Еврейский бог в Париже Михаил Захарович Левитин Еврейская тема, объединяющая включенные в сборник произведения, не является главной в творчестве Михаила Левитина, но неизменной остается его еврейская сущность, придающая существованию особый смысл, далеко не всегда, как принято думать, трагический, но подчас сообщающий жизни и творчеству особую карнавальность, гордость и веру в правоту судьбы. В новую книгу известного режиссера, драматурга и прозаика входят две повести, написанные в разное время, — «Еврейский бог в Париже» и «Чешский студент», а также пьеса «Анатомический театр инженера Евно Азефа». Михаил Левитин Еврейский бог в Париже Повести и пьеса Еврейский бог в Париже То, что я осознаю себя как реальность, мешает мне жить. Быть игрой чужого воображения куда легче. Но я реальность. И надо собой как-то распорядиться. Обо всем этом думал я, перенося чемоданы с платформы в вагон, и еще о том, что мне ничего не надо от жизни, она и так слишком щедра ко мне. А дальше все пойдет вспять, и пусть. Вот мальчик. Он заглядывает в глаза. Ищет ответ. Мой сын. Он не догадывается, что никакого ответа нет, я предоставлен самому себе, и что выйдет, то выйдет. Но он ищет, ему семь лет, время поиска, он и ищет, пока я лихорадочно соображаю, что ему сказать. — Мы завтра приедем в Париж, папа? — спрашивает он. И я отвечаю: — Не завтра. Через четыре дня. Четыре дня вместе, так вместе и так плотно, как не удавалось весь последний год: она, наши дети, я. О чем мы будем говорить, пока едем? Неужели не о самом главном? Неужели не захотим почитать Пушкина вслух? Я взял томик с собой. Похоже, я ошибся, похоже, мы будем молчать, молчать все четыре дня, сидя напротив, стараясь не встречаться взглядами, но зато мы едем в Париж, это я здорово придумал, если расставаться навсегда или начать сначала, то в Париже. В любой другой поездке она бы мне отказала. Вероятно, даже она не могла себе представить до конца, что такое Париж. Может быть, сгусток солнца, может быть, цветки камелий, жар которых чувствуешь на ладони, даже когда они увяли, цветки камелий, похожие на огромных мохнатых шмелей. Они дразнили возможностью возрождения. Париж — моя надежда. Я придумал Париж и довезу их туда, чего бы мне ни стоило, сквозь ее молчание и ненависть, ненависть. Нам предстоит две пересадки, три таможенных досмотра, на самолет не хватило денег, да и соблазн пересечь пол-Европы за четыре дня велик. Вот мы едем. Дочь — лицом к окну, сын — лицом ко мне, она — в угол купе, в стенку. И дети, не желающие привыкать к тишине между нами, пытаются ее нарушить. — Ну, начинай, — говорит дочь. — Ты обещал, что будет интересно. Рассказывай. — Что? — Все, что в голову взбредет. Ты умеешь рассказывать, что в голову взбредет. А в моей голове одна, как птичка, встревоженная мысль: что сделать, чтобы она, уставившаяся в стенку, улыбнулась, и тогда, возможно, сердце дрогнет во мне и все изменится. Поезд еще не отошел, но уже шевельнулись в прощальном волнении те, кто уезжали, и те, кто с ними прощались. А потом мне показалось, что через пути сквозь окно другого состава на параллельной платформе я увидел лицо той, чье присутствие внутренне меня не покидало, но сама она никак, совсем никак не могла прийти провожать меня, права не имела. Но пренебречь этим правом и тайком выслеживать никто ей, бедной, не мог помешать. И если бы в тот момент я и в самом деле не жалел ее, выскочил бы из вагона и погнал кулаком в спину подальше от Парижа, в обратную сторону от нашей жизни. Но соседний состав отошел раньше нашего, открыв солнце, и обнаружилась на пустой платформе скамейка, а на скамейке скомканный и брошенный человек с широким монгольским лицом, узкими презрительными глазами, вперившимися прямо в меня. И в щелочки его жутких монгольских глаз въехал наш состав со всеми, кто был в нем. Она выслеживала, чтобы плюнуть мне в лицо, как она часто говорила. Но застать меня врасплох с собственной семьей не могла, как бы ни захотела. Здесь все по закону. Жена, дети, я — отец и муж. Здесь все, как последние двадцать лет. Право видеть друг друга, жить вместе в гостинице, не скрываться от посторонних глаз, быть друг с другом, когда заблагорассудится, здесь она, дурочка, бессильна, носясь с платформы на платформу, или мне померещилось, и всегдашнее желание обострить ситуацию до предела принесло ее образ, или это солнце, солнце? И вот мы едем, и вот дорога никуда не может деть неловкость между нами, а чем еще, как неловкостью, обозвать ее обманутую веру в меня? Ее не обманет моя суетливость и наигранное возбуждение, она-то знает, кого я искал в окне. Мне кажется, это не я, кто-то беломраморный, с правильными соотношениями души и тела везет их сейчас в Париж, он, а не я, весь неправильный, теплый и лысый, он, совершенный, везет их в Париж, а меня нанял забавлять дорогой, слишком они прекрасны, чтобы трястись в тоске и недоумении весь этот четырехдневный путь: что, мол, он еще задумал, изменщик, как в этот раз решил обмануть судьбу? А я ничего не решил, просто рассчитывал на Париж. Совсем недавно побывал там и понял, что никого, кроме них, не хотел бы туда привозить, значит, я люблю только их. Само это желание подтверждало мою любовь, а осуществление просто не могло оставить никаких сомнений. Но она молчит, а дети ползают по ее молчанию, как муравьи по стволу дерева. Хотел ли я поцеловать ее, как целовал, оглянувшись, деревья, когда этого не видел никто? Нет, и не мог хотеть, потому что не получал от нее права, а деревья не требовали от меня никаких прав, и я просовывал губы в складки коры, целуясь всегда как прощаясь. Мир без деревьев непереносим. Небо терпимо только сквозь их ветви, так оно ближе, земля знаменита тем, что плодоносит ими, и люди тем, что, может быть, когда-нибудь ими станут или истлеют незаметно между их корней. Так весело ехали мы в Париж, и такие песни пела моя провинившаяся душа. Что вышивала в дороге моя двенадцатилетняя дочь, какие узоры догадок, какие планы? Не знаю. У нее плутоватый взгляд маленькой женщины, мстящей впрок, всем мужчинам сразу, за еще не совершенное. Она прижимается к матери и что-то шепчет. Та рассеянно кивает головой. Малыш же продолжает тереться где-то рядом со мной, придавая дороге тот самый привычный облик путешествия, когда детям тесно и проводник, входя в купе, расплескивает чай от неожиданного толчка и уходит не извиняясь, когда мимо твоих дверей начинают идти цепочкой в туалет и вагон-ресторан люди, до которых нет никакого дела. Посвящу-ка все, что пишу, одному свободолюбивому пони, кто меня осудит? А он не прочтет. Заиграло солнце, тени лыжников на снегу, тесно от теней, пройти невозможно. А сами лыжники? Куда они делись? Проскакала лошадь, неожиданная зимой, копыта, как стоптанные шлепанцы, а за ней, не поспевая, в конце аллеи пони, брыкается, ржет, отплевывается, мотая головой, неукрощенный, маленькая наездница злобно усмиряет его ударами пяток по крупу, а когда они наконец поравнялись со мной, слышу, как она говорит, то ли мне, то ли ему: «Да заткнись ты!» Посвящаю пони, которому сказали: «Заткнись». В Польше нас зачем-то пересадили в неудобные вагоны, наверное, чтобы мы не очень о себе воображали, и вышедшие в Варшаве русские, прощаясь, сказали, чтобы деньги и прочее, что у нас есть, мы не выпускали из рук, потому что поляки воруют. Сколько живу на свете, все жду, когда же меня наконец обворуют поляки! Но она, кажется, поверила и прижала к себе детей. И, как обычно, ее красота оказалась пропуском в рай. Поляки ощупали всю ее глазами, но наши чемоданы им все равно понадобились, и они долго в них рылись, поглядывая то на нее, то на меня. Кто бы объяснил им, что нашла во мне эта великолепная пани? — У тебя шерстка даже в носу, — говорил сын, поглаживая меня. — Это внутри меня лысого живет волосатый-волосатый человек, — отшучивался я. Ничто не предвещало Парижа, нас обыскивали как обыкновенных транзитных пассажиров, переехавших из одной криминальной страны в другую, без всякой снисходительности, как дворняжек, в нас искали вшей, в таких, как мы, за жизнь не могли не расплодиться вши, ее красота только подтверждала правило — не верить всему, что прибывает с той стороны, обобрать нас как липку, как их самих обобрали за несколько столетий. Я таможенникам очень не нравился, и они рылись в наших чемоданах особенно долго, пока я не вручил одному из них сто рублей, а на просьбу дать еще свернул пальцы в фигу. Она следила за моими манипуляциями недоверчиво, не верила, что из этого может выйти путное, ей не приходилось бывать здесь раньше, стоять в Майданеке посреди ангара, с потолка которого через распылители еще каких-нибудь сорок лет назад сыпался на моих соплеменников «циклон Б», и стоки по углам ангара готовы были принять их кровь и нечистоты, а я стоял и видел, что сквозь щель в ангар пробивается редкое солнце, к которому, наверное, рвалась их душа, умирая. Так что я побывал в Майданеке одним люблинским летом, и он вспоминается мне как музыка. Только я не могу эту музыку записать, потому что не знаю нот и нет у меня сердца, которым это все записывается. Она не могла это знать, потому что не была в Майданеке и потому что Майданек не Париж, в который я их вез, здесь бы мы ничего не решили, здесь все было решено за нас. И я попрощался с Польшей навсегда, как только выбрался оттуда. Я мог бы все это рассказать своим детям, но решил их не пугать, да и она была бы раздражена рассказом, подумала, что хочу разжалобить. И теперь она продолжала тревожно молчать, не веря, что я справлюсь, и передернула плечами недовольно после того, как таможенники ушли. А когда ушли, велела нам выйти. Мы стояли и смотрели через щель в двери, как тщательно и сурово она снова начала складывать вещи, отказываясь от всякой помощи, и складывала так долго, будто укоряла меня, что я нарочно везу их в Париж, чтобы подвергать подобным истязаниям. А впереди еще две таможни, правда в цивилизованных странах, но обыскивают такие же смертные. Вечер. Простота одеяла. Теплый лоскут, нетребовательный, спрятавший мою бессонницу от мира на несколько часов. Зачем я все это затеял? Если бы мне не приснился мотивчик, я бы, пожалуй, никого не стал беспокоить, но он приснился, и его следовало записать. Как? Он так назойливо приснился, будто его нашептали. И будто я видел того, кто, склонившись ко мне, шептал. Но в купе, кроме нас, четверых, никого не было. На нижней полке подо мной похрапывал сын, бесшумно спала она, заложив руку под голову, вверху в темноте, как в поднебесье, мы с дочкой. Всю ночь что-то перебирали под вагонами, не могли успокоиться, или это рельсы на ходу менялись местами? — Куда его деть? — сходил я с ума. — Куда-то же его надо деть. Нот я не знаю — ни диктофона, ни магнитофона, только моя не привыкшая запоминать собственную музыку память. Интересно, тот, кто передал мотивчик, запомнил его сам или тут же забыл? Где его теперь искать? Я мог, конечно, перебрать все знакомые мотивчики, чтобы понять, откуда его взял, но боялся потерять этот, свой. Жаль, что не выспался. С этой минуты я буду сохранять свой мотивчик, напевать мысленно и допоюсь до самого рассвета, а с первым же солнцем забуду и начну терзаться. Такое уже случалось, только этот нравился мне особенно и достался неспроста. В нем было что-то определенно человеческое, какое-то обещание, может быть, еще одного мотивчика, может быть, более сложной музыки? Но самое странное — это слово, сопутствующее ему, оно выскочило из глубины сознания, хотя само по себе ничего для меня не значило, и придало мотивчику какое-то реальное содержание. — Шин киле, Шин киле или па, — пело в мозгу. — Шин киле, Шин киле или джаз, Шин киле, Шин киле… Я мог поклясться, что слышал это имя впервые, но так как оно было обернуто в мотивчик, то сразу стало для меня теплым и родным. — Кто ты такой, Шинкиле? — спрашивал я. — Из каких ты глубин, маленькое существо, и не ты ли разбудил меня, потому что никак не мог совладать с мотивчиком в одиночку? Он поделился со мной этой незатейливой музыкой, как делятся водой или хлебом, последней копеечкой. Он прикрыл меня ею от ветра. Маленький, лопоухий Шинкиле… «А вдруг все кончилось? — подумал я. — И это они втроем, нарочно, тоненькими голосами, морочат меня, сговорившись, песенкой о каком-то веселом Шинкиле?» Но они спали. Я не представлял, где мы сейчас находимся. В Германии, но где именно? Захотелось установить место первого свидания с Шинкиле, и, продолжая держать мотивчик в памяти, я бесшумно спустился вниз, оделся и пошел к проводнику. Он дремал, прислонившись виском к стеклу. Мой осторожный стук немного испугал проводника. — Где мы находимся? — спросил я. — А? — Он взглянул на часы. — Хотелось бы знать, где мы сейчас едем. — Пока вы любопытствуете, мы уже в другом месте находимся. Он полез за картой. Еще бы не любопытствовать! Шинкиле сидел в ухе, насвистывая, я с ума сходил. — Если предположить, что от Берлина мы едем часов шесть… — Он взглянул на часы. — Шесть на сто двадцать сколько будет? Но от меня результата не дождался, умножил сам. — Недалеко от Бонна, — сказал он. — Но и это неточно. Шинкиле не мог родиться ни в Бонне, ни недалеко от Бонна. Несолидный он для этих мест гражданин, этот Шинкиле, сочинитель мотивчиков, я был в Бонне, там нужна шляпа с пером, сотни скрипок, постоянное вдохновение, там картинно течет Рейн меж бутафорских живописных берегов, а посреди города кладбище, на котором лежат твои предки, и ты туда когда-нибудь переберешься, чтобы быть с вечностью, не покидая Бонна, и бабушка с дедушкой станут тебя расспрашивать — много ли ты набрался знаний на земле, — и ты обстоятельно доложишь им все свои знания. — Он не из этих мест, — сказал я. — Кто? Объяснять