Ошибка Оноре де Бальзака Натан Рыбак Роман Н.Рыбака в первую очередь художественное произведение, цель его шире, чем изложение в той или иной форме фактов истории. Бальзак — герой романа не потому, что обаяние его прославленного имени привлекло автора. Бальзак и его поездка на Украину — все это привлечено автором потому, что соответствует его широкому художественному замыслу. Вот почему роман Рыбака занимает особое место в нашей литературе, хотя, разумеется, не следует его решительно противопоставлять другим историческим романам. Натан Рыбак. Ошибка Оноре де Бальзака …Придет время, и люди узнают, что я жил только своим пером и в мой кошелек не попало ни одного незаработанного гроша, что и хвала и осуждение оставляли меня равнодушным, что я созидал свое творение среди криков ненависти, среди литературной перестрелки и строил его бестрепетной рукой.      Оноре Бальзак Неведомо для себя самого, хотел он того или нет, согласен он с этим или нет, — автор этого грандиозного и причудливого творения принадлежит к могучей породе писателей-революционеров.      Виктор Гюго Пролог Потерян счет ночам, когда в руке Горит перо, когда часы в минуты Сплавляются и взору вдалеке Чуть брезжит свет. В те ночи я как будто Взбираюсь на вершину. Ветры там Гудят, свистят, как в мачтах бригантины, И речью лет, как песнею старинной, К далеким увлекают берегам. Так над столом склоняюсь до рассвета, И предо мной проходит череда: Скупцы, бреттеры, герцоги, поэты, Чьи дни пусты, загублены года, Все те, кто выжил в яростном бореньи. Все те, кого покрыл навеки мрак, Ну, словом, все, с кем вышел из Турени На суд потомства Оноре Бальзак. В подсвечниках огни давно истлели, И нет чернил, и сломано перо, Спит мертвый Горио в простой постели, А Растиньяк не верует в добро. Ничто не позабыто. Сколько снова Падений, взлетов, блеска, нищеты… К своей скале, как Прометей, прикован, Бальзак нам шлет энергию мечты. Грохочут громы. Шелестят страницы Под пальцами стремительной руки, Слова на них слетаются… Так птицы Слетаются на берега реки, Чтоб насладиться влагой животворной, Чистейшей синей глуби зачерпнуть… Бальзак мечтал, идя тропой не торной, Найти себе такой счастливый путь. Пути его… Париж, Неаполь, Киев, Тревожная верховненская ночь. С самим собой боролся он впервые, Себя в борьбе не в силах превозмочь… Он пил химер влекущую отраву, Теряя дней связующую нить… Он обо всем умел писать, но, право, Он этого не смог бы сочинить. Молчит Париж. Течет спокойно Сена. Кого спросить о правде, о судьбе? Он по ночам читает Лафонтена, А днем Гюго влечет его к себе. На удивленье королям и пэрам Он мир хотел пером завоевать, Чтобы его блистательным примером Малютку сына окрыляла мать, Пред ним чтоб становились на колени И под ноги бросали бы цветы… И стало это странное стремленье Злым вестником падения мечты. Он все собрал, все переплавил в слово. Консьержки, палачи, ростовщики Теснились на бумаге, чтобы снова Страдать и жить, вставая со строки,— И вот теперь пред ним одни руины. День — позади, лишь темень впереди, Он одинок в просторах Украины. Вокруг снега, и лучшего не жди. Он выпьет бром, боль сердца уврачует, Посмотрит в запотевшее окно,— Там Ева с управителем толкует О крепостных, о ценах на зерно. Слова Гобсека зло звучат над ухом: «Всегда держись назначенной цены». А в голове иное… Здесь, по слухам, Бывает аист вестником весны… Замкнулся круг! Из этого дурмана Не вырваться! Надломлено крыло. Противно все: мечтать, писать романы. Так он свое встречает Ватерлоо. Как воин, он падет на поле боя, Свой меч не выпуская из руки, И подойдут к могиле все герои — Поэты, журналисты, бедняки, И скажут так: «Теперь тужить не время, Преграды нет вращению земли, И завтра солнце встанет надо всеми И в океаны выйдут корабли, И будет век людьми не даром прожит В чередованье светлых снов и слез. Как жаль, что он запечатлеть не сможет, Как старый мир сметет и уничтожит Грядущих лет гигант-каменотес!» Глава первая. КОРЧМА «ЗОЛОТОЙ ПЕТУХ» Да, это была осень! Столетние липы пылали в холодном огне. Янтарная даль колыхалась за ними, и бесконечный простор голой степи струился маревом перед утомленным взором одинокого путника. Он поражал своим однообразием и в то же время наполнял истосковавшееся сердце надеждой, зажигая в нем ясный огонек веры в грядущее. Обсаженный липами укатанный тракт пересекал степь с юга на восток, от горизонта к горизонту, с одинаковым равнодушием принимая на тело свое, истоптанное колесами и копытами, исхоженное ногами людей, дожди, снега, суховеи, метели. Бывало, что целые дни тракт лежал безмолвный. Лишь широкие кроны лип покачивались над ним, поигрывал порой ветер-низовец да катился вдоль пути червленый осенний листок. Но чаще на тракте шуршали колеса пышных помещичьих карет, позванивали почтовые дилижансы, однообразно скрипели крестьянские возы, слышался топот норовистых коней, гам голосов, а то и печальная песня бесприютного странника. При дороге, которую с давних времен люди прозвали гетманским трактом, на утеху осенним ветрам стояла покосившаяся под гонтовой кровлей неказистая корчма с пестрой, потрепанной непогодами вывеской. На вывеске красными буквами, давно поблекшими от дождей, солнца и снега, было написано: «Золотой петух». Верно для того, чтоб ни у кого не было сомнений в этом названии, безвестный живописец увековечил на ней золотыми немеркнущими красками петуха; распустив большие крылья, воинственно наклонив увенчанную красным гребешком голову, петух будто вызывал на поединок невидимого соперника. Искусная рука живописца придала единственному глазу петуха такую выразительность, что немало посетителей корчмы, уходя, долго еще ощущали на спине укоризненный, колючий петушиный взгляд, следивший за выкрутасами их непослушных ног, хотя они сами склонны были обвинять не ноги, не сверх меры выпитую водку, а зыбкую землю, которой невесть отчего вздумалось колебаться и выскользать из-под натруженных людских ног… Яснопольский дьячок Дионисий, правда, выпив перед этим куманец медку, клялся, что собственными ушами слышал, как в ночь под Новый год петух трижды прокукарекал. …Вечернее солнце пламенело в узеньких окошечках корчмы, поскрипывал под ударами ветра покосившийся забор, и сытые кони, запряженные в темный, запыленный рыдван, беспокойно прядали ушами. Куры, гуси, индюки копошились под ногами у лошадей, выклевывая из пыли овсяные зерна. Дверь в корчму была отворена, и сам хозяин «Золотого петуха», старик Лейбко, смотрел из-под обтрепанного широкого козырька фуражки на тракт. Время от времени он переводил взгляд на лошадей, которые все что-то беспокоились и храпели, роя землю коваными копытами. Домашняя птица, проворно избегая ударов копыт, старательно разыскивала корм. Старый корчмарь угрожающе замахнулся на лошадей и снова устремил глаза вдаль, словно ждал чьего-то появления на дороге. Впрочем, мысли его блуждали далеко за горизонтом, в холодных пустынных краях, где, как думал старик, лежат лишь вечные льды да бушуют метели. «Господи, как хорошо, что мы живем по эту, а не по ту сторону горизонта», — подумал старый Лейбко и, словно желая разгладить морщины на лице, крепко потер лоб и щеки, погладил седую длинную бороду. На дороге никто не появлялся. Было тихо и по-осеннему пустынно. Гальперин, который, верно, уже спит в комнате позади стойки, приказал Лейбку быть начеку и сразу же предупредить, как только к корчме подъедет почтовая карета. Банкир приехал из Бердичева еще утром, и кто знает, сколько времени он здесь проторчит. Прежде всего, он еще с порога осыпал корчмаря упреками: почему за последний месяц такая маленькая прибыль? Если так пойдет дальше, зачем ему корчма? Придется ее продать. Лейбко, услышав такие речи, задрожал. Господи! Куда же он денется с дочкой? У него засосало под сердцем, и не было сил вымолвить хоть слово в свою защиту, хоть как-нибудь возразить господину Гальперину. — У банкирской конторы «Гальперин и сын» нет лишних денег, дорогой Лейбко, чтобы держать на своей шее корчму, если она приносит столько же барыша, сколько дает молока старый козел, которого ты видишь возле пожарного сарая, когда приезжаешь ко мне в Бердичев. Может быть, ты уже забыл, как выглядит этот козел? Не мудрено — давненько ты не привозил в мою контору аренду, пан Лейбко. Гальперин мог для издевки называть Лейбка паном, он имел право небрежно разговаривать с Лейбком, он был могуч, у него прорва денег, он за руку здоровался с именитыми дворянами и обучал сына немецкому языку. Не один Лейбко барахтался в его мошне. И старый корчмарь сносил все — и окрики, и угрозы, и презрение, лишь бы господин Гальперин не осуществил своих страшных намерений и не выбросил бы Лейбка на улицу. Когда-то, — ах, как давно это было! — «Золотой петух» принадлежал ему самому, а что теперь осталось от этого?.. Не одного Лейбка с его корчмой проглотил, не подавившись, Гальперин с тех пор, как превратился из простого фактора в банкира, как любил он называть себя. Лейбко согласился бы называть его хоть Люцифером, хоть ангелом, лишь бы только все обошлось мирно и тихо. А где взять деньги, чтобы выплатить аренду? Нищие, странники, обездоленные неудачники, искатели счастья, чумаки разнесчастные, — где ж им взять денег? Обходит счастье «Золотого петуха», обходит стороной. Старый корчмарь готов простоять здесь, на пороге, день и ночь, лишь бы только угомонился этот скряга Гальперин, чтоб ему вечно не просыпаться! Лейбко посторожит его сон. Опершись плечом на дверной косяк, следит Лейбко глазами, как осень сжигает на медленном огне листья лип, как ветер срывает их беспощадной рукой и кидает на дорогу, где если не укатятся они в степь, то сотрут их в пыль колеса либо растопчут копытами лошади, да и в степи сгниют они, истлеют. Жаль Лейбку осенние листья, жаль себя, а более всего жаль Нехаму, единственную дочку, отраду и утеху его старости. Если за горизонтом не льды, то, верно, море, — Лейбко думает об этом вскользь, это его мало трогает, ему суждено прожить свой век здесь, среди степи, в корчме, если не вздумается Гальперину выгнать его отсюда. Ибо вот уже год, как все корчмы вдоль гетманского тракта стали собственностью бердичевского банкира. А Лейбко у него верный слуга, вроде цепного пса… Но и хороший хозяин не больно-то любит старую собаку. Лейбко осторожно, чтобы не нашуметь, затворяет за собой дверь и спускается с крыльца. Он проверяет, хорошо ли привязаны лошади господина Гальперина, потом неторопливо обходит всю усадьбу, заглядывает в хлев, где мирно делят жилье конь и корова. Ленивый старый пес сонно плетется за ним, припадая на передние лапы. За корчмой и амбаром вишневый сад. Ветер клонит обнаженные ветви. Сухо и резко шелестит под ногами листва. Лейбко вслушивается в этот шелест, оживляя в памяти давние дни и годы. Ветер хлещет по телу, развевая полы длинного заношенного сюртука. Земля дурманит запахами осени. Лейбко слушает, как она гудит, нежданно всполошенная разгульными ветрами. От этих ветров клонятся долу вишневые деревца, молодые стройные клены беспомощно качаются, и сухие сучья скрипят, как старые кости корчмаря. Осень — это старость. Пусть клонит ветер молодые вишни. Пусть забавляется вишневыми ветвями. Давно собраны спелые ягоды, давно ссыпаны они в бутыли и бродят в подвалах в собственном горячем соку, настаиваются до того, чтобы от напитка захватывало дух, чтобы в горле щемило и мысли становились веселыми, легкокрылыми. Как вишневая наливка, крепка настоянная на степных ветрах жизнь Лейбка. Он ходит по саду, окидывая взглядом каждое дерево, каждую тропку, снова заглядывает в амбар и возвращается в корчму. Нечипор проснулся; опершись на возок, он набивает трубку и покрикивает на неспокойных коней. На севере уже полнеба затянуто тяжелой свинцовой тучей. Ветер залегает, падает ниц на целину, кружит в травах и вздымает над гетманским трактом сизую завесу пыли. Лейбко скрывается в корчме. Нечипор высек огонь, попыхивает трубкой и тревожно поглядывает на небо. Насторожив уши, лошади внимают степной тревоге. С севера, сея испуганный клекот, движется черными клочьями воронье. Солнце проваливается за горизонтом, а туча растет, и вот уже небо покрыто черной завесой, и тут внезапно, ветер, точно сорвавшись с тысячи цепей, взмывает с земли, устремляется в небо, посылая туда, к облакам, в седую высь, столбы едкой степной пыли. Лошади бешено рвут повода. Нечипор выскакивает вперед и утихомиривает их кнутом. Он заводит лошадей во двор, ставит рыдван под соломенный навес. И когда, привязав лошадей, Нечипор бежит в корчму, частые дождевые струи уже хлещут землю. Войдя в дом, Нечипор стряхивает с шапки дождевые капли и садится на лавку под окном. У окна, прижавшись лбом к стеклу, стоит Лейбко. Он видит: между липами нет уже дороги, там кипит быстрина, унося желтые палые листья. Корчмарь обращается мысленно к богу, и пересохшие губы нашептывают слова, какие произносил отец Лейбка подле этого же оконца много лет назад, в такой же осенний ливень. — Нехама, — робко зовет Нечипор, — дала бы чего нибудь погреться… Нехама сидит за стойкой, опустив голову на скрещенные руки, она слушает, как шумит осенний дождь. Слова Нечипора долетают до нее точно из другого мира, ей не хочется пошевельнуться. Но старый корчмарь, не отрываясь от окна, кричит: — Ты слышишь, Нехама! Дай барину водки! — Какие уж из нас баре! — усмехается Нечипор. — Ну и шутник же ты, корчмарь! Нехама зажигает на полочке свечу, на стены ложатся мерцающие желтые блики. Девушка выходит из-за стойки, покачиваясь на высоких каблучках сафьяновых сапожек, несет Нечипору на оловянном подносе кварту водки и хлеб. Она ставит все это перед кучером, даже не взглянув на него, и отходит, а он не в силах оторвать взгляда от стройной фигуры девушки, от ее длинной черной косы, ниспадающей чуть ли не до самых кованых каблучков. В глазах у кучера вспыхивают теплые искорки. Он одним движением опрокидывает в рот кварту водки и, посолив кусок хлеба, с удовольствием жует. — Ну и дочка у тебя, Лейбко, — говорит он. — Пропадает цветок в степи, да и только. Ты б ее, лиходей старый, в Бердичев свез. — А что там, в Бердичеве? — Лейбко беспокойно отрывается от окна и идет к Нечипору. — Чего она там не видала? Молчал бы! — Молчу, молчу. Не сердись. Твоя правда. Будь у нее сундука четыре приданого, тогда конечно, а так… — Нечипор безнадежно машет рукой и задумчиво глядит на пустую кварту. Он хорошо знает натуру старого корчмаря: все стерпит старик, а про дочку заговоришь — вскипит, не отвяжешься. Чтобы избежать ссоры, Нечипор снимает свитку, расстилает ее на лавке и вытягивается на ней, положив под голову барашковую шапку. Он тотчас же засыпает и через мгновение видит просторный двор Гальперина в Бердичеве, высокую каменную ограду вокруг двухэтажного дома и себя, босого, с ведром в руке, возле забрызганного грязью рыдвана. …Дождь не утихает. Нехама идет в смежную комнату и садится на постель у окна. Окно выходит в сад. Там уже сумерки. Лейбко стоит у прилавка. Он мог бы лечь отдохнуть. Видно, сегодня никто уже не забредет в корчму. А может, загонит кого-нибудь непогода. Да и реб Гальперин, бог весть с какой целью, примчался сюда на резвых конях и ждет кого-то. Приказал: «Кто приедет — тотчас же разбудить». Лейбко снимает с гвоздя у дверей кафтан, накинув на себя, выходит. В лицо бьет косой холодный дождь. Подняв капюшон, корчмарь идет на дорогу. Он чутко прислушивается. Ничего. Только однообразный гул дождя. А его ухо не обманешь. Среди какого угодно гама и крика различит он скрип колес и чавканье лошадиных копыт по размытой дороге. Лейбко не торопясь возвращается в корчму. Не снимая кафтана, садится на табуретку и, покачиваясь, как на молитве, погружается в воспоминания под шум осеннего дождя. В соседней комнате, за плотно притворенной дверью, мерцает свеча. Там, склонясь над столиком, сидит Гальперин. Он то и дело трогает рукой высокую черную ермолку, без всякой надобности наматывает на палец длинные серебристые волосы у висков. Такая уж привычка у Исаака Гальперина, когда он думает. Перед ним на столике лежат бумаги и письма. Покидая хотя бы на день свою бердичевскую контору, он не может позволить себе оставить дела. В старенький кожаный саквояж он укладывает необходимые бумаги, чернильницу, связку новеньких гусиных перьев, баночку золотистого песку. Исаак Гальперин не любит бездельников и сам не любит бездельничать. Стоящий на кривой бердичевской улице двухэтажный дом с широкой вывеской вверху «Банкирский дом Гальперин и сын» — тихая пристань для тех, кто хочет отдать свои деньги в рост за добрые проценты, и подлинный капкан для каждого, чья последняя надежда — вексель на имя достопочтенного, как тогда приходится величать, банкира Гальперина. И кто знает, согласится ли еще «достопочтенный» дать что-нибудь под такой вексель? О, немало всяческих хлопот и непредвиденных случайностей ожидает тех, у кого имения уже трижды заложены, у кого, кроме спеси, высокородных предков и десятка борзых, не осталось ничего… А что уж говорить о тех, кто сидит без гроша, о чиновничьей и мещанской мелкоте, о неудачливых купцах и ростовщиках… Им ведь тоже не миновать конторы Гальперина. Иные надеялись: кто же поймет их лучше Исаака Гальперина, который сам вышел из их среды, сам еще десять лет назад барышничал, торговал, шатался по задним дворам богатеев… Тщетная надежда. Для таких у Гальперина не было даже чернил, чтобы обмакнуть щербатое, пожелтевшее гусиное перо для подписи под векселем… Другое дело владетельные магнаты, которые считали крепостных на сотни и тысячи, тратили, не задумываясь, тысячи рублей на охоту, для забавы швыряли в воды Буга алмазные перстни и смарагдовые сережки, — таким у Гальперина всегда был открыт кредит. Банкир ломал перед ними шапку и почитал величайшим счастьем коснуться рукой небрежно протянутого ему пальца. Конечно, не за седые пейсы и низкие поклоны помогали они Гальперину прибрать к рукам все корчмы вдоль гетманского тракта, почтовые станции, набитые золотой пшеницей лабазы на больших ярмарках. Конечно, до Ротшильда или Опенгеймера ему было еще далеко. Те уже с давних пор ездили в роскошных экипажах, одевали своих дочерей и жен в брюссельские кружева, носили белые чулки и туфли с золотыми застежками, за большие деньги добыли себе титулы баронов, именовали себя негоциантами… Такой вершины Исаак Гальперин еще не достиг. Но разве в этом счастье? Кто знает, чья стезя вернее, его или Опенгеймера? Кто знает? …Меж тем сорок постоялых дворов по обе стороны гетманского тракта разносят по степям и селам славу банкирского дома, корчмари и корчмарки знают в лицо и почитают всесильного и смиренного господина Исаака Гальперина. И по гетманскому тракту из Киева в Бердичев, из Бердичева в Броды, из Брод в Радзивиллов мчат мальпосты и возки, отлетают в стороны полосатые шлагбаумы, мелькают сторожевые будки, и почтовые станции возникают, как обманчивые оазисы, посреди осенней степи, готовые доставить отдых и развлечение утомленным путешественникам. С виду Исаак Гальперин кроткий и уравновешенный, и говорит тихим, тоненьким голоском, и панам-шляхтичам, и чиновникам его величества государя императора кланяется низко-низко, и не кричит реб Гальперин даже на своего кучера Нечипора. На людях в глазах старого банкира, словно в озерках степных, всегда плещутся золотые рыбки искренности и доброты, а куцая остренькая бородка часто трясется от смеха, и лишь полные розовые губы порой обиженно кривятся, да высокий лоб пересекают глубокие морщины. Но когда реб Гальперин остается один, он словно делается выше ростом, руки его как будто становятся более цепкими, и нет в озерках глаз золотых рыбок смеха, напротив того, прозрачные льдинки тускнеют и брови свисают над ними порослью терновника. Наглухо заперты двери, закрыты шторами, защищены ставнями окна, на столе — тяжелые конторские книги, пачки просроченных векселей; сухие длинные пальцы с желтыми от табака ногтями снуют по счетам. В такие ночи решается судьба не одного помещика, который тем временем нежится на пуховиках в своем имении, еще не зная, что через день или два увидит перед собой собственные векселя и смиренную, угодливую физиономию Гальперина и будет загнан в тупик, откуда нет иного выхода, иного пути, кроме дорожки через банкирский дом «Гальперин и сын». Накинув на плечи поношенный сюртук, Гальперин пишет письма. Легко скользит перо, на бумагу ложатся четкие почтительные слова. Он пишет его сиятельству, высокочтимому господину банкиру Ротшильду в Вену, что по чекам, выданным его конторой, Гальперин выплатил графине Ганской сорок пять тысяч рублей и что с этого дня господин Ротшильд может считать себя совладельцем крупной латифундии графини Ганской, ибо надежды на возвращение этого займа нет. Гальперин знает, что эти слова, вероятно, понравятся господину Ротшильду. Он заканчивает письмо и посыпает его песком. Подождав минутку, пока написанное высохнет, он тщательно стряхивает песок в коробочку и прячет письмо в перкалевый конверт. С этим покончено. Теперь можно подумать и о графе Мнишеке. У него от графа поручение не особенно приятное, но к чему брезговать тем, что может принести деньги, помочь в делах? Поручение графа не связано с векселями и банкнотами, оно как будто не имеет ничего общего с деньгами, оно касается другого мира, над которым не властен банкирский дом. Но почему не попробовать свои силы и в таком деликатном, на первый взгляд, деле? В конечном счете все зависит от денег! Пряча в саквояж конверт с письмом Ротшильду, Гальперин прислушивается. Шум дождя за окном не утихает, через дверь доносится в комнату густой храп Нечипора. Ночь. Тишина. Старик гасит свечу и, чуть приоткрыв дверь, заглядывает в корчму. Нечипор спит навзничь на лавке. Склонив голову на стол, клюет носом Лейбко. Гальперин проходит на цыпочках через корчму и бесшумно исчезает за дверью, ведущей в комнату Нехамы. Девушка лежит в постели, широко раскрыв глаза. Ей не спится в дождливую осеннюю ночь. Сердце полно неясной тревоги. Она слышит легкие шаги от двери к постели. Это не отец. Может быть, это Нечипор? Нет, не он. Опершись на локоть, она глядит прямо перед собою. Сам господин Гальперин садится на ее постель и, наклонясь к девушке, толкает ее на подушку. Он прикладывает палец к губам и таинственно шепчет: — Тс-с-с! Нехама беспомощно перебирает руками складки одеяла, и глухое подозрение просыпается в ней. Гальперин наклоняется ниже, вот уже его бородка коснулась обнаженного плеча Нехамы, он что-то шепчет, губы девушки свело от страха, только ноги и руки дрожат, как в лихорадке, и в этот миг град ударов обрушивается на дверь корчмы и кто-то неистово барабанит в окно пальцами. Гальперин отскакивает как ужаленный. В один миг он уже в корчме. Поднимается сонный Нечипор, Лейбко суетится у двери. С подсвечником в руке Гальперин стоит на пороге. Он уже забыл про Нехаму, про графа Мнишека, про желание, которое только что волновало его. Вот, должно быть, тот долгожданный гость, ради которого он сюда приехал. Кляня непогоду, корчмарей и дождь, через порог шагнул высокий человек в накидке, с надвинутым на лоб капюшоном; за ним вошел еще один, с ног до головы закутанный в плащ. — Свети лучше, черт тебя побери! — заорал высокий. — Слушаюсь! — угодливо ответил Гальперин и поднял выше подсвечник. Но, узнав в высоком детине верховненского лакея Левка, или, как звали его там, Леона, чуть не плюнул с досады. Лейбко суетился, помогая вновь прибывшим раздеться. Завернувшись в одеяло, обхватив руками колени, крепко прижавшись к ним подбородком, сидела в постели Нехама. Она вслушивалась в галдеж, доносившийся из корчмы. Ее трясла лихорадка, и огонь иссушил губы, словно нечеловеческая жажда сжигала ее. Она вскочила с постели и с непокрытой головой, в одной сорочке подошла к окну, отдернула занавеску, откинула задвижку, толкнула раму и высунула голову под дождь. Он смочил ее щеки холодными струями, ночь кинула пригоршни ветра в черные девичьи косы, и Нехама заплакала. Отец окликнул ее; так звал он ее всегда, будил среди ночи, если приезжал какой-нибудь важный барин, и она вскакивала на отцовский голос, выбегала, одеваясь на ходу. Но теперь она не ответила, не пошевельнулась, стояла у окна, изливая в слезах свою обиду. Она не отошла от окна, даже когда скрипнула дверь и вошел отец. Он тихо подошел к ней и тронул за плечо. — Нехама! Она обернулась к нему и, склонив голову, покорно спросила: — Что? — Выйди к ясновельможному пану. — Ладно. Отец не уходил, стоял неподвижно, потом взял дочь шершавыми пальцами за подбородок, поднял ее голову. Она уже не плакала, только смотрела прямо перед собой. И Нехама поняла: он видел, как Гальперин вошел к ней в комнату. — Ты слышал, ты видел… — скороговоркой прошептала она. Отец отдернул пальцы от подбородка, точно обжегся, и быстро вышел из комнаты, уже у дверей обронив: — Что ты плетешь?.. Но в голосе его Нехаме послышалась ложь, и болезненно защемило сердце. Гальперин вьюном извивался перед вновь прибывшим. Тот сбросил с помощью банкира плащ, снял сюртук и остался в бархатной красной жилетке. Он был низкого роста, дородный, широкоплечий; высокое жабо, подобное морской пене, обрамляло его шею; на бритом лице резко выделялись небольшие, свисающие усы, каштановые волосы спадали на плечи. Высокий лоб пересекали поперек две морщины, глубоко залегшие в переносье. Лейбко зажег все свечи в подсвечниках. Приезжий ходил по корчме, потирая руки, поблескивая перстнями на пальцах, легко неся на коротких тонких ногах большой живот, едва стянутый корсажем панталон. Зоркими быстрыми глазами осматривал он все вокруг, словно пронизывал взглядом вещи, стены, двери, лица; улыбнулся, взглянув на Гальперина, и прищурил глаза, поглядывая на старого корчмаря. Он еще не произнес ни слова, а Гальперин уже убедился, что перед ним тот самый человек, о котором писал ему месяц назад Ротшильд, тот, кого ждали в Верховне, кем интересовались в монастыре босых кармелитов. Весь покорность и почтение, низко склонив голову, банкир собирался произнести давно заученную фразу — отрекомендоваться, но в этот момент скрипнула дверь, и на пороге с подсвечником в руке явилась Нехама. Приезжий остановился и, не скрывая интереса, впился глазами в девушку. Она спокойно взяла поднос и прошла за стойку. А путешественник, стоя на месте, поворачивал голову вслед ей, любуясь стройным девичьим станом, охваченный непреодолимым желанием погладить длинную косу. Девушка подняла на него темные глубокие глаза и что-то сказала корчмарю; воспользовавшись этим, между нею и новоприбывшим встал Гальперин и, поклонившись гостю чуть ли не в пояс, обратился к нему на ломаном немецком языке: — Господин Ротшильд из Вены уведомил меня, и я рад служить вам и днем и ночью, я и весь мой банкирский дом к вашим услугам. Гость молча кивнул головой, сел на скамью у стола и, пока ему жарили яичницу, разложил перед собой бумаги, пододвинул принесенную Гальпериным чернильницу, погрыз несколько секунд новенькое гусиное перо и принялся писать. Вошел кучер со двора, увидал и отступил в сени, примостившись там на сундуке, возле Нечипора. Вышел туда на цыпочках и камердинер приезжего. Скрестив руки на груди, стоял поодаль Гальперин. За стойкой затих корчмарь. Дождевые капли вызванивали по стеклам однообразную нескончаемую песню осени, носился за окнами ветер, шумели столетние липы на гетманском тракте. Летела ночь на своих черных крыльях, а он все писал, то улыбаясь, то насупя густые брови, и лоб его, высокий мудрый лоб, светился над столом и бумагами, отражая гибкие огоньки свечей. Страницы, исписанные широким, размашистым почерком, он отодвигал в сторону, даже не глядя на них, и когда Нехама поставила перед ним яичницу и молоко, он не поднял головы, хотя запах жареного защекотал ему ноздри; рука все так же сжимала перо, и буквы ложились на бумагу в неудержимом полете, плотно покрывая ее мелким узором. Корчмарь смотрел на гостя с откровенным любопытством. Сколько путешественников видели уже на своем веку его старые глаза! На каких только людей не нагляделись они! Но Лейбко мог побожиться, что такого гостя он видит впервые. Чудак! Он не кричал на старого корчмаря, хотя на дворе дождь и непогода и стоило бы на ком-нибудь сорвать зло, он не ущипнул за щеку красавицу Нехаму, не требовал вина и не швырял посуду на пол. Кто же он? Верно, не надутый барин — не барское у него поведение. Это ясно. Но почему же так лебезит перед ним эта лиса Гальперин? Почему старый ростовщик глядит на него, как кот на сало? Неужели у этого человека со светлым лбом и ласковой улыбкой много денег? Ведь Гальперин склоняет голову лишь перед богачами. И почему с ним явился верховненский камердинер Леон? Вот и на Нехаму странный гость смотрит добрым, благожелательным взглядом. А чего хотел от нее Гальперин? Сердце содрогается в груди старого корчмаря. Но разве решится он спросить об этом Гальперина? Прислонясь к стенке, корчмарь разглаживает бороду, искоса ловит одним глазом выражение лица Гальперина и вспоминает тихие, крадущиеся шаги, скрип двери, шепот в комнате Нехамы… Если б не этот иноземец… И что было на уме у плута Гальперина? Чего хотел он?.. На стенах дрожат неверные блики света. В их скупом сиянии темнеют старые черные бочки с водкою, тускло поблескивают миски и тарелки, а на полке теснятся ока, полуока, кварты и куманцы — неуклюжие мерки буйного хмеля, способного навеять какие угодно мысли. Нехама сидит в своей комнате. Мертвая тишина в корчме гнетет ее. Она жалеет, зачем не крикнула, не позвала на помощь. Но надо ли было кричать? Разве почтенный старый Гальперин хотел сделать ей что-ни-будь худое? Слыханное ли дело? И кому может она доверить свои мысли? Кто посоветует, кто утешит? И в прошлом, переменчивом, как цвет неба, с детства и по сей день не знала она утешения. В одиночестве росла она. Единственными подругами ее были березы в саду, степные цветы; ветры баюкали ее в детстве, ветры навевали мечты о счастье. Она любила слушать весною кукушку, спрашивала у кукушки, долго ли будет жить на свете, и та куковала бессчетно, до изнеможения. Нехама не раз видела господина Гальперина и знала, что от него зависит благосостояние отца, что корчма давно уже принадлежит господину Гальперину, а отец в ней только покорный слуга, и держится он тут лишь ради нее. Иногда она думала о далеких селениях и городах. Единственный раз, еще в детстве, побывала она в Бердичеве. Провожали в последний путь умершую мать, и город не понравился Нехаме. Здесь, в степи, она чувствовала себя свободной. Здесь, в степи, у дороги познавала Нехама жизнь. Какие только люди не заглядывали в корчму! Злые, молчаливые, гневные, добрые. А больше всего любила она говорливых и веселых чумаков, знала тоскливые чумацкие песни, те, что напевал верховненский крепостной Василь. Скоро потянутся чумаки с юга, расскажут о том, что видели в дороге, каких людей встречали. Выпьют водки, старики примутся сетовать на недолю и нужду, молодые запоют. Большое развлечение для Нехамы эти чумацкие обозы. Нехама прислушивается. Тихо в корчме. Странный путешественник. И как лебезит перед ним господин Гальперин! Богач, верно. Она тихо выходит в корчму и садится за стойкой. Ее интересует коренастый иноземец, который все что-то пишет. Из темного угла корчмы смотрит на Нехаму Леон. Она ощущает на себе его пылкий взор, но силится не встречаться с ним глазами. Сердце ее замирает оттого, что он здесь. Перекинуться бы хоть одним словом. Но Нехама не нарушит своей клятвы отцу. Пусть все забудется, порастет полынью, как невспаханное поле. Может, и правду говорит отец: не пара они с Леоном… А может, лучше уйти за ним. Куда? Да разве он сам, Леон, знает куда? Куда глаза глядят… Бросить на произвол судьбы старика отца. Но Леон — крепостной. Куда он убежит от своих господ? Под землей сыщут, собаками затравят, забьют. Нехама кидает исподлобья жадный взгляд в темный угол. Леон сидит, уронив голову на руки. Тяжелый вздох вырывается из груди девушки. Давно остыла яичница и устал стоять в углу реб Гальперин, а ночь все длилась, и хлестал дождь, и носился под окнами бешеный ветер. Приезжий на миг положил перо, аккуратно собрал исписанные листы, облегченно вздохнул и, развернув чистый лист бумаги, снова взялся за перо. На горизонте махнул светозарным крылом рассвет. Посветлели стекла, и стало видно, как таяла за ними осенняя ночь, а дождь стал утихать и скоро вовсе прекратился. В корчме словно бы стемнело. За стеной, под потолком в сенях трижды пропел петух. За окнами сгинула ночь, и хмурый рассвет встречал в придорожной корчме Оноре де Бальзака. Он дописал последнее письмо своему издателю Госслену в далекий Париж, бросил на стол перо. Увидел яичницу. Ощутив голод, он жадно придвинул сковородку и стал есть холодное кушанье; ломая черствый хлеб, он широко раскрывал рот, бросал туда ломтик и запивал молоком. Он успокоился, только когда сковородка была чиста и в кринке не осталось молока… Тогда он поманил пальцем Гальперина. Он интересовался всем: дождем, корчмой, Бердичевом. Пришлось позвать на помощь Леона, и вскоре Бальзак и Гальперин уже прекрасно понимали друг друга. Да, да, кивает головой банкир Гальперин, господин Бальзак может доверить ему письма, и не только письма… Все, в чем только возникнет необходимость, к услугам господина Бальзака. Когда ему понадобятся деньги? Сейчас или позже? Бальзак внимательно вглядывается в лицо Гальперина. Где он видел его? В худенькой фигуре бердичевского банкира он улавливает сходство с парижскими биржевыми воротилами. Что же, Госслен знал, через кого платить ему гонорар. Хорошо, он доверит ему свои денежные дела. Господин Ротшильд из Вены рекомендовал его Госслену. Этого достаточно. Ротшильд связан с его издателями. В деньгах пока что, — Бальзак смеется весело и раскатисто, так, что грива каштановых волос колышется на плечах, — пока что в деньгах недостатка нет. Он поднимается и выходит из корчмы. Позади шагают Гальперин и корчмарь. Над степью встает рассвет. Тяжелые, темные тучи обложили небо, но на востоке дрожит и переливается узкая золотистая полоска восхода. Гетманский тракт, залитый осенним дождем, извиваясь, уходит вдаль. Липы стоят печальные, безутешные. Бальзак дышит полной грудью, точно измученный жаждой, пьет душистый степной воздух. Что-то знакомое ощущает он в этом воздухе. Там, за бесконечными шеренгами лип, за пасмурной степью и дождем, возник перед его глазами желанный дом и желанная женщина, и он тут же забыл об утомлении, о бессонной ночи и о далеком Париже, он требует лошадей, хрипло выговаривая заученное слово «кибитка», а через несколько минут забрызганная карета качается на выбоинах гетманского тракта, а за нею трясется черный рыдван Гальперина. Лошади дружно месят разъезженный путь, тяжело храпят, из ноздрей у них вылетают клубы пара. В глубине кареты, погруженный в свои мечты, кутается в плащ Оноре Бальзак. У ворот корчмы замерла Нехама, грустным взглядом провожая карету. Журчит в канавах вода. Журавли серебряным треугольником летят на юг. Ветер покачивает кроны лип, кромсая дым над трубой корчмы. Гетманский тракт, скупо согретый осенним утренним солнцем, простерся до самого горизонта. Глава вторая. КАК ЭТО НАЧАЛОСЬ Как это началось? Ну можно ли сразу ответить на такой откровенный вопрос! Под окнами дома ужом извивалась шумная улица Фортюне. Лапчатая листва платанов создавала на тротуарах островки тени. Молодые люди, затянутые в дорогие костюмы по английской моде, поблескивая стеклышками лорнетов, выставляя напоказ шелковые цилиндры и лайковые перчатки, гарцевали по мостовой на взятых в долг лошадях. В долг были взяты не только лошади, — он мог бы поклясться, что и цилиндры, и перчатки, и белопенные жабо — все это взято в долг. Стоя у окна, налегая грудью на мраморный подоконник, он с презрительным вниманием наблюдал за потоком шумной, пенящейся и жалкой жизни под окнами его дома. Все в долг, все, — злобно пробормотал Бальзак и саркастически рассмеялся. Еще бы, он и сам в долгах, как рыба в чешуе. Кому только он не задолжал! Если эта лиса Госслен не потребует от него возврата денег, небо смилуется над ним, и он еще немного побездельничает на этом свете. Внизу заиграла шарманка. Смуглый усатый итальянец — о, он узнавал представителей этой братии с первого взгляда! — затянул грустную песню о не менее грустной любви. Две девушки остановились около него, но остальные пешеходы шагали своей дорогой, не оглядываясь на шарманщика. В Париже была жара. Жара была на улице Фортюне. Никто не желал слушать песни о несчастной любви: всем хотелось счастья. Бальзаку вдруг пришла в голову забавная мысль: а что, если придется выстроить Дом Счастья? Верно, самый большой зал в нем был бы — зал ожидания. Он по собственному опыту знает, как долго и как тяжело, как невыносимо тяжело ждать счастья. И все-таки, как это началось? Он отошел от окна и опустился в свое излюбленное, удобное кресло. Так уж повелось, что в кресле он чувствовал себя лучше, чем рыцарь в седле. Попробуй-ка кто-нибудь из недоброжелателей выбить его из этого седла?! Не более чем через миг наглец пожалеет об этом! Господи! Даже спасительное кресло не помогает найти желанный ответ. Париж! Париж! Что ему теперь до старого Бальзака. Старый! Кто же нарек его этим прозвищем? Кто? Да он сам, в разговоре с Санд. А потом оно пошло гулять по салонам. Теперь даже в редакции «Котидьен» его называют не иначе, как старым Бальзаком. Может быть, он и в самом деле постарел? На это лучше всего может ответить Франсуа, верный друг и оруженосец, неподкупный защитник от армады кредиторов, спаситель от ревностных поклонников, а порой и лучший советчик. Что еще, кроме этого, знает он о своем добром Франсуа? — Франсуа! Ждать приходится недолго. Вот и он. В руках у него поблескивающий на подносе медный кофейник. Франсуа ставит на стол щербатую севрскую чашку и заученным, точным движением наливает в нее кофе. — Франсуа! Я не для этого побеспокоил твою милость, твою светлость, твою знатность. Франсуа пожимает плечами и, пятясь, отступает к дверям. Он не расположен шутить. И Бальзак понимает, что такое поведение предвещает неприятный разговор о деньгах. Тогда он торопливо забегает вперед: — Франсуа, я постарел? Скажи, Франсуа. Вместо ответа Франсуа выуживает из кармана скомканные бумажки и, показывая их своему господину, многозначительно произносит: — Счета. — Что счета? Разве это ответ на мой вопрос, Франсуа? — Пока их оплатишь, можно постареть, — дипломатично выкручивается тот. Бальзак смеется. Но не очень весело. И Франсуа становится жаль своего доброго хозяина. Вот снова стоит перед ним на столе знакомая шкатулка. Стало быть, он снова читает письма от далекой иностранки. И, стало быть, снова думает о ней. Бальзак перехватывает взгляд Франсуа, направленный на шкатулку, и читает все, что написано в глазах слуги. Может быть, Франсуа и прав, и так и следует сказать ему? Но вместо этого он коротко приказывает: — Положи счета на стол, Франсуа. — Слушаю, мсье. — Меня нет дома, Франсуа. — Понятно, мсье. — Я дома, только если придет метр Гюго. — Хорошо, мсье. Разговор исчерпан. Добрый Франсуа вышел. Выяснена причина преждевременного постарения. Но ответа все нет. В тот же вечер, когда была уже выправлена корректура последней страницы «Полковника Шабера», выпит шестой кофейник и стало ясно, что в этот день больше нет смысла ждать ответа из Российского императорского посольства и не придет уже письмо от далекой Северной Звезды, как он называл Эвелину, Бальзак, вконец расстроенный сомнениями, тревогами и неудачами, измеряя глазами склоненную на диване фигуру Гюго, страстно говорил: — Мы живем в эпоху разума. Тираны земли, носители грубой силы, уходят в прошлое… Нарождается мир мысли, и в нем все чаще будут появляться свои Писарро, Кортесы, Колумбы. В этом всемирном царстве мысли выявятся свои властители. Человек, которому пристало подобное честолюбие, не способен на мелочность. Ни на что не тратится столько времени, как на пустяки. Я устал от борьбы без передышки, от этого, беспрерывного процесса творчества, не приносящего мне материального успеха. Виктор! Ты один можешь понять меня. Ты один! Гюго молчал. Не проронил ни слова. Может быть, и Бальзаку следовало замолчать. Но он не мог остановиться. Половодье чувств прорвало плотину осторожности. Слова изливались прямо из сердца, — Гюго поймет, он должен понять. Пусть все, что сейчас говорится, похоже на исповедь. Но кому-то надо же это высказать. Лет десять назад он написал об этом прекрасной иностранке. Что она поняла из его душевных излияний? Если счастье улыбнется ему и он попадет к ней в Верховню, он спросит. Но пока он в Париже, в своей мало приспособленной для бурь гавани, перед ним на диване сидит метр Гюго и внимательно слушает его. Да, он в Париже, в том Париже, где созданы сотни страниц великой трагедии французского общества, созданы его пером, его сердцем, его мозгом, страданиями, душой; не чернилами писал он, а собственной кровью. Будущие поколения, быть может, не поймут, почему он назвал эти десятки томов «Человеческой комедией». Но в этом названии не только ирония, в нем сила правды, всепобеждающей и всеиспепеляющей страшной правды. Недаром же он считает французское общество историком, а себя только его секретарем. И кто же из его современников лучше, чем Гюго, поймет его волнение, его муки и тревоги? Вот почему он говорит ему искренне, открыто, со всей страстностью, на которую способна его душа: — Я устал, Виктор. Поле битвы, где сражается разум, страшнее поля битвы, где умирают, его труднее обработать, чем пашню. Молчи. Тебе это лучше знать. Франция ныне сушит людям мозги, подобно тому, как когда-то она рубила аристократам головы. Как горько выслушивать комплименты произведениям, написанным кровью сердца, и знать, что эти книги не продаются, в то время как сочинения господина Поль де Кока охотно раскупаются… Я устал! Устал. Да, он устал. Разве Гюго сам не замечал этого? Конечно, замечал и давно замечал. У них были разные пристрастия и разные круги знакомых. Но их объединяла вера во Францию, в ее честь, в ее судьбу. Может быть, Гюго мог бы высказать Бальзаку немало горьких истин. Разве не по своей же собственной вине расплачивается он за эти пристрастия, за свои грехи? Впрочем, грехи даже не то слово. От него несет клерикализмом. А где дух ладана, там неправда — разве это не известно Бальзаку? Известно. — Ты стремишься занять место среди тех, чей мир сам же разрушаешь своим беспощадным пером, В этом вся беда. — Нет! — Да. Именно так. Настанет час, Оноре, и ты скажешь: Гюго был прав. Настанет час, и ты скажешь: ради чего я потратил столько крови, пота, сил, чтобы войти в их круг? «Уже настал», — хотелось сказать Бальзаку, но вместо этого он неуверенно и вяло возразил: — Ты склонен все преувеличивать. Гюго обиделся. Он иронически рассмеялся, в глазах мелькнули злые искорки презрения. — Ты боишься признаться самому себе в своем поражении. В этом твоя слабость. И не только твоя. Люди, у которых много золота, почти лишены совести. Не с ними должны быть рыцари разума, воины мысли. На кого же ты в обиде, Оноре? У тех, кто хотел бы приобрести твои книги, нет ни одного су на кусок хлеба, а тем, кто развлекается в салонах, больше по вкусу прогулка в карете по Елисейским полям и ночь за карточным столом, чем книга — моя, твоя или чья-нибудь еще. Ну, а если нападет сплин, так его лучше всего развеять чтением Поль де Кока. Разговора не вышло. Откровенность ничего не решала. Это он понял сразу. Необходимо было что-то более важное, а главное — решительное. После подъема гнева и страстей наступил спад. Пили вино, которое не опьяняло, грызли черствые бисквиты, поговорили об опере, вспомнили Давида, отдали должное Лафонтену и немного позубоскалили насчет Ламартина. Потом, позднее, вышли на улицу. Долго молча шагали рядом: Гюго — стройный, в застегнутом на все пуговицы сюртуке, в заломленном набекрень цилиндре, белая сорочка, повязанная на шее широким галстуком, оттеняет смуглую кожу, глаза легко скользят по лицам встречных, Бальзак — с обнаженной головой, грива каштановых волос до плеч, расстегнутый сюртук, панталоны с мешками на коленях, чуть приоткрытые губы пересохли, тяжко вздымается грудь, — мешает дышать пыль, поднятая экипажами. Прошли к Сене. Остановились неподалеку от моста Четырех Ветров. Долго стояли рядом, опершись на вытертые перила парапета. Внизу, совсем близко, несла свои тихие воды река. Кто только не облокачивался на эти перила? Кто только не смотрел с этого моста на Сену? С надеждой, со страхом, с тревогой. А иные просто бросались стремглав вниз, чтобы таким легким способом распрощаться с Парижем… Способна ли она, там, в Верховне, понять это? И уже значительно позднее, дома, когда сердце еще разъедала боль после неудачного разговора с Гюго, он снова вернулся к мыслям о Верховне, и ни кофе, ни старые письма от Эвелины — даром, что он называл их эликсиром жизни, — не принесли ему утешения. А на следующее утро явился Госслен. Он всплескивал руками в отчаянии, сетовал, что метр плохо выглядит, заглянул в пустой кофейник и погрозил пальцем Франсуа, с независимым видом вытиравшему пыль с подоконника, бросал исподлобья вопросительные взгляды на Бальзака, но тот словно не замечал ни Госслена, ни Франсуа. В этот миг его ничто не интересовало и ничто не тревожило. Это было пострашнее равнодушия. Госслен безошибочно чувствовал настроение метра. Чтобы развеселить его, издатель нежно прочирикал: — Я принес договор, мы подпишем, и в карманах у вас зазвенит золото. Франсуа со щеткой в руках обошел Госслена, как будто посреди комнаты стоял не ретивый парижский издатель, а старое кресло. Бальзак не откликнулся. — Золото, золото, золото, — приговаривал Госслен, развертывая на столе широкий лист договора. Еще вчера это принесло бы утешение Бальзаку. Сегодня ему были безразличны Госслен. золото, договоры — всё. Со стены, из широкой багетовой рамы смотрела на него Эвелина, и в ее взоре, так удачно схваченном художником, он тоже читал холодное и страшное равнодушие. — Что с вами, метр? — забеспокоился Госслен. — Вы нездоровы? Свирепствует моровая язва, вы слышали? Может быть, пригласить доктора Шарпантье? — Не надо золота, не надо Шарпантье, не надо договора, к черту всё! Бальзак сполз с дивана, сунул ноги в потертые туфли, обшитые свалявшимся мехом, и молча прошел к столу. Окончательно сбитый с толку Госслен только развел руками: — Вы больны, метр. — Я здоров, как туренский монах, — откликнулся раздраженно Бальзак. — Я никуда не поеду — ни в Россию, ни в Италию, я остаюсь в Париже и перестаю писать романы, повести, новеллы. Мне надоело все: и этот стол, и это кресло, и эта чернильница, и эти гранки, и все издатели, и даже вы, господин Госслен. — Вы с ума сошли! — вскричал Госслен. — Вы не смеете так говорить, не смеете! Разве вы принадлежите себе? Вы принадлежите Франции! В патетическом восклицании Госслена не было уверенности. Бальзак сразу почувствовал это и неизвестно почему обрадовался. — Что вам надо? — спросил он у издателя, как у незнакомого человека. — Что вы хотите от меня? — Послушайте, Оноре, шутки в сторону, поговорим серьезно. Какая вас муха укусила? Госслен сел перед Бальзаком и сложил свои унизанные перстнями руки на столе. «Эти перстни он нажил на моих книгах, — беззлобно подумал Бальзак. — И трехэтажный дом возле Нотр-Дам, и карета, и выезд — все это барыш от моих книг. Вот сейчас возьму и скажу ему». Но он сказал другое: — Поставлена точка, Госслен. Что, испугались? Что вы со мной сделаете? Что? Тот молчал. Швейцарские часы на консоли камина отсчитывали секунды. За дверью передвигал мебель Франсуа. На улице цокали подковы. И Бальзак сам поверил в это мгновенье, что может поставить точку. Отяжелевший взгляд его блуждал по высоким полкам вдоль стен, на которых теснились сотни книг; дольше всего глаза задержались на застекленном шкафу, где стояли, сверкая золочеными корешками сафьяновых переплетов, его собственные произведения. Да, все эти книжки написаны им. Там, на полках шкафа, не бумажные страницы— там страницы жизни Франции. Он гордился собой, и эта гордость волновала его. Он порывисто дышал и не замечал беспокойных взглядов Госслена. Увлеченный своими мыслями, он вдруг проговорил громко: — Старый Бальзак уже немало сделал. Старый Бальзак может позволить себе такую роскошь, как отдых, а может быть, и отставка. Уходят же генералы в отставку, мсье Госслен? — вдруг спросил он издателя. — Конечно, — растерянно пробормотал тот. — А чем же я хуже генерала или даже маршала? Мюрат, Ней, Даву — кто сделал для Франции больше, я или они? Ах, Госслен, если бы перед вами в этом кресле сидел генерал, вы бы не позволили себе так непринужденно и вольно развалиться, вы стояли бы навытяжку, да, навытяжку. Бальзак помолчал. Глаза его остановились на бронзовой статуэтке Наполеона, стоявшей на столе. Возле постамента, выполненного в виде пирамидальных ступеней, желтела картонная табличка, в тысячный раз Бальзак прочитал на ней написанную им много лет назад фразу, и впервые за все эти годы ему захотелось выбросить в корзину надпись вместе со статуэткой. Он наклонился вперед, взял двумя пальцами картонную табличку и протянул ее Госслену: — Прочтите вслух. — «То, что он не довершил мечом, я сделаю пером». — Может быть, я ошибся, Госслен, залгался? Может быть, все это бред сумасшедшего? Что вы молчите, Госслен? Бальзак вырвал из рук издателя картонную табличку и швырнул ее в корзинку под столом. — Метр, я ничего не могу сообразить, я растерян, метр. Госслен и в самом деле растерялся. Что сталось с Бальзаком? Кто подменил его? Где его неукротимость, взбалмошность, лихорадочная торопливость? Лучше бы метр топал на него ногами, ругался, угрожал, требовал денег, только не резал бы так просто, без ножа. И в ту минуту, когда издатель собрался осторожными и льстивыми словами успокоить писателя, а Бальзак готов был заверить его, что напрасно ждать новых книг, что не будет ни давно обещанного романа «Крестьяне», под который взят аванс, ни новой редакции пьесы «Мечты Кинолы», ни писем о России, — в эту самую минуту дверь в кабинет бесшумно открылась и необычно строгий Франсуа торжественно доложил: — Курьер из русского посольства к вашей милости, мсье. Бальзак схватился за сердце. Он провел языком по пересохшим губам, встал и хрипло приказал: — Проси. Давно ушел Госслен, оставив на столе чек на банкирскую контору, находившуюся в дальней империи, в городе со странным названием Бердичев. Бальзак не видел ни лежащего перед ним чека, ни растерянного выражения на лице Франсуа, время от времени появлявшегося на пороге в ожидании распоряжений. Глаза его не отрывались от желтого листа бумаги, на котором слева вверху двуглавый орел держал скипетр и державу, а чуть пониже написанные искусной рукой короткие фразы извещали г-на де Бальзака о том, что он может явиться в посольство Российской империи и получить по высочайшему соизволению визу на право въезда в родовое поместье графини Эвелины Ганской Верховню, где он сможет пробыть столько времени, сколько пожелает. Еще вчера крепкие когти ожидания были для него величайшим искусом. Еще вчера он поставил под сомнение (себе самому можно было признаться в этом) все то, чем жил добрый десяток лет. Еще вчера его откровенность с Гюго была больше криком наболевшей души, чем горькой исповедью. Да что там вчера! Разве дело только в этом? А его издевки над Госсленом? Разве плут Госслен не смеется над ним в эту минуту? Господи! Голова кружилась. Надо было действовать. Собираться. Ехать в посольство. Но он не пошевельнулся. Он словно окаменел в кресле. Сколько пришлось ждать? Год, два, пять лет. Он ждал терпеливо. Ганского давно уже не было на свете. Ганский переселился в иной мир, Эвелина стала свободной. Теперь не приходилось больше скрываться, бояться молвы, сплетен и пересудов. И все же разрешения на въезд долго не было. Оно прибыло (да и то не сразу) лишь после того, как Бальзак ответил согласием на недвусмысленные намеки советника посольства. Хорошо, он напишет такую книгу. Хорошо. Эвелина в своих последних письмах уже не намекала, она писала открыто: после выходки Кюстина, поносившего в своем памфлете царя (она, вероятно, никогда не слыхала о фельетоне самого Бальзака), в России иностранцам не верят. И не без основании. И вот фактическое разрешение на въезд в Россию лежало перед ним на столе. Теперь больше нет преград их встрече с Эвелиной. Теперь наконец все должно счастливо разрешиться. Он заберет ее в Париж. А может быть, лучше остаться в Верховне? Навсегда. Никогда не возвращаться сюда, в Париж, на улицу Фортюне, к старой Сене, к платановым аллеям Елисейских полей?! Эта капризная мысль настолько поразила его своей нелепостью, что он, словно опомнившись, сердито ударил кулаком по столу и едва не крикнул: «Нет, назад в Париж, только в Париж!» Как в сказке, возник перед глазами Франсуа с фраком в руках, и, увидев улыбающуюся жирную физиономию своего слуги, портрет Эвелины, залитый осенним солнцем, свой собственный бюст на консоли камина, он вдруг ощутил в себе силу переступить веление совести, как щербатый, сбитый порог. Это чувство не оставляло его, и когда он входил в просторные двери русского посольства. Отступать было поздно. Когда через полчаса Бальзак выходил из посольства с русской визой в кармане и садился в экипаж, и когда писал, быстро, привычными движениями набрасывая на бумагу слова, письмо к Эвелине, и когда помогал Франсуа набивать чемоданы тряпками — ибо как иначе назвать все эти жилеты, сюртуки, панталоны, ночные туфли, — и когда старательно, собственными руками, перевязывал шелковым шнурком рукописи, укладывал в замшевые футляры любимые перья, — мысль, что отступать поздно, жалила ему сердце и мозг. …Потянулась дорога. Париж остался позади. Бальзак в последний раз оглянулся на него сквозь запыленное окно мальпоста и надолго распрощался с этим городом. Далеко позади осталась улица Фортюне, Франсуа, который безмолвно выслушал хозяйские распоряжения и только уронил слезу на новый жилет Бальзака. Позабыт плут Госслен и долговые квитанции в правом ящике письменного стола, и только не забывались, не исчезли из памяти, хотя он желал этого всем своим существом, безжалостные слова Гюго: «Ты боишься признаться самому себе в своем поражении». Гюго подсказал ему то, что он и в самом деле давно уже боялся признать. Зачем он это сказал? Разве теперь можно что-либо исправить? Все равно возврата нет. Это было похоже на приговор. На память пришло отчаянное письмо, которое он, не выдержав, написал Эвелине в августе, в знойные дни душного парижского лета: «…Никакие потоки кофе не в силах возбудить мой мозг. Я не знаю, что делать. У меня нет сил ждать будущего года. Во мне все умерло. Только счастье может вернуть мне жизнь и способность творить». Чем ответила она на крик сердца, на стон души? «Бог учит нас терпеть и за терпение вознаграждает счастьем». Четвертого сентября парижане увидели в «Журналь де деба» сообщение, что Оноре де Бальзак выезжает в Россию и на страницах газеты будут публиковаться его путевые записи. Гюго, случайно несколькими днями позже прочитав за столиком кафе на улице Троян эти строки, сказал своему собеседнику, редактору «Эко де Пари», двусмысленную фразу: — О, берегись, злополучный Кюстин. В это время Бальзак уже миновал Кельн. Далеко позади остались шумные города Бельгии. Уже проплывали по обеим сторонам островерхие кирхи, тщательно подстриженные кусты в палисадниках, на осенних тоскливых полях паслись стада тучных коров с колокольчиками на шеях; все это было однообразно, как прочитанная книга, наводящая только дремоту. Он никого не замечал и не хотел ничего видеть. Так он проехал Ганновер и Бреславль, Краков и Вену, и только на границе, ожидая, пока чиновники радзивилловской таможни просматривали его чемоданы, он полной грудью вдохнул утренний холодный степной воздух и, словно опомнясь, оглянулся мысленно на оставленные позади сотни миль долгого и не очень веселого путешествия, когда, углубленный в собственные переживания, не хотел, да и не мог замечать окружающее. И это уже само по себе свидетельствовало, как он изменился, если мог, проделав такой длинный путь, думать только о себе, стать рабом личных переживаний. Вокруг на много миль тянулась червленная осенней медью степь. Ее величественную громаду можно было сравнить со сказочными глыбами золота. Но золото в ту минуту вызывало у Бальзака только ненависть и отвращение. Ветер принес пряный дух горьких степных трав. Он пригибал к земле придорожные кустики полыни и завивал траву на газоне перед окнами таможни, откуда чиновники, копаясь в багаже именитого путешественника, с неприкрытым любопытством разглядывали его представительную фигуру в просторном темно-коричневом пальто, помятую шляпу в руках, заложенных за спину. Вскоре из дверей таможни на крыльцо вышел чиновник в зеленом мундире. На его сером продолговатом лице обозначилось нечто вроде любезной улыбки, тонкие губы чуть раскрылись и произвели на свет фразу, открывающую наконец дорогу в Верховню: — Господин Бальзак может свободно продолжать путь. Таможенный чинуша чем-то напоминал клерка в конторе мальпостов Париж — Ганновер. Бальзак церемонно поклонился, отведя в сторону правую руку со шляпой: — Мерси бьен, мсье. Чиновник от изумления вытаращил бесцветные глазки, глубоко запрятанные в подсиненных глазницах. И тотчас же, как из-под земли, у ворот таможни явился крытый возок, из которого, не дождавшись даже, пока он остановится, выпрыгнул высоченный детина в куцем кафтане и, толкнув локтем калитку, широким шагом прошел в палисадник. Немного понадобилось времени, чтобы выяснить, что детина и есть тот самый Леон, который два года назад сопровождал Эвелину в Крейцнах. Он, так сказать, стал теперь парламентером. Зная несколько слов по-немецки и по-французски, он выработал какой-то средний язык и не раз смешил этим волапюком Бальзака в короткие дни крейцнахского свидания. Ныне Леон призван быть его толмачом, проводником, телохранителем… Бальзак засмеялся. Смеялся и Леон. Покачивали головами выстроившиеся на крыльце таможенники, надутые, как петухи. Подъехала почтовая карета. Пока укладывали чемоданы, Бальзак успел узнать, что в Верховне. В письме, привезенном Леоном, было всего несколько слов: «Ждем и верим, что дух господень осенит Ваше мудрое чело, Ваше горячее сердце и Вашу великую душу. Эвелина, Ганна, граф Мнишек». Льдинка в сердце растаяла. Бальзак ткнул Леона кулаком в живот и захохотал, словно его щекотали. Чиновники на крыльце раскрыли рты от изумления. Начальник таможни, барон Гаккель, мог бы поклясться, что француз не родовитый дворянин, скорее он походил на цирюльника в Бродах. Барон обиженно выпятил губу и вернулся в присутствие. Поддерживаемый за локоть Леоном, Бальзак сел в карету и показал своему проводнику место рядом с собой. Мгновение тот колебался. Это уже было полным нарушением верховненского этикета. Но Бальзак с силой дернул его за руку, усадил рядом, и карета тронулась. Сомнения остались за угрюмыми стенами радзивилловской таможни. Наконец он соединится с Эвелиной! Все пойдет иначе. Ради этого стоило ждать и мучиться. Ради такого счастья можно было, как через порог, переступить через веление совести. Легкое облачко недовольства омрачило его лоб, но он тут же прогнал его, словно стер ладонью. Она назвала его лоб мудрым, сердце горячим, а душу великой. Нет, недаром он именовал ее письма, спрятанные в шкатулке на улице Фортюне, эликсиром жизни. Слова Эвелины всегда содержали этот спасительный, желанный эликсир. Нет, недаром он назвал ее Северной Звездою. Она стала звездой его жизни. В этом уже не было сомнений. Теперь можно подумать и о будущих романах. «Человеческая комедия» далеко не завершена. Еще десяткам томов предстояло выстроиться на полках у тех, кто с помощью книг познает правду жизни, суровую и неумолимую правду человеческого существования. Он исполнит свое намерение, допишет красочную и кровавую, страшную и безрассудную, величественную и безумную, мудрую историю своего общества, допишет ее так, что потомки скажут: «Старый Бальзак умел писать!» — А, Леон?! Умел?! Леон только заморгал глазами. О чем барин спрашивает? Но тут же подтвердил: — Да, мусью! — Да! — Бальзак смеялся и задорно подталкивал Леона локтем в бок. В Бродах остановились позавтракать. Корчма была полна людей, но стараниями Леона все устроилось надлежащим образом. Бальзак, отдуваясь, пил молоко и, в перерывах между глотками, спрашивал у Леона, как по-русски стол, окно, дверь, шляпа… Леон учил его с решимостью, достойной удивления. — А лямур? — спросил Бальзак. Леон задумался. Он-то хорошо знал, что такое амур. Стрелы амура давно уже пронзили его сердце. Но как объяснить это французу? Леон даже вспотел. Бальзак допил молоко и не торопился. Он улыбаясь смотрел на своего проводника. В конце концов, этот верзила нравился ему все больше. И вдруг Леон показал пальцем на свое сердце и, покраснев, сказал: — Тут лямур. Бальзак перестал улыбаться. В открытом взгляде парня он прочитал что-то похожее на отражение своих собственных переживаний. Когда усаживались в карету, человек в сером картузе, в запыленной свитке, подпоясанный красным кушаком, почтительно спросил у Леона: — Что за барин? — Лучше его и на свете нет, — решительно ответил Леон, твердо убежденный в верности своих слов. Равновесия и хорошего настроения хватило лишь до Дубна. После ночи, проведенной на почтовой станции, в душной комнате под пуховой периной, после обложных оловянных туч и первого дождя, встретившего карету при выезде из Дубна, Бальзак помрачнел, и морщины, прорезав высокий лоб, больше уже не разглаживались. Леон отодвинулся в угол кареты. Кто знает? Может быть, он чем-нибудь досадил барину? Может быть, дерзко повел себя? Если так, не миновать ему гнева пани Ганской и плетей на конюшне… Не скажешь ведь об этом иноземному барину, который, как известно Леону, пишет большие книги; многие из этих книг побывали в руках Леона, когда там, в Крейцнахе, пани Ганская поручила ему спрятать их в чемодан перед отъездом. — Спой, Леон, — предложил вдруг Бальзак. — Спой. — И он утомленно закрыл глаза. Выходит, он не гневался на Леона. Выходит, его беспокоит иное. И, не отдавая себе отчета в своей отваге, Леон затянул песню о стройной девушке и о храбром парне, об их несчастной, безысходной любви… Невдомек было Бальзаку, что Леон пел о себе, только не о Леоне, а о Левке, как звали его в имении все, кроме господ, как звали его отец и мать, сложившие головы на барщине и оставившие ему только сиротскую долю на рабских хлебах. В песне была тоска, тревога и горечь, и эта тоска вошла в сердце Бальзака острием булата. Леон давно умолк, а тоска все не исчезала. Нет, не легко переступить через собственную совесть, совесть — не привычный щербатый порог. Легкомысленно было думать так. Неосторожно. Но впервые ли он совершал неосторожности?! Эвелине сама судьба дала возможность измерить широту размаха его крыльев, думал Бальзак. Если она понимает это, все будет хорошо. А она не может не понимать. Как живое, видел он перед собой знакомое лицо, проницательные глаза, полные губы и спокойные, удивительно спокойные мраморные руки. И, может быть, только теперь, в дороге, на пути между Дубном и Житомиром, он впервые подумал о дивной власти этих спокойных, холодных рук, в которые он бросил маленький комочек — свое изувеченное невзгодами, страданиями и порывами сердце. …После ночи в придорожной корчме, где его внимание привлекла черноглазая корчмарка и льстивый банкир чем-то напоминал ему плута Госслена, он попробовал привести свои мысли в порядок. Но не так легко дать совет себе самому. Леон уже пересел из кареты на козлы. Они приближались к Верховне, и все становилось на свое место. Да и Бальзак больше как будто не нуждался в собеседнике. Чем меньше оставалось им ехать до Верховни, тем сильней разрывала сердце тревога. Цель уже обозначилась на сером горизонте, но путь до нее был крут, и проворный однорукий солдат, поднявший шлагбаум при въезде в Бердичев, показался лишь вещей вехой на этом пути. Краткий отдых в доме Гальперина, получасовая прогулка по грязным, кривым уличкам города в сопровождении замурзанной любопытной детворы, в течение нескольких минут молчаливый осмотр строгих стен монастыря босых кармелитов, мелодичный перезвон, доносящийся с колокольни костела, тарахтенье длиннющих мажар по узкой мостовой и справа, в полушаге позади, неотступный, готовый к услугам господин Гальперин — вот и весь Бердичев. Можно трогаться. Нет, он не собирается отдыхать. Довольно. Сегодня он должен быть в Верховне. Его ждут. — О да, мсье, там очень ждут. Гальперин может это подтвердить. Он провожает низким поклоном не только Бальзака, но и карету, которую на этот раз легко, как перышко, выносят на старый гетманский тракт быстрые, норовистые верховненские лошади. При выезде из города снова шлагбаум, и снова старый солдат в фуражке без козырька одним движением отбрасывает его вверх. Путь свободен. Но в эту минуту долговязый монах в желтой рясе, потупясь, неторопливо переходит дорогу. Бальзак с сердцем трижды плюет через левое плечо и трижды берется за пуговицу. Эти меры призваны обезвредить дурную примету. В ушах еще звучат прощальные слова Гальперина: «При первой же нужде известите, и я к вашим услугам». Чек Госслена был на немалую сумму, но выдан он под залог трех новых книг, свыше двух тысяч страниц. Когда же он только напишет эти книги? На этот вопрос нелегко ответить. …Путь на Верховню пролегал вдоль лесов. Они темнели до самого горизонта, а по правую руку катились поля и кое-где белели скопления хаток, покрытых черными, словно птичьи гнезда, соломенными кровлями. Об этой дороге в желанную Верховню не раз думалось в Париже, на улице Фортюне, в доме, на котором бронзовая табличка, исправно начищенная рукой Франсуа, извещала: «Принадлежит господину Оноре де Бальзаку». Но если он не напишет новых книг, если не разойдется издание «Человеческой комедии», Франсуа не понадобится толочь на кухне кирпич, чтобы натирать бронзовую табличку. Дорога на Верховню… Хорошо знал ее и господин Гальперин. Карета, присланная за именитым французом, верно, уже на полпути, и верховненская пани, должно быть, уже надушилась и наплоила косы, горничные сбились с ног, а Кароль Ганский, этот негодяй из негодяев, наверняка спрятал уже свою плеть, надел штиблеты и панталоны со штрипками. Как-никак, а приезжает француз из самого Парижа, автор книг, которые, верно, приносят немалые деньги, если из банкирского дома Ротшильдов шлют уведомления о выплате ссуд. Гальперину есть о чем подумать. Со двора долетает басистый голос Нечипора: кучер ругается с обозниками. Должно быть, снова запрудили весь двор своими возами, намусорили В другое время Гальперин подбежал бы к окну, пригрозил бы Нечипору, возчикам, но сейчас ему не до этого. Он все думает о Верховне. Толстый и чудаковатый, по его мнению, француз взволновал его. Во всем этом немало неясностей, но одно ясно: приезд француза в Верховню принесет барыши ему, Гальперину. В этом он уверен. Недаром так засуетился брат покойного Ганского, этот надутый Кароль. Недаром прискакал он верхом за пятьдесят верст из Верховни к Гальперину. И хотя он сидел в кресле и орал на банкира, а тот стоял перед ним, одно было несомненно: Кароль нуждался в поддержке и не станет чинить банкиру препятствий в некоторых делах с самой пани Ганской. А когда две недели тому назад карета пана графа Мнишека появилась в Бердичеве да еще остановилась перед банкирской конторой «Гальперин и сын», сердце старого процентщика замерло, и колени у него подкосились. Такого случая еще не бывало. Наконец-то! Вельможный зять графини Ганской вышел из кареты и небрежным шагом пересек небольшое расстояние от ворот до крыльца, на которое уже выкатился встречать его сам глава банкирской конторы. Граф позволил взять себя за локоть, но когда очутился в лучшей комнате банкирского дома, опускаясь в просторное кресло, вытер платком то место на рукаве, до которого дотронулся Гальперин. Старый ростовщик и не подумал обидеться. У этих господ свои причуды, а ему нужно добыть денег, много денег, тогда, может быть, и граф Мнишек отнесется к нему с тем же почтением, с каким относится к Ротшильду. Можно вытереть платком невидимый след его руки, но его подпись на векселе не сотрешь платком. Нет! На это не достанет власти даже у такого богача, как граф Мнишек. Эта мысль утешает банкира и не мешает ему слушать неторопливую речь ясновельможного посетителя. Без обиняков тот задает вопрос, что известно Гальперину о материальном положении француза, которого ожидают в Верховне. Графиня Ганская рассказывала, что его финансовые дела ведут Ротшильды, это правда? Известно, что книги — тот же товар, но они не в такой цене, как брюссельский фалендыш или французский шелк. Граф Мнишек криво улыбается. Эту остроту можно будет повторить на каком-нибудь рауте в Варшаве или даже в Петербурге. Старый ростовщик не способен оценить такой перл. Но нет, Гальперин почтительно склоняет голову к плечу и рассыпает из-под усов смешок, который словно шариками скатывается по рыжей с проседью бороде прямо за борт наглухо застегнутого жилета. Впрочем, это не совсем так. В тех краях, откуда ждут француза, книги тоже дают барыш. Будь они пустяком, такой уважаемый банкир, как барон Ротшильд, не открывал бы кредит человеку, пишущему книжки. Такой аргумент, кажется, кое в чем убеждает графа Мнишека, и он без всякого стеснения требует, чтобы ему сей же час было показано письмо из конторы Ротшильда о кредитовании Бальзака. Теперь, когда француз уже на пути в Верховню, когда Гальперин видел его собственными глазами, банкир не без удовольствия вспоминает, как Мнишек, щуря свои близорукие глаза, вчитывался в письмо из далекой Вены о выплате господину Оноре де Бальзаку двадцати пяти тысяч франков по официальному курсу в банкнотах Российской империи, а буде поступит со стороны господина Бальзака требование, то и еще десяти тысяч франков по тому же курсу в русских банкнотах, с учетом этой выплаты по счету издательской фирмы Госслен — Париж, через Венскую банкирскую контору его милости барона Ротшильда. Гальперин не знает, что именно произвело наибольшее впечатление на пана Мнишека во внимательно прочитанном письме, но граф задумался и несколько минут сидел молча. Небрежным жестом положив письмо на стол, он неожиданно повел речь о другом. Что может сказать господин банкир (он так и. выразился — «господин банкир», и это несколько польстило самолюбию Гальперина), что он может сказать о красавице корчмарке из «Золотого петуха»? По правде говоря, Гальперин немного удивился, хотя он и не должен был удивляться, хорошо зная натуру ясновельможного графа Мнишека. О том, что он не должен удивляться, сказал и сам граф. Обязанность банкира принимать в свои хранилища не одно только золото. Пан Мнишек доверил ему заветную мечту. Молодая корчмарка могла бы совершить путешествие в Бердичев, а оттуда, может быть, и в имение Вишневец. Разве это так уж трудно? Если дело в деньгах и корчмарь Лейбко не таков, чтобы побрезговать доброй наградой, все будет хорошо. Все совершится, как и принято между друзьями. Бледное, с синеватыми прожилками на щеках, лицо папа Мнишека подергивалось. Нервный тик досаждал ему на каждом шагу. При посторонних он всякий раз, чтобы скрыть это подергивание, заслонял лицо рукою, словно смахивал что-то со лба, с губ, с подбородка; но перед Гальпериным нечего было стесняться… Если все произойдет, как он хочет… да что там говорить, он не скупец… Верховненские леса не такой уж пустяк, они могли бы пригодиться и банкиру Гальперину. Что же до старой графини, — он подчеркнуто произнес «старой», — мечты ее обращены к Парижу… Гальперин выслушал, пообещал. Таков был его долг. Леса… да и не одни леса. Оказать услугу, да еще интимную услугу, пану Мнишеку, владельцу девяноста тысяч крестьян, королю сказочной провинции со столицей в Вишневце, в этом Волынском парадизе, — это кое-чего стоило! А тут еще заботы об иностранце, письма Ротшильда… Да, 1847 год был трудным годом для банкирского дома «Гальперин и сын». …Сумерки спускаются над Бердичевом. Суббота наступает. В окнах покосившихся лачуг мерцают свечи. Невдалеке от кабинета господина Гальперина его старуха, закрыв ладонями глаза, покачивается над свечами, вставленными в высокие серебряные подсвечники. Реб Исаак Гальперин сидит в задумчивости. Он слышит шаги сына за дверью. Значит, контора уже закрыта. Пора бы и помолиться, но можно немного подождать. Француз приедет в Верховню только завтра утром. Теперь он сидит в карете, спит или грезит. Да что в нем! Корчма на гетманском тракте волнует больше. Чувства реб Гальперина раздваиваются. До вчерашней ночи, пока он не прикоснулся к Нехаме, не было никаких сомнений… Но пусть эти сомнения пока остаются, как-нибудь разрешатся потом и отпадут сами. Нехаму надо привезти в Бердичев. Она должна быть здесь. У нее теплые плечи, большие, как ночные озера, темные глаза, неслышный шаг, полные бедра. Реб Исаак ощущает в теле сладкую дрожь. Пугаясь этого чувства, он призывает другие мысли, начинает думать о верховненских лесах, о Вишневце, но под всеми размышлениями, как непокорный ручеек под лежачим камнем, трепещет и живет дума о Нехаме. Зажегши свечи, Исаак Гальперин произносит слова молитвы. Он встречает святую субботу, как полагается, и молится, чтобы господь даровал ему добрый барыш, а семье — счастье, покой и здоровье. В эту субботнюю ночь в верховненском дворце все спали, не спала только его хозяйка, Эвелина Ганская. Верховня готовилась к прибытию именитого гостя. Для него в правом крыле дворца, на втором этаже, приготовили три комнаты: кабинет, спальню и зал, украсили новыми коврами сени, расставили вазы с цветами, повесили над постелью портрет Николая I и чуть пониже, слева, миниатюрное изображение императора Наполеона. Графиня Эвелина, покончив со всеми дневными хлопотами, снова поднялась наверх, чтобы в последний раз осмотреть комнаты гостя. Горничная Марина поставила на стол в кабинете подсвечник. Графиня небрежным движением руки отослала ее и села за стол. Да, это был такой же стол, как в Париже, на улице Фортюне. Копия с того же Гольбейна в простенке между низкими окнами, такое же скромное кресло с сафьяновой обивкой. Он будет доволен. А кровать в спальне низкая, просторная, с белыми амурами в головах, такая же, как в отеле в Крейцнахе… Эвелина подавила невольный вздох, как будто в комнате был кто-то посторонний, перед кем она не желала высказывать свои чувства. Все это было прошлое, а ныне перед ней расстилалось, точно пыльный тракт, настоящее. Она не волновалась. При жизни мужа, который был старше ее на двадцать три года, она научилась сдерживать чувства. А по смерти графа отпала всякая нужда волноваться о незапятнанности своего имени. Нет, Эвелина не любила воспоминаний. Она хотела жить настоящим. Она, может быть, только за тем и пришла сюда, чтобы помечтать немного за этим столом, по которому скоро заснуют его беспокойные мужественные руки. Она вспомнила эти руки и задрожала всем телом, словно ощутила их пламенные прикосновения, жадную ласку, требовательную и властную. Так было в швейцарском городке Невшателе. Так было в Петербурге, в Крейцнахе… Будет ли так теперь?.. Оба они прожили век, достаточный для того, чтобы поутихло желанье, чтобы огонь страсти стал слабым, не столь жгучим. И почему-то ей пришли на мысль письма, те, что писала она давно, скрываясь под вымышленным именем, письма, полные преклонения перед его гением, полные обожания. Она подумала: все письма надо уничтожить. Так будет лучше. Близость встречи по-новому взволновала Эвелину. Намерения Бальзака ей известны. Они прямолинейны и слишком смелы, чтобы сразу принять их и осуществить. Надо еще нм обоим преодолеть головоломные препятствия, — «обоим» — Эвелина покачала головой и тогда… Возможно, только тогда придет исполнение его желаний. Можно ли забыть долгую и многозначительную беседу с шефом жандармского корпуса графом Орловым на приеме в киевском дворянском собрании? Боже мой! И сейчас, вспоминая о том, как он сказал, что государь недавно выразил удивление, почему не видно в Петербурге пани Ганской, она холодеет. Пора уже ей позабыть о таких вещах. Ей не двадцать лет. Впрочем, жаль, что не двадцать. И все же это миновало, унеслось в потоке балов, встреч, в потоке пережитого. Иная слава, иная судьба ожидает ее. Но все зависит от Бальзака. Эти самые слова сказал ей в тот вечер и граф Орлов. Все зависит от того, напишет ли Оноре Бальзак достойную отповедь маркизу Кюстину. Его перо призвано рассеять тяжелую атмосферу, сгущенную Кюстином вокруг имени российского монарха, которого маркиз недостойно поносил. От этого зависит решение многих вопросов, в частности вопроса о передаче всех земель в наследство дочери Ганне в случае отъезда пани Эвелины в Париж… Что же, в Париже ее салон будет весить не менее, чем императорское посольство, господину Бальзаку и это должно быть известно. Она знала — Бальзак сделает для нее все. Но согласится ли он на такой шаг? Она понимала, как важно для него подобное решение. И вот он решился. Свидетельство тому его письмо, его приезд. Утром Бальзак будет в Верховне. Он любит славу, богатство, пышность. У него станет всего этого вдоволь. Он увидит ее такою же очаровательной, как и в час первого свидания. Впереди жизнь, годы… Эвелина вздыхает. Она увлеклась. Какие же годы впереди? Старость. Она не страшится этого ужасного слова. Ведь он сам в своих книгах так красочно и глубоко показал эту пору жизни женщины, неизбежное разрушение красоты и неминуемый конец любви. И не будь случайной удачи, разве ждала бы она его в эти осенние ночи в верховкенском дворце? Эвелина спокойно встает, идет из кабинета в спальню. Садится на низенький пуфик возле кровати. На столе стоит подсвечник. Желтоватые блики света дрожат на стенах. Николай I из золотой рамы щурит глаз на постель. Наполеон смотрит в сторону, словно сквозь темную стену. Только бледные амуры в головах улыбаются. И Эвелине хочется, чтобы эта сентябрьская ночь длилась как можно дольше, чтобы плыли неторопливо, как вечность, часы, ибо только в ожидании рождается любовь, о которой в эту минуту думает и Бальзак, покачиваясь на мягких подушках кареты. Это единственный путь в жизни, не пересеченный шлагбаумами, не расчисленный на версты. Глава третья. ШЛАГБАУМЫ И ВЕРСТЫ Он желал представить себе необозримую империю как ровный, голый плац, где ничто не укроется от зоркого монаршего ока. Все дороги, все тропинки, ведущие к этому плацу, хорошо бы перегородить крепкими каменными стенами, пересечь шлагбаумами, а возле шлагбаумов и стен поставить неусыпную и строгую стражу, чтобы оглушительно и предостерегающе били барабаны, господствовало спокойствие и порядок, чтобы даже дожди и снега посещали землю в точно обозначенной последовательности, подчиняясь его приказам. Ему хотелось весь многолюдный Петербург, всю империю одеть в мундир, чтобы можно было во дворце отдать команду «смирно», и от Балтики до подоблачных кавказских хребтов, от Сибири до степей Украины по этой команде все замирало. И чтобы побольше розог, эшафотов и виселиц, чтобы, отгородившись от всего мира каменной глухой стеной, держать все живое в безграничной покорности. Истеричный, подозрительный, он притворялся спокойным и уравновешенным; мелочный и ограниченный, он стремился выказать широту взглядов и рассудительность. С усердием коллекционера, брызгая слюной, собирал он через тайную канцелярию все эпиграммы, анекдоты и крылатые слова о себе и мстил за все это с нечеловеческой жестокостью и произволом. Всемогущий тиран, он не останавливался ни перед чем, и казалось, единственная цель его царствования — посылать на эшафот, вздергивать на виселицы, гнать на каторгу население всей страны. Трус от природы, он любил рисоваться своей военной выправкой, для чего камердинеры прилагали немало услилий, туго зашнуровывая его в корсет. Он не спал по ночам, в каждом шорохе слыша недоброе. События на Сенатской площади давали себя знать. Больше всего на свете презирая литературу, он не брезговал невзначай на дипломатическом рауте помянуть Вольтера, привести собеседнику в пример, что именно и по какому случаю сказал Кандид, или похвалить Хераскова за его пышные оды. От этого не было вреда ни ему лично, ни его империи. Тем более, что Херасков ничем не напоминал камер-юнкера Пушкина или даже поручика Лермонтова. Для всего мира они были уже великими поэтами, а для него они так и остались камер-юнкером и поручиком. Он часто появлялся в опере, слушал концерты иностранных певцов, жаловал известным всему миру скрипачам перстни, а в глубине души уважал только барабанный бой и трубу горниста. По ночам ему снились виселицы и шлагбаумы, и если их было мало, он просыпался в тревоге и ярости. Но более всего ненавидел он печатное слово и тех, кто подвизался на этом поприще, ненавидел и уничтожал. Половину затрат Третьего отделения — его тайной канцелярии он высочайшим рескриптом повелел отдать на борьбу, как он презрительно выражался, со словесной заразой и за всеми делами этого рода следил сам, зорко и неослабно. Он послал Пушкина на смерть, загнал Герцена на чужбину, свел в могилу Белинского, заковал в кандалы Шевченко, гноил на каторге Достоевского, казнил на эшафотах и виселицах еще сотни смелых сердцем и светлых умом. И всего этого ему было мало, недостаточно, точно кровь и слезы нужны были ему, как воздух. Его бы воля, он бы всю Сенатскую площадь покрыл эшафотами и с утра до вечера рубил головы, как кочаны. Ему повсюду мерещились заговоры, и он не верил никому из своих сановников, не исключая и графа Орлова. Впрочем, каждый день монарших забот о многомиллионных подданных неизменно начинался свиданием с шефом жандармов, и в зависимости от этого утреннего свидания развивались все дальнейшие события дня. Таков был император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая и прочая — Николай I Романов, и не таким хотел представлять его себе французский литератор Оноре де Бальзак. Погожим осенним утром просыпался Санкт-Петербург, купая шпиль Петропавловского собора в дожде солнечных лучей. Зажатая в гранит, сурово темнела Нева, над которой только что свели мосты, улицы наполнялись торговым и чиновным людом; только перед дворцом, словно отлитые из бронзы, стояли шпалеры часовых. Легкий ветерок колыхал плюмажи над высокими киверами. В бесконечных анфиладах Зимнего дворца, от парадных дверей через все апартаменты и залы до самых дверей царской опочивальни, замерла, словно приросшая к стенам, личная охрана императора. За несколько кварталов от дворца, в угрюмом особняке на Мойке, готовился к встрече с царем шеф жандармерии граф Орлов. Он аккуратно сложил в папку необходимые документы, вынул из ящика полученное накануне из Киева письмо, сделал в углу карандашом пометку «чрезвычайной важности» и дернул бархатный шнур. В соседней комнате властно прозвучал резкий звонок. — Карету, — бросил граф адъютанту, не подымая головы. — Подана, ваше высокопревосходительство. Мелодичный звон шпор, шаги замирают за дверью. Орлов встал, погасил свечи в бронзовых канделябрах. Сквозь щели между шторами в комнату пролился утренний свет. Граф задержался у окна, тронул рукой сонетку: «Открыть штору или нет? Впрочем, пусть так», — и тяжелыми шагами прошел вдоль стены к двери, мельком поймав свое отражение в зеркале — плотный торс в парадном мундире, широкое лицо над твердым стоячим воротником, тщательно зачесанные вверх пышные усы. Переступив порог, граф спустился вниз, мимо замершей охраны, которая, затаив дыхание, ела глазами стройную представительную фигуру начальника корпуса императорской жандармерии. И всю дорогу, от особняка на Мойке до дворца, под стук колес и копыт по мостовой в голове проносились мысли о делах, которые предстояло разрешить с императором. Лошади несли карету, как перышко, и квартальные издалека узнавали серых в яблоках жеребцов, темную карету, кучера в высоком картузе и шестерых всадников позади, на дистанции, определенной самим шефом жандармов. Квартальные замирали, пешеходы поспешно отворачивались (лучше не смотреть, пронеси, господи, нечистую силу!). Ветер припадал к копытам и виновато скулил между спицами высоких колес. По набережной, через переулок, с черного двора карета въехала за высокую ограду дворца и словно приросла к земле перед неприветливым крыльцом. А через несколько минут Орлов уже стоял у дверей царского кабинета, с неизменной зеленой папкой под мышкой, ожидая разрешения предстать пред монаршие очи. Шеф жандармов застыл у просторного письменного стола черного дерева. Царь стоял у окна, поглаживая пальцами холеные усы, смотрел в чистое бледно-синее небо. Казалось, он погружен в мечты, но едва уловимым движением плеча, кивком головы он давал знать Орлову, что внимательно слушает. Тот докладывал о неотложных и важных делах, по мере необходимости перелистывая широкие желтые листы бумаги, исписанные четким почерком ревностных писцов из тайной канцелярии. Здесь было все: новгородские купцы били челом о монаршем соизволении на постройку двух железных мануфактур, в университете одновременно у троих студентов были найдены списки крамольных стихов Пушкина. Пушкина не было, а стихи его продолжали существовать. Царь поднял на шефа жандармов стеклянный взгляд, и у того дрогнули усы. — Студенты арестованы и высланы в Сибирь. Царь удовлетворенно наклонил голову. Орлов с облегчением перевел дух. Можно было продолжать. В Малороссии, в имении помещика Энгельгардта, откуда родом злоумышленник Шевченко, двое мужиков говорили на ярмарке, что скоро царь даст крепостным волю… Оба за такие злоумышленные слова биты шпицрутенами, закованы в кандалы и сосланы пожизненно. Затем Орлов доложил, о чем говорилось на рауте у нидерландского посланника, о задержании на границе подозрительного лица, назвавшегося родичем покойного императора Павла, об орловском градоначальнике Шундикове, который выстроил себе на казенные деньги дворец и, будучи изобличен ревизией, скрылся в неизвестном направлении… — Шельма! — с усмешкой проговорил император. — Далее? — Письмо от генерал-губернатора Бибикова из Киева, — продолжал Орлов, доставая из папки большой желтый конверт. Царь насторожился. Шеф жандармов привычным жестом выдернул из конверта сложенный вчетверо лист бумаги, аккуратно развернул его, останавливая взгляд на подчеркнутых красным карандашом строках, заговорил: — Двадцатого сентября в Верховню, родовое поместье графини Ганской, прибыл из Франции литератор Гонорий Бальзак. — Граф закрыл письмо широкой ладонью и, словно читая по жилистой, поросшей черными волосками руке, продолжал: — Согласно донесению чиновника по особым поручениям из радзивилловской таможни, при литераторе Бальзаке никаких недозволенных или подозрительных предметов не найдено и при негласном обыске в чемоданах таковых также не выявлено. В беседах французский литератор, — Орлов перевел дыхание и взглянул на ровно подстриженные ногти, словно на них было записано окончание его мысли, — в беседах проявил себя сторонником монархии, в особенности — вашего величества. Царь молчал. В чистом небе, как беззащитная льдинка в океане, плыла сизая тучка. Искоса поглядев на притихшего Орлова, царь процедил сквозь зубы: — Установить строгий надзор, следить зорко за каждым шагом, проверять всю почту, и все это под личную ответственность генерал-губернатора. И он забарабанил пальцами по мраморной плите подоконника. Орлов вытянулся. Надвигалась гроза. Царь, как ужаленный, отскочил от окна, забежал за стол, дергал ящики, его икры, затянутые в белоснежные лосины, мелко дрожали. Наконец он стукнул пухлым кулаком по столу. — Не надо было пускать. Будет такая же история, что и с Кюстином. Уедет в Париж, напишет пасквиль, окрестит жандармом, скрягой, негодяем. — Осмелюсь доложить, — вставил Орлов, — литератор Бальзак, как всем известно, легитимист. — Знаю! Довольно! Кто дал разрешение на въезд? Кто дал визу? Царь снова стоял у окна, усы его нервно подергивались. Тонкие губы искривила злобная усмешка. Только холодные, бесцветные глаза, похожие на серое петербургское небо, не выказывали ни злобы, ни возмущения, ни угрозы. Глаза царя были, как всегда, исполнены нерушимого стеклянного спокойствия и ужасающего безразличия. Орлов почтительно ожидал, пока минует гроза, а когда она по всем признакам стала отходить, он, отчеканивая своим густым, чуть глуховатым басом каждое слово, проговорил: — Ваше величество, вы, конечно, правы. Но точно известно, что намерения литератора Бальзака устремлены только на брак с Ганской. Только на это. Впрочем, я принял необходимые меры. Я позволил себе отгадать ваши мысли и приказал составить соответствующее письмо генерал-губернатору Бибикову. Вот оно. Граф достал из папки лист бумаги и передал его царю. — Так, так, — приговаривал царь, пробегая глазами письмо. Он дочитал до конца и протянул руку к столу, снова углубившись в текст документа. Орлов в тот же миг схватил перо и осторожно вложил его в пальцы царя. Небрежное движение руки в правом верхнем углу под уже написанным ровным каллиграфическим почерком строгим и простым предложением: «Собственной его императорского величества рукою начертано» — и легла подпись: «Николай». Государь оттолкнул письмо в сторону Орлова и, уже снова блуждая взглядом в небе, заговорил: — Берегись! Если из-под пера этого Бальзака появится новый пасквиль на мою империю — не сносить тебе головы. — Осмелюсь доложить, ваше величество, приняты все меры. Нам известен каждый шаг, каждый поступок и каждая мысль Гонория Бальзака. Безграничная преданность вашему величеству графини Эвелины Ганской служит порукой от любых нежелательных поступков. Недреманное око вашей канцелярии денно и нощно наблюдает за Верховней. Упоминание о «недреманном оке» произвело хорошее впечатление. Шеф жандармов сразу заметил это. Определение принадлежало императору, а он любил, когда повторяли его слова. Где-то в далекой Верховне, затерявшейся в степях его Малороссии, некий француз-литератор Бальзак, хочет он того или не хочет, будет постоянно находиться под надзором его, императорского, недреманного ока. — Можно ли доверять сообщению нашего посла из Парижа, что Бальзак твердо придерживается легитимизма? Шеф жандармского корпуса развел руками. Верить какому бы то ни было литератору вообще не стоит. Но использовать Бальзака против Кюстина— это отличная идея посла Киселева. Если из-под пера этого француза появится ответ Кюстину… — А если нет? — У Кюстина не было Ганской, ваше величество… — тихо проговорил Орлов. — Ты прав, — удовлетворенно заметил царь. Ободренный Орлов продолжал: — В прошлом году, ваше величество, у меня был частный разговор с Ганской в Киеве. Я позволил себе недвусмысленно подчеркнуть в этом разговоре, от чего зависит высочайшее соизволение на брак с французом и решение дела по наследованию ее имущества. В суженных глазах царя мелькнула тень далекого воспоминания. Что ж, когда-то Ганская могла привлечь и его монаршее внимание. Он мог забыть об этом. Она — никогда. Круто повернувшись всем корпусом к шефу жандармов, царь проговорил: — Примите все меры вместе с пани Ганской, чтобы отповедь Кюстину была написана. Взвесь и то, что я не забыл пасквиль Гонория Бальзака на меня, — он ткнул пальцем в сторону стола, — он здесь. Орлов кивнул головой. — Тем большее влияние окажет на французское общество то, что напишет Бальзак о вашей империи теперь. Царь уже снова смотрел в окно, словно и не слышал последних слов Орлова. Бескрайняя площадь, расстилавшаяся перед дворцом, тешила его взор. В конце концов, если француз заартачится, Третье отделение найдет способ повлиять на него. — Осмелюсь еще доложить, ваше величество, литератор Достоевский, пребывающий под надзором канцелярии, перевел книгу Гонория Бальзака «Евгения Гранде». Книга есть в продаже и получила весьма благосклонную оценку литературных кругов… Орлов ждал. Император внимательно выслушал, но не ответил. Он отошел от окна и протянул шефу жандармов руку, которую тот благоговейно взял в обе руки и поцеловал. Аудиенция была окончена. Держа папку под мышкой, шеф жандармов почтительно согнулся в низком поклоне и ровными тяжелыми шагами вышел из кабинета. Когда двери за ним затворились, царь достал из ящика тетрадь, сел за стол и, оттопырив синеватые губы, раскрыл ее. Он неторопливо пробегал глазами по строкам, и по мере того как углублялся в чтение, лицо его бледнело. Царь читал фельетон Оноре де Бальзака «Героизм в халате», напечатанный в журнале «Карикатура» 17 марта 1831 года. Фельетон был написан в форме драматической сценки, и, читая, Николай I невольно произносил реплики вслух, забыв о том, что его ждут неотложные дела. «Самодержец(звонит). Раб, доставь ко мне Дибича. Слуга. Ваше величество, не могу знать, где маршал. Самодержец(снова звонит, входит другой слуга). Раб, шпицрутенов этому грубияну, а ты доставь мне Дибича. Маршал. Забалканский ждет приказаний вашего величества. Самодержец. Ну хорошо, Дибич-Забалканский, если тебе мало одной фамилии, ты мне нужен. Маршал. Слушаю, ваше величество. Самодержец. Да, я буду говорить, а ты — слушать. Я задумал великий план, успех его обеспечен непреклонностью моего желания, которая отличает царей, и верой в покровительство всевышнего, дело только за поддержкой твоей верной руки. Что говорит твоя рука? Маршал. Моя рука говорит: да. Самодержец. Хорошо. Чтобы не выплачивать более королевской пенсии брату нашему Карлу Десятому, я в мудрости своей решил лишить его трона, после чего, понятно, мы, как кредиторы, будем вписаны в его цивильный лист. Стало быть тебя, который ежегодно получает триста тысяч рублей на поддержание славы моей империи, я уполномочиваю провести эту героическую меру. Маршал. Ваше величество, во всем готов вам покориться. Разрешите, однако, обратить ваше внимание на то, что Польша взбунтовалась». Дальше читать было трудно. Ярость холодной рукой сжимала горло, наполняла сердце полынной горечью. Хотелось закричать, послать этого дьявольского француза на виселицу. Увидеть, как будет качаться на веревке его жалкое тело. Но нет, он должен дочитать. Это его обязанность. И он, задыхаясь от ярости, поскрипывая зубами, продолжал читать слова, вложенные в его уста Бальзаком: «Самодержец. Боюсь насморка и заговоров. Тебе известно, Дибич, как от них пошатнулось здоровье нашего августейшего брата Александра: он умер. Маршал. Да здравствует император Николай! Самодержец. Прекрасно сказано. Итак, Дибич, тебе труды, нам слава. Возьми для храбрости сто тысяч рублей. Столько же русских ожидает тебя при дворе. Гляди, чтобы их меньше убивали, а впрочем, в вину тебе это не поставлю, их у меня еще много». Дальше он все-таки читать не мог. Бросил тетрадь в ящик. С силой закрыл его, так что зазвенели севрские канделябры на столе. Это было уже слишком. Простить хоть слово этому парижскому писаке он не смог, а забыть и подавно. Нет, недаром он вспоминал все это. Мысли императора устремились в приволье украинских степей и лесов, где искал в эти дни счастья Оноре Бальзак. В тот же день фельдъегерский возок умчал в полотняном мешке опечатанное пятью сургучными печатями императорское повеление на имя Бибикова. А через несколько дней генерал-губернатор Бибиков уже принимал меры к наиточнейшему исполнению императорского повеления. Не теряя времени, он отправил чиновника особых поручений Киселева в Бердичев, чтобы оттуда установить неослабный надзор за верховненским гостем. В канцелярии бердичевекого полицмейстера первым посетителем по этому случаю был банкир Исаак Гальперин. В хмурой комнате с окном, засиженным мухами и не мытым невесть сколько времени, Гальперин дал ревностному жандармскому чиновнику ответы на десятки вопросов. Он еще не совсем понимал, в чем значительность приезжего иностранца, но был убежден в том, что им интересуются высокопоставленные лица. Банкир щурил глаза и низко склонял голову перед чиновником Киселевым. Он ничего не скрывал от жандармского офицера. В таких случаях Исаак Гальперин считал откровенность обязательной. Он старательно изложил все, что знал об иностранце. — Письма? Хорошо, я принесу копии писем. Откуда идут деньги? Через банкирский дом Ротшильдов. Не пересылает ли иностранец денег из Верховни, пускаясь в запутанные банковские операции? Что вы! Сохрани бог! Разве я не верный слуга его величества государя императора? Гальперин, не скрывая волнения, потирал худые жилистые руки. Он стоял, в меру своего умения, навытяжку перед Киселевым и старался, не забывая держать голову почтительно склоненной, все же по возможности смотреть прямо в бесцветные, холодные глаза чиновника всеведущего Третьего отделения. Что он может сказать о верховненских панах? Как и все вельможные паны. Хорошие паны. Правда, в платежах не всегда аккуратны, но он не жалуется. Рады ли они приезду иностранца? Вероятно, да. Особенно графиня Эвелина. Очевидно, да. Это все. Как будто все. Исаак Гальперин заколебался. Киселев, откинувшись в кресле, старательно изучал его лицо. Он ждет. Он заметил колебания. Возможно, это не его дело, — Гальперин развел руками, — но он скажет: — В Верховню часто ездит настоятель монастыря босых кармелитов. Может быть, это пустяки, но настоятель интересуется иностранцем. Гальперин замолк. Искоса взглянув на Киселева, он, впервые за всю долгую и далеко не приятную, хотя и привычную беседу, заметил, как заблестели глаза жандармского офицера. Босые кармелиты в Верховне. Это хорошо. Из этого можно извлечь добрый барыш. Киселев, задумавшись, мигом сплетает паутину над головами верховненских обитателей. Из этой ловушки, если потребуется, не выскочит даже неутомимый француз. Через отца настоятеля, конечно, нетрудно будет разузнать все, что нужно Третьему отделению. Жандармский офицер, постукивая по столу костяшками пальцев, щурит глаза на Гальперина, почтительно ожидающего новых вопросов. Но вопросов пока больше не будет. Будут только распоряжения. Если господин Гальперин хочет (при слове «господин» у Гальперина от счастья замирает сердце), пусть это будут даже не распоряжения, а советы. Гонорий Бальзак птица высокого полета. За ним водятся грешки. От этих грешков дурно пахнет. Конечно, достойному купцу хотелось бы знать, в чем эти грехи, но на все свое время. Сейчас главное в том, чтобы ничто, связанное с материальными делами иностранца, не ускользнуло от взора господина Гальперина. И конечно… Но можно было не продолжать. Гальперин понимал, о чем речь. Он прижимал ладони к груди и низко кланялся. Господин офицер может быть спокоен. Разве банкирская контора «Гальперин и сын» когда-нибудь не платила по векселям? Гальперину показалось, что он остроумно выразился. Это уже было похоже на салонный разговор. Что же, жандармский офицер не из породы спесивых шляхтичей. Если надо, он мог разговаривать, как с ровней, и с главой банкирской конторы «Гальперин и сын». И когда его рука протянулась к Гальперину, банкир, не веря своему счастью, пожал ее с чрезмерной почтительностью — обеими руками. …Сразу же после того, как Гальперин оставил канцелярию жандармского чиновника, тот отправился в бричке в монастырь босых кармелитов. Монах в коричневой рясе, подпоясанный ветхой бечевкой, склонив перед Киселевым опухшую, похожую на желтую тыкву голову с тонзурой, показал дорогу к покоям настоятеля. Вскоре Киселев уже сидел за круглым низеньким столом перед настоятелем, старательно размешивая серебряной ложечкой сахар в фарфоровой чашке. Горьковатый запах кофе смешивался с нежными ароматами духов и приятно щекотал ноздри. Отец настоятель изредка покалывал своего собеседника взглядом из-под нависших седых и густых бровей. Понять, что хочет от него чиновник Третьего отделения, было нетрудно. В конце концов, с его предшественником отец настоятель всегда находил общий язык. Так будет и теперь. Он внимательно выслушал чиновника и, перебирая четки, тихим голосом изложил свое отношение к предложению Киселева. У католической церкви своя миссия в бунтарской Франции. Легитимизм освящен его святейшеством папой. Можно быть уверенным, что стремления господина Бальзака выявить свои легитимистские настроения будут поддержаны и поощрены католической церковью. Тем более что миру известны еретические взгляды Гонория Бальзака, и возвращение его, яко заблудшей овцы, в лоно веры и правды возымеет огромное значение для общественного мнения. Графиня понимает это лучше, чем кто бы то ни было. — В случае, если в Верховне будут произнесены речи, поносящие высокую особу государя императора… — начал Киселев, перебивая плавную речь настоятеля. Тот остановил его движением руки. — Пробощ Янковский, неотступно живущий в Верховне и наставляющий пани Ганскую, хорошо знает свои обязанности. Не затеряется ни одно слово, произнесенное в Верховне. Киселев удовлетворенно хмыкнул. Его желания здесь, в этом благочинном, тускло освещенном лампадами покое, ловили на лету. — Что ж, пташка не выпорхнет из наших рук, — весело заметил Киселев, как бы подчеркивая этими словами общность цели, объединяющей Третье отделение и отца настоятеля монастыря босых кармелитов. Два бокала вина, выпитые вслед за этим, окончательно развеселили Киселева. Не такое уж сложное дело с этим Бальзаком — все эти намерения, убеждения, взгляды… Напрасно генерал-губернатор так старательно и долго напутствовал его. Важно было, в сущности, одно: если Бальзак напишет книгу, восхваляющую императора — повезет и Киселеву. Потягивая третий бокал крепкого монастырского вина, он уже видел на своих плечах полковничьи аксельбанты. Киселев любезно распрощался с приветливым хозяином и не очень твердой походкой оставил его покои. …Колеса брички тарахтели по мостовой. Осенняя изморось увлажняла разгоряченное лицо. Киселев все еще находился во власти мечтаний о своих предстоящих успехах и не переставал удивляться: на кой черт понадобилось самодержцу всероссийскому, всевластному императору Николаю I, добиваться, чтобы какой-то паршивый, безродный нищий писака восхвалял его? Будь на то воля Киселева, он просто приказал бы выпороть этого француза на конюшне. Уже сидя в постели и почесывая заросшую грудь, Киселев все еще не мог успокоиться и пьяно бормотал: — Император, самодержец, ваше величество, и — тьфу на его голову — писака Бальзак… — Нет, все это было выше его понимания. Он опрокинулся на подушку и захрапел, в один миг забыв обо всем. Дождь усиливался. Он заиграл говорливыми ручейками в овражках, хлюпал в канавах и стучался в стекла, словно возвещал наступление долгой и не слишком веселой осени. Каждую неделю из шумного Бердичева в Киев, в канцелярию генерал-губернатора, фельдъегери возили письма от чиновника особых поручений Киселева. Вычеркивая все лишнее, оставляя важнейшее, генерал Бибиков за своей подписью пересылал их шефу корпуса жандармов графу Орлову. Фельдъегерские возки бороздили колесами дороги империи, мимо пролетали степи и села, мелькали версты; взлетали вверх полосатые шлагбаумы, давая дорогу взмыленным коням. Глава четвертая. КРУГИ НА ВОДЕ Осень 1847 года принесла мало утешительного пану Каролю Ганскому. И если бы в это сентябрьское утро, больше напоминавшее лето, чем осень, брат Кароля Венцеслав встал из гроба и вышел на свет божий из родовой усыпальницы, он, пожалуй, дивился и гневался бы не меньше самого Кароля. Покойному достаточно было только взглянуть на дворец, высившийся посреди густого парка, заметить нескончаемую суету холопов, которые носились, как пришпоренные, с серебряными подносами в руках из кухни в покои, из покоев на кухню, посмотреть, как в конюшне чистили и мыли, готовя для прогулок этому заезжему иностранцу, безродному писаке, ту самую карету, за которую Венцеслав заплатил на ярмарке в Брюсселе сумму, равную стоимости двух тысяч душ. И все затеяла эта треклятая Ржевусская. Иначе Кароль и не называл про себя Эвелину, ибо какая же она Ганская, ежели так позорит светлое имя графа Ганского, помыкает братом покойного, им, Каролем, держит его в Верховне словно из милости, бросает ему, как нищему, смехотворную плату за его труды, за его пот, которым орошены поля и нивы Верховни и всех имений, приносящих доход благодаря его, Кароля Ганского, умелой и твердой руке. Хорошо, пусть его называют в Верховне управителем, он стерпит и это, но, пся крев, он не позволит, чтобы деньги его брата, состояние, приобретенное именитым родом Ганских, попало в дырявые карманы какого-то парижского проходимца, чтобы их прогуливала шлендра Эвелина Ржевусская. Нет! Этого не будет. Кароль Ганский решительно отодвигает от себя пустой графин. Так же быстро, как покончил с этим графином водки, покончит он и с Бальзаком, с Эвелиной, со всеми этими расчетами. Хочет Ржевусская в Париж — никто не держит. Пусть едет, но без денег, без права на Верховню и все имущество. От этих соблазнительных размышлений Каролю становится жарко. Посреди беспорядка, царящего в его, кажется, никогда не прибираемой комнате, он чувствует себя непринужденно и преотлично. Это не салон Ржевусской, где приходится глотать горький кофе, улыбаться, слушая нелепые замечания своей племянницы Ганны или болтовню этого выродка Мнишека, который дергается, как чертик на веревочке. Здесь, в этой комнате, Кароль Ганский у себя дома, а скоро он и во дворце будет как у себя дома. Погоди, пани Эвелина! Воинственное настроение Ганского, подогретое озлоблением и крепкой водкой, выпитой сверх всякой меры, еще более разгорается, когда на пороге появляется Леон, которому он еще накануне велел прийти. Смерив тяжелым взглядом исподлобья стройную фигуру парня, управитель не отвечает на его поклон, только небрежным мановением пальца подзывает его поближе. Но Леон знает, что между ним и паном управителем должно быть не меньше четырех шагов. Пан управитель не раз кричал, что не выносит мужицкого духа, и запрещал подходить к своей особе ближе, чем на четыре шага. — Что говорил тебе в дороге этот проходимец? — заревел управитель, брызгая слюной. — Говори, как на исповеди, не то прогуляешься на конюшню. У Леона было желание ответить на этот лай одним способом. Но когда-то Семен Варивода пытался поспорить с паном управителем и ныне сгнил уже, верно, в далекой Сибири. Поэтому Леон только проглотил горькую слюну, подавляя обиду за иноземца, которого он и в самом деле считал лучшим барином на свете. — Ничего не говорил. Такой ответ не мог понравиться Ганскому. Постукивая тяжелым кулаком по пухлому, как подушка, колену, он сверлил взглядом недвижную фигуру Леона, приговаривая: — Крутишь, подлюга, крутишь, стерва. Я тебе покручу, погоди! — Как будет вашей милости угодно. Только он ничего не говорил. Молчал. — А впрочем, и правда, — вдруг согласился Ганский, — о чем с тобой говорить? Разве ты понимаешь человеческий язык? Глухая обида захлестывала сердце. Но Леон молчал. Вспомнились мудрые слова деда Мусия: не трожь пана — вымажешься. Леон хотел быть чистым. Пусть злится управитель. На что ему знать, как ласково и добросердечно разговаривал с Леоном француз, как Леон учил его русскому языку, как пел для него в дороге? Да разве надутый пан Кароль может понять это своим хищным умом? «Провались ты, сатана, — в сердцах приговаривает про себя Леон, — надувайся, может, лопнешь!», а вслух смиренно произносит: — Ваша правда, пан управитель, об чем со мной господину французу говорить? — Из него такой господин, как из тебя поп! — заорал Ганский и, надувая налитые кровью щеки, спросил — Тебе пани велела быть при французе? — Да, ваша милость. — Ну так вот что, — тяжелые, оловянного цвета глаза останавливаются на лице Леона, — ты там приглядывайся, кто у него бывает, куда он ходит, часто ли пани заходит к нему днем и ночью, — при этих словах Ганский хмыкнул в рыжие обвисшие усы, — о чем они говорят, и все мне рассказывай. Понял? Леон молчит. «Дождешься у меня. Как же! Расскажу тебе все, как есть». Сказать бы об этом пани Эвелине! А что выйдет? У них один закон: лишь бы сор из избы не выносить. Прикажет забрить Леона в солдаты, а управитель останется при своем, как ни говори — родич, брат мужа. Еще поизмывается над Леоном, отхлестает плетьми перед рекрутчиной. — Что, язык отнялся? Ганский заерзал в кресле, подавшись всем телом вперед. — Все понял, пан управитель. — Ступай. Надо будет — позову. Ступай. Леон ушел. Ганский удовлетворенно потирал руки. Из этого глуповатого камердинера он выжмет все, что надо. Каждый шаг и каждое слово станут известны ему. Пусть теперь остерегается Ржевусская. Прежде у него была еще надежда, что с ней можно будет договориться. Но после прошлогодней беседы, когда она показала ему на дверь, заявив, что терпит его только ради памяти покойного мужа, Кароль знал, что надо действовать иначе. И он действовал. То, что посчастливилось выудить в Бердичеве у Гальперина, то, о чем намекнул ему двусмысленно жандармский чиновник Киселев, укрепило намерения Ганского. Из своего флигеля он вышел немного успокоенный и только опоясал нагайкой конюха Терешка, когда тот, как показалось Каролю, недостаточно проворно подвел к крыльцу коня. Терешко со слезами на глазах потирал плечо, а управитель уже грузно подпрыгивал в седле далеко за воротами. Он без цели и нужды бешено гнал коня, встречные подводы и пешеходы стремглав сворачивали с дороги, лишь бы пронесло мимо эту верховненскую нечистую силу. Конь с разгоряченным седоком наметом промчался через село, раздавил кованым копытом нерасторопного гусака и скрылся в облаке пыли за околицей. На дорогу вышла старушка, подняла окровавленного гусака, прихрамывая, понесла к хате. Из-за тына выглянула соседка, вытирая концом платка губы, утешила: — Это еще не беда, тетенька. У Семенюков вон в страду мальчонку затоптал. — Не один мальчонка у него, висельника, на совести, — проговорила старуха, уходя в хату. И соседка Мотря вспомнила, как душегуб-управитель доконал красавицу Килину, дочку Максимчуков, вспомнила свою сестру Онисю, которую старый пан Венцеслав приказал избить палками и выгнать голышом на мороз, когда пани Эвелине показалось, будто горничная Онися взяла у нее перстень. Перстень, как рассказывают дворовые, нашли под шкафом, а вот Онисю свела в гроб чахотка. Можно было дни и ночи стоять вот так, облокотясь на покосившийся тын, и вспоминать обиды и горе, принесенные господами, нет ни числа тем несчастьям, ни спасения от них. Сентябрь плетет над дорогами, над лугами, над ветхими жилищами верховненских крепостных пани Ганской белое кружево бабьего лета, согревает иссохшую плоть двух глухих старичков, которые сидят на бревнах возле убогой церквушки и не слышат, что один другому говорит. Над токами позади хат вьется сизыми облачками пыль, стучат цепами крепостные, вымолачивая бедняцкие снопы. На гребле девчата стерегут господскую отару; она раскурчавилась черно-белым ковром до самой полосы Пулинских бугров; там начинаются земли пана Зарицкого, куда поскакал в гости управитель. У Зарицких, хотя и нет сегодня никакого праздника, полно гостей. В просторной столовой на столе множество блюд и напитков. Гостям прислуживают казачки, стриженные под горшок, в желтых полотняных кунтушах с красным бархатным подбоем. Из всех углов доносятся смех и звон бокалов. Зарицкий, низенький тучный помещик, владелец маленького имения и отец шести дочерей, как он сам под общий смех любил говорить, — угощает гостей добрым медком, заверяя легковерных, что этому медку больше столетия, хотя почти все гости знают, что медок куплен в корчме «Золотой петух» и слова хозяина — всего лишь хвастливое вранье. Да пусть его! Дочки сидят на диване, обмахивают нарумяненные щеки платочками. Перед ними расшаркивается помощник бердичевского полицмейстера Закомельский, рассказывая, как ему довелось в Петербурге танцевать полонез с графиней Строгановой. Эту историю он рассказывает всякий раз, как приезжает в гости, и все знают ее наперед так же как и то, что Закомельский никогда в жизни не бывал в Петербурге и не видел графини Строгановой Но дочки Зарицкого ахают, хлопают в ладоши и восклицают одна за другой: — Шарман! Французское слово заставило Ганского подумать о своем. А Зарицкий, словно посыпая солью свежую рану спрашивает, появился ли уже в Верховне знаменитый литератор из Парижа и не предстоит ли по этому случаи раут в честь высокого гостя. — Какой же он высокий гость, — вспылив, отвечает Ганский. — Скажете тоже, пан Зарицкий… Самый обыкновенный парижский прохвост. Зарицкий разводит руками — кум, кажется, перебрал. А Закомельский, прервав рассказ на том, как он опустился на одно колено перед красавицей Строгановой, неуверенно замечает: — Но господин Бальзак известный литератор, я сам видел в редакции «Северной пчелы» дагерротип с его особы и у доктора Киоте целый десяток его книжек.. — Книжек, книжек, — передразнивает Ганский помощника полицмейстера. — Может, вы у него и деньги видели? Может быть, вы слышали, как за книжки дают чины или ордена? Может, вы об этом слышали, милостивый государь?! Воцаряется тишина. Все окружают Ганского. Ему льстит такое внимание, и он не замечает, что за столом остается только племянник жены Зарицкого, урожденной Давыдовой, поручик Федор Давыдов, заехавший навестить тетку по пути из Киева в Каменец-Подольск, где стоит его полк. Поручика почти никто не знает, присутствующие видят его впервые и не обращают на него внимания. А он слушает, о чем говорят вокруг, и время от времени бросает на Ганского недобрые взгляды. Тот, рассекая руками воздух, швыряет в жадно раскрытые рты, в заросшие волосами уши едкие слова о верховненском госте из Парижа. — Книжки, книжки, — снова передразнивает Кароль Закомельского, — а в кармане ветер свищет, за душой ни гроша… Тоже, птица. Намерения у него, знаете!.. — Ганский хитро прищурил глаз и покрутил пальцем перед своим похожим на картофелину носом. — Каковы же намерения? — не выдержал Зарицкий. — Каковы именно, кум? — Каковы, каковы? — затрещали вокруг. — Каковы! Известно, каковы. — Кароль понизил голос. — Одним словом, скажу пока, что намерения его весьма подозрительны и, конечно, — тут Ганский постучал себя по лбу, — мысли высказывает сей господин несколько опасные. Крепостным сует руку, демократ, француз, из тех, кто отправил своих королей на гильотину. От них вся якобинская зараза. Взбаламутил пани Эвелину своими россказнями, напустил туману, а метит-то к ней в карман… — Ах, боже мой, выходит, он сватается к пани Эвелине, — в ажитации заговорила пани Зарицкая. — Ты слышишь, Теодор? Где ты там, Теодор? И тут все обратили внимание на Давыдова, который одиноко сидел за столом, все еще угрюмо косясь на Ганского. Обращение тетки, казалось, подхлестнуло его. Он поднялся и решительным шагом подошел к Каролю, не замечая никого, отталкивая плечом тех, кто попадался на пути. Остановясь перед верховненским управителем, офицер поднял руку и наотмашь ударил Ганского по лицу, твердо проговорив: — Вот вам за Бальзака, за оскорбление прекрасного имени великого писателя. Пощечина прозвучала, как удар грома. Ганский схватился руками за щеку. Женщины завизжали. Зарицкий бросился к племяннику с кулаками. Закомельский ломал пальцы и с глуповатым видом приговаривал: — Да, но к чему же рукоприкладство, нонсенс, неблагородно. — Вы за это ответите, молодой человек, — наконец выдавил из себя Ганский, вставая. — Я к вашим услугам, — твердо сказал Давыдов и вышел из столовой. Пошатываясь, держась за щеку, Ганский неверными шагами вышел на террасу, Зарицкий семенил за ним. Гости ошеломленно молчали. Напрасно Давыдов на два дня отложил свой отъезд, ожидая вызова. Поручик слонялся из комнаты в комнату, грыз тонкий ус и дергал шнуры своего доломана. Тетка ломала руки, причитая: — Ну что ты натворил, зачем ты нас опозорил? — Что там опозорил! — махнул рукой Зарицкий. — Теперь этот подлюга Ганский потребует возвращения долга, а где я возьму денег? — Я убью его на дуэли, — твердо заявил Давыдов, — я освобожу мир от этого подлеца и мошенника. — Какие слова, какие слова! — ужасалась пани Зарицкая. — О, если бы твоя маман услышала, что ты говоришь… Ради ее памяти, Теодор… — Тетушка, ну какой я Теодор, я Федор, Федька, Федюк, как вам угодно, только не Теодор! Боже мой, и почему я не убил сразу эту сволочь?! — Глаза Давыдова загорелись. Зарицкая замахала руками. — Свят, свят, перекрестись! — и сама перекрестила племянника. Давыдов только руками развел. Старые дядюшка и тетушка ничего не могли понять в волновавших его чувствах. О кузинах и говорить нечего. Они и так сторонились задиры брата, считая его поступок нетактичным и беспримерным. А братец взлохматил русые волосы, примостился на подоконнике своей комнаты, открыл окно в сад и попыхивал чубуком, выпуская дым на волю. Злость его не проходила. Как повернулся язык у надутого болтуна шляхтича купать во всей этой грязи Бальзака? Бальзака, чья «Шагреневая кожа» не сходила у Давыдова со стола, чью «Евгению Гранде» молодой офицер не раз, не стыдясь, облил слезами. И это ничтожество осмелилось оскорбить честь такого человека! Давыдов закрыл глаза. Ему представилось, что будет, если Бальзак в Верховне узнает, как защитил его честь поручик Давыдов. Он приезжает сюда, в Зарицкое, крепко пожимает ему, Давыдову, руку и называет его своим верным другом… Давыдов даже вспыхнул. Господи, и чего только не померещится! Недаром мать называла его фантазером. А было бы хорошо, продолжал размышлять Давыдов, чтобы между ним и Ганским состоялась дуэль. Он непременно всадит сплетнику пулю в лоб, и тогда Бальзак будет хлопотать перед императором, чтобы Давыдова строго не наказывали, а все петербургское общество станет на защиту благородного поступка молодого офицера. Но через минуту он сам посмеялся над своими бреднями. Бальзак — литератор. Его можно безнаказанно оскорблять, и никто — ни царь, ни министры не заступятся за него. Кто заступился за Пушкина? Кто защитил Лермонтова? Покарал ли царь Дантеса или Мартынова? Давыдову стало грустно. Утешило одно: он хорошо сделал, отвесив пощечину сплетнику. Прошел еще день, и, поняв, что вызова не дождаться, Давыдов написал Ганскому письмо, где сообщал свой адрес и заверял, что по первому знаку явится; чтобы дать противнику возможность постоять за честь его имени. Попрощавшись с родичами, Давыдов отбыл в свой полк. Через несколько дней в офицерском собрании в Каменец-Подольске он горячо говорил своим товарищам Нимежанскому и Коврову: — И этот кабан, наглец, трус грязным языком осмелился позорить имя Бальзака, автора «Евгении Гранде», «Шагреневой кожи», «Отца Горио», «Блеска и нищеты куртизанок», «Шуанов», «Полковника Шабера», «Тридцатилетней женщины», «Кузена Понса» и «Кузины Бетты». Вы понимаете, друзья, я не стерпел и дал ему пощечину. — Ты поступил, как рыцарь, — одобрительно сказал Ковров. — Не правда ли, Нимежанский? — Я пожимаю тебе руку, ту самую, которой ты нанес удар родственнику прекрасной Эвелины. — Нимежанский церемонно поклонился и крепко пожал руку Давыдову. Между тем Кароль Ганский бесился в Верховне. Шли дни, а он не мог ничего придумать. Пятый день он не покидал своего флигеля. Вызывать на дуэль наглеца офицера он и не думал. Не так он глуп, чтобы дать подстрелить себя, как куропатку. Он был уверен, что найдет иной способ отомстить. «Еще увидим, чья возьмет, гусарик!» — приговаривал Ганский, шагая из угла в угол, как загнанный зверь. Время от времени он озлобленным взглядом косился в окно. Сквозь ветви деревьев просвечивали колонны дворца, на скамье перед ними, любуясь газонами и фонтанами, сидели Эвелина, Бальзак и Ганна. Ганский застонал от бессилия и выпил залпом стакан вина. Его мучил вопрос: знает ли уже свояченица о том, что произошло у Зарицких? Если слух об этом дошел до нее, Каролю не миновать тягостного, неприятного разговора, который бог знает чем может для него кончиться. Конечно, трудно было поверить, что за эти дни Эвелина не узнала о скандале у Зарицких. И то, что она до сих пор молчит, могло быть до некоторой степени добрым знаком для Кароля. А, собственно, что она может возразить ему? Если она снова покажет ему на дверь, проще говоря, выгонит, он не остановится перед жалобой в суд, он напишет на высочайшее имя, он ошельмует Эвелину на всю империю. И ему представился случай высказать все это Эвелине вечером того же дня, когда она впервые за много лет вошла во флигель, чтобы проведать своего управителя, о болезни которого ей доложил дворецкий. — Что с вами, пан Кароль? — спросила она, опускаясь в кресло и поднося к носу надушенный платок. Кароль решил: неприятного разговора не будет; он схватился за щеку и пожаловался на зубы. Смерив его холодным, презрительным взглядом, Эвелина спросила: — С какой стороны у вас болят зубы, пан Кароль? Он понял намек. Это был сокрушительный удар по его самолюбию и гонору, и он чуть не застонал. Стало быть, проклятая Ржевусская знала все. И пришла она сюда, во флигель, где никогда не бывала, только за тем, чтобы унизить его. Не дожидаясь ответа, она спокойно проговорила: — Я хочу дать вам добрый совет, пан Кароль: прежде чем что-нибудь сказать, хорошенько обдумайте свои слова. Надеюсь, вы поняли меня? Эвелина встала. Кароль прерывисто сопел, опустив голову. Он что-то забормотал в свое оправдание. Эвелина, уже с порога добавила: — Имейте в виду — это прежде всего в ваших интересах, пан Кароль. Он молча проглотил и это, только низко поклонился, но графиня уже не видела его поклона, — подобрав платье, она переступила порог. «Нет, не все легко и не все просто», — думала она, медленно идя по тенистой аллее. Вековые клены смыкались в вышине, образуя непроницаемый шатер. Необыкновенно теплый сентябрьский День словно весь пропах медом. В правом крыле второго этажа в просторном окне Ганская увидела Бальзака. Он смотрел на нее и махал рукой. Отворилась створка. Бальзак высунулся и звал ее. «Боже мой, зачем, ведь услышат, увидят, к чему эта шаловливость, это легкомыслие?!» Эвелина смущенно опустила голову и ускорила шаг. Бальзак, разочарованный, отошел от окна, а в комнату ворвался ветер и разбросал бумаги на столе, растворил дверь сквозным порывом. Из передней появился Леон, собрал листки с пола и запер окно. — Ты свободен, Леон, — сказал Бальзак, — сегодня ты мне больше не нужен. Леон топтался на месте и не уходил. — Что тебе? — ласково поинтересовался Бальзак. — У меня к вам просьба, барин. — Смелее, дружище, смелее. — Бальзак подбодрил его движением руки. — Говори, мой оруженосец. — Разрешите, мсье, взять вашу книгу «Отец Горио»! Леон кивнул головой на полку, где пани поставила присланные из Петербурга русские переводы книжек Бальзака. — Возьми, дружище. Леон осторожно взял с полочки книгу и, покраснев, поклонился Бальзаку. — Спасибо вам большое. — А по-французски, дружище, по-французски? — Мерси бьен, — твердо произнес Леон. — О, ты делаешь успехи, мой друг. И ты хочешь прочитать эту книжку? — Да, мсье. — И ты знаешь, что я ее написал? — Бальзак ткнул себя пальцем в грудь. — О барин… — только и смог вымолвить Леон, собираясь уйти. — Погоди, я еще не все спросил, погоди. Кто ты, Леон? Камердинер смущенно молчал, крепко сжимая в руках книжку. — Кто ты? Чей, откуда? — Пани Ганской, мсье, — тихо ответил Леон. Да ведь вы знаете, мсье… Не этого ответа ждал Бальзак. Сердце болезненно сжалось. Вот перед ним стоял умница, красавец парень: рожденный среди этих степей в семье крепостных, он научился читать и писать, даже знал французский язык по милости пани Эвелины, как она сама с гордостью рассказывала, и все же он не принадлежал себе. Бальзак думал об этом с горечью. Леон, встревоженный вопросом француза, а еще более того задумчивым молчанием барина, осторожно ступая по пушистому ковру, вышел из кабинета. Много мог бы он порассказать барину, который сочиняет такие замечательные истории. Леон прочитал уже страшный рассказ про скрягу-ростовщика Гобсека, и напрасно пани, увидав у него в руках эту книжку, презрительно проронила: — Что ты там поймешь, Леон? Напрасно она так думает. Леон многое понял. И когда его послали в Радзивиллов встречать барина, он подпрыгнул от радости. Многое мог бы он ответить барину. Да кто знает, заинтересует ли чужеземца судьба Леона, захочет ли он слушать о верховненских ужасах. Да, он мог бы описать дьявола Кароля, мог бы так описать, что все люди ужаснулись бы, узнав, что за житье в Верховне. И о Нехаме мог бы Леон рассказать. Как любит ее, как постоянно видит перед собой ее глаза; может, мсье подаст добрый совет… Забравшись вечером в свою каморку на антресолях и зажегши свечу, Леон, обессиленный тревожными думами, обступившими его со всех сторон, склонился над книжкой. Внизу, в комнатах графини, раздавались веселые голоса, оттуда долетали звуки рояля, но Леон ничего не слышал. Перед ним развертывалась иная жизнь, и он слушал речи незнакомых ему дотоле людей, ясно видел их лица; сердце его трепетно билось, сочувствуя доброму старику Горио, проникаясь гневом и презрением к его легкомысленным дочкам. Догорела свеча, Леон зажег огарок, но и тот скоро кончился. Тогда он закрыл лицо руками и застыл на лавочке у окна, погруженный в размышления и мечты. Сентябрьская ночь сотрясала сад властными порывами ветра, громоздила на небосводе дождевые тучи и разносила эхом по всей округе стук сторожевых колотушек. Долго еще не гасил света в управительском флигеле Кароль Ганский. Налегая грудью на стол, он старательно писал на широком листе: «Его высокоблагородию господину Киселеву, Федору Каллистратовичу, в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии…» Перед сторожкой сошлись сторожа Мефодий и Никодим. Они спрятали в свитки колотушки, набили трубки табаком и молча курили, поглядывая в темное небо. Пахнуло дождем. На селе наперебой лаяли собаки. В гуще туч беспомощно метался месяц, силясь пролить на землю свое серебристое сияние. Спал дворец, спали поля. Лишь во флигеле светились окна. — Не спит, люцифер, — прошептал осторожно Мефодий. — Колдует, дьявол. Небось новую забаву себе выдумывает. Никодим погрозил кулаком в сторону флигеля. — Я бы его поучил. — Пробовали уже. Никодим понял намек Мефодия. Год назад, когда Ганский возвращался как-то через греблю, в него запустили камнем, только попали не в голову, а в плечо. А что после того на селе творилось! Лучше и не вспоминать… Не одна спина еще и доныне болит от господских плетей. Сторожа, вздохнув, достают из карманов колотушки, и, попыхивая трубками, расходятся в разные стороны. Однообразный перестук нарушает покой ночи. Ветер гудит в деревьях, как в мачтах кораблей. Глава пятая ОСЕНЬ Бальзак встретил рассвет, как часто бывало в последнее время, с чувством острой неудовлетворенности и сожаления о минувшей ночи. Он любил ночь, приносившую с собой одиночество, о котором он, как это ни странно, все больше грустил теперь в Верховне. Впрочем, и ночь не рассеивала повседневных забот и тревоги, похожей на невыразимую тоску, на запоздалую, неукротимую боль. Лежал навзничь в просторной постели, широко раскрытыми глазами ловил улыбку лукавых амуров в головах, ждал, когда внизу прозвучат шаги, когда во дворце проснутся. Ему показалось, что вокруг все вымерло, и эта мысль напугала и смутила его. Он посмотрел на стол и увидел высокую стеклянную чернильницу на широкой мраморной подставке, связку гусиных перьев в серебряном стакане; поодаль лежала стопа бумаги. Все здесь, на* столе, ждало его. Он перевел взгляд на свои руки, словно хотел увидеть в них что-то новое, незнакомое, но перед глазами были те же руки, которые так уверенно и крепко держали перо и в Париже, и в Риме, и на Корсике. Он вздохнул и сел в постели, облокотившись на подушки. А немного погодя, когда утро завладело парком и окропило солнечными лучами кроны деревьев, Бальзак сидел за столом, сжимая в руке перо, углубленный в тяжелые думы. Стук в дверь заставил его очнуться. — Войдите! Уже произнеся это, он вспомнил, что на нем только белый хлопчатобумажный халат, раскрытый на груди, но было поздно. Дверь скрипнула. Эвелина переступила порог. — Друг мой, неужели вы еще не ложились? Легкий всплеск шелковых ладоней, блеск перстней на пальцах, низкий, волнующий голос — все это сразу наполнило комнату радостью и светом. Бальзак бросился навстречу, опрокинул по дороге пуф, зацепился туфлей за ковер и преклонил колени. Он протянул к ней руки и так стоял, откинув голову, широко открыв глаза, ожидая и зовя губами. И, оглядывая ее с ног до головы, не уставал дивиться величественной прелести, строгим и ясным чертам лица, длинным ресницам, бросавшим едва уловимую тень на бледные щеки. — Ева! — окликнул он и страстно двинулся к ней на коленях, пытаясь обнять ее ноги. — Встаньте, Оноре! Сейчас же встаньте. Безумный, злой и ненасытный Оноре! Я пришла не за лаской в такую рань. Встаньте! Он покорился. Поднял пуфик, поставил, отошел к камину и, скрестив на груди руки, застыл в молчании. Щуря глаза на свет, Эвелина прошла к столу, повернула кресло спинкой к окну и села. Она смотрела на Бальзака с откровенным любопытством и не спешила начинать разговор. А он тоже молчал, угадывая причину, вынудившую добродетельную Еву подняться к нему так рано. Это ее первое посещение за неделю его жизни в Верховне и первая их встреча наедине. Волна страсти улеглась где-то в глубине естества, утихла, и восстановившееся внезапно равновесие слегка удивило и встревожило его. А она, точно почувствовав эту внезапную перемену, поманила его рукой, позвала безмолвно, одним движением губ, и он тихо прошел к креслу, отодвинул пуфик и сел спокойно у ног. — Как ваши успехи, Оноре? — спросила она, мягко, но решительно отведя руки, жадно потянувшиеся к ее плечам. — Как видите, Ева, плохи. Никудышны. Вы мучаете меня, Ева. Зачем? — Он поднялся, отступил на шаг и снова уронил пуфик. Раздраженный, отбросил его прочь ногой и, приблизившись к креслу, склонился над Эвелиной. — Вы молчите, Ева! Так дальше не может продолжаться. Неужели для этого я, как безумец, мчался из Парижа в эту пустыню, неужели для меня в вашем сердце нет ничего, кроме пустых фраз? Он старался найти ответ в спокойных карих глазах, искал дрожащих желтых искорок, не находил, и тогда, уже не владея собой, закричал: — Ева, берегитесь, Ева! И она отшатнулась; протянула, защищаясь, вперед руку, а он схватил и обрушил на нее ливень поцелуев. Она опускала руку ниже, и ниже склонялась его голова, его длинные каштановые волосы разметались на ее коленях, сквозь шелк платья она чувствовала прикосновения горячих и беспокойных губ. — Оноре, я не для этого пришла. Не для этого. В голосе Евы он уловил странную, неизвестную доселе холодность, но сдержать своего возбуждения уже не сумел и, обхватив руками голову Ганской, он прижал ее к себе и припал ртом к полным, чуть суховатым губам, словно, гонимый извечной жаждой, достиг спасительного родника и не мог от него оторваться. …И когда утихли страсть и ласка, он лежал на ковре, опустошенный и немного растерянный, а Эвелина сидела рядом, обхватив руками колени, устремив глаза в дальний угол комнаты. На черном шелковом платье белела пудра, косы разметались по плечам. На ее лице, растревоженном лаской, он увидел при ярком дневном свете темные круги под глазами, сеть мелких и неприятных морщинок у подбородка, в уголках губ, красные прожилки на дрожащих ноздрях. И все же, сквозь эти явные признаки близкого разрушения красоты, она снова была желанной и неприступной. Он хотел сказать об этом и потянулся к ней, но Эвелина мгновенно поднялась и вышла в смежную комнату. Он тоже встал, пошел к двери, но остановился, услышав плеск воды в ванной. Ева скоро вернулась в кабинет, спокойная и свежая. Она села в кресло и погрозила пальцем. Это было знакомое всепрощающее движение руки, и Бальзак улыбнулся. Все шло хорошо. Он поудобнее уселся на столе. Нетерпеливо болтал ногами в ожидании. Красные сафьяновые туфли хлопали по пяткам. — Оноре! — Ева провела кончиком языка по пересохшим губам, поправила сапфир на пальце. — Нам надо поговорить о серьезных делах, Оноре. Сегодня приедет из Киева нотариус. Раздел моего состояния еще не разрешен. Ведь только после этого я свободна. — Ева! О Ева! Когда же это будет? Когда? Он едва усидел на месте. Пожилой, степенный и мудрый человек, он казался в эту минуту шаловливым подростком. — Успокойся. Успокойтесь, Оноре, — поправилась Ева, — и это еще не решает нашу судьбу. Останется самое главное — получить высочайшее соизволение на брак. Он намеревался высказать все, что думает по этому поводу, но она резким движением остановила его. — Подождите. Это не так легко, как вам кажется. Даже после того, как мы получим разрешение, пойдет еще разговор о землях, о деньгах, — ведь я теряю русское подданство. Кроме того, вы не должны забывать о моем управителе. Кароль Ганский — брат покойного мужа. Это кое-что значит. И мысли у него… — Она не докончила. Бальзаку были хорошо известны мысли Кароля Ганского, который с первого дня пребывания француза в Верховне относился к нему недружелюбно, с подчеркнутым равнодушием. Да и ему самому надутое, самодовольное лицо управителя пришлось не по душе. Так они жили, не замечая друг друга, тем более что Ганский только изредка появлялся во дворце, больше сидел в конторе либо у себя во флигеле. Туфли слетели с ног. Бальзак спрыгнул на пол. Путаясь, сунул наконец снова ноги в туфли и заходил по комнате. Он мог бы сказать несколько красивых слов о ничтожности денег по сравнению с любовью, но не нашел в себе достаточно мужества для этого. — Я напишу царю, — промолвил он, останавливаясь у стола и устремляя взгляд за окно, туда, где в березовой рощице ветер забавлялся шершавой золотой листвой. — Я тоже так думаю, — согласилась Эвелина, но ее слова не долетели до него. Бальзак вспомнил 1843 год. Зимний Петербург. Письмо Николаю, исполненное глубочайшего уважения, с явным намеком, что доброжелательность будет возмещена сторицею. В изысканном и добротном стиле, фразами, сверкавшими, точно яркие звезды на бархатном небосклоне, вкладывая в слова всю свою почтительность и смирение, он тогда написал: «Господин де Бальзак — писатель и господин де Бальзак — дворянин покорно просит его величество не отказать в личной аудиенции». В доме Титова на Большой Миллионной всю ночь горели свечи. Кутаясь в теплую шубу — подарок графини Эвелины, — Бальзак в тревоге ждал ответа. А потом в холодной хмурой комнате лихорадочно дрожали руки, раскрывая толстый пакет; на большом, украшенном золотыми вензелями листе бумаги — несколько безжалостных слов. Он запомнил эти слова. Он не мог их позабыть. «Господин де Бальзак — дворянин и господин де Бальзак — писатель могут взять почтовую карету, когда им будет угодно». И случайно, а быть может, умышленно, первым после фамилии было поставлено «дворянин», как будто царь хотел подчеркнуть свое сомнение в этом, подчеркнуть солидарность своего взгляда на происхождение Бальзака со взглядом парижского высшего общества. Его, который пером своим создавал и уничтожал миры, возвеличивал и низвергал в пропасть королевства и королей, русский император бесцеремонно оттолкнул, недвусмысленно показав на дверь. Тогда Бальзак дал себе слово отомстить, и, пожалуй, он мог бы сдержать его — написать книгу еще более резкую, чем Кюстин, написавший «Россию 1839 года». Он мог бы написать «Россию 1843 года», но тогда надо было поставить крест на Верховне, на Еве, на всем, что могло еще дать ему радость и утешение. Словно угадав мысли Бальзака, Эвелина тронула его за руку. — Надо забыть обо всем, Оноре, когда речь идет о нашем будущем. — Ты говоришь правду, Ева! Он очнулся. Тряхнул головой. Каштановые волосы разлетелись во все стороны, лицо просветлело, только глаза были задумчивы, суровы. — Я напишу царю. Сегодня же напишу. Я буду просить министра Уварова. Ради тебя я сделаю это, Ева. Не только ради нее. Может быть, она догадалась. На равнодушном лице ничего нельзя было уловить. Длинные ресницы дрогнули, как от порыва ветра. Эвелина выпрямилась, оправила платье. — Я знала, что вы это сделаете, вы успокоили меня, Оноре. После этого Кюстина, который так обманул императора, он имеет право не доверять больше иностранцам. Согласитесь. Ах, этот Кюстин! Воспользоваться гостеприимством, получить несколько личных аудиенций! Вы меня успокоили, Оноре. Она поцеловала его в лоб и, не задерживаясь, вышла. Он не двинулся с места. Слышал, как скрипели тонко и привычно ступеньки, пока не затихли шаги. Потом сложил бумаги в ящик, закрыл пробкой чернильницу, тронул рукой пучок перьев и прошел в ванную. Сбросил одежду и, фыркая, содрогаясь всем телом, лил и лил на себя холодную воду. Вода сжимала тисками, тупо и безжалостно хлестала по мрамору, бриллиантовыми каплями искрилась на теле. Завтракали, сидя tete-a-tete, как добрые знакомые. Текла непринужденная, обычная беседа. Лакей Леон стоял в дверях, молча следил за каждым движением. В нужную минуту появлялся за спиной, ловко клал на тарелку новое блюдо, подсовывал салфетку и, выполнив свою обязанность, снова вырастал в дверях, молчаливый и внимательный. Бальзак слушал Еву и быстро, большими глотками пил кофе. Мысли текли сами собой. Остается только закончить «Мачеху», выправить корректуру «Кузена Понса», письмо Госслену, прочитать статьи в «Эко де Пари». Интересно, что говорят о нем эти ловкие писаки. Он раскатисто захохотал, затрясся всем телом, раскинул широко руки, оперся ими на стол, и в унисон его смеху зазвенела посуда. Эвелина насупила брови, Леон у дверей только повел носом. Чего барин вдруг захохотал? А впрочем, разве догадаешься? — Что с вами, Оноре? — Вспомнил! Вспомнил, дорогая Ева! Бальзак захлебнулся, испуганно взглянул на Леона. Незаметно подмигнул ему, как сообщнику. Посторонние не должны были слушать интимные слова. Эвелина кивнула головой. Леон исчез за дверьми. — Вы не можете без ваших выдумок, Оноре! — погрозила ему пальцем Ева. — Простите, но я вспомнил… — смех все еще не давал ему говорить, — я вспомнил ловких журналистов из «Эко де Пари». В прошлом году они писали, что я прожектер и мошенник. Это после книги «Невзгоды супружеской жизни». Что они пишут теперь? Интересно. У меня есть эти газеты, но я не успел еще прочитать… — Не знаю, что они там писали, Оноре, но я тоже недовольна этой книгой. Там столько цинизма, кощунства, преступлений против морали и религии! Я прочитала, и ты упал в моих глазах. Брак для тебя торговая сделка. Купля и продажа. Разве продают сердца, чувства? А измена? Измену ты оправдываешь! Нельзя по-торгашески смотреть на брак и семью. Улыбка исчезла с его губ. Он сжал пальцами тугую накрахмаленную салфетку. Дергалась верхняя губа, и резкое слово могло каждый миг сорваться с языка. «По-торгашески» — на что она намекает? Бальзак ощутил странную горечь и ту же пустоту вокруг, какая мерещилась ему еще на рассвете. А разве ее жизнь, ее поведение?.. Он хотел это сказать, но не отважился. Проглотил горечь, пальцы обмякли, он отпустил салфетку. Точно ничего не случилось, Эвелина предложила: — А теперь, Оноре, я хочу показать вам свое имение. До приезда нотариуса в нашем распоряжении несколько часов. Мы успеем многое осмотреть. Идите на террасу, я тотчас выйду. Он вежливо пропустил ее в дверях. Задержался на несколько минут, разглядывая гравюру на стене. На пожелтевшей от времени бумаге мчался через мост император Наполеон I, слева сдерживал резвого коня маршал Ней, а позади белоснежный скакун нес мамелюка. Мост на противоположной стороне был уже разрушен. Столбы густого черного дыма поднимались в небо, надвигался лес штыков русской армии. Наполеон смотрел на тот берег, где грозно сверкали русские штыки. «Переправа через Березину», — прочитал Бальзак. «Вернее — бегство», — подумал он и переступил порог. У террасы уже ждал чудесный экипаж: черное лакированное ландо, запряженное парой породистых вороных лошадей. Бальзак оперся рукой на колонну. Холодный мрамор привел мысли в равновесие. Где-то еще блуждала тревога, в глубине души метался гнев, но глаза уже ловили иное и зорко отмечали, оставляя в памяти четкие, выразительные оттиски. Таков он был всегда. И он хорошо знал это. Он не успел оглянуться, как вышла Ева. За спиной вырос безмолвный Леон. Подал шляпу и палку. Поддерживая Эвелину под локоть, Бальзак провел ее к экипажу. Помог сесть и сел сам, едва умещаясь на мягком глубоком сиденье. Леон махнул рукой, и кучер натянул вожжи. Ландо покатилось, мягко покачиваясь. Тень от экипажа, длинная и расплывчатая, передвигалась между деревьями по желтеющей траве. На колени Эвелины упал сухой листок. Бальзак взял его, осторожно подержал на ладони. Растер в руке и бросил. Порывистый ветер подхватил и понес клочки. Эвелина только улыбнулась. Бальзак пожал ей руку. О недавней ссоре свидетельствовала лишь смятая салфетка на столе в столовой. Светил им в пути Волосожар [1 - Волосожар — созвездие Плеяд.], слали свое холодное сияние полная луна и далекие мерцающие звезды, а Чумацкий Воз показывал дорогу на запад; над безлюдным простором степи глубоко и тяжко дышала осень. И так каждый год пересекали они эту степь, с юга на запад, с берегов Крыма в Верховню. Их было немного— двадцать чумаков. Младшему из них, Василию Манжуре, едва пошел девятнадцатый. Весельчак парень, стройный, высокий, овеянный терпкими ветрами бескрайней степи, Словно воронье крыло, спадала чуприна на высокий лоб, взор светился прямотой и отвагой. Вот уже третий раз идет Василь с чумаками. Неторопливо шагают по пыльной дороге волы. Поскрипывают ярма. Визжат давно не мазанные колеса, под камышовыми циновками драгоценный груз — соль. Соль можно было бы покупать в Бердичеве либо в Фастове, но по приказу графини ее привозили из далекого Крыма. «К чему даром тратить деньги, — сказала она управителю Каролю, — когда волов у нас вдосталь, а в крепостных тоже нет недостатка», — и каждый год настырный управитель гнал обозы за солью. В далекий путь с чумацким обозом Василь попросился сам. Как-никак все-таки воля. Идешь по безлюдной степи возле спокойных, равнодушных волов, и если бы не чумаки впереди и позади да не песни, призывные и печальные, почитай — свободен, ни от кого не зависишь, один на всем свете. В этом году чумаки возвращались из Крыма с полными возами; впереди обоза степенно шел дед Мусий, тот самый, что, по его словам, под чумацким возом родился, под ним собирался и душу богу отдать. Чумаки знали, что одного обоза хватило бы верховненским господам на всю жизнь, но их ежегодно посылали вновь и вновь — ловкий управитель Кароль продавал соль на ярмарках в Бердичеве и Сквире, продавал от собственного имени, чтобы не путать в коммерческие дела ее светлость Эвелину Ганскую, хотя весь доход поступал в распоряжение графини. Василь печально шагал за своим возом. Давно уже миновали «Золотой петух», жилище Лейбка на гетманском тракте, а из головы все не выходила картина опустевшей корчмы. Вышел к чумакам один только старик корчмарь, подал водку, хлеб, лук, стоял поодаль, присматриваясь к ним, а Василь все ждал, что вот откроется низкая дверь и войдет Нехама. Но чумаки поели, поговорили, выслушали несколько сказок деда Мусия, а Нехама все не появлялась. Не стерпел Василь, незаметно от товарищей спросил старого корчмаря про дочку. Лейбко смерил его немым тоскливым взглядом, пожал плечами и ответил загадочно: — Нету Нехамы. — Куда ж она подевалась? Уж не выдал ли ты ее замуж, старый лиходей? Вот ужо Левко с тобой рассчитается. — Что там Левко, — печально покачал бородой корчмарь. — Вот твой Левко. — И он дунул в пальцы. — Хуже, сынок, не знаю, что и делать. В Бердичеве Нехама, взял ее к себе Гальперин. Пускай, говорит, в городе поживет, а то в степи совсем одичает. Лейбко не хотел ее отпускать, но банкир пригрозил, что совсем выгонит его из корчмы. На глазах у старика выступили слезы. Внимательно слушал его Василь, прислушивались чумаки. Дед Мусий сочувственно сказал: — Беда, брат, беда. Не жди от богатея добра. Погубит девушку… — Ох, горе мне, горе, — только и смог вымолвить корчмарь. Горе и впрямь лишило его языка, туманило взор. Василь задумавшись сидел на лавке. Знает ли об этом Левко? А жаль Нехаму. Добрая девушка. Сердечная. — Вернется к тебе да еще с богатым женихом, так позови на свадьбу, — говорил он корчмарю, сам не зная зачем. Сердце его сжималось от горькой печали. «Знает ли Левко?» Каково-то ему теперь… Видать, нет счастливой судьбы подневольному человеку. …Лейбко вышел из корчмы и даже не показался, когда чумаки трогались в путь. Василь, взволнованный, молча шагал за возом. Не увидит, верно, больше Левко кареглазой Нехамы. Может, другого полюбила? Другой приворожил девичье сердце? Слыхал Василь про этого ростовщика, богача Гальперина, и даже видел его в Верховне, да разве впору ему причаровать девушку. Какой из него чаровник? Старый леший. Василь насупил брови, глубокие морщины залегли на переносье. Грустная чумацкая песня еще больше гнетет. Скоро Верховня. Возвращался из Крыма, полный надежд. А где они теперь? Кураем-травой покатились по ветру, прибило их к земле буреломом, захлестало дождями. В вышине над чумацким обозом кружит ястреб; могучими взмахами крыл рассекает синеву. А внизу, над круторогими волами, чирикают воробьи. Дорога уходит вперед. Дед Мусий слез со своего воза. «Старые кости поразмять пора», — подумал, поискал глазами Василя, направился к нему. Догнал, положил на плечо морщинистую черную руку. — Такие-то дела мирские, парень! — Дед пошел рядом с Василем, шаркая лаптями по пыли. — Погорюет Левко да и забудет. Оно, может, и к лучшему. Веры они не одной, бог у нас не один. Разве мог он с нею обвенчаться? Умом пораскинь. — Я давно пораскинул, — тихо отозвался Василь. Мысли его устремились в Верховню, к Марине. — Давно порешил… — Он не докончил, задрожал голос. Василь поднял голову, — ястреб стремглав упал вниз, схватил над самой землей суслика и тотчас взмыл в лазурь. — Бабье лето, — промолвил дед Мусий, снимая рукой липкую паутину, — а у меня и бабы нет, давненько твоя бабка померла, ой давненько. — Управитель Кароль запорол, — проронил Василь. — К чему вспоминать, не поможет. Беда на беде едет, бедой погоняет. Нахмурился дед. Подождал своих волов. Взобрался на телегу. Волы, понурив головы, неторопливо перебирали ногами. На ярме пыхтели и чирикали воробьи. Дед Мусий разгневался: — Кыш вы, баловники проклятые! Воробьи не испугались. Дед махнул рукой, достал из-под свитки бандуру, тронул пальцами струны, и душа в ответ им всколыхнулась. Дед глянул на обоз. Казалось, возов не счесть, по обе стороны чумаки, кто в картузе, кто в шапке; чернеют свитки, белеют рубахи, легкая прозрачная дымка пыли вьется над обозом. Точно в вечность плывут чумацкие возы. Сколько таких странствий? Сколько? Дед Мусий горестно улыбнулся. Тронул еще раз струны. Степь ожила. Затихли воробьи на ярмах. Только ветер не покорился, кружил над возами, надувал, как паруса, расстегнутые рубахи чумаков, шаровары, поднимал песню в синь, нес по свету. Есть на свете доля, Да кто ее знает? Есть на свете воля, Да где пропадает? Пели чумаки, один Василь не подтягивал. Мир широкий, а куда денешься? Была бы воля, нашел бы и себе и Марине место на белом свете. Подумал, и еще больнее стало. «Вот если б сейчас, как песня или орел, взмыть отсюда, и конец мукам». А может, нет? Разве в иных местах лучше? Сколько за свои восемнадцать лет перевидал он мест, людей сколько! Будет с него уже тяжких забот и горя людского. Везде одно и то же. От самой Верховни до далекого Крыма одна у народа судьба. Три месяца — вечность. Привык Василь к степному ветру и воле, а завтра снова барщина. Или нет— может, погонят с солью в Бердичев. Вот если бы погнали! Ветер уносит мысли в дальние неведомые края. В мыслях — горечь полыни; о, если б могли они отдать ветру свой первоцвет, чтобы потом лечь зерном в другую землю, а весною взойти буйным цветом на той, другой, желанной земле. Чумаки уже кончили песню про чумацкую долю, и дед Мусий затянул другую. Пел он один, а весь обоз слушал каждое слово. Песня была про Максима Перебийноса, славного казацкого полковника, про силу его бессмертную, храбрость невиданную, про то, как от одного меча его погибло сто тысяч ляхов; конь был у него точно змей, а душа орлиная, и крылья, верно, были орлиные— летал он всюду и появлялся везде, где только действовал люд горемычный. И был Максим Перебийнос правой рукой гетмана Хмеля. Как вывел то войско, Войско запорожское, Максим-орел под Бердичев, А паны-ляхи напугалися — Долго, гады, кровь Казацкую пили. А теперь в костеле Кармелитов все попрятались. Да только тучей черной На монастырь войско Максима надвинулось, Облегло оно валы И крепкие ворота. Солнце в небе сокрылося, Потемнело оно пред солнцем Максимовой славы. Поднималася по всей Украине Казацкая бессмертная слава, Пламенела славная Украина, Победами похвалялась. По всем селам Мужики восстали, Горели поместья Господ-лиходеев, Бежали Потоцкий Со Ржевусским, Избавлялась от панов Наша Украина. Дума оборвалась, словно у старика внезапно отнялся язык. Дед Мусий прижал бандуру к груди, оглянулся. Замолкли встревоженные чумаки. Навстречу обозу мчался господский экипаж. Ветер развевал пышные гривы лошадей. Переливалась серебром на солнце богатая сбруя. Ландо поравнялось с чумаками. Кучер натянул вожжи. Норовистые кони не хотели сразу остановиться, рвали с места и тянули в сторону, взбивая ногами пыль. Позади ложилась на степь серая пелена. В экипаже, откинувшись на спинку, сидела графиня Эвелина. Ветер забросил ей за плечи серую накидку, разметал по лбу прядь черных волос. Графиня пыталась заправить их под шляпу. Рядом сидел Бальзак. Щурясь, смотрел на чумаков, дышал открытым ртом, причмокивал губами, в груди у него что-то всхлипывало. Дед Мусий узнал графиню, соскочил с воза, снял шапку, поклонился, седая борода коснулась земли. — Доброго здоровья, пани! — Чьи вы? — спросила Эвелина и сказала что-то Бальзаку. Он внимательно выслушал и приподнялся в экипаже, разглядывая чумаков. — Вашего сиятельства, графини Ганской, крепостные, — ответил дед Мусий, и седая борода еще раз коснулась пыльной дороги. Эвелина удовлетворенно кивнула головой и перевела Бальзаку ответ деда Мусия. — Из Крыма, дед? — Из Крыма, ваше сиятельство. Неожиданно Бальзак соскочил на землю и подошел к возам. Эвелина недовольно поморщилась. Кучер растерянно перебирал вожжи. Бальзак поднял рогожу на одном из возов, провел рукою по соляному насту. Дед Мусий подошел ближе. Их обступили чумаки. Василь с интересом разглядывал приземистого, полного барина. Эвелина в ландо теребила перчатки, бросала на Бальзака недвусмысленные взгляды. Наконец не выдержала и окликнула: — Оноре, вы невозможны, садитесь, и едем дальше. Что вы нашли интересного? А он, со свойственной ему взволнованностью, скороговоркой прокричал: — Одну минуту, Ева, право, это чудесно. Он заговорил с чумаками, а они застыли вокруг, не понимая его быстрой картавой речи. «Верно, тот иноземец», — догадался наконец дед Мусий, вспомнив, что слышал среди дворовых, будто к графине приезжает из Парижа гость. И чумаки и Бальзак рассматривали друг друга с откровенным любопытством, только они осторожно и робко, а он открыто и смело, улыбаясь им прямо в лица. Вот какие они, эти люди, для которых домом служит голая земля и открытое небо. Лица их, бронзовые и суровые, надолго останутся в памяти. Озираясь, он выходит из толпы чумаков и вдруг встречается взглядом с Василем. Что-то знакомое улавливает он в лице молодого чумака. Где-то, кажется на Корсике, он видел такого же парня. Что общего между корсиканским рыбаком, водившим его в дом, где родился Наполеон Бонапарт, и этим чумаком? Ах, да! Общий у них, несомненно, взгляд, — не глаза, нет, он помнит глаза корсиканца, они светло-синие, а у этого черные, как угли, проницательные, зато взгляд одинаковый, исподлобья, почтительный, но недоверчивый. Обоих кормит земля. Бальзак приветливо улыбнулся Василю, дотронулся рукою до его плеча, потом снял шляпу и, помахав ею чумакам, быстро прошел к ландо. Кучер дернул вожжи, и экипаж скрылся из глаз, окутанный облаком пыли. — Тронулись, ребята, — промолвил дед Мусий. А вскоре показались на буграх приземистые хатки, пожелтевшие сады, тусклый крест над голубым куполом церкви и на горе, на опушке, белостенный господский дворец. Верховня была уже совсем близко. Василь вздохнул с болью и тревогой. Старое начиналось сызнова. Глава шестая. НОЧЬ В ВЕРХОВНЕ Воск был студенистый, и свечи не горели. Бальзаку надоело то и дело высекать огонь, да и трут был влажный, искры беспомощно гасли, не зажигая его. Ветер рвал ставни, слышно было, как шумел дождь. Бальзак положил перо, порывисто встал из-за стола и подошел к камину. На жаровне, покрытые седою золой, дотлевали дрова. Обдавало горячим воздухом, и пахло смолой. Бальзак сел в низкое кресло и протянул ноги к теплу. Железной кочергой стал загребать пепел. Его забавляли взлетавшие вверх искры. Днем пришли из Парижа письма. Они лежали на столе в надорванных серых конвертах. Он думал о почтовых курьерах, о старых скрипучих почтовых каретах, о дальних и долгих почтовых путях. Он вспоминал чумаков, встреченных утром, обед в большой столовой, смех Ганны и остроты Юрия Мнишека. Эвелина была с ним сдержанна и холодна и отрекомендовала Бальзака дочери как своего любимого автора, который собирается писать о России и для этого гостит в Верховне, но Юрий Мнишек, прикрывая салфеткой нервный тик, улыбнулся, и Бальзак не мог не заметить этого. К кофе пришел управитель, пан Кароль. Держался он гордо и к Бальзаку не обращался. Мнишек, наоборот, был любезен и щедр на комплименты, так же как и Ганна; последняя все время говорила о книгах Бальзака, пересказывала ему их содержание, словно была уверена, что он узнает об этом впервые. Полутьма, царившая в комнате, отвечала настроению. Но проклятый дождь, нескончаемый скрип ставень раздражали и тревожили. Все это вместе — и прошедший День, и еще что-то другое — мешало последовательно обдумывать важные, серьезные дела, о которых говорилось в письмах из Парижа. В одном из конвертов лежало путаное письмо от сестры Лауры и несколько счетов. От Бальзака требовали одного — денег. А их не было. Их не было, и неизвестно, какие перспективы сулило будущее. Правда, можно будет продать «Мачеху» за двадцать тысяч франков, но это не спасет дела. Поездка в Верховню перепутала все. Есть надежда на издателя Жирардена. Может быть, он выручит из беды. Но для этого надо самому быть в Париже. Надо сесть за четвертый том «Куртизанок», написать пьесу «Король нищих» — она дала бы тоже не менее сорока тысяч франков. И снова мелькнула мысль: он мог бы вслед за Кюстином написать «Россию 1843 года», все парижские газеты печатали бы эту книгу, ее перевели бы на все языки. Перед его глазами проплыли почтовые станции, кареты, корчмы, суровые в своей униженности люди, красавица корчмарка, радзивилловская таможня, перерытые вещи в чемоданах (он только сделал вид, что не заметил), явственные следы чужих пальцев на его письмах, надзор, шпионаж — обо всем этом можно неплохо рассказать. А все, что творилось вокруг, в Верховне… Да нет! Бог с ним! Герб рода Ржевусских, родственников Бурбонов, должен быть соединен с гербом д’Антрегов, его предков. Пусть смеется над его увлечением верный друг Гюго. Пусть злятся писаки Парижа, пусть обливают его помоями, пусть в парижских салонах берут под сомнение его принадлежность к дворянству, — женившись на урожденной Ржевусской, он докажет свое. Это имеет для него теперь немалое значение. Может быть, только теперь, когда он станет мужем Эвелины и тем самым шурином графа Ржевусского, старшего адъютанта российского императора, может быть, теперь ему откроется дорога в палату пэров, депутатское кресло станет не мечтой, а действительностью. Он еще верил, и, может быть, более чем когда-либо, в свои качества государственного мужа и в эту минуту отбросил всякую мысль о примере Кюстина, отбросил и забыл обиду, нанесенную царем; родилась уверенность: то, чего не дала ему на родине монархия Луи-Филиппа, даст ему русский царь. Он напишет книгу о российском самодержце, своим пером прославит его перед всем светом. Тогда откроется путь в императорский дворец. Глаза Бальзака горели в темноте. Он видел себя послом, министром, депутатом; в этот миг он смешивал все: любовь, дела, славу и деньги. Чтобы утвердиться в Петербурге, необходимо утвердиться в Верховне. Это была цель. И цель достижимая. В камине дотлевали дрова. Свистел ветер за окнами, проклятый дождь шумел однообразно и тоскливо, а мысли снова стали, как дождь, одноцветны и безнадежны, и они растравляли сердце, наполняли болью и жаждой покоя уже несколько постаревшее и слабеющее в непрерывных волнениях тело. Он хотел, как всегда, найти источник подъема в спасительном кофейнике, стоявшем на столе. Вернутся ли времена, когда, бывало, кофе приводит в движение все существо, мысли строятся, как батальоны великой армии на поле брани, и начинается бой! Тяжелой поступью приближаются воспоминания с развернутыми знаменами, легкая кавалерия сравнений скачет карьером, подъезжает со своими пушками и снарядами артиллерия логики, остроты суетятся, как стрелки. Сражение начинается, и поле баталии заливается кровью, как листы бумаги — чернилами, ибо это не чернила, а его собственная кровь. Кто-то из недругов сказал про него, что он черпает вдохновение из пятидесяти тысяч чашек черного кофе и умрет от пятидесяти тысяч чашек черного кофе. Возможно, и так. Возможно… Спала Верховня, окутанная мраком осенней ночи, затихла безграничная степь, все кругом притаилось, замерло, и над всей землей властвовали только ветер и дождь. Так, по крайней мере, казалось Бальзаку, который в эту ночь не находил себе покоя. Сон махнул невидимыми крыльями и пропал. На столе ждала чистая бумага. Чернила и перо манили. Но неутолимая жажда слова куда-то исчезла, и сколько он ни прилагал усилий, не мог привычно сосредоточить, как всегда, на заостренном кончике пера струю букв, чтобы пролить их чернилами на бумагу. Все это свидетельствовало о чрезвычайном утомлении, а может быть, и беспомощности. Но о последнем страшно было и подумать. Он попытался пересилить себя. Опустив тяжелые локти на стол, цепко ухватил толстыми пальцами перо, но вместо слов оно испещряло чистое поле бумаги странными рисунками. Несколько движений пера создали физиономию скряги Гранде, еще несколько штрихов — и явился красавец Рафаэль; между ними поместилась очаровательная (так казалось Бальзаку) головка графини Ганской. Это его увлекло, и он принялся рисовать одну за другой женские головки, добиваясь сходства. Головок было уже свыше двадцати, и когда он, откинувшись на спинку кресла, залюбовался ими издали, то убедился, что все они разные и не имеют ничего общего с образом, увековеченным в сердце. Губы невольно шевельнулись. Он назвал имя. Он сказал: «Ева». Он решился громко окликнуть: «Ева», добиваясь русского выговора. Никто не ответил. Справа на стене качнулась его уродливая тень, в канделябрах мерцали свечи, хлюпала дождевая вода в водосточных трубах, верховненский дворец спал. И было странно и смешно. Он смеялся над собой, сочувствовал самому себе и называл себя неудачником. Что это было? Злая ирония судьбы или просто прихоть мимолетного и ненужного влечения? Словом, что бы это ни было, ясно только, что чрезмерные вспышки чувств никогда не выльются на страницы книг. Чувства существуют как иррациональность, как обманчивые и желанные ароматы, которые не в состоянии родить сочный и упругий плод. Он торопился сюда, в степную страну, множество городов и дорог проплывало перед его глазами, он стоически ожидал экипажей на грязных почтовых станциях, его приземистая полная фигура вызывала удивление и любопытство у крестьян, из окна кареты, приподняв шелковые шторки, он видел бескрайние, однообразные поля, густые леса да изредка убогие жилища, где прозябали люди в непонятной ему слепой и загадочной покорности. Но обо всем этом думалось между прочим, все это было второстепенное, — перед глазами всегда стояла Ева, такая же загадочная и причудливая, как и степи, среди которых она жила. Из Парижа в далекую Верховню, наследственное поместье графов Ганских, Бальзак ехал добывать себе ценнейший для него теперь клад — любовь. На выбоинах карету подбрасывало. Тогда в глазах прыгало поле. Земля смешивалась с небом. Мысли тоже путались. В памяти вставал давний февральский день 1832 года. О, как давно это было, какой поток лет прошумел с тех пор! Куда подевались силы, которые делали его мускулы сталью, а душу — искрометным напитком вдовы Клико… Он никогда не забудет тот февральский вечер в Париже, когда пройдоха Госслен положил перед ним на стол письмо с таинственной подписью: «Иностранка». Она писала из далекой и загадочной России. Она рекомендовалась большой поклонницей его таланта и высказывала свое безмерное восхищение «Сценами частной жизни». Но «Шагреневая кожа» ее возмутила. Роман показался ей слишком грязным. Письмо было умное и вдумчивое, написанное изысканным французским языком, и в его разгоряченном воображении возник образ неизвестной женщины в далеком снежном краю, склонившейся над его книгой. Но только ли содержанием своим поразило его письмо? Нет. Со свойственной ему проницательностью, он прочитал между строк значительно больше. Незнакомка проникала в потайные уголки его души. Она постигла его стремления и ощутила его тревогу. Такие корреспонденты нечасто встречались на жизненном пути. В этом разбиралась еще только Зюльма Карро, его старый друг. Но это было здесь, в Париже, рядом. А он, склонный подчас к преувеличениям, всегда желал чего-то далекого, неосуществимого. О нем думали, его знали, его книги заставляли страдать, о них судили в далекой стране, мало известной, но привлекательной и зовущей, как сфинкс. В этой стране начался закат обожаемого им Наполеона. Грубо говоря, там поставили императора на колени. В газетах иногда проскальзывали сообщения, что книги Бальзака печатают в Петербурге. Собственно, это и было все. И вот теперь появилось свидетельство чего-то более важного. Еще не представляя, чем все кончится, он перечитал это довольно большое письмо и еще не раз возвращался к четко написанным маленьким листочкам голубой бумаги. Случилось так, что они всегда оказывались у него под рукой. И, незаметно для себя, он все чаще думал о далекой иностранке. Но прошло много времени, прежде чем появилось второе письмо от нее. И это был уже настоящий праздник. Письмо было не такое большое и не такое волнующее, как первое, но иностранка просила подтвердить получение корреспонденции через известную в России газету «Котидьен». 9 ноября 1832 года читатели «Котидьен» не без удивления увидели на ее страницах сообщение: «Господин де Б. получил посланные ему письма; он только сегодня может уведомить об этом через газету и очень сожалеет, что не знает, куда адресовать ответ». В Верховню этот номер газеты «Котидьен» попал под Новый год. Бальзак не знал и не мог знать, что Эвелина Ганская долго сидела, устремив мечтательный взор в снежную даль, открывающуюся глазам в просторном венецианском окне будуара. Грудь ее взволнованно подымалась и опускалась. Сердце трепетно билось, и пальцы крепко сжимали газетные страницы, где две скупые строчки извещали, что ее письма дошли и взволновали человека, к которому она тянулась всем сердцем, всеми помыслами. Написала ли она об этом Бальзаку в последующих письмах? Нет. Но она сообщила ему свой адрес. Она перестала быть для него таинственной незнакомкой. Графиня Эвелина Ганская. Это уже новость, и к тому же способная взбудоражить мечтателя Оноре. Словно пловцу, внезапно увидевшему желанный берег, Бальзаку стало ясно, куда плыть. Незнакомке, о которой он знал лишь то, что содержали ее письма, Бальзак поверял свои замыслы и заботы, все, что волновало и беспокоило его душу. К ней он, с откровенностью, на которую нечасто отваживался, писал: «Моя жизнь — борьба за деньги, борьба с завистниками, постоянная битва с произведениями, битва, требующая напряжения всех физических и моральных сил». В этом письме он извещал своего друга, как он называл уже Ганскую, что принялся за большой роман «Величие и падение Цезаря Бирото». Из далекой Верховни в Париж прибывает в розовом конверте из голландской бумаги, пахнущее духами, которые он уже никогда не спутает, новое письмо. Эвелина интересуется всем: как он живет, с кем встречается (ого, это уже походи! на ревность!), как и что пишет, — одним словом, ока хочет знать о своем литераторе все… И ее желание — закон. Чуть ли не каждые три дня он пишет ей большие откровенные, полные важных признаний письма. Только ей может он написать: «С полуночи до завтрака следующего дня я тружусь, то есть сижу двенадцать часов в кресле, перерабатываю и творю в полном смысле этого слова. Затем со второй половины дня до четырех часов правлю корректуру, в пять обедаю, в половине шестого я уже в постели, а в полночь снова встаю и — за работу». Между тем в Петербурге выходят по-русски отдельными изданиями «Тридцатилетняя женщина» и «Метр Корнелиус». Эвелина присылает ему эти книги в Париж. Она сообщает, что журнал «Сын отечества» напечатал «Красный отель» и «Полковника Шабера». Но в том же тридцать третьем году происходит событие, которое меняет весь привычный распорядок жизни Бальзака. Эвелина пишет, что собирается в Женеву. Она не предлагает встретиться, но не такой уж он невежда, чтобы не понять, что надо делать. Много долгов. Госслен, узнав, что Бальзак собирается в Женеву, визжит, словно ему приставили к горлу нож, но все это ничего не значит, раз Северная Звезда будет в Женеве. И он одалживает деньги у Карро, откровенно признавшись, для какой цели. Зюльма только опускает глаза, но деньги дает: в конце концов, он моложе и он великий писатель, право любить на его стороне. Карро не говорит этого, но Бальзак все понимает. II он долго не выпускает из рук ее худенькие пальцы. Но вот наконец Женева. Хорошо теперь, когда прогудело столько непогод, вспоминать осенней ночью в затерянной среди необозримых украинских степей Верховне тот далекий день первого свидания. Вот она, та, к которой рвалось, как птица из клетки, его ненасытное сердце. И она, представлявшая его совсем другим, несколько удивлена и даже разочарована. Не таким в ее представлении должен быть Бальзак, непревзойденный знаток женской души, прославленный романист Европы, заставляющий тысячи людей плакать над тяжелой, непоправимой судьбой Евгении Гранде. Но это лишь прозрачное облачко. Оно тает, не предвещая грозы. Глаза у Эвелины ясные, и в них тонет взволнованный взор Бальзака, немеющего в изумлении перед красотой, воплощенной в образе Северной Звезды. Правда, есть еще нечто, без чего лучше бы обойтись. Нечто ничтожное и никчемное. Это особа графа Венцеслава Ганского, который — это сразу видно — старше своей жены лет на двадцать (обстоятельство, несколько примиряющее Бальзака с его присутствием). Бальзак отлично знает, что рядом с нежной розой может расти бурьян. Что же дало первое свидание? Кроме знакомства — ничего. Всегда втроем. Пустые разговоры о Париже, салонах, событиях при дворе, зазнавшихся мануфактурщиках, презирающих дворянство, и сорвиголовах, проявлявших непочтительность к сановникам. От этих постных слов сводило челюсти, от них ныли зубы и темнело в глазах. Но Эвелина Ганская была здесь, ею можно было любоваться, ей можно было подарить свои книги, послать утром цветы и порой чуть дольше, чем полагалось, подержать украдкой ее руку возле своих губ, ощущая, как дрожат пальцы. Бальзак уже знал — он любит Эвелину. Сказать об этом не представлялось случая. Но надо ли было говорить то, что она отлично понимала из его взглядов, из прикосновений его губ и рук?! Впрочем, она притворялась, что ничего не понимает. В его разгоряченной голове возникали фантастические замыслы, но они были — он прекрасно знал это — очень далеки от осуществления. Бурьян затеняет розу, заслоняет от нее солнце. Но как вырвать его? Как? На прощание она заглянула ему в глаза, — нет, не в глаза — в самое сердце, и он затрепетал. Потом он вернулся в Париж. — Ну что? — спросил фамильярно Госслен. — Готовьте мне авансы, мсье, — отшутился Бальзак. — Как Северная Звезда? — иронически спросила Зюльма Карро. — Прекрасна, — искрение ответил Бальзак. А через два дня он уже сидел в кресле, пил кофе, сопел над гранками, проклиная Госслена, и легко согласился передать издание своих «Философских этюдов» издателю Верде. Какие воспоминания навеял осенний дождь! Как однообразно и тоскливо шумит вода в сточных трубах! Давно уже погасли дрова в камине, густая тьма наполнила комнату, но ему не хочется отдыхать, хуже того, он знает, что, даже если лечь, сон не придет. Лучше уж вот так сидеть в кресле и думать, вспоминать, вести немую беседу с самим собой, со своей совестью. Надо признаться — в прошлом у него не хватало времени для такого разговора. Каждый час, не то что день, был измерен и рассчитан. Сколько исписано листов бумаги, сколько истрачено чернил, стерто гусиных перьев?.. Сможет ли кто-либо подсчитать все это, если он и сам не может?! Спроси человека о его жизни, думалось ему, и он расскажет, где и когда бывал, кого видел, куда ездил. А что он скажет? В метельную, непривычную для Парижа зиму, когда гороскопы предсказывали конец света, он написал «Отца Горио», а весной газеты разрывали на части его имя, брызгая желчью в лицо ему за «Шуанов». «Поиски абсолюта» вызвали поток восторженных отзывов. «Брачный контракт» написан в долг. А, скажем, 1837 год отмечен в его памяти тем, что он в двадцать два дня закончил «Величие и падение Цезаря Бирото». Смерть его старого друга, друга его родителей, мадам Берни, надолго выбила его из колеи. Он едет в Италию. Но и там он не расстается с пером. Там он начинает «Блеск и нищету куртизанок». И, вернувшись в Париж, снова сидит за столом по восемнадцать часов… Потом появляется «Сельский врач», «Банкирский дом Нусингена». После этого, как сказал Госслен, вряд ли кто-нибудь из банкиров подаст ему руку. Можно было отшутиться: — На черта мне их руки, пусть лучше деньги дают. Но денег никто не давал, даже Госслен. Что же потом? Потом по-прежнему нет денег, хотя издательство Делуа и Лежу выпускает «Шагреневую кожу» с иллюстрациями. За ним по пятам идут судебные процессы, экзекуторы, приставы. Его выбирают президентом Союза литераторов, но это не помешало продаже с молотка на площади св. Лорана в Севри мебели из его дома в Жарди, описанной судебным приставом за неоплаченные долги. Такова злорадная игра судьбы, И он, словно секретарствуя у своей капризной доли, писал о ее причудах Эвелине. Он ничего не скрывал, ни в чем не таился. Она знала все, должна была знать. Когда к нему в Жарди, в то Жарди, которое затем пустили с молотка, приехал гость из России профессор Московского университета Шевырев, он не постеснялся нажаловаться ему на тяжелое положение писателя в Париже. Шевырев осторожно рассказывал ему о Пушкине, Лермонтове, Белинском. Бальзак сразу же уловил эту осторожность. Он ее понимал. Он кое-что знал про Петербург. Чтобы переменить тему на более приятную, он поделился с гостем своими планами издания сорокатомной «Человеческой комедии». Как давно это было, а кажется, вот только сейчас он дописал «Вотрена», которого правительство Луи-Филиппа не замедлило запретить после первого спектакля в театре Порт-Сен-Мартен. Теперь, когда ушедшие дни стали чем-то привлекательным, когда появилось свободное время (ибо перо валится из рук — и это очень страшно), можно, подавляя волнение, вспомнить вечер на улице Пигаль у Жорж Санд, когда он встретился с Шопеном, Мицкевичем и Листом. Из памяти не вычеркнуть тех часов и той минуты, когда Шопен с бокалом в руке предложил выпить за здоровье лучшего писателя Европы, властителя дум и сердец, господина Оноре Бальзака. И Мицкевич, измученный страшной ностальгией, крепко пожал ему руку и низко склонил перед ним голову, а Лист, потрясая кулаками, кричал, что Бальзак сам не понимает, какие шедевры пишет. Неизвестно, приятно ли это было хозяйке, — бедняжка Санд так неуверенно и деланно улыбалась. А может быть, это только показалось ему, ведь Санд, не колеблясь ни минуты, согласилась написать предисловие к многотомной «Человеческой комедии». Может быть, он и предполагал это только потому, что слава не легко давалась ему в руки. Немного дней прожил он в Верховне. Но раз уж нынешняя ночь дана для воспоминаний, для откровенной беседы с самим собой, то разве не имеет он права признать, что за эти дни многое увидел и понял? Возможно, знай он об этом раньше, он не стал бы писать своей немеркнущей звезде из Парижа, что стремится отомстить всем буржуа, печатая в «Деба» своих «Мелких буржуа»… Закрыв глаза, он увидел себя на людных площадях Чивита-Веккиа. Он попал туда из Рима, где встречался с Эвелиной. Ганского не стало. Траур подходил к концу, Эвелина могла вести себя смелее. Но она выжидала. Решалась судьба ее дочери Ганны, поднимались денежные вопросы, связанные с вводом Эвелины во владение наследством. Обо всем этом она откровенно рассказала Бальзаку, когда они сидели на мраморной скамье в Колизее. Руины не привлекали его взора. Он любил жизнь, пышные сады, отягощенные зерном нивы, веселых бретонцев, умевших хорошо поесть и выпить, похохотать и рассказать скабрезную историю. Надо подождать. Это он хорошо усвоил в Риме. А направляясь туда, думал, что Эвелина поедет с ним в Париж. И вот она возвращалась в Россию, а он приехал в Чивита-Веккиа. Здесь, в этом городе, когда-то страдал Стендаль. Всплыли в памяти слова, написанные по-итальянски на надгробии Стендаля: «Ариего Бейль — писал, любил, жил». Что он велит написать на своем надгробии? Болезненно сжалось сердце. Он пожалел, что здесь, в Верховне, нет Наккара. Впрочем, чем бы помог Наккар? Посопел бы у сердца, щекоча тело волосатым ухом, запретил бы кофе и посоветовал бы поехать к морю. Бальзак горько улыбнулся. Наккар, Наккар. Нет, хорошо, что ты остался в Париже, тем более что там у тебя полно легковерных пациентов и ты можешь спокойно набивать свои бездонные карманы их луидорами. Его мог вылечить не Наккар. Тогда, в Париже, он был уверен, что все зависит от Эвелины. Утомленный, измученный, запутавшийся в долгах, он жаловался ей: «Нет сил ждать будущего года. Во мне все умерло. Только счастье может вернуть мне жизнь и способность творить». С жадностью человека, измученного жаждой, он читал дневники Эвелины, присланные в Париж, ему. В сердце снова билась радость. Его ждали, о нем думали, его книжки оставались любимыми. Неудачи, долги уже не так тяготили его. Впереди, в мареве грядущих событий, он разглядел свое счастье и без оглядки пустился в путь к Эвелине. …И вот потянулась дорога. Второе свидание в России. Свидание, которое должно было стать решающим. Как-то, миновав полосатую будку почтовой станции и кривой шлагбаум, карета нагнала толпу. По дороге, вслед за возком, в котором сидел военный с лихо закрученными усами, шагало несколько десятков людей. Громкий лязг нарушал первозданную тишину степи. Бальзак выглянул из кареты. Люди шагали, волоча на ногах тяжелые цепи. Руки у них тоже были закованы. Низко склонив головы, потупя взоры в пыль, плывущую над трактом, они еле передвигали ноги. Позади толпы ехал верхом солдат. Он посмотрел на карету и, подтянувшись, почтительно отдал честь. Карета проехала. Бальзак прижался лбом к заднему окну, вглядывался в толпу, пока она не исчезла за поворотом дороги. Озабоченный, опустился он на сиденье. Неожиданная встреча опечалила Бальзака. Неожиданным было само сочетание: простор сказочной степи, освещенной заходящим южным солнцем, далекие контуры лесов, голубое небо — и тридцать пять человек (он успел их пересчитать), закованных в железо. Какой жестокий и разительный контраст! Он чувствовал себя крайне взволнованным. Но лошади мчали карету дальше, и мимо летела желтая осенняя степь, одинокие липы, а над степью, над тихими липами и незнакомыми путями — светлое небо. Необычайно тихи были осенние дни. Особенно прекрасны вечера. Запах степных трав, прелого сена, молодой месяц в синеве навевали покой. …Ветер рванул ставни. Одна половинка отскочила. Бальзак вздрогнул, подошел к окну и прижался лбом к холодному стеклу, по которому струился дождь. В глаза заглянула непроглядная мгла. Не зажигая света, он вышел в соседнюю комнату. Ощупью нашел постель, не раздеваясь, завернулся в одеяло и, пряча голову в мягкую подушку, искал забытья. За несколькими стенами от его спальни спала Эвелина. Спокойно светил под потолком ночник. В смежной комнате мелодично отзванивали каждые тридцать минут швейцарские часы. А на востоке, за парком, а может быть, еще дальше, там, где начиналась степь, тусклыми серыми тропинками уже пробивался на небо осенний рассвет. Днем был гость. Приезжал банкир Гальперин. Бальзак узнал об этом после обеда. Вспомнил о госте Мнишек, нечаянно обмолвился. Эвелина не поддержала разговора. Бальзак похвалил Гальперина. В гостиной сидели он, графиня Ева, Ганна и Юрий. День был пасмурный. Моросил мелкий дождь. Развлекал общество граф Мнишек. Рассказывал о своем вишневецком дворце. Бальзак слушал с увлечением. Бессонной, трудной ночи как не бывало, он как всегда, нашел в себе силы победить усталость. Эвелина молчаливо наблюдала. Ганна тоже больше молчала, искоса, украдкой рассматривала писателя. При первом знакомстве Бальзак ей не понравился. Мать не поверяла ей своих намерений. Но Ганна догадывалась. Перед нею сидел ее будущий отчим. Она почему-то вспомнила, как несколько лет назад в этом зале, за этим же столом покойный отец ссорился с матерью. Причиной столкновения были случайно прочитанные письма Бальзака к графине. Эвелина, немного грустная, думала о другом. Появление банкира Гальперина принесло новые заботы. Коротко, без обиняков, банкир рассказал о разговоре с жандармским офицером Киселевым. Он ничего не посоветовал и ничего не прибавил, упомянув об этом так, между прочим, среди денежных и всяких иных дел. Чрезмерное внимание властей к ее гостю не очень нравилось графине. Это говорило о недоверии к нему. Эвелина решила написать письмо генерал-губернатору Бибикову. Юрий Мнишек взял листок бумаги и карандаш. Внимательно всматриваясь в Бальзака, набросал его портрет. Он добился некоторого сходства и смеялся, обрадованный удачей. Бальзак посмотрел рисунок. — Граф, вы чудесно рисуете мой лоб. Поощренный похвалой, Мнишек набросал новый рисунок. Медаль: на одной стороне Бальзак, на другой — барельеф Эвелины, его самого и Ганнуси. Написал в кругу «Бильбоке», вспомнив прозвище, которым окрестила гостя Ганская, а подумавши, добавил: «от поклонников-скоморохов». Показал. Все смеялись, улыбнулась даже Эвелина. — Дорогая Ева, вам грустно, — заметил Бальзак озабоченно. — А все потому, что в голове у пани Эвелины дела, дела, дела… — укоризненно заметил Мнишек. — Есть у вас управитель, — обратился он к Эвелине, — есть незаменимый Жегмонт — возложите все на них. Бальзак вмешался в разговор. — О нет! Ни на кого не следует полагаться. Всюду нужен хозяйский глаз. — Глаза его заблестели, он прижал ладонь к груди и с увлечением, словно вкладывая в слова всю свою душу, произнес: — Ваше сиятельство, сделайте меня своим управителем, и вы увидите, что автор «Евгении Гранде» и «Гобсека» кое-что смыслит в хозяйстве. Эвелина засмеялась. — Представляю себе, что писали бы в Париже. — Чудесно! — Мнишек увлекся. — Совершенная сказка: господин Оноре де Бальзак, автор «Человеческой комедии», — управляющий владениями графини Ганской. — Оноре, Оноре, вы всегда шутите! — Эвелина укоризненно махнула рукой. — Ваши «владения» — все человечество, думайте о нем. Бальзак, выражая благодарность, поднялся и торжественно поцеловал ей руку. Ганна села за фортепьяно. Взяла аккорд. — Шопена, — попросила мать. — Полонез, — добавил Мнишек. Но Ганна смотрела на Бальзака, ждала, что скажет он, а он и не глядел на нее, стоял за креслом Эвелины, вцепившись руками в спинку, весь устремленный вперед, думая о своем. Ганна заиграла Листа, и все сразу узнали трогательную рапсодию. По окнам стекали синеватые струйки. Осень билась в стекла дождем и ветром. Осень была и в крови, и Эвелина не выдержала, жестом предложила всем остаться на местах, а сама вышла быстрыми шагами. Запершись в спальне, она склонила колени перед образом богоматери и, протянув к ней руки, горячо, со свойственной ей страстностью, молилась. Слова молитвы слетали с уст, как пожелтевшие листья с осеннего дерева, а мысли неслись другие, беспокойные и тяжелые. — О матка боска, — молила Эвелина, — помоги мне, научи жить не ошибаясь. Научи! — И в этот миг она чувствовала странное равнодушие к Бальзаку, даже что-то похожее на враждебность. Если бы не Бальзак, разве позволила бы она плуту Гальперину, этому грязному израильтянину, рассказывать ей какую-то историю с жандармами, разве посмел бы он? Но дела складывались так, что ей пришлось выслушать, даже больше — кивнуть головой в знак благодарности. В чем-то она запуталась, зашла слишком далеко. А он все еще не написал императору. Конечно, дело не в письме, дело в том ничтожном фельетоне, который он осмелился напечатать о царе. Ведь еще несколько лет назад в Петербурге Бенкендорф намекнул, что император и поныне помнит об этом пасквиле. И все же он разрешил ее поклоннику приехать в Россию. В ней шевельнулось сомнение, порожденное новой мыслью. Что, если он напишет такую же книгу, как Кюстин? Маркиза Кюстина она знала, он привез для нее в Петербург подарок от Бальзака — корректуру романа «Шуаны» в кожаном переплете. Не могло, вероятно, остаться тайной и то, что Бальзак когда-то посвятил Кюстину свой рассказ «Красный отель». В эту минуту она твердо решила: все, что напишет Бальзак о путешествии в Россию, она прочтет в рукописи. Ни одно двусмысленное слово не попадет в печать. В этом она могла поклясться божьей матери. Если случится иначе, Бальзак никогда ее не увидит. …После ухода Эвелины Ганна сыграла еще полонез и опустила крышку рояля. — Скучно! — воскликнула она. — Вы замечаете, господин Оноре, что мы живем однообразно, неинтересно? Бальзак молчал. Он думал о причине неожиданного бегства Ганской. — Дождь! Противный дождь, — жаловалась Ганна. — Юрий, как бы прекратить этот дождь? Я не хочу, чтобы был дождь, я не хочу осени, я хочу солнца, цветов, и я хочу в Париж. Бальзак попросил извинения. Ему еще надо поработать. Парижские издатели требовательны. — Ну вот тебе и прославленный Бальзак! Знаток любви и женщин! — Ганна состроила презрительную гримаску, взяла со стола томик Вольтера и примостилась на низенькой кушетке. Он хотел было сразу же пойти к Еве, спросить, выслушать. Передумал. Поднялся в свой кабинет. Ходил быстрыми шагами из угла в угол, задерживался на миг у окна, вглядывался в серый, тоскливый пейзаж и снова ходил, безмолвно шевеля губами, потирая руки. В комнате было непривычно холодно, его знобило. Он понимал: Эвелина колеблется. Взгляд случайно остановился на бумагах, разбросанных по столу. Роман не выходил. Сюжет «Посвященного» был еще вялым и далеким от завершенности. Мысли походили на изморось за окном. Бальзак подбежал к столу, втиснул свое тело в узкое кресло, схватил перо. Оставалось одно— письма. Он писал их торопливо, подгоняя себя, это было подлинное творчество. …Через несколько дней чиновник особых поручений в Бердичеве, задержав, в силу своих высоких полномочий, оказию на Радзивиллов, перечитывал большие запутанные письма Бальзака, читал внимательно, искал что-то между строк, записывал в свою заветную книжку наиболее важное, а письмо к сестре Лауре переписал Целиком и принялся составлять доклад генералу Бибикову. «Одновременно, — писал Киселев, причмокивая языком от удовольствия, — посылаю Вашему превосходительству копию письма французского писателя Бальзака к своей сестре Лауре в Париж. Поднадзорный Бальзак ведет себя благопристойно. — Киселев подумал, эта оценка показалась ему щедрой, он вычеркнул последнее слово и вместо него четко написал: —…осмотрительно и осторожно. Из-за границы получает письма, копии которых пересылаю при сем в канцелярию Вашего превосходительства». Киселев переписал все набело и подписался размашисто, но четко, памятуя, что и в подписи должно проявляться почтение к высшему начальству. Бибиков читал письмо к Лауре внимательно, даже слишком внимательно, на белом поле листка делал свои, понятные только ему, пометки. «Страна эта интересна только тем, — писал Бальзак, — что наряду с подлинной роскошью здесь не хватает самых обычных вещей. Это имение единственное, где есть карсельская лампа и больница. Зеркала в десять футов — и нет шпалер на стенах. А Верховня считается богатейшим поместьем на Украине, которая по величине равна Франции». Бибиков прикусил губу, култышка левой руки (рука была потеряна в кампании 1812 года) дрогнула, читал дальше. «Несмотря на плодородие земель, обратить продукты в деньги трудно, потому что управители крадут и не хватает рабочих рук для машинной молотьбы хлеба. Это могущество и эти богатства заключены в самой земле, и потому Россия рано или поздно станет хозяином европейского сырьевого рынка». Бибиков подчеркнул последнюю фразу. «Литератор прав, однако это не его дело», — подумал и еще раз подчеркнул. «Вы не представляете себе, какие огромные богатства сосредоточены в России и не используются из-за отсутствия транспорта. Мы топим здесь печи соломой. За неделю здесь сжигают столько соломы, сколько можно найти на всем рынке св. Лаврентия в Париже. Как-то я пошел на ток, где молотят хлеб машинами, там стояло 20 скирд, каждая высотою в 30 футов, длиною в 50 шагов и шириною в 12 шагов. Но управители крадут, и потери значительно уменьшают прибыли. Мы не представляем себе дома, как здесь живут. В Верховне надо иметь все свое: здесь есть кондитер, мебельщик, портной, сапожник, есть крепостной оркестр. В Верховне есть суконная фабрика и сукно вырабатывают очень хорошее. Мне шьют шубу на сибирских лисах из местного сукна, чтобы я мог прожить здесь зиму, и это сукно стоит французского. Фабрика выпускает десять тысяч штук сукна в год». Все прочитанное выше показалось генерал-губернатору не столь значительным и важным по сравнению с тем, что он прочел дальше. «Он заходит слишком далеко в своих намерениях», — подумал Бибиков. Бальзак излагал в письме интересный экономический проект. «У двух графов Мнишек, — писал он, — есть земля, одна из самых прекрасных в империи, расположенная, на их счастье, на русской границе, в пяти милях от города Броды. В Бродах начинается большая галицийская железная дорога, а линия от Кракова до Парижа будет закончена 15 сего месяца. Теперь Франция, где употребляется огромное количество дубового леса для железнодорожных шпал, почти не имеет дуба. Я знаю, что цена на дубовый лес выросла вдвое… Эти господа, владеющие 20 тысячами арпанов высокого строительного дубового леса, могут продать 60 футов дуба высотою в 10 метров, в среднем 15 дюймов в диаметре у корня и 10 дюймов у того места, где отрубают верхушку. Надо подсчитать, сколько можно предложить владельцам за каждое дерево, принимая во внимание: 1) перевозку из Брод в Краков — 80 миль; 2) стоимость перевозки по железной дороге от Кракова до Парижа, учитывая также переправу через Рейн у Кельна и через Эльбу в Магдебурге, потому что на этих двух реках мостов-виадуков еще нет, и лес придется сплавлять, а сплав 60 000 таких колод — дело нешуточное. Но если себестоимость, скажем, 10 франков, а фрахт — 20 франков, то колода обойдется в 30 франков, и весь вопрос в том, сколько будет стоить в Париже 60 000 штук дубовых колод. Если это’ дает только 20 франков прибыли, то и тогда это составит 1 200 000 франков. Итак, отвечайте как можно скорее. Пусть Сюрвиль составит точный расчет фрахтов от Кракова до Парижа, стоимость перевозки, пошлину, если она существует во Франции, и т. п. Я узнаю здесь, сколько будет стоить перевозка от Брод до Кракова… Не следует удивляться, что это дело еще не сделано, — такова беззаботность здешних помещиков. Это страна — какие-то ледовые Антильские острова, а помещики — креолы, эксплуатирующие свои земли с помощью мужиков». Бибиков прочитал письмо вторично. Оно стоило того. Прежде всего, это было удивительно. Литератор Бальзак рассуждал, как экономист. Затем раздражал недопустимый тон в описании России, а что касается сырья — он, конечно, прав, только не ему вывозить арпаны дуба для французских железных дорог… Цель приезда Бальзака в Россию как будто стала проясняться. Так, по крайней мере, думал Бибиков. Генерал считал этот год неудачным для себя. В самом деле, ему не везло. Писатели, точно нечистая сила, свалились на его голову. Не так давно Шевченко задал ему хлопот, еще и до сих пор жандармы шныряют по селам, вылавливая его бунтовщические стихи. Конец этому положен, нет больше Шевченко. Ан глянь, черти принесли этого загадочного француза. Правда, с ним легче. Это совсем другое дело, но деликатное и не очень ясное. Конечно, здесь и речи нет о бунте, о каких-то идеях. Но этот роман польской графини и Бальзака не нравился Бибикову. Сухонькое тело генерал-губернатора, в простом черном мундире, потонуло в глубоком кожаном кресле за большим письменным столом. Бибиков погрузился в воспоминания. О Ганской он думал не без приятности. Вспоминались вечера в Петербурге, в Одессе. По правде сказать, она издавна обнаруживала склонность к литераторам. Даже Пушкин был ее добрым знакомым. Впрочем, он, кажется, уделял больше внимания ее сестре Каролине. Ведь это ей он посвятил: Что в имени тебе моем, Оно умрет, как шум печальный… Пушкин — его тоже давно нет, и как будто спокойнее стало в Петербурге, да и в одном ли Петербурге? А Каменка Давыдовых, тот темный грот? Теперь только одно воспоминание, и тогда — реальная угроза порядку. Копия письма Бальзака лежит перед Бибиковым на столе. Она напоминает о действительности. Что же, намерения француза останутся на бумаге. Ни один арпан леса не будет продан. Нет! Глаза Бибикова наливаются кровью. Неслыханная наглость! Этому не бывать никогда. Никогда! Он вызывает в кабинет начальника канцелярии и отдает приказ: на территории вверенных ему губерний Киевской, Подольской и Волынской запретить продажу леса на сруб без особого разрешения генерал-губернатора. Копия письма Бальзака в запечатанном конверте путешествует дальше, в Петербург. Она попадает в папку с двуглавым орлом на переплете и с надписью: «Его императорского величества собственной канцелярии отделение III», на нем ставят номер и печать, и сбоку появляется пометка: «До сведения его императорского величество доведено». Глава седьмая. СЕВЕРНАЯ ЗВЕЗДА В доме на улице Басс, расположенной в тихом парижском квартале Пасси, в просторном, уставленном книжными полками кабинете Бальзака, на его письменном столе Эвелина Ганская видела маленькую статуэтку Наполеона Бонапарта с обнаженной саблей в руке. Дом писателя на улице Басс выходил на юг, и полуденное солнце посылало свое тепло на просторный письменный стол, согревая небрежно разбросанные листы рукописей и сутулую фигурку Наполеона на бронзовой подставке. У ног императора Бальзак пристроил кусочек брюссельского картона со смелой, но откровенной надписью. Эвелина Ганская была только раз в кабинете Бальзака и только раз прочла эти слова, но надпись настолько изумила, поразила и даже восхитила ее, что запала в память навеки. Влюбленность, которую уже сменило иное, более простое и реальное чувство, воскресала по мере того, как графиня углублялась в содержание слов, написанных на клочке картона. Эти слова всплыли в памяти и теперь, в Верховне, через несколько лет, они и натолкнули на мысль повесить в спальне Бальзака над кроватью миниатюру с изображением Наполеона. Графиня даже отважилась написать своим прямым, несколько похожим на мужской, почерком эту фразу: «То, что он не довершил мечом, я сделаю пером». Написала, приколола под миниатюрой, а потом, подумав, без колебаний сняла. Здесь, в Верховне, эти слова не нужны, да и небезопасны. Литератор не может равняться с монархом. Само подобное сравнение есть необыкновенная дерзость. Смешно и подумать, что Бальзак ставил себя не ниже помазанника божьего. Не попусти святая Мария, чтобы кто-нибудь увидел такую надпись в Верховне. Заповедью ее возлюбленного была слава, и слава была ее целью. Тогда, в Париже, впервые задумавшись над содержанием этой фразы, она словно проникла в тайные намерения его души, увидела- величие и независимость его стремлений, увлеклась, почувствовав в них всемогущую силу. Но поняла все по-своему, соответственно взглядам своего круга, интересы которого были ей дороже всего. И потому смотрела на его плодовитый труд, на тысячи страниц, испещренных печатными буквами, лишь как на средство для достижения цели. Она и не скрывала этих мыслей. И потому «Человеческую комедию» — это гигантское сооружение, вмещавшее в себе эпоху, классы, запутанные страницы истории общества и развитие социальных идей, — Эвелина, со свойственным ей презрением к печатному слову, воспринимала иронически. С первого взгляда все в ее поведении было как будто ясно и понятно. Но она не могла подарить ему, все же любимому, на закате своих чувств того, в чем не посчастливилось ему и на государственном поприще. А ведь не кто иной, как она, в Невшателе, в этом тихом швейцарском городке, предсказала ему пышные и чарующие своим блеском титулы: полномочный министр и посол, депутат палаты, королевский советник, — и все это можно было соединить с книгами, с литературной славой, и, возможно, тогда эта последняя стала бы даже больше, значительнее. Клочок картона у ног статуэтки Наполеона на тихой улице Басс приобретал магическое значение. Теперь, когда Эвелина стала свободной, когда на пути к их общему счастью не осталось больше формальных преград, кроме мелочей, преодолеть которые у нее достанет умения и сил, особенно теперь, во весь рост встала в ее сознании мысль о нем, как о человеке, способном принести ей, звезде полуночи, европейскую славу, положение, богатство — последнее в том случае, если возникнет и будет решен негативно вопрос о наследстве, в связи с принятием французского подданства. Если бы ее спросили, может ли она, Эвелина, отказаться окончательно от увлечений другими или может ли она утверждать, что ее сердце замкнуто для других, то, ответив «да», она бы солгала. Разве он, обрушивая на нее столько лет водопад писем, наполненных до краев любовью, разве он был верен ей? И не только до их знакомства, не говоря уже о первой и сильнейшей связи — Лауре Берни, но и потом, после Невшателя, после «союза тела», как называл он невшательскую ночь, разве он не был связан с Зюльмой Карро, какой-го никому не известной Луизой, писательницей Клер Брюн, с которой он путешествовал по Италии, графиней Висконти и сколькими еще?! Она знала всех его любовниц, все его увлечения были известны ей. Прощать она не могла и не собиралась. Молодость уходила, надо было остановиться на ком-нибудь в своем выборе, надо сказать наконец последнее «да» и на этом покончить. Слава Иисусу, Ганна нашла себе мужа. Юрий Мнишек богат, благородного происхождения, умен. О Ганне нечего заботиться. Венцеслав уже седьмой год лежит под мраморным надгробием в этой часовне, где она сейчас сидит на холодной гранитной скамье, закутавшись в пелерину, устремив опечаленный взор в темный угол, на образ богоматери, освещенный язычком лампадки. Дворовые видели, как она шла сюда, это знает Бальзак, это известно Ганне и Юрию. Так лучше. Все должны знать, что значительное место в ее мыслях занимает память о муже, который, кроме состояния, исчисляемого в четырнадцать миллионов, ничего ей не дал. Слишком уж велика была разница возрастов, муж был старше на двадцать три года, а кроме того, это был мезальянс — Эвелина-Констанция, урожденная Ржевусская, наследница древнего воинственного рода, не могла считать себя ровней Ганскому, разбогатевшему на продаже крепостных предводителю дворянства Волынской губернии. Впрочем, она в свои восемнадцать лет проявила достаточно рассудительности и вступила в «добровольный союз сердец и тел», как записал вице-регент житомирского уездного суда Августин Якубовский мая 13 дня 1819 года. В акте было точно обусловлено, что приданое Эвелины-Констанции в сумме двухсот тысяч злотых и сорока тысяч на экипировку Венцеслав Ганский, волынский губернский предводитель дворянства и кавалер орденов св. Анны, св. Владимира и св. Иоанна Иерусалимского, обязуется закрепить судебным порядком, с тем что двести сорок тысяч злотых остаются за Эвелиной-Констанцией Ганской, урожденной графиней Ржевусской, а также что Ганский передает жене свои поместья, как-то: Ключ Пулинский, Волынской губернии, Ключ Верховненский, Киевской губернии, Сквирского уезда, и Ключ Горностайпольский, той же Киевской губернии, Радомысльского уезда, со всем инвентарем, доходами, а также денежные суммы, где таковые имеются, и те, которые еще по воле господней собраны будут, — все это в случае смерти Венцеслава Ганского переходит в вечное пользование и собственность графини Эвелины-Констанции Ржевусской-Ганской. А в Невшателе, еще при жизни мужа, Эвелина поклялась, что по смерти Венцеслава Ганского соединится навеки с Оноре Бальзаком. В часовне, отделанной гранитом и мрамором, в родовом могильном склепе Ганских жутко и холодно. В открытую дверь едва проникает солнце, скупое уже и грустное солнце осени. Скамья выбита в стене. Эвелина, одетая в черное, недвижимая и задумчивая, словно высечена из мрамора. Только глаза блуждают по суровому ряду надгробий, да слегка, едва заметно дрожат ресницы. У самых ног ее на мраморной плите высечены неуклюжие вензеля дворянского герба и даты жизни мужа. Что ж, она может даже погрустить над ним. Она жила с ним, как без него, и, кроме единственной ссоры из-за писем Бальзака, ничто никогда не омрачало их совместной жизни. Он знал ее любовников и даже дружил с ними. И он не мешал ей жить, как ей хотелось, не вмешивался в ее мир. А на людях, на банкетах, в гостях, во время поездок в Петербург, Одессу, Варшаву и за границу они были для посторонних глаз прекрасной парой, добропорядочной и безупречной. Чтобы создать такое впечатление, надо было в совершенстве владеть искусством обмана. Но в этом отношении ни Эвелина, ни Венцеслав Ганские не могли на себя пожаловаться. Единственный раз стал Ганский на пути ее увлечений: это было в Одессе, когда за нею ухаживал Пушкин. Взволнованный и пылкий поэт на террасе воронцовской дачи держал ее руку, и она запомнила перламутровый блеск зубов и его произнесенные шепотом смелые слова. Сердце ее таяло, как льдинки в весеннем ручье. Пушкин назвал ее Аталой. А по дороге с дачи в город Ганский, как будто между прочим, заговорил о поэте: — Его вышлют по императорскому повелению. Есть известия, что он связан с тайным союзом, с ним надо держаться осторожно. Воронцов рассказал мне совершенно конфиденциально. Ганский замолчал. Больше не сказал ни слова, но она поверила сразу, поняв, что такое предостережение не могло быть вызвано только ревностью. Чистоту своей совести перед царем Ганский хранил строже, чем супружескую верность своей жены. Больше Эвелина не видела Пушкина, хотя желание встретиться с ним не ослабевало; рассудительность подсказывала, что абсурдно только по этой причине замешивать свое имя в переписку департамента Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии. А сестра ее, Каролина Собанская, увлеклась поэтом и показывала Эвелине стихи, написанные ей на память. Эвелина не завидовала и не жалела. В долгие зимние вечера в Верховне, под аккомпанемент метели, выслушав все жалобы мужа на либералов, на неблагодарных мужиков, на пройдох экономов, Эвелина шла в свои комнаты и там углублялась в книги, отдавая предпочтение французам. В такой зимний вечер она прочла новую книгу Бальзака «Шагреневая кожа». Автор был Эвелине уже знаком. Друзья в Санкт-Петербурге увлекались им, они присылали ей в Верховню все его новые книги. Эвелина читала их старательно, не пропуская ни одной страницы, но не испытывала особенного увлечения. Читал кое-что и Ганский, не большой любитель книг, читал и мыслей своих о прочитанном не высказывал. Но «Шагреневую кожу» Эвелина прочитала дважды. Впечатление было настолько велико, что она решила написать Бальзаку. Графиня не хвалила это произведение. Она осуждала гневно и страстно, и этот гнев и страсть, излитые на бумагу под ее диктовку чужой рукой, привлекли внимание Бальзака. Эвелина не оправдывала смелости автора, считая ее бесстыдной, не понимала и назвала преступлением против бога любви то, что Бальзак осмелился подчеркнуть зависимость современной жизни только от денег, что герой его Рафаэль занят не только сердцем прекрасной женщины, но и мыслью о том, хватит ли у него денег, чтобы заплатить за карету. Письмо с подписью «Иностранка» дошло до адресата. Так началась переписка, перешедшая в знакомство, затем в любовь. И в ответном письме пришли в Верховню два слова, польстившие Эвелине, возвеличившие ее в собственных глазах, поднявшие ее над степными заснеженными просторами: «Северная Звезда» назвал он ее. Да, она верила, что с далекой Украины в Париж, на улицу Басс, она шлет ему голубой луч. Это была романтика, это была любовь. У гробницы мужа легко Эвелине вспоминать прошлое. Мысли возникают сами, потому что настоящее переплетается с прошлым, потому что здесь, среди мрамора и холода, в полутьме, под тяжелым черным потолком, обретено истинное одиночество, потому, наконец, что скоро — вечером или утром, за ужином или за завтраком Ганна скажет: «Мама, вы снова ходили в часовню? Зачем вы себя мучаете?!» И этот вопрос, в котором будет подчеркнутое сочувствие, вызовет внимание Бальзака. Впрочем, нужно ли ей это? Широко раскрыв глаза, она оглядывает часовню. Сколько еще места в склепе! Покойный муж и его предки позаботились и о потомках. Молчаливая суровость склепа раздражает Эвелину. Надежда найти здесь, в одиночестве, ответ на то, что мучило ее уже столько дней, оказалась тщетной. Эвелина поднялась, набожно перекрестилась и вышла из часовни, заперев за собой дверь на ключ. Осенний парк застыл в дремоте. После дождя наступила тишина. Неподалеку на прудах звонко раздавался утиный крик и плеск. С фольварка долетал веселый и однообразный стук молотилки. Над дорожкой скрестили могучие ветви вековые дубы. Под ногами сухо и резко шуршал песок. Эвелина в задумчивости прошла еще несколько шагов и опустилась на скамью под широким ветвистым дубом. Вдали, в конце дорожки, виднелся южный фасад дворца. Сквозь строй обнаженных осенью деревьев колонны белели непривычно ярко. И едва только Эвелина села, сбросив с плеч плащ, как перед нею, словно из-под земли, вырос Кароль. Он почтительно поцеловал протянутую руку и сел рядом без приглашения, разрешив себе по-родственному эту фамильярность. Только тут Эвелина заметила, что он навеселе. Она, отвернувшись, молчала, раздраженная неожиданным и ненужным появлением управителя. Он посматривал на нее искоса, сбоку, словно впервые видел, и не спешил начинать разговор, уверенный, что графиня не встанет со скамьи, не уйдет, а так и будет сидеть, ожидая, пока он не заговорит. — Я давно хочу сказать вам кое-что, пани Эвелина, — наконец начал Ганский, переводя колючий взгляд на свои высокие охотничьи сапоги, — но вы так заняты последнее время, что я не решаюсь… — Нет, отчего же, пан Кароль… Она говорила ласково, чтобы смягчить разговор, который, она чувствовала это, грозил быть неприятным. — О нет, пани Эвелина, вы в самом деле заняты. — Он настаивал, и Эвелина не возражала более. — Но мне хотелось бы… я считал бы крайне необходимым… Кароль подыскивал нужные слова, которые словно испарились из головы. А ведь все было продумано заранее, он уже предвидел, каким способом нанесет своему врагу беспощадный удар, и вот на тебе! Управитель волновался; он встал, внимательно посмотрел на аллею, — высокие колонны сиротливо белели, на аллее никого не было, это вернуло ему уверенность, и он снова сел рядом. — Я хотел бы, Эвелина, чтобы вы знали все, что происходит в наших поместьях, среди наших крестьян. — В моих поместьях, среди моих крестьян — хотели вы сказать? — Простите. Не так сказал. Видит бог, верой и правдой служу вам и привык, как к своему, как своим живу, днем и ночью… Что-то было уже потеряно в разговоре, Управитель понял это и, испугавшись, что Эвелина может вообще подняться и уйти, спешил продолжить, беспомощно крутя пуговицу на своей куцей охотничьей курточке. — Я слушаю, пан Кароль, Она торопила, меряя его холодным взглядом. — Графиня, вы могли бы уделить мне несколько минут, ведь находится же у вас целый час для плута Гальперина из Бердичева, не говоря уже о других… — Это не ваше дело, пан управитель. Он пожал плечами. — Но, пани, горностайпольские мужики не платят податей, в Ключе Пулинском большие убытки, неурожай, а у нас, в Верховне, тоже не все благополучно с податью, — Ганский наклонился к самому уху графини, — есть даже беглые. — А что же смотрит пан управитель? Эвелина перешла в наступление. Он ошибся, этот подлый мошенник и пьяница, жалкий последыш Ганских. В это мгновение он был ей ненавистен и отвратителен до исступления. Она повысила голос, сжала кулаки и повторила, уже не спрашивая, а укоряя его: — Что смотрит пан управитель?! Кароль Ганский молчал. Эвелина отвечала за него. — Пан управитель занят охотой, волокитством, пьянством. — Он хотел что-то возразить, но она требовательным движением руки остановила его. — Пан управитель проматывает мои деньги в шинках Бердичева и Сквиры, и ему безразлично, что разрушается хозяйство. О боже! Боже! За что ты меня так караешь? За что? — Прекратите эту комедию! Бросьте! Он стоял возле нее, готовый лопнуть от ненависти, кусая длинные рыжие усы, едва сдерживая ярость. — Довольно! Я вижу, с вами по-хорошему не договоришься. Какое вам дело до того, что я делаю, куда трачу деньги? Чьи деньги, спрашиваю я вас? Ваши? Молчите! — Он расхохотался. — Не ваши. Деньги Венцеслава Ганского, моего брата. Я его наследник. Слышите? Я. Единственный и полноправный. Да, не ужасайтесь. Помолчите. Дайте мне досказать. Эвелина окаменела на скамье. Побледневшее лицо она склонила на руки. Это было как дурной сон! — Я не могу больше молчать. Не могу! — Кароль Ганский кричал и топал ногами. — К чему это лицемерие? Плакать в часовне и в то же время держать у себя любовника-француза, заигрывать с зятем, а сколько их было раньше, этих любовников… Вы думаете, я не знаю! Вы думаете, свет не знает? Берегитесь, Эвелина! Он умолк на минуту. Ожидал возражений. Одно ее слово — и он взбесился бы вновь, громил и кричал. Но Эвелина молчала. Она подождала немного. — Что вам надо? — спросила она наконец, когда Ганский, выпалив весь запас бранных слов, сел поодаль. — Чего вы хотите? Он шел напрямик, поняв, что хитрить уже поздно. — Отправьте ко всем дьяволам этого француза, заведите себе хоть десять, сто, тысячу любовников, но оставьте мысль о замужестве. Этого не будет никогда, слышите! Никогда! Деньги Венцеслава останутся здесь. Только здесь. — Всё? Что это? Она откровенно издевается над ним? — Нет, еще не всё! — Он вскочил, ужаленный ее уничтожающим взглядом. — Нет, погодите. Знайте, за ним следят жандармы, я хорошо знаю, мне говорил бердичевский полицмейстер, сам император приказал, знайте, он подозрительная личность… Последний козырь был брошен. — Вы говорите глупости, — произнесла Эвелина спокойно, потирая пальцами высокий лоб, точно отгоняя какую-то навязчивую мысль. — Повторяю — глупости. И вы не имели права так говорить со мной. Вы забыли, что перед вами хозяйка, владелица всего этого, — Эвелина встала и обвела вокруг себя рукою, — перед вами, шляхтич Ганский, урожденная Ржевусская, наследница славного и великого рода, в котором не было экономов, стряпчих и писцов, в нашем роду — министры, короли, гетманы, славные воеводы, и моя тетка Розалия Любомирская, подруга королевы Марии-Антуанетты, погибла на эшафоте. Вы забыли об этом. А следовало помнить. Это хорошо и всегда помнил ваш родственник и мой муж Венцеслав Ганский. Эвелина говорила тихо, едва заметная дрожь в голосе выдавала волнение. — Как же вы осмелились? Я вас спрашиваю? Мне стоит только пошевельнуть пальцем, и вас не будет в Верховне. Я могу обречь вас на нищенство, знаете ли вы это? Вы бесстыдно обкрадываете меня, пользуетесь моим добросердечием… — Ваш Жегмонт ползает за мной по пятам, шпионит, — только и нашел что сказать в свое оправдание растерявшийся управитель. Она не обратила внимания на его слова. — Помните, последний раз слушала я от вас эти безумные речи. Последний раз! Она даже не взглянула в его сторону. Пошла по аллее, величественная и неприступная; а он остался, униженный, сбитый с толку; только забытая на скамье белая перчатка напоминала о ней. Кароль дрожащей рукой схватил перчатку, обрадовался, точно она могла его спасти, догнал Эвелину. — Пани Эвелина, ваша перчатка. Взяла и не поблагодарила. — Пся крев, с вашими Ржевусскими, — выругался он и добавил еще несколько слов, но осторожно, удостоверяем что она их не услышит. …Разъяренный Кароль вскочил на коня. Змеиным изгибом арапника ожег круп жеребца. Грузно подпрыгивал в седле. Скрипела кожа седла, конь бешено бил копытами, на шенкелях взбивалась густая пена. Ганский влетел на двор фольварка, сбил с ног стоявшего там деда Мусия; конь рванулся в сторону, натянул уздечку, но Кароль заставил его ступить старику на грудь и на руку. Дед затих на земле, разметав руки. По седой бороде, по усам тоненькими красными дорожками потекла кровь. Управитель сдержал коня перед самой дверью конюшни. Прошел мимо толпы притихших крепостных. На весь ток оглушительно тарахтела молотилка. Деда Мусия подняли и положили на солому. Прибежал Василь. В глазах вспыхнул гнев. Паренек упал на колени возле деда. Вытирал грязной, запыленной рукой кровь на бороде. — Дедушка! Дедушка! Старик молчал, закрыв глаза… Ганский стоял спиной к толпе, пронизывая глазами баб, суетившихся подле молотилки. Под скирдами сена, среди тряпья и посуды, кричали ребятишки. Кароль резко повернулся к мужикам, стоявшим вокруг деда. Зашагал к ним, сжимая нагайку. — Разойдись, сукины дети, лодыри, бродяги! За работу! Слышите, быдло несчастное! Он кричал, перекрывая грязными словами стук машины, топал ногами, свистел арапником. Мужики стояли полукругом. Смотрели в степь, поверх его головы. В их молчании была властная угроза, и Ганский опустил нагайку. Потом круто повернулся на каблуках и пошел в контору. Деда Мусия внесли в конюшню. Положили на холстину. Стянули сорочку. Грудь обрызгали водой. И все это делали молча, не произнося ни слова. Покачали головами и разошлись. Василь подбежал к приказчику Евмену. Тот стоял у молотилки, словно ничего не замечая. Василь попросился побыть с дедом. Приказчик не захотел связываться с управителем. — Черт с ним. Иди! А Василь через огород, через степь, вдоль яра бежал к панскому дворцу, повторяя про себя трогательные слова жалобы на Ганского. Запыхавшись, вбежал в кухню. Навстречу вышел дворецкий Жегмонт. Зашикал, замахал руками. — Какой тебя черт принес? Чего надо? Василь стоял перед дворецким, едва переводя дух, прижимал руки к груди, словно хотел сдержать бешеные перебои сердца. Жегмонт выслушал. Покачал головой. — Нет, к пани сейчас нельзя. Что ты плетешь? Ну, побил, выживет дед Мусий, он живучий, его покойный пан Венцеслав, царство ему небесное, не так когда-то… а выжил, еще и на бандуре славно играет. Не убивайся. Иди! — Он вытолкнул парня за дверь, и Василь слышал, как звякнула задвижка. Что делать? Руки опустились. Василь стоял обессиленный, печальный. К Марине пойти, — может, она пособит? И словно сам бог смилостивился. По ту сторону железной ограды, мимо огромных газонов, шла графиня с каким-то человеком. Уже подойдя к самой ограде, узнал Василь того барина, с которым встретились в степи. Боязливо приоткрыл калитку и, точно ступая босиком по стеклу, несмело приблизился к графине. Эвелина недовольно прищурилась. Что еще за новости? Бальзак сразу узнал юношу. Без шапки, в рубахе с расстегнутым воротом, в широких полотняных штанах, глядя прямо в глаза, стоял перед Ганской Василь. Трижды поклонился, подумав: так лучше будет. Дрожащим голосом заговорил: — Заступитесь! — И, боясь, что графиня не дослушает, Василь торопливо рассказал обо всем, что случилось на току. — Может, теперь уж и нет деда Мусия, — вы же знаете деда, он так славно на бандуре играл. — А сам подумал: «Откуда пани всех знать, у нее мужиков много. Может, хоть по этой примете догадается, кто такой дед Мусий». Бальзак стоял в стороне, удивленный. — Ева, о чем он просит? Эвелина объяснила не сразу. А Василь, услышав голос Бальзака, подошел к нему. Хотелось верить, что этот барин поможет, поймет его горе. Но как рассказать, какими словами? — О чем он просит, Ева? — повторил Бальзак. — Мой управитель Кароль обидел его деда, — только и ответила Ганская, — вот и все. — И, уже обращаясь к Василю, сказала — Иди, я скажу ему. А дед Мусий, как выздоровеет, пусть придет ко мне. Затем повернулась к Василю спиной и подала руку Бальзаку. Василь пошел к калитке, как ослепший, ловя руками воздух перед собой. Он прошел через черный двор, очутился снова в яру и сел под кустами терновника. Положив голову на колени, он долго думал нескончаемую горькую думу, кусал горькую, как эта дума, травинку, слушал, как тоскливо журчит под поросшими мхом камнями ручеек. Понимал, что просил он защиты тщетно. Даже если и скажет графиня управителю, они сговорятся — родичи, а тот еще больше рассвирепеет, не миновать теперь беды Василю. А дед Мусий… Что с ним будет? Долгий и горький век выпал деду. «А мне какой?» — подумал — и отвечать не захотел. В яру было тихо. Даже ветер, залетев сюда, затихал и стлался понизу, припадая к пожелтевшей траве, кустам, забавлялся ручьем, а тот ворковал по-голубиному. Василь долго сидел в яру, только когда солнце совсем уже опустилось и зашло за низкую тучу, он встал и пошел на фольварк. В конюшне деда Мусия уже не было. Старик лежал у себя в хате на лавке, укрытый свиткой, и тихо стонал. Василь сел в ногах, позвал: «Дед!» За окнами сгущались сумерки. Поздно ночью Василя разбудил стук в оконце. Он вскочил и сонный бросился к двери. — Кто? — Это я, Левко, отвори, да живей! Василь никак не мог ухватить щеколду. Наконец впустил Левка. — Уснули там, — махнул камердинер в сторону дворца, — а я сюда. Как дед? — Спит, — прошептал Василь. — Может, лучше в сад выйдем? — Не сплю, — донесся с печи слабый голос старика. — Не сплю. Развеселите, дети, старого, а то я уж на тот свет собрался… — Э, дедушка, — попытался засмеяться Левко, но не вышло. Гневные слова тяжело падали в темный угол хаты. — Ногами бы этого проклятого управителя, палками бы, в пыль бы его растереть. А мы только головы ниже к земле опускаем, стонем, руки целуем господам. Сегодня сама пани так Марину исколошматила, что и не узнать. А за что? Показалось пани, будто не туда ее платье отнесла. И все-то тут во дворце бешеные. Левко не мог остановиться. Все, что накипело, рвалось из груди, обжигало губы, точно не слова, а раскаленные куски железа. Дед застонал. — Э, сыночки, не мы первые, не мы последние. — А надо, чтобы на нас оборвалось, надо, дедушка, — зло и решительно проговорил Василь. — Верно говоришь, управителя бы надо… А что надо — не договорил. И так все поняли. Дед на печи заохал. — Что ты несешь, дурень, да за это Сибирь, а то и виселица… Эх, Леон, Леон!.. — Что ты заладил: Леон, Леон, — обиженно заговорил Левко. — Не во дворце мы, это там меня Леоном назвали — не по нраву им мужицкие имена, нос воротят от мужицкого духа, — а я Левко, Левко, и скажу им… — Ничего ты не скажешь, да и не надо говорить, — обрезал его Василь и уже по-другому добавил: —Не говорить надо, а делать так, чтобы все господа посдыхали. Вот что надо. — Ишь чего захотел, — отозвался дед с печи и застонал. — Болит. Грудь словно кто кипятком поливает. — Выходим тебя, дедушка, — успокаивал его Василь, — не убивайся. А управитель дождется своего. Увидишь. — Ох, нет, не увижу, а может, и ты еще того счастья не увидишь. Вот внуки наши или правнуки — те увидят, — убежденно сказал дед Мусий, с трудом выговаривая каждое слово. Потом он замолчал, должно быть, задремал, и парни вышли в сад. С неба сеялась густая изморось, и они спрятались под навес овина. Там в пустоте посвистывал ветер. Левко, опустив голову, жаловался: — Житья не стало во дворце. Только и радости, что при особе француза я теперь. Не кричит, не тычет кулаками, а все тихо, словно я ему ровня. Но, вижу, не по нраву это пани. Может, еще велит убрать меня от него. А он как будто и не из господ. Господа такими не бывают. Я вот книжку прочитал. Там написано, что все люди как на ладони перед тобой. А не любит он богачей, так и видно, что не любит, и в книжке у него от богачей все зло. — Не любит, а к пани приехал, да еще, верно, женится на ней, — с укоризной заметил Василь, словно Левко был в этом виноват. Тот молчал. А не хотелось ему, чтобы литератор женился на пани. Разве она ему пара? — Послушай, Левко, — Василь зашептал ему на ухо, как будто ветер мог подслушать, — сказывают, в Ставищах добрые люди у барина весь хлеб из амбаров забрали да ночью разнесли по мужицким клетям, а самого барина спровадили в преисподнюю. Жандармы налетели, как ястребы. Да ищи ветра в поле. Отлупили все село палками. Десятерых забрили в солдаты. — Видишь, как выходит. — Левко тяжело вздохнул. — Так нельзя. Надо сразу: и господ и жандармов. Царю отписать жалобу на всех этих утеснителей. Царь не знает, что с нами делают. — А ты попробуй отпиши царю. Попробуй. — А что? — А то, что царь-то с ними, с господами, из одного гнезда, из одного теста они леплены. Пока что с Ганского начнем, Левко. Левко думает: что сказал бы француз, если б знал? — Марину увидишь, передай: может, урвет завтра минутку, пусть вечерам к ручью выйдет, — тихо заговорил Василь. — Скажу. Пора мне. — Иди, Левко. Василь остался один. Он долго стоит, прислонясь к холодной стене овина. Шаги Левка замирают. Думы у Василя как осенняя изморось. Кароль Ганский про Мусия забыл. Заперся во флигеле. На столе перед ним пузатый графинчик водки. Совсем пьяный, он тянул рюмку за рюмкой. Снял со стены пистолет, — в окне увидел какое-то лицо. Призрак? Сон? Нет. Из темноты за ним следили страшные глаза, и хищные зубы скалились на него. Он дрожащей рукой навел пистолет и выпустил заряд в окно. Но смеющаяся страшная рожа не исчезла. Ночь смеялась над Каролем Ганским. И он в бешенстве опрокинул графинчик себе в рот. Водка булькала в горле, текла по подбородку. Напрасно ждал в эту ночь управитель горничную Марину, она не пришла. Девушка лежала за дверью графининой спальни и, чтобы не слышно было всхлипываний, рыдала в подушку, глотала слезы, а они бежали и бежали, и конца им не было, точно где-то в душе открылся родник. Очень уж зла была сегодня графиня. Без вины ущипнула, а потом бросила в лицо туфлю и долго била по щекам острыми кулаками. Спит верховненский дворец, укрытый шатром осенней ночи. Темнеют и поблескивают под лунным светом просторные высокие окна; только в одном, на втором этаже, в правом крыле, светится огонь, отбрасывая на клумбы, на темный парк длинную полосу света, — Бальзак не спит и в эту ночь. Под острым и беспокойным пером рождается сюжет пьесы «Король нищих». Письма от кредиторов лежат рядом. Он время от времени бросает на них косой взгляд, и заботы незаметно обступают его и точат душу, словно черви дерево. Наконец он громко говорит: — Что же делать, в Париже не верят литератору, который мало зарабатывает. Но после этих слов работа идет не лучше. Машинально бежит по белому полю перо, и вдруг в темноте встает перед глазами лицо молодого крепостного. Что он просил? Что хотел? Понятно только одно: защиты, правды. А где найти их, у кого? Боже мой! Он сам ищет правду, настойчиво, упорно, неотступно ищет ее. Кто же спрятал ее? Кто держит ее за железными решетками? О, он хорошо знает их. И в это мгновение Бальзаку представляется, что все сделанное им и все, что он делает и сделает еще, — это поединок не на жизнь, а на смерть с теми грязными разбойниками, что заточили правду в глухой темнице, скрыли ее от тысяч и тысяч обиженных, обездоленных, но честных сердцем, движимых добрыми порывами. Что же он сделал для этих людей? Что? Этот вопрос вонзается в сердце острым толедским ножом, рассекает мозг молнией. И трудно ответить га него в глухую осеннюю ночь, когда он так далеко от своей улицы Фортюне и (что хуже всего) так далеко от самого себя. Он отбрасывает перо. Выбегает в спальню. Прижавшись лбом к окну, смотрит в ночь. Сначала ничего не видно, но постепенно глаз привыкает к темноте. Впрочем, он все равно не видит, лишь угадывает: там, за парком, за степью, сотни две домиков, сколько людей, душ, — здесь их считают на души, так, поштучно. Пальцы нервно теребят шелковую сорочку. Отлетают пуговицы. Резкий стук по мраморному подоконнику. Вспоминается и другое. Шел к графине. Крик, донесшийся из ее комнаты, остановил его. В раскрытые двери он увидел перекошенные злостью черты Эвелины; она била кулаками по лицу, по голове горничную Марину. Бальзак убежал к себе, сюда, и вот — ночь, осенняя, длинная, в чужой стране и, главное, наедине со своими мыслями, это самое страшное. Бежать! Куда глаза глядят, на улицу Фортюне, к своим книгам, к письменному столу, может быть, там еще кипит желанный, взлелеянный в мечтах источник вдохновения. И он увидел перед собой на бронзовой подставке мрачную фигуру императора Наполеона и клочок картона с надписью: «То, что он не довершил мечом, я сделаю пером», — и это было в Париже, и там не верили литераторам, которые мало зарабатывают. В бессилии, в ярости, в отчаянии, он беспокойными не-гнущимися пальцами рвал шелк сорочки, царапал широкую грудь. А с неба посылала ему свой свет далекая и чуждая Северная Звезда. Глава восьмая. НЕВОЛЯ Последние дни осени взмахнули аистиным крылом и пропали за далекой чертой горизонта. Из степи повеяли тугие холодные ветры, обложные тучи закрыли полнеба, и где-то за ними блуждало солнце. Деревья парка, гонимые сироты, жалобно махали ветвями навстречу рассвету. Утра были серые, хмурые и неприветливые. Легкая пленка льда затягивала лужи в лесных чащах. Снегу еще и в помине не было, а холода уже шли с севера, неумолимые и суровые, и стаи черных воронов вещали их приход. Так уходила осень и начиналась зима. И первый иней, первую серебряную седину на степном жнивье Бальзак невзначай увидел утром из окна накануне отъезда в Киев. Он имел представление о суровой северной зиме, она дала ему себя знать еще в те месяцы, которые он провел когда-то в Петербурге. После пришлось отлеживаться в грязной дрезденской гостинице и лечить бронхит, он чуть не умер тогда от беспрерывного кашля. В то время, в Дрездене, он не думал, что придется еще раз поехать в эту страну. Впрочем, зима была ему не страшна. В шкафу висела шуба на лисьем меху, высокая бобровая шапка и удобные сапоги. Он мог спокойно выйти навстречу лютым русским морозам. Днем небо было ясное. От первых заморозков не осталось и следа, но солнце уже не грело, и деревья покачивались грустно и безнадежно. Во дворце было тихо. Ганна и Мнишек выехали в Киев на рассвете. Эвелина собиралась трогаться через несколько дней. Она предупредила: — Имейте в виду, Оноре, вы должны понравиться Фундуклею. — Эвелина подбодрила его добродушной улыбкой, показала ровные зубы и, щуря глаза, с уверенностью сказала: — О, вы, если захотите, можете быть очаровательным. Все киевские дамы влюбятся в вас, а губернатор Фундуклей очень прислушивается к мнению дам… Бальзак с сердцем запустил пятерню в свою взлохмаченную гриву. — Ох, Ева, как мне надоели салонные разговоры. Если б вы знали! — Терпите, друг мой, терпите. И поймите, я все делаю для нас. Он понимал. И, в конце концов, кроме губернатора и дам, в Киеве были люди… Он должен увидеть их и город, о котором столько слышал. Пусть Северный Рим откроется его взору, тогда, быть может, наконец увидят свет «Письма из Киева», которых так ждут в Париже. Но, по правде говоря, он не представлял, какие это могут быть письма. И что писать? В этот миг он поймал себя на том, что невольно завидует Кюстину. Боже, если бы Эвелина догадалась, о чем он подумал?! — Друг мой, подите погуляйте, вам это полезно. В самом деле, почему не погулять?.. Он поцеловал ей руку и пошел гулять, сам любуясь своим послушанием. Хотел бы он посмотреть на себя, фланирующего таким манером в Париже! Что сказал бы Госслен, увидав его среди бела дня на променаде, в беспечно сбитой набекрень шляпе? Да разве только это? Немало странного происходит с ним теперь. Стопы бумаги, привезенные из Парижа, белеют на столе в пугающей неприкосновенности. Можно только скорбно вздыхать по этому поводу. И все. Он прогуливался перед дворцом, постукивая палкой по скованной заморозком земле, бороздя мелкими шажками многочисленные дорожки, задумчиво устремив глаза в серую даль осеннего дня. К дворцу подъезжал всадник. Бальзак узнал Кароля Ганского. Дворецкий Жегмонт побежал к калитке и отпер. Управитель осадил коня, тяжело спрыгнул на землю и бросил дворецкому повод. Поднимая над лысиной высокую фуражку, он приближался к Бальзаку. Разговор был неизбежен. Бальзак снял шапку, но, рассердясь на себя, снова надел. Остановился и ждал. Управитель был уже около него. Потная рука оставила на сухой ладони Бальзака неприятную сырость. Он спрятал руку в карман и старательно вытер ее. Кароль взял его за локоть и почти силой повернул на аллею, уходившую в глубь парка. Несколько секунд они шли молча. Вверху над ними трепетала сухая листву. В траве, засунув голову под крыло, дремал старый ворон. — Чудесная у вас осень, — сказал Бальзак, находя, что пора уже начать разговор. — О, — живо подхватил Ганский, — подобной осени нигде на свете нет, господин Бальзак. Бальзак не ответил. Разговор угас, как слабый огонек от дуновения ветра. Ганский забеспокоился, как бы иностранец не выскользнул у него из рук. Сама судьба свела их в этот полуденный час. Наконец он получил возможность сказать ему наедине то, от чего зависело многое. — Я позволю себе пригласить вас… Буду безмерно рад, если вы посетите скромную хижину одинокого охотника. Он остановился в аллее и показал рукой на дорожку, обсаженную по бокам густыми кустами крыжовника. В конце дорожки над прудом стоял его одноэтажный флигель. — Вон моя тихая пристань, господин Бальзак, мое жилище, и я верю, что вы не откажете мне… Бальзак заставил себя улыбнуться. Он кивнул головой, не очень уверенно подтверждая слова управителя, и первый ступил на дорожку. Ганский шел позади, сбивая нагайкой листья с кустов крыжовника. Он с ненавистью поглядывал на толстый затылок Бальзака. Покусывая губы, француз не торопясь шел впереди, стараясь отгадать, о чем пойдет речь с управителем. У пруда они остановились. Несколько охотничьих собак бросились с крыльца навстречу спутникам. Лай нарушил торжественную тишину. Собаки радостно приветствовали своего хозяина. Ганский затопал на них ногами, они испуганно отскочили, и только одна, длинноухая, чудесной белой в желтых пятнах масти, виновато ластилась к нему и длинным языком облизывала запыленные сапоги. Ганский, разозлясь, ожег ее нагайкой, и собака с воем отползла от него. Бальзак содрогнулся. — К чему это? — пожал он плечами и склонился над собакой. Ее трясло как в лихорадке. Бархатная шерсть послушно ложилась под пальцами. — Не терплю церемоний, — как бы оправдываясь сказал управитель, — их надо приучать к строгости. Охота — хитрое и сложное искусство. Мне кажется, писатели также охотники? — Вы правы, — подтвердил Бальзак, — впрочем, не совсем. — Я не отваживаюсь спорить с вами, — продолжал управитель, — но мне кажется… Больше слов не было, им овладело косноязычие; спасаясь от продолжения неприятного разговора, он свистнул, и собаки снова сбежались к нему. Показав им нагайку, он поплевал на нее и забросил далеко в кусты. Собак точно ветром сорвало с места. Ганский науськивал и подгонял их властным и суровым окриком: — Пиль! Пиль! И вот та самая белая собака, которую он перед тем побил, принесла ему в зубах нагайку, смотря на него умоляющими, навеки преданными глазами, точно не он, а она провинилась и просила теперь прощения. — В комнату, — приказал Ганский, и собака послушалась. Неся нагайку в зубах, она побежала к дому, поднялась по ступенькам и исчезла за дверью. — Она у меня самая умная, — похвалился Ганский. — Зачем же вы ее бьете? — Умных надо бить, господин Бальзак, — убежденно ответил управитель. — Если их не бить, они скоро забывают свое место и слишком много думают о себе… Это уже не могло относиться к псу. Управитель отважился на неприличные намеки. Бальзак отер платком лоб, сбил с рукава паучка. Промолчал. Разговор не тек по желанному руслу. — Мне казалось, что вы хотели мне что-то сказать? Управитель удивился. Бальзак переходил в наступление. Этого он не ожидал. — Вы не ошиблись, — со всей учтивостью, на какую он был способен, ответил Ганский. — Но я думаю, что нам удобнее будет беседовать в моей гостиной. — Лучше на воздухе. — Ваша воля. Сядемте. — Управитель шагнул к скамье над прудом. — Благодарю вас. Я спешу и выслушаю вас так. Последнее уже взбесило Ганского. Получалось, будто этот француз оказывает ему милость. Это было нетерпимо. Впрочем, он тотчас собьет с него спесь. Тотчас. — Хорошо. Я понимаю. Вас ждут неотложные дела. Вы готовитесь ехать с моей свояченицей в Киев. Бальзак едва заметно кивнул головой. Управитель вызывал у него отвращение. Кароль Ганский подошел совсем близко. Дыша прямо в лицо собеседнику винным перегаром, он сказал то, что думал, сразу, отбросив все лишние слова и всю изысканность, на которую возлагал такие большие надежды. Тихий пруд отражал небо. Тучи, погруженные в его спокойные воды, затемняли его. На лодке, привязанной у песчаного берега, гоготали утки, с верб на воду вертикально падали пожелтевшие листья. Ветра не было. Скрестив руки на груди, прижимая к себе локтем трость, Бальзак склонил набок голову и слушал. Глаза его как будто были заняты сверхъестественной неподвижностью воды, но ни одно слово не прошло мимо его ушей. — Я предупреждаю вас по-дружески, — продолжал, понизив голос, Ганский, — и совершенно конфиденциально, что к вам относятся с определенным недоверием, за вами следят, вы находитесь под надзором жандармерии, и для вас лучше как можно скорее выехать отсюда. Я ничего не хочу предсказывать, но для вас будет лучше… если вы уедете немедленно. Ганский умолк. Вечно налитыми кровью глазами он внимательно вглядывался в лицо Бальзака. Ни один мускул не шевельнулся на этом лице. Бальзак развел руки, занес над головой Ганского палку, крепко сжимая ее в руке. Ганский поспешил шагнуть в сторону. Бальзак недвусмысленно улыбнулся и ударил с размаху тростью по скамье; трость переломилась, и он, сжимая в руке обломок с набалдашником, ушел прочь от растерянного управителя, не произнеся ни слова и ни разу не обернувшись. Легкий ветерок трепал его длинные волосы. Осенняя земля посылала в лицо терпкие незнакомые запахи. То, о чем он догадывался, подтверждалось. Управитель грубо выругался, погрозил спине Бальзака кулаком и пошел к себе во флигель. Эвелина так и не узнала об этом разговоре. Бальзак зашел к ней тотчас же после странного свидания с управителем. В передней сидела грустная Марина. Она поднялась навстречу Бальзаку, словно собираясь что-то сказать ему. Но он, погруженный в свои мысли, не заметил девушки, и она отступила на свое место, в тень между двумя колоннами, возле узкого окна. Она стояла там молча и неподвижно, не решаясь ступить и шагу, и мысли ее были сосредоточены на том, что разговор с барином, на который она возлагала большие надежды, не состоялся. А сердце подсказывало, что гость помог бы, сказал бы самой пани. И от одного слова сразу изменилась бы судьба деда Мусия и Василя… Марина напряженно прислушивалась к тому, что делалось за дверью, в комнате; оттуда доносился легкий смех, потом дверь резко открылась, и Эвелина с Бальзаком прошли мимо нее. Она еще несколько минут постояла, ожидая, чтобы отзвучали шаги в конце длинного коридора, а затем побежала в людскую. Дворовые обступили горничную. Ничего не было сказано, но в глазах она читала сочувствие своему горю. Только старая повариха Мотовилиха тронула заскорузлыми пальцами желтый высохший подбородок и безнадежно покачала седой головой. — Он, проклятый, уж как пообещал, то слово свое сдержит… Все в кухне знали, что речь идет об управителе Кароле, но никто не решился подумать о нем. — Бабуся, спросит меня дворецкий, скажите, что послали меня… — умоляюще заглянула Марина в глаза поварихе. — Иди, дочка, иди… Марина стремглав выбежала из кухни, на секунду задержалась на крыльце. Быстрым взглядом окинула двор. Пусто. Она тихо сбежала со ступенек и, прошумев юбкой за службами, исчезла в кустах. Василь сидел в овраге за господским парком у пруда. Ждал, как условились, под вербою. Марина задержалась. Может, совсем не придет? Но вот захрустели сухие ветки, словно ожил овраг, заговорил на своем таинственном, странном языке. Марина, ловя раскрытыми губами воздух и раздвигая руками ветви кустарника, цеплявшиеся за плечи, шла к нему. Она села на камень рядом с Василем, положила голову на сложенные руки, смотрела ему в лицо и молчала. А он, словно первый раз видел ее, откинулся и, забыв обо всем, любовался ею, даже легче ему стало от этого. А горе было близко, и он не мог избавиться от его острых уколов. И не губы, само сердце спросило: — Говорила? Она покачала головой. И он ответил за нее: — Нет. — И тоскливо добавил: —Не нужно. Все равно для них наше горе что ветер — мелькнет и исчезнет. Не проси! Марина молчала. Сколько дней пронеслось перед нею в это мгновение. Сердце было словно колокол. Скорбь и отчаяние колотились в нем неустанно и тревожно. Били в набат, созывая все чувства и силы. Он сидел перед ней на камне, вороша пальцами опавшие листья, искал глазами что-то поверх ее головы, над низеньким кустарником, а злая доля окружала, сходилась кольцом над его курчавой головой. Марина не стерпела, протянула руки, взяла в них голову любимого. Он не сопротивлялся, подождал, пока утихнет ласка, а когда Марина успокоилась, продолжал: — И не проси. Их не умолишь. Господа глухи, Марина. Деду печенки отбил, а меня в солдаты забреет. Сказал, так сделает. Э!.. — безнадежно махнул он рукой и не докончил. Тяжкое слово не шло с языка, а воображение уже рисовало страшную рекрутчину, муштру, розги да еще, как дед Мусий рассказывал, за самую малую провинность — сквозь строй… Он зажмурил глаза, согнулся, словно уже на спину, на плечи, на затылок падали, впивались в тело сотни шпицрутенов. И Марину охватила тоска. Тревога за судьбу Василя угнетала, как никогда. В суровом молчании сидели они над ручьем под вербой. Слова, кажется, не успели проронить, а солнце уже спряталось за лесом, и день отплывал, как корабль, надувая ветрила широких туч, склоняясь к изменчивому багряному горизонту, уходя в неведомый путь. — Пора идти, — промолвила Марина, поднимаясь, — хватятся, а пани последнее время злая стала, бьет ни за что, за косу по полу волочит, туфлями молотит по рукам, по груди. Вот, глянь. Она забыла стыд. Дрожащими пальцами расстегнула сорочку. Василь увидел на груди, на шее синяки… Отвел в сторону помутившиеся от жалости и гнева глаза. — Сука, — проскрежетал он сквозь зубы и погрозил кулаком дворцу, возвышавшемуся белоснежной громадой над ярами и степями, над всей Верховней и загораживавшему путь Марине и Василю. — Иди, Марина. — Он встал и шагнул к ней, обнял и поцеловал в губы так крепко, что на миг все горе и отчаяние улетели, забылись. Марина нежно оттолкнула его, а он, снова помрачнев, проговорил: — Если бы не дед Мусий, ушел бы я. Куда глаза глядят ушел бы. — А я? — спросила она укоризненно. — Все равно разлучат. Насмеется он над тобой, тогда повешусь либо его убью. Последние слова наполнили его сердце неизвестной доселе злобой. Глухая сила мести поднималась в нем. — Что ты говоришь? — испуганно отшатнулась Марина. — Что? — А так. Только так. — Замолчи! — Она закрыла ему рот ладонью, а предательская мысль вилась вокруг настойчиво, неотступно. — Убить бы этого ненавистного управителя и… — Она не решалась продолжить, а Василь словно догадался: — И графиню, вот как она тебя — за косы да по полу, чтобы знала, почем фунт лиха. — Он тяжело вздохнул и с увлечением продолжал: — Бывало же… били прадеды, деды наши панское племя. Одна утеха, Марина, в песнях. Теперь бы нам Хмеля… — Молчи! — Она не все поняла, но чутьем уловила манящую тревогу в его словах. — Молчи! Завтра об эту пору приходи, я буду тут ждать. — И пошла от него по заросшей дорожке, а ветки кустов цеплялись за ее юбку, словно не хотели выпускать ее. Василь смотрел вслед, пока белый платочек Марины не мелькнул в последний раз между деревьями. …У самого оврага навстречу ветрам и невзгодам, в далекую степь разбегались, щуря подслеповатые окошки, верховненские белостенные хатки, среди стройных осокорей и тополей высился над черными стрехами церковный купол. Над крайней, крытой дранью, хаткой у дороги виднелось пустое гнездо аиста. Прозрачная, едва заметная струйка дыма поднималась над крышей. Василь занес ногу над перелазом и так застыл на мгновение, устремив взгляд на темный шатер леса за селом. По траве, взбитое ветром, катилось к опушке облачко пыли. Василь шагнул через перелаз и вошел в хату. Деда Мусия не было ни на лавке, ни на печи. Никого не было и в чулане. Куда это дед пропал? Василь вышел из хаты. Через тын поздоровался с ним сосед Мавродий. — Деда ищешь? Во дворец его с бандурой вызвали, потешать кого-то. В самый дворец, вот как… Василь промолчал. Мавродий закашлялся, нагнувшись до самой земли, ловил растопыренными пальцами воздух. Потом подошел поближе к тыну, оперся на него драными локтями, понизив голос, сказал: — Говорят, пани наша за море едет. Не слыхал? — Не слыхал, дяденька, — нехотя отозвался Василь. — А ты бы поспрошал у Марины, ты ж… — Будет вам, дяденька. — Василь отошел от тына. А Мавродий долго еще стоял, задумчиво глядя на соседскую хату. Уже и сумерки легли на село, небо посинело, где-то на другом конце улицы мычали коровы и лаяли собаки. Мавродий все стоял у тына в тяжелой непреодолимой задумчивости. Вздрогнул, только когда над господским парком оглушительно лопнули одна за другой несколько ракет и в высокой синеве заискрились чудесным узором огненные росчерки. Треск не прекращался, небо над дворцом переливалось и пенилось сияющими узорами, и верховненские крепостные долго наблюдали из своих дворов эту удивительную панскую потеху. Во дворце было весело. Проездом в Броды к Ганской заехал князь Конецпольский с женой и сестрой. В честь высоких гостей графиня устроила ужин. Дворецкий Жегмонт со слугами занимался фейерверком. Из окна флигеля смотрел на игру огня управитель Кароль. Его к ужину не пригласили. Большой зал, ярко освещенный высокими канделябрами и карсельскими лампами, отливал золотом. Князь Конецпольский прохаживался об руку с Бальзаком вдоль стены, украшенной портретами Ржевусских и Ганских. Дамы — жена и сестра князя — говорили с Эвелиной. Она жаловалась: — Только траур по покойному мужу удерживает меня здесь, в Верховне, как в монастыре. Благодарение богу, господин Бальзак развлек меня, но и он все работает, пишет. Понимаете, с утра до утра, круглые сутки. Я едва смогла убедить его съездить в Киев, чтобы немного отдохнуть. — И, понимая значение своих слов, как бы между прочим добавила — Губернатор Фундуклей прислал ему письмо, очень просит приехать посмотреть Киев, познакомиться с поклонниками его таланта. Красивая и своенравная княгиня Зося Конедпольская с большим интересом слушала Эвелину и кое в чем завидовала ей. Что и говорить, Эвелине везло. Бальзак, правда, не обладал блестящей внешностью, но слава, имя, романтика… Княгиня от зависти даже топнула ножкой, обутой в маленькую, шитую золотом туфельку, и ударила перстнем о поручень кресла. Худая и некрасивая сестра князя княжна Данута сидела в кресле, выпятив плоский бюст. Она чувствовала себя дурно в таком обществе. Ни Бальзак, ни Ева не интересовали ее. Она смотрела, не мигая, в дальнюю нишу, где стоял белый мраморный бюст Венцеслава Ганского, которого она знала лично, с которым была более чем просто знакома. Кто знает, не будь этой красивой Ржевусской, может быть, Данута не осталась бы старой девой. Княгиня Зося, незаметно склонившись к Эвелине, шепотом спросила: — Говорят, ты выходишь замуж за Бальзака? Эвелина удивленно посмотрела на нее. — Что ты? Мало ли что выдумывают! Нет. Княгиня готова была поверить, но тогда… что тогда, она не успела подумать. Бальзак и ее муж остановились перед дамами. Они присели, и Бальзаку пришлось развлекать княжну и княгиню, пока Конецпольский не без удовольствия беседовал с Эвелиной. Разговор полился весело и непринужденно, и скоро Бальзак завладел вниманием небольшого общества. Красочно и страстно рассказывал он о парижских салонах, об их блеске и пышности, но когда, незаметно для себя, заговорил о своей работе и увлекся еще больше, первоначального внимания уже не было. Гости слушали только из вежливости. Эвелина нервно кусала губы. Бальзак поймал ее взгляд и понял. Усмехнувшись, он прервал рассказ. Эвелина дернула сонетку. На пороге появился Жегмонт. — Господа! — приветливая улыбка, мелькнувшая на губах Эвелины, сразу вернула всем веселое настроение. — Я хочу вам сейчас показать необычайное дарование. Кстати, и вы, мсье Оноре, не слушали его. Это нечто феноменальное! — И уже без улыбки бросила дворецкому: — Приведите его! — Слушаю! Жегмонт вскоре вернулся с дедом Мусием. Старик низко поклонился и зажмурил глаза от непривычно яркого освещения. В правой руке он держал бандуру, а в левой самодельную скрипку. Гости снисходительно улыбались. Бальзак резким движением отбросил со лба прядь волос. Он узнал старого чумака и приветливо кивнул ему. — Дедушка, — ласково сказала Эвелина, — сыграй нам сначала на скрипке, а потом на этом. — Она показала пальцем на бандуру. — Слушаю, ясновельможная пани. Дед Мусий поклонился еще раз. Жегмонт придвинул ему стул и на цыпочках вышел. Дед положил бандуру на стол. Минуту стоял задумчиво — широкая белая рубаха и штаны, седая борода, запавшие глаза под высоким лбом — все это казалось видением, сказкой. Бальзака охватывало волнение. Под опущенными веками деда Мусия промелькнула бескрайняя степь, бездорожье степное, серебряная и вольная журавлиная стая, густые вербы над Днепром-Славутою, и сказочная Хортица, и грозные пороги, и мать Сечь встала перед ним скалою, и кто-то вдруг опоясал деда нагайкой, обжег, повалил и топтал ногами, и было пусто и одиноко, только дождь плакал и ветер тужил. И перед взором деда Мусия вдруг возникла разъяренная физиономия Кароля, и вот он уже снова лежал на земле избитый и поруганный, казалось, стены роскошного дворца расступились и, кроме Ганского, не было перед дедом никого, а в теле и в сердце осталась только боль, которую не унять до самой смерти. И дед Мусий не заметил, что мысли его, горькие, безутешные, уже потекли по струнам, и он, прижав скрипку подбородком к плечу, играл про неволю. И сразу вдруг все исчезло, словно земля поглотила дворец, людей. Дед играл, и тосковали послушные струны скрипки, и эта несказанная тоска входила, как невыносимая боль, в сердце Бальзака, и он, забыв все условности, гостей и весь мир, прижимал руки к груди, сдерживая бешеные перебои больного, растревоженного сердца; его глаза пламенели, лоб побледнел, полные губы пересохли от неугасимой жажды души. Гости поникли в задумчивости; только дед в постолах оставался на земле; у деда болел крестец, щемило сердце, шумело в голове, деда Мусия били нагайкой и топтали ногами, а степи украинские тянулись бесконечно, а ночи были глухи ко всякому горю, как господа, и далеки от горя, как господа, мерцали звезды и, холодный к горю, светил месяц, и только дождь осенний плакал, и ветер тужил. А отчаяние было неудержимо, точно река полноводная, глубоко, точно русло старого Днепра. А для Бальзака скрипка, покоренная рукой старика крепостного, оживила давнее и незабываемое: далекий Париж, тесную, похожую на гроб мансарду, в которой, как запертый в клетке лев, он десять лет метался и кипел — словно в сердце у него извергался кратер нового Везувия… Странички рукописей на столе, на полу, на подоконнике, перед глазами — десятки незабываемых лиц обитателей парижских предместий, этих обездоленных искателей счастья, далекая Бретань и рядом — изысканные салоны Парижа… Воображение гнало его дальше, вперед… И он уже видел дорогу, незнакомые селения, молчаливую покорность верховненских крепостных, в которой созревала давно угадываемая им буря… А здесь, рядом, сидели те, кому горе и нужда безразличны, кто выменивает людей на собак… Надутый князь со своими родичами… и возле них Эвелина, Северная Звезда, его эликсир жизни. Скрипка стонала, плакала и горевала в старческих руках, и Бальзак прозревал. Он сам не заметил, как произошло непостижимое: он не смог сдержать душивших его рыданий, кусал губы, слезы катились из широко раскрытых глаз, и не от стыда за них он закрыл лицо руками. Просто люди, сидевшие в гостиной, были ему чужды, безмерно чужды. Дед Мусий опустил скрипку, и гости зааплодировали, удивленно поглядывая на Бальзака. Он вскочил, подбежал к деду и стал целовать его в лоб и щеки, сжимая его в объятиях. Потом, не говоря ни слова, выбежал из зала. Но и у себя в кабинете он еще долго не мог успокоиться, хотя здравый смысл подсказывал ему всю непродуманность его поведения. А в гостиной замешательство сменилось оживленным разговором о необычайной чувствительности Бальзака. Дед Мусий поклонился и вышел. Жегмонт разрешил ему уйти домой. Сжимая под мышкой скрипку и держа в руках бандуру, дед семенил по двору. Из темноты вынырнула перед ним фигура управителя Кароля. От неожиданности дед Мусий вскрикнул и отступил в тень. Управитель прошел мимо, не заметив деда. Он направлялся в людскую. Когда он появился на пороге, из людской всех словно ветром вымело, осталась одна бабка Мотовилиха. — Живешь еще, ведьма? — злобно спросил Ганский. — Слава богу, живу, пан управитель. Бабка низко склонила голову. Ждала, покорно опустив сухие плечи. — Позови Марину, живо. — Сейчас, пан управитель, сейчас. Старуха исчезла. Управитель нетерпеливо постукивал нагайкой по лавке. Запах кушаний щекотал ноздри. Кароль толкнул ногой дверь и вышел на крыльцо. Темень осенней ночи жалась к домам. Таинственно застыл вокруг парк. Шорох босых ног пробудил управляющего. Перед ним стояла Марина. Он стиснул ей локоть своими сильными пальцами и бросил в лицо: — Придешь ночью по доброй воле — не забрею в солдаты твоего Василя, не придешь — пожалеешь. Оттолкнул и сошел с крыльца. Исчез в темноте, словно дурной сон. А Марина так и осталась стоять одна, без мыслей и чувств, на ветру, среди ночи. Бальзак к гостям не вернулся. Жегмонту велел передать извинения, сказать, что заболел. Эвелина рассердилась было, но все оказалось к лучшему. Неожиданную взволнованность можно было истолковать по-своему. Да, княгиня Зося могла позавидовать ей. Князь Конецпольский долго еще говорил: — Тяжелые времена, пани Эвелина. В Европе непременно- будет буря. Только писатели и артисты живут бездумно, без волнений. Игра вашего крепостного растрогала Бальзака, он может написать об этом целую поэму, но я-то понял ее по-своему. Старый сановник, известный в придворных кругах как умный дипломат и скряга, погрозил подагрическим пальцем, погладил острую, аккуратно подстриженную бородку и продолжал: — Я понял эту музыку как протест крепостного. Да, да, не возражайте. Княгиня Зося недовольно надула губки. — Хватит! Мне надоела политика! — Поэты и женщины одинаковы, — безнадежно махнул рукой князь. Эвелина молчала. В словах гостя она уловила что-то похожее на предостережение. Гости стали прощаться. Ночью разгулялась последняя осенняя буря. Стонал верховненский лес. Дождь беспощадно хлестал землю, бескрайние господские поля и полоски крепостных. Сосны скрипели, точно снасти корабля в шторм. Марина не спала. Слушала дикий стон бури и думала свою горькую, безутешную думу. «Не пойду! Руки наложу на себя, а не пойду», — твердила она себе. Не было слез, чтобы выплакать горе. Не было уже сил и говорить о нем. Ненависть разгоралась в сердце горячим огнем. Ненависть становилась залогом ее лучшей доли. И до рассвета сидел за письменным столом Бальзак, ни на секунду не выпуская из рук перо, словно боясь потерять найденный источник вдохновения, и неугасимая жажда труда гнала его перо по белым большим листам бумаги, и это было настоящее наслаждение великого и святого творчества. В эти минуты он владел всем миром, всем человечеством и, владея им, освобождал его. Глава девятая. КИЕВ Сомнения и тревоги остались далеко позади, затерялись в дорожной пыли. Его снова призывало, влекло неведомое, все жизненные невзгоды опротивели ему. Бальзак ехал в Киев. Вот скоро предстанет перед ним славный город на высоких кручах над Днепром; он увидит древнюю Софию, серые стены Печерского монастыря, легендарную реку Днепр. Столица Приднепровья лежала на его пути, как желанный и долгожданный клад, он стремился завладеть этим кладом, насладиться его красотой и обогатиться мыслями о нем. Длинная вереница подвод растянулась по тракту. Путь из Верховни в Киев лежал через Бердичев, Житомир, мимо сел и хуторов. Впереди длинного поезда шесть серых в яблоках коней мчали высокую карету, в которой ехали Эвелина и Бальзак. За каретой катился рыдван с прислугой, а уж позади него плелись возы, нагруженные различным скарбом, необходимым для жизни господ в Киеве, — все, начиная с одежды и кончая продовольствием, везли с собою. Поезд тронулся из Верховни на рассвете. Все было подготовлено. Эвелина сама проверила каждую мелочь, Бальзак ни во что не вмешивался. Все время сидел у себя в комнатах, работал, читал, писал письма. Эвелина предупредила: в Киеве предстоят визиты, многое зависит от поведения, от выдержки. Промолчал, хотя и тянуло ответить резкостью. Но равнодушие победило. Он мог заставить себя уступить. В Киев захватили деда Мусия, Марину и еще несколько девушек-горничных; всей челядью распоряжался дворецкий Жегмонт. Управитель Кароль остался в имении полновластным хозяином. Отъезд в Киев Эвелины и Бальзака даже радовал его, он наконец оставался один, жаль только — Марину взяли. Как только Эвелина выехала из ворот, Кароль, не теряя времени, помчался в Бердичев. Свидание с банкиром Гальпериным было крайне необходимо. Через него можно проникнуть к чиновнику Киселеву. В верховненском дворце настала тишина. Хмурое небо нависло над землею. Свинцовые тучи словно окаменели на века в вышине. Все застыло в суровом и тревожном ожидании, только лихой повеса ветер, похваляясь своим неугомонным нравом, шугал среди кустов, кромсал стрехи на худоребрых мужицких хатках, подталкивал высокую черную карету Эвелины на киевском тракте. Ветер был силен, властен и шутлив. И Бальзак, приподняв занавеску, наблюдал в окно кареты его беззаботную игру. Эвелина сидела рядом, закрыв глаза. Спала или грезила. Бальзак ей не мешал. Встречные подводы издалека замечали поезд. Мужицкие возы сворачивали с дороги на обочину. Крестьяне придерживали своих спокойных кляч, низко кланялись, снимая шапки и картузы. Простоволосые, на холодном ветру, они долго смотрели вслед кортежу, по коням и карете узнавали верховненскую графиню. Бальзак с интересом всматривался в обозы. Зоркий глаз улавливал озабоченность на лицах, низко опущенные головы, нескладные возы, истощенных лошадей. А карета плыла все дальше и дальше, мягко покачивалась на рессорах. Серая неизвестность отлетела прочь. Плечо Эвелины было неподвижное, мраморное. Он опустил занавеску и откинулся на подушки. Тронул пальцами карман на груди. Письмо от генерал-губернатора Бибикова, полученное накануне отъезда, было с ним. Там же лежало несколько десятков мелко исписанных листков почтовой бумаги — впечатления и заметки о Верховне. Все это всегда хранилось на груди, ощущалось, как сердечные перебои, и предназначалось только для него одного. Письмо от Бибикова было приятное и утешительное. Фактический вице-король трех крупнейших провинций — Киевской, Подольской и Волынской губерний, составляющих вместе территорию, равную большому королевству, — отнесся к нему, как к равному. Он даже подписался, с присущей истинным джентльменам скромностью: «Ваш покорный слуга Дмитрий Бибиков». В этом можно было усмотреть великодушие либо… Бальзак махнул рукой. Все равно. К черту все «либо». Он улыбнулся. Открыто, весело, во весь рот. Вспомнил, что писал генерал-губернатор: «Свидетельствуя Вам мое особое удовлетворение при мысли, что Вы живете в наших краях, я прошу Вас, многоуважаемый г-н Бальзак, в случае надобности, обращаться непосредственно ко мне и пользоваться услугами для любых поручений, которые я выполню с величайшим наслаждением». Эти слова запомнились сразу после первого прочтения. Да и как можно было их не запомнить? Когда и где еще писали ему так губернаторы? Когда? Никогда! Он мог вспомнить другое — гордость и презрение к нему даже в тех дворянских салонах, чьи властительницы дарили ему не только внимание и гостеприимство… На его родине знатные дворяне, блюстители благородных чувств и высокой морали, гнушались им, презирали и обходили его. Стоило вспомнить хотя бы вечер у графини Висконти. В салоне собрались сливки общества. Здесь была герцогиня Оранская, граф Лионель де Бонневаль и другие знаменитости, дворяне и буржуа, знатоки литературы и меценаты искусства. Пока лакеи приготовляли столы для игры в ландскнехт, гости живо обменивались мнениями о всевозможных новостях. Бальзак стоял в стороне и слушал. Внезапно он вмешался в разговор. Встряхивая гривой волос, размахивая руками, он вдруг стал поверять присутствующим тайну своего труда, плод сотен бессонных ночей, тяжелых голодных дней. Он говорил о «Человеческой комедии». — Мое произведение охватит все классы французского общества девятнадцатого века. Если через две тысячи лет захотят изучать Францию времен Империи, Реставрации и июльского правительства, то археологам и другим ученым достаточно будет заглянуть в мои книги… И вот, после этих слов, граф Бонневаль оборвал его. Не скрывая своего презрения, он назвал его только оценщиком. Он сказал, что Бальзак не знает высшего общества и никогда не постигнет его высокую мораль и глубину его чувств. — Вы подсчитаете все гвозди на дверях папаши Гранде, — спокойно и слегка презрительно говорил граф, и присутствующие подбадривали его своими взглядами, — и весь мушиный помет на барометрах, но что касается светских обычаев и нашего благородного языка, это уже другое дело. Это вам никогда не удастся, господин литератор. Бальзак посмотрел с надеждой в глаза графини Висконти. Но от них веяло неприятным холодком. Он сразу почувствовал свое одиночество и не стал возражать. Но надутый граф через несколько лет вошел в книгу «Утраченные иллюзии» как образ самоуверенного и циничного представителя дворянского общества. Графиня Висконти не поддержала Бальзака в трудную минуту не из одной только осторожности. Во взгляд де ее он прочитал глухую враждебность своим идеалам. А Эвелина? Как она? Если бы не дремота, овладевшая ею, он бы в эту минуту спросил. Он должен был узнать это тотчас же. Ощущение несвоевременности подобного вопроса успокоило. — Не время, — произнес он громко. Эвелина едва шевельнула губами. Но веки не поднялись, и Бальзак снова приподнял штору, устремив глаза на далекие очертания леса на горизонте. Письмо генерал-губернатора кое-что значило. И Бальзак не мог не думать о нем. И пока он озирал через небольшое окно кареты горизонт, мысли его блуждали в прошлом, он перекидывал их, как мосты, через бурливые реки жизни в будущее, взвешивал и отбрасывал; и снова, как всегда на перепутье, любовь, деньги, слава, работа перемешивались в круговороте чувств. Киев был далеко, невиданный и неведомый, но желанный, и о Киеве думала, закрыв глаза, сидевшая рядом с Бальзаком Эвелина Ганская, и город привлекал ее по-иному и другим представлялся ей; белели перед глазами в сиянии огней стройные колонны дворянского собрания, раздавались чарующие звуки мазурки, и, двумя пальцами подобрав платье, отражая драгоценными камнями и золотом сияние люстр, шла она в паре с признанным танцором, ловила улыбки, взгляды, одобрительные или полные ненависти, но не равнодушные. Бальзак будет с нею в Киеве. Она встанет перед его глазами во всем величии своей красоты. И, может быть, там разрешатся все дела о наследстве, о состоянии, развяжется весь этот гордиев узел. И сразу все пойдет иначе. Как именно иначе — этого она не знала и догадаться не могла. Она подумала о делах и сразу же вспомнила Кароля. Пьяная рожа управителя маячила перед нею, и освободиться от этого отвратительного видения было нелегко. В рыдване, ехавшем позади кареты, в углу на сундуке сидела Марина. Туго повязав черным платком голову, она бездумно смотрела прямо перед собой. Другие горничные оживленно разговаривали, вспоминая предыдущую поездку в Киев и радуясь случаю снова побывать на Подольской ярмарке, повидать ловких фокусников и чародеев, вдосталь подивиться на то, как они глотают огонь, беседуют с обезьянами, этими страшными существами, столь похожими на людей. Дворецкий Жегмонт сидел рядом с кучером, прислушивался к говорливым горничным. А Марина словно не слыхала болтовни девушек. Ее сердце было занято другим. И вот Киев был перед ним. Он возник перед взором Бальзака на крутых склонах, террасами спускавшихся к густой синеве Днепра. Облачное небо окропило землю сединой утреннего инея. Над домами кудрявились дымки. Бальзак, тяжело переводя дыхание, поднялся на кручу. Впечатление было такое, словно он стоит на носу корабля. Над головой, в вершинах тополей, будто в корабельных снастях, посвистывал ветер. Внизу, справа, слева и прямо перед глазами, похожие на русла больших и малых рек, струились утренние улицы, уже полные пешеходов. Среди оголенных осенними ветрами садов и парков белели колонны дворцов. В долине, там, где начинался Подол, по оврагам, в палисадничках ютились под тесовыми кровлями старенькие хатки. Когда-то давно он вот так же смотрел на Париж. Смотрел на прославленный Париж и вел с ним безмолвную беседу. Много лет спустя он заставил героя своего романа, Растиньяка, сказать то, что думал сам в то знаменитое утро. И теперь, стоя на киевских кручах, Бальзак вспомнил тот далекий день. Это была юность, невозвратная пера одержимости, головоломный прыжок вперед, к неведомому, горячее стремление покорить Париж… С течением времени отбушевали страсти и родилось постоянство. Теперь, обремененный им, Бальзак стоял на киевской земле, полный горестной тоски по тем временам, когда молодая кровь будоражила сердце и наполняла мышцы юношеской силой. Бальзак не спеша спустился с кручи и постукивая тростью, зашагал по киевским улицам. Он забыл, что пора возвращаться, что Эвелина, верно, уже разыскивает его. С жадностью вглядывался он в лица встречных, осматривал дома, останавливался возле лоточников, которые на все голоса, как и во всех городах мира, выхваляли свой товар. Чистый морозный воздух щекотал ноздри. Он пил этот воздух, как славное туренское вино. Казалось, он возвращает молодость. Идти было легко, и он незаметно для себя очутился у Днепра. На берегу суетились люди, раздавались крики, ржали лошади, грузчики с грохотом скатывали с огромных телег каменные глыбы. У задымленных деревянных построек стучали тяжелыми молотами обнаженные по пояс, черные от сажи кузнецы. Пот струился по их лицам. Над наковальнями рассыпались снопами искры. Густой запах раскаленного железа, древесной стружки, свежеразрытой земли и речной воды повис над берегами. Синяя быстрина струилась меж них, покачивала на себе гребни тяжких волн, кидала их на песчаные острова. — Берегись, барин! Бальзак не понял обращенный к нему крик, но почувствовал опасность. Он отскочил в сторону. Мимо с грохотом и скрежетом поползла железная ферма. Багровые от натуги люди подталкивали ее, покрикивая: — Раз! Еще раз! Раз! Бальзак тронул за локоть господина в серой широкополой шляпе, с книгой под мышкой, наблюдавшего за тем, что творилось на берегу. — Пардон, мсье! Человек вежливо приподнял над головой шляпу. Бальзак пожалел, что рядом не было Леона. Он бы сейчас очень пригодился. Коверкая слова, размахивая руками, Бальзак пытался объяснить человеку, что именно интересует его. Тот, с любопытством посматривая на Бальзака, объяснил: — Здесь строят мост через Днепр! Цепной мост. Проект Шарля де Виноля. Шарль де Виноль? Бальзак всплеснул руками. Тыча в грудь то себя, то добродушного собеседника, он пытался втолковать тому, что де Виноль его друг, что он чрезвычайно обрадован случайностью. И вдруг незнакомый человек заговорил по-французски. Вежливо поклонившись, он представился: — Разрешите отрекомендоваться: литератор Густав Олизар. С кем имею честь? Бальзак притопывал ногой. Ему в самом деле везло. Неожиданности подстерегали его повсюду. Впрочем, настал черед изумиться и его случайному собеседнику. Высокая шляпа с широкой тульей так и застыла у того в левой руке, а правую он прижал к сердцу, словно сдерживая его радостные перебои. Мог ли он еще минуту назад думать о таком негаданном счастье? Неужели он собственными глазами видит перед собой славного Бальзака? Неужели сам метр Бальзак стоит здесь перед ним? Густав Олизар осторожно берет Бальзака за локоть, и они выходят на дорогу, ведя живой, непринужденный разговор, как добрые друзья, которые только вчера расстались и с большим удовольствием встретились снова. От Олизара Бальзак узнает многое. Минуя шумную площадь, посреди которой строится колоссальный фонтан, они идут вдоль высокой стены. — За нею крепость. Ее выстроил еще Петр Первый. — Петр Первый?! О, у Бальзака вполне определенные намерения насчет этой великой личности. С обычной откровенностью он сообщает Олизару: — Я напишу о нем драму. Это твердо решено. — Вы читали «Медного всадника», метр? И вот они уже говорят о Пушкине. У Олизара есть что рассказать об этом поэте. Пушкин, Мицкевич. Однажды они втроем вот так же ходили по осенним улицам Петербурга. Два гиганта поэзии шагали плечом к плечу. Это нельзя забыть. Никогда. Незаметно они оказываются перед железными воротами монастыря. Опережая их, в узкую калитку проходят несколько монахов в черных рясах и островерхих скуфейках. — Монахи повсюду одинаковы, — говорит Олизару Бальзак, вспоминая кармелита, который перешел ему дорогу при въезде в Бердичев. За стенами Печерской лавры людно. Бальзак и Олизар с трудом прокладывают себе дорогу. Они задерживаются у высокой колокольни. В этот миг мелодичный звон слетает на головы монахов и богомольцев, которые с мешками за спиной, без шапок толкутся на вымощенной широкими каменными плитами площади. Колокола торжественно и тревожно гремят над белокаменными постройками монастыря. С вершины ширококронного дуба срывается воронье. Чернец, опустившись на колени, истово бьет поклоны и осеняет себя размашистым крестом. У него выпяченные мясистые губы, налитые кровью веки, стеклянный взгляд. Он напоминает Бальзаку химеру с фронтона Нотр-Дам. — Пойдемте дальше, — предлагает Бальзак Олизару. дергая его за рукав. И они, выбравшись из толпы, спускаются по крутой тропке в чащу монастырского сада. Где-то поблизости журчат невидимые ручейки. Бальзак засыпает Олизара вопросами. Он хочет знать много, все. Когда выстроен монастырь? Где знаменитая Печерская типография? Кто митрополит? Был ли здесь Пушкин? И вдруг: правда ли, что царь Николай ненавидел Пушкина? Олизар озадаченно молчит. — Что же, в этом нет ничего удивительного, — решительно говорит Бальзак, — цари и короли не любят писателей. Этими словами он как будто помогает Олизару. Существует еще один поэт, о котором он хотел бы рассказать Бальзаку. Его имя готово уже сорваться с языка у Олизара. Но произнести вслух это имя — уже тяжкое преступление. Надо ли это делать? Чтобы передохнуть, они опускаются на скамью под каштанами. — Как плохо, что мы так обидно мало знаем друг друга! В жалобе Бальзака Олизар узнает и свою боль. Но можно ли довериться Бальзаку? Поймет ли он? Поймет ли, кто подвел Пушкина под пулю Дантеса и сократил жизнь Лермонтову? Кто истязает крепостного Шевченко? Кто изгнал из отечества Адама Мицкевича, изломал душу Достоевскому? У Олизара своя трудная судьба. Она звенит в его стихах воплем истерзанного сердца. И, быть может, стоит сейчас тихими, скупыми и правдивыми словами поведать Бальзаку о тех храбрецах, что отважно вышли на Сенатскую площадь с благородной целью поднять всю Россию против узурпатора? Где они теперь, те, кому по змеиной монаршей милости дарована не жизнь, а пожизненная мука? Что, если сказать о них Бальзаку? Может быть, он поднимет свой могучий голос, свое славное перо в защиту правды?! Тяжело Олизару. Он вздыхает, опустив голову, и Бальзак участливо спрашивает у него: — Чем вы обеспокоены, мсье Олизар? Что вас заботит? Поверьте свои сомнения старому Бальзаку. — Великому Бальзаку, — восторженно восклицает Олизар, — я готов не только поверить все мои сомнения, но и отдать всю душу! Бальзак растроганно пожимает ему руку. — Мсье, я ничем не заслужил это. Нет! — Что я! Все человечество должно склонить перед вами голову, все человечество! — горячо твердит Олизар. — К сожалению, мсье, головы пока что склоняют перед теми, у кого в кошельках много золота. — Бальзак грустно покачивает головой. — Почитайте мне свои стихи, — просит он. Олизар бледнеет и едва шевелит сразу пересохшими губами. Нет, он прочитает не свои стихи. — Мсье, я прочитаю вам стихотворение, обращенное к смелым оруженосцам правды… Голос Олизара крепнет. Он расправляет плечи, словно решимость окрылила его. Поднявшись, он звонким голосом торжественно отчеканивает каждое слово: Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье, Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье… Старательно подбирая слова, он пересказывает содержание стихотворения по-французски. Бальзак, склонив голову, внимательно вслушивается б его неторопливую речь. — Пушкин, — гордо назвал автора Олизар, переведя стихотворение, — это его стихи. — И, отбросив осторожность, которой он придерживался все время, заговорил откровенно: — Пушкин стал бы еще более велик, если бы его не убили. Вся мыслящая Россия стояла за ним. Он был выше Александрийского столпа. И смею вас заверить, его сердце и гений были с теми, кто теперь погибает за правду там, в далекой, холодной Сибири. Бальзак волновался. Встреча с Олизаром становилась для него знамением свыше. Сама судьба свела их в это киевское утро. — Вы не знаете меня. Я для вас ничто, мсье. Но я хорошо знаю ваши произведения и глубоко уважаю вас, и сердце мое наполняется безмерным счастьем от того, что мне выпала честь познакомиться с вами, поверьте мне, мсье. Олизар крепко пожал руку Бальзаку. — Позвольте мне, метр, — проговорил он робко, — прислать вам свою скромную книжку и позвольте просить вас еще об одной встрече, если только это вас не обеспокоит. О каком беспокойстве может идти речь? О нет! Он рад будет видеть Олизара и уверен, что дни пребывания в этом чудесном городе будут еще более обогащены благодаря господину Олизару. …На башне возле митрополичьих покоев часы прозвонили двенадцать. Бальзак схватился за голову. — Меня, вероятно, разыскивают по всему городу. Но его не разыскивали. На него лишь сердились. — Оноре, вы невыносимы. Эвелина вложила в эти слова столько укоризны, что он вынужден был просить прощения на коленях. Потом он жадно, большими глотками пил кофе и говорил. Если бы она знала, как чудесен Киев на рассвете! Сколько прекрасного увидел он за каких-нибудь два часа. — Ты можешь мне позавидовать. — Оноре, я никогда никому не завидую, вы это хорошо знаете. — О, а мне завидуют в Париже. Эвелина пожала плечами. — Да, да, завидуют. И причина зависти — это вы, моя Северная Звезда. — Я? — Удивление в голосе искусственное, за ним не удается скрыть радости, вызванной признанием. Но Бальзак, как будто не замечая этого, повторяет: — Причина — вы, только вы. И я представляю себе, как заговорит Париж, какая буря поднимется в салонах, когда мадам Эвелина Бальзак появится на улице Фортюне… Эвелина зажала ему рот ладонью. — Все. Довольно. Он поцеловал надушенную ладонь. И согласился: — Довольно. После третьей чашки кофе он рассказал о встрече с Олизаром. — Олизар? — переспросила Эвелина. — Густав Олизар? — Вы знаете его? Эвелина задумалась. Знает ли она Олизара? Как далек и в то же время близок тот день… На террасе у Каролины, в Одессе, Густав Олизар читал стихотворение, посвященное Мицкевичу. Стихи были, можно сказать, более чем смелые. Он подарил рукопись Каролине. И после этого больше никто не видел Олизара в Одессе, а рукопись очутилась в Петербурге у шефа жандармов. — Вы знаете его? — Бальзаку не терпелось услышать ответ. — Знаю, очень мало, но достаточно, чтобы сказать вам, что знакомство с ним, Оноре, не лучшее приобретение для вас. — Позвольте… Но он так прекрасно читал мне стихи Пушкина… — Бальзак взволнованно взял ее за руку. — Это не такое знакомство, Оноре, каким можно гордиться. У Олизара скверная репутация, — настаивала Эвелина, высвобождая руку. — Что же, он убил кого-нибудь или ограбил? Бальзак притворялся простачком. — Есть люди, которые хуже убийц. — А я пригласил его к себе, Эвелина. — В зеленых глазах Бальзака вспыхивали искорки. — Неужели вы не понимаете, что знакомых надо выбирать? Бальзак, опустив голову, тяжело перевел дыхание. Нет! Так дальше продолжаться не может. Надо сказать сейчас все, ничего не скрывая. Но он хорошо знал, что ничего не скажет. И Эвелина, вероятно, тоже знала это, потому что укоризненно погрозила пальцем и словно в утешение сообщила: — Сегодня после обеда к вам приедет проректор университета, господин Юзефович. Порядочный и достойный человек. Бальзак не сдержался. — Выходит, Олизар не наделен такими высокими достоинствами? — Я говорю о Юзефовиче, — уклонилась Эвелина, — и он вам понравится. — О, мне нравится все, что вы делаете для меня, Ева. Всё. — Я не советую вам иронизировать, Оноре. Вы разговариваете с дамой. — Я разговариваю со звездой, с Северной Звездой. А после обеда напротив него, в глубоком кресле, почтительно склонив голову, сидел Юзефович, заглядывал в глаза, щедро сыпал улыбками и без конца говорил, говорил, навевая своими тихими словами дремоту. Сам Бальзак на этот раз был на редкость скуп на слова. Изысканнейшие комплименты господина Юзефовича не растрогали его. И чем больше гость захлебывался своим красноречием, тем молчаливее становился Бальзак. Однако сдержанность француза не помешала Юзефовичу явиться и на следующий день. После разговора с Эвелиной Бальзак не расспрашивал болтливого проректора об Олизаре. Юзефович в собственном экипаже возил гостя по Киеву. Прежде всего он показал ему Андреевскую церковь. — Непревзойденный Растрелли! Патетическое восклицание проректора не повлияло на Бальзака. Он угрюмым взором окинул золотые купола, невесть для чего пересчитал чугунные ступени и громко сказал: «Восемьдесят четыре!» — чем немало удивил Юзефовича. Затем они поехали на Подол. Вышли из экипажа у здания контрактов. — Создание архитектора Гести, — указывая на дом, гордо сообщил Юзефович, как будто Гести приходился ему близким родственником. Перед желтым сооружением со стройными колоннами, на широкой площади, словно морской прибой, шумела толпа. Мелькали белоснежные индусские чалмы вперемежку с серыми смушковыми шапками, высокие картузы мещан, красные турецкие фески, польские конфедератки. Многолюдное море клокотало, перекатываясь с одного конца площади на другой. Ржали лошади, тарахтели колеса экипажей. Что-то уже хорошо знакомое было в этом шумливом водовороте. — Через два дня, — сказал Юзефович, уловив заинтересованность Бальзака, — здесь откроется контрактовая ярмарка. День выдался не очень холодный, даже солнце выглянуло. Потянуло уйти подальше от суеты и шума. Юзефович предложил осмотреть Царский сад. И через каких-нибудь десять минут они сидели на просторной скамье, перед огромным фонтаном. Струи воды били отвесно вверх. Напротив по улице взад и вперед ходил широкими шагами квартальный, то и дело козыряя экипажам, неторопливо катившимся по мостовой. Юзефович, разглаживая кудрявые рыжеватые бакенбарды, заглядывал Бальзаку в глаза, трогал неспокойными пальцами борта сюртука, почтительно брал в руки трость, долго любовался ею, захлебываясь от восторга. — Скажите, мьсе, неужели это та самая знаменитая трость, о которой писали в «Котидьен»? — Не совсем. Во всяком случае, набалдашник тот же. Впрочем, смею вас заверить, что в ней нет ничего исключительного. Самая обыкновенная трость. — Не скажите, мсье, не скажите. Ведь она всегда с вами, вы никогда с нею не расстаетесь… Бальзак только вздохнул в ответ. Он думал о своем. Странно, почему столько дней не дает о себе знать Олизар? Куда запропастился? А проректор между тем не умолкал. Его обязанностью было развлекать знаменитого иностранца. Об этом ему прямо сказали в канцелярии губернатора Фундуклея, и он трудился, не жалея сил. — Ваш приезд в Киев войдет в историю Малороссии. Мы до сих пор не можем забыть гастролей вашей прекрасной землячки, мадам Жорж. — Жаль, что я не могу ни петь, ни играть на сцене. — Вам ли жалеть об этом, если ваш талант признан королями и царями? Бальзак грустно прищурился. …А через два дня в большом, обильно залитом сиянием ламп зале губернаторской резиденции, сидя по правую руку супруги Фундуклея и развлекая свою соседку рассказами про Париж, он не мог не услышать, как Эвелина с подчеркнутым равнодушием говорила губернатору: — Господин Бальзак не дал согласия, чтобы его кандидатура баллотировалась в Национальное собрание. Пока во Франции не будет твердой монархической власти, разве можно быть уверенным в неприкосновенности человеческого достоинства? Фундуклей, поглаживая пышные бакенбарды, косился маслеными глазами на свою соседку, чрезмерно задерживая взгляд на глубоком вырезе платья. Причмокивая полными губами, он бездумно тянул: — Нонсенс, пани. Нонсенс. Пенистое шампанское, соседство с Эвелиной Ганской, минорная музыка на хорах, ослепительный свет карсельских ламп настроили губернатора на легкомысленный лад. Если еще в начале вечера он был воплощением респектабельности, памятуя, что высокое общество за столом хотя и собрано, чтобы чествовать знаменитого Бальзака, не должно, однако, окончательно стереть ту грань, которая всегда будет между писателем-французом и благородным русским обществом, то теперь Фундуклей стал забывать свои принципы. И тщетно губернаторша пыталась различными недвусмысленными жестами вернуть ему осторожность. Фундуклей не замечал и не хотел замечать ничего, кроме обнаженных роскошных плеч пани Ганской, кроме ее нежных рук в тонких, черных по локоть перчатках, кроме глубокого декольте. Теперь его уже мало заботило, что будет писать о России Бальзак. Если бы спросили его, а не болвана Уварова, этого горе-Сперанского, который выдает себя за великого либерала, то он, Фундуклей, вообще выслал бы в двадцать четыре часа этого толстого француза за границы империи. Ну, можно ли отдать ему такую красавицу, как пани Ганская? В голове у губернатора шумело, когда он поднялся с бокалом в руке. Эвелина окинула долгим взглядом гостей, которые затихли, ожидая тоста. Большинство присутствующих она хорошо знала. Здесь были ее давние друзья Радзивиллы, князь Сангушко с княгиней, барон и баронесса Гаген, граф Разумовский с племянницей, как рекомендовал он всем черноглазую красотку, которая, если верить злым языкам, была ему ближе, чем племянница, что, впрочем, ничего не меняло, ибо богатый граф, владелец десятков тысяч душ, больших поместий, мог позволить себе все, что угодно, и, возможно, именно поэтому не собирался сейчас слушать Фундуклея, а, поблескивая стеклышком монокля, снисходительно поглядывал на гостей. Налегая грудью на стол, сидел со льстивой улыбкой помещик Вечоркевич. Выражение почтительности застыло на лице правителя губернаторской канцелярии Шерстиневича. Дамы, плохо скрывая зависть, кололи Эвелину недобрыми взглядами, а встретившись с нею глазами, таяли в искусственных улыбках. Все было так же, как и год, как и два года назад, и все же было что-то другое, новое. Теперь по левую руку от Эвелины, между нею и губернаторшей, сидел Оноре Бальзак, слава Франции, как сказал о нем Шанфлери в своей статье. Мысль об этом слегка волновала Эвелину. Пусть он, ее Оноре, не может рисоваться в полонезе и расшаркиваться в салонах, пусть он не титулован… и беден, но он Бальзак, и этого довольно. Она, растроганная и согретая теплым чувством, бросила взгляд на высокий лоб Бальзака и, увидев на нем глубокие морщины, уловила в обращенном на нее мгновенном взоре что-то тревожное, протестующее. Это заставило ее внимательно вслушаться в речь Фундуклея. — Только могучая рука нашего великого монарха способна направить к светлому расцвету и счастью жизнь всей империи. Как добрый отец о своих детях, печется он о нас. И мы, дети его, не знаем большей любви и большей преданности, чем те, которыми исполнены наши души к его величеству, императору всероссийскому. Ему — наши сердца, наша любовь, наши бессмертные души, наша жизнь. Фундуклей, довольный своим удачным тостом, с видом победителя сел. Если французский писака думал, что губернатор будет говорить о нем, то ему пришлось пережить большое разочарование. Но Бальзаку это и в голову не приходило. Он внимательно наблюдал за всем, что делалось за столом, и ни одно лицо, ни один жест не ускользал от его внимания. Чем же отличается салон киевского губернатора от подобных салонов в Париже? Может быть, лучше было бы вообще не пойти? Ведь, в сущности, только Бибиков мог содействовать разрешению всех этих хлопот Эвелины о наследстве, о высочайшем соизволении и обо всем остальном. Но Бибиков болен. Кто знает, может быть, эта болезнь выдумана? Может быть, он просто не хочет видеть Бальзака, потому что не может сказать Эвелине ничего определенного. Все могло быть. И Бальзак не слушал веселых выкриков в честь императора, как не слушал и того, что говорила, наклонившись к нему, госпожа Фундуклей; в глубине зала, меж темными портьерами, как будто промелькнуло спокойное лицо Виктора Гюго, и в тот же миг всплыли в сознании полные безжалостной правды слова: «Ты стремишься занять место среди тех, чей мир сам же разрушаешь своим беспощадным пером. В этом вся беда». Да, в этом была его страшная беда Впрочем, не слишком ли часто он вспоминает эти слова? Может, лучше забыть их? Считать, что такого разговора с Гюго не было, поставить точку и выбросить из памяти? Но память и не думала удовлетворять его желание. Она словно существовала сама по себе. Что ж! Пусть будет так! Он встретился с вопросительным и укоризненным взглядом Эвелины и смущенно улыбнулся, поняв, что время для воспоминаний выбрано не слишком удачно. Заиграла музыка. Гости встали и двинулись в большой зал с колоннами. Фундуклей, изгибаясь солидным корпусом, который неизвестно каким способом держался на тоненьких кривых ногах, церемонно повел в первой паре полонеза Эвелину. Бальзак встал в нише между двумя колоннами и следил, как Эвелина, гордо подняв голову, увенчанную высокой прической, в которой горели алмазы, и с легкой улыбкой задумчиво глядя куда-то сквозь стены губернаторского дворца, ступала в такт музыке. Шепот зависти и восторга пронесся по залу. Бальзак вздохнул и не успел оглянуться, как рядом с ним очутился с бутылкой шампанского в руке правитель губернаторской канцелярии Шерстиневич. Пришлось выпить и прикинуться, что приятно слушать пьяные речи правителя, который почему-то считал необходимым сообщить, что дворянство губернии ничего не пожалеет для искоренения крамолы. Оглянувшись, точно проверяя, не слышит ли кто его слов, Шерстиневич доверительно сказал: — Крамольники и якобинцы довели до того, что наши крепостные стали поднимать головы. Пора золотого спокойствия миновала, должен вам посоветовать в ночное время не ездить, на дорогах неспокойно. Бунтовщики совершают нападения на помещиков, жгут имения, и ничто уже не пугает их — ни шпицрутены, ни Сибирь, ни виселицы… Шерстиневич, вытаращив глаза, умолк. Черт знает что! А вдруг этот писака тоже якобинец? Недаром же ползут слухи, что его особой интересуется Третье отделение? Однако, стал ли бы тогда губернатор приглашать его на банкет? Но разве Пушкин не был принят даже при дворе? Окончательно сбитый с толку Шерстиневич откланялся и, размахивая пустой бутылкой, ретировался. Бальзак облегченно вздохнул. Музыка давно уже заиграла на смену полонезу бравурную мазурку, и Эвелина в паре с молодым князем Радзивиллом вихрем пронеслась мимо ниши, где одиноко сидел помрачневший Бальзак. Вот что привлекает ее, — скорбно подумал он, опустив голову на руки. Перед рассветом, когда гости стали прощаться, Ганская услышала от Фундуклея слова, заставившие ее задуматься. И сидя в карете рядом с Бальзаком, и у себя в спальне готовясь ко сну, и уже лежа в постели, она все вспоминала двусмысленную фразу губернатора: «Надеюсь, светлейшая пани, что вы еще не скоро покинете наши края, ведь некоторые книги пишутся довольно долго». — «О, все зависит от усердия и таланта, ваше превосходительство». Губернатор ничего не ответил. Но он убедился, что Ганская отлично поняла его. Выходило, что, пока не появится книга, которую ждут от Бальзака в Петербурге, нечего и думать, что ей пойдут навстречу… Да, Бибиков хворал не напрасно. В эту ночь Эвелина решила: ехать в Париж еще рано. В конце концов, что ее подгоняет? Но как сказать об этом Оноре? А Бальзак, склонясь над столом, смотрел на чистый лист бумаги с такой надеждой, как будто слова сами могли родиться на нем. Снова и снова вспоминался ему маркиз Кюстин, точно перед ним лежала не чистая бумага, а книга «Россия 1839 года». И снова та же проклятая память выдернула откуда-то из прошлого старый фельетон, который горячо писала вот эта самая рука, так слабо держащая теперь новенькое перо. В окно уже заглянуло утро. Падал снег. Бальзак, откинувшись в кресле, зачарованно смотрел на медленный полет пушистых снежинок. В канделябрах догорели свечи. Комната наполнилась чадом. Он пододвинул чашку холодного уже кофе и, подумав, снова отодвинул. Нет, дело не в том, что кофе остыл. Здесь и горячий кофе, сваренный самим Франсуа, не поможет. Он задумчиво обмакнул перо и долго держал его в чернильнице, как будто надеялся, что где-то на дне хрустального сосуда найдет нужные слова. И все же он выдернул перо из чернильницы с таким трудом, словно невидимые клещи зажали его там. На бумагу брызнули чернила. Он порывисто скомкал испорченный лист и швырнул под стол. Его перо, которое некогда называли молнией, теперь едва ползло по бумаге, точно утомленный странник, выбивающийся из последних сил на длинном, бесконечном пути. Слова выходили из-под пера уродливые и неточные. Невыносимо тяжело писать то, к чему не лежит душа. Но он ломал свою волю, безжалостно подавлял ее, понимая, что только каменные стены отделяют его от женщины, которая ждет, что Оноре удивит свет новым шедевром, где он пропоет гимн неограниченной власти российского императора, изобразит рай, который царит на подвластной государю земле… — Отступать поздно, — твердил он самому себе, — поздно отступать. Но от этих слов перо не двигалось быстрее. От его медлительности можно было сойти с ума. В конце концов, у всего есть свои границы. Терпение может лопнуть. И вместо того чтобы обвинять себя, он корил и высмеивал свое перо. Оно недостаточно хорошо обрезано и скверно заточено, поэтому плохо держит чернила, и приходится чаще, чем прежде, опускать его в чернильницу. Да и бумага не такая, как надо. Как будто ему нарочно подсунули такую шершавую бумагу, что перо всякий раз наскакивает на какие-то бугорочки, цепляется и замедляет полет его мысли, которая, бывало, всегда опережала руку. И все же он писал. Он отважно пробивался вперед. А если останавливался, то это еще не означало отступления. Он только собирал силы, кусал губы и постукивал ногой под столом, отбивая такт своим вялым мыслям, подгоняя себя. Когда набралось десять мелко исписанных страничек и он робко набросал давно уже придуманное название — «Письмо из Киева», Бальзак подумал, что можно и отдохнуть. Надо наконец прочитать, что же он написал. И, словно проверяя себя, он принялся вполголоса читать. Что-то похожее на лицемерие пробивалось сквозь изысканность осторожных фраз. Ему захотелось уничтожить написанное, но он сдержался, и это стоило значительных усилий. Словно перебираясь через пропасть, он осторожно отошел от бюро и бросил листы рукописи в ящик. Потом заходил по комнате неровными шагами, грызя кончики усов, ломая за спиной пальцы. Остановился перед бюро, одним движением выдвинул ящик, достал исписанные листы. Перечитал снова. Тяжелой рукой, неспокойным движением мясистых пальцев, покрытых рыжеватыми волосами, придавил рукопись к бюро. Кюстин, его приятель, — да, пожалуй, приятель, а не друг, — мог бы поиздеваться над ним, прочтя эти кощунственные странички. Пророчество Кюстина сбывалось: «Лев станет ягненком в северных степях». Бальзак хмуро, исподлобья посмотрел в зеркало на стене. — Лев станет ягненком, — произнес он громко, хрипловатым голосом, повысив его на последнем слове, как всегда, когда волновался. — Нет! Лев есть лев! Он бросил это тому, другому Бальзаку, что смотрел на него из зеркала растерянным взглядом из-под прорезанного морщинами лба; он не узнавал себя. И вдруг за спиною того, другого, выросла фигура Эвелины. Она, словно обороняясь, протянула руку, и он опомнился. Он выплеснул на губы улыбку, и тот, другой, в зеркале тоже улыбнулся, и он увидел, что улыбка искусственна и лжива. Сдерживаться было уже незачем. Он повернулся на каблуках и встретился глазами с Эвелиной. Она плотно притворила за собой дверь и медленно опустилась на диван. — Вы взволнованы, Оноре? Голос ее был холоден, насмешлив. Это можно было принять за издевательство. — Нет, я бесконечно рад! — зло ответил он, неподвижно стоя перед Эвелиной, скрестив на груди руки. — Я смеюсь от удовольствия. Что это значит, Ева? К чему эта игра? — Успокойтесь! Ей хотелось притушить огонь. У нее были другие намерения, к чему этот взволнованный разговор? В голове немного шумело. Вчера она слишком поздно легла. Ах, этот молодой Радзивилл, как он учтив, привлекателен! Она вспомнила вечер, огни, вино в хрустальных бокалах. Он опустился перед нею на колени. Она шевельнула пересохшими губами: эти поцелуи не скоро забудутся. А голос возмущения нарастал, лились гневные слова. Бальзак не мог больше молчать. — Довольно! — Бальзак закричал, это было невежливо, но остановиться он уже не мог. Все, что накипело в сердце, что мучило и тревожило, вылилось в этом гневном отчаянном крике: «Довольно!» К чему эта детская игра, эти жмурки? (Ведь иначе нельзя назвать их отношения!) Он хочет знать окончательно, будет ли она его женой перед светом, перед богом; ему надоели тайные свидания, вздохи в уголках, поцелуи украдкой. Зачем это? В Невшателе, много лет назад, она обещала, что выйдет за него замуж, как только освободится от супружеских уз. Где же ее слово? Почему она его не держит? Может быть… может быть, она не любит его? Произнося последние слова, он испуганно замолк. Он вдруг почувствовал, что, конечно, да, не любит, — и всю страстность протеста точно ветром развеяло. Он стоял перед Эвелиной разбитый и растерянный, беспомощно перебирал губами и с надеждой, почти умоляюще заглядывал ей в глаза, как нищий, выпрашивая возражения на свои последние слова. Эвелина не торопилась с ответом. Она ревниво хранила покой и молчание. Равнодушным движением пальцев она поправила на коленях тяжелые складки бархатного платья, смотрела Бальзаку прямо в глаза, искала в них чего-то, и его глаза тоже искали. Мысль подсказывала: тех огоньков, коричневых, пестрых, жадных, что загорались так недавно, уже нет. Куда же они девались? Поединок глаз кончился ничем, он обессиленно опустился на диван рядом с нею и увидел напротив за окном высокий тополь; на нем кое-где еще трепетали листья, желтые, непрочные, пугливые. Сквозь ветви мелькнуло еще что-то далекое и влекущее, но утраченное; эта была любовь и цель, и он понял, что недавний вопрос прозвучал в его устах если не тщетно, то слишком смело. И он взял в свою широкую руку узкую, осыпанную бриллиантами руку Эвелины, виновато поднес ее к губам и долго держал так, закрыв глаза, не находя в себе сил вымолвить хоть слово. Эвелина почувствовала, что победа за нею. Она высвободила свою руку и отодвинулась. Конечно, ей тоже неприятно продолжать такие отношения. Кроме собственных чувств, еще есть и внешние причины: молва обошла весь город, над нею даже смеются, глумятся, а она, что она?! Эвелина даже разволновалась. Поднялась с дивана, отошла к окну, стала спиной к свету, рук&ми оперлась о подоконник и слегка откинулась назад. Она знала, что, стоя так, скрывает предательские морщинки на щеках и в уголках рта, темные подковы под глазами. — Вы, думаете, мне легко? Вы бездушный человек, эгоист. Вы заботитесь только о себе. Но, посудите, выйти замуж без высочайшего соизволения, потерять право наследования… У меня дочь, я должна подумать о ней, у меня своя жизнь, я не восемнадцатилетняя ветреница, а обстоятельства складываются так… Вы бы послушали, что мне вчера говорил Фундуклей. Если бы не заболел Бибиков, можно было бы еще добиться согласия. А теперь… Бальзак жестко перебил ее: — Что? Снова надо отложить?.. Он безнадежно махнул рукой. — Вы невоспитанны, Оноре! — Эвелина не сдержалась, гневно тряхнула величественной головой. — Я слушала вас внимательно и не перебивала. Выслушайте меня. Но он не хотел слушать эти слова, в которых звенели ложь и обман. Он не хотел. Он в этот миг забыл об основной цели своего пребывания в Верховне, глаза его случайно наткнулись на исписанные листы бумаги, и он подбежал к бюро, схватил странички рукописи, смял в руке, тяжело дыша, подошел к Эвелине и, размахивая руками, почти закричал: — Ради любви, ради вас, Ева, я впервые предал самого себя, я до неба превознес в этих листках вашего высочайшего покровителя, я возвеличил подлость и тиранию, я преступник и негодяй… Он больше ничего не мог сказать, слова застряли у него в горле, и он бросил ей под ноги смятые листы рукописи. Эвелина, как бы останавливая и предостерегая его, протянула вперед руку, но он уже не видел ее руки и только услышал ее жестокие, гневные слова: — О, теперь я вижу, что вас не стоило пускать в Россию! Бальзак отступил на шаг, пятясь от глухой и тяжелой стены, легшей ему на грудь. Он попытался оттолкнуть от себя эту стену и не смог, и упал навзничь, широко раскинув руки, ничего уже не слыша и не видя. Сознание вернулось к нему только среди ночи. Высоко под потолком неясно мерцал ночник. Он казался далекой звездой. Бальзак забыл, где он, и думал, что это Париж. Что с ним произошло? Он повернул голову, увидел на столике у постели скляночки. Горький запах лекарств щекотал ноздри. На открытой груди у сердца лежал компресс. Он осторожно снял его, подержал в руке влажное, подсушенное теплом его тела полотенце и опустил на пол. Постепенно вспоминалось то, что швырнуло его в пропасть забытья. В ногах, опершись локтями о спинку кровати, кутаясь в пеньюар, стояла Эвелина. Он закрыл глаза и немного погодя снова открыл. Он не ошибся. Тогда, чтобы окончательно убедиться, что не бредит, он позвал ее, не узнавая своего голоса, и — это был не призрак — она ласково улыбнулась, подошла. Села на постель, нежной рукой откинула прядь волос, задержав ладонь на лбу. Кольца приятно остужали. Эвелина смотрела мимо него в угол. — Прости меня, Ева! Рука на лбу задрожала. Эвелина убрала руку, склонилась над ним. Едва заметно улыбнулась. Он узнал эту улыбку; так она улыбалась ему в Невшателе, когда, побежденная любовью, отбросила сдержанность и осторожность. Но глаза были не те, он уловил это сразу, и по глазам он почти угадал ее мысли, а она, словно понимая это, поспешно подняла голову, и стала видна короткая, излишне полная шея женщины, на которую уже мощно и властно наступают годы. — Теперь засните, Оноре! А я пойду. Где-то в глубине души ей хотелось, чтобы он задержал ее, чтобы попросил остаться; все же она одинока, и годы делают свое дело, и следует думать о будущем серьезно, а сейчас можно было бы договориться — весь дом спит, и это подходящий момент. Можно было бы столковаться. Все же разрыв бессмыслен и не нужен. Но Бальзак ничего не сказал. Он молчал, и она, тяжело вздохнув, вышла из спальни. Прошла через несколько комнат, мысленно все еще находясь там, у постели Оноре. И долго еще мысли ее были подле него. И долго, ища забытья на холодной просторной постели, она ловила себя на том, что резкий разговор, происшедший вчера, излишен для них обоих. Они были слишком откровенны. Бальзак не спал до рассвета… Он поднялся с постели, как только в окно проникли первые блики света. Пришла Марина, присланная графиней, прибрала лекарства, спросила, принести ли завтрак сюда. Бальзак отвечал горничной медленно, подыскивая в памяти нужные слова. Марина стояла перед ним подтянутая, чуть сутулясь. Смуглое лицо ее было грустно. Наконец, он сказал, что выйдет завтракать в столовую. Но девушка все стояла и не уходила из комнаты. Тогда ему показалось, что она не поняла его, и он повторил, что выйдет. Но девушка не уходила. Смотрела на него, оглядывалась на дверь и, наконец отважившись, упала на колени и протянула к нему руки. — Барин, родненький, добрый барин, смилуйтесь, заступитесь, замолвите слово за Василя. — Какими же словами сказать о своем горе, чтобы этот добрый барин все понял? — Пан Кароль хочет забрить его в солдаты; скажите хоть слово нашей милостивой пани! Марину сломило отчаяние. Повар, приехавший из Верховни, утром рассказал, что разъяренный управитель сдает Василя в рекруты. Что же делать? Как предотвратить несчастье? Не помня себя, Марина сама не знала, что делает. Бальзак плохо понимал, что хочет девушка, но не мог вынести, чтобы она стояла перед ним на коленях. Взволнованный, он наклонился, взял горничную за локти и поднял с пола; она, почувствовав ласку, подчинилсь. И когда она почти выпрямилась, а он еще не успел отступить, выпустить ее из рук, дверь в спальню открылась и на пороге появилась Эвелина. Глава десятая. ЯРМАРКА Бубен захлебывался. Печально, безнадежно тосковала флейта. Скрипки только откликались, тихо, тонко, проникновенно. И все это вместе создавало далеко не ровную, но трогательную мелодию. Женщины, мужчины, парни и девушки застыли полукругом, слушали и смотрели. С Днепра веяло холодом. В лужах под ногами рябило воду. Из раскрытых ртов, застывших на миг, готовых засмеяться либо изобразить удивление, валил пар. Медноликое солнце играло на стеклах фургона. Над фургоном пламенел на ветру красный флажок. На потертом ковре перед входом стоял полуобнаженный человек. Ветер надувал широкие шелковые шаровары. Человек держал в руках два десятка ножей, длинных и острых, с серебряной инкрустацией на черенках. Он вглядывался в толпу из-под насупленных бровей, точно изучая ее желания и проникаясь ими. Горбун в черной длинной, до самой земли, пелерине снял высокий цилиндр и поклонился в пояс на три стороны. Пискливым, неприятным голосом объявил: — Милостивые государи и государыни, знаменитый маг и чародей Кваранционо Антонио, имя которого известно в Старом и Новом Свете, покажет вам свое высокое искусство, и удивлению вашему не будет границ. Горбун отошел в сторону и надел на свою реповидную голову цилиндр. Человек на ковре улыбнулся, показав толпе ровные, ослепительно-белые зубы. Бубен заторопился, и флейта со скрипкой старались не отставать. Бальзак с интересом смотрел на толпу, тесно окружившую мага и чародея. Женщины взвизгивали, мужчины причмокивали и одобрительно кивали головами, дети радостно хлопали в ладоши. Бубен заговорил скороговоркой. Маг и чародей, до пояса утыканный ножами, ходил по ковру — три шага направо, три налево — и улыбался. Бальзак еле выбрался из толпы. Остановился на мгновение, чтобы застегнуть пальто. Пальцы тщетно искали пуговицы. Подбежал Юзефович, стоявший поодаль. — Мсье, говорил же я вам, не стоило мучить себя… — Что вы, что вы, это чудесное зрелище. Не столько этот маг, сколько люди. Боже мой, какими глазами глядят они на него! Вы бы посмотрели. — Пойдемте дальше, — предложил Юзефович, которому вовсе не по душе была эта странная прихоть гостя. Но — что будешь делать! — захотелось господину литератору побывать на ярмарке. И они пошли дальше, прокладывая себе дорогу локтями и плечами, погружаясь в многоязыкое, суетливое море людей. Шли вдоль длинного ряда возов; на поднятых оглоблях, точно цветы на стеблях, красовались венки золотистого лука, горшки, кувшины. Гоготанье гусей, кряканье уток, разноголосица криков, смуглые лица цыган и цыганок… И не было перед ними ни путей, ни троп. Приходилось перешагивать через тела людей. Сопровождаемые не слишком добродушными посулами торговцев, они протискивались сквозь стену чумацких возов. На миг Бальзак задержался перед цыганским шатром. Молодая красивая цыганка тотчас схватила его за руку. — Господин хороший, господин милостивый, дай погадаю, дай утешу, добрый господин! Бальзак упирался, смеясь. Цыганка все смелее тянула руку к себе. Юзефович накричал на нее: — Пошла вон, чего пристала!.. Но цыганка не успокаивалась. Что поделаешь! Бальзак кивнул головой в знак согласия. Юзефович пожал плечами. Капризен же этот господин Бальзак! Вокруг собирались любопытные. Цыганка завладела французом. Она сжала грязными руками белоснежную ладонь Бальзака. Заглянула в глаза своими черными проницательными глазами. Полные губы его дрогнули. Он не выдержал проницательного взгляда и опустил глаза. Увидел высокую грудь, смуглую, словно из темного мрамора шею и на ней несколько рядов монист и дукатов. Что-то кольнуло в сердце. Юзефович удивленно наблюдал. И Бальзак забыл о Киеве, о ярмарке, о своем угодливом и назойливом спутнике, о зеваках, собравшихся вокруг, он снова поднял глаза и снова встретился с горячим, проникновенным взором цыганки, а она все глубже и глубже заглядывала в душу, сжимая сильными пальцами его ладонь. Это длилось мгновение, но ему этот поединок глаз показался вечностью, и когда черноокая гадалка перевела свой взгляд на его руку, он все еще стоял, зачарованный ее тревожными и дивными глазами. А она теперь всматривалась в ладонь, что-то бормоча на своем степном картавом наречии, острым ногтем водила по узору морщинок. И вдруг подняла голову, посмотрела в сторону, поверх его плеч, точно искала кого-то там в людском море, и не находила. — Что же ты молчишь, соврать нечего? — раздраженно заметил Юзефович. Цыганка посмотрела на него с презрением. Скользнула глазами по его лицу и еще раз впилась ими в глаза француза; осторожно и медленно, как будто боясь выпустить, она все выше и выше поднимала в своих руках его ладонь, всматривалась внимательнее в путаницу линий на ней и вдруг в неудержимом порыве припала к ней долгим, горячим поцелуем. Выпустила руку и молниеносно исчезла в толпе, оставив остолбенелого от изумления Юзефовича и крайне смущенного Бальзака. По толпе прокатился веселый хохот. А цыганка была уже далеко, и Бальзак тщетно искал ее в толпе встревоженным взглядом. Юзефович украдкой посмеивался. Пробираясь сквозь шумящую толпу, Бальзак все время находился под впечатлением поступка красавицы цыганки. Он, по правде сказать, не был склонен придавать серьезное значение этому эпизоду, но экспансивность девушки, взволнованные, тревожные глаза, прикосновение горячих губ к ладони (он и теперь еще чувствовал этот крепкий поцелуй) — все это нельзя было воспринять только как незначительное и смешное приключение. Ярмарка шумела и гудела, как разворошенная огромная пасека. Солнце склонялось к горизонту, но никто и не думал покидать площадь. Наоборот, с разных концов прибывали люди. Шли пешком, вели на поводу коней, тянули на веревках коров, несли в мешках визгливых поросят. Все двигалось беспорядочно и неукротимо. Словно лошади, волы, возы, рыдваны — все покорялось одному общему хозяину, а люди двигались в разные стороны, охваченные глубоким порывом, одни в ожидании чего-то непременно хорошего, а другие — растерянные, грустные, в отчаянье, без капли надежды в глазах. И повсюду толкались, шныряли, суетились барышники, перекупщики, купцы, лоточники, одни украдкой, тихим словом заманивая в свои сети, другие во весь голос зазывая к себе, выхваляя свой товар и себя самих. И Бальзак, сам удивляясь этому, находил в море звуков, среди суетни и беспорядка, равновесие и покой. Он с жадностью вглядывался в этот неутомимый людской поток, выбрасывающий на сушу свои нужды, свое добро и свои желания. Это была купля и продажа. Такие же зрелища он наблюдал на лионских рынках, на окраинах Неаполя, Милана, в Гамбурге, в Дрездене на Корсике. Но здесь, он мог поклясться в этом, здесь все было красочнее и привлекательнее. Так бродил он, стараясь запечатлеть в своей памяти все яркое и значительное. Его взгляд привлекали мужчины и женщины с бронзовыми лицами, загоревшие на сильном, резком степном ветру, степенные и рассудительные в своих поступках и движениях; он как будто угадывал в них терпкую и непоколебимую силу, настоянную на соках плодородной земли. Он забывал обо всем, когда парни и девушки плясали с веселым смехом, взбивая над возами тучи пыли. Впрочем, цыганку он не мог забыть. Куда девалась она, гибкая, черноглазая? Прихотливая мысль всколыхнула его: уйти бы с нею в степь, сидеть плечом к плечу где-нибудь на раздолье, в шатре, у костра, слушать ее песни, целовать ее губы, пить из них тревогу обманчивых и желанных ночей. И вспомнилась ночь, прошедшая, как дурная греза, одиночество, тоска. Он увидел перед собой замкнувшееся, холодное лицо Эвелины и очнулся. Юзефович был озабочен. Что это случилось с метром Бальзаком? Пусть мсье Бальзак не сердится, но он, как истинный и горячий поклонник его таланта, позволяет себе величать его так, как ученики обращаются к нему в Париже. Неужели эта странная цыганка так подействовала на него? О, да он очень впечатлителен. Впрочем, писатель должен быть таким. Он вспоминает своих знакомых литераторов; действительно, стоит подумать хотя бы о Пушкине или о… Шевченко. Напрасно он назвал последнего. Но поздно. Слово сорвалось с языка, его не воротишь. Хорошо, что Бальзак озабочен, он, верно, не расслышал. Зачем рассказывать ему о Шевченко? Это ни к чему и не нужно самому Юзефовичу. Ему вспомнилось: весною, не так давно, гордого и прямого мужика-поэта провели по улицам; он шагал смело и решительно и смотрел вперед, точно пронзая своими острыми глазами людей, стены, точно видя вдали осуществление своих надежд. Этого не надо вспоминать. Зачем? Господин Бальзак не должен знать о бунтовщике Шевченко. Юзефович осторожно просовывает свою руку под локоть Бальзака, он сейчас предложит окончить прогулку, пора и отдохнуть, они видели уже почти всю ярмарку. Бальзак тоже замедляет шаг, он угадывает намерения своего спутника. Пора домой. Но вдруг внимание француза привлекает толпа крестьян у низенького зеленого ларя. Должно быть, здесь торгуют чем-то тайным и запрещенным — не видно привычной ярмарочной суеты и толкотни, мужики стоят плотно, плечом к плечу, искоса, с откровенной неприязнью косясь на него и Юзефовича. Последний озабоченно посматривает на толпу. Подойдя поближе, Бальзак и Юзефович услышали жалобные звуки кобзы, а у самого ларя на земле увидели седого старика, без шапки, с длинной седой бородой. Он сидел, скрестив ноги, опираясь спиной на стенку ларя, и перебирал правой рукой струны кобзы, уставясь бельмами в пространство. Рядом мальчик держал в руке суму. Бальзак подвинулся ближе. Мужики неохотно расступились. Кто-то из толпы проворчал: — И чего тут господа не видали? …Кобзарь сидел спокойный и строгий. Хоть был он неказист, в прорванной на плечах старенькой свитке, и выглядел усталым и запыленным, но по тому, как он держал себя и как поднял голову, по тому, как морщил загорелый высокий лоб, по тому, как его слепые глаза неподвижно уставились в одно место, видно было, что он здесь самый мудрый и знает намного больше всех присутствующих. А мальчик подле него тоскливо всхлипывал — ему надоело так вот шататься со слепым дедом по ярмаркам, и его пугали молчаливые люди, тоскующие от дедовых песен, и он был голоден, и вши не давали покоя; но водил он старичка по свету уже давно, а кроме деда, у него никого не было, и потому он слушался деда и следил испуганными глазами за всем, что происходило вокруг… Бальзак с интересом присматривался к людям, к их суровым лицам. Были и такие, что подходили, ловили на ходу слова кобзаря, доставали из кармана деньги, кидали в жестяную мисочку и проходили дальше, ни разу не обернувшись. Собирались женщины, мужчины, на миг появился монах; он заплывшими глазами шнырял по толпе, хотел протиснуться поближе, но ему преградили дорогу. Он вздохнул, неодобрительно покачал головой, посмотрел с любопытством на Бальзака и Юзефовича, перекрестился и прошел дальше. А Бальзак онемел, он как зачарованный стоял на одном месте. Не мог ни пошевельнуться, ни слова вымолвить. Что с ним сталось? Сразу сообразить было трудно. Словно бурей выкорчевало из головы все заботы. Бальзак смотрел на кобзаря, на толпу, на тех, кто проходил мимо, бросая медяки в мисочку, чувствовал в их суровом молчании непонятное и значительное предостережение, точно люди таили в себе предгрозье, и невольно проникался тем же чувством. Он неожиданно поймал себя на мысли, что замкнутые лица людей, одетых в изодранные свитки, в дырявые постолы, напомнили ему толпы бедняков из парижских предместий, крестьян далекой Корсики; что-то общее было между ними, но он впервые — и это поражало больше всего — видел такое почтение к песне, такое немое и всемогущее почитание ее, и это ощущение было необычайно остро, как будто грозовая молния коснулась души Бальзака. В толпе был и дед Мусий. Бродил по ярмарке, да и наткнулся на старого кобзаря. Дед Мусий узнал Бальзака и отошел немного в сторону, чтобы тот его не увидел. Дед с интересом следил за чужеземцем. Если бы француз был один, дед, может, отважился бы подойти, но рядом с ним стоял сердитый и высокомерный барин. Кобзарь слышал приглушенный разговор в толпе: кто-то новый пришел, донеслось слово «барин»; да что ему до бар, они у него глаза отняли, крова лишили, дочку, душегубы, замучили, пустили с внуком по миру на все четыре ветра, чтоб им подавиться своим богатством, тем барам! И кобзарь бросает в толпу крестьян свой призыв, кричит на весь мир громко и смело, делится с людьми своим сокровищем, словно заверяет их, что он их единственный в мире благодетель. О гетманы, гетманы, если б вы встали, Пришли поглядели на свой Чигирин, Который вы строили, вы возвышали,— Заплакали б горестно: вы б не сыскали След славы казачьей средь утлых руин. Базары, где войско, что алое море, Перед бунчуками, бывало, горит, Где гетман, коня вороного пришпоря, Блеснет булавою — море закипит, Закипит и разольется Степью, буераком. Горе никнет перед ними! А вослед казакам… Э, те годы миновали, А раз миновали, Лучше их не вспоминайте, Чтоб не услыхали… Да что проку вспоминать их, Припомнишь — заплачешь. Ну, хоть взглянем на Чигирин, Когда-то казачий. Из-за леса, из тумана Месяц выплывает, Багрянеет, круглолицый, Горит, не сияет: Словно знает, что нет людям Нужды в его свете, Что пожары Украину Согреют, осветят. Бальзак понимает далеко не все, что речитативом выкликает седой старик, он больше отгадывает содержание песни но глазам мужиков, читает на их лицах. Его спутник несколько смущен. Лучше уйти отсюда. Присутствовать в этой толпе рискованно. Тем более неприятно, что кобзарь поет стихи того же самого Шевченко. Какое неприятное совпадение: только что вспомнил этого крамольника — и вот, — на тебе, радуйся, посеянные им плевелы дают плоды! Юзефович не понимает, чем заинтересован Бальзак. Языка француз почти не знает, однако слушает внимательно, как будто боится пропустить хоть слово. А может, он только притворяется, что не знает языка? На это надо обратить внимание. Бес искушает Юзефовича. Ему трудно удержаться от желания рассказать Бальзаку, кто автор песни, которую так смело поет кобзарь. Почтенному помощнику ректора немного грустно. Как все-таки несправедлива жизнь! Кому мешало бы, если бы этот бывший крепостной Шевченко, писал только спокойные и смиренные стихи и такие стихи пел бы этот дед; тогда можно было бы сказать об этом Бальзаку. Бальзак постоял еще немного в толпе и внезапно вздрогнул, точно осененный неожиданной мыслью; он стал шарить по карманам, но ничего не нашел в них; кряхтя и оттопыривая губы, снял с пальца большое золотое кольцо с дорогим камнем; наклонясь, он опустил кольцо в миску перед кобзарем. Мужики переглянулись и проводили его удивленными взглядами. Бальзак, задумчиво постукивая палочкой, шагал в обществе притихшего Юзефовича. Их догоняли звуки кобзы и тревожные слова кобзаря. Дед Мусий посмотрел вслед господам и ближе придвинулся к кобзарю. Тот уже кончил петь и сидел неподвижно. Подходили люди, бросали медяки, клали в торбу мальчика краюшки хлеба, молодая женщина поставила кринку молока. Кобзарь хоть и не видел, но угадывал каждое движение и тихо благодарил. Толпа таяла, и вскоре возле кобзаря никого не осталось, только дед Мусий подошел ближе и поздоровался. Люди ушли, неся в сердце терпкие слова песни, подавляя в груди неукротимую боль, готовые снова переносить страдания и муки, лелея чудесную и влекущую мысль о мести и воле, навеянную словами кобзаря. И потом, разойдясь по селам, люди понесли слова кобзаря дальше, согревая их теплом своей души, и слова эти, как зерна, упавшие в глубокий чернозем, через некоторое время давали ростки, робкие и нежные, обещающие заколоситься буйным урожаем. Бывало, невзгоды, как бурные ливни, захлестывали эти ростки, суховеи отнимали у них живительную влагу; но, взлелеянные соками земли, они переносили эти невзгоды и, упорные, поднимались снова, и росли, и колосились, ибо это была жизнь. Дед Мусий тоже сбирал эти зерна, и слова кобзаря пришлись ему по сердцу, они, казалось, давно уже приходили ему в голову, да он все никак не мог точно сказать тревожную правду людям, а вот теперь, старый кобзарь сказал. И вот сидят рядом — крепостной дед Мусий и дед Северин Беда, чьи годы никем не считаны и не мерены; ходит он по свету со своим внуком Миколкою, крепостной князя Репнина из Яготина. Отпустили его — какая польза барину от слепого мужика? У деда Мусия есть хоть пристанище, а вот деду Северину одно жилище — земля и один кров — небо; недаром и прозвали его Бедою. Сидит он у ларя на шумной киевской ярмарке; он высек из сердца своего, точно из кремня, все искры и потому немного опустошен и растерян, но рад, что вот подле него остался кто-то, утешает, уговаривает его хорошими, светлыми словами. Дед Северин чувствует, что это близкий человек, и, чтобы убедиться в этом, ощупывает рукою лицо деда Мусия. Внучек Миколка жадно пьет из кринки молоко, грызет сухую лепешку и посапывает; он так занят едой, что и нос утереть некогда. — Издалека, дед? — спрашивает Мусий Северина, величая его дедом; оба они уже седые и старые, но Северина он признает старшим и мудрейшим. — Издалека, сынок! Издалека! Иду, света не вижу, а все знаю. Света не вижу, людей не вижу, скотины не вижу, а все знаю. — Похоже было, что дед Северин хвастался своим всезнайством. — Тебя не вижу, а душу твою знаю. Мусий не удивился. Он и сам прошел бы всю Украину с закрытыми глазами! Пусть бы его горе звало, нужда вела, — все лучше, чем в Верховне жить. А кобзарь Северин продолжал: — Барин меня давно велел выгнать. Говорит — слепой, глупый, корысти от тебя никакой, иди куда глаза глядят, а я, сынок, ничего не вижу и пошел по миру с внуком-сиротой, Миколкою. Правду я говорю, Миколка? — Правду, дедушка. — Миколка отозвался скороговоркой, чуть не подавясь куском хлеба. — Вот так и брожу, рассвет по росе отгадываю, ночь по ветру-низовцу. Одни мы с Миколкой, во всем свете одни. Помру я, что с ним будет? Убей меня бог, провалиться мне на этом месте, коли я знаю! Миколка прислушался к речи деда, перестал есть, ему хотелось заплакать от этих жалостных слов, но молоко было вкусное и лепешка тоже, и он решил поплакать после, когда управится с едой. — Свет исходил, сынок, — говорил Северин, — и везде нужда, везде неволя, только люди чудные попадаются, точно апостолы — явятся и пропадут. Вот раз иду через село, присел отдохнуть у левады, тоскливо так стало, тронул я кобзу и запел ту же песню, что и сегодня. Закончил, и хоть не вижу, а слышно мне, что кто-то стоит рядом. «Миколка, говорю, стоит кто возле нас?» — «Стоит, — говорит Миколка, — стоит человек и вроде плачет. Плачет, говорит, тихо, не как я, я так не умею, — одни слезы, а крику нет». — «То, говорю, слезы от тоски, от самого сердца, то самые драгоценные слезы на свете». А тот и говорит: «Верно, дед, правду молвишь, дороже всего и тяжелее всего те слезы». Подошел поближе, сел подле меня. Расспрашивает, кто я, откуда. Я поговорить люблю, мне таиться нечего, я рассказал все начистоту. «А где ты, дед, ту песню слыхал?» — спрашивает. «Люди поют, от людей слыхал. Песня, говорю, наша — про горе да нужду». — «Верно, говорит, наша песня, дед, наша». Помолчал, а после спрашивает, интересно ему: «А не знаешь, говорит, кто эту песню сложил?» Слышу, человек душевный. Признался ему — Шевченко, крепостной такой есть. Он, говорят, и песни эти складывает. Молчит он, а потом снова: «Про горе петь — тоска, надо про волю». — «Надо, — говорю я, — как не надо, я и сам сложу». — «А ты складывай, дед, и пой». Положил руку на мою, слышу, усмехается. «Чему смеешься?» — спрашиваю. «А так, славно мне с тобой, хорошо». — «Ну и пойдем со мной», — говорю. «Пошел бы, дед, да не могу, а скоро пойду, как ты». — «Да ты, спрашиваю, кто же будешь, крепостной или вольный?» А он мне: «Я Шевченко, дед». Я так на ноги и вскочил. Кобзу уронил. За Миколку ухватился. Переспрашиваю: «Кто ты? Кто? Шевченко?» — «Я самый, дед». Говорит тихо, речь спокойная, мужицкая. «Миколка, — крикнул я, — глаза ты мои, глянь на кобзаря нашего, скажи, каков он!» Дед Северин замолк. Моргал глазами. Мертвые бельма неподвижно застыли. Миколка выпил все молоко, сидел спокойный и довольный. Мусий окаменел от изумления. — Миколка! — вскрикнул дед Северин. — Ты видал Шевченко? — Видал, дедушка. — Какой он? — Добрый, дедушка. Он мне рубль серебром дал и в голову поцеловал, вам катеринку дал… — Эх, внучек, я не про то спрашиваю: каков он с виду, лицом какой, глазки ты мои? Миколка молчал. Вспомнил полуденную жару. Березовый лесок. Дяденьку ласкового, усатого. С дедом говорил спокойно, дружески, не бранился. Добрый дяденька, конечно, добрый. — И вот тогда в первый раз в жизни пожалел я, что слепой. То рад был, что нужды и горя людского не вижу, а то пожалел. Не дал мне бог счастья Тараса Шевченко своими глазами увидеть. Ощупал я руками, вот как тебя, лицо его, сидели мы с ним до зари, все он меня расспрашивал, а потом и про себя рассказал, попрощались, поцеловались и разошлись в разные стороны. — Счастливый ты, дед! Счастливый! — Мусий качал головой, перебирая пряди седой своей бороды. Он тоже наслышался про Шевченко и песни его знал, а вот встретиться не привелось. И грустно добавил: — Люди говорят, царь разгневался на Шевченко, в кандалы заковал и заслал куда-то в пустыню. — Слыхал я, — хмуро отозвался Северин. — да, говорят, сбросил Шевченко кандалы, через все решетки пробрался и снова странствует по свету, а царские прислужники бесятся, ищут его, да найти не могут. Он, как орел вольный, над краем летает. Нельзя, брат, Шевченко заковать. Нельзя! — убежденно заключил кобзарь. — Нельзя, — согласился Мусий. На ярмарочную площадь пали сумерки. Старики поднялись. — Будь здоров, — молвил Мусию кобзарь Северин, — глаза мои, Миколка, дай руку. — Больше он ни слова не сказал, взял Миколкину маленькую шершавую ручонку и пошел от Мусия медленно, степенно перекинув через плечо кобзу и сжимая в левой руке высокий посох. Встречные крестьяне узнавали его и расступались. — Дед Северин идет, дед Северин! А он шел гордый и строгий, молчаливый и мудрый, известный во многих селах Украины кобзарь Северин Беда. Дед Мусий отправился домой. Он быстро шагал по городу, углубленный в свои мысли. Через черный двор зашел во флигель, где помещалась челядь. В сенях, у кухонной двери, на сундуке сгорбившись сидела женщина в платке и плакала. Дед подошел ближе, тронул за плечо. — Марина! Что с тобой? — Опять пани била, дедушка, опять била. — Марина заплакала еще пуще. Перевела дух, горько всхлипывая. — Заперла у себя в кабинете, за косы таскала, допытывалась, не пристанет ли ко мне барин, не поверила, посулилась еще в Верховне на конюшне выпороть. Запретила в комнаты являться, «в скотницы, говорит, определю». Марина поднялась, подошла к деду, положила голову ему на руки, застонала. — Не могу я больше, дедушка, сотворю грех, руки на себя наложу. — Бог с тобой, дочка, что ты! Молчи! Потерпи: Он гладил ее по голове. Уговаривал. Марина плакала, изливая в слезах свою боль, не слышала слов старика. В господском доме засветились огни. Дед Мусий оставил Марину одну, вышел из сеней. Сел на ступеньки, долго смотрел на окна, залитые светом. Бальзак и Эвелина сидели в гостиной. Дворецкий принес кофе. Эвелина налила чашку Бальзаку. Это был какой-то странный вечер. Казалось, в сгущенной атмосфере гостиной витали злые демоны. В черном платье, без всяких украшений, кроме диадемы в волосах, Эвелина сидела за столом величественная и молчаливая, а он не находил слов, чтобы теплом своего голоса растопить этот нестерпимый лед молчания. Он думал сначала, что следует разъяснить Эвелине давешнее комичное недоразумение с Мариной. Неужели она могла заподозрить какую-нибудь интимность? Какая бессмыслица! Но чем больше он задумывался над происшедшим, тем резче вырастал протест против ложной добродетели. Нет. Он ничего не скажет в свое оправдание. А Эвелина вела разговор о всевозможных незначительных, второстепенных вещах, выразила сожаление, что Бибиков болен, что Фундуклей внезапно выехал в Петербург, и наконец безапелляционно сообщила, что завтра утром самое время возвращаться в Верховню. Они посидели еще час, вспоминая общих знакомых, вкладывая в гневно скрещенные взгляды больше значения, чем в пустые и нестоящие слова. Потом Бальзак долго не мог уснуть, ворочался с боку на бок, прислушивался к бормотанию ветра за окнами, кряхтел и жаловался самому себе на судьбу, на себя, на отсутствие желания работать. Старая, расшатанная деревянная кровать скрипела под его тяжелым телом и словно плыла, неся его на себе в ночную тьму, в неведомое. Так он покачивался на волнах воспоминаний, погружался в них и всплывал на поверхность и вдруг точно наяву увидел шотландца Вальтера Скотта. Тот прохаживался у его постели, припадая на одну ногу, низенький, суховатый, с большими проницательными глазами под широким лбом, и молчал, только смотрел требовательно, с укором, а потом погрозил пальцем, как проказнику, и пропал. Бальзак проснулся; и тогда вспомнилась ярмарка, и снова нахлынул сон, все смешалось. Цыганка крепко держала его руку, тряслась от смеха отвратительная физиономия Кароля Ганского, горничная Марина хватала его за руки, моля о помощи, Юзефович учтиво и подобострастно тянул Бальзака к себе. И снова он проснулся. Теперь мысли как будто прояснились, что-то подтолкнуло его сердце, и он покорился мольбе взволнованной души, вскочил с постели, нашел на пуфике свою просторную хлопчатобумажную сорочку, надел, подпоясался золотой цепочкой, засветил канделябр и сел за стол. Перед ним лежала рукопись «Крестьян». Перелистывая страницу за страницей, он обновлял в памяти целые сцены, находил для них продолжение; вот уже образы действующих лиц вырисовывались перед глазами, он узнавал их, но что случилось — количество их бесконечно возросло, их стало море, и тысячеголосый шум клокотал вокруг. Ах, это ярмарка; вот монахи несут святую землю с гроба господня, а это он сам: держит на ладонях рукопись «Крестьян», а Ипполит Госслен, Жирарден, его издатели, улыбаются и отходят от него все дальше и дальше, и он остается один, и человеческое море расступается вокруг. Он застыл одинокий, как островок посреди океана. … Да, он на ярмарке, и мимо него проходят Эвелина, и черноглазая корчмарка, и странная цыганка, и все, кажется, идет мимо него, а рукопись лежит на вытянутых руках, точно тяжелый и громоздкий обломок скалы. Медленно подошла и замерла перед ним фигура старого седобородого кобзаря. Дед остановился и протянул руки, большие шершавые ладони с мясистыми пальцами приближались к нему. Он чуть не отшатнулся, но не смог и остался на месте, как окаменелый. Кобзарь смотрел на него зрячими глазами, шевелил губами, что-то говорил на своем языке, но Бальзак не понял. Тогда кобзарь подошел ближе, взял из его рук «Крестьян», подержал немного на своих ладонях, будто взвешивая, и разбросал по ветру, а ветер подхватил листы бумаги и понес, развеял по пыльной площади, и на эти листы наступали люди, босые и в разбитых сапогах, втаптывая их в землю. Он хотел закричать, но не смог, а дед угадал его желание и погрозил ему пальцем; дед заговорил с ним по-французски, на прекрасном, изысканном языке салона Висконти, на языке, которого не находили дворяне в его произведениях. — Не кричите, господин Бальзак, — говорил дед, — не надо. Ведите себя вежливо и умно. Эти страницы не стоят людей, о которых вы пишете. Разве таковы крестьяне, господин Бальзак? — Дед смотрел на него добродушно и, однако, с укором, и он не выдержал этого взгляда и закрыл глаза. Но тщетно, и с закрытыми глазами он видел деда и десятки крестьян, втаптывавших в землю страницы его рукописи, а рядом стояли и хохотали его знакомые: дядюшка Фуршон, папаша Ригу, Тон-сар, пристав Брюне, нотариус Люпен, трактирщик Рокар. И над землей звенела песня деда, тянул ее один голос, а все люди молчали, только глаза их пели, руки пели, даже в шагах людей гремела она. И эту песню подхватили Ригу, Фуршон и Тонсар. …Рука, сжатая в кулак, падает на стол. Канделябр подпрыгивает. Шелестят страницы рукописи. Глаза широко раскрыты. Чепуха! Галлюцинация. Он смеется над своим больным воображением. Наливает в чашку остывший черный кофе и выпивает одним глотком. Чепуха! Какая чепуха померещилась! Еще не успокоясь, он обгрызает перо и, обмакнув его в чернила, прикасается к бумаге. …Так он сидел за столом в холодную киевскую ночь, усилием воли отогнав призраки и раздумья. И в то время, как он склонился над рукописью в поисках нужных слов, ощущая страшную утрату вдохновения, в то время, когда ветреная осенняя ночь ложилась на землю, — в эти самые минуты на далеком Кос-Арале встречал рассвет Тарас Шевченко, склонившись над записной книжечкой, огрызком карандаша поверяя бумаге тревожные слова. Не спал в эту ночь и помощник ректора Киевского университета Юзефович. Третий раз переписывал он письмо на имя его превосходительства генерал-губернатора Бибикова, излагая старательно, не без некоторого приукрашения, впрочем, все, что знал о поведении Бальзака. И все время, пока писал, почему-то видел перед собой суровое и страстное лицо Шевченко, и это видение навеяло на него непреодолимый страх и заставило подчеркнуть в письме, что «г-н Гоноре де Бальзак проявил наивную, — он подумал и вычеркнул этот эпитет; затем почесал пером в реденьких волосах — обрадовался, что нашел наконец, слова, — странную и подозрительную, — и дописал: — склонность к простому народу». В небе рождался рассвет. Над высокими берегами Днепра еще лежал утренний осенний туман. От Киева во все стороны в глубину Украины растекались, как реки, дороги. Тарахтели по ним крестьянские некованые возы, бренчали бегунки помещичьих управителей, покачивались почтовые кареты, часовые поднимали полосатые шлагбаумы, открывая путь проезжему, а по степи прямиком, пролагая свою тропку, шел дед Северин с внуком Миколкой, приговаривая: — Топчусь тут и там, брожу по степям, даром слов не трачу, а кое-что значу. Правда, Миколка? — спрашивал он у внука. — Правда, дедушка. — И Миколка кутался в старенькую дареную свитку: дул сиверко, ветер забирался во все дырки, и от него цепенели руки и ноги. Глава одиннадцатая. ЗА СТЕНАМИ МОНАСТЫРЯ Корчмарь Лейбко послушался господина банкира. В самом деле, что здесь за житье Нехаме? Не лучше ли ей будет в Бердичеве!.. Что ни говорите, а сердце у господина Исаака Гальперина чуткое и доброе. Раз он так хорошо отнесся к Лейбку, взял Нехаму погостить в Бердичев, так, может быть, он позаботится и о том, чтобы найти девушке достойного жениха? Господин Гальперин прислал за Нехамой свой рыдван. Лейбко долго уговаривал дочь связать в узелок вещи, рисовал перед ней прелести бердичевской жизни. Нехама слушала молча, и ответ у нее был один: не хочу! Но она этого не сказала: господин Гальперин звал в гости, он уменьшил отцу арендную плату, он стал ласков и внимателен, и отец сказал: «Надо ехать, дочка». Нехама согласилась. По щекам ее скатились две слезинки. Она увязала вещи, села в рыдван. Нечипор натянул вожжи, застоявшиеся лошадки весело рванули с места. Лейбко остался на дороге один. Он протянул руку, точно хотел остановить рыдван, он ждал, что Нехама оглянется. Она не оглянулась. Ветер взбил над трактом пыль. Тяжелый туман оседал на луга. Наступал вечер. Лейбко вернулся в корчму. …С той поры минуло два месяца. Первый снег, еще нежный и непрочный, устлал степь. Кусты и кончики липовых ветвей украсились пушистыми кисточками. Давно прошли мимо корчмы последние чумацкие обозы из Приазовья и с берега Черного моря. Редкими гостями стали проезжие господа. Только почтовые оказии через день останавливались у корчмы, фельдъегерь выпивал стакан водки, закусывал и пускался в дальнейший путь. Голубой дорожкой вился над корчмой тоскливый дымок. Лейбко сидел у огня, потирая руки, качая головой. Золотые блики прыгали по его седой бороде, в глазах отражались вспышки пламени. А он все подкладывал в печь солому, ворошил ее кочергой, точно старался придать мощи огню, силясь в причудливых языках его отыскать утраченные мечты, взлелеянные надежды. Шли дни. Все больше снега падало на землю. Злые и сильные северные ветры накинулись на степь. Вести о Нехаме приходили редко, скупые и незначительные, Проезжал раз кучер Гальперина Нечипор, отвозил в Дубно какого-то барина; Лейбко спросил у него про Нехаму. Нечипор прищурился в ответ, улыбнулся двусмысленно и щелкнул языком: — Господская доля теперь у Нехамы. Будто и успокоил Нечипор корчмаря этими словами, да не очень. А на обратном пути из Дубна кучер не заезжал в корчму, проскакал на рассвете мимо, подгоняя коней посвистом кнута; очень хотелось ему погреть спину у печи и выпить чего-нибудь такого, чтобы дух захватило и защекотало в груди, а не остановился Нечипор. Не мог он говорить с корчмарем о Нехаме. Не мог лгать старику. Бешено гнал Нечипор коней. Легко скользили сани по утоптанному тракту. Горькие мысли одолевали кучера. Корчмарь Лейбко подумывал о том, не следует ли ему самому съездить в Бердичев. Поехал бы, да на кого бросишь корчму? Раньше, бывало, поедет — все хозяйство Нехаме оставит, она управится. А теперь как? И снова, возбужденный, растревоженный дурными предчувствиями, Лейбко не находил покоя. В Бердичеве, в банкирском доме «Гальперин и сын», все шло хорошо. Как полноводная, могучая река в пологих берегах, текла жизнь банкирского дома. Каждый день умножал благосостояние и доход господина Гальперина, и он не мог пожаловаться на судьбу, светившую главе фирмы счастливой звездой. Этой зимой он отправил своего единственного наследника, сына, в Вильно, к брату. Пусть мальчик узнает и другую жизнь. То, что он там увидит, то, чему научится, без сомнения, пригодится ему. Все, по расчетам Гальперина, должно было происходить в надлежащем порядке. И все шло как следует. Граф Юрий Мнишек был доволен, графиня Эвелина Ганская тоже благоволила банкиру, а это много стоило; не приносил забот и французский гость. Деньги на его имя за все время прибыли дважды. Видно, не очень-то он богат. Услуг никаких он не требовал, и банкир Гальперин больше не появлялся в Верховне. Чиновник особых поручений Киселев тоже как будто угомонился. Гальперин, вставая утром, молился, брался за неотложные дела; справившись с ними, завтракал, снова принимался за работу, обедал, отдыхал и снова молился. Иногда вспоминал корчмаря Лейбка. Старик вставал перед глазами как укор. Реб Гальперин рад бы не вспоминать о нем, но где-то засела мысль, въедливая и неотвязная: рано или поздно придется ответить Лейбку, где Нехама. Сегодня утро началось с дурных примет. Банкир Гальперин, поднимаясь с постели, сунул правую ногу в левую туфлю; он заметил ошибку слишком поздно и не на шутку перепугался. А потом, когда шел в контору, споткнулся на лестнице, это тоже что-нибудь значило. Плохие приметы оправдались. Под вечер, когда Гальперин сидел, запершись в своем кабинете, в дверь постучал его секретарь, управитель и бухгалтер — одним словом, его левая рука (правая, как он говорил, у него, слава богу, и своя еще годна), лысый Нухем. Он плотно притворил за собой дверь и подошел к патрону. — Досадная неожиданность, — начал он, потирая лысину сухими желтыми пальцами. Изношенный сюртук висел на его худых плечах, как на распялке, фалды обтрепались. Башмаки с загнутыми вверх носками побурели и, казалось, были вытесаны из дерева. Реб Исаак Гальперин с укором осмотрел его, точно впервые увидел, и, не скрывая своего неудовольствия, заметил: — Сколько раз я вам говорил, Нухем, приобретите достойный вид, сшейте новый костюм. Разве может мой управитель походить на нищего? Сухощавый, низенький управитель, печально соглашаясь, кивнул головой. Патрон говорит правду. Но нет времени. Где найти время на возню с портными? Столько дел, столько хлопот. Он и сейчас собирался домой. Да где там! Принесло, на его голову, корчмаря Лейбка. Нухем замолк. Ему посчастливилось увидеть смущение Гальперина. История с Нехамой была ему известна. В глубине души он не одобрял поведения патрона. Он считал это дело непристойным и неприличным для коммерсанта. Но возражать или отговаривать не осмелился. Со скрытым интересом он следил, как обернется вся эта выдумка графа Мнишека, соучастником которой стал его хозяин. Он стоял перед реб Исааком, и на его глазах с тем происходила знаменательная метаморфоза. Руки беспокойно перебирали пуговицы сюртука, лоб покрылся красными пятнами; банкир почти ненавидел в эту минуту своего управителя, простовато моргавшего глазами. — Чего он хочет, этот Лейбко, кто звал его в Бердичев? — Он хочет видеть вас и говорить с вами. — Все корчмари с гетманского тракта хотят говорить только со мной, но у меня есть управитель, Нухем Васенбойм, и он получает достаточную плату, чтобы в его обязанности входил и разговор с корчмарями. — Реб Исаак совершенно прав. Я пробовал. Корчмарь Лейбко хочет говорить только с вами. — Чего же он хочет? — Он спрашивает, где Нехама, реб Гальперин. — Он спрашивает?! А какое он имеет право спрашивать у меня? — Гальперин, разгневанный, вскочил с кресла и оперся руками о стол. — Паршивый нищий корчмарь спрашивает у банкира Гальперина? А? Слыхали вы что-нибудь подобное, люди добрые? Я спрашиваю тебя, Нухем Васенбойм, ты мой советник и управитель, что ты думаешь о такой наглости? Нухем Васенбойм растерялся. Он потирал тонкие желтокожие ладони и смотрел в угол, где ровно и спокойно отзванивали часы. — Я думаю, господин Гальперин, что корчмарь Лейбко имеет право спросить о своей дочери. Он отец… — Ну, а почему ты не можешь удовлетворить его любопытство и посылаешь его ко мне? Ты, я вижу, его единомышленник. С каких пор интересы банкирского дома стали тебе безразличны? Гальперин нагнулся над столом, тяжело дыша. Нухем Васенбойм еще более растерялся. Он пожал плечами и попробовал своим слабым и неуверенным голосом возразить: — Я думал, что… — Ты слишком много думаешь, Нухем Васенбойм. Пойди и скажи корчмарю Лейбку, что его Нехама жива, здорова и благополучна, пока о ней заботится господин Гальперин, и пусть он едет в свою корчму и ждет там. Иди! Нухем Васенбойм, как приличествует верному слуге, поклонился и выскользнул из комнаты, исчез, как дурной сон. …Корчмарь Лейбко сидел в конторе на первом этаже, опустив голову на руки, и ждал. Он раскачивался на табурете, точно сильный ветер играл его телом, на душе у него было горько, и неутешные мысли овладели им. В конторе было тепло, широкая, на полстены, печь обдавала жаром. Вокруг стоптанных сапог Лейбка расползлись лужи. От обтрепанного кожуха шел пар. Корчмарь смотрел в окно. Оно выходило на широкий двор, где были расположены службы. Лейбко хорошо знал этот двор с тех времен, когда он еще не принадлежал банкиру Гальперину, а Гальперин еще не был банкиром. За окном падал снег, густой, непрерывный. Отяжелевшие от снега ветви деревьев покачивались, Лейбко терпеливо ждал. Вот сейчас его позовут, и он спросит Гальперина. Осторожно, как будто крадучись, появляется в конторе управитель Васенбойм. Он останавливается перед Лейбком и передает ему слово в слово то, что сказал господин Гальперин. Лейбко выпрямляется на табуретке. Талый снег поблескивает на его седой бороде. Капли пота залегли в морщинках на лбу. — Но где же моя Нехама? — спрашивает корчмарь Лейбко у Нухема Васенбойма; он беспомощно переводит взгляд с плоского лица управителя на заснеженное дерево за окном, на серые стены конторы, на лужи под ногами. — Я не уйду отсюда, — говорит с упрямой болью старый корчмарь. Он каменеет от страшного горя. Он ощущает огненное прикосновение этого горя к своему сердцу, и ему хочется кричать об этом. Нухем Васенбойм стоит перед ним, маленький и смиренный, в стареньком сюртуке, и молчит. Нухем Васенбойм мог бы сказать корчмарю Лейбку, где его дочь, но патрон, господин Гальперин, напомнил ему о службе, и управитель должен выполнять свои вполне определенные обязанности. И Нухем Васенбойм не говорит Лейбку, где дочка. Он беспомощно разводит руками. Он ничего не знает. Он стоит перед корчмарем и щурит глаза под кудлатыми белесыми бровями. — Видимо, придется уйти, — с горечью говорит Лейбко и поднимается с табуретки. Он точно стал крепче и сильнее, как будто горе наполнило его тело этой силой. — Но я буду жаловаться. Я пойду в полицию, я пойду к раввину Мордохаю. Я буду кричать на весь свет, что Исаак Гальперин украл у меня дочь. Я буду кричать, что он украл, слышите, Нухем Васенбойм? Вы слышите? — Я не глухой. Я слышу, — недовольно отступает тот. — Что вы кричите? Теперь время отдыха. Напрасно вы кричите. Ничего дурного не станется с вашей Нехамой. Можете быть уверены. Идите и успокойтесь. И когда старый корчмарь вышел из конторы, Нухем Васенбойм кошачьими пружинистыми шагами поднялся на второй этаж в кабинет реб Гальперина. Он изложил весь разговор. Гальперин отпустил его, не обронив ни слова. Немного позднее он приказал немедля отнести долг господину полицмейстеру Тышковскому, тысячу рублей. — Тотчас же отнести, — приказал он, — полиции лучше не должать. И Нухем Васенбойм понес «долг». Корчмарь Лейбко бродил по Бердичеву. Он допоздна ходил по кривым заснеженным улицам. На деревянных столбах возле дома полицмейстера ветер раскачивал разбитые фонари. В переулках тревога Лейбка сменилась отчаянием. Так он добрел до монастыря босых кармелитов. Высокие кирпичные стены и сторожевые башни с амбразурами отделяли монастырь от города. Оглушенный неодолимым горем, корчмарь без всякой надобности остановился у железных ворот монастыря. Он задержался здесь ненадолго. Ровно на столько времени, чтобы вспомнить свое детство; здесь, у этих ворот, он останавливался не раз. Страшные тайны скрывались за высокими стенами монастыря. Лейбко двинулся дальше. Шел, сбиваясь с шага, подталкиваемый ветром, в ночь, навстречу новым невзгодам. Так он доплелся до своего старого приятеля кузнеца Абрама. В грязной передней, освещенной слабым огоньком, он поведал Абраму свое горе. Тот выслушал и промолчал. Что он мог посоветовать? Кто же померится силой с Гальпериным? Кто? И Лейбко постелил на полу свой кожух и, лежа навзничь, шептал пересохшими губами слова молитвы. Он почти не спал всю ночь и, как только рассвело, пошел в контору Гальперина. Снова стоял перед ним непреклонный, озабоченный Васенбойм. Он сообщил, что господин банкир выехал утром в Верховню, и еще раз передавал, чтобы Лейбко возвращался в свою корчму и сидел себе там спокойно. На этот раз Лейбко уже не кричал и не угрожал. Он выслушал управителя со странным равнодушием, точно речь шла о ком-то постороннем и это не очень занимало корчмаря. Нухем, немой, как рыба, сел на высокий стул за свое бюро и, не глядя на Лейбка, углубился в толстую большую книгу. Корчмарь равнодушно стоял посреди конторы, Входили и выходили разные люди. Они обходили корчмаря, кое-кто толкал его, но он не обращал внимания. Это длилось довольно долго, и даже уравновешенный Васенбойм заволновался и недвусмыленно намекнул Лейбку, что тот мешает. Тогда корчмарь словно проснулся. Он послушался. Вышел из конторы и сел на ступеньки крыльца. Он решил ждать. Терпение его было неиссякаемо. Нечипор въехал в ворота и увидел корчмаря. Кучер сразу догадался, чего хочет Лейбко. Он выпряг коней, подошел к калитке, глянул на старика, сидевшего на крыльце. Потом вернулся к лошадям, завел их в конюшню, насыпал в кормушку овса, расчесал гривы, вилами подбросил свежей соломы, вышел снова к калитке. Лейбко все сидел. Нечипор взялся за лопату и стал расчищать дорожку, отбрасывая в сторону снег. Из окна столовой, отдернув занавеску, следил за его работой Гальперин. Нечипор кончил, снег лежал сбоку длинной насыпью, играя на солнце. Кучер сбросил рукавицы, набил трубку, закурил. Постоял несколько минут в раздумье, махнул рукой и направился к калитке. Выглянул — Лейбко все еще сидел на ступеньках, опустив голову. Нечипор затворил за собой калитку и подошел к корчмарю. Он поздоровался; керчмарь, углубленный в свое горе, ответил неохотно. — Слушай, Лейбко, вижу, горе тебя крепко к земле придавило. Жаль мне тебя, вот что. Лейбко смотрел на Нечипора снизу вверх и беспомощно моргал покрасневшими веками. — Пойдем со мной, расскажу кое-что, — пообещал Нечипор и осторожно осмотрелся вокруг. Лейбко быстро поднялся. Он охотно пошел за Нечилором, с замирающим сердцем ожидая желанных вестей. Они прошли узенькую, похожую на тропинку, улицу. По сторонам жались один к другому убогие домишки с почерневшими от времени и непогод крышами. Из разбитых окон выпирали грязные подушки. Снег у порогов лежал нетронутый, словно человеческая нога и не ступала здесь. Пройдя улицу, они остановились. Нечипор оглянулся снова и, подтолкнув старого корчмаря, спустился с ним в шинок. Шинок помещался в конце улицы, позади него начинался пустырь. Здесь иногда весной собирались на ярмарку мужики из окрестных сел. Тогда улица оживлялась, шинок ожигал и приободрялся шинкарь, долговязый чахоточный татарин Саид, которого посетители звали просто Семеном. Поселился он в Бердичеве давно, купил шинок и жил в нем одиноко, мечтая разбогатеть и завести себе более приличное дело. В шинке у Саида всегда околачивались подозрительные людишки, цыгане, цыганки, проезжие обнищавшие лавочники; они просиживали здесь целыми днями, и проворный Саид вертелся между столами, ставил и убирал бутылки и кружки, удовлетворяя несложные потребности своих гостей. В шинке никогда не шумели и даже не говорили громко, точно боялись, как бы кто не подслушал разговор. Нечипор сразу решил пойти с Лейбком сюда. Здесь можно было посидеть и потолковать, в уверенности, что Нухем Васенбойм не сунет сюда своего носа. Людей в шинке было не очень много. За длинным, покрытым черной клеенкой столом сидели двое цыган и цыганка. В углу жадно жевал яичницу усатый чиновник в старой, порыжевшей форменной фуражке. Он даже не поднял головы, когда вошли Лейбко и Нечипор. Еще чуть подальше сидел за небольшим столиком человек, с головы до ног закутанный в черное тряпье. На столике перед ним лежали скрипка и смычок, и он придерживал свое достояние длинной дрожащей рукой. Он один обратил внимание на приход корчмаря и кучера. А они сели за свободный стол у окна, и Саид уже стоял перед ними. — Живешь еще, изворачиваешься? — спросил Нечипор. — Изворачиваюсь, — ответил Саид. Коричневого цвета лицо его, усеянное морщинами, было равнодушно и замкнуто, словно хранило важную и заманчивую тайну. — Не разбогател еще? — Все жду, что ты хозяина своего придушишь и со мной поделишься, — заметил Саид улыбаясь. — Поди ты к черту! — рассердился Нечипор. — Нужен ты мне со своими советами! Дай лучше нам поесть чего-нибудь да выпить, а языком не плети. Саид отошел, улыбаясь, и скоро поставил бутылку водки, колбасу на жестяной тарелке и полкаравая хлеба. Нечипор налил в стакан водки, нарезал хлеб, отломил себе кусок колбасы. — Выпьем по одной, закусим, а там и потолкуем, Лейбко. Он выпил, чокнувшись со стаканом Лейбка, но корчмарь не пошевельнулся. — А ты что же не ешь? — спросил Нечипор, грызя черствый хлеб. — А, да я же забыл, — догадался он, — тебе закон запрещает. А наш хозяин и сало сожрет, лишь бы денег дали. Так ты водки выпей, водку можно. Старый корчмарь грустно покачал головой. Нечипор наклонился через стол совсем близко к Лейбку; он решил сказать старику все, что знал. — Вижу, вовсе ты извелся. Болит твоя душа по дочке. Скажу тебе правду, жаль мне тебя; хоть и приказывал мне строго господин Гальперин языком не трепать, да твое горе и лед растопит. Слушай, Лейбко, дочка твоя в монастыре. Завез ее туда господин Гальперин, какому-то пану вельможному понравилась, вот он и тешится с нею. Гром и молния пронзили шинок. Свинцовое небо со всеми тучами, какие только есть на свете, опустилось на крышу дома. Лейбко хотел подняться на ноги — и не мог, хотел сказать хоть слово — губы не пошевельнулись. У него отнялся язык, руки и ноги оцепенели, и только слезы полились из глаз, текли по впалым щекам, терялись в бороде; он не видел перед собой ничего — ни стен шинка, ни людей, ни собеседника. Нечипор отодвинул бутылку с водкой. Горе Лейбка оглушило и его, и он уже жалел, что открыл старику тайну. Может, лучше было молчать? Похоже, что только еще больше растревожена боль, воспалена рана и теперь ничем уже не унять горя и отчаяния. Пока Нечипор раздумывал и сомневался, Лейбко вскочил и стремглав выбежал из шинка. Он бежал по переулку, широко размахивая руками, ловя открытым ртом морозный воздух, он даже дважды что-то крикнул, неразборчиво и отчаянно, и бежал все дальше, вызывая удивление прохожих. У ворот монастыря он остановился. Ворота растворились, словно открывая ему дорогу, но навстречу вырвалась шестерка лошадей, впряженная в черную лакированную карету, и старик едва успел отскочить, чтобы не попасть под копыта; но и лошади испугались растрепанной фигуры корчмаря и резко рванули в сторону, чуть не опрокинув экипаж. Кучер умелым движением руки осадил коней и опоясал кнутом Лейбка, а с козел соскочил гайдук в красном кафтане. — Повылазило, черт тебя подери, стал, как пень, не видишь, чья карета? — Гайдук злобно размахивал кулаками перед лицом растерявшегося, испуганного корчмаря и кричал, брызжа ему в лицо слюной. — Не видишь, быдло, что едет его светлость граф Мнишек? Уу… Морда! — Он ткнул Лейбка изо всей силы в грудь и замахнулся кулаком, намереваясь ударить еще раз. Дверца кареты открылась, и на подножку спустилась нога в лакированном сапоге. Лейбко увидел самого графа Мнишека. Корчмарь молитвенно сложил руки и упал на колени: да простит его ясновельможный пан, он и в мыслях не держал повредить его лошадям. Граф не ответил и не дослушал, но зоркий глаз Лейбка успел заметить в уголке кареты женщину, закутанную в черное, он узнал бледное лицо, он позвал ее, он выпрямился и бросился к карете, он завопил изо всех сил, он кричал: «Нехама!» Но карета уже подпрыгивала по мостовой. Шестерка серых, в яблоках, коней мчала ее куда-то к далекому синему горизонту, прочь от Лейбка. Ему казалось, что надо бежать за каретой, догнать, остановить. Но не было сил даже пошевелить пальцем. Беспомощно опустился он на каменную скамью под стеною монастыря. Высокий монах в долгополой черной сутане, в сандалиях на босу ногу подошел к нему. Печально покачав головой, он тронул за плечо корчмаря. — Уходи отсюда, иудей, — хмуро сказал монах. — Кто ты? — точно просыпаясь, спросил его Лейбко. — Где Нехама? Кто ты? — Я кармелит, — с достоинством ответил монах. — Иди, иудей, и не погань места святого. Лейбко, ошеломленный, стоял перед кармелитом. Под густыми мохнатыми бровями лихорадочно горели глаза. Ветер разметал длинную седую бороду, рвал полы расстегнутого кожуха. Лейбко смотрел в глаза монаху упрямым, испытующим взглядом. Он походил на сумасшедшего. Чернец попятился, отступил в сторону. Он словно давал дорогу Лейбку. Он уже молчал и не отважился больше гнать корчмаря. И вдруг Лейбко втянул голову в плечи, сжался весь, точно стал меньше ростом, заплакал и, беспомощно ломая руки, пошел по улице. Этот день запечатлелся в его памяти неуемной болью, отчаянием, невыносимой тревогой. Сердце, точно льдинка, холодело в груди. Он ощущал его перебои. Как лунатик, вышел он за город. Перед ним простиралась заснеженная дальняя дорога. Неизведанная степь лежала усмиренная. Просторами завладел ветер. На горизонте высились громады облаков. Корчмарь Лейбко шагал по тракту, тяжело размахивая руками. Ему казалось, что где-то впереди покачивается на дороге карета. Он верил, что непременно догонит ее. Мысли были серы и однообразны. Куда-та исчезло волнение, и беспокойство отлетело, как южная птица, напуганная внезапно подувшими холодными ветрами. А корчмарь Лейбко все шел и шел, и из глаз катились слезы, примерзали к щекам, висели шариками в бороде, он беззвучно шевелил губами и по временам жалобно и безнадежно звал Нехаму. Уже потемнел далекий прозрачный горизонт. Крепчал ветер. Дорога стлалась безлюдная и неясная, а Лейбко не сбавлял шагу и плакал тоскливо и тихо, и конца не было этим слезам, и конца не было его печали. Кучер графа Мнишека гнал быстрых коней. Карета плыла по заснеженному тракту в степь. Граф сидел, закутавшись в шубу, удовлетворенный и спокойный. Он искоса поглядывал на пленницу и улыбался своими зеленоватыми глазами. Он вез ее в Вишневец, в свой замок. Ганна уехала в Верховню. Он мог себе позволить развлечься в ее отсутствие. Пугливая девушка влекла его. Правда, надо быть осторожным. Чтобы дворовая челядь не трепала языками, чтобы не дошло до Ганны. А впрочем, она должна привыкать к его прихотям. В конце концов, в этом нет ничего страшного. Он немного развлечется. Давно уже не гулял. Одарит девушку и отправит к старому плуту, лису Гальперину. Кажется, этот мошенник сам не прочь полакомиться. Нехама сидела молчаливая, пришибленная, униженная всем, что произошло с ней. Иногда все представлялось ей злым, страшным сном. Она дергала себя за косу, поднимала пальцами веки, приказывала себе: «Проснись», надеясь, что сон отлетит и она увидит себя вновь в корчме, в своей комнате подле отца. Но это были тщетные мечты. В темном застенке монастыря, точно в тюрьме, прятали ее. Как обманул ее реб Гальперин! Как насмеялся жестоко и нелепо! Ее держали в монастыре долго, она даже потеряла счет дням. С нею никто не разговаривал, никто к ней не заходил. Она плакала, кричала, не дотрагивалась до еды. И она не знала и не могла знать, что держат ее в монастыре только потому, что граф Мнишек по семейным обстоятельствам не может забрать ее к себе в Вишневец. Да и о самом Мнишеке не знала она. В ту ночь, когда монах увозил ее в монастырь, Гальперин нашептывал ей на ухо что-то отвратительное. А вот сегодня явился этот ясновельможный пан. Она умоляла отвезти ее к отцу, спасти ее. Он внимательно слушал, едва заметно улыбался и помогал монаху надевать на нее шубу. Еще несколько дней назад она бы упиралась, кричала, звала на помощь. Но теперь она была покорна, как ягненок. Ее одели, посадили в такую роскошную карету, какой она и во сне не видела. Бледная, с большими карими глазами под мраморным точеным лбом, в дорогих мехах, она выглядела на бархатном сиденье царевной. Того, что произошло у ворот монастыря, она не заметила. Граф Мнишек уже не тревожился. Это хорошо, что она не узнала отца. Зато он сразу узнал старого корчмаря. Еще будут с ним счеты, черт его возьми! Еще придется с ним повозиться, но в конце концов какая-нибудь тысяча — и Гальперин устроит все. Граф Мнишек тряхнул головой, словно хотел отогнать от себя все эти заботы. В конечном счете все это глупости. Он протянул руки к Нехаме, крепко обнял ее за плечи и с силой привлек к себе. Вот эти глаза и этот тонкий приоткрытый рот, о которых он мечтал иногда по ночам. Вот они. Нехама сопротивлялась и отводила голову. Губы графа нервно дергались. Руки дрожали. Взгляд затягивала темная пленка. Нехама зажмурилась и молилась. Она ждала. Произойдет чудо. Даже более чем ждала. Нехама верила. Но ничего не произошло. Карету подбрасывало на ухабах. Кучер подгонял коней кнутом. Гайдук дремал на козлах. На землю ложилась зимняя ночь. За горизонтом нарождалась метель. Ее тоскливый отблеск радугой вставал над степью. Поскрипывали от мороза деревья по сторонам дороги. На конских гривах нарастал причудливыми кисточками иней. В карете было душно и тесно. Нехама кричала. Бессильно махала перед собой руками. Звала на помощь. Карета была как тюрьма. Освобождения и спасения не было. Мнишек жадными руками срывал с нее платье. Он нашел своим горячим ртом ее крепко сжатые губы. Нехама собрала все силы, сжала кулак и ударила перед собой; отведенная Мнишеком рука попала в окно. Стекло со звоном легло на дорогу. Этот тонкий тревожный звон подхватил ветер и понес вдаль, и, усиленный ветром, он нарастал, как звон набата. Глава двенадцатая. ЗИМА Это была лучшая пора его жизни. Всегда в часы неверия и тревоги, когда рождались безжалостные мысли о себе, он усилием воли бросался в водоворот воспоминаний, и перед ним неизменно, точно очертания светлых кораблей во тьме, выплывали давние ночи. Изменчивые горизонты раскрывались, как в сказке. На дороги оседала полуденная пыль. Солнце скользило по далекому небосклону. Бальзак стоял на горе, и у ног его на берегах Сены лежал Париж, коварный и еще не побежденный зверь, грозящий обмануть, изувечить его. Глаза Бальзака прозорливо всматривались в самые глубокие и далекие закоулки, они одним взлетом, словно одним взмахом орлиных крыльев, охватывали пространство между Вандомской колонной и куполом Дворца Инвалидов, где жил высший свет, куда он хотел войти полновластным, сильным, требовательным и уверенным. Он бросал туда пламенные взгляды, стремился в эти кварталы, отождествленный этим желанием с творением своим, Растиньяком, он мысленно произносил слова, исполненные неистощимого огня, упорства: «Ну, теперь посмотрим, кто сильнее!» Тогда он бросил вызов обществу дерзко и смело, точно ему была подвластна полумиллионная армада отважных и бесстрашных корсаров вселенной. Неустанный труд, долгие ночи без сна, вечная борьба и тысячи забот постепенно, даже кое в чем незаметно, делали свое разрушительное дело. Сперва они заглянули к нему в обличье требовательных и наглых кредиторов в Жарди, где он долгое время счастливо скрывался от их крепких когтей. В своем легкомыслии он верил, что выстроил себе цитадель. Напрасно. Пришлось бежать в пригородный квартал Пасси. Там на улице Басс, в доме № 19, он нашел (как ему казалось) тихую пристань. Но это только казалось. На самом же деле проходил месяц, два, в лучшем случае три, и все начиналось сызнова. Враги оказались упорными, мстительными и коварными. И, главное, на их стороне были годы. Годы, к сожалению, не приносили ни сил, ни молодости. Они делали свое. Они вползали в его дом на улице Фортюне, отмеченные незнакомыми прежде качествами. Они просачивались во все щели бессонницей, перебоями сердца, одышкой, помрачением проницательного взгляда, дрожанием правой руки, привыкшей сжимать перо, как рукоять сабли. С горечью, не имевшей для него сравнений, он должен был признать, что он уже не тот солдат и вояка Оноре, который пришел из провинциальной Турени, чтобы овладеть Парижем. Скорее он напоминал себе генерала в отставке, ворчуна, недовольного и привередливого. Но то, что он мог распознать в себе неисчислимые недостатки, оставляло в сердце веру в значительные перемены, призванные вернуть неукротимость и задор. Все это вспомнилось, растревожив сердце, в метельные верховненские вечера и ночи. Стлался снег за окнами. Мела пурга. Мороз расписывал стекла причудливыми и обманчивыми узорами. Стонал по ночам лес вокруг замка. Плакал отчаянно и безнадежно степной ветер. Тосковала душа в поисках спасительного утешения. Он брался за перо и бросал его, испуганный утратой мыслей, выношенных на протяжении лет. «Письмо из Киева» осталось в перкалевой папке. Недописанное. Не хотелось и думать о нем. И сквозь пургу навстречу ему плыли парижские дивные ночи, осторожный и вдумчивый Цезарь Бирото склонялся над его постелью и рассказывал о своем величии и падении. Тихая, испепеляющая мука светилась в его глазах, и Бальзак возненавидел эти глаза и не мог без страха заглянуть в них. Герой ни о чем не спрашивал и ни в чем не упрекал. Он только напоминал о днях своего рождения. Бальзак вспомнил: ноябрь 1837 года, редакция «Фигаро» торопит, надо спешить, а написано всего несколько страниц «Цезаря Бирото». Это были лихорадочные ночи, бумага покрывалась путаным узором букв, написав десяток страниц, он тут же отсылал их в типографию «Фигаро». В типографии царило смятение. Никто не в силах был разобрать написанное Бальзаком. Буквы громоздились над буквами, видно было, как бегала его рука по бумажному полю, как молниеносно мелькали мысли. С огромным напряжением угадывали слова, набирали и оттиски гранок посылали тотчас же Бальзаку. Он безжалостно правил написанное, и вскоре узкие чистые полосы бумаги по обе стороны текста покрывались новыми добавочными фразами, целыми эпизодами. Он успевал написать новые главы и выправить старые так, что и они, собственно, становились новыми. В эти ночи и дни он не выходил из своего кабинета, не видел никого, кроме посыльных из типографии, черный кофе, как упоительный источник, укреплял его и прогонял сон. Увлеченный, он не замечал, как ночь сменяла день, не видел, что происходит за окном, хорошая погода там или дождь, и свечи в подсвечниках горели круглые сутки. В эти часы, которые теперь представлялись трудной и победоносной войной, он ни разу не вспомнил Эвелину и не раскрывал писем, полученных от нее. Цезарь Бирото жил с ним в одной комнате, и он понимал, что если хоть на минуту забудет о своем герое, тот не стерпит дерзкой измены. Бальзак не изменил. Пятнадцатого декабря в «Фигаро» появился фельетон под названием: «Злосчастья и приключения Цезаря Бирото, прежде чем он появился на свет». Из этого фельетона тысячи читателей узнали, как работал Бальзак, и он сам прочел фельетон не без удовольствия. Это были чудесные дни. Одни только воспоминания о них могли утешить Бальзака теперь. Голубой потолок в будуаре Эвелины и безоблачные улыбки розовых амуров на нем звали к покою и беззаботности. Еще не произошло серьезного и последнего разговора, а он уже знал, что пора собираться в путь. Они проводили вечера вместе в ее голубой комнате у камина. Он сидел в кресле напротив Эвелины, закутав ноги в тяжелый английский плед, и слушал ее рассказы. Ганна, гостившая в Верховне, не мешала им. Она приходила, только когда ее звали. Статная и красивая, с лебединым изгибом шеи, в белом пенистом платье, она как будто и в самом деле плыла на сказочных волнах, и Бальзак с завистью наблюдал эту чарующую молодость. Все они ждали приезда Мнишека, а тот все не приезжал, задерживался почему-то в Вишневце. Но Кароль Ганский, узнав стороной об истории с молодой корчмаркой, поспешил намекнуть Эвелине. Он захлебывался от радости, получив наконец возможность потешиться над чванливой свояченицей. А она выслушала его спокойно. Ни один мускул не дрогнул на ее лице, только спросила: — Это все? Ну что ж, лучшего от вас я и не ожидала, вы только и способны на сплетни. Но через день Эвелина послала в Бердичев за Гальпериным. Банкир приехал утром на следующий день. Его подвезли к служебному флигелю, и он около часа ждал, прежде чем был позван во дворец. Там он еще полчаса просидел в библиотеке на втором этаже. Утонув в глубоком кожаном кресле, он осматривал стены, заставленные высокими, до потолка, полными книг шкафами. Посреди комнаты на столе стоял огромный глобус. Все здесь было знакомо Гальперину. Он даже непринужденно улыбнулся. В конце концов он имел право на такую вольность. Все в этой комнате — и книги, и глобус, и прекрасные картины на мифические сюжеты, как и вся мебель в нижних комнатах, — все попало сюда через его банкирскую контору. Если бы понадобилось, он мог вспомнить номера всех таможенных документов и квитанций. Исаак Гальперин помнил все. В дороге он задумался: с чего это вдруг он так спешно понадобился графине? Давно уже не звали его в Верховню. Эвелина была в часовне. Склонив колени, сложив руки и касаясь пальцами подбородка, она горячо молилась. Возведенные на спасителя глаза были исполнены мольбы. Лампадка горела тускло. В часовне было холодно и пахло плесенью. Эвелина прошла из часовни во дворец подземным ходом. Марина шла впереди со свечой в вытянутой руке. Графиня появилась в библиотеке неожиданно. Реб Гальперин только успел размечтаться. Он вскочил. Низко поклонился. Ждал. Эвелина села. Он продолжал стоять, ожидая приглашения. — Я вызвала вас, господин банкир, — она никогда не называла его по фамилии, — по очень важному делу. На днях мсье Бальзак собирается выехать за границу. Надо позаботиться, чтобы все было хорошо. — Слушаюсь, пани. — Гальперин снова поклонился. — Садитесь, наконец пригласила Эвелина. Он осторожно опустился на краешек кресла, готовый в любой момент вскочить вновь. — Я еще хотела спросить… Эвелина подняла голову и посмотрела банкиру в глаза. Она не торопилась спрашивать. Гальперин мгновенно догадался, но ни одним движением не обнаружил этого, притворяясь недогадливым. — Я хотела спросить, — повторила Эвелина жестковато, — правда ли то, что говорят о графе Мнишеке? — Что имеет в виду ясновельможная пани? Гальперин встал. Эвелина указала ему на кресло, он подчинился, сел. — Вся эта история с какой-то корчмаркой. Говорят, все это произошло не без вашего участия. Нет. Сидеть действительно трудно. Кто же донес обо всем этом графине? Ах! Вероятно, Кароль. Узнает Мнишек, и будет дело! Гальперин разгладил борта сюртука. Он повел речь осторожно, раздельно выговаривая каждое слово, точно взвешивая убедительность его. Частица правды в этом слухе есть. Но не все. Далеко не все правдоподобно. Он тоже кое-что слышал. И если их светлости угодно, он приложит усилия, чтобы, не теряя времени, разузнать обо всем подробно. Тогда он сможет сказать что-нибудь определенное, а так, кроме сплетен… да, кстати, он совершенно непричастен к этой истории, здесь какое-то недоразумение. Гальперин умолк. Он ожидал, что скажет в ответ Ганская. Она не торопилась. Что ответить этой хитрой лисе? Подняться с кресла, выгнать его вон одним мановением руки либо приказать Жегмонту взять его на конюшню и отодрать как следует или затравить собаками? Она забавлялась подобными мыслями, и это успокаивало ее. Но через мгновение Эвелина поняла, что ни того, ни другого, ни третьего она не может себе позволить. Вот застыл перед нею он, банкир Гальперин, смиренный и угодливый, но за этой внешней покорностью кроется кое-что, чего обойти и забыть нельзя! И Эвелина, поднимаясь, сухо, сдержанно и спокойно говорит: — Имейте в виду, мне желательно, чтобы все это прекратилось. Эти слухи, если они даже неправдоподобны, не должны дойти до Ганны, и графу Мнишеку надлежит знать, что мне кое-что известно. Учтите это и примите меры. Исаак Гальперин тоже стоял. Он внимательно выслушал графиню. Как всегда, он только поклонился. Он соглашался и обещал. А через несколько минут кучер Нечипор, подгоняемый его окриками, хлестал вороных, и просторные сани легко неслись по завьюженной дороге. С того времени три дня и три ночи тосковали в степи лютые ветры, метель кружилась, как безумная, и жестокий мороз ходил по лесам, невидимыми пальцами бесчисленных рук выводил фантастические узоры на окнах дворца, наглухо затягивал ледяной коркой стекла крестьянских хаток. Бальзак ночами не спал. Он прислушивался к скрипу деревьев в парке, к стону ветра, к неясному шуршанию в смежных комнатах дворца. Пылали дрова в камине. Свечи устремляли огненные гибкие языки прямо вверх, а на стене колебались длинные тени. Книги на столе были аккуратно сложены в два ряда. Только сбоку корректура «Кузена Понса», папка с рукописью «Писем из Киева» и раскрытый томик Шатобриана. Это для приличия. Вдруг захочется заглянуть, а впрочем, и это излишне. В комнате было жарко, и приятно было чувствовать тепло, зная, что за окнами крепкий мороз. Непостижимая страна. Суровый, сильный народ. Бальзак улыбнулся. Широко развел руками. Встал, подошел к камину. — Сфинкс неразгаданный. Глупости. Вспышки искр забавляли его. Дрова горели с треском, весело, почти насмешливо. Это тоже было приятно. Огонь таил в себе нечто загадочное. Вспомнил. Ночь в Париже, давно, пожар на пустынной улице. Горит трехэтажный дом. Огонь весело, улыбчиво облизывает окна, стены, врывается в двери, только черные клубы дыма, смрад и крики напоминают о смерти, разрушении, ужасе. Хорошо, что вспомнился пожар. Пригодится. Он торопливо подходит к столу и, не садясь, записывает на чистом листе бумаги: «Пожар всегда вызывает двойственное чувство — захватывает и ужасает. Огонь — это…» Он бросает перо на стол и не продолжает. Это уже о другом. И снова он стоит у камина. Ждет. Да, сегодня Ева непременно придет. Он верит в это. По привычке потирая руки, он быстрыми шагами меряет комнату из угла в угол, обходя расставленные в беспорядке пуфики. Невольно ловит глазами стопу листов на подоконнике. Это— в Париж. Жаль, что нельзя поставить на них печатку своим перстнем. Где теперь этот перстень? Обменял его на еду слепой мудрец или хранит у себя? Какая судьба постигла этот кусочек золота с сапфиром и монограммой на нем? Интересно! Воображение, быстрое и неудержимое, рисует бескрайнюю степь: метет вьюга, стонет ветер, старик и мальчик, перстень на ладони деда, перстень излучает тепло, он греет старика и мальчика, он освещает обоим путь сквозь темную злую ночь. Грезы. Грезы. Он снова остановился перед камином. Снова треск огня. А за окнами ночь. Мороз точно ходит по земле, по кустам, по деревьям, и за стенами звучит легкий, но явственно слышный скрип. Так ползла зима, метельная, снежная, морозная, чарующая. И он прислушивался к ней, присматривался, захлебывался от тяжелого кашля; свистели бронхи, кололо в груди, кофе опротивел, и печаль тяжелой завесой отгораживала его от мира. Приезжал Мнишек, пробыл два дня, забрал Ганну и уехал с нею обратно в Вишневец. Кароль Ганский успокоился. Все шло так, как он хотел. Вот только пройдут морозы, и придется господину парижанину собираться в дорогу. Кароль Ганский от удовольствия широко ухмылялся и с еще большим увлечением носился по лесам… А Марина так и не покорилась… Впрочем, другой дороги у нее все равно нет. Не она первая… А заартачится — на конюшню. А Василя, как пройдет зима, — в рекруты. Это решено. Только пусть явится Марина. Кароль Ганский охотился. Зайцы сами шли на него. Прибитые им к земле, они судорожно сводили ноги и под конец подыхали, исходя последним теплом. И потом, когда он подбирал их, на снегу оставались небольшие проталинки, словно сохранившие тревожное трепыхание подбитых зверюшек. Немного спустя снег заметал эти жалкие следы, как будто ничего и не произошло здесь; как и за день до того, стояли глубоко в снегу спокойные, строгие ели. А управитель несся верхом через село к имению. Горы снежных сугробов на улице раздражали его. Окоченелые тушки убитых зайцев били коня по крупу. С десяток гончих псов красовались далеко впереди. Над хатами по обеим сторонам улицы поднимались полоски дыма. Верховня давно уже не видала такой лютой зимы. А впрочем, верховненским крепостным не привыкать к морозам и метелям. Досаждал разве только голод. Из-за проклятой барщины не успели собрать весь хлеб со своих убогих полосок, снег похоронил остатки на полях! На краю села, у самого выгона, от которого начинается путь в замок, всякий раз попадалась на глаза Каролю Ганскому занесенная снегом, со сбитой набекрень кровлей, хата деда Мусия. Управитель на скаку ловил ее взглядом и улыбался. Василь ежедневно ходил в имение. Работы хватало — и на скотном дворе, и в амбарах, доверху набитых зерном, и в погребах, где перебирали картофель и овощи, и на парниках. Казалось, кто-то погасил гнев управителя. Откуда бы такая милость? То грозился, что отдаст в солдаты, а теперь ни слова об этом Но догадаться Василь не мог. Марину редко удавалось повидать. Рождество прошло, а он возлагал на него большие надежды. Думал, может, как-нибудь на святки Марина вырвется из дворца. Не вышло. Не повидались. Только уже позднее невзначай встретил за конюшнями, когда шли на парники. Схватил за руки, заглянул в глаза. А они беспокойно метались. Перебегали по его лицу и таили непостижимую грусть. — Марина, что это с гобой? Почему никогда на селе не появишься? Чужой я тебе, что ли, стал? Не слова это были, а сама мука. Он застыл в ожидании. Словно из-под земли вырос управитель Кароль. Прошел мимо и — удивительное дело — ничего не сказал, только загадочно улыбнулся. Это еще больше смутило Василя. — Марина! — он спрашивал и торопил. — Ничего, Василь! Ничего! Не то говорила она. Не то. Он понимал: здесь ошибка. Какая? Не знал. Губы у нее дрожали, дрожал голос, и чувствовалось — в горле застрял крик. И она больше ни слова не сказала, пожала руку и, обойдя его, точно он был дерево или камень, пошла своей дорогой. Василь ушел. Шагал, как в тумане. Мысли были тяжелые, неповоротливые, неясные. Пришел поздно вечером домой. Дед Мусий сидел на лежанке. В миске плавал фитиль, мигал огненный язычок. Дед склонился над скрипкой. Струны жалобно звенели от прикосновений больших заскорузлых пальцев. Василь молча сел на лавку. В темном углу под потолком хмурились лики святых. Молчали дед и внук. Пела метель. Под кровлей, казалось, кто-то хлопал вальком. Дед слез с лежанки, набрал из ведра воды и припал губами. Василь настороженно следил за ним. Деда словно жажда томила, пустынная, неутолимая жажда. — Печет, — сказал он, поставив на подоконник кружку и показав рукой на грудь. — Ох, как печет! Василь потупился. На глиняном полу возились тараканы. — Горюешь? — спросил дед и снова залез на лежанку. — Зря. Не горюй. Печаль делу не поможет. Он бережно поднял скрипку, прижал ее подбородком к плечу, взял смычок и тронул струны. Василь опустил голову на руки. Закрыл глаза. Молчал. Слушал. Кто-то осторожно дернул дверь из сеней. Струя холодного воздуха ворвалась в хату. Через порог переступил Левко, а следом за ним — незнакомец, широкоплечий, крепкий, закутанный в большую шубу. Гость прикрыл за собой дверь. Прошел на середину хаты и сразу заполнил все ее небольшое пространство. Дед соскочил с лежанки. Поднялся с лавки Василь, узнал в вошедшем иноземного гостя графини и с удивлением посмотрел на Левка. Бальзак расстегнул шубу. Он тяжело дышал, обводя кончиком языка пересохшие губы. Помахал рукой деду, чтобы тот не вставал, и улыбнулся Василю. Сел на лавку и толчком посадил его рядом с собой. Рассматривал бедное жилище Мусия. Щурился на божницу в углу, на посеревшие рушники на окнах, заглянул в печь, потянул ноздрями терпкий запах печеного картофеля. Удивление деда было безгранично. У него даже сердце защемило. Левко сел рядом с Василем, шепнул ему на ухо: — Вишь, какого гостя к вам привел! А Бальзак уже уселся на лавке поудобнее. Даже сбросил с плеч шубу. Разгладил усы, улыбаясь, посматривал то на деда, то на Василя. Восстанавливал в памяти незначительный запас русских слов, жестами, более выразительными, чем слова, пояснил: соскучился по дедовой скрипке. Не мог забыть ее звуков. Оперся рукой на плечо Василя, встал. Шуба сдвинулась с лавки. Улеглась на полу темным мохнатым зверем. Бальзак подошел к лежанке. Мусий, опершись на локоть, смотрел на гостя с любопытством. Этот барин по крайней мере не вызывал страха. Добрый, верно, барин. Вспомнилась ярмарка, перстень. Должно быть, забыл он. А что теперь у него на уме? Что привело его сюда? А Бальзак взял скрипку. Он держал ее на вытянутых руках, самодельную, немного неуклюжую, и с уважением рассматривал. Потом прижал осторожно к сердцу, улыбнулся и протянул деду. Пусть дед сыграет, как тогда, в том зале. Но как объяснить? Слов не хватало. Он кусал пальцы от нетерпения, потом обрадовался. Схватил обеими руками мисочку с фитилем, поднял, показал, как тогда было много свету, ламп, поставил мисочку на лежанку. Сказал, неуверенно произнося: «Играй», — и вложил деду в пальцы смычок. Потом отошел, сел на лавку, скрестил на груди руки. Закрыл глаза. Мгновение дед колебался. Он думал. Чего надо барину-французу? Василь, встревоженный, онемел. Поднял с пола шубу, положил на лавку, но сам уже не сел, отошел в уголок за лежанку и там притаился вместе с Левком. Дед Мусий расправил плечи. Он понял, чего хочет француз. …И неведомо, сколько времени прошло. Какая быстрина прошумела и пропала за горизонтом ночи? Казалось, и метель утихла и также слушала. Нет, для него это не развлечение, не потеха. Он ломал пальцы. Тяжело дышал, ловя раскрытыми губами сырой, спертый воздух убогой хаты. Боялся приподнять веки, очарованный игрой старика. Это не отдых, не развлечение. Что же это такое? В эти минуты он не думал. И не хотел искать ответа, ответ приплел гораздо позже, на рассвете, когда он, обессиленный волнением, перелистывал страницы плутовского «Жиль Блаза». …Левко в задумчивости прислонился к холодной стене. Скрипка деда будила в сердце отчаяние. Мысль о Нехаме не покидала его. Что бы он ни делал, где бы ни был, а она все стоит перед ним. Доползла до Верховни молва… Лейбко оставил корчму «Золотой петух», пошел куда глаза глядят искать свою дочку… Да разве найдешь?! У Левка изболелась душа. Кто повинен в несчастье Лейбка, Левко уже знал. Правду не скроешь, — верно говорит дед Мусий. Вот и сейчас тужат и плачут эти его слова на тонких струнах скрипки, и в самую глубину сердца Левка вонзается их острое жало. И нарастает в сердце гнев. Рвется на простор. Никакими решетками не сдержать его. Нет такой силы. Хорошо знает Левко, кому надлежит искупить вину за все эти невзгоды, за нечеловеческие муки. Не вышло счастье. Погубили девушку. Сломали и опозорили. Можно ли это стерпеть? Вот и Василя ждет то же. Неужто же только молчать да плакать над своим горем? — Нет. — Нет! — промолвила скрипка в руках у деда. — Нет! — И уже не тужит, не плачет она, а кличет, трубит, и эту внезапную перемену сразу же ощущает Бальзак. Он не в силах оторвать глаз от лица деда. Оно стало суровым, гневным. Дед Мусий словно вырос, расправил согнутые летами и барщиной плечи. Никогда еще он так не играл. Он и сам это понимает. Как же это сталось — кто знает? Этого нельзя объяснить, так же как нельзя объяснить, каким образом очутился у него в хате этот человек, о котором Левко рассказывает столько удивительного. Может, он в той заморской Франции — как Шевченко наш? Может, и он когда-то на барщину ходил? А не он, так дед, прадед его? Кто знает? Кто скажет? Одно понимает дед Мусий; доброе сердце у гостя, можно и надо доверить этому сердцу все свои горести и надежды. А Бальзак, сжав ладонями голову и закрыв глаза, слушал. …Тихо стало в хате, слабо светила плошка. Под лежанкой пел сверчок. Во всех краях люди считали это доброй приметой. Верил в это и старый скрипач. Бальзак обвел глазами убогие стены. Посмотрел на согбенную фигуру деда Мусия. Никакие добрые приметы не могли спасти этих людей от нужды и рабства. Бальзак взялся за шубу. Левко бросился ему помогать. Гость подошел к деду Мусию и обеими руками крепко обнял его за плечи. И то, что дед Мусий не захотел взять у него денег и засунул ему в карман высыпанное было на лежанку серебро, а Левко сказал, что дед ни за что не возьмет от такого барина деньги, вконец растрогало Бальзака. — Не за деньги играл он барину. Он сам очень рад, что барину понравилась его скрипка. На ресницах у Бальзака задрожали слезы. Он не стыдился их. Поклонился старику и вышел. Бальзак долго не мог забыть старого скрипача. Произошел откровенный разговор с Эвелиной. Посыпались упреки. — Вы понимаете, Оноре, что это глупый каприз. Можно приказать, и он придет сюда и будет играть для вас до рассвета, но тащиться куда-то на край села — это более чем неуместно, Оноре. Он попытался возражать. — Эвелина, это не так. Идти туда по глубокому снегу, дышать морозным воздухом, пьянеть от ветра и, среди бедности и нужды, слушать божественные звуки! Эвелина, этот старик — феноменальное дарование! Это сказка! Бальзак, как всегда, увлекся. Ходил маленькими быстрыми шажками по гостиной. Лихорадочно потирал ладони. Эвелина не разделяла его восторгов. Но разве только в этом проявлялось расхождение между ними? Если бы только в этом! У себя в будуаре, широко раздвинув шторы, она долго, по нескольку часов, сидела перед зеркалами. Рассматривала себя при ослепительно-белом сиянии зимнего солнца, проливавшего через высокие окна щедрый водопад лучей. Холодными пальцами разглаживала брови, водила по щекам. С беспокойством отмечала глубокие складки на своей шее. А потом, сжав руками виски, локтями опираясь на резное дерево трельяжа, безмолвно беседовала со своим двойником, и он, этот двойник, из потаенных глубин богемского стекла отвечал ей. — Старею я, старею, — шептали ее губы. И двойник в зеркале в знак согласия кивал головой. Подтверждал и даже как будто улыбался. Можно было бы пригласить гостей. Зажечь в большом зале все карсельские лампы; на хорах заиграла бы музыка, закружились бы пары в сказочных звуках вальса; можно было бы пить пенистое вино и в тени портала выслушать, в перерыве между танцами, признание льстивого поклонника, милостиво протянуть ему руку и смотреть сверху вниз на него, склоняющего колени. А Оноре пусть бы искал ее, мучился, укорял. Но к чему. Двойник в зеркале строго свел брови, Недовольно прикусил губу. Довольно! Всё! Эвелина встает. Дергает сонетку. Через несколько минут она стоит с томным взором посреди комнаты, а Марина, бегая вокруг, дрожащими руками надевает на нее платье. — Экипаж!.. У крыльца кучер едва сдерживает лошадей. Они бьют копытами снег, поднимая мириады искр. Эвелина спускается с террасы величественная, неприступная. Бальзак на полшага отстает. Это ее всегда раздражает. Впрочем, идти с ним рядом неудобно. Он ниже ее почти на голову. Придерживая ее за локоть, он помогает сесть в просторные сани, покрытые медвежьей полостью. Жегмонт застегивает накрепко полость. На колени залетают комья снега из-под конских копыт. Приятно и весело скрипят полозья. — Помните, в Невшателе ночью вы хвалили русскую зиму? — Она кричит эти слова на ухо Бальзаку, а ветер подхватывает их, относит, громкое эхо ударяет на последней гласной и тянет ее бесконечно, гудит над полем, над дорогой, над ближайшим лесом: Гу-у-у-у! Он помнит. Зачем так воет ветер? Далеко за селом мельница приветствует их смешно растопыренными крыльями. Сани бешено проносятся мимо, и вот мельница уже позади. Разговор, на который возлагаются большие надежды, не возникает. И Эвелина гневно теребит перчатки под полостью. Хоть бы он сам начал! Сказал бы хоть слово. Спросил. А может, и он перестал думать о браке? Эта мысль немного пугает ее. Как объяснить ему, что и наследство, и запутанные дела с имением не так легко будет распутать, если она перейдет в другое подданство. А главное — чувства. Какими словами сказать о них? Если бы он заговорил! Когда он молчит, Эвелина чувствует себя плохо. Он молчит — это значит мыслит, овладевает вселенной, а мыслей его она побаивается. Разве проникнешь за этот высокий, изборожденный морщинами лоб? Она вспоминает разговор в Киеве ночью, его дерзкие слова об императоре, его внимание к простонародью, рассказы Юзефовича о посещении ярмарки. А он молча сидит рядом. Тогда возникает чувство растерянности и большой, непоправимой утраты. Раны неизлечимы; сердце, кажется, не выдержит. Может быть, не надо было во вьюжную февральскую ночь сидеть за секретером и писать то письмо, ставшее для нее гибельным? Неужели все это эфемерия, дьявольский соблазн? — Оноре! — Ей хочется сказать: «Вы меня совсем не любите». Но вместо этого губы выговаривают: — Вам давно не писали из Парижа? — Да, моя дорогая, — отвечает он. И молчит. И так, молча, они возвращаются в имение и расходятся по своим комнатам. Бальзак лежит в кровати, кутается в одеяло и тяжело, надрывно кашляет. Прогулка ему не совсем на пользу. А Эвелина, вызвав Жегмонта, приказывает ему немедленно привезти из Шпичинец пана пробоща Казимира Янковского. Пробощ Казимир Янковский не удивляется, когда лошади верховненской помещицы останавливаются перед его кирпичным домом. Это не впервые за последнюю зиму. Пани графиня Ганская нуждается в слове слуги божьего. На строгом лице статного ксендза — ив дороге, и когда он входит в маленькую часовенку во дворе верховненского замка — неизменное выражение проницательного понимания суетности этого полного соблазнов света, словно он знает о том, что творится в ином мире, знает и может поведать другим, Таинственный вид имеет в эту вечернюю пору уединенная часовня. Богоматерь, освещенная неугасимой лампадой, не сводит с него тревожного взора. Ксендз Янковский наперед знает все, что произойдет через несколько минут. Он входит в небольшую деревянную башенку. Опирается на подлокотник и ждет. Сквозь решетчатые стены его фигура приобретает таинственные очертания. И вот уже внизу по железным ступенькам лестницы звучат знакомые шаги. Ксендз закрывает глаза. Он слышит, как графиня идет через часовню, останавливается перед башенкой и склоняет колени. Он слышит ее измученный голос. И, волнуемый страстью к этой капризной женщине, принимает ее исповедь. — Отец мой, о, скажите мне, о, помогите мне, — шепчет пересохшими губами Эвелина, — о, помогите мне, чтобы матерь божья смилостивилась надо мной, чтобы грехи мои исчезли, как сон. О, помогите мне, отец мой! И после минуты тяжелого молчания, гнетущего и выразительного, ксендз бархатным басом произносит: — Продолжай, раба божия Эвелина-Констанция! И, давая волю чувству, Эвелина-Констанция поверяет ксендзу все волнения души, всю нестерпимую боль. Она умолкает, растерянная и немного недовольная тем, что вложила в исповедь всю правду. Но проникновенный голос произносит: — Амен! И горячая рука появляется перед ней, и она припадает устами к этой руке и долго не может оторваться от нее. Потом поднимается уравновешенная и спокойная. Ей как будто и в самом деле легче. На губах у нее лукавая улыбка. Через полчаса она сидит в маленькой гостиной перед своей спальней рядом с пробощем Янковским, и между ними плывет, как весеннее облако, легкий непринужденный светский разговор. Уже пробили в соседней комнате полночь старинные швейцарские часы. Ксендз обеспокоен. Он не мешает ясновельможной пани? Но он так одичал в своем одиночестве, что эти минуты для него радость, о которой он и мечтать не мог. Эвелина ненароком касается своей рукой его руки. Нет, она очень рада. Пусть пан Янковский посидит. Ей тоже приятно. И тогда ксендз, точно опьянев от этих слов, поднимается и отходит к окну. Он долго стоит там, припав разгоряченным лбом к холодному стеклу. Эвелина с любопытством смотрит на стройную фигуру пробоща и догадывается. Она тоже подходит к окну и, остановившись позади гостя, спрашивает: — Отец мой, что с вами? А он, порывисто обернувшись, опускается на колени, подползает к ней, обхватывает сильными руками ее неги и припадает к ним долгим поцелуем. За окнами синеет лунная ночь. Над Верховней, над разлегшимися окрест заснеженными и необозримыми просторами властвует суровая зима. Глава тринадцатая. ДОМ НА УЛИЦЕ ФОРТЮНЕ Ни развлечение, ни шутка — ничто не могло утешить измученное сердце. Снова весь Париж, с улицами, похожими на развороченный муравейник, был залит солнцем. Казалось, за время отсутствия Бальзака люди размножались с двойной или тройной быстротой, точно жизнь в Париже была трагической, неизлечимой лихорадкой. Снега, метели, сдержанные беседы о наследстве, сознание неудачи — одним словом, верховненская зима осталась позади. Только двадцатиградусные морозы и лютые ветры все еще напоминали о себе болью в груди и тяжелым кашлем. Падение акций Северной железной дороги на парижской бирже ускорило отъезд из Верховни. Как-никак, а вместе с Эвелиной он держал этих бумаг на шестьдесят тысяч франков. Он торопился в Париж спасать франки, но это для посторонних глаз, а на самом деле за несколько дней перед тем писал Лауре: «В сущности, госпожа Ганская еще нужна своим детям, моя великая мечта еще далека от осуществления». И когда он писал эти слова, и когда целовал руку Эвелины, садясь в сани, он равно чувствовал пустоту, боль, острую печаль, неугасимую, как жажда. Только теперь как будто приходил покой. Голубело небо, просторное и безоблачное, успокоительно синела Сена; только на мостовой отдавались шаги жителей предместий, только ветер, рвущийся упругим орлиным крылом в открытую форточку, предвещал Парижу раннюю грозу. Бальзак стоял у окна, опершись локтями на мраморный подоконник, и дышал этим весенним ветром, милым, сказочным, необычайным ветром Парижа. Вошел на цыпочках Франсуа. Поставил на стол чашку кофе, повесил на спинку кровати платье. Бальзак прикрыл форточку и отвернулся от окна. Стоял в расстегнутой сорочке, в помятом халате, гладил пальцами поросшую рыжеватыми волосами грудь, исподлобья проницательно всматривался в лицо Франсуа. Протянул к нему руку. Тот, отгадывая желание, подал чашку. Бальзак частыми глотками выпил кофе, размахивая пустой чашкой, прошел к постели, сел, глубоко погрузившись в перину. — Какие новости, Франсуа? Слуга заговорил. По старой привычке Бальзак его не слушал. Он любил самое звучание его картавой быстрой речи, и она никогда не мешала ему думать о своем. Он в самом деле соскучился по своему доброму Франсуа, по своему защитнику от кредиторов, этих злых духов судьбы. Стоит даже сейчас сказать об этом Франсуа, который, вежливо склонившись, все говорит и говорит: — Сударь спрашивает, что нового? Конечно, особенного ничего. Но предстоит кое-что особенное. — Ты оракул! — весело восклицает Бальзак. — Ты радуешь меня, мой верный оруженосец… — Всегда готов вас радовать, но радостного, к сожалению, мало. Франсуа замечает нитку на борту сюртука и смахивает ее легким движением руки. Бальзак думает: «Эвелина такого не потерпит. Беднягу надо будет переучивать или, в крайнем случае, отпустить с миром». Что ж, ради Евы он снесет и такую утрату! Он вспомнил о Еве случайно и тотчас же забыл, отметив про себя, что обрадовался, так легко и быстро освободившись от мыслей о ней. Надевая сюртук, он искоса, одним глазом улавливает выражение лица Франсуа. Прищелкивает языком, презрительно выпячивает губы и, смешно выкидывая ноги, приближается к своему верному слуге. — Торговцы — падаль, консьержки — базарные девки. Париж — сатанинское чрево, газетчики — шарлатаны. Так, мой оруженосец? Он старательно и удачно имитирует выговор Франсуа, но невольно думает, что слова, с которыми слуга не раз являлся к нему по утрам, могли быть и его собственными словами. — Мсье. — Франсуа почтительно склоняет голову, отступает на шаг, не выпрямляясь; этому жесту мог бы позавидовать лучший лакей герцога Гиза. Бальзак довольно улыбается. Снова мелькнуло воспоминание об Эвелине. Но безоблачно, на миг. Это его почти не занимает. — Мсье, — повторил верный слуга, — вы третий день дома, и я осмеливаюсь напомнить вам о письмах, о счетах кредиторов, о депешах. Бальзак нетерпеливо махнул рукой, Франсуа, как будто напуганный этим движением, заторопился. Он наконец сказал то, что думал. Он высказал все сразу, пренебрегая осторожностью: — Сударь, я советовал бы вам уехать в провинцию. Я ежедневно бываю на людях. Я слышу, о чем они говорят. Я боюсь, что тишина, царящая в городе, — затишье перед бурей. В предместьях готовят пистолеты и точат ножи. Крестьяне из окрестных селений стали грубы и дерзки. Я думаю, вам лучше выехать. Франсуа умолк. Бальзак, казалось, не поверил в то, что было сказано. А может быть, ему и в самом деле только померещилось? Франсуа стоял перед ним, склонив голову. Он огляделся. Его окружали знакомые стены, веселые пастушки улыбались с гобеленов, солнце сияло за окнами, просторная и глубокая кровать Буля напоминала о недавнем благотворном сие, на пушистом ковре стояли сафьяновые туфли, рядом белели страницы раскрытой книги. Он ничего не ответил слуге. Повернулся и вышел из спальни. Франсуа подождал, пока затихнут тяжелые неровные шаги хозяина. Скрипела лестница. Мсье поднимался на второй этаж, в библиотеку. Франсуа стал снимать с кровати простыни. Он думал. Не было ли в его словах дерзости, зазнайства? Кажется, нет. Не было. Он сказал мьсе еще далеко не все, что слышал. Промолчал же он о гневных выкриках: «Скоро этим толстопузым облегчат существование, выпотрошат животы, чтоб ногам легче было!» Он так ничего и не придумал. Он любил и уважал своего хозяина. И конечно, ему следовало предостеречь его. Это его обязанность. Но, верно, мьсе рассердился на него; чем же еще объяснить то, что он вышел, ничего не сказав? И в течение нескольких дней после этого утреннего разговора, хотя об этом ни слова больше не было произнесено, Бальзак и Франсуа думали о сказанном каждый по-своему: первый — ища чего-то большего в словах слуги, звучавших для него предостережением; второй — огорчаясь, что его слова могли показаться дерзостью. Так и летели долгие, пустые часы в доме на улице Фортюне. За окнами покачивались обнаженные, стыдливые в своей наготе ветви каштанов. Над Парижем плыли сизые тучи. Синели в отлогих берегах воды реки. На письменном столе лежала стопа свежей прекрасной бумаги, и связка перьев в стакане привлекала своей нетронутостью. Бальзак, может быть, впервые в жизни спокойно бродил из комнаты в комнату, подолгу простаивал у окна, выходящего на юг, в большом зале, где на стенах висели чудесные полотна. Из этого окна, опершись немного отекшими руками на подоконник, он смотрел на Париж, напоминавший ему вечно тревожный, неугомонный муравейник. Он думал, наблюдая суетню кварталов: вот придет кто-то могучий, всесильный, жестокий и суровый, гигантскими, чудовищными ногами растопчет муравейник, рас-бросает эти карточные домики, погонит вспять реки, высушит озера, но муравейник нельзя уничтожить, он расползется по всем уголкам земли и где-то в другом месте снова закружится, засуетится, возводя такие же карточные домики, возобновляя раздавленную жизнь. Этот круговорот, эта закономерность, жизненного процесса поразила его в те минуты, как никогда; это были острые мысли, они язвили успокоенную уже как будто душу и посыпали солью старые раны. И, может быть, поэтому он и не хотел никуда идти, не появлялся нигде почти целую неделю, свято храня свое одиночество, не дотрагиваясь до пера, забыв о верховненских делах и о падении акций. В одиночестве он видел спасение, правда, временное, но и это утешало его. Никто из друзей — ни Гюго, ни Готье, ни молодой его приверженец Шанфлери — не знали, что он в Париже; тем более скрывалось его появление от издателей. Поздними вечерами, сидя в кресле, он мысленно вел с этими последними хитрые, полные комплиментов, отвратительной осторожности и тревог словесные поединки и выходил из них обессиленный и побежденный. Обещанные и задуманные книги не были написаны, оставалась только пьеса «Мачеха», но после ужасного провала «Вотрена», после свистков из партера он не смел и мечтать о театральном успехе. Однако одиночество кончилось. За окнами был день. Спокойный, безоблачный, но не солнечный. Бальзак сидел в кресле за письменным столом. Франсуа, убрав комнаты, работал в саду. Двери в кабинет с треском растворились. Кто-то всплеснул руками, не то засмеялся, не то заплакал, радостно бормоча и восклицая. Перед Бальзаком, простирая к нему руки, стоял в своем неизменном клетчатом костюме издатель Ипполит Госслен. — Вы преступник! — кричал, не помня себя, издатель, бросив прямо на пол пальто, исступленно сжимая Бальзака в объятиях. — Что это вы вздумали прятаться? Уж не постригла ли вас в монахи ваша Северная Звезда, или, может быть, вы там добыли невиданные сокровища. и теперь вам наплевать на тощую кассу вашего издателя? Эх, уважаемый метр, высокочтимый автор! Вот вам страница в вашу чудесную «Человеческую комедию»! Бальзак придвинул Госслену кресло. Приятно улыбнулся крикливому издателю. Ждал, когда иссякнет его красноречие. Придерживая его за локти, подталкивал к креслу, но тот выскользнул из рук и, наступив на красную шелковую подкладку своего пальто, очутился по другую сторону письменного стола. — Теперь, господин литератор, — кричал Госслен, точно между ним и Бальзаком было расстояние не меньше чем в полмили, — я только страница из «Человеческой комедии». И вы, даже вы, мой доброжелательный друг, избегаете меня. Ах, метр! За что? За что? — Он прикрыл глаза рукой и шмыгнул носом, как будто в самом деле собирался заплакать. Такой разговор Бальзак предвидел. Он не мешал Госслену фиглярничать. Что ж, пусть играет! А тот постоял мгновение, затем выбросил вперед руки и принялся ткать бесконечную паутину фраз, путаных, головоломных, похожих на бред сумасшедшего. — Вот и вы наконец. Знаете ли, друг мой Оноре, что в Париже никто теперь не интересуется беллетристикой, знаете ли вы, что Гюго находит больше удовольствия в посещениях улицы Ледигьер, где толпится чернь, чем в сидении за письменным столом, знаете ли вы, Оноре, что Парижу плевать теперь на театр, на балет и романы, что в Тюильри царит беспорядок, и банкиры бегут в Британию, знаете ли вы, Оноре… Э! Вы ничего не знаете! Вы любуетесь своей Северной Звездой, а как ваши романы придут к читателю — об этом пусть думает Госслен… Это был выход. Сейчас он скажет. Пусть будет так. Это самый удобный момент. — Позвольте, господин Госслен! — Бальзак поднялся с кресла и, опираясь руками на стол, глуховато продолжал: — Да будет вам известно, что я не написал ни одного романа. Он не сел и даже не взглянул на Госслена, а закрыл глаза, униженный и обессиленный позорным признанием. Точно исповедуясь, не раскрывая глаз, он продолжал, и слова его, похожие на обломки скалы, громоздко и неуклюже перекатывались через письменный стол, тот стол, на котором рождались, жили и погибали сотни героев его книг. — Я ничего не написал, кроме пьесы, господин Госслен, и все мои обязательства перед вами — жалкий миф, эфемерная легенда. Он говорил о себе с откровенной жестокой злобой, как будто испытывая удовлетворение от того, что Госслен окаменел и не в силах был проронить слово. — Напрасно вы думаете, господин Госслен, что я ничего не знаю. Он усилием воли заставил себя поднять веки и заглянул прямо в глаза издателю. В хитрых маленьких глазках плута Госслена он увидел слезы, и у него что-то оборвалось в горле, но он не смог заставить себя замолчать: — Господин Госслен, может быть, Гюго прав, отдавая предпочтение улице Ледигьер. Я жил на этой улице в мансарде, господин Госслен. Железную крышу над моей головой невыносимо раскаляло солнце, и тогда я жарился в аду; мансарду продували ветры, секли дожди, засыпал снег, и у меня зуб на зуб не попадал. Там я написал десятки книжек, оттуда начал наступление на Париж. Я думал выйти победителем. Я любил улицу Ледигьер, я любил угрюмые серые дома и суровых людей, обитавших в них. Я любил эту нужду, эту бедность, эту неприкрытую нищету, но я видел и понимал, что рано или поздно она выйдет на роскошные улицы города и скажет свое слово. Я выбирал — с ними или с салонами. Я выбрал последнее. Кажется… Он не осмелился признать вслух свою ошибку и умолк, охваченный волнением и тяжелыми предчувствиями. — А вы говорите — я не знаю… — с болью произнес Бальзак и бессильно опустился в кресло. Госслен долго не мог заговорить. Он на цыпочках обошел стол и тоже сел, подобрав свои короткие ножки под кресло, скрестив на груди руки. Он видел Бальзака в профиль и рассматривал его, словно впервые получил возможность наблюдать прославленного романиста. Часто и тяжело вздымалась грудь. Прядь волос, как заломленное крыло, пересекала высокий лоб, глаза из-под мохнатых бровей уставились в окно. И Госслен, возбужденный неясной мыслью, позволил себе откровенность, небольшую и не очень значительную, но достаточно красноречивую, чтобы Бальзак верно понял ее. — Я банкрот, Оноре, — произнес издатель, не ожидая от своего автора слов утешения. — Мы оба банкроты, — помолчав, поправил его Бальзак и, щурясь, заглянул ему в глаза. Теперь они были холодны, неприятны. Умиление сменила жадность. Глаза папаши Гранде смотрели на него с немым, но жестоким укором, и ему пришлось оправдываться: — Впрочем, мсье Госслен, ваш аванс не вылетит в трубу. Рукопись романа «Крестьяне», — он показал пальцем на большую стопку исписанной бумаги на столе, — перед вами, и, кроме того, у вас есть все возможности засадить меня в долговую тюрьму. Я ваш раб. Госслен покачал головой. Теперь очередь автора фиглярничать. Он представил себе дебиторскую страницу своего гроссбуха с буквой «Б» вверху. Он прошептал про себя: «Тридцать пять тысяч франков», — и неприятный холодок пробежал по его больной спине. — А Северная Звезда? — спросил Госслен с притворным равнодушием, однако следя за каждым движением мысли на лице Бальзака. — Я прошу вас, господин Госслен… — Не продолжайте. Тысячу раз простите! — Госслен подбежал к Бальзаку, положив свои легкие руки на его крепкие плечи, заглянул в глаза, смотрел недолго, одно мгновение, но достаточно, чтобы подчеркнуть искренность, потом спросил: — А Россия? — Сфинкс. Госслен пожал плечами. Он не любил лаконичных высказываний. — Богатства? — Сказочные. — Дикость! — настаивал Госслен. Бальзак не ответил. Что может понять этот плут и скряга Госслен из его рассказа о России? И вообще, что человеческое интересует и тревожит его? Господи! Деньги и только деньги. Блеск золота ему приятнее солнечного луча. Бальзак знал: та Россия, какой он внезапно увидел ее, не может заинтересовать Госслена. Да интересует ли его Франция? Та Франция, что живет на улице Ледигьер? Франция, у которой на ногах деревянные сабо, а под заскорузлыми ногтями полоски чернозема? Он смотрел на озабоченное лицо издателя, и сердце его наполнялось презрением. И с этим уродом ему приходилось вести дела, жить в мире, пожимать ему руку, улыбаться и разыгрывать нечто похожее на дружбу. Когда стемнело и Франсуа накрыл для них в столовой стол, они уселись друг против друга на удобных стульях и, попивая чудесный рейнвейн, завели спокойный, легкий разговор, старательно обходя политические темы. Франсуа бесшумно появлялся и исчезал, меняя блюда, подливая вино в высокие бокалы. Сам не зная зачем, Бальзак, перебивая рассказ Госслена о вечерах поэзии в салоне Висконти, похвастался: — Скоро я женюсь, мой Госслен, и здесь, — он показал на председательское место за столом, — будет сидеть Эвелина-Констанция де Бальзак. — Я буду счастлив первым приветствовать ее. — Могу вас уверить, ей это будет очень приятно, — ответил Бальзак, представляя себе в то же время брезгливое движение губ Эвелины при виде издателя. Бросив взгляд через плечо, Бальзак заметил кончик крахмальной салфетки. Франсуа стоял за спиной, держа салфетку на согнутой в локте руке. Бальзак кивнул ему головой, и слуга тихо вышел из столовой, хорошо поняв желание своего господина. — Вы разбудили меня, Госслен. Вы прогнали сон и вернули меня к действительности. Да, мой друг, не время мечтать. На коня и шпагу наголо! Бальзак засмеялся, и Госслен поддержал его. Теперь перед ним был истинный Бальзак, труженик, экономист, вояка и хвастун. Теперь он верил: тридцать пять тысяч франков закончат свой оборот и будут зачеркнуты в дебиторской книге. — Послушайте, дорогой Оноре! — Госслен даже приподнялся и, опираясь на локоть, склонился над столом. — Совершенно конфиденциально… Говорят о политических переменах. Уверяют, что возможно создание нового правительства, возникновение эры расцвета искусств и литературы. Гюго недаром заигрывает с жителями предместий… Бальзак слушал внимательно. Недвусмысленность слов Госслена уже пугала. Гюго играет в любовь к народу? — Во имя каких интересов? — спросил, сам того не желая, Бальзак. — Во имя собственной славы. Госслен, точно обессиленный таинственностью своего сообщения, упал на стул и откинулся на высокую, обитую кожей спинку. Вверху, над его головой, резной, красного дерева орел держал в клюве ягненка. Мертвыми глазами орел глядел на Бальзака. — Вы говорите глупости, друг мой, — только и сумел возразить Бальзак. — Почему — глупости? — вскипел издатель. — Сбросьте с глаз шоры. Только подумайте, новое правительство, министерство искусств и литературы, издатели, типогра* фии, бумажные фабрики, сказочные тиражи изданий, сотни тысяч франков. Рулетка, господин литератор. Шантаж. Вот она, смена власти, революция! — Не кричите. К чему кричать? — Бальзак недовольно протянул руку, точно собираясь остановить Госслена. Это еще больше разожгло издателя. — Я учу вас, дорогой мой автор, я учу вас, как добыть деньги, а с ними славу, ордена, медали, ложу в опере, рядом с ложей английского посла, грума на запятках кареты, текущий счет в Лондонском банке. Северная Звезда сама взойдет перед окнами дома на улице Фортюне. Он высказал все, что только пришло ему в голову, и почувствовал, что его слова нашли отголосок в мыслях Бальзака. И Госслен не ждал ответа. Он невзначай бросил несколько семян в жирный чернозем и уже видел, как они принялись, всходили и давали желанные сочные плоды. А он сам, ласково улыбаясь, ходил среди них и тихо, неслышно срывал эти плоды с нежного стебелька. Они выпили еще по бокалу рейнвейна, и Госслен, собираясь идти, достал из кармана чековую книжку; отрывая чек и подавая его Бальзаку, он, как будто оправдываясь и подбадривая, говорил: — Еще пять тысяч, пожалуйста, господин Бальзак, я ЖДУ рукопись «Крестьян». Бальзак с подсвечником в руке проводил гостя до порога. Он запер за ним тяжелую массивную дверь, погасил свечу и ощупью вернулся в кабинет. На письменном столе мерцали свечи, зажженные заботливым Франсуа. Карсельская лампа слала из-под потолка мягкий свет. Он сел в кресло, расправил плечи, точно сбросил с них груз, который нес целый день, и просидел так с полчаса. От рейнвейна шумело в голове. Слова Госслена оставили неприятный отзвук в сердце. Он гнал их от себя, но они возвращались вновь и, как упорные солдаты, шли и шли на штурм его достоинства и чести. Он испугался, что они победят его. Схватив перо, он быстро набросал на листе голландской бумаги несколько неискренних слов. Он положил перо и громко прочитал написанное: «Париж. Февраля 20 дня, 1848 г. Моя дорогая незабываемая Ева! В эти минуты я вновь подле тебя». Он аккуратно отложил начатое письмо в сторону. В окне, просторном и широком, синела ночь. Чудесное звездное небо раскинуло свой шатер над Парижем. Он поднялся с кресла и подошел к окну; заслоняя глаза ладонями от света, он долго смотрел на небо, на его безоблачную высь, и мерцание отважных звезд показалось ему немой призывной песней жизни. Каким ничтожным перед величием ночи и красотой неба был Госслен со своим разрушительным шепотом, каким мелким и холодным был Париж! Он отошел от окна немного успокоенный, торжественный. Склонясь над столом, кусая губы, он с мстительным наслаждением писал: «Черт возьми, мне кажется, что литература в наше время — ремесло уличной девки, продающей себя за сто су; это ни к чему не ведет. Да и у меня возникает желание пойти шататься по улицам, изо всего делать драму, рисковать жизнью, ибо разве не все равно — несколькими несчастными годами больше или меньше! О, когда видишь это прекрасное небо в чудесную ночь, хочется расстегнуть штаны и помочиться на головы всех королевских величеств». Он дважды прочитал и затем спрятал исписанный лист в ящик, потом, погасив свечи, долго еще стоял у окна и уже не глядел на небо, а, утопая взором во тьме городских улиц, прислушивался к предостережениям парижской ночи. …И когда он уже спал, разметав руки на широкой постели, сквозь сон донесся до него гул отдаленных шагов. И вскоре он увидел людей, тысячи, десятки тысяч людей, многоголосых, как море, с багряными знаменами в руках; впереди шли женщины, прекрасные и гневные, высоко над головами они несли детей, и дети протягивали ручонки вверх, к солнцу, закрытому тучами. А за углом дома он узнал сгорбленную фигуру Госслена. Издатель поманил его пальцем и, откинув полу пальто, показал живот, туго обложенный пачками банкнот. Подойдя ближе, он увидел, что в пальто был не Госслен, а фигура, вся состоящая из пачек банкнот — и ноги были из банкнот, и башмаки, и руки, только голова была Госслена, а когда фигура заговорила, то с языка на мостовую полетели франки. Кошмары преследовали Бальзака всю ночь, и он мужественно боролся с ними, сквозь сон все-таки понимая, что это обманчивые призраки. На следующий день, впервые за неделю, он вышел из дому. Когда-то, еще в Верховне, он иначе представлял свое возвращение в Париж. Триумфальный въезд, почести, слава, трескотня в газетах. Ему отдает честь весь Париж. Так казалось несколько месяцев назад. Так могло случиться, будь он политическим вождем, маршалом или всесильным и всевластным королевским министром, дающим народам исторические эдикты и новые благотворные законы. В карету впряглись бы его сторонники, они ввезли бы ее в Тюильри… Но пока что пара гнедых трусила по густым аллеям Булонского леса. Обнаженные деревья и робкая зелень меж них пригнетали к земле мечты. Бальзак приказал кучеру вернуться. Одинокий, взвинченный, сидел он в углу кареты, выглядывая в окна на пустынную аллею. Прямо из лесу он поехал к своему другу Лоран-Жану. Друг, или, вернее, приятель и советчик, мог бы успокоить его. Карета остановилась возле нарядного высокого особняка. Бальзак поспешно поднялся на крыльцо и позвонил. Ему долго не отпирали, и он позвонил вторично. Дверь открылась. Швейцар узнал его и низко поклонился. Господина Лоран-Жана нет дома. — Хорошо, я подожду его, — сказал Бальзак, оборачиваясь спиной, чтобы швейцару удобнее было снять с него пальто. — Он выехал из города, мсье! Бальзак удивленно пожал плечами. — Куда? Швейцар в один миг очутился подле него. — В городе неспокойно, мсье, и мой господин решил переждать в провинции, у своего приятеля. В глазах швейцара Бальзак уловил насмешливые искорки. Похоже было, что он обрадован бегством своего господина. — Жаль, жаль. Ну что ж, будь здоров. — Он бросил швейцару в руку экю и уже не так быстро пошел к выходу. Открывая ему дверь, швейцар, словно издеваясь, спросил: — А мсье не собирается выехать, простите за любопытство? — Зачем? — Бальзак остановился, переступив порог. — Говорят, революция, говорят… Да что, такое плетут, страшно и выговорить. Бальзак достал из кармана еще экю и бросил швейцару. Тот ловко поймал монету и сразу стал необычайно разговорчив. — Говорят, будут бить буржуа. — Возможно, — засмеялся Бальзак и, уже спускаясь с крыльца, не оглядываясь, добавил — Если надо, то и побьют. Швейцар застыл на пороге с открытым ртом. Бальзак приказал кучеру ехать к Жирардену, но и тот, как оказалось, покинул Париж. Тогда Бальзаку вдруг захотелось навестить графиню Висконти. Узнанный лакеями графини, он беспрепятственно прошел через длинную анфиладу комнат, ловя взглядом свое отражение в зеркалах. Те же картины на стенах, та же мебель, те же тяжелые бархатные портьеры. Наконец он остановился в небольшой, хорошо знакомой ему гостиной. Весть о его прибытии опередила его. Навстречу шла графиня Висконти. Он низко поклонился и поцеловал протянутую тонкую руку, остро пахнущую ландышем. Они сели на маленькой кушетке, и перед ними на столике поставили кофе — для него, легкое светлое вино — для нее. Графиня откровенно рассматривала гостя. Они молчали, вспоминая прошлое, по-своему оценивая друг друга. Он не мог назвать это прошлое любовью, но сердце приятно защемило, когда он увидел словно выточенное из мрамора лицо графини, проницательные серые глаза и полные губы. Ему вспомнились бесчисленные вечера в этой гостиной, через которую она за руку, как добрая мать ребенка, ввела его в большой свет. Он не произносил страстных признаний, но склонял перед нею колена, целовал ее и чувствовал тогда, что она хотела этого. Не она ли расписывала ему прелести высшего парижского света, не она ли говорила ему: «Оноре, найдите себе жену с миллионным приданым и благородным именем, тогда никто не осмелится подвергнуть сомнению ваше происхождение и вы станете признанным художником». Она была откровенна с ним тогда и верно отгадывала его стремления, а отгадав, подталкивала и советовала. Разве за одно только это она не заслуживает всемерного уважения и внимания? И вот они сидят и молчат в той же гостиной, исполненные оба волнующих мыслей и предчувствий. Но он вспоминает и другое. Вспоминает ее резкий, осуждающий взгляд, когда над его словами о «Человеческой комедии» насмехался Бонневаль. Все спуталось. Все было как в водовороте. И он даже слышал бешеный гул воды. — Итак, вы снова в Париже, мсье Бальзак, — наконец вымолвила графиня. — Я очень рада видеть вас. Могу ли я поздравить вас с женитьбой? Я даже уверена… — Простите, — он перебил ее, словно боясь принять поздравления, — но пока нет, я еще не женат. Она ничего не сказала. Налила ему кофе. Но — смягчилась, он уловил это. Можно было подумать — графиня Висконти радуется, что он еще не женат. — Я много слышала о вашей невесте, — прибавила она, помолчав, — Говорят, Эвелина Ганская — красавица и пользуется благосклонностью самого императора Николая. — Это можно было понять как намек. Не очень спеша рассеять это впечатление, графиня, помолчав, спросила — Я думаю, вы не истолковали дурно мои слова? В знак согласия он поклонился и перевел разговор на другое. — Вы будете в среду на «Севильском цирюльнике» у итальянцев? — К сожалению, я не смогу. Я завтра уезжаю из Парижа, Оноре. — Как, и вы бежите? У него непроизвольно вырвалось это грязное слово. Она улыбнулась почти искренне. — Нет, не бегу. Просто некоторое время пробуду в своем поместье, пока здесь не погасят пожар. — Вы думаете, он загорится? — Он спросил это с тревогой. — Непременно. Будет сыграна чудесная комедия, Оноре, даже вы не сумели бы выдумать такую. Он ужаснулся. Холодные слова, более того — безжалостные, которыми характеризовала графиня предстоящие события, испугали его. Графиня поняла это. — Не пугайтесь, Оноре, не представляйтесь удивленным. Послушайте, — голос ее стал жестким, она, казалось, резала льдину и раскладывала куски перед ним на столе, — послушайте, сначала будут демонстрации, адвокатские речи, чернь из предместий придет в наши кварталы, она прогонит короля Людовика-Филиппа из Тюильри, но ее обманут буржуа и адвокаты; потом на смену адвокатам придет генерал Кавеньяк. О нем говорят много дурного, ибо он немилосерден и жесток. Но он подлинный рыцарь — твердое сердце и властная рука. Все восстановится. Только в палате будут заседать другие депутаты и в правительстве новые министры, а чернь снова загонят в предместья. Тогда я вернусь в Париж, и мы с вами поедем к итальянцам, — весело закончила графиня. — Не правда ли, Оноре? Он ничего не ответил. Чем он мог парировать такой неслыханный цинизм? Но в то же время он не мог не удивляться проницательности этой женщины. Он молчал, увлеченный стремительным потоком мыслей, теряясь в предчувствиях, едва сдерживая нараставший в груди гнев. Не он ли долгие годы, как крот, копошился в мансардах, в наглухо запертых комнатах, над своими рукописями, а потом надевал на себя шутовской наряд и потешал салонную публику? Не он ли принес с улицы Ледигьер в свои творения любовь к жизни и жажду света? Еще минута молчания — и он сказал бы графине: «Нет, мы не увидимся с вами, вам больше не придется наслаждаться жизнью в Париже, а вашего славного генерала Кавеньяка сведут на Гревскую площадь и заставят склониться перед гильотиной». — Может быть, вы колеблетесь, выбираете свое место? — спросила вдруг графиня. — Не надо. Они, — она показала на запад, где ютилась в убогих жилищах парижская беднота, — не интересуются литературой. Им нужен хлеб. Понимаете, хлеб! И как бы вы ни хотели быть там, вы окажетесь с нами. Слышите, Оноре? И я советую: садитесь утром в мою карету, и поедем ко мне. У моего замка высокие стены, они на время отгородят нас от комедии. Советую. Он не ответил. Ему предлагали бежать. Возможно, графиня и права. Одну минуту он думал так. К чему подвергаться опасностям? — Имейте в виду, — продолжала графиня, — ваша невеста посоветовала бы вам сделать то же. Графиня говорила совершенную правду. Он не нашел в себе мужества отклонить ее предложение. Сказать «нет» он не отважился и вместо отказа уклончиво промолвил: — Спасибо за приглашение. Я подумаю. Ссылаясь на болезнь, он быстро попрощался, пообещал вечером известить о своем окончательном решении. Но вечером он ничего не написал графине. Запершись в спальне, он лег в постель и, не раздеваясь, заснул, тяжко вздыхая во сне, нервно шаря по постели руками. Он проснулся от крика над самым ухом. Франсуа тормошил его за плечи, толкал в бок, кричал: — Сударь, проснитесь! Проснитесь, сударь! Но когда он в самом деле проснулся, в комнате никого не было. — Померещилось, — проговорил он громко, но в ту же минуту тишину парижской ночи расколола беспорядочная стрельба, и вдруг тьма за окном огласилась криками, выстрелами, топотом шагов. Париж восстал. Глава четырнадцатая. ШАГРЕНЕВАЯ КОЖА В доме № 12 на улице Фортюне окна были плотно занавешены шторами. Похоже было, что хозяин предусмотрительно покинул город. Перед домом каштаны, раскачиваемые ветром, клонили к земле раскидистые ветви, приветствуя многолюдную толпу, неудержимой рекой льющуюся по улице Фортюне и наполняющую ее гомоном и радостными возгласами. По улице, держась тротуаров, проехал рысью отряд кирасиров. Толпа не расступилась. Она лишь замерла на миг, грозно глядя на всадников. Лица солдат были сосредоточенно замкнуты. — Да здравствует республика! — выкрикнул кто-то в толпе. И вся улица откликнулась, и все закричали, размахивая руками: — Да здравствует республика! — Долой короля! — Долой Гизо! Кирасиры уже исчезли за углом, а крики не стихали. Наоборот, все усиливались. Багряные знамена колыхались над сотнями голов, с белых продолговатых полотнищ рвались в воздух короткие, как выстрелы, призывы: «Свобода», «Равенство», «Братство». Сквозь узенькую щелку в шторе Бальзак следил за неудержимым людским потоком. Возбужденные лица жителей предместья волновали его. Пересохшими губами он читал надписи на полотнищах. Крики в честь республики, как пушечные выстрелы, пробивали стены дома. Они наполняли комнату всемогущим гневом и угрозой. Они увлекли его. Непроизвольно, сам того не желая, он одними губами вторил им. Франсуа был здесь, рядом с ним, в гостиной, и озабоченно присматривался к тому, что творилось на улице. — Плащ! — крикнул Бальзак, рванувшись к дверям. Он оттолкнул в сторону слугу, ставшего перед ним на пороге, потом, тяжело переводя дух, долго отодвигал старательно прилаженный слугою засов на дверях. Ему казалось, что он никогда не отодвинет проклятый засов, что он так и останется навеки в этой темной прихожей, а на расстоянии локтя от него, за дверью, пройдет мимо кипящая победная жизнь. Перебои сердца даже испугали его. Боязнь одиночества придала сил, он рванул железный засов и ногой толкнул тяжелую дубовую дверь. Теперь ничто не отгораживало его от мира. Он очутился на улице. Боясь опоздать, он бросился бегом за толпой. Одно мгновение он был последним, но вскоре уже видел за собой море голов. — Куда? — спросил он бежавшего с ним рядом человека в синем комбинезоне, с ребенком на руках. Тот удивленно посмотрел на толстого, приземистого господина, однако весело ответил: — К королю в гости! Приветствовать его с днем падения королевства. Он смеялся на бегу, искоса поглядывая на Бальзака, и тот, покоряясь подсознательному желанию, тоже засмеялся. Вокруг него, впереди, позади, по сторонам раздавались тяжелые шаги. Он распознавал стук деревянных подошв кожевников и судостроителей, он впитывал всем своим существом победные крики в честь республики, и когда толпа штормовым валом выплеснула его на Тюильрийский бульвар, прижав к решетчатой ограде, он вместе с тысячами людей кричал уже: — Да здравствует республика! Долой короля! Это было какое-то безумие. Непредвиденное безрассудство. Он раздваивался в эту минуту и страшился самого себя. Уже в следующий миг нахлынуло раскаяние. Оно родилось, как только руки его коснулись железного кружева ограды, а глаза охватили и на всю жизнь запечатлели в памяти просторные порталы Тюильрийского дворца, суету и страшную, граничащую с безумием, растерянность на плацу. Тогда он словно проснулся. Из толпы снова вынырнул и остановился рядом с ним человек в синем комбинезоне. Он крепко прижимал к груди ребенка и приветствовал Бальзака ласковой улыбкой, как давнего приятеля. — Чего остановился, товарищ? — толкнул он его кулаком в бок. — Устал? Скорей на плац, там отдохнем в королевских покоях. Живей! Ребенок заплакал. Рабочий поднял его обеими руками над головой и, не сдерживая радости, закричал: — Смотри, Эжен, смотри, сынок, как народ идет громить королевский трон! Вперед, товарищ! — крикнул он Бальзаку и побежал за толпой, ворвавшейся уже за ограду дворца. Бальзак вытер горячей рукой вспотевший лоб. Его трясло. Он закрыл глаза, призывая пробуждение, жалея, что это не сон, и еще крепче ухватился руками за ограду. Здесь, на клочке земли Тюильрийского бульвара, уцепившись руками за железный переплет ограды, он чувствовал себя как на острове спасения. Разрушительная буря катилась мимо. Это было минутное видение, и утешения оно не принесло. Вдруг молниеносная мысль оторвала его руки от ограды. Он оттолкнулся, как от берега, и стремглав нырнул в пенящийся водоворот бушующей грозной толпы. …В ночь на 24 февраля 1848 года король Франции Луи-Филипп отрекся от престола в пользу своего старшего внука, графа Парижского, который должен был править под регентством герцогини Орлеанской. Палата заседала всю ночь, и уже казалось, что после отречения короля кончатся народные волнения. В ту самую минуту, когда палата собиралась утвердить закон о регентстве, в зал заседаний ворвались гвардейцы и вооруженные рабочие. Впереди шли поэт Ламартин, Луи Блан и рабочий Альберт. Те, кто собирался утвердить закон о регентстве, провозгласили Францию республикой. Вторая республика начинала свой путь. Король в простой карете, едва успев захватить свою многочисленную семью, бежал в Сен-Клу. Следом мчался в коляске Тьер. Гизо, переодевшись монахом, бежал из дворца и скрылся в часовне монастыря иезуитов. За спиной Ламартина, Луи Блана и Альберта, за спиной вооруженных рабочих и гвардии стояли парижские банкиры. Они радовались поражению монархии, но не настолько, чтобы испытывать удовольствие от требований жителей предместья. Проявив дипломатическую выдержку и абсолютную тактичность, они не вмешивались непосредственно в ход событий, пока палата не провозгласила республику, но затем они оплели невидимой паутиной Люксембургский дворец, и создание вечером того же дня временного правительства стало заключительным актом народной трагедии. Народ Франции был обманут вторично. Правительство Второй республики возглавляли: премьер — адвокат Дюпон и министр иностранных дел — поэт Ламартин, за их спиною стояли финансисты, заводчики и биржа. Адвокат и поэт с балкона Люксембургского дворца, чередуясь, произносили пламенные речи перед народом. Тем временем национальные гвардейцы, по приказу министра внутренних дел Ледрю-Роллена, разбирали баррикады и незаметно разоружали рабочих. Прежний премьер Гизо мог оставить иезуитскую часовню и спокойно спать в своем дворце. В Сен-Клу Тьер, склонившись над столом, при скупом свете свечи писал письмо генералу Кавеньяку. Взволнованные слова лились на бумагу непрерывным потоком. Торопилась рука, и нервно дергался подбородок — признак крайнего волнения королевского министра. Перед его глазами мелькало самоуверенное, холодное лицо Луи-Филиппа, его напыщенность и ограниченность раздражали Тьера еще и теперь. Он бросил перо, не в силах продолжать письмо. Закрыв лицо руками, он вспомнил смехотворную и жалкую сцену во дворце, дрожащую руку короля, подписывающего отречение, истерический плач королевы, суетню в коридорах. — Какой позор! Какое кощунство! Тьер оторвал руки от лица, схватил перо и продолжал писать с еще большей торопливостью. Это было ясное и длинное письмо. И когда оно было написано, он прочитал его дважды, и после второго чтения к нему вернулось чувство успеха. Такое чувство кое-чего стоило. Он вложил письмо в небольшой, невзрачный конверт и позвонил. Он осмотрелся, точно проверяя свое одиночество в этой комнате. Да. Вокруг никого не было. Однако ему привиделось в темном углу, у камина, плоское, с седыми отвисшими усами, тревожное лицо генерала Кавеньяка. Но это длилось одно мгновение. Он тотчас же удостоверился, что в углу никого не было. В осенние дни давно прошедшего года, в грязной мансарде на улице Ледигьер, Бальзак мечтал, что войдет в маршальский зал Тюильрийского дворца в белых шелковых чулках и башмаках с бриллиантовыми застежками, он представится своему королю как могущественный пэр Франции, и в две шеренги по обе стороны трона будут стоять опытные царедворцы, исполненные уважения и зависти. Он склонит колено перед королем, и тот милостивым движением руки прикажет ему подняться. Король обведет придворную аристократию увлажненными от счастья глазами и скажет: «Вот, господа, человек, который кое-что прибавил к славе Фракции своими произведениями. Приветствуйте господина Оноре де Бальзака (особенно подчеркнуто будет произнесено „де“, чтобы никто не отваживался в дальнейшем сомневаться в его дворянском происхождении), он продолжил и завершил дело великого Наполеона», — скажет король. Эту заветную мечту, которая со временем стала похожа на болезненный бред, он носил в своем сердце, как самое дорогое на свете сокровище, и свято оберегал от людей. Единственному человеку в мире, своей первой возлюбленной Лауре Берни, поверил Оноре тайную грезу и нашел отзвук в ее душе. Крестница короля Людовика XVI и королевы Марии-Антуанетгы, Лаура Берни, женщина сорока четырех лет, мать восьмерых детей, принесшая ему наслаждения первой и лучшей любви, поняла его мечту и одобрила ее. Она показала мечтателю с улицы Ледигьер золотой медальон с прядью волос королевы Марии-Антуанетты, той самой прядью, которую королева послала ее отцу, перед тем как взойти на эшафот. С трепетным волнением рассматривал Оноре медальон. …И вот Оноре Бальзак в маршальском зале. Мечта, волновавшая его двадцать восемь лет назад в полутемной мансарде дома № 9 по улице Ледигьер, исполнилась. Он очутился в прославленном маршальском зале королевского дворца. Но впервые видели зеркала этого зала такую толпу, и впервые увидели в них свое отражение обитатели Сент-Антуанского предместья. С ними вместе, как песчинка, занесенная вихрем, ворвался в Тюильрийский дворец Бальзак. Должно быть, его привела сюда неодолимая жажда видеть все, запечатлеть в своей памяти, увековечить в ней все волнующие, лихорадочные выкрики и слова. Он остановился у колонны недалеко от входа в зал и, скрестив на груди руки, растерянными горящими глазами осматривал огромное помещение. Бальзак уже не заме-чал суетливой толпы вокруг. Его глаза увидели в конце зала под голубым балдахином высокое золоченое кресло, обитое пурпурным бархатом, — королевский трон, — и уже не могли оторваться от него. Да, это был трон. Он не ошибся. Облизывая языком пересохшие губы, сдерживая прижатыми к груди руками перебои сердца, он рассматривал королевский трон, проникаясь благоговением перед золоченым пустым креслом. Четыре ступеньки, покрытые пурпуром, вели к нему, только четыре ступеньки. Между тем Бальзака узнали… Живой шепот коснулся крылами десятков ушей. Он достиг слуха актера Монроза, игравшего в его «Киноле», и удивил актера: — Бальзак? — Смотрите, писатель Бальзак! Люди передавали весть о его присутствии в маршальском зале, как эстафету, как знак, предвещающий благо и радость. Он тоже услышал эти слова, но уже произнесенные более громко, и другие мысли горечью своей отравили еще не рожденную радость неожиданной славы. Там, на далеком севере, станет известно о его появлении в тронном зале, в толпе, пришедшей низвергнуть трон, и, кто знает, будут ли довольны этим северная Атала — Эвелина и ее повелитель? Но решение возникло само собой. Оно вылилось в знаменитую фразу, вскоре облетевшую все салоны Европы и вызвавшую злорадную усмешку на губах всероссийского самодержца. Бальзак с отвращением отступил на шаг от колонны, точно оттолкнулся от позорного столба. Толпа перед ним раскололась на две половины. Она дала ему дорогу. Перед ним вилась узенькая дорожка к трону. — Господин Бальзак! — воскликнул кто-то за его спиной. Он оглянулся. Актер Монроз протиснулся к нему. — О, метр, вы здесь!.. Монроз расцеловал его. Толпа впереди сомкнулась. Прозвучал удар топора. Королевский трон пошатнулся и упал. Десятки рук подняли его над толпой. Голубой балдахин, точно раненое чудовище, корчился на штыках ружей. Бальзак оттолкнул Монроза. Так, чтобы все слышали, он во все горло, чужим голосом, прокричал: — Я явился сюда, господин актер, чтобы взять лоскут с королевского трона… Его услышали. И гам вокруг стал спадать. Монроз отшатнулся от него. Руками, глазами, всем телом. Воцарилось тревожное и холодное молчание. Бальзак быстро повернулся и пошел прочь из маршальского зала. Впереди него колыхался над головами пурпурный трон французских королей и корчился на штыках голубой балдахин. Бальзак шагал неторопливо, плечи его опустились, точно под бременем ноши, ноги, как чужие, несли его тяжелое тело, чужие мысли тревожили мозг, только сердце было то же самое. Неспокойное, вспыльчивое, горячее. Люди с праздничными лицами бежали на площадь Бастилии. Они обгоняли понурого, постаревшего Бальзака, оставляя после себя отзвук призывных криков. Из них он понял, что на площади Бастилии будут жечь королевский трон. Бальзак направился на улицу Фортюне. На площади Бастилии сожгли трон ненавистного монарха. Могучие возгласы в честь республики, свободы, равенства и братства грозно гремели над Парижем до глубокой ночи. От границ Франции в Брюссель, Берлин, Лондон, Санкт-Петербург мчались, загоняя лошадей, курьеры. Опережая их, летела людская молва. Прусский король Фридрих-Вильгельм IV приказал призвать в армию резервистов и запретил все социалистические листки. Виктория Английская распорядилась на всякий случай приготовить тюрьмы для вольнолюбивых, под стенами Петропавловской крепости подняли на виселицу сорок мужественных защитников народной воли, а по этапу в Сибирь пошло еще несколько тысяч свободолюбцев. Вторая республика взволновала Европу. Она не миновала и Бальзака. Он вышел ей навстречу не очень удачно, он сам признал это перед своей совестью, очутившись вновь в кабинете на улице Фортюне. А теперь ждал, в каком образе явится республика в его дом, какие вести ему принесет. В эти минуты он снова переживал мучительное раздвоение, разлад в мыслях и чувствах и с сожалением думал о том, что если бы за плечами у него было лет на двадцать меньше, он не так повел бы себя сегодня. Вторая республика явилась на улицу Фортюне в образе таинственного человека в черном плаще. Лицо человека закрывала маска. Шляпа с высокой тульей была низко надвинута на лоб. Человек оттолкнул Франсуа и запер дверь кабинета. Комком бумаги, вынутым из кармана, человек заткнул замочную скважину. Потом он приложил ухо к двери и, убедившись, что за нею никого нет, сбросил шляпу и снял маску. Перед смущенным Бальзаком стоял Ламартин. Они обменялись крепким рукопожатием и некоторое время стояли молча, заглядывая друг другу в глаза, обновляя в своей памяти прошлое. Обоим вспомнилась встреча в салоне госпожи Жирарден. Там собрались после спектакля Гюго, Готье, Эжен Сю, Альфонс Карр и еще несколько малознакомых рецензентов и журналистов. Ламартин поразил тогда своим спокойствием, необыкновенной уравновешенностью и достоинством, с которым он принимал заслуженные высокие похвалы. Бальзак стоял перед мраморным камином, когда Ламартин вошел в зал. Тот сразу же подошел к нему, крепко пожал ему руку и сказал несколько слов в благодарность за прекрасные произведения. После этого вечера было еще несколько встреч. Было взаимное уважение, дружеская откровенность, взаимное понимание. Дружбы, однако, не возникло. Ламартин, не ожидая приглашения, сел. Бальзак сделал то же. Казалось, прошло достаточно времени, чтобы начать разговор. Как ни силился Бальзак, но догадаться о причине появления Ламартина не смог. Тот, наклонив голову, смотрел исподлобья. Точно изучал замкнутое лицо Бальзака. Точно искал в нем изменений или старался прочесть мысли. Память воскресила коренастого, сильного человека у мраморного камина в салоне госпожи Жирарден. Блеск глаз, ясный лоб, каштановые волосы, ниспадавшие прядями, полные розовые щеки, красивый нос, беспокойные руки, каждым движением выдававшие невиданной силы энергию. Губы роняли слова, и руки поднимали их, придавали им силу, устремляли вперед, словно метали диски, всякий раз попадая точно в цель. Теперь перед Ламартином было другое лицо. Он подумал: Бальзак, приглядевшись к нему, мог прийти к такому же выводу. — Дорогой Оноре, — начал Ламартин, положив тонкие, с узкими пальцами руки на ручки кресла, — вы были сегодня в маршальском зале. Бальзак удивленно покачал головой. — Не удивляйтесь. Новое правительство знает все. — Ламартин слегка приподнялся в кресле и, сбрасывая с себя деланное спокойствие, взволнованно сказал: — Я пришел к вам не только как коллега, поэт Ламартин прибыл к вам как министр нового правительства. Пророчество графини Висконти напугало Бальзака. Во главе правительства стоял адвокат. Бальзак не перебивал Ламартина. Странная неподвижность овладела им. — Дорогой Оноре, всю жизнь вы стремились к славе. Не возражайте. — Он отметил робкий кивок головы Бальзака. — Это так. Слава не давалась вам, — такая, конечно, какой вы желали. В наше время она приходит через политику. Настала пора и для вас. Выходило, что Ламартин явился к нему с предложением. Сердце взволнованно забилось. Он понял: надо что-то сказать. Единственное, что удалось ему, это дрожащим голосом вымолвить: — Когда-то, лет двадцать пять назад, мсье Ламартин, в мансарде на улице Ледигьер, номер девять, в моей пылкой голове вспыхнул пожар, которого никто не мог погасить… Он перевел дыхание и, жалея, что Ламартин не перебил его, вынужден был продолжать: — Этот пожар зажгла прекрасная женщина, которой я, к сожалению, до сих пор не познал. Говорят, что она живет на улице Четырех народов, в конце моста Согласия, а имя ее — Слава. Бальзак грустно покачал головой. Откровенность не приводила к желаемому результату. Он выдал свою слабость без всякой надобности. — Зачем вы пошли в маршальский зал? — спросил Ламартин, не обращая внимания на его признание. — Лоскут бархата с королевского трона… шагреневую кожу… — зло вымолвил он и уколол глазами сухое бритое лицо Ламартина. Он ждал иронической улыбки на скорбных губах или насмешки. Ожидание было напрасным. Ламартин молчал. — Вы понимаете, Ламартин? Шагреневую кожу. Ламартин молчал, это было хуже всего. — Шагреневой кожи я не нашел. — Бальзак умолк. Похоже было, что он бредит. — Оноре, — Ламартин произнес это с чувством, — я хотел бы, чтобы вы меня верно поняли. Слава в наши времена — не фея. Она живет не на улице Четырех народов, в конце моста Согласия, она находится теперь в Люксембургском дворце. Ламартин поднялся. Не отходя от кресла, он предложил: — Приходите к нам, мсье Бальзак, объявите себя приверженцем республики, вас ждет портфель министра просвещения временного правительства, а затем — депутатское кресло в Национальном собрании. Ламартин подумал: «Я победил. Бальзак будет с нами. Либеральная мысль Европы истолкует это в нашу пользу». А Бальзак растерялся. Вначале он решил, что это ошибка. Неужели ему предложили портфель министра? Неужели госпожа Слава прилетела к нему сама? Вот она берет его за руку и почтительно ведет рядом с собой. Он даже увидел: Эвелина рукоплещет ему. Но зловещий голос, тот, что всю жизнь мучил его, тот, что в бессонные ночи поднимал его на бой за этим письменным столом и сейчас неслышно возник в сердце, он заставил его выпрямиться в кресле и бросить прямо в лицо Ламартину угрозу, которая поразила того проницательностью и сожгла все мосты для отступления самого Бальзака. — А потом на смену нам придет генерал Кавеньяк, и те, что радовались на площади Бастилии, погибнут. Нет, мсье Ламартин, я не могу принять ваше предложение. Внезапно Бальзак замолчал. Он пытливо заглянул в глаза Ламартину. Надо ли все это говорить ему? К чему откровенность? Ламартин улыбался одними глазами. Улыбался, как казалось Бальзаку, свысока, осуждая его и, должно быть, считая его слова если не признанием труса, то свидетельством чрезмерной осторожности. Бальзак не спешил заверить Ламартина в обратном. Потирая ладонями изборожденный морщинами лоб, он устремил невидящий взгляд в окно, думая о своем. Он знал, что его слова, произнесенные только что, завтра станут известны многим. Что его осудят как врага республики и назовут лакеем. Но мало ли чего не болтали о нем? Ему не привыкать. Не это мучило, не это беспокоило. И как бы отголоском этой муки прозвучали его слова: — Дружище Ламартин, тем, у кого нет ни су на кусок хлеба, ваша республика ничего не даст… Вы подумали над этим?! Ламартин только презрительно пожал плечами и ничего не ответил. Поэт и министр молча взял шляпу со стола. Он завернулся в плащ и надел маску. Таинственно втянув голову в плечи, он выковырял из замочной скважины бумагу, отпер дверь и перешагнул порог, исчезнув за ним, как черное привидение. Приоткрыв штору, Бальзак увидел, как министр сел в закрытую карету. Шесть всадников окружили ее. Кучер хлестнул лошадей. Застучали колеса по мостовой. Одинокая искра вырвалась из-под копыт коня последнего всадника из охраны министра. «Шагреневая кожа, плод возбужденного воображения, эфемерия», — подумал Бальзак, задергивая штору, и, уже не скрывая своего удовлетворения, проговорил громко: — Вы ошиблись, Ламартин. Все же адрес Славы — улица Четырех народов, близ моста Согласия, а не маршальский зал Люксембургского дворца. Он прошел в спальню, разделся и с наслаждением лег. Как только голова склонилась на подушку, он, впервые за свое пребывание в Париже, заснул крепким, беззаботным сном. Этой ночью сны не волновали его и фантастические видения пролетали мимо. В стекла стучал веселый весенний дождь. Над Парижем собирались тяжелые тучи. Глава пятнадцатая УТРАЧЕННЫЕ ИЛЛЮЗИИ Так проходили дни, и не было им числа, бескрасочным, однообразным и на редкость похожим один на другой. Он писал письма, исполненные надежд на лучшее будущее, и снова поверял желания своего сердца Эвелине. Он ждал от нее ответа, и это ожидание держало его в постоянном небывалом напряжении. Париж жил своей жизнью, своими заботами и тревогами, и в эти дни он отделил себя от города, который пробудил в нем могучую фантазию и придал кристальную чистоту его таланту. Не ввязываясь в политику и пренебрегая славой, Бальзак стал посторонним человеком в знакомых и родных когда-то для него кварталах. На бульварах уже отцвели каштаны и опала сирень. Серое марево пыли висело над Парижем. В квартале Пасси Бальзак купил однажды у крестьянки пышный букет полевых цветов и, опуская су в черную, потрескавшуюся ладонь, спросил, довольна ли она республикой. Крестьянка, не стыдясь его, подняла подол, спрятала в чулок деньги, а потом презрительно махнула рукой: — Черт с ней, с этой республикой, раз господа остались господами. Отходя от крестьянки, Бальзак приподнял шляпу над головой и поклонился, словно прощался с маркизой. В этот день он написал письмо Эвелине. «Моя душа с вами, — писал он, — и сердце мое с вами, я мечтаю быть с вами в тишине и покое вашей чудесной Верховни». Такое искреннее признание заслуживало награды — приглашения. Он ждал. Среди хлопотливых мыслей мелькнуло и воспоминание о скрипаче Мусии. Мысль о старике долго не покидала его. В лавке он выбрал чудесную старинную скрипку итальянской работы и заказал для нее дорогой футляр. В один из майских дней скрипка в черном футляре появилась в доме на улице Фортюне и заняла почетное место в одном из книжных шкафов. Скрипку увидал писатель Шанфлери. Удивился. — Метр, неужели вы владеете и этим чудесным инструментом? — К сожалению, нет, мой друг. Это подарок на Украину. — Вы собираетесь туда? — Непременно. Как только пройдет премьера «Мачехи», я выеду из Парижа. Мне нечего здесь делать. Париж не для меня, мой друг. Беседа с Бальзаком заставляла трепетать юное сердце Шанфлери, тем более что учитель называл его «мой друг». Вытягиваясь в кресле, подбирая под него ноги в стоптанных башмаках, Шанфлери то и дело проверял, хорошо ли у него застегнуты пуговицы поношенного зеленого сюртука, не выбилась ли случайно из рукава не совсем свежая сорочка. Еле переводя дух, широко раскрыв глаза, он ловил каждое слово Бальзака. А тот, кутаясь в широкий шерстяной белый халат, приглядывался к раскрасневшемуся лицу молодого писателя. Ему нравилось благоговение, с которым ученик смотрел на него. Он видел круги под глазами юноши. Это добрая примета. Молодой писатель не спит по ночам. Словно подтверждая его догадку, Шанфлери рассказывал о своих планах. Увлеченно излагал Бальзаку тему своей будущей книги. Внимание Бальзака возбуждало его фантазию. — В добрый час, — напутствовал его метр. — Трудитесь, мой молодой друг, трудитесь, не жалея ни сердца, ни души, мы уйдем, а дело надо продолжать. От этих слов за плечами у Шанфлери выросли крылья. В этот миг он высоко под облаками состязался с могучим орлом. — Это хорошо, что вы такой пылкий, — говорил Бальзак, — это чудесно. Жаль, что в наше время мало таких молодых людей, — жаловался он. — Я мог бы рассказать вам о своих бессонных ночах… — Шанфлери умоляюще смотрел ему в глаза. — Не стоит, — остановил его метр. — Единственно, что хочется посоветовать вам, мой друг, это — изучайте язык. Не все даже из отмеченных славою знают его. Кого еще мог бы я прибавить к Гюго и Готье? Бальзак задумался и через минуту покачал головой: — Никого. Наш труд романистов — тягчайший труд. Всю жизнь, как каторжник, прикованный к своей тачке, сижу я за этим столом, всю жизнь я не имею возможности разогнуть спину. Чтобы не умереть голодной смертью, я пишу романы. Тридцать лет я работаю по пятнадцать часов в сутки, а что из того? У меня нет лишнего франка! Я живу в этом прекрасном доме по милости чужих людей, которым он принадлежит, — собственно, они оставили меня здесь швейцаром. Эти слова похожи на исповедь. Не будь здесь Шанфлери, он говорил бы сам с собой. — Я советую вам писать романы и рассказы только для собственного удовольствия. Если вы хотите зарабатывать — пишите пьесы, только ими можно добыть деньги на роскошную жизнь, которой достойны истинные художники. Вот Ламартин пустился в политику и ничего не зарабатывает, — отметил с удовлетворением Бальзак. — Что же, он умрет нищим на соломе. Впрочем, он совсем не знает французского языка. Шанфлери сидел неподвижно, выслушивая горькие слова. Крылья за спиной опустились. Перед ним расстилалась дорога, покрытая уже не цветами, а терниями. Он попытался заговорить с метром о «Мачехе», но из этого ничего не вышло. Бальзак сидел напротив, молчаливый, погруженный в свои мысли. Шанфлери понял, что время прощаться. Он поднялся и почтительно склонил голову перед Бальзаком. Тот крепко пожал его руку. У дверей Шанфлери замедлил шаг, оглянувшись на мраморный бюст метра, в полтора раза больше натуральной величины. Ему показалось, что живой Бальзак гораздо лучше. — Вы, я вижу, интересуетесь искусством, — обрадовался Бальзак. — Я покажу вам свою галерею. Шанфлери шагает по ступенькам за хозяином. Они поднимаются на второй этаж и входят в длинную галерею. На почетном месте в окружении других полотен висит огромный портрет монаха-доминиканца. Шанфлери с нескрываемым удивлением останавливается перед ним. Он не понимает, чем привлек Бальзака этот страшный монах со злобным лицом, недобрыми глазами и жилистыми руками, похожими на щупальца спрута… «Зачем здесь это чудовище?» — безмолвно, одними глазами осмеливается он спросить. Бальзак понимает этот немой вопрос. Глядя поверх тяжелой золоченой рамы, он наставительно говорит Шанфлери: — Религия всегда будет политической необходимостью, мой друг. Как станете управлять народом, склонным к размышлениям? Чтобы запретить размышлять, надо внушить чувство. Поэтому — примем католичество со всеми его последствиями. Если мы хотим, чтобы Франция ходила в церковь, разве мы не должны посещать ее сами? О Шанфлери, — Бальзак бросил на него взгляд, полный значения, — религия — это звено, связующее все консервативные принципы, позволяющие богачам жить спокойно. Она тесно связана с частной собственностью. Священник и король — это же вы и я, это воплощенные интересы всех порядочных людей. В голосе Бальзака звучала неприкрытая ирония. Он засмеялся, — казалось, он сам очень доволен высказанными сентенциями. Показывая, что к этому более не следует возвращаться, он взял Шанфлери за локоть и повел к другой стене. — Смотрите, это рама Марии Медичи. Сам Ротшильд завидует мне. — То, что вы перед этим говорили, — робко замечает Шанфлери, — я уже где-то слышал. Мгновение он колеблется, потом, восторженно прикусив палец, скороговоркой произносит: — Метр, вы написали это в книге «Герцогиня Ланже». Неужели и вы думаете так? Бальзак ничего не ответил. Он разглядывал раму Марии Медичи, словно впервые видел ее. Он снова взял Шанфлери за локоть и повел его в смежную комнату. Там, остановясь перед пустой резной рамой, он хвастливо сказал: — Когда известный голландский антиквар узнал, что у меня есть рама этого мастера, он заявил, что отдаст все до последней капли крови, только бы получить половину… Шанфлери зачарованно оглядывается вокруг. Ему кажется, что он уже был здесь. В самом деле, вот картины в тяжелых рамах, на которых желтеют тучные поля, вот рыбаки, вот рыцари, бешено гарцующие на конях, вот беззубый столетний старец с посохом в руке. Не замечая своего волнения, Шанфлери повторяет: — Боже мой, да это же галерея кузена Понса! На губах Бальзака довольная улыбка. Он ведет Шанфлери дальше. Они входят в большую темную комнату, заставленную книжными шкафами. Шанфлери кажется, что он попал в царство книг. Час спустя, уже оставляя чудесный дом, он выслушал новые жалобы метра, но, после всего виденного, не понял этих жалоб. «Кому нужны были эти жалобы? — оставшись один, думал Бальзак. — Что они могли прибавить? Ворчанье стареющего человека», — сделал он вывод и успокоился. И это искусственное спокойствие длилось еще много дней, оно держало его за письменным столом, оно оправдывало его одиночество в его собственных глазах. Директору исторического театра Готштейну перед премьерой «Мачехи» он озабоченно и откровенно сказал: — Мой дорогой шеф, спектакль «Мачеха» — это будет что-то ужасное… Но поймите меня правильно. Речь идет не о мелодраме, где предатель поджигает дом и держит в страхе жителей. Краснощекий Готштейн, улыбаясь, забавлялся дорогим перстнем на руке. Он готов был слушать о каких угодно страхах господина Бальзака. Его занимала писательская фантазия. — Нет, шеф, послушайте! — Бальзак взмахнул рукой, точно сжимая в ней саблю и снося голову невидимому противнику, и запальчиво крикнул: — Нет, шеф! Я мечтаю о салонной комедии, где все мирно, радушно. Мужчины играют в вист при свечах, под мягкими зелеными абажурами. Женщины смеются и болтают над своими вышивками. Пьют патриархальный чай. Словом, все являет порядок и гармонию. Охваченный своими мыслями, он задумался. Готштейн, облокотясь на стол, несмело попросил: — Дальше, мсье Бальзак. Дальше. — И вот над всем этим бушуют страсти, драма зреет и движется, пока, наконец, не прорывается, как пламя пожара. Вы понимаете, Готштейн? Бальзак торжествующе ударил директора театра по плечу. Тот упал на диван, раскинув руки и крича: — Я понимаю, но к чему эти неосторожные движения, метр! Бальзак не заметил ни своего поступка, ни крика Готштейна. Он отступил на несколько шагов от дивана и, сдерживая жестом собеседника, продолжал: — А после этой пьесы я напишу вам, только для вашего театра, Готштейн, чудесную трагедию. Он поднял руку и застыл на миг, согревая директора блестящими глазами. — Вина! — крикнул Готштейн, вскакивая с дивана. — Скорее вина! — Минуту, — тихо промолвил Бальзак, опуская руку и показывая Готштейну глазами на диван. — Одну минуту. Вина? Вы хотите пить? Хорошо, это будет после. Он говорил тихо, как заговорщик, и, приложив палец к губам, таинственно озирался. — Это будет трагедия, Готштейн, — проговорил он, садясь подле директора на диван. Он тряхнул головой, и волосы рассыпались по плечам. — Страна, из которой я приехал, ее обычаи и люди, степи и пространства, ее простота и сложность подсказали мне эту трагедию. Слушайте, господин шеф! Готштейн сосредоточенно слушал. — Российский император Петр Первый и его жена Екатерина — вот великая драма в шекспировском духе, дополненная неслыханной роскошью костюмов и декораций. Она раскроет историю Петра Первого и его второй жены. Сцены опалы и смерти его сына, взятие в плен великого визиря на Пруте, коронация Екатерины — это увлечет весь Париж. — Только ли Париж? — мечтательно заметил Готштейн. Бальзак, обращаясь к самому себе, продолжал, не обращая внимания на льстивые восклицания директора. — Мне кажется, я начинаю понимать драму Петра. Борьба законодателя со всем его окружением — с женой, сестрой, сыном, с духовенством, с народом. Это нелегко будет выразить в драме. Но надо преодолеть все трудности. — Вы преодолеете, непременно! — воскликнул Готштейн. — Вы думаете? — недоверчиво спросил Бальзак. — Я уверен, — не успокаивался директор. — А я нет. — Бальзак произнес эти слова только для того, чтобы возразить: он ни на мгновение не думал, что они исполнятся. Он ошибся. Они распили с Готштейном бутылку вина и обрели утешение в воспоминаниях о старых знакомых. А ночью он, как безумный, писал письма сестре Лауре, Эвелине, Лоран-Жану, ходил до утра по комнате, мечась в тенетах тяжелых неясных мыслей. Лицо Ламартина маячило перед ним, как укор. Он гнал его от себя, как страшный призрак, и все-таки оставался с ним наедине. В эти минуты ему хотелось умчаться прочь из Парижа в далекие украинские степи, в сказочную Верховню, снова покачиваться на подушках кареты по гетманскому тракту, снова плыть в неведомое. Но в воображении встали распотрошенные чемоданы в радзивилловской таможне, туфля в руках очаровательной Евы, туфля, которой та била по голове горничную Марину, слепой старик на киевской ярмарке, хищное лицо Кароля Ганского, страдания верховненских крепостных. Весь этот страшный ад плыл и переливался перед его глазами. Он упал в кресло обессиленный и разбитый. Он чувствовал себя загнанным в тупик, из которого уже нет выхода, нет возврата. Так кончилась его свобода, так разрушалась его мечта душной парижской ночью накануне премьеры «Мачехи». А на премьере он сидел в ложе, не замечая, что кусает пальцы, и, казалось, перебои его сердца слышал весь партер. Он вслед за актерами повторял слова, и когда после второго акта весь зал и актеры стали вызывать автора, он испуганно озирался, как будто автор сидел где-то сзади, в ложе, в темном углу, и не хотел выходить. Только когда услужливый директор театра, подталкивая, вывел Бальзака на сцену, когда рукоплескания усилились и Бальзак очутился у освещенной рампы среди актеров, он почувствовал, что спокойствие и уверенность возвращались к нему. После этого он, уже не смущаясь, всматривался в темное чрево театрального зала, перебегал глазами по лицам женщин и мужчин, точно искал и не находил кого-то среди них; справа в ложе он увидел Теофиля Готье, довольного и улыбающегося, доброго Тео, который неторопливо аплодировал, шепча что-то на ухо красавице-соседке. Зал безумствовал и содрогался от рукоплесканий, от выкриков в честь автора и актеров. И все-таки он почувствовал лишь на мгновение, — хотя и этого было довольно, — незримую и непонятную глухую вражду между собою и партером. Гораздо позже он понял: зрители не могли отплатить приязнью за безжалостность его пера. Аплодисменты не стихали. Он низко поклонился зрителям и, пожимая руки актерам, пошел со сцены, удивляясь и страшась пустоты в своей душе. Готштейн, обеспокоенный поведением Бальзака, побежал за ним. «Что за причуды? — ругался директор про себя. — Столько раз проваливался он на театре, неужели первый успех не развеселил его?» Но успех, к удивлению даже самого Бальзака, не веселил. Ни в ночь после премьеры, ни после восторженной статьи Теофиля Готье о спектакле он не пережил желанного и долгожданного наслаждения успехом. Он, правда, написал Эвелине и вложил в конверт вырезки из газет с похвальными рецензиями на пьесу, но все это сделал словно по обязанности, а не по доброй воле. Единственное, что еще могло бы поднять его и успокоить, — это женитьба на Эвелине. Так думал Бальзак, так уговаривал он себя, бессонными ночами ища в этой мысли спасения. Однажды, гуляя по городу, он незаметно для себя очутился на улице Сент-Антуан. Сколько раз ходил он по этой улице, направляясь к улице Ледигьер! Вскоре он вышел туда и, остановившись, поднял голову, разглядывая сотни мансард, высившихся на крышах подобно голубятням. «Представлял ли себе архитектор Франсуа Мансар, — подумал Бальзак, — когда рисовал высокие крыши и слуховые окна, что с этими чердаками, навеки окрещенными его именем, будет связано столько ужасов одиночества, нищеты и нужды, на которую обрекали и обрекают себя ученые и поэты, прозаики и драматурги?» И Бальзаку захотелось — в честь или в поругание Франсуа Мансара, он в этот миг не знал — написать поэму. «Да разве я не написал ее?» — безо всякой рисовки удивился он, блуждая взором по крышам улицы Ледигьер. Не в силах противостоять желанию, он шел все дальше. Так, полный сомнений, он подошел к старому дому, забытому, угрюмому, но все еще родному. Вот он стоит, сутулый старикан, дом № 9, та же широкая дубовая дверь, только от времени она чуть почернела, а окна в первом этаже как будто покосились. Но сомнений нет. Это он, дом № 9 по улице Ледигьер, откуда началось наступление Бальзака па Париж. Бальзак поднимается по старой скрипучей лестнице, минует площадки этажей и наконец останавливается перед знакомой дверью. Сюда он впервые поднялся тридцать лет назад. Он стоит у двери робко, боязливо ожидая, пока утихнет волнение. А что, если, переступив порог, он увидит в четырех стенах мансарды юношу восемнадцати лет, пришедшего из далекой провинциальной Турени покорять Париж, увлеченного подвигами своего земляка Наполеона Бонапарта? Что он скажет юноше? Что посоветует? Опираясь на палку, Бальзак уже ведет беседу с этим пылким юношей. Он жадно вдыхает затхлый воздух полутемной мансарды и наставительно твердит юноше: «Молодой человек, если вы поселились здесь, чтобы победить Париж, то, пожалуй, возвращайтесь в Турень. Изберите себе лучшую участь. Вы можете быть клерком у нотариуса Лорена, жениться на богатой вдове либо избрать себе роль любовника благородных дам, вы можете стать владельцем бакалейной лавки. Вы обзаведетесь деньгами и станете заметны в обществе. Молодой человек, — учит Бальзак незримого юношу, — если вы думаете открыть золото или изобрести вечный двигатель, то это походит на писание романов. Оставьте эту пустую трату времени и сойдите с высот на землю. Дышите ароматным воздухом Парижа и любите девушек. Послушайте меня, молодой человек, я обладаю некоторым опытом в этом вопросе. Вас тогда будут уважать все обитатели этого дома и даже сам хозяин, мимо двери которого вы крадетесь каждую ночь, чтобы он не слышал, — вы ведь должны ему за восемь месяцев». Наконец Бальзак прекратил эту немую беседу, которая, впрочем, несколько развлекла его. За дверью раздались голоса. Снизу послышались шаги. Бальзак отважился и трижды постучал. Из-за двери не очень гостеприимный бас проговорил: — Войдите. Бальзак толкнул дверь и переступил порог. Он тотчас же узнал хозяина комнаты. Да, это был тот самый человек, с которым он бежал к Тюильрийскому дворцу. Тот тоже узнал Бальзака. — Как вы нашли меня? — спросил он с удивлением, подставляя гостю стул. — Случай, — признался Бальзак, садясь и снимая шляпу. Он огляделся. Все было как прежде. Только детская кроватка и шкаф у стены — вот и вся новая мебель. А кровать та же самая, железная, на тонких ножках, и полосатый матрас, выглядывающий в ногах из-под одеяла. И подоконник выщерблен, и навес над окном все так же загораживает солнце. Все то же. Ничто не изменилось. — Как вы меня нашли? — вторично спросил хозяин мансарды, не скрывая своего неудовольствия. «Что нужно этому господину?» — думал стекольщик Канель. Он с тоской посмотрел на кроватку, где лежал в горячке маленький Эжен. — Я не искал вас, — успокоил его Бальзак. — Когда-то давно, много лет назад, я жил в этой мансарде, и мне захотелось, понимаете, посмотреть… Хозяин кивнул головой. — Ну что ж, это хорошо, когда человек хочет заглянуть в свое прошлое, давайте познакомимся. Моя фамилия Канель. Стекольщик Канель с улицы Ледигьер. Может быть, слышали? Бальзак протянул ему руку и назвал себя. Стекольщик тоже сел. — Вы одинокий? — Да, — подтвердил Канель, — но откуда вы знаете, черт возьми? — Видно, что здесь нет женщины. — О, у вас опытный глаз, — ответил Канель, — вы, случайно, не в полиции служите? — Нет! Канель недоверчиво покачал головой. — А впрочем, мне все равно, — признался он. — Меня все равно обманули. Я снова голоден и бос, и сынишка умирает, а лечить не на что. Мне, выходит, все равно, что с королем, что без него. Он говорил это как бы не для Бальзака, а так, для себя, спокойно, но с большим напряжением. — Я здесь когда-то жил, — продолжал Бальзак, удивляясь своему эгоизму, не понимая, почему он не откликается на горе стекольщика Канеля. — Отсюда, я думал, можно будет осадить Париж и одолеть его. «Что он плетет? — подумал Канель. — Уж не сошел ли он с ума?» — И что же, одолели? — спросил Канель, только чтобы поддержать разговор. — Нет! Такое признание, короткое и откровенное, смутило Канеля. — Послушайте, — спросил он сурово, — а вы не врете? Скажите лучше, что вам надо. — Я не лгу, — скорбно и тихо сказал Бальзак, — я говорю чистую правду. Здесь я жил, здесь создал иллюзию, и я ошибся, Канель. Я пишу книги, Канель, я написал их уже немало, моя фамилия Бальзак. — И он повторил еще раз, как бы помогая Канелю вспомнить его: — Оноре Бальзак. — Он проглотил приставку «де» впервые в жизни, в первый и последний раз постыдился ее. — Может быть, вы слышали о таком писателе, Канель, а? — спрашивал он с надеждой. Канель откровенно покачал головой. — К сожалению, нет! — В эту минуту он жалел Бальзака. — Я едва умею читать, — пояснил стекольщик, — и вы не обижайтесь на меня, простите меня, мое грубое поведение. Заросшее, усатое лицо стекольщика осветилось теплой улыбкой, он растерянно потирал большие заскорузлые руки. И вот они сидят вдвоем, прежний и нынешний обитатели мансарды дома № 9 по улице Ледигьер. Сухой шорох ветра слышен за окнами. Там вьется дым из трубы соседнего дома. Где-то под окном, верно, на крыше, воркуют голуби. В постели, разметав ручки, лежит больной ребенок. Тишина мансарды как натянутая басовая струна… Кажется, стоит нечаянно тронуть ее, и она оборвется. Как жаль, что Канель не читал его книг! На следующий день Франсуа приносит в мансарду дома № 9 на улице Ледигьер пятьсот франков и четыре книжки. Он кладет их на стол перед Канелем. Стекольщик оставляет у себя книги, а деньги возвращает Франсуа. Деньги уже не нужны. Эжен не нуждается больше в лекарствах. На рассвете отец схоронил его. Канель долго рассматривает книги. «Кузен Понс», «Отец Горио», — читает он заголовки на обложках, — «Евгения Гранде», «Утраченные иллюзии». Он, стекольщик Канель, смотрит в окно затуманенными увлажненными глазами. На ресницах у него слезы. Глава шестнадцатая. СУДЬБА ЧЕЛОВЕКА Быть может, это было написано в тот самый день, когда он получил письмо от Ганской, а может быть, и позже. Одно вероятно — он написал эти слова, подавляя удивительное волнение, и возможно, что именно оно, это неожиданное волнение, заставило его оглянуться на прошлое, увидеть себя в мансарде на улице Ледигьер и вновь вмешаться в сложные отношения папаши Горио с его дочерьми. Так или иначе, но важнее всего было то, что среди заметок на страницах большой книги в сафьяновом переплете появились такие фразы: «…Далекая корчма на пустынной дороге. Странные обитатели ее. Тот, кто вырвал из сердца отца его единственное дитя, — преступник. Может ли современное общество, то общество, которое гордится своими железными законами, мириться с таким преступлением? К чему спрашивать об этом? Оно оправдает преступника и столкнет в бездну справедливость. Не станет ли история старого корчмаря, его дочери, сиятельного графа и некоторых других источником для пополнения галереи участников „Человеческой комедии“?» И не случайно, что днем позже он, не отвечая на настойчивые попытки Госслена выяснить, когда же наконец попадет в типографию второй том «Крестьян», тихо сказал: — Госслен, мой благодетель, знаете ли вы, что такое судьба человека? Нет, вы не знаете. Нет. Госслен только в изумлении разводил руками и смущенно молчал. — Нет! Не знаете. Судьба человека — это кратер действующего вулкана, в котором пенится кипящая лава образов и метафор, биение сердца и шторм идей, порывы фантазии и губительная сила любви, подлости, ненависти, слава и падение с вершин, надежды и смертельное отчаяние, презрение и преданность и где-то среди всего этого честность, любовь, высокая страсть. Госслен! Вы не видели русских степей, не видели дорог этой суровой страны, не видели ее сыновей и дочерей. Госслен, вы никогда не были крепостным, вас не били по голове туфлей, изготовленной знаменитым сапожником. Вас не пороли на конюшне, не ссылали в Сибирь за то, что вы пишете стихи, не убивали на дуэли по приказу его величества, вы, наконец, не были корчмарем и у вас не отнимали единственную дочь и не пускали вас по миру нищим, вы не сходили с ума от горя; и знайте, мой друг, мой повелитель, что «Агасфер» господина Эжена Сю — это лишь частица жизни, а может быть, даже и не частица, а что-то вроде будуарной безделушки, пикантно щекочущей душу благородных господ и дам. Не смотрите на меня с таким осуждением, Госслен. Бальзак не сошел с ума, старый Бальзак отлично знает, что говорит. Знаете ли вы, что можно выменять красавицу девушку на охотничьего пса? Неужели ваше сердце не обольется кровью, если вы узнаете, что женщина, которую вы обожали… Он вдруг замолчал. Молчал и Госслен, растерянно поглядывая на Бальзака. И только часы на консоли камина отсчитывали секунды, весело вызванивали каждые пять минут и за стенами шумел баззаботный Париж. Так, едва не потеряв рассудок и осторожность, он чуть не доверил чужому человеку свое сердце, чуть не раскрыл душу. «Чего не бывает, когда вот так начнешь ковыряться в себе, в собственных чувствах. Господи! Неужели жизнь не научила меня?!» Бальзак тронул Госслена за плечо и виновато проговорил: — Не обращайте внимания на разбушевавшуюся фантазию старого Бальзака. Не пойти ли нам в ресторан Вьофур? И вот они сидят за столом в «Ле гран Вьофур». Красное бургонское искрится в бокалах. Приятно щекочет ноздри запах жареной пулярки, но Бальзак, не без насмешки над самим собой, говорит слуге: — Друг мой, на пулярку я могу только смотреть. Чтобы вгрызться в нее, надо обладать острыми, крепкими зубами… Принеси мне фарш. И метр Бальзак, старательно поедая принесенный ему фарш с картофельным пюре, запивая его короткими глотками вина, не замечает любопытных взглядов, направленных на него со всех концов ресторанного зала, не слышит приглушенного шепота, он ест, углубленный в свои мысли, и даже не слышит того, что настойчиво втолковывает ему жирными губами Госслен. А в эти минуты сам хозяин ресторана, господин Альбер Вьофур, потирая коротенькие пухлые ручки, встречает на пороге гостей доверительным сообщением: — Сегодня у нас ужинает мсье де Бальзак. Юнцы из Сорбонны, попивая вино за столом в углу, не сводили глаз с Бальзака и Госслена. Наконец один из студентов отважился и, подбадриваемый коллегами, подошел с бокалом в руке к столу Бальзака. Он поклонился, и Бальзак, кряхтя, встал. — Чем могу служить, мсье? Юноша растерялся. — Мсье… мы, мсье… я хотел, мсье… Бальзак ласково улыбнулся. Когда-то и у него были такие же румяные щеки и белокурые волосы, и так же блестели глаза, и так же гладок был его высокий лоб, не изборожденный еще морщинами. — Я слушаю вас, мой друг, — тепло проговорил Бальзак. — Мы, мсье, — осмелел юноша, — мы все, я и мои коллеги, — он показал рукою в угол, где у стола уже стояли студенты с бокалами в руках, — мы все хотим приветствовать вас, мьсе Бальзак. Вся Сорбонна, весь Париж, вся Франция… Голос студента окреп. Он побледнел и был в эту минуту прекрасен; его молодой задор окончательно покорил сердце Бальзака. — Вся Франция, мсье, радуется, что вы в Париже, разрешите поднять этот бокал за вас, наш любимый Бальзак, я прошу прощения за такую фамильярность, но знайте, что так называет вас Париж, и я хочу сказать, что мы пьем здоровье нашего Бальзака. Студенты, стуча башмаками, бросились к Бальзаку. Госслен велел лакею подать еще бургонского. Тосты сыпались, как из рога изобилия: — За нашего Бальзака! — За автора «Шагреневой кожи»! — За создателя «Истории величия и падения Цезаря Бирото»! В ресторане стало шумно. Бальзака и Госслена окружили незнакомые люди. Издатель только покрикивал: — Гарсон, еще вина! Но вино уже подавал не официант, а сам мсье Альбер. Что ни говори, а ведь это событие! Он едва переводил дух от счастья. Он уже представлял себе, как станет рассказывать об этой необычайной встрече мсье Бальзака со студентами. — Господа! — Белокурый юноша поднял руку, призывая всех к порядку; шум прекратился, и среди внезапно наступившей тишины торжественно прозвучал его взволнованный голос: — Я предлагаю выпить за славу Франции — господина Оноре де Бальзака! Бокал в руке Бальзака задрожал. — За Францию! — тихо приговаривал он, чокаясь со студентами. — За прекрасную Францию и за вас, друзья мои! Было от чего взволноваться. Но от этого волнения крепло сердце и прояснялся взор. Не наградой ли за долгие годы страданий были для него эти торжественные клики воспитанников Сорбонны, эти пылкие взгляды, в которых светились уважение и любовь, эти почтительные пожатия молодых рук?! Он засмеялся, не в силах сдержать радость. Смеялся и восхищенный Госслен. Еще бы! Какой восторг — метр Бальзак снова весел, в глазах его снова искрится неукротимый пыл. Это кое-чего стоило. Будет второй том «Крестьян», будут и другие новые книги. Госслен хмыкал от удовольствия. Это были поистине приятные минуты. …После, даже на третий, на четвертый день, — время здесь не играло роли, — он думал об этой встрече со студентами не просто как о чудесных минутах, а как о даре судьбы. Выходило, что и здесь — судьба человека! Возможно, пойди он навстречу предложению Ламартина, и его судьба сложилась бы иначе. Возможно, не обрати он двадцать лет назад внимания на письмо иностранки, и он был бы… Черт побери все эти осторожные «возможно»! Кто выдумал это опасливое, трусливое, неуклюжее, похожее на тягучий провансальский сыр слово «возможно»?! Его мало трогало, что говорили теперь о нем в парижских салонах. Он не читал о себе фельетонов в газетах. Он влюбился в одиночество. Оно стало его лучшим врачом. Это оно помогло ему постичь магическое сочетание слов — судьба человека! — которое так влекло его мысли и сердце в эти дни. Эвелина в самом деле и не помышляла, сколько забот принесет Бальзаку ее письмо с рассказом о старом корчмаре, о прихотливом, странном романе графа Мнишека с молодой красавицей корчмаркой. За пикантной историей, какой считала свой рассказ Ганская, Бальзак увидел трагедию. И его воображение невольно устремилось в далекий край, где люди уже творили легенду о человеке, который бродит из села к селу, из местечка в местечко, всем обликом своим заслуживая имя Агасфера — Вечного жида. Господин Эжен Сю! Что вы скажете об этом?! Бальзак, перелистывая страницы «Агасфера», пощипывал усы, смотрел в окно и вел немую беседу с автором нашумевшего романа. Это был странный диалог, и парижане весьма изумились бы, узнав, о чем шла речь в этом разговоре. Возможно, все те колкости, которые говорились Эжену Сю, следовало бы адресовать Эвелине, но Бальзак знал, что Эвелине он этого не скажет. И мысль его, хотел он того или нет, устремилась в старую корчму при дороге, повела его за собой и, питая взволнованное воображение, наполняла сердце страстью и запоздалым раскаянием. Между тем, пока в Париж пришла весна и нежная зелень оживила дворики в квартале Пасси, вдоль старого гетманского тракта от местечка к местечку ползла весть, что откуда-то с востока появился таинственный незнакомец, который странствовал, возвещая людям, что близок уже конец света… Бывало, и в прошлые годы там и сям возникала молва о подобного рода странниках, и всякий раз появление их связывали с каким-нибудь значительным событием. Чаще с дурным, чем с хорошим. Больше всего о таких людях говорили на ярмарках, но никто не видел их собственными глазами, хотя попадались и такие рассказчики, которые уверяли, что не только видели, но и вели с ними беседы и даже наслышались от них всяких страхов и небылиц. На этот раз незнакомец, о котором шла молва, не был выдумкой. Отшумели снегопады, весна ринулась в южные степи журавлиными стаями. Далеким отзвуком ударил в лугах первый гром, и челн месяца заиграл серебристым отблеском в пене весенних облаков, которые, покоряясь властной силе ветра, плыли над степью, накатывались, как нескончаемый веселый прибой. Старый Лейбко, случайно взглянув на небо, увидел в сиянии чеканного месяца эти облака и невольно простер к ним руки, умоляя о чуде. И на миг явилось перед ним в облачной пене лицо Нехамы, и этого мгновения хватило на то, чтобы он, пораженный как громом, навзничь упал на дорогу. Его нашли чумаки, шедшие обозом в Азов за солью. Они сразу узнали его. Нужда и горе довольно потрудились над его внешностью, но не так уж были забывчивы чумаки, чтобы не узнать старого корчмаря, у которого, под тесной кровлей «Золотого петуха», выпили они не одну чарку горькой… А вот Лейбко не узнал их. И хотя атаман обоза Сидор Немирчук уже сотый раз бил себя ладонью в грудь, приговаривая: «Да опомнись, Лейбко, это же я, Сидор, да опомнись ты, леший тебе в печенку!», но Лейбко смотрел поверх головы Сидора в степь и твердил свое: — Отдай мне дочку, жулик Гальперин! Отдай мне Нехаму, палач Гальперин! За что ты искалечил ей жизнь, мошенник!.. Чумаки с жалостью смотрели на старика. А он стоял перед ними недвижимо, и только слова сыпались с пересохших губ, слова, полные горечи и отчаяния. На мгновение в глазах Лейбка, изборожденных красными прожилками, вдруг засветился слабый огонек разума, и он, засуетившись, тихо проговорил: — Я иду. Иду. Меня ждут. Я понесу приговор неба палачу Гальперину. Пустите меня, добрые люди, пустите. — Ступай, брат, — проговорил Сидор Немирчук. Один из чумаков положил в пустую суму Лейбка каравай хлеба. Старик низко поклонился обозникам и, не оглядываясь, двинулся на восток. А они еще долго стояли на дороге и смотрели ему вслед, пока его согбенная фигура не скрылась в овражках, куда степенно спускались ширококронные столетние липы. В салоне графа Мнишека, в его родовом имении Вишневце, за вечерним кофе помещик Зомбровский, сосед графа, выпучив глаза, поделился с собравшимися вокруг низеньких столиков шляхтичами сенсационной историей о рехнувшемся корчмаре. Зомбровский, как и многие из присутствующих, хорошо знал, что в одном из флигелей во дворе усадьбы живет невольницей дочка старого Лейбка. Граф Мнишек поправил в глазу монокль, криво улыбнулся и, поглаживая пальцем чисто выбритый подбородок, сказал: — Почему бы не назвать этого несчастного Агасфером? — Агасфер? О, это чудесно! Пани Замойская в восторге захлопала в ладоши. Зомбровский растерянно моргал глазами. Что еще за Агасфер? Мнишек, наклонившись к нему, объяснил: — Агасфер, пан Зомбровский, сиречь Вечный жид. Вы, верно, не читали роман французского литератора Эжена Сю под таким названием? Зомбровский вообще ничего не читал. Он пожал плечами и разрешил себе засмеяться в ответ. Чудак этот граф. У него денег куры не клюют, он может читать романы и содержать у себя гарем, как турецкий паша! Вот и сейчас жена его ни на что не обращает внимания, что ей Агасфер? Ганна и в самом деле думала о другом. Из памяти у нее не выходили слова молодого Радзивилла, который вчера в беседке сделал ей признание, а теперь не спускал с нее глаз. Это забавляло ее — она вспомнила рассказ матери об ухаживании за ней молодого князя. Когда с Агасфером было покончено и гости перешли к более интересным разговорам, Мнишек незаметно вышел из салона. Своего управителя Валевского он нашел в конторе. Тот, увидев на пороге графа, мигом вскочил. — Прошу не беспокоиться. Мнишек присел на стол, покачивая ногой. — Пан Валевский! — Слушаю ясновельможного пана. — Ходят слухи, что старый корчмарь бродит где-то в наших краях. Вы понимаете, я не хочу, чтобы он внезапно появился здесь, и вообще я думаю, что со всей этой нелепицей пора покончить. Вы понимаете? Валевский поклонился. Он все понимал. Слова были излишни. — Свяжитесь с этой лисой Гальпериным. Пусть он все возьмет на себя. — Слушаю ясновельможного пана. — Что во флигеле? — Третий день девушка ничего не ест, я думаю, она постепенно сходит с ума… Мнишек равнодушно махнул рукой и соскочил со стола. — Я вполне полагаюсь на вас, пан Валевский. Эти слова прозвучали с порога как приказ. Управитель низко поклонился спине графа. …Так творилась легенда. В местечках, в хатках, куда сквозь грязные, подслеповатые окошки скупо просевался солнечный свет, перешептывались обыватели. Необычайная молва переставала быть выдумкой. Она становилась силой. Она вселяла во многих надежду. Может быть, и в самом деле нужда исчезнет, как дурной сон? Может быть, и впрямь с нищетой будет покончено? А что, если это в самом деле посланец неба? Что, если недаром его нарекли Вечным жидом? А под железными кровлями прочных и просторных купеческих домов, окруженных дворами и длинными шеренгами амбаров и сараев, говорили по-другому. Там молва оставалась басней. Пустой и смешной. Кто поверит в эту болтовню про конец мира? Кому покажется правдоподобным, что посланец неба пришел на землю, чтобы уничтожить силу золота и осчастливить сокровищами жалких бедняков? Но у всего должна быть своя граница. Нельзя, чтобы молва становилась препятствием в делах, которые приносят барыш. Кому нужна эта причудливая сказка? И вообще какого черта бродит по дорогам этот Вечный жид? Он может еще напугать лошадей на тракте. Но у него недостанет силы смутить богатых купцов в Бердичеве, в Белой Церкви или в Коростышеве… Нет, тут ему конец! Так думал и бердичевский банкир Гальперин, такого мнения придерживался его управитель Нухем Васенбойм. Но кузнец Абрам, и шорник Пейсах, и мать шестерых детей тетя Хана думали иначе. Они ждали появления Вечного жида, веря в то, что он принесет им счастье, а Гальперину — беду. И слух полз от местечка к местечку. Многие знали: Вечный жид — это не кто иной, как корчмарь Лейбко из «Золотого петуха», но и те, кто знал это, желали верить, что это не корчмарь, а посланец неба. Легенда делала свое дело. В этом и была сила людской молвы. Она зажигала сердца. Она в виде коротенького письма, написанного отличным французским языком, очутилась на столе Оноре Бальзака в Париже, а еще раньше долетела в Верховню и заставила Левка крепко сжать кулаки и погрозить в сторону белостенного дворца пани Ганской. Отшумели снегопады. Первые весенние грозы высекали в синеве ломаные зигзаги молний. Эвелина Ганская вышла на террасу и жадно, полной грудью вдохнула пьянящий степной воздух. Шла весна. Сердце сжималось от томительного предчувствия. Эвелина думала о Париже. Там, в квартале Пасси, на улице Фортюне, в доме № 12, человек, которого знала вся Европа, ждал ее слова. Но и она ждала. Что принесет эта весна из Петербурга? Мелькнула мысль: бросить все на произвол судьбы, пренебречь осторожностью, уехать в Париж. Но нет. Это было бы самоубийство. Ей не восемнадцать лет. И пора беззаветного увлечения творцом «Человеческой комедии» прошла. Да и было ли оно, это увлечение, беззаветным? Во Франции теперь тоже не сладко. Пусть революция и была картежной комбинацией буржуа, как удачно выразился о январских событиях Бибиков, но Эвелину испугало сообщение о том, что Бальзак очутился в Тюильрийском дворце вместе с жителями предместий. Сказка о клочке шагреневой кожи не могла оправдать этот дерзкий поступок. В эти дни, напоенные, пронизанные дыханием ранней весны, Ганская решила покинуть Верховню, но не для Парижа и Оноре, а всего лишь для поездки в Вишневец, куда приглашали ее Ганна и Мнишек. Как только высохли лужи на дорогах, графиня велела закладывать карету. Она ответила на многочисленные послания Бальзака коротким письмом, уверенная, что он напишет еще. За Бердичевом ночевали в степи. Застряли на гребле. Тщетно кричал кучер, остервенело хлеща коней, тщетно волновался Жегмонт, — ничего нельзя было поделать. Решили ждать до утра. Графиня закуталась в плед, подобрала колени и дремала. В ногах у нее, свернувшись калачиком, спала Марина. Так промучились ночь, а когда выглянуло солнце, кучер и Жегмонт снова взялись за карету, перепрягли лошадей, расчистили грязь под колесами. Наконец потные лошади сдвинули карету с места. Вскоре выехали на ровный сухой тракт. Эвелина приказала остановиться. Она высвободилась из-под пледов и, приподняв край платья, вышла из кареты. Она отошла немного в сторону и огляделась. Вокруг расстилалась степь, покрытая нежной робкой зеленью. Грелись на деревьях птицы. В глубочайшей синеве пламенело солнце. А надо всем этим, казалось, гудел гигантский колокол, царила чудесная гармония звуков, словно тысячи скрипачей творили великолепные мелодии; Эвелина расстегнула шубу и, любуясь весенним цветением земли, думала о своем. В десяти шагах от нее сидела молчаливая, грустная Марина. Горничной было очень тяжело. Она знала, что Василь проводит в Верховне последние дни. Суждена ему по милости управителя рекрутская доля. Кланялась Марина в ноги пани, просила смилостивиться, поверяла ей свою мечту: — Пожениться хотим с Василем. — Рано еще тебе замуж, — ответила та, — да и жених дерзок не в меру. Вернется со службы, тогда и свадьбу сыграешь. Видела Марина, какими возвращаются рекруты… Кому весна — рай, а ей — геенна огненная. …Эвелина думала о своем. Вот она, благотворная весна, вот она, степь чарующая. Знойные ароматы обновления и юности обвевают тебя в степи; дышишь, вбираешь дрожащими ноздрями воздух, как драгоценный эликсир вечной молодости. А молодость уходит. Исчезает из глаз, точно морской корабль на горизонте за высокими гребнями набегающих волн. Когда-то она была уверена, что Оноре сохранит ей молодость, возвеличит и поднимет ее душу, умножит ее богатства и одарит славою. Она думает о нем в эти минуты в просторной безграничной степи и видит его приземистую, плотную фигуру, беспокойные руки, озабоченное лицо, свисающие усы над полными, чуть приоткрытыми губами и редкие почерневшие зубы… И даже в воображении она не осмеливается заглянуть ему в глаза. …Так думала Эвелина, не зная еще как следует, что же будет дальше, состоится ли их брак. А впрочем, поздно теперь выбирать. Для своих лет она уже довольно пожила, познала блеск и невзгоды. Пора кораблю остановиться у тихой, покойной пристани. Один миг ей хочется думать, что дом на улице Фортюне в Париже, который так расхваливает в своих письмах Бальзак, и есть тихая пристань ее мечты. Но, подумав так, она тотчас вспоминает неослабевающее стремление Бальзака к ней в Верховню; его горячие слова, в которых слишком ясно сквозит откровенная надежда, что она позовет его к себе. Пусть немного подождет. С собой в Вишневец Эвелина везет интимные письма своего великого друга, она не без удовольствия прочтет их дочери и зятю. Пусть не думают, что графиня отжила свое! Легкое облачко набегает на ее нежный высокий лоб. Оноре сообщает в письмах о бурях, потрясших Францию, он говорит о своем желании снова быть в Верховне, как о желании бежать; что же, это утешительно. Эти слова понравятся генерал-губернатору Бибикову и успокоят кое-кого еще. Солнечные лучи согревают Эвелину Ганскую. Она уже опьянела от запахов степных трав, от нескончаемых птичьих рулад. И когда ее грезы нарушил шум у кареты, она словно пала с небес на землю. Обернувшись, она увидела старика в лохмотьях, с мешком через плечо. Старик опирался на высокий посох и с любопытством заглядывал в отворенную дверцу кареты. Марина попятилась от этого зоркого взгляда и забилась в уголок. — Что за страшилище! Эвелина, придерживая рукою платье, подошла к карете. Жегмонт и кучер Станислав оттолкнули неизвестного. — Иди своей дорогой, — проговорил Жегмонт и собрался помочь пани сесть в карету. Но Эвелина отвела протянутую дворецким руку. Она уже хорошо разглядела запыленного старца в сером картузе, обутого в изодранные постолы, одетого в лохмотья. Борода до пояса. В руках высокий посох. Лицо светлое, озаренное только ему одному известной радостью. Он улыбался самому себе тихой скорбной улыбкой. Только в глазах, сидевших глубоко под мохнатыми бровями, переливались тревога и страх. Казалось, глаза принадлежат кому-то другому, а не этому старому нищему страннику. Он не пошевельнулся даже, и, хотя смотрел на графиню, ясно было, что видит только карету, а все окружающее для него не существует. Кучер Станислав влез на козлы, Жегмонт подошел ближе к графине, Марина расстелила на сиденье плед. Человек возле кареты как будто испугался. Он забеспокоился. Шагнул вперед и одной рукой, не выпуская из другой посоха, стал расстегивать рубаху, широко открыл рот, точно что-то душило его, мешало дышать. — Чего тебе?! — сердито спросил Жегмонт. — Говорят, иди своей дорогой, ну и ступай, пока не отстегали. Как бы подтверждая угрозу Жегмонта, кучер Станислав со свистом рассек воздух кнутом. Но человек не пошевельнулся. Расстегнув наконец ворот грязной рубахи, он крикнул: — Еще одна карета! «Сумасшедший», — подумала со страхом Эвелина и шагнула к карете. — Кто ты? — спросила графиня. Человек посмотрел на нее умоляюще, протянул вперед длинную землистую руку и вымолвил настойчиво, глухо и скорбно: — Отдай ее, — Кого? — удивленно спросила Эвелина, чувствуя, что внезапный страх миновал и нищий ничем не угрожает ей. — Ее, — повторил человек, подступая к графине. — А ну, отойди. — Жегмонт оттолкнул его. — Погоди, — остановила дворецкого Эвелина. — Кого отдать тебе? — спросила она снова. — Отдай ее, отдай! — завопил он. И вдруг, вобрав голову в плечи, попятился от кареты. Он уходил в степь, размахивая рукой, точно колдуя, шептал что-то, и слезы бежали по его сморщенным щекам. — Снова карета, — шептал он, — и снова ее нет. Где же она? — спрашивал он, как будто перед ним кто-то стоял. Эвелина слушала этот разговор с самим собою и вновь проникалась неприятным ощущением страха. — Где она? — спрашивал старик, остановясь у дороги. Он умолк и стоял, немой и таинственный, не обращая внимания на людей у кареты. И вдруг, словно пробудившись от тяжелого сна, бросил посох на дорогу и, подняв руки к небу, завопил: — О, будьте вы прокляты до седьмого колена, да падет на ваши головы моровая язва, да источит ваши сердца ржавчина, да затянет глаза ваши вечною мглою. — Он безумный! — крикнула Эвелина и, проворно опираясь на руку Жегмонта, вошла в карету. Жегмонт влез на козлы, уселся рядом с кучером. Тот ударил по лошадям. Карета тронулась. — Это он, — крикнул на ухо кучеру Жегмонт, — Вечный жид! — и перекрестился, сплюнув на дорогу. Кучер испуганно оглянулся, вставил кнут в кольцо и тоже перекрестился. Эвелина долго еще поглядывала в заднее оконце кареты. И пока позади не поднялась пыль, графиня видела старика с простертыми в небо руками, посылающего проклятья человечеству. Карета раскачивалась на неровной дороге, мимо проплывали поля; Эвелину охватила тревога, навеянная неприятной встречей. И, как назло, вспомнилось и растравляло наболевшие раны только неприятное, ушедшее, давно, казалось бы, забытое и ненужное. …Под вечер за лесами на холмах показались белые хаты Вишневца. Объехав село стороной, карета прогрохотала по гребле и углубилась в длинную каштановую аллею, ведущую к замку. Вдруг карета остановилась. Впереди зашумели голоса. Послышался крик Жегмонта. Дворецкий ругался. — Пся крев, до дьябла! Не видите, что ли, чья карета едет? Ее сиятельство графиня Ганская едет в замок, а вы, черти, дорогу загораживаете. Холера вас забери! Проклятья и ругань водопадом лились из уст Жегмонта, но суматоха не утихла. Чей-то бас прозвучал спокойно: — Цобе, серые! Не видите, что ли, карета их сиятельства едет! Эвелина откинула шторку и опустила стекло. Выглянула. Через дорогу волы тянули низкую телегу. На ней лежало что-то накрытое соломой. Вокруг толпились мужики в свитках. Эвелина поманила одного пальцем. Он робко подошел к карете. — Что тут у вас? — гневно спросила она. Мужик одним движением сдернул с головы шапку, низко поклонился, точно надвое переломился в поясе. Выпрямляясь, пояснил: — Пана нашего, их сиятельства, полюбовница в пруду утопилась. Вот вытащили, хоронить везем… Дальше Эвелина не слушала. Она отшатнулась от окна и упала на подушки. «Каково-то бедной Ане?» — подумала графиня. Но, сидя час спустя между дочерью и зятем, она и словом не обмолвилась о том, что видела на дороге. А через несколько дней Ганна сама все рассказала. Они сидели в закрытой беседке на краю парка. Нежные розы наполняли беседку терпким запахом. Эвелина сорвала цветок, любовалась красивыми лепестками, впрочем, внимательно слушая дочь. В словах, в поведении Ганны она узнавала свою молодость. Рассудительность дочери не поразила ее. Выслушав всю несложную историю увлечения Юрия Мнишека красавицей корчмаркой и ее печальный конец и увидев, что Ганна спокойно, как посторонняя, говорит о любовных прихотях своего мужа, графиня громко похвалила дочку. — Я очень рада за тебя и любуюсь твоей выдержкой, Аннет. Ты вся в меня. За твоим покойным отцом, — грустно добавила она, — я пережила немало подобных огорчений. Все пройдет. И Эвелина заговорила о своем, о собственных заботах. Достав из шелковой, шитой жемчугом сумочки письма Бальзака, она читала их Ганне. Ее пухлые губы спокойно произносили фразы, в которых бились великие и непостижимые желания. За окном беседки едва приметный ветер забавлялся молодой зеленью сирени. А в беседке захватывало дух от горьковатого запаха роз. Ганна почему-то подумала: от писем Бальзака веет тем же запахом. Ей стало жаль писателя, чьи слова, повторяемые в эти минуты Эвелиной, напоминали жалобы капризного юноши. «Мама, должно быть, не любит его», — подумала она. Но спросить об этом не отважилась. Далеко позади замка графа Мнишека, у тракта из Вишневца в Бердичев, в лесу, меж столетних дубов, вырос наскоро насыпанный и убранный зеленью холмик. Ни крестом, ни камнем не обозначили его, Веселые птицы кружились над ним. Шалили и забавлялись нежные ласточки. Словно в насмешку над короткой жизнью той, что спала вечным сном, над холмиком жирного чернозема непрестанно без счета куковала кукушка. Навсегда прикрыла земля, спрятала от любопытных взоров страшную судьбу Нехамы, красивой дочки корчмаря Лейбка. На тракте весь день и всю ночь скрипели возы, ржали кони, шли пешеходы и странники, и никто не знал, что неподалеку от дороги, под дубами, одинокий холмик земли хранит тайну. Только крепостные вишневецкого пана знали это место. Пастухи говорили, что видали, как среди ночи с холмика под дубами поднялась высокая стройная красавица в белом платье и плакала, прислонясь к дубу. Пали на землю первые теплые ливни. Высушили их ветры с Черноморья. Зазеленели луга. Дубы подняли над могилой свои могучие ветви-руки. Точно охраняли спокойствие усопшей. А он, новоявленный Агасфер, прошел тоже по тому тракту, стоял вблизи того леса, где в земле спала вечным сном Нехама; сорвал на обочине любисток, растер между ладонями зелень, вдохнул запах и пошел дальше, сея за собой молву: «Идет Вечный жид — вестник лихолетья, тьмы и бедствий. Молитесь за грехи свои тяжкие, кайтесь». И та молва опережала его, ложилась на убогие жилища, как печать беды. По местечкам прошел тяжелый мор, скосил взрослых и детей; скот падал посреди пастбища и не подымался вновь; еще и солнце по-настоящему не припекало, а собаки бесились, и все говорили: «Это он, Вечный жид, во всем виноват, отыщите его, перекрестите, и он исчезнет, провалится сквозь землю». И еще говорили в селах, что в этом виноваты евреи, они его накликали, они пусть и отвечают. На ярмарке в Бердичеве нескольких лавочников облили дегтем и вываляли в перьях, гнали через весь город, изгоняли нечистого. На гетманском тракте сожгли несколько корчем и в них живьем корчмарей. Исаак Гальперин нес убытки. Терпение его лопнуло. Он побежал к полицмейстеру. Он-то в конце концов точно знал, кто такой этот Вечный жид. Он ждал его появления. О, если бы он появился здесь, все было бы кончено. Но тот обходил Бердичев. Реб Мордохай, известный мудрец, наложил на себя пост, семь дней сидел в комнате, поджав ноги в носках, и творил молитвы. К реб Мордохаю прибыл сам банкир Гальперин. Реб Мордохай сказал: — Мой пост продлится еще два дня, пусть банкир подождет, я с ним поговорю. Гальперин рассердился. Он выгнал служку реб Мордохая и пошел к нему сам. Но на пороге остановился. Его встретил суровый взгляд мудреца. Гальперин понял: надо покориться. И он ждал еще два дня, а потом говорил с реб Мор-дохаем. — Это не Вечный жид, — сказал Исаак Гальперин, — я знаю, кто это. — И он рассказал реб Мордохаю все, что знал о корчмаре Лейбке, конечно умолчав о себе. Реб Мордохай перебирал пальцами белоснежные пряди своей бороды. Он думал. Ему было сто десять лет, и это кое-что значило. Он думал неторопливо. — Надо это прекратить! — нервничал Исаак Гальперин. — Полиция все равно его задержит. Он просто сумасшедший. — Суета, — молвил наконец реб Мордохай, — одна суета. И никто не знает, где гнев божий, а где милость. Реки текут в моря. Кто измерит глубину моря? Кто скажет, где край горю нашему? Исаак Гальперин нетерпеливо остановил раввина. — Огласите народу нашему, что он сумасшедший, остановите это безумие. Реб Мордохай кивнул головой в знак согласия. Они еще долго любезно и мирно беседовали. И вечером банкир уехал, успокоенный и довольный. А старый Лейбко тем временем кружил по дорогам от села к селу, от местечка к местечку. Мало ли шатается бродяг, разве узнаешь, который из них Вечный жид? И это спасало его, ведь, по слухам, он был не обычным человеком, а чем-то призрачным, бестелесным, обернутым в белый сазан, с карающим посохом в руке. И в одном местечке он дознался от других бродяг, что где-то ходит Вечный жид, и тоже поверил в это. А позднее, оставшись один на дороге, понял, что Вечный жид — это он сам. И это открытие испугало его. Шагая в неведомое, он протягивал вперед руки и молил: — Отдайте мне Нехаму, отдайте! Он звал дочь свою устами и сердцем, и ждал чуда и верил, что оно произойдет, и ему постоянно мерещилась впереди черная карета, убегающая вдаль, а в той карете— Нехама, его единственная отрада, его счастье и цель. В местечке Кибинцы его схватили жандармы. — Кто ты? — спросили его грозно. — Я Вечный жид, — ответил он смиренно, не зная, что этими словами кладет конец своему горю. Жандарм ударил его тяжелым кулаком между глаз, и у старика кровь пошла из носа. Ему связали руки, посадили его в возок и повезли в Бердичев. Так окончил свое существование Вечный жид, старый Лейбко из корчмы «Золотой петух». Глава семнадцатая КОНЕЦ НЕВОЛЕ Пропели над Верховней свою песню суровые зимние ветры. Отгудели вьюги и пропали. Растаяли, точно и не было их тут, сугробы снега, скованные льдом озера и пруды, — сон, призрак, небыль. Еще холодно и ворчливо журчала в оврагах по лесным чащам вода ручейков, еще птичья перекличка была вялой и робкой, но уже на отвалах нор пригревались на солнце сурки и по ночам с хрустом набухали на деревьях веселые почки. Такой пришла весна и в крепостную Верховню — полной очарования и клекота журавлиных стай. На пасху перекликались колоколами церквей соседние села, рыжеватый и неказистый на взгляд корень калгана ярился в пузатых бутылках, наполненных терпким напитком. Он мягчил горечь, туманил голову, побуждая к беззаботному веселью. Звонили в колокола и святили пасхи, пели по вечерам песню-веснянку и пили калгановку, с тревогой и минутной дерзостью поглядывая на панский дворец, молчаливо и сурово высившийся над селом. — Горько мне и без водки, — сказал дед Мусий, — не буду пить, — и ушел из шинка домой. Молился в церкви, молился перед иконой, просил у неба скорой смерти и все ждал ее в ясные лунные ночи, лелея думку о лучшей доле в кладбищенской земле, под лесом покосившихся крестов и убогих надгробий. С давних времен поселились в дедовой хате мрак и темень, и старик даже к любимой скрипке не притрагивался. Василь ходил сам не свой. Он не мог больше молчать. Знал — после пасхи погонят его в Бердичев, в рекрутские казармы, и тогда настанет конец всем мечтам. Там сразу оборвется все, что лелеял в сердце. А управитель Кароль, как только увезут из Верховни Василя, свершит свои злодейские замыслы. Не уйти тогда Марине от его когтей. Нет. Одна ей дорога, коли не в постель к управителю, так вниз головою в пруд либо — в петлю. Где же спасенье от господ?! Этот крик рвался из сердца Василя. Где же конец их произволу? Огнем вспыхнуло в душе желанье: ударить в набат и всем миром двинуться во дворец, отплатить управителю Каролю за все горе и зло, причиненное им. А дед Мусий послушал, выкурил две трубки табаку, долго и надрывно кашлял, молчал, думал свою тяжкую думу. Потом влез на печь, накрылся кожухом, свесил голову над Василем, распростершимся на лежанке, скорбно и нерешительно наставлял: — Такая наша доля, Василь, разве Марина первая? — Дед махнул рукой, хотел замолчать, но не сдержался. — Сколько уже пан Кароль девок загубил, сколько людей свел в гроб, а кому пожалуешься? Графине? Она тоже глуха к нашему горю, ей мы — что листья осенние, топчет нас, и все. Дед говорил бы еще, но, взглянув на закрытые глаза Василя, подумал, что тот спит, и замолк. Он лежал навзничь, дед Мусий, лежал, закрыв глаза. Сон не шел к нему. За окном бился упругими крылами весенний ветер. Деду мерещились неисхоженные пути, ветер гнал по степи курай, и тот катился, сея костлявый, мертвящий перестук. Бесконечной цепью растянулись по тракту обозы. Круторогие волы жевали жвачку и перебирали ногами. А пыль вставала тучей, а цель была далека и неведома, и так плыли они по жизни, безымянные свидетели изменчивого времени. Деду вспомнилось, как под чумацким возом, сидя посреди неоглядной приазовской степи, он, кряхтя, жаловался: «Тьфу ты, теснота, и повернуться негде». — Так всегда в жизни, — успокаивал себя дед Мусий, — человек ничем доволен не бывает. Грех тяжкий, искупать надо. Он перекрестился в темноте и повернулся на бок. Ему захотелось, чтобы вдруг запел сверчок. То был бы добрый знак! Но давно уже не пел сверчок в дедовой хате. Не спал старый Мусий. Роились в голове воспоминания. Гудели, как пчелиный рой, и прогоняли сон. Горечь отчаяния наполняла сердце Василя. Не спалось ему и в эту ночь. Тревожные мысли угнетали душу. Не рекрутская доля пугала его, не в ней была причина его безысходных дум. Нет! Что станется с Мариной, что ее ожидает — вот о чем он думал. Василь слышал покряхтывание деда на печи. Слышал, как дед потихоньку окликнул его: — Василько! Василь молчал. Что мог сказать ему дед в эту глухую ночь? Дед замолчал, зашамкал беззубым ртом. В окно светил звездами клочок неба. В сердце теплилась одна надежда. Только понимал — чтобы сделать это, надо всем миром на господ идти, всем миром! А пойдет ли мир? Осмелятся ли мужики поднять руку на господ? Были же когда-то храбрые люди… Сколько знает о них Василь! Как хорошо рассказывал о Железняке дед Мусий! А разве теперь нет таких? Или, может, господа стали сильнее? Одно знает Василь: так дальше продолжаться не может. Неужто вечно пропадать в этом аду? Левко книги выучился читать, с виду барин, а захочет Ганская — и оденут его в свитку, выпорют плетьми на конюшне, начнут снова звать не Леоном, а Левком, пошлют свиней пасти, а то и в солдаты забреют… И у Левка не жизнь — ад. Девушку любимую опозорили. Что из того, что они не одной веры? Любовь — для всех сердец одна вера. А вот счастье не для всех. Нет! Богачам — счастье, бедным — нужда. Василь знает — не станет он покоряться злей доле, не даст надутому Каролю измываться над ним. Нет! Дед одно талдычит: так, мол, с давних пор повелось… Но так не будет. Ведь сам дед приговаривал: О гетманы, гетманы, если б вы встали, Пришли поглядели… А поглядеть есть на что. Есть что послушать. Есть о чем людям рассказать. Все то горе, всю ту беду даже дедова скрипка не выплачет, не перескажет. Нет. Что же делать? Терпеть? Нет! Не станет Василь терпеть. Решение это непоколебимо. Не покорится он больше господским прихотям. Ни за что на свете не покорится. Бежать надо с Мариной отсюда. Вот что надо делать. За Дунай подаваться. Там, говорят, воля. Но вспомнились слова деда про задунайское житье-бытье: «Какая там воля! И там господа, только не нашей веры». Василь вглядывался сухими глазами в задымленные балки низкого потолка. Как горько, как безутешно на сердце! Кто поможет, кто посоветует? Люди, люди! Хочется завопить на все село: опомнитесь, встаньте, не суйте головы в господское ярмо! И постепенно созревает в сердце Василя твердое решение: нет, он знает, что делать. Знает, как поступить! — Постойте! — шепчет он пересохшими губами. — Погодите. — Что, Василько? — озабоченно спрашивает дед с печи. — Спите, дедушка, спите. Василь и сам закрывает глаза. У соседей кричит петух. Край неба вспыхивает багрянцем. Воспользовавшись отсутствием графини, управитель приказал осветить большой зал в первом этаже дворца, прибрать в комнатах, подновить мебель и жирандоли. Кароль расхаживал по комнатам веселый. Насвистывал одному ему понятные мотивы. Теперь он почти не появлялся во флигеле. Он решил: Бальзаку больше не видать Верховни. Напрасно Эвелина капризничала Ну, ничего, как холопы говорят: придет коза к возу. О, придет! — Одно племя, — плевался управитель, вспоминая пребывание в Верховне Бальзака и приезд Конецпольских Покой и утешение пан Кароль обретал в уверенности, что теперь ничто не угрожает его благополучию. У него было убеждение: единственный истинный хозяин Верховни — он, Кароль. Этот дворец, фольварки, леса, мужики — все это богатства его брата. Графиня умрет, Ганна свое приданое получила; он владелец всего. Теперь он ни на минуту не сомневался, что Ганская не выйдет замуж. Если бы она в самом деле вступила в брак с иностранцем, то, выехав за границу, она лишалась огромных владений, все леса и земли становились собственностью государства. Что тогда оставалось бы делать управителю Каролю? Служить у чужих людей? — Эх, пся крев! Не бывать этому! О нет! Кароль Ганский решил изменить тактику. Довольно ссориться. Он будет теперь вежлив и смиренен. Вот приедет из Вишневца Эвелина и видит совсем другого Кароля. Расхаживая по просторным комнатам, часами сидя в большом кабинете за широким столом, заваленным французскими журналами, пан Кароль видел уже себя полным собственником этого поместья, гордо выпячивая губы, с довольным видом подкручивал рыжеватые усы, и в его глазах мерцали зловещие огоньки. В просторном окне перед ним открывался величественный ландшафт На холмах за парком зеленела березовая роща. Близ нее на лугах паслись лошади. Ганский встал и подошел к окну. «Все это будет мое!» — удовлетворенно думал он. Его покой нарушил стук в дверь. — Кто там? — недовольно спросил он. — Эго я, пан Ганский, — отозвался ксендз Янковский, переступая порог. Кароль, скрывая неудовольствие, пошел навстречу непрошеному гостю. Он привычно коснулся губами протянутой руки и пододвинул ксендзу кресло. Эта комната была хорошо знакома Янковскому. Зная, что графиня в отъезде, он все же заехал к управителю. Красивый ксендз долго беседовал о всевозможных пустяках, ни одним словом не намекая на цель своего приезда. Наконец, понимая нетерпение Кароля, пояснил: — Проезжал Верховню, думаю, надо навестить пана Кароля. — О, я очень рад, святой отец! И прекрасно сделали. Пообедаем, поговорим. А то я тут совсем одичал, графиня уехала в Вишневец, и, должно быть, надолго… — За обед благодарю. Очень спешу. Весна благодетельна в этом году. Только холопы совсем озлобились. — О, это естественно. Не тревожьтесь. Была бы добрая нагайка, и хлоп станет кроток, как овца. — Пан Кароль засмеялся, откинувшись на спинку кресла. — Ваша правда, — согласился Янковский. — Однако осторожность не повредит. Управитель обеспокоенно глянул на Янковского, не понимая, куда тот метит. А ксендз метил точно. Он хорошо знал слабое место управителя. Знал, как ненавидят его холопы за нагайку, оплеухи, насилия над девушками. «Вот сейчас я собью ему спесь, — подумал ксендз, — так он иначе заговорит». Пан Кароль и в самом деле забеспокоился. Встал, заходил по комнате. Персидский ковер заглушал его тяжелые шаги. — Вы что-нибудь узнали? — спросил он с надеждой в голосе, остановясь перед ксендзом. Янковский неуверенно развел руками. — О, только предположения. Но Кароля не обманешь. Этот хитрый ксендз что-то прослышал. Как бы развязать ему язык? — А господин Бальзак скоро приедет? Этот неожиданный вопрос, этот интерес, прикрываемый намеренно равнодушным голосом, не могут обмануть настороженного внимания пана Кароля. «Выходит, что и у тебя этот французский литератор в печенках сидит, — злорадно думает Кароль. — Э-э-э, голубчик, теперь и я тебя поймал». Ксендз перебирает выпуклые четки и смотрит в угол, точно позабыл, о чем и спрашивал. — Кто его знает, вероятно, приедет, — говорит после долгой паузы Кароль, сам пугаясь своего ответа. «А вдруг и правда накличу его на свою голову?» И, забыв о желании подразнить ксендза, поиздеваться над его ухаживанием за невесткой, Кароль спешит заверить его: — Нет, не приедет. Где уж ему нынче ехать! Погостил, пора и честь знать. У них теперь, в их прославленном Париже, революция. Короля Луи-Филиппа, монарха своего, прогнали, как последнего проходимца. — От гнева щеки Кароля налились кровью, усы подпрыгивали. — Понимаете, что там творится? Да к тому же этот Бальзак и сам того… — Кароль покрутил в воздухе пальцем. Ксендз кивнул головой. — Трудные времена! — пожаловался он. — А почему трудные? — спросил Кароль. — Не знаете? Слушайте меня. Потому трудные, что отпустили вожжи. Много воли черни дали. Европа! Хвастовство, богохульство и не знаю что еще! Вот пусть теперь и пожинают плоды. — Слава небу, наш монарх не поддается этой европейской либеральной заразе. Кароль не мог успокоиться. Он в ярости бил тяжелым кулаком по ручке кресла: — Слушайте меня, святой отец. Побольше нагаек, шпицрутенов, виселиц, — так воцарятся тишина и спокойствие. Холоп будет знать свое место. Приподнявшись с кресла, теряя от бешенства голос, Кароль прохрипел: — Вообще эти литераторы, писаки проклятые, ненадежны. Я никому из них не верю. Где их нога ни ступит — всюду сеют соблазн, разрушают установленный веками порядок. Вы думаете, этот Бальзак тут не напакостил, холера его забери? Ксендз и управитель уже забыли тайную вражду, Общий язык был найден, и он притушил едва не возникшую ссору. Поболтали еще часок, и ксендз уехал. Кароль приказал седлать лошадь. Поехал, подгоняя буланого скакуна, в поле. На широких полосах уже копошились люди. Они издалека замечали всадника и еще ниже пригибались к земле. Чтоб его черт пронес! Еще, чего доброго, привяжется. Василь стоял у телеги, на краю пашни, на самой опушке березовой рощи. Он стаскивал плуги на землю. Тут же топтались волы. Мужики в сбитых набекрень шапках курили трубки. Головы их были окутаны сизоватыми облаками дыма. Через поле, прямо на них, гнал наметом коня управитель Кароль Он осадил буланого и соскочил на землю. Бросив повод подбежавшему мальчишке, он подошел к толпе мужиков. Они разом, точно по команде, низко поклонились и сняли шапки. — Добрый день, пан, — прохрипели все разом. Кароль не ответил, мгновение они стояли так, низко склонив головы, а потом выпрямились, избегая глядеть ему в глаза. Он крепко сжимал в руках за спиной нагайку и чувствовал, как его охватывала неудержимая ярость. — Чего стали, быдло? Кароль шагнул вперед и едва сдержался, чтобы не хлестнуть нагайкой ближайшего крестьянина. Это был долговязый чахоточный Мавродий, сосед деда Мусия. Он, низко склонив голову, дрожащим голосом сказал: — Мы не стояли, пан, готовимся пахать. Кароль кусал губы. Перепуганные мужики молчали. Они хорошо знали натуру своего управителя. Упаси боже проронить лишнее слово — в землю втопчет. Едва переводя дух, все тревожно ждали, пока утихнет панский гнев. Василь замер у воза, впившись пальцами в вилы, которые держал в руках. Что-то мохнатое, пестрое прыгало у него перед глазами, во рту стало сухо, сердце билось часто-часто. Управитель глянул на него особенно зорко и усмехнулся. «Он так не уйдет отсюда», — понял Василь, поймав взгляд Ганского. Один миг Кароль думал, что лучше уйти. Вскочить на коня и умчаться подальше. Черт их возьми, этих разбойников! Вечером прикажет отстегать на конюшне. Но глаза парня показались ему чересчур наглыми. Вспомнилось и другое: это за него просила русая красавица Марина, умоляла не отдавать в солдаты. Что ж, Кароль сдержал слово. Недолго этому молодцу нежиться в Верховне. Скоро забреют ему лоб. Всплыла в памяти недавняя беседа с ксендзом. Многозначительные намеки на осторожность. Что ж это будет, матка боска, если с холопами придется вести себя, как с господами? Кароль Ганский, точно преодолев преграду, вплотную приблизился к толпе. — Плохо готовитесь, холера вас побери! — закричал он вне себя, словно ему возражали и не давали говорить спокойно. — Молчать, быдло, не шевелиться! Мавродий, стоявший ближе всех, задрожал. Кароль видел, как мелко дрожали руки мужика. Он проглотил слюну и закричал: — Я вам покажу, свиньи! А ты чего разбойником насупился? — крикнул он вдруг Василю. — Не кричите, — тихо промолвил Василь и почувствовал, как побледнел, как неожиданно напряглось все тело. — Что ты сказал, холоп? — взвизгнул управитель и протиснулся к нему. Мужики окружили их. Мавродий растерянно взглянул на крестьян, испуганно протянул руки к управителю: — Не слушайте его, ваша милость, молод еще он, глуп… — Молчи! — обрезал Мавродия управитель. — Как ты, сволота, осмелился заговорить? — обратился он к Василю, крепче сжимая за спиной нагайку. — Молчишь? А, так!.. И, уже выхватив из-за спины нагайку, пан Кароль мгновенно понял, что этого не следовало делать. Но было поздно. Нагайка со свистом рассекла воздух и тяжелым оловянным наконечником упала на щеку Василя. Тот пошатнулся от боли. Но не крикнул, не вытер крови, побежавшей тонкой струйкой по подбородку. Он раскрыл широко рот, глотнул воздух и со всего размаха всадил вилы в грудь управителя. Дикий крик огласил степь. Управитель, растопырив пальцы, пытался схватиться за вилы, но упал навзничь и, пригвожденный к земле, налитыми кровью потухающими глазами искал чего-то в синем небе. Василь склонился над ним бледный, без шапки. И те, кто стоял близко, услышали: — Вот тебе за людей, палач! Мавродий подбежал к нему. Дрожал, как в лихорадке. Толкал в спину: — Беги скорей, Василь! Он надел на него шапку и все приговаривал: — Беги, Василь, беги! Но Василь не торопился. Он задумчиво уставился в пространство, словно вспоминая что-то, и все еще держал в руках кривое, недавно обструганное древко вил. Он не глядел больше на землю, где в корчах кончался ненавистный управитель, не слушал, что ему говорил Мавродий. Он не видел никого, и ничто не интересовало его в это мгновение. Там, за далекой гранью заката, он видел стройную девушку с грустными глазами, и только она звала и влекла его. Наконец он встрепенулся, словно пробуждаясь от тяжелого сна, выпустил из рук вилы и огляделся. И, только встретясь с испуганными взглядами мужиков, понял все. — Конец неволе моей! — тихо молвил Василь и неведомо зачем застегнул свитку. Он обвел знакомые лица горестным взглядом и скорбно заговорил: — Деду Мусию… — и не кончил. Но все поняли его, а Мавродий скороговоркой забормотал: — Все скажем. Все. Что-то оборвалось в груди Василя. Он тронул рукой распоротую щеку, впервые по-настоящему ощутив боль, — Марина… — роняли его губы, и Мавродий заверил: — Скажем, Василь, скажем! Живее беги! — Прощайте, — тихо сказал Василь и неторопливо пошел прочь. Вскоре он скрылся в чаще леса. Глава восемнадцатая. ИСКУПЛЕНИЕ Он прошел уже немалый путь и немало бед познал на пути своем. Горе громоздилось над ним тучами. Тучи были тяжелые, свинцовые. Они заслоняли солнце. Дней для него не существовало. Одни только ночи оживляли его. С трепетом в растревоженной душе ждал он сумерек, и, когда ночь сходила на землю, для него начиналась жизнь. Алели калиновые кусты при дорогах. Густая серая пыль лежала на степной траве. Износились убогие лапти, и он давно уже шагал босиком, топтал расцарапанными ногами лесные тропки, окольные дорожки близ пыльных больших трактов. И не знал Василь, сколько еще придется ему колесить по земле. Какая доля притаилась за голубым горизонтом, подстерегая его? То представлялась она ему, эта доля, грустной матерью с васильковым венком на седой голове. Вот только дойти до этого горизонта, очутиться за этими дрожащими в мареве хребтами — мать примет его, измученного и гонимого, в свои объятия, приголубит и утешит. А порой ему думалось, что там, за горизонтом, ждет его прихода злобная колдунья. Она схватит его крючковатыми пальцами, вцепится и не выпустит, пока не явятся жандармы. Василь не считал, сколько дней прошло. Он жил без счета, сознавая только тяжесть своего хлопотливого и беспросветного бытия. Он пробирался украдкой от села к селу, от хутора к хутору, днем прятался либо спал в чаще леса. Ему снились фантастические, страшные сны. Просыпался в холодном поту, вырываясь из рук жандармов, спасая свою жизнь. Василь похудел, вытянулся, точно вырос, лицо заострилось и загорело, и он испуганно озирался вокруг. Всюду мерещились ему засады. Ночью, заходя в село, лежащее на пути, он долго не решался постучать в окно. Дрожал весь, во рту пересыхало, и сердце билось так, словно тесно было ему в груди. Но голод побеждал. Беглец стучал в стекло, просил хлеба, прятал в мешок сухие лепешки и быстро, не оглядываясь, убегал от хаты, унося на спине сочувственный грустный взгляд и торопливое крестное знамение. Иногда случалось встретить кого-нибудь среди бела дня. Бежать уже не стоило. И он шагал навстречу людям, опустив голову, готовый в любую минуту принять бой, дать отпор. Но встречные сразу распознавали его. Они молча протягивали ему краюху хлеба или кусок сала с луковицей. Один пожилой, в заплатанной рубахе, крестьянин, подавая Василю полкаравая, сказал: — От барина бежишь? Василь пробовал возражать. Тщетно, мужик не хотел слушать его. — Видно пана по халявам, — уверенно проговорил он. — Беги, парень, беги, только далеко не убежишь. Он хлестнул коней кнутом. Воз затарахтел по дороге. Василь стоял, вдумываясь в его последние слова. Но чем дальше уходил он от Верховни, тем спокойнее становилось ему. Не знал он, да и откуда было ему знать, что разыскивают его по всем селам и местечкам, что Ганская, узнав об убийстве управителя Кароля, тотчас вернулась в Верховню. А из Киева приехал чиновник по особым поручениям Вифлейский. Из Житомира прискакала сотня всадников под командой жандармского ротмистра Зыкова. Про убийство в Верховне доложили самому генерал-губернатору Бибикову. Он получил частное письмо от графини Эвелины и сбоку на полях написал: «Вести следствие тщательно. Виновных и соучастников сурово покарать». Подумав немного и решив, что этих слов недостаточно, чтобы как следует вытравить заразу крестьянских бунтов, добавил: «Покарать публично, чтобы вся округа знала». Графине Эвелине Бибиков написал: «Высокочтимая пани! Выражаю Вам глубокое соболезнование и искренне сочувствую. Смею Вас уверить, что преступники понесут заслуженную кару». Губернаторское письмо шло из Киева в Верховню двое суток. Эвелина взяла из рук фельдъегеря тяжелый пакет, покрытый сургучными печатями. Она вскрыла конверт и среди бумаг, прошитых нитками, нашла короткую записку Бибикова. Прочитала и бросила ее на трельяж. О каком соболезновании идет речь? Эвелина забыла, что Бибиков, конечно, не знает о ее истинном отношении к Каролю Ганскому. Впрочем, дело не в Кароле. То, что его не стало, мало трогало Эвелину. Она не жалела его. Наоборот, внезапная смерть Кароля избавляла ее от многих неприятностей. Это Эвелина хорошо понимала. Но это не смягчало вины преступников. Еще в Вишневце, узнав об убийстве своего управителя и родственника, Эвелина сказала Мнишеку: — Я позабочусь, чтобы эти мерзавцы получили по заслугам. И она заторопилась в Верховню. Там она любезно и в то же время сдержанно приняла ротмистра Зыкова и чиновника Вифлейского. Им отвели комнаты во флигеле, где жил управитель. Солдат разместили в людской и по амбарам. Эвелина никуда не выезжала. Сидела у себя в кабинете. Просматривала счета и конторские книги, потребовав их из конторы. Перечитывала письма торговых фирм из Киева, Нижнего Новгорода, Бердичева. Иногда она уходила в беседку. Там, опершись локтем на белый мраморный столик, задумчиво смотрела в прозрачную даль весеннего дня. Раскидистые, одетые пышной зеленью деревья полукольцом окружали беседку. А прямо от беседки, через весь парк, до самых лугов, покрытых чудесными степными цветами, стелилась дорожка, посыпанная искрящимся на солнце оранжевым песком. По обеим сторонам ее, в две шеренги— стройные тополя. Над ними, надо всем парком — высокое небо. Манящая прелесть. Нежная лазурь. Далеко за лугами — недосягаемые глазу — работали девушки. Оттуда неслась, летела над парком песня, цепляясь за островерхие тополя. Эвелина вслушивалась в непонятную ей, тоскливую мелодию, и слова, звучавшие печалью, не волновали ее. Песня раздражала и беспокоила. Графиня раскрыла томик «Кузена Понса», положила перед собой на столе. Ветер шаловливо перевернул страницу. Эвелина равнодушно продолжала смотреть в книгу. Она не читала. Глаза бегали по строчкам, слова воспринимались как сочетания букв, смысл не доходил до сознания. — Кузен Понс, кузен Понс, — произнесла Эвелина вслух и накрыла книгу рукой. В дорогих камнях перстней играло, дробилось на мириады искр солнце. Это забавляло и успокаивало. Мысли бежали непринужденно. Кароля, слава святой Марии, больше нет. Никто не шпионит и не питает надежд на ее близкую смерть. Можно жить спокойно и тихо. Может быть, позвать Оноре, написать ему, остаться здесь с ним навсегда? Зачем ей Франция, Париж, новые заботы и снова неведомое? Она закрыла глаза и так застыла, опершись полными плечами на мраморную спинку. Трепетали широкие ноздри, чуть вздрагивали губы. Ветер играл локоном на виске. Думалось, так будет лучше, память обновит былое, высечет искры чувства, заставит сердце замереть. Она долго сидела, не открывая глаз. Кто знает, сколько она так просидела. Звякнули шпоры. Эвелина медленно подняла веки. На пороге беседки, почтительно склонив голову, стоял чиновник жандармерии. — Простите, что вынужден обеспокоить ваше сиятельство, но дела неотложны… — Он развел руками и, как бы в подтверждение своих слов, снова звякнул шпорами. Эвелина молча показала ему на мраморную скамью напротив себя. Вифлейский, втянув голову в плечи, на цыпочках переступил порог беседки и, как мотылек, одним движением, сел. Узенькие, закрученные кверху усики придавали его лицу шаловливое выражение, хотя он сам думал иначе. Чиновник не знал, как начать разговор. Впервые в жизни ему довелось разговаривать наедине с графиней. Он крепко прижал руки к коленям и, покачивая головой, начал. Конечно, не следовало бы омрачать светлые мысли их сиятельства холопскими делами. Да он никогда и не отважился бы на это, если бы холопы не представляли такой большой опасности. Пусть пани не удивляется. Холопы у нее и в самом деле очень скверные. Лентяи, плуты, бунтовщики. Они способны на все. Но теперь, после того как он, чиновник Вифлейский, провел следствие, о, теперь неприятностей никаких не будет! Возможно, пани придется лишиться десятка или полутора десятка душ, но это мелочь, если подумать, что в Верховне наконец воцарится спокойствие. Эвелина молча слушала жандармского чиновника. Она внимательно наблюдала за его лицом, за беспокой но мечущимися маленькими темными глазками, и редкие острые зубы под тонкими губами были ей противны, А чиновник так и сыпал круглыми небольшими словами, стелил их под ноги причудливым узором, и усики его подпрыгивали, топорщились, точно существовали сами по себе, отдельно от своего владельца. Что же, она согласна. Графиня махнула рукой, унизанной перстнями. Чиновник умолк. Если это в интересах охраны собственности, она согласна на крайние меры. — Поступайте, как сочтете нужным, — сказала графиня, и Вифлейский понял, что аудиенция окончена. Эвелина не поднимала глаз, пока кошачьи шаги чиновника не стихли на песке аллеи. И вот она вновь видит перед собой стройные шеренги тополей, маслянистую зелень, предвещающую щедрое лето, и, как прежде, где-то в степи плещется тревожная песня, навевая неутешительные, безжалостные мысли. …Так проходят мучительные часы одиночества и воспоминаний, полные непреодолимой жажды ласк, тоски по ним. Эвелина бродит по широким аллеям старого парка, по извилистым дорожкам цветников; над клумбами кружат исступленные шмели, пчелы, и нежные оранжевые бабочки порхают меж ними. Она долго ходит среди цветов, и никто из челяди не осмеливается доложить графине, что в гостиной ожидает ее ксендз Янковский, что фельдъегерь привез из Бердичева важный пакет и желает передать его только в собственные руки ее сиятельства, что дед Мусий, избитый жандармами, лежит ничком на запыленной, утоптанной сапогами земле у крыльца людской и тоже бредит о милости и доброте ее сиятельства. Эвелина входит во дворец. Она ступает размеренной, легкой походкой, на бледном лице выражение спокойствия и уравновешенности. Скрипят старые ступени. Сверху доносится запах плесени. Но графиня не останавливается. Одним толчком ноги она отворяет дверь. Недовольно скрипя на ржавых петлях, створка отходит внутрь комнаты. И еще с порога Эвелина видит у стены знакомый глубокий альков, низенькие пуфики, подернутый серой дымкой пыли ковер, а на столе в красной высокой вазе увядшие прошлогодние цветы. Эвелина затворяет за собой дверь. Потом садится на постель и гладит рукой парчовое жесткое покрывало. Прямо перед собой в окне она видит лебединые крылья дрожащих и призрачных облаков. В эти минуты ей ясно: все, что осталось за порогом, стало далеким и ненужным. Жизнь — здесь, в этих стенах, где еще носится дух прошлогодней осени, где плывет еще под потолком, над тяжелой карсельской лампой, полынная горечь любовных ласк, где пожар чувств реет еще далеким и влекущим видением. Она опирается подбородком на руки и застывает так в немом ожидании. …И день, до краев наполненный солнцем, ветрами и цветением земли, тревогами и любовью, проходит за стенами дворца, проходит бесшумно, не оставляя надежд. Она сидит неподвижно, забыв обо всем, помня лишь одну всемогущую и непостижимую тревогу. Сквозь эту тревогу слышатся ей тяжелые шаги Оноре где-то там, внизу, на лестнице, прикосновение его рук, шепот его губ. Эта тревога зовется любовью. Пусть потом пустота, нестерпимая боль растравленного сердца, пропасть, из которой нет возврата. Все это потом. А пока есть еще выход, зовущий ее, и она будет хранить надежду, оживляемая желанием любви. — Подожди, подожди! — шепчут губы Эвелины в густеющем сумраке комнаты. — Подожди, искуситель! Ты не заставишь меня, нет! Эвелина в исступлении, охваченная странным и безудержным порывом, сползает с постели, преклоняет колени и горячо крестится, подняв глаза к открытому окну, в котором синеет вечернее равнодушное небо. А потом, когда охладевает пыл и тупая боль сковывает склоненные колени, она со стоном поднимается с пола и ложится в застеленную парчовым покрывалом большую постель, которая не раз принимала ее в осенние ночи. Она лежит, разметав руки, тяжелые, будто чужие, уставясь широко раскрытыми глазами в пятнистый от лунного света потолок. Она желала бы уже ни о чем не думать, но мысли приходят непрошено, и губы невольно шепчут, зовут настойчиво и требовательно: — Оноре, Оноре! Не дождавшись графини, удивленно пожимая плечами, уезжает ксендз Янковский; фельдъегерь из Бердичева дремлет на скамье в прихожей, кошачьими шажками бродит по комнатам дворецкий Жегмонт, Марина прилегла на сундуке в узеньком душном коридоре, и сквозь пелену слез видится ей грустное лицо Василя. А дед Мусий, избитый жандармами, так и лежит ничком на земле у крыльца людской, и дышит пылью, и слушает ночь, несущую на землю тревожный шум ветров и неразгаданность утра. Деду хочется отползти в кусты, в поле, в мертвую тишину вечности, но желание его тщетно и жажда неутолима, и он приемлет все это, как горькое искупление за Василя. Во флигеле, в апартаментах покойного Кароля, спят ротмистр Зыков и чиновник Вифлейский. В открытый графин с недопитой водкой залетела муха и безнадежно кружится там, трепещет крылышками, жужжит. Длинная полоса лунного света рассекает комнату надвое. Эвелина не в силах подняться с постели. Власть воспоминаний и желаний неуклонно влечет ее все вперед, ка цепи неизбежности. Ей трудно дышать, взволнованное сердце бьется с перебоями. Негнущимися, словно одеревенелыми пальцами она расстегивает платье, распускает шнурки высокого корсета и, широко раскрыв рот, ловит, пьет большими глотками воздух. Душа ее, быть может, в последний или предпоследний раз стремится к Оноре. И то, что желание это похоже на галлюцинацию, пробуждает в ней сомнение. Подсознательное глубокое чутье подсказывает ей, что он непременно вернется, что не надо звать его, и это же чутье говорит ей, что теперь она связана с ним навеки перед богом и людьми. Так в эту ночь решилось то, что долгое время взвешивалось на весах осторожности и предубеждения. Уже на рассвете она нашла в себе силы сбросить оковы забытья и, шатаясь, как лунатик, сошла вниз. Она прошла в свои покои, разделась, заперлась в ванной и долго стояла перед зеркалами голая. Ни один мускул не шевельнулся на окаменелом лице, только на глазах выступила предательская влага, ибо они безжалостные судьи и от них нельзя скрыть губительную перезрелость, склоняющую долу буйные плодоносные деревья, тучные нивы и человеческую плоть. Вода струями хлестала по плечам, недавно еще упругие груди лежали увядшими плодами, и все тело, освобожденное от корсета, выглядело бесформенным, тяжелым и никчемным. …А несколько часов спустя Эвелина сидела в кабинете, в высоком кожаном кресле. Яркое платье легко облегало ее. Сухие глаза жестко поблескивали. Тонкой, выхоленной рукой она вела перо по надушенному листу голубой бумаги. Этим письмом Оноре будет доволен. Наконец он прочитает желанные слова, Но он должен знать и то, что довелось пережить Эвелине. Разве жизнь ее не была на волоске? Разве, когда крепостной вонзал вилы в грудь Кароля, он не в нее целил? Этот старикашка скрипач, которого Бальзак называет степным Паганини, оказался преступником. В его хате взлелеяны были страшные замыслы. Пусть знает Бальзак: нельзя беззаветно верить людям, нельзя простодушно дарить им свое доверие. Не он ли хотел приблизить Олизара в Киеве? А знает ли он, кто такой Олизар? Тогда она не хотела говорить ему, а теперь скажет. Олизар тоже бунтовщик, тоже разбойник. Он среди тех, кто готов поднять руку на монарха Может быть, только сейчас Оноре станет ясна, как никогда, его ошибка, только сейчас она сможет открыть ему, почему он никак не может избавиться от досадных привычек, которые перерастают в непреодолимые пороки. Конечно, она поможет ему преодолеть их. Она в самом деле станет для него путеводной звездой. Быть может, если бы Оноре очутился в эти минуты здесь, в Верховне, ей легче было бы пережить все, что так взволновало и обеспокоило ее. Святая Мария. Она одна свидетельница всех мук и страданий Эвелины. Заслуженная кара падет на головы крепостных. Хорошо жить в стране, где благородного человека защищает строгий и святой монарший закон. Пусть Франция избирает себе иной путь. Эвелина верит, что это ненадолго. И — она верит — Оноре думает так же. Вот почему она теперь всем сердцем с ним, с ним, на улице Фортюне, в его уютном доме. Письмо получилось необычно большое. Пусть. Так лучше. Это понравится Оноре. Хотя в письме есть и едкие слова. Но не о них речь. Этим письмом разрешались последние сомнения. Это было осуществление надежд. На следующий день, когда нарочный отвез письмо на почту, приехал Мнишек. Он сидел на диване, напротив Эвелины. Пятнистый дородный спаниель покоился у его ног и сонно поводил головой. На стекле книжных шкафов играли солнечные блики. В низеньких креслах замерли Зыков и Вифлейский. На столе перед графиней лежал раскрытый пакет, накануне привезенный фельдъегерем из Бердичева. Все сказано, все понятно. Минута молчания — только дань важности принятого решения. Через полчаса на площадь перед церковью выведут двадцать крепостных, и среди них деда Мусия, с худых тел сбросят мужицкие лохмотья, изодранные нуждою, и каждому, как записано в приговоре, дадут по сто розог, предварительно обмакнув их в соленую воду, чтобы долго помнило мужицкое тело горькую господскую ласку. А потом раскаленным железом выжгут на щеке, на лбу и на другой щеке три буквы, слагающиеся в одно позорное слово «вор», и будет то слово всю жизнь, до гробовой доски, гореть на лицах язвою. После экзекуции их, избитых и обесчещенных, заставят подняться и исполнят то, что написано в протоколе старательной рукой чиновника особых поручений Вифлейского: «Сослать в Тобольск на каторжные работы вечно». Над Верховней еще тишина солнечного утра, еще спокойствие перед грозой, но гроза уже зреет в сердцах людей и встает перед хмурыми мужицкими глазами. Эвелина выслушала приговор. Вот он лежит перед нею на столе. Крепостные заплатят дорогой ценой за убийство управителя. Может, он, отвратительный Кароль, и не стоит такой платы. Но это во имя порядка. Порядок и закон — это нерушимые догмы. Кто осмелился их нарушить? Кто? Какой-то наглый крепостной, да и тот уже пойман. В письме из Бердичева жандармы сообщают ей: «Крепостной Вашего сиятельства Василь Манжура, учинивший злодейское убийство графа Кароля Ганского, пойман и предан суду, о чем уведомляем Ваше сиятельство». Эвелина вторично перечитывает содержимое пакета. Она думает: «Если существует загробная жизнь, пан Кароль может убедиться в моем великодушии». Разговор окончен. Трудные дни следствия также. Ротмистр и чиновник поднимаются. Они по очереди целуют милостиво протянутую руку графини, кланяются Мнишеку, грустящему на диване, и скрываются за тяжелой дубовой дверью. Дворецкий Жегмонт затворяет за ними дверь и провожает их до террасы. Спаниель дремлет в ногах Мнишека, и пенистая слюна ниточкой стекает у него изо рта на ковер. — Может, и мы пойдем посмотрим? — предлагает Мнишек. — Что ты! — Эвелина отмахивается. — Противно. — Не знаю, что тут противного. Мнишек толкает ногой собаку. Та лежит неподвижно, В открытые окна кабинета доносится далекий звон. Точно бьют в набат. Село черной тучей заволокла тревога, На крыльцо управы, против церкви, поднимаются ротмистр Зыков и чиновник Вифлейский. А немного спустя на деревянные козлы кладут одного за другим обнаженных крестьян, и жандармы, чередуясь, полосуют синие тела розгами. Бьют в набат церковные колокола, шлют в степную даль свою неизреченную, тревожную жалобу, плача, как по умершему, жмутся друг к другу мальчишки-пастухи, над широкой площадью колышутся безутешные рыдания, вырываясь из глубины сердец. В открытые окна кабинета графини Ганской доносится колокольный звон. Один за другим звуки его тонут в коврах и мягкой мебели. Словно погружаются в небытие. На столе стоит огромный глобус. Суетливый ручной попугай выпорхнул из клетки и, усевшись на глобус, хрипло кричит: — Ваша светлость, ах, ваша светлость! Эвелина и Мнишек сидят в столовой. Лакеи за их спинами неподвижны, как каменные изваяния. Окна столовой выходят в парк. Сквозь чащу деревьев набат звучит глухо и гармонично. Граф Мнишек улыбается в салфетку и расхваливает свою псарню. Ночью над Верховней промчалась гроза. Эвелина спала крепко. Окунулась в забытье и только сквозь сон вздрагивала от оглушительных ударов грома. А село не спало. Каждая хата жила еще прошедшим днем. И в каждой хате страшную игру молний воспринимали как небесное знамение, как гнев божий и вставали среди ночи, преклоняли колени, крестились, а на подоконники ставили кружки, наполненные до краев водой, чтобы пронесло мимо хаты гром и молнию. Размытым трактом, под дождем, шли из Верховни выпоротые розгами каторжники. Молнии освещали им путь. Жандармы ехали верхами; они свирепо кричали на мужиков, подгоняли нагайками, наезжали лошадьми. Дед Мусий упадет, поднимется и снова ковыляет. Вот он опять упал: почувствовал, как что-то оторвалось в груди, точно ножом отсекли; в последний раз блеснуло в глазах небо, тяжелые завесы туч, и он замер, пригвожденный к земле навеки. И когда взошло солнце, а от грозы только и осталось, что полегшие хлеба и травы да говорливая вода в канавках, дед Мусий все еще лежал посреди степи под охраной хмурого жандарма, оставленного здесь неведомо зачем, точно мертвый старик и теперь еще мог убежать от кары. Солнце, большое и веселое, щедро посылало на обмытую дождем землю теплые лучи, и они беззаботно играли на почерневшем от мучений лице деда, освещая на щеке, на лбу и на другой щеке три выжженные каленым железом буквы, из которых слагалось позорное «вор». …Так и лежал он, дед Мусий, в степи при дороге, равнодушный к солнцу и к щебету воробьев, порхавших над ним, и, уже мертвый, все еще нес на себе тяжесть искупления, неведомо за что и во имя чего. Жандарм, сидевший в стороне, задремал. В ручейках ворковала вода. Под благодатными солнечными лучами вставали прибитые дождем хлеба. Могучая сила поднимала их и возвращала к жизни. Только дед Мусий лежал неподвижно навзничь, и его раскрытые глаза не видели уже больше голубого неба, легкокрылых облаков, ясного солнца. Дед Мусий нес тяжесть своего искупления в вечность. Глава девятнадцатая. ПИСЬМА И КУРЬЕРЫ Бальзак лежал на диване, молчаливый, равнодушный, бездеятельный. Опершись на локоть, прислушивался, как бродяга вертел за окном шарманку. Сосредоточенный Франсуа ходил по комнатам. Он думал: мсье заболел тяжелой неизвестной болезнью. На глазах у слуги с ним происходили невероятные перемены. Бальзак не пил кофе, не сидел по ночам за письменным столом: мсье как будто перестал сочинять на бумаге людей и города. «Плохие приметы», — думал Франсуа. Давно осыпался каштановый цвет на парижских бульварах. Прилежные дворники сгребали его в мягкие невысокие кучи и, побросав в низенькие тачки, вывозили за город и выбрасывали в реку. Это уже шло жаркое лето, которого Бальзак не любил, потому что зной плохо влиял на его сердце. Он тяжело дышал по ночам, ему не хватало воздуха, хотя в окна лились волны ночной прохлады. Он просыпался среди ночи, пил теплую, невкусную воду, отдающую речной гнилью. Проснувшись, не спал уже до утра. Его мучила бессонница. Застигнутый ею, он метался на постели и встречал утро ослабевший, опустошенный. Что он мог поделать? Порой казалось, что весь мир забыл о его существовании. Даже кредиторы забыли. В белом кашемировом халате, подпоясавшись золотой цепочкой, часами ходил Бальзак по картинной галерее, останавливался перед Парбусом и Гольбейном, долго разглядывал свой мраморный бюст, кусал усы и думал. Думал обо всем, близком и далеком, неосуществленном и давно пережитом. Это был вихрь мыслей. Наваждение. Поток. Он не оборонялся. В Париже давно уже все успокоилось. Жизнь входила в свои берега. В Булонском лесу по-прежнему привычно сновали роскошные экипажи, как и несколько месяцев назад, поблескивали на солнце высокие цилиндры статных кучеров в шитых золотом ливреях. У него на глазах свершалось пророчество графини Висконти. Письмо, совершенно неожиданно прибывшее из Верховни, до некоторой степени подтверждало эти пророчества, было как бы их отдаленным эхом, и это письмо стало причиной меланхолии. Где-то он читал, что меланхолия присуща лицам с больной печенью. Господи, да ведь он вовсе не читал об этом, — это вчера рассказывал доктор Карро, прощупывая его живот пальцами. Но его меланхолия шла не от больной печени. Хотя и последняя давала о себе знать. Карро говорил: — Кофе запрещаю, табак запрещаю, вино запрещаю, волноваться запрещаю, утомляться запрещаю… Бальзак прервал это ужасающее перечисление запретов: — А писать? Писать вы мне тоже, друг мой, запрещаете? Карро задумчиво молчал, словно и в самом деле это было в его воле. Но затем только улыбнулся, разгладил свои куцые бакенбарды, поиграл брелоками на кармашке жилета и, прищурив добрые глаза, сказал: — Пишите, только не переутомляйтесь. Если бы он мог показать Карро письмо Эвелины! Вот где причина его меланхолии. Кто же она, Северная Звезда? Как она могла так спокойно писать о муках? Ведь от ее желания зависело поступить так, чтобы мук и страданий не было. Лучше бы это письмо не попало в Париж, а затерялось бы где-нибудь на почтовой станции. Лучше бы не знать всего того, что делалось в Верховне. Но разве это может изменить его намерение? Он спрашивал себя об этом в сотый раз, и ответ был один: нет. Вот в чем трагедия. Вот где цепь неизбежности, которой он прикован, как каторжник. Вот почему он не находил себе места, не хотел никого видеть, не хотел ни с кем разговаривать, потерял вкус к газетам и к своим собственным корректурам, лежавшим нетронутыми на столе и подоконнике. — Надежды не оправдались, — горько жаловался Бальзак самому себе и снова ходил из комнаты в комнату, с каждым днем все острее ощущая, что его дом на улице Фортюне стал для него тесен. И наконец, когда это ощущение овладело всем его существом, он понял: надо бежать из Парижа. Куда? Странное дело. Какой может быть вопрос? Куда? Куда? Он бегом бросился в кабинет, упал в кресло у письменного стола. Верный оруженосец Франсуа держал в порядке его оружие. Бальзак улыбнулся. Связка гусиных перьев, новых и чистеньких, радовала взор. Он достал из серебряного стакана перо, привычным движением прикусил кончик и обмакнул в чернильницу. Она была полна до краев. Чернила издавали знакомый, немножко горьковатый, привлекательный запах. Трепет прошел по его телу. Это было давно забытое радостное волнение. Но он вспомнил, зачем взял перо, и минутная тревога прошла. Мгновение он думал: кому же. написать? Потом решил: всем троим. В тот же день он написал письма: министру просвещения графу Уварову, шефу жандармов графу Орлову и своей Северной Звезде. Такого с ним еще не бывало. Фразы ложились на бумагу длинные, и мысли были неубедительны. Он разрывал написанное и принимался писать вновь, а обрадованный Франсуа зажег свечи и подогрел кофе. Потом на цыпочках вышел на кухню и, прижав палец к губам, доверительно шепнул кухарке: — Роза, тише. Мсье работает. Далеко за полночь Бальзак закончил письма. Они лежали перед ним в белых широких конвертах, и он радовался результатам своей работы. На следующий день он собственноручно отнес их на почтамт. Как назойливый провинциал, он допытывался у почтового чиновника, сколько дней будут идти письма, и через какие города следует почта, и дойдет ли наконец до адресатов. На улице он облегченно вздохнул. Выпрямился, словно сбросил тяжесть с плеч, и, постукивая палкой, пошел без всякой цели бродить по Парижу. Он обходил редакции и антикварные лавки и не замечал знакомых. Его просто интересовал Париж, наполненный беспорядочным стуком экипажей, цокотом конских подков и людским говором. Его узнавали. Без стеснения заглядывали в лицо. Догоняли, забегали вперед и встречались с ним глазами. Впереди него, за ним и по сторонам, приятно щекоча слух, летело: — Смотрите, Бальзак! — Что вы? — В самом деле он. А Бальзак шел своей дорогой, внешне равнодушный к любопытству прохожих, но в глубине сердца очень довольный. Ему подумалось: не мешало бы идти рядом с ним Эвелине. День был пасмурный, но теплый. В воздухе пахло дождем. Улица Кассани встретила Бальзака приятной тишиной. Здесь было меньше экипажей и пешеходов. Он прошел мимо дома, где когда-то жил. Не остановился даже. Кто теперь там, за голубыми шторами? С этим домом было связано сказочное время в его жизни. Тогда он утверждал себя в Париже не одними книгами. Слава таланта поддерживалась кухаркою, двумя лакеями, — как их звали, неужели забыл? Бальзак даже замедлил шаг, — как их звали? Он пошел быстрее, вспомнив, что первого, сухощавого и болтливого, звали Паради, а второго — Леклерк. У него было два выезда, кабриолет и тильбюри, пара лошадей, которых знали в Булонском лесу, — Смоглер и Бретон. Он любил свой лакированный кабриолет, горделиво-спокойную поступь лошадей, шорох песка под колесами. Приятно было иногда порисоваться перед парижской знатью достатком и добродетельностью. Такова-то улица Кассани. Он остановился, выбирая дальнейший маршрут. Прямо перед ним была площадь, налево — переулок. Бальзак свернул в него. Второй дом на правой стороне привлек его внимание. Знакомая черная вывеска над дверью бросилась в глаза. Он, не колеблясь, дернул дверь. На пороге стодкнул-ся со старым приятелем. Владелец типографии Жюль Батайль удивленно застыл на месте. — Каким ветром, из каких краев? — спрашивал он немного погодя, когда они уселись вдвоем в низенькой конторе. За тонкой деревянной перегородкой шумели печатные машины, шуршали шрифтом в кассах наборщики. Бальзак с интересом рассматривал постаревшее, грустное лицо Батайля. Все в этой комнате, как и ее хозяин, было хорошо знакомо, запечатлелось в памяти навеки. Казалось, только вчера он вышел из этой ободранной, грязной, низенькой двери. На заржавленном согнутом гвозде, вбитом в противоположную стену, висели длинные листы счетов. Жюль Батайль набил трубку, высек огонь и большим желтым пальцем прижал трут к табаку, посасывая трубку. Горьковатый знакомый запах защекотал ноздри Бальзака. — Издалека, мсье Жюль, — сказал он, с удовольствием вдыхая синеватый крепкий дымок трубки, — пришел к вам за добрым словом, за вашей лаской, которая так утешала меня в былые дни, мсье Жюль! Старый Батайль смущенно кивнул головой. — Вы красноречивы, мсье, но меня это не касается. Ваши издатели не интересуются моей типографией. Что им Батайль! Для них нужны фабрики книг, а я теперь, мсье, антикварный уникум. Он склонился над столом, и кровь густыми пятнами прилила к его лбу. Он вытащил из ящиков стопы бумаги и разбросал на столе перед Бальзаком. — Смотрите, мсье! Чековые книжки, почтовые квитанции, театральные билеты, визитные карточки и другой хлам— вот что печатает теперь Жюль Батайль. Старик одним движением руки смахнул все на пол и глубже затянулся табаком, искоса поглядывая на Бальзака, — давненько не видел он писателя, но, однако, ревниво следил за его книгами. «Что же, видно, и его дела не так уж блестящи», — подумал Батайль, усмотрев седину в поредевшей шевелюре Бальзака. В памяти всплыл день, когда гибкий, подвижный юноша с горящими глазами положил перед ним на этот же стол сверток исписанной бумаги и умолял напечатать, рисуя богатство и роскошь, которые ожидают владельца типографии, ли он согласится на его предложение. — Постарели мы с вами, Батайль! — Годы!.. — Ах, если бы сдержать их бег! — Зачем? — Зачем? — повторил Бальзак, но тут же с удивлением добавил — И правда, зачем? — Я теперь, как Цезарь Бирото, — улыбнулся Батайль, — возвеличился и пал. Но мне уже недолго скупить на этой земле. Седые мохнатые брови сошлись над длинным горбатым носом. Старик напоминал усталую хищную птицу, — Вы видели когда-нибудь орла? — поинтересовался Бальзак. — Никогда. Э, что ж я такой невежливый, — засуетился Батайль, — такой гость, а я тяну грустную исповедь. Очень прошу вас ко мне, не откажите. Очень прошу, Он настойчиво уговаривал Бальзака, словно тот сопротивлялся и не принимал приглашения. Придерживая гостя за локоть, Батайль проводил его через узкий коридорчик в большую уютную комнату. Два окна выходили в сад. На подоконниках цвела герань. Между окон, в зеленой клетке, била крылышками канарейка. — Прошу, прошу. Типограф усадил гостя в глубокое кресло, а сам бросился к большому черному шкафу, долго шарил там, что-то бубнил себе под нос, давая возможность Бальзаку тем временем рассмотреть комнату. Бальзак не помнил, бывал ли он здесь раньше. Кажется, нет. По стенам старенькие олеографии на мифологические темы, швейцарские часы в темном углу, на полках за стеклом ровные ряды книг. От всего этого веяло покоем и порядком. Батайль поставил на стол бутылку вина, два бокала и на тарелке сыр и хлеб. — Такой гость, и вот… извинялся старик. — Простите уж… — Пустяки, что вы! — Бальзак взял бутылку, вынул пробку и налил красное вино в бокалы. Это понравилось старому Батайлю. Значит, писатель не побрезговал, а он ведь великий писатель. Они выпили по бокалу, а потом и по другому, и, когда Батайль наливал третий, Бальзак заговорил: — А помните, друг мой, как вы колебались: печатать или не печатать мои рукописи? — Еще бы! Без издателя, без всякой гарантии, на свой собственный риск. Вы тогда, мсье, брали на себя слишком много, вы были автором и желали стать еще и издателем. — Старый Батайль с укором посмотрел на Бальзака. — Чересчур много вы брали на себя. Бальзак рассмеялся. — Чудак вы, Батайль. Что же я мог сделать, если издатели, надменные издатели из кварталов Сен-Жермен и Сен-Дени, не хотели со мной говорить. Я вынужден был искать выход, я играл с судьбой, мсье Батайль… Во Франции писатель погиб, если его признают при жизни. Проклятье, клевета, непризнанье и тому подобные невзгоды не пугали меня. Настанет время, и люди узнают, Батайль, что я жил только своим пером и в мой кошелек не попал ни один не заработанный грош, что и хвала и хула оставляли меня равнодушным, что я писал свои произведения под крики ненависти, среди литературной перестрелки и творил их бестрепетной рукой. Моя месть, дорогой Батайль, — Бальзак понизил голос, как будто кто-то мог подслушать важную тайну, которую он поверял своему старому другу Батайлю, и тот ближе наклонился к нему, — моя месть, друг мой, в том и состоит, чтобы, напечатав своих «Мелких буржуа», заставить моих врагов сказать: «Мы думали, что он уже истощил свои запасы, а он написал шедевр». Бальзак сжал руку в кулак и тяжело опустил ее на стол. — Имейте в виду, мсье Батайль, именно такие слова сказала госпожа Рейбо, когда прочитала «Онорину» и «Давида Сешара». Под густыми седыми бровями, в глубоко запрятанных глазах старого Батайля заискрились веселые огоньки. Его не могло не утешить то, что прославленный Бальзак так откровенно разговорился. Это была награда, великая награда за тяжелые годы страданий. Что же, может быть, и в самом деле настанет время и люди «просят, кто же тот Батайль, в типографии которого печатались первые произведения великого Бальзака, и то, что Бальзак сидел здесь, то, что он повел эту непринужденную дружескую беседу, было драгоценно. И Батайль, крепко переплетя жилистые пальцы старческих рук, благоговейно слушал исповедь метра Бальзака. — О Батайль, среди тех, кого уже нет, только трое привлекают мое внимание. Они несомненно заслужат бессмертие. Это Наполеон, Кювье, О’Коннель, а я желаю стать четвертым. Вы понимаете меня, Батайль, я жажду стать четвертым. Это не каприз и не самомнение спесивого неудачника. Это цель. Это призвание души и разума. Первый из названных троих жил жизнью Европы, он сросся с армиями, второй объял земной шар, третий воплотил в себе народ. Я воссоздам в своей голове все общество. Лучше заботиться об этом и жить так, нежели повторять ежевечерне: „Пики, трефы, черви“, — или раздумывать, почему госпожа такая-то поступила так или эдак. Ведь именно такие книжонки, полные сплетен, кощунства, лжи, подобострастья, пишут и издают в Париже. Эти книжонки читают. О них пишут в газетах. Их хвалят. Что они дают для сердца, для разума, для души? Они калечат мысли людей, а в лучшем случае только отнимают время и набивают оскомину. Нет, Батайль, таких книжонок я не писал и не напишу. — О нет, мсье! Кто бы мог упрекнуть вас в этом? Нет! — Я тоже так думаю, — тихо проговорил Бальзак. — Я честен с самим собой и со своими читателями, Батайль. — О да, мсье. Да. — Послушайте, Батайль, мне необходим отдых, чтобы освежить мозг, но чтобы отдохнуть, необходимо путешествовать, а чтобы путешествовать, нужны деньги, а чтобы достать деньги, нужно работать, творить, и так все в одном замкнутом кругу, какого не выдумает, не решит самый опытный математик. Одним словом, я нахожусь в заколдованном кругу, и у меня нет возможности выйти из него. Они выпили по четвертому бокалу. Крепкое вино ударяло в голову и сжимало ее упругими обручами; они давили на черепную коробку, и мысли совершали по ним свой бесконечный круговорот. Они троились, эти мысли: одни об Эвелине, другие о письмах в Петербург, третьи о Батайле. — Ах, Батайль, если бы вы знали, Батайль!.. Владелец типографии сидел потупясь в кресле, отягощенный своими заботами. Через мгновение он отозвался: — Что именно, мсье? А Бальзак уже забыл, что он хотел рассказать старому типографу. — Мне приятно у вас, — признался он. — Вот бы так отгородить себя от Парижа, от всего мира, читать… А может быть, и не читать, только думать, и слушать канарейку, и смотреть в сад, нести в себе свое одиночество, как драгоценное сокровище. Я завидую вам, Батайль. Горькая усмешка искривила губы Батайля. — Не завидуйте, мсье. Эта тишина — только минутное впечатление. Я не имею покоя. Сколько мрачных мыслей преследует меня! А сколько забот! Долги, кредиторы, мир со своими нелепыми законами, со своими прихотями и соблазнами ежечасно проникает в этот уголок, и одиночество — это только химера, призрак, а в действительности я раб. Кто-то тянет меня на цепи вперед, точно быка на убой, я упираюсь всем существом, но иду, — ибо тот, кто тянет, сильнее. Я не хочу идти! — выкрикнул Батайль. Бальзак впервые видел старого типографа возбужденным и разгневанным; его глаза из-под косматых бровей светились лихорадочными огоньками, он размахивал жилистыми руками, точно боролся с кем-то, и между тем все глубже оседал в кресле, точно уступая более сильному противнику. После долгой паузы, нарушаемой только шаловливой канарейкой, Батайль тихо сказал: — Мир стал слишком сложен, мсье, и давно уже не разберешь, где начало и где конец. Вам виднее. Вы великий человек и хорошо распознаете глупость и порядочность в обществе. Низко опустив на грудь голову, слушал Бальзак тихие слова старика. „Чудак, он и правда считает меня пророком. Надо ли рассеивать его иллюзию? Какая злая ирония судьбы! Я завидую старому типографу — он завидует мне“. Что-то толкало Бальзака продолжать исповедь, полную горьких признаний, но жило в нем и другое чувство, оно пересилило, и, покоряясь ему, он разлил остаток вина в бокалы, подняв свой — тяжелый, неуклюжий, старинного стекла, со строгим изображением турнира у стен стрельчатого замка — и мечтательно провозгласил: — Я пью за вас, друг Батайль, за ваше чуткое сердце, которое в былые времена тепло восприняло мои порывы. Как видите, свет не без добрых людей, но их становится все меньше, — тихо заметил Бальзак самому себе и одним движением выпил вино. Он поднялся. Ноги не вполне подчинялись ему. Он понял: последний бокал был лишним. Прошел к книжным полкам. Сразу же на средней полке узнал толстые тома своих произведений. Батайль следил за ним с откровенным любопытством. Бальзак открыл дверцу и стал рассматривать свои книги. Он брал их в руки по одной, неторопливо, точно впервые знакомился с ними, как прилежный, внимательный читатель. На миг он почувствовал, что между ним и его книгами — стена, непреодолимая преграда, что он канет в небытие, сойдет туда же Батайль, а книги в серых обложках все будут стоять на полках, и другие руки будут их трогать, и другие люди найдут в них утешение. Он перелистывал знакомые страницы, и от запаха типографской краски захватывало дух, Перед глазами прыгали имена, фамилии, он шептал про себя, точно сзывая на большой совет, а за его спиной застыл в торжественном молчании старый Батайль, благоговейным взглядом ловя каждое движение Бальзака, сложив на груди тяжелые, натруженные руки. Однажды он проснулся ночью. Сон, махнув крылья ми, исчез за окном, а память восстанавливала его, высекала искры, из них разгорелся костер, и это было наслаждение, игра, греза. За окном еще густели сумерки ночи. И это было хорошо. Никто не мешал мечтать. И он вспоминал сон с такой последовательностью, точно желал повторить его. …Ему снилось: просторная широкая степь, а над нею голубое прозрачное небо, и на травах, сочных и высоких, в рост человека, жемчужная утренняя роса. Он шел по мягкой, утоптанной тропке меж травами. Был он молод и статен, чья-то незримая рука то и дело подносила к глазам его зеркало, чтобы он убеждался в своей красоте и силе. И он смеялся во весь голос, весело и торжествующе, как когда-то в мансарде на улице Ледигьер, и смех звучал в степном просторе. Тропка привела его к источнику. Вода струей, острой, как лезвие меча, била из-под высокого нежного дерева, а через мгновенье он увидел склонившихся к ручью стекольщика Канеля, Батайля и слепого старца в серой убогой свитке, с сумой. На руке старца он заметил свой перстень и обрадовался. Он хотел что-то сказать старику, но тот вдруг снял перстень и вложил его в руку Бальзака. И тут он пробудился. Теперь, разгадывая странный сон, он не мог избавиться от неприятного чувства. Что это могло значить? Порой он склонен был толковать сны как приметы. Волновало: как же считать — к добру это или нет? Впрочем, через полчаса он забыл про сон. День длился бесконечно долго, как и многие дни потом, был полон раздумий, блужданий по городу, сидения в кресле за письменным столом и… писем. Письма он писал ежедневно. Писал сестре Лауре, Эвелине, таможенному чиновнику в Радзивиллове, барону Гаккелю, издателю Суверену, написал два письма Виктору Гюго, но, впрочем, не отослал. Теперь письма относил на почтамт Франсуа. И всякий раз Бальзак расспрашивал, как и при каких обстоятельствах они были сданы. Однажды он взялся за архив. С чердака принесли две гигантских размеров корзины, и он до поздней ночи рылся в них, вытаскивая на свет божий перевязанные бечевкой большие стопы исписанной бумаги. Слегка волнуясь, он перелистывал пожелтевшие страницы рукописей. Они обновляли в памяти забытые ночи страданий и радостей. Вот „Отец Горио“, вот „Цезарь Бирото“, а вот „Темное дело“. — Боже мой, „Темное дело“! — не удержался он от громкого восклицания. На стол легла маленькая, перевязанная голубой ленточкой стопка бумаги. Осторожно, непослушными пальцами, Бальзак развязал тугой узелок и открыл запыленные, выцветшие страницы… Так вспомнился день 15 декабря 1840 года. На Елисейских полях собралась стотысячная толпа. Она сопровождала гроб с телом Наполеона Бонапарта. Прах императора несли в Собор инвалидов, и в тот момент, когда процессия вошла в собор, над ним появилась радуга. Люди видели ее, нежную, дрожащую, она стояла в лазури величественно, соединяя неведомые берега. И его, как и тысячи других (а может быть, только его?), поразила одна деталь — рука императора. Казалось, она делает какой-то знак, эта белая спокойная рука… И много позднее эта минута вошла в память навязчивыми образами и породила повесть „Темное дело“. Вздохнув, Бальзак сложил рукопись. Аккуратно перевязал той же ленточкой и бросил в корзину. Он еще долго перебирал свертки и стопы бумаги, громко перечитывая написанные вверху либо посередине страницы названия: „Евгения Гранде“, „Шагреневая кожа“, „Утраченные иллюзии“, „Кузина Бетта“, „Тридцатилетняя женщина“, „Шуаны“, „Поиски абсолюта“… Он устал и вышел из кабинета. Сидел в картинной галерее, погруженный в думы. Над Парижем пламенело медноликое солнце. Ветер о и равнодушно стучал в окно. Бальзаку думалось: по рукописям можно восстановить в памяти жизнь. Величественную и неповторимую, страшную и кощунственную, отмеченную восхождением на вершины и падением с них. Так началась всепоглощающая и неминуемая усталость. От нее не было лекарств, не было знахаря, чтобы сказать волшебное, таинственное слово и победить эту злодейку. Корзины с рукописями остались в кабинете. Он запретил Франсуа трогать их. Часами Бальзак вел с ними немые разговоры. Сидя над корзинами, рассматривая рукописи, он видел себя над пропастью, которой представлялась ему жизнь, и он бросал в эту пропасть, ненасытную и неблагодарную, лоскут своей души, кромсал для нее сердце, набивал ее лучшими творениями своего мозга, но так и не проложил через нее моста. Шли жаркие дни, и росла усталость. Она стояла за его спиной, когда он садился за письменный стол. Это она, невидимая и неуловимая колдунья, наливала оловом руки, нависала над постелью и наполняла сон нестерпимыми кошмарами. Бальзак брался в эти дни за десятки дел и ни одно не доводил до конца. Клуб Национального братства выдвинул его кандидатом в Национальное собрание. Это сразу принесло радость. Он поспешил написать статью, в которой изложил свое политическое кредо. Его предложения не имели успеха. Он не услышал ни одного отклика. Кресло депутата осталось за темной и непроницаемой завесой. Он еще раз попробовал откликнуться на призыв министра внутренних дел Ледрю-Роллена и появился на собрании литераторов Парижа. Из сотни людей он знал здесь только двоих— Шанфлери и Ланделя, автора приключенческих романов. Здесь было достаточно шума и слишком мало продуманных слов. Представитель министра заявил литераторам, что министра интересуют их пожелания в области художественных изданий. Коллеги ждали выступления Бальзака. Он сидел посреди зала в сафьяновом кресле и улыбался. Что же, если это надо, он выскажет свои соображения. Бальзак поднялся на трибуну, шум в зале утих. Откидывая волосы резким движением головы, Бальзак сказал: — Не отвечайте вовсе либо отвечайте на вопрос о художественных изданиях. А вы тут открыли парламент: обо всем понемногу. Министр не спрашивает вас — нужны ли, по-вашему, художественные издания, его интересуют ваши соображения о них, и ничто не может заставить вас обойти этот вопрос… — Он выдержал минутную паузу, которая показалась ему необходимой, и закончил: — Очень благодарю вас, коллеги, за приглашение. Мне пора идти. Желаю вам успеха. — И с деланным спокойствием сошел с трибуны, понимая, что от него ждали не таких слов и что он сам вовсе не это собирался сказать. Встревоженный и недовольный собой, Бальзак оставил зал. И… вот теперь он сидит в своей картинной галерее, объятый ужасающей усталостью, и ему уже ничего не жаль. Он думает об отдыхе, как о тихой пристани, куда заходят корабли, изувеченные штормами. Неуклюжий, сутуловатый, больной и равнодушный, он напоминает самому себе потрепанный морскими волнами корабль с изодранными парусами и поломанным рулем. Под Бальзаком дрожит земля, и дрожь ее отдается в висках короткими, как выстрелы, звуками. Черный кофе перестал быть эликсиром жизни. Так Бальзак ждет ответа на письма. А тем временем письма совершали свой путь каждое отдельно, как это и предназначено каждому его собственной судьбой. В Европе было пасмурно. Непогода громоздила над королевскими дворцами тяжелые тучи. Все, что прибывало из Европы, проверяли. Ткани тщательно ощупывали, растягивали и скручивали, с книг сдирали обложки; с писем снимали копии; путешественников пропускали через границу неохотно и с большим выбором. Император Николай I отдал приказ приостановить выдачу заграничных паспортов. В посольствах ревностные исполнители монаршей воли с вежливой улыбкой отказывали высокопоставленным особам. А письма, обычные, благонадежные, написанные изысканным стилем, хорошим языком, шли своим путем неторопливо и спокойно из Парижа по железной дороге в Краков, а оттуда почтовой оказией через Радзивиллов, Броды, Бердичев, Житомир, Киев — в Петербург. К белым конвертам прикасались десятки рук, их подбрасывали на ладонях, опускали в мешки, держали на полках, а Бальзак в Париже на улице Фортюне ждал ответа. …И вот письма прибыли. Одно министру просвещения Уварову, другое графу Орлову. Из архивов извлекли знакомое дело в зеленой обложке. Чиновники старательно списывали копии с копий. Полетели в фельдъегерских возках запросы в Киев, в канцелярию генерал-губернатора Бибикова. Засуетился в Бердичеве чиновник Киселев. На бердичевском почтамте он снял копию с третьего письма и отослал ее в Киев генерал-губернатору Бибикову, в собственные руки. В Петербурге письма как бы положили на весы. Пока весы еще ничего не показывали. Министр Уваров внимательно изучал дело „французского литератора Гонория де Бальзака“. Министр Орлов также изучал. Не торопилась с ответом и Эвелина. Время точно остановилось. Заговор молчания все длился. В Париже, на улице Фортюне, Бальзак метался в железных тисках усталости и страданий. День был солнечный. Небо чистое, зеркальное, августовское, в воздухе сурового Петербурга уже улавливалось дыхание осени. В Царском Селе били фонтаны. Нимфы на аллеях едва заметно, таинственно улыбались. Ровно подстриженные кусты привлекли взоры царя своей стройностью. Он сел на мраморную скамью, задумчиво глядя перед собой. Граф Орлов стоял в трех шагах позади. Император отер вспотевший затылок и долго вертел в руках платок. Фонтаны пронизывали воздух искристыми струями. Император молчал. Ему не хотелось говорить. Он был утомлен жарой, делами и утренней ссорой с женой. Его раздражало все. В эту минуту он жалел, что и в Царском Селе приказал докладывать о делах. Опять этот француз! Хорошо, он еще подумает, он еще подумает. Император бросает слова графу Орлову через плечо. Орлов, низко склонив голову, отступает, пятясь, в глубь парка. Император сидит на мраморной скамье, окруженный нимфами. Они высечены из белого нежного мрамора. Это мертвый, холодный камень. Августовское солнце не способно согреть его. В сердце царя не проникает солнце. Николай I сидит на мраморной скамье неподвижно, точно ее естественное продолжение. Через несколько дней император Николай читал сжатые строки донесения шефа жандармов графа Орлова: „Писатель Оноре Бальзак в прошедшем году приезжал в Россию. Генерал Бибиков остался доволен его поведением и очень благосклонно относится к нему, считая, что идеи де Бальзака имеют скорее литературное, чем политическое направление. Де Бальзак никогда не вмешивался в политику“. Орлов со своей стороны не преминул отметить, что в самом деле „Бальзак держался благопристойно и проявил себя человеком благонадежным“. Царь отодвинул всеподданнейшее донесение о французском литераторе и задумался. А фельетон Бальзака? Это ведь не забывалось. Да и что тянет этого иностранца в Россию? Любовь? Царь не был склонен придавать человеческим чувствам столь магическое значение. Тень неудовольствия легла на его лицо. Граф Орлов от себя присовокупил: „Принимая во внимание безупречное поведение Бальзака во время его пребывания в России, а также хлопоты о нем министра просвещения графа Уварова (Николай саркастически улыбнулся. „Хитрая лиса, — проговорил он громко, — обеспечивает себе путь к отступлению на всякий случай“), я считал бы, со своей стороны, возможным удовлетворить просьбу де Бальзака о разрешении ему при быть в Россию“. Некоторое время царь колебался. Шел август. В воздухе чувствовалось дыхание осени. Ветер катил по дорогам первые желтые листья. Эвелина читала „Айвенго“ Вальтера Скотта. В доме на улице Фортюне ворожил над раскрытыми корзинами, полными старых рукописей, Бальзак. Царь колебался. Пример Кюстина не изгладился из памяти. Жандарм Европы! Что ж, Бурбоны были мягче, какие плоды пожинают они теперь? Впрочем, неплохо-бы приручить второго француза. Кажется, с ним договориться легче. Надо будет сказать Орлову. Царь берет карандаш и сбоку пишет: „Да, но со строгим надзором“. …Идет август. Дрожит прозрачное марево. Над дорогами Российской империи клубится пыль. Полосатые шлагбаумы перерезают людные тракты. Мчатся запыленные фельдъегерские возки. Молчаливые курьеры собственной его императорского величества канцелярии везут в кожаных сумках тайные предписания. Мимо проплывают шатры лесов, пшеничные нивы, и повсюду на них тысячи, десятки тысяч душ. Стоит августовская жара. В канцелярии шефа жандармов тоже не прохладно. Угодливый писарь в чине жандармского офицера под фразой, написанной царем, старательно добавляет: „Собственной его императорского величества рукою начертано: „Да, но со строгим надзором““. Писарь подает всеподданнейший доклад высшему начальству, оно долго, вытаращив глаза, рассматривает монарший росчерк и, торжественно вытянувшись в кресле, как надлежит в такую минуту, взволнованно подписывает под словами писаря: „генерал-лейтенант Дубельт“». А писарь, писавший слова, подтверждающие императорскую волю, так и останется инкогнито. Всеподданнейший доклад прячут в мягкую зеленую папку, на папке начертано: «Собственной его императорского величества канцелярии отделение III, экспедиция — 3, № 443». Ниже номера чиновник-инкогнито выводит слово за словом, косыми буквами: «По ходатайству французского литератора де Бальзака о дозволении ему вернуться из Парижа в Киев и о дозволении помещице Киевской губернии Ганской вступить с ним в брак». …В жизни он усвоил одну aксиому. На смену страданиям должна прийти радость. Надолго ли? Теперь это его не занимает. Радость пришла однажды утром в виде письма от шефа жандармов Российской империи графа Орлова. Буквы прыгали перед глазами Бальзака. Он ничего не видел. Одно слово заслонило для него весь мир. — Дозволяется! Боже мой, дозволяется! — Он забыл усталость и отчаяние. Сжал в объятиях Франсуа, опрокинул чернила, разбил старинную фарфоровую вазу. И все из-за этого слова: «дозволяется». Это слово даже оттеснило тревогу, порожденную молчанием Эвелины. Подсознательное чутье подсказывало: теперь и от нее будет письмо. Так и случилось. Пришло письмо. От него веяло душевностью, но и рассудительности в нем было довольно. Бальзак велел Франсуа отнести на чердак корзины с рукописями. Вспомнил об акциях (своих и Эвелины) и бросился на биржу. Он написал письма: Эвелине, графу Орлову, начальнику радзивилловской таможни Гаккелю. Бальзак готовился в путь. Глава двадцатая. ДОРОГА Снова на пути его лежал Бердичев. Мрачные стены монастыря кармелитов. Кривые улицы с низенькими покосившимися домиками. Большие площади, заполненные разным людом. А впрочем, чем дальше отъезжал Бальзак от Парижа, тем больше сожалел, что покинул его. Как и в былые дни, Париж представляется ему диким, нелепым средоточием движения машин и идей, городом ста тысяч романов. Париж — это было существо капризное и прихотливое, и каждый человек, каждый дом становились частью плоти этой великой куртизанки. Но — путь длился. И Париж оставался за тридевять земель. И так бывало с ним всегда: дорога рождала грустные мысли. На почтовых станциях меняли лошадей. Он даже не успевал запомнить лица чиновников. Снова перед глазами расстилалась степь, в стороны отползали села, на высоких плато, в окружении лесов, белели дворянские поместья. Под колесами расстилался древний гетманский тракт. И могучие старые липы устилали его золотом листопада, кряхтели, помахивая густыми ветвями, словно жаловались кому-то в степи. Солнце было осеннее. Холодное, равнодушное. На скошенном поле в бурьянах шалил ветер. Бальзак сидел в карете молча, стараясь возобновить в памяти прошлогодний приезд. Но не удавалось. Другие мысли занимали его. И вот возник в степи Бердичев, шумный, беспечный город, и снова почтовый двор, вежливые чиновники, а на площади торговцы в черных долгополых сюртуках и ермолках. Бальзак стоял на крыльце, любуясь картиной незнакомой жизни, а тем временем на конюшне запрягали в старенькую почтовую карету свежих лошадей. Банкир Исаак Гальперин вырос перед глазами Бальзака, как привидение. Он стоял на две ступеньки ниже и кланялся. Бальзак протянул ему руку. Исаак Гальперин поднялся выше. Он, как приличествует радушному хозяину, церемонно приветствовал гостя. Он напомнил прошлую осень и встречу в корчме. Правда, теперь такая встреча была бы излишней, ведь господин Бальзак почти уже русский, он хорошо знает Украину и не нуждается в переводчиках. И все же Исаак Гальперин отваживается напомнить, что всегда готов к услугам. Бальзак еще не знает, как оценить встречу с банкиром. Хорошо это или плохо. В каждой встрече он ищет примет. Но появление банкира и слова его заставили вспомнить забытую корчму, ночь, черноокую красавицу корчмарку, чудака корчмаря. Где они теперь? Всплывает воспоминание об Агасфере. Он спрашивает Гальперина, но тот разводит руками. Кто знает, куда подевался корчмарь. Одно известно — старик сошел с ума. А сумасшедшему, как известно, мир тесен. Скрылся куда-то. А про дочку ничего не слышно. Гальперин топчется на месте перед Бальзаком. Право, он желал бы услужить господину Бальзаку, если это его так интересует. Но мало ли корчмарей на гетманском тракте, за всеми не уследишь, и судьбы у всех различны. Да и как распознать человеческую судьбу. По хитрым, изрезанным красными прожилками глазам банкира Бальзак распознает наглую ложь. Потом в пути, покачиваясь на мягких подушках кареты, он еще раз вспоминает Гальперина и корчму, и воспоминание ложится неясной грустью на его растревоженное сердце. Дорога тянется вверх. Глухая дорога на Верховню. Бальзак просит кучера остановить лошадей и выходит из кареты. Низенький, полный, закутанный в длинный зеленый плащ грубого сукна, в круглой бархатной шляпе, с палкой в руке, он выглядит чуть комично среди необозримого степного простора. Эта минутная остановка ему совершенно необходима. Может быть, еще раз, едва ли Fie в последний, надо собрать все сомнения и, как семена, бросить в этот плодоносный чернозем, чтобы они взошли в свое время горьким урожаем для кого-нибудь еще. Ужели ему одному всю жизнь питаться горечью человеческого существования? Бальзак короткими шагами отходит от экипажа. Он задерживается на краю небольшого оврага. Узенькая стежка меж увядших бурьянов тянется к колодцу. Подле колодца — рассохшийся длинный желоб для водопоя. Доски поросли нежным шелковым мохом. А над колодцем взвился в синеву длинный журавль, поднимая вверх деревянное ведро без дна. Бальзак прошел к колодцу. Заглянул вниз. Через минуту, привыкнув к темноте, глаза его разглядели глубокую пустую яму, поросшую бурьяном. На дне, на большом остром камне, сидела жаба и смотрела на него равнодушным взором. Бальзак поднял голову. Ветер покачивал ржавое, без дна, ведро. Ему показалось — старый, рассохшийся журавль, который когда-то был стволом чудесного дерева, томимый адской жаждой, просит у неба воды, потому что колодец высох, и деревянный сруб сгнил, и все вокруг заросло чертополохом. Журавль умоляюще смотрел в небо, просил и ждал, а небо было прозрачно и снисходительно относилось к его настойчивым мольбам. Но если бы оно и смилостивилось, все равно не утолить было ему жажды журавля. Ветер раскачивал бездонное ведро. Оно жалобно поскрипывало вверху, над головой Бальзака. Безутешные мысли роились в этой голове. Он присел на столбик возле сруба и задумался. Он отождествлял себя с журавлем. Разве не просил он у судьбы счастья, как этот журавль у неба — воды? Ведро бездонно, никакие водопады не утолят его адской жажды. Вода падет сквозь ведро на землю, впитается в плодоносную и жирную почву, чтобы росли, наливались соком деревья и трава. А его жаждущую душу судьба не утолит ничем. Где-то в вихре дней душа его потеряла дно. Счастье проходит сквозь нее, чтобы обласкать других. Ведь это для других метался он за письменным столом и, как плодородная земля, рождал города и людей, восхвалял честность и клеймил лицемерие. И все-таки журавль в степи, забытый колодец принесли радость. Он сел в карету обновленный, успокоенный и закрыл глаза, как только тронулись лошади. Он не спал. Просто с закрытыми глазами легче было думать. На запятках кареты подпрыгивали баулы, наполненные книгами, бумагами, одеждой. В одном из них, в черном футляре, лежала маленькая хрупкая скрипка. Цель путешествия была уже совсем близка. Оставались часы. Скоро и Верховня. И все же он торопился. Боялся опоздать. Он и сам хорошо не знал, к чему такая поспешность. Он проехал немалый путь, ничего не замечая. Второе путешествие в Верховню кое-чем отличалось от первого. Это он хорошо понимал. Экипаж трясся по разъезженной дороге, тарахтели колеса. Кучер дремал на козлах. Из Петербурга в Киев штаб-офицеру корпуса жандармов Киевской губернии Белоусову прибыл пакет от шефа жандармов графа Орлова. «Государь император, по всеподданнейшему моему докладу о просьбе известного французского литератора де Бальзака, милостиво дозволил ему приезд в Россию, но со строгим за ним надзором. Помянутый Бальзак уже прибыл в наши земли, чтобы проехать в Волынскую губернию на жительство. Предлагаю Вашему высокоблагородию во исполнение монаршей воли учинить строгий тайный надзор за этим иностранцем, его жизнью, занятиями и связями в обществе. О результатах жду Вашего извещения». Штаб-офицер Белоусов принял соответствующие меры. В Бердичеве оживился чиновник особых поручений Киселев. Тем временем карета покачивалась на дороге. Бальзак сидел с закрытыми глазами и думал. Им еще владела усталость, старая парижская усталость, и он не знал, какие лекарства способны уничтожить ее коварную власть. В эту минуту, как и во все последующие дни, он был далек от человеческих забот, его не интересовали ни цари, ни министры, ни парламент, ни посольские грамоты; а за глухими стенами жандармских канцелярий писались запросы и доклады, и в них его особа занимала значительное место. Сама жизнь творила человеческую комедию, обращая Бальзака в персонаж этого страшного лицедейства истории. Встреча, на которую возлагались большие надежды, оказалась обычной. Он долго целовал руки Эвелины и заглядывал ей в глаза. Они сидели в будуаре на низенькой кушетке. Вечернее солнце догорало в окнах. Бальзак наслаждался покоем, тишиной, любовался Эвелиной. Он ощущал холодок в ее отношении. Это было неприятно, но не поражало. В глубине души он уже был подготовлен к этому. Изменив своей честности, он обратился к словам, которых ни за что не сказал бы год назад: — Если бы вы знали, Ева, что было в Париже! Чернь совсем обезумела. Они сожгли трон короля, они, как шайка разбойников, ворвались в королевский дворец и грязными сапогами пятнали чудесный паркет маршальского зала. На миг Бальзак умолк, переводя дыхание. Ему стало душно. Резким движением он рванул жабо, и оно, расстегнувшись, упало ему на колени. Он не поднял его. Так и остался с открытой шеей. Багряные блики солнца играли на золотых пуговицах сюртука. Эвелина сидела рядом молча. Черное платье с буфами и длинные, искрящиеся бриллиантами шпильки в волосах делали ее торжественно-величественной. На пухлых, чуть приоткрытых губах блуждала прозрачная улыбка. Бальзак понял ее. Не дожидаясь едких слов, торопясь, успокоил: — Я тоже был в маршальском зале. Я вошел туда с чернью. Он не мог усидеть. Это было уже слишком. В конце концов, кто заставлял его лгать? Он прервал рассказ, разгневанный. Всей душой, всем существом своим он кричал, добивался: кто? Руки его сжались в кулаки. Сердце бешено билось, выстукивая о ребра: кто-кто-кто-кто? Его глаза встретились с глубокими, холодными глазами Эвелины. Теперь он знал кто. Это она. Да, она. Ради нее он тогда солгал актеру Монрозу, ради нее он лжет здесь. Злоба кипела в нем. Она подступила к горлу, и он готов был вопить, кричать всему человечеству о своем позоре, но вместо этого тихо, с печалью, которая граничила с ненавистью, вымолвил: — Ева! О Ева! Эвелина сидела на диване неподвижная, величественная. Он сел рядом, обессиленный и окончательно побежденный. Что же ему оставалось? И, словно втыкая в сердце шпильки, он продолжал: — Я пришел туда, Ева, чтобы взять себе, как талисман, лоскут бархата с трона, но не успел, чернь топорами изрубила трон, подняв на штыки голубой балдахин. О, это был праздник тружеников! Он забыл об осторожности. В голосе, которым была произнесена последняя фраза, звучали одобрение и радость, — Это радует вас, — улыбаясь, заметила Эвелина. — Радует? О господи, вы считаете меня сумасшедшим, Ева? Я заболел от страха за свою жизнь, я всякий день ждал ареста, но, конечно, — у него не хватало сил сдержаться, — конечно, Ева, меры Кавеньяка не радовали меня. — Оноре, Оноре! — Эвелина снисходительно погрозила ему пальцем. Он схватил ее руку и покрыл долгими поцелуями. Губы его были сухи, жестковаты. Эвелина медленно отняла руку. — Нет, Оноре, вы все так же невозможны. Вы осуждаете Кавеньяка? Напрасно. Как иначе можно бороться с бунтовщиками? Только казни, эшафоты, розги, тюрьма, каторга. Чернь должна знать свое место, господин писатель. Это вам не игрушка на письменном столе — это жизнь. Эвелина говорила тихо, но с напряжением, и глаза ее горели неласково. Она то и дело прикусывала верхнюю губу, и лицо ее становилось от этого холодным, жестоким. Бальзак сидел, склонив голову, опустив руки меж колен. Он не мешал ей. Он терпеливо принимал каждую фразу. — Друг мой, да знаете ли вы, что такое порядок? В вашей Франции, Оноре, много болтали о свободе и порядке, вы имели случай убедиться, к чему это привело, Больше того, Оноре, эта болезнь черни, как мор, докатилась и до нас, даже здесь, в моей спокойной Верховне, крепостной убил пана Кароля. Эвелина умолкла на мгновение, выжидая реакции Бальзака. Он только выпрямился и скрестил руки на груди. Неслышными шагами вошел Леон. Принес канделябры с зажженными свечами и поставил их на камин. — Притвори окно, — приказала Эвелина. Леон на цыпочках выполнил приказание и бесшумно исчез за дверьми. Эвелина посмотрела ему вслед и, щуря глаза от света, продолжала: — Вас возмущает Кавеньяк, а как же иначе держать в повиновении это быдло? Я не верю в их честность, Оноре, не верю в порядочность. Я не верю своему лакею. Я чувствую его ненависть. И на ночь я запираю двери спальни, а с собой ношу — видите что? — Эвелина вытащила из-за спины большой черный ридикюль, раскрыла его и поднесла к глазам Бальзака. — Видите? В ридикюле лежал маленький пистолет. Двумя пальцами Эвелина заперла ридикюль и отбросила его. — А вы осуждаете Кавеньяка. Мы в России восхищены его порядочностью, Оноре. Мы благодарим бога за такого монарха, как царь Николай. Каждое утро я молюсь за его здоровье, Оноре. Он для нас, дворян, истинный отец и благодетель. Эвелина багоговейно возвела глаза к потолку, точно в самом деле готовилась сотворить молитву. А он все сносил. Его пугало равнодушие, сомкнувшее его уста. Впрочем, потом он догадался. Это было не равнодушие, а усталость, страшная, нечеловеческая усталость. Неожиданно он увидел в простенке между окнами свой портрет. Остроязыкие огоньки свечей освещали лицо. Он видел себя в зеркале напротив и сравнивал свое изображение с портретом. «Боже мой, что со мной стало!» — подумал он с глухой скорбью. Что он мог сделать? В простенке, окаймленный золотом рамы, улыбался представительный мужчина, исполненный силы и уверенности в себе. Движением головы он точно отбрасывал невидимые преграды и утверждал свою волю, свое неоспоримое превосходство над миром. А в зеркале усталый человек, с припухшим лицом и спутанными волосами на голове, сидел на диване и слушал Эвелину Ганскую. А Эвелина? Ее он тоже видел в зеркале. Она тоже изменилась. Разве это та Ева, с которой он встретился в Невшателе? — Постарели мы с вами, Ева, — сказал он просто, — года идут. Она замолчала, обиженная и удивленная. Она не могла понять его замечания. Что это — чудачество или, быть может, издевка? Впрочем, для нее это все равно. Она решила не обращать внимания. Сделав вид, что не слышала обидных слов, она продолжала: — Может быть, Оноре, вы и обо мне будете дурно думать? Ведь я согласилась, чтобы за убийство Кароля двадцать мужиков, приговорили к пожизненной каторге, а убийца — кстати, вы, вероятно, помните его, мы встретили его в степи в прошлом году, молодой, кудрявый, — должно быть, уже казнен. — Так вы и обо мне дурно думаете, Оноре? Эвелина ждала ответа. Он вспомнил. И в самом деле. Статный русый юноша стоял у воза. Неужели он казнен? Неужели? За что? А, за убийство. Ева же рассказала. Юноша убил управителя. Бальзак вспомнил и управителя. Отвратительный бездельник. И вот юноши нет. Он никогда его не увидит. Бальзак вспомнил и невесту юноши — горничную. Он хотел спросить Еву и о ней, но вовремя удержался. Вспомнилась ссора в Киеве. Эвелина по-своему истолковала раздумье своего друга. Может быть, не стоило рассказывать ему об этом. Он и в самом деле осудит ее. Такая мысль родила гнев. Хорошо. Если так, она еще больнее досадит прекраснодушному Бальзаку. Она не покажет, что разгадала причину его молчания. — Оноре, вы не можете вспомнить этого юношу? Я помогу вам. Это внук старика, крепостного, растрогавшего вас своей игрой на скрипке. Кстати, он также был осужден, но бедняга не выдержал розог и умер в пути. Мужики притащили его в село. Поп запретил хоронить его на кладбище, его погребли за околицей. Бальзак впивается глазами в Эвелину. В глазах его зловещие огоньки. — Что с вами, Оноре? Что случилось? Он прижимает ладони к сердцу и опускает веки. Одним движением губ, без голоса, он отвечает: — Ничего, ничего. — А сердце разрывает нестерпимое отчаяние. Как может Ева, его Северная Звезда, как может она так спокойно говорить о человеческих страданиях? Ему стоит многих усилий сдержать себя. Он покоряет разуму свои взволнованные чувства и, не отнимая ладоней от сердца, молчит. Так ему легче. Молчание успокаивает боль, излечивает раны. Эвелина вздыхает. Трогает рукой кружевную шаль. В словах ее Бальзак улавливает искренность. — Какая страшная и печальная встреча у нас, Оноре. А ведь мы собираемся пожениться. Он еще не может толком сообразить, что хочет сказать этим Эвелина. Но разве не довольно с него, что она произнесла слово «пожениться». Отчаяние, как облачко, унесенное ветром, исчезло. Стихла боль в сердце. Он протягивает руку к Эвелине, сползает с дивана и становится на колени. Он обнимает се ноги и прижимается к ним щекой. — Ева, — шепчет он, — я мечтал о тебе все дни и ночи. Я летел к тебе мыслью и чувством. Ты мой маяк, Ева, как корабль среди бурного моря, искал я тебя, непогода изорвала мне паруса, меня захлестывал девятый вал, но ты светила мне в ночной мгле, и я приплыл к тебе, мой маяк, моя нежная звезда. Она склонилась над ним и ласково гладила по голове. Взволнованно слушала и, когда он умолк, поцеловала высокий, изборожденный морщинами лоб. Болезненное воображение подсказывает Бальзаку, что это счастье, но душа ощущает адскую пустоту. Когда он горячими губами припадает к губам Эвелины, это чувство не оставляет его. Перед рассветом он просыпается в своей комнате. Все здесь, как год назад. Он останавливается у окна и долго стоит, опершись локтем на холодный мраморный подоконник. Так, задумавшись, он встречает рассвет. Ласковое солнце входит в большую комнату неслышно и нежно. Оно притупляет отчаяние и зажигает в сердце искру надежды. Бальзак отступает от окна и сгибается над чемоданом. Из глубины его он достает черный футляр. Кладет на стол и раскрывает. На голубом бархате лежит хрупкая маленькая скрипка. Бальзак долго стоит над нею. Беспокойные мысли омрачают его высокий лоб. В открытое окна влетает ласточка. Она подпрыгивает на подоконнике и весело щебечет. Начиналась новая жизнь. По крайней мере, так он хотел думать. Самые мысли эти утешали его. Он разложил на столе рукописи, набил ящики чистой бумагой, надел кашемировый халат, подпоясался золотой цепочкой; ему принесли кофе, попробовал — такой же, как в Париже. Положил перед собой томик Расина. С утра решил читать, потом писать, обедать с Эвелиной, после обеда вместе гулять! Вечером снова за работу. Безделью конец. Дело женитьбы — решено. А потому — за работу: деньги сами с неба не упадут. Эвелина решилась. Имение она передаст Ане, если, в конце концов, не разрешат пользоваться доходами с него за границей, и выедет в Париж. Пусть только поутихнет там революционная буря. Оноре понимал: Эвелине надо обеспечить существование прочное и богатое. Что может принести деньги? Он перелистывал страницы красноречивого Расина и думал об источниках богатства. Театр! Только театр. Кашемировый халат приятно студил тело. Золотая цепочка плот но подпоясывала. Бумага была первосортной. Перья — парижские, чернила тоже. Кофе стоял тут же. Все было как следует. Однако не все. Он кусал перо, читал Расина, немного поскучал над Бомарше, перелистал несколько страниц Вальтера Скотта, раза два подходил к окну. Следил за облачком. Любовался степной далью. Право, это настоящая прерия. Лучшую не мог бы выдумать и Фенимор Купер. Он снова сел за стол. Напрасно. Напрасно. Тогда он выпил весь кофе и еще раз взялся за Расина. Под окном играли воробьи. Ах, надоедливые шалуны! Через несколько дней он уже не нашел в будуаре Эвелины своего портрета. Он понял — Эвелина не хотела наглядных сравнений. Оригинал был здесь. К чему же портрет? Художник Луи Буланже, автор портрета, не мог обидеться, что его произведение перенесли в библиотеку. Бальзак читал. Пока не работается. Пусть так. Он решил читать. Только читать. Это, правда, пока. Среди книг наткнулся на Шекспира. Этот автор никогда особенно не увлекал его. Бальзака раздражала лишняя риторика, и он терпеть не мог ограниченной добродетели Джульетты и непрактичности пылкого Ромео. На этот раз выбор его остановился на «Кориолане». Каждую страницу он читал дважды. Французский перевод был далеко не безупречен, и это слегка раздражало. Он прочел «Кориолана». Когда закрыл книгу, была ночь. Слышно было, как в листве деревьев, в траве вяло шелестит нескончаемый дождь. Бальзаку показалось, что он достиг источника человеческих тревог. Шекспир приобрел в его глазах значительность. Бальзак полусидел в постели, обложившись подушками. На одеяле перед ним лежал томик Шекспира. «Человеческая комедия» в этот миг пополнялась новыми томами. Случайно взор его остановился на столе, где лежала в открытом футляре скрипка, и сердце тревожнее забилось в груди. Эту ночь он спал спокойно. Ветер погасил свечи. Дождь перестал. Утром снова показалось солнце. Первый луч его проник в комнату и задрожал на томике Шекспира, лежавшем на груди спящего. Бальзак дышал ровно, спокойно. Теплая улыбка раскрыла полные красные губы. Для Эвелины настали иные дни. Ей нравились заботы об имении. То, что раньше входило в обязанности Кароля, она охотно взяла на себя. Нового управителя брать не хотела. Ревниво следила за Бальзаком. Изучала каждый шаг, взвешивала каждое слово. Все сомнения были отброшены. Речь шла о браке. Она написала письмо Бибикову, прося его поддержки перед императором. Можно же наконец пойти на уступки. Хотя она и выходит замуж за иностранца, но за некоторые услуги, оказанные ее родней монархии, можно не лишать ее права на владение поместьем. В глубине души Эвелина надеялась на положительный ответ. Осенью она собралась в Киев. Решила взять с собой Бальзака. Они вместе нанесут визит Бибикову. Эвелина прикидывала. Пусть даже ответ будет отрицательный. Что же, так и будет. Она все равно не отменит своего решения. Там, в Париже, на улице Фортюне, в доме Бальзака будут каждую неделю собираться лучшие люди Парижа. Ей предстоит блистать в этом обществе. Годы берут свое, и пора в самом деле подумать о покое. Эвелина хлопотала, думала о Париже, следила за будущим мужем, и так шли дни, похожие один на другой, как близнецы. Начинался октябрь. Однажды вечером они сидели вдвоем на террасе. Эвелина закутала ноги в плед. Из темного парка веяло холодом осени. Печально шумели деревья. Бальзак говорил тихо, чуть мечтательно. Эвелина смотрела в темную глубину парка. Казалось, она не слушала. Иногда, взглянув а нее, Бальзак повышал голос. Хотелось, чтобы Эвелина подумала над его словами. Он не мог оставаться равнодушным к тому, что она так скверно отзывается о людях. Необходимо было доказать ей справедливость своих взглядов. Надо же ей научиться различать добро и зло. Собственно, он понимал, что продолжает разговор, возникший в день приезда. — Когда-то давно, Ева, я жил на маленькой улице, которой вы, конечно, не знаете, на улице Ледигьер, она идет от улицы Сент-Антуан, напротив фонтана, что на площади Бастилии, до улицы Серизе. Любовь и наука бросили меня в мансарду, где я работал ночью, просиживая день в библиотеке. Кроме моих научных занятий, меня обуревала жажда наблюдений. Я наблюдал обычаи предместья, его обитателей, их характеры. Эвелина пожала плечами, точно желая этим жестом подчеркнуть свое удивление. Он уловил это движение и горячо возразил: — О, вы ошибаетесь, Ева! Это были знаменательные дни. Своей одеждой я не отличался от рабочих, они не обращали на меня внимания, и я мог свободно слушать их разговоры, жалобы, ссоры. Уже тогда я научился, наблюдая какое-нибудь лицо, проникать в душу, не пренебрегая, конечно, и телом, вернее, схватывал внешние детали. Случалось, вечером, между одиннадцатью и двенадцатью, я встречал рабочего с женой, возвращавшихся из театра Абигю-Комик. Сначала они говорили о пьесе, а потом постепенно переходили к своим делам. Они считали деньги и обдумывали расходы. Тут же начинались жалобы на дороговизну картофеля, на долгую зиму, на нехватку одежды. Наконец разгоралась ссора, в которой каждый проявлял свой характер образными словами и выражениями. Я слушал жизнь, я входил в жизнь людей, я даже ощущал на своем теле прикосновение их лохмотьев, которые по чьей-то прихоти звались одеждой; стремления и горе этих людей наполняли мою душу. Это ужасно, Эвелина. Даже вспоминать тяжело. Вместе с этими людьми я негодовал на хозяев мастерских, на проклятых заказчиков, которые не платят денег. Да, Ева! все мои старания были направлены к тому, чтобы забыть свои привычки, стать совсем другим человеком. Бальзак сам увлекся своими воспоминаниями. В эту минуту его уже не интересовало, слушает ли Эвелина. — Скажу только, что с той поры я стал понимать народ. Вы представить себе не можете, сколько драм, историй, сколько странных вещей увидел я в этом городе скорби! Бальзак умолк. Он ждал, чтобы Эвелина промолвила хоть слово. Тогда можно будет говорить откровеннее. Он вопросительно заглянул ей прямо в глаза. Понял, что горячие слова, которыми он разбередил свое сердце, не трогают ее. Эвелина никогда не изменит установленным взглядам и обычаям. Они сидели молча, задумавшись каждый о своем. В тот вечер он больше не возвращался к прерванному разговору. Только много позднее, за обедом, Эвелина спросила: — И после этого вы полюбили людей, Оноре, вас привлекли грязь и безобразие предместий? Бальзак сразу понял, чего касается вопрос. Он пытливо заглянул ей в глаза и тихо сказал: — Я изучал жизнь, Ева. Я старался писать по-новому, и я понял, что все написанное до меня поможет мне лишь познать прошлое, но современность я должен изучать сам и сделать свои выводы. — Я понимаю, вы великий труженик, — ответила Эвелина, — не знаю, кто еще из художников работает так много, но, мой дорогой, надо знать, что у этого людского стада, которое вы зовете величественным словом народ, в душе очень мало тонкого и нежного. Бальзак, щурясь, улыбнулся. — Не улыбайтесь, Оноре. Мои слова справедливы. Я думаю, мои крепостные мало чем отличаются от ваших знакомых с улицы Ледигьер. Я тоже много и долго наблюдала их. Что же я заметила? Лицемерие, хитрость, желание обмануть своего господина, лень; наконец, они ненавидят нас, понимаете, нас, которые держат их на своей земле, кормят и одевают. О какой добродетели можно здесь говорить, Оноре? Бальзак сидел, угнетенный словами Эвелины. Боже мой, какие ужасные убеждения. Ему захотелось встать и выбежать из этой комнаты, туда, в степь, под дождь, в пустыню, чтобы только забыть холодные, безжалостные слова Евы. Но он понял, что не поднимется и не возразит ей ни одним словом. Сидел раздвоенный, обессиленный горьким равнодушием и усталостью. — Вы продолжаете работу над «Крестьянами», Оноре, вам следует подумать над моими словами, следует взвесить их. — Хорошо, Ева, я подумаю. Это было сказано тихо и печально, но покорно. Он понял: отступления нет. На следующий день погода была хорошая, только неистовствовал октябрьский ветер. Он гнул к земле стройные березы, устилая аллеи и дорожки парка опавшей листвой. Бальзак надел широкое теплое пальто и вышел в парк. Он долго блуждал по аллеям, поглядывая то на дворец, белевший меж деревьями, то в степь, которая начиналась за парком. Под пальто он держал скрипку, прижимая ее локтем к телу. Смычок и футляр он спрятал в чемодан, а скрипку взял с собой. Он уже хорошо знал, куда пойдет. Еще несколько дней назад дворецкий Жегмонт на ломаном французском языке рассказал ему о судьбе старого крепостного скрипача и указал даже, где его похоронили. — За нашим парком, мсье, у тракта, что ведет на Бердичев. Бальзак еще раз оглянулся на дворец. Потом, уже не озираясь, пошел по узенькой тропинке в степь. Он шагал все быстрее, будто какая-то мысль непрестанно подгоняла его. Ветер был попутный. Он мягко подталкивал, надувал полы пальто. Вот и степь. На миг Бальзак остановился. Перед глазами его расстилался безграничный простор. Ветер гнал в небе стада туч, их тени причудливыми силуэтами колыхались на скошенных полях. Он постоял немного на краю графского парка, откуда начиналась степь, и тут, на этой меже, волнение его достигло особенной силы. Дорога перерезала поле пополам. Он шагнул на нее смело, с невыразимой радостью, и когда уже шел по ней, то думалось, что оставляет Верховню навсегда, навеки, и он не удивился, что эта мысль принесла ощущение радости. Он распахнул пальто и вынул правой рукой скрипку. Он держал ее нежно, осторожно. Ему показалось, что от сильного ветра дрожат струны. Не убавляя шага, он оглянулся через плечо, метнул взгляд на темную громаду парка и обрадовался, что дворец и парк остались далеко позади. Глаза его искали на дороге признаки могилы. Справа он разглядел одинокую липу и под ней маленький холмик с крестом. Замедлив шаги, он приближался к могиле. Да, это она. Не могло быть никаких сомнений. Он остановился подле могилы и снял шляпу. Волосами его завладел ветер, и большая прядь забилась надо лбом, как крыло птицы. Держа в одной руке скрипку, в другой шляпу, он застыл в немом ожидании над убогим холмиком, покрытым увядшей травой. Раскидистая липа шумела, усыпая могилу листвой, низко над головой пролетали грачи, сея картавый кладбищенский переклик. А он стоял недвижно, храня в своем сердце тишину, видел перед собой низенького деда со скрипкой в руках, слушал творимую им дивную мелодию. Бальзаку показалось, что ветер затих, пал ниц и тоже слушает сказочные, волшебные звуки. А они шли из-под земли, мужественные и страстные, и пленяли своей чарующей силой безграничную, величественную степь. Долго длилось торжественное и неповторимое забытье. Оно исчезло в тот миг, когда губы ощутили соленую горечь слез. И тут проснулся ветер, ударил в лицо, застонал скорбно. Частые слезы побежали по щекам, теряясь в усах. Осенний ветер осушал слезы. Бальзак увлажненными глазами смотрел на дорогу, убегавшую вдаль, к синему горизонту. Ему она представлялась дорогой в вечность. Старый крепостной скрипач открыл ему путь в вечность. Он преклонил колени и положил на могилу у креста скрипку, нагреб вокруг инструмента мягкой земли, но этого показалось мало, и он засыпал скрипку совсем. Потом поднялся и пошел прочь, низко опустив голову, все еще держа в руке шляпу. Глава двадцать первая. НАКАНУНЕ Доктор Кноте проснулся среди ночи от неистового стука в дверь. «Кого это принесла нелегкая?» — недовольно подумал доктор, не решаясь вылезть из-под теплого одеяла. Однако встать все-таки пришлось. Горничная либо спала как убитая, либо просто не хотела вставать, притворяясь спящей. На ощупь, не зажигая лампы, Кноте пробрался на кухню, толчком в бок разбудил горничную и закричал: — Живее пошевеливайся! Не слышишь, как гремят? Отопри. Пока горничная отодвигала крепкие засовы, доктор натянул на себя халат, засветил лампу и, стоя на пороге спальни, приготовился встретить непрошеного гостя. Тот недолго заставил себя ждать. Обивая на кухне снег с сапог, он ругал горничную: — Что же ты, издеваться вздумала надо мною? Полчаса стучу. Голос был хорошо знаком, и Кноте одним движением сбросил халат на пол и стал поспешно одеваться. Дворецкий Жегмонт в широком тулупе, держа в руках заснеженную шапку, вырос в дверях. — Пан доктор, скорее во дворец, ее светлость велела разбудить и звать немедля… — Я тотчас, Жегмонт, тотчас. А что случилось? Опять француз? — Опять, пан Кноте. Похоже, кончается матка боска! — Еще не скоро, Жегмонт, — утешил дворецкого Кноте, надевая сюртук. Через несколько минут он сидел в санях рядом с Жегмонтом, закутавшись в шубу, низко надвинув на лоб шапку. Не впервые за эту зиму приходилось Кноте ехать во дворец Ганской. Немало больных видел он на своем веку, он не мог считать себя безупречным врачом, но практика и время научили его во многих случаях безошибочно ставить диагноз. Методы его лечения были несложны. Он считал, что пиявки значительно эффективнее любой микстуры. Еще признавал Кноте горчичники, да изредка теплую ванну. Чтобы больной стал послушным и убедился, что непременно выздоровеет, Кноте ласково и долго беседовал с ним, пересыпая речь латинскими фразами. Конечно, такая любезность вознаграждалась двойным гонораром. К Бальзаку его впервые пригласили осенью 1848 года. Он внимательно выслушивал больного, удивляясь про себя протяжному свисту в груди Бальзака, старательно ощупывал припухшие ноги с вздувшимися венами, выстукивал деревянным молоточком спину и, подумав несколько минут, прописал пиявки — пять на затылок, пять на живот. — Простуда, — сказал он убежденно Бальзаку. Он знал, что француз вскоре станет мужем пани Ганской, и поэтому не мог разрешить себе смотреть на его заболевание сквозь пальцы. Дома Кноте читал всю ночь запыленные, старые медицинские справочники. Больной быстро поправился. Кноте уже видел себя победителем. Но зима принесла новые невзгоды. Кноте почувствовал себя бессильным бороться с неведомой болезнью, но отказаться не смог. Держа на коленях чемоданчик с медикаментами, Кноте сидит в санях слегка озабоченный. Лучше бы уехал отсюда этот Бальзак. Пусть уж долечивают его знаменитые парижские эскулапы. Но, по правде говоря, появление Бальзака в Верховне и его болезнь стали для Кноте счастливым приобретением. В верховненском дворце врач теперь был частым гостем. Вскоре слава о нем достигла самых отдаленных имений на Волыни. Теперь уже никого не удивляло, когда на хуторе Жулавском, где за высоким забором белели стены аккуратного домика врача, появлялись среди ночи посланцы в отличных экипажах, запряженных норовистыми конями. И сам Кноте изменился. Даже походка у него стала уже не такая, как прежде. Деньги сами плыли в его карманы, и все дело заключалось в том, как бы понадежнее их вложить. Но в умении это делать у Кноте не было равных. И все же каждая встреча с французом была для него не легкой. Казалось, Бальзак видит его насквозь, такой был у больного проницательный взгляд. Так вот, казалось, возьмет и скажет: «Ничего-то ты не понимаешь, Кноте, и даром тебе деньги платят». Но Бальзак, хотя и смотрел так на врача, но слушался его советов и тщательно выполнял все предписания. Кноте, который никогда в жизни ничего не читал, добыл у знакомого бердичевского почтмейстера книгу Бальзака «Отец Горио», даже собирался прочитать ее и поговорить на эту тему со знаменитым автором, но когда выходил от почтмейстера, встретился ему на крыльце знакомый чиновник особых поручений городского головы, верткий и, как говорили, нечистый на руку Багурский. Бесцеремонно выхватив из-под локтя у врача книжку и прочитав заглавие, он сделал страшные глаза, погрозил Кноте пальцем и неодобрительно проговорил: — Запрещенные книжечки читаете, господин доктор? И чиновник объяснил растерявшемуся, перепуганному Кноте, что эта книжка запрещена повелением самого императора, и пусть лучше доктор выбросит ее на помойку. Пришлось тут же вернуть эту хлопотливую, опасную книжку почтмейстеру. На этом и кончились попытки Кноте прочитать какое-нибудь произведение замечательного писателя. Последние месяцы пребывания Бальзака в Верховне были для Кноте особенно тяжелы. Сколько уже раз приходилось ему ездить по ночам во дворец и делать вид, что он спасает Бальзака. Не помогли ни горчичники, ни пиявки, ни настои трав, ни теплые ванны. Ванны, которые, по словам Кноте, принимал сам принц Конде, не помогали литератору Бальзаку. Но когда Бальзак одолевал болезнь, когда он заставлял ее отступать и, закрыв глаза, обливаясь холодным потом, лежал навзничь среди горы подушек, Кноте входил в покои графини Ганской победителем. Как будто это его искусство, а не воля к жизни на время возвращала больному здоровье. В зале на первом этаже врача встречает сама графиня. — Скорее, скорее, господин Кноте. Она торопит его, и он сбрасывает шубу, хватает чемоданчик и бегом догоняет Эвелину, которая уже поднимается по лестнице в комнаты Бальзака. На ходу Кноте маленьким гребешком приводит в порядок остренькую бородку, разглаживает пальцем усы и тихо, насколько позволяет приличие, откашливается. Он подходит к больному на цыпочках, вытянув вперед руки. Бальзак лежит навзничь. Свечи в канделябре освещают одутловатое лицо. Он видит, как доктор Кноте кланяется, но ему больно даже шевельнуть губами. Руки Кноте снова ощупывают его больное тело, снова врач припадает ухом к груди и слушает сердце. Дикий кашель вырывается из груди Бальзака. В уголках губ появляется кровь. Эвелина выходит из комнаты, она не может вынести этих приступов ужасного кашля. — Боже мой, что будет! О Езус, Мария, помогите! Эвелина стоит в темном коридоре, прислонившись плечом к холодной стене, и быстрым движением руки крестится. Она не решается переступить порог комнаты, где мучится Бальзак. Тысячи сомнений волнуют Эвелину, от страха подкашиваются ноги, темнеет в глазах. Доктор Кноте садится на стул в ногах больного. Врач утомлен и обессилен, но ласково улыбается и своим ровным, убедительным тоном, расчесывая гребешком бородку, заверяет: — Болезнь скоро пройдет, мсье. Вам непременно станет легче, сейчас я дам снотворного, вы уснете. Кроме того, поставим горчичники вот здесь. — Врач показывает пальцами, где именно, но Бальзак лежит неподвижно, не слыша его голоса, погруженный в тяжкое забытье. Кноте замечает это и приписывает все влиянию своего чудодейственного голоса. Это придает ему бодрости. Он продолжает: — Потом еще, мсье, поставим горчичники на ноги, на спину, и вам станет совсем хорошо. Бальзак открывает глаза и удивленно смотрит на врача, точно впервые видит его. Лоб больного освещается спокойной мыслью. Кноте любезно и радостно улыбается ему, вскакивает и раскрывает чемоданчик. — Теперь будет все хорошо, все хорошо, — приговаривает он, доставая из чемоданчика горчичники, баночку с пиявками и пакетики порошков. Он раскрывает один пакетик и подает Бальзаку. Придерживая голову больного, он помогает высыпать порошок в рот, быстрым, привычным движением подает воду, чтобы запить, потом ставит на затылок пиявки. Ласково следит Кноте за черными отвратительными существами, впивающимися в горячую кожу. Через некоторое время он быстро и ловко отрывает их и осторожно опускает в баночку. Очередь за горчичниками. Справившись с ними, он накрывает больного одеялом, собирает свои вещи в чемоданчик и выходит из комнаты. — Пани, — обращается он удивленно к Эвелине, — вы здесь, пани? Как можно, вы же простудитесь. Не волнуйтесь, пани. Все идет к лучшему, больной выздоравливает, я принял меры. Можете быть спокойны. Кноте низко кланяется и идет дальше. С лестницы доносятся его ровные, спокойные шаги. Кого благодарить, Бальзак не знал. Врача Кноте или собственное сердце? Так лучше поблагодарить Кноте, это же его профессия — излечивать больных, его хлеб, и он поблагодарил врача добрым словом и приличным гонораром. Как бы там ни было, он выздоровел. Зима свирепствовала. Она сковала в своих тисках землю. В степи кружили непроглядные метели. Бальзак сидел у камина, пряча ноги в пушистый плед, и следил за полыхающим пламенем. Болезнь как будто миновала, он был убежден, что она теперь уже долго не будет его беспокоить; но то, что она не прошла навсегда, также стало ему известно. Где-то в глубине сознания еще жила уверенность: скоро он возьмется за работу. Эскиз пьесы «Король нищих» лежал на столе. Это могла быть значительная вещь. Конечно, не шедевр. Но кто же пишет шедевры, когда нужны деньги? Правда, когда-то давно он твердил, что питаться, как великий человек, — значит умирать с голоду, но он желает жить в достатке, конечно, когда заработает на это своими книгами. Как волшебник, сидел он у камина в фланелевом теплом халате, следил за фантастической игрой огненных языков и отгадывал по ним свое будущее. Сколько надежд возлагал он на Верховню! Какие это были радужные предчувствия. Пока они, к сожалению, не осуществились. Снова началась лихорадочная переписка с Петербургом, с Киевом. Он помогал Эвелине выискивать значительные, проникновенные фразы, которыми можно было бы убедить сановников, что брак ее с иностранцем и выезд за границу не может быть препятствием к владению имуществом. Он давно уже не читал книг и давно не получал писем. Казалось, его парижские друзья забыли о нем. Поэтому письмо от Шанфлери принесло несказанную радость, которая долго не забывалась. Он поторопился ответить молодому коллеге, но ответ получился печальный. «Вы вступаете в жизнь, а мы уходим из нее. Вы молоды, а мы стары», — жаловался Бальзак. Позднее, когда письмо было уже далеко от Верховни, он пожалел, что отправил его. Сколько он ни заставлял себя сесть за работу, ничего не выходило. Даже Эвелине он не мог пожаловаться на свое творческое бессилие. В камине резвился огонь. Бальзак колдовал над ним и ждал необыкновенного чуда, но хорошо понимал, что дело не в чуде, и становилось страшно и холодно на душе. Он знал, что нет великих талантов без великой силы воли, и только эти две силы в единении способны возвести величественное здание человеческой славы. Ведь только избранные люди поддерживают свой мозг в условиях разумного производства и, как рыцари, всегда держат свое оружие в боевой готовности. Это было для него аксиомой. Оружие лежало наготове. Чего же не хватало? Замыслов? Нет. Их без числа, их так много, что во всем Париже, быть может, не хватит бумаги для их осуществления. Как слепой, нащупывал он невидимую причину своей бездеятельности и радовался тому, что ни Эвелина, и никто другой не мешает ему. В эту лютую зиму одиночество было его лучшим другом. Он не насиловал себя. Разве заставишь мозг работать, если он забастовал? Еще придет время. Так он успокаивал себя и постепенно поверил, что в самом деле скоро возьмется за работу. Однажды, читая журнал, он удивился: строчки неожиданно покрыла сплошная серая пленка. Он потер глаза, но пленка не исчезла. Перепуганный, закрыв глаза, он просидел за столом несколько часов. Он боялся открыть их, и сердце его замерло в груди. Решившись, он наконец приподнял веки и, увидевши зимний дневной свет, заплакал от радости. С этого дня он ревниво следил за своими глазами. Судьба не баловала его. Помимо письма от Шанфлери, прибыло еще одно письмо из Парижа, не принесшее с собой ничего, кроме боли. Бальзака официально уведомляли, что при голосовании его кандидатуры во Французскую академию за него подано только два голоса. Это было похоже на издевательство. Вместо него избрали малоизвестного и незначительного литератора Ноайля. Прочитав письмо, он долго бегал по комнате из угла в угол, как запертый в клетку лев, не находя покоя. Горькая обида вошла в его душу, отравила мозг. «Неужели я ничего не сделал для Франции?» — думал Бальзак, охваченный тревогой. Он жаловался Эвелине на тяжелую несправедливость, но она отнеслась к происшедшему очень спокойно. — А чего другого ждали вы от них, Оноре? — спросила она и сразу перевела разговор на другое. Но он не мог так легко забыть об этом позоре. Он написал в Париж Лоран-Жану: «Академия отдала предпочтение г. де Ноайлю. Он, вероятно, лучший писатель, чем я, но я лучший джентльмен, чем он, потому что в свое время я отказался от баллотировки, узнав о кандидатуре Виктора Гюго». Бальзак надеялся, что эти слова не останутся тайной для Парижа. Так и случилось. Пятнадцать лет прошло уже с того дня, когда он опубликовал в «Ревю де Пари» свое письмо французским писателям XIX столетия. Думалось ли ему тогда, что в иное время, вдали от Парижа, метельной январской ночью, охваченный отчаянием, не веря в собственную судьбу, он будет вспоминать то ноябрьское утро, когда все литераторы Парижа читали его послание? Тогда он верил, что все изменится к лучшему. Теперь он вынужден признать, что, как это ни обидно, надежды не оправдались. Все шло к худшему. И это было не только его судьбой, это было судьбой всей литературы Франции, всех, кто желал писать правду и служить этой непритязательной, но строгой и честной богине. Так, погружаясь в воспоминания, он достал с полки книжечку своих газетных фельетонов и безошибочно раскрыл ее на нужной странице. «Берегите искусство и язык, ибо когда вы перестанете существовать, то будете жить в ваших творениях, которые никогда не умрут, и даже если наша страна исчезнет, скажут людям: здесь была Франция». Бальзак тяжело вздохнул, прочитав эту фразу. Что же, она не утратила силы и все еще могла служить укоряющим предостережением тем, кто стоял у кормила. Но каковы результаты? Что изменилось за эти пятнадцать лет? Ничего! Горечь этого признания не могла стать успокоительным лекарством для измученного сердца, для больной печени, для растрескавшихся бронхов и для десятка других болезней, которые старательно отыскивал у него подобострастный и болтливый доктор Кноте. Вот и теперь Кноте, верно, храпит под периной, а он, измученный бессонницей, кашлем и одышкой, в отчаянии склонился над письменным столом. Все, что было крепкого, прочного, светлого и привлекательного в его жизни, осталось позади. Такое признание своего бессилия трудно кому-нибудь доверить. Даже Эвелине. Она умна, она одарена чутьем тонко распознавать все тревоги его души. Но ей не нужны искренние признания и откровенные разговоры. О том, что болит, не всегда скажешь. Таков ее принцип. И, может быть, в самом деле лучше придерживаться этого принципа, чем разбалтывать обо всех тревогах своей души?! Теперь, когда все решено, когда немного осталось ждать до свершения, к которому он стремился всем своим существом долгие годы, когда Эвелина наконец станет его женой перед законом и людьми и они вместе появятся в Париже, теперь должна была начаться другая жизнь. Он всегда думал об этой другой жизни, но какою она должна быть — не представлял. Прежде всего не станет Франсуа, не станет и самого дома на улице Фортюне. Не легко будет расстаться с верным оруженосцем, защитником от плутов-кредиторов, но Эвелине Франсуа не нравится. Об этом уже говорено здесь, в Верховне. Что же, он дал согласие на эту жертву. При этом не исчезло ощущение измены. Да, он изменил. Он, как трус, как неблагородный рыцарь, предал своего верного оруженосца, который ради него не жалел живота своего. Это было ничем не оправданное предательство. Боже мой! Одна ли измена была среди его пороков? В рыцарских романах Вальтера Скотта такие вещи не прощались… Он понимал недовольство Эвелины. Франсуа знал своего хозяина в других условиях, возможно, знал лишнее из его личной интимной жизни, теперь, для новых условий, он непригоден. Бальзак внутренне улыбнулся. Как мелочно рассуждала Эвелина о его былой жизни! Не далее как вчера, когда она спрашивала его о Париже, о том, как он жил, Бальзак взволнованно рассказывал: — Сколько лет? Десять, двадцать, тридцать… Да, Ева, все годы, лучшие годы моей жизни, с полуночи и до полудня я работал, сидел в кресле по двенадцати часов… — А мадам Берни? А Зюльма Карро? А другие красавицы Парижа? Разве на все это у вас не оставалось времени, уважаемый литератор? Эвелина явно издевалась над ним. Чем она ответила на его исповедь, что она могла понять в его признании, которое было криком самого сердца? Кто знает! Может быть, она понимала, а быть может, такая жизнь вызывала у нее только презрение. Но теперь, когда император Николай не разрешил Ганской сохранить право на владение недвижимостью в России после вступления в брак с французским подданным, теперь Эвелине придется более внимательно отнестись к тому, чем наполнена жизнь Бальзака. Может быть, с ней следует поговорить об этом откровенно. Но Эвелина мечтала о другом. — У нас будет салон, Оноре, все высокопоставленные лица Парижа будут мечтать о посещении его. В те минуты, когда Эвелина говорила об этом, ее лицо светилось приязнью и радостью. Она напоминала ту Еву, которая вошла на рассвете в его комнату в невшательской гостинице. Как давно это было! Теперь мечта осуществилась. Еще месяц-два, и Эвелина выедет с ним в Париж. Что скажет Гюго? Как встретят их Теофиль Готье, Александр Дюма? Впрочем, последний будет рассыпать перлы своего красноречия щедро и беззаветно. Но Бальзак уже видел осуждающую улыбку на губах Зюльмы Карро. До него уже дошла фраза болтливых салонных дам: «Господи! Ну кто женится в пятьдесят лет?» «В самом деле, кто женится в такие годы?» У Бальзака заныло сердце. Но ведь они же знают, что все это началось давно! Он оправдывался перед самим собой. …Между тем в Верховне стояла зима. Над округой властвовали вьюжные дни и ночи. Унылая музыка ветра порождала грустные мысли, навевала ненужную тоску, которой и без того хватало. Приехали гости, Мнишек и Ганна. Во дворце было тихо, уютно. Только по временам на половине Эвелины раздавалась музыка. Графиня часами сидела за роялем. Играла она хорошо. И Бальзак приходил в жарко натопленный зал, садился в кресло, кутая ноги в мех, и, положив голову на руку, внимательно слушал. В эти дни довелось пережить другую беду. Она больно язвила измученное сердце, он попробовал бороться, но пал сраженный. Новый управитель доложил пани Ганской: — Ваш лакей Леон разрешил себе говорить о вашей светлости такие вещи, каких я и повторить не могу… — Что же именно? Бальзак, присутствовавший при этом разговоре, удивился. Надо ли спрашивать? Мало ли что скажет управитель. По нему видно, что он может и солгать. Эта лисья мордочка и мышиные глазки не вызывают доверия. Но вместо того, чтобы выгнать его, Эвелина снова спросила: — Что же именно, пан управитель? — Он сказал, что у вас нет сердца, — заторопился управитель. — Он назвал вас, о, я не смею, ясновельможная пани, нет, не смею… — Да говорите же! — раздраженно крикнула Эвелина. Управитель побледнел. Переступая с ноги на ногу, он попятился к двери, но решился и, остановясь у порога, сказал: — Он назвал вас, ваша светлость, сукой… И сказал… — управитель запинался, — сказал, что… что надо сжечь вас живьем, что вы погубили крепостных, вы… — Довольно, — теряя самообладание, закричал Бальзак, — довольно! — Молчите, мсье! — строго обратилась к нему Эвелина. — Ступайте, пан управитель, я скажу позднее, как поступить с этим холопом. Управитель исчез, как дурной сон. …А дальше все произошло согласно распоряжению пани Ганской. И хотя не все в рассказе плута-управителя, лезшего из кожи в стремлении выслужиться перед графиней, было правдою, Леон перестал быть Леоном и снова стал Левком. — Что вы решили с ним сделать? — спросил вечером Бальзак. — Оноре, не вмешивайтесь в мои дела, пусть судьба моих крепостных вас не заботит. — Как вы можете, Ева, как вы можете так говорить? Эвелина долго молча пила кофе. Она презрительно взглянула на Бальзака и спокойными шагами, высоко держа голову, вышла из столовой. Ее прямые плечи под собольим мехом палантина, казалось, не могли не ощутить на себе взгляд Бальзака, исполненный гневного осуждения. Но это только казалось ему. И, в конце концов, это ничего не решало в судьбе Леона. Левка выпороли плетьми на конюшне и, связав руки за спиной, бросили на грязную солому в старый коровник. — Отлежится, — бросил управитель, — и дорога ему в Бердичев. Забреют лоб, а там научится почитать свою милостивую пани… За стенами коровника неистовствовал ветер. Левко глотал собственную кровь, стонал и просил смерти. Он знал: все могло быть по-другому. Как? О, в мечтах все происходило, как в сказке. Нехама была жива. Ее никто не мог обесчестить и сгубить, ибо рядом с нею был он, Левко, именно Левко, а не Леон. И жив был счастливый названый брат его, верный Василь, и никто не мог обидеть Марину, жену Василя. Счастливо жил дед Мусий. И над хатами Верховни весело светило солнце, на полях ветер раскачивал хлеба, не свистели нагайками над головами крестьян панские гайдуки, и не было больше крепостных, а были люди, и никто не мог выменять красавицу девушку на гончего пса или безнаказанно забрить лоб славному парню, отдать его в солдаты. Какая это была безоблачная, радостная и счастливая жизнь! Левко лежал на спине. Никто не мешал ему мечтать, и мечты его были необычайно легки, они взмывали на крыльях выше облаков и устремлялись в неведомое. Но хватило их ненадолго. Скоро настала пора возвращаться им на землю. Низринутые с небес, они больно ударились грудью о прогнивший пол коровника и сломали свои крылья. Левко открыл глаза. Неужто это не сон? Над ним с фонарем в руке склонился Бальзак. Левко хотел что-то сказать, но у него отнялся язык. В этот миг он ощутил нестерпимый холод, стужа была такая, что стучали зубы. Он застонал и услышал голос, донесшийся с порога: — Пойдемте отсюда, барин… Это был голос Жегмонта. — Леон, — окликнул Бальзак, наклоняясь ниже и освещая фонарем фигуру на соломе. — Ты слышишь меня, Леон? — Слышу… мсье… — едва процедил сквозь зубы дрожащим голосом Левко и потерял сознание. Когда он очнулся, возле никого не было. «Верно, то был сон», — подумал Левко. — Очнулся, — донесся голос старого конюха Свирида Чекаленка. Он рассказал, как среди ночи чудак француз постучался в окно. Вместе с дворецким они внесли Левка в сторожку. Долго возился с больным этот странный барин. Где это видано? Свирид разводил руками. Деньги оставил. Сказал, поговорит с пани, пусть, мол, Левко не боится. Левко не боялся. Он внимательно выслушал Свирида. Чего было бояться? Хуже не будет. — И дернул же тебя черт за язык, — корил его Свирид, — надо было тебе болтать… Смолчал бы перед управителем. Не убыло бы у Марины… — Молчите, дядя Свирид… Молчите лучше. — Левко заерзал на топчане. — Не покорностью господ улещивать, а палкой… — Цыц! — замахал руками Свирид. — Замолчи. Мало тебе плетей? Скажи спасибо, что так обошлось. — Я еще им скажу спасибо, — посулил Левко, — я не забуду. Он закрыл глаза. Его преследовала одна мысль: всем бы вместе, миром… Вот было бы дело. В сердце искрилась надежда: настанет пора, непременно настанет. — Выучили тебя теперь, — снова донесся до него голос Свирида. — Выучили, как же, — согласился Левко, — добрая наука. Такая и благодарность будет. Погоди. — Забреют тебя, — вздохнул Свирид. — Горемыка ты несчастный, Левко. — Все мы горемыки, да кто нас сделал такими, кто? Свирид молча отвернулся. — Молчишь. Не знаешь? Или боишься? Свирид молчал. Левко затих. Лежал навзничь, уставившись в черные балки низкого потолка. Вспомнилось лицо склонившегося над ним Бальзака. Его-то в самом деле следовало поблагодарить, поклониться в ноги, у него сердце доброе и честное. Только увидятся ли они еще хоть раз? …И Бальзак думал в эти минуты о Левке. Эвелина сидела напротив, любуясь блеском перстней на выхоленных пальцах. Ее речь текла спокойно, она говорила тоном непререкаемым и твердым. Бальзак слушал ее, затаив дыхание. — Оноре, вы невозможны, можно подумать, что вам двадцать лет. Я уже не говорю о бессмысленности вашего поступка вообще, но вы же могли простудиться. Что за чудачество отправляться среди ночи на черный двор, разыскивать разбойника. Да, да, не дуйтесь, все они разбойники. Эвелина гневно ткнула пальцем в окно. — Все. Вы слышите, Оноре! Если им спускать, они перережут нас всех, сожгут наши имения, здесь будет дикий край… — Ева, бить плетьми человека… разве это не дикость?.. И вообще… — Ах, Оноре! Молчите лучше! Все это у вас от безделья. Скорее в Париж! За такие слова год назад он упал бы перед нею на колени. А вот теперь он лишь почтительно поклонился и проговорил: — Скорее бы. — Ждать осталось недолго. И Бальзак знает, что в самом деле ждать уже недолго. Уже привезены из Киева обручальные кольца. Давно желанный день не за горами. И, быть может, потому, что путь к нему был такой путаный и нелегкий, в сердце прочно царит удивительное безразличие ко всему. Чувствует ли это Эвелина? Невесть чем растроганная, она в конце концов обещает Бальзаку простить Леона. Хорошо. Этот хлоп останется в Верховне. Но можно ли верить ее словам? О, у Бальзака достаточно причин для сомнений. Бежали зимние дни. Бальзак думал: то вьюга катит их в далекий пустынный край. Он не выходил из комнаты. Нередко его навещал Кноте и развлекал своими остроумными рассказами. Бальзака удивляла ограниченность врача, но одновременно увлекала таинственная сила самоуверенности, которой обладал Кноте. Сам не желая того, он полюбил одиночество. Что это означало? Сколько ни думал — определить не мог. В этот вечер, как и во все предыдущие, перед тем как уснуть, он попробовал читать. Он долго перебирал книги на столе, и захотелось взяться за свою книжку. Он взял в постель «Кузена Понса» и, забывшись, с наслаждением читал страницу за страницей. Право, ему нравился этот смиренный, чудаковатый Понс. Где еще в свете можно было найти человека, который бы, как Понс, любил старину, понимал ее, отдавал ей свою душу. Бальзак с любовью перелистывал страницы и видел перед собой кузена Понса, а когда глаза утомились, положил книгу на столик, но мысленно продолжал читать ее. Его даже не удивило, что память с непостижимой последовательностью восстанавливала фразу за фразой. И когда это оборвалось и он раскрыл глаза, то от удивления едва не вскрикнул. Собственно, хорошо, что он не кричал. Вот уж было бы ни к чему. Еще напугал бы тихого кузена. А тот спокойно улыбнулся, сидя в ногах Бальзака, и взгляд его был умиротворенный, теплый. Он даже не поздоровался. Только улыбнулся, и все. Бальзак чуть не погрозил ему пальцем, но своевременно удержался. Такая неосторожность могла неприятно повлиять на Понса. То, что он не поздоровался, можно в конце концов извинить. Все антиквары — чудаки, но в душе они джентльмены. Этого сознания совершенно достаточно, чтобы не обижаться на них. Бальзак решил все-таки, что это видение. Он отвернулся, и то, что он увидел, заставило его на миг забыть о Понсе. Сюда, точно на великий совет, сошлись его приятели и друзья. В кожаном кресле за столом расположился писатель д’ Артез, позади него прислонился к стене философ Луи Ламбер, на низеньком пуфе сложил на коленях руки Каналис, справа от него смеялся химик Балтазар Клее. В углу виднелась сгорбленная фигура задумчивого изобретателя Сешара. — Добрый вечер, друзья мои, — приветствовал их радостно Бальзак. Никто из них не ответил, но это не удивило его. Он хотел встать с постели и попросить несколько бутылок вувре, этого чудесного вина, надеясь, что оно развяжет гостям языки. Но смирение сидевшего в ногах Понса вселило в сердце Бальзака добродетельные намерения. Он понял — вувре излишне. Понс, точно одобряя его решение, едва заметно кивнул головой. Это растрогало Бальзака. Сколько лет прошло, а Понс все не изменил своей добродетели. — Ну вот, друзья мои, я рад, что вы заглянули. Я счастлив, друзья. Теперь у меня наконец есть кому пожаловаться. Посмотрите, дорогой Артез, какой я лентяй, откройте ящики и убедитесь, что привезенная из Парижа бумага лежит нетронутая. Бальзак подождал, пока Артез открыл ящик и удостоверился в справедливости его слов. Он перехватил взгляд, брошенный Артезом на его белый фланелевый халат, и горько заметил: — О мой друг, не ищите на рукавах этого халата чернильных пятен. Нет, не потому, — поспешно добавил Бальзак, — что я всю жизнь твердил, что истинный литератор должен работать аккуратно. Поверьте, не потому. Я лодырь. Понимаете, бездельник. Вы, Балтазар Клее, и вы, Сешар, — перед вами великое будущее, химия и изобретательство, грядущее столетие готовит счастливую почву для вашей деятельности. Когда-нибудь вы отблагодарите меня за то, что я вызвал вас к жизни. Химия и изобретательство… Бальзак мечтательно произнес эти слова и весело рассмеялся. — Не сердитесь! Мне хорошо с вами, вот я и разрешил себе такую вольность. А что вы скажете, Каналис? Собственно, вам-то нечего говорить. Лучше я вам кое-что расскажу. Вам необходимо знать это, хотя это и печальные вещи. Музы-канта-скрипача бьют нагайками, топчут сапогами, потом, истерзанного, закапывают, как собаку, в степи и вбивают в головах деревянный крест. Но мелодия, созданная им, остается. Она живет. Вы понимаете меня, Каналис? Это ужасная история. Я долго думал над нею. Она заставила меня поразмыслить и о моей судьбе. Но это лучше обдумать Луи Ламберу, он философ. Однако, друзья, что же вы молчите? А, я знаю, — догадался Бальзак, — мы с вами давно не встречались, и вы ждете моего рассказа. Что же я вам скажу? Вы знаете, самому неприятно, что мне не о чем рассказывать. Жаль, не пришел с вами Рафаэль — он остроумный юноша, он бы нас развеселил! Молчите? Что ж, молчите. Я не насилую вас. Хотя должен заметить, что это не совсем вежливо с вашей стороны. Тем более, друзья, что я очень нездоров. Сердце, друзья, бастует. Это все накануне конца, друзья! Вы понимаете меня? Он замолк, внимательно наблюдая лица своих нежданных гостей. Он увидел, как все они после его слов озабоченно переглянулись и грустно опустили головы. — Не грустите, — успокоил он их, — я думаю, что еще успею кое-что сделать. Намерения у меня есть, а когда есть намерения… Мсье Артез, что вы делаете? Что вы делаете, мсье Артез? Бальзак выкрикнул это единым духом, приподнялся на локтях и с ужасом следил за жестами Артеза. Писатель Артез взял из серебряного стакана связку гусиных перьев и ломал их одно за другим, бросая себе под ноги. Бальзак ждал, что кто-нибудь из гостей остановит безумца. — Остановите его, Понс! — обратился он к кузену, чувствуя, что не может встать. Но тот даже не шевельнулся. — А вы, Ламбер, что вы стоите как камень? Не давайте этому дикарю ломать мое оружие! Остановите его! Я приказываю, вы слышите! Как вы смеете молчать? Вы же мои… мои… — Ему не хватило воздуха, он упал на подушки и, уже теряя сознание, сквозь глухой кашель выкрикнул: —Мои герои, мои герои!.. Очнувшись, он увидел над собою лицо Эвелины. Она с ужасом говорила: — Вы так кричали, Оноре, вы так кричали. Что с вами? Глава двадцать вторая КРУГ СУЖАЕТСЯ Круг сужался. Пути людские оказались коротки. Кобзарь Северин Беда со временем почувствовал это. Шла весна 1850 года. Месяц март пропел в степях свою песню. Повсюду веяло обновлением. Вскрывались реки. Таял снег. Ветер стал мягок и тревожен. Все время он играл на одной басовой струне. На разъезженных трактах застревали почтовые лошади, ломались колеса рыдванов и карет, и только круторогие волы, мало считаясь с мартовской слякотью, равнодушно месили грязь, покорно несли на сильных шеях ярма и тянули что было силы возы, чем бы ни были они нагружены. Им, круторогим, в конечном счете было все равно, что везти. Оживали раскидистые крепкоствольные липы по обочинам гетманского тракта. Безлистые, мокрые, широко разметав костлявые ветви, они в утренней мартовской мгле напоминали стадо диковинных существ, затерянных в бескрайней степи. Стлался в безвесть гетманский тракт, По степи катились мохнатые клубы тумана. Земля жадно впитывала снег и стыдливо лежала обнаженная в ожидании настоящего тепла. …И в эту весну, в эти мартовские дни, дед Северин Беда продолжал свои странствия. Он был все такой же мудрый, спокойный, отзывчивый к страданиям людским, нетерпимый к барской спеси. Лета не старили его. Старыми ногами топтал он украинские пути-дороги, сеял, как зерна, слова горьких, правдивых песен-дум, слагал и свои думы. В голове его давно перемешалось свое и чужое, но это мало трогало кобзаря. И, как прежде, был деду поводырем Миколка. Он вырос, возмужал, просил деда: — Осядем, дедушка, на земле, будет бродить-то. Миколке опротивели странствия, от них сердце наполнялось тоской. Юноше хотелось прилепиться куда-нибудь на этой бесконечной земле и жить, как все его сверстники. — Повремени, сынок, — отвечал дед, — поводишь еще меня по свету. Вот преставлюсь я, тогда и оседай, где душа захочет. Ты, Миколка, не гневайся на деда, — ласково уговаривал старик, — такая уж моя доля. Я сею, Миколка, сею. Может, и не ты урожай соберешь. Пусть хоть другие, да соберут. И дед шагал дальше, отягощенный своей нечеловеческой скорбью, и на многолюдных ярмарках поверял толпе свои пламенные думы. Все эти годы странствий и разочарований дед ни на миг не забывал встречи с кобзарем Тарасом Шевченко. Часто по ночам чудились ему легкие шаги, слышался душевный голос, и дед вел с другом душевный разговор. Та встреча под Яготином вошла в его душу как дар неба, и он свято берег ее всем своим существом и сеял по свету слова Тараса, вкладывая в это всю силу свою, все сердце. А Миколка всегда был подле него, рядом либо впереди, и дед тихо говорил: — Миколка, глаза ты мои, взор мой! — Ваш, а то чей же, — недовольно откликался Миколка. От ветра на глазах у него выступали слезы. Дорога впереди лежала привычная, весенняя. — Тяжко мне, дед, — пожаловался раз Миколка, — ой, как тяжко. — Долю жалобами не умолишь, — заметил дед. — Отдохнем, внучек. Дед и внук сели на обочину под липой. Привычным движением старик ощупал землю вокруг. — Могила, что ли, Миколка? — Точно, вон и крест в головах! — Опочил кто-то, — хмуро покачал головой кобзарь. И Северин Беда беспокойными руками шарит вокруг. Им овладели неутешные думы. Пальцы его нащупали под крестом дощечку. — Что это, Миколка? — спрашивает дед встревоженно, держа в руке пучок струн. — Струны, дедушка. Вроде скрипка была. Ветер шевелит струны в руке старика. Гнилое дерево скрипки рассыпается трухой. Дед засовывает струны в суму. На что они ему, он сам не знает. Пусть. Он сплетает липкие от мокрой земли пальцы, кладет себе на колени руки и так сидит, озабоченный, хмурый. Миколка искоса поглядывает на деда. Невольно взор его задерживается на золотом перстне с большим дорогим камнем в оправе. Продал бы дед перстень, деньги были бы, может, хоть малость пожили бы по-людски. Миколка в сотый раз высказывает свое желание, но дед упрям. Что вбил себе в голову, топором не вытешешь. — Не могу я, Миколка, не могу. Помру, тогда делай с ним что хочешь. А теперь не могу! Да и в самом деле, — рассуждает дед, — как продать? Такой перстень не мог плохой человек подарить. Доброе сердце у того человека и добрые мысли, Миколка. А тем временем мимо могилы, на которой отдыхают Северин и мальчик, норовистые кони проносят две кареты: в первой сидят Бальзак и Ганская. Путь их лежит на Бердичев. Этот путь приведет их в Варваринский костел. Бальзак, закутанный в меха, с трудом переводит дыхание. Ему кажется, что хрипы больных бронхов наполняют всю карету. Эвелина сидит неподвижно. Она думает. Мысли ее горьки, безутешны. Беспощадны. Так сужается круг. В ту весну и Марина слушала тоску мартовских ветров. Песня их ранила сердце неугасимой болью далеких воспоминаний. Очень уж походили ветры марта на осенние ветры, под оглушающий неумолчный шум которых управитель Кароль погубил молодость Марины. В далекой Сибири мучились на каторге верховненские крепостные. Не стало Василя. Господа отняли у него жизнь, искалечили душу Марине. Нету и Левка. Отдали его в солдаты. И все же Марина ждала от весны перемен в жизни. А весна была весною. Шумная, неугомонная. Ночью слышно было, как весело журчала в ручьях вода. Марине не спалось по ночам. За тонкой перегородкой возились коровы. Укрывшись старенькой свиткой, Марина лежала на соломе, перебирала в памяти все, что могло принести минутную утеху. Девушка давно уже разучилась плакать. Точно высохли слезы в ее душе. Только глаза горели, веки горели, все тело сжигал ненасытный, страшный огонь. Подле Марины, тяжело вздыхая во сне, спали ее утомленные работой подруги. Она среди них очутилась недавно. В ворота коровника стучится март. Зовет Марину: «Встань! Выйди, девушка, мне навстречу». Тает снег и немолчно, игриво шумит в ручьях талой водой. Марина хочет заплакать и не может. …И в ту весну входит в высокие двери костела в Бердичеве Оноре де Бальзак. Его поддерживает под локоть Юрий Мнишек. Лица у всех задумчивые и притворно торжественные. Так сбывается невшательская мечта. В спину дует ветер. Служка закрывает двери. Высоко на стенах мерцают огоньки. На потолке колышутся мрачные тени. Прямо перед глазами Бальзака в алтаре образ святой Варвары. У великомученицы неприлично обнаженная грудь и похотливая улыбка. Бальзака душит кашель. Грудь как будто набрякла. Хищное отвратительное существо — его неизлечимый недуг — скребется у него*в груди. Мнишек отпускает руку жениха, и он оказывается рядом с Эвелиной. Перед ними на две ступени выше стоит прелат. Он смотрит в потолок, с излишним любопытством скользя взглядом по лицам новобрачных. Совсем некстати Бальзаку вспоминаются его же слова из книги «Физиология брака»: «Брак — это смертельный поединок, вступая в который супруги просят у неба благословения». Он гонит от себя эти оскорбительные слова. Он не желает думать о них. Но они настойчиво обступают его. Прелат опускает глаза. Сквозь узенькие щелки он видит двойной подбородок Ганской, черный пушок на верхней губе, видит раскрытые губы Бальзака, обвисшие, словно мокрые, усы. Прелат поднимает веки и смотрит в глаза новобрачным. Бальзак брошенным наискось взглядом ловит на стене огромную зловещую тень священника. …И когда над костелом св. Варвары в Бердичеве рассвет надувает свой парус, направляя корабль дня в новый путь, Оноре Бальзак, законный сын Бернара-Франсуа Бальзака и Анны-Шарлотты-Лауры Саламбье, и Эвелина-Констанция, законная дочь графа Ржевусского и Юстины Рдултовской, становятся супругами перед богом, законом и людьми. В карете, коснувшись пальцем холодной руки Эвелины, Оноре, тяжело переводя дух, сдерживаясь, чтобы не захлебнуться страшным кашлем, с надеждой говорит: — Теперь мы начнем новую жизнь, Ева! Эвелина не отвечает. Откинувшись на подушки, она думает о своем. И в этот миг Бальзак, отдернув шторку, блуждая взволнованным взором по бескрайней степи, проплывающей за окном, начинает понимать жгучее, властное содержание слова «ошибка». Того самого слова, которое, будто удар молнии, рассекало мглу его страданий в нестерпимые парижские ночи, которое вело его на цепи неизбежности и которое он напрасно долгое время считал только обманчивым. Они сидят в карете рядом, плечом к плечу. Молчат. Стена равнодушия вырастает меж ними. Восходит день над трактом. Колышутся дали. Что ждет их впереди? Бальзак не знает. Он сжимает зубы, сдерживая кашель, закрывает глаза. Так возвращается усталость, страшная и ненавистная. Так сужается круг. И все же через несколько дней к Бальзаку возвращается душевное равновесие. Может быть, причиной тому хорошее настроение Эвелины, кто знает. Эвелина в самом деле внимательна к нему. Можно сказать, даже подчеркнуто внимательна. — Хорошо ли вы подогрели сливки для мсье? Он слышит в вопросе Эвелины, обращенном к горничной, нотку строгости. Она сама проверяет бутылки с горячей водой, которые кладут ему на ночь в ноги. — Сегодня вы не будете читать, Оноре, у вас покраснели веки. Доктор Кноте, по желанию Эвелины, живет теперь безвыездно в Верховне. Его поселили в управительском флигеле. — С тех пор как эскулап Кноте здесь, я перестал болеть, — шутит Бальзак. — Вероятно, достаточно одного присутствия врача, чтобы болезнь испугалась. — А я тешила себя мыслью, что причина выздоровления иная… — Эвелина с укором глянула ему в глаза. — О Ева! В доказательство своего чувства следовало стать на колени и расцеловать ей руки. Не те времена. Спасибо, если хватит духу высидеть несколько часов в кресле… Эвелина пытливо поглядывает на Бальзака. «Что она, впервые видит меня?» Ее не в меру внимательный взгляд раздражает. Бальзак закрывает лицо ладонью. Эвелина вздыхает, безмолвно встает, и, когда ее шаги затихают за дверью, Бальзак отнимает руку от лица. Он подходит к зеркалу, висящему в простенке. Из золотой рамы смотрит приземистая фигура со всклокоченными волосами. Высокий лоб, изборожденный глубокими морщинами, полные пересохшие губы раскрыты. Тяжело поднимается и опускается грудь. В глазах лихорадочные огоньки. Двойной подбородок тяжело нависает над высоким белоснежным воротничком. — Неужели это я? — шепчет Бальзак. — Конечно, ты, — шевелит в ответ пересохшими губами чуть смущенный вопросом господин в золотой раме. — Ты, ты, мой почтенный друг. Пораженный тем, что он увидел в зеркале, Бальзак в тоске выходит из комнаты. Он поднимается в свой кабинет и бездумно перелистывает чистые, нетронутые стопы бумаги. Тревожные думы грызут его. И в чем обрести утешение? Впрочем, он решается в этот вечер написать своему далекому другу Зюльме Карро в Париж: «У меня не было ни счастливой юности, ни цветущей весны, но у меня будет самое солнечное лето и самая теплая осень». Он пишет эти слова и понимает, что это ложь, химера. Не будет уже у него ни лета, ни осени. Весенние дни сменялись один за другим. На лугах уже разостлался ковер нежных трав и уже славно пригревало апрельское солнце, когда в двадцать пятый день месяца Бальзак и Ганская оставили Верховню. Путь их лежал на Париж, через Броды, Краков, Бреславль, Берлин, Франкфурт. Поездка была не очень веселая, не таким должно быть свадебное путешествие. Оно длилось почти месяц. Пришлось задержаться в Кракове, ибо снова начались боли в сердце. Отдохнув, двинулись дальше, но во Франкфурте снова осели на несколько дней. Лишь двадцать седьмого мая они прибыли в Париж. И страшнее всего было то, что, въезжая в Париж, он, как и на обратном пути из Бердичева после венчания, ощутил в сердце непреодолимую, ужасающую усталость. Она нагнала его здесь, а он-то верил, что избавится от нее, как только попадет в спасительную атмосферу Парижа. Он с надеждой опустил окно кареты и жадно вдохнул парижский воздух, но этот воздух был сухим и горьковатым на вкус, от него защекотало в горле, и Бальзак утомленно закрыл глаза. Он был равнодушен ко всему. Эпилог. РАЗВЕ ВЫ НЕ ЗАВИДУЕТЕ ЕМУ? Вечером 18 августа 1850 года человек в серой накидке, с букетом цветов, остановился у резной дубовой двери дома № 12 по улице Фортюне. Серебристый месяц взошел на облачном небе и залил холодным сиянием весь квартал. Человек отер вспотевший лоб и посмотрел вверх. Лунный свет упал на его лицо. Оно было замкнутое и печальное. Склонясь к цветам, человек вдохнул пьянящий, одурманивающий запах чудесных левкоев. Потом он позвонил. Ждал, прислушиваясь к суете за дверью. Однако на звонок никто не вышел. Тогда он дернул шнур вторично. Чья-то рука откинула задвижку, дверь открылась, навстречу позднему гостю вышла служанка со свечой. — Что вам угодно, сударь? — спросила она охрипшим голосом, глотая слезы. Они сбегали ручейками по щекам, и рот женщины болезненно кривился. — Я Виктор Гюго, — вежливо произнес посетитель, все еще не переступая порога. — Будьте добры, проводите меня к мсье. — Прошу, прошу вас. — Служанка заторопилась, поднимая свечу высоко над головой и показывая дорогу гостю. Гюго перешагнул порог. Служанка провела его в хорошо знакомый ему зал на первом этаже. Она притворила за ним двери, и он остался в одиночестве. Взгляд его приковал огромный мраморный бюст хозяина дома работы Давида Анжерского. Мраморная громада поблескивала на консоли продымленного камина. Сколько раз ни рассматривал Гюго этот бюст, всегда он находил в нем что-то новое. Верно, теперь он мало похож на оригинал. Невеселые мысли прервала горничная, появившаяся на пороге. Вся в белом, она казалась бы привидением, если бы не заговорила. — Мсье хочет видеть больного? Мне сказала служанка. Гюго поклонился и тихо ответил: — Да. — Хорошо. Через несколько минут можно будет пройти к нему. Горничная расплакалась. Он стоял с левкоями в руках, растерянный, не зная, как успокоить эту женщину. — Он умирает. Мадам ушла к себе. Врачи еще вчера потеряли всякую надежду. У него рана на левой ноге. Антонов огонь. Горничная говорила это тихо, словно шептала слова молитвы, сквозь речь прорывались рыдания. — Врачи, мсье, не знают, что делать. Они говорят, что у него какая-то жировая водянка, кожа и мышцы настолько пропитались жиром, что не поддаются проколу. А началось с пустяка. Месяц назад, ложась спать, мсье зацепился за ножку кресла. Кожа прорвалась, и вода вытекла. Врачи говорили: «Удивительно!» Это их поразило. С тех пор они стали делать ему проколы. На ноге образовалась язва. Доктор Ру оперировал мсье. Вчера сняли повязку. Рана, вместо того чтобы зажить, стала красной, сухой и воспаленной. Тогда врачи сказали: «Он погиб», — и больше не приходили. Мы вызвали еще четырех, все они ответили, что помочь ничем нельзя. Прошлой ночью ему было очень плохо. С девяти утра мсье ничего не говорит. Мадам вызвала кюре. Он причастил мсье. С одиннадцати часов он только хрипит. Он не переживет этой ночи. Если хотите, я позову мсье Сюрвиля, он еще не ложился спать. Женщина вышла. Она исчезла за порогом, как призрак. И, не появись господин Сюрвиль, Гюго решил бы, что это дурной сон. Но Сюрвиль, муж сестры Бальзака, подтвердил слова горничной. Гюго на цыпочках двинулся за ним. Они поднялись по лестнице на второй этаж. Сверху доносился тяжелый больничный запах. Сжав зубы, неуверенно, как будто наступая на иголки, Гюго вслед за Сюрвилем, представительным, на редкость равнодушным господином, вошел в темный маленький коридор. Спутник нащупал дверь и открыл ее. Еще с порога Гюго увидал Бальзака и понял, что надежды нет. Больной лежал навзничь в большой кровати красного дерева, посреди комнаты. Голова его тонула в подушках. Лицо было синее, почти черное, давно не бритое. Седые волосы спадали на лоб. Широко раскрытые глаза были недвижны. В ногах стояла сестра Бальзака Лаура, кусая длинную кружевную шаль. Она смотрела на брата глазами, полными безмолвного ужаса. Гюго подошел к постели. На лице Бальзака, освещенном горевшей у изголовья свечой, застыло выражение бесконечной муки, она была и в болезненном изломе губ, и в пересекших лоб морщинах. Бальзак хрипел и задыхался, и в неподвижных глазах его Гюго прочел вопрос. Он не в силах был наблюдать эту агонию и перевел глаза на стену. Взгляд его невольно скользнул по озаренным свечой портретам молодого Бальзака, где он задорно улыбался, щуря проницательные глаза. Гюго на миг опустил глаза и затем снова встретил вопросительный взгляд Бальзака. Гюго хотел что-то произнести, но губы предательски задрожали, к горлу подкатились рыдания. Он подошел еще ближе к постели, осторожно откинул одеяло и пожал широкую руку Бальзака. Потом выпустил потную руку и снова накрыл ее одеялом. Положив на столик левкои, Гюго вышел из комнаты. Горничная проводила его до дверей. Проходя через зал, он задержался перед мраморным бюстом, и на ресницах его задрожали слезинки. Горничная печально сказала: — Мсье не доживет до утра. Уже на пороге Гюго вспомнил, что не видел супруги Бальзака. Как ни трудно, но надо сказать ей несколько слов утешения, предложить свои услуги. — Мадам у себя? — осведомился он у горничной. — Можно пройти к ней? Горничная глянула куда-то в темный угол коридора. — У мадам гости, мсье Жигу; я доложу мадам. — Не надо. Гюго надел шляпу и тяжело вздохнул. — Не надо беспокоить мадам, — горько произнес он, — доброй ночи. — Спокойной ночи, мсье. Он стоял за дверью и смотрел на небо, залитое лунным сиянием. За его спиной громыхнул засов, отзвучали шаги горничной. Там, наверху, умирал Бальзак, отдавая природе свое последнее тепло, а здесь господствовала сила, творящая жизнь, словно ничего непоправимого не происходило в эту минуту, словно все было хорошо, так же как вчера и позавчера; и в этом Гюго увидел великую трагедию человеческого бытия. — Мсье! Гюго вздрогнул от неожиданности. Перед ним словно из-под земли вырос Франсуа. — Мсье, вы были там… — Франсуа, почему ты здесь? — Ах, мсье, разве вы не знаете? Как только они приехали, мадам велела… Франсуа умолк, опустив голову. Скорбь и горе исказили его лицо. Гюго положил ему руки на плечо. — Понимаю, Франсуа, понимаю. Но я думаю, что если ты поднимешься туда, он будет доволен… В самом деле, если только он узнает тебя… — О мсье! На ресницах у Франсуа задрожали слезы. «Вот кто по-настоящему любил тебя, Оноре», — в отчаянии подумал Гюго. — У всего есть свой конец, дорогой Франсуа, но я никогда не думал, не мог поверить, что наш Бальзак… — Голос у Гюго сорвался, сердце больно сжалось. Франсуа жадно ждал. Может быть, мсье Гюго скажет что-нибудь утешительное. Но Гюго молчал, скрестив руки на груди, и тогда Франсуа отважился сказать: — Эта любовь принесла ему беду. Я всегда так думал, мсье. Гюго с удивлением взглянул на старого камердинера. Как все-таки хорошо тем, кто может так просто обозначить источник несчастья. — Послушай, Франсуа, — сказал он тихо, — в случае нужды обратись ко мне. — Спасибо, мсье. — А теперь проводи меня. На углу Гюго сел в экипаж. Дома его ждали друзья. Было воскресенье, и в большой столовой за широким столом сидели приятели. В бокалах алело вино, подобное крови. Гюго остановился на пороге. Он уронил на пол шляпу и тихо произнес куда-то в пространство, точно в комнате никого не было: — Господа, в эти минуты мир теряет великого человека. Бальзак хрипел и задыхался. Он хотел пошевельнуть рукой, поманить к себе Лауру, ибо говорить уже не мог. У него отнялась речь, точно кто-то отсек язык. В первую минуту это ощущение ошеломило его. Он подумал — это конец. Но оказалось, что это еще не все. Сознание еще сопротивлялось. Мозг и сердце пошли в контрнаступление. Он видит вверху, на потолке, над собой, широкое поле боя. Ломаются хрупкие штыки, рвутся снаряды, смерть косит тысячи людей. Но ей не покоряются. Не хочет покориться и он. Ему вспомнились страшные слова, написанные месяц назад Теофилю Готье: «Я не могу ни читать, ни писать…» И это должен был признать он, Бальзак, написавший столько книг… В самом этом признании содержалась злая комедия. Надежда теплится, как потухающий уголек. Он еще ждет спасения. Неужели врачи бессильны? Что же за наука медицина? И что это за хирург Ру? О, если бы позвать Бьяншона. Бьяншон — истинный врач, чудотворец. Бальзак в эту минуту забыл, что Бьяншона не существует в природе, что это плод его собственной фантазии, всего лишь персонаж из «Человеческой комедии». Ему до боли, до отчаяния хочется кричать: «Позовите же Бьяншона! Лаура, сестричка моя, позови его, прошу тебя». Он плачет, но глаза его сухи и неподвижны. Адская мука кривит губы. На высоком лбу обильно выступает пот. Седые волосы прядями прилипают к багровой, воспаленной коже. «Неужели это конец? — думает он. — Неужели это все, а потом ничего, пустота?..» Как что-то далекое, вспоминается Эвелина, и ее отсутствие не удивляет. Ему даже легче, что ее нет здесь. Теперь он может это признать. Он заявил бы это даже вслух, если бы мог. …А Гюго здесь был. Был. Это не галлюцинация. Не видение. Он пожал ему руку. Только ощутил ли Гюго ответное пожатие? Может быть, и нет. Он немного обидел Гюго, упрекая, что тот так весело и беззаботно отказался от звания короля… Не надо было тогда этого говорить. Не надо. Что же надо? «Умирать, умирать не надо», — глухо и настойчиво твердит мозг, он еще раз бросается в бой, но сердце уже не поддерживает его. Сердцу нанесено столько ран, что оно лишь трепещет, жалкое, окровавленное, честное сердце. Оно сделало все, что могло, его сердце, и он, в конце концов, может быть доволен. Лаура опускается на колени. Ужас подкосил ее. Служанка испуганно стучится в дверь к госпоже. Она зовет на помощь и расстерянно, сквозь слезы, повторяет. — О мадам! Скорее, мадам! Мсье кончается. Эвелина отводит настойчивые руки Жана Жигу. Она прижимает унизанный перстнями палец к губам и плотнее закутывается в пеньюар. Она указывает художнику на кресло и выходит из комнаты. Но когда Эвелина склоняется над постелью, закрывая нос надушенным платком, Бальзака уже нет. В постели лежит непомерно большое, распухшее от страданий тело, почерневшее, словно обожженное диким, ненасытным огнем. Эвелина крестится, пятясь к двери. Лаура лежит без сознания в соседней комнате. Господин Сюрвиль суетится над нею. На подушках светлеет высокий лоб Бальзака. Рассвет озаряет его первым лучом солнца. Рождается новый день, но Бальзак уже равнодушен к нему, его скрещенные на груди руки, мужественные руки труженика, уже никогда больше не прикоснутся ни к бумаге, ни к книгам, ни к перу. Так в августовскую ночь Бальзак обретает покой и навсегда избавляется от усталости, тревог, неосуществленных грез. Открытый мудрый лоб мыслителя светлеет на подушках. Итак, настало то, о чем он больше всего не хотел и боялся думать. Белоснежные плюмажи колыхались над головами коней, торжественно двигался роскошный катафалк. Августовское солнце выглядывало из-за туч. Эвелина-Констанция Ганская-Бальзак шла за гробом бледная, в черном одеянии. Лаура и Сюрвиль шагали рядом, держась за катафалк. Следом за родственниками Бальзака медленными шагами шли, держа в руках шляпы, Гюго и Курбе, Теофиль Готье и Александр Дюма, Берлиоз и Сент-Бёа. Они шли плечом к плечу, молчаливые, сосредоточенные. На расстоянии нескольких шагов от них собралась кучка притопывающих газетчиков. Дюма внимательно вглядывался в лицо Бальзака, которое покачивалось на шелковой подушке в открытом гробу. — Он словно лег отдохнуть, — шепнул Дюма на ухо Сент-Бёву. — Такой отдых ждет каждого из нас, — пробормотал тот, поблескивая стеклышками очков. По мере приближения к кладбищу похоронная процессия все увеличивалась. Позади гроба уже плыла тысячная толпа, люди сходили с тротуаров и присоединялись к процессии. Юркие газетчики, пользуясь случаем, сновали в толпе, распродавая газеты. На этот раз они не осмеливались рекламировать свой товар полным голосом. Они поступали иначе. Сложив вчетверо лист, придерживая пальцами строки в черной рамке, они подносили газету к самым глазам прохожего, и торговля шла бойко. Люди покупали газеты и на ходу читали: «Умер г-н Бальзак, один из плодовитейших, известнейших наших писателей. Панихида состоится в среду 21 августа в 11 часов утра в церкви св. Филиппа Рульского. Вынос из часовни квартала Божон, улица Сент-Оноре, 193», Бальзак?! Многие впервые слышали эту фамилию. Они свертывали в трубку газету и, размахивая ею либо швырнув ее под ноги, шли дальше, отягощенные своими заботами, полные своих радостей и печалей. А те, кто знал умершего, шагали за катафалком на кладбище Пер-Лашез. Там, на кладбище, людей было море. Люди заполнили все проходы между могилами, дети взобрались на памятники, подле свежевырытой могилы собрались близкие и друзья. Гроб опустили, и чьи-то руки тотчас же украсили его цветами. Виктор Гюго вышел из толпы и остановился у гроба. Он внимательно всматривался в толпу, ища в замершем море человеческом знакомые лица. Он сразу узнавал и отличал любопытство от скорби, и то, что последней было больше, взволновало его. Он провел языком по запекшимся губам и поднял руку, как бы призывая к порядку. Впрочем, это было излишне. Немая тишина царила на кладбище. — Господа! — начал Гюго, всматриваясь в сотни незнакомых лиц. — Человека, который сходит в эту могилу, сопровождает общественная скорбь. В наше время иллюзий больше нет. Теперь взгляды обращены не к тем, кто правит, а к тем, кто мыслит, и когда один из них уходит, скорбит вся страна. Отныне смерть талантливого человека — общественный траур, смерть человека гениального — траур всенародный. Гюго перевел дыхание и, опустив взгляд на бесконечно дорогое лицо Бальзака, на скрещенные на груди руки-великого труженика, дорогой ценой добывшие себе отдых, продолжал: — Имя Бальзака вольется в блестящий след, который оставит наша эпоха в веках. Бальзак принадлежал к тому могучему поколению писателей девятнадцатого века, которое пришло после Наполеона, так же как славная плеяда семнадцатого столетия пришла после Ришелье. В развитии цивилизации существует закон, по которому вслед за победителями меча приходят победители разума. Господин Бальзак был одним из первых среди великих. Все его произведения создают одну книгу, живую, блестящую, глубокую, где живет и движется наша ужасающая современность: это чудесная книга, поэт назвал ее комедией, хотя она могла бы называться историей; она охватывает все формы, все стили, опережая Тацита, достигает Светония, касается Бомарше, доходит до Рабле, щедро одаривает подлинно человеческое, земное и временами, через завесу всего сущего, разорванную резким и широким взмахом, показывает вдруг самый суровый, самый трагический идеал. Гюго останавливается, словно собирая мысли. В раскрытые ворота кладбища вливаются все новые и новые толпы людей. Солнце играет лучами на мраморных крестах. Теплый ветер шелестит в кустах роз. В небе проплывают сизые тучи. Орел неведомо откуда возникает в синеве и низко кружит над кладбищем. Гюго замечает могучую птицу, он поднимает голову и с минуту следит за спокойным и размеренным движением ее крыл. Он хочет сказать присутствующим о вещем знамении, которое посылает природа, но видит, что сотни взглядов уже и без того следят, подобно ему, за полетом орла. Люди сами поняли символику этого знамения. Глаза писателя встречаются с сухими, холодными глазами Ганской. Она стоит, опершись на руку статного красавца Жигу, прикрыв рот платком. Чуть в стороне, благоговейно подняв руки к небу, всей душой призывая чудо, замерла, обливаясь горькими слезами, мать Бальзака Анна-Шарлотта Бальзак. Она не в состоянии поверить, что распухший, почерневший труп, лежащий в тесном гробу, — ее сын. Ее память на всю жизнь запечатлела его другим — краснощеким, неугомонным, молодым. Дрожащими губами она ловит слезы. Рыдания сотрясают ее небольшую сухощавую фигурку. Из-под черной шляпки, небрежно завязанной на подбородке лентой, выбились седые волосы, и ветер играет ими. Ветер шепчет над самым ухом, точно колдует. А над головами людей, над кладбищем, достигая вершин каштанов, порываясь в прозрачную высь, чтоб сравняться с орлиным полетом, звучат горячие слова Гюго: — Неведомо для самого себя, хотел он этого или нет, согласен он с этим или нет, — творец великой «Человеческой комедии» принадлежит к могучей породе писателей-революционеров. Гюго улавливает растерянность, возникающую в передних рядах слушателей. Он замечает протестующий жест Ганской и поэтому, с еще большей силой, точно скатывая на головы этих изысканно одетых парижан тысячепудовые камни, продолжает. Он видит, как, прислонясь к каштану, отирая кулаком слезы, стоит человек в синем комбинезоне. Этот зачарованно ловит каждое слово оратора, каждое его движение. Потом, уже вечером, стекольщик Канель расскажет приятелям в мансарде на улице Ледигьер, № 9, о необыкновенном человеке по имени Бальзак, который начал свой путь в этой мансарде и все же прославился на весь мир. …Гюго легче говорить, когда его взгляд скрещивается с взглядом человека под каштаном. Его сердце, точно коснувшись источника, бьется с новой силой. — Бальзак идет прямо к цели, — говорит Гюго, быстрым движением расстегивая воротник сорочки, и, разрывая петли жилета, открывает грудь навстречу ласковому ветру. — Он берет современное общество мертвой хваткой. У каждого он что-нибудь отнимает: у одних иллюзию, у других надежду, у одних исторгает крик души, с других срывает маски. Его скальпель вонзается в мозг человека, в сердце, в душу. Вот что он делал среди нас. Вот творение, которое он нам оставил, творение высокое и мощное, непоколебимая глыба гранита, монумент, с которого отныне засияет его слава. Великие люди сами создают себе пьедестал, о статуе позаботится будущее. Жизнь его была коротка, но полна. Больше наполнена трудом, чем днями. Этот могучий и неутомимый труженик, этот философ, этот гений прожил среди нас жизнь, полную гроз, борьбы, сражений, прожил жизнь, как и надлежит всем великим людям, во все времена. И вот он обрел покой. Гюго низко склонил голову. Люди содрогались от рыданий. Сам не замечая того, Гюго заплакал. Но и сквозь слезы он продолжал говорить. Орел медленно кружил в небе, точно прислушиваясь к его словам. Бальзак лежал в гробу укрощенный, огромный, сжав пухлые губы. — Он был выше соперничества и вражды. Отныне он выше туч, нависающих над нашими головами. Гюго перевел дыхание. Ему не хватало воздуха. Господа во фраках и дамы в роскошных нарядах, стоявшие в стороне от толпы, словно подчеркивая свою отчужденность, раздражали его. Он уже видел где-то эти надменные лица, эти равнодушные, холодные глаза. Они стояли, не скрывая снисходительной, понимающей усмешки, подчеркивая этим, что своим присутствием здесь оказывают большую честь покойному. Это же их скупость, коварство, порочность, жестокость и трусость разоблачил старый Бальзак, сорвав с них маску беспощадной, могучей рукой. Быть может, потому они и пришли сюда, чтобы собственными глазами убедиться в его смерти. Не рано ли радуетесь, господа? Преждевременны ваши снисходительные улыбки, и никто не поверит вашим соболезнованиям… Вы — не Франция, и Франция — не вы. Жалкие пигмеи! Творение Оноре бессмертно, и потому бессмертен он сам. И не в вашей воле погасить огонь, зажженный его мыслью. Этот огонь станет светочем тем, кто готов умереть за правду, кто умеет служить правде, не щадя своей жизни. Именно таким и был Бальзак, желал он этого или не желал. И вы не сумели сломить его мысль, вы только искалечили его сердце. О, как Гюго ненавидел эту стаю коршунов! Гюго решительно шагнул вперед, посмотрел им прямо в глаза и, широко разведя руки, бросил в лицо собравшимся слова беспощадного приговора: — О вы, стоящие здесь! Вы дышите этим прекрасным воздухом, видите это ясное солнце и голубое небо, вы владеете рентой и можете любить… Скажите, разве вы, живые, не завидуете ему? 1939–1956 notes Примечания 1 Волосожар — созвездие Плеяд. 2 Чумацкий Воз — созвездие Большой Медведицы.