Лжедмитрий I Николай Николаевич Алексеев Борис Евгеньевич Тумасов Романы Н. Алексеева «Лжецаревич» и В. Тумасова «Лихолетье» посвящены одному из поворотных этапов отечественной истории — Смутному времени. Центральной фигурой произведений является Лжедмитрий I, загадочная и трагическая личность XVII века. Лжедмитрий I Из энциклопедического словаря изд. Брокгауза и Ефрона т. XVIIa СПб., 1896. ЛЖЕДМИТРИЙ I — царь московский (1605–1606). Происхождение этого лица, равно как история его появления и принятия на себя имени царевича Димитрия, сына Иоанна Грозного, остаются до сих пор весьма темными и вряд ли даже могут быть вполне разъяснены при настоящем состоянии источников. Правительство Бориса Годунова, получив известие о появлении в Польше лица, назвавшегося Димитрием, излагало в своих грамотах его историю следующим образом. Юрий, или Григорий, Отрепьев, сын галицкого сына боярского, Богдана Отрепьева, с детства жил в Москве в холопах у бояр Романовых и у князя Бориса Черкасского; затем, навлекши на себя подозрение царя Бориса, он постригся в монахи и, переходя из одного монастыря в другой, попал в Чудов монастырь, где его грамотность обратила внимание патриарха Иова, взявшего его к себе для книжного письма; похвальба Григория о возможности ему быть царем на Москве дошла до Бориса, и последний приказал сослать его под присмотром в Кириллов монастырь. Предупрежденный вовремя, Григорий успел бежать в Галич, потом в Муром и, вернувшись вновь в Москву, в 1602 г. бежал из нее вместе с неким иноком Варлаамом в Киев, в Печерский монастырь, оттуда перешел в Острог к князю Константину Острожскому, затем поступил в школу в Гоще и, наконец, вступил на службу к князю Вишневецкому, которому впервые и объявил о своем якобы царском происхождении. Этот рассказ, повторенный позднее и правительством царя Василия Шуйского, вошедший в большую часть русских летописей и сказаний и основанный главным образом на показании или «Извете». упомянутого Варлаама, был сперва всецело принят и историками. Миллер, Щербатов, Карамзин, Арцыбашев отождествляли Лжедмитрия с Григорием Отрепьевым. Из новых историков такое отождествление защищают С. М. Соловьев и П. С. Казанский — последний, однако, не безусловно. Уже очень рано возникли сомнения в правильности такого отождествления. Впервые подобное сомнение было высказано в печати митрополитом Платоном («Краткая церковная история»); затем уже более определенно отрицали тождество Лжедмитрия и Отрепьева, А. Ф. Малиновский («Биографические сведения о князе Д. М. Пожарском» М., 1817), М. П. Погодин и Я. И. Бередников. Особенно важны были в этом отношении работы Н. И. Костомарова, убедительно доказавшего недостоверность «Извета» Варлаама. Костомаров предполагал, что Лжедмитрий мог происходить из Западной Руси, будучи сыном или внуком какого-нибудь московского беглеца; но это лишь предположение, не подтвержденное никакими фактами, и вопрос о личности первого Лжедмитрия остается открытым. Почти доказанным можно считать лишь то, что он не был сознательным обманщиком и являлся лишь орудием в чужих руках, направленным к низвержению царя Бориса. Еще Щербатов считал истинными виновниками появления самозванца недовольных Борисом бояр; мнение это разделяется большинством историков, причем некоторые из них немалую роль в подготовке самозванца отводят полякам и, в частности, иезуитам. Оригинальный вид приняло последнее предположение у Бицына (Н. М. Павлова), по мнению которого было два самозванца: один (Григорий Отрепьев) был отправлен боярами из Москвы в Польшу, другой — подготовлен в Польше иезуитами, и последний-то и сыграл роль Димитрия. Это чересчур искусственное предположение не оправдывается достоверными фактами истории Лжедмитрия и не было принято другими историками. То обстоятельство, что Лжедмитрий вполне владел русским языком и плохо знал латинский, бывший тогда обязательным для образованного человека в польском обществе, позволяет с большою вероятностью предположить, что по происхождению Лжедмитрий был русский. Достоверная история Лжедмитрия начинается с появления его в 1601 г. при дворе князя Константина Острожского, откуда он перешел в Гощу, в арианскую школу, а затем к князю Вишневецкому, которому и объявил о своем якобы царском происхождении, вызванный к этому, по одним рассказам, болезнью, по другим — оскорблением, нанесенным ему Вишневецким. Как бы то ни было, последний поверил Лжедмитрию, равно как и некоторые другие польские паны, тем более что на первых же порах явились и русские люди, признавшие в Лжедмитрии мнимоубитого царевича. Особенно близко сошелся Лжедмитрий с воеводой сандомирским, Юрием Мнишеком, в дочь которого, Марину, он влюбился. Стремясь обеспечить себе успех, Лжедмитрий пытался завести сношения с королем Сигизмундом, на которого, следуя, вероятно, советам своих польских доброжелателей, рассчитывал действовать через иезуитов, обещая последним присоединиться к католичеству. Папская курия, увидав в появлении Лжедмитрия давно желанный случай к обращению в католичество Московского государства, поручила своему нунцию в Польше, Рангони, войти в сношения с Лжедмитрием, разведать его намерения и, обратив в католичество, оказать ему помощь. В начале 1604 года Лжедмитрий в Кракове был представлен нунцием королю; 17 апреля совершился его переход в католичество. Сигизмунд признал Лжедмитрия, обещал ему 400 000 злотых ежегодного содержания, но официально не выступил на его защиту, дозволив лишь желающим помогать царевичу. За это Лжедмитрий обещал отдать Польше Смоленск и Северскую землю и ввести в Московском государстве католицизм. Вернувшись в Самбор, Лжедмитрий предложил руку Марине Мнишек; предложение было принято, и он выдал невесте запись, по которой обязался не стеснять ее в делах веры и уступить ей в полное владение Великий Новгород и Псков, причем эти города должны были остаться за Мариной даже в случае ее неплодия. Мнишек набрал для будущего зятя небольшое войско из польских авантюристов, к которым присоединились 2000 малороссийских казаков и небольшой отряд донцов. С этими силами Лжедмитрий 15 августа 1604 г. открыл поход, а в октябре перешел московскую границу. Обаяние имени царевича Димитрия и недовольство Годуновым сразу дали себя знать. Моравск, Чернигов, Путивль и другие города без боя сдались Лжедмитрию; держался только Новгород-Северский, где воеводой был П. Ф. Басманов. Пятидесятитысячное московское войско, под начальством Мстиславского явившееся на выручку этого города, было наголову разбито Лжедмитрием, с его пятнадцатитысячной армией, Русские люди неохотно сражались против человека, которого многие в душе считали истинным царевичем; поведение боярства, которое Борис при первых вестях о Лжедмитрии обвинил в постановке самозванца, усиливало начинавшуюся смуту: некоторые воеводы, выступая из Москвы, прямо говорили, что трудно бороться против прирожденного государя. Большинство поляков, недовольных задержкой платы, оставило в это время Лжедмитрия, но зато к нему явилось 12 000 казаков. В. И. Шуйский разбил 21 января 1605 г. Лжедмитрия при Добрыничах, но затем московское войско занялось бесполезной осадой Рыльска и Кром, а тем временем Лжедмитрий, засевший в Путивле, получил новые подкрепления. Недовольный действиями своих воевод, царь Борис послал к войску П. Ф. Басманова, но тот не мог уже остановить разыгравшейся смуты. 13 апреля умер внезапно царь Борис, а 7 мая все войско, с Басмановым во главе, перешло на сторону Лжедмитрия. 20 июня Лжедмитрий торжественно въехал в Москву; провозглашенный перед тем царем Федор Борисович Годунов еще раньше был убит посланными Лжедмитрием, вместе со своей матерью, а уцелевшую сестру его, Ксению, Лжедмитрий сделал своей любовницей; позднее она была пострижена. Через несколько дней после въезда Лжедмитрия в Москву обнаружились уже замыслы бояр против него. В. И. Шуйский был уличен в распускании слухов о самозванстве нового царя и, отданный Лжедмитрием на суд собора, состоявшего из духовенства, бояр и простых людей, приговорен к смертной казни. Лжедмитрий заменил ее ссылкой Шуйского, с двумя братьями, в галицкие пригороды, а затем, вернув их с дороги, простил совершенно, возвратив им имения и боярство. Патриарх Иов был низложен, и на место его возведен архиепископ рязанский, грек Игнатий, который 21 июля и венчал Лжедмитрия на царство. Как правитель Лжедмитрий, согласно всем современным отзывам, отличался недюжинной энергией, большими способностями, широкими реформаторскими замыслами и крайне высоким понятием о своей власти. Отступления от старых обычаев, какие допускал Лжедмитрий и какие стали особенно часты со времени прибытия Марины, и явная любовь Лжедмитрия к иноземцам раздражали некоторых ревнителей старины среди приближенных царя, но народные масса относились к нему доброжелательно, и москвичи сами избивали немногих, говоривших о самозванстве Лжедмитрия. Последний погиб исключительно благодаря заговору, устроенному против него боярами, и во главе их — В. И. Шуйский. Удобный повод заговорщикам доставила свадьба Лжедмитрия. Еще 10 ноября 1605 г. состоялось в Кракове обручение Лжедмитрия, которого заменял в обряде посол московский Власьев, а 8 мая 1606 г. в Москве совершился и брак Лжедмитрия с Мариной. Воспользовавшись раздражением москвичей против поляков, наехавших в Москву с Мариной и позволявших себе разные бесчинства, заговорщики, в ночь с 16-го на 17 мая, ударили в набат, объявили сбежавшемуся народу, что ляхи бьют царя, и, направив толпы на поляков, сами прорвались в Кремль. Захваченный врасплох, Лжедмитрий пытался сначала защищаться, затем бежал к стрельцам, но последние, под давлением боярских угроз, выдали его, и он был застрелен Валуевым. Народу объявили, что, по словам царицы Марфы, Лжедмитрий был самозванец; тело его сожгли и, зарядив прахом пушку, выстрелили в ту сторону, откуда он пришел. Н. Н. Алексеев Лжецаревич Часть первая I Запоздалые путники Под вечер декабрьского дня 1602 года по проезжей дороге в глубине векового литовского леса ехали два всадника. Один из них был человек сильного телосложения, широкоплечий, одетый в темный, подбитый мехом кафтан и в низкую соболью шапку, прикрывавшую лоб и уши. Из-за кушака выглядывала пара резных рукояток длинноствольных пистолетов, сбоку была прицеплена сабля в бархатных ножнах с серебряными перехватами. Длинная, широкая золотистая борода лопатой падала на грудь. Внимательный наблюдатель мог бы подметить в этой бороде местами блестки седины. Седина эта, однако, не была «серебром лет», потому что лицо всадника — красивое лицо чисто русского типа — было молодо, хотя серьезно, почти печально. Второй всадник, ехавший рядом с ним, был почти на целую голову ниже его. Овчинный полушубок казался несколько узким для его широких плеч, высокая баранья шапка, напоминавшая казацкую, была сдвинута немного на затылок и открывала часть рыжеватых волос над умным выпуклым лбом, на котором бросалась в глаза крупная «родимая» бородавка; такая же бородавка виднелась под правым глазом. Эти бородавки очень портили круглое белое лицо всадника; не мог добавить ему привлекательности и широкий, несколько приплюснутый нос. Желая подбодрить коня, всадник дернул поводья обеими руками; при этом можно было заметить, что одна из его рук короче другой. По-видимому, природа отнеслась к нему не как мать, а как мачеха и одарила его довольно неказистою внешностью. А между тем в этом некрасивом, почти безобразном человеке было что-то, что должно было выделять его из ряда других. Это «что-то» сказывалось во всем: и в его ухарской посадке на коне — сухом, жилистом «степняке», — и в горделиво закинутой голове, и в быстрой смене выражений лица, и в глазах — некрасивых светло-голубых глазах — тусклых, словно выцветших, но умных, живых и глубоких, в которых трудно было прочесть, что таят они, как трудно узнать, что скрывает глубь Северного моря, цвет которого они напоминали. Насколько хуже был одет второй путник, чем первый, настолько же хуже был и вооружен: у него не было с собой «пистолей», как тогда называли пистолеты, вместо них из голенища сапога выглядывал черенок ножа. Сабля была и у него, но лежала она в простых деревянных вычерненных ножнах, лишенных всяких украшений. Внешним видом спутники настолько разнились друг от друга, что первого из них можно было принять за господина, второго — за его слугу. На деле, однако, было не так. Они оба были вольными людьми и зависели один от другого столько же, сколько папа римский от турецкого султана. Их соединили общность происхождения — они оба были русские — и дорога: путь их лежал в одну сторону. Познакомились они всего несколько дней назад на ночлеге в корчме и знали друг про друга очень немногое. Всадник в казацкой шапке знал лишь, что его спутника зовут Павлом Степановичем, что прозвище его — Белый-Туренин, что он — боярин, родом из Москвы. Бородатый же всадник знал про своего путевого товарища еще меньше — только лишь, что его зовут Григорием. Одно они оба хорошо знали — то, что как одному, так и другому нужно было удалиться в глубь Литвы, подальше от русского рубежа. По каким причинам нужно это было каждому из них — они не старались допытываться. Путники долгое время ехали молча. Слабый отблеск вечерней зари догорел на верхушках деревьев; полумрак окутывал всадников. Боярин вглядывался в даль сквозь сумерки. Справа и слева, как две стены, чернел хвойный лес; покрытая снегом дорога белою змейкой вилась между этими молчаливыми стенами и скрывалась во тьме. Нигде не виднелось ничего, что могло бы указать на близость жилья. Тишина была такая, что жутко становилось. Боярин опустил голову и, задумавшись, ослабил поводья. Его притомившийся конь пошел тише. Григорий тоже не подгонял своего взмыленного «степняка». — Что, Григорий, ведь, пожалуй, нам заночевать в лесу придется, — прервал наконец молчание Павел Степанович. Спрашиваемый ответил не сразу. — Не знаю, что и ответить. Сказывали мне, что лесом дорога верст десятка два тянется, а кажись, мы проехали немало, а ей все конца и края нет. Да и кони попритомились. Подогнать их разве. Авось доберемся до ночлега. — Гм… доберемся ль? Уж ночь совсем. Смотри! — и Белый-Туренин при этих словах указал своему спутнику на первую звезду, зажегшуюся над их головами. — Да. Заночевать, что ль, в лесу? Насберем хворостку, костерчик разложим. Коням сено запасено. Э! Что это с ними? — последние слова относились к коням, которые почему-то внезапно сменили свой тихий трусок на быстрый карьер. — Почуяли что-нибудь, — заметил боярин. Было ясно, что кони чего-то испугались. Они фыркали, пряли ушами и все подбавляли бега. — Чего бы им испугаться? — пожав плечами, в раздумье добавил Белый-Туренин. Его спутник не отвечал, он прислушивался. Вдруг он живо обернулся к Павлу Степановичу: — Слышишь, боярин? — Что? — А вот послушай… Боярин прислушался. В лесу, казалось, стояла прежняя мертвящая-тишина. — Все тихо. — Обожди, обожди малость. Откуда-то издали до слуха Белого-Туренина донесся унылый протяжный вой. — Волки! — воскликнул он и добавил с легким волнением — Не пришлось бы попасть к ним на зубы. Товарищ боярина весело рассмеялся. — Теперь расслышал? Они и есть! Кони раньше нас почуяли. Зверье подгонит наших лошадушек, ха-ха-ха! Ну-ну, степнячок мой миленький, надбавь, надбавь! — говорил Григорий, которого, по-видимому, приближение волков не только не испугало, но даже обрадовало; по крайней мере, в его голосе слышалась только бесшабашная удаль. Белый-Туренин был тоже не из робких, но он любил смотреть прямо в глаза опасности, не играть с нею и подшучивать над ней, а, если этого требовала необходимость, идти напролом с сознанием, что нужно или победить, или погибнуть. Это была храбрость, но храбрость благоразумная, холодная, та храбрость, которая более нужна полководцу, чем простому воину, храбрость не юноши, а испытанного мужа. Еще очень недавно, всего за несколько месяцев перед тем как очутиться на пустынной дороге в глубине литовского леса, Павел Степанович был бесшабашным удальцом, готовым на всякую молодецкую, безумно-смелую потеху. Но с тех пор за немногие дни изменилось очень многое; блестки седины появились в золотистых волосах молодого боярина, а его сердце, потрясенное, облившееся кровью от пережитого горя, перестало отзываться на порывы молодости, забилось ровно и медленно, как у старца. Он ничего не ответил на слова своего удалого путника и слегка шевельнул уздою, погоняя коня. Но кони не нуждались в понуканиях: они и без того неслись как бешеные, разбрасывая из-под копыт комья мягкого снега. Более часа прошло в бешеной скачке. Темное небо засеребрилось; взошла луна и кинула светлые и темные тени на дорогу. — Скоро конец леса — вишь, молодняк пошел, — промолвил Григорий. Действительно, путники, очевидно, подъезжали к опушке. Деревья становились мельче и реже, зато кустарники, густые даже и теперь, в зимнюю пору, лишенные листвы, все больше и больше заполняли пространство между деревьями и местами тянулись непрерывною стеной по обеим сторонам дороги. Могучи были эти дикорастущие кусты; казалось, им тесно между деревьями, и они стремились на волю и занимали всякий свободный клочок земли; даже на проторенную веками дорогу они протягивали свои цепкие ветви, а иногда, как смельчак-пионер, из ряда их выбегал высокий густой куст и преграждал путь всадникам. Недвижный в безветрии, местами занесенный снегом, облитый сияньем луны, он казался издали сказочным чудовищем, облаченным в обрывки белого савана. И со всех сторон, как вопли его робких, жавшихся по краям дороги собратий, неслись жалобные протяжные звуки, все более многочисленные, все громче раздававшиеся. Очевидно, волки приближались и кольцом охватывали путников. Вдруг новый звук, короткий и резкий, пронесся по лесу. Это был болезненный и гневный человеческий крик. Он раздался неподалеку от Павла Степановича и Григория, в том месте, где дорога делала крутой поворот. — Человек крикнул, — заметил Григорий. — Да. — Э! Да там, кажись, свалка идет! Слышь, сабли звякают. Белый-Туренин кивнул головой; шум борьбы, отрывистые, хриплые возгласы и лязг оружия он тоже отчетливо слышал. — Значит, потешимся! Любо!.. Гайда! — крикнул Григорий, и, плотнее надвинув шапку, он пригнулся к шее коня и замолотил нагайкой по его бокам. «Степняк», делая отчаянные усилия наддать хода, почти стлался по земле. Белый-Туренин не отставал от Григория, извлекая на ходу саблю из ножен. Через несколько секунд они достигли поворота дороги. II В лесной усадьбе В нескольких верстах в сторону от проезжей дороги стояла усадьба пана Феликса Гонорового. Лес угрюмый, дремучий, со всех сторон надвигался на нее, и случайно забредшему в эту часть леса путнику нужно было бы быть очень внимательным, чтобы различить между деревьями крышу панского дома. Но такой путник мог быть действительно только случайным: по доброй воле в эту часть леса редко кто заглядывал. Окрестные крестьяне нарочно делали изрядный крюк в сторону, только бы пройти по возможности подальше от этой усадьбы: недобрая слава шла о ней. Причиною же этой недоброй славы был сам хозяин, пан Гоноровый — «проклятый», как звали его крестьяне, «вампир», как называли его окрестные паны из тех, которые были поученее. В то время, когда боярин Белый-Туренин и Григорий ехали по лесу, прислушиваясь к отдаленному вою волков, почти за час перед тем, как им пришлось достигнуть поворота дороги и услышать лязг сабель и крики сражающихся, в одной из комнат «лесной усадьбы» находился сам хозяин ее. В комнате было темно. Пан Феликс, ходивший тяжелыми шагами, остановился и крикнул: — Стефан! Огня! Едва успел смолкнуть панский возглас, а уже узкая желтая полоска света пробилась сквозь дверную щель, и Стефан со свечой в руке появился на пороге. Он поставил свечу на стол, сделал шаг назад к двери и остановился. — Вельможный пане… — Что тебе? — Осмелюсь доложить — пан Гноровский… — Ну, ну? — заторопил его пан Феликс, и вся фигура его выразила нетерпение. — Пан Гноровский по лесу едет. — Теперь? Ночью? Один? — Двое слуг с ним. — Далеко он от усадьбы? — На полчаса езды. — Давай одеваться, а потом вели Петрусю, Фомке, Юрью и другим там коней седлать и в путь снаряжаться — сейчас едем. Соберись и ты. — Слушаю, пане добрый, — ответил слуга. Свет свечи, хоть и не яркий, был достаточен для того, чтобы рассмотреть наружность пана Феликса и Стефана. Слуга и господин были, казалось, одного возраста — каждому из них можно было дать не более тридцати лет. Пан Гоноровый был очень высокого роста, почти великан. Расстегнутый ворот сорочки открывал могучую волосатую грудь; широкие плечи и руки, на которых жилы выступали, как веревки, и при каждом движении играли бугорки мускулов, короткая, толстая, бычья шея — все говорило о страшной силе. Кулак, которым пан Феликс грозно потряс под действием наполнявших его голову мыслей, способен был, казалось, уложить насмерть одним ударом вола. Пожалуй, пана Гонорового можно было назвать красивым — высокий лоб, орлиный нос, большие черные глаза, рот, обнаруживающий при улыбке белые, как молоко, зубы, целая шапка черных как смоль, слегка вьющихся волос на голове и такого же цвета длинные молодецкие усы, спадавшие на острый гладко выбритый подбородок — все это сделало бы из пана Феликса красавца, если бы не выражение его глаз. Тусклый, неподвижный взгляд пана Гонорового был страшен. Ни проблеска чувства, ни искры веселости нельзя было увидеть в темных глазах Феликса, — это была пустыня, страшная, мертвая, беспощадная. Смеялся ли он, горевал или гневался — его брови, густые, нависшие над глазами, сдвигались или расходились, а глаза оставались по-прежнему тусклыми, неподвижными. Такие глаза, вероятно, были у Калигулы, Нерона и других безумно-кровожадных правителей Рима. Говорят, глаза — зеркало души. Если это справедливо, то в теле пана Гонорового должна была находиться ужасная душа. О нем многие говорили с ужасом, другие — с омерзением. Крестьяне дрожали от страха при одном его имени, соседи-помещики его побаивались и ненавидели. О лесной усадьбе пана Гонорового говорили как о вертепе преступлений и разврата. Когда исчезала без вести молодая красавица крестьянка, ее родители плакали и шепотом передавали друг другу: — Ее затащил в свою берлогу «проклятый» пан! Не проходило года, чтобы не пропало несколько девушек. Кличка «вампир» была дана панами Феликсу Гоноровому неспроста: говорили, что он любит пить теплую человеческую кровь. Запершийся вдали от всех в своей усадьбе, в глубине леса, пан Феликс не ездил в гости ни к кому из окрестных панов и, подобно средневековому рыцарю, покидал свой дом, укрепленный не хуже иного замка, только для разбоя (поговаривали, что он занимается этим доходным ремеслом), для охоты или для потехи, вроде такой, например, как предавать пламени стога крестьянского сена, вытаптывать спеющую рожь, похищать девушек или, если еще больше хотелось поразвлечься, запалить с двух концов сразу какую-нибудь жалкую деревушку. Лишь в последнее время пан Феликс изменил своим привычкам — он стал часто бывать в доме одного из местных помещиков, пана Самуила Влашемского. Был ли там пан Феликс желанным гостем или нет, о том он мало заботился: ему хотелось туда ездить, и он ездил. Поговаривали, что причиною этого были прекрасные глазки дочки пана Самуила Анджелики. Однако многие находили такой слух лишенным основания, потому что всем было известно, что красавица панна Влашемская — уже невеста одного из здешних же помещиков. Полагали, что пану Гоноровому должно быть это известно, и, несмотря на всю свою дикость, он вряд ли посмел бы ухаживать за чужою невестой. Для того чтобы решить, какая из этих сторон права, достаточно прислушаться к тому, что бормочет пан, — одеваясь с помощью своего слуги Стефана. — А, пан женишок счастливый! Увидим, любо ль тебе будет со мною теперь повстречаться? Не таковский, брат, я, чтобы тебе уступить Анджелику! — бормотал Феликс. Слуга его, Стефан, представлял полную противоположность своему господину. Насколько тот был высок и силен, настолько он был мал и тщедушен. Он был гораздо ниже среднего роста, но сложен хорошо, и вся его небольшая фигура казалась стройной и гибкой. В его движениях было что-то кошачье. Лицо, обрамленное небольшою белокурою бородой, казалось женственно-красивым, а голубые глаза были ясны и смотрели так приветливо и кротко, что всякого заставляли подумать: «Что за красавец молодчик! И душа, должно быть, у него ангельская!» И между тем этот женственно-красивый парень был правой рукой своего господина во всех его злодеяниях. Тщедушный на вид, он обладал стальными мускулами и был ловок, как кошка. Саблей Стефан владел лучше самого пана Феликса, который больше брал силою, чем искусством; кроме того, Стефан, прозванный своими сотоварищами за хитрость Лисом, был храбр и не терялся ни при какой опасности. Всегда — вел ли он дружеский разговор, бился ли в битве, поджигал ли по приказанию пана деревушку, увозил ли красотку девушку для своего господина, убивал ли по панской воле опостылевшую любу — всегда он оставался спокойным, кротким с виду, улыбка не покидала его губ, румянец не загорался ярче, только в ясных глазах мелькали чуть заметные искорки. Пока Стефан помогал пану одеваться, тот расспрашивал его: — Как проведал ты, что пан Гноровский поедет мимо? Слуга лукаво усмехнулся: — Я знал, что вельможному пану приятно будет знать все, что делает пан Гноровский. — Конечно! — Так я и постарался присмотреть за ним. Пан Феликс пожал плечами: — Ты хочешь, как видно, меня обмануть. — Посмею ль, вельможный пане? — Да ведь это ясно! Говоришь, что старался присмотреть за Гноровским, а сам весь день был дома. — У меня там, в усадьбе Гноровского, другие глаза и уши есть, ха-ха. Есть там молоденькая холопка, московка, Анной звать. Если бы я ей сказал, чтобы она в озеро в прорубь кинулась, так она и то не задумалась бы, не то чтоб присмотреть за своим господином да мне передать. Прибегала она сегодня сюда и известила, что пан ее ехать к невесте собирается. — А, вот что! Ну, молодец ты, Стефан! Хитер, смел… Люблю я тебя, как друга, — сказал пан Феликс, потом добавил, прицепляя к поясу саблю: — Теперь беги снаряжайся, да и хлопцев торопи. — Слушаю, пане. — Постой! Скажи им, чтоб пана Гноровского в свалке не зарубили: мне он живьем нужен… — Слушаю, пане, — повторил Стефан и вышел из комнаты. Скоро небольшой отряд всадников выехал из ворот «лесной усадьбы». Все они были вооружены кривыми польскими саблями. Кое у кого покачивались привязанные к седлу дубинки. У иных сверкали за поясом топоры. Все всадники были молодец к молодцу, как на подбор. — Слышь, волки воют как, — тихо сказал один из них своему товарищу. Пан Феликс услышал это и обернулся. — Ничего! Мы сами — волки! — промолвил он, усмехаясь. — Гайда, хлопцы! Нагайки поднялись и опустились на бока коней, и через несколько минут отряд скрылся за деревьями леса. III Побоище Когда боярин Белый-Туренин и Григорий приблизились к тому месту, откуда доносился шум битвы, то они увидели, что хотя здесь дорога, по которой они ехали, действительно слегка поворачивала в сторону, но вместе с тем пересекалась с другой дорогой, более широкой. На этой-то новой дороге и кипел бой. Свет полной луны позволял ясно различать все подробности. Тройка запряженных в широкие сани горячившихся коней стояла неподалеку; их сдерживал под уздцы рослый парень. В санях стоял и отчаянно отбивался молодой человек, с бледным красивым лицом, опушенным небольшою темною бородою. На него нападало несколько человек, из которых некоторые, по-видимому, были поранены саблей отбивавшегося. Все нападавшие были пешие. Их коней держал в стороне какой-то малорослый парень с женственно-красивым лицом. Не принимая участия в битве, он лишь делал указания нападавшим, выкрикивая певучим спокойным голосом по-польски: — Фома! Фома! Не зевай! Накидывай петлю-то! Эх, не так! Ну-ка ты, Юшко! Ты половчей, попробуй! Немного далее виднелась неподвижная, словно окаменелая, фигура великана-всадника со скрещенными на груди руками. В санях, у ног отбивавшегося молодого человека, лежало распростертое тело какого-то старика, судя по одежде, холопа. Старик, казалось, был мертв; кровавый рубец протягивался поперек его белого лба и скрывался в густых, смоченных кровью, седых волосах. Молодой безусый парень, почти мальчик, сидел тут же, склонясь над ним, и старался какою-то тряпкой остановить кровь, текущую из раны на лбу старика. Порою мальчик поднимал глаза, обводил безучастным взгляду бившихся и снова опускал голову, снова принимался за старое. По-видимому, он плохо сознавал, что происходит вокруг него. Шум свалки заглушал топот коней боярина и Григория по мягкому снегу; Павел Степанович и его дорожный товарищ — последний несколько впереди — успели подъехать совсем близко к побоищу прежде, чем их заметили. Григорий подскакал в то самое время, когда молодой человек, стоявший в санях, упал от удара дубиной по голове, последовавшего после возгласа красивого молодчика, державшего коней бойцов: — Грицко! Хвати его дубиной! С ним, видно, так не сладишь… Ошарашь, ошарашь его! — Вы чего же это душегубством по дороге занимаетесь? Вот я вас, воронье поганое! — крикнул по-русски Григорий, налетая с поднятой саблей на людей, окруживших сани и обматывавших веревками лежащего без чувств молодого человека. Озадаченные неожиданным появлением защитников — боярин подскакал следом за Григорием, — они растерялись и отступили в разные стороны. Их остановил окрик Стефана (малорослый красивый парень был он): — Чего струсили? Не видите разве, что их всего двое? Бабы! И он, быстро вскочив на своего коня, первый кинулся на Григория и Белого-Туренина. Его пример подействовал. Скоро при свете луны клинки сабель засверкали вокруг боярина и его спутника. Павел Степанович хладнокровно отражал удары; он казался таким спокойным, как будто участвовал не в бою, а на простой потехе, ради того, чтобы скоротать время. Что касается Григория, то тот словно переродился. Его лицо, на котором играла довольная улыбка, казалось теперь почти красивым. Он гикал, посвистывал, подпрыгивал на седле, рассыпал удары направо и налево и в то же время успевал отражать саблю Стефана. Несмотря на все свое искусство, слуга пана Феликса должен был, хотя и медленно, отступать под напором своего горячего противника. Дошло наконец до того, что он был прижат к краю дороги, к сплошным колючим кустам. Всего против боярина и Григория билось пять человек, кроме Стефана, но все это были довольно неискусные бойцы, так что, когда Григорий, увлекшись поединком с Лисом, постепенно отдалился от Белого-Туренина, Павел Степанович настолько успешно мог единоборствовать против всех, что одного, тяжело ранив в руку, заставил бросить саблю и выйти из битвы, а другого замертво уложил на землю, раскроив ему череп. Положение слуги пана Гонорового становилось все, более критическим. Григорий уже почти загнал его в кусты, где конь Стефана был стеснен в движениях. Красавец холоп не выказывал ни малейших признаков трусости. Он оставался хладнокровным, зорко следил за противником, выжидая удобного момента для нанесения удара, улыбка не сбегала с его лица, но на лбу от утомления выступили крупные капли пота, и рука отражала саблю Григория уже не с такою быстротой и ловкостью, как прежде. В это время ему явилась помощь. Словно рев дикого зверя пронесся по лесу и стих, и недвижная статуя — пан Феликс Гоноровый — ожила. Конь его взвился на дыбы и в два прыжка очутился подле Стефана. Сабля пана со свистом прорезала воздух, страшные, мертвые глаза глянули в лицо Григория. IV На волосок от смерти Биться Григорию против двоих было нелегко. Он отбивал своей саблей удары, отклонялся то в одну, то в другую сторону от вражеских клинков. Теперь настала его очередь отступать. Стефан давно уже выбрался из зарослей, и, наоборот, Григорий был загнан своими противниками в кусты. Он чувствовал, что еще немного — и ему не устоять: биться с двумя такими бойцами становилось не под силу. Поэтому он вздохнул с облегчением, когда пан Феликс пробурчал: — Стефан! Я один справлюсь. Поди бейся с другим… «Слава Богу! С одним-то я еще потягаюся!» — радостно подумал Григорий, скрещивая свою саблю с оружием противника, когда Стефан, повинуясь панскому приказу, отъехал. Однако и с одним паном Гоноровым нелегко было управиться. Пан не придерживался никаких обычных правил, он рубил сплеча. Здесь сила заменяла искусство. Кривая сабля его так и мелькала в воздухе. Григорию некогда было нападать — он едва успевал отбиваться. А пан все наступал. Его тяжелый, большой конь напирал грудью на сухопарого «степняка» и заставлял подаваться назад, все дальше и дальше в кусты. Феликс не сводил своих стеклянных глаз с лица противника, и Григорий начинал как-то странно чувствовать себя под этим застывшим взглядом. Он нарочно старался не смотреть в глаза недругу, но его словно толкал кто: «Посмотри да посмотри!» — и он нет-нет да и взглядывал против воли. «Ну и глазищи же у него! Что у сатаны!» — думал Григорий, недовольный тем, что эти безжизненные глаза мешали ему биться. Да, мешали. Сначала он этого не сознавал, только чувствовал некоторую неловкость; его рука как будто действовала медленнее, чем всегда; потом он начал испытывать такое чувство, словно на него надели путы и стягивают ему руки, заставляют странно неметь все тело. Но это не была усталость — это была скорее какая-то вялость, апатия; нечто подобное чувствует человек, когда его «морит» сон. Григорий бодрился, но непонятное состояние все усиливалось. Уже несколько раз он едва не был зарублен, лишь с большим усилием ему удалось уклониться от смертельного удара. И вот настал момент, когда сабля пана блеснула, заносясь над головою Григория, а он сидел неподвижно, не поднимая своего оружия навстречу противнику, глядел прямо в глаза пана Феликса и думал: «Да что же это я? Ведь он меня сейчас зарубит!» Смерть его, казалось, была неминуема. В это время темная масса стала между бойцами и разделила их. Сабля панская опустилась. V После битвы — Боярин! Он тебе плечо зарубил?! — Ничего, пустое. Хорошо, что ты цел остался — близко было… — Что и говорить! Совсем на краю могилы стоял. И что со мной сталось, понять не могу! Словно одурел. Ведь знаю, что сейчас конец мне, а саблю поднять силы нет. Кабы не ты — шабаш. Спасибо тебе! Вот уж спасибо! Век не забуду. Дай-кась я тебе плеча перевяжу. — После. Теперь к саням пойдем. Вишь, лошади совсем в кусты зашли да бьются: опрокинут сани, чего доброго, либо ускачут. — Не уйдут кони. Успеется. Поверни-ка плечо поскорей. И-и, какая рана! Как ее не перевязать? Этак и кровью изойти можно… Мы ее сейчас затянем — рану-то… И Григорий, достав из привешенного к седлу узелка с дорожными припасами «про случай» рубаху, изорвал ее в длинные полосы и начал умело перевязывать рану боярина, заставив Павла Степановича, как он ни отговаривался, скинуть ненадолго кафтан и, несмотря на мороз, обнажить плечо. Как закончилось побоище и каким образом Григорий остался живым и невредимым, а Белый-Туренин получил тяжелую рану? Для того чтобы объяснить это, надо вернуться ко времени боя. Когда Стефан, по приказанию своего пана, предоставил ему одному биться с Григорием, он, немного переведя дух, так как устал за время поединка, направился туда, где находился Павел Степанович. Боярин сражался с прежним хладнокровием; появление нового лица в числе противников его не испугало. Он старательно отбивал удары, не забывал наносить их сам и в то же время поглядывал в ту сторону, где бился Григорий. Боярин вскоре заметил, что тому, кажется, приходится плохо. Понемногу он стал подвигаться поближе к Григорию. Вглядевшись в лицо своего дорожного спутника, он увидел в нем странную перемену. Григорий казался бледным как мертвец и с видимым усилием действовал саблей. «Ранен!» — подумал боярин и уже решительнее двинулся к нему на выручку. Желая выбраться из круга противников, он стал наносить удары быстрее прежнего. Стефан попробовал преградить ему путь и с пораженной правой рукой и грудью свалился с седла. Павел Степанович поспел на помощь товарищу в ту самую минуту, когда сабля пана Феликса уже занеслась над головой Григория. Белый-Туренин, не раздумывая, заслонил собою своего спутника, и пан Гоноровый рассек ему плечо. Пострадало левое плечо, а потому это не могло помешать продолжению боя, и боярин не думал отступать. Побоище прекратил сам пан Феликс. Биться с двумя сразу он не имел охоты. Слагать свою голову из-за неудачной попытки захватить в свои руки соперника по любви к прекрасной панне не входило в его расчеты. Он еще хотел пожить, и пожить хорошо. — На коней! — крикнул он. Его голос прозвучал, как труба. Мигом все его ратники, даже и тот, который до сих пор держал под уздцы троечных лошадей, растерянно смотря на происходившую свалку, вскочили в седла. Захватили с собою и раненых, в числе которых был и Стефан. — К дому! — приказал Гоноровый, и весь отряд полным карьером умчался с места битвы. — А ты, братец, умеешь перевязывать раны. Где это ты наловчился? — сказал Павел Степанович, когда Григорий заканчивал перевязку. — Чего я не умею! — усмехаясь, ответил тот. — А наловчился я в Запорожье. — Разве ты — казак? — Был им. Кем я не был? Я и саблей махать не дурак, я и пером строчить мастак. — Вот как! Сподобил, знать, тебя Бог. — Да не только русскую, я и польскую грамоту знаю. И латынь учил… Ну вот, боярин, и готово! Теперь пойдем к саням, посмотрим, что там за народ. Мальчик по-прежнему сидел, наклонясь над трупом старика. Когда Белый-Туренин и Григорий приблизились, он мельком взглянул на них, но не сказал ни слова и продолжал прикладывать тряпку к ране старика, хотя кровь уже перестала течь. Молодой человек, на которого было произведено нападение, лежал поперек саней, так что голова и ноги его свешивались по одну и по другую сторону. Он не шевелился. Григорий приложил ухо к его груди. — Жив. Сердце бьется. Да я и знал, что он жив: слышал я, как тот кричал, чтоб дубинкой ошеломили этого молодчика. Ошеломили, а не убивали. Стало быть, его только легонько пристукнули. Давай-кась снегом его оттирать, — сказал Григорий и, взяв ком снега, начал тереть им виски молодого человека. Павел Степанович помогал ему. Однако их старания не увенчались успехом. Молодой человек стал дышать глубже и ровнее, но в себя не приходил. — Делать нечего, придется так везти. Авось очнется. Надо ехать… Паренек, а паренек! — обратился Григорий к мальчику. Тот уставился на него. — Откуда вы и куда ехали? Мальчик не отвечал. — Али у тебя языка нет? — Тятьку убили! — пробормотал парень. — Что ж делать! Божья, знать, воля. Теперь тоскуй не тоскуй — не поможешь. Скажи лучше, куда ехали да как твоего пана звать? — Звать Максимом Сергеичем… Из Гнорова мы… — Так. А куда путь держали? — К невесте его. В Черный Брод. — Далеко отсюда? — Тут за лесом. Близко. — Боярин, садись в сани! Коней своих привяжем позади. Довезем Максима Сергеевича до его невесты. — Тятьку, тятьку возьмите! — не своим голосом крикнул парень. — Возьмем, не бросим при дороге… Эхма, мои лошадушки! Григорий взял вожжи в руки, тряхнул ими, и тройка понеслась. — Знаешь, боярин, ты останься в Черном Броде. — Зачем? — С такою раною тебе покой да уход нужен. — А ты не останешься? — Нет. Я и ночевать в панском доме не буду. — Что так? — Так, не с руки. — Далеко ты едешь? — Сам не знаю. Еду туда, где пошумней, полюдней, где людей ратных побольше. — Зачем это тебе? — Эх, друг! Есть у меня думушка, да не пришла пора открывать ее! Жизни сердце мое просит такой, чтоб дух захватывало! Или даром я учился? Или мозгов у меня мало, что должен в серости век свой коротать? Нет, товарищ! Не таковский я! Мне бы царством править, мне бы полки водить, а не так вот, в черном теле пребывать. И буду полки водить, буду! Продрогшие кони, пугаемые завыванием волков, неслись с быстротой ветра. Лес все больше редел. Еще немного, и глазам путников представилась уходившая вдаль снежная, облитая лунным светом равнина. Григорий встал и хлестнул по лошадям. Кони наддали. Снежные хлопья из-под копыт били в лицо едущим. Григорий стоял и помахивал вожжами. Глубокая дума виднелась на его некрасивом лице. Грудь неровно поднималась. Павел Степанович смотрел на него и думал: «Ну, брат! Вон ты каков! Не ожидал!» Черное пятно показалось вдали на белом фоне снега. Можно было неясно различить крыши изб и темную массу какого-то строения, стоявшего в стороне от изб. — Черный Брод? — спросил Григорий парня. Тот молча кивнул головой. — Усадьба? — опять спросил спутник боярина, указывая на строение. Парень снова кивнул головой. Григорий остановил тройку и выпрыгнул из саней. — Прощай, боярин! — Ты куда же? Хоть бы доехал до деревни. — Я полями наперерез скорее доберусь. Григорий, ловко вскочил на коня. — Прощай, приятель, коли так. Свидимся ль? — проговорил Белый-Туренин. — Свидимся! Верно, свидимся если живы будем, Только я тогда вряд ли буду простым Григорием. — А кем же будешь? — Кем? — усмехаясь, промолвил Григорий. — Быть может, царем! Ха-ха! Прощай! — Прощай! Боярин шевельнул вожжами. Тройка понеслась. Он глядел в ту сторону, где виднелась быстро уменьшающаяся фигура скачущего на своем «степняке» Григория. «И хороший он парень, а мозги у него, кажись, немного не на месте», — думал Павел Степанович. Его дорожный спутник казался уже темною точкою. Вот и точка пропала. Белый-Туренин оглянулся и посмотрел вперед. Большой панский дом, обнесенный изгородью, глядел на него рядами темных окон. В двух из них виднелся свет. Тройка подъехала к воротам. VI Странный слуга Ночь темна, но тепла. Уже с неделю, как погода размякла. Впрочем, и не диво — дело к весне идет, уже начало марта. Вон и ветер совсем не тот, что дул в середине зимы — теплый, будто ласковый. В зимнюю пору подуй ветер — в поле беда! Закурились бы все холмики и бугорки мелкою снежною пылью, и понеслись бы белые тучи навстречу путнику, обвили бы, засыпали бы его, заставили бы его прижмуриться и уйти головой в высокий воротник овчинной шубы да прибавить шагу, чтобы поскорее выбраться на дорогу — не ровен час, разыграется метель, тогда — верная гибель среди снежных сугробов. Теперь не то — снег слежался, осел, покрылся тонкою ледяною корою; ветру не взвить над сугробами столбиков снежной пыли. В поле тихо. Лишь изредка доносит ветер что-то похожее на отдаленный смех и говор, долетает тихое ржанье и фырканье коней. Услышит это шагающий по колено в снегу, одетый в рваную овчину крестьянин и посмотрит в ту сторону, откуда звук идет, и вздохнет глубоко, увидев вдали желтенькие, тусклые, едва видные огоньки в лачугах таких же, как он, бедняков-поселян и залитые светом окна дворца ясновельможного пана князя Адама Вишневецкого, живущего в своем Брагине с королевскою пышностью, и подумает: «Опять пирует князь Адам… И что за житье панское! Все пиры да пиры… А у нашего брата коли хлеба без мякины есть вдосталь, так и то рад… Э-эх! И отчего так жизнь человеческую Бог состроил, что одному много, а другому ничего равнешенько?» И почешет затылок мужичок, и еще раз вздохнет, и опять по-прежнему зашагает по глубокому снегу туда, где светит тусклый, но все же приветливый для него огонек в родимой избенке, где ждет его пара белоголовых чумазых ребятишек и вся высохшая от работы да голодухи баба. Пируют паны, пируют и их челядинцы. Уселись они в кружки, человек по десяти в каждом, и то и дело опускают свои длинные усы в ковш холодного сладкого меда, который, пока пьешь, как будто и слабоват, а попробуй-ка встать, опорожнив добрую половину ковша, — ноги не пойдут, тут же и растянешься на полу, колода колодой при громком смехе остальных, более выносливых «питухов». Иные потягивают «вудку», есть и такие, которые пивом пенистым, хмельным балуются. Шумно в челядне. Разноязычный говор — польский, литовский, русский — прерывается взрывами хохота, разухабистой песней… Жарко. Дверь входную открыли, и отраженные стенами звуки вылетают на двор и дальше, в снежное молчаливое поле, и затихают где-то там, в пространстве, далеко-далеко, быть может, у той звезды, которая проглянула сквозь облака с темного неба. Но не все веселы в челядне. Вон в углу сидит рыжеволосый приземистый человек. Он задумчив и не вступает ни с кем в беседу, не улыбнется, не выпьет ни глотка меда или «вудки». На него не обращают внимания — привычна всем его задумчивость. Не первый месяц уже живет Григорий в числе челядинцев князя Вишневецкого, а веселым никто его еще до сих пор не видел. Всегда дума какая-то лежит на лице. От пирушек, от забав хлопцев сторонится. Товарищи его недолюбливают, но открыто своего отношения не высказывают: сунься, покажи, он тебе живо рукой головушку с плеч снесет! Недаром его любит князь Адам: Григорий первым бойцом считается среди всех княжеских челядинцев. Да не только считается, таков он и есть на деле. Наезд ли Вишневецкий делает на какого-нибудь недружного соседа, едет ли на звериную ловлю — Григорий впереди всех. Тогда он весел. Шапка с алым верхом лихо набок сдвинута, так что кисть золотая, которая к верху шапки прикреплена, до самого плеча свешивается; гикает он, посвистывает, улыбка во все лицо. А вернутся домой — опять сумрачен. Порой и на него, впрочем, найдет полоса разговорная, оживится он, заговорит. Говорить он мастер! Заслушаешься. Да ему есть что и порассказать: видал всякое, хоть и молод. Начнет рассказывать про набеги казацкие, про битвы с татарвою да с турками, а то — о мирном житье-бытье московском, об обычаях тамошних. Часто о царях говорит, особенно об Иване Грозном, о Феодоре. Начнет о Феодоре — непременно вспомянет про смерть Димитрия-царевича и вздохнет всегда при этом так глубоко-глубоко, посетует, что пресекся царский корень… И у самого слезы в очах, и голос дрожит. Дивились этому все немало: этакий молодец храбрый и вдруг слезы роняет, будто баба! А он примолкнет, иной раз на полуслове речь оборвав, отойдет в сторонку и смахнет слезу, потом сядет где-нибудь в уголке грустный-грустный. Совсем не похож он был на других челядинцев пана Вишневецкого. Недаром про него и слухи ходить стали разные. Поговаривали втихомолку, что он совсем не низкого звания, что он — боярин московский, спасается от врагов своих, иные же пошептывали, что он, пожалуй, и еще повыше боярина. Никто не знал, доходила ль до Григория эта молва, но он продолжал держать себя по-прежнему. Видали его часто в последнее время беседующим с духовником князя Адама, иезуитом, отцом Николаем. Это еще более подлило масла в огонь: что за беседы такие у важного княжеского духовника с простым слугою? Сидя в стороне от пирующих и не вступая ни с кем в разговор, Григорий внимательно прислушивался. Сквозь царивший в челядне шум он старался уловить слова говорившего неподалеку от него уже немолодого человека. Григорий знал его — это был Петровский, один из слуг Вишневецкого, русский, поступивший к князю не так давно. Слушатели Петровского были тоже русские, исключая двух усатых поляков и одного угрюмого литвина, больше заботившегося о том, чтобы его не миновал ковш с медом, чем о речи Петровского. А речь его была занятна. Григорий за шумом не мог расслышать некоторых слов, но смысл речи уловил: Петровский говорил об убиении царевича Димитрия. — Майский день был это, светлый, теплый… Послала царица Марья сыночка своего, Димитрия, погулять — знамо дело, хоть и царевич, а все дитё, — побегать, поиграть хочется… — говорил Петровский, продолжая рассказ. — Ну и вышли, значит, на крыльцо кормилица, Орина — мамка, Волохова — боярыня и еще постельница, Марьей звать. Глядь, подходят к ним Осип Волохов, мамкин сын Качалов Микитка да Битяговский Данилка… — И почему ты это все знаешь? — перебил рассказчика кто-то. — Хм!.. Как не знать? Я ж в ту пору в Угличе у царицы Марьи в истопниках жил. Все я своими глазами видел, как раз по двору в ту пору проходил. — Ну-ну, валяй дальше. — Подходят это к ним, а уж царевич с жильцовыми[1 - Жильцы — особый класс в Московской Руси, один из разрядов служилого чина.] ребятками об игре какой-то сговаривался, а кормилица на крылечке присела, Волохова подле стоит с Марьей-постельницей, беседует. Те-то трое все ближе подходят к царевичу да мальчикам жильцовым. И вижу я, что Волохов нож вынимает да пробует, остер ли. «Что за диво такое, — думаю. — На что ему нож?» А Битяговский ему говорит: «Ты чего нож-то выставил? Спрячь в рукав!» и не видит, злодей, что я тут близехонько стою и все слышу. Подивился я да думал уже и со двора прочь идти, дело к тому ж у меня спешное было, вдруг шум тут поднялся да вой и рев такой, что я остановился, будто в землю врос, и шагу сделать не могу. Кормилица, вижу, плачет, рекой разливается и вопит не своим голосом, Волохова мечется у крыльца что угорелая, постельница тоже, а Качалов, Волохов, Битяговский бегут в разные стороны, и лица у них не то от страха, не то от злобы мела белей и перекошены. На крик народ отовсюду бегом бежит. И вдруг звон по всему городу поднялся, будто к пожару; колокола так и гудят, а народ ревет, их заглушает: «Царевича злодеи убили!» Тут смекнул я, для чего нож Волохов вынимал. Крикнул я людям, кто злодеи, и пустился за Качаловым с братьею его нечестивою. Убил злодеев тогда народ, что звери на них кинулись… И поделом! Петровский примолк. — Ну, а царевич? — спросили сразу несколько. — Нашли его, болезного, с гортанью перерезанной. — Вот что. Стало быть, помер. А тут слух у нас идет… — Какой? — Да будто царевич Димитрий жив и объявится скоро и царство себе вернет, — сказал кто-то. — Так! И мы слышали! — И мой пан толковал, — вставил свое слово угрюмый литвин, — об этом, слыхал я, с одним приезжим боярином московским. Пан мой не верил, а тот честью заверял, что царевич жив и в Литве находится… Петровский обвел всех торжествующим взглядом. — Братцы! По совести скажу вам — здесь мне бояться нечего, здесь Литва, не Русь, Бориска меня не казнит смертью… — Конечно! — гордо сказал по-польски один из поляков. — Здесь мы бы твоему Борису бока начистили! Казни москалей своих, а сюда не суйся — руки коротки! — По совести скажу, братцы, — продолжал Петровский, — точно, Димитрий-царевич здравствует! — А сам говорил… — Постойте! Дай досказать! Гортань перерезали злодеи, да не ему — помутилось у них в глазах, знать, от страха! Зарезали парнишку одного жильцова. — Ну?! А царевич? — Царевич убег. Приютил его добрый человек один и увез в Литву, чтоб от Бориса укрыть. Видал я убитого мальца, когда он в храме лежал — не Димитрий то, примет царевича нет. — Дивно! — покачав головою, сказал один из сидевших. — Словно сказка! — Иная быль диковинней сказки… Все притихли. — Да где же Димитрий? Что ж он не явится? — тихо промолвил кто-то. — Появится, дай срок… — ответил Петровский. Григорий быстро поднялся и подошел к сидевшим. — Димитрий где? — заговорил тихо, почти шепотом, но так, что каждое слово его отчетливо отдалось в ушах слушателей, — Димитрий где? — повторил он. — Он близко… Быть может, здесь… За счастье царевича Димитрия! И он, зачерпнув меду, осушил ковш до дна; потом поспешно вышел из челядни. Сидевшие переглянулись с удивлением. Петровский наполнил ковш. — За счастье царевича Димитрия! — повторил он фразу Григория и хлебнул глоток. Ковш пошел по рукам. VII Иезуит Отец Николай сидел за столом и медленно и четко выводил круглые буквы латинского шрифта. Свеча освещала наклоненную голову иезуита. Гладко выбритое лицо патера казалось выхоленным и упитанным, на щеках играл здоровый румянец. Этот монах меньше всего напоминал собою монаха. Его скорее можно было принять за добродушного помещика, любящего сытно покушать, попить, вволю поспать. Привычная усмешка даже и теперь, во время письма, не сбегала с полных, чувствительных губ отца иезуита. Часто мигавшие, заплывшие жиром глазки казались лукавыми. Отец Николай, по-видимому, не задумывался над составлением фраз, рука его двигалась медленно, но безостановочно, латинские строки вытягивались ровными, красивыми линиями, без помарок и вычеркиваний, и слагались в стройные периоды. «Вы правы, как всегда правы, святой и старейший брат мой, — выводила рука иезуита, — действительно, можно: извлечь громадную пользу для нашей святой римской церкви из появления царевича Димитрия. Следуя вашему совету, я усердно распространял молву о его появлении в пределах Литвы. Паны меня с интересом выслушивают, многие верят, что слух справедлив, иные с сомнением покачивают головой, называют подобный слух вымыслом праздных людей, но все согласны, что, в случае если все это окажется правдой, оно послужит к прославлению Литвы и Польши — поляки и Литва непременно помогут царевичу воссесть на родительский престол — и к посрамлению московских схизматиков. Мне не составляло особого труда разглашать о царевиче — глухая молва о нем шла уже и раньше; мне и братьям моим, которых я оповестил, оставалось только раздуть эти слухи. Откуда пришли толки о царевиче? Они родились не здесь, в Литве, а донеслись из Московии. Я полагаю, что их привезли к нам опальные бояре царя Бориса: они так озлоблены на Годунова, что рады чем могут досадить ему. Итак, мы нашли себе готовую почву. Но где же он, этот Demetrius? Можно подумать, что он без плоти и костей, что он — вымысел людей озлобленных и со слишком пылким воображением. Вы пишете мне: «Распространяйте молву о явлении царевича, разведывайте, не проявится ли он где. Быть может, этот царевич — только миф, но это нисколько не меняет дела: разве нам нужен действительный наследник Иоанна? Нам нужно, чтобы новый царь, заместитель Бориса, кто бы он ни был, явился послушным сыном римской церкви и подчинил власти святейшего отца нашего папы Климента VIII многие миллионы восточных еретиков». Такое рассуждение справедливо: кто, как не истинный католик, наиболее достоин быть царем? Я нарочно привел слова ваши, святой брат мой, чтобы перейти к дальнейшему. Возложенное на меня, смиренного, послушание я исполнил: слух раздул насколько возможно, о Димитрии разузнавал и убедился, что истинный сын царя Ивана Грозного спит в гробе вечным сном. Явится ли смельчак, который захочет воспользоваться популярным именем и отнять престол московский у нынешнего царя? И, если явится, будет ли он в состоянии исполнить ту великую миссию, которую мы хотим возложить на него? Святой и старейший брат мой! Простите меня, дерзновенного, что я выскажу свое мнение: мне кажется, нам нужно самим найти его. У меня есть на примете один здесь. Он смел, честолюбив, какой-то ореол таинственности окружает его — никто не знает достоверно, кто он по происхождению. Он греческой веры, но склоняется покинуть схизму и вступить в лоно римской церкви — это он высказывал в беседах со мной. Кроме всего, он красноречив, довольно учен — знает русский и польский языки, не совсем чужд ему и латинский. Одним словом, это — человек замечательный. Такому нужно было бы быть Димитрию, чтобы оправдать наши надежды. Ради достижения великой цели должно употребить и великие усилия. Я готов приложить всякие старания, чтобы заставить этого человека согласиться принять на себя имя царевича. Благословите ли вы меня, святой брат…» Патер не окончил фразы и поднял голову. Из полуотворенной двери на него смотрело прелестное женское личико. Отец Николай отбросил перо, выпрямился и улыбнулся. — Зачем прелестная пташка смотрит на черного ворона? — сказал он. — Святой отец… — Опять «святой отец»! Как мне неприятно слышать это из твоих розовых губ, Розалия! Не лучше ль — «пан Николай», а то просто — «родной, коханый пан». А? Хе-хе-хе! Да чего же ты не входишь? Розалия вошла и остановилась перед патером, опустив глаза и перебирая руками сборки платья. — Святой отец… Иезуит досадливо дернул плечами. — Опять?! Она продолжала: — От ясновельможного пана князя посланный пришел… — Ну? — Пир у пана Адама. Просит тебя, святой отец, не медля пожаловать. — Гм… Пир. Гм… Значит, вино льется рекой, поются греховные песни… Скажи, пристало ль монаху пировать? А? Обет воздержания… Не пристало. По глазам твоим вижу, что и ты то же думаешь. А я все-таки пойду. Ты удивляешься? Пойду не ради веселья, а чтоб свой долг исполнить. Да! Монах-иезуит все равно что воин: он должен всюду идти бестрепетно. И я пойду. Я буду пить — ой, мой желудок выдержит многое, — но для чего? Для того лишь, чтобы за чаркой вина сказать пирующим назидательное слово, остановить, если начнут богохульствовать. Вот что. Да… Ты не знаешь, получил князь Адам новое вино, которого ожидал? — Получил, только, кажется, немного. — Немного?.. А!.. Это меня огорч… Кхе-кхе!.. Радует. Не перепьются. Надо спешить, выпьют без меня… Надо наставить их на путь истины, чтобы знали меру. Тащи шубу. Ты уж принесла? Что за прелесть ты! Шапка где? А, вот! Щечки-то, щечки! Не любишь этого, хе-хе!.. Он ущипнул ее за щеку. — Ишь, морщится!.. Хе-хе! Небось другой бы… — Что вы, святой отец! — Нет другого? Тем лучше, тем лучше. Не заводи — грех. Ишь, губы, что кораллы! Боишься — поцелую? Хе-хе! Нет-нет. Я бегу. Надо торопиться. Выпьют все… Ах, грехи, грехи! — сокрушенно добавил он, направляясь к двери. В дверях он приостановился. — Письмо я на столе оставил… Гм… Розалия! Ты латынь знаешь? — Где мне! — Так. Я тут письмо забыл. Убрать некогда. Ты никому его не показывай. Слышишь? — Кому я могу? — Бог тебя знает, плутовка. Вон глазки-то какие лукавые… Ай, опять с тобой заговорюсь! Лучше бежать! VIII «ПТАШКА» Розалия осталась одна во всем домике, который был отдан для жилья Вишневецким отцу Николаю. У иезуита было холопов довольно, но все они убежали на пирушку еще до ухода патера. Розалия остановилась у стола. «Ушел наконец, слава Богу! А он-то — придет ли?» — проносится в ее голове. И слышит она, как беспокойно бьется ее сердце, как нервная дрожь ожиданья пробегает по телу. И время тянется… Ах, как медленно идет оно — «словно волы на работе», мелькает у нее сравнение — когда приходится его ждать; зато, как быстро летит оно — «будто ласточка-касаточка» — когда он с ней. Еще бы — «он»! Будь другой на его месте, время не побежало бы быстрей, как никогда этого и не бывало, пока с «ним» не познакомилась. Давно ли это было? Всего месяц какой-нибудь назад чужак чужаком он был для нее, а теперь?.. Задумалась Розалия. Облокотилась она на стол и смотрит, не мигнет, на пламя свечи. У Розалии худенькое, острое личико. Брови тонкие, как две дуги, поднимаются над небольшими серыми глазами. Цвет лица белый до бледности, и от этого губы кажутся алее. Нос тонкий, с легкой горбинкой. Белокурые волосы прикрывают уши. Тонкою, хрупкою выглядит Розалия. Кажется, дохни на нее сильней, она и растает, словно восковая. Отец Николай назвал ее «пташкой»; сравненье иезуита было верно: похожа она на пташку. Так и сам пан Адам ее называл, когда вздумалось ему подарить Розалию своему духовнику. Пришла же блажь в его хмельную голову отдать «пташку черному ворону»! Случайно это вышло. Пир был у князя и к концу уже подходил не потому, что яства все были съедены или вина выпиты, а потому, что уже невмоготу гостям больше стало пить и есть. Один только «отец» Николай да сам пан Адам держали кубки в руках. — Ни у кого из вас, паны, таких красоток в дворне нет, как у меня! И все мои: которую захочу, ту и возьму! Рабыни! Холопки! — расхвастался князь. — Ну, уж и ни у кого! — буркнул кто-то. Князь стукнул по столу кулаком так, что посуда запрыгала. Потом он закрутил ус. — Посмотрим! Гей, холопы! — крикнул он. — Выбрать из дворни девок самых красивых да привести сюда! Мигом! Приказал пан — «мигом», так и сделали. Целый ряд высоких и низких, полных и худощавых, дышащих здоровьем и бледных женщин прошел перед гостями. Одна за другой, то бледные, дрожащие, то красные от смущения, подходили девушки и останавливались как вкопанные в нескольких шагах от стола. Гости пересмеивались, подмигивали им, сыпали бесстыдными шутками, разбирали их, как лошадей, по статьям, а они не смели шевельнуться, пока князь не подаст знака уйти. Вишневецкий расхваливал каждую на всякие лады. — А где эта маленькая — как бишь ее… Розалия? — спросил он вдруг. Холопы мялись. — Ну?! — грозно промычал Вишневецкий. — Не пошла она… — пробормотал один холоп. — Не пошла?! — рявкнул пан Адам, и глаза его налились кровью. — Привесть! Принести, если не пойдет! А вы — вон! — махнул он девушкам. — Ты что ж не шла? Убью! — свирепо выговорил князь, подходя к Розалии, когда она, плачущая, трепещущая, предстала перед гостями. — Этакую красотку да убивать?! Грех! — пробормотал заплетающимся языком иезуит Николай. Вишневецкий сразу повеселел. — Красотку? А? Не правда ли? Ишь, крохотная какая, что девочка, а сложена! Богиня римская! Ну-ка, тряпки прочь! — крикнул он Розалии. Та не понимала, чего от нее хочет пан. — Тряпки прочь, говорю! — крикнул он и рванул с ее плеч платье. Девушка вскрикнула и закрыла руками вспыхнувшее яркой краской стыда лицо. Сильный, как вол, князь Вишневецкий сорвал ее с пола, как перышко, поставил на свою ладонь и высоко приподнял, удерживая равновесие. Розалия отняла руки от лица. Длинные белокурые волосы ее распустились. Она пыталась прикрыть ими свою наготу, и они золотистой волной падали с ее плеч. Эта маленькая полуобнаженная девушка была прелестна. Формы женщины еще боролись в ней с формами девочки, но уже в целом чувствовалась гармония. Девственно чистая, стыдливая, она была прекрасна той красотой, на которую можно молиться, потому что в такой красоте сквозит веяние чистого духа. Такая красота есть всюду в мире, как в целом, так и в ничтожных частях его, но, чтобы познать ее, нужно до нее возвыситься, нужно забыть на миг «земного человека» и небесную искру, брошенную в душу каждого, превратить в тихое пламя. Этого не мог сделать ни пан Вишневецкий, ни иезуит, ни пьяные гости. Их глаза загорелись страстным огоньком, концы губ подергивались. — А? Какова, какова!.. — приговаривал князь Адам и искал сравнения. — А, какова… пташка? — Пташка? Да, пташка! — пробормотал иезуит и осушил свой кубок. Вишневецкий захохотал. — Ха-ха-ха! Так на же, утешайся с этой пташкой, черный ворон! Дарю! Бери ее себе! И пан Адам кинул Розалию в объятья отца Николая. — Спасибо… Я ее возьму к себе только… экономкой… не более, — проговорил иезуит, скромно опуская глаза. Так попала она в дом отца иезуита, который никогда не отказывался от участия в пирушках своего ясновельможного пана. Но иногда на патера находили полосы раскаяния, ему грезился ад и бесы, хохочущие и пляшущие вокруг его упитанного тела; в это время — во время раскаяния — он верил во все: и в ад, и в чистилище, как самый пламенный сын римской церкви. Мурашки холода пробегали по его телу. Он становился холодно-суров, начинал вести аскетический образ жизни, молился по целым дням. Вместе с собою он заставлял молиться и Розалию. Розалия повиновалась. Она опускалась на колени, набожно устремляла взгляд на икону, но не молилась. Правда, рука ее творила крестное знаменье в такт читаемым нараспев латинским молитвам отца Николая, но молитвенного настроения в ее душе не было. Она крестилась, крестилась, но слова покаяния не слетали с ее языка, сознание какой-либо вины не пробуждалось. Пришла пора ей молиться иначе позже, когда она сблизилась «с ним». Как не понравился «он» ей, когда она его впервые увидала! Рыжий, некрасивый, неравнорукий… «Какой противный!» — подумала она. И со второй же встречи все пошло иначе. Он подошел к ней, заговорил, взглянул, кажется, в самую ее душу своими тусклыми голубыми глазами — и свершилось чудо! Этот некрасивый человек, почти уродливый, стал ее господином, она — покорной рабыней. Она покорилась не сразу. Она боролась, возмущалась собою, искала прибежища в молитве — тогда она поняла, что значит молиться! — но, наконец, покорилась. В нем таились могучие страсти; они прорвались и захватили ее и заставили странно затрепетать ее маленькое тело, забиться сердце. Она поняла, что значит страстно любить, что значит добровольно отдаться любимому существу. Ей открылся рай, и ничтожными казались в сравнении с ним те адские муки, о которых в порывах раскаяния говорил ей отец Николай. Да если бы они — эти муки — были еще ужаснее, они не остановили бы ее. Полюбив его, Розалия в первый раз сказала себе: «Я счастлива!» А между тем в этом счастье было много горечи, хотя бы вот этакое долгое ожидание, когда сердце рвется от тоски или когда он приходит сумрачным. За последнее время это все чаще стало повторяться. Его гнетет какая-то дума, это ясно для Розалии. Она допытывалась. Он или отмалчивался, загадочно глядя на нее, или отвечал: — Погоди, узнаешь. Еще не пришел срок! Часто она обвиняла себя, что он печален: верно, она мало ласкает его. Она удваивала ласки, он оживлялся, но потом опять погружался в свою угрюмую думу. Тяжело бывало Розалии, но все это искупалось, когда он привлекал ее к себе, страстно целовал, называл «своею коханкой». Свеча стаяла больше чем наполовину; длинный нагоревший фитиль согнулся дугою, и пламя меркло. Розалия оторвалась от своих дум, сняла нагар со свечи и заходила по комнате. «Господи! Что же он не идет!» — думала она и сжимала грудь маленькими руками, точно желала сдержать биение сердца. От крыльца донесся шум шагов. Розалия бегом бросилась к крыльцу. — Ты? Ты, Григорий? — Я, люба моя! — послышался голос из темноты. — О, мой дрогий! О, мой коханый! — дрожащим от радости голосом проговорила она. IX Перелом — Опять невесел! Опять сумрачен, как день осенний! — говорила Розалия, заглядывая в лицо Григория. — Нет, я ничего… — Ай, не добрый! Зачем обманываешь меня? Вижу, вижу… Что тебя кручинит? Скажи, милый! Скажи, родной! Ее глаза почти с мольбою смотрели на него. — Есть ведь кручина? Да? Поведай, о чем кручинишься? Григорий сжал ее руки в своих. — Да!.. Да, есть у меня кручина… — заговорил он быстро, и новое, никогда прежде не виданное Розалией выражение появилось на его лице. — Да, есть! Скажи, не кажется ли тебе, что чудно устроен наш белый свет. Почему мы с тобой в маленьких людях и терпим молча обиды и поношенья от сильных мира сего? Хуже мы других? Не хуже! Раскрой мою грудь, вынь сердце да загляни в него, что в нем таится, не найдешь такого и у самого ясновельможного князя Адама! Да что у него! У круля польского не найдешь! Чем виновен я, что родиться мне пришлось в маленьких людях? Судьба ошиблась, не туда меня кинула! Так я исправлю ее ошибку… Я хочу счастья, хочу жизни!.. Понимаешь, о чем я кручинюсь? Он волновался и до боли сжимал ее руки. Розалия смотрела на него с некоторым испугом. Она тихо высвободила свои руки. — Понимаю, — промолвила она, — понимаю… Только можно ль об этом кручиниться? Всякому свое. Да и разве уж такое счастье быть паном? У них свои беды… А счастье… Господи! Да разве счастье панством, богатством дается! Сидеть вот этак с коханым своим и речь его слушать, и каждое слово ловить, и в сердце свое укладывать, и знать, что только одна ты люба ему, как и он один тебе — ах, милый! да разве это не есть счастье? Что нам до панства, что нам до чертогов их золотых? Коханый! Любишь ли ты меня? — Люблю. — Так чего же еще нам надо? Ты вон панам можешь завидовать, а мне ничего не надо, ничего, только б век с тобой быть, только б знать, что любишь ты меня… Я счастлива, милый, счастлива! А ну, пан мой, развеселись, скажи, что и сам ты хоть чуточку-чуточку счастлив! Она обвила руками его шею и, улыбаясь, заглядывала ему в глаза. Григорий смотрел на нее и думал: «А что, ведь, пожалуй, ты правду сказала, моя маленькая девунька. Не в любви ли одной и сокрыто истинное счастье?» И чувствовал он, что в этот миг уже не так его тянет к славе и богатству, и панский блеск как будто потускнел от другого блеска — от блеска горящих счастьем глаз этой любящей девушки. Любил ли он ее? Ему нравилось ее худенькое миловидное личико, маленькое стройное тело. Так игрушка занимает ребенка. Если игрушку отнимут, ребенок поскучает, но скоро утешится новой. Если бы вынудили обстоятельства, Григорий, не задумываясь, покинул бы Розалию. Быть может, он посетовал бы на те условия, которые заставляют его расстаться с этой девушкою, но изменить их не постарался бы. Его сближение с Розалией не было основано на страсти — им руководил расчет получить частый доступ в дом иезуита и, быть может, проведать там что-нибудь полезное для себя. Если средством для достижения этой цели явилась хорошенькая девушка, то Григорий тем более был доволен. Бывали, впрочем, моменты, когда он сам начинал думать, что любит Розалию. Один из таких моментов был и теперь. Он привлек к себе девушку, покрыл поцелуями ее зардевшееся личико. — Милая ты, хорошая… — говорил он. Потом он посадил ее к себе на колени, как ребенка, взял ее руки и целовал их. Свеча нагорела и коптила. — Подожди, я поправлю, — сказал Григорий, потянулся и сбросил нагар. В это время взгляд его упал на недописанное письмо отца Николая. — Что это? Посланьице? — проговорил он, протягивая к письму руки. — Нельзя, нельзя! Отец Николай не велел! — воскликнула Розалия и шаловливо закрыла от него письмо. — Даже мне нельзя? — Даже и тебе. А прочесть хочется? А вот не дам его тебе! И она, смеясь, отбежала с письмом в руках на другой конец комнаты. Григорий бросился за нею. Она весело смеялась и змейкой выскальзывала из его рук. Он не смеялся. Его лицо было бледно, на лбу вздулась жила. Он мял руки девушки так, что кости хрустели, но Розалия думала, что он шутит, и продолжала, смеясь, отбиваться от него. Наконец, она запыхалась. — Ну, на уж, возьми, Бог с тобой! Все равно немного прочтешь, ведь оно латинское, ха-ха-ха! — сказала она, подавая ему письмо. И была пора — в его глазах уже начали мелькать недобрые искорки. Григорий жадно схватил письмо, склонился над ним. Он плохо знал латынь, читал медленно, многих слов не понимал, но смысл письма уловил. Пока он читал, Розалия что-то говорила ему, но он не слышал. Пальцы его, державшие письмо, дрожали. Когда он окончил чтение и опустил листок на стол, Розалия, взглянув на него, невольно воскликнула: — Григорий! Что с тобой?! Он был бледен как мертвец, руки его тряслись от нервной дрожи, а глаза горели лихорадочным огнем. — Что со мной? — невнятно проговорил он бледными губами. — Что со мной? И вдруг он схватил девушку, приподнял над собой и проговорил, задыхаясь: — Царем буду! Понимаешь, московским царем! Потом он опустил испуганную Розалию и взялся за шапку. — Прощай! — Григорий! Что ты?! Так скоро? — воскликнула она. Но Григорий уже не слышал ее возгласа, он уже бегом спускался с крыльца. Он не пошел в челядню, но побежал в поле. Голова его была, как в огне, грудь тяжело дышала. Он сбросил шапку, раскрыл ворот кафтана и подставил грудь ветру. В его мозгу проносилось: «Значит, буду царем! Решено!» И ему мучительно захотелось крикнуть на весь мир о своем решении. Он поддался искушению и крикнул среди тьмы и снежных сугробов: — Царевич я, Димитрий! Скоро клич этот прокатился из конца в конец по Польше с Литвой и по Московии. X Больной Еще только брезжил рассвет, когда Матвей, один из слуг Вишневецкого, проснулся. Ему почудилось сквозь сон, что кто-то громко стонет невдалеке. Матвей прислушался. Все было тихо. — Тьфу! Наваждение лукавого! — пробормотал он. Голова его уже склонялась к подушке, когда стон явственно прозвучал в тишине, нарушаемой только легким храпом спящих. — Кто стонет? — спросил Матвей. — О, Господи! Иисусе Христе! Не приведи умереть без покаяния! — Это, никак, ты, Григорий? — Ой, я! О-ох, моченьки моей нет! — Недужится? — Смерть моя приходит. — Полно тебе. — Ой, нет! Чую! Добрый человек! — Ась? — Сделай Божескую милость… — Ну-ну? — Сбегай за попом: покаяться хочу… Матвей поскреб затылок. — Гм… Рад бы, да ведь ты русской веры, где же попа-то найдешь? Нет близко. Я сам год уж из-за того в храме Божьем не бывал. — Позови хоть латинского — все равно поп… — Разве что… Сходить к езувиту панскому, что ль? — Сходи, добрый человек! На том свете за тебя буду Бога молить. — Да уж ладно, схожу… Эх, жизнь! — добавил Матвей, раздосадованный и тем, что приходится оставить надежду на сон, и тем, что вот вдруг ни с того ни с сего помирает молодой парень-здоровяк, и тем, что надо идти будить «езувита». Одеваясь, он с завистью глядел на сладко похрапывающих сотоварищей и излил свое раздражение возгласом: — Чего, черти, дрыхнете! Тут душа христианская с телом расстаться готовится, а они спят, что безногие! Почему безногие должны спать особенно крепко, этого, вероятно, не разрешил бы и сам Матвей, но окрик подействовал: кое-кто зашевелился и осведомился, что за шум. Скоро уже вся челядня пришла в движение. Матвей побежал за отцом Николаем. Любопытствующие и соболезнующие окружили ложе больного. Григорий, казалось, лежал в полузабытьи. Грудь его поднималась тяжело и неровно. По временам он открывал глаза, обводил взглядом стоявших у постели и вновь закрывал. Иногда он начинал метаться и неясно произносил какие-то слова. Вслушавшись, можно было разобрать: «Царевич… Бежал… Бориска…» Случайно он шевельнулся сильнее, ворот сорочки открылся, и на груди его сверкнул драгоценными камнями большой золотой крест. Он тотчас же запахнул ворот, причем что-то похожее на испуг выразилось в его глазах, но крест уже был замечен окружающими, и они многозначительно переглянулись. В их взглядах можно было прочесть: «Истинная правда выходит, что он не простого звания — крест-то какой!» Пришел отец Николай, заспанный, не в духе. Он не совсем охотно шел напутствовать «еретика». Была еще и другая причина для его неудовольствия: умирал человек, на которого он имел свои виды. Когда патер приблизился к больному, все отошли от постели. Григорий лежал с закрытыми глазами и не шевелился. Иезуит внимательно вгляделся в его лицо. «Он еще не так плох», — подумал патер, видавший на своем веку не мало умирающих. — Сын мой… — проговорил отец Николай, наклоняясь к Григорию. Больной открыл глаза. — Отче!.. Час мой приходит! Покаяться хочу… — слабо заговорил Григорий. — Надо надеяться на милость Божию, сын мой, но покаяться всегда хорошо… Не забудь, кроме того, что тебе приходится исповедаться у католического священника, а не у схизматика, ты должен благодарить Бога за такое счастье: твоя душа, несомненно, попадет в рай. Григорий кинул из-под полуопущенных век быстрый насмешливый взгляд на патера, но тотчас закрыл глаза и заговорил, тяжело вздохнув: — Облегчить душу хочу… Тайна великая есть у меня. — Говори, говори, сын мой. Я слушаю. Григорий зашептал. В челядне стояла гробовая тишина. Столпившиеся в углу слуги, притаив дыхание, наблюдали за происходившим. Они видели, как патер, сперва равнодушно кивавший головой в такт речи исповедующегося, вдруг слегка отпрянул от постели больного, как он поднес руку ко рту, чтобы не вскрикнуть, как изумление выразилось на его бритом, сразу нокрасневшем лице. После этого иезуит еще ниже наклонился к Григорию. Теперь он уже не кивал равнодушно головой, он впивался глазами в лицо Григория, делал жесты, не совсем подходящие к торжественности минуты; одним словом, еще никогда никому не приходилось видеть иезуита в таком волнении. Исповедь продолжалась долго. Когда, наконец, отец Николай приподнялся и скороговоркой, неровным голоси пробормотал по-латыни формулу отпущения грехов, он поспешно спросил у холопов: — Что, пан Адам еще почивает? — Почивает. — Как проснется — немедленно доложите мне! — приказал он. После этого он ушел из челядни, и все видели, что он, проходя по двору, покачивал головой и размахивал руками, рассуждая сам с собой. — Должно, сказал он езувиту что-нибудь ой-ой какое! — пробурчал в раздумье Матвей. — Н-да. Надо думать, — ответили ему. — Как бы еще не напрело, — добавил простоватый мужик. Вокруг него засмеялись. — А что ж? — оправдывался он. — Наговорил, может быть, такое, что пан разгневается. Он-то помрет, ему что! А пан князь на мне сердце и сорвет. Вот те и пожалел душу христианскую на свою голову… Э-эх, грехи! И он, сумрачный, побрел прочь от хохотавших товарищей. Григорий неподвижно лежал на своем ложе. Он казался спящим или в забытьи. Лицо его то вспыхивало, то бледнело. XI Пан и патер Князь Вишневецкий проснулся очень не в духе, и причина его дурного расположения была проста: наступающий день обещал быть очень скучным. Последние гости вчера уехали, никаких развлечений не предстояло. Как убить время? Над этим вопросом, лежа в постели, раздумывал пан Адам. Ехать на охоту — что за приятность в весеннюю ростепель? Да и какая в это время года охота? Для этого есть лето, ранняя осень, даже зима — особенно если на медведя, но весна… Да и надоело. Ах, все надоело! Заняться разве ратной потехой? Вывести полки своих гусар, казаков… Но и эта мысль не показалась заманчивой князю, и он опять пробормотал: — Э! Все надоело! Все!.. Он откинул одеяло и сел на постели. И вся его фигура, обрюзглая, заплывшая жиром, и красноватое лицо, на котором, как два куста, возвышались косматые брови над свиными глазками, и неправильной формы нос, который торчал над огромными усами, падавшими к жирному подбородку, — все выражало полнейшую апатию и недовольство собою и всем окружающим. Некоторое время пан сидел, все еще продолжая раздумывать, чем бы заполнить предстоящий день, потом зевнул, взъерошил свои редеющие темные волосы и, решив, что ни до чего недодумается, крикнул: — Одеваться! Князь одевался медленно, ругал слуг, швырял в них чем попало. Безропотные рабы молчали, появлялись в панской опочивальне и исчезали, как тени. Наконец, когда пан Адам был одет, ему робко доложили: — Отец Николай хочет повидаться с ясновельможным паном. — Что ему надо? — ворчливо заметил князь и добавил — Зови! Патер не замедлил войти. Лицо его застыло в торжественно-сосредоточенном настроении. — Добрый день, сын мой. — Добрый день, святой отец, — ответил князь Адам, подходя под благословение. — Что нового? — Я должен сообщить тебе удивительную вещь. — Именно? — У тебя в доме пребывает царевич Димитрий, — торжественно проговорил иезуит. Вишневецкий вытаращил глаза от удивления. — Что?! — Да, московский царевич Димитрий. — Сын Ивана Четвертого? — Да. — Фу! Это нечто невероятное! — А между тем это — истинная правда. — Да где же он, этот царевич? — Позволь, я тебе расскажу все но порядку. Сегодня я был позван к одному из твоих слуг дать ему напутствие. — К кому? — К Григорию. — К Григорию? Мой любимый слуга… Я и не знал, что он болен. Умирает? — Сказать между нами, он не так плох, поправится. — Но он ведь схизматик. Как же ты мог?.. — Милосердию католической церкви нет пределов! — опустив долу очи и сложив руки на груди, ответил патер. — Твое слово — истина. Ну, и что же дальше? — На духу мне Григорий открыл тайну… — Ну?! Не он ли — царевич?! — Так есть. Вишневецкий громко расхохотался. — Чего ты? — холодно спросил иезуит. — Ой, не могу! Да разве это возможно? — Почему нет? Ведь слух о царевиче давно ходит. Он мне все подробно рассказал… Я не сомневаюсь, что Григорий — истинный царевич. Князь Адам перестал смеяться и в раздумье тер себе лоб. — Но это невозможно! Никогда не поверю! — пробормотал он. — Я вполне верю Григорию, — заговорил медленно патер, — но если даже допустить, что он лжет, то все-таки нам нужно оставить это на его совести и помочь ему. От этого, как я убежден, кроме пользы для нашей святой церкви и Польши, ничего иного не будет. — Твоя правда, — задумчиво отозвался на слова иезуита Вишневецкий. — Ему нужно дать средства достичь престола. — Гм… А если он — не царевич, а только мой слуга? — Оставь, говорю, это на его совести… Кроме того, у него должны быть доказательства. Глаза пана Адама сделались веселыми: находилось дело не только на сегодняшний день, но еще и на много других. — Ладно. Будь по-твоему, святой отец, — промолвил он и вдруг расхохотался так, что его бычья шея побагровела. — Ведь этак — ха-ха-ха! — ведь этак мой слуга может сделаться царем москалей! Ха-ха-ха! Вот мы каковы! Царевичи у нас в слугах живут! — самодовольно говорил он между приступами смеха. — Знай наших! — добавил он, лихо закручивая усы. — Пойдем, святой отец, поскорее к царевичу. XII Во тьме ночной Уже давно перевалило за полночь, но Лизбета, младшая дочь пана Самуила Влащемского, не спит. Она даже еще и не пыталась ложиться — все равно не уснет, знает по опыту: ей уже не первую бессонную ночь приходится проводить за последнее время. Она тихо бродит по спальне. Свечи Лизбета не зажгла, и комната освещается только лампадой, теплящейся перед иконой Богоматери Ченстоховской. В полусвете ее небольшая фигура кажется еще меньше; длинные черные волосы распущены, и лицо Лизбеты, окруженное ими, как рамкою, выглядит очень бледным; огромные глазные впадины обведены тонкими, гордыми, приподнятыми к вискам бровями; цвета глаз не разобрать, но можно догадаться, что он черный. Лизбета медленно прохаживается по комнате. Она то поднимает руки и сжимает ими голову, то заламывает их, то вдруг останавливается перед иконой и начинает часто-часто осенять себя католическим крестом: быть может, молитва поможет унять ту душевную смуту, которая ею овладела. Но, видно, не помогает и молитва, потому что через несколько минут Лизбета уже отходит от иконы и вновь начинает прохаживаться. Вот она подошла к окну и открыла его. Апрельская ночь прохладна. Девушка жадно вдыхает свежий воздух, полный аромата распускающейся зелени. Лизбете кажется, что теперь ей легче — по крайней мере кровь не так сильно стучит в висках, и думы, которые беспорядочно проносились в ее голове, как ласточки в ясный день, начинают проясняться и течь более спокойно. Струя свежего воздуха пробралась в комнату и тревожит спящую тут же старшую сестру Лизбеты — Анджелику. Она проснулась, подняла голову, овал ее полного лица неясно рисуется в сумраке. — Лизбета! — Ну? — неохотно откликается девушка. — Что это ты выдумала? Спать ложись… — Сейчас, — нехотя отвечает Лизбета, продолжая смотреть в окно. — Придумает же! Точно жениха поджидает, — добавляет полусонным голосом Анджелика, уже снова охваченная дремотой, опуская голову на подушку. «Вот и все они так! Все! И матушка, и сестра, и старая няня — все точно за девочку еще считают!.. «Жениха поджидает!» — звучит в ушах Лизбеты насмешливое замечание сестры. — Почему же я не могла бы поджидать жениха? Анджелика ведь может, а мне нельзя? Что я — девочка, в самом деле? Любить не умею? Знали бы вы!» Слезы подступают к глазам девушки. «Умели бы вы так любить!»-продолжает думать она. Да, она любит, любит. Раньше стыдилась сознаться в этом себе самой, а теперь хоть на весь свет крикнуть готова: люблю! Он любит ли ее?.. Верно, нет! Он и внимания, пожалуй, не обращает на нее, тоже, может быть, за девочку считает — она ведь такая худощавая, малорослая. А полюбил бы… Господи! Чего бы она ни сделала, чтобы он полюбил!.. Рабыней его стала бы, только бы полюбил!.. С первого раза он показался ей совсем особенным человеком, не похожим на других… Добрым, хорошим… Запомнился ей тот день, когда она впервые его увидела. Привез он тогда спасенного им пана Максима… Сам ведь ранен был, а привез. А после, когда рана его разболелась и он лежал такой бледный, слабый, исхудалый, сколько раз она украдкой смотрела на него. «Голубчик! Отчего он всегда такой печальный, задумчивый?.. Сам еще молод, а в бороде проседь… Бедный! Верно, много страдал. Он — боярин московский… У них в Московии, говорят, боярам жить тяжело, не то что нашим панам… Узнать бы, что у него за горе, утешить его… О! Она сумела бы утешить! Зацеловала бы, заласкала… Быть может, он скоро уедет… Расстанемся навеки, и знать не будет, что я тут горюю, изнываю в тоске по нем… Где ему знать! Дня через два после разлуки он уж и забудет, что есть на свете панна Лизбета. О, Господи! Господи! Что мне делать! Что мне делать!» — мучительно проносилось в голове девушки. «Открыть бы ему всю душу мою, все помыслы тайные… Сказать ему: «Москаль коханый! Рвется сердце мое от тоски по тебе! Возьми меня хоть в холопки к себе, только б век с тобою быть!..» Духа не хватит. Нет, хватит, хватит! Решусь, так хватит… И решусь, решусь! А вдруг он оттолкнет меня? Не люблю тебя, полячку, скажет… Что тогда? Тогда… Господи! Да неужели так будет? Ведь вон все хоть и за девочку меня считают, а все говорят: «Какая панна Лизбета красавица!» Да я и в самом деле красавица! Чувствую я это. Анджелика красива, а я еще красивее… Знаю я это. Неужели же у него сердце каменное, что и красота не подействует? Человек ведь он, хоть и особенный… Ой, как быть?! Решиться? Либо счастье, либо всему конец…» Лизбета чувствовала, как краска волнения заливает ее щеки, как сердце колотится часто-часто. Дрожащие губы ее повторяли все одно слово: «Решиться? Решиться ли?» Вдруг она порывисто захлопнула окно, бегом бросилась к своей постели, сбросила платье, вся дрожащая, похолодевшая закрылась с головой одеялом, и в ее мозгу проносилось: «Решусь! Решусь!» Она лежала съежившись, не двигаясь, и все прислушивалась к этому слову, и казалось ей, что это не в ее голове мелькает — откуда-то извне идет звук, что вся комната, весь дом полон этим роковым словом, она легла лицом в подушку, закрыла уши, но: «Решусь! Решилась!» — гудело по-прежнему. Анджелика крепко спала. Ей снился странный сон. Она видела его — пана Максима, своего жениха, стройного, красивого, веселого, как всегда, и рядом с ним себя — высокую, полную девушку, с темными, но не черными волосами, с темно-голубыми глазами, большими, с поволокой — говорят, ее глаза красивы на редкость, недаром пан Максим так часто любуется ими. Она весела, как и жених, смеется, — он рассказывает ей что-то забавное. Еще бы им не быть веселыми! Они уже сговорены, скоро свадьба, о чем им печалиться? Неподалеку от них сидит ее мать, пани Юзефа, с какою-то работой в руках, а вон подходит отец. Все они в поле. День летний, ясный. Солнце играет вдали на волнах речки. Откуда-то доносится запах свежего сена. Хорошо! Почему же не весел отец? Она видит на его добром лице смущенную улыбку — такую улыбку у него ей приходилось не раз замечать в то время, когда пани Юзефа делает ему выговор — а глаза смотрят грустно. Как будто даже слезы в них блестят… Пани Юзефа тоже не разделяет веселости молодых, она углубилась в вязанье и не взглянет на них. Ее желтое, сухое лицо строго, почти сурово. — О чем ты печалишься, батюшка? — с удивлением спрашивает Анджелика. Отец не отвечает, а только указывает рукой на что-то вдали. А там вдали, на краю неба, облако, темное, зловещее, Как быстро несется оно! Как быстро разрастается! Вот уж оно не облако, а туча грозовая, уже только край солнца из-под нее выглядывает. Вот уж и совсем закрыла собой туча и солнце, и все небо. Из ясного дня сразу чуть не ночь сделалась. — Мне страшно! — шепчет Анджелика и крепко держится за руку жениха. — Не бойся, не бойся! Я защищу, — шепчет пан Максим, а и сам тоже бледен. — Батюшка! Матушка! Что же это такое? — кричит Анджелика. Но отец только смотрит печально, а мать не отзывается, не отрывается от работы, как будто ничего не замечает. Вдруг зигзаг молнии прорезал тучу, загремел гром, и черный шар упал на поле и катится прямо на пана Максима и на нее. — Пойдем! Побежим! — шепчет в ужасе Анджелика, но они не могут сдвинуться с места, словно вросли в землю. А шар все ближе, ближе… Кроваво-красные буквы из языков пламени сверкают на нем. «Вера», — читает Анджелика. И в это время пани Юзефа оборачивается к ним, указывает иссохшим пальцем на шар и грозно кричит: «Вера!» И отец, стоя за ними, тихо шепчет! — Да, вера! А шар все ближе, ближе… На них уже несет жаром пламени от огненных букв. Лицо жжет, глазам больно смотреть… И вдруг распался шар, темная тощая фигура стала между Максимом и ею. Анджелика узнает, кто это — это их патер, отец Пий. Это его сверкающие глаза грозно смотрят на нее, это его сухая рука с бешенством отталкивает от нее жениха. Опять сверкает молния, опять гремит гром, и фигура патера Пия растет, растет, скоро она достанет головой до грозовой тучи. И чувствует Анджелика, что рука патера отрывает ее с земли, что он уносит ее куда-то… — Батюшка! Максим! Матушка! — кричит Анджелика. Но мать не поворачивает головы, отец смотрит растерянно и плачет, а Максим… Максима уже нет, только как будто тень его мелькает вдалеке. Что-то гремит, грохочет. Но это — не гром, это — хохот… Это смеется пан Феликс Гоноровый — вон его лицо видно из распавшегося шара. Лицо не человеческих, исполинских размеров. Как страшно сверкают его белые зубы при багровом свете пламени! Все дальше, дальше уносит ее отец Пий, все громче, злорадней хохот пана Феликса… Анджелика проснулась, облитая холодным потом. Она не сразу пришла в себя. В ее ушах еще звучал хохот пана Феликса. Она обвела комнату испуганным взглядом. Все было тихо и мирно. Лампада перед иконой разгорелась, и ее неподвижное пламя освещало спальню ярче прежнего. Лизбета спала или казалась спящей. Ее ровное дыхание долетало до Анджелики. Девушка успокоилась. «Что за сон! Что за сон! — думала она с удивлением. — Точно пророческий». Но тотчас же она успокоила себя: «Что может быть? Мы уже сговорены…» Спать ей не хотелось больше, да если бы и тянуло ко сиу, так она не легла бы, боясь снова увидеть нечто подобное. Ей хотелось освежиться, окончательно прийти в себя. Забыв свое недавнее замечание Лизбете, она подошла к окну и распахнула его. Предутренний ветерок обдал ее. «Что может быть?» — с улыбкой снова подумала она, смотря на узкую золотую полоску зари, уже загоревшуюся на краю неба. XIII Христианское наставление Пани Юзефа только что вернулась со своей обычной утренней прогулки по саду — к усадьбе Влашемских прилегал большой сад — и собралась приняться за работу, когда ей доложили, что ее хочет повидать отец Пий. Он был немедленно принят. Пани Влашемская, сухая, одетая во все черное, женщина со строгим лицом, с сильно поседевшими темными волосами, глубоко запавшими глазами, серыми, тусклыми и холодными, набожно подошла под благословение отца Пия. Длинный, одетый в черную суконную сутану, худощавый, с желтою кожей сухого лица, на котором длинный горбатый нос сильно загибался к двум тонким бледно-розоватым полоскам, заменявшим губы, отец Пий выглядел великим постником. Его большие черные глаза горели странным огнем. Когда он заговорил, его голос оказался слабым и слегка дрожащим. — В добром ли здоровье, пани Юзефа? — осведомился патер. — Бог грехам терпит, Бог грехам терпит, отец Пий… Садитесь. Вы здоровы ли? — Что печься о здоровье? Все это — тлен и суета. Что бренное тело? Надо о душе заботиться. — Истинная правда, отец Пий! Истинная правда! Вы — святой жизни человек, вы спасетесь, предопределены к блаженству. А вот нам-то как спастись? Во грехах мы, в суете… О-ох! — сокрушенно вздохнула пани Юзефа. — Господь видит ваше усердие, дочь моя, — заметил патер, помолчал, потом сказал: — А я к вам по делу… — По делу? — Да, по важному: дело идет о Спасении, направлении на путь истины души заблудшей. Юзефа удивленно взглянула на него. — Я говорю о женихе вашей старшей дочери, о папе Максиме из Гнорова, — пояснил Пий. — Та-ак, — протянула пани. — А что же он? — И это спрашивает верующая католичка?! — с негодованием воскликнул патер. — Он — преступник! Он губит свою душу и душу вашей дочери! — Отец Пий! — с испугом воскликнула Влашемская. — Да, да! Он губит! Или вы забыли, что он — еретик, греческий схизматик? — Ах, об этом я сама сильно сокрушаюсь! — Сокрушаться мало. — Но что же делать? — Надо направить его на путь истины. — Я уже пробовала это делать… Не прямо, а намеками… — Ну, и что же он? — Он делает вид, что не понимает их. — И вы, конечно, оставили попытки! Хорошо, нечего сказать! Дочь моя! Вы обрекаете себя на вечные адские муки! — воскликнул Пий, устремив на пани Юзефу сверкающий взгляд. Пани побледнела. — Ах, святой отец! Научите, наставьте меня! — Вы лишаете вечного блаженства всю семью, готовясь принять в число ее членов еретика! — продолжал отец Пий. Он уже не сидел, а стоял перед растерянной пани Юзефой, и вся его фигура с поднятыми к небу руками, с откинутой назад головой дышала фанатизмом и ненавистью. — Святой отец! Святой отец! — лепетала пани. — Горе, горе дому сему! — грозно заключил патер и направился к двери. — Отец Пий! Не уходите! Не покидайте меня! — простонала Юзефа. Пий остановился. — Хорошо, я не уйду, но даете ли вы мне слово, что постараетесь загладить свою непростительную небрежность? — Ах, да, да! Конечно! Научите… Наставьте меня. — Хорошо, дочь моя, я вижу у вас искреннее раскаяние… Хорошо, я вас научу. Он вернулся и снова опустился в кресло. — Видите ли, — заговорил он, помолчав, — когда панна Анджелика была сговорена с паном Максимом, я не протестовал, я полагал, что, благодаря этому браку, спасется хоть одна душа, гибнущая в сетях греческого схизматизма. Более того, я радовался этому, как истинный христианин, желающий добра своему ближнему, хотя бы и еретику. Но времени прошло уже не мало, а пан Максим все еще не думает отказаться от своих заблуждений и вступить в лоно святой католической церкви. Пора действовать. Он должен сделаться католиком возможно скорее, если же этого не будет… — Если этого не будет?.. — замирающим голосом спросила пани Юзефа и вся точно съежилась в ожидании ответа. — То брак этот нельзя допустить! — резко отчеканил патер. — Нельзя допустить! — как эхо отозвалась пани и выпрямилась. Глаза ее загорелись. — Нельзя губить дочерь из-за прихоти схизматика! — добавила она. — Вы правы, дочь моя. — Я сегодня же переговорю с паном Максимом. — Нет! — поспешно сказал отец Пий. — Вы этого не делайте! — Но как же? Поручить мужу? — И этого не следует делать. Ни вам, ни пану Самуилу, ни даже мне не должно говорить с еретиком по очень простой причине: он нас не послушает, откажет наотрез. Я имею основание думать, что он — ярый еретик. — Так как же? — Пусть с ним поговорит по этому поводу сама панна Анджелика. — Надо ее подготовить. — Конечно. — Вы мне поможете в этом? — Нет, — живо проговорил патер, — им лучше не знать, что в этом деле участвую я. Я должен остаться в тени. Так будет лучше. Не падайте духом, дочь моя! Мы спасем души их от адского пламени. — Во всяком случае, не отдадим души моей дочери во власть диавола! — воскликнула Юзефа. — Мы будем стоять на страже ее, как архангелы, и пламенный меч заменит нам наша пламенная вера. Благослови вас Бог! — сказал патер, вставая. Вскоре после его ухода пани Юзефа приказала позвать к себе панну Анджелику. XIV Четыре буквы Пани Юзефа встретила дочь очень приветливо. — Садись, Анджелиночка, — сказала она после того, как дочь почтительно поцеловала у нее руку и пожелала доброго утра, — мне надо немножко с тобой поговорить. Анджелика опустилась в кресло, ломая голову над тем, о чем хочет с нею говорить мать. Пани Юзефа помолчала. Она затруднялась, как начать, но, подумав, решила говорить прямо: — Ну, вот, душечка, уж скоро и свадьба твоя… Скажи, пожалуйста, когда думает пан Максим присоединиться к нашей святой церкви? Анджелике невольно вспомнился сегодняшний сон; четыре огненные буквы — «вера» — встали перед ее глазами. Только теперь ей пришло в голову, что различие вероисповеданий может непроницаемой стеной стать между нею и женихом: она — католичка, он принадлежит к греческой церкви, даже не к «соединенной». Как примирить непримиримое? Мать молча смотрела на нее, ожидая ответа. — Не знаю, матушка, — ответила наконец Анджелика. — Гм… Ты говорила с ним об этом? — Н-нет. — Почему? — Не пришло в голову. — Хорош ответ для католички! — резко заметила пани Юзефа, подобно тому, как за четверть часа перед разговором с дочерью патер сделал ей самой похожее замечание. — Ты должна с ним об этом поговорить. — Хорошо, матушка. — И возможно скорее. — Поговорю. Ну, а если… — начала Анджелика и остановилась. — Ну? — Если он не захочет перейти в нашу веру? — Тогда… — выпрямляясь, начала пани Юзефа. — Тогда… Да нет! Он должен согласиться быть католиком — это счастье! Должен! Так не забудь переговорить… — Переговорю. — Можешь идти. Анджелика вышла из комнаты матери с пылающим лицом. На сердце у нее было невесело, и нечто вроде злого предчувствия закрадывалось в ее душу; а четыре огненные буквы начинали ей казаться роковыми. Анджелика не заметила, что, едва она на несколько шагов отошла от двери, в комнату матери, как тень, проскользнула тощая фигура отца Пия. Иезуит казался взбешенным. — Что с вами, святой отец? — невольно воскликнула пани Юзефа, увидев его лицо. — Это невозможно! Нас везде окружают враги, еретики! — задыхаясь, проговорил он, бросаясь в кресло. — Положительно, громы небесные не замедлят обрушиться на ваш дом! — Господи! Да объясните! — Да что ж объяснять? В вашем доме шагу нельзя ступить, не наткнувшись на еретика! Теперь я почти убежден, что миссия вашей дочери не будет иметь успеха. — Почему же? — А вот не изволите ли узнать, какой разговор мне сейчас пришлось невольно подслушать? — Я слушаю, святой отец. — Я думаю, вы не забыли, что в вашем доме живет заклятый схизматик? — Пан боярин? — Да, да! Вот этот самый пан боярин, москаль Белый-Туренин! О, это — сосуд диавола! Это — неисправимый грешник, это — волк схизматизма! Когда он лежал больным, я пытался его наставлять в правилах истинной веры, и знаете, что он мне сказал? «Вы, — говорит, — латиняне и с папой своим римским только раздор среди христиан сеете! И слушать я тебя, поп басурманский, не хочу!» А! Каково! Заклятый схизматик! Ну-с, так вот, сегодня этот самый еретик… стоит у дверей своей комнаты и разговаривает… Фу! Отдышаться не могу! — Да вы успокойтесь, святой отец. — Стоит и разговаривает с другим еретиком, с женихом вашей дочери. Дверь в комнату закрыта, но голоса слышны. Я проходил в сенях и… невольно слышал. — Что же они говорили? — спросила пани Юзефа, с напряженным вниманием слушавшая патера. — Богохульствовали они! Церковь нашу поносили! Вот что! — вскричал отец Пий. — Слышу, боярин говорит пану Максиму: «Счастлив ты теперь, друже: люб ты девице, а она люба тебе, женишься вскорости на ней — не забудь в своем счастье веру нашу святую Православную». — «Что ты, Павлуша, — отвечает пан Максим, — да разве я могу и помыслить о грехе таком?» — «Верю, что не можешь, а только, Максимушка, слаб порою человек бывает, а эти латиняне — мастера сбивать христиан православных на путь ложный: посмотри, в Литве-то много ль истинных православных осталось? Все — либо «соединенный», либо латинянин. Правда, все веры Господу Богу поклоняться учат, а только истинная есть одна — наша, православная: тут тебя никакому папе кланяться не заставят — верь только в Господа Иисуса Христа. Наша вера истинно святая… Бойся особенно этого длинного постнолицего отца Пия — лиса-еретик! Умеет подъехать!» Дальше я не слушал… Что вы скажете? — Это ужасно! — Именно ужасно! Этого боярина необходимо удалить из вашего дома — он вреден, вреден!.. — Не попросить же его уехать, отец Пий. — Отчего же не попросить уехать? Если не прямо, то дать понять: убирайся, мол. — Он ведь спас пана Максима. — Спас тело — губит его душу! Если он будет здесь — пан Максим никогда не покинет своей ереси. Попросите сюда пана Самуила: нам надо убедить его соединенными силами, чтобы он предложил этому схизматику убираться поскорей. — Пан Самуил вряд ли согласится: он такой нерешительный. — Должен согласиться! Нам нужно убедить его. Вы, как мать семейства, укажете ему на вред, который он вносит в семью; я, как духовному сыну своему, укажу на зияющую адскую бездну, которая открывается перед всеми Влашемскими. Он — набожный католик. Впрочем, можно найти для удаления москаля-боярина другой предлог… — Какой же? — Да хоть, например, то, что он увлекает панну Анджелику и этим грозит расстроить предстоящий брак. — Но, святой отец, ведь это же — неправда! Анджелика искренно любит пана Максима, на пана боярина смотрит как бы на брата, друга жениха! — вскричала с волнением пани Юзефа. — Я и не выдаю этого за правду. Впрочем, кто знает этих еретиков? Во всяком случае, это — предлог хороший, и мы его употребим в крайнем случае. Не бойтесь, что приходится солгать. Пани тяжело вздохнула, потом кликнула холопку: — Позови ко мне пана Самуила. Скажи, что мне и отцу Пию надо поговорить с ним о важном деле. Когда холопка вышла, пани Юзефа откинулась на спинку кресла. — Я, отец Пий, устала от всех этих неприятностей… Точно несколько часов кряду работала… — проговорила она. — Крепись, дочь моя! Мы трудимся для славы церкви! Бог вам воздаст за это, — торжественно сказал патер. Пан Самуил уже входил в комнату. XV Удача пана Самуила Пан Самуил вошел в комнату жены будто с некоторою боязнью; он почему-то даже ступал на цыпочках. Это был невысокий, кругленький человек с пухлым лицом, на котором маленький красноватый нос напоминал вишню, с редкими седеющими каштановыми волосами и рыжеватыми густыми, но короткими, торчащими, как щетина, усами. Он подошел под благословение к отцу Пию, поцеловал руку жене, осведомившись о ее здоровье и о том, как она провела ночь, потом спросил, беспокойно моргая своими маленькими выцветшими глазами: — Ты меня зачем-то хотела видеть, Юзефочка? И вы тоже, отец Пий? — Садись, Самуил, — сказала ему жена. Он торопливо опустился на кресло и, смущенно мотая головой, поглядывал то на жену, то на патера. — Духовный сын мой!.. — заговорил патер после непродолжительного молчания. — Твоему дому грозит несчастье! — Несчастье? Боже мой!.. Какое? — беспокойно заерзав на кресле, промолвил пан Самуил. — Дай досказать отцу Пию, — заметила ему пани. — Я так только, Юзефочка… Так несчастье? Ска-а-жите!.. — Да, несчастье! Твоей семье грозит распадение, твоей и всех твоих домочадцев душам — вечный адский пламень! Ужасный червь подтачивает благополучие твоего дома. — Но, Господи… — Червь этот — ересь! — закончил патер. — Ересь? — Самуил, — заговорила пани, — пора обратить внимание на то, что наших дочерей может заразить пагубная ересь. За их души придется нам давать Богу ответ! — Но объясните! — Погоди. Жених Анджелики — еретик… — Но пан Максим такой… — Хоть он и пан Максим, а все-таки еретик… А потом этот боярин. — Вот оно — зло этого благочестивого дома! — воздев руку, патетически воскликнул патер. — Пан Белый-Туренин — зло? Помилуйте! Но что он сделал? — отважился запротестовать пан Самуил. — Вот оно! Вот оно! Еретик уже успел обворожить и твою благочестивую, искушенную испытаниями душу! Каково же бедным неопытным девушкам! Горе им, горе! Пан Самуил с недоумением смотрел на него. — Пана боярина следует возможно скорее удалить из нашего дома, — сказала пани Юзефа, наклонившись к своей работе — какому-то вязанию. — Гм… Почему? — Он вовлекает твоих дочерей в греческую ересь! — воскликнул отец Пий. — Может ли быть! — Я сам слышал. — Ну, когда так, конечно… А только… Мне, право, не верится… — Опомнись, Самуил! Кому ты не веришь? — вскричала пани Юзефа, указывая на патера. Тот имел вид оскорбленной невинности. — Я верю, верю… Но… Пан боярин… — Ты должен его попросить удалиться, — сказала пани Влашемская. — Не прямо, а намеками… — Но ведь он спас Максима! — Еретик спас еретика! Велика заслуга. — Что ж, иной еретик лучше другого католика, — расхрабрился задетый за живое пан Самуил. — Ты богохульствуешь, сын мой! — грозно вскричал патер. — И, право, я не знаю… Я не могу удалить его! — вдруг решительно выговорил пан Самуил. Он был робок, нерешителен, но иногда на него находило упрямство, и тогда с ним ничего нельзя было поделать. Это прекрасно знала его жена, она сообразила, что на этой почве вряд ли удастся склонить мужа; приходилось пустить в ход «крайнее средство», о котором говорил ей патер. — Есть еще одна причина… Я не хотела тебе сообщать, но… — промолвила пани Юзефа. — Какая, Юзефочка? — чрезвычайно мягко проговорил пан Самуил, уже струсивший своей решительности. — Он… Он развращает Анджелику… Лицо пана Влашемского залилось яркою краской. — Что ты говоришь? — Чего ждать от схизматика? — презрительно заметил отец Пий. — Он хочет отбить Анджелику от Максима, — продолжала пани. — Гм… Быть может, это — клевета? — Самуил! Ты хочешь меня вывести из терпения! — воскликнула пани Юзефа. — Не сердись, Юзефочка! Если говорят, значит, есть что-нибудь похожее на правду… Я постараюсь, во всяком случае, чтобы пан боярин поскорее уехал. — Слово? — Слово чести! — Ну, вот! Давно бы так! — облегченно вздыхая, сказала пани. — Удалением еретика ты только заслужишь милость Божию, — заметил патер. Удалившись из комнаты жены, пан Самуил долго ломал голову, как бы удобнее исполнить то, о чем его просили пани Юзефа и отец Пий. Не дай он слова, он, может быть, «отъехал бы на попятный», но слово было дано. Приходилось действовать. Как нарочно, ничего подходящего пан Самуил придумать не мог, и это его раздражало. Досадовало его немало и то, что приходится расстаться с Белым-Турениным: за протекшее время пан Самуил успел полюбить боярина, как родного сына. Он в раздумье шагал по своей спальне, куда удалился, чтобы наедине собраться с мыслями, когда к нему вошел сам Павел Степанович Белый-Туренин. Боярин мало изменился. Он только слегка похудел да блестков седины прибавилось больше. — А я тебя везде ищу, пан Самуил, — заговорил Павел Степанович — он по русскому обычаю говорил всем «ты», впрочем, в то время местоимение «вы» употреблялось и поляками еще довольно редко: это была чужеземная новинка, завезенная в Польшу вместе с французскими модами, которые мало-помалу начали вводиться при Сигизмунде среди знати. — Пришел спасибо тебе сказать за хлеб-соль твою, за ласку: завтра в путь-дорогу отправляюсь. Пан Самуил едва мог удержаться от радостного движения. «Поручение жены исполнено!» — подумал он, но потом ему почти грустно сделалось, что это совершилось так скоро: он надеялся, что боярин проживет в доме еще несколько дней. — Чего ж ты так торопишься? — спросил он. — Пора! И то совестно, что загостился. Рана давно зажила. — Далеко отправляешься? — А сам не знаю. Я ведь бобыль ныне, — печально усмехнулся Павел Степанович, — где приглянется, там и остановлюсь. — Поезжай в Краков. У меня есть там много знакомых, дам письма к ним. Они тебя ко двору королевскому представят… — Спасибо… Пожалуй… — Новые места увидишь, новых людей. Особенно теперь, такое время… Слышал про царевича-то? — Слышал малость. Да я думаю, не пустая ль молва только. — Трудно решить… Так завтра едешь? Пожил бы еще недельку хоть? — Нет, спасибо, пан. Решил, так поеду. — Ну, не неволю, как хочешь, — говорил пан Самуил, выходя вместе с боярином из спальни, а сам думал: «Ну, выпала мне удача! И Юзефочка, и отец Пий будут довольны. Один я недоволен. Эх-эх, Господи!» XVI За обедом К обеду в Черный Брод приехал гость. Это был красивый молодой поляк пан Войцех Червинский; он отправлялся в Краков и по пути завернул к Влашемским. Таким образом, за обед уселось семь человек, общество хотя и небольшое, но довольно разнородное и по костюмам, и по народностям. Пан Самуил был литвин, Червинский — чистокровный поляк, Белый-Туренин — москвич, пан Максим — западный русский и разнился от боярина говором, отец Пий — его национальность было довольно трудно определить, но, кажется, он был итальянец. То же и относительно религий: семья пана Влашемского была строго католической, пан Войцех, хотя числился католиком, но склонялся к протестантизму, что было далеко не редким явлением среди панов того времени; что касается Павла Степановича и Максима Сергеевича, то они были, как известно, православными. Не меньшее разнообразие замечалось и в костюмах. Червинский и Влашемский были в жупанах и кунтушах, — у первого преобладали яркие цвета, у второго — более темные, — в цветных сапогах; Белый-Туренин нарядился в бархатный кафтан вишневого цвета; высокий «козырь» — воротник стоячий, пришитый к задней части ворота — был унизан по бортику зернами жемчуга; это была единственная роскошь, допущенная боярином в своем наряде; Максим Сергеевич был одет тоже в русское платье, но уже несколько измененное в покрое на литовский лад. Что касается отца Пия, сидевшего неподвижно, с глазами, устремленными долу, и всем своим видом выражавшего христианское смирение и незлобие, то на нем была неизменная черная ряса, как на пани Юзефе — неизменное темное платье, несколько напоминавшее костюм монахини; панны Анджелика и Лизбета были в цветных нарядах — одна в голубом, другая в красном; в покрое их платьев уже сказывалось влияние французской моды. Это влияние в то время еще едва начиналось, но затем пошло быстрыми шагами, и в начале второй половины XVII века уже все высшее дворянство Литвы и Польши говорило и одевалось по-французски. Красный цвет очень шел к Лизбете, но, может быть, от него ее лицо выглядело матово-бледным. Она была серьезна, почти грустна. Панна Анджелика тоже не была весела: поручение матери не выходило у нее из головы. Она то и дело с затаенной тревогой посматривала на жениха. Вначале веселый, пан Максим, видя, что его невеста чем-то озабочена, тоже притих. Павел Степанович был задумчив. По лицам пани Юзефы и отца Пия трудно было узнать, в каком они находятся расположении духа. Только пан Самуил да гость были веселы. У пана Влашемского глаза так и сияли от радости. — Надеюсь, что пан сделает мне честь, останется погостить в моем доме? — сказал во время обеда пан Самуил гостю. — Премного благодарен, пан Самуил, — ответил Червинский, — рад бы, но не могу: надо спешить. — Напрасно! А куда пан направляется? — В Краков, ко двору нашего наияснейшего короля Сигизмунда. Завтра же поеду… Переночевать мне пан дозволит? — Можно ли об этом спрашивать? — воскликнул Влашемский. — А у тебя, пан, будет до Кракова попутчик. — А! Очень рад! — Вот боярин туда же думает ехать… Ты знаешь, Юзефочка, пан Белый-Туренин хочет покинуть нас завтра, — добавил он, обращаясь к жене и всем своим видом говоря ей: «Что? Ловко устроил? Не ожидали так скоро?» Посторонний наблюдатель мог бы легко подметить, что сообщение это произвело на присутствующих самое разнообразное действие. Панна Лизбета вспыхнула сперва, потом побледнела еще больше прежнего и опустила глаза; видно было, как нечто вроде легкой судороги пробежало по ее лицу; можно было ожидать, что она заплачет; патер вздрогнул, как от электрического удара; пани Юзефа удивленно взглянула на мужа, потом переглянулась с отцом Пием; Анджелика тоже удивилась — она ничего не знала о предстоящем отъезде боярина; только Максим Сергеевич остался совершенно спокоен: Павел Степанович уже ранее сообщил ему о своем намерении. — Что же, пан боярин, соскучился, верно, у нас? — пробормотала пани Юзефа. — Нет, пани, но нора мне и честь знать — и то загостился, — ответил Белый-Туренин. — Слышал новости, пан Самуил? — сказал Червинский. — Это о царевиче-то? Слышал немножко. Да я все думаю, не пустой ли это слух. — Нет, нет! — с живостью возразил пан Войцех. — Царевич действительно появился. — Не так тут что-нибудь, — промолвил Павел Степанович, — может быть, и взаправду царевич какой-нибудь объявился, а только чтобы это был Димитрий — это вряд ли. — Почему пан боярин так думает? — спросил Войцех. — Потому что Димитрия, говорят, в живых нет. О смерти его я многое слыхал: одни рассказывают, что царевич сам закололся в припадке недуга, другие — что будто бы его Борис зарезать приказал, а все вместе — что Димитрия в живых нет. — В том-то и дело, что царевич избежал смерти! — вскричал гость. — Избежал смерти? — Да! Вместо него убили другого мальчика. Изволь послушать, что мне рассказал приятель. Был у вельможного князя Вишневецкого в Брагине слуга именем Григорий. Это был странный человек, вечно задумчивый, сторонившийся от всех своих товарищей. Многие подозревали, что в его прошлой есть какая-то тайна. Случилось этому Григорию тяжело заболеть. Позвали священника, и Григорий на духу ему открыл, что он не простого звания, и просил в случае смерти погребсти его так, как прилично особам царственного рода. Священник не счел возможным сокрыть от князя Адама Вишневецкого то, что сообщил таинственный слуга. Князь пришел к ложу больного, и так как больной лежал в забытьи, то обыскали его постель, осмотрели все его вещи. Под подушкой нашли рукопись, где было сказано, что Григорий — не кто иной, как царевич Димитрий. В этой же рукописи было подробно изложено, как несчастный царевич избег ножа убийц, благодаря помощи некоторых добрых бояр и дьяков Щелкаловых, был удален потом в Литву, где и скрывался в неизвестности, опасаясь преследований Бориса. На груди Григория нашли золотой крест, осыпанный драгоценными камнями. Скажи, откуда простой слуга мог бы достать такой крест? Григорий, или, вернее, царевич Димитрий, после объяснил, что это — подарок его крестного отца, князя Ивана Мстиславского. Нашлись наконец люди, удостоверившие сходство Григория с царевичем Димитрием, которого им довелось некогда видеть. Особенно один из них, некто Петровский, поклялся, что приметы у Григория — родимые бородавки на лице и короткая рука, суть именно такие же, какие были у царевича-отрока. Одним словом, не остается сомнения, что он — истинный царевич. — Все может быть, — промолвил Белый-Туренин. — Этого слугу звали Григорием? — Да. — Ты говоришь, пан, у него на лице две бородавки и рука одна покороче? — Да, да. — Гм… Дивно! Я знаю одного такого же Григория, — задумчиво проговорил боярин, — С ним вместе мы вот Максима Сергеевича сюда довезли из лесу, когда на него там злодеи напали. Долго он у Вишневецкого в слугах жил? — Нет, несколько месяцев. — Гм… Уж не он ли это и есть! — вскричал боярин. — Теперь царевич все еще у князя Адама? — спросил Влашемский. — Нет. Князь Адам дождался, когда царевич поправился, и свез его сперва к своему брату, князю Константину Вишневецкому, потом к Юрию Мнишеку. В судьбе царевича также принимает участие папский нунций в Кракове — Рангони. Я слышал, что наш наияснейший король пожелал повидать царевича и хочет помочь ему добыть престол. — Значит, опять будет воевать с Москвою? — сказал пан Самуил. — Очень может быть. — Царевич — римский католик, полагаю? — прервал свое молчание отец Пий. — Нет, он, как вы называете, — «восточный схизматик». Говорят, склоняется, впрочем, к латинству. — Он, вероятно, только орудие Небесного Промысла для обращения в истинную веру многих миллионов еретиков, — сказал патер. Пан Войцех насмешливо посмотрел на него. — Захотят ли еще они перейти в латинство! Для них латинство — ересь. И мне кажется, они более правы! — улыбаясь, проговорил Червинский. — Ужасно слышать подобное из уст католика! — заметила пани Юзефа. — Ну какой я католик! Я более уважаю Кальвина и Лютера, чем папу римского. — А уж что наши русаки вере отцов не изменят — голову дам порукой. Покажись только поп латинский да начни им сладкие речи говорить, так они покажут ему себя! Не поздоровится! — громко сказал Павел Степанович и засмеялся. Усмехнулся заодно с ним только пан Войцех да Максим Сергеевич, остальные сделали вид, точно не слышали резкого замечания. Патер, весь багровый от злости, глядел в свою тарелку. Остаток обеда прошел довольно натянуто. Все вздохнули облегченно, когда встали из-за стола. XVII Зверь победил Тихий весенний вечер уже наступил. Где-то там, далеко за лесом, догорает солнце, и на вершинах деревьев сада Влашемских лежит розовый отсвет. Немного сыро. Земля еще не успела обсохнуть как следует после таяния снега, и влажные, теплые токи тянутся от нее вверх. Зелень еще не вся распустилась, но пушок уже весь пооблетел, и тонкий ароматный запах от только что проглянувших на свет Божий клейких листочков наполняет сыроватый воздух. В этом запахе весны есть что-то возбуждающее нервы; точно страстью веет от земли-невесты, ожидающей горячих объятий своего жениха — знойного лета. Весна справедливо зовется порою любви, и если вы, мой благосклонный читатель, ненавистник любви, как враг всякого рода «глупостей», бесцельных, «смешных» для вас, «человека рассудка», — а под «глупостями» вы разумеете все то, что не имеет ясно выраженной материальной пользы: зачем, например, по целым часам проводить перед картиной, статуей? Стоит ли читать стихотворение и стараться вызвать в своем воображении намеченные в нем образы? Не смешно ли серьезному человеку зачитываться романом, повестью, если ваша жизнь течет так же размеренно-неуклонно, как ход хронометра, тогда советую вам плотнее запирать в весеннюю пору окна вашей комнаты, чтобы раздражающий аромат не пробился в нее, не заставил быстрее вращаться вашу кровь, учащеннее забиться холодное сердце и даже, пожалуй — horribile dictu! — не заставил вас откинуть ученый трактат, доклад «его превосходительству» или что-нибудь мудреное в этом роде, над чем вы склонили свою преждевременно полысевшую голову, взять трость и шляпу и, вопреки вашим привычкам, отправиться на прогулку и не на Невский, не на Морскую, а куда-нибудь дальше, за черту города, где распускается липа, где начинает цвести черемуха. Веяние весны сказалось и на молодом боярине Павле Степановиче Белом-Туренине, гулявшем по саду в этот последний вечер своего пребывания в усадьбе Влашемских. Он казался задумчивым. Рой воспоминаний о пережитой любви наполнял его душу. Ему было грустно, но эта грусть была нежна, как весенний лепесток; это не была гнетущая, отчаянная скорбь земная, «ночь души», знакомая ему прежде, это была дочь Неба, светлая, чистая, как та слеза, которая готова была упасть с его глаз; все горькое, мрачное, что дала любовь, было забыто, все, что заставляло некогда замирать от счастья сердце — вспомнилось. Он снова жил в радостном прошлом, часы ли, мгновенья ли — не все ли равно? Разве психическую жизнь человека можно измерять периодами времени? Бывают мгновенья — равные часам, бывают часы — равные мгновеньям. Полумрак наполнял сад. Наступало молчание ночи, лишь изредка с вершины дерева все тише и тише доносился замирающий голосок какой-нибудь птички. Шедший медленно Павел Степанович вдруг остановился: бесплотный образ любимой женщины принял форму: это она — боярин готов был поклясться — сидела на скамье невдалеке от него. Он узнал ее бледное личико со строгим профилем. Даже голова была так же немного откинута. Боярин сделал несколько быстрых шагов, сидевшая повернула голову — и очарование исчезло: в ней не было ни малейшего сходства с той женщиной, о которой думал Павел Степанович. Это была Лизбета. Боярин понял, что он обманут сумраком, тяжело вздохнул и подошел к панне. Лизбета вздрогнула, когда увидела перед собой Белого-Туренина. «Я не искала… Сам пришел… Будь что будет — судьба!» — подумала она. — Что, панночка, испугал я тебя? — спросил Павел Степанович, опускаясь рядом с нею на скамью. Девушка так волновалась, что ответила не сразу. — Нет. — А мне показалось, что ты вздрогнула маленько. — Это так — от сырости да и прохладно. Она смущенно мяла в руках бахрому платка, накинутого на плечи. Все, что собиралась она сказать боярину, вылетело у нее из головы; вместо того какой-то хаос мыслей наполнял ее мозг. Ей хотелось говорить, но слова не находились, и она молчала, и негодовала на себя за это молчание, и боялась, что вот сейчас боярин соскучится с нею сидеть и уйдет, и тогда уже никогда не придется свершить задуманного: завтра ведь он уже уезжает. Белому-Туренину было тоже не до разговоров. Прежнее настроение сменилось новым. Когда обманчивый сумрак явил перед ним, а после рассеял образ недавно любимой женщины, боярин пережил в это мгновение резкий переход от радостного восхищения к глубокому отчаянию. Не зажившая еще сердечная рана открылась и заструилась кровью. Горечь утраты почувствовалась с новою силою. Занятый невеселыми думами, он почти забыл про Лизбету, когда ее маленькая ручка легла на его плечо. — Что так грустен, пан боярин? Павел Степанович поднял опущенную голову и взглянул на панну: что-то новое послышалось ему в ее голосе — так когда-то говорила с ним его «люба». — Эх, панночка, тяжело на сердце! — вырвалось у него. — Ты всегда грустишь, пан боярин… Я заметила… У тебя горе было, да? — Было, — ответил Павел Степанович, поддаваясь ее ласкающему голосу. — Было, — повторил он. — Али с радости седина-то в бороде проблеснула? — Да, я всегда удивлялась. Такой молодой, и уж проседь. — Мало жил — много пережил, — сказал Павел Степанович и опустил голову. — Пан боярин! — помолчав, заговорила Лизбета слегка дрожащим от волнения голосом. — Говорят, что горе, если им поделиться с… другом или так — с добрым человеком, легче становится… Правда ль, не знаю… Верно, правда… Поделись со мной своим горем — может, тебе легче станет! Последние слова девушка выговорила быстро, с просьбою в голосе. Боярин слегка улыбнулся. — Чистая ты душа, панночка, — ласково сказал он. — Хорошая ты… Спасибо тебе, что пожалела меня. Уж если делиться с кем, так с тобой. Тяжело вспоминать, но будь по-твоему — скажу тебе про мое горе-злосчастье, про судьбину горькую. Завтра вот я уеду отсюда, и никогда мы, быть может, не свидимся. Перед тобой жизнь целая впереди. Много в жизни всяких бед и напастей бывает. Когда придется и тебе переживать черные дни — кому таких дней переживать не случается? — тогда ты вспомяни речь мою, которую я сейчас поведу, и подумай, что и еще горше твоего бывает… Может, от этого тебе и легче станет в ту пору. Боярин замолк ненадолго, собираясь с мыслями. Лизбета, вся пылающая, не спускала глаз с его лица. Она видела, как глубокая морщина прорезалась на лбу боярина, как он сразу точно постарел и осунулся. — Недавно все это было, панночка, — тихо начал Белый-Туренин. — Года не минуло, а вон я с той поры поседеть успел… Удалой был я молодец, огневой! На медведя один на один ходил потехи ради, не труслив был и в бою. Ну и задумали посадить на цепь паренька — женил меня отец. — Как! Ты женат? — воскликнула Лизбета. — Да… — ответил боярин, не замечая, что его слушательница вдруг вся как-то поникла, сжалась под бременем непосильной тяжести. — Так вот, женили меня, — продолжал Павел Степанович. Девушка перебила его: — Жена жива? — Жива, должно быть. — Скучаешь по ней? — Скучаю? Вспомню — сердце от злобы загорается! — почти вскричал боярин, и в глазах его мелькнул огонек. — Так ты не любишь жены своей? А? — промолвила панна, и голосок ее дрогнул от радости. — Татарина больше люблю, чем ее. Но это после сталось. Сперва жизнь наша с нею текла мирно и ладно. До той поры, пока не повстречался я… с Кэтти… Голос боярина задрожал. — Как? С Кэтти? — Да… По-нашему, по-русски то есть, да и по-польски это будет Катерина. Иноземка она была, немка аглицкая из Лунда-города[2 - Лунд — Лондон.]. Как судьба меня с нею свела, о том долго говорить, да и к чему, одно скажу, полюбилась она мне так, что дороже ее никого и ничего на свете белом для меня не стало. Полюбился и я ей… Панночка! Не знаешь ты еще, что такое значит любовь эта самая! «Ой, знаю, милый, знаю!» — хотелось крикнуть Лизбете, но она удержалась. — Смеялся я прежде, думал, любовь такую вот между парнем и девушкой люди измыслили. Ну, а спознался с нею, с любовью, иное заговорил. Захватит она тебя, закружит, завертит, не вырвешься, да и не будет охоты вырываться, потому только через нее и счастье спознаешь. Кроется в ней и скорбь-тоска, ну да о том не думаешь. Счастлив был я, панночка! Быть нельзя счастливее… Зато потом тяжелей еще горе показалось, когда наступило оно после счастья такого разом, без подготовки, налетело, обрушилось громом. Боярин внезапно оборвал речь. Лизбета заметила слезы на его ресницах. Она дала ему несколько оправиться от волнения и спросила: — А где же теперь Катерина? Белый-Туренин поднял руку к небу. — Там! — глухо проговорил он. — Извела жена, погубила. Тоже из-за любви сделала… Он поник головою. Лизбета теперь почти каялась, что вызвала его на откровенность: он, казалось, был подавлен вновь нахлынувшим пережитым горем. Можно ли при таком состоянии его духа сделать ему признание? Она повела издалека. — Дорогой боярин, отчего ты не попробуешь утешиться? — Чем? — отрывисто спросил Павел Степанович. — Забыться… — В чем? — опять так же проговорил боярин. — Ну, хотя бы… Ну, хотя бы в любви же. — Кто мне может заменить Катеринушку? Разве кто может? — со стоном вырвалось из груди Павла Степановича. — Может! — Кто? — Любящая тебя женщина… Найдется такая, которая сумеет полюбить не холодней твоей Катерины. — Да я-то не могу! Я-то не могу! Любил ее живую, люблю и теперь мертвую… Так и помру с этой любовью. — Полно, боярин! Ведь сердце твое не перестало биться? — Бьется, да не так. Оба замолчали. Лизбета собиралась с духом. — Пан боярин! — Что? — спросил он. Ответа не было. — Что? — спросил он опять и повернулся к панне. На него из сумрака, обращавшегося уже во тьму, глядела пара светящихся глаз. Казалось, эти глаза кидали отсвет на все лицо, и овал его белел в темноте. Боярин слышал порывистое дыхание девушки. Вдруг он почувствовал на своем лице теплоту его, потом маленькие ручки обвились вокруг его шеи. — Забудь все… Будь моим… Коханый! — расслышал он страстный лепет. Светящиеся глаза наклонились совсем близко-близко к его лицу, горячие губы прильнули к щеке. — Панночка! — растерянно проговорил он. — Коханый! Коханый! Жить без тебя не могу!.. Твоя, твоя! — лепетали уста Лизбеты, и поцелуи становились все горячее, все учащались. — Панночка! Опомнись! Но панночка не опомнилась. Павел Степанович был молод. Ему становилось не по себе от объятий Лизбеты. Он чувствовал, что его кровь начинает кипеть, что страсть охватывает его, та страсть, которая также отличается от любви, как земля от неба. Однако он пытался бороться с собой, вернуть хладнокровие. Но уже кровь стучала в виски, тело трепетало страстной дрожью. Руки панны, как змеи, обвились вокруг его шеи. Конечно, физической силы ему хватило бы оттолкнуть слабую девушку, но для этого не хватало сил душевных — была прелесть в этой игре с огнем. Кроме того, удерживала мужская гордость — казалось как будто немножко стыдно бежать от объятий красавицы девушки. — Панночка! Лизбета!.. Ты губишь себя! — прошептал он изменившимся голосом. — Гублю… Да!.. Пусть!.. Твоя — ничья… Коханый… — слышался лепет Лизбеты. — Ты губишь!.. — повторил он еще раз и уже сам… поцеловал панночку в ее дрожавшие губы. — Мой! Мой! — замирающим шепотом говорила девушка. Боярин уже не слышал ее лепетанья. Он сжимал в своих объятьях гибкое, трепещущее тело Лизбеты. Пан Войцех Червинский был немало изумлен, когда поутру Павел Степанович заявил ему, что раздумал ехать с ним в Краков, так как намерен погостить в усадьбе еще несколько дней. Не уехал боярин и на следующий день, и через неделю, и через месяц. XVIII Между двух огней Со дня беседы в саду между Лизбетой и Павлом Степановичем, беседы, окончившейся так неожиданно, прошло около двух недель. За это время какой-то новый дух вселился в доме Влашемских: чувствовалась натянутость в обращении между членами семьи. Пани Юзефа дулась на мужа за то, что «еретик», как она называла боярина, до сих пор еще жил у них; отец Пий допекал бедного пана Самуила предреканиями всяких бед из-за пребывания в их доме того же «еретика». Пан Самуил, замечая косые взгляды жены или слыша ворчание патера, только разводил руками, пыхтел, краснел и смущенно мигал. Он сам не знал, чему приписать, что Белый-Туренин, так внезапно собравшийся уезжать, теперь, кажется, оставил всякую мысль об отъезде. Влашемский пробовал намекать, заговаривал о Кракове — Павел Степанович отмалчивался или, ответив коротко, сводил разговор на другое. Впрочем, пану Самуилу редко приходилось разговаривать с боярином: Белый-Туренин, по большей части, сидел, затворясь в своей комнате; можно было подумать, что он даже избегает встречаться с хозяином дома; по крайней мере, гуляя, например, в саду и заметив вдали фигуру пана Самуила, Белый-Туренин круто поворачивал и скрывался в доме. Нельзя сказать, чтобы и Анджелика вносила «живую» струю в это расстроенное общество; она ходила грустная и молчаливая, и как боярин с паном Самуилов так и она избегала встречи с матерью и с патером. Одна Лизбета, казалось, чувствовала себя превосходно и была весела. Конечно, ни пан Самуил, ни пани Юзефа, ни даже сама Лизбета не могли подозревать, как страдал Павел Степанович. Туман страсти давно прошел, и совершившийся факт предстал перед ним во всей наготе. Он проклинал себя за то, что забылся и разбил честь девушки. Люби он ее, как любил в былое время Катеринушку, он меньше раскаивался бы: сердцу любить или не любить не прикажешь; судьба, значит. А тут любви, по крайней мере с его стороны, не было — их связала только страсть. Часто боярин пытался вызвать в своем сердце любовь к Лизбете, но не мог. Он жалел ее, правда, считал хорошей девушкой, ценил ее привязанность, но «огонь любви» не зажигался, и образ умершей Катеринушки был для него дороже живой любящей Лизбеты. «Как загладить сделанное?» — вот вопрос, который напрасно пытался разрешить Белый-Туренин. Был бы он холост — иное дело, ну, а теперь… Теперь дело казалось непоправимым. Бросить на произвол судьбы несчастную девушку? Против этого возмущались все силы души боярина. Постепенно он, впрочем, стал смутно сознавать, что маленькая лазейка есть, но для этого нужно было прибегнуть к ужасному средству — к отступничеству. Конечно, католическая религия или, как называл ее боярин, «латинская вера» — не «басурманство», отрекаться от Христа не требуется; кроме того, боярин знал, что в католичестве есть много общего с православием, но — это «но» становилось преградою — но это не была вера отцов, она заставляла чтить папу, почти как земного бога, как наместника Христа, она выдавала верующим Святые Дары под одним видом… А латинский язык? А музыка в храме? А исхождение Святого Духа «и от Сына»? Правда, части этих противоречий можно было бы избежать, вступив не в римско-католическую, а в греко-католическую, иными словами — униатскую, или соединенную, церковь, однако боярину для достижения его цели — расторжения ранее заключенного брака — казалось необходимым вступить именно в чистое католичество. Затем, если бы он помирился даже с мыслью об отступничестве и допустил, что тогда можно будет жениться на Лизбете, являлся новый источник для мучения: женившись на панне, боярин не мог бы не сознать себя двоеженцем. Собственно, ведь развод не допускался ни в Православной, ни в католической церкви потому, что, как в той, так и в другой, брак — таинство. Кроме нарушения таинства, в разводе скрывался еще и второй грех. Павлу Степановичу приходили на память слова Спасителя: «Сказано также, что если кто разведется с женою своею, пусть даст ей разводную. А Я говорю вам: кто разводится с женою своею, кроме вины любодеяния, тот подает ей повод прелюбодействовать; и кто женится на разведенной, тот прелюбодействует» (Матф., гл. V, 31, 32.) Так мучился Павел Степанович все эти две недели, забываясь только на мгновения в жарких объятиях Лизбеты. На панну он немало дивился. Казалось, ее нисколько не тяготил совершенный проступок, она была весела, болтала, шутила, и смех ее прерывался только для поцелуев. А боярин ожидал слез, раскаяния, сетований. Однажды он не вытерпел и спросил ее, неужели она не сожалеет о совершившемся, не боится будущего, казалось бы, такого безрадостного для опозоренной девушки? Она на минуту задумалась, потом воскликнула: — Нет! Теперь я счастлива, а что будет… Э! Да пусть будет, что будет! Будь на месте Белого-Туренина наш современник, то он, пожалуй, после такого ответа Лизбеты позабыл бы про всякие угрызения совести. «Э! Если она так к этому относится, так чего же я-то буду на стену лезть, в самом деле?» — успокоил бы он себя подобным рассуждением. Но Павел Степанович был сыном XVII века, он еще не умел входить в компромиссы со своею совестью, не умел, когда нужно, увидеть черное белым, а грех называл грехом, добро — добром, ставить же первое на место второго и наоборот не имел способности. Как-то, когда Лизбета в обычное время пробралась в его комнату, он встретил ее бледный как смерть с лихорадочно блестящими глазами. — Что с тобой? — спросила она. — Что со мной? Порешил судьбу — женой моей будешь! — ответил он. Голос его дрожал. Панночка не стала его расспрашивать, как он это устроил, она только припала долгим поцелуем к его щеке, но читателю автор расскажет — для этого пусть он потрудится пробежать следующую главу, XIX Чудо Отец Пий занимал в доме Влашемских самую маленькую каморку вблизи домашней капеллы. Ему хозяин дома предлагал лучшее помещение, большую, светлую комнату, но патер наотрез отказался. — Монаху неприлична роскошь. Древние подвижники жили в подземных пещерах. Даже и эта комнатка слишком хороша для меня. Так он и остался в своей каморке. Вещей там было немного. Простой стол и такая же скамья, другая, более длинная и широкая, скамья у стены — на этой скамье отец Пий устраивал себе на ночь жесткое ложе — да темное металлическое распятие в углу составляли все убранство жилища патера. Маленькое узкое окно пропускало мало света, а потому в комнате был всегда полумрак. Когда отцу Пию нужно было заняться чтением или письмом, ему приходилось зажигать свечу даже и во время дня. Впрочем, патер мало чувствовал неудобства от этого — как чтение, так и письмо были для него редкими занятиями. Его главнейшее и постоянное занятие была молитва. Он молился без перерыва по целым часам. Говорили, хотя и никто не знал этого достоверно, что на полу, против распятия, были два углубления: они были выдавлены коленями отца Пия. Когда он уставал молиться, он опускался на скамью и отдавался благочестивым размышлениям, не забывая в то же время перебирать четки. Иногда же долгая молитва не удовлетворяла его, ему хотелось подвигов мученичества. Тогда он брал бич, и сильные удары оставляли красные рубцы на теле отца Пия. При усиленных движениях патера слышалось что-то похожее на звяканье железа — это звенели тяжелые вериги, которые он постоянно носил. Так изо дня в день тянулась эта суровая жизнь, а Пий был доволен ею и счастлив по-своему. Он был аскетом в полном смысле слова и, как аскет, честолюбив. Быть может, это покажется странным: честолюбие и аскетизм не вяжутся друг с другом. Но разве в том, чтобы мечтать попасть в лик святых, изнурять свое тело и видеть в этом средство к свободному доступу в рай, рисовать себе пленительные картины райской жизни, где праведник равен ангелам, и добиваться этого, стремиться к тому всеми помыслами — разве тут не скрывается громадное честолюбие, такое, что земная слава и блеск кажутся для него слишком ничтожными? Таким честолюбцем и был отец Пий. Когда он бичевал себя и бич до крови просекал ему кожу или когда вериги врезались в тело и постепенно стирали мясо и обнажали кость и каждое движение отзывалось невыносимою болью, тогда патер мысленно сравнивал свои муки с райскими наслаждениями и находил свои страдания ничтожными. Погружаясь в благочестивые размышления, он видел чудные райские сады, сонмы лучезарных ангелов и не менее лучезарных святых и между ними себя. Везде он и он. Мысль о себе не покидала его ни на минуту. Если он обращал неверного в католическую веру — этим он приобретал для себя новый шанс попасть в лоно праведников; если он на собранные с доброхотных католиков деньги воздвигал капличку, опять-таки это он делал ради себя: за труды свои он получит награду сторицей. Каждое свое малейшее деяние на пользу католической церкви он оценивал и ценил не дешево. Он был похож на раба, который трудится как будто бы и безвозмездно, а на самом деле — спит и видит получить за свое усердие щедрое вознаграждение от доброго домовладыки. Чувство христианского смирения было ему чуждо, душа его была полна гордыни. Он любил только себя. Правда, случись мор или иное несчастие, он первый кинулся бы помогать несчастным, проводил бы целые ночи у постелей больных, обмывал бы их гнойные раны, но все это он делал бы не из любви к ближнему: сами по себе эти несчастные были в его глазах ничем, сердце его оставалось спокойным при виде их страданий, но они служили прекрасным средством вплести новый цветок в свой венок подвижника. В основе тут лежал самый беспомощный эгоизм. Любя вплетать новые розы в свой венок, он не любил, когда удобный для этого случай ускользал от него, а потому был фанатиком. В основе здесь был опять злобный эгоизм. Если купец, производя торговый оборот и рассчитывая на хорошие барыши, не получил их, а только вернул сполна свои капиталы, он от этого не обеднел, но все же разве он останется доволен? Конечно, нет! Будет рвать и метать. Так и отец Пий рвал и метал, когда претерпевал неудачу: сокровищница его благих деяний не потерпела ущерба, но прибавка к ней ускользнула. Как же в таком случае не пламенеть гневом? Если же могли найтись средства воротить потерянное или исправить ошибку, хотя бы даже средства безнравственные, тогда отец Пий, не раздумывая, приступал к ним: ведь цель оправдывает средства, чего же еще? Это правило применялось им в самых широких размерах. С молоком матери патер всосал убеждение, что католическая религия — единственный путь ко спасению, и неуклонно шел по этому пути; всех «еретиков» он страстно ненавидел и эту ненависть к чужому верованию считал тоже одним из цветков своего венка. Поэтому можно себе представить, как встретил он «заклятого еретика», «проклятого схизматика» боярина Павла Степановича, когда тот однажды появился на пороге его комнаты. Белый-Туренин не обратил внимания на краску в лице и злобный блеск в глазах патера, спокойно вошел в его келью, притворил плотно за собою дверь, потом опустился на скамью. — Як тебе, поп. — Ну? — недружелюбно буркнул отец Пий. — Да, вишь, дело какое, хочу в твою веру переходить. Патеру показалось, что боярин пришел издеваться над ним. Это его взорвало. — Ты смеешь смеяться?! Поганый еретик! Вон! — не своим голосом закричал он и даже, схватив лежащий поблизости бич, замахнулся им. Тот отвел его руку. — Поп! Обезумел ты, что ли? Патер пыхтел, как бык. — Як нему с делом, а он драться лезет, — продолжал спокойно Павел Степанович. Отец Пий смотрел на него, вытаращив глаза, недоумевая, шутит боярин или говорит серьезно. — Да ты правда?.. — буркнул он. — Да как же неправда? Зачем же я пришел бы к тебе? Садись-ка лучше да потолкуем. Патер послушно опустился на скамью. — Я тебе, поп, не соврал: решил я веру латинскую принять. Патер хлопнул себя руками по бедрам. — Чудо! — воскликнул он. — Истинно чудо, — со вздохом промолвил боярин. — А только я ведь не даром хочу веру сменить. — Не даром? Как же так? — А так — ты за это должен мне устроить одно… — Говори, говори! Все сделаю. — С женой меня развести. — Да где же твоя жена? Я думал, ты холост. — Жена в Москве живет. Так вот, можешь ли? — Зачем нужно это тебе? — На другой хочу жениться. Патер покачал головой и задумался. — Гм… Твоя жена еретичка? — Православная. — Так, — протянул патер. Он уже успел решить, что просьбу боярина надо исполнить во что бы то ни стало. В крайнем случае, он готов был повенчать боярина и без всякой разводной, просто игнорируя его первый брак, как схизматический. Глаза патера весело заблестели. Он понял, что Белому-Туренину теперь без него не обойтись, что боярин попал в некоторую зависимость от него, ему захотелось воспользоваться этим, и, припомнив былые оскорбления, нанесенные ему Павлом Степановичем, Пий решил теперь поглумиться над ним. — Благое дело ты задумал, сын мой, что отрешаешься от ереси. Я вижу в этом Промысл Божий… Но все ли ты обдумал? — Все. — Ведь ты, если выпадет случай, должен будешь, преклонив колени, целовать ногу у святого отца папы. — Знаю, — глухо ответил боярин, и тень пробежала по его лицу. — Перстень у кардинала… — Знаю! — еще глуше проговорил Павел Степанович. Отец Пий во всю жизнь свою не бывал более весел, чем теперь. — И даже у меня, смиренного, должен будешь целовать руку. Боярин гневно взглянул на патера. — К делу, поп, к делу! — А это — разве не дело? Я должен тебе разъяснить, чего потребует от тебя наша святая церковь. — Не церковь, а попы с монахами. — Ты вольнодумствуешь — наша религия запрещает вольнодумство. Ты должен выучить латинское «Верую». — Выучу, — ответил Белый-Туренин, ставший совсем мрачным. — Признать наше Filioque — «и от Сына…» Павел Степанович быстро поднялся со скамьи. — Прощай, поп! — Куда же ты? — Я вижу, мне с тобой толковать нечего. Найду другого попа. В глазах патера мелькнула тревога. — Постой, постой! Напрасно ты сердишься, я только исполнял свой долг. Подойди ко мне! Боярин подошел. — Наклонись. Тот исполнил. Патер благословил его и протянул ему руку для поцелуя. Белый-Туренин слегка коснулся ее губами. — Благословляю тебя на благой путь. Иди с миром и будь спокоен: я все устрою. Как сказал отец Пий, так и сделал — устроил все. Скоро по всему дому разнеслась весть, что совершилось чудо: «заклятый еретик» покаялся и готовится вступить в лоно католической церкви. Пани Юзефа была в восхищении, пан Самуил был тоже доволен: теперь, знал он, от него никто не потребует удаления из дома боярина. Однако они несколько призадумались, и чудо утратило в их глазах часть своего блеска, когда некоторое время спустя Павел Степанович посватался за Лизбету. Родство с «москалем», которого они, правду сказать, и знали-то очень плохо — могло быть, что он совершил преступление на родине, потому и убежал в Литву — ничего особенного не представляло. Только заявление боярина, что он купит землю вблизи их усадьбы — «казна» была захвачена Белым-Турениным из Москвы — и поселится там с молодою женой да убеждения отца Пия заставили их согласиться. В начале зимы состоялась свадьба. Боярин был похож скорее на преступника, ведомого на казнь, чем на счастливого жениха, когда стоял под венцом, зато отец Пий сиял и с особенною торжественностью читал латинские молитвы. Лизбета казалась религиозно настроенной, и ее бледное личико было задумчивее обыкновенного. Ни Анджелики, ни Максима Сергеевича, который, едва разнеслась весть о переходе Белого-Туренина в католичество, совершенно порвал с ним дружеские отношения, не было в числе присутствовавших на свадьбе. Причиною того были события, разыгравшиеся еще задолго до венчания Павла Степановича и Лизбеты. XX Непреклонный Пани Юзефа довольно долго не спрашивала у Анджелики, переговорила ли она со своим женихом. Медлить заставляла ее боязнь, что ответ дочери будет неблагоприятным, и тогда нужно будет приступить к решительным мерам. Наконец однажды она велела позвать к себе старшую дочь. — Что, Анджелиночка, говорила ты с паном Максимом, о чем я тебя просила? — сказала она, когда Анджелика пришла. Девушка стояла смущенная и не смотрела на мать. — Говорила, — тихо ответила она. — Ну и что же? В ожидании ответа пани Юзефа насторожилась и даже на время оставила свою работу — она, по обыкновению, сидела за вязаньем. Анджелика подняла голову и в упор посмотрела на мать. — Он не согласен, — медленно выговорила она. Что-то новое показалось пани Юзефе в глазах дочери; казалось, Анджелика, несмотря ни на что, гордится непоколебимой твердостью своего жениха. Пани Юзефа несколько минут молча смотрела на нее, потом взялась за работу и проговорила: — А, не согласен!.. Можешь идти. Больше она ничего не добавила и даже не взглянула на дочь. Анджелика помедлила немного, потом удалилась. Тотчас же после ее ухода пани Влашемская послала за отцом Пием. — Еретик отказался вступить в лоно истинной церкви, — встретила она его такими словами. — Я это предполагал. Он погряз во грехах, — ответил патер. — Что же теперь делать? — Я еще попытаюсь сам вразумить еретика, а если он и тогда не согласится… — Тогда? — Тогда нельзя допускать этого брака! — Анджелика любит его и, пожалуй, решится пойти против нашей воли. — Ее на некоторое время следует удалить из дому. — Разве это поможет? Когда она вернется, можно будет ожидать того же, чего мы опасаемся теперь. — До тех пор может многое перемениться. Пан Максим, например, может охладеть к панне Анджелике, уехать, умереть… Мало ли что… — Гм… Куда же нам удалить Анджелику? — Об этом уже я позабочусь. Подготовьте только пана Самуила. Через несколько дней после этого разговора патер, встретясь с Максимом Сергеевичем, остановил его словами: — Любезный пан, мне нужно с тобой поговорить. — Я слушаю, отец Пий, — ответил молодой человек. — Пойдем сядем в уголок, чтобы нам никто не помешал, и побеседуем. — Сын мой! — ласково начал патер, когда они отошли в угол комнаты и сели там. — Я слышал, что ты хочешь вступить в брак с панной Анджеликой? — Да, мой отец. — Хвалю твое намеренье: добрая жена спасает от многого. А она будет тебе доброю женой. — Уверен в этом. — День свадьбы уже назначен? — Нет еще. — Еще нет? Что же так? Надо бы! Ну, а когда думаешь ты присоединиться к нашей святой церкви? — Я этого совсем делать не думаю! — резко ответил молодой человек. — Гм… Вот как! Почему же? — Потому что наша церковь не менее свята, чем латинская. Незачем менять веру. — Сын мой! Не подобает мужу и жене веровать розно. — Этой розни у нас не будет: мы оба будем веровать в Иисуса Христа. — Печально уж и то, что вам придется молиться в разных храмах. А будут дети — как вы станете наставлять их в Законе Божьем? Каждый по-своему! — Мы будем учить их верить в Бога. — Этого мало, сын мой. У нас есть таинства, обряды, догматы — наши разнятся от ваших. Кроме того, не забудь, что ваша церковь еретическая. Вон боярин Белый-Туренин это осознал и хочет вступить на истинный путь. Хвала ему! — Я думаю, верней, у вас ересь, а у нас истинная вера. Что о том спорить?! А боярин мне — не указ; мало ль отступников есть на белом свете? Есть такие, что и в басурманство перейдут, не то что в вашу веру. — Гм… Так ты твердо решил не переходить? — Твердо! — А если панна Анджелика потребует? — Она не потребует: она знает, что спастись можно в каждой вере, нужно только веровать всем сердцем. — Так. Патер поднялся. — Ты это верно сказал, сын мой, что спастись можно во всякой вере. Ты веруешь — ты спасешься… Ты спасешься! И он отошел от Максима Сергеевича, ласково кивнув ему головой. На бледных губах его играла улыбка. Молодой человек заметил эту улыбку и призадумался, смотря вслед медленно удалявшейся темной тощей фигуре патера. Улыбка эта и ласковость отца Пия его тревожили; он лучше желал бы видеть его рассерженным. — Э! Что тревожиться! — решил он наконец, — Захочет этот поп помешать мне жениться на Анджелике — силой возьму ее! Увезу тайком да и обвенчаюсь. Не стоит тревожиться! И он уже с самым беспечным видом поспешил в сад, где, знал он, поджидает его невеста. XXI Ради спасения от когтей дьявола — Ах, как же так, Юзефочка, ах, как же так! Обещались, к свадьбе готовились, и вдруг… — Виновато его упорство, закоснелость в ереси. — Все-таки… — Послушай, ведь нельзя же ради него губить душу нашей дочери. — Конечно, конечно, но… — Ну так и нужно принять решительные меры. Она замолчала. Пан Самуил прошелся несколько раз по комнате. Он был смущен, подавлен; он никогда не думал, что дело примет такой оборот; в душе он твердо надеялся, что пан Максим пожертвует православием ради невесты, как это сделал Белый-Туренин, и вдруг сегодня пани Юзефа объявляет ему, что Максим решился остаться в схизме, что поэтому брака его с Анджеликой нельзя допустить и нужно возможно скорее на неопределенное время удалить дочь из дому. Добрый пан совсем потерялся от такого сообщения. Будь его воля, он охотно бы согласился на брак своей дочери с «еретиком»; одно мгновение у него даже мелькнула мысль крикнуть: «А ну вас! Пусть поженятся молодые, если любят друг друга!» Но эта мысль только мелькнула и тотчас же пропала: слабовольный пан струсил — пани Юзефа так сурово смотрела на него. Приходилось поневоле соглашаться. — Юзефочка… — робко заговорил он опять. — Ну что? — А скажи… того… Куда же мы удалим Анджелиночку? — Я и сама не знаю хорошо. За это дело берется наш святой отец Пий. Он устроит ее в благонадежном месте. Я думающему можно доверить? — Гм… гм… Конечно, Юзефочка, Конечно!.. Когда пан Самуил вышел из комнаты жены и встретился с Анджеликой, он отвернулся, чтобы скрыть влагу на своих глазах. Девушка не заметила расстроенного вида отца и ничего не подозревала о заговоре против нее и Максима Сергеевича. За последнее время она даже стала спокойнее; смутное беспокойство за будущее совершенно покинуло ее: мать не вспоминала более об «ереси» пана Максима, отец Пий стал с нею чрезвычайно любезен и ласков и тоже ни слова не говорил о религии ее жениха — чего же было тревожиться? Все, по-видимому, шло по-старому, пан Максим по-прежнему приезжал к ним ежедневно, встречали его приветливо; при таком положении можно ли было думать о чем-нибудь другом, как ни о предстоящем, уже недалеком, казалось, счастье? И спокойная духом девушка отдавалась радостным мечтам. Однажды поутру, едва забрезжил рассвет, Анджелику разбудила мать. — Одевайся! — приказала она. — Зачем? Так рано! — Нужно, — лаконически ответила пани Юзефа. Анджелика взглянула на нее — лицо матери было холодно и сурово. Еще не совсем пришедшая в себя от сладкого предутреннего сна, девушка торопливо оделась. Вошли пан Самуил, отец Пий, какие-то темные фигуры. Анджеликой начинал овладевать страх. «Зачем они собрались сюда? Чего они хотят?» — думала она в беспокойстве. — Ты не того, не очень тоскуй, Анджелиночка: тебя не навсегда… Так, на время… — забормотал отец. Он не мог говорить, его душили слезы. — Что? Что на время? — воскликнула девушка в страшной тревоге. — На время… того… увезут… — начал было опять пан Самуил. Его прервал сладкий тенорок отца Пия: — Тебя на некоторое время удалят из родительского дома, дочь моя… Анджелика испуганно вскрикнула, а патер спокойно продолжал: — Для твоего блага. Дело идет о спасении и защите твоей души от сетей лукавого, и твои родители, как истинно благочестивые католики, решились принести эту жертву, желая лучше перенести тягостную разлуку с дочерью, чем видеть ее в когтях диавола. Они твердо решились свершить христианский подвиг, и ты напрасно плачешь — слезы не помогут. Покорись необходимости, простись с твоими родителями и поблагодари их за заботу о тебе. — Да, слезы не помогут! Мы твердо решились, — проговорила пани Юзефа. Пан Самуил громко всхлипнул. — Но что же это? Господи! Я не хочу, не хочу! Не поеду! — говорила, заливаясь слезами, панна Анджелика. — Дочь моя! Не заставь употребить насилие! — сказал патер. — Покорись. Это для твоего же блага, — заметила пани Юзефа, лицо которой слегка побледнело, но не потеряло своего сурового выражения. — Ах, какое там благо! — простонала несчастная девушка. — Отец! Хоть ты, хоть ты защити меня! — кинулась она на грудь отца. Пан Самуил сжимал ее в объятиях, плакал, но молчал. Отец Пий подал знак. Темные фигуры — две монахини — хранившие все время неподвижность статуй, приблизились к Анджелике и взяли ее под руки. Девушка вырывалась от них, но они держали ее крепко и потащили к выходу. — Прощай, Анджелиночка! Прощай, дочка моя! — плача, воскликнул пан Самуил. — Исправляйся, — сказала мать, холодно поцеловав ее в лоб. — Постарайся поскорей позабыть своего жениха! — промолвил вслед ей отец Пий. Девушка быстро обернулась к нему. — Не забуду! Не забуду! Знаю, чего ты хочешь! Злые!.. Нехорошие! — крикнула она вне себя и вдруг бессильно опустилась на руки монахинь, лишившись чувств. Ее подхватили и понесли быстрее. У крыльца уже ждал рыдван[3 - Нечто вроде тарантаса с каретным кузовом.], запряженный тройкою коней, рывших копытами землю. Через мгновение тройка рванулась. Звякнули бубенцы. — Прощай, дочка моя, прощай! — прозвучал последний, скорбный вопль пана Самуила. Когда к панне Анджелике вернулось сознание, край солнца уже показался над горизонтом. Сперва девушка не могла понять, где она и что с нею, но скоро молчаливые фигуры сидевших рядом с нею монахинь напомнили ей все. — Куда меня везут? — спросила она у одной из монахинь. Та, худощавая, морщинистая, даже и не пошевельнулась, а другая, более молодая, проговорила: — Дочь моя! Не задавай праздных вопросов. Панна поняла, что расспрашивать бесполезно. Холодное отчаяние наполнило ее душу. Она чувствовала себя как бы заживо похороненной. А тройка мчалась все быстрее, все дальше уносила Анджелику от родного дома, от ее счастья. Лизбета и Павел Степанович были немало изумлены, узнав об исчезновении Анджелики. Лизбета всплакнула по ней, но потом довольно скоро утешилась: у этой девушки всякое чувство быстро загоралось, быстро и потухало. Белый-Туренин, напротив, скучал по ней, как по сестре, и, подозревая, кто виновник всего этого, едва удерживался от желания «вздуть» отца Пия. Он не раз допытывался, куда увезли Анджелику. Раскрыть эту тайну ему удалось не скоро, но все-таки удалось, и он порешил сообщить Максиму Сергеевичу, как только увидит его. Однако, пока он увидел жениха Анджелики, прошло времени очень и очень немало. XXII Опять в лесной усадьбе — Так ты говоришь, отец мой, что приехал ко мне по делу? Послушаем, послушаем, какое такое дело! — с усмешкой говорил пан Феликс Гоноровый, не отводя своего тяжелого взгляда от лица собеседника. Этим собеседником был не кто иной, как сам патер Пий. Быть может, от тусклого, неровного света сальной свечи, стоявшей на столе, лицо патера выглядело еще бледнее обыкновенного. В глазах его виднелось что-то похожее на смущение. — Да, да! Есть у меня до тебя дело, сын мой. — Вот никогда не думал дел с тобой водить! Чего не бывает! — смеясь, промолвил пан Феликс. — Ну, говори, говори. Отец Пий немного помолчал, потом начал: — Я знаю — хоть и ходят про тебя глупые слухи, но я им не верю, — что ты — верующий католик. Пан Гоноровый только гмыкнул и закусил усы, чтобы не расхохотаться, а патер продолжал: — Поэтому я уверен, что ты не осуждаешь подобно многим вольнодумцам тех некоторых суровых мер, к которым иногда вынуждена прибегать наша святая церковь… — Молодцы вы, патеры, молодцы! Лихо спасаете еретиков! На костры их, на костры! Ха-ха! — Именно спасаем! — с жаром проговорил патер — Не лучше ли претерпеть краткие земные мучения, чем терпеть вечные муки? Через очистительный огонь мы проводим их к вечному блаженству! — Ну-ну, конечно! У вас цель благая! Отца Пия коробило от насмешливого тона пана Феликса, но он не давал ему заметить это и спокойно продолжал: — В настоящее время я тоже вынужден прибегнуть к суровой мере: дело идет о спасении двух душ, и задумываться нельзя. Неподалеку от тебя, в Гнорове, живет заклятый еретик. — А! Вот оно что! Не пан ли Максим? — Он самый. — Та-ак! — протянул Гоноровый. — Ну, говори, говори. — Он хотел жениться на панне Анджелике… — Знаю! Мимо это! Вспомнить не могу спокойно, что ускользнул он тогда из моих рук! — крикнул пан Феликс и стукнул кулаком по столу так, что патер вздрогнул. — Эта свадьба не должна состояться… — Вот это любо! — Еретик не хочет отрешиться от своих заблуждений: я не могу допустить, чтобы он заразил ересью чистую душу панны Анджелики. Вот я и пришел просить тебя помочь мне в этом. — Как могу я тебе помочь? — Нужно уничтожить этого еретика! — отчеканил патер. — Без следа и без остатка? Ха-ха! — Так именно. — Как видно, ты очень заботишься, чтобы его грешная душа попала в рай! — с хохотом заметил пан Феликс. — Я не желаю вечной погибели даже грешной душе, — скромно опуская глаза, промолвил патер. Гоноровый продолжал хохотать. — Тебе, верно, было бы приятнее всего, — сказал он между приступами смеха, — чтобы этот грешник прошел через очистительный огонь? — Ты понял мою мысль, сын мой. — А костер нужно устроить, полагаю, из его собственного дома? — Именно. — Ты мне нравишься, поп! Ты — молодчина! — вскричал пан Феликс, хлопая патера по плечу. Пий от этой ласки весь, как-то съежился. — Ты не прочь мне помочь? — Пожалуй. — Я вижу, что ты — добрый сын церкви. — Эти глупости ты, поп, лучше оставь: сказать правду, чихать я хочу на всю вашу братию с самим папой. — Грешно, сын мой… — Мимо, мимо! Знаю, ты сейчас про бесов да пекло толковать начнешь, так ты это припрячь для баб — авось они испугаются, а меня этим не больно испугаешь. Помочь тебе, говорю, не прочь, а только даром работать не буду. — Я не могу понять, сын мой, — растерянно пробормотал отец Пий. — Сейчас поймешь. Что это, попик, так у тебя пазуха оттопырилась? Фу, как ты схватился за нее! Можно подумать, что у тебя там кошель с деньгами лежит, — сказал, насмешливо улыбаясь, пан Феликс. — Что ты, что ты, сын мой! — беспокойно вертясь на скамье, пролепетал патер. Дело в том, что у него там действительно лежал кошель. Собираясь отправиться к пану Гоноровому, он захватил с собой деньги на случай, если встретится надобность подкупить пана. Он рассчитывал выдать лишь в задаток несколько червонцев, отнюдь не показывая кошеля. Теперь он каялся, зачем привез с собою весь свой капитал; благоразумнее было взять нужных пару-другую монет, и только, он проклинал свое неблагоразумие, но уже делать было нечего. — Та-ак, — протянул Гоноровый. — И то сказать — откуда у тебя могут быть деньги? Так ведь? Патер вздохнул с облегчением. — Я только бедный монах. — Верю тебе, поэтому я не возьму за это дело с тебя много. — Но я думал, сын мой… — Думал, что я так, из одной чести? Ха-ха! Нашел дурака! Шум, поди, по всему повету поднимется, как молва об изжарении пана Максима разнесется; догадаются, кто это учинил, мне и стар, и мал проходу не даст, удирать отсюда придется поскорей — хорошо, что теперь скрыться можно, время удобное, вся Польша колобродит: москаль-царевич объявился и полки набирает, — а ты останешься голубком чистым да, поди ж, меня будешь честить и так и сяк, и за это за все ты мне одно благословенье свое поднесешь? Ха! Не-ет! Ты, брат, вижу, гусь, но только ведь и я не гусенок! Вот что, попик: хочешь, чтобы все было сделано? Сделаю отлично, но за это мне ни мало ни много — три тысячи злотых отсчитай. — Сын мой… — Врешь! Никогда я твоим сыном не был. — Три тысячи! Ты просишь очень много! — Без торгов, поп! — Но откуда мне взять столько? — Будешь торговаться — пеню возьму! — Сбавь хоть половину. — А, так?.. Знаешь, я очень любопытен. Будь другом, покажи, что это лежит у тебя за пазухой? Патер смущенно захлопал веками. — Там… книги. — А! Книги? Тем лучше! Верно, божественные? Покажи, покажи! Я очень люблю божественное чтение. Отец Пий быстро сорвался со скамьи. — Вот что… Хорошо. Я согласен, даю три тысячи. Принимайся за дело. Завтра привезу в задаток половину… Теперь пора, спешу… — Нет, брат, постой! Уж если на то пошло, не надо мне и трех тысяч. Плюю на них! Что деньги? Прах! Я предпочитаю им божественное чтение. Да, да! Ты мне должен показать книги, которые при тебе. Непременно! Ну же, ну! Вытаскивай скорее! Что же ты? У патера руки не поднимались вынуть кошель. — Стефан? — позвал пан Феликс. Тот вырос, как из земли. Раны, которые он получил на лесном побоище, оказались довольно легкими, и он уже давно был здоров. — Что треба, пане? — А вот, видишь ли, попик не может достать из-за пазухи сверточка, так ты помоги ему. — Нет, я сам, я сам, — забормотал патер, но уже было поздно: рука Стефана ловко вытащила кошель. — Ага! Вон у тебя какие книги! И не стыдно тебе обманывать друга? А? Ведь я тебе — друг? Да? — говорил пан Гоноровый, принимая из рук Стефана кошель. Патер только тяжело вздохнул. — О, тут куда больше, чем три тысячи! Раза в четыре клади, — продолжал пан Феликс, раскрывая туго набитый кошель. — А ты еще торговался. Стыдно, стыдно! Я тебе говорил, что возьму пеню, если станешь торговаться, ты не унялся — вини себя. Потом ты меня еще обманул — за это нужно другую пеню. Пеня да пеня — выходит две пени, а попросту — кошель мой! Патер сделал движение руками. — Что? Не по вкусу это? Еще бы! Но слушай, так и быть, сделаю для тебя, ради дружбы нашей, уступочку: возьму половину… Стефан! Отсыпь половину, а остаток спрячь ему за пазуху. Мы со Стефаном, попик, честные люди, не разбойники какие-нибудь: те бы все взяли, а мы только половину. Живей, живей, Стефан! Что же ты молчишь, отец мой — будь моим отцом, если это тебе нравится! — не похвалишь нашу честность? Похвали! Скажи: добрые мы люди или нет? — Добрые, добрые… — пролепетал, едва шевеля губами, отец Пий. — Правду сказать, терпеть я не могу вашего брата — патеров. Признаться, не будь ты мне другом, тебе отсюда целым не пришлось бы уйти. Ха-ха! Чего ты задрожал? Отсчитал, Стефан? Клади ему кошель назад. Помнится мне, что, когда я езжал к Влашемским, ты на меня волком всегда смотрел, пани Юзефе наговаривал… Ну, опять задрожал! Фу! И трус же ты, погляжу я! Хотел бы я тебе отплатить, уж давно бы отплатил. А я не хочу, я ведь — христианин немножко. Христианин я? Как по-твоему? — Христианин, христианин! — поспешил подтвердить отец Пий. — Что ты кланяешься? Уже уходишь? — Надо… Поздно уж, — бормотал патер, двигаясь к двери. — Посидел бы, побеседовал с приятелем! Ха-ха-ха! Все-таки идешь? Эх, какой ты! Ну, иди, иди! А это дело, будь спокоен, я исполню как следует. И костей не доищутся его. Ишь, тебе не терпится уйти! Ступай уж, Бог с тобой. Проводи попа, Стефан. — Ну вот, мы двух зайцев разом убьем, — говорил пан Феликс по уходе патера своему слуге и верному другу. — Одного-то зайца уж и убили — заполучили денежки, а другой заяц — расплата с женихом этим проклятым — тоже не уйдет от нас. Ты знаешь, — продолжал Гоноровый, вперив свой мертвый взгляд в лицо Стефана, — я хочу стереть с лица земли гнездо его со всем добром, со всеми людишками, какие в нем находятся! Вот как я хочу расплатиться. Понял ли? — Как не понять, вельможный пан! — Так давай потолкуем, как устроить это получше. И они стали обсуждать план действий. XXIII Для милого дружка — и сережка из ушка Родовое имя Максима Сергеевича было Златояров, но это имя мало кто знал из соседей; чаще называли его но месту нахождения усадьбы — Гнорова — Гноровским. Название Гнорово было старинное. Основанием для него служило предание. Говорили, что некогда жил в лесу, у глубокого оврага, вблизи того места, где позже появилась усадьба, некий добрый муж, именем Гнор или Нор. Он прославил себя различными подвигами, а под старость, бросив буйные ратные потехи, первый во всей округе принял христианство, чем навлек на себя ненависть язычников, и, не желая отступить от своей новой веры, принял мученическую кончину. Насколько правдиво было это сказание — неизвестно, но окрестные жители нисколько не сомневались в его правдивости и даже указывали на берегу оврага большой камень, на котором, как говорили, Гнор был убит язычниками. Дед Максима Сергеевича, убежав из России в малолетство Иоанна IV, построил здесь усадьбу и поселился. Ему нравилось, что это место находится в стороне от проезжей дороги: у старика были основания считать себя в большей безопасности среди дремучего леса, в безлюдье, чем в каком-нибудь густонаселенном местечке или городе. По смерти деда отец Максима Сергеевича не захотел покинуть насиженное гнездо, несмотря на то что получил от короля Стефана Батория богатые поместья. Когда он погиб в одной из битв, многочисленных при воинственном Стефане, Максим Сергеевич остался жить в Гнорове со старухой матерью и сестрою, которая была года на три младше его. Через год по смерти отца сестра вышла замуж и уехала с мужем, мать вскоре скончалась, и Максим Сергеевич остался одиноким в усадьбе. Молодой и свободный, он мог бы поселиться в любом городе, мог бы отправиться ко двору короля, мог бы наконец переехать в свое богатое поместье в одной из лучших частей Литвы, но он предпочел всему одинокую жизнь в лесной тишине. Не малую роль играла тут, конечно, близость поместья Влашемских — близость относительная: в сельской глуши люди, живущие друг от друга верстах в двадцати — тридцати, считаются соседями. Кроме самого хозяина, обитателей в усадьбе было немного, всего с десяток человек. В Гнорове не было поселка. Был только обширный дом, окруженный двором с изгородью из толстых дубовых кольев. На дворе, неподалеку от дома, были разбросаны служебные постройки. Дом был двухэтажный. Верх занимал Максим Сергеевич, внизу жили холопы. Гнорово было чисто русским уголком: все — и хозяин, и слуги — были русскими и православными. Православною была и холопка Анна, что, однако, не мешало ей любить католика-поляка Стефана, слугу пана Гонорового. Анна представляла из себя дебелую девушку, кроме здоровья, которое, казалось, рвалось вон из тела, ничем не выделявшуюся. Круглолицая, вечно румяная, с большими маловыразительными голубыми глазами, она производила впечатление хорошо откормленного, добродушного животного. В Стефане Анна души не чаяла, была «по-собачьи» привязана к нему. Любовь эта доставляла Анне немало страданий. Кроме постоянного опасения, что «какая-нибудь там» отобьет у нее «ненаглядного красавчика», ее мучила холодность Стефана: ей все казалось, что он ее недостаточно любит. Ловкий парень знал это и умел играть на этой струнке, когда ему было надо. Он обходился с нею сурово, даже грубо; зато за одно его ласковое слово простодушная девушка готова была кинуться и в огонь, и в воду. Особенно тяжело пришлось Анне после того, как Стефан был ранен боярином Белым-Турениным во время лесного побоища. Когда он не пришел к ней подряд несколько дней, обеспокоенная девушка, улучив минутку, тайком сбегала в лесную усадьбу и нашла Стефана лежащим на постели, страдающим от ран. Ей вздумалось причитать над ним, он рассердился, приказал ей «не нюнить» тут, а поскорей убираться восвояси. А напутствием ей было: — Да смотри, не вздумай опять прибежать сюда: я тебя тогда спроважу по-свойски, и дружбе нашей конец. Поправлюсь — сам приду, а нет меня — жди. Анна ушла от него, горько плача и сетуя на злую свою судьбу и его «нелюбье». Она нетерпеливо ждала его выздоровления. Однако проходили месяцы, а Стефан не показывался. — Уж не помер ли, сердешный? — сокрушалась она. — А я тут сижу, знать ничего не зная, да толстею. Действительно, тоска странно отражалась на Анне: она не худела, а полнела не по дням, а по часам. — Эк, тебя развозит! — говаривали, глядя на нее, холопы. — Инда щеки лопнуть хотят от жира. Что свинья кормленая, ей-ей! А Анна слушала подобные замечания и тяжело вздыхала. «С тоски все это у меня, с тоски!» — печально думала она. Миновало еще несколько месяцев, а Стефана все нет как нет. Девушка мало-помалу начала уже не толстеть, а «спадать с тела». Ее часто так и подмывало сбегать в лесную усадьбу, разведать про Стефана, да удерживала боязнь его гнева. Постоянно занятая мыслью о своем «красавчике», она стала даже как будто немножко заговариваться, стала «маленько придурковатой», как говорили холопы. Поэтому можно понять, как велика была ее радость, когда она после столь долгих волнений неожиданно получила весточку «от него». Однажды, когда она случайно вышла за ворота, к ней подбежал какой-то маленький чумазый парнишка и шепнул ей, чтобы она шла за ним, что Стефан поджидает ее тут, в лесу, близехонько. Конечно, она побежала за парнишкой со всех ног. Стефан встретил ее очень ласково, сказал, что он тоже тосковал по ней и все собирался прийти, да нельзя было урваться, а потом пришлось уехать со своим господином на некоторое время. Он принес ей даже кое-какие подарки: кусок алой «дабы»[4 - Даба — бумажная материя.] на сарафан, красные чоботы, посоветовав подальше прятать подарки от глаз холопов, чтобы не стали расспрашивать, откуда взяла, да не дознались бы, грехом, что знакома с ним. — Господа-то наши не в ладах ведь друг с другом, — и чего не поделили? — так пан Максим, пожалуй, осерчает за ее знакомство со слугой пана Гонорового, — пояснил он ей. Прощаясь, он сказал, что завтра опять будет поджидать ее на том же месте, и намекнул, что постарается устроить так — «надумает что-нибудь» — чтобы им без помехи вволю нацеловаться-намиловаться. Анна была на седьмом небе от радости. На следующий день свидание повторилось, на третий день тоже. С каждым разом Стефан становился все ласковее. Минула так неделя. Однажды слуга Гонорового пришел очень веселым. — Ну, голубка! Нашел, как устроить нам, что без помехи нацеловаться. Только тут помощь твоя нужна. Поможешь — пробуду у тебя ночку целую, — сказал он. — Ай, желанный! Я ль не помогу. Что хочешь — сделаю, только б так состроилось! — воскликнула Анна. — А вот, вишь, дам я тебе травку… Травка самая что ни на есть пустяковинная, а только если человек поест малость ее, то спать, страсть, захочет. И как он ни три глаз своих, все равно сон его сморит… — Так, так! Ну и что же, родной? — А то же, что вот ты эту травку высуши да разотри, а после подсыпь холопьям в питье. День надобно выбрать подушней, пожарче, чтоб пить, значит, им больше хотелось. Вот только и всего. Попьют они вволю, захрапят, а я к тебе и проберусь. Понимаешь? — Понимать-то, понимаю… — протянула холопка. — Ну, и что же? — нетерпеливо воскликнул Стефан. — А только мне, милый ты мой, будто боязно что-то… — Дура! — Чего же ты серчаешь? Я ведь к тому, что подсыпать зелья этого не трудно, а только вдруг да они заснут и не проснутся совсем? — Пустое! Проснутся!.. А то… делай как знаешь. — Лучше уж по-другому как-нибудь нельзя ли? — Твое дело, твое дело. Ну, прощай. — Что же ты так скоро? — А что мне тут делать? — Осерчал? А? — Зачем серчать? Обидно только: ей же хотел угодить, а она и то, и се. — Когда придешь? — А не знаю. Может, через годок и заверну. — Стефанушка! Голубь ты мой! Да что ж это ты? Ну, я подсыплю зелья… Ну, не сердись. — Я тебя не неволю. — Вестимо, не неволишь! По доброй по своей охоте я это сделаю. — И каяться не будешь? — Отошло ли сердце, соколик? — Отошло. Ты смотри меня предупреди заранее, в какой день вершить это самое будешь. — Беспременно, беспременно. — Да сама того питья и глотка не пей. — Смекаю, смекаю. Ах ты, голубь ты мой сахарный! Она заключила Стефана, который едва доставал головой до ее плеча, в свои могучие объятия. XXIV Страшное дело Вечер и наступившая за ним ночь были очень жаркими. Солнце закатилось, окруженное багровыми тучами, при полном безветрии. Было душно так, что трудно становилось дышать. Все предвещало близкую грозу. От духоты и жары холопам было невмоготу. Они собрались было уже на покой, да мучила жажда. То один, то другой из них поднимался со своего убогого ложа и, зачерпнув полный ковш воды, жадно припадал к ней. Странное дело! Жажда была какая-то особенная: только ковш опростает, смотришь, уж опять пить хочется. Налились водой до того, что тяжело делалось, а горло все пересыхает. После новое началось: вдруг кто-нибудь из холопов нет-нет да и охнет. — Что с тобой? — Да вот брюхо что-то… Ой-ой! — Батюшки! Да и у меня что-то неладное зачинается! Но уж первый холоп не отвечал: он лежал белый как мел с ввалившимися глазами, тихо стонал, потом сразу умолкал и переставал шевелиться. Скоро по челядне пронеслись глубокие вздохи, стоны и оханье, потом их сменила мертвая тишина. Казалось, холопов охватил глубокий сон, только обычные спутники его: храп и сопенье отсутствовали. Если бы в челядне не было так темно, то можно было бы заметить сидящую в углу, бледную как снег Анну, беспрерывно осеняющую себя крестным знаменьем дрожащею рукою. Когда наступила полная тишина, Анна тихонько выбралась из дому. Луна слабо просвечивала сквозь тучи. Анна окинула взглядом темный двор. Фигура сторожа белела у ворот. — Петра! — окликнула она его. Сторож не шевельнулся. Она подошла ближе и разглядела, что сторож сидит на земле, прислонясь спиной к забору. Анна наклонилась над ним и снова окликнула: — Петра! Сторож не отозвался. «И он опился… Ах, грехи! Уж не померли ли они все?..» — с тревогой подумала холопка и отворила ворота. — Ну, что? Спят? — послышался шепот над ее ухом. Анна отбежала на несколько шагов, крича: — Чур меня, чур! Пропади, нечистая сила! — Чего орешь? Ошалела? — грубо остановил ее Стефан. — Ах, это ты, Стефанушка! Испужал — страсть. Я только вышла звать тебя, а ты как шепнешь над ухом, я и… — Ладно, ладно. Что, спят? — Спят, спят, Стефанушка! Я и то боюсь, — сокрушенно ответила Анна. — А ну тебя к бесу с твоими страхами! — Не серчай на меня, глупую. Боюсь я, не отдали ли они души свои Богу, вот что. Пойдем, Стефанушка, я уж нам гнездышко изготовила. Куда ты? Стефан, вместо того чтобы следовать за нею, поспешно направился к крыльцу дома. Вбежав в сени, он громко крикнул: — Эй! Хлопцы! Какой-то шорох послышался невдалеке от него, но никто не отозвался. — Травка подействовала! — смеясь, пробурчал он и вышел обратно на двор. — Стефанушка! Зачем ты туда ходил? Я не туда тебя хотела вести. — Посмотреть хотел, спят ли? — Ну, что же, спят? — И-и как! Никогда больше не проснутся. — Как так?! Ай-ай! — Так. Где у вас тут сено да солома? — А на что тебе? — Мое дело! — Вон тут сеновал, а в этом сарае солома. — Заперты сараи? — Нет, только приперты. Стефанушка! Да что ж это? Куда ты опять? Стефан молча направился за ворота и сильно свистнул. Из лесу в ответ донесся тихий свист. Стефан засвистал снова, и вдруг тихий лес ожил. Возгласы и смех сменили недавнюю тишину. Быстро движущиеся фигуры людей направились к усадьбе, и скоро на темном дворе стало людно. — Заваливай двери-то на крыльце мигом да тащи сено и солому вон оттуда! — приказывал голос Стефана. Фигуры заметались туда и сюда. Прошло с полчаса. — Пан вельможный! Все готово, только огня подложи, — сказал Стефан. — Сейчас. Брызнули искры из кремня от удара огнивом, затлелся трут, пробежала огненная змейка по пучку соломы, и вдруг вспыхнуло яркое пламя и озарило дом, кругом обложенный грудами сена и соломы, и осветило двор. Выступили из мрака фигуры нежданных пришельцев, бледное лицо пана Феликса, улыбающаяся физиономия Стефана. Все ярче пламя, все выше поднимаются огненные языки и лижут стены. Слышится треск загорающегося дерева. — Ах, Боже мой! Да что же это, что же это, Стефанушка?! — слышится вопль Анны. — Уйми бабу, чего орет! — приказывает пан Феликс. — Молчи! — грозно шепчет Стефан Анне. — Молчи, если тебе жизнь не надоела! Чего ревешь? Бога благодари, что погибнуть в пожаре не пришлось. А теперь здесь не брошу, с собой возьму. — Ах, я — душегубка, Стефанушка! Ведь это все я наделала! Непутевая! — Молчи! — еще грознее повторяет Стефан. — Не могу молчать, грех тяготит! Побегу в Черный Брод о пожаре сказать. — Не смей! — Как не сметь! Может, и поспеют на помощь, вызволят господина моего из пламени. — Ах, так? — свирепо шепчет Стефан. — Вот же тебе! Блеснула сабля. Анна упала с раскроенным черепом, даже не охнув. — Дурой жила, дурой и померла, — пробормотал Стефан, вытирая окровавленную саблю о платье Анны. А на дворе становится все светлее, все громче слышится треск горящего дерева. Багровое зарево виднеется на темном небе. Но в пылающем доме все тихо, там все погружено в страшный непробудный сон, из которого переход только в вечность. XXV Последствия «страшного дела» Бежит сон от глаз Максима Сергеевича. Душно. Грудь часто поднимается, кровь стучит в виски. Тишина такая, что слышно, как слегка потрескивает лампада, зажженная перед иконой Спасителя. Но Златоярову-Гноровскому в этой тишине слышится шепот злобный, прерываемый не менее злобным смехом. Кажется ему, что это шепчет патер Пий… Разве это не он выглядывает вон там из темного угла? Максим Сергеевич даже видит, как белеют его зубы из-за растянутых злорадной улыбкой бледных губ. — Моя взяла, еретик! Я победил! Я победил! — шепчет Пий. — Проклятый! Я тебя задушу! — вне себя кричит Златояров-Гноровский и вскакивает со своей постели. И все пропало. Озаренная слабым светом лампады комната пуста; нет никакого патера Пия. — Да и как мог бы он попасть сюда? — бормочет Максим Сергеевич, понимая, что это был только кошмар, навеянный душною ночью да тою тоскою, которой полна душа. До сих пор он еще не может прийти в себя после того ужасного дня, в который он узнал об исчезновении Анджелики. Он хотел бы забыться хоть на миг и не может и все растравляет свою больную рану воспоминаниями счастливого прошлого, воспоминаниями «того» дня. Запомнились все мельчайшие подробности… Он помнил, что, отправляясь в то утро к Влашемским, он был особенно радостно настроен. Накануне он беседовал с Анджеликой, и они вдвоем порешили не медлить со свадьбой, а обвенчаться поскорее, благо вопрос веры, по-видимому, пока оставлен в покое. — Торопиться надо, а то отец Пий что-нибудь да надумает, — сказала Анджелика. Он согласился с невестой. Потом они условились, что он завтра же переговорит о дне венчания с паном Самуилом и пани Юзефой. Подъезжая к усадьбе Влашемских, Максим Сергеевич был почему-то почти уверен, что сегодня ему предстоит радость: день свадьбы будет назначен и, таким образом, всякие сомнения рассеются. Он испытывал то легкое, бодрящее волнение, которое овладевает человеком, знающим, что ему скоро предстоит пережить один из важнейших и счастливейших моментов своей жизни. Когда он поднялся на крыльцо Влашемских, его несколько удивили смущенные лица встретившихся холопов и их переглядывания друг с другом; однако он не придал этому значения и со спокойным сердцем прошел в покои. Там первым попался ему навстречу патер Пий. Он ласково улыбнулся Максиму Сергеевичу, низким поклоном ответил на его поклон и удалился в свою каморку. Затем вышла к нему пани Юзефа, а потом пан Самуил, Пани поздоровалась с ним, как обыкновенно. Ему только показалось, что на лице ее лежит еще более строгое выражение, чем всегда. Влашемский выглядел совсем расстроенным. Веки глаз его были красны, цвет лица стал каким-то сероватым. — Что с тобою, пан Самуил? — спросил Златояров-Гноровский. — Так, ничего… — буркнул, не глядя на него, пан. — Я полагаю, что невеста моя здорова? — Ах, Анджелиночка, Анджелиночка! — прошептал Влашемский и смахнул набежавшие слезы. — Что с ней? Что? — с беспокойством спросил Максим Сергеевич. — Пан Максим, мне нужно с тобой поговорить, — промолвила Юзефа. — Ты твердо решил не менять своей веры? — Твердо, пани. — Наша Анджелика не может выйти замуж за… за человека другой веры, а потому… — А потому? — беззвучно проговорил Максим Сергеевич, чувствуя, что у него сердце холодеет. — А потому мы ее удалили от соблазна, — резко отчеканила пани. Несчастный жених простоял несколько мгновений, как бы окаменев. Он мог ожидать всего, но не этого. Если бы сказали просто, что свадьба не может состояться, он менее был бы огорчен: он тогда сумел бы выкрасть Анджелику и обвенчаться с нею тайком, но теперь произошло нечто непоправимое. — Удалили? — наконец прошептал он. — Да! Отняли у меня мою Анджелиночку, увезли ее сегодня утром, — пробормотал, всхлипывая, пан Самуил. — Но куда? Куда? — крикнул Максим Сергеевич. — Зачем тебе это знать? — улыбаясь, заметила пани Юзефа. Несколько минут он еще безмолвно постоял перед Влашемскими, потом, не попрощавшись, медленно направился к двери, прошел сени, так же медленно спустился на крыльцо, вспрыгнул на коня и поскакал. Он не правил конем, не сознавал, куда едет. Конь сам направился по знакомой дороге к дому. В это время Максим Сергеевич не думал ни о чем, он только чувствовал, что страшная тяжесть налегла на него и давит. Горе захватило его всего, не оставило ни малейшего луча надежды. Душу наполнила какая-то тупая, ноющая боль, дать имя которой не мог бы и сам Златояров. Прошло несколько недель. Максим Сергеевич жил затворником в своей усадьбе. Время исцеляет всякое горе, но не всегда; это испытал на себе Златояров. С каждым днем его горе разрасталось; рана иногда меньше болит вначале, чем спустя некоторое время, так было и с душевною раной Златоярова. Иногда находили на него периоды мрачной тоски, потом они сменялись порывами жгучего отчаяния. Теперь, пережив в своей памяти все, что перенес он в роковой день, Златояров встал с постели и оделся. Он не мог лежать. Ему хотелось движения, хотелось уйти, убежать от своего горя, от жизни, от всего света, от самого себя. В тишине своей опочивальни он слышал скорбный, зовущий его голос Анджелики. Он готов был крикнуть: «Иду, иду, к тебе!» — и тотчас же сам остановил себя грустным вопросом: «Куда идти?» А его мозг, потрясенный горем, продолжал болезненно работать, продолжал вызывать то милый образ Анджелики, то ненавистную тощую фигуру патера Пия. Его рассудок был в опасности. Нужно было новое потрясение, чтобы вернуть погибающий мозг к правильной деятельности, заставить Максима Сергеевича не медленно сгорать от горя, а жить, жить хоть и с горечью в душе, как живут тысячи людей. Занятый своими печальными думами Златояров-Гноровский шагал по своей опочивальне и не слышал, что уже довольно давно кто-то стучит в запертую дверь комнаты. Наконец он услышал, подошел и отворил. Перед ним предстал Афоня, тот самый мальчик, которого Григорий и Белый-Туренин застали во время лесной схватки плачущим над трупом «тятьки». Несмотря на полумрак спальни, Максим Сергеевич разглядел, что на пареньке, как говорится, лица не было. — Чего ты? — спросил Златояров. — Ой, батюшка! — Да ответь же! — Тот там! Тот самый, что в лесу… — Ну? — В лесу, как батьку убили моего, воеводил! — Неужели сам пан Феликс?! — Нет… Того не видал, а холоп евонный. Батюшки светы! Испужался я страсть… — Да где ты его видел? — А в сенях самых. Темно там очень было, но у меня глаз-то, значит, приобвык, а у него нет, он-то меня и не увидал… Над самым ухом, это, значит, как заорет: «Гей, хлопцы!» Я так и обмер, а наши хлопцы хоть бы один пошевелился: лежат — что померши. — Ну, а потом что же? — А потом он что-то пробормотал себе под нос и ушел, а я сюда побег, да не скоро тебе достучался. — Пригрезилось это тебе все во сне, должно быть. — Как же во сне, коли я и не спал? Душно в челядне стало, я и вышел в сени, думаю, там попрохладней, там сосну. Ну, еще там у меня… Парень замялся. — Досказывай, что ж ты? — Бранить, боюсь, будешь. — Разве что нехорошее учинил? — Нет, не то чтобы, а квасок там у меня… — Какой квасок? — Да, вишь ты, смерть люблю я квас студеный, а в бочонке-то у нас квас — теплынь одна, вот я и ухитрился. Как квас свежий варили, стащил жбан добрый его да в землю и зарыл от крыльца недалече. Пить захочется — я сейчас мой квасок вытащу и напьюсь, потом опять в ямку назад и прикрою. Так он у меня совсем малость и нагревался, почитай совсем студеный… У нас уж и квас весь выпили, сегодня водицу одну потягивали, а у меня еще половина осталась. Ну, и боялся я, как бы про мой студеный квасок не проведали, тайком бегал. А что крадью квас взял, каюсь, виноват… И Афоня смущенно заморгал глазами. — Ты, Афоня, кажись, смышленый паренек, а? — улыбаясь, сказал Златояров; это была его первая улыбка со дня исчезновения Анджелики. Афоня просиял. От своего страха он уже успел оправиться. — Ну, пойдем посмотрим, кто тебя там напугал, — проговорил Златояров. Афоня боязливо съежился. — Боязно. — Глупости! Пойдем. Они спустились вниз, прошли мимо челядни — там была тишина. — Эк их, спят! — с некоторою завистью проговорил Максим Сергеевич. Потом они вышли в сени. — Батюшки! Кто ж это дверь закрыл?! — испуганно воскликнул Афоня. — Да, верно, и была закрыта… — Нет, нет! В этакую душину нешто закрыли б двери. Открыта она была! — Ну, мы ее сейчас откроем, — сказал Златояров и попробовал открыть дверь. Он нажал посильнее — дверь не подавалась. Можно было думать, что она снаружи чем-то приперта. — Что такое? — недоумевал Максим Сергеевич, продолжая напирать на дверь. Со двора долетели голоса. Он вслушался и быстро отошел от двери: он ясно расслышал знакомый голос Стефана. «Наезд на меня учинил пан Феликс!» — подумал он и крикнул Афоньке: — Чего стоишь? Беги поднимай холопов! Вороги наехали! Афоня побежал в челядню, а Максим Сергеевич поспешил наверх к себе, чтобы захватить саблю и «пистоли». Он еще только собрался спуститься обратно вниз, когда прибежал Афонька. — Они не поднимаются! — Плохо будил, значит. — Какое! И тряс, и орал, и хоть бы тебе что! Златояров сам прошел к холопам. — Вставайте! — крикнул он. Никто не шелохнулся. — Вставайте! — повторил он оклик и, шагая в темноте, споткнулся об одного из них. — Не на месте улегся! Вставай! — крикнул Максим Сергеевич и взял его за руку. Почти сейчас же он выпустил ее: рука была холодна, как у трупа. Он поспешно попробовал лоб лежащего — тот же холод, наклонился, чтобы послушать сердцебиение — сердце не билось. Перед ним лежал труп. Взволнованный, он перешел к другому, тронул руку — и что-то похожее на суеверный ужас наполнило его сердце: перед ним лежал второй труп. Ощупью он нашел третьего и наклонился над ним — холоп дышал едва слышно; очевидно, и этот скоро должен был разделить участь сотоварищей. Максим Сергеевич перешел к четвертому, к пятому и далее — все были мертвы. Когда он вернулся к тому, который за минуту подавал признаки жизни, тот был уже мертв и холодел. Тогда Златояров понял, что произошло что-то необычайное и что оно находится в связи с наездом пана Гонорового. Вдруг в челядне посветлело. Свет шел со двора, через окошко. Максим Сергеевич вдохнул в себя воздух и расслышал запах дыма. — Горим! Горим! — воскликнул испуганный Афоня и прижался в ужасе к своему господину. Златояров готов был расцеловать мальчика, хоть он и сообщил ужасную истину, за эти слова, потому что в эту минуту живой голос, близость живого существа были ему всего дороже. — Да, горим, — подтвердил Максим Сергеевич и добавил: — Божья воля! Свет все больше проникал в челядню. Багровый отблеск пламени ложился на лица мертвецов. Теперь картина смерти предстала перед Златояровым во всем ужасе. Сведенные судорогами или распластанные, трупы лежали по всюду. С посиневшими от предсмертных мук лицами, с оскаленными зубами; мертвецы были страшны. Максим Сергеевич содрогнулся. Ему захотелось поскорее убежать куда-нибудь от этого ужасного зрелища. При пожаре ищут спасения в нижней части дома, но Максим Сергеевич и Афоня побежали наверх, потому что они не в силах были оставаться внизу, рядом с этими мертвецами. Сверху был виден ярко освещенный двор. Златояров-Гноровский ясно различил огромного всадника — Феликса Гонорового, узнал Стефана, увидел толпу весело пересмеивающихся холопов-разбойников. Пламя уже пробиралось в комнаты. Облака дыма сгустились у потолка. Становилось жарко; дым опускался все ниже, окутывал Максима Сергеевича и Афоню, ел глаза, затруднял дыхание. Нервно сжимая руку своего дрожащего товарища по несчастью, Златояров пошел вдоль окон. Сквозь все пробивался зловещий свет. Казалось, погибель была неизбежна. Вдруг он, Максим Сергеевич, еще за час перед тем тяготившийся жизнью, чуть не проклинавший ее, едва не вскрикнул во весь голос от радости: в маленькой — комнате, в которую он вошел случайно с Афоней, в задней части дома, в комнате, почти забытой им, служившей местом хранения разного хлама, два окна были темны. Златояров заглянул на двор. Огонь был недалеко, но под окнами его не было. Должно быть, у осаждающих не хватило соломы и сена, и это место осталось свободным. Вблизи на дворе не виднелось никого из разбойников: они все столпились у передней части дома, где пожар был сильнее. Выбить раму было нетрудно, иное дело спрыгнуть: приходилось прыгать более чем с двухсаженной высоты. Но задумываться было некогда. Сперва он помог выбраться Афоне, потом прыгнул сам. Суставы слегка хрустнули, когда он коснулся земли, но он даже не ушибся. Афоня лежал и стонал: он расшиб себе плечо и ногу. Максим Сергеевич подхватил его на руки и побежал к забору. Подбежал и остановился в отчаянье: перелезть да еще с Афоней на руках было невозможно. Выходило так, что они попали из огня да в полымя. Максим Сергеевич уже решил про себя, что будет биться до последней капли крови, но не отдастся в руки врагов живым, когда его выручил Афоня; — Лазейка тут есть… Как ворота на ночь запирали, а надобность была в лес зачем-нибудь, так холопы через нее выбирались… Кол один вынимается. «Да вот этот, кажись», — подумал Максим Сергеевич. На счастье, кол оказался тем самым, однако он поддавался не очень легко, и, пока его приподнимали, прошло несколько долгих минут. Со стороны дома слышались приближающиеся голоса. Но Максим Сергеевич теперь уже не сомневался в удаче: Афоня уже кое-как выбрался, слегка стеная от боли, за частокол, оставалось пролезть ему. Он с некоторым усилием протиснулся через довольно узкое отверстие, и вовремя: несколько человек, со Стефаном во главе, показались из-за дома. При свете пожарища Стефан даже заметил отверстие и сказал своим сотоварищам: — Ну, уж и строят же эти москали изгороди! Гляньте, лазейка какая! И он совсем близко подошел к «лазейке». В это время Афоня и Максим Сергеевич были уже в чаще леса — в безопасности; в безопасности, конечно, относительной, потому что в лесу были медведи, волки, рыси и иное зверье, но все же это были только злые звери, но не злые люди: последние страшнее! Лежа в лесу, Златояров смотрел на зарево пожарища и думал, за что преследуют его эти люди? Что он сделал Гоноровому? Ведь он и встречался с паном Феликсом всего раза два у Влашемских, и вот тот однажды едва не убил его, теперь разорил родное гнездо и тешился мыслью, что Златояров погиб в пламени… За что? За что? Горе не умерло в душе Максима Сергеевича, но оно несколько улеглось под напором нового чувства. Это чувство была злоба. Теперь Максим Сергеевич не стал бы в уединении отдаваться печальным думам, ему хотелось борьбы, шума; жизни, полной опасности, пахнущей кровью убитого врага. Поутру он вернулся на пожарище. Из слуг Гонорового уже никого там не было. Мертвый сторож Петр так и закоченел, сидя, прислонившись к забору. Когда Максим Сергеевич и Афоня, крестясь, подошли к нему, на них пахнуло запахом тления: он уже начал разлагаться. Груды обгорелых, дымившихся балок, груда мелких углей, перемешанных с полусгоревшими человеческими костями — останками несчастных холопов — вот все, что осталось от дома Златоярова. Служебные постройки были почему-то пощажены врагами и не тронуты огнем. Златояров с радостным изумлением расслышал донесшееся до него ржание любимой лошади. Лошадей у него было несколько — они все оказались налицо. Его удивила такая забывчивость или бескорыстие пана Феликса. Конечно, ему и в голову не могло прийти, что это сделано для отвода глаз кому следует: ничего не похищено, значит, пожар произошел по вине самих пострадавших. Златояров поспешил воспользоваться «забывчивостью» Гонорового, взяв себе одну из лошадей, другую отдал Афоне, который, ежась от боли, кое-как взобрался в седло, и отправился в путь. Он не заехал ни к кому из соседей рассказать о своем несчастии и преступлении Гонорового, а поехал прямо в свое другое поместье, где запасся деньгами, оружием и дорожными припасами, и с неизменным своим оруженосцем Афоней да десятком холопов направился туда, куда стекался тогда и стар, и млад, и удалый молодец, и обездоленный жизнью, и разбойник, и честный человек, туда, где развевался стяг «царевича» Димитрия — в Галицию, в Самбор. XXVI Признан Комната перед кабинетом короля в краковском дворце была переполнена придворными. Давно уже они не съезжались в таком количестве в королевские палаты; всех их собрал исключительный случай: сегодня должен представляться наияснейшему Сигизмунду «московский царевич»; сейчас должно решиться — истинный ли он сын царя Ивана или наглый обманщик, достойный плахи. Несмотря на многолюдство, в комнате давки нет; нет и шума, слышатся лишь сдержанный говор, полушепот. — Ты знаешь, пан Войцех, — говорит какой-то залитый золотом вельможа стоящему рядом с ним пану Червинскому, — носится слух, что этот царевич — просто-напросто ловкий проходимец, расстриженный диакон Григорий Отрепьев. — Откуда взялся этот слух? — Царь Борис сообщал, говорят, нашему наияснейшему королю. — Гм… Король разрешит сейчас все сомнения. Если он признает его царевичем, значит, этот, якобы Григорий, и есть истинный царевич. Полагаю, слово короля Имеет больше значения, чем какие бы то ни было доказательства? — Конечно! — поспешил согласиться царедворец. — Во всяком случае, любопытно на него взглянуть. — Тсс!.. Идет!.. — пронесся и замер возглас. Гробовая тишина наступила в комнате. И среди этой тишины все явственнее слышался топот ног, по-видимому более привыкших ступать по мягкой почве полей, чем по лоснящемуся полу королевских палат. — Топочет, как мужик! — соображали придворные, прислушиваясь к этому топоту. Глаза всех были устремлены на входную дверь. Ближе, ближе топот… Через минуту предшествуемый королевским чиновником в дверях появился «царевич». Первое впечатление, произведенное им на придворных, было неблагоприятно. Правда, кто знавал Григория-слугу, тот вряд ли узнал бы Григория-царевича: богатый наряд изменил к лучшему его наружность. Но все-таки опытные глаза царедворцев сразу подметили все недостатки его внешности: и рыжеватые волосы, и бородавки на лице, и короткую руку. Однако первое впечатление быстро заменилось новым, когда «царевич» вступил в их толпу. Он шел медленно, быть может, несколько тяжеловатой походкой, но величаво. Голова его была гордо закинута, на обыкновенно бледных щеках играл румянец от волнения, прежде тусклые глаза теперь лихорадочно светились. Чувствовалось что-то властное и мощное в этом человеке, чувствовалось, что это — господин, а не раб толпы. Григорий скользнул взглядом по толпе придворных, и надменные вельможи от этого взгляда почувствовали что-то похожее на робость провинившегося школьника перед строгим учителем, и головы их невольно склонялись несколько ниже, чем следовало перед еще не признанным окончательно «царевичем». Предшествуемый и сопровождаемый королевскими чиновниками, секретарем короля Чилли, Юрием Мнишеком — величавым стариком с лукавыми глазами, — Вишневецким и еще несколькими магнатами, «царевич» направлялся к кабинету короля, слегка кивая на поклоны придворных. Видно было, как легкая судорога пробежала по лицу «царевича», когда все сопровождающие его отошли, и он, выжидая, пока доложат королю, на мгновение остановился перед дверьми кабинета. В королевском кабинете находилось в это время двое людей. Один из них — худощавый старик, с гладковыбритым лицом, одетый в шелковую фиолетовую епископскую рясу, что-то торопливо говорил, прерывая свою речь иногда легким старческим покашливанием, другому, одетому в темный бархатный кафтан и маленькую круглую бархатную шапочку, пожилому человеку, с холодным лицом, с тупым, тусклым взглядом. Духовное лицо был апостольский нунций в Кракове, Рангони, его собеседник — король польский Сигизмунд. Король сидел, откинувшись на спинку кресла, и молча слушал нунция, лишь изредка наклоняя голову в знак согласия. Наконец он прервал молчание. — Да, да, святой отец, польза тут и для церкви, и для королевства несомненна, если… если только он не лицемерно выказывает преданность нашей церкви. — Я уже говорил с ним: в его искренности сомневаться невозможно! — с жаром возразил Рангони. — В таком случае… — начал король. В это время ему доложили о приходе «царевича». Король принял его стоя и хотя не снял шапки, но приветливо улыбнулся. Григорий-Димитрий, переступая порог королевского кабинета, побледнел как снег. Он низко поклонился королю и поцеловал его руку. Король разглядывал «царевича». В свою очередь, Григорий некоторое время молчал и смотрел прямо в глаза Сигизмунду. В тусклых глазах короля трудно было что-нибудь прочесть, но зоркий «царевич» успел уловить мелькнувшую в них искру любопытства, и это его ободрило. «Интересуются мною, стало быть, я им нужен!» — подумал в эту минуту Григорий. — Итак, я вижу перед собой сына царя Иоанна? — вымолвил король. — Да, государь! — с живостью проговорил Григорий-Димитрий. — Да, я — истинный сын Иоанна, лишенный отечества, престола, даже пристанища, сохранивший только крест святой на груди своей, данный при крещении, а в груди веру и надежду на Бога да на людей, которые помнят завет Господа помогать страждущим и угнетенным! Потом Григорий стал рассказывать, как он избег смерти, скрылся в Литву, жил в нужде в постоянном опасении козней со стороны Бориса Годунова. Рассказывая, он сам увлекся, он сам почти верил той вымышленной истории, которую передавал. Воображение рисовало ему картину преследования, страданий несчастного царевича, и он описывал их своим слушателям в сильных образных выражениях. Он сам в это время переживал все бедствия, о которых говорил, как переживает писатель все душевные движения своих героев прежде, чем изобразит страдания и радости их перед читателем, как должен «прочувствовать на себе» художник или ваятель те людские муки или горе, которые хочет нанести на полотно или высечь из мрамора, как, наконец, актер на подмостках переживает все волнения героя пьесы. Речь свою Григорий закончил так: — Государь! Ты выслушал правдивую историю моих бедствий… Ты сам родился в темнице, тебе также в детстве грозили опасности, и только Бог Милосердный помог тебе… Теперь такой же обездоленный, сирый, бесприютный скиталец, единый потомок царского рода, прибегает к твоей защите и помощи… Государь! Не откажи несчастному! Последние слова он проговорил дрожащим голосом, со слезами на глазах. Григорий был предупрежден, что после речи он, по знаку стоявшего у дверей царедворца, должен будет удалиться из кабинета, чтобы оставить короля и нунция посоветоваться наедине. Знак не замедлил последовать. Григорий вышел из кабинета, едва держась на ногах от волнения: следующая минута должна была решить его судьбу — или престол, или ничтожество, даже смерть. Рангони и Сигизмунд совещались недолго. — Убедились ли вы, государь, что он — истинный царевич? — спросил Рангони. — Если он даже и не истинный царевич, но умеет так убеждать, то он достоин быть царевичем, — с живостью ответил король. — Итак? — Итак, он — царевич! — воскликнул Сигизмунд и подал знак позвать Григория. При появлении его король приподнял свою шапочку. — Да поможет вам Господь Бог, Димитрий, князь московский! — торжественно произнес Сигизмунд. — Мы рассмотрели все ваши доказательства и убедились, что вы — истинный сын царя Иоанна. В знак же нашего искреннего к вам благоволения определяем вам ежегодно сорок тысяч злотых[5 - Около 55 000 рублей золотом.] на содержание и всякого рода издержки. Кроме того, вы, как верный друг Речи Посполитой, можете сноситься с нашими панами и пользоваться их помощью. Григорий, теперь уже признанный «царевич» Димитрий, приложил руку к сердцу и только кланялся. По лицу его текли слезы. Он не мог говорить. За него поблагодарил короля Рангони. Хотя из кабинета ничего не могло донестись до слуха толпившихся перед дверьми придворных, но, должно быть, у царедворцев есть особенное чутье различать, кто осчастливлен милостью правителя, кто нет, потому что едва новопризнанный «царевич» появился в дверях, как головы всех низко склонились, и единодушный крик: «Виват, царевич!» — огласил дворец. Димитрий, теперь мы его будем звать так, величественно поклонился. У него сердце замирало от счастья. Он в эту минуту уже видел себя обладателем необъятной Руси, забыв, что у него еще нет войска, что на московском престоле еще крепко сидит царь Борис Федорович. XXVII Капля полыни После представления королю Димитрий поехал, или, вернее, его повезли, в палаты сандомирского воеводы Юрия Мнишека. Обед был роскошен, вина лились рекой, и гости были веселы и наперерыв старались чем-нибудь угодить «будущему русскому царю». У недавнего слуги, попавшего в царевичи, кружилась голова от тех знаков внимания и почтения, от тонкой лести, которыми он был осыпан. Любезны были все, но всех любезнее — апостольский нунций Рангони. Он прямо называл Димитрия «царем московским», уверял, что в удачном исходе нечего сомневаться, советовал возможно скорее воссесть на прародительский престол. После обеда он обнял, поцеловал Димитрия и, отведя в сторону от гостей, что-то долго говорил ему. В ответ «царевич» только кивал головой, подносил руку к сердцу и вообще всем видом показывал свое полнейшее согласие с речью папского нунция. Краков спит. Улицы пустынны и тихи. Ночь лунная; длинные тени домов укрывают узкие улицы; только местами, там, где ряд домов прерывается, полоса лунного света врезается в темь — издали, глядя на дорогу, кажется, что там бежит какая-то светящаяся река — зато дальше, за полосою, мрак еще черней. Тяжелые, мерные шаги гулко звучат в тишине. Это идет ночная стража. Вон в полоске света блеснула сталь солдатских алебард, блеснула и уже никого и ничего не видно: тьма скрыла отряд, только шаги звучат еще, но все глуше, глуше. Едва замолкли шаги, две человеческие фигуры вынырнули из тьмы и вступили в освещенное луною пространство. Это — мужчины; один высок, другой гораздо ниже. На них платье простолюдинов. У обоих лица закрыты плащами. — Торопись, царевич, — промолвил высокий, — пожалуй, опять наткнемся на обход. — Далеко еще, Мнишек? В этих проклятых улицах темно, как в аду — того и гляди, что наткнешься на что-нибудь и разобьешь лоб. А синяки, мне кажется, не совсем пристали сану царевича. — Успокойся, царевич, — отвечал Мнишек, уже скрывшийся во тьме. — Вон дворец иезуитов. — Ты, кажется, думаешь, что у меня кошачьи глаза? — Неужели ты не видишь огонька, который там мерцает? — Ах, вот эта-то желтая точка? Еще не близко! — Святые отцы нас ждут. Пойдем скорей. — Как ты думаешь, Рангони уже там? — Да, наверно. Путники замолчали и прибавили шаг. Скоро скрип калитки возвестил, что они вступили в обитель отцов иезуитов. Свет лампады падал на аналой с лежащими на нем крестом и Евангелием, на коленопреклоненного «царевича», на пробритую макушку головы склонившегося к нему иезуита. — Ты мне исповедал грехи свои, сын мой, и Бог, по милосердию Своему, через меня, Его смиренного служителя, отпускает тебе их. Димитрий перекрестился. По привычке он хотел, совершая крестное знамение, отнести руку от груди на правое плечо — по-православному, но спохватился и перенес ее на левое плечо — по-католически. От глаза иезуита не укрылась эта оплошность. — Всем ли сердцем отрекся ты от схизмы, сын мой? — Всем! — Всем ли сердцем возлюбил ты истины нашей святой католической церкви? — Всем! — повторил Димитрий. — Благо тебе, чадо! С усердием ли будешь служить ей? — С усердием! — Будешь ли стараться пролить свет истинной религии во тьму ереси? — Это станет целью моей жизни! — Прочти «Credo»[6 - Символ веры у католиков.]. — Credo in Unum Deum Patrem… — торжественно начал читать «царевич». Иезуит слушал, наклонив голову. — Amen! — заключил Димитрий. Патер взял с аналоя крест и Евангелие и поднес его обращаемому. — Поклянись над этим святым Крестом Господним и над святым Его Евангелием, что не ради суетной славы… — Не ради суетной славы… — повторял за патером Димитрий. — Не ради корысти… — Не ради корысти. — Не ради иных ничтожных благ земных… Царевич повторял. — Но ради спасения души своей вступаешь ты… — Вступаю я… — В лоно истинной, апостольской, вселенской, католической церкви. В том целуешь ты святой крест. — Целую святой крест… — И святое Евангелие. Аминь. Теперь следуй за мной, сын мой, я проведу тебя в церковь, — сказал духовник «царевичу», когда клятва была закончена. Что-то щемило сердце Димитрия, когда он следовал за своим духовником. Он смутно начинал сознавать, что то, что он совершает, есть преступление большее, пожалуй, его самозванства: можно обманывать людей, шутить над ними, но нельзя дерзновенно играть именем Божиим, делать крест и Евангелие орудиями низменных целей. В церкви у алтаря уже ждал Рангони в полном облачении. Несколько поодаль стоял Мнишек. — Чадо! — сказал Рангони «царевичу». — Церковь приняла тебя в свое лоно. Остается только укрепить этот союз — согласно выраженному тобою ранее желанию — таинствами святого Миропомазания и Евхаристии. Приступим же с благоговением к сему, сын мой. «Царевич» опустился на колени. Вокруг него раздавалось чтение и пение латинских молитв, псалмов и возглашений, но он мало прислушивался к ним, он рылся в тайниках своей души, силясь понять, что это, новое, прежде незнакомое, копошится в ней? Он так ушел в созерцание себя, что опомнился только тогда, когда Рангони подошел к нему со святым миром. Нунций помазал святым миром части тела Димитрия, как требуется по правилам религии, потом, согласно уставу католической церкви, слегка ударил миропомазанного по щеке со словами: — Мир ти! Димитрий не знал этого обычая. Он вздрогнул, краска стыда покрыла его лицо; этот легкий символический удар, обозначающий только то, что отныне миропомазанный должен со смирением претерпевать все удары судьбы, показался ему заслуженной пощечиной. Он пересилил волнение, с благоговейным видом принял Святые Дары, улыбался радостно, когда его поздравляли со вступлением в лоно католической церкви, но он чувствовал на щеке след пальцев нунция, этот след жег щеку; минутами ему казалось, что этот след — клеймо, и каждый, кто взглянет на него, узнает отступника. «Что ж делать! Цель оправдывает средства!» — думал успокоить себя Димитрий, покидая в сопровождении Мнишека дворец иезуитов, и тотчас же сознал, что этот девиз, которым пользуются последователи Игнатия Лойолы — да и не одни последователи Лойолы! — не может принести успокоения, потому что он — ложь: никакая цель не может оправдывать средства. Преступное всегда преступно, ради чего бы оно ни делалось. И понял «царевич», что отныне на дне его души всегда будет таиться горечь и — станет ли он царем, обратится ли в прежнего Григория — всегда она будет каплею полыни в ложке меда. XXVIII В глуши В Галиции, верстах в полутораста от Самбора, находилось поместье пана Иосифа Щерблитовского. Это был «прелестный уголок». Большой панский дом тонул в зелени фруктовых садов. С пригорка, где он стоял, виднелись полосы полей и лугов, пересекаемые неширокой, но глубокой и быстрой речкой. Обитателей в панском доме, исключив холопов, было всего четверо: сам пан Иосиф, его жена Домицила, сын Станислав и троюродная племянница пани Домицилы — Маргарита. Вот уже пятнадцать лет, как пан Иосиф не только не переезжал через границы своего поместья, но и не переступал за порог своего дома: жестокая болезнь ног приковала его к креслу. Пан Иосиф очень страдал, но не жаловался на судьбу; тайною же молитвою его было всегда, чтобы Бог послал поскорее ему избавленье от мук и чтоб ему привелось умереть на руках жены и любимого сына. Но год проходил за годом, а старик все сидел в своем кресле, полуживой, полутруп, в тягость себе самому, обуза, как он думал, для окружающих. Станислав, младенец в начале отцовской болезни, успел превратиться за это время в красивого стройного двадцатилетнего юношу, панна Маргарита, взятая в дом маленькой девочкой, выросла в семнадцатилетнюю девушку. Болезнь пана Иосифа была единственным темным пятном на светлом фоне жизни Щерблитовских. Жизнь их текла тихо и мирно. Днем пани Домицила хлопотала по хозяйству, панна Маргарита сидела за каким-нибудь вязаньем, пан Станислав объезжал поля, охотился или сидел за латинской книгой, а старый хозяин, больной только телом, но не духом, каждое утро просил пододвигать свое кресло к столу, заваленному рукописями, книгами, и отдавался работе. Потомок одного из древнейших родов, некогда блестящий придворный кавалер, теперь оторванный от прежней шумной жизни, он не жалел об этом: он нашел себе иную жизнь в научных трудах. Лишенный всяких удовольствий, занятый только наукой, он жил в ином мире, недоступном для его домашних, в мире, полном гармонии. Пани Домицила и «маленькая Маргаритка», как звал старик племянницу по старой привычке, благоговели перед его ученостью, но этим и ограничивались: постичь «премудрость пана Иосифа» им казалось чем-то невозможным. Старик посмеивался над ними и утешался тем, что, по крайней мере, нашел себе помощника в лице сына. Станислав действительно мог радовать сердце старого ученого: он любил науку, казалось, не меньше отца. Но мало-помалу, по мере того как пап Станислав мужал, в нем начала совершаться перемена. Он все меньше и меньше просиживал с отцом, все больше и больше времени стал отдавать охоте; иногда он по целым дням пропадал из дому и приходил домой усталым, забрызганным грязью, но довольным. Его глаза светились удовольствием, грудь дышала свободно, а на молодом лице лежало выражение какой-то молодецкой удали. Если в это время пан Иосиф говорил ему: «Поди-ка сюда, Станислав, я тебе скажу кое-что новенькое», сын нехотя отвечал: «После, батюшка, я теперь устал, не до наук мне». Наконец настало такое время, когда Станислав совсем перестал являться к отцу для занятий; вместе с тем перестал он и пропадать надолго из дома — он забросил охоту, как и науку. Он сделался мрачным и неразговорчивым, худел и бледнел. Прежде, бывало, по вечерам он любил болтать с Маргаритой, теперь эти беседы прекратились. Отец наблюдал за ним и тяжело вздыхал. Когда Станислав встречался с устремленным на него взглядом отца, он краснел и отворачивался. Однажды пан Иосиф позвал к себе сына. — Мне надо поговорить с тобой, Станислав, — сказал он, — Не бойся, не о науках, — добавил старик с грустной улыбкой. — Я слушаю, батюшка, — пробормотал смущенный юноша. Отец начал без предисловия: — Тебя манит жизнь, Станислав? Сын потупился и отрицательно качнул головой. — Не отрицай! К чему лгать? — строго заметил отец. — Ничего преступного тут нет, твое желание вполне естественно, и если кто виноват, что тебе пришлось немножко пострадать, так это один я. — Ты? — Да, я. Я был недальновиден: я должен был понять, что то, что может удовлетворять больного старика, у которого жизнь позади, а перед ним — одна могила, не удовлетворит полного сил юношу. Молодость просит жизни. Я был недальновиден… Нет, вернее, я это давно сознавал, но заглушал это знание потому, что слишком любил себя: мне страшно было решиться на разлуку с сыном. Теперь я решился. Старик замолчал и поник. Молчал и Станислав. Он переживал теперь странное душевное состояние. Да! Его, конечно, манила жизнь. Это скучное, однообразное житье в деревне ему надоело. Он чувствовал, что кровь его закипает, когда ему приходили на память рассказы отца о битвах, о шумных пирах, о блеске придворной жизни, о красавицах паненках; он негодовал при мысли, что ему придется, быть может, весь век свой провести вдали от всего этого в глуши родового поместья. Поэтому первым чувством, которое овладело им после слов отца о его готовности на разлуку с сыном, была радость. Но она быстро сменилась другим чувством. Ему вдруг стало страшно той неизвестной, желанной, шумной жизни, которая ожидает его. Он мысленно представил себя вдали от родного дома и почувствовал себя одиноким, покинутым среди чуждой ему толпы. Сердце его сжалось. — Нет, батюшка! — воскликнул он под влиянием этого чувства. — Я всю жизнь буду с вами! Зачем нам расставаться? Пан Иосиф грустно улыбнулся и покачал головой. — Нет, милый Станислав, я не хочу жертв. Поезжай, посмотри жизнь, и если вблизи она покажется тебе не такой привлекательной, как издали, тогда… тогда возвратись к своему старому, больному отцу… Голос старика дрожал, когда он говорил это. Пани Домицила, сидевшая неподалеку, рядом с племянницей, за какой-то работой, только теперь поняла, что пан Иосиф толкует с сыном не о научных «премудростях». — Как! Ты хочешь, чтоб Станислав уехал? — воскликнула она. — Да. Ему надо немного отведать жизни. — Но куда же ты его отправляешь? — Я отправляю его к своим дальним родственникам, Мнишекам. Они живут богато, не чета нам. Там Станиславу будет, что посмотреть. К тому же у них теперь этот царевич, о котором кричит вся Польша и Литва. Я слышал, что пан Юрий отправился с ним в Краков к королю. Не знаю, вернулся он или нет. Но это все равно, пани Мнишекова и без него радушно примет Станислава… Снаряжай сына в путь, Домицила. — Когда же он уедет? — Чем скорее, тем лучше, что ж ему тут томиться. Так, через недельку… Э! Да ты плачешь, старая! По лицу пани Домицилы текли слезы. В ответ на слова мужа она только отмахнулась. — Да, старая, дожили мы… Вот и сына в путь собираем… Да… Старое старится, молодое растет… Полно тебе! — говорил пан Иосиф, а у самого губы дрожали. Панна Маргарита почему-то с чрезвычайным вниманием наклонилась к своей работе; если бы пани Домицила не была так взволнована, то она, наверно, удивилась бы, что искусная в рукодельях ее племянница могла навязать какую-то невообразимую путаницу. Заметила бы она также, верно, и то, что девушка была бледна как полотно. За сборами быстро пролетела неделя. Все это время Станислав жил, как в чаду. Недавний страх его совершенно исчез, и он весь был полон ожидания чего-то необыкновенного, чудесного. В последний вечер, когда сборы были окончены и даже вещи его были уже сданы на руки трем старым холопам, которые должны были его сопровождать, он почувствовал себя грустно настроенным. Он мысленно прощался с обстановкой своего родного дома, где всякая мелочь ему была с детства знакома. Теперь будет все новое — и люди, и вещи. В последний раз пошел он посидеть на свою любимую скамью в яблочном саду. Там он встретил Маргариту. Юноша был рад этой встрече. Ему давно хотелось поговорить перед разлукой с подругой детства. Но всю неделю ему это не удавалось: Маргарита словно нарочно избегала его. Когда он подошел, она не повернула головы и вертела в руках какую-то травку. — Ты на меня и взглянуть не хочешь, Маргарита? — шутливо сказал Станислав, опускаясь на скамью. — Ты так тихо подошел… Я и не слышала… — ответила Маргарита и все-таки не повернула головы. — Ну, разве так тихо? — проговорил Щерблитовский и замолчал. Целую неделю он собирался побеседовать с Маргаритой, а теперь, когда настало время беседы, он, как это часто бывает, не знал, что говорить. Маргарита тоже, по-видимому, не была расположена к разговору. Станислав, задумавшись над тем, о чем бы побеседовать, Мало-помалу отвлекся и стал думать о завтрашнем отъезде, о том, как его примут в доме Мнишека, и тому подобном. Его оторвали от задумчивости слова Маргариты: — Вот завтра ты уже и уезжаешь. — Да. Как быстро прошла эта неделя! — Ты рад отъезду? — Гм… Как сказать? Пожалуй, рад. — А разлука не страшит? — Что ж делать! Рано ли, поздно ли — придется расставаться. — Забудешь ты нас всех там! — Как забыть! — Да, да, очень легко забыть. Там ведь жизнь иная, людей много… Много паненок красивых. — Что же из того? — А то, что забудешь. Особенно меня. — Это почему? — Меня забыть легче всего… Я тебе ни мать, ни сестра. — Полно, Маргариточка! Чего ты глупости говоришь? Ведь ты обо мне скучать будешь? — Конечно! — Ну, и я буду. Они помолчали. — Помнишь, Станислав, как мы детьми с этой яблони незрелые яблоки срывали и как нам за это попадало от тетушки? — промолвила Маргарита. — Как же! Еще ты тогда, помню, не хуже меня умела лазить по деревьям. Весело мы тогда жили с тобой! Хорошее было время! — Да! Пролетело безвозвратно. Все переменилось. Вот и ты теперь уезжаешь. Бог знает, вернешься ли? — печально проговорила Маргарита. — Ну вот, не вернусь! Не Бог знает как далеко я и уезжаю-то. — Ах, мало ли что может случиться! Тяжело мне, Станислав! Станислав взглянул на Маргариту: у нее на глазах блестели слезы. — Полно! Что ты! Девушка припала лицом к его плечу. — Нет, ты, видно, не так меня любишь, Станислав, как я тебя. Я тебя очень люблю, очень! — говорила она сквозь слезы. — И я тебя люблю. Маргарита не слушала его. — Я бы никогда с тобою не рассталась, не уехала бы ни с того ни с сего, как ты. Всю бы жизнь готова была провести вместе. — Ах, Маргаритка, Маргаритка! Какая ты еще глупенькая! Да разве возможно всю жизнь вместе! — Можно, можно! Любил бы, так бы и было. — Эк, ты рекой разливаешься! — Да потому, что люблю! Ах, ты не знаешь, как я тебя люблю! — воскликнула она, подняв голову. — Смотри, голубчик, не забудь свою Маргаритку! — добавила она. — Не забудь, хороший мой! Она встала со скамьи, быстро наклонилась к нему и поцеловала. — Не забудь меня, хороший мой! — еще раз крикнула девушка, отбегая. — Маргаритка! Куда же ты? Ах, какая ты глупенькая! Ха-ха-ха! Ну, чего ради так плакать? Ах, Маргаритка! Ты совсем еще девочка! — крикнул Станислав ей вслед, стараясь поспеть за ней. Но панночка бежала, как серна, и скоро скрылась за деревьями темнеющего сада. «Хорошая она, а только совсем еще ребенок. И чего она расплакалась? Ах, Маргаритка, Маргаритка!» — думал юноша. XXIX «Дикарек» и красавица В Самборе ожидали прибытия «царевича» Димитрия. Вчера прискакал нарочный от пана Юрия с известием, что в обеденную пору следующего дня они прибудут. В доме сандомирского воеводы шли деятельные приготовления к встрече и приему «высокого» гостя. Все, начиная от самой пани Мнишековой и кончая последним холопом, были в хлопотах. Молодому Станиславу Щерблитовскому надоело видеть эту суету и беготню, и он спустился в сад. Конечно, мало кто признал бы в этом изящном молодом человеке того деревенского увальня, каким он был недавно в глуши отцовского поместья. За короткое время пребывания Станислава в доме Мнишека его успели перевоспитать, и молодой человек быстро усвоил наставления опытных людей. Не малую роль в его старании поскорей превратиться из «деревенщины» в светского молодого человека играло желание не казаться смешным в глазах прекрасной панны Марины. Ее подшучиванья над ним уязвляли пана Станислава в самое сердце. Когда он первый раз увидел Марину и красавица, окинув его насмешливым взглядом, смеясь, воскликнула: «Э, кузенчик! Да какой ты еще дикарек!» — он готов был от стыда провалиться сквозь землю. Он стоял перед нею красный от смущения, глядел в пол и ерошил свои густые, плохо подстриженные волосы. В это время он проклинал и свой непомерно большой рост, и широкие не по летам плечи, и эти руки — ах, эти руки! он их особенно ненавидел — такие длинные, как будто совсем лишние; он не знал, куда их деть, и то закидывал за спину, то оставлял висеть плетьми, то подносил к голове и ерошил волосы. Красавица, улыбаясь, смотрела на него. — Ничего, не печалься! Хочешь поступить ко мне под начало? Я живо переделаю тебя в придворного кавалера. Он несвязно пробормотал, что, конечно, хочет. — Только, смотри, слушаться меня, — заметила Марина и шутливо погрозила ему пальцем. Между Станиславом и Мариной установились странные отношения. Высокомерная со своими блестящими поклонниками дочь Юрия Мнишека держала себя совершенно иначе со Станиславом. Привлекал ли этот «дикарь», как она его называла, своим простодушным преклонением перед нею или так, в силу каприза, но она обходилась с ним, как старшая сестра. Пан Станислав благоговел перед нею и ловил каждое ее слово. Свою робость он давно забыл, беседовал обо всем, что приходило в голову, а недостатка в вопросах среди новых условий жизни не было, и успел выказать перед «сестричкой», как велела ему себя звать Марина, весь оригинальный склад своего свежего ума, полного всякого рода теоретическими сведениями, вынесенными из отцовского кабинета, но совершенно незнакомого с бытовою стороною жизни. Поклонники Марины, изящные, надушенные, изнеженные, с некоторым страхом поглядывали на гигантскую фигуру Станислава, когда он во время бала неизменно стоял за креслом красавицы, как верный страж у трона царицы. С этими панами Станислав мало сходился: Марина научила его презирать «этих людишек». Едва молодой Щерблитовский успел пройти по саду несколько шагов, как встретил Марину. Дочь Юрия Мнишека была красавицей в полном смысле слова, но это была красота мраморной богини, величественно-холодная. Иногда Станислав мысленно сравнивал эту свою «сестричку» с другою «сестричкой», с панной Маргаритой, и бедная «Маргаритка» со своими светленькими голубыми глазами и миловидным, круглым лицом казалась такою ничтожной рядом с этой царственной красавицей, что Станиславу становилось стыдно за нее. — Что, сестричка, и тебе, видно, надоело в доме сидеть да смотреть на беготню холопов, — сказал Щерблитовский, поздоровавшись с Мариной. — Мне все надоело… — лениво протянула панна. — Неужели уж все. А балы? — Балы всего больше. — Ты чем-то недовольна? — Пожалуй, ты прав: я действительно недовольна. Сегодня приедет царевич, опять начнутся пиры да балы… — Удивила ты меня, сестричка! Я думал, что довольнее тебя нет человека на белом свете! — Нет, ты ошибся. Иной жизни мне хочется. — Верно, мирной, деревенской? — Ой, нет! В глуши я умерла бы со скуки. — Так какой же? Кажется, вы живете не скучно. — Не скучно? Да разве это — жизнь? — презрительно надув губки, промолвила красавица. — Слышать вечно одни и те же льстивые слова, видеть одних и тех же надушенных, завитых мальчишек-панов… Ха-ха! И это ты называешь не скучной жизнью? Нет, милый мой! Я хочу иного. Это — поддельный блеск, а я хочу настоящего. Что мне из того, что предо мной склоняется десяток-другой глупцов? Мне хочется, чтобы предо мною склонялись тысячи… Больше! Сотни тысяч. Станислав еще никогда не видал Марины такою. Грудь красавицы поднималась неровно, на щеках загорелся яркий румянец, а глаза смотрели вдаль каким-то вдохновенным взглядом. Теперь она уже не казалась холодною статуей, это было живое существо, полное сильных и бурных страстей. Молодой пан смотрел на нее с удивлением. — Так вот ты какая! — проговорил он задумчиво, — Тебе бы царицей быть, сестричка. Панна как-то странно взглянула на него. — Да. Я была бы недурной царицей, — тихо промолвила она. — Вот выйди замуж за русского царевича! Чего же лучше? — шутливо заметил он. Марина ничего не ответила. — Разные люди бывают на свете, — заговорил, помолчав, Станислав. — Мне вот все хотелось вырваться на волю из отцовского дома, хотелось жизни отведать, а теперь… теперь мне кажется, что лучшая жизнь — это та, которую я жил в глуши нашего поместья… Там приволье, тишина, мирные занятия науками… — Фу, что за жизнь! Может ли она привлекать? — воскликнула Марина. Юноша пожал плечами. — Как кого. Я бы был счастлив. Особенно если б подле меня была… — Кто? Станислав покраснел как вареный рак. — Моя сестричка Марина, — пробормотал он. Красавица звонко рассмеялась. — Ха-ха! Уж не влюблен ли ты в меня? А? Признаться, я не думала, что победила твое одичавшее в деревне сердце. Влюблен? А? — Я люблю тебя… Кто же может тебя не любить? Всякий, всякий! — с жаром вскричал юноша. — Я вижу, что я на свою голову сделала тебя светским: ты уж и в любезности пустился, — смеялась Марина. — Но за откровенность вот тебе награда… Целуй! Она поднесла к его губам свою маленькую белую ручку. Станислав страстно припал к ней. Какое-то новое чувство, похожее на умиление, наполнило душу Марины, когда она увидела вспыхнувшее лицо и полные счастья глаза этого гиганта-«дикарька». Она уже без улыбки слегка коснулась губами его высокого лба и проговорила почти нежно: — Ах ты мой славный дикарек! Думали ли они, что мгновение, которое теперь переживали, будет единственным истинно светлым моментом в их жизни? Сразу несколько холопов прибежали в сад. — Царевич едет! — кричали они. Панна Марина и Станислав поспешно покинули сад. Холодная жизнь опять вступила в свои права. XXX Она все ждет Димитрий въехал в Самбор торжественно. Слух, что Сигизмунд признал его истинным сыном царя Иоанна, успел распространиться, и на поклон к «московскому князю», несомненно, будущему царю Руси, съехалось в дом Мнишека немало знати. Уже успели собраться сюда и любители всякого рода событий, дающих им возможность побуйствовать, пограбить и покичиться своим молодечеством. У этих людей был своего рода нюх, который их редко обманывал, и они чуяли, что из-за этого «царевича» загорится дело немалое и они получат полную возможность половить рыбку в мутной воде. Они составляли ядро той рати Димитрия, которая образовалась спустя некоторое время. Крики: «Виват, Димитрий!» — оглашали воздух, музыка гремела. Все ликовало, лица у всех были такими радостными, будто обладатели их сами готовились занять царский престол. Димитрий, подбоченясь, сидел на белом коне и горделиво раскланивался. Лицо его выражало удовольствие, глаза сияли. Почему же вдруг он вздрогнул и потупился? Почему вздрогнул и сидевший рядом с каким-то вельможей в карете патер Николай? Их обоих смутило одно и то же. За толпой народа, у забора, они увидели одиноко стоявшую девушку. Она была еще очень молода; что-то Детское замечалось в ее маленькой фигурке. Но черты бледного личика выражали недетскую грусть. У нее были золотистые распущенные волосы; густые и длинные, они спускались на ее плечи, падали до земли. Венок из полевых цветов украшал ее голову. Это была ее единственная роскошь: одета она была в жалкие лохмотья. Быть может, пестрота и блеск поезда «царевича» привлекли ее внимание, но она смотрела безучастно до тех пор, пока не увидела Димитрия. Словно электрический ток пробежал по ней; она вздрогнула, румянец вспыхнул на исхудалых щеках, глаза радостно заблестели. Она хотела что-то крикнуть, но ей мешало волнение. Между тем «царевич», вдруг побледневший, успел отъехать далеко, даже карета патера Николая, указавшего жирным пальцем на девушку и пробормотавшего: «Се — наказанная Богом блудница!» — успела миновать ее. Улыбка счастья сбежала с лица девушки, крупные слезы заблестели в ее глазах. — Ах, Григорий, Григорий! Да когда ж ты придешь? — скорбно прошептала она. И долго, пока можно было видеть хоть верх шапки «царевича», пробиралась она в толпе. Ее толкали, бранили — она ничего не замечала и продолжала продвигаться вперед. И только когда Димитрий спрыгнул с коня и вошел в дом сандомирского воеводы, она остановилась. — Буду ждать! — прошептала девушка. — Ах, опять ждать! Когда же, когда же? — добавила печально она. Это была Розалия. Когда Григорий неожиданно ушел от нее, прочтя письмо патера Николая, она не могла понять, что с ним сталось. Тех нескольких фраз его, могущих ей открыть истину, она не разобрала хорошо. Прошел день, другой, неделя — Григорий не показывался. Потом всем стало ведомо, что Григорий — не кто иной, как русский «царевич». Она сперва не верила, но после должна была поверить своим глазам: она видела, как гордый князь Вишневецкий беседовал, как с равным, со своим бывшим слугой. Несколько раз она хотела попасться на глаза «царевича» Григория. Он взглядывал на нее мельком и отворачивался. Она не хотела допустить мысли, что он нарочно ее не замечает. Она каждый день ждала, что Григорий, хоть и «царевич», придет к ней: «Разве мог он забыть свою Розалию?» Но он не приходил. Мысль о нем постепенно стала единственной ее мыслью. Розалия стала рассеянной, отвечала невпопад. Наконец даже отец Николай заметил перемену в Розалии, старался допытаться, что с нею. Девушка упорно отмалчивалась. Это было началом ее душевной болезни. Потом развитие недуга пошло быстрыми шагами. Когда патер Николай собрался уезжать с «царевичем» к князю Константину Вишневецкому и Мнишеку, она упросила взять ее с собою. — С чего это ты вздумала? — изумленно спросил патер. — Мне… мне будет скучно здесь… — ответила девушка. Отец Николай взял свою «экономку» с собою. Во время пути болезнь Розалии развилась вполне. Как-то на привале, в поле, патеру Николаю доложили холопы, что с его «экономкой» творится что-то неладное. Он пошел взглянуть на нее. Розалию он нашел сидящую на берегу ручья. Целая груда полевых цветов лежала рядом с нею. Она плела венок и напевала какую-то грустную песенку. — Розалия! — окликнул ее патер. Девушка не шевельнулась. Патер подошел ближе, тронул ее за плечо и снова позвал. Она с досадой посмотрела на него. — Не мешай! — проговорила она, снова берясь за свою работу. — Что ты делаешь? — Плету венок. Цветы скрасят меня. Я такая худенькая, некрасивая; он может меня разлюбить. Ты знаешь, ведь он сегодня придет! — добавила она таинственным шепотом. — Да, да! Только солнце закатится, он придет сюда, сядет рядом со мной. Мы опять, как прежде, будем с ним беседовать… Я буду целовать его очи… Отец Николай густо покраснел: он начинал догадываться, что в словах Розалии скрывается не совсем приятная для него тайна. — Кто он? — пробормотал патер. — Тот, кого я люблю. Его зовут Григорием… Говорят, он теперь стал царевичем — не знаю, правда ли, знаю лишь одно, что я его люблю и он меня любит. Что ты так смотришь? Ты думаешь, он меня разлюбил? Разве он может разлюбить свою Розалию? Ха-ха! Да ведь он мне клялся! Патер пыхтел, как рассвирепевший бык. — Бог отнял у ней рассудок… Господь покарал нечестивую блудницу… Оставьте ее… — пробормотал он холопам, отходя от Розалии. Когда «царевич» с панами тронулся после отдыха в дальнейший путь, среди путников Розалии не было. С этих пор «экономка» патера перестала существовать: ее заменила бледная, безумная девушка. Она бродила по полям, по лесу, собирала цветы и плела из них венок, напевая какую-то неизменную грустную песню. По временам она останавливалась, подносила руку к груди и грустно шептала: — Григорий! Григорий! Когда же ты придешь? Ее вечная грусть невольно всех располагала в ее пользу. Крестьяне, в избы которых она заходила ночевать, не глумились над нею, давали ей пищу и пристанище. Миновало лето и осень, настала зима, но морозы и вьюга не остановили Розалию. Она все так же бродила целыми днями, прикрывшись от стужи лохмотьями истрепанной овчины. Венок из увядших цветов не покидал ее головы. Она шла, не зная куда. Она искала Григория. Весною 1604 года Розалия случайно забрела в Самбор. Имя Мнишека и связанное с ним имя «царевича» Димитрия пробудили в ее мозгу какое-то смутное воспоминание. Она осталась в Самборе: ей стало казаться, что здесь, именно здесь, она дождется «его». Розалия, как мы видели, дождалась «его». Он, ее — Григорий, промчался перед нею, как приятное видение, а потом… потом она опять стала его ждать. — Ах, Григорий, Григорий! Когда же ты придешь? — скорбный вопль ее остался без ответа. XXXI «Только мазурку!» У Мнишека был бал. Хотя денежные дела пана Юрия были изрядно запутаны, но, когда нужно, тщеславный пан не жалел затрат, и редко у кого балы бывали более блестящими. Панна Марина была царицею вечера. Ее величественная красота еще более выигрывала от вечернего освещения. Неудивительно, что вокруг красавицы теснилась целая толпа блестящей молодежи. За креслом, по обыкновению, стоял гигант-«дикарек». Станислав был не в духе — его сердили назойливые поклонники. Что-то похожее на ревность шевелилось в его юной душе. Он почти не танцевал, а если приходила охота отплясать мазурку, то он избирал своею дамой только Марину. Поляк умеет танцевать мазурку чуть ли не со дня рождения, и Станислав, хотя вырос вдали от света, умел исполнять родной танец не хуже записного танцора. Марине мало приходилось сидеть. То один, то другой седоусый пан или безусый юнец просили у нее, как счастья, протанцевать с ним. Красавица поднималась все с тем же неизменным гордо-холодным лицом, опускала свою ручку на руку кавалера и уносилась в вихре мазурки. «Царевич» был мастер на все руки. Он равно умел и красно говорить, и лихо рубиться, и танцевать мазурку, как кровный поляк. На этом балу он танцевал немало. Но несся ли он в мазурке, разговаривал ли с какою-нибудь миловидной паненкой, его глаза нет-нет да скользили по прекрасному лицу Мнишековой панны. В его голове зарождались мысли. Ледяная красота панны не заставляла сильнее биться сердце «царевича», он любовался Мариной так же спокойно, как любовался бы прекрасною статуей. Но он восхищался величественною холодностью дочери пана Юрия, ее гордою поступью, несколько высокомерно закинутой головкой. Ему казалось, что Марина самой судьбой предназначена не для скромной доли быть дочерью сандомирского воеводы или супруги какого-нибудь польского пана — драгоценный алмаз нуждается в подобающей оправе. Он воображал ее сидящей на троне, величаво прекрасною, с гордо поднятою головой, украшенной золотою короной, и нашел, что там, на троне, она будет на своем месте. Есть люди, созданные для господства и всеобщего поклонения — ему казалось, что красавица панна принадлежит к ним. Он старался проникнуть в духовный мир красавицы и решил, что в гордом теле должна заключаться и гордая душа. Своим зорким глазом он подметил на лице Марины искусно скрытую скуку и утомление; в ее взгляде, который она кидала на своих поклонников, он заметил что-то похожее на презрение. Да! Она страдает от той скромной роли, которую ей приходится играть на житейской сцене, она хочет иного, она жаждет славы, блеска, блеска настоящего!.. Да, да! Он не ошибается! Так думал Димитрий и находил духовное сродство между Мариною и собою. Если ему, как будущему «московскому царю», нужна подруга жизни, то именно такая, прекрасная, как богиня, честолюбивая не меньше его самого. Она поймет его стремления. Вряд ли она полюбит его — способна ли вообще любить эта красавица? Она будет женою не такой, какую он желал бы иметь, если б был простым смертным, но она будет великолепною царицей. Но он так мало еще говорил с нею — всего несколько слов, когда открыл с нею бал первой мазуркой, он, собственно говоря, судил только по наружности. Неужели он ошибается в ней? Быть не может! Надо убедиться. Только что оттанцевали. Музыка смолкла ненадолго. В зале слышались говор, легкий смех. Хорошенькие паненки, запыхавшиеся и разрумянившиеся от танцев, отдыхали и кокетливо улыбались или деланно-сердито хмурились, слушая комплименты и тонкую лесть своих кавалеров. Марина тоже немного утомилась. Утомление придало особенный блеск ее глазам. Она чуть-чуть раскраснелась. Обольстительно хороша была в этот миг сандомирская панна! Она равнодушно слушала восхищенный шепот своих поклонников, равнодушно отвечала на их льстивые замечания и смотрела в противоположный — угол залы, где находился «царевич». Димитрий был ей хорошо виден. Он сидел и оживленно говорил с какой-то хорошенькой паненкой, слегка наклонясь к ней. Улыбка не сбегала с лица «царевича». Белые зубы, его так и сверкали. «Как он некрасив, — думала Марина, — но в лице его есть что-то особенное… Он может нравиться. Вон панна Стася не спускает с него глаз. По-видимому, она охотно слушает его, а ведь она горда, она очень высокого мнения о себе, думает, пожалуй, что красивее ее здесь никого нет». Легкая усмешка мелькнула на губах Марины. Один из стоявших подле нее панов — высокий, жирный, с круглым, глуповатым лицом, пан Чевашевский — просиял и самодовольно закрутил усы: он приписал улыбку красавицы только что сказанной им довольно плоской шутке. По его мнению, это был шаг к победе. Надлежало ловить момент. Он, стараясь возможно изящнее изогнуть свой слоноподобный стан, наклонился к ней. — Быть может, прелестная панна снизойдет до своего нижайшего раба, осчастливит его… — проговорил Чевашевский. — Что? — отрываясь от дум, спросила красавица. — Ваш нижайший раб, прелестная панна, просит вас подарить ему мазурку, которая, кажется, сейчас начнется. Марина еще не успела ответить, как вмешался пан Станислав. — Панна Марина обещала эту мазурку мне… Так ведь, сестричка? — довольно нелюбезно заметил «дикарек» Чевашевскому: он всегда терпеть не мог этого чванного пана, теперь же злился, что «этакий глупый бык» смеет ухаживать за «его сестричкой». Марина с легким удивлением взглянула на Щерблитовского: она вовсе не обещала ему мазурки. Красавица догадывалась, что это не более как военная хитрость с его стороны. Но, во всяком случае, она предпочитала «дикарька» «увальню Чевашевскому», над тупоумием которого всегда насмехалась. Поэтому она поддержала Станислава. — Да, пан, я танцую эту мазурку с паном Станиславом, — промолвила она. — А следующую? — На следующую у сестрички тоже уже есть кавалер, — резко проговорил Щерблитовский. — А… — начал Чевашевский. — И на третью, и на четвертую, и так до самого конца бала, пан, — отрезал Станислав и повернулся к нему спиной. Чевашевский надулся. — Дерзкий мальчишка! — пробормотал он сквозь зубы. — Что-с? — спросил, быстро повернувшись к нему, Станислав, и в его добродушных глазах блеснул огонек. — Де… — начал Чевашевский и оборвал, взглянув на рассерженное лицо «дикарька». — Ничего-с, — проговорил он и быстро отошел от Марины и Щерблитовского. «Этот медведь способен переломать кости! — трусливо подумал он. — У красивой панны что-то есть с этим смазливым мальчишкой. Да, да! Есть грешок!» — заключил он свои размышления и, подойдя к какому-то пану, начал с ним беседовать на эту тему. Музыка заиграла. К панне Стасе, с которою беседовал Димитрий, подошла ее мать — ей нужно было что-то сказать дочери — «царевич» воспользовался этим и отошел. Он начал пробираться в ту часть залы, где сидела Марина. — Итак, танцуем, сестричка? — улыбаясь, сказал Станислав Марине. — Танцуем, хитрый дикарек, — ответила красавица. Она готовилась встать, когда перед нею остановился «царевич». — Дозволь, панна, просить на мазурку? Отказать «царевичу» казалось невозможным. Марина хотела выдернуть свою руку из руки Станислава. Тот не пустил. — Панна танцует эту мазурку со мной. Пойдем, сестричка! — раздраженно сказал Щерблитовский. Марина была смущена дерзостью «дикарька» и колебалась. Димитрий смерил Станислава гневным взглядом. Он заметил его молодость, заметил, что юный пан ни за что не хочет выпустить руки Марины, и понял причину раздражения Станислава. — Хорошо, — медленно проговорил он, глядя в загоревшиеся глаза «дикарька». — Хорошо! Я уступаю тебе эту мазурку… но только мазурку, ничего более!.. Следующую я танцую, надеюсь, с вами, панна? Марина слегка наклонила голову. Димитрий отошел в сторону. Следующую мазурку танцевал с Мариной «царевич». После этого он уже весь вечер не отходил от нее. Пан Юрий, видя свою дочь, беседующую с «царевичем», довольно поглаживал усы: он был бы далеко не прочь, чтобы его Марина стала московской царицей. Уже свечи догорали и бледный свет утра смотрел в окна, когда бал окончился. — Ты, кажется, довольна сегодняшним балом, сестричка? — прощаясь, сказал Станислав, угрюмо смотря в глаза Марины, в которых он подметил новый, прежде невиданный в них огонек. — Да, ничего… Царевич умеет занимать… — холодно ответила красавица. «Дикарек» тяжело вздохнул. XXXII Невеста «царевича» Пан Юрий радостно потирал руки: сегодня «царевич» просил Мнишека отдать за него в замужество Марину. Гордый вельможа был, в сущности, торгаш в душе: он сразу оценил те выгоды, которые сможет извлечь из своего будущего царственного зятя. Замужество Марины он всегда считал хорошим средством для поправки своих запутанных дел, но в данном случае он мог рассчитывать на большее: ему грезились уже не только разные маетности и изрядный куш злотых, но даже маленькое княжество — разве для русского царя есть что-нибудь невозможное? Ему стоит сказать слово — и сандомирский воевода — уже не просто ясновельможный пан, а владетельный князь… ну, положим, Смоленский, что ли. Славно! Правда, захочет ли еще Марина выйти за «царевича»? Э, нет! Она должна согласиться, должна, она слишком умна, чтобы не оценить всех выгод. Кроме того, отец Андрей, которому он поручил переговорить с Мариной, умен и ловок, он устроит. Однако пан Юрий все-таки несколько беспокоился и с нетерпением ожидал, когда окончится разговор иезуита с красавицей панной. Но вот скрипнула дверь, отворилась и пропустила улыбающегося патера и бледную Марину. — Радуйся, счастливый отец! Ты видишь перед собой будущую московскую царицу! — улыбаясь, сказал иезуит. Мнишек сжал дочь в объятиях. Пани Мнишекова, вышедшая из той же комнаты, откуда вышла Марина и патер, и помогавшая отцу Андрею усовещать дочь, радостно улыбалась и смотрела на мужа и дочь умиленным оком. Отец Андрей глядел как победитель; победа оказалась не такою легкой, как можно было ожидать: будь красавица немного менее честолюбива, немного менее ревностной католичкой, и дело было бы проиграно. После бала и разговора с Димитрием Марина долгое время не могла успокоиться. Наружность «царевича» продолжала по-прежнему ей не нравиться, но она поняла, что это — человек такой, каких ей не приходилось встречать: умный, смелый, честолюбивый, ни перед чем не останавливающийся. Ее смущали те взгляды, которые бросал на нее «царевич», когда говорил о своих великих планах и необходимой ему для совершения их помощнице-жене. — Моя жена должна разделить со мною и все опасности, и труды, и всю мою славу и власть, — говорил он. — Но где найти такую сильную духом девушку? — задумчиво добавлял он и смотрел ей прямо в глаза. Марина, холодная, гордая Марина, опускала глаза под этим взглядом. Ей казалось, что «царевич» смотрел в ее душу. А там шевелилось нечто такое, чего она не желала бы выдать! «Выйти замуж за царевича, чего же лучше?» — вспоминалась ей не так давно сказанная шутливая фраза Станислава. Тогда она ничего не ответила ему потому… потому, что мысль сделаться «русской царицей» уже зрела в ее мозгу. Мысль эта зародилась при первой вести о появлении в Польше «царевича». И вот теперь, слушая этого самого «царевича», понимая его тонкие намеки на то, кого он метит себе в жены, красавица трепетала от волнения. Димитрий рисовал ей славу, власть, выше которой только Божеская, могущество московского царя, неограниченного владыки миллионов послушных подданных — и перед нею проходили картины одна другой великолепнее, одна другой заманчивее. У ней дух захватывало. Она готова была крикнуть: «Бери меня в жены! Ты не найдешь лучшей помощницы!» Но вот шум бала сменился тишиной ее спальни, говор «царевича» смолк, вместо ярко горевших сотен свечей маленькая лампада едва освещала комнату. Здесь наступила реакция. Она вообразила себе будущую спальню русской царицы. Полумрак… Луч лампады слабо играет на золотой кисти постельного полога… Царское ложе дивной работы! Золото и слоновая кость — вот материалы, из которых оно сделано. Везде парча, бархат, дорогие шелка… Вон там, в глубине спальни, где стоит туалет царицы, даже и теперь, в полутьме, сияет радужными огнями снятый Мариною на ночь головной убор… Марина лежит на постели… Постель мягка… Она с наслаждением потягивается на ней… Она откинула одеяло и любуется своим телом, она гордится его роскошными формами… «Только богиня может сравняться со мной!» — самодовольно думает она. Но кто этот безобразный человек? Как он смел очутиться в спальне царицы? Дерзкий! А он улыбается, кладет свою руку на ее плечи. Она содрогается. Этот человек — ее муж! Богиня досталась безобразному фавну! Так это для него лелеяла она свое тело?! Так это ему должна отдать весь свой молодой пыл?! О, Боже! И как будто вся роскошь царской спальни потускнела, кость и золото кровати кажутся жалкими подделками. Парча потемнела и висит жалкими тряпицами, местами перерезанными нитями мишуры… Бархат жесток… Все, все поддельно! Поддельны и камни в ее головном уборе: они уже не сияют, чуть блестят… Все поддельно! Как и он — поддельный царь, и она — поддельная царица! Марина вздрагивает теперь уже в действительности. Она сама подивилась силе своего воображения. Но поворот мыслям был дан. Она теперь думала уже не о царстве, не о троне царицы, думала просто о Димитрии, как о будущем муже. Кто он? Бывший слуга! Что он не истинный царевич, в этом Марина никогда не сомневалась: она обладала слишком тонким умом, чтобы поверить грубому обману. «И этот мужик будет ласкать меня своими мозолистыми руками! Он будет моим мужем, моим господином! Фу! Гадость! Нет, даже царство не стоит того! Никогда! Никогда!» Подобный же ответ пришлось услышать и отцу Андрею с пани Мнишековой, когда они сообщили ей о предложении «царевича». — Нет, нет! Никогда! — воскликнула Марина. Иезуит улыбнулся. — Не надо спешить с решением, дочь моя, — промолвил он. — Поговорим. И он потер свои выхоленные, белые руки. Отец Андрей был красивый человек, с тонкими, умными чертами лица, с большими, вечно смеющимися глазами. Манеры его были безукоризненны, голос вкрадчивый. Он нимало не был похож ни на эпикурейца и узко набожного отца Николая, ни на фанатика аскета отца Пия. Это был боевой брат ордена иезуитов. Собственно говоря, он был плохим католиком, он презирал в душе грубые суеверия масс и, пожалуй, как человек мыслящий, сочувствовал реформации. Но он избрал себе духовную карьеру и хотел, чтобы она была блестящей. Он служил для себя, а не для пользы папы, о котором он меньше всего думал. Сядь на место папы Лютер или Кальвин, он, конечно, немедленно стал бы ярым протестантом, и духовная карьера его была бы не менее блестяща. Он был карьеристом, и только. В каких бы условиях он ни находился, он заботился лишь о своей карьере. До убеждений ему не было дела, он, впрочем, считал возможным их иметь, но не считал возможным проявлять. Он заговорил не торопясь, не упуская ничего, что могло бы послужить ему на пользу, обходя или разбивая все, что было против него. Он умел красноречиво говорить. Начав с того, какая скромная доля ждет Марину, если она, отвергнув «царевича», выйдет замуж за какого-нибудь пана, он постепенно перешел к блеску жизни русской царицы. Он сопоставил две противоположные жизни: скромное, почти мещанское существование пана помещика и роскошный быт московского царя. Снова перед Мариной проходили картины, сменяя одна другую, то тусклые, бледные, то полные блеска, величия, роскоши, едва доступной воображению; снова красавица колебалась. Те думы, которые посетили ее в тишине полутемной спальни, начинали ей казаться смешными и детскими. Потом иезуит перешел на другую почву. Он представил Марину носительницей света в варварскую страну, изобразил миссионершей, взявшей на себя тяжелый подвиг, — обратить к истинной вере миллионы еретиков. Красавица слушала его в глубокой задумчивости. Пани Мнишекова изредка подкрепляла патера одобрительными восклицаниями, всплескивала руками и делала восхищенное лицо, когда иезуит рисовал блеск царского двора, благоговейно складывала руки, когда отец Андрей изображал Марину чуть ли не святою. — Итак, дочь моя! — закончил он, вставая и смотря на Марину блестящим взглядом. — Примешь ли ты теперь ту высокую долю, которая выпадает тебе? Примешь ли ты на себя видимую славу и честь русской царицы и невидимые великие тяготы, которые возложит на тебя святая церковь, как на свою возлюбленную дочь. — Откажешься ли ты от высокого подвига послужить, быть может, пострадать, для вящей славы Бога? — Да! — ответила Марина, и глаза ее сверкнули фанатическим блеском. В чем колебалась Марина-девушка, на то решилась без колебаний Марина-католичка. XXXIII В поход Недаром пан Юрий радовался согласию дочери на брак с «царевичем»: все ожидаемые выгоды он получил, пока, впрочем, только на бумаге. Едва лишь он заикнулся Димитрию, что нужно было бы заключить какие-нибудь условия, чтобы царь будущий знал, что он должен дать, Мнишек и его невеста получить, «царевич» согласился и просил его составить следуемую бумагу, обещая подписать ее беспрекословно. И Мнишек составил. Бумага эта сохранилась и свидетельствует об алчности пана воеводы. Она написана по-польски рукою самого Мнишека и переведена на русский язык. Она скреплена двумя подписями «царевича» «Dmitr Carewicz» и «Царевич Димитрий». В ней будущий царь, откладывая бракосочетание до вступления на престол, обязывался выдать перед свадьбой немедленно пану Юрию миллион злотых[7 - Около 1 400 000 рублей.] и прислать для невесты драгоценности из «московской казны», просить согласия на брак у Сигизмунда, известив его торжественным посольством, отдать в полное распоряжение Марины «два великих государства» — Новгород и Псков со всеми уездами и пригородами, предоставить ей свободу держаться католической веры, «которую и мы сами приняли с твердым намерением ввести ее во всем государстве Московском; в случае же неисполнения обязательств в течение года развестись с Мариной». Эту запись Юрий Мнишек взял в конце мая, а в середине июня ему уже и этого показалось мало, и Димитрий выдал новое обязательство, дополнительное, по которому пан Юрий получал в наследственное владение два княжества — Смоленское и Северское. Заручившись такими обещаниями, Мнишек вовсе не желал медлить и торопил своего будущего зятя приступить к решительным действиям. Димитрий, однако, не торопился и только в конце лета решил выступать. Перед выступлением он сделал смотр своему войску. Был ясный августовский день. Легкий ветер развевал знамена и заставлял трепетать перья на шлемах. Димитрий в латах и шлеме объезжал войско. Он был задумчив. Воинский наряд более всего шел к нему, и «царевич» выглядел почти красивым. Сердце Димитрия тревожно билось. Он сознавал, что сих пор был только праздник, теперь наступали будни, время работы. Каковы-то эти будни окажутся? Лучше было не начинать, чем начать и не добиться: он уже привык к почету и власти; отказаться от этого — равнялось смерти. Но можно ли надеяться? У Бориса сотни тысяч воинов, а у него… И он окинул взглядом свое войско. Вон хоругви панов. У всякого своя хоругвь, свой полк. Тут есть и «крылатые» гусары, и копейщики, и полки, устроенные по-казацки, и латники. Вон хоругвь Мнишека — тут начальствует сын пана Юрия — вон Дворжицкий, Фредро, Неборский. Это — цвет войска, надежда Димитрия. Дальше серая масса — это сброд, иногда небесполезный, чаще вредящий. «Голь! — презрительно подумал Димитрий и попробовал приблизительно определить численность годного войска: полоса нарядных, хорошо вооруженных воинов почти тонула в массе голытьбы. — Дай Бог, чтобы набралось тысяч десять, — подумал Димитрий и тяжело вздохнул, — А там сотни тысяч. Э! Что думать!» Он постарался ободриться. В поле стояла глубокая тишина. Казалось, эта масса людей и коней окаменела, так она была неподвижна. — Молодцы! — крикнул Димитрий, остановив коня. — Виват, царевич! — вырвалось из тысяч уст. И опять все смолкло. Этот возглас был для царевича лучшим лекарством. «Э! С такими людьми можно дел натворить!» — подумал он, весело улыбнулся и тихо тронул коня. — Ба! И ты тут?! Вот не ждал! — воскликнул Димитрий, поравнявшись с одним из воинов. На него из-под шлема смотрело угрюмо, почти злобно, красивое молодое лицо Станислава Щерблитовского. — Не сердишься, значит, за мазурку? Ну, молодец! Служи хорошо, я тебя не забуду, — сказал «царевич», отъезжая. Пан Станислав проводил его недобрым взглядом и мрачно усмехнулся. — Уж я-то тебе послужу! — пробормотал он сквозь стиснутые зубы. «Царевич» в это время всматривался в лицо одного воина. Он положительно где-то его видел, но где — не мог припомнить. — Где мы с тобой встречались? — спросил «царевич» воина. Тот покачал головой. — Нигде, царевич! Я тебя, конечно, видал, но ты меня — вряд ли: я недавно и сюда-то приехал. — Нет, я тебя видел, — убежденно проговорил Димитрий и на мгновение задумался. И в это время ему представилась лунная зимняя ночь, вой волков, двое путников, шум побоища. — А! Вспомнил! — воскликнул он. — Не диво, что ты меня не помнишь — я видел тебя полумертвым. Не знаешь, жив ли боярин Белый-Туренин? Спрашиваемый с удивлением смотрел на «царевича». Откуда он знает и его, и боярина? — Да, жив и здоров, — ответил он. — Увидишь, поклонись ему от… путевого товарища! — с улыбкой проговорил «царевич» и отъехал. «Вряд ли скоро я увижу боярина!» — подумал Максим Сергеевич — это был он. Отъехав недалеко, Димитрий опять остановился. — Это ты, кажись, слухи пускал глупые про мою нынешнюю невесту, панну Марину, а? — сказал Димитрий, довольно неласково смотря на побагровевшее лицо тучного пана. — Будешь хорошо служить — я все позабуду, ну, а если плохо — смотри, поблажки не дам. И Димитрий, громко смеясь, отъехал от оторопевшего, испуганно мигавшего глазами пана Чевашевского. Достигнув середины войска, «царевич» остановился и скрестил руки на груди. — Товарищи! — заговорил он с чувством. — Товарищи! Вас немного, но вы храбры — храбрым сам Бог помогает! Помогает Он и тем, кто стоит за правое дело, а вы за него стоите. Мы победим, товарищи, или… умрем. Иного нет. Кто может желать иного, тот пусть выйдет теперь же из этих рядов и удалится: он — не брат вам и мне не товарищ. Можно ли звать товарищем труса? Он помолчал минуту. — Никто не вышел? Итак, все со мною к славе и чести, к смерти или победе! Завтра в поход на Русь! И да поможет нам Бог! — «царевич» поднял руку к небу. — И да поможет нам Бог! — крикнули тысячи голосов. Димитрий обнажил саблю. — Над нею клянусь победить с вами или умереть с вами! Что ваше — то мое, что мое — ваше! — сказал он. — Клянемся, клянемся! Виват, царевич! Виват, Димитрий! На Русь, на Москву! — среди звона оружия ревели тысячи голосов. На другой день, 15 августа, войско выступило к Киеву. Там присоединились к войску две тысячи донских казаков, приведенных паном Михаилом Ратомским. В половине октября самозванец перешел русскую границу. Часть вторая I Не от мира сего В соборе Ивана Великого в Москве только что отошла обедня. Был праздник Успения, а потому молящихся было много. Народ густыми толпами выходил из храма и, замешкавшись ненадолго на паперти, в последний раз осеняя себя крестным знаменьем, расходился в разные стороны. Уже после того как выбрались из храма наиболее усердные богомолки-старухи и даже разбрелись нищие, стеной стоящие возле паперти и на ней, из церкви вышел последний молящийся. Это был очень высокий и очень худощавый молодой человек. Узкие плечи и впалая грудь не говорили в пользу его здоровья; то же самое можно было сказать и об изжелто-бледном цвете его лица. Вся фигура его, несмотря на большой рост, выглядела какой-то немощной, расслабленной. Он довольно долго стоял на паперти, истово крестясь, потом, вздохнув, стал спускаться с паперти и, только отойдя на несколько шагов от храма, прикрыл шапкой свои жидкие, прямые, очень светлые волосы. Шел он сгорбившись и при ходьбе неуклюже размахивал длинными, худыми, как щепки, руками. Сколько могло быть ему лет? По его лицу это было довольно трудно определить. Усы его еще только пробивались, на подбородке был лишь едва заметный пушок, но все же молодостью от этого лица не веяло. В нем было что-то старческое. В глазах не было юношеского блеска; светло-голубые, словно выцветшие, они смотрели грустно-мечтательно. Шедшего звали Александром Лазаревичем. Он был старшим сыном боярина Лазаря Павловича Двудесятина. Странный он был человек. Всегда задумчивый, грустный, он чуждался своих сверстников, избегал всяких забав. Даже с братом своим Константином он мало дружил. Это не значит, впрочем, что он ссорился — ссориться Александр Лазаревич ни с кем не был способен — но он просто держался в стороне от брата. Всегда почтительный и послушный сын, он в то же время не был связан с родителями тою близостью, какая существует обыкновенно между детьми и отцом с матерью. Домашние интересы были ему чужды. Он жил в ином мире: это был мир молитв, мир аскетических подвигов, мир страданий за веру. Через полчаса ходьбы Александр уже входил в ворота своего двора. Поднявшись на крыльцо и миновав сени, он вошел в светлицу. Там сидела дородная, уже очень пожилая женщина. — Здравствуй, матушка. Бог милости прислал, — низко поклонясь, сказал ей Александр Лазаревич. — Здравствуй, Лександрушка. А где Костенька? — спросила мать. — А не знаю… Он вышел раньше меня из храма, — ответил Александр и, взяв лежавшую на столе в переднем углу толстую книгу в кожаном переплете, закапанном воском, опустился на лавку и углубился в чтение. Мать смотрела на него печально. — Погляжу я на тебя, Лександр, — сказала она после долгого молчания, — совсем ты чудной какой-то… Вот Бог сподобил тебя познать грамоту, а что толку с того? День деньской только за книгой сидишь; нет чтобы царю-батюшке послужить. И тебе бы польза была и честь — грамотеи завсегда нужны — и нам радость, и царю прибыль. Слов нет, душеспасительное чтение Богу угодно, а только все ж в меру. Сейчас вот только из храма вернулся, еще отдохнуть не успел и уж за Святое Писание засел! — Я не устал… — ответил сын, отрывая глаза от Библии. — То-то, не устал. У двух обеден побывал да не устал. И опять скажу: доброе дело — молитва, а только в меру… Был со мной у ранней обедни, ну и довольно, ан нет, и к поздней пошел. Эх, Лексаша! Чудной ты, право! И добрый ты сын, и все такое, а все как-то… будто не от мира сего. Вон Константин — он и грамотей поплоше тебя, и сгрубит иной раз, в озорствах кое-каких с парнями попадался, а все ж, скажу правду, милей он мне — потому человек живой. А ты — этак середка на половинке будто… Александр молчал. Трудно сказать, слышал ли даже он слова матери. Его глаза так и впивались в страницы. — И еще скажу: тебе вот за два дня до зимнего Миколы без четырех годов три десятка будет, а ты все еще в холостяках болтаешься. Чуть заикнется отец — ты на дыбы. Александр поднял голову. — Не тянет меня жениться… — проговорил он. — А нешто подобает быти человеку единому? — Могущий в себе вместити да вместит, сказано. — Ну, да ты, я знаю, начетчик! — с досадой вскричала мать, — А мне вон все в уши жужжат: «Что ты, Марья Пахомовна, своего старшого не женишь?» Да, людей стыдно! Ну, да теперь держись! Отец высватать тебе невесту сбирается!.. Вертись — не вертись, порешил — поженит! — раздраженно говорила Марья Пахомовна. Александр даже побледнел. — Склонности во мне нет. — А уж там, есть ли, нет, не спросят! Женись, и шабаш! Что, в самом деле, в монахи ты и впрямь, что ли, готовишься? — Точно, матушка, это ты — верно! Точно, желал бы сподобиться чин ангельский принять. О том и все думы мои. Господу хочу послужить — не людям, — проговорил Александр, вставая, и в его тусклых глазах засветился легкий огонек. — Та-ак! Слыхали мы. Не бывать тому! Женись, вот что! — Бог мне заступник! — тихо проговорил Александр и, взяв книгу, направился к двери. — Ладно! Женишься — переменишься… Женим беспременно! — крикнула вслед ему мать. Он не обернулся. II Два солнца День стоял чудный. Было бы жарко, если бы легкий ветерок не умерял жары. Весьма понятно было, что боярышне Пелагее Парамоновне, дочери боярина Парамона Парамоновича Чванного, надоело сидеть в душной горнице да еще без работы, так как день был праздничный, и она спустилась в сад. Впрочем, наше название «сад» тут было едва ли применимо. Ни подстриженных деревьев, ни куртин[8 - Куртина — свободностоящая группа деревьев, кустарников или цветочных растений.], ни усыпанных песком змейкой вьющихся дорожек здесь не существовало. Это попросту был остаток леса, некогда росшего на месте Москвы; немного расчищенный, местами вырубленный, он все-таки производил впечатление леса, растущего и ныне в сотне-другой верст от Москвы. Этому впечатлению не мешали даже и гряды с различными огородными овощами, и сильно разросшиеся кусты малины, и посаженные местами яблони; все это утопало в массе великанов-деревьев, подернутых по коре беловатым мхом, словно сединой лет. Дворня боярина, да и сам он, понимали характер этого сада и именовали его не иначе как «леском, что подле дома растет», или «нашим леском», или, наконец, «леском, в коем капуста и репа понасажена». Будь такой «лесок» у нас с вами, читатель, мы бы его назвали парком, но тогда это слово было неизвестно. Итак, ничего не было удивительного, что боярышня Пелагея захотела погулять в жаркий день под тенистыми деревьями сада-леска. Но удивительно было то, что она, тихо пройдя по сеням, медленно спустившись с крыльца, вдруг, едва вышла в сад, пустилась бегом с такой быстротой, с какою вряд ли бегивала и в детстве. Не менее удивительно было, что она, прибежав в самую удаленную часть сада, к забору, который выходил на одну из очень скудно населенных улиц Москвы, внезапно остановилась как вкопанная и, запыхавшись, пробормотала: — Слава Богу! Успела! Потом она с этого места ни шага: опустилась на траву и глаз с забора не спускает. Задумалась боярышня. Она думала о том, как дивно судьба свела ее «с ним», с ее «соколиком», как она его звала в своих думах, с Константином Лазаревичем Двудесятиным, как звали его все иные люди. Давно слышала она о нем от подруг. Говорили, красавец он лицом, богатырь станом, а только «озорной»: что только парни молодые в городе ни напроказят, ищи его — он непременно из первых. Многие за это его осуждали, разбойником звали, «отпетым парнем», одна она, Пелагеюшка, всегда за него горой стояла: казалось ей, что все эти озорства он не со зла учиняет, а потому, что силы в нем непочатой много, — ну и требует сила эта выхода. И все ей хотелось увидать его хоть глазком одним. А где увидишь? Жизнь боярышни такова, что день за днем в четырех стенах в терему за пяльцами проходит. Разве летом вот в сад погулять пустят, благо в нем народу ни души. В разговорах с подругами только и душу отвести можно, да ведь они — такие же затворницы. Так, может быть, и не пришлось бы ей век повидать молодого боярина, если б случая не приключилось. Именины отцовские были. Бояр набралось видимо-невидимо. Ну, конечно, как всегда, хозяин с гостями веселится, пьют, едят — пируют, одно слово, а им, «бабам», как и в будни, приходится сидеть в своих горенках. Такова уж доля! Но на этот раз либо гости упились раньше времени, либо сам хозяин шибко захмелел, только захотел он гостей своих ублаготворить по горло: велел кликнуть «баб» и свершить «поцелуйный обряд». Пришлось ей с матерью выйти, обнести гостей кубком вина крепкого и поцеловаться с каждым. Всех обнесла она — ничего; конечно, смущалась немного, а вот как подошла она к последнему, младшему из всех, сердце у ней забилось так, будто выскочить хочет, и поднос в руках задрожал, и вино расплескалось. Красавец гость был! Очи — что звезды, лицо белое и румяное вместе… Кто он, она того не знала. Поцеловал он ее — ожег. Всю ночь у ней потом от его поцелуя губы горели, а во сне он мерещился. Утром поднялась она, словно больная. Однако пересилила себя, нездоровье прошло, а только «он» все ее думы занял. Словно наважденье! В обеденную пору пошла она в сад-лесок погулять. Идет себе тихонько-тихонько, голову опустив, забрела в дальний конец сада, вдруг слышит окрик негромкий; — Боярышня! Оглянулась, — а он стоит перед ней. Пелагеюшка так и обмерла. А он и говорит: — Не осерчай, боярышня, за озорство мое. Хоть меня, Константина Двудесятина, все озорником славят, а только скажешь ты слово «уйди!» — уйду — не поперечу. Хоть, может, сейчас же отселе и в Москву-реку впрямь… А у боярышни робость немножко прошла. «Так вот он, Константин-то хваленый! Сокол!» — думает она. — Что ж, так уж и в Москву-реку? — спросила она, а сама глаз не поднимает. — Потому… потому, что приглянулась ты мне очень: прогонишь — и жить не стоит, — ответил он, а у самого голос дрожит. — Это с одного-то раза приглянулась? Скоро больно! — сказала боярышня и уж настолько смелости набралась, что даже засмеялась. — С одного? С сотни — это верней будет! Вчерашний-то это последний раз был, а до тех пор я тайком на тебя смотрел, когда ты в лесочке вот в этом гуляла. — Ишь ты какой! — Осерчала? Прости! Говорили все, что у боярина Парамона Парамоновича дочка — красотка. Захотелось посмотреть. Взглянул раз, захотелось в другой… И так до сотого, думать надо, дошел. Потом Константин прибавил: — Дозволь, боярышня, с тобой погулять? — А как увидят? — Ну вот! Кому увидать? Да я и убегу, коли что. — Погуляем, что ж, — промолвила боярышня, а сама думает: «Ай, батюшки светы! Да как же это так!» Ну и погуляли. А на другой день — то же, на третий — опять. И дошло до того потом, что если два дня подряд повидаться не придется — места ни тот ни другая от тоски не находят. Нашлась и пособница, в зимнюю пору она свиданья их устраивала, — холопка Фекла, шустрая молодая бабенка. Занялась своими думами Пелагеюшка, а все глаз с забора не спускает и ждет с замираньем сердечным, когда же покажется из-за него голова милого. Вот он! Поднялась она с травы, кинулась вперед. И лицо залилось яркой краской. А он уже сжимает ее в объятьях и не говорит, а шепчет с легкою дрожью в голосе: — Заждалась, люба моя? Прости! Братан задержал, в церкви со мной был. Но все ж ускользнул… Ах ты, люба моя! Ах ты, голубка милая! И целует, целует… В наружности Константина очень мало сходства со старшим братом Александром. Он ростом пониже, но в плечах гораздо шире, сложен крепко. Он строен. У него черты лица, быть может, и не совсем правильные, но это искупается здоровою свежестью и веселым выражением небольших серых глаз. Волосы у Константина темные, почти черные, маленькие, такого же цвета молодые усы прикрывают губу, борода еще чуть пробивается. У него и характер совсем иной, чем у брата. Если Александр удаляется от жизни, то Константин, наоборот, любит жизнь, стремится к ней всем своим существом. — Как жаль, Костя, — промолвила Пелагеюшка, присев на траву рядом с Константином, — что ты замешкался: теперь скоро обедать кликнут. — А и не говори! Сам на себя зол! А знаешь, что горю помочь можно… — Как? — Можно ведь и того… и после обеда опять свидеться али вечерком. А? Можно? Так? Ты не прочь? — Я ли прочь! Я ли! Дорогой мой! И люблю ж я тебя! И она припала своей русой головкой к его плечу, а он взял ее руку и целует. И над ними в выси на безоблачном небе сияет солнце и кидает золотой луч на них, пробившись сквозь чащу деревьев, и у них в груди тоже солнце, такое же жаркое, как и небесное, такое же светлое… нет, светлее! Потому что на небесном солнце есть пятна, а на том солнце, которое согревает их молодую жизнь, не приметно ни точки темной. III Кое-что о сватовстве и о том, кого сватают Слова Марьи Пахомовны Двудесятиной, сказанные ею сыну Александру, что отец сбирается его женить, не были сказаны наобум. Правда, Лазарь Павлович напрямик ей еще ничего не говорил о своем намерении, но она видела, что дума об этом зреет в его голове. Кроме того, она знала, что обыкновенно добрый и уступчивый ее муж, когда что-нибудь «крепко надумывал», то становился упрям, как вол, и мешкать с исполнением своего желания не любил. Туг он был только на надумыванье, а коли надумал, то начнет действовать скоро, не мешкая — полетит, что на тройке. Так было и в данном случае. Прошло месяца два, а о предстоящей женитьбе Александра не было сказано ни слова. Вначале обеспокоенный заявлением матери, «богомолец» — как звали Александра в семье — совершенно успокоился и с большим, чем прежде, рвением отдавался хождениям по церквам и монастырям и чтению церковных книг. Однажды, незадолго до обеда, в серенький октябрьский день, Лазарь Павлович отдал холопам приказ позвать Марью Пахомовну к нему из горницы, где она сидела за работой. — Скажи ей, — наказывал боярин холопу, — чтобы шла не мешкая: потолковать мне с нею надо о дельце немалом. Марья Пахомовна не замедлила явиться на зов и протолковала с мужем немало времени. Когда же она наконец вышла, то имела какой-то таинственно-торжественный вид, а встретясь в сенях с Александром, очень многозначительно посмотрела на него. Сына смутил этот взгляд. «Что-то матушка на меня смотрит? Уж не о сватовстве ли моем с батюшкой толковала?» — подумал он, и яркая краска залила его желтое лицо. Однако он ничего не спросил у матери. Смутило его еще больше то, что отец, хотя был обеденный час, немедля велел оседлать коня и, нарядившись словно в праздник, куда-то уехал. — Лександрушка! Подь-ка сюда! — прошамкал беззубым ртом дед Митрич, доверенное лицо Лазаря Павловича. — Надо мне тебе шепнуть кое-что. Александр был в большой дружбе с этим дедом, благодаря тому, что Митрич был «богомольцем» не хуже самого Александра, не умея читать, знал на память целые главы из Евангелия и Библии и любил беседовать «о божественном» с молодым, начитанным в Святом Писании боярином. Со своей стороны, Александр с восторгом слушал рассказы старика о киевских пещерах, о Святой земле, где Митрич успел побывать за свою долгую жизнь. — Что, дедушка? — тревожно спросил молодой человек. — А вот подь, подь… Скажу, — ответил старик, отводя Александра в угол сеней. — Знаешь, куда батюшка твой поехал? — Нет, а что? — А то, что не знаю, радость тебе это либо горе — поехал он свата искать. — Ну?! — Да. И сегодня ж поедет со сватом тебе невесту высватывать. — Ахти! Вот напасть! — вырвалось у молодого человека с такою горечью, что даже Митрич заметил: — Ну, полно, Лександрушка, какая напасть! Точно, теперь ты — вольный казак, а тогда простись с волюшкой, а только все ж напасти тут нет, и коли добрая жена попадется, так лишь радоваться можно. — Ах, нет! Ах, нет! Напасть это! Напасть! Не земного ищу я счастья… Тлен здесь, суета… Богу служить желаю… Да! Жениться!.. Напасть, напасть! — проговорил Александр так горячо, что Митрич с удивлением посмотрел на него: ему первый раз пришлось видеть всегда спокойного Александра Лазаревича в таком волнении. А молодой боярин прошел в комнату, взял шапку и, пройдя обратно через сени мимо все еще не пришедшего в себя от удивления Митрича, спустился с крыльца, перешел двор и вышел на улицу. Часа через полтора быстрой ходьбы он был уже за городом, на берегу Москвы-реки, поросшем небольшим леском. Тут он остановился. Ему нравилась тишина и безлюдье этого места. Он часто хаживал сюда, когда «мирская сутолока» вконец надоедала ему. Набожность может проистекать от разных причин. Она может быть показною, тогда основа ее — фарисейское лицемерие, желание прикрыть наружным благочестием тайные мелкие и крупные грехи; набожность может иметь источником темный, неразвитой разум, и тогда она стоит бок о бок с суеверием: набожный такого сорта с одинаковым усердием будет исполнять и малейшие церковные требования, и какой-нибудь бессмысленный суеверный обряд вроде «опахиванья»; основа такой набожности, конечно, крепкая, слепая вера, но нуждающаяся в очень большой очистке; есть наконец третий род набожности, где причиною служит глубокая, светлая вера, захватывающая всего человека; здесь «верить» — равносильно «жить». Такая вера не навязывается извне, она родится вместе с человеком, это — потребность души, алчущей света. Так верят немногие избранные, и они суть истинно верующие. Это — кроткие мечтатели, которых тяготит «мирская докука», потому что огонек, теплящийся в их душе, тянется ввысь, прочь от земли, к небу, к источнику света — к Богу. К этим мечтателям принадлежал и Александр. В детстве он чуждался игр, потому что эти игры, основанные на телесной силе, ловкости или хитрости, не интересовали его. Зато он находил интерес в том, в чем не видели ничего занятного его товарищи. Ребенком пяти-шести лет он наблюдал, как летает птичка, собирает корм, как кормит своих вечно жалобно кричащих птенцов, как она строит гнездо, неся в клюве то засохший листок, то соломинку, то пушинку. — Кто научил ее? — задавал вопрос недоумевающий ребенок. — Бог! — отвечали ему взрослые. Он видел, как отцовские холопы взрыхляли землю, кидали зерна, прикрывали их, проехав раз-другой с бороною, тонким налетом той же земли и уходили, а через неделю-две темное раньше поле начинало зеленеть, и вот не по дням, а по часам вытягивалась трава, обращалась в длинный колос. — Отчего она выросла? — спрашивал мальчик. — Засеяли… Знамо дело, и выросла. Потому зерно попало в землю, ну и выгнало колос. — Да как же это? Из такого маленького зернышка и вдруг такой длинный колос? — А уж про то нам знать не дано. Так Бог Господь устроил для нас грешных! И чем бы мальчик ни заинтересовался, у больших ответ был всегда один: Бог! Бог все устроил, Бог весь мир создал. И чувство глубокого благоговения наполняло детскую душу Александра. Постепенно мысль его исключительно сосредоточилась на Боге. Он старался представить себе Бога и не мог и чувствовал, что Бог — это нечто непостижимое, необъятное, и что-то вроде священного трепета наполняло его сердце. Ему указывали на иконы, говорили: — Помолись Боженьке. Он молился, а в мозгу его шевелился вопрос: «Вот Бога нарисовали, значит, Его видели? Кто?» Когда он спросил об этом, ему ответили: — Святые люди. И ему страстно захотелось быть святым. Чтобы стать святым, думалось ему, надо молиться, молиться… И он молился. Он удивлял взрослых своею набожностью. По временам ему казалось, что уж он довольно молился, теперь Бог явится ему. Он бежал куда-нибудь в уединенное место и просиживал там часами, бледный, с трепетно бьющимся сердцем, прислушиваясь к малейшему шороху. Но Бог не являлся. Наконец он удалялся с опечаленным лицом и думал: «Верно, я мало молился». Когда его начали учить грамоте, он быстро постиг «книжное искусство» и жадно набросился на книги. Книги были только духовного содержания, да он иных и не желал: ему хотелось узнать побольше о Боге. Целый новый мир открылся ему. Он постигал Бога грозного и милосердного, Бога — Судью и Бога — Отца. Теперь уж он не мечтал увидеть Его, он осознал, что еще недостоин этого. Осознал он также, что доступ к Богу открыт и каждый, кто трудами на пользу ближних, молитвами и чистою жизнью заслужит милость Божию, улицезреет Его. И он решил этого достичь. Цель жизни была найдена, но лежала она не в жизни, а за жизнью. Сама по себе жизнь была только средством, жизнь истинная должна была начаться только после прекращения земного бытия. При таком мировоззрении наслаждения и радости житейские являлись только соблазнами, поэтому-то Александр и избегал их. Жениться, по мнению молодого боярина, это значило пасть, прилепиться к земле, связать себя с жизнью крепкими узами. Жизнь, едва терпимая, как средство, должна была обратиться в цель. Мог ли с этим помириться Александр Лазаревич? Известие, что отец окончательно решился женить его, потрясло молодого человека. Что отец непременно: приведет свое намеренье в исполнение, в этом «богомол» не сомневался: он хорошо знал, что старик, долго собираясь с духом, решившись, умел рубить с плеча. Просить отца бесполезно. Где найти защиту и помощь? Конечно, у Бога! Александр едва успел перевести дух от быстрой и долгой ходьбы, стал на колени и начал молиться. Он молился долго и усердно в этом обширном, как; мир, храме, где куполом служило небо, полом — земля. Поднялся он успокоенным. «Господь все устроит… Его святая воля!» — подумал он, крестясь в последний раз. Луч солнца пробился сквозь серую пелену облаков. Тусклый и одинокий, он все же сразу прогнал скучно-серый покров осени и выделил яркие краски. Запестрели желтые и красные осенние листья, засверкала темная вода Москвы-реки. Птичка-зимовка зашевелилась на ветке и чирикнула… Александр поглядел вокруг себя, вдохнул полной грудью сырой, но душистый осенний воздух и промолвил: — Благодать! И совсем спокойно стало у него на сердце. IV В доме князя Щербинина Молодой боярин, князь Алексей Фомич Щербинин собирался засесть за обед. — Кто это у тебя там, Аленушка, — сказал он, помолясь и усевшись за стол, — монахиня, кажись, какая-то? Я, проходя, мельком видел. — Это ко мне инокиня-старушка забрела мимоходом. За сбором она в Москву прислана. Поклон от матери Максипатры тебе да мне привезла, — ответила Елена Лукьянишна. — От матери Максипатры? — Да, от Дуняши… — А-а! А я было сразу и не вспомнил. До сей поры не могу привыкнуть считать Дуняшу инокиней. Да уж теперь и Дуняши-то нет, а есть мать Максипатра, богомолица наша. Да! Как это дивно все Господь устроил! Давно ль Павел-то замуж Дуню брал? Думал ли тогда кто, что пройдет год-другой — и Павел пропадет бесследно, и Дуняша из боярыни Белой-Турениной матерью Максипатрой станет? — Павел-то Степаныч помер… Жаль его! Добрый человек был, а какою смертью жизнь окончил! — Сдается мне все почему-то, Алена, что из Москвы-реки это не его вытащили, — задумчиво проговорил Алексей Фомич. — Он, он! Весь облик его. — Облик точно схож, а только лица-то не разобрать было. — Он, он! — Верней, что он, конечно… Не снес горя — погубил душу. Прости, Господь, его грешного. Дивно все это, куда как дивно! Да взять и нас с тобой — нешто не диковинно тоже судьба наша устроилась? — Что говорить! Не сломай медведь твоего батюшку — быть мне не женой тебе, а мачехой. — Что б и было! Подумаешь иной раз, так и скажешь, что и жаль батюшку, а все ж его смерть счастье наше состроила. — Точно что. — Греховодники мы с тобой, Аленка, — этакое говорим. Давай-ка обед лучше поскорей. Вошел холоп. — Гость к тебе, князь, боярин. — Гость? Кто? — Боярин Лазарь Павлович. — А-а! Пойду встречать гостя дорогого! — воскликнул Алексей Фомич, поднимаясь. Но гость уже сам показался в дверях. — Не в пору гость хуже татарина, говорят, а? Осерчает, чай, на меня хозяюшка молодая? — смеясь, сказал Лазарь Павлович, высокий толстяк, с красным, крайне добродушным лицом, украшенным крупным мясистым носом и маленькими, часто мигающими глазами. — И не грех это тебе говорить так! — укоризненно заметил Алексей Фомич, целуясь с гостем. — Жена! Задай-ка ему хорошенько за словеса за такие! — Точно, точно, Лазарь Павлович, не след нас обижать… — начала Елена Лукьянишна, но Двудесятин ее перебил: — Ай, батюшки! Да вы совсем меня, беднягу, затравите! А вас двое — я один. Делать нечего, прощенья прошу — больно уж вы строгие. Дай-ка лучше на хозяюшку полюбуюся молодую. Ишь, все краше да краше становится она у тебя, Алексей Фомич, ей-ей. Ажно зависть берет: кабы моя старуха тож так хорошела, хе-хе-хе! Здоровенька ли, Елена Лукьянишна? — Бог грехам терпит. Как ты да Марья Пахомовна? — А ничего себе, живем помаленьку. Сына вот женить сбираюсь. — Большого, чай? — спросил Щербинин. — Его, его! Малость мне потолковать посему надоть. Видишь ли, хочу ему я сватать… — Стой, стой! И слушать не буду! Наперед хлеба-соли нашего откушай, после и потолкуем. Молись-ка да садись вот сюда. Алена! Покорми-ка нас, — сказал Алексей Фомич. — Нечего делать, приходится слушать хозяина, — промолвил Лазарь Павлович, перекрестившись и пролезая за стол. Елена Лукьянишна отдала холопам приказ подавать. — Чтой-то ты сегодня, Лазарь Павлович, разнаряжен так, что хоть прямо к царю ехать? — сказал Алексей Фомич, разглядывая ферязь[9 - Ферязь — старинная русская мужская и женская распашная (с завязками спереди) зимняя и летняя одежда.] из «венецейского золотного атласа», надетую на госте. — А вот как побеседуем, так и узнаешь, зачем я так разнарядился, — ответил Двудесятин и свел разговор на другое: — Слышал, расстрига-то, говорят, уже на Русь вступил. — Слыхал, как не слыхать! Просто диву даюсь! Беглый дьякон, и такое учинить! И города один за другим к нему переходят. И то сказать, мало кто знает, что он — монах-расстрига, думают — царевич истинный. — К тому ж в Орле объявился и промеж людей толкается Гришка Отрепьев какой-то новый. Вот те тут и делай, что знаешь! Говорят, царевич самозваный — не кто иной есть, как Григорий Отрепьев, а меж тем всем ведомо — Гришка Отрепьев в Орле. И стал один — два! Ох, ох! Сдается мне, заварится тут каша немалая: потому тут Жигимонт-круль, лиса старая, тоже много помогает. — Э! Что монах беглый сделать может? Пошлет царь ратников, побьют, его хорошенько, вот и делу конец. — Ой, не скажи! Борис-то Федорович мешкает, а к расстриге город за городом отходит. И в людях серых толки идут: сын царя Ивана жив, милости великие обещает и Бориса Федоровича прогнать хочет. Поди толкуй им, что это — не сын царя Ивана, а самозванец нечестивый. Димитрий — и шабаш! А коли Димитрий, надо помочь ему престол отцовский из рук Борисовых отнять, древний царский корень утвердить. И идет шатанье великое! Да и бояре тоже открыто не показывают, а Димитрию верить — не верят, но все ж рады Борису Федоровичу досадить: не люб он им. Да! Дело плохое, брат, затевается! Холоп внес кушанье. — Не взыщи, коли трапеза скудна да не вкусна будет, — сказал гостю Щербинин. Разговор прекратился: не в обычае было разговаривать во время еды. Хоть Алексей Фомич и просил гостя не сетовать на скудость трапезы, но на самом деле обед был таков, что хозяевам стыдиться было нечего. Запивались все кушанья чаркой-другой доброго зелена вина, уемистым кубком ренского, романеи или бастра, чаркой сладкой наливки да ковшом пенистого студеного крепкого меда. Неудивительно, что к концу обеда лицо гостя стало еще краснее, чем всегда, разрумянилось также и лицо хозяина и даже хозяйки. Неудивительно также и то, что, когда, пообедав, гость захотел со Щербининым поговорить о своем деле, язык его заметно заплетался, а глаза хозяина закрывались сами собой, и что Алексей Фомич, послушав Двудесятина недолгое время, неожиданно прервал его речь предложением: — А что, Лазарь Павлович, не соснуть ли нам теперь маленько, как водится, а после и потолкуем? Предложение было так соблазнительно, что Двудесятин не стал даже отговариваться, а кряхтя так, как будто на него была взвалена многопудовая тяжесть, поднялся со скамьи и последовал за хозяином в его опочивальню, где, скинув тяжелую ферязь, растянулся на мягкой перине, и скоро густой храп Лазаря Павловича вперемежку с легким посвистыванием спящего Щербинина уже доносился до самых сеней. Только изрядно выспавшись и отпившись игристым кваском от тяжелой послесонной вялости, хозяин и гость приступили к беседе. — Видишь ли, друже мой, — начал Лазарь Павлович, — сказывал я тебе, что хочу женить моего большака, так вот, надобно мне невесту ему высватать. — Так, — протянул Щербинин, поглаживая свою маленькую молодую бороду. — Что ж, ему невесту не трудно будет найти: он — парень хороший. — Все так, да нрав-то у меня такой, что если я порешил что-нибудь, так мешкать не умею. Сватов там засылать да ответа ждать и все такое, это мне не любо. По-моему так — съездил к отцу и матери невесты, поговорил, и делу конец! Пусть приданое готовят. — Что ж, и так можно. — Торопиться мне и потому надо, что, как прослышал, хочет меня царь вместе с Мстиславским Федором Иванычем и прочей братьею послать против самозванца-расстриги этого самого. Ну и охота найти невесту сыну да и ехать с сердцем спокойным. Останусь цел, вернусь — и прямо за свадьбу, не приведет Бог, полягу костьми на поле бранном — помирать спокойно буду: отцовский долг исполнил, подобрал добрую невестушку сыну… Повенчаются и без меня. — Ты это ладно надумал, Лазарь Павлович. — Ну вот, в этаком разе и хочу я тебя просить: поедем-ка сватать со мной невесту Александру. — Я не прочь, а только какой же я сват? Молод и сам давно ль поженился? — Молод ты, слов нет, и женат неделю без года всего, это ты верно сказал, а только говорить ты мастак, и потом боярин Парамон Парамоныч — отец тебе крестный, так сговоримся с ним легче… — Так ты к Парамону Парамонычу хочешь ехать, Пелагею сватать? — Да, да! Ее самое. Красавица она, слышал я, и работящая. Словом, девка, каких лучше не надо. Только вот, боюсь, захочет ли Парамон-то Парамоныч ее за моего Лександра выдать? Быть может, он себе получше зятька хочет; ведь прозвище-то Чванный ему по шерсти дано. — Ничего тебе, Лазарь Павлович, сказать не могу, а съездить — съездим. Я не прочь. — Ну вот и ладно. Тогда и поедем сейчас. — Дай только я приоденусь. Через четверть часа князь Щербинин и боярин Двудесятин, оба верхом на конях, уже съезжали со двора. V Неприятное открытие Царский истопник Иван Безземельный провожал гостя, своего кума Никиту, прозванного за силу Медведем. — И чего же ты так торопишься, куманек? — Пора мне, кум, — отвечал Никита, не очень высокий, но чрезвычайно широкий в плечах молодой парень. — Столько времени мы с тобой не видались — почитай, с похорон крестника моего… Да, да! Так и есть! С самых похорон — и ты посидеть у меня подольше не хочешь. — Пора мне, — повторил Никита, и добродушное скуластое лицо его вдруг стало сумрачным. Эту перемену заметил и Иван. — Что с тобой, Микитушка? Али с того все, что я про смерть сынка твоего, моего крестника, вспомянул? Никита молча кивнул головой. — До сей поры, знать, не утешился? — Где утешиться! Как вспомяну, так места от тоски найти себе не могу. — Понимаю, куманек, понимаю. — Ну пойду я… Прощай, кум! Прощай, хозяюшка! — Что с тобой поделаешь! Прощай. В дверях Никита остановился: — А что, кум, слыхать про этого самого, про царевича? — Про царевича? И как у тебя язык поворачивается этакое слово молвить? — вскричал Иван с досадой. — Бродягу, расстригу царевичем называть! Один у нас есть царевич — Федор Борисыч, а другого не знаем. Иван даже покраснел от раздражения. Никита смутился от такого окрика. — Да ведь я так… Потому все зовут — царевич да царевич… Ну, и я… Вон, бают, идет он Москву взять… Истинный, говорят, он сын царя Ивана Васильевича, Димитрий. Что ж, я — человек темный, почем мне знать, правда аль нет? Говорят вон тоже, что милости он разные сулит… — Мало ль что дурни либо злые люди-крамольники говорят! Ты их слушай больше! Сын царя Ивана! Хватили тоже! Димитрий-царевич отроком помер еще в Угличе. Милости сулит! Милостями их и заманивает бродяга: вишь, им все мало! Борис ли Федорович к ним добр не был? Москву взять! Ска-а-жи, пожалуйста! Это — бродяга-то? Хе-хе! Да топнет ногой царь посильнее, так он от страха ног своих не почует. Москву взять! Не взять ему николи ее, коли крепко за царя своего стоять будем. Измена да шатанье в людях — вот только все, что и дает силу вражьему сыну. Ну, да ничего, скоро конец всему! Слыхал я, посылает царь князя Федора Ивановича Мстиславского и иных бояр с войском — зададут они бродяге! — Так, значит, шабаш ему скоро? — Бог про то знает, а только встряска будет добрая. — Так. Ну прощай, здрав будь! И Никита вышел. Осенний вечер был темен, но Никита хорошо знал дорогу и не боялся запутаться. Он шел быстро, почти бежал. Какое-то смутное беспокойство овладело им еще в ту пору, когда он сидел у Ивана Безземельного. Теперь это чувство еще более усилилось. «Господи! Уж не дом ли горит? — думал Никита. — С чего не то тоска, не то Бог знает что напало?» И он все подбавлял шагу. Но вот теперь уже недалеко. Никита смутно различает очертания своей лачуги. Вдруг он замедлил шаги и прислушался: ему показалось, что он слышит голос жены. Стараясь ступать как можно тише, он подошел совсем близко к дому. На покривившемся убогом крылечке своей лачуги он неясно различил фигуру своей жены Любы, слабо освещенную фонарем, который она держала в руке. Того, с кем она говорила, нельзя было разглядеть; чуть виднелся только край красной рубахи и кусок овчины, очевидно накинутой на плечи. Теперь Никита отчетливо слышал все, что они говорили. — Когда ж ты придешь, соколик? — А вот как твоего Медведя дома не будет, так и приду, — отвечал мужской голос, в котором Никита узнал голос своего соседа Яшки. — Ах, уж этот Медведь постылый! — воскликнула Люба. — А ведь тож, поди, люб тебе был прежде? — Никогда он мне люб не был. Так, дурость какая-то на меня вспала, вот и повенчалась с ним. — Ну, прощай, Любушка! Не ровен час, он еще вернется да застанет, костей тогда не соберешь. — Вот еще, его, дурака, бояться! Сказала бы, что зашел ты кваску попить к нему, да его дома не застал, ну со мной и посидел, поджидал его. А попробовал бы заговорить, то я его так бы пробрала, что он своих не узнал! — Ха-ха! Ты строгая! — У-у, какая! Только с ним, а не с тобой, ласковый мой. До слуха Никиты донесся звук поцелуя. — Прощай! Гони его-то скорей! Опять потешимся! — несся уже из темноты голос Яшки. — Прогоню! Не дам засиживаться, — ответила Люба, и свет померк: она вошла в сени. Никита, слушая, едва верил своим ушам. Ему казалось, что это — или сон, или наважденье лукавого. От изумленья на него напал столбняк; он не мог двинуться с места и напряженно вслушивался. А слова — страшные слова — звучали и, как камни, били его в сердце. И это говорит Люба, его жена, та Люба, для которой он в былое время не задумался взять тяжкий грех на душу, для которой всегда он был послушнее самого забитого холопа! Еще вчера, даже сегодня утром, она ласкалась к нему, говорила, что любит его еще сильней, чем прежде любила, и вдруг… Было от чего потеряться Никите! И вот уж и Люба ушла с крыльца, и шаги Яшки замолкли вдали, а он все еще стоял по-прежнему как прикованный, все еще не мог стряхнуть насевшую на него тяжесть. Он сбросил шапку, осенний холодный ветер обдул его голову. Никита вышел из своего оцепенения и поплелся к крыльцу. Дверь была заперта. Он стукнул. Послышались торопливые легкие шаги Любы. VI Медвежья расправа Люба встретила мужа очень приветливо: — Ах вот и ты, ласковый мой! А я ждала тебя, за работой сидючи, да и вздремнула, ха-ха! Лучина это потрескивает, тихо так… Ты уж не серчай на женку свою, что не так скоро отворила. Никита ничего не ответил ей, прошел в избу, скинул кожух и опустился на лавку. — Чего долго не шел? Соскучилась я по тебе страсть! — говорила Люба. Он не мог говорить от волнения, сидел бледный и тяжело дышал. Она села к нему на колени, обвила его шею руками, любовно засматривала ему в глаза. — Никто не был? — вымолвил он наконец через силу. — Никто! — быстро ответила она. — Да и кому ж быть? Разве я пущу кого-нибудь без тебя? Тут все народ такой озорной… — Озорной, говоришь? — Ну да… Пристают все, — ответила Люба и улыбнулась; ее мелкие хищные зубы так и сверкнули молочной белизной. В его груди поднималось бешенство. «Змея!» — думал он про себя. Но он сидел, опустив руки, в то время, когда ему хотелось задушить ее, отвечал поцелуями на ее поцелуи. Хитрая, красивая змейка связывала своими кольцами сильного медведя. Никита дышал все тяжелее. — Пристают? Ребра переломаю! — свирепо сказал он и стукнул своим мохнатым огромным кулаком по столу так, что доска треснула. — Чего ты? — весело расхохоталась Люба. — Всех, которые ко мне пристают, разве перебьешь? — Много, знать, их? — И-и как много! — И Яшка пристает? Люба пристально посмотрела на мужа. — Нет, он не озорной… Нет, он не пристает, — медленно проговорила она. — А что ты вспомнил о нем? — Гм… так… — пробурчал Никита. Люба смотрела прямо ему в глаза; на ее лице не было заметно и признака смущения. Никите хотелось вырвать эти бесстыжие красивые наглые глаза. Он крепко сжал Любу в своих объятиях. — Больно! Ой! — воскликнула она. Никита оттолкнул ее и крикнул: — Сон это или нет? Жена смотрела на него с удивлением. — Нет, ты скажи, сон это или нет? Чего смотришь? Твои глаза правды не скажут! Змееныш! Знаешь, мне хочется двумя пальцами взять тебя вот за эту шею белую и придушить, — говорил Никита, смотря на жену, налитыми кровью глазами. Со стороны его можно было почесть за пьяного. Люба побледнела, но быстро оправилась: — Ха-ха! Ты хмелен, а мне сперва и невдомек. Придушить меня хочешь! Кто же тогда тебя, Медведя, любить будет? — А ты любишь своего Медведя? — точно прорычал Никита. — А то нет? Он наклонился к ней. — Кого сильней любишь — меня или Яшку? — проговорил он сквозь сжатые зубы. Яркая краска залила щеки Любы и пропала. — Что тебе дался этот Яшка, понять не могу! — промолвила Люба, презрительно пожимая плечами. Он взял ее за плечи. — Оставь! — досадливо проговорила Люба, стараясь вывернуться. — Хоть ты и змея, а из лап медведя не выскользнешь, — пробормотал он, не то делая гримасу, не то улыбаясь. Он тряхнул жену. — Говори! Во сне я видел или наяву, что ты на крыльце целовалась с Яшкой? — Пусти, — пробормотала Люба. — Не пущу! Говори: во сне или наяву? Она поняла, что ее тайна открыта и отпираться бесполезно, и дерзко уставилась на него. — Ну, да — наяву! Ну, что ж? Никита не ожидал такого прямого ответа и был сбит с толку. — Да как же ты смела? — пробормотал он. — Так и смела! Пусти, что ль! Но он ее не выпускал. Что-то клокотало в его груди. — Змея! — прорычал Никита, чуть не ломая плечи Любы. — Пусти, Медведь! Больно! — А! Больно! Это хорошо, что тебе больно! Его искаженное лицо было страшно. В глазах Любы загорелись злобные огоньки. — Ну, да! Я целовалась с Яшкой и еще буду целоваться… — Нет! Не будешь! — рычал Никита. — Буду! А на тебя, душегуба, и глядеть не захочу! — Душегуба? — Да! Али забыл, как ты из кабалы от князя Щербинина освободился? Сам же мне, дурак, рассказывал! Смотри! Пикнуть у меня не смей! Слово молвлю — сложить тебе голову на плахе! Никита безмолвно смотрел на нее. Он давно уже выпустил ее плечи, и Люба, говоря, подвигалась к сеням. — Да ведь тебя же ради! Тебя! — воскликнул он. — Меня? Ха-ха-ха! Нужен ты был мне! Себя, себя! Ишь, измял всю, леший! Теперь вот назло тебе на твоих глазах буду с Яшкой миловаться! — крикнула Люба и шмыгнула в сени. — Врешь! — рявкнул Никита и кинулся за нею. С ним сделалось что-то необыкновенное. Каждая жилка его побагровевшего лица дрожала. Он догнал ее в сенях, втащил в комнату. Люба взглянула на лицо мужа и поняла, что настал ее смертный час. Она задрожала. Еще за мгновение перед тем дерзко раздражавшая зверя, теперь она молила о пощаде: — Микитушка! Милый! Прости! Он не слышал ее мольбы. Он бормотал только: — Врешь! Не будешь! Как легкое перышко, приподнял он над собой ее маленькое тело. — Будешь? — задал он ей вопрос, смотря снизу вверх на ее лицо. Ответь она «не буду!» — быть может, он пощадил бы ее. Но Любу этот вопрос ободрил: ей представилось, что он только грозит и не решится убить ее. К ней вернулась ее прежняя дерзость. — Зверь! Душегуб! Буду! — крикнула она. — А-а! — прорычал, брызжа пеной, Никита и, захватив ее ноги в одну руку, завертел ею над своей головой, как легкою тростью. Все быстрее и быстрее вертел он ее. Вдруг раздался глухой, страшный треск: это Медведь раздробил череп Любы о стену. Чуть светало, когда Никита-Медведь, сразу постаревший лет на десять, одетый в новые лапти, с котомкой за плечами, с толстой палкой в руке вышел из дверей своей лачуги и быстро, не оглядываясь, удалился. Никто не видел его ухода, кроме Яшки, которому не спалось и который выполз из своей лачужки. — А! Медведь ушел! Что за притча? Ну да нам это на руку — пойду к своей зазнобушке… — пробормотал он и, выждав, пока Никита скрылся на повороте, пробрался в избу Медведя. Однако через минуту он выскочил оттуда с перекошенным от ужаса лицом, вбежал в свою избенку, лег на постель и с головой закрылся овчиной, которая заменяла ему одеяло, и его трясла такая лихорадка от страха, что зубы стучали. Видно, не по вкусу пришлась ему медвежья расправа! VII Удар судьбы Лазарь Павлович вернулся домой после поездки с князем Щербининым в очень веселом расположении духа. — Ну, мать! Зови Лександра! — сказал он Марье Пахомовне, едва вошел в светлицу. Та бегло взглянула на него. — Нализался, старый! — промолвила она, покачивая укоризненно головой. — Нализался! Почему ж на радости и не нализаться? Да и вовсе я уж не так, чтобы… — Значит, сладилось? — А ты не спрашивай! «Значит, значит…» Зови-ка лучше Лексашку. Константин, сидевший в светлице, с недоумением смотрел на отца и на мать. Он не мог понять смысла их таинственного разговора. — Сходи, кликни Лександра, — сказала Константину мать. Он поспешил исполнить ее приказание. — Лександр! Подь, отец с матушкой кличут, — сказал он брату. Тот побледнел и спросил: — Зачем? — Не знаю. Отец веселый такой. Александр перекрестился и поплелся в светлицу. Он был похож на приговоренного к смерти. Константин последовал за ним. Его разбирало любопытство. — Ну, сынок, садись-ка да потолкуем, — сказал Александру отец. Сам Лазарь Павлович и Марья Пахомовна поместились за столом на лавке, Александр опустился на скамью против них. Константин присел в углу подле двери. Александр, взглянув на лица родителей, побледнел еще больше: он понял, что не ошибся в своих предположениях насчет причины зова. «Пришел час!» — подумал он. Лазарь Павлович несколько времени молча поглаживал бороду и смеющимися глазами смотрел на сына. — Хочу тебя, Лександр, маленько на цепь посадить, хе-хе! — начал Лазарь Павлович. — Будет тебе зря-то шататься. Правду ль я говорю, мать, что будет? — Истинно твое слово! Давно пора, — ответила Марья Пахомовна. — Ну, давно — не давно, а теперь пора пришла. Женить хочу я тебя, Лександр. — Батюшка! Уволь! — промолвил сын. — Э-э! Вот те и на! Это что же такое? — воскликнул старик. — Дурь он себе в голову вбил, — заметила ему жена. — Все, чай, насчет монастыря подумывает? Думал я, что дурость с него спала, ан он и до сих пор… Вот что я тебе скажу, Лександр, — строго заговорил Лазарь Павлович. — Молиться Богу и душу спасать — доброе дело, а только наперед свершить надо то, что Бог повелевает. А Бог закон дал: «Плодитесь и множитесь…» Посему тебе не о монастыре, а о женитьбе теперь думать надо. Когда же поживешь с женой да детей, которые народятся, вырастишь, ну, тогда ступай в обитель иноческую, принимай чин ангельский. — Батюшка! Не влечет меня земная суета. Богу хочу всю жизнь посвятить. За вас молиться буду. — Ни-ни! И слушать не хочу! Лучше ты мне этого и не говори, не серди зря! Нашел я тебе невесту, какой лучше не сыскать: лицом — красавица, нравом кротка, работящая… Жена будет добрая. И с отцом ее сговорился… Дня через два смотрины устроим, а там я в поход уеду. Вернусь — свадьбу сыграем, не вернусь — без меня отпразднуете, а только жениться на ней должон ты беспременно. Александр сидел, опустив голову. — Чего голову повесил? Дурень ты, право, дурень! Да тебе все парни на Москве завидовать станут, что берешь ты за себя дочку боярина Чванного Парамона Парамоныча!.. Все время спокойно сидевший в своем углу Константин при этих словах вскочил как ужаленный. — Как? Пелагеюшку?! Быть того не может! — крикнул он. Отец грозно уставился на него. — Чего ты заорал? Как быть не может, коли я говорю? Чего ты суешься не в свое дело? Да и здесь ты зачем? Брысь отсюда! — закричал Лазарь Павлович и топнул ногой. Окрик отца мало подействовал на Константина. — Быть не может! Быть не может! — крикнул он. Лазарь Павлович вышел из-за стола и подступил к нему со сжатыми кулаками. — Как быть не может? Почему быть не может? — кричал не на шутку рассерженный старик. — Потому что… Потому… — бормотал Константин. Его так и подмывало сказать: «Потому, что люба она мне, а я ей люб!» — но он понимал, что после этих слов отец только расхохочется ему в глаза. Александр мог отговариваться от женитьбы желанием сделаться монахом — это была основательная причина, но Константину говорить о своей любви было бы бесполезно — на такую причину Лазарь Павлович не обратил бы ни малейшего внимания: в его глазах любовь между парнем и девушкой была только «дуростью». Поэтому Константин не мог ответить на вопрос отца и только безостановочно повторял «потому», «потому». — Потому, что дурак ты большой руки! — воскликнул старик. — Ну, проваливай отсюда! И он повернул сына к дверям. Константин машинально вышел из светлицы. Он прошел в свою комнату и сел там. «Что же это такое? Стало быть, конец всему?» — тоскливо думал он. И сам себе ответил: — Да, конец! Но против этого возмутилась вся его душа. — Ан нет! Не конец! Не конец! Что я — баба, что ль, что хныкать буду? Отвоевать надобно счастье свое… Урвать у них! Да! И он порывисто вскочил с лавки и зашагал по комнате. Всю ночь он не спал, а рано поутру велел позвать к себе холопа Фомку. Если у Александра был среди холопов друг в лице богомольного старика Митрича, то нашелся приятель среди дворни и у Константина. Это был совсем еще молодой парень по имени Фома. Он пользовался среди своих товарищей славою сорвиголовы. Его даже так и прозвали: Фомка Сорвиголова. У Фомки была какая-то страсть ко всякого рода «молодецким забавам». Как бы ни было смело предприятие, он соглашался по первому слову. Был ли то кулачный бой, медвежья травля, лихая попойка или иное что в этом роде — Фомка участвовал во всем этом с одинаковым удовольствием и во всем первенствовал. Эта-то страсть к «потехам» и сдружила Фому с Константином. Когда Фомка явился, Константин о чем-то долго говорил с ним, причем во время разговора Сорвиголова потирал руки от удовольствия и приговаривал: — Это любо! Это мы обстроим как лучше не надо! Константин отпустил его со словами: — Так помни: ровнешенько через неделю. — Ладно, не забуду! Все подготовим! — ответил Фомка, уходя. VIII Дело затевается Не работается Пелагеюшке. Если б не мать ее, Манефа Захаровна, которая сидит тут же и нет-нет да на дочь взглянет, бросила бы совсем боярышня свою работу, подперла бы голову руками и всплакнула бы; слезы на глаза так и просятся. Вот уж неделя скоро минет с «того дня». Как и пережила она тот день, когда матушка сказала ей, что нужно за шитье приданого приняться, что сосватана она, Пелагея, за молодого боярина Двудесятина! Сперва боярышня обрадовалась — подумала, за Константина ее выдают, — ну а потом, когда узнала, что за Александра, заплакала так горько, что Манефа Захаровна удивилась. — Полно, девунька! Рано ль, поздно ль придется покидать, дом родительский: такова уж доля девичья. Муж у тебя будет добрый… Али уж так тяжко тебе? — Ах, матушка! Так уж тяжко, так уж тяжко, что и сказать не могу! — рыдая, воскликнула Пелагеюшка, припав лицом к плечу матери. — Приобыкнешь, доченька, приобыкнешь! Это только сначала так. Утри слезы-то, полно! — довольно равнодушно утешала ее мать. Но Пелагеюшка унялась не скоро. На другой день началось шитье приданого. Засели за работу все холопки, сама Манефа Захаровна и Пелагеюшка. О свиданиях с милым теперь нечего было и думать: весь день мать была с нею, разве только ненадолго отлучится по хозяйству да и опять вернется. А потом эти смотрины! Ох, и этот день подбавил боярышне немало горя! Через три дня они были после того, как Лазарь Павлович с князем Алексеем Фомичом приезжал ее сватать. В обеденную пору велела Манефа Захаровна одеться ей в лучший сарафан, холопки туго заплели ее косу, вплетя жемчужные нити вперемежку с алою лентой, надели на шею бусы, на руки — запястья. Словом, разнарядили так, как ей разве в Светлый праздник приходилось наряжаться. — Зачем это, матушка? — спросила она. — А вот дай срок, скажу, — ответила Манефа Захаровна и сама тоже приоделась. Она тоже облеклась в лучший сарафан, навесила серьги с изумрудами, вместо повойника[10 - Повойник — старинный русский головной убор замужних женщин, мягкая шапочка из ткани. Повойник носили в будни.] надела кику[11 - Кика — старинный русский головной убор замужних женщин. Шапочка с твердой передней частью в форме рогов или лопатки.], унизанную жемчугом, украшенную самоцветными камнями. Набелилась, нарумянилась. Хотела это же сделать и с дочкой, но та упросила ее «не класть на лицо румян да белил». Манефа Захаровна согласилась на это не сразу: казалось ей, что зазорно девице в люди являться неподкрашенной. — Теперь вот скажу, зачем тебя так нарядили, — сказала боярыня: — Спустимся мы с тобой сейчас к светлице, дадут тебе в руки поднос с кубками, и должна ты будешь угостить свекра своего будущего да жениха — они там уже давно сидят, с отцом беседуют… Ну вот пойдем… — Так это, значит, смотрины сегодня? — едва слышно промолвила боярышня. — Да, смотрины. Ишь, у тебя лик-то пошел весь пятнами. И дура же я была, что не подрумянила тебя! На что ты похожа стала? Ну да уж нечего делать, не румяниться же теперь — и то, чай, нас там ждут, пойдем так. Пелагеюшка едва имела силы идти за матерью, которая по дороге в светлицу ее наставляла: — Ты, как войдешь, наперед всего поднеси кубок свекру будущему. Поклон низкий ему отвесь и скажи: «Выкушай на здравие, Лазарь Павлович!» А потом жениху поднеси. А на жениха глаза-то не больно пяль, так, украдочкой взгляни и опусти опять очи скромненько… Я за тобой следом пойду и, коли что, легонько подтолкну, а ты примечай. Не один раз пришлось Манефе Захаровне подталкивать дочку: как предстала боярышня перед гостями, забыла все материнские наставления. Вместо того чтобы направиться прямо к свекру будущему, остановилась она посреди комнаты и уставилась глазами на жениха. Мать толкает ее, так что даже больно, она не замечает. Хотелось ей в лице жениха найти сходство с Константином, но не приметила она ни одной черты схожей. Не понравился ей Александр Лазаревич. Думалось ей, что и она не понравилась ему: смотрел он так на лицо ее своими светлыми глазами, что ей жутко становилось: холодком веяло на нее от этих глаз. Точно неживым взгляд их казался. Наконец опомнилась Пелагеюшка, исполнила все, что требовалось, а как вернулась в свою горенку, сейчас в слезы. Мать ее журить стала, зачем она пред гостями вела себя не так, как надо, а она не слышала даже и журьбы материнской. Одна дума была в голове Пелагеюшки: «С этаким век коротать! Лучше б в омут!» И вот уж несколько дней прошло с той поры, а дума эта не исчезает, напротив, все чаще и чаще на ум приходит и слезы на очи набегать заставляет. Все трудней работать Пелагеюшке. В глазах от тоски темнеет. — Это что же ты путаницу какую наплела? Нешто можно так? — раздается над ее ухом недовольный возглас матери. — А? Где? Ах, да-да! Я сейчас… исправлю… — говорит боярышня и боится, как бы мать не прослышала в ее голосе слез. — И что это с тобой сталось? Прежде золотые руки были, а теперь ишь напутала. Срам взглянуть! — продолжала ворчать Манефа Захаровна. — Боярыня! Холсты там привезли, взглянуть надо бы, — сказала вошедшая в горницу холопка Фекла. — А-а! Хорошо! Я сейчас, — ответила боярыня и вышла из комнаты. Едва она успела уйти, как Фекла подошла к Пелагее Парамоновне и прошептала: — А я тебя порадую, боярышня: весточка от дружка милого есть! Боярышня покраснела от радости. — Феклуша! Голубушка! — Да, да! Сумел он со мной повидаться. «Передай, говорит, голубке моей, что извелся я совсем с тоски по ней. Все думал я, как горю помочь, счастье наше вернуть, ну и надумал, да не знаю — Пелагеюшка, пожалуй, согласна не будет…» — Говори, говори, Феклуша! Ну-ну? — Да дело такое, боярышня… — Ах, да говори, Боже мой! — «Надо, говорит, нам с нею крадью повенчаться… Возьму я ее увозом, повенчаемся мы с нею тайком, поживем месяц-другой где-нибудь, а после к отцу с матерью с повинной…» Ишь, побелела как ты, боярышня! Лица на тебе нет! — испуганно добавила холопка. — Ничего, ничего, говори, — едва слышно прошептала девушка. — «А у меня, говорит, уж все приготовлено: и поп найден, и место, куда укрыться, припасено, и человек верный имеется. Ты, говорит, ведь, Феклуша, нам тоже помочь не откажешься? Не бойся, мы тебя под гнев боярский не подведем: возьмем тебя с собой, вместе и с повинной приедем». — «Я тебе, боярин дорогой, всегда послужить готова, говорю, потому я и боярышню люблю, и ты завсегда добр ко мне очень», — «Вот и ладно, сказывает, значит, все дело устроится, только б Пелагеюшка «да» промолвила. Богом молю, скажи ты ей все это и ответ ее передай мне: я вечерком буду подле ворот ваших похаживать. Коли согласится, тогда мы и сговоримся, а коли нет — прямо в Москву-реку». — Ай! Что ты, Феклуша! Неужели так и сказал? — Вот те крест, так и сказал! Так как же, боярышня? — промолвила холопка, и маленькие лукавые глаза ее, устремленные на лицо Пелагеи Парамоновны, так и горели: сказав все, она забыла упомянуть об одном, что Константин Лазаревич обещал, в случае благоприятного ответа, подарить ей, Фекле, золотое запястье немедля же да после сулил немалую награду. — Ах, как и быть, не знаю! — воскликнула Пелагеюшка, сжав голову руками. — Ужли погубишь его? — Как можно! — Так как же? — Дай подумать. — Да некогда думать, решать надо: того и гляди, Манефа Захаровна вернется. Да вон она уж идет, кажись. Слышишь? — Да, да! Ай, Господи! Что мне делать? — Скорей, скорей! Да либо нет? — торопила холопка. Шаги боярыни слышались уже совсем близко. — Господи! Прости меня, грешницу! Да! — пролепетала Пелагеюшка. Манефа Захаровна стояла на пороге. — Прости, матушка боярыня, — затараторила. Фекла, — что я здесь малость замешкалась: залюбовалась на работу боярышнину. Что за искусница она! Просто диву даюсь, как это ладно да красиво выходит у ней! Свыше, видно, дар ей такой дан! — Все от Бога, от кого больше? А Пелагея, точно, умеет работать малость — выучила я ее, — промолвила боярыня, с удовольствием слушая похвалы холопки. — Какое малость! Посмотришь — глаз оторвать не хочется! И то сказать, ведь и ты, матушка боярыня, мастерица, каких мало, могла выучить. Дивно, дивно! — говорила Фекла, удаляясь из горницы. Вечером того же дня невдалеке от ворот двора боярина Чванного смутно можно было различить в полутьме две фигуры. Это были Константин Лазаревич и Фекла. — Так она согласилась? Слава Тебе, Господи! — Согласилась, согласилась! — слышался сладенький голос холопки. — Сперва, вестимо, не знала, как быть, ну да я ей растолковала, что ничего тут греховного нет. После этого она и говорит: «Скажи ему, соколику моему, что я за ним всюду пойду и все сделаю, как он сказывает… Себя, говорит, не пожалею». — Так и сказала? — Так, так. — Ах, милая! — умиленно прошептал Константин. — Конечно, тут надо было тоже уметь дело повести. Другая на моем месте ничего не сделала б, только впросак попала б, ну а я для тебя постаралась. — На вот возьми, что обещал. — Ай, боярин! Ай, голубчик! Да как мне тебя и благодарить, не знаю! Этакое запястье мне, холопке, подарил! С камнями, кажись? — С камнями. — И-и! Я и в руках таких не держивала, не то что носить! Одно жаль… — Что? — Скоро расстаться с ним придется. — Почему? — Да мать больна. Ну, недужному, вестимо, то то, то другое надо. А где взять? У боярыни не спросишь. Вот и придется продать запястье и купить матери чего-нибудь. Эх, жизнь! — Так на тебе рублевиков, купи матери что надо, а запястье припрячь. — Ай, боярин, да какая же ты добрая душа! — воскликнула Фекла, пряча рублевики. — Век буду за тебя Бога молить! — Теперь слушай хорошенько. В четверток ночью, после первых петухов, проберусь я в сад. Ты тем временем тихонечко с боярышней выйди из дому и иди к забору. У меня там лазейка будет устроена. Я вас встречу, выведу на улицу. Тройка коней с верным человеком будет поджидать. В телегу вспрыгнем — и поминай нас как звали! Поняла? Запомнишь? — Запомню! В четверток ночью. Стало быть, на пяток в ночь? — Да, да. — После первых петухов… Ладно. — Устроишь все? — Устрою, будь в надежде. — Ну, ступай теперь, расскажи при случае все боярышне и поклон ей мой низкий передай. Скажи, что не знаю я, как и дождаться четвертка! — Все, все скажу. Прощай, боярин, много благодарна тебе. Они разошлись. Скоро до слуха Константина донесся скрип калитки и громкое ворчанье старика сторожа, впускавшего Феклу: — Эк тебя носит, быстроглазую! «Кончено! — подумал молодой боярин. Каша заварена, как-то скушаем? Либо пан, либо пропал! Э! Будет пан! Бог поможет», — решил он, спешно шагая к своему дому. IX Весть об «озорстве» Константина — Так ты говоришь, мать, он дома и не ночевал? — сидя за утренним сбитнем, спросил жену Лазарь Павлович. — Не ночевал, не ночевал! И постеля не смята ничуточки, — подняв брови и придав лицу озабоченное выражение, сказала боярыня. — Гм… — качнув головой, промычал Двудесятин. — И то еще чудно, что одного холопишки мы недосчитываемся. — Какого? Не Фомки ли? — Его самого. А ты почему угадал? — Рыбак рыбака видит издалека, так я Фомка с Константином: оба — озорники. Этакий шалопут сынок у меня! Что-нибудь да натворят они с Фомкой! Вернется — ужо задам ему! — говорил Лазарь Павлович, но в голосе его не замечалось раздражения, и даже легкая усмешка кривила губы, — Ах, озорной, озорной! Ну, да и то сказать — молоденек, кровь играет. Сам я такой был в его годы, — продолжал он. — Гость к тебе, боярин, — сказал вошедший слуга. — Кто это в такую рань?! — Парамон Парамонович Чванный. — А-а! Вот диво! Пойти встретить его… — промолвил, поднимаясь с лавки, Двудесятин. Но гость уже входил в светлицу. Боярин Чванный был небольшой, худощавый, лысоголовый старик с сероватым морщинистым лицом, с хитрыми глазами, смотревшими исподлобья. При первом взгляде на гостя Лазарь Павлович понял, что он не в духе. — Милости просим, гость дорогой! Хозяюшка! Велика сбитеньку подать. А я, грешным делом, только что еще поднялся, — сказал хозяин. — От сбитня уволь: сейчас дома пил, — сумрачно ответил гость, — Вели-ка лучше кликнуть сынка своего молодшего. — Константина? Фью-ю! — присвистнул Двудесятин. — И рад бы, да не могу: он и дома не ночевал. — Вишь ты! Озорник он у тебя. Ведь я на него с жалобой. — Ну?! Что он такое натворил? — Помилуй Бог что! Пелагею скрасть хотел. — Вот те на! Лександрову невесту! Ну и шалый же! И что же, скрал? — Нет, не удалось — поймали мы его. — Вот за это можно дурнем его назвать — уж коли задумал выкрасть девушку, так не попадался б. За это стоит ему бока намять! И намну, как домой вернется, — с раздражением вскричал Лазарь Павлович. — Расскажи, как дело было, — добавил он угрюмо. — А вот как. Хитер твой сынок, а нашлись люди его похитрее. Подговорил он холопку одну мою, всяких наград ей наобещал… Ну, она было и согласилась, а потом совесть зазрила — известно, девка честная, убоялась греха. Пришла она к жене моей, бух ей в ноги да все и рассказала. Так и так, мол; тогда-то и туда-то подъедет боярин Константин Лазарыч и будет ждать, чтоб привела я к нему боярышню Пелагею. Он ее в возок — и прямо к попу венчаться. — Вон как! — Да. А опосля с повинной, значит, к родителям. — Этакий озорной! Этакий озорной! — приговаривала, всплескивая руками, Марья Парамоновна. Лазарь Павлович молча слушал. — Ну, Манефа, вестимо, мне все рассказала. Я велел холопке молчать до поры до времени, а как сынок твой приехал в условленное время, я его и поймал и холопа его тоже. — Неужли он так и дался? — вскричал Двудесятин. — Какое! Почитай, десятку холопов носы расквасил да зубы повыбил, пока его скрутили. Ну да и холоп, который с ним был, тоже хорош: чистый разбойник! Остервенился, что зверь, чуть меня самого не пришиб. — Ай-ай! — воскликнула боярыня. — Фомка лих драться! — довольно улыбаясь, заметил Лазарь Павлович. — Да уж куда лих! — Где же они теперь? — А не знаю, я думал, домой вернулись. Я их ночью же отпустил… Напел сынку твоему вдосталь и отпустил. Холопишку твоего, правда, велел перед тем на конюшне выпороть. — Это ты напрасно чужого холопа-то, — с неудовольствием сказал хозяин. — Да коли он разбойничает? — Я бы сам с ним расправился. — Да вот расправился бы, коли их и дома нет, — ехидно улыбнувшись, проговорил Чванный. — Вернутся, чай. Я с ними по-свойски расправлюсь — потому уж коли воруешь, так не попадайся! — с сердцем вскричал Двудесятин. — Вот сегодня либо завтра вернутся, я им и задам! Однако ни сегодня, ни завтра, ни через неделю они не возвратились. Раздражение боярина постепенно сменилось печалью, он уже готов был простить «озорного» сына, только бы он вернулся. Но Константин пропал вместе с Фомкою, как в воду канул. Напрасно Лазарь Павлович разослал холопов по всей Москве — пропавшие нигде не находились. Так Двудесятину пришлось уехать в поход против самозванца, не повидавшись с сыном. Он раньше предполагал оставить Константина с матерью, а Александра взять с собою, чтобы «встряхнуть немножко богомола», теперь приходилось ехать одному, оставив дома за хозяина старшего сына. Боярин Чванный тоже уехал в поход. X Варвар-москаль и полька-вакханка Перенесемся теперь из Москвы за русский рубеж, в Литву, в поместье боярина Белого-Туренина, купленное им по настоянию Влашемских, и посмотрим, счастлив ли он с молодой женой. Прошло несколько недель со дня венчания Павла Степановича с Лизбетой, и оба они поняли, что напрасно поспешили связать себя брачными узами: они совсем были не пара друг другу. Боярин скоро разгадал натуру своей жены: это была мелкая, страстная натура, неспособная к глубокому чувству. То, что он принимал с ее стороны за любовь, оказалось не более как вспышкой страсти. Страсть улеглась, и вместо любящей жены Павел Степанович нашел в Лизбете пустую, капризную женщину. Со своей стороны, Лизбета была недовольна мужем. Он стал казаться ей скучным, почти противным из-за его вечно задумчивого лица. «Какой он огромный, неуклюжий. Настоящий русский медведь», — часто думала она, смотря на мужа. Сперва она крепилась, старалась делать вид, что по-прежнему любит мужа, потом ей это надоело, и она перестала церемониться со своим «москалем». Она уже, не стесняясь, стала говорить, что ей с ним скучно, что на нее нападает зевота, едва он заговорит. Она стала капризничать и срывать на муже свое раздражение. Он терпеливо сносил ее капризы, но все больше и больше отдалялся от нее. Оба страдали, их жизнь грозила стать адом. Только порывы чувственности соединяли их. В маленьком теле Лизбеты таился, казалось, целый омут страсти. Это была прирожденная вакханка. Но мало-помалу и с этой стороны началось охлаждение. Ласки мужа потеряли для нее прелесть новизны, а его пугали ее дикие чувственные порывы. Так тянулись скучные дни во взаимном недовольстве. Внезапно в Лизбете произошла перемена. Капризы ее прекратились, она целыми днями теперь бывала в духе, ее глаза стали теплиться каким-то тихим огоньком. Павел Степанович удивился, но скоро понял, что причина перемены в расположении духа жены совпала с частыми посещениями их дома близким соседом, красавцем и богачом паном Казимиром Ястребцом. — Он ее развлекает… Этому можно только радоваться… — решил боярин и сам старался приглашать пана Ястребца. Так продолжалось до тех пор, пока он не узнал ужасной истины о характере отношений между паном Казимиром и Лизбетой. Это случилось позднею осенью. Выдался довольно ясный день, и боярин Белый-Туренин воспользовался этим, чтобы побродить по саду. Сад почти сплошь состоял из лиственных деревьев разных пород. Листва частью опала, частью держалась на ветках; казалось, что по всему саду были разбросаны пестрые пятна — от светло-желтой окраски березы до кроваво-красной листвы осины. Косые лучи осеннего солнца прорезали ветви и кидали тени на усыпанную опавшими листьями дорожку. Ветра не было, и тишина стояла полнейшая. Павел Степанович медленно брел по саду. Эта тишина успокоительно действовала на него, а он так нуждался в покое. Он прежде думал, что нельзя страдать более, чем он страдал, лишившись любимой женщины, но в недавнее время понял, что можно страдать куда сильнее. Чистая совесть помогает снести любые муки, но если на совести есть маленькое пятнышко — муки удесятеряются. Это на себе испытал Белый-Туренин. До женитьбы на Лизбете он думал, что грех отступничества покрывается благим желанием спасти честь девушки, но, женившись, он понял, что жертва принесена напрасно: не стоило спасать честь той, кто понятия не имеет о чести. Лизбета не раз в глаза насмехалась над ним: — Эх ты, глупенький москалек! Неужели ты думал, что твоя женитьба была необходима? Поверь, я так бы все устроила, что никто никогда бы не узнал. — Но, Лизбета, ведь ты должна была бы всех обманывать? — Что ж! Для того и дураки существуют, чтобы их обманывали! — презрительно смеясь, отвечала ему жена. Тут-то тяжесть греха дала себя знать. Павел Степанович сознавал себя глубоко несчастным и преступным, и жизнь стала казаться ему не благом, а злом. В тот день, о котором идет речь, боярин чувствовал себя настроенным несколько веселее, чем всегда. Вот уже скоро неделя, как в его доме гостит Казимир Ястребец, и жена в духе, не досаждает ему своими беспричинными капризами. Кроме того, тишина ясного осеннего дня благотворно действовала на его душу. Он прошел главную дорожку, свернул на узкую тропку, вившуюся между кустов. Он шел, задумавшись. Вдруг он расслышал невдалеке от себя страстный шепот, звуки поцелуев. Боярин раздвинул кусты и остановился как вкопанный: в нескольких шагах от себя, на скамейке, он увидел Лизбету в объятиях пана Ястребца. Увидя мужа, Лизбета ахнула, выражение какой-то собачьей трусости появилось на красивом лице Казимира. Он выпустил из своих объятий Лизбету, вскочил со скамьи и уставился испуганными глазами на боярина. Павел Степанович медленно подошел к ним. Он был бледен от гнева. Полновесная пощечина заставила повалиться пана Казимира на землю. Пан вскрикнул, ползком добрался до ближайших кустов, поднялся и во весь дух пустился из сада. — Домой! — крикнул Белый-Туренин жене, грубо повернув ее за плечо. Когда они пришли в дом, боярин снял со стены нагайку. — Что ты, москаль? — крикнула полька. Но «москаль» ее не слушал. Он скрутил ей руки, положил жену к себе на колени и высек, как девочку. — На первый раз будет; запомни хорошенько московскую расправу. Помни, случится еще раз такое — убью! — проговорил он, отпустив наконец высеченную жену, и, не прибавив более ни слова, даже не взглянув на нее, повесил нагайку на прежнее место и удалился. Лизбета тряслась от злости. — Дикий москаль! Варвар! Зверь! — приговаривала она, морщась от боли. Через три дня она сбежала с паном Казимиром. Павел Степанович не стал ее разыскивать: он понял, что такую порочную натуру нельзя исправить, не стоит о ней жалеть. Он не любил жену, и ее измена возмущала его скорее не как мужа, а просто как честного человека. Когда он жил с нею, он тяготился ее присутствием, а между тем бегство Лизбеты все-таки заставило его почувствовать себя одиноким. Раньше была какая-то цель в жизни, теперь ее не стало. Ему невыносимо сделалось жить вдали от родной земли, среди людей, чужих по языку, по обычаям. Сына Руси потянуло на Русь. Кругом шли толки о «царевиче». Истинный он был или ложный, во всяком случае ему можно было служить уже ради того, что он принял имя сына Иоаннова, что он шел свергнуть Бориса, которого Павел Степанович ненавидел как гонителя его «Катеринушки», как виновника его удаления из родной земли. Кроме того, «царевич» давал возможность Белому-Туренину забыться от «тоски житейской», сложить голову в честном бою. В одно серое осеннее утро боярин выехал из ворот своей усадьбы, вооруженный, снаряженный для дальнего пути, и направил коня в сторону московского рубежа; он ехал к «царевичу». Догнать самозванца ему пришлось уже на русской земле. Между тем Лизбета, убежав с паном Ястребцом, повела, благодаря богатству своего возлюбленного, шумную, рассеянную жизнь. Позже пан Казимир, имевший связи, сумел определить ее в составлявшуюся тогда женскую свиту «будущей русской царицы» Марины. Окруженная блестящею молодежью, вечно веселясь, Лизбета была счастлива по-своему. Нечего и говорить, что пан Казимир скоро был заменен новым паном, тот, в свою очередь, новым, и так потянулся длинный ряд более или менее быстро сменявших друг друга «коханых дружков». XI Приступ Еще когда «царевич» только приближался к границам Руси, уже в южных русских областях началось брожение в его пользу. У Димитрия были тайные деятельные пособники. Они рассыпались по городам и местечкам, читали подметные письма «царевича», сулившие разные милости. Воеводы царя Бориса пытались бороться с назревавшим мятежом и не могли, потому что враги были тайными, неуловимыми. А волнение народное росло. Наружно все еще оставались верными Борису, но втайне с нетерпением ждали времени, когда придется грудью встать за «царя истинного, законного, за сына царя Ивана Васильевича»: кроме всяких милостей, подкупало и имя Димитрия. Была и еще поддержка у самозванца в лице бояр, недовольных Борисом. Из них мало кто перешел открыто на сторону Лжецаревича, зато большинство тайно доброжелательствовало ему не потому, что верили ему или полагали, что он сделается царем — они были далеки от этой мысли, — но они радовались, что самозванец наделает немало хлопот Годунову, и вовсе не желали, чтобы в государстве возможно скорее водворилось спокойствие. Неудивительно поэтому, что едва Лжецаревич перешел русский рубеж, как начались его успехи. 16 октября 1604 года самозванец вступил на русскую землю, а 18-го в слободу Шляхетскую, где он остановился, уже пришла весть, что город Мора век отпал от Бориса и поддался «истинному царю Димитрию». Затем поддался ему Чернигов, дальше Путивль, Рыльск, волость Севская, Борисов, Белгород, Воронеж, Оскол, Валуйки, Кромы, Ливны, Елец. Не поддался только Новгород-Северский потому, что там начальствовал Петр Федорович Басманов. Этот Басманов — одна из загадочных личностей в истории. Сын и внук царедворцев, прославившихся своею низостью в былое время, в эпоху Иоанна Грозного, он представлял из себя какую-то смесь добра и зла. Недюжинный ум, храбрость, твердость духа он соединял с громадным честолюбием, ради которого способен был на самые недостойные поступки. Все его действия клонились к возвышению себя; если его стремления совпадали с благом родины — тем лучше, если не совпадали — он мало о том беспокоился. Что самозванцу с горстью изменников и ляхов удастся свернуть Бориса, ум и способности которого были хорошо известны Басманову, в это он, безусловно, не верил, а потому, когда посланный Лжецаревича, поляк Бучинский, предложил ему сдаться, он, стоя у пушки и держа зажженный фитиль, отвечал со стены: — Царь и великий князь в Москве. Ваш Димитрий скоро на кол сядет. Ну, живо! И он сделал вид, что подносит фитиль к пушке. — Быть бою! — воскликнул самозванец, выслушав этот ответ. Однако на лицах своих сподвижников он не нашел, как он ожидал, выражения удовольствия. Это заставило его призадуматься: воинственные и кичливые ляхи, пока города сдавались без выстрела и встречали рать Лжецаревича хлебом-солью, теперь не особенно стеснялись выражать свое недовольство и не изъявляли особенного рвения идти на приступ; то же было и с корыстолюбивыми русскими изменниками из бояр и с полуразбойниками, алчными до легкой добычи, казаками; только голытьба готова была идти за «своим царем» всюду — но многого ли стоили эти нестройные, почти безоружные толпы разношерстного люда? Самозванец медлил с приступом. Он приложил все усилия, чтобы заставить город мирно сдаться, послал к Басманову бояр-изменников, суля ему всякие милости, если он сдастся, но военачальник Бориса оставался непреклонным. Войско Басманова состояло всего из пятисот стрельцов, но на него воевода мог надеяться, потому что, едва мятеж начал зарождаться, он сумел разыскать мятежников и предал их лютой казни; это отбило у всех охоту роптать и возмущаться, все волей-неволей дружно стали грудью за Бориса, потому что малейший признак недоброжелательства царю Борису влек за собою жестокую смерть. Видя непреклонность Басманова, самозванец решился на приступ. Был серый ноябрьский день. Моросил мелкий дождь, и вся окрестность Новгорода-Северского была подернута будто дымкой. Сквозь эту дымку смутно виднелись темные, то неподвижные, то быстро перебегающие по стенам городка фигуры стрельцов, желтели языки огоньков зажженных фитилей. Внизу, саженях в полутораста от крепости, страшной более мужеством ее защитников, чем деревянными стенами, серела сплошная масса войска Лжецаревича. Как не похожа была эта рать на ту блестящую, воинственно настроенную, которой несколько месяцев тому назад, в ясный летний день, делал смотр «царевич»! Все краски будто потускнели; медь и сталь шлемов уже не горела жаром золота и серебра, и перья, тогда гордо развевавшиеся, размокли и уныло обвисли. Не те и лица у польских воинов: угрюмые, почти озлобленные, они мало напоминают былые веселые мужественные физиономии. Этот «проклятый городишко», как называли раздраженные ляхи город, который хотели теперь взять приступом, был для всех этих панов чем-то вроде тумака после роскошного пира. Им всем так хотелось поскорее быть в Москве, о богатстве которой они много наслышались, так хотелось поглядеть на голубоглазых, чернобровых затворниц-«москалек»; так хотелось засесть за веселый пир в блещущих золотом покоях московского царя и, в качестве царских сподвижников, дать полный простор для разгула всем своим мелким страстишкам — и вдруг такая неприятная задержка в виде какой-то жалкой крепостицы с сотнею-другою бородатых «москалей»! Было отчего раздражаться панам! Если бы еще предстоял полевой бой — ну, тогда это было бы еще полгоря: почему не потешиться битвой для развлеченья? Ведь их легкая, хорошо обученная конница непременно смяла бы тяжелые толпы московцев. Бой был бы недолог, и ляхам приходилось бы только пожинать плоды легкой победы. Но тут иное дело. Во-первых, предстоял бой, где действовать на конях было невозможно, а лях на земле и тот же лях на коне были совершенно разными воинами. Во-первых, хорошо еще если дело окончится одним приступом, а если приступ не удастся? Потянется долгая, утомительная, скучная осада, придется дрожать от холода и мокнуть в шалашах, терпеть лишения — что могло быть в этом привлекательного? Построилось войско совсем в ином порядке, чем на смотре: теперь впереди находилась «мужичья», как называли поляки, толпа, позади — польская конница и казаки. «Мужичья» толпа не вполне заслужила это название. Правда, главную массу ее составляли холопы-лапотники и даже босяки, но немало было в ней и людей иных сословий. Вон, например, впереди виднеется конная фигура молодого красавца, по-видимому, боярина; рядом с ним другой всадник, одетый попроще, должно быть, его холоп. Боярин не только не гнушается стоять бок о бок с «сермяжными людишками», но даже намерен идти на приступ именно в их рядах, а не в числе чванных ляхов и знатных русских изменников. — Фомка, — говорит он холопу, — пора, пожалуй, спешиться: сейчас, надо думать, пойдем на приступ. — А что ж, боярин, спешимся, — отвечает холоп. И фигуры спрянувших с седла боярина и его слуги пропадают в массе люда. «Серяки» топчутся на месте, глухо гудят. Слышатся отдельные выкрики. — Уж мы пойдем ломить за нашего Димитрия Иваныча! Во! — потрясая дубинкой, кричит какой-нибудь босоногий ражий детина в продранном кафтане. — Одно слово — горой! Не выдадим! — поддерживает его стоящий рядом с ним тщедушный мужичок с грязной жидкой бороденкой. Ряды панов и казаков довольно тихи: там разговаривают сдержаннее. — И какой дьявол заставил меня идти в этот проклятый поход! — ворчит себе под нос пан Чевашевский. — Проливать кровь за какого-то бродягу и за это получить, быть может, только знатный кукиш! Черт бы побрал и царевича, и всех москалей! — Ну ты, пан, полагаю, немного крови прольешь, — насмешливо замечает ему стоящий рядом с ним Станислав Щерблитовский. — Ого! Видно, ты меня еще не видал в битве, мальчик! Я — зверь, я — лев! — В битве тебя, правда, не видал, но храбрость твою испытывал. Может быть, ты и зверь, только не лев. Знаешь, ведь и зайцы — тоже звери, — усмехаясь, говорит Щерблитовский. — Дерзкий, глупый мальчишка! Жаль, что теперь нельзя, а то бы ты отведал моей сабли! — Что ж? Можно ведь и потом. А? Что ты на это скажешь? Но Чевашевский будто не слышал его и смотрел в сторону злобно сверкавшими глазами. — Погоди! Уж я тебе отплачу! Выберу время! — шептал он. Вдруг разом дрогнула и замерла вся рать Лжецаревича. Тихо, ни звука. — Вперед! — раздался громкий возглас самозванца. — Вперед! — подхватили отдельные голоса. Заиграли трубы. «Мужичья» толпа всколыхнулась. Сперва выбежали из рядов мелкие кучки людей, потом вся масса «серяков» с криком, воем, размахивая оружием, таща осадные лестницы, понеслась, как лавина, к городку. Паны и казаки спешились, готовясь к бою. Крепость молчит, будто там все вымерли. Ближе, ближе нестройные толпы осаждающих. Вот уже до стен осталось не более десятка сажен. Блеснули и опустились огоньки фитилей. Грянули пушки, протрещали пищали. Городок ожил и уже не хотел смолкать. Новый и новый залп. Пули жужжат, и ядра прыгают среди толпы «серяков» в кровавом месиве. А толпа уже не бежит к стенам. Она оглушена, она растерялась. — Бьют! Бьют! — несвязно бормочет ражий парень, недавно воинственно размахивавший дубиной. — Назад, что ль? — выпуча глаза, испуганно шепчет мужичок с бороденкой. И сколько нашлось таких ражих парней и мужиков с бороденкой! И вся толпа мнется на месте. А ядра опустошают ряды, пули больше прежнего посвистывают. — Что ж стали? К стенам! — кричит тот самый боярин, который виднелся впереди «мужичьей» толпы, и, выхватив из рук только что убитого ратника лестницу, бежит, волоча ее за собой, к городку. Следом за ним неизменный холоп. Едва пробежали они несколько шагов, и к ним прибавился десяток смельчаков, там новый десяток, там сотня. — Идут же люди, гм… Разве и нам? — бормочет тщедушный мужичок, дернув свою бороденку, и, внезапно набравшись смелости, пускается вслед за бегущими к городку. Приступ продолжался. Правда, осаждающих горсть в сравнении со всею массой войска, но зато это — храбрейшие: трусы по-прежнему топчутся на месте. Вот боярин уже приставил лестницу к стене, лезет наверх. Голова его уже видна довольно высоко над толпой. — Молодец! — шепчет самозванец. — За мной! — кричит боярин и вдруг, словно сорвавшись, падает вниз. На место боярина лезут новые и новые, и все, подобно ему, срываются. Шатается лестница, оттолкнутая от стены стрельцами, стоит мгновение вертикально и быстро падает при громком крике осаждающих. Сверху со стен льется кипящий вар, кипяток, сыплются тяжелые камни вперемешку с пулями. — Назад, назад! — в ужасе кричат осаждающие. И, как прежде немногие смельчаки увлекли за собою к стенам сотни, так теперь трусливые увлекли за собою более смелых. Побросав оружие, вбежали осаждавшие в ряды своих, все еще стоявших в нерешимости товарищей. — Назад! В стан! — прокатилось по рядам «серяков». И вся толпа в паническом ужасе побежала от стен. Казаки и ляхи двинулись было к городку, но их смяла, увлекла масса бегущих, и надменные потерявшиеся паны отдались общему движению; казаки повернули обратно еще раньше их. В это время раскрылись ворота Новгорода, и Басманов во главе отряда конных стрельцов ударил на бегущих. — Ой, секут! Секут! — жалобно вопили ратники Лжецаревича, не думая о защите. Стрельцы рубили направо и налево. Самозванец кусал губы от бешенства. В толпе стрельцов он узнал Басманова — его выдавало красивое надменное лицо — и, скрежеща зубами, поскакал к нему. Но воевода как раз в это время приказал прекратить бой, и отряд как быстро появился, так быстро и унесся обратно в городок. — И тут неудача! — яростно воскликнул Лжецаревич. Приступ был отбит блистательно, с этим скрепя сердце должен был согласиться самозванец. Он посмотрел на свое войско — все поле было покрыто беглецами. — Трусы подлые! — прошептал он. Потом он перевел взгляд на город. Там по-прежнему виднелись то неподвижные, то быстро перебегавшие фигуры стрельцов, по-прежнему желтели огоньки фитилей. Там все были готовы к новому бою. Лжецаревичу показалось, что он различает фигуру Басманова. Он поднял руку и, не стыдясь десятка бывших с ним панов, в бессильной злобе погрозил воеводе кулаком. Внезапно внимание Лжедимитрия привлекли два человека, или, вернее, один, несший другого на руках. Человек этот медленно шел от города к стану, слегка согнувшись под тяжестью ноши. Несомый не шевелился; на бледном лице его виднелись пятна крови. Самозванец вгляделся и узнал в раненом того боярина, который первый кинулся на приступ. Лжецаревич подъехал поближе. — Жив? — спросил он отрывисто. Несший остановился. — Жив, Бога благодаря, а только обмерши маленько. — Ты кто такой? — Я — холоп евонный, Фомкой звать. — А он? — Боярин Константин Лазарыч Двудесятин. — Скажи боярину, когда он очнется, что пусть он просит у меня чего хочет — все сделаю: таких молодцов мало у меня. — Ладно, скажу. Батюшки святы! Да ведь ты сам царевич! — воскликнул Фомка, тут только признавший Димитрия, — А я, дурень, и шапки не заломил! Не погневайся, батюшка царевич! — Ничего, ничего! О шапке ль тебе думать теперь?! Неси бережно, да сказать не забудь, что я велел, — промолвил Лжецаревич, круто повернув от Фомки. Оставшись один с бесчувственным боярином на руках, холоп хитро улыбнулся. — Вот я и сделал два дела! И от смерти спас господина, и под милость царевичу подвел. Истинный ли он царевич, бродяга ли — все едино, может, боярину пригодится! И Фомка бодро зашагал к стану. XII Как боярин и холоп попали к «царевичу» Из рассказа Парамона Парамоновича старому Двудесятину уже известно, что попытка Константина похитить Пелагеюшку окончилась неудачей. Когда Константин Лазаревич, отпущенный боярином Чванным после долгого наставления и угрозы пожаловаться отцу, вернулся к тому месту, где стояла тройка, предназначенная для увоза его с милой, Фомки еще не было, и лошадей сдерживал какой-то хлопчик Парамона Парамоновича. Боярин молча взял из его рук вожжи и уселся в возок. Скоро Фомка вернулся, почесываясь. — Ну и кулаки же у здешних холопов! Одначе и я… Что, боярин, призадумался? — сказал он. Двудесятин не отвечал. Его душили подступавшие слезы. Он был близок к отчаянию. Неудача была для него страшным и неожиданным ударом. Все было так хорошо подготовлено, можно ли было ожидать, что Фекла изменит? Он был так уверен в успехе своего предприятия, что, когда Фомка остановил тройку в назначенном месте и он выпрыгнул из возка, чтобы пробраться в сад, а на него и на Фому набросились выскочившие из засады холопы Чванного, он принял их за простых разбойников, и только появление самого Парамона Парамоновича открыло ему все. — Что, боярин, пригорюнился? — повторил свой вопрос холоп. — Э! Полно, не унывай! Все еще поправить можно. — Ах нет! Не поправить! Осрамились мы с тобой, Фома, и девицу ведь, пожалуй, обесславили! — горестно воскликнул боярин. — Что ж делать! И на старуху бывает проруха. Уж коли баба ввязалась, быть ли добру? Одно слово — баба! К дому ехать прикажешь? — Нет, нет! — К дому теперь ворочаться, точно, не рука: выждать время надо. Куда же? — Ты, Фомушка, поезжай, куда хочешь, а я сойду с возка: мне один путь… — Так и я с тобой. — Нет, тебе незачем. — Что ж ты осерчал на меня, боярин? — Оттого что люблю тебя, потому и не беру. Путь мне — в реку Москву! Холоп всплеснул руками от ужаса. — Побойся Бога, боярин! Что с тобой, болезный?! Да нешто можно этакий грех на душу брать? А Бог на что? Али о Нем забыл? — Бог моего горя не поправит. — Слушать тошно! — с негодованием вскричал холоп. — Можно ль говорить такое? Очухайся да перекрестись! — добавил он грубо и сам замолчал. Они помолчали. — Вот что, боярин, — снова и уже мягко заговорил Фома. — Молвил ты все это в помрачении ума, и, как я смекаю, пройдет малость времени, и опомнишься ты. Только надо тебе свое горе размыкать… Чем в реку, лучше поедем к этому царевичу Димитрию, о котором теперь везде трубят. На дорогу мы снаряжены хорошо, деньги есть… Чего еще? Прямехонько и махнем. Разыскать его будет не трудно, чай… И потешимся мы вдосталь, и горе твое среди боев да сечей полегчать должно… А там, может, еще все и устроится — никто, как Бог! Ладно, что ль? — Пожалуй, мне все равно, — нехотя отозвался Константин Лазаревич. Фома плотнее уселся на облучке и дернул вожжи. Таким образом младший Двудесятин со своим верным холопом Фомою очутились в войске Лжецаревича. XIII Битва 21 декабря 1604 года Зимний день. Косые лучи солнца заставляют искриться снег так, что глаз невольно жмурится, заставляют подтаивать иней на немногих деревьях и выгоняют на концы ветвей светлые капли, тяжелые, стынущие от утреннего мороза, все увеличивающиеся, превращающиеся в прозрачные иглы-сосульки. Если бы можно было взлететь вон туда, к тому коршуну, который темною точкой кажется на светло-голубом своде неба, то глазам представилась бы обширная, вдаль уходящая равнина, местами белоснежно блестящая, местами закрытая темными пятнами лесов. Потом глаз различил бы темный круг Новгорода-Северского и кольцо шалашей и землянок Лжецаревичевой рати вокруг него, кое-где синеющую льдом, кое-где прорезанную полыньями, кое-где сливающуюся с землею под одним общим белым покровом ленту реки Десны, дальше — что-то движущееся медленно, будто ползущее, темное и поблескивающее временами на солнце. Это — московская рать, собравшаяся по приказу Бориса Федоровича в Брянске и теперь выступившая на помощь Новгороду-Северскому. Далеко растянулось московское войско. Вон сторожевой полк[12 - Сторожевой полк — авангард, тогдашнее войско делилось во время похода на полки: сторожевой, передовой, большой, и фланги — «руки», или «крылья» — правый и левый. Главный воевода всегда командовал «большим полком», то есть центром; тут же помещался и «снаряд» — артиллерия.] с окольничьим Иваном Ивановичем Годуновым да князем Михаилом Сампсоновичем Турениным, передовой — с князем Василием Васильевичем Голицыным и Михаилом Глебовичем Салтыковым, большой — с князем Федором Ивановичем Мстиславским, главным воеводою, и князем Андреем Андреевичем Телятевским; по сторонам полки правой и левой руки с воеводами: на правой руке — князем Дмитрием Шуйским и окольничьим Михаилом Кашиным, и на левой — с Василием Петровичем Морозовым да князем Лукою Осиповичем Щербатым. Вон и Лазарь Павлович Двудесятин едет с князем Мстиславским. Главный воевода не в духе. — Что хмуришься, Федор Иванович? — спросил Двудесятин. — Чуется мне, что не быть удачным походу, — ответил Мстиславский. — Ну что так? У нас войска немало, ужели не побьем ватаг разбойничьих? — Войска, что говорить, немало, да что толку в том? Взгляни на лица ратников — сам поймешь, почему нет у меня крепкой надежды на победу. И точно, Мстиславский был прав, сумрачные лица стрельцов невольно привлекали внимание. Видимо, ратники шли против «царевича» далеко не с охотой. Правда, они не думали открыто изменить царю Борису и перейти на сторону самозванца — в их ушах еще раздавалась церковная анафема расстриге, прогремевшая недавно в храмах и на площадях, и их набожность не дозволяла им служить «проклятому», — но, с другой стороны, не прельщала их и перспектива биться против, быть может, истинного сына царя Ивана Васильевича. Не зовись тот, против кого они шли, именем Димитрия, то, вероятно, их настроение было бы совсем иным. Это роковое имя заставляло их опускать руки. Теперь они шли потому, что их заставляли идти, шли из-под палки; воинственное одушевление совершенно отсутствовало. — Да, ратнички нехотя идут, твоя правда, — сказал, тяжело вздохнув, Двудесятин — Ну, да авось Бог поможет. — На Него и надежда!.. А все ж чем дольше оттяну битву — тем лучше, — ответил Мстиславский. Как он сказал, так и сделал: медлил с решительной битвой. 18 декабря на берегах Десны были легкие стычки, так же прошло и 19-го, и 20 числа. Но 21 декабря неожиданно для главного воеводы произошла решительная битва. С утра завязалась перестрелка. Московские полки стояли наготове, но не думали наступать. Так протянулось до полудня, когда Лжецаревич вывел польскую конницу из укрепленного стана и с возгласом: «Бог видит мою правду!» — бросился во главе поляков, при звуке труб, с распущенными знаменами на правое крыло московцев. Бездарные воеводы Дмитрий Шуйский и Кашин растерялись и оробели. Конница смяла правое крыло, опрокинуло центр. Казаки и конные русские изменники ворвались за поляками. Все бежало перед грозными всадниками. Мстиславский бился, как лев. Плохой полководец, он был храбрым воином. Истекающий кровью из пятнадцати ран, он едва не попал в руки неприятеля. Битва напоминала бойню. «Русские в этот день, — говорит современник, — казалось, не имели ни рук, ни мечей, а только ноги». Левое крыло уцелело — его спасли 700 наемных немецких рейтаров царя Бориса; они остановили легкую польскую кавалерию. Будь на месте Мстиславского более искусный полководец, еще дело можно было бы поправить: даже устоявших полков было бы достаточно, чтобы окружить немногочисленное войско Лжецаревича, такого же храброго воина, как князь Мстиславский, такого же неискусного полководца, берущего верх только быстротой своих действий. Но изнемогающий от ран воевода только горестно глядел на бегство своих ратников. А бойня продолжалась. Летописец сравнивает этот бой с Мамаевым побоищем; на поле битвы пало около четырех тысяч московских воинов. Весьма возможно, что погибла бы вся русская рать, если бы ее не спас Басманов: он сделал вылазку из городка и ударил с тыла на войско самозванца, а его укрепленный лагерь зажег. Это заставило Лжецаревича прекратить бой. Он поспешил к стану. Басманов, видя, что битва проиграна, снова заперся в своей крепости. Страх, который гнал русскую рать, был страх массовый, панический; в отдельности большинством московских воинов, быть может, вовсе не были трусами. Доказательством этого мог служить стрелец, с которым пришлось сразиться «льву», пану Чевашевскому. Этот «зверь», этот «лев», как хвастал не так давно пан Станиславу Щерблитовскому, понесся на «москалей» волей-неволей со всеми поляками. Его зубы щелкали от страха, из дрожавшей руки едва не вываливалась сабля. Но когда он увидел, что «москали» бегут, бросая оружие, тогда он расхрабрился и пустился преследовать беглецов. — Вот как мы! — кричал он, раскраивая саблей голову какого-нибудь обезумевшего бегуна. Но вскоре пришлось ему, как говорится, налететь. Погнался он за каким-то конным стрельцом. Тот улепетывал, улепетывал и вдруг одумался — встретил пана Чевашевского грудью. «Льва» прошиб холодный пот. Он думал свернуть в сторону от «москаля», но не тут-то было — стрелец теперь уже сам преследовал его. Волей-неволей приходилось драться. Чевашевский чуть не выл от ужаса, отбивая кое-какие удары противника. У него в глазах мутилось. А стрелец так и напирал, так и напирал. Пан заранее считал себя обреченным на смерть и давал разные обеты, если Бог избавит его от этого «страшного москаля». Он оглядывался во все стороны, ища помощи. И вдруг — о, радость! — в нескольких саженях от себя он увидел пана Станислава Щерблитовского. — Ко мне! Ко мне! — неистово закричал он. Щерблитовский оглянулся и подъехал. — Бога ради!.. Спаси!.. Смерть!.. — несвязно лепетал Чевашевский побелевшими губами. Станислав посмотрел на него и плюнул. — Трус! Не стоило бы и спасать! Ну да ладно, спасай свою подлую жизнь, беги! — проговорил он и ударил саблей стрельца. Тот упал с седла. Щерблитовский отъехал, не взглянув на Чевашевского. Только спустя некоторое время он случайно оглянулся и увидел сцену, которая заставила его задрожать от негодования: спасенный им пан, успевший слезть с коня, стоял над стрельцом и, работая саблей, как топором, добивал раненого. Станислав стрелой понесся к Чевашевскому. — Подлец! Негодяй! — воскликнул он, и тяжеловесная пощечина сшибла с ног «толстого» пана. Сорвав свой гнев, Станислав тотчас же и отъехал, и Чевашевский поднялся багровый от злобы. — Погоди, мальчишка! — пробормотал он — Я тебе отплачу за все! Между тем Щерблитовский, казалось, уже и забыл о «храбром» пане. На лице его лежало сосредоточенное выражение. Он обводил глазами поле недавней битвы, точно искал кого-то. — Где он? — шептал молодой человек. — Теперь самое удобное время для совершения задуманного. Вдруг он встрепенулся: вдали показались два всадника, в одном из них Станислав узнал Лжецаревича. Яркою краской покрылось лицо юного пана. Он пришпорил коня и поскакал к «царевичу». XIV Победа или поражение? Битва уже почти окончилась. Басманов заперся в городке, лишь кое-где виднелись остатки разбитого русского войска, преследуемые немногими всадниками, в числе которых были и Чевашевский с Щерблитовским. Лжецаревич объезжал поле битвы. «Победа это или поражение?» — мысленно спрашивал он себя. Не удивительно ли, что самозванец задавал себе подобный вопрос? Казалось, сомнения не могло быть, что это была победа: московское войско бежало, несколько тысяч убитых Борисовых ратников устилали поле битвы. А между тем Димитрий сомневался. Правда, он одержал верх, но результаты этой победы? Результаты были печальны! Поляки ясно высказали, что они более не намерены помогать ему и возвратятся домой. — Очевидно, — говорили они, — Русь вовсе не так охотно желает признать тебя своим царем. Москали побеждены сегодня, но они могут одержать победу завтра — их ведь несметная сила! Действуй один, мы возвратимся к нашему королю. Напрасно «царевич» уговаривал их; только четыреста человек решились остаться, остальные твердо заявили, что они уйдут. Даже сам Юрий Мнишек сказал, что он уедет в Литву за свежими полками. Самозванец понимал, что это — простой предлог, что хитрый старик потерял надежду на скорое получение Смоленского княжества. Лицо Лжецаревича было сумрачно. Положение его было не из приятных: он терял лучшую часть войска, находясь в центре враждебной страны, перед упорно защищаемой крепостью. Русские разбиты… Что из того? Но они бились, довольно и этого. Это-то обстоятельство и послужило причиною охлаждения к нему польских соратников. Москва и царский стол могут достаться ему лишь в том случае, если русские по доброй воле признают его царем, как это сделали уже многие города, силою же здесь ничего нельзя поделать, имей он втрое больше войска. «А счастье? — подумал Лжецаревич, поднимая голову. — Неужели и счастье мне изменит, как ляхи? Нет, я добьюсь, чего хочу! Что ж делать, брошу осаду Новгорода, наберу ратников в верных мне городах. О! Мне еще не изменило счастье! Звезда моя не угасла! Да и все равно раздумывать уже поздно — дело начато, нужно докончить!» Лжецаревич повеселел. Его подвижная натура легко поддавалась всем душевным движениям. Теперь он уже весело напевал какую-то польскую песенку. Какой-то всадник ехал впереди него. Сначала Лжецаревич не обратил на него внимания, теперь же вглядывался. Всадник повернул голову, и самозванец чуть не вскрикнул от изумления: он узнал во всаднике своего «дорожного товарища», боярина Белого-Туренина. Димитрий поспешно подъехал к нему. XV Беседа на поле битвы Самозванец не ошибся: ехавший был действительно Павел Степанович. Белый-Туренин всего за несколько дней перед этим прибыл в стан Димитрия. Ему уж нисколько раз случилось увидеть «царевича», и он немало удивился, узнав в нем Григория. Сперва он сомневался, думал, не простое ли это сходство, но после убедился, что ошибки тут нет. — Здравствуй, боярин! — сказал Лжецаревич, поравнявшись с ним. Павел Степанович обернулся. — Здравствуй, Григо… Здравствуй, царе… Здравствуй, путевой товарищ, — ответил он. — Что ж, не хочешь меня царевичем назвать? Боярин некоторое время молча смотрел на него. — Скажи, — наконец медленно проговорил он, — ты правда царевич? Самозванец не ожидал этого вопроса. Он ответил не сразу. — Никому бы на это не ответил, тебе отвечу. Прямо опросил, прямой и ответ дам: нет, я — не царевич. — Но кто же ты? — Кто я? — промолвил Димитрий, и его лицо стало задумчивым. — Я сам этого хорошо не знаю. Я смутно помню, что малым ребенком я рос в богатстве и холе. Мне, как сквозь сон, припоминаются светлые расписные палаты, люди в богатых кафтанах… Когда я сознал себя, я был слугою у бояр Романовых, потом у князей Черкасских, после стал иноком. Моим отцом называют Юрия-Богдана Отрепьева; сказывают, он был зарезан в Москве пьяным литвином. Точно ли это был мой отец? Может быть… Я рос сиротой и знаю лишь то, что мне говорили. Но скажи, если я — сын Юрия Отрепьева, откуда взялся у меня этот дух неспокойный, эта злоба на низкую долю? Отчего меня от младенческих дней тянуло к чему-то иному, чем та жизнь, которою я жил? Отчего, когда я закрывал глаза, мне мерещился царский дворец и себя самого я видел в царском венце, с державой и жезлом государским сидящим на престоле? Слушай! Быть может, это верно, что рожден я простым сыном боярским, но дух-то, дух в груди моей — царевича! Говоря это, Лжецаревич волновался; на бледном лице его выступили красные пятна. — Если тебе тяжела была твоя низкая доля, не мог разве ты иначе выбиться из нее, чем идти Русь полячить да латинить? — тихо промолвил Павел Степанович. — Русь полячить и латинить?! Да с чего ты это взял? — вскричал самозванец. — Послушай, ты думаешь, я сам из своей головы измыслил самозванство? Нет! Правда, иногда думалось мне, что, назвавшись именем царевича Димитрия, можно много дел натворить, но брать на себя это имя я не мыслил. Я убежал в Литву так просто, не тая в душе злого умысла. Мне надоело иночество, хотелось увидеть свет, погулять на воле, я и убежал. До того времени, как встретиться о тобой, я исколесил Литву вдоль и поперек. Многое повидал, многое и услышал. Понял я, что все в Польше в Литве — от захудалого шляхтича и до самого наияснейшего к руля — спят и видят, как бы досадить Москве; понял также, что иезуиты скалят зубы на «московских схизматиков». Тогда-то впервые я подумал, нельзя ль отсюда добыть себе пользу. А тут вдруг слух прошел, что царевич Димитрий жив. Где он — никто не знал, но все говорили. Откуда взялась молва? Ты, может, подумаешь, что ее латинские попы да польские паны пустили? Нет, им до этого было не додуматься, они плохо даже и знали, а если знали, то успели забыть, что был когда-то сын Грозного Димитрий. Молва пришла отсюда, из Руси, ее пустили бояре, чтоб донять Бориса. Когда царевич помер, немало нашлось таких людишек, которые не поверили его смерти. «Отрок жив, а в Угличе убит другой; попустит разве Бог, чтоб царский корень извелся?» — тишком говаривали они. Один шепнул да другой, смотришь, молва разрослась, а там бояре ее еще больше раздули, паны и иезуиты за нее ухватились, как за клад, и… и вот народился я! Да только тогда, когда молва уже шла, я надумал самозванство. Я стал готовиться, не торопясь; подыскал пособников, один из них, монах Леонид, после взял на себя мое имя Григория Отрепьева — теперь он в Чернигове, я вызнавал у панов, сходился с иезуитами. И только как все подготовил и увидел, что встречу поддержку от короля и папы, я назвался царевичем. И знаешь что? Лучше для Руси, что я назвался. Не назовись я — нашелся бы другой, который и впрямь бы ополячил и олатинил Русь, Вот ты думаешь и про меня то же… Нет! Я русский и не полячить Русь хочу! Я ей свет хочу дать! Ах, если бы ты знал, сколько дум у меня в голове! Что я дружу с поляками, так ведь они как-никак мне помогают. Я дружу пока, потом заговорю иначе. Нет, не полячить я хочу Русь — я хочу, чтоб она вровень стала с Польшей. Рано ли, поздно ли либо Польша с Литвой съедят Москву, либо она их. Вот я и хочу, чтобы она их съела. Это случится тогда, когда Русь встряхнется, сбросит лень многовековую, начнет учиться. Я заведу школы, университеты, академии… — Что за мудреные слова говоришь ты! — воскликнул Белый-Туренин. — Вот ты даже еще и не понимаешь, что это значит! — со вздохом заметил ему Лжецаревич. — А надо, чтоб люди не только понимали эти названия, но чтоб проходили через эти университеты и академии. Много лет пройдет, пока это будет, но оно будет, надо положить начало. И я положу начало! Я сломлю все суеверия и предрассудки, из царства «москалей-медведей» я создам великую империю! — Опять мудреное слово! — Да, да! Я привык уже давно употреблять эти «мудреные» слова, которые знает вся Европа и только наша Русь не ведает. Да что она ведает? Сердце болит мое, как подумаю! А ведь она могуча — ух, как могуча! Дух замирает! Ее немочь — тьма. Прорежет свет тьму, и тогда не только Литва с Польшей, а, может быть, весь мир покорится ей! Великая сила таится в русском народе! Он неповоротлив, ленив, терпелив, но если откинет лень, истощит терпение — тогда держись! Он не умеет пилить, зато он хорошо рубит, рубит с плеча. Ляху никогда не владеть им. В ляхе нет и половины этой мощи. Лях храбр и задорен, он быстро загорается, скоро и остывает; он хвастлив и спесив, лжив и льстив… Нет, нет! Ляхам не владеть Русью! Они могут ее разорить, испепелить, и все-таки Русь встанет из пепла и поглотит их. — Ну-ка, дорогу! — раздался над ухом Лжецаревича звенящий молодой голос: какой-то всадник врезался с конем между Белым-Турениным и Димитрием. Самозванец с удивлением посмотрел на всадника: на него дерзко, вызывающе глядели красивые глаза Станислава Щерблитовского. — Ты с ума сошел? — раздраженно спросил Лжецаревич. — Тише, тише, москаль! А то… И пан Станислав наполовину извлек саблю. — А! Ладно! — только заметил ему Димитрий и обнажил свою. Павел Степанович отъехал немного в сторону, давая им место. Поединок начался и длился недолго: скоро раненный в грудь Станислав Щерблитовский упал с коня. — Не удалось! — пробормотал он, падая. — Жаль молодчика! Мальчик еще совсем… И какой красавец и богатырь… — сказал боярин, смотря на лежавшего у ног коня самозванца «дикарька». — Что делать! Сам налез. Вот тебе нрав польский, чего лучше? Еще не оперился ястребенок, а хочет орла заклевать! Поедем. Они тихо поехали дальше. — А ты как в войске моем очутился? — спросил Лжецаревич. Боярин насупился. — Захотелось помереть на родной земле. — Ну?! Тебе еще раненько о смерти думать. — Нет, пора. Пожил, погрешил… Довольно. Да и зачем жить? — Зачем?! В мире да дела не найти! Хочешь, помогай мне, когда я стану царем. — Ты твердо веришь, что станешь царем? А Борис? — Что Борис! Я верю в свое счастье, — с досадой вскричал Лжецаревич. — Хочешь, спрашиваю, помогать мне? — Рад, а только… — Ну? — Только думается мне, что ничего ты не свершишь того, о чем говорил: больно нрав у тебя кипучий. И разума хватит у тебя, да с собою-то ты не совладаешь. Лицо самозванца омрачилось. — Спасибо, что правду режешь. Вот тебе наказ мой: всегда говори мне правду в глаза, когда я стану царем, так же, как теперь говоришь. Ладно? — Ладно. Серчать на меня, сдается мне, тебе часто придется, — с усмешкой сказал Павел Степанович. — Не буду серчать. Ну, а остальное — поживем — увидим, чья правда. Они замолчали и повернули к стану. XVI Месть «льва» Пан Станислав Щерблитовский лежал с глубоко просеченною грудью. Особенной боли он не испытывал, только в груди что-то жгло, но не сильно. Он чувствовал холод снега, на котором лежал, ему хотелось подняться с этого студеного ложа, но он не мог двинуться, не мог шевельнуть ни одним пальцем. Ему, еще за несколько минут перед этим полному силы, было как-то дико ощущать это полнейшее бессилие. Мысль о смерти мелькнула в его голове. Он, Станислав Щерблитовский, умирает… Это опять было что-то дикое, малопонятное! «Умер, умру, умрет» — все это было понятно, но «я умираю» — с этим Станислав не мог освоиться. — Нет, я не умру, — решил он, и мысли пошли иные. Над ним раскинулся светло-синий свод неба, и «дикарек» смотрел в его голубую глубину. Порою проносились легкие дымчатые облака. Молодой пан провожал их глазами, пока они не уплывали. «Видит ли эти облака Марина?» — вдруг мелькнул у него вопрос, и образ красавицы пронесся перед ним. — Думает ли она обо мне? Будущая русская царица… Ах, зачем мне не удалось убить «его»! Для этого в поход отправился…» Но новые образы понеслись перед его глазами. «Вон — отец… Бедный, добрый отец! Как печально-задумчиво его исхудалое лицо. В руке отца фолиант, но глаза старца обращены не на него, а куда-то вдаль… Печален взгляд… кажется, слеза блестит…» «Вон — мать. Добродушная, хлопотливая, теперь она сидит, подперев рукою седую голову. О чем она задумалась?» «А вон Маргаритка… Милая, хорошая Маргаритка! Как она плакала тогда, девочка! Она и теперь плачет — вон слезы так и падают на работу, над которой она склонилась». — Бедные! Милые!.. «Почему бедные? — ловит себя Станислав. — Я к ним вернусь, вернусь». Чу! Топот коня. Ближе, ближе… Вырисовывается крупная фигура всадника. — Помоги! — слабо кричит Щерблитовский. Всадник спрянул с коня. Голова в шеломе заслонила от «дикарька» небо. «Кто это? — спрашивает себя молодой пан, вглядываясь в красное усатое лицо наклонившегося к нему человека. — А, Чевашевский! Как я не узнал сразу этого трусишку?» — Помоги! — шепчет Станислав. — Ба-ба-ба! Да это ты, мальчишка! Вот приятная встреча! Ха-ха-ха! — с громким хохотом проговорил «лев». Этот смех режет слух раненому. — Не смейся, а помоги, — прошептал раздраженно «дикарек». — Помочь? А помнишь мазурку? А? А помнишь насмешки? А помнишь сегодняшнюю пощечину? Забыл? Я помню, дерзкий мальчишка! Пришла пора мести. Я тебе помогу… отправиться на тот свет! — злобно сказал Чевашевский и, извлекши саблю, полоснул Станислава по горлу. — Теперь больше не будешь насмехаться! — пробормотал толстый пан, вскарабкиваясь на лошадь. Голубоватый небесный свод, показалось Станиславу, вдруг всколыхнулся, отодвинулся. Темная бездна заняла его место; ночь окутывала молодого пана. «Что это? Смерть?» — мелькнул вопрос в голове Щерблитовского. Тело «дикарька» вздрогнуло и вытянулось. XVII Горе Марьи Пахомовны 1 января 1605 года, утром, когда еще едва-едва проблескивал белесоватый свет, в доме князя Алексея Фомича Щербинина все были на ногах: князь-боярин уезжал в поход, сопровождая князя Василия Ивановича Шуйского, которого Борис Федорович, узнав о злополучной битве близ Новгорода-Северского, отправлял к войску вторым воеводой в помощь болеющему от ран Мстиславскому. Боярыня Елена Лукьянишна, с покрасневшими от слез глазами, то подбегала к холопам, спрашивая, не забыли ли уложить то-то и то-то, то бросалась обнимать мужа и горько плакала. Алексей Фомич утешал ее, но сам еле крепился: слезы так вот и навертывались на очи. Это была первая разлука со времени их свадьбы. Уже стало значительно светлее, когда холопы доложили, что все готово к пути: возы с дорожными припасами и пожитками увязаны, холопы, которые должны были сопровождать боярина в поле, давно снарядились, распрощались со своими женками и ждут. Елена Лукьянишна громко зарыдала, Алексей Фомич не выдержал и тоже смахнул непрошеные слезы. Перед отъездом все, не исключая холопов, присели. В это время в сенях раздался быстрый топот, и в комнату вбежала Марья Пахомовна Двудесятина. Боярыня, по-видимому, была вне себя. Полное лицо ее было красно, темная домашняя кика, поверх которой кое-как был повязан платок, сползла на лоб, шуба только накинута на плечи. Она едва переводила дух и некоторое время стояла молча посреди комнаты, с открытым ртом. — Марья Пахомовна?! Какими судьбами? — воскликнули изумленные князь и его жена. Двудесятина вдруг заголосила: — Убег он, убег! Один убег и другой убег!.. Оставили меня одинокою!.. О-ох, горюшко! — Кто убег? — с недоумением спросил Алексей Фомич. — Он, он, сын! — Константин? Так ведь… — Тот давно! Теперь другой убег! — Вот диво! С чего же это он? — Сегодня ночью тайком убег. Раным-рано будят меня холопки: «Боярыня! У нас неладно!» — «Что?» — спрашиваю. «А Лександра Лазырыч убежали». Я даже рот разинула и ушам не верю. Побежала в его горницу — точно: нет его, и постель не смята. А на столе запись, вот эта самая, — боярыня держала в руке лоскут бумаги. — А в ней… О-ох! А в ней — грамотеи разобрали — прописано: «Матушка родная! Не ищи ты меня дарма — все равно не найдешь. Укроюсь я в монастырь; когда ангельский чин приму, тогда объявлюсь. Так и батюшке скажи». Вот оно, горе-то мое! Бывает ли у кого горшее? О-ох! Как и силушки вынести хватает? Прибегла я к тебе, Лексей Фомич… Прослышала я, что ты в войско отъезжаешь… Увидишься ты там с муженьком моим, сделай милость Божескую, перескажи ему все и вот запись эту передай. Да скажи, что слезно молю его вернуться с поля — пропаду, изведусь с тоски я тут одна-одинешенька. — Ладно, отчего не сказать. Дай запись. — Княже! Люди сказывают, другие бояре — сопутчики твои — уже выехали… Не пора ли? — промолвил один из холопов. — Да, пора! — тяжело вздохнув, сказал Алексей Фомич и поднялся. XVIII Бой при Добрыничах Шуйский нашел остатки разбитой московской рати в лесах близ Стародуба. Войско сидело там, окруженное засеками, и не двигалось с места; что было причиной такого бездействия: боязнь ли «царевича» или неспособность больного Мстиславского — трудно сказать. Василий Иванович решил не мешкать и, соединясь с другим войском, собравшимся у Кром, двинулся к Севску, куда удалился самозванец, сняв осаду Новгорода-Северского. Московских ратников было около восьмидесяти тысяч. Лжецаревич имел всего пятнадцать тысяч. — Знаешь что, боярин? — сказал Димитрий, узнав о движении московского войска, Белому-Туренину. — А ведь я пойду навстречу московской рати! — Твое дело, царевич. Но если хочешь знать правду — не дело ты затеваешь. — Это почему? — нетерпеливо спросил самозванец. — Потому что в открытом поле твоя малая рать не устоит супротив сильной рати московской. — Вот пустяки! Побил же я ее под Новгородом! — Случай такой выдался, опешило больно уж Борисово войско. Что раз удалось, другой, может, и не удастся. — И теперь опешит! Наверно! Да все равно, будь что будет — я иду. Моченьки нет сидеть сложа руки да ждать у моря погоды. Я не могу, не могу! Он говорил это совершенно искренно — его кипучая натура требовала беспрерывной деятельности. Лжецаревич двинулся навстречу «московцам». Войска встретились у деревни Добрыничи. 20 января 1605 года Димитрий попытался напасть ночью врасплох на занятую московскою ратью деревню, но попытка не удалась. На следующий день произошла битва. Дело началось жаркой перестрелкой. Самозванец на караковом горячем коне ездил под пулями, рассматривая расположение враждебного войска. Он видел густые, темные ряды московской пехоты, занявшей деревню. Это был центр войска. Правое и левое крылья, где стояла конница и немецкие воины, далеко выдвигались из деревни, примыкая в то же время к пехоте и составляя с нею одну непрерывную линию. Построение московской рати заставило Лжецаревича призадуматься. Борисово войско не двигалось; что оно изменит свое построение, нечего было надеяться. Как разбить его? Ударить на центр? Кроме опасности быть окруженным со всем своим малочисленным войском, эта пехота, такая тяжелая, неподвижная, была страшна. «Царевич» много раз слышал от самих поляков, что при массовых действиях московская пешая рать почти непобедима. Необходимо было раздробить массу, отрезать фланги от центра. Вон как далеко выдвинулось правое крыло… Если его отрезать от деревни — линия войска была бы прервана. Не давая «московцам» опомниться… можно было бы тогда без особенного риска напасть на растерявшуюся пехоту… План хорош, хоть и смел, или, вернее, хорош потому, что смел. В самозванце храбрый воин преобладал над благоразумным полководцем. Димитрий вернулся к своим и построил войско для атаки. Четыреста оставшихся при нем поляков и две тысячи русских сподвижников предназначались для первого удара. Далее должны были скакать восемь тысяч казаков, после них наконец должны были двинуться четыре тысячи пехотинцев и «снаряд». Настала минута атаки. Все понимали, что от нее зависит исход боя, что эта атака — безумно смелая попытка, и все поэтому были торжественно настроены. Не было ни разговоров, ни смеха; ряды всадников в белых плащах, которые русские товарищи самозванца накинули поверх кольчуг, чтобы отличить своих во время битвы, казались, сливаясь вдали, каменным, мраморным морем — так неподвижны были они; впереди пестрели такие же неподвижные ряды поляков. Резкий звук трубы прозвучал и замер, и вслед за тем зарокотали десятки труб, загремели литавры. Мраморное море всколыхнулось. Еще миг — и вся масса воинов с Лжецаревичем во главе, неистово крича, звеня доспехами, потрясая оружием, понеслась на «московцев». Мстиславский, увидя несущихся врагов, угадал намеренье самозванца и, прикрыв центр, выдвинул то крыло, которое Димитрий хотел отрезать. Налетели всадники и врезались в ряды конных «московцев», как железный клин в мягкое дерево. Смели их, разметали… Но вот перед ними стальная стена панцирей. Лес копий разом опустился, словно подрубленный чародеем, и стальное жало глубоко вонзилось в грудь коней: так встретили воинов самозванца немцы. Слышно, как трещат, ломаясь, древки копий. Залязгали сабли по шеломам и латам: стальная стена столкнулась с теперь уже бурным, неудержимо стремительным мраморным морем. И море заставило стену податься. — За мной! Вперед! — кричит Лжецаревич и с бешеной отвагой рвется в самую гущу врагов. Шаг за шагом, в стройном порядке, но все же отступают немцы. Еще напор, еще одно усилие — и ряды их прорваны. Дальше — свободное пространство, а за ним — московская пехота. Самозванец торжествовал. Казаки с гиком сорвались с позиции и летят добивать разбитое войско. А Димитрий со своей конницей мчится дальше, к деревне, на московских пехотинцев; мчится уже довершать победу. Пехота стоит, не шелохнется. Кажется, она не замечает несущуюся на нее грозную шумную рать. Уже воины Лжецаревича заранее предвкушают кровожадное наслаждение врезаться в эту массу тел, давить конем, рубить направо-налево. А «московцы» по-прежнему неподвижны. Коротко ударили в набат[13 - Набат — литавры; ими подавались сигналы.]. Ряды пехоты слегка раздались, выставились темные жерла пушек. И опять все замерло. Земля стонет от топота конницы. — Победа! Победа несомненно! — шепчет Лжецаревич и помахивает саблей над головой, готовясь рубить угрюмые бородатые лица «московцев», которые он уже ясно различает. Опять коротко звякнул набат. Выдвинулись сошки-секирки, стволы пищалей легли на них. Курятся фитили. День тих, и тонкие струйки дыма столбиками тянутся вверх. Снова набат; но теперь иной, протяжный, режущий ухо, неумолчный. Густой звук рога и тонкие переливы трубы присоединяются к нему. Струйки дыма фитилей вдруг завились кольцами, огоньки опустились… Казалось, зигзаг молнии пробежал по рядам пехоты. Взвились дымные облачка. Земля дрогнула от страшного залпа. Сорок пушек и десять тысяч пищалей метнули в конницу свинцом и железом. Произошло нечто невообразимое. Передние ряды коней как-то странно ткнулись головами в землю, задние налетели на них. Все смешалось в кричащую кровавую груду человеческих и конских тел. И эта груда все росла, росла по мере того, как залпы продолжались. Вот пехота быстро двинулась вперед; прискакала московская конница с левого крыла, надвинулись разбитые было немцы — с правого. И вся эта масса колола, рубила оробевших или потерявшихся сподвижников Димитрия. Забыты были гордые думы о победе: спасался, кто мог. Сам Лжецаревич скакал прочь, нахлестывая своего раненого аргамака, скакал потому, что не скакать — значило обречь себя на верную гибель. Казаки, думавшие довершать победу, встретили толпы бегущих, были смяты, увлечены этим потоком кидающих оружие, вопящих от ужаса беглецов, и побежали вместе со всеми. Пешее войско Лжецаревича, еще не выступавшее на битву, оробело уже от одного вида бегущих, оно разбилось сперва на мелкие отрядики, потом на отдельных ратников и в ужасе металось на пространстве восьми верст. Немцы и «московцы» преследовали по пятам бегущих, били их. Говорят, что в этом бою легло более шести тысяч сподвижников самозванца, было захвачено множество пленников, более десятка пушек, полтора десятка знамен. Более полную победу трудно было одержать. Разнесся слух, что сам Лжецаревич убит. — Так, так! Лупи их, лупи! А, такие-сякие! Вспомните вы теперь Новогородскую битву! Вот я вас! — кричал в воинственном азарте Лазарь Павлович Двудесятин, преследуя бегущих. Немного позади него скакал князь Щербинин. — Ты что же, Алексей Фомич, отстаешь? А? — Да что, Лазарь Павлович, как-то и жаль бегунов — все-таки свой брат, русский. — Э, полно! Какая там жалость! Они нас не жалели небось. Не-ет, надо их донять как следует. Ссади-ка вон того бегуна, который впереди улепетывает, а я погонюсь за теми двумя, что, эвось, в сторонке видны — что-то они больно тихо скачут. И, не дожидаясь ответа Щербинина, воинственный старик пустился догонять тех всадников, о которых говорил. Конь Двудесятина был добрый, и расстояние быстро сокращалось. Лазарь Павлович вглядывался и соображал: «Русские — вишь, белые платки болтаются. Передний-то матерый, а второй малость поменьше да похудей… За которого прежде приняться? За матерого, сдается мне… А верней, с обоими разом биться придется…» — Э, гой! Стой! Я вас! — крикнул он, подлетая к всадникам. Всадники обернулись. Лазарь Павлович едва не выронил саблю от изумления. — Фомка?! — воскликнул он, взглянув на заднего. — Костька?! — крикнул старик, переведя глаза на переднего. Фомка, красный как вареный рак, растерянно улыбался, Константин смущенно смотрел на отца. — Так вот вы где, такие-сякие! А я вас в Москве искал. Ты с чего же это утек? Боярышню скрасть хотел, да не удалось, так стыдно стало, а? Бить тебя мало! — Прости, батюшка… А только не от стыда ушел я… — проговорил несколько оправившийся от смущения Константин. — С чего же? — С горя. — С горя?! Вона! — Верно говорю. Люба мне Пелагея Парамоновна, а ты ее за брата просватал. — Вот что… Гм… Стало быть, ошибся я, не за того сватал. А ты что же, дурень, не сказал мне? — Мог ли я! — Лучше скрасть было? — Пожалуй, лучше. — Может, и твоя правда… Ну, а братик твой тю-тю! — Как так? — Убег в иноки постригаться — мать весточку прислала с князем Алексеем Фомичом. — Вот как! Значит, теперь ему уже не жениться на Пелагеюшке? — воскликнул молодой человек радостно. — Эк, обрадовался! Захочу ли я сватать девицу за такого озорника, — добродушно ухмыляясь, заметил отец. — Прости, батюшка! — То-то, прости! Да уж что с тобой делать! Надо простить, — ответил старик и расцеловался с сыном. — Положи и для меня гнев свой на милость, боярин, — промолвил все время молчавший Фомка. — Простил его, так тебя и подавно, — сказал Двудесятин и на радости расцеловался и с холопом. — А вы, что ж это, тоже наутек было? — спросил потом он и нахмурился. — Гм… Да… — смотря под ноги коня, ответил Константин. — Вот за это тебя, вражий сын, проучить следовало бы! — внезапно раздражаясь, воскликнул старик. — Скверно то, что изменил царю нашему, а все ж, коли взялся за гуж, не скажи, что не дюж, бежать не годится… Нешто Двудесятины когда-нибудь от ворогов бегивали? А? Бегивали? — Все бежали… — Мало что все! Все бы с ума спятили, и ты тоже? — Один в поле не воин… — Мели, Емеля! Хотелось бы мне тебя теперь за волосья оттаскать, ну да уж простил, так делать нечего. Что ж теперь вы делать будете? Опять к расстриге? — Нет, зачем же теперь?! — воскликнули в один голос Фомка и Константин и сорвали белые плащи. — Теперь мы послужим царю нашему Борису Федоровичу, — сказал молодой боярин. — Давно бы так. Пока что задайте жара тому жирному пану, который тамотка трясется на хромоногом конишке, а я себе тоже кого-нибудь поищу. Ну а вернемся в стан, потолкуем с Парамоном Парамоновичем — может, он и не прочь будет сосватать за тебя свою Пелагею, — проговорил старик, лукаво ухмыляясь. Константин просиял. — Ну, с Богом! — добавил Лазарь Павлович. И они разъехались. Молодой боярин и холоп его быстро нагнали поляка, раненая лошадь которого едва плелась, хотя он не только подстегивал ее, но колол ей концом сабли шею. Фомка первый подскакал к нему. — Сдавайся, что ли, пан! — крикнул он ляху. Пан, жирный, как боров, посмотрел на холопа совершенно безумными от страха, вытаращенными глазами и не отвечал. Нижняя челюсть его так и прыгала. — Сдавайся, что ль? — повторил Фомка и занес саблю. Пан весь съежился, неистово вскрикнул и вдруг ткнулся лицом в гриву коня. — Что, прикончил его? — спросил Константин Лазаревич. — Пальцем не тронул. Это он, должно, с испуга, — ответил Фомка и тронул пана за плечо. — Слезай, что ли? Лях качнулся от толчка, но не поднял головы. — Ей-ей, зарублю! — раздраженно крикнул холоп. Пан не шевельнулся. — Чудной лях! — заметил боярин. — Точно что. Ну вот сейчас ответит, — промолвил Фомка и, ухмыляясь, полоснул слегка саблей по руке поляка. Поляк остался неподвижен, и кровь из раны не выступила. — Да ведь он, никак, померши! — воскликнул, увидя это, боярин. Фомка молча повернул к себе лицом голову пана, на него взглянули выпученные стеклянные глаза мертвеца. — Так и есть! Это он со страха, должно быть… Этакий-то боров! Дрянь человек! И холоп грубо ткнул труп в бок. Этот пан, умерший от страха, был «лев» Чевашевский. Парамон Парамонович несказанно удивился, когда старый Двудесятин подвел к нему во время отдыха в стане после битвы Константина. — Узнаешь? — Как не узнать! Так вот он где объявился. И не грех тебе было хотеть дочку у меня скрасть? — покачивая головой, промолвил Чванный. — Пойдем-ка, Парамон Парамоныч, малость пошептаться, — сказал Лазарь Павлович, отводя Парамона Парамоновича в сторону. Они говорили не долго. Говорил, впрочем, больше один Двудесятин, а Чванный кивал головой и повторял: — Ну, что ж! Ладно. Все равно… Я рад, рад. После этого разговора Лазарь Павлович с некоторою торжественностью сказал сыну: — Ну, сынок, сосватал я тебе невесту… Вот тесть твой будущий… Константин хотел броситься к отцу на шею. — Постой! — остановил его тот. — Дай досказать… Сегодня с вестью о победе да погибели расстриги гонец поедет к царю, так и ты с ним в Москву отправляйся: мать жалится, что скучно ей одной, так вот я тебя к ней и пошлю… Ну, и Манефе Захаровне поклон передай да о сватовстве скажи, а потом… Фу-ты! Постой! Дай досказать! Да ну же, ну! Но молодой боярин уже не слушал отцовских увещаний: он сжимал его в своих объятиях; затем обнял и своего будущего тестя так, что тот только крякнул и пробормотал: — А ты, видать, парень, силен! XIX Царь-богатырь и сын В февральский день в одной из палат московского государева дворца у стола, заваленного рукописями и книгами, сидел красавец юноша. Перед ним лежала раскрытая книга, но, очевидно, мысли его были далеко от ее страниц. Он облокотился на стол и глубоко задумался. К его лицу как-то не шла эта грустная задумчивость — молодое, дышащее здоровьем, оно должно было чаще улыбаться, чем хмуриться. Этот юноша был царевич Феодор. Ему было всего шестнадцать лет, но он был развит телом не по летам, только лицо выдавало его годы. Несмотря на молодость, вряд ли во всей Москве нашелся бы из русских хоть один человек, равный ему по познаниям: царь дал своему сыну европейское образование. Дверь отворилась, и вошел Борис. Феодор оторвался от своей задумчивости. — Учишься? — спросил царь. — Пробовал, да не до того. — Да, никакая наука не пойдет в голову! Он жив! Опять борьба, опять смута в государстве!.. Господи! Да когда же это кончится?! — в волнении проговорил Борис, шагая по комнате. Феодор быстро взглянул на отца и опустил глаза. — Можно подумать, что это — для нас Божие наказанье, — прошептал он. Царь расслышал. — Да! Это — кара Господня. Но за что, за что?! — почти вскричал он, и в голосе его послышалось страдание. — Ах, отец! — воскликнул царевич, в волнении вскочив со скамьи, и вдруг замолк, точно спохватившись. — Что ты хотел сказать? — быстро спросил Борис Феодорович. Сын его стоял потупясь и молчал. — Федор! Взгляни мне прямо в глаза. Послушай: и ты… и ты тоже веришь этой сказке? Ты думаешь, я убийца царевича Димитрия? Царевич ничем не подтвердил справедливости его догадки, но по молчанию сына, по выражению его глаз царь понял, что он не ошибся. Он изменился в лице и тихо проговорил: — Не ждал я этого от тебя, Федор! — Ах, батюшка, не гневайся! Я сам страдаю от этого. Но заставь меня не верить, докажи правоту, это будет такая радость для меня, такая… — голос царевича Феодора дрожал, на глазах блеснули слезы. Борис Феодорович отошел от сына и опять зашагал по комнате. — Вот до чего я дожил — должен обелять себя перед сыном! — заговорил он, помолчав, — Тяжко это, но будь по-твоему… Сын мой! Эта клевета — тоже Божье испытанье мне, как и этот самозванец. Да! Я не буду таиться перед тобой: я хотел царства, потому что я могу царствовать, но Димитрия, клянусь тебе, я не убивал. Слушай! Я мог быть жестоким в гневе — ведь я человек! — я мог приказать выщипать по волоску бороду Бельскому, я мог… ах, мало ли что может сделать разгневанный человек! Но на такое дело я не пошел бы и ради Мономаховой шапки. А доказать тебе… Федор! Разумен я или нет? — Конечно, разумен, очень разумен! — Так суди сам: если б я хотел убрать со своего пути царевича Димитрия, неужели я бы поступил так, как говорят об его убиении? Поверь, хотел бы я его смерти, то устроил бы все это так, что и до сей поры никто не знал бы. Пособников я всегда бы мог найти: на дело доброе трудно людей сыскать, а на злое — сколько хочешь! Дальше. Я послал разведывать про убиение царевича своего злейшего врага — Василия Шуйского. Мог ли б я это сделать, если бы был виновен? — Но кто же его убил? — вскричал царевич. — Кто — трудно сказать. Быть может, он сам закололся в припадке болезни… Тогда откуда взялись убийцы, которых терзали угличане? Быть может, убийц подослали бояре… Ты думаешь, мало кто из них подумывал о царском столе? Да первый тот же Шуйский! Верней всего, что бояре… Пожалуй, когда подсылали убийц, шепнули им, что это они творят по моей воле — недаром же, говорят, те, каясь в предсмертный час, меня называли. И устроено все было нарочно так, чтобы убийство открылось: им нужно было очернить меня перед народом — разве народ поставит царем убийцу последнего отпрыска племени Владимира Святого? Они ошиблись, зато теперь метят: Лжедимитрий — наполовину их ставленник, наполовину — Сигизмунда с иезуитами. Сын мой! Веришь ли еще той нечестивой сказке? — Нет, нет! Я не верю ей! Верю тебе! Отец мой, родной мой! И царевич обнял отца. — Федор, Федор! — с чувством промолвил царь, проводя рукою по волосам сына. — Что-то тебе выпадет на долю, когда ты будешь царем? — До этого еще далеко, батюшка! Ты, слава Богу, крепок, здоров. — Все мы под Богом. Правда, я еще силен и бодр. Знаешь, иногда мне кажется, что в моем теле чересчур много силы. О! Во мне силы хватит, чтобы сломить этого бродягу! Нужно будет, я сам поведу полки против пего. Я сломлю его, сломлю! Этот пятидесятитрехлетний царь, стоявший с воздетой рукой, с глазами, еще блещущими юным огнем, казался таким полным мощи богатырем, что действительно мог сломить всякое препятствие. — Конечно, ты его одолеешь, батюшка. — Одолею! Пусть все бояре будут против меня, справлюсь один. Одолею, — добавил Борис тише. — Ну учись, не буду тебе мешать. Царь удалился из комнаты. Недель через шесть после этого разговора царя Бориса, мощного богатыря, не стало: 3 апреля 1605 года он внезапно скончался, сидя за обедом. На царство вступил Феодор. XX Весть с того света Маленькая келья женского католического монастыря. В длинное, узкое окно льется луч летнего солнца и светлым пятном ложится на часть серой стены, на грубо высеченную из белого мрамора статуэтку Мадонны и кидает светлое отражение на двух работающих женщин. Одна из них — монахиня, сухая, строгая, с желтовато-морщинистым лицом, другая одета в полумирской, в полумонашеский наряд. Она бледна и грустна. Темные тени лежат вокруг ее впавших глаз. Девушка подняла голову на мгновение от работы, посмотрела на льющийся в окно солнечный свет и глубоко вздохнула. — Дочь моя, не отвлекайся от работы. Вон ты напутала, — проговорила монахиня и сухим, длинным пальцем дотронулась до ее вязанья. Девушка слегка вздрогнула и опустила голову. «В гробу, в гробу заживо! — печально думает она. — Господи! Да когда же кончится эта ужасная жизнь? Смерти, смерти прошу я у Тебя! Да и зачем жить? И мир теперь — та же пустыня. Он умер… Неужели они обманули меня? Отчего иногда так бьется мое сердце, точно от радостного предчувствия, что он придет освободить меня? Почему я не могу свыкнуться с его смертью? «Он жив! Он жив!» — шепчет что-то в глубине души… Но зачем тогда выдумали они эту сказку о пожаре? «Он сгорел, — сказали они, — Бог наказал еретика!» Максим, Максим! Дорогой, любимый! Если ты умер, отчего не явишься ты светлою тенью своей Анджелике. Ведь ты должен видеть мои страдания… Или ты за гробом забыл обо мне? А если ты жив — Господи! Да самая маленькая весточка от тебя была бы таким счастьем для меня!» — Ты опять спустила петлю. Что с тобой, дочь моя? Греховные мысли опять заполонили твою голову? — промолвила монахиня, испытующе смотря на девушку. — Я сейчас исправлю, сейчас, — шепчет Анджелика, а в глазах ее — слезы, руки дрожат. Стукнули в двери. Молодой женский голос проговорил обычную молитвенную фразу — дозволение войти. — Аминь! — ответила монахиня. — Войди. Юная послушница вошла в келью. — Мать Станислава! Мать игуменья просит тебя к себе. Монахиня торопливо отбросила вязанье и вышла. Послушница немного замешкалась. Анджелика сидела, склонясь над вязаньем. — Прочти… Спрячь, — прозвучал над нею голос послушницы. Девушка изумленно подняла голову. Комната уже была пуста. На вязанье Анджелики лежал скомканный клочок бумаги. Она жадно схватила его. «Милая! Ангел! — было накидано торопливым почерком. — Я здесь, жду. Улучи время, отпросись гулять с той послушницей. Все готово. Убежим. Максим». Потрясенная девушка вскрикнула и схватилась за сердце. Бумажка выпала и скатилась на пол. Она поспешно подняла ее и спрятала в складках одежды. И вовремя — дверь, скрипя, уже пропускала мать Станиславу. Анджелика низко наклонилась к работе, чтоб не выдать яркой краски, залившей ее щеки. XXI Картинки Москва… Царский дворец. Весеннее солнце целыми снопами лучей врывается в окна расписной палаты. Вон золотится парча… Алмаз на иконе светится переливчатым светом… Рубин на царском поясе мечет кровавые искры… Весь облит солнечным сиянием юный царь, красавец Феодор. Пред ним Басманов. Его надменное лицо задумчиво. — Петр! — говорит царь, и голос его дрожит от волнения. — Я юн, неопытен. У тебя светлый разум, ты искусен в ратном деле… Помоги мне, служи, как служил блаженной памяти отцу моему… — Не оставь, Петр Федорыч! На тебя одного наша надежа, — шепчет молящим голосом стоящая тут же царица Мария, мать Феодора. Басманов поднимает опущенную голову, воздевает руку. — Клянусь! Либо прогоню бродягу, либо сложу свою голову! Не изменю чести! — торжественно произносит он. — Верю, верю тебе! — говорит царь, и слезы радости блещут в его прекрасных очах. Такой же ясный весенний день. Солнце заливает небольшой деревянный городок — это Кромы — и множество землянок, кольцом охватывающих его, — это стан осаждающего Кромы московского войска. Густые ряды воинов. Легкий ветер развевает знамена… Блещут парчовые ризы духовенства. Вон старец с крестом и Евангелием — митрополит новгородский Исидор. Басманов стоит перед войском. В руке его листок — форма присяги. Ветер шевелит волосы на обнаженной голове воеводы, порой относит слова. «Целую крест государыне моей, — читает Петр Федорович, — царице и великой княгине Марье Григорьевне и ее детям, государю своему царю и великому князю Феодору Борисовичу всея Руси и государыне своей царевне и великой княжне Ксении Борисовне. Также мне над царицею Марьей Григорьевной, и над царем Феодором Борисовичем, и над царевною в естве и в питье, ни в платье, ни в ином лиха не учинити и не испортит, и зелья лихого и коренья не давати». Ветер относит слова воеводы. Вот опять повернул. «И к вору, который называется князем Димитрием Углицким, не приставати», — звучат слова. И еще, и еще читает воевода. Слов не слыхать, только видно, как шевелятся его губы. Вот он смолк, ждет. Глухое, нерешительное «клянемся!» проносится по рядам. — Не хотим Годуновых! — слышится где-то вдали. Басманов вздрагивает. Взмах руки — и один за другим подходят ратники к кресту и Евангелию. Но как подходят! Можно подумать, что их тянут на веревке — нехотя, лениво. До креста и Евангелия чуть губами коснутся и прочь. Хмуро смотрит Басманов. — Не царствовать, не царствовать Феодору! — шепчет он. — Стоит ли держаться его, нелюбимого царя? Чего ради играть своею головой? Не лучше ли «к тому»? Какое-то зловещее выражение ложится на его гордое лицо. А ратники все шагают к кресту по-прежнему вяло, неохотно, и в задних рядах громко звучит: — Не охочи до Феодора! Обширная палата убрана коврами, парчой, алым сукном. В глубине — подобие трона. Майское солнце то вольет лучи в палату и рассыплет всюду блестки, то спрячется за легкие облачка, и все блекнет на миг. Но есть ли кому-нибудь из находящихся в палате дело до небесного солнца? Эта палата — особый уголок мира, где светит свое солнце, от которого все ждут привета и ласки. Это солнце — Димитрий. Вон он на троне сидит в расшитом шелками и золотом, унизанном самоцветными камнями кафтане. Слабый знак рукой… Распахнулись двери. Длинный ряд сановитых бородатых людей потянулся к трону. Широкие, длинные боярские одежды падают тяжелыми складками. Какими важными, гордыми кажутся эти люди! Не цари ли все они сами? И вдруг разом соскакивает с них сановитость. Низко склоняются гордые головы. Руки касаются пола — только царю так кланяются… — Истинный сын Иоаннов! Царь Димитрий! Прости нас, холопов своих, — опутал нас Борис. Долго мы, в слепоте греховной, противились истинному царю, теперь мы прозрели. Войско тебе присягнуло. Иди, царствуй над нами, государь-царь всея Руси, Димитрий Иоаннович! Смиренно говорит это один из бояр, князь Иван Голицын. И снова низкий поклон. Лжецаревич молча смотрит на бояр. Он величав и спокоен в этот великий для него час. Неужели это — бывший Григорий, расстрига-инок, слуга литовского пана? Откуда это величие, это гордое царское спокойствие? Ни один мускул не дрогнул в лице его, только в глазах поблескивают радостные огоньки. — Вы заблуждались, я прощаю и вас, и мое войско. Пусть оно идет к Орлу — туда и я прибуду, — говорит Лжецаревич, и голос его ровен, тих, ни малейшего волнения в нем не приметно. Он — царь. Присяга войска не есть милость ему, это только должное. — Истинный царь он, истинный! — шепчут боярские уста, и вдруг могучий крик: «Здравствуй многие лета, царь православный!» — потрясает стены палаты и сливается с «виватом» поляков. XXII При свете костра Целое море костров. Вся равнина на несколько верст в ширину и длину усеяна ими. Громкий смех, веселые возгласы, звон чаш, ковшей и кубков висит в воздухе. Это недавние враги мирятся, «московцы» братаются с казаками, ляхами и другими сподвижниками самозванца. Все веселы, все довольны. У одного из костров сидит князь Алексей Фомич Щербинин. Напротив него — маленький тщедушный человечек, с лицом, подернутым целою сетью мелких морщин, бледным, исхудалым, с жидкою козлиною бородкой. Он, видимо, очень стар, но его небольшие глаза еще не потускнели и светятся почти юношеским огнем. Тут же сидят и еще несколько человек, бражничают. Ни старик, ни Щербинин не принимают участия в пирушке, но они и между собой не беседуют. Алексей Фомич уставился в огонь костра и глубоко задумался. С детства природа одарила его удивительною способностью думать образами. Он задумывался, и картина за картиной проносилась перед ним, и ему хотелось выразить в это время песней то, что он видит. Если он не преодолевал искушения — песня выливалась, мерная, звучная, слово за словом само находилось, как будто помимо воли боярина вырывалось из его уст. В наше время такая способность была бы названа творческою, поэтическою, но он, боярин, едва вступивший на порог XVII века, не мог подобрать ей имени и только удивлялся ей. Вот и теперь он думал, и образы проносились. Щербинин вспоминает боярскую беседу после Добрыничской битвы. Он видит желтоватое лицо Василия Ивановича Шуйского, обрамленное жидкою бороденкой, видит бледного, все еще недужного Мстиславского. — Теперь довершить надо победу, двинуться дальше, — слабым голосом говорит Мстиславский. — Э! Зачем? И то потрудились довольно, — отвечает Шуйский, и в его подслеповатых, часто мигающих красными веками, тусклых глазах Алексей Фомич читает затаенную мысль: «Пусть бы еще поколобродил расстрига, донял бы Бориса: так ему и надо!» И дальше перед князем мелькают картины усмирения и наказания мятежной Севской волости, пожары деревень, толпы бегущих, плачущих женщин. И кажется боярину, что это — осуществление думы Шуйского: «дать расстриге поколобродить», потому что целые толпы озлобленных с проклятиями и угрозами «московцам» бегут искать «своего царя Димитрия». И весть за вестью идет, что самозванец жив, что он усиливается, засев в Путивле, а Борисово войско по-прежнему только жжет, грабит и разоряет несчастную область. Затем рать готовится пойти на отдых. Но тут грозный приказ Бориса: «Действовать!» Ратники ропщут, они ждали наград и отдыха за недавнюю победу, а вместо этого — царская немилость. — Что за царь неласковый! — бормочут они, и другой, щедрый, «ласковый» царь Димитрий все чаще приводит им на ум. Потом осада Кром. Что-то такое творится, что не сразу поймешь. Кромы — городишко, где сидят всего сотня-другая казаков, шесть десятков тысяч ратников осаждают этот городок и не могут взять! Перед взором Щербинина мелькает многое множество землянок, шалашей, палаток. Царские ратники забрались в них, как медведи в берлоги, и спят, едят или лениво смотрят, как проходят беспрепятственно обозы в осажденный город. — Надо бы приступок учинить, — поглаживая бороду, говорит Мстиславский. — Н-да, надо б… Да как учинишь с такими?.. — бормочет Шуйский, и в его мигающих глазах видна тревога. «Э-э! Не больно ли крутая каша завариваться начинает?» — читает его думу Алексей Фомич. А после этого кончина Бориса, спешный отъезд воевод в Москву к молодому царю. Оставленное без призора войско, и прежде мало действовавшее, теперь совершенно бездействует. Да это уже и не войско — это просто огромная толпа оторванных от дома, озлобленных людей. Время проходит в беседах, глухие толки о Димитрии становятся все более явными. Он обещает милости, мир. У него свет, а тут тьма. К нему бы. Там приезд Басманова, подневольная присяга Феодору. Зреет медленный тайный заговор; душа его — сам Петр Федорович. Его гордое, умное лицо — что личина: не выдает дум. Почему изменил он? Потому, что с таким войском нельзя было не изменить тому, кто, может быть, и любил Феодора, но еще больше себя. Рать не пошла бы против Димитрия, ее можно было только гнать на него. Погнали бы, и дошло бы дело до боя — не стала бы биться. И вот главный воевода в цепях, в тюрьме, либо на плахе по приказу царя, Димитрия, «царя», потому что мальчику Феодору без советников, без войска не устоять: его ждет погибель. А перейти к Димитрию — награда, почести. — Гордыня суетная заела! — шепчет Алексей Фомич. — Да полно! Точно ль одна гордыня? Ведь вот он, Щербинин, тоже остался. Почему? И картина измены войска проносится перед ним. Майский день, тихий, светлый. Князь Алексей Фомич стоит у своей палатки. Птички щебечут, проносясь над ним, играя в воздухе… Вон там, вдали зеленеет озимь… Еще дальше — лесок, местами еще темный, местами зеленеющий. Зеленые пятна перебивают… «И зачем война? Везде мир, люди вот только… Ишь, какая благодать!» — думает князь, вдыхая полною грудью воздух, свежий, оживляющий. Стан тих. Вдруг гулкие звуки набата проносятся, режут ухо. Ожил стан. Из всех землянок, шалашей, палаток лезут люди, что муравьи, бегут торопливо к стягам. У большинства веселые лица. — Что такое? Что? — задает вопрос Щербинин. — Сегодня праздник, боярин! Беги-ка! — кричат ему. И он спешит куда все, к знаменам, еще ничего не понимая, только смутно смекая, что должно произойти что-то особенное. У знамен Басманов уже гарцует на коне, с ним Шереметев, Голицын. Спешат и другие воеводы, кто растерянный, кто улыбающийся. Вон «второй» воевода князь Михаил Катырев-Ростовский — добродушный, честный, слабовольный старик — прискакал и смотрит, разинув рот. Басманов поднимает руку. Движение затихает. Все напряженно ждут слова. — Мы были слепцами, пора нам прозреть! Покаемся. Принесем повинную, послужим царю истинному, Димитрию Иоанновичу! — кричит Басманов. На миг прежняя тишина, потом прокатывается громовое: — Послужим! Повинимся! Многая лета царю Димитрию Иванычу! — Не хотим! Не порушим крестное целованье Феодору! — кричат иные. Но этих иных — горсть. — Рабы Годуновых! Бей их! — восклицает Басманов, поднимая коня па дыбы, помахивая саблей. — Бей их! — вопят тысячи голосов. Лязг оружия, выстрелы, и новые, новые клики: «Бей! Бей их!» Рассеянные где кто сторонники Феодора не могут сплотиться. Они бегут, кое-как отбиваясь. — Не хочу! Феодору, Феодору служу! — хочет крикнуть князь Алексей Фомич, но что-то сжимает ему горло. «На верную гибель?.. А Аленушка?» — проносится в его голове, и он стоит безмолвный, неподвижный. Он видит, как Катырев-Ростовский прокладывает себе путь мечом, как Двудесятин-старик, весь багровый, неистово кричит: «Изменники! Воровские холопы!» — и рубит направо-налево, очищая себе выход, а он все по-прежнему стоит, не двигаясь, онемев. Кончен бой — кого побили, кто ускакал. Ратники целуют крест Димитрию, и с ними вместе… он, Алексей Фомич, а сам думает: «Эх, неладное дело я учиняю!» — Грехи наши тяжкие прости, Боже! — шепчет, отрываясь от дум, Щербинин. Чья-то тяжелая рука легла на его плечо. — Алеша! Друже! — промолвил над ним взволнованный мужской голос. Князь обернулся и вскочил как ужаленный. — С нами крестная сила! Аминь, аминь, рассыпься! — пробормотал он. — Алеша, что ты? — Так ты жив? — Пока еще да. — Ну, слава Богу, слава Богу! Ай, Павлуша, да и испугал же ты меня! Давай обнимемся! И Алексей Фомич заключил в объятия своего старинного приятеля Павла Степановича Белого-Туренина. XXIII Человек-зверь Десятках в трех сажен от того костра, где находился князь Щербинин, сидели, бражничая, несколько шляхтичей. Костер уже догорал, и его то вспыхивающее, то меркнущее пламя то озаряло усатые лица шляхтичей, то оставляло в полумраке, чуть кидая на них красноватый отсвет. Уже далеко не первый ковш проходил по рукам шляхтичей. Хмель оказывал свое действие. Разговоры стали оживленнее, голоса хриплы. Но попойка еще далеко не заканчивалась, и то и дело раздавался окрик кого-нибудь из пирующих: «Эй, хлопец!», и ковш переходил в руки слуги и почти тотчас являлся обратно, до краев наполненный дорогим заморским вином или простою «вудкой», медом или брагой. В кругу этих шляхтичей сидел пан Феликс Гоноровый, уехавший после сожжения дома Максима Сергеевича в войско Лжецаревича. Что ему не пришлось здесь встретиться с Златояровым — было простою случайностью, такою же, как и то, что тому же Максиму Сергеевичу не пришлось до сих пор увидеть боярина Белого-Туренина. Рядом с паном Феликсом помещался дюжий шляхтич именем Маттиас, следующим сидел пан Ян, худощавый молодой человек в изрядных лохмотьях, там еще и еще шляхтичи всяких возрастов и состояний, и так кольцом вокруг всего костра. Чуть-чуть в стороне сидел Стефан-Лис все с таким же кротким, девичьи-прекрасным лицом, с ясными глазами. Он не отводил взгляда от лица своего господина. Все эти шляхтичи знают друг друга не более часа. Они познакомились на этой стоянке, здесь же сдружились за общим ковшом, тут же и разойдутся, чтобы больше, быть может, никогда не встретиться. Что-то странное творится с паном Гоноровым. Его бледное лицо страшно от той улыбки, которая растянула его губы да так и застыла; белые, крепкие, острые, как у волка, зубы виднеются из-под усов; нет-нет да и разведет челюсти пан Феликс и сухо щелкнет зубами. Страшные мертвые глаза смотрят на уголья костра, не мигнут. Порою Гоноровый поднимает голову, обводит взглядом шляхтичей — тогда видно, что белки его глаз налиты кровью, зрачки расширены и горят, как у хищного зверя. Иногда судорога искажает черты его лица. Сказания о вампирах содержат в себе долю истины. Народная память сохранила воспоминания о существовавшем некогда людоедстве, приукрасила их, и таким образом вампир — вначале простой людоед — преобразился в сверхъестественное крылатое существо, сосущее по ночам кровь людей во время их сна. Нечто подобное древним вампирам-людоедам можно встретить в историческое, не очень отдаленное от нас время. Страшная эпоха давала добрую почву для развития ужасных страстей. В истории есть запись о некоем запорожском казаке, убившем двух своих детей, чтобы самому питаться молоком их матери, своей жены, причем он сосал это молоко пополам с кровью несчастной женщины. Поэтому ничего нет удивительного в том, что о пане Гоноровом среди соседей ходил слух, будто он вампир. Быть может, этот слух не был простою выдумкою праздных кумушек про «проклятого пана», и, как вообще в сказаниях о вампирах, в этом было зернышко истины. Почему Стефан, едва заметив совершавшуюся с его господином перемену, вздрогнул, и выражение испуга, почти ужаса мелькнуло в его глазах? Только что наполненный вином ковш пошел вкруговую. — Ну, пан Феликс, прикладывайся, что ж ты? — смеясь, заметил Гоноровому его сосед пан Маттиас. — Добрый пан!.. Богом молю… Оставьте его, не трогайте… Беда будет… — дрожащим голосом прошептал ему на ухо Стефан-Лис. — Ну, какая там беда? — презрительно проворчал Маттиас, шевельнув своими широкими плечами. Он даже не прочь был бы теперь немножко подраться для развлечения. — Пан! Пей! — поднес он ковш Гоноровому. Пан Феликс не взял ковша. Он уставился в лицо соседа налитыми кровью горящими глазами, и нечто похожее на рычание зверя вырвалось из его рта. — Чего ты фыркаешь? Пей с добрыми товарищами! — проговорил Маттиас. Как будто электрический ток потряс огромное тело Гонорового. Он выпрямился, вскочил на ноги. Глаза его почти вышли из орбит. Он зарычал и вдруг, как тигр, бросился на Маттиаса и вцепился зубами ему в горло. Пан Маттиас взметнул руками, роняя ковш, и упал навзничь на траву, а пан Феликс насел на него и грыз, грыз его, как грызет волк свою жертву. — Пан Феликс! Господин! Опомнись! — умоляюще вопил Стефан. Растерявшиеся было шляхтичи шумно вскочили. — Чудовище! Людоед! — кричали они, спеша обнажить сабли. Гоноровый оставил Маттиаса, выхватил саблю. — Крови! Крови! — неистово закричал он и, размахивая саблей, рубя всех, кто попадался навстречу ему, кинулся бежать. Стефан и шляхтичи пустились следом за ним. Его пытались задержать, в него стреляли, но все было напрасно; его сабля рассекала головы, как кочны капусты, и он все мчался вперед по стану, дико хохоча, выкрикивая: — Крови! Крови! XXIV Прерванная беседа — Ах, голубчик! Да и рад же я, что с тобой повстречался! Ведь мы тебя покойником считали, — говорил князь Щербинин Павлу Степановичу, присев с ним у костра. — Ну! — удивился тот. — Честное слово! Поминанье о тебе подавали. А ты, Бога благодаря, жив-живехонек? — Да откуда слух такой пошел? — Из Москвы-реки в ту весну вытащили потопленника — ну, ни дать ни взять ты. И одежда, и рост… Лика, точно, разобрать нельзя было… Ну рассказывай, как живешь-поживаешь? — Что моя жизнь? Скорбь да грех только. Ты счастлив ли с женой молодой? — Счастлив, Бога благодаря, лучшего мне и просить нечего. — Ты что же, с рас… с царем сюда пришел? Белый-Туренин слегка улыбнулся его обмолвке. — Да, с ним, — коротко ответил он. — Незадолго до того, как мне в поход уезжать, жена твоя весточку прислала. — Разве она не в Москве? — Ах, да! Ведь ты не знаешь! Инокиня она. Монастырь маленький, тихий, бедный есть в лесах, верст триста, а то и поболе от Москвы, так вот в нем она постриглась. Святую жизнь, говорят, ведет. — Вот как! — промолвил Павел Степанович и задумался. — Она счастливее меня — грех один совершила тяжкий и тот отмаливает, и успокоенье ей, верно, Бог послал, а я вот все себе покоя найти не могу, — продолжал он потом. Алексей Фомич участливо взглянул на приятеля. — Ну, полно! Неужели у тебя такие грехи, что Господь их не простит? — Ах, весь я во грехах, кругом! И не хочу, да грешу. И нет часа мне спокойного — мучусь я, терзаюсь! — говорил в волнении Белый-Туренин. Ни он, ни Щербинин не замечали, что сидевший напротив них маленький худощавый старик внимательно вслушивается в их разговор. — Бедный ты, — промолвил Алексей Фомич. — Не бедный, а богатый милостями Божьими! — прозвучал старческий голос, и старичок подошел к Белому-Туренину. — Не бедный, а богатый милостями Божьими! И грехи твои приведут тебя ко спасению. Если ты чувствуешь тяготу их — значит, сердце твое все же чисто, помыслу твои все же светлы. Чистое сердце, светлые помыслы — это ли не Божии милости? И обретешь ты счастье… Мир ти, чадо! И старик отошел от Павла Степановича и вернулся на прежнее место. — Кто это? — тихо спросил Щербинин. — Это?.. Я встречал его на поле после битв. Праведник… Ходит, помощь раненым подает всем, ляхам, русским… С ним девица хаживает… Чудная такая. Волосы всегда распущены и на голове венок. Сама ликом — что ангел. Слыхал я, звать его Варлаамом. — Вот кто! Юродивый? — Нет. Просто муж святой жизни. Что это? Слышишь? — добавил Павел Степанович, прислушиваясь. — Да, да. Крики, шум… Слышь, стреляют… — Крови! Крови! — кричал чей-то неистовый голос все ближе, ближе к ним. Вскоре они увидели освещенную пламенем костров бегущую толпу людей и мчавшегося впереди всех огромного, размахивающего саблей человека, вопившего: «Крови! Крови!» Казалось, он бежал прямо к тому костру, где сидели Алексей Фомич и Белый-Туренин. Они с изумлением смотрели на бегущих. — Крови! Крови! — прозвучало перед ними, и сабля бешеного занеслась над головою князя Щербинина. Какой-то человек, уже давно сидевший неподалеку от бояр и украдкой посматривавший на Алексея Фомича, вскочил и во мгновение ока очутился перед безумцем. Он поймал руку Гонорового, вырвал и далеко отбросил его саблю. Пан Феликс заревел от ярости и охватил заступника обеими руками, ломавшими подковы, как черствые калачи. Противник встретил его грудью. — Батюшки! Да ведь это — Никита-кабальный! — вскричал князь Щербинин, узнавая в своем неожиданном заступнике бывшего отцовского холопа Никиту-Медведя. Между тем поединок на жизнь и смерть начался. XXV Смертельный бой и после боя Почувствовав себя в объятиях «бешеного» словно в тисках, Никита-Медведь, в свою очередь, охватил его руками. Два тела сплелись, и замерли. Казалось, это была высеченная из камня группа борцов-атлетов, так неподвижны были они. Но в этой неподвижности чувствовалась сила, дошедшая до высшей степени напряжения. Кто победит? Этот вопрос задавал себе столпившийся люд. На него трудно было ответить. Колосс Гоноровый выглядел Голиафом, но малорослый в сравнении с ним Никита не уступал ему в ширине плеч, и даже надетая на нем рубаха не мешала разглядеть узлы мускулов. Бледное лицо пана Феликса стало багровым, бычья шея покраснела и вздулась, пальцы огромных ладоней, казалось, впились в тело противника. Руки Никиты, как две змеи, сплелись вокруг стана «бешеного» и гнули пану спину. Скуластое простоватое лицо Медведя покраснело, и на висках вздулись и бились синеватые жилки. Вдруг неподвижная группа борцов точно дрогнула. Вместе с нею дрогнули и зрители, у которых от напряженного внимания холодный пот покрыл лоб. Но нет, борцы снова неподвижны, только спина Гонорового едва заметно прогнулась. Зрители притаили дыхание. Костры потрескивали, и трепетное пламя их ярко освещало бледные лица смотревших на борьбу и фигуры борцов. Новая и новая дрожь… Группа колеблется, подается. Теперь она уже не неподвижна. Подбородок пана Феликса глубже врезается в плечо Никиты, руки, кажется, скоро вырвут ребра вместе с мясом. Лицо его еще более багровеет; видно, что он хочет сбросить со своей спины кольцо рук Медведя. А Никита по-прежнему неподвижен, только жилы на висках вздулись веревками. Гоноровый хочет подмять противника под себя, он весь в движении. Никита не шелохнется, и руки его все по-прежнему соединены на пояснице пана Феликса, и с каждой попыткой Гонорового сбросить их они сжимаются крепче, а спина пана все больше сгибается. Крик дикого зверя пронесся и потряс толпу, и Феликс в бессильной ярости впивается зубами в плечо противника, а руки, как два молота, колотят бока Никиты. Тут произошло что-то необычайное. Руки Медведя шевельнулись, и спина Гонорового моментально выгнулась. Послышался звук ломаемой кости, и «бешеный» пластом протянулся на земле. — Пане! Пане! Добрый пане! — с горестным воплем кинулся Стефан к своему господину. Но тот его вряд ли слышал. Он силился приподняться. Руки действовали, но ноги бессильно протягивались по земле. «Вампир» с невероятными усилиями полз к Никите. Он сыпал проклятия, богохульствовал, скрежетал зубами от боли и ярости. Он прополз немного и упал обессиленный, умирающий. Он царапал, грыз землю… Потом великан вдруг вытянулся всем телом. — Помер! Что за страшная смерть! — говорили в ужасе в толпе. — Смотрите, он так и умер, закусив землю. — Жаль, что не мне его пришлось убить! — промолвил, выходя из толпы и обращаясь к Никите, какой-то человек. — Побойся Бога! Что ты говоришь? Жалеешь, что не убил человека! — укоризненно, покачав головой, сказал старик Варлаам. — Максим? — Павел! Такими восклицаниями обменялись вышедший из толпы человек и боярин Белый-Туренин. — Голубчик! А ведь говорили, что ты погиб в пожарище. Как это мы до сих пор не встретились? Обнимемся, — говорил Павел Степанович, подходя к Златоярову. Лицо того вдруг омрачилось. Протянутые было для объятия руки опустились. Белый-Туренин заметил это и побледнел. — Ты все еще не можешь простить мне «того»? Да, я виновен… Ты прав… Но знал бы ты, сколько страдал я за то! — с тоскою промолвил боярин. Златояров-Гноровский посмотрел на измученное лицо своего бывшего друга, на его рано поседевшую бороду, подошел и обнял его. — Твой грех не мне судить… Бог рассудит… Обнимемся, друг. Павел Степанович сжал его в объятиях. — Первая радость во все время… — сказал он погодя. — А вторая сейчас будет: знаешь ты, куда запрятали твою невесту? — Нет! Если б знал! — Она в монастыре кармелиток… Он недалеко от вотчины Влашемских. — Вот радость мне — так радость! — бросаясь обнимать приятеля, воскликнул Максим Сергеевич. — Теперь я вырву ее из их когтей. Ну, Афоня, завтра же в путь обратно в Литву! — добавил он, обращаясь к хлопцу, стоявшему за его спиной. Афоня едва его расслышал. Он смотрел на плачущего над трупом пана Феликса Стефана, и жесткое выражение лежало на его лице. За истекшее время Афоня изменился до неузнаваемости. Теперь это уже не был робкий, слабый мальчик — это был молодой парень, видавший виды, способный постоять за себя. Своему господину Афоня ответил не сразу. — Добрый пан! Позволь мне не ехать с тобой. — Что так? — удивился Златояров. — Мне прежде надо отплатить за отца вон тому, — сказал парень, указывая на Стефана. — А! Ну что ж, твое дело! Оставайся с Богом. В то время как у Павла Степановича происходил разговор с Максимом Сергеевичем, князь Щербинин беседовал с Никитой. — Ты как здесь очутился, Микита? Я думал, ты в Москве с женой. — Нет у меня жены, боярин. — Умерла? Неужели? — Да, померла, — глухо ответил бывший кабальный, не глядя на князя. — Кто думать мог! Такая молодая… Царство ей Небесное! Ты ведь с нею счастливо жил, кажись? — Да, счастливо, — нехотя отвечал Медведь. — Значит, с горя из Москвы ушел? — С горя, княже, с великого горя! — воскликнул Никита. — Сбежал мне на благо: не случись тебя сегодня здесь, верно, не быть мне уже в живых: зарубил бы он меня, ей-ей! Ведь уж и саблю занес. Спасибо тебе — жизнь мне спас. Век буду за тебя Бога молить с женой своей вместе. Никита слушал и то бледнел, то краснел. — Полно, княже… — смущенно пробормотал он. — Как полно? Наградить тебя надо. Чего хочешь? Денег? Земли? Иного… — Ничего мне не надо. — Да ведь за дело даю, не из милости. Чего же не берешь? — Если хочешь мне добро сделать, то… — с волнением промолвил Медведь и вдруг бухнулся на колени перед князем. — То сними с души моей один тяжкий грех… Прости… Ведь я тогда, на охоте, батюшку твоего, Фому Фомича… к медведю в лапы… Князь Щербинин вздрогнул, побледнел и закрыл рукою Никите рот. — Ладно… Понимаю… Не досказывай… Прощаю, Бог тебя простил бы… — взволнованно проговорил он. — Спасибо, княже! Все на сердце легче, — сказал Медведь, поднимаясь с колен. — Бог простит, Бог простит… — бормотал Алексей Фомич, отходя от него. Никита посмотрел ему вслед и пробормотал: — Словно гора с плеч свалилась — простил. Стефан по-прежнему сидел над трупом Гонорового, но уже не плакал. Он угрюмо смотрел на Никиту и шептал: — Погоди же! Отплачу! Толпа любопытных вокруг тела «бешеного пана», вначале густая, мало-помалу начинала редеть. Стефан поднялся с земли. — Помогите, добрые люди, зарыть покойника, — промолвил он. На него поглядели косо, и никто не шевельнулся. — Помогите… — повторил Лис. Маленький старичок и Никита подошли к нему. — Погребем его, — сказал Варлаам. — Коли хочешь, я подсоблю, — промолвил Медведь. — Спасибо тебе, добрый человек, — проговорил Стефан, обратясь к старику. — А от тебя помощи не приму! — кинул он Никите, злобно смотря на него. — Как хочешь!.. Я тебе не со зла, а по-христиански… Не хочешь — твое дело, — молвил Медведь и отошел. XXVI Неповинные жертвы — Матушка! Ты все тоскуешь. Перестань, родная! Выпьем чашу нашу… Примем венец мученический! — и красавец юноша, сам бледный от волнений, наклонился к матери и целует ее. Этот юноша — царь Феодор, свергнутый с престола, запертый в бывшем доме бояр Годуновых вместе с матерью, царицей Марьей Григорьевной, и сестрою Ксенией. — Ах, Федя! Тяжко! Душа болит… Не за себя, а за вас! — как стон вырывается из уст царицы. — Божья воля, Божья воля! — шепчет Ксения, обнимая мать, и слезы блестят в ее чудных очах. Да, конечно, только Божья воля могла бросить в темницу царя многомиллионного народа. О, этот ужасный день 1 июня! Москва, казалось, была такою спокойною, тихой. Ничто не предвещало бури. Юный царь верил этому спокойствию. «Что значит какой-нибудь расстрига, если меня любит мой народ? Мой верный народ защитит меня!» — думал в тот день царь, стоя у одного из окон своего дворца и смотря, как по залитым солнцем улицам города тянутся возы, едут на конях и пешью идут разные люди — важные бояре и оборвыши-смерды, все спокойные, занятые делом. Вдруг вбегает боярин. — Царь! Красносельцы изменили! Валят в Москву! — Может ли быть? — шепчет растерявшийся царь. Но потом в нем просыпается энергия. — Послать рать на мятежников! И снова он спокоен: войско разобьет мятежников, и все будет кончено. Проходит час, другой — и улицы Москвы уже не тихи и мирны. Толпы чем попало вооруженного люда валят, гудят. — Да здравствует царь Димитрий! Прочь Годуновых! Прочь семя татарское! — слышит царь яростные крики. Он растерян, он в ужасе. Мать и сестра плачут у него на груди. — Бояре! Бояре! — кричит он. Но никто не приходит на зов. И вот топот многих ног. Потные, раскрасневшиеся бородатые лица. Их — его, мать, сестру — схватывают, выталкивают из дворца, запирают в прежний дом Годуновых. Бывший царь — теперь узник. Вспоминает пережитое Феодор, окидывает грустным взглядом стены дома-тюрьмы, и что-то клокочет в его груди. Он знает, что еще миг — и он заплачет, как плачут мать и сестра. — Бога ради! Успокойтесь… Не надо слез… Не надрывайте и без того страждущую душу! — вскричал царевич и заходил по комнате, чтобы чем-нибудь унять свое волнение. — Федя! Который день мы взаперти? — спросила царица. — Десятый, матушка. — Только десятый, а кажется, месяцы прошли! — воскликнула Ксения. — Да, день — что месяц… О-ох! Боже мой. Боже! И за что такая напасть? — с глубоким вздохом промолвила Марья Григорьевна. — Что это? Опять Москва шумит! — крикнул Феодор, подбегая к окну. Взглянул он туда и побледнел. — Матушка! Пробил наш час! — проговорил он дрожащим голосом, подойдя к царице. — Народ бежит к дому! — Ко мне, дети! Обнимемся в последний раз! — проговорила Марья Григорьевна. Слез уже нет на ее глазах. Она полна величавого спокойствия. — Примем бестрепетно венец мученический! — торжественно сказал Феодор, опустившись на скамью рядом с царицей и обнимая мать. Ксения спрятала лицо на груди матери и громко рыдала. — Идут! Идут! — громко вскрикнула она, слыша в сенях топот нескольких ног. — Готовьтесь, дети! — говорит Марья Григорьевна. Трое стрельцов и за ними Голицын, Мосальский, Молчанов, Шерефединов вошли в комнату… — Митька! Куда это народ бежит? — спрашивает какой-то оборвыш другого такого же. — А к дому Годуновых, сказывают. Бежим! — Что там приключилось такое? — уже на бегу спрашивает первый. — Сказывают, туда бояре пошли со стрельцами… Говорят… — И Митька, наклонясь к уху приятеля, что-то шепнул. — Ай-ай! — всплеснул тот руками. — Да неуж ли! Экое дело грешное! Одначе бежим. Узнаем, правда ль. Ай-ай! Грех великий! Перед домом Годуновых толпа глухо гудит. У большинства лица бледны. Все как-то тревожно настроены и почему-то избегают смотреть в глаза друг другу. Фигура Молчанова показывается на крыльце. Это курчавый человек, со смуглым лицом, с быстро бегающими впалыми глазами. — Что собрались, люди? — спрашивает он толпу. — Слышали уж, верно? — Что? — гудит в толпе. — Да что Марья Годунова с сыном Федькой отравили себя ядом. Одна Ксения жива — убоялась губить душу. Сдержанное «Ах!» проносится в толпе, и потом ни звука. Вдруг громкий возглас нарушил гробовое молчание: — Душегубы! Загубили неповинных! И какой-то человек протискивается сквозь толпу к крыльцу. Его руки сжаты в кулаки, глаза горят. Он хочет кинуться на Молчанова. — Крамольник! Изменник царю Димитрию! Расправьтесь! — громовым голосом крикнул Молчанов. Сперва на плечо «крамольника» нерешительно опускается пара рук, там другая — и вдруг целый десяток кулаков опускается на его голову. Миг — и его, поверженного на землю, бьют, топчут ногами сотни людей. Скоро из «крамольника» образовалась кровавая масса, в которой никто не признал бы, конечно, бывшего царского истопника Ивана Безземельного. XXVII Въезд 20 июня 1605 года — день въезда Лжецаревича — была прекрасная погода. Уже с утра народ толпился на улицах. Кровли домов, городские стены, колокольни все были покрыты любопытными. Все ждали напряженно. — Скоро? — Говорят, что… — Скорей бы! Смерть охота повидать его, милостивца! Говорят, ликом схож он с царем Иваном, с батюшкой своим. — Не видал. А слыхал, будто так… Такие разговоры слышались среди народа. Вдруг все смолкло. — Едет! — пронеслось в толпе восклицание и замерло. Лжецаревич въезжал пышно. Впереди всех ехали поляки, блестя латами и шлемами, звуча — если то были гусары — крыльями, сверкая усыпанным драгоценными камнями нарядом, если они были в национальном платье; за ними литаврщики, после трубачи, копейщики… Вон богато одетые слуги ведут под уздцы шестерку коней, попарно запряженных в золотые колесницы. Усыпанные искрами алмазов хохолки на холке коней так и сверкают… За ними белые, вороные, караковые, в яблоках кони верховые. После — барабанщики, стройные ряды русских сподвижников Лжецаревича, духовенство, блистающее парчовыми ризами… И вот на белом коне Лжецаревич, теперь уже Лжецарь. Одежда его блещет золотом, ожерелье сверкает. Далее литовцы, казаки, стрельцы. Все падает ниц, повергается во прах перед Лжедимитрием. — Здрав будь многие лета, царь-государь! Солнышко наше! — гремит в народе. Лжецарь величаво кивает, а в уме его проносится: «Ну теперь я действительно царь!» Вдруг точно с неба сорвался и упал вихрь. Тучи мелкой пыли слепят глаза. Кони взвиваются на дыбы, всадники едва удерживаются в седле. Сам Лжецарь покачнулся, ослепленный, полузадушенный. «Не быть добру», — думает суеверный народ. Но снова все тихо. По-прежнему сияет солнце, по-прежнему в чинном порядке, сверкая и шумя, движется шествие. Снова неумолчные клики: — Здравствуй, солнышко наше, царь Димитрий Иваныч! XXVIII На пиру У царя Димитрия был пир. Это далеко не было новостью для москвичей: редкий день проходил без царского пированья, без какой-нибудь забавы. Бывало, они слушали гремевшую среди ночной тишины польскую музыку и вздыхали слегка. «Гм… Что-то царь часто веселится! Ну, да известно — это так, пока, пройдет время и остепенится», — думали они. Но день проходил за днем, а пиры, забавы, часто такие, которые считались нечестивыми, продолжались, и лица москвичей становились все угрюмее, задумчивее. — Ктой-то это среди ночи на улице песни горланит? — спрашивал, бывало, пробужденный шумом и гамом от сна какой-нибудь купец или боярин. — А это хмельные ляхи из дворца государева едут, — ответят холопы. — Ишь, вопят, проклятые! Удержу на них нет! Пора бы им из Москвы восвояси… — недовольно ворчит потревоженный. «Пора бы поганым восвояси», — все чаще подумывали мирные граждане. Но поляки, по-видимому, не думали уезжать. Напротив, их все более набивалось в Москву; они пировали, бесчинствовали, оскорбляли москвитян, позорили их жен. Не было над ними суда — они делали что хотели: царь все прощал им, своим сподвижникам. Московцы терпели и молчали, но что-то начинало закипать в их груди. А царь забавлялся, царь пировал, ласкал поляков. Вот и сегодня, сидя за пиром, он явно выказывал предпочтение ляхам перед боярами, говорил больше с ними, чем с русскими, хвалил их доблесть, обычаи, и сам, к довершению всего, одет был в польское платье. Бояре угрюмились, но терпели. «Царь ведь… Его воля…» — думали они. Вино лилось рекой. Пожалуй, никогда ни прежде, ни после царствования Лжедимитрия не выпивалось столько вина в Москве, как в это время. Ляхи умели попить, умели попить и русские, не отставал ни от тех, ни от других и Лжецарь. Польская музыка, гремевшая во время пира, только что перестала играть. Слышен был гул голосов, смех, громкие шутки. Царский пир превращался в оргию. — Что за обычай у вас, у москалей, прятать женщин? То ли дело, если б на этом пире да были красотки! — громко сказал какой-то изрядно захмелевший лях. — Твоя правда! Было б повеселей, — поддержали его товарищи. — Царь! Прикажи привести женщин, — нагло заметил первый поляк. Димитрий был изрядно захмелевши. Его лицо покраснело и лоснилось, тусклые глаза оживились. — А что ж! Отчего же и не позвать. Гей! Кто-нибудь! Приведите сюда женщин — ну, там жен купеческих либо опальных бояр… Живо! А мне… Ксению! — крикнул пьяным голосом Лжецарь. — Царь, царь! Не дело ты затеял, — сказал сидевший неподалеку от него Белый-Туренин. — Да! Негоже! — поддержал его Петр Басманов. Бояре глухо роптали. — А ну вас! Все в советники лезут! Живо исполнить, что я сказал! — крикнул Лжедимитрий и стукнул кулаком по столу. Павел Степанович только пожал плечами и тяжело вздохнул. Скоро в палату робко вошла толпа женщин, бледных, дрожащих, испуганных. — А-а! К нам, москальки-красавицы! Будем вино пить… Авось вы нас полюбите. Садитесь, — заговорили поляки и загремели скамьями. Женщины покорно сели рядом с панами. У многих из них на глазах блестели слезы. — А где… моя? — спросил Лжецарь. — А-а! Вот она! И он поднял глаза на стоявшую перед ним с опущенною головой Ксению. — Дай взглянуть на тебя, красавица… — пробормотал Лжедимитрий. Ксения не поднимала головы. Один из бояр-приспешников, хмельной, взял ее за подбородок и повернул лицо царевны к самозванцу. — А? Какова девка, хе-хе? — пробурчал он. Яркая краска залила щеки царевны. — Не смей! Не смей! Холоп! — крикнула она не своим голосом, потом повернулась к самозванцу: — Убей лучше!.. Зачем мучишь?.. Лжецарь побледнел. Хмель как будто разом соскочил с него. Боярин залился пьяным смехом. — Хе-хе! Осерчала! Дай я тебя приласкаю! И он снова поднес грязную ладонь к ее лицу. В глазах самозванца сверкнул гнев. — Прочь, раб подлый! — с силою оттолкнув пьяного нахала, крикнул он, потом поднялся и низко поклонился Ксении. — Прости, царевна! — тихо сказал он и тотчас же отдал приказ: — Увести! После с угрюмым лицом опустился он на свое место. Он окинул взглядом пиршество. Пьяные, красные лица панов, бледные дрожащие женщины… Хохот и слезы… Остатки разлитого вина на скатерти… Шум, гам… Точно судорога прошла по его лицу. — Отправить по домам женщин! — прозвенел его голос. — Э! Царь! Что так скоро? Мы… — начал какой-то пан. — Молчать! — прокатился грозный окрик Лжецаря. — Пир кончен! И он поднялся из-за стола при общем безмолвии. XXIX Лжецарь и царевна Смеркается. Бледная и задумчивая девушка одна в низкой душной палате. Кто бы узнал в ней царевну Ксению! Но она все же прекрасна, как и в счастливые дни, пожалуй, даже еще прекраснее, чем тогда. Горе согнало с ее щек яркий румянец, но бледность делает красоту ее возвышеннее, большие глаза, обведенные синеватым кольцом, кажутся от этого еще больше, а слезы сообщают взгляду неотразимую прелесть. Душа Ксении полна горем, почти отчаянием. — Господи! Смерти, только смерти прошу я у тебя! — шепчут ее побледневшие губы. Но, чу! Кто идет? Шум шагов все близится. Может быть, идущие несут ей смерть? Хоть бы так! И несчастная царевна почти радостно крестится. Широко распахнулись двери. Два немецких рейтара стали по бокам в проходе и замерли, держа перед собою алебарды. Тихие шаги, звон алебард во время отдания чести, и входит… — царевна не верит глазам — входит он, новый царь. Двери бесшумно затворились за ним. Царевна не встала, не шевельнулась, только смотрит на него полуиспуганно, полуизумленно. — Царевна, прости… я виноват перед тобою, — тихо проговорил Лжецарь, низко кланяясь. В его голосе слышатся мягкие нотки. Странно действует на Ксению этот мягкий, ласковый голос. Она столько видела за последнее время унижений, оскорблений, столько выстрадала… И ни одного, ни одного сочувственного слова! Удивительно ли, что голос самозванца заставил сильнее забиться ее сердце? Она плачет. Но это уже не прежние слезы отчаяния, это — облегчающие слезы. Он сел рядом с нею на скамью, взял ее руку. Ксения хочет отдернуть руку — ведь это он, убийца ее матери, брата, похититель престола — и не может, у ней сил не хватает. «Ласки, ласки! — дрожит в ее сердце какой-то неведомый голос. — Хоть от кого, хоть от зверя!» Снова ласкающий, берущий за сердце голос: — Ты плачешь, царевна? Ты страдаешь? Я — виновник? Да? Клянешь меня? Прости! Я не так виновен. Можно все исправить. «Верни мне мать, брата, злодей!» — хочет крикнуть Ксения и не кричит, а шепчет: — Бог тебе судья! — Царевна! Твой отец, подобно мне, поднялся из ничтожества на высоту и был хорошим царем. Отец твой многое сделал — я превзойду его! Царевна! У меня в голове таятся великие думы. Мой путь будет труден, и мне нужно добрую пособницу. Ксения! Раздели со мной мои труды, мои великие печали и великие радости, будь мне женой. Царевна изумленно взглянула на него. — Быть может, ты слышала, что я хотел жениться на полячке Марине. Гордая, умная, она казалась мне подходящей женой для царя, но и только — сердце мое не лежало к ней. И вот я увидел тебя. Я давно слышал о твоей красоте, но ты превзошла всякие мои ожидания, не раз слышал я и о твоем уме… Я полюбил тебя, Ксения, с первого взгляда! Что мне Марина! Я не женюсь на ней, хоть пусть Сигизмунд объявит мне войну… Ксения! Знаешь ли ты, что такое любовь? И он заговорил о любви, — какое это блаженство, какое страдание. Голос его то повышался, то замирал до шепота. Царевна молча слушала его, прикрыв лицо одною рукой — другую держал самозванец. Она слушала, и сердце ее трепетно билось. Да, она знала, что такое любовь. Она испытала ее муки, ее блаженство. Образ юного умершего королевича, ангела и лицом и душою, предстал перед нею. Эта любовь была единственным светлым пятном на унылом фоне ее затворнической жизни. Но свет мелькнул и погас. За ним была сплошная тьма. А речь самозванца становилась все оживленнее, он все крепче жал ее руку. Ей было приятно и от слов любви, и от этого пожатия. Какая-то истома, нега охватывала ее. Сердце билось неровно, и что-то в глубине души настойчиво требовало: «Счастья! Счастья!» Вдруг Лжецарь умолк. Ксения отняла руку и взглянула на него. На нее смотрела пара тусклых глаз, подернутых страстною дымкой; дрожащая сладострастная улыбка растягивала губы, от бледного безобразного лица веяло животною похотью. Царевна вырвала руку и отшатнулась. — Прочь! Прочь! Душегуб! — воскликнула она, задрожав; вскочила с лавки и отбежала в дальний угол комнаты. — А, так ты? — вскричал самозванец и бросился к ней. — Прочь! Не подходи! — кричала Ксения, прижавшись к стене. — Чего там прочь! Не хотела добром — силой возьму… — грубо проговорил Лжецарь, и ее нежные руки хрустнули, сжатые его сильными пальцами. XXX Два медведя Стефан-Лис, приехав в Москву вместе с другими ляхами, казалось, совершенно забыл о недавней кончине своего господина; он вел разгульную жизнь, подобрав себе человек двадцать добрых приятелей из ляхов же. Деньгам у него не было перевода; откуда он добыл их — этого никто не знал, да мало кто о том и заботился, а только старался покороче сблизиться со щедрым и богатым приятелем. По временам Стефан куда-то пропадал и возвращался обыкновенно в мрачном настроении духа. Только один раз он вернулся веселым. — Что ты сегодня такой? — спросили его. — Нашел того, кого мне нужно, — уклончиво ответил он. Через несколько дней он купил за дорогую цену медведя и поставил клетку с ним у себя на дворе. — Зачем это тебе? — спрашивали приятели. — Может, царю подарю, благо он охотник до медвежьей травли, а то себе оставим, позабавимся. Кормить он стал зверя исключительно мясом, потом вдруг прекратил давать корм совсем дня три, затем опять покормил день и снова выдержал голодным. Так он довел медведя до того, что у голодного зверя глаза кровью наливались, едва он замечал вблизи себя живое существо — человека или животное — безразлично. Видя это, Стефан с довольным видом потирал руки. — Потешу я вас, приятели, если вы мне поможете, — сказал он однажды за приятельской пирушкой. — Рады помочь. Что такое? — Есть москаль один силы непомерной… Так вот, хотелось бы посмотреть, как он с медведем сладит. — Мы-то при чем? — Да дело в том, что москаль этот по доброй воле нас не пойдет потешать. Надо бы его силком затащить. Человек десяток надо — меньше с ним не сладят. — Это можно. А не влетит за такую потеху? — Ну вот! Нам, ляхам, да влетит! Кажется, мы не в Варшаве, а в Москве при царе Димитрии. — Что ж, ладно. Поможем, — ответили приятели. Несколько дней спустя «москаль» уже был пойман и лежал, скрученный веревками, посредине двора Стефана. Этот «москаль» был Никита-Медведь, пришедший вместе с войском Лжецаря в Москву и разысканный Стефаном. Никиту схватили вечером, и он целую ночь пролежал на дворе. Он никак не мог сообразить, куда он попал. На него напали врасплох, пользуясь темнотой, скрутили, притащили сюда и бросили. Он пытался развязать или разорвать свои узы, но ни того ни другого не мог сделать. Только что взошло солнце, когда его развязали. Перед тем он подумывал, что, когда его развяжут, он задаст обидчикам хорошего гону, но его обезоружил ласковый голос развязывавшего — кто это был, он не видел, потому что лежал лицом к земле: — Ошибкой тебя схватили… Уж ты не сердись… Я тебя сейчас развяжу… Веревки были перерезаны. Когда пленник поднялся с земли, развязавший уже успел уйти. Никита осмотрелся, он находился посреди небольшого двора, окруженного крепким частоколом; направо находилось нечто похожее на клетку, и в ней кто-то копошился. Из-за частокола выглядывали головы, и среди них он увидал одну знакомую. Он напряг память, желая вспомнить, кто это был, и скоро узнал слугу «бешеного» пана. «Какую-нибудь пакость против меня задумал устроить, вражий сын», — подумал Никита. Дверь клетки приподнялась с помощью веревки, и что-то неуклюжее, косматое выпрыгнуло оттуда в зарычало. «Медведем затравить хочет», — мелькнуло в голове силача. — Посмотрим, так ли справишься с ним, как с моим господином? Ну-ка, схватись! — насмешливо крикнул с частокола Стефан. — Авось они с медведем понюхаются да и драться не станут: москаль ведь медведю свой брат! — пошутил кто-то из ляхов. Никита не отвечал на насмешки. Он поспешно снял с себя кафтан и обернул им левую руку до локтя, оставив свободными только пальцы, и стал спокойно ждать. Медведь, рыча, приближался. Немного не дойдя до парня, он поднялся на задние лапы и, помахивая перед мордой передними, переваливаясь, пошел на «москаля». Никита не трогался с места. Горячее дыхание зверя пахнуло ему в лицо, пасть открылась с глухим ревом. В один миг левая рука «москаля» была уже в пасти медведя, а правая, как молотом, колотила зверя по голове. Зверь как-то весь встряхнулся. Страшные лапы опустились на плечи борца. Никита зашатался, но устоял. Зверь и человек стояли теперь грудь к груди. Зверь рвал тело когтями, куски мяса падали на землю вместе с лохмотьями белой рубахи, и взамен той на теле, казалось, появлялась новая, ярко-красная — обнаженное, кровавое мясо; человек теперь упирался медведю в горло правою рукой, а левою что-то рвал в его пасти; струйки крови стекали с нижней челюсти медведя. Лица Никиты нельзя было узнать — это была какая-то синевато-багровая маска, по которой тянулись вздувшиеся жилы. Ляхи-зрители сперва замерли от изумления, потом заговорили: — Молодец, москаль! Ай да москаль! Слава москалю! — кричали эти в сущности не злые, но легкомысленные люди, уважавшие силу и смелость. — Подождите еще хвалить! — лепетал Стефан с бледным, искаженным злобою лицом. Вдруг все ляхи гаркнули: — Виват, москаль! Они видели, как медведь зашатался, завыл и рухнул на землю, а левая рука Никиты держала красный, вырванный язык зверя. Но вряд ли боец слышал эти восторженные клики. Он, тяжело дыша, обвел ляхов помутившимся взглядом, зашатался, схватился за грудь и упал на труп медведя. Кровь хлынула у него изо рта. — Прими, Боже, дух мой! — пробормотал он. Когда ляхи, перебравшись через частокол, подбежали к нему, он был уже мертв. Месть Стефана совершилась, но он не был доволен ею: она послужила к новому торжеству «москаля», хоть и убила его. Лис с ненавистью смотрел на мертвое лицо Никиты и жалел, что теперь уже нельзя отомстить более тонко. — Стефан, сегодня вечером пирушка у Яна… Придешь? — спросил кто-то из приятелей. — Приду, — угрюмо ответил Лис. Но прийти ему не удалось. Когда он вечером пробирался по улице к дому, где жил Ян, чья-то рука сжала ему горло, и острый нож по самую рукоять вонзился в его грудь. — Это тебе за моего батьку! — в то же время промолвил молодой, звенящий от гнева голос. Стефан упал как подкошенный. Мститель попробовал рукою его холодеющий лоб и отошел. — Ну, теперь можно мне и в Литву к моему господину, — пробормотал он. Этот мститель был Афонька. XXXI С боя взял — А что, батюшка, как со свадьбой? Скоро ли? — спросил однажды Константин отца. — Ну, брат, твоя свадьба, может, и мимо еще проедет, — угрюмо отвечал старик: он был в дурном расположении духа с самого вступления на престол Лжецаря. — Да как же так, батюшка?! — воскликнул сын. — Чванный что-то стал от меня морду воротить: я, вишь, не в милости у нынешнего якобы царя, на поклон к нему не пошел. — Я съезжу узнать к Парамону Парамоновичу. — Что ж, съезди. Константин живо собрался. По дороге к дому Чванного он, размышляя, пришел к заключению, что отцовское предположение, пожалуй, справедливо. Недаром на последних свиданиях Пелагеюшка выглядела грустной, а глаза у ней были заплаканы. Он допытывался, она не говорила — тревожить не хотела. Что-то есть! Под влиянием таких дум Константин сидел на седле, как на горячих угольях. Чванный встретил его довольно сухо. — Что скажешь? Да живей — я во дворец сбираюсь; царь сегодня на травлю едет, и я с ним. — Правда ль, что ты отдумал дочку за меня выдавать? — выпалил молодой боярин. — Есть грех! — Да как же это ты так? Сговорил, и на! На попятный. — Я не враг своей дочке, и что за мед выдавать ее за такого, которому ходу не будет? Вы, Двудесятины, в опале у царя и сами виноваты — чего не ехали на поклон к нему? Спесивы некстати. — Уж ладно, ладно, не толкуй! Хорош гусь — слова не держишь! — грубо заговорил раздраженный Константин и на минуту задумался. Вдруг он хлопнул себя по лбу и просиял. — Ах, я дурачина! И забыл совсем! — пробормотал он. Чванный что-то ворчал, но Константин его перебил: — А вот я и в немилости, а пойду царю на тебя жаловаться — велит он тебе за меня дочь отдать! — Сделай милость! Иди. Не хочешь ли, подвезу? — насмешливо заметил Чванный. — Рад буду. — А и в самом деле! Хоть посмеемся вдоволь. Ну, однако, мне пора. — И мне тоже. Так добром не хочешь? — Нет, уж поезжай к царю, пожалуйста! — хихикая, говорил Парамон Парамонович. — Поеду, будь спокоен! Когда Константин Лазаревич добрался до дворца, у крыльца стояло немало народу. Он протиснулся вперед и стал ждать выхода. Скоро потянулись разные дворовые чины, между ними шел и Чванный, потом появился царь. Все пали ниц, земно кланяясь. Поклонился, как требовалось, и Двудесятин, но поторопился подняться и остановил Лжецаря возгласом: — Смилуйся! Чванный, видя Двудесятина исполняющим свое намеренье, не знал, смеяться ему или робеть. Лжецарь обернулся: — Что тебе? — Ты мне милостей сулил когда-то, царь-государь. — Я? Тебе? Постой, что-то лицо твое мне, в самом деле, знакомо. Где я тебя видел? — А под Новгородом-Северским… Я тогда лестницу приставил и первый… — Ах, помню, помню! Точно сулил милостей, и за дело — молодец ты! Ну, чего же ты хочешь? Да встань с колен! Константин поднялся. — Есть, царь-государь, у тебя боярин, Парамоном Парамонычем звать его, прозвище Чванный. — Знаю, кажется, есть… Ну? — Вон он стоит… Сосватал я у него за себя дочку, и все было слажено, а теперь он на попятный — вы, говорит, не в милости у царя Димитрия Иваныча, за опального что за мед дочь выдавать. Прикажи выдать, царь-батюшка! — Ха-ха-ха! Вот просьба! Что ж, любишь, знать, больно свою невесту? — Страсть как! — Ну, мы это устроим. Поди-ка сюда, — поманил он пальцем Чванного. Тот подошел с низкими поклонами. — Через неделю чтоб твоя дочка была повенчана с ним вот. Да не думай, что Двудесятины в опале — один этот побольше стоит, чем пяток таких, как ты, которые тем только и ведомы стали, что легко от царя Феодора отпали. Могу ли я на таких надеяться? А на него положился бы без опаски… И Лжецарь отошел. Чванный стоял некоторое время с раскрытым от изумления ртом. Немало были изумлены и другие бояре — такая долгая беседа царя с лицом не чиновным да еще на улице казалась им как будто несколько даже непристойной, унизительной для царского величия. Через неделю отпраздновали свадьбу. — Ну, Пелагеюшка, — говорил Константин, обнимая после венца молодую жену, — с боя я тебя взял. XXXII Неожиданный приезд Мы опять в Литве, в поместье Влашемских. Пани Юзефа сидит за работой. Лицо ее, по обыкновению, строго и холодно. Пан Самуил медленно бродит по комнате. Вошел отец Пий. На лице его непривычное волнение. — Дочь моя и сын мой! Я должен сообщить вам очень неприятное известие… Пани Юзефа вопросительно смотрит на него. Лицо пана Самуила принимает испуганное выражение. — Ваша дочь Анджелика… Вы знаете, она находилась тут неподалеку в монастыре, у благочестивых сестер… — Я ничего не знал! Я бы уже давно съездил к ней… — вскричал пан Самуил. Пани Юзефа сделала нетерпеливый жест. — Она, ваша дочь, похищена! — взволнованно промолвил патер. — Как?! — Может ли быть?! — Когда она гуляла в монастырской роще с молодой послушницей, напали неизвестные люди, схватили ее и увезли. Послушница от испуга едва имела сил добежать до обители. Пораженные Влашемские не могли говорить. Вбежал запыхавшийся холоп. — Пани Анджелика с мужем приехали! — крикнул он. Отец Пий разинул рот от изумления, пани Юзефа выронила работу, а пан Самуил вскрикнул. Через минуту вбежала в комнату, плача и смеясь, Анджелика и бросилась к отцу. Следом за нею вошел Максим Сергеевич. При виде его отец Пий подобрал полы своей сутаны и бегом пустился к своей каморке. — Воскрес! Воскрес! — в ужасе бормотал он. — Ты обвенчана с ним… с еретиком? — спросила Юзефа. — Да, матушка, прости нас! Пани Юзефа поднялась со скамьи и выпрямилась во весь рост. — Я тебя прокли… Пан Самуил не дал ей договорить. — Не смей! — крикнул он так грозно, что у его жены язык прилип к гортани. — Будьте счастливы, дети! — со слезами промолвил Влашемский, благословляя молодых, и добавил, обратясь к жене: — Юзефа! Благослови! И опять его голос звучал так, что пани Юзефа не посмела ослушаться. Вечером того же дня по дому разнеслась весть, что отец Пий найден мертвым в своей келье: он не вынес потрясения. XXXIII Бурный разговор Был вечер 16 мая 1606 года. Шел уже одиннадцатый месяц, как расстрига стал царем. Многое изменилось за истекшее время, доказательством чего может служить следующий разговор между Лжецарем и боярином Белым-Турениным. — Царь, мне нужно с тобою поговорить. — Ну? — недовольно протянул самозванец и с раздражением добавил — Верно, опять наставления? — Нет, не наставления — я только хочу тебе сказать одно: опомнись! — Ты далеко заходишь! — гневно вскричал Лжедимитрий. — Не забудь, кто я и кто ты. — Ты сам мне велел всегда тебе говорить правду, я ее и говорю. Я не забыл, кто я, но ты забыл, что ты русский царь, а не прежний инок, вольный казак, слуга Вишневецкого. — Павел! Но боярин не обратил внимания на этот окрик. — Ты забыл, что если русский царь всевластен, то ведь, в глазах народа, недаром дана такая власть, и царский стол — не место для забав и потех скоморошьих! — Боярин! — крикнул в гневе самозванец. — Ты говорил, что хочешь блага русскому народу… Что же ты сделал? Завел школы, как сказывал? Возвысил Москву над Польшей? Ты отвратил от себя сердца москвитян — вот что ты сделал! Ты одеваешься ляхом, ешь телятину, не моешься в бане, не спишь после обеда, а слоняешься в эти часы один-одинешенек по городу, и тебя ищут бояре: царь пропал! Ха-ха! Ты глумишься над боярами, осыпаешь милостями горсть поляков, они бесчинствуют, своеволят — ты им все прощаешь. Ты женился на польке… Мало этого, венчался с нею в пяток и накануне праздника! Зачем это, зачем? Не мог подождать одного дня? Опомнись! Самозванец слушал, весь трепеща. — На плаху! Вон! Грубиян! Холоп! — проговорил он, тяжело дыша. — Что ж, царю можно послать на плаху того, кто некогда спас простого Григория! — спокойно промолвил боярин. Лжецарь схватился за голову и прошелся по комнате. — Прости, Павел… Я сам не помню себя… — проговорил он тихо. — Ты прав, да, я во многом виноват… Да, да! Но что делать, если я не могу выносить глупых московских суеверий, если при виде постно-благочестивой боярской рожи у меня вся кровь закипает? Да, я нарочно делаю все наперекор обычаям — надо же мне их чем-нибудь донять, заставить отучиться от всех этих глупостей… — Нельзя так… Где нужно легонько пилить, там нельзя рубить с плеча. — Иначе я не умею. И потом… знаешь, я все это время живу словно в чаду! — Я вижу это. Эх! Не надо было в цари лезть! Глаза Лжецаря снова вспыхнули. — Павел, ты опять начинаешь!.. — Да говорить — так все. Ты на престоле остался прежним полуказаком, полуслугой. Ты то надменен, то унижаешься до Бог знает чего. В иную пору ты заносишься перед королем Сигизмундом, в иную — являешь себя чуть не холопом его. — Ты все говоришь про ляхов! Неужели ты не можешь понять, что я не могу себя показать неблагодарным? Я им обязан — они дали мне царство. — Что ты говоришь! Они дали царство! Да не пожелай русский народ иметь тебя царем, неужели что-нибудь могли бы сделать ляхи. Да будь их трижды больше — тебе бы не увидать престола. Русский народ поставил тебя царем, и чем ты ему платишь? Глумишься над его верой, обычаями, хочешь ополячить. Да! Хоть ты мне говорил… ты помнишь что? — но делаешь другое, хочешь московцев сделать ляхами. — Довольно! — вскричал Лжецарь. — Я сейчас кончу… Ты пируешь, забавляешься, а не видишь, что тебе готовят гибель. Бояре устроили заговор… — Гм… Странное дело! То же мне говорил и Басманов. Он называл Василья Шуйского… — пробормотал самозванец. — Да, он всем и всеми вертит. — Напрасно я его помиловал: голова его уже лежала на плахе. — Не надо было доводить до плахи. Но что о том! Прими меры — мятеж близок. — Вчера ночью схватили двоих… — Двоих?! Против тебя тысячи! — Ах, нет! Я не боюсь этого заговора. Против меня одни бояре, народ меня любит. — Гм… Любит! Что-то очень часто поговаривают, что ты лях либо расстрига, а не сын Иоаннов. — Ну, будет! — прервал боярина самозванец — Кажется, я тебя довольно слушал. — Я говорил тебе правду для твоего блага. — Хорошо! Я сам могу позаботиться о себе. Слава Богу, не младенец. Отныне я запрещаю тебе говорить так со мной! — Твое дело! — пожав плечами, сказал Павел Степанович. — Конечно, мое! Ступай! «О-ох! Не быть добру!» — думал боярин, выходя. Было уже поздно, и Лжецарь прямо отправился в свою опочивальню. «Все это пустое! Народ меня любит. Я не боюсь ничего! Никто не отнимет от меня власти: я самодержец, как Борис, как Иоанн… Я буду выше их!» — думал он, ворочаясь на своей постели. Он заснул не скоро и проснулся под утро, облитый холодным потом. Ранний свет утра лился в окна. Где-то там, далеко за стенами дворца, что-то шумело. Казалось, какие-то бурливые волны разлились по городу. Вдруг Лжецарь вскочил и дрожащими руками накинул на себя одежду — в рокоте этих неведомых волн он расслышал ясное: — Смерть ему! — Ко мне! Ко мне! — крикнул Лжедимитрий. Вбежали слуги. — Что это за шум? Слуги не знали; быть может, Москва горит… — Позвать Басманова! — приказал Лжецарь и, выйдя из опочивальни, подошел к окну: внизу билось и клокотало темное людское море. XXXIV 17 мая 1606 года Народная месть зрела медленно, питаясь новыми и новыми оскорблениями. Уже в день въезда кое-что не понравилось москвичам: когда самозванец, встреченный духовенством, прикладывался к образам, литовские музыканты играли на трубах и били в бубны, заглушая молитвословия; войдя в храм Успения, Димитрий ввел в него иноверцев, — «басурман» в глазах народа. А потом потянулся длинный ряд оскорблений, которым московцы и счет потеряли. К оскорблениям в духовной сфере присоединились оскорбления внешние от забывших всякую меру поляков. Народ роптал. Все чаще и чаще во время народных сборищ слышались угрозы по адресу ляхов, все чаще и чаще стали называть Лжецаря втихомолку «расстригою», «ляхом», «скоморохом», «басурманом». Женитьба царя на польке, венчание в пятницу, накануне Николина дня, дополнило чашу. Нужен был только энергичный призыв, и народ восстал бы поголовно. Призыв этот сделал Шуйский. Свержение Лжецаря было давно уже решено боярами с Шуйским во главе, народ был подготовлен, запасся оружием и все чаще ссорился с ляхами, которым спуску не давал; вечером 16 мая уже были отмечены меловыми крестами дома, где жили ляхи, а самозванец оставался спокоен, хотя до него доходили тревожные слухи, смеялся над ними и не принимал мер. В четыре часа утра 17 мая 1606 года зазвонили в Ильинской церкви. Колокола других церквей разом подхватили, и набат загремел по Москве. Отовсюду, из всех улиц и переулков толпы громко шумевшего люда, гремя оружием, бежали к Лобному месту. Все сословия дружно соединились: боярский сын бежал рядом с крестьянином, торговый человек со стрельцом. Все это неистово вопило: «Смерть расстриге! Смерть ляхам!» У Лобного места народ соединился с боярами. Князь Василий Шуйский воеводствовал над народным ополчением. Спасские ворота растворились. Шуйский въехал в Кремль, приложился к иконе в храме Успения. — Во имя Божие! Идите на еретика! — и он указал им на царский дворец. Толпы понеслись ко дворцу. Шуйского колотила нервная дрожь. «Удастся ли? — с беспокойством думал он. Потом у него мелькнуло в голове то, что уже не раз мелькало: — Кому после него быть царем? — И он мысленно ответил — Мне!» — Басманов! Поди узнай, чего они шумят! — приказал самозванец. Петр Федорович выбежал в сени и столкнулся с вломившимися мятежниками. — Что вам надо? — Подай расстригу! — слышались крики. Басманов взглянул на красные, возбужденные лица, увидел сверкающие глаза, обнаженные сабли и в ужасе кинулся назад. — Не пускайте! Бога ради, не пускайте! — крикнул он немцам, охранявшим двери. Он вбежал в покой и крикнул: — Москва бунтует! — Москва бунтует? Да как она смеет? Вот я им покажу! — вскричал Лжецарь, раскрыл двери, выхватил секиру из рук немца и, махая ею, яростно крикнул толпе: — Я вам — не Борис! Я покажу… Что-то похожее на звериный рев было ему ответом. Раздались выстрелы. Самозванец отскочил от двери. Дверь захлопнулась. Удары топоров посыпались на нее. — Еретика! Расстригу! Басурмана! Подай! Подай! — ревела толпа. — Что же делать? — растерянно спросил Лжецарь Басманова. Тот пожал плечами: — Не знаю. Я предупреждал. Попробую унять их. И Басманов бесстрашно вышел к мятежникам: — Побойтесь Бога! Что вы! Идите с миром домой — и царь на вас не будет гневаться… — А ну! Молчи, еретичий холоп! Пошел в ад! — крикнул боярин Михаил Татищев и по самую рукоять вонзил нож ему в грудь. Замертво падавшего Басманова подхватили десятки рук. Труп вытащили из сеней и сбросили с крыльца. «Что он долго?» — думал самозванец с беспокойством и вдруг расслышал за дверьми насмешливый возглас: — Сбросьте это падло с крыльца на потеху честным людям! — Убит! Господи! Что мне делать? Что мне делать? — в ужасе шептал Лжецарь, метаясь по палате. Он впервые понял, что такое смертельный страх. А дверь трещала от ударов топоров, поддавалась. — Сейчас войдут! Неужели погибнуть? Он озирался по сторонам, ища выхода. Взгляд его упал на окно, выходившее на Житный двор. Он растворил его и выпрыгнул. С пробитою головой и грудью, с вывихнутою ногою он без чувств протянулся под окном. Мятежники между тем вломились в покой, искали самозванца. Стрельцы, стоявшие на страже у дворца, не участвовали в мятеже. Они подняли его, отлили водой. Скоро мятежники его разыскали. — Давайте еретика! — наступая на стрельцов, завопила толпа. — Не выдадим, пока царица-инокиня не скажет, что он ей не сын! — ответили стрельцы. Стали ждать. Допрошенная царица покаялась в обмане и отреклась от самозванца. Последняя надежда — несчастного рухнула. Его подняли и поволокли обратно во дворец. Окровавленный, страдающий, одетый только в лохмотья рубахи, сидел он на полу, окруженный беснующейся толпой. Ничего царственного уже не осталось в этом дрожащем, бледном человеке. Теперь он сам понял, что если прежде, пожалуй, призадумались бы убить царя, одетого, как подобало его высокому положению, то теперь этого жалкого человека в отрепьях убьют без сострадания. — Кто ты? — приступили к нему. — Я Димитрий… Спросите мать… — слабым голосом ответил он. — Врешь! Спрашивали ее! Ты бродяга, вор! Раздались два выстрела, и самозванец упал мертвым, даже не охнув. Теперь все накинулись на мертвеца. Его кололи, рубили. Потом сбросили с крыльца на труп Басманова. Внизу шумела толпа, в свою очередь, накинулась на безжизненное тело того, перед кем недавно трепетала: Нет ничего хуже раба, ставшего внезапно господином. Натешившись, положили трупы Лжецаря и Басманова близ Лобного места. — Теперь за ляхов! Бей ляхов! Бей! — послышались крики, и толпа рассыпалась по городу. XXXV Счастье боярина Белого-Туренина Разбуженный колокольным звоном и шумом народа, Павел Степанович наскоро оделся и выбежал на улицу. Там боярин замешался в толку. Прежде всего она вынесла его к Лобному месту. Тут было что-то, напоминавшее водоворот. Масса люда теснилась и медленно крутилась вокруг одной точки. Павел Степанович протолкался и ахнул: он увидел трупы Лжецаря и Басманова. Их едва возможно было узнать — до того их изуродовали. Белый-Туренин снял шапку и перекрестился. — Ты чего это крестишься? Не об этом ли падле Бога молишь? — заметил ему какой-то оборванный парень, подозрительно косясь на него. — Если они точно грешны, то за них и надо молиться — праведного Господь и так помилует, — ответил боярин. — Вот еще! Не в рай ли ему попасть? Ха! — сказал оборвыш и ударил самозванца по лицу. — Чего глумишься? Давно ли сам пред ним ниц падал? — с негодованием вскричал боярин. — Ладно, ладно! Не больно-то учи! — огрызнулся оборванец. Народная волна набежала и закрутила их. Павел Степанович сам не знал, как очутился в Китай-городе. Здесь толпа поредела, но зато здесь кипел заправский бой. Чернь осаждала дома ляхов. Сцены, которые боярину пришлось увидеть, леденили ему кровь. Он видел, как вытаскивали из домов прекрасных женщин, как те, рыдая, целовали руки и ноги мучителей и были умерщвляемы самым варварским образом при громком хохоте опьяневшей от крови толпы; он видел, как применялись самые ужасные пытки… Толпа вспоминала все обиды, все оскорбления, и все вымещала на несчастных ляхах. Из одного дома выбежала женщина, за которою свались мужик с топором и два стрельца. Женщина, одетая в одну сорочку, маленькая, с распущенными волосами, в ужасе металась. Павел Степанович с удивлением и ужасом узнал в ней Лизбету. Он бросился к ней. Она узнала его. — Павел!.. Спаси!.. — лепетала Лизбета. Несколько грубых рук оторвали ее от него. — О, Матерь Божья! — только успела крикнуть Лизбета и упала замертво от удара топором. Павел Степанович не успел и опомниться, так быстро это произошло. Придя в себя, он бросился на мужика. — Зверь! Душегуб! — крикнул он, схватив его за горло: при нем не было никакого оружия. — Это из ополяченных! — Наших бьют! Э, гей! — Я видел, как он крестился над падлом-расстригой. Бей его! — Бей его! — подхватили десятки голосов, и Белый-Туренин был моментально сбит с ног. Его топтали ногами, били чем попало. Он потерял сознание. Когда он пришел в себя, солнце уже высоко стояло на небе. Улицы Москвы были тихи. Над собой боярин увидел морщинистое старческое лицо. — Жив, слава Господу! — проговорил старик. — Как бы нам его теперь, девунька, в наш домишко перенести? — продолжал он, обращаясь к миловидной бледной девушке с венком из полевых цветов на голове. — Эй! Добрый человек! — окликнул старик какого-то прохожего. — Что, старче? — А вот, будь добр, помоги-ка мне болящего сего в мою лачугу дотащить. Бог зачтет тебе это. — Тоже побит… Эх, грех! И какой парень-то матерый! Ох, много крови сегодня пролилось! И я тоже, грешным делом, баловался. Как и замолю грехи свои тяжкие — не знаю! Такие дела творил, что вспомню теперь — волосы дыбом становятся! А тогда ничего. Одно слово, сатана оплел! Куда тащить-то? — Я покажу… Как же мы с тобой его понесем? — Один стащу. Ну, коли что, присяду отдохну. В старце Павел Степанович узнал Варлаама, в добросердечном прохожем — убийцу Лизбеты. Боярин долго находился между жизнью и смертью. Старец и девушка ухаживали за ним, как за родным. Наконец крепкая натура одолела болезнь; он стал поправляться, но левая рука его отказалась служить — она была страшно искалечена. Повреждена была также одна нога. Поправляясь, Павел Степанович наблюдал за жизнью старика и девушки. Это была мирная, трудовая жизнь. Старик плел лапти, корзины и продавал их. Девушка помогала ему. — Ну вот, боярин, с Божьей помощью мы тебя и на ноги поставили! — довольно сказал Варлаам, когда боярин впервые поднялся с ложа. — Спасибо тебе, старче. Я тебя награжу. А только… право, незачем мне было в живых оставаться! — печально промолвил Белый-Туренин. — Не гневи Господа! — вскричал старик. — Правду говорю. Грешен я, старче! Давят меня грехи. Я двоеженцем был, от веры отступил!.. — Тяжкие грехи, что говорить! — тихо перебил его Варлаам. — Только Бога надо молить, чтобы Он прощал, ну и делами добрыми по мере сил грехи покрывать. — Мне одно осталось — в монастырь уйти. — И незачем вовсе! Оставайся в мире, твори добро да молись — легко жить тебе будет. — Попробую, попробую! — повеселел боярин. — Попробуй, касатик, — ответил Варлаам. Через десять лет вряд ли в Москве отыскался бы хоть один бедняк, который не знал бы «доброго боярина Павла Степановича». Белый-Туренин нашел свое счастье. Б. Е. Тумасов Лихолетье Глава I Моровые лета. В кузнице у Демида. Тайные думы князя Василия Ивановича. Хлопко Косолап. Княжий сговор. Смерть Демида. Сумерки, сгущаясь, тронули небо. Скупо нагретая осенним солнцем земля отдавала последнее тепло. Москва изготовилась ко сну. Разошлись с торга редкие купцы, затихли ремесленные слободы. На каменных папертях церквей нищие и бродяги, за долгий день вдоволь переругавшись меж собой из-за скупого подаяния, угомонились, но не спали, вслушивались. Учуяв бряцание оружия сторожей, нехотя поднимались. Тех, кто еще оставался лежать, суровые стрельцы гнали пинками за городские ворота. — Вон, вон, нечисть!.. Широким поясом охватывали Москву костры. С крепостных стен казалось, будто многочисленное вражеское войско подступило к городу. Прогонять бродяг из Москвы повелел государь Борис Федорович Годунов. Не приведи Бог, в темень татю приволье. А толпы бездомных наводнили Москву еще в прошлом голодном тысяча шестьсот первом году. Саранчой заполонили город. Приставили было пришлый люд к работе, да где на всех дел напасешься? А новые все прибывают. Мор не то что окрест Москвы, но и в самом городе вовсю гуляет. Покойников хоронить не успевали, в одну могилу иной день до сотни зарывали. Великая беда навалилась на Русь… Под самый вечер добрался Артамошка Акинфиев до Москвы. Темнело быстро. Лес на глазах сливался с полем, и дорога угадывалась с трудом. На небе звезды редкие, чуть приметные. К полночи они сделаются крупными, яркими. Над лесной кромкой высунула рожок луна. Сиротливо поскрипывает на ветру сухостой. Голая, не покрытая зеленью земля тверда, как камень. Земля не пила влаги всю весну и лето. Сызнова быть голодной зиме. Артамону страшно думать об этом. …В прошлое лето дожди как зарядили, так и не прекращались до заморозков. Рожь не выколосилась, налилась сочной зеленью, а потом, с холодами, потемнела, сгнила на корню. И ползимы не миновало, как кончились у крестьян припасы. К весне запустели села и деревни. Ветер гулял в покинутых избах. Дико и смрадно. К толпам бездомных крестьян приставали боярские холопы. Князья и бояре разгоняли многочисленную дворню, отказывались кормить челядь. Голодно, безотрадно, и несть числа мукам человеческим. Бродили крестьяне по Руси, осаждали монастыри и боярские усадьбы, а там, за крепким караулом, манили голодный люд бревенчатые амбары, полные зерна. Не раз видел Артамошка Акинфиев, как народ громил житницы, а стрельцы усмиряли мужиков и баб бердышами и саблями. Миновал Артамошка лес, обрадовался: вдалеке мерцали огни. Заспешил. К огню бы побыстрей да уснуть. А может, какая добрая душа расщедрится, подаст сухарь. Акинфиев высок, сухопар. От долгого недоедания выперли острые мослы, под рваным зипуном ребра пересчитать можно. Ему и тридцати нет, но волосы и бороду уже посеребрило. Нет у Артамошки ни избы, ни семьи. Раньше не обзавелся, а нынче до того ли? Сам не упомнит, когда вдосталь есть доводилось… У первых костров Артамошка приостановился. Куда ни глянь, лежат и сидят мужики, бабы, дети малые. Будто со всей земли русской сошелся люд к Москве. Посмотрел Артамон, никому до него дела нет. У костра, где народу поменьше, примостился. Мужик с сердитым лицом, борода куделью, огрызнулся: — Чего липнешь, аль тобой зажжено? Не успел Артамошка и рта открыть, как другой мужик вступился: — Пущай, огня на всех хватит. И тут же забыли Артамона, о своем речь повели: — Слыхивал я, на Северской украйне жизнь вольготная и голода нет. Монах в скуфейке, грея руки над костром, протянул, окая: — Насытиться и отогреться! — В тех землях али на украйне холопы казакуют, — указал сердитый мужик. — Гойда! Другой вставил: — То казаки, а я доподлинно знаю, в Комарицкой волости мужицкая рать на бояр сбирается. Монах заохал: — Ох, ох, разбой! Богом власть дадена, и не нам судить ее. — Перекрестился. — Тьфу! — сплюнул сердитый мужик. — Да поди ты к лешему! Власть! Вона, чай, рядом с тобой баба лежит, а жива она аль с голоду околела, поутру поглядим. Небось в своем монастыре утробу набьете, а до других и ладно. Артамошка молча согласился с мужиком. Вспомнилось ему, как жил он на землях Иосифо-Волоцкого монастыря. Взволновались в ту пору крестьяне. Все забирал у них монастырский тиун. Сторону мужиков монах Антон принял. Написал он царю жалобу. Так-де и этак, в нужде превеликой живем. Разбирать жалобу приезжали именитые бояре. Уговаривали крестьян смириться, но мужики монастырский хлеб обмолотили и по своим избам развезли. Больше всех против монахов кричал он, Артамон, и за то велел настоятель изловить его и кинуть в яму. Но Артамошка Акинфиев оказался проворным. И поныне обходит он стороной Иосифо-Волоцкий монастырь. — Страдания терпим, — проронил сердитый мужик и закашлял надрывно и долго. Наконец у костра угомонились, в сон потянуло. Задремал и Артамошка. Когда в предрассветной рани растворился Татарский Шлях[14 - Млечный путь.] и отпели последние петухи, затрезвонили к заутрене колокола московских церквей: «Динь-динь!» И разом: «Дон-дон!» Пробуждался город! Оживали Арбат и Таганка, Неглинная и Замоскворечье, Китай-город и Кремль. Сначала, будто пробуя, робко стукнул по наковальне какой-то мастеровой, а потом заколотили молоты, зачастили молоточки, и потянуло гарью из Кузнецкой слободы. Артамошка стряхнул последний сон, протер глаза. Вокруг колготился народ, переругивался незлобно, шел к городу. Вчерашних мужиков и монаха уже не было. Видать, ушли, когда Артамошка еще спал. Поднялся, поежился. Утро зореное, холодное, даже с легким морозцем. Вслед за людом вошел Артамон Акинфиев в город. Нищие, кто попроворней, уже успели занять места на церковных папертях. Опоздавшие обгоняли Артамошку, толкались, спешили. Артамон внимания на них не обращал. Он пришел в Москву не для того, чтоб елозить задом на паперти и стучать деревянной миской о камни, канюча подаяние. Акинфиев работу искал. Его руки еще не совсем отвыкли ходить за сохой. Помнилось то время, когда пахал он монастырскую землю, а после побега попал в холопы к князю Черкасскому, жил в далекой от Москвы княжеской вотчине и выполнял разную дворовую службу. В голодный год князь Черкасский отказался кормить холопов из загородних вотчин, и тиуны[15 - Тиун — княжеский или боярский слуга, управляющий феодальным хозяйством в Российском государстве в 15–17 вв.] прогнали их. Вместе с ними и Артамошку… Идет Артамон Акинфиев по Москве, не торопится. Куда спешить? Вон купец обогнал его, чуть не рысцой трусит, ему лавку открывать, покупателя дожидаться. Гончарник покатил тележку с посудой. На ухабах горшки знай свое тренькают. Только кому нынче посуда нужна? Прислонившись спиной к забору, вытянув ноги, сидела баба. Глянул на нее Артамошка, лицо у бабы водянистое, ноги распухли и дышит еле-еле. По всему видать, не жилец. Едва бабу миновал и за угол свернул, — в пыли парнишка мертвый распростерся. Прохожим дела нет до покойника. Кому надо, заберут, схоронят. По Москве телеги, что мертвецов собирают, часто ездят. Обошел Артамон парнишку — и ни жалости у него, ни печали. Подумал об этом, ужаснулся. Ужли звереет человек в голодный год? Толпа таких же бездомных, как и Артамошка, вынесла его на торговую площадь. В охотных рядах людно, едва пробраться. К бабам с пирожками и вовсе не протолкнуться. Да Артамону и без пользы. В кармане у него всего и богатства, что единая денежка, а за пирожок копейку ломят. В прошлые лета, когда не было голода, за этакие деньги пяток пирожков — бери не хочу. Потоптался Акинфиев у лавки, где стрелецкий десятник торговал кусками старого желтого сала, порезанного четвертинками, сглотнул слюну. Стрелец покосился на Артамона, прогнал: — Коли есть за что купить, бери, а нет — отойди, не засти. И уже вслед Артамошке проворчал: — Шляются, того и гляди, сопрут. Еще дальше, за лавкой оружейника, другой стрелец капустой квашеной торг вел. Артамону без удивления. Хоть стрелецкая служба и воинская, а стрельцы народ хозяйственный, мастеровой, и им самим царем дозволено торг вести. С того живут. Купец из иноземцев с головы до ног обвесился собольими шкурками — волок с торга. Видать, закупил в полцены. Рад голоду на Руси. Пушнина нынче дешевая, а уж воск и пенька — и слов нет, задаром. Там, где пирожками торговали, зашумели, баба визжит, словно режут ее. Артамошка ничего не разберет. Спросил у проходившего парня: — Чего там? — А-а, — отмахнулся тот. — Ктой-то пирожок купил, думал, с мясом, а ен с кошатинкой. На зуб коготь попал. Вот и орет. Он слово, а баба ему ответно десять. Башмачник, подперев плечом шест с товаром, вмешался в разговор: — Эвона! Надысь я миску холодца на пару сапог выменял. Принес домой, есть начали, а там крысиный хвост. Достал Артамон деньгу, повертел в руке, спросил, ни к кому не обращаясь: — Ну-ка, кто так умеет, едрен-корень? И, положив деньгу на ладонь, зажал в кулак. Потом разжал, нет деньги. Снова сжал и разжал, есть деньга. Вокруг народ стал собираться, просят: — Ну-к, повтори! Показал Артамошка еще, удивил люд. Будто кладет деньгу в рот, все видят, проглотит ее, руки всем покажет, смотрите, мол, нет у меня деньги, в животе она, и тут же хлопнет ладонь об ладонь, и вот она, деньга. Зубоскалит народ, и голод не голод, за смехом о еде забылось. Тут какой-то тщедушный монашек продрался к Артамону, за рукав схватил, заверещал: — Тать он, люди! Кличьте пристава! Хихикнул злорадно: — Как лета миновали, так мыслишь, не узнать тебя? Нет, Артамон Акинфиев, глаз у меня вострый! Толпа заволновалась: — Вот те и ловок! — Может, ошибаешься, монах? Сапожник, позабыв про товар, наперед подался: — Сказывай, кого убил? — Крестьян он в нашем Иосифо-Волоцком монастыре на смуту подбивал, — верещал монах. — Эко, — удивился сапожник, — какой же он тать? Толпа закричала, зашикала: — На вас, гривастых, работать не хотел и других наущал, то и правильно. Вам бы самим землю пахать, а не дожидаться, когда мужики готовое в ваши закрома засыпят. Вырвался Артамошка, нырнул в народ. Монах охнул, кинулся за ним, но толпа сомкнулась, хохочет: — Лови его теперя, чернец! — В рясе не запутайся! Какой-то молодец заложил два пальца в рот, свистнул протяжно: — Де-ержи! Толпа расходилась медленно, потешаясь над незадачливым монахом. Выбрался Акинфиев из Охотных рядов, на Лубянке оказался. Здесь ко всему щепным товаром торг ведут. Повертелся Артамошка возле толстой бабы с калачами, сглотнул слюну, даже рукой за калач взялся, но баба такой крик подняла — еле ноги унес. К обеду попал Артамон в Кузнецкую слободу. Утомился, в ногах нет силы, от голода мутит. Остановился возле первой кузницы, оперся плечом на косяк двери. Кузница по самую крышу в землю вросла, дерном крыта, а мастер, не поймешь, старый ли, средних лет, кривой, один глаз кожаной повязкой закрыт, посмотрел на Артамошку, ничего не сказал, своим делом продолжал заниматься. Присел Артамон. Сколько времени прошло, не помнил, только очнулся, когда кузнец толкнул его: — Вставай, парень! Поднял глаза Артамошка, у кузнеца на наковальне лепешка и луковица. Разломил лепешку пополам, луковицу разрезал, протянул Артамону: — Ешь! И больше ни слова не вымолвил до самого вечера. Только когда стемнело и время настало кузницу закрывать, сказал: — Коль жить негде, здесь ночуй. * * * Кузнец Демид был немногословен. Приглянулся ему Артамошка, приютил. «Изголодался», — думал Демид, вспомнив, как жадно ел Артамон ржаную, пополам с соломой, лепешку. Лежал Демид на лавке, и сон его не брал, хоть время давно за полночь перекатило. Блеклый свет луны не пробивается через затянутое бычьим пузырем оконце, и в избе мрак. Единственный глаз Демида, привыкший к темноте, смутно различал балку под соломенной крышей. Чуть в стороне дыра для дыма. По-черному топилась изба. Когда Демиду удавалось добыть немного муки, он надергивал из-под стрехи прелой соломы, тер в порошок и добавлял в муку. Все же надольше хватало. А время такое настало — день ото дня все голодней и голодней. Только и спасение Демиду — замки искусные делать. Мастерил такой хитрости, ключа к нему не подобрать. Бояре и князья Демидовы заказчики. Им есть что запирать. Когда кузнец ставил замки на боярских амбарах и житницах, то видел там столько съестного, что хватило бы прокормить не одну сотню голодных. Демид встал, ковшиком почерпнул из бадейки воды, тут же, отвернувшись в угол, промыл вытекший глаз, надел повязку и, толкнув ногой дверь, вышел во двор. Светало. Едва зарозовело на востоке. На подворье князя Шуйского стучал в колотушку сторож, лениво лаяли псы. Поднял голову Демид. Рваные тучи на небе. Видать, скоро быть снегу. Вздохнул Демид, сказал сам себе: — Эхма, перезимовать бы! Кузницу открывать было рано, и Демид присел на пенек под старым тополем. Нынешним летом не помнит Демид, чтобы дерево шелестело сочной листвой. Поправив повязку, кузнец перетянул тесьму на волосах. На ум пришло оброненное бабкой-знахаркой: «Теперь тебе, Демидка, через одно око полсвета видеть». Правду сказывала старая, одно око — не два. Не забыть ему тот день, как окривел. Три лета назад это случилось. Накануне умер царь Федор. Бояре и попы порешили возвести на царство боярина Годунова. Он-де шурин царский. А Борис Годунов, по всему видать, цену себе набивал, в монастырь к сестре Ирине уехал, выжидал, когда его попросят. В феврале-снежнике выгнали приставы народ к стенам Новодевичьего монастыря, велели голосить, кричать Бориса на царство. Да еще чтоб люд притом слезы источал. Те же, кто плакать не горазд, слюной щеки мазали. А ежели кто того не исполнял, приставы палками поучали. На Демидову беду, рядом с ним пристав оказался. Почудилось ли то ему иль на самом деле кузнец не очень рот раскрывал и ретивость не выказывал, ну и перетянул пристав Демида плеткой. На беду, удар по оку пришелся, вытек глаз, и окривел кузнец. * * * В ту же ночь не спалось и князю Василию Шуйскому. Не голод тревожил его. Что князю! Хлеба да иных припасов у него вдоволь, а коль холопы с крестьянами мрут, так впервой ли? Бог даст, настанет час, уродит земля, расплодятся смерды. Иное не дает покоя князю Василию. Три лета всего сидит на царстве Борис, а вона как круто забрал. Хотя что и говорить, разве до царства иным был? Почитай, со смерти Грозного Бориска всю власть в России на себя принял. Безвольный государь Федор только числился на царстве. Поворотился Шуйский на бок, жалобно скрипнуло дерево. Князь Василий поморщился: «Надобно плотникам наказать иное ложе смастерить». Опять мысль к прежнему воротилась… А род Годуновых ничем не примечательный, неровня Шуйским. Шуйские от Рюрика тянутся, Годуновы от татарских мурз пошли. Начало их не дальше княжения Калиты. Сам-то Бориска при царе Грозном женился на дочери первого опричника Малюты Скуратова. А когда же Борисова сестра Ирина вышла замуж за царевича Федора, тут совсем Годунов в милость к царю Ивану Васильевичу попал. И стоило умереть Грозному, как царица Ирина без труда уговорила мужа, чтобы тот Борису все заботы о государстве передал. Федору в радость. Позабыв о царском сане, он, знай себе, шлялся по церквам, юродствовал да в колокола вызванивал. Вона и дозвонился, что худосочный боярин Бориска Годунов после Федоровой смерти на царстве оказался. Куда было углядеть Федору с его скудным умишком, как Борис загодя, еще при живом царе, власть к рукам прибирал. Бояр и князей, кто его руку не держал, от царя отстранил. На патриаршество российское своего человека возвел. За то патриарх Иов Борису верой-правдой служит. А раз Иов, то и вся церковь. Кому-кому, а Шуйскому доподлинно все известно. Разве не Шуйские тайно подбивали против Годунова московский люд? Торговые мужи взбунтовались против Бориса еще пять лет назад. Тогда сторонники Годунова едва отсиделись за кремлевскими стенами. Кабы не стрелецкие приказы, подавившие мятеж, быть бы сейчас Шуйским на царстве. Князь Василий приподнял голову. Луна ярко светила сквозь заморские стекольца окон. Шуйский потер волосатую грудь. Усмехнулся. На голове эвона плешь какая, в бороде тоже перечесть можно волос, а там, где не надобно, сколь выросло. Василий Иванович неказист и роста малого, от худобы горбится, а на морщинистом лице непомерно длинный нос. Шуйский зевнул, перекрестился. Вспомнил, как посылал его Борис по делу царевича Димитрия, малолетнего сына Ивана Грозного от седьмой жены. Тогда Василий, воротившись из Углича в Москву, показал на следствии так, как того желал Годунов, дескать, царевич Димитрий зарезался сам, по нечаянности. А уж один Бог ведает, как хотелось Шуйскому сказать иное: зарезали, мол, Димитрия люди Бориса. Но князь Василий испугался. Знал, царь Федор не поверит ему и сошлет его, а еще того хуже, живота лишат. Откинув теплое одеяло, Шуйский всунул тонкие жилистые ноги в растоптанные валенки, прошелся по опочивальне. В покоях тишина. Днем тоже не шумно в княжеских хоромах. Под пятый десяток князю Василию, а до сих пор не женился. Полон двор холопок, выбирай любую. Седни одна, завтра другая. А Годунов и рад, что нет жены у Шуйского, не раз говаривал: «Зачем тебе семья, князь Василий, еще успеется». Остановился Шуйский в углу, увешанном иконами. На золотых цепях висит лампада, тлеет блекло, освещая большие, строгие глаза Спасителя. Василий перекрестился. Припомнил, как избирали на царство Годунова. С Шуйским тогда даже хворь приключилась. Видано ли, на царство не родовитого князя сажать, а потомка ордынских мурз? Снова князь Василий идет к ложу, умащивается, кряхтит. Свое недовольство Борисом Шуйский таил, вслух не высказывал. Ране, бывало, соберутся Черкасские, Голицыны да еще Романовы, посудачат, посетуют. Они, как и Шуйский, на Годунова в обиде превеликой. Особенно Романовы. У этих род многочисленный: тут и Шереметевы, и Колычевы… Романовы, почитай, с царями кровью связаны. Не от того ль Борис замыслил Романовых извести? Братьев Александра, Василия и Михаила в ссылку отвезли да там удавили, а четвертого брата, Федора Никитича, с женой в монахи постригли. Теперь Федор Филаретом именуется. А детей их в Белоозеро отвезли, на малолетство не поглядели. Тяжко! Изводит Годунов древние роды. Неспроста. Не только сам на царстве сидеть хочет, но и сыну своему Федору дорогу расчищает. Взгляд Василия скользит по золотым окладам икон, натыкается на Спасителя. Темные очи Бога недвижимы, напоминают князю глаза патриарха Иова. Иов… Его стараниями уселся Бориска на царство. Когда умер Федор, Иов намерился царицу Ирину возвести на престол, да та отреклась, в монастырь ушла. Тут Иов с ближними Годуновым боярами на Борисе выбор остановили. Мысли Шуйского резко оборвались. Он заметил, что сторож во дворе перестал выбивать в колотушку. Князь Василий приподнял голову. Так и есть. Подождал немного. Не стучит. Удивился. Едва рот раскрыл позвать спавшего за дверью верхнего холопа, чтоб тот сбегал, узнал, как ударила колотушка, застучала весело. Опустился Шуйский на мягкие подушки, думы к прежнему воротились: а Борис хитер, сразу не пожелал престол рюриковский занять, в монастырской келье отсиживался. Иову и боярам, уговаривавшим его, сказывал: «Коли изберут меня Земским собором, тогда и возьму ношу тяжкую, уступлю гласу народа». И дождался-таки. Князь Василий усмехнулся иронически, думает: «Ха, собор Земский! Собрали спешно, не собор, смех. Чать, заране Иов все предрешил. Небось никого иного, кроме Бориса, и не выкрикнул. Уж коли по чести, то собору бы его, Шуйского, избирать, либо кого из Романовых, аль Черкасского. А то едва Иов Годунова назвал, так и завопили с ним зодно…» Он, князь Василий Иванович Шуйский, на соборе за Годунова тоже голос подавал. По-иному и не мог. Воспротивься он тогда, вымолви слово поперек, Борису донесли б, и гнил бы нынче князь Василий где-то в Белоозере, а то и того хуже. Годунов неспроста ждал Земского собора. Разве то от Шуйского и других тайна? Захотел Бориска, чтоб царство отныне родом Годуновых продолжалось. Теперь в закон возведено, после Бориса престолом сын его Федор наследовать должен. — Эх-хе-хе! — вздохнул Шуйский и вслух произнес: — Сколь веков сидели именитые Рюриковичи, первые на Руси люди. А теперь роду худосочных уступили. * * * Демид открыл широкие двустворчатые двери кузницы, и утренний свет выхватил из темени затухший горн и висящие над ним старые, покрытые сажей и пылью мехи с длинными деревянными ручками. Посреди кузницы на торцом поставленной дубовой колоде — наковальня. Тут же на растрескавшейся от суши земле валялся молот. У черной закопченной стены с нитями паутины свалены куски железа. Под крышей — полка с разными инструментами. В углу, подложив под себя матицу из рогожки, спал Артамошка. Заслышав скрип отворяемой двери, поднялся. Переступив порог, Демид взял бадейку, сделанную из дубовых клепок, кинул Артамону коротко: — Разожги горно. Вышел из кузницы, постоял, словно что-то обдумывая, потом направился к колодцу. Идти недалеко. Колодец посреди улицы. Вырыли его, когда Демид был еще мальчишкой. Рыли миром, сообща. Бревенчатый сруб поставили и журавль. На одном конце его привязали тяжелый булыжник, на другом — длинный шест для бадьи. Колодец чистили ежегодно, а сруб Демид и не помнит, когда меняли. От времени бревна почернели, покрылись мхом. Бадейка на шесте тоже от воды и времени темная, тяжелая. Издали Демид увидел у колодца двух баб. Та, что погрузней и повыше ростом, жена оружейника Николы, вторая — маленькая, щуплая, Агриппина, сестра кузнеца Ивана. Подойдя ближе, Демид услышал, как жена Николы громко говорила: — Седни ночью, слыхала, у Шуйского-князя на подворье тати шалили, амбар очистили. Агриппина на язык смелая, стрельнув по Демиду глазами, ответила бойко: — У Шуйского, поди, не один амбар всякого добра, не пропадет! Легко подхватив бадейку, заспешила к своей избе. За ней следом пошла и Николина жена. Кузнец сказал — сам себе вслух: — Голод, он что хошь заставит проделать. Видать, отчаянные те молодцы, что в князевом амбаре погостили. Перебирая большими мозолистыми руками шест, Демид опустил бадейку в колодец. Она хлюпнулась, потонула. Кузнец заглянул в глубину. Внизу в блеске воды отражался кто-то чужой. Волосы взлохмаченные, голова — что котел. Демид по-мальчишески вскрикнул: — Ого-го! Снизу глухо ответило: — Го-го! Опомнился кузнец, оглянулся. Нут-ко, подслушает кто, как он ребячится. Но нет, у колодца никого, кроме него, не было. Рассмеялся Демид, вот дела: уж сам себя не признает. Вытащил бадейку, перелил в свою и, легко подняв, направился к кузнице. Из двери чадило. Склонившись над печью, Артамон разжигал угли. Демид поставил бадью, промолвил: — Дуй шибче, Артамон. И взялся за ручки мехов, качнул. Весело чмыхнули мехи, синим огнем полыхнули угли, загудело в горне. А Демид Артамошке шумит: — Чует душа, покличут нас с тобой к Шуйскому на амбары замки навешивать. Раньше набивался к нему, он сказывал: «Нам не надобно, у нас сторожа». Седни мы, Артамон, сын Акинфиев, хлебушко заработаем! * * * На заре Шуйский забылся во сне. Повернулся на спину, бороденку кверху задрал и захрапел. По всем хоромам слышно — спит князь. Сладкий сон снился Василию. Входит он в Грановитую палату на думу. По лавкам вдоль стен князья и бояре расселись, а его, Шуйского, место, что меж Романовыми и Черкасскими, Годунов занял. Приостановился Василий в недоумении, но тут бояре проворные подскочили, бережно подхватили Шуйского под ручки, повели к возвышению, где кресло царское, усаживают на государево место, приговаривают: «Царь наш, Василий Иванович». А князья с боярами ему поясные поклоны отвешивают… Что б еще увидел Шуйский, кто знает, кабы не разбудил его старый дворский из служилых дворян. Продрал глаза князь Василий, зло его разобрало: «Эко, сон какой нарушил!» Спросил в сердцах: — Почто беспокоил, аль погодить не мог? Тут только рассмотрел, что лицо у дворского белее мела, а руки трясутся. — Батюшка князь, грабеж! Откинул Шуйский одеяло, вскочил, дворского за бороду ухватил: — Что пограбили? — Тати амбарушко дальний очистили. И еще больше задрожал. — А сторож, сторож куда глядел? — Повязали и сторожа, и воротного. — По-вя-за-ли! — плюнул Шуйский. — Погодь, порты натяну, самолично погляжу. Испуганная челядь старалась не попадаться разгневанному князю на глаза. Шуйский торопливо пересек двор. У открытого амбара не задержался, вошел внутрь. Пахло пылью, сухим зерном. Князь Василий остановился у закрома, спросил: — Сколь взято? Дворский за спиной ответил поспешно: — Мер тридцать ржи да кадку сала. — Кузнеца Демидку покличь ко мне. Вот только помолюсь да поем — и веди. Вышел из амбара, сказал на ходу! — Сторожа и воротного на конюшню. Сечь смертным боем, дабы другим неповадно было и княжью службу несли исправно. * * * Демид к работе приступить не успел, прибежал холоп Шуйского, стал у двери, перевел дух: — Князь Василий Иванович кликать велел. Кузнец руки о тряпицу вытер, подморгнул Артамошке: — Чья правда? Холопу же ответил: — Скажи князю, приду. Убежал холоп, а Демид снял кожаный фартук, повесил на колок, направился вслед за холопом. Шуйский трапезовал один. Кузнец с порога степенно поклонился. Знай, мол, не холоп и не челядин я. На столе пред князем блюдо с мясом, глиняная миска с квашеной капустой, другая — с репой. Посреди стола гора калачей. Демид сглотнул слюну, мелькнула мысль: «Сытно живут князья…» Шуйский грыз гусиное крыло, прихлебывая молоком из большой корчаги. На кузнеца посмотрел хмуро: — Чать, знаешь, зачем зван? — и смачно отрыгнул. — Догадываюсь, князь. Слыхал, у тебя тати пошалили. — Коли известно, то и затевать разговоры нечего, а приступай к делу. Замки на амбары навесить надобно, да не простые, а зело хитрые, чтоб ни одному татю не открыть. За то я три короба мучицы отсыплю да еще сала четвертинку сверх того. Ну, ну, ступай с Богом. * * * Муки хватило ненадолго, и снова голодно Демиду и Артамошке. Худо жить, и работы нет. Днями бродил Артамон по городу в надежде пристроиться к делу, но куда там, вон сколь люда в Москву со всей русской земли сошлось. Те, кому посчастливилось, в артель сколотились, на Торговой площади, ее все более Красной прозывали, настил бревенчатый подновляют. Тут же, на площади, в огромном котле две стряпухи варят мастеровым щи. Едва артельщики на обед расселись, за ложки взялись, как к котлу хлынула толпа голодных. Мастеровые за еду в драку кинулись. На подмогу артельным из Кремля набежали стрельцы, начали люд теснить, тех, кто не отходил, бердышами насмерть рубили. Закричал народ, побежал с площади. Артамошка не упомнил, как в Охотных рядах очутился. Перевел дух. Вот те и насытили! Насилу ноги уволок. А народ на торгу волнуется: — Царю челом бить! Жаловаться на стрелецкое самоуправство! — Как же, там тебя ждут! — Аль стрельцы не государево войско? — Давай, поспешай к Борису, он тебе еще добавить велит! — Поделом, чего в Москву явились? Аль без вас тут нищих не хватало? — задирались стоявшие особняком служилые дворяне. Старуха с клюкой, в рванье, грозила под носом здорового детины крючковатым пальцем: — С мое бы тебе, иное закукарекаешь! Эка морда! — Ништо! Доберемся до них. Таких собак на осине вешать! — заломив шапку, кричал в толпе лихой мужик. — Эй, кого ты, смутьян, вешать вознамерился? — Оттолкнув старуху, к мужику кинулся здоровый детина. — Пристава кличьте! Народ детину оттеснил. — Убирайся подобру! И снова драка. Расходились окровавленные, побитые. В драке о еде забыли. Артамону Акинфиеву лихой мужик приглянулся — подался за ним. Тот по торгу петлял, словом то с одним, то с другим перекидывался. Приметил Артамошку: — Чего следом ходишь, аль привязан? Мужик худой, загорелей, борода смоляная, а глаза лукавые, щурятся, жгут Артамона насквозь. — Любопытно мне. — Артамошка ответно усмехнулся. — Гадаю, что за человек ты, едрен-корень. — Катись. — Мужик незлобно ругнулся. — Уж не твои ль приятели на меня накинулись? — Возьми их себе, — озлился Артамон. — Ладно, не серчай. Вижу сокола по полету. — Протянул Артамошке руку: — Держи, товарищем будешь. Звать-то как? Меня Хлопком кличут. И, отступив на шаг, смерил Артамошку с ног до головы взглядом, тряхнул кудрями. — Нравишься ты мне. А не взять ли тебя с собой? — Лукавые глаза прищурены, смеются. Артамошка не понял, серьезно ли говорил Хлопко аль потешался над ним. Пригляделся повнимательней. Нет, мужик только с виду шутит, а на деле серьезно речь ведет. Спросил: — Куда зовешь, едрен-корень? — Много знать будешь, скоро состаришься. Ежели согласен, сказывай, не хошь — не пытай. — Да ты мужик с норовом, — осерчал Артамон. — Как же мне давать слово, коль не ведаю, на что зовешь? — Любопытствуешь? Слушай! Неподалеку поджидают меня товарищи. Коль желаешь, ходи за мной, нет — не прогневаюсь. Москва велика. — А мне на Москве терять нечего, как появился здесь, так и уйду. — К нам пристанешь, не пожалеешь, — сказал Хлопко. — Мы дружные, друг дружку в обиду не даем. Покинули торг, шли, переговариваясь. — Скажи мне, Хлопко, мужик бывалый, отчего неустройство на Руси? Тот брови поднял, спросил удивленно: — Аль сам не ведаешь? По боярской вине холопы бездомные бродят. Повременив малость, снова сказал: — У нас с тобой, Артамон Акинфиев, одна доля, ватага моя хоть не велика, но и не мала, кой-кому страху нагоним. Только одно не порешили: кое-кто из-под Москвы не желает трогаться, иные же на окрайну тянут — там не так голодно. — А сам-то как, едрен-корень? — спросил Артамон. — По мне, Артамошка, сподручней здесь оставаться. Я ватагу сколачивал не для того, чтобы, пузо набивши, подставить его светилу. У меня с боярами счеты. Будя, походил я у них в холопах, нынче вольной жизни изведал и атаманить желаю лихо. — Так, значит, никуда не подашься? Хлопко руками повел: — Как товарищи. — А ежли на окрайну потянут? — Будь по-ихнему, однако в сытном краю не засижусь. Перебуду малость и с ватагой сызнова к Москве двинусь. — И притопнул лаптем. — Гулять, Артамошка, так не по-малому, вона сколь люда обиженного. Есть с кем нагнать страху на бояр. Сбудется и наш час. — Ай да мужик! — воскликнул Артамон. — Пойду за тобой, куда покличешь! * * * На Покров припорошил землю первый снег, но продержался недолго. Днем отпустило, растаяло, и до конца октября тепло не уступало морозам. Улетели последние журавли, потянулись клином в дальние южные края, где никогда не бывает холодов и, по рассказам купцов из тех земель, приезжавших в Москву до моровых лет, всегда греет солнце и зеленеют деревья, а крестьяне убирают урожай дважды в год. Демид слышал об этих странах, но представить, какие они, не мог. Да и как это умом понять, когда все время лето, лето… Чудно! Без зимы, без трескучих морозов живут люди. И неинтересно. Вот как назябнешься за зиму — весеннему дню, как дите малое, радуешься. После Покрова Демид нарубил дров, сложил поленницу. В лесу, подступавшем к самой Москве, по сырым местам собрал мха, законопатил щели в избе. Не будет студено. Голодному мороз вдвойне опасен, Демид это знал. Зимой бездомный люд и моровой боится, и холода… Вспоминал кузнец Артамошку. Хоть и мало пожил у него, но Демид привык к нему. Куда ушел? Переждал бы до весны. Так нет, потянуло доли своей поискать. Чтоб руки по делу не скучали, хоть и работы нет, Демид кузницу открыл, горна не разжигая, по наковальне стукнул раз-другой молотком, прислушался. Нет, не веселый звон. На душе горько, и в животе пусто… К ноябрю-грудню повалили снега, огородили Москву сугробами, завьюжило буранами, замело дороги. В прежние лета ноябрь на Москве шумел большим торгом. Со всех слобод и посадов сходился люд. Ремесленных дел умельцы и купцы всяк своим товаром похвалялись. Но на вторую моровую зиму вконец захирел торг. Не приехали в Москву иноземные гости. По голодной стране от разбойного люда и государева охрана не спасенье. Да и откуда быть безопасности, когда первые разбойники — бояре со своей челядью. Ограбят купеческий караван — и ищи на них управу. В воскресный день вышел Демид на Лубянскую площадь. Лавки купцов почти все закрыты; не кричат, зазывая покупателя, бойкие торговки, не шумит, не кружит люд по торговым рядам. Положил кузнец на утоптанный снег свои изделия, замки да дверные навесы, простоял до полудня, никто и не спросил. Лишь один мужик, опухший, кожа на синих руках потрескалась, задержался возле Демидова товара, горько посетовал: — Зря ты, кузнец, старался, чего замыкать? Демиду и самому это известно, да охота продать. Собрал кузнец замки, побрел домой. * * * Громоздкие крытые сани въехали в распахнутые настежь ворота, остановились у высокого резного крыльца. Проворный холоп выскочил навстречу, отворил дверцу, откинул меховую полость. Князь Василий Васильевич Голицын, кряхтя, выбрался на утоптанный снег, размял затекшие ноги. Князю под сорок. Сухопарый, нос крючковатый, бородка в первой седине. Из-под бровей зыркнул по подворью Шуйского. Неистовствуют на цепи псы, снует челядь. От поварни к дому и от дому к конюшням и амбарам снег отброшен. На ступеньках Голицын не задержался. В темных сенях пристукнул нога об ногу, оббил валенки, переступил через порог в хоромы: — Дома ль князь? — Тута. — Холоп придурковато осклабился. Помог ему снять шубу, принял высокую соболью шапку. Голицын ударил его по лбу скрюченным пальцем: — Чего скалишься? — И пошел в горницу. А Шуйский уже спешил к нему из горницы. Руки раскинул, приговаривает: — Уважил, князь Василь Василич, зело уважил, почтил. — Мимо едучи, князь Василий Иванович, заглянул… Кобели у тебя лютые, опасался из саней вылезать. — Э-э! — отмахнулся Шуйский. — Брешут, и не боле. Ноне тати в амбар забрались, ни одна не тявкнула. — Видать, не чужие, свои шалили. — Тако же и я мыслю, князь Василь Василич. Однако сколь ни пытал сторожа и воротного, молчат. — Под батогами признаются. — Да уж как бил! Воротный и поныне не поднимается, а сторожа насмерть засекли. — Упрямцы. — Истинно так. Сели рядышком на лавку. Шуйский ладони на колени положил, выжидает, о чем гость речь поведет. А тот бороденку теребит, покашливает. Наконец вымолвил: — Холопий бунт вовсю разыгрался, князь Василий Иванович. Тати пешими и конными ватагами разбои чинят. — За грехи наши, князь Василь Василич, зело карает нас Всевышний. — Шуйский подкатил глаза под лоб, вздохнул. — Бог-то Бог, князь Василий Иванович, да плох наш царь Борис. Эвона, когда слух о разбойниках Москвы достиг, надобно было стрельцов слать, войско, чтоб татей с самого начала давить. Ан нет, упустили. Ныне разбойники вотчины жгут, воевод да бояр казнят. Голицын замолчал. Шуйский глазки потер, кивнул согласно: — Верные слова твои. Коли б у нас царь как царь был, а то так, боярин худородный. Одначе ловок. Басманов Петр с товарищами вокруг Годуновых увиваются. Всяк норовит перед Борисом выслужиться. — И неожиданно речь круто повернул: — При какой надобности ты меня, князь Василь Василич, видывать пожелал, уж не поплакаться ль? — И о том не со всяким, — сказал Голицын. — Устал я под Бориской хаживать. — Ты ль один, — проговорил скорбно Шуйский. — Все мы, именитые да родовитые, страдаем. Вена боярин Федор Никитич Романов и от имени своего отлучен, иноком Филаретом в Антониево-Сийском монастыре проживает. А Бельский с Черкасским? — Истину глаголешь, князь Василий Иванович. — Припугнуть бы Годуновых. Зело вознеслись не по чину. — Ахти, — встрепенулся Голицын, — ужли и тебе отписал чего Романов? — О чем ты? — поднял брови Шуйский. — Да уж так. — Не егози, князь Василь Василич. Ляпнул аз, говори и буки. Меня ль таишься? — Спаси Бог, по краю ходим, как бы не сорваться. — И наклонился к Шуйскому, зашептал: — Намедни получил я с верным человеком письмо из Антониево-Сийского монастыря от инока Филарета. Отписывает он, чтоб мы на самозванца расчет держали. — Зело мудр Филарет. Поди, не запамятовал ты, князь Василь Василич, как позапрошлым летом прокатилась молвишка о живом царевиче Димитрии? — Как забыл? Помню. Тогда весь род годуновский в трясучке било. Да молва та стихла. — Голицын задышал в самое ухо Шуйскому. — Инок Филарет меж строк упоминает, есть-де на примете у него человек, обличьем истинный царевич Димитрий. — И Голицын сам пугается сказанного, крестится. — Свят, свят! Избави, услышит кто! — Не бойсь, князь Василь Василич, — успокаивает его Шуйский. — Чать, вдвоем мы, чего опасаешься. Не станешь же сам на себя поклеп возводить? Голицын помолчал недолго, потом спросил: — Ты, князь Василий Иванович, дознание в Угличе вел и ответствуй по чести, веришь ли, что царевич Димитрий сам по себе, играя в тычку, на нож напоролся? А, вот оно! Не знаешь, как и сказывать. Может, и верны слухи, что по Годунову наущению зарезали Димитрия? Голицын прищурился. Шуйский глазки ладошкой прикрыл, качнул головой: — Один Бог ведает, князь Василь Василич, как то случилось. Но показания мои, царю Федору даденные, не по душе, а по принуждению были. Годунов надо мной тяготел, сам знаешь. — Знаю! Одначе боюсь замысленного Романовым. А тут ты, князь Шуйский, с иноком Филаретом в одну дуду. — Зело боязно, сказываешь? А коли нас Годунов поодиночке под корень срубит? — Это верно, — согласился Голицын. — Помысли, князь Василь Василич, что станется, когда возродим мы слушок: «Жив-де царевич Димитрий. Незаконно Борис царствует…» Годунов не на троне, на угольях сидеть будет. — Кто примет на себя имя царевича? — вперился в Шуйского Голицын. Тот усмехнулся. — Не таи, князь Василь Василич, на кого указал Романов? — Откроюсь, князь Василий Иванович. Видел я того, кого хотим наречь царевичем Димитрием… Лета четыре назад у князя Черкасского на пиру приметил. Ни лицом, ни осанкой, ничем он не вышел, но ума ясного и обличьем ни дать ни взять покойный царевич Димитрий. Спросил я у Ивана Борисовича, кто такой сей человек, он и ответствовал: «Мой служилый дворянин именем Гришка Отрепьев. Ране он у Романовых служил…» Голицын встал. — Ну, князь Василий Иванович, пора и честь знать, засиделся я у тебя. Шуйский проводил гостя до саней, дождался, пока тот выехал со двора, вернулся в хоромы довольный. «Не возрадуется Бориска слуху о живом царевиче. А поди разузнай, от какого впервой слово о Димитрии выпущено, откуда молва выпорхнула. Коли же начнет она гулять, то вовек не остановить ее. Из Москвы по всей земле русской покатится…» И Шуйский потер ладони. * * * Еще и за половину зимы не перевалило, к голоду холера примешалась. Одна беда в одиночку не ходит. По Москве молва страшная, люди людей едят. У Демида вторую неделю в избе пусто. Крышу и ту до дыр оголил. Солому на пыль перетирал, пек лепешки. Живот пучило, криком кричал. Отощал кузнец, из стороны в сторону его качает, ноги не держат, в глазах темень. На Крещение не выдержал, пошел к князю Шуйскому. Идти всего через дорогу, но Демиду путь дальним кажется. Холод в рваную шубейку лезет, по коже продирает. Кузнец одной рукой полы шубейки придерживает, другой заячью шапку… Время к вечеру, и мороз забирает. А в хоромах Шуйского будто и зимы не было. Пообедал князь Василий Иванович, от сытной еды разморило. Отвалился от стола, лег на лавку. Прислушался. За резными оконцами вьюга выла, бесилась, а в печах огонь гудел, весело стреляли березовые дрова. Зевнул князь Василий, перекрестил рот. В горницу заглянул холоп. — Че те? Холоп ухмыльнулся: — Демидка-кузнец просится. Шуйский поморщился: — Впусти! Демид едва порог переступил, шапку под мышку, поклон отвесил: — Смилуйся, князь Василий Иванович, одолжи мучицы до новины, отработаю. Говорил кузнец, а у самого от духмяных хлебов и иных съестных запахов, какие по княжьим хоромам плавали, голова шла кругом. — Мне бы до весны дотянуть, князь Василий Иванович… Приподнялся Шуйский. — Ты, Демидка, ненароком умом не тронулся? Нет у меня муки! И с какой стати давать? Коли начну я каждому нищему благодеяние оказывать, сам с сумой пойду. Нет уж! И позвал холопа. Тот в дверь влетел — глаза собачьи, ждет, зачем покликал. — Укажи Демиду ворота! — махнул рукой Шуйский и снова улегся на лавку. Обидно стало Демиду. Вышел на улицу, постоял. Слышал, как за спиной воротный захлопнул калитку. Загремел запором. Сделал Демид шаг, другой. Налетел ветер, порывистый, сильный, толкнул кузнеца. Не устоял он, качнулся, упал. В голове звон, будто кто молотом по наковальне бьет. Попытался Демид подняться, сил нет. Шапка с головы скатилась, погнал ее ветер вдоль улицы. Во рту у кузнеца жар. Хватил губами снег, пожевал. А метель выла, мела, но Демиду совсем не было холодно. Казалось ему, что он в теплой избе и горит огонь в печи. Есть кузнецу совсем неохота. Закрыл Демид глаза, забылся. Так, не приходя в себя, и смерть принял. Глава 2 В дворцовых покоях. Немецкая слобода. И под Москвой неспокойно от разбоев. В Антониево-Сийском монастыре. Купец Витт плывет в Ганзу. Государевы тревоги. Витт едет в Краков. О чем писал Голицын Сапеге. Еще укрывали землю снега и держались ночами морозы, а князь Шуйский начал готовиться к весне. Послал за кузнецом Демидом, надобность появилась возок оковать. Холоп смотался мигом, сообщил, в избе у кузнеца один ветер гуляет, а сосед сказывает, исчез Демидка с самого Крещенья. Шуйский крякнул, потер затылок: — Коли б внял я его речам да дал муки, с кого нынче спрос? — И тут же велел сыскать другого кузнеца. А весна наступила дружная. Враз сошли снега, оголилась, запаровала земля. Закончилась вторая голодная зима. Люди радовались весне. Она несла с собой жизнь, надежду. Стаявшие сугробы нередко открывали окоченевших. Сколь пролежали они под снегом? Уличанские старосты выгоняли народ на расчистку улиц. Стрелецкие команды по указке приставов жгли пустые избы, огнем выжигали холеру. С первыми теплыми дождями зазеленело все. Лопнули, раскрылись клейкие почки на деревьях, обнажили нежную листву. Крестьяне ворочались в деревни; бояре разыскивали беглых, жаловались на мелкопоместных дворян, что те в голодные годы приняли к себе их холопов. Судились. В Холопьем приказе не успевали разбирать боярские и дворянские жалобы. Монастыри и бояре давали крестьянам зерно с половины будущего крестьянского урожая. Ощетинилась земля яровыми всходами, радовала душу. Из жарких стран прилетели птицы. Обсядут деревья, гомонят. Веселым свистом заливаются по утрам скворцы. Удивлялся народ: в прошлые моровые года птица в городе была редким гостем. Говорили: «Птица — тварь Божья, она чует, настал конец голодным дням…» Оживали ремесленные слободы, брались за ремесла мастеровые. * * * Пустынно в дворцовых покоях. Каменные хоромы, возведенные год назад, еще пахли свежим тесом. Узорчатые оконца с цветными италийскими стеклами играли весенними лучами солнца, переливались на побеленных стенах. На резном, отделанном драгоценными каменьями кресле сидит царь Борис. Из-под длинного, шитого серебром кафтана выглядывали зеленого сафьяна остроносые сапоги. Черные, тронутые сединой волосы прикрывала отороченная соболем круглая шапка. Лицо Бориса задумчиво. Нелегко ему на царстве, но в этом Годунов даже себе не желал признаться. Мечты стать государем зародились у него много лет назад, еще при жизни Федора. Нынче уже на пятый год перевалило, как избрали его, Бориса, государем, да, видно, в несчастливый час. Не успели венчать на царство, как разнесся слух, что крымский хан Казы-Гирей на Москву орду направил. Пришлось Годунову с воинством под Серпуховом заслоном стать. Слава Богу, все миром обошлось… Попервоначалу немало тревог Польша с Швецией причиняли. Опасался, коль объединятся они да сообща двинутся на Русь, не оберешься беды. К счастью, между королем польским Сигизмундом и шведским Карлом вражда лютая. Ляхи и шведы поочередно у Руси союза искали. Прислал Сигизмунд в Москву свое посольство, но Борису посол Речи Посполитой литовский канцлер Лев Сапега не по душе показался — и заносчив и велеречив. Когда Годунов его принимал, то канцлер ему хоть и выказывал честь, да не очень. А на сына, царевича Федора, сидевшего на троне рядом с Борисом, Сапега и не глянул. В отместку Годунов на вторую встречу с послом польским не явился, сказался больным, а переговоры сыну поручил. Сапега на переговорах вел себя предерзко, требовал вернуть Речи Посполитой земли смоленские и северские. Борис задержал канцлера в Москве, пока не приехали послы короля шведского. Но и с теми не урядились. Лев Сапега покинул Россию, затаив обиду на Годунова. Опираясь на высокий, украшенный золотом посох, Борис грузно поднялся, покинул палату. Брел по хоромам медленно, не переставая думать. На Руси лета голодные и мор. Разбои повсеместно. Особенно в землях Северской украйны. В курских землях в прошлые лета хлеба уродились, и туда холопы отовсюду сбежались. Весна настала, может, этот год хлебным будет, и тогда на холопов узду накинуть удастся. Холопьему приказу надобно велеть в розыске беглых не тянуть… Одни заботы сменялись другими. Но паче всего тревожили Бориса козни боярские. Знал, многие бояре недовольны его избранием, хоть и виду не кажут, затаились. Тлела их злоба, аки головешки в пригашенном костре: стоит дунуть ветру, и полыхнут огнем. Сказывали, канцлер Сапега в бытность в Москве тайно встречался с такими боярами. О чем у них речи были, Годунов догадывается. На страх злоумышленникам боярам Годунов щедро одаривал ту челядь, какая доносила на своих господ. Не раз сожалел, что царь Иван Васильевич Грозный со своей опричниной не извел до конца древние княжеские и боярские роды, остались корни… У двери книжной хоромины, именуемой непривычным нерусским словом библиотека, Борис задержался. Знал: там Федор. Все дни проводит он в книжной хоромине, читает. При мысли о сыне лицо посветлело. Прилежен Федор к наукам. Осторожно открыв дверь, Борис переступил порог. Вдоль стен кованые сундуки с рукописями, драгоценными книгами, пергаментными свитками. Федор стоял к отцу боком, чуть склонившись над высоким одноногим столиком. Увлекшись чтением, он не слышал, как скрипнула дверь. Годунов залюбовался сыном. Русый, с первой кудрявой бородкой, он обличье взял скуратовское. Вон как брови насупливает, и нос дедовский, ястребиный. Только ростом уступает Скуратовым. Федор поднял глаза, увидел отца, обрадовался. — Не помешал я тебе, сын? — Книга интересная, отец. Древний историк пишет о древнем народе скифов, какие на нашей земле в незапамятные годы обитали. — Не довелось испытать мне грамоте сполна, сыне. Ты же, Федор, познавай премудрость книжную, ибо без наук государством править нелегко. — Замыслил я карту написать, чтоб были на ней земли, какие есть на свете, и народы, на них проживающие. А наипаче всего — рубежи Московии. Положив руку Федору на плечо, Борис сказал: — Не буду мешать тебе. Тихо, как и вошел, удалился. * * * Разрослась Немецкая слобода, и даже мор ее не коснулся. Сытно живут в слободе, не ведают голода. Иноземцы — народ запасливый, у каждого в подвалах наготовлено впрок не на один год. А ко всему они царской милостью не обойдены. Еще при царе Иване Васильевиче Грозном начали селиться на Москве иноземцы. По триста и более рублей получали они от государя на обзаведение, да к тому же от тягла освобождение имели, а купцы еще и от пошлины. А при Борисе заявились в Москву немцы, и каждого царь самолично обласкал, жалованье назначил и поместья дал. Возвеличил Годунов иноземцев. И живет Немецкая слобода своей, особой, загадочной для русского человека жизнью. Сюда московскому люду и ходить запрет. Немецкие ратники рогатинами дороги перекрыли, если кого и пропустят, так это боярина либо иного государева человека. На окрайне слободы подворье немца Витта. Четыре года, как поселился он в России. Торг ведет с ганзейскими городами широко, московский рынок ему беспошлинный. Дом у Витта хоть и невеликий, но кирпичный, с тесовым крыльцом, под окнами кусты сирени. Деревья на немецкий манер сажены, под шнурок. Конюшне и амбарам место за домом отведено. Везде чистота и ухоженность. Даже трава и та на подворье у Витта растет только там, где ей положено. К вечеру проехал через слободу громоздкий возок князя Голицына. Чуть раздвинув шторки, князь Василий Васильевич пасмурно рассматривал ровный ряд домиков. Они стояли окнами на улицу, похожие, как братья-близнецы. Сравнивая их с курными избами посадского люда и домишками русских мастеровых, Голицын бубнил: — Немец и есть немец. И тут же под нос ругал Годунова, что ублажает иноземцев: — Эко, заставить бы их платить тягло да за торг в казну отчислять, как наши купцы дают, поглядел бы я тогда на немчуру… У домика Витта возок остановился. На подоконниках открытых окон герань в глиняных горшочках. Мелькнуло дебелое лицо хозяйки и скрылось. Вскорости из домика выскочил сам хозяин, толстый, лысый. Переваливаясь на кривых ногах, торопливо проковылял к возку, поклонился князю. Голицын дверку приоткрыл, промолвил негромко: — Я, Франц, к тебе по делу. Наслышан, ты в Ганзею собираешься с торгом. Немец головой затряс: — О, я, я! — Погоди, дай до конца сказать, — недовольно поморщился Голицын. — Ты попервах дослушай. Через Литву будет твоя дорога, верно? Заверни к канцлеру Сапеге. Да не пугайся, — князь сердито сплюнул, заметив, как побледнел купец. — Мне сам Лев Сапега указал, чтобы через тебя с ним сносился. Вот, держи. — Голицын протянул немцу засургученный пакет. — Письмо передашь канцлеру лично. Да смотри, важный секрет в нем. Прознает кто, спрос в пыточной. Витт торопливо сунул пакет за полу кафтана, низко поклонился. Голицын достал из кафтана кожаный мешочек: — Это тебе, Франц, за службу. Купец низко поклонился. Князь ответил небрежным кивком, и возок мягко тронулся. * * * По весне холопьи бунты вспыхнули с новой силой. Толпы мужиков, вооруженные пиками и рогатинами, саблями и топорами, наводили страх на бояр и дворян. Холопий бунт охватил земли Курскую и Белгородскую, Путивльскую и другие волости. Холопов ловили, заковывали в цепи, гноили в ямах, пороли и вешали. Но Объявлялись новые ватаги, они размножались, как грибы после теплых осенних дождей. В Москве о холопьих бунтах говорили не таясь. Боярская дума порешила послать в те места воевод, дабы они разбои усмиряли. А в города Владимир и Волоколамск, Вязьму и Медынь, Ржев и Коломну поехали воеводами верные Годунову князья и бояре. Князю Дмитрию Васильевичу Туренину в Можайске указали сидеть. У князя сборы недолгие, да и Борис торопил. В неделю изготовился. Выехали — еще ночь не сошла. Княжий поезд, возов в двадцать, проскрипел по улицам Москвы, выбрался на Можайскую дорогу. Сонная челядь досыпала на возах, а человек тридцать конных служилых в кольчугах и при оружии кучковались позади княжьей колымаги. Князь Дмитрий, маленький, сухонький, мирно дремал на мягких подушках. Дорога тянулась полями, убегала в луга и снова полями вилась в лес. Приоткрыв один глаз, Туренин выглянул из колымаги. До рассвета уже недалеко. Вон и звезды начинают меркнуть. По низине туман потянулся. Сыро и зябко. Князь Дмитрий поежился, зевнул. Перед самым отъездом говорил Годунов Туренину: «Лютой смертью казни разбойников, не щади. Холопов в страхе держать надобно…» Князь Дмитрий согласен с Борисом. Холоп есть холоп! Дорога запетляла по лесу. Тихо. Иногда срывалась с дерева птица, и снова замирал лес. Жалобно скрипели колеса, фыркали кони, перекликались ездовые. Князь Дмитрий дремал, клонил бороду на грудь. Царапают ветки колымагу, хрустит валежник под копытами. Лесная дорога узкая, колеса, того и гляди, на пенек наедут. Днем хоть видно, а впотьмах коней не погонишь, плетутся едва. Неожиданно по ту и другую сторону дороги засвистели, заулюлюкали. Топот множества ног, треск кустарников раздались совсем рядом с поездом. Поперек дороги рухнуло сваленное дерево. Остановились испуганные кони. Челядь схватилась за сабли. Из лесной чащобы набежала вооруженная ватага, окружила княжеский поезд, взяла челядь в рогатины и топоры. Ватажники рубили лихо, подсекали коням ноги, кололи верховых пиками. Князь Дмитрий с перепуга вывалился из колымаги, плюхнулся на дорогу, пополз ужом под возами. Страшно. Совсем рядом жалобно заржал конь. Поднял князь голову, увидел коня без седока. Знать, зарубили разбойники челядинца. Одними губами, едва слышно, позвал: — Тпрусенька! Ухватил за повод. Легко, и годы не помеха, взлетел в седло, погнал из леса к Москве. * * * С того случая занемог князь Дмитрий Васильевич. Неделю не покидал хоромы, охал, стонал. Бабка-знахарка князю и переполох выливала, и шептала. У Туренина и без того худоба из-под рубахи выпирала, а тут совсем извелся. Ко всему на третьи сутки прибежал верный служилый челядинец, что спасся от татей, поведал: холопы, кто в живых остался, в разбой подались, и в ватаге, какая на князя Дмитрия напала, атаманит не кто-нибудь, а Косолап, бывший туренинский холоп, тот самый, кого князь в прошлое лето согнал со двора. Ахнул князь Дмитрий, от гнева слова не мог вымолвить, долго глотал ртом воздух. Потом, когда в себя пришел, вздохнул горестно: — Ахти, дожили до чего, подлый холоп руку на своего господина поднял! Что-то дале будет? Припомнил Туренин Косолапову строптивость. Не единожды секли его за это, но чаще прощали за удаль. Может, князь Дмитрий не согнал бы его со двора, держал и в голодные годы, да послушался ключника. Велев позвать ключника, Туренин долго выговаривал ему, попрекал. — Предерзок, сказывал, Косолап, и глаза воровиты, — брюзжал князь, а ключник виновато моргал глазами. — Не послушай я тебя, старого пса, и лиха не приключилось бы. Что молчишь? — Я ли, князь-батюшка, — оправдывался ключник, — хотел того? Кто думал, что из Косолапа этакий разбойник выйдет? Не доведи Господь! — Ключник вздергивал седой бородой, шепелявил. — Ты уже вели, князь-батюшка, послать людей на того треклятого Косолапа, изловить! — Изловить! — передразнил Туренин. — Пошел прочь. Едва князь Дмитрий от хвори отделался, ударил челом царю Борису. Тот словам Туренина внял, выделил полк стрельцов на поимку Хлопки, да разве ватажники ждать будут? Князь Дмитрий самолично со стрельцами леса обшаривал. Мужики из ближних к тем местам деревень сказывали, что с той ночи, когда Косолап напал на княжий поезд, увел он свою ватагу не то в Кромы, не то в комарицкую землю… С Ивана Купалы[16 - Церковный праздник, выпадал на конец июня.] сызнова собрался князь Туренин в Можайск. Накануне заехал к нему Василий Шуйский, посидел, посетовал. Говорил князь Василий: — Не пойму, князь Дмитрий, будто и в чести ты у государя, а поди же, воеводство досталось самое хлопотное, разбойников тьма. Туренину и самому такая мысль уже не раз приходила в голову, а Шуйский растравил. И впрямь, небось во Владимир Олексея Фомина да Тимофея Лазарева нарядил Годунов, в Коломну — Ивана Пушкина, а ему, князю Дмитрию, на Можайск указано… * * * Иноку Филарету день казался долгим. Солнце не взошло, а он уже на ногах. Ополоснув лицо и напялив грубую власяницу, отстоял в церкви заутреню, вышел на монастырский двор. Солнце поднялось над лесом, бликами осветило бревенчатую стену. Прищурился Филарет: день начинался, как и обычно. От заутрени в трапезную, оттуда в келью, потом обедня и снова в трапезную. Филарет не любил сидеть за столом с монастырской братией. Слюнявы. Едят, чавкают. Третий год живет Филарет в монастыре, а не может привыкнуть. Раньше он, боярин Федор Никитич Романов, ел и пил с золотой посуды, теперь сидит в трапезной рядом с гундосыми старцами, хлебает из одной миски. Противно. Филарет медленно шел по монастырскому двору. Церковь и жилье, клети и трапезная — все здесь бревенчатое. От времени и дождей дерево потемнело, покрылось мхом. Монастырю более чем полторы сотни лет. Основал его игумен Антоний. Приглянулось ему место на реке Сии, что впадает в Северную Двину. Вскоре прибрали монахи к рукам крестьян ближних и дальних сел. С их помощью построили церковь и жилье, стены возвели. И стоит Антониево-Сийский монастырь, окруженный лесными озерами и чащобой, богатеет из года в год. У трапезной повстречался Филарет с игуменом Ионой, остановились. Сказал Иона: — Смотрю я на тебя, брат Филарет, тяготишься ты жизнью нашей. Красивое лицо инока передернулось. Ответил резко: — Отче Иона, не сочти за дерзость, но знавал я иные времена, когда у боярина Федора Никитича Романова в Боярской думе место было близ самого царя. Теперь же, когда зовусь я иноком Филаретом, чему радоваться? — Смирись, брат, — печально качнул головой игумен и, уже уходя, сказал: — Чуть не запамятовал, брат мой, там инок ждет тебя. С самой Вятки, из Малмыжского монастыря. — Спасибо, отче, за доброту твою. — И поклонился. Пока до кельи дошел, в голове мысль вертелась: с чем монах явился и какую весть подает князь Черкасский? Инока застал сидящим на лавке. Видать, притомился в дальней дороге, теперь тихо дремал, прислонившись спиной к стене. Заслышав скрип отворяемой двери, монах протер глаза, засуетился. — Сиди, — повел рукой Филарет. Остановившись рядом, заглянул монаху в глаза: — Принес чего либо изустно расскажешь, Варлаам? Инок приподнял полу пыльной власяницы, достал лист: — Князь Иван Борисыч шлет тебе. Филарет взял письмо, не начиная читать, справился: — Здоров ли князь Черкасский? — В печали пребывает Иван Борисыч. Нахмурился Филарет: — К чему печаль? Настанет пора, мы возвеселимся, и заплачут наши враги. Развернул лист, беззвучно зашевелил губами. Отписывал ему князь Черкасский: «…Письмо твое мною получено, и за то тебе, боярин Федор, благодарствую… Возрадовался я, слова твои читая, и вспомнил, как жил тот служилый человек Отрепьев, о коем описываешь, у тебя, а потом не один год у меня на подворье. А ныне живет он в Чудовом монастыре, о том я тебя уведомляю. С тобой я заодно. Верю, ударит час, и объявится названный нами царевич народу, назло нашему недругу. А еще о том, о чем мы замыслили, отписал я князю Василию Васильевичу Голицыну, а он передал князю Василию Ивановичу Шуйскому. Моя жизнь вельми суровая. Келья сырая и холодная. Нонешней зимой не единожды коченел. Грудь у меня простуженная, и очами я слепну…» Сложил письмо Филарет, долго молчал, потом поднял на инока глаза: — Не письмом, изустно скажи Ивану Борисычу, пусть здоровье свое бережет. А касаемо отрока, то как уговорено, так и останется. * * * Стают снега, вскроется Белое море. На самый край стылой земли, в Архангельск-город приплывут иноземные купцы. Хорошо известен этот торговый путь корабельщикам Англии и Голландии. Нередко заплывают они вверх по Северной Двине до самого Устюга, а то и того дальше, добираются где притоками, где волоком. Однако в голодные годы редкие купцы на Русь заявлялись, лучших времен выжидали. Весной тысяча шестьсот третьего года, когда очистились ото льда реки, в устье Сии бросил якорь небольшой парусник. Боярину Семену Годунову зябко. В шубе и высокой собольей шапке стоял он у борта, берег разглядывал. Село изб в десять, вокруг лес к самой реке подступил. Хоть и утомился боярин в дороге, а любопытно. Велика русская земля и красива. Вон вдали падь затянуло сизой дымкой. Горбятся поросшие хвойными деревьями холмы. Убегает лес на три стороны… Плыл Семен Годунов в Архангельск по царскому указу. Дознались в Москве, что архангельский воевода город запустил и о порте не заботится. Не желал думать, какой Архангельск необычный город. Единственный морской порт у Руси. Боярину Семену надлежало самолично во всем разобраться и воеводу, ежели надобность возникнет, наказать достойно, дабы другим неповадно было нерадиво государеву службу нести. Корабельщики спустили на воду ладью, помогли боярину забраться и, подняв малый парус, отчалили от корабля. Подгоняемая попутным ветром, ладья весело побежала по Сии-реке. Шесть дюжих мореходов на веслах помогали парусу. В Антониево-Сийском монастыре переполох. Как же, дядька царя приплыл! Игумен Иона ради такого случая велел приготовить обильный обед, сам молебен отслужил. Не дожидаясь обеда, боярин Семен захотел один на один поговорить с иноком Филаретом. Уединились в Филаретовой келье, стали друг против друга. Хозяин негостеприимный, боярину и сесть не предложил, недобро поглядывал. А у Годунова глаза насмешливые: — Отмаливаешь грехи, боярин Федор? — Мой грех, боярин Семен, помене твоего, и уж куда сравнить с виной племянника твоего Бориса. — Злобствуешь? — Не злобствую, глаголю истину. — Истину? В чем? — В безвинности моей! Тебе ль, Семен, не знавать, как оболгали меня и иных бояр и князей родовитых, в монастыри сослали, с семьями разлучили. А все почему? Аль мыслишь, не знаю? И ты тут, боярин Семен, руку приложил, Борису угождал. За царство свое боитесь! — Гордец ты? — покачал головой Годунов. — В твоем ли нынешнем звании? Пора бы смириться, в иноках, чать, ходишь. — К смирению взываешь? — подался вперед Филарет. — Два года смирялся и ныне, коли б не затронул, молчал бы. — Говори, да не забывайся! По государеву указу пострижен. — Ха, государеву! — вскинул руки Филарет. — Неужли годуновский род в государи годный? Откуда у вас крови царской взяться? Уж не от худородного ли татарина Четы, откель род ваш повелся? — А вы, Романовы, от какого колена себя упоминать начали? — повысил голос Годунов. — Мы-то? А хоть бы от деда моего Романа Захарьина-Юрьева. Чать, дочь его женой самого царя Ивана Васильевича Грозного была. А вы же, Годуновы, чем держитесь на престоле российском? Наветами, клеветой, хитростью… Мне ли того не знать? Либо думаешь, забыл я пыточную, как допрос с меня ты и палач снимали? Аль мыслишь, запамятую это? Нет, врешь, помнить буду до скончания жизни. Погоди, придет и на тебя, боярин Семен, час, и на Бориса, отольются вам наши слезы. Недалеко то время! — Филарет поднял палец, погрозил. — Ты кому грозишь? — Годунов протянул руку к Филаретовой бороде. — Прочь! — гневно вскрикнул Романов. — Есть судьи над вами, Годуновыми! Боярин Семен выскочил из кельи, хлопнув дверью. Увидел игумена. — Глаз не спускай с Филарета. Кто из мира бывает, у него? — Никто, боярин, — скрыл правду игумен. — Гляди, отче, опасен Филарет. Государь передать тебе о том велел. — Мне, боярин, ведомо. Да и пристав, какой привез боярина в нашу обитель, наказывал. — Ну-ну! — Будь милостив, боярин Семен, в трапезной заждались… * * * А по другой Двине, Западной, проложившей русло к морю Балтийскому, плыл в ганзейские города торговый гость из Москвы немец Франц Витт. Путь был нелегок. С великим бережением добрался купец сушей до Твери, отсюда ладьями по Волге и сызнова сухопутьем до Западной Двины. По ней прямая дорога до самой Риги. Когда по Западной Двине поплыли, Витт облегченно вздохнул: трудное позади. Плыли землями Великого княжества Литовского, объединившегося с Королевством Польским в одно государство, Речь Посполитую. Немец дни и ночи кафтан с себя не снимал, даже спал в нем. Иногда неприметно для других щупает полу, чтобы убедиться, в целости ли письмо князя Голицына. Купец зашивал его самолично, даже жене не доверил тайну. У канцлера Сапеги Витт решил побывать, когда сбудет свой товар. А он у него не залежится: кожи и меха. На эти товары у ганзейских купцов всегда спрос, особенно в голодные годы, когда затруднилась дорога на Русь. В Риге Витт не задержался. Наняв корабль ганзейской компании, Франц взял курс на Гамбург. В Балтийском море хозяевами были ганзейские купцы. Ганза — союз старый. Гамбург и Бремен, Любек и другие северогерманские вольные города еще сто лет назад объединились в нем, дабы торг сообща вести и вытеснять чужеземных купцов… Ветер с севера гнал тучи, будоражил море. Корабельщики сноровисто управлялись с парусами, изредка громко перекликались. Витт наблюдал за ними, а в уме подсчитывал будущие доходы. В них свое место занимали те серебряные рубли, какие дал ему вместе с письмом князь Голицын, и еще те, что должен получить от канцлера. Низко над морем, едва не задевая волны крыльями, метались белые чайки. По преданиям, это души утонувших мореходов. Купец знал: чайки летают, значит, берег близко. От холодного ветра Витт ежился. Соленые брызги увлажнили одежду, но Франц не уходил с палубы. Витт не знал, каково содержание письма, но догадывался: плетут бояре заговор против царя Бориса. Годунов ничего плохого Витту не причинил. Наоборот. Он приравнял его и других немецких купцов к лучшим московским торговым людям и даже дозволил не платить пошлину. Однако не отказываться же Витту от лишних рублей, какие заработает на передаче письма. За спиной раздался сиплый голос капитана: — В Любек зайдем за водой и солониной. Купец ничего не ответил. Любек не в стороне, на дороге, и пока мореходы пополнят запасы, у Витта в городе сыщутся свои торговые дела. От капитана зловонило винным перегаром, соленой рыбой. Но старый моряк с короткой бородой и красным обветренным лицом прочно держался на ногах. Капитан достал из глубокого кармана глиняную трубку, набил табаком и, зажав ее в зубах, долго высекал искру. Прикурив от затлевшего фитиля, пустил клуб дыма. — Проклятые московиты, с тех пор как у них голод, мои молодцы без работы. Мой корабль больше стоит на якоре, чем возит купцов. Капитан выругался. Витту хотелось поделиться с капитаном, сколько пережил он за дорогу до Риги, но в ту самую минуту корабль резко качнуло, и купец едва удержался, ухватившись обеими руками за борт. — Эй, гляди в оба! — заорал капитан штурвальному и, круто повернувшись, широко расставляя ноги, ушел. Смеркалось. На корабле зажглись сигнальные огни. Витт спустился в кубрик, впотьмах нащупал свободное место. В кубрике раздавался густой храп, сонное бормотание. Сморенный дневными заботами, немец быстро уснул. Во сне отбивался от разбойников, потом побывал дома, в слободе, но вместо жены застал там капитана, и тот чадил трубкой и бранил московитов. Ночь промчалась быстро. Пробудился купец от топота ног на палубе, гомона. Поднялся Витт на палубу, обрадовался, корабль входил в порт. Любек с кирпичными островерхими домами, увитыми цепким зеленым плющом, высокими кирхами и булыжными мостовыми надвигался на корабль. Шумный порт встречал мореходов. * * * В Гамбурге вдруг вызвали Франца Витта на Совет старейшин. В огромном мрачном зале за массивным овальным столом важно восседали почтенные купцы. Это были главные люди ганзейского союза. За свои купеческие годы Витт знал многих из них и не с одним вел торговые сделки, но здесь, в необычайной обстановке, его пробирала дрожь. Ганза шутить не любит, у нее длинные руки, и хотя Витт не чуял за собой вины — пошлины выполнены сполна, с капитаном и корабельщиками рассчитался, против Ганзы ничего не злоумышлял, — но кто знает! Остановившись на почтительном расстоянии от стола, Франц обвел членов Совета взглядом. Строго смотрели на него старейшины. И даже те, кто знал его, были сейчас для Витта совсем чужими. Ганза есть Ганза, и ее благо превыше личного. Гнетущее молчание нарушил чей-то монотонный голос. Витт не угадал, кому он принадлежит. — Купец Франц Витт, отвечайте на вопросы, какие вам зададут. Истинность ваших слов — вот главное. Помните, в вашем теле течет немецкая кровь. Озноб продрал Витта по коже. «Неужели им известно про письмо? Но от кого?» Франц ответил заплетающимся языком: — Я не утаю ничего перед Советом старейшин. Купцы одобрительно закачали головами. Снова тот же голос сказал: — На морских путях великая Ганза скрестилась с англами и голланами. — Купцы вздохнули, а голос продолжал: — Как относятся московиты и их царь к торговле с нашим союзом? Витт поклоном дал знать, что вопрос им понят. — Господа старейшины, голод и мор не дают московитам вести торг. Разбои на дорогах мешают московским торговым людям вывозить свои товары. Царь Борис и его Боярская дума к купцам, а паче всего к иноземным, хоть и благоволят, но обезопасить торговые пути не в силах. — Не обедняли московиты товарами, есть ли чем торг вести? — На Руси, как и в прежние лета, в обилии пушнина, пенька, воск и кожи. — В цене? — Цена мала, но перевоз дорог, охрану купеческим караванам нанимать приходится крепкую. — Не намерены ли московиты выделить своих солдат для охраны торговых путей от разбойников? — Таких речей не слыхивал, господа старейшины. Но думаю, ни царь, ни его приказы не станут посылать воинов на это. — Что скажет немецкий купец Витт о царе Борисе, умен ли, хитер, к какой из стран тяготеет? — Царь московитов не без ума и хитрости. — Но купец Витт умолчал, к какому королевству тяготеет царь московитов? Франц замешкался, подыскивая ответ. За столом задвигались недовольно. Витт, так и не найдя, что сказать, ответил: — Такого мне неизвестно. — А что знает купец Витт о торговле московитов с англами и голланами? — Думаю, царь Борис не очень верит в торговлю с англами и голланами, однако тем из них, кто приезжает на Русь, помех не чинит. — Так ли? Разве неизвестно немецкому купцу Витту, что царь Борис послал Семена Годунова на Белое море? Может быть, Витт забыл, какой город построил царь Грозный в устье Двины? Мы напомним ему: Архангельск. Царь Грозный благоволил к проклятым англам. Не он ли дал им пристанище и вполовину уменьшил пошлину? И не следовало бы забывать купцу Витту, какими подарками наделил царь Борис английского посла Боуса… Не есть ли это политикус царя Грозного? Франц испугался насмешливого голоса говорившего. За ним таилась угроза. — Господа старейшины, я немец, и мое отечество не Московия, а Германия, поэтому у меня нет нужды защищать московитов. В зале наступила тишина. Но вот снова раздался голос председателя старейшин: — Купец Франц Витт! Живя в Московии, не забывай: в твоих жилах течет кровь немцев, а Ганза — союз вольных германских купцов. Англы и голланы наши недруги. Чем меньше попадет им мехов и иных товаров от московитов, тем богаче будет Ганза. Никто из немецких гостей вашей слободы не должен вести торг с англами и голланами. Пусть их корабли покидают Белое море с пустыми трюмами. Иди и помни об этом. * * * Из Курского уезда пригнали в Москву обоз. Рогозовые мешки с прошлогодним зерном везли с великим бережением. Полк государева войска охранял дорогой поезд от разбойных ватаг. Неделю кормили хлебом голодный московский люд. Молва об этом разнеслась по дальним и ближним городам и селам. Хлынул народ в Москву. Толпились, ждали подачек, но хлеба больше не было. Царский крытый возок, окруженный стрельцами, медленно катил по мостовой. Горластые бирючи[17 - Бирюч — глашатай в Древней Руси, объявлявший на площадях волю князя.] вопили: — Раздайсь! Пади! Коридором раздался люд, очищая дорогу. Голосил: — Государь, насыть! Не раздвигая шторку, в узкую щель Борис видел орущий народ и от неожиданной мысли: «А ну как кинутся к колымаге, не спасут и стрельцы!» — вздрогнул. Под кафтаном пот липкий, холодный. Страшно. Колымага, тарахтя, вкатила в Кремль и, через Ивановскую площадь, остановилась у патриаршего крыльца. Опираясь на посох, царь с высоко поднятой головой вступил в покои. Черные монахи, патриаршие служки, низко кланяясь, семенили впереди, распахивали настежь двери. Борис кивал ответно. Навстречу Годунову спешил тщедушный патриарх Иов. Седая борода холеная, на груди большой золотой крест. Борис остановился, склонил голову: — Благослови, отче. Иов осенил крестом, спросил тихо: — Какая печаль, сыне? Годунов поднял глаза. — Неспокойно мне, отче Иов. Не ведаю ничего, но душой чую, злоумышляет противу меня кое-кто из бояр. Патриарх теребил крест, шевелил губами. Борис ждал. — Испокон веков такое творится, сыне, — сказал Иов. — Не угодишь всем. Уповай на милость Всевышнего и не гневи его. — Но, отче, Грозный Иван казнил злоумышленников, я уже хочу миром жить. Иль с ними, как с Романовыми, Бельскими и Черкасскими поступить? Отче Иов, вразуми бояр. Твоим просьбам внял я, садясь на царство, и на тебя и церковь уповаю. — Молись, государь, а я за тебя и царевича Федора Бога просить буду. Провожаемый Иовом, Борис покинул патриаршие покои. В царской опочивальне переоделся с помощью отрока. В просторном длиннополом кафтане телу легко. Время было обеденное, и Годунов отправился в трапезную. За столом сидели втроем: Борис и дети — Федор с Ксенией. Жена Марья на богомолье в монастыре Троицком. Царь то на сына поглядит, то на дочь. Стройная Ксения и красотой не обижена. Вот только грустна. А всему причина смерть жениха, датского принца. Сыскать ей мужа, да чтоб из семьи королевской, не какого-нибудь русского княжича либо боярского прохвоста. Ныне Годуновы царская кровь, и им с королями родниться… Слуги внесли серебряные блюда с отварным мясом, пироги с сигом, запеченного осетра. По трапезной потянуло ароматным духом. Золотой двузубчатой вилкой Борис подцепил кусок мяса и, густо посолив, отправил в рот. Прожевал, запил холодным квасом. Вкусно запахло свежевыпеченным подовым хлебом. На ум Борису пришла орущая толпа на улице Москвы. Мысленно сказал сам себе: «Урожаю бы хоть в нынешний год, люд успокоить». Прошедшей зимой, когда участились разбои, просил Иова открыть для народа монастырские житницы, чтобы утихомирить толпы, но патриарх сказал: «Не мое это, в монастырских амбарах и клетях не волен я…» Отобедав, царь поднялся из-за стола, улыбнулся дочери: — Не печалься, Ксенюшка, все переменчиво. Опершись на плечо сына, удалился из трапезной. * * * На другой день нежданно пришел в царские палаты Иов. Два крепкотелых молодых служки бережно поддерживали патриарха под локотки. Едва переступив порог, Иов тут же дал знак служкам оставить его. Годунов встретил Иова, подвел к креслу, сам сел напротив. Патриарх прикрыл глазки, ни слова. Не нарушал молчания и Борис, ждал. Вот Иов заговорил: — Взволновал ты меня, государь, своим вчерашним словом. Ночь очей не смыкал. Не таи, сыне, сказывай, что стряслось? Приложив ладошку к уху, приготовился слушать. Борис заговорил негромко: — Я, отче, вчерась речь вел, что не вижу злоумышленников явных, но чую, вьются они вокруг. Шепот их коварный слышу каждодневно. Да и сейчас, слышь, отче, голоса их. — Борис приподнялся в кресле, лицо болезненно перекосилось. — Они сговариваются убить меня и семью мою изничтожить. Средь них многих князей знаю я. Никому нет веры. Шуйский Васька юлит. В глаза одно, за глаза иное… — Только и всего? Сам ведаешь, государь, князь Василий боится тебя, — прервал Годунова Иов. — А ко всему почитает. Шуйскому верь, сыне. — А Голицыну? Послухи доносили, будто он к Шуйскому зачастил. К чему бы? И еще о чем уведомляют, Васька Голицын с иноком Филаретом сносится. Хотел я перехватить голицынского человека, да тот приставов перехитрил, ускользнул. Борис вздохнул, помедлил. Снова заговорил: — Я бы, отче, тому внимания не придавал, кабы хворь меня не одолела. Не стану таить от тебя, отче, изнутри она гложет меня, душевная. Не боюсь смерти, опасаюсь последствий. Федор еще малоопытен, а недруги коварные. — Не помышляй о смерти, государь. Кто ведает, где его смерть? Когда же и настанет она, то отныне род твой царственный, и царевичу Федору нечего опасаться ворогов. Никому иному, ему одному трон наследовать. Кто на государя законного восстанет — против Бога пойдет. — А слухи о живом царевиче Димитрии? — вымолвил Борис, и губы его побелели от волнения. — Полно, государь, досужие речи. Забудь о них! Да и давно то было, два лета назад. Поговорили и унялись, к чему старое ворошить, государь? Об этом забыто всеми. Ты един царь на Руси. — Так, так, — согласно закивал Годунов. — Только чую, возродятся оные слухи. — И склонился к патриарху, зашептал: — Вчерашнюю ночь приснился мне отрок Димитрий. Слышь, отче? Глаза у Годунова расширились, лицо побледнело, лоб покрыли крупные капли пота. — Успокойся, сыне, нынче все к добру клонится. Весна дружная, вона как жизнь пробудилась! Борис смахнул широким рукавом кафтана пот со лба, вздохнул: — Радуюсь и я тому, отче. Уродилось бы лето доброе, год сытный. Ты, отче, да церковь и дворяне служилые моя опора. Князьям же с боярами именитыми веры не даю. Иов поджал губы, ничего не ответил. — Немцы-лекари отваром всяким меня пользуют, но мне от того не легче, — снова сказал Борис. — Молись, сыне. — Да уж я ль не стараюсь! На Чудов монастырь недавно сто рублей пожертвовал. Иов поднялся: — Душа у тебя, государь, добрая. Борис открыл перед Иовом дверь. Подскочили дожидавшиеся его служки, взяли патриарха под локотки, свели с царского крыльца. * * * А в ночь один на один с мыслями. В голове от дум тесно. Борис метался, весь в поту. Крепко сжав виски ладонями, стонал, покой не наступал. Откуда ни возьмись, видение появилось. Годунов без труда узнал в нем покойного Клешнина. Согнулся окольничий, хихикал: — Изведем, Борис Федорович, Дмитрейку, не кручинься, изведем. Скалил зубы боярин, доволен. — Изыди, — прошептал Годунов. — Отстань от меня, Ондрей. Но Клешнин не собирался покидать опочивальню. Стоял, как наяву, перед Борисом: — Не пужайся, Борис Федорович, от людского суда не укроешься. Ясно слышал Годунов голос Клешнина. Оторвав от подушки голову, Борис слезно просил: — Отстань от меня, Ондрей. Что тебе надобно? Но Клешнин подступал к ложу, скалил зубы: — Ничего от тебя мне, Борис Федорович, не нужно. А скоро и твоя смерть подоспеет, тогда вместе и ответствовать будем за Дмитрейку. Жутко. Борис закрывался ладонью от видения, но оно не исчезало, скрипуче тянуло свое: — Аль забыл, Борис Федорович, как призывал меня и сказывал: «Немощен царь Федор, умрет, сядет царем Димитрий, тогда и жди лиха, Клешнин. Всех, кто противу Нагих выступал, в ссылке сгноят…» Годунов отмахивался от видения, кричал: — Аль просил я тебя убивать Димитрия? — Ха! — засмеялся Клешнин, и Бориса пробирал мороз. — Ты в те разы больше ничего и не сказывал, но я примечал, чего тебе желательно. И ты не восперечил словам моим, и когда я сказал: «Есть у меня верные люди, пошлем в Углич, они убьют Дмитрейку…» — ты кивал мне согласно. Запамятовал, Борис Федорович? Так ли? И когда я нашел на это дело дьяка Михайлу Битяговского с сыном Данилой да племянника его Никиту Качалова, а с ними Осипа Волохова, я от тебя супротив ничего не услышал. Более того, ты все ускорял Битяговского поторопиться в Углич… Теперь терпи, Борис Федорович, слушай. Есть, есть кровь младенца на тебе! — На мне она, — согласно шептал испуганный Годунов и трясся в ознобе. Видение исчезало, а Борис вспоминал: когда скончался царь Иван Васильевич Грозный и на царство сел его сын Федор, он, Борис, убедил шурина отправить Димитрия в Углич. Говаривал Годунов Федору: «Димитрий хоть и брат тебе по отцу, но по матери от Марии Нагой, не от твоего материнского рода. А посему род Нагих противу тебя, царь Федор, козни творить будет, злоумышлять, как бы тебя извести и Димитрия на престол посадить». Борису вторила жена Федора Ирина. Вдвоем уговорили царя. Всех Нагих с малолетним царевичем Димитрием и матерью его Марией Нагой отправили в Углич. А потом… Борис настойчиво гнал от себя непрошеные мысли, но они лезли в голову. — Не надо, не надо, — шептал Годунов, но тут снова раздался хриплый смешок Клешнина. Борис не видел его, однако слышал: — Не желаешь? И все же я тебе расскажу. А было то так. Приехал в Углич Михайло Битяговский со своими людьми верными и почали искать, как бы царевича извести, и надоумились. Выждали, когда кормилица царевича гулять вывела, подошли хмельные, удалые. Осип Волохов взял Дмитрейку за руку и вопрошает: «Это, царевич, ожерелье, чать, новое?» Хи-хи! — дребезжаще засмеялся Клешнин и продолжал свое: — А младенец Дмитрейко Волохову ответствует: «Нет, ожерелье у меня, старое». Тут Осип нож из-за сапога выхватил и ткнул царевича в горло. Дмитрейко упал, кормилица на него сверху навалилась, прикрыла собой царевича от убийц. Данилка Битяговский с Никиткой Качаловым кормилицу оттащили, дорезали Дмитрейку… — Замолкни! — крикнул Борис. — Не хочу слушать тебя! — Хе-хе! Ужо нет, дай досказать! — прервал Годунова голос Клешнина. — А дале — увидел угличский пономарь, как царевича режут, зазвонил в колокол. Сбежался люд, и убили Битяговского с Качаловым и Волохова… Потом Нагие отписали про смерть царевича царю Федору и в том письме винили тебя, Борис Федорович. Ты-де допослал убийц к Дмитрейке. Чать, помнишь такое? Ты гонца перехватил, письмо забрал и со мной подменное сочинил. А в нем прописывалось, будто бы царевич Дмитрейка самолично зарезался, играючи в тычку. На падучую болезнь валил ты, Борис Федорович. Упал-де царевич на нож и проткнул горлышко… Однако же тебе, Борис Федорович, того письма показалось мало, и ты нарядил в Углич меня с князем Шуйским Василием да Елизара Вылузгина. Мы дознание вели, как тебе угодно было, и на крестном целовании подтвердили царю Федору твою невиновность. А ты, Борис Федорович, у царя Федора ходил в превеликой милости и, угличским делом воспользовавшись, царицу Марию Нагую велел постричь в монахини и сослать в Белоозеро, а всех Нагих разослал по городам и темницам. Угличанских же за расправу над Битяговским кого казни предали, кого в Сибирь сослали. Пелым-город они там срубили. А Углич с той поры в запустении, безлюден… — Вон! — вскричал Годунов. — Поди прочь. Ондрей! — Хе-хе! Ухожу, Борис Федорович, ухожу. К чему мне здесь оставаться? Напомнил тебе. Чать, страшно? Замолк Клешнин. Затих, обмяк на пуховых подушках и царь Борис. Долго лежал затаившись, потом поднялся, прошлепал босым до двери, высунул голову. Тихо. Прислушался. На лавке посапывал отрок. Позвал. Тот вскочил, голос спросонья ошалелый: — Ась, кто? — Вздуй огня, Онцифер, да посиди со мной. Не спится мне. Отрок мигом зажег свечу, внес в опочивальню, сам присел в уголочке. Борису полегчало. Смежил веки, забылся в дреме. * * * От торговых людей узнал Витт, что канцлер Сапега вот уже с год как живет не в Вильно, а в Кракове. Неделю, не меньше предстояло немецкому купцу трястись по дорогам Германии и Польши, но это его не пугало. Ранним утром почтовым экипажем выехал Витт из Гамбурга. Солнце еще не взошло, и белая пелена тумана лежала на ровных квадратах ухоженных полей. В экипаже малолюдно. Кроме купца, ехали еще две молчаливые старухи с огромными, плетенными из лозы корзинами, парень в теплой безрукавке поверх белой рубахи и приземистый, плотный епископ в сутане, с непокрытой лысой головой. Парень, к неудовольствию епископа и старух, весело насвистывал и притопывал. Витту казалось, что парню доставляет наслаждение злить епископа и старух. И когда на первой почтовой станции парень покинул дилижанс, старухи облегченно вздохнули. К полудню туман рассеялся, и открылась зеленая даль с островками леса, не то что в России, без начала и конца, дремучие, вековые. Иногда экипаж гремел колесами по мощенным булыжником мостовым, останавливался ненадолго в маленьких городишках и снова трогался. В одной из деревень вылезли обе старухи с корзинами, так и не проронив ни слова ни купцу, ни епископу. Всю дорогу Витт выглядывал в окошко и радовался. Пятый год настал, как перебрался купец из Германии в Московию, и когда доводилось ему по торговым делам приезжать на родину, то дальше Любека и Гамбурга не бывал. Витт жил в Московии, и там, в Немецкой слободе, у него жена, домик, однако Русь он не любил. Если бы не нужда, разве переселился бы Франц? В России московские цари иноземным купцам разрешили вести торг беспошлинно, щедро одаривали деньгами. Витт приехал в Россию нищим, с пустым кошелем, а теперь торг ведет широко. А все началось с тех четырехсот серебряных рублей, какие выделил Францу на обзаведение царь Борис… Епископ кашлянул. Купец повернул голову. Перебирая янтарные четки, епископ из-под нависших бровей пристально разглядывал Франца. — Господин едет в Берлин? — спросил епископ. — Нет, преподобный отец, я купец, добираюсь в Краков. — О-о! В таком случае по пути, — сказал епископ. — Будем коротать время вдвоем, если дорогой к нам никто не подсядет. Наклонившись, епископ вытащил из-под ног маленькую корзиночку, достал лепешку, кусок жареной говядины и, накрыв колени сальфеткой, разложил еду. — Отведаем, что Бог послал. Витт тоже развернул сверток с провизией и, разломив курицу пополам, протянул епископу. Ели не спеша, запивая кислым вином из глиняного кувшина. Наконец вытерли руки. Епископ сказал: — Я епископ Рангони, легат[18 - Уполномоченный римского папы.] папы при польском короле Сигизмунде. А достопочтенный купец живет в Гамбурге? — Нет, преподобный отец, я живу в Московии. — О-о! — Губы епископа сложились трубочкой, и в маленьких настороженных глазках блеснуло любопытство, — Уж не сменил ли достопочтенный купец вместе с отечеством и истинную веру на веру московитов? — Нет, преподобный отец, русы иноземцев к своей вере не неволят. — Говорят, Россия дикая страна и по улицам ее городов бродят медведи. Витт усмехнулся: — Преподобный отец, зачем в Московии медведям жить в городах, когда для того есть леса? А те русы, какие водят медведей по городам, — так это для забавы. Перевел разговор, спросил: — Преподобный отец францисканец?[19 - Католический орден.] Епископ обидчиво фыркнул: — Меня зовут Игнатием в честь Игнатия Лойолы. Настоящий католик должен помнить, имя это носил тот, кто шестьдесят лет назад основал орден иезуитов[20 - Воинствующий католический орден, главное орудие папства. Девиз иезуитов: «Цель оправдывает средства», шпионаж, тайные убийства, вмешательство в дела других государств — методы деятельности ордена иезуитов во благо католической церкви.]. Я принадлежу к нему, его слуга, его воин! — Епископ вскинул руку, указал пальцем вверх. Узкий рукав сутаны перехватил у запястья розовую мясистую руку. Франц оторопел. Он хорошо наслышан об иезуитах. У ордена большие уши и длинные руки. «Уж не подослан ли ко мне этот епископ Игнатий?» — подумал испуганно купец и тут же постарался успокоить себя: он говорил, что легат папы при польском короле… Спросил вслух: — Преподобный отец тоже из Гамбурга? — Нет, я приехал сюда из Ватикана и отныне стану жить в Кракове. Витт склонил голову. Епископ чуть подался к нему, сказал вкрадчиво: — Достопочтенный купец расскажет, как живет царь московитов и есть ли у него враги? Правда ли, что в Московии голод и мор, а от того разбои великие? Глаза епископа Игнатия буравят Франца, а речь тихая, льется елеем. — Когда я покидал Русь, преподобный отец, то слышал, будто душевным недугом страдает царь Борис. Есть подле него князья и бояре, им недовольные, и хотя царь Борис таких в темницу бросает и в монастыри ссылает, но крамольников не унял. А еще слухи ходили, царевич Димитрий жив. — О-о! Это интересно! И от кого слышал купец о царевиче Димитрии? — По Москве такие разговоры велись, да ныне вот уже два лета как унялись. Что же до разбойного люда, то в России его множество. — А все за грехи московитов. Не по вере Христовой живут. В вере католической их спасение! Епископ молитвенно сложил руки на груди: — Амен! — Амен! — повторил Витт и тайком от епископа провел ладонью по защитному письму. * * * Краснощекий, усатый канцлер Сапега вдругорядь перечитывал письмо князя Голицына. Францем Виттом канцлер ответно передал для Голицына всего одно слово: «Ждем!..» Князю Василию с друзьями этого достаточно. За ним кроется многое… «Канцлеру литовскому Сапеге Льву, сыну Иванову, — приглаживая пышные, но уже седые усы, читал Сапега. — Пишет тебе князь Василий, сын Василия. Как был ты у нас на Москве с посольством, то помнишь нелюбезность к твоей милости царя Бориса и всех Годуновых. И мы с тобой ту обиду разделяли». Сапега нахмурился. Нет, он не забыл, как бесчестил его Годунов. «…Говаривал ты, — читал дальше Сапега, — что царь Борис разве царь! А мы таковое от тебя слыхивали и поддакивали. Но в ту пору мы тебе не открывались в своей тайне. Молва о ней ходила, но истину знали немногие. Жив царевич Димитрий. Сохранил его Господь для Руси. Многие лета под великим страхом укрывали его верные люди. Под чужим именем живя, терпел он нужду и унижения. В Угличе же зарезали не царевича, а другого отрока. Годуновых обманули, сказав, что Димитрий убит. Кабы Борис знал о том, он бы подослал к царевичу новых убийц. Годунов на царский трон давно сесть вознамерился и потому на Димитрия нож точил. Теперь, князь Лев Иванович, настал час кланяться королю польскому, ибо дале укрывать на Руси царевича нет мочи. Борисовы слуги кровожадны, сыскать могут и живота лишить. Кланяемся мы тебе, канцлер, коли будет твоя ласка и явится к тебе наш законный государь, прими его, определи к верным людям, пусть живет до поры под тем именем, с каким жил доныне. А когда настанет час, объявится сыном царя Ивана Васильевича Грозного…» Прищурился канцлер Сапега. В хитрых глазах огоньки лукавые, на губах усмешка. В живого Димитрия он не верил, но раз русские князья замыслили выпустить на Годунова кровавый призрак царевича, он, Сапега, не против. Ко всему, если вспыхнет на Руси смута, Польше и Литве это на руку. Глава 3 Инок Григорий. «Не Отрепьев ты, а царевич Димитрий». У патриарха Иова. Отрепьев уходит за рубеж. «Подтверди, князь Шуйский». У канцлера Сапеги. В корчме. «Не посадим ли на царство худородного?» Болезнь государева. А в Чудовом монастыре, в келье, что рядом с кельей архимандрита Пафнутия, два года назад поселился невысокий, слегка припадавший на одну ногу молодой монах Григорий Отрепьев. Хромота у него сызмальства, сам не ведает, отчего приключилась. Уродство невелико, а все ж изъян заметен. Молод Отрепьев, за двадцатое лето перевалило. Жизнь у него колготная. До иночества довелось ему послужить Романовым и Черкасским, а как царь Борис на них опалу положил да в монастыри силком сослал и их служилых дворян карать принялся, бежал Отрепьев. Видели его в Суздальском и Галичском монастырях, оттуда перебрался в Чудовскую обитель. Род Отрепьевых из Литвы. А когда на Русь переехали, то дали им во владение небольшое поместье. Служили дворяне Отрепьевы великим князьям московским, и дед Григория, и отец, и дядька Смирной-Отрепьев… Стрелецкого сотника Богдана, Григорьева отца, зарезал в Немецкой слободе хмельной литвин, а потому пришлось Отрепьеву с детских лет хлебнуть лиха. Сначала жил он с матерью, а как подрос, она отдала его родственникам. Сызмальства пристрастился Григорий к чтению, а от дьяка Семена Ефимьева, родственника по матери, в совершенстве познал книжную и писчую премудрость. Не раз говаривал ему дьяк: «Шел бы ты по писчей службе, вишь, как буквицы выводишь, загляденье…» За умение писать грамотно и красиво архимандрит Пафнутий приблизил к себе молодого монаха. Случалось, при надобности посылали Григория в переписчики к самому патриарху Иову. Долгими вечерами зазовет, бывало, архимандрит в свою келью инока Григория и поучает. Смиренно слушал он Пафнутия, и его цепкая память впитывала многое. Еще ранее, до Чудова монастыря, скитаясь по суздальским и галичским землям, познал Отрепьев литовский и греческий языки, слушал речи лучших проповедников и перенял у них красоту слова. Все давалось Григорию легко. Кому на науки годы требовались, а ему одного-двух месяцев хватало. Способен был монах Григорий Отрепьев и смекалист. * * * Варлаам давно уже расстался с Боровским монастырем и пустился бродить по русской земле. В Москве Варлаам находил приют на подворье князя Голицына. И не потому, что тот любил инока. Варлаам тайно носил князевы письма в Малмыж к Ивану Борисычу Черкасскому да в Антониево-Сийский монастырь к Федору Никитичу Романову, а от них в Москву, Голицыну. На второй день Великого поста[21 - Длился семь недель перед Пасхой.] призвал его князь Василий и велел сыскать и доставить к нему из Чудова монастыря монаха Григория Отрепьева. Варлааму дважды не повторять, зипун поверх власяницы накинул и — готов. Благо от голицынского подворья до Кремля рукой подать. В Чудову обитель явился к концу заутрени. Постоял в церквушке, отвесил с десяток поклонов и, как бы невзначай, чтобы не вызвать любопытства, спросил у стоявшего рядом монаха: — А укажи-ка, брат, на инока Григория. Монах вытянул по-гусиному шею, обвел взглядом церквушку: — Вона он, у клироса. Варлаам бочком, бочком приблизился к Отрепьеву, шепнул: — После заутрени ждет тебя князь Голицын. Григорий лишь брови поднял на долговязого монаха. Едва отстояв утреню, Отрепьев отправился на Арбат. Голицынское подворье ему известно. Еще в службе у Романовых и Черкасских наезжал сюда. Воротный мужик, детина крепкий, инока не задержал, пропустил в хоромы. В передней колченогий дворский остановил Отрепьева: — Жди. Григорий едва на скамью присел, ноги вытянул, как дворский поманил: — Ходь за мной! Князь Василий Васильевич ждал инока в опочивальне. Махнул дворскому: — Поди прочь! И, подхватив монаха под руку, усадил на лавку, сам примостился сбоку, Григорию к удивлению. Ранее, на службе у Романовых и Черкасских, Отрепьева дальше сеней не пускали, а теперь вона как его князь Василий обхаживает, в глаза заглядывает. А князь, покашляв в кулак, вдруг сморщился, потер глаза, слезу выдавливая: — Тайну держу я в себе великую, инок. Не многим она известна. Доле не желаю держать ее. Опасаюсь, умру и с собой унесу. Вот уже боле ашнадцати лет я, да Романовы с Черкасским, и князь Василий Иванович Шуйский храним ее. Голосок у Голицына дрожащий, тихонький. — Не простой ты инок, а урожденный сын царя Ивана Васильевича Грозного. И не Григорий имя твое, а Димитрий. Царевич еси ты… Помутился разум Отрепьева, как сквозь сон, слышал он слова князя. — И мы, твои верные людишки, тебя от Борисовых лиходеев уберегали, а замест тебя в Угличе подставили иного младенца. Посморкался князь Василий в платочек, вздохнул: — Ты прости нас, царевич Димитрий, не по нашей вине довелось тебе горе мыкать, под чужим именем укрываться. А допрежь мы тебе не объявлялись, опасаясь, как бы ты по молодости не выдал себя слугам Годунова. Нынче ты в разум вошел, и время приспело поведать тебе имя твое. Хитро плетет сети Голицын, не спускает с Отрепьева глаз. Увидел, поверил ему инок. Продолжал: — А отныне ты, царевич Димитрий, свое доподлинное имя держи в тайне, ибо тебя годуновские слуги ищут повсеместно. Бежать тебе надобно за рубеж, так все мы решили. Там укроешься, а как сбудется час, на Русь явишься и сядешь на престол родительский… В Кракове на дружбу с канцлером Львом Сапегой полагайся. Он о тебе все доподлинно знает и укажет, у каких людей жить будешь до поры. С тобой инок Варлаам пойдет. Он тебе, царевич, дорогу укажет и в пути заместо пса верного будет. * * * Уверовал ли Григорий Отрепьев в истинность своего царского происхождения или, приняв имя Димитрия, искусно сыграл роль царевича, кто знает… Что во хмелю, покинул он голицынские хоромы. Не помнил, как до кельи добрался. Едва порог переступил, упал на ложе. Вся прошлая жизнь подобно рваным облакам мельтешила перед ним, все виделось теперь по-иному. И как дьяк Семен Ефимьев с любовью наукам обучал, и как Смирной-Отрепьев приобщал к ратному делу… Отчего бы? Верно, неспроста. Знали, ох знали они, что царевич он… А как архимандрит Пафнутий благоволит к нему! Небось других в свою келью не пускал, а с ним беседы вел… Пойти к архимандриту спросить, кто есть он — инок Григорий аль царевич Димитрий и его мать Мария в Выксинский монастырь Борисом Годуновым сослана? Григорий приподнялся и снова лег. …Нет! Вдруг да взъярится архимандрит, покличет монахов, и кинут Григория в яму… Надобно поступать, как велит князь Василий. Бежать в Литву, Польшу! Спасаться, пока не дознались о нем годуновские приставы. Нынче изготовиться, а завтра прощай, Чудов монастырь и иноческая жизнь… * * * А по Москве слух пополз: в Чудовом монастыре инок Григорий Отрепьев не кто иной, как царевич Димитрий! По базарам и церквам, по избам и хоромам шепчутся: — Вот ужо настанет Божья кара Борису-то. Сторицей заплатит он за кровь невинного младенца… — В Угличе-то убили не Димитрия, иного! — Вот те раз! Вестимо ли, при живом царевиче Годунов обманом на царство уселся! Не иначе оттого прогневался Господь и моровую ниспослал на русскую землю… Те речи слышали царские ярыжки[22 - Так именовались низшие полицейские служители.], и они донесли приставам. Вскорости все стало известно Борису Годунову. Разгневался он. Пустозвонство зловредное! А на душе муторно, сердце-вещун беспокоится. Несмотря на поздний час, Годунов накинул на плечи подбитую горностаем шубу, отправился к патриарху Иову. Тот уже спал. Монах-черноризец разбудил патриарха, помог облачиться в тонкую, заморского шелка рясу. Вышел Иов к государю, уселись в низкие, сделанные без единого гвоздя креслица, помолчали. Первым, откашлявшись в кулак, заговорил Годунов: — Ведаешь ли, отче, зачем потревожил в ночь? — Зрю великую печаль на твоем челе, государь. — Иов склонил голову на плечо, поджал и без того тонкие губы. — Отче, аль не донесся до тебя слух? — Годунов насупил брови. — О каком слухе речь ведешь, сыне? Уж не о самозванце ли Димитрии? — Ужли, отче, тебя не волнуют сии слухи? — Борисовы брови взметнулись удивленно. Иов ответил спокойно: — Государю не подобает всякие злоязыческие речи воспринимать близко к сердцу. Я же того инока Гришку Отрепьева велел в яму кинуть и суровой смерти предать, да он, окаянный, успел в бега удариться. И с собой монаха-бродяжку сманул. — Отче, в слухах тех и в самозванце усматриваю я козни недругов моих. Есть такие среди князей и бояр, сам ведаешь. Патриарх пожал сухонькими плечиками: — Как сказать, сыне. Погоди до поры хулу возводить. От мнительности до пустой злобы всего шаг. Не распаляй себя, государь. Разошли гонцов по городам, накажи воеводам того монаха Отрепьева Гришку изловить, а я поутру призову архимандрита Пафнутия да поспрошаю, как проглядел он злоумышленника. Еще по монастырям отпишу, когда появится сей инок, чтоб хватали и, заковав в железо, везли в Москву. Сдается мне, захочет он искать себе приюта в дальних лесных скитах. — Успокоил ты меня, отче. Ухожу с душой легкой. — Годунов поднялся. — Благослови, владыко. * * * Сурово допрашивал патриарх архимандрита Пафнутия. Велик грех на Чудовом монастыре! В святой обители возросла крамола. — А почто ты, Пафнутий, привечал монаха Гришку Отрепьева, вскормил змею гремучую, не с умыслом ли? Стоит архимандрит перед патриархом, сникла седая голова. А Иов откинулся в креслице, маленькие глазки буравят Пафнутия. — Досель один вопрошаю, а при нужде на церковном суде ответствовать будешь. — Владыко, — осмелился вставить слово архимандрит, — в чем прегрешение мое? Тот Гришка в монастырь принят был по просьбе деда его, ныне монашествующего Замятии, и дядьки, стрелецкого сотника Смирного. Они упросили. Откель мог я знать, какие смутные мысли обуревают инока? В одном винюсь, владыко, выделял я Гришку Отрепьева из всех монахов неспроста. Зело разумен инок. Ты и сам, владыко, в том не раз убеждался, когда к себе призывал по писчему делу. Видывал способности его. — «Видывал, видывал», — передразнил архимандрита патриарх. — Бес ослепил тебя, Пафнутий. Поди с очей моих! Молись, чтоб изловили злодея. Государь во гневе! Оставшись наедине, Иов подпер кулачком щеку, задумался. Долго силился вспомнить того монаха Гришку, все не мог. Мало ли их, служек, вертится в патриарших хоромах? Однако уж не тот ли инок, белобрысый, с маленькой бороденкой, коий переводил с греческого? Неказист и неприметен. Одно и запомнилось Иову — глазаст и лоб высокий, крутой… — Вишь, вознесся как в мыслях, царевичем Димитрием возомнил себя. Экой шальной малый… * * * Великий пост был на исходе. Снег стаял, и дороги развезло. Григорий и Варлаам брели стороной, обходя лужи и колдобины. Поодаль, гундося псалмы, вышагивал с котомкой через плечо невесть когда приставший к ним чернец Мисаил. Кормились, побираясь Христовым именем. Ночевали, где ночь укажет. Однажды заявились в сельцо запоздно. Не тревожа хозяев, сыскали сеновал, забрались. Едва угрелись и заснули, как раздался топот копыт, лай собак. Григорий поднял голову, прислушался. Кто-то остановил коня поблизости, соскочил наземь. Из избы вышел хозяин. Заговорили: — Не приметил ли ты, староста, бродячих монахов, не проходили ль здешними местами? — спрашивал приехавший. Хозяин отвечал: — Не довелось видеть, сотник. Не объявлялись такие. — Коли увидишь, хватай немедля. Они ослушники государевы и злодеи лютые. Вот тут грамота у меня с их приметами, пойдем в избу, разберем при лучине. Стукнула дверь в сенях, и голоса стихли. Григорий растолкал Варлаама и Мисаила. — Пробудитесь, уходить надобно, — шепнул он товарищам. — Небезопасно тут… С того часа, опасаясь погони, шли таясь, стороной минуя городки и монастыри. Голодно, и устали. Долговязый Варлаам терпеливо месил грязь размокшими лаптями, а Мисаил брюзжал: — Связался я с вами. Кого остерегаемся? Григорий покосился на Мисаила, но не отвечал. Пусть себе ворчит. А хочет отстать, никто не держит. Мисаил ненадолго смолкал, потом заводил свое: — Эвона, Григорий, какая на тебе обутка, сапоги! И шуба у тебя на меху, а у меня ноги мокры и зипун ни тепла не держит, ни от холода не спасает. — И почто, Григорий, князь Василий к тебе благоволит? — спросил молчавший до того Варлаам, — Вона справу какую выдал да еще наказал оберегать тебя? Отрепьев делал вид, что не слышал ни Мисаила, ни Варлаама, но про себя подумал: «Откуда вам, монахам, знать, что не простой я инок, а царевич Димитрий?» — Щец бы, — канючил Мисаил, — сосет в утробе. Когда я ел горячего хлебова, запамятовал. Григорий отмалчивался, продолжал мысленно рассуждать сам с собой. Еще дня три — и рубеж. А там польско-литовская земля… Как примет его канцлер Сапега? Какую помощь окажет? Сколь таиться еще под именем Григория? День ото дня все больше вопросов задавал себе Отрепьев и искал на них ответы в собственной голове. Давно улеглись те волнения, какие доставила ему неожиданная весть, и Григорий теперь спокоен. Разум не изменил ему, и мысли четкие. Он хорошо понимал: объявись он сейчас, заяви о себе, как знать, поверит ли ему люд? А ежели и признает, потянется за ним, то не выстоять против войска, какое пошлет на него Годунов. Надобно выждать, когда Борисовы враги, князья и бояре, зачнут против Годунова хитрости творить, тогда и он пойдет с поляками на Москву. Дорогой казаки к нему пристанут и народ, разоренный голодом и мором… А там, глядишь, может так случиться, что полки русские на Годунова повернут, встанут под его, Димитриево, знамя… — И о чем ты все размышляешь? — покосился Варлаам. — О многом, — усмехнулся Отрепьев и прибавил шагу. — Давайте поспешать, вечереет, надобно какое ни на есть жилье сыскать. * * * Миновав Новгород-Северск, перебрались монахи за рубеж и теперь шли, не опасаясь русской сторожи, по захваченным польско-литовскими панами украинским землям. Под самый пасхальный вечер добрались в Дарницу. На той стороне Днепра в лучах заходящего солнца играли позлащенные купола Софии, высились на горе дворцы вельмож, к самой воде спускались дома Подола. В первой свежей зелени сады Киева. Остановились монахи у парома. Григорий приставил ладонь козырьком, всматривался в незнакомый город. Вот уже почти два века, как захватила Киев польско-литовская шляхта… Но не об этом думал Отрепьев, а о том, как, передохнув в Киево-Печерском монастыре, отправится в Острог, а оттуда к канцлеру Сапеге… Что станет дальше, Григорий не представлял. Но таинственная неизвестность не пугала его, наоборот, манила, захватывала. Она обещала ему многое. — Красота какая, Господи воля Твоя, — восторгался Варлаам. — Полсвета исходил, а Киев как увижу, душа мрет. — Истину, брат Варлаам, речешь, — согласился Мисаил, но тут же затянул свое: — Насытюсь, отосплюсь и не хочу я, братья, боле бродить по миру… — Докель стоять будете, Божьи странники, — позвал монахов перевозчик с парома, — плывете аль нет? * * * Хоть и успокаивал патриарх Иов Годунова, но слухи плодились, и уже не в одной Москве, но и в иных городах говорили про Отрепьева. Мрачные мысли одолели Бориса. В царских палатах ни смеху, ни веселья. А государевы недоброжелатели по княжьим и боярским хоромам злословят: — Не простится Бориске невинная кровь! — Воистину! На Пасху не выдержал Годунов. Отстояв в Успенском соборе всенощную и разговевшись, велел позвать Шуйского. Дожидался с нетерпением. Шагал по палате из угла в угол, сам с собой разговаривал. Осунулся царь Борис, под глазами набрякли мешки, а дорогой, шитый золотом кафтан обвис на похудевшем теле. Грузно опустившись в резное кресло, до боли в пальцах сжал подлокотники, подумал: «Истину говаривают, не ведаешь, откуда беда нагрянет». Вошел боярин-дворецкий, пробасил: — Князь Шуйский! — Впусти, — встрепенулся Борис. Из-за спины боярина высунулся князь Василий Иванович. На Шуйском подбитая дорогим мехом шуба, красные сафьяновые сапоги. Остановился поодаль и, опершись на отделанный золотом и серебром посох, отвесил низкий поклон. Высокая боярская шапка чудом удержалась на плешивой голове. Борис не ответил — взгляд пасмурный, позабыл, что и день пасхальный. Повел по Шуйскому очами, сказал угрюмо: — Князь Василий, много лет назад посылал я тебя в Углич, и ты под клятвой показал государю Федору Ивановичу и мне, что убит в Угличе царевич Димитрий. А та смерть приключилась по вине царевича. Было ль такое? Под пытливым взором Годунова Шуйский неприятно съежился: «Уж не допрос ли? Ох-хо…» Заторопился с ответом: — Сказывал, государь, сказывал… Годунов утер рукавом кафтана потный лоб: — Верю тебе, князь Василий Иванович, но, сам ведаешь, разговор наш неспроста. Эвона чего нынче бают, самозванца какого-то придумали. — Такое, государь, и ране случалось, аль запамятовал? Два лета назад погулял слушок и стих. Борис закрутил головой: — В тот раз дале пустословия не двинулось, а ноне чудовский монах Гришка Отрепьев в Димитрии полез. Да про то сам ведаешь, чего толкую тебе, — махнул рукой Годунов. — Кабы этого самозванца Димитрия изловить удалось, с кривотолками враз бы покончили. Но скрылся Отрепьев, и в том беда. Теперь, чую, будет самозванец народ смущать. Борис приложил ладонь ко лбу, помолчал. Потом снова уставился на Шуйского: — Я тебя, князь Василий, призвал, дабы ты, коли нужда появится, сызнова на людях подтвердил о смерти царевича. Сумеешь ли? — прищурился Годунов. Князь Василий Иванович замялся, но, встретив суровый взгляд Бориса, кивнул. — Не хитри, Шуйский, — уловил заминку Годунов. — Я велю патриарху Иову, пускай он с тебя крестное целование возьмет. Да при том князьям и боярам быть и выборным от люда… Борис побледнел, лицо в испарине. Перевел дух, прохрипел: — Уходи, князь Шуйский, вишь, недужится мне. — И, нашарив рукой стоявший сбоку кресла посох, стукнул в пол. — Эй, люди! Вбежали служилые дворяне, подхватили государя под руки, повели в опочивальню. * * * У литовского канцлера Льва Сапеги замок в Кракове у самой Вислы-реки. Весной слуги выставляли свинцовую оконную раму с цветными узорчатыми стеклами, и взору открывались река, редкий лес, кустарники. А на той стороне застроившийся совсем недавно ремесленный поселок. Канцлер посмотрел на Вислу. Малиново-синий закат разлился по реке. Низко над водой стригли ласточки. Свежий ветер ворвался в просторный, украшенный гобеленами и охотничьими трофеями зал. Сапега дышал сипло, кашлял, и одутловатое бритое лицо наливалось кровью. Он пригладил седые усы, отвернулся от окна. Давно уже пора воротиться Сапеге в Литву, но король Сигизмунд не дозволил. У канцлера ум гибкий и хитрость лисицы. Король нуждался в его советах, особенно когда это касалось Московии. И никто во всем Польско-Литовском государстве не был осведомлен так о русских делах, как Лев Сапега. В последнее время мор в Московии стихал, но толпы голодного люда на западных окраинах Русского государства все еще продолжали угрожать правительству Годунова. Канцлер был доволен — пусть царь Борис не знает покоя. Сапега помнит, как Годунов унижал его, когда канцлер вел посольство в Москве. Сапега боялся одного, как бы разбойный дух, что владел мужиками на Руси, не перекинулся на польско-литовских холопов. По его совету король расквартировал на постой в воеводствах близ русского рубежа шляхетские полки… В открытую дверь заглянул дворецкий: — Московит до вельможного пана! — Московит? — удивленно переспросил канцлер. — Он самый, вельможный пан. — Чего ему надобно? — удивился Сапега и подал дворецкому знак. — Впусти! Одернул шитый золотым кантом кунтуш[23 - Кунтуш — польский верхний кафтан: мужская одежда, иногда на меху, со шнурами, с откидными рукавами.]. Вошел молодой монах, поклонился с достоинством. Сапега прищурился, разглядывая монаха. Неказист инок, однако глаза умные. «Уж не о нем ли писал Голицын?» — подумал Сапега. Сказал: — Садись, инок, и поведай имя твое, с чем пожаловал. Монах ответил по-литовски: — Звали меня в иночестве Григорием, а при рождении как именовали, Богу да немногим известно. К тебе, вельможный канцлер, обращаюсь я по совету князя Василия Васильевича. — То добре, вельможный человек, — кивнул Сапега. — Не буду дале чинить спроса. Но имя свое и для иных держи в тайне. — Пригладил усы, снова заговорил: — Писал о тебе князь Василий, просил поуберечь от годуновских людишек. — Потер лоб, помолчал, потом снова заговорил: — Поедешь с письмом моим в Гощу, на Волынь. Поживешь там у ректора школы. Язык познаешь польский и многому иному обучишься. Канцлер прошелся по цветному ворсистому ковру. — Из Гощи твоя дорога к пану Адаму Вишневецкому. Будут у тебя и конь, и платье шляхетское, да на первый случай злотые. Послужи у князя. А нужда учинится, имя свое доподлинное откроешь. И хитрая усмешка затерялась в пушистых усах канцлера. * * * В просторных залах королевского дворца толпились вельможи, но королевский выход задерживался. С раннего утра король принимал князя Адама Вишневецкого и литовского канцлера Сапегу. Канцлер был убежден, что беглый монах Григорий не царевич Димитрий, но ему понятно, зачем русские князья придумали era. Канцлер Сапега готов признать в иноке Григории сына Ивана Грозного. У русских князей одни планы на самозванца, у Сапеги и шляхты — другие. Король слушал литовского канцлера, и его бритые щеки то бледнели, то наливались кровью. Сигизмунду за сорок. Он узкоплеч, сутул. На нем темный бархатный камзол и ослепительно белый воротник. Король кивнул, когда Сапега сказал, что послал монаха в Гощу. Дородный и важный князь Адам Вишневецкий заметил, как загорелись у Сигизмунда глаза. Таким король бывал только на охоте. Вишневецкому также любопытны рассуждения канцлера Сапеги. Он согласен с ним. Смута в Московии на руку Польско-Литовскому государству. Давно настала пора отнять у Москвы Смоленск… Вишневецкий подался вперед, сказал: — То добже, пан Лев, что ты надумал беглого монаха в Гощу послать, а потом ко мне. Мы того Димитрия приютим и поможем. — О том, кто есть монах, вельможные панове, и нам нет дела, — прервал князя король. Заговорил быстро, отрывисто: — Ты, пан канцлер, отправляйся в Литву. Пусть литовская шляхта готовится. Мы дозволим, вельможные панове, польским и литовским шляхтичам пойти с царевичем на Русь. И за то заберем у Московии Смоленск. Мы посадим московским царем верного нам слугу. Вельможные панове, велите отцам нашей церкви обратить взор на этого Димитрия. Больше слухов, вельможные панове, больше. Сигизмунд закрыл глаза, простер руки: — О, Матерь Божья, помоги! * * * Щемило сердце у Шуйского. От Бориса уходил сам не свой. В возок не мог без помощи влезть, у дюжего холопа на руках кулем обвис. Едва вымолвил: — К князю Голицыну. Нищие возок окружили, вопили, канючили! — Подай, болярин, денежку! Набежали стрельцы, пинают убогих сапогами: — Пошли, пошли вон! Попятилась толпа, загудела, как потревоженный рой. Хлещет стрелецкий десятник татарской нагайкой по спинам нищих, приговаривает: — Геть, нечестивцы! Впряженные цугом кони вынесли возок из Кремля, колеса застучали по булыжной мостовой. Не успел Шуйский опомниться, как вот и оно, подворье Голицына. Отстегнув заполог, выбрался князь Василий Иванович из возка. Покуда на крыльцо всходил, по двору глазами зыркнул. Прислонившись спиной к бревенчатой стене поварни, босой долговязый монах, подставив русую бороденку теплому солнцу, зевал, лениво переругивался с воротным мужиком: — Ты дале Москвы не хаживал, а я не токмо по русской земле, но и в чужедальних краях топал. — Ври, Варлаам, — отмахнулся воротный, — выдумываешь. — И рече Христос: да простятся вины твои, человече, — сплюнул в сердцах монах. — Подь сюда, упрямец, да позри на ноги мои. Толкнув дверь хором, Шуйский услышал, как монах сказал: — Всю польскую и литовскую землю исходил. Воротный мужик хихикнул. Голицын встретил Шуйского у самых сеней. Василий Иванович руки поднял, головой затряс: — Ох, князь Василь Василич, зело страшно! От Бориски еду, спрос чинил мне. Боюсь, как бы не унюхал. — Свят, свят, — испугался Голицын. — Мечется Борис, аки волк в западне, рычит. — Широким рукавом кафтана он вытер со лба пот. — А Димитрия-то, нами рожденного, вовремя укрыли. Верный монах за рубеж отвел к канцлеру Сапеге. — Уж не тот ли долгогривый, какой во дворе у тебя ноне байки сказывает? — Он самый. — Приметил, болтлив, зело болтлив, не в меру. Укоротить бы ему язык не грех. Самолично слыхивал, как похвалялся он, что за рубеж, в Литву хаживал. Дознаются ябедники, враз смекнут. А как в пыточную поволокут, все обскажет и на тебя, князь, укажет. — Так, так, — всполошился Голицын. — Ах, треклятый. Ужо поучу его. Ране за ним такое не водилось. Во двор вышли, остановились на крыльце. У Голицына вотчина, что у Шуйского, такие же хоромы, каменные, просторные, клети и амбары, поварни и людская, конюшни и сараи из бревен вековечных. И снова перед Шуйским злой лик Годунова, и голос его в ушах звенит: «Скажешь ли, князь Василий, о смерти царевича Димитрия?» Шуйский промолвил: — Борис говаривал, чтобы я принародно об угличском деле сызнова подтвердил. Голицын бородой затряс: — Коли заставляет, не отказывайся, князь Василий. Что поделаешь, покуда за Борисом сила. — А когда доведется иное говаривать? — промолвил Шуйский. — И пойдет обо мне молва: «Князь-де Василий клятвопреступник!» — Не бойсь, князь Василий Иванович, не по доброй воле ты показывал, а по годуновскому принуждению, — приободрил Голицын. — Жить всякому охота. И рассмеялся мелко: — Вона как Бориска за царство цепляется. Маленькие, глубоко запавшие глазки Шуйского оживились, но лицо недвижимо. Голицын склонился к самому уху Шуйского, зашептал: — Вознамерился я к Федору Никитичу Романову добраться. Шуйский поднял голову, в глазах удивление. Долго молчал, потом спросил: — Зело страшно! Путь не из ближних, годуновские людишки проведают, донесут Борису. — Чать, я не волен в обитель на богомолье езживать? Смиренным прикинусь, слезу пущу. Заметив вышедшего из людской монаха, Голицын окликнул: — Варлаам, ась Варлаам! «Убираться надобно, — решил Шуйский. — К чему слушать разговор князя с монахом. Случится, схватят инока, он и на меня донесет». Простившись, князь Василий Иванович заспешил к возку. * * * От частых дождей и редкого солнца развезло дороги. Низкие рваные тучи ползли, цепляясь за деревья, висли над землей. На пути попадались редкие деревеньки, панские усадьбы, избы холопов, крытые потемневшей соломой. Уставший конь брел шагом, чавкала под копытами жижа. От влажных конских боков шел пар. Отрепьев дремал, покачиваясь в такт хода коня. И привиделся ему сон, будто парнишкой купается он в реке. Заплыл. Вода холодная, дрожь пробирает. Повернул к берегу и тут попал на омут. Как наяву, ощущает это Отрепьев. Сделает он вымах из омута, а его назад тянет. Слышит, как бурлит воронка, засасывает. Григорий крикнуть пытается: «Спасите, гибну!» — но голоса нет. Вдруг видит, коряга из воды торчит, ухватился. Откуда ни возьмись, мужик с берега палку ему тянет, орет: «Держи!» Уцепился Григорий, вытащил его мужик, дал затрещину: «Вдругорядь не балуй!» Отрепьев глаза открыл, посмеялся сну. Причудится такое! Вдали забрехала собака, донесло дымок. В предчувствии отдыха Григорий приободрился, пустил коня рысью. Издали завиднелась корчма. Она стояла у самой дороги, огороженная высоким тыном. У ворот Григорий спешился, ввел коня под уздцы, привязал к обглоданному добела стволу дерева, осмотрелся. Во дворе навесы и сарай, копенка сена — и ни живой души. Бревенчатая корчма наполовину вросла в землю. Пригнувшись под низкой притолокой, Отрепьев толкнул покосившуюся дверь. В нос шибануло чесночным духом, прокисшей капустой. В корчме пусто и полутемно. Дубовый, давно не мытый, засиженный мухами стол занимал половину корчмы. В углу погасший очаг. — Эй, есть тут кто, отзовись! — позвал Григорий. За стеной забубнили голоса — и снова тишина. Отрепьев подошел к очагу, поковырялся в холодных углях. Видать, редкие путники заглядывали в корчму. — Будет ли здесь приют? — снова подал голос. В противоположной стене с нудным скрипом отворилась неприметная дверь. — Таки я уже здесь, достопочтенный пан. И тощий старый корчмарь в засаленной кацавейке предстал перед Отрепьевым. — Чего хочет достопочтенный пан? — Зажги печь да накорми, — сказал Григорий и ладонью провел по щеке. В душе посмеялся над собой. Непривычно: весь лик до синевы выскоблен. Ну да ничего не поделаешь, надобно привыкать обряжаться на шляхетский манер. Окликнул уходившего корчмаря: — Коня в тепло поставь да не забудь овса засыпать. И стал дожидаться еды. Гремя поленьями, у очага завозилась толстая девка, зажгла огонь. Григорий скинул кунтуш, повесил на колок, присел у стола. Засмотрелся, как пламя лижет березовые поленья. Задумался… Полгода миновало, как князь Голицын раскрылся перед ним. И с того часа круто изменилась вся жизнь инока Григория. Отрепьев знал, Годунов добром не вернет ему престол. Впереди нелегкие испытания, но он готов к ним… Снова появился корчмарь, нашумел на девку: — Ай-яй! Что ты, Фира, за дура? Ты хочешь воз дров выпалить! Не видишь, достопочтенному пану жарко! Повернулся к Отрепьеву. Тот сказал: — А что, хозяин, есть ли у тебя какая еда? У меня злотые найдутся, — и потряс кошелем. Корчмарь оживился. — О, достопочтенный пан богат. Пан не истинный шляхтич. Отрепьев рассмеялся: — Тебе откуда вестимо, что я не шляхтич? — Ай-яй! — Глазки у корчмаря блеснули лукаво. — Але достопочтенный пан не ведает, какой есть шляхтич? Коли б он был шляхтичем, то не сидел бы смирно за столом. Истинный шляхтич кричал бы на всю корчму, и моя морда испробовала его кулака. — Эвона! — снова рассмеялся Григорий. — Не больно ты, хозяин, честишь шляхтичей. А все же неси-ка мне еды. Найдется ли она у тебя? — Как не быть, достопочтенный пан. Фира, слыхала, чего пожелал пан? — И прищурил один глаз. — Пан спешит к князю Адаму? Отрепьев удивился, корчмарь все знает. Откуда? А тот довольно потер ладошки: — Так тут одна дорога — к Вишневецким. Пан Адам из всей шляхты шляхтич. А такой вельможный пан не будет же ехать к захудалому шляхтичу? Усмехнулся Григорий, догадлив корчмарь. Девка внесла синего от худобы петуха на вертеле, пристроила над очагом, раздула огонь. — Слушай, хозяин. — Отрепьев указал на вертел, — не сыщешь ли петуха помоложе и пожирней? — Ай-яй! — обиженно запричитал корчмарь. — И что говорит достопочтенный пан! Таки это не петух, а кура. Она молодая и жирная, как сама Фира. Ай-яй, пан обижает седые пейсы Янкеля. — Пусть будет по-твоему, — безнадежно махнул рукой Григорий, — жарь свою куру, да проворней, и тащи кринку молока с хлебом. * * * Ночевали в глухой лесной деревушке. Сколько их осталось позади, когда из Москвы выехали, князь Голицын со счета сбился. Голицыну крайнюю избу освободили, полати свежесвязанной метелкой смели, чистое рядно постелили. Влез князь, ноги вытянул. Видать, от долгого сидения в колымаге заболела спина. На полатях жестко. Не то что дома, на пуховиках, ляжешь, утонешь. Шебаршат тараканы, скребется под печью мышь. Поворочался Голицын с боку на бок, смежил глаза. И какая нужда погнала в этакую даль, да еще к опальному князю? Может, надо было жить себе тихо в своей вотчине да не встревать в эти распри? Так нет! Голицын понимал, дотянулся Годунов до Бельского с Романовыми и Черкасскими, доберется и до них, братьев Голицыных. Так не лучше ли свалить Бориса? И к Романову князь Василий неспроста едет. Не уразумел он, что замыслил Федор Никитич. Неужели согласен иметь царем вместо Годунова беглого монаха Отрепьева? Человека не боярского рода, а из служилого дворянства? В полночь прокричали первые петухи. Пробудился Голицын, невмоготу, тело огнем жжет. Доняли клопы-кровопийцы. Спустился с полатей, шубу накинул, во двор вышел. Небо звездное, чистое. Присел на пенек, положил руки на колени, зевнул. Неподалеку кто-то закашлял, прошамкал: — Никак, княже, и тобе не спится? — Избу нечисто держите, — недовольно проворчал Голицын — Клопы заели. — И, княже, — снова раздался голос старика. — Им, клопищам, все одно чья кровь: хочь смердова, хочь княжья. — Сколь тебе, дед, лет? — спросил Голицын. — Я и сам позабыл свои годки. Одно и упомню, когда мальцом на пашню ходил, на Москве княжил государь Василий. — Это что же, отец Грозного? — Да уж верно так. А самого Ивана Васильевича Грозного тогда и в помине не значилось. — Древний ты, дед. — На то воля Господня, живым в землю не заляжу. — Скажи, дед, худо жить при царе Борисе? — спросил, меняя разговор, князь Голицын. Старик долго не отвечал, кашлял. Голицыну ждать надоело. Но вот дед зашамкал: — Нам, смердам, все едино. — И засмеялся тихо — Аль при ином государе вы, боляре, с нас мене дерете? Голицын насупился: — Надоел ты мне, пустомеля. — Оно и так, — согласился старик, — Ужо и впрямь неразумен я. Не осерчай, старому что малому. А ты спи, болярин. — Иди, иди, ино покличу холопов да проучу за глупость твою… К середине лета добрался князь Голицын до Антониево-Сийского монастыря. Монахи обоз с подарками встретили, разгрузили. Игумен долго потчевал князя Василия в своей келье. По случаю приезда дорогого гостя из монастырского подвала достали многолетнего хранения хмельного меда, выпили. День постный, закусывали икрой щучьей да карасями жареными. Голицыну не терпелось от игумена избавиться. Ему с Романовым поскорей бы встретиться! Наконец улучил время, попросился: — Дозволь, отче Иона, обитель твою поглядеть да заодно Романова Федора увидеть. Сказывали мне, у тебя он. — Здесь инок Филарет, и келья его по соседству. А монастырем один любоваться будешь аль со мной? В маленьких, глубоко запавших глазках игумена промелькнула хитринка. — Уж дозволь одному, не стану тебе, отче Иона, в обузу… Романова Голицын увидел, когда тот выходил из трапезной. Худой, в грубой власянице, он шел, опираясь на посох, высоко подняв голову. Узнал Голицына, остановился, простер руки, воскликнул радостно: — Князь Василий! Ужели очи мои не обманываются? Голицын смахнул непрошеную слезу, отвесил глубокий поклон. — Страдалец, боярин Федор Никитич! Облобызались троекратно. — Не боярин Федор Никитич перед тобой, князь Василий, а инок Филарет, — отшутился горько Романов. Взяв Голицына под руку, повел по двору. — Дивишься небось, куда былая романовская гордость подевалась, князь Василий? Так ты о том у Бориски спроси. Вишь, что со мной подеялось… А боле всего не за себя страдаю, о братьях, о жене, о детях печалюсь… Михайло-то еще совсем малолеток. — И перевел разговор: — Обскажи, князь Василий, как добирался в этакую даль? Не опасаешься ли годуновского гнева? — А я, Федор Никитич, слух пустил, на богомолье-де еду. — Поведай, князь Василий, как поживает рожденный нами царевич Димитрий? — Романов остановился. Голицын осмотрелся, сказал: — Все сделал, как князь Черкасский отписал мне. Инок Григорий уверовал, что он истинный царевич. Ныне в землях иных, у канцлера Сапеги… Москва поговаривает, царевич, мол, жив, и от тех слухов Годунова корежит. Шуйского призывал, выспрашивал. — Я Василию Шуйскому мало веры даю, хитер он и на коварство горазд, — сказал Романов. — Оно так, — согласился Голицын, — вилять он умелец, но нынче ему не резон. Поднимает его Борис и помыкает. Зол Шуйский на Годунова. — Кабы ему с наше, втройне злобствовал бы, — снова вставил Романов. — Отмщенья желаю. — И насупился. — Отчего Годуновы в довольстве живут, а мы на страданья обречены? Аль род наш пониже, либо Годуновы превыше нашего? Ин нет, хитростью, лисьей повадкой превзошли нас, оттого и царствуют. — Лицо его злобно исказилось. — Ну да и мы не лыком шиты. Наскребли из своего скудного умишка кое-чего на Борискину голову. И на злоумышления его по-своему ответствуем! — Опасаюсь я, Федор Никитич, не взрастим ли мы себе угрозу? Не посадим ли на царство худородного? — спросил Голицын и заглянул в глаза Романову. — Я о том частенько подумываю. Оттого и к тебе, в этаку даль добирался. Хочу от тебя ответ услышать, в мудрость твою уверовать. Романов ответил не сразу. — Не бойся, князь Василий, нам Отрепьев до поры надобен. Покуда Бориску свалим. А что до придуманного нами Димитрия, так мы, князья и бояре, его породили, мы и развенчаем. Аль у нас на то силы не хватит? Князь Шуйский да и мы все, коли потребность появится, всенародно подтвердим, что не царь он, а самозванец. Дворню, холопов научим, какие речи говаривать. — Умен ты, боярин Федор Никитич, — восхищенно произнес Голицын. — Тебе бы — не Годунову на царстве сидеть. — Кому после Бориски государем быть, время рассудит. * * * Из Гощи до владений князя Адама Вишневецкого путь не короткий, и не одна дума успела перебывать в голове Григория. Петляет дорога по-над рекой Саном, вьются мысли… Приезжал в Гощу князь Адам, встречался с Отрепьевым. Разговор у них шел о науках, потом перекинулся на московские дела. Григорий понимает, шляхта присматривается к нему, она рассчитывает на крупную поживу. Речь Посполитая жадна, испокон веков зарится на русские земли. Что же, он, будущий государь, на посулы не поскупится, оказали бы поддержку. Григорий, однако, убежден, в борьбе с Годуновым главной силой будет не войско польское, а русские полки. Когда московские воеводы поверят в царевича Димитрия и перейдут на его сторону, только тогда откроется дорога на Москву, и в таком разе с польско-литовской шляхтой по-иному говорить можно будет… Отрепьев прошептал: — Землю русскую посулю, но не отдам… И еще одна забота не покидала его. Вот уже полгода минуло, как живет он в чужих краях, а от князя Голицына никаких вестей. Это его тревожит. А что, коли вообще не подаст? Григорий знал, что тогда начнет он сам. Сколько соберет войска, с ним и перейдет границу. А там будь что будет… И еще одна встреча запомнилась Отрепьеву. Приезжал к нему папский легат Игнатий Рангони. С виду прост епископ, а на поверку хитер. Вел речь о церковных догматах и исподволь выпытывал у Григория, кто он да что. Все внушал, церковь-де римская не оставляет своих пастырей в час трудный. Догадался Григорий, что папский легат склоняет его к латинской вере, а за это обещает папскую поддержку. Своим ответом Отрепьев дал понять, что он согласен принять латинскую веру, если ему помогут сесть на московский престол. * * * Борису недужилось, в голове кружение и звон в ушах, словно серебряные колокольца вытренькивают. Вторую неделю не поднимался он с ложа. Лекарь с ног сбился: и травами разными поил, и кровь пускал. Наведывался к государю патриарх Иов. Входил, шаркая, садился в ногах у Годунова и, теребя на груди золотой крест, лекарю-иноземцу наказывал: — За жизнь царскую в ответе! Борис порывался заговорить с Иовом, но тот поднимал сухонькие ручки, шептал одно: — Помолчи, сыне, успеется… Борис смотрел на Иова и думал: «Не ошибся, сажая его на патриаршество…» Многие часы проводил в опочивальне царевич Федор. Сказал, что закончил рисовать карту Московии. Борис до болезни видел ее. На пергаменте земля Русская и иные прилегающие к ней страны вычерчены. Радовался Годунов, глядя на сына… В один из дней допустили к царю боярина Петра Басманова. Высокий, плечистый, он занял собой половину опочивальни. У Басманова борода черная, глаза цыгановатые. Не говорит, рокочет. Борис Басмановым залюбовался. Молод и пригож, а в ратном деле искусен, как никто. Поманил пальцем: — Подь ближе, Петр Федорович. Басманов приблизился, поцеловал у Годунова руку, спросил участливо: — Чать, полегчало, государь? — Будто бы. — И вздохнул — Что слыхать на Москве, боярин? — Люд языкаст, всяко бают. — А все ж? — О хлебе боле да о нужде. Сказывают, ты, государь, велишь монастырские житницы открыть народу. — Пустое плетут. Как могу я на Богово посягнуть? — И, немного повременив, спросил: — Какие речи о самозванце слыхивал, боярин Петр? Басманов замялся. — Говори, Петр Федорович, не таи, — нахмурился Годунов. — Знаю, ведутся сказки о царевиче Димитрии. — Я, государь, не утаиваю, но к чему тебе досужие вымыслы? — Чего уж там! Коль такое народилось, куда деваться. — Поговаривают, самозванец у ляхов приют сыскал, а так ли, нет — кто знает. Годунов повел головой. Басманов поспешил успокоить его: — И, государь, тебе ли печаль. Монах-расстрига Гришка Отрепьев царевичем себя возомнил, а ты кручинишься. Полно! Учиним сторожу крепку на границе, перекроем путь всяким шатунам. Ныне больно много сброда собралось в порубежных окраинных землях, разбои чинят. Пора настает унять их. — Слова твои разумные, боярин Петр. Люблю тебя за ум светлый и преданность. Знаю, нет в тебе коварства, как у иных. Разговор прервал Семен Годунов. Вошел, стукнув дверью, произнес шумно: — Лекарь сказывал, на поправку повернуло. — И на лице радость. Борис поморщился: — Надолго ли, сам не верю. Лежал, уставившись в потолок, потом перевел взгляд на дядьку, проговорил: — Семен Никитич, наряди крепкий караул и с ним верного дьяка. Надобно царицу Марию из монастыря в Москву доставить. И это пусть тайно будет. Вели дьяку язык за зубами держать. Басманов не стал мешать их беседе, неслышно удалился. Глава 4 Рать Хлопка идет к Москве. «Подтверди принародно, царица Мария!» Варлаам спешит покинуть Москву. Марина Мнишек. «Обижаешь, боярин Семен Никитич…» Царь Димитрий, сын Ивана. За помощь королю надо платить. «Пани Марина Мнишек въедет в Москву царицей!» К утру плотный молочный туман не рассеялся, а еще больше загустел. Трава от росы гнулась, от нее тянуло холодом и сыростью. Поджав ноги, Артамошка Акинфиев сидел у костра, ворошил угли палкой. Искры гасли на взлете. Костры горели по всей луговине, но туман скрывал их. Даже стреноженные кони, что паслись в двух шагах от Артамона, и те словно растворялись в тумане. «Затянуло, — подумал Артамошка, — теперь к полудню не разъяснится». Пешая и конная холопская рать Косолапа, вооруженная дубинами и топорами, вилами и самодельными копьями, обрастая все новыми и новыми толпами голодного люда, двигалась от самого Севска. Притомился народ, озлобился. Страшен был во гневе мужик, жег, разорял боярские усадьбы, разбивал по пути монастырские хлебные житницы… Подступили к Туле и отошли. Крепостные стены высокие, стрельцов и огненного боя вдосталь. Поворотил атаман Косолап войско на Можайск. Хлопко лежал на войлочном потнике рядом с Артамошкой. Закинув руки под голову, думал: «Можайск не Тула, не устоит». Беглые холопы рассказывали, в Можайске воеводой князь Туренин. «Эко куда вознесся!» — подумал Косолап и усмехнулся. Похвалялся воевода перевешать всех мужиков на осинах, а первым — Хлопка. Видать, не может забыть, как под Москвой от ватаги Косолапа едва спасся. Той ночью откуда было Хлопке знать, что нападет он на поезд своего бывшего боярина. Выяснилось наутро. Долго сокрушался Косолап, что не поймал князя Дмитрия Васильевича, голову ему не срубил. У Артамошки мысли те же. Тогда ватага Косолапа ушла от Москвы. Под Кромами столкнулись со стрельцами. В бою побили ватажников, немногие уцелели от стрелецких пищалей и бердышей. Но вскорости снова обросла ватага Хлопка людом. Нынче тьму мужиков ведет Косолап… Ржут кони, шумит луговина людскими голосами. Поднял голову Косолап, прислушался. — Чуешь, Артамон, ровно река в половодье гудит. Вот она, сила! Бегают от нас бояре, что мыши от кота. А с чего начиналось, помнишь? То еще будет! Гуляй, мужики, не хочу. Это тебе, Артамошка, я сказываю, атаман Косолап. Артамон, не отрывая глаз от огня, проговорил: — Чует мое сердце, можайский воевода, как и тульский, не выйдет за ворота. Натопчемся мы под стенами вдосталь, едрен-корень. — Э, нет, — повел Косолап пальцем, — ты, Артамон, князя Дмитрия Васильевича не знаешь, а я ему не один год служил. Князь напролом полезет. — А ежели не выйдет, будем ли приступом город брать аль нет? Косолап поднялся, накинул на плечи кафтан, опоясался саблей и, пригладив пятерней взлохмаченные волосы, проговорил уверенно: — Эвон сколь люда, о чем речь… Тем часом, когда рать Хлопка передыхала, путь на Можайск заступил ей стрелецкий приказ. Воевода князь Туренин выдвинул наперед пищальников с огненным боем, за ними стрельцы с бердышами, в длиннополых кафтанах и лихо заломленных шапках. Изготовились, с утра дожидаются разбойников. Князь Дмитрий Васильевич нервничает, вдруг обойдет Хлопко город стороной, увильнет от встречи. А можайскому воеводе хочется угодить государю Борису Федоровичу, разбить татей. Князь Дмитрий Васильевич еще с вечера велел на городском пустыре поставить высокий помост, дабы всем видно было, как казнят злодеев. А Косолапа он, князь Туренин, повесит под городскими воротами, но допрежь велит бить принародно батогами. Время перевалило за обед. Устали стрельцы, разбрелись. Тут же на поле кто улегся, иные уселись, судачили, сетовали на жизнь. Эка понадобилось князю-воеводе попусту от домашних дел стрельцов отрывать. Поди, на огородах нынче дел по горло, а тати, где они? Может, они стороной пройдут? Сам воевода домой отправился. Еще с утра заказал стряпухе щей с утятиной. Умостившись за дубовым столом, помешал в глиняной миске серебряной ложкой. Щи густые, наваристые, запах в ноздри лезет. Поддел полную ложку, хлебнул, не дуя, закрутил головой. Обожгло до слез. Выбранился; — Эка дура баба, раскалила! Откинулся на лавке, портки в поясе отпустил, но не успел щами насладиться, стуча сапогами, вбежал стрелец, крикнул: — Разбойники объявились! Воевода за стрельцом рысцой. Мигом влез на крепостную стену, с нее по приставной лестнице на башню. Отсюда все как на ладони видно. Десятники и сотники стрельцов строили, покрикивали. Стрелецкий полковник коня дыбил, грозил кому-то кулаком. А из-за дальнего леса, батюшки светы, разбойного люда видимо-невидимо валило, по полю растекались. Ойкнул воевода, по коже мороз загулял. Не устоят стрельцы. Князь Дмитрий Васильевич сам себя корил, зачем велел стрельцам из города выходить. Грохнули со стен пушки. Ядра, не долетев до разбойников, взрыхлили землю. Захлопали стрелецкие пищали. — Попусту палите! — заверещал воевода и затопал сапожками. Но никто князя не услышал. А холопы ощетинились вилами и копьями, накатились. Впереди, воевода узнал его, бежал Косолап. Размахивая саблей, повернул голову к своим, взывал: — Навстречь, удальцы-молодцы, постоим за долю! Снова застучали пищали, упало несколько разбойников, но другие не поворотили. Сшиблись! Замелькали топоры и дубины, бердыши и сабли. Подались стрельцы, но ватажники наседали. Артамошка в самую гущу втесался, кричал: — Круши боярских заступников! Дрогнули стрельцы, побежали, бросая пищали и бердыши. Со стен хлестнули картечью пушки. Приостановились мужики, а стрельцы уже ворота затворяли. Хлопко саблей махал, звал своих: — Други, на слом! Кинулись ватажники за своим атаманом, перекатились через ров, а со стен в них из пищалей палили, вар лили, и отступила мужицкая рать от Можайска. * * * По московским церквам и на торгу, в хоромах и избах только и разговору: — Косолап холопов на Москву ведет, держитесь, бояре! — Воровская орда разбой чинит, пора унять! — Хлопко — заступник голодного люда. Князь Туренин прислал Борису письмо. Отписывал воевода, что у Косолапа сила и с одним стрелецким полком его не одолеть. Но он, князь Туренин, Можайска разбойникам не отдал. Созвал Годунов думу. До хрипоты спорили бояре, эвона до чего распустили холопов, теперь и сладу с ними нет. Наконец урядились: над полками, какие государь на вора пошлет, воеводой будет Иван Басманов. Покидали Грановитую палату довольные, пусть брат царского любимца Петра Басманова с разбойниками повоюет, не велика честь для окольничего вора одолеть. Борис патриарху знак подал задержаться. Сошел с трона, уселся с Иовом на одной лавке. Когда закрылась за боярами дверь Грановитой палаты, Годунов отер ладонью влажный лоб, промолвил: — Уловил, отче, как виляют? Кому-нибудь, только бы не ему заботы. И так каждый. Помолчал, потом снова сказал: — Устал я, отче, в коий раз говорю тебе это. Скину с себя бремя царское, в монастырь удалюсь. Иов от неожиданности отшатнулся: — Льзя ли так, государь, народом избран ты! — Сыну царство уступлю! Положив руку на посох, Иов отрицательно покачал головой: — Разумен Федор, спору нет, но мудрости еще не взял. — То с годами приходит, — возразил Борис. — Истину глаголешь, сыне, всему свой час. Так зачем искушать Федора? Настанет и его день! — Дожить бы. — На все воля Божья, сыне. — Царствование мое вельми трудное, лета голодные, моровые, холопы войну затеяли. Эвона, целое войско противу воров наряжаем. — Господне испытание, сыне, не ропщи. Борис молчал, Иов продолжал: — После ненастья будет и ведро. — Когда-то? — Годунов усмехнулся, встал. — Прости, отче. Малодушие мое мимолетное. Забудь, о чем говорил я. — Чую голос государя. — Иов тоже поднялся и, опираясь на посох, потянулся вслед за Годуновым из палаты. На ходу продолжал говорить: — Ныне главная забота холопов унять, в повиновение привести. Борис повернул к патриарху голову, глянул насмешливо. — Нет, отче, на воров и Ваньки Басманова предостаточно, а вот уста закрыть, какие о Димитрии слух Пускают, тут и стрельцы не подмога. Но, погодите, — Борис гневно потряс кулаком, — дознаюсь, не помилую! Не погляжу, боярин ли, князь!.. А Шуйский и Голицын как сидели на думе рядом, так вместе и вышли. Оба важные, в высоких собольих шапках, вышагивали, по булыжнику посохами постукивали. В церквах звонили к вечерне, тянулись к Чудову монастырю богомольцы. Не доходя до Спасских ворот, Шуйский ехидно обронил: — Како Годуновых припекло! Чай, приметил, князь Василь Васильевич, Семенки Годунова рыло? Будто на поминках сидел. И Бориска ликом сдал. Голицын ничего не ответил, Шуйский тоже замолчал. Повстречался стрелецкий наряд. Стрельцы боярам поклон отвесили. На Красной площади, хоть время и к вечеру, а бездомного люда было еще много. Голицын неожиданно заговорил: — Я, князь Василь Иванович, Годуновым недруг, сам ведаешь. Но умишком своим так мыслю: покуда мы воровской бунт не подавили и холопов к смирению не привели, нам, боярам, одного держаться надобно. В этом деле мы Бориске подмога, а он нам… * * * Перекрыл воевода Иван Басманов дорогу холопскому войску, стал на пути к Москве. Приняли бой холопы, и был он долгим и беспощадным. Никто никого не мог одолеть. В том бою на глазах у Артамошки был ранен и схвачен стрельцами атаман Хлопко Косолап. В лютой драке на крестьянскую рогатину подняли мужики воеводу Басманова. К вечеру, когда к стрельцам подоспела подмога, они осилили. Немногим холопам удалось пробиться в леса. С ними ушел и Артамошка Акинфиев. Короткое по времени восстание Косолапа и его поход на Москву явились сигналом той первой крестьянской войне, какой суждено было разразиться на Руси через три года. Разбив армию Косолапа, бояре жестоко расправились с непокорными холопами. Вдогон за разбежавшимися повстанцами шли стрелецкие полки. У боярских вотчин и по дорогам, в острастку вольному люду, вешали непокорных, рубили головы. Граяло воронье над трупами. Смрадно на русской земле. К литовскому рубежу, скрываясь от преследователей, уводил Артамошка ватажников. * * * С того дня, как бывшую царицу Марию с сыном Димитрием удалили в Углич, а потом сослали в дальний монастырь, Годунов не видел ее. Сейчас Борис боялся и в то же время хотел встречи с ней. Боялся, зная; что будет она винить его в смерти Димитрия, но и с нетерпением ждал, когда привезут Марию в Москву. Хотел из ее уст самолично услышать о смерти царевича. В душе надеялся заставить Марию принародно подтвердить, что Димитрий давно умер, а слухи о живом царевиче — ложь. Ночь. Годунов переходил из палаты в палату, держа в согнутой руке горящую свечу. Блеклый свет падал на лицо Бориса. Оно было озабочено. Следом за Годуновым шла жена Марья, дородная, грузная. Ее мучила одышка, и Борис злился. Жалобно скрипели под ногами рассохшиеся половицы, кашляла царица. Миновали еще одну палату, — остановились у закрытой двери. Годунов толкнул ее и тут же увидел Марию Нагую, высокую, в черном монашеском одеянии. Она молилась. На скрип двери резко обернулась. Глаза их встретились. — Здравствуй, царица Мария, — хрипло выдавил Борис. — Не царица Мария перед тобой, государь, а инокиня Марфа, — сурово ответила Нагая. — Твоими стараниями, царь Борис. Годунов стерпел. — И ты здесь, Марья Годунова? — голос у Нагой сделался насмешливым. — Любуешься, до чего довели вы царицу Марию? Гляди, что сталось с женой государя Ивана, — монахиня, старица! — Не юродствуй, Мария, — выкрикнула Годунова. Борис отдал свечу жене, промолвил: — Не надо попреков, Мария. — Ты ждешь, Годунов, чтоб я все забыла? Нет! — Инокиня подняла руку. — На том свете помнить буду! Борис дождался, когда она замолкла, сказал: — Не виновен я, царица Мария, в смерти сына твоего Димитрия. — Не виновен? — инокиня подалась вперед. — Не виновен, говоришь? А в Углич нас сослали не по твоему ли наущению? А в монастырь меня заточили не твоими ли происками? Вы, Годуновы, во всех моих бедах повинны. На вас грех! — Перевела дух, спросила строго: — Зачем потревожил меня, государь? Зачем велел в Москву привезти? Годунов долго молчал, тер лоб, наконец вымолвил: — Скажи, Мария, видела ли ты, как умер царевич Димитрий? — Почто вопрошаешь? Аль не знаешь, что без меня это приключилось? Я мертвого уже целовала. К чему любопытство твое столь позднее, Борис? — Царица Мария, не буду лукавить, может, известно тебе, злые люди слух пускают, что жив царевич. — Жив? Димитрий? — Нагая отшатнулась, перекрестилась. Годунов печально усмехнулся: — Так это, Мария. Боле того, чудовский монах Отрепьев Гришка, бежавший в Литву, царевичем Димитрием назвался… — Сын Димитрий, — шепнула монахиня. — Сыскались такие, которые уверовали в того Димитрия. Особливо те, кто видел монаха, — продолжал Годунов. — Сказывают, обличьем тот Отрепьев и впрямь на царевича смахивает, — вставила Марья Годунова. Борис, заметив, как при словах жены вздрогнула Мария Нагая, сказал: — Враки то! Я, царица Мария, просить тебя пришел, подтверди принародно смерть царевича. Скажи правду люду, он поверит тебе. — Мне и впрямь поверит, — оборвала Годунова Нагая. — А вот тебе, государь, веры нет. И не проси, не буду я тебе заступницей, не хочу перед миром стоять. Монахиня я, и вели отправить меня назад, в обитель. — Не желаешь? — взвизгнула Годунова. — Знаю, наша беда тебе в радость! — И замахнулась свечой. Борис перехватил руку жены. — Довольно, Марья! Царица Мария права. У нее — ее горе, у нас — наше. Нагая зло рассмеялась. — Скуратова кровь в тебе заговорила, Марья Годунова. — Не надо попреков, царица Мария, — снова сказал Борис. — Не неволю я, прощай. Увезут тебя завтра в монастырь, молись! — И кивнул жене: — Пойдем! * * * Иноку Варлааму воротный мужик страху нагнал. Вечером встретил, когда тот из церкви ворочался, спросил с усмешкой: — Варлаам, ась Варлаам, ты давеча похвалялся, в польской стороне бывал и в Литву хаживал. Уж не с самим ли царевичем? Инок от воротного шарахнулся: — Не вводи мя во искушение, но избави мя от лукавого! И затрусил рысцой в людскую. А воротный вслед кричит: — Чать, с Гришкой Отрепьевым знался! Озноб пробрал Варлаама. На полати в людской влез, не перестает трясет. Спустился вниз, потоптался. Нет, не выходят из головы слова воротного. Прокоротал кое-как ночь и, едва развиднелось, отправился в княжьи хоромы. Голицын монаха встретил недовольно. — Что ни свет ни заря? Услышав рассказ Варлаама, однако, всполошился, крикнул челядина: — Поди кликни Семку-воротного. Челядина долго не было. Князь барабанил пальцем по столу. Едва челядин в горницу вошел, спросил нетерпеливо: — Где Семка? Челядин руки развел: — Не ведаю, княже, исчез. Лицо Голицына помрачнело. — Дворню на ноги подними, сыщи! В клеть Семку! И забегал по горнице. Потом остановился перед монахом. — Ты, Варлаам, уходи из Москвы. Немедля. Боюсь, не побежал ли Семка с доносом. Не случилось бы того лиха, что с Романовыми и Черкасскими. Спаси Бог! И снова засеменил по горнице, заохал: — Чуяла душа князя Василия Иваныча, упреждал, а я и без внимания. Ахти! Взяв Варлаама за рукав рясы, забрызгал слюной: — Почто стоишь? — Достал из кармана кошель, протянул рубль. — Отправляйся к князю Адаму Вишневецкому. По слухам, тот, кого ты за рубеж отвел, у него проживает. Сыщи его, челом ударь. Не монах это, а царевич Димитрий. — Свят Боже! — Варлаам испуганно перекрестился. — Поспешай, Варлаам, покуда приставы не заявились. Да заставы стороной обходи. Оставайся там и служи царевичу Димитрию. * * * Весть, с какой торопился во дворец боярин Семен Никитич Годунов, несла его, словно на крыльях. Развевались длинные полы шитого серебром кафтана, шапка сбилась на затылок. У Семена Никитича было такое ощущение, какое переживал он только на удачной охоте. Нутром чуял боярин Годунов, что сказанное голицынским воротным мужиком должно привести к самому князю Василию Васильевичу. Но прежде пусть приставы приведут того монаха. Под пыткой покажет, по чьему указу и с кем ходил за рубеж. Взлетев на Красное крыльцо, боярин захлопал дверьми. — Государь, — запыхавшись, выпалил он, — к Голицыну Ваське измена ведет! — Ну? — Борис как был в исподней рубахе, так и вскочил с ложа. — Откуда прознал? Семен Никитич дух перевел, прижал ладонью сердце: — Голицынский воротный намедни явился, поведал. У Васьки монах по имени Варлаам проживает. И тот монах похвалялся, что в Литву ходил. — Схватили того монаха? — сурово спросил Борис. — Послано за ним, государь. — Допрос с него сымай с пристрастием. Все, что монах обсказывать будет, записывай. Ежели на Голицына либо на кого иного укажет, хватайте тех людей и волоките в пыточную. Эко, одного поля ягодки, Романовы, Голицыны и иже с ними. Недруги были они нам, Годуновым, недруги и есть. — Я, государь, нутром чую, откуда слухи о Димитрии выползают. — Пересилим, Семен Никитич, не таких гнули, свалили. Мы, Годуновы, крепкие. — Борис зло скрипнул зубами. — Ты токмо допытайся, Семен Никитич. * * * Всю ночь в Самборском замке сандомирского воеводы Мнишека гремела музыка. Седоусые паны и седые пани, молодые, бравые шляхтичи и веселые паненки лихо носились в удалой мазурке, отбивали каблучками краковяк и плавали в полонезе. В коротких перерывах не успевали передохнуть. Шумно было на балу у пана Юрия Мнишека. Но больше всех радовалась Марина, дочь воеводы. Невысокая, тонкая в поясе, с копной темных волос и карими глазами на белом лице, она была весела, танцевала с гостями — со всей округи съехались они ради нее. За восемнадцатое лето перевалило Марине. Она улыбалась всем, кроме Григория Отрепьева. Прижавшись к высокой колонне, он смотрел на праздник со стороны. Отрепьев не гость, он слуга князя Адама Вишневецкого, который приехал на бал вместе с женой, сестрой Марины, старшей дочерью воеводы Мнишека. Вздыхал Григорий. Пылкая молодость неугомонна: Марина полюбилась ему с первого взгляда. Он ревновал ее ко всем. У него было желание выйти на середину зала, остановить музыку и крикнуть во весь голос: «Не Григорий я и не слуга князя Адама, а русский царевич Димитрий, сын царя Ивана Грозного!» Но он глушил в себе это. Разве поверит ему шляхта? Паны будут глумиться над ним, зубоскалить. Волоча ногу, Отрепьев отошел от двери и снова возвратился на прежнее место. Подперев плечом колонну, посмотрел в зал, но опять увидел одну Марину. Григорий до боли кусал губы, дожидался, когда Марина мимо пройдет, и чуть слышно позвал: — Панночка Марина! Она услышала, остановилась. Зачем окликнул ее этот слуга князя Адама? В ожидании Марина недоуменно глядела на него. — Панночка Марина, — выдохнул Отрепьев, — кохана моя! — О-о! — подняла брови Мнишек. — Холоп Григорий забыл, что я дочь воеводы! И, уходя, презрительно скривила губы. Отрепьев бросил ей вслед: — Не Григорий я и не холоп! * * * Зима накатилась как-то враз. Еще вчера в Москве было тепло и слякотно, а ночью на мокрую землю щедро выпал снег, и к утру забрал мороз. Кутаясь в шубу, боярин Семен Никитич Годунов возвращался из Холопьего приказа. Впряженные цугом кони резво тянули громоздкую колымагу. Слышались окрики ездовых, звонко щелкали бичи. Поставленную на сани колымагу качало на ухабах, заносило из стороны в сторону. В незакрытое оконце пробегали избы Арбата, высокие тыны боярских усадеб, закрытые лавочки купцов и мастеровых. Семен Никитич ярился. Вчерашнего дня засекли голицынского воротного мужика. Покуда тот не испустил дух, дьяк все бубнил: — Почто своечасно не донес, почто дал убечь монаху… Разосланные по Москве приставы и стрельцы уж где и ни лазили, в церквах и монастырях караулили. Варлаам как в воду канул. А без его показаний к князю Голицыну не подступишься. Чем вину его докажешь? Семен Годунов вздохнул, потер лоб: — Надобно было Ваську еще в том разе зацепить, когда Романовых и Черкасских ссылали. Ино в разум не взял. Вспомнил, как он, Семен Годунов, подкупил доносчиков на Романовых и Черкасских. Нашлись такие из их же дворни, какие показали, что князья на царя Бориса злоумышляют. «Борис осерчает, — думал боярин Семен Никитич. — Да и по делам. Нонешние времена погрознее прежних. Воры к Москве подступали; чудовский монашек Гришка Отрепьев царевичем назвался, успел сбежать. Хоть и сидит в Речи Посполитой молчком, но надолго ли? О самозванце на Москве шепчутся…» — Не ко времени государь прихварывает, — вслух произнес боярин. — Не случилось бы лиха. Федор характером слаб, а вокруг тайные недруги… Годунов вытер слезящиеся глаза. Они у него раскосые, красные. Неожиданно открыл дверцу колымаги, замахал ездовому: — Вороти к Голицыну! Выбрался Семен Никитич Годунов из колымаги, глядь, княгиня идет, худая, лицо бледное, постное. Увидела боярина, поклонилась. — Здравствуй, свет Семен Никитич. — Здравствуй, княгинюшка! — прокричал во всю мочь Годунов. Княгиня Голицына туговата на уши. На все хоромы кричать надобно, чтоб расслышала. Голицына ручкой замахала: — Не ори, Семен, чать, уши имею. Вошел князь Василий, позвал жену: — Не держи, Меланья, гостя на морозе. Проходи в палаты, боярин Семен Никитич. И повел гостя. Княгиня за ними увязалась. Голицын раздраженно прикрикнул: — Вели, Меланья, обед накрывать, гостя потчевать. Годунов с Голицына глаз не сводил, сказал будто мимоходом: — Слух есть, князь Василий, монах у тебя занятный проживает. По многим землям хаживал. К столу покликал бы. Люблю гиштории дивные. Голицын круто обернулся: — О чем речь твоя, боярин Семен Никитич? Я, поди, не игумен и монастыря не содержу. Коли и заходит какой бродяжка-инок, не гоню, крест имею. Богу Богово. — Аль не слыхивал об иноке Варлааме? Он, поговаривают, не единожды у тебя живал. — У меня, боярин Семен Никитич, для нищей братии хлеба предостаточно. И ежели в людской кого насытят, не возбраняю. Перешли в трапезную. Гостя в святом углу усадили, сам князь рядом сел, княгиню по левую руку от себя усадил. Принялись за еду. Годунов придвинул к себе холодный поросячий бок, спросил: — Слыхивал ли, князь, об Отрепьеве, самозванце? Голицын жевать перестал, поднял на Годунова глаза: — Откуда мне знать, боярин Семен Никитич. Поведай, ась? Я хоть до гишторий не охоч, но полюбопытствую. — Смел ты, князь Василий. Но все ж куда подевал Варлаама? Больно видеть его желаю. Голицын руками развел: — Обижаешь, боярин Семен Никитич. Ведь сказывал, такого монаха нет у меня и не бывало. — А что, князь Василий, о Чудовом монастыре тебе известно? — Экий ты, боярин, заладил свое. Княгиня, заслышав о Чудовом монастыре, вставила: — Ноне к заутрене я в Чудов ездила, сам отец Пафнутий службу правил. Сла-авно! — Помолчала бы! — прикрикнул на жену князь Василий. Но княгиня вдруг пустилась в воспоминания: — Лет десять назад ты, Семен, статный был. Годунов усмехнулся, а княгиня свое: — В те поры вы, Годуновы, еще не царствовали и род ваш не то Голицыных, но и пониже других числился… — Умолкни, Меланья! — стукнул по столу Голицын. — Эко наплела кучу небылиц. Поджал губы Семен Годунов, поднялся: — Спасибо, попотчевал, князь Василий… В колымагу усаживался, ни слова не обронил. А выезжая со двора, высунулся, поманил нового воротного: — Покличь-ка, молодец, монаха Варлаама. Воротный на боярина посмотрел, потом перевел взгляд на князя. Тот стоял на крыльце, — шуба внакидку, взгляд строг. Мужик снова на боярина уставился, головой закрутил: — Нетути, боярин, такового и не бывало. — Ну-ну, — буркнул Годунов, а ездовому махнул рукой: — Трогай! * * * В людской полумрак и тишина. Лишь сверху, через бревенчатые накаты потолка глухо доносилась музыка. Не стянув сапоги и, как был, в кунтуше, Отрепьев завалился на лавку. Григорий не слышал музыки, мысли о Марине. Забыть бы ему гордую дочь воеводы, но нет, она не выходила у него из головы. Обидные слова бросила ему Марина, обозвала его холопом. Холопом считают Отрепьева и другие шляхтичи… Протяжно скрипнула дверь, и в людскую, бесшумно ступая, вошел епископ Игнатий Рангони. Он приехал из Кракова к Мнишеку теми же днями, что и князь Адам Вишневецкий со своей челядью. Невысокий, с непокрытой лысой головой и в черной сутане до пят Рангони остановился посреди людской. Маленькие, глубоко запавшие глазки впились в Григория. Тот поспешно подхватился. Рангони заговорил вкрадчиво, тихо, будто лаская: — Сын мой, милостью Всевышнего дано мне познавать души людские. Давно, еще из Гощи, слежу я за тобой и вижу: большую тайну носишь ты в себе. Мучаешься. А теперь к той, прежней, боли еще одна прибавилась. Сегодня смотрел я на тебя, и жалостью наполнялось мое сердце. Панночка Марина, этот прелестный ангел, полюбилась тебе. Но не забывай, она веры латинской! Епископ, повысив голос, вскинул кверху палец. Отрепьев подался вперед, спросил резко: — Ты слышал, отче, все слова, какие я говорил ей? — И не дожидаясь ответа, продолжал: — Так слушай, я повторю их снова. Ты прав, отче, я давно тлею своей тайной. Ныне она вспыхнула во мне пламенем, и я говорю о, ней всем. Знай, отче, никакой я не Григорий, я царевич Димитрий, сын царя Ивана Васильевича Грозного. И все, что есть на Руси за Борисом Годуновым, мое. Я попрошу тебя, сообщи папе Клименту. Знаю, он не даст погибнуть справедливости. Папа поддержит меня, и я сяду на родительский престол. Тогда на Руси не будет притеснения вере латинской и войско русское перекроет дорогу неверным туркам. — Сын мой, — Рангони протянул обе руки, — я слышу голос царя. Богу угодно было сберечь тебя от злоумышленников, и Господь и папа да помогут тебе. Уповай на них, сын мой. — Отче Игнатий, — прервал епископа Григорий, и его голос звучал твердо, уверенно. — Передай князю Адаму, хочу встречи с королем Сигизмундом. На помощь войска польско-литовского надеюсь. * * * Над Днепровской кручей, на самой окраине Дарницы, в старой хате собрались атаман Артамошка Акинфиев, инок Варлаам и два донских казака Корела и Межаков. Тускло светит лучина, коптит. Казаки и Артамошка сидели за столом, переговаривались. У Варлаама глаза сонные, веки сами собой слипались. Путь Варлаам проделал дальний, опасный. Повсюду на рубеже заставы стрелецкие, по дорогам верхоконные царские дружинники сновали, а по монастырям и церквам, в кабаках и на площадках приставы читали царские указы о государственных преступниках. Среди них и он, Варлаам, упоминался. Глухими тропами пробирался монах, ночевал в холодном весеннем лесу с диким зверьем. Ряса на Варлааме обвисла, в клочья изорвалась. От усталости и голода инок едва ноги волок. В открытую нараспашку дверь слышно, как щука гоняет рыбью мелочь, всполохнет и затихнет. Сквозь дрему Варлааму доносились голоса. Корела и Межаков рассказывали, что едут они в Самбор к царевичу Димитрию выборными от казачьего круга, дабы воочию убедиться, что Димитрий сын царя Ивана. Сетовали казаки, жизнь на Дону при Годунове тяжелая. Казаков притесняют, и за хлебом, и пороховым зельем в Московскую Русь не пускают. А ежели какой казак, случается, по торговому делу попадает в Московию, то воеводы царские его хватают и сыск над ним чинят. И когда на Дон приехал из Самбора от Димитрия литвин с грамотой и в ней царевич обещал обид казакам не чинить и звал их к себе в дружбу, обрадовались донцы. — Коль и вправду в Самборе царевич Димитрий, мы, казаки, ему поможем, — сказал Корела. Открыл глаза Варлаам, посмотрел на казаков. Седоусые, плечистые, лица степным ветром выдубленные. Артамон поддакнул Кореле: — Мы, холопы, за царевича встанем. Был бы он только к народу добрым. Встряхнул головой Варлаам, прогнал сон: — Я царевича Димитрия знавал. — Ну? Врешь, монах! — недоверчиво покосился на инока Межаков. — Вот те крест, — обиделся Варлаам. — Я его самолично в Литву увел. Корела потянулся через стол, ухватил инока за рясу: — Правду сказывай! — Пусть меня Бог покарает, ежли вру. — Ай да монах, едрен-корень! — воскликнул Акинфиев. — Я вот и ныне к нему пробираюсь, — сказал Варлаам. — Значит, товарищами будем, — хлопнул ладонью по столу Межаков. — Поглядим, что за царевич Димитрий. — Возьмите меня с собой! Коль примет царевич, служить ему останусь, — обрадовался Артамошка. Варлаам поднялся из-за стола: — Я вас не неволю, вместе идти, так вместе. Завтра поутру и тронемся. Только как мы с Артамоном за вами угонимся, ежели вы конные? — О том не твоя печаль, монах, мы вас не оставим. — Корела пригладил седые усы и, выбравшись из-за стола, ушел на сеновал. * * * Король Сигизмунд принимал Отрепьева в маленьком охотничьем домике за Краковом. Беседовал с глазу на глаз. Сигизмунд знал: сидящий перед ним новоявленный русский царевич никакой не Димитрий. Но король смотрел на самозванца и думал, что наступит, однако, пора, когда московиты сами дадут Речи Посполитой свои земли… За оконцем шумел на ветру лес, громко переговаривались приехавшие с королем шляхтичи. Паны были в недоумении — где же обещанная охота? Откинувшись на спинку высокого кресла, Сигизмунд пристально смотрел на Отрепьева. Да, этому самозванцу в уме не откажешь. Вон как о своем житье повествует! Да еще на польском языке, велеречиво, иногда переходит на латинский, приводя примеры из истории. Обличьем же самозванец не вышел: и роста невысокого, и чуть ногу волочит. Приглаживая светлые волосы, сказал: — На помощь твою, король, уповаю. Помоги сесть на трон родительский. Сигизмунд склонил голову, долго не отвечал. Замолчал и Лжедимитрий, ждал, что скажет король. Наконец Сигизмунд заговорил: — Как ясновельможный брат мой Димитрий мыслит ту помощь? У нас с Московией уговор. — И наморщил лоб, думая. Потом продолжал: — Но я не волен воспретить вельможным панам, если они со своими гайдуками вступят в войско ясновельможного брата нашего Димитрия. Пусть ясновельможный царевич сбирает себе войско в нашем королевстве и в Великом княжестве Литовском. Мы дадим нашему брату Димитрию сорок тысяч злотых на его нужды. А за то, когда брат наш сядет с нашей помощью на царство, он отдаст нам Смоленск и землю Северскую. И еще будет нам другом в войне нашей со свевами[24 - Свевы — шведы.]. Отрепьев нахмурился, но не возразил. Он надеялся, что Сигизмунд даст ему своих жолнеров[25 - Жолнеры — солдаты.]. Король поднялся: разговор был окончен. * * * В тот же день король имел беседу и с князем Адамом Вишневецким. Сигизмунд был весел как никогда. — Князь Адам, — король довольно потер ладони. — Вели воеводе Юрию Мнишеку не чинить козней царевичу Димитрию. Нашим королевским именем приказываю давать на прокорм его воинству. Вишневецкий кашлянул в кулак, сказал: — Ваше величество, когда Димитрий станет жить в Самборе, то у пана воеводы найдется, чем приворожить молодого царевича. Сигизмунд вскинул брови: — О, князь Адам разумен! То хорошо, если сердце будущего царя московитов останется в Королевстве Польском. Скажи пану Юрию Мнишеку, я желаю этого, * * * Слух, что у воеводы Мнишека живет русский царевич Димитрий, быстро облетел Королевство Польское и Великое княжество Литовское. Вельможные паны радовались: быть смуте в Московии! Говорили о встрече Сигизмунда с царевичем московитов и обещанной ему королевской помощи… Из Кракова Отрепьев воротился в Самбор, к сандомирскому воеводе, и начал рассылать с верными людьми грамоты к шляхтичам и на окрайну Руси к казакам звать в свое войско. Первой потянулась к нему жадная к наживе шляхта. * * * Если король Сигизмунд рассчитывал получить от самозванца русские земли, а польско-литовские паны набить свои карманы золотом и драгоценностями из московской казны, то папа римский Климент вынашивал планы объединить под своим главенством латинскую и греческую церковь. Солнце вступило в полдень, когда епископ Игнатий Рангони добрался наконец до замка сандомирского воеводы Юрия Мнишека. В дороге сначала колесо рассыпалось, потом конь ногу сломал. Под Самбором внимание Рангони привлек звук охотничьего рожка и заливистый лай собак. Наперерез колымаге по покрытому первой травой полю скакали всадники. В скачущем впереди невысоком плотном пане епископ без труда узнал воеводу Юрия. Подскакав, Мнишек спрыгнул с седла, кинул повод гайдуку и подал знак ездовым: — Подождите! Воевода легко взобрался в колымагу, уселся напротив епископа, Игнатий Рангони, ответив на приветствие Мнишека, наклонился к нему. — Я слыхал, царевич Димитрий времени не теряет, в его стане уже не одна сотня воинов! — Царевич он але холоп, но он со своими гайдуками разоряет меня! — пожаловался воевода. — Не брани, пан Юрий, але забыл, царевич живет у воеводы по королевскому указу. А может, пан воевода приметил, как Димитрий заглядывается на паненку Марину? — Епископ хитро прищурился. Мнишек сердито стукнул кулаком по коленке, сказал в сердцах: — Пусть прежде он станет царем московитов, сто чертей его матке! Рангони согласно кивнул, а вслух промолвил; — Пан воевода должен готовить дочь к тому, что ей быть царицей московитов, а царевич Димитрий пускай знает, что он получит Марину в жены, когда сядет на царство. — Ха-ха! — рассмеялся Мнишек. — Шкура еще на медведе, и до того как снять ее, надо медведя убить. А хватит ли у Димитрия силы? — Але пан воевода не ведает, для чего собираются в Самбор и Львов вельможные паны со своими гайдуками? — О, у пана епископа речь не слуги Господнего, а воина! — с иронией заметил Мнишек. Рангони пропустил насмешку, вздохнул: — Пану воеводе надлежало бы знать, что Игнатий Лойола, тот, кто основал орден иезуитов и в чью честь нарек меня мой родитель, учил нас: «Слуга Божий — неутомимый воин церкви!» — Епископ поднял палец. — Крест и меч — оружие ордена нашего! Мнишек смолчал. В это время тощие кони, тянувшие колымагу, загремев барками, остановились. Воевода, а за ним и Рангони выбрались из колымаги. Епископ одернул сутану и, дождавшись, пока слуга, дюжий монах, отвяжет сундучок, направился в замок. * * * Весна брала свое. И хотя ночи оставались все еще холодными, днем солнце выгревало. Уже тронулись первой зеленью деревья, взошла на полях рожь, и ожила сандомирская степь. С теплом многолюдный Самбор напоминал военный лагерь. Съехавшиеся отовсюду шляхтичи и гайдуки бражничали, пьяно похвалялись друг перед другом. В замке воеводы Мнишека в ожидании похода веселились ясновельможные паны. Воевода Мнишек торопил. Войско царевича перевалило за две тысячи. Оно съело все запасы сандомирского воеводы. Тех злотых, что дал царевичу король, едва хватило рассчитаться со шляхтой. В последнее время в душе Мнишека зародилась надежда — вдруг да станет этот, назвавшийся царевичем Димитрием, беглый монах царем Московии? Иногда, правда, ворошилось в душе Мнишека сомнение и боязнь за Марину, но воевода тут же гнал их от себя. Юрий Мнишек знал, что дочь не любила самозванца, но епископ Игнатий уже беседовал с ней. О, этот папский легат не случайно в Самборе. Он не оставляет самозванца одного ни на минуту. А уж коли иезуиты чего унюхали, они своего добьются. И поддержка самозванца Сигизмундом, и приезд Рангони заставили Мнишека по-новому взглянуть на Григория Отрепьева… Воевода не ошибался, Марина действительно не любила Григория. Но разве могла она ослушаться епископа? А папский легат на исповеди сказал ей: «Дочь моя, помни, не одно влечение сердца движет судьбой. Разумом познай свое место. Великая судьба уготовлена тебе. Послужи церкви нашей, не отвергай любви будущего царя московитов. Когда станет он царем московитов, а ты московской царицей, церкви нашей откроется дорога на Русь». Марина покорно соглашалась с епископом. Об одном лишь просила — не неволить ее до того, пока Григорий не вступит в Москву. Себе одной она могла бы сказать, что не служба церкви побуждает ее стать женой самозванца, а честолюбие: быть царицей сказочно богатой Московии! С утра Марина гуляла в пустынном парке. Под ногами шуршала прошлогодняя листва, пахло прелью. Гордо ступала дочь воеводы, чуть приподняв длинный подол черного бархатного платья. Отрепьев не отставал. Марина слышит его голос: — Пани Марина, ты затмила мне ум, в твоих руках мое сердце. Это я тебе говорю, царевич Димитрий. Марина приостановилась, повернулась к Отрепьеву. Взгляд ее насмешлив. — Разве Димитрий уже сел на царство, что добивается моей руки? — О Боже! — воскликнул Отрепьев. — Неужели ты не веришь в это? — Но вера и надежда не есть свершившееся, — прервала его дочь воеводы. — Я прошу пана Димитрия не забывать: от этого зависит моя любовь к нему. — Хорошо! Пани Марина Мнишек въедет в Москву царицей! — Григорий круто повернулся и пошел к замку. Издали увидел у самых ворот инока Варлаама, поманил: — С чем явился, монах? Варлаам склонился, промолвил: — Князь Голицын поклон шлет, царевич. На Москве ждут тебя. — Вспомнил-таки князь Василий, — губы Отрепьева тронула улыбка. — А кто твои товарищи, Варлаам? — Казаки с Дона, Корела и Межаков, да холопий атаман Артамошка Акинфиев. — Челом бьют тебе донцы, царевич, — хором произнесли казаки. — Выборные мы от своего круга. — Ну-ну, казакам, людям вольным, я рад, — потер руки Отрепьев. Артамону любопытно, эвона каков царевич. А обличье у него не царское. Лик голый, безбородый, наряд, как у шляхтича… И брали сомнения Артамошку. Но тут властный голос Отрепьева нарушил мысли: — О чем думы твои, молодец? Чего искать у меня восхотел? — Слухом земля полнится, — глядя в глаза Отрепьеву, смело ответил Артамон. — Говаривают, на Москву пойдешь ты, царевич, жизнь холопскую полегчить вознамерился. Коль так, мы служить тебе будем с радостью. Отрепьев кашлянул в кулак: — Истину рекут, кто меня примет, государя во мне видит, — боярин ли, холоп, в обиду не дам. Седни тебе, холопу Артамошке Акинфиеву, вольную жалую. Ступайте. Вскорости пойдешь ты, Артамон, с моим царским письмом в Севск, люд на Годунова поднимать станешь. Коль не грамотен, инок Варлаам с тобой пойдет, читать будет. А вам же, казаки, — Григорий повернулся к донцам, — жалую жизнь вольную не токмо на Дону, но и по всей московской земле. Вернетесь к себе на Дон, скажите об этом всем казакам на круге. Жду я казаков к себе в войско. Помогут мне — и я, царевич Димитрий, казаков не забуду своей лаской. * * * В сопровождении сотни казаков Отрепьев возвращался из Львова в Самбор. Ехали с короткими привалами, торопились. Стремя в стремя с Григорием скакал воевода Мнишек. Переговаривались между собой редко, каждый о своем думал. Отрепьев доволен: во Львове ждут его три тысячи запорожцев да тысяча шляхтичей в Самборе. Но это только начало. Пора выступать. Повернулся к Мнишеку, спросил: — Не желает ли вельможный пан вступить в мое войско воеводой над шляхтой? Натянув поводья, Юрий Мнишек глянул на него из-под густых, нависших бровей: — Але царевич Димитрий зовет меня только в службу? Правая бровь воеводы взлетела вопросительно. Отрепьев остановил коня: — Договаривай, пан Юрий! — Але я не ведаю, что царевич Димитрий хочет иметь пани Марину своей женой? — Ты прав, воевода, — Григорий насупился. — Но пани Марина не желает этого. — Эге, царевич Димитрий, за Марину я отвечу. Я вступлю в твою службу со своими гайдуками. И дочь мою Марину возьмешь ты в жены, когда сядешь на царство, но обещай и мне отплатить за то добро. — Чего хочешь ты, воевода? — Отрепьев не сводил глаз с Мнишека. — Царевич Димитрий, я отдаю тебе самое дорогое, но и ты будь ко мне милостив. Много злотых должен я, а с той поры, как ты здесь, я истратился вдвое. — Я верну все свои долги, как только вступлю в Москву, — прервал Григорий воеводу. — Чего еще ты просишь? — Царевич должен дать своей жене Марине доходы с Новгорода и Пскова… — И то обещаю, — согласился Отрепьев. — О, доброта твоя, царевич, известна. Прошу еще, дай мне в уделы Смоленск и Северский край. Сам ведаешь, какие расходы несу. Отрепьев не стал говорить Мнишеку, что это уже обещано королю Сигизмунду. Махнул рукой: — Все получишь. Но прежде вы, поляки и литвины, помогите мне в войне с моим врагом, Годуновым. И, трогая коня, закончил: — Да еще не забудь, объяви своим панам вельможным, что быть Марине Мнишек моей женой… Оставшуюся дорогу молчали. Вот и в Самбор въехали. Смотрит Отрепьев, навстречу инок Варлаам бежит. Волосы из-под клобука выбились, лицо растерянное. Кричит на ходу: — Государь, дядька твой из самой Москвы! О тебе с панами речи непотребные ведет. Григорий строго глянул на Варлаама, тот и осекся. — Пустое плетешь, монах, о каком дядьке молвишь? — Сотник Смирной-Отрепьев, — робко проговорил Варлаам. — Умолкни! — Григорий в сердцах хлестнул коня, поскакал к замку. Издали разглядел в толпе шляхтичей своего дядьку Смирного-Отрепьева в длиннополом кафтане, шапке островерхой. Сотник что-то говорил панам, а сам смотрел на Григория. Подъехал Отрепьев ближе, коня остановил. Замолчали шляхтичи, ждут, о чем речь поведет сотник и как ему племянник ответит. А Смирной-Отрепьев ни поклона Григорию не отвесил, ни приветствия, сразу стыдить принялся. Закричал: — Как смел ты, Гришка, царевичем Димитрием назваться? Самозванец ты, а не царевич! Побледнел Отрепьев, сжал повод. А сотник свое: — Чего удумал? Государь Борис Федорович послал меня рубеж надзирать, а я к тебе завернул, прознав, что ты здесь, в Самборе. Покайся, Григорий, не позорь дворянский род Отрепьевых. Подал знак Григорий, и два казака подскочили к сотнику, сабли из ножен потянули. Но Отрепьев покачал головой: — Не надо крови. Безумен он и Годуновым науськан. Вы, Отрепьевы, жизнь мою царскую сберегли, меня с малолетства от годуновских людишек укрыли, и за то вам честь великая. Но нынче не надобно хитрить. Не из своих уст говоришь ты, сотник Смирной-Отрепьев, а из годуновских. Ко мне в родство набиваешься. А вот уже приду я на Русь и займу свое место, как заговоришь ты тогда?… За то, что хулу ты на меня возводил, прощаю. Теперь же хватит пустословить, казаки мои проводят тебя. Езжай туда, куда тебя Годунов послал, и служи ему, если мне служить не пожелал. Но, — Отрепьев поднял руку, — коли еще будешь обо мне злословить, вдругорядь не помилую. Глава 5 Дума Боярская. Самозванец перешел рубеж. Посольство Постника-Огарева. Погуляем на воле! У Новгород-Северска. Князь Мстиславский отходит к Добрыничам. Царь Борис и дума приговорили сбор нового войска. На думу сошлись, как на поминки. Если кто с кем переговаривался, то шепотом. Томительно ждали бояре государева выхода, нетерпеливо поглядывали на дверь, елозили по лавкам. Ох-хо, дни какие настали!.. У князей Шуйского и Голицына места в думе рядом. Чуть ближе к царю Шуйский, за ним Голицын. Тут же место должен занимать Федор Никитич Романов, да он в монастыре томится… За Голицыным, нахохлившись, сидел мрачный Иван Борисыч Черкасский. Совсем недавно воротил его Годунов из ссылки, вотчины отдал и в думу завел. На виду князь Черкасский будто помирился с Борисом, а на деле таил обиду, ждал поры. Бок о бок сидят князья. Василий Васильевич Голицын сухонькие ручки положил на посох, косится то на Шуйского, то на Черкасского. Те что в рот воды набрали. По ту сторону Грановитой палаты — Семен Никитич Годунов. К стене спиной прижался, с князей глаз не спускает. В подозрении они у него. Борис вошел в Грановитую палату не один, с патриархом Иовом. Не спеша поднялся на помост, уселся в кресле и только после того повел темными очами по палате. Заговорил негромко, глухо: — Речь моя, бояре, не длинная и об одном она, о самозванце. Ныне явно, король и шляхетство его руку держат, на нас вора выпустить собираются. Вы, верно, знаете, Отрепьев на окрайну к казакам и холопам прелестные письма разослал. И еще, — лицо Бориса сделалось пасмурным, — доходят до нас слухи, кое-кто из бояр и князей нашей беде возрадовался. Не хочу называть их имена, но об одном вас, бояре, спросить желаю. Не вы ли меня противу моей воли на царство избрали? Не я ль вам служу по совести? Так отчего возрадовались самозванцу? — Государь, назови нам тех, кто тебе козни строит! — вскочил Петр Басманов. Вздрогнул Шуйский, Голицын вперед подался. В напряженном выжидании замерли в палате. Годунов медлил. Но вот покачал головой. — К чему? Хочу добром жить с вами, бояре. Не держу я зла ни на кого, и вы на меня его тоже не имейте. Нам в согласии жить надобно. От лихих людей и холопов кто вам защита, как не я? И эту рубаху, — Годунов взялся за ворот, — готов разделить я с вами, бояре. — Нам ли не ведома твоя доброта, государь! — угодливо подхватил князь Черкасский, а у самого глаза злые, холодные. — От Бога власть твоя, — вставил патриарх Иов. — И на тя, государь, указал нам Господь своей десницей. Тут раздался голос Семена Никитича Годунова: — Заслать посла к королю, потребовать выдачи самозванца. И вразнобой загалдели думные бояре: — Верно! — Нарядить! Молчавший до этого Шуйский вдруг завопил: — Отправить к Сигизмунду гонца! Требовать вора! От неожиданности Голицын даже отпрянул от Шуйского, глянул на него удивленно. На думе засиделись допоздна. Грановитую палату покидали в сумерках. Шуйский с Голицыным ушли вместе. До Неглинной им было по пути, и разговор у них теперь один. — Како Годунов взмолился. — Шуйский оглянулся по сторонам. — Слушок есть, Смирной-Отрепьев заместо того, чтоб рубеж крепить, в Польшу ездил, в Самбор, к племяннику. — Хе, хе, — засмеялся Голицын. — Гришка Отрепьев удила закусил. — И Василий Васильевич тут же спросил Шуйского — А ты с чего это, князь Василь Иваныч, на думе так за Бориску голос драл? — Эвона! Аль не приметил, как Семка на нас очи вылупил? Вот и орал, ему напоказ… А в Грановитой палате, оставшись вдвоем, Борис иг боярин Семен Никитич Годунов речь о самозванце вели. Говорил Борис: — Ты, Семен Никитич, сотника Смирного наряжая, напутствовал, а меня заверял, коли, мол, дядька самозванца при панах начнет обличать Отрепьева, шляхта от него отвернется. Ан по-твоему и не вышло. Борис продолжал сидеть в высоком царском кресле. На государе шитый золотом кафтан, волосы прикрывает круглая шапка. В неярком горении свечей резко выделялось бледное лицо. — Так кого же гонцом в Речь Посполитую нарядим? — спросил Борис. Боярин Семен Никитич поднял глаза на государя, ответил, словно советуясь: — Может, Постника-Огарева? — Гм, он разумен и нам, Годуновым, служит по совести. Можно и его, — согласился Борис. — Только уж ты, Семен Никитич, сам поучи его, как ему надлежит с королем себя вести. Пусть одно Сигизмунду твердит: Польша и Литва беглого монаха, вора Гришку Отрепьева пестуют. — Знамо, государь, каким речам гонца обучать. Борис поднялся: — Я же с Постником встречи не желаю. Довольно, и так разговоров сколь на Москве, что Годунов самозванца боится. Опустив голову, прошелся по палате. Боярин Семен следил за ним, ждал. Борис остановился, потер лоб: — Завтра поутру велю Петру Басманову в Новгород-Северск ехать. Северскую украйну крепить надобно и холопов усмирять кровью. Там их скопилось тьма. Они самозванцу подспорье. * * * В тот год осень выдалась сухая. Не тронутый морозами зеленел лист на дереве. Даже ежившиеся кустами болота в такую бездождливую пору не казались угрюмыми. В чистом воздухе висели серебряные нити паутины, в полях, в пожнивье звонко кричали перепела, собирались в стаи скворцы. Ночи звездные, утра росистые, холодные, но к полудню солнце выгревало как летом, хотя и Покров наступил. …Октябрь тысяча шестьсот четвертого года. Объединив во Львове тысячный отряд польско-литовских панов и три тысячи казаков, Отрепьев переправился через Днепр у Киева, вступил на Русь. Шляхтичей вел воевода Юрий Мнишек. Накануне в Самборском замке состоялась помолвка Григория с Мариной. Отрепьев доволен, хорошее начало похода. Не успели за Днепр переправиться, как к войску пристало десять тысяч донцов. Их походные атаманы Корела и Межаков били Григорию Отрепьеву челом от всего войска Донского. От Киева самозванец повернул на Чернигов. Двигались тремя колоннами: правая — донцы, левая — запорожские курени, а в центре Отрепьев с шляхтой. Из Севска и Кром, Путивля и Курска да иных земель прибывал к самозванцу люд. Радовались, в царевиче Димитрии мужицкого заступника видели. Беглых холопов определяли по казачьим куреням. Росло воинство самозванца… Подступили передовые отряды к Чернигову, и без сопротивления открыли черниговцы крепостные ворота. Черниговский воевода князь Иван Андреевич Татев Отрепьеву хлеб-соль поднес. Колокольным звоном встречал город новоявленного царевича. День морозный, и снег засыпал землю. На деревьях и крышах домов, на маковках церквей и крепостных стенах первый снег лежал шапками. Отрепьев ехал впереди войска на тонконогом белом скакуне. Конь в золотой сбруе, но сам Григорий одет просто, в шубе нараспашку, из-под которой выглядывает тонкая, свейской работы броня, на ногах сапоги сафьяновые. У иного польского или литовского пана одежда познатней. Поглазеть на царевича народ валил толпами. Позади Отрепьева гарцевали польско-литовские шляхтичи, шумные, крикливые. На расстоянии от них длинной лентой растянулись казачьи полки. Из толпы кто-то голос подал: — Глянь-кось, как ляхи царевича окружили! Нахмурился Отрепьев, но ненадолго. Сравнявшись с усадьбой воеводы, направил коня к красному крыльцу и соскочил на снег, легко поднялся по ступеням. За ним князь Татев, а следом в хоромы повалили вельможные паны. Разошлись по избам посада на постой шляхтичи с гайдуками, а казаки разбили стан за городом. * * * На другое утро самозванец принимал люд. На воеводском дворе народа собралось много. Отрепьев был весел, сидел в кресле на крыльце и говорил не громко, но внятно — все слышали: — Вы меня, черниговцы, признали, и за то я к вам с душой чистой. Оставляю вам нового воеводу, а старого, князя Ивана Андреевича Татева, с собой заберу. А еще возьму у вас огневого наряда, пушек двенадцать да стрельцов три сотни, И наперед наказываю, ежели войско недруга моего Бориса Годунова к Чернигову подступит, крепость ему не сдавать, ждать моей подмоги. А за вашу верность мне, царевичу Димитрию, будет вам моя ласка. Ликуя, взревела толпа. Тут, расталкивая люд, стрельцы вытолкнули к государю маленького, хлипкого человечка в кафтане, без шапки. Отрепьев брови вскинул: — В чем вина? Казаки загалдели: — Изловили, хулу на тебя возводил! — Ну? — нахмурился Отрепьев. — Кто таков? Аль по смерти соскучился? Приготовьте виселицу, авось меня с высоты признает. — Помилуй, государь. Дворянин я, Хрущов — И бухнулся на колени. — Бес попутал! Теперь узнаю в тебе царевича Димитрия. — То-то! На первый раз прощаю. Ради них, — самозванец повел рукой по толпе. И снова на весь город заорал люд. Встал Григорий, дал знак: конец встрече и, подозвав казачьих атаманов и воеводу Мнишека, велел выступать частью на Путивль, а сам на Новгород-Северск двинулся. * * * В тот день, когда самозванец вступил в Чернигов, в Краков въехал московский посол Постник-Огарев. Заканчивался сырой промозглый день. Боярин ежился, кутался в шубу. Ноги в легких сапогах настыли. Постник-Огарев кашлял, шмыгал красным, простуженным носом. Маленькое морщинистое лицо посинело от холода. Сквозь слюдяное оконце едва проглядывались в плотном тумане узкие улицы, дома, торговые лавочки и мастерские ремесленного люда. С трудом отыскав гостевой двор, остановились у закрытых ворот. Ездовые стучали долго. Постник-Огарев из колымаги не вылезал, ждал. Наконец по ту сторону ворот завозились, скрипнули петли открываемых ворот, и колымага въехала во двор, остановилась. Боярин выбрался, недовольно сказал подбежавшему старому шляхтичу: — Заморозить вознамерился. Веди в палату. Пока хозяин принес дрова, разжигал давно не топленную печь и по хоромам пошло первое тепло, Постник-Огарев шубу не скидывал, сидел на лавке, обдумывал, как поскорей справить царское нелегкое дело, для какого наряжен он в Краков к польскому королю. Дьяк Мокей внес боярский сундучок, поставил в угол, подождал, что скажет Постник-Огарев, но тот, уткнув нос в ворот, молчал. Дьяк потоптался, ушел. Отогрелся боярин не скоро и за это время в коий раз успел вспомнить, как, провожая его, Семен Никитич Годунов наказывал: — Свое дело, боярин, не дюже выставляй. А паче от иностранцев суть посольства скрывай, дабы они в своих землях языки не чесали. Для нас, русских, не боязен самозванец, соромно, смуты ждем. Вдвойне же постыдно королю польскому, вора пестует. * * * Исходили Варлаам с Артамоном всю комарицкую землю. Артамошка словом, а монах царским письмом люд на Бориса поднимали. В ноябре-грудне надумали в Чернигов подаваться. По слухам, туда царевич Димитрий со своим войском подступал. Севск покинули в воскресный день. Торг миновали, за город вышли. В поле ветер завывал, поземку гнал, вдалеке лес темнел. Дорога пустынная, малоезженая, едва угадывается. Варлаам всунул руки в рукава нагольного овчинного тулупа, на самые глаза старый клобук напялил, шел следом за Артамоном. А тот насвистывал, будто не к нему холод под рваную шубейку забирался. Лишь голову наклонил — все не так ветер в лицо бьет, шагал широко, грелся. Варлаам не отставал. От Севска с версту удалились, монах голос подал: — С пути не сбиться б! Может, воротимся? Избави метели взыграть. Артамон глянул на хмурое небо, успокоил: — Не похоже. Да и ворочаться без надобности, не к весне время, а в зиму. Теперь день ото дня погода хужеет, поспешать следует. Коли начнется метель, в первой деревне переждем. И умолкали, каждый со своими мыслями. Варлааму хотелось в избу и теплого места у печи, Артамону же вспоминался Косолап. Гадал Артамошка: кабы не разбили их тогда под Москвой, был бы нынче Косолап с царевичем Димитрием аль нет? Не честил Хлопко ни бояр, ни царя. Они-де все одного поля ягодки. Искоренять их… Артамон думал: «Царевич в Самборе говаривал, что даст холопам добрую жизнь…» Размышления его нарушил стук копыт. Оглянулся Акинфиев, всадники их нагоняют. Варлаам забеспокоился. — Ратники! Уж не годуновские ль? И укрыться негде. У Акинфиева на душе тоже беспокойно. По сторонам посмотрел: кругом поле, и лес далеко. А ратники уже подъезжают, кричат: — Сто-ой! Остановились Варлаам с Артамоном. Всадники наперед заехали, дорогу закрыли. Один, постарше, с седла перевесился, разглядывает Варлаама. — Не ты ль тот монах, коий люд самозванцевыми прелестными письмами смущаешь? Не тебя ли с твоим товарищем, разбойным холопом, мы ищем? — Чего спрашиваешь? — перебил первого ратника второй. — Погнали к сотнику, он разберется. Зажав Артамошку с Варлаамом меж коней, ратники повернули назад. Гудел, волновался Севск. Поутру в город вступила сотня стрельцов. Прислал их сюда новый воевода Басманов. Велел боярин Петр Федорович ратникам народ усмирить, а тех, кто самозванцевыми грамотами люд смущает, изловить. Многолюдно на торгу. В голодные лета в Севск народ сошелся, почитай, со всей Московской Руси. Ко всему, из окрестных сел крестьяне на воскресный торг съехались. Из посада на торг вез горшки кривой гончар. Увидел, ратники монаха и Артамона гонят, хлестнул коня. Запрыгала на ухабах телега, гремела посуда. От Гончарова коня народ на торгу шарахался. Мужики смеялись, а бабы ругались: — Ах, язви тебя! — Бревно безглазое! Гончар коня осадил, встал на телеге: — Эй, комарицкие мужики, годуновские ратники людей царевичевых изловили, в сыскную избу поволокли! Сгрудился люд вокруг воза, затих. А гончар свое орал: — Атамана и монаха, что письмо царевича читал! В ту пору гуляли на торгу Артамошкины товарищи, какие вместе с Хлопком Косолапом на Москву ходили, услышали кривого гончара, всполошились: — Гони ратников из города! — Освободим Артамона! И двинулся люд к подворью воеводы, вооружаясь на ходу кто чем. Забил набатно колокол на церкви Вознесения. Не ждали их стрельцы. Кто из них в тот час по городу бродил, какие, намаявшись в дороге, отдыхали. Мужики врасплох застали. Рухнули под ударами топоров сорванные с петель ворота, затрещали двери. И пошли крушить… До сыскной избы донесся шум. Насторожились Артамон с Варлаамом. — Чу! — монах приложил ладонь к уху. — Погодь! — сказал Акинфиев. Тут у избы затопали, лязгнули засовом, распахнули двери. — Выходи, Артамошка! — весело закричали в несколько голосов. — Где ты там, атаман! По голосам узнал Акинфиев Косолаповых ватажников, подтолкнул монаха к выходу: — Ну, Варлаам, знать, еще суждено нам погулять на воле! * * * Чудно Постнику-Огареву. Хоть и немало наслышан он о драчливости панов и шляхетском гоноре, однако такого не ожидал, чтоб на сейме, да еще при короле, паны друг другу едва полы кафтанов не обрывали. Галдели и облаивали один одного, не приведи Господь. Но королю нипочем, сидел себе в кресле невозмутимо, зевал. Больше всех шумел на сейме долговязый пан Замойский. Постник-Огарев по-польски малость разумел, разобрал, что Замойский орал. Он князя Адама Вишневецкого и воеводу Юрия Мнишека винит, они-де повинны, — самозванца пестуют и мир между Русью и Речью Посполитой нарушили. Московский боярин словам Замойского рад — верно говорит. Вот только лишнее в конце приплел, когда сказал: «Коли и возводить на московский престол кого, так не самозванца, а из рода князей Мстиславских». Постник-Огарев даже затылок почесал. Им ли, панам, решать, кому на московском престоле сидеть? Он стоял от Сигизмунда шагах в десяти, выжидал, когда паны перебранку закончат и король ответ ему даст. У Постника-Огарева ноги заболели: поди, час не приседал. Уже давно унесли государевы дары, что боярин вручил Сигизмунду, а перебранка меж панами не утихала. Одни Замойского поддерживали, другие на него нападали. Надоело ждать тишины московскому послу, пристукнул посохом о пол, подал голос. А он у Постникова-Огарева зычный, даже самые крикливые паны услышали его речь: — Вельможный король! Царь Борис Федорович и бояре московские хотят, чтобы ты, король польский и великий князь литовский, беглого монаха, вора Гришку Отрепьева велел изловить и Москве головой выдать. Потемнел лицом Сигизмунд, дерзок московский посол. Не иначе, большим правом наделил его Годунов. Глаза Сигизмунда заскользили по лицам панов. Стоявший за спиной короля сеймовский маршалок от слов Постника-Огарева даже жезл опустил. Затих сейм в ожидании королевского ответа, а московский боярин невозмутим, очей с короля не спускает. Заговорил Сигизмунд: — Я царю Борису рад уважить, но человека, назвавшего себя сыном царя Ивана, в Речи Посполитой уже нет. Его лучше всего искать на Руси. Ведь царю Борису и его боярам известно, что царевич Димитрий осенью ушел в земли Московии, — Сигизмунд усмехнулся. Постник-Огарев снова голос подал: — Что вор на окрайну Московской Руси двинулся, то нам ведомо. Одначе зачем вельможный король польский и великий князь литовский даже сейчас именует самозванца царевичем? Ко всему допустил пойти с вором на Русь польским и литовским шляхтичам? — Царевич он либо кто иной, мы не дознавались, — перебил боярина Сигизмунд, — А панам я не указ. Если вступили они в службу к тому Димитрию, их воля. О том и передай царю Борису. * * * Едва передовые казачьи дозоры появились у путивльских стен, как между путивльскими воеводами, князьями Михайлом Салтыковым и Василием Масальским, ссора возникла. Масальский сомнение высказал: «У нас-де и силы недостаточно, и стрельцы ненадежны. А уж о городском люде и речи нет. Они давно за самозванца. Сколь их к нему убежало…» Князь Салтыков Масальского в измене уличил, грозился царю Борису обо всем отписать. Но ночью воевода Масальский со стрельцами ворвались в салтыковские хоромы и, связав князя Михайлу, выдали казачьим атаманам. * * * Края Десны тронул первый прозрачный ледок. Оголились кусты тальника, далеко видно. Кутаясь в бобровую шубу, Петр Федорович Басманов смотрел на реку. На середине Десна играла холодной водой. Берег пустынный на всем протяжении. За спиной боярина стучали топоры, перекликался народ. На прошлой неделе Басманов принял здесь воеводство. Царь Борис Годунов, посылая его, велел задержать самозванца, покуда не подоспеют из Москвы полки воеводы Мстиславского. Басманов наступил ногой на ледок, затрещал он звонко и обломился под сапогом. «Тонок», — подумал боярин, и на ум пришло, как мальчишками, подвязав к валенкам деревянные полозки-коньки, выбегали на Москву-реку кататься. Первый лед гнулся, потрескивал. Случалось, проламывался под кем-нибудь. И снова мысль о деле… Отрепьев из Чернигова на Новгород-Северск двинулся. У него же, Басманова, под рукой всего-навсего две сотни пищальников да полк стрельцов. С такими силами идти на самозванца нельзя. У того, по слухам, до двадцати тысяч казаков и иного люда собрались. К тому же дальние дозоры доносят, степями на помощь самозванцу тронулись запорожцы. А тут еще князь Татев изменил… Басманову вспомнилось, как, провожая его, царь Борис напутствовал: «Тебе, боярин Петр, верю, как самому себе. Не пусти вора на Русь! А когда подойдут князья Мстиславский да Голицын и иные воеводы, разгоните сброд и самозванца живого либо мертвого в Москву доставьте. Смуту несет он на Русь…» Басманов в Новгород-Северск прибыл, когда Отрепьев уже овладел Черниговом. И сейчас, стоя на берегу Десны, воевода мысленно продолжал разговор, начатый Годуновым в Москве. — Промешкал, государь Борис Федорович, — вслух укорял боярин Годунова — Тебе бы загодя воевод на польском рубеже выставить да степь перекрыть. Ты же дождался, пока вор Чернигов захватил и всю окраину возмутил, на помощь самозванцу степные городки поднялись. Нынче самозванцу дорога на Москву открылась. Басманов повернул от берега, зашагал к городу. У ворот задержался, посмотрел, как стрельцы, скинув кафтаны, втаскивали на стену пушки. Боярин подозвал десятника. Тот подбежал, красный, разгоряченный. — Проследи, чтоб возле каждой пушки имелся добрый запас порохового зелья. Потом увидел старосту плотников, подошел к нему: — Вели своим мастеровым ныне брусья на ворота сделать, а то старые слабые. Да сегодня же, к вечеру. Кузнецкие мастера завтра чтоб оковать успели. Староста на голову ниже боярина, смотрит на него снизу вверх. В глазах хитринка. — Слышь, боярин Петр Федорович, люд судит, не настоящий ли царевич Димитрий к нам едет? Кабы не взаправдашний, отчего тогда черниговский воевода, князь Татев, переметнулся к царевичу? — Подь ближе, староста. — Басманов ухватил мастерового за ухо. — Годами ты вдвойне меня старше, но в башке твоей пусто. Плетешь такое, за что велю вырвать твой собачий язык. — Да разве это я? — испугался староста. — Народ болтает! — То-то, народ! — отпустил его боярин. — Свою голову на плечах носишь, за нее и ответ держи. Вдругорядь не помилую… * * * И еще одна неделя минула. Изготовившись к осаде, затих Новгород-Северск, зажил прежней жизнью. Приступили к своему ремеслу мастеровые, открыли лавки купцы, а в воскресный день на посадском торжище веселили народ музыканты и скоморохи. Будто и смуты нет никакой на Руси. Самозванец объявился неожиданно. Утром заметили конный казачий разъезд. Казаки подъехали чуть не к крепостным воротам, и один из них крикнул зычно: — Эй, стрельцы, выходите с повинной к царевичу. Не явитесь, ответствуете! Люд, сдавай город, такова государева воля! Басманов поманил стрелецкого сотника: — Ответь! Сотник, молодой, голосистый, свесился со стены: — Ах, сучьи дети, тати вы и клятвопреступники! Пограбили черниговцев, теперь мыслите со своим вором в Новгород-Северске поразбойничать? А это видывали? — Сотник свернул кукиш. — Воевода Басманов, открывай ворота! — снова закричали казаки. — Уже и путивльский воевода Масальский царевичу город отдал! По казакам пальнули из пушки. Картечь просвистела над их головами, и они, нахлестывая коней, ускакали в степь. До обеда в укрытой снегом степи все было тихо. Но потом вдруг ожило все вокруг: у самого города замаячили казачьи бунчуки и польско-литовские значки, хоругви и стяги. Били бубны, звенели литавры, гудели трубы. Конные отряды самозванца ворвались в посад, спешились, полезли на приступ. Их отбили. Отходя в крепость, стрельцы зажигали избы на посаде. Казаки и шляхтичи метались в узких улицах, теснимые огнем, уходили в степь, скапливались в отдалении. Приложив к глазам зрительную трубу, Басманов разглядывал войско самозванца. Самого Отрепьева увидел в окружении шляхтичей. Указал десятнику пушкарей: — Достанешь? Ядро, не долетев, взрыхлило снег. Ночь провели в тревоге. Басманову она показалась долгой. Не сомкнул очей. Утром огневой наряд самозванца обстрелял город, однако вреда не причинил. «Не богат наряд у вора», — догадался боярин. В тот день приступа не было: Отрепьев готовился. Шляхтичи и казаки вязали лестницы, выискивали на стенах места послабее. На рассвете третьего дня к стенам подошли польско-литовские отряды, и казаки полезли на приступ. Услышали стрельцы шум, подняли тревогу, отбили. Отступило войско самозванца. Рад боярин Петр Федорович Басманов. Выслал стрельцов, из города, те приблизились к неприятелю на выстрел пищали, пальнули и, не дожидаясь ответного удара, отступили в крепость, под защиту пушек. Ночью подсыпало снегу, покрепчал мороз. Зима забирала свое. Войско Отрепьева отогревалось у костров. По всей степи горели огни, гомонил люд, ржали кони. Приказал Отрепьев строить вокруг Новгород-Северска городок. С трудом долбили в мерзлой земле ямы-землянки. Из посада натащили бревен, поставили для Отрепьева избу с баней. Ту избу нарекли дворцом. Шляхтичи мужиков из ближних сел и деревень выгнали, захватили их избы. Паны недовольны, вместо богатства и теплых боярских хором — голод и мужицкие полати. Взроптали. Послали к Отрепьеву воеводу Мнишека. У избы на карауле два донских казака пропустили польского воеводу. В сенях Мнишек оббил снег с сапог, открыл дверь. Пахнуло в лицо теплом. Григорий сидел на лавке, при свече. Ворот рубахи расстегнут. Увидел Мнишека, спросил: — С чем явился, воевода? Мнишек остановился у двери, ответил хмурясь: — Царевич Димитрий запамятовал, как обещал злотые вельможным панам? Паны говорят: вернись в Чернигов, не морозь воинство! Отрепьев стукнул кулаком по столу, тяжело поднялся: — Вона какие речи! Так чего ж вы, шляхта, на приступе рвения своего не выказали? Овладели бы Новгород-Северском, вот и сидели бы в боярских хоромах, отогревались. Вон атаман Корела в Путивле уже! Мнишек шагнул к столу: — Ты, царевич Димитрий, панов не вини! Але твои пушки стену проломили? — Я не виню, — смягчился Отрепьев, — Сами вы, вельможные паны, разговор затеяли, не я первый. А шляхте передай, от Новгород-Северска мне поворота нет. Идут нам на помощь курени запорожцев. Как соединимся с ними, двинемся на Москву. И еще скажи, воевода, панам вельможным мое государево слово, что им, шляхтичам, обещано, все отдам сполна, пусть только уговор соблюдают. — И усмехнулся презрительно. — Добже, — кивнул Мнишек. — Воевода Юрко не запамятовал: Марина Мнишек будет женой царя московитов. * * * По Москве возмутителей хватали. То-то палачам работы! С Лобного места дьяки читали государевы указы, грозили смертной карой всем, кто назовет беглого монаха царевичем. Голодный люд роптал: — Годуновские защитники! Ужо даст час, явится царевич Димитрий… У Бориса на душе полегчало: от Басманова гонец был, самозванец под Новгород-Северском засел. А намедни из Москвы выступил на Отрепьева князь Мстиславский и с ним сорок тысяч ратников. Ко всему под Брянском сила немалая. Там воевода Дмитрий Шуйский с полками. Однако тревожное чувство (экое подлое) в душу влезет и роет, как крот в земле. И тогда становилось Годунову тоскливо, делался он пасмурным и раздражительным. Вот и нынче с полудня сломалось настроение. Борис и сам не поймет, с чего? Утром говорили с Федором о делах государственных, о пользе торговли с иноземцами. Купцы из ганзейского союза с аглицкими не мирились. Каждый норовил торг вести беспошлинно, казне в скудость. Пора было конец этому класть. Довольно, поощряли иноземцев до поры, а они возомнили, что им торговые вольности на Руси навеки дадены… Борис проводил на богомолье в монастырь дочь. Уехала Ксения, боярин Семен Никитич Годунов заявился, рассказал, какие народ речи о воре болтает. Зимой смеркалось рано, и вечера долгие. Безлюдели дворцовые хоромы, зажигали свечи в горнице. Отужинав, Борис удалился в опочивальню и, как был в кафтане и сапогах, так и улегся на постель. Тускло освещала лампада бледное лицо государя. Голова запрокинулась, борода задралась. В опочивальню вплыла царица Марья. Ранее такого у царей не бывало, чтоб жены в мужскую опочивальню хаживали, но Марья рода особого, скуратовского, без стыда. — В недобрый час началось наше царство, — промолвила Марья. Годунов оживился, приподнял голову. Голос хриплый: — Подойди, Марья, сядь рядом. Она уселась в ногах, скрестила на груди руки. — Превратна судьба, Марья. Кабы знать ране, какую ношу взваливаю на себя. Опасаюсь неустроенную Русь на сына оставить. — Страшное говоришь, Борис, — сурово сказала Марья, — Либо к смерти изготовился? — Не нынче, — с усмешкой ответил Годунов. — А не нынче, так к чему речь о том заводишь. Живой о живом думает. Может, и печали-кручине не с чего. Вона князь Мстиславский на вора двинулся, да Басманов там. Изловят самозванца, а там даст Бог урожаю, и все уладится. Впервой ли такое на Руси… Тронула Бориса за плечо, склонилась к нему: — Разделся бы, дай пособлю сапог стянуть. Задув лампаду, улеглись рядом. — Поди, забыл, что ты муж, а я баба… * * * Пробудился в полночь. Сел, свесив ноги, прислушался. Гомонят. Окликнул: — Эй, люди! На зов в опочивальне появился боярин Семен Никитич Годунов. Борис удивленно вскинул брови: — Ты почто здесь, не дома? — Государь, князь Димитрий Васильевич Туренин из Можайска прибыл. Недобрые вести привез, оттого и потревожить тебя осмелились. Борис резко подхватился, позвал челядина: — Зажги свечу. И тут же к Семену Никитичу Годунову: — Зови князя! Семен Никитич голову в дверь высунул, поманил пальцем Туренина. Тот вошел торопливо, изломился в поклоне. — Беда, государь, стрелецкий приказ, что ты со мной в Можайск послал, взбунтовался, в Москву ушел. Я, их опередив, к тебе приехал. Стрельцы оружием грозились, кричали: «Доколь без семей жить! Хотим в Москву, по домам!..» А смущали стрельцов десятник Максюта да стрельцы Кузовкин и Ерошкин с товарищами. Они и самозванца поминали, говаривали, кто-де ведает, может, он и впрямь царевич… Борис скривился: — Собаку, кусающую хозяина, убивают. И, повернувшись к боярину Годунову, приказал: — Впусти приказ в Москву, преград не чини, а как по домам разбредутся, десятника Максюту и тех стрельцов, на каких князь Димитрий укажет, казни. * * * В Успенском соборе митрополит Иов служил обедню. Горели свечи, слаженно выводил хор. В соборе холодно. Двери нараспашку, и по каменному полу ветер гуляет. Князь Шуйский чуть поодаль от государя пристроился. Борис обедню слушал не один, со всем семейством. Обернулся к сыну, что-то сказал ему и снова лик к алтарю. Но Шуйский заметил: Годунов бледнее обычного. Отстояв обедню, выбрался князь Шуйский из собора, остановился на площади, шубу запахнул. Морозно. Задрал голову, поглядел в который раз на колокольню Ивана Великого. Четыре года минуло, как построили ее верхний ярус, купол позолотили, а по венцу золоченые буквы: «Повелением великого государя царя и великого князя Бориса Федоровича… и сына его… князя Федора Борисовича…» «Государя! — хмыкнул князь Василий Иванович, — Эко возомнил себя Бориска…» Пока читал и сам с собой рассуждал, не заметил царского челядинца. Тот подбежал, выпалил: — Государь оттрапезовать покликал. Удивился Шуйский, с чего бы это? Годунов князя Василия не честил, хоть и не сослал, как Романовых и Черкасских, в монастырь. Видно, помнил услугу Шуйского за Углич. За царским обедом чужих не было: Борис с женой и детьми да дядька, боярин Семен Никитич Годунов. До конца трапезы князь Василий Иванович в разум не мог взять, зачем его зазвали. Но вот Борис ложку отложил, поднял на Шуйского глаза: — Князь Василий, говаривал я тебе как-то, буде надобность, подтвердишь про смерть царевича Димитрия в Угличе. Завтра день воскресный, вот и скажешь клятвенно с Лобного места, чтоб народ твои слова слыхивал. Шуйский есть перестал, встал, поклонился. Успел заметить ухмылку на губах боярина Семена. Поблагодарил князь Василий царя и царицу за честь, вышел из дворцовых хором. Не к себе направился, а к князю Голицыну повернул. Тот приходу Шуйского не сильно возрадовался: время такое, доносное. Однако вида не подал. Шуйский же Голицыну сказал: — Тебе, князь Василь Василич, ничего, а меня эвона Бориска зело неволит. Велит с Лобного места прокричать, что в Угличе зарезался истинный царевич. — И неожиданно рассмеялся: — Зело напуган Борис, клятвы требует. Голицын шею вытянул: — Клятвы? А ты разе, князь Василий Иванович, сам при смерти царевича присутствовал? Как можешь клятву давать, коль из чужих уст слыхивал… — Я, князь Василь Василич, о том не печалюсь. Грех в клятве не на моей душе, а на Борискиной. — Оно так, — согласился Голицын, — Худо Бориске на царстве. — Ой, зело худо, — поддакнул довольный Шуйский. — Угадали мы, князь Василь Василич, как Бориску подкузьмить. Нынче тень убиенного Димитрия не покидает его. — А крестник наш под Новгород-Северском застрял. Басманов дорогу загородил. Как бы новоявленному царевичу конец не наступил. Каку силу Годунов на него погнал. — Все одно, хоть и побьют, а Бориске уже спокойной жизни не иметь никогда. — Шуйский крутнул плешивой головой. — Укоротили Годунову жизнь, укоротили. — Я уж нынче, князь Василий Иванович, признаться по совести, не столь Бориски остерегаюсь, как Семена Годунова. Козней его страшусь. — Истину глаголешь, не по достоинству ведет себя Семенка. Во псах боярин ходит. Голицын вздохнул: — Ох-хо, государство Российское! Сколь в гишторию ни загляни, псы и угодники вокруг великих князей да царя завсегда вились. — Впредь тако же будет, — продолжил за Голицыным Шуйский. — Власть получивший мнит себя велимудрым, а подхалимы хвалу ему воздают. — Шуйский поднялся. — Пойду я, князь Василь Василич, восвояси, прокоротаю ночь наедине, а там и дня грядущего дождусь. У двери лицом к лицу столкнулся с княгиней Меланьей. — Никак, покидаешь нас, князь Василий? — Пора, княгиня! — прокричал ей в ухо Шуйский. — Вдругорядь загляну. — Коли так, не неволю, — кивнула княгиня Меланья. Всю ночь князю Василию Ивановичу Шуйскому было не по себе. Для веселья велел покликать дворовых девок. Те потешали князя, пели песни. К рассвету угомонился, заснул и чуть было не проспал. Благо упредил, чтоб разбудили. День начался морозный, солнечный. На Красной площади полно народу собралось. Кто по доброй воле пришел, кого приставы палками загнали. У самого Лобного места бояре толпой. Тут на помост взобрался голосистый дьяк, развернул лист, перед глазами на вытянутых руках держит. Затих народ, ждет, о чем скажет дьяк. А у того голос звонкий, всем слышно. — Люд московский, князь Василий Иванович Шуйский вам сказывать будет! И свернул пергамент. Какой-то мужик выкрикнул со смехом: — Речь твоя короткая, мог бы ее и без свитка врать! Другой поддержал: — Дак он не от себя, от государя болтает! Смех на площади. Бояре расступились, пропустили вперед Шуйского. Тот на Лобное место взобрался. Наступила тишина. Скинул высокую соболью шапку, перекрестился размашисто, сперва на собор Покровский, на его витые маковки куполов, потом на громадину Ивана Великого, заговорил торопливо: — Клятвенно заверяю, народ московский, в лето тысяча пятьсот девяносто первое, посылаемый самим государем Федором Ивановичем в Углич, удостоверился я в смерти малолетнего царевича Димитрия. И та смерть приключилась по вине самого царевича. Болен был Димитрий падучей и, в тычку играя, ножом гврло себе пронзил. А объявившийся ныне Димитрий никакой не царевич, а беглый монах Гришка Отрепьев, вор и самозванец. Нахлобучив шапку, Шуйский скатился с Лобного места. Зашумел народ: кто словам князя поверил, а кто посмеивался. — Вор? То-то Годунов всколготился. На самозванца такое войско аль посылают? Бояре Красную площадь покидали молчком. Попробуй посудачить, от Годуновых беды не оберешься… * * * Вел князь Мстиславский полки неторопко, переходы делал короткие, привалы долгие, куда поспешать. Стрельцы воеводой довольны, не утомляет. На ратниках одежда теплая, тулупы и шапки овчинные, на ногах катанки. Несколькими колоннами растянулись полки: конные дворяне впереди, следом пешие стрелецкие приказы, пищальники; за ними на санках огневой наряд с пушками и обоз с поклажей. Обочь колонн легко бегут лыжники. Они и авангард, и дозор. Скользит колымага воеводы. За колымагой сани с челядью, едой и питьем. Мстиславскому в просторной колымаге и то тесно. Тучен и неповоротлив князь. Ко всему шуба на нем тяжелая. В ногах у Мстиславского тлеет горшок с угольями, однако какое от него тепло? Князь ворот поднял, ноги в меховую полость укутал. Мстиславский не торопился, двигался медленно. В душе теплилась надежда, авось воеводы Басманов и Дмитрий Шуйский без него с вором управятся. Дозорные донесли, Отрепьев лагерь под Новгород-Северском покинул, навстречу Мстиславскому выступил. Ночью басмановский стрелец добрался до Мстиславского. Уведомлял боярин Петр, что у самозванца воинство не ахти какое: казаков тысяч пятнадцать да три тысячи шляхтичей, а посему пусть князь не мешкает, нападает на вора, а он, Басманов, поможет, нанесет удар по нему с тыла. Мстиславский письмо воеводы оставил без ответа. В тот же день гонец Мстиславского поскакал в Брянск, к воеводе Дмитрию Шуйскому. Писал князь, чтобы воевода с полками шел к нему на подмогу, и уж сообща они самозванцу место укажут. Топтались годуновские воеводы без дела, а Отрепьев не ждал полков воеводы Дмитрия Шуйского. Хоть и было его войско малочисленней, чем у Мстиславского, первым начал бой. Напал, когда разыгравшаяся метель понесла снег на годуновское войско. Кинул Лжедимитрий казаков на крылья стрелецких приказов, а сам с панами ударил по центру, где стоял с большим полком князь Мстиславский. Пищальники и выпалить не успели, как с гиком и свистом налетели казаки. Попятились стрельцы. Подвели Мстиславскому коня, помогли взгромоздиться в седло. Подал князь команду огневому наряду, но куда палить? Перемешались ратники: где свои, где чужие? Послал Мстиславский на подмогу стрельцам конных дворян, но тут княжеский заслон прорвали шляхтичи. Ретивый шляхтич на ходу достал копьем князя Мстиславского, шуба спасла. Врубились шляхтичи, потеснили стрельцов. К Мстиславскому дворяне подоспели, не дали с коня упасть. Только и сказал князь, чтоб отводили войско к Добрыничам. Не стал Отрепьев преследовать годуновские полки, побоялся удара Басманова в спину. * * * Только под Добрыничами задержали воеводы отступавшие полки. Князь Мстиславский всю неудачу у Новгород-Северска валил на свою рану, однако гнева царского ждал. Добрыничи городишко махонький, земляной вал с бревенчатыми крепостными стенами, а от них в беспорядке разбегаются избы горожан. У воеводы хоромы рубленые и чуть получше домишек посадского люда. Князю Мстиславскому воевода отвел самую просторную и чистую горницу. Старая воеводша, из рода боярского, но не именитого, самолично за князем ухаживала, к ране травы разные прикладывала. В неделю затянуло, поднялся князь. Минул декабрь, январю начало. Томились стрельцы, роптали. В Москве и посадах каждого дело дожидалось: одних лавочки торговые, иных промысел мастеровой. Стрелецкого жалованья недоставало семью прокормить, да и его не всегда выдавали исправно. Воеводы полковые стрельцам сулили: «Побьем самозванца, государь всех щедро одарит». Узнав о битве, Борис опечалился, нарядил к князю Мстиславскому боярина Вельяминова-Зернова с дворянами Гаврилом Пушкиным и Наумом Плещеевым, а с ними медика и аптекаря. От самой Москвы не задерживались в пути гонцы. Смотрители на постоялых дворах закладывали в колымаги лучших коней, наряжали лихих ямщиков. На исходе Рождества подкатила боярская колымага к воеводскому подворью. Стрельцы мигом ворота распахнули, помогли боярину выбраться. Вельяминов-Зернов с дворянами в сенях шубы скинули, вошли в горницу. Князь Мстиславский государевым людям навстречу поднялся. На душе тревожно, с чем чашник Вельяминов-Зернов прибыл? Боярин и дворяне князю поклонились. Вельяминов-Зернов промолвил: — Государь о твоем здоровье велел справиться. У Мстиславского сердце дрогнуло от радости. Значит, государь не гневается. Гонцы-то с царской милостью приехали. Ответил: — Государю моему великому князю Борису Федоровичу и сыну его князю Федору Борисовичу служу, покуда сила есть, и раны от злодея принял в честь царскую. — Государь тебя, князь Федор Иванович, за твою службу честную и кровь пролитую благодарит. И всему войску такоже милость царская — жалованье двойное. А еще государь Борис Федорович велел тебе, князь, на самозванца покуда не ходить, а дожидаться из Москвы подмоги. * * * В Тронной палате Борис с дьяком Онцифером. Намедни государь с боярами думу отсидел, решали, как дале жить и надобно ли на самозванца новое войско созывать. А коли такая потребность есть, то из кого? Князь Голицын противился, кричал больше всех, что бояре в голодные лета обезлюдели и кого на войну с вором посылать, не ведает. Ершился и князь Черкасский. Этому и монастырь впрок не пошел. Благо патриарх помог, поддержал царя. За Иовом и другие бояре потянулись. Теперь Борис диктовал дьяку приговор. Онцифер суховат, остронос, у веревочного пояска медная чернильница привязана. Обмакнет дьяк перо и чиркает по пергаменту. Когда же перо начинало писать плохо, дьяк чистил его о редкие волосенки на голове. Борис диктует негромко: — «…войско же наше оскудело. Одни, вором прельщенные, передались ему, многие казаки, позабыв крестное целование, изменили…» Государь поднялся, сошел с помоста. У застекленного цветными стекольцами оконца остановился, повел пальцем по раме, молчал долго, потом повернулся к дьяку, сказал: — Пиши! «…Многие люди, имея поместья и отчины, службы не служат ни сами, ни дети их, ни холопы…» Скрипит перо в руке Онцифера. Отвлекся на минуту Борис, и мысли на иное перескочили. Сын Федор как-то попрекнул его: «Ты-де князя Мстиславского не наказал за то, что, войско покинув, побежал от самозванца, а еще и одарил! К чему? Уж кого милуешь и по заслугам, так это боярина Петра Федоровича Басманова. Он не отдал Отрепьеву Новгород-Северска и все воровское войско задержал». На что Борис ему ответил: «Правду, сын, говоришь. Князь Мстиславский опалы достоин. Но времена нынче страшные, особливо для нас, Годуновых. Покуда сидим мы на царстве непрочно, не хочу злить князей и бояр, тем паче стрельцов. Все они наша опора в лихую годину. Время же, сам видишь, какое смутное». Гедунов вернулся на помост. Взглянув из-под нависших бровей на дьяка, спросил: — Все ли успел записать? Так, продолжай. Откашлялся в кулак, вытер ладонью губы, заговорил: — «Мы, царь и великий князь Борис Федорович и сын его, князь Федор Борисович, повелели, чтобы все патриаршие, митрополичьи, архиепископские и монастырские слуги, сколько ни есть их годных, собирались оружно и при запасах полками…» Потер лоб, добавил: — «А рать новую поручить князьям Василию Ивановичу Шуйскому да Василию Васильевичу Голицыну. И им не медлить, поспешать на вора и самозванца». Усмехнулся, подумав: «Не возрадуются они такой чести. Но ежли самозванец порожден тем боярством, кое на меня куксится, то Шуйский с Голицыным знали о том. Пущай за то и расхлебываются». * * * Из долгого двухлетнего странствия купец Витт возвратился не один. Вместе с Францем добрались до Москвы два торговых человека из Гамбурга. Одного звали Гюнтером, другого Зейделем. Оба немца рыжие, молчаливые. Гости везли на Русь товары, но Витт догадывался: Гюнтер и Зейдель посланы в Москву ганзейскими старшинами и при случае будут искать встречи с царем Борисом. А о чем поведут они речь с государем московитов, Франц не представлял, да и не хотел этого знать. Всю дорогу Витт сторонился ганзейских гостей, не вдавался с ними в разговоры. В Москве Гюнтер и Зейдель отправились в гостиный двор, где обычно останавливались торговые гости из Ганзы, а Витт поспешил к себе в Немецкую слободу. День клонился к вечеру, а Францу еще предстояло побывать у князя Голицына. За подкладкой теплого купеческого кафтана лежало ответное письмо канцлера Сапеги князю Василию Голицыну. Отощал, похудел Витт, но о том ли ему жалеть? В опасном пути уцелел, хорошо. Торг вел удачно, ко всему щедро перепало ему золотых и серебряных монет за тайные письма, что привез в Литву и обратно. Князь Голицын, однако, к письму канцлера Сапеги особой радости не выразил и купца Витта встретил холодно. Холопа, зажигавшего свечи, прогнал из горницы и, едва тот очутился за порогом, развернул пергаментный лист. Писал литовский канцлер: «…и твою просьбу, князь Василий, и просьбу иных бояр, какие Годуновым недовольны, король Сигизмунд и я исполнили. Человека, вами к нам посланного, мы приняли и поддержали. А вам, бояре, после Годунова нам в Смоленске и прочих землях не перечить, памятуя нашу вам помощь…» «Предерзко написал литвин, — сказал сам себе Голицын и тут же решил: — А иного и ожидать нельзя было. Шляхта того и поплелась за Отрепьевым, что на русские земли зарится. Ну да нам бы Бориску свалить». Взор князя Василия вдруг остановился на немце. Брови поднялись недоуменно. — Или мало я тебя одарил в том разе, что еще дожидаешься? Витт попятился. Позабыв русский, затараторил по-немецки: — Нейн, нейн… — Ладно, погоди, — перебил его Голицын. Достав из кожаного кошеля горсть серебряных монет, высыпал купцу в ладень. — Только, чур, онемей навеки. — О, майн гот! — Загогал ужо, — сморщился князь. — Уходи, ко сну пора… На другой день холоп, помогавший Голицыну облачаться, рассказал: — Вечор тати за двором немецкого купца убили. Того, княже, коий тебя навещал. Охнул Голицын. — Спаси Бог! — Перекрестился, вздохнул облегченно. Мертвый слова не вымолвит. И на дыбе у Семки Годунова смолчит. * * * Самозванец с поляками да боярами-переметами отдыхал в Севске. И хоть этот городок в трех десятках верст от Добрыничей, Отрепьев знал, что Мстиславский напасть побоится — годуновский воевода трусливый. Шляхтичи бражничали после первой победы, горожан грабили. Хотел было Отрепьев унять их, да паны вельможные его и признавать отказались. Ко всему прослышала шляхта, будто король Сигизмунд сейм готовит. Стал воевода Мнишек с панами собираться в Польшу, потребовали у Григория денег. Отказал Отрепьев, да еще и попрекнул шляхтичей: «Вы уговор рушите, слово не держите». Обиделись паны, назвали Григория Отрепьева вором, да еще пригрозили: «Если не дашь злотых, все от тебя отъедем!» Подняли паны вельможные смуту — одни за Отрепьева ратуют, другие домой тянут. На базарной площади Севска собрались, бранятся. Отрепьев приехал к шляхтичам не один, с сотней казаков. Оделся богато, поверх брони шуба соболья внакидку. Пускай зрят паны да соображают. Не слезая с седла, въехал в круг, спросил строго: — Из-за чего страсти, панове? Юрий Мнишек рта не успел раскрыть, как опередили, завопили паны вельможные: — Плати злотые, пес! Отрепьев руку в кожаной рукавице поднял, оборвал крикунов: — Деньги в Москве, как и обещал! Тут шляхтичи, державшие сторону самозванца, зашумели: — Отступники! Не давай им злотых, царевич! И снова Григорий голос подал: — Клятвенно заверяю всех, одарю щедро, когда на царство сяду! Краснощекий пан поднялся в стременах, наклонился к Отрепьеву, крикнул: — Чтоб тебя на кол посадили, а не на трон! Григорий не сдержался да кулаком пану в зубы и тронул коня. Лихой гайдук успел с Отрепьева сорвать шубу с плеч и под смех шляхтичей затесаться в толпе. Побагровел Отрепьев, схватился за саблю, а казаки пики наперевес, повернули коней на шляхтичей. Быть бы в войске самозванца побоищу, если бы Григорий Отрепьев не опомнился. На другой день Мнишек, а с ним многие другие вельможные паны со своими гайдуками покинули самозванца, отправились в Польшу. Остались с Лжедмитрием полторы тысячи шляхтичей. Вместо Мнишека избрали паны в гетманы усатого и толстого Дворжицкого. Отъезд Юрия Мнишека опечалил Отрепьева ненадолго. Вскоре прибыли в Севск двенадцать тысяч казаков. Глава 6 Поражение самозванца. Боярин Шеин у Годунова. Отрепьев в Путивле. Государево войско у Кром. Сыч плачет на царских хоромах. Атаман Межаков ведет донцов к царевичу. Самозванец снова обретает силу. С обозом и челядью приехали князья Шуйский и Голицын в Добрыничи. В ратном деле они неуки, отродясь такое многолюдное войско не водили, да и не упомнят, когда в броне хаживали. А тут Годунов на них этакий хомут надел. Не успели князья в Добрыничах обжиться, как слух пополз: Лжедимитрий снова зашевелился. Собрали Шуйский с Голицыным воевод совет держать. Позже всех явился Михайло Борисыч Шеин, ведавший огневым нарядом. В горнице тесно, шумно. Щурил Шуйский и без того маленькие глазки, то на одного поглядывал, то на другого. — У вора конников множество, легко ходит, — переговариваются полковники. — Нам из Добрыничей не след двигаться, а то на пути, как в прошлом разе, перехватит, и изготовиться не успеем. Стрелецкий голова вставил: — Самозванец конными богат, а на пушки нищ. — Истину глаголешь, — поддержал его боярин Шеин. — У нас не как у вора, рушниц и тюфяков[26 - Укороченное орудие, предназначенное для веерного разбрасывания дробного железа, картечи.], разных пушек вдосталь, встретим самозванца огневым боем. Голицын рта не раскрывал, слушал. Вошел княжий челядин. От порога сказал: — Гонец от воеводы Митрия Шуйского. Замолкли полковые воеводы. С чем гонец из Брянска? О чем князь Димитрий уведомляет? Стрелец как был в тулупе дубленом, так и в горницу ступил, поклонился: — Князь-воевода Димитрий Шуйский сказывает: по государеву указу ведет он тебе в подмогу двадцать тыщ воинов. Поднялся Василий Иванович Шуйский, дрогнули тонкие губы. — Услышал Господь молитву нашу. Теперь, воеводы, дождемся князя Димитрия, и пущай приходит самозванец… * * * Сошлись под Добрыничами, развернулись. Тысячи ног месили снег, загрязнили. В морозном дне слышался гомон, выкрики, звон доспехов, ржали кони. Самые голосистые ратники с той и другой стороны наперед вышли, задирали, оскорбляли один другого до обидного, а начинать первыми никто не решался. За стрелецкими полками холм. Снегу коню по брюхо. Князья Шуйский с Голицыным на вершину въехали. Шуйский из-под ладошки смотрит, как Отрепьев полки поставил: по правую руку конные казаки, в челе пешие, а сам с шляхтичами левым крылом. У казаков над головами пики щетинились, раскачивались бунчуки. Блестит медь пушек. Их у Отрепьева было мало. Князь Василий всего восемь насчитал. У боярина Шеина в пять раз поболе. В том месте, где шляхтичи, должен был и Отрепьев. Шуйский задерживает взгляд. Где тот, кого они, Романов с Шуйским да Голицын, царевичем Димитрием нарекли и, как охотник борзую, выпустили на Годунова? Кривил князь Василий Иванович губы в усмешке. Когда они с Голицыным уговаривались молву о живом царевиче распустить и князь Василий Васильевич предложил монаха Гришку Отрепьева выдать за сына царя Ивана Грозного, потому как тот обличьем смахивал на покойного Димитрия, не мыслили Шуйский с Голицыным воевать а самозванцем. — Что, князь Василь Иваныч, поддел нас Бориска? — сказал Голицын, будто догадавшись, о чем думал Шуйский. — В том его промашка. Воевода Дмитрий Шуйский, прибывший со своими полками накануне, тут же находился, воскликнул: — Каку рать на вора собрали!.. Шуйский слова брата оставил без ответа, подумал: «Воинство Григория хоть и уступает в числе годуновской рати, да зело молодец Отрепьев, сам боя ищет». В душе ворохнулась смутная тревога: «Ужли Гришка и впрямь уверился, что он настоящий царевич? А вдруг да осилит их, князей Шуйских и Голицына? Позору-то сколь!» Однако князь Василий Иванович постарался успокоить себя: «Такого не случится. Вона сколь воинства выставили претив Отрепьева». Сказал негромко, одному Голицыну: — Мы, князь Василь Иваныч, знай ныне и наперед: Отрепьева до конца повременим побивать. Пущай он еще Бориске кровь попортит, укоротит жизнь. С Гришкой потом разделаемся, а вот Годуновых спихнуть не просто… — Самозванец пошел! С испугом увидел Шуйский, как качнулось правое крыло Отрепьева войска, пришло в движение чело, тронулись пешие. Взяли в рысь конные. Гикая и визжа, накатывалась человеческая стена. Обмер князь Василий Иванович, речь отобрало. Подъехал Шеин. — Дозвольте, князья, огневой бой начать. И, крутнув коня, поскакал к войску. Расступились передние ряды воинов, открыли простор для пушкарей. Те с легкими орудиями наперед подались, выждали, подпустили и ударили картечью. Тут в дело пищальники вступили — их в царском войске за десять тысяч. Замешкались полки Отрепьева, поредели, а уже и стрельцы в бой ввязались. В рукопашном бою бердыш оружие грозное. Давила годуновская рать войско самозванца числом. Первыми дрогнули шляхтичи. Кинул Отрепьев им подмогу, но ее перехватила дворянская конница. Не устояло войско самозванца, побежало. До самого темна преследовали царские полки Отрепьева, лишь ночью с шляхтичами и казаками оторвался он от погони. * * * Шеин в Москве не остановился, даже домой не завернул, не поддался искушению. Велел сразу в Троице-Сергиев монастырь ехать, куда государь еще на Сретенье[27 - Церковный праздник, отмечается в середине февраля. По приметам, в эти дни зима на весну переваливает.] всей семьей на богомолье отправился. Вез Михайло Борисыч Шеин царю радостное известие о разгроме Лжедимитрия. Пока проезжал по московским улицам, насмотрелся, как мальчишки в снежки играют, распевают: Ты, морозко, не серчай, Из города убегай. Мальчишки худые, одежды рваные, снег лаптями поддевают, в игре, видать, и про голод позабыли… По накатанной дороге сани катили легко. Поскрипывал снег под полозом, искрилось поле. Уставился Шеин в оконце, время к полудню, а еще верст двадцать впереди. Надобно поспеть в монастырь засветло. Днем не опасно, княжьи дозоры время от времени пугают разбойный люд, а ночью их ватагам вольготно. Особенно много лихих людей развелось, как побили холопское войско атамана Косолапа. Высунул голову Михайло Борисыч, прикрикнул на ездовых: — Гони! Те рады стараться, свистнули и коней внахлест. Кибитку рвануло, занесло на повороте, едва не опрокинуло. Шеин стерпел, только и того, что на сиденье откинулся. Уперся ногами в пол покрепче, поднял ворот шубы. Чем ближе конец пути, тем чаще попадались бродяги и странники. Они брели в монастырь толпами. Бранились, уступая дорогу боярским саням. Издалека завиднелись высокие каменные стены и башни Троице-Сергиева монастыря, закатное солнце кидало лучи на позолоченные маковки церкви. Сбавив ход, кибитка въехала в открытые ворота. На монастырском дворе полно нищих и калек, гремели веригами юродивые. Нищие и калеки облепили церковную паперть. Шеин вылез из саней, размял затекшие от долгого сидения ноги. Узнав, что Шеин приехал к государю, келарь повел Шеина в келью настоятеля. Годунов собирался к вечерне. На нем шитый золотом длиннополый кафтан, на ногах сапоги красного сафьяна. В темных волосах царя вдосталь седины. Борис стоял, держа в руке высокий посох. Увидев Шеина, побледнел заметно: — С какими вестями, Михайло Борисыч? Шеин низко склонился: — Государь, победой тебе кланяюсь. Войско твое вора побило и гонит. Дрогнул у Годунова голос: — Спасибо тебе, боярин Михайло Борисыч, за весть радостную. — Милостив ты ко мне, государь, — снова склонил голову Шеин, — и за то служу тебе по чести. — Пойдем, Михайло Борисыч, помолимся за победу, а после вечерни зову тебя отужинать со мной за одним столом. * * * На счастье, едва Григорий Отрепьев с конными казаками и шляхтой успел укрыться в Путивле, подула метель. Завьюжило, помело, спрятало поле в снежной пелене. Подступило царское войско к городу, ударило на приступ, но путивльские стены грозные. Извелся Отрепьев, одна мысль гложет: все пропало, войско потерял, осталось с ним всего тысячи четыре казаков да с тысячу шляхтичей. Где остальные? Пешие — какие побиты, а какие стрельцами схвачены, и теперь, верно, казнят их люто. Куда делся атаман Корела со своими донцами, Акинфиев с мужиками комарицкими? Вспомнил, как князь Голицын, выпроваживая его из Москвы, сулил поддержку боярства. Где она? Из Севска в Москву посылал к Голицыну монаха Варлаама. Передал Отрепьев князю Василию свои обиды, да тот, видать, Годунова испугался, теперь с Шуйским стрельцами командует, против него, царевича, бой держали… Подпер Отрепьев подбородок ладонью, думал: «Не понапрасну ль ищу царства? Может, оставаться бы монахом? И сытно, и покойно». Прогнал непрошеную мысль. Царевич он, а не монах… Закутавшись в шубу, Григорий вышел из хором. Разыгравшийся ветер сшибал с ног, сыпал в лицо порошей. Подставив голову ветру, Отрепьев направился к крепостным воротам. Казаки жгли костры, отогревались. Шляхтичей не видать. «По избам в тепле отсиживаются», — рассердился Отрепьев. Поднялся на крепостную стену, с высоты долго всматривался вниз, но за мутной пеленой ничего не разглядел. Сказал казачьему сотнику: — Наблюдайте в оба, погода вишь какая. И, спустившись со стены, отправился в хоромы. Ночь прошла спокойно, однако Григорий глаз не смыкал. До самого рассвета просидел не раздеваясь. Наутро велел покликать атамана Беззубцева и гетмана Дворжицкого. Атаман, высокий, дородный, в дубленом тулупе и лисьей шапке, вступил в хоромы, пригнувшись под притолокой. Пробасил: — Здрав будь, царевич Димитрий! Отодвинув ногой лавку, сел, не дожидаясь приглашения. Молчал, поглаживая вислые усы. Отрепьев хмурился, нетерпеливо поглядывал на дверь, но гетман задерживался. С вечера упился Дворжицкий медовухой, в избе на полати взобрался, захрапел. Насилу добудились гетмана. Едва Дворжицкий порог избы переступил, Отрепьев встретил его недовольно: — Не время бражничать. Погром учинили нам, сами видите. Каков совет будет? — Не дождавшись ответа, проговорил, будто сам себе: — Может, пробиваться в Литву? Толстый гетман Дворжицкий головой крутнул, уставился на царевича недоуменно. Атаман пальцем погрозил. — Ни-ни, царевич, того не допустим. — Ты нам, Димитрий, злотые сулил, где они? — открыл рот Дворжицкий. — Теперь в Речи Посполитой схорониться хочешь? Нет, прежде уплати моим гайдукам. — И поднялся, уставился мутными глазами на Отрепьева. — Паны вельможные скорее выдадут твою милость царю Борису, нежели покинут Московию с пустыми карманами. Тут снова атаман голос подал: — Ты, гетман, нас не стращай, казаки не дозволят твоим шляхтичам выдать царевича Годунову. Однако и бежать тебе, царевич, в Литву не след, в том я с Дворжицким согласен. Нас под Добрыничами побили, а Кромы и Рыльск, Курск и Воронеж да иные города перед тобой ворота открыли, люд тебе присягнул. Не оставляй народ Годунову на расправу. — И усмехнулся, обнажив крупные желтые зубы. — Назвался груздем, царевич Димитрий, полезай в кузов. Ты, царевич, погоди, скоро к нам подмога повалит. Отрепьев поднялся. — Пан гетман, шляхтичи моей головой перед Бориской не откупятся. А тебе, атаман, за твои слова спасибо. Не уйду я в Речь Посполитую, не откажусь от царства. Велите полковникам город крепить, здесь отсидимся. Подошел к Дворжицкому: — Пан гетман, ты о злотых речь повел, согласен, должен я шляхтичам и в Москве сочтусь. Однако и от вас службы честной жду. А нынешней ночью видел, казаки дозор несли, а твои, гетман, гайдуки от холода по избам хоронились. Гляди, как бы при таком радении к службе нас стрельцы не повязали. * * * Инок Варлаам добрался в Москву с превеликим трудом. Дороги людные, повсюду то стрелецкие караулы, то приставы царские и дозоры. — Господи! — молился монах. — С высоты небес глянь на раба своего. Царевичу истинному служу аз… В Москву Варлаам вошел на рассвете и, затесавшись в толпу нищих, миновал заставу. Весь день укрывался монах в маленькой церкви на Зарядье, а когда смерклось, направился на голицынское подворье. Воротный мужик, узнав монаха, открыл калитку. Князь Голицын и недели еще не прошло как от войска в Москву воротился. На хворобь сослался. Когда инок в калитку стучался, князь Василий Васильевич, баню приняв, в хоромах блаженствовал, квас пил. Холоп заглянул, сказал: — Княже, инок Варлаам. У Голицына под рубахой по спине мороз прошел. Буркнул: — Принес черт! Князь Василий мыслил, что Варлаама уже и в живых нет, ан объявился. Сказал холопу: — Допусти. А в голове закружилось, заплясало, назойливый голос, будто Годунова Семена Никитича, шепнул: «Изловят монаха, и до тебя, князь, черед дойдет». Голицын крестился: — Отведи от греха. Тихонько скрипнула дверь, и в тусклом свете свечи князь Василий Васильевич увидел монаха. В рваном тулупе поверх власяницы, из-под старой скуфейки нечесаные космы выбились. Инок Варлаам еще больше похудел и согнулся. Остановился. Снег с лаптей стаивал на половицы. — Зачем в Москву приплелся? — сердито спросил Голицын. — Поди, сам знаешь, искали тебя в прошлом разе. Боярин Семка Годунов заждался в своей пыточной. Он из твоей кожи ремней нарежет. На дыбе вдосталь нависишься. — Не брани, княже. Царевичем послан я. Думал тебя при войске застать, да не успел. Пришлось в Москву идти. — Царевичем, — проворчал Голицын. — Сказывай, да поживей, с чем пожаловал. — Княже Василий, царевич изустно велел сказать, обиду имеет он на бояр. Отчего они Борису служат, не переходят со своими холопами к нему в службу? Аль ты и другие запамятовали о царевиче Димитрии? — Молчи, монах, — выкрикнул Голицын. — Молчи и немедля убирайся из города. К царевичу ворочайся. Хоть он и побит нынче и в бегах, но то не беда. Отправляйся к нему, монах, и скажи, не забыт он нами, но мы под Годуновым ходим, и Борис за нами догляд учинил строгий. Буде можно, все к царевичу явимся. Ступай, Варлаам, и, что был у меня, забудь, если приставы схватят и пытать зачнут. Приговаривая, Голицын вытолкнул монаха из опочивальни, позвал холопа: — Выпроводи инока со двора! * * * Изба низкая, с одним, затянутым бычьим пузырем оконцем. По ту и другую сторону старого стола лавки скрипучие, на стене полка с глиняными горшками, деревянными ложками, полати застланы дерюгой. Из всех изб посада князь Шуйский выбрал ее для постоя, потому как в стороне она от путивльских стен. Безопасно. Сидят князья Василий и Дмитрий Шуйские за столом, друг против друга, голова к голове. Шуйские… Но Дмитрий не в Василия выдался — и крепок, и лицом пригож. Что до Василия Ивановича, так он в последний год совсем высох, сморщился, как стручок неудавшийся, ни роста в нем, ни осанки. Глазки красные, подслеповатые, теребя бороденку, бубнит монотонно: — Бориска на нас, Шуйских, злобствует. Не знает, чем и допечь. Кой из меня воевода? Ан вытолкнул. С умыслом! В страхе он перед самозванцем, оттого и меня на клятвопреступление вдругорядь принудил. Дмитрий вставил: — Изловим вора, смилуется государь. Князь Василий Иванович щурился, долго не отвечал на слова брата. Он решил, что посвящать в свою тайну Дмитрия не резон. Коли б можно, сам забыл, как уговаривались с Голицыным на Годунова… Нынче Голицын схитрил, на хворобь пеняя, в Москву подался, а ему, Василию Ивановичу, против самозванца стоять. Шуйскому Отрепьева изловить и живым в Москву доставить — ровно самому голову на плаху нести. Не выдержит Отрепьев пыток, покажет на Голицына, а тот на Шуйского. Повременив, князь Василий сказал: — Мороз воинов одолел, в съестном нуждаемся, да и порохового зелья не шибко. Видать по всему, отходить нам от Путивля. — Государь осерчает, — заметил Дмитрий. — Аль под Рыльском нет воров? — Князь Василий потер слезящиеся от дыма глазки. — В Путивле разбойники, в Кромах. Да на руках и пальцев недостанет, коль перечислять все города, какие самозванцу передались. Аль разорваться мне? Эх-хе, — вздохнул князь Василий, — вот мы, братец, почнем, я с Кром и Рыльска, а ты мужиков комарицких усмиришь. Там холопов беглых тьма скопилась, — Посмотрел выжидающе на Дмитрия. — А ежели Бориска осерчает, мы сызнова к Путивлю воротимся либо Кромы воевать будем. — Хитер, хитер ты, князь Василий, — закрутил головой Дмитрий. — Разе что так. Василий Иванович захихикал: — Род у нас един, Шуйские мы, и нам в понимании жить надобно, ино Годуновы погубят нас, как Романовых. * * * Под Добрыничами Артамошка Акинфиев стоял с комарицкими мужиками в челе. Когда же пушкари и пищальники ударили огневым боем, попятились ватажники, и стрельцы посекли их нещадно. В том сражении Артамошка спасся чудом, атаман Корела выручил. Подскакал, крикнул на ходу: — За стремя хватайсь! Уходили донцы от погони без передыха. Артамон с Корелой впеременку, сначала один в седле, потом другой. Не один десяток верст, сами того не заметив, отмахали в ночь. К вечеру другого дня укрылись донцы со своим атаманом в Кромах. За неделю в городе собралось тысяч до трех казаков и холопов. Уговорились Артамошка с Корелой из Кром не выходить, дожидаться, когда царевич Димитрий пойдет на Москву, тогда и присоединиться к нему. * * * Государь пожаловал Шуйскому за победу земли и села. Но князь Василий царской милости не очень возрадовался. Земель у него и без того предостаточно, а в селах безлюдно, крестьяне какие вымерли, какие в бегах. Шуйскому лучший бы подарок в Москву воротиться, а не за воровскими шайками гоняться. Как и уговорились с Дмитрием Шуйским, князь Василий Иванович на Рыльск двинулся, а Дмитрий отправился в Севск. От Путивля до Рыльска верст пятьдесят, стрелецкие приказы двигались медленно, дороги в заносах. Пока передовые путь протопчут! Ко всему огневой наряд задержался, сани с пушками то и дело грузли в сугробах. Дорога вилась над берегом Сейма-реки. Лед местами чистый и гладкий, как стекло в оконцах боярских хором, а где в снежной замята. Попробовали стрельцы идти по льду, однако скользко, утомительно. Княжья колымага тащилась за полком пищальников. На повороте зазевались ездовые, колымагу занесло, потащило к обрыву. Охнул князь Василий Иванович, толкнул ногой дверку. Тут стрельцы подскочили, удержали колымагу, оттащили от обрыва. Вылез Шуйский, загулял его посох по спинам ездовых. В другой раз помнить будут, кого везут. А стрельцы хохочут: — Шибче лупи, у них хребты крепкие! На полпути между Путивлем и Рыльском деревни редкие, да и те в запустении. Какие избы заброшены, иные без мужиков, одни бабы да детишки. Шуйский знал: ни голод, ни мор этого края Руси не затронули. По всему видать, подались мужики к Отрепьеву. Однажды под Рыльском стрельцы изловили двух мужиков, привели к князю. Упали они Шуйскому в ноги, взмолились, но тот голосу их не внял, мужики напомнили князю Василию его беглых холопов, и он велел отрубить им головы… Рыльск осаждали недолго. Слухи пошли, на помощь Отрепьеву польский гетман Жолкевский спешил. Дозоры Шуйского перехватили шляхтича, сняли допрос с пристрастием, тот на дыбе подтвердил про гетмана. Велел князь Василий Иванович снимать осаду Рыльска, на Кромы идти. * * * Тяжела грубая власяница иноку Филарету. Тело не забывало боярских одеяний, хоть и минуло уже четыре лета. Бывали минуты, когда Филарету делалось невмоготу. Тогда, закрывшись в своей келье, Филарет стонал, сцепив зубы, ломал до хруста пальцы. Ярился в лютой злобе бывший боярин Федор Романов. Прошлым летом прознал он, что князя Черкасского Годунов воротил в Москву, вотчины отдал. Год, как не было Филарету никаких вестей ни от Голицына, ни от Черкасского. Что в мире творилось, знал лишь понаслышке. Пользовался всякими слухами, какие приносили в Антониево-Сийский монастырь бродяги и странники. Рассказывали они про смуту, таясь, шептались о царевиче Димитрии, и Филарет в душе радовался: вот она, кара Божья, на Бориса! Затянутое бычьим пузырем оконце под самым потолком. В келье полумрак и холод. Прогорели в печи дрова, выстудило келью. Сутулясь, Филарет сидел на жестком ложе, дул на окоченевшие пальцы. — Ох-хо! — вздыхал Филарет и, сняв с колка клобук, нахлобучил его на седую голову. Время после полудня, и монастырский двор пуст. Не переставая, щедро валил снег. Он ложился пушисто, и уже в белых шапках и поленница дров, и крыши клетей, и кустарники. Филарет отыскал у стены деревянную лопату, принялся отбрасывать снег с дорожки. Утомился. Вытер рукавом вспотевший лоб, остановился передохнуть. «Снег не прекратится к ночи», — думает Филарет, глядя, как крупные хлопья мягко опускаются на расчищенную дорожку. Он перевел глаза на высокую бревенчатую стену, опоясавшую монастырь. От разбойных людей отгородилась монастырская братия. Ночами оружные монахи ходили по двору, стерегли амбары и клети, набитые всякой снедью. Монастырские ворота раскрывались только в воскресные дни и на праздники, впуская в церковь богомольцев. Мысли инока нарушил назойливый стук. Кто-то барабанил палкой по калитке. Караульный монах в огромном тулупе и теплых катанках ворча заглянул в глазок. — Чего надобно? Гремя запорами, долго открывал калитку. Наконец впустил худого высокого монаха. Издалека признал Филарет Варлаама. Бродяга монах остановился, спросил о чем-то караульного и тут же заспешил к Филарету: — Благослови, отче! Нахмурился Филарет: — Давно не захаживал ты в нашу обитель. — Не с руки было, отче. — А нынче? — усмехнулся Филарет. Варлаам молчал, дрожал от холода. Филарет пытливо разглядывал его. Отощал бродяга монах, оброс. Волосы до самых плеч свисли, борода закошлатилась. — Так какие вести принес ты, инок? — спросил Филарет. — Что сказывали князья Голицын и Черкасский? — Отче, винюсь. Не послан я князьями, сам приплелся. Приюти в зиму, не дай погибнуть! В страхе проживаю. Натерпелся я, мытарь несчастный. Посуровел Филарет. — Аль не видел ты князя Василия Васильевича Голицына? — Как не видывал? Послал он меня к царевичу в Путивль, да вишь, отче, дорога туда нонче грозная. Государево войско повсюду казни вершит, боюсь. Опустил голову Филарет в раздумье, потом спросил: — Встречал ли ты царевича Димитрия? — Как же, отче, чать, немало времени с ним проведено. — Ну и что, каков он? — Разумен, отче, и царствен. — Так ли уж? — усмехнулся Филарет. — Отчего же бьют его годуновские полки? — Побили, отче, верно слово. Под Добрыничами князь Василь Иванович Шуйский насел на него. — Во как! — поднял брови Филарет. И подумал: «О двух лавках сидит князь Василий. Ино чего ждать от него. Сказывал я Голицыну, не клади на Шуйского веры. Хитер он и терпелив. Иному тех обид, какие Шуйский от Годунова терпит, с верхом предостаточно, а князь Василий Иваныч только еще боле гнется перед Бориской, угодничает. Хотя знаю, в душе лютой казнью готов казнить Годунова». Повернулся, направился к келье. Варлаам поплелся за ним следом. Приставив к стене лопату, Филарет сказал: — Ты, инок, поживи здесь, попрошу за тебя игумена. Однако на долгое не рассчитывай. Месяцем довольствуйся, а там отправляйся, куда тебя князь Василь Васильич посылал. Да при случае поклонись от меня царевичу. * * * И снова стояние. Теперь уже топтались под Кромами. В ленивой перестрелке текли дни. Боярин Михайло Салтыков, принявший огневой наряд после Шеина, научал пушкарей: — Зелье пороховое попусту не транжирьте. Чай, видите, заметы снежные и ворье вокруг, подвоза скорого не ждите… От морозов, то ли от худой еды начались в государевом войске хвори. Князя Шуйского тоже болезнь не минула. С неделю маялся князь Василий животом, ни лекари не помогали, ни разные травяные настои. Дубовой корой боль уняли. Полковые воеводы ежедневно докладывали — мрут стрельцы. А что Шуйскому делать? В Москву подаваться — на себя царский гнев накличешь. Кромы попытаться взять приступом, нет веры в удачу. К счастью еще, слух о гетмане Жолкевском ложным оказался. Завязло под Кромами государево войско. * * * Комарицкая земля хоть и невелика, но многолюдна. Наводнили ее беглые холопы со всей Московской Руси. Поодиночке и ватагами добирались сюда и люди гулящие со своими атаманами. Всех принимала комарицкая земля. Мужики комарицкие страсть какие хваткие, и в войске Косолапа побывали, и царевича Димитрия признали. Боярина Тихона, сидевшего здесь на воеводстве еще со времени царя Федора Ивановича, люд комарицкий из города вышиб. Да боярину Тихону и сопротивляться нечем было. Куда ему! Стрельцов у него до сотни и челяди человек двадцать. А как прознал воевода Тихон, что самозванец Черниговом овладел, сразу же поспешил укрыться в Новгород-Северске. Гуляй, комарицкие мужики! Ан, недолго в воле походили. Привел воевода Дмитрий Шуйский государево войско в Севск. По всей комарицкой земле стрелецкие команды ловили гулящих людей, хватали беглых холопов, гнали в Севск на расправу. Казнили мужиков, рубили им головы и четвертовали, клеймили каленым железом и обрезали уши, жгли избы и ставили крестьян на правеж по лютому морозу босых и раздетых. Щедро поили стрельцы комарицкую землю холопской кровью. Мыслили государевы воеводы застращать люд, но вышло по-иному. Спасаясь, убегал комарицкий народ в войско царевича Димитрия. * * * Всю последнюю неделю ночами на крыше государевых хором плакал сыч. Утихал ненадолго и снова заводил. Жутко! Ох как жутко! Холопы с крыши не слазили, тарахтели в трещотки, колотили палками по кровле, но сыч не унимался. Шептался народ по Москве: — Знамение! — Ведун крылатый! — Аль не известно, к чему? Царевич объявился! — Во, во! Димитрий — сын Грозного Ивана. Отсидел Борис на царстве! — Умолкните! Эй, приставы, в железа государевых злоумышленников! — выискивался какой-нибудь защитник Годуновых, и шептуны разбегались, прятались в толпе. Злорадствовали государевы недруги. На обедне и Успенском соборе Черкасский с Голицыным стояли вместе. Улучив момент, посудачили. — С того света безвинно зарезанный младенец весть дает, — сказал Черкасский на ухо Голицыну. — Твоя правда, князь Иван Борисыч, — поддакнул Голицын. И тут же, дружно вздохнув, бухнулись на колени. Глухо ударили лбами о каменный пол. — Прости, Господи!.. Ночами виделись Борису кошмары. Он пробуждался в страхе, звал спавшего у двери боярского сына Митрошку. Отрок, недавно взятый во дворец, всполошенно подхватывался, зажигал свечу. — Проклятая птица, — бранился государь, — и откуда залетела? Борис надевал валенки, накидывал на плечи тяжелую шубу и, держа в вытянутой руке свечу, бродил по хоромам. Темно. Тусклый свет вырывал из мрака настенную роспись, высокие своды. В Золотой царицыной палате, построенной недавно, стены белые, картинами не расписаны. Холодно, в печах перегорело. Поворачивал в опочивальню государыни. С Марьей вдвоем коротал ночь. По утрам в Трапезной ждали царского выхода государевы родственники и иные бояре, мягко ступали по дорогим восточным коврам. Разговаривали мало, умничали. Чать, не обычные бояре, думные. У Семена Никитича Годунова и патриарха Иова излюбленное место у муравленой печи. Станут спиной к изразцам, греются. А Петра Федоровича Басманова больше к оконцам тянет. Знай водит ногтем по цветной слюде, свое соображает. После Новгород-Северска Басманов у государя в особой чести. На зависть другим боярам и даже Семену Никитичу Годунову в любимцах царских ходит. Борис появлялся не один, с сыном, царевичем Федором. Опираясь на его плечо, подходил к боярам. Те разом низко изгибались, отставляя зады. Царь, бледный, измученный бессонными ночами, бодрился. Едва бояре заканчивали кланяться, говорил каждый раз одно и то же: — Званы вы в Крестовую палату на сидение. Удумаем, как седни день проживем. И шел впереди не спеша, в высокой собольей шапке, в парчовом, расшитом золотом кафтане. Бояре валили за ним толпой. В палате, дождавшись, когда Борис усядется, плюхались на лавки, готовились выслушать царское слово. Царевич Федор умащивался по правую руку от отца, смотрел на бояр недовольно. Федору эти ежедневные сидения в думе не по душе. Ему бы в книжную хоромину да перо в руки, а тут одна потеря времени. Бояре думали, покуда в животах не начиналось урчание, тогда государь приглашал всех на обед. В шумном застолье, на людях Борис забывал ночные страхи, а как наступало время отходить ко сну да затворяться в опочивальне, все начиналось сызнова: жалобно плакал сыч, и появлялись видения. * * * На исходе недели государь со всей семьей и великим стрелецким бережением отправился на богомолье в Иосифо-Волоколамский монастырь. Поезд растянулся на версту. В запряженной цугом государевой карете Борис с сыном, в другой царица Марья с дочерью Ксенией. Следом боярские колымаги. Впереди поезда и позади пешие стрельцы и пищальники. У Волоколамска в государеву карету покликали Басманова. Боярин Петр без шубы, молод, здоров, ему и мороз не страшен, широким шагом опередил карету государыни. Заметив в оконце царевну, склонил голову. Ксении боярин нравится. Красив Петр лицом и ростом не обижен. Улыбнулась Ксения ему. Басманов уловил это, на сердце стало радостно. Хороша, пригожа у Годунова дочь. Боярин чуть замедлил шаг, но царевна отодвинулась от оконца. Догнав царскую карету, Басманов, согнувшись, влез в нее. Борис указал ему место против себя. — Садись, боярин Петр Федорович. Басманов уселся рядом с Семеном Никитичем Годуновым, выжидающе посмотрел сначала на царя, потом на Федора. Лицо у Бориса озабоченное, под глазами темные тени. Государь спросил хрипло: — Аль не зябко? — Мы, Басмановы, кровью горячие, — засмеялся боярин Петр. — Поди, не забыл, государь, как отец мой зимой снегом мылся, а летом в родниках. — Верно, — кивнул Борис, а у самого другие мысли. Они занимают его всю дорогу. Вспомнились Годунову свои молодые годы, вот таким он был, как сейчас Басманов, когда водил дружбу с царевичем Иваном. Ту дружбу сына с незнатным боярином царь Иван Васильевич Грозный поощрял, считал Бориса Годунова умным и преданным царскому роду. А тут приключилось такое, от чего Грозный еще больше полюбил Годунова. Как-то молодая жена царевича предстала перед свекром в ночной сорочке. Отчего так вышло, Борис до сих пор не возьмет в разум. Царь Иван Васильевич облаял невестку бранным словом. На беду, был там и царевич. Заступился он за жену, ответил отцу грубо. Побледнел Грозный, и никто не успел опомниться, как железный царский посох уже вонзился царевичу Ивану в висок. Кинулся Годунов на помощь царевичу, но царь свалил его и избил нещадно. Долго после того поправлялся Годунов, думал, отбил ему Грозный все внутри, ан выжил. В горе о сыне захворал и царь Иван Васильевич. А как получшало, явился к Борису, стал у постели, заплакал. Никто не видел раньше слез на лице Грозного. Покидая Бориса, царь вымолвил: «Верю в твою преданность, Бориска. И сестру твою, Ирину, видывал. Желаю я сына своего Федора оженить на ней и чтоб был ты, Бориска, Федору советчиком во всех делах. Сам, поди, знаешь, разумом он слаб и здоровье у него хилое, не для дел государственных». И ушел, не проронив больше ни слова, даже не простившись. Вспомнилось все это Борису, и на душе тоскливо. Много тому лет минуло, а будто вчера свершилось. Вот уже скоро и жизни закат, а будто все одним днем промелькнуло. Положил Годунов ладонь Басманову на колено? — Звал я тебя, боярин Петр, дабы волю мою ты выслушал. Я вас, Басмановых, возвеличил и над иными родовитыми боярами к их неудовольствию поднял. А теперь велю тебе, буде после меня добрая година иль лихая, служи царю Федору Борисычу верой и правдой. Понеже схитришь, на том свете сыщу. Сына Федора и боярина Семена Никитича тому в свидетели взываю, — Годунов указал на них. — Государь, аль веры во мне не держишь? — обиделся Басманов. — Кабы не держал, к себе не приблизил бы, — оборвал его Годунов и, открыв дверцу, выглянул из кареты. — Ну, кажись, к Волоколамскому добрались, — обрадовался он. * * * Февраль минул, марту начало. Степь еще под снегом, но на первых проталинах могильных холмов, каких здесь множество с незапамятных времен, зацвели подснежники. В мартовские дни южной степью двигалось казачье войско. Пять тысяч конных и пеших донцов вел атаман Филат Межаков. Ржали кони, скрипели колеса обозных телег, многоголосо перекликались казаки. Атаман наметом вынесся на холм, натянул поводья. Мохнатый татарский конек крутнулся и замер. Приложив ладонь козырьком ко лбу, Филат быстрым взглядом окинул степь. Мелькнула веселая мысль: «То-то царевич возрадуется!» Атаман был доволен собой: оправдал доверие царевича. Где-то атаман Корела? Подумал с сожалением: «Жив Андрей или сложил голову?» Весть, что у Добрыничей побили войско царевича Димитрия, всколыхнула Дон. На круге спорили, идти ему на подмогу или слать послов в Москву с поклоном? Казачьи старшины сторону Годунова тянули, но беднота пересилила… На полпути — порубежный городок Царев-Борисов, заслон от набегов крымской орды. Стрельцов и пищальников в городке три сотни, но каждый десятка стоит. Закрыли ворота перед казаками, пушкари фитили зажгли. Подъехал Межаков к земляному валу, окликнул: — Стрельцы! Из-за бревенчатой стены высунулся сотник. — Чего орешь? Сказывай, куда вольница навострилась, ежли орду шарпать, ваша воля, но на Русь не дозволим. Филат поднялся в стременах: — Слыхивали, стрельцы, Дон царевичу Димитрию кланяется! Да и не невольте себя в службе Годунову, какой он царь! Сотник скрылся. Из городка не отвечали, видно, советовались. Но вот заскрипели ворота, вышел к Межакову сотник. — А царевич-то истинный, аль, может, верные речи о нем, вор-де, монах беглый Гришка Отрепьев? — Дурень ты, хоть и голова стрелецкая, — осерчал Филат. — Я его самолично, вот как тебя, видывал! — Коли так!.. — не обиделся сотник, повернувшись к городку, махнул рукой: — Отворяйте ворота, принимай царевича войско! Передохнув в Цареве-Борисове и подправив коней, казаки снова двинулись в путь. Хотел было и стрелецкий сотник идти с донцами, но атаман Межаков отговорил: — Нет, ты тут с командой стрелецкой для нужного дела приставлен. Оголим с тобой рубеж, а орде того и надобно… * * * Пахнуло весной. Днем из-под грязного снега текли ручьи и капало со стрех. В Кромах доедали последнюю конину. О хлебе давно забыли. В осаде истощали вконец. Шуйский присылал к Кореле стрелецкого полковника с попом из посадской церкви, уговаривали сдаться на милость царя Бориса, но атаман ответил им: — Не нам, вам пора бы одуматься да идти в службу законному царевичу Димитрию. А словам вашим о самозванце мы веры не даем. Собака лает, ветер носит… В царское войско под Кромы приехал воевода Федор Иванович Мстиславский. Не хотелось князю ехать, помнил, как побил его самозванец у Новгород-Северска, однако Годунов принудил: «Вдвоем с Шуйским, чать, с вором порешите…» Тревожно в Кромах. После месячного затишья ждали приступа. Знали, нелегко будет выдержать его. Ночами Корела и Акинфиев поднимались на стену, вслушивались, не подбираются ли в темноте царские воины. Упреждали дозорных: — Глядите зорче, не спите, инако сонных повяжут. Царские воины медлили, выжидали. Едва рассвет, попалят пушки Салтыкова по городу, и на весь день затишье. Казаки и холопы со стен бранили стрельцов, те в ответ матерились солено. Кутаясь в зипун, Артамошка слушал, хмурился: — Почто тянут, едрен-корень? Скорей бы! — Видать, измором одолеть вознамерились, — сказал Корела. Замолчал атаман, долго смотрел на лагерь. Потом промолвил, ни к кому не обращаясь: — Вчерашним днем в царево войско телеги с харчем прибыли. Там, на посадской пустоши, стали. — И указал кивком головы. — А что, — ухватился за его слова Артамошка, — может, поделятся тем запасом? Откроем ворота, ударим? — Нельзя, — решительно возразил Корела, — люд без пользы загубим. — Голодная смерть не легче! — Каркаешь, Артамошка, — разозлился Корела. — Ни мне, ни тебе не суждено знать, что завтра случится. — Дозвольте, атаманы, удачи попытать, — вмешался в их разговор молодой казак. — Мы тут с товарищами меж собой обмолвились и порешили, коли ночью в том обозе пошарпать, можно добре поживиться. Только нам бы казаков охочих поболее, вдвоем не унесешь. — А стрельцы? О них ты, Семенко, забыл? — перебил казака Корела. — Товарищ мой раньше на посаде жил, ему здешние места ведомы. Он тропку знает, где стрельцов нет. — А может, и впрямь попытать? — засомневался Корела. — Охочих людей сыщешь? …Чтоб не скрипнули ржавые воротные навесы, их щедро полили водой. Вышли. Крались вдоль стены, перебрались через глубокий ров. Вот уцелевшие избы посада. Семенка и Артамошка двинулись тенью. Следом бесшумно ступали остальные казаки. К пустырю вышли точно. Остановились, всмотрелись. Вон они, чернеют телеги. Топчутся, фыркают привязанные кони. Неподалеку у костров греются ездовые, переговариваются, но слов не разобрать. Семенка тронул Артамошку за плечо. Тот понял, шепнул: — Давай, едрен-корень! Тенями метнулись казаки к телегам. Артамошка перекинул через плечо задубелый тяжелый куль, догадался, что это солонина. Обрадовался удаче. Теперь в обратный путь, только бы не наскочить на дозор. Возвращались той же дорогой. Уже затворяя ворота, услышали, как всполошился стрелецкий лагерь. * * * Приезду Мстиславского Шуйский обрадовался. Теперь, коли какое лихо, не одному ответ нести. Ночь, в избе темень, но князь Василий лежал с открытыми глазами. Изба-пятистенка просторная, на первой половине челядь, на второй, чистой, он, Шуйский, с Мстиславским. Князь Василий ворочался с боку на бок, охал. Надобно завтра велеть сыскать другую избу. Хоть и мало их уцелело на посаде, но жить с князем Федором невмоготу, мука. Мстиславский все ночи напролет не храпел, а рыкал. Он заводил сначала тихо, потом все сильнее и сильнее. От его храпа сотрясались бревенчатые стены и крыша готова была вот-вот взлететь. Наконец в избе на мгновение затихало, чтобы тут же все началось сызнова. Шуйский накрыл голову подушкой, но это не спасало. Князь Василий выругался, отыскал на ощупь валенки и, накинув на плечи шубу, вышел из избы по малой нужде. Ночь тихая, и мороз легкий, весенний. Шуйскому не хотелось в избу. Стоял долго, пока не продрог. В сенях выпил из деревянной бадейки студеной воды, отер бороду рукавом и возвратился в горницу. Мстиславский как раз затих. Едва князь Василий смежил очи, как ударили всполох. Вскочил Шуйский, кинулся расталкивать Мстиславского, а в голове мысль стучит: «Неужели самозванец подступил?» Крик и стрельба из пищалей усилились. В избе вздули огонь, засуетилась челядь, помогая князьям облачаться. Вбежал боярин Салтыков. Едва дверь распахнул, кинул с порога: — Холопья ватага большим числом в Кромы прорвалась! — Откель взялась? Не углядели! — разволновался Шуйский. Тыкал в рукава шубы, не мог попасть. Накричал на холопа: — Держи как следует! — Все еще б ничего, да воры унесли из обоза все мясо, кое на прошлой неделе доставили! Чем стрельцов кормить будем? — сетовал боярин Салтыков. — Ахти! — подал наконец голос Мстиславский — Ты, князь Василий, с утра вели пушкарям начать огневой бой. Проучим воров. — Мстиславский скинул шубу, уселся на лавке. Пальба утихла, смолкли и крики. Мстиславский снова спросил: — Кто дозоры нес? — И тут же сказал: — Завтра дознаться и за недогляд караульных зело проучить. * * * Когда Мстиславский с Шуйским сняли осаду Путивля и увели войско к Кромам, к Отрепьеву повалили холопы и казаки. Являлись, обживали вырытые за городским валом землянки, ждали, когда их позовет царевич на Москву. С Дона в Путивль привел своих казаков и атаман Межаков. Встречали их в Путивле торжественно, с колокольным звоном. Сам царевич Димитрий дожидался донцов за городской стеной. Атамана Межакова одарил шубой со своего плеча. Хоть и оказалась она Межакову мала, но дорога честь… Теперь, обретя силу, Отрепьев двинулся к Кромам. * * * С рассвета и допоздна старались царские пушкари. Огненные ядра жгли город, с треском валились хоромы и избы, вздымались земляные столбы. В грохоте тонули стоны и крики. Убитые лежали рядом с живыми. Едко воняло пороховым зельем. К вечеру деревянная стена, опоясавшая Кромы, местами обуглилась, разрушилась. Артамошка, грязный, дубленый тулуп в лохмотьях, скалит зубы: — Вот те солонинка! — Время подоспело, не робь! — подбадривал своих казаков Корела. — Рубись саблями, круши топорами! Сдюжим! Выглянет Артамошка в бойницу, стрельцы, как муравьи, копошатся. Одни хворост подтаскивают, ров забрасывают, другие лестницы волокут, на стены взбираются. С минуты на минуту ждали казаки и холопы, когда стрельцы приступ начнут. И началось. Набежали, полезли… Гарью и пороховым дымом затянуло город. Огонь лизал бревенчатые стены. Палили пищали, и грохали пушки. Жестоко дрались казаки и холопы, яро рвались в город стрельцы, сатанели. Пробрался Корела к той стороне стены, где стоял ватажный атаман Артамошка с комарицкими мужиками. Уже второй приступ отбили они. Увидев Корелу, Артамон закричал: — Во навалились, нет передыха! — И вытер рукавом закопченное лицо. — Седни отразим, а на завтра силы не будет! Надобно попытаться на рассвете выйти за ворота и нежданно первыми на стрельцов напасть. Когда они еще спросонья. Тут одно: иль погибнем, иль прорвемся… В полночь затихли с той и другой стороны. Но не смыкали глаз в Кромах. Откинули запоры с ворот, скопились за городской стеной казаки и холопы. Ждали зари. Бесшумно, ни голоса не подавали, ни оружьем не звенели. А в тот час прискакал к Шуйскому гонец. Уведомляла дальняя сторожа князя Василия Ивановича, что самозванец из Путивля вышел и с новой большой силой тронулся к Кромам. И Мстиславский с Шуйским велели немедля, не дожидаясь утра, отступать. Потянулось царское войско на Тулу. Глава 7 Сомнения вельможных панов. Ватикан — государство папы. «Не холоп я, а атаман комарицких ватажников». Царские посулы боярину Басманову. И снова Артамошка в Москве. Агриппина-кузнец. «Памятуй, люд, как государевых ослушников карают!» «Нашему, годуновскому, роду укорениться надобно…» Новые победы самозванца. Февраль выдался снежный. Холопы расчистили дорожки, залили горку. С утра и допоздна Марина Мнишек в забавах. Паче всего любила она катание на санках, да не как-нибудь, а чтоб возили ее быстроногие шляхтичи, какие заполонили замок сандомирского воеводы с той поры, как пани Марина обручилась с русским царевичем. Марине нравилось, как шляхтичи наперебой ухаживали за ней, исполняя любые ее капризы. Особо привечала она застенчивого и красивого Яся Замойского, мелкопоместного шляхтича. Марина зазывала его в опочиваленку, когда холопки одевали ее, смеялась, глядя, как он краснеет, говаривала: «Пан Ясь — мой верный рыцарь, и я возьму его в Московию…» Рано оставшись без матери, пани Марина росла своевольной. Папскому нунцию Игнатию Рангони не пришлось уговаривать ее обручиться с самозванцем, она и сама хотела стать московской царицей. Возвращение воеводы Мнишека из Московии и его рассказ о неудачах самозванца ломали все планы пани Марины. Разрушилось, казалось, уже свершившееся. Марина знала, отец тоже рассчитывал, что, став московской царицей, дочь пополнит его пустой кошелек. Невеста самозванца, опозоренная вельможная шляхтичка, кому из именитых панов она теперь нужна? Марина Мнишек не скрывала зависти к старшей сестре, ставшей несколько лет назад женой князя Вишневецкого. «Ах, если бы не было этой шумной затеи, какую придумал нунций Рангони! Откуда взялся этот самозванец!» — вздыхала Марина. Паны вельможные в Польше и Литве злословили: — Воевода Мнишек в Московию за медвежьей шкурой ходил, да еле свою уберег. — Пан Юрко дочь за царевича сватал, хе-хе, а тот — расстрига… Радовались паны беде Мнишеков. Воеводе Юрко нечем гордиться, а то возомнил себя царским тестем! Позабыли гости замок сандомирского воеводы. Тихо, пусто в просторных залах, и только не забывал Марину Ясь Замойский. Тоскливо Марине и обидно. Явился к Мнишекам нунций Игнатий. Колобком выкатился из колымаги, благословил Марину и воеводу. В тот день Рангони и пан Юрий с глазу на глаз вели долгий разговор. Вышли к ужину. За столом ели молча. Но вот воевода не выдержал, отодвинул серебряную чашу, сказал угрюмо: — Пан епископ помнит тот разговор, какой вели мы с ним прошлым летом? — Неисповедимы пути Господни! — Ца-аревич! — передразнил Мнишек, — Чтоб ему пусто! Подняла Марина голову, встретилась с отцом взглядом, догадалась, о чем он думает, и, сама того не ожидая, вступилась за Лжедимитрия: — Но царевич Димитрий мой нареченный! — О, сто чертей его матке! — воевода схватился за голову. Побледнела Марина, глаза холодные, злые. Раздуваются крылья тонкого носа. — Але я его выискала? Не вы ли со святым отцом принудили меня? Воевода кулаком по столу хватил: — Сто чертей! — Паненка Марина, — затряс пухленькими ручками епископ. — И ты, пан Юрко. Стыдно! У вас погибла вера в царевича? Ай-яй! Крепите свой дух и не оставляйте надежд в помыслах своих. Вижу, настанет час, сядет Димитрий на царство, и исполнятся желания твои, дочь моя. Амен!.. В ту ночь Марина нашла утешение не в словах отца святой церкви, а в ласках пана Яся. * * * Простившись с гостями, Сигизмунд задержал канцлера Сапегу и князя Адама Вишневецкого. И канцлер, и князь догадывались, о чем поведет речь король, но почтительно молчали, не сводили с Сигизмунда глаз. А он, повернувшись к ним спиной, стоял у камина, грел руки. Короля одолевал ревматизм. Особенно ныло в плечах. Березовые поленья полыхали жаром. Сигизмунд разогрелся, но боль не унималась. Он морщился, потирал сначала одно плечо, потом другое. Вишневецкий кашлянул. Король повернулся, сказал недовольно: — Когда вы, вельможные панове, отыскали холопа, назвавшегося русским царевичем, я уверился в вашем выборе и защитил самозванца от царя Бориса. На сейме мы отказали московскому послу и не выдали его Московии. Я надеялся, что самозванец заручится помощью русских бояр и, севши на царство, отдаст Речи Посполитой Смоленск и Новгород. Но, вельможные панове, вашего царевича побили воеводы Годунова, а московские бояре не признали его за сына Грозного! Замолчал. Сапега осмелился: — Ясновельможный король, самозванца не мы сыскали, его прислали к нам московские бояре. — Хе, — усмехнулся Сигизмунд, — они его вам подкинули и сами от него отреклись. Вы же ему приют дали! — Але фортуна не изменчива? — вставил Вишневецкий. — Фортуна подобна арфе, на ней играть надо умело, — ответил король. — На вашей же арфе, вельможные панове, лопнули струны. Сигизмунд сел в кресло возле камина, вытянул ноги к огню. Сапега сказал: — Ясновельможный король, если Речь Посполитая так много ожидала от самозваного царевича, так почему она дала ему слишком мало, чтоб обрести ему власть? Отчего шляхта не оседлала своих коней и не взяла в руки сабли? А те вельможные паны, какие и ходили с царевичем, в трудный час покинули его. Даже воевода Мнишек и тот не остался с ним, хотя и просватал за царевича свою дочь. — Я ожидаю от вас ответа, вельможные панове, — снова прервал Сапегу Сигизмунд. Канцлер и князь переглянулись. — Подождем доброго часа, ясновельможный король, — ответил Сапега. — В Московии смута в разгаре. — А коли самозванец прибежит в Речь Посполитую и снова почнет искать у нас приюта? — спросил Сигизмунд. — Пришлет царь Борис своих послов, и станут они домогаться самозваного царевича? Сапега ждал такого вопроса: — Але царевич Димитрий у ясновельможного короля искал защиты? Он гость воеводы Мнишека и князя Адама, пускай послы царя Бориса и разговор ведут не с королем, а панами, какие приютили царевича. — Так, так, — согласился Сигизмунд. — Вчера епископ Рангони вернулся из Самбора и собирается в Рим. Что скажет папа Климент? — Папа надеется обратить московитов в латинскую веру, — промолвил князь Адам. — Разве мне и иным это не ведомо? — произнес Сигизмунд. — Не для того ли епископ и самозваного царевича склонял к нашей вере? Я о другом мыслю. Не станет ли папа понуждать нас слать войско в Московию, самозванцу в помощь? — Укажи, король, и мы обнажим наши сабли, — гаркнул князь Адам. Сигизмунд поднял брови. — Князь, верно, забыл, что Мнишек с панами вернулся из Московии. Шляхтичи недовольны самозванцем, и на сейме они будут орать против ополчения, даже если я, король, хочу того и папа римский. — Истинно так, — согласился с ним Сапега, — самовольность нашей шляхты известна. Но коли ясновельможный король и без сейма пошлет полки на московский рубеж, у царя Бориса поубавится гордыни, когда с Речью Посполитой говорить придется! — Вельможный пан Лев дело сказывает, — поддакнул Вишневецкий. — При том и царевичу Димитрию помощь. Воеводы царя Бориса воевать с ним будут, оглядываясь на Речь Посполитую. Канцлер вставил: — Не для царевича Димитрия стараемся, ясновельможный король, а отчизны ради. Сигизмунд насупился. Думал долго, наконец промолвил: — Гетмана Жолкевского пошлем на рубеж. * * * Епископ Рангони подъехал к Риму с севера, город лежал на холмах. Над каменными домами богачей, дворцами вельмож и лачугами бедноты, над Колизеем — древним цирком, где на потеху публике в древности смертельно бились гладиаторы, над развалинами крепостных стен высился купол Святого Петра. Не выходя из кареты, епископ пристально разглядывал город, потом, натянув на лоб капюшон сутаны, проговорил сам себе: — Кто позволил тебе, Игнатий, предаваться праздному созерцанию? Запряженные цугом коли потащили карету к городским воротам. Вот и постоялый двор на отшибе. Вдоль дороги вьется по деревьям виноградная лоза. За воротами потянулись темные улочки, грязные, зловонные. На площадях, где мраморные плиты и фонтаны, бродили козы. Кони осторожно ступали по разбитой мостовой. Иногда улицы были настолько узкие, что встречные кареты не могли разъехаться, а прохожие едва не терлись плечами друг о друга. В долгом пути Рангони устал, и тело просило отдыха. Ему не терпелось добраться до гостиницы. На рыночной площади, где крикливые торговки продавали все, начиная от овощей и мяса до бархата и парчи, меж рядами ходили важные синьоры и монахи, сновали бродяги и вольные девицы, менялы и ростовщики звенели серебром. Епископ Рангони любил Рим, но папа Климент доверил ему быть своим нунцием при короле Сигизмунде, и он этим гордился. С появлением царевича Димитрия дел у епископа прибавилось. В монастырской гостинице полумрак и прохлада. Монах-служитель налил в медный тазик родниковой воды и, когда епископ умылся, подал чистое полотенце. Не дожидаясь сумерек, Рангони улегся на жесткое ложе и, сморенный, мгновенно уснул. Пробудился он рано, когда покинул гостиницу, город уже ожил. Часто встречались монахи всех возрастов. Их было тем больше, чем ближе подходил епископ к Ватикану. Папское государство Ватикан отгораживала от города стена. Перед собором Святого Петра площадь. У дворца папы стража из швейцарских солдат. Камергер ватиканского двора, худой высокий епископ, передал Рангони, что папа Климент примет его после завтрака. Рангони покинул дворец и отправился в собор Святого Петра. Маленькие быстрые глазки епископа Рангони умильно взирали на роспись и отделку стен и колонн. Он знал, сокровища Ватикана неисчислимы, а фрескам, написанным Микеланджело, нет цены… К Рангони подошел папский секретарь. В поклоне, блеснув бритым затылком, сказал: — Его преосвященство ждет епископа Игнатия. Когда Рангони вступил в ватиканский дворец, папа Климент восседал на малом троне в окружении придворных. Рангони приблизился, опустился на колени, поцеловал его сухую, морщинистую руку. Маленького, высохшего старца, одетого в белое полотняное одеяние, отороченное горностаем, боялся весь католический мир. «Папа — наместник Бога на земле», — возвещали с кафедр соборов святые отцы церкви. — Мы ждем, нунций Игнатий, твоего пояснения. У папы голос сильный и властный. — Ваше святейшество, напутствуемый вашим словом, я немало потрудился, чтобы приобщить русского царевича Димитрия к латинской церкви. — Мы недовольны тобой, нунций! — Папа вскинул правую руку. — Царевич Димитрий не воск в твоих руках, а живая плоть, в душе которой сидит греческая вера! Рангони стало страшно. Сурово говорил папа. Стоило повести ему бровью, и Игнатий мигом лишится сана и очутится в глухом подземелье, откуда нет возврата. Румяные щеки епископа побелели. — Святой отец! — заспешил Рангони. — Не одну бессонную ночь провел я с царевичем, и многому внял он. — Умолкни! Ты не завершил начатое. Мы надеялись, что ты приобщишь его к нашей вере, а через царевича заблудшая паства на Руси обретет свое лоно в нашей церкви. Но ты уступил царевича Димитрия греческим попам. Посеяв в его душе семена, ты не взрастил их. Кто должен был поливать всходы, пока они не окрепнут? Ты, епископ Рангони, наш нунций и наше око! Одобрительно закивали головами кардиналы. Их красные мантии чудились Игнатию разлившейся кровью. Боже, и откуда, зачем объявился этот русский царевич? Если бы не он, жил бы себе Рангони в Кракове в великом почете, ибо король не мог забыть ни на минуту, что епископ поставлен самим папой. — Нунций Рангони! — высоким, звенящим голосом продолжал Климент. — Ты отправишься к королю Сигизмунду с нашим повелением не оставлять русского царевича без поддержки, и не только дукатами и злотыми, но и воинами, каких у польского короля в предостатке. Царевич Димитрий должен вернуться на родительский стол. Мы хотим видеть его царем! * * * Царево войско, вдвойне превосходившее самозванца, отходило. Шуйский с Мстиславским не осмеливались дать боя. Валуйки и Воронеж, Царев-Борисов и Елец, Ливны и другие города сдавались самозванцу. Люд присягал Отрепьеву. Целовали крест на верность самозванцу бояре и дворяне, не успевшие сбежать в Москву. Передовые полки вел донской атаман Межаков, за ним двигался Отрепьев с запорожцами и шляхтой, а третьими шли казаки Корелы, бояре со своими дружинами, холопы. Тут же Артамошка Акинфиев с ватажниками. Весельчаки комарицкие мужики, завидев толстого гетмана Дворжицкого, потешались, зубоскалили: — И что за бочку возят шляхтичи? — А усы, сивые и длинные, как поводья! — Что усы, вы на нос гляньте! Ха-ха! Гетман по-русски не понимал, но догадывался: смеются над ним мужики. Грозил кулаком, ругался: — Холопы! Песья кровь! Село при дороге либо деревня, всюду шляхта крестьян грабила. Комарицкие мужики возмущались: «Ляхи к царевичу пристали, чтобы русским добром поживиться!» Как-то вступили ватажники в большое село. Не успели разойтись, как услышали, в ближней избе баба голосит. Видят комарицкие мужики, два шляхтича волокут ее из избы, а третий, пузатый, в дверях едва не застрял. Узнал Артамошка в нем пана Дворжицкого, кинулся к шляхтичам. Одного оттолкнул от бабы, а гетмана пнул ногой в живот, тот и сел на зад. Проворные шляхтичи мигом в седлах очутились, а пан Дворжицкий, покуда на коня взгромоздился, изрядно изведал мужицких кулаков. Посмеялись комаринцы над незадачливым гетманом: «Пан Дворжицкий спешил, но зад кобылы с мордой не спутал!» Расположились ватажники в селе, костры развели, кашу гречневую варят. Приехал казачий сотник, велел Акинфиеву к царевичу явиться. Пока Артамошка на другой конец села шел, все гадал, для чего зван? Отрепьеву под дворец отвели избу-пятистенку. Ивовым веничком тараканов повымели, разогнали, у сеней караульных казаков выставили. Оружно во дворец не сметь объявляться. Отстегнул Артамон саблю, порог избы переступил. Видит, в передней горнице царевич на лавке восседает, а с ним рядышком стоят полковники казачьи, паны. Тут же князь Татев, Масальский и дворянин Хрущов. Едва Акинфиев в избу вступил, гетман Дворжицкий на него накинулся с бранью: — Он, собачий сын!.. Паны угрожающе зашумели. Нахмурился Отрепьев. — Как смел ты, холоп, поднять руку на вельможного пана? Обидно сделалось Артамону, и гордость в нем взыграла. Глянул он в глаза самозванца: — Не холоп я, а атаман комарицких ватажников и в войске твоем состою, царевич Димитрий. А гетман со своими шляхтичами крестьянам обиды чинят. За дело побили комарицкие гетмана Дворжицкого. Отрепьев встал. Палец в перстнях уперся в Артамона: — За дерзость и своевольство палок ему, дабы иным холопам неповадно было! Свалили Акинфиева дюжие паны, из избы выволокли и тут же, оголив спину, били, покуда не потерял сознание. Очнулся Артамошка. Караульные казаки помогли подняться, рубаху натянули. Горит огнем тело. Сцепил зубы от боли. Увидели ватажники, как царевич их атамана потчевал, призадумались: «Еще царем не стал, а что дале будет?..» В тот же вечер Артамон Акинфиев вместе с комарицкими мужиками покинул самозванца. * * * У царевны Ксении мамушек и нянюшек хоть отбавляй, шагу без надзора не ступишь, все ахают да охают: «Ах, свет наш! Ох, красавица ненаглядная!» Царевна из горенки в горенку — они следом, выскочит во дворик — они толпой. Едва царевна Ксения очи продерет, мамушки и нянюшки, боярышни-подруженьки постель окружат, взахлеб новости выкладывают. С подружками царевна любила в тайнике сиживать. Великим княгиням и государыням в Боярской думе либо каких торжествах, что устраивал государь, участвовать не дозволялось, но строители Гранатовой палаты придумали тайник, комнатку над сенями, что вели к резному белокаменному порталу — главному входу в Грановитую палату. Из тайника через зарешеченное оконце великие княгини и государыни подглядывали, что происходило в Грановитой палате. Особо нравилось царевне Ксении смотреть, как батюшка иноземных послов принимал. Пышно! Иноземцы — в камзолах куцых, цветастых: синих, зеленых; безбородые, не то что бояре: кафтан до пят, ворот высокий, бороды до пояса. Сегодня царевна Ксения прибежала в тайник по особому случаю. Прильнула к оконцу, а позади боярышни-подружки хихикают, толкаются, сами норовят посмотреть, что там, в палате? Ксения их отталкивает. Уймитесь! В Грановитой палате бояре вокруг трона стоят, государь с ними беседует, но царевна одного только и видит, Петра Федоровича Басманова. Млеет Ксения, глядит на боярина, и радостно ей. Когда намедни шел Басманов в Грановитую палату, в узком переходе дворца столкнулся с царевной. Посторонился, пропуская. Не упомнит Ксения, как ноги пронесли ее мимо боярина Петра, только и учуяла, сказал он ласково: «Ровно солнышко засияло». Ксения думала, что отец, наверное, догадывается о ее чувствах к Басманову, и ужель оттого он так благоволит к нему? Увлеклась царевна, теснятся за спиной подружки и не заметили, как в тайник поднялась царица Марья. Всплеснула руками: — Негодницы, охальницы! И давай раздавать подзатыльники направо и налево. С шумом и смехом убежали царевна Ксения и боярышни, а у царицы Марьи волнение: пора дочь замуж отдавать, не за кого… О том разговор вела с Борисом до полуночи. Однако у Годунова один ответ: «Изведем самозванца, сыщем жениха для Ксении…» * * * В конце марта вскрылась речка Десна, понесла ледяную шугу к студен-окияну. В Антониево-Сийском монастыре богомольцы иноку Филарету всякие были и небылицы плели. Имя царевича Димитрия поминали, ругали царя Бориса. Сказывали, в Москве на Красной площади собака человечьим голосом говорила, а какая-то беспутная женка в мужика обернулась. Содом и Гоморра! Брел Артамошка Акинфиев в Москву, а инок Варлаам, остерегаясь государевых ярыжек, обогнул ее стороной. Пусто на почтовых ямах, неспокойно на трактах. Тащился монах, псалмы пел, христарадничал, и случилось такое, попал на ту самую дорогу, какой шел в Москву Артамошка. Может, и разминулись бы они, не признав друг друга, тем паче ночью встретились, да Акинфиев полюбопытствовал, кто это так жалобно псалмы выводит? Песнопение слезливое, тоненькое. Приблизился Артамон к костру, нищие у огня ютятся, меж ними монах тощий, лик знакомый. Признал Артамошка Варлаама. Ай да инок, ай да монах! — Молви, беспутный, откель и куда ноги несут, едрен-корень? — Птица в лето на север ладится, я к югу. А кой ветер тебя, перекати-поле, гонит? — Мне часом попутный дует, и то глаза застит. В ненастье на Москве мыслю отсидеться. Трень-звон молотом по наковаленке. Уразумел? И разошлись… * * * Смутно на Москве! Люди Отрепьева народ прелестными письмами смущают. Слух о самозванце множится. Смятение — превеликое. — Царевич-то у Тулы-города замечен. — Не-е-е, давно те места минул! — Оскудела, извелась Русь за царем Борисом. Ох-хо! На паперти Покровского храма стрельцы юродивого схватили, богохульствовал и поносил Годунова. Это Божий-то человек, блаженный, и на кого голос возвысил, на царя! На Боярской думе никто слова не желал обронить, каждый опасался, вдруг государь вместо Шуйского и Мстиславского на воеводство упечет! А Борис наседает, хочет слышать, кому дума приговорит место Шуйского и Мстиславского занять. Мнутся бояре, друг на друга косятся. Царевич Федор не выдержал, голос подал: — Я бы, батюшка государь, Басманову-боярину доверил. Боярин Петр Федорович и молод, и в ратном деле искусен. Аль кто запамятовал, как он Новгород-Северск держал? Зашушукались бояре. Ну и царевич Федор Борисыч! Сказано, сам рода-племени неизвестного, да еще на этакое воеводство, куда, считай, почти все стрелецкое войско собрано, тянет послать неродовитого боярина. Как можно? Царю Борису, однако, слова сына по душе. Но с заменой воевод покуда решил повременить. Лишь велел отъехать к войску князю Василию Голицыну. Нечего ему в Москве портки протирать. В тот же день за обеденной трапезой Годунов сказал Басманову: — Тебе, боярин Петр Федорович, верю. Ты измены на меня не затаишь. У Басманова глаза преданные. — От добра, государь, добра не ищут. Ты меня возвеличил, тебе и служить буду до скончания. Борис уловил, как Ксения глянула на боярина, сказал: — По всему видать, боярин Басманов, быть тебе в родстве с государем. Изничтожим вора, уймем смуту и женим тебя. Басманов на царевну ласково посмотрел. Семен Никитич Годунов, царские слова заслышав, метнул на боярина Петра суровый взгляд. А когда покидали Трапезную, словно невзначай, обронил: — В великую честь входишь, боярин Басманов. Уж и не пойму, отчего к тебе щедр царь Борис? Аль вора боится? Будто и впрямь настоящий царевич Димитрий Москве грозит… И понес к выходу седую голову на широких плечах. Боярин Басманов от неожиданности остановился. Что и помыслить теперь, коли царский дядька и тот засомневался в самозванстве Отрепьева? * * * На московских заставах сторожа рьяные. Куда пришлый человек ни сунется, всюду допросы с пристрастием: откуда и зачем в Москву-город явился? Кого в чем заподозрят, в приказ волокут для дознания. Артамон, к Москве подходя, в толпу нищих и калек затесался, с них, известное дело, спрос меньше. Поравнялись с заставой. Из будки сторож высунулся, глянул на толпу строго: — А, Божьи угодники! — И сплюнул сквозь зубы. — Без вас, побирушек, Москва не Москва! Но в город впустил. Артамошка по Москве не бродил, сразу же в Кузнецкую слободу направился. По пути успел заметить, мертвые на улицах не валяются, как три года назад. Прошлое лето выдалось доброе, урожайное, и отступили голод и мор. Вот и слобода. Тихо, безлюдно. Колодец с замшелым срубом и журавлем, на одном конце булыжник привязан, на другом шест с темной от влаги и времени бадейкой. От колодца рукой подать до кузницы Демида. Вон крыша дерном крыта. За кузницей изба, старый тополь… Подошел Артамошка поближе. От тревожного предчувствия сжалось сердце. Наглухо закрыты двери кузницы, сразу видно, никто не открывал их. Бурьян-сухостой у самых дверей в рост человека вымахал. Обогнул Артамон кузницу, вошел в избу. Крыса человека не испугалась, как сидела посреди избы, так и продолжала сидеть. Артамошка нагнулся, поднял ком земли, запустил в нее. Она не торопясь убежала в нору. Осмотрелся Акинфиев: бычий пузырь на оконце выдавлен, солома совсем сгнила и провалилась. Местами в дыры видно небо. Вспомнилось Артамону, как в голодные дни Демид, бывало, надергает из крыши соломы, потрет в порошок и добавляет в муку, когда печет лепешки. По всему видать, давно не живет здесь Демид. Обернулся Артамошка, узнал в вошедшей Агриппину, сестру кузнеца Ивана, чья кузница была по соседству с Демидовой. Маленькая, глазастая, смотрит и смеется. — Дивуешься? Я тебя, Артамон, узнала, когда ты мимо моей избы проходил. Где ты пропадал, куда ноги носили? — И, не дожидаясь ответа, сказал: — Нет Демида. Вскорости, как ты от него ушел, замерз под забором у князя Шуйского. А я прошлым летом брата Ивана схоронила. — Да, вести не радостны, — почесал затылок Артамошка. — Ты-то как живешь, чем кормишься? — Жизнь наша известная, потужила, ан живой в яму не заляжешь. Огородом пробиваюсь, капустой, морковкой. Лук уродился. Обо всем сказывать, много времени надобно. Пойдем-ка лучше ко мне в избу, оголодал небось. Вдвоем удумаем, как жить тебе? Аль ты и сам знаешь? — Агриппина заглянула Артамону в глаза. Тот плечами пожал. — Не ведаю. На Москву пробирался, мыслил у Демида кузнечному ремеслу обучиться, а тут, вишь, кака беда… Половину земли российской обошел, горем людским пресытился, а чем промышлять дале, не знаю. * * * Топчут казачьи и шляхетские кони апрельскую землю копытами, сметают длинными хвостами последний снег в низинах. Куда устремят они свой бег? Указал самозванец путь на Москву, но царская рать сильна. Стрельцы пятятся, огрызаясь больно. Беглые холопы рассказывали, Годунов объявил новый набор в войско. О том повсюду читают царский указ. Знал Отрепьев, по теплу, когда явится в царские полки пополнение, счастье может изменить ему, и тогда первыми покинут его шляхтичи. Они идут с ним, надеясь на легкие победы и большую поживу. Потом уйдут казаки, разбегутся холопы. Польско-литовские паны укроются в Речи Посполитой, казаки — на Дону и в Запорожье, холопов, кого изловят царевы слуги, тех казнят люто, кто в лесах затаится. А куда Отрепьеву податься? В Речь Посполитую нельзя, король и вельможные паны, замирившись с Годуновым, выдадут его московскому царю. Бежать с казаками? Зачем? Он нужен был им как царевич… Те из бояр и дворян, кто изменил Годунову, и ныне служат ему, такие, как князь Татев либо дворянин Хрущов, эти поспешат головой Григория вымолить у Бориса себе жизнь. И кто ведает, может, они уже сегодня готовят ему измену? Мысль обо всем этом страшила Отрепьева, но на людях он не подавал вида, держался уверенно. * * * С тех моровых лет сильно поубавилось мастеровых в кузнечном ряду. Не одна кузница заросла высоким бурьяном, не чадят горны. Кузнечное ремесло не обычное, враз кузнецом не сделаешься. И то-то было удивление, когда распахнулись широкие двустворчатые двери Демидовой кузницы. Ожили, задышали кожаные мехи, застучал молот по наковальне. Со всей слободы собрался народ поглазеть, кто это в Демидовой кузнице хозяйничает. Увидев, хихикали, злословили: — Гляди-тко, Агриппина! — Ох, уморила! Отродясь такого не случалось, баба — кузнец! Артамон на зубоскалов внимания не обращал, знай себе молотом помахивал, на иное он в кузнечном ремесле не горазд. Подкатил молодой боярин, из возка выпрыгнул, в кузницу заглянул — и в глазах озорство: — Ай да потеха! Кузне-ец! На Агриппине поверх сарафана фартук кожаный старый, братов, волос тесьмой перетянут, чтоб не рассыпался. — Ты, боярин, не насмехайся, в деле испытай. — Во какая! — Волосы у боярина редкие, белесые, а глаза с косинкой. — Языкаста. У меня колеса на возке сыпятся и конь расковался. Обошла Агриппина возок, потрогала колеса. Потом коню ногу подняла. Толпа затихла, ждет ответа. Агриппина ладони о фартук вытерла, сказала спокойно: — На возке колеса еще годные. Разве только левое заднее. А вот коня подковать давно след. Коня, боярин, беречь надобно. — И позвала Артамона: — Выпряги коня да сними колесо. Люд от кузницы не расходился, покуда Агриппина колесо чинила и коня подковывала. А когда она молоток отложила и боярин кошель вытащил, весело загалдели: — Ужо держись, мужики-кузнецы! Это она по новине, а как поднатореет… — Вот те и баба! — Чать, у братца Ивана хватку переняла! * * * В воскресный день казнили на Красной площади холопов, каких в лесах изловили, и тех, кто в Москве ратовал за царевича Димитрия. Рубили им головы, рвали языки. Не подстрекайте люд против царя Бориса! Со всей Москвы согнали народ казнью полюбоваться. У бояр и здесь места почетные, сразу же, за стрелецким караулом. В то утро Артамошка с Агриппиной на торг выбрались. Так просто, поглазеть. После голодных лет торг помаленьку оживал, и по рядам бойкие торговки зазывали на пирожки, орали сбитенщики, стучали топоры мясников. А как приставы люд на Красную площадь погнали, Артамошку с Агриппиной тоже завернули. Они вблизи помоста очутились и казнь от начала до конца видели. Сначала дьяк наперед ступил, свиток развернул, загундосил, потом палачи свое вершить начали. Агриппина глаза пялит, лицо бледное. — Ты не гляди на страхи-то, Агриппина, не гляди, — шепчет Артамошка. Проехал через стрелецкое ограждение боярин Семен Никитич Годунов. У помоста коня остановил, крикнул зычно: — Памятуй, люд, как государевых ослушников карают! — Аль Москву удивить мыслишь? — дерзко выкрикнули из толпы. — Мы к казням привычны! Боярин Годунов в толпу глазами впился, норовя узнать, кто голос подал. Да куда тут. Семен Никитич в сердцах махнул плеткой: — Делайте свое, палачи! — Погодь, Семенка! — снова раздался из толпы голос. — Явится царевич Димитрий! — Кто тут народ смущает? — насупился Годунов и приподнялся в стременах. На площади шум поднялся, крики. Артамошка с Агриппиной с трудом из толпы выбрались и, обогнув Покровский храм, спустились к Москве-реке. Шли молча. Дул теплый апрельский ветер, пробивалась трава на склонах. Весна катилась на Москву, но Артамошке с Агриппиной было не до этого. — Нагляделась, тошнит, — сказала Агриппина и села на камень-валун у самого берега. — Люто. Палачами народ стращают. А имя царевича и перед плахой поминали, слыхал? Молчал Артамошка, не отвечал. Устал он. За свою жизнь намотался по свету. Выбили из него веру в царевича. Теперь Артамону покоя бы и работы. Вдвоем с Агриппиной пробивались они помаленьку кузнечным ремеслом. Не голодны, и на том спасибо. — Что рта не открываешь? — О чем говорить, едрен-корень? Борис ли, Димитрий — холопам одна честь. Не хотелось ему рассказывать, как расправился с ним царевич за пана Дворжицкого. Нет, Артамошка никогда не забудет, какие слова произнес Димитрий в тот час: «…дабы иным холопам неповадно было!» — Передохнула? — спросил Артамон. — В таком разе поспешаем, а то ненароком царские ярыжки наскочат, к ответу поволокут за то, что казнь не до конца выстояли. Вот и будет нам лихо. * * * Думы о смерти не покидали Бориса. Тщетно гнал он их. Они назойливо лезли в голову. В тревожном забытьи тянулись ночи. Днем ломило затылок и виски, в очах кружение… Смерть страшила Годунова. Бывали моменты, когда Борис видел ее. Она посещала его ночью, останавливалась у постели, смотрела на него пустыми глазницами. Вот и сегодня Годунов маялся. В опочивальне от тлеющей в углу лампады полумрак. Скрипнула дверь. Борис вздрогнул, приподнял голову над подушкой. Смерть снова пришла к нему. Она тихо приблизилась в белом одеянии. Годунов мучительно застонал, и смерть засмеялась. — О Господи! — просил Борис и выставлял наперед руки. — Доколь такое будет… Утра дожидался с нетерпением. Оно наступило не скоро. С рассветом вздремнулось маленько. Утром, едва глаза раскрыл, явился Семен Никитич Годунов с докладом о казни татей, какие распускали всякие слухи. Борис дядьку выслушал, кивнул одобрительно: — Искореняй их, боярин, яко плевел. В Крестовой палате дожидались государя бояре, а он до самого обеда, закрывшись в Тронной, вел долгий разговор с сыном. Никто им не смел мешать. Сидели рядышком, плечо к плечу. Отец грузный, под глазами темные набрякшие мешки, а в смолистых волосах полно седины. Сын помельче в кости, борода русая, курчавится. — Недужится мне, сыне, — сказал Борис. Федор насупил брови. Годунов покосился на него, подумал, что вот сию минуту сын лицом особливо похож на деда Скуратова. Вслух же иное проговорил: — Хочу, сыне, чтоб знал ты. Жалуюсь я на недуг не оттого, что ищу твоего участия ко мне. Нет! Чую смерть свою. Вскинул Федор глаза на отца: — Не надобно об этом, отец. Не желаю слышать о твоей смерти! Борис усмехнулся: — Я, сыне, тоже жить хочу, как и все. Однако не от нас сие зависит. Так уж устроено на грешной земле: одни умирают, другие рождаются. Я же тебе о смерти своей говорю неспроста. После меня ты станешь царем, а время смутное, и тебе опора добрая потребна. Ищи ее в патриархе Иове да в родне нашей, годуновской. Особливо в Семене Никитиче… Еще верным слугой будет тебе боярин Петр Басманов. Он разумен и в делах ратных искусен, ты и сам то ведаешь. Я бы его давно воеводой поставил над войском — доколь Шуйскому с Мстиславским раком от самозванца пятиться, — но опасаюсь именитых бояр. Не знатного Басманов рода, а выше их, Рюриковичей, поставлен. Ох-хо! Федор положил руки на колени, сник. Годунову стало жаль сына. — Не печалься. Я об этом сказываю на всяк случай. Может, и обманчивы мои тревоги. — Поднялся тяжело. Как в детстве, погладил сына по голове. — Нам умирать не след. Нашему годуновскому роду укорениться надобно, вора Гришку Отрепьева уничтожить и тех бояр извести, какие к нам, Годуновым, неприязнь таят. Федор в глаза отцу заглянул. Борис усмехнулся: — Вот и поговорили. А теперь выйдем вдвоем в Крестовую палату к боярам. Они, чать, заждались нас. * * * Сны редко навещали Марину Мнишек. Тому причина молодость. Но этой ночью приснилось ей, будто плывет она вместе с царевичем Димитрием в легкой лодке и вода в реке замерла, не колышется. Хорошо Марине. Куда правит лодочку царевич? Иногда он поворачивается к ней лицом, и Марина думает, что Димитрий хочет сказать ей о чем-то, но царевич молчит. Тут подул ветер, поднялись волны, и лодку начало швырять из стороны в сторону. Марина тянет руки к Димитрию, но он неожиданно исчезает. Она в ужасе пробуждается, и страх еще долго не покидает ее. Матерь Божья, к чему такой сон? Откинув одеяло, в ночной сорочке Марина прошлепала босыми ногами к оконцу. Оно высоко, и Марина поднялась на носки, разглядела краешек неба. День обещал быть теплым и ясным, как вчерашний. В замке вдруг поднялся шум, крики. Марина услышала голос Яся Замойского: — Пани Марина! Марина и опомниться не успела, как Замойский, радостно-возбужденный, ворвался в опочивальню: — Виктория, пани! И замолк, попятился, увидев раздетую Марину. Тонкие брови Марины поднялись удивленно, спросила насмешливо: — Над кем одержал победу пан Ясь? — Там гонец от царевича Димитрия с письмом. — Где оно? Почему ты не принес его? — начала злиться Марина. — О Пресвятая Мать Божья! Вбежали холопки, принялись одевать госпожу. Вскорости и Замойский с письмом воротился. Марина сорвала печать, развернула свиток. «Моя кохана, — писал Отрепьев. — Всевышний милостив ко мне. Скоро я вступлю в Москву и сяду на отцовский трон, коварно захваченный в мое малолетство Годуновым. Исполнится твоя мечта, кохана моя, ты будешь русской царицей…» В опочивальню торопливо вошел воевода Юрко. Марина, сияющая, кинулась к нему: — Отец, слушай, о чем уведомляет нас царевич! Она прочитала письмо вслух. — Сто чертей его матке! — радостно воскликнул Мнишек и притопнул ногой, будто собираясь пуститься в пляс, но тут же подбоченился: — Але я не царев тесть? Марина звонко рассмеялась. Шаловливо погрозив Замойскому пальчиком, спросила: — Пан Ясь желает в Москву? * * * Хотя всем известно, что Смоленск и Киев исконно русские города, но короли польские и великие князья литовские давно вели за них борьбу с московскими князьями. В четырнадцатом и пятнадцатом веках им удалось овладеть этими городами, но в 1514 году Речь Посполитая не удержала Смоленска. Русские войска царя Василия Третьего освободили город, и все последующие попытки Королевства Польского и Великого княжества Литовского вернуть Смоленск не принесли успеха. Русские прочно закрепились на смоленском рубеже. Став королем Речи Посполитой, Сигизмунд тоже вынашивал план отнять Смоленск у Руси. С появлением самозванца эта мысль обрела реальную уверенность. Король рассчитывал на смуту в русской земле, и первые успехи Отрепьева его обнадежили. За победами Отрепьева последовало его поражение, и тогда Сигизмунд засомневался в затее с самозванцем. Он уже начал подумывать, не засылать ли посольство в Москву, к царю Борису, обвинял князя Вишневецкого и воеводу Мнишека, но тут пришло новое известие: воинство Отрепьева снова двинулось на Москву, а стрелецкие полки отходят без боя. Сигизмунд воспрянул духом, Речь Посполитая расширит свои границы за счет Смоленска и Новгорода, Пскова и иных русских земель, обещанных самозванцем королю. А весной из Рима в Краков возвратился епископ Рангони и имел тайную беседу с королем Сигизмундом. * * * С полудня затопили баньку. Отрепьев мылся не один, вместе с князем Татевым. Вдосталь нахлестались березовыми веничками, разомлели на пару, тело огнем горело. Царевич на полок взобрался, стонал от удовольствия. Татев, тонконог, брюхат, плеснул на раскаленные камни корчагу хлебного кваса. Зашипело, паром затянуло баньку. Услужливо склонился над Григорием: — Дай-ко, государь, спинку те помну. И щипками пальцев принялся оттягивать ему кожу. Пар рассеялся. Отрепьев то один бок подставит Татеву, то другой. — Еще чуток, князь. Поясницу не забудь. Хорошо! Татев усердствовал. Пот в обилии выступил на лице. Капли бисерились на бороде, зацепились в волосатой груди. — Белотел ты, государь. — Каким уродился. Ох, ох, старайся, князь Иван Андреич. — Хлебни, государь, кваску. Аль медка хмельного желаешь? — Ты, князь, отца моего и матушку знавал, как мыслишь, в кого я удался? Отрепьев оторвал от полка голову, испытующе впился в Татева взглядом. Князь разжарился, красный, не видно, смущен ли он вопросом либо нет. Ответил нагло: — По всему видать, в матушку ты, государь. — И я тако же соображаю, — согласился с ним Отрепьев и тут же снова спросил: — А не доводилось ли тебе, князь Иван Андреич, видывать меня в мальстве? — Чего нет, государь, того нет, — ответил Татев. — В милости ты у Бога, чудом спасся. А слухов-то, слухов сколь хаживало! Погиб царевич, зарезался! — И будто ненароком полюбопытствовал: — Кто те доброхоты, какие смерть от тебя отвели? Отрепьев нахмурился: — Любопытен. Однако ныне не укажу на них, от Бориски поберегу. — Прости, государь, за вопрос. — Ну-тко, окати меня холодной водицей. Бр-р! Григорий слез с полка, вышел в предбанник, долго растирал грудь льняным полотенцем, потом протянул его Татеву: — Оботри! И подставил спину. Надев рубаху и порты, вдруг заглянул Татеву в глаза: — А что, князь, коли Годунов вывернется и насядет на меня, ты вмиг к нему переметнешься, изменишь мне? На губах у Отрепьева усмешка, не разберешь, шутит аль вправду говорит. Татев заюлил, глаза в сторону отвел: — Зачем, государь, сказываешь такое? Либо чем заслужил я твою немилость? Натянув сапоги, Григорий проговорил примирительно: — Ладно, князь Иван Андреич, без умысла я. Говариваю такое, зная вас, бояр. Сколь вас в рань пору от меня отреклись, к Годунову подались. — Тебе, государь, видней, — смиренно промолвил Татев и угодливо распахнул перед Отрепьевым дверцу баньки. * * * Хоть срок в три года мал, да для мятущейся, исстрадавшейся Руси ох как длинен. В три голодных лета вымерло на Руси люда — никаким счетчикам не учесть. Да и какой подушной переписью измеришь людскую боль и страдание? В ненастную пору, что в Великом переселении, стронулся народ с насиженных мест. Бурьян и цепкий кустарник вольготно рос по пустынным деревням и селам. Со времени ордынского разорения не видела подобного русская земля! К моровым летам смута прибавилась. Но наступил тысяча шестьсот пятый год. К концу марта выпали обильные дожди, а потом наступило враз ведро и засулило добрым урожаем. Потянулись крестьяне в родные края, однако смуте все еще не было видно конца. Поджидая растянувшееся войско, Григорий Отрепьев остановился в Туле, а Москва тем часом собирала против самозванца новые силы. * * * Отдыхал Артамошка, блаженствовал. Домашняя жизнь, не изведанная ранее, размягчила душу, действовала умиротворяюще. С легкой Агриппининой руки не переводилась у них работа, была и еда. Отдалялось пережитое, напоминало оно тяжелый сон, оборвавшийся враз. Реже вспоминались ватажники. Ночами, когда, намаявшись от дневных забот, Артамошка умащивался на полатях, нет-нет да придет ему на ум Хлопко Косолап с товарищами. А днем в звоне кузнечного молота, в гудении огненного горна ночные видения забывались. Когда же завернувшие в кузницу мужики заводили разговоры о царевиче Димитрии, Артамошка помалкивал. И не потому, что доноса остерегался, нет. Просто знал, что мужика, уверовавшего в царевича, не переубедить. Вот когда им, как ему, Артамошке, аль комарицким ватажникам, самолично доведется увидеть, на что горазд царевич Димитрий, защищая бояр и панов, тогда поймут. * * * В апрельскую распутицу и бездорожье из Москвы тронулось новое ополчение. Поговаривали, что государь воеводой поставит Басманова. Бояре в кулак шептались: «Не опомнились, как Петр над нами, родовитыми, возвысился…» Ан когда настала пора вести полки, Годунов не Басманову воеводство вверил, а князьям Голицыным, Василию Васильевичу и Ивану Васильевичу. Честь Голицыным хоть и великая, да князь Василий в душе недоволен, не та пора, чтоб наперед высовываться. В самый раз повременить, еще неизвестно, чем смута на Руси закончится. Так думал князь Василий Васильевич, но государю перечить не осмелился. Глава 8 Смерть Бориса Годунова. Присяга царю Федору Борисовичу. Самозванец в Туле. Княжеская измена. Смерть царя Федора. Москва царевичу Димитрию кланяется. Кто знает, кто ведает, когда человеку его последний смертный час отведен? День царя Бориса начался как обычно. С утра в Трапезной палате толкались бояре, ждали государева выхода, но Годунов, облачившись, уединился с сыном. О чем говорили в Тронной до обеда, им двоим лишь известно. Боярам скучно, судачили об одном — самозванец с языка не сходил. «Слыхано ль, самозванец Тулой овладел и на саму Москву прет. По всему государево воинство бессильно совладеть с ним…» Имена бояр и дворян изменников поминали шепотом. С появлением государя смолкли. Борис вышел из Тронной, опершись на плечо Федора, повел по палате взглядом. Бояре склонили в поклоне головы. Годунов догадался, о чем речь до него вели, сделался пасмурным. — Аль вести дурные есть? Туговатый на ухо старый князь Катырев-Ростовский приложил ладонь к уху. Бояре на вопрос Бориса ни слова. Царь промолвил: — Почто рты не открываете, либо меня жалеете? Так я в том не нуждаюсь, — И поманил пальцем Басманова: — Что, боярин Петр Федорович, и ты от меня чего утаиваешь? Боярин подался вперед, ответил коротко: — Нет, государь. Ни Шуйский с Мстиславским, ни Голицыны никаких вестей не подают. — Так, так! — Годунов передернулся. — Стыд! Самозванца с его ворьем никак не усмирим. Эко страху нагнал. Доколь расстрига Русь мутить будет, нашему царству, престижу нашему урон наносить? От смуты торговля с аглицким и голландским королевствами совсем зачахла. Архангельск-порт захирел. Ганзейские купцы, на что тороваты и отчаянны, а и те дорогу к нам позабыли. В добрые годы Новгород кишел ими, а теперь? — Кабы самозванец у короля Сигизмунда поддержки не имел… — вставил князь Катырев-Ростовский. Бояре ни слова не проронили. — Значит, король Сигизмунд со своими шляхетскими полками до Тулы дошел, так, спрашиваю? — пристукнул посохом Годунов. — Нет, государь, — подал голос Басманов. — Не ляхи и литвины у самозванца силу составляют, а казаки и холопы. Будь у него только шляхтичи, давно бы про вора забыли. Самозванец русским мужиком силен. Да кто этого не знает? — Басманов махнул рукой. — Аль запамятовали, как мужицкая рать Косолапа до самой Москвы достала? Насилу одолели. А рать самозванца раз побили, два, ан к нему новые силы валят. Что же до Сигизмунда и панов, так их вина, что они вора и самозванца выпестовали и на Русь наслали. — А ныне? — вставил князь Телятевский. — Они вора с превеликой радостью поддерживают, истинно, — усмехнулся Борис. — Но что самозванец — их детище, порожден ими, не верю. Мыслю, иные силы его выпустили. — И замолчал. — Я с боярином Петром в согласии, — поддержал Басманова Семен Никитич Годунов. — Мало казнили мы, устращали холопов. Чернь надобно в страхе держать. — Все вы правду сказываете, — снова заговорил Борис. — И ты, князь, — указал он на Катырева-Ростовского, — и ты, боярин Петр, и ты, Семен Никитич. Король польский постыдно поступил, связался с вором и самозванцем, однако в холопах своих мы, бояре, сами повинны. В голодные лета согнали мужиков со двора, дабы не кормить их, они и сколотились в воровские ватаги. А как самозванец объявился, к нему подались. — Немного помедлив, добавил: — Указ бы нам, боярам, надлежало принять, каким мужика к земле накрепко привязать. Покончим с самозванцем, примыслим это. Бояре одобрительно загудели, а Годунов продолжал: — Покуда же воеводам и стрелецким полковникам повелеть, чтобы они к тем холопам и казачьим людям, каких изловят, милости не выказывали, вешали по дорогам на страх черни. Появился дворецкий, поклонился. — Еда стынет, государь. — Ой ли, до того? Но коли зовут… И не отпуская плеча сына, тяжело ступая, направился вслед за дворецким. За государем потянулись остальные. За обедом Годунов был мрачен, ел нехотя. Боярам застолье невесело. Вот Борис отодвинул чашу, склонился к Федору: — Плохо мне, сыне, голову давит, задыхаюсь. Федор вскочил, кинулся к отцу, но тот отстранил его, сказал прерывисто: — Погоди. Отчего бы? Государыню! Где государыня? Стрелы каленые меня пронзают! Запрокинул голову. Задралась пышная борода с серебристой проседью. — Не вижу! Ничего не вижу! Бояре за государевым столом сгрудились, испуганные, смятенные. А у Бориса дыхание хриплое, с присвистом, и говорит едва внятно и все одно: — Самозванец… Расстрига… Димитрий. А в голове звон неуемный. Чу, будто звонит колокол… Угличский колокол. Годунов открывает рот, но вместо слов стон. Язык не ворочается. Ох, это не его язык. Это язык угличского колокола, вырванный по его, Бориса, указанию. Колокол звал угличан на смуту против Годуновых в день смерти царевича Димитрия… Вдруг Борис поднялся резко, закачался и рухнул на пол. Вбежала государыня Марья, крикнула: — Кличьте немца-лекаря! Опустилась перед мужем на колени, подсунула руку ему под голову, ласково промолвила: — Свет очей моих, Борис Федорович… И ни слезинки из глаз царицы не покатилось. Свела брови на переносице, крепится. — Погоди, сейчас лекарь явится. Князь Катырев-Ростовскнй шепнул Телятевскому: — Кажись, помирает. За патриархом слать? Торопливо вошел доктор. Государя бережно перенесли в опочивальню, уложили на широкое ложе. Оголив Борису руку, немец-лекарь подставил медный таз, пустил кровь. Она сочилась тонкой струей, нехотя, темная, вязкая. Государь не приходил в себя. Явился патриарх Иов с попами. Бояре толпятся в Трапезной, головами качают, вздыхают. Ждут бояре исхода. У Семена Никитича Годунова лицо бледное, губы дрожат. Стоит он в стороне, ни с кем ни слова. Басманов по Трапезной ходит. Иногда остановится, кинет взгляд на дверь опочивальни и снова меряет палату шагами. Медленно и тревожно тянулось время. И вдруг заплакали, заголосили. Семен Годунов, а за ним остальные кинулись к опочивальне, но раскрылась дверь, и им навстречу вышел, опираясь на посох, патриарх. Вытер слезы, сказал скорбно: — Государь и великий князь Борис Федорович преставился! * * * Москва новому государю присягала. И не только Москва, но и вся московская земля, какая не под Лжедимитрием, давала клятву на верность царю Федору Борисовичу. По церквам крестоцелование: «…к вору, который назвался князем Димитрием Углицким, не приставать, с ним и его советниками не ссылаться». Неспроста! Из отдаленных северных областей, уж не то что из южных и западных, доходили слухи о грамотах самозванца. В них Отрепьев сулил быть в Москве, когда на дереве начнет лист осыпаться. Апрельский день пасмурный. Закрыли небо сплошные облака, даже колокольному звону не прерваться. Невысоко, над самой землей, стлался гул колокольной меди. Валил народ в Кремль. На Соборной площади толпы… В Архангельском соборе крест целовали дьяки и дворянство служилое. Дьяки присягу бубнили: «Всякие дела делать вправду, тайных и всяких государевых дел и вестей никаких никому не сказывать». А еще: «Казны всякой и денег не красть, дел не волочить, посулов и поминок не брать». Народ, чтоб приставы не слышали, потешался: — Дьяку и волку веры нет! — Седни дьяк божится, а завтра сунься к нему за правдой без денег… Артамошка с Агриппиной протолкались к самому входу в собор, слышали людские разговоры. Что дьяки продажные, Артамон и сам знал. Он не забыл, как несколько лет назад мужики из его села затеяли суд с монастырем и на чьей стороне были дьяки. А все потому, что монахи не поскупились дьякам на серебро… Благовещенский собор, служивший великим князьям и государям домовой церковью, заполнили бояре. Сам патриарх Иов приводит их к присяге царю Федору Борисовичу. Молодой царь с матерью Марьей Григорьевной и сестрой Ксенией тут же. Государь бледен и серьезен. В нелегкий час принимает царство. С икон смотрели на царя Федора Борисовича и бояр строгие глаза святых. Андреем Рублевым и Феофаном Греком и другими великими художниками писаны эти иконы. Чуть в стороне от царской семьи стоял боярин Басманов. Уловит Ксения его взгляд, потупит очи. Сердцем чуял боярин, нет у него любви к царевне, просто нравилась она ему, однако обещание покойного царя Бориса женить его на Ксении помнил. Войти в родство с царем — это ль не заманчиво для боярина? Худой, как жердь, князь Иван Борисович Черкасский хмурился, смотрел исподлобья. Даже мертвому не простил он тех унижений и ссылки, на какую был обречен царем Годуновым. Князь Иван Борисович думал, что неспроста Годунов услал с войском и Шуйского, и Голицына. Боялся. Катырев-Ростовский поклоны отбивал на коленях, крестился истово. Басманов усмехнулся, подумал: «И молебна нет, а князь вона как лоб колотит». Князь Телятевский к уху боярина Басманова склонился, зашептал испуганно: — На Красной площади народ друг друга топчет. — Стрельцов призвать, — охнул боярин Петр и стал пробираться к выходу. А случилось так. Какой-то юркий холоп завопил: — Мужики, за Спасскими воротами еду раздают, по миске каши гречневой. Айдате! И закружилось все, заходило ходуном. Артамон Агриппину ухватил за руку — и из Кремля, вслед за другими. Через ворота на Красную площадь выбежали. Глядь, а тут уже люда видимо-невидимо, друг друга с ног валят, топчут, кричат. Артамон присмотрелся, где к котлу поближе, полез. Тут стрельцы с боярином Басмановым, откуда ни возьмись, кинулись народ усмирять бердышами, кулаками. Артамошке от самого боярина по шее перепало. У Басманова рука тяжелая, кабы Агриппина не удержала, свалился бы Артамон с ног. Навели стрельцы порядок, выволокли с площади задавленных и покалеченных. Покуда боярин Петр чинил расправу, в котлах каша закончилась. Народ расходился с площади злой, бранился: — Худо царь Федор править начал! — Запомним день крестоцеловальный… — Но, но, разговорился! — Не стращай, тебе, видать, каши и вина перепало, коли в заступ Годуновым идешь! Агриппина Артамона с Красной площади утащила, дорогой сетовала: — Вот боярин проклятый, чуть шею не сломал. Болит? Артамон повертел головой. — Терпеть можно. * * * Самозванец задержался в Туле. Здесь Отрепьева застало известие о смерти Бориса. От одной радости не остыл, другая поспела. Передовые отряды его войска к Можайску и Вязьме вышли. Отрепьев боярам и панам вельможным объявил, что скоро он будет в Москве. А в воскресный день в тульском соборе архиерей Игнатий служил молебен во здравие царевича Димитрия. Служил рьяно. Царя Бориса Федоровича нет в живых, а царевичу Федору туляки не присягали. Они крест целовали чудом спасшемуся царевичу Димитрию. Хоть о нем и говорят, что он самозванец, а на самом деле, может, и царевич? Да и в соборе стоял, окруженный боярами и дворянами. Все в дорогих, праздничных одеждах. Собор покинули под звон колоколов и крики ретивых гайдуков: — Поди! Раздайсь! Хлещут шляхтичи люд, расчищают дорогу самозванцу. Пляшет белый конь под Отрепьевым, ретиво грызет — удила. Поднял Григорий руку в кожаной рукавице, помахал народу. Вдруг из толпы вырвался какой-то бродяга и прямо под копыта коню бухнулся, заорал: — Царевич, государь! Аль не признал? Узнал Отрепьев Варлаама, однако нахмурился, сказал подъехавшему князю Татеву: — Инока в обозе приюти, покличу, когда понадобится. И, тронув коня, объехал монаха. А народ обочь дороги теснится, орет, приветствует самозванца. Ночью Варлаама растолкали, повели в хоромы тульского воеводы. Их с приходом Отрепьева именовали дворцом царевича. Над тульским кремлем и посадом звездное небо. На площади у множества костров сидели и лежали ратники. Тут же поблизости стреноженные кони звенели недоуздками. В длинный ряд выстроили пушкари свои пушки. Перекликались дозорные. Дворец царевича шляхтичи сторожили. Впустили монаха. Вошел Варлаам и ахнул: — О Господи, Твоя воля! Ярко горели свечи в серебряных поставцах, все в хоромах блестело позолотой, а пол от входа, где замер инок Варлаам, и до того самого места, где сидел в кресле из темного дерева царевич, устилал цветастый персидский ковер. Поглядел Отрепьев на Варлаама с усмешкой и вкрадчиво спросил: — Что, монах, поди, когда мы с тобой кусок хлеба из одной торбы делили да в Литву шли и ты на меня по пустякам ворчал, не чаял, кого ведешь? Инок руками развел: — Виноват. — Ну, да не с тебя спрос за обиды, какие мне чинены в прошлом, а с Годунова Бориса и родни его. — И постучал пальцем по подлокотнику. — О князе Голицыне не сказывай. Где он нынче, знаю. Покойный Борис его с войском на меня послал. Да я мыслю, им же спасенного воевать не посмеет. И, помолчав, спросил: — Ты скажи, инок, отчего долго из Москвы не ворочался? За это время не в два конца можно было обернуться, а и все четыре сделать! — Не казни, царевич, — взмолился монах, — из Москвы завернул я в Антониево-Сийскую обитель, к иноку Филарету. — Так ты и Филарета проведал? — поднял удивленно бровь Отрепьев. — Изрядный крюк проделал. Ну, как живет Федор Никитич Романов? Чай, благодарит покойного царя Бориса, а во мне беглого монаха Гришку Отрепьева видит? — Ох-хо! Лается Филарет, клянет Годунова, а тебе, царевич, поклон шлет. — Значит, помнит меня боярин Федор, — довольно сказал Отрепьев, — и на годуновскую хитростную пакость не поддался, не болтает обо мне нелепости. — Что ты, — поспешно заговорил Варлаам, — Филарет сказывал, на доброту царевича Димитрия он полагается. — Скажи, инок, — перебил его Отрепьев, — видел ли ты, как люд Федору Годунову присягал? По охоте ли? — Из-под палки та охота! Приставы народ силком гнали. Григорий улыбнулся. — Ужо погляжу, как они ту клятву вскорости порушат и мне присягнут. Ты, поди, видел, сколь ко мне не то что простого люда, а и бояр да дворян переметнулось? — Да уж куда такое скроешь, — ответил Варлаам. — Седни днем повстречал дворян Гаврилу Пушкина и Наума Плещеева. — Они с зимы у меня. Намерен в Москву послать их с письмом к народу. — Москва ждет тебя, царевич. Сколь ни встречал я люда, все тебя добром поминают. — Ну, ну, — довольно промолвил Отрепьев, — я люду верю. А скажи, Варлаам, не видел ли ты, сколь численно то воинство, какое покойный Борис послал на меня с князьями Голицыными? — Обогнал я рать князей Василия и Ивана, Не торопятся они. Войско же у них многочисленное. — Что же ты, инок, с князем Василием Голицыным вдругорядь не повстречался? Глядишь, какую весть и принес бы мне от него, — нахмурился Отрепьев. Варлаам почесал затылок. — Уж как князь Василий со мной был на Москве неприветлив, во второй раз ему на глаза боялся попасть. — Дурень ты, инок, — резко оборвал Варлаама Отрепьев. — Я тебя ждал с вестями от князя Голицына, а ты сходил попусту. И спрос с тебя невелик, глуп ты. * * * Бояре молодому царю не перечили. Едва Федор имя Басманова назвал, как патриарх Иов пристукнул посохом об пол: — Петра знаем, в делах ратных разумен! И дума приговорила воеводой над полками, какие против вора стоят, быть Басманову, а князю Шуйскому и с ним воеводам, на кого Петр Федорович Басманов укажет, в Москву ворочаться. Может, кто из думных бояр возразил бы против Басманова, да рать самозванца к Москве приближалась. В тот вечер за ужином Басманов заверил царя Федора и царицу-мать служить им верно, вора и самозванца разбить и, изловив, в Москву доставить. В помощь воеводе Петру Федоровичу дали князя Михайлу Катырева-Ростовского, а еще патриарха Исидора, дабы он войско к присяге царю Федору Борисовичу привел. И еще велено было Басманову в сборах не тянуть и отъезжать из Москвы поутру другого дня. * * * Хоть и обещал Басманов покончить со смутой на Руси, однако брало сомнение. Нелегкую ношу взваливает на себя. Кабы раньше, в самом начале, когда самозванец рубеж переступил, иное дело. На худой конец вручили бы воеводство в ту пору, когда Отрепьев под Путивлем и Кромами топтался. В то время царь Борис повел с Басмановым речь о том, да вскорости замолчал. Видать, родовитых бояр и князей остерегался. Ныне же самозванец в силе великой и успех ему сопутствует. Шел Басманов, покидая царские хоромы, голову опустив, борода смолистая, кудрявая. В переходах полумрак, горели редкие свечи. Поздно, и в покоях безлюдно и тихо. Вдруг у сеней кто-то ему дорогу заступил, Басманов глаза поднял и ахнул удивленно: царевна Ксения перед ним стояла и говорила тихо, но решительно: — Не суди меня строго, Петр Федорович, что остановила тебя. Не случайно я здесь — выхода твоего караулила. Знаю, утром Москву покидаешь, оттого и увидеть тебя захотела, сказать на прощание. Люб ты мне, Петр Федорович. Вишь, сама тебе о любви своей признаюсь. Воротишься с победой, тогда, коли по сердцу я тебе, упрошу мать и брата замуж за тебя отдать… Онемел Басманов, не знал, что и отвечать. Вот ведь как храбра царевна! По всему видать, в мать, Марью Григорьевну, одной с ней скуратовской породы. Марья, сказывают, в молодые годы Бориса Годунова на себе женила, теперь вот Ксения его, Басманова, выбрала. А царевна шепчет: — Молчи, Петр Федорович, и слушай! Мил ты мне и давно в сердце моем. Ночами снишься мне!.. — Протянула руку, погладила Басманова по щеке. — Любимый мой, ненаглядный. — Прижалась к нему, шепнула: — Обними меня, поцелуй… Басманов будто меда хмельного отведал. Подхватил, легко поднял Ксению на руки. Губы у нее горячие, влажные. Но Ксения неожиданно отстранилась, промолвила: — Пусти! Воротишься, твоя буду. И скрылась. * * * Митрополит Исидор с трудом полки к присяге привел. Сыскались стрельцы, какие недовольство Годуновым вслух высказали, за царевича Димитрия ратовали. Особенно роптали в полку, какой самовольно из Можайска от князя Дмитрия Васильевича Туренина в Москву ушел. Товарищи казненных стрельцов — десятника Максюты да Кузовкина с Еропкиным громогласно спрашивали: «Отчего в присяге самозванец именуется Гришкой Отрепьевым?» А рязанские дворяне Ляпуновы добавляли: «Годуновы имя дьяка чудовского приплели с умыслом. Им бы народ обмануть, и ладно! Одного мы знаем, царевича Димитрия!» * * * В середине апреля в войско Отрепьева заявились из Речи Посполитой новые отряды шляхтичей. Жадные до наживы паны торопились. Не замешкаться бы теперь, когда самозванец к Москве подходил. * * * Князь Голицын совсем потерял покой. Намедни явился к нему инок Варлаам с письмом от Отрепьева. Тот высказывал обиды, грозил: коли-де князь Василий с войском не перейдет к нему, царевичу, то он не поглядит на голицынские заслуги. «…Не хитри, князь Василий, — писал Отрепьев, — служи мне, как служат князь Татев с Масальским и иные бояре и дворяне…» Долго размышлял над письмом Голицын, и так прикинет и этак. Один голос шепчет: «По всему видать, недолго сидеть Федору на царстве». А другой голос перебивает: «Ой, не прогадай, князь Василий! Вдруг вывернется Федор, и тогда не будет тебе пощады от Годуновых». Первый голос посильнее, он свое твердит: «Не бывать тому, чтоб Годунов на царстве остался. Скоро, скоро самозванец в Москву вступит». С Шуйским бы душу отвести, да Басманов князя Василия Ивановича в Москву отпустил. К обеду позвал Голицын брата Ивана. Ели вдвоем, разговаривали шепотом. — Плохи дела, брате, у царя Федора, — сказал князь Василий. Иван ложку отложил, крошки хлебные с бороды смахнул. — Я ль того не примечаю? Чать, не повылазило! — Как бы не запоздать, когда калачи делить почнут. — Да-а… Однако и не прогадать бы! — Иван брату в глаза заглянул. — Мы с тобой, брат Василий, в согласии, а как с Басмановым? — Знаю, в том и печаль. Сдается мне, брате, надобно нам еще недельку повременить, а там, при случае, Басманова уломать. Коли не поддастся, так мы свои полки уведем. — Речь твоя верная, — кивнул князь Иван. — А за неделю, глядишь, новое чего приключится. * * * Но не Голицыны склонили Басманова перейти к самозванцу, сам он решился. Мысль эта зародилась у него, еще когда войско присягало царю Федору и в полках раздался ропот. В тот момент у Басманова закралось сомнение, не понапрасну ли он связал себя с Федором Годуновым? Слаб молодой царь и на царстве сидит непрочно. А царевич Димитрий хотя и самозванец, по всему крепок. На царское войско надежды мало, его в подчинении Годуновым держать не просто. В любой час переметнуться к Отрепьеву могут. Вон при митрополите Исидоре и то самозванца поминали. И Басманов сказал себе: «Ох, Петр, соображай, коли ты, главный воевода и любимец царя Федора, ныне в службу к самозванцу вступишь, поможешь ему против Годунова, в великой чести окажешься у него, особливо когда он царем станет». А тут еще прислал Отрепьев к воеводе Басманову дворянина Бахметьева с грамотой. Писал самозванец, что готов забыть Басманову его службу Годуновым и то, как он против него, царевича Димитрия, бился у Новгород-Северска. Пусть только воевода Петр немедля со всем царским войском придет к нему. И воевода Басманов с князьями Василием и Иваном Голицыными передались Отрепьеву, а известить о том самозванца отправили в Тулу князей Ивана Голицына да Михайлу Салтыкова. * * * Старого Богдана Бельского намедни царь Федор из ссылки в Москву воротил. Бельский утром встал с петухами и, пока солнце взошло, успел обойти все амбары и теперь, кряхтя, спустился в глубокий погреб. На ощупь потрогал пустые бочки из-под солений, постучал скрюченным пальцем по замшелым дубовым клепкам бочек, в каких в прежние годы хранилось вино и хмельной мед. Богдан Бельский на чем свет стоит последними словами ругал покойного царя Бориса. Неспроста бранился Бельский. При Иване Грозном он и Борис Годунов в царских любимцах хаживали и дружбу меж собой водили. Умер Грозный, и, видит Бог, Бельский поддержал Годунова, когда тот мостился на царство. Но потом легла Борисова опала на Романовых, Черкасских и других. Не миновала она и Бельского. Сначала Годунов отправил его воеводой на отдаленную окрайну, где Десна-река. Здесь Богдан построил город Борисов. Злые языки донесли Годунову, будто на воеводстве Бельский бахвалился: «Царь Борис на Москве царь, а я царь в Борисове…» По тому навету привезли Бельского в Москву и по велению Бориса казнили казнью непристойной. Немец-доктор вырвал у Богдана бороду — волос за волосом с корнем. Оттого и поныне щеки у Бельского голые, как выдубленная кожа. Теперь же хоть молодой царь Федор и вернул Бельского в Москву, добро отдал, однако Богдан не может простить Годуновым обид. Выбрался Бельский из погреба, отряхнул коленки. Увидел соседа, князя Лыкова. Тот по-домашнему, рубаха холщовая навыпуск, без шапки, приблизился, посочувствовал: — Растащили запасы твои, Богдан. Я ить сам не раз видывал, как Борискины люди из клетей твоих на возы грузили. — И на том свете достану Бориса. Попомнят меня Годуновы. — Вот, вот… Бориска доносами питался, как клоп кровью. На меня тоже, слыхивал, Митька Пожарский жалобу Годунову подносил. — Так ли, — не поверил Бельский. — Князь Пожарский будто не из таких. — Ей-Богу, — закрестился Лыков. И оглянулся по сторонам, зашептал: — Какие речи, Богдан! На Москве сегодня известно стало, Басманов с Голицыным и Салтыковым воинство к вору увели. Бельский отшатнулся: — Ужли такое? — Шуйский с Мстиславским в Москву прикатили. Поохали князья, подивились. — Коли такое свершилось, Борис Михалыч, то дни царя Федора сочтены, — заключил Бельский. — На все воля Твоя, Господи! * * * В тот же день у князя Василия Ивановича Шуйского в просторных хоромах собрались Бельский с Лыковым да Мстиславский с Черкасским. Судили-рядили князья, как жить, и уговорились: царя Федора руку не держать, однако явно этого до поры не выказывать. Когда же самозванец к Москве подступит, тогда и переметнуться к нему. * * * К концу мая дожди сменились ведром, распустилась сирень и зацвели деревья. В один из дней самозванец соизволил учинить охоту. Заяц весной хоть и тощий, да резвый. Охотились с борзыми. С Отрепьевым свита большая, шумная: князья и бояре, паны вельможные, да все со слугами. А из всей многочисленной свиты ближе всех к самозванцу князья Татев, Иван Голицын и Салтыков, гетман Дворжицкий с вновь прибывшим паном Ратомским. А еще приближенные к Отрепьеву Хрущов и Бахметьев… Гнали зайцев весело, со свистом. Егеря то на одном конце поля поднимут, то на другом. Мечутся зайцы, а за ними, вывалив языки, стлались в беге борзые. По зеленям скакали всадники, гикали. Выбивали кони сильными копытами молодую рожь. К обеду угомонились. Слуги у реки под кустами ковер раскатили, костер разожгли. Пока еду доставали, Отрепьев ноги разминал, топтался. Речка тихая, узкая, вода чистая. У берега малек играл, Григорию хорошо. Все сомнения, какие когда-то терзали его, стали забываться. Царский трон виделся воочию. У Федора Годунова почти не осталось войска, а собрать новую рать — надо время. Теперь Отрепьев даже представить себе не мог, какая сила помешала бы ему на пути к Москве. В стороне зашумели шляхтичи. Григорий повернулся. Вельможный пан Михайло Ратомский бил плеткой какого-то старого крестьянина, а другие шляхтичи смеялись. Крестьянин кричал, ругался. Наконец шляхтичи прогнали старика. Отрепьев Татева подозвал, спросил недовольно: — Чего хотел этот холоп? Гетман Дворжицкий вмешался, ответил: — Шляхта на его посев коней пустила, царевич, так смерд к тебе с жалобой. Отрепьев промолчал, отвернулся, свое думал: «…настал час на Москву выступать…» И мнилось ему, как патриарх с попами, бояре с народом встречают его. Гудит Москва от колокольного звона… Нет, не с боем хочет Григорий въехать в Москву, а желанным царем. Не для того ли послал он в Москву дворян Пушкина и Плещеева? * * * Переметнулось войско к самозванцу. Стрелецкие полки, надежда Годуновых, ушли к вору. Уныло в дворцовых хоромах. Собрал царь Федор бояр на думу, а какой от нее толк? Разве что князья Катырев-Ростовский и Телятевский, убежавшие от войска в Москву, поведали, как Басманов с Голицыным и Салтыковым самозванцу передались. Шуйский тихонечко голос подал: надо-де ополчение скликать. Сказал и сам своим словам не поверил: когда теперь войско соберешь? Патриарх Иов вздохнул: — Все в руце Божией… Отмолчались бояре, и царь, хоть книжно и разумен, а без опыта, малолеток, за шестнадцатый едва перевалило, не видел спасения. С той думы государь отправился к царице-матери, выплакался навзрыд. Царевна Ксения в опочиваленке затворилась, никому на глаза не кажется. Жизнь царевне опостылела. Обманул ее Басманов, а как надеялась на него Ксения… В Москве гуляли по рукам письма самозванца. Писал он, что не винит люд в крестоцеловании Федору. Годуновы его, царевича Димитрия, престола родительского лишили, коварством на царство сели. Грамоты самозванца люд смущали. Приставы смутьянов хватали, в пыточную волокли. Сам боярин Семен Никитич Годунов с них допросы снимал с пристрастием, казнил. Однако хватай не хватай, а народ не утихомиришь. Волновалась Москва, ждала скорых перемен. * * * Красное село давно с Москвой срослось, и жили в нем не пахари, а купцы да ремесленники. Вдоль широких, поросших первой сочной травой улиц дощатые заборы. За ними просторные дома, добротные. Псы за заборами цепями гремели, лютовали. Крепко, запасливо жили в Красном селе, их и голод и мор не слишком-то задели. Но Годуновыми были недовольны. Особенно купцы — за то, что Борис к иноземным гостям благоволил, о русских мало заботы проявлял. Винили Годуновых и в том, что Русь до смуты довели, холопов распустили. Ждали в Красном селе царевича Димитрия. Кружным путем, минуя стрелецкие заставы и хоронясь дозоров, добрались до Москвы дворяне Наум Плещеев и Гаврила Пушкин. За бортом кафтана Пушкина письмо царевича. Ехали дворяне вдвоем верхоконно. Москву увидели, обрадовались. Плещеев перекрестился широко, а Гаврила Пушкин в стременах поднялся, долго смотрел на город. Не сговариваясь, свернули в Красное село. Едва в улицу въехали, направили коней в открытые ворота купцов Ракитиных. Соскочили на землю, привязали коней к дереву. На лай собак вышли оба брата Ракитины, близнецы, друг на друга похожие. — Живы? — приветствовал их Плещеев. Братья Пушкину и Плещееву обрадовались. — Эко вопрошаешь? Гаврила Пушкин, не таясь, тут без страху говорить можно, ответил: — Царевич Димитрий грамоту шлет. — Вот те! — ахнули Ракитины разом. — Чичас народ покличем. — И мигом со двора. Плещеев и Пушкин не успели с дороги и умыться, как двор и улицу заполнил народ со всего села. Вышел Гаврила Пушкин на крыльцо, развернул письмо, прочитал. Загудел люд, заволновался. — Айда в Москву, на Красную площадь! — Пускай вся Москва прознает, о чем царевич отписывает! — Шуйского и Мстиславского сюда, царевич к ним поименно обращается! И повалили к Кремлю, обрастая на ходу новыми толпами. Запрудили Красную площадь, кричат многими голосами. — С Лобного места читай! — Читай, Пушкин! Взошел Гаврила на Лобное место, осмотрелся. У самого помоста бояре теснились. Между ними Шуйский и Бельский. Развернул Пушкин письмо царевича, медленно, по слогам прочитал. Вся площадь замерла, слушала. А как добрался до места, где Отрепьев описывал, какие обиды и притеснения вытерпел от Бориса, зашумели: — Убить Годуновых! — Кланяться царевичу! Тут боярин Семен Никитич Годунов со стрельцами подоспел. Стрельцы бердыши на взмах, полезли на народ. Закачалась толпа, навалилась на стрельцов. Годунов крутнулся и бегом к Спасским воротам. Смял народ стрельцов, кинулся в Кремль. Не успели караульные ворота закрыть, и толпа прорвалась к царским хоромам. Вломилась в палаты, ревет: — Царя Федора к ответу! — Кой он царь? У нас един государь, царевич Димитрий. Выволокли Федора с матерью и сестрой из дворцовых палат и, пиная, под хохот, улюлюканья и непристойные шутки, погнали в прежний годуновский дом. Заперли и караул приставили. — Сидите тут! Пущай вас царевич самолично судит! Не успели остыть, как Богдан Бельский народ на другое подбивает: — Немцев, немцев не забыть! Они с Бориской заодно. И пошли крушить Немецкую слободу, дворы иноземных купцов грабить. Братья Ракитины особенно старались. У них силы много, а во гневе вдвойне. Кричали озорно: — Не становись на пути! Топтали стриженые кусты сирени. Колами добивали немцев. Толпа буйствовала, а в Грановитую палату сходились бояре. Думали недолго — откуда время на сидение? — и порешили: слать в Тулу к царевичу послов с повинной. Пускай идет он в Москву и царствует. Послами же назвали князей Воротынского и Телятевского. * * * Тула — город мастеровой, Москвы не хуже. Пляши, голь тульская, выше московской вознеслась! Едут тульскими улицами князья Воротынский и Телятевский в одном возке, рядышком и молчат, в глаза друг другу не глядят. Стыдно. Знают, беглому монаху-расстриге Гришке Отрепьеву кланяться будут. А на улицах Тулы людно: тут и ляхи, и литва, казаки, и холопы беглые. Все, кто к самозванцу пристал. Скучают. Ждут, когда царевич их на Москву поведет. Московских послов узнали, у кремлевских ворот из возка высадили, заставили к дворцу царевича пешком идти. Какой-то переметчик, видать из дворян тульских, заорал вслед князьям обидное: — Москва Туле кланяется! Ха-ха! — Соромно, — простонал Воротынский, — от холопов глумление терпим. Однако главное бесчестье ждало московских послов впереди. Отрепьев князей не сразу допустил к себе, заставил в сенях выстоять. Первыми Отрепьев принимал казачьих атаманов. Обласканные самозванцем и одаренные дорогими подарками, они уводили свои полки в Черкасск и Канев, на дальний Дон. Пришла пора атаманам прощаться с царевичем. Верную службу сослужили ему казаки, и за то разрешил он им жить по своим вольностям и по желанию на Русь ездить за хлебом и иную торговлю вести беспошлинно. А потом принял Отрепьев московских послов, и был он с ними суров. Едва князья порог переступили и поклон до самого пола отвесили, как Григорий спросил громко, чтоб слышали те, кто за его креслом толпился: бояре, дворяне, паны вельможные, казачьи атаманы: — Не троянского ли коня привезли вы мне, послы московские? — И в очах злой смех. — Почто долго раздумывали, князья? Гадали, признавать ли меня за царевича либо нет? Ответствуй, Ивашка Воротынский, а особливо ты, Андрей Телятевский! Дворжицкий с Ратомским и другими панами довольны, что царевич русских бояр бесчестит, смеются громко, нахально. — Виноваты! — только и ответил Воротынский. — Винова-аты, — передразнил Отрепьев. — Знаю, не было бы мне, сыну Ивана, удачи, так и не признали б меня, царевича, пятки лизали Годуновым. А кто в мою защиту встал? Они! — Отрепьев рукой повел по атаманам и вельможным панам. — Служим тебе, царевич! — взревели казаки. — Род годуновский переведем! — подал голос атаман Межаков. — И кто их сторону держит, тоже! — поддержал Корела. Князя Телятевского мороз по коже продрал. Ну как велит самозванец казнить? — Слышали? — нахмурился Отрепьев, — Так и знайте наперед, где есть истина. — И выждал тишины в палате. — Повинную московитян принимаю, как принял ее родитель мой, царь Иван Васильевич, когда из Москвы в Александрову слободу отъезжал. Отпускаю вас, князья! Отправляйтесь в Москву, готовьтесь меня встречать. * * * Отрепьев в Москву, однако, отчего-то не спешил, хотя бояре московские привезли ему и печать государеву, и ключи от казны кремлевской, и доспехи, и одежду царскую, и даже царскую челядь для государевых услуг. Бояре недоумевали, а шляхтичи роптать начали: торопились. Вот она, сказочно богатая столица московитов, рядом, сама ворота открыла, но царевич мешкает. Паны вельможные насели на гетмана Дворжицкого и Михайлу Ратомского, прибывшего к Лжедимитрию с новым отрядом шляхтичей. Для того ль на Русь царевича вели, чтобы по домам с пустыми кошелями ворочаться? Нам злотые обещаны! Вельможные паны гнали гетмана к царевичу, но Дворжицкий упирался. Ныне не Путивль, когда можно было и оскорбить Лжедимитрия, не боясь. Хоть казаки и покинули самозванца, зато к нему перешло все войско стрелецкое с воеводами. И гетман уговаривал панов: еще успеется, погуляет шляхта на Москве. * * * Май на июнь перевалил, а самозванец все еще в Туле сидел… Прикатил в Тулу Василий Васильевич Голицын. Войско покинул, даже Басманову не сказал. Дорогой гадал, как Отрепьев примет его. Уж не так ли, как князей Воротынского и Телятевского? А самозванец князю Василию почет выказал необычайный, сам его встречал с боярами и панами. Едва Голицын из возка выбрался, Отрепьев князя обнял, облобызал. К боярам повернулся: — Буде вам известно, князь Василий мою жизнь сберег от Борискиных злых людишек. Не спаси он меня в малолетстве, не видать бы вам, бояре, царевича Димитрия. Бояре ахают и охают, вот тебе и Голицын, всех обскакал. Головами качают. — Ай да князь, сколь лет тайну в себе берег! В душе, однако, посмеивались: врет самозваный царевич и Васька с ним заодно. И хоть это думали бояре, но Голицыну в глаза заглядывали по-собачьи, знали, теперь в большой чести у самозванца князь Василий. За обеденным столом Голицын от Отрепьева по правую руку умостился. Григорий голову к его уху склонил, тихо говорил что-то князю. Бояре недовольны, эко вознесся Васька. Каждого зависть гложет: хоть царевич и самозванец, а все же царствовать будет, и Голицыну от него первый лакомый кусок перепадет. О чем шепчутся Отрепьев с князем Василием? Вишь, как любезничают. Потчует Григорий Отрепьев Голицына, вино князю Василию самолично подливает. А на второй день после того обеда Голицын с Масальским и дьяком Сутуновым в Москву отъехали. * * * Из Тулы Отрепьев в Серпухов перебрался и оттуда разослал во все города грамоты. Писал самозванец, чтобы присягали ему, а Федьку Годунова царем не именовали и с родней его не сносились. А еще холопы чтоб место свое знали и разбоем не промышляли… Отныне царевич Димитрий в холопьей помощи не нуждался. В Серпухове явились к самозваному царевичу иноземцы, служившие царю Борису Годунову. Отрепьев их капитанов — француза Маржрета и шотландца Вандемана велел принять и объявил им свое прощение, хотя они бились против него, царевича Димитрия. Капитаны Маржрет и Вандеман сказали, что они честно служили Борису и готовы отныне служить царевичу Димитрию. — Я верю вам, — ответил им самозванец, — и беру вас в свою службу, * * * На берегу Оки-реки разбили для царевича Димитрия богатый шатер. Здесь на лугу и царские кухни. Из самой Москвы прибыли повара и челядь. Отрепьев пировал с боярами и панами вельможными, отмечал победу… Шумно, весело… Перехватили самозванцевы люди английского посла. Англичанин уезжал в Лондон и вез с собой письмо покойного царя Бориса. От смуты на Руси посол устал и был перепуган. Чутье опытного дипломата подсказывало ему, что смуте не видно конца. Грамоту Годунова у «аглицкого» посла отобрали, а самого привезли к Лжедимитрию. Отрепьев англичанина принял с честью, пил за здоровье королевы «аглицкой», в дружбе своей заверял и, отпуская посла в Лондон, дал с ним письмо, в каком обещал не чинить «аглицким» купцам помех, допускать их к торговле по всей русской земле на тех условиях, какие даны им отцом его, Иваном Васильевичем Грозным. * * * Москва ждала царевича. В Архангельском соборе служил обедню патриарх Иов. Басил дьякон, на клиросах слаженно пел хор, тоненько тянул патриарх. Постарел Иов, осунулся. Тяжко перенес смерть Бориса и свержение Федора. Кончилась династия Годуновых. Совсем мало поцарствовала и мало что после себя оставила. Не думал Иов, что так стремительно закончит свой бег годуновская линия. Артамошку Акинфиева в соборе толпа со всех сторон зажала. Тесно, душно здесь и до головокружения пахнет ладаном. Артамошка один, без Агриппины. Намедни ушибла она ногу, ходить трудно. Артамон Агриппиной доволен, живут они хоть и в нужде, а ладно. Москва с того майского дня, когда прогнали с царства Федора, ругала Годуновых. Рассказывали, что царица Марья в окно годуновского дома стрельцов всякими словами поносила, корила за измену, а стрельцы ей в отместку все стекольца камнями повысадили. Не подоспей князь Шуйский, толпа расправилась бы с Годуновыми. Народ у годуновских хором собирался, проклинал Бориса, винил его за голодные и моровые лета, а паче всего, что он с сыном обманом царствовали. Царевича же Димитрия на все лады расхваливали, но у Артамона Акинфиева о Димитрии свое суждение. Артамошкина спина изведала его справедливость. Тут Артамошкины мысли нарушил шум в соборе. Задвигался люд, расступился. Артамошка шею вытянул, увидел: вошли в собор несколько человек, по виду бояре. Кто-то из толпы сказал: — Князь Голицын! А с ним боярин Масальский. — А то, никак, дьяк? — И верно, дьяк Сутунов. Глянь, письмо разворачивает. А стрельцы к чему? Князь Голицын уже у амвона, дьяка наперед пропустил. Тот свиток к очам поднес, откашлялся. Замолк патриарх, сбился и замолчал хор. Невиданное доселе, чтоб службу церковную нарушить кто посмел! Патриарх и разгневаться не успел, как дьяк Сутунов объявил: — Царь всея Руси Димитрий Иванович повелел за все грехи твои, Иов… И дьяк не торопясь принялся перечислять вины патриарха: и что Борисову руку держал и на царство посадил, и что царевича Димитрия проклинал и самозванцем Гришкой Отрепьевым нарек, и что Федору присягать принуждал. За то его, патриарха Иова, царевич Димитрий лишает высокого сана и отправляет монахом в монастырь. Не изменился Иов в лице, ждал такой кары. Только и выдохнул: — Проклинаю! — Ах, едрен-корень! — ахнул Артамон. Иова стрельцы из собора вывели, усадили в возок, повезли в дальний монастырь. Люд доволен, поделом патриарху! Не по его ли настоянию приставы народ силком сгоняли к Новодевичьему монастырю, заставляли на коленях ползать, просить Бориса на царство? Нет, такое не забыто, хоть и семь лет с той поры минуло. * * * В Переяславле изловили ненавистного боярина Семена Никитича Годунова. Били палками, душили и уже мертвого кинули под забором. Из Москвы на худых крестьянских телегах повезли в ссылку годуновскую родню — Сабуровых и Вельяминовых. * * * День ночи уступил, спала Москва, угомонилась. Месяц на небо выполз, светил тускло. Из ворот голицынского подворья вышли кучно. Впереди сам хозяин, князь Василий Васильевич, за ним не отставали Масальский с Молчановым. Шли быстро, держались середины улицы, чтоб меньше собак дразнить. — Голицын посохом дорогу щупал, говорил тихо: — Царевич сказывал, не желает в Москву, покуда Федор жив. После его смерти сяду на царство с душой спокойной. Масальский пробасил: — Долго ждать смерти Федькиной. — Эко ума у тебя, — толкнул Масальского Молчанов. — Мы-то на что? Аль забыл уговор? Голицын поморщился недовольно: — Без сообразительности ты, Масальский. — Зевнул. — Царевну Ксению не трогать, однако. Тебе, Масальский, царевна препоручается. Коль выскочит из своей опочиваленки, ты ее назад втолкни. Да чтоб без крика. — А как с царицей Марьей быть? — спросил Масальский. — Она, чать, скуратовского рода. Малюта отцу царевича верой-правдой служил. — Тому давно время минуло, когда Марья Скуратовой именовалась. О том не поминай. Годунова она телом и душой, и с ней как с женой Борискиной велено поступить. — Голицын озлился. — И чего попусту спрашивать, Масальский? Сам, поди, ведаешь, что царевичу угодно! Вот и ворота годуновские. Остановились. Князь Василий стукнул кольцом в калитке. Голос за забором сказал: — Погоди чуток! Калитка чуть приоткрылась, Молчанов шикнул: — Аль не признаешь, Шерефедин? — Темно, не догляжу. Никак, ты, князь Василий Васильевич. — Впускай, Шерефедин, — нетерпеливо махнул рукой Голицын и первым прошел во двор, направился к хоромам. Следом за князем двинулся Шерефединов со стрельцами и Масальский с Молчановым. Стрельцов трое, один другого крепче. Голицын покосился на них, крякнул одобрительно. Хороших помощников подобрал сотник. Спросил Шерефединова: — Им сказывал? Тот усмехнулся. — Знают. Давно этого ждут. Им по рублю посулено. — Повернулся к стрельцам: — Порадеем, детушки, во имя царевича Димитрия. Пока стрельцы с запором возились, Голицын наставлял: — Ты, Масальский, не забыл, царевну стереги. Тебе, Молчанов: бери стрельца и царицу Марью кончай, а мы с Шерефедином за Федора примемся. Ну, с Богом! — перекрестился. И скопом через сени в хоромы. Шерефединов зажег свечу, подал Голицыну. Разошлись. У двери царской опочивальни задержались на мгновение и разом вломились. Не спал Федор. Увидел палачей, вскочил. Кинулись к нему стрельцы, но Федор извернулся, оттолкнул. На помощь стрельцам Шерефединов кинулся. Федор его ногой поддел. Взвыл тот, скрючился от боли. Голицын сам к стене жмется, крестится. Повалили стрельцы Федора, а Шерефединов озверел, горло перехватил. Не руки, клещи кузнечные. Хрипит Федор, сучит ногами по полу. Князь Василий подстегивал Шерефединова: — Души его! Затих Федор. Шерефединова насилу стрельцы от мертвого оттащили. Хоромы покинули разгоряченными. Князь Василий трясется, что в ознобе. Во дворе Масальский с Молчановым поджидают. — Царица Марья и не пикнула, — сказал довольный Молчанов. — Подушкой накрыли. Стрелец спросил у Шерефединова: — Когда обещанное отдашь-то? Вытащил Голицын кошель, отсыпал стрельцам серебра. Приказал: — Мертвецов заверните во что ни есть. Завтра Бориску из Архангельского собора выкопаем и всех их купно на Сретенку отволокем. В Варсонофьевском монастыре зароем. — Повернулся к Масальскому: — Ксения не чуяла? — Спит. Ее-то какая судьба ждет? — Царевичу видней, рассудит. * * * Колокола звонили на Москве, в Коломенском слыхать было. Опередив обозы и огневой наряд, въезжал самозванец в Москву. Будто вчера бежал он отсюда простым, безвестным монахом, а сегодня встречали его царевичем Димитрием. С высоты коня смотрел Отрепьев на толпы народа. Вот и площадь Красная. Впереди сияли ризами попы, за ними наряженные, как на праздник, бояре и люд. Легкой иноходью нес Григория конь. Сверкали золото и драгоценные камни на сбруе. Растянулось войско. За Отрепьевым шляхтичи. Гетман Дворжицкий в седле не вмещается, подбоченился, на московичей поглядывает победителем. Звенели литавры, играли трубы. Отрепьев поморщился, поманил Басманова: — Пускай умолкнут! Крутнул боярин Петр коня, подпустил Дворжицкого. — Пане гетман, царевич велел твоим музыкантам перестать дудеть и в бубны стучать! За шляхтичами немцы, а за ними стрелецкие полки. Стрельцы шли веселые, соскучились по дому, по хозяйству. Попы с иконами и хоругвями торжественные. Григорий с коня долой, к ним двинулся. Из толпы какой-то голосистый мужик протянул удивленно: — Что за рыба рак! Ляхи с литвой наперед русских вылезли! Вона как стрельцов от царевича теснят! Артамошка Акинфиев добавил: — Царевич шляхту более привечает, то нам ведомо! Отрепьев расслышал, однако вида не подал. Перед митрополитом Исидором остановился, голову едва наклонил: — Благослови, владыко! У митрополита рука тряслась, не забылось, как войско стрелецкое под присягу Федору подводил, но крест поднял. За митрополитом чудовский архимандрит Пафнутий. Узнал в царевиче беглого монаха Гришку Отрепьева, охнул. В голове мысль закружилась: «Расстригу на царство сажаем!» Губу прикусил, избави выдать себя. Отрепьев тоже заметил архимандрита, глаза насмешливо прищурил. Бояре выдвинули наперед Бельского. У князя Богдана на вытянутых руках блюдо серебряное с золотом и жемчугом, за Бельским князь Воротынский ворох мехов Отрепьеву тянет. Григорий подарки принял, Басманову передал. Сказал хоть строго, но миролюбиво: — Одумались, бояре московские? Много же вам на это дён понадобилось. Ну да и на том спасибо. Присмирели. Экие! Меня самозванцем не стыдясь именовали, а Годуновых — татарского рода-племени — царями величали, руки лизали, бородами сапоги мели! Бояре притихли, головы клонят, а Отрепьев свое: — Ну да я не злопамятен. И вы, бояре, ко мне душой поворотитесь. Коли у кого и есть что до меня, на думе молвите, не таите. А теперь в Кремль вступим, где сидел дед мой Василий и отец Иван Васильевич. Царствовать обещаю по разуму, и с вами, бояре, устройством земли займемся. Князь Голицын к Шуйскому склонился, прошептал: — Вот те и самозванец! Не просчитались ли мы? Ох, как бы не подмял он нас! — Молчи, князь Василий, наше еще не подоспело. Дай часец… А Отрепьев уже в седло уселся. Раздался народ коридором. Приподнялся Григорий в стременах, к люду обратился: — На мытарства и тайную жизнь обрек меня Борис Годунов, ну да это нынче в прошлом! Разобрал поводья, тронул под рев ликующей толпы. Мимо Артамошки Акинфиева проехал царственно-гордый, довольный собой. По бывшему атаману скользнул взглядом, не признал. — Ах, едрен-корень! — воскликнул Артамошка. — Вот те и царевич! А колокола серебром льют, гудят, и народ криком исходит: — Дождались царевича Димитрия! На Лобное место Богдан Бельский взобрался, завопил: — Истинный царевич Димитрий это! Смотри, люд московский, крест целую! Глава 9 Чудо в Варсонофьевском монастыре. «Вор, сказываешь?» Патриарх Игнатий. Инок Филарет покидает Антониево-Сийский монастырь. Князь Шуйский уличает Григория Отрепьева. «Смерти достоин князь Василий Шуйский!» Митрополит Филарет. Скопина-Шуйского отправляют за инокиней Марфой. Думы князя Шуйского. «И простила ему все история…» В полночь в Варсонофьевском монастыре, что на Сретенке, жалобно тенькнул колокол. Так, ни с того ни с сего, всхлипнул и смолк. Монахини из келий выбрались, головы задирают, вслушиваются. Тихо! Едва рассвело, игумен с ключарем на звонницу влезли. Недвижимы медные колокола, обвисли их языки. Игумен голову в проем высунул: внизу Москва сонная. Сквозит ветер, треплет седые волосы. И произнес игумен: — Чудо! — Чудо! — поддакнул ключарь. Подхватили и понесли монахи по Москве сказ: — Диво приключилось в Варсонофьевском монастыре! Шептали, озираясь: — Колокол по Годуновым звонил, не иначе. Потянулись на Сретенку юродивые и калеки, спали на могилах Годуновых, жгли свечи, кликушествовали: — Безвинно погиб царь Федор! — Чш-ш! От богомольцев тесно в Варсонофьевском монастыре. Не пустует кружка для подаяний. — Господи, спаси люди Твоя! Прознав о чуде, Отрепьев поморщился: — На роток не накинешь платок. Поговорят и забудут. Длинногривые со всего шерсть стригут. * * * Бражничали у Молчанова втроем: сам хозяин да Григорий Отрепьев с Басмановым. Пили с полудня вино сладкое, заморское, потом русскую духмяную медовуху. Дубовый стол от яств гнулся. Навалом окорока запеченные и ребрышки свиные; гуси жареные и караси в сметане; пироги с зайчатиной и мясом; грибы жареные и капуста квашеная; яблоки моченые и балыки рыбные; осетр запеченный и икра в глиняных мисках с зеленым крошеным луком. Самозванец пил много, не закусывал и не хмелел. По правую руку от него Басманов, по левую — Молчанов. Хмурился Басманов, ел нехотя. Молчанов пьяно бормотал: — Я, надежда-царь, не Васька Шуйский… — А что Шуйский? — настороженно вскинул брови Отрепьев. Но Молчанов уже икру загреб ложкой, чавкал, клонился к Отрепьеву. Григорий брезгливо оттолкнул его. — Не пей боле, Молчанов! Над Москвой сгустились сумерки, и в горнице зажгли свечи. Григорий повернулся к Басманову, зло дернул за плечо: — Почему молчишь, Петр Федорович, аль замысливаешь что? Не поступишь ли со мной, как Брут с Цезарем? Басманов поднял на Отрепьева глаза, посмотрел ему в очи смело: — Либо не доверяешь мне, государь? Так скажи, уйду. — Ха! Чай, испугался? — Я тебя не боюсь, государь. Лицо Отрепьева помрачнело. Произнес угрюмо: — Продолжай, Петр Федорович, послушаю. — А о чем речь? Еще раз говорю, нет у меня перед тобой страха, и к тебе я пристал не от испуга, а по разуму. Был бы жив царь Борис, не переметнулся, ему бы служил. В Федора же Годунова не поверил, в тебя уверовал. И отныне с тобой, государь, одной веревкой мы повязаны. Тебе служить буду верой и правдой, что б ни случилось. Пример же твой, коий ты молвил из римской гиштории, излишен. — Смело ответствуешь. Но за правду спасибо. — Потер лоб, глаза прищурил, — Мне говаривали, Петр, ты Ксению любишь, так ли? — Она меня привечала. Моя же душа к ней чиста. — Налей! — Отрепьев указал на корчагу с вином. Басманов налил торопливо кубки до краев, протянул. Отрепьев принял, плеснулось вино на стол: — Пей, боярин! И сам припал к своему кубку, выпил жадно. Отставил, поднялся. Сказал Басманову резко: — Испытаю тебя, едем! * * * Скачут в первой темени кони, секут копыта дорожную колею, мостовую. Храпит, рвется конь под самозванцем, грызет удила. В испуге шарахаются редкие прохожие. И-эх, растопчу! Жмутся к заборам. Алый кунтуш с серебряными застежками нараспашку, тугой ветер треплет полы, хлещет в лицо. На Арбате стрелец дорогу заступил: — Кто там озорует? Не успел бердыш выставить, государев конь сшиб его широкой грудью, басмановский дотоптал. Вскрикнул стрелец и стих. Открыл рот Отрепьев, ловит на скаку свежий ветер. Пригнулся к гриве Басманов, едва поспевал за государем. Бродило хмельное вино в голове, путались мысли. Куда, зачем мчатся? У старых годуновских ворот осадили коней. Басманов взревел: — Эй, открывай! Выскочили сторожа, узнали, мигом ворота нараспашку. Отрепьев под воротной перекладиной пригнулся, чтоб не зашибиться, въехал во двор. Затанцевал конь. Спрыгнул Отрепьев, кинул повод, взбежал на крыльцо. Басманов едва за ним поспевал. По палатам пошли торопливо. У Ксеньиной опочивальни Отрепьев остановился, на Басманова глянул насмешливо. Сказал хрипло: — Дале я сам. Ты тут погоди. Ежели она кричать вздумает, не суйся и стрельцов не пускай. Слышишь? Закусил Басманов губу до крови, головой мотнул. Шагнул Отрепьев в опочивальню, дверь за собой плотно закрыл. Ксения ко сну приготовилась, в одной исподней рубахе на кровати сидела, ноги спустив. Увидала. Глаза большие, испуганные. — Не ждала? Ан явился! — Отрепьев скинул кунтуш на пол, двинулся к царевне. — За все мытарства, кои от родителя твоего претерпел, ты мне сторицей воздашь! Ксения на кровать вскочила, руки выставила, защищаясь. — Не смей! — И хлестнула обидным: — Вор! Убивец! Отрепьев приблизился к ней, рассмеялся зло: — Вор, сказываешь? А кто на трон отца моего обманом уселся? Убивец? Ха! Не твой ли родитель ко мне с ножами подсылал? Нет! Это вы, Годуновы, воры и убивцы! Ухватил ее за руку, свалил, рубаху разорвал. В лицо винным перегаром дышит, хрипит: — Уйду, когда свое возьму. Это я тебе говорю, царь Димитрий, слышишь? * * * На Ивана Купалу церковный собор возвел в патриархи, архиерея грека Игнатия. Настоял Отрепьев. Не забыл, как Игнатий встречал его в Туле, служил молебен, царем именовал. Был патриарх Игнатий покладист и самозванцу служил верой и правдой. * * * О царских милостях на Москве разговору. Нагим чины и достояние воротили, а Михайлу Нагого, дядю царя, саном великого конюшего нарекли. Не обошел новый царь и других. Василия Васильевича Голицына возвел в сан великого дворецкого; Богдана Бельского сделал великим оружничим; Михайлу Скопина-Шуйского — великим мечником; Лыкова-Оболенского — великим кравчим, а думного дьяка Афанасия Власьева — окольничим и великим секретарем и казначеем; дьяка Сутунова пожаловал в секретари и печатники; Гаврилу Пушкина — в великие сокольничьи, не остались забытыми и иные дворяне. * * * Рассвет едва зачался. В лесу на все лады защелкали, засвистели птицы. На чистое небо краем выползло яркое солнце, скользнуло по верхушкам деревьев, забралось на монастырский двор. Загудели, затрезвонили колокола в Антониево-Сийском монастыре. Монахи, что муравьи на солнце, вылезли, у трапезной собрались, провожали инока Филарета. Молодой послушник подогнал возок, расстелил поверх свежего сена домотканое рядно и, обойдя коня, поправил упряжь. Монастырская кляча, отгоняя назойливых мух, лениво помахивала хвостом. Поджарый ключарь вынес из амбара куль с едой, уложил на воз, под сено, проговорил: — Поди-тко, не один дён. Послушник, наряженный сопроводить инока до самой Москвы, окающе поддакнул: — Дорога-от, впору за месяц бы обернуться. Переминаясь с ноги на ногу, монахи молчаливо поглядывали на игуменскую келью. Отворилась дверь, и, поддерживаемый иноком Филаретом, вышел игумен Иона. Малого росточка, Филарету по плечо, от худобы светился, а шел игумен бойко. У возка остановились, обнялись. Иона сказал: — Еще когда привезли тя, брат Филарет, в нашу обитель, чуял, не на всю жизнь. — Я, отче Иона, монах по принуждению. — Знаю, знаю, — махнул рукой игумен. — Новый царь меня и семью мою, какую Годунов по свету разбросал, в Москву ворочает. Однако клобука, на мою голову силой надетого, и пострижения монашеского снять не волен. Один Бог лишит меня чина иноческого. Отче Иона, не ведаю, куда поселит меня нынешний патриарх Игнатий, какой удел ждет меня? — Брат Филарет, чую, не монашеская келья жилье твое, а архиерейская либо и того выше. Губы Филарета дрогнули в усмешке: — Вещун душа твоя, отче Иона. Я же за саном не гонюсь. — Поклонился низко. — Прости, отче Иона, и вы, братья, простите, коли в чем прогневал вас. Всяко было. — Не брани нас, брат Филарет, — разом загалдели монахи, — Не держи обиды на нас. Забрался Филарет на телегу. Послушник коня стеганул концами вожжей: — Трогай-от, голуба! * * * Не близок путь от Антониево-Сийского монастыря до Москвы. Молчалив послушник, знай понукает лошаденку, не мешает иноку Филарету думать. Свершилось то, чем жил последние годы. Нет рода Годуновых, искоренили. Ныне Отрепьев царствует. Милость самозванца и его, инока Филарета, коснулась. Да иначе и быть не могло. Кто самозванца породил? Он, Федор Романов, да Шуйский с Голицыным… Филарет вздыхает, шепчет сам себе: — Суета сует. И снова думает. Гоже ли ему, боярину Романову, монаху-расстриге Гришке Отрепьеву поклоняться? Зазорно, а терпеть надо до времени. На царстве бы ему, Романову Федору, сидеть. Их род издревле тянется, да Борис Годунов подсек, знал, как больней ударить. Теперь монаху Филарету царского венца не видать… Настанет час, кого же в цари вместо Отрепьева сажать? И Филарет думает, князей по очереди перебирает… Голицына… Черкасского… Нет! Этих нельзя. Допусти их, и они своим родом надолго на царстве укоренятся. Шуйского Василия разве? Видит Бог, он, Филарет, Шуйского не любит. Князь Василий труслив и пакостник, однако не женат и бездетен. После смерти Шуйского бояре сызнова царя избирать будут… И в душе боярина Федора Никитича Романова ворохнулось тайное: к тому дню и сын Михаил в лета войдет, тогда его и на царство… * * * У Шуйского ноги в коленях ломило, подчас ступать невмоготу. Боль то отпускала, то снова забирала. Ни одна знахарка не могла помочь князю Василию. И в отрубях ноги ему парили, и в крапиве, да все попусту. Дворовые девки-зубоскалки хихикали, пересмешницы: «Кровь дурная иному в голову, а нашему князю-уроду пониже пояса бьет». Собрался московский купец Федор Конев попытать торговой удачи в ганзейских городах. Слух был, в Любеке и Бремене мед и кожа в цене. Хоть путь и опасный, но для купца риск — дело привычное. Прознал Конев, что у Шуйского бортевого меда в достатке, еще от старых запасов бочки не опустели, зашел к князю Василию. Однако купца в хоромы не впустили, сказали: «Недомогает князь Василий Иваныч». Федор Конев явился не один, привел знакомого Костю-лекаря. Князь в горнице отдыхал — ноги на лавке, маленькие глазки гостей буравили. По хоромам из поварни дух приятный в ноздри шибал. Лекарь зажмурился, с утра во рту ни крошки. Шуйский сказал раздраженно: — Кабы мне твои ходули, а мои тебе… Покуда купец с князем о цене на мед рядились, лекарь Шуйскому ноги осмотрел, ступни какой-то мазью смазал. Князь Василий сказал купцу: — Ты, Федька, в торг пускаться решил, аль не боишься? Воры зело шастают, разбои чинят! Купец молодой, отчаянный, ответил — не поймешь — в шутку ли, всерьез: — Ин, князь Василий Иваныч, я на государя Димитрия полагаюсь. Изведет он разгульные ватаги, стрелецкими заставами обезопасит дорогу. Русской земле без торга никак нельзя. — То так, — Шуйский поскреб редкую бороденку. — Да только царя Димитрия в живых нет. Хе-хе! Его еще в малолетстве зарезали. Нам же ляхи с литвой самозванца подарили. Костя-лекарь склянку с мазью уронил. Ух ты! А князь Василий свое речет: — Не дюже на самозванца полагайтесь, он шляхте слуга. Зело опасен Гришка Отрепьев. Еще погодите, когда ляхи с невестой самозванца Мариной Мнишек наедут, сколь обид причинят московскому люду. * * * Изменив царю Федору Годунову, Басманов душой не казнился. И когда Ксению предал, не слишком тужил. А вот когда Басманов говорил Отрепьеву, что связан с ним одной веревкой, в этом он не кривил. Басманов никогда не верил в истинность царевича Димитрия, однако понял, время Годуновых кончилось, а самозванец обрел силу. И Петр Федорович Басманов в тугой узел стянул свою жизнь с жизнью Отрепьева… * * * Холопа высечь можно, холопа казнить дозволено, но как заставить холопа замолчать? Басмановские холопы шептались: «А царевич-то не настоящий. Литва самозванца для нас припасла!» Верный Басманову челядин донес о том хозяину. Велел Басманов взять на допрос двух рьяных холопов. Пытали их батогами, и признались они, слыхали-де от Кости-лекаря. Петр Федорович Басманов в Кремль поспешил. Отрепьев в тот час в библиотечной хоромине работал. Приходу Басманова обрадовался. Поглаживая кожаный переплет книги, сказал с сожалением: — Вот чего многие бояре не приемлют, так это премудрости книжной! Оттого и скудоумием страдают. Заметил на лице Басманова озабоченность: — Что хмур? — Не знаю, как и сказывать тебе, государь, но и молчать не смею. Сызнова по Москве слух о тебе пускают. Насупился Отрепьев, отвернулся. Долго молчал, потом спросил: — Взяли кого? — Велел я притащить на допрос Костю-лекаря, но, чую, не в нем суть. Отрепьев прошелся по хоромине, поглаживая бритые щеки. — Тебе, Петр Федорович, дознание препоручаю. Хватай, кого посчитаешь нужным. Басманов спросил осторожно: — А ежели вина на кого из именитых падет? Лжедимитрий приблизился, сказал резко: — Говорю, любого! * * * В пыточной Костя-лекарь показал, как с Федором Коневым были у Шуйского и князь Василий Иванович поведал им о смерти царевича Димитрия. А еще говорил Шуйский, что новый царь вор и самозванец. Привели на допрос купца Федора Конева, и тот на огне медленном слова лекаря подтвердил. И тогда по указу Отрепьева взяли князя Шуйского, а за ним и братьев его Дмитрия и Ивана. * * * Не по прежним обычаям собралась Боярская дума. В Грановитую палату позвали не только патриарха и бояр, но и митрополитов с архиереями и епископами. В длиннополых кафтанах и высоких шапках входили бояре, занимали свои места, косились на попов, ворчали: — Дума аль собор церковный? Князь Телятевский смеялся: — Кабы сюда еще выборных из торговых и мастеровых! То-то забавно… Пересекал палату сухопарый Голицын, клонил голову. Нелегко князю Василию, дума-то сегодня не обычная: князя Шуйского с братьями судить предстоит. Ждали государя. Басманов к своему месту проследовал, а Игнатий остановился у патриаршего кресла, оно ниже царского трона, повернулся к боярам, проговорил громко, на всю Грановитую палату: — Царь Димитрий Иванович велел нам вину князя Шуйского с братьями заслушать, и яко дума сочтет, так тому и быть. Голос у патриарха Игнатия звонкий, черные глаза веселые. Воротынский заметил, шепнул Черкасскому: — Не жалеет патриарх князя Василия. Черкасский трубно нос выбил, ответил: — Ему, греку, какая печаль до русских князей. — Игнатий самозванцу служит, — прошептал старый Катырев-Ростовский и по сторонам посмотрел: ненароком услышит кто. Молчавший до того юный князь Скопин-Шуйский выкрикнул: — Аль дума без государя? Патриарх двурогим посохом об пол пристукнул: — Царь Димитрий Иванович нам во всем доверился. — Сел в кресло, знак подал. Впустили Шуйских в Грановитую палату. Князь Василий впереди, лицо бледное, щурит маленькие, подслеповатые глазки. Всю жизнь входили Шуйские в Грановитую палату боярами думными, а теперь привели их ответ держать. Увидел князь Василий Иванович свое место незанятым, от царского недалече, направился к нему и тут же замер посреди палаты. Патриарх сурово голос подал: — Признаешь ли вину свою, князь Василий? Насторожился Голицын, ладонь к уху приставил. Шуйский голову поднял, посмотрел на патриарха и бояр. Сказал совсем неожиданно: — Нет на мне вины, ибо не государя бесчестил, а самозванца. Ахнула дума, загудела ульем потревоженным. — Врешь! — подхватил Басманов. — Изворачиваешься, князь Василий. Нам ли не знавать тебя, клятвопреступника! Шуйский ладошкой утер лысину. — Ай, Петр Федорович, тебе ли такое сказывать? Ты ли не таков? Когда ты истинным был — при Годуновых либо седни? Молчишь? Ты бросил в меня камень, но сам безвинен ли? Зело кричишь ты за царя нынешнего, а кто поручится, не изменишь ли?.. Снова стукнул посохом Игнатий. — В истинности царской ты усомнился, князь Василий, великий грех взял на себя! — Либо один я так мыслю, владыко? — спросил Шуйский и взглядом по думе повел, задержался на Голицыне. Сжался князь Василий Васильевич, не ожидал такого от Шуйского. Голицын думал, Шуйский каяться будет, плакаться, а он вишь какие речи держит, на него такое не похоже. — Секира по Шуйскому плачет! — притопнул Басманов. Катырев-Ростовский робко голос подал в защиту князя Василия: — Шуйские рода древнего! — И сказал Христос: «Бросьте в нее камень, кто из вас не грешен», — громко, на всю палату вздохнул Черкасский и низко опустил голову. — Казнить! — снова раздался требовательный голос Басманова. Поднялся патриарх Игнатий, и смолк шум в Грановитой палате. — Царь Димитрий нам Богом дан, и за хулу, возводимую на государя, ты, князь Василий, казни достоин. А Ивана и Димитрия Шуйских лишить вотчин и сослать в галицкие пригороды. — Достойны! — загудели митрополиты с архиереями и епископами. «Смерти достоин князь Василий Шуйский!» — приговорила дума. * * * И что за судьба у инока Варлаама? То его бояре по всему свету с тайными грамотами гоняют, то царевич в обозе возит, а нынче, как сговорились, все о нем забыли. Варлаам утреню отстоял на паперти Благовещенского собора, никто и копейки не подал. Что за жизнь? Горько вздохнул Варлаам: — Все в руце твоей, Господи… День начался жаркий, солнечный. Разомлел Варлаам, кожа под редкой русой бороденкой нестерпимо чешется. Подрал ногтями, зевнул. Медленно пересек мощенный булыжником кремлевский дворик, очутился у Боровицких ворот. Постоял недолго и поплелся через Охотные ряды в Кузнецкую слободу. От бродяжничества совсем похудел Варлаам. На длинном и тощем теле обвисла старая ряса, а из-под клобука рассыпались по плечам жидкие волосы. Идет инок, в одной руке посох, в другой пустая торба. У Артамоновой кузницы задержал шаг. В открытые двери увидел Артамошку. Тот тоже монаха заметил, позвал. Варлаам посох к стене приставил, сам на порожке уселся. Агриппина, видно, догадалась, что в брюхе у монаха пусто, вынесла ржаную лепешку с луковицей. Жует Варлаам, жалуется: — Раньше с царевичем един кусок хлеба, случалось, делили, а теперь, едва сунулся в царские хоромы, взашей вытолкали, к Голицыну завернул — псов лютых напустил. Чуть не загрызли! Артамон пошутил: — Ты, по всему видать, ждал, что царь тебя лобызать будет, ан под зад коленом получил. Варлаам, будто шутку не заметил, сказал: — Поди, не забыл, Артамошка, как мы с тобой в Самбор хаживали? Ох-хо, сколь земель истоптано!.. — И монах пошевелил узловатыми пальцами босых ног. — Не запамятовал я… И посулы царевича помню. — Знай, сверчок, свой шесток, Артамошка. Одначе не таким, как мы, боярам и тем перепадает… Поди, знаешь Шуйского? Вот и его казнить будут! Артамон взялся за мехи, качнул. Загудело. Разгорелись угли. Промолвил, глядя в огонь: — Слыхивал… — Князь Василий царевича Димитрия в самозванстве уличил. Артамон качать перестал, затрясся в смехе: — Ах, едрен-корень, а не правда ли княжьи слова? — Свят, свят, — перекрестился инок и засуетился. — За хлеб и за ласку, Агриппина, кланяюсь. Где мой посох? Пойду. Греха с тобой наберусь!.. Попридержи язык, Артамошка, ябедники кругом бродят. * * * Неугомонная воробьиная стая, густо усеявшая деревья, что росли под окнами опочивальни, спозаранку устроила драку. Отрепьев пробудился, открыл глаза и, уставившись в расписанный красками потолок, долго слушал птичью возню. Скинул одеяло, поднялся, потянулся до хруста. С помощью дьяка Власьева принялся одеваться. — О чем люд на Москве поговаривает, Афанасий? — Вчера ляхи в Красном селе торговую лавку купцов Ракитиных разнесли, дочиста пограбили. Пожаловались они гетману Дворжицкому, а тот без внимания. Намедни на торгу литвины буйствовали, мужиков задирали. Отрепьев перебил: — Не то слышать от тебя хочу, о Шуйском какие речи толкуют? — Всякие, государь, — замялся Власьев. В приоткрытую дверь заглянул Голицын: — Здрав будь, царь Димитрий Иванович! — А, князь Василий! В самый раз. Ну, входи, входи! Мы вот тут с Власьевым о Шуйском разговор затеяли. Что мыслишь? — Справедлив приговор, заслужили Шуйские. Однако думаю, государь, ежли ты князя Василия от смерти избавишь, люд в тебе еще боле уверится, станут сказывать: вот царь истинный, обидчиков своих и тех милует, а Шуйскому посрамление выйдет. — Слова твои истинные, князь Василий, — подхватил Власьев. Отрепьев нахмурился: — Довольно, не желаю слышать боле. * * * Собрался народ смотреть на казнь Шуйского, запрудил Красную площадь, шумит, любопытствует. Давно, со времен царя Ивана Васильевича Грозного, князьям и боярам головы не рубили. У Лобного места палач с топором топчется, толпе подмигивает. Из Стрелецкой слободы приоружно пришел целый приказ. Стрелецкий голова, что новгородский ушкуйник горластый, стрельцов вокруг Лобного места расставил, покрикивает. Те бердышами люд теснят: — Подайсь, расступись! Увидел Артамошка Варлаама: — Эй, инок, а уж не истину ли сказывал князь? Глаза у Артамона озорные. — Окстись! — испуганно шарахнулся монах от Акинфиева и спрятался в толпе. На скрипучей телеге привезли Шуйского, ввели на помост. У князя борода нечесаная, лицо бледное. Протер он подслеповатые глазки, по сторонам посмотрел. Многоликая площадь на него уставилась. Поднял очи, храм Покровский красуется витыми куполами; за кремлевской стеной колокольня Ивана Великого высится… …Вот и конец. Взмахнет палач топором, и покатится седая голова князя Василия. Отжил свое Шуйский, смерть рядом с ним, но нет страха. Отчего бы? При Грозном дни считал, дрожал, при Борисе — юлил, терпел. От ненависти к Годуновым и царевича Димитрия выдумал. Однако нынче, когда от Бориса и Федора избавились, признавать беглого монаха за царя он, князь Шуйский, не согласен! Разве вот прежде времени голос подал? На помост грозно ступил Басманов, сумрачно посмотрел на князя Василия. Артамошка Агриппину за рукав потянул: — Счас начнет вины Шуйского считать. Вона лист какой распустил, едрен-корень! Развернул Басманов свиток, к глазам поднес. — «Великий боярин, князь Василий Иванович Шуйский изменил мне, государю Димитрию Ивановичу, царю всея Руси…» Перевел дух, снова уткнулся в бумагу: — «…И тот Шуйский коварствовал и злословил, вором и самозванцем именовал. За ту измену и вероломство князь Шуйский на смерть осужден…» Взял палач князя Василия за руку, повел к плахе. Народ замер в ожидании. Вдруг закричали на площади: — Сто-ой! Разом повернулся люд. Из Кремля дьяк верхоконный машет рукой, орет. У Лобного места коня осадил, в стременах поднялся: — Государь Шуйского помиловал! Усадили князя Василия в телегу и вместе с братьями повезли в ссылку. * * * Проделав дальнюю дорогу, подъезжал инок Филарет к Москве. Своими глазами видел городки малые и села, обезлюдевшие в смутную пору, с трудом оживавшие после голодных и моровых лет. На окраине выбрался Филарет из возка, пошел рядом. Земля после недавнего дождя едва подсохла. Топчет инок сапогами мягкую тропку, радостно глазеет на город. Боже, сколько ждал он этого часа! Там, в монастыре, снилась ему Москва. Виделась своими улицами и переулками, домами и хоромами, торгом шумным, мощенной камнем площадью, дивными церквами и зубчатой кремлевской стеной. Мысленно хаживал Филарет берегами Неглинки и Москвы-реки, видел, как на Яузе удят мальчишки рыбу. И слышалась ему Москва людским гомоном, перестуком кузнечных молотов и звоном колоколов… Время обеденное, и купцы закрыли свои лавки. Прошел по улице стрелец, нес связку беличьих шкурок. Видать, занимается этот стрелец скорняжным промыслом. К Кремлю ближе стало людней. Послушник-ездовой повернулся. — Править куда? Филарет очнулся. — А? На патриарший двор, сыне. К патриарху вези. В узком переулке два ляха в цветных одеждах, обнажив сабли, гонялись за поросенком. У панов шапки набекрень, бритые щеки раскраснелись. Баба из калитки выскочила, орет, бранит ляхов, а те хохочут, саблями размахивают. Визжит поросенок, мечется. Наконец шляхтич изловчился, ткнул его концом сабли. Ухватили паны поросенка за ноги, поволокли, не обращая внимания на бабу. Обогнал Филарета мужик, выругался: — Озорует литва, обижает! * * * Год обещал быть урожайным. Налилась щедро рожь, и по дворам на славу выдались лук и капуста. Радовались мужики — пахари и огородники, забыв недавние походы, копались на своих грядках стрельцы, веселели ремесленные слободы. Ушли из-под Москвы последние казаки. Получив обещанные награды и набив кошели, убрались в Польшу и Литву многие шляхтичи. Лишь пан Дворжицкий со своими ротами оставался в Москве. О Шуйских судачить перестали, да и говорить-то о чем, не казнь, а так просто, потеха. Петра Басманова Отрепьев совсем к себе приблизил, во всем доверился. Инока Филарета патриарх Игнатий возвел в митрополиты ростовские. По церквам и соборам молебны служили о здравии царевича Димитрия и матери его инокини Марфы, в миру царицы Марии Нагой. А в лесах и на дорогах стрельцы, посланные воеводами из разных городов, ватажных холопов ловили, чинили над ними скорый суд и расправу: почто на бояр и дворян руку поднимаете, от дел своих холопских бегаете… Тем и жила русская земля тысяча шестьсот пятого года. * * * Бояре к царским чудачествам непривычны. Бывает, заявятся утром в Трапезную палату, ждут-пождут государева выхода, а его еще с вечера след простыл. Отрепьев теми часами в деревянном загородном дворце гульбище устраивал с вином и музыкой, где Бахус царствовал над разумом. В полночь девок донага раздевали, забавлялись. Челядь прислуживала государю верная, на язык мертвая. На игрищах одни и те же: царь с Басмановым да паны, гетман Дворжицкий и писчий человек при государе Ян Бучинский. И только девки, что ни гульбище, одна-две новые. Тех, какие на потеху негодные и слезы лили, шляхтичи в лес увозили, а там куда девали, лишь им известно. К утру гости валились, где кого сон сморил, а Отрепьев уходил на вторую половину дворца, вот уже месяц там жила Ксения Годунова. Стали на Москве поговаривать: девицы красивые исчезают, пойдут к вечерне, а домой не ворочаются. Винили во всем литву и ляхов. * * * В голицынских деревянных хоромах зарешеченные оконца прикрыты ставнями и в просторной палате полумрак. Вдоль стен лавки резные, сундуки, кованные полосовым железом. У дубового стола стулья с высокими спинками. Сосновый пол в палате выскоблен с песком до желтизны. Прохладно. На полках утварь выставлена: блюда и чаши серебряные, отделаны чернью. По правую руку от двери висели боярские кафтаны, тут же на скамье высокие собольи шапки красовались. Князья за столом сидят. Голицын с Черкасским друг против друга, а в торце на почетном месте — митрополит Филарет. На Филарете не грубая иноческая одежда, а шелковая, черная. На шее крест тяжелый, золотой. Высок, красив Филарет. — В кои лета свиделись, князья дорогие, самозваному царю, нами порожденному, спасибо. — И засмеялся. Голицын склонился над столом. Из-под насупленных бровей разглядывает Филарета. Черкасский молчит. — Не запамятовал, отче, как приезжал я к тебе в обитель? Сомневался, так ли поступаем? Может, Гришка Отрепьев и не надобен был? Теперь ходи под расстригой. Филарет поправил на груди крест, ответил: — Аль мне такое забывать! Помню тот приезд твой. Верно, говаривал я, уповал на Отрепьева и не ошибся, дайте срок. Его руками извели мы Годуновых, наступит пора и самозваного царевича. Однако торопиться не надобно, а то как с князем Василием Ивановичем Шуйским случится. Нетерпелив оказался. Вот уж от кого не ждал! — Да, жаль князя Василия, — вздохнул Черкасский. — Неделю, как в Москве я, — снова сказал Филарет, — а и то не укрылось, у люда на литву и ляхов недовольство зреет. Чую, начало, ягодки впереди. — Истину сказываешь, — поддакнул Голицын. Филарет уперся о стол, поднялся: — А о Шуйском, бояре, не печалиться надобно, а вызволять. В единой упряжке он с нами, до скончания. Завтра у самозванца буду. И еще скажу вам, князья, бояре великие. Мы-то узнали в Гришке Отрепьеве царевича Димитрия, а вот признает ли инокиня Марфа, ась? — В очах митрополита Филарета лукавство. — Смекаете? — И како тебе такое на ум пришло? — развел руками Черкасский. Голицын сказал с сомнением: — А может, Гришка не позовет инокиню Марфу в Москву? Испугается, вдруг да не пожелает она объявить его своим сыном? Филарет очи прикрыл ладошкой, ответил: — Того и хотим от инокини Марфы. Коли Отрепьев сам не догадается послать за ней, ты, князь Василий Васильевич, ему и подскажешь. Либо я слово промолвлю, коли представится… * * * Как желанного гостя, встретил Григорий Отрепьев митрополита Филарета. У двери Трапезной палаты за руку бережно взял, рядом с собой усадил. — Рад тебя видеть, владыко. Чать, не забыл ты, как в прошлые годы, скитаясь под чужим именем, служил я у вас, Романовых и Черкасских? Борискиного коварства опасался. — Здрав будь, государь! — Проницательные глаза Филарета вонзились в Отрепьева. — Радуюсь, что помнишь наше добро к тебе. Кабы знал Годунов, кого мы укрывали… Умен и хитер самозванец, вон как речь ведет. На митрополита глядит, головой качает: — Эвон что с тобой Бориска вытворил, почитай, первого на Руси боярина, Федора Романова, в монастырь заточил! Филарет промолчал. Молчали и сидевшие в палате поляк, писчий при государе человек, Бучинский и боярин Власьев. У Бучинского головка маленькая, глазки угодливые, слова Отрепьева на лету ловит. — Мало что помню я из своей угличской жизни, да и какой с меня спрос, малолеток был, а вот припоминаю, как ты в Угличе к дядьке моему, Михайле Нагому, приезжал. — Отрепьев заглянул в лицо Филарету, помедлил выжидающе, но митрополит ничего не сказал. Не мог Филарет вспомнить такого, чтоб он в Углич ездил. Однако подумал: «Не прост расстрига». Вслух же поддакнул: — Было такое, государь. Сколь годов минуло, сколь годочков. — Вздохнул. — Инокиня Марфа, поди, по тебе все очи выплакала. Ждет-пождет встречи с тобой, государь? Поднял голову Отрепьев, насторожился, однако в словах Филарета подвоха не учуял, ответил: — Думаю и я об этом, владыко. Нарядим послов за царицей Марией. Годуновы ее царского имени лишили, инокиней Марфой нарекли, вона в какую даль услали, мать с сыном разлучили, да Богу иное угодно. — Нет роднее человека, чем мать, — тихо сказал Филарет. — Ни время, ни иноческий сан не властны над материнским чувством, — Голос у митрополита льется, журчит ручьем. — И то, государь, что ты инокиню Марфу в Москву позовешь, похвалы достойно. Встреча твоя с ней не одним вам в радость, но всему люду ликование, а недругам твоим, злословщикам, посрамление полное. Отрепьев удовлетворенно качнул головой. — С тобой, владыко, согласен. Думал я, кто послом поедет. Выбор на князя Скопина-Шуйского да на постельничего Семена Шапкина падает. Молод Скопин, и, мыслю, поручение это ему не в тягость будет. — И заговорил совсем об ином: — Когда я от Годунова в Речи Посполитой укрывался, попы латинские не раз мне говаривали, что церковники-де православные к латинской вере враждебны… Скажи, владыко, аль вы латинян пугаетесь? Коли не так, отчего же ретивы против них? Отчего нет у вас к латинянам терпения? Вскинул брови Филарет, подумал: «Не свои слова молвит, иезуитов». Вслух ответил: — Государь, догматы церкви православной и латинской не суть одно. Ужиться нашей вере православной и католической? Нет! За этим беда кроется. Папа и слуги его мнят нашу православную церковь себе подчинить. Достаточно с них той унии, какую они заполучили. Поди, не забыл, государь? Бучинский поморщился. Отрепьев рассмеялся. — Да, видать, у служителей церкви греческой любовь к вере латинской не пробудишь. — И не надобно, — улыбнулся Филарет. Потерев высокий лоб, Отрепьев сказал: — Нас на турков подбивают и папа римский, и король Сигизмунд. Я тоже мыслю, придет час и нам воевать Оттоманскую Порту. Царьград и Иерусалим с Гробом Господним нам, россиянам, освобождать. Но до поры у нас дела есть первой важности. Нынче на Руси холопы похуже турков. — Мудры слова твои, государь. Холопьим разбоям конец класть надобно. На всех дорогах лесных гуляют, ни боярина, ни князя ни признают. В монастырских вотчинах и то шалят. — Указ надобен, каким на холопов узду накинем, — твердо произнес Отрепьев. Встал, давая понять, что конец беседе. — О чем просить будешь ли, владыко? — Нет, государь, мне ничего не надобно. За другого бью челом, за князя Шуйского. Знаю, повинен он в пустозвонстве. По глупости своей… Посуровел лицом Отрепьев: — Так ли? А ведомо ли тебе, владыко, о философах древних Платоне и Аристотеле? Так хоть второй и учеником первому доводился, но это не мешало ему говаривать: «Друг мне Платон, а истина дороже». Князь Шуйский себе на уме, и не пустозвонство речи его, а зломыслие. Однако коль ты, владыко, за него просишь, так ради тебя прощу, верну в Москву. Но ежели еще брехать станет, аки пес бешеный, казню! Хихикнул писчий человек Ян Бучинский. Филарет покосился. Щеки ляха бритые, на лысине крупные капли пота выступили. Отрепьев сказал резко: — Чему смеешься, пан Бучинский? Нет причины к зубоскальству. * * * На Таганке выволокли шляхтичи князя Дмитрия Васильевича Туренина из возка, отняли кошель с серебром. У Власьева в пригородном сельце хваткие на руку гайдуки по крестьянским хлевам и курятникам живность забрали, боярские амбары почистили. Мужикам пищалями и саблями грозили. У Никитских ворот, на церковной паперти, люди били смертным боем вельможного пана за то, что тот, не скинув шапки, вступил в храм, да еще над попом глумился. Ночами пьяные паны, бряцая оружием, шастали по Москве, песни орали, ломились в дома ремесленного люда и боярские хоромы, драки затевали. Неспокойно на Москве… * * * Михайло Васильевич Скопин-Шуйский мудростью от роду наделен. Важен князь Михайло и не горяч, все мерит своим недюжинным умом. И о царевиче Димитрии у него свое суждение. Скопин-Шуйский был уверен, новый царь не сын Ивана Грозного. Не может мертвый быть живым. Догадывался князь Михайло, кто породил самозванца и зачем, однако молчал. Царевич нравился Скопину-Шуйскому быстротой ума, резкостью суждений. Одно настораживало: слишком вьются вокруг самозванца вельможные паны. Когда Отрепьев велел князю Михайле отправиться на Выксу в монастырь за инокиней Марфой, Скопин-Шуйский враз понял, какую трудную задачу возлагали на него, и выехал немедля. Шла вторая половина июля. Близилось начало косовицы. Синим, звонким днем выбрался из Москвы поезд Скопина-Шуйского и покатил дорогой мимо лесов и полей. Золотом отливала тяжелая рожь, клонилась долу. Из оконца крытого возка видел князь Михайло дальние и ближние деревеньки, избы крестьян и обнесенные высоким бревенчатым тыном боярские вотчины. По луговой зелени бродили редкие коровы и козы. На берегу тихой речки пастушок в холщовой рваной рубахе свистел на дудочке. Завидев боярский поезд, парнишка бросил играть, вскочил. Остались позади стадо и пастушок, вильнула в сторону река. Князь Михайло закрыл глаза, напряженно соображал. Нелегкое посольство вверено ему. Видать, крепко сидела в голове Отрепьева мысль, что он чудом спасшийся царевич. Оттого смело ждал встречи с царицей Марией Нагой. И Скопин-Шуйский думал о том, что инокиня Марфа может отказаться признать Григория Отрепьева своим сыном. И тогда самозванец вынужден будет убрать ее. Скорее всего инокиню постигнет тайная смерть. Удавят Марфу или отравят, но живой ей не быть. А сохранят ли жизнь ему, Михайле, и Шапкину? Оставят ли лишних свидетелей? Открыл глаза Скопин-Шуйский, смахнул широким рукавом кафтана пот со лба, долго тер виски, мысленно представляя разговор с инокиней Марфой. Трудным он будет. Вдосталь наслушаются они укоров, насмотрятся слез. А может, инокиня и слушать не пожелает Скопина и Шапкина? И такого надо ждать. С чем тогда им в Москву ворочаться? Вот тогда и жди грозы. Станет винить самозванец, скажет, с умыслом не привезли мать в Москву, зла желали. А как, чем оправдываться? И сводилось все к тому, что князю Михайле надобно непременно убедить бывшую царицу Марию Нагую ехать в Москву и при встрече с Отрепьевым назвать царевича Димитрия своим сыном. * * * Неделю отсыпался и отъедался князь Василий Иванович Шуйский. Мыслимо ли, на самом краю русской земли побывал, и кабы не заступничество Филарета, сгнил бы в галичской земле. Ох ты, батюшка, теперь и подумать — зело страх забирает, а тогда, в Грановитой палате и на Лобном месте, как затмение с ним, Шуйским, случилось. Откуда и храбрости набрался! Изнутри ровно бес какой подмывал на противность. Вчера приходил проведать Шуйского Голицын. Битых полдня языки чесали. От него и узнал князь Василий Иванович, кому обязан возвращением в Москву. Сказывал Голицын: «Ты, князь Василь Иванович, затаись до поры, против Отрепьева ничего не говаривай, как бы беды не накликал». Шуйский и без его слов это на себе изведал. Долго судачили о поездке Скопина-Шуйского на Выксу за инокиней Марфой — с чем-то заявится Михайло обратно? У царицы Марии Нагой характерец дай Бог, своенравный, все помнит! Не оттого ли и Годунов ее опасался? Она, в Угличе живя, вон как Бориса и всю его родню поносила! И даже Федор, сын Грозного, на царстве сидя, не хотел видеть царицу Марию Нагую. «Хи-хи, — заливался Голицын, — как бы конфуза не случилось. Уличит инокиня Марфа самозванца принародно, и конец царю Димитрию…» Вспоминал Шуйский разговор с Голицыным и думал: князь Василий Васильевич не свои слова глаголет, а Федора Никитича Романова. Они, великие бояре, породили самозванца и напустили его на царя Бориса. Руками беглого монаха Григория Отрепьева расправились с ненавистными, непокорными Годуновыми. Теперь у митрополита Филарета зреет план уничтожения самозванца. Шуйский знал, у боярина Федора Никитича Романова ума на это предостаточно. Однако князь Василий все еще не может понять, почему Филарет так старался против Григория Отрепьева? Ему самому царского места не видать: черная ряса надета на него навек. Кого бояре после самозванца назовут царем, Шуйского тоже волновало, и тут, князь Василий уверен, слово митрополита Филарета будет для бояр не последним. Шуйский, охая, — болели ноги — доковылял до зарешеченного оконца. В выставленную раму было видно, как на задней половине двора холопы скирдовали сено. Иногда ветер дул с той стороны, и тогда пахло сухими травами. Но князя Василия это не трогало. Его иное заботило. Шуйский думал о Филарете. Годить митрополиту надобно, силу большую он имел у бояр. * * * Басманов в одной исподней рубахе и портках совсем ко сну изготовился. Напоследок напился холодной воды, холоп из родника притащил, зевнул. Душно, хоть и ночь. В хоромах погасли лишние свечи, затихло все, и только изредка в подполье заводили возню неугомонные мыши. Ночами Басманова иногда одолевают сомнения, так ли он живет? Подчас мучила совесть. Хоть и не было у него любви к Ксении, но к чему дозволил самозванцу надругаться над ней? Теперь об этом вся Москва шепчется… Тут, совсем неожиданно, забили в ворота, застучали. — Эгей, отворяй! Басманов подхватился и, как был босой, прошлепал в сени. «Кого там принесла нелегкая?» — Есть кто живой? Вздувай огня! Басманов узнал голос Отрепьева, переполошился, не случилось ли какого лиха? Но тот, веселый, ввалился в хоромы, а за ним Голицын с Власьевым, гетман Дворжицкий и лях Бучинский. Заходило все ходуном. — Не ожидал, Петр Федорович, гостей? Принимай, потешай! Заметалась челядь, столы накрывают, мед и вино из подвалов тащат, Басманова облачают. А самозванец хохочет громко: — Да не напяливай кафтана! Дай телу роздых! И закружилось, дым коромыслом. Гуляй не хочу! Власьев с третьей кружки вконец захмелел, в пляс пустился. Ян Бучинский гикает, в ладоши прихлопывает. Гетман Дворжицкий притянул к себе блюдо с мясом, ест жадно, чавкая, медом запивает, горланит: — Швыдче, пан, швыдче! Отрепьев Власьева подбадривает: — Давай, Афоня, ломи коленца! Голицын голову на стол уронил, а сам из-под кустистых бровей на все поглядывает. Вдруг Отрепьев поднялся, толкнул ногой лавку, направился к двери. Басманов за ним следом. На высоком крыльце остановились. Ночь звездная, но темная. Григорий опустился на ступеньку, сказал совсем трезво, будто и не пил ничего: — Садись, Петр Федорович. — Повременив, заговорил: — Ты думаешь, царь Димитрий на гульбища горазд? Не перебивай, слушай! Ошибаешься. Царству моему только начало. В жизни я лишку настрадался и теперь от радости ровно во хмелю. Однако вижу, пора потехам конец положить. Как-то сказывал я митрополиту Филарету о неустройстве на Руси, холопов в разбоях винил, да мыслю, не одни они повинны. Я нынче ко всему приглядываюсь и, дай час, Петр Федорович, на думе все выскажу! Для Басманова слова самозванца неожиданные, не знал, что и говорить. А Отрепьев уже о другом речь вел: — Жениться буду, Петр. Негоже, а государю тем паче, жеребенком-стригунком скакать. Завтра дума решит, кому за невестой ехать. Я мыслю в посольство нарядить Афоньку Власьева, он и грамотен, и не глуп. — Ужли в царицы кого высмотрел, государь? — удивился Басманов. — Аль не знаешь? В Сандомире Марина Мнишек. — То ведомо. Но ты, государь, с Годуновой Ксенией повязан, и все о том знают. Ксения хоть и в загородном, одначе в твоем дворце живет. К чему же? — А что Ксения? Была и не будет. — Государь, прости за дерзость. — Сказывай, не таи на душе. — Вишь, как оно поворачивается? Бояре Ксению сызмальства знают. Она и пригожа и добра, а о Мнишек никому ничего не ведомо. Ко всему веры она латынской, как бы к Речи Посполитой не тянулась. И еще, чует моя душа, государь, вместе с Мариной повалит в Москву шляхта. Быть разговорам. Иль, может, ты Ксению в жены брать опасаешься, как она Годунова? Чать, царица Марья — мать Ксеньина, а царь Федор — брат? Уж не потому ль меняешь Ксению на Марину? Мыслишь, гиштория не простит тебе смерти Годуновых? — Вона ты о чем? — протянул Отрепьев и пристально посмотрел в глаза Басманову. — Не дерзок ты, а храбр. Я же смелых люблю, потому и речи с тобой веду… Гиштория, сказываешь, не простит мне Бориса и семьи его? Ксения, коли женой моей станет, укором мне постоянным будет? Нет, врешь, гиштория многое прощает. Особливо тому, у кого власть в руках. Я тебе случай из самой гиштории припомню. Когда князь Владимир шел из Новгорода на Киев, он разорил Полоцк, убил полоцкого князя и всю его семью, а дочь Рогнеду силой взял в жены. Уразумел, ась? И простила ему гиштория. Еще примеров, аль довольно? То-то!.. И не оттого я на Ксении Годуновой не женюсь, что остерегаюсь злых наветов, а потому как Марину Мнишек люблю. Ксении же место в монастырской келье… Еще о чем хочу сказать, Басманов. Знаю, мыслишь, ежли станет латинянка моей женой, так паны вельможные и король Сигизмунд мной помыкать будут. — Рассмеялся хрипло, головой покрутил. — А и нет. Я им земли русской не отдам и под их дудку плясать не собираюсь, пускай на то дум не имеют… — Поднялся, потер лоб. — Хватит, Петр, я, кажись, лишку тебе наговорил. Забудь, особливо последнее. До поры не хочу с ляхами и литвой ссориться, не время. Глава 10 Инокиня Марфа. Князя Шуйского терзают сомнения. «Мы напомним самозванцу, кто есть кто!» За Гришку Отрепьева в пыточный спрос. Папское посольство. «Вам бы, бояре, порезвей соображать надобно!» Земля русская! С севера на юг — от Студеного моря, каким плавают по теплу в Архангельский порт купцы из чужедальних стран, до половецких степей, где осело войско вольнолюбивых донских казаков, а с запада на восток — от псковского и смоленского рубежа до сибирской лесной глухомани, где со времен Ермака Тимофеевича среди диких кочевых племен и народов затерялись сторожевые городки, широко, вольготно раскинулась Русь… Кричали по утрам во ржи сытые перепела, по падям и луговинам стлался густой туман, и на траве до самого полудня не просыхала крупная роса. Лето было на изломе, цепко держались теплые дни, не уступали осенним холодам. Еще полной мерой тянули деревья из земли соки и зеленел лист, еще было впереди бабье лето с чистыми, омытыми днями, серебристыми прядями паутины и звонкими криками сбившихся в стаи птиц. Жизнь властвовала всюду… На Выксе в монастырские кельи солнце заглядывало только на закате. Маленькие оконца скупо пропускали свет. У инокини Марфы оконце бычьим пузырем затянуто, в келье полумрак. На бревенчатых стенах и на полу сосновые лапы. Хвойный дух забивал запах плесени и сырости. Марфа стояла на коленях перед иконой, шептала слова молитвы. Глаза у инокини запали, и нос от худобы заострился. Черный платок покрывал голову и плечи. — Господи, — жалобно просит Марфа, — вразуми!.. Десятый день постится инокиня, живет на воде и хлебе, мается душой. Десятый день ждет ее слова князь Скопин-Шуйский и постельничий Шапкин. Замутили они Марфе разум, растревожили. О самозванце хоть и давно слышала инокиня, но всерьез те разговоры не принимала. И когда привозили ее в Москву и Годунов с женой допрашивали, инокиня злорадствовала, молчала, свое думала: «Неужели и впрямь верят они в живого Димитрия?» Но год едва минул, а самозванец уже на царстве сидит, и за Марфой Скопин-Шуйский и Семка Шапкин явились. Знает инокиня, чего хочет от нее Григорий Отрепьев: чтобы она, бывшая царица Мария Нагая, признала его за сына Димитрия. Крестится, и в больших, красивых глазах мука. — Боже, — стонет Марфа, — что за испытание жестокое ниспослал мне, ужли грех брать велишь? И сгибается, глухо стучит лбом об пол. Поднимает голову, устремляет взор в угол. Чадно тлеет лампада, коптит. Вспоминается Марфе тот день, когда говорили с ней Годуновы и царица Марья замахнулась тогда горящей свечой. Все вынесла Марфа, а сейчас пришло пережитое на память — и возмутилась… Нахлынули прежние обиды: и то, как при царе Федоре Ивановиче по наущению Бориса Годунова ее, вдовствующую царицу Марию — жену покойного Ивана Грозного, вместе с малолетним сыном Димитрием и всеми родичами из Москвы в Углич сослали, и какой над ними надзор учинили, притесняли. В гневе мутится разум у инокини Марфы. В коий раз приходит ей в голову, что кабы жила она в Москве, то, глядишь, с царевичем Димитрием и падучая не приключилась бы. Не будь той хвори, жил бы он… Во всем, во всем винит Марфа Бориса Годунова: и в том, что заточена в монастырь, а не в царских хоромах живет, и что нет ей почета, какой имела прежде… Коли признать самозванца Димитрием, то уедет она из глухого Выксинского монастыря в богатый московский монастырь, и хоть не снять ей до смерти монашеского одеяния, но почести будут царские. Кладет Марфа широкий крест, стонет: — Аз не человек ли? Тихо ступая, вошла в келью послушница, положила на одноногий столик краюшку хлеба. Марфа головы не повернула, сказала властно: — Сходи к князю Скопину-Шуйскому, передай, с ним в Москву еду. Послушница удалилась, а инокиня поднялась, отряхнула колени, села на лавку. Скрестила на груди руки, подумала: каков-то он, самозванец, хоть чуток смахивает ли на сына? Марфе хочется плакать, но слез давно нет в ней. Извелась, иссушилась. Мысленно она просила Бога: «Господи, дай выдюжить, укрепи дух мой…» * * * Шуйский в гневе опрокинул стряпухе на голову горшок с горячей кашей. Почто греча на пару не взопрела, а она ему, князю Василию, ее на стол выставила? Однако коли на все это с другой стороны взглянуть, так не оттого Шуйский метал грозы. Всему причина иная. Давно бы пора воротиться князю Скопину-Шуйскому, а он отчего-то задерживается. Бояре злословили, шушукались: «По всему не хочет инокиня Марфа грех на душу брать…» Митрополит Филарет сомневался, а князь Василий Иванович Шуйский, тот по-иному говорил: — Как же, устоит Марфа. Не таковы Нагие, чтоб от царских почестей рыло воротить. И хоть сказывал Шуйский такие ехидные слова, а в душе надежду теплил, что инокиня не пожелает ехать в Москву, откажется. Но вот когда истекли все сроки, прискакал от Скопина-Шуйского гонец. Писал князь, что будет в Москве сразу после Покрова, да не один, с царицей-матерью… Встречать инокиню Марфу выгнали всю Москву. Приставы и старосты в каждую избу захаживали. Кто добром не выходил, силком гнали, да еще приговаривали: — Одежонку какую ни на есть лучшую напяливайте! Верстах в двух от города холопы государев шатер выставили. Над холопами догляд чинил великий дворецкий князь Голицын. Чуть какой зазевается, князь Василий Васильевич его дубинкой вразумит. Холопы бранились, поносили князя: — Ах, язви тебя! Голицын в последний год совсем душой извелся. На виду князь перед Отрепьевым лебезит, а как с Шуйским да Филаретом сойдутся, так и бранят Григория. Ходит великий дворецкий князь Василий Васильевич среди холопов, зыркает маленькими глазками, подгоняет: — Рот не раскрывать, государь заявится, с кого спрос? День еще только начался, но Голицыну уже жарко, запарился в беготне. Длиннополый кафтан обросился, под высокой боярской шапкой седые волосы слиплись от пота. Вот холопы забили последний кол, и высокий просторный шатер заиграл на солнце золотом. А холопы уже ковры раскатывают, устилают пол и землю у входа. Повалили из Москвы бояре. Ехали не одни, с семьями. Подкатила карета князя Черкасского. Кони цугом впряжены, сытые. У князя Ивана Борисовича две дочери, одна другой ядреней. Приметили Басманова, жеманничают. Черкасский на дочерей прицыкнул: — Уймитесь, окаянные! Девки присмирели. Подошел Шуйский, скользнул сальными глазенками по дочерям князя Ивана Борисовича. Эвона какие кобылы уродились! Причмокнул: — Зело телесны девки у тебя, князь Иван. — Снял шапку, погладил лысину. — Ужо поглядим на встречу сынка с матушкой. Черкасский отмолчался, по сторонам поглядывал, угрюмый. Шуйский позвал Голицына: — Подь сюда, князь Василь Васильевич, великий дворецкий государев. Доколь дожидаться-то? — обнажил в усмешке гнилые зубы. — Мне ль знать? — Голицын пожал плечами. — Ты, князь Василь Иваныч, иное спросил бы. А царица-мать когда прибудет, тогда и прибудет. — Вишь, ляхи взвеселились, — кивнул Черкасский на спешившихся шляхтичей. Шуйский сощурился: — Аль тебе, князь Иван, в новину? Зело в чести у царя нынешнего ляхи и литвины, в большей, чем бояре. Вона, вишь, и немцы своей ротой топают. Голицын кивнул согласно. — Ноне они, а не стрельцы царю охрана. — Дожились! — буркнул Черкасский. — Даст Бог, недолго, — сказал Шуйский и, приложив ладонь к глазам, козырьком, глянул на дорогу. Инокиня Марфа подъезжала к Москве. Сколько катилась карета, Марфа, раздвинув шторки, все поглядывала по сторонам. За оконцами в киновари и позолоте леса, зеленые ели и сосны, поля в потемневшей щетине. За каретой инокини — возок Скопина-Шуйского. Растянулись телеги со снедью. Чем ближе к Москве, тем сильнее волнение Марфы. Иногда у нее пробуждалось желание поворотить обратно, но было поздно… Марфа припомнила, как много лет назад, в первый месяц замужества, ехала она этими местами. Тогда погода не была такой теплой и лил дождь. Ей, молодой царице Марии, было зябко, она жалась к мужу. Царь Иван обнимал ее, и рука у него была крепкая, а тело, и через кафтан слышно, горячее. Ночевали они в каком-то селе. Царю и годы не помеха, легко перенес ее из кареты в крестьянскую избу. Стрельцы выгнали хозяев, царь и она в ту ночь не уснули совсем… На косогоре кони замедлили ход, к оконцу кареты подошел Скопин-Шуйский. — Выглянь-ко, государыня, как встречают тебя. Марфа увидела царский шатер и бояр, а дальше — толпы народа. Сердце тревожно ворохнулось. — Господи, на все воля Твоя! Окружили бояре карету, помогли инокине выбраться. Она узнавала всех. Кому улыбалась щедро, кому кивала холодно, а от Шуйского отвернулась. Не могла простить, как он в Угличе после смерти Димитрия, в угоду Годунову, винил Нагих и угличан в расправе над Битяговским. От князя Василия Ивановича не ускользнуло недовольство Марфы, отошел в сторону. На ходу кивнул Голицыну: — Не просчиталась бы инокиня. Голицын хихикнул: — Радуется, чать, сын Димитрий из мертвых воскрес. Басманов полог откинул, провел инокиню в шатер, бояр дальше порога не пустил. За колготой не заметили подъехавшего Григория. Он, в коротком кунтушке, без шапки, соскочил с коня, бросил повод шляхтичу и, не посмотрев ни на кого из бояр, вошел в шатер. У входа задержался на мгновение. Инокиня Марфа в черном монашеском одеянии стояла посреди шатра, лицо бледное, глядит в упор. Что творилось в ее душе? Может, виделся ей в самозванце чудом оживший, выросший не на ее глазах сын? Либо мучительно больно жало сердце оттого, что этот совсем чужой ей человек назвался Димитрием? А самозванец уже приблизился к ней, приговаривая: — Матушка, матушка! В груди у инокини давило, к горлу комок подступил. Упала бы, не поддержи ее Отрепьев. Целует он ее руки, о чем-то говорит, но Марфа только голос слышит. Обняв инокиню за плечи, Отрепьев вывел ее из шатра, усадил в карету. Кони тронулись, и Григорий пошел рядом с каретой, заглядывал в открытую дверь, улыбался. Следом толпой валили бояре, шляхтичи. В Москве зазвонили колокола, показался народ, но инокиня Марфа ничего не видела, она плакала. * * * Католический мир пышно похоронил папу Климента Восьмого. Ушел из жизни глава огромной, сложной и мощной машины, имя которой латинская церковь. Папа римский — наместник Бога на земле. К его слову прислушиваются все, кто исповедует католицизм. Воля папы — закон для всех, от крестьянина и ремесленника до короля и императора. Ватиканский собор избрал нового папу. Князья могущественной католической церкви назвали им Павла Пятого. Был папа Павел хотя и стар, но телом крепок и, как все папы, жадно мечтал объединить под своей властью обе церкви, латинскую и греческую, а потому, подобно Клименту, возлагал надежду на воцарившегося в России самозванца. * * * В полутемном притворе Краковского собора два брата во Христе сидели тишком да рядком. Папский нунций Игнатий Рангони беседовал с только что приехавшим из Рима епископом Александром. И у нунция, и у епископа Александра одна фамилия — Рангони. Игнатий — дядя Александру. Они и обличьем схожи: оба маленькие, толстенькие и розовощекие, только у Игнатия лысина во всю голову, а у Александра едва наметилась. Епископ Александр устал с дороги, но слушал нунция Игнатия внимательно. Тот вздыхал: — Ох, сын мой, путь твой не из близких, и нелегкое дело доверил тебе папа Павел. Я знаю царевича Димитрия настолько, как знаю тебя, ибо в Сандомире и здесь неотступно наблюдал его, речи вел с ним душевные, как учил меня тому покойный папа Климент… С виду прост царевич и будто в мыслях легок, а приглядись, изворотлив и разумом наделен огромным… Перебирая янтарные четки, епископ Александр качал головой: — Царевич ли? — Однако царствуй, — сказал нунций Игнатий и, сложив губы трубочкой, помолчал. Потом спросил: — Только лишь с посольством едешь ты, сын мой, или еще что? — Ты и сам знаешь, святой отец. Велел мне папа оставаться в Москве, пока прибудет туда пани Марина Мнишек. А как станет она женой царевича Димитрия, быть при ней очами и ушами папы нашего и церкви латинской. — О, да-да! — согласился нунций Игнатий. — На Марину Мнишек возлагаем мы многое. — Снова вздохнул. — На когда назначил ты, сын мой, свой отъезд? — Немедленно, святой отец. Я не собираюсь задерживаться в Кракове. — Разве мы с тобой не пообедаем? — Нет! — Александр поднялся, одернул сутану. — Время не ждет, и папа велел торопиться. * * * Немец Кнутсен у себя на родине, в Риге, слыл добрым пивоваром, может, и впредь пиво из бочек Кнутсена будоражило бы кровь в жилах почтенных бюргеров, потомков рыцарей Ливонского ордена, если бы судьбе не угодно было свести пивовара с искателями легкой жизни. В погребок Кнутсена заглядывали мореходы из разных стран, чьи корабли бросали якоря в Рижской гавани. Как осы ка мед, слетались к Кнутсену все, у кого в кармане звенело серебро. Захаживали сюда бродяги и преступники, кого давно уже ждало правосудие. От кого впервые услышал Кнутсен о царевиче Димитрии, он и сам не помнил. Однако мысль, что в неведомой Московии можно свободно набить карманы золотом, не покидала Кнутсена, пока наконец в один из летних дней тысяча шестьсот пятого года пивовар, веселый малый, выпив с бродягами не один жбан хмельного пива, не объявил, что он отправляется в далекую Московию. Погоня за богатством на службе у русского царя и мечта о вольной жизни соблазнили Кнутсена. Препоручив погребок и пивоварню своей старой и вдосталь надоевшей жене, Кнутсен с сотней таких же, как он, искателей удачи покинул Ригу. * * * Инокиня Марфа, покуда отделывали келью в Вознесенском монастыре, жила в кремлевских дворцовых покоях. Затихли на время недоброжелатели Отрепьева, вона как сердечно встретились самозванец с инокиней! Переживал князь Шуйский. Хоть и знал, что царица Мария Нагая злопамятна и не могла она забыть, как он, Шуйский, тогда в Угличе, в угоду Борису Годунову, показал на Нагих (они-де повинные в угличском мятеже), однако в душе надеялся, что Марфа не станет мстить ему — все же иноческий сан носит. Задумывался князь Василий Иванович: кто знает, как будет дале, коли сама инокиня Марфа признала самозванца за сына Димитрия. Похудел Шуйский, осунулся. Мучила его бессонница. Под глазами мешки набрякли, и левая рука в плече болеть начала. Потрет ее князь Василий, боль на время уймется, потом начинается сызнова. А все от волнений. Хоть и вернул самозванец Шуйского в Москву, однако во дворец его не звали. Корил себя Шуйский, не щадил: «Эх, дурак же ты, князь Василий, либо ловчить разучился, иль нюх потерял? При царе Грозном тебя привечали. Годунов хоть и недолюбливал, а при себе держал. Ноне от самозванца пострадал. Теперь князь Васька Голицын в великих дворецких ходит, Романов в митрополитах, а он, Шуйский, в опале…» * * * Октябрь моросил холодным мелким дождем. Сыпался лист с деревьев, устилал землю золотисто-желтым и багряным одеялом. И недели не минуло с Покрова, как от Архангельского собора, что в Кремле, отъезжал посольский поезд. Дьяки и подьячие, разная челядь посольская, отстояв молебен, рассаживались по возкам и телегам, взгромождались на коней. Сам посол царский Афанасий Власьев, великий секретарь и казначей государев, кряхтя влез в громоздкую, обитую черной кожей карету, велел трогать. Дорога предстояла длинная и утомительная. Мыслимо ли, от Москвы до Кракова! И нудно, и зад отсидишь. А что поделаешь? Ехал Власьев не по своей охоте. Берег он паче глаза грамоты, одну — к королю Сигизмунду от самого государя Димитрия, другую — от инокини Марфы к воеводе Мнишеку. От дождя крупы коней мокрые, набрякла одежда ездовых и охранной дружины, в карете сыро и зябко. Забился великий секретарь и казначей в угол на подушки и коий раз думает в страхе: «Кабы только невесту забирать, а то ведь за жениха обручаться надлежит. Это ему-то, Афанасию Власьеву, в шестьдесят годков!.. Ха! Говаривают, невеста ягодка, а он, Афонька, вокруг нее должен петухом скакать, увиваться…» В ногах у него сундучок с драгоценностями, подарки царя Димитрия Марине и королю. Государь, провожая Власьева, наказывал: — Ты, Афонасий, коли случится, заведет Сигизмунд с тобой речь, твоего дела не касаемого, ответствуй одно: не ведаю. Я этих панов вельможных знаю, им чуток попусти, болтни языком, они вмиг ухватятся, раздуют кадило. Выпытывать они горазды. А паче всего остерегайся чего посулить от моего имени. Ни-ни! «Ты, государь, напрасно об этом печалишься, — думал Власьев, — К чему мне встревать в то, что другим решать дадено? Мне бы впору свое исполнить да в Москву воротиться…» — Эх-хе, по всему не скоро это случится, — бормотал великий секретарь и казначей и поглядывал в оконце кареты на затянутое тучами небо, окликал ездовых: — Не видать ли просвета? — Нет, — отвечали те вразнобой. — Погоняйте резвее, плететесь… * * * Канцлер Сапега отмечал день рождение не в родном Вильно, а в своем краковском замке. Со всей Речи Посполитой съехались именитые гости к королевскому любимцу. Вельможные паны заполнили просторные залы, разбрелись по замку, судачили, сплетничали. Сигизмунд задерживался. В эти часы, когда его ждали у канцлера, король рассматривал привезенный ему накануне портрет эрцгерцогини австрийской. Вдовствующий король Сигизмунд подыскивал себе жену… А в замке канцлера гости все прибывали. Вот явился воевода Мнишек с дочерью. На Марине платье парчовое, русскими соболями отделанное, на шее жемчужное ожерелье. Воевода надменно поглядел на панов, взял Адама Вишневецкого под руку, пошел по залу. Спесив пан воевода! Чать, с самим московским царем роднится! Папский нунций Рангони остановил Марину: — О чем пишет царь Димитрий, дочь моя? У Игнатия голос тихий, вкрадчивый. — Святой отец, царь шлет за мной своих бояр. — Вот и близится конец твоим терзаниям, дочь моя. Когда будешь московской царицей, не забывай, дочь моя, веры латинской. Помни, всему обязана ты церкви нашей и папе римскому. Моей рукой благословили они тебя. Марина потупила очи, ответила коротко: — Я знаю, святой отец. — Спаси тебя Бог, дочь моя. В Москве, на чужбине, всегда и во всем будет тебе советчиком епископ Александр. Отпустив Марину, нунций Рангони направился к Мнишеку и Вишневецкому. Заиграла музыка, к Марине подскочил канцлер Сапега, седоусый, одутловатый, легко понесся с ней в быстром танце. Тут дворецкий произнес громко: — Его королевское величество! — и пристукнул о пол жезлом. Смолкла музыка, танцы прекратились. Высокий, худой король с усиками-стрелками под горбатым носом вошел в зал, остановился. Паны склонились в поклоне. Король заметил Марину, улыбнулся. — Ясновельможный пан Лев уступит мне даму на полонез? Сапега развел руками: — Смею ли возразить, ваше величество. Король шаркнул ногой. — Прошу! Грянула музыка, и Сигизмунд повел Марину в танце. За королем парами потянулись паны. После первого полонеза Сигизмунд, отдышавшись, сказал: — Паненка Марина, вы очаровательны. Мне жаль отпускать такое прекрасное создание в варварскую Московию. Тщу себя надеждой, что и там вы останетесь шляхеткой. Марина присела в реверансе. — О, ваше величество! Подошел Сапега: — Паненка Марина покорила сердце короля Речи Посполитой! — Ах, ах! — Сигизмунд кокетливо подкатил глаза. — Разве канцлеру не известно, что женские чары сильнее королевской власти? Клеопатра служит нам достойным примером. — И неожиданно изменил тему: — Где вельможный пан Лев примет меня для конфиденциальной беседы? — Ваше величество, для короля Речи Посполитой весь этот замок в распоряжении. Но если король пожелает, здесь, за этой дверью, мой кабинет… В просторном кабинете полумрак. Две свечи в тяжелых бронзовых канделябрах выхватывали из мрака полки с толстыми книгами в кожаных переплетах, кованые сундуки, в каких хранятся дорогие пергаментные свитки, картины на стенах. Сигизмунд уселся в кресле, вытянул тонкие ноги, побарабанил ногтем по крышке стола. Сапега стоял рядом. Наконец Сигизмунд спросил: — Не пора ли, вельможный пан Лев, спросить у Димитрия, когда он отдаст нам Смоленск и Северскую землю? Какие мысли имеет на этот счет канцлер Сапера? Сапега потер бритый подбородок. — Ваше величество, нашим преждевременным требованием мы можем толкнуть московитов на новую смуту и лишимся того, кого мы поставили на русский престол. — Хм, а не хитрит ли Димитрий? Кому, как не тебе, известно, кто есть Димитрий. Он самозванец и сидит великим князем московским нашими стараниями. Может, этот Димитрий ко всему и плут? Хотя сейм и противился, мы дали ему злотые, мы дозволили вербовать в войско самозванца вельможных панов и шляхту, мы не выдали его Годунову, когда Борис требовал этого. Пусть Димитрий не забывает о том и не пытается хитрить. Мы говорили ему, на каких условиях поддерживаем его. Северская земля и Смоленск — вот наши требования! — Со времен великого князя московского Василия Речь Посполитая лишилась Смоленска, и если мы не вернем его теперь, московиты навсегда сохранят этот город за собой, — поддержал Сапега короля. — Но, ваше величество, осталось ждать совсем мало. Не ускоряйте бег времени, и Димитрий сам скажет вам: «Придите, ваше величество, и владейте!» — О, вельможный пан Лев, я прислушиваюсь к твоему голосу. — Да, ваше величество, я хорошо знаю московитов, чтобы сказать: не все они примут Димитрия, и он обратится к зам снова за помощью. — Но мы должны напомнить ему о том, чего хотим! — снова сказал Сигизмунд. — Ваше величество, когда в Москву поедет воевода Мнишек с дочерью, а с ними и князь Вишневецкий, мы поручим им сказать это царевичу Димитрию. Король потрогал кончик уса, промолвил: — Я отправлю посольство в Москву, и, если Димитрий не заверит их, что Речь Посполитая получит Смоленск и Северскую землю, мы напомним самозванцу, кто есть кто! Они вышли из кабинета. Сигизмунд отыскал глазами князя Вишневецкого, поманил: — Пан Адам, я слышал добрые вести: тесть князя Адама будет и тестем великого князя московского Димитрия? О! — Сигизмунд поднял палец. — Высоко взлетает воевода Юрий! И пан Адам тоже поедет в Москву? Мы велим воеводе Мнишеку и тебе, князь Адам, напомнить великому князю московскому, кому обязан, он своим возвращением в Москву. Наши злотые и шляхетское рыцарство, что привели Димитрия в Кремль, стоят тех земель, какие мы от него ожидаем… * * * Осенние вечера короткие… Оглянуться не успел Артамошка, как сумерки сгустились. В кузнице потемнело. Поворошил Артамон угли в горне, со скрипом закрыл широкую дверь и, раскинув у стены старое одеяло, изготовился ко сну. Не захотелось в избу идти, Агриппину тревожить. Она в ночь тесто поставила, хлебы утром печь собралась. Лежал долго, ворочался. От земли вроде бы не холодно, а с боков поддувает. Снял с колка рваный кафтан, укрылся, согрелся. Пока сна ждал, о многом передумал. Вспомнились ему Хлопко Косолап и последний бой под Москвой. Грустно сделалось Артамошке. В той битве потерял он почти всех товарищей, а с какими удалось бежать, так и те кто погиб в войске царевича под Путивлем и Тулой, какие разбрелись по Северской земле, в Севск подались. Забрехала соседская собака, нарушила Артамошкины мысли. Он приподнялся на локте, вслушался. Будто на человека кидается пес. Так и есть, поблизости ходит кто-то: шаги слышатся. Хрустнула ветка под ногой. Артамошка встал, открыл дверь, высунул голову. Темень. — Эй, кого там носит? — Впусти-ко, брат Артамон, душу на покаяние. — Никак, ты, бродяга бездомный? — узнал Акинфиев Варлаама. — Входи! — Истину глаголешь, брат Артамон. Яко наг, яко благ. Авось отогреешь и корочку какую ни есть сыщешь? С утра во рту ни маковой росинки. Монах вошел в кузницу. — Погоди, — Артамон на ощупь порылся на верстаке, сунул иноку кусок черствой лепешки и луковицу. — От обеда осталось. Откуда и куда стопы направил? — Ох, Артамон, зело много исхожено, да мало сказывать. В том разе, как побывал я у тебя, повстречал у патриарших палат митрополита Филарета. Пожалел он меня и взял с собой в Ростов. Не обижал, грех винить. Жил я там на его дворе, покуда не случилось… Ох, Артамон, лучше смолчу, ино накличу на себя лиха. — Сказывай, не таи! Дели на двоих, что душу гнетет, — все мене тяжесть. — Зело боязно, Артамон. Но уж слушай. Живу я в Ростов-городе на Филаретовом подворье неделю и другую, а на третьей призывает меня митрополит Филарет и речет: «Ты, Варлаам, сказывали мне, царевича в Литву водил?» — «Истинно», — отвечаю. «А ведомо ли тебе, инок, что никакой это не царевич, а вор и самозванец? А назвали его царевичем Димитрием, дабы Годунова свалить…» Тут, поверь, Артамон, страх меня забрал и я речи лишился! Хотел промолвить, вы же, бояре, и ты, митрополит, сами называли его царевичем, а теперь отказываетесь? Но язык не повернулся. Покинул я хоромы митрополита, зубами от страха стучу. Ну, как поволокут в пыточную? Накинул зипунишко поверх рясы и спешно из Ростова в Москву подался. Вот и стою ныне аз, раб Божий, пред тобой, Артамон. Почесал Артамошка затылок. — Эге, Варлаам, сдается мне, митрополит в этом разе истину тебе открыл. — Что ты! — испуганно вскрикнул инок. — Не пугайся. Чать, вдвоем говорим, без послухов. Помнишь, как мы с тобой, Варлаам, и с казачьими атаманами Корелой и Межаковым в Самбор притопали? Так вот, увидел я царевича, и не приглянулся он мне. Не царское обличье у него, хоть и служил я ему. Мыслил, может, он для нас, холопов, царем будет. Ан попусту тешился… — О Господи, — закрестился инок, — прости меня, грешного. — Ладно, давай-ка, Варлаам, ложись рядышком… * * * С толпой нищих Варлаам пристроился на паперти Успенского собора. Юродивые и калеки гнусавили, бранились за место. Варлаама нищие не трогали. Он редко появлялся на паперти. Усевшись на каменные ступени, инок снял с головы засаленный клобук, сунул под зад — все теплей будет. Пригладил пятерней слипшиеся волосы. Трезвонили колокола в кремлевских соборах и по Москве. С рассветом потянулись в храмы первые богомольцы. Останавливались у входа, крестились истово. Вскорости люд повалил шибче. Народ проходил мимо Варлаама и нищих, подавали редко. Ремесленному люду откуда взять, сами еще от моровых и голодных лет не оправились как следует. Стрельцы, те, кто получше живет, нищих не баловали. Коли всем бродягам раздавать, себе чего останется? А бояре и совсем Божьих людей не замечали. Жалко кошели развязывать. Рядом с Варлаамом пристроился тощий монах. Бороденка редкая, носик остренький, Варлааму всего больше в монахе глаза не понравились. Какие-то они у него странные, на месте не стоят, бегают, ровно высматривают чего-то. Монах шептал одно и то же: — Я есмь инок Чудова монастыря… Загляделся Варлаам на монаха и не заметил, как на ступени собора поднялся Отрепьев. Тут остроносый монах к нему кинулся, завопил: — Остановись, Григорий! Али не признал меня, инок? Побледнел Отрепьев, оттолкнул монаха: — Прочь, безумец! — Хи-хи! — тоненько взвизгнул монах. — Забыл меня, инок Григорий? Мы с тобой жили в келье Чудова монастыря, из одной миски в трапезной хлебали. Какой ты еси царь? Ты беглый монах и расстрига Гришка Отрепьев! — Хватайте его! — взревел Отрепьев. — В пыточную! Ах ты, пес годуновский! Кинулись бояре на монашка, сбили с ног, поволокли. А он, покуда и слышно было, одно твердил: — Не царю служите, антихристу Гришке Отрепьеву! * * * Не достояв до конца утреню — монах настроение испортил, Отрепьев вернулся во дворцовые палаты вместе с Басмановым. Закрылись в Крестовой палате. — Ты, Петр, самолично побывай в пыточной, послушай, с чьих уст монах лаял меня. — Добро, государь. — Басманов нахмурился, — Оно бы все ничего, государь, да не хотел тебя тревожить ране, а седни, когда такое приключилось, скажу… Кабы один монах такое плел несусветное, а то намедни с тем схватили дворянина Петьку Тургенева с мастеровым Федькой. Известно, что и сотник Смирной-Отрепьев подобное болтает. Посуровел Григорий: — Было время, Отрепьевы мне жизнь спасли, и за то хотел я одарить их. Однако, вижу, недостойны они милости. Сотник Смирной-Отрепьев народ смущал еще в Самборе, Годунов его ко мне подсылал. Я сотника тогда помиловал, отпустил, а ныне хватит. — Отрепьев потер лоб, зашагал по палате. — В ссылку Смирного-Отрепьева. И ничьей заступы не приемлю. — Остановился напротив Басманова. — Покличь ко мне патриарха. Велю ему монахов Чудова монастыря потрясти. Ожирели в богатстве, стыд растеряли. А все оттого, что в безделье монахи пребывают. * * * В пыточной чад. Не в Разбойном приказе, какой воровскими делами ведал, а в глубоком тайном подземелье под дворцовыми хоромами жгут палачи раскаленным железом тело, ломают кости. Остроносый монашек сразу дух испустил, а дворянин Петька Тургенев да мастеровой Федор еще держатся. Басманов сидел на лавке, спиной к стене прижался, а за столом дьяк с пером при свете свечи записывал, о чем государевы преступники сказывали. Тургенев и мастеровой на Красной площади те же речи гнусные вели, царевича Димитрия вором и самозванцем обзывали. Смотрел Басманов, как дюжие палачи катовали. Знобило его, хоть на нем и шуба, и шапка. Протянул руку, взял со стола корец с вином, выпил до дна. Вроде теплей стало, и дрожь унялась. Спросил: — Скажи, Федька, чьи слова молвил? Мастеровой зубы сцепил, мычит. Махнул Басманов рукой: — Оставьте его, — и указал на Тургенева — Может, дворянин Петр рот откроет!.. От мастерового палачи к Тургеневу подступили, подвесили на вывернутых руках, жаровню с углями под пятки сунули. Дворянин охнул, на время сознание потерял. Басманова затошнило. Сказал дьяку: — Пытай и дале огнем ленивым. Коль до чего дознаешься, мне немедля перескажешь… Пошел я… * * * С превеликим трудом добрался Кнутсен до Москвы. В пути не раз пожалел о покинутой Риге, помянул недобрым словом того, кто первым рассказал ему о богатстве Московии, где стоит только пожелать — и золото само полезет в карман. Покуда пивовар со своими бродягами доплыл до Архангельска, море едва их не потопило. А как с ганзейского корабля на русский пересели и по Двине пустились, тут храброму немцу от бесконечных и по-осеннему угрюмых лесов дурно сделалось. Но чем ближе к Москве, тем чаще появлялись села, деревянные городки с церковками и монастырями, с причалами у реки и глухими бревенчатыми строениями на берегу. Кнутсен догадался: гости товары свои в них держали. Москва встретила пивовара и его бродяг воскресным шумом торговых рядов, зазывными криками бойких баб, разносивших пирожки и сбитень. Не бухали, как на родине у Кнутсена, колокола в кирхах, а играли, переливали звоном на все лады. И хоть приплыл Кнутсен из известного всем мореходного города, однако Москва превзошла все ожидания пивовара. Правда, в Риге дома кирпичные, а здесь деревянные. Даже хоромы боярские и те из бревен рублены. А церкви почти все каменные, и Кремль тоже. Такого замка Кнутсен и его товарищи нигде не видели. Рыцарские замки, которые так обильно понастроили по всей Прибалтике рыцари-крестоносцы, чтоб покорять местные народы, были иными, чем Московский Кремль. Замки давили своей мрачностью, а Кремль просторный, с высокими стрельчатыми башнями, упершись одной стороной в Москву-реку, легко вознесся на холме. И был Московский Кремль нарядный и дивный. То ли красили его резные стрельницы, то ли чешуя воротных башен, или золотые купола множества церквей и соборов, что так тесно окружили вымощенную камнем площадь Кремля, и царский дворец, и Грановитую палату. А на Красной площади Кнутсен долго любовался большой церковью, называемой Покровским собором. Звонницы на нем необычные, витые, и весь собор с пристройками, башенками и переходами был затейлив. День, и два, и неделю жил пивовар со своими бродягами в Москве. Сунулись было они с услугами в Стрелецкий приказ, а дьяки их на смех подняли, до боярина не допустили, вытолкали взашей: «У нас стрелецкое войско, а в немцах нужды не имеем». Бродяги принялись во всем винить Кнутсена, сманил их, сулил золотые горы, а тут, в Московии, впору ноги бы не протянуть. Пивовар и сам бы рад домой, да где денег на обратный путь возьмешь? Иноземцы, служившие в войске царя, не хотели замечать Кнутсена и его бродяг. Мало ли их на Русь является? Эдак коли каждого в службу брать, им самим ничего не достанется. Царь плату уменьшит, скажет: «Недовольны — ищите, где лучше…» Неизвестно, чем бы кончилась затея пивовара нажиться в России, если бы один из сжалившихся над ними стрельцов не надоумил его. — Обратись-ка ты, — посоветовал он, — к боярину Басманову. Он у нонешнего царя в большой чести… …Выбрался Басманов из пыточной. Муторно. Едва глотнул чистого воздуха, как перед ним немец гнется, поклоны отвешивает, по-русски едва лопочет. — Тьфу, черт, — плюнул Басманов, — чего надобно? Вытаращил боярин на немца очи, ничего не поймет. Долго вслушивался, наконец сообразил, что немец в службу просится. Поморщился: — Почто вам в своей земле не емлется? Ну да ладно, ужо скажу о тебе государю. Больно ты спину ломишь… * * * И пожаловал Отрепьев пивовара из Риги в капитаны, а его бродягам вместе с иноземцами — французом Маржретом и шотландцем Вандеманом доверил охрану царских хором. * * * Папское посольство монахов-иезуитов поселили в Кремле, в доме, что рядом с патриаршими палатами. Православный люд роптал: — Вишь, как новый царь латинян привечает! — Иезуиты, да со святыми храмами рядом! Богохульство! Заикнулся патриарх Игнатий об этом Отрепьеву, а тот его на смех поднял: — Аль латиняне псы лютые, кусаются? Папский посол, епископ Александр Рангони, из хором редко нос высовывал, зато монахи-иезуиты по Москве шныряли, ко всему приглядывались, слушали. Рангони о русских холодах знал понаслышке. В Италии даже в ноябре тепло. Черноволосые, шустрые и горластые мальчишки в эту пору еще купаются в море, а здесь, в Москве, по утрам уже наступили заморозки и дули пронизывающие ветры. Подбитая мехом епископская сутана не спасала от холода, и Рангони отогревался в хоромах. Печи в посольском доме горят жарко, огонь гудит в трубах, как море в непогоду. Подойдет Александр Рангони к оконцу, посмотрит, как зима накатывается, и грустно становится на душе. Сколько ему жить на Москве придется, может, год иль два, может, и того больше? Вечерами сходились монахи-иезуиты, шептались о том, что увидели и услышали, и их рассказы были неутешительны. Люд в Москве не только к ним, католикам, неприязнь выказывал, но даже о своем царе непристойно отзывался. Епископ Александр думал, что в Ватикане напрасно вынашивают планы на объединение двух церквей. Если новый царь и будет склоняться к этому, ему воспротивятся московиты… Однако Рангони, хитрый и коварный, как всякий иезуит, о своих соображениях в Ватикан не сообщал. Зачем преждевременно накликать гнев папы? У папского посла еще теплилась маленькая надежда. Он связывал ее с приездом Марины Мнишек. Когда Марина появится в Москве, епископ Александр станет каждый день, каждый час внушать католичке-царице свои мысли, а она воздействует на царя, и тогда, может, свершится то, зачем послал епископа Рангони в далекую Московию глава всей католической церкви — папа Павел… Великая миссия, возложенная на посольство Рангони папой, возвышала епископа в глазах многих иезуитов. Теперь, вспоминая, как завидовали ему в Ватикане другие епископы, Александр Рангони горько усмехался. Он и сам тогда не представлял, какое трудное поручение предстоит ему выполнить. * * * Папских послов принимали в Грановитой палате. Епископ Александр Рангони, порог переступив, едва не ахнул. Сдержался. И не размеры палаты поразили посла, а красота дивная, торжественная: роспись стен и своды высокие, цветастые стекла оконцев играют, и все это огромное и величественное. И полы подобно мрамору италийскому, только еще чудеснее. В золотом кресле восседает государь. По правую руку от него — в кресле темного дерева — патриарх Игнатий, а вдоль стен на лавках думные бояре в парадных, шитых золотом и серебром кафтанах, в высоких собольих шапках. Бояре сидели чинно, опершись на посохи, глаза строгие. О чем послы папы римского им скажут? Отрепьев в русском длиннополом кафтане, голова непокрыта. За его спиной великий дворецкий князь Василий Голицын папских послов по имени величает, дабы государь знал, с кем беседует. За епископом Александром иезуит Андрей Левицкий на вытянутых руках держит блюдо с поздравительной грамотой папы к царю Димитрию. Иезуиты, в грубых коричневых сутанах, подпоясанных бечевкой, остановились вдали, поклоны отвесили. Отрепьев подал толмачу знак, чтоб не мешал, заговорил с ними по-латински. Бояре в удивлении: такое еще не случалось, чтобы в палате Грановитой русский царь с иноземцами на чужом языке лопотал! Позор! Зашушукались, но Отрепьев так зыркнул по боярам, что они враз осеклись. — По доброму ли здравию доехали вы к нам, послы владыки церкви латинской? — спросил Отрепьев. — Благодарение пресвятой деве! — Епископ Александр взял с подноса грамоту, протянул великому дворецкому. Голицын принял, развернул, отдал толмачу. — Чти государю, о чем папа уведомляет. Отрепьев поднял руку. — Не надобно, дай, сам погляжу. Развернул свиток, прочитал, улыбнулся. — Папа шлет нам свое благословение, — сказал громко, — и о защите христиан печется. Так мы своей царской властью тоже хотим союза с императором Рудольфом, дабы вместе воевать неверных турок. А о том отпишите папе. Напрасно ждал епископ Александр, что скажет царь относительно тех строк, где папа выражал надежду на унию между православной и католической церковью, подобно той, какая существует в Польше и Литве. Но московский царь об ином говорил. Сослался на Божью милость к нему, государю, спросил, кто из посольских людей епископа отправится в Рим, и сказал, что он рад будет послать в Ватикан папе грамоту. Долго вел речь Отрепьев, иезуиты слушали и удивлялись, до чего же велеречив русский царь. Замолк Отрепьев, а великий дворецкий уже голос подал: — Званы послы папские к государеву столу на трапезу. Откланялись иезуиты, покинули Грановитую палату. Бояре по лавкам заелозили, зашушукались. Сейчас царь их на обед покличет. Но Отрепьев жестом остановил их: — Сидите! — Нахмурился. — Зрите, бояре, каковы послы римские? Они, поди, хоть и неделю у нас, а все вынюхали, высмотрели, каковы непорядки наши да где у нас неустройство… Им это на радость. Мыслю я, приговорили мы на думе, за каким боярином аль дворянином надлежит жить холопам, и то на пользу государству нашему, холопскому воровству конец наступит. А на тех воров, какие еще по лесам гуляют, стрельцов вдвойне, втройне напустим. Виновников казнить будем, доколь не усмирим и покой на Руси не наступит. Чтоб не холоп на боярина страх наводил, а холоп у боярина в ногах ползал. Бояре довольны, головами покачивают. Отрепьев прищурился, в глазах смешинки заиграли. — Ан, однако, не только об этом желаю сказать. Иные государства Русь опередили, и в сием не наша вина, а беда. Мы ордынский удар на себя взяли и триста лет то иго терпели, покуда не скинули. Нынче нет ордынцев, а многие бояре судят: «Ига нет — и все ладно». Такому боярину что: пузо набил и на перину, под бок к боярыне. А когда до грамоты аль до службы, так он слезу роняет, умом-де не выдался… Мало грамоты на Руси, бояре. Не оттого ль вы тугодумы? Гости русские и иноземные мало торгу ведут, а от торга, известно, земли богатеют. Мастеровые наши по старинке рукомеслят. Им бы, как в иных странах, единяться, а они наперед не глядят… Стыдно, бояре. На думе надобно ум прикладывать да соображать резвей! А к иноземцу терпимей быть, неприязнь свою при себе держать, глядишь, чего бы и переняли. Спесивы вы, бояре, больно. Слышите, чего хочу от вас?.. Ну да ладно, на сегодня довольно. Обед стынет, да и наговорил я вам много, опасаюсь, сразу всего не осилите… * * * Бояре из палаты, а Отрепьев Басманову знак подал: «Задержись». Вышли вместе. По сонным, тихим хоромам мели полами кафтанов впереди самозванец, за ним Басманов. — Мыслишь, чего от нас папа ждет? — Отрепьев потер ладонью бритую щеку, глянул на него через плечо. Басманов шагнул наперед, толкнул кованную железом двухстворчатую дверь, пропустил Отрепьева. Чуть пригнувшись под полукружием притолоки, прошел следом. Сказал: — Кому не ясно? Иезуиты нас на унию склоняют, хотят через латинскую веру к своим рукам прибрать. — О, латиняне цепки! Однако то, что ты говариваешь, лишь половина. Как-то сказывал я Филарету, что папа и Сигизмунд спят и видят, когда мы Оттоманскую Порту воевать почнем. Вишь, латиняне турок сами не одолеют, на нас полагаются. Вот и ныне папа Павел в грамоте своей пишет: «Таврида — гнездо злодейское, сколько бед творит она Руси и Польше. Таврида — крыло и рука правая султана в войне с императором Рудольфом…» Ха, поучать нас взялись. Иль мы сами этого не знаем? Басманов кашлянул в кулак. — Мы разве против повоевать турок, а перво-наперво крымчаков, Тавридой овладеть? — снова сказал Отрепьев. — Но не настал наш час. Не готовы мы еще к этой войне. Отрепьев остановился, приложил палец к подбородку, подумал, потом глянул Басманову в глаза. — Нам бы, Петр, какую ни на есть победу. Ась? — И хитро подмигнул. — Латинянам на утеху. — Сыщем ее, государь, — рассмеялся Басманов. — Гляди, дознаются иезуиты… — Латиняне хитры, государь, да и мы не лыком шиты, — ответил Басманов. — У них по всему свету глаза и уши, — засомневался Отрепьев. — Как бы посмешища не получилось! — У Руси, государь, такие рубежи имеются, куда иезуитам вовек не добраться. А что до слуха касаемо, так не от нас, государь, он пойдет, а от гостей персидских. — Сигизмунд никак в толк не возьмет, что Русь уже не Великое княжество Московское, а царство, — посетовал Отрепьев. — Ничто, поймет! — Басманов поправил сдвинувшуюся на самые брови соболью шапку. — Это у него шляхетский гонор играет, как в бочонке хмельной мед. — Мне ль забыть, как король говорил со мной в первые разы? — снова сказал Отрепьев. — Будто не царевич был перед ним. Терпел я, но нынче не желаю мириться, когда Сигизмунд меня в письмах не царем, а великим князем именует! И ежли его послы в Москву заявятся и не назовут меня царем, не приму… Догнали патриарха. Он шел медленно, опираясь на высокий двурогий посох. Сказал Отрепьеву: — Ты, сыне, не поддавайся на иезуитское искушение. Православная Русь унию не примет. — Я, владыко, об этом и не помышляю. Боярской думе и собору все отдаю. Хотят, пусть решают, не хотят, неволить не стану. И земли русской не видать латинянам! — Сигизмунду и папе пора честь знать, — сказал Басманов. Отрепьев не ответил. К Игнатию подскочили патриаршие служки, подхватили под локотки, повели из царских хором. В сенях немец Кнутсен охрану государева дворца нес. На голове шапка железная, грудь в броне. Одной рукой за саблю держится, в другой — алебарда. Замер. Отрепьев на него и не посмотрел. Уходящему Басманову сказал напоследок: — Персидских гостей понадежней сыщи. Да не поскупись… * * * На торгу заговорили: под Дербентом или Шемахой, точно никто не знал, стрельцы и казаки побили турецкое войско и взяли немалый полон. А кто-то из подвластных султану кавказских князей намерен искать защиты у царя московского… Новость привез персидский купец, с превеликим трудом добравшийся в Москву. Речь о победе услышали монахи-иезуиты. В ту пору епископ Александр посылал в Рим иезуита с письмом к папе. В грамоте той не преминул епископ написать и о слухе, что по Москве гулял. Глава 11 Войску московскому смотр государев. «Кой ты царь?» Артамошка Акинфиев снова бежит на юго-западный рубеж. Митрополит Филарет и архимандрит Пафнутий. Боярин Власьев обручается за царя. Войсковая потеха. Из Черкасска на Русь за хлебом. Мнишеки покидают Речь Посполитую. Илейко — Петр. Бояре толпились в хоромах, дожидались государева выхода. Шуйский хоть и не зван, тоже приехал. Стоял рядышком с Голицыным, бороденку ногтями скоблил, с любопытством, слушал, о чем князь Василий Васильевич нашептывал. — Григорий-то этой ночью в опочивальне не спал, с Молчановым по девкам шастали. И-их! А такое через ночь случается, коли не чаще… — Зело беспутный кобель! — крутнул головой Шуйский. Вошел, шурша шелковой рясой, патриарх Игнатий. Черные волосы прикрыты парчовым клобуком, под ухоженной смоляной бородой, поверх рясы, на толстой золотой цепи золотой крест. Повел по палате темными очами патриарх. Шуйский первым Игнатия заметил, поклонился, попросил: — Благослови, владыко! Появился Петр Басманов. Широкие брови насупил, стукнул кованым посохом о мозаику пола. Звякнуло железо о камень. Басовито выкрикнул: — Царь Димитрий Иванович порешил назначить на той неделе смотр всему воинству. И вам, бояре, надлежит не уклоняться, явиться в Александрову слободу, как и подобает, со своими дружинами при доспехах и оружно! А у государя покуда к вам больше дела нет. — И направился к выходу. * * * Дорога проторенная, морозцем высушенная, петляет мимо соснового и березового леса, мимо крестьянских озимей. Зеленя ржи в инее, просят снега. Горячий конь под государем идет широкой иноходью, переходит в намет, потом на рысь. На Отрепьеве польский кунтуш, расшитый золотой нитью, мягкая бархатная шапочка с собольей опушкой. Лицо у царя раскраснелось на ветру. За ним Басманов поспевает. Петр на коне сидит влито, не гнется. Крупный Басманов, и конь у него крупный. Петр Федорович сдерживает его твердой рукой, не дает своему коню вырваться наперед. Солнце на чистом небе уже четвертинку описало, как Отрепьеву с Басмановым открылась Александрова слобода: хоромы царские запущенные и службы, избы ремесленного люда и холопов. Со времени Грозного слобода Александрова Богом и людьми проклята. Тут царь Иван Васильевич со своими опричниками виновный и безвинный люд казнил: роды боярские и княжеские древние со чадами и домочадцами изводил под корень… Воинство под белыми стенами Успенского монастыря выстроилось. Встречать государя вышли монахи всем причтом, сытые, красномордые. Игумен Отрепьева и воинов крестом осенил. При появлении государя разом грянули пушки огневого наряда. Заволокло пушкарей дымом, потянуло пороховую гарь по полю. Тревожно кричали над лесом и озимью напуганные пальбой птицы. Развернулись и затрепетали по ветру стяги и хоругви. Стрельцы по приказам разбрелись, казаки, дворяне по полкам. Отрепьев объехал войско. Стрельцы в теплых кафтанах, шапках-колпаках, сапогах яловых. Им зима не страшна. Увидели государя, замерли. Бердыши не шелохнутся. Пищальники тяжелые самопалы в руках зажали. Царь доволен стрельцами, похвалил стрелецких голов. Ненадолго задержался перед войском гетмана Дворжицкого. Шляхтичи поротно разобрались. Вельможные паны верхоконно красуются, вырядились. Ляхи и литва встретили государя музыкой: звенели литавры, дудели трубы. Шляхтичи кричали ретиво: — Виват! За панами стояли пешие иноземцы, служившие на Москве по ряду. Впереди маленький, кругленький, что розовый поросенок, пивовар из Риги. При виде государя Кнутсен надулся от важности, глаза выпучил. А Отрепьев уже у боярского ополчения коня придержал. Бояре выстроились особняком. Каждый, со своей дружиной место занял, по родовитости. Конное боярское ополчение подпирало небо старинными копьями. Под шубами панцири поблескивали. Хитрили бояре, в первые ряды выставили тех дружинников, у каких и оружие, и кони получше. А в задних не воины — мужики на клячах вислобрюхих. До государева прибытия бояре друг другу плакались: холопы-де одни разбежались, другие в моровые лета вымерли. Но князь Шуйский не как все, постарался. С ним отряд и числом полным, и приоружно, и кони на подбор: молодец к молодцу челядь у князя Василия Ивановича! И у Александровой слободы он раньше других бояр заявился. Голицын от удивления даже рот открыл, вот те и Шуйский! Объехал Отрепьев боярское войско, головой покрутил: — Нуте! — и поманил Басманова. — Не я ль говаривал, что бояре наши нерадивы? Нахмурился Басманов. А Отрепьев бояр попрекал с издевкой: — Так-то вы, бояре, службу царскую несете? Дружины ваши не сполна и одеты не лучше тех нищих, что на папертях ютятся. А оружие у ваших дружинников, поди, еще от времени деда моего, великого князя Василия Ивановича? Вам бы, бояре, поучиться радению у князя Шуйского! Вон как он свою дружину холит!.. Устыдитесь, бояре! Как мне с таким воинством султана воевать? То-то! Вдругорядь с каждого боярина аль князя спрошу. На бедность свою не пеняйте. А за сегодняшнее вам, бояре, с вашими дружинами следовать в Москву наипоследними. У ордынцев Чингисхана и Батыя правило имелось: за одного труса десяток в ответе, за десяток — сотня, за сотню — тысяча… На том дисциплина и порядок держались. Хоть у нас и нет на Руси такого указа, одначе, когда люд над вами позубоскалит, что вы пыль стрелецкую глотаете, может, поумнеете. А наперед пустим шляхтичей и немцев… Ты же, князь Шуйский, с дружиной при мне нынче будешь. Пускай зрят все: царь Димитрий справедлив. Спасибо тебе, князь Василий Иванович! * * * На Арбате дьяка Тимоху Осипова из собственного дома выгнали… Крепко жил дьяк: дом рубленый, о двух ярусах, сараи и клети добрые. Понравилось подворье дьяку Кнутсену, явился он со своими солдатами, Тимоха с иноком Варлаамом в ту обеденную пору щи хлебали, и не знал Осипов, что немец на его хозяйство уже глаз положил. Щи жирные, наваристые, с говяжьим потрохом. Большая глиняная миска до краев наполнена. Ели степенно, не торопясь. Иноку Варлааму за сколько дней горячее перепало! Разговор вели неторопливо — куда спешить, до вечерни успеется. Опорожнили миску до дна, дьяконша еще подлила… Речь все больше вертелась вокруг неустройства на Руси… Димитрия, царевича, помянули. Варлаам поделился, как уводил царевича из Чудова монастыря в Литву, а Тимоха подморгнул: «Аль веришь, что он царевич истинный?» Инок в спор не вступал, сам в толк не мог взять, кто он, нынешний царь, может, и вправду монах беглый? Вон об этом и сам митрополит Филарет сказывал. Тут на подворье к дьяку солдаты нагрянули. Кнутсен со своими немцами в хоромы ввалился, как в собственных хозяйничает. Тимоха с Варлаамом рукава ряс засучили, в драку кинулись, только немцев больше десятка, дьяк с иноком опомниться не успели, как за воротами очутились. Сунулся Тимоха в ворота, а два солдата копья выставили, гогочут. Поднял дьяк полы кафтана, припустил в приказ с жалобой. У Боровицких ворот на ляхов наскочил. Те со своим толстым гетманом, вина опившись, куролесили, дьяку вслед засвистели, заулюлюкали… И подумал дьяк: «Немцы-то у царя Димитрия в службе. Понесу-ка на них жалобу государю». Кинулся Осипов к царским хоромам, а Отрепьев с боярами тем часом как раз из дворца выходили. Стрельцы и глазом моргнуть не успели, как дьяк, топая сапогами, подскочил. Остановились Отрепьев с боярами, на Тимоху смотрят недоуменно. — Государь, — завопил дьяк, — спаси! На немцев жалобу принес, из собственного дома выгнан! Самоуправствуют! Бояре на Осипова зашикали, а Отрепьев рассердился: — Ты, дьяк, во хмелю! Погляди на себя! Опустил глаза Тимоха: Боже, солдаты его изрядно отделали, кафтан изорван, щами залит. За голову схватился, волосы взлохмачены. — Управы жду от тебя, государь, защиты! — снова закричал дьяк. — По-пустому государя тревожишь, пес! — зашумели бояре. Басманов Тимоху за шиворот ухватил, а дьяк упирается, орет: — Кой ты царь? Русского человека немцу в обиду даешь! Видать, истину про тебя сказывают, вор ты и самозванец! Тут караульные стрельцы подоспели, Осипову рот заткнули, поволокли в темницу. Отер Григорий пот широким рукавом кафтана, выбранился: — На немцев пеняет дьяк, а сам на государя замахнулся! А, каково? За то и ответствовать будет! * * * Ян Бучинский — шпион Речи Посполитой. Об этом лишь королю и канцлеру известно. Посылая его в Москву, Сигизмунд и Сапега наказывали: «Уведомляй, что в Московии творится, Ян…» Бучинский наукам и коварству в иезуитском монастыре обучился. В Россию он добрался, когда самозванец уже в Москве на царстве сидел. Гетман Дворжицкий Бучинского к государю привел, похвалил: знает-де шляхтич грамоту предостаточно и расторопен, а уж верен будет и слуга надежный. Отрепьеву Ян Бучинский понравился, взял в секретари. С той поры что ни задумает Отрепьев, Бучинский немедля гетману доносит, а тот тайно гонцов к королю и Сапеге наряжает. Сообщал Бучинский: в Московии смуте конец приходит, а новый царь своенравен, к боярскому голосу на думе не прислушивается. Тех же, кто ему перечит, карает сурово. * * * Великий секретарь и казначей государев Афанасий Власьев за дорогу совсем извелся. Утомился — ладно, тут иное гложет: исполнить бы государеву волю, не опозориться. Видано ли, за царя Димитрия с царской невестой обручиться и в Москву ее доставить. Не король и вельможные паны страшат Власьева, их думный дьяк перевидал за свою жизнь немало, а то, что с самой будущей царицей, как с обычной дворянкой, плечо к плечу стоять… Посольский поезд на версту растянулся. Москву покинули осенью, а когда до рубежа добрались, зима началась. И хотя еще не выпал снег, морозы взялись крепкие. Заиндевелая земля покрылась мучнистым налетом, на замерзших ухабах возки и телеги кидало. За дорогу бессчетно раз сворачивали к кузницам. Особенно часто ломались колеса на груженых телегах. На какой-то малой речке под последней телегой лед не выдержал, провалился, едва коней и поклажу спасли. Осталась позади, разоренная Русь. Сколько ни смотрел Власьев, всюду запустение и нищета. На польско-литовском рубеже ночевали в старой корчме. Власьеву комнатку под самой крышей отвели, а дьяки с подьячими и челядь кто где примостились. Холодно. Великий секретарь и казначей до самого утра не мог согреться, и клопы, что собаки, грызли. А ко всему проклятый корчмарь накормил перекисшей капустой и тертой редькой, всю ночь Власьев на месте не мог улежать: животом страждал и отрыжка извела. Едва рассвело, всколготился он, на челядь наорал, а пока ездовые коней закладывали, успел с корчмарем вдосталь поругаться, душу отвести. Старая корчмарша притащила ему глиняную кринку молока и краюху заплесневелого хлеба. Власьев от хлеба отказался, брезгливо вытер край кринки, приложился губами, пил мелкими глотками. Корчмарь с русского посла за постой столько заломил, что тот ахнул. Не дав и половины, Власьев поднес к носу корчмаря кулак: — А этого не хошь? Афанасий Власьев хоть дородностью и выдал, а на речи скуп. Умащиваясь в возок, в который раз ругнул царя: — Язви тебя! Не высмотрел себе жены средь русских княжон аль боярышен, в этакой дали сыскал. Ужо поглядим, что за пава эта пани Марина. Сморкнулся громко в кулак, захрипел: — Гони! И затарахтели колеса, зацокали копыта. Пододвинув к ногам горшочек с тлеющими углями, Власьев простер над ним ладони. Тепло поползло по рукам. Уткнув нос в высокий ворот бобровой шубы, Власьев закрыл глаза, вздремнул малость. Сон был чуткий, слышал перебранку ездовых, звонкое хлопанье бичей и разговоры ехавшей обочь дороги небольшой посольской дружины. Царь Димитрий Афанасию Власьеву наказывал: «Без пани Марины в Москву не заявляйся». Едет Власьев в Краков не впервой, до этого по посольским делам не раз в Крыму бывал, в Смоленск и Новгород гоняли. Повидал свет Афанасий Власьев. Нынче постарел, кости покоя просят. Устал. Дома бы баньку принять, на полке поваляться, а потом корчагу медовухи пропустить, холодной, чтоб в зубах заломило, хрустящими грибочками закусить да, повременив малость, когда приятная истома по крови разольется, съесть миску щей наваристых с огня, и ладно. Эх, жизнь! Власьев от воспоминаний сладких едва оторвался, засопел, потер нос. Открыв дверцу, позвал дьяка Любима: — Ночью в корчме надежно ли охрану несли? — Не изволь беспокоиться, — весело ответил молодой дьяк. — Самолично все проверил. Вез Афанасий с собой три воза серебра и рухляди разной, дары богатые и королю, и невесте царской, и воеводе Мнишеку. Подумал недовольно: «Чать, не своим щедр царевич, из казны государственной тянет». Раздвинув шторки, Власьев выглянул. К самой дороге прилепилось село. Как и на Руси, бедно живут холопы в Речи Посполитой: крытые соломой, рубленые избы топятся по-черному, сараи в землю вросли, голыми стропилами в небо глядят, копенки почерневшего сена. Скрипят на ветру стылые деревья. Уныло. За Брестом, на той стороне Буга, где дорога повела на Седлец, встретил Власьева князь Адам Вишневецкий с вельможными панами. Вылезли паны и Власьев с дьяками и подьячими из возков и карет, поклонами обменялись. Князь Вишневецкий Власьева принялся уговаривать завернуть к нему в замок, а великий секретарь и казначей на царскую службу пенял, отнекивался, однако не устоял. Древний у князя Адама замок, из камня темного, серые стены поросли мхом. Власьеву с дьяками и подьячими баню истопили. Насладился окольничий вдосталь, а потом за стол уселся. Потчевал Вишневецкий великого секретаря и казначея, а у самого любопытство необыкновенное: как нынче в Московии, унялись аль нет холопы? Власьев все отмалчивался, а Вишневецкий вопросами донимал. Надоело послу. Поднялся, вышел из-за стола, сказал в сердцах: — Поотстал бы ты от меня, князь Адам! Не поручал мне царь в такие речи вдаваться. И тебя не касаемо, что у нас на Руси творится! И стал собираться в дорогу. Вишневецкий засуетился, принялись вельможные паны уговаривать великого секретаря и казначея побыть еще, но Власьев отрезал: — Не просите! Я царю своему слуга и с его важным делом послан. Никак не гоже мне дни терять. Об одном прошу тебя, князь Адам, будь милостив, уведомь своего тестя, воеводу Мнишека, что я буду ждать его и пани Марину в Кракове. * * * Недолго зубоскалили в Кузнецкой слободе над Агриппиной и Артамошкой, унялись. Прослышал Отрепьев, что в Москве баба кузнечным ремеслом промышляет. Любопытствуя, приехал в слободу. Один, без бояр и челяди, в одежде шляхтича. У кузницы с коня слез, привязал к дереву. Морозно, но широкая дверь в кузнице нараспашку. Заглянул — никакая не женщина, мужик-кузнец стоит у горна. Одной рукой мехи качает, другой щипцами в горне железку ворочает. Отрепьев на кузнеца быстрый взгляд метнул, сел на опрокинутую бадейку. — Женка-то где? О ней наслышавши, приехал. — Аль работа есть? — Артамошка вытащил раскаленную железку, положил на наковальню, мелко застучал молотком. Сыпались искры, железка плющилась, все больше напоминала подкову. Когда остыла, Артамон снова сунул ее в огонь и только после того руки о кожаный фартук вытер, перевел глаза на Отрепьева. Тот спросил насмешливо: — Под одеждой кузнеца хоронишься, атаман? Артамон мрачно усмехнулся: — Я тебя тоже признал, хоть ты и в шляхтича обрядился. — Небось и доныне обиду на меня держишь, холоп? На своего-то государя! — Так ли уж? — Артамошка неожиданно рассмеялся. — Как? — нахмурился Григорий. — И ты сомневаешься во мне? Ответствуй честно, веришь ли, что я есть сын царя Ивана Васильевича Грозного? Отвел очи Артамон, а Отрепьев торопил с ответом: — Почто молчишь, либо смелости недостает? — Ох, не пытай ты меня. Откуда знать мне роду твоему начало, но, коль хочешь от меня слова честного услышать, воля твоя. Я о твоем царском происхождении еще в Сандомире сомнение поимел, однако надеждой тешился, что мужикам послабление выйдет. Да как вишь, ошибся! А тут ты меня за виноватого гетмана высечь велел… Я и не стерпел, войско твое покинул и мужиков увел. Теперь вот как хошь суди меня. — Вон ты каков! — Отрепьев поднялся. — Хорошая у меня сегодня встреча случилась! — И от порога сказал резко: — Палач по тебе, холоп, соскучился. И, вскочив в седло, погнал коня. А Артамон кузницу закрыл, в избу направился. Агриппине сказал: — Зажился я в Москве, пора и честь знать. Только что царь наведывался, палачом грозился. Так ты уж не вини, Агриппина, ухожу я из Москвы. * * * Был у Шуйского молодой конь вороной масти; статный и широкогрудый иноходец. Равных ему в беге не имелось по всей Москве. А уж на ходу — загляденье. Старый лошадник Богдан Бельский и так и этак уламывал Шуйского продать ему иноходца, деньги сулил немалые, за них не то что одного коня, табун купить можно было, но князь Василий ни в какую. И к тому у него были причины. На Рождество подарил Шуйский коня Отрепьеву. Дарил прилюдно, чтоб все видели. Два дюжих челядинца подвели иноходца к Красному крыльцу, да под седлом, отделанным золотом, а по узде и попоне камни дорогие. Не стоит конь на месте, сечет булыжник копытом, прядет ушами. Князь Василий знал, чем угодить Отрепьеву. Тот был рад подарку, обиды старые враз забыл, позвал Шуйского на обед. За столом самолично потчевал князя. Бельский не преминул слово ехидное ввернуть: «Вона как Василий на вороном в царские хоромы въехал. Хите-ер!» …Увезли Ксению Годунову в монастырь. Из царских хором да в келью. Все Ксения снесла безропотно: и позор, и обиды. Что ране случилось — и смерть отца, убийство матери и брата. Недавно было, а кажется, давным-давно… За это время Ксения успела все слезы выплакать, лицом почернела, у губ суровые складки пролегли. Однако и в печали царевна оставалась красивой. Со всем смирилась Ксения. Глумление — и то простила самозванцу. За смерть брата и матери с себя вину он снимал, на бояр перекладывал. Его-де, царевича Димитрия, тогда и в Москве еще не было. Одному Басманову до конца дней не могла простить царевна. Изменил Годуновым, сдал войско самозванцу — тому, может, и найдет он оправдание, но когда предал ее, спасая себя, отдал на поругание — кто снимет с него эту вину?.. А Басманова совесть сильно не мучила. Вон как Отрепьев его приблизил. Только и тревожился Басманов, когда видел, как зреет на Москве недовольство иноземцами. Пригрел, ох пригрел царь вельможных панов и шляхту. А скоро их еще прибудет вместе с царской невестой. Зима в Москве установилась. Дни погожие, солнце и мороз. В один из таких дней объезжал Григорий коня, подаренного Шуйским, позвал с собой Басманова. В дороге разговорились. Отрепьев промолвил с усмешкой, что по городу вон разговоры не утихают, кое-кто не желает верить в его царское происхождение. И припомнил, как встретил в кузнице холопского атамана и тот не побоялся сказать об этом ему в глаза. — А до него сколь по Москве таких пустомель изловили и к палачам отправили! — сказал Отрепьев. Они ехали от Таганки берегом Москвы-реки вдвоем, без бояр и челяди. Ветер мел снег, гнал по льду, ставил у заборов сугробы. — Молчишь? — недовольно спросил Григорий. Басманов, шуба нараспашку — жарко, глянул в глаза Отрепьеву. Они у него — не поймешь какие, ни голубые, ни серые. Сказал: — Какого ответа ждешь ты, государь? Ты, чать, мое слыхивал. Аль запамятовал? Тогда у меня, сидючи на крыльце, не я ли разговоры злоязыкие предрекал? Ты же, государь, моим словам веры не дал, не по нраву они тебе пришлись. Обсела тебя, государь, шляхта, не к добру это! — Полно! — перебил Басманова Отрепьев. — Дерзок ты! Однако я тебе прощаю. Ты меня винишь, а разве могу я избавиться от панов? Они со мной от Сандомира до Москвы шли, слышишь, Петр? — Твоя воля, государь, но люд ропщет. И что еще будет, когда твоя невеста со своими рыцарями явится? — Изведем крикунов, Петр, на Москве палачей предостаточно. Те же из бояр, кто на меня недовольство таит, смирятся, как Шуйский. — Добро б так! Но вот ты князю Василию, государь, веришь, а я нет. Коварен он. Отрепьев рассмеялся: — Шуйский ныне хвостом виляет, как побитый пес. — Как бы этот пес, государь, исподтишка не укусил. На льду мальчишки в снежки дрались. Отрепьев коня осадил, долго глядел. Сказал: — Слышь, Петр, надобно нам снежную крепость сделать и потешный бой устроить. А? * * * В трапезной Чудова монастыря и в ясный день свет едва брезжит через маленькие, под самым потолком, оконца. Отобедали монахи, разошлись, а митрополит Филарет еще долго сидел в одиночестве за длинным сосновым столом. Подпер кулаком черную, с седыми нитями бороду, брови насупил. Наезжая из Ростова Великого в Москву, находил Филарет приют не в своей вотчине, а в келье монастыря. Москва болезненно напоминала ему пору, когда был он боярином Романовым. Никакие годы не властны над чувствами. Там, в Антониево-Сийском монастыре, инок Филарет копил гнев на Годунова. В лютой ненависти к Борису на задний план отступила тоска по жене и детям. Но иногда бессонными ночами вдруг одолевала печаль, и тогда Филарет мысленно разговаривал с женой, а особенно ласкал сына Михаила. Когда Михаила увезли в ссылку, он совсем малолеток был. Вернувшись из Антониево-Сийского монастыря в Москву, Филарет хотел съездить проведать семью, однако не вышло. Жене он отписал, чтобы до лучших времен в Москву не заявлялась. Скрипнула дверь. Тихо ступая, вошел архимандрит Пафнутий, сел напротив. Положил крупные руки на край стола, пожаловался: — Гневается царь на наш монастырь с того дня, как инок Никодим его на паперти уличил. — Мне ведомо, брат Пафнутий. Многострадальна обитель твоя. — Много знать — мало говорить, — вздохнул Пафнутий. — Господь терпел и нам велел. — А надобно ль? — поднял брови Филарет. — Мне ли не известно, кто нынче на Руси царствует? — И, помолчав, добавил: — Кто ведал, что монах твой, брат Пафнутий, разумом таким наделен? — Его келья рядом с моей была, и я его за светлый ум любил. — Кабы знали это, иного царевича назвали, — перебил архимандрита Филарет. — На думе вижу, как высокоумничает Гришка Отрепьев, гордыней обуян. Бояр унижает, сам того не замечая, озлобляет против себя. — Из иноков да в цари! Воистину, человек предполагает, Господь располагает, — скорбно покачал головой архимандрит. — Надолго ли царство его? — усмехнулся Филарет. — Ох, — засуетился Пафнутий, — молчи, брат! Такие времена, ненароком прознают, не миновать пыточной. — Не бойсь, чать, мы с тобой вдвоем. Да царь тебя простит, коли и донес бы кто. Он, поди, не запамятовал, как ты его в монашестве уму-разуму наставлял. — Потеребил Филарет бороду, снова сказал: — Архимандрит Пафнутий, ведь ты Господу служишь, а ложь тебе не простится. Коли спросят, кто есть царь Димитрий, не таи, сказывай истину. Вишь, как паны вельможные на Руси себя вольготно чувствуют, а ксендзы их над нашей верой православной глумятся. Папа Павел самозванца на унию склоняет, а Сигизмунд Смоленска и иных городов русских жаждет. — Не доведи Бог! — воскликнул Пафнутий. — И я тако же говорю. Народ русский не допустит иноземного засилья. Лиха беда начало, а начинать нам, боярам. Как ударит набатный колокол, так и плеснет гнев через край! — Патриарх Игнатий за самозванца горой, — заметил архимандрит. — Иов у Годунова Бориски во псах ходил, Игнатий — у самозванца. Будет новый царь — будет и новый патриарх, — махнул рукой Филарет. — Скорей бы! Ты прости, брат Филарет, может, не так речь вел. — Пафнутий встал. — Отчего? Спасибо, не утаил от меня, чем терзаешься. Одни у нас хлопоты, одно желание. * * * Третью неделю Власьев в Кракове. Ноябрь сырой: снег, какой выпадет, туманы и дожди враз съедали. А в гостином дворе, где остановилось московское посольство, печи жгли редко, на каменных стенах влажные капли бисером блестели. Власьев шубы не снимал — в кафтане окоченеешь. На другой день, как приехали в Краков, московских послов представили королю, и тут чуть не случилось у Афанасия Власьева скандала. Вручил он, как подобает, царские дары и письмо королю, стал чинно. За спиной его дьяки и подьячие, а по обе руки от короля вельможные паны толпились. Сигизмунд в кресле сидел важно. Дары московские принял, письмо канцлеру Сапеге передал. Тот грамоту царскую развернул, принялся читать вслух. Видит Власьев, как удивленно поднимаются брови у короля, когда канцлер дошел до слов: «…и мы царствуем Божьей милостью и врагов своих одолели, а настанет пора — и повоюем Оттоманскую Порту… Величать же надлежит меня, Димитрия, не великим князем, как того хотелось бы иным правителям, а царем и непобедимым…» Едва Сапега письмо свернул, как паны вельможные развеселились, чем не на шутку озлили великого секретаря и казначея Афанасия Власьева. Забыв, что перед ним король, он в сердцах пристукнул посохом, крикнул: «Я посол царя и потехи над своим государем не стерплю!» Воевода Познанский взвизгнул: «О езус Мария, какая гордыня!» Не миновать бы здесь перебранки между московитами и панами, но вмешался Сигизмунд: «Але тебе, великий секретарь и казначей, не ведомо, что короли никогда не величали московских князей царями, а великими князьями их звали?» Тут в разговор вмешался велеречивый дьяк Абрам. Отвесив поклон королю, заговорил: «Да будет известно королю и панам вельможным, со времени, когда великий князь московский и всея Руси Иван Васильевич, прадед нашего царя Димитрия, женился на Софье Палеолог, племяннице последнего византийского императора, царство Москве завещано… А отец царя Димитрия Иван Васильевич на царство был повенчан…» Затихли паны, нахмурился Сигизмунд. Долго щипал свой тонкий ус. Наконец поднял глаза на Власьева: — «Я, король Речи Посполитой, грамоту к великому князю московскому с послами своими отправлю, а ты, посол, с дьяками жди приезда пани Марины. За этим вы приехали в Речь Посполитую, а не убеждать нас, кто есть Димитрий…» * * * В громоздком скрипучем рыдване сидели рядом воевода и папский нунций Рангони. Вконец раскисшими дорогами добирались из Сандомира в Краков. Позади рыдвана приуставшие кони с трудом тащили карету пани Марины. Воевода Мнишек хотя и был уведомлен зятем Адамом Вишневецким о посольстве Афанасия Власьева, в Краков не поехал, покуда король не прислал за ним гонца. Он явился в лице нунция Рангони. Рыдван резко накренился, видать, колесо попало в глубокую яму. Воевода ругнулся: — Сто чертей его матке! — Пана воеводу не радует, что его дочь скоро станет московской царицей? — весело спросил нунций. — О! — только и воскликнул Мнишек. Замолчали. Но вот воевода не выдержал, сказал в сердцах: — Але московские послы не ведают, где Сандомир? Почему они сидят в Кракове? Паны вельможные зубоскалить будут: «Мнишек сам навязал свою дочь царю московскому! Не к нему послы приезжали, а он к ним дочь отвез». Сто чертей его матке! — У пана воеводы превратные мысли, — покачал головой Рангони. — Нет и нет! Пана воеводу и дочь его король зовет в Краков. Так королю угодно, и никто из панов не посмеет дурного слова молвить! Сам король будет на обручении, и, — папский нунций повернулся к Мнишеку, встретился с ним глазами, — пусть же московские послы увидят, как их будущая царица преклонит голову перед королем Речи Посполитой. Мнишек кашлянул в кулак, отвернулся. Рангони приоткрыл дверцу рыдвана, велел ездовым остановиться. Вылез. Дождь крупными каплями хлестнул в лицо. Накинув капюшон, епископ осторожно направился к карете. Ноги по щиколотку тонули в грязи. Окликнул: — Паненка Марина! Впустите пастыря своего, укройте в ненастье! Уже в карете, усевшись напротив и откинув капюшон, сказал, вытирая лицо: — Ах, какой ливень! Но Марина, будто не расслышав, спросила неуверенно: — Верите ли вы, святой отец, в мое счастье? Рангони взял ее руку, погладил, заговорил тихо, успокаивающе: — Дочь моя, в чем счастье человека? — И ответил — Счастье в служении Богу. Ты же, дочь моя, став московской царицей и оставаясь верной католичкой, должна воздействовать на супруга своего. И не сразу — постепенно — обрати его в веру нашу. Знай: вода по капле разрушает горы, а через твои слова Димитрий услышит глас Божий. Помни, при жизни супруга твоего мы должны иметь унию. Такова воля Господа и папы. Амен! — Амен! — прошептала Марина. * * * В поисках лучшей доли уходил Артамон Акинфиев знакомыми ему тайными тропами на юг Руси. Пробирался он заснеженными городками и селами, минуя частые стрелецкие заставы, в землю казацкую, на ту окрайну Русского государства, где, не пройдет и года, заполыхает огонь крестьянской войны, подожженный много повидавшим беглым холопом Иваном Исаевичем Болотниковым. Ярко разгорится пламя, и опалит оно жаром царскую феодально-крепостническую Русь, коснется самой Москвы. * * * Государь с Басмановым гуляли в Красном селе у купцов Ракитиных. С ними Наум Плещеев и Гаврила Пушкин. Начали бражничать с вечера, а к полуночи братья Ракитины уже царя обнимали, кричали на всю палату. — Люб ты нам, государь! — орал старший. — Борис Годунов англицких и ганзейских гостей привечал, нас не миловал! — На нас надежду имей, государь! — стучал в грудь меньшой брат. Басманов хмуро улыбался. Наум и Гаврила купцов от государя насилу оттащили. У Отрепьева ни в одном глазу хмельного, не то что купцы Ракитины, языками едва ворочают. Трезв Григорий. За столом жена старшего брата хозяйничала, купчиха статная, красивая. Улучив, когда она в сени вышла, — за ней следом. В сенях дверь на улицу открыта, морозно. Купчиха свечу на кадку с капустой поставила, повернулась к Отрепьеву. Григорий купчиху обнял, рванул на себя, но купчиха сильна оказалась. Отрепьеву что есть мочи в зубы кулаком. Григорий через порог — и в сугроб. Опомнилась купчиха, испугалась. Мыслимо ли, на государя руку подняла! Отрепьев встал, рукавом отер губы, бросил беззлобно: — Дура! Аль убавилось бы? И, поддев горсть снега, приложил к губам. — Прости, государь! — Теперь прости, а о чем, замахиваясь, думала? — И позвал: — Эй, Басманов! Тот выскочил в сени, за ним Плещеев и Пушкин. — Шубу и по коням! — сплевывая кровь, приказал Отрепьев. — Ах, пустая твоя голова! — И неожиданно расхохотался. — Крепок у тебя, купчиха, кулак, любого остудит. * * * Великий секретарь и казначей с дьяками и подьячими собрался на обручение. Еще с утра проворная челядь нарядила посла в новый, шитый золотом кафтан, острыми ножницами подровняли отросшую за дорогу бороду. Перед тем как выйти, Власьев протер заморскими пахучими мазями лицо и руки. В королевском дворце толпы вельможных панов, на торжество приехали. Посреди зала король в кресле восседал, от него по одну руку стоял королевич Владислав, весь в отца и обличьем и чванством, на вошедшее московское посольство глядел надменно; по другую — папский нунций Рангони. А за московским послом один за другим выстроились дьяки и подьячие, держат на вытянутых руках подарки от царя Димитрия невесте. Зашушукались паны, глаза от жадности блестят. Драгоценны царские подарки, и в таком обилии, что у дьяков и подьячих руки их не держат. Жемчуга да рубинов три пуда; звери разные, птицы из золота отлитые; золотой кораблик, усыпанный алмазами и бриллиантами; часы работы дивной, с музыкой; соболей более полутысячи и кипы парчи и бархата, атласа и сукна всякого — всего не перечесть, что внесли московиты в королевский дворец. Посол Афанасий Власьев поклон отвесил сначала Марине, а только потом королю. Стал рядом с царской невестой. Марина Власьеву по плечу, на московитов поглядывает с любопытством. А они держатся важно, чинно, ни улыбки тебе, ни слова. Все в кафтанах длиннополых, золотом шитых, воротники до самого подбородка. У великого секретаря и казначея Афанасия шапка на голове соболиная. Дьяки и подьячие тоже в меховых шапках. У ближнего к послу дьяка ларец из серебра. Власьев тоже косится на царскую невесту. Ростом невеличка, перехват осиный, платье белое, камнями драгоценными расшитое, а на шее украшения из золота. Великий секретарь и казначей враз заметил: те, что он привез от царя ей в подарок. Удивлялся Афанасий Власьев: ехал в Краков, опасался, переживал — как будет обручаться с самой царской невестой? А вот довелось — и страху нет. Даже в голове шальная мысль появилась: сказать бы государевой невеста, что она и лицом удалась, и белотела, да и на голове изрядная копна волос, одно, что худа, не то что его, Власьева, жена в молодости либо другие боярыни. Мысли Власьева нарушил папский нунций. Посол прислушался. Епископ говорил на латинском. Власьеву язык этот известен хоть и мало, однако кое-что разобрал. Нунций Рангони расхваливал красоту будущей московской царицы, ее ум. Не понравилось великому секретарю и казначею, когда епископ сказал, что царь Димитрий исполнил свой обет, данный Мнишекам в пору, когда сыскал приют в их доме. Власьев недовольно повертел головой, но сдержался. Не время препираться. Вдруг Сигизмунд голос подал. Скрипуче, резко: — Радуюсь дружбе с Московией и верю: великий князь Димитрий помнит, чем он обязан королю и Речи Посполитой. Тут паны вельможные и Марина бухнулись на колени Перед Сигизмундом, лишь Афанасий Власьев и московское посольство остались стоять. «Государева невеста — и на коленях!» — возмутился Власьев, но сдержался. Здесь епископ к нему подступился, вопрос задал! — Не обручен ли великий князь Димитрий с другою невестой? Власьев ответил резко: — А мне как знать? Того у меня в наказе нет! Рассмеялись паны, а московский посол гордо посмотрел на них, повернулся к дьяку и, достав из кармана перстень с большим алмазом, протянул епископу. — Кольцо сие царь мой дарит своей невесте. И еще, у нас на Руси не токмо жена государя, а и невеста его может стоять на коленях разве что перед мужем своим будущим да перед святыми образами. А все иные перед ней колени преклоняют. Вельможные паны затихли, насторожились. Дерзок московский посол. Сигизмунд и Рангони сделали вид, что не поняли слов Власьева. Король поманил сына: — Московиты — варварский народ, Владислав! Встал, и все направились обедать. За столом Марина сидела рядом с королем. Великому секретарю и казначею указали на кресло по другую руку от государевой невесты, но Власьев отказался: — То место царя нашего Димитрия Ивановича. Сел в стороне. Ел не ел московский посол, музыка заиграла, начались танцы, и, к стыду Власьева и дьяков с подьячими, Марина с королевичем Владиславом козлами запрыгали, а за ними остальные паны в пляс пустились. Дьяк Абрам шепнул: — Не по нашим обычаям живет царева невеста. Не принесла бы в Москву такого срама! Но главный позор ждал московское посольство впереди: к рассвету, когда слуги бессчетно раз сменили свечи и Мнишеки начали прощаться с королем, Марина заплакала, упала к ногам Сигизмунда. Не выдержал Власьев: — Ах, стыдоба! Разве гоже невесте царя московского валяться в ногах короля? Государь Димитрий Иванович не похвалит! Встал Сигизмунд, отстранил Власьева, поднял Марину. Сказал громко: — Не забывай, чем обязана ты стране, где родилась, где оставляешь ближних и где обрела счастье. Не изменяй обычаям польским и помни, что сделал я, король Речи Посполитой, для тебя… Великий секретарь и казначей покидал дворец короля с тяжелым чувством. Шумели за спиной вельможные паны, радовались. Адам Вишневецкий бахвалился: — Мы московитянам царя дали, а теперь царицу! Власьев круто обернулся, лик от гнева перекосило, очи расширились. Вскинулась рука с кукишем под самый нос князю: — На-кось, князь Адам, выкуси! У нас цари Божьей милостью, а не вашим панским изъявлением!.. И пошел, широко шагая. За ним едва поспевали дьяки с подьячими. * * * В гостином дворе Власьев дал сердцу волю. Плевался и разными греховными словами бранился. — Во чертовы паны, вишь, чего в свои головы втемяшили. Како мнят о себе! Мы московитянам царя дали… Тьфу! Дьяк Абрам пытался успокоить Власьева: — Да не обращай ты на них внимания. Иль нам спесь панская не ведома? — Полно, дурья башка! — Власьев подскочил к дьяку, больно ткнул костяшками пальцев в лоб. — Ты, Абрамка, дале своего носа не зришь. Здесь политику вижу! В душе великий секретарь и казначей не переставал ругать Димитрия. Все к одному у Власьева сводилось: «Эвон, не мог в царицы кого из своих княжон либо дочек боярских избрать! Мало их на Руси? Нет же, паненку ему подавай…» Одно и утешало Власьева, что теперь уже всему конец и можно собираться восвояси, в Москву. Не замешкались бы воевода с дочерью, а за московским посольством остановки не будет… …Придерживая полы тулупа, дьяк Абрам бежал через весь город. Запыхался. Не отдышавшись, ввалился к Власьеву. Тот отогревался в валенках и меховой шубе. — Мнишеки в Сандомир отъезжают! — едва переступив порог, закричал дьяк. — Врешь! — всполошился Власьев. — Истинный Бог, сам лицезрел. — Ах, сучьи дети, ах, воры! — засуетился великий секретарь и казначей. — Ведь чуяла моя душа воеводову хитрость, однако же не думал. Вели, дьяк, возок заложить, живо! К Мнишекам Власьев успел в самый раз, когда те уже мостились в карету. Московскому послу хоть и тяжело, одет не по-летнему, выпрыгнул из возка, закричал: — Пан воевода, пани Марина, нам в Москву пора, разве не так? Мнишек отмахнулся от Власьева: — Але пан Афанасий не ведает, что в Москву ехать с пустым кошелем нельзя? Если царь Димитрий желает видеть невесту, пусть шлет злотые! И, повернувшись к Власьеву спиной, полез в карету. * * * На Большой Полянке в сутки вырос снежный городок с бойницами и башнями, стены в рост человеческий. Делали городок по оттепели, да еще водой облили, а мороз свое довершил, заковал стены звонким льдом. Мастерили крепость по указу государя всей Стрелецкой слободой. Отрепьев назначил на Крещение потешный бой, и в нем стрельцам надлежало городок оборонять, а иноземным полкам приступ иметь. Биться не оружьем, а снежками. На бой поглазеть заявилась вся Москва. Забава редкая, в моровые и голодные лета забыли веселье. День солнечный, искрящийся, люто мороз забирает. Деревья в густом инее, заиндевелые медные колокола и пушки на кремлевской стене, коснись рукой, кожа прилипнет. Под ногами снег скрипит, рассыпается, благо снежки загодя налепили. Над стрельцами в городке поставлен Шерефединов. Из сотников да в полковые головы! Чать, достоин — царя Федора задушил. Немцев и шляхту привел Отрепьев с Басмановым. Под Григорием конь норовистый, дорогой подарок. Теперь князь Василий Шуйский на видном месте с другими боярами стоит. Увидел коня — душа заболела. А Отрепьев на потешную крепость Басманову указал: — Вот так когда-нибудь в Азов стяг принесем! Погладил коня по холке. Басманов сказал: — Азов, государь, крепок, и взять его не просто. Не мне рассказывать, государь, какое у султана воинство, ты и без меня знаешь. А наши боярские дружины — горе луковое. Гетман Дворжицкий спешился, утерся рукавицей. Усы заиндевели, мороз за щеки щиплет. Паны вельможные и немцы недовольны варварской затеей царя. Над немцами командиром Кнутсен. Переминается с ноги на ногу, зябко. Немцы на потешный бой пришли с пристегнутыми тесаками. Шляхтичи при саблях. Стрельцы иноземцев подзадоривают. По ту и другую сторону Большой Полянки люд теснится. Смеется народ, выкрикивает: — Эй вы, кафтаны кургузые! — Им сукна жаль! Мальчишки свистят, улюлюкают. — А что, забоялись? Приподнялся в седле Димитрий, махнул рукой, и, развернув знамена, под барабанный грохот, свист дудок пошли, побежали иноземные солдаты. — Виват! Орали, горланили шляхтичи, а из городка снежки роем. Комья смерзшиеся секли больно, не одному синяки и шишки насадили. Кнутсену снежок в нос угодил, до крови расквасил. Полезли шляхтичи и немцы на стены, скользко, срывались, падали, кто и взбирался, того стрельцы мигом сталкивали. Разъярились. Уже не снежками бились, кулаками. Гетмана Дворжицкого стрелец ногой в живот пихнул. Скопом ворвались иноземцы в ворота, за сабли и тесаки схватились — едва разняли, утихомирили. Стрельцы злобились: — Не по справедливости бой иноземцы вели!.. …С Большой Полянки Отрепьев с панами вельможными и ближними боярами завернули на обед к Басманову. Пили, веселились до ночи, и в хоромы царские Отрепьев попал, когда Москва давно уже спала. Ян Бучинский дожидался государя. Едва тот в палаты ввалился, как Бучинский к нему с грамотой от Власьева. Отрепьев, однако, письма не взял, отстранив шляхтича, прошел в опочивальню, разделся и только после этого кинул коротко: — Так о чем этот дурень пишет? Бучинский поднес лист к свече, принялся читать. Подробно описывал Власьев, как обручался и какие унижения при этом претерпел. А ко всему сообщал великий секретарь и казначей, что Мнишек вместо Москвы в Сандомир уехал и требует от московского царя злотых на дорогу. Григорий Отрепьев жалобу Власьева об унижении мимо ушей пропустил, но, когда речь о деньгах пошла, сказал со смешком: — Я мыслю, надобно воеводе Мнишеку послать злотых. Он всей Речи Посполитой задолжался, а теперь на наши деньги расчет держит. Бучинский поддакнул: — Истинно, государь. У пана Юрка злотых ниц, нема. Зато у воеводы дочь, царева невеста, всем злотым злотая. Отрепьев довольно ухмыльнулся: — Сам знаю, не льсти. Завтра вели от моего имени взять из казны двести тысяч для пана Мнишека и сто тысяч злотых брату моему Сигизмунду. Король давно их у меня просит. Мы хоть уже и дали ему немало, да пошлем еще, за его расходы. Ты, Ян, и повезешь. * * * Дождливым февралем встретил Рим иезуита Андрея Левицкого. В эту зимнюю пору вечный город серый и унылый. В Ватикане на площади перед храмом Святого Петра, как всегда, попрошайничали нищие. Они стояли и сидели на камнях и плитах, мокли под дождем, и не было для них иной жизни, кроме этой. У входа в храм три монаха-капуцина в темно-зеленых сутанах гнулись. Капюшоны у монахов на самые брови надвинуты, зорко сторожили железную кружку для подаяний. Иезуит Андрей прошел мимо. Братья из ордена святого Франциска, молодые, розовощекие, переругивались между собой, что-то не поделили. Левицкий молитвенно сложил руки, нащупал зашитые в подкладку сутаны письма. Много верст проделал с ними иезуит, не снимал сутану ни днем ни ночью. На перекладных, от яма к яму провез их через мятущуюся русскую землю; в почтовых дилижансах пересек Королевство Польское и империю. Письма, писанные папе Павлу епископом Александром и царем московитов. Что в них, иезуит не знал, но он должен был доставить обе грамоты папе, и он это исполнил. В папском дворце иезуита встретил монах, велел дожидаться. Ходил недолго. Едва Левицкий успел вспороть подкладку сутаны и извлечь письма, как раздался голос: — О чем уведомляет нас брат Александр? Вскинул иезуит голову, перед ним папский секретарь, кардинал Валенти. — Сын мой, папа не может принять тебя, передай письмо мне. — Святой отец, здесь письма от епископа Александра и царя московитов Димитрия. Бледное, тонкое лицо кардинала не изменилось. Бесстрастным голосом он произнес: — Ты привез радостные вести, Господь услышал наши молитвы и вразумил царя Димитрия. Развернул письма, прочитал, поднял на иезуита удивленные глаза. — Но брат Александр ничего не сообщает утешительного. И у царя Димитрия мы не видим даже намека на его желание сблизить наши церкви. Он, видимо, решил забыть свое обещание, данное нунцию Рангони в Сандомире, когда бродягой искал защиты и покровительства у нашей святой церкви… В этом письме царь Димитрий лишь сулит разбить неверных турок, и то в будущем. — Замолчал, снова уткнулся в письмо епископа. Оторвался, заговорил: — Упоминание брата Александра о победе московитов над султанским войском на Кавказе если и имело место, то нам о нем неизвестно… Я сообщу обо всем папе. Думаю, миссия брата Александра облегчится, когда в Москву прибудет верная дочь церкви нашей Марина Мнишек. — На это и епископ Александр надеется, — поддакнул иезуит. — Знаю, нелегко брату Александру, но не только слуга Божий он, но и воин церкви латинской! — и поднял палец. — Он исполнит, что ему поручено! * * * Утомительно тянулось время для великого секретаря и казначея Афанасия Власьева, дни долгие, однообразные, спад да ел — и нет иного дела. Дома это не заметно, а тут знай выглядывай, нет ли каких вестей из Москвы. Побывал Власьев на свадьбе короля с австрийской эрцгерцогиней. Отстоял, отсидел — и конец. Московский посол даже лицом сдал. Похудел, злой. Воевода Мнишек как отбыл в Сандомир, так и жил там. Никакого намека не подавал, что собирается в Москву. Декабрь минул и январь, а на исходе февраля, к огромной радости Власьева, наконец приехал от царя Димитрия шляхтич Бучинский, привез злотые королю и воеводе. * * * В столице войска Донского Черкасске на круге порешили слать на Русь обоз за хлебом и старшим назвали Корелу. Год, сказывали, московскую землю урожаем не обидел, а Дон в хлебе нужду имел. Отправились донцы по санному пути, минуя Воронеж, на Рязань. Везли на Русь то, чем Дон богат: балыки осетровые да белужьи, икру черную в бочках и рогозовые кули, набитые под завязку вяленым рыбцом. Имели казаки расчет обменять свой товар на хлеб либо, продав, купить верно. В Рязани, оставив часть обоза — пускай казаки мен ведут, — старый Корела с другими донцами в Москву подался. Под Коломной налетели на обоз лихие люди. Отбились казаки, но двоих товарищей потеряли. В Москву въехали в воскресный день. Торг так себе, видать, по этому времени лучшего и не жди. От казачьего обоза за версту рыбным духом прет. Пропитались жиром кули. Нищим и голодным на зависть. Они за обозом от самой заставы увязались. Покуда донцы на торгу располагались, старый атаман Корела вздумал в Кремль сходить. Уж больно хотелось ему повидать царевича Димитрия. Каков он нынче? Шагает Корела через Охотный ряд и диву дается, сколько в Москве иноземцев, и все приоружно. Тут и ляхов и немцев немало. В Кремль вступил через Троицкие ворота. Мостовые булыжные, церкви нарядные… А палаты царские выстроены с сенями разными и переходами, башенками и вторыми ярусами. Патриаршие хоромы тоже огромные. Остановился Корела, загляделся: оконца стеклом цветастым играют, золотятся крыши на солнце. До чего же дивные царские палаты! Неспроста царевич Димитрий так в Москву рвался. Запутался Корела, где же вход к царю в хоромы? Спросил у проходящего стрельца, тот на Красное крыльцо указал. Обил старый атаман снег с сапог, снял шапку, волосы ладонью пригладил. По ступенькам поднялся и оробел. Дверь и та в узорочье. Постоял, потоптался. Наконец решился, открыл дверь. Тут перед ним два немца дорогу загородили. У немцев камзолы бархатные, грудь в броне, тяжелые бердыши позлащенные. Корела страже свое растолковывает, но немцы по-русски ни слова и плечами теснят атамана из хором. Хотел Корела силком пройти, да немцы бердыши скрестили. Тут важный боярин показался, на Корелу прикрикнул: — Уходи подобру! Коли жалобу какую принес, тащи в приказ. Почесал Корела затылок: «Вот те и царевич Димитрий! Когда в Туле с казаками прощался, благодарил, что помогли на царство сесть. Теперь немцами огородился». Воротился старый атаман на торг, а там шляхтичи донцов окружили, тянули с саней кто чего, да еще насмехались: — Царь Димитрий нас жалует! Рассвирепел Корела: — Эй, казаки, бей панов! Набежал народ донцам на помощь. Шляхтичи сгрудились, сабли обнажили, но казаки были не безоружны. И пролиться бы в тот день крови, не подоспей стрельцы. Уняли казаков, прогнали шляхту. Нехотя расходился люд на торгу, бранили панов и немцев, грозились. * * * Настал день отъезда, а душу Марины не покидало смутное чувство тревоги. Марина не могла ответить, отчего оно. Может, от того сна, какой увидела она позапрошлой ночью? Приснилось ей, что стоит она на краю обрыва и с ужасом смотрит в провал. Там, глубоко внизу, темно и то ли ветер свистит, то ли воют дикие звери. Вдруг земля под ногами Марины осунулась, и она, вскрикнув, рухнула во мрак. Проснулась в холодном поту и уже до самого утра не могла уснуть. Лишь днем на людях забыла сон, но тревога осталась. Марина не терзалась в выборе, и то, что паны нередко даже при ней называли Димитрия самозванцем, ее мало трогало. Кто он по происхождению — в этом ли дело? Димитрий назвал себя царевичем и получил царство. Он заслужил ее руку, и она, Марина Мнишек, будет царицей огромной и богатой страны Московии. Папский нунций Рангони тоже причастен к судьбе Марины. Она понимала, что епископ старался не зря. Латинская церковь возлагала на нее большие надежды, и Марина их оправдает. Но это душевное волнение, что оно означает? А может, ей жаль покидать отцовский дом? Нет. В замке отца ее ждут долги, которые так любит делать воевода и с которыми он насилу рассчитался благодаря московской казне. Никто, даже самый вельможный пан в Речи Посполитой, если бы и предложил руку Марине, не даст ей той власти, какую она обретает ныне. Марина была уверена: смятение, тревога — все это временно и пройдет, как только она станет московской царицей. Явились холопки, одели ее, причесали. Одна из холопок принесла серебряный кубок с холодной водой. Марина выпила не спеша, вытерла губы шелковым платочком, посмотрела в зеркало: красивая, гордая шляхтичка глянула на нее… Покидали Польшу по весенней распутице. Ехали по-царски: две тысячи слуг и множество верных рыцарей сопровождали Мнишек. Тут были и князь Адам Вишневецкий, и иные вельможные паны, решившие, что настала самая пора урвать и себе у Московии. В Слониме поезд царской невесты встретил великий секретарь и казначей Афанасий Власьев с дьяками и подьячими, и все вместе двинулись к российскому рубежу. * * * Горы пиками подпирают небо. Тучи цепляются за них, стелются по каменистой гряде, повисают в глубоких расщелинах. Горы — вечные часовые. В горах начинает свой бег Терек-река. Бурно и стремительно несет она воды. Пенится, кипит на излучинах, бурлит водопадами. По Тереку вытянулись стрелецкие городки и казачьи станицы. Это сторожевая линия, южный рубеж московской Руси. Стрельцы и казаки охраняют рубеж от персидского шаха и турецкого султана… В начале лета тысяча шестьсот шестого молодой казак Илейко Горчаков, бездомный и бессемейный, появившийся на Тереке четыре года назад, вдруг объявил себя сыном царя Федора Ивановича — Петром. Посмеялись над ним казаки, пристыдили: «Ври, да меру знай! У царя Федора Ивановича и Ирины Годуновой дочь Федосья рождалась. Аль ты баба?» Но Илейко упрямым оказался. Уличившим его возражал: «Откуда вам знать? Годунов Борис меня у отца-матери украл и девчонкой подменил. Но добрые люди меня спасли и выпестовали. А потом я к вам на Терек убег». И начал Илейко вокруг себя гулящую ватагу сколачивать из казаков и беглых стрельцов. Донесли воеводе, но схватить Илейку не успели. Новый самозваный царь Петр с гулевыми казаками и стрельцами на легких стругах Каспием подались на Волгу наводить страх на русских, персидских да бухарских купцов, Глава 12 Боярская крамола. Инок Варлаам. И стрельцов казнят. Царь Петр о себе весть подал. Король Сигизмунд Отрепьева не признает царем. В монастыре у Марины. Нет покоя иноку Варлааму. Заговор созрел. И поднялась Москва. Конец самозванца. На Великий пост гуляли свадьбу князя Мстиславского. В гостях недостатка не было: одних панов вельможных за сотню да своих бояр понаехало. Хоть многие из них и не рады, не по-русски свадьба, в пост, но сам государь в посаженых отцах. Жених в дружки князя Голицына выбрал. Поохал князь Василий, а куда деваться, не откажешься. Ляхи на свадьбе в бубны выбивали, в трубы дудели, плясали. Срамно! Но видать, в угоду царю решил князь Мстиславский жить на иноземный манер. Жених не молод: борода в серебре и зубов половину растерял, да и невеста перестарка. Однако именита, чать, сестра двоюродная царицы-инокини Марфы. Отныне князь Мстиславский с царем породнились. Московский люд насмехался: — Собаки линяют, а бояре свадьбу гуляют! И-эх! Люди добрые, чего деется! Злобились православные попы: — В какие века водилось, чтоб православный в пост женился? Николи на Руси такого не знали! Попы ругали патриарха Игнатия, зачем венчал Мстиславского, догматы церкви порушил! Бояре на свадьбе шушукались. Митрополит Филарет, будто невзначай, одному, другому шепнул: «Не к унии ли гнет Игнатий? Отчего с латинянами заигрывает?» Знал Филарет, его слова из уст в уста передавать будут. Посеял митрополит Филарет семя сомнения, и оно должно было дать свой исход. А Шуйскому и Голицыну Филарет сказал: — Глумится Гришка Отрепьев вместе с иноземцами над нашими обрядами. А ведь не глуп! — Князь Мстиславский у расстриги в шутах ходит, — заметил Голицын. Шуйский сплюнул: — Не свадьба, Содом и Гоморра. Зело дурень Отрепьев. Ему на беду его затеи. В латинстве погряз, аки свинья в дерьме… Ца-арь! Голицын заметил: — Не этого ль мы выжидаем? К этому ведем. Поди, выискивая самозванца на Годунова, подумывали, как с престола его уберем, а он сам нам это облегчает, погибель себе ускоряет. Митрополит Филарет недовольно сдвинул брови: — Да, сделали свое иезуиты. Не прошли для Гришки Отрепьева ни Гоща, ни Сандомир, ни Краков. Трудно, трудно будет ему усидеть на царстве. — Час близится, и петух прокукарекает, — зло проговорил Шуйский. — Нам надобно готовыми быть. — Господи, — митрополит Филарет широко перекрестился. — Укрепи дух наш, помоги искоренить скверну. — Стрельцов смущать, они на иноземцев зело злы, — влез в разговор Татищев. — Истинно, — поддакнул ему Михайло Салтыков. А Шуйский свое: — Каждый из нас челядь свою выпустит, как собак из псарни. Начинать надо, а люд и стрельцы довершат. Тут Шуйского Филарет перебил: — Не спешите, бояре. Когда гнев застит разум, не бывать добру. Дадим еще Гришке поцарствовать, а иноземцам похозяйничать, и московитяне уподобятся пороху. — А надо ли? — Маленькие, глубоко запавшие глазки Шуйского недоверчиво насторожились. — Уж не хитришь ли, Филарет? — Аль сомнение держишь? — нахмурился Филарет. — Не запамятовал ли ты, князь Василий Иванович, кто на Отрепьева указал? А когда ты, князь Василий Васильевич, — митрополит повернул голову к Голицыну, — ко мне в монастырь за советом явился, тебя сомнения не глодали, не я ли тебе сказал: «Отрепьеву поможем, он Бориску свалит, род Годуновых изведем, а уж Гришку одолеть проще». Я ли всего этого не предвидел, бояре? — Было такое, — согласился Голицын. — На твою мудрость, Федор Никитич Романов, уповаем, — сдался Шуйский. — Коли так, то пусть будет по-моему, — помягчел митрополит. — Само время начало укажет. * * * Инока Варлаама приютили в Варсонофьевском монастыре на Сретенке. Старый, седой игумен послал его к ключарю, а тот определил на самую черную работу. И день-деньской одно и знал Варлаам: колол дрова, носил воду, а как управится, помогал брату Никодиму на поварне, чистил казаны и разжигал печь. С того самого дня, как на звоннице Варсонофьевского монастыря тенькнул сам по себе колокол и игумен с ключарем возвестили о небесном знамении, не знала нужды монастырская братия, жила безбедно. К тому чуду монахи новое приплели: на могиле Годуновых-де белое видение в полуночь заметили и плакало оно дитем малым. Нищие в юродивые молву о видении на Варсонофьевском погосте по всей Москве разнесли, растрезвонили. Брат Никодим, тихоня и молчун, на вопрос Варлаама о видении ответил коротко: «Аз праведник, не грешник». И больше в разговоры не вдавался. Сколько бы прожил Варлаам в Варсонофьевском монастыре, кто знает, не случись болезни с черноризцем, несшим караульную службу у ворот. Позвал ключарь инока Варлаама и велел ему вместо черноризца у ворот стоять. Днем в воротах весело, знай одно: распахнул створки — и глазей, кто на богомолье топает, чего мужики из ближних сел съестного привезли. Но ночь наступила, и вспомнился Варлааму рассказ о видении. Сделалось страшно. Ни луны, ни звезд. Близилась полночь. Давно успокоилась Москва, не раздается стука колотушек, дремлют сторожа, спит монастырская братия. В темени растворились погост и могилы. Они с Варлаамом рядом — и десяти шагов нет. Инок старается не глядеть в ту сторону. Караульня у ворот крохотная, и та без двери. То ли от холода, то ли от страха дрожит Варлаам. Тут на погосте будто шорох раздался. Прислушался Варлаам, так и есть. Расстегнул инок тулупчик, полу на голову натянул. Однако мал тулупчик, и холод через старую власяницу пробирает. Высунулся из караульни и обмер: на погосте видение белеет. Затрясся Варлаам, зубами стучит, дрожащим голосом молитвы вслух читает. Едва рассвета дождался. Пробудился монастырь, ожил. Прошел по поварне брат Никодим. Окликнул его Варлаам, рассказал, что ночью с ним приключилось. Монах вздохнул: «Грех на твоей душе, инок, вот и терзаешься». Задумался Варлаам над словами Никодима. Может, и скрывается в них правда? Носил он тайные боярские письма, ругали бояре царя Бориса, злоумышляли против Годуновых. По голицынской указке отыскал Варлаам в Чудовом монастыре монаха Григория Отрепьева и за рубеж отвел. Называли инок Филарет и бояре Григория царевичем, и Варлаам поверил им, служил Димитрию верой и правдой, а теперь тот же Филарет, став митрополитом, говорил Варлааму, что это никакой не царевич, а бродяга и самозванец. Где тут истина? О самозванце на Москве многие говорят. Вот и дьяк Осипов за эти слова пострадал, и тот остроносый монах, какой на паперти самого Димитрия в лицо обличал. И спросил инок самого себя, не есть ли и на нем грех в смерти царя Федора Годунова? Кого спас он, Варлаам, кого провел в Речь Посполитую, минуя частые стрелецкие заставы и царских приставов? Казнился инок, сам себя судил сурово, а когда зазвонили к заутрене, Варлаам, никем не замеченный, покинул монастырь. * * * На рубеж, встретить Марину Мнишек, государь выслал именитых московских бояр с Михайлой Нагим, братом инокини Марфы, и окольничим Молчановым. Март на исходе, на апрель повернуло. Воздух сырой, весенний. Снег ноздреватый, рыхлый. На дорогах расквасило. Под копытами чавкает. А на лесных полянах цветут подснежники. У заставы порубежный воевода велел расчистить оставшиеся сугробы, подготовить место для поезда царской невесты. Бояре из саней повылезали, все посматривают на дорогу. На боярах шубы серебристого соболя, шапки стоячие столбом. Опираются бояре на отделанные серебром и золотом посохи, переговариваются: — Не задержалась бы!.. — Благо мороз отпустил. Проворный отрок из дворян на дерево взобрался, выглядывает. Уж дело к обеду, бояре продрогли, постукивают нога об ногу. Сапоги-то сафьяна тонкого, хоть и чулок шерстяной, а холод пробирал. Сыро! — Едут, едут! — заорал отрок с дерева. Мигом раскатали по слякоти персидские ковры, чтоб невеста ножки не испачкала. Приободрились бояре. Дворяне позади теснятся, шеи гусаками тянут. Наслышаны о красоте царской невесты. Остановился поезд. Вышла Марина с воеводой, а за ними и паны вельможные, рыцари. Бояре поклон невесте царской отвесили, пальцами ковра коснулись. — Здрави будь, Марина, царицей на русской земле! Доволен воевода Юрко, не ожидал таких почестей, а паны вельможные ахают завистливо. Вишневецкий к Мнишеку склонился, языком цокает. Воевода усы пригладил, подбоченился. — Але дочь моя не царица? Боярин Михайло Нагой на уши не жаловался, расслышал, сбил Мнишеку спесь. — Именитые цесари европейские желали бы выдать своих дочерей за нашего государя, да он твою дочь предпочел, пан воевода. И тебе знать надлежит, государь наш умеет любить и быть благодарным. Мнишек и обидеться не успел, как бояре Марину под ручки по коврам к царской карете повели, усадили. А карета та не обычная, с серебряными орлами на дверцах и золотом играет. Ох, ох! Куда и тревоги душевные у Марины подевались! Ладошкой стены погладила, мех ласковый, тепло и уютно. Успела все-таки заметить, покуда к карете шла: кони белые цугом впряжены, на ездовых шапки черно-бурых лис и одежды парчовые, в Речи Посполитой не на всяком пане вельможном такие наряды. Щелкнули бичи, и легко покатила карета на санном полозе. А впереди, хлюпая по лужам, скакали дворяне, криком упреждая возниц, где камень, где яма. Не на одну версту растянулся поезд царской невесты. И на всем пути от рубежа до самой Москвы по селам и городкам царские приставы народ к дороге сгоняли, да еще наказывали, чтоб несли хлеб-соль, а бояре подарки ценные царской невесте и ее рыцарям, пускай она самолично убедится, как люд российский любит ее. Зависть глодала панов. Теперь воевода Мнишек совсем зазнается. Но виду паны вельможные не подавали, с боярами же московскими держались надменно. Норовили оттеснить их от кареты царской невесты. Шумливы паны, кичливы. Уже на Угре, когда переезжали еще закованную в лед реку, князь Вишневецкий коня остановил, широко повел рукой вокруг: — Панове, здесь еще недавно была наша граница, здесь и быть рубежу Речи Посполитой. — Виват князю Адаму! — заревели шляхтичи. Михайло Нагой промолвил с укором: — Не надо бы тебе так, князь. Не оскорбляй русский люд. Вишневецкий расхохотался: — Я неправду молвил? Тут Молчанов не сдержался, сказал по-польски: — Пшел ты, Адамишко! И то же самое по-русски, да еще увесистее. Теперь весело рассмеялись московские бояре. Вишневецкий глаза выпучил. — А грамота вашего царя, где он обещает Смоленск? — Той грамотой зад вытри! Михайло Нагой поторопился замять скандал. — Будя вам, чать, не на брань собрались, государеву невесту везем. * * * Поплутал Варлаам по Москве, на Зарядье выбрался. Ноги сами собой к кабаку повернули. Потянул носом, вкусно пахнет. Шибает из кабака щами наваристыми, в голове кружение. Есть иноку охота, а денег ни гроша. Не удержаться Варлааму, решил судьбу попытать, Христа ради попросить. Кабак с виду невзрачный, в землю врос, ступеньки в земле жердями вымощены, подгнили. Спустился инок, дверь толкнул. Пар из кабака клубами. Кабатчица, тощая, злая, на Варлаама накинулась: — Руки отсохли, ай нет? Выстудишь! Закрыл Варлаам дверь, пригляделся, за грязным столом мужики из одной миски щи хлебают, на монаха никакого внимания. У кабатчицы, видать, глаз наметанный, сразу заметила, что у инока в кармане пусто. — Ай деньги нет, так какого ляда прешь? И взашей Варлаама. Мужик голос подал: — Пусти его. Эй, святая душа, садись с нами. Варлаам скуфейку долой, подсел к мужикам. Вытащил из накинутого поверх власяницы тулупчика ложку, облизнул. — Во, скорый, — рассмеялись мужики. — Ты из какого монастыря-то такой шустрый? Варлаам подморгнул. — На Белоозере ноги морожу, в Киев-граде, в лавре Печерской, поклоны бью, в московских обителях с игуменами споры веду, по миру псалмы пою, а увиденное при себе держу! Мужик в стороне в разговоры не вступал. Услышал Варлаамов ответ, подморгнул: — Люблю бродяг духовного сана. Коли негде голову преклонить, не откажу. Зачерпнув щей из миски, Варлаам спросил: — Где сыскать тебя, мил человек? — Мельник я, а мельница моя на Неглинке. Знать, видал напротив Кутафьей башни Кремля? Приходи, живи до лета, только чур при завозе помогать, а на досуге байки мне сказывать будешь, где хаживал, чего повидал. * * * Еще царь Иван Грозный учредил стрелецкое войско. С той поры, если возникали воинская нужда, дети боярские и дворяне собирались в поместное ополчение, а пожизненную службу несли лишь стрельцы с пушкарями да казаки. В стрельцы набирали из посадского люда. Селились стрельцы отдельными слободами, и платили им жалованье: в Москве — денежное и хлебное, в малых городах — земельное. Хлеба и денег стрельцам доставалось не всегда и не вдосталь, потому и дозволялось им промышлять торговлей и ремеслами. От отца к сыну передавалась стрелецкая служба, и была она особенно хлопотной в южных, порубежных городках, где стрельцы и казаки закрывали дорогу на Русь крымской орде. Московские же стрельцы государева опора, его охрана, так исстари повелось, иного они не признавали. * * * Всеми делами государевыми на Руси ведали приказы: военный — Разрядный; служилых людей наделял поместьями приказ Поместный; были приказы Посольский и Оружейный, Пушкарный и Челобитный… А был еще приказ особый, Разбойный: он воров и иных государевых преступников искоренял. В то утро боярин Татев явился в Большой приказ поздно. За столиками-аналоями, согнувшись, стояли дьяки и подьячие, скрипели перьями. Старший над ними дьяк Любим засеменил за боярином. У Татева взгляд ершистый, колючий. — Чего увязался, Любимка? — Стрелецкий наряд полковника Гришки Микулииа числом в семь душ, из Кремля в слободу ворочаясь, поносил государя. «Он, — сказывал, — вор и расстрига, наши деньги шляхте и немцам дарит. Пригрел иноземцев, нас, стрельцов, не признает…» Ябедник Щур донос притащил. Он тех стрельцов пофамильно назвал. — К чему донос взял? На то приказ Разбойный! — Послежу, боярин. — И ладно, Любимка. Я же к государю сей часец. * * * В государевой книжной хоромине книг множество. Каждая книга, каждый свиток свою премудрость таят. Любил Отрепьев порыться в них. Однажды на глаза попался лист пергамента. На нем карта нарисована. Вот Москва с городами иными; на дальнем севере, у самого Студеного моря, прилепился городок Архангельск; на юге, где начинается степь, городки Воронеж, Борисов… А это Киев, Чернигов, Путивль, Тула… Его, Отрепьева, дорога, какой шел на Москву… Водил Григорий пальцем по пергаменту, разглядывал. Добрался до рубежей государства Российского, за ними Речь Посполитая. Перевел глаза наверх — на землю Свейскую наткнулся; вниз опустил — Крым ордынский. А за морем Оттоманская Порта… Григорий головой тряхнул, спросил стоявшего за спиной Голицына: — Кем, князь Василий, сия карта рисована? — Федором Годуновым, государь. Отрепьев свернул пергамент, положил на полку. — Отменно выписал. Разве только с Киевом наврал. Искони русскую землю к Речи Посполитой отнес. Хоть она нынче в самом деле у ляхов, но наступит час, когда вернет ее Русь! Помолчал. Голицын тоже ни слова. Вышел Отрепьев из книжной хоромины, на ходу сказал Голицыну: — Карту эту надо беречь, умна. И в ней труда много. Увидел боярина Татева, спросил: — С дурными вестями, боярин? — Угадал, государь, — вздохнул Татев. — Я от тебя иного не жду. Ну, сказывай. — Сызнова о речах непотребных. Вошел Басманов. Григорий Отрепьев к нему повернулся: — Аль в Разбойном приказе приставов нет и палачи перевелись? Татев Басманова опередил: — Всего, государь, достаточно, и ябедников и палачей скорых, да болтают не кто-нибудь, а стрельцы. Люди полка Микулина языки развязали. — Эвона? — прищурился Григорий и уставился на Басманова. — Что делать, Петр? — Казнить! — жестко ответил Басманов. — Слыхал, боярин? — повернулся Отрепьев к Татеву. — Тех стрельцов в железо возьми, и пусть они свое сполна получат. …Стрелецкая слобода гудела потревоженным муравейником. Семерых стрельцов в Разбойном приказе держат. Об этом полковому голове Григорию Микулину Шерефединов рассказал. В толк не возьмет Микулин: в чем провинились его стрельцы? Собрался Шерефединов уходить, как в дом к Микулину шумно ввалился Гаврила Пушкин, сапоги в грязи, с шубы вода потоками. — Ну, хозяин, погода заненастилась. Апрель! Увидел Шерефединова, обрадовался: — И ты здесь? Велено вам к государю поспешать… Отрепьев с Басмановым уже в подземелье наведались, посмотрели, как стрельцов пытают, ответы их послушали. Помыл Григорий Отрепьев руки в серебряном тазике, а у Басманова полотенце наготове. — Может, отпустим стрельцов, Петр? Чать, они с дури злословили? Басманов плечами пожал: — Воля твоя, государь! Однако этих пощадишь — другим повадно будет. Нет уж, казни. Заглянул Голицын: — К тебе, государь, стрелецкий голова Микулин и дьяк Шерефединов. — Допусти! Грозно встретил Отрепьев Микулина и Шерефединова: — Стрельцы на государя хулу кладут! — Государь, — Микулин изогнулся в поклоне. — В том нет на нас вины. — Знаю, оттого и не у палача ты. Однако нагляделся я на твоих молодцов, храбры до дыбы. Ступайте оба в пыточную, дозволю вам муки их укоротить. А народ про Микулина и Шерефединова страхи рассказывал: они в пыточной стрельцов саблями порубили. В печали Стрелецкая слобода. Такое здесь впервые. Голосили по мужьям жены убитых, стрельцы Микулина проклинали, грозили. А у того ворота на запорах и собаки с цепей спущены — попробуй сунься. Микулин и Шерефединов медовухи упились, друг друга подбадривают, сами себя оправдывают: — Бабы, они и есть бабы, повоют, уймутся! — Стрелецкая служба — государева, не позорь стрелецкого звания! * * * С терского рубежа воевода доносил: казак Илейко, назвавшись царем Петром, с ватагой гулящего люда Каспием уплыл в низовья Волги-реки. Из Разбойного приказа от царского имени отписано астраханскому воеводе, дабы он того лжецаревича Петра изловил и в Москву, как государева злодея, доставил. На том и успокоились. А Илейко вскорости о себе знать дал. По весне добрались в Москву два бухарских купца — не челобитной в царские палаты. Упали Отрепьеву в ноги, лопочут по-своему. Покликали из Посольского приказа толмача, тот перевел. Гости бухарские на царя Петра жалуются, он их караван у Астрахани-города пограбил. Купцам на обратную дорогу денег из казны выдали, а к астраханскому воеводе с суровым государевым письмом послали Наума Плещеева. И в той царской грамоте говорилось: «…разбойники у тебя, воевода, под носом озоруют, бесчинствуют… И коли ты воров извести не можешь, не смей воеводой именоваться». * * * Баню истопили. Холопки хмель и мяту, с весны сушенную, в углу подвесили, и оттого по парной дух сладкий, до головокружения. Особенно когда на полке лежишь. Государь с Басмановым парились, березовыми веничками друг дружку стегали усердно. Знатно! Отрепьев уселся на скамью, принялся растирать больную ногу. Басманов кивнул: — Давно ль? Григорий догадался, о чем спрашивает. — Когда от Годунова прятали, тогда и повредили. У Басманова в бороде ухмылка хитрая. Горазд врать самозванец. Эко байки сказывает. Подумал: «Неужли сам-то верит, что царского корня? Кто внушил ему такое?» Отрепьев разговор переменил, сказал раздраженно: — Седни от Афоньки Власьева письмецо. Воевода с рыцарями плетутся с промедлением. По городам неделями бражничают. Этак они мне невесту к лету бы привезли. Наказал дьяку так и отписать Мнишеку. Басманов заметил: — Да ты, государь, без бабы не истоскуешься! Отрепьев голову поднял, посмотрел на Басманова строго. Тот как ни в чем не бывало веничком по бокам себя хлещет, наслаждается. Григорий, однако, не рассердился, только и проворчал: — Будя болтать, Петр, распустил язык. Говаривал как-то, люблю тебя, за то и прощаю. Повернулся спиной к Басманову, сполоснул в бадейке голову, сказал: — Вытри мне спину, Петр, одеваться пора. Что-то оголодал я и пить страсть охота. * * * Каменные годуновские хоромы в Вязьме ожили. Челядь полы выскоблила, паутину со стен обмела, а на постели новое чистое белье постелила. Покуда Мнишек с Вишневецким и с послами короля в Москву к царю отправились, царская невеста в годуновских хоромах жила. В хоромах печи гудели весело. В просторной палате жарко горели в камине березовые поленья. Марина ноги к огню протянула, на пламя уставилась. Почти до Москвы доехала, а первый камин на Руси увидела здесь. Позади Марины молчаливо замер Ясь, верный ее рыцарь, влюбленный в свою госпожу. Марина вскинула голову. Смеются большие карие глаза. — Мой коханый пан Ясь, не надо страдать. Але я гоню тебя? Шляхтич преклонил колено. Марина положила ему руку на голову, потрепала волосы. — Добже. У пана Яся еще будут утехи. Я обещаю оставить его моим рыцарем, даже когда сделаюсь царицей Московии. Ясь покраснел, а Марине потешно. У нее нет любви ни к Димитрию, ни к Ясю, но шляхтич красив и статен, не то что царь московитов. Ясь для Марины забава, и она играет им, когда того захочет. Городок Вязьма маленький и тихий. Над ним возвышается шатровая церковь, построенная при Годунове. Посадский люд кто чем промышляет: одни кожи мнут, другие горшечники либо кузнецы, а иные плотницким ремеслом занимаются. Торг в Вязьме редкий, по воскресеньям, и то утром, на зорьке. Как приехала Марина в город, бояре поднесли ей подарки, и больше царская невеста не пожелала их видеть. Скучно с русскими боярами, музыка им грех, танцы — непотребство бесовское. Марина зевнула: — Пан Ясь позовет своей госпоже музыкантов? Ввалились шляхтичи со скрипками и бубнами, литаврами и трубами. Заиграли, и вмиг во всех хоромах сделалось весело, шумно. Свистели паны, ногами притопывали. Мужик внес охапку дров, сложил у камина и, пятясь, вышел. За дверью вздохнул, перекрестился: — О Господи, срамно и непотребно живет государева невеста. * * * Лед еще с вечера посинел, стал ноздреватым, рыхлым, а к рассвету тронулся. Начался на реке треск необычный, будто из пищалей стрельцы пальбу подняли. Варлаам власяницу натянул, накинул поверх шубейку, выскочил вслед за мельником. Из изб и хором бежал к Москве-реке люд. Каждому охота увидеть, как пошла вода. Задвигалось ледяное поле, гудит, грохочет. Полезла глыба на глыбу. Народ собрался, крик, гомон. Какой-то мужичонка со льдины на льдину козлом запрыгал. — Эй, Лукашка, нырнешь! — Он купель принять желает! На берегу немцы и ляхи появились, посмотрели, как московиты ледоходу радуются. Им не понять, отчего русские веселятся. Постояли недолго, озябли, ушли. Мельник крикнул Варлааму: — Теперь урожаю бы! Ино ладно заживем… На реке разводы образовались, на глазах ширились. Шустрый малый уже лодку с берега тянул, орал: — Перево-оз! Агриппина стояла а легком зипунишке, продрогла. Варлаам шубейку с себя снял, ей на плечи накинул. — Инок, инок, — засмеялся мельник, — а за девкой ухаживаешь! Зазвонили к заутрене, затеяли колокола перекличку по всей Москве. С реки народ расходился. Варлаам в собор Покровский заглянул — богомольцев не густо. На торгу тоже малолюдно, лавки редко какие открыты. В мясном ряду туши висят, кровавеют, птица битая. Пирожницы и сбитенщики на разнос торговали, зазывали. Сердобольная баба протянула Варлааму кусок хлеба. Съел монах, сытней брюху. Два сбитенщика меж собой разговор затеяли: — Аль не знаешь, государева невеста завтра прибудет? — Ужо поглядим, что за птица латинянка. — Да нам какое дело, чать, не тебе в женки. А вот слух имею, будто государь ради такого случая повелел насытить люд из царской поварни. — Может, так, как при Борисе Годунове: один ест, десять в рот заглядывают. Поди, голодные лета еще не запамятовали! — Не мели! Учует ябедник аль пристав, палачу ответствовать будешь. Не стал Варлаам дослушивать сбитенщиков, с мыслью сладкой в голове — авось завтра удастся поесть — выбрался из торговых рядов, почесал ухо да и направился в Кузнецкую слободу. * * * Не забывала Агриппина Артамошку, жалела: в самые лютые холода из дому подался невесть куда. Где обогревается, где приют найдет? С уходом Артамошки редко стучал молот в кузнице. Много ли Агриппине одной надо? Зимними ночами не раз думала она об Артамошке: разлука с ним страшила ее. Весна наступила дружная. Подул ветер с юга, и сразу пахнуло теплом. Снег стал сырым, рыхлым, начал подтаивать, и из-под осевших как-то враз сугробов потекли по улицам звонкие ручьи. Сходила Агриппина полюбоваться на ледоход, вернулась — на душе холодно. Открыла кузницу, разожгла в горне угли, мехи покачала, раздула огонь и положила в него лемешок. На прошлой неделе упросил знакомый крестьянин починить соху — время пахать. У кузницы кони заржали. Глянула Агриппина и обмерла: гайдуки с толстым, как бочка, гетманом уже спешились, в кузницу направились. — Пан гетман, — закричал молодой гайдук, — це не кузнец, це баба! Переваливаясь на кривых ногах, гетман Дворжицкий втиснулся в кузницу и, подергивая сивые усы, двинулся на Агриппину. Говорил, путая русские слова с польскими. Поняла Агриппина, этот толстый пан хочет, чтобы она подковала их коней. Не успела ответить, а гетман-бочка под смех гайдуков обнял ее, целует. Вырвалась Агриппина, тут гайдуки подскочили, руки к ней тянут, щиплют больно, хохочут. Тем часом к кузнице Варлаам подходил. Еще издали учуял беду, заспешил Агриппине на подмогу. Вбежал в кузницу, поднял посох: — Господи, прости! И ударил что было силы. Хрястнуло дерево. Гайдуки от Агриппины отскочили, на монаха накинулись. — Собачий сын! — закричал гетман Дворжицкий. Повалили гайдуки инока, долго били, топтали. Потом, бранясь, сели на коней, ускакали. Подняла Агриппина Варлаама. Тот охал, трогал пальцем синяки, крутил головой. — Ох, ох, за грехи мои караешь меня, Господи! Разбойное войско привел царевич Димитрий в Москву… — Подобрав посох, сказал, сожалея: — Полсвета с тобой исхожено, а поломал в Москве, о панскую голову. — Не печалься, Варлаам, я тебе железный посох сделаю, — улыбнулась Агриппина. * * * Едва раскрылись кремлевские ворота, как, толкая друг друга, ринулся к царским хоромам нищий люд. Осадили царскую поварню, галдят. Варлаам на цыпочках приподнялся, тянет шею, заглядывает, не проворонить бы, когда кормить начнут. У инока Варлаама миски нет, да и то не беда, к кому-нибудь пристроится. Из поварни голоса стряпух доносились, вареным пахло, дразнило голодный народ. Из царских хором показался Голицын. За спиной князя стрельцы стеной. Надвинулись на толпу. — Прочь! — заверещал Голицын. — Не тревожьте государев сон! Кто еду сулил, тот и подаст! И загуляли бердыши по нищему люду. * * * — Эй, люди добрые, царская невеста едет! — Приставы стучали палками по воротам, барабанили в двери. — Встречать! Марина Мнишек от Москвы еще верстах в двадцати была, а в городе уже тьма народу. Кто не пожелал, того приставы силком погнали. Агриппине недомогалось, однако пристав нашумел на нее: — Глупая баба, и хвори твои не ко времени! Царя указ — и ничего иного не ведаю. День, хоть и май, сырой да пасмурный. Дождь то припускал, то переставал. Народ вдоль дороги теснился. Агриппина забилась в середину толпы, все теплей. По другую сторону дороги — царское войско: стрельцы пешие, казаки и гайдуки конно. На стрельцах и казаках кафтаны красного сукна, белые перевязи через грудь. За войском золотой царский шатер, на карауле немцы капитана Кнутсена. У царского шатра бояре и паны вельможные собрались. Тут же музыканты, поляки и литвины. Народ плевался: — Не попами невесту встречают, а бесовским хороводом. Едва невестин поезд завиднелся, ударили бубны, зазвенели литавры. Бояре и паны навстречу невесте тронулись. Идут по дорогим коврам, как по луговой траве ступают. Братья Ракитины и выборные от ремесленного люда всех опередили, уже преподнесли Марине сотню соболей и пояс золотой. Ввели бояре невесту в золотой шатер, сказал князь Мстиславский: — Вся земля русская бьет тебе челом. Толмач слова князя перевел Марине, она заулыбалась. Усадили Марину в царскую карету и под музыку въехали в Москву. Впереди гайдуки дорогу расчищали от любопытного люда, а за каретой царской невесты кареты вельможных панов и бояр. Шляхтичи конно, отряд за отрядом, при оружии. В народе голоса раздавались: — Никак, на рать собрались! — Ого, целое войско Мнишеки в Москву привели! — Выкуп за невесту заломят изрядный! — Поди, русской землицей самозванец рассчитаться пожелает! — Эй, кто там языком болтает? Приставы в толпу кинулись выискивать, а народ над ними насмехается, будто невзначай толкает. Смотрит Марина в оконце по сторонам. Издали увидела Кремль, и дух захватило. Стоит на холме, красуется зубчатыми стенами, башнями стрельчатыми. А из-за стен позолоченные главы церквей высятся, крестами резными украшены. Звонко застучали копыта коней по вымощенной булыжником площади. Гайдуки народ по пути разгоняли, плетками хлестали. У кремлевских ворот музыканты дожидались. Заиграли трубы веселую плясовую, под нее и в Кремль въехали. Свернули к монастырю, остановились. Подбежали бояре, засуетились, помогли Марине выйти. Мстиславский знак подал, и повели бояре Марину в монастырь на поклон к инокине Марфе. * * * Патриарх Игнатий, крепкотелый, цыгановатый, кровь греческая выдает, вышел из патриарших хором, остановился, дохнул широкой грудью. Накануне дни были ненастные, а вчера и сегодня небо очистилось и солнце припекает вовсю. Переливались колокола, зазывая люд к обедне. В стройном звоне чуткое ухо патриарха уловило «камаринскую». Откинул волосы Игнатий, вслушался. Так и есть, на колокольне Покровского храма звонарь наяривал плясовую. — Ах, богохульник, — покрутил головой патриарх, и не поймешь, гневался или восхищался он лихостью звонаря. Опираясь на высокий посох, медленно двинулся к царским хоромам. Попы уши прожужжали патриарху Игнатию: «Можно ли, чтоб невеста православного царя в вере латинской на Москве пребывала?» Не столько для себя, сколько для этих попов и отправился Игнатий к царю. От патриарших хором до царских рукой подать. Идет Игнатий, на первую зелень заглядывается. Вон травка пробилась, а на ветках клейкие почки лопнули, распустились. Позади патриарха два чернеца следуют. У Красного крыльца взяли Игнатия под локотки. Он отстранил их: — Без вас взойду! В сенях чернецы на лавку уселись, а патриарх в Крестовую палату вошел. Басманов уже здесь был, встал: — Благослови, владыко! Патриарх перекрестил боярина, уселся в его кресло и, положив крупные руки на посох, проговорил, отдуваясь: — Жениться пора, боярин Петр, аз тебе велю. — И, владыко, еще невесты не сыскал. — Знаю тебя, все проделки твои мне ведомы. — Винюсь, владыко. Сними грехи с моей души. — Аз прощу. Зри! — Игнатий приподнял посох, погрозил. Потом к Отрепьеву повернулся. — В грехе зачат человек, во блуде тело губит. — Ты это к чему, отче? — спросил Григорий и вскинул брови. — Боярину Петру в науку аз реку. — Только ли с этим ко мне пожаловал, отче? Говаривай до конца, — прервал патриарха Отрепьев. Игнатий вздохнул: — Государь, попы ропщут. Уж лучше бы сидеть мне в своей митрополии, чем слышать их вой. — Что им, скудоумным, надо? — нахмурился Отрепьев. — Они, государь, желают, чтоб невеста твоя веру латинскую сменила. — Отче, попы православные хотят видеть Марину в вере православной, а епископ Александр, папский легат, вчера меня уламывал не принуждать Марину менять веру. Каких же попов ублажать, посоветуй? То-то! По мне, отче, все едино, какой веры человек, какому Богу молится. Так и передай попам, кои на тебя насели. Я же Марину неволить не стану, какую изберет себе веру, в той ей и быть. — Аз, сыне, согласен, — весело промолвил патриарх. — В думе царицы на Руси николи не сиживали, а на супружеском ложе один бес кому лежать — православной ли, католичке. О Господи, грешен аз, — перекрестился Игнатий. Отрепьев смеялся долго, до слез. — Ах, отче, ах, молодец! — приговаривал Григорий. — Вот за это и люб ты мне. Отер глаза, посерьезнел. — Тут меня, отче, иное волнует. И тебе, патриарх, знать надобно. С Мнишеками послы короля заявились. Догадываюсь, какие речи они поведут, сызнова будут Смоленск требовать. Вот и думаю я, отче, как и Сигизмунда не обидеть, и землю русскую удержать? Об этом и рядимся с боярином Петром. — Мирские заботы, Господи, — Игнатий подхватился. — Кесарю кесарево, сыне… Ты государь. Пойду, ее буду мешать вам. * * * Назначил государь думу. Позвали на прием воеводу Мнишека и послов короля. А накануне собрались у патриарха ростовский митрополит Филарет и коломенский Алексий, да случаем оказался здесь архимандрит Пафнутий. Сначала все мирно переговаривались, а потом у Алексия с Игнатием перебранка началась. Они издавна не мирились, еще с той поры, как Игнатий архимандритом в Рязани был. Филарет поначалу к их спору не прислушивался, о своем размышлял. Сегодня видел он инока Варлаама. Не встречал с той поры, как тот из Ростова убежал. Окликнул, но бродяга монах так дернул от Филарета, словно за ним стая псов гналась. А свара в патриарших покоях усиливалась. Митрополит Алексий и патриарх Игнатий друг друга уже непотребными словами обзывали, петухами один на другого наскакивали. Алексий мал, тщедушен и голоском козлиным блеет, а Игнатий широкоплечий, высокий, говорит басом; — Замолкни! — Вишь, чего взалкал! — Не доводи до греха, Алексий! — гремит Игнатий. — Тебе ли, Игнатий, греха опасаться? Ты и на патриаршество обманом, хитростью пролез! Не желаю признавать тебя! — визжал Алексий. Игнатий ухватил его за грудь. — На святом соборе сана лишу… — Созывай, созывай собор, сатана, иуда. Докажу, ты иезуитам служишь! Игнатий посох занес, острием в самый глаз митрополиту целит. Архимандрит Пафнутий вокруг бегает, ладошками всплескивает. — Ахти Господи, убьет. — Стыдоба! — подал голос Филарет. Подскочили чернецы, отвели Игнатия от митрополита. Алексий рясу одернул, клобук напялил. — Изыди! — сплюнул патриарх. — Не могу аз зрить тебя! — Не признаю, не признаю тебя, Игнатий, патриархом! — погрозил кулачком Алексий и засеменил из патриарших хором. На думе митрополит все бубнил себе в бороденку, косился на патриарха, сидевшего в кресле сбоку престола. Явился Отрепьев, быстрый, молодой, уселся на престоле. Озорно повел очами по боярам. Афанасий Власьев склонился к нему, шепнул что-то. Отрепьев выслушал, нахмурился. Объявили о приходе послов, и бояре стихли. Паны вельможные важные, гонористые: воевода Юрко со Стадницким, князь Адам и королевские послы Олесницкий с Госевским. У престола остановились, на поклоны самозванцу поскупились. Стадницкий на Мнишека указал: — Воевода сандомирский пан Юрко отдает тебе в жены свою дочь. Отрепьев подался вперед, перебил: — Сей брак ли удивление? Либо есть в нем зазорное? Прадед мой женился на дочери великого литовского князя Витовта, а дед, Василий, на княжне Елене Глинской. И от нее отец мой Иван Васильевич. И разве крови царской есть в сиих браках помеха иль нашим, странам во вред? Нет, вижу в них связь между нашими; народами, близкими по языку и духу. Довольно! Своей враждой мы тешим неверных. Отрепьев замолчал, откинулся в кресле. Пан Олесницкий протянул королевскую грамоту. Афанасий Власьев к нему шагнул, тихо прочитал Отрепьеву и тут же вернул Олесницкому. — Она не государю нашему, царю Димитрию, писана, а какому-то князю, и таку грамоту мы не приемлем. Зашумели паны: — Королю и нам посрамление! Олесницкий грубо выкрикнул: — Але заслужили мы того? Але не у Речи Посполитой ты, Димитрий, нашел приют? Ты отвергаешь письмо с трона, на который сел по милости короля Снгизмунда и Речи Посполитой! Бояре зашикали, завопили, стучат ногами по полу, ударили посохами. Поднял Григорий руку, призывая бояр успокоиться, потом посмотрел на панов. — Вельможные паны, приняли бы вы письмо на свое имя, коли б в нем не означалось ваше шляхетское звание? — Шляхетство наше испокон веков, — снова сорвался Олесницкий, — а князья московские николи не именовались цесарями! — Ты, пан Олесницкий, — Отрепьев поднял палец, — видно, забыл ближнюю гишторию, не говоря уж, дальнюю. А отец наш Иван Васильевич не на твоей ли памяти на царство венчался? — И впредь так будет! — подхватил Мстиславский. Филарет на Отрепьева посмотрел, подумал: не прост самозванец. Разумом наделен он. Многие цари не имели такого. И Филарет покрутил головой: «Пора убирать Гришку, покуда не укоренился…» Из Грановитой палаты выпроводили вельможных панов. Бояре облегченно вздохнули — теперь и по домам. Утомились, эвона какое посольское дело справили! Зевали до скуловорота. Отрепьев на бояр поглядел сердито: — Невмоготу иным боярам! Аль разум не желаете применить с пользой? Либо не имеете оного? Раскричались, раскудахтались, а к чему? Так ли на думе поступать должно? Нет! — Помолчав, добавил, сокрушаясь: — Вам бы, бояре, науки изучать, да куда, отяжелели вы… Боярам его слова обидны, а попробуй возрази. После думы хотел Филарет поговорить с Шуйским и Голицыным, да те вперед подались, а к Филарету вдобавок митрополит Алексий привязался. До Чудова монастыря не отстал. Шуйский же с Голицыным шли вечерними улицами, переговаривались. Город уже готовился к ночи, было тихо, безлюдно, редкий прохожий встречался. — Как Гришка бояр на думе отчитал! — протянул Голицын. — Срам и слушать было. — Бояр! — Шуйский сморкнулся в льняной утиральник. — Он над нами всеми ровно как над мальцами-неуками глумится. Не могу боле! И не оттого, князь Василий, что угодничать разучился, сам, чать, знаешь, Шуйские верными рабами у Грозного и у сына его Федора хаживали. Даже Бориске и тому я служил, все же он рода хоть и неименитого, но боярского. А вот Гришке Отрепьеву устал гнуться. Начинать надобно… И мнится мне, должны мы, князь Василий, холопов своих из ближних деревень согнать в Москву, будто на царский праздник поглядеть, Гришке это в удовольствие, да невдомек, что холопы-то наши! И коли челядь и холопов напоить, кинутся, на кого укажем. — Боязно, ну как вывернется Гришка? Голов лишимся. Басманов вона, псом за Отрепьевым бродит. Чует… Глазаст. — Думаешь, я спокоен? Ох, зело опасаюсь. Но уж коли сами Отрепьева на царство посадили, нам его и скидать. А может, ты, князь Василий Васильевич, нынче доволен, царь из рода холопского тебе по душе? Голицын возразил сердито: — Что мелешь, князь Василий Иванович? Шуйский сказал миролюбиво: — Не суди, разве я тебе в укор? Самого дрожь пробирает. Иной раз как придет на ум, чем все обернуться может, медвежья хворобь пробирает. Чать, не забылось, как на плахе по Гришкиной милости стоял. — Эх-хе, понавел Отрепьев ляхов и немцев на Москву. Вона их сколь, да все приоружно. — Люд московский на иноземцев озлился, бесчинствует шляхта, на постое хозяйское едят-пьют да женок хозяйских насилуют. — Неспокойно, неспокойно на Москве. Стрелецким головам открыться бы, ась? Шерефедину и Микулину? — Сказывают, стрелецкие полки Гришка велел из Москвы убрать. — Вернуть бы! Да ко всему правду сказываешь, князь Василь Иванович. Челядь, коли ее атукнуть, аки стая псов на волков, кинется. Ударили б набатные колокола, а уж потом ничто не сдержит люд. Ярятся, что и говорить. — То-то свадьбу Гришке устроим, когда ляхи и немцы пировать будут, — сказал Шуйский довольно. Голицын нос отворотил, дурно пахнет у Шуйекого изо рта. Сказал: — Не проведал бы о нашей затее Отрепьев либо Басманов, ино изопьем мук на дыбе. — До поры о замысле никому ни слова. То же и стрелецким головам. Кто ведает, что они вытворят? Когда час пробьет, тогда и откроемся. Чую, недолго ждать осталось. Помоги, Господи! — Удачи бы, — сказал Голицын. — Нет покоя на этом свете, то Бориска, теперь Гришка. — Своего, боярского царя изберем. — Ох, только бы не свести нам знакомство с палачами, — снова вздыхает Голицын. — Не нагоняй страху, князь Василь Василич, — просит Шуйский. — Единой злобой держусь. * * * Зреет боярская крамола, вот-вот вспыхнет пламенем. На Москве иноземцы хозяйничают, чинят народу обиды. Копит гнев московский люд, однако Отрепьев того не замечает. Басманов ему не раз говаривал: — Ох, государь, нет у меня веры ни Шуйскому, ни Голицыну, ни многим иным боярам. Знаю я их, коварны. Седни у них одно на уме, завтра другое. — Не посмеют злоумышлять против меня, своего государя, — отмахивался Отрепьев. — А в Голицыне сомнений не держу, он меня в малолетстве от Годунова спас и ныне слуга верный. Да и Шуйский пластом стелется. * * * За Сретенскими воротами, где конец городу, мастеровые поставили деревянную крепостицу. Невелика она, для забавы, но бревенчатые стены и башни, ров и палисады — все как настоящее. Вздумал Отрепьев после свадьбы потешить гостей, панов вельможных и своих бояр, перед молодой женой побахвалиться, каков он в ратном деле. На стенах крепостицы пушки. Медными зевами глядели они на Москву. Со всего города побывал люд у Сретенских ворот, на крепостицу глядел. Пополз слух: «Самозванец Москву стрелять намерился. На радость иноземцам, народ русский извести…» * * * От татарского ига не случалось на Руси, чтоб иноземцы над верой православной глумились. В арбатской церкви пьяные шляхтичи сквернословили, шапок не снимали, а когда дьяк их выдворять принялся, они к нему с саблями, а старого попа за бороду оттаскали. Пожаловался он патриарху. Игнатий царю рассказал. Но Отрепьев виновных не искал, посмеялся: — Веселые шляхтичи! * * * Позвал Григорий Отрепьев Басманова к Марине. Ее до свадьбы в монастыре поселили. Явились в обитель под вечер, с ними князь Адам Вишневецкий. Он государю и Марине на скрипке играл, песни пел. От того греховного срама монахини по своим кельям попрятались, словно сурки по норам. Присел Басманов на край лавки, осмотрелся. Свечи горят, пахнет в келье топленым воском. В углу киот, лампада тлеет. Марина под образами сидит в креслице, в темных глазах огоньки бесовские, на устах улыбка. На одноногом столике узорчатая шкатулка, перламутром отделанная. Крышка откинута, и в ней золотые рубли тускло отливают. Пятьдесят тысяч подарил сегодня невесте Отрепьев. Он без стыда Марину голубит, бахвалится: — Казна у меня богатая, пану Юрку дам сто тысяч! У Басманова едва не сорвалось с языка насмешливое: «Дорого обходятся Мнишеки Москве, государь! По миру нас пустят». Однако сдержался. Басманов к царским разгулам привык, сам их не чурался. Знал Петр Федорович, не царевич перед ним, а беглый монах, однако, перейдя со стрелецким войском к самозванцу и открыв ему дорогу на Москву, он служил Отрепьеву верно. Полюбил Басманов самозванца. Какие речи на думе держит, польским языком, что русским, владеет и грамоты папы римского, писанные на латинском, читает легко! Такового не то что боярам, государям не дано было. Ни Грозный, ни Годунов не владели подобной премудростью. Басманов — первый человек при самозванце, и кто ведает, имел бы он такую власть при Федоре Годунове или оттеснили его Голицын, Шуйские и другие князья древнего рода? — Что молчишь? — подал голос Отрепьев. — Аль скучно? Черниц в монастыре сколь, а ты в заботе. — И рассмеялся, довольный. Марине нравился Басманов. Он не то что Димитрий, — и рослый, и крепкий, и лицом красив. Отрепьев нахмурился, разлил по серебряным чашам заморское вино, густое и красное, как кровь. Протянул Басманову: — Пей! Дождавшись, когда тот опорожнил чашу, указал на дверь: — Убирайся! Все убирайтесь, вдвоем с Мариной останусь. — Негоже, государь, — лавка под Басмановым жалобно скрипит. — Чать, в монастыре. — Уходите! — зло крикнул Отрепьев и отвернулся. Басманов пожал плечами, сказал Вишневецкому: — Пойдем, князь. Слыхал государево слово? На монастырском дворе шляхтичи в ожидании царя разожгли костры, иные в кельи к монахиням ломились. Старая игуменья Анастасия, маленькая, костистая, бродила по монастырю, гремела посохом, бранила шляхтичей. В полночь затворилась с ключницей в келье. На рассвете услышала: самозванец обитель покидает. Высунула голову в дверь, прислушалась — вдали стихал топот копыт. Выкрикнула вслед: — Антихристу уподобился! — И на ключницу нашумела: — Чего ждешь? Ворота запри! Повязав голову черным платочком, вошла в келью инокини Марфы: — Сестра, не спишь? Марфа на коленях поклоны отбивала, крестилась истово. Услышав голос игуменьи, поднялась. — Великий грех на твоем сыне, сестра Марфа. Государево достоинство не блюдет. — Царь перед единым Богом в ответе за свои деяния, мать Анастасия. Не нам судить государя. Игуменья речь на иное повернула: — Латинянка во всем виновата. Поговори с ней, сестра, а мы за царя помолимся. Не блюдет государева невеста монастырского устава, нашей трапезной чурается. Своих поваров держит. Срамно! У кельи день и ночь рыцарь стражу несет. И это в женской обители. Ай-яй! Марфа проговорила: — На этой неделе съедет Марина из монастыря в царские хоромы. — Не заразил бы монахинь блуд государевой невесты… Молодые черницы на шляхтичей поглядывали, сама видела. — Постучала посохом о пол. — Наложу епитимью[28 - Церковное наказание: поклоны, пост, длительные молитвы и т. п.] на грешниц! Постом и молитвами изгоню из них бесовское вожделение! Охая, уселась в креслице. Инокиня Марфа закрыла Евангелие, поправила огонек свечи. Пригорюнилась. — И на мне грех, мать Анастасия. Как стоять буду перед Господом? Свела брови на переносице, застыла. — Облегчи душу, сестра Марфа, покайся! — просит игуменья. Инокиня покачала головой. — Нет, мать Анастасия, моя вина, мне и крест нести. Отвернулась, больше ни слова. Игуменья сказала недовольно: — Гордыня тебя обуяла, сестра Марфа! Встала, обиженно поджала губы, покинула келью. * * * Мельнице на Неглинке у Кутафьей башни, срубленной из бревен, столько же лет, сколько и ее хозяину. От времени бревна почернели и с засолнечной стороны покрылись сырым мхом. Когда родился нынешний мельник, в тот год его отец построил эту мельницу. От весны до поздней осени мельница бездействовала. Она выжидала своего часа, когда завертятся жернова и зерно нового урожая потечет горячей мукой. Но до того надо пережить лето и осень, да чтобы были они урожайными. Тогда из муки свежего помола напекут бабы духмяных хлебов с хрустящей корочкой, пирогов и куличей разных. Покуда же Неглинка с высоты запруды лила воду на лопасти застопоренного мельничного колеса, и оно вздрагивало, как норовистый конь. Старая мельница у старого хозяина… Подперев кулаком щеку, Варлаам задумчиво смотрел на лучину. Береза горела ровно, падали угольки в железный поставец, шипели. За стеной шумела Неглинка, а в углу мельницы, подложив под себя домотканое рядно, храпел мельник. Надсадно ныло сердце у Варлаама. Он знал отчего. Да и у одного ли инока болела душа? Сегодня пробирался Варлаам по Охотному ряду, услышал крики. Глядь, толстый гетман Дворжицкий с шляхтичами ворвались в толпу, люд конями топчут, плетками хлещут. Избили, смяли и ускакали. Долго волновался народ на торгу, бранил панов, царю Димитрию досталось. Кричали во всеуслышание, приставов не остерегались: — Доколь терпеть? Ордынцев прогнали, а этих в Москву сам царь привел! — Какой он царь! Самозванец и вор, монах-расстрига Гришка Отрепьев! Подьячий Посольского приказа те речи услышал, за самозванца вступился: — Но, но, говори, да не завирайся! Мужики тому подьячему кулаками под бока надавали — знай свое место. Не ты засыпал, не твое и мелется! Открыл Варлаам дверь, и из мельницы пахнуло теплом. У Троицких ворот стрельцы перекликаются, дорожка лунная по воде стелется. Вдруг над Кремлем огнями засветилось небо, и загудели торжественно трубы, раздались радостные крики. Заворочался мельник, зевнул шумно. Варлаам воротился, сказал с завистью: — Без забот ты, Герасим! — Человек от хлопот старится. — Ты послушай, что в Кремле творится… Мельник приподнялся на локте, ухо навострил: — Ляхи веселятся. — Сомнения недобрые посеял во мне владыка Филарет, и гложут они меня, аки червь: истинный ли царь Димитрий? — Варлаам мелко перекрестился, забубнил: — Не вводи мя во искушение, избави от лукавого. — Молись, инок, — мельник засунул пальцы за ворот рубахи, поскреб шею. — И ты грешник, монах. Кто Димитрия за рубеж отвел? Ты! А он шляхту и немцев на Москву напустил. — Воистину, Герасим, предал Димитрий Русь. Ох Господи, прости мне прегрешения мои. Снимутся ли вины с царя Димитрия, будет ли прощение ему? — Не будет, — тянет мельник. И снова уверенно подтвердил: — Ни в кои века не простится ему, как Иуде, Христа погубившему. И тебя, Варлаам, недобрым словом поминать будут. — Отмолюсь я, Герасим, — неуверенно сказал Варлаам. — Хоть лоб разбей, монах, но по-иному не случится! От рода в род передавать будут, ты с Димитрием в Литву хаживал. У Варлаама дрогнул голос: — Злыми словесами изничтожаешь ты меня. Я же в тебе опору искал. — Не Богу ты служил, дьяволам в образе бояр! Потупил очи Варлаам: — Не кори, уйду, Герасим, в ските глухом укроюсь. — Я ль укоряю тебя? Душа твоя мятущаяся укор тебе вечный. А коли уйти задумал, не держу. * * * С ближними боярами и вельможными панами государь тешился охотой на лосей. И на той царской охоте гетман Дворжицкий срубил саблей старшего егеря только за то, что тот пропустил через цепь загонщиков тельную лосиху. Отрепьев гетмана не судил, даже слова ему не сказал. Егерей много, а Дворжицкий один, и он с Григорием от самого Сандомира в Москву шел, не покинул даже тогда, когда отъехали от него воевода Мнишек с панами. * * * Били бубны и играла в Кремле музыка. Чадили в руках шляхтичей смоляные факелы, и от их огней синее звездное небо сделалось далеким и темным. Из монастыря в царские хоромы везли государеву невесту. — Виват! — орало шляхетство. Марина сидела в легком открытом возке, а вокруг горячили коней верные рыцари. Не хуже, чем в Кракове либо в Вильно, чувствовали себя вельможные паны. * * * Утром в Трапезную немногих позвали. Из панов Адама Вишневецкого с гетманом Дворжицким, а из русских бояр Нагого с Басмановым и Мстиславским, да еще оказали честь Голицыну и Шуйскому. Они плечом к плечу стояли. Оба с виду рады, а на душе черные кошки скребли, желчью исходили князья. Царский духовник Михаил в полном облачении приготовился к службе. Явился патриарх Игнатий, подмигнул Шуйскому, пробасил не зло, насмешливо: — Прыток, князюшко Василий, от плахи не остыл, как в хоромы царские попал! Шуйский обидеться не успел: вошел Отрепьев. Длиннополый кафтан золотом шит, каменьями дорогими сияет. Поздоровался. Склонили головы бояре и паны. Тут снова раскрылась дверь, и воевода сандомирский с княгиней Мстиславской ввели государеву невесту. У князя Шуйского даже дух перехватило. До чего красива Марина и разряжена: платье красного бархата, рукава широкие, все в алмазах и жемчуге, на ногах легкие сапоги красного сафьяна, а на пышных волосах венец. Постарались искусные мастера-ювелиры, переливал бриллиантами венец, сотканный из тонкой золотой паутины. Царский духовник Михаил прочитал молитву, и Отрепьев повел Марину в Грановитую палату. Следом бояре и паны заспешили. Едва в палату вступили, как Голицын Шуйского в бок локтем легонько толкнул и глазами указал. Глянул князь Василий Иванович и обомлел: рядом с царским престолом еще один, для царицы. В Грановитой палате московские бояре, паны вельможные и послы Сигизмундовы. При входе Отрепьева с невестой по палате легкий шум пронесся, будто ветерком повеяло, и стихло. Сел Отрепьев на престол, замерли все. От злости у Шуйского разум помутился, забыл, как ему и речь говорить. А Отрепьев с него глаз не сводит, хмурится, и бояре на Шуйского очи повытаращили, недоумевают. Голицын шепчет: — Кажи слово, князь Василий. Опомнился Шуйский, наперед выступил, глотнул воздуху: — Великая государыня, свет Мария Юрьевна, Всевышний своей десницей указал государю и великому князю Димитрию Ивановичу на тебя. Взойди на свой престол и царствуй над нами вместе с государем Димитрием Ивановичем… Гордо подняла голову Марина Мнишек, подошла к престолу, села с улыбкой. Михайло Нагой перед ней шапку Мономаха держит. Марина на Димитрия посмотрела, а он ей по-польски шепнул: — Целуй. Наклонилась Марина, губами к золоту приложилась. Холодный металл, шапка, опушенная мехом, пахла тленом… Вздрогнула Марина, отшатнулась, побледнела. От бояр это не укрылось, зашушукались: — Случилось-то чего? — Да-а… Не к добру… Но Отрепьев вида не подал, кашлянул в кулак, поднялся. Сказал духовнику: — Неси шапку в храм. И по коврам, по бархату двинулись в Успенский собор венчать Марину на царство. Народ на Ивановской площади толпится. Ему в храме нет места. Глазел люд и диву давался, меж собой переговаривался громко: — Господи, такого отродясь на Руси не бывало, чтоб царицу на царство венчали… — На латинский манер это! — Воистину погубит самозванец Москву. Не для того ли и крепостицу возвели? * * * За неделю до свадьбы шляхтичи пировать начали. Их Отрепьев питьем не ограничил. Куражились паны: — Не московиты на Москве хозяева, а мы! И буянили, затевали шумные драки. Велел Отрепьев на царской поварне пироги с вязигой печь и в день свадьбы люд московский кормить. Но чтоб за столами не засиживались, хлебнул пива, на заедку пирога пожевал и в сторону, дай место другому. Для догляда выставили к столам дюжих стрельцов, кто во второй раз сунется, того по загривку лупили. Припрятал Варлаам кусок пирога в широкий рукав власяницы, за другим потянулся. Стрелец монаха наотмашь в ухо. Отлетел инок, в голове звон, в очах мельтешит, и из рукава пирог куда выпал, не сыскать. Сызнова к столу пробираться было боязно, судьбу испытывать. От стрелецкого кулака и смерть принять немудрено. Напялил Варлаам клобук, вздохнул: знатное свадебное угощение у царя Димитрия! А молодая царица свое веселье замыслила, машкерад с переодеванием. О том загодя бояр и панов оповестили, дабы они костюмы особливые шили и маски клеили. Сама Марина пожелала отроком нарядиться. Боярам ряженые не в диковинку. Ряженые и скоморохи на ярмарках и торгу люд потешают, а тут по царицыной прихоти боярам на лики разные звериные рыла приказано напяливать. Шляхте для зубоскальства! * * * Патриарх Игнатий молебен служил, а шляхтичи переговаривались, смеялись. — Срам! — возмущался Голицын. — Глумление латинское, — тряс бородой Шуйский. Раздвинув плечом князей, между ними протиснулся Басманов. Склонился к Шуйскому, шепнул: — Слыхивал, будто дворня твоя числом возросла, князь Василий Иванович? Шуйский голову поднял, в душе оборвалось что-то. Улыбается Басманов, а очи холодные, немигающие. Выдержал Василий Иванович басмановский взгляд, ответил: — Не дворня, Петр Федорович. Холопы из ближних сел на царское празднество глазеют. — Эвона, а народ иное болтает… Не закончил, к Голицыну повернулся: — И твои, князь, холопы на Москве? — Истинно! — Голицын развел руками. — Дурь холопья. Наслышались про государевы пироги. — Прытки холопы у вас. Ахти! Что до моих, так они дале деревенек не хаживают… А почто вы своих холопов, князюшки, винцом спаиваете, аль от щедрот? — И, не дожидаясь ответа, отошел. Поиграл Басманов с Шуйским и Голицыным в кошки-мышки, озадачил. У князей куда и покой подевался. — Ох, унюхал, треклятый! — Догадывается, — бормотал Голицын. — Пес! Промедли — и с дыбой познаемся. — В самый раз начинать, — прошептал Голицын и оглянулся. — Пойти упредить Микулина. — Иди, — решился Шуйский. — Помоги Бог, а я Татищева и Михайлу Салтыкова сыщу… Собрались, когда стемнело, в хоромах у Шуйского. В горнице свечей почти не жгли. Расселись по родовитости: бояре Куракин с Голицыным, рядом стрелецкий голова Микулин, Михайло Салтыков и Татищев, а с ними сотники и пятидесятники. Князь Черкасский на хворь сослался, не пришел. Шуйский в торце стола, ворот кафтана расстегнут, маленькие глазки бегают. Сотник Родион голос первым подал: — Зазвали-то к чему? Шуйский промолвил скорбно: — Самозванец с ляхами и литвой Москву губят, аль не видите? — Как не видим! — загудели в горнице. Сотник Родион — свое: — Но вы, бояре, монаха беглого царевичем нарекли! Ась? Ты вот, князь Василий, припомни, как самозванец еще в Москву не вступил, а ты его принародно царевичем Димитрием величал. — Мой грех, — Шуйский склонил голову набок, — В злобе лютой на Годуновых говаривал. Однако не я ль голову на плаху нес, первым самозванца уличал? — Будя вам препираться! — постучал посохом Куракин. — Время приспело с иноземцами и вором посчитаться, Москву от скверны очистить. — Докуда глумление терпеть? — взвизгнул Михайло Плещеев. — Теперь уж скоро, — сказал Голицын и покосился на Микулина. — Вона стрельцы своего часа ждут. — От Ивана Грозного стрельцы у царей в почете, а этот литву и ляхов приблизил! — выкрикнул маленький худой сотник в стрелецком кафтане и островерхой стрелецкой шапке. — Нас из Москвы по иным городам расселить замыслил, а на наше место иноземцев взять! — Не допустим! — погрозил кулаком Микулин. — Чу, — насторожился Михайло Салтыков и поднял палец. — Слышите? В горнице затихли. Во дворе за стенами княжьих хором гудели голоса. — Холопы мои, набата ждут, — успокоил Шуйский. И будто услышали его слова на звонницах. Разом, тревожно ухнули колокола по всей Москве. Поднялся Шуйский, воздел руки: — Господи, услышь молитву нашу! С шумом встали остальные: — Боже, помоги! Распахнулись ворота усадеб Шуйского и Голицына, Куракина и Салтыкова, Татищева и других бояр, выплеснули не одну тысячу оружной челяди. Князь Василий Иванович загодя велел поднести своим холопам для сугрева крови по доброй корчаге, разгорячил мужиков. Ревели в тысячи глоток: — Да-авай литву! — Ляхов ищи! Растекались по улицам и переулкам, ломились в дома, где жили паны, дрались осатанело со шляхтичами, волокли на расправу. С посадов, размахивая факелами, мчались на подмогу ремесленники. Услышал Варлаам набат, выскочил из церковной сторожки. Подхватила его людская толпа, закружила, понесла. И не чуял, что бежал к своей смерти. А она на него из-за угла наскочила верхоконными шляхтичами и толстым гетманом Дворжицким. Сшиблись шляхтичи с толпой, саблями замахали. Варлаам подпрыгнул, ударил гетмана железным посохом, и, отпустив поводья, кулем свалился с лошади Дворжицкий толпе под ноги. Но не увидел этого монах, секанул его гайдук саблей, и упал Варлаам замертво. Минуя мертвых шляхтичей и инока, перепрыгивая через распластавшегося посреди дороги толстого гетмана, бежал и кричал люд: — Гони немцев из Москвы! — Ляхи государя Димитрия убить замыслили! * * * Засиделись в Крестовой палате Отрепьев с Басмановым. Время скоро за полуночь перевалит, а Григорий, не торопясь, вспоминал, как в Гоще наукам обучался. Ровно горели свечи. На Отрепьеве рубаха льняная, штаны легкие в мягкие сапоги вправлены. Он сидел, откинувшись, в кресле черного дерева и говорил: — Первоначально латинскому и польскому обучали, а потом к гиштории приступили. Наука интересная, занятная. Вся в примерах, от коих польза превеликая. Из гиштории я и искусство военное познал. Сколь в древности полководцев великих имелось: Дарий, Александр Македонский. А из моего рода Рюриковичей — князь Святослав, Александр Невский, Донской Дмитрий… Басманов кафтан расстегнул, самозванца краем уха слушал. Забавляет Петра Отрепьево бахвальство. Эко завирает: он из рода Рюриковичей! Скрыл улыбку. Отрепьев не заметил, свое продолжал: — Тебе бы латинский изучить да речи Цицерона прочитать. Красно говаривал римлянин, велимудро… Басманова, однако, самозванцев рассказ не интересовал, он о сне думал, какой приснился ему прошлой ночью. Странный сон. Увидел Басманов Ксению Годунову, будто обручался с ней. На Ксении царский наряд, какой был на Марине Мнишек. Патриарх Игнатий Басманову и Ксении обручальные кольца на пальцы надел, вопрошал басом: — По любви ли? Молчит Ксения. — Скажи хоть слово, — просит Басманов, но Ксения не отвечала. Смотрит она на него с немым укором. Тут неожиданно Игнатий в Филарета обратился, а Ксения в Отрепьева. И Филарет не митрополит будто, а кем был в молодости, боярин Федор Никитич Романов. Говорит он Басманову и Отрепьеву: — Вот и обручил я вас, — и подмаргивает с издевкой. Отрепьев Басманова за руку куда-то тянул. Охнуть не успел боярин Петр, как они с царем в глубокую черную яму рухнули… Пробудился Басманов в страхе. Весь день сон покоя ему не давал. — Э, Петр, — обиделся Отрепьев. — К чему я тебе сказываю, ты, я вижу, иное в голове держишь. Басманов ничего не успел ответить, как вдруг сначала в стороне Арбата, а затем по всей Москве тревожно зазвонили колокола… Бояре-крамольники к Кремлю спешили. Впереди семенил Шуйский. Впопыхах даже шапку надеть позабыл, жидкие волосы раскудлатились. За Шуйским Татищев с Салтыковым, а позади Голицын с Микулиным. Сотников послали стрельцов поднимать. — Кто у ворот Спасских? — допытывался Голицын у Микулина. — Не изволь беспокоиться, князь Василий, самолично своих людей выставил… Набаты гудели грозно, как в половодье вода разливалась. По Москве шум, крики. Хлопали пищали. На Красную площадь бояре вступили, припустили рысью. Сапогами по булыжникам топотели, таращили глаза — ну как от ворот стрельцы по ним жахнут? Наперерез боярам люд ремесленный. Гикают, вопят: — Айдате немцев и ляхов бить! И помчались следом за Шуйским и боярами. Издали увидели — раскрылись Спасские ворота. Ворвались заговорщики в Кремль, побежали к царским хоромам. Заметался Отрепьев по Крестовой палате. — Измена, Петр! Где сабля, зови стрельцов! Но Басманов мигом сообразил: опередили их заговорщики, перекрыли дорогу. Теперь выстоять бы, покуда помощь подоспеет… А откуда ждать ее? От ляхов и литвы? От стрельцов? Эвон набатный звон и пальба по всей Москве. Бунтовщики орут: «Вор! Самозванец!» Кинулся Басманов к двери, крикнул караульным: — Никого не впускать! А толпа уже в царские палаты ломилась: — Эй, открывай! — Выдайте расстригу! Выходи, Отрепьев! Капитан Кнутсен от страха затрясся, какие знал русские слова и те позабыл. Рассвирепел Басманов. Отшвырнул Кнутсена, немцев растолкал, рванул дверь и застыл на пороге, высокий, плечистый. Спросил сурово: — Ну? Бояре со ступенек скатились, внизу скучились. При свете поднятых над головами факелов увидел Басманов бояр и полковников стрелецких. Успел заметить, как попятился Шуйский, спрятался за спину Микулина. Усмехнулся Петр Федорович: подл и труслив князь Василий. Еще раз обвел Басманов толпу взглядом, спросил грозно: — По чьему велению в набат бьют? А ты, стрелецкий голова, либо забыл, как крест целовал? Бояре закричали в несколько голосов: — Где самозванец? Подь сюда, Гришка! Голицын закричал: — Уходи с дороги, Басманов! Боярин Петр кулаком потряс: — Я, князь Василий, те в морду двину, враз уймешься! Знаю, кто царевича Димитрия сделал! Вы, бояре! Не прячь рыла, князь Василь Иваныч. Что, не то сказываю? Я к царю Димитрию пристал после вас, однако теперь не изменю! — Пес! — высунулся Шуйский. — Не царевичу служишь, а беглому монаху-расстриге. — Что глядим на него? А-а-а! Татищев на крыльцо взбежал. Не успел Басманов увернуться, как Михайло его ножом снизу вверх пырнул, и повалился Басманов с Красного крыльца. А толпа озверела, ногами его пинает, копьями колет. Ворвались в хоромы, немцев бьют, Кнутсену его же алебардой голову рассекли. Вышиб Отрепьев окошко и из хором в темень, на камни. От резкой боли в ноге упал. Увидел, стрельцы к нему бегут, закричал: — Измена, стрельцы! Бояре люд обманули, на царя помыслили! Стрельцы Отрепьева окружили: — Не дадим государя в обиду! А из хором толпа к ним валила: — Вона вор! Накатились, но стрельцы пищали на них направили. Микулин на стрельцов накинулся: — Не царь он, самозванец! Это я вам говорю, ваш голова. Десятник стрелецкий ответил дерзко: — Ты, Микулин, не думай, что мы забыли, как ты наших товарищей за такие же слова в пыточной саблями рубил! — Не мешайте нам, стрельцы, начатое довершить, либо и вас побьем! — закричали бояре. — Аль у нас пищалей и бердышей нет? — За кого вступаетесь? За самозванца! Он немцев и литву с ляхами на нас привел, вас, стрельцов, на иноземцев променял! — сказал Михайло Салтыков. — Докажите, что царь не истинный! — возразили стрельцы. — Инокиня-царица подтвердит! — Задрав полы кафтана, Татищев побежал в монастырь к инокине Марфе. Отрепьеву ногой не пошевелить. Сел с трудом. — Не выдавайте меня, стрельцы, государь я истинный, царевич Димитрий. Бояре на меня в малолетстве покушались, нынче злодейство свое довершают. Глянул в толпу, разглядел князя Голицына, ахнул: — Князь Василий, подтверди! Ведь ты меня в младенческие годы от Бориски спас! Голицын от него шарахнулся, обеими руками затряс. Горько усмехнулся Отрепьев, вспомнились речи, какими потчевал его князь Василий. Промолвил горько: — Отрекся! — Не слушайте его, — завопил Шуйский. — Мало он нас своими речами смущал? Воротился Михайло Татищев, еще издали заорал: — Инокиня Марфа говаривает, не сын он ей, самозванец. Застращал Гришка инокиню-царицу! — Смерть Отрепьеву! — взвизгнул Салтыков. Взревела толпа, смяла стрельцов, накинулась на Григория. А Шуйский уже Голицына из толпы тянет: — Марину с панами спасать надобно, особливо Сигизмундовых послов. Холопов унять… Сквернословя и потешаясь, толпа потащила тела Отрепьева и Басманова из Кремля на Красную площадь. Раскачали, на Лобное место кинули, пускай вся Москва зрит самозванца и его любимца. А у опочивальни Марины верный рыцарь Ясь с саблей дорогу заступил. Стрельцы его бердышами достали, навалились на дверь, вломились. Марина за боярыню Милославскую спряталась. Визжали перепуганные челядные девки. Боярыня Милославская растопырила руки, что крылья, на стрельцов шикает. Тут Салтыков с Татищевым заявились, вытолкали стрельцов из опочивальни. Прицыкнул Салтыков на Милославскую: — Угомонись! Татищев Марину за руку выволок. — Не тронем. Мужа твоего, вора Гришку Отрепьева, прикончили, а ты вороти все, что самозванец вам с отцом из казны надарил, и жди своего часа… По Москве до самого утра верхоконные бояре с Шуйским и Голицыным метались, народ усовещали, утихомиривали. Ох и страшно боярам: а ну как перебьет люд ляхов и литву и за их боярские вотчины примется. * * * Время-времечко… Захоронили убитых. У оставшихся в живых вельможных панов отняли все, что они награбили и от самозванца получили. Отпуская в Речь Посполитую, наказывали: «Впредь на Москву не хаживайте!» На Красной площади сожгли Отрепьева и пеплом самозванца из пушки на запад выпалили. С пороховым зарядом развеяли прах Гришки Отрепьева. Из Ростова Великого приехал в Москву митрополит Филарет. Собрались бояре, гадают, кого царем назвать. За Филаретом слово. Его он давно выносил… — Изберем князя Василия Шуйского, дабы был он нашим, боярским царем. И в том запись от него возьмем. Так и порешили собору доложить. А на Руси, на ее западном рубеже, гуляли со своими ватагами казачьи атаманы и шляхтичи. В Кракове король Сигизмунд готовился к походу на Москву. Паны-рыцари искали второго самозванца… На дальней окраине русской земли разгоралось пламя крестьянской войны. Близился час Ивана Исаевича Болотникова… Россия была на росстанях. Комментарии АЛЕКСЕЕВ НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ — русский писатель (1871–1905); Алексеев Николай Николаевич — человек тяжелой судьбы, всю жизнь бедствовал, перебивался литературной поденщиной, которая привела его к нервному перенапряжению. Николай Николаевич покончил жизнь самоубийством. Алексеев — автор многочисленных, главным образом, исторических рассказов, очерков, повестей, романов: «Татарский отпрыск», «Среди бед», «Розы и тернии», «Лжецаревич», «Заморский выходец», «В грозу народную», «Федосеевский владыка», «Огневой еретик» и др. В освещении событий разных периодов русской истории очевидна православно-монархическая позиция Алексеева; исторический материал в его произведениях зачастую служит лишь фоном для мелодраматических сюжетных линий, тем не менее его многочисленные повести и романы доносят до современного читателя неповторимый аромат того сложного и противоречивого времени. Текст печатается по изданию А. А. Каспари. СПб., 1899. Стр. 29. …особенно об Иване Грозном, о Феодоре, — Иван Васильевич Грозный (1530–1584) — великий князь всея Руси (с 1533 г.), первый русский царь (с 1547 г.), сын Василия III. Феодор — Федор Иванович (1557–1598), последний русский царь из династии Рюриковичей (с 1584 г.). Сын Ивана Грозного. Неспособный к государственной деятельности, предоставил управление страной своему шурину Борису Годунову. …про смерть Димитрия-царевича… — Дмитрий Иванович (1582–1591), царевич, младший сын Ивана Грозного. В 1584 г. отправлен с матерью (М. Ф. Нагой) в удел Углич. Погиб при неясных обстоятельствах. Стр. 30. Царица Марья — Мария Федоровна Нагая (? — 1612), седьмая жена Ивана Грозного (с 1581 г.). В 1584 г. выслана с сыном Дмитрием в Углич, после его гибели пострижена в монахини под именем инокини Марфы. В 1605 г. признала сыном Лжедмитрия I, позднее отреклась от него. Стр. 32. …Бориска меня не казнит смертью… — Борис Годунов (ок. 1552–1605), русский царь с 1598 г. Выдвинулся во время опричнины; брат жены царя Федора Ивановича и фактический правитель государства при нем. Стр. 33. …наследник Иоанна… — то есть Ивана Грозного (см. примечания к стр. 29). Стр. 56. …он принадлежит к греческой церкви, даже не к «соединенной». — После введения в Литве унии существовали две церкви: «униатская», или «соединенная», — признававшая своим главой папу, и «несоединенная», или «благочестивая», — оставшаяся чисто православной. Стр. 61. …при Сигизмунде… — Сигизмунд III Ваза (1566–1632), король Речи Посполитой с 1587 г. Один из организаторов интервенции в Россию в начале XVII в. Стр. 65. …его крестного отца, князя Ивана Мстиславского. — Мстиславский Иван Федорович (? — 1586), князь, боярин, воевода. Противник Бориса Годунова. В опале с 1585 г. Стр. 92. …от короля Стефана Батория… — Баторий Стефан (1533–1586), король польский с 1576 г., полководец. Стр. 114. …последователи Игнатия Лойолы… — Игнатий Лойола — основатель католического монашеского ордена «Общество Иисуса». Основан в Париже в 1534 г. Основные принципы организации общества: строгая централизация, повиновение младших по положению старшим, абсолютный авторитет главы ордена, взаимный шпионаж внутри ордена. Иезуиты считают допустимым ради «вящей славы Божьей» любое преступление. Стр. 155. …с Мстиславским Федором Иванычем. — Мстиславский Федор Иванович (? — 1622), князь, боярин и воевода; трижды отказывался от выдвижения на русский трон в 1598, 1606, 1610 гг. Стр. 178. …начальствовал Петр Федорович Басманов. — Бауманов Петр Федорович (? — 1606), боярин, приближенный Бориса Годунова, командовал русскими войсками. В 1605 г. перешел на сторону Лжедмитрия I, стал его доверенным лицом, убит вместе с ним. Стр. 197. …князя Василия Ивановича Шуйского… — Василий IV Шуйский (1522–1612), русский царь в 1606–1610 гг. Возглавлял тайную оппозицию Борису Годунову, поддержал Лжедмитрия I, затем вступил в заговор против него. Борясь с польскими интервентами и Лжедмитрием II, заключил союз со Швецией, который привел к шведской интервенции. Низложен москвичами, умер в польском плену. Стр. 206. …царевич Феодор, — Федор Борисович (1589–1605), сын Бориса Годунова, русский царь в апреле — мае 1605 г. При приближении к Москве Лжедмитрия I свергнут а убит. Стр. 207. ….последнего отпрыска племени Владимира Святого? — Владимир I (? — 1015), князь новгородский (с 969 г.), киевский (с 980 г.). Младший сын Святослава. В 988–989 гг. ввел в качестве государственной религии христианство. При Владимире I древнерусское государство вступило в период своего расцвета, усилился международный авторитет Руси, Владимир I канонизирован русской церковью. Стр. 210. …царица Мария, мать Феодора. — Мария Григорьевна Годунова (? — 1605), жена Бориса Годунова, дочь Малюты Скуратова, мать Федора Борисовича; при приближении к Москве Лжедмитрия I убита вместе с сыном Федором. …великой княжне Ксении Борисовне. — Ксения Борисовна Годунова (? — 1622), дочь Бориса и Марии Годуновых; после гибели своей семьи была пострижена в монастырь. Стр. 245. …пока царица-инокиня не скажет… — Имеется в виду Мария Нагая, мать царевича Дмитрия (см. примечания к стр. 30). ТУМАСОВ БОРИС ЕВГЕНЬЕВИЧ — российский писатель (1926 г. р.), автор многочисленных исторических романов: «Русь залесская», «Земля незнаемая», «Зори лютые», «На рубежах южных», «Пока жива Россия», «Лихолетье», «Землей да волей жалованы будете» и др. Произведения Бориса Тумасова охватывают целые исторические эпохи становления Российского государства: от Киевской Руси до просвещенного XVIII века. Роман «Лихолетье» посвящен одному из интереснейших поворотных этапов русской истории — Смутному времени. Роман «Лихолетье» печатается по изданию: Тумасов Б. Е. Лихолетье. Краснодарское книжное издательство, 1988. Стр. 258. …к сестре Ирине уехал… — Ирина Федоровна (? —?), жена царя Федора Ивановича (вышла замуж в 1574 г.); сестра Бориса Годунова, после смерти мужа в 1598 г. ушла в монастырь. …от Рюрика тянутся. — Рюрик — согласно летописной легенде, начальник варяжского военного отряда, призванный ильменскими славянами вместе с братьями Синеусом и Трувором княжить в Новгород. Основатель династии Рюриковичей. …не дальше княжения Калиты. — Иван I Данилович Калита (? — 1340), князь московский (с 1325 г.), великий князь владимирский (с 1328 г.). Заложил основы политического и экономического могущества Москвы. Стр. 259. …первого опричника Малюты Скуратова. — Скуратов-Бельский Григорий Лукьянович (Малюта) (? — 1573), думный дворянин, приближенный Ивана Грозного, глава опричного террора. …патриарх Нов… — Иов (? — 1607), первый русский патриарх с 1589 г. Сторонник Бориса Годунова. В 1605 г. лишен патриаршества и сослан. Стр. 260. …соберутся Черкасские, Голицыны да еще Романовы. — Черкасские — кабардинские и русские князья XVI–XIX вв.; Голицыны — княжеский род Гедиминовичей. Восходит к Михаилу Булгакову, по прозвищу Голица (? — 1554); Романовы — боярский род в России XIV–XVI вв., потомки Андрея Кобылы; до начала XVI в. именовались Кошкиными, до конца XVI в. — Захарьиными. С 1613 г. — царская, с 1721 г. — императорская династия. …а четвертого брата, Федора Никитича… в монахи постригли. Теперь Федор Филаретом именуется. — Романов Федор Никитич (ок. 1554/55 — 1633), русский патриарх, боярин, отец царя Михаила Федоровича. Приближенный царя Федора Ивановича, при Борисе Годунове с 1600 г. — в опале, пострижен в монахи. Стр. 268. Князь Василий Васильевич Голицын (? — 1619) — боярин и воевода, в 1605 г. изменил Борису Годунову, Участник заговоров против Лжедмитрия I и Василия Шуйского. Стр. 274. …между королем польским Сигизмундом а шведским Карлом… — Карл IX (1550–1611) — король Швеции с 1604 г. Начал интервенцию против русского государства. Стал королем, одержав победу над польским королем Сигизмундом III Вазой (который в 1592–1599 гт. был и шведским королем). Стр. 283. …деда моего Романа Захарьина-Юрьева… дочь его женой самого царя Ивана Васильевича Грозного была. — Роман Юрьевич Захарьин-Юрьев — боярин, основатель рода Романовых; его дочь Анастасия Романовна была первой женой Ивана Грозного (с 1547 г.). Умерла в 1560 г. Стр. 292. …кто против Нагих выступая… — Нагие — боярский и дворянский род XIV–XVII ев. Стр. 315. …княжил государь Василий. — Василий III (1479–1533), великий князь московский с 1505 г. Отец Ивана Грозного. Стр. 316. …Михайло-то еще совсем малолеток. — Имеется в виду будущий первый царь из рода Романовых — Михаил Федорович Романов (1596–1645), сын Федора Никитича Романова (в монашестве — Филарет). Стр. 329. …радовалась Марина, дочь воеводы. — Мнишек Марина (ок. 1588 — ок. 1614), авантюристка, дочь польского магната. Жена Лжедмитрия I и Лжедмитрия II. Умерла в заточении. Стр. 343. …сидел… Иван Борисыч Черкасский — Черкасский Иван Борисович (? — 1642), боярин, воевода. Стр. 351. …из рода князей Мстиславских. — Удельные князья города Мстиславля, первые упоминания о них относятся к 1386 г. Стр. 383. …водил дружбу с царевичем. Иваном. — Иван Иванович (1554–1581) — старший сын Ивана Грозного. Убит отцом во время ссоры. Стр. 415. Андреем Рублевым и Феофаном Греком… — Рублев Андрей (ок. 1360–1370 — ок. 1430), русский живописец, крупнейший мастер московской школы живописи; Феофан Грек (ок. 1340 — после 1405), живописец, родом из Византии, вместе с Андреем Рублевым в 1405 г. расписал старый Благовещенский собор в Московском Кремле. Стр. 416. …архиерей Игнатий (? — ок. 1640) — русский патриарх в 1605–1606 гг. (назначен Лжедмитрием I), грек. Стр. 454. Достаточно с них той унии… — В данном случае Филарет намекает на объединение православной церкви с католической под властью папы римского, происшедшее в украинских областях Польши в конце XVI в. Стр. 455. …о философах древних Платоне и Аристотеле? — Платон — древнегреческий философ-идеалист, ученик Сократа; Аристотель — древнегреческий философ и ученый, воспитатель Александра Македонского, ученик Платона. Михайло Васильевич Скопин-Шуйский (1586–1610) — князь, боярин, русский полководец. Стр. 460. …а дочь Рогнеду силой взял в жены. — Рогнеда (? — 1000) — дочь полоцкого князя Рогволода. После захвата Полоцка (в 980 г.) и убийства ее отца и братьев была принуждена стать зкеной князя Владимира. Мать Ярослава Мудрого и родоначальница полоцкой ветви Рюриковичей. Стр. 480. …с императором Рудольфом… — Рудольф II (1552–1612) — император Священной Римской империи, австрийский эрцгерцог. Стр. 496. …великий князь московский и всея Руси Иван Васильевич… — Иван III Васильевич (1440–1505) — великий князь московский (с 1462 г.), сын Василия II. Присоединил Ярославль, Новгород, Тверь, Вятку, Пермь и др. При нем было свергнуто монголо-татарское иго, развернулось большое строительство в Москве, вырос международный авторитет Российского государства. …женился на Софье Палеолог… — Софья Палеолог (? — 1503) — племянница последнего византийского императора Константина IX, жена (с 1472 г.) великого князя московского Ивана III; этот брак способствовал провозглашению Русского государства преемником Византии. Стр. 498. …беглым холопом Иваном Исаевичем Болотниковым. — Болотников Иван Исаевич (? — 1608) — предводитель восстания 1606–1607 гг., беглый холоп. В октябре 1607 г. был сослан в Каргополь, ослеплен и утоплен. Стр. 529. Прадед мой женился на дочери великого литовского князя Витовта… — Самозванец ошибся: не прадед, а прапрапрадед Дмитрия — Василий I (1371–1425), великий князь московский, сын Дмитрия Донского был женат на дочери великого князя Литвы Вйтовта — Софье Витовтовне (вышла замуж в 1390 г.). …а дед, Василий, на княжне Елене Глинской. — Василий III (отец Ивана Грозного) был женат вторым браком на Елене Васильевне Глинской (вышла замуж в 1526 г.) — матери Ивана Грозного. Стр. 543. Дарий — царь государства ахеменидов в 522–486 гг. до н. э. Александр Македонский. (356–323 до н. э.) — крупнейший полководец древнего мира. Князь Святослав (? — 972) — князь киевский, сын князя Игоря; разгромил Хазарский каганат, совершал походы в Волжскую Булгарию. Александр Невский (1220–1263) — князь новгородский, великий князь владимирский. Победами над шведами (Невская битва в 1240 г.) и немецкими рыцарями (Ледовое побоище в 1242 г.) обезопасил западные границы Руси. Дмитрий Донской (1350–1389) — великий князь московский и владимирский. Возглавил вооруженную борьбу русского народа против монголо-татар; руководил их разгромом в битве на реке Вожа (1378 г.). В Куликовской битве 1380 г. Дмитрий Донской проявил выдающийся полководческий талант, за что и был прозван Донским. Дмитрий Донской впервые передал великое княжение Василию I без санкций Золотой Орды, Хронология жизни и царствования Лжедмитрия I 1601 год Первое достоверное упоминание о Лжедмитрии I — он появляется при дворе польского князя Константина Островского. 1604 год Представлен королю Польши Сигизмунду в Кракове. Принимает католичество. Помолвка с Мариной Мнишек, дочерью сандомирского воеводы. 15 августа — начало похода на Москву. 1605 год 21 января — войско Лжедмитрия I разбито при Добровичах. 13 апреля — смерть Бориса Годунова. 7 мая — переход войска П. Ф. Басманова на сторону Лжедмитрия I. 20 июня — торжественный въезд в Москву. Раскрыт заговор бояр во главе с Василием Шуйским. 21 июля — венчание на царство. 10 ноября — заочное обручение с Мариной Мнишек в Кракове. 1606 год 8 мая — венчание с Мариной Мнишек в Москве. Ночь с 16-го на 17 мая — заговор бояр, бунт в Кремле, убийство Лжедмитрия I. notes Примечания 1 Жильцы — особый класс в Московской Руси, один из разрядов служилого чина. 2 Лунд — Лондон. 3 Нечто вроде тарантаса с каретным кузовом. 4 Даба — бумажная материя. 5 Около 55 000 рублей золотом. 6 Символ веры у католиков. 7 Около 1 400 000 рублей. 8 Куртина — свободностоящая группа деревьев, кустарников или цветочных растений. 9 Ферязь — старинная русская мужская и женская распашная (с завязками спереди) зимняя и летняя одежда. 10 Повойник — старинный русский головной убор замужних женщин, мягкая шапочка из ткани. Повойник носили в будни. 11 Кика — старинный русский головной убор замужних женщин. Шапочка с твердой передней частью в форме рогов или лопатки. 12 Сторожевой полк — авангард, тогдашнее войско делилось во время похода на полки: сторожевой, передовой, большой, и фланги — «руки», или «крылья» — правый и левый. Главный воевода всегда командовал «большим полком», то есть центром; тут же помещался и «снаряд» — артиллерия. 13 Набат — литавры; ими подавались сигналы. 14 Млечный путь. 15 Тиун — княжеский или боярский слуга, управляющий феодальным хозяйством в Российском государстве в 15–17 вв. 16 Церковный праздник, выпадал на конец июня. 17 Бирюч — глашатай в Древней Руси, объявлявший на площадях волю князя. 18 Уполномоченный римского папы. 19 Католический орден. 20 Воинствующий католический орден, главное орудие папства. Девиз иезуитов: «Цель оправдывает средства», шпионаж, тайные убийства, вмешательство в дела других государств — методы деятельности ордена иезуитов во благо католической церкви. 21 Длился семь недель перед Пасхой. 22 Так именовались низшие полицейские служители. 23 Кунтуш — польский верхний кафтан: мужская одежда, иногда на меху, со шнурами, с откидными рукавами. 24 Свевы — шведы. 25 Жолнеры — солдаты. 26 Укороченное орудие, предназначенное для веерного разбрасывания дробного железа, картечи. 27 Церковный праздник, отмечается в середине февраля. По приметам, в эти дни зима на весну переваливает. 28 Церковное наказание: поклоны, пост, длительные молитвы и т. п.