не имело смысла, я поблагодарил и вернулся в купе. Присел на нижнюю полку к сыну, почувствовал, что не в состоянии справиться с Шинкиле в одиночку, наклонился и зашептал: «Шинкиле, Шинкиле или джаз…» Я шептал тихо-тихо, не слыша самого себя, но так увлеченно и долго, что не сразу заметил, как его глаза заблестели в темноте и он взял мою ладонь в свою. — Что такое Шинкиле? — спросил он. — Тише, — сказал я. — Всех разбудим. — Ты назвал меня Шинкиле, — повторил он. — Я не Шинкиле. Ты что, забыл, как меня зовут? — Пожалуйста, — попросил я. — Попробуй запомнить песенку, что я тебе напою. Ты запомнишь, потом мы снова уснем, а утром проснемся и удивим этой песенкой наших. — Хорошо, — ответил он. Тут я стал напевать чаще и чаще, он вторить, кажется, и она тоже услышала, приподняла голову, ничего не сказала, отвернулась к стене. Мы пели друг другу и допелись до того, что уснули рядом, обнявшись. Посвятить надо тем, кто плачет от усталости. У меня есть друг, он так устал, что многие годы мечтал не проснуться, но потом он женился на больной девушке, которая устала от своей болезни больше, чем он, мой друг. Три месяца в году по весне ее посещало безумие, и она перестала помнить — кто она и зачем живет. Ее родители дали согласие на брак, потому что взглянули на моего друга и обо всем догадались. Он стал заботиться о ней и в заботе этой перестал бояться пробуждения. — Доброе утро, — говорил он. — Как ты спала, моя дорогая? — Я чуть-чуть поспала, а потом проснулась и стала смотреть, как ты спишь. — Это плохо, — немного рисуясь, объяснил он. — Надо спать. Впереди большой день. Вот послушай, что я придумал… И они начинали шептаться. Тем, кто плачет от усталости, посвящаю эту книгу. И все-таки перед самым Парижем она встрепенулась. Встрепенулась, как человек, впервые увидевший иероглиф или которому только что объяснили, что иероглиф тоже имеет значение, он не просто рисунок — иероглиф, он — слово, смысл, она всегда была любознательна и перед самым Парижем встрепенулась. Радоваться она не могла, для радости мне необходимо было исчезнуть. «Господи, — наверное, думала она. — Объясни хоть ты этому идиоту, что мы не должны быть сейчас вместе, неужели нельзя это понять?» Я и не думал понимать, я привез их в Париж. — Дети, — сказала она. — Мы приехали. Не отходите никуда, пока мы не возьмем такси. Мы — это я. Надо же было меня хоть как-то обозвать. И вот — Париж, и вот на ее прекрасном лице что-то вроде любопытства, но везде — я, и она отворачивается, чтобы не оставлять мне надежды. Она не хочет видеть меня счастливым. Выдержать, достоять до конца, продержаться ради детей — вот все, о чем она думает в то время, как я показываю им Париж. Между тем ее здесь ждали, я это чувствовал физически, никогда Париж не был так хорош, как при этой встрече с ней. «Гранд-опера», Вандомская, «Комеди Франсез», Лувр, все это не убежало, осталось на месте, ждало ее, но она отворачивалась от моих восклицаний, правда, куда бы она ни отворачивалась, ее поджидало великолепие. — Мама, посмотри, мама, ты не туда смотришь! — кричали дети. И она отвечала коротко: — Вижу! Сами смотрите. И отворачивалась. А что было в ее глазах, я знаю и ничего сделать с этим не могу. Я тянусь к ней Парижем, а она отворачивается, отворачивается от Парижа, запачканного моими восторгами, во всем ей чудится уловка, хитрость моя и изворотливость, она и представить не может, до чего все это бескорыстно. Как только увидел город, захотелось поделиться с нею, Парижа не убудет, а она станет счастливей, я не мог ошибиться, что ехать надо было именно сюда, здесь никому нет до тебя дела, никто не заглянет лишний раз в душу, не спросит сочувственно: «Плохо тебе?» Здесь все вопиет: «Хорошо, хорошо, тебе хорошо, правда хорошо тебе, это я только для тебя, я — Париж, и, представляешь, только для тебя, никого нет, ты да я». И не услышать это восклицание было невозможно, и не поверить невозможно, и она слышала, но ответить ей было нечем. Она мучилась, бедная, но Париж не умел сочувствовать, он умел радовать, но сочувствовать он не умел и не собирался учиться, ему хватало самого себя, и он бежал дальше, опережая нас. А я все еще продолжал выкрикивать: — Сан-Мишель, Люксембургский сад, Монпарнас… Эту квартиру еще можно попытаться описать, труднее попасть в нее. Вход с улицы устроен так, что вы обязательно ошибались дверью. И не понимали, как это вам удалось. Вот она, дверь. Желтая, блестящая. Но вы ошибались. А иногда, глядя прямо в нее, ее не видели и звонили в соседнюю. Какая-то мифическая дверь. Есть и нет. На древнем острове Сан-Луи, с которого, собственно, и начинался Париж, наверное, еще были странные входы, но этот один из самых странных. Наверное, четыреста лет назад здесь была маленькая гостиница, лестницу которой можно было преодолеть в три прыжка, правда согнувшись в три погибели и очень невысокому человеку. В эту щель в пространстве, ограниченную размером невидимой двери, и был втиснут весь наш трехэтажный дом. Мы жили как в узкой башенке, внедренной в пространство огромного города, в самой этой щели, не просто в щели, а на самом ее верху, на острие, где непонятным образом примостилась маленькая комната с альковом, прямо-таки королевским, в который вели две небольшие ступени, с зеркалом и пристроенной кухонькой, не кухонькой даже, а плитой, вделанной в стену чуть ли не соседнего такого же дома. И все это хрупкое творение парижской голи, что на выдумку хитра, глядело в окно на набережную, на Сену, на мост Пон-Мари через Сену, чудный тяжеленький мост Пон-Мари, на котором горели всю ночь фонари, а под ними целовались парижане. Они так целовались, что это хотелось показывать детям. Девушки сидели на парапете, а парни оставались стоять прямо на мосту между раздвинутых девичьих ног, сжимая ладонями девичьи лица. И, зная, что все это происходит здесь же, под твоими окнами, стоит только взглянуть, начинаешь испытывать такую грусть, которую унять скоро не удается. Решили, что она ляжет с дочкой в алькове, мы с малышом на полу, комната рассчитана на одного подгулявшего мушкетера, не на нас, четверых. Но я благодарен своему парижскому приятелю и за это. Она скептически осмотрела комнату, хотя та ей сразу понравилась, в другое время, в состоянии счастья, она бы, попав сюда, непременно расхохоталась — настолько комичной, похожей на теплую домашнюю туфлю была эта комната. Но сейчас она измерила ее глазами, как измеряют тюремную камеру, в которой придется жить не месяц, как мы предполагали, а весь вынесенный срок приговора. Дети смотрели иначе, разбросали по ковровому покрытию игрушки, залезли в альков как в пещеру, они нашли свой Париж. Но я знал, что все только начинается, и торопил, торопил. — Ну и иди, — сказала она. — Как же… Я хотел с вами. — Каждый из нас способен решать за себя. — И обратилась к детям: — Вы хотите сейчас куда-нибудь пойти? — Нет, папа, нам здесь нравится, мы поиграем немного. Свет они попросили не зажигать, комната озарялась полосами света на потолке с проходящих по Сене туристских суденышек, она мрачно возилась, разбирая чемоданы, цокали по булыжникам каблучки парижанок, дети играли, и, поняв, что мне предоставлена свобода, которой я не добивался, я ушел в Париж один. Я хочу написать книгу, легкую как моя жизнь, и посвятить ее тем, кто не умеет жить легко. И о том написать, что мне не было грустно, когда я вышел из нашего парижского убежища, правда не было, и о том, что мне никогда не бывает грустно, и, если, просыпаясь ночью, чтобы удобней устроиться, шепчу: «Застрелиться бы», это ничего не значит, честное слово, ничего, что плохо мне или грустно, что боюсь начать новый день, нет, просто один раз вырвалось, а потом я привык повторять эту для кого-то важную фразу, может быть, чтобы на вкус понять ее значение или придать большую весомость моей легкомысленной жизни, а может быть, просто испытываю судьбу, кто знает? И, памятуя, что легкомыслие — мой конек и спасение, что оно у меня от Бога, я даже в холодильнике морга ничего трагического не испытал, даже продвигаясь вглубь к тому самому месту, где молодой красавец гример с медным крестом на шее под индийскую музыку готовился привести в порядок нашего умершего друга перед тем, как положить его в гроб на всеобщее рассмотрение, даже пробегая по всему длинному коридору института кардиологии, отправляясь на помощь гримеру, чтоб не ошибся, сбрил бороду, отросшую, пока мой друг лежал в коме, оставил только щеточку усов, мимо органов тела, упакованных в прозрачный полиэтилен, пробегая мимо чьего-то сердца, брошенного в ведерко с раствором, плоское как подсолнух от перенесенных инфарктов, я ничего тяжелого не испытал, а если что и запомнил, то дырочку на шерстяном носке моего друга, после того, как мы с гримером его обрядили, дырочку на одном из носков, переданных мне женой покойного, бесконечно присягавшей ему в любви при жизни. А в самом деле, зачем ему Там новенькие носки? Жить надо экономно, кто ей теперь, кроме себя самой, поможет? Не это надо вспоминать, выходя в ночной Париж, но имеет же человек право обидеться, наконец, потому, что она не только отказала мне в радости показать им Париж в день приезда, но и велела там, дома, мне, именно мне, умирающему от страха перед смертью, мне, а не другим, более близким покойному, пойти в эту камеру и помочь гримеру. Она-то знала, что я помчусь, потому что виноват и хочу зализать свою вину даже ценой собственной жизни, она-то знала, что я не хожу на похороны после смерти отца, потому что боюсь видеть моих друзей в гробу или каждый раз прощаться с самим собой, она знала, но велела мне это сделать, и если бы просто, нет, с каким-то злорадством, с каким-то недобрым мстительным чувством, может быть желая, чтобы я отказался и подтвердил, что не только неверный муж, но еще и трус, бросить которого немедленно надлежит. Но я оказался догадлив и ловок и бросился в этот холодильник морга, как за снисхождением, как за смягчением приговора, представляя ее лицо, когда выйду оттуда, руки, которые меня обнимут, и губы, шепчущие: «Я знаю, чего это тебе стоило». Я выходил и входил туда дважды, потому что сам в непривычных обстоятельствах забыл, как выглядел покойник, не мог надивиться длинной остроконечной, бесконечно преобразившей его бороде, и вышел, чтобы взять фотографию у его жены и снова туда вернуться. Но сколько я ни гонял туда и обратно, она оставалась непреклонной. Это я потом понял, что она и не собиралась мстить, она думала об умершем, а не обо мне. Для того чтобы она обратила на меня внимание, мы должны были бы поменяться с ним местами. Я вышел за дверь. Кто только не проходил мимо нее за столетие, какая счастливая дверь! И может быть, пьяный Верлен дремал на ступени, прислонившись к ней. Я в Париже, я живу за дверью, к которой прислонялся старый Верлен. И, оглянувшись, чтобы все-таки не ошибиться дверью, когда вернусь, я пошел привычной дорогой по направлению к Сите, мне нравилось вспоминать Париж, вся моя жизнь была только преддверием к Парижу. Когда я вернулся, они уже спали, след их шепота еще оставался в комнате, обрадовался, что сразу уснули на новом месте, погоревал, что уснули, не видя ночного Парижа. Мой уход как и возвращение остались незамеченными, только малыш, когда я лег рядом, сонно сказал: — Я не сплю. Ты не обиделся? — На что? — Что я не пошел с тобой, такая комната хорошая. — Я не обиделся. — А я твой мотивчик помню, ты забыл, а я помню. Утром напомни. И уснул окончательно. Я не хотел спать, смотрел на полосы света: розовые, зеленые, мечтал подойти к окну и взглянуть на целующихся, но боялся потревожить своих. Заметила ли она, что Париж не спит, не спит, будто боится пропустить самое главное — жизнь? Не заметила, а ложась в постель, не преминула подумать, что я уже был в этой квартире с другой или другими, черт знает какие у меня здесь друзья, она и знакомиться с ними не хотела, мне просто приятно еще глубже окунуть ее в мерзость, в отраву измены, она думала обо мне так, будто никогда за жизнь не позволяла себе думать обо мне хорошо, не заносила в свой дневник все, что успела узнать обо мне. Из необыкновенного я был разжалован не просто в обыкновенные — в худшие, в самые худшие, просто — в чужие. И это с чужим и детьми от чужого она приехала сейчас в Париж. Мне было жаль ее, хотелось разбудить, обнять, объяснить, что я не изменился, что только с ними я тот, кого она любит, а все остальное я прошу не заставлять меня обдумывать или, того хуже, каяться, нет ничего отвратительней кающегося грешника, у меня еще хватит времени понять правоту свою или неправоту, разобраться. Человек не всегда живет осмысленно, жить осмысленно — все равно что постоянно ощущать, что ты горбат, или слеп, или что-то еще в этом роде. Я не могу объяснить ей, что она слишком заслонила меня от мира, я жил в какой-то резервации любви и однажды сказал ей: «Не могу тебя целовать, сплошная идиллия». — Плохо тебе? — Но я же еще не в раю. Она обиделась, потому что привыкла так меня целовать, ей показалось, что я пресытился ее любовью, и долго пришлось объяснять, что пошутил, может быть, и не совсем удачно. Она была слишком хороша для моих шуток, до сих пор не знаю, как у нее с юмором, плакать любила, особенно выпив, на праздниках, по-бабьи, когда пьяненьким кажется, что чувствовать в этом мире умеют только они. Говорила тогда патетично до глупости, и мне становилось стыдно. Но остальные не замечали, они не слушали, а смотрели на нее, так она была красива. Господи, как она красива, Господи, дай мне уснуть одному хоть на пару часов в Париже, под мышкой у этого родного города, дай мне уснуть здесь, потому что нигде, ни в каком другом месте я не буду спать лучше — она здесь, со мной, в Париже. А обстоятельства, ну, обстоятельства, разные бывают обстоятельства. В полной неопределенности заснул я в эту ночь. А потом мне приснилась музыка, неужели она будет сниться теперь всегда? Совсем другая музыка, в ней я пытался убежать от тебя, здесь и жалость к себе, и к тебе нежность, и уверенность, что убежать невозможно, и что-то такое беспрерывно долбящее душу. Тат-а-тат-тат. Не было желания ее запомнить, как тот, первый вагонный мотивчик, я не стал будить малыша, довольно с него Шинкиле, я мог позволить себе роскошь ее забыть, как это у меня получается, чем это я разговариваю с тобой, чем это я пою? Ты слышишь меня — та-та-тат-ата — это будущее наше расставание, та-та-та-та, это я без тебя. Та-та-та. Как стыдно, как неловко сочинять музыку, не умея этого делать. Париж заглянул с Сены в окно, и я проснулся. Мне показалось, что хорошо было бы исчезнуть с утра пораньше, дать ей привести себя в порядок. Конечно, я видел ее разной в разное время дня и больше всего на свете любил просыпаться по утрам рядом, зная, что сейчас увижу ее лицо, я и женился, чтобы видеть ее лицо по утрам, но сейчас, когда она спала в алькове, сжавшись от раздражения и недовольства, что-то подсказало мне: «Выметайся!» Я и вымелся вниз по лестнице, чтобы сразу за дверью столкнуться с неграми в зеленых комбинезонах, до чего неграм к лицу зеленое, они перетаскивали мешки с мусором от подъездов к деревьям в ожидании уборочных машин, здороваться с ними не имело смысла, все равно не ответят, и, подавившись бонжуром, я вымелся еще ниже — к Сене, и побежал вдоль реки, делая движения, которые должны были, вероятно, обозначать утреннюю гимнастику, или я так приветствовал утренний город, не знаю, но, к счастью, никого не обеспокоил, город жил по законам, скрытым от меня, ни одна ставня не распахнулась в ответ, ни одна собака не появилась, чтобы помчаться за мной, только бомжи, которые все видели, приоткрыли глаза, когда я пробегал мимо скамеек, размахивая руками. «Ну, началось, — подумали они. — Еще один бежит». В отместку я мысленно обозвал их круассанами. Круассан 1, круассаны 2 и 3. Сена лежала лицом ко мне как любимая, чуть-чуть приоткрыв припухшие от сна губы для почти молитвенного прикосновения, и движения мои из гимнастических стали ритуальными, руки вознеслись к небу, а жирок, я позволил себе раздеться, трепыхался в такт движениям. Я жалел, что круассаны не могут видеть серебряный медальон на шее, когда я бегу, медальон блестел на солнце и болтался, невозможно разглядеть профиль мрачного человека в треуголке, скрестившего на груди руки. Императора подарил мне близкий мой друг, нашла на него блажь — сорвать с себя в мой день рождения семейную реликвию, сто двадцать лет назад приобретенную здесь, в Париже, он подарил мне ее со всеми своими болячками, которые пропитали медальон, пока он висел на теле этого очень нервного, очень талантливого человека, он так упорно испытывал себя на прочность, что теперь не выходил на улицу без шприца и инсулина и кололся в любом месте, где заставал его приступ диабетической болезни. О, он был титан саморазрушения, в этом проявлялась наша близость, в нем жило детское презрение к смерти и какая-то мрачная уверенность, что, встретив, он ей покажет кузькину мать. А пока, кроме диабета, у него болело сердце, подгнивала нога и очень портился характер. Не знаю, что думал о моем друге император, но даже его терпеливый организм всеми этими напастями пропитался, и, восторженно приняв подарок, я вскоре почувствовал, что болезни моего друга и императора плавно перешли ко мне. И сердце пошаливало, и нога подгнивала, и потянулась рука к шприцу. И тогда она решила прекратить безобразие и освятить медальон, так решались в нашем доме многие проблемы, она даже меня крестила, когда я вышел из больницы живым, хотела, вероятно, закрепить свой договор с Богом по поводу меня, какое-то обещание, содержание которого я не знал, но покорно крестился в попытке обуздать себя еще один раз, правда, покоя так и не обрел, по-прежнему не чувствуя ни к чему себя приписанным. Представляете, как был недоволен император, когда его окунали в святую воду, но действительно выздоровел, а вместе с ним и я. А пока болтался медальон на шее, давая мне право чувствовать себя в Париже своим. Бомжи окончательно проснулись. Один из них разлегся и стал болтать ногами в воздухе, явно меня передразнивая, другой достал из-под скамьи термос, отвинтил колпачок, налил в него что-то дымящееся, отпил два глотка, передал первому, тот, забыв обо мне, уселся, с удовольствием потягивая кофе, а третий круассан вообще не стал дожидаться, а, резко поднявшись, отошел к стене, и в это время ударили колокола Нотр-Дам, я замер, даже те двое, пьющих, прислушались, но в поведении третьего ничего не изменилось, он так и остался стоять у стены спиной ко мне, пока били колокола Нотр-Дам. Что он делал, этот чертов круассан, второй или третий? Что он там делал, когда забили колокола уже во всех парижских церквях, когда цветочницы выносили горшки с цветами и ставили их на землю для продажи, когда букинисты вставляли ключи в замки своих ларцов перед тем, как поднять крышку, когда служащие Лувра чистили униформу для встречи посетителей, когда подвозили лоток с мороженым к Люксембургскому саду и первый утренний парижанин-посетитель уже водрузился на стул со свежей газетой в руках, когда забили фонтаны, запели птицы, каменщик приладил кирпич к недостроенной стене на площади Республики, когда министр разволновался беспричинно, а священник семенил в исповедальню, когда девочка принесла домой первые только что купленные настоящие, еще теплые круассаны с шоколадом, когда были открыты рты, чтобы их надкусить, когда всем не все равно, когда все верят, что случится, когда… Не отходя от стены, круассан вытер руку краем куртки и пошел вдоль стены наверх, в город, спокойно, будто ничего себе не позволил и ничего не нарушил. Наверное, он пошел купить бутылку молока, а потом вернуться или поглазеть на что-нибудь так просто, от нечего делать, и уже не возвращаться, не знаю, но мне захотелось подражать ему, его наглости, его парижской уверенности в себе, развинченной походке, и я пошел точно так же, как он, не оглядываясь, только в другую сторону, еще более развинченно и великолепно. Как хотелось мне, чтобы они, проснувшись, выглянули в окно и увидели меня, ловко идущего вдоль Сены, пусть посмеются, и она тоже, я уже слышу ее смех, смех — первый шаг к примирению, а если и не посмеется, подумает — какой дурак! Какой неисправимый дурак! Кем он сейчас себя воображает? А это значит, что пытается заглянуть в мою душу и сквозь мою душу на этот летний, легкий, очень легкий утренний свет Парижа, не свет даже, свечение, дрожь проснувшейся не до конца реки, и она пошлет детей за мной, чтобы пойти куда-нибудь позавтракать вместе, а потом спохватится, что забыла в комнате фотоаппарат, и погонит меня за ним, а сама вместе с детьми останется сидеть в кафе, пока я не вернусь, и будет разглядывать идущих парижан рядом с сидящими, потому что ничто не доставляет парижанам больше удовольствия, чем созерцание друг друга, этого им на целую жизнь хватит. А потом я возвращусь с фотоаппаратом, и она скажет, чтобы я сфотографировал ее вместе с детьми, потягивающей кофе, и я, на радостях позабыв открыть объектив, буду жать кнопку, недоумевая — почему я их не вижу, моих трех самых любимых? — Ну, вот, — скажет она, — объясните ему. И дети подбегут, смеясь, и отберут фотоаппарат, откроют, и я, пристыженный и счастливый, все же нажму на кнопку, чтобы запечатлеть их в это первое парижское утро, и ничего не успею сделать с посетителями кафе, с теми, кто захочет сняться вместе с ней, успев просунуть сзади в кадр идиотскую рожу. Но в наше окно никто не смотрел, никто не махал рукой. И я побежал дальше, дальше, давясь свободой. Мы шли с малышом по Шанз-Элизе. Я был вне себя от ярости. — Так нельзя, она обещала, мы прождали целых два часа. — Я не знаю. — Но она же обещала! Меня несло, я обнаружил, что ни о чем, кроме как о ней, не могу говорить, сука, сука, меня трясло от возмущения. Мне некого было грузить, остановиться я не мог и продолжал грузить эту маленькую чуткую душу. — Ты ей скажи, что она не права, — снова начал я. — Нельзя так в Париже мучить друг друга. Он остановился: — Если ты взял меня с собой, чтобы говорить о маме, я уйду. — Прости. — Я и так все время думаю о вас. У меня голова болит. Тебе что, плохо со мной? — Знаешь, как мне с тобой хорошо, — сказал я. — Знаешь? — Тогда пойдем, — предложил он, как взрослый. И мы пошли по Шанз-Элизе, двое мужчин, большой и маленький, и больше ни о чем не жалели. Я перестал нести чепуху и стал рассказывать о бароне Османе и о глупом опереточном Наполеоне III, о его непомерных амбициях, создавших эту прекрасную улицу, какой мы ее видим, о попытке карлика стать на цыпочки, чтобы сравняться с великаном, висящим у меня на шее, о войсках коалиции, входящих в Париж под Триумфальной аркой, выстроенной совсем не для этого, я рассказывал о мире как о поле, которое засевают одни, а урожай снимают другие, о мечте и действительности, весь Париж был на стыке мечты и действительности, нигде в мире они так часто не совпадали, я рассказал маленькому о Гюго, великом поэте, и о его завещании — переименовать Париж в Гюго. — Он так любил себя? — Он так любил Париж. — Папа, ты не понимаешь, он так любил себя. Завещание Гюго очень удручило малыша, я пожалел о своем рассказе. — Он был дурак, твой Гюго. — Он написал «Отверженных», самую трогательную книгу о человеческом сердце. — Но больше он был дурак или сошел с ума перед смертью. И не нужно было доказательств, мы шли по лучшей в мире улице, обе стороны которой зеркально отражались друг в друге, толпа текла, самодовольная и томная, из одного конца в другой, и мягкое ее течение очаровало нас и подхватило. Мы шли издалека и давно в этой толпе, шли туда-сюда, туда-сюда, усталости не чувствуя. Изредка я предлагал ему присесть, он отказывался, он не думал о ногах, мысли его были заняты совсем другим, я никогда не узнаю — о чем думал мой сын в тот вечер в Париже на Шанз-Элизе, тяжести или счастья прибавила ему эта первая наша мужская прогулка, я никогда не узнаю, действительно был ли он занят тем, что происходит между его мамой и мной, и какими тенями эти невеселые рассуждения легли на его душу. Если проживу еще несколько лет и она не отберет у меня детей, обязательно спрошу. Но сейчас мы шагали по Шанз-Элизе, безбородые юноши, стоя на роликах, жонглировали длинными светящимися сосисками шаров, играла музыка рядом, в открытых кафе мужчины старались есть не сутулясь, чтобы не сводить глаз со своих женщин, и, как всегда, я отвечал за каждый взгляд свой, каждый вздох, потому что он не просто шел со мной по тротуару Парижа рядом, он шел вслед за мной, шел мысленно, я это понял уже давно и никогда не признавался ему в своем открытии, он шел за мной изнутри меня самого, постигая мир, он постигал меня как мир, он постигал меня, даже когда я отпускал его руку, он-то ее никогда не отпускал, он доверял мне всецело, и главное было не завести его в трясину моих размышлений. И так по краям натягивалось небо над этой широкой улицей, что за них обоих становилось страшно. Но острота бытия настраивала на другой лад, и, не забывая, что он здесь, я все же думал о своем, очень своем и отвечал ему машинально. Потом спохватывался, но было уже поздно, вновь пропустил вопрос, а ему то ли было достаточно, что я иду рядом и говорю невпопад, то ли он не мог представить, что я невнимателен к нему, он был само всепрощение, само сияние, наш с ней ребенок. Двое ведут под локотки девушку, какая красивая девушка! Девушка с Шанз-Элизе. Куда они ее ведут, почти тащат? Высокая-высокая, по-модному широкая в плечах, ей нравится, когда ее тащат по Шанз-Элизе, а люди, и я, и малыш оглядываемся. У нее подворачиваются ноги. Она идет неверным шагом. Неужели пьяна? Это сильная, большая девушка, завидно тому, кого она любит, а ухажеры мелкие, с нездоровыми зубами, похожие на сутенеров. Они ведут ее, как лошадь, под уздцы, куда они ее ведут? Девушка не сопротивляется, ей нравится, что ее вот так волокут, сквозь толпу, все оглядываются, и какая-то компания арабов отпускает вслед недвусмысленное, я начинаю ненавидеть арабов, потому что девушка прекрасна, потому что ее уводят от меня, потому что она заметила мою нежность, и, держа малыша за руку, иду за ней. Я иду за этой полуголой спиной, этими длинными подгибающимися ногами, острым запахом сирени, будто мимо пронесли целый куст, я тащусь за ней, скрывая от малыша свой интерес, даже успеваю вертеть головой, будто разглядываю витрины, но он догадывается. — Странная девушка, правда? — спрашивает он. — Красивая. — Странная. Красивая — мама, а эта — странная. И так громко смеется! — Что же в ней странного? — за неимением другого собеседника пускаюсь я в скользкие рассуждения. — Наверное, какая-нибудь танцовщица из «Лидо». Видишь, на нее все смотрят? — Странная, — задумчиво повторяет малыш. Девушка еще раз оглядывается, желая проверить, иду ли я все еще за ней, не ошиблась ли, поворачивается как в танце, полукорпусом, вызывающе картинно, всем изгибом длинной и сильной шеи, приглашая меня действовать, и я уже готов, как вдруг понимаю, что малыш прав, странная девушка, весьма странная, его величество — трансвестит. — Пойдем отсюда, — говорю я. — Ну их с этими выдумками. И, ничего не объясняя малышу, разворачиваюсь в другую сторону, в смятении, почти бегу, как всегда при встрече с необъяснимым, с чьей-то сильной страстью, с существом, не пощадившим себя, без страха быть не узнанным теми, кто его родил, кто любил, не узнанным самим собой, наконец. Риск неудобен, сломить неудобство риска, что мои измены? Жиденькая имитация, я осуществился только в воображении, запретное мне привычно на словах, я все тот же мальчик в плюшевом комбинезончике, все тот же мальчик. Мне было страшно смотреть, страшно думать, что смотрел, что мог пойти за ней и раствориться. Мне было страшно представить последствия воплощенного желания, последствия порока и в то же время захотелось перелететь в прошлое лето в Рио, где меня позвала другая, неподдельная, тоже тонкая и высокая, давно решившаяся, дразня язычком за собой позвала, они спешили с подругой, возможно, на вызов, она звала пробегая, а я отвернулся — почему? Неужели для того, чтобы сейчас на Шанз-Элизе в Париже рядом с маленьким сыном жалеть об этом? Бог не повторяется, я не вернусь на улицу принцессы Изабеллы в Рио, не встречу торжествующую мулатку, дразнящую языком, как никогда не подойду и не познакомлюсь со сделавшим свой выбор трансвеститом. И пока я буду страдать, что оскорбил любимого человека, моя душа никогда не будет свободной. Может быть, совестливость — всего лишь поплавок, что держит нас на поверхности жизни, не дает погрузиться в глубину? Надо написать историю коротких и безответственных встреч, которые не стыдно вспоминать умирая. Посвящаю придаточным предложениям, не позволившим ясно и точно изложить мысль. А потом мы увидели Шинкиле. — Шинкиле, — сказал малыш. Так что это он, а не я первым заметил велосипедиста с флейтой. Но каким образом догадался, что это Шинкиле, да еще тот самый, не знаю. Но когда ты видел, как тот неуклюже сползал с велосипеда, чему-то своему улыбаясь, как приставлял велосипед к стене, уже предвкушая, что сейчас отстегнет притороченный к сиденью футляр, достанет флейту и прямо с улицы у входа перед открытой дверью, стоя пряменько-пряменько на широко расставленных крепких ножках, заиграет что-то такое трогательное, гораздо-гораздо лучше моего странного мотивчика, ты понимал, что, конечно, это он, Шинкиле, собственной персоной, — только почему музыкант, откуда взялся и что делает здесь, в Париже? Может быть, приехал специально для встречи со мной и теперь свистит флейточкой, вызывая меня из кафе, может быть, это совпадение, одно из тех немногих, что сдабривают жизнь? — Вас зовут Шинкиле? — спрашиваю я. — Хотите меня так называть — зовите, — улыбаясь ответил он. — Хотя я — Наум. — Как же? — Не важно. Шинкиле мне тоже нравится, я приехал из Израиля, а вы? И пока объясняю, откуда я приехал, он доброжелательно жмет мою руку своей мягкой, чуть влажной. — Ой, какой у вас чудесный мальчик. Это ваш сын? У меня тоже есть брат, маленький, он остался в Ашдоде с мамой, мама не хотела отпускать меня в Париж, но я сказал, что никогда не стану там у нас большим музыкантом, а здесь стану и заработаю для них кучу денег. — И тогда они вас отпустили, — сказал я. — И тогда они меня отпустили, или я сбежал сам, это не важно, я здесь, скоро экзамены, я поступлю в консерваторию, вы называете меня Шинкиле, еврей в Париже почти европеец, правда сегодня хороший день, у вас чудный мальчик, я улыбаюсь вам, вы — мне, хотите, я сыграю на флейте Чайковского, «Итальянское каприччио», вы любите Чайковского? Вы можете ничего мне не платить, купите только пирожное, то большое с клубникой, я обожаю пирожные, я отведу вас в одно место, пальчики оближете, но боюсь потолстеть, велосипед не выдержит мою задницу, у меня такая задница и такой велосипед, это не мой, это велосипед с цирка, мне дал его друг, он — клоун, только на этом он давно не работает, для эквилибра велосипед не годится, а для меня как раз, я недавно научился ездить, это очень удобно, ваш мальчик умеет ездить на велосипеде? Научить? Чтобы он замолчал на минуточку, я заказал то самое пирожное с клубникой, и, усевшись за наш столик, он стал вилочкой важно и серьезно есть пирожное, подбирая крошки. — Я люблю сладкое, — сокрушенно повторял Шинкиле. — Иногда мне кажется, что я люблю сладкое и музыку одинаково. Вдруг это одно и то же, а? Как вы думаете? — засмеялся он. — Я люблю сладкое, и я буду играть на флейте лучше всех в мире. Но здесь очень дорого, и пока я играю у входа в кафе, моя музыка нравится, меня не гонят, я могу кое-как прожить до экзаменов, даже коплю брату на подарок, какой подарок ты сделал бы брату в Париже? — спросил он малыша. — У меня — сестра. — Ну, сестре. Дети все одинаковы, они обожают подарки, о которых мечтали. Я мечтал о флейте, но у меня есть флейта и даже есть велосипед, правда, ненадолго, его скоро попросят назад, но моему брату ни велосипед, ни флейта не нужны, он любит шахматы, играть он не умеет, он оборачивает каждую фигурку в тряпочку и прячет под кровать, если вы наклонитесь, обязательно увидите завернутую в тряпочку фигурку, когда-нибудь мой брат станет чемпионом мира и заработает целую кучу денег, наши часто становятся чемпионами, Бог любит музыкантов и шахматистов, мы купим маме виллу в Ницце на старости лет, но наша мама никуда из Израиля не уедет, она приехала туда умирать и, будьте уверены, своего добьется, но если я ей скажу, что в Ницце — море цветов, она обожает цветы, как вы думаете, она приедет, я пришлю ей деньги на билет. Надо было, чтобы он замолчал, но странное дело, под щебетанье Шинкиле мне становилось уютнее жить. — А почему вы называете меня Шинкиле? Это что-то ласковое? Есть Шикеле, есть Мотеле, но Шинкиле я никогда не слышал, откуда вы взяли это имя? — Выдумал, — сказал я. — Ой, сами, ой, вы — выдумщик, обожаю выдумщиков, я, например, ничего сочинять не умею, я говорю только правду, это очень противно, еврей не должен говорить голую правду, нужна фантазия, у меня ее нет, все просят — помолчи, помолчи, кто тебя за язык тянет, кому это интересно, вокруг люди, а я говорю и говорю. Бог дал человеку возможность разговаривать с другими, разве этого мало, вам нравится со мной разговаривать? — Шинкиле, — сказал я. — Это не мы с тобой, ты один разговариваешь. — Ой, правда? Я так много говорю, что устаю от самого себя. Потому что я нервный, сначала я уговариваю себя, что никакой не нервный, просто веселый, потом люди говорят мне: «Ты очень нервный», тогда я расстраиваюсь и начинаю играть на флейте. — Ты любишь играть на флейте? — Обожаю! Это так же легко, как говорить. — Да, да, стоит только нажать вот на те дырочки и дуть… — Откуда вы знаете? Вы учились играть на флейте? — Это Гамлет. — Ой, я знаю Гамлета. Я мог бы проситься в театр, в оркестр, но я не люблю играть плохую музыку, а в театре она почти всегда плохая, ее сочиняют неудачники, а Моцарт не был неудачником, хотя его почему-то так все называют, сейчас я сыграю вам Моцарта. И он играет. И все за столиками улыбаются, так потешно он таращит глаза, когда играет, и еще потому, что он действительно лучше всех в мире играет. А потом мы втроем идем по улице, держась за его велосипед. — А теперь, друг мой, — говорю я, — вы сделаете мне одно одолжение, а уж я буду вам обязан все время, пока нахожусь в Париже, — Я не делаю друзьям одолжений, — отвечает Шинкиле. — Вы только точно объясните. Мы приходим на Пон-Мари, и я посылаю малыша наверх в квартиру, чтобы мои открыли окно. Окно открывают не сразу, наверное, она спросила — зачем? Но потом все-таки открывают, и на подоконник забираются дети, она же мелькнет только один раз — выговорить им, чтобы не разгуливались — свалятся, и я чувствую себя виноватым, что подвергаю их жизнь опасности. Она даже не взглянула на нас, а Шинкиле играет, все на мосту аплодируют, он хорошо играет, и остается надежда, что она все же слышит его в глубине квартиры. Детей же все время теребит, они отворачиваются, чтобы ей ответить, или зовут подойти — взглянуть, как смешно подпрыгивает Шинкиле во время игры, но слушать она им не дает, окно закрывается раньше, чем Шинкиле доиграет, и дослушиваю его я и те, кто на мосту. Денег за этот концерт Шинкиле ни с кого не берет. Мы стоим, смотрим на закрытое окно, на Сену, смотрим, как темнеет к вечеру золото Парижа, флейтист молчит, ему трудно, я знаю. — Это их мама? — спрашивает он. — Очень красивая мама, она совсем не похожа на еврейку. — Она не еврейка. — И вы не боитесь, ой, какой вы смелый, мне ни за что, ни за что не разрешат жениться на не-еврейке, хотя мне нравятся еврейки, я все равно убегу, потому что ненавижу, когда мне запрещают, и женюсь на такой же красивой, как ваша. Это приятно — быть женатым на красивой? Я промолчал. — Что за глупости спрашиваю, не хотите — не говорите, я всегда сначала скажу, а потом жалею, что раньше не откусил себе язык, конечно, приятно, вы идете по городу, и вам все-все завидуют, а потом приходят домой и говорят домашним, что видели самую красивую пару на свете, те не верят, просят рассказать, а как тут можно рассказать? Мы договариваемся о встрече, Шинкиле садится на велосипед и уезжает, продолжая беседовать с самим собой. Я же вздохну поглубже, наберу побольше воздуха и поднимусь наверх. Это я позже узнал, что она сказала. — Подозрительный тип, — сказала она. Каждое утро я выбегал из дома, и теперь уже Сена, едва дождавшись меня, сама бежала вперед, раздвигая передо мной город. Если солнечное пятно ляжет левее, что изменится? Что вообще меняется в душе от расположения солнечных пятен на брусчатке дебаркадера или бликов на воде? Надо довериться солнцу, оно приведет тебя куда нужно. А еще можно довериться сумеркам, а еще дождю и ветру, если вы в Париже, даже изморози, если у «Гранд-опера», и вы достаете из кулечка каштаны, обжигая ладони. Да, Бог не фраер, Бог не фраер. Никогда бы она не поверила, что, готовясь к Парижу, я встретил там у нас дома в метро Квазимодо, он сидел с самого края задумавшись, и ближайшая соседка боялась случайно его коснуться, он сидел с края, возвышаясь над всеми, зная, что некрасив, но не догадываясь — насколько, в байковой рубашке, застегнутой под горло, король уродов Квазимодо, кулаки большие, волосатые водружены на колени как кружки, и все равно как-то особенно выделялся большой циферблат на запястье, наверное, эти часы что-то для него значили. В толстые ботинки ушли носки, приоткрыв полоску кожи, садясь, он слишком высоко вздернул брюки, огромная никому не нужная голова, мясистый нос, волосы, как всегда, на большой голове унылы и неопрятны, и, пока он шел к выходу, я думал, что в жизни есть все, что химеры воображения где-то воплощены. Заблудился он, что ли? Я рассказал бы ей про Оффенбаха, как шел он передо мной, длинный, несуразный, совсем близко к особняку на улице Пове и проводил указательным пальцем по стене особняка только одному ему видимую черту, как мимо меня на площади Бастилии провели бульдога, а он тут же вернулся, чтобы подпрыгнуть и стукнуться об меня всем телом в порыве восторга, о почтенной даме в халате, вышедшей на Пигаль из собственного дома так просто, попросить меня прикурить, нет, это я переборщил, о даме не стоит. Ну, тогда о пьянице на кладбище Монпарнас, возникшем из-за плиты, как из могилы, — сначала взлохмаченная голова, затем рука, долженствующая эту голову почесать, вполне приличная голова, он и проводил меня к могиле Мопассана, там недалеко был похоронен и Петлюра, но она такому соседству не поверила бы. Третьего дня я искал Квазимодо в Нотр-Дам, но убедился, что его нет — одно огромное дупло собора с мириадами огоньков в глубине. Я рассказал бы много историй, невымышленных, моих собственных. Ты бы ни одной не поверила, потребовала фактов, а не слов о том, что факты, мол, давно истлели. Ответила бы серьезно: «Я люблю точные и верные знания». Будто могла быть уверена хоть в одном источнике своих знаний. Реализм сильно вредил ей, но красота ее опровергала все сомнения в необыкновенном, если они еще у кого-то были. Я терял одну из самых красивых женщин на свете, и никто не убедит меня, что красота — это еще не все, просто другим не повезло. Я привез ее в Париж не случайно. Она и была — Париж, вот в чем штука, я пытался показать ей себя самое. Когда она улыбалась мне, нет, никому не скажу, как она мне улыбалась, даже ей, потому что она не поверит, что умела так улыбаться. Да, Бог не фраер, Бог не фраер. Как говорит знакомый водитель: «Не выдумывайте — кому нравятся толстые, кому — тонкие, вам — верзилы, мне — коротышки, дело не в пропорциях, никаких пропорций нет, каждому свое». Он прав, конечно, но Париж нравится всем. Это моя дочь. Волчонок. Любимый волчонок. Говорят, что похожа на меня. Что я ей сделал? — Подумай, — отвечает. И делает шаг в сторону, от греха подальше. Она и в детстве так — обидит и отскочит в сторону, дрожит от возбуждения и ждет, что я подниму на нее руку. Будто я мог поднять на нее руку. — Мог, папочка, мог. — Она смотрит не мигая, и где она научилась так смотреть? Я помню пелерину, в которой та ее носила, атласную с красными и синими цветами, куда она делась, давно не могу найти, я обожал эту пелерину, в ней она была самой красивой беременной на свете, я гордился ее животом, распущенными поверх пелерины волосами, еще не знал, что мне придется везти ее в Париж, замаливать грехи, грехов не было. — Что делать? — спрашиваю дочь. — Ничего, — беспечно отвечает. Она всегда отвечает беспечно, когда хочет сделать больно. — Мама тебя все равно не простит. — Она сама это сказала? — Какая разница! Перестань меня использовать! Ты меня для этого взял? Лучше купи мороженое. И я покупаю, и она ест мороженое, кокетничая с прохожими. Моя дочь — маленькая женщина, похожая на меня. Мы рожали ее вместе, смешно, она — на операционном столе, я — дома, на балконе с видом на больницу, она не хотела рождаться так долго, что я устал ждать, заснул, а проснулся, когда зазвонил телефон и женский голос сказал: «Дочь». Так что мы рожали ее вместе, целых четырнадцать часов, все потому, что у нее рано отошли воды, она стояла перед родами под душем и понимала, что происходит что-то нехорошее, а потом я проводил ее. Мне нравилась мысль, что матрешка достанет из себя матрешку, та в свое время другую, и так будет вечно, мне нравилось возникновение красивого без помех, надоело ходить по улицам, когда ее нет, и искать в других хоть отдаленное сходство с ней. Но дочь родилась похожей на меня, правда, в ореоле ее волос. — Почему ты не пришла в больницу, когда я болел два года назад, ждала моей смерти? — Не говори глупости. Я просто знала, что ты выкарабкаешься, ты ведь всегда выкарабкиваешься. — Но в тот раз я действительно мог умереть. — Однако не умер. И вскинула на меня голубые, как у матери, глаза с кристалликом льда внутри. Трудно было возразить — не умер и привез их в Париж. Надо посвятить человеку, к которому я не сделал шаг за день до его смерти. Приятель юности, не видел его двадцать лет, мы встретились в вестибюле театра, он обрадовался мне, шагнул, я отмахнулся, а он умер на следующий день. Так вышло. Сделай шаг, скотина, к тому, кто умрет раньше тебя. — Что ты хочешь выторговать? — спрашивает дочь. — А ты? — Мне твой Париж не нравится. Тебе, конечно, хотелось, чтобы всем нравился? — Он и так… — А мне не нравится! Если бы не мама, ни за что бы сюда не поехала! — Всем интеллигентным людям… — А я не интеллигентная, представляешь — твоя дочь и не интеллигентная, что ты будешь делать! Мне Соплевка больше нравится, веришь? Но потом рассердилась на себя. — Дай щечку, я тебя пожалею, ты ведь у нас маленький. И прижалась ко мне липкими от мороженого губами. Я же готов был растрогаться, когда понял, что она нарочно это делает. Я еще не знал тогда, что на каверзные расспросы бабок-соседок, не верящих, что такая красивая женщина, как моя жена, могла полюбить меня и родить мне дочь, на их вопрос: «А папа твой настоящий к вам приходит?» — она ответит, не растерявшись: «Приходит» — и вынесет бабкам первую же попавшуюся фотографию мексиканского художника, умершего еще в двадцатых. И бабки с тех пор будут замолкать, когда я подхожу к дому, и на мое «Здравствуйте» отвечать неохотно. Не мог я не доверять ей, потому что, несмотря на все мытарства, она все-таки родилась в любви, мы так и звали ее — плод любви, и вот сейчас этот плод идет рядом и выкобенивается. — Не смей так обращаться со мной, папа! Всегда твоя любовь кончается грубостью, я тебя боюсь. Ты и сейчас ничего не понял, мама тебя любила, и ты ее потерял. — Она меня любит. — Да? — фыркнула она. — Ну и что ты имеешь в виду под любовью? Ее действительно хотелось выпороть, но я сдержался. — Она не может без меня. — Уже может. — Не смей так говорить со мной! — Мама делала от тебя аборты! Я опешил. — Она сама тебе рассказала? — Ты заставил ее убить моих братиков и сестричку, ты — страшный человек! Разве можно себе позволять все? — Зачем она тебе рассказала? — Посмотри, что ты сделал с ней! — Зачем она тебе рассказала? В апреле перед рождением этой маленькой негодяйки мы гуляли по лесу, и, несмотря на мои запреты, она уселась на еще холодной земле под дерево и стала пить шампанское, прихваченное из дома, заедая килькой, у беременных бывают гастрономические причуды, потом уснула, а проснувшись, ужасно испугалась, что я буду ее за это стыдить, и всю жизнь ждала, когда же, когда я вспомню и начну ее за это стыдить, что-то она обо мне такое выдумала. — Нельзя быть счастливым и несчастным одновременно, — сказала дочь. — Ты носишься по Парижу с самого утра, а потом приходишь с удрученным видом и хочешь, чтобы мы тебе поверили? — Но в Париже не может быть плохо! — Ну и живи с ним! Не понимаю, на что ты жалуешься? — Я думал, ты меня понимаешь. — Ты думал? Ты думал? Ты правильно думал, никто тебя не понимает, как я, даже страшно, как я тебя понимаю. — Что ты хочешь этим сказать? — Ничего. Просто мы с тобой такие. — Ничего не получится, — скажет она на Риволи. — Ничего, ничего, — повторит на бульваре Сан-Мишель и повертит головой в Тюильри, мол, не получится. Крутится колесо карусели, крутится оно над нами, трудно смотреть сквозь него на солнце. Пласты какой-то особой породы должны были сдвинуться, чтобы мы расстались. Я не разорял гнезд, я не разорял гнезд, меня оставили дома, но я не разорял гнезд. Меня оставили дома, и теперь в каждом углу меня преследует писк птенца, за что меня не взяли в Париж? Я вел себя лояльно. Найдутся свидетели, они видели меня вчера перед Домом инвалидов, где я стоял, подавленный скукой и разочарованием. От войн и полководцев остаются только монументы, кто придумал сказку о Наполеоне, кто придумал его победы, что они дали Франции — самоуважение? Неужели нация — это и в самом деле один очень глупый большой человек и все распадается в пыль ежеминутно? Кому пригодится даже упоминание об императоре? Если только сыну императора, но и того украли. Какое одиночество! Я не разорял гнезд, но меня все равно не взяли сегодня в Париж, наказали, и вот я стою перед Эйфелевой и не тороплюсь подняться вверх, я оставляю эту громаду металла детям и японцам, с меня достаточно Мопассана и его страшной смерти, с меня достаточно славы художников, что мне до славы государств, которых никогда не было. А если были, пусть предъявят доказательства. Но им нечего предъявлять, кроме маршей и могил. Земли? Чем тут гордиться? Земли всегда можно отобрать назад. Я сижу в квартире один, она решилась выйти и взяла с собой детей, я прислушиваюсь к писку птенца в гнезде под карнизом и думаю о Париже. Затем звонят, неужели вернулись, слишком быстро, подхожу к окну, чтобы взглянуть, и вижу негритянку с большим рулоном под мышкой, это она звонит. Я прячусь, потому что не ждал никакой негритянки, но звонок повторяется, повторяется, и я спускаюсь, чтобы открыть ей дверь. — Месье, — спрашивает она. — Вы — хозяин? — Нет, я — гость, хозяин уехал. Надо что-то передать? — Как жаль. Он хотел поменять обои. Я принесла образцы. Вот они. Хотите взглянуть? — Хорошо. Мы поднимаемся в комнату, и она начинает прилаживать куски обоев к стене — черные линии на зеленом фоне, золотые узоры на кремовом, их много, она долго прилаживает и ждет моего одобрения, я должен решить — какие лучше, мои вернутся и не узнают комнаты, она меняется вместе с Парижем, каждую минуту другая. Мне кажется, я слепну. Негритянка задумчиво смотрит на меня, она очень красивая, совсем молодая с грустными-грустными, цвета обоев глазами. Этот цвет мне подходит. Чем-то серебряным подведены губы. Серебряные губы. От них веет прохладой. — Что с вами, месье? — спрашивает она. — Вы больны? Вам плохо? — Нет, — отвечаю я. — Это все потому, что вы пришли неожиданно. И обнимаю ее, и она меня не отталкивает. В комнате остается терпкий запах ее тела, теперь это навсегда, я пытаюсь проветрить комнату и смотрю ей вслед. Боже мой, я забыл сказать, чтобы она больше не приходила, никогда! Бегу вниз, но ее нигде нет. Это людное время, конец рабочего дня, много людей, они молча выходят из метро и торопятся домой, я всем мешаю. Нет моей негритянки, что я наделал, я иду по улице и плачу, я потерял негритянку, я потерял себя, я ненавижу Париж, доставляющий мне столько хлопот. На меня начинают поглядывать, здесь не любят соплей, пытаюсь идти переулками, но Париж сам решает и относит к Центральному рынку, к фонтану Невинных. Это разумно, здесь среди огромной толпы может оказаться и негритянка. И тут я вижу на противоположной стороне моих детей, они стоят и смотрят на уличных жонглеров, и она сзади держит их за плечи. Я загляделся. Как это красиво — разглядывать своих, когда они тебя не замечают. Все равно что увидеть рай. Но я заторопился, нужно было догнать негритянку, вот она идет узким тротуаром мимо бензоколонки. Догоняю. Это другая, но еще красивей прежней, правда, в очках, и глаза — недоуменные, и губы не подведены, но от них так же веет прохладой. Я отвечаю ей смущенной улыбкой. Что мне делать, я не разорял гнезд, а меня не взяли с собой. Моих уже нет, пошли себе гулять дальше, я ждал этого, сажусь на край фонтана и вижу перед собой на земле зеленый осколок. Мне хочется взять его в руки, но я боюсь, мне хочется отогнуть край рубахи и прислонить осколок к руке, но я не решаюсь. Здесь весело — поднимают гири, глотают огонь, свистят бумажными языками, детей вокруг больше, чем взрослых, своими глупостями я боюсь помешать им играть, я ищу среди детей своего сына и не нахожу, возможно, еще появится, Париж маленький, здесь ходят по кругу. Осколок продолжает лежать передо мной, стараюсь его не замечать. Потом я вижу, как мой покойный отец снимает с головы шляпу и обходит зрителей, собирая деньги. Шляпа все та же и пиджак мешковатый, серый, который он не променял бы ни на какой другой, как я не променял бы ни на кого другого своего отца, две складки кожи там, где лысина переходит в шею, две клавиши, две вертутки. Он стал чуть крупнее, шире в плечах с тех пор, как я его видел, но пиджак такой же мешковатый, брюки сваливаются, а под пиджаком рубаха с потертым воротником и коротким, совсем не парижским галстуком. Галстук он вывязывать не умел, мне не разрешал, покупал с застежкой сзади. Он что-то говорит, я не разбираю слов, может быть, их поглощает толпа, он и раньше не любил говорить, но хоть изредка, а теперь просто шлепает губами, и это смешит людей почему-то и заставляет охотней раскошеливаться. — Эсмеральда! Эсмеральда! — слышу я. Хочется им объяснить, моего отца зовут совсем не Эсмеральда, его зовут… как же его зовут, но он внезапно сбрасывает пиджак и, разогнавшись, раскручивает такое сальто, от которого в разные стороны летят брызги. Вот тебе и Эсмеральда! — Нравится? — спрашивает Шинкиле, усаживаясь рядом со мной. — Помните велосипед, это мой друг, клоун, назвал себя Эсмеральда и не говорит — почему, ему видней, он — симпатичный, мы работаем на рынке по воскресеньям, он и я, всегда так много народа, мы догадываемся друг о друге только по аплодисментам, он и я, здесь можно хорошо заработать, столько туристов, все хорошо, правда, все хорошо? Ой, не все, не все! — вскрикивает он, разглядев меня. — Вас на минутку нельзя оставить, а где малыш, вы сами как маленький, вам сегодня не до музыки, я не стану играть, вам нравится Эсмеральда, мне до смерти надоели его трюки, но сам он никогда не надоест, он не может надоесть, правда, я знаю — куда он сегодня пойдет, поднимайтесь, поднимайтесь, что вы от него оторваться не можете, он всегда тут, никуда не денется. Эсмеральда! — крикнул он моему отцу. — Жди нас, мы еще заглянем к тебе сегодня. Он приводит меня в маленький ресторанчик на улице Розье. В зале много заполошных людей. Все евреи. Это еврейский ресторанчик. — Покушайте, — говорит Шинкиле. — Вам надо вкусно покушать. Здесь все свои. Кто это — свои? Он подводит меня к полкам с разными кушаньями в казанках и на блюдах, из которых надо набирать самим. Два полных человечка со скрещенными на груди руками наблюдают за нашими манипуляциями из-за стойки неодобрительно. — Очень хорошие люди, — объясняет Шинкиле. — Они — братья. У меня здесь кредит, но я им не пользуюсь. Одного из братьев позвали, он побежал в зал, другой остался. — Флейш мит латкес, — популярно объясняет мне Шинкиле, — это вкусно, мы попробуем все, кислое, соленое, жаркое с балабушками обязательно и редьку со шкварками, ай, какая редька, какая редька! — вскрикивает он, низко наклонившись над блюдом и принюхиваясь. — Могу спорить, вы обожаете форшмак, все гои обожают форшмак, а вы, хоть и еврей, все равно гой, я накладываю форшмак, вот, и, конечно, фаршированную шейку, ваша мама умела фаршировать куриную шейку? — Отец. — Отец? Это редкость, чтобы отец умел что-то делать по готовке, а ваш умел делать шейку, о, у вас великий отец. Да, у меня был великий отец, и он с утра нашпиговывал шейку мукой и жиром в день моего приезда домой и заскорузлыми очень мужскими пальцами пытался сшить ее, чтобы она не распалась, а потом перекусывал нитку, и кусочек нитки оставался на подбородке, пока я не подходил и не снимал его. Здесь хорошо, но все же что-то не так. Легкое подташнивание мешает мне быть счастливым. — Хватит, Шинкиле, — говорю я. — Куда столько? А он все набирает, набирает. — А сладкое? — шепчет он. — Как же без сладкого, тут такое сладкое, я вам рассказывал, яблочный струдель. Но, не дождавшись, пока он подхватит ложкой янтарный кусок яблочного струделя, я едва успеваю поставить тарелку на место и выбегаю на воздух. Там, сделав несколько шагов за угол ресторанчика, я начинаю блевать с таким аппетитом, с каким Шинкиле собирался есть. Стайка хасидов на другой стороне улицы шумно осуждает мое поведение, потом, взмахнув полами лапсердаков, устремляется ко мне, я готовлюсь защищаться, но тут успевает Шинкиле. — Идите, идите! — кричит он хасидам. — Разволновались! Тоже мне святые! Представьте себе, человек болен, человек заболел, вы что, никогда не видели больного еврея? Тьфу на вас! Идите, сами жрите свою гусиную печенку. При мысли о гусиной печенке мне становится еще хуже, но хасиды, пристыженные Шинкиле, ворча, расходятся. — А теперь объясните, — сказал Шинкиле. — Это долгий разговор. — А все-таки? — Я не могу, понимаешь, Шинкиле, есть в Париже еврейское, я, кажется, нигде не могу его есть. — Но это очень вкусно! Разве вы никогда этого не ели? — Ел. Но всегда через силу. — Почему? — Долгий разговор. — А все-таки? Мы отходим еще дальше, садимся на край тротуара, и я рассказываю. Баллада о гусиной печенке Еврей не может не ошибиться. Он ошибается самозабвенно, Как я ошибся на этих страницах, Как Бог ошибался, создавая Вселенную. Всеми несчастиями ты обязан еврейству — Нет Всеми несчастиями ты обязан себе. Когда он берет себе псевдоним, Чтобы казаться людям другим, Русским или эвенком, Жена говорит: Здесь ты как Иванов поступил, А здесь как пархатый Френкель. Всеми несчастиями ты обязан еврейству — Нет Всеми несчастиями ты обязан себе. Если живет не в сыром подвале, А в роскошном особняке, Собак не заводит, чтоб не покусали, Еврей доверяет только себе. Книги написаны, сверстаны ноты — Он завершил титанический труд. Еще не остыло. Другие заботы снова еврея гнетут. Скушай, деточка, кусочек гусиной печенки, что тебе стоит, он мягкий, вкусненький, скушай, тебе не нравится? Всеми несчастиями ты обязан еврейству — Нет Всеми несчастиями ты обязан себе. Он как всегда в исторической роли, Скоро раздастся команда — «Пли!», Но на лице его вместо боли Страх, чтоб детей не нашли. Не наклонились искать под диваном, В печке не стали искать. Всем громилам тупым и пьяным Наших забот не понять. Всеми несчастиями ты обязан еврейству — Нет Всеми несчастиями ты обязан себе. И, приглашая тебя покушать, Вкусненьким угостить, Евреи вовсю навостряют уши — Боятся подвох пропустить. Вам не нравится?! Что ты «спасибо» беднягам не скажешь, Не оценишь, не разберешь, После ухода хозяев обяжешь Думать, чем был обед нехорош. Вот, неблагодарные, до чего же неблагодарные, не приглашай их больше! Вспомнит, что скоро опять в дорогу, В баночку все и к сердцу прижмет Все для тебя, сегодня не трогай, завтра время придет. Завтра так завтра. Оно не испортится. Если испортится, Кушать захочется — Все что угодно съешь. Ну, почему ты так плохо ешь, тебе невкусно? Всеми несчастиями ты обязан еврейству — Нет Всеми несчастиями ты обязан себе. И, показав своим предкам шиш, Мудрый еврей удирает в Париж. (Перевод мой) — Ну и при чем тут гусиная печенка? — спрашивает Шинкиле. — Шинкиле, знаешь что, Шинкиле, не морочь мне голову. Я сидел в цирке, и меня тащили на арену, как когда-то моего отца. Отец умер через тридцать лет после того, как клоун вытащил его из первого ряда на арену. Какой был успех! Человек с солнечной прической. Сердце отца не выдержало тридцати лет успеха. Сколько выдержит мое? Лобастый маленький клоун тащил его из первого ряда, отец упирался, мама хохотала, я подталкивал отца в спину и умолял: «Иди, иди». Как он беспомощно оглядывался на меня, сердечный, ему совсем не улыбалось фотографироваться вместе с клоуном, он вообще не любил фотографироваться, но снимок-то был сделан заранее, из кулис, заготовлен, клоуну некуда было отступать, и он тащил отца на арену, тут все решалось, кто сильней, в остальном они не отличались друг от друга — маленькие и лысые. — Пойдем, пойдем, — умолял клоун. — Взгляни на себя, мы оба лысые. Нам уже нечего терять. Впервые я видел отца таким разъяренным, он не любил публичности, не искал славы, любил меня и маму, а славы он не искал. До сих пор не пойму — за что клоун выбрал именно его, в тот вечер в цирке было много лысых, но нас угораздило сесть в первом ряду, я сам рад бы был облысеть уже тогда, видя, как страдает отец, сопротивляясь, я был готов стать самым лысым на свете. — Поздравляю тебя, человек с солнечной прической, — сказал клоун, вручая отцу фотографию под звуки оркестра. Мы ушли, не дождавшись финала, на улице отец достал из кармана фотографию, оторвал свою половину и бросил в урну, но попал рядом, в лужу, наверное, там она до сих пор плавает. Эсмеральде не пришлось меня упрашивать, весь день я чувствовал, что-то такое должно произойти, я жаждал деятельности, причем деятельности публичной, навзрыд, чтобы люди смеялись надо мной открыто, а не тайно, чтобы не думали: «Он все потерял, а у нас все при себе, хи-хи-хи». Они и смеялись, когда он закутал меня в свой серый пиджак и мы оказались безумно похожи, просто двойники. Тогда он стал обращаться ко мне, шевеля губами, и я все пытался угадать, что он там говорит, и сообщить публике, а он сердился, что я его не понимаю, и мотал головой, потому что я ошибался постоянно, откуда мне знать, о чем шепчет Эсмеральда, да еще по-французски? В пиджаке, несмотря на размер, было тепло и почему-то пахло хлебом, это я потом узнал, что у Эсмеральды от волнения была привычка держать мякиш хлеба в кармане и отщипывать кусочки во время представления. Потом он выходил из шапито, выворачивал карманы и скармливал крошки птицам. Участь моя в тот вечер была решена, я оказался идеальным «подставным», у меня было такое выражение лица, что в подвохе трудно было заподозрить. Иногда мне кажется, что я — конфуз природы, не казус, а конфуз, природа оконфузилась, и я родился. Даже те, кто потом приходили в цирк и снова видели этот номер, не верили, что ассистирует Эсмеральде тот самый лысый, что и в прошлый раз, все лысые одинаковы, они удивлялись совпадению. — Баклажан, Баклажан! — кричали они, увидев меня, я был не просто «подставной», я получил на арене имя, которым гордился, и в перерыве между появлениями бежал в закулисный буфет и жадно съедал честно заработанный мной бутерброд. Так что вы теперь знаете, как меня зовут. Самостоятельно я бы не сумел смешить людей, как Эсмеральда, сердца не хватит, что ли. Появись на арене один, распугал бы зрителей, каждый, глядя на меня, вспомнит, что утюг забыл выключить, что денег катастрофически не хватает, жена разлюбила. — Весь вечер на арене клоун-паника! Маэстро, туш! И все несутся из цирка опрометью. Хорошо, что я не клоун, а идеальная «подстава», и Эсмеральда знает, как меня использовать. А иногда меня жалела чудная девушка-кассир, она дарила мне парочку билетов, и я стоял под крупными теплыми каплями дождя рядом с барышниками, приторговывал и чувствовал себя настоящим парижанином. На заработанные деньги я купил ей колечко с надтреснутым камушком и очень расстроился — те, кто мне его продали, знали, что оно надтреснуто, но она сказала, что это к счастью, другого такого колечка больше нет. Я никак не мог запомнить ее лица, у меня вообще плохая память на лица, голоса помню, если вы хотите, чтобы я вас узнал, закройте лицо и заговорите, звук ее голоса особенно легко сохранялся в памяти, будто взяли ноту «ля» и навсегда удержали в воздухе, а лица не мог запомнить, потому что у нее, как у многих людей, профиль и фас отношения друг к другу не имели. Но лица других запоминать не обязательно, а она мне нравилась, и я долго мучился, прежде чем понял, кого она напоминает, когда смотрит в упор, — маленького тигра с плоским и широким носом, с шахматными резными ноздрями, немного отчужденным взглядом чудных серых глаз, с детскими тугими щеками, вздернутыми от уголков рта к аккуратным ушкам, за которые она, смеясь, любила забирать пряди волос, а те не удерживались надолго, разлетались. А в профиль нос неожиданно оказывался курносым и само лицо похожим на ежика, эффект этого превращения был столь стремительным, зависел от крошечного поворота головы, что я прозвал ее Тигрежиком, и прозвище это в нашей компании прижилось. Шинкиле, Эсмеральда, Тигрежик. Да, еще мама Эсмеральды по прозвищу Кастрюлька. Она сама сравнила себя с облупленной кастрюлькой, слишком давно стоящей на разведенном под ней огне жизни. Мы сидели на кухне у Эсмеральды, Тигрежик готовила чай, а Кастрюлька болтала что-то несусветное про те времена, когда еще не было Парижа. По островам бродили волки, рассказывала она, и редкие существа, остроносые, больше похожие на птиц, чем на людей, добирались сюда, чтобы постоять, подумать, что бы здесь такое устроить, и, трезво оценив свои силы, уходили. — И правильно делали, всегда лучше оставить все, как было, — закончила свой рассказ Кастрюлька. Мысленно я сравнивал Тигрежика с той, что вместе с детьми, наверное, искала меня сейчас по всему Парижу и никак не могла догадаться, что я всегда здесь, у себя. Не хочу обидеть Тигрежика, но та, другая, была красивей, о, гораздо, гораздо красивей, ее ни с кем не пришло бы в голову сравнивать, но Тигрежик только начинала любить меня, а начало любви всегда неотразимей завершения. — У нас обязательно будет ребенок, — говорила Тигрежик. — Я знаю, у тебя чудесные дети, но ты привыкнешь ко мне, и я рожу тебе мальчика. — Которого мы назовем Париж. — Почему Париж? — опешила она. — Бывают же глупые имена, — успокоил ее я. — И ничего, живут люди. Но с каждым днем я все больше любил Тигрежика, потому что никто так не нуждался в любви, как она. Она спасала меня, но спасать надо было ее, именно ее, она была девушкой, с которой, к счастью, не происходит то ужасное, что могло бы произойти, и, если она выживет, не пропадет, мы обязательно родим с ней ребенка. Она подходила к несчастью вплотную, но в последний момент ее спасал Бог или случай. Однажды я ждал ее вечером, и то ли радио играло громко, то ли слишком рассеянно ждал, звонка не услышал, а звонила она трижды, но что-то такое произошло во мне, что заставило подойти и открыть дверь, не спросив — кто и не глянув в глазок. Я любил смотреть на нее в глазок, чтобы увидеть ее всю, нетерпеливо ждущую, с тугим, девичьим, немного похожим на тигра, немного на букетик, лицом, потому что, когда тигры и толстые девочки улыбаются, щечки поднимаются вверх и они становятся похожи на букетики. Но в этот раз я увидел бы в глазок, как держит ее за горло и душит блондин в светлом плаще, а она боится еще раз нажать кнопку звонка, чтобы он не увидел меня. Но я все-таки успел открыть, и блондин в светлом плаще рванул от меня вниз по лестнице, а она втолкнула меня всем телом назад в комнату и теперь стояла рядом, пытаясь вздохнуть. Слышали бы вы, как билось ее сердце! — Я думала о тебе всю дорогу, — сказала она, — и не заметила, что он давно шел за мной и довел к самому подъезду, а пока я звонила, он стоял площадкой ниже и ждал — откроешь ли, ты не открывал, и тогда он бросился на меня, не целуй, не целуй так, все уже кончилось! Но ничего не кончилось, через несколько дней она чудом избежала нападения каких-то пьяных арабов недалеко от блошиного рынка. Их обманула ее доброжелательность, и, окружив Тигрежика, они стали подталкивать ее друг на друга, постепенно разъяряясь, и неизвестно, чем бы все это кончилось, не окажись рядом полицейский. А еще ее прихватила дверью машина, когда она выходила, шофер не расслышал ее крик сразу и протащил лицом вниз по улице, а еще, когда она училась в школе, влюбленный мальчишка в порыве любви запустил в нее чернильницей, а она стояла прямо перед ним, не веря, что он это сделает, а он сделал и разбил переносицу, давшую мне право прозывать ее Тигрежиком, а еще ее клюнул петух, когда она топнула на него, трехлетняя, ногой и, гордо отвернувшись, пошла к калитке, догнал и клюнул прямо в задницу, а еще медсестра, делая укол, внесла в ее кровь гнусный вирус, я так хочу тебя обнять, чтобы растворился твой вирус в моей крови и погиб бы там. А еще… Ерунда все, если нельзя спасти хотя бы одну дорогую тебе жизнь. Я был бы счастлив с Тигрежиком, если бы не знал, что меня по всему Парижу ищет сейчас малыш. Когда малыш должен был родиться и я привез ее в родильный покой, лицо ее было серое-серое, я не придал этому значения — сумерки, сказал врачу, что схожу за апельсинами и вернусь, но, пока я покупал апельсины, прошло минут сорок, и в эти минуты они оба успели умереть и остаться жить. Пришлось кесарить, он уходил из нее вместе с ее кровью, голова у него была очень большой, и я долго не мог смотреть на шрам от скальпеля, оставшийся при кесарении. С тех пор я боялся, что он упадет и ударится об острый угол, и конечно же он упал, когда мы остались вдвоем, и ударился, я помню свой вой, когда у него появился еще один маленький шрам рядом с первым, незаметный другим, но видный мне. Посвящу эту книгу покойному Чарлику, песику, пришедшему в дом сразу после меня. Он поцарапался в дверь, и его впустили. — Он такой же больной и солидный господин, как ты, папа, — смеялись дети. Мы сидим на кухне у Эсмеральды, я напеваю мотивчик, и никто не может поверить, что я его сам сочинил. — Это известный мотивчик, — говорит Шинкиле, — его уже давно играет весь Париж, еще до вашего приезда, вы сочинили в поезде, как они могли узнать и, главное, как вы могли именно его сочинить! — Может быть, кто-то напевал за окном, когда мы ехали по Европе? — предположил я. — Ой, вы — смешной человек, — говорит Шинкиле, — на полном ходу? За двойными стеклами? Просто он пришел к вам в голову, такое бывает, мне тоже иногда такое приходит в голову, правда, не такое красивое, как ваш, но тоже неплохое. И он стал насвистывать на флейте все, что ему когда-либо удалось подслушать у жизни, и оказалось, что это тоже слышали все: и Эсмеральда, и Кастрюлька, и Тигрежик. Кастрюлька, та просто категорически заявила, что не стоит сочинять ничего нового, она уже столько живет в мире и знает, что все давно сочинено. Шинкиле и Тигрежик стали с ней спорить, а Эсмеральда молчал, он как-то страдальчески молчал, будто скрывал боль. Так молчал мой отец. «Закричи, — хотелось сказать ему, — закричи о своем. У тебя есть свое, и об этом надо кричать, не оставляй меня одного, пожалуйста». Отец домолчался и умер, я ничего не знаю о нем, кроме того, что он меня любил, а рассказать ему хотелось много, очень много. Но он боялся отягощать мою жизнь собой, ему легче было молчать, а мне? Меня он спросил — что мне легче? Если сдаться, то Главный все под себя подгребет, ничего не оставит. Я не хочу страдать, мне надоело сочувствовать, я — самый легкий человек на свете, неужели никому не пригодится моя веселая жизнь? Я хочу, чтобы Шинкиле поступил в консерваторию и закончил ее, чтобы никто не угорел, не разбился, не вскрыл себе вены, разве это так трудно устроить? — Он без нас пропадет, — сказала она Шинкиле, пока я ждал в темноте на мосту Пон-Мари. — Передайте ему, он пропадет без нас. Неужели ей так важно было, чтобы я пропал? Тихий всплеск. Я оглянулся. Это бросилась в Сену душа моего отца. Носильщик занес вещи в поезд и вышел, она пропустила детей в вагон, а сама осталась, чтобы рассчитаться с носильщиком и постоять еще немного на парижской платформе. Она стоит и курит, поглядывая в сторону вокзала, она всегда курит, чтобы успокоиться, от этой привычки я не успел ее отучить. Прости за все, моя звезда. Анатомический театр инженера Евно Азефа На всех стихиях человек — Тиран, предатель или узник.      А. С. Пушкин ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА Азеф Жена Рачковский Герасимов Бурцев Министр Человек в кресле Старуха Человек с бородкой Савинков Девушка Незнакомка Давид Стеклов Лилия Михайловна Матросов Певица Мамочка КАРТИНА ПЕРВАЯ Дома. Азеф и жена. Азеф. Ты мне веришь, веришь? Жена. Ты всю ночь дрожал. Азеф. Кто, я? Жена. Я накрыла тебя, чем могла. Азеф. Это кишечно-желудочное. Жена. Тебя знобило, ты бредил, ты плакал во сне. Азеф. Перед разлукой. Не люблю уезжать. Жена. И только когда я обхватила тебя всего — вот так! — ты успокоился. Азеф. Я без вас разучился жить. Без тебя и детей. Жена. Евно! На тебе столько ответственности, ты — герой, что мы все без тебя, что без тебя партия! Азеф. Говнюки! Жена. Евно! Азеф. Жиды пархатые! Жмоты! Денег жалеют! На такие дела денег жалеть! Я им говорю — на дело террора надо отдавать все! Без вопросов! Мы должны быть неподконтрольны, траты непомерные, ситуация меняется раз от раза, люди гибнут, люди подрываются на ими же изготовленных бомбах, здесь нужны мои нервы, а их на всех не хватает! Знобит по ночам? Да, я не могу дома играть с детьми, у меня срывается голос, дрожат руки, они решат, что их отец — сумасшедший! О, поскорей бы все это кончилось! Жена. Что, Евно, что? Азеф. Пусть они победят, и я уйду на покой, заберу детей, тебя, уедем в какую-нибудь Австралию, и от меня уйдут их сумасшедшие лица, постоянное возбуждение революционеров, от них несет дерьмом, когда они возбуждаются, дерьмом демагогов и висельников! Жена. Ты бредишь, Евно! Азеф. Я — инженер, я — хороший, дельный инженер, я не родился убийцей, ты не знаешь, сколько у меня технических идей, а вместо этого я изобретаю маршруты, места явок, передвижения, конспиративные пароли, средства уничтожения, маскировки, уходы, возвращения, сроки, день, час, минуту, когда должно свершиться… Будь они прокляты! Жена. Это твоя работа, мой мальчик, твоя революционная работа. Азеф (успокаиваясь). Да, у каждого своя работа. Чем я хуже? Ты права. Я ухожу. (Провел пальцем по стене.) Я мазнул пальцем — грязь, пыль. Дети не должны видеть грязи. Жена. Это временно. Сегодня же уберу. Азеф. Вот и убери. Жена. Уберу (плачет). Азеф. Прости, моя дорогая! Нервы! Жена. Ты простишься с детьми? Азеф. Детей не буди. Я только посмотрю на них и уйду. (Смотрит.) Вот так. Это счастье. Стоять и смотреть. Да еще обнимать тебя. Ты мне веришь, веришь? Жена. Почему ты так часто об этом спрашиваешь? Азеф (орет). Потому что мне не верит никто! КАРТИНА ВТОРАЯ Жандармское управление. Кабинет Рачковского. Рачковский. Я ему не верю, не верю. Герасимов. Агент нервничает. Шлет депеши, мы не выходим на связь. Рачковский. Откажите ему во всем. Не связывайтесь. Этот тип ведет двойную игру. А? Обыкновенный вымогатель. Ему нужны наши деньги — и все. У меня есть сведения, что он причастен к убийству Плеве и великого князя. А? Герасимов. Но у него алиби. Рачковский. Он выкрутится, мы позволяем ему выкручиваться, а теперь он сам хочет нам выкрутить руки. Не удастся. Я его разоблачу. Герасимов. Но тем самым… Рачковский. Да в том-то и дело, что мы не можем признаться, что нас провели и на наши же собственные деньги убили тех, кого мы поставлены охранять, сделали соучастниками преступлений. Дьявольский умысел! На такое даже не каждый еврей способен. А? Никаких сношений с этим типом. Пусть проявится сам. Но теперь игнорировать, слышите? Его нужно затравить, как зверя. Возникает Азеф. Азеф. Рачковский, вас распилить мало на мелкие части и вырвать из груди ваше гнойное полицейское сердце (вырывает). Смотрите, оно похоже на человечка, втянувшего голову в плечи. Что его ждет, этого человечка, что его ждет? Рачковский (вскрикивает). А?! Герасимов, вы здесь? Какого черта! Кто в моем кабинете? (Замечает Азефа.) Что вы здесь делаете, инженер Азеф? Азеф. Нет, какая наглость, сначала арестовывает, потом спрашивает, что делаю? Любуюсь вами, Рачковский. Даю себя арестовать, сам набиваюсь на арест, даю приставу по морде, требую встречи с вами, рискую своей безупречной партийной репутацией, а вы наивно спрашиваете — что я делаю? Сколько можно молчать, Рачковский? Вы толкаете меня на необузданные поступки, мне что, жизнь не дорога, а если меня спросят: «А почему тебя выпустили, Азеф, из кабинета его превосходительства и не перевербовали ли тебя, Азеф, пока ты там находился, где гарантии, что ты не провокатор, Азеф, отвечай!» В бирюльки изволите играть, Рачковский? Почему вы мне не ответили? Почему молчали? Хотели провалить? Или у вас нашлась замена Азефу? Предъявите! Не верю! Таких доверчивых, как я, больше нет. Вы что, язык проглотили, Рачковский? Рачковский. Ну, и наглец! Нет, каков наглец! Это в моем кабинете! А повстречайся я с ним на его территории… Азеф. Нет у меня территории. Это Россия, а она вся ваша, ваше сиятельство. Моя территория — это черта оседлости, погромы, сопливые, грязные, как вы говорите, жиденята, нищее детство. Рачковский. Ах вы, дрянь! Вы что, думаете, я не знаю, что вы дезинформировали нас по делу Плеве? Азеф. О Плеве изволите говорить? А кто в Кишиневе пролил еврейскую кровь, кто погромы организовывал, вы что думаете, я — железный, сердца у меня нет? Рачковский. Вы сами за эти годы выдали нам десятки своих соплеменников! Азеф. Я вам не соплеменников выдавал, а революционеров, убийц, а там в Кишиневе — невинные! Рачковский. Гореть вам в геенне огненной! Азеф. Разберемся, разберемся. Рачковский. Доиграетесь. Азеф. А вы уже доигрались, ваше превосходительство. Сколько дадите за батюшку-царя? Рачковский. Что? Азеф. За убийство государя императора? Рачковский. Вы с ума сошли! Азеф. Испугались? Вы бы еще дольше не отвечали на мои послания. Грохнуло бы так, что в Австралии было бы слышно. Рачковский. Докладывайте. Азеф. Гарантии. Рачковский. Какие гарантии? Азеф. Что вы не используете меня как проститутку, а отнесетесь с прежним уважением, как относились все ваши предшественники на этом посту. Рачковский. Что вы хотите? Азеф. Тысячу рублей каждый месяц — и без фокусов! Рачковский. Вымогатель! Это зарплата министра! Азеф. Не злите меня. Жизнь министра сегодня не стоит ни копейки. Рачковский. Хорошо. Докладывайте. Азеф. Это вам подчиненные пусть докладывают, а я, когда увижу, что вы держите слово, сообщу ход дела по прежним адресам. А сейчас попрошу вас распорядиться, чтобы меня вывели на улицу и устроили побег. КАРТИНА ТРЕТЬЯ Собрание в Женеве. Кучка людей вокруг человека в инвалидном кресле. Бурцев (заканчивая). И тогда я понял, что этот предатель не кто иной, как Азеф. Молчание. Бурцев. Все. Долгое молчание. Бурцев. Я сказал все. Савинков выбегает из комнаты. В тишине слышно, как заплакала женщина, отвернувшись. Человек в кресле. Ну? Бурцев. Что? Человек в кресле. Вы удовлетворены? Вам удалось произвести впечатление? Бурцев. Я просто рассказал, что знал. Человек в кресле. Нет, вы не рассказали, вы нас вываляли в грязи своими измышлениями. Что нам со всем этим прикажете делать? Старуха. Это гадко, гадко! Бурцев. Я предполагал — вызвать Азефа и спросить. Человек в кресле. То есть допросить? Кого? Бурцев. Азефа. Человек в кресле. Вы говорите об Азефе? Бурцев. Ну, да, да, о ком же еще? Человек с бородкой. Для камердинера не существует героя. Человек в кресле. Об Азефе, которому это место доверил покойный Гершуни? Тот самый Гершуни, который не доверял никому, тот самый великий Гершуни, поцеловавший кандалы после того, как их на него надели, вы в это время только сказками о революции питались, Бурцев. Так вот Гершуни передал свое место в боевой организации именно Азефу — только ему, никому больше, слышите, никому из нас. И Азеф не подвел Гершуни. Вбегает Савинков. Савинков. Я убью его! (Стреляет.) Бурцев. Ага, промазал, промазал! Человек в кресле. Савинков, прекратите самодеятельность! Человек с бородкой. И что за страсть у нас, русских, изобличать друг друга? Савинков. Слушайте, Бурцев, Азеф стоял рядом с нами, когда мы строили бомбы. Он учил нас их строить, он учил нас терпеть и ждать, ждать той минуты, когда начинает сосать под ложечкой, нервы не выдерживают, и ты уже ничего не видишь, кроме ужаса предстоящего, когда ты из человека станешь убийцей, вот ты сейчас бросишь бомбу в такого же, как ты, смертного, не в сановника, которому вынесла приговор партия, а в человека, которого разорвет на куски, и если тебе не повезет умереть вместе с ним, то ты останешься стоять как вкопанный над клочьями окровавленного человеческого тела, но тут всегда появлялся Азеф и своим спокойствием возвращал смысл всему предприятию, ты вспоминал — кто ты и зачем, и бросал бомбу, и окровавленные тела больше не внушали тебе ужас, потому что это были не просто человеческие тела, а результат твоей работы, жалость исчезала, сострадание, ты мог гордиться собой. Все это я пережил лично и могу свидетельствовать, что малодушие и героизм идут рука об руку в таких делах, и если бы не Азеф… Эх, про что с вами говорить! Поверьте, я научился убивать, Бурцев, и, если вы не извинитесь перед Азефом, я убью вас. Девушка. Бурцев, вы нарываетесь! Бурцев. Я нарываюсь? Я, который в течение пяти лет молчал, анализировал, проверял, сопоставлял, наконец, догадался, я, который вышел на след предателя, нарываюсь и должен извиниться перед ним? Конечно, к такому злодейству надо привыкнуть, его невозможно постичь. Я буду продолжать расследование самостоятельно, вопреки воле комитета, я доведу его до конца и выступлю неопровержимо. Человек в кресле. Вы хотите очернить партию? Бурцев. При чем тут партия? Человек с бородкой. А что, если нам попереть этого Бурцева из партии? Бурцев. Да идите вы! При чем тут партия, я повторяю? Человек в кресле. Самые крупные акции мы осуществили под руководством Азефа. Под их звездой мы войдем в историю. Под счастливой звездой Азефа. Бурцев. Но он провокатор! Человек с бородкой. Вы чего-то не понимаете, мой друг, во-первых, насчет Азефа вы что-то напутали, предположений не достаточно, а во вторых, неужели вы не понимаете — какой козырь даете в руки наших врагов? Партия провокаторов? Партия полицейских осведомителей? Почему тогда не предположить, что они сами, те, с кем мы боремся, и решали — кому жить, кому умирать, а мы просто действовали по указке полиции? А еще, если глава боевой дружины, герой — и вообще, вы подумали, что у человека есть семья, дети, какую тень вы бросаете на их будущее? Семья предателя! Лично я согласен забыть все, что вы здесь сказали… Савинков. Никогда! Девушка (вырываясь вперед). Азеф не каменный, не каменный, я сама видела, как он плакал, это вы — предатель, запретите ему говорить, у меня разорвется сердце! Человек в кресле. Успокойте ее. Все, Бурцев, все. Бурцев. Посмотрите документы. Человек в кресле. Не буду. Не прикоснусь. Бурцев. Только взгляните! Человек с бородкой. О, русские люди, русские люди! Появляется громадная голова Азефа. Азеф. Азеф — двойной агент, Азеф — провокатор, Азеф — оборотень. Пугайте мной ребятишек! (Отрывает руку.) Вот моя рука, держите, рассматривайте, кончики пальцев похожи на луковичные головки, это ладонь преступника, вот левый глаз (вырывает), правый мне нужен самому, вот нога (выворачивает ногу). Хотите заглянуть в чрево злодея? Я могу вывернуть свое нутро наизнанку (выворачивает). Нате! Разобрались? Заглянули? Я просто честно зарабатываю себе на хлеб. Вот и все. Это всегда честно, если рискуешь собственной жизнью, потому что другие жизни — это очень далеко от тебя, их как бы и нет, они не имеют отношения к твоему телу, к твоим мыслям, они всегда в стороне, и не надо говорить мне, что вы думаете иначе! Человек способен пожалеть только самого себя, потому что он себя носит. Идеи вообще ничто, быть верным идее все равно что стать сумасшедшим, нельзя быть верным словам, пустоте, но можно заработать во имя некой абстрактной идеи, вопреки ей, все равно. Мой отец — портной был, ничего зарабатывать не умел, а я вот научился. Деньги надо брать, если их тебе предлагают. Они рискуют жизнью во имя будущего! Но никакого будущего эти одержимые не имеют, о, я представляю их будущее! Перестреляют друг друга, к чертовой матери, во имя идеи. И перестреляют, уверяю вас, это фишки, фишки, я буду двигать ими по игорному полю, пока не достигну цели. А цель моя одна — получить побольше денег за свою работу, все равно, из чьих рук. Главное, чтобы вовремя. КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ Департамент полиции. Рачковский и Девушка. Рачковский. Что вас заставило предложить нам свои услуги? Вы — молоды, красивы, а у нас контингентик… Может, деньги? Девушка. Я из обеспеченной семьи. Рачковский. Знаю. Тогда что? Девушка. Но вы же их не остановите, вот я и решила. Рачковский. Ах так! Девушка. Мой отец — военный. Рачковский. Да. Девушка. Он тоже ни на что не способен. В детстве я любила смотреть, как он пристегивает саблю, я просыпалась первой, чтобы не пропустить. Зачем вам сабли, все равно всюду кровь, кровь, я стояла недалеко от того места, где убили великого князя. Как кричала Мария Николаевна! Рачковский. Я тоже там находился. Девушка. И ничего не могли сделать, правда? Зачем тогда вы? Вы хотя бы знаете, кто их шлет убивать? Рачковский. Предполагаю, что догадываюсь. Девушка. Вот видите — предполагаете, а я знаю, что могу все это прекратить. Рачковский. Предназначение? Девушка. Да, предназначение. И перестаньте смотреть на мои ноги! Рачковский. Простите — что? Девушка. Я прошу вас не смотреть на мои ноги. Рачковский. Вы — сумасшедшая. Девушка. Если вокруг столько грязи — почему не заподозрить в этом и департамент полиции? Рачковский. Делать мне нечего — ноги агентов рассматривать! Извините, нервы не выдержали, но это совсем уже из ряда вон! Девушка. Я не сумасшедшая. Просто люблю ставить людей в неловкое положение. Рачковский. Это им понравится. Этим вы их можете взять. Они тоже любят. Девушка. Вот и хорошо. Рачковский. Но Азеф — это другое. Он может и не поверить. Он любит женщин, но, по нашим сведениям, не таких, как вы. Он выбирает по себе. Обычно это кафешантанные певички, уличные знакомства, кокотки. Девушка. Я люблю своего жениха. Рачковский. То есть? Девушка. Я люблю своего жениха. Рачковский. Ах, значит, с этой стороны нам к нему не подобраться? Что ж, хорошо… Какая вы, однако… категоричная. Там не один Азеф, мужчин много, и все герои. Девушка. Плевать я хотела. Рачковский. Вот это разговор. Это обнадеживает. Помните, все об Азефе. Главное — Азеф, кто он в партии, почему ему доверяют, кто с ним близок, и не водит ли он нас за нос, потому что это унижает меня. Какой-то жалкий еврей из Ростова-на-Дону! КАРТИНА ПЯТАЯ Конспиративная квартира. Азеф. Азеф (рассматривая Стеклова). Кто ваши соседи по квартире? Стеклов. Да тут один, знаете… Нет, затрудняюсь, видел один раз на лестнице… Азеф. Вы что, не знакомы с конспирацией? Стеклов. Не знаю. Азеф. Кажется, я с вами теряю время. Что это вы делаете? Улыбаетесь? Стеклов. Простите. Азеф. Это не улыбка. Оскал какой-то! И с такой улыбкой вы хотите подойти к государю императору? Стеклов. Я не буду улыбаться. Азеф. Да уж, пожалуйста! Стеклов. Научите, что я должен буду делать? Азеф. Прежде всего не дрожать! Вас знобит от страха, вы — трус, мужчина не дрожит. Вы уже и сами не рады, увидев меня, что ввязались. Покажите ваш револьвер. Стеклов. Я думал — кортик… Азеф. Ах, кортик! Как романтично! Ну, конечно, вы морской офицер, вы хотели заколоть царя кортиком, вам точно известно, куда бить, что на их величество надето. Да вы рукой не успеете взмахнуть, как вас застрелят. Отставить кортик. Отставить вас. Матросов! Появляется Матросов. Проводите господина лейтенанта. Да, поосторожней, я не уверен, что за ним не увязался никто. Стеклов. Я хочу отдать свою жизнь революции. Азеф. А она не принимает этой жертвы, не принимает! Идите, пока революция не рассердилась, и замолчите навсегда, потому что революцию кортик не напугает. (Стеклов идет.) Да! Я жду благодарности от вашей мамы, что-нибудь домашнее, пирожок с капустой… Стеклов. Почему от мамы? Азеф. Потому что я сохранил ей сына. Счастливого плавания, капитан. И не болтать, не болтать. Стеклов (не выдержал). Я попросил бы вас! Азеф. Матросов! Они уходят. Так, еще одного дурака спас, они мне памятник должны поставить! Стук в дверь. Голос. Иван Николаевич, можно? Азеф. Да, Лилия Михайловна. Лилия Михайловна. Та самая девушка от Чернова, очень милая. Азеф. Девушка — это хорошо, это всегда хорошо. Жаль, что я успел перекусить утром. Ну-с, ну-с. Входит Девушка. Азеф молча рассматривает ее. Здравствуйте, Шарлотта. Девушка. С чего вы решили, что я Шарлотта? Азеф. А кто же? Ведь вы террористка? Террористка. Тяготеете к террору, так сказать, может быть, вы и сюда пришли, чтобы убить меня как Шарлотта Корде Марата? Девушка. Меня к вам направили. Азеф. Понимаю. Не Рачковский ли? Девушка. Нет, я от Чернова. Азеф. Очень хорошо. И вы не спрашиваете у меня — кто такой Рачковский? Девушка. Кто такой Рачковский? Азеф. Глава департамента полиции. Страшный негодяй. Девушка. А! Азеф. Вот бы нам убить его! Взялись бы? Возьмитесь. Девушка. Когда? Азеф. Да хоть сейчас! Это недалеко. Через садик, через Мойку, перешла речушку, явилась к самому главному и грохнула. Револьвер я вам дам. Девушка. Давайте. Азеф. Ну, шучу, шучу. Вас прислал Чернов? Девушка. Да. Азеф. Он говорил мне, что вы образованная девушка. Девушка. Не знаю. Азеф. А мне это и не интересно. Это там умники, а мне нужно, чтобы вы не боялись. Вы не боитесь? Девушка. Боюсь. Азеф. Кого? Девушка. Вас. Азеф. Меня? Почему? Девушка. Вы — отвратительный, у вас низкий лоб, тяжелая нижняя челюсть, маленькие глаза. Вы похоже на провокатора. Азеф. Что, сразу видно? Девушка. С первого взгляда. Азеф. А они мне доверяют! Девушка. Они — дураки. Азеф. Вот! С этого и надо начинать разговор. Вот! Вы мне нравитесь. Они дураки. Вы это заметили сразу. Я принимаю вас, я посвящу вас в трудности предстоящего дела. Очень много проблем, я даже не представляю, как вас можно использовать. Вы бомбы бросать умеете? Девушка. Не знаю. Азеф. Это не просто. Можно покалечиться самой. Девушка. В кого бросать? Азеф. Разве не все равно в кого? Девушка. Мне не все равно. Азеф. Ну, тогда в Рачковского! Нет, шучу, в государя императора. Девушка. В царя? Азеф. А зачем мелочиться? Делать так делать. Вас в Пантеон внесут, великомученицей. Девушка. Хорошо. Азеф. Что? Девушка. Я согласна. Азеф. На что — согласна? Девушка. Ну, на это, что вы сказали. Азеф (хохочет). А у меня нет бомбы! Что, утерлись? Девушка. Не стоит со мной так говорить! Азеф. Кто вас подослал? Вы от кого, от Рачковского, вы мне не нравитесь, вы слишком красивая, чтобы быть разорванной на части, у вас стройные ноги. Девушка. Не смейте смотреть на мои ноги! Азеф. Очень нужно! Вы знаете, кто я? Девушка. Нет. Азеф. Я инженер, инженер Евно Азеф. Я здесь тоже, как вы, прохожу проверку. Но меня проверяют все: отсюда, оттуда! Проверяют, а обойтись не могут. Слушайте, девочка, вам здесь нечего делать. Девушка. Почему? Азеф. Вы — другая. Вы раскусили меня сразу, я ничему не смогу вас научить, потому что вам не нравится мое лицо. Мне и самому оно неприятно, но я не люблю, когда об этом говорят другие. Идите. Я сообщу Чернову, что вы не выдержали проверки. Девушка. Но почему?! Азеф. Потому что я так решил. Неужели вы не поняли до сих пор, что я один из тех, кто решает? КАРТИНА ШЕСТАЯ Севастопольский равелин. Тюремная камера. Савинков один. Савинков. Как ты мечтал, так и вышло. Хотел умереть у моря — и умрешь. Откуда музыка? С корабля? Или матрос играет на скрипке? Ему разрешили, и он играет у равелина, старый, выслужившийся матрос на деревянной ноге, оплакивает смерть контр-адмирала Чухнина или мою участь. Они очень жалели меня вчера на суде, матросы. Их унизили, я отомстил. Как странно взглянул на меня Чухнин перед смертью, будто приглашал куда-то. Я мог убежать, но мне стало отчего-то неловко, и я подхватил его под локоть, чтобы не дать упасть, но тело после моих выстрелов сделалось слишком тяжелым. Теперь меня расстреляют. Выстрел, маяк мигнет, и тишина, и нет меня, никто не вспомнит. Азеф сказал бы: «А, ерунда! Ну их!» Брат Азеф, ты прав, брат Азеф, и все-таки жаль, что никто. Ты пожалел бы, но тебе не хватит сердца жалеть нас всех, ты просто выматерился, когда узнал, что я не успел скрыться. Господи, если ты есть, огради от врагов Азефа. Если тебя уже нет, попроси, чтобы кто другой. Жаль, что моря не увижу, расстреливать будут ночью, и, если штиль, я даже не узнаю, в какой оно стороне. Но запах, запах! Запах ее волос после моря я помню. Тяжелый клубок мокрых волос, наспех подхваченный гребнем на затылке. Боже мой, Боже мой! Неужели ничего нельзя придумать? Дверь каземата открывается. На пороге Матрос в бушлате. Вглядывается. Матрос. Савинков, ты здесь? Савинков. Что, пора? Матрос. Пора. Переодевайся. Снимай все свое. Отдашь мне. Савинков. Конечно, конечно. Но зачем переодеваться? Разве теперь нельзя так? Матрос. Ребята проведут тебя к лодке, пока хватятся, ты уже далеко, если не струсишь, конечно. Савинков. Я не струшу. Но я ничего не понимаю. Кто вас прислал? Азеф? Матрос. Ты поживей, поживей. Савинков. Азеф! КАРТИНА СЕДЬМАЯ Дома у шансонетки. Певица (выходя из спальни, вслед за Азефом). О, мой дорогой, дорогой! Моя толстая, грязная, распутная скотина! Азеф. Потом, потом. Позови свою мамочку. Певица. Я тебя зверски люблю, я тобой зверски интересуюсь, я — пантера, видишь мои коготки? Азеф. Вижу. Ты — подушечка. Из тебя все торчит, что ни воткнешь. Просто подушечка для иголок. Певица. Подушечка, о, я — подушечка, у меня есть подушечка, знаешь — где? Азеф. Я хотел бы говорить серьезно. Певица. О, серьезно, я очень серьезно, смотри (скорчила физиономию). Азеф (хрюкнул). Не смеши. Позови свою маму. Певица. Мамочка, мамочка, иди к нам! Входит Мамочка. Мамочка. Здравствуйте, инженер! Азеф. Проснулась! Я уже сто лет не инженер. Певица. Ей нравится, что ты инженер. Это солидно. Азеф. Ладно. Хорошо, пусть думает, как хочет. Для нее — я инженер. Садитесь, мамочка. И ты, котенок. Вот так. Добродетельная немецкая семья: Евно Азеф, сын портного из Ростова, кафешантанная певичка, прости, прости, певица, и вы — мамочка. Мамочка (испуганно). Что случилось, Герда? Герда. Слушайте, мамочка, слушайте! Азеф (тоскливо). Вот вы — немки, а порядка в доме нет. Бедлам, кавардак. И зачем я с вами связался? Певица. Евно, ты говоришь неправильно! Мамочка. Что-то случилось, Герда? Азеф. Посмотри в окно. Там стоит дамочка, на той стороне? Брюнетка, очень серьезная, лет двадцати пяти? Стоит? Певица. Да. Азеф. Она следит за мной. Певица. Евно! Нужно сообщить в полицию! Азеф. Так уж сразу и в полицию. Сами разберемся. Через три-четыре дня вы уедете в Берлин, домой, денег я вам дам, вы купите в Берлине квартиру, большую, теплую, гораздо большую, чем ваша, в тихом районе, где мало русских, лучше, где их нет вообще, и будете меня ждать. Я могу приехать сразу. Могу долго не приезжать. Могу явиться внезапно. Но то, что приеду, — это факт. Деньги на почте вы будете получать регулярно. Певица. Мы должны уехать из Петербурга? Почему? Здесь весело. А моя карьера? Азеф. Плевать я хотел на твою карьеру, шлюха! Певица и мамочка плачут. Не плачь! Не смей плакать! Ты любишь меня? Певица. Люблю. Азеф. Тогда прощай мне все! Научись мне прощать все! Пожалуйста. Певица. Хорошо, хорошо. Азеф смотрит в окно. Азеф. Стоит, подлая. Ни весны, ни зимы, одно ожесточение погони. Вот предъявлю ее Рачковскому как выдающуюся бомбистку, и в Акатуй! Жалко, красивая, сгниет на каторге. Певица. Это твоя любовница? Я выцарапаю ей глаза! Азеф. Какая любовница! Я — женатый человек, ты это знаешь. С семьей будут проблемы. Семью я люблю, но, когда беда грянет, они сами откажутся от меня, я свою жену знаю, и тогда к вам, в Берлин! К тебе, толстая задница. Певица. Ура, ура, ко мне! Азеф. К тебе под бочок! Только вот мамочка (разглядывает мамочку, та беспомощно ерзает), попроси ее, чтобы не болтала обо мне — ни здесь, ни в Берлине. Никому. Нас трое — ты, я и мамочка. Певица. Хорошо, хорошо. (Восторженно.) Азеф, ты — тайна? Азеф. Я-то? Ты даже не представляешь, какая я — тайна. Певица. Расскажи, расскажи! Азеф. Разбежалась! Так сразу и расскажи! А почему ты интересуешься? Певица. Евно, не смотри на меня так, пожалуйста. Азеф. От одной мысли удар может случиться. Прости. Привычка. Певица. О чем ты говоришь? Азеф. Я говорю о том, что жить и умирать я собираюсь только с тобой, ты выдержала испытание, мы встречаемся больше пяти лет, людей мы узнали с самой плохой стороны, деньги нам дались кровью, ты мне родная, с тобой я забываю все. Певица. Любимый! Азеф. И ты — любимая. Я знаю — тебе это говорили многие, запомни — они лгали, и только я говорю тебе правду. Певица. В Берлине будет немного скучно. Азеф. Будем ездить. По курортам, к морю, в горы. Куда захочешь. В Австралию поедем. Впрочем, до Австралии надо дожить. (Смотрит в окно.) Ушла. Нетерпеливая. Не знает, что я к ней тоже человечка приставил. Так и бродят по городу. Интересно, от кого она, от Рачковского или от Бурцева? Я ввязал вас в серьезную историю. Мне показалось, ты привязана ко мне. Певица. Я тебя обожаю. Азеф. Верю. И я тебя. Но если когда-нибудь в нашу берлинскую квартиру ворвутся двое и начнут стрелять… Певица (кричит). А-а-а! Мамочка (тоже). А-а-а! Азеф. Я пошутил. (Достает из кармана плетку.) Вот плетка. Мой свадебный подарок. Если тебя кто-нибудь решит обидеть, схвати эту плетку и бей его, бей (плачет). Мамочка. Я ничего не понимаю. Герда, Герда! Что с господином инженером, почему он плачет? Может быть, врача? Азеф. Не надо врача. Певица. Ты плакал, ты умеешь плакать, я знала, я знала, ты замечательный. Мамочка. О, майн Готт! Азеф. Спасибо, мамочка, уходите. (Та уходит.) А сейчас я уткнусь в твою толстую немецкую задницу и вышепчу ей все, что у меня на душе. Исповедуюсь! Певица (смеется). Толстая задница. Где ты видишь толстую задницу, у меня даже очень аккуратненькая попка, мне еще никто так не говорил! Азеф (идет за ней). А я говорю. Певица. Евно, Евно! Азеф. А я говорю! Певица. Ты — грубиян! Азеф. А я говорю! Оба скрываются. КАРТИНА ВОСЬМАЯ Парк. Ограда. На скамейке — Рачковский. Неожиданно через ограду перемахнул человек и уселся рядом. Это Бурцев. Бурцев. Не пугайтесь, ради Бога, не пугайтесь! Я не бомбист, ваша охрана никуда не годится. У меня в руках ничего, кроме портфеля. А он пуст. Взгляните — пуст. Кое-какие бумаги, они могут заинтересовать вас, и все. Рачковский молчит. Пожалуйста, верьте мне. Я ищу встречи с вами вторую неделю. У меня началось страшное сердцебиение. И вообще, мне кажется, после нашего разговора я умру. Нет, нет, я не сумасшедший, вы можете даже знать меня по своей картотеке, я — Бурцев, издатель «Былого». Рачковский молчит. Вот мои документы. Я — Бурцев, издатель «Былого», знаете? Хотя вы правы, сегодня документам верить глупо, я понимаю. Но я действительно Бурцев, наша редакция расположена в Лозанне, улица Дюпона, 5, моя комната тотчас же за поворотом во второй коