щеку, и на поднятой руке его, пугая лошадь, раскачивалась плеть. Из-за плеча светлочубого казака то показывались, то снова скрывались чьи-то суровые, под нахмуренными бровями, глаза. В задних рядах взвода перебрасывались обрывками фраз, и в глухих тревожных голосах явно слышался ропот. Волнение казаков успело передаться даже коням, и они, похрапывая, поводя ушами, начали спотыкаться чаще обычного. Один лишь угрюмый, нахохлившийся на коне есаул, ведший сотню, казался спокойным. Резко угловатое квадратное лицо его, словно наспех и небрежно высеченное из камня, было сурово и непроницаемо. А гул, нарастая, подкатывался все ближе, сотрясал, кромсал воздух, притихал на минуту и взметывался с еще большей силой. — Чисто в ад кромешный едем, че-ерт знает! — возмущался худой долговязый писарь, вертевшийся на подстеленных бумагах, как на углях. — Содят же, черти! — Погоди, еще не то будет, — посулил бородатый казак-ездовой, неторопливо похлестывавший лошадь, — вот подзорники узрят нас в трубу и так начнут чесать — поворачиваться успевай. — Ну их к… бабушке! Пускай лучше не узрят, не накликай! — Писарь поежился и, заглянув Наде в лицо, пытаясь улыбнуться ей, спросил: — Ну как, сестра, а? Приятственная музыка? Небось никогда не слыхала? Ответить Надя не успела. В вышине, мгновенно приближаясь, послышался какой-то сверлящий, судорожный на низких тонах клекот. Надя еще не знала, что означает этот звук, но по тому, как писарь внезапно побледнел и заерзал на сиденье, она поняла, что это что-то страшное, и в ожидании замерла. Снаряд, свистя, скрежеща и буравя воздух, пронесся над их головами и плюхнулся саженях в двухстах, в редком сосновом мелколесье. Раздался грохот, и к небу, опережая космы песка и камней, опережая багряно-серое облако дыма, искр и каких-то хлопьев, взвились вырванные с корнем кусты. Надя с ужасом смотрела, как в сторону от взметнувшегося пожарища по наклонной линии кружилась юлой и летела сосна, ветвистая, рослая, сажени в две, размахивала, будто хвостом, длиннейшим корневищем. — Вот оно! — охнул писарь. — Оркестр сатаны. Держись теперь! Не отзвенел еще в ушах первый разрыв, и не успела Надя опомниться, как снова и еще пронзительней: кле-кле-кле-кле… гу-гууу… вззи… Этот снаряд упал по другую сторону от дороги, на таком же примерно расстоянии. Затем снаряды, уродуя почву, начали ложиться все чаще и ближе; один по одному и по два сразу, фугасные и шрапнельные; в воздухе и на земле; справа, слева и над головой. Противник бил по колонне из тяжелых дальнобойных орудий, и все, что происходило в дальнейшем, Надя помнила смутно, будто сон. Сотни, поломав ряды, свернули с дороги и целиной, по прошлогодним, заросшим сорняками пашням, по делянам кукурузы и вызревшего жита-падалицы, под углом к прежнему направлению пошли крупной рысью. Двуколка, не отставая, приплясывала на бороздах, подскакивала, металась из стороны в сторону, и седоки едва удерживались на ней. Надю от страха трясло и било хуже чем в лихорадке. Сидя между орущим на лошадь ездовым и писарем, выгнувшимся кренделем и цеплявшимся своими выпачканными в чернилах руками за бечеву, Надя до боли жмурила запорошенные пылью глаза, вглядывалась в мелькавшие впереди спины всадников, стараясь угадать Федора с Пашкой — целы ли они? Среди вытоптанного копытами жита, возле огромной дымящейся ямы, откуда на проезжавших тянуло удушливым запахом серы, копошились две подбитые лошади. Та, что лежала на разворошенном бугорке, головой к колонне, вороная, с белым на лбу клином и в «чулках», была видна отчетливо. Сотрясаясь вся, она била землю передними в подковах копытами, как бы продолжая бежать. Бок ее, опоясанный подпругами седла, от хребтины до паха был разорван. Куски алого, вывернувшегося наизнанку мяса все еще кровоточили; по свежей глинистой насыпи, набухая, пузырясь и курясь, расползалась темная масса кишок. Другая лошадь была скрыта рожью. Из-за опаленного куста торчал только ее костлявый, со слабо пошевеливавшимся хвостом круп. Возле лошадей, обезумев, кружился молодой с полотняно-белым лицом служивый. Волосы на его обнаженной голове были всклокочены; шашка, блестя эфесом, болталась на животе. Он приседал, размахивал руками и, как можно было догадаться по разинутому перекошенному рту, надрываясь в крике, звал кого-то на помощь. Но голоса его не было слышно. Под сапогами у него, во ржи, валялась белокурая с никлыми усами голова, отделенная от туловища; а чуть поодаль лежало и само кинутое навзничь туловище, в старенькой, заплатанной и сморщенной на груди гимнастерке. Писарь подтолкнул Надю, она взглянула на все это и, содрогнувшись, закрыла глаза. Ей делалось не по себе, дурно. Боясь упасть с двуколки, она прижималась к ездовому. Двуколка с разгона остановилась, и если б ездовой не удержал Надю — лежать бы ей под колесами. Вахмистр с каким-то казаком — вдвоем, разрывая сапогами траву, по цепкости похожую на повитель, подносили убитого. Вахмистр держал его за ноги, казак — под лопатки. Лица убитого из-за локтя казака не было видно, но по санитарной с красным крестом сумке, покачивающейся на нем, свисая, Надя с внутренним трепетом признала сотенного фельдшера, своего учителя. Пальцы правой руки у нее сами собой сложились в трехперстие, и она перекрестилась. — Слазьте! — тяжело сопя, приказал вахмистр, и голос его прозвучал оскорбляюще грубо, — Ну-к, писарь, помогай, чего раскрыл хлебало! Труп фельдшера плашмя уложили на двуколку, и вахмистр, сняв с него санитарную сумку, браунинг в кожаной кобуре и передавая то и другое Наде, сказал: — Все… царство ему небесное. Нет лекаря… Надевай и садись вон на энтого коня, вон, что топчется. Это его конь, упокойника. Сказал, отвернулся и по-медвежьи зашагал к лошадям, вырывавшим у коновода поводья. Сознание у Нади работало плохо, и она смутно представляла, для чего ей, собственно, надо садиться на коня и что ей надо делать. Но, подчиняясь приказанию начальника, она прицепила к поясу револьвер, с которым еще не умела обращаться, перекинула через плечо сумку и, подбежав к беспокойному, неказистому с виду, но туго подобранному и крепкому в поставе маштачку, впрыгнула в седло. В волнении она забыла осмотреть и перетянуть стремена — фельдшер был повыше нее ростом — но маштачок, влекомый стадным инстинктом, уже мчал ее вслед за вахмистром и казаками к сотне. Зона дальнего огня противника миновала, и сотни, подравнивая уже потрепанные немножко ряды и давая лошадям передохнуть, перешли на шаг. Снаряды ураганили теперь и месили землю несколько левее. Там, в кустах, маскировались русские гаубицы, и с холма казакам видно было, как они, дружно горланя, размеренно и почти одновременно выплескивали волны бледного с краснинкой света. Изредка над головами все еще погромыхивала шрапнель, злобно визжали осколки и в смрадной безветренной вышине, не та́я, плавали сивые круги разрывов. А впереди, за перелеском, все пуще лютовали трехдюймовые орудия, свои и вражеские, закатывались в истерике пулеметы, и в короткие, редкие паузы слышалась ружейная трескотня. До позиций оставалось верст шесть-семь. Надя, укрепившись в седле и овладев собой, удерживала скок маштачка, обгоняла ряды всадников, пестрые, извилистые, растянувшиеся по бездорожью версты на две. Сотни шли обычным строем, по три. Вдогонку Наде иногда летели из рядов насмешливо-ласковые, а то и сальные добродушные восклицания. Но она не слышала их или, вернее, старалась не слышать. «Какие, скажи, люди есть, — думала она, — шутки шуткуют, а в тороках у них смерть сидит». Своих ребят с радостным облегчением она угадала еще издали. Федор, кособочась в седле и покачиваясь, упорно смотрел в ее сторону — выражение лица его было скрадено расстоянием; а брат, в ту минуту как Надя глазами разыскала его, ехавшего чуть позади Федора, почему-то держал навытяжку руку, — видно, разговаривал с одновзводниками и что-то им указывал. Надя заняла положенное ей в строю место — в конце замыкающего взвода, а в голове колонны в это время произошла какая-то заминка: взводы сгрудились в низине и замедлили шаг. — А-а, сестрица… сюда давай, и у нас конплект будет, — с теплой улыбкой сказал ей тихий, ехавший в одиночку казак и, взглянув на маштачка, погрустнел. — Укокошили фершала… Его это лошадка? — Да… — вздохнув, протянула Надя. — Рядом со мной бедняка кокнуло, — продолжал словоохотливый казак. — Как оно его… Снаряд — вот-вот, рукой подать трахнул. Чуть податься ему — наворошил бы не таких делов. У меня только ухо карябнуло. Вишь как… — Казак выгнул шею и показал Наде грязную, резко оттопыренную, с крохотной мочкой раковину, разделенную осколком почти пополам. На краях косой зубчатой рассечины — пятнышки подсыхающей крови. Надя рассеянно и молча взглянула. После всего, что ей только что довелось увидеть, это легкое ранение уже не вызвало в ней никакого чувства. У ней даже и в мыслях не шевельнулось, что ведь она в своей новой роли обязана как-то помочь казаку, хотя бы смазать йодом рассечину. Но она совсем забыла — и что она тут, и для чего. А казак, видно, и не нуждался в ее помощи. Отпуская повод коню, лизавшему на ходу травы, он принялся было рассказывать о подробностях гибели фельдшера, но оборвал и насторожился. По колонне полка откуда-то с хвоста его, становясь все ясней и отчетливей, катилась разноголосая и дружная перекличка, напоминавшая перекличку петухов на заре: тут были и почти неслышные пискливые тенора и теноришки всяческих высот и оттенков, и басы, хриплые, гудящие. Сперва голоса, ломаясь, захлестывали друг друга, и смысла выкрикиваемых слов уловить нельзя было. Но вот ступенчатая разноголосица докатилась до третьей сотни, и кто-то надтреснутым, но густым басом уже различимо протрубил: — Головной, наза-а-ад!.. — Гля, вот добро! Назад, говорят, — И Надин сосед расцвел в улыбке. Потом он выпрямился на стременах, расправил грудь, наполнив ее до отказа воздухом, и что было силы с наслаждением перекинул дальше: — Наза-а-ад, головной! Около скученных взводов второй сотни на злой, строптивой и непомерно вертлявой, что оса, полукровке-кобылице появился командир сотни, все тот же плотный с одутловатым лицом подъесаул Свистунов, которого, несмотря на его храбрость, многие казаки второй сотни, в том числе и Федор Парамонов, не выносили за сумасбродство. — Кто тут провокацией занимается? — закричал он, потрясая и щелкая по сапогу плеткой, — Кто паникерствует? Срыв боевого приказа… Самочинство… под суд! Но клич незримой птицей уже перемахнул через его голову и, удаляясь, покатился по рядам первой сотни: — Головной, наза-а-ад!.. наза-а-ад!.. а-ад!.. Надя, возясь с санитарной сумкой, перетягивая на себе ремень, так же слишком длинноватый для нее, как и стремена, и взглядывая на багрового, бессильно мечущегося около взводов подъесаула, заметила, как из-за седлистого, в прошве мелкого лиственника холма выползают, колыхаясь, звенья конницы, идущей навстречу. Издали казалось, что между двумя встретившимися потоками всадников нет никакого промежутка, и они движутся бок о бок: один поток — к холму, другой обратно. Утихшая было перекличка поднялась снова. Теперь она катилась уже с другого конца и, по мере приближения встречной колонны, становилась все более многоголосой и пестрой. Сотни 30-го полка, идущие замедленным шагом, остановились вовсе. Ряды сдвинулись и поломались. Надя не успела еще застегнуть пряжку у сумки, как забурунный маштачок ее носом ткнул в хвост поджарому вислозадому дончаку и ощерил зубы, грозя укусить. Потный, гнувшийся к луке казак, Надин сосед, побаивавшийся, как бы из сослуживцев кто-нибудь не доказал про него подъесаулу, приосанился и заулыбался снова. — Гля, никак тридцать второй полк… Во молодцы! Тут же из передних столпившихся взводов второй сотни, осилив все другие голоса, послышался насмешливый выкрик, и Надя узнала голос Пашки: — Эй, братики, вы как: по новой тахтике, задом наступаете? Из колонны 32-го полка в ответ дружно гаркнули: — Кому нужен Бухарест, пущай передом наступает, а нам он без надобности. — Трогайте, трогайте, чего стали! Вас ждут там, скучают. — Поскорея, блины у тещи прокисли. — Кум Данил, здорово! — Домой, будя… — Односум, задери тебя… мое почтение! Скрип седел, шорохи копыт, порсканье людей и коней, бряцанье оружия и густой, резко бьющий в ноздри запах конского пота… Пашка Морозов, радуясь подвернувшемуся случаю позубоскалить, выехал в интервал между колоннами, перекинул ноги по одну сторону седла и, выгибаясь, поблескивая урядницкими галунами и болтавшимися на груди Георгиями, без конца выкрикивал шутки, смешил казаков. В ответ получал иногда не менее острые, крепко сдобренные матерном словечки, но это его не смущало. — Ты, голова, развесил уши — кобыла кверх спиной у тебя, ей-бо!.. А ты, эй, обозник, ось в колесе, не видишь? Вдруг в беспорядицу гама, просверлив его, вклинился пронизывающий до дрожи в теле знакомый посвист и приковал к себе внимание всех: хлю-хлю-хлю-хлю… Гам мгновенно смолк, как обрезало. Повисла напряженная тишина. Кони, вскинув головы, застрочили ушами, кожа на них задергалась. Металлический посвист опалял уже горячей струей, и тут дико прозвучала чья-то команда: — Рассыпа-айсь! Крайние в рядах всадники, наскакивая друг на друга, шарахнулись во все стороны. Надиного маштачка и ее самое чуть не подмяли рослые, широкогрудые, с бешено выпученными глазами дончаки. Уцелела Надя только благодаря своей расторопности. Посреди скученных взводов, где был зажат Федор, закипело и забурлило. Испуганные лошади, кусаясь, взвизгивая, становясь дыбом, полезли одна на другую. Снаряд угодил в колонну 32-го полка, саженях в двадцати от Пашки. Подле выхваченной в пояс человека ямы, полукругом, в различных позах легли убитые люди и кони, обсыпанные суглинком. Пашка вылетел из седла. Его в бок, наоскользь толкнул осколок. Сгоряча он вскочил. Но, кинувшись ловить свою убегавшую лошадь, переступил несколько раз и упал опять, зацарапал ногтями землю, вырывая с корнем мелкий сорняк… Первым к нему подскочил Федор. Он спрыгнул с коня, нагнулся и, не в силах унять трясущуюся нижнюю челюсть, с трудом выговорил: — Павлуша, Павлуша, ты… ты чего это… живой ли? — Я-то? — приподняв меловое в капельках пота лицо, отозвался тот, и голос его был поражающе обычен. — А как же! Живой, ей-бо! Вот только… ф-ф… как бы окрутить тут, у пряжки… хлещет… Федор сунулся к седлу, где хранился бинт. Перевязать рану он решил сам, и попроворней, пока Надя не подъехала. Видел, как она в сотеннике от них рвала маштачку губы, кружила его. Пыталась проскочить к ним, но, должно быть, обессиленная испугом, никак не могла совладать с заупрямившейся лошадью. Федор не только не хотел звать ее на помощь — он не хотел даже, чтобы она увидела рану. Нервно копаясь в переметных сумах, вышвыривая из них содержимое, он только успел разыскать бинт, как к ним подскочил Жуков, ведя в поводу Пашкина коня. В это время в небольшом отдалении от них рявкнул другой снаряд, затем — третий, уже ближе: осколки прожужжали над их головами. И разрывы, сливаясь в сплошной рев, как при первом обстреле, загрохотали на земле и в воздухе. Казаки, воспользовавшись заминкой в голове колонны, где до драки разгорелись споры — идти дальше им или не идти, — а также заразительным примером самовольно повернувшего в тыл 32-го полка и невесть кем отданным и стихийно прокатившимся по сотням приказом «назад», поворачивали коней, пригибались к лукам и стайками, а то и в одиночку, выходя из подчинения офицерам, мчались в тыл. Федор с Жуковым подхватили Пашку на руки, бережно вскинули его в седло, вскочили на коней сами и, придерживая раненого с обеих сторон, привычным, в три лошади, строем пошли шибкой рысью. Пошли они под отложину пригорка, к смутно блестевшей вдали полоске жита, где под чертой горизонта маячили рассыпавшиеся всадники. Надя, сломив наконец норов маштачка, приблизилась к ним, и Федор с больно сжавшимся сердцем увидел в глазах ее ужас. Стараясь ободрить ее, он задорно, насколько мог быть задорным в такой час, крикнул: — Не робей, Надюша, ничего, не робей! Держись за нами! Скакали недолго. Как только участок обстрела остался позади и у стоптанной полоски жита, куда они подъехали, ничто не угрожало им, они задержали коней, сняли с Нади санитарную сумку, с Пашки — пунцовую отяжелевшую рубаху, которую Федор разрезал шашкой, и вдвоем, не торопясь, сделали перевязку. Сделали ее самобытным способом, изведя флакон йода, громадное количество марли и почти весь запас ваты. Рана была не смертельной, как определил Жуков, но и не из легких. Мышцы правого бока толстогубо вывернулись, разъехавшись на вершок в поперечнике и на четверть в длину; одно ребро как будто было перебито, хотя точно сказать это ни Жуков, ни Федор не могли. Надя из сестры милосердия или даже из фельдшера была произведена в коноводы. Она держала взмокших лошадей и, опустив голову, по-детски всхлипывала. Утешал ее не только Федор, но и сам Пашка. Пряча от нее лицо, кусая губы и весь передергиваясь, но силясь сохранить свой всегдашний шутливый тон, он говорил ей: — И чего ты, Надька, ей-бо! Ну, чего ты… Хуже бывает. А у меня что? Ребра лишь пощупало. И то не все. С другого бока ничего, целы. Федор кончил перевязку, подошел к Наде и, загородившись лошадьми, на минуту привлек ее к себе, тихо, грустно и нежно сказал: — Крепись, родная, не падай духом. Пока… не так опасно, заживет… Война — она такая, будь ей трижды анафема! — добавил он уже другим голосом, злобно. Перетянул у Надиного седла стремена, подогнав их по ее росту, помог ей взобраться на маштачка; потом они с Жуковым кое-как усадили Пашку на одну сторону седла; и все четверо рядышком медленно тронулись дальше, беря направление на село Слободзе-Канаки, где за песчаными в лучах солнца холмами только что скрылись из виду всадники. IV Вскоре после этого 30-й полк, не выполнивший боевого приказа, отозвали в армейский тыл, в некоторых сотнях частично обновили офицерский состав, произвели аресты и, посотенно разбив полк, рассовали его по разным местам. Была лишена доверия и отозвана в тыл вся 3-я Донская дивизия. Надина вторая сотня и третья попали на Херсонщину, в прилегающее к городу Вознесенску село Натягаловка, населенное почти сплошь украинцами, а остальные сотни полка и штаб разместили верстах в ста от них, в селе Ивановка. На новом месте Наде пришлось устраиваться уже одной, без Федора и Пашки. Раненого брата в тот же день отправили в госпиталь, в какой именно, она еще не знала; а Федора вместе со всеми членами полкового комитета вызвали на станцию Раздельная, где со штабом дивизии находился и дивизионный казачий комитет, и оттуда Федора в числе нескольких делегатов, представителей полков 3-й Донской дивизии, послали в Петроград, в Совет союза казачьих войск, на совещание. Что такое Совет союза и о чем там будут совещаться, Надя понятия не имела. А записка Федора, которую передал ей хуторянин Латаный, ездивший в штаб с пакетом, была так скупа и немногословна, что узнать из нее об этом было невозможно. Одно только стало ясно из записки, что в Петрограде Федор пробудет недолго, каких-нибудь два-три дня и что, может быть, после этого совещания фронтовиков поскорей произойдет то, чего они ждут не дождутся, — то есть замирение. С горечью Надя все больше и больше убеждалась, что армейская фронтовая жизнь, даже тыловая, в какую они с Федором снова попали, для их семейного счастья совсем не приспособлена. И не только потому, что невзгодами будней, трупными запахами войны отравлен каждый день и час жизни. Но им к тому же просто почти не удавалось бывать вместе, хотя они и числились в одном подразделении. Но как ни тягостно подчас ей приходилось среди чужих, незнакомых, а иногда и непонятных людей, одетых в шинели и гражданскую одежду, как ни тягостно было жить среди этих людей одной, без Федора и брата, все же здесь ей дышалось привольнее, легче, чем на хуторе. Село Натягаловка, удаленное от фронта на изрядное расстояние, — большое, и казаков расквартировали тут просторно. Наде отвели квартиру по соседству с сотенной канцелярией, в справном четырехкомнатном доме акцизного чиновника. И так как в сотне Надя была единственной женщиной, то в доме этом, в маленькой отдельной комнатке, обставленной дешевенькой хозяйской мебелью — стол, два венских стула, деревянная кровать, кругленькое в ореховой оправе зеркальце в простенке, — ее поместили одну. Нового сотенного фельдшера, взамен выбывшего, пока еще не прислали, и из медицинского персонала в сотне Надя оказалась одна. Собственно, пользовать лечебными снадобьями здесь, в тылу, особенно никого не требовалось, так как до лечения казаки народ не охочий. Но все же, когда какой-нибудь служивый страдал от перепоя головной болью, или ходил с разодранной, в синяках скулой, или просто с ячменем на глазу, Надя, затрудняясь, как помочь служивому, хотя тот и не просил ее об этом, испытывала крайнюю неловкость, даже стыд. «Кормят меня тут, обувают, одевают, а за какую милость? — подумывала она. — Не прогонят ли в одночас?» Она владела, и, можно сказать, уже неплохо, одним лишь способом лечения: заливала йодом и бинтовала. Но ведь способ этот пригоден не на все случаи! А полковой околоток, куда бы можно было послать больного или сходить за советом самой, теперь за тридевять земель, в Ивановке. Потому-то Надя, как только освоилась в своем негаданном-нежданном положении — быть в части самостоятельно, без Федора и Пашки, как только попривыкла к новой квартире и с тоской увидела, что распускать по домам казаков не собираются, разыскала фельдшера третьей сотни, грубоватого на вид, но отзывчивой души человека лет сорока, и попросила его, чтобы он на досуге немножко подучил ее лекарскому делу. Фельдшеру лодырничать давно уже наскучило, и он согласился. И хоть водилась за ним одна безобидная слабость — хвастнуть иногда, как припадало ему ставить на ноги таких пациентов, которые, по его выражению, «свою жизнь уже фиксировали на смерть», — все же опыт и знания у него были большие. После нескольких длительных бесед он подарил Наде специальную книжонку, и она, не имея других занятий, с жаром взялась за нее. Давно уже Надя не держала в руках книги. С той самой поры, как лет девять-десять тому назад зимы три бегала в школу и под угрозами отца вытверживала уроки. С той самой поры от книг у нее остались воспоминания как о каком-то нудном и тяжелом бремени. Не то было теперь. Она встретилась с книгами, как с желанными и мудрыми советчиками. Целыми днями сидела в одиночестве, перечитывая по нескольку раз непонятные места, запоминала и, чтоб проверить себя, так ли поняла, расспрашивала фельдшера. Теперь время, раньше казавшееся ей изнурительно долгим и скучным в разлуке с Федором, короталось незаметно. Еще незаметней оно стало для нее после того, как принялась за чтение стареньких, потрепанных, с отодранными крышками книг, названия которых от руки карандашом были надписаны над первыми строчками. Одна называлась «Обыкновенная история». Кто эти книги сочинил, надписано не было. Никогда Надя не подозревала, что на свете существуют такие интересные книги. Все делалось ровно бы перед твоими глазами и как будто вот теперь. Книги эти принес ей взводный офицер прапорщик Захаров, тот самый добродушный, со студенческой скамьи человек, который когда-то участливо отнесся к Федоровой просьбе об отпуске и которого любили казаки. Первое время он заходил к Наде — будто по служебному делу. Заходил довольно часто, хотя, по сути, никаких дел к Наде у него не было. Смущал ее этим. Потом все разъяснилось: он просто искал случая познакомиться с хозяйской дочкой Галиной, молодой, красивой и очень бойкой на язык учительницей. Она, эта учительница, Галина Григорьевна Чапига, произвела на Надю огромное впечатление. Никогда еще и ни от кого не доводилось ей слыхивать таких речей, какие она услыхала от Галины Григорьевны, о самом большом и важном: о женщине, о вековой к ней несправедливости. С давних пор законы, говорила учительница, унизили и обесправили женщину — кормилицу, жену и мать, но так же, мол, с давних пор лучшие люди, мужчины и женщины, добиваются и, конечно, добьются — нужно положить за это все силы, — чтобы обе половины людского рода перед законом были одинаковы, равны в правах. Надя, пользуясь редкими случаями, когда хозяйка бывала свободна и расположена с нею побеседовать, старалась выпытать у нее то, что в минуты раздумья наедине иногда терзало ее. — А как вы, Галина Григорьевна, как вы рассудите? — спросила она однажды. — Бог меня не покарает, не отомстит, что… что его закон перешагнула, убегла от мужа. Ведь под венцом в церкви стояла. Народу было… уйма! Сказывали мне. Сама-то я ничего не видала. — И, волнуясь, густо рдея, теряя связность речи, спешила досказать: — Но я вовсе этого… и отцу говорила и Трошке говорила… вовсе не хотела этого. Сама не знаю как… И батюшке говорила, в церкви. Ума не приложу!.. Один раз сказала да другой раз… Как он не слыхал? Громко так… Сама не в себе была. А может, и слыхал, да… Абанкины ведь богачи у нас. Не может быть, чтоб не слыхал. В чаще пепельных полусмеженных ресниц учительницы в грустной неподвижности светились зрачки, черные с синеватым отливом. — Нет, сестра, не покарает бог. Нет, — поглощенная какими-то своими мыслями, сказала она, — Ежели он и есть, бог, так он не такой, чтоб… Все это люди себе выдумали: и бога и законы. Людские законы. Отвратительные, мерзкие! Придет время, не будет их, добьемся этого. Молодец, что… — А мальчик у меня… махонький такой был, хорошенький… умер, — следуя ходу собственных мыслей, тихо добавила Надя. — …молодец, что не сдалась. Так и нужно. На твоем месте я бы тоже… За счастье нужно бороться. — Может, бог и покарал уж меня. Отнял у меня мальчика. — Ну, я думаю, мальчика вы просто не уберегли. Бог ни при чем тут. Лицо у Нади внезапно потускнело, замкнулось. — Да… — прошептала она чуть слышно. — Не уберегла… умер. — Слезы так и брызнули у нее из глаз, она часто-часто задышала и опустила голову. Галина Григорьевна удивленно замигала ресницами и осторожно переменила разговор. Трудно было Наде беседовать с хозяйкой, такой умной, ученой, и она, встречаясь с нею, старалась не говорить, а все больше выведывать да слушать. Приходилось ей слышать и беседы Галины Григорьевны с прапорщиком Захаровым. Всякий раз, когда прапорщик заходил к хозяйке — а делал он это чуть не каждый день, — между ними обязательно затевался какой-нибудь спор. Оживленные голоса их через стенку проникали в Надину комнату, и Надя жадно прислушивалась, с оттенком зависти и отчужденности сознавала, что многого не понимает, словно бы говорили они на чужом языке. Вот и сейчас. Сидя в своей тесной, но светлой каморке и склонясь над «Обыкновенной историей», Надя услыхала знакомый раскатистый тенорок прапорщика и оторвалась от страницы книги, где Александр Адуев сообщает дядюшке, Петру Ивановичу, о богатом приданом своей невесты. Надя знала, что такого разговора между прапорщиком Захаровым и Галиной, который стыдно было бы подслушать, произойти не может, да о тайных делах и не кричат на весь дом, когда в нем есть другие люди, и она насторожилась. — Ну, полноте вам, Галина Григорьевна, вы совсем не правы, — убежденно звучал тенорок Захарова, — нисколько не правы, будущее покажет это. Возьмите-ка другой пример. Среди казачьих офицеров есть такие: мечтают об автономии Донской области, казачий союз думают организовать. Но все это… так, детишкам на потеху. Наше время — не время какого-нибудь Андрея Боголюбского, карликовых княжеств. Смешно! А люди всерьез не понимают этого. То же, что «война до победы». А? Да то, что нет ничего гибельнее… Это между нами… Знакомый мне пишет из Петрограда — в Политехническом вместе были, — пишет, как оглушило всех выступление лидера большевиков Ленина. У Финляндского вокзала с броневика… (тут офицер закашлял и, кашляя, забурчал что-то неразборчивое). Конечно, в стране, где девять десятых населения крестьяне, говорить о социализме по меньшей мере… А ежели, случись такое дело, и пойдут крестьяне, как, знаете, задохнувшаяся подо льдом рыба идет в котцы, так социализм станет им поперек горла. И боюсь, что правительство само толкает народ под кручу. И столкнет: или к черносотенцам, которые посадят нам на шею царишку, или к большевикам… Мир, теперь же, и земля крестьянам — вот что спасет нас. И я поражаюсь, как такие люди, как Керенский, Чернов, Савинков, не понимают этого. — Захаров помолчал, поскрипел половицами, заходив по комнате, и грустно закончил: — Видно, прав Екклезиаст, утверждая, что власть отупляет людей: «Притесняя других, мудрый делается глупым». Надя с нетерпением ждала, что скажет Захаров дальше. Ей было очень любопытно, что он, Захаров, оказывается, хочет того же, что и она, — замирения. Надя поняла это точно. И ждала, что он скажет об этом еще что-нибудь — отрадное. Уразуметь в его высказывании все остальное она не могла. «Автономия», «социализм», «черносотенцы», «большевики» и многие другие слова были для нее такими хитрыми узелками, распутать которые она была не в силах. Но вместо Захарова заговорила Галина Григорьевна. Заговорила быстро, по-украински. Наде всегда было трудно понимать ее, когда она переходила на украинскую речь, да и в русском говоре Галина Григорьевна часто, даже чаще Захарова, употребляла те самые мудреные слова, что для Нади были хитросплетенными узелками. А сейчас вдобавок слабенький голос хозяйки почему-то западал, делался тусклым, слова сливались, и Надя совсем ничего не могла понять. Она стала размышлять о том, что в высказывании Захарова больше всего удивило ее: Керенский и еще кто-то чего-то «не понимают». «Как так? — думала она. — Такие большие начальники, всею Русью правят и, здорово живешь, не понимают. Чудно! А с какого же пятерика их поставили управлять Русью? Ведь престол только цари по наследству передавали: хоть умный наследник, хоть ушибленный, все равно, абы наследник. Теперь же так не делают?» Но все это было для нее темным-темнехоньким, степной осенней ночью, заволоченной туманом, когда ни единого огонька в стороне, ни просвета в небе. Глаза ее опустились на раскрытую перед нею книгу, и она вспомнила об Александре Адуеве. Вспомнила, как он сватал богатую невесту, у которой даже не спросил, хочет ли она пойти за него или нет. Вспомнила, как у невесты задрожали пальцы, когда он взял ее, насильно отданную отцом, за руку, — и вся та нежность и жалость к Адуеву, что в душе Нади было появились, внезапно померкли. «Тоже!.. — подумала она. — Мыкался со своей небесной любовью, а приехал все к тому же… И про земную любовь забыл. А ведь с ума все сходил, всем на свете был недоволен и всех на свете проклинал, вроде… вроде прапорщика Захарова». Надя рассмеялась над своей выдумкой. Мысли ее незаметно для нее самой переметнулись на Федора. «Где-то он теперь? Милый, в сто раз лучше всех этих… Скоро ли? Девятый день, как проводила. Скоро-скоро…» И легко и радостно вздохнула. V Поезд все заметнее убыстрял бег — уже поплыли пригороды Петрограда. В жестком под цифрой «5» вагоне, у открытого окна сидел Федор Парамонов. Поминутно высовываясь из окна, он подставлял ветру смуглое от загара лицо, щурился и со все возраставшим волнением и любопытством смотрел на дачные, мелькавшие мимо него строения. В Питер, да и вообще в большой город, Федор попадал впервые, и его, человека, выросшего в степи, на каждом шагу поражала здесь добротность и роскошь зданий. «Во живут люди!..» — думал он, глядя на замысловатый с мезонином, со всякими украсами и причудами особняк, видневшийся среди стройных, свежих, будто только что умытых сосен. В одном купе с Федором ехали еще трое служивых, людей разных чинов и возрастов, представителей разных казачьих частей. Молодой с чубом цвета спелой ржи урядник, депутат одного из полков 3-го конного корпуса, был удивительно похож на Пашку Морозова, — похож не только внешностью, но и умением позубоскалить, выкинуть что-нибудь смешное. Он всю дорогу шутил над своими однополчанами, которые, обсуждая на митинге всем полком — воевать дальше или нет, все как один подняли руки за войну до победы. А через несколько дней, как только им намекнули о выступлении, они тоже как один: «Не, не, мы воевать не пойдем, не! Вон сорок седьмой полк… Мы, слава тебе господи, хватит с нас!..» Урядник высмеивал однополчан, а сам, по всему судя, был ничуть не лучше их. Против ли войны он лично, за войну ли — понять из его разговоров было невозможно. А от прямых вопросов отделывался шуточками. Поджарый, скупой на слова есаул, лежавший на верхней полке под легким цветным одеяльцем, выслушал еще раз рассказ урядника о голосовании, пошевелил в мрачной усмешке усами, холеными, пушистыми, уже начавшими линять, и сказал, ни к кому не обращаясь и, собственно, не для того, чтобы убедить спутников — в этом он уже разочаровался, — а просто так, мысли свои выразил вслух: — Нет, господа, как вам угодно, но все эти игрушки в демократию безобразно затянулись. Безобразно! Вы этого не находите? Ну что ж. Тем хуже. Судите сами, к чему нас привело это… Вот на Совете договоримся, водворим дисциплину, настоящую, военного времени, чтоб не смели безнаказанно выкидывать шутки, которые пахнут изменой родине, и все у нас пойдет по-иному. Пора уж. Поиграли — и за дело! Пора! Он сказал все это почти над самым ухом Федора, сидевшего под его полкой, и хоть Федору ясно, конечно, было, что есаул имел в виду, говоря: «Поиграли — и за дело», но все же переспросил его. Переспросил с умыслом: уж очень хотелось ему, чтобы между есаулом и представителем корпусного казачьего комитета Малаховым, занимавшим нижнюю полку, снова завязался спор, не раз вспыхивавший между ними за время дороги. — Непонятно трохи, господин есаул, — сказал Федор, не отрывая глаз от окна, — как то бишь понять вас? Вы бы попроще. — Э, да что там!.. — Есаул приподнялся на локте и поправил на своей выпуклой груди сбившиеся набок подтяжки, шелковые, с блестящими застежками. — Что говорить впустую! Вот соберемся в Совете, там и потолкуем. По-настоящему. И решим. Средних лет, с погонами рядового, вольноопределяющийся Малахов повернулся к, есаулу. Его лицо, белесоватое, чуть меченное оспой, было задумчиво. Он рассеянно взглянул на офицера и ничего не сказал. Лишь вежливо отодвинулся к столику, когда жилистая, атлетическая и, несмотря на почтенные годы, все еще упругая фигура есаула, собиравшегося спрыгнуть, повисла между полками. Возобновлять спор Малахову, видно, тоже не хотелось. Тем, что долгую дорогу пришлось провести именно с этими людьми, Федор был очень доволен. И не потому, что все спутники пришлись ему по душе. Нет, ни есаул, ни веселый урядник ему не нравились, да и не могли понравиться, так как хотели они совсем не того, чего не чаял дождаться Федор, то есть окончания войны. И от казачьего съезда они ожидали иного, чем Федор. Но благодаря их разговорам и главным образом благодаря Малахову Федор за дорогу по части политики начал кое в чем разбираться. По-своему помог ему в этом и есаул. Своими учеными возражениями Малахову, человеку, несомненно, образованному и, может быть, не столько образованному, сколько от природы острому и цепкому умом, — ведь за что-нибудь же выбрали его в председатели корпусного комитета! — есаул вынуждал его раскрывать перед слушателями весь свой запас знаний и опыта. В спорах, длившихся часами, они то сосредоточивались на последних событиях, событиях сегодняшнего дня, то переходили к давним, ворошили дела далеких предков, уже полузабытую старину. Всяк на свой лад перебирал множество имен. Упоминался и какой-нибудь безызвестный генерал Греков, и Керенский, и Степан Разин. И все чаще и чаще в этих разговорах и спорах произносилось имя, полное какого-то нового смысла, весьма значительное и для друзей и для врагов, — имя Ленина. Федор слушал их споры и дивился самому себе. Когда говорил есаул, ярый защитник войны, Федор чувствовал, что против его доводов он совершенно беспомощен, как если бы ему пришлось идти в рукопашную схватку без штыка и шашки. В словах есаула невольно находил он немало такого, что заставляло призадуматься. Но вот начинал говорить Малахов, уверенно, не горячась, и то, что за минуту до этого казалось Федору правдой, на поверку выходило клеветой и ложью; а то, что было ложью, становилось правдой. Есаул, теряя спокойствие, раздраженно бросал: «Вот вы, большевики, на то и бьете…» Был ли Малахов действительно большевиком, Федор не знал. На расспросы Малахов отвечал, что в партии он не состоит, но с учением большевиков «целиком и полностью», как он любил выражаться, согласен. Федор присматривался к нему и прислушивался с величайшим вниманием. Видел Федор многих политиков: и длинноволосого, похожего на черноризника меньшевика, который выступал на заседании дивизионного комитета и певучим голосом призывал к защите революционных завоеваний; видел и анархистов, с татуировкой на руках и груди, мастерски ругающихся в бога; слышал и крикливых эсеров. А вот с большевиком пришлось встретиться впервые. «Если это только еще наполовину большевик и так вставляет зубы офицерам, — думал Федор, — каков же тогда настоящий большевик?» Все, о чем говорил Малахов, Федору казалось умным и дельным: и то, что у помещиков, захапавших на вечность лучшие кусы, зе́мли нужно отобрать и поделить между крестьянами и казаками; и то, что власть надо установить не барскую, как теперь, а народную; и то, что войну, которая, кроме бедствий, ничего не приносит народу, давно уже пора прикончить — со всем этим Федор был согласен. Но вот к нападкам Малахова на Совет союза казачьих войск и к его предсказанию, что никакого проку от их съезда не будет, что это, мол, так, пустая трата времени, пустые надежды, — к этому Федор отнесся недоверчиво. «Как так, — рассуждал он, — неужто фронтовики сами себе лиходеи, будут сами на себя накидывать петлю? Ведь таких, как есаул, туда попадет не бог знает сколько. Соберутся фронтовики, обмозгуют и скажут свое слово. Почему ж Совет тогда и называется Советом? Да и за каким же лешим он, Малахов, в таком разе едет, коль наперед знает, что проку не будет?» …Столица ошеломила Федора. Его ошеломили не только сплошные потоки куда-то торопящихся людей, свежих, расфранченных, — нет, больше всего он поражен был тем, что в этих людских потоках сплошь и рядом мелькали лица здоровых, беспечных молодых мужчин в штатской одежде. Федор с Малаховым шли по Литейному проспекту вдвоем. Есаул распрощался с ними еще у вокзала, наняв лихача, а урядник поехал разыскивать своего одностаничника, который находился здесь, в Петрограде, в 4-м казачьем полку. Шагая с опаской по тротуару — чтоб нечаянно не толкнуть кого, придерживая шашку и смущенно поглядывая на толпу, Федор невольно вспомнил родные, притихшие за время войны хутора, где, кроме безусых подростков да стариков, мужчин теперь и за деньги напогляд не найдешь, нешто калек каких-нибудь да на несколько хуторов один-два — вроде Трофима Абанкина, у которого «биение сердца». «Неужели вот у этих у всех тоже «биение сердца?» — со злобой думал Федор, встречая глазами рослых, тщательно выбритых, прилизанных и что-то горячо обсуждавших молодых мужчин. Внимание его особенно привлек один из них, щегольски одетый: на голове какой-то сияющий котелок, очки в золотой оправе, сам розовый, пухлый, улыбающийся. «Ишь ты, блестишь!.. А в обнимочку с винтовкой на пузе поелозить не хочешь? А вшей покормить не хочешь? А говядинки червивой?.. Революционные завоевания поди защищаешь тут… глоткой». Федора вдруг охватила такая ненависть ко всем этим сытым, чистым, довольным, праздно болтающимся людям, что он ссутулился и, уже не смущаясь, врезался в толпу. Но непостижимое дело! Федор заметил, что, несмотря на то что он бесцеремонно поталкивал солидных господ и разодетых дам, несмотря на его хмурые, недружелюбные взгляды, эти солидные господа и дамы, как видно, не только не были на него в претензии, но оглядывали его сутулую, в мятом казачьем обмундировании фигуру с какой-то извиняющей умильной улыбочкой. А вот когда изредка ему встречался человек в простой одежде, и у Федора светлел взгляд при виде своего брата-труженика, тот недоверчиво косился на него, отводил глаза и насупливался. Недоумевая, Федор сказал об этом Малахову. Тот выслушал его и рассмеялся. — Так ты этого не понимаешь? — Нет. — Вот заковыка! А? Ну, а как все ж таки… чем объясняешь? — Уж и не знаю — чем, пра слово. Как тут думать? Не знаю! — Ну, брат, плохой из тебя политик. Все так ясно. Ведь тут же недавно выступали рабочие, большевики. Демонстрация была. Не слыхал? Шествие такое. Написали на красных знаменах требования народа — насчет земли и войны, против помещиков и капиталистов — и прошли по городу. Буржуйчики, понятно, струхнули, поджали хвосты. Теперь-то они опять ликуют, разлопушились. А в случае чего… обратно… за чью же спину им прятаться, как не за казачью? А? Давняя история. Вот они смотрят на нас, и душа у них радуется: казаки, мол, тут, — значит можно и покутить и поспать спокойно… Вот, брат… Ну, а рабочий человек — что ж, тот, понятно, опасается, как бы эти самые казачки не отлили пулю, как в пятом году… Месяцами не расседлывали коней, с плетьми гоняли. Понял теперь? — Угу, понял, — угрюмо пробурчал Федор. Перед тем как выйти к храму Спаса-на-крови, они остановились закурить около аптеки, в углублении, где примостился чистильщик сапог. Людской поток здесь был меньше. Федор насыпал цигарку, а глазами скользил по стене, оклеенной театральными, правительственными и всякими иными объявлениями. Многие из объявлений уже выцвели, поблекли и смылись дождем, но некоторые еще пестрели свежими красками. Слова, одно крупнее другого, фиолетовые, красные, черные, сами лезли в глаза, но смысл их Федору оставался непонятен: «Мариинский… балет… Карсавиной», «Эрмитаж», «Шаляпин», «Троицкий… комедия», «Модерн», «Александринский», «Комендант города…» Последние два слова Федор понял и шагнул поближе, чтобы прочитать, что пишет комендант. Но вот взгляд его зацепился за другие, привлекшие его внимание слова: «…Ленин… запломбиров…. вагоне…» — Гля-ка, чего это тут? Малахов повернулся. Дымчатый продолговатый лист бумаги, усеянный разнокалиберными буквами, был чьею-то рукой искромсан, но не до конца. Низ у листа чуть ли не до половины отодран совсем — четким следом лежали на камне клочки накрепко прихваченной клейстером бумаги. Читать было трудно, но кое-что без связи Малахов с Федором разобрали: «…Государств… изменник… кайзера… среднего роста… закона… кто… живым или… звание офицера, кож… обмундирование, 20 тысяч ру…» Федор хотел было спросить: как, мол, это так получается, почему Ленина обзывают «изменником», при чем тут «кайзер» и что такое запломбированный вагон, но взглянул на Малахова и не решился. Обычно приветливое и добродушное лицо его стало мрачным, даже мелкие, почти незаметные до этого оспинки на щеках налились кровью. Шепча сквозь зубы, зажавшие цигарку, ругательства, он выхватил из ножен шашку и со всею силой ударил по стене, да так, что шашка заскрежетала по камню, а остатки объявления посыпались под ноги. — Сволочи! Мерзавцы! Какие же мерзавцы! — все повторял он, вкладывая в ножны зазубренную шашку. Потом с удовлетворением взглянул на оцарапанную стену и широкими шагами, забыв закурить, пошел через площадь. Федор кое-как, на ходу чиркнул спичкой, зажег цигарку и молча поспешил за ним следом. Они разыскали здание Совета союза казачьих войск — старый трехэтажный дом, где помещалась духовная семинария, справились о часах заседания, которое должно уже было открыться, но по случаю массового опоздания депутатов его перенесли на завтра, и Малахов расстался с Федором, пообещав ему прийти ночевать в отведенное для депутатов помещение. Но ночевать он не пришел, и ночь Федор провел без него в казарме юнкерского училища, среди уральских, терских и астраханских казаков. Из донцов в эту казарму, кроме Федора, никто не попал. Тщетно прождав Малахова часов до девяти, Федор умылся, закусил, полистал свежий номер «Вольного Дона» и с наслаждением опустился на кровать, застланную чистым, выглаженным бельем. На столах лежало множество газет. Были тут и областные казачьи и центральные, различных партий — кадетская «Утро России», эсеровская «Дело народа», меньшевистская «День», — только ни одной большевистской газеты не положили. Но Федор не притронулся к этим газетам. Длительная дорога, глубокие впечатления, шум столицы — все это необычайно утомило его. Несколько минут, блаженно потягиваясь, он слушал разговоры фронтовиков. Один довольно пожилой уралец все твердил, видно, понравившееся ему глупое выражение: «Демократия — нищая братия». И, посмеиваясь над этим уральцем, Федор заснул крепким, здоровым, освежающим сном. Утром следующего дня, подходя с уральцами к зданию Совета союза, Федор заметил у подъезда группу штатских, в большинстве бородатых людей. Они о чем-то шушукались между собой. Фуражки почти на всех синеверхие, донские, брюки тоже донские, с алыми лампасами, а легкие пиджачки и штатские рубахи у всех разные. Только у одного на брюках были желтые лампасы: форма астраханского войска. Среди казаков, резко выделяясь своим черным облачением, стояли два священника. Крайний казак, тот, что стоял боком к Федору, прямой, грузный, с окладистой в сивых прядях бородой, показался ему знакомым. Но уж слишком необычно было — встретить здесь этого человека, и Федор не поверил своим глазам. Но когда он, подойдя ближе, услышал неторопливый и уверенный говорок этого старика: «Знычт то ни токма, люди надежные, верные…» — сомневаться уже было нельзя. «Зачем его черти сюда принесли! — подумал Федор. — Только его тут не видали!» Смутно догадываясь о причинах появления здесь всех этих бородачей и не желая встречаться с хуторянином, Федор протиснулся к уральцам и хотел было улизнуть незамеченным. Но не успел он шагнуть на ступеньку, как услышал знакомый оклик: — Федор Матвеич, ведь это вы никак! «Проклятый!.. Узрел, глазастый!» — С трудом стараясь изобразить на лице изумление, Федор отделился от уральцев. — Вот где, знычт, бог привел свидеться, — с нотками искреннего доброжелательства в голосе забасил Абанкин и протянул короткопалую жилистую руку, — Здравствуй, Федор Матвеич, здравствуй! Ну, как… — Мое почтение, Петро Васильич, здравствуй! Извиняй, пожалуйста, не приметил сразу. Не ожидал, признаться. — Да кто же мог подумать. Ведь вот какое дело! Взаправду сказывают: гора с горой не сходятся, а человек с человеком… — Абанкин широко развел руки, как видно, мысль свою намеревался выразить жестом, и опустил их, забыв свести. — Смотрю, знакомый вроде служивый… Хоть и изменился ты, Федор Матвеич, возмужал, а все ж таки признать можно. По обличию. Природу — ее никуда не денешь, старше науки, говорят. Да, знакомый, мол, служивый… — Приехали вот, — Федор кивком головы указал на здание Совета союза, — от полка прислали. Не знаю, чего хорошенького скажут нам тут… А вы, Петро Васильич, по какому случаю тут пребываете? — Мы? — в голосе Абанкина прозвучало удивление, — А мы то же самое. На Совет, знычт, за этим же. И на нашу долю выпало поломать стариковские кости. Станичный атаман собирал с хуторов тридцатидворных. Суеты было… беда! Двух надо было уполномочить от станицы, согласно бумажки. И нас с отцом Илларионом облюбовали — с благочинным станичной церкви. На нас жребий выпал. — И Петр Васильевич, словно бы приглашая удостовериться, скосил глаза в сторону тучного, моложавого, с каштановыми кудрями священника. У Федора от этой спокойной речи потемнело в глазах. «На Совет приехали… Обсуждать войну… Они!..» Но он сдержался и продолжил беседу: — Про наших ничего не слыхали там, Петро Васильич? Все живы-здоровы? — спросил он, стараясь переменить разговор. — Дюже не докажу, Федор Матвеич, а вроде бы ничего такого. Ничего не припадало слыхивать. Вот только брательник ваш, Алексей, трошки того… учудил весной. — Как учудил? — А так. Взял, знычт, да и залез на мою землю. Дело-то не в земле, ну ее… Сперва приехал ко мне по-доброму, поговорить. Плохая, мол, земля досталась, нельзя ли возвернуть пай раньше срока. Ну, конечно, куда же денешься. Ладно, мол, через денек перееду к Крутому ерику, отмерю. Переезжаю, глядь — а уж там отхвачен самый жирный кус. Как, знычт, думаю, так! Кто на чужой земле мог хозяйничать? Да уж потом и всплыло наружу. А тут не одно оно, дело-то… «Нашел кому жалиться, проклятый! Молодец Алексей… Всем бы надо было отобрать у тебя, у черта, паи». Федора тяготил этот разговор с человеком, который был ему ненавистен. Ненавистен не сам по себе — никакого зла старик Абанкин ему, Федору, не сделал, — а через сына, Трофима. На счастье Федора, у подъезда в это время началось оживление, люди потянулись в здание, и Петр Васильевич, взглянув на удалявшихся стариков, попрощался. Федор облегченно вздохнул. За время разговора Петр Васильевич ни разу не обмолвился о Наде, не спросил о ней, ровно бы она никогда и не была его снохой, никогда не жила с ним под одной крышей. Но это и к лучшему. Если бы Абанкин заговорил об этом, то вряд ли Федор расстался бы с ним так мирно. Зал, в котором происходило заседание, огромный и сумрачный, как показалось Федору, был наполнен низким приглушенным говором, шарканьем ног и грохотом передвигаемых скамей. Фронтовиков здесь было наперечет. И они как-то сбились в одну сторону зала. Подавляющее большинство депутатов — с мест, солидные бородастые и важные люди. На возвышении, за столом президиума, в центре сидел большеголовый, лет сорока, человек с резкими и крупными чертами лица, весь бритый — генерал Дутов, председатель Совета союза казачьих войск; рядом с ним — его заместитель, подтянутый, сановитый в кавказской форме Караулов, а вправо и влево от них станичники, гражданские и военные чины — представители, и в том числе представители союзников. Вопрос о создании автономных казачьих республик двенадцати казачьих войск Федора трогал мало. Он смутно понимал, для чего это, собственно, нужно и почему? Какая от этого выгода для таких землеробов, как он, Федор, и что убавится или прибавится от того, что область войска Донского станет автономной? Слабо вникая в слова выступающих, произносивших то вялые и длинные, то горячие и прочувствованные речи, он водил глазами по рядам, искал Малахова. Но того не было видно ни среди фронтовиков, ни в рядах бородачей. Может быть, он и сидел где-нибудь здесь же, да разве в таком содоме увидишь! После того как была проголосована и принята почти единогласно резолюция ходатайствовать перед Временным правительством о санкции на образование автономных казачьих республик, перешли к вопросу о войне. Фронтовики оживились, зашевелились. Федор, не привыкший к таким длительным собраниям и начавший уже было уставать, с напряжением слушал речь товарища военного министра Савинкова, невысокого, худощавого, ничем особенным не выделяющегося человека, с жидкой прядкой волос на лбу. Первый раз в жизни Федору довелось слушать такого важного начальника. Он только удивился про себя, почему появление в президиуме этого начальника не было встречено ни криками «ура», по военному обычаю, ни — на худой конец — хлопаньем в ладоши. Все сидели тихо, спокойно, будто и не заметили товарища министра. Ни депутаты с мест, ни фронтовики не выказали никакого восторга. Лишь по рядам волнами поползло непонятное шушуканье. Федору невдогад было, что депутаты с мест, за малым исключением почти все вздыхающие по Николаю Второму, слабо наделены способностью умиляться, глядя на эсера; а фронтовиков, в свою очередь, мало радовало появление одного из толкачей в июньских бесславных походах. Мог ли знать Федор, что завтра же по требованию генерала Корнилова и этого самого человека на фронте будет введена смертная казнь! Федор жадными глазами смотрел на возвышение, откуда говорил Савинков, тянулся туда, вытягивая черную от солнца, давно не бритую шею, и казалось, что лицо его и даже вся фигура вытягивались. Но что он слышал? Правительство в принципе стоит за мир, за прекращение войны. Наши демократические условия мира обнародованы уже давно. Еще в конце апреля от союзников потребовали созыва конференции. Скоро эта конференция состоится в Париже. Общими силами тогда будут урегулированы все вопросы, связанные с войной. Учредительное собрание, которое тоже скоро соберется, скажет свое решающее слово. А пока между союзниками и противником идут бои и враг не разгромлен, русская армия не может складывать оружие или стоять в стороне. Нужно помочь союзникам, Англии и Франции. Большевики во главе с Лениным сеют в народе недоверие правительству, но истинно русские люди… и так далее. «Похоже, Ленин здорово насолил вам, коли все время о нем вспоминаете, здорово боитесь его, — подумал Федор, откидываясь на спинку скамьи и опуская утомленные глаза. — Пока вы будете регулировать да собирать собрания, у нас и голов не останется». Ему вдруг стало скучно здесь. И зачем он приехал сюда? Черт дернул его дать в комитете согласие! Пускай бы кто-нибудь другой ехал. Он-то думал, тут в самом деле… Кто правильно говорит, кто совсем неправильно — сиди да глазей, хлопай ушами. Нешто ж сговоришь с такими важными начальниками! Федор уж хотел было выйти покурить, но внимание его привлек какой-то новый, странно зазвучавший голос, и он задержался. На возвышении стоял бойкий и до смешного вертлявый француз. Он жестикулировал не только руками, но и головой и плечами — всем туловищем. Казалось, он весь блестел: блестели золотые зубы, блестело выхоленное выбритое лицо, блестел роскошный костюм. Слова из его золотозубого рта вылетали, как из пулемета пули. Говорил он по-русски или, точнее, силился говорить по-русски. Но чужим для него языком владел плохо, и речь его была ломаная, несвязная. К тому же, разгорячась, он забывал про аудиторию, начинал кричать на родном языке. Потом останавливался, восклицал: «Пардон, мсье!» — и, вытирая лоб платочком, снова начинал коверкать русскую речь и снова забывался. Но как ни трудно его было понимать, все же Федор отлично уразумел, чего хочет француз. Говорил он от имени союзных держав. По его словам выходило, что победа совсем недалека: еще одно усилие, и враг окончательно будет разгромлен. В такой-де момент великой державе, России, связанной с другими державами честными обязательствами, не к лицу какие бы то ни было колебания, а тем более разговоры о прекращении войны. Общий дружный натиск, решительный нажим — и кампания выиграна. «Ишь ведь, черт бы тебя не видал, мосье! — мысленно ругался Федор. — Горазд размахивать кулаками, подзуживать. Пойди пожми сам, тогда и похвалишься». Вслед за представителем союзников выступил есаул Оренбургского казачьего войска Ногаев. Этот рассуждал со знанием дела, хладнокровно, будто на уроке словесности обучал молодых казаков. Он приводил многочисленные живые примеры из боевой практики. Обрисовал моральное состояние армии вообще и казачьих частей в частности, и в очень неприглядных тонах. Напомнил совещанию о глубоком разладе между рядовым составом армии и командным; о некомплектности подразделений: в ротах, сотнях и эскадронах осталось всего лишь по нескольку десятков людей. Затем не преминул упрекнуть правительство в том, что воинские части, особенно последнее время, слабо снабжены боеприпасами и всеми видами довольствия — и провиантского, и вещевого, и фуражного. Выводы его большинству присутствующих, депутатам с мест, показались суровыми, а фронтовикам недостаточно смелыми: вести наступательную войну русская армия не может. И не должна. В лучшем случае она может вести войну оборонительную. «Вот это немножко похоже на правду. — Федор начинал ободряться. — Но в масть тоже еще малость не угодил. А близко… Аль уж из нашего брата, из простых фронтовиков, так и не сыщется ни одного такого, чтоб рубанул без промашки, прямо в масть?» К возвышению тем временем подошел очередной оратор, военный, в форме рядового. Когда он, всходя по ступенькам и слегка наклоняясь приподнялся над головами сидевших, Федор посмотрел на его линялую, темную на лопатках гимнастерку и локтем толкнул в бок своего соседа, совершенно незнакомого казака-кубанца, нелюдимо насупленного, с отвислыми украинскими усами. — Гля-ка… Малахов! Идол его возьми, где ж он был! Как же я не видел его! Кубанец повернулся к Федору. Его широкоскулое обветренное, шелушащееся лицо выражало недоумение. Но тут же насупленные выцветшие брови его дрогнули и распрямились. — Бачу. А що вин за звирь, не разумию. — Не разумиешь? А вот сейчас уразумиешь! При первых же словах Малахова, еще отрывистых и будто даже робких, зал начал смолкать; сморканье, кашель и различные шорохи прекращались, и все явственней воцарялась тишина. И по мере того как голос оратора с минуты на минуту креп, приобретая какую-то упругость, тишина делалась все более напряженной. Фразы Малахова не были ни учеными, ни цветисто-нарядными, наоборот, они были самыми будничными и зачастую скомканными. Но никто из выступавших не овладевал так безраздельно вниманием депутатов, как он. На лицах всех до единого так или иначе, но все ярче проступала либо враждебность, либо сочувствие. Но вот в стороне гражданских депутатов поднялся какой-то смутный гул, будто все начали мычать, не разжимая губ. Гул этот все нарастал, неровными извивами перекатывался по рядам от передних скамей к задним и обратно и, как бы по закону ответного звучания, перекинулся на другую сторону, к фронтовикам. Только здесь он переламывался и принимал иную окраску. Федор как ухватился за спинку скамьи, что стояла впереди него, так, полусидя, полустоя, и застыл с широко раскрытыми глазами. И даже не слышал, как кубанец, рванув себя за ус, в восхищении прогорланил подле него: — Мабуть, и вправду хлопец-то гарный! На кубанца со всех сторон зашипели, и тот как бы для потехи, а по сути чтобы скрыть смущение, по-школярски спрятался за спинку скамьи, сгорбившись и пригнувшись, выставив могучие, в косую сажень, плечи. Малахов, вскидывая изредка руку, отвечал предыдущим ораторам: — …а вы говорите, победа, дружный натиск, оборонительная война или наступательная. А ради чего эта война? Ради чего вы требуете жертв? Почему из вас никто не сказал об этом? Никто. Ради того, чтобы пухли у толстосумов барыши, а народ нужду принимал, страдал? Так ведь выходит. Вы кормите нас обещаниями: мол, конференция, Учредительное собрание. Барин, мол, приедет, барин рассудит. Хорошо. Пускай рассудит. А когда все ж таки он приедет? Сколько еще ждать нам? Мы ждали, много ждали, а теперь невтерпеж стало. По залу перекатывалось уже не мычание, а настоящий рев, и все чаще из этого рева вырывались резкие возгласы: — Большевичий подпевала, слыхали такие побаски! — Бузуй, бузуй, станичник! — Хватит, проваливай, пока цел! — Режь под сурепку, под корень! — Доло-о-ой! Малахов на минуту умолк, покачался на месте, как бы разминая тело перед схваткой. Потом ладонью растер по лицу струйки пота и повернулся к фронтовикам. — Мы думали: раз царя не стало, то, стало быть, мир. Думали, что революция прикончит бойню. Ан не тут-то было. Тот же самый Фома, лишь наново перекрестили… Выбрали казачьи комитеты. Хорошо. Но офицеры с нами не хотят работать, не признают нас. Я председатель корпусного комитета и ответственно говорю это. Гонят нас снова туда же… А мы не можем больше воевать. Мы, фронтовики, требуем: дайте нам немедленно мир, дайте беднякам помещичью землю, голодающим — хлеба… Возгласы взметнулись с утроенной силой, угрожающие, гневные. Депутаты, вертясь и подпрыгивая на скамьях, загремели сапогами, задвигали стульями. Заволновался и президиум. Дутов, морща лоб и выпячивая крупные мясистые губы, зашептал что-то склонившемуся к нему Караулову. Малахов побледнел, и лицо его стало пестрым — оспинки подернулись коричневым румянцем. Отчаянно тыча пальцем в сторону бородачей, он уже не говорил, а, надрываясь, кричал: — Братцы! Станичники! Фронтовики! Нам затыкают глотку. Вот они. Они нам затыкают глотку. Не-ет! Прошло время. Теперь не заткнете, нет. Фронтовики, вы посмотрите… Вы посмотрите, кто тут собрался, кто сидит. Тут черносотенная братия сидит. Мы ни в жисть не договоримся с ними. Никогда! Им царя надо, царя, дом Романовых. Мы не туда попали, не на тот Совет. Тут нам делать нечего. Совет союза казачьих войск распустить. Войти в Совет рабочих и солдатских депутатов, пусть он будет — и казачьих депутатов… Тут уж поднялось что-то совершенно невообразимое. Говорить Малахову больше не дали. Зал заседания превратился в дико орущую, взбешенную толпу, и понять что-либо было решительно невозможно. Депутаты, размахивая кулаками, повскакали с мест, лица у всех налились яростью. Какой-то богатырского сложения старик, со всклокоченными волосами и бородой, грохая сапожищами, побежал к возвышению. У передних скамеек в него вцепились несколько фронтовиков и преградили ему дорогу. «Пустите, пустите, — хрипел тот, дергаясь, заикаясь от душившей его злобы, — у меня внеочередное предложение!» Но старика опередили, и внеочередное предложение уже вносилось: за государственную измену лишить вольноопределяющегося Малахова депутатских прав, казачьего звания и предать суду. Неизвестный фронтовик, вспрыгнув на возвышение, попробовал было доказать, что теперь свобода слова и каждый свободно может выражать своп мнения. Но фронтовика этого, не выслушав до конца, столкнули оттуда. Внеочередное предложение тут же в злопыхательстве было проголосовано и большинством голосов принято. Федор смотрел на всю эту кутерьму и никак не мог поверить, чтобы здесь, в центре, на таком важном совещании, о каком он без волнения не мог, бывало, подумать, все происходило точно так же, не хуже и не лучше, как и на хуторских сходках. «Вот так свобода слова! — думал он. — Хороша свобода…» Все время наблюдая за Малаховым, Федор видел, как тот обогнул на возвышении всклокоченного старика, вырвавшегося наконец от фронтовиков, спустился в зал и спорыми редкими шагами пошел к выходу. Федор заторопился следом. Но пока он, растолкав соседей, с трудом выбрался из средины ряда, Малахов скрылся. Федор метнулся в пустой вестибюль, оттуда на лестницу, с лестницы к подъезду, на улицу, где толпами брели горожане, но Малахова и след простыл. «Ой, разиня, ой, какой же я разиня! — бессильно злясь, ругал себя Федор. — И как я не догадался вылезть пораньше». Нервно шагая, он походил взад-вперед у подъезда, выкурил подряд две папироски и вяло, неохотно, уже без веры и без надежд, неся в душе горечь разочарования, поднялся по ступенькам на второй этаж, в зал, где все еще бурлило заседание Совета и какой-то бородач из президиума, стуча по столу кулаком, громил внутренних и внешних врагов. VI Степь. Пустая и глухая. Сентябрь. Давно уже потонул во мраке закатный луч солнца, по-осеннему багряный и неяркий: облил золотящейся полудой жнивье по обеим сторонам от шляха, расцветил поблекшие листья терновника, коротающего век небольшими садами и в одиночку, поиграл на гребнях курганов — и потух. Потух и единственный, на бугре, костер, пунцовой крапиной мерцавший вдали. Тьма объяла все. Степь отзвенела перепелами, кузнечиками, жаворонками; отблистала разноцветьем трав и замерла на зиму. Дико, черно и мертво. Мертвенным провалом зияет овраг, глубокий, крутобережный, на многие десятки верст разрезавший степь; мертвенно пахнут никлый, охваченный тленом полынок и седой подорожник; безжизненно и тускло отсвечивает луна. Ни звука. Лишь изредка, смутно шумя, прошуршит по стерне полуночный ветер, густой, вяжущий холодком, или сухо и слабо треснет что-то: то ли ветка терновника под дремлющей перелетной птицей, заночевавшей на кусту, то ли бурьянина под лапой зверя. О людях напоминали лишь хриплые крики, доносившиеся оттуда, где еще недавно мерцал костер и где при скупом лунном свете работали, понукая волов, запоздалые пахари. Но вот незрелая луна скрылась, унеся остатки света, и тоскливые, бесконечно протяжные голоса пахарей утихли. Признаков человеческого уже не стало. И тогда по чугунно гудящему неподатливому шляху в чуткой настороженной тишине застучали конские копыта. Застучали тревожно и немо. Не видно было ни седока, ни лошади. Только по-над шляхом низко-низко плыло какое-то серое пятно да несся, тревожа тишь, топот. У деревянного, через овраг, мостка лошадь, как видно, заноровилась, всхрапнула, танцуя на месте. Но раздалось злобное рычание, щелчки, похожие на всплески кнута, гулко стукнули копыта о дощатый настил. И удары копыт, стихая, унеслись дальше. Черствая от бездождья земля поглотила последние отзвуки. Все смолкло. Молчит курган, притаившийся сбочь шляха, очевидец диких половецких тризн, бесформенный, огромный, сумрачный, с густыми космами бобовника на макушке; молчит прижавшийся к кургану куст терновника, низкорослого, воинственно ощетиненного, с плодами на приземлившихся ветках; молчит вся угрюмая, таинственно задумавшаяся, беспредельная степь. * * * В ту же самую пору, по тому же шляху, только в обратном направлении, ехал Алексей Парамонов. Он возвращался домой из Урюпинской окружной станицы, куда по окончании отпуска ездил на переосвидетельствование. На комиссию, признавшую его уже вполне здоровым и годным к продолжению службы, к назначенному часу он не поспел, пришлось хлопотать перед начальством, чтоб его пропустили в тот же день, ходить от одного начальника к другому, и он задержался дотемна. Старый кривой меринок, на котором ехал Алексей, быстроногостью не отличался, дорога предстояла дальняя, но оставаться на ночевку ему не хотелось — на сборы дали ему очень мало времени: через трое суток он уже должен отправиться в часть, и эти считанные дни — не дни, а часы — терять даром расчета не было. Не было расчета терять время потому больше всего, что на гумне у Алексея лежало необмолоченное просо, и надо будет, думал он, хоть разбиться, но просо за эти деньки довести до дела. Кто же станет тут за него ворочать? А надеяться на стариковские руки, на отца, пожалуй, и стыдно и рискованно. Благо, что хоть погода пока терпит: стоит сухая, ясная. А ну-к да хлынут дожди? И будет каша, вместо того чтобы преть в печи, преть в стогу, на гумне. Уж, видно, отсыпаться придется в вагоне, в пути, а пока спать некогда. То, что Алексею снова предстояло распрощаться с семьей, не было для него неожиданностью. Он давно уже, почувствовав себя окрепшим после ранения, предвидел это и готовился. Все коренные хозяйские дела, кроме проса, от которых зависит, быть ли семье в году сытой и согретой, им управлены. На гумне у них в четыре добрых прикладка, возов по десятку, растянулся скирд сена, хоть отчасти и тронутого плесенью, чуть потемневшего, оттого, что в разгар сенокоса помешали дожди, но это не беда: сено черное, зато каша желтая. В закрома амбара, как и на гумно, посмотреть тоже не в тягость было: один закром доверху засыпан пшеничкой, наливной, обдутой, полновесной; в другом — рожь, почти до половины; в третьем ячменьку немного; на закром, если не на полный, так без малого, наберется и проса… Словом, дома Алексей не сидел сложа руки. И тужить ему пока не о чем было: на год хлеба семье хватит вполне, и на другой еще перепадет. Полкруга жита вовремя посеял, зябь вспахал. Нужно сказать, что с пшеницей в этом году Парамоновым подвезло, и даже здорово. И не случайно, конечно. Сам хлебец не пришел бы к ним и не полез в закрома. Алексей привел его, и главным образом с того поля, которое якобы принадлежало Абанкиным, что весной распахали вместе с дедом Парсаном. И если теперь Парамоновы запаслись зерном, так именно с того самого поля. А на каменистом мысу, на лылах, что им всучили при «растряске» паев и где надрывали скотину, действительно уродилось так, как предсказывал дед Парсан: былка от былки — стоговая вилка. Тревоги Парамоновы пережили немало, прежде чем пшеница с загона перекочевала к ним в амбар. От атамана ли взялось иль от самих Абанкиных, а может, и от досужих людей, вроде старика Морозова, но всю весну и лето, пока, радуя хозяйский глаз, хлебец рос и наливался, в хуторе упрямо держались слухи, что урожай снимать будут не те, кто сеял, а те, на чьей, мол, земле посеяно, то есть Абанкины. Алексея эти слухи доводили до белого каления, и он хоть и чувствовал себя бессильным тягаться с атаманом, Абанкиным и со всею стоявшей на их стороне законностью, но все же готовился к защите, к самой крайней и решительной. Нередки были минуты, когда его навещали отчаянные мысли: что, если и в самом деле у него отнимут посев, он готов будет темной ночушкой, спрятав в кармане спички, пойти тайком на это урожайное поле… Пусть оно лучше погибнет, и то на душе будет легче. Но все, людям на диво, окончилось благополучно. Абанкиных каким-то чудом вдруг обуяла голубиная кротость, миролюбие, и они уступили. Все же без скандала дело не обошлось, и Алексей догадывался, что скрытым зачинщиком этого скандала был сам Абанкин. За неделю до уборки хлебов, в праздник Петра и Павла, в хуторе проходила сходка. По чьему почину эта сходка созывалась — неизвестно. Началась она вскоре после обедни, за которой отец Евлампий, тряхнув стариной, произнес обильную назиданиями, а еще больше угрозами божьей кары проповедь, разъясняя прихожанам сущность десятой заповеди: «Не пожелай жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ни всего, елико суть ближнего твоего». Почему отец Евлампий посвятил проповедь толкованию именно этой, десятой, заповеди, которая с праздником как будто никак не вязалась, ведомо было только ему. Почти до вечера в тот день тянулась сходка, почти до вечера судили и рядили, как распутать узелок, завязавшийся между Абанкиными и Парамоновыми. Споров, как обычно, было — в куль не уложишь. Особенно неистовствовали, нападая на Парамоновых, культяпый Фирсов и Андрей Иванович Морозов. Последний без устали твердил о том, что не с руки-де милушкам-казакам перенимать мужичьи повадки, и с каким-то даже восторгом настаивал, чтобы сразу же, одним махом отбить охоту к этому у иных прочих, позавидовавших мужикам. Писарь, предрешая исход споров, узористо выкрутил было в приговоре хуторского общества: «…а посему владельцем оного посева считать Петра Васильевича Абанкина, коему земля принадлежит, а не Парамоновых». Тогда с величественной медлительностью поднялся Петр Васильевич, до этого сидевший в кругу стариков молча. Поднялся он на ноги, солидный, важный, на голову выше всех, вприщур взглянул в сторону Матвея Семеновича Парамонова, робко топтавшегося позади, рядом с буйным дедом Парсаном. У того от гнева даже куцая бороденка растопырилась, а глаза воспалились — он все цапался попеременно то с культяпым Фирсовым, то с Моисеевым. Взглянул на них вприщур Петр Васильевич и снял фуражку. На лоснящейся от пота, гладко причесанной голове его сверкнула проседь. Скупо и степенно он поклонился сходу, забрал в руки бороду и с жалостливым выражением на лице, точь-в-точь как у апостола, страдальца за мир, нарисованного в церкви, сказал: — Спасибо, господа старики, что судите по справедливости. Покорно благодарю. Но так, знычт то ни токма, и быть: посев энтот, что на моей земле посеяли Парамоновы, дарю им. Дарю, знычт, так и быть. Пускай косят. Двое их, казаков Парамоновых, воюют. Казаки справные, хорошие. Пускай попользуются. Только другой раз чтоб не делали так. Нехорошо… Нехорошо между собой учинять раздоры. Скверно! Лучше добром, по-соседски. Да по-божески. А вас, господа старики, еще раз покорно благодарю. Он сказал это спокойно, медленно и не очень громко, а как будто всех сразу оглушил, все как-то притихли, переглянулись. Особенно был поражен Андрей Иванович. У него даже нижняя губа отвисла и глаза выпучились. Тихо и тоненько пропел он, вкладывая в это слово самые противоположные чувства: — Ми-илушки… Опешил и буйствующий в негодовании дед Парсан. Он оборвал свою гневную, нацеленную в Моисеева речь, которая состояла почти из одних междометий, недоуменно взглянул на Петра Васильевича и, встретившись с его сощуренным взглядом, засовестился чего-то, опустил глаза. А Моисеев — толк в бок Матвея Семеновича и восхищенно забормотал ему: — Волки тя ешь, ну и ну! Подталанило тебе, а! Всю жизнь моли бога за Петра Васильевича. — Да, да, всю жизнь моли! За благодетеля! — насмешливо подтвердил одноногий Федюнин, муж Бабы-казак, и хитро и зло чему-то усмехнулся. На одного лишь старика Березова, никогда и ничему не удивлявшегося, слова Абанкина не произвели никакого действия: он стоял, как обычно, в сторонке, опираясь о посох, и на мрачном волосатом лице его блуждала всегдашняя непонятная ухмылка. Все это случилось месяца три назад, перед хлебной уборкой. А сейчас Алексей, позевывая в тарантасе, подрагивая от холода и похлестывая меринка, почему-то вспомнил об этом и сосредоточился на разгадке этой редкостной и до этого еще не водившейся за Абанкиным щедрости. Алексей плохо верил, что Петр Васильевич мог поступиться чем-либо ни с того ни с сего — просто по доброте. Не таковский он человек, чтобы за здорово живешь идти на убытки. Да и чего ради он сидел бы тогда день-деньской и смотрел, как вокруг него беснуются люди. Ведь мог бы он свою щедрость выказать сразу, не томить народ. Сделано это, понятно, неспроста, с каким-то умыслом. Но с каким? Нельзя также думать, что он, Абанкин, мол, вдруг струсил, испугался мести Парамоновых или деда Парсана и уступил. Смешно! Тут скрывается что-то иное. Но поразмыслить об этом Алексею не удалось: ему почудилось, что где-то скачет лошадь. Он тряхнул головой, спугивая дрему, и прислушался. Действительно, в отдалении совершенно явственно раздавалась ритмичная дробь копыт. Едва различимая сначала, она быстро нарастала, прерывистая, сдвоенная, и Алексей привычным ухом без труда определил, что лошадь мчится во весь опор. Скок с каждой секундой становился все звучнее. Ясно было, что к нему приближается всадник. Но приближается ли он встречь или нагоняя, определить из-за тарахтения колес было трудно. А тут еще совсем некстати расфыркался меринок. Пока Алексей, напрягая слух, старался распознать, с какой стороны скачет лошадь, хотя надобности в этом решительно никакой не было — мало ли кого и куда нужда погонит в полночь, — впереди замелькало серое расплывчатое пятно; затем в нос ширнуло сладковато-терпким острым и горячим потом, и сквозь густую муть Алексей рассмотрел смутные очертания распластавшейся в беге лошади и голову всадника, кажется, без шапки. Серым пятном оказалась раздувавшаяся на всаднике рубаха. «Какой жаркий! — первое, что подумал Алексей. — Будто в мае. Тут никак одетого цыганский пот прошибает, а он голый почти… А лошадь-то гонит, дуралей! Никак вся потом прошла». Всадник с разлету чуть было не сшиб меринка. Тот в испуге даже мотнул головой и попятился. Еще бы мгновение — и глупая, совсем нежданная беда была бы неминуема. Алексей в темноте не заметил этого и незаслуженно наказал меринка, жиганув его кнутом. Всадник, шарахнувшись в сторону, изогнулся на лошади, упал на холку, ловя рукой гриву, и тут же выпрямился, принял прежнюю позу. Проделать это с такой ловкостью мог только опытный, искусный седок. Затем он вздыбил лошадь, повернул ее и, нагоняя Алексея, взволнованно крикнул горловым, низко шипящим, как испорченная в граммофоне пластинка, голосом: — Подожди, казак! Алексей на всякий случай нащупал в передке тарантаса, под сеном увесистый железный шкворень и остановил меринка. Всадник вплотную приблизился к тарантасу, не сходя с лошади, на которой он сидел без седла и у которой из ноздрей вылетал пар, а бока широко раздувались. На фоне серого неба фигура всадника была видна вся. Незнакомый, дюжий и, видно, очень сильный человек с бритым лицом не был похож на крестьянина. Алексей заметил, что он босой, в расстегнутой нижней рубашке и брюках, — эта одежда никак не шла к осенней с заморозком ночи. Брюки у него до колен засучились; ноги он все прижимал к брюху лошади, должно быть, грея. Волосы у него, кажется, ежиком, на висках глубокие залысины, и лоб оттого выглядел непомерно большим. — Куда едешь, казак? — смело склоняясь к Алексею, спросил всадник все тем же низко шипящим строгим и нетерпеливым голосом. — Домой еду. — Где он, дом-то? — На хуторе Платовском. — Ага, на Платовском, хорошо! А чей там будете? Алексей помялся. — Зачем вам надо? — Я управляющий имением Мокроусова, — с возраставшим нетерпением, досадой и непонятной Алексею злобой часто заговорил всадник. — У меня… стихийное бедствие. Огромное! Заплачу тебе — сколько спросишь. Гони во весь дух коня — брось тарантас! — передай своему хуторскому атаману просьбу, неотложную: не медля ни минуты, пускай снарядит, как по тревоге, десятка два казаков и сейчас же пришлет их в имение… Лучше при оружии. И сам приезжай. Магарычом не обижу. Будет водка и все. Передай атаману, чтоб не медля… Записку писать некогда. И не на чем. — Но ведь… под боком тут Терновка, — недоумевая сказал Алексей, — три версты от имения. А до Платовского двадцать. Гораздо скорее бы… — Нет, нет, пожалуйста! — приходя вдруг в ярость, перебил его управляющий густо зарокотавшим голосом. В темноте Алексей не мог видеть, как при упоминании о слободе Терновке лицо управляющего ожесточилось. — Нужны только казаки. Гони, гони, браток! Не бойся, уплачу. Я бы заплатил сейчас же, но видишь… — Управляющий болтнул босой ногой и подергал на себе подол рубашки. — Видишь, как выскочил… — Ладно, — вяло сказал Алексей и про себя подумал: «Я еще с ума не сошел — бросить тарантас да сгубить коня. Для меня мое плохое дороже вашего богатого». Он уже начал догадываться, что это за стихийное бедствие напало на имение Мокроусова, и все больше проникался к управляющему недружелюбием: просьба его была совсем не по нутру Алексею. Хотел было все же спросить, что за бедствие такое и о том, куда же скачет он, сам управляющий; но тот, крикнув еще раз: «Гони, гони, браток!» — повернул свою скаковую голенастую лошадь и исчез во мраке. Усадьба помещика Мокроусова, на которую Алексей мимоездом не однажды заглядывался, лежала неподалеку от шляха, самое многое в версте от него, на берегу громадного, обросшего камышом, осокой, а кое-где и вербами озера, славившегося линями. Со шляха проезжающим хорошо виден за решетчатой городьбой и тополями дом, старый, просторный, порыжевший от времени; надворные под железом постройки, расположенные дугообразно, и выше всех — конюшня с каким-то застекленным мезонином — вероятно, голубятня; фруктовый сад, углом отделявший двор от скотных базов. Заезжать в усадьбу Алексею никогда не доводилось, но понаслышке он знал, что усадьба гораздо старше шляха, что сам хозяин, унаследовавший не только эту усадьбу, но и тысячи две — две с половиной десятин земли, наведывается сюда раз в год, а то и ни разу — живет с семьей в Питере; и что по просторнейшим ковыльным пастбищам, верст на пять в длину и ширину, гуляют косяками породистые донские лошади и наливаются жиром отары курдючных овец. Алексею не терпелось взглянуть хоть одним глазом или, если не взглянуть, так хоть издали послушать, что же такое творится в богатом помещичьем имении, и он, расправив кнут, поддал меринку жару. Часа через два он уже спускался в большущий, с полверсты в поперечнике, суходол с кленовым по склонам кустарником — Яманово урочище, отмежевывающее от юрта мокроусовское поместье. В народе об урочище жили диковинные предания. Алексей слышал от стариков, что будто бы в глубокой давности в урочище этом ютились в землянке невесть откуда и зачем прикочевавшие сюда удалые ребята-разбойнички; при казачьем солнце — луне — прогуливались они на конях по округе, опробовали на головах царских слуг, купцов и всяких господ свои тяжелехонькие железяки — кистени, копили золото, и атаманом у них якобы был Яман. Также по сю пору рассказывают и о том, как позже, когда к этой вольной в свое время земле присосались господа Мокроусовы, одного из господ всенародно, прямо в церкви укокошили крестьяне. Последняя барская причуда, надломившая терпение крестьян, была будто та, что во время великопостного богослужения барин зашел в церковь и от подсвечника прикурил трубку. Молельщики всем скопом тут же выпустили из него дух и с крутояра, зверям на лакомство, швырнули в урочище. Так ли это было — никто доподлинно сказать не мог. Но суходол и посейчас называется Ямановым, и посейчас на его склоне, почти у самого днища, исколупанного вешними ручьями, стоит ветхая черная пригорюнившаяся часовенка с дырявым, во мху, треугольником навеса. Выезжая из суходола, Алексей сошел с тарантаса и, шагая с меринком рядом, поднимался по склону. Нечаянно он взглянул на часовенку, маячившую с края шляха, и оторопел: часовенку вдруг осиял какой-то трепетный красноватый свет, и она, преображенная, выпукло стояла перед ним, как бы придвинувшись к дороге. Алексей увидел даже зябко съежившегося одинокого кобчика — в уголке под навесом, где когда-то висела икона. Алексей был не из робкого десятка, но все же почувствовал, как по телу его густо поползли мурашки. Сумрак зарозовел, вокруг посветлело; а по днищу суходола через овраги, кусты и солончаковые плешины, мечась из стороны в сторону и налезая друг на друга, шарахнулись тени; вслед за ними, настигая их и захлестывая, устремились такие же уродливые красноватые и мигающие полосы света. Алексей облегченно вздохнул, сообразив, что это — отблески близкого пожара, и только. Он вскочил в тарантас, прикрикнул на меринка — и вот на пригорке, рукой подать, усадьба Мокроусова: багрово озаренный, за тополями, дом; конюшня с застекленным поверх нее мезонином, окна которого отливали мрачными, зловещими цветами; а чуть поодаль, за амбарами и садом, — высокое исчерна-рудое и языкастое пламя, с жадностью лизавшее строения. Ненасытные извивающиеся языки то ниспадали, расстилаясь по земле, то дрожащими остриями вскидывались ввысь, к черной в небе круговине, окольцованной звездами. То и дело над пожарищем взметывались столбы искр, слышался треск — должно быть, рушились строения. Тут же, объятый огнем, корежился и оседал огромный стог соломы или сена. Предутренний ветер схватывал с него сверкающие хлопья и, кружа и рассыпая над садом, нес их к суходолу. Ни на дворе, ни возле дома, ни где-нибудь поблизости не было ни души. Вокруг пожарища металась только обеспамятевшая скотина, видно выпущенная кем-то на волю; бегали, скидывая тяжелыми курдюками и неуклюже переваливаясь, овцы, шайками и в одиночку; бегали телята, опережая друг друга; лошади… Алексею бросился в глаза жеребенок-сосунец, бестолково скакавший от горящего сарая к саду и обратно: распушив хвост и задрав голову, подбежит к деревьям, испуганно и тоненько игогокнет, глядя куда-то в степь, жалуясь запропастившейся мамке, потом взбрыкнет, подпрыгнет и с шаловливой не к месту и не ко времени резвостью — назад. Но вот внимание Алексея привлек какой-то странный огнецветный шар, катившийся в направлении шляха. Катился он с быстротой доброй беговой лошади, и, когда приблизился, Алексей понял, что это бежал могучий горящий баран с витыми, кольцом, рогами. Развевающиеся смоляные космы его, необычайно длинные и густые, синевато вспыхивали на боках и на спине, и на Алексея потянуло запахом паленого. Алексей вспомнил о своем желании взглянуть хоть одним глазом на то, что творится в помещичьем имении, мысленно обругал себя и — подавай бог ноги — заработал кнутом, добиваясь от меринка прыти. Слободу Терновку, выставившую по-над шляхом однообразные, всегда тщательно выбеленные хаты, с огромными, плетенными из хвороста трубами, Алексей знал хорошо. Отсюда из семьи Коваленко взял он жену свою Настю. Было время — хуторяне немало поиздевались над ним, что, дескать, казачки по нем не нашлось, позарился на хохлушку. До войны Алексей частенько гостевал у тестя. Сейчас заезжать к Коваленкам он не собирался: и некогда и время не подходящее, тем более что брат его жены, Артем Коваленко, живущий на Платовском хуторе в зятьях, неделю назад побывал у своих. Алексей оглянулся на фиолетовый, стоявший над бугром полукруг зарева и въехал в улицу, пустую и безмолвную. Хаты смутно белели двумя тесными рядами, и ни в одной из них — ни огонька, ни гомона. Люди, казалось, спали безмятежным сном, и им даже не снилось, что под боком у них, пожирая добро, куролесит пожар. Но это только казалось. На самом деле люди не спали. Слобода жила незримой, потаенной жизнью. Алексей слышал, как в одном закоулке глухо простучали колеса; в другом пискливо заскрипела телега, видно, на повороте, груженная чем-то тяжелым; в третьем вспыхнула цигарка и резко и коротко что-то звякнуло. У двора Коваленко — совсем близко к шляху, при выезде из слободы, — маячила подвода. Алексей скорее догадался об этой подводе, чем рассмотрел ее: поверх низких тесовых ворот силуэтом торчала голова лошади — и над ней — дуга. Когда Алексей поравнялся с воротами, те бесшумно отодвинулись, пропустили подводу и опять так же бесшумно закрылись. Во дворе послышался отрывистый придавленный мужской говор, и Алексей узнал голос старшего шурьяка. «Что они, проклятые полуночники, делают!» — подумал он. Подъехал к плетню, отпустил чересседельник, повод, кинул меринку клок сена с тарантаса и пошел во двор… Вернулся он вскорости, один, — хозяевам, видно, некогда было его провожать. Торопливо оправил упряжь, вывел меринка на шлях и зарысил дальше. В конце слободы, за кузницей, вправо от шляха, ведущего в хутор, убегает малоезженая полевая дорожка, которая, покружась по полям, впадает в тот же Платовский хутор с другой стороны. Алексей подъехал к этой малоезженой, заросшей сивым полынком дорожке, задержал меринка, минуту подумал о чем-то, глядя на сивую полоску, и, свернув на нее, поднял кнут. В первой же лощине, верстах в двух от слободы, он нагнал подводу. При его приближении подвода вдруг ускорила ход; но Алексей, усмехаясь, поднажал, и в самом низу, у каменистой, усыпанной галькой водомоины, откуда начинается подъем, меринок ткнул носом в задок телеги. На ней под сеном и дерюгой, укрытые кое-как, наспех, топорщились крутобокие мешки. Подле телеги с вожжами в руках вышагивал большой, в зипуне нараспашку, человек. — А ну-ка, поворачивай назад! Живо! — с деланной суровостью в голосе крикнул Алексей и, прицепив к ободку вожжи, спустился с тарантаса. — Ишь ведь… умник. Улытнуть хотел! — Алексей!.. ты?.. — обрадованно отозвался человек в зипуне. — Який бис тебе, шурьяк, занис сюды? Я и вправду думал — погоня. Глядь назад — едут. Ах, сукиного сына, врюхался. Скакать — да куда же с возом… — Да, боязливые вы… где не надо. Заметно. А учинять погромы так вы не испужались, — с дружеской насмешливостью, подходя, сказал Алексей. — Тьфу, тьфу, бис на тебе, яки ты страшенни слова говоришь, — в том же шутливом тоне продолжал Алексеев шурьяк. — Погромы! Хм! Удумаешь! Мы и не громили вовсе. Помещицкой добротой попользовались. Ты об этом, что ли? Об Мокроусове? Так мы по-свойски, по-родственному погостювалы у него. Чать, мы кунаки с ним. Я, к примеру, пять лет смурыгал у него за овцами, як був парубком, а другие того больше. Хиба ж не родня? Они поздоровались за руку и пошли рядом. Алексей был на голову ниже своего шурьяка; тот шагнет два раза, а он три. Разговаривая, Алексей то и дело поворачивался, взглядывал на меринка. Но меринок плелся добросовестно, не отставал. Только мешок с зерном лишил его покоя, и он, налегая на телегу грудью, все ловчился прокусить его. — Родня хорошая, это правда, — сказал Алексей, — только управляющий велел мне созвать казаков… с оружием — попотчевать родню. — Ах, сукиного сына, вот стара крыса! Так он же ж утик от нас. Но мы бы не тронули его, на кой ляд он сдался нам. Ты де его бачив? — Встретил. Голый почти. Поскакал, должно, в округ. Не медля, говорит, пускай атаман снарядит в имение десятка два казаков с оружием. Обещал большие деньги. — Ну? Вот стара крыса, цур ему, пек! А ты ему что? — А я что: рад, мол, стараться. Алексей посмотрел на белозубый в улыбке рот своего шурьяка и заговорил уже строго: — Он-то стара крыса, давно известно, да и вы больно хороши. Зачем спалили подворье? Оно вам виновато? — Вот того я не знаю, ей-богу, сам дивуюсь. Чума его знает, кто подпалил. — Шурьяк обернулся и поглядел в ту сторону, где зарево пожара все еще мережило небо, — Не знаю, верно тебе говорю. Мабуть, вожакам известно. Я-то сбоку припека, ненароком встрял. Там же не одни наши, терновские, были. Из Камышовки тоже. Две слободы. Из пострадавших либо кто, не иначе. Отомстили. — Из каких пострадавших? — Да из тех, что высекли. Не чув, что ли? Недели две назад то было. Камышовские начали пахать землю у Мокроусова. Управляющий — на лошадь да в округ. Прискакала полиция чи милиция, чума их разберет, каратели, словом. Прогонять слобожан, те уперлись, дело — до драки. Каратели чоловикам пяти ввалили плетюганов, да так, что один, говорят, и до́си не встает. — За долгие годы пребывания в казачьей семье Алексеев шурьяк многое перенял из хуторского говора, но родные слова то и знай подворачивались ему на язык, и оттого речь его была необычной, пестрой. — Курево у тебя имеется? А то я посеял кисет свой. — Имеется. Где же ты его посеял? — А чума его знает где. Якбы еще не в амбаре, когда пшеничку насыпали. Кисет-то приметный, вот что. Племянница-модистка подарувала, с вышивкой: «Дядюшке Артему Никифоровичу Коваленко…» — и все такое. Еще беды наживешь. Хочь бы амбар тот сгорел, из какого насыпали. Однова гореть, сараем больше, сараем меньше. Алексей, доставая из кармана табак, усмехнулся. — Какой щедрый на чужое добро, пра слово. Вряд ли это дело будет, не надейся. Ветер не с той стороны. Горит за садами, а амбары по эту сторону. «Галки» летят к Яманову оврагу, к амбарам не попадают. Он зажег спичку, зажал ее в ладонях, и Артем Коваленко нагнулся прикурить. Из потемок, неровно освещенное, выступило его лицо, сильное, цветущее. Над большими тяжелыми губами, которыми он звучно шлепал, прикуривая, нависали бурые, густые и, должно быть, жесткие усы — каждый волосок висел сам по себе, а крайние, самые длинные, спустившиеся к подбородку пучком, загнулись назад, образуя кольца, нос короткий, широконоздрый; над мохнатой бровью — чуб, выбившийся из-под бараньей, загнутой наперед шапки. Когда Коваленко, затянувшись цигаркой, поднимал голову, на Алексея озорно взглянули его маленькие, подвижные, цвета майского жука глаза, таившие лукаво-добродушную и хитрую усмешку. — Ну вот что, — сказал Алексей, пряча спички, — гусиным шагом тянуться нам некогда. Заря уж вон никак пробивается. Давай кинем на тарантас пару чувалов и — рысцой. А то с тобой и впрямь беды наживешь. Они придержали лошадей, облегчили к неудовольствию меринка Артемов воз, уселись на мешки — и колеса, приглушенно тараторя по вьющейся глухой дорожке, повели свой скрытный неумолчный разговор. …А через два дня, утром, когда Алексей прощался с родными, уже в который раз покидая отчий дом, может быть, навеки, и Парамоновы в глубоком молчании всей семьей опустились на скамью, чтобы через минуту встать и помолиться богу (старик Матвей Семенович, наружно молодцеватый и веселый, подозрительно часто покрякивал; Настя сидела мрачная, с крепко сомкнутыми губами; Мишка жалобно морщился; сам служивый хранил показную бодрость), дверь внезапно распахнулась, и в хату быстро вошел с медно блестевшей на груди бляхой полицейский. Не смущаясь и не слушая никаких объяснений, он потребовал, чтобы Алексей отставил все дела и сейчас же с ним вместе шел в правление, к хуторскому атаману. Дорогой Алексей узнал от того же полицейского, слабоватого на язычок, что часом раньше он, полицейский, заходил к Артему Коваленко и по приказанию атамана отвел его в клоповницу. VII Сегодня Надя целый день просидела в комнате, тихая, задумчивая, с припухшими от слез глазами. Все ей немило было и ни за что не хотелось браться. В обеденную пору должна была сходить к фельдшеру третьей сотни за медикаментами, которые тот на обе сотни привез из полкового околотка, но она не пошла — забыла. Забыла сходить и на кухню за обедом. Да он, собственно, и не нужен был. Есть ей нисколько не хотелось, хотя она и не завтракала, а Федор должен был вернуться из полкового штаба, из Ивановки, куда его вызвал за чем-то полковник, не ближе как ночью, а если замешкается, то и завтра. Нынешнее утро встретило Надю суровой нежданной вестью: бабка Морозиха, ее единственный родной в хуторе человек, при воспоминании о ком на душе у нее всегда становилось теплее, приказала долго жить — скоропостижно и тихо скончалась спустя день после преображения. Суровую весть эту принесло ей Пашкино письмо из ростовского госпиталя (видно, Пашку известил отец). Так много уже прошло времени с того дня, как бабка покинула горемычную юдоль, отделавшись от земных забот, и не стало у Нади ее неизменной всюду и во всем заступницы, а она только теперь узнала об этом! О себе Пашка почти ничего не написал. Упомянул только, что рана у него «загоилась» и что вот-вот его выпустят из госпиталя. Собирались, мол, доктора выпустить на прошлой неделе, но бок почемуто заболел опять и пришлось задержаться. Надя недвижно сидела в своей маленькой казарменно-голой комнатке, облокотясь на колено и подперев рукою подбородок. Невидящий взор ее был устремлен на желтую и мокрую от дождя акацию под окном, терявшую при ветерке свое обветшалое убранство, и думала о бабке, о себе, о Галине Чапиге и о многом-многом непонятном и обидном. За стеною бубнили людские голоса, громовито возмущался хозяин — чиновник акцизного управления: он никак не мог успокоиться после того, как на днях разноликая толпа, в которой были даже солдаты и казаки, вломилась на спирто-водочный завод, со свистом и криком вытолкала его, чиновника, за ворота и растащила водку. Но до сознания Нади эти разговоры не доходили. Все существо ее жило сейчас бабкиной неприглядной жизнью, дотлевшей тихо и незаметно. Мысленно блуждала она со старухой по исхоженным за век стежкам-дорожкам, сереньким, затененным и кочковатым. Была и бабка когда-то улыбчивой невестой, чудилась и ей в пору девичьих голубых надежд радостная даль, довольство и счастье. Но на первом же крутом изгибе — замужестве — она споткнулась, улыбка слетела с ее губ, вместо солнечной дали обозначилась впереди хмурая, унылая пустошь, и бабка растерялась, взвыла на зорьке под несказанно грустные напевы подружек: «Отволила волюшку…» И чем дальше летела Надина мысль по бабкиной житейской дорожке, тем все упрямее и злее становился ее неподвижный голубоватый взор и все плотней сходились сдвинутые к переносью брови. Замуж бабку выдали семнадцати лет. Несколько недель даже недоставало до полных семнадцати, узаконенных для невесты, когда мужнины сестры — золовки расплели ее девичью до пояса косу, на голову надели венок и, усадив в бричку рядом с женихом, помчали в церковь. Обвенчали ее с длинным нескладным казаком Иваном Морозовым, ничем приметным не отмеченным, разве только своей неуклюжей походкой: вечно он ходил с опущенной головой, глядя вниз, будто выискивал под ногами что-то. «Ходит и мышей давит», — говорили о нем люди. Был он двумя годами старше бабки и носил безобидную кличку — «Пышка с медом». Когда Иван бегал в школу, учитель однажды спросил у класса: «Что на свете всего слаще?» Иван вскочил с парты и, облизнувшись, выпалил: «Пышка с медом!» Так навеки с того времени и привилась к нему эта «пышка». В бытность свою невестой бабка частенько встречала Ивана на хуторских молодежных игрищах и, поддразнивая его вместе с подружками, совсем не думала, что не нынче-завтра выпадет ей стоять с ним под венцом. И он этого не думал — понимал: ягодка хороша, но не по зубам. Но ежели не думали об этом жених с невестой, то думали об этом их старики. Почему именно так хотели старики, молодым не позволено знать, но темные слушки, может быть, и понапрасну, но все же спустя время просочились, что между бабкиным отцом и ее будущей свекровью, муж которой погиб в Грузии, велись какие-то тайные делишки, и, чтоб облегчить встречи, они и поспешили породниться. Завидного в жизни молодоженов было мало, но у других случалось и хуже. Нрав у бабки — мягкий, покладистый. Коли родителям угодно, чтобы она жила с Иваном, — значит так надо, перечить родителям грешно. Но все же затаенная обида нет-нет да и прорывалась наружу, то слезами, то попреками мужу: навязался, мол, «Пышка с медом», на мою головушку. Муж вновинку был кроток с нею, ласков. Еще бы! Ему и во сне не мерещилось, что судьба подсунет ему такую жену. Но после того как дружки подняли его на смех, что он, дескать, на свою кралю богу молится, стал Иван ее под пьяную руку поколачивать. Сначала легонько и редко, а потом все чаще и покрепче. Не потому поколачивал, что был очень рассержен ее попреками или чем-нибудь еще, нет, а просто так — все так делают, — нельзя же быть хуже других. Да и мужнюю волю показать как-то надо. Дети у них появились поздно, уже после того, как Иван, чуть-чуть выправившись в поставе, вернулся с действительной, отслужил. С годами бабка присмирела, попривыкла к мужу, дети связали их, и семейный рыдван, покачиваясь из стороны в сторону и поскрипывая, пополз по наезженному дедами и прадедами тракту. Иван по своему казачьему положению, намазав маслом вихры, такие упругие, что они всегда у него стояли дыбом, то и дело уходил к товарищам: то в «орла» метнуть, то в картишки перекинуться, то выпить по какому-нибудь случаю, а то просто на хуторскую сходку — сидит вместе со всеми по целым дням, особенно зимой, и чешет язык, зубоскалит. В общем, вел себя так, как извека заведено и положено вести себя казаку. А вся домашность и детишки — за женой. Ее забота — и корову подоить, и птицу накормить, и за детворой приглядеть, и печь истопить, и мужу чулки связать… Все это бабья забота. А совать нос в мирские дела бабе не позволено. И на сходки ходить ей тоже незачем. Земли у нее нет — и дела нет. Царевой службы баба не несет и земли ей давать не за что. А что она до упаду хрипит и надрывается на работе, выматывая безо времени силенки, когда муж или на действительной четыре года, или на майских и еще каких-либо сборах, или на войне, — то не в счет. Этак и кобыла выматывает силенки, не наделять же ее за это паем! Нередко Иван зимним бытом возвращался после попойки уже на рассвете. Найдя в доме или на базу какие-нибудь непорядки, придирался к жене. Та, натоптавшись и намерзнувшись за день, рада была отдохнуть, но почти все ночи напролет приходилось возиться с детишками. Висит, бывало, полусонная над зыбкой и, сунув грудь орущему мальцу, тонехонько тянет припевки. В сердцах в такие минуты скажет мужу что-нибудь поперек, тот и отколошматит ее. Зорюет казак, потягивается, а жена, чуть забрезжило — уже на ногах: коров подоить, воды натаскать, детишек в школу снарядить, накормив их горячим… Если казак проснулся, а завтрак еще не готов, он, позевывая, тычется тогда из угла в угол, кислый, хмурый. «Иван, ты бы картошку полупил, а то в печке прогорает!» — «Вот еще! Бабьи дела! У меня своих хлопот полон рот!» Все домашние дела, кроме уборки скотины, — бабьи; полевые дела наполовину — тоже бабьи. Косит, бывало, Иван рожь или пшеницу, а жена, пристегнув к поясу пучок осочных свясел, вяжет за ним. На стану, под телегой, укрытый от нещадных лучей дырявым пологом, хнычет и попискивает в зыбке ребенок. Ребенок попискивает на стану, а мать слушает его и лихорадочно кидает снопы с боку на бок, опоясывает их, нажимая коленом. Взмокнув вся, нагонит мужа, управится с рядом, потом подбежит к ребенку, покличет его, поцелует, обдав жаром тела, заткнет ему рот тряпичкой с хлебным жеваным мякишом и опять за грабли. Иван рядков пять-шесть положит косой поперек загона, саженей на тридцать, сглотнет чашку воды и, поставив сноп, приляжет под ним покурить в холодке. Жена тем временем переменит пеленки, покормит мальца грудью и, если Иван все еще прохлаждается, успеет подгрести растерянные колосья. А вечером Иван, бросив косьбу, стаскивает снопы в копны, а жена спешит в хутор, к домашности и к детишкам, чтоб с восходом солнца снова быть в поле. Вот так и жили. Жили как все. К старости Иван все чаще начал зашибать и чудить. То вообразит себя зингеровским агентом и ну слоняться по дворам, навязывать хозяевам швейные машинки, каких у него нет и не бывало. То, забравшись в какой-нибудь дальний хутор, объявит себя постовалом, мастером по валяльному делу. Люди натащат ему шерсти, дадут задатки, он наклюкается и начинает мастерить. Но больше двух-трех пар валенок «отделать» не успевал: заказчики намнут ему бока и с кандибобером выставят из хутора. А один раз, загнав корову, открыл бакалейную лавчонку: спички, мыло, фруктовый чай, пряники, орехи… На второй день торговли в лавку прибежал Андрюшка, в будущем Надин родитель. Прибежал, чтобы выпросить у отца гостинчика. Смотрит — отец лежит, растянувшись на полке, уставленной косушками, и головы не поднимает, похрапывает. Андрюшка насыпал в подол пряников, грецких стручков и помчался домой, хвастаться удачей. А люди между тем шли в лавчонку и, посмеиваясь, насыпали в карманы кому что угодно. Однажды Иван с пьяных глаз заночевал зимой на гумне, в соломе, его хватила кондрашка, да так, что он почах с полгода и пошел на тот свет. Обо всем этом Надя слышала неоднократно от самой бабки. А как покоилась ее вдовья старость у сына, Андрея Ивановича, Надя видела собственными глазами. К слову сказать, Андрей Иванович очень мало похож на своего родителя. Тот своим чудачеством извел самого себя, оставив жену вдовой, а этот сам овдовел, безо времени состарив и сведя в могилу Надину мать. Но как бы неприглядно ни проволочились бабкины деньки, такие тусклые и смурые, Надя знала: многие из хуторянок, бывших бабкиных подруг, все же ей завидовали. В хуторе на Большой улице и посейчас живет износившийся вахмистр-батареец Тарас Поцелуев, кряжистый, ширококостный, под пару здоровяку Моисееву, только, пожалуй, попроворней этого увальня. Все знали: бивал Тарас бабу смертным боем и хныкать не велел. Бывало, как явится домой, заплетая ногами, а это случалось с ним нередко, так непременно начнет измываться над бабой: либо лупцовку ей задаст, а то стащит ее, в одной исподнице, с кровати, поставит перед собой на колени и, приказав на него креститься, скомандует: «Говори: «Тарас, моли бога о нас!» И она, заикаясь от подступавших рыданий, вяло помахивая рукой, со сложенным трехперстьем, страдальчески тянет: «Тара-а-ас, моли бога о нас… Тара-а-ас…» Когда батарейцу надоест это, он прикажет: «Бреши, как наш Шарик!» Жена его запрокинет голову, вытянет худую в густой сетке морщин шею и слабенько, переливчато, полузакрыв глаза, наполненные слезами, зальется, подражая своей неугомонной, одряхлевшей собаке: «Гав-гав-гав-гав…» Рассказывают: как-то зимой под вечер к Поцелуевым загнала непогодь передрогнувших монашек. Было их три: две молоденькие и одна уже пожилая. Тараса как раз дома не было — он вспрыскивал в шинке только что купленную лошадь, — и хозяйка пустила монашек ночевать. В полночь, когда они, распарившись на печи, уютно почивали, пришел Тарас. Вздул огонь, разделся и, намереваясь провести очередную дрессировку жены, подошел к кровати. На печи в это время заворочалась и запричитала во сне молитву одна из спящих. Тарас удивленно взглянул туда. «Это что за люди?» — спросил он у жены. «Чернички. Ночевать попросились», — «Чернички?.. Гм! Это что же… кто позволил? Заместо того чтобы молиться, на печь забрались. А ну, слазьте!.. А ну, слазьте!» — повторил он уже тоном вахмистерского приказа. Монашки зашуршали в углах, негодующе зашипели, поднимая головы. «Кому сказано! — и Тарас, рыча, потянулся к висевшей на стене плети, сыромятной, толстущей. — Нну-у!» Монашки, растерянные и униженные, трясущиеся от перепуга и небывалой обиды, спустились с печи, засеменили босыми ногами по земляному нахолодавшему полу, прячась одна за другую и зажимая в коленях подолы рубах. Тарас отступил от них шага на два, покачал нагайкой, чертя по полу тяжелым на конце узлом. «Говорите: «Тарас, моли бога о нас!» Монашки, топчась, загнанными зверушками блеснули на него из-под насупленных бровей, молча переглянулись. «Нну-у!..» — «Молитесь, сестрицы, изувечит», — пропищала хозяйка. И монашки сдались. А когда они хором помолились и погавкали, немало позабавив Тараса своими складными певучими голосами, он построил их по ранжиру во фронт и начал командовать. Монашки невпопад крутились, развевали подолами, обнажая белые, налитые жиром икры. «Напра-во!.. Пол-оборот нале-во!.. Кру-гом!.. Да не туда, так вашу!..» Хозяйка со страхом глядела на все это, и ее бросало то в пот, то в дрожь: ей уж мнилась неминуемая божья кара за такое измывательсто в их доме над его, божьими, служанками. «Братец во Христе, господь накажет!» — выбиваясь из последних сил, взмолилась пожилая монашка. «Что? Строй — святое место. Кто позволил говорить? Гусиным шагом за это, гусиным шагом, приседай, арш!» — и потряс над их вскосматившимися головами плетью. Монашки, толкаясь, неуверенно присели, выставили голые коленки и, падая на руки, по-лягушечьи подпрыгивая, пошли вдоль хаты «гусиным шагом». Надя вдруг представила себе этих полуобнаженных, гуськом ползающих друг за дружкой черничек с перепуганными, вспотевшими лицами, и в груди у нее внезапно запершило от смеха. Она сделала над собой усилие, пытаясь подавить этот неожиданный и совсем некстати поднявшийся смех, но он неукротимо рвался наружу. Наконец она не выдержала и захохотала, громко, до слез. И знала, что стыдно хохотать, но побороть себя мочи не было. «Господи, и чего это я… — подумала она, с трудом отсмеявшись, и почувствовала, как вместе со смехом утихает мучительная, целый день щемившая ее сердце тоска. — Прости меня, бабаня, дуру такую». В сенях зазвенела торопливая украинская речь. Надя узнала голос Галины Чапиги, которая возвращалась откуда-то домой. Тут же зашлепал калошами и коротко прогудел какой-то собеседник Галины, и она, рассмеявшись, осыпала его колючей, задористой скороговоркой: «…да ни, вы тильки учни, школяри, яки затвердили вид селе до селе. Цацкаетесь с Кропоткиным, а життя не спочуваете, не розумиете ни трохи…» Наде, как и обычно, было непосильно вникнуть в потаенный для нее смысл Галининых слов, хотя понимать украинский говор она стала лучше. Но то, что Галина хлопочет о мирских делах, о народе, о его жизни, — это понять ей было не трудно. В ту ли сторону, куда следует, идут эти хлопоты Галины или не в ту — Надя не бралась судить. Да и не это ее сейчас заботило. Ново и заманчиво в Галине было для Нади то, что она, Галина Чапига, живет теми же думами, тревогами, надеждами, теми же делами, что и мужчины, во всем одинакова с ними и, быть может, даже лучше и умнее многих. И никто не может запретить ей, женщине, совать нос в мирские дела, как запрещено казачкам. Невольно Наде опять вспомнилась бабка с ее незавидной житейской тропой, по которой она проковыляла, так и не помечтав за всю жизнь ни о чем, кроме как о том нешто, что положено на роду казачке: пироги в печи да дети на печи, да о том еще, чтобы половчее разжалобить мужа и угодить ему. И Наде снова стало больно и обидно за себя, за бабку, за мать, за жену Тараса Поцелуева, за всех матерей, сестер и жен. Она поднялась со стула, походила по комнате, разминая отекшие суставы, и, одевшись, подошла к простенку, на котором висело зеркальце. Из ореховой оправы на нее строго глянула высокая, подбористая, с чуть припухшими и мутноватыми от недавних слез глазами девушка в форме армейской сестры. И следы этой слабости на продолговатом, розовом, свежем и женственно красивом лице никак не шли к грубой казачьей шинели с красным крестом на рукаве, к грубым тяжелым сапогам из простой кожи и ко всему облику военного человека. Надя вспомнила о фельдшере третьей сотни и решила все же пойти к нему, но послышался стук в дверь, и не успела она еще ответить, как дверь открылась. Вошел мозглявенький лупоглазый, неопределенного возраста казачок и, сняв фуражку, развязно поздоровался. Вид его скорее бы приличествовал трубочисту, нежели фронтовику. Просторная, висевшая на нем, словно на штыре, шинелишка была запачкана, правая пола внизу посеклась и обилась, будто ее шматовали собаки, под рукавами сукно тоже разлезлось, и вся-то шинелишка страшно вытерлась и вылиняла. Под стать шинели были и сапоги: кривые, со стоптанными задниками, с ощерившимися носами, о каких говорят, что они каши просят. Даже остатки блеска на голенищах не могли прикрыть их убожества. Узкая худая скула у казака под глазом была рассечена и вздулась. — Блошкин, светы мои!.. Что ж это за наказание: что ни день — так у кого-нибудь морда исколупана, — сказала Надя, вглядываясь в лицо служивого, — кто ж это тебя так устряпал? — Нашлись такие, устряпали. — Казак улыбнулся, и опаловая вздутая щека его сморщилась. — Позавчера выпили немного, ну и… Да я-то шутейно ему сказал, что, мол, как придем домой, так первым долгом отобью у тебя твою писаную, а он, этот дуролом Петров, всурьез… Ну, уж я ему тоже… Замалюй мне чем-нибудь, сестра. А то скоро в гарнизонный идти, как бы сотенный не узрил, взбучки как бы не было. Надя представила себе Блошкина, разлучающего жен с мужьями, и рассмеялась. — А одежда-то на тебе!.. А сапоги!.. Жену отбить хочешь! На тебя глядеть-то… Ты бы хоть крючки перешил. Смотри, как бы тушка твоя не выскочила из шинели. Иль надеешься — жена перешьет, когда женишься? — Нет уж, сестра, пускай ее сатаны на том свете перешивают! — Остренькое лицо казака внезапно ожесточилось. — И сапоги тоже. Как же! Дали обмундирование и хотят, чтоб нам на всю жизнь хватило. Я уж и помнить забыл, когда я получал эти лохмотья. — Он приподнял просеченную полу, воткнул палец в дыру и потряс полой. — Да у меня еще ничего, прикрыться можно… от солнца. Подола хотя нет, но на плечах держится. А у других и с плеч сползает. Вот муженек твой Федор Матвеич расстарается тогда и пощеголяем. Они ведь там, в комитете, никак стараются насчет обмундирования. — Они давно стараются, да только проку-то… Их все завтраками интендантство кормит. — Черти б так кормили этих интендателей, как они нас. Заставить бы их самих!.. Так как же, сестра? Замалюй мне, а то я трошки того… поспешаю. Надя сбросила с себя шинель, вымыла руки и взялась за санитарную сумку. Последние дни к Наде то и дело приходили служивые — то синяк, то рубец, то ссадина на лице. Эти случаи особенно участились после того, как в Вознесенске разгромили спирто-водочный завод. Вызванные казаки, вместо того чтобы охранять завод, сами под шумок тащили ящики с полбутылками — в каждом ящике ведерко сорокаградусной — и тайком распивали по квартирам. Приходили служивые к Наде не потому, что на них вдруг напала охота к лечению. Нет, они просто с изуродованными лицами боялись попадаться на глаза офицерам. С того времени, как верховным главнокомандующим назначен был генерал Корнилов, офицеры опять стали прижимать и жучить служивых по старинушке. Радости в военно-полевых судах, воскрешенных Корниловым, маловато! Правда, есть слухи, что верховного уже спихнули. И за то якобы спихнули, что он попытался было прихлопнуть Временное правительство с самим Александром Четвертым, то бишь Керенским, и забрать власть. Но официально об этом пока не объявляли. Жучить-то казаков начальники жучили, а кормить их по-людски, одевать, обувать, снабжать фуражом не думали. А ежели и думали, так думки их на плечи вместо шинели не натянешь и за обедом вместо мяса или пшенной каши не съешь. Нужда подпирала, и казаки сплошь да рядом промышляли сами кто чем горазд: кто выпросит, а кто и выкрадет. Отсюда неприятности: нынче одна, завтра другая. А кому это по нутру? Не по доброй же воле — нужда гонит. Обозлится казак на жизнь и хлебнет с горя. А уж коли хлебнул он, да еще с голодухи, через край, ну, пиши пропало — начинается драка. А вчера один служивый за малым не угробил сотенного коваля. Выпивали вместе, и, когда оба уже навеселе были, служивому почему-то взбрело в голову, что конь у него подкован плохо. «Ты чего же так куешь, такой-сякой, — вдруг начал он придираться к ковалю, — у моего Адама на задней правой подкова хлопает. Вот хлопну тебя по уху!» Развернулся — и раз коваля по затылку. Тот — за шашку. Служивый — опрометью в дверь, на улицу. Коваль с шашкой за ним. Служивый добежал до квартиры — через улицу, напротив, — вскочил в окно и ну из винтовки строчить по ковалю. Хорошо, что хоть пьян был уже настолько, что руки и глаза ему повиновались слабо. Хозяйскую свинью только попортил: запустил ей в окорок пулю. …В сумерках к Наде заглянула Галина Григорьевна. Она слышала, что Надю постигло большое горе, знала и о том, что Федор сейчас в отъезде. Галина пригласила Надю на часок погулять вместе с нею, и Надя согласилась. Они шли по сырой затуманенной улице Натягаловки, что вела в Вознесенск, — улице, где квартировала третья сотня, и Галина без умолку рассказывала о том о сем. Густая хмарь вечера была тускло прорешечена огнями; вдалеке, у спирто-водочного завода, мерцали фонари. Во дворах кое-где слышались казачьи споры, смех, доносились песни. Явственней всего слышна была песня, что вели в четыре голоса, неторопливо, с чувством. Всяк голос был со своей расцветкой, и в какие бы ступенчатые низины и высоты они ни заходили, как бы ни ускоряли и ни сдерживали бег песни, ни один ни разу не потерялся и не сбился. Певцам, видно, много пришлось хлебнуть горячего из общей манерки, чтобы в такой трогательной покоряющей слаженности зазвучали их голоса. И они звучали, хватая людей за сердца, ошпаривая отчаянием и гнетущей безысходностью. Начинал песню баритон, чуть разбитый, но сильный и гибкий, и тут же вместе со скорбящими басами взметывался тенор. Чистейший и горячий, он взметывался, дрожал, извивался на самых высочайших тонах, падал и вспархивал снова. Как только донеслась эта песня, Галина Григорьевна оборвала свой рассказ и пошла молча. …Мож быть, братцы, вам кому придется, Вам да на тихий славный Дон пойти… Вы мамашеньке моей скажите — Пусть да не плачет она обо мне… А жененке вы моей скажите, Что женился да я на другой… Я женился, братцы, на другой, На пулечке да на свинцовой… Мы венчались да мы в чистом поле Под ракитовым кустом… Остра шашка — она была свашка, Штык булатный был дружком… Надя шла, не ощущая ног, смотрела, будто через запотевшее стекло, на далекие фонари у завода и чувствовала, как в груди у нее томительно и жгуче словно что-то плавится, волнами подкатывает к глотке, заставляя короче и учащеннее дышать. Из другого угла слышалась иная песня, не такая унылая и безотрадная, но вскормленная все той же тоской по родине: Быстра речушка всетекущая К бережочку сносит. Молодой казак домой просится: — Офицер-майор, отпусти домой, Дюже скучился, сгоревался По своей кровинушке. — Ты напейся, казак, водицы холодненькой, Про все горе забудешь. — Пил я воду, пил холодную, Пил ее и не напился; Любил я бабочку чернобровую, Любил ее и не налюбился… В крайних переулках Вознесенска было так же глухо и безлюдно, как и в Натягаловке; редкие подслеповатые фонари на столбах горели тусклым светом. Казачьи песни сюда доносились слабо, бледными, едва различимыми отголосками. В одном из переулков, выходивших на базарную площадь, Галина пошарила глазами по карнизам домов, отыскивая какой-то номер, и остановилась против старого двухэтажного здания с закрытыми ставнями, похожего не то на магазин, не то на школу. Внизу, сквозь щелку в ставне, пробивался свет. Сказав, что в этом доме сейчас должен находиться ее приятель, Галина предложила Наде либо вместе с нею зайти на короткое время, либо подождать здесь, на улице. Наде боязно было оставаться в этом незнакомом темном углу, хотя браунинг лежал у нее в кармане шинели, и она решила зайти с Галиной. В большом и неуютном зале с низким потолком было страшно накурено, Надя даже поперхнулась. Висевшая у потолка лампа еле-еле просвечивала сквозь сизые пласты дыма. Вокруг стола сидели десятка полтора мужчин: кто полулежал, откинувшись к спинкам скамей, кто, нагнув голову, облокотился на колени. Одеты все были чисто и опрятно. Двое выделялись флотской формой. Навстречу женщинам шагнул средних лет человек в полувоенной одежде и, тихо поговорив о чем-то с Галиной, пригласил их сесть. Галина опустилась на крайнюю скамейку, в некотором отдалении от мужчин; рядом присела и Надя. Она обежала взглядом незнакомые, в большинстве молодые лица, окутанные дымом, поискала Галининого приятеля, которого знала, но не нашла. Тогда она решила найти среди них старшего: или командира, или председателя, или атамана, но на такого никто из них не был похож. За столом склонялся над бумагами лысеющий с короткой бородкой человек, но на него никто не обращал внимания. Каждый вставал и говорил, что ему вздумается, ни у кого не спрашивая слова, иногда перебивая другого. Чаще всего произносились такие слова, как «конфедерация», «свобода личности», «мечта человечества», «экспроприация», «высшая свобода», «безвластное общество…» На стене висел огромный плакат: «Смерть тюремщикам вольного духа». Ниже — другой: «Анархия… имя безвластия». Середину этого, второго плаката от Надиных глаз заслоняли головы сидевших. В углу стоял черный распущенный флаг с изображением человеческих костей и черепа. Надя осмотрела это траурное полотнище с лобастым черепом, от которого веяло жутью; плакаты, грозящие смертью; этих незнакомых загадочных людей, обсуждавших бог знает что, — и ей стало не по себе. Она хотела было шепнуть Галине, что, мол, надо уйти, но в это время участники собрания шумно поднялись все сразу (невольно поднялись и Галина с Надей), откашлялись, и могучие раскаты анархистского гимна поразили Надю и неслыханной ею в жизни музыкой, и неслыханными словами: «Споемте же песню под гром и удары…» Пели очень дружно и по-своему красиво. Но когда дошли до слов: Разрушимте, братья, дворцы и кумиры, Сбивайте оковы, срывайте порфиры, Довольно покорной и рабской любви! Мы горе народа затопим в крови…— и когда басы особенно налегли на последние слова, глуша набатным гудом, сотрясая пласты дыма: «Мы горе народа затопим в крови», да еще раз придавили: «Затопим в крови» — на сердце у Нади захолонуло, и она, потянув за рукав Галину, зашептала: — Галина Григорьевна, ради бога… пойдемте отсюда, пойдемте. — Чтой-то не пойму я никак, — сказала Надя на обратном пути, — не пойму, что они за люди. Начальников у них вроде бы нет, и старших тоже. Все чего-то разрушим, да потопим в крови, да смерть кому-то — жутко слушать. Галина засмеялась и стала уверять Надю, что анархисты — во всяком случае, те, что собрались здесь, — люди порядочные, как и ее приятель, но только ни трохи-де не разумеют жизни и путаются в счете до одного десятка. Вернувшись домой, Надя разделась и скинула сапоги, поужинала армейской порцией черного черствого хлеба — от приглашения Галины поесть с нею вместе она отказалась, — запила «гусиным молоком», как шутливо называла она воду, и, чувствуя во всем теле усталость, — вернее, легкое недомогание, — прилегла. Спать она пока не думала, так как с часу на час поджидала Федора. И сразу же, как только Надя легла в свою походную жесткую постель, все заботы дня, большие и малые, все горести, волнения и тревоги — все, чем с краями вровень заполнены были будни, померкло, затмилось иными тревогами, тревогами о том большом и важном для нее, для всей ее жизни, что, опять появившись, и пугало ее и радовало. И когда она начинала думать об этом, однажды уже пережитом, что, счастливо начавшись, окончилось непомерно тяжко и мучительно, когда пыталась заглянуть в свое будущее — все было неясно и неопределенно. Федору пока ни о чем не говорила. Не хотела, пока сама еще не была окончательно уверена, волновать его догадками. Но теперь она уже ни чуточки не сомневалась. Ложась на койку, Надя хоть и не собиралась спать, но все же незаметно для себя задремала и не слышала, как приехал Федор. Правда, приехал он поздно, почти в полночь, и вошел тихо, стараясь не разбудить ее. Но шорохи потревожили Надю, и она открыла глаза. Раньше всего увидела стол и на нем освещенный резким светом лампы патронташ, блестящий от влаги, и еще какой-то смятый бумажный сверток. Не шевелясь, Надя несколько секунд оторопело глядела на все это: ничего похожего на стол она не клала, да и лампу, ложась, притушила. Но вот она пришла в себя и вскочила. В углу, расстегивая на гимнастерке пуговицы, стоял Федор и улыбался. На его ресницах и бровях дрожали мелкие капельки дождя. Он торопился, снимая с себя гимнастерку. Надя обняла его, поцеловала и, прислонясь щекой к его влажному, пахнувшему дождем лицу, заговорила скороговоркой: — Ждала, ждала тебя, да и… Я так и думала, что ты приедешь нынче. Слышу — вошел, а подняться сил нету. — Погодка проклятая… Я бы раньше приехал. Грязюка невылазная, ползет конь, а под ногами — черно все. — Слава богу, хоть как-нибудь приехал. Тут уж… А я, Федя, набедила ныне, ругать меня будешь. Должно, не ел целый день, а обеда нет. Он отбросил гимнастерку, встряхнулся и все с тою же широкой улыбкой, не сходившей с лица, стал приглаживать Надины растрепанные волосы. — Нет, не буду ругать. Меня друзья накормили. И тебе гостинчика привез. Садись поужинай, помяни за здравие Область войска донского. — Он подошел к столу, развернул бумажный сверток, где были упакованы кусок свиного сала, краюха хлеба, белого и высокого, и достал из кармана складной нож. — Вот так гостинец! — удивилась Надя. — Уж не командир ли полка подарил? Не из-за этого ли заставил тебя на сто верст грязь месить, из ног глухоту выбивать? Лицо у Федора посерьезнело. — И вправду, что из ног глухоту выбивать. Черта жирного самого бы прогнать по грязи столько, он бы знал тогда. Как же! Я, изволите ли видеть, порчу ему казаков, развращаю их. Рассказываю про съезд, как выступал Малахов, есаул Ногаев. Не надо, дескать, об этом трезвонить: мало ли, дескать, таких подлецов, как Ногаев да Малахов, в офицерах ходят. «А что, говорю ему, у вас казаки-то — красные девицы, что ли, что их можно попортить?» Он как напустится на меня: «Ты, Парамонов, не очень задавайся! А то Корнилова хотя и сменили, а приказы-то его еще не сменяли, по ним действуем. Как бы плакать не пришлось, упреждаю». Ну, что ж, мол, спасибо и на этом. — Федор нарезал сала и придвинул к Наде. — Зубрилин посылку от жены получил… Ешь, ешь, я доро́гой закусывал. Велел мне через неделю приехать. Все полковые комитеты вместе с дивизионным соберутся… На станции Раздельной. Насчет обмундирования вроде бы. — Опять ехать! — скорбно вырвалось у Нади и она погрустнела. — Куда ж денешься. Придется. Надя вяло, через силу жевала, и кусок застревал у нее в горле. И даже никакой благодарности к Зубрилину за его подарок она не почувствовала. — Бабушка моя померла, — сказала она. — Пашка известил. — Ну-у-у? — Федор некоторое время посидел без движения и широко перекрестился. — Ну, царство небесное старухе, отмучилась… Пашка, говоришь, известил? — Ага, письмо прислал. Они помолчали минуту, переживая всяк свое, и заговорили о покойнице, о Пашке, о себе и о всяких хуторских и полковых делах. Федор подробно сообщил о своей незадачливой поездке в Ивановку, еще раз выругав командира полка, а Надя рассказала о прогулке с Галиной Григорьевной, об анархистах и о Блошкине. Когда они погасили лампу, ложась спать, за окном уже дымился рассвет. В сером редеющем сумраке на смену канувшему в забвение дню шел день очередной. Он шел, чтобы покрасоваться на земле, сколько дано ему сроку, и уступить место другому. И пока не разгадать было: нес ли он ненастье, как и предшественник, или солнце. Надя, прижимаясь к Федору, стараясь заглянуть ему в лицо, измененное сумраком зари, робко сказала о том большом и важном, что опять вплеталось в их жизнь, что пугало ее и одновременно радовало, — она сказала ему, что у них будет ребенок. VIII Обычно войсковые комитеты казачьих частей редко когда в своей работе перешагивали через барьеры, поставленные для них инструкциями; редко когда выходили из круга, кстати сказать, все сужающегося, дел подсобных, текущих — хозяйственных и бытовых. Наварят ли казакам протухлого мяса или какой-нибудь гнилой каши или совсем не дадут обеда; купят ли взводные урядники фураж у населения, а деньги за него не заплатят, прикарманят, — вот в такие и подобные неполадки казачьи комитеты вмешивались, в меру сил устраняли их. Через барьеры инструкций не перешагивали казачьи комитеты, как это зачастую делали солдатские, вмешивающиеся иногда даже в оперативные дела, потому прежде всего, что сами казачьи комитеты по своей политической слабости были не в состоянии этого делать. Нигде как здесь, среди казачества, не сказывалась с такой силой столетиями взращиваемая субординация, почитание старших по службе и по возрасту, беспрекословное повиновение начальству. К тому же сильно сказывалось влияние обязательной офицерской прослойки, вводимой в комитеты. Расширенное заседание комитета дивизии, о котором Федор упоминал в разговоре с Надей, заседание с участием полковых комитетов и комитетов батарей, восьмой и девятой, входивших в дивизию, занималось тоже хозяйственным вопросом — вопросом обмундирования. Зимние холода были уже не за горами, казаки почти все ходили разутые и раздетые, а нового обмундирования пока и не предвиделось. Полковые и батарейные комитеты без конца слали запросы в дивизионный, но тот ничем не мог помочь. После случая под селом Слободзе-Канаки, когда дивизию загнали в тыл, она очутилась в положении пасынка: снабжать ее стали из рук вон плохо. Интендантство 4-й армии на требования дивизионного комитета отвечало одно: вы из состава армии выбыли, наряда на вас нет, обращайтесь в Петроград, в главное интендантство. По существу говоря, это была только отписка. На самом же деле у интендантства не было не наряда, а самого обмундирования — шинелей, сапог, полушубков. Ни для сынков не было, ни тем более для пасынков. Армейские склады давно уже пустовали. Единственно, что заседание комитетов дивизии могло придумать, так это — послать в главное интендантство не бумажку, а живых людей, представителей, которые сумели бы рассказать там о своих крайних нуждах и настойчиво потребовать, что по табелю положено казакам. Выделили для этого двух: одного из членов дивизионного комитета, бедового, грузноватого, цыганского обличья подхорунжего Ярыженской станицы Колобова, и от полков — Федора Парамонова, однажды уже побывавшего в столице. Федор своим избранием был сначала очень огорчен. Перспектива хождения по начальству никак не прельщала его — он этого терпеть не мог. Но потом, потолковав с председателем дивизионного комитета Павловым, горевать перестал и охотно согласился поехать. Оказалось, что в Петрограде его ждет и кое-что приятное: там он опять мог встретить Малахова. О нем он вспоминал частенько и тужил, что потерял его из виду. Федор никак не думал, что Павлов, председатель дивизионного комитета, бывший сельский учитель, по доносу благочинного смещенный за вольнодумство с должности, не только наслышан о Малахове, но и отлично его знает. Через несколько дней Федор снова был в столице. Представители дивизионного комитета облазили почти все коридоры, углы и закоулки главного интендантства и Совета союза казачьих войск, почти все «дефиле», как шутил товарищ Федора, подхорунжий Колобов, и ничего, кроме любезных посулов, конечно, не добились. И вот Федор отправился на поиски Малахова… Стоял Федор у обнесенного оградой трехэтажного здания с царским орлом, высеченным в камне над главным входом, и, косясь на эту раскрыленную, расправившую когти двуглавую птицу, нетерпеливо всматривался в пробегавших мимо него людей. Огромное это здание на берегу Невы был Смольный институт, где помещался Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов и Центральный исполнительный комитет. Федор, любопытствуя, уже побродил по длинным сводчатым, скупо освещенным коридорам Смольного, забитым густыми толпами людей и до отказа насыщенным гуканьем сапог по деревянным полам, заглянул в комнату «Центрального армейского комитета», как свидетельствовала на дверях надпись, «Союза солдат-социалистов», побывал и во множестве других просторных белых и пустых комнат, о назначении которых говорили неуклюжие на дверях надписи поверх эмалированных, все еще не снятых пластинок: «III класс», «Классная дама» и так далее. В казачьей секции Петроградского Совета, куда Федор в поисках Малахова заглянул в первую очередь, ему сказали, что Малахов, мол, действительно работает здесь, в секции, но сейчас его нет — ушел в комитет 2-го Кубанского полка, скоро должен вернуться. И Федор решил подождать у главного входа. Не успел он выкурить цигарку, рассматривая мелькавшую мимо него разношерстную публику, главным образом в рабочей или солдатской одежде, как у ограды показалась знакомая сутуловатая фигура в старенькой, потрепанной шинели, и Федор, привычным жестом одернувшись, шагнул к дорожке. В глубине души он побаивался, что Малахов может не узнать его сразу — мало ли у него таких знакомых! Но опасения его оказались напрасными. Как только Малахов завидел его радостную, чуть смущенную улыбку, он тоже заулыбался и, прибавляя шагу, сутулясь еще больше, издали крикнул: — Парамонов!.. Каким родом?.. «Признал все же», — с удовлетворением подумал Федор, тряся его руку и вглядываясь в опрятно выбритое, отмытое и словно бы помолодевшее лицо Малахова. — Довелось опять, как видишь… Вольный сам бежит, а невольного за рукав тянут… Семинарию прошел, — пошутил Фёдор, намекая на свой первый приезд в Совет союза казачьих войск, помещавшийся в духовной семинарии, — теперь чего ж… институт. По ученым местам, одним словом… Как-нибудь научат уму-разуму. — Ну, брат, семинария-то насчет этого не дюже подходящая штука. — Не дюже? — Нет. Сам небось видел, как там нашего брата уму-разуму учат. Давно приехал? — Вчера. — Либо комитет за чем прислал? — По части обмундирования счастья попытать. — Ого, чего захотели! Ну и как? — Дают… только из рук не выпускают. Малахов улыбнулся. — А вы думали, вам тут же вагоны подкатят? Как бы не так! Сперва надо скотинку развести да кож наделать, а уж потом о сапогах разговаривать. А? То-то и оно. Так ты, Парамонов, никуда особенно не торопишься? Давай зайдем на минуту в секцию, в казачью… я ведь тут сейчас работаю, — мельком сообщил он, — а потом поговорим по душам. Вскоре они, побывав в секции и затем подкрепившись жидкими, с крохотным куском мяса щами, ржаным хлебом и кашей в столовой Смольного, в той самой обширной с низким потолком столовой на нижнем этаже, где в свое время обедали «благородные» девицы, вышли на берег Невы и уселись в нескольких десятках саженей от здания. Малахов вполголоса рассказывал Федору о последних столичных новостях. Он говорил, а сам то и дело недружелюбно поглядывал на пухленького щеголеватого господина в котелке, который неподалеку от них любовался рекой. Говорил Малахов больше всего о работе своей секции и о только что разгромленном мятеже главковерха Корнилова. …В лето тысяча девятьсот семнадцатое политические события в России толкали страну вперед с неслыханной в истории быстротой. Народ все яснее понимал, что его обманули. Ему обещали все и ничего не дали — ни мира, ни земли, ни хлеба. Эсеры и меньшевики, стоявшие у власти, все теснее связывались с помещиками и буржуазией. «Соглашатели! Социал-предатели!» — называл их народ вслед за Лениным и, подхватывая большевистские лозунги, все настойчивей требовал: «Долой войну! Долой министров-капиталистов! Вся власть Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов!» Партия большевиков час от часу крепла, несмотря на то что на нее всячески клеветали. Керенский, утвержденный восьмого июля премьер-министром, хотя и неплохо охранял хозяйские дивиденды, но репутация его шла на убыль, и хозяева полностью положиться на него не могли. Помещики, генералы и буржуазия начали искать «твердую руку». Тут-то по стечению обстоятельств и всплыло на поверхность имя того генерала Корнилова, который, будучи командующим петроградским гарнизоном, собирался в апреле тысяча девятьсот семнадцатого года пустить в дело артиллерию, чтобы расстрелять демонстрацию питерских рабочих, а позже ввел на фронте смертную казнь. Буржуазии этот генерал-монархист пришелся по нраву, о нем закричали в газетах как о национальном герое. Во второй половине июля Корнилов получил назначение на пост верховного главнокомандующего и, с попустительства самого Керенского, стремительно пустил в ход машину вооруженного переворота. Участвовала в этом вся реакция, в частности генералитет армии, — донской атаман Каледин, главнокомандующий юго-западным фронтом Деникин, начштаверх Лукомский, генералы Алексеев, Крымов и многие другие, мечтавшие, как и Корнилов, о восстановлении монархии. В августе к Петрограду под разными предлогами стянуты были эшелоны «дикой дивизии» и другие части 3-го конного корпуса, который стоял до этого в резерве румынского фронта и которым командовал генерал Крымов. Керенский, осведомленный о замыслах главковерха, поддерживавший его, в самую последнюю минуту, когда уже получил известие о выступлении, вдруг круто изменил курс и забил тревогу, очевидно опасаясь, что народные массы, поднявшись против корниловщины и разгромив ее, заодно сметут и его самого, Керенского, вместе с его буржуазным правительством. К тому же очень уж подходящий был случай изобразить себя защитником революции и тем самым закрепить кренившийся престиж. Керенский сам не прочь был попасть в диктаторы, с какой стати ему было уступать место генералу? Корнилов, обвинив Временное правительство в «неумении к управлению», «слабости во власти» и «нерешительности в действиях», как он выразился в воззвании, потребовал, чтобы правительство приехало к нему в ставку, в Могилев, и вместе с ним «выработало и образовало» новый «состав народной обороны». Керенский объявил главковерха мятежником и приказал корниловским эшелонам повернуть обратно. Но те, преодолевая мужественное сопротивление железнодорожников, уже подкатывались к подступам столицы. Положение создалось крайне напряженное. Партия большевиков все силы бросила на борьбу с корниловщиной, — не за Керенского, а за спасение завоеваний революции, за дальнейшее углубление ее. На призыв большевиков откликнулся весь рабочий люд и революционные войска столицы. Спешно начали формироваться и вооружаться рабочие дружины; за городом воздвигались заграждения и рылись окопы; в районах были собраны агитаторы. Казачьи части 3-го конного корпуса, разбросанные по многочисленным железным дорогам, то и дело застревавшие в пути, вынужденные порой двигаться походным порядком, не знали, что им делать и кого слушать: главковерх Корнилов приказывал одно, правитель республики Керенский приказывал другое. Офицеры-корниловцы неустанно тянули казаков в лагерь контрреволюции и пытались привлечь их льстивым воззванием Корнилова, обращенным к казакам: «…Казаки, рыцари земли русской! Вы обещали встать вместе со мною за спасение родины, когда я найду это нужным. Час пробил…» Но одновременно агитаторы большевиков, посланные Петроградом навстречу подходившим казакам, неустанно и бесстрашно говорили им правду о Корнилове, раскрывали перед ними подлинный корниловский умысел, замаскированный красивыми словами о родине, и указывали на подлинную контрреволюционную цель, ради которой их сюда привели. В «дикую дивизию» была направлена делегация из представителей кавказских народов. — Да, брат, — сказал Малахов в заключение, — мне тоже довелось украдкой побывать в тринадцатом казачьем полку, под Лугой. Что, мол, вас черти разнимают, сказал я станичникам, вас гонят с мирными жителями воевать, со своим же русским населением, с питерскими рабочими, и вы прете, как слепые. Разуйте глаза! Они, мол, генералы-то, метят целиком и полностью власть захапать, а вам от того что за корысть? Били вас — так вдвое крепче бить будут. Керенский, мол, хорош, горшки б ему на том свете обжигать, а Корнилов и того лучше… Посмотрел бы ты, Парамонов, что у них творилось: один седлает лошадь, другой вырывает у него седло, горнист тревогу дует, офицеры мечутся, как щенки напуганные, а никто их уже не слушает. Есаул… забыл фамилию… построил сотню: «Кто добровольно на Петроград — шаг вперед!» Шагнули взводные урядники, да и то, кажись, не все, да два кавалера георгиевских. — Все ж таки никак я своим умом не докопаюсь, — признался Федор, стесняясь своей недогадливости, — чего они все ж таки не поделили между собой, хоть бы тот же Корнилов с Керенским? Из-за чего весь этот сыр-бор загорелся? — Видишь ли, дело тут такое… прозрачное… Брр! Давай, брат, пройдемся, а то я закоченел, — сказал Малахов, вставая и от озноба вздрагивая, — с почерневшей в сумерках Невы шла прохлада. Они вышли на дорожку, ведущую к площади перед Смольным, где в непроницаемом, сеющем изморось тумане неумолчно шумели трамваи, скрежеща на повороте и брызгая синеватыми электрическими искрами, и Малахов, стараясь шагать с Федором в ногу, продолжил разговор все так же осторожно, вполголоса. Когда кто-нибудь им встречался, он примолкал совсем. — Видишь ли… Корнилов и корниловцы — они, понятно, чуют, что Керенский… да и в общем Временное правительство целиком и полностью — это так, накипь и большевики вот-вот смахнут эту грязную пену и придут к власти. А им это совсем не по шерсти. Им сейчас-то комитеты наши да Советы в печенку въелись. Вот они и рискнули ворваться в столицу, свернуть нам, нашим организациям шею, а заодно и Временному правительству. Ведь ты слыхал небось, что… — Подожди-ка! — Федор, укрупняя шаги, тронул Малахова за рукав. — Подожди, ты сказал, что скоро у власти большевики будут. А ты откуда это знаешь? Ты… большевик теперь?.. Ну, хорошо. А как… тогда? Что будет? Какие порядки объявятся? И, жадно слушая объяснения Малахова, Федор продолжал расспрашивать еще и еще. Он расспрашивал не потому, что ему редко приходилось слышать о большевиках и это ему было в диковинку. Нет, он много о них слышал. Слышал и правду, а больше всего сплетен, кривотолков и явной лжи, на которую офицеры не скупились. И не из праздного любопытства расспрашивал Федор. Слово «большевик» к тому времени для таких людей, как Федор, для всех ущемленных жизнью уже имело притягательную силу, оно влекло их умы, обозначая в их понятии конец войне, свободу от произвола ненавистных офицеров, родные села и мирную вольготную жизнь. Часа полтора бродили они по окраине города, и когда расставались, Малахов пригласил Федора на собрание казачьей секции, которое должно было состояться завтра, в Смольном. — Выступит представитель ЦК большевиков, — пообещал он. — Как по фамилии? — Увидишь. Пока еще не точно. Приходи обязательно. Федор наклонился к Малахову, к его мокрому от измороси воротнику шинели и, поведя по сторонам глазами, шепнул: — А… Ленина… хоть издали нельзя будет посмотреть? — Нет, брат, о нем помалкивай пока. За ним ищейки Керенского лбы порасшибли, все шнырят. Его сейчас нет, не увидим пока. На следующий день Федор и Колобов пришли в казачью секцию задолго до открытия собрания. В огромной белой комнате с единственным на стене плакатом: «Товарищи, для вашего же здоровья соблюдайте чистоту!» — сидели уже десятка два-три гомонивших фронтовиков. По их говору, форме и цифрам на погонах легко было определить, что люди эти в большинстве — из казачьих полков: 1-го и 4-го Донских и 2-го Кубанского, стоявших в Петрограде. Но мелькали погоны и иных донских полков и иных войск. Видно, случайных служивых, вроде Федора, в столице пребывало порядочно. Но ни одного знакомого лица Федор здесь не видел. Не было пока и Малахова. Федор, стараясь занять местечко поближе к президиуму, протискался к пустующему посередь сидевших стулу, а Колобов облюбовал себе одноместный позади Федора, пюпитр, уцелевший от прежних времен. Жалеть Федору, что он слишком поторопился сюда, не пришлось. Скоро в большущей комнате стало так тесно, что не протолкнуться. Забиты были не только задние ряды стульев, но и все проходы, все углы и даже подоконники. А люди все прибывали и прибывали. Где уж теперь приходящим было думать о хороших местах, хоть бы к стенке бочком где-нибудь прислониться! Фронтовики, привыкшие к полевым летучим собраниям и митингам, вели себя здесь так же, как и на митингах, и, пожалуй, еще более свободно, так как сдерживать себя и опасаться офицерских глаз было нечего: шум, гам, споры… Малахов вошел в комнату, полуоборачиваясь на ходу и оживленно говоря что-то показавшемуся вслед за ним человеку средних лет, смуглому, несколько худощавому, в кожаной куртке и кожаной фуражке. Затем Малахов почтительно посторонился, делая толпившимся у стола фронтовикам знаки рукой, смысл которых заключался в том, чтобы те освободили стол, и пропустил вошедшего с ним человека вперед. Тот, продвигаясь к столу, окинул собравшихся спокойным, внимательным, чуть прищуренным взглядом, какой бывает у людей, углубленных в свои мысли, и на его строгом лице со следами озабоченности и утомления появилась улыбка. Фронтовики смотрели на него во все глаза. Он снял фуражку, обнажив зачесанные назад волосы, густые, темные, и запросто, как к знакомым, обратился к стоявшим подле него кубанцам. Федор, догадываясь, что, должно быть, человек этот и есть представитель ЦК большевиков, поднялся со стула, но сзади кто-то дернул его за гимнастерку книзу, и он опять сел. В комнате, набитой битком, говор между тем прекратился. В наступившей тишине Федор услышал, как кто-то сдержанно позади него шепнул: «Сталин…» Малахов краткой, совсем кратенькой речью открыл собрание, и тут же заговорил Сталин, и слова его, произносимые с легким кавказским акцентом, неторопливо, показались Федору близкими и понятными. Кое-что из того, о чем он говорил, Федору приходилось слыхивать — и от Малахова больше всего, и от других людей. Но какая разница! Всегда, бывало, слушая либо Малахова, либо кого-нибудь еще, Федор невольно раздумывал: а так ли это или, может быть, не совсем так? Может, Малахов это выдумывает? А речь Сталина как-то незаметно и легко, словно это он сам, Федор, придумал, подсказала новые, ясные мысли. И в самом деле, ведь только так и может быть! Как же он, Федор, не додумался до этого раньше! И почему народ — такая уйма его! — терпит над собой измывательства какой-то кучки богатеев и не смахнет ее одним махом! Из того, что Федор понял и как он понял, выходило, что войну, эту кровавую бойню, учиненную помещиками, капиталистами и генералами, изводившую уже четвертый год трудовой люд, немедля надо прикончить, так как война эта — грабительская, захватническая. Нынешнее правительство не способно положить конец затянувшейся войне, поэтому вся власть должна быть передана в руки революционного класса. Только такая власть, власть рабочих, солдат, трудовых казаков и крестьян, может двинуть вперед революцию и уберечь страну от полной разрухи. Фабрики, заводы, железные дороги — все это, созданное рабочими, должно принадлежать самим рабочим, а не тем, кто их трудом набивает карманы; земля со всеми угодьями также должна принадлежать не помещикам, а тем, кто эту землю орошает потом. И единственная демократическая в России партия, которая этого добивается и наверняка добьется, — это партия большевиков. Федор почувствовал, как в бок ему нестерпимо уперся локоть соседа, и он рассвирепел, повел плечом, намереваясь бесцеремонный локоть оттолкнуть от себя. Но посмотрел на соседа, моложавого, взопревшего в духоте и тесноте казака-уральца с жидким пушком на верхней губе и внезапно остыл, осторожно повозился на стуле, отодвигаясь сколько можно было, — не решился потревожить этого уральца, который сидел с полуоткрытым ртом, бормотал что-то про себя, пошевеливая ребячье-пухлыми губами, и, как видно, совсем забыл и о себе, и о людях. — В чем своеобразие переживаемого нами момента? — подводя итоги, говорил Сталин. — Что характерно для сегодняшнего дня? Это — борьба между двумя властями: властью официальной, так называемой директорией, образовавшейся первого сентября, то есть диктатурой пяти под началом Керенского, и властью неофициальной, Советами, которые теперь становятся большевистскими. Либо власть Советов — и тогда господство рабочих, трудовых казаков и крестьян, мир и восстановление хозяйства, разрыв финансовых пут союзного капитала, связывающих Россию по рукам и ногам; либо власть Керенского — и тогда господство помещиков, буржуазии и атаманов, война и разор хозяйству, полная зависимость от денежного рынка Америки и Англии, ибо диктатура Керенского — только ширма, заслоняющая от народа диктатуру буржуазии, отечественной и союзной. В самом деле. Корниловщина была всецело поддержана капиталистами и помещиками. А что сделано и делается для полного подавления или хотя бы расследования этой контрреволюции? Ничего. И не может быть сделано без перехода власти к Советам. Корниловский соучастник Каледин подымает мятеж против революции, разгоняет на юге Советы, а его друга генерала Алексеева назначили начальником главного штаба. Но если Керенский ничего не делает для подавления контрреволюции, то он очень усердно подавляет крестьян. По России рекой разливаются крестьянские восстания, и Керенский посылает войска на «усмирение», на защиту помещиков. Не ясно ли после этого, что диктатура Керенского — только ширма, заслоняющая от народа диктатуру капиталистов. Не ясно ли теперь, после корниловщины, что помещики и буржуазия, атаманы и генералы прикрылись соглашательской фразой эсеров и меньшевиков и идут на чудовищные преступления: отдали Ригу и собираются отдать Петроград, отдают под расстрел большевистские полки, ведут на столицу обманутых казаков с «дикой дивизией» в авангарде, с броневыми машинами, прислуга которых состоит из иностранцев. И ради чего все это? Ради того, чтобы укрепить свое господство, чтобы залить страну кровью трудового люда. Не ясно ли теперь, что буржуазия предаст родину и не побрезгует ничем, лишь бы отстоять свою власть над народом и свои барыши. И у народа нет иного выбора, кроме как пойти на решительную борьбу с буржуазией и помещиками, с атаманами и генералами. И на эту борьбу, борьбу вооруженную, народ может повести только партия большевиков. Вся власть Советам! — вот лозунг нынешнего дня. За интересы трудового народа, за мир, за свободу, за землю! После речи Сталина изо всех углов сразу, наперебой посыпались вопросы: — А какая власть при большевиках обозначится? Назначать ее кто будет али как? — Войне, кажете, треба кинец навести. А все ж таки колы ж цей кинец наведеться? — Вщет справы… Казак на свои кровные и коня справляет, и седло, и все прочее, что по службе требуется. Вот как тут?.. — О большевиках хотелось бы… откуда они, каким манером произошли? — Про землю неясно. Паи у казаков отбираться будут или ж обратно у казаков останутся? Последний октавистый выкрик раздался над ухом Федора, и он, морщась, глянул через плечо на крикнувшего фронтовика, широколицего, бородатого, похожего на старообрядца. По номеру на его погонах определил, что фронтовик этот, урядник, мявший в руках донскую фуражку, — из казаков низовских станиц. «Дьяволы тебя мордуют, орешь тут!» — злобно подумал Федор, взглянув на него еще раз. Обозлило Федора, собственно, не то, что этот низовец прогорланил над его ухом, а сам вопрос его, затаенная о паях и о земле тревога, которая Федору была неведома. Что ему было тревожиться о своих паях, которыми давно уже владеет «чужой дядя»? Федор не мог сочувствовать «старообрядцу». А между тем земля ведь не у всех в закладе. Это — во-первых. А во-вторых, земля земле рознь. Паи у казаков северных станиц области, верховцев, к каким принадлежал Федор, и паи у казаков-низовцев, южных станиц, к каким принадлежал спрашивающий, совсем не одинаковы. Среди низовцев многие живут чуть ли не помещиками, и они во всяком случае куда богаче северян. Сама земля у них несравнимо жирнее, лучше той супеси, на какой сплошь да рядом сидят верховые станицы; у низовцев и собственные виноградные плантации, и раздольные охотничьи и рыбные промыслы, чего у северян и в помине нет. Пожалуй, им было о чем беспокоиться! И не они ли, казаки-низовцы, впоследствии, когда вспыхнула гражданская война и Дон раскололся, наиболее рьяно подперла плечом русскую контрреволюцию! Сталин на вопросы ответил, и собрание окончилось. Федор, увлекаемый за руку Колобовым, шагнул было к выходу в общем потоке возбужденно переговаривавшихся казаков. В это время Малахов окликнул его и поманил к себе. Федор, слегка робея в присутствии Сталина, со всех сторон окруженного казаками, подошел к столу. Малахов указал глазами на незнакомых фронтовиков, в числе которых был и тот молодой уралец, что сидел по соседству с Федором, и попросил задержаться. …А когда Федор уезжал из Петрограда, еще раз тщетно облазив со своим товарищем углы и закоулки главного интенданства, в кармане его гимнастерки вместе с командировочным удостоверением лежала записка Малахова Павлову: наряду с другими деловыми предложениями дивизонному комитету Малахов рекомендовал взять на учет Федора Парамонова как сочувствующего партии РСДРП (б). IX Говорят: не бывать бы счастью, да несчастье помогло. Если эту поговорку применить к судьбе Пашки Морозова, ее нужно будет несколько переиначить: не бывать бы счастью, да два несчастья помогли — дважды побывал он в ростовском госпитале. В сущности, помогло ему то несчастье, первое, которое привело его в Ростов-на-Дону. Не попади он сюда, в Ростов, поближе к донскому центру, к Новочеркасску, — не попасть бы ему и на новую уютную службу. А второго несчастья, ненадолго вернувшего его опять в тот же госпиталь, могло бы и не быть. Откуда и каким путем в комендатуре областного правления узнали про Пашку, о том, что он — разбитной и статный малый, георгиевский кавалер, который доказал одновременно и свою храбрость, и свою преданность начальству: рискуя жизнью, спас в бою командира сотни, то есть кавалер из числа тех, которые как раз нужны для несения службы при атаманском дворце, — откуда узнали обо всем этом в комендатуре, Пашке не было известно. А вот узнали-таки. Когда он, выписываясь из госпиталя и собираясь в полк, зашел по вызову начальника в канцелярию, там он увидел рядом с начальником молодого в мундире лейбгвардии атаманского полка сотника с адъютантскими аксельбантами. Вступив с Пашкой в разговоры, адъютант ласково разрешил ему присесть, повыспросил его кое о чем и вдруг предложил ему переменить место службы: перейти в гарнизон Новочеркасска. При этом прямо назвал войсковую часть и коротко рассказал о характере службы. Пашка вначале удивился, смело оглядев офицера. «Уж больно того… больно уж широкие права у тебя, тыловая крыса, ей-бо! — подумал он. — Видать, большая птица, ежели не врешь». Но сразу же смекнул, что дело тут пахнет магарычом, — выгодное дело. И даже раздумывать не о чем. Ведь это же лафа! Плохо ли навсегда окопаться в тылу, вместо того чтобы снова вернуться в полк, к ночным изнурительным нарядам, к голодному пайку, к переходам и вражеским пулям, к грязи и вшам! Кто бы отказался на его месте! Разве с придурью какой-нибудь. Да еще в каком тылу — в сердцевине Донской области, в городе, где живет войсковой атаман. И не просто находиться в этом городе где-нибудь на задворках, а быть при атаманском дворце, иметь дело с людьми высокими, образованными, чуть ли не каждый день видеть самого атамана Каледина… Нет, только истовый дурак мог бы отказаться от этого. К тому же ведь всем и каждому, и Пашке, конечно, давно уже известно: стремись не туда, где чины и награды заслуживают, а туда, где ими жалуют. А где же еще больше жалуют ими, как не здесь! А чины и награды для Пашки совсем не безразличны. И не отсюда ли самая короткая дорожка к тому, о чем втайне мечтал он, — к погонам прапорщика? Конечно, друзья скажут: тыловая крыса, и все прочее. Но и Пашка так говорил. И все фронтовики так говорят. А в то же время все завидуют. Одно только немножко угнетало Пашку: с сестрою и Федором теперь уже надо будет распрощаться. Уже не придется больше хлебать с ними из одного котелка, распевать в три голоса казачьи песни, ломать натрое каждую нуждишку и радость. Но в конце концов не может же он быть с ними вечно, надо же в конце концов когда-нибудь расстаться. Днем позже, днем раньше — не все ли равно. Короче говоря, уйдя из госпиталя, Пашка назавтра уже собирался поблагодарить за хлеб-соль Ростов и выехать по месту новой службы, в Новочеркасск. Но тут-то и стряслась над ним та самая другая беда, которой Пашка никак не ожидал, находясь здесь, в глубочайшем тылу. И беда эта на некоторое время снова вернула его в госпиталь, задержала в Ростове. Вечером тот же гвардеец-сотник, оказавший Пашке незабываемую честь и милость, завел с ним другую беседу, уже с глазу на глаз, без свидетелей, в своем номере гостиницы. Он беседовал с ним, как с добрым, надежным казаком, не зря носившим галуны урядника и два георгиевских креста. Откровенно выругав Временное правительство, в частности Керенского, посмевшего отдать приказ об увольнении донского атамана Каледина в отставку за то, что он, Каледин, помогал главковерху Корнилову в его неудавшемся походе на столицу, и выругав еще крепче Советы рабочих и солдатских депутатов, сотник пригласил Пашку принять участие в одном негласном, как он выразился, мероприятии, проводившемся якобы по желанию донского правительства. Приглашение офицера Пашка совершенно безошибочно воспринял как вежливую форму приказа и, конечно, дал согласие, хотя по-настоящему, до конца так все же и не уяснил, что же лично от него требуется и в чем это «негласное мероприятие» будет заключаться. Но расспрашивать сотника не осмелился, побоялся, как бы тот не счел его беспонятным. Слова, которыми офицер обозвал Советы, сперва Пашке показались смешными, и он даже рассмеялся, слушая. А когда вышел из гостиницы, получив указание, куда и во сколько часов явиться, и начал раздумывать, смешного в этих словах он ничего уже не нашел. Что же, в самом деле, смешного в том, что солдатские и рабочие комитеты обзываются так презрительно и злобно? А казачьи комитеты как сотник называет? Но углубляться в эти мысли Пашка не стал, хотя офицерская насмешка и кольнула обидой за своего брата-простолюдина. Обида эта в его душе тут же была заглушена благодарностью за оказанную ему честь. Пашка был действительно добрым казаком и привык безоговорочно подчиняться начальству. Офицер приказывает — казак обязан выполнять. А что и к чему — о том думает не тот, кто выполняет, а кто приказывает, кому дано и кто заслужил это право. В полночь, как только город стих, окутавшись густой осенней наволочью, в окраинной к Нахичевани улице раздались шаги, приглушенные и четкие. Так размеренно и четко отстукивают вымуштрованные за многие годы служивые. Люди, с винтовками через плечо, а кое-кто еще и с шашками, шли молча, строем по два — шесть пар. Сбоку строя, у самых стен и заборов, крупно вышагивал щеголеватый офицер-атаманец. Когда он, пересекая выжелченные фонарями круги, попадал в полосу света, на груди его, на фоне синего с иголочки мундира поблескивали, отливая рябью, плетеные шнуры — адъютантские аксельбанты. Плечо о плечо с безусым, чрезмерно подтянутым, не по летам и не по чину надутым юнкером шагал Пашка Морозов. Придерживая за ремень винтовку, он искоса поглядывал на своего нелюдимого соседа, шепотком пошучивал над своей прогулкой и все пытался, несмотря на приказ идти молча, завязать с соседом беседу. Но из попыток его ничего не выходило. Юнкер держал себя заносчиво, горделиво, в сознании важности и своей персоны и своего дела. Поскрипывая хромовыми сапогами и задирая голову, он шел, будто аршин проглотил, и беседовать, как видно, совсем не был охоч. На Пашкины вопросы и шутки отвечал он с явным недовольством и даже сердито. — Христославцы… В церкве еще не звонили, а мы уже выщелкнулись, чтоб первыми захватить. Куда мы сейчас? — шептал Пашка. — В гости к главарю из совдепа, — вяло буркнул юнкер. Пашка помолчал, размышляя. Последнее слово он не понял. Офицер у перекрестка остановился, махнул рукой, указывая на тесный, зажатый невзрачными домишками переулок, и скрылся за углом. Головная пара свернула следом. — А что это за штука такая — «иссовдепа?» — спросил Пашка. Но юнкер вместо ответа презрительно сопнул и отвернулся. «Ишь паршивка, ей-бо! — мысленно обругал его Пашка. — Большую птицу из себя корежишь! Цаца сопливая!» — И рывком подкинул винтовку. У маленького, крытого тесом флигеля, за дощатым, в полтора человека высоты, забором, они задержались ненадолго. Юнкер зверем перемахнул через забор, отпер калитку, и казаки всей ватагой ввалились в укромный, присыпанный песком двор. Пашка, стоя у калитки, видел, как кто-то из сгрудившихся на крылечке казаков постучал в двери, сперва негромко, одним пальцем, потом кулаком, со злобой; двери, звякнув задвижкой, открылись. Между офицером и вышедшим человеком произошел короткий разговор, и затем офицер и несколько казаков, цепляясь о порожек сапогами, гремя шашками и чиркая спичками, полезли в сени. Из комнаты через щели в ставнях брызнул свет. Что казаки делали в доме, Пашке не было известно. Оттуда не доносилось ни звука. А когда казаки через короткое время снова загремели на крылечке, из-за спины офицера выступил невысокий, пожилой, в демисезоннном пальто и кепке человек. Озабоченно и как-то спокойно покашливая, засунув в карманы пальто руки, он обогнул стоявшего на дороге Пашку, даже не взглянув на него, как огибают какой-нибудь придорожный столб или камень, и в сопровождении двух наступавших ему на пятки казаков направился в калитку… Много в эту хмарную, сырую и долгую ночь они навестили домов, побывав и на окраине Ростова, в глухих отдаленных переулках, и на Большой Садовой, в центре; много Пашке пришлось поплутать по городу, который он до этого видел из окна госпиталя. По двое и по трое казаки на некоторое время выбывали из строя, уводя людей, и, сдав их в комендатуру, возвращались опять. И везде все обходилось мирно и благополучно. То бишь не то чтобы мирно, а без урона для казаков. Но на заре, уже после того как казаки вломились в помещение Совета, сняв при этом дежуривших красногвардейцев, поломали столы, пожгли бумаги — Пашка и здесь стоял с винтовкой у входа, на карауле и мало что видел, — уже после этого, когда, завершая поход, казаки держали путь на Московскую улицу, случилось неожиданное. На ходу покуривая и тихо переговариваясь с разрешения офицера, казаки все тем же строем и все в том же составе поворотили с большой, широкой, с двойными рядами нагих деревьев улицы Садовой в какой-то темный и кривой, без единого фонаря закоулок, сразу же попав в невылазную грязь. Только что хотели они было перейти на противоположную сторону — над их головами что-то с подсвистом шуркнуло и ударило о камень стены: послышался звук разлетевшегося кирпича. — Что за так-перетак!.. — сказал офицер, остановясь. Но вот шуркнуло еще раз, и еще, и тут же одни из казаков ойкнул, охватил ладонями располосованную щеку и нос, а Пашка Морозов скорчился и, роняя с плеча винтовку, присел в грязь: кирпич угодил ему в только что заживший бок, прямо в рану. Щелкнули затворы. Казаки, матерясь, метнулись к подворотням, туда, сюда, но вокруг — пугливая предрассветная тишь, непроглядная темень да слякоть. Обмякнувший и по уши вывалявшийся в грязи Пашка кое-как, с помощью товарищей выбрался из лужи, влез в извозчичью пролетку, приведенную с Садовой юнкером, и под холодным крепчавшим дождем, ежась и постанывая, потащился вместе с другим пострадавшим казаком снова в госпиталь. X Вскоре после того как Федор Парамонов возвратился в часть, огорчив сослуживцев тем, что из главного интендантства он вместо шинелей и сапог привез одни лишь посулы, его пригласил к себе на квартиру прапорщик Захаров. Не то что приказал прийти, а именно пригласил, случайно встретившись с ним в сотенной канцелярии и освободив его от наряда, в который по злобе назначал его вахмистр. Необычного в этом приглашении Федору ничего не показалось, хотя он и знал, что подобного панибратства с подчиненными офицеры, как правило, не позволяют себе. Но ведь он, Федор, только что вернулся из Петрограда, а Захаров там учился и в разговорах частенько вспоминал с грустью и о столице, и о своем студенческом прошлом. Ждать себя Федор не заставил. Захаров усадил его на стул, дружелюбно подсунул пачку папирос с чубатой головой Кузьмы Крючкова и осторожно повел беседу. Он расспросил Федора о его последней поездке, о впечатлениях, выругал вместе с ним интендантство, пожалел, что служба не позволяет хотя бы на денек заглянуть в столицу, отвести душу, повидать знакомых, и как-то незаметно перешел к политике, которая, как видно, его глубоко волновала, несмотря на то что ни к какой партии формально он не примыкал. — Мне известны, брат, стали, — сказал он Федору после некоторой подготовки и мельком взглянул на его удивленно поднявшиеся брови, — известны стали твои внеслужебные похождения в столице. Шила в мешке не утаишь… Да и не для того «шилом» этим люди запасаются, чтобы его прятать… А? Откуда известны? Ну, брат… слухом земля полнится. Не подумай только, что тут слежка какая-то. Нет, просто случайно узнал. — Не думал я, — не в силах скрыть досаду, нахмурившись, перебил его Федор, — не думал я, что земля так слухом полнится. — Честное слово, случайно! — раскатистым тенорком смущенно вскрикнул Захаров, и девичье-нежные щеки его загорелись. — Ты напрасно сердишься. Оттого, что я узнал, хуже не будет. Твои искания, Парамонов, я понимаю. Очень! Потому-то мне и хочется по-дружески, начистоту потолковать с тобой. Хочется помочь тебе, предостеречь тебя от ошибки. Политика, брат, штука такая… Не туда шагнул — и вверх тормашки. А твой шаг… первый в политику шаг, по-моему, ошибочен. Убежден в этом. Да, убежден! Отчаяние руководит тобой, вот что. А отчаяние — плохой, брат, руководитель. Но пока еще не страшно, поправимо пока. Конь о четырех копытах — и тот спотыкается. Доводы Захарова против большевиков были пространные. В ином случае они, пожалуй, могли бы быть и убедительными. Захаров не охаивал своих политических противников. Наоборот, он всячески напирал на их настойчивость, смелость, упрямство, на их умение воспользоваться дряблостью правительства, завлечь массы (не увлечь, а именно «завлечь», говорил Захаров) и даже — на их силу. — Большевики настойчивы, — сказал он, — и последнее время сильны стали, все это правильно. Но ведь партия-то их — рабочая. Так и называется: Российская социал-демократическая рабочая партия (большевиков). А казачество при чем тут? Про казачество ничего тут не говорится. Они, большевики, добиваются жизни для самих себя, для рабочих — людей фабрик и заводов, а вовсе не для казаков. И казак-большевик — это так же дико, как нищий-миллионер. «Ну, милый мой, — все больше хмурясь, прикладывая ко лбу ладонь, думал Федор, — мне, конечно, трудно с тобой, языкастым, спорить, и я не могу всего объяснить, как оно и что. Но я слушал представителя самого ЦК большевиков и точно помню слова: власть рабочих, трудовых казаков и крестьян. Значит, казачество при чем-то тоже есть». — Вы говорите, казак-большевик — это дико, — возразил он, — а я своими глазами видел таких казаков и ничего дикого в них не заметил. — Голубчик Парамонов! — еще громче закричал прапорщик, подскочив на стуле. — Ведь отчаяние подхлестывает не одного тебя. Пойми это. Большевики хлопочут о мире, вот в чем секрет! И этим как раз попадают в масть казакам. Сейчас попадают. Я бы тоже согласился стать большевиком, пока идет война. Но после-то что, после? Между бытом нашим, казачьим, и тем, что хотят ввести большевики, — социализмом, нет никакого сродствия. — Захаров с особенной любовью подчеркнул последнее, казачье слово, — Никакого сродствия! Они исключают друг друга, да, отрицают. А казаки идут, правильно говоришь. Но идут они только по неведению. А большевики их не отталкивают. Зачем же? Даже примолвливают: пускай помогают загребать для них жар. Но сами-то… сами-то казаки что от того выгадывают? Они уподобляются тому смекалистому парню, что сидел на суку, рубил его под собой и думал, что он себе на пользу дело делает. — Не знаю, господин прапорщик, о каком вы быте толкуете, за какой быт тревожитесь. Вам виднее, конечно, — едко сказал Федор. — А что касается меня, таких, как я… так мой быт — вот он весь тут, весь! Вот эта чертова кожа, — и со злобой подергал на себе старенькую, застиранную и залатанную на локтях гимнастерку, — Да вот эти разбитые сапоги… да нешто кривой мерин еще — у моего батьки. И все. Круглым счетом. Вряд ли на этот быт найдутся посягатели. Не думаю. На квартиру Федор возвращался злой, насупленный. Ему было досадно на себя, что ответить прапорщику по-настоящему, дать ему отповедь он все же не смог — слов для этого у него не нашлось. Он и в самом деле не знает, почему большевики свою партию назвали рабочей, а не трудовой, скажем. Квартировал Федор вместе с Надей в неказистом двухкомнатном домишке селянина-украинца села Ивановки — неподалеку от станции Раздельной. Это — на Одесщине. Из Натягаловки вторую и третью сотни не так давно перевели сюда. Здесь, в Ивановке, с самого лета стояли все остальные сотни полка и штаб. Разместили здесь казаков гораздо теснее, чем в Натягаловке, но все же Федору удалось и тут отстоять себе отдельную квартиру, без других служивых. В воротах Федору повстречалась Надя. Без верхней одежды и непокрытая, спешила она к соседке хозяев, пожилой застенчивой женщине, пригласившей ее к заболевшей дочке. Сама Надя не бралась, конечно, быть лекарем, но она хотела все же осмотреть больную и, может быть, пойти попросить полкового врача, который ее уважал, несмотря на ее слабую медицинскую подготовку, и мог бы по ее просьбе помочь больной. Наде известно было, куда Федор ходил, и она, взглянув на него, насторожилась. — Либо что поругался с Циркулем? Чего ты такой? — спросила она, приостановясь, называя Захарова так, как иногда в шутку за глаза называла его Галина Чапига за его несоразмерно тонкую и длинную фигуру. — Да нет, не ругался. Чего мне с ним делить! — А чего ж ты такой?.. — Исповедовал он меня… приобщать посля сулится. Говорит, с отчаяния не туда суюсь. Большевики, дескать, в сродственники нам не подходят, и жар для них загребать нечего. А ты, дескать, похож на чудака: взобрался на сук и топором гвоздишь его под собой. Надя захохотала. — На чудака?.. А он на кого похож? А с какого лиха разговор-то у вас взялся? Как он узнал?.. — Значит, узнал. Длинноухий. Пересказал, значит, кто-то. — Ну, а кто ж нам подходит в сродственники, не сказал он? Анархисты, может, — «потопим в крови», да разрушим, да затолочим. Аль, может, они, господа офицеры? — Нет, не сказал. Другим разом скажет. Ты куда это, раздетая, выскочила? — Да соседка покликала. Девочка хворает. — А-а… Ну, бежи, моя докторша, бежи, не мерзни. Придешь — обедать будем, — И, повернувшись к воротам, шагая к крыльцу и все еще досадуя на себя, Федор пробурчал: «Ладно. Ничего. Пускай пока его верх будет. Пускай радуется. А вот Павлова я увижу… Буду в дивизионном комитете, увижу Павлова, расспрошу. Уж я его, Циркуля, припру тогда к стенке, покажу — на суку я иль, может, на самом дереве». XI Петр Васильевич Абанкин последнее время все чаще и чаще уединялся в своей тихой угловой, с одним маленьким во двор окошком стариковской комнате, где перед иконой богоматери по желанию Наумовны неугасимо горела лампадка; все чаще и заметней стал он душевно недомогать. На физическое здоровье жаловаться ему было грешно — любому бы молодому столько сил и здоровья! — а вот на душе день ото дня становилось все тревожнее. Да и чему было радоваться, если сама жизнь его не радовала, если день ото дня она становилась для него все более запутанной, лихой и тяжкой. Бывало, Петр Васильевич часу не посидит дома — все скачет взад-вперед на рысаке по хозяйским надобностям, коммерсантствует, а теперь уж сколь времени никуда глаз не кажет. Да и какой прок из теперешнего хозяйствования, коли куда ни кинь, все клин выходит. Какая уж тут коммерция! С отправкой сена, к примеру, дело окончательно застопорилось. Стоят с самого лета на станции скирды прессованного сена, гниют под дождем кипы, растаскивают их — кому не лень, а погрузки нет, и нет надежд, что она будет. Видно, там, подле железной дороги, сену и придет капут! Не тащить же его обратно! Да и притащишь — один дьявол, гибнуть ему, так как сбыть некому даже по дешевке; один дьявол, летят в трубу тысячи целковых. Да что сено и тысячи целковых, когда в трубу летят целые имения. Давно ли распотрошили мокроусовскую усадьбу? А ведь его, Петра Васильевича, участок тоже не за горами. Он ведь тоже не заколдован. Нагрянут ночью мужички — лишь перья посыплются. Теперь бы самый раз всучить кому-нибудь участок, но где найти такого покупателя, да и за что продать? За керенки, за эти марки, которые и на деньги-то не похожи, а так, какие-то кургузые бумажки. Без того этих денег накопилось — мешки. Да что толку в них! Ни в оборот их не пустишь, ни под проценты в банк не положишь. Ловят в углу пыль, и только. Греха лишь наживешь с ними. Недели две назад его, старика Абанкина, чуть было не сцапали в степи два каких-то ухаря. Пришлось задержаться в Филонове — так сложились дела — и выехать оттуда в сумерках, в потемках. Осенние сумерки известно какие: не успеешь повернуться — и уже ночь. Вечер к тому же был ненастный, небо заволочено тучами, и сразу же, едва скрылось солнце, навалилась тьма-тьмущая. Даже звезд не видно было. Петра Васильевича ничто, конечно, не гнало со станции, и он спокойно мог бы переночевать там. Но он был слишком упрям, чтобы отступаться от заранее намеченного. На веку не раз ему доводилось попадать в передряги, во всякие, и отовсюду он выходил невредимым. Это-то и питало его живучую уверенность в своих силах. Только что он в тот раз, сдерживая рысака, спустился в балку, верстах в пяти от станции, и стал подниматься по косогору, как из-за кустов, чуть впереди, вдруг выскочили две темные фигуры, одна справа, другая слева, и — к рысаку. «Тпру! Тпру!» — закричали люди, хватая храпящего коня под уздцы. Но Петр Васильевич ездил не на таких лошадях, которые бы, как крестьянские, рады были остановиться при первом же «тпру». Рысак, ощерясь, вскинул голову, рванул, хозяин благим матом рявкнул на него, и нападавшие оторвались, закопошились где-то под копытами рысака. Петр Васильевич ощутил, как фаэтон, подкинув его, перескочил через растянувшееся на дороге тело. Как ни постыла и тяжка казалась жизнь Петру Васильевичу, подыхать он все же пока не собирался. Что ж мудреного — вытянуть ноги, подохнуть? Это и всякая бессловесная тварь умеет. А вот уберечь в такую годину имение, сохранить да еще раздуть капиталы сумеет не каждый. Но все же каким беспутным стал мир! Так бы вот забился в свою конуру и ни на кого не глядел. И даже то, что когда-то тешило Петра Васильевича — людское внимание, почести, угождения, — теперь опротивело. Все вкусил и всему познал цену. Лебезят перед тобой, смахивают шапки, раскланиваются, но все это — пока ты силен, пока богат, славен, пока стоишь, как кряж. А — упаси бог! — споткнись, сейчас же тот, кто так благоволил к тебе, искал твоей дружбы, угождал и в пояс раскланивался, — сейчас же, не сходя с места, обернется и первым выхватит из тебя клок шерсти. Порядком в этом году Петру Васильевичу, где по охоте, где поневоле, пришлось поскитаться по свету, повидать людей. Побывал он и в глухих хуторах и селах, которых и не пересчитаешь, — пальцев на руках не хватит; и в различных городах и городишках, вроде Царицына, Балашова, и даже в самом центре — в Питере. Наслушался всяческих толков, всяческих повстречал властителей, крупных и мелких, начиная от какой-нибудь станичной мелюзги, отставной козы барабанщиков и кончая всероссийским осетром Керенским. И почуял он: нет у России настоящей твердой хозяйской руки, некому вести ее. Оттого она, бедная, и горит, как в лихоманке, мучается, хужеет из месяца в месяц, не знает, в какой бок качнуться. Почуял он, что пахнет все это для него еще более горьким временем и горшей порухой. Нутром чуял это и не обманулся. В ноябре, в самых первых числах, Петра Васильевича, как обухом по затылку, настигла весть: большевики в столице покончили с Временным правительством, взяли власть в свои руки и, образовав Совет народных комиссаров, издают декрет за декретом: войну долой, богатеев долой, чины и сословия отменяются, права на вечные земли тоже… По деревням и селам России, захолустьям и местечкам уже вытряхивают мужички из обогретых, веками насиженных гнезд помещиков, забирают монастырские, удельные, купеческие и всякие иные вечные участки. Хуторяне к этому известию отнеслись по-разному, но никого оно так не взяло за живое, как старика Абанкина. Многие совершенно справедливо полагали, что если новая власть и новые законы и придутся кому солоно, так только тем, кто буржуйского класса (эти мало понятные слова, за которыми мерещилось что-то далекое и страшноватое, уже входили в обиход). Даже отец Евлампий, умеющий быть человеком светским, — и тот, стараясь быть на народе веселым, шутил: «Церковь, говорят, разлучат с государством. Ну, что ж: кум пешки, куме легче. Церковь сама себе государство». Но были и такие, и в первую очередь, конечно, старик Абанкин, которые никак не находили, над чем бы можно было пошутить, и, притаясь, ждали, как бы судьба не сыграла злую шутку над ними самими. Петр Васильевич еще упорнее забивался в свою боковушку, сидел в ней часами и выползал оттуда хмурый, со взъерошенной бородой, которую, вопреки давнишней привычке, частенько теперь забывал расчесывать. Степан и другие батраки сперва думали, что хозяин в одиночку начал зашибать с горя, но потом убедились, что это не так. На глаза ему попадаться они по возможности теперь избегали — он делался с каждым днем все нетерпимее и придирчивей. Как выйдет во двор, так обязательно найдет какие-нибудь непорядки и за пустяк выругает. Но ругань его была уже не такой, как прежде, — властной, требовательной и короткой, как приказ, а какой-то надсадно-раздражительной. И не только батракам Петр Васильевич не давал теперь покоя, но и всей семье. Особенно доставалось Наумовне. Никак она не могла угодить старику. Всю жизнь промаялась, белого свету не видела — угождала. До слепоты дожила, и опять все потрафляй. Ржавая пила, а не старик. Да хоть бы за дело пилил-то, уж не досадно было бы. А то так, ни за что ни про что. Сидит ровно сыч, и то не так и другое не эдак. То дюже кисло ему, то дюже пресно. А того не возьмет в толк, что ей уже не двадцать лет — бегать, высунув язык. И печь, и птица, и свиньи — все на ее руках. И по сю пору. А руки-то у нее не приставные ведь, уже ломят по ночам. Сроду не нанял ни одной работницы, все женой отыгрывается. Да смолоду уж такая доля: тогда еще и достатков не хватало, и сама Наумовна была покрепче, поухватистей. А теперь по ноздри всего, и все равно жадует. А что жена ног скоро таскать не будет — ему и в голову не приходит. А пора бы, давно пора дать ей, Наумовне, хоть помощницу, если нет смены. Надеялась на смену, на облегчение под старость — на снох надеялась, да, видно, понапрасну. Одного сына женили и то не в добрый час. Между Трофимом и Петром Васильевичем за последние месяцы установились несколько своеобычные отношения. С потерей Нади Трофим как-то утратил и то, что старику больше всего в нем было по сердцу и за что он больше всего был привязан к нему: хозяйственную цепкость, смекалку, ревностность. С того времени как Трофим остался соломенным вдовцом, его словно бы подменили. Он стал совершенно равнодушен и к хозяйственным убыткам, и к хозяйственным прибыткам. Даже больше того: он стал просто нерадив ко всему, по-прежнему частенько пил и пропадал по ночам. У Петра Васильевича, глядя на это, переворачивалось нутро. Но он понимал молодость, понимал сына, считал его состояние делом наносным, временной болезнью и, укротив себя, молча выжидал. Трофим действительно тосковал, и ему было не до хозяйства. Полгода, проведенные без Нади, были в его жизни самым черным временем. Трудно сказать, что в Наде так влекло его. Была ли это юношеская, безрассудная, впервые поднявшаяся в нем страсть, от которой, несмотря на все, он не мог пока отрешиться, или щемило его огромное растравленное самолюбие? Как бы ни было, а Надю он все еще любил гнетущей злой любовью, и конца этой любви не видно было. Летом, зная о том, что Латаный, его дружок, служит в том же полку, где и Надя, Трофим послал ему письмо и как бы вскользь, между прочим, шутливо спросил: как, мол, там моя благоверная, все еще прыгает? Видно, в глубине души он все еще таил несбыточные надежды: авось между Надей и Федором произойдет размолвка, авось с Федором что-нибудь случится… Но ответ Латаного вряд ли принес ему хоть каплю успокоения. Он написал Трофиму, что-де благоверная твоя ничего, милосердствует; ухлыстывают-де за ней тут даже их благородия господа офицеры, но она, мол, держит себя строго и, окромя Федора, знать никого не хочет. Об отношениях Петра Васильевича к старшему сыну Сергею, фронтовому офицеру, напоминавшему мать не только сухой, костлявой наружностью, но и больше всего характером, неровным, вспыльчивым и в то же время податливым, — о теперешних отношениях к нему старика Абанкина говорить пока рано, так как приехал-то Сергей всего лишь неделю назад. За годы войны дома он ни разу не побывал, и внезапное его появление в хуторе именно теперь было большим событием. По какому случаю он приехал и надолго ли — ни от него самого, ни от кого-либо другого из семьи Абанкиных добиться люди не могли. Говорили, что, мол, приехал в отпуск — и все тут. Но спустя время в хуторе все же стало известно, что не в отпуск Сергей приехал, а просто-напросто убежал из части; что после незадачливого похода на столицу армии Крымова, в какую входил и Сергеев полк, а главным образом после Октябрьского переворота, офицер Абанкин, командовавший сотней, рассорился с сотенным казачьим ревкомом и с казаками, с которыми он и до этого не очень-то дружил, бросил под Питером подразделение и, спасая шкуру, удрал. Никогда Сергей не отличался усердием к хозяйству, чем в свое время принес родителю немало горьких минут. Учился он в высшеначальном училище, в Филоновской станице. Окончив, хотел было перейти в Урюпинское реальное, но на экзамене на букве «ять» срезался, с тех пор и в ученые не попал и от хозяйства отбился. Если, бывало, что и делал по хозяйству, так спустя рукава, нехотя, лишь бы отвести отцовский гнев. Не проявил он никакого интереса к хозяйству и теперь. Целыми днями сидел у окна, чистил разнообразные мундштуки, набивал табаком гильзы и при случае, по перенятой от кого-то манере, презрительно топырил нижнюю губу, подпирая ее изнутри языком. При этом его стриженные по-английски усики табачного цвета резко перекашивались, отчего все лицо его, длинное, тонкое и обычно довольно приятное, становилось уродливым. Пробыв в хуторе какую-нибудь неделю и не найдя себе по нраву дела, он захандрил и начал поговаривать о своем отъезде. Правда, поговаривать об отъезде он начал не только потому, что хуторские будни ему оказались в тягость. Главная причина, по его словам, была в том, что сидеть в такое время на печи и ждать, пока тебя, голенького, оттуда стащат, неумно; надо-де защищать и себя и область от надвигавшихся испытаний. И он собирался ехать в Новочеркасск, где генерал Алексеев уже группировал офицеров и юнкеров, сколачивал из них добровольческие отряды. Но Петр Васильевич к этому намерению сына отнесся неодобрительно. — Защищать область — это хорошо, надо, — сказал он, — но знычт то ни токма, сперва надо подумать о своей рубашке, она ближе к телу. Ты поедешь защищать там кого-то, а тут батьку и собственное имущество некому будет защитить. Лучше б обождать пока, осмотреться. Сергей подумал и отложил отъезд. Петр Васильевич последнее время не только днем не находил себе места, но и ночью. Лежа на толстой пуховой перине рядом с Наумовной, он до зорьки не смыкал глаз, ворочался, кряхтел, и то и дело задевал старуху то локтем, то коленкой. Наумовна крепится, крепится и не вытерпит: — Что тебя теты мучают, — скажет она, — что ты ни минутки не дашь покою, ровно шилом тебе… Может, ничего и не будет, а ты уж на стенку лезешь, раньше смерти умираешь. Петр Васильевич сердито прикрикивал на нее: — Волос, знычт, длинен, да ум короток! То-то, прости господи… Помолчи лучше! Людей никак уж пообчистили, поотобрали участки, а у нас что ж… думаешь, промахнутся? Как бы не так, жди! — Куда ж теперь… Другие ведь живут без участков, — не унималась Наумовна, — не в петлю же лезть? — Дура ты, дура, вот что, из ума выжила! — хрипел Петр Васильевич, и старинная кровать под ним раскачивалась и стонала. Наумовна уже присмотрелась к переменам в старике, попривыкла к его выходкам. А в первую ночь, когда он только услышал о новой власти и о том, что вечным землям пришел конец, — не на шутку перепугал Наумовну. Всю ту ночь напролет, пока на дворе не забелелось, он, выгибая половицы, грузно шаркал пухлыми босыми ступнями, сжимал кулаки, опускался в изнеможении на стул и снова шаркал. Нательная сорочка его была распахнута, борода и волосы на голове всклокочены, и весь он, белый, огромный, взъерошенный, напоминал буйных, которых держат взаперти. Наумовна день-деньской была на ногах, и ей нестерпимо хотелось спать. Но едва она начинала забываться, в уши ей врывался либо грохот стула, либо злобное рычание: «Не-ет, знычт, нашармака вы не проедете, не подживетесь, нет!» И она, пугливо встряхиваясь, приподнимала голову, осовелыми глазами глядела на старика. Грешница, в тот раз на мысль ей приходило, что со стариком стряслось что-то неладное: или умом малость тронулся, или порчу кто напустил на него. Влез он на кровать в ту ночь с рассветом, когда Наумовне была уже пора вставать, затоплять печь и доить коров. Оттолкнул ее к стенке, стащил с нее одеяло и, подмяв бороду, камнем ткнулся в подушку. Наумовна потихоньку слезла с постели, достала с полки графин крещенской святой воды и, шепча молитву, побрызгала на мужа. То, что с вечных земель спихивают помещиков и всяких господ, Петра Васильевича ни на волос не огорчало. Так им и надо, поделом! Давно бы этих проклятых белоручек надо было угостить. Они, конечно, чистые, пахучие, образованные; рублю они не кланяются, полтину выбивать не станут и воровать не пойдут; обедают с вилки, чаевничают без блюдца. У них даже уши краснеют, если как-нибудь невзначай при них пустишь матерщинку. Таких, как Петр Васильевич, они даже за стол с собой не посадят, почитают их мужланами и сиволапами; коли когда и соблаговолят подать руку, так после ее полчаса трут мылом да щеточкой. Все это так — они благородные и честные, а Петр Васильевич неотесанный, вежливым обхождениям не учен и даже с подмоченной совестью. Но что, спрашивается, они сделали для того, чтобы быть такими чистыми и благородными? Чем они заслужили богатство? А ничем. Они только родились — и в этом весь их труд, все их умение. А Петр Васильевич нажил капиталы собственными руками, собственным хребтом! Тем не было нужды мараться о чужое добро — какая крайность, если дедушка иль прадедушка подвалил им наследство! А Петр Васильевич замаран, он это знает, он отдал сатане душу, да, душу отдал в заклад, и до сего времени помнит, сколько шкоды учинил людям.. Еще в те годы, когда он жил в гостях у журавлей, отшельничал, под руку ему однажды подвернулась корова, и он ночью отвел ее мяснику. А на другой день по степи, облизывая потрескавшиеся от жары и жажды губы, очумело моталась сухонькая, невзрачная женщина, поглядеть — старуха, а на самом деле молодая с Платовского хутора вдова, известная тем, что каждый год при муже рожала детей и почти каждый год носила их на кладбище. Пятеро все же как-то отбрыкались от смерти, зацепились за жизнь, и теперь — мал мала меньше — обузой висели на матери. Со слезами на глазах она пытала Петра Васильевича: не видал ли он поблудной ее анчутки, коровы. «Одна-разъединая кормилица есть, — жаловалась она, — и та вчера куда-то запропастилась. Вот горюшко! Ноги прибила — и попусту. Как сквозь землю… сгинула, и все. Ныне детишкам разу дать нечего». — «А какая твоя коровка? — спрашивал Петр Васильевич, щуря короткие ресницы. — С белым клином под брюхом, чалая?» — «Так, так, чалая и с клином. Она, треклятая!» — «Передние ноги по колено белые», — машинально говорил Петр Васильевич, размышляя о том, что коровку-то он второпях продешевил, на трояк верный промахнулся. «Она, она, чтоб ей лихо было!» — «Что-то, девонька, не на память мне, не видал. Нет, не приходилось, знычт». Женщина с недоумением взглянула на него, и он вдруг заорал: «Что я вам, пастух, что ли! Черти, лодыри! Одна корова есть, и ту не могли углядеть!» Конечно, если бы Петр Васильевич знал заранее, чья это корова, что он оголодит детишек, он, может быть, и не тронул бы ее. Но ведь на лбу у коровы ничего не написано. И грех такой случился, назад уже не воротишь. И мало ли таких и похожих грехов помнит Петр Васильевич! А сколько перезабыл!.. Да, Петр Васильевич продал сатане душу. Пусть так. Но где такие, чтоб собственным хребтом нажили капиталы и остались не замаранными? Нет таких, не бывает! Петр Васильевич жулил, прижимал, обманывал, но и сам не знал, что такое отдых, что такое праздник, почему ночью нужно спать, а не работать; не боялся быть грязным, нечесаным, иногда голодным и холодным; не боялся ни зимних буранов и морозов, ни летнего зноя… Нет, разным чистоплюям и белоручкам он совсем не ровня. Тех давно надо было спихнуть с вечных земель. Они им попали на даровщинку. А Петр Васильевич жизнь положил за свой участок и за здорово живешь не подарит его. Утром ныне, едва он, тусклый и невыспавшийся, успел позавтракать и еще дохлебывал ложкой взвар, в комнату вбежал молодой запыхавшийся парень, сиделец, и передал приглашение хуторского атамана немедля пожаловать в правление. — Что там такое, экстренное? — спросил старик, дожевывая грушу. — Дюже не докажу, Петр Васильевич, а вроде бы наказный атаман едет. — Как?.. Каледин? Алексей Максимыч?! — Вроде бы так. Петр Васильевич крякнул. Откуда что взялось! По-жениховски суетясь и покрикивая на старуху, чувствуя, что ночные страхи его постепенно бледнеют и дышать становится легче, он наскоро привел себя в порядок, причесался, пригладился, надел праздничные лакированные сапоги с дутыми, гармошкой книзу, голенищами, новую суконную на вате поддевку и, приказав Наумовне и Трофиму убрать, на всякий случай, двор и комнаты, поспешил в правление. Хуторской атаман, все тот же ражий, седобородый, второй год носивший насеку урядник с александровскими во всю грудь медалями, обычно зеленоватыми, а сегодня до блеска отчищенными золой, сидел под огромной золоченой рамой царского — Николая Второго — портрета, об «увольнении» которого предписаний так и «не воспоследствовало» пока, бестолково горячился, спорил с писарем о чем-то совершенно пустяковом и ненужном — о какой-то исчезнувшей бумажке — и во все концы хутора без передышки гонял полицейского и сидельцев. Те оповещали и скликали народ на сходку по случаю небывалого в жизни хутора события: приезда самого наказного атамана войска Донского. Старику невдомек было, что генерала Каледина «наказным» величать уже нельзя, как всех его предшественников, потому что никакого «наказа» от императора он не получал, то есть не был назначен императором, а был атаманом «выборным». Но старый служака, как почти все казаки, по привычке продолжал титуловать его «наказным». Абанкина хуторской атаман ждал с великим нетерпением. И когда тот, раздваивая бороду, вошел, важно, степенно, как всегда, атаман резко осадил писаря, все еще препиравшегося с ним из-за той же бумажки, и поспешил навстречу. — Ну, Петро Васильич, — сказал он, хватая его за руку и заглядывая снизу вверх в его лоснящееся в напускной строгости лицо, — выручай. Жара. Слыхал?.. А? Встретить надо с хлебом-солью, как оно и заведено у нас исстари. Окромя тебя некому, берись. Петр Васильевич и сам отлично сознавал, что если в хуторе кто и достоин преподнесть хлеб-соль такому известному человеку, так прежде всего именно он, Абанкин, и потому отказываться не стал. Начались суматошные приготовления. Хозяевам, живущим на тех улицах, по которым войсковой атаман должен был проехать, приказали все выскрести и вымести, чтобы улицы стали как вылизанные. Полицейский, собрав людей, чистил подле церкви плац, куда уже валом валил народ. Больше всего было детворы. За хлебом послали к просвирне. Ни атаман, ни Петр Васильевич на такое дело брать хлеб из дому не отваживались, а найти у кого-нибудь в хуторе хлеб лучше, чем у просвирни, трудно. В соседний по шляху хутор решено было выслать почетный караул, хотя бы из полувзвода казаков, и офицер Абанкин согласился снарядить этот караул и взять над ним командование. Еще бы ему не согласиться встретить боевого генерала, своего офицерского бога! Хуторской атаман был извещен, что Каледин, следуя из округа в направлении их Верхне-Бузулуцкой станицы и по пути останавливаясь в крупных хуторах, в Платовский может прибыть только к вечеру и, во всяком случае, не раньше полудня. Но, несмотря на это извещение, атаман всячески подгонял людей, торопил их с приготовлениями, опасаясь, как бы Каледин все же не застал их в черном платье. Так оно и случилось. Не успел еще офицер Абанкин снарядить почетный караул, что оказалось делом нелегким, так как сажать на седла бородачей ему не хотелось, а подходящих казаков в хуторе было мало, и не успели еще даже принести от просвирни хлеб, как в конце улицы раздались какие-то необычные для хутора звуки, напоминавшие звуки ребячьих дудок, и на плац, шурша колесами, вскочил огромный блестящий автомобиль. (Ночью Каледину вручили секретный пакет из Новочеркасска, и он, видно, поспешая в свою резиденцию, задерживаться в хуторах уже не стал. Напрасно у хуторского атамана затряслись поджилки, когда ему крикнули, что-де наказный-то уже приехал, и напрасно в предчувствии головомойки екнуло у него в старческой груди — никакой головомойки не произошло. Каледин, должно быть, и не заметил, что в толпе, окружившей его машину, нет хуторского головы — человека с насекой и что рапорта ему никто не отдал. Правда, у полицейского мысль о рапорте пронеслась в голове, но едва он подумал об этом, язык его сразу же забастовал, и полицейский, не двигаясь с места, с метлой в руках ошалело глядел, как дверцы автомобиля распахнулись, и на землю уверенно-твердым хозяйским шагом ступил генерал, большого роста, чуть сутулый, прочно сложенный и представительный. На сильном угластом лице его заметней всего выступали усы, широкие и висячие. Взгляд жесткий, угрюмоватый. Одет он был, несмотря на позднюю осень, в темно-зеленый просторный френч — более теплая одежда, видимо, лежала в машине; на голове под цвет френча — фуражка с большой офицерской на околыше кокардой. Порывом ветра фуражку чуть не сорвало с головы, и Каледин, спокойно и властно осматривая толпу, поправил фуражку, на мгновение приподнял ее над короткими, ершиком, волосами. — Здравствуйте, станичники! — сказал он низким глуховатым голосом и к правому виску, слегка блестевшему сединой, поднес большую белую руку. Старики, отжав ребятишек и выставив разномастные, кучерявившиеся на ветру бороды, одна древней и почтеннее другой, придвинулись к Каледину. Культяпый Фирсов не постеснялся даже в присутствии донского атамана «дать леща» курносому упиравшемуся мальчугану. Тяжеловоз Моисеев завороженно выпучил бельмы и, подминая слабосильных, сопя, лез наперед. У Андрея Ивановича Морозова слезились глаза, то ли от радости, то ли оттого, что в них надуло, и он, моргая, устремляясь, как и Моисеев и многие другие, вперед, все твердил шепотком: — Милушки мои, вот это орел, ми-илушки!.. Но были и такие, которые вперед не лезли. Федюнин, привалясь к пожарному, середь плаца, бассейну, хмурым, исподлобья, взглядом окидывал высокого гостя, постукивал о цемент бассейна деревяшкой и, кривя злые губы, тихо говорил что-то стоявшему подле него Артему Коваленко. Тот, напротив, посматривал на гостя маленькими жуковыми глазками озорно, короткий широконоздрый нос его раздувался; загнутая баранья шапка и чуб, упиравшийся в мохнатую бровь, придавали ему вид беспечный. — Бедовый генерал, цур ему, пек, что и говорить, — так же тихо пробурчал он Федюнину, — тильки счастья нам оттого с гулькин нос. Артем Коваленко на днях лишь вернулся из Урюпинской тюрьмы. Следствие по поводу разгрома мокроусовского имения затянулось, так как главных зачинщиков найти никак не могли, и Артема до суда выпустили на поруки. Кто-то из догадливых и расторопных притащил два табурета, огромный кухонный стол со следами свежих ножевых царапин, и Каледин поднялся на него. — Станичники! — сказал он. — Я первый ваш выборный волею Войскового округа атаман войска Донского. В тяжелое для Дона и для всей России время Войсковой округ вручил мне пернач. Вы знаете, нашу родину постигло огромное, неслыханное бедствие, неслыханное испытание. И я, приняв правление, спешу к вам, лично спешу ознакомиться с вами, с вверенным мне краем, и подумать с вами вместе, посоветоваться, как нам быть, как нам спасти от гибели свою родину, себя и свой тихий Дон… Речь Каледина была ровная, внушительная и, как весь его облик, все его манеры, властная. И хоть говорил он, что приехал затем, чтобы посоветоваться со станичниками, но сам наверняка давно уже знал — и как ему быть, и что ему делать. Он предвещал неизбежность междоусобной, как он выразился, войны между Великороссией и казачеством, что натравленные-де большевиками крестьяне Великороссии обязательно потянутся к донским вольготным землям и что если, мол, казачество не будет дружно как один защищаться, не встанет грудью за свои исконные права, а учинит еще раздоры между собой, то ему неминуемо придет конец: земли казачьи отберут и заселят. Армии русской, как боевой силы, давно уже нет, сказал он. Под воздействием, мол, преступной агитации большевиков она разложилась. Фронт открыт. Страну в угоду внешнему врагу и на добычу его по частям самочинные Советы стремятся раздробить на мелкие бессильные республики. И теперь самочинный-де Совет Народных Комиссаров, захватив власть, собрался окончательно доконать страну. Но казачество, исстари проливавшее кровь на границах государства, отстаивая и расширяя их, не может, мол, безучастно смотреть на это, оно должно объединиться… и так далее. Опоздавшему Петру Васильевичу Абанкину, к его великому огорчению, пришлось стоять позади всех, рядом с сыном Сергеем и растерянным хуторским атаманом, который никак не мог придумать, как ему поступить теперь и куда деть насеку, торчавшую в его руках совсем не к месту. Петра Васильевича огорчало не только то, что ему пришлось стоять позади всех — это уж куда ни шло, но вот то, что с хлебом-солью ничего у них не вышло, было особенно досадно. Выпрямляя дородный стан, запрокидывая голову, он смотрел в квадратный бритый подбородок Каледина, и думал: «А нельзя ли, знычт то ни токма, того… заманить его, войскового атамана, в гости. На улице не усчастливилось преподнесть ему хлеб-соль, так отчего бы не пригласить и не попотчевать его дома? За рюмкой водки язычок у него поди развязался бы побольше». Ища поддержки, Петр Васильевич шепнул об этом Сергею. — Что ты, что ты, батя! — удивился тот и презрительно оттопырил нижнюю губу. — Это тебе не какой-нибудь кум Алешка, а генерал. Да еще какой! — А мы что же: лыком, что ли, шиты? — обиделся Петр Васильевич. — Нами не брезгуют и генералы. Заезжал же о прошлый год окружной. И не просил его. Сам, знычт, навязался. — Ну, знаешь ли… генералы — они тоже разные. Старик Абанкин недовольно помялся, переступая с ноги на ногу, но довести до конца свое намерение уже не посмел. Каледин пробыл в хуторе не больше получаса. Извинился перед стариками, что время и дела ему не позволяют побеседовать с ними подольше, попрощался под урчанье мотора и все той же твердой неторопливой поступью подошел к автомобилю, скрылся в нем. В ноздри хуторянам ударил крепкий, что нашатырь, запах, какого многие еще никогда не нюхали; машина, вздрогнув на кочках и сверкнув полированным боком, шмыгнула за угол поповского дома, в улицу, по которой пролегала шляховая на станицу дорога. И тогда Петр Васильевич спорым шагом зашагал домой, приказал работникам немедля заложить в фаэтон рысака, походя обругал Наумовну, прилипшую к нему с расспросами, и вместе с Сергеем, выжимая из коня всю прыть, помчался в станицу… * * * А несколько позже, зимой, когда уцелевшие фронтовики один по одному и группами возвратились в хутор, привезя с собой личное оружие, а нередко даже и полковое имущество, и между ними самими, а в семьях между отцами и сыновьями, между братьями заварились распри, пока еще скрытые, приглушенные радостями встреч, Сергей Абанкин по примеру станицы организовал из заядлых старорежимцев — некоторых фронтовиков и бородачей — «народную дружину». Численно дружина была пока небольшой, но достаточно крепкой и сильной. Петр Васильевич от первых страхов мало-помалу отделался, заверения Каледина и вооруженная дружина, которой руководил сын, вернули ему и бодрость, и прежнюю осанку. До конца успокоиться он, конечно, не мог, но все же вскакивать по ночам с постели, бесноваться и донимать Наумовну пока перестал. XII Встретиться с Павловым — председателем дивизионного комитета — удалось Федору только в первых числах декабря. Находился дивизионный комитет там же, где и штаб дивизии, — на станции Раздельной. Это было хоть и недалеко от Ивановки — места расположения 30-го полка, — но все же попасть туда Федор мог только по вызову. В начале декабря дивизионный казачий комитет, который теперь уже назывался ревкомом, созвал представителей полков по тому же вопросу, который в несколько уклончивой форме ставился еще два месяца назад: об отправке полков на родину. Тогда этот вопрос ставился в связи с тем, что делегаты дивизионного комитета, подхорунжий Колобов и Федор, вернулись из Петрограда с пустыми руками. И дивизионный комитет по требованию представителей полков решил: раз обмундирования нет и не предвидится, а казаки раздеты и разуты и, следовательно, воевать не могут, то их немедля надо отправить на Дон. Но командование дивизии предупредило тогда комитет, что если-де о вашем требовании узнает главковерх генерал Духонин, сменивший Корнилова, вам непоздоровится… Теперь же исход требований ревкома был уже предрешен свершившейся социалистической революцией. Фронт еще в ноябре начал неудержимо распадаться: с позиций уходили целыми полками. События развернулись так. Десятого ноября радиостанция передала ревкому обращение Ленина ко всем полковым, дивизионным и корпусным комитетам, ко всем солдатам и матросам армии и флота. В этом обращении к армии Ленин извещал ее о том, что генерал Духонин не хочет подчиниться Совету Народных Комиссаров, не хочет выполнить его распоряжение «немедленно и формально предложить перемирие всем воюющим странам, как союзным, так и находящимся с нами во враждебных действиях», и Ленин писал: «Пусть полки, стоящие на позициях, выбирают тотчас уполномоченных для формального вступления в переговоры о перемирии с неприятелем». Вдруг на следующий же день ревкому передали другой документ, адресованный также всем войсковым комитетам, уже из ставки, от верховного главнокомандующего генерала Духонина. То была нота военных атташе всех союзных держав на имя главковерха. В этой ноте атташе от лица своих правительств предупреждали Духонина, как верховного главнокомандующего, чтобы он ни в коем случае «не нарушал заключенных между державами Антанты договоров» и что если-де сепаратное перемирие состоится, то для России оно «повлечет за собой самые серьезные последствия». Тогда из Смольного пришло новое воззвание: «…Борьба за мир натолкнулась на сопротивление буржуазии и контрреволюционных генералов… По сообщениям газет, в ставке бывшего главнокомандующего Духонина собираются соглашатели и агенты буржуазии: Верховский, Авксентьев, Чернов, Гоц, Церетели и другие. Они будто бы собираются даже образовать новую власть против Советов. Товарищи солдаты! Все названные выше лица уже были министрами. Они все действовали заодно с буржуазией и Керенским. Они ответственны за наступление восемнадцатого июня и за затягивание войны. Они обещали крестьянам землю, на деле арестовывали крестьянские земельные комитеты. Они ввели смертную казнь для солдат. Они подчинялись английским, американским и французским биржевикам. За отказ повиноваться приказам Совета Народных Комиссаров генерал Духонин отставлен от должности верховного главнокомандующего… В ответ на это он распространяет в войсках ноту от военных атташе союзных империалистических держав и пытается спровоцировать контрреволюцию… Не подчиняйтесь Духонину! Не поддавайтесь на его провокацию! Бдительно следите за ним и за его группой контрреволюционных генералов!..» Вскоре стало известно, что солдаты гарнизона Могилева, где находилась не подчинившаяся Совету Народных Комиссаров ставка, восстали, захватили город и, арестовав Духонина, заперли его в вагоне. А на следующее утро солдаты толпой окружили вагон, вытащили оттуда арестованного, по чьим приказам их тысячами гнали на гибель, и, несмотря на уговоры только что прибывшего в Могилев нового, назначенного Совнаркомом главковерха — не трогать Духонина, так как он должен за свои поступки ответить Революционному трибуналу, — тут же, на платформе, учинили над ним скорый суд… Заседание дивизионного ревкома с участием представителей частей, на котором от 30-го полка присутствовали Зубрилин, Федор Парамонов и еще двое, было коротким. Те члены комитета из офицерской прослойки — сторонники войны до победы, что обычно будоражили заседания, теперь помалкивали. Они либо иронически усмехались, сидя здесь же, либо курили, разгуливая по коридору. Павлов, человек с тонким и чутким лицом и, видно, издерганными нервами — при каждом резком стуке двери, главным образом «курильщиков», глаза его гневно начинали мерцать, — сообщил собравшимся о недавних событиях в центре, событиях, потрясших страну — со дня Октябрьской революции широкое совещание ревком проводил впервые, — и в немногих словах изложил вопросы, ради которых комитет созвал людей. Без особых препирательств было выдвинуто уже более категорическое, чем два месяца назад, требование к командующему фронтом: просить командующего распорядиться о выделении вагонов и немедленно, без задержки отправить казаков на Дон. К открытию заседания представители 30-го полка немножко не поспели, и им пришлось сидеть в задних рядах. А когда заседание подходило к концу, Федор пролез вперед, на первую скамейку, откуда удобней было, улучив минуту, обратиться к Павлову с вопросом или же попросить его назначить время для встречи, если сейчас ему будет некогда. Но внезапно для Федора получилось так, что особого разговора заводить и не понадобилось: о том же самом затеялась беседа сама собой. Как только Павлов закрыл заседание, члены комитетов тут же сорвались с места — каждый спешил в свою часть, — и возле председателя в прокуренной комнате остались человек семь-восемь, в том числе и Федор. Павлов собирал со стола бумаги, переговаривался с фронтовиками, шутил, отвечая на их вопросы и сам у них спрашивая. С его тонкого худого лица не сходила улыбка. Увидев Федора, придвинувшегося к нему вплотную, он кивнул ему и спросил: — Ну как, Парамонов?.. Живем? Что там, в твоем непобедимом делается? — Томятся казаки. Поскорее бы домой, — сказал Федор. — Томятся? Это я знаю. А вот как там с настроением? Вы ведь поди слыхали, что Каледин встречает полки — и на границу Донской области, воевать с большевиками. Слыхали об этом? Так вот, как там, в твоем тридцатом: казаки намерены воевать с советской властью? Федор, смущаясь, косясь на длинные костлявые пальцы Павлова, тискающие какой-то желтоватый, печатанный с одной стороны лист бумаги, не успел ответить, что о действиях Каледина он слышит впервые, как кто-то из стоявших позади него громко окликнул председателя по имени и отчеству и спросил: — А почему все ж таки большевики так прозываются — большевиками? Как понять, Василь Андреич? Мы вот тут спорим промежду собой… Растолкуй, пожалуйста. — И ты, Антонов, до сего времени не знал? — удивился Павлов и замерцавший взгляд свой кинул на дюжего горбоносого казака. — Чуть ли не каждый божий день видишь меня… — Да ведь вроде бы и знал, Василь Андреич. А вишь ты, выходит, будто и не знал. Павлов уложил в ящик стола бумаги, свернул самокрутку, задымил и, обращаясь сразу ко всем, принялся растолковывать. Учитель в прошлом, растолковывать он умел. Приводил примеры из повседневной казачьей жизни, фронтовой и станичной, говорил будничным, житейским языком, тем, которым пользовались сами казаки и который был им наиболее мил и близок. Иногда брал примеры из старины, но такие, о каких каждому из собеседников хоть что-нибудь да приходилось слыхивать. На обратной стороне желтоватого листка он крупно цветным карандашом вывел: «РСДРП(б)», и четко, доходчиво объяснил, что означает каждая буква, почему партия большевиков называется социал-демократической, почему рабочей, и что такое партия, и что такое рабочий. Федор, радуясь подвернувшемуся случаю, внимательно слушал, о чем так дельно и понятно говорил Павлов, сталкивал в уме его слова со словами Захарова. Получалось, что прапорщик Захаров кое в чем не соврал, и Федор было затаил дыхание: а ну-к да разъяснения Павлова, поплутав по старине, прибьются к тому же берегу, к какому прибились разъяснения прапорщика? Тот ведь тоже не охаивал большевиков. Но нет. Чем дальше уходили рассуждения председателя, тем все заметней отклонялись они от той линии, что вычертил Захаров. А когда Павлов дошел до объяснения, почему партия большевиков именуется рабочей, Федор мысленно ругнул прапорщика: «Циркуль проклятый, что ж ты мне морочил голову!» Силясь навсегда запомнить услышанное, Федор тасовал в памяти слова, еще и еще раз проверял себя, вставлял между слов Павлова свои собственные: «Партия большевиков прозывается рабочей не оттого, что она состоит из рабочих и только о них ломает голову. В партии много и другого народа, и ломает она голову о всех, которые трудящиеся: и о фабричных и заводских людях, и о крестьянах, и о казаках-землеробах. Но одним казакам и крестьянам, хотя бы и много их, скинуть буржуев не под силу. До конца вместе идти они не могут, всяк оглядывается на свой огород. Бывалое дело: Пугачев, Стенька Разин делали революцию и не доделали. Войска их, из землеробов, чуть набьют нос царям — и скорей к своим делянкам. А цари тем временем и брали засилье. А рабочих не было тогда. Теперь же есть рабочие, а им, окромя цепей, терять нечего, они идут попереди всех и до конца и тянут за собой всех остальных, и головными идут как раз большевики. Оттого партия большевиков и прозывается рабочей. И выходит, что Циркуль тут мне набрехал: сижу я вовсе не на суку, а на самом дереве». — А меня мой взводный офицер учил, — сказал Федор, как только Павлов приумолк, зажигая третью или четвертую цигарку, — учил офицер, что казак-большевик — это дико. И большевики, мол, в сродственники нам, казакам, не подходят. Дым от цигарки попал председателю в лицо, и он сощурился; у подсиненных переутомлением век его веером легли морщины. А когда неспокойные, быстрые глаза его открылись, в них блестела усмешка. — Дико, говорит? Не подходят в сродственники? — переспросил он, и в серьезном до этого голосе его появилась шутливая и язвительная интонация. — Да, тяжелый случай. Это очень может быть. Охотно верю. Очень может быть, что большевики для него, для этого офицера, плохие родственники. Точнее сказать, он плохой родственник большевикам… В том-то, Парамонов, и дело, что иногда самые простые вещи и поддаются пониманию с огромным трудом. Каждый позволяет себе говорить от лица всех: «мы», «нам». А кому это «нам», и кто это «мы»? Помещичьи и кулацкие сынки или казачья беднота? Он, офицер твой, не сказал этого? То-то и оно! А в этом-то как раз и все дело. XIII Несмотря на всю категоричность требования дивизионного ревкома отправить казаков на родину немедля, командующий фронтом протомил их еще не одну неделю. Наконец-то по 30-му полку — приказ: грузиться. До станции Раздельной сотни шли походным порядком, таща за собой все полковое имущество и пулеметы, и здесь разбились на эшелоны. Надя, приехавшая сюда на Пашкином коне, который после ранения брата стал ее строевым, попала вместе с Федором в головной эшелон, куда вошли вся первая сотня и два взвода второй. В тот же день поезда двинулись на Ростов, увозя в теплушках и скотных вагонах лошадей и ошалелых от радости, орущих без конца песни служивых. Под Гниловской, перед Ростовом, где орудовали контрреволюционные войска Каледина, произошла какая-то заминка, головной эшелон остановился, и калединцы, чистенькие, во всем добротном, новом, смешались с высыпавшими из теплушек оборванными фронтовиками, повели с ними разговоры. Собственно, не разговоры, а уговоры: стать им, фронтовикам, на охрану донских границ. Вы, мол, — донские казаки и обязаны, как и мы, свои границы беречь. Фронтовики посматривали на них недружелюбно, огрызались. — От кого беречь-то? — спрашивали они. — Их пока никто будто не ворует! — А буржуи что за родня нам? Никак со всей России поприперлись. — Хорошо тебе улещать. Небось без году неделя тут охраняешь, а то по тылам все… — Милый мой, ласковый, я четыре года дома не был, и ты уж, пожалуйста, зубы мне не заговаривай, они у меня и так слава богу. В самом Ростове уговоры повторились. Но здесь уговаривал не кто-нибудь, а заместитель, или, как он назывался, товарищ войскового атамана Митрофан Петрович Богаевский, прозванный за краснобайство «донским соловьем». На перроне состоялся митинг, и Богаевский выступил с прочувствованным призывом. Толпой окружив заместителя Каледина, фронтовики посматривали ему в лицо, с любопытством наблюдали, как под пенсне мельтешили его возбужденные, горячечные с косинкой глаза, как изгибались его тонкие, подвижные под навесом русых усов губы. А когда он кончил говорить, толпа смутно загудела, послышались возгласы, те же самые, что и в Гниловской. Богаевский минуту слушал, скользил по толпе глазами, которые стали уже злыми, колючими, и, поняв, что проку от таких защитников — как от козла молока, гордо повернулся и ушел. Из Ростова эшелоны направили не на Лихую — Лиски — Поворино, куда им следовало идти, но где путь был занят накапливавшимися советскими войсками, а на Тихорецкую и Царицын, в объезд. В Царицыне снова произошла задержка. Только здесь казаков не уговаривали, а ревком Юго-Восточной железной дороги категорически предложил им: «Сложите оружие, и час добрый вам, проезжайте». Казаки уперлись: «Как так? Оружие наше, войсковое, не отдадим!» Но с помощью красногвардейского отряда ревком все же частично разоружил их: забрал у них почти все пулеметы, телефонные аппараты и значительную долю запаса патронов. Эшелоны выгрузились в Филонове, на родной казакам станции, и полк сразу же сократился вдвое: во взводах остались человек по пятнадцати, не больше. Все старые казаки, начиная со второй очереди и ниже, из вагонов — прямо на коней и по домам, не говоря начальству ни худа, ни добра. Выпрыгнет казак из теплушки, когда она, подойдя к вокзалу, все еще дергается взад-вперед, сведет по подмосткам похрапывающего коня, уже с накинутым на него седлом: «Тпру, тпру, Адам, теперь мы сами хозяевы!» — вскочит на него, и только этого казака и видели. А многие так обходились и без подмостков: сидя на коне, подогнется, прижмет к бедру винтовку и — горюшка мало! — махнет прямо из вагона. На станции остались только молодые фронтовики, которым еще не вышел положенный срок службы — четыре года. Но и те фронтовики, молодые, которые не разъехались со станции сразу, простояли здесь недолго. Да и нечего им было тут бездельничать. На Дону в ту пору было так: в станице Каменской, сделавшейся областным революционным центром, готовился к смертельной схватке с Калединым Донской казачий военно-революционный комитет, руководимый Подтелковым и Кривошлыковым; в Новочеркасске и Ростове, окружая себя добровольческими отрядами и поднимая казаков, орудовал войсковой атаман Каледин; в округе, в Урюпинской станице, в январе был образован ревком — местные большевики во главе с Александром Селивановым при содействии комитетов ранее пришедших 1-го, 35-го, 18-го и других полков разгромили окружного атамана и всю его свиту; в станицах и хуторах большей частью держались пока атаманы, но были уже и Советы, и самобытные самоуправления, вроде древнего веча, и такие «советы», где председатель и атаман — одно и то же лицо: на мундире — погоны и красный бант, в Новочеркасск пишет — «атаман», в Царицын — «председатель». Царицынский Совет давал ссуду на посев, и так как атаманы ни получать, ни распределять ссуду не могли, они зачастую срочно выбирали «советы» и объявляли себя председателями. Фронтовики 30-го полка чувствовали себя здесь, в Филонове, не на службе, а дома и не хотели признавать ни командиров, уже выборных, ни комитеты. Как только сотни разместились по квартирам, отведенным атаманом Ново-Анненской станицы (станция Филоново — посреди этой станицы), офицеры стали настаивать на том, чтобы все винтовки казаки сдали в склад: сейчас они, мол, не нужны, а там целее будут. На самом же деле офицеры таким обходным путем пытались обезоружить казаков, и были случаи, когда офицеры тайком уносили из склада оружие и патроны. Но казаки не соглашались сдать «фронтовых женушек» — винтовки. Не соглашались они и на другие увещевания офицеров. В полк наведывались купчики-землевладельцы и помещики, в частности Мокроусов, чью усадьбу по осени наполовину спалили, и милостиво предлагали услуги: содержать казаков на свой счет — и людей и лошадей, с одним только условием, чтобы казаки их охраняли. А Мокроусов, вкрадчивый, досужий старичок с огненно-рыжей эспаньолкой, не так давно прикочевавший всей семьей из столицы, просил перевести к нему на постой какую-нибудь сотню целиком, он-де завалит ее всем необходимым. Офицеры охотно на это шли, но уговорить казаков им не удавалось. Глухи оставались многие фронтовики и к обращениям Хоперского окружного военно-революционного комитета. Отряды Красной гвардии, созданные ревкомом, были пока малочисленны, под боком у ревкома сколачивалась белогвардейская дружина из ярых монархистов. Ревком, спеша расквитаться с непрошеным соседом, попробовал было опереться на фронтовых казаков. Но казаки в большинстве наотрез отказались: мы-де нейтральные и воевать не желаем. После этого окружной ревком сказал им: тот, кто хочет послужить революции, пусть идет к нам, в Красную гвардию, а остальные сдайте оружие и расходитесь — кому куда угодно. Тогда белые офицеры начали внушать казакам совсем обратное тому, что они внушали им раньше: с оружием, мол, ни под каким видом не расставайтесь, оно вам еще пригодится. Председателем полкового комитета в это время был избран Федор Парамонов — Зубрилин в числе старых казаков выбыл из части. Полковой комитет во главе с Федором приложил все силы к тому, чтобы выполнить распоряжение окружного ревкома и убедить казаков сдать оружие, но добился немногого. Фронтовики растащили по домам не только свои винтовки, но прихватили также и добрую долю патронов из склада, один станковый пулемет, несколько легких и большую часть полкового имущества. Полковых лошадей, брички и снаряжение казаки распродали с молотка, деньги поделили, а кое-какой запас обмундирования — гимнастерки, брюки — растрясли между собой жеребьевкой: на взвод досталось вещи по четыре. А один расторопный казачок еще и не то выкинул: в казенную бричку впряг пару казенных лошадей — и был таков. Дня за два перед тем, как полк окончательно распался, на станцию приезжал один из членов окружного ревкома, хорунжий Нестеров. С Федором и другими революционно настроенными фронтовиками разных станиц вел разговор. Он рассказал им о делах в округе, о том, что ревком намерен полк распустить, потому что как боевая сила он ни на что не способен, и от имени ревкома поручил им, фронтовикам, чтобы они, придя домой, не сидели сложа руки и не ждали у моря погоды, а врезались бы в самую гущу борьбы, кипевшей сейчас в каждом хуторе, подбросили бы в нее революционного огня и установили в станицах и на хуторах советскую власть. При этом он, этот жилистый, уже немолодой, но очень живой и хлесткий человек в казачьей шинели, видно, носивший в себе клокочущую ненависть к старому режиму, назвал каждому фронтовику фамилии их одностаничников из ранее пришедших полков, которые уже имели такие поручения, и советовал им повстречаться с теми людьми, договориться и быть сообща. «Какой молодец! — с уважением вспоминал Федор об этом человеке. — Задал нам задачу, ох, какую!» Конечно, прятаться в кусты и отпираться от этой задачи, как бы ни была она тяжела, Федор не собирался. Но все же когда он начинал думать об этом, когда он мысленно переносился в свою Верхне-Бузулуцкую станицу, в свой хутор и пробовал представить себе, как все это там развернется, — к нему незаметно подкрадывалась робость. XIV Трудно было поверить, глядя на этого мозглявенького, лупоглазого, с худым острым личиком казака Блошкина, того самого, что когда-то в Натягаловке приходил к Наде с просьбой замалевать ему под глазом синяк, — трудно было поверить, глядя на него, чтобы в нем вмещался такой удивительно яркий и богатый голосина. Как гладевая на многокрасочном узоре стежка оживляет вышивку — голос Блошкина расцвечивал и оживлял голоса товарищей. И потому-то на вечеринке, устроенной перед отъездом на квартире Федора и Нади, Блошкин был душой компании, главным запевалой. Второй раз уже казаки играли служивскую: «Звонок звенит…» Эту песню они любили особенно. В ней больше, чем в какой-либо иной, было и жгучей радости возвращения воина под родную кровлю, и жгучей грусти. Слова этой песни — немудрые, бесхитростные и до щемления в груди близкие; напев ее — невыразимо скорбный, но вместе с тем сладостный и облегчающий, мягкий, плавный и бесконечно изгибистый, как бесконечна та столбовая дорога, о которой упоминалось в песне. Блошкин сидел за столом в переднем углу, зажатый с обеих сторон сослуживцами. Домашний ватник на нем был распахнут; лицо — бледное, в капельках пота. Уже затуманившимся, хмельным взглядом он обводил серых от табачного дыма однополчан, как бы призывая их к вниманию, отстранял вновь подсунутый ему стакан первача-самогона и, покачиваясь всем корпусом, полузажмурясь, пел на самых высочайших тонах, с какою-то бесшабашной увлекательной удалью: Звонок звенит, и тройка мчится, За нею пыль по столбовой… Десятка полтора молодых, но уже бывалых людей, не раз глядевших смерти в глаза, в самозабвении подхватывали песню, и она, беспредельно широкая, со множеством повторов и разветвлений, скорбно лилась, размягчая и бередя казачьи сердца: На крыльях радости стремится Все с Дона воин боевой, Он с юных лет с семьей расстался, Пятнадцать лет в разлуке жил: В чужих краях с врагами дрался, Царю, отечеству служил… Хозяйкой на этой вечеринке и стряпухой была Надя. Впрочем, большой нужды в ее стряпне и не было. Служивые здесь жили совсем не так, как в какой-нибудь Натягаловке, где каждому, кому не хотелось класть зубы на полку, приходилось как-то промышлять. Здесь к служивым, особенно к тем, у кого дом поближе к станции, то и дело приезжали родные, привозили кур, гусей, молока, яиц — и харчей почти у всех было невпроворот. Всякой снеди казаки понатащили и сюда, на вечеринку. Надя только подогревала, что нуждалось в этом, и раскладывала по тарелкам. Жаркая, раскрасневшаяся от огня, в форме армейской сестры, она выбегала из комнаты, где горела печь, взглядывала на однополчан, тесно прижавшихся друг к другу, — кое-кто из них сидел даже в обнимку, — и ей было радостно и немножко грустно. Вот теперь они, служивые, пируют тут за одним столом, веселятся, все такие милые, близкие, сродненные одной и той же горькой судьбиной, а завтра с рассветом разлетятся во все стороны, и словно бы никогда и не бывали вместе, словно бы никогда и не было тех дней, когда они, подчас рискуя жизнью, помогали друг другу, выручали из беды. Вон рядом с Блошкиным, вправо от него, склонив над столом огромные плечи и подперев щеку ладонью, чтоб легче было вести песню первым голосом, горбился Петров, с которым Блошкин когда-то по пьяному делу учинил драку и был им избит. Сейчас они сидели обнявшись. У Петрова на висках вздувались и розовели от усилий жилы. И было странно на него глядеть: сам огромный, а голос у него бабий, визгливый. Вон Жуков, старый казак, попавший на вечеринку случайно: приехал на станцию по хозяйским надобностям и зашел проведать сослуживцев. Переряженный во все домашнее — льняную с расшитым воротом и подолом рубаху, черные, из шведки, стеганые штаны, валенки, — он был почти неузнаваем. Лишь раздвоенная щека делала его прежним и знакомым, тем самым Жуковым, с которым Наде пришлось в местечке Бриены вместе квартировать и который относился к ней с отеческой лаской. Голосом его, как известно, природа обделила, но он тоже пел, широко распахнув щетинистую пасть, хотя что и как он пел, слышно не было. Вон, хватив, видно, лишку, клюет носом белобрысый казак Березов, Надин хуторянин, сын чудаковатого старика Березова… Грустно Наде становилось и оттого еще, что не было тут среди всех ее единственного кровного брата, от которого даже письма давно уже не получала. Она тайно вздохнула, и взгляд ее упал на Федора. Тот, в роли хозяина, сидел с краю стола рядом с хуторянином Латаным и все подталкивал его коленкой, заставляя петь. Латаный и без того старался из всей мочи, запрокидывал голову, крутил ею, поблескивая цветной щекой. (Он давно уже раскаялся, что когда-то по глупости пошел на приманку Трофима Абанкина и обидел Надю, намазав дегтем ворота, но Федору и Наде в том глупом поступке не сознавался из боязни потерять их дружбу.) Федор, должно быть, почувствовал на себе взгляды Нади и, не переставая подтягивать, улыбаясь ей глазами, поманил пальцем. Блошкин в это время, вскинув руку, взял снова на самых высочайших нотах, и песня зазвучала еще проникновеннее: В глазах село его родное, На храме божьем крест горит — Его забилось ретивое, Слеза невольно полилась… Слова эти в сознании Нади внезапно оттолкнули все мелкие случайные мысли, которыми она старалась занять себя, чтобы не думать о том дне, когда вернется в свой Платовский, так как при мыслях о нем, о Платовском, ее охватывали самые противоречивые чувства: и радостно ей становилось, и страшно, и нестерпимо больно, — но при этих словах песни все случайные мысли Нади отлетели и в памяти с режущей отчетливостью встал родимый хутор: смуглый горластый мальчуган с отцовским, чуть изогнутым носиком и мягким густым коричневым пушком на голове… Небольшой под ясеневым крестом на кладбище холмик по соседству с молоденькой акацией… Суетной ласковый врач Мослаковский с выпуклыми надбровьями и коротенькой, клином, бородкой… Бабка со скорбными слезящимися глазами, а за нею бесконечной вереницей желанные и ненавистные лица… Ретивое у Нади действительно забилось, и ресницы едко увлажнились. «До чего же противно, по-дурному вышло тогда, — промелькнуло в ее сознании. — Вспомнить, так… Понадеялась на отца Евлампия. Он, мол, выручит из беды, коль расскажу ему, не станет венчать. Какая дура была я, какая дура! Ушла бы сразу из дома, когда заварилось все это, и сынулю, свою детку, уберегла бы и бабаня, может, протянула бы еще. Столько ведь она приняла муки из-за меня!.. А сама-то я?.. А Федя?.. Однова теперь будут тыкать пальцами: вон, вон она — обротала чужого казака, убегла от своего, венчанного. Эх, пускай тычут! Пускай! Надоест — и бросят. Да и убиваться по вчерашнему дню — что проку! Пролитое полно не бывает! Другой раз умнее буду — не опутают. Нет уж, не опутают!» Она подошла к Федору, села с ним рядом, положив ему в горячую, сильную, ласковую ладонь свою руку, скользнула глазами по жарким лицам сослуживцев, и в многокрасочные узоры голосов, расцвечивая и оживляя их новой шелковистой стежкой, вплелся ее нежный взволнованный голос: Нежданный гость в окно стучится, Он входит быстро в круг родных. Его родные не признали: «Скажи, служивый, чей ты есть?..» Часть четвертая I Новый, тысяча девятьсот восемнадцатый год начинался в хуторе Платовском диковинно. Никогда еще хуторянам, и даже тем из них, самым древним, у которых уже правнуки разгуливали по улицам, присматривая себе под пару, — никогда еще не доводилось им видеть такого, что в том, восемнадцатом, году было и промеж людей, самое главное, да и в природе. Январь, как и обычно, стоял ясный, морозный. Но вот в пору самых зверских холодов погода переломилась, и круто, неожиданно. Еще днем жгла, захватывая дыхание, стужа, а к ночи как-то сразу отпустило: с низовья подул влажный оттепельный ветер, небо кругом обложили грузные облака, и хлынул дождь. Сутки целые он лил ливмя. По хутору, как заправской весной, да такой притом, когда она бывает особенно дружной, зажурчали нагорные поторапливающиеся к речке воды. И речка взбунтовалась: посинела как бы от натуги, покромсала лед и выплеснулась из русла. Всю побережную улицу, Заречку, она закидала ледяными глыбами. В феврале над бугром, догола ощипанным по-осени овцами, уже поднималось марево. Это солнечными днями, по утрам. На пригревах неуверенно проклюнулась зелень. И жаворонки хоть и робко пока, но уже начали опробовать голос. Хуторяне, дивясь такой небывальщине, застучали во дворах топорами: спешно принялись налаживать бороны, чинить телеги. Абанкинские батраки, понукаемые нетерпеливым хозяином, вывезли в поле кое-какой необходимый при вешних посевных работах инвентарь, хоть быки местами еще и вязли по самое брюхо. На той деляне ясли бросили, на этой — колоду или старую арбу. Поставили, так сказать, вешки на своих участках. Народ балованный пошел: того и гляди какие-нибудь супостаты опять загонят плуг в чужую землю, якобы невзначай, по ошибке. И вдруг в конце февраля, как раз в тот день, когда, по поговорке, птица гнездо завивает, а перелетная летит из жарких мест, дохнул московский ветер, забористый, колючий, такой, что в одну ночь снова задернул речку вершковым льдом; потом закурил буран, света белого не видно было — и долго еще после этого держались неподобные холода. А у хуторян до этого времени испокон веков одна была власть — атаман, а теперь две стало: атаман и ревком — революционный комитет, образованный пришедшими с войны служивыми, фронтовиками, теми, что тянулись к большевикам. И пока помещались они, обе эти власти, то есть «имели присутствия», в одном и том же месте — в горнице у Андрея Ивановича Морозова. Тот осенью, оставшись бобылем, сдал комнату хуторскому правлению и совсем не имел в виду приютить у себя еще какой-то ревком. Он и слыхом не слыхал такого названия! Но ревком, появившийся вскоре после новогодья, и не объявился ему, и не спросился у него. Председатель — стариковатый, неукротимого нрава инвалид войны Федюнин — притащил в горницу кухонный, ржаным тестом зашпаклеванный стол, с боями отняв его, единственный, у своей жены Бабы-казак; притащил пару табуреток — подарок деда Парсана; чью-то еще скамейку; и, постукивая кованой вербовкой по зашарканному дощатому полу в подсолнечной шелухе и окурках, принялся по-хозяйски размещать здесь, в горнице, свою неприхотливую мебель. Андрею Ивановичу это пришлось не по нутру, и он, хмуро глядя на непрошеного гостя, суетливо и смешно прыгавшего по комнате, попробовал было воспротивиться, сказал ему со злобой, что я-де, милушки мои, пока еще не приглашал вас, ревкомовцев, и вы мне нужны — как лишай на носу. Федюнин, покосившись на него, заскрипел столом атамана, отпихивая этот крапленный чернилами стол в угол, чтоб поставить свой поближе к окну, затемненному холодами, и тоже не очень ласково ответил, что он в его приглашении вовсе не нуждается и пришел не к нему — слава богу, еще не соскучился! — а в хуторское правление, куда ему, представителю ревкома, приходить никто не закажет. И уж конечно не Андрей Иванович, кому полагалось бы, вместо того чтобы лезть не в свое дело, взять веник да хоть поскрести пол, если мыть некому. — А ежели вот… ежели кому в голову взбредет тронуть вот это, — Федюнин обвел глазами расставленную мебель и досказал уже с явной угрозой: — пускай тот смельчак сперва в поминание себя впишет. Так всем и говори, ежели что. Андрей Иванович засопел после такого обмена любезностями и, уходя, настежь распахнул наружную дверь, да так ее и оставил — не пожалел собственной натопленной комнаты. На грязных, в давней побелке стенах, прокопченных табачным дымом, рядом со всякими хозяйственными и административными распоряжениями станичного атамана, вырезками из газеты «Вольный Дон», рядом с призывами Каледина бороться с большевиками, появились свежие наклейки: воззвание и приказ Донского областного военно-революционного комитета за подписью Подтелкова и обращение Совета Народных Комиссаров к трудовым казакам, начинавшееся так: «Братья казаки! Вас обманывают. Вас натравливают на остальной народ…» В этом обращении, написанном, как потом стало известно, самим Лениным, простыми, понятными для каждого словами рассказывалось о новой, народной, советской власти, которая отстаивает свободную и счастливую жизнь для всех трудящихся, в том числе и для трудящихся казаков; что враги народа, такие, как атаман Каледин и ему подобные, «всей душой стоят за интересы богачей и готовы утопить Россию в крови» и что казакам необходимо присоединиться к новому порядку, создать свои собственные Советы казачьих депутатов и положить конец преступному восстанию мятежных генералов. Получилось так: одна часть хуторян, главным образом старики, примыкавшие к так называемой «народной дружине», вынянченной офицером Абанкиным после приезда в хутор Каледина, — эти старики, приходя по каким-либо делам в правление, обращались к атаману и ревком признавать не хотели. Другая же часть хуторян, больше всего фронтовики, обращались к Федюнину и атамана старались не замечать. А председатель ревкома и атаман сидели всяк за своим столом и без конца ругались. Федюнин настаивал, внушал атаману, чтобы тот не ждал для себя худшего, а по доброй воле ушел бы в отставку, отступился от власти, передав ему, председателю ревкома, печать, хуторскую казну и дела. Но атаман думал не так. Сознавая себя сильней, он не только не отступался от власти, но еще и норовил выжить Федюнина из правления, обзывал его самозванцем. Все же отделаться от него, Федюнина, и ревком разогнать у атамана и «народной дружины» пороха не хватало. Ведь ежели в станичном правлении все еще пошумливал атаман, как и в некоторых других соседних станицах — Филоновской, Преображенской, — то в более высокой инстанции, в округе, был ревком. Правда, власти окружного ревкома здесь, на хуторе Платовском, и вообще на удаленных от него хуторах и станицах пока еще не чувствовалось. Но в то же время оттуда, из Урюпинской, уже не пахло и атаманом. А что творилось в Донской столице, в Новочеркасске, понять и вовсе было трудно. То доходили слухи, что там якобы по-прежнему сидит в своем атаманском дворце генерал Каледин и сунуться, мол, к нему никто не смеет, так как войск казачьих, загодя стянутых с фронтов, у него видимо-невидимо. То говорили, что председатель Донского военно-революционного комитета Подтелков с красногвардейским из казачьих частей отрядом выгнал Каледина из дворца и занял Ростов и Новочеркасск. В чем больше было истины — пока можно было только гадать: ни газет, ни писем, ни телеграмм хуторяне не получали. Но что там, в Донском центре, начинала погромыхивать гражданская война, было очевидно. А здесь, в хуторе Платовском, в маленьком людском притыне, среди немереных, одичавших за годы войны степей, стычки шли пока еще словесные. Настороженно держался атаман, выжидая, куда, в какое лихо дело может уткнуться; выжидал, накапливая силы, и ревком. II Федор Парамонов и Надя домой попали перед самой ростепелью. Со станции, где квартировал их полк, им пришлось ехать вдвоем. Сослуживцы-хуторяне ускакали сразу же, как только часть была распущена, а Федор, председатель полкового комитета, пробыл в Филонове еще несколько дней: вместе с командованием части сдавал представителю окружного ревкома оружие и войсковое имущество — жалкие остатки, конечно. В свой хутор Федор и Надя въезжали сумерками, студеными в тот день и мглистыми. Дорога была дальняя, к тому же она сплошь почти была переметена пургой, и от строевых, под седлами, коней густо шел пар. Устали, насквозь прозябли в шинелях и сами служивые, особенно беременная Надя. Солнце «с ушами» — с короткими по бокам радугами — давно уже скрылось за снеговым, в бурунах, холмом, а багряные отсветы зари, предвещавшей перемену погоды, все еще дотлевали. Знакомая улица до неузнаваемости была завалена сугробами. У иных домишек издали чернели одни лишь карнизы. В улице было пусто. Из садов у подошвы склона, огораживавшего хутор, доносился визгливый галочий гам, а с плаца, где обычно вечерами собиралась на игрище молодежь, — ребячьи голоса. Над крайней, вросшей в сугроб избой кучерявился веселый, резвый дым. Гонимый стужей, он упал, горьковатотерпкий, на всадников, и те оживились. Федор придержал коня, который, почуяв ночлег, вдруг по собственному почину ускорил шаг. Выровнялся с Надей Федор, заглянул в ее глаза с мерцавшим на бровях и ресницах инеем и сказал: — Ну, вот мы и дома. Соломой запахло. — Вот мы и дома… — тяжело вздохнув, отозвалась Надя, и при этих словах, казалось бы незначительных, в ее груди томительно и тревожно стукнуло. — Здорово замерзла? — спросил Федор, опустив на луку поводья, разминая, не вытаскивая из перчатки, одеревеневшую кисть руки. — Не очень. А сейчас жарко даже стало. — И лицо Нади, впрямь горевшее под пуховым заснеженным платком, дрогнуло в улыбке. — Скоро еще жарче станет, — уверил Федор, — вот посмотришь! Старик припас теперь… что и говорить! — Думаешь? Раскатистая дорога, изгибаясь по ухабам, подвела их вплотную к избе. Только подъехали они, как, словно ожидая их, внутри засветилась висячая лампа, и Надя, проезжая шажком, невольно заглянула вслед за Федором в потное, еще не закрытое ставней окно. Будни маленькой чужой семьи предстали перед нею. Молодая щупленькая девушка в короткой с буфами кофтенке, с яркой лентой в большущей косе, сидя подле раскаленной докрасна печурки, бойко крутила ногой прялку, а руками разбирала и потягивала из кудели шерсть. Пожилая женщина — лицо доброе, кроткое — сидела перед зыбкой на кровати: покачивала зыбку, вязала чулок и, видно, что-то припевала — голоса не было слышно, только губами шевелила; а старый казак, в широкой, с латками на плечах рубахе, расставив ноги, неторопливо вил у печного столба веревку из конопли. — Должно быть, Данилу Григорьевичу жить надоело, петлю себе готовит, — узнав старого казака, пошутил Федор. Надя на эту шутку не ответила: она, поеживаясь в седле, думала о другом. И мысли ее, рожденные, собственно, не тем, что она сейчас увидела, а тем, что ей хотелось бы увидеть и в своей личной жизни, и в жизни людей вообще, складывались примерно так: как все же тут, на хуторе, людям привольно! Вот работают они всей семьей, спокойно, сами на себя, в тепле и уюте. Потом, когда им вздумается, будут отдыхать. И никто ими не помыкает, не командует, не подчиняются они никому. Ни тебе суматошных сборов, когда трубач — день ли, ночь ли, жара или метель — вдруг засигналит тревогу; никаких тебе переходов, выматывающих силы, а подчас и душу, когда эти переходы бывают опасными! Охота и здоровье есть — работай; устал — отдохни; а пришел праздник — веселись, как можешь и как позволяет достаток. Хорошо! Впереди, на перекрестке, где Большую улицу, по которой они ехали, пересекал Минаев проулок, обозначилась отвесная снеговая стена вровень с крышами. Федоров конь, идя чуть впереди, круто свернул по санному проследку в переулок и отжал Надиного коня. Тот чуть было не влез носом в окошко угловой избенки с расцарапанной санями завальней. Надя, удерживая лошадь, опять заглянула в чужое едва-едва освещенное жилье. И знала, что нехорошо это, но как было удержаться! Ведь так не терпелось ей увидеть хуторян, людей, среди которых она выросла! Ей словно бы хотелось угадать: как же хуторяне после всего, что с нею, Надей, было, встретят ее теперь? Изба была тесная, мрачная, завалена тыквами и всякой рухлядью. На перевернутом кверху дном горшке тускло поблескивал, вздрагивая, огонек коптилки. Рядом с коптилкой на столе курилась тыква, — видно, только что из печи. Вокруг тыквы, что опенки вокруг пенька, — детишки, мал мала меньше, оборванные и чумазые. За детьми присматривала женщина, тоже чумазая, сморщенная, с поджатыми по-старушечьи губами. Она резала хлеб, прижав его к груди. Детишки, обдирая тыкву, толкались, ссорились; и женщина, опустив хлеб, строго погрозила пальцем какому-то мальцу. Надя увидела все это в окно, вспомнила об этой куче осиротевшей в прошлом году детворы, и ей стало не по себе, невыразимо обидно. «Эх, горюшко!» — с тоской подумала она. Женщину эту, Варвару Пропаснову, Надя знала сызмальства, особенно с той поры, как ее, толстуху-невесту, хохотунью Варьку летним днем венчали с казаком Пропасновым, не очень складным, но ласковым и смирным. Надя бегала тогда еще с косичкой, задиравшейся кверху. Это была первая на ее глазах свадьба. А когда молодых из-под венца привезли домой, к Пропасновым, и здесь, в чисто выметенном и усыпанном песком дворе, у крыльца начали, как полагается, разбрасывать орехи и конфеты в разноцветных бумажках, кто-то из сорванцов-мальчишек зашиб босой Наде каблуком ногу, и Надя целую неделю после этого хромала. С грустной улыбкой, слегка покачиваясь в седле, она вспомнила об этом, а перед мысленным ее взором все стояла Варвара, жалкая, сморщенная, грозившая детворе пальцем. Как она изменилась! И это с того времени, как получила извещение о муже, о том, что он, приказный Пропаснов, «пал в бою с врагами смертью храбрых». Надя вспомнила, что извещение это и медаль погибшего были получены незадолго до того, как она, Надя, скрылась из хутора. Год — тому делу. Только. Для иных, счастливчиков, — короткий, а для таких, как Варвара, — невыносимо долгий. Ведь она, считай, уже старуха, хоть летами совсем еще не старая. Кто ж ее теперь, такую замытаренную, сморщенную, приласкает? И захочет ли кто-нибудь заменить мужнины руки в ее хозяйстве, где только нужды прорва! А детишки? Грязные, оборванные, сопливые, но родные и милые! Был у них отец, и нет теперь, и его заботу о них никто уже на себя не возьмет. А много ли может для них сделать надорванная горем и нуждой мать! Будут они, еще не войдя в годы, скитаться по людям, вместо того чтобы бегать в школу; будут голыми, черными от цыпок ногами месить ранней весной ледяную грязь, гоняя, засучив штанишки, чужую скотину, а осенью, слякотной и беспутной, в сиверку дрожать под зипунишками где-нибудь в далеком поле. И за это получат они кусок ржаного хлеба, да, вдобавок, презрительные клички: «пастух», «босяк», «безотцовщина». Всем ли им из этой вот кучи, обдиравшей тыкву, суждено выдюжить и стать людьми? Внезапно Надя по какой-то незримой связи вспомнила ту ночь, когда она убегала от Абанкиных. Мертвая улица, темь, мокрядь, невозможно знобко. Ветер валит ее с ног, хлещет крупой в лицо. Она, в дубленой шубе — хоть выжми, в пудовых, набухших валенках, прижимая к груди мальчугана, без памяти прыгает по лужам. Вдали от Абанкиных, в затишье приостановилась, чтоб взглянуть на мальчугана, и с ужасом заметила, что ватное одеяльце на нем развернулось и он, ни разу не пискнувший — будто понимал мать, соучастник ее, — крутил головой, дрожал всем своим крохотным беспомощным тельцем… У Нади защипало веки, и вдруг она начала задыхаться, будто ей не хватало воздуха. Непослушной, иззябшей рукой, на которой покачивалась казачья плеть, она оттянула у подбородка платок, заиндевевший так, что он даже шуршал, сбросила с ресниц льдинки и, глотая колючий воздух, задышала ртом, коротко и часто. Конь ее, готовый свернуть в любые ворота, упрямо тянул на обочину дороги и, отставая от Федорова коня, все жался к плетням. Надя кое-как заставила его прибавить шагу, нагнала Федора: ей хотелось заговорить с ним. Ко тут их шумной ватагой окружили ребята-подростки. Несмотря на поздний час, ребята все еще куролесили в улице, катались с горки на пустыре, против Бережновых. Очистив дорогу, на которой они перед этим резвились — кто на салазках, кто на коньках, а кто и просто кувырком, — ребята, шмыгая носами, с любопытством уставились на служивых. От ватаги отделился проворный паренек, в заячьем, сбившемся на затылок треухе, в распахнутом полушубке, крытом шинельным сукном, и, загребая снег большими, не по росту валенками, таща за собой салазки, бегом бросился за удалявшимися служивыми. — Дядя Федя! — крикнул паренек срывающимся голосом. Подбежал к Федорову коню, испугав его подкатившимися под ноги салазками, и ухватился за жесткий, будто железный, дядин сапог в стремени. — Мишка! Ах ты… мазурик! Ты? — Федор придержал коня. — Вот ты уж какой! Он спрыгнул с седла, перекинул через голову коня поводья и, держа их одной рукой, другой обнял племянника, расцеловал его, разгоряченного и даже вспотевшего, нахоложенными, со снегом в усах губами. — Да застегнись ты, жаркий! Простудишься! — и, любуясь племянником-крепышом, Федор потряс его за плечо. — Ишь ведь выдул! Посмотри-ка, тетя Надя! Какой молодец! Небось уж и христославить сам ходил, без провожатых, а? Мишка и в самом деле вырос здорово: пополнел лицом и в плечах раздался — хоть в погонщики отдавай. Не отвечая на вопрос, скороговоркой защебетал, шаря пальцами по своему крытому полушубку и нащупывая застежки. — А мы ждали вас, ждали… Давно ждем… Дедока говорит: «И что уж их так долго нет… Чего же они не едут?» Он сам хотел к вам ехать. — Ну? Сам? За нами, значит? — Ага. Чего же, говорит, они там, на этой станции, зажились? Все уже приехали, какие там с ними… А они — службистые какие! — и про дом забыли. Выпаливая все это скороговоркой, он снизу вверх посматривал, часто хлопая от смущения глазами, то на улыбавшуюся Надю, то на Федора, назвать которого просто «Федькой», как звал раньше, он уже стеснялся. И на простодушном, затененном сумерками лице его явно светилось восхищение: ведь перед ним были настоящие служивые — ребячья гордость и зависть. А на Федоре, покачиваясь, и шашка висела, с медной раздвоенной головкой, побелевшей от холода, медным наконечником и темляком с махрами. Надя, приветливо улыбаясь, слушала племянника — вылезти к нему из седла и опять взобраться ей было сейчас трудно, — и на сердце у нее, отягченном тревогой за встречу с семьей Парамоновых, становилось все легче. За Мишкиным бесхитростным щебетом, за его одновременным обращением и к Федору и к ней, Наде, чудились добрые признаки, чудилось доброе отношение всей семьи к их приезду. А тот высвободился из объятий дяди и свой восторг перенес со служивых на их коней. Зашел наперед Федорову строевому, который, гремя удилами, выгрызал из снега клочок втоптанной просяной соломы, обхватил рукой его гривастую вытянутую шею, разившую потом, и начал другой рукой осторожно водить по закурчавившемуся, в сосульках храпу. Федор смешливо сощурился и мельком искоса взглянул на Надю. — Хочешь прокатиться? — спросил он у племянника, пошевеливая бровями: он заранее уже знал, что тот, конечно, только этого и дожидался. Федор закинул поводья, вскочил на коня и, втянув в седло Мишку с расплывшимся от восторга лицом, усадил его впереди себя. Тот поплотнее прижался к нему, уселся кое-как, опираясь ногой о конскую шею, и, горделиво обернувшись к подошедшим друзьям, строго, баском сказал: — Санька, салазки мои возьми! Кони тронулись, и Мишка без нужды потряс поводьями, звякнул ими. Надя, перегибаясь в седле, ласково поглядывая на сосредоточенного и строгого племянника, попыталась завязать с ним разговор: — Что же, Миша… как живете? Что у вас новенького? — спросила она. Но малый весь был поглощен другим и, вопреки своей обычной говорливости, стал скуп на слова: — А ничего, тетя Надя, все по-старому. — Все по-старому? — недоверчиво переспросила Надя. — И нового ничего? А в школу… как? Ходишь в школу, учишься? — Эт-то мы учимся. С Санькой вместе. В третьем классе мы… Куда, леший! — и дернул за поводья, словно бы конем правил не дядя, а он сам. — Андрей Лукич, учитель-то наш, сулился нам похвальный дать, да мы невзначай прищемили ему пальцы… дверями, он и осерчал. — Во-он что! — с притворным сочувствием удивилась Надя. — Какое дело! И больно прищемили? До крови! Ах, друзья, друзья! А мама за это — что? Небось ругалась? А? И папаня ругался! Вот видишь… Она помолчала, вглядываясь в улицу, в синеватую полутьму. Уже неподалеку, за снеговыми увалами, за пестрой россыпью крыш, кустов и плетней виднелась огромная в парамоновском палисаднике раина. В груди у Нади застучало сильнее. Она привстала на скользких стременах, не чувствуя затекших, смерзших ног, одернула задубевшую шинель, подвернула на коленях полы, поправила платок и, усаживаясь в седле половчее, опять повернулась к разговаривавшему с Федором племяннику: — А что же, Миша, ты не похвалишься, не скажешь, — семья-то у вас прибавилась? Ведь мама… она родила? …О том, что это должно было случиться, и вот-вот, на днях, Надя с Федором знали от Мишкиного папани, Алексея, который по первопутку наведывался к ним в Филоново — привозил харчи и домашние подарки, в том числе вот этот пуховый платок, что теперь Наде так пригодился. — Мама-то? Ага. Родила. Она позавчера только… Ох, какой же леший он у тебя, дядя Федя! И так он и лезет! Ну, куда же ты?.. — И через дядину руку Мишка еще раз потянул за поводья, заставив коня недовольно мотнуть головой и спуститься в ухаб дороги, — Мама… она родила. Девчонку. Пищит, пищит, и ночью нет покоя. Надя усмехнулась: — Да? А говоришь — ничего нового! Мишка потупился и смущенно зацарапал ногтем лоснившуюся под ним узорчатую оковку луки. — Да я забыл… Ты про это разве? Надя с Федором весело рассмеялись. А Мишка встрепыхнулся и радостно закричал, заметив под окнами своего дома отца, закрывавшего ставни: — Папаня, папаня, служивые! Они проезжали уже соседский палисадник, о котором можно было только догадываться, так как из-под снега торчали одни лишь верхушки самых высоких груш, и видели: Алексей, держась за отцепленную ставню, помахал рукой в их сторону, затем быстро нагнулся — он стоял выше подоконника — и, постучав в озаренное лампой окно, торопливо прикрыв ставню, метнулся к воротам. Пока служивые приблизились к воротам, обкиданным и справа и слева снеговыми запорошенными глыбами, они были уже во всю ширь распахнуты. В просвет был виден исслеженный двор и сутуло ковылявший по двору, от крыльца к воротам, Матвей Семенович: без шапки, в одной фланелевой распоясанной рубахе, новой, очень на нем топорщившейся, — должно быть только что надел ее. В руках большая икона, прислоненная к груди. Служивые въехали во двор рядышком, как в строю. Возмужалые и повидавшие виды, они были в полной боевой форме. Даже строевые озиравшиеся кони их были с походными вьюками. Федор спустил на утоптанную стежку племянника, спешился, отдал ему поводья и подошел к Наде. Ей помогал Алексей: он придержал стремя, когда она вылезала из седла, и взял у нее коня. Надя стояла, отряхивая с шинели и платка снег, снимая с руки плеть, и застенчиво, немножко растерянно поглядывала на приближавшегося к ним, спотыкаясь, растроганного Матвея Семеновича. Федор кинул брату обе плети — свою и женину, — улыбнулся Наде, сказав: «Вот и кончились наши мучения», — и взял ее за подрагивавшую руку. Так они — рука с рукой, как под венцом в церкви, — и подошли к старику, державшему за нижние углы икону, заслоняя ею вороную, с проседью, бороду. Икона эта, с отколотым краешком стекла вверху, была хорошо знакома Федору. С нею, еще новой и нарядной, он ходил когда-то по полям во время крестного молебствия в засушливый год, когда церковных икон и прочей утвари для всех желающих не хватило. У иконы этой с изображением Спасителя был еще немного смят венчик. Сейчас, в полутьме, рассмотреть этого нельзя было. Но Федор это знал. Ведь это все его грехи: и что позолоченный венчик смят немного и что краешек стекла отколот. Мимолетные видения детства, те далекие и одновременно близкие картины, что в памяти со временем неизъяснимо нежно так расцвечиваются, останавливаясь в конце концов на грани были и вымысла, но которые давностью никогда не стираются, — видение этих картин взволновало Федора. Взволновал его и растроганный вид отца, в руках которого покачивалась начинавшая тускнеть на морозе икона. Федор понимал, что отец встречал их так, с иконой, не только как служивых, но и больше всего как новобрачных, впервые переступавших порог родительского крова. Ведь они уже не могли теперь венчаться в церкви после того, как Надя была обвенчана с другим! Федор смахнул с себя папаху, наклонился, свесив заиндевевший чуб, и глухо попросил, не выпуская Надиной руки: — Благослови нас, батя. Надя, чувствуя, как к лицу и затрепетавшему сердцу прилила горячая волна, тоже наклонилась. — Дай вам бог!.. Дай вам бог!.. — торопливо сказал старик, на минуту подняв и придвинув к их низко опущенным головам икону. Он хотел было сказать еще что-то, но от подступивших слез в горле у него вдруг захрипело, и слова застряли… Немного погодя в парамоновском пятистенке — хата и горница — наперебой звучали молодые веселые голоса. Матвей Семенович, деловито суетясь, сияя всеми своими морщинами, взялся в первую очередь за печурку. Он как раз растапливал ее, когда Алексей постучал и крикнул ему в окно. Старик совал в печурку ржаную, копной лежавшую посреди пола солому, помешивал кочергой. Жестяная, под потолком, труба — через всю хату, от окна и до печи — пощелкивала, сразу же начиная алеть: сперва снизу, а потом все выше и выше, и по хате, а через открытую дверь и по горнице ощутимо полилось тепло. Мишка суетился еще больше деда и ни на шаг не отступал от служивых, отогревавшихся у трубы. Они уже разделись и были в одних гимнастерках, хоть и не новых, но ловко сидевших на них под туго-натуго затянутыми ремнями. Поводя восторженными глазенками, Мишка втискивался между служивыми, прижимался стриженой головой то к дяде, то к тетке и без умолку звенел, мешая их разговору со стариком. — Да угомонись хоть трошки, окаянный! Вот вьюн бесхвостый! — ласково покрикивал на него Матвей Семенович. — Дай слово-то сказать! Федор внес со двора переметные сумы, отвязав их от седел, и Надя принялась оделять племянника гостинцами: пряниками, кренделями, конфетами, в бумажках и без бумажек. В Мишкину пригоршню гостинцы не умещались, и Надя стала запихивать их в карманы его влажных от растаявшего снега штанишек. Мишка застеснялся и хотел было отойти, но Надя, смеясь, удерживала его за подол рубахи. — Подождите же вы с ним! Надя, Надюша… Федя! Ну, и репей! Что ж вы не войдете! Дайте же поглядеть на вас! — слабым голосом кликала из горницы Настя, еще не поднявшаяся с постели после родов. — Дитя простудим, мы же ледяные. Минуточку, оттаем вот, — отозвалась Надя. — Не простудите. Дите укрыто у меня. Надя отпустила племянника и незаметно прихорошилась, как бы готовясь показаться самому придирчивому человеку. Ощупывая тонкими пальцами голову, она поправила прическу — зашпиленный тяжелый жгут волос, с гарусным, в мелком блестящем стеклярусе шлычком на затылке; одернула суконную, поверх армейских брюк, юбку. Ростом по плечо Федору, была она все еще подбористая и статная, несмотря на беременность. В глубине души Надя немножко побаивалась старшую сноху, хозяйку дома, и, направляясь к ней в горницу, полуосвещенную светом из хаты, потянула за собой Федора. Вошел со двора Алексей. Обметаясь у порога, глядя на сына и старика, заулыбался: Мишка подпрыгивал возле кочегарившего, разомлевшего деда и все подносил к его лицу пригоршню гостинцев, заставляя его «покушать» на выбор, «налюбка». — Отстань от меня, вьюн, наскочишь на кочергу! У меня зубов нет, чем я буду кушать? — Хо, чем! А ты пососи, — советовал Мишка и, как бы дразня деда, пошевеливал большим пальцем верхнюю конфетку в светленькой обертке, на которой был нарисован красный, вытянувший клешни рак. Алексей все это время хлопотал в конюшне: расседлывал, растирал и размещал коней. Надиного строевого, то есть Пашкиного строевого, на котором Надя служила после того, как Пашка по ранению выбыл из полка, Алексей хотел было тут же, покормив, отвести хозяевам, Андрею Ивановичу, — пускай не думает, что они, Парамоновы, намереваются этого коня с его амуницией прикарманить. Но посоветовался с Федором, прибегавшим в конюшню за сумами, и отложил это до завтра. Авось за ночь с Андреем Ивановичем, с Милушкой, ничего не случится. Ежели и помянет худым словом — так добра от него все равно не ждать! Когда Федор вышел из горницы, поцеловавшись и поговорив с Настей, осунувшейся, но бодрой, одетой в новую кашемировую кофточку с рюшами на груди и рукавах, — у печи на низенькой скамейке уже гудел самовар, а на столе, убранном праздничной в цветочках клеенкой, красовался обливной, довольно емкий кувшин. От него, вспотевшего в тепле, — должно быть, стоял где-то в сенцах, — попахивало самогоном — казенная водка была большой редкостью. Федор, шагая по опроставшейся от соломы хате, увидел этот кувшин и через плечо со смехом сказал: — Угадал я? Он думал, что Надя шла следом. Но ее, посадив к себе на кровать, все еще удерживала Настя. Она притрагивалась ослабленной рукой то к ее полному плечу, обтянутому гимнастеркой, то к ее тугой прическе: — …и заживем, Надюша, любо глянуть. Переодеться пока в мое можно. И кофточки и юбки возьми в сундуке. Может, не по тебе капельку будут, широковаты, ну что же теперь! Пошьешь себе новые, по росту, — дед купил нам кое-что на Никольском базаре… и мне и тебе. Вон, посмотри, открой сундук. А я вот того… встану денька через два… — Спасибо, — тихо сказала Надя, проглотив нежданные слезы, — переодеться у меня есть во что. У меня еще одна смена есть, военная. Новорожденная девочка — из матерчатого свертка выглядывало одно лишь личико, малюсенькое, как игрушечное, — тоненько и требовательно завизжала. Настя взяла девочку на руки, выпростала ее из верхнего одеяла и приложила к груди. В хате в это время засвистел скипевший самовар, загремел крышкой, и Настя сказала: — Ты ведь голодная, Надюша. Иди ноешь, что они там… Извини уж, угораздило меня как раз… кабы я сама… Надя поднялась с кровати. Через дверь ей было видно: Алексей, резавший на кухонном столе свиное сало, бросил нож на сковороду, верхом наполненную продолговатыми кусочками, схватил чайник и метнулся к самовару — послышался знакомый сладковатый запах фруктового чая; у печурки на коленях сидел Федор: он подбирал остатки соломы, клал в печурку и, вытягивая трубочкой губы, дул на клубки обуглившегося жара. Надя подошла к Федору, улыбнулась. — А моя денежка щербата разве? — весело сказала она. — Всем так всем стряпать! Сняла с плиты конфорку, поставила сковороду. В печурке скоро забушевало пламя, и сало зашипело. Продолговатые кусочки, уменьшаясь в объеме, начали румяниться и побрызгивать. Надя переворачивала их ножом, поглядывала поочередно то на старика, который, свесив над столом бороду, молодой ухваткой кромсал хлеб большими ломтями; то на Алексея — с широким расшитым полотенцем через плечо, он, шевеля усами с бурыми острыми кончиками, старательно перетирал и без того чистые рюмки и чайную посуду; то на чмокавшего, наслаждаясь гостинцами, Мишку, все прижимавшегося к дяде. Федор теперь орудовал кочергой, щурился и откидывал назад голову, отстраняясь подальше от пышущей жаром печурки. Надя поглядывала на всех Парамоновых, слушала, как в горнице тихо переливался голос Насти, разговаривавшей со своей трехдневной дочуркой, и на душе ее, еще недавно омраченной тревогой за встречу с новой семьей, было светло и радостно. III Споры за власть между председателем хуторского ревкома и атаманом не унимались. Сходились они, инвалид войны Федюнин и старик Бочкарев, в морозовской нетопленной горнице, в правлении, и целыми днями занимались перепалкой. Иной раз сдержанно, внятной человеческой речью, даже вместе из одного чьего-нибудь кисета закуривая, а чаще все — одними междометиями и потрясая при этом кулаками. Председатель все еще питал надежду на словах доказать свою правоту и убедить несогласных; надеялся, что атаман поймет-таки все же, что песня его уже спета и что ему остается одно: отойти в сторонку и слушать других. Покрикивал на него Федюнин теперь уже смелее, так как ревком стал несколько крепче: в хуторе еще появились поддерживавшие его фронтовики — Федор Парамонов, Латаный и другие, недавно вернувшиеся под родные крыши. Но все же прийти к какому-то соглашению они никак не могли. В конце концов договорились спор свой перенести на хуторский круг. Что, мол, круг скажет — и закон будет. При этом и атаман и председатель ревкома имели всяк свои виды. Атаман рассчитывал таким путем раз навсегда отделаться от «самозванца»: уж он-то знал, кто являлся хозяином круга. Федюнин же, в свою очередь, был уверен, что просто поднятием рук, голосованием он введет новые, советские порядки: ведь хуторян, тянувшихся к этим новым порядкам, — большинство, конечно. Кое-кто из фронтовиков, в особенности Федор Парамонов, отговаривали Федюнина от этого, предлагали по-иному устранить двоевластие, но тот настоял на своем. Пришли на круг, на сход и недавние служивые, и старики, и некоторые женщины, такие, как буйная Баба-казак — под стать по нраву своему супругу, многодетная вдова Варвара Пропаснова, Феня Парсанова, еще более растолстевшая за последнее время и округлившаяся, — сам дед Парсан прихворнул как раз и не захотел слезать с печи. Из семьи Абанкиных были: хозяин, Петр Васильевич, начавший как будто уже немножко пригибаться к земле, ветшать, — во всяком случае, дородная фигура его теперь не казалась такой подчеркнуто прямой, словно на параде, его старший сын Сергей, офицер, так-таки никуда и не уехавший. Памоновых тоже двое: Алексей, которому короткий арест тогда, осенью, по мокроусовскому делу пошел только на пользу, так как вновь отправить в полк, снятый с фронта Калединым для охраны области, его уже не успели; и Федор, посвежевший на домашних харчах, по-военному подтянутый. Пришел по-прежнему дерзкий, с той же хитрецой в прищуре жуковых глаз Артем Коваленко; культяпый старик Фирсов; Игнат Морозов — родной Надин дядя; медвежковатый силач Моисеев; Латаный… Словом, горница у Андрея Ивановича, пожалуй, никогда не видывала такого скопления народа. Хуторяне, не вмещаясь в одной комнате, топтались и в хате, за открытой внутренней дверью, и на крыльце. Вел сход атаман. В его старческой, покрытой сетью жил руке время от времени позвякивал колокольчик. Федюнин перед открытием попробовал было оспорить это право — вести сход, но домовитые бородачи, занявшие скамьи поближе к столу, хором загорланили, что-де яйца курицу не учат и не в казачьем обычае молодым помыкать стариками, а он, мол, еще молокосос перед атаманом. И Федюнин смирился. Сказать что-либо поперек, воспротивиться этому исконному порядку у него решимости не хватило. Весь напруженный, нервно мигая жидкими белесыми ресницами, он сидел рядышком с атаманом за столом. И когда выступавшие — одни робко, откуда-нибудь из угла, с места, другие уверенно, протискиваясь к столу, — высказывались, сменяя один другого, его худое, слегка меченное оспой лицо то хмурилось, то прояснялось, в зависимости от того, слушал ли он противника или друга. Петр Васильевич Абанкин, вопреки всегдашней манере опаздывать, пожаловал на этот сход пораньше. Встретил в людской толчее, в сутолоке атамана, протянул ему короткопалую руку и, раздваивая другой рукой бороду, осведомился у него, атамана, хотя от людей знал об этом и ранее: — Что, знычт то ни токма, вы, затейщики, удумали? Вопрос его прозвучал строго, и атаман, поняв так, что он, Абанкин, собранием недоволен, постарался его задобрить. Пряча усмешку, косясь выцветшими, глубоко посаженными глазами на Федюнина, окруженного фронтовиками, шепнул: — Да ведь галдят вот эти… ревкомовцы, прохода не дают. Но я, Петро Васильич… ничего… я эту музыку на пшик сведу, вот посмотришь. Обделаю — приходи, кума, косоротиться! Он так действительно собрание и вел. Тем, кто был из «своих», давал слово без очереди и рьяно опекал их выступления: если кто-нибудь выкриками с места пытался помешать, строго цыкал, наводя порядок. А когда волей-неволей все же приходилось выпускать «чужих», он, под тем же предлогом наведения порядка, начинал всячески мешать, неистово бренчал колокольчиком. Присяжные говоруны из «народной дружины» выступили по одному разу, затем по другому, твердя все одно и то же: что-де советская власть для них, казаков, — вовсе не подходящее дело, что она, эта большевистская власть, может быть, и ничего, на руку фабричным и заводским, кто «пролетай», у кого ни кола ни двора, зипун — весь пожиток, а казакам совсем ни к чему. Участников круга, настаивавших на немедленном переходе на советские законы, наконец стало заедать это. Артем Коваленко пыхтел, сцепив мохнатые брови, и кольца его украинских, спускавшихся к подбородку усов подергивались. В который уже раз он порывался выступить: — Мабуть, атаман, дай скажу!.. Ну же, атаман, мне слово!.. Цур тебе, пек, мой черед! Но атаман только скользнет по нему ненавидящим взглядом, насупится и отвернет нос. В дверях, зажатая со всех сторон, что в тисках, нетерпеливо ворочалась вдова Пропаснова. Шерстяной муругий платок ее, который, нужно полагать, был когда-то не такой неприглядной окраски, сполз на плечи. Она, до времени состарившаяся, слушала присяжных, возмущенно поджимала губы, отчего еще больше делалась похожей на старуху, и мрачным, безнадежным голосом у кого-то все допытывалась: — Опять, выходит, землю — на паи? А бабам и детишкам опять не надо? Они их, сирот, кормить будут — у кого паи? …Был такой порядок: земельный надел, пай, имел только мужчина, казак. Когда молодому казаку исполнялось семнадцать лет, ему из хуторского юрта — общинной земли — выделялся надел. Потом, будь он, этот казак, хоть одинок, как шиш, хоть семеро по лавкам у него бегай, — все равно он пользовался одним паем. Жена и дети в расчет не принимались. Очередной говорун из атамановского лагеря начал уже, нудно и подолгу мыча, дословно повторять то, что до него было сказано другими, и это стало невмоготу. Федор Парамонов, стоявший рядом с братом у дальнего от стола окна, приподнялся над гудящей толпой, опершись коленом о мокрый подоконник, а руками — о плечо брата, и сердито закричал, прерывая нудного говоруна: — Хватит нам тут пустобрехов!.. Довольно!.. Наслушались!.. В России уже полгода советская власть, а мы начинаем тут… Умники какие! Подходит она, советская власть, для нас или не подходит… Хватит наводить тень на плетень! Так этим умникам и скажем: добром ревкому не подчинитесь — заставим худом. Вот и все. Тогда в третий раз и опять без очереди выступил офицер Абанкин. Скрывая раздражение, хотя это и плохо ему удавалось, — табачные, по-английски стриженные усы его все время как-то кривились, — он сказал, намекая на Федора, что вот есть-де в нашем хуторе молодые люди… именно молодые, еще необломанные, которые никак не могут отделаться от фронтовой эпидемии, именуемой большевизмом. А пора бы! Давно бы уже пора это сделать. Разевают зев: «Долой!», «Да здравствует!..» А что к чему — им и невдомек. Советская власть ведь еще далеко не во всей России. И, главное, никогда ее во всей России не будет. Большевикам удалось захватить только центральные области. И то ненадолго. Вот что ни видишь… и так далее. Абанкин окончил свою речь, высокомерно, вприщур взглянул на Федора и, принимая как должное шумное одобрение передних рядов, не отвечая на насмешки задних, горделиво отодвинулся от стола. И тогда атаман по личному усмотрению поставил вопрос на голосование. Разгневанный Федюнин вскочил, опрокинув табуретку, и начал доказывать, что это неправильно, что голосовать пока нельзя, рано, так как многие еще не выступали, даже он, председатель ревкома, и то еще не высказался. Атаман, поморщившись, стал к нему вполуоборот и спокойно принялся за свое. Он обращался только к бородачам, тем самым надежным, николаевским, что занимали скамьи поближе к столу. — Господа старики!.. Господа старики, как, значится, мы будем? — запел он, ехидствуя. — Принимаем советскую власть али как? Поднимай руку — кому, стало быть, приспичило… В комнате поднялся страшный шум, гвалт, и голос атамана затерялся. Сидевшие впереди, одетые большей частью в развернутые, густо пахнувшие квасами дубленые тулупы, зашевелились, скрипя скамьями; те, что стояли в дальних углах — в полушубках, мундирах и шинелях — придвинулись к передним вплотную. Загомонили все разом — кто приветствовал, кто негодовал, — и вряд ли каждый слышал самого себя. Над головами людей, над треухами, теплыми платками и папахами, под самым потолком, где колыхалось облако табачного дыма, замаячили поднятые руки. И чем ни дальше от стола, тем — гуще. Атаман глянул и побагровел. Даже маленькие, плотно прижатые уши его сделались по цвету вровень с бордовым верхом папахи, стоявшей, блестя позументом, перед ним на столе. Изо всех сил он принялся названивать колокольчиком. Особенно в исступление привело его то, что даже иногородние и бабы, которые раньше на сходках не имели права бывать, а если и допускались, то лишь немыми свидетелями, — и те выставили руки. — Тише, тише, сколготились, черти б вас!.. Вожжина под хвост попала! — атаман, надрываясь, силился перекричать всех, и ковыльная в завитках борода его тряслась. — Вы что, хохлы, лезете, как оса в глаза! К едреной матери от нашей божьей матери: купи себе да молись! А вы, бабье, что распинаетесь? То-то, прости господи, обидел-таки он вас… Так как же, господа старики, принимаем али как советскую власть? — Все, все поднимай! Выше! Теперь равноправие. До единого! — Федюнин, подпрыгивая на здоровой ноге, показывая атаману кукиш, болтал сучковатым кулаком перед его круглым в рытвинах носом. Гвалт взметнулся опять. И опять к сосновому тесу потолка потянулись руки. Из пестрого сплошного гула, прорезаемого чьими-то октавистыми басами, вырывались резкие женские вскрики: Баба-казак публично отчитывала атамана за его насмешку над «бабьем», а заодно и всех «снохачей», и, видно, довольно непристойными словами, — Моисеев, стоявший с нею рядом, все время ржал, смущенно бубня: — Волки тя ешь, ну и ну… язычок! Ниже пяток пришить надо! Ну, будя, будя, слухать стыдно! Всегда выходило как-то так, что на сходках Моисеев попадал рядом с Бабой-казак и только с нею и вступал в пререкания. Это, пожалуй, и не удивительно, ежели учесть, что никогда он не лез вперед, в почетный ряд, а слушал издали, что скажут другие, да поддакивал. — Повадились рты нам затыкать, горлопаны! Не-ет, отошло то время! Теперь не заткнете! Это вам не царский прижим! — все пуще вскрикивала Баба-казак, превращая непонятное слово «режим» в понятное «прижим», и огромные навыкате глаза ее зло сверкали — Вон Надя Морозова говорит… — Она, волки тя ешь, не Морозова — Абанкина, — поправил ее Моисеев и воровато, с опаской посмотрел, изогнув бычью шею, в сторону Федора Парамонова. — Ее не поймешь без водки, чья она, — прогудел еще кто-то. — Брешешь, поймешь! И не Абанкина совсем! Чихала она на этих! Была бы Абанкина, что и говорить… А теперь вот дулю им! На-ка, выкуси! Перебранка эта, приглушенная общим гомоном, до стола доносилась невнятно и потому, должно быть, атамана не волновала. Он яростно, но уже и растерянно, смотрел сквозь евший глаза дым на бесновавшуюся толпу, и колокольчик в его руке дребезжал все пронзительней. — Тише, тише, осатанели, проклятые! О, о, возьми их!.. Да тише, говорю! — атаман хрипел. — Господа старики! Господа старики, так как, стало быть, мы будем? Принимаем али как большевицкую?.. — Черт ей рад, этой… — Пускай милушки… себе ее возьмут! — Нам, знычт то ни токма, она пока без надобности! — Рано пташечка запела… — Звестное дело! Передние скамьи лютовали, и гомон в комнате не только не унимался, но все возрастал, так как из задних рядов в ответ язвительно неслось: — Тебе бы еще, знычт, она понадобилась! — Во-во, как раз о таких-то она, советская власть, и ломает голову, ночи не спит! — До вечера, мабуть, голосовать будем? — Что, Федюнин, мух там ноздрями ловишь! А между тем поднятые руки все торчали. Но чья-то рука, маячившая перед тем выше всех, большая, узловатая, в заметных издали трещинах, уже накренилась, — как видно, от устали. Рядом чья-то маленькая, скорее всего женская, со светлым колечком на безымянном пальце, опустилась совсем. А атаман, решивший, очевидно, взять свое измором, все помахивал колокольчиком — динь-динь-динь — и продолжал вопрошать: — Господа старики!.. Господа!.. Да закройте двери, что вам — лето, Петровки? Так вот, значится, старики, принимаем али… — Да принимаем, так-перетак! — вырвалось у Федюнина истошно. — До коих же ты будешь народ мордовать! Вдруг он, дрожа от подступившей злобы, бледный, весь какой-то ощетинившийся, посунулся к атаману и, размахнувшись, заехал ему сучковатым кулаком в ухо. Это сделано было так внезапно, что атаман на минуту даже опешил. Выпучил бессмысленные глаза, кивнув лысой головой в редких, торчмя стоявших на плешине волосках, и колокольчик выронил. Тот звякнул где-то под ногами. Но вот он, атаман, образумился и с каким-то утробным урчанием ринулся на Федюнина. Тут уж пошло несусветное. Хуторяне — солидные по возрасту и молодые, почтенные хозяева и вечные бедняки и те, кто стоял и кто сидел до этого, — сбились в тесную кучу, сгрудились и, отжимая друг друга, а то и просто подминая, всем скопом полезли к столу, к сцепившимся в драке вожакам собрания. А Федюнин ожесточился не на шутку. Та, внушаемая с детских лет мораль: почитай старших, что заговорила в нем при открытии схода, уступила место другой: за правое дело стой смело. Вытянув худую кадыкастую, только что побритую, с порезами, шею, он налетал на атамана то справа, то слева, и деревяшка его, напоминавшая огромную, обрубленную с тонкого конца редьку, болталась — лопнул ремень. Атаман защищался. Но как ни лез он из кожи, а выдержать такого напора не мог. И он, выставив жилистые руки, вихляясь всем корпусом, пятился в угол, к шкафу с делами хуторского правления. А Федюнин, наседая, все норовил поймать его за длиннющую ковыльную бороду. Но только что он сделал это, только что он, прижав атамана к шкафу, с остервенением запустил в его жесткие завитки растопыренные пальцы — у атамана и глаза посоловели, закатились желтоватыми зрачками под лоб, — офицер Абанкин обхватил Федюнина сзади и, кряхтя, вполголоса матерясь, стал заламывать ему за спину руки. — А-а, босяк! А-а, сволочь! — шипел он, и над белой полоской его крахмального воротничка вздувались вены. Инвалид всем телом дергался, бился, пытаясь освободиться от ненавистной обнимки, старался выскочить из своего распахнутого, поношенного кожуха, и с полотняно-белых губ его рвалась дикая брань. Атаман, придя в себя, пощупал дрожащими руками бороду, приосанился и старческим, но довольно еще крепеньким кулаком ударил Федюнина по лицу. У того на губах и остром подбородке сразу же зарозовела кровь, набегавшая из ноздрей. Атаман замахнулся еще раз, но офицер, подставив инвалиду ногу в лакированном, с калошей сапоге, толкнул его, и тот рухнул навзничь, уткнувшись вскосмаченной головой в дверцу шкафа. В это время сюда, к столу, на помощь председателю ревкома подоспел Парамонов Федор. Он лез сюда буквально по головам хуторян, стукая подшитыми валенками по их затылкам и наступая им на плечи. Через стол перемахнул прыжком со спины великана Фирсова. Тот, будучи прижат к столу, тщетно пробовал сдержать натиск толпы, выгибался коромыслом. Федор насел на раскрасневшегося, пахнувшего духами офицера. Стянул его с барахтающегося инвалида и коротким тычком кулака посадил на холеном лице его синюю, под глазом, кляксу. Офицер вскочил с перекошенным от ярости и обезображенным подтеком лицом, сунул руку в свой брючный, заметно оттопыренный карман; Федор, догадываясь, стиснул ему локоть, не давая вытащить из кармана руку. И тут их обоих — и Федора и офицера — медлительной, но нещадной хваткой поймал за шиворот Моисеев и со своими всегдашними, неизменными приговорками начал их расталкивать — разнимать. А по другую сторону стола, многорукая и многоголовая, копошилась куча. Люди, спотыкаясь через подмятых, топча их валенками, лезли вперед, хватали друг друга за овчинные воротники и полы, тащили. Кое-где мелькали кулаки. Кто-то кого-то под шумок дубасил, кто-то кого-то разнимал. Сквозь глухие, похожие на рычание звуки, сопение и пыхтение слышно было, как хрустели и дребезжали стекла двойных оконных рам, трещали скамьи, швы одежды и отчаянно взвизгивали женщины, которые пытались вырваться из этой свалки и никак не могли… IV Наутро Андрей Иванович стоял посреди горницы, где было холодно, как во дворе, и, с хрипом вздыхая, угрюмо, исподлобья осматривался. Пакостно было в комнате, пакостно было и на душе у Андрея Ивановича. Надоумил же его сатана пустить на квартиру этот проклятый содом! Позарился на жалкие гроши, что из хуторских денег платил ему атаман. Что ни толкуй, а жизнь все-таки обидела его, обделила. И люди забыли. Никому, в сущности, до него дела нет. Все изуродовали, побили, поломали — и разошлись. Волосы на себе рви, волком вой — все то же будет. Своя непутевая дочь — и та забыла его. Еще ни разу, как вернулась в хутор, не наведалась к нему. Братнина коня и то не соизволила привести отцу: подговорила это сделать деверя, Алексея. Хоть бы поздороваться-то зашла! А ведь поил, кормил, в люди хотел вывести… Да и сын, Пашка, тоже хорош! За всю зиму не удосужился написать о себе, известить: где он, что делает, здоров ли? Одногодки его давно уже дома, кто цел остался, а его ровно бы там на аркан где-то посадили. Андрей Иванович передернул плечами, сгорбился: в окнах, на которые было тяжко смотреть — нижние и средние стекла были выдавлены вчистую, — свистел пронизывающий февральский ветер, захлестывал в комнату крупой. У крашеного, в свежих царапинах шкафа, за опрокинутым столом белел снеговой холмик, выросший за ночь. На грязном полу он белел особенно, подчеркивая мерзость комнаты. Между сломанными скамьями валялись клочки шерсти, пуховые, с разных рук, перчатки, полуизношенная подшивка валенка. Валялись и растерзанные, затоптанные прокламации, объявления. Обрывок калединского воззвания, державшийся на обшарпанной стене уголком, тоскливо шуршал, когда в комнату врывался ветер, трепыхался. Мелькала ощипанная строка самой крупной печати: «Донс… ман… ал…» Андрей Иванович долго и как бы с недоумением глядел на этот серый, жалкий, трепыхавшийся лоскуток, на мутную в переднем углу, под потолком, икону старинного письма, — кажется, единственно нетронутую здесь вещь, — и упал на колени. — Господи!.. Милушка!.. Господи! — громко, но неуверенно, с каким-то надрывным завыванием запричитал он, не сводя слезящихся глаз с иконы. — Ниспошли нам милость, избавь и защити. Ведь ты же видишь, ты же слышишь… Что же ты, господи, не покараешь… громом что же не тарарахнешь по этому проклятущему ревкому! И мысленно господнюю кару призывал он в первую очередь на своего непризнанного зятя Федора Парамонова, по чьей вине, как он думал, на него и свалились все незадачи в жизни и кто, по мнению старика, был в ревкоме из молодых, да ранний. * * * А Федор в этот день несколькими часами позже тоже вспоминал Андрея Ивановича. Только по-другому. Идя к постовалам за Надиными, уже не нужными теперь, в конце зимы, валенками, он нагнал в улице Федюнина с оплывшим лицом и, улыбаясь, продолжая вчерашний незаконченный разговор с ним, сказал полушутя, полусерьезно: — Ну, так как все же, Семен Яковлевич? Чем с моим тестем будем расплачиваться? За окна-то? Черепками?.. Что? Атаман пускай платит? Да это так. Казенные деньги у него, конечно. Но он скажет: ты начинал — ты и плати. Еще иск предъявит ревкому… за бороду, что выдернул у него. И за то, что поправил тебя, председателя, на своих хлебах. Ты ведь вон как пополнел, что бык на майском отгуле. В зеркало, брат, не посмотрелся, не порадовался на себя? — И внезапно посуровел — Не послушал меня, сделал по-своему: «Большинством рук решим — и шабаш». Вот большинством и решили. Нет, как хочешь, а торговля тут — вещь неподходящая. Все равно не сойдемся в цене, не сторгуемся. И нечего попусту… С этими заклятыми врагами… Да с ними разве… С ними только вот так!.. — Федор поднес руку к своему обмотанному шарфом горлу и выразительным жестом закончил мысль. — Ты куда скачешь-то? — А, видать, туда же, куда и ты. Вместе пойдем, — сказал Федюнин и сбоку хитро посмотрел на Федора, спеша и оступаясь, все заметней кренясь на свою вербовую с новыми ремнями ногу, которая в мокром снегу все время проваливалась, оставляя позади глубокие, наполнявшиеся водой ямки. Федор, сдерживая шаг, стараясь идти рядом, удивился: — Откуда ты знаешь, куда я иду? Вот так Соломон! — А разве не к Морозовым? Не к Пашке? — в свою очередь, удивился Федюнин и, видя, что Федор выпялил на него глаза, пояснил — Вот тебе раз! Я чужой человек и то уже знаю, а он — родня как никак, шурьяк… Оказывается, к Федюниным недавно забегала Феня Парсанова и, захлебываясь, тораторя, суматошно рассказала, как она видела нового служивого, Пашку Морозова, «толички» подходившего ко двору; и как он, шутник, здороваясь с ней, облапил ее, худой, длинный, провонявший табачищем, и расцеловал. «Ей-правушки, насилу вырвалась!» — Ну, Фене-то от нового служивого, положим, больше ничего и не надо, — с чужой на пухлом лице усмешкой, подрожав ресницами, сказал Федюнин, — а нам маловато. Пойдем-ка скорей! Поди новья привез — куль-восьмерик. Нашего полку прибыло. Живем! Федор остановился. С минуту еще таращил на Федюнина глаза, как бы не доверяя ему. Потом повернул назад, что-то забурчав, и, забывая о валенках и постовалах, чуть не бегом — домой. — Хромай, хромай! — оглянувшись, издали крикнул он топтавшемуся на месте Федюнину. — Не жди. Мы с Надей… вот скажу ей… Мы с ней одним духом, следом. Хромай! V Нет, что бы там ни случилось — революция ли или второе пришествие, а уж домой в таком виде заявиться Пашка Морозов никак не рассчитывал. И в дурном сне ему не снилось, чтобы со службы он мог вернуться в таком задрипанном обмундировании. Разве ж это шинель — что болталась на нем? Половая тряпка. Хуже! Людям стыдно показаться! Да к тому же и пришел-то еще воровским манером, крадучись. Это вместо того праздничного, можно сказать, торжественного въезда в родной хутор, как бывало, возвращались казаки с действительной службы, целым взводом, на конях, строем, неся впереди какую-нибудь обновку для церкви, чаще всего купленную вскладчину дорогую икону. Служивые еще в нескольких верстах от хутора, а уж дома переполох: под ликующий колокольный трезвон навстречу валом валили разодетые хуторяне. Нет, совсем другое чудилось Пашке, и близко так, заманчиво, когда он, отбывая часы, стоял у подъезда Донского областного правления. Георгиевский кавалер и бойкий урядник, он молодецки вытягивался, поводил озорными глазами, встречая и провожая всяких начальников — и штатских и военных, таких, о которых в газетах даже писали. Другое мерещилось ему и на досуге, в вечерней тиши уютной новочеркасской казармы, где коротали ночи такие же, как и он, на подбор, донцы. На плечах у Пашки не только не было офицерских сияющего серебра погон, о которых он тщеславно мечтал, — не было даже и тех суконных, казачьих, с узкими урядницкими лычками, что он до этого носил. Все содрал с себя: и погоны и георгиевские кресты. Так легче ему было отбрехиваться, когда он ненароком натыкался в пути то на отряд какой-нибудь, то на заставу. А разных застав и отрядов — и кадетских и красногвардейских — он встретил немало, тайком удирая — где пехтурой, где прицепившись к поезду — из взбаламученной донской столицы. Всяко случалось: и больным прикидывался, и малость глуповатым, благо был горазд на такие штуки, и все обходилось благополучно. Впрочем, к таким, как Пашка, не особенно уж и придирались: оружие сдай — и, пожалуйста, на все четыре. В одном лишь месте ему пришлось было тошнехонько. И, главное, невесть за что. Это на станции Ельшанка, в Царицынском пригороде, куда он ненастной, изморосной ночью попал на буфере пассажирского вагона. Состав здесь задержали, и Пашка, коченея от холода, с нетерпением глядел, как подле вагонов, размахивая фонарями и барабаня в запертые двери, ходили вооруженные люди, что-то кричали, требовали, упоминая какой-то «штаб обороны». Вдруг крики будто отрубило, фонари исчезли, и на платформе раздался нестройный ружейный залп, защелкали одиночные выстрелы. А из-за угла вокзала красного кирпича гулко затявкал пулемет. Пассажиры, теснившиеся на буфере, всполошились, начали спрыгивать. Пашка, оставшись последним, тоже занес через барьер ногу. Но чья-то рука поймала его за мокрую полу шинели и крепко потянула назад. — Куда, стерва! Ну-к, давай сюда! — И для большей убедительности к этим словам присовокупилась еще трехэтажная ругань. Тут же по лицу Пашки, ослепляя его, скользнул резкий луч фонаря, и второй солдат, в каком-то диком малахае, державший в одной руке фонарик, а в другой — с примкнутым штыком винтовку наперевес, уверенно сказал крутым басом: — Тяни, тяни его, нечего! Он самый и есть… — Вы обознались, станичники! Брось, а то пинком по сусалу! Кто это «он самый»? Я совсем не «он», ей-бо! — возмутился Пашка. Однако шинель его уже начала трещать, и он, скользя по обледенелому железу, нехотя сполз с буфера. — Ишь, стерва, разговаривашь! Станичников вспомнил. Кокну вот! Иди, иди! — и конец штыка уперся в Пашкину спину. Его повели куда-то в промозглую тьму, вдоль поезда, подле которого снова мелькали фонари и суетились люди. Из вагонов, уже с открытыми дверями, охапками вытаскивали винтовки, шашки. В тамбуре пульмановского вагона возились со станковым пулеметом, подкатывали его, сгружая, к ступенькам. Здесь, у пульмана, люди топтались кучей, и Пашка смекнул: как только приблизился к этой куче, опрометью прыгнул в нее, столкнув хилого старичка железнодорожника, и — под вагон. Запасные пути были сплошь забиты товарными составами. Убегая, подныривая зигзагами под цистерны и площадки, Пашка слышал крики, выстрелы. Но уже далеко позади. Он миновал захламленную пустошь, вскочил в какой-то мрачный, с бесконечным накренившимся забором переулок и здесь почувствовал себя в безопасности. Присел на кирпич и перевел дыхание. «Ах, проклятые! И что за ухари такие — тутошние, что ли, или с поезда? Скорее всего, с поезда. Кого они искали? Тьфу!» Занималась заря. В предрассветном сумраке Пашка осмотрелся, попробовал соскрести щепкой с шинели и брюк маслянистую, впитавшуюся грязь, околесил злополучный вокзал и пошел в город. Слышал, как паровоз дал гудок, медленно застучали вагоны, и, догадываясь, что это отправлялся тот самый состав, с которым он сюда прибыл, бежать к нему все же не рискнул. Полсутками позже прилепился к другому, товарному, на городской станции Царицын I. Как бы ни было, а к отцовскому берегу Пашка причалил. Но надежды его на офицерство в пути растряслись. Обиднее всего то, что это было не какое-нибудь пустое, зряшное самообольщение или выдумка завистливого ума: к званию подхорунжего он был уже представлен — за умелую, усердную службу и за прежние, конечно, заслуги. Считанные дни — и он был бы хоть и не офицер, но уже и не рядовой казак; погон хоть и без звездочек, но все же белый. Во всяком случае, то, к чему его так тянуло и что сулило ему близкую привольную будущность, маячило впереди уже довольно явственно. Но тут-то и началось все это… В конце января Пашка был назначен в ночной гарнизонный наряд. До этого казаки, числившиеся за комендатурой областного правления, в гарнизонный наряд не ходили. Это было впервые, и Пашка, вяло собираясь, поругивался. Он не знал, чем это было вызвано. А причины были очень простые: атаманская власть, которой Пашка служил верой и правдой, настолько уже ослабла и потеряла влияние, что охочих поддерживать ее оставалось слишком мало. Войсковое имущество — и то уже по-настоящему охранять было некому. Последние незначительные войсковые группы были брошены, и совершенно безнадежно, на задержку приближавшихся к Новочеркасску красных частей. Из наряда Пашка вернулся в казарму поутру. Ночью спать ему, понятно, не пришлось — был начальником караула у вещевого и оружейного складов, кстати сказать, почти пустых — и, как только позавтракал, тут же завалился на койку заодно с другими, бывшими в наряде. Через какое-то время крик дежурного встряхнул его и поставил на ноги. — Тревога! В ружье! В ружье!.. Живо! — орал дежурный, мечась как оглашенный между коек. Казаки одурело повскакали, хмурые, непроспавшиеся. В суматохе сталкивались, сопели и, дружно, быстро, как слаженные механизмы, одеваясь, хватали оружие. — Пулеметы брать аль нет? — Да перестань рявкать! — Каледина застрелили! — Вылетай строиться! — Кто шапку мою надел? — Где застрелили? Вскоре выяснилось, что атамана Каледина не застрелили, а он сам в себя пустил из револьвера пулю. Перед тем будто у областного начальства было заседание, и они, эти большие начальники, здорово между собой повздорили. Все якобы стали нападать на Каледина — и Богаевский, и Карев, и другие, — обвиняя его в том, что казаки отвернулись от войскового правительства именно через него: он-де пообещал дать иногородним землю. И потому, мол, так получилось: красные прут на область, а защищать ее ни казаки, ни иногородние не хотят: казаки обиделись, что их, дедовскую, землю собрались транжирить; иногородние же — на то, что земли им еще не дали. А добровольческую армию, что кое-как еще копошилась, Корнилов уводил на Кубань: ее, эту армию, советские войска взяли со всех сторон так, что ей уже пищать было впору. Каледин будто разгневался при этих нападках, вылез из-за стола и, сказав сердито: «Ну, и шут с вами! Как хотите, так и расхлебывайтесь!» — ушел домой и израсходовал на себя патрон. Повздорили областные начальники или не повздорили — никто из них об этом Пашке не докладывал, а молва такая в казарме была. А главное, по поговорке, — как бы ни болел, а околел. Каледина-то уже отпоминали! И это Пашку огорошило. А то, что стряслось еще через какую-нибудь неделю-полторы, и вовсе сбило его с толку. После смерти Каледина малый круг — так назывался неполный съезд казачьих делегатов — вручил атаманский пернач генералу Назарову. Но не успел этот генерал освоиться в новой должности — перед тем он был походным атаманом, — как в Новочеркасск с кучей всадников ворвался какой-то Голубов, вроде бы из казачьих офицеров, разогнал круг, который как раз в это время заседал, схватил Назарова и начал учинять расправу. Сперва за городом прихлопнул самого Назарова, потом — тех, кто был к атаману поближе, и еще, пожалуй, не одну сотню офицеров, в том числе и всех Пашкиных начальников и благодетелей. И понял Пашка: эдак чего доброго и до таких, как он, дойдет черед, и его, подвернись он под веселую руку, выведут за город… Да и что за корысть служить теперь атаманам, ежели на них пошел такой мор! Грудь в крестах то ли будет, то ли нет, а что голова попадет в кусты — это вернее. Плюнул на все Пашка и дал тягача. Думал дорогой: хватит, хорошенького понемногу! Послужил — и довольно. Не его вина, что служба оказалась короткой. От нее он не отвиливал. Кому только служить теперь? Ничего ему в конце концов не надо: ни чинов, ни наград. Вот мясоедом женится — и подальше от всего этого. Отец будет в хате, а он с молодой женой в горнице. Заживет, как говорится, припеваючи. Не тронь его — и он никого не тронет. А пришел домой, глянул на свою запакощенную горницу, где собирался справлять свадьбу — в этой комнате он как раз застал отца: тот выбрасывал из нее в разбитое окно снег, — и заорал на бедного старика, едва лишь поздоровавшись с ним, не дав ему и нажалобиться вволю: — Примолвил их тут!.. К черту! На гривну доходу, на целковый убытку. Я вот их отважу, вмах! Клюшкой, если кто-нибудь еще припрется сюда! Не посмотрю, кто там: атаман иль ревком. Всех по шеям! Вот так-то он, новый служивый, уже будучи осведомлен отцом о хуторских делах, и принял председателя ревкома, первого поспешившего к нему гостя. Вполне понятно, что разговор их к обоюдному неудовольствию был совсем не таким, на какой рассчитывал Федюнин. Они распрощались очень скоро, причем Федюнин, уходя, сухо пообещал хозяевам «образить горницу», как он выразился, на хуторской счет. — Что-то, милушка, помнится мне, хуторским счетом будто не ты распоряжаешься, — ядовито заметил Андрей Иванович. — Ничего, распорядимся и мы, — сдержанно ответил Федюнин. Когда он, тяжело хромая, шел никем не провожаемый по двору, деревяшка его скрипела как-то по-особому — зло рычала, а не скрипела, и, может быть, поэтому на него и набросился обычно добродушный кобель. Отмахиваясь от него палкой, Федюнин столкнулся за калиткой с Федором и Надей. Кобель, увидя новых людей, взял было сиповатым баритоном еще выше. Но вдруг оборвал и с извиняющимся скулежом, поджимая облезлый хвост, подскочил к Наде. Прыгая, увиваясь, начал к ней ласкаться. — Трезор! Милый Трезорик, узнал меня! — сказала Надя и, потрепав его за длинные вислые уши, отвернулась: рассерженный вид Федюнина внушал ей нехорошие мысли, и ей было не до нежностей. Ошибся! Ничего не попишешь! Вот оно как бывает: не узнаешь, где споткнешься, — с горечью сказал Федюнин, обращаясь к Федору и старательно избегая Надиного нетерпеливого взгляда. — Урядничек не очень-то нас привечает. В батю, извините, видно, пошел. — Ну?! — резко и неопределенно вырвалось у Федора: то ли он спрашивал, то ли отрицал, то ли угрожал. — Может, ты, Семен Яковлевич, что-нибудь не так понял? Может, он через горницу это? — Нет уж, Федор Матвеевич, все понятно. Чего там!.. Сам увидишь, идите, — и, резче обычного припадая на вербовку, направился по стежке в улицу. У Федора на виске, над широкой, почти прямой бровью, у самого края папахи запрыгала синяя жилка. А у Нади так и застыл в глазах тревожный недоуменный вопрос. Встретились они, неразлучные в недавнем друзья, как нельзя лучше. Пашка, посолидневший, но все такой же порывистый в движениях, вскочил с кровати, на которой он, одетым, примащивался отдохнуть, закричал с радостной улыбкой: «Вот они, герои!» — и бросился обнимать их. Сперва по-служивски, то есть троекратно, в обе щеки расцеловал Федора, сказав ему дружески-насмешливо и с каким-то скрытым намеком: «Ух, брат, ну и ощетинился ты — не подступись!» — (тот несколько дней перед тем не брился); затем расцеловал сестру, назвав ее «бабьим смутьяном». Девочка-подросток, Игната Морозова дочка, что хозяйствовала у Андрея Ивановича, у родного дяди, как он стал бобылем, загремела самоваром, надоумленная Пашкой. Самого Андрея Ивановича, хмуро поглядывавшего на беспутную дочь и самочинного зятя, Пашка послал за водкой: «Нырни и достань!» О многом он, пока старик ходил, успел порассказать друзьям, многое успел вышутить. Изобразил он в смешном виде и свои дорожные приключения, и как он был тыловой крысой; сообщил и о последних событиях в Новочеркасске, даже о том, как он сопровождал от железнодорожной станции и до областного правления делегацию Донского военно-революционного комитета, охраняя ее от взбесившейся, грозившей расправой белогвардейской толпы (делегация эта во главе с Подтелковым приезжала к Каледину для переговоров). Все это Пашка представил подробно и даже в лицах, а вот как на все это смотрит он сам, что ему по шерсти и что против шерсти, — об этом ни слова. А когда Федор попробовал спросить у него прямо, какому все же богу он молится, Пашка отделался шуткой: — Только вот этому, нарисованному, — и, скаля мелкие плотные зубы, указал рукой на икону в углу, — а живые боги — кто их разберет! Один белый, другой красный, третий сер-бур-малиновый… А мне не хочется ни белеть, ни каснеть, ей-бо! Хочу быть — каким я есть: бледным и чуть-чуть с румянцем. Федор пристально взглянул в его плутовато ухмылявшееся лицо: оно было таким же, каким знал его Федор, но вроде и не совсем таким — огрубевшим, с кровяными прожилками в светлых озорных глазах. — Ты, Павел, брось это! — строго сказал он, слегка отодвигаясь от него, как бы затем, чтобы лучше рассмотреть его на расстоянии. — Смешки смешками, а дело делом. Ты скажи нам вот что… и, пожалуйста, без завитушек… Тут щелкнула дверь, вошел все с тем же обиженно-покорным лицом Андрей Иванович, и Пашка, взглянув на раздутые карманы его пиджака, засуетился, начал расставлять табуретки и пригласил гостей за стол. Старик поставил на подоконник бутылки, заткнутые тряпичными пробками, разделся и, подойдя к шумевшему на столе самовару, стал в струйках пара греть свои синие, в застаревших цыпках руки. Он упорно безмолвствовал все время, не выказывая ни гнева, ни радости. Его язык не развязался и после того, как он опрокинул, и даже не однажды, пузатую рюмку. При этом он поневоле чокался со всеми и под нос бурчал: — За все хорошее! Надя чувствовала себя страшно неловко, угнетенно. Все здесь в этой ветхой хате, каждая трещина в полу и каждая царапина на оконном трухлявом косяке будили в ней смутные воспоминания; все ей здесь было близким, родным, а в то же время хотелось отсюда поскорее выбраться. Сидя у самого края стола, она почти не вникала в разговоры — говорил, конечно, все больше Пашка, — а занималась девочкой, двоюродной сестренкой Катей, расторопной и смышленой не по летам. Федор видел это и прекрасно понимал Надю. Ему и самому-то общество тестя, а тем более надутого, было в великую тягость. При первом же подходящем случае, не допив даже водку, он отблагодарил хозяев, пригласил служивого наведываться к ним и ушел вместе с Надей. До самого дома они, Федор и Надя, шагая по зачерневшейся, в проталинах дороге, угрюмо молчали. Надя, поспешая за Федором, обходя лужи, украдкой вздыхала. А тот, насупившись, распахнув шинель, ступал куда попало, брызгал во все стороны водой и мокрым снегом и ничего вокруг себя не замечал: ни долговязых драчливых, копавшихся в золе грачей — предвестников весны, только что появившихся в хуторе, ни светлого оранжевого, по-особенному мягкого вечера, ни того, как в иных раскрашенных низким солнцем окнах, мимо которых они шли, липли к рамам и выставлялись напоказ любопытные лица. У ворот Федор отпихнул сапогом подскочившего к нему щенка Тузика, Мишкиного любимчика, пропустил, посторонившись, Надю и, прикрывая за собой калитку, раздумчиво-протяжно сказал с шумным выдыхом: — Да-а-а! VI После мордобоя на хуторском кругу атаман стал вести себя так, словно бы ревкома и вовсе не существовало. Ругань между ним и председателем ревкома прекратилась. Они просто перестали теперь видеться. Въезжую квартиру в доме у Морозовых хозяева заперли на замок, и атаман свое присутствие перенес пока в маленькую, с одним оконцем комнатку, где раньше помещался шинок, — неподалеку от церкви, на плацу. Пуще прежнего атаман принялся за мирские дела: выменял с додачей на хуторского бодливого бугая — нового, смирного; привез из Елани досок для перехода через речку. Все это на общественные деньги, конечно, которые хранились у него: он был одновременно и атаманом и казначеем. А когда стало подходить время вешних посевных работ, послал в поле разведентов, обмерщиков: учесть годную землю, предназначенную под весновспашку, и подготовиться к ее дележу. Парамоновы в этот день провожали Алексея в дорогу. Матвей Семенович поил перед запряжкой из колодца коней и видел, как по соседскому проулку, направляясь на бугор, в поле, прошагали двое: писарь, с вечно дымящейся цигаркой во рту, и трехпалый Фирсов. На плече у писаря лежала крашеная сажень. «Мерить уже пошли. Как же делить-то будут? — подумал Матвей Семенович. — Неужто по-старому, на паи? Неужто опять драка будет? Или, может, атаман сдал-таки?» Отправлялся в этот день Алексей в Филоново на ярмарку. Вел туда корову, чтоб ее, уже беззубую, продать мяснику, а купить помоложе: одной первотелки, что еще была у Парамоновых, на их увеличившуюся теперь семью было маловато. Матвей Семенович намеревался сам съездить, но за неделю до этого продрог, возясь на дворе с недоделанной арбой, и слег в постель. Все же он перемогся и встал, когда Алексей вместе со своим шурьяком Артемом Коваленко собрался уезжать. Версты четыре старик, помахивая хворостиной, шел за подводой, позади коровы, и на глаза его не раз навертывались слезы: он прощался с этой дряхлой, много лет кормившей их доенкой, как с членом семьи. У прудовой балки, где дорога поднималась на взгорье, он последний раз ласково погладил корову, крикнул Алексею: «Ну, час добрый! С богом!»— и повернул назад. Тут он сквозь песенное неистовство жаворонков услышал церковный колокол. Первые ломкие и хрипловатые звуки были еще слабы. И редкие. Затем они окрепли и стали чередоваться чаще: не успевал, порезвясь над полем, улечься один звук, наплывал другой… День был воскресный — это звонили к заутрене. Матвей Семенович снял шапку, повернулся лицом на восток и перекрестился. Вокруг него лежало голое неоглядное поле. Оно только начинало подсыхать. В прудовой балке местами еще виднелся снег. Лучи встававшего солнца, видного пока лишь наполовину из-за края земли, не задевали снега, и он поблескивал меркло. По пути старик заглянул на свой озимый посев в полуверсте от летника, порадовался дружным ржаным зеленям и, возвращаясь домой уже по меже, натолкнулся на обмерщиков. Писарь, шагая по той же меже, проворно размахивал саженью, время от времени останавливался и, вытаскивая карандаш из-под гнедого, прикрывавшего ухо загривка, что-то отмечал в тетради. Фирсов, видно, нужен был для другого: он, как опытный хозяин, мог вернее определить и выделить «неудобы». Грозя задеть Матвея Семеновича саженью, писарь пер прямо на него. Сажень бешено описывала в воздухе невидимые полукружия, гремела и дребезжала. Старик посторонился, уступил дорогу. Писарю, должно быть, очень некогда было: громко бурча, считая вслух и щурясь от попадавшего в глаза дыма, он сломя голову пронесся мимо и лишь покосился на старика. — Что-то уж он больно того… скипидаром его, что ли, помазали?.. — кивнув на писаря, сказал Матвей Семенович Фирсову и подержал в своей руке его корявую, что древесный сук, культяпку. — Звестное дело: сумасброд. Отродясь такой, — пробубнил Фирсов и, глядя на писаря через голову Матвея Семеновича, сощурился в усмешке: — Должно, ум за разум зашел, обратно бежит. Писарь действительно сбился со счета и, чертыхаясь, болтая полами куценького пиджака, мчался назад, к лощинке, откуда начал последний обмер. Поравнялся со стариками и, кинув сажень, присел на сухом, еще не ожившем муравейнике. — Вот идолова музыка, ведь зарапортовался! — с сожалением сказал он, вытаскивая из кармана кисет. — Откуда тебя вынесло, Матвей Семенович? Через тебя это я… — Ах, звиняйте нашу темноту! — обиженно ответил старик. — Я, конечно, не знал, а то бы дал круголя, пожалуйста, лишь бы вас не обеспокоить. Уж звиняйте, пожалуйста. Неловко помолчали. Из хутора донеслись всполошенные звуки большого колокола, и Фирсов, прислушиваясь, заметил: — Похоже, дед Кучум опять вздремнул на колокольне. Жду — к обедне будет звонить, а он к утрене все никак не закончит. — Вам же лучше, о чем жалеешь! — все еще сердясь на писаря, недружелюбно сказал Матвей Семенович. — К обеду как раз и домой поспеете, под горячие щи. Вы как же думаете делить? Атаман, что ли, послал? — А ты не знаешь, как делят, тебе впервой? — вмешался в разговор писарь, привстав и отряхивая от прилипшего мусора лоснившиеся сзади штаны. — Да не в том дело, что не знаю! Слухом пользовался, по-новому теперь будем делить, на души. Фирсов, сразу посуровев, глянул на Матвея Семеновича бирюком, а писарь тряхнул головой и нелепо замахал руками: — «Слухом пользовался!» Эх, ты!.. Сказал бы тебе, да обидишься. Сам-то чем думаешь? Шибко грамотные у тебя сыны, вот что! Может, и на хохлачьи души делить будем? Как же, разевай рот шире! — А ты не ори! Глотка-то небось не луженая? Мне прибыль от того невелика. Мне и паевой земли хватает — больше еще чем на души припадет. — Ну и нечего о чужом здоровье!.. — примирительно сказал писарь, — Тоже мне… в политику лезут. А что, спрашивается, смыслят? Х-ха! — он скорчил презрительную рожу, поднял сажень и, шаркая стоптанными чириками, сверкая пятками сквозь дырявые шерстяные чулки, направился к лощинке. — Вот идолова работа, как же это я… «Паршивка! — ругнул его про себя Матвей Семенович, — Все жмешься к богатеньким, прислуживаешься! А был ты голь перекатная, вроде нас грешных, таким и останешься!» А в это время в бывшем шинке, где прижилось хуторское правление, тоже велись толки о дележе, если можно назвать «толками» то, что происходило между председателем хуторского ревкома и атаманом. Их надсадные лающие голоса Федор Парамонов услышал на улице, случайно проходя мимо правления в лавку, которая, по заведенному обычаю, в праздники все еще открывалась спозаранку, хотя, кроме леденцов да изредка махорки «левковича», в ней почти ничего не было. Спорившие, кажется, были уже на том градусе воодушевления, когда слова, даже самые тяжелые, употребляемые только в крайности, перестают действовать и в ход пускаются кулаки. «Опять! — с неприязнью подумал Федор о Федюнине. — Опять шумит. Тем только и занимается. Шумом города берут — так, видать, считает. Чудак! А ведь говорили ему, внушали. — И озлобился. — Пускай! Авось еще намнут ему бока, будет тогда…» Он хотел было пройти мимо, помня строгий наказ хозяек-стряпух вернуться поскорее. Но передумал и решил все же на минуту завернуть на крик — узнать, что случилось. Открыл дверь, на которой когда-то висел колокольчик, и невольно остановился у порога: на улице было солнечно, а здесь, в узкой длинноватой комнате, полутемно и вроде бы воняло каким-то зельем. А может, Федору только показалось так. Он всмотрелся и в просвете маленького окна смутно различил людей. Крики их притихли. За треногим столом, давя его локтями, сидел ражий бородач в мундире и во всех регалиях — медали, урядницкие лычки. Подле него, отсвечивая посеребренным набалдашником, торчала прислоненная к подоконнику насека. По одну сторону от атамана, слегка согнувшись, как перед драгой, стоял Федюнин; по другую, с шашкой на боку, — немолодой сухопарый казачина, подпиравший головою потолок. Федор узнал в нем полицейского. — Поп свое, а черт свое! — входя в комнату, насмешливо сказал Федор. — Из церкви на улицу: «Святый боже, святый крепкий», а из правления: «Так-перетак-распротак». Полицейский загоготал, раскачиваясь всей здоровенной фигурой; а Федюнин ткнул кулаком в сторону атамана и угрюмо заговорил: — С таким народом не токмо что… Думает, он — царь и бог, что нога его левая хочет… Думает, и слома ему не будет. Гнет свое дуриком, и все. Землю, видишь ли, собрался делить. На паи опять. Разведентов уже послал. — А ты что же? — не меняя тона, сказал Федор. — Уговариваешь его, как девку? Так, что ли? Ну, так я тебе не пособник в этом деле! — и летучий взгляд его, брошенный на атамана, сверкнул бешенством. Атаман недовольно повозился за столом, постучал сапогами. — Позвольте спросить вас, служивый, — с напускной учтивостью, за которой скрывалась насмешка, обратился он к Федору, — вы-то, стало быть, с чем добрым к нам пожаловали, что хорошенького можете нам предложить? — Я тебе решительно ничего не предлагаю! И не ради тебя зашел! — резко сказал Федор, с трудом удерживая рвущиеся с языка иные слова, и отвернулся от него. С упреком глядя на Федюнина, он добавил: — А только вот на его месте давно бы я тебя осадил. Да-авно бы! У самого потрохов не хватило бы — в округ обратился. Там таких ярунов живо выкладывают. Подумаешь! Советские законы не про него писаны, свои порядки уставлять будет!.. Полицейский крякнул, подергал себя за пушистые, с проседью, нафабренные усы: какая непочтительность к атаману! А тот нахохлился, теряя напускную вежливость и, встав из-за стола, потянулся за насекой. — Вот-вот… А то чего же! Так и надо. Та-ак! Спасибо! Можно сказать, делу доброму научили вас на службе, — начал он, перекладывая насеку из одной руки в другую, не находя для нее места и задыхаясь от подступавшего гнева. — Давайте басурманов призовем. Уважим своих людей. Они нас рассудят, выручат из беды. А то чего же! Ворон ворона зовет… Он покружился у окна, что-то высматривая суетливо бегавшими глазами на плацу, где, входя в церковную ограду и выходя из нее, мелькали разнаряженные люди, и вдруг, обернувшись, закричал, затрясся весь: — Вы самозванцы, смутьяны! Плети на вас мало! Через таких вот смутьянов и бунтует Россия! Через таких вот самозванцев и взыграла эта… самая… — Революция, — подсказал Федор. — Еще что? — и, темнея, стиснул зубы. — Вас, сукиных сынов, еще тогда бы, спервоначалу надо было полечить на кругу, на дубовой скамье! — рассвирепев, запальчиво продолжал выкрикивать атаман, — Еще тогда бы всем миром надо было вправить вам мозги! Так, думаете, и будете мутить воду? Думаете, вам… — Ты!.. Старая… — сквозь стиснутые зубы с присвистом вырвалось у Федора. Он согнул руку в локте и, отводя кулак, шагнул к атаману. — Но-но-о!.. — придушенно зарычал полицейский и, грозно, растопырившись, заслонил атамана. Тот втянул голову в плечи и по-над стенкой, волоча насеку, — к двери. Федюнин, переминаясь с деревяшки на ногу, стоял все в той же позе — готовый к защите и нападению. Федор набросился на него с руганью: — За каким… тебя несло сюда! Все храбрость свою кажешь где не надо! Пошли отсюда! — Нет, голубчики, подождёте, — злорадно сказал атаман, отталкивая спиной дверь, — подождёте! Полицейский, стань сюда, к порогу, не выпускай! Федор, а за ним Федюнин полезли было на загородившего дверь полицейского, придурковатого, уже состарившегося верзилу-щеголя. Но тот выхватил шашку, замахнулся ею, норовя в самом деле ударить, и рявкнул, очумело вращая глазами: — С-срублю! Не подходи! Наседавшие попятились: был же на их памяти случай, как этот верзила, много лет служивший полицейским, — кто из добрых людей пойдет на такую собачью должность! — сделал одного казака калекой. …Казак этот пропил на ярмарке соседскую телку. Не украл ее, а именно пропил, воспользовавшись доверием хозяина, который был там же, на ярмарке, и, отлучившись на часок, сказал: «Посматривай тут. А подвернется хороший купец — махни». Казак «махнул» телку по дешевке, и начались магарычи… Дома на вызов атамана по этому делу казак явиться отказался. Послали полицейского. Казак заупрямился. Полицейский — за шашку. Метил по голове, но казак защитился рукой, и он оттяпал ему кисть. Тяжело дыша, как после непосильной работы, полицейский минуту стоял у порога с оголенной шашкой; потом, озираясь на арестованных, боком пролез в дверь вслед за атаманом; и ржавый железный засов со скрежетом загремел. — Вы, голубчики, пока покурите тут, остепенитесь, — послышался из-за двери издевательский совет атамана, — а вот обедня отойдет, и мы со стариками подумаем, стало быть, обсоветуем — что и как с вами. Федор с Федюниным переглянулись, и на пасмурных лицах их поблуждала невеселая растерянная усмешка. — Видал? Какая гада!.. Ка-акая гада! — с расстановкой возмущенно повторил Федюнин и захромал, заметался по комнате, нервно запихивая в рот и кусая жидкие белесые усы. — Ты не знал этого раньше? Новость для тебя! — ледяным голосом сказал Федор. Наотмашь ударил фигурчатую чернильницу, обдав чернилами весь передний угол, только что старательно побеленный, и плюхнулся на чуть живой, затрещавший стол. — Сами навязались… Тьфу! — Да ты-то откуда взялся? Каким ветром тебя-то занесло! — Из-за тебя же, черта, слюнтяя! — И Федор пригорюнился. — Теперь бабы клянут меня — в печке все уже поди прогорело. Я ведь за перцем, лавровым листом да еще за всякой чепухой был послан. Федюнин фыркнул: — Нашел о чем тужить! — А тебе весело, да? Вот посмотрю, как ты будешь хохотать — начнут тебе шомполами мочалить задницу. — Ну, положим! — А ты думал?.. Целовать тебя станут! В коридоре все еще слышалась возня: полицейский гулко кашлял подле двери, громыхал сапожищами; атаман что-то бубнил, и голос его становился все невнятнее: он, как видно, уходя, отдавал приказания. — Ведь народ-то какой! Хоть бы и фронтовики! — как бы оправдываясь перед Федором, заговорил Федюнин. — На словах они, сам знаешь, соглашаются, все как надо: «Да, да, конечно, к такой матери всех этих кадетов!»[2 - Кадетами в народе называли вообще всех контрреволюционеров, боровшихся, с оружием в руках против советской власти, и калединцев, и красиовцев, и деникинцев.] А скажешь: «Ну, так давайте соберемся и скрутим хотя бы парочку, самых рогастых, заядлых, чтоб другие малость поутихли», — и сразу: «Да ну, ссориться… неудобно как-то, свои же люди». При тебе же ведь было… — Потом, потом об этом! — нетерпеливо перебил его Федор. — Давай-ка лучше помозгуем, что делать. Не будем же мы в самом деле цыплят тут высиживать! — А что делать? — отозвался Федюнин. — Я вот сейчас отстегну ногу и вышибу окно. А ежели полицейский сунется — расковыряю у него в башке отдушину, даром что на одной ноге, а он при шашке. Федор досадливо махнул рукой, и Федюнин, подойдя к нему вплотную, ласково тронул его за плечо: — Я шучу, какой ты! Я же знаю — атаман теперь уже снюхался там, не вдруг же он все это… подготовлено, значит, было. А у нас… Артема нет, твоего брательника нет. Совпало же! Тут надо что-то того… М-м, сволочи!.. Лицо его сморщилось в напряженном усилии, и он опять захромал, заметался по комнате, ковыляя по ней вдоль и поперек. А когда остановился подле Федора, глаза его горячечно блеснули. Полушепотом, опасаясь длинных ушей полицейского, он высказал то, с чем Федор уже согласился. В комнату ворвался искусный во все колокола трезвон, а по какому поводу, было непонятно. Звонарь — кривой дед Кучум — имел обыкновение делать перерыв в своей работе, отдыхать. Отзвонив, наваливался грудью на решетчатые перила — на такой высоте, что у непривычного человека голова шла кругом, если он глядел оттуда вниз, а звонарь спокойно раскуривал трубку и, лицезрея одним глазом с высоты мир, поплевывал. Потом, отдохнув, начинал трезвонить. Иногда такой перерыв приводил к конфузу. В самые печальные, траурные моменты церковной службы вдруг с колокольни срывались залихватские плясовые переборы, под которые впору было не поклоны бить, а трепака плясать. Старики и старушки сурово хмурились тогда, крестясь еще усерднее, молодых разбирал смех, а у отца Евлампия, в его голосе, который сразу же приобретал октавистость, появлялось сердитое дрожание, вместо того чтобы быть особенно проникновенным. Звонарь был человеком одиноким, полвека прожил в церковной караулке, был мастером своего дела, да и пил в меру — и ему многое прощалось. Федюнин тревожно взглянул в окно: не окончилась ли обедня, не по этому ли поводу растрезвонился дед Кучум? Ежели это так, дело плохо: подобру они тогда отсюда, пожалуй, не вырвутся. Но, кажется, нет: на плацу было пусто, в церковной ограде тоже ни души. Виднелись лишь блестевшие на солнце могильные плиты да памятники почетным хуторянам, которых за особую плату хоронили не на общем кладбище, за хутором, а здесь, в ограде, и ярче всех блестел памятник отцу Петра Васильевича Абанкина, из черного полированного мрамора, с золотой крупной надписью. Памятник этот, сооруженный на капиталы благодарного сына, стоял уже немало лет, а все еще был как новенький. «Мародеры проклятые! На том свете и то с беднотой не хотят якшаться!» — злобно подумал Федюнин и, отходя от окна, сказал: — Ну что же, Федя, начнем? А то как бы того… поздно как бы не было, — В его жестком до этого голосе зазвучали мягкие грустные нотки: — Дай пожму, Федя, руку… на прощанье. Как оно дело-то: шутки шутками, да и хвост на сторону. Поднимая грохот, барабаня деревяшкой о дверь, он начал громко окликать полицейского, ругаться с ним, требуя, чтобы тот сейчас же отпер комнату, а Федор тем временем выдавил нижнее стекло первой рамы и всею силой потянул ее, эту раму, на себя, отжимая гвозди и разрывая газетные почерневшие оклейки. Вторая рама оказалась тоже глухой, нераскрывающейся, и Федор с трудом вытолкнул ее наружу. Она плашмя упала в сиреневый нагой куст у завальни, и верхнее самое большое стекло попало на сук, слабо звякнуло и раскрошилось. Федор выскочил в оконный проем, и раму эту все же поставил на место, замаскировал дыру в стене. Все еще слыша, как Федюннн барабанил о дверь, а полицейский отвечал из коридора руганью и угрозами, Федор перенес ногу через низкий частокол палисадника, перенес другую и на мгновение задержался, размышляя. Казалось бы, ему скорее всего следовало, чтобы не попасться на глаза атаману или дружинникам, проникнуть в чей-нибудь ближайший в этом порядке двор, откуда задами можно было выйти к речке. Но ведь здесь, на плацу, сплошь жили богатеи, те же «дружинники» или их радетели. И у каждого во дворе — шайка собак, которые на весь хутор поднимут гвалт, выдадут его. Да к тому же и гордость не позволяла ему лезть в чужой двор. Однако и открыто идти по этой улице нельзя было, если он не хотел провалить все дело. На площади, у церковной ограды и подле пожарного сарая, стояли нераспряженные одноконные и пароконные подводы — тарантасы, брички с цветастыми люльками — в одном из соседних хуторов, Суворовском, церкви не было, и прихожане ездили сюда. Федор решил: держась ближе к подводам, пересечь плац, выйти в примыкавшую к плацу по ту сторону церкви Хохлачью улицу, как ее называли потому, что в ней много жило иногородних, и затем уже окольным путем пробраться в свою Заречку. Глянул по сторонам — кругом ни души — и зашагал большими спокойными шагами. Из-под ног его выскакивали куры, сновавшие возле лошадей, разгребая парной навоз; петух, топтавший курицу на люльке, испуганно вскинул голову с обмороженным гребнем и прыгнул наземь, помчался, хлопая крыльями, к поповскому двору. В церкви раздавалось стройное хоровое, двуклиросное пение. Мирная тишина покоилась и здесь, на земле, и в небе, по-особенному ясном и чистом, сиявшем нежной, какою-то праздничной расцветкой. Федор подошел к ограде — кирпичной, в грудь человека, стене, с железными поверх прутьями, — миновал ворота ограды и, огибая ее выступ, вдруг дернулся весь и отшатнулся назад: в открывшейся перед ним с противоположной стороны плаца Дьячковой улице он увидел хуторян. Гурьба гурьбой. Были они в каких-нибудь ста шагах от него, выходили на плац. Федор успел угадать Абанкина Сергея, в офицерском с погонами кителе, и атамана с насекой в руке. «Дружинники… Ах, так вашу!..» — Федор нырнул в ворота ограды: больше прятаться было некуда. Чуть пригибаясь, выглянул из-за стены, сквозь железную решетку. «Дружинники» с глухим бормотанием вышли на плац, остановились у пожарного бассейна и, привалившись к нему, повернувшись лицами к церкви, начали закуривать. «Ждут конца обедни, — догадался Федор. — Попал!..» У ограды — двое ворот. Но в какие бы ворота он ни сунулся, его все равно заметят. Минуту-две переминался с ноги на ногу, стоя в какой-то впадине, набирая на сапоги пуды грязи, и, придумав выход, кажется единственный в этом положении, быстро осмотрел себя. Он, к счастью, был в праздничной одежде. Снял фуражку и направился к паперти, держась против мраморных памятников, которые скрывали его от вражьих глаз. В церкви было тесно и душно. Пахло смесью ладана и нафталина. Прихожане — в этом приделе больше все пожилые мужчины и старики — ломаными рядами стояли на коленях, и лоснившиеся от масла головы почти у всех были повернуты в сторону левого клироса. Хор этого клироса, куда подбирались певчие, и мужчины и женщины, с особенно хорошими голосами, начинал «Иже херувимы», самое красивое и самое сложное во всей обедне пение. Федор переступил порожек и, боясь отдавить кому-нибудь ногу, стал за огромной полуприкрытой дверью, чуть продвинувшись около скользкой разрисованной стены. С облегчением отметил про себя, что до конца службы еще порядочно. У иконостаса, залитого огнями лампад и свечей, расхаживал в ризах отец Евлампий. Он махал громыхающим кадилом и не в лад подпевал хору. Когда вошел Федор, отец Евлампий был как раз в этом приделе. Он повернулся на шорох и, видно, узнал вошедшего: щетинистое лицо его сперва выразило недоумение, потом он будто чему-то обрадовался и, изогнувшись, еще дружнее закивал в сторону вошедшего кадилом, из которого выскакивали жидкие зеленоватые в лучах солнца струйки. Федор внезапно ощутил необъяснимую неловкость. К тому же ему надо было стать на колени, как полагалось при этом песнопении. Отец Евлампий — и то через некоторое время, откинув полы риз, опустился перед алтарем и руки поднял. Но Федору стать на колени было и негде и невыгодно: так, стоя, ему удобнее было сверху вниз рассмотреть присутствовавших здесь хуторян. В конце концов чихать ему было на то, что о нем мог подумать отец Евлампий! И Федор, просунув грязную ногу между чьих-то хромовых наясненных сапог, принимая устойчивое положение, оглядел колыхавшиеся ряды — кто крестился, кто земно кланялся. Постепенно в этой пестрой массе людей, которых он почти всех знал, глаза его стали находить и выделять людей более знакомых: вон неподалеку, в третьем или четвертом ряду, мелькал плешью его тесть Андрей Иванович — кланяясь, он все засматривал в открытые царские врата, в алтарь, где на престоле под стеклянным колпаком блестели золотом святые дары; вон в самом углу, под картиной Страшного суда, покачивал угловатой приглаженной головой Моисеев — стоять на коленях ему, должно быть, тяжело было, и он, никем не видимый, по-мальчишески присел на задники сапог; с другой стороны, ближе к иконостасу, почти рядом с попом, неподвижно и строго, как статуя апостола, высился старик Абанкин — перед носом у него, на подсвечнике, пылала толстущая, обвитая золотой полоской свеча; а сбоку от Федора, почти рядом, хотя он только что заметил его, стоял дед Парсан — согнулся кочергой, и по землистому лицу его, из-под бурых слипшихся волос струился в куцую бороденку пот. Басы на непонятном слове «дароносима» показали, на что они способны: заглушив все другие голоса, внезапно поднажали так, что в ушах будто задребезжало; затем под самый купол взметнулись дисканты и теноры; и вот голоса, выровнявшись, начали медленно и плавно стихать. Ряды молящихся разом задвигались. Люди вставали, отряхивали колени, толкались. Федор воспользовался этим и, отжав двух-трех старичков, протиснулся к деду Парсану, дернул его за рукав ветхого, иссеченного молью мундира. Тот хмуро покосился через плечо, но лицо его тут же просияло. Федор склонился над ним, к его крохотному изморщиненному уху и зашептал. Дед слушал-слушал и, вдруг вскипев, невнятно начал мычать что-то; чахлая растительность на его усталом лице зашевелилась, что бывало только в тех случаях, когда дед выходил из себя. — На базар пришли! — зашипел кто-то сзади. Но ни Федор, ни дед Парсан на это не ответили. Они и не слышали этого замечания. Дед тут же заспешил к выходу, забыв даже, как полагалось, перекреститься перед уходом, и только буркнул Федору: — Так, так… Ух, эти мне!.. Сейчас я… жди тут! Кажется, в жизни Федора это был первый раз, чтобы он, присутствуя в церкви, желал, чтобы служба продолжалась как можно дольше. Ведь как бы дед Парсан ни спешил, а пока он — то да се, времени уйдет немало. Но вот клирос, один правый, пропел уже «Верую», песню скучную и невозможно длинную; вот звонарь оглушительно начал бить в большой колокол, звонить к «достойной»; движения отца Евлампия и голос его становились все более отрывистыми — обедня быстро приближалась к концу. А деда Парсана все еще не было. «Какие же сонные есть люди, вот уж!.. — нервничал Федор, двигая сапогами, и ни разу, хотя бы для приличия, не поднес ко лбу руки. — Еще и врюхается от великого ума». Неподалеку тоненько забренчал колокольчик; толпа расступилась, очищая проход; и мимо Федора медленно потянулись сборщики на церковь. С огромными медными тарелками, на которых ворохами лежали деньги — кургузые керенки, николаевские марки, изредка серебро, — сборщики шли гуськом и шествие их замыкал осанистый румяный бородач ктитор. Со всех сторон на тарелки, шелестя, сыпались обесцененные бумажки, глухо позвякивали монеты. Федор покопался в кармане брюк и тоже бросил на тарелку свое подаяние. — Царя и бога отменили, а в церковь лезут! — прохрипел ктитор, отходя от Федора и показывая ему облезлый, в редких седых кудряшках затылок. «Святые!.. Святители!..» — затрясся в бешенстве Федор. На язык ему навертывалось самое жестокое ругательство. Но он взглянул на алтарь и сдержался. Сборщики удалились. Отец Евлампий, стоя в раскрытых царских вратах и обращаясь к народу, громко провозглашал «благословение господне»; хор вот-вот напоследок должен был грянуть «многая лета» — и Федор, охваченный тревогой, уже не в силах владеть собой, стал пробираться к выходу. С трудом протискиваясь, заметил он, как впереди, у самых дверей заколыхались прихожане, поднялась возня: кто-то беззастенчиво расталкивал людей и возбужденно все повторял: «Ну-ка, ну-ка, посторонись! Ну-ка!..» Наконец из-за могучей, богатырской спины незнакомого, должно быть, приезжего хуторянина, который никак не хотел сойти с места, показался дед Парсан. Линялые белки его грозно вращались, куцая смявшаяся бороденка была сбита на сторону. Федор, заторопясь к деду, сурово, строго вопрошающе глянул на него, и тот ответил громким шепотом: — Все! Готово! Вокруг зашикали ретивые молельщики. Незнакомый, богатырского склада хуторянин, — кажется, шутник в своем роде — поднес к дедову лицу черный кулачище с оттопыренным большим пальцем, растрескавшийся ноготь у которого был чуть ли не с печной заслон, и сделал рукой такое движение — будто что-то давил ногтем. Дед рассерчал и, в свою очередь, потряс перед его мясистым носом своим сухоньким кулачком. Федор, не обращая внимания на их молчаливую пикировку, упрямо полез к выходу. Но дед схватил его за рукав и, уткнувшись бороденкой ему в грудь, зашептал: — Погоди, грец тебя!.. У ограды, с нашей стороны, все время крутятся эти… как их?.. анчибилы. Нельзя сюда! Федор приостановился, упер плечом в плечо неподатливого богатыря. Несколько секунд думал, наклонив голову, хмуря брови. И вдруг лицо его стало бурым, налилось кровью. Спросил как-то натужно, приглушенно: — Сколько их?.. — Хватит, чтоб скрутить тебя. И не думай — сюда. В тот придел надо. Или через паперть: там больше народа. Оба клироса, и правый и левый, многолетствуя, одновременно во всю мочь загремели, наполнив церковь ступенчатыми переливами голосов, — кажется, даже спертый воздух начал колебаться. У иконостаса тут же зашмыгали прислужники, гася лампады и свечи, распространяя по церкви чад. Люди заволновались, сгрудились и, спеша к выходу, начали подталкивать друг друга, задние — передних. В дверях образовались пробки. Гул голосов, шарканье ног… Федор, действуя плечом и локтями, разрезая напиравшую на него толпу, с трудом пробрался к передней стене, к подсвечникам, где было уже пусто. Отер потное лицо рукавом и скорым шагом, мимо иконостаса и клироса, где еще возились певчие, мимо ухмылявшегося старика Абанкина, который с достоинством ждал, когда людская волна схлынет, направился в другой придел. Он снова втиснулся в самую гущу толпы, туда, где народ подобрался покрупнее, и, сжатый со всех сторон, увлекаемый живым нетерпеливым потоком, был вытолкнут сперва в ограду, а затем по выгибавшимся дощатым подмосткам — и за ворота ограды. Тут, у ворот, люди кишмя кишели: крестились, оборачиваясь назад; надевали фуражки; здоровались друг с другом; заводили разговоры. Были ли здесь, поблизости «дружинники» или нет — Федор не видел. А у бассейна их уже не было — это он заприметил. Скрываясь между разбредавшимися хуторянами, он пошел в противоположную своему дому сторону, в ту самую улицу, Хохлачью, куда ему давеча пройти не удалось. Хуторяне, которых он обгонял, идя с ними бок о бок, удивленно посматривали на него. А быстроглазая нарядная сестра Федюнина, молодая вдова, ничего еще, конечно, о брате не ведавшая, пошутила: — Ты, Федор Матвеич, не заблудился, случаем? Федор лишь рукой махнул. В первом же глухом закоулке, возле толстущих, раскоряченных тополей со старыми на макушках галочьими гнездами, он нашел своего подседланного строевого коня. В седле с перекинутыми стременами сидел племянник Мишка, чуть видимый из-за луки. Одной рукой он держал поводья, другой — пестрый узелок и плеть. Он заторопился соскочить с коня, когда Федор стал приближаться, и выронил узелок. Тот шлепнулся оземь и сплющился, стал меньше в объеме: в нем чуть слышно что-то треснуло. Мишка сжался, как от боли, и готов был разреветься. — Ты что, Миша? — Яи-ички, — всхлипнул тот, растерянно нагибаясь за узлом, — сырые… Пирожки с картошкой да яички. Варить некогда было, и тетя Надя с мамой так положили… потаясь дедоки. — Ах, чтоб их! Знают, что пост великий. Ну, ничего, ничего, стоит ли из-за этого… Удобней держать будет. О чем толковать! Привычным движением рук Федор быстро проверил седловку, туже подтянул подпруги и, скинув стремена, взял у племянника плеть и липкий узел. Метнул вокруг взглядом, всунул левый носок в стремя и легко вскинул свое тело в седло. Конь, почуяв дорогу и настоящего седока, заперебирал ногами. — Что же, Миша, ты не спросишь — зачем это мы сюда?.. — Да я, дядя Федя, и так уже знаю. — Ну? Знаешь? Ишь какой! Смотри, никому об этом ни гугу. Молчок! Понял? Теперь бежи домой. На вот, метни с ребятами в орла! — и достал из кармана мелочь. Мишка, пряча мятые марки, видел, как отдохнувший, хоть и далеко не первостатейный конь под Федором взял было сразу в галоп, равномерно, с подскоком выкидывая передние, еще не раскованные ноги. Но Федор придержал его, и конь пошел крупной, спорой рысью и тут же за чьим-то высунутым в улицу амбаром под богатой красного железа крышей исчез, унося Федора в неизвестную и заманчивую для Мишки даль. * * * А минут через тридцать — сорок из Хомутовской улицы вразброд выскочили на донских поджарых скакунах три всадника с винтовками на спинах, и по бурому изволоку, наискось, целиной направились во весь опор на ту дорогу, по которой скрылся Федор. Первым, развевая буркой, весь черный, как бес, мчался известный в хуторе буян, вахмистр Поцелуев, человек немудрящий, но верткий, ухватистый, сотканный, казалось, из одних жил. Известен был он тем, что, когда ему случалось идти по улице навеселе, под хмельком, от него, как от зачумленного, прятались люди: он непременно придирется и ни за что ни про что даст в морду. Это был пока последний из «вахмистерской династии» Поцелуевых, как хуторяне прозвали поцелуевский род: отец, дед и прадед этого буяна и он сам, достойный потомок столь же прославленных предков, носили вахмистрские погоны. VII Офицер Абанкин в раздражении шагал по Большой улице. Он шел домой, шурша широченными с яркими лампасами брюками, нависавшими на голенища лаковых сапог, и порывисто болтая длинными костлявыми руками. «Остолопы!.. Остолопы!.. — все никак не успокоясь, мысленно ругал он «дружинников». — Разинули рты. Остолопы!» У поворота в Хомутовку, где крайняя большеуличная хата, с раздерганной воробьями застрехой, подалась назад, в бурьян, как бы не решаясь приблизиться к своим щеголеватым соседям, хомутовским домам, здесь Сергею Абанкину повстречался брат Трофим, в новом сюртуке, перехваченном наборным поясом, в новой фуражечке. — А я ищу тебя. Домой идешь? — сказал Трофим и, повернувшись, не попадая в ногу, пошел рядом. — Пожалуй, и я… Упрямый, скупой на слова и смекалистый в деле, Трофим ничем не походил на брата с его неприязнью к хозяйствованию — ни внешностью, ни нравом. Но они ладили, каждый уважал в другом то, чего не хватало в нем самом. — Чего я понадобился? — сурово спросил Сергей. — Какой-то знакомец твой… верхом. Вроде бы из образованных, из офицеров по виду, а без погон. — Из офицеров! Гм! Кто же это? Молодой? — Да так… в твою пору. Может, немного постарше. — Гм! …Давно-давно, еще в те наполовину уже забытые времена, когда Сергей Абанкин учился в Филоновском высшеначальном училище, был у него один дружок, очень близкий. Это — его одноклассник, способный, самолюбивый паренек Свистунов из казачьей зажиточной семьи Дурновской станицы. Два года они даже вместе стояли на квартире. Но после училища судьба разъединила их: Сергей, провалившись в реальном, проклиная коварную букву «ять», вернулся домой, Свистунов же оказался счастливее — он экзамен выдержал. Сперва они писали друг другу, но с летами все реже и реже. А потом их переписка и совсем заглохла. Кое-какие слухи о бывшем приятеле до Сергея доходили, — например, что во время войны тот также был на фронте, офицерствовал где-то, но встречаться с ним не доводилось. Этот-то Свистунов, уже изрядно потрепанный жизнью, с одутловатым, постаревшим лицом, на котором даже родинка повыше брови и та как-то изменилась, стала менее заметной, в кожаной офицерской тужурке, в защитных с леями бриджах, теперь и сидел в зале у Абанкиных, беседуя с хозяином. Петр Васильевич хоть и смутно, но все же помнил его, башковитого Сергеева одноклассника, и встретил хлебосольно: у накрытого скатертью стола, расставляя тарелки и рюмки, хлопотала Наумовна. Чем меньше Сергей ожидал этой встречи, тем больше он был рад ей. И не только оттого, что вот наконец в этой глуши за долгие месяцы появился человек, с которым так приятно было отвести душу, — подъесаул Свистунов оказался еще и полезным. Он куда лучше, чем Сергей, был осведомлен о происходящих в стране, и в особенности на Дону, политических событиях и толковал об этих запутанных и противоречивых делах, какими они казались Сергею, уверенно и смело. И он помог ему кое в чем разобраться. Попал сюда, в хутор Платовский, Свистунов случайно, издалека — из дудаковского отряда, имевшего базой пока три станицы Хоперского округа: Зотовскую, Арженовскую и Алексеевскую. С поручениями от Дудакова, уполномоченного «круга спасения Дона», народного организатора, как тот себя именовал, Свистунов приехал сюда, в Верхне-Бузулуцкую, к станичному атаману и, узнав при разговоре с атаманом, что Сергей Абанкин живет дома, не удержался от соблазна хотя бы на часок заглянуть к нему, старому товарищу. — Кто знает, как в конце концов вся эта кутерьма окончится, каким боком к нам повернется! Пути господни неисповедимы, — мрачно сказал Свистунов после нескольких рюмок «церковного». — Надо нам, Сергей Петрович, быть друг к другу поближе. Лихое, знаешь ли, каверзное подошло время! Из его сообщений общая обстановка в области Сергею Абанкину представилась так: донской отряд походного атамана генерала Попова из сальских степей, где отряд зимовал, на днях переправился у Нижне-Курмоярской станицы через Дон. В правобережных станицах и хуторах, где была установлена советская власть, уже заполыхали восстания, поддержанные этим отрядом, и тамошние Советы летят вверх тормашками. В Ростове и прилегающих округах — картина иная: пока держатся, в основном, военно-революционные комитеты. Но и там уже началась неразбериха: немцы, заняв Украину, приблизились к донской границе, а местами даже перешли ее; красногвардейские части с Украины, слабо сопротивляясь, отступают — иные в направлении Царицына, иные к Воронежу. — Между прочим, Дудаков… незаурядная личность, ей-богу, даром что всего лишь прапорщик! — Гость, отведав жареного судака, комкая салфетку, пьяненько чему-то улыбнулся. — И образование-то у него какое-то там сельскохозяйственное, агронома, а не офицера. А вишь ты… с генералом Красновым — на короткой ноге. На митингах он так прямо и ставит перед казаками вопрос: ежели вы, сукины дети, сами не хотите очищать свой округ от большевиков, так я сделаю так, чтоб сюда ввели немцев — они очистят. И ведь, представьте, ревом ревут: «Согласны очищать! Добрый час!» Старик Абанкин, целясь в узкую рюмку из толстущей, с огромным зевом бутылки, заметил: — Как вот оно, знычт, получается в жизни… Были врагами, теперь стали свояками… Ух, ты! — розовая струйка, плеснувшись мимо рюмки, поползла по ворсистой, в клетку, скатерти. — Слава богу, хоть немцы-то, может, подсобят нам. — Петр Васильевич! Дорого-ой мой! — возбужденно, нараспев забаритонил гость. Он с мягким шелестом распахнул тужурку, из-под полы которой выглянула потертая кобура нагана, и подался всем корпусом к старику. — Мы совсем не рады немцам. Черт бы их по головке дубиной гладил, колбасников этих! Но… обстоятельства… жизнь диктует. Не так бы хотелось, да так доспелось. Знаете? Потом и с немцами нам придется потягаться. Но ярмо колбасников поломать все же легче будет, чем ярмо большевиков, если они в самом деле у нас воцарятся. Этого не будет, конечно. Страшен сон, да милостив бог. Когда разговоры перешли на местные, в частности, хуторские дела, подъесаул осведомился о своем бывшем подчиненном, уряднике Морозове. Он хорошо помнил его, знал, что тот — платовский хуторянин, и пожелал встретиться с ним, поговорить. Ведь как-никак, а Морозов показал себя казаком добрым, крепко выручил его из беды. Это в том злосчастном бою на Сетиновом поле, в Румынии, когда полк их понес небывалые потери, и сам Свистунов, командир сотни, разбился, упав с коня, сломавшего ногу. Морозов увез его тогда от неприятельских палашей, спас ему жизнь, а подъесаул сделал его за это урядником и георгиевским кавалером. — Ну-ну, любопытно, как он тут? Чем дышит? Не начинили его эти… совдепы? — сказал Свистунов, обращаясь к Сергею. — Нет в наше время ничего легче, как голову спрятать, вроде страуса, а то и оборотнем обернуться. Таких примеров, очень-очень грустных, хоть отбавляй. Сергей в ответ промычал что-то невразумительное, вроде того, что, мол, урядник Морозов в хуторе появился недавно, и он, Сергей, еще не успел его как следует прощупать, все как-то не было удобного случая. Подъесаул недовольно запыхтел, топыря лиловые, чуть вывернутые губы: — Нельзя, нельзя, Сергей Петрович, упускать из виду. Как можно! — укорил он. — На кого же и опереться нам, как не на таких, в первую очередь. Петр Васильевич как-то ненатурально покашлял, поворошил бороду: наставнический тон гостя и слова, обращенные к сыну, а следовательно и к нему, старику, ему пришлись не по вкусу. Молод еще учить его! Да и чинами не вышел. Генералы — и те, как равному, подавали ему руку. Но справедливость слов гостя была все же несомненна, и не уважать его за это было нельзя. Старик грузно повернулся на стуле к Трофиму и намекающе сощурился. Трофим, облокотившись об угол стола, сидел рядом с отцом и скромно слушал разговор. Намек отца он понял. Но идти к Морозовым, да еще с приглашением, ему решительно не хотелось, и он, опустив глаза, незаметно качнул чубатой головой. Петр Васильевич горько усмехнулся и позвал работника Степана. — Выходит, Парамонов тоже твой питомец? — не без колкости, как бы мстя Свистунову, сказал Сергей. — Они ведь, кажется, с Морозовым в одном взводе были. Не помнишь? — Парамонова? Разве он тоже ваш хуторянин? Во-он что! Ну, как не помнить! Очень даже помню. Он еще вместе с любовницей в моей сотне служил. Приехала к нему… Такая, знаете ли!.. Тоже ваша? В другое время — да я бы их! Шашни разводить! А тут — что поделаешь! — комитеты эти всякие… Сергей с отцом переглянулись. У Петра Васильевича в зашнырявших глазах мелькнула тревога. Трофим, ни на кого не глядя, низко свесил над столом голову, тупо уставился на свою короткопалую с обгрызенными ногтями руку, и лицо его стало что бурак. А подъесаул, ничего не замечая и не подозревая, продолжал: — За Парамонова я, брат, не ответчик. Без меня воспитали. Сам знаешь, как там… Да хватит вам, Наумовна, подставлять! — и, с трудом выгнув короткую шею, благодарно поклонился хозяйке, придвигавшей к нему нарядную, узорчатую тарелку с фруктовым киселем. — Да, не ответчик. В том и беда-то, что и среди казаков попадаются такие… Он, значит, дома, Парамонов? Удивляюсь! Я думал, он теперь — у них, в Красной гвардии. — Дома. Хуторской ревком подпирает, — злобно сказал Сергей. — Есть у нас такой… под начальством одного босяка. Сегодня мы посадили этого начальника под замок. И Парамонова заодно — подвернулся как раз кстати. Только сротозейничали: Парамонов выскочил в окно и — на коня. Ясно — в округ, с жалобами. Послал за ним вдогоню — поймают, нет ли? Такая досада! Подъесаул повертел в руке десертную ложку, раза два-три зачерпнул ею и, кладя ложку, откидываясь на спинку венского стула, достал из кармана бриджей портсигар. — Спасибо, спасибо, Наумовна. Вы — прямо-таки мастерица. Большое спасибо! Не могу уже… все, сыт. — Задумчиво постукал папиросой о серебряную крышку портсигара и, продолжая разговор с Сергеем, сказал: — Ежели так, Сергей Петрович, то даже больше чем досадно. Зря выпустили. Оно-то, конечно, окружной ревком не так уж силен, но все же… Дудаков все собирается прихлопнуть его, взять Урюпинскую, но пока еще медлит. Петр Васильевич, мягко шаркая праздничными сапогами, вышел из зала и в коридоре в потемках столкнулся со Степаном. Тот, запыхавшись, только что вернулся от Морозовых и, переводя дыхание, набираясь храбрости, мялся У двери. — Э-э, да это ты тут? Что же, значит, лезешь под ноги! И один никак? А где же служивый? — Нет его, Петро Васильевич, не нашел, — виновато сказал Степан, поводя носом и втягивая дразнящие винные запахи, исходившие от хозяина. — Пообедал, мол, и нарядился. А куда — никто не знает, ни девчонка ихняя, ни сам Андрей Иваныч. — Хм! Нарядился… и сквозь землю, знычт, провалился! — с недоверчивой строгостью срифмовал старик. — А ты, случаем, не врешь? Смотри у меня! Не пошел — так и скажи прямо, не юли. Нечего мне! — и помягчел: — Ну, быть по сему, иди. Только не показывайся ему, гостю-то, на глаза. Он, может, и не вспомнит больше. Степан робко прижался к стене худым сутулым телом, пропустил мимо себя хозяина и неохотно пошел в свою комнату, заваленную зимней обувью и одеждой, — неуютную и грязную. Подумал: «Обманешь такого, как раз! Он сам вельзевула обманет». Степан дословно сказал хозяину то, что велел передать Пашка Морозов. Самому-то Степану Пашка отпел иное, выслушав, зачем он, абанкинский работник, пожаловал и кто его, Пашку, зовет: «Пошли они!.. Знаю я, что им от меня надо. Пускай не обессудят, низко кланяюсь! Благодарить Свистунова я не собираюсь, и его благодарности мне не нужны». Петр Васильевич ошибся: подъесаул оказался не таким уж рассеянным, как можно было подумать, и об уряднике Морозове все же вспомнил. Правда, поздновато, уже в те минуты, когда он, взглянув на зарешеченные часы под рукавом тужурки, поспешно вылез из-за стола и начал собираться к отъезду. Пожалел, что ни урядника, ни даже посланца все еще нет, но ждать не стал. С глазу на глаз коротко еще поговорил с Сергеем, отблагодарил хозяев, извинился, что задерживаться дольше не может, и уехал. Сергей проводил его за ворота и сам за ним закрыл их. Потом долго бродил по двору и дому, ища занятий, с грустью вспоминая прошлое и немножко завидуя своему другу, достигшему в жизни при одинаковых примерно условиях все-таки большего, чем он, Сергей. Никаких занятий или развлечений придумать ему не удалось. И он, не зная, чем бы убить время, чувствуя, что впечатления дня его утомили, зашел в свою комнату, ту, которая была когда-то спальней молодоженов и в которой все еще стоял морозовский облупленный, в железных полосах сундук с Надиным добром, разделся и лег отдыхать. VIII Федор скакал… Он скакал, поторапливая коня, переменным аллюром, как это и было самым рассудливым. Ведь до округа, ни много ни мало, девяносто восемь верст, как считали. Да, главное, по такой дороге. На минуту переводя коня на шаг, он давал ему вздохнуть, отдышаться, и опять поднимал на рысь, а затем — в галоп. Шлях был сырой еще, тяжелый — от копыт то и дело отлетали комья грязи. Избытка сил у коня, когда он сам рвался вскачь, хватило ненадолго, на один лишь первый перегон — до слободы Терновки. А потом уже и в плети появилась надобность. Правда, пока еще Федор только пошевеливал ею и нет-нет да и показывал коню. Пролегал тут шлях по пересеченной степи — холмы, овраги, курганы, кусты. Федор время от времени, когда вскакивал на более возвышенные места, оборачивался назад, иногда даже приостанавливал коня и, напрягая зрение, всматривался из-под руки в текучую солнечную безоблачную даль: он опасался погони. А здесь, на этом участке, она была опаснее всего, так как загодя обнаружить ее было очень трудно. Но пока ничто не внушало подозрений. Уже позади осталась слобода Терновка с двумя рядами одинаковых, тщательно выбеленных, по-над шляхом изб, с плетенными из хвороста трубами, широкими, высоченными, особенно бросавшимися в глаза; позади осталась мокроусовская, по осени разгромленная и обгоревшая усадьба — в версте от шляха, на берегу огромного, обросшего вербами озера; уже начинал обозначаться красноталом на песчаном холме хутор Альсяпинский — еще далеко-далеко, за волнистым гребнем бугра, что перед суходолом Яманово урочище. Суходол этот, с топким глинистым днищем, зараставшим летом высокими травами, был главной на всем пути помехой, и Федор боялся его. Всегда здесь в пору вешней и осенней бездорожицы вязли путники. Конь, похрапывая, упираясь, местами проваливался по колени; а в самой низине, наполненной жидким илом, чуть было не застрял, вымазав в грязи и себя и хозяина. Все же выбрался Федор из этой ловушки благополучно. Поднялся наверх по скользкому, в кленовом кустарнике, склону — и пустая, освещенная солнечными лучами равнина, тянувшаяся почти до самого округа, развернулась перед ним. У подножия горбатого, в краснотале, холма мельтешили золотые маковки альсяпинской церкви, и подле нее, как сдавалось, — недвижный лопоухий ветряк. Вдруг Федор, оглянувшись еще раз, увидел: с лысого, перед урочищем, бугра, соприкасавшегося с небом, по излучине шляха скатывалась в суходол коротенькая вереница конников, уменьшенных верстами до размеров козявок. Федор понял: за ним гнались. Никаких сомнений, за ним гнались «дружинники», непримиримые враги. Не было у Федора сомнений и в том, что уж если «дружинники» на это решились, значит кони у них надежные, не то что его строевой. Он знал, что на какие-нибудь четверть часа — но никак не дольше! — он скрыт из поля зрения конников, что не раньше как через десять — пятнадцать минут, выбравшись из суходола на взгорье, им удастся взять его «вназерку». А уж возьмут коли — так не выпустят. Все это Федор понимал прекрасно. Но что за это незначительное время мог он сделать? Перехитрить «дружинников» — спрятаться от них? Но куда? Впереди и по бокам, насколько хватало глаз, стлалась беспредельная перепелесая равнина в редких полосках озимей и пашен, над которыми особенно заметно текло струистое марево. И ни чахлые, беспорядочно разбросанные кусты терновника, ни приземистые, корявые, сиротливо пригорюнившиеся дикие яблоньки, уродливо искаженные маревом, ни мелкие овражки укрыть Федора не могли. Оставалось одно: идти напролом. Запалить коня, а «дружинников» к себе не подпустить. И не до округа идти — куда там! — а хотя бы до попутного хутора Хлебного. Отсюда до него верст тридцать, а может быть, и с гаком, минуя Альсяпинский, а затем — Бакланов. В этих ближайших хуторах у Федора не было ни родни, ни знакомых. И он не знал, атаман или ревком в них правил. А в Хлебном у власти был ревком. Об этом Федор знал достоверно. А главное, там жил его фронтовой товарищ, песенник Блошкин, тот самый, что на прощальной вечеринке в Филонове был душой компании. Он, Блошкин, хоть и сморчок по виду, но когда, бывало, подпирало лихо, так вместо него не надо иного богатыря: мал ноготок, да остер. И Федор был уверен, что Блошкин наверняка ему поможет. Только бы застать его дома! Федор выпустил из-под мышки домашний, ссохшийся на ветру узелок, припал грудью к луке в шершавой жестяной оковке, — так, что лицо его доставало развевавшейся гривы, и, не щадя коня, налег на плеть. Это бывалому, стреляному коню, очевидно, показалось несправедливым: он зло прижал сызмальства надрезанные подвижные уши, покосился на хозяина кровяным глазом и мотнул головой. Верхняя нежнейшего ворса губа его в капельках пота от усталости уже дрожала. Розоватой изнанкой она завернулась кверху, и из-под нее угрожающе глянули зубы. Но конь привык повиноваться хозяину и, вытянувшись еще больше, кряхтя, наддал ходу. Федор хоть и гнал его теперь нещадно, но хладнокровия не терял, и силы коня, довольно скромные, расходовал бережно. А дорога здесь пошла — пропасть в ней крещеному! — еще хуже, чем в начале пути: копыта коня по самый путовой сустав то и дело вязли в грязи, особенно в балках. В хуторе Альсяпинском, где через прозрачную с песчаным дном речку ездили вброд, так как мост полой водой был сорван, конь дорвался до реки и с великой жадностью, вырвав повод, уткнулся в воду. Ненасытно глотал ее, а она ручьями через горячие, раздувавшиеся ноздри лилась обратно. Бока его ходили ходуном. А между тем расстояние между Федором и «дружинниками» гибельно сокращалось. Но Федор, опытный ездок, все же не оторвал коня, дал ему попить, справедливо полагая, что время, потраченное на это, с лихвой возместится. На перегоне от Альсяпинского до Бакланова, где шлях пересекался железнодорожной линией Москва — Царицын, Федору подвезло. «Дружинники» его было настигли здесь, под хутором Баклановым, лежавшим тотчас же за линией. Конь под Федором уже весь был взмылен, и с него хлопьями падала пена. Плеть уже почти не взбадривала его. Когда Федор приближался к переезду, «дружинники» уже топтали ему пятки. Вдруг неподалеку от переезда, выскочив из небольшого леса, затрубил паровоз, тащивший нескончаемый состав-порожняк. И только что Федор простукотел по прыгавшим бревнам настила между двух полосатых столбов — поперек дороги легла огромная жердь шлагбаума, и мимо одинокой цветной будки с ослепительно блестевшими окнами, мимо пожилого железнодорожника, подозрительно поглядывавшего, как на взбешенных приплясывающих конях вертелись не менее взбешенные вооруженные казаки, загромыхал набиравший скорость поезд. До Хлебного оставался один перегон. Правда, большой: верст пятнадцать. Но все же только один! А конь под Федором уже хрипел. Оскалился, опустил чуть не до земли голову. Мокрая шея у него, как у птицы в полете, была предельно вытянута и как-то судорожно покачивалась. И, казалось, конь не бежал уже, а полз, часто и нетвердо перебирая согнутыми, подламывавшимися ногами. Федор, кособочась в седле, пытался угадать нагонявших: двое скакали рядом, третий — позади. Сидели они крючками, и лиц их рассмотреть нельзя было. Все же одного из тех, что скакали рядом, вахмистра Поцелуева, Федор угадал — по бурке и по черкесской, в заломе, шапке. Но самое важное было то, что Федор с тревогой заметил, — винтовки за спинами «дружинников». «Гады… гады! Кадюки! А ведь пристрелят!» — подумал он. И только что он подумал это — в уши ему ворвался отрывистый, как исполнительная команда, голос, с каким-то клекотом, напоминавшим крик ворона: — Стой!.. Сто-ой!.. В руке у Федора пуще засвистела плеть. — Сто-о-ой!.. Вдруг — выстрел… другой… третий. Пуля, чмокнув, ковырнула еще не успевший зачерстветь солончак в аршине от передних ног коня. И тут с конем, вконец выбивавшимся из сил, случилось то, чего Федор от него никак уж не ожидал: он всхрапнул, вскинул голову и, строча ушами, напружившись, прибавил ходу. Федор видел, что Поцелуев стрелял на скаку. А такой стрельбы Федор не очень боялся. Наконец вдали, по-над синей, изрезанной оврагами горой завиднелись деревья: хутор Хлебный славился садами и походил издали на лес. Проездом Федор не раз бывал в нем. Хутор сравнительно небольшой по числу дворов, но так разбросался по берегу речки, что пока его минуешь, нудно станет! Поместье от поместья — не досвистишься. Но двор Блошкиных, как Федор помнил по рассказам сослуживца, — второй с этого края. Скорее бы до этого двора. Скорее бы отделаться от этих гадов! А они все ближе и ближе. Федор уже слышал позади тяжелый перебойный храп и надсадное порсканье их скакунов. Оглядываться назад ему уже некогда было: конь опять начал приставать, и требовались огромные усилия, чтобы как-то продлить его бег. Хоть бы еще выстрелили, что ли! Но «дружинники» теперь не стреляли. Они, видно, понимали, что стрелять здесь, на глазах у ревкома, рискованно. А рисковать им совсем незачем было, ежели они и так уже, считай, нагнали. Вот и околица. Беглым взглядом, не разгибаясь и не поднимая головы, Федор охватил ее всю сразу: при дороге черная и, как всегда, угрюмая часовенка, на которой стрекотала сорока; на прогоне — узкие и, что борозды, глубокие скотные тропки; вправо, к горе, — кладбище, обнесенное оградой из дощатых планок; влево, почти на самом берегу сверкавшей камышистой речки, в стороне от дороги, — дом под железом, а поодаль от него — второй, под камышом. Все внимание Федор сосредоточил на этом, втором доме. От него шла к дороге лошадь, впряженная в тарантас. Правил, сидя рядом с мальчиком на козлах, казак, одетый будто на свадьбу. Он подъехал к дороге и остановил лошадь, очевидно удивленный бесшабашной скачкой приближавшихся к нему всадников. Казак этот — тщедушный, с худым острым личиком — Федору показался знакомым. Не он ли Блошкин и есть? Не он ли это вырядился, сбросив с себя фронтовую одежду? Но рассмотреть его хорошенько натруженными, мутными от пота глазами Федор не успел. Он не слышал даже, точнее, не воспринял, поглощенный другим, как этот казак, заволновавшись на козлах, крикнул тревожным, удивительно сильным, сочным голосом, никак не вязавшимся с его мозглявенькой наружностью: «Парамонов?.. Ах, сволочи!..» И спешно, повернув лошадь, размахивая кнутом, зарысил ко двору. На строевом учении, в манеже или в поле, а в походе — как правило, казаки ездят отделениями: три коня в ряд. Отделениями они делают и повороты: вольт направо, вольт налево. Вот такой строй «дружинники» и образовали, зажав с обеих сторон, как в щипцы, Федора. Поцелуев упер ему в пропотевшую подмышку бурый от ржавчины винтовочный ствол, из дула которого воняло пороховой гарью, и проклекотал, заикаясь от ярости: — 3-застрелю, не шевелись! Федор рванул ногу, до немоты стиснутую липкими, опавшими боками лошадей, вскинул ее на холку своего коня, привстав другой, тоже защемленной, ногой на стремени, — намеревался он прыгнуть из седла. Но вызверившийся на него Поцелуев щелкнул затвором, и Федор понял: мгновение — и курок будет спущен. Неужто надо принимать такую глупую смерть! В это время другой в строю «дружинник» чуть подал своего мокрого, будто только выкупанного, дончака вперед на полстана, дернул его за правый повод. И тот, роняя изо рта клубки пены, скрежеща о мундштук зубами, начал отжимать Федорова коня. Отделение все тем же аллюром сделало вольт направо, обогнув похилившуюся часовенку с дубовым щелистым устоем, отполированным скотными боками, и снова вышло на шлях. И конь под Федором, движимый табунным инстинктом, от дончаков в эти минуты не отстал… * * * Перед самым заходом солнца в комнату к Сергею Абанкину вломился — с хозяйского разрешения, конечно — обрадованный полицейский. Сергей спал, уткнувшись носом в подушку, натянув на себя атласное одеяло. Разбуженный, он повернул голову, не отрывая ее от смятой подушки, не раскрывая глаз, недовольно посопел и опять притих. — Сергей Петрович! Вашблародь! — Ну? Кто это еще?.. — Да вы гляньте-ка сюда, Сергей Петрович! — Да что надо-то? — Атаман спросить велел: куда деть прикажете Парамонова? На Сергея ровно водой брызнули: откинул одеяло, широко раскрыл глаза и живо приподнялся на локте. — Поймали? — Как пить дать! — и полицейский ощерился в улыбке, поправляя портупею шашки, которая топорщилась у него на спине — видно, бежал сломя голову. — Только черт те где, под самым округом. Куда упер, старался! Лошадь только спортил, дурак — все одно ведь защучили. Совсем, сказывают, загнал лошадь. — А как же его доставили, ежели он лошадь загнал? — На Поцелуевом коне… двое доставили. Двое, вашблародь. — Полицейский покосился на стоявшую возле него табуретку, тяжело перевел дыхание, но присесть не осмелился. Видя на заспанном офицеровом лице недоумение, пояснил: — А Поцелуев с конем Парамонова на Альсяпинском остался, у тещи. Жинка ведь у него оттуда, с того хутора. А чадушко-то он, известно… Мимо полбутылки нешто ж проедет! Погостит у тещи, подкормит лошадь и ночушкой дотянется как-нибудь! Сергей запустил пальцы в свои растрепанные, цвета перестойной ржаной соломы волосы, уставился в потолок. Но, вспомнив про нижний чин, торчавший перед ним восклицательным знаком, расправил косой казачий пробор и деланно зевнул: — Федюнин где у ва… у вас? — В амбаре, вашблародь. Туда перевели. Оттуда не выпрыгнет. — Давай и Парамонова туда же. Завтра уж с ними… — Слушаюсь! — Неуклюжий блюститель порядка громыхнул сапожищами, сделав подобие военного поворота кругом, и согнулся в три погибели, боясь задеть лбом за притолоку. Сергей повозился на кровати, снова подлез под одеяло, пытаясь вернуться к прерванному сладкому сну. Но сон уже не шел. Сергей нервно отшвырнул одеяло, свесил босые, обтянутые штрипками кальсон ноги и, касаясь одними пальцами холодного пола, потянулся за лежащими на табуретке набивными папиросами. IX У старика Морозова на лице благочестие. Выпятив острые мослаки плеч, сгорбившись у подоконника, где света было больше, чем на столе, он усердно корпел над евангелием — книгой толстущей, ветхой: замусленные уголки желтых листов свернулись внизу трубочками. Приобщаться по праздникам к душеспасильному чтению — давний обычай Андрея Ивановича. И он нарушал его редко. В хате было сумеречно, почти темно; но старик с завидным прилежанием все пошевеливал обкусанными, ржавого цвета усами, все водил взглядом по жирной вязи строк: «От Марка святое благовествование», стараясь дочитать до конца то, что им уже неоднократно было читано, и погребальный речитатив его звучал зловеще: «…восстанет народ на парод, и царство на царство; и будут землетрясения по местам, и будут глады и смятения. Это начало болезней. Предаст же брат брата на смерть, и отец детей; и восстанут дети на родителей…» Пашка, мрачный, собираясь на улицу, расхаживал по хате и нехотя прислушивался. Одевал он домашние жениховские наряды — потрепанную служивскую одежду носить по праздникам стеснялся. Суконную, слежавшуюся в сундуке поддевку, которая днем ему была не нужна, так как и без нее было жарко, долго теребил в руках, расправляя складки. Причем делал он это с силой, даже с остервенением. Так и казалось, что эту, уже тесноватую ему, с вытертыми обшлагами поддевку, пропахшую нюхательным табаком, он намеревался разодрать в клочья. Всегда готовый и щедрый на шутку, веселый, он был сейчас совсем иным. Явно не в духе. Даже предстоящее свидание с Феней Парсановой, куда он собирался, — и то, как видно, было ему не в радость. И, готовясь к этому свиданию, думая о нем, он продолжал оставаться все таким же мрачным. Утром, во время обедни, когда деда Парсана дома не было, он «случайно-намеренно», как любил говаривать, заходил к Фене. Побалясничал с ней, ущипнул ее, живую, кругленькую, откушал горячих на постном масле пирожков с капустой и калиной и вдруг совсем неожиданно предложил ей вечерком встретиться: «Все одно ведь, Феня, придется умирать, ей-бо!» Феня вспыхнула и без особой к тому надобности всунулась по пояс в печь, где металось пламя: она пекла пирожки. А когда выпрямилась, став к Пашке боком, на пухлых девичье-свежих губах ее цвела улыбка. Она хоть и поломалась немного и точного ответа не дала, но Пашке было понятно, что она согласна. Это было утром. Но события дня и, главное, последнее событие — поимка Федора — вывели его из того беспечного добродушия, в котором он до последнего часа пребывал. О всех сегодняшних происшествиях с Федором он слышал от людей, а давеча, идя с игры в орлянку домой, он даже видел его. Только издали. Федор ехал на чьем-то молодом дончаке, кажется, очень добром, но измученном, ступавшем разбито — на одну ногу все прихрамывал. Масти этот конь, как угадывалось, был гнедой, а казался серым: он весь от маленькой ящериной головы и до выпуклой овальной сурепицы был в коросте засохшего пота. Федор, безоружный, сидел в седле спокойно. Стремена были коротковаты, и посадка его от этого делалась чужой для него: слишком торчали колени. Опустив поводья, устало покачиваясь, он независимо смотрел вперед, на черный с прозеленью квадрат плаца, который местами был так утоптан, что в солнечных, уже прощальных лучах даже лоснился. Там, на плацу, у купеческого амбара, куда был загнан Федюнин, толпились и гомонили подростки. Эта толпа, видно, и привлекла внимание Федора. Он словно бы возвращался домой с неумеренной прогулки, когда объезжают застоявшуюся скаковую лошадь. Позади него, что называется на хвосте, — два дуролома-конвоира с винтовками в руках. Дула винтовок направлены на Федора. Кони под конвоирами тоже измученные. Долгим, пристальным и удивленным взглядом — откуда у Федора такой дончак? — Пашка проводил всех этих верховых, пока они, шажком выезжая на плац, не скрылись за высоченным поповским забором, напоминавшим гребень, и на душе у него стало муторно. Конечно, он-то, Пашка, тут совершенно ни при чем. Ведь он же давал Федору понять, чтоб на его помощь ревкомовцы не рассчитывали, что ни атаману, ни ревкому он служить не будет. И Федора на рожон никто не толкал, сам полез. Вот и… Но все же, до кого оно ни доведись, а сознавать, что человек, который много-много лет был самым близким, задушевным другом, с которым еще голопузыми бегали по улицам, а потом вместе и мытарились по свету, страдали и справляли игрища, веселились, делили надвое щепоть табаку и черствую корку хлеба с привкусом переметной сумы, — сознавать, что человек этот, родственник к тому же, шурьяк, попал в беду, страшно неприятно, тяжело. Но что делать! У каждого ведь своя воля. А своя воля — своя и доля. Пашка переоделся и подошел к простенку, на котором висело зеркало. Выгнутый горб Андрея Ивановича, сидевшего как-то боком к подоконнику, мешал подойти к зеркалу поближе — с другой стороны мешал стол, — и Пашка с досадой сказал: — Будет уж тебе, батя! И так на сердце кошки скребут, да ты еще тут… тоску нагоняешь. — Стих докончу, подожди! — не двигаясь с места, пробурчал скороговоркой старик, и — все тем же погребальным распевом: «Чтобы, пришед внезапно, не нашел вас спящими. А что вам говорю, говорю всем: бодрствуйте». — Мы и так бодрствуем! — не удержал Пашка своего насмешливого язычка. Андрей Иванович с благоговением закрыл евангелие, все еще шевеля, но уже беззвучно, губами, отодвинулся вместе с табуреткой от простенка и мутными рдяными глазами глянул поверх очков на сына, съехидничал: — В посте да молитве, милушка, бодрствуют, а не в блуде. Пашка, закуривавший на дорогу, рассмеялся: знаем, знаем, мол, батя, как ты «бодрствовал» в молодые свои деньки! А старик снял очки, сунул их за зеркало и, жмурясь, протирая кулаком глаза, заворчал: — Вот и горе наше, что мы, как Фома неверующий, ничего не хотим понять. А ведь кто-то за тыщу лет наперед обо всем знал и поведал нам, дуракам. Написано в священном писании — поднявший меч от меча да погибнет. Истинно! Зятек наш Федор поднял меч супротив власти, а теперь небось и сам не рад. — Ну ладно, батя, — нетерпеливо сказал Пашка, направляясь к двери, — зятек все одно тебя не послушается. Нечего об этом!.. Ты немного погодя, пожалуй, попотчуй коней. Я хоть и водил их на водопой… Буланая нагнулась все же, а строевой ногами только поболтал, воду замутил. — Он, твой строевой, такой супостат! Так и сует нос в карманы. Надька, видно, его избаловала. Надась подхожу… Но Пашка уже не слушал: дверь, в истлевшей войлочной обивке снаружи, коротко скрипнула. Пашка вышел на крыльцо с цигаркой в зубах, и вдруг выплюнул окурок под ноги, затоптал, чертыхаясь: в лицо ему кинулись подхваченные воздушной струей искры. По двору, кружась и подскакивая, метались сухие цветочки мелкого лугового сена, и верх копны, приготовленной к выезду в поле, ворошился. Это было неожиданно: ведь только что было совершенно тихо, и сумерки стояли спокойные, прозрачные! В палисаднике, под углом дома глухо шумел и раскачивал ветками тополь. По свинцовому небу, еще не успевшему обрядиться в свой звездный ночной халат, ползли пепельные в сизом подбое облака. Низовой ветер, крепчавший с каждой минутой, подталкивал их, и облака вперегонки, меняя расцветки и очертания, налезали друг на друга. Погода портилась, и как-то внезапно. «Исход и молод», — подумал Пашка, имея в виду стоявшую пору новолуния, когда погода бывает неустойчивой. Спустился с крыльца и поморщился: ветер, порывами наплывавший с бугра, из-под тучи, неприятно щекотал лицо. «Фу, черт! Феня поди замерзла теперь, а я… апостола Марка слушаю». Поспешно орудуя граблями, он подобрал сено, оправил, причесал копну и, подтаскивая корягу, увидел: кобель, дремавший на овечьих объедках, вдруг насторожился, вскочил и с лаем запрыгал к воротам. Оттуда, из-за прикрытой калитки, послышался испуганный мальчишеский голос: «Трезор, Трезор!..» Но злой спросонья кобель проскочил через пролом в заборе на улицу и никак не хотел уняться. — Пошел! — грозно крикнул Пашка. Взвалил корягу на сено и заторопился к калитке, открыл ее. В нескольких шагах от него стоял, растопырив руки, небольшой, в заячьем треухе, паренек. В ладонях у него — увесистые комки земли. Во всей наершившейся фигурке его был испуг, но он все же упрямо подвигался к калитке и, крутя головой, с опаской следил за все еще рычавшим кобелем. — Так это он на тебя, Миша! — узнав паренька, с тайным чувством смятения сказал Пашка, — Ать, дурак старый! — Во, какой он у вас! Чудок меня за ногу не уцепил. Я уж было струхнул, — признался Мишка, швыряя комки к воротам. — Ну, ей-бо! — насмешливо и вместе с тем восхищенно воскликнул Пашка. — А ты чего же без палки-то? — Ды-к он же меня днем никогда не рвал. — Днем! То — днем, а это — ночью. Ты чего это по ночам?.. Должно, прислал кто-нибудь? — Ага. Тетя Надя прислала. К тебе прислала. Сейчас она… — всполошенно зачастил Мишка. — Бежи, позови, говорит, дядю Пашу. Чтоб поскорее пришел к нам. Обязательно! Пашка почесал всей пятерней переносицу: «Поскорее… и обязательно…» Минуту он понуро стоял, как опущенный в воду, неподвижно глядя в блестевшие в темноте парамоновские, с большими зрачками глазенки, неотступные, требовательные. — А твой отец не вернулся? — наконец спросил он. — Да как же он вернется! — сказал Мишка уже с обидой и раздражением, словно бы раскусив дядю Пашу, — Он же нынче утром только с дядей Артемом уехал… Может, послезавтра вернется. Дедока не велел ему долго базаровать. А нонче… как же он?.. Кабы он знал!.. Пашка почувствовал, что глупыш этот далеко не так уж глуп: пожалуй, он знает и понимает больше того, как можно подумать. И ведь родная же, единственная сестра зовет его, Пашку, в такую тяжелую для себя минуту. Ему стало совестно. — Хорошо, Миша, — сказал он как-то неуверенно, — бежи домой, а я вот… только… Через полчаса у вас буду. Мишка переступил с ноги на ногу, поглубже напялил на себя шапку и угрюмо опустил нос. — Тетя Надя наказала, чтоб ты тут же пришел. Прямо тут же. У Пашки опять зачесалась переносица. «Эх, узнаю тебя, упрямая кровушка!» — и вздохнул. — Ну, пойдем! X Так вот оно — как в жизни бывает! Вот когда они, враги новой власти, кадеты, пошли на ревком с винтовками! Не побоялись и ссоры со «своими» людьми. А Федюнин все боялся этого. Сам ежели не боялся, так тянулся на поводу у других, тех, кто думал революцию провести, так сказать, по-семейному. Разные по хутору закружились слухи, после того как Федюнина, а затем и Федора Парамонова втолкнули в амбар. По одним слухам — завтра их, ревкомовцев, выведут на плац, разложат прямо на дорожке, на сырой землице, спустят с них штаны и всенародно всыплют им витых плетей, да так, чтоб и впредь неповадно стало. И делать это будет не разиня-полицейский, а вахмистр Поцелуев. Этому сподручнее. По другим слухам — сечь их не будут, а просто-напросто посадят на подводу, спокойно, без скандала, и отвезут к станичному атаману. А тот переправит их к Дудакову, в Алексеевскую. Не так уж далеко это. Столько же примерно верст от хутора, как и до округа. Только в ином направлении: не на запад, а на юго-запад. «Народный» организатор Дудаков сам таких уму-разуми учит: «Именем круга спасения… согласно приказа…. статья сорок два» — на косогор, в песок, где ямы роются и засыпаются без особых хлопот. Хуторян, которые злорадствовали, передавая эти слухи другим, было не так уж много. Но все же иных предположений об участи арестованных никто из хуторян, и даже благожелателей, не высказывал. И выручить их из беды никто уже не мог. * * * У Нади от нервного озноба подрагивали под сукном шинели плечи. Засунув хрупкие руки в карманы, еще таившие тепло комнаты, она стояла под окном парамоновского пятистенка, за воротами. Шалый ветер рвал ее походную кавалерийскую шинель, хлопал полами о голенища армейских, уже истоптанных сапог и, вскакивая на крышу, чиненную и перечиненную камышом, шуршал, стонал и визжал там, под застрехой, в воробьиных прошлогодних и свежих гнездах. Надя дышала резко, всей грудью. Сквозь редкие голые деревья в соседском палисаднике она глядела в улицу, в ночную сгущавшуюся чернь, исколотую желтыми огоньками ламп. Она глядела сухими, широко раскрытыми глазами, не мигая. Оттуда, из-за палисадника, вот-вот должен был показаться Мишка. А с ним, может быть, и брат. Окно, под которым Надя стояла и через которое из хаты доносились женские выкрики, было изнутри освещено, и перед Надей на земле лежала узкая полоска света. Четкая полоска эта, вырывавшая из темноты кусок плетневой изгороди и часть дорожки, присыпанной песком, то гасла, то появлялась опять. И Надя знала: это Баба-казак загораживала лампу; это она, придя к Парамоновым, родне по горю, все бушевала в хате, кляла атамана, угрожая выцарапать ему и полицейскому бельма. Вечером, когда в амбаре Федюнин был еще один, Баба-казак ходила туда, на плац, с обгорелым цапельником под мышкой: думала своими силами вызволить муженька. И уж было поддела замочную накладку. А полицейский тут как тут: поймал ее за бок — аж синяк вскочил — и вон со ступеньки. Она кинулась на него, что наседка на коршуна, но где там, разве же одной ей совладать с таким верзилой! Лишь этих бесенят-подростков приманила: сбежались со всех концов, словно бес им шепнул, и подняли гам. Баба-казак все тужила, что ни Надя, ни Матвей Семенович не могли подпрячься ей под пару: Надя беременна, а старик болен. Утром находился по полю, провожая Алексея, и заохал опять. А услыхал про Федора — и вовсе: ткнулся ничком в постель и головы не поднимает. А ежели-де кто мог бы из них помочь ей, то вдвоем они, пожалуй, одолели б полицейского. Что из того, что у него не только шашка на боку, но к ночи и винтовка в руках появилась! Это, мол, так, для острастки. Как можно в своих людей стрелять! Смешная, смешная Баба-казак, простая душа! Ей и невдомек, о чем говорили хуторяне, — кто в тревоге, а кто и в злопыхательстве. Она думала, что все это, как у казаков случалось: друг другу в спорах залепят по морде, и рядышком — в шинок, мириться. Думала, что люди в людей стрелять могут только где-то там, вдалеке, на чужбине. И уж, во всяком случае, не на хуторе, где все в одной купели купаны и вокруг одного аналоя окручены. Ветер на минуту притих; шуршание над головой ослабло; и тут Наде почудились шаги, еще далекие, чуть-чуть слышные — в той стороне, куда она глядела. Ночь была черным-черна, и Надя ничего уже не видела, кроме двух-трех едва различимых верхушек деревьев, самых высоких. Она вынула из карманов руки, быстро пересекла полоску света и остановилась возле огромной, заслонявшей небо раины — к ней вплотную подходила изгородь. Шаги зазвучали ближе: черк-черк-черк… — часто и легко; топ… топ… топ… — редко и гулко. Надя поняла, что брат тоже идет, и от души у нее отлегло. Она не обрадовалась этому, нет — какая уж тут могла быть радость! — а именно почувствовала некоторое облегчение. Ждала она брата нетерпеливо, ждала его независимо от того, к чему придет их разговор. Даже больше: она предвидела исход этого разговора; потому-то, чтобы не терять даром время, и была уже одета по-походному. И брат ей нужен был для другого. Две фигуры — одна высокая, другая вдвое ниже и чуть впереди — приблизились к углу парамоновского палисадника и свернули в узкий, между двух плетней, проулочек, ведущий к воротам. Вдруг низенькая фигурка как-то встрепенулась, подпрыгнула на месте и мигом подкатилась к Наде. — Ты тут, тетя Надя? Вот и мы! О-о-о, и темно! — обрадованно и с какою-то лихостью защебетал Мишка и прижался щекой к колючему Надиному локтю. Она молча взглянула на брата, который остановился было в нескольких шагах, но тут же вслед за Мишкой качнулся к ней, и торопливо склонилась над племянником. Обняла его за маленькие округлые плечи — движения у нее были беспокойные, быстрые, но, как всегда, мягкие, — Притянула к себе и опять-таки торопливо, но нежно поцеловала. Поцелуй ее пришелся в горячий и влажный от пота Мишкин лоб. — Молодец, Мишенька! — сказала она тихо и не своим обычным голосом, веселым и немножко будто бы подтрунивающим, а скорее грустным и немножко будто бы отчужденным. — Молодец! Теперь пока все, Миша. Беги в хату… Спать. Беги! — И, еще раз прикоснувшись к его разгоряченному лицу губами, нетерпеливо, но ласково подтолкнула. Мишка хоть и без охоты, а все же послушно пошел к воротам. Пашка выжидающе стоял, привалившись спиной плетню. Шумно вздыхал, покряхтывал, как столетний дед. Колья у ветхого плетня были уже подгнившие — плетень трещал и выгибался. Хорошо, что раина его подпирала и упасть он не мог. Лица Пашки не было видно, и Наде трудно было поверить, что рядом с ней стоял, окутанный мраком ночи, именно он, Пашка, родной ей человек. Но запах сундука, исходивший от этого человека, тот особый гниловато-пряный запах, в котором одновременно слышались и нюхательный табак, и помада, и нафталин, и бог знает что еще, всякие бабки-упокойницы снадобья — этот запах для Нади был родным, знаком с самых малых лет. Вдруг сердце у Нади нестерпимо заныло, хотя она и предвидела «это». Ей без слов стало все ясно. Человек, привалившийся, как старик, к плетню, ее однокровный брат, который раньше ни в жизнь не дал бы ее в обиду, теперь все равно что чужой. Как бы иначе, если бы это было не так, мог он, неугомон и острослов, торчать сейчас немой тенью, вздыхать и кряхтеть! Значит, он не только уже обо всем наслышан, но и не собирался что-либо делать, никуда не спешил. И, значит, она, Надя, не зря, одеваясь по-походному и дорожа временем, рассчитывала только на себя, на свои силы. Пашка, в свою очередь, прислушивался и присматривался к сестре с чувством скорби. Ему было жалко ее. Но что же мог он сделать! Он сразу же, как только увидел на ней не домашнюю одежду, а ту, какую привык видеть на фронте, угадал ее настроение и понял, что помочь ей ничем не может и что советы, которые он приготовил за дорогу, идя с Мишкой, будут напрасными. А посоветовать он ей хотел было то, что считал самым разумным: пусть Федор отречется от ревкома, и тогда его, мол, выпустят. Он, Пашка, этого добьется. Грудью за него станет, и тронуть его никому не позволит. Поехали бы о ним в поле землю пахать. Эх, милое дело! Тут тебе всякая травка цветет и пахнет; и букашки ползают, греют на солнце спинки и мохнатенькие брюшки; над головой жаворонки заливаются… Плевать на всех этих кадетов, атаманов, комиссаров! Они минуту молчали. Ветер поднялся опять, и ветви старой огромной раины, наполовину сухой вверху, заскрипели и застонали. Откуда-то с наветренной стороны, кажется с плаца, донеслись обрывки мужских неясных голосов. И уже одно то, что голоса эти донеслись с плаца, вселяло тревогу. По дороге, над двором Парамоновых, глухо и прерывисто зашуршало, будто кто-то мимо прошел. Тут же в улице тявкнула соседская собака и, заскулив, пугливо метнулась к своему палисаднику. Пашка хотел было закурить. Свернул цигарку, вытащил из кармана спички. Но погремел коробкой и спрятал ее обратно в карман. — Струсил, Павел, а? — сказала Надя. Она сказала это с той беспощадностью, которая в иные минуты поднималась в ней, и так, словно бы с мучительной болью, выносила приговор самому близкому, не оправдавшему надежд человеку. Пашка, уязвленный ее вопросом, который прозвучал слишком утвердительно и обидно, повременил с ответом. — Это уж ты напрасно, сестра, ей-бо! — сдержанно укорил он. — Говоришь, а сама небось не веришь. Чего бы мне трусить! Тебя жалко. Только и всего. — Жалко? Так чего же мнешься? Чего же ты отираешь плетень? — внезапно вспылив, повысила она голос и свела его на горячий трепещущий полушепот. — Надо же скакать… на крыльях… в округ. Надо добиться подмоги. Немедля! А мы стоим, плетень подпираем. Может, из наших ускакал уже кто — не знаю. Но знаю, что медлить грешно. Я… тебе известно… мне трудно сейчас… А ты… ты бы сделал. Ты бы все сделал, кабы захотел! Федор… — Я не могу-у этого захотеть, сестра! — с каким-то стенанием перебил ее Пашка, задвигав и руками и плечами. — Это же не по семейному делу… Если б, положим, тебя Трофим обидел, я бы голову ему оторвал. А тут не могу! Я же говорил вам с Федором. Что же еще… Что вы от меня требуете? Не могу! Кадеты — к себе, ревком — к себе… А мне все они… Да пошли они все!.. — Пашка, задохнувшись, длинно-предлинно выругался, грубо, дико, чего раньше при сестре никогда не делал. Она отшатнулась от него на шаг, слушая его тяжелое, всхлипывающее дыхание и ужасаясь никогда не слыханным интонациям его голоса. И трудно ей было понять, что эти истошные интонации выражали: проклятие или мольбу. Но и в том и в другом случае в них слышалось прежде всего бессилие. С плаца снова донеслись невнятные голоса. Где-то в конце хутора, в направлении Хомутовки дробно застучали ходовые колеса. Надя, настораживаясь, повернула голову: желтых точек в улице стало уже меньше. Вверху косяками мчались дымчатые клубящиеся облака, сгоняемые ветром в один большущий табун. Там, где небо было чистым, помаргивали неяркие, отуманенные звезды. — Дай коня… — тихо, с еле заметной дрожью в голосе, но твердо, очень твердо попросила Надя. — Помоги хоть этим. На твоем коне мне легче… Я уж привыкла к нему, и он ко мне. А Федорова строевого — не знаю, куда они его дели. Пашка молча постоял, пораженный таким сумасбродством. Но отговаривать не решился. Да и можно ли это было делать! Уж кто-кто, а он-то, Пашка, знал свою сестру. Упавшим голосом покорно сказал: — Конь — он мой и твой. Эх, сестра, сестра! — и, сокрушенно вздохнул. — Не было печали, так… Мне недолго, я заседлаю, что ж! Дело твое. Я не указчик. Езжай. Только, смотри, полевыми дорогами. И осторожней, не потони в балках. Шляхом — ни в коем разе! Он вздохнул еще глубже. — Сейчас, что ли, заседлать?.. Ну, так делай, что тебе… и приходи. Отца не бойся, не увидит. Ушел, тяжело ступая, задевая за кочки подошвами. А Надя на короткое время заглянула в хату и поспешила вслед за ним. Правая рука ее была засунута в карман шинели. Запястье этой тонкой руки облегал темляк казачьей плети, а узкую ладонь грел теплый металл браунинга — того личного оружия, которым обзавелась Надя в бытность свою на фронте. XI В пустом бревенчатом, на юру, амбаре, добротном, под листовым цинком, гуляли сквозняки: саманная обмазка почти вся осыпалась, и в щели дул ветер. До войны в этом амбаре, принадлежавшем лавочнику, торговали черной бакалеей: керосином, дегтем, краской, всякими маслами — и деревянный пол его и низ стен были навек всем этим пропитаны. Федюнин, постукивая зубами, жался в угол, вытягивал по́лы ватника, подтыкал их под себя. А они, эти проклятые пОлы, были такими короткими, чего раньше Федюнин не замечал, что и до колен не доставали. Локтем он опирался о свою вербовую ногу — сидеть она мешала, и он отвязал ее. Сквозняки кружились больше всего посреди амбара, а в углу было ничего, терпимо. Еще вечером, когда Федюнина только что начинал пробирать цыганский пот, он поколотил вербовкой о дверь, окликнул полицейского, который, развалившись на ступеньке, бубнил и высвистывал свою всегдашнюю неизменную песенку: «Сухой бы я корочкой питалась», и попросил его послать кого-нибудь к нему, Федюнину, на дом за тулупом. — Что? Тулуп тебе? А перин с подушками не надо? — насмешливо сказал полицейский. — Может, и милашек прикажете, господин товарищ председатель! Федор холода пока еще не чувствовал. Ему скорее было жарко, чем холодно, хотя одет он был не теплее Федюнина. Привалившись к его плечу, глядя в аспидную темь амбара, он сидел на корточках и беспрерывно курил: высасывал цигарку и прижигал от нее очередную. Он страшно на себя злился. И за то злился, что не смог, как он считал, выжать из своего коня лишнюю каплю прыти, не смог минутой раньше доскакать до хутора Хлебного. — Ведь это же Блошкин и был. Он. Ей-богу! А сказать ему ничего не успел… Кадюки! — вкладывая все свое ожесточение в последнее слово, вслух подумал Федор и плотнее придвинулся к Федюнину. Цигарка его догорала. Федор хотел было завернуть новую, чуть ли не десятую, но еще раз затянулся, пыхнул огоньком, смутно осветив свои колени, которые от конского пота были как в засохшем тесте, и бросил окурок на средину амбара. Он ощутил на языке кисло-горькую терпкость, а внутри — легкую тошноту. За весь мучительный день у него во рту маковой росинки не было! Окурок подхватили сквозняки, и в темноте амбара зигзагами замережила красноватая полоска. — Что это за Б-б-блошкин такой? Чего ты… ф-ф… про него?… — весь сотрясаясь от дрожи, с трудом ворочая языком, спросил Федюнин. — Бэ-бэ-бэ, бублики! — невольно вырвалось у Федора. — Встань, побегай, что ли! А то ведь окочуришься к свету, пока солнце-то пригреет, огорчишь атамана. — П-побегай! Хорошее д-д-дело! Чем же это я… ф-ф… побегал бы? — Ух ты, черт, я и забыл!.. Ну, попрыгай, все одно. А через амбарную дверь, глухую, вековой прочности, в железных скрепах, сочилась все та же тоскливая, порою заглушаемая ветром песня — не песня, а дремотное басовитое мычание и дремотный чуть слышный посвист: «Тобой бы, мой милый, наслажда-а-ала-ась… Фю-фи-фу-фи-ю-у…» Как все же получилось, что попали сюда, под замок, не те, кому тут было бы самое подходящее место, — не верховоды «дружины», — а они, члены хуторского ревкома? Вспомнилось Федору недавнее заседание ревкома, который состоял, в основном, из служивых, что вернулись домой раньше других. Судили-рядили о многом: о связи с округом, с которым никакого общения пока еще не было; о душевой дележке угодий, причем не все члены комитета соглашались включить в число душ иногородних. А о самом главном, по мнению Федора, о том, чтобы ревком сделать действительной, бесспорной властью на хуторе, — об этом никто ни слова. И Федор внес предложение: всем, кто всерьез хочет, чтоб у них была советская власть, немедленно вооружиться, — а у фронтовиков, у многих, винтовки были, не говоря уже о шашках, — и, арестовав верховодов «дружины», отправить их в округ. Иначе, мол, разговоры наши — в пользу казанских сирот. Члены комитета уткнули носы в кисеты и — словно язык проглотили; а один из них, батареец Бережнов, брат Надиной подруги Лизы Бережновой, рассмеялся: «Смотрю я, Парамонов, — зуб на Абанкиных у тебя во какой, ей-ей! Сокрушил он тебя!» Федюнин вступился за Федора, но как-то вяловато, и предложение это провалили. — Что ж это за Б-блошкин такой? — добивался Федюнин. — Чего ты… о нем? Федор рассказал. — Кручинишься о прошлогоднем снеге! Чего нет — значит нет, — выговорил Федюнин уже тверже, превозмогая дрожь во всем теле и даже осилив неуемную прыть нижней челюсти: от привалившегося к нему Федора Федюнин тоже начал согреваться. — Давай-ка лучше подумаем, как вот нам… — «Подумаем»! — раздраженно заметил Федор. — Думал индюк!.. Знаешь? Что ж нам остается теперь! Давай думать. Он поворочался, нащупывая рукой и выкидывая из угла какие-то комки, сучья; протянул затекшие ноги — повыше колен уж очень ломило; и, подобрав под себя полы праздничной поддевки, уселся на затоптанном, замусоренном полу так, как сидел Федюнин. Потом склонил на его ребристое, худое плечо отяжелевшую голову и вдруг, вконец измученный за день, начал засыпать. Последнее из яви — в его помутневшем сознании: в хате у них, Парамоновых, высветленной ранним солнечным утром, — сизый дымок кизяка. У печи, гремя рогачами, суетилась Настя, ласково окликала через открытую в горницу дверь дочурку, гулившую в зыбке. Надя, пополневшая, давно уже освоившая немудрую парамоновскую домашность, поскрипывая столом, раскатывала голыми по локоть руками тесто. Он, Федор, понукаемый хозяйками, собирался в лавчонку. Уходя, уже взялся за дверную скобу. Надя повернула к нему счастливое лицо, с коричневатым, чуть заметным пятном матежины над переносицей, и, как-то неспокойно улыбаясь, сказала: «Гляди, Федя, не застрянь там! Возвращайся попроворней: печка — она ждать не будет». Кажется, было это давным-давно. Бедняжка! Ровно бы ей сердце вещало… Теперь небось мечется стрепеткой в силках, не знает, куда деть себя. А мы… я… Как все же болят ноги! Просто невмоготу. И почему это? Ах да… А где же эти самые… как их?.. Пирожки с картошкой… Что? При чем тут пирожки!.. Федюнин замер, чувствуя спиной сквозь ватник острый в стене выступ. Культяпка ноги, прижатая к вербовке со скомканными ремнями, ныла. В паху и боку начиналось колотье. Так хотелось изменить позу! Но он крепился. Слышал у щеки сонный ребячий с причмочкой всхлип, слабый хруст зубов и мерное, глубокое, несколько стесненное дыхание… XII Пашкин совет сестре — ехать не шляхом, а полевыми дорогами — сам по себе был, конечно, добрым и умным, но воспользоваться этим советом Надя, к сожалению, могла лишь отчасти. Ведь для того чтобы блуждать полевыми дорогами, да еще в такое время года, и притом такой ночью, надо было, во-первых, хорошо знать эти дороги, переходившие кое-где, как известно, в еле заметные проследки, а во-вторых, надо было иметь мужскую силу, чтобы в крайности выпрыгнуть из седла, ежели конь заноровится, начнет стрянуть в каком-нибудь топком месте, и провести его в поводу. Ни тем, ни другим похвастаться Надя не могла: полевых дорог дальше Терновки она не знала, а прыжки из седла — сейчас не ее удел. Да и сколько же времени понадобится на всякие задворки и крюки, когда дорога была каждая минута! Спору нет: ехать теперь шляхом — дело заведомо рискованное. Глаза у врагов досужие и достаточно острые. Это ясно. Но что же тут еще придумаешь, как избежишь риска, раз запахло войной! А на войне — как на войне. Все же до Терновки Надя ехала полем, тем слабо укатанным летником, что, покружась по степи, поколесив по большущей балке Солонке с цепью разобщенных озер, выходил у слободы на шлях. Когда-то этой потаенной дорожкой Алексей Парамонов возвращался из округа домой, нагнав тут своего шурьяка Артема Коваленко с возом хлеба из мокроусовских разгромленных амбаров. Конь, подгоняемый Надей, бежал по проследку, который едва-едва угадывался во тьме, беспокойно и нехотя. У него всё что-то екало внутри. Озирался по сторонам, то ослабляя, то натягивая поводья, к чему-то прислушивался, чутко навостряя уши, всхрапывая. А ночь была — глаз коли: неподвижная, молчаливо-настороженная. В ней был один только звук, бесконечно-тягучий и гнетущий: ш-ш-ш… ш-ш-ш… Шумел это, резвясь, все тот же низовой ветер. Ничто его здесь, на приволье, не сдерживало, и он гулливо метался по одичалым, пустынным полям, на минуту западал, как бы спотыкаясь, и поднимался опять. Был он попутным и, обгоняя коня, подталкивал его в зад, сипел, отвевая хвост. Редко Наде приходилось в такое время бывать в степи, в глуши одной. В глазах — ничего, кроме густого мрака да смутной кромки земли. На десятки верст — ни единого людского пристанища. Хоть бы стан какой-нибудь! Ничего — что говорило бы о живой жизни: беспредельная мгла да неуемный шум ветра. Дико, пусто и жутко. Но сказать, что Надю брала оторопь, что ей хотелось бы повернуть лошадь, — этого сказать нельзя было. Ее сознание жгла одна мысль: только бы не засесть где! Только бы поспеть в округ пораньше, чтобы застать начальников в присутствии! Все ее тело было напряжено, каждый мускул и нерв были натянуты. Когда конь, все пугаясь чего-то, начинал задирать голову, порскать, Надины руки сами по себе, непроизвольно меняли положение: левая перехватывала отмякшие от росы поводья, а правая быстро опускалась в карман шинели и туго сжимала в нем похолодевший, на боевом взводе браунинг. Чем ни дальше Надя отъезжала от хутора, тем конь, видно смирившись с судьбой, бежал все рысистее. Еканье в его утробе прекратилось. Из-под копыт его на пригорках неслись частые и мягкие шлепки, а в лощинах чавкала грязь. Под Солонкой, что ближе к Терновке, чем к Платовскому, впереди у дороги вдруг что-то замаячило, какое-то продолговатое, надвигавшееся, как сдавалось, пятно. Конь фыркнул и шарахнулся в сторону. Надя едва удержалась в седле, изогнувшись, схватившись за луку. Она в сердцах огрела коня плетью и, объезжая пятно, приблизилась к нему, успела его рассмотреть: это была огромная воловья арба с поднятым кверху, на подпорки дышлом. Что еще за невидаль? Как попала сюда? Надя, поразмыслив, догадалась. Она слышала разговоры о том, как еще в феврале, в ту пору, когда так запохаживало на весну, Абанкины, удивляя хуторян, ставили на своих землях приметы, вешки. Не иначе арба эта и служила тут вехой, обозначала один из абанкинских удаленных участков. «И тут-то все Абанкины! — ожесточаясь, подумала Надя. — Везде, везде они поперек дороги!» В балке Солонке, где было заметно свежее, чем на просторе, и несло сыростью — не летней, душной, с запахами прели, а той, с холодком, что бывает от снеговой воды, — конь опять чуть было не вытряхнул Надю из седла. В самом низу, в теклине, в сплошном кочкарнике под мягким войлоком старых трав: мха, лебеды, ромашки и всяких иных, на коня в упор глянули волчьи глаза — красноватые, без мерцанья, огоньки. Конь ополоумел: задрожал, захрапел, упал в колдобине на колени и, кое-как, чуть ли не на брюхе, выкарабкавшись из суходола, помчался прочь во все лопатки, что духу. И не оглянулся ни разу. Надя отпустила ему поводья, склонилась над лукой седла и, ласково похлопывая ладонью по вспотевшей жилистой и горячей шее коня, приговаривала: — Шалопай, ах, какой же шалопай, и чего уж ты так!.. Трусишка ты! Кого испугался! Рукастых нам бояться надо — те страшнее. Остаток пути до слободы Терновки конь отмахал мигом. Опамятовался, уже выбравшись с дорожки на шлях и почуяв близкое жилье. Внезапно приостановился, мотнул головой, как бы говоря: «Ну, и дела!», минуту постоял, расставив задние ноги, и зарысил сам, без понукания. Горланили первые петухи, когда Надя выезжала из сонной слободской улицы с белобокими по-над шляхом избами. Тут, на шляху, Надя была настороженней. С конем она уже не разговаривала. Прислушивалась к ветру — не несет ли он подозрительных звуков, вспоминала попутные хутора и мысленно убеждала председателя окружного ревкома немедля — именно немедля — послать в Платовский взвод красногвардейцев. При этом председателя ревкома Селиванова, которого знала только по фамилии, она представляла себе в образе того смуглявого, хлесткого в казачьей шинели человека, что приезжал к ним в полк из Урюпинской, то есть в образе Нестерова. Перед Надей был теперь самый большой, между селами, промежуток, верст на двадцать с лишком. Это — от Терновки до Альсяпинского. На этом же промежутке лежало и самое большое препятствие — Яманово урочище. Конь шел теперь послушно, спокойно, довольный, видно, тем, что под ногами у него была уже не какая-то там сволочная дорожка, звериная тропа, а настоящая, большая торная дорога со свежими отпечатками многих копыт. По этим отпечаткам, увязая кое-где по грудь, покряхтывая, он перелез и через топь урочища, безмерно радуя этим Надю, уже начинавшую чувствовать в спине усталь. Спустя некоторое время, близу часа, Наде показалось, что навстречу кто-то едет. Она была как раз в мелкой, отлогой лощинке и видела, как впереди на пригорке на фоне очистившегося от туч неба что-то будто зачернелось, то заслоняя, то открывая мелкие, скученные у края земли звезды. Ни топота ног, ни стука колес Надя не слышала. Да, пожалуй, хоть бы и были они, стук или топот, она все равно не могла бы их услышать из-за ветра, который хоть и укрощался уже, но все еще перепрыгивал и шуршал. Не доверяя себе, Надя вглядывалась в полуночную муть. Блеснули искры — такие на ветру в темноте летят от цигарки, — и сомнений у Нади уже не стало. Конечно, никакой опасности для нее в этом не могло быть. Это же с той стороны, откуда ей ничто не угрожало. Мало ли кто и куда мог ехать ночью. У людей ведь и неотложные дела бывают. А тут, по этому шляху, сотни людей ездят, со всего Хоперского округа. Но все же лучше бы в такое тревожное время никого не встречать. Надя потянула за повод, стараясь свернуть коня на обочину шляха, чтобы разминуться с встречным. Она уже видела одинокого всадника. Тот мутной тенью ехал шагом, и широкие полы его какой-то чудной накидки на ветру помахивали, как крылья у большой птицы. У затылка его что-то торчало, вроде тонкой палки. Может быть, ружейный ствол? Когда Надя приблизилась к этому всаднику, но еще не поравнялась с ним, ей почудилось, что он направил лошадь ей наперерез. «Какие отчаянные есть люди! Прямо о двух головах!» — подумала она и ударила коня плетью, чтоб разминуться скачью. Но с конем вдруг случилось непредвиденное. Всю дорогу молчал он, а тут его прорвало, словно бы он очень чему-то обрадовался: заливисто, с захлебом заржал на все поле и сунулся к встречной лошади. Надя всею силой дергала за поводья, хлестала коня плетью под пах, по крупу, меж ушей, а ему хоть бы что. Носом к носу соткнулся со встречной лошадью, и они, остановившись, закивали головами, начали с прихрапом обнюхиваться, дружно и по-своему нежно гогоча. Всадник приподнялся на стременах, вытянулся, свисая с лошади. — Кто это? — спросил он басовитым голосом, хриплым, пропойным, с каким-то клекотом. Надя молча и безуспешно рвала удилами коню губы. Всадник повозился в седле, звучно чиркнул спичками, должно быть сразу целым десятком, всеми, словом, сколько щепотью захватилось из коробочки, и при яркой короткой вспышке, тут же погашенной ветром, Надя успела угадать вахмистра Поцелуева и под ним Федорова строевого, того самого коня, с которым Надин конь вместе служил. — А-а-а… Так во-он это кто! Во-он оно в чем дело! — со спокойным удивлением сказал Поцелуев, и голос его не клекотал, как можно было ожидать, а скорее, ворковал: — Понимаю, понимаю… Гм! Та-ак! Ну что ж, придется, лапушка, повернуть назад, а? Вместе поедем, — и тем временем, перегнувшись через шею своего коня, вытянув руку, уже ловил за поводья Надиного. Надя, ослепленная вспышкой, почувствовала, как размякшие, туго натянутые ею поводья вдруг резко дернули ее руку, рванулись и со все возрастающей силой начали ускользать. Она уцепилась за них левой рукой, напряглась, упершись ногами в стремена, и правой выхватила из кармана браунинг. Лошади все еще гоготали. Надин конь, особенно неистовавший, только что было ткнулся губами в челку своего менее возбужденного сослуживца; только что было он, приседая на задние ноги, еще выше запрокинул голову — над его полуприжатым ухом, оглушая и обжигая, грохнул выстрел. Конь, как стоял на шляху мордой в нужном направлении, так и прыгнул, звякнув стременем о поцелуевское стремя. Надя сунула дымящийся револьвер в карман, встряхнулась в седле, выправляя посадку, и налегла на плеть, опасаясь погони. Она хоть и стреляла чуть ли не в упор, но ведь как за себя ручаться! Не так уж часто ей приходилось держать в руках оружие, не только что стрелять в людей. Да еще в такой обстановке. А ну-к да промазала! Погони не было слышно — Надя не знала, что Федорову строевому было не до того. Но вот она, держа голову вполуоборот, услышала другое: мимо нее, совсем близко, стремительно и коротко что-то жикнуло, ровно бы пуля пролетела, и вслед за этим приглушенно — бах! И — тут же: бах!.. бах!.. бах!.. Вззи-и-и… чиу-у… тьюу-у… «Промазала!» — озлобленно подумала Надя, нахлестывая коня, и в эти минуты ей как-то в мысль даже не пришло, что ведь пули и в темноте могут ее настичь. Ах, Надя, Надя! Ребенок ты еще! В сторону, в сторону нужно. Пашня ли тут, по обочинам, такая, что ноги не вытащишь, или густой колючий терновник — все равно в сторону. Ведь шлях тут на версты — что шнур. Поцелуев-то знает это. Он бьет лежа, с локтя. Бьет он, правда, наугад, но ржавый винтовочный ствол направлен верно. А уж руки его, отпетого головореза, не дрогнут, посылая в тебя пулю. Далеко ли до несчастья! Но вот взвизги пуль и все удалявшиеся звуки выстрелов прекратились. Надя, ощущая лицом густую, вязкую во тьме влажность и ничего, кроме мрака, по-прежнему не видя, с жадностью потянула в себя воздух. И еще не успела она, распрямив грудь, сделать глубокого облегченного вздоха — конь внезапно сбился с ноги и начал сокращать бег, начал трясти и подбрасывать ее в седле так, как никогда раньше не тряс ее и не подбрасывал. В страхе, в предчувствии беды она еще раз нерешительно хлестнула его плетью. Но тот лишь оступился при этом, весь задрожав, и перешел на спотыкающийся шаг. Надя остановила его, кинула поводья на луку, поспешно перенесла через круп ногу и, забыв о себе, о своей беременности, прыжком опустилась на землю. И тут же скрючилась и застонала: в животе резнула неимоверная боль. Ее даже покачнуло. Но она уперлась онемевшими руками в горячее мокрое плечо коня и на ногах удержалась. Минуту постояла так, подавляя в себе рвущийся наружу вой, чувствуя, как все ее тело горит, покрываясь испариной. Облизала сухие дергавшиеся губы. И как только боль стала притихать, разогнулась. Конь, потряхивая головой, судорожно щерил зубы, горбился и стоял на трех ногах: левую заднюю он то опускал, почти не дотрагиваясь копытом до земли, то поджимал к брюху и слабо брыкал ею, будто хотел с нее что-то сбросить. Надя подошла вплотную, всмотрелась: от колена и ниже вся нога была в густой слизи, а повыше колена из мякоти струйками сочилась кровь. — Дура! — строго, четко и звонко сказала Надя, как о ком-то постороннем. И, помолчав, выждав, когда всполошившийся было конь успокоился, повторила: — Дура! Прись теперь пешей! Так тебе, дуре, и надо! Она быстро догола разделась, ощутив, как сырой ветер охватил ее тело, хотя холодно от того не стало, сняла с себя бязевую длинную исподницу, быстро опять оделась и, свернув исподницу широким бинтом, приложила ее к сквозной ране, туго-натуго перетянула ногу. Мысли ее в эти секунды работали также быстро и трезво. Хоть с плачем, но до хутора Альсяпинского довести коня надо. Если в хуторе — ревком, тогда проще: расскажет все по порядку, и небось ей помогут, найдут лошадь. Если же — атаман, тогда попробует сама найти добрых людей, что могли бы в залог на ее подраненного коня дать хотя бы клячонку. Скажет в крайнем случае, что, мол, спешила к Мослаковскому за лекарствами, а какой-то шалыган-охотник стрелял в волка, а попал в лошадь. Коли уж ничего не выйдет — определит кому-нибудь коня, а сама — пешком. Может быть, где подвернется попутная подвода. Закончив перевязку, Надя сбросила с коня поводья, вытащила из левого шинельного кармана смятый кусок хлеба — весь свой запас. Конь, унюхав хлеб, привычно потянулся к нему и, захватывая его оттопыренными губами, нежно прикоснулся ими, мягкими и теплыми, к Надиной ладони. — Дружочек, милый, пойдем как-нибудь, потерпи. Стоять нельзя нам… никак нельзя нам этого делать. Пойдем, милый, пойдем! Копь было уперся, натянул поводья. Потом с человечьим стоном, уже не опуская раненую ногу и не шевеля ею, прыгнул раз, другой… И, размявшись, верно притерпевшись к боли, медленно, но послушно заковылял на трех ногах. Заковылял вслед за Надей туда, где среди неясных, скученных у края земли звезд еле заметной блесткой на черном небе мигал огонек не то каких-то альсяпинских полуночников, не то спозаранников. XIII В Платовском хуторском правлении, обычно в будние дни пустом, сегодня с утра было на редкость людно. По хутору, и без того взбудораженному вчерашними событиями, пронеслась новая молва, пущенная полицейским. Тот, дежуря у амбара, первым увидел, как к правлению на пошатывавшемся, ровно пьяном коне подъехал с изуродованным лицом вахмистр Поцелуев. — Уголовье, да и только! — рассказывал полицейский каждому встречному. — Милосердная-то сестра — кляп ей в дыхало! — за малым не употчевала вахмистра. Щеку так ему развернула — рукавицы выкраивай. Вовек, должно, не срастется. Любопытные один за другим вваливались в накуренную самосадом комнатенку, протискивались к столу. Поцелуев, напоминавший в своей бурке большую подбитую птицу, сидел подле атамана, у окна, уже заделанного. Один глаз у него злобно посверкивал; на месте другого, совершенно заплывшего, видны были только смеженные веки. Вся скула была рассечена. — Как же это ты, Митрич? А-я-яй! И пустил, стало быть? — Ну, едрена шиш, и девки-любушки пошли! — Самого Поцелуева… лихо! — Да чепуха! Мне на кулачках перед тем годом, как войне быть… — Идите, идите отсюда, ради бога, идите от греха, — добром упрашивал атаман, — Что уж вы… повернуться негде. Дайте же нам дело обсоветать! — И, видя, что хуторяне не только не уходили, но все плотнее набивались в правление, повысил голос: — Стенке я говорю или кому! Сказано вам, не мешайте! Ну! Подталкивая крайних набалдашником насеки, атаман выпроводил любопытных в коридор и только что хотел было прикрыть дверь, — в щель всунулась сухонькая, запачканная чернилами рука, державшая мятую, свернутую трубочкой ученическую тетрадь. — Тимофей Михалыч! — закричал из-за двери прижатый к стене писарь, — Все как есть, до самой грани вчера с Фирсовым обшагали. Тут вот размечено… Да куда ты!.. Вот чурбан с глазами! Отслонись же! Атаман тупо оглядел эту синюю захватанную тетрадь с табличкой умножения на обложке, ткнул в нее своим громадным, что конское копыто, ногтем: — Убери! Приспичило тебе! Не до того сейчас! — и захлопнул дверь. Поцелуеву не терпелось сорвать зло, отомстить. Он домой даже не заглянул. С дороги — и прямо сюда, в правление. Требовал, чтоб над арестованными немедля учинили самосуд. Раз, мол, на то пошло, раз уж ссора дошла до точки, нечего с ними, ревкомовцами, церемониться. Давно уже пора найти им укорот. Он вчера намеревался это сделать — случай-то удобный был. Да ему приказано было представить Парамонова, по возможности, в натуре. Он и послушался. Выходит, зря послушался. Но атаман, сам еще только вчера воевавший с ревкомовцами с таким пылом, сегодня был настроен уже менее буйно. Какая ворожка предскажет, думалось ему, что будет завтра или даже через час? А ну-к да эта баламутная девка и в самом деле приведет войско? Он-то, Поцелуев, на коня, и поминай как звали — в Алексеевскую, к Дудакову. А ему, старику, куда тогда податься? Ему хоть бы на печку без подсадки влезть. И пока суд да дело, пока эти ревкомы разгонят, его тут как миленького вздернут. Оно конечно, двух смертей не бывает, одной не минуешь. Но все же лучше умереть на печке, и лучше завтра, чем сегодня. — Ты вот что, Митрич, ты дюже-то не пори горячку, не к чему, — урезонивал он Поцелуева. — Ревкомовцы к небу авось не поднимутся. Сходи-ка пока к фершалу, на тебя ведь срамотно глядеть. А я кликну полицейского, пошлю к Абанкиным. Сергей Петрович придет — и мы сообща, стало быть, и решим. Время пока терпит. Ежели эта… самая… ежели ее ждут там, в округе, и приведет красногвардию, так никак не раньше — к ночи только. Недовольный Поцелуев сдвинул свою черкесскую шапку на макушку, как бы показывая этим, что по фельдшеру он не особенно скучает, и защелкал плетью по голенищу сапога, с налипшей конской шерстью. А атаман навалился грудью на ломаный стол и, вяло, с хрустом в костях поднимаясь на ноги, закряхтел: — Охо-хо, жизнь ты наша тяжкая! XIV С давних пор известно: беды ходят вереницами. Настя, пораньше истопив печь, носила Федору обед и вернулась домой в слезах. Полицейский, увидя ее, выпучил бельмы и начал обругивать ее так, как никто еще не ругал; а Поцелуев, с марлевым клубком на голове, даже плетью на нее замахнулся. Настя не сразу, но все же поняла, с чего это они так взбеленились на нее. Поцелуев пригрозил: «Пускай только она, ваша приблудная, попробует теперь в хутор явиться! Я ей покажу, как вперед ногами ходят!..» Настя рассказала об этом Матвею Семеновичу. Старику и без того мо́чи не было, хотя он и встал чуть зорька, помог снохе по кухне. А как услыхал об этом, слег опять — и не столько от недомогания, как от душевной боли. Но полежать ему не удалось: в хату вбежал Мишка, суетливый, запыхавшийся, и, затеребив его за подол рубахи, зачастил: — Дедока, дедока, я коня привел… Дяди Феди строевого. Смотрю — стоит наш строевой у «жирного» столба, у правления. Ничуть не привязан, а стоит. Пойдем, а то я не расседлаю никак. Подпруги отстегнул, а седло не стащу. — Молодец, что догадался, привел, но… глупенький! Чему же так обрадовался? — уныло сказал Матвей Семенович, сползая с кровати. У конюшни, болтая подпругами, подбирая валявшиеся клочки сена, ходил Федоров строевой. Горько было на него глядеть. Еще вчера это был конь конем. Хоть и немудрящий, не видный, но справный, в теле. А сегодня это был уже одер: бока — хоть пальцем проткни, ребра наружу. С тоской на лице шел к нему Матвей Семенович. И вдруг остановился посреди двора, прислушался: по улице, приближаясь к их, парамоновскому, палисаднику, кто-то скакал. Кажется, верхом и на грузной лошади — дублетом сыпалась стукотня копыт, гулкая, тяжелая и частая, какая бывает при карьере: тр-рах-тах, тр-рах-тах… Старик поспешил к калитке, выглянул. По кочкастой, в прошлогодних колеях дороге мчался серый в яблоках конь, не скакун, не верховой, а рысак, то есть из той породы лошадей, что ходят в упряжках. Морда с длинной прыгающей челкой злая, зверская; дюжая шея, в космах трепыхавшейся гривы, норовисто выгнута. Он выбрасывал во весь мах голенастые, чуть косолапые ноги, и жирный раздвоенный круп его лоснился. На нем сидел всадник. Сидел он, как казаки говорят, охлюпкой, без седла и даже без какой-либо подстилки. Офицерский китель на всаднике был распахнут; фуражка с опущенным подбородником была так нахлобучена, что из-под козырька виднелись только туго сжатые, в кривом изломе губы да коротко подстриженные табачные усы. Он стегал коня железным путом, суматошно размахивая рукой, и все поддавал ему под бока задниками сапог. Матвей Семенович оглядел странного наездника, порылся пальцами в бороде и озадаченно развел руками: он узнал и абанкинского рысака, и сидевшего на нем Сергея Абанкина. Офицер миновал соседний с Парамоновыми двор, свернул в узкий, между гумнами, переулок и все тем же бешеным карьером, беспрерывно хлеща рысака, пролег по бездорожью в гору. — С ума, что ли, человек спятил? — сказал Матвей Семенович, отходя от калитки и торопясь к переступившему поводья коню. Тут Мишка, торчавший на воротах, на самом верху, заскрипел ими, закричал, указывая рукой на бугор: — Гля, гля, дедока! Другой… другой скачет. Вон по-над гумнами. Какой-то белоголовый. Да посмотри!.. Э-э, ды-к это ж самый дядя… Поцелуев. Он и есть — в белых тряпках. А вон еще, гля-я! «Да тут что-то того… Неспроста это, — возясь с конем, подумал Матвей Семенович. — Чего бы ради они, дружки эти, открыли такие гонки?» Мелькнула догадка, довольно радостная, но поверить он боялся, опасаясь горького разочарования. Старик снял седло и выставил его на солнце, закорявевшими потниками кверху, поправил уздечку с порванными, в свежих узлах поводьями и только что вывел коня на улицу, чтоб напоить в речке, — из центра хутора прилетели набатные звуки: бом-бом-бом-бом!.. Большой колокол, немножко надтреснутый, гудел безумолчно. Иногда голос его срывался и брал вместо хриповатой октавы тенорком. Но, в общем, колокол звучал взволнованно и призывно. Мишка, все еще висевший на воротах, спрыгнул с них и — только его и видели, только стоптанные чирики замелькали: во весь опор, опережая деда, — к речке, к переходу. Матвей Семенович, топчась на берегу и нетерпеливо подзадоривая коня посвистом — чтоб пил скорее, увидел, как в улицах поднялась суматоха: к центру хутора, к плацу со всех концов спешили ватагами и в одиночку люди — взрослые, подростки, детвора. Мимо него, старика Парамонова, направляясь к переходу, пробежала с двумя малыми детьми Варвара Пропаснова, что-то делавшая здесь, в Заречке. Спешила она, видно, тоже на плац. Старик хотел было заговорить с ней, спросить: не знает ли она, по какому случаю звонят. Но посмотрел на нее, ледащую, жалкую, и ничего не сказал. Одного оборванного малыша, обнявшего ее за шею, она держала на руках, другой, повзрослее, тащился, цепляясь за подол ее невзрачной юбчонки. За Варварой трусил, постукивая костылем, герой Севастопольской кампании, выглядевший уже далеко не геройски: так был согнут, будто нес на спине непосильную клажу. В ответ Матвею Семеновичу он указал пакленовым костылем в сторону хуторского центра и на ходу прошамкал: — Лихоманка его знает, пошто звонят. Зовут, — стало быть, надыть. Догадку старика Парамонова подтвердил Латаный, Этот шел вразвалку, степенно, руки в брюки, и вся осанка его говорила: уж кому-кому, а ему-то известно, что это за переполох поднялся. Он подождал, пока старик, ведя коня назад, освободил ему дорогу, широко улыбнулся и сказал: — Красная гвардия нагрянула. Слышишь, наяривают? Дед Парсан это старается. Сбили… замок-то с амбара. Федор дома еще не был? Матвей Семенович и про хворь забыл: завел строевого в конюшню, бросил ему в ясли сена, убрал седло. В хате он, суетясь, порадовал новостями старшую сноху, Настю, принарядился в чистый, крытый шведкой пиджак, причесался и, предупредив Настю, чтоб она на всякий случай подготовилась, так как, мол, Федор может привести гостей, резво зашагал. На плацу — глухой гомон. От пожарного сарая и амбара, в котором ночевали Федор с Федюниным, и до церковной ограды плац был запружен разношерстной толпой. Иные хуторяне одеты были по-праздничному, иные — в чем возились по хозяйству, в том и поспешили сюда. Цветастая россыпь платков и фуражек переливалась рябью: толпа грудилась у пожарного бассейна. Там, у бассейна, несколько приезжих, в военной обычной форме, при шашках и винтовках, вели с напиравшими хуторянами беседу. Десятка три военных стояли подле жующих сено коней, в сторонке, в окружении подростков и женщин, которые уже успели понанести служивым всякой снеди: пирогов, молока, яиц, сала… Домовитых хозяев тут не было, кроме, кажется, Фирсова, который вскидывал бороду и, заметный издали, на голову выше всех, недоверчиво озирался, вращал плечистым туловищем. А молодые казаки — и те, кто уже отведал службы, фронтовые, и те, что были на очереди, — женщины, подростки все подходили и подходили. Старик Парамонов, приближаясь к толпе и стараясь повстречать сына, растерянно скользил подслеповатыми глазами по галдевшим, толкавшимся хуторянам. Но Федора нигде не обнаружил, словно бы его здесь, на плацу, и не было. Федюнина с неумытым, мятым, но светившимся радостью лицом он заприметил рядом с приезжими, а Федора не мог найти. И Мишка-то, вьюн бесхвостый, запропастился куда-то. Хоть бы у него спросить! Да и послать бы его домой надо — пускай принес бы что-нибудь служивым или матери наказал бы. Подле Фирсова, с неподвижно-каменной, отрешенной от страстей физиономией, он остановился и хотел было протиснуться в гущу. Фирсов поймал его за рукав почти нового пиджака и язвительно подковырнул: — Смотрю я, парень, ты что-то места себе не пригреешь. И вырядился, как на престольный день. Аль от радости великой? Матвей Семенович пыхнул: — А почему бы и не так! Почему бы и не порадоваться мне! Аль я своим детям лиходей? Ты как считаешь? Они что над Федором собирались учинить, сатаилы эти, «дружинники»? То-то и оно! А теперь он сам, Федька, как бы при случае не дал им сдачи. Мохнатая физиономия Фирсова опять окаменела. Замогильным голосом он процедил: — Эт-то так… звестное дело! Матвей Семенович сбавил тон и сказал уже больше самому себе, чем собеседнику. — Федор-то коль не простудился теперь, так хорошо. И где он есть? Никак не нападу я на него. — Пропал! — гавкнул Фирсов, как с цепи сорвался. — Вон он, твой пропащий! Во-он, правее конников… С ихним заглавным стоит, с начальником, — и, глядя через кипевшую и на весь хутор гомонившую толпу, указал угластым обрубком руки, ровно бы и в самом деле старик Парамонов мог, как и он, великан Фирсов, увидеть Федора через головы людей. Матвей Семенович намотал на растрескавшийся палец прядь бороды и гордо отвернулся: явная неприязнь Фирсова его задела за живое. Он отделился от него, ничего больше не сказав, и, обходя живую стену, заколесил к поповскому, напоминавшему гребень, забору: подле него, закусывая на привале, балагуря с подростками и молодыми казачками, стояли спешившиеся конники. В это время один из приезжих — человек в поре и по виду бедовый, опоясанный поверх простой армейской шинели боевыми, крест-накрест, ремнями — вскочил на принесенную табуретку, обвел собравшихся веселым взглядом и, подняв на мгновение согнутую в локте руку, как бы призывая к вниманию, крикнул в наступившей тишине сильным, уверенным, чуть надорванным голосом: — Товарищи станичники! Казаки и казачки! Труженики!.. Федор, разговаривая с командиром отряда, стоял к плацу спиной и не заметил, как подошел отец. Матвей Семенович осмотрел сына, его смятую и выпачканную то ли какой-то краской, то ли дегтем поддевку, переступил с ноги на ногу: прерывать разговор было неудобно, да, собственно, и не к чему. И он, ссутулившись, стал одним ухом слушать агитатора, другим — командира отряда, наружностью из тех людей, о которых говорят: и скроен ладно, и сшит крепко. Все на нем было подтянуто и подогнано. — …Да нет, округ про вас знает, Нестеров рассказывал. И Селиванов именно вас, сочувствующего партии большевиков, именно тебя выдвигает, — говорил он Федору, называя его то на «вы», то на «ты», передавая ему какие-то бумажки и свернутые небольшого формата газеты. — Потом ознакомишься. А военно-революционные комитеты… Федор, пряча в карман бумажки, что-то сказал, но Матвей Семенович не расслышал: разноликая толпа вдруг заколыхалась и одобрительно загомонила. Из слитного пестрого гула вырвались отдельные восхищенные возгласы: «Мать честная!», «Вот это — да!», «Где уж нам дожить до этого!..» Выступавший, разгорячась, посверкивая большими круглыми глазами, убежденно рисовал близкую привольную свободную жизнь, равенство и братство, когда на шее у трудового люда уже не будут сидеть всякие кровососы — помещики и фабриканты, всякие белоручки, прислужники буржуазии, и когда «гидра контрреволюции», как выступавший выразился, будет раздавлена. — Я вас, товарищ Парамонов, не задерживаю, поезжайте, — сказал командир несколько извиняющимся тоном, — а то ведь время идет. Она так и просила, ваша жена, передать: будет в каком-нибудь крайнем дворе. А насчет работы… советую не дожидаться, когда что-то пришлют из округа. Видите, как оно… Сами почаще наведывайтесь. Ну, пожелаю!.. — и подал смуглую обветренную, пропахшую ружейным маслом руку. Матвей Семенович приблизился к Федору вплотную, вытянулся за его спиной на цыпочках, пытаясь дотянуться губами к его уху, что-то шепнул. Командир услыхал, и на его подбородке, умышленно, видно, не бритом, зарозовел при улыбке свежий, еще не успевший сгладиться шрам. — Спасибо, папаша, благодарю. С удовольствием бы, но… Мы очень торопимся. Может, доведется потом когда-нибудь. А сейчас какие уж тут, папаша, чаи! Федор попрощался с командиром и подошел с отцом к толпившимся хуторянам, большинство из которых, не сводя глаз с возбужденного агитатора, жадно ловили слова, впитывали новую, еще не слыханную ими правду. Парамоновы коротко поговорили между собой. Надо было где-то раздобыть лошадь. Решили попросить у Федюнина, и старик тут же, не дожидаясь конца митинга, отправился домой — налаживать в дорогу тарантас. «Какой славный человек! И молодой еще, а смекалистый, — размашисто, не по-стариковски вышагивая, думал Матвей Семенович о командире отряда. — Вразумило же его все ж таки поспешить к нам в хутор, послушался Надю». А произошло все это так. В округе за последние дни все чаще стали появляться из дальних хуторов гонцы с жалобами на кадетов. Зимой станичники спорили о власти, устраивали словесные схватки, но как только наступила весна — время дележки земли, — споры пошли уже по-иному: заговорили колья и винтовки. Гонцов больше всего было из-под тех станиц — Зотовской, Алексеевской, — где обосновался Дудаков. Ревком выделил из гарнизона отряд: пройтись по тем удаленным пунктам и поддержать на местах советскую власть. Вчера, за несколько часов до выступления отряда, прискакал новый гонец, Блошкин, и сообщил про Федора Парамонова. Тогда ревком усилил выделенную для рейда конницу и разделил ее на два отряда. Одному отряду, более крепкому, приказал пройтись по ранее намеченному маршруту, вниз по Хопру, другому — вверх по Бузулуку. Ночью конники выехали из Урюпинской, и поутру тот отряд, что направлялся в верховья Бузулука, был в хуторе Альсяпинском — в ближайших селах он не задерживался, незачем было. Здесь, в Альсяпинском, отряд повстречал Надю, тащившую на поводу раненого коня. Из Надиного рассказа командир понял, что события в Платовском острее, чем округу о них было известно, и решил, не меняя общей кривой рейда, пока оставить в стороне хутора Филоновской и Преображенской станиц и начать с того пункта, которым предполагалось кончить, — повел отряд прямо в Платовский. Матвей Семенович все еще хлопотал над тарантасом — подмазывал его, скреплял рваные тяжи, а Федор, проводив отряд, уже привел лошадь. Умылся, переоделся, наскоро, почти на ходу пообедал и захватил с собой для Нади харчей. Старик распахнул ворота и, ревниво прикидывая на взгляд прочность упряжки, напутствовал Федора: — С коновалом ихним не торгуйся. Пускай берет цену, леший с ним. Лечит только пускай как следует. А то ведь он, этот Милушка… — Там, с горы, видней будет, — сказал Федор, усаживаясь в тарантасе, и, выровняв, натянув вожжи, поднял кнут. * * * Вернулись из Альсяпинского Федор и Надя только на следующий день: коновал как раз был в отлучке, и пришлось его подождать. Отводя лошадь, Федор столкнулся в улице с атаманом. Тот шел навстречу, как ощипанный, и нес насеку. Но нес ее не так, как бывало, — торжественно, впереди себя, а под мышкой, как дубину. Он шагнул, уступая дорогу, на кучу золы и свободной рукой потрогал козырек фуражки. — Доброго здоровья, Федор Матвеич! — сказал он как ни в чем не бывало, кося выцветшими, упрятанными за нависшей сединой глазами. — А я это к тебе было… от Федюнина. К тебе он посылает. Федор остановился, не ответив на приветствие. — Что ж, принимай, стало быть… — атаман качнул ношей, — И деньги хуторские и печать. — Палки этой нам не нужно, — Федор кивком головы указал на насеку, — неси ее внучатам на игрушку, а деньги… Сейчас мы с Федюниным придем туда, в правление, пригласим стариков понятых и составим акт. Атаман вздохнул. — Так я это… Федор Матвеич, мне как? Подождать, стало быть? — Да-да, сейчас я… Вот отведу лошадь, — сказал Федор. И подумал: «Какие вы шелковые стали, ласковые. Тише воды, ниже травы. «Федор Матвеич», «Федор Матвеич»… Забыл уже, что вчера выкамаривал! Да и теперь, коснись дело… Ну, да мы еще посмотрим!» Часть пятая I Наде последние дни нездоровилось. Не то чтобы она болела, лежала в постели. Нет. Просто за последние дни она сильно и как-то сразу изменилась: увяла и потускнела. Ни легкости движений, ни того проворства в делах, чем всегда отличалась, не стало. Бывало, безо времени никогда не видели ее в кровати, а теперь нет-нет да и приляжет с виноватой улыбкой. Час, когда семья Парамоновых прибавится, когда в мир придет еще одно человеческое существо, со своими правами на жизнь и счастье, как и всякий из людей, — час этот теперь был уже близок, и Надя ждала его с радостью. Впрочем, иногда в душу к ней закрадывалась и тревога. Время-то стояло уж слишком неспокойное! Новая война — и с иноземцами опять и с кадетами — не только не затихала, но, по слухам, все больше разгоралась и все ближе подступала к хутору. Сейчас ли, в такое ли тревожное время, думалось иногда Наде, обзаводиться детишками! До того ли будет и Федору и ей самой! Что ожидает их там, в завтрашнем дне? Не готовит ли им этот завтрашний день еще какие-нибудь испытания? Но такие мысли омрачали Надю изредка и ненадолго. В душе ее прочно жила уверенность, что все это со временем обойдется, войдет в свои берега, и все будет хорошо. Откуда эта уверенность взялась у нее, она не могла сказать. Но чувствовала именно так. А все Парамоновы, вся семья, не говоря уже о Федоре, утверждали ее в этих чувствах своим повседневным обращением, приветливым и сердечным. Крепким на корню оказался род Парамоновых: одна в хате висела у них зыбка, Настиной дочурки, Верочки, на очереди была другая. Этим обстоятельством больше всех гордился, кажется, старик, Матвей Семенович. С обеими снохами он был отечески ласков, но к Наде, после недавних событий — еще и по-особому внимателен. Даже почтителен втайне. В заботах о ней, молодой снохе, о будущем от нее внуке или внучке он доходил до смешного: всегда, бывало, сбрую и обувь чинил в хате, а теперь, боясь лишний раз стукнуть молотком в присутствии Нади, перекочевал с этим делом во двор, под навес. Помнил он, как раньше его старуха, большая охотница до птицы, не позволяла ему в хате стучать, когда в гнездах, под лавками и кроватью, сидели на яйцах наседки: чтоб не поглушить будущее птичье потомство. — Ты, батя, прямо чудишь, — смеясь, сказала ему однажды Настя. — Гусята, что ли, тут высиживаются? — Ну-ну, учить меня будешь! — с напускной грубоватостью отрезал старик. — Дитя вон покорми! Глазенками… ишь, ишь! Так и водит, так и водит за тобой, — Он подошел к зыбке, призывно почмокал губами, и бородатое лицо его умильно расплылось. — Эк ты, козявка… агу, агу! Деда-то скоро признавать станешь? Последнее время пятистенок Парамоновых был почти пуст и тих. Весна всех вывела на волю — в поле и на огороды. Подошла пора, когда день год кормит. Дома оставались теперь Надя да ее крохотная племянница, за которой Надя присматривала. Хоть и недомогала она, а все же кое-что по домашности делала. Настя с утра до ночи копалась на огороде и в хату заглядывала урывками — за тем лишь, чтобы покормить девочку. Дед с Алексеем перешли на положение гостей: изредка тот или другой приезжал с поля, торопясь насыпал из амбара зерна в мешки, запасался харчами — и до свиданья. Федор тоже днями напролет не казал глаз: общественных дел ему как председателю ревкома хватало и в хуторе и в поле. С зарей, кое-как позавтракав, он исчезал, с зарей появлялся, подтянутый, как всегда, и необычно шумный, восторженный, а случалось — реже, правда, — угрюмый, а то и злой. Мишка — и тот дома лишь ночевал: прибежит из школы, схватит кусок хлеба — и к друзьям, до темного. Этими долгими апрельскими буднями, полными суеты и забот, Надя, пожалуй, скучала бы от одиночества, особенно когда чувствовала себя ничего, бодро. Но к ней частенько наведывались женщины-хуторянки — и подружки по девичеству, и более пожилые, те, для кого жизнь сейчас, при новых порядках, пошла, как полая вода, в разлив. Каждая из этих женщин, отрываясь от лопаты или мотыги, а какая мимоходом, забегали к Наде, конечно, на минуту и далеко не всякий день, но, в общем, парамоновские покоробленные годами двери, с ремешком от щеколды в верхнем левом углу, постукивали частенько. Про новшества в хуторе Надя, разумеется, знала от Федора, даже про те, что еще только намечались. Но все же ей радостно было слышать об этих новшествах еще и от женщин, о чем все они старались всяк по-своему рассказать ей. И с чего бы каждая из них ни начинала, каждая непременно сворачивала к главному: к земле, к дележу. Никогда ведь, как известно, женщин паями не наделяли, а теперь стало совсем по-иному. Поделили земли уже не на паи, а на души. И не важно было, какая это «душа»: в платке ли она или в фуражке, хохлачья или казачья, сгорбленная, при костыле, или еще только за мамкин подол держалась. Каждой — поровну. Лишь бы «душа» эта была из той семьи, что прикладывала — или хотела приложить — к земле собственные силы. Семья, к примеру, Варвары Пропасновой теперь получила больше земли, чем даже Абанкины, которых, к слову сказать, здорово тряхнули. Вечный участок, а также и на время скупленные земли у них отняли. Амбары, на отшибе от подворья, эти рубленные из дуба и крытые цинком махины, ломившиеся от хлеба, опечатали. Неимущим хуторянам выдали из этих амбаров на семена и еду. Аксайский инвентарь — железные бороны, сеялки, плуги — и рабочих быков, которые этой весной праздно шатались на выгоне, нагуливая жир, большей частью забрали — опять-таки для неимущих и пострадавших от войны. — Мой говорит, как люди в полях подуправятся немного, первый пыл у них схлынет, так все сообща, хутором для сирот посеют, — сказала как-то Баба-казак. — День-два и надо-то. С миру по нитке — голому рубашка. Чем же они виноваты, хоть бы те же Варварины детишки! Отец их кости сложил, а такой дюк, как Моисеев, дома отсиделся. Твой-то небось тоже говорил об этом? — «Мой» и «твой» — это были Семен Федюнин и Федор. Кто-кто, а уж она, Баба-казак, захаживала к Наде действительно частенько. Правда, делать это ей было легче других — жила-то она почти рядом. Но живи она и в другом месте, вряд ли бы изменилось что-нибудь. Кстати, она понимала в повивальном деле, даже неплохо, и строго-настрого заказала и Насте и самой Наде приглашать какую-либо бабку. — Смотри не вздумай! Я твоего люценера аль люценерку сама повью. Такого дитя не трясучим рукам повивать! — пробасила она в тот раз, смешливо косясь на погрузневшую Надю. Надя вся зарделась, польщенная этим. Застенчиво, с улыбкой поправила: — Не люценера, Устинья Михайловна, а революционера. А? — и, видя, как Баба-казак пытается выговорить про себя это слово и никак не может, повторила по слогам: — Ре-во-лю-цио-не-ра. — Так, так, Надюша, так. У тебя молодой язык, а мой-то уж окостенел, не поворачивается. А молодым был — таких слов не знал. — Раздумчиво помолчала. На лицо ее, мясистое, с обвислыми уже складками кожи, тенью легла озабоченность. — А что это, Надюша, за штука такая — революция? — неуверенно спросила она. — Не приходилось слыхивать? Отец Евлампий поясняет… Да что-то вроде бы и не похоже. — Поясняет? — с живостью переспросила Надя. — Это где же, на проповеди? — Да нет, так, частно. На благовещенье выходил из церкви, а старухи окружили его на паперти, о том о сем пытают, а бабка Лукерья — про революцию: откуда, мол, такая напасть свалилась и что это такое. Революция — это, говорит он, рев людей, когда ревут люди, самое страшное, что на свете случается. — Брешет он, этот преподобный отец Евлампий! — вдруг вспылила Надя, не удержав застарелой обиды на попа. — Самое страшное… Пояснил! Это для кого же страшно? Для тебя нешто? Для меня? Кто же это ревет? — Вот и я мозгую… — согласилась Баба-казак. Бывала у Нади и Феня Парсанова. Подвижная и веселая по-прежнему, все такая же неистощимая тараторка, она этой весной, казалось, помолодела и даже похорошела. Во всяком случае, ямочки на ее смазливом лице играли куда заметней, чем раньше. Да и что ж не хорошеть ей было! Ни горя, ни заботы. Одна голова не бедна, а бедна — так одна. Потосковала в свое время о муже, да ведь не век же кручиниться! «Мертвый сном спокойным спи, жизнью пользуйся живущий», — как продекламировал ей как-то перестарок-семинарист, сын попа Евлампия, пробовавший на Фене свои ухажерские способности, и, может быть, небезуспешно, кабы не подоспел Пашка Морозов. К Наде Феня была все так же ласкова, как и раньше, а с некоторого времени, пожалуй, и еще того больше. Часто вместе с нею в дом Парамоновых врывались запахи поля или сада в цвету. Феня знала о слабости подруги к цветам и при случае приносила их охапками: снежно-белой кашки, голубеньких колокольчиков, черемухи, а то и самых любимых Надей — лазоревых. Про хуторские новости Феня тоже рассказывала, но по-своему. Дележ земли, распределение конфискованного у Абанкиных имущества и всякие прочие мирские дела занимали ее лишь с одной стороны: как вели себя при этом люди. Но и об этом-то она по своей манере рассказывала так, что все получалось легко и просто, даже забавно. То, например, как держал себя старик Абанкин при отчуждении у него хлебных амбаров, в Фениной передаче выглядело довольно мирно: Абанкин покряхтел, почесался, вынул из сундука ключи и отдал. «Ей-правушки, и слова не проронил». А между тем Надя знала, как это было. — Давай ключи от амбаров! — сказал Абанкину Федюнин, входя, постукивая деревяшкой, в его угловую с неугасимой лампадой комнату, откуда тот почти не вылазил, несмотря на то что стояла пора вешней горячки. Петр Васильевич сидел на кровати, привалясь к стопе подушек, мрачный, взъерошенный, со свалявшейся в колтун бородой. Не вставая с кровати, он выпрямился, окинул Федюнина тяжелым, ненавидящим взглядом из-под вислых сивых бровей, и кончик носа его побелел, как на морозе. — Ты… знычт то ни токма, что ж это?.. И ночи не дождался! Грабить, знычт, среди ясна дня пришел? — Не грабить, а передать народу то, что ему принадлежит! — торжественно ответил Федюнин. Абанкин рывком вытянул руку, показывая черную короткопалую ладонь, тавренную давними ссадинами, порезами, мозолями. — А это, знычт, что? — Не имеет значения, — спокойно сказал Федюнин. — Этими же самыми руками ты и сок из людей выжимал, горе их и слезы их обращал в барыши. В конце концов то, что ты со своей семьей лично мог заработать, мы тебе оставляем. Даже больше. Остальное — не твое, не тобой заработанное. И молодой Абанкин, Трофим, «отмочил штуку», по Фениному выражению, совсем не потому, что был пьян, как она уверяла. Он вовсе не был пьян. Хотя то, как он вел себя, и могло породить такие толки: уж слишком это трудно было ожидать от него. Когда во двор к ним гурьбой ввалились хуторяне и, не торопясь, по-хозяйски начали выкатывать и вытаскивать из-под навеса инвентарь, который как по осени был туда сложен, так и лежал без дела, Трофим сам принялся помогать. Но как помогать? Хватал железные с кривыми зубьями бороны, вышвыривал их. Первая полетевшая борона, шлепнувшись и ковырнув унавоженную землю, размозжила голову неосторожной курице. Затем на эту борону с пронзительным дребезгом и скрежетом посыпались другие. Хватал за оглобли конные грабли — и те от его толчков гремели и повизгивали на ржавых осях. — Тащи! Круши! Все разом! Заодно! — раскрасневшись, болтая чубом, бегая и суетясь в каком-то остервенении, выкрикивал он, на что дед Парсан, присутствовавший при этом, заметил ему: — Полегче, полегче, Трофим Петрович! Уж не думаешь ли ты, грец тебя возьми, что ревком кормить тебя станет? А сегодня к Наде — то есть не то чтобы именно к ней, а вообще к Парамоновым — заходила Варвара Пропаснова. Надя была в горнице, лежала на кровати, чувствуя близость схваток. (Молодожены по настоянию семьи помещались в горнице, а Настя с Алексеем свою кровать перенесли в хату.) Варвару встретил Мишка, дежуривший одновременно и при сестренке и при тете Наде. Он покачивал зыбку, размахивал учебником «Вешние всходы» и звонко декламировал: О, как бы был счастлив свет этот старый, Да люди друг друга попять не хотят… Из-за неплотно прикрытой двери Надя слышала, как Варвара, которую она узнала по голосу, похвалив Мишку за хорошее чтение, назвав его молодцом и маминым помощником, спросила: «Дядя Федя дома?» И, получив ответ, что его нет, хотела было уйти. Надя окликнула ее, пригласила к себе и оживилась, когда та вошла. Они не виделись уже давненько, с зимы. Заботливо осведомившись друг о дружке, порадовались и погоревали в одно и то же время. Жизненные тропы их, как известно, тянулись бок о бок, а местами даже и соприкасались. Вспомнили невольно и о том тяжком в недавнем прошлом у каждой, что, поднимаясь иногда из забытья, все еще глодало сердце, и про то милое, светлое, незабываемое, которого понемножку у обеих позади было и при мысленной оглядке на которое на душе у них становилось и хорошо и грустно. Из разговора Надя так и не поняла, зачем Варваре был нужен Федор, и когда та встала с табуретки, спросила: — У тебя, Варвара Григорьевна, дело какое-нибудь к мужу? — По правде, особого нет дела, — призналась та. — Просто хотела сказать ему, Федору Матвеичу, спасибо большое — и от детишек своих, и от себя. Поблагодарить его хотела. Ведь мы свет белый по-иному увидели. Старший-то мой, Ванюшка, уже понимает: «А что, мама, — спрашивает он, — с нас кожу дядя Абанкин не сдерет, если вернутся энти… какие ускакали?» — «Глупый, говорю, теперь власть у нас народная, советская, и нас, бедных, в обиду не даст». Глаза у Нади заволокло слезами — ее внезапно охватило волнение. Голос ее дрожал и прерывался, когда она сказала: — Вот ее-то… ее-то вот, Варвара Григорьевна… Советскую власть и надо нам с тобой благодарить. И тебе и мне одинаково. Не Федора, нет. Федор — человек маленький. Ленина надо нам с тобой благодарить. Вот кого! Ему, Ленину, надо говорить спасибо. А что касается… Абанкины, Поцелуевы… Что касается этих… — голос у Нади зазвенел, стал запальчивым, а глаза, все еще влажные, вспыхнули злобой. — Будет с них, повластвовали! Они-то ждут не дождутся содрать с нас кожу. Спят и видят. Да только не выйдет этого. Нас много, Варвара Григорьевна. Не выйдет! Гневная, возбужденная, она зачем-то встала, спустив резким движением на пол ноги. Но тут же вскрикнула и обмякла вся, изогнулась. Лицо ее мгновенно покрылось мертвенной бледностью. Стоя боком к кровати, уцепилась руками за пестрое лоскутное одеяло и, стаскивая его, поползла обратно, на постель. С великим напряжением, не разгибаясь, все же дотянулась головой до подушки и уткнулась в нее залоснившимся от пота лбом. Варвара оторопело уставилась на нее. — Зови-и… скоре-ей… Устинь… Михайловну… Настю… — с трудом различила она протяжное, стенящее и, только теперь поняв, что случилось, с готовностью бросилась из комнаты. …А под вечер, когда в хату вошел Федор, вернувшийся сегодня раньше обычного, он услышал такое: в зыбке, под приспущенной ситцевой занавеской с большим увлечением задавала концерт Верочка, которую Мишка, как ни бился, никак не мог утишить, а в горнице, за закрытой дверью, словно бы эхо, раздавался такой же настойчивый, только вроде бы немножко потоньше голосок. «Уа-а, уа-а!..» — неслось из зыбки, «Уа-а!..» — отзывалось в горнице. Федор удивленно поднял брови, прислушался. И вдруг лицо его, обветренное, бронзовое, с приметно закурчавившимся пушком усов, приняло странное выражение: испуг и радость на нем выразились одновременно. — Миша, это как понять? — кивнув головой в сторону горницы, сказал он. — А это… это… Федор толкнул дверь в горницу, но в узком растворе появилась разрумянившаяся, взопревшая Баба-казак и, улыбаясь, загородила проход своей могучей фигурой. — Обожди, обожди, Матвеич, успеешь, — ласково пробасила она, закрывая перед носом у него дверь. — Нельзя пока. С дочкой поздравляю! Истовая люценерка — митингу сразу открыла. — В себя постарались, — со смехом сказала Настя, выйдя из горницы и подбегая к зыбке. Федор молча потоптался перед дверью с растерянным, глуповато-улыбавшимся лицом. Отдавил подвернувшемуся коту лапу. И, не находя себе ни места, ни дела, закружился по хате. — Значит, Любушка… Значит, Любушка!.. Лю-убуш-ка! — повторял он все громче, прислушиваясь к собственному голосу, к тому, как в старом отцовском доме звучит это новое имя. Это было одно из тех двух имен, которые они с Надей заранее придумали, — мужское и женское: на оба случая. II По широкому в полосах пашни полю, источавшему пресноватые, а скорее, сладковатые запахи болдовника, вразброд двигались бычьи плуговые упряжки — десятка полтора или два. Федору, подъезжавшему верхом, они видны были все, даже те, самые дальние, что занимали полосу, крайнюю от суходола. День, ведренный, душный и совершенно тихий, был на исходе: солнце стояло уже вровень с накренившимся над обрывом одиночкой дубом, черным и корявым, еще не успевшим вырядиться в летний наряд. А пахари все еще поторапливали друг дружку, и по полю из конца в конец ползали чудовищных размеров тени. Слышались разноголосые понукающие крики. Поле это — залежь, местами уже заросшая ковылем, отделенная от хутора грядой угрюмоватых курганов, — еще недавно принадлежало Абанкиным, и навечно. А теперь хуторяне по решению ревкома проводили здесь общественный посев: сеяли пшеницу для неимущих и сирот. Неподалеку от абанкинского утепленного сарая — стан пахарей: фургоны с зерном в пологах, сеялки, куча железных борон… Женщины-кашеварки, готовя ужин, разводили костры. Федор остановил у борон усталого коня, крикнул кашеваркам: «Час добрый!» — и спрыгнул с седла. Он снял седло, отвел коня на нетоптанную при дороге лужайку и подошел к костру, подле которого суетились, подвешивая на треножник огромный польско́й котел, Лиза Бережнова и Пропаснова Варвара. — Федор Матвеич — молодец: везде поспевает. Прямо — к ужину! — шутливой насмешкой встретила его Лиза. Федор улыбнулся пересохшими губами. Присел к огню, прикурил от дымившегося кизяка и, тяжело, с усилием поднявшись, стал глядеть на пахарей. По крайней борозде, приближаясь к стану, шел за плугом могучий старик в посконной распахнутой рубахе. Он шел большущими шагами, по-медвежьи раскачиваясь, сверкая волосатой, цвета жженого кирпича грудью. Вскидывал культяпую руку и на все поле ревел: «Цоб, иди, цо-об!..» Во взгляде у Федора появилась усмешка, но тут же Федор посуровел: вспомнилось ему, как вчера этот богатырь Фирсов никак не соглашался ехать сюда со своей деляны. «Нашлись мне доброхоты, жалейщики! Чужими руками, звестное дело! У меня у самого два поля еще не заделаны. Отсеюсь — тогда уж так и быть», — твердил он. Федор пробовал уговорить добром: «Артем Прокофьич, ты ведь с дюжинку десятин засеял? А? Побольше? Ну вот, видишь! На денек какой, я думаю, можно и оторваться. Потом — опять себе». Но бородач упрямо стоял на своем, и Федор вынужден был в конце концов сказать ему: «Как хочешь, Артем Прокофьич: ревком тебе — хоть и кошка за пазухой, знаю, а подчиниться ему все же придется. Да, придется. И обязательно!» Такие разговоры пришлось вести Федору не только с Фирсовым, но и еще кое с кем. На втором загоне Федор заметил прихрамывавшего возле быков отца — должно быть, ноги натер. Но Матвей Семенович хоть и прихрамывал, а кнутом над быками помахивал старательно; за плугом шел Алексей. Следом тянулась упряжка старика Бочкарева, бывшего атамана. Федор узнал его внучат-подростков — самого старика тут не было. А еще дальше, по следующему загону вел плуг Артем Коваленко. Он вел его без погонщиков, один. Управлял и плугом и тремя парами быков, которые так были приучены, что сами выходили из борозды, делали нужный заворот и опять сами входили в другую борозду. В конце загона, где широкой дугой лежала натерянная лемехом земля, Артем остановил быков и, подавая пример другим, стал выпрягать их. Артем, член хуторского комитета нового состава, был здесь, у пахарей, старшим. Обязанности между членами комитета распределились как-то сами собою: все общественные дела внутри хутора легли большею долей на Федюнина, все дела полевые — на Артема, а Федор взял на себя связь со станичным и окружным ревкомами и общее, так сказать, руководство. Налажена работа хуторского ревкома была неплохо. Так по крайней мере казалось Федору. Только налажена она была применительно к мирным условиям. А сегодня Федор ездил на экстренное совещание, в станицу, и те вести, крайне угрожающие, о которых он узнал там, напомнили ему, что довольствоваться победами и мирной жизнью пока еще рано. Работу комитета надо было перестраивать. И, что особенно важно, перестраивать немедленно. Поэтому-то Федор и взмылил сегодня коня, да и сам-то взмылился: к широкой спине его все еще липла вылинявшая гимнастерка, перехваченная казачьим в металлических украсах поясом — память тех лет, когда Федор еще ходил женихом. Из станицы он лишь на минуту заскочил в хутор — повидать Федюнина, и, не заезжая домой — сюда, в поле: нужный народ был большей частью здесь. Вести, встревожившие Федора — и не только, конечно, Федора, были такие: местные кадеты, дудаковцы, которые все это время в меру своих сил орудовали где-то там, вдали, теперь начали бесчинствовать совсем поблизости, и уже смелее. Но страшны были не столько дудаковцы сами по себе, не их разбои — хотя и этого уже было вдосталь, чтобы встревожиться, — страшны были те события, более грозные, отголоском которых эти разбои явились: в низовых округах Донщины, от Черкасского и до Верхне-Донского, в последние дни, как суховейные ветры в апреле, широко забушевали контрреволюционные восстания. А на западе области — другая беда, еще горше: там родную землю попирали кованые сапоги ландштурмистов. Немцы, зарясь на многое, манившее их сюда, в Россию, в том числе и на донские продовольственные богатства, нахрапом лезли в область целыми корпусами, хотя мир с Германией советской властью был заключен, и давно. Все это окрылило местных кадетов и придало им духу. Дня четыре назад, ночью, Дудаков со своей довольно многочисленной ватагой сделал набег на окружной центр. Сутки кадеты хозяйничали в Урюпинской станице: очистили кассу, вещевой склад, расстреляли нескольких работников. Основных руководителей — Селиванова, Селиверстова и других — захватить им не удалось. Срочно прибывший из Балашова красногвардейский отряд помог разгромить ватагу, но сам Дудаков, потеряв штаб, скрылся. А вчера кадеты, тоже ночью, нашкодили уже на хуторе Альсяпинском — свои же, альсяпинцы, и привели: молча ездили по сонным улицам, вытаскивали из постелей членов ревкома, и, собрав их в кучу, вывели за хутор, в лес. Шашками расправились с ними. Кое-кого прямо в постели отстегали плетьми. А у зарубленного председателя еще и начисто сожгли немудрящее подворье — голые, в одних рубашонках, детишки его разбежались по соседям. Что может воспрепятствовать кадетам сегодня же побывать в станице или в Платовском? Экстренное совещание председателей ревкомов объявило станицу со всеми ее хуторами на военном положении. А это означало, что каждый ревком обязан был организовать самооборону. Все оружие, холодное и огнестрельное, должно быть конфисковано у ненадежных людей и у тех, кто принять участия в самообороне не пожелает, и передано тем, не имеющим оружия, кто защищаться согласен. Разговоры с хуторянами у Федора произошли не так, как он думал провести их. Порознь с ними говорить ему не пришлось. Люди, которые сейчас нужны были Федору, сами ждали его. Они тут же и собрались в круг, как только выпрягли быков: им откуда-то уже известно было, что Федора срочно вызывали в станицу. Он рассказал им о немцах, кадетах, в частности о местных кадетах, их проделках в округе и на хуторе Альсяпинском. — Вчера они погостевали у соседей, а ныне вполне свободно и к нам могут пожаловать. Рады не рады — раскрывай ворота. Наши «родственнички» тоже ведь у Дудакова, — подчеркнул он. Артем Коваленко замысловато выругался на своем особом наречии, упомянув и «цур» и «пек», и погоревал, что у него нет «винтореза», а со стареньким курковым дробовиком, что лежал у него в фургоне, впору, мол, только сад караулить, сорванцов пугать просом. Латаный, думая вслух, посматривая на кашеварок, заправлявших сметаной варево, пробурчал: «Как есть на полдня теперь чистки… Шомпола поди не всунешь от паутины». На это Надин дядя Игнат Морозов строго сказал ему, подергивая ссученную в стрелку и направленную в рот усину: «Служивый! Не я твой командир!.. А у меня, дружок, фронтовая женушка — что в хорошем цейхгаузе: и вычищена и смазана. А за полдня-то в аккурат голову могут отвернуть». Такой резвости от дяди Игната Федор, по совести говоря, не ожидал. Всегда тот отмалчивался, и как-то больше похоже было, что он потянется не за ревкомом, а скорее в другую сторону. Но, видно, за последнее время он пошевелил мозгами, кое над чем поразмыслил, тем более что имел уже возможность сличить, прикинуть жизнь на обе мерки — и на старую и на новую. Каждый из хуторян — из тех, кто был здесь, — еще раньше, по ходу событий уже чувствовал, что заварившееся хлебово без оружия расхлебать не удастся, что днем раньше, днем позже, а вытаскивать спрятанную «фронтовую женушку» придется. А самооборона, о которой говорил Федор, для них, людей в большинстве обстрелянных, не один год возивших в тороках смерть, была еще не война. Один лишь Пашка Морозов, невзначай угодивший сюда, в круг, сидел, покусывая и отплевывая податливый на зубах стебель донника, и с перепелесого от неровного загара лица его не сходила язвительная усмешка. Федор, разговаривая, нет-нет да и взглядывал на него и, щурясь, делая невольную паузу, отворачивался. За все время Пашка не проронил ни слова. И Федор ни разу к нему не обратился. Только в конце разговора, когда хуторяне заторопились к ужину, так как кашеварки уже стали кричать, что все простыло, Пашка задержался и сказал, озорничая: — Вы про главного стратега не забудьте — про деда Парсана. Он не отнекнется от командования, ей-бо! Жалко, нет его тут. Федор помедлил с ответом. Над его бровью, буро-серой от солнца и засохшего на ней пота, забилась жилка, и он долго потирал ее мизинцем, на котором багровел след повода. Ему, по-видимому, стоило больших усилий, чтоб сдержать себя. Он обернулся к шурьяку и вызывающе глянул прямо в его светлые озорные глаза. Но тот не принял вызова, отвел взгляд. — Горько нам, Павел. Здорово горько! — глухо, как бы самому себе сказал Федор. — И мне, и твоей сестре. — Ну, до горького, положим, еще не дошло. Это ты зря. — Пашка все еще усмехался, показывая мелкие, красивые, как и у Нади, зубы, но усмешка его была уже какой-то неопределенной и, во всяком случае, не из веселых. — Хотя по шкалику горькой не мешало бы. Ей-бо! Но… Пойдем пока так поужинаем. А то ведь небось с утра ничего еще не жевал. — Спасибо. Как-нибудь другим разом. Меня вон отец с братом ждут. В сумерках, в ту пору, когда совершенно чистый небосклон только что утратил дневное сияние — над ним еще рдело подожженное закатом облако, Федор подошел к костру, ведя заседланного коня. Он подошел с цигаркой в зубах — прикурить. У загасшего костра, засучив рукава ветхой, неоднократно чиненной кофтенки, сидела Варвара Пропаснова и выскабливала ножом закоптелый котел. Федор поискал былку или щепку, чтобы достать огня. Варвара быстро привстала на колени, ковырнула пепел ножом и подкинула Федору кусок блещущего жара. Он улыбнулся ей в знак благодарности. — Как Надежда Андревна? Поправляется? — спросила она, снова усаживаясь перед котлом. — Надежда Андревна ничего, герой, — сказал Федор, нагибаясь и притыкая к жару цигарку. — Это она немножко было перед родами сдала. А поднялась-то она тут же… Ничего, крепчает. Варвара несколько раз опять чиркнула ножом. — Давно я, Федор Матвеич, собираюсь спросить у тебя, — несмело начала она, — да все… Говорят, в Питере ты бывал, в том доме, где великие люди заседают, какие революцию начинали. Ленина, случаем, не посчастливилось тебе увидеть? Федор глянул в ее лицо, окрашенное отблесками разворошенного жара. Он нисколько не удивился такому, казалось бы, внезапному вопросу: с этим вопросом хуторяне к нему уже обращались, и не раз. — Нет, Варвара Григорьевна, не посчастливилось, — с сожалением сказал он, отнимая зачадившуюся цигарку. — Ленина не видел. Нет. Не пришлось. Не пришлось, Варвара Григорьевна. Его и в Питере-то не было как раз. Сталина одного лишь видел. И даже выступление его слышал. — Сталина? А он что же: с Лениным заодно? — Ну, как же. Конечно, заодно. Из его помощников. Варвара помолчала. — И какой же он из себя… Сталин? Вблизи его видел? — Вблизи, Варвара Григорьевна. Вот как тебя. Вошел, а у нас — шум, гам, споры. Фронтовики, известно! Ну, сразу все притихли. Он улыбнулся и фуражку снял. Простой по виду. Кавказец, а по-русски хорошо говорит, почти чисто. И сейчас помню его слова: фабрики — рабочим, земля — хлеборобам. Власть рабочих, трудовых казаков и крестьян. Федор раскурил цигарку, повернулся к коню и, торопясь, стал закидывать поводья. Варвара вздохнула: ей хотелось бы еще порасспросить его. Но он был явно чем-то озабочен, спешил куда-то, и задерживать его она не решилась. Через секунду он уже был в седле. Роняя из цигарки искры, чуть клонясь вперед, к лоснившейся оковкой луке, нащупал носком сапога стремя, разобрал поводья. Конь, строча надрезанными ушами, подобравшись, стоял как вкопанный. Федор будто и не понукал его — ни плетью, ни каблуком, но конь, повинуясь ему, сразу же, с места зарысил и, прибавляя бег, свернул на полевую, застланную живучим копеечником дорогу, что по-над курганами шла в хутор. А немного погодя на ту же дорогу, уже скрытую темью, выезжали, гремя на бороздах, два пароконных фургона. Передней парой правил Артем Коваленко, второй — Парамонов Алексей. А в обоих фургонах, весело гомоня, толкаясь, плотно сидели хуторяне, решившие с сегодняшнего дня перейти на обыденку: день — в поле, на ночь — домой. III Петр Васильевич Абанкин снаряжался в путь, и дальний: на станцию, в Филоново. Снаряжался он очень старательно. Даже пегую свалявшуюся бороду расчесал гребенкой, распушил ее перед зеркалом. И сапоги надел дорожные, юфтевые, навек пропитанные дегтем. Только вот беда: стан дородный не мог уже выпрямить, как бывало, — хоть во фланговые, а все будто нижняя часть при ходьбе малость отставала от верхней. Для безропотной Наумовны, все в жизни принимавшей за божью милость или кару, это было так внезапно, что она сначала перепугалась, увидя старика в прежнем обличье. Всю весну просидел взаперти сыч сычом, носа длинного, с пучками курчавых, несмело выглядывавших из него волос, за калитку ни разу не высунул, а тут на ночь глядя вышел принаряженный, и — важно так: — Сготовь мне с собой… подорожники! Поеду, знычт… денька на два. «Уж в твердой ли он памяти? — подумала Наумовна с тревогой. — Что стряслось?» Ведь давно ли — утром сегодня — ей смотреть на него было прискорбно. Вел себя, как будто у него не все дома, очень даже подозрительно: шлепая толстыми босыми с уродливыми пальцами ступнями, расхаживал по пустым комнатам и все мычал непутевое, как ей казалось: «Мане, текел, фарес…» Наумовна стряпала. Была поминная Фомина суббота — на первой после пасхи неделе, — и она готовила поминки. Присматривая за стариком, отрывалась от печки, тихонько приникала к двери, и морщинистые губы ее горестно сжимались. «Маня, Маня… беда мне с тобой, затворником! Заговариваться начинаешь». Невдогад было ей, век проведшей в услужениях старику, что сокрушаться ей решительно пока не о чем было, что слова эти, пугавшие ее, очень даже путные. Их перенял Петр Васильевич у отца Евлампия на его последней с амвона проповеди, и запомнил: «Мане, текел, фарес — взвешено, сочтено, определено». Невдогад Наумовне было и другое, что час назад, потчуя сдобными поминными бурсачиками кума Артема — культяпого Фирсова, который изредка к ним захаживал, она потчевала виновника того, что к старику ее возвратилась былая прыть. Он-то как раз, кум Артем, и распалил Петра Васильевича своими россказнями о последних новостях, отчего тому и загорелось немедленно поехать на станцию, распытать обо всем у надежных людей. От Фирсова Петр Васильевич узнал и о том, что ревком со вчерашнего дня ввел для хуторян новые правила: едешь вдаль — объясни наперед: куда и по какой надобности. Еще не хватало! Так-таки вот вскочит он и, высунув язык, побежит собачьей рысью объясняться. Пусть ждут. В поле, на работу не запретили ездить. Вот он и поедет к Трофиму, помогать ему. Тот как раз — в глухом углу, под Солонкой. Все еще никак не отсеется. Неизвестно только: каким семенем он больше сеет… Бывало, Петр Васильевич, собираясь в дорогу, кликал кого-либо из работников и приказывал: «Серого рысака — в рессорные дрожки!» — или что-нибудь в этом роде. Теперь не то: сам иди да запрягай. Работников всех уволил. Не ко двору теперь чужие глаза. Да и что за корысть держать работников, насевать да намолачивать, когда то, что намолочено было, отобрали! А Степана Рожкова и увольнять не пришлось: болезнь, что смолоду его сосала, свалила его в конце концов с ног, и он, кажется, уже последние деньки доживает в своей хате. Жалованьем его, к слову сказать, Петр Васильевич не обидел: на похороны и помины хватит. Да и как бы мог он обидеть, хоть бы и вздумал, когда правит их, батрацкая, власть. С посевами вообще в этом году возиться им, Абанкиным, никакой крайности не было. Но ведь Трофиму надо же чем-то заниматься. Он и занимается — не бей лежачего, как говорят. Есть, правда, и серьезное соображение: удержать землю, что пришлась им на души. Иначе и той не дали бы, коли, мол, не обрабатываете. А земля нужна: сенокосы нужны. Горы сена были на станции — все пропало. Часть добрые люди растащили; остальное, разворошенное, сгнило по осени. Теперь и выкручивайся! А скота у них гулевого — молодых бычат по второй и третьей траве — чуть ли не полтабуна хуторского. Что только делать теперь с этим скотом? Махнуть его нешто по дешевке, пока ревком до него не добрался? Все ведь клонится именно к этому. Но, может быть, ревком и не успеет, ежели верить куму Артему, что ревкомам этим самим вот-вот не по себе станет. А лишиться скота ни за здорово живешь — долго ль! Богато ли ума в этом? На станции надо будет все же примериться. Перед тем Петр Васильевич, сидевший в затворничестве, о чем только не передумал! Порою грезилось ему страшное: видно, и в самом деле, как вычитал злополучный сваток Андрей Иванович, в образе человека явился тот сатана, что, по писанию, был закован на две тысячи лет. Срок этот на исходе — последнее столетие уже расчалилось, а бог сказал: за правду прибавлю, за неправду убавлю. Насчет правды — дело, конечно, ясное: в люди Петру Васильевичу за примерами не ходить. Вот бог и убавил веку, спустил сатану. Теперь он смущает людей, и что ни видишь миру — труба: чрево земли разверзнется, все смешается, рухнет, и возопиют живущие; день обратится в ночь, небесная твердь со всеми светилами грохнется на землю, и все — к чертовой бабушке, кувырком в тартарары. А вот сейчас Петр Васильевич выехал за хутор, на простор, поглазел по сторонам с глинистого в сурчиных норах холма и заметил: ничто вокруг ни на капельку не предвещало того, что ему порою грезилось. И небо — с сизыми тучками на востоке, слепяще-яркое на западе — было все таким же недосягаемым и неизменно устойчивым; и солнце, клонившееся к вечеру, с прежней приятностью обдавало теплом, нежило его телеса; и нежданный ветер, что, заскочив наперед, вскудлатил ему расчесанную бороду, был, как и всегда летом в степи, духовитым. У самой дороги, подле пашни отдыхала на привале бычья плуговая упряжка. Пахари сидели за телегой и, разговаривая, подкреплялись едой. Чьи это были люди, Петр Васильевич особенно не присматривался, не узнал. Кажется, лицом к дороге сидел Трофимов одногодок, Латаный. А может быть, и не он. Теперь, в лето, все краснорожими стали. Зато он, объезжая плуг, сразу же узнал свое: и этот, еще новенький, блестевший голубой краской плуг с буквенными засечками на грядильне: «П. А.», и передних, с витыми бараньими рогами быков «королей». Ни в гордой позе Петра Васильевича, плавно покачивавшегося на беговых дрожках, ни в его суровом, неподвижном лице ничто не изменилось. Он только постукал о голенище сапога вишневым отполированным ладонями батраков кнутовищем и неожиданно для косматого иноходца, бежавшего и без того шибко, опоясал его кнутом. Тихая злость, точнее, тихая бессильная ярость овладела Петром Васильевичем. К своему наделу он подъезжал по малой мере за час до того времени, как хуторяне обычно оканчивают на ночь работу. Сворачивая к стану, жмурясь от наискось бивших в глаза лучей, он увидел вдалеке сверкавший пруд с вербами у плотины, рассыпавшийся по отводу бычий табун, а возле стана, в травнистой ложбинке — собственных коней. Двух. Третьего коня, Буяна, не было. И самого сеяльщика, как старик ни утруждал еще достаточно зоркие глаза, нигде обнаружить не мог — ни на полосе, где маячили брошенные бороны, ни подле одиноко стоявшего фургона, ни под фургоном. «Гм, в невидимку, знычт, обратился! — подумал старик, останавливая иноходца. — Так в одночас и лошадей свистнут. Запрягал бы уж, знычт, всех да тройкой и катил бы к милашке». Он подумал об этом с противоречивым смутным чувством: его и раздражала бесхозяйственность сына, и в то же время как-то безразлично было. Бодрое настроение, с которым Петр Васильевич выезжал со двора, вконец испортилось. Надо же было этим «королям» выставиться напоказ! И свет стал не мил. Рассчитывал побывать сегодня на отводе, проверить скот, да, видно, не судьба. Не к чему. Тронуться на станцию старик хотел завтра утречком, пораньше. Не то время теперь — по ночам разъезжать. И так как делать было пока нечего — иноходец сыт, сам тоже, спать с этой поры не привык — решил доехать до участка, взглянуть на свои озимые. В сущности, не озимые тянули к себе Петра Васильевича, хотя он действительно не был здесь с осени. Нет. Пыткой для него теперь было видеть свою вечную землю, а удержаться не мог. Ни ум его, ни сердце никак не мирились с тем, что земля эта — уже не его. Ведь та купчая бумага с печатями и подписью нотариуса, что лежала у него в шкатулке, не просто гербовая бумага. Это закладная сатане грамота. Да. Грамота по его душу. Он душу отдал, а, выходит, то, что выменял на нее — кобелю под хвост. Так, что ли? Быть того не может! Подле широкого поля, на котором хуторяне произвели общественный посев, Петр Васильевич задержал коня, проворно сполз с дрожек и, оставляя глубокие следы, зашел на пашню. Пшеница была еще в краске: ее всходы, в меру густые и дружные, только что проклюнули розоватыми жальцами черноземный покров. Но рядки всходов обозначились уже совершенно четко и были одинаково ровными по всему полю, разграфленному плугом на продольные, разной ширины деляны. Старик, запрокинув голову, долго-долго глядел в конец поля, туда, где оно, розовое, чуть поднимаясь на изволок, точно бы слабо пламенело в лучах закатного солнца, и подавленно вздохнул. «Хорошо! — подумал он, все еще устремляя взгляд с таким напряжением, будто там, в конце поля, должно было что-то появиться, и необычайное. — Хорошо посеяли, по-хозяйски, знычт. И поделили сразу, борозды проделали. Ну, милые мои, уж не прогневайтесь, посеять-то вы посеяли, а насчет покоса цыганка надвое гадала… Пожалуй, что и не придется вам косить. Вряд ли, знычт, да! А уж я на ваши межи смотреть не буду — чохом захвачу, вкруговую». Взобравшись опять на прогибавшиеся под ними дрожки, он доехал до угла озимого поля, рассеянно окинул взглядом свою рожь и повернул назад. Давно уж он не ночевал так, как в эту ночь, — в открытом поле, один-одинешенек, и почти без опаски. Кому он нужен теперь? Чего опасаться? «Покорно благодарен советской власти! Оградила она меня от всяких страхов лучше ангела-хранителя и даже самого всевышнего», — грустно шутил он над собой, поужинав и готовя себе постель под колесом фургона. Огорчения дня, как бы велики они ни были, все же не могли заглушить в нем тех надежд, что внушил ему кум Артем. И он под баюкающие перепелиные покрики заснул сном человека, уверенного в том, что предстоящее будет, несомненно, лучше минувшего. Проснулся Петр Васильевич оттого, что вблизи раздался неясный шум, но он тут же различил, что это — шелест травы и чавкающий топот копыт. Он отвернул унизанную росным бисером полсть, которая лежала на нем поверх ковровой, еще не обновленной попоны, и поднял голову. Было совсем светло. Мимо, прокладывая росистый след, просеменил мокроногий Буян, неся в седле Трофима. Пока тот расседлывал коня, путал его, старик встал, оделся и, напустив в чашку воды из бочонка, стал пригоршнями плескать себе в лицо. Трофим подошел, и Петр Васильевич, сдерживаясь, ничего резкого не сказал ему. Трофим был пасмурный, вялый. Стараясь не встречаться взглядом с отцом, он сообщил о пропаже одного бычка из табуна. — Ладно, — сурово сказал старик. — Осенью пастухам завернем в счет платы. Мне долго-то некогда… На всякий случай вот что… Бычок к делу пришелся. Ежели разговор какой зайдет или спрашивать кто будет — куда, мол, отец ездил, — скажи: по хуторам, бычка искал. Вот так. Новости, знычт, есть. Добрые. Да, очень добрые. Но об этом после. Веди иноходца, а то солнце вон… Трофим снял с дышла уздечку. Упоминание о «добрых» новостях заметного действия на него, кажется, не произвело: ни лицо его не прояснилось, ни допытываться он не стал. Привел упиравшегося иноходца, который все оборачивался к лошадям, ржал, как бы жалуясь им, и заложил его. Когда отец уехал, Трофим минуту наблюдал, как от колес во все стороны летели комья, потом снял с себя сюртук, положил его в изголовье отцовой постели, стащил с фургона брезентовый с капюшоном плащ-дождевик и, растянувшись на постели, с головой укрылся им. А Петр Васильевич к полудню был уже на станции, у своего старого знакомца, бывшего поверенного в делах, Власыча. С ним он вел хлеб-соль издавна, еще с той поры, как Власыч, служа в молодости зингеровским агентом, плутал по хуторам и слободам, умело всучивая хозяевам, в рассрочку и за наличные, швейные машины. Оба они в жизни шли к одному, а начинали по-разному: один — отшельником, в гостях у журавлей; другой — в людской толчее. Сперва Петр Васильевич относился к Власычу несколько сдержанно: тот был баптистом. Но вскоре понял, что божьи дела с мирскими можно и не путать. Впрочем, баптистами были только родители Власыча, давно уже уехавшие за границу, а к нему от их веры перешли только песнопения, да и то твердо он помнил одну лишь песню, которую при случае и распевал жидким фальцетом: «Он был, есть и всегда будет — от дней Ноя до дней Авраама…» Вхожий всюду, изворотливый, проныра и пролаза, каких свет мало видывал, Власыч был для Петра Васильевича просто кладом и прекрасно выполнял его поручения — пока можно, конечно, было. Имел и собственный недурной капиталец: был пайщиком самого большого на станции магазина с красным, кожевенным и всякими иными товарами. Комната, в которой они вдвоем сидели за графином смородиновой наливки, была обыкновенная городская комната и отличалась от других только тем, что в ней не было никаких икон, не было даже киота в переднем углу. За глухими стенами таиться приятелям было незачем, и они толковали напрямки. Им никто не мешал. За все время лишь однажды открылась дверь, и в комнату, извинившись, вошел рослый, выхоленный юнец в гимназической со светлыми пуговицами шинели. Этого юнца Петр Васильевич, кажется, встречал когда-то здесь, но не обращал на него, желторотого, внимания. Юнец передал Власычу какие-то бумаги — небольшой сверток — и тут же удалился. Власыч пояснил гостю, правда, несколько туманно, что этого молодого человека — сына его родной сестры — можно не опасаться: отец его, есаул царской службы, имеет некоторое отношение к Донской армии и из простой предосторожности услал сына из дома. Когда о многом уже было переговорено, Власыч, наполняя очередную рюмку, спросил, сузив глазные щелки: — А доводилось ли тебе, Петро Васильич, слыхивать про Подтелкова? — Это про какого? — гукнул Абанкин, и в голосе его зазвучали жесткие нотки. — Что на кресло Каледина вперся? Областным ревкомом объявил себя? — Он под конец председателем Совнаркома величался. Донского Совнаркома, — подсказал Власыч. — Век бы не слыхать, как бы он там ни величался, да нужда заставила — слыхал, знычт, как же! — Аминь. Повесили. Всю головку. Человек сто надась пустили в расход. Правая рука Петра Васильевича, лежавшая на коленке, вдруг сама по себе пришла в движение, высунулась из-под стола. Пальцы, прихватив махор скатерти, молитвенно сложились. Старик хотел было перекреститься, но взглянул в передний пустой угол и разнял пальцы, потянулся за рюмкой. И вовремя разнял: быть бы этой граненой, с перехватцем, рюмке на боку. — Рассказывай! — приказал он. Поднял рюмку, и наливка заурчала в его глотке. — Тут, дорогой мой, за присест обо всем не расскажешь. Песня долгая. Небось и про Краснова ничего не слыхал? Что? Это как тебе угодно — большая или небольшая он птица. А только он донской атаман теперь… Выбрали. Круг спасения. И про немцев ничего не знаешь? А они уже на станции Миллерово. Сидишь там, извини, как байбак в норе, а жизнь-то вон как взыграла… Ну, не последнюю! — и он, причмокивая, медленно сквозь зубы пропустил наливку. Петр Васильевич потрещал венским стулом. Эка, сравнил! Что-то полгода назад таких сравнений по своему адресу ему не приходилось слыхивать. Но скрепя сердце промолчал. Ведь они и в самом деле теперь — ровня. А речь этого бывшего поверенного вполне дельная. А Власыч, чувствуя, что он в состоянии поучить своего приятеля, сиволапа-помещика, продолжал в том же духе: — Вот ты про вагоны говорил, скот, мол, на Москву отправить. Проснись, дорогой! Такими кавалками теперь не швыряются. Было дело, целые составы на откуп брали. А сейчас вон пудиками возят, а мешком — от силы. Выйди к поезду, полюбуйся: и на вагонах-то мешочники сидят, что рыжики на гнилой крыше. Да и чего ради кормить красную Москву, подумай! Там сейчас по восьмушке хлеба дают в день, да и то не кажин день. Недавно видел я женщину, к родне оттуда приехала — бледная, как живые мощи. Из Питера и Москвы шайками уезжают, по хлебным местам рыщут. У нас — и то питерские есть. Скоро один Ленин в Кремле останется. А Донская армия нашу линию займет — там и по восьмушке не будет. Так-то, дорогой. Вот на нее, на армию, и сдашь тогда скот. И легче и выгодней. Ну, насчет выгоды, знычт… Пока суд да дело — и паршивого хвоста не останется, ревком подчистит. — А ты припугни его, ревком, он свой-то хвост и подожмет. — Как? Припугни? Ты что-то того… Маловато выпил, Власыч! — Ничего не маловато. На-ка вот, подсунь там… — и вытащил из кармана бумажный сверток, что принес ему гимназист. Петр Васильевич послюнил языком палец, неумело развернул сложенные вчетверо листы. Бумага — грубая, бурая, размером в ученическую тетрадь. Печать — на одной стороне, крупная. Особенно крупными, навязчиво лезшими в глаза, были заглавные буквы первых трех слов. Старик отделил один лист, склонился над ним: «Штаб Походного Атамана уверенно объявляет…» Несколько слов меж печатных строк было приписано от руки, но он разобрал без очков и эти слова. Прочитав и перечитав, долго мычал, раздумывал. — Да, знычт. Ничего, знычт. Неплохо. Неплохо, да! За сим писавый кланяюсь. Но… а как в пути повстречают с такими писульками? Тогда что? Под жабры, как Подтелкова? — А уж это как тебе угодно, — не настаивал Власыч, — захочешь, так и на гору вскочишь. Я твоего имения спасать не поеду. Да и сын твой Сергей Петрович тоже, пожалуй, крылом не прикроет, хоть он у тебя и вездесущий, говорят, — немало ревкомовцев со своим отрядом перепятнал. Абанкин выпрямился на стуле. А ты откуда это знаешь? — спросил он строго. — Да уж знаю, раз говорю. Гм! Оракул нашелся! Что же он, сын-то, чужих только пятнает? Своих милует? — Наверно, он не глупее нас с тобой, дорогой Петр Васильич. Знает, когда ходят по грибы, а когда по ягоду. Тронь-ка их сейчас, своих-то, — его ведь опознают. От тебя и потрохов не останется. Как мыслишь? Цепкие зеленоватые глаза у Абанкина загорелись: — Ну-ну, еще что? Раздался близкий придушенно-хриплый гудок паровоза, и тут же защелкали и загромыхали колеса. В окно видно было, как мимо телеграфного столба замелькали вагоны: к вокзалу со стороны Панфилово подходил товарный состав с кучкой людей на площадках. Власыч, нескладный и худой, как щепка, торопливо встал из-за стола. Прошу прощения, Петро Васильич, на минуту покину тебя, — сказал он, надевая на облезлую голову кепку, — у меня… дела сейчас. Все равно тебе ночевать тут, успеем еще… Абанкин, оставшись один, долго сидел, посматривая в окно на суетившихся у поезда людей. Потом он еще раз склонился над воззванием. Взгляд его задержался на полустертых у сгиба словах: «искренне и честно…» «Гм! Искренне и честно! И на бумаге-то честность застыдилась, глаза закрыла». Свернул листы по прежним сгибам, спрятал их в карман и поднялся. На кухне у непомерно полнотелой хозяйки, которая, видно, постаралась растолстеть и за себя и за мужа, он попросил шильницу — порвались-де вожжи дорогой, зашел под навес, где на дрожках лежала сбруя, и, подпоров у хомута полсть, засунув под него воззвания, снова так же зашил, а свежие стежки замуслил рукой, затер их смесью дегтя и пыли. Затем он вернул хозяйке шильницу, огладил бороду перед ореховым во всю стену трюмо и, в ожидании Власыча, зашагал к вокзалу. IV На исходе весны, в междупарье, то есть в ту сравнительно праздную, непродолжительную пору, когда посевная суета уже минет, а покос еще впереди, в хуторских улицах по ночам бывает шумно. Шумно и людно. До зари не смолкают тогда молодые голоса: смех, пляски, песни под гармошку — парни и девушки водят хороводы. В эту пору даже старикам не лежится в постели: облепят саманные, у хат, завальни, прокаленные майским солнцем, и сидят за разговорцем до петухов. Стояло это время года — время междупарья. Была ночь, тихая, ласковая, напитанная запахом доцветающей в палисадниках сирени. А улицы Платовского хутора были пусты и безмолвны, словно выморочные. Хутор был на военном положении, и с потемками настороженно затаивался. На проселочных дорогах, при въезде в хутор, стояли караулы, в улицах разгуливали патрули, а весь Платовский отряд собирался на околице, южной, на шляху, откуда скорее всего могли наскочить кадеты. Хуторяне обычно размещались, с винтовками и дробовиками в обнимку, возле кузни, одиноко стоявшей в конце хутора, а рядом, на пустыре меж садами, паслись строевые кони. Нынче с вечера была гроза, крапал дождь, но, лишь сбрызнув траву, перестал. А хуторяне как забрались в кузню, открытую присутствующим здесь же хозяином, так и не захотели перемещаться. Только выставили часовых да к полуночи открыли вторую дверь, так как дышать было уже нечем — дым табака-самосада забил даже устойчивый запах окалины. Федор Парамонов, перетянутый, как и другие фронтовики, боевыми ремнями, сидел у наковальни бок о бок с Артемом Коваленко слева, а справа — с полчанином Березовым, сыном того загадочного старика, который донимал попов и который, как ушел в прошлом году искать правду, так и не вернулся. Более сонливые из присутствовавших давно уже задавали храпака, прикорнув где пришлось — под точильным станком или в уголке, среди разнокалиберных, ждавших шиновки колес; иные же, посверкивая цигарками, тихо разговаривали. Над ухом Федора бубнил Артем, поглаживая шишкастой от мозолей ладонью свое курковое, заряженное картечью ружье. К месту сказать, достать «винторез» для него так и не удалось: конфискация оружия у ненадежных хуторян ничего особенного не дала — несколько охотничьих ружей да с десяток шашек. — Так вот оно и диется! — закругляя свою мысль, говорил Артем, и пестрая своеобычная речь его звучала невесело, будто он сердился на собеседника. — Кадюки в единое войско сбились, а мы?.. Тут воинство Платовское, там воинство Терновское, а там уже побитое Альсяпинское… А им, кадюкам, дай боже: ныне одним горячего, до слез, борщу вольют, завтра другим. Погана буде наша справа, коли так воювать будемо. Мы — як перепелка под кустом: пригнется бедолага и сидит, покуда ей косой не сбриют голову, хохлату та дурну. Федор молчал, ощупью распуская у фуражки подбородник — собирался объехать караулы. Что мог он ответить Артему? Правильно тот говорит? Конечно! Он, Федор, и сам не раз уже думал об этом, и сам понимает, что так воевать нельзя. Ну, а дальше что? Кабы тут зависело что-нибудь от него! Не такой уж он большой человек, председатель хуторского ревкома, чтобы своим именем сбить все воинства. — Я считаю, таким образом… Долго, считаю, такая штука продолжаться не может! — послышался откуда-то, кажется из-под меха, рассудительный голос Федюнина. — Знаешь, Федя…. Но Федору вступать в разговор было уже некогда: в улицах второй раз закричали петухи. — Вы, други, потолкуйте пока без меня. Мне пора, — сказал он, вставая. — А то как бы нам того… как перепелке. Кое-кто развеселился, спугнув дрему с других. Поднялся гомон. Федор окликнул брата Алексея, которого, отлучаясь, всегда оставлял за себя: урядник за боевые отличия, тот понимал в военном деле лучше других. Потом Федор взял винтовку и вышел из кузни, с наслаждением вдохнув пряную свежесть орошенных садов, прислушиваясь к тому, как на пустыре рядом рвут попискивающую траву кони и смачно разжевывают. Нашел своего строевого, распутал его, подтянул подпруги — седло было на коне — и, сокращая путь к заставам, погнал коня по-над левадами, прямиком. Было пасмурно, тихо. Тьма кромешная. На востоке поблескивала сухая молния. Из хутора не доносилось ни звука. Даже собак не было слышно. Тишину нарушили одни лишь залетные пернатые: кругом истошно пощелкивали соловьи, а в дальних садах, под горой, пророча кому-то долголетие, без устали куковала кукушка. Там же стрекотали сороки. Видно, потревоженные кем-то, они стрекотали наперебой, дружно и с каким-то ожесточением. «Черти их разнимают! Кто их там!.. Скотина, что ли, какая бродит?» — подумал Федор. У ветряка, где пролегала полевая дорожка, по которой Федор много раз за весну возвращался с поля домой, конь покосился на своего хозяина, как бы говоря ему: не позабыл ли, мол, ты? — и, не замедляя бега, свернул в хутор. Федор дернул его за повод, взмахнул плетью, но наказать коня рука не поднялась. Да, в сущности, и не за что его было наказывать: Федору и в самом деле хотелось заглянуть домой хотя бы ненадолго, побыть наедине с Надей. Последнее время получалось как-то так, что они почти не виделись. Началась прополка, и с самого раннего утра Надя уезжала вместе с Любушкой и возвращалась поздно вечером, когда Федор уже собирался на дежурство. «Заеду на обратном пути… обязательно нынче заеду!» И как только подумал об этом, мысленно встретился с Надей, ему показалось, что конь рысит слишком лениво. «Ах, паршивец! Трюкает, а сам на месте. Не хочет от дома уходить!» И, огибая ветряк, черневший бесформенной громадой, Федор огрел коня плетью. * * * Надя в эти минуты тоже не спала. Вообще-то последние ночи она спала урывками, то и дело просыпаясь и прислушиваясь. А сегодня вдобавок ко всему ее потревожили еще и непонятные шорохи в палисаднике, под раскрытым окном. Было уже за полночь, когда в зыбке, подле Надиной кровати, завозилась Любушка. Надя день-деньской, не разгибаясь, полола подсолнухи, и у нее все еще болела спина, но при первом же всхлипе дочурки она вскочила и взяла ее на руки. Та, прильнув к груди, почмокала, побрыкала ножками и затихла. Надя уложила ее опять в зыбку, поцеловала и поправила свесившуюся ручонку и намеревалась было прилечь сама, но тут под окном, отгороженным от улицы сиренью, зашелестела ветка и что-то слабо хрустнуло: так хрустит, ломаясь, сухая палка. Надя, как стояла, наклонившись над кроватью, так и застыла. Шорох в палисаднике был очень подозрителен. Скотина туда никогда не забиралась — изгородь крепкая. Из своих людей ходить там никто сейчас не мог: Настя с детьми была за дверью, в хате, старик — во дворе, под навесом, только что он покашливал там, бодрствуя. А из случайных людей — проезжих или прохожих — и вовсе никого не могло быть, когда кругом были заставы да патрули. Знала Надя, что из палисадника увидеть что-нибудь здесь, в темной комнате, трудно, все же, стараясь не выказывать себя, бесшумно стянула с вешалки над кроватью черный платок, накинула его на плечи, нащупала в изголовье револьвер и, осторожно ступая, держась над простенком, подошла к окну, притаилась. Сирень, источавшая запахи увядания, стояла не шелохнувшись. Над крайним кустом, росшим так близко к окну, что всегда мешал закрывать ставни, гудел, не находя себе места, майский жук. Он, видно, сорвался с той ветки, что зашелестела. Но почему она все же зашелестела? И почему хрустнула какая-то палка? Надя напрягла слух. Жук наконец уселся где-то, и в палисаднике воцарилась тишина. Полная. До звона в ушах. Прошло какое-то время. Надя, прижавшись к простенку, затаив дыхание, все вглядывалась в пролет окна. Видела, точнее, угадывала в неясном очертании крайний сиреневый куст, кусок плетневой изгороди и поодаль бок раины. Тут послышался далекий топот копыт одинокой лошади, и одновременно едва различимый строгий окрик: «Стой, стрелять буду!» И все смолкло. Надя поняла: это донеслось с заставы. Оттуда, с ближней от двора Парамоновых заставы — на дороге в хутор Суворовский — доносятся окрики, когда в караул попадает кто-нибудь из горластых. «Поверку делает, должно быть, Федя. Может, наведается мимоездом?» — подумала она. Копыта застучали снова, и частая стукотня их становилась все более и более звучной. Вдруг у изгороди, в сажени от окна, появился Мишкин любимчик, щенок Тузик, совсем глупый еще и не в меру лихой. Уткнулся в щель плетня носом, поводил им, вынюхивая что-то, и нерешительно — «Гав!» Постоял без движения, будто размышляя. Потом зарычал и, уже уверенней: «Гав, гав, гав!..» В крайнем кусту зашуршали листья. Надя, сжимая револьвер, вплотную придвинулась к подоконнику, но рассмотреть в сирени ничего не могла. Перед глазами были только черные волнистые линии да пятна. По палисаднику, заметно удаляясь, поплыл тихий шорох. Он поплыл в том направлении, где был самый низкий плетень, в углу палисадника. Щенок залился лаем и помчался под изгородью. Раздался треск плетня; негромкий, но совершенно очевидный треск ломавшихся гнилых прутьев; чуть внятно отозвался прыжок, и что-то при этом лязгнуло, словно ударилась железка о железку. Щенок уже не лаял, а злобно визжал и урчал, по-видимому вцепившись в прыгуна. Но вот почудился какой-то странный мягкий звук: чмок! И щенок разом оборвал. Все замерло. Только слышно было, как по улице с другой стороны рысью бежала лошадь. «Пропал Тузик!» — первое, что подумала Надя с обидой и жалостью. Она высунулась в окно, ощутив, как шею обожгла ей струя росы с ветки, которую она толкнула, и вскинула револьвер. Но задержала палец на спусковом крючке и опустила руку. Нужно ли это? Нужно ли поднимать тревогу? Не скрывается ли тут какой-либо коварный вражий умысел? Начнется-де паника, пойдут поиски, а тем временем под шумок кадеты и ворвутся. Нет, тревогу, пожалуй, поднимать нельзя. Кто же он, этот лихой с оружием человек, из каких хуторян: «мирных» или из тех, что ускакали к Дудакову? Что его, не побоявшегося ни патрулей, ни караулов, привело сюда в эту пору? Он, конечно, знал, куда шел и кого мог найти здесь, за этим окном. Но для нее, Нади, он, обнаруженный, был уже не опасен. А вот с Федором как?.. Надя была уверена, что ехал именно он, Федор. Была она уверена и в том, что враг пока еще где-то тут, рядом, в кустах при дороге или в канаве. Федор попадет прямо на него, если, не завернув домой, проедет мимо. Да хоть и не Федор — все равно. Она быстро накинула платье, сбросив с себя платок, и, положив браунинг на сундук, взглянула на зыбку, где спокойно спала Любушка, и, снова взяв браунинг, метнулась в чулан, из чулана во двор, и за калитку. Подле раины, в узком меж двух плетней проулочке стоял старик Матвей Семенович, в одном исподнем белье, босиком, в руках — большущий кол. — Чума его знает, что тут такое?.. На кого это он?.. — недоуменно говорил старик, вертя встрепанной головой. — Тузик, Тузик, на, на! Цунек, цунек!.. Хм! То бросался как бешеный, а то как сквозь землю провалился… И тебя вспугнул? — спросил он, обернувшись к Наде. Она глянула поверх плетня в улицу, где, скрытая темью, совсем близко трусила лошадь, и сказала, огорошив старика: — Ты, батя, не кличь его — он не отзовется… Его ухлопали вон там, под углом. Лошадь фыркнула уже против соседского двора. Надя пошла к дороге, намереваясь позвать всадника, ежели он не остановится. Но всадник на рыси свернул в проулочек, и лошадь, обдав Надю горячим дыханием, остановилась. — Вы что это выстроились? — удивленно, с усмешкой сказал Федор, спешиваясь. Надя, не дав ему снять повода, ухватила его за влажный от росы и конского пота обшлаг гимнастерки, потянула. — Пошли, Федя, за ворота! Тут стоять опасно. Пошли! И ты, батя… — полушепотом заговорила она. Федор тряхнул головой. Вот так встреча! Озадаченный и растерянный, он шел рядом с Надей, ведя под уздцы коня, и чувствовал, как его нежная настроенность меркла. В руке у Нади он заметил оружие и нетерпеливо спросил: — Да что ты, что случилось-то? За калиткой, обращаясь то к старику, не расстававшемуся с колом, то к Федору, она торопливо рассказала. Матвей Семенович выслушал и, перебирая босыми ногами, начал покрякивать и покашливать, а Федор угрюмо опустил голову, перекинул через нее погонный ремень и взял винтовку в руки. — …и я не стала стрелять. Так я сделала или нет? — робко спросила Надя. — М-м… гадюки! проклятые! — вырвалось у Федора. — Конечно, где ж его найдешь! Вот сволочи! А тут и ночка!.. Действительно, для воров да кадетов! Матвей Семенович не утерпел: хоть и с оглядкой, а все же сходил к углу палисадника, нашел под плетнем Тузика. Он был разрублен надвое. — Чистая работа! — вернувшись, сообщил старик. — Как есть пополам… Шашкой, не иначе. «Пополам… шашкой… Тогда, выходит, не Трофим это… — заметил про себя Федор, думавший о том, что не он ли, венчанный муженек, решил отомстить, — Выходит, кто-то другой. У Трофима сноровки не хватит — шашкой так…» — И сколько раз я уж говорил тебе, Надя: закрывай, закрывай окна, занавешивай! — укоризненно начал Федор и не закончил, насторожился. И все насторожились. Даже конь, чесавший губу о столб у ворот, оторвался от своих занятий и навострил уши. Колыхнул низовый предутренний ветер, подняв в палисаднике невнятный протяжный шум, и сквозь этот шум отчетливо послышалась далекая ружейная трескотня, массовая, беспорядочная, сливавшаяся в залпы: бах! бах! бах!.. Рррр! ррр!.. Бах! бах… Рррр!.. Стрельба продолжалась несколько минут, укрощаясь на мгновение и опять вспыхивая. Затем отдельно прострочил, как бы черту подвел, пулемет: та-та-та-та-та-та!.. И все заглохло. — Вот!.. Вот оно как! — сказал Федор, поспешно притягивая к себе за повод коня. — В станице это, что ли? Кажется, там. А? И в наших краях заиграла эта музыка. Чуешь, батя? — Я и то думаю, — со вздохом отозвался старик. — Нет ли тут, думаю, какой связи с Тузиком? Спроста ли совпало это? Надя, видя, что Федор собирается уезжать, — он, хлопая кожаной покрышкой, осматривал седло, — и пользуясь тем, что старик был по другую сторону коня, подошла к Федору, отвела свободной рукой висевшую на нем шашку и прижалась к нему. Федор вздрогнул. Повернулся к ней и, чуть пригнувшись, обнял. — Смотри же, Надюша, ничего другого не выдумывай, ежели что… — напомнил он, выпуская ее из объятий с большим усилием над собой. — Этим не шутят. Смотри же! — Он имел в виду их уговор: что ей, Наде, нужно будет сделать, если на хутор налетят кадеты. — А ты тоже не забудь: сидит еще небось в канаве-то… — в свою очередь, напомнила она. — Езжай в Фирсов проулок. Долго ль тут объехать! Федор обещал. Но, вскочив в седло, скрывшись за воротами, свернул коня в улицу и пустил его карьером. Он пустил его по той же дороге, по которой ехал, — кратчайший путь к кузне, к отряду. Скакал, косясь на смутно мелькавшие неразличимые кусты и плетни по одну сторону, держа винтовку стволом в ту же сторону, и думал о судьбе людей, которые только что вели бой. Знакомы ли ему эти люди, нет ли — они свои, родные и в том и в другом случае: одна судьба у них, одна будущность. Неужто разгромили еще их, этих соседей, или всыпали они ночным налетчикам? Хуторяне были все на ногах. Толпились возле кузни и возбужденно спорили. По мнению одних — стрельба была в Бузулуцкой, в станице: ветер тянул ведь оттуда; по мнению других — левее, в хуторе Старо-Дубровском: ветер, мол, тут ни при чем, он кружил; третьи утверждали — ни в станице, ни в Дубровском, а в Челышах, правее. — Откуда пулемет в Челышах? Тоже мне!.. Пулемет — у станичного ревкома, только! — с ноткой превосходства говорил кто-то надтреснутым, немножко сонным басом, и Федор, приближаясь, по голосу узнал Игната Морозова. — А кто тебе сказал, что пулемет нашинский? Может, это стреляли кадеты, — толково возразил ему Латаный и, обращаясь к подъехавшему Федору, спросил: — Слыхал, полчанин? Все выяснилось часа через два, когда уж совсем рассвело и когда вернулся из станицы посланный туда, в ревком, нарочный. Он своими глазами видел, как возле бывшего станичного правления, где помещался ревком, лежали на повозке под соломой — чтоб не пугать людей — подобранные в улице трупы. Из-под соломы в задке торчали одни лишь ноги в сапогах, новых и разбитых, хромовых и простых. Возчики заезжали в ревком за указанием, на каком кладбище кадетов закопать: людском или скотнем. Станичный отряд, вернее, Верхне-Бузулуцкий поселковый, тоже понес урон, но небольшой. Пострадал кое-кто и из жителей. В одном дворе дед отдал богу душу: спал на сундуке, пуля и угодила в него через окно; в другом девушка сделалась калекой: бедренная кость оказалась у нее продырявленной; в третьем корова век свой скоротала: сунулись доить, а она уже и ноги вытянула. Утром по хутору пополз слух: вахмистр Поцелуев ночью был дома, приезжал на часок в гости. Об этом невзначай выболтал дружкам сынишка Поцелуева. Будто бы так. Федор еще не проверял этого. Но, услыхав, поверил. Очень похоже на правду. Загадки прошедшей ночи при этом легко разгадывались. Даже и то, почему в дальних садах, под горой, стрекотали сороки в неположенное им время, — и это становилось понятным: там, значит, был на привязи конь Поцелуева. Ревком увеличил количество караулов, поставив их чуть ли не во всех улицах. Но не прошло и недели — случилось новое событие. В центре хутора, на самых видных местах — на воротах церковной ограды, на двери караулки, на стенах лавок с лицевой стороны — появились печатные прокламации, так вишневым клеем присобаченные, по выражению Федора, что и ножом не соскоблить. «…Штаб Походного Атамана уверенно объявляет, что все, кто в настоящее время искренне и честно, без всяких колебаний сдаст оружие и бросит ряды Красной гвардии («и ревкомы» — это от руки, чернилами, поверх печатных строк), тот не будет подвергнут ни преследованию, ни наказанию… Каждый казак, остающийся после этого воззвания в рядах Красной гвардии (от руки: «и ревкомов»), лишается казачьего паевого земельного надела; каждый крестьянин, входящий в ряды Донских войск, борющихся против Красной гвардии («и ревкомов»), получит полностью все права казаков…» Почувствовал Федор: дела паршивые. Хуже бы, да некуда. Враги, кажется, уже на голову начинают садиться. Откуда взялись эти афишки, кто налепил их? Опять в гостях был Поцелуев, что ли? Надо что-то делать. Надо немедленно раздобыть оружие и укрепить отряд. Он вооружен пока слабо: патронов мало, винтовки далеко не у всех, о пулемете только мечтать приходится. А он очень бы не помешал, пулемет, хотя бы ручной, уж не до станкового. Но где и как все это достать? Одна надежда — окружной ревком. Федор посоветовался с членами комитета и решил, не теряя времени, завтра же поутру выехать. V Нельзя сказать, чтобы прогулка в округ по теперешним временам, даже и днем, была занятием приятным. Нет. Совсем ведь не мудрено в каком-нибудь прибрежном леске или степном овраге наткнуться на кадетскую засаду. Но Федор, спеша, намереваясь нынче же все сделать, что нужно, об этом меньше всего думал, хотя заряженную винтовку, лежавшую в тарантасе, держал под руками, начеку. По накатанному до лоска шляху он холодком отмахал полпути и к той поре, когда солнце начало припекать, был в хуторе Баклановом — тотчас же за линией железной дороги. Отдыхать здесь он не собирался и, прогремев по безлюдной узкой и гулкой улице, еще хранившей в тени ночную свежесть, уже выезжал из этого небольшого хуторка. И тут внезапно увидел в крайнем проулке у колодца вооруженных — не менее взвода — людей и теснившихся вокруг водопойного корыта коней под седлами. Это было необычно. Среди дня… с ружьями… целый взвод… Не кадеты ли? Федор рывком осадил лошадь, чертыхнув привязавшуюся собачонку, завернул за амбар, стоявший при дороге, и спрыгнул с тарантаса. У колодца, кажется, никакой суматохи не поднялось, и Федор понял, что это свои: не может быть, чтобы его не заметили. Все же, взяв винтовку, он зашел в ближний двор и у словоохотливого, с серьгой в ухе деда, постукивавшего топором на дровосеке, расспросил. Со двора Федор вышел хмурым и встревоженным. Хороши вести! А он погоняет себе, ничего не зная. Оказывается, дальше ему и ехать-то незачем. Да и некуда. Все еще надеясь, что дед «пересолил», Федор подъехал к конникам, среди которых был и председатель баклановского ревкома — по выправке, из служивых, в казачьей набекрень фуражке с тавром царской кокарды — и поговорил с ними. Те сообщили ему то же самое, что и дед. В округе, в Урюпинской — снова кадеты. Нагрянули они прошлым вечером, в потемках, со стороны Петровской станицы. Хотели взять гарнизон целиком. Конница их пронеслась по бугру и оцепила Урюпинскую подковой, упиравшейся концами в Хопер. Но подкова оказалась жидковатой. Красногвардейские отряды рассекли ее; учреждения и склады успели выехать, и сейчас отряды, отбивая почти непрерывные наскоки, отходят сюда, на восток, к линии железной дороги. В Баклановском только что был гонец из окружного ревкома, и хуторяне-баклановцы выступают на подмогу. — Вот так, браток. Извиняй, долго-то некогда… — председатель вскочил на коня и, осматривая хуторян, строившихся отделениями, участливо добавил: — Советую побывать в Филоново. Учреждения, кажись, туда выехали. Там отряд — слава богу! Железнодорожники. А так в поле где ж теперь их, начальников, найдешь! А на станции должен же кто-нибудь появиться: боеприпасы, да и вообще… Ну, счастливо!.. За мной, а-арш!.. Федор поглядел вслед небольшой удалявшейся колонне по три — на крайних слева всадниках поблескивали эфесами шашки — и взобрался на тарантас. «Не вернуться ли домой? — подумал он. — И у нас поди гонец скоро будет. Нечего по задворкам шляться!» Но тут же на мысль ему пришло другое: «А если гонец не попадет к нам? Мы и будем сидеть в кузне, покуривать. Не дело! Надо, пожалуй, самому постараться получить какое-то приказание. Ведь до Филоново отсюда — рукой подать». Через час-полтора он был уже там, на станции, и катил, озираясь, по привокзальной улице. По одну сторону тянулись нарядные, с крашеными ставнями дома — у многих остекленные в плетях дикого винограда террасы, — а по другую, на выложенном булыжником возвышении, всякие станционные пакгаузы. Люди, как и всегда, сновали с озабоченными лицами, и внешне ничто не показывало, что в каких-нибудь двух десятках верст шел бой. На вокзальной площади, где ярусами были сложены ломаные и выгнутые дугами рельсы — недавняя работа кадетов: задевали тросом за рельсы и быками стаскивали их, портили полотно, — на этой площади в тени тополей стояли военные подводы. Кони — в упряжках. Возле нагруженных и закрытых брезентом фургонов — красногвардейцы с винтовками за спинами. Федор привязал лошадь к обломку рельса и подошел к красногвардейцам. Один из них, с маузером в деревянной кобуре, с забинтованной рукой на свежей марлевой, через шею, повязке, размахивал газетой и кричал: — Товарищи, минутку! Нестеров на команду дал. Только что получено. Федор, услыхав знакомую фамилию, хотел было спросить, где, мол, его, Нестерова, можно найти. Но красногвардейца, размахивавшего газетой, уже обступили со всех сторон, поднялся гомон, который, впрочем, сразу же затих, как только тот здоровой рукой поднес к глазам газету и без всяких пояснений начал читать. — «От Совета Народных Комиссаров». — Громко, по-митинговому произнес он первые слова, и Федор, присмотревшись к нему, признал в нем того агитатора, который выступал в хуторе Платовском на митинге, когда Федора и Федюнина вызволили из амбара. — «Трудовые казаки Дона и Кубани! — читал агитатор. — Великая опасность надвинулась на вас. Враги трудового казачества подняли головы. Бывшие помещики-дворяне и царские генералы хотят захватить на Дону и на Кубани власть в свои руки и передать эти благодатные плодородные области иноземным захватчикам. Бывший генерал Краснов, который в октябре вместе с Керенским шел походом на Петроград, теперь выступает в качестве донского представителя и ведет переговоры…» — В душу, в крест их, с царскими генералами!.. — Паразиты! Прихвостни! — Видал я этого самого!.. — Товарищи, товарищи, не успеете, да? — Дайте же прочитать-то! — «…и ведет переговоры… с представителями Германской империи. Знаете ли вы об этом, казаки Дона? — снова в наступившей тишине зазвучал приподнято-суровый голос. — Нет, предатели действуют за спиной трудового народа. Они заявляют от вашего имени, будто вы хотите отделиться от России и стать рабами помещиков и капиталистов… Чтоб вернуть себе дворянское звание, помещичьи земли, генеральские чины, изменники-красновы готовы продать чужестранным…» Тут ветер шевельнул газету и заломил ее. Читавший споткнулся на полуфразе, суетливо задвигал забинтованной рукой и сморщился, — видно, только что раненный, он еще не успел освоиться в своем новом положении. Федор подался вперед, отжав плечом безусого юнца красногвардейца, и расправил газету, придержал ее. Вверху большого пестрого листа увидел: «Правда», 31 мая 1918 г., № 107». Кроме этого заголовка, Федор ничего больше не читал в газете: слушал, насупив брови, боясь проронить хоть слово. А когда красногвардеец, все повышая голос, произнес: «Трудовые казаки Дона и Кубани! Волею рабочих, крестьян и казаков всей России Совет Народных Комиссаров приказывает вам немедленно стать под ружье…» — Федор, сам того не замечая, при слове «приказывает», на котором читавший сделал ударение, подкинул на плече винтовку и вытянулся, принял стойку, как по команде «смирно». — «Великая опасность надвинулась на вас, казаки Дона и Кубани. Покажите же делом, что вы не хотите быть рабами угнетателей и захватчиков. К оружию, донцы! К оружию, кубанцы! Смерть врагам народа! Гибель предателям!.. Председатель Совета Народных Комиссаров В. Ульянов (Ленин). Временный заместитель Народного комиссара по иностранным делам Чичерин. Народный комиссар И. Сталин». У читавшего на скулах, бритых, в крапинах щетин, проступил багрянец. Красногвардейцы, не шевелясь, смотрели ему в лицо, словно бы ждали, что еще он скажет. Но тот молчал, расправляя опять заломленную ветром газету. Несколько секунд длилась пауза. Потом все разом, перебивая друг друга, заговорили. На все лады принялись костить «колбасников», то есть немцев и «прихвостней-паразитов». Федор подумал: «Кончилось житье на хуторе!» — Товарищ, как мне найти Нестерова? — спросил он у красногвардейца-агитатора и, напомнив ему о митинге в хуторе Платовском, сказал, кто он, Федор, есть. Тот улыбнулся и указал головой в сторону левофлангового фургона, к которому был привязан потный оседланный дончак. — Вон конь его стоит, видишь? На телеграфе его ищи, в вокзале. Не мешкай только. Он сейчас же опять на передовую ускачет, — и, развернув наконец газету, приблизив ее к лицу, все тем же сурово-приподнятым голосом прочитал: — «О борьбе с голодом». Федор минуту переминался с ноги на ногу: и послушать-то ему хотелось — «Настали самые трудные недели. В городах и во многих губерниях истощенной страны не хватает хлеба…» — и боялся проворонить Нестерова. Конечно, его можно было бы подождать здесь, возле его коня. Но до разговоров ли ему будет? Шагая по неровному булыжнику, держа голову вполуоборот и спотыкаясь, Федор все прислушивался. Но вот по площади пробежал вихрь, закружив пыль, и голос красногвардейца оборвался. Федор с трудом различил последнюю неполную фразу: «…вырвать его из цепких рук кулаков и спекулянтов…» «Что же это вырвать? — ускоряя шаги, размышлял Федор и сам себе ответил: — Ясно что: хлеб». На пристанционном базаре — толпы зевак. Длинные, наглухо закрепленные полки сплошь завалены и заставлены всякой всячиной: пироги и пирожки разных фасонов и размеров, с начинкой и без начинки; жареное мясо и сало; каймак и молоко… В уши лезло верещанье баб-торговок: — С творогом, с творогом, соколик, и яичками… — Как бишь эти деньги назвал? Донские? Уж и не знаю… Отродясь не слыхала про такие. Ты бы керенками мне, а не то царскими. — За такую рвань пять фунтов? Опупела, тетенька! На платформе, замусоренной так, что ее нужно было очищать не метлой, а лопатой, в тени багажного отделения сидели трое, одетых по-барски: важная дама с зонтиком в руке и пожилые вылощенные мужчины. Они весело болтали о чем-то и посмеивались. «Радуются! Чему радуются?» — косясь на них, подумал со злобой Федор. За углом вокзала он увидел кучу мешков, чем-то туго набитых. Подле них крутился неопределенного возраста носатый человек, — видно, охранял. Федор хотел было из любопытства пощупать крайний, из крапивного холста, мешок, но носатый так посмотрел на него, что Федор отвернулся: «Ну тебя к черту! Связываться еще с тобой!» Он был у служебного входа, когда вокруг него поднялся переполох: люди, внезапно появившись откуда-то и запрудив платформу, заметались туда-сюда с мешками на спинах и устремились к водокачке. Там на первом пути стоял товарный состав. Паровоз, который только что вытащил его из тупика, был уже под парами. Люди с гвалтом, бранью лезли на буфера, втаскивали поклажу. Носатый, пыхтя, пер два мешка сразу — один на горбу, другой под мышкой, — и согнутые в коленях ноги у него заметно подрыгивали. Федор усмехнулся и шагнул на приступок перед дверью. В открытую фортку слышалось постукивание телеграфного аппарата, и Федор заглянул в окно. За столом у аппарата сидел, напряженно шевеля кистью руки, телеграфист, а рядом, не спуская взгляда с узенькой, медленно ползущей бумажной ленточки, стоял в нетерпеливой позе военный, жилистый, уже немолодой человек при шашке и нагане. Это был Нестеров. Федор решил подождать его здесь. В это время паровоз толкнул назад, подергал взад-вперед, как бы не решаясь, в какую сторону направиться, и двинул состав обратно, на запасный путь. Федор еще раз увидел носатого: он сидел на буфере поверх мешков и беспокойно ерзал. В служебное отделение прошли замасленные железнодорожники, и по их разговорам Федор понял, почему состав не отправили: к станции со стороны Бударино приближался поезд особого назначения. Телеграфное распоряжение по линии, полученное с запозданием, строго-настрого запрещало этот поезд задерживать. Едва путь был очищен, как из леса — в версте от вокзала, за Бузулуком — донеслось грохотанье, сперва слабое, потом все более и более гулкое, и вскоре на мосту показался паровоз, распускавший понизу кучерявые пряди дыма. Он приблизился, ведя смешанный состав, быстро укрощая бег, и на площадках его видны стали два станковых, дулами вперед, пулемета с лентами наготове. «Вот это так!» — подумал Федор, сосредоточенно осматривая поезд, который, остановившись, все еще вздрагивал. Головные классные вагоны его — их было два — пришлись против платформы, не были протянуты дальше, за багажную, как обычно пассажирские поезда на этой станции останавливались. Взгляд Федора, скользнув вдоль поезда, по вагонам, из которых высовывались вооруженные, в пестром обмундировании красногвардейцы, задержался на двух стальных громадинах. Отсвечивая воронеными гранями, они стояли на площадках среди состава. Это были броневики, броневые автомобили — гроза конницы. А еще на площадках, в хвосте, горой высились рельсы и шпалы. «Со своим запасом… Известно, значит, что тут кадеты выкамаривают», — подумал Федор. Платформа между тем уже кишмя кишела проезжавшими красногвардейцами, всюду слышались молодые бойкие голоса. Речь звучала и чисто русская, московская, и ломаная. В людском потоке, хлынувшем мимо Федора к базару, промелькнули лица китайского склада. Но Федора это не удивило: в России живут люди любых наций. Удивило его другое: на фуражках у красногвардейцев ярко алели новые кокарды — пятиконечные звездочки. «Ишь какие… нарядные. Что они могут означать? — Он хотел было спросить у кого-либо из проезжавших, но все они бежали, суетились, и задерживать их Федор не рискнул. — Спрошу у Нестерова», — решил он. Пристанционный базар ожил, зашумел. Красногвардейцы, не торгуясь, платили деньги, наполняли котелки и чайники молоком, сметаной, каймаком, нагружались пирожками и прочими съестными припасами и, веселые, говорливые, несмотря на то что вид у них был довольно испитой, спешили к вагонам. Федор еще раз, уже нетерпеливо, заглянул в телеграфную и, повернувшись лицом к голове состава, вдруг вскинул глазами и удивленно раскрыл их во всю ширь: в каком-нибудь десятке, и того меньше, саженей от него, возле первого классного вагона стоял, попыхивая трубкой, человек, которого Федор хоть и видел в жизни всего лишь один раз, но сразу же узнал. Человек этот был в защитной со стоячим воротником и нагрудными карманами тужурке, застегнутой на все пуговицы, в защитных армейских брюках и кавказских сапогах. На кожаной фуражке его, из-под которой выбивались темные, такие же, как и усы, волосы, алела, как и у красногвардейцев, звездочка. Люди вокруг него двигались, суетились, а он стоял совершенно спокойно и, слегка щурясь от нестерпимого полуденного солнца, смотрел через решетчатый, у платформы, барьер в ту сторону, где шумел базар и где у заваленных снедью полок толкался народ. Трубка его с коротким, круто изогнутым мундштуком перестала дымить. Он, не оборачиваясь, отвел руку и слегка постукал трубкой о поручень, выбил золу. Все в этом человеке было по-прежнему просто — и одежда и жесты. Но когда Федор подумал о том, чтобы подойти к нему — подходил же однажды вместе с другими фронтовиками, — он почувствовал, как в груди томительно заколотилось. Неотрывно следил за его ярко освещенным, смуглым, несколько худощавым лицом, старался понять, что оно выражало, и не мог. Во всяком случае, радости в его внимательных, под широкими бровями глазах он не заметил. Дверь телеграфной хлопнула, и на приступке появился Нестеров, все такой же стремительный, живой, но только сумрачный. По-видимому, телеграфные разговоры были неутешительны. Минуту он, переводя взгляд с вагона на вагон, осматривал поезд. Но вот взгляд его остановился на Федоре, и тот улыбнулся, козырнул ему. В это время в гам и шум вокзала вклинились новые звуки — треск далеких винтовочных залпов. Нестеров нахмурился. — Жмут… стервецы! — спускаясь с приступка, сказал он как бы самому себе. И, обращаясь к Федору: — Кажется, Парамонов? — Так точно, товарищ Нестеров. Поджидаю вас. — Вовремя попал. Здравствуй! Видишь, дела-то какие… Стервецы! Придется понатужиться нам. Порядком. Ничего наш председатель, Селиванов, в Царицыне пока не добился: Носович[3 - Начальник штаба Северо-Кавказского военного округа, замаскированный враг, впоследствии перебежавший к белым.] отказал в помощи, Ерман[4 - Председатель Царицынского Совета.] в отъезде, к вечеру только будет, а Снесарев… Что? Но Федор смущенно безмолвствовал: он заметил, что речь Нестерова привлекла внимание человека, стоявшего у классного вагона. К тому же Федор не знал, ни кто такой Носович, ни кто такой Снесарев. О Ермане слышал, но доподлинно не мог сказать, какой он пост занимал. — Что это за эшелон, любопытно? — с завистью озирая броневеки, продолжал Нестеров. — Случаем, не сделает здесь остановочку? Вот бы!.. Федор тронул его за локоть и, заглядывая в его неспокойные глаза, слегка наклоняя голову в направлении первого вагона, сказал шепотом… — Что-о? — тоже шепотом недоверчиво протянул Нестеров, и вдруг в глазах его мелькнула растерянность. — Откуда известно, что это он? Кто сообщил тебе? — Никто мне не сообщал. Сам вижу. Тут к тому человеку подошел один из красногвардейцев эшелона, — вероятно, какой-то начальник, подтянутый, со строевой выправкой — и, отдав честь, вполголоса проговорил: — Товарищ Сталин, бойцы просят у вас разрешения… Федор с Нестеровым мельком переглянулись и застыли на месте. Слышали, как Сталин негромко, но совершенно отчетливо сказал: — Проучить здешних кадетов — желание хорошее, товарищ Аншаков, но… можем ли мы заниматься этим? У нас минуты на счету. Я думаю все-таки, что на это дело решимости хватит у здешних же товарищей. При этих словах Сталин, полуобернувшись, окинул Федора и Нестерова веселым взглядом, как бы приглашая их к себе. Так по крайней мере оба они поняли. Нестеров беглым движением рук одернул гимнастерку, поправил оружие, пропотевшую фуражку и вслух твердо сказал Федору: — Доложим обстановку. Что же мы!.. Они подошли к Сталину одновременно, Федор — чуть позади и сбоку. В двух-трех шагах остановились, стукнув по-военному каблуками, и Нестеров — в недавнем, как известно, казачий офицер, хорунжий — умело взял под козырек: — Товарищ Народный комиссар! Член Хоперского окружного военно-революционного комитета Нестеров. Разрешите доложить… Рапорт его был коротким, но, по правде сказать, не очень вразумительным, — видимо, Нестеров, несмотря на внешнее самообладание, сильно волновался. Сталин выслушал до последнего слова. Потом шагнул к ним и, сказав: «Здравствуйте, товарищи!» — крепко пожал им обоим руки. Нестеров, ободренный этим, снова было начал: — Осмелюсь, товарищ Народный комиссар, доложить вам: красное казачество… Это были уже общие фразы, и Сталин мягко прервал: — А скажите точнее, товарищ Несторов: какими вы располагаете силами? Реальными? — подчеркнул он. Нестеров назвал красногвардейские отряды при окружном ревкоме, подразделив их, эти отряды, общей численностью в несколько сот человек, на штыки и сабли, упомянув количество пулеметов, орудий, и стал перечислять те более или менее заметные отрядики, что возникли в порядке самообороны в крупных хуторах и станицах. Сталин, закуривая, достал из кармана папиросы, уже распечатанную пачку, протянул ее собеседникам. Федор было шевельнул рукой, но Нестеров, в ком, по-видимому, заговорила офицерская закваска — привычка к субординации, не притронулся к пачке, и Федор, глядя на него, тоже не решился. Сталин разломил две папиросы и выкрошил табак в трубку. — По-моему, товарищи, хуторские и станичные отряды — сила еще не вполне… не совсем еще реальная, — зажигая спичку, загоревшуюся синим крохотным огоньком, сказал он, и в глазах его появилась веселая, чуть-чуть как бы насмешливая улыбка. Но тут же лицо его опять стало серьезным. — Вот сейчас кадеты рвутся к станции, а где эти отряды? Нестеров замялся. — Видите!.. А вот когда вы объедините их — а это ваша первая задача, неотложная, — они под единым командованием действительно уже могут стать… Раздались звонки; засвистел паровоз, но с места не тронулся. Сталин спокойно выпустил из-под усов дымок. — Очень прошу вас, товарищи, лично, и всем товарищам передайте эту просьбу: на станцию кадетов не пускать. Вообще, к линии железной дороги. Ни в коем случае! И еще: прибудет к вам продовольственная экспедиция — помогите ей, окажите всяческое содействие. Вы же знаете, что армию без продовольственной базы создать нельзя. И голодающему населению мы должны дать хлеба. Это для революции сейчас в такой же мере необходимо, как и сокрушить кадетов… Ну, желаю вам успеха! В случае чего, прошу ко мне, в Царицыне меня сможете найти. Он попрощался с ними за руку, неторопливо поднялся на ступеньки вагона, взявшись за поручень, и тогда паровоз еще раз свистнул и дернул. Поезд медленно начал удаляться, а Федор с Нестеровым все еще стояли на платформе, и взгляды их были прикованы к вагону, уже скрывавшемуся из виду. * * * Спустя короткое время со станции по шляховым и проселочным дорогам мчались во все концы верховые. По дороге на северо-восток, в Верхне-Бузулуцкую гнал коня Федор Парамонов, бросив тарантас и сбрую у знакомых, а седло взяв в обозе. Рядом с ним, стремя к стремени, скакал красногвардеец-агитатор с забинтованной, на марлевой повязке, рукой. А на Перевозинке, западной окраине Ново-Анненской станицы, которую пересекала линия и посреди которой была станция Филоново, уже ложились, сотрясая знойный воздух, кадетские снаряды. VI Когда кони под Федором и его спутником подернулись мылом и начали спотыкаться — степь была горяча, а кони скакали все больше наметом, — всадники перевели их на шаг, давая им передохнуть, и разговорились. Федор, который все еще был под впечатлением неожиданной встречи со Сталиным, заговорил о том, над чем ломал голову: почему Сталин из Москвы, из центра, ехал в Царицын, далекий, уездный, не очень большой на Волге город, и, судя по его словам, намеревался пробыть там какое-то время? Какая тут может быть необходимость? Додуматься до этого Федор никак не мог. А люди-то ведь непременно будут спрашивать, и надо будет им как-то отвечать. Красногвардеец-агитатор достал из полевой сумки газету, что читал на станции, и ознакомил Федора с опубликованным в этой газете документом — мандатом, подписанным Лениным: «Член Совета Народных Комиссаров, Народный комиссар Иосиф Виссарионович Сталин, назначается Советом Народных Комиссаров общим руководителем продовольственного дела на юге России, облеченным чрезвычайными правами. Местные и областные совнаркомы, совдепы, ревкомы, штабы и начальники отрядов, железнодорожные организации и начальники станций, организации торгового флота, речного и морского, почтово-телеграфные и продовольственные организации, все комиссары обязываются исполнять распоряжения товарища Сталина». — Так, — сказал Федор, помогая агитатору вложить газету в сумку. — Немножко в мозгах прояснилось, понятней стало. Значит, общим руководителем… на юге России… А почему Сталин именно в Царицын едет, а не в другое какое-нибудь место на юге? Агитатор пожал плечами: — Право, не могу точно сказать. Думаю, что… Ведь Царицын — он, помимо всего прочего, на границе с Донской областью. Большой железнодорожный узел… Кое-что из его объяснений было похоже на правду, было близко к правде, но объяснить по-настоящему он не мог. Он и сам еще не знал о том, что Царицын к этому времени в ходе борьбы Советской республики с многочисленными врагами, внутренними и внешними, приобрел свое, особое значение — и экономическое, и военно-стратегическое, и политическое. Железнодорожная магистраль Царицын — Москва была в это время единственной магистралью, которая связывала голодающую страну с производящими районами Нижнего Поволжья и Северного Кавказа. Все другие хлебные районы — Украина, Сибирь, Поволжье — были отрезаны от страны в результате немецкого вторжения и чехословацкого мятежа. Хлеб, скот, бакинская нефть, рыба с Каспия и все другие продовольственные и промысловые грузы могли попасть на север только через Царицын — водой или по железной дороге. Экономическое значение Царицына в этот крайне тяжелый для революции период нагляднее всего вырисовывается из разговора по прямому проводу. Позже этот разговор стал общеизвестен. Ленин — Сталину, находившемуся в Царицыне: «… о продовольствии должен сказать, что сегодня вовсе не выдают ни в Питере, ни в Москве. Положение совсем плохое. Сообщите, можете ли принять экстренные меры, ибо кроме как от Вас добыть неоткуда». Велика была роль Царицына и в военно-стратегическом отношении. Он был, фигурально говоря, клином между уральско-астраханской контрреволюцией и — донской. Вожаки белоказачьего движения — и Дутов, оренбургский атаман, и Краснов, донской атаман, вслед за своим предшественником Калединым — все силы прилагали к тому, чтобы захватить Царицын, «сорганизоваться» в нем, по выражению Каледина, и, создав единый фронт от Дона до Урала, от Деникина до Колчака, повести объединенными силами наступление на Москву. Политическое же значение Царицына было таково: глубоко вдаваясь в территорию «казачьей Вандеи», он мешал собиранию сил контрреволюции на юге России; с другой стороны, к нему тянулись за помощью те слои казачества, трудового, что шли за советской властью, восставали против атаманов и генералов. Сюда, в этот город на Волге, через донские степи, охваченные огнем гражданской войны, Ворошилов вел с боями огромную украинскую армию, в которую вливались по пути революционные отряды казачества. Сюда же из Сальских степей пробился со своим отрядом Буденный, будущий командарм знаменитой Первой Конной. Словом, в Царицыне, на юге, в это время, и в особенности несколько месяцев спустя, решались не только продовольственные вопросы, но и существенные вопросы обороны Советской России. — А почему… Вам Нестеров, наверно, говорил?.. Почему товарищ Сталин только приказал нам не подпускать кадетов к линии, а не приказал… Но тут над степью, изнывавшей в духоте, дурманившей голову густыми томлеными запахами трав в цвету, пронесся орудийный гул. Он пронесся перекатами, наплывал сзади: гууу… гу-гууу… Всадники, оборвав разговор, подобрались в седлах, подняли плети, и кони прямо с шага снова запрыгали, перешли в намет. VII В конце подсолнечного поля, на луговине, в густом засеве кашки-белоголовки и желтых одуванчиков — стан Парамоновых: повозка с бочонком степлившейся воды и приткнутый к повозке холщовый на два ската шатер. В нем, просторном, — две зыбки под Мишкиным надзором. В одной зыбке — Любушка, в другой — Верочка. А в полсотне шагов от стана, среди поникших от жары подсолнухов, еще без шляпок, — Матвей Семенович и обе его снохи с бурыми, опаленными щеками. Равномерно вскидывая и опуская мотыги, они ворошили раскаленную землю, сшибали сорняки. (Дома сегодня остался Алексей: он срочно доделывал, готовя к сенокосу, арбу, ту, что еще весной начал старик.) Конечно, мотыжить подсолнухи, как и бахчи и прочее, надо бы по прохладе. Нехорошо обжигать молодые стебли горячей землей. Но делать это все же приходилось, так как почти вся прохладная часть дня тратилась на переезды: утром — сюда, вечером — отсюда. Вскоре после короткого перерыва на обед вихрастый Мишка выскочил из шатра и крикнул: — Дедока, гром гремит! Слепило солнце, да и не только солнце, но и все иссиня-желтое знойное небо — глаз кверху не поднять. Во всю ширь небосклона — ни единого облака. Матвей Семенович разогнулся, погрозил пальцем внуку и обругал его: — Не вымышляй, чего не следует, вьюн бесхвостый! Я те погремлю! Мух от зыбок отгоняй, смотри у меня!.. Но обругал он внука зря. Через несколько минут уже все услышали, и совершенно явственно, как где-то, кажется в южной стороне, действительно загремело, ровно бы далекий-далекий гром. Надя, обдергивавшая сросшиеся стебли, подняла голову, осмотрелась, и на лице ее, до бровей затененном платком, выразилось смятение. — А ведь это из пушек глушат, — высказал ее мысль старик. — Что бы это значило? — Из пушек? — с тревогой переспросила Настя, которая никогда еще до этого не слыхала пушечного выстрела. — Неужто кадеты? Не приведи господь! Мотыги в их руках заработали еще дружнее, но уже не равномерно, а рывками. Разговоров о значении услышанного они больше не заводили, но каждый думал именно об этом. Надя невзначай зацепила углом мотыги росший на просторе подсолнух, свежий, лопушистый — быть бы на нем шляпке с большое решето! — и он, жалко дрогнув листьями, упал. Надя в великом смущении покосилась на старика. Тот, поплевывая на руки, стоял к ней спиной. Надя, как напроказивший ребенок, быстро воткнула подсолнух в землю и нагребла вокруг него холмик. Легко управляясь с полоской, раза в полтора шире той, какую занимал старик, и шире той, какую занимала Настя, она теперь нет-нет да и опускала в задумчивости мотыгу, оборачивалась назад, взглядывая туда, где на пестром, одетом ковылем изволоке лежала черная тропка — дорога в хутор. Она словно бы ждала чего-то. И в самом деле: часа примерно через три, когда жара уже стала спадать немного, на изволоке замаячила движущаяся по дороге фигура. Ее первым заметил старик. — Гля, пылит кто-то. Верхи, никак, — сказал он. — Не к нам ли? Сперва показалось, что лошадь скачет одна, без всадника. Но потом, когда она несколько приблизилась, завиднелся и маленький всадник. За лошадиной покачивающейся головой его еле-еле можно было различить. В том месте, где дорога делала петлю, огибая яр, всадник свернул с дороги и целиной взял направление к стану. — К нам! — Матвей Семенович тяжело присел в борозде и, явно волнуясь, начал закуривать. Надя и Настя, вскинув на плечи мотыги, пошли к шатру. Мишкин дружок, босоногий Санька, на рыси подскочил к стану и остановил лошадь. Возбужденные раскосые глаза его посверкивали, облупленный нос лоснился. Он сурово глянул на подбежавшего к нему Мишку, у которого от зависти и восхищения даже рот раскрылся, и, ни к кому не обращаясь, выпалил: — Езжайте домой! Скорея! Дядя Федя велел. Сказал: скорея. Они меня послали — дядя Федя ваш и дядя Федюнин. — А что там, Саня, случилось? Не знаешь? — спросила Надя. — Знаю! Кадеты из-за линии идут. Во! Идут из-за линии кадеты… А где тут дядя Игнат Морозов? И Березовы? Им тоже велели сказать. Надя указала рукой, и Санька, постукивая растрескавшимися пятками по бокам лошади, покатил. Всегда уж как-то так получается: коли нужно скоро, скоро не выходит. Спутанные, пасшиеся на луговине лошади как на грех упрыгали, спасаясь от слепней и зноя, к озеру — за версту от стана. Пока Мишка сбегал за ними да пока дотянулись до хутора — рысаки-то у них известно какие! — солнце уже заметно склонилось к западу. С бугра, при спуске к гумнам, через крыши домишек и через сады вдоль речки был виден плац, на котором творилось что-то необычное: кучились люди, разъезжали взад-вперед верховые, у церковной ограды на привязи стояли кони, заседланные и незаседланные. Матвей Семенович, поворачивая лошадей к своему гумну, к воротам, увидел в лощинке на свежей траве спутанного меринка, Федорова строевого со впавшими боками, и поморщился: «Эк, вымахал его опять! Горе глядеть. Куда же сейчас гож он, в поход-то на нем!..» Прикрывая ворота, когда управляемая Мишкой подвода въехала на гумно, Матвей Семенович задержался: по проулку, во всю его ширь строем двигалась сюда, на зады, связка лошадей — штук пять, а на одной из них поверх вороха одежд восседала огромная бородатая туша. Это был культяпый Фирсов. — В ночное? — осведомился Матвей Семенович, и хоть тяжело было на душе у него, все же усмехнулся: уж больно весело смотреть было на этого великана, подмявшего приземистую лошаденку. — Звестное дело! — утробным басом нехотя ответил Фирсов. Старик Парамонов пожевал губами: понял, что тот чем-то обижен. — Рановато, никак, парень, а?.. собрался-то? — Кабы рановато, а то поздно, — загадочно пробурчал Фирсов. — Одного коня свели со двора — хватит! — Это, стало быть, кто же свел его у тебя? — полюбопытствовал Матвей Семенович уже менее приветливо, догадываясь, что сейчас камешки полетят в его огород. Иначе — чего бы ради тот озлился на него. — Звестно, кто — ревкомовцы, сынок твой. Да и не только у меня: у Абанкиных — трех сразу, у атамана бывшего, у Поцелуевых… Обманщики! — все бурчал он, удаляясь. — То — долой войну, а теперь… «Ишь ты, орясина корявая! — мысленно ругнул его Матвей Семенович, стукнув воротами. — А кто с войной идет? Кто ее учиняет? Разгундосился! Тебе лошадь жалко, а того, кто пули на ней должен ловить, — того не жалко!» Подводу во дворе встретил Алексей, уже одетый в военную форму. Он оглядел приунывших женщин с «ляльками» на коленях и строго сказал: — Ну, вы вот что… очень-то не раскисайте! Это вам не за веру и царя… Быстренько испеките нам пресных бурсачиков. Дров в печь я наложил, приготовил. — Федя дома был? — спросила Надя, легко спрыгивая, с Любушкой на руках, с повозки. — Забегал на минуту, перекусил. Он, пожалуй, скоро уже… Да вот он!.. — Вы обо мне, что ли? — войдя быстрыми шагами во двор, улыбаясь, сказал Федор, — Я на помине всегда легок! В его словах, улыбке, движениях, в его черном от солнца лице не было никакой тревоги. Наоборот, все в нем говорило о его обычном настроении. Надя пытливо взглянула на него: в самом ли деле он чувствует так, или это только чтоб меньше расстраивать ее? Нет, ничего показного! Да и никогда-то в нем показного, неискреннего Надя не замечала. Она ощутила, как от сердца у нее немного отлегло. Алексей и Мишка, совавшийся в каждое дело, принялись распрягать лошадей; Настя, прихватив Верочкину зыбку, заторопилась в хату; а Надя, стряхивая пыль с пеленки, нетерпеливо ждала, что ей скажет Федор, что для него надо сделать в эти считанные минуты. — Знаешь, кого я сегодня видел на станции? Второй раз в жизни довелось! — подойдя к ней, сказал Федор. — Того человека, что выступал тогда, в Питере, от ЦК большевиков, — помнишь, я рассказывал? — Сталина. Он Народный комиссар теперь. Ленин его в наши края прислал. В газете напечатано об этом. — Должно быть, в Москве пождали-пождали, когда мы тут сами с кадетами управимся, наведем порядок, да и не дождались, — высказала предположение Надя. Любушка, лежавшая на ее руке, закопошилась, задвигала головкой в светлых кудерьках. Федор протянул большие руки и бережно, но неумело взял дочку, вытаращившую на него мамины голубоватые глазенки. Склонил голову и забормотал: — Ну, как там, дочурка, в поле, а?… Комар ни разу за носик не тяпнул? Ах он, комар — «Дру-у-уг», — мы его!.. Собирался я с вами поехать, да… Вот закончим войну — тогда. Ух, заживем тогда! Вместе в поле будем ездить. А пока… Маму нашу в ревком выбрали, заместителем председателя. — Федор поднял голову: у Нади на щеках выступила краска. — Мне бы тоже… с отрядом… — сказала она. Федор помолчал, глядя, как из трубы густо повалил дым, — Настя уже хозяйничала. — Председателем у вас будет Федюнин, — продолжал он, ничего не ответив на замечание Нади. — Смотрите тут!.. Мы пока хоть и не за горами будем, но все же… Рукава слишком-то не распускайте. Сама знаешь… Ну что ж, Надюша, зайдем в нашу горенку. А то времени очень мало: к девяти надо быть в станице. Зайдем и… — Федор нагнулся к ее уху и шепнул: — и попрощаемся… Надя, вспыхнув, грустно улыбнулась: — А бурсачики? — Какие бурсачики? — А такие… пресные. Алексей велел нам с Настей напечь. — Нет уж, пускай ему Настя напечет, а мне бурсачики не нужны — хлебом обойдусь. Пойдем, родная, бери зыбку, — и, неся на вытянутых руках, словно куклу, Любушку, зашагал к крыльцу. — Дядя Федя, твоего строевого тоже искупать? — послышался Мишкин голосок, и Федор, обернувшись, сказал: — Как хочешь. Он, Миша, в строй не пойдет сейчас. Мы вот этого… буланого заседлаем. А того оставим пока — ему поправиться сперва надо. Хочешь — купай заодно. VIII Ночью хуторяне группами стояли на улицах и со страхом смотрели, как в темном, чистом, несколько белесоватом от звезд небе посверкивали огненные дуги. Как следы падучих звезд: вспыхнет тоненькая, дугой, полоска — и погаснет, вспыхнет — и погаснет… Это чуть выше горизонта, на юго-западе. В какой точке каждая из этих полосок начиналась и где кончалась, уловить было невозможно. Зато отчетливо улавливалось другое — то, как они, разрезая небо, мгновенно вытягивались: иногда справа налево, иногда наоборот. Случалось и так, что вытягивались они друг к дружке навстречу, и даже по нескольку сразу. Было тихо, безветренно, но никаких звуков оттуда, где шел ночной бой, где небо мережили артиллерийские снаряды, не доносилось. * * * Трофим Абанкин этой ночью домой вернулся поздно. Вволю сегодня нашатался по улицам, в которых ни патрулей, ни застав уже не было: весь хуторской отряд на́вечер ушел в станицу. Окошко угловой стариковской комнаты-спальни, выходившее во двор, было открыто. Трофим, стараясь позднее свое возвращение скрыть от стариков и не потревожить их, тихо отворил и затворил калитку, на носках зашагал по двору. Но, проходя мимо окошка, он услыхал густое покряхтыванье и тяжелые вздохи. Ясно было: отец не спит. Трофим окликнул его. Последние дни он все старался задобрить отца, замять размолвку, что недавно между ними произошла. Это — из-за прокламаций походного атамана. Надо же было довести их до дела! Петр Васильевич предложил это Трофиму: ты, мол, увертливей и ростом меньше — прошмыгнешь незаметней. Но Трофим наотрез отказался. «Все эти бумажонки — чепуха! — сказал он. — Их и читать-то, окромя писаря, никто не может. А мне жить еще не совсем надоело». Пришлось Петру Васильевичу самому ломать стариковские кости, выбрав ночку потемней и час более подходящий. — Встань, батя, глянь-ка сюда, — сказал Трофим, когда тот сонным голосом отозвался, — глянь, как там… в небе. — Что, знычт, там такое? — Увидишь. Говорят, в Филонове это. Кадеты ныне будто взяли ее, станцию. «Кадеты»… Хм! Выдумают такое название! — Трофим облокотился о наличник. — Вроде бы на заходе солнца в станицу Нестеров какой-то прикатил… Писарь болтал, он ведь все знает. А мира там, в Бузулуцкой, сбилось!.. Свои — станичные, наши, терновские, березовские, с Челышей, из Дубровы — со всех концов. Митинг был, Нестеров этот самый разорялся. Комиссар. Из округа. И тут же после митинга все разом отчалили. Пластуны — шляхом, видать прямиком к станции, а верховые — целый полк вроде бы набралось! — куда-то в сторону, на Челыши. В обход, надо думать. В черном проеме окна показалась смутная громоздкая фигура. Петр Васильевич высунул наружу кудлатую голову, протер глаза и долго глядел через крышу соседского сарая. — Не вижу, — разочарованно сказал он, — ничего! Небо — оно и есть небо: пестрое. — Да только что сверкало там. И здорово! Народ все дивился. Кончилось нешто? — Трофим, оторвавшись от наличника, тоже глянул, но и сам ничего уже не увидел. Из-за сарая, заволакивая звездный, уже начинавший светлеть небосклон, вылазило облако. — Сверкало? Ишь ты! — голос у Петра Васильевича окреп, повеселел. — Может быть, назавтра и новости, знычт то ни токма… О господи, и когда это!.. Проснулись бы — а всех этих супостатов уже нет, хмылом взяло. Месяц… месяц бы как есть благодарственный молебен служил, с акафистом! Но… нет! Хоть и горячо того желал Петр Васильевич, всей душой, а ничего такого назавтра не произошло. Ни на следующий день. Ни через неделю. А на третьей неделе произошло кое-что, но совсем не то, чего ожидал Петр Васильевич. Утром как-то вышел он за ворота, помахивая хворостиной, выпроваживая телят со двора, кинул взгляд в сторону своих амбаров — и хворостину уронил… Базар, настоящий базар, кутерьма — подле амбаров: бессчетно подвод, кучи людей-хуторян. Сперва в глазах у старика рябило: быки, кони, люди… И даже здоровенный верблюд красовался. Вокруг него толпились ребятишки, дразнили его, и верблюд, изгибая несуразно длинную облезлую шею, рявкал и плевал в обидчиков. Присмотревшись, Петр Васильевич стал различать людей: у раскрытой настежь двери стоял тяжеловоз Моисеев и, покачиваясь, неторопливо швырял на подводу кулевые мешки — кто-то подавал их из амбара. Дед Парсан, помахивая кнутовищем, грозился ребятишкам, сновавшим подле верблюда, который, разъярясь, покручивая крысиным хвостиком — сердито, но смешно, — уже так начал рявкать, что иные лошади шарахались в сторону. Варвара Пропаснова, мигая новеньким цветным платком, подводила и отводила одну за другой подводы. Тут же, у двери, торчал Федюнин и рядом с ним — незнакомый военный, приезжий, стало быть. Мохнатые, задымленные сединой брови Петра Васильевича сошлись у переносицы и сразу взмокли — по лбу из-под козырька фуражки ручьями побежал пот. Посмотрел старик на все это, перевел искрометный взгляд на длинную вереницу нагруженных подвод, уже выведенных на дорогу, и рванул себя за бороду. Эх! Надеялся! Все надеялся: вот-вот власть переменится, и амбары с пшеничкой-белотуркой и рожью в закромах так целехонькими и останутся — за вычетом того, что по весне выгребли. Не знал Петр Васильевич, не чуял, страдая об уплывшей пшенице с рожью, что это только еще начало, далеко не все и, может быть, даже не самое тяжкое, что судьба ему в эти дни приготовила: сразу, навалом. К полудню в комнату к нему впопыхах вбежал Трофим, прискакавший с поля, и с пятого на десятое сообщил: гулевой скот их угнали. Весь. Даже рябенького позднышка-калечку, которого Степан Рожков таскал на руках и который только-только начал выравниваться, походить на свою бычью породу. Пастухи выбили из табуна быков, а два каких-то вооруженных молодчика на конях подхватили — и на терновский шлях, на станцию… У Трофима не повернулся язык сказать отцу, что в этом деле участвовал еще один человек — его венчанная, новый член ревкома, Надя. Она-то от имени ревкома и приказала пастухам выбить из стада абанкинский скот. А на другой день по хутору пробежала уже иная молва: офицера Абанкина — поминай как звали. Ухлопали на станции. В ту самую ночь, когда в небе сверкали дуги. Передавали даже кое-какие подробности: в самую последнюю минуту боя, когда кадеты, зажатые с двух сторон, со стороны Перевозинки и Громка, уже начали удирать вдоль железнодорожного полотна на Панфилово, Абанкина спе́шили — конь под ним, все тот же серый в яблоках жеребец, на котором он ускакал из хутора, был убит. Абанкин бросился бежать. Но за Симбирцевой мельницей его нагнали. Отстреливаясь, он опорожнил оба свои револьвера, ранил одного бойца, но уйти ему все же не удалось: раненый боец шашкой раскроил ему череп. Молву эту привезли подводчики, вернувшиеся со станции, доставив туда хлеб из абанкинских амбаров. Там, на станции, они виделись со своими земляками, платовскими служивыми. С ними же приехал Латаный, раненный в бою. Дней десяток он повалялся в походном лазарете, подлечил ногу с пулевым, выше колена прожогом мякоти и теперь приехал домой долечиваться. До той поры, пока весть о Сергее до Абанкиных не дошла, в их семье наиболее стойко при всех напастях вела себя Наумовна. Она лишь плотнее сжимала блеклые морщинистые губы да, суетясь по хозяйству, ублажая домашнюю живность, громче обычного гремела ведрами, чугунами, ухватами… Но так вела себя Наумовна лишь до той поры, пока беды касались их имущества. А как только она услышала про своего первенца, тут силы ей изменили. Она оказалась уже самой слабой в семье. Целый час безмолвно просидела она во дворе на груде хвороста, там, где ее, набиравшую сухих сучьев на подтопку, застала эта страшная весть. Костлявые плечи ее и голова, косо покрытая платком, подергивались; по лицу, запыленному мукой, которую она только что просевала, ставя хлебы, блуждала судорога. В закуте неистово визжала свинья, требуя очередной порции; телята-поеныши лезли на крыльцо, подталкивая друг друга носами и стуча копытами по ступенькам; непомерно прожорливые зобастые утки-крякуши, приковыляв с речки, окружили хозяйку и, возмущенные задержкой ужина, раскрякались. А Наумовна сидела на хворосте, словно окаменелая, и ничего этого не видела и не слышала. Потом, пошатываясь, цепляясь дрожащими руками за дровосеку, она встала. В доме кое-как приоделась, утерла лицо и снова вышла во двор, а со двора — на улицу; за ней, нетерпеливо мотая хвостами, гурьбой мчались телята и враскачку длинной цепкой спешили утки. Ничего отрадного служивый, Латаный, к которому Наумовна пришла в слезах, сказать ей не мог, да он, кажется, совсем и не был огорчен тем, что случилось с ее сыном. Разговаривал он со старухой вежливо, но жалости в его словах и редких коротких взглядах на нее она не почувствовала. Он только подтвердил слухи и добавил подробностей, от которых Наумовне легче не стало: на пустыре, неподалеку от паровой Симбирцевой мельницы, была после боя вырыта большущая яма. В этой яме, неподалеку от мельницы, и закопан Сергей вместе с другими уже отвоевавшимися кадетами. Всю ночь Наумовна, постанывая на кровати, точила старика уговорами: привезти Сергеево тело домой и похоронить на своем, платовском, кладбище, с попом и церковным звоном, по-христиански. Петр Васильевич, слушая ее, подпрыгивал в постели. Сперва он внушал старухе добром, что этого сделать нельзя и даже речи, мол, об этом не может быть, что нужно только отслужить панихиду по убиенному и заказать сорокоуст — вот и все. Наумовна не отставала, и Петр Васильевич начал уже в конце концов орать: — Дура ты, дура старая, вот что! Совсем рехнулась! Кто же, знычт, в такую духоту, жару!.. Уж сколько дней прошло! С ума спятила! Порешили на том, что завтра они съездят на станцию, на Сергееву могилу. И утром Наумовна, пораньше отстряпавшись, наспех ублаготворив живность, заставила мрачного, непроспавшегося Трофима запрячь лошадь, а Петра Васильевича, принявшегося было пересматривать какие-то векселя, которые он достал из заветной шкатулки, одеваться в дорогу. * * * Власыч, к которому Петр Васильевич завернул по старой памяти, приехав на станцию, о судьбе офицера Абанкина, по-видимому, знал. Встречая во дворе гостей, он нисколько не удивился ни их приезду в будний день, ни тому, что Петр Васильевич на этот раз привез с собой скорбную Наумовну: в обычное время он вместе с нею появлялся очень редко. Зато удивился Петр Васильевич, когда подъезжал к двустворчатым воротам своего знакомца: расписной, с претензиями на какой-то «штиль», флигель его был изуродован. Один угол верха разворочен — торчали ломаные решетины, часть железной крыши сорвана. Из дыры в крыше бурым боком выглядывала дымовая труба. Каким-то образом уцелела. А может, ее уже заново сделали? Видно, снаряд угодил в дом, не иначе. — Однако флигелек тебе подремонтировали? По-хозяйски! — сказал Петр Васильевич, кинув на передок тарантаса вожжи и пожимая своей пухлой короткопалой рукой узкую и жесткую, как тарань, руку хозяина. — Кто же, знычт, постарался: «эти» или «те»? На крыльце показалась хозяйка, тучности которой всегда поражалась Наумовна. Суетливыми шажками она подошла к гостям, раскланялась с преувеличенной любезностью и увела Наумовну в дом. Приятели, отпрягая лошадь, вполголоса переговаривались: — Насчет флигеля-то кто постарался, интересуешься? — переспросил Власыч. — Тут, дорогой мой, не поймешь. Такое творилось! В погребе мало места было. Хорошо вам, суркам степным, — кто вас там достанет! — А то нет, не достали, как раз! Как раз, знычт! Э-эх, Власыч! Ничего ты, вижу, не слыхал про мои беды. Говядинку-то мою — ф-фить, прямо с поля! И хлебец — до зерна, вподгребку! — Да ну? — будто обрадовался тот. — Когда же это? Гм! Вот как! Ну, понятно. А то откуда же оно все это берется! — То есть что, знычт, понятно? Что берется? — А то, что по железной дороге идет. Бывало, в кои дни прогремит состав с каким-нибудь съестным грузом. А теперь — кажин день поезда. Огромные! Четыре-пять, четыре-пять в день. И все на Москву, все на Москву… Скот, хлебец. А от иного поезда так на версту и несет Астраханью. Да и в Царицыне этого запаху хватает. Кто-то подрядился кормить революцию. Недавно. Не было такого раньше. Петр Васильевич привязал лошадь в тени погребца, принес ей охапку скошенной по дороге травы и, обираясь, снимая с рукавов рубахи прилипшие листочки вздохнул: — Мне, брат, от такого понимания того… в петлю головой. Ты небось и про Сергея нашего не слыхал? Узенькая мордочка Власыча погрустнела: — Ну, о нем-то я слыхал. Думаю, больше, чем ты. Ничего, дорогой мой, не попишешь. Горюй теперь, не горюй… Пойдем в комнату, расскажу. — И снизу вверх сочувственно заглянул в мрачное лицо Петра Васильевича, вприскочку засеменил сбоку, с трудом поспевая за его крупным шагом. …Домой Абанкины уезжали перед вечером, сходив на пустырь, где чуть приметно желтел суглинок могилы, уже обнизившейся, но еще не успевшей зарасти полевыми вениками, которые привольно кустились тут, на пустыре. Хозяева уговаривали стариков переночевать, но уж такой был у Петра Васильевича норов: вздумает что — так не удержишь. Ночь, прохладная для июня, пасмурная, застала их на полпути. Наумовны — будто и не было в тарантасе: закутавшись в дождевик, уронив голову, она устало подремывала под шуршание колес; а Петр Васильевич чмокал губами и время от времени подхлестывал лошадь. Совершенно безлюдная степная дорога была черна, как и все вокруг, и угадывалась лишь по стуку копыт; черно было в низком, сплошь запруженном облаками небе, с которого в каждую минуту мог полить дождь; черно, беспросветно было и на душе у Петра Васильевича. IX К июлю на северо-востоке Донщины по линии железной дороги Москва — Царицын лег фронт. Но сплошной цепи войск здесь не было. Советские войска — части начдива Киквидзе, прибывшие сюда из Тамбова в середине июня, отряды местного формирования, в том числе и Верхне-Бузулуцкий партизанский полк, куда вошли платовские хуторяне, части казачьего полковника Миронова, впоследствии изменившего, — все эти советские войска, пока еще плохо между собой связанные, действовавшие порознь, расположены были только на станциях — от Поворино до Арчеды и южнее. А в промежутках между станциями свободно шныряли белые, кадеты. Атаман Краснов, тайно поддержанный немецкими интервентами, готовил основные свои силы — полки генералов Фицхелаурова и Мамонтова — для удара по важному на юге советскому стратегическому пункту, Царицыну, где у советского командования, в свою очередь, были собраны наиболее крепкие рабочие полки. А здесь, на северном участке этого фронта, сил у каждой из воюющих сторон было меньше, хотя тоже почти непрерывно шли бои, но бои местного значения, и шли они с переменным успехом. Случалось так, что красные части, отбивая кадетские наскоки, углублялись в прифронтовую полосу западней железной дороги, и тогда в тылу у белых поднималась паника: по дорогам, уходя в глубь области, вперегонку пылили обозы беженцев, навьюченные домашним скарбом. А по обочинам дорог, по светло-желтому разливу хлебных полей, уже дозревавших, очумело мчались, подстегиваемые кнутами, овцы, свиньи, телята… Но случалось и наоборот: советские войска, не выдержав в том или другом месте вражьего напора, отступали, и тогда по дорогам на восток устремлялись караваны красных беженцев. Хутор Платовский хоть и был от линии железной дороги в сорока верстах, но перед самой хлебной уборкой пришлось и платовцам испытать, что такое прифронтовая полоса. Старик Парамонов в тот день побывал в станице — отвез спекулянту овечку и взял за нее десять фунтов соли. Никаких тревожных разговоров в станице он не слышал. Напротив, говорили о том, что красные войска ушли далеко за линию и поблизости никаких кадетов нет: справа, в Урюпине и Алексикове — части Киквидзе; слева, под Усть-Медведицкой станицей на Дону, — части Миронова; а Верхне-Бузулуцкий полк и другие отряды, выравнивая фронт, продвинулись до самого Хопра. И вдруг под вечер в хуторе поднялась суматоха. Все началось с того, что на околице, у кузни, появился обоз, спустившийся с бугра по терновской дороге. Сперва на него никто не обратил внимания: думали, что это цыгане, которые летом то и дело тут разъезжали. Но потом выяснилось, что это вовсе не цыгане, а беженцы. И не какие-нибудь дальние, а с хутора Альсяпинского. Не мешкая, они сварили на кострах ужин, напоили скот в речке и в ночь отправились дальше. От них-то платовцам и стало известно: в тылу у красных войск, в лесах, неподалеку от станции Филоново, скопился огромный конный отряд кадетов под командой Ситникова — полковника, а позже генерала — уроженца Филоновской станицы. Утром ныне кадеты взяли «на ура» станцию, разгромив железнодорожный ревком и небольшое охранение, затем ворвались в ближайшие хутора по эту сторону от линии и, расправляясь со всеми, кто так или иначе поддерживал советскую власть или просто сочувствовал ей, стремительно растекаются по округе, поднимают и мобилизуют казаков. Надя, как только услыхала об этом, тут же побежала к Федюниным, оставив дочку под присмотром Насти. Семена Яковлевича дома не оказалось: в полдень он уехал со старшими ребятами в поле, на сенокос, и пообещал вернуться только завтра, да и то к средине дня. Баба-казак заохала, узнав от Нади о новостях. — Головушка горькая! Ну, что-о делать! — всплеснув руками, запричитала она. — Хоть сама беги в поле! Да и бежать-то не близкий свет: к Крутому ерику. — Ты, Михайловна, подожди расстраиваться, — стараясь быть как можно спокойнее, сказала Надя, — Бежать тебе совсем незачем. Я Мишку сейчас пошлю. Он верхом живо обернется. А то ты пробегаешь… Лучше подумай, что возьмешь с собой, ежели… Готовься. Не ровен час. Но не расстраивайся… Пока! Пойду Мишку пошлю. У своих ворот, в проулочке меж плетней Надя увидела хуторян. Они взволнованно гомонили, сбившись в кучу, и громче всех о чем-то рассуждал дед Парсан, обращаясь то к жене Артема Коваленко, худенькой разбитной казачке, то к стоявшей с нею рядом Варваре Пропасновой. Надя увидела этих хуторян, над которыми нежданно нависла опасность, и только тут до ее сознания по-настоящему дошло все значение того, что она — член ревкома, заместитель председателя. Только тут всем сердцем почувствовала, что забота, тревога, ответственность за судьбу всех этих людей лежит в первую очередь на ее плечах. И хуторяне, как бы лишний раз подтверждая это, все разом обернулись к ней, замолчали, когда она подошла. — Я думаю так… Я сейчас быстренько съезжу в станицу, в ревком, выясню, а вы пока налаживайте подводы, — сказала Надя, поздоровавшись, чуть смущаясь под вопрошающими взглядами людей, значительно старше ее. — Семена Яковлевича дома нет. Но мы так и сделаем. Чтобы быть наготове. Ничего же точного пока… — Альсяпинцы говорили: «К утру ждите», — мрачно вставил дед Парсан. — А то, мол, и ночью как бы не пожаловали. Сатаилы, погибели на них нет! — Им законы не писаны. Приготовимся, а там видно будет. Я медлить не стану, сейчас же… — Надя увидела через раскрытую калитку Мишку, что-то мастерившего во дворе, и заторопилась к нему, повторив хуторянам — Так на этом давайте и порешим: собирайтесь пока. Хуторяне еще поспорили немного, пообсуждали — куда деть поросят, кур, как вести корову, которая на привязи никогда не была, и начали расходиться, когда мимо них на Федоровом строевом прорысила Надя. До позднего вечера Матвей Семенович возился во дворе: воловью арбу, недавно сделанную Алексеем, подкатил к крыльцу, конную повозку тщательно осмотрел, сменил чеки, облил водой рассохшиеся колеса; вдвоем с Настей выгребли из амбара остатки зерна: мешки с пшеницей взвалили на арбу, просо и ячмень спрятали на гумне. Старик делал все это, а душа его к этому делу не лежала, противилась. Ему все казалось, что вот Надя приедет и скажет: «Разгружайся, батя! Прогнали кадетов!» Но время шло, а Нади все не было. Давно уже вернулся Мишка, предупредивший Федюнина, уже вылиняла в небе позолота зари и настала ночь, на редкость светлая, лунная. В такую ночь звенеть бы в улицах гармошкам! Но хутор притих, затаился, как несколько недель назад, когда он был на военном положении. Только за тишиной во дворах скрывалось разное; по-разному эту ночь встречали хуторяне: кто в смятении и суете; кто с радостью, в нетерпеливом ожидании избавителей, то есть кадетов; а кое-кому думалось, что им безразлично, появятся здесь кадеты или нет. К Парамоновым еще раз пришел дед Парсан, с мешком на горбу. Матвей Семенович стоял у калитки, поджидая Надю. Дед Парсан, хрипло дыша, опустил мешок, отер подолом рубахи лицо и просительно сказал: — С вами поеду. Можно будет? Поругался с дочкой, грец ее возьми. — Что так? — Да как же не поругаться! Договорились, стало быть. Все по-хорошему: отступаем. Начали собираться. И вот пропала Феня. Нет и нет. Догадываюсь: у вашего сваточка, у Пашки Морозова была. Вернулась — и по-другому запела: «Не поеду». Ну, грец вас возьми, говорю, как знаешь, не маленькая. А мне что-то не хочется под плети да шомпола ложиться. Вот я и пришел. Если можно?.. — О чем разговор! Веселее будет. Давай сюда клажу! Вдвоем они вкинули мешок в арбу, и дед Парсан снова удалился, попросив, чтобы ему «гукнули, коли что». А Матвей Семенович обротал дремавшего в катухе кривого мерина, на котором Мишка ездил в поле к Федюнину, и повел его к речке. Когда конь, стоя передними ногами в воде, напившись до отрыжки, поднял голову и, роняя с губ капли, раздумывал: приложиться ли ему еще или достаточно, Матвей Семенович в наступившей тишине услыхал, как где-то за хутором, в той стороне, где лежала терновская дорога, застучали колеса. Множество колес. Чувствовалось даже, как они, торопясь, повизгивали под грузом. «Опять беженцы! — догадался старик. — Откуда же теперь?» И вдруг под ложечкой у него засосало: неужто все-таки придется показать пятки, оставить родные, извека обжитые места? Так оно и случилось. Минут через двадцать посреди улицы, против Парамоновых, стояла группа хуторян, в том числе Федюнин и Надя, державшая в поводу коня. Федюнин нервно подковыливал на месте, жег спички и при скудном дрожавшем свете спичек и луны прочел кратенькую, как телеграмма, записку председателя станичного ревкома: «Кадюки заняли Альсяп… Прут сюда. Срочно выезжайте». X Первое, что Пашка Морозов ощутил, просыпаясь, — это назойливый колокольный гуд, который врывался ему в уши, несмотря на то, что он натянул на голову — еще в полусонном состоянии — рукав шинели, служившей ему одеялом. «Кадеты…» — с досадой подумал он, плотнее прижимаясь ухом к подушке, чувствуя, что он далеко еще недоспал: всю ноченьку миловался с Феней Парсановой, проводившей старика в отступление. Домой явился с рассветом, когда Катя, двоюродная сестренка, уже доила корову, а отец выводил лошадей на выгон. Пашка вспомнил ночку, мысленно перенесся под бочок к расточительной на ласки Фене и блаженно, с улыбкой потянулся. Повозился в постели, покувыркался с боку на бок, расшатывая старенькую пискливую кровать, но заснуть ему не удавалось. Им начинало овладевать беспокойство, хоть он и считал, что его дело сторона, что ему ни жарко, ни холодно от того, что пришли кадеты. Но все-таки что же будет? Он протер глаза. В горнице было темно: стекол в окнах все еще не было, и ставни открывались изредка, лишь по субботам, когда юная хозяйка мыла полы. Через щели ставен пробивались лучи: к полу тянулись красновато-желтые полоски. По их крутому наклону Пашка определил, что солнце поднялось уже высоко. В хате за прикрытой дверью слышались то резкие, то совсем глухие всплески — Катя пахтала в маслобойке масло. (Мать ее, Авдотья Морозова, уезжая с остальной детворой, решилась Катю оставить: знала, что Андрея Ивановича кадеты не тронут; к тому же и резон был — будет присматривать за брошенным подворьем.) Колокол наконец умолк. Пашка, не вставая с постели, скрутил на ощупь цигарку, выкурил ее, потом отвернулся к стенке и незаметно для самого себя придремнул. Долго ли он спал — не знает. Разбудила его громкая ругань в хате: — Много понимаешь, стрекоза! Туда же… как и доброе что! Где он хворает? В горнице, что ли? Ну-ка, прими с дороги!.. Что-то грохнуло, и дверь, цепляясь о пол и рыча, распахнулась. Пашка увидел огромную, подпиравшую потолок фигуру, при шашке и винтовке, и непроизвольно поджал ноги, напружился, узнав бывшего полицейского. — Хворый! — гаркнул тот, щурясь в темноту. — Чего орешь! Чего надо? — сердито отозвался Пашка. — Живой? Ну, слава тебе господи! А я уж думал… Давай, парень, давай, некогда хворать! — С дуба сорвался, ей-бо! Чего давать-то? — Приказано тебе сей же минут быть на плацу. Понятно? Сей же минут! Стыд какой! Животы у них позаболели? Ишь! Мигом собирайся, не накликай на себя… знаешь чего? Пашка удивленно приподнялся на локте: кто же это, собственно, приказал ему? Что за начальник такой выискался? Но спросить об этом не успел. Полицейский, видимо, торопясь куда-то и не желая попусту тратить время, повернулся, показав вытертый о седло зад штанов, и застукал сапожищами, направляясь к двери. — Эй! — крикнул Пашка. Но полицейский уже воевал с Трезором во дворе. — Он мне чуть не раскокал пахталку, — плачущим голоском пожаловалась Катя. — Как двинет ее ногой! Чуть удержала. Вот леший! А тоже… с усами. — Она взялась за дверную скобу, намереваясь опять закрыть горницу, и, как взрослая, посоветовала Пашке: — Ты, братушка, не связывайся с ним. Греха наживешь. Он чумной какой-то. Пашка встал с постели. — Не надо, Катя, пускай так дверь… — сказал он и, одевшись, умываясь в хате, пробурчал с невеселым смешком: — Я бы век с ним не связывался. На кой черт он мне сдался! Да они-то хотят со мной связаться. Вот в чем беда. Отец где, не знаешь? — Не знаю, братушка. Как зазвонили, ушел куда-то, И не ел ничего. А ты будешь завтракать? — Нет. Пока тоже не буду. Потом. А сама-то ты, Катя, завтракай, не жди нас, — и Пашка вышел, даже не посмотревшись в зеркало, что всегда делал, ежели шел на люди. У речки, на переходе он повстречал Моисеева с недоуздком в руке. Обычно медлительный, увалень, Моисеев шел такими поспешными, крупными шагами, так раскачивал переход, что доски прогибались почти до самой воды, а крючки и скрепы трещали. — Куда мчишься так, умная голова? — сказал с улыбкой Пашка. Моисеев, тяжело отдуваясь, поднялся по косогору. — Волки тя ешь, небось помчишься! Фу, жарко стало! За конем это я, на выгон… Иди быстрей, а то как бы того… Злуют. Ох, как злуют! Дома, вишь, сидим, а они за нас крест принимают. По пятьдесят лет — и тех гонят. Во как! Никаких болящих и скорбящих — всех подряд. И без проволочки, тут же — по коням. Сотник Гордеев начальствует. Атаманец, из станицы. Слыхал? — Слыхал. — Пашка почесал за ухом и по глинистым растоптанным приступкам стал спускаться на переход. А Моисеев вдогонку рассказывал ему: — Аким Лычкин… гы-гы… начал было рубаху снимать: у меня, мол, рука неправая, в локте вывихнута, меня, мол, на германскую — и то не брали. А Поцелуев, волки тя, как подскочит к нему, как тряхнет его за шиворот! Гы-гы… «Да, волки тя, хорошее дело! Заставили тебя, медведя, по-собачьи трусить!» — думал Пашка, а сам, идя глухой, между садов и огородов, дорожкой, невольно тоже старался идти быстрее, и на душе у него было вовсе не весело. Он миновал глухой проулок и, пересекая улицу, выходя на плац, увидел две группы людей: не очень большую — посреди плаца, у бассейна, и побольше — возле церковной ограды, к которой были привязаны оседланные кони. Это толпились мобилизованные. Верхом сидели только что подъехавшие: тот самый отставной казачок Лычкин, о котором рассказывал Моисеев, Абанкин Трофим, выглядевший в седле довольно осанисто, и еще каких-то двое, угадать которых со спины Пашка не мог. А у бассейна, как напоказ, выставились самые домовитые, один другого почтенней бородачи — они встречали кадетов с иконами и хлебом-солью. Рослый атаманец-офицер что-то говорил бородачам, горячо жестикулируя, а они, плотно оцепив его, слушали молча. Пашка догадывался, что отец, наверно, тоже был здесь, но приметить его среди таких дюжих хуторян, как Фирсов, Абанкин, бывший атаман и прочих, было трудно. Озираясь, Пашка вышел на плац, и еще не успел он как следует осмотреться, решить, к какой толпе ему повернуть, как услышал гортанный, с хрипотцой окрик: «Морозов!» Он обернулся и поймал на себе жесткий, щупающий взгляд Поцелуева. В тени пустого пожарного сарая, покуривая, сидели несколько вооруженных казаков, из тех, которые когда-то ускакали из хутора. Пашка, обогнув сарай, не заметил их. От них-то и отделился Поцелуев и не спеша, подпрыгивающей походкой, будто весь он был на пружинах, подошел к Пашке. — Здравствуй, господин урядник! — сказал он, играя висевшей на руке сыромятной плетью. Он сказал это как будто спокойно, но так, что интонации его голоса больше соответствовали словам: «Ложись, снимай штаны!» — Здравствуй, господин вахмистр! — ответил Пашка, дерзко глядя на него озорными глазами, и в голосе его прозвучало: «Уж такой ли в самом деле храбрец ты!» Несколько секунд они, меряясь выдержкой, смотрели друг на друга. — Вот и свиделись… опять, — начал Поцелуев. — Да, довелось. Свиделись. — Ты, кажется, не дюже этому рад. — Кто сказал? — Что ж тут говорить! — У Поцелуева судорожно задергались уголки рта. — Без слов понятно. Сегодня вот… Разве не понятно! Да и раньше… А? Да хотя бы то, что ты делал: способствовал ревкому, удружил сестрице коня, когда она… видишь, вот!.. — он повернул вполуоборот голову и потрогал пальцем щеку, с глубоким розовым шрамом от ноздри к подбородку. Пашка, затаив ухмылку, искоса глянул на него и, заметя, как поцелуевское лицо мгновенно менялось, становясь все злее и злее, повел было речь о том, что все это не так: ревкому он ни в чем не способствовал, а конь, на котором сестра ездила, больше принадлежит не ему, а ей, сестре — она привела коня с фронта! Но Поцелуев резко обрезал его: — Хватит, господин урядник! Некогда балясы точить. Знаю, мастер. Так скажу тебе, а ты запомни: если бы не есаул Свистунов — на твое счастье, он начальником штаба у нас, — если бы не он, да мы бы тебя за твои проделки!.. Всмятку, знаешь! Не посмотрели бы на твои заслуги. Но… есаул… — Не пужай, не пужай, аж… зачесалось, ей-бо! — смело сказал Пашка, поняв, что поцелуевская власть над ним, оказывается, не так уж велика. — Есаул вступился: он, дескать, послужит еще, искупит… — По-моему, Свистунов — подъесаул. — Был. Повысили. По его приказанию ко мне во взвод пойдешь. В дальнейшем видно будет. Седлай коня, не тяни время. «Приперлись! Приперлись, черти бы вас!.. Не было вам других дорог, клином сошлись на Платовском!» — думал Пашка, но сказал иное: — А с чем же я… с кулаками? У меня никакого оружия нет. — У красных отберем, — сердито, скороговоркой мурлыкнул Поцелуев и, считая, что разговор окончен, все той же упругой, подпрыгивающей походкой зашагал к ограде, где поднимали гвалт мобилизованные. …Напрасно в это утро Феня Парсанова лишила жизни самого сытого голосистого петуха, наварив из него янтарной лапши — ушнику, как называли ее хуторяне. И напрасно она извела уйму сметаны, масла, творога, приготовив блинцов и полведерную кастрюлю вареников. Есть все это было некому. Пашка на одну-единую минутку забежал к ней, оставив коня у крыльца, обнял ее, поцеловал, еще раз поцеловал, увидя на ее хорошеньком скисшем личике слезы, и опять на коня: с плаца уже доносилась гортанная хриплая команда. XI Плац опустел; последняя пара всадников, замыкавших нестройную колонну, скрылась за углом дощатого поповского забора, а бородачи все еще топтались у бассейна и угрюмо бурчали что-то. Вот и пришли «избавители». Вот и дождались. Встретили их с хлебом-солью, с иконами. А радости — никакой. Думали, что это фронт пришел. Оказывается, нет: отдельная часть, группа войск Ситникова, как сказал сотник Гордеев. А фронт все еще где-то там, за железнодорожной линией, занятой красными. Сотник много болтал, но ни словом не обмолвился о том, что надо в хуторе восстановить порядок, выбрать атамана. А когда Абанкин сказал об этом, сотник ответил, что административными делами будут заниматься другие, а их задача, как он выразился, — боевая: пощипать тылы у красных и призвать к оружию казаков, отсиживающихся дома. Некогда им, видите ли, заниматься административными делами! Но хорошо хоть и то, что ревкомы прогнали. И за это спасибо. Только, должно быть, «избавители» и сами не чувствовали, что пришли сюда надолго, навсегда, хотя сотник и уверял, что через каких-нибудь две-три недели красным «аминь» будет. Два дня в хуторе было спокойно. Два дня оставшиеся люди — а осталось их в хуторе, как от пожара травы, — слонялись по улицам, будто и заботы у них никакой не было. А время наступало страдное: уже пора бы выезжать на жнитво, на ячмень. Да и пшеница, славная в этом году, наливная, уже поспела. Но никто в поле не выезжал. Все чего-то ждали. Даже Абанкин — и тот сидел дома, никуда не торопился. А уж ему-то было куда поторопиться: обществом насеяли ему пшеницы! Он, конечно, считал эту пшеницу своей, раз она на его земле, на его вечном участке. И этого никто теперь не оспаривал. Настал день третий. И вдруг под вечер бородачи заметались: прошел слух, что ревкомы вот-вот вернутся, что ситниковскую группу войск, которая собиралась пощипать тылы у красных, самое под хутором Кузькиным пощипали, и здо́рово. Это Преображенский сводный отряд партизан, состоявший из преображенских казаков и крестьян Семеновской, Мачошанской и других волостей, и Орденский полк дивизии Киквидзе, полк, который привел якобы сам Киквидзе, двадцатичетырехлетний суровый грузин, о беспримерной отваге которого ходили сказки даже среди белых. В этот день, под вечер, через хутор прогремел военный обоз по дороге на станицу. На бричках и двуколках лежали раненые, обвязанные черными от пыли бинтами, тряпками, полотенцами. Обоз в хуторе не задержался, а всадники сопровождавшей его команды на минуту рассыпались по обитаемым дворам — попить молока. От них-то в хуторе и стало обо всем известно. К Артему Фирсову заглянул его дальний родственник, начальник команды подхорунжий Касаткин, справный угрюмый казак с хутора Березовского. Не присаживаясь к столу, он вылакал через край полведерный неснятой горшок молока. — Спаси Христос!.. Уезжайте! Уезжайте, сват, пока можно, — советовал он, на ходу облизывая и обсасывая слипшиеся, в сливках, усы. — От души говорю. Пока можно. Не ныне-завтра красные опять отрежут вас, и хлеб-соль, как ты рассказываешь, вам ревкомы припомнят. Пока-то их опять!.. — Об этом ты мне, сват, не толкуй: звестное дело! — и Фирсов махнул культяпкой. — Тут и без того — к черту на кулички… Скажи лучше, как перескочить линию. Где? Можно ли на переезд, на станцию? — Еще додумался! А кто там, на станции теперь? В чьих она руках? То-то! Разъезд Солоново знаешь? Между Филоновом и Панфиловом. Мы там будем переправляться, напрямую. И вам советую. С версту не доезжая. Проводил Фирсов подхорунжего, которого на улице уже поджидали его подчиненные, и, вымахивая косые сажени, зашагал к Абанкиным. Петр Васильевич был дома, во дворе. Мрачный, туча тучей. Закладывал в беговые дрожки косматого иноходца. Тот, не желая заходить в оглобли — куда-де в ночь вздумал меня гнать! — вертелся, крутил хвостом. Петр Васильевич, злобно рыча, дергал его за повод, носком юфтевого сапога поддавал ему под брюхо. Фирсов глянул, как его кум, обычно степенный, драконил лошадь, и подумал: «Спешит… Не от добра человек из себя выходит. Стало быть, наслышан…» — Что ж ты дрожки цепляешь? Что ж на них положишь? — сказал Фирсов, считая, что кум собирается на этих дрожках отступать. Петр Васильевич обломал иноходца, который в конце концов покорно перешагнул оглоблю, и, все еще рыча на него, заправлял дугу. — А я, знычт, в аккурат, ничего и класть на них не буду, — сказал он тем же тоном, каким разговаривал с иноходцем. — Как так не буду? К теще едешь? Ты куда это?.. — Пока в станицу. — В стани-ицу? — удивленно переспросил Фирсов. — Кгм! Нашел время! А про новости-то аль не знаешь? Петр Васильевич, нагнувшись, завязывал с преувеличенной сосредоточенностью супонь; заговорил, не глядя на кума: — Как не знать! Такую приятность да не знать! Ты-то готовишься?.. Мне прежде в станицу надо смотаться. Дело есть. Неотложное. Прослыхал, будто Свистунов, есаул, сейчас там. А мне посоветоваться с ним надо. До зарезу надо! Тут ведь недолго. Через час какой, два, самое многое буду дома. Тогда уж, знычт… Бабка меня снарядит, не задержу. Вместе уж… страдать-то. Фирсов понял, что кум что-то не договаривает, что-то от него скрывает. Ну что ж. Дело его. Он в душеприказчики к нему не лезет. А что скрывает — так это же очевидно. К Свистунову ведь и мимоездом можно завернуть, если тот действительно в станице. Но выспрашивать и допытываться Фирсов не стал. Не к чему. Петр Васильевич окончил запряжку и, выводя со двора лошадь, добавил: — Соберемся на плацу и гужом, знычт, тронемся. Удобнее… гужом-то, вместе, а? Оповестить бы стариков. Нет у нас начальства… — Этто можно, не трудно, — согласился Фирсов. Абанкин покатил, оставив ворота открытыми, а Фирсов крикнул ему, чтобы он не слишком-то там загостевывался, и пошел домой, готовиться в далекую нечаянную дорогу, — бог знает какой она будет. Из хутора Петр Васильевич и в самом деле выехал по станичному шляху. Было уже довольно темно. Солнце скрылось хоть и только что, но небо было затянуто мглою, и сумерки сгустились быстро. Одинокая звезда — вечерняя зарница — просвечивала чуть-чуть, как сквозь решето, мигала прямо перед глазами у Петра Васильевича. В версте от хутора, там, где шлях спускался под изволок и где начинались бахчи, Петр Васильевич оглянулся назад и круто, под прямым углом свернул со шляха. Он свернул по меже на бахчи. Миновал их. Минут десять гнал иноходца целиной, по толоке, по обширному пастбищному участку и выехал к Мамаеву кургану. Вечерняя зарница теперь смотрела ему уже не в лицо, а в затылок. Отсюда, от кургана, ровной, легкой полевой дорожкой, подстегивая иноходца кнутом, он помчался к своему участку… В хутор Абанкин вернулся тем же кружным путем, часа через два, как и говорил Фирсову. Вставал припозднившийся, ущербный месяц. Вставал будто нарочно для того, чтобы хоть немного осветить дорогу, послужить тем, у кого во дворах уже томились запряженные в фургоны и повозки кони. Месяц был еще за чертою, а зарево его занялось уже заметно. А еще заметней было другое непонятного происхождения зарево — в той стороне, где лежал вечный абанкинский участок. Сперва там, у края земли появилась лиловая полоса, неровная, с перерывами. Потом она слилась, быстро расширилась вверх по небу и в стороны, и вскоре багрянцем окрасила чуть ли не полнеба. Когда Петр Васильевич подъехал к плацу, сменив дрожки на пароконный фургон и сменив иноходца, который был прицеплен теперь к задку фургона, у церковной ограды чернели подводы. Смутно маячили сидевшие на возах хуторяне, переговаривались о чем-то, с недоумением посматривая на огромное зарево пожарища. Зарево это казалось подозрительно близким, но хуторянам уже было не до того: их мысли и чувства были заняты другим. — Все, знычт? — громко спросил Петр Васильевич, придержав лошадей. Сидевшие на возах загалдели, и по голосам Абанкин узнал бородатого зубоскала Бережнова, сладкоголосого ктитора, Артема Фирсова, бывшего атамана… — Переклички еще не делали! — Список-то кто же?.. Забрали писаря. — Нашли время, звестно! Шутки вам! — Кума Самсона, кажись, нет. — Не бреши, кум, вот я! — Морозова нет. Андрея Иваныча. — Как так нет! Собрался он. Видел я его. Замолчали, ожидая, не отзовется ли Андрей Иванович, как и кум Самсон. Но он не отозвался. — Еще кого нет?.. Все, знычт. Ну что ж, старики, тронемся? С богом! — и Абанкин шевельнул вожжами, поворачивая лошадей на дорогу. — Крикнуть бы ему, Милушке, — подал кто-то совет. — Нехорошо так-то… — С богом, знычт! — упрямо повторил Абанкин, будто и не слышал. Хлестнул лошадей кнутом, и новый фургон его зарокотал и зазвенел, первым выкатываясь на дорогу. А старик Морозов действительно собрался отступать. Что же он, от людей отсевок? Чем он хуже других? Но в последнюю минуту случилось непредвиденное. Только что он раскрыл пропитанные дегтем ворота и и подошел к задремавшему в упряжке мерину, чтобы вывести его за ворота и ехать на плац, Трезор, крутившийся под ногами, вдруг зарычал и метнулся в глубь двора, к гумну, выходившему на зады. Андрей Иванович насторожился. Кобель несколько раз гавкнул и притих. Потом как-то виновато заскулил и начал радостно повизгивать. Тут же на гумне фыркнула лошадь. «Хм! Что такое?» — Старик вышел на середину двора, присмотрелся. В узком проезде между катухами лежала густая тень — месяц только-только еще высовывался оплывшим боком из-за крыши. Никакой лошади старик не увидел, а человек, скрипнув воротцами, шел к нему. Он шел беззвучно, быстрыми легкими шагами. Подле него вертелся, подпрыгивая, кобель. В тени катухов человек приостановился и, постояв минуту, вышел на свет, к колодцу. У старика удивленно и радостно вырвалось: — Служивый! Ты как это?.. — Не кричи, батя, не кричи, — сказал Пашка вполголоса. За плечами у него — винтовка, на боку — шашка. Подойдя к подводе, он скользнул по ней взглядом и опасливо уставился через раскрытые ворота в улицу. — Что, отступать, что ли, батя, снарядился? — спросил он и, не дожидаясь ответа, зашагал к воротам, быстро закрыл их. И калитку запер. — Ми-илушка, да как же я?.. — застонал Андрей Иванович. — Фирсов-то уже проехал. — Пускай едет. Тебе-то что? А ты распрягай, — строго сказал Пашка, возвращаясь к возу. Снял винтовку, положил ее на повозку и, доставая из кармана кисет, устало прислонился к повозке. — Н-да, дела… Обо мне пока — ни слова. Никому. В хуторе показываться пока не буду. И строевого не выводи, пускай в катухе посидит. Обескураженный Андрей Иванович стоял возле продолжавшего дремать мерина и не знал, что ему делать. Никак не ожидал он такого поворота. Где-то в дальней улице, кажется в Хомутовке, приглушенно зарокотали колеса, кованые, фургонные, и стройный рокот их, становясь все более звучным, приближался к центру хутора. «Должно, Абанкин», — промелькнуло в сознании Андрея Ивановича, и он, невольно прислушиваясь к музыке колес, тяжело вздохнул. — Ну, что вздыхаешь, что вздыхаешь? — Пашка обозлился. — Куда тебя понесет, что ты все равняешься с Фирсовым да Абанкиным! Ты знаешь, что они… как они, эти кадеты!.. Бандиты! При мне Поцелуев трех стариков запорол. Ей-бо! На Протопоповом хуторе. Один вроде бы отдышался — на нашего деда Андриянова похож, а два так и лежали как мертвецы, — уехали мы. А в Рубежинском женщину пристрелил, учительницу. Вывел ее среди дня на кладбище и — в затылок. Ну чистый бандит! Злует на меня, рвет и мечет. Да чтобы я служил у них?! Высекая огонь, Пашка в сердцах ударил кресалом, но попал не по кремню, а по пальцу. Шепотом выругался, ударил еще раз и — снова невпопад: обил золу. — Тьфу, черт! — и сунул кресало в карман. — И ведь опять он, этот бандит, уцелел. А уж как нас чесанули! Под Кузькином. Одними пленными человек, пожалуй, сто забрали. Ежели не больше. Бывший наш зятек, Трофим Абанкин, в плен угодил. Писарь тоже. А Лычкин, бедняк, накрылся: всё, убили. Меня тоже за малым… На гумне скучливо заржал конь. Пашка, не договорив, оттолкнулся от воза: — Ладно, батя, потом расскажу. Зовет уже… слышишь? Поопасался его сразу вести. — И, уходя, повернувшись лицом к зловещему зареву, спросил: — А что это горит там? Давно. И хуторов в той стороне нет близко, а горит… — Не знаю, милушка. Сам дивуюсь. Как бы уж не хлебец наш. Трава-то еще не может так гореть. Винтовка Пашкина лежала на повозке поверх клади; Андрей Иванович стянул ее и отнес в темный угол, к амбару. Вдруг забежит кто-нибудь. Ведь знают же, что он приготовился отступать. У него было двойственное чувство. И хотелось, чтобы кто-нибудь забежал (так уж и не вспомнят про него!), и в то же время боялся этого: что будет говорить тогда, как оправдываться? Бестолково суетясь вокруг подводы и все еще не решаясь распрячь ее, он услыхал: в центре хутора, на плацу, поднялся, дробно раздавшись по всем улицам и переулкам, говор колес и, делаясь все более слитным, постепенно утихая, стал удаляться в конец хутора. «Уехали!.. Уехали!.. — догадался Андрей Иванович. — И не забежал никто! Не вспомнили!» — Ему стало очень обидно. XII Пашка тайком жил у Фени Парсановой. Днем, страдая от духоты, скрывался в погребце, в свежем сене, наваленном на погреб, чтоб не промерзал зимой, а ночевал на Фениных пуховиках, в хате. Жилось ему, в общем, недурно, конечно, но чувствовал он себя все же напряженно: так и высматривай в щели, так и вслушивайся в шаги и конский топот — не отряд ли, не каратели? Хоть и знал, что ситниковские войска, остатки, несолоно хлебавши устремились за линию. Но черт его знает, на войне ведь так много неожиданностей! Власти в хуторе не было, никаких частей — ни белых, ни красных — не появлялось, и ничего нового о войне ни Феня, ни отец, с которым Пашка чуть ли не каждую ночь виделся, забегая на минуту домой, сообщить ему не могли. Единственно, что он узнал от отца, — это о пожаре. То самое и случилось, чего Андрей Иванович боялся: дотла выгорел хуторской пшеничный клин под Солонкой. Поехал старик в поле тут же, ночью, как только решил не отступать, и ахнул, еще издали увидя на черном небе искрящийся изгибистый, высотою в рост человека, вал огня. Жадно пожирая пшеницу, огонь двигался во всю двухсотсаженную ширину клина и уже приближался, подталкиваемый предрассветным ветром, к концу клина, к крайней со стороны хутора деляне, на которой смутно шуршали под ветром, как бы тревожно перешептывались, усатые граненые колосья. Позади вала оставалось сплошное, без единого островка, пепелище. Земля тут добрая, и людские деляны лежали плотно, межа о межу. А на тех делянах, что сеяли обществом по абанкинской земле, и меж-то никаких не было — только борозды. Полкруга, двух десятин — да каких! — нежданно-негаданно лишились Морозовы на том клину. Андрей Иванович переживал убытки тяжело. А про Пашку этого сказать, кажется, нельзя было. Он эту весть встретил равнодушно. У него другая сейчас была забота — о собственной голове, и это занимало его больше всего. Прожил он у Фени около недели: с понедельника и до субботы. А в субботу ему спать на Фениных пуховиках уже не довелось. Придя поздними сумерками из погребца в хату, заперев наружную дверь, он умывался, — как вдруг тихая пустая ульчонка огласилась многообразными звуками: скрип телег, мычание и блеяние скота, людской возбужденный говор, ребячьи выкрики… Феня открыла окно, и в хату вместе с неясным шумом влетели отдельные отчетливые голоса. — Санька, Саньк, завтра принеси, не забудь! — орал, словно в лесу потерялся, какой-то подросток, и в ответ чуть слышно: — Ладна! — Да куда ж ты едешь! — женский окрик. — Мишка! Расстались! Ну, погоняй же! — Тпру, соколики, отвыкли от двора, тпру-у!.. Слава богу, цел вроде домишко-то, на месте. Феня узнала старика соседа, отступавшего с хуторянами. Пашка, бросив умыванье, тоже подошел к окну, голый по пояс, мокрый. Минуту слушал, водя по животу ладонью, растирая сбегавшие за пояс капли воды. «Ага, — подумал он. — Так. Надо выметаться, пока дед Парсан не застукал». Но в чулане уже загремела щеколда. — Отец!.. — и Феня вопрошающе глянула на Пашку. — Подожди, не открывай! Скоро-то ведь как он!.. Сейчас я, сейчас… Тьфу, черт! Куда же я рубахи-то?.. Феня подала ему полотенце и рубахи — гимнастеру и нижнюю, — пропахшие особым острым запахом: смесь пота и степного сена. Пашка откинул полотенце, натянул рубахи на мокрое тело и в потемках зашарил руками по скамейке, ища ремень. Щеколда загремела опять, уже громче, и из-за двери раздраженно: — Спишь, что ли, спозаранок, грец тебя возьми? Эка, сон дурачий! Пашка, затягивая на себе ремень, тихо рассмеялся. — Волнуется дед. Должно, брюшко подвело, вечерять захотел. Ну, всего, Феня, до завтра… Можешь открывать. — Он вскочил на вертлявую скамейку, занес ногу в сапоге на подоконник, раздавив деревянную ложку, и, помахав оттуда улыбающейся Фене, весело пошутив: «Спасибо здешнему дому, пойдем к другому», — скользнул в раскрытое окно, в палисадник. По дороге, поднимая пыль, медленно тянулись подводы. Бычьи, конные. Пашка посматривал на них, шагая по-над плетнями палисадников. Людей на подводах было мало, — видно, въехав в хутор, в нетерпении разбежались. За повозкой, рядом с которой, обгоняя ее, шагал Пашка, хромала на привязи корова; на арбе лежала, пырская от пыли, овца. «Слабосильная команда», — подумал Пашка, — выбыли из строя. Выходит, издалека топали». — Дядя Паша! — приветливо раздался ребячий голос. Пашка вскинул на оклик голову и, разглядев на дороге, в ряду движущихся, окутанных пылью подвод парамоновскую воловью арбу, подошел к ней. В передке, свесив на дышло ноги, сидел Мишка с кнутом в руках; сзади на мешках и всякой иной клади вровень с грядушками — Настя, в запыленной, съехавшей на шею косынке; а на коленях у нее, нос к носу — Верочка и Любушка, в одинаковых голубеньких рубашонках. Настя их обеих сразу кормила: Верочка, болтая рукой, теребила ртом одну грудь, Любушка — другую. Пашка удивился. Разговаривая с Настей, а больше — с Мишкой, который осыпал его бесконечными вопросами и рассказами, он все косил глаза на крохотных человечков, с увлечением занимавшихся своим делом. Наконец не вытерпел, спросил: — Ты это что же, сваха, — пробу какую делаешь или что? Кормишь-то? — Что кормишь? А-а, ты про Любушку? — сказала Настя, не сразу поняв Пашку. — А я уже не впервой. Она не брезгует. Берет охотно, как и у своей матери. А молока… ничего, обеим хватает. Арбу на кочках встряхнуло. Любушка, выпустив изо рта сосок, медленно стала сползать с груди, а сама еще чаще зачмокала губенками. Настя бережно поддержала ее за пухлые в складках ножки, и та опять поймала сосок. — Приедем, и сразу же их в зыбки надо. Пускай покормятся пока. И самой-то потом мне будет некогда. — Толково, ей-бо! — с напевом протянул Пашка, и в переливах его баритона прозвучала насмешка, — А где же она, мамка ее, сейчас-то? И деда что-то не видно. — Дед с конной подводой позади, при табуне; скот позади там идет. А мамка ее в Поповке задержалась. Созвали там, в этой слободе, все ревкомы — со всех хуторов. Представитель какой-то созвал их. Нарочный сказывал. Приезжал к нам. Дюже, мол, важное дело. Насчет войны что-то. А уж что именно — не могу, конечно… Вот Надя приедет, узнаем. — Хороша мамка, хороша! Ничего себе! Бросила дочку — и ладно. Пускай… Пашка не договорил, осекся. Обычно сдержанная, мягкая по натуре, Настя вдруг сердито зашипела на него и завозилась в арбе, как потревоженная в гнезде наседка: — Как тебе, сват, не стыдно! Что ты про Надю говоришь! Как это можно про нее так! Тоже! Родной братец! У Пашки загорелись уши. Сам это почувствовал. Ему страшно неудобно стало. Он и руку отнял от арбы. Все замолчали, даже Мишка, который без умолку до этого трещал, мешая взрослым. Настя поджала губы и, нагнувшись к детям, все внимание перенесла на них: сдвинула их поближе друг к дружке, прикрыла лежавшей сбоку дерюгой и принялась гладить их взъерошенные в разномастных кудерьках головы. А Мишка опустил нос и, повернувшись к быкам, усиленно начал размахивать кнутом. Минуту, две Пашка шагал рядом с арбой, поспешая за ней, — быки под кнутом пошли веселее. Он поспешал, сам не зная для чего, понимал, что связать оборвавшийся разговор едва ли сейчас удастся. У него слов для этого, при всех его способностях, не находилось, а Настя с Мишкой разговаривать с ним желания не проявляли. Выручило его то, что он был уже подле своего двора. Невнятно промычал что-то на прощанье и отстал от арбы, свернул к воротам, унося в душе крайне неприятный осадок. Действительно, как-то у него все неладно, нехорошо получается в отношениях к сестре. В чем-то он действительно, кажется, неправ перед ней. Ничего худого ей не сделал, конечно, и никогда не сделает, а все-таки в чем-то неправ. И перед нею, сестрой, да и перед Федором. XIII Надя с Федюниным приехали вскорости — едва погасла заря и синяя ведренная ночь едва спустилась на потемневшую землю. Приехали они в сопровождении большой компании — целого полувзвода. Это были члены ревкомов Терновского, Альсяпинского и других хуторов. У околицы, около разбитой колесами и обросшей болотными травами плотины, через которую шла дорога на Терновку, платовцы распрощались со спутниками и свернули в первую же, меж садов, улицу Заречку. Надя приглашала спутников переночевать, но те, торопясь домой, отказались. — Погостюем у вас потом, когда беляков передушим, — сказал альсяпинский председатель, пожилой, но с молодыми ухватками казак. — Ишь что, мерзавцы, делают! Над хутором в недвижном воздухе еще висела разреженная, неосевшая пыль. Она чувствовалась даже сквозь особенно сильные в этот час запахи речных гниющих трав, ила и приречных садов, сквозь запах анисовых дозревавших яблок. Улица была пустынна. Ни огонька, ни человечьего голоса. Все вокруг молчало. Лишь на левадах изредка кричали перепела, да в реке, в осочных заводях на все лады горланили лягушки. — Спят. Намучились за дорогу, — сказал Федюнин, разбито кособочась в седле, умалчивая о том, что и сам-то он порядком намучился: одна нога его, здоровая, была в стремени, другая, деревянная, всунута в узкое ведерко, сделанное кузнецом так, что дно выдавиться не могло. — Спят и те, которые не отступали. Скоро что-то угомонились. — Может, в поле. Хлеб косят, — сказала Надя. — А может, и так, — согласился Федюнин, — вполне может быть. Давно пора. — Он помолчал, глядя в густую синь улицы, размышляя о чем-то, и, как бы продолжая размышлять вслух, уныло добавил: — Да-а, покос… А хлеба-то были какие!.. Неужто и вправду не дадут нам скосить, а?.. Надя, слегка покачиваясь в лад конским шагам, устало сгорбилась и ничего на это не ответила. — Вот, можно сказать, ты и дома, Андревна. Раина-то у вас!.. Не проедешь мимо. Чуть не до неба. — Приметная раина… Как-то у нас тут? До свидания, Семен Яковлевич. — Будь здорова. В своих закрытых ветками сирени окнах Надя огня тоже не заметила и, слезая у калитки с седла, с облегчением подумала, что, должно быть, дома все благополучно. Вряд ли бы так скоро уснули, если б что случилось. А случиться мало ли что могло! Трудно ли было, к примеру, тому же Поцелуеву, если он побывал здесь, в хуторе, пустить им красного петуха? Видно, не решился: у него-то собственное подворье получше — в карман тоже ведь не положит. Посреди двора, на арбе, еще не разгруженной, тихо похрапывал Матвей Семенович. Из-под зипуна, которым он был с головой укрыт, несмотря на духоту, — по-видимому, спасался от комаров, — торчали одни лишь босые ступни. Надя будить его не стала, сама управилась с конем: расседлала его, убрала седло в амбар и, выведя коня за гумно, спутала. Двери были не заперты. Надя, стараясь не греметь, вошла в хату. Все безмятежно спали: Настя на кровати, девочки — в своих подвешенных зыбках, а Мишка — на сундуке, уже водворенном на место. Перед носом у него сидел старый кот и радостно на всю хату мурлыкал, перебирая лапами, — наскучался без хозяев. Надя сняла с себя косынку, кофточку и подошла к Любушке. Она собиралась покормить ее. Но та, наверно, была сыта, и не похоже, чтобы скоро проснулась. Надя низко склонилась над ней, затененной ночным мраком, и долго-долго стояла так, не сводя с нее глаз, подавляя тяжелые, настойчиво просившиеся вздохи. Любушка, разметавшись, лежала кверху личиком, и смеженные ресницы ее чуть заметно подрагивали. «Спи, спи, моя кровинушка, ненаглядная моя, — было в мыслях у Нади, — спи спокойно, пока ничего-ничегошеньки не ведаешь. Не гневайся на маму. Ни на минуту бы, родная, не спустила тебя с рук. Вырастешь — и все поймешь. Спи спокойно. Пока мама с тобой. А не будет ежели… за тебя же, родная, за твое счастье, чтоб злые люди не топтали твою жизнь, как топтали мамину». На смутно белевший Любушкин лобик упала, соскользнув на подушку, крупная слеза, и Любушка засопела, закрутила головой. Надя, глотая слезы, разогнулась и бережно отерла ей лоб простынкой, свисавшей с зыбки, — точнее, не простынкой, а свежевыстиранным обноском юбки, служившим простынкой. Хотела было прямо с зыбкой перенести Любушку в горницу, на ее обычное место, но раздумала, боясь потревожить, и только поправила ей сползшую на край подушки голову. Затем прошла в открытую горницу. В ней уже немного отдавало нежилым. Своей кровати Надя не обнаружила, стульев — тоже, хотя кровать была ветхая деревянная, одна ножка ее приделана заново, и стулья тоже были уже чиненные. «Позарился, что ли, кто?» — подумала Надя. В углу, где раньше стояла кровать, темнела большущая охапка сена, свежего, только что принесенного; а поверх — свернутая постель. Надя осмотрела это с благодарностью к семье мужа. Она открыла окно в палисадник, присела на широкий, покосившийся от старости подоконник перед притаившимся в безветрии кустом сирени и задумчиво уставилась в темь куста. На сердце у нее было очень тревожно, особенно после новостей, о которых она узнала в слободе Поповке, на многолюдном митинге. Трудно ей было своим умом постичь все то, о чем говорили на митинге сведущие люди. И все же она отлично поняла главное: над родным краем нависала, сгущаясь, грозная черная хмарь. * * * Атаман Краснов, заполучив для своей армии вооружение и снаряжение у генералов германского кайзера Вильгельма, расплатившись с немцами донской пшеницей и скотом и, по сути, согласившись на превращение Дона в германскую колонию, вплотную приступил к осуществлению больших своих контрреволюционных планов. Молодая Советская республика к этому времени была уже охвачена кольцом огня. Со всех сторон ее, истощенную, голодную, переживавшую неимоверные трудности, изнутри и извне терзали враги объединенными силами. Так называемые союзники, американцы и англо-французы, заняли в марте Мурманск, а в июле — Архангельск; на средней Волге, от Сызрани до Казани, и в Сибири подняли мятеж чехословацкие легионы, спровоцированные теми же «союзниками»; на Кубани после разгрома белых под Екатеринодаром, где убит был Корнилов, «добровольческая армия» генерала Деникина уже оправилась от страшного удара; на Кавказе англичане и турки с двух сторон подбирались к нефтеносному Баку; во Владивостоке высадились японские войска. «Здравствуй, белый царь, в кременной Москве, а мы, казаки, на тихом Дону!» — так выразил Краснов свои окончательные цели в майской речи при «избрании» его донским атаманом. Теперь, вооружив армию, он вплотную приступил к осуществлению своих далеко идущих планов и начал с генерального наступления на Царицын — важный советский стратегический центр, о взятии которого мечтал еще Каледин. Оборону Царицына к этому времени возглавил Военный Совет Северо-Кавказского военного округа под председательством члена Реввоенсовета республики Сталина. Группа войск красновского генерала Фицхелаурова, перед которой стояла задача отрезать Царицын от Москвы, восемнадцатого июля прорвалась к железной дороге. Белые заняли станцию Качалино и отбросили на этом участке немногочисленные красные войска. Одновременно генерал Мамонтов, тесня всей огромной массой своей конницы советские отряды, все ближе подходил к Царицыну с юго-запада. Заметно усилился нажим белых также и на северном участке фронта, и противостоящие им советские полки начали пятиться. Только войска Киквидзе продолжали держаться на линии Филоново — Алексиково, каждый день отбивая — а на день приходилось по нескольку раз — то в том, то в другом месте бешеные вражьи наскоки. Верхне-Бузулуцкий партизанский полк, действовавший все еще самостоятельно, как и некоторые другие отряды местного формирования, уйдя из прихоперских хуторов, был где-то в районе станции Панфилово или соседней станции Кумылга. На митинге в слободе Поповке было зачитано постановление Военного совета Северо-Кавказского военного округа, в состав которого входила и Донская область. Постановление это, подписанное Сталиным, говорило о мобилизации. (Декрет о переходе от добровольчества к всеобщей мобилизации был принят Советом Народных Комиссаров еще в конце мая.) Один из пунктов зачитанного на митинге постановления от двадцать четвертого июля, за номером двенадцать, имел прямое, непосредственное отношение к здешним станицам и волостям: «В прифронтовой полосе и в незанятых противником частях Донской области командующие фронтами обязуются объявлять мобилизацию всего боеспособного мужского населения в возрасте от восемнадцати до сорока лет…» На этом же митинге, необычайном и по составу собравшегося народа — иногородние и казаки; представители ревкомов разных хуторов, сел и все местные жители, слобожане; военные и невоенные, — необычайном и по единодушному живому участию собравшихся, и по той страстности, с которой выступали ораторы, была принята и столь же страстная резолюция: «…Заслушав постановление Военного совета и доклад агитатора культурно-просветительного отдела армии Царицынского фронта о текущем моменте, об угрозе наступающих кадетских банд и о том, что из себя представляет советская власть, единогласно вынесли: клянемся от старого до малого защищать власть трудящихся в лице Советов и проклинаем всех тех, которые ушли добровольно против своих же братьев — трудовых казаков и крестьян. Смерть прихвостням и лакеям хищников империализма! Смерть открытому врагу и явному самозванцу генералу Краснову и его приспешникам! Долой из донской земли всех паразитов!..» * * * День сегодня был воскресный. Веселый, солнечный, с нежной рябью в сияющем высоком небе кучерявых облаков, умеряющих зной, и легким ветром, который нес с ближних полей и гумен запахи созревшего хлеба и приторноватые медовые запахи тыкв в позднем цвету, крутил кое-где по дорогам небольшие вихри — признак надежной, устойчивой погоды. Желанный день в страдную пору! Лучшего не выдумаешь! Но в поле сегодня никого не было. У Парамоновых, как, впрочем, и у многих других уезжавших, с самого раннего утра начались горькие открытия. Выгонял старик корову на пастбище и при разговоре с людьми, которые не отступали, узнал, что беспокоиться о той пшенице, что на яровом клину, под Солонкой, нечего: спалили, бог послал, до последнего колоска. Кто спалил — ни от кого добиться не мог. Домой вернулся — тут новое дело: стала Настя кур скликать, а кур-то нет. Сбежались, пугливо вращая вытянутыми шеями, штуки четыре. А было восемнадцать, не считая цыплят. Как Настя ни надрывала глотку — цыпа, цыпа!.. — ни одной больше не появилось. В сад Матвей Семенович заглянул — поодаль от двора — и тут бедствие. У старика уже и сил не хватило на ногах держаться: присел, обжигая руки, прямо в застаревшую крапиву с пышными, сыпавшими желтую пыльцу метелками. Ломились ветки у яблонь — бель, антоновка, анис — теперь стояли пустые, обломанные. Одиннадцать деревьев! Горб гнул — окапывал по осени; весной таскал воду из речки, по полсотне ведер влил в каждую лунку… Проклятое воронье, эти кадеты, — ни дна им, ни покрышки — навязали войну! Из сада Матвей Семенович шел, шаркая и цепляясь чириками о кочки, словно постарел разом. В улице невзначай столкнулся с полчанином, стариком Морозовым. По-праздничному одетый, тот, похоже, направлялся в церковь: как раз звонили к обедне. Отношения у стариков полчан никогда, как известно, не были по-настоящему добрыми, а последнее время и вовсе — что у кошки с собакой. Матвей Семенович скупо поклонился и хотел было пройти мимо. Но Морозов шагнул наперерез, преградив дорогу, и сунул ему крапчатую со скрюченными пальцами руку: — Мое почтение, сваток! — Здравствуй, — недоверчиво сказал Парамонов. — С прибытьем! — Спасибо. — Жив-здоров? — Слава богу. Помолчали, потоптались на месте. Андрей Иванович, умильно улыбаясь, заглядывая полчанину в неласковые глаза под насупленными бровями, любезно осведомился: — Куда-то пораньше, сваток?.. По делу али просто так, соскучился? Как ездилось? Благополучно? «Ишь ты! Сваток… Давно ли в сваты произвел? Впервые слышу. В лесу, должно быть, что-то сдохло», — подумал Матвей Семенович и сердито сказал: — Ездилось-то благополучно, да вот приехалось неладно. Куда ни кинь — все клин выходит. Яблони поломали, кур истребили, кровать, стулья… — Это все, милушка, еще туда-сюда, — не дав ему договорить, подхватил Андрей Иванович, — тут, дорогой сваточек, похлеще дельце состряпано. Не слыхал? Колоса рукой не доставал я — пшеница-то под Солонкой… К небу поднялась! За одну ночь… — Слыха-ал, — угрюмо протянул Матвей Семенович. — Самого бы, подлеца, к небу поднять, кто это сделал. — Гадай теперь, ищи. Руки́, ноги́ не оставил. А тут, милушка, и не до того было, чтоб искать. Суматоха такая как раз шла! Отступали. Ко мне тоже с ножом к горлу: езжай — и все! Езжай, в одну душу, — и все! Уж нет-то нет отбрехался, спрятался. Удалось как-то. — Андрей Иванович все заглядывал полчанину в лицо дружеским умильным взглядом. — Ну, что нового, сваток, слышно? Какие вести привезла дочка? А? Сам еще не гутарил с ней? Жалко. А Пашку нашего даве Федюнин зачем-то потребовал. В ревком. Посыльный прибегал. Андрей Иванович хотел было поведать, как Пашка ускакал от кадетов, но старика Парамонова это, кажется, мало интересовало. Он переступал с ноги на ногу, давя сновавших по дороге суетливых муравьев и заодно неповоротливых божьих коровок, и вся его согбенная фигура выражала явное нетерпение. Андрей Иванович понял это. Сказал, что, мол, к обедне уже отзвонили, еще раз сунул руку, и они расстались. А подле своего двора Матвей Семенович неожиданно повстречался с Пашкой. Радостно было стукнуло в груди у старика, когда он, подходя к палисаднику, увидел у ворот рядом с Надей рослого, в военной форме, служивого. «Неужто Федор?..» Но тут служивый повернулся, видно, уже поговорив с Надей, и быстро зашагал по проулочку. Старик, досадуя на свою подслеповатость, только сейчас узнал его. — Что так скоро убегаешь? В жизни раз заглянул — и скорей бежать! — сказал он, отвечая на Пашкино приветствие. — Некогда, Матвей Семенович, ей-бо! Спешу. В путь-дорогу готовлюсь. Кланяйся сынам, отвезу им поклон твой в самом свежем виде. — Да ну! Вот оно что! То-то я смотрю… Молодцом будешь, если так. Вези, вези, парень. Где-то они теперь? Ни слуху ни духу. — Старик отвел глаза и покряхтел. — А что ж это случилось-то? Так вдруг? — Так надо, — Пашка как-то виновато улыбнулся, и старик подумал, что, наверно, это случилось не без участия Федюнина. — А что это председатель тебя требовал? Отец сказывал. — Приказ о мобилизации объявил. В станицу направляют. Еще односум со мной едет, Латаный. Ему на комиссию надо, но он говорит: поеду прямо в свой полк, разыщу, а то, мол, потом и не попадешь в него. Ну и я с ним. Не направят — сам уеду. — Так, так. Вот, стало быть… И когда уж этих супостатов белых образумят наши! Какой разор кругом! Что там, на фронте?.. Ничего тебе не говорила Надя, что им в Поповке на собрании поясняли? Никак не удосужусь спросить. Поднялся с зарей и вот все брожу. — Говорила. Неважно, кажется, пока на фронте. — Неважно? Охо-хо!.. — Ну, всего, Матвей Семенович. Прощевай! А то дел у меня куча. Побегу. Счастливо. Храни вас всех господь бог. Ждем вас целыми и невредимыми. Скажи сынам, пускай они хоть изредка, да все же извещают о себе. А то уехали — и как в воду канули. Распрощался старик с Пашкой и только было, прикрыв калитку, хотел зайти в хату, спросить у Нади о новостях, о вчерашнем собрании — калитка открылась и во двор, опасливо озираясь, вошла Варвара Пропаснова. — Шагай смелее! — крикнул ей Матвей Семенович. — Тузика боишься? Его же в яр давно оттащили. — А я уж и забыла… Доброе утро, дядя Матвей, — сказала она как-то печально, — Забыла, что у вас нет собаки. Надежда Андревна дома? — Дома. Где ж ей быть! Заходи, — радушно пригласил старик и проводил ее до дверей. «Видно, день ныне такой… сам уж посля с Надей поговорю», — подумал Матвей Семенович и направился на гумно, где в этом году у них были посажены картошка и тыквы. «Цел ли хоть огород?» Варвара, войдя в хату, увидела Надю и залилась горючими слезами. Где тонко, там и рвется. У всех хуторян — у кого больше, у кого меньше, — но у всех, помимо сгоревшего на корню хлеба под Солонкой, были еще и другие посевы. А у нее все богатство, весь посев был только там, на сгоревшем клину. — Детишки-то… сироты… опять голодными остались! — немного успокоившись, сказала она, сидя на табуретке и утираясь концом ситцевого передника. — Ванюшка мой все утро ныне… Надя об этой беде уже была осведомлена Настей и Пашкой, и теперь, как только Варвара упомянула о сиротах, она гордо вскинула голову. — Пока будет наша власть, Варвара Григорьевна, — уверенно сказала она, — детишки твои голодать не будут. Не будут они голодать, нет! — еще тверже повторила она, — Враги большое нам горе причинили, но мы выдюжим. Выдюжим, Варвара Григорьевна! Это они в одиночку нас гнули в бараний рог. Раньше. Теперь не согнут. Не удастся! Ты минуточку посиди, пожалуйста, — добавила она уже спокойнее, — а я покормлю дочку, и мы пойдем с тобой в ревком, к Федюнину. Только не плачь, ради бога. Мы по их милости и так уж наплакались. Вдосталь. Теперь ни к чему это. … Когда Матвей Семенович, осмотрев огород, вернулся в хату, чтобы расспросить Надю о новостях, ее уже не было дома. * * * По решению ревкома и общего собрания бедноты, посевная площадь хуторян, тех, что добровольно ушли к белым с оружием в руках, и тех, богачей, что на днях отступили, переходила в пользу общества и государства. У иных переходила полностью, как, например, у Абанкиных; у иных, у которых остались здесь, в хуторе, дети, — частично, в большей или меньшей мере. Пострадавшим от пожара была выделена новая площадь. Не всем, правда. Андрею Ивановичу Морозову, конечно, ничего не дали, хоть он и пострадал. В первую очередь дали Варваре Пропасновой. Попала ей деляна пшеницы, сбочь которой еще сохранились заросшие молочаем огромные, уродливые буквы в сажени от дороги: «А. Ф.» (Артем Фирсов). Оставшийся отчужденный посев, сотни две десятин, было решено убрать сообща, всем хутором, и зерно сдать государству. Всегда небогатые хуторяне, выходя на полевые работы и молотьбу, собираются по нескольку хозяйств. Так было и теперь. Ревком постарался, чтобы у каждой такой группы была лобогрейка-косилка, так как вручную косить было некому. Несколько дней в полях от восхода солнца и дотемна трещали машины, и участки жнивья, усеянные копнами вязаного и невязаного хлеба, заметно ширились. И вдруг работа оборвалась. В течение какого-нибудь часа или двух все лобогрейки, разбросанные по огромному платовскому юрту, замолчали. Косари, не доезжая до конца гона, поворачивали лошадей, забирали на станах пожитки и спешили в хутор. Сам Федюнин скакал по полям — одна нога в стремени, другая в ведерке — и предупреждал людей, чтоб тут же ехали домой. В его дежурство по ревкому примчался из станицы нарочный, привез распоряжение: приготовиться опять к эвакуации, немедленно, но с места пока не трогаться — ждать дальнейших указаний. В конце дня Федюнин побывал в станице и видел, как мимо нее по дороге, идущей на хутор Авилов и дальше через слободу Тростянку на Елань, к границе Донской области с Саратовской губернией непрерывно ползли подводы, нагруженные домашним скарбом. Среди подвод беженцев были и военные обозы. Кучками прошагали вооруженные красноармейцы с шинельными скатками через плечо, взмокшие от пота, пропыленные. Позади красноармейцев — патронные двуколки и тачанка с пулеметом. То, что Федюнину удалось выяснить о делах на фронте, превзошло даже самые худшие его предположения. Вся железнодорожная линия от Алексиково до Липок — станций десять — была захвачена кадетами. Это — за последние три-четыре дня. Царицын осажден. Войска Киквидзе, не будучи в состоянии сдерживать на своем участке остервенелого врага, отходили в Елань, на переформировку. Про Верхне-Бузулуцкий полк и слухов никаких не было. Хутор Платовский замер в ожидании. Потянулись тревожные часы и дни, бессонные ночи. Враг был в сорока верстах, на линии. И пока не было силы задержать его, не говоря уже о том, чтобы отбросить. Впереди, в ближайших к Филонову хуторах оставались только небольшие конные подразделения — арьергард дивизии Киквидзе. Собственно, даже не арьергард, а просто конная разведка. Федюнин и Надя поочередно то и дело наведывались в станицу. Можно ли было положиться только на вестового! Но прошла неделя, страшно долгая, томительная, началась другая, а никаких дальнейших указаний станичный ревком не давал. В одну из своих поездок Наде пришлось услышать горькую весть о судьбе председателя окружного ревкома и одновременно председателя окружного комитета партии Селиванова. Сообщил эту весть очевидец, слесарь Филоновского железнодорожного депо, старик, бежавший со станции. Надя была как раз в ревкоме, у станичного председателя, когда этот старик заходил к нему. Всю обратную дорогу, забыв про коня, перешедшего на ленивую рысцу, Надя вспоминала рассказ очевидца, вспоминала слова, сказанные Селивановым в предсмертную минуту, и в душе у нее зрело ясное и твердое решение. * * * Александра Селиванова, руководителя хоперских большевиков, организатора первых на Хопре партизанских отрядов, которые, случалось, он сам водил в бой против банд Дудакова и Ситникова, постигла такая участь. За Урюпинской станицей, на территории, занятой белыми — в селе Танцырей, — он был схвачен. Выполнял партийное поручение: надо было в тылу у врагов поднять восстание. Врагам удалось опознать его, несмотря на то, что он был переодет в крестьянскую одежду, так как человек он был хоть и молодой — двадцати восьми лет, но в этих местах известный: в свое время учился в урюпинском реальном, из которого был исключен с «волчьим билетом» за участие в революционном движении, с юных лет примкнул к большевикам, устанавливал в округе советскую власть, громя местных атаманов, начиная с окружного, с генерала Груднева. Из села Танцырей Селиванова привезли в Филоново, в штаб Ситникова. Ранним утром вывели его, избитого, иссеченного плетьми, на железнодорожный мост, где через металлическую балку вверху уже была перекинута веревка, старая узластая бечева. Говорить ему не дали. Руководивший этим делом офицер — комендант полевого трибунала Рябцев, бравого вида сотник с пушистыми обкуренными усами — сразу же накинул на него петлю, приготовленную заранее, и четверо дюжих казаков, приседая, потянули веревку на себя. Но едва Селиванов, захлестнутый петлей, поднялся на аршин-полтора над бревенчатым настилом, веревка лопнула. Упали казаки, упал и Селиванов, ударившись щекой о рельс. Мгновение он лежал недвижимо. Потом пошевелил ногой, давя коленкой оброненную, в мазуте, паклю, заворочался, оттянул от сдавленного горла петлю и с величайшим усилием, опираясь о рельс, встал. Повскакавшие казаки засуетились. Связывая веревку, они вырывали ее друг у друга, спорили — каким узлом ее надо связывать. Щека у Селиванова была вся разбита, залилась кровью, а кровь все сочилась, сбегая в курчавую золотистую бородку, все капала на сатиновую в полоску рубаху с расстегнутым воротом. Возившиеся с веревкой казаки дернули его за обожженную петлей шею — он пригнулся, резким движением обеих рук смахнул с себя петлю и, не выпуская ее из правой руки, поднял голову. Внизу — светлые, текучие, подернутые мелкой рябью воды Бузулука, шуршащие камыши. Прямо перед глазами — огромная в серо-голубой дымке низина меж Бузулуком и его рукавом Громком пойма, окруженная высокими и очень крутыми песчаными горами, уже выгоревшими от солнечного жара. Немножко влево, верстах в трех, — Филоновская станица, спрятавшаяся за садами, а справа — вокзал и станица Ново-Анненская. Минуту Селиванов, плотный, широкоплечий, покачивался на ногах, смотрел через крестовину фермы вдаль, туда, где из-за бурой горы поднималось солнце. Лучистое, оно еще не отделилось от песчаного гребня, а даль уже зарозовела, заискрилась и задрожала. Что-то дрогнуло и в суровом лице Селиванова. Левой рукой он откинул длинные густые волосы, нависшие ему на лоб со страдальческим изломом бровей, чуть повернулся, и глазами, заплывшими от побоев, повел через головы настороженных офицеров в ту сторону, где стояла толпа — местные жители. Они стояли под углом решетчатой фермы, на берегу; стояли ошеломленные, не шевелясь. Меж казачьих сине-красных фуражек белели платки женщин и виднелись кепки рабочих. Вдруг Селиванов выпрямился и, тряхнув петлей, крикнул громким, сильным, раскатистым голосом, и с черной, уже начавшей подсыхать щеки его снова засочилась кровь. — Не падайте, товарищи, духом! Прощайте! Не давайте этим палачам, немецким наймитам, обманывать себя. Царствовать им недолго. Недолго им измываться над трудовым народом. Народ защитит себя. Советская власть не ныне-завтра вернется. Она установится во всей России! Во всей! Я всегда… и теперь… в последнюю… — Что вы копаетесь, так вашу!.. — перебивая Селиванова, заорал Рябцев. Поднял плетку с рукоятью из оправленной в серебро ножки дикой козы и, выкатив глаза, яростно погрозил казакам, возившимся с веревкой. — Когда же в конце концов!.. Селиванов страшным, ненавидящим и презрительным взглядом скользнул по офицерову лицу. Веки его замигали, и он закрыл глаза, покачнулся, — видимо, у него закружилась голова. Но тут же он выпрямился снова. — Не торопитесь, сотник, успеете… — сказал Селиванов, еще раз взглянув на офицера. Он сказал это непостижимо спокойно, расслабленным голосом. Но силы к нему вернулись, и он продолжил речь, которая с каждым новым словом становилась все более отрывистой и более горячей. — Успеете, сотник, меня задушить, получить за это подъесаула. А может быть, и есаула. Что вашему Краснову стоит! Душите… душите, паразиты, продажные твари! Я вас немало за себя!.. Г-гады ползучие! Меня вы задушите. В силах. Но России вам не задушить, не вздернуть на эту вышку! Революция раздавит вас, как… — Готово, вашблародь! Готово, вашблародь! — пугливо, хором доложили казаки. Рябцев, вытянув руки, шагнул к Селиванову, чтоб вырвать у него и накинуть ему на шею петлю, которую тот продолжал держать, потрясая ею. Селиванов сделал шаг назад, запрокинул голову, показав широкий пунцово-синий рубец на горле, и, весь дрожа от ненависти, плюнул коменданту в лицо. Кровавый сгусток повис у того на раздвоенном щетинистом подбородке. — Да здравствует революция! — крикнул Селиванов так, что лес на том берегу отозвался эхом, и обеими руками накинул на себя петлю… * * * Пятнадцатого августа Верхне-Бузулуцким станичным ревкомом и парторганизацией был получен — через Камышин и Елань — приказ Военного совета по округу, подписанный И. Сталиным и К. Ворошиловым. «Российская Советская Республика в опасности», — говорилось в этом приказе за номером двенадцать «а». В Верхне-Бузулуцкой тут же начала формироваться конная боевая коммунистическая дружина из людей, которые в армию в силу тех или иных причин по мобилизации призваны не были. Вошли в дружину почти все местные партийные и советские работники — все, кто мог носить оружие, а также и те партийно-советские работники из соседних, занятых белыми хуторов и станиц — Дурновской, Ново-Анненской, Филоновской и других, которые находились пока здесь, в Верхне-Бузулуцкой, или поблизости. Платовскому комитету, и в частности Наде, о приказе и о формировании дружины стало известно в тот же день: Федюнин, ездивший в свой черед в станичный ревком, сообщил ей об этом. В тот же день у Парамоновых состоялся семейный совет. Надя знала теперь, твердо уже знала, как в этот тяжкий для родного народа час она должна поступить. Всегда Надя, с того первого январского вечера, как попала в семью Парамоновых, чувствовала, что вокруг нее — близкие, родные люди. Еще не было такого случая, чтоб они в чем-нибудь — в большом или малом — друг друга не поняли бы. Не случилось этого и теперь. Никого из них убеждать Наде не пришлось: ни Настю, на чью долю падала огромная забота — заменить Любушке мать, ни старика, Матвея Семеновича. — Я, дочка, не могу тебя ни посылать, ни отговаривать, — волнуясь, сказал старик, когда Надя, еще более, нежели он, взволнованная разговором с Настей, спрашивала у него окончательного согласия на отъезд. — Делай, как велит тебе сердце. Могу сказать лишь про дитя, про Любушку. Скажу то же, что и Настя: о Любушке не тревожься. Пока мы живы, пока дает бог здоровья — нужды и горя она не увидит. Разговор этот происходил в пустой хате — немудрое имущество их уже много дней пылилось во дворе, на подводах, с того именно дня, как пришло из станицы указание быть наготове. Надя сидела на хромой табуретке у стола и, прижав к себе дочурку, кормила ее грудью. Старик, растроганно покашливая, закуривал у порога: по обыкновению захватывал щепотью из кисета табак, сыпал его в цигарку, но пальцы его на этот раз вели себя своевольно, подрагивали, и табак в цигарку не попадал, сыпался обратно в кисет и на пол. Настя, придвинувшись к окну, к свету, так как уже завечерело, латала Мишкину рубаху, и стежки получались у нее кривыми, неровными — глаза были застланы слезами. После слов старика продолжать разговор этот было незачем. Надя только прошептала: «Спасибо, батя», — и низко-низко наклонила голову. Ночь эту Парамоновы не спали. Вообще последнее время по ночам не спали многие хуторяне. Матвей Семенович, будучи на карауле, не уходил со двора. Полулежал на воловьей арбе и то ронял на мешок с зерном мгновенно тяжелевшую голову, то вскидывал ее, таращил подслеповатые глаза на жующих жвачку быков. Было облачно, душно, попахивало дождем, но дождя пока не было. Клонило в сон. Особенно перед зарей. «Фу! Как днем ни отдыхай, а ночь свое берет! — Старик, отпугивая дрему, умылся ладонью и пощипал себя за брови и бороду. — И когда уж конец? Эх, жисть! Ни дома, ни в поле; ни дела, ни покоя. А команды в отступ все же нет. Не дают начальники такой команды. Наверно таки о чем-то они думают. Не перешибут ли ноги этим белым супостатам раньше, чем они успеют к нам нагрянуть? Хоть бы! И поскорее!» Вспомнил: утром, на восходе солнца, Надя отправится в станицу, в отряд; вспомнил: два месяца скоро, как о сынах ни слуху ни духу. Вспомнил старик обо всем этом и завздыхал: семья его все тает и тает. Ему стало очень тоскливо, но в то же время в сердце его шевельнулась гордость. Нет, как ни тяжело ему, а на детей он не в обиде, не жалуется на них. Грешно ему жаловаться. Дай бог каждому отцу таких детей! Матвей Семенович привстал, свесив с арбы ноги, и покосился в угол двора, где у яслей, подле конюшни, стояли на привязи притихнувшие кони — все тот же кривой беззубый работяга-мерин и Федоров, а теперь Надин строевой. Старик сполз с арбы, снял с оглобли у повозки чересседельник и, сходив на гумно, принес на горбу вязку сена, сунул ее в ясли. Кони начали вяло похрустывать, лениво выбирать цветочки донника и повители, а старик, отходя к повозке, поглядывая на проступавшую за черным бугром зарю, вдруг застыл на месте и весь обратился в слух. Ему почудилось, что где-то стреляют. Кажется, в направлении станицы. «Как бы уж нам не дождаться!» — встревожился он. Тут в курятнике во всю свою петушиную глотку загорланил петух; жалкая семейка кур проснулась и завозилась на нашесте. А когда петух, все понижая звук «у», вытягивал концевую ноту, старик явственно услышал ружейный разнобойный треск, скраденный далью, и стрекот пулемета: ка-ка-ка-ка!.. Гук! гук! гук!.. Гррр!.. Гук!.. гук!.. Охнул Матвей Семенович. Вот уж когда взаправду ему небо с овчинку показалось. В коленях у него появилась такая слабость, ровно бы он целый день подавал снопы, скирдовал. Мигом прицепил к оглобле чересседельник и рысцой, рысцой, спотыкаясь, заспешил к крыльцу. В чулане в потемках зашиб о дверной косяк руку и вскочил в хату. Она была чуть-чуть освещена прикрученной потрескивающей лампой. Пахло свежевыпеченными хлебами и сухарями. На кровати сонно посвистывал Мишка. Рядом с ним, кое-как прикорнув на самом краешке, дремала Настя, только что управившаяся с печкой, — затопила ее с вечера. Верочкина зыбка с поднятым пологом слегка качалась: девочка сучила ножонками, видно просыпаясь. Мгновение Матвей Семенович переминался у порога, попав в это безмятежное царство. Потом на цыпочках, скрипя половицами, прошел мимо зыбки, заглянул через открытую дверь в темную горницу, где спала Надя, и полушепотом испуганно сказал: — Стреляют! В горнице послышался шорох, стукнула рывком отодвинутая табуретка. В хате тоже задвигались. Настя, спросив сонным голосом: «Что?» — вскочила. Не до конца проснувшаяся, она суетливо начала натягивать на себя кофточку, запуталась в ней. — В станице вроде бы стреляют, — повторил Матвей Семенович, все глядя в темь горницы, и, услыша Надины шаги, поспешно вышел. Надя выбежала во двор, а затем — на улицу. Тратить время на одевание ей не нужно было: она и не раздевалась сегодня. Ночь напролет, не смыкая глаз, просидела, облокотившись о зыбку, возле спящей Любушки. Никакой стрельбы ни Надя, ни Матвей Семенович, вышедший вслед за ней на дорогу, уже не услышали, хотя предрассветный ветерок, зашелестевший листвой в палисаднике, потянул именно с той стороны, откуда только что доносились выстрелы. В улице, и справа и слева от них, в сером мраке гомонили хуторяне. Гомон был и за речкой, в центре хутора, на плацу, где помещался ревком, — в просторном доме дьячка, удравшего со всеми чадами и домочадцами к кадетам. Нужно было немедленно увидеть Федюнпна — он по ночам дежурил в ревкоме. Что все же случилось? Может, ему уже известно, и полошиться нечего? Минуту Надя размышляла: не заседлать ли ей коня, не скорее ли дело будет, чем бежать самой? Тут где-то за южной околицей, за садами, по-над речкой раздался топот копыт, еще слабый, еле-еле уловимый. Но Надя поняла, что кто-то гонит лошадь по наезженной, гулкой дороге, скорее всего по станичному шляху, и гонит во весь опор. Сзади в палисаднике снова зашелестели деревья, зашумела раина, и топот заглох. Но через короткое время он прорвался, стал слышен уже более отчетливо. Быстро приблизился к околице и все в том же темпе поплыл по Большой улице, к плацу. Ясно было: скачет вестовой. Запрягай, батя. Слышишь, торопится как?.. — скороговоркой сказала Надя, качнув головой в сторону плаца. — Укладывайтесь поживей, собирайтесь, а я съезжу в ревком. Узнаю… Детей пока не тревожьте, их взять недолго, — добавила она и бегом направилась во двор, к амбару, где лежало седло. А по хутору тем временем — из улицы в улицу, со двора во двор — стремглав разносилась без всяких посыльных весть: ждали беды в двери, а она вскочила в окно. Кадеты продвинулись стороной, и путь на слободу Поповку, куда хуторяне отступали первый раз, был отрезан. Надо было не мешкая подаваться на Мачеху. К станице, из которой этой ночью жители выехали, уже подкатывалась вражья конная разведка. Разведку обстреляли, и она скрылась в ночь. Эта перестрелка и была недавно слышна здесь, в Платовском. Хутор ожил и сразу стал похож на шумный, поднимающийся в дорогу табор: разноголосый возбужденный говор, скрип и визг телег на поворотах, ржание коней, пощелкивание кнутов, крик и плач детей… Но это — в первые минуты. А уже вскоре над всей этой пестротой звуков преобладал один — монотонный и неумолчный: стук колес. Вскоре на голом бугре, под которым ютилась Заречка, в полумраке пасмурного рассвета неясно замаячили первые подводы. А на плотине через речку, на разбитой и ухабистой насыпи все погромыхивали и погромыхивали колеса. Парамоновым ехать к плотине было незачем: проселочная дорога, по которой двигался обоз, проходила за их гумном, чуть выше. По узкому, меж гумнами, переулку они выбрались на зады, поднялись в гору — и вот она, терявшаяся в неубранных полях дорога на хутор Суворовский и дальше на слободу Мачеху. Передней у Парамоновых шла воловья арба. Вел быков Матвей Семенович. Он вел их, покрикивая, поторапливая, и растерянно озирался: обоз двигался сплошным потоком, а ведь в него надо было как-то вклиниться. Рядом с повозкой, где на ворохе одежды сидела Настя с придремнувшими на коленях у нее Верочкой и Любушкой, шагала Надя, в гимнастерке, в армейских сапогах, с револьвером на поясе. Осунувшееся за ночь лицо ее было строгим и бледным. Можно было бы еще сказать — спокойным, ежели бы так заметно не трепетали ее длинные густые ресницы, то прикрывая, то вновь открывая сухо блестевшие глаза. За ней, играючись, вырывая повод, шел отдохнувший строевой конь, под седлом, с полным походным вьюком. Надя уже распрощалась и с семьей и с Любушкой, уже были сказаны — еще во дворе — последние слова. Оставалось ей только вскочить в седло и повернуть коня. А она все медлила, все шагала и шагала рядом с повозкой. Матвей Семенович подвел вплотную к обозу быков и остановил их: дорога была занята. Мимо, гремя разболтанными колесами, шла арба Варвары Пропасновой. В арбе — сундук да детвора: кто сидел, кто лежал, зарывшись в тряпье. Следом катился андрияновский фургон с крашеной прялкой поверх клажи. Лошадей вел, ковыляя сбоку, сам старик Андриянов, весь белый, как сказочный дед-мороз, но довольно еще прыткий. Поравнявшись с Матвеем Семеновичем, он крикнул ему: «Езжай! Трогай!» — и задержал лошадей, полез с дышла на воз. В это время где-то вдалеке — все там же, в направлении станицы, опять приглушенно зарокотали пулеметы, несколько сразу, и тут же трескуче ухнула пушка. И по тому, что разрыв донесся более зычно, нежели выстрел, было понятно, что из пушки стреляли кадеты. Матвей Семенович рявкнул на быков, пустил их на дорогу и увидел, как впереди над упряжками загуляли кнуты и хворостины. Варварина подвода прибавила ходу, стала удаляться. Матвей Семенович вскочил на дышло, прислонился к передку арбы и начал, как и другие, охаживать быков кнутом. Налег на кнут и Мишка, управлявший повозкой — едва не выхлестнул глаз матери волосяным наконечником. Мерин досадливо вильнул хвостом, подернул и сразу взял рысью. Надя отстала от подводы. В первую секунду она безотчетно рванулась вперед, за повозкой, увозившей Любушку. Рука ее, которой она держала на поводу своего коня, до боли вытянулась, струной натянув загрубелые ремни. И тут она, взглянув на коня, высоко задравшего от рывка голову, на притороченные к седлу походные вьюки, вдруг опомнилась: не оборачиваясь, быстро шагнула к попятившемуся коню, закинула поводья и быстро занесла ногу в стремя. Обоз между тем опять сомкнулся и двигался все дальше. Настя, подпрыгивая в повозке на рытвинах, с трудом удерживая девочек, сползавших с коленей, сняла с головы батистовую с розовой каемкой косынку, чтоб помахать Наде, но оглянулась и опустила косынку: Надя была уже далеко. Припав в луке, она скакала карьером вдоль бугра и уже приближалась к заречечным, под горой, яблоневым и вишневым садам, которые огибала полевая кратчайшая на станицу дорога. Эпилог Прошло три года. Народ, поднятый большевиками на отечественную войну, вышвырнул из страны чужеземцев — американских, англо-французских и всяких иных интервентов и их пособников — белогвардейцев, и война затихла. Правда, то там, то здесь в стране запоздалым отголоском вспыхивали кулацкие мятежи и восстания: антоновщина — в Тамбовской губернии, остатки махновщины — на Украине; мятеж в Кронштадте… Да и на Дону, в частности по Хоперскому и Медведицкому округам и по соседствующим с ними саратовским селам, все еще метались, зверствуя, шайки Бакулина, атамана Маторыгина, за которыми по пятам гонялись чоновцы, как сокращенно называли бойцов частей особого назначения. Не всем хуторянам после войны, затяжным ураганом пронесшейся над страной, пришлось вернуться под родные крыши: много, очень много за эти годы — и в станицах, на площадях, и просто в степи — появилось могил, братских и одиночных. А те хуторяне, чьи судьбы оказались счастливее других, возвращались домой по-разному: одни гордо, хозяевами новой жизни; другие, кто служил у белых или отступал с белыми, — втихомолку, как можно незаметнее. Первым из таких, которые возвращались втихомолку, был старик Фирсов. Вернулся он еще в прошлом году, в самом конце зимы. Худой, опаршивевший, облезлый — даже собственная старуха его не сразу признала. Угонял он из дому пароконную подводу, да и добра увез немало, а вернулся с пустыми руками — с монистами из вшей на овчинном тулупе. Куда все добро его девалось — и сам он не знал. Целый месяц провалялся в сыпняке в одном из хуторов Сальского округа. Хозяин, в доме у которого пластом лежал он, когда по его душу, как говорят, бог с сатаной спорили, хозяин этот, жуликоватый мужик, сказал ему, что подводу его, со всем, что на ней было, забрали, мол, красные. Так ли это или не так, но делать было нечего. Пришлось старику христарадничать по дворам. Шел селами и хуторами. Всю зиму шел. Но он-то, богатырь, все же выдюжил, хоть и на себя не похож стал; а вот бывшего атамана Бочкарева, как Фирсов сообщил, сыпняк подрезал. Закопали его в поле, на гумнах, где довелось провести ту холодную, с дождем и снегом, ночь. Все окрестные села были заняты отступавшими воинскими частями, обозами, и устроиться на ночлег было решительно негде. Это — перед вторичной переправой через Дон, в районе Константиновской. Что сталось с другими стариками хуторянами, отступавшими вместе с Фирсовым, он не знал. Но к концу лета, в молотьбу, неожиданно объявился в хуторе ктитор, все такой же крепыш, лишь затылок его, который раньше был прикрыт седыми кудряшками, теперь стал совсем голым. У него узнали про Абанкина. Уехал Петр Васильевич за границу. Морем уехал, из Новороссийска, где, прижатые Красной Армией, сбились в кучу и многотысячные толпы беженцев, и белогвардейские части, и военные обозы. Это было настоящее столпотворение, и таким, как ктитор, поистине легче было пролезть сквозь игольное ушко, чем попасть в «рай» — на пароход. А Петр Васильевич тряхнул плисовой мошной с царскими золотыми и попал. Наумовна, как соседи могли заметить, по нем, кажется, не так-то уж убивалась. А когда вернулся Трофим, и вовсе перестала вспоминать о муже. Между прочим, служба на долю Трофима выпала довольно легкая: сразу же попал он в плен к красным и, так как оружия советская власть таким не доверяла, всю войну обретался в тылу, на различных работах. Ну, а это — как бы порою работа ни была трудна — все же не то, что подставлять в атаках голову под шашку! Почти одновременно с Трофимом — уже в двадцать первом году — пришли постаревший Моисеев и еще двое пожилых казаков — вместе их в восемнадцатом году мобилизовали кадеты, вместе они в одной части и служили у них. — Волки тя ешь, навоевались! — рассказывал Моисеев хуторянам. — Подхватил нас Буденный и попер прямо к Черному морю, купать, как овец перед стрижкой. Сочи… город такой у моря есть. Вот за этими Сочами сгуртилось нас… не знаю сколько — бессчетно, большие тыщи. И чохом все — в плен. А кой-кто в плен не захотел. Дюже набедили, значит, красным. В горы тягу дали. Наш Поцелуев тоже в горы ускакал, отбился от нас. Да, волки тя, дела!.. Из красных фронтовиков первым вернулся Артем Коваленко, стриженый, большеголовый, но все с такими же огромными, в кольцо, усами. Он пришел еще летом двадцатого года или, кажется, даже весною, — из госпиталя. Рано выбыл из строя, но вспомнить ему при случае было что. Особенно любил он рассказывать в кругу стариков или парней о тех днях, когда служил уже в корпусе Буденного. Оказывается, весь Верхне-Бузулуцкий полк был влит в буденновскую конницу еще в то время, когда советские, оборонявшие Царицын, войска, в том числе и полки Буденного, оставили город и, отбивая сумасшедшие атаки конных частей Врангеля и Улагая, отступили на север, к линии Камышин — Балашов. К слову сказать, примерно тогда же — в июле тысяча девятьсот девятнадцатого года — в Буденновский корпус вошла и та конная боевая дружина, в которой была Надя. Если на карте Донской области, от самых северных границ ее и до реки Дона, до того ее плёса, которым она разрезает область поперек, провести линию, отметив путь, по которому в то время лавиной пронесся, настигая и громя врагов, Буденновский корпус, вскоре развернутый в Конармию, то получатся огромные зигзаги: от Таповки, Северо-восточнее Балашова, по-над Медведицей — до самого Дона, до Усть-Медведицкой станицы; отсюда по-над Хопром — вверх, до Урюпинской; из Урюпинской — снова вниз: через Калач (Воронежский) до Казанской станицы на Дону; и опять вверх: через Таловую на Воронеж. Судьба хранила Артема и в яростных боях под Усть-Медведицкой, где пришлось на совесть поработать и шашкой, ходя в атаки, и винтовкой, отбивая контратаки; хранила его судьба и в больших боях под Казанской; а вот под Воронежем подвела. Во взвод, в котором состоял Артем вместе с многими другими платовскими хуторянами, при походном движении попал вражеский снаряд. Под Пашкой Морозовым убило коня, самого Пашку чуть задело, его, Артема, тяжело ранило, а Латаного наповал уложило. Порядочно Артему пришлось поваляться на больничной койке. Но, видно, крепкая жизненная «пружина» была вложена в него природой; доктора помогли, и он перемогся. Домой пришел — кровинки в лице не было, но скоро опять по скулам его разлился румянец; чуб отрос и, по-прежнему завиваясь, коснулся брови. И, как говорится, сила в жилушках заиграла — и охота к работе вернулась. Хуторская беднота решила, по примеру других мест, сорганизоваться в артель, и Артем возглавил это новое дело. Долго еще, целый год, после того как вернулся он, никого из красных фронтовиков в хуторе больше не появлялось. Но вот — уже по демобилизации — сразу потянулись один за другим. Пришел обросший большущей бородой Игнат Морозов; пришел батареец Бережнов и еще кое-кто из фронтовиков старших возрастов. А из молодых пока вернулась домой одна лишь Надя. Возмужала она и расцвела. Не скоро привыкла она к своему новому мирному положению и все не могла нарадоваться, глядя, как ее живой портрет, Любушка, которую она оставила совсем малюсенькой, беспомощной, взапуски с Верочкой бегает по двору и палисаднику и щебечет-щебе чет, как говорливая касатка. Она только первые дни немножко дичилась матери; сидя у нее на коленях и разгрызая жесткие, привезенные ею пряники, все искоса вскидывала на нее голубые недоверчивые глазенки. Но это только в первые дни. А потом уже сама напросилась спать с нею вместе. Кровь сказалась. — А иде ты, мама, была? — все допытывалась она, — А тяво делала? И нелегко было маме рассказать своей дочке, где она была и что делала. Воронеж, Ростов-Дон, Новороссийск, окрестности Львова, Крым — везде побывала она, где побывала, очищая родину, Первая Конармия. Выдержала Надя и тысячеверстный переход в конном строю Майкоп — Умань, длившийся семь с половиной недель — с третьего апреля и по двадцать пятое мая, когда Конармию, только что покончившую с Деникиным, перебрасывали на польский фронт. Выдержала в октябре и другой переход в конном строю, семисотверстный, Бердичев — Каховка, когда армия была брошена на Врангеля. Редко когда Надя передвигалась на двуколке или, зимою, в санях. А почти все время — в седле. И не при каком-нибудь обозе второго разряда, а вместе с бойцами, там, где свистели пули и, подчас скрещиваясь, поблескивали шашки, там, где больше всего в ее помощи нуждались раненые бойцы. В горнице у Парамоновых, на стене рядом с зеркалом, под которым висели семейные фотографии в крашеных деревянных рамках, появились с приездом Нади еще две рамки. В одной из них, большой, не меньше верхнего оконного стекла — Надина почетная грамота, яркая, вся разрисованная. Вверху, под развернутым флагом — сомкнутый строй скачущих всадников в буденовках; с обеих сторон развеваются красные знамена и золотятся перевившиеся колосья; ниже, с левой стороны — фигура рабочего у наковальни, с поднятым молотом в одной руке и кузнечными клещами в другой, а с правой стороны — фигура крестьянина, в лаптях, онучах, с севальником через плечо. Посредине, над большой пятиконечной звездой, напечатано было крупным, под церковнославянскую, с титлами, вязь, шрифтом: КРАСНОМУ БОЙЦУ ПЕРВОЙ КОНАРМИИ ПАРАМОНОВОЙ НАДЕЖДЕ АНДРЕЕВНЕ РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ВОЕННЫЙ СОВЕТ ПЕРВОЙ КОННОЙ КРАСНОЙ АРМИИ В ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕНЬ ПРАЗДНИКА ПЕРВОЙ ГОДОВЩИНЫ АРМИИ ВРУЧАЕТ ВАМ НАСТОЯЩИЙ ДОКУМЕНТ КАК СВИДЕТЕЛЬСТВО ВАШЕЙ САМООТВЕРЖЕННОЙ РАБОТЫ В РЯДАХ ПЕРВОЙ КОННОЙ АРМИИ ДЛЯ ПОБЕДЫ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКОЙ ВЛАСТИ НА БЛАГО ВЕЛИКОГО ДЕЛА МИРОВОЙ ПРОЛЕТАРСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ. РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ВОЕННЫЙ СОВЕТ ВЫРАЖАЕТ УВЕРЕННОСТЬ, ЧТО И ВПРЕДЬ ВЫ БУДЕТЕ ВЫСОКО ДЕРЖАТЬ ЗНАМЯ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКОЙ ВЛАСТИ И ОСТАНЕТЕСЬ НЕУТОМИМЫМ БОЙЦОМ ЗА ПОЛНЫЙ УСПЕХ ПРОЛЕТАРСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ. Революционный военный совет армии:      Буденный      Ворошилов      Ноябрь 1919 г. РСФСР Ноябрь 1920 г. Вторая рамка, появившаяся на стене с приездом Нади, была размером значительно меньше первой. Это — групповая фотография: Надя, Федор, Алексей и Пашка в островерхих буденовках и гимнастерках. Надя сидит вольно в плетеном кресле, чуть привалившись к низкой спинке и опершись одним локтем о дугообразный подлокотник; позади нее, положив ей на плечо кисть руки, стоит черноусый Федор, накрест опоясанный портупеями; Пашка и Алексей, оба при шашках, тоже стоят: один по правую, другой по левую сторону Нади. Снимались в Майкопе, прошлой весной, в конце марта, перед тысячеверстным походом. В окрестностях этого города полки Первой Конной некоторое время отдыхали, после того как армия Деникина была разбита. Фотография удалась: все четверо вышли как живые. Но смотреть на нее было грустно: Алексея уже не было на свете. Погиб он, лихой командир эскадрона, служивший в том же полку, в котором Федор был комиссаром, погиб при переходе через Сиваш, когда штурмовали окопавшегося в Крыму Врангеля. Надя предполагала до возвращения Федора пожить дома. Не так уж поди долго ждать теперь осталось. Вернется он — вместе будут думать, как им свою жизнь построить. Но на днях к ней проездом заглянул известный по станице человек, секретарь станичного комитета РКП (б) Иванов, с которым ей приходилось встречаться еще в восемнадцатом году — тогда был он работником ревкома. Он очень просил ее наведаться к ним, в комитет. И не когда-нибудь, не вообще, а как можно скорее. «Поговорим кое о чем». Что за этим «кое о чем» скрывалось, он прямо не сказал. Но от Федюнина, снова избранного хуторским председателем — уже не ревкома, а исполкома, — Надя прослышала, что хотят ее сосватать на работу. Женоорганизатором. День сегодня был погожий, пожалуй, даже и не к добру погожий — весь июнь стояла сушь, — и Надя решила съездить в станицу и взять с собой девочек. Любушка ни за что не хотела ее отпускать. Взять их было тем легче, что вместе с нею ехал и Мишка, паренек уже что надо, настоящий парень. Вылитый в отца. Ехал он, первый и пока единственный комсомолец в хуторе, по своим комсомольским делам. Когда Любушка с Верочкой, одетые в одинаковые новые платьица, убежали во двор, где Мишка с дедом Матвеем Семеновичем, очень за последние месяцы постаревшим, снаряжали тарантас, Надя оделась сама и хотела уже выйти из комнаты, как вдруг за прикрытой дверью горницы раздались голоса, шаги, и дверь распахнулась. Надя увидела широкую согнутую спину, загородившую проход. Невысокий, но плечистый мужчина, пятясь, мелко и часто переступая и шаркая сапогами, втаскивал в горницу что-то громоздкое. Охватывал он ношу обеими руками, и ему, видно, было тяжело: рубашка его, стянутая казачьим с серебряным набором ремнем, на горбу сморщилась. За ним показалась вспотевшая и тоже согнувшаяся Настя. Надя уже увидела то, что втаскивали в горницу: это был ее девичий, с немудрым приданым сундук, все это время остававшийся у Абанкиных. Полинял и обветшал он за эти годы еще больше. На плоской крышке, меж железных полос, еще резче обозначились трещины. И все же вид у него был вполне опрятный: очевидно, перед тем как его везти, к нему приложили руки. — Куда ставить? Приказывай! — деланно-развязно сказал Трофим и, не опуская сундука, выгнув короткую и словно граненую шею, которую плотно облегал косой разутюженный ворот, глянул через плечо на Надю: в маленьких цепких глазах его под нависшими бровями мелькнуло изумление, но что-то нелюдимое, звероватое было в его взгляде. — Сюда, сюда давай! Тут вот поставим, — торопливо проговорила Настя, занося сундук со своей стороны к простенку. Надя быстро подошла к ней. Та, опустив сундук и перехватившись, хотела было придвинуть его поближе к простенку. Но Надя мягко отстранила ее и сделала это сама. — Что ж меня не кликнула? Надрываешься! — Ничего, — переведя дыхание, просто сказала Настя, — так бы всегда надрываться, — и скупая улыбка осветила ее бледное худое лицо: она все еще не оправилась от несчастья, постигшего ее полгода назад. — Заканчивай тут да езжай скорей, а то детвора уже галдеж подняла на дворе, — добавила она и вышла из горницы. Трофим, кончив возню с сундуком, выпрямился, поправил ремень, сдвинувшийся набок, и, отирая платком лицо, повел взглядом исподлобья по горнице. Глаза его задержались на большой, рядом с зеркалом, рамке в ярких рисунках, с которой особенно заметно выступали красные флаги и крупная пятиконечная звезда. Надя пытливо вглядывалась в этого человека, своего по воле судеб бывшего мужа. Он мало чем изменился; пожалуй, несколько раздался в плечах и пополнел; да еще, кажется, самую малость прибавил в росте. Но пушок на его верхней, корытцем, губе теперь сменили небольшие острые усики; широкие скулы отливали синевой после бритья. — Привез… вот… — все разглядывая грамоту, натужливо сказал, будто выдавил из себя Трофим. Наигранная развязность уже покинула его. С губ у Нади едва не сорвалось в ответ обычное в подобном случае «спасибо». Но она сдержалась, промолчала. За что же, собственно, спасибо? Давно бы надо было вернуть сундук. Почему Трофим не делал этого? То ли по умыслу какому-то, то ли просто не хотелось ему. Надя как-то раз напомнила Федору о сундуке, когда еще вместе дома были, но он промолчал. Видно, не было охоты иметь дело с Трофимом. Да и вообще… Время стояло такое, что действительно было не до сундуков. — На меня ты, Надя, не обижайся, — еще натужливей выдавил Трофим, повернувшись к ней и глядя на нее тем же странным взглядом, соединявшим удивление и затаенную ненависть. — Зла тебе я никогда не хотел. Не думал я, что так оно… Я только счастья хотел. — Счастья! — И Надя, зардевшись, вдруг вся встрепенулась. — Счастья! — повторила она еще громче, и ноты издевки появились в ее голосе. — На несчастье людей, как и твой батька, строил. А другие… другие-то как? Не хотели счастья? Люди слезами умывались рядом с вами, а вы… Нет, Трофим Петрович, счастье ваше — бирючье счастье. Бирючье! Слишком оно больно хлестало по людям. До крови. Пусть будет проклято такое счастье! Трофим испуганно замахал рукой, отступая к двери. — Ладно, ладно, Надежда Андревна, не ругайся. Я к тебе не ругаться пришел. И не считаться. Не будем об этом… Привез вот, говорю. Привез, значит. Да. Все теперь. Не ругайся, пойду. — И он поспешно, не прощаясь, как говорится, «пробкой» выскочил из горницы. Надя взволнованно покружилась по комнате, гладя ладонью разгоревшееся лицо и время от времени скользя взором по сундуку, безмолвному свидетелю многих скорбных дней ее жизни. Под открытым во двор окном что-то слабо загремело, задребезжало, и Надя, приблизившись к окну, увидела тарантас, уже запряженный, увидела Мишку, восседавшего на козлах с вожжами в руках, и девочек, весело копошившихся позади него на сене. — Мама! — сердито пропищала Любушка, заметив ее, свою маму, в окне. — Ну тяво не идесь? — Сейчас, родные мои, сейчас! Заждались меня! — жалостливо сказала Надя. Быстро прикрыла окно, поправила на голове косынку и торопливо пошла. …Вернулись они из станицы в самую знойную послеобеденную пору. Тарантас с громом и шумом на рыси вскочил во двор, в ворота, заранее раскрытые, и Мишка, живо спрыгнув с козел, начал распрягать мерина, так упаренного за дорогу, что у него, у старого, даже нижняя губа отвисла. Надо же было показать сестренкам настоящую езду! А Надя слезть с тарантаса словно бы не решалась. Во дворе, у бревен, в тени увидела она кучу хуторян. Кто сидел, покуривая, кто стоял. Кроме своих, деда и Насти, были тут: Надин дядя Игнат Морозов, чисто выбритый, сиявший; Федюнин, вместе со своей благоверной, Бабой-казак; посвежевшая, ровно бы годы ее пошли вспять, Варвара Пропаснова, в новой цветастой кофточке; младшая сноха Березовых, жалмерка Мариша; Феня Парсанова, по-прежнему бойкая, резвая и теперь уже совсем одинокая — дед Парсан умер в девятнадцатом году от тифа. Надя поочередно опустила наземь девочек, веселых, оживленных, с охапками полевых цветов, а сама все сидела… И тут улыбающаяся Варвара Пропаснова первая подошла к тарантасу. — Ну, Надежда Андревна, выкладывай: что во сне ныне видела? — сказала она. Надя ласково посмотрела на нее, потом на других соседей, и в груди у нее трепыхнулось от какого-то радостного предчувствия: в руках у Федюнина, сидевшего на бревне, приметила она исписанный листок, а на единственной выставленной вперед коленке — синий со штемпелями конверт. Надя догадалась, что письмо это от Федора, что, по всему судя, оно хорошее, и проворно сбросила с тарантаса свои в легких чириках ноги. Она не ошиблась. Письмо действительно было от Федора. Извещал он о скором своем приезде. «Только пока не навовсе — на время». Кое-что в этом письме, присланном на имя отца, было недоговорено. Но по скупым намекам все же можно было понять, что воинскую часть Федора перебрасывают в Среднюю Азию, «с басмачами подзаняться», и что в связи с этим дают ему, Федору, отпуск. Надя минутку поговорила с Варварой и, повернувшись, чтоб подойти к Федюнину, взяла за руку Любушку. Та неохотно, шагая бочком и роняя цветы, все старалась приотстать, спрятаться от чужих глаз за мамин подол. Надя, и сама-то немножко смущенная, склонилась к своей застеснявшейся, обычно шустрой дочке и слабым, прерывающимся голосом говорила: — Папаня наш пишет, а ты… Глупенькая! Ну-ка, ну-ка, что он, наш папаня, пишет? Сам-то он… сам… скоро приедет? Федюнин, хитро жмурясь, мигая белесыми ресницами, молча протянул ей листок, испещренный знакомым почерком, и она, почувствовав, как глаза ее внезапно затуманились, взяла. Радостно ей было видеть эти милые, незабудние кривые строки, написанные, наверное, не на столе, а в открытом поле, на той простреленной планшетке, которая была ей так знакома. И не только оттого несказанно радостно было ей сейчас, что она держала листок, к которому еще так недавно прикасались руки любимого. А и оттого еще — она это чувствовала сердцем, — что ее радостью радовались также и другие люди, те простые, добрые, вечные труженики, чье горе в свое время было и ее горем, и чье счастье, как и ее счастье, пришло вместе со всенародным, общелюдским счастьем. notes Примечания 1 Чулан — сени. 2 Кадетами в народе называли вообще всех контрреволюционеров, боровшихся, с оружием в руках против советской власти, и калединцев, и красиовцев, и деникинцев. 3 Начальник штаба Северо-Кавказского военного округа, замаскированный враг, впоследствии перебежавший к белым. 4 Председатель Царицынского Совета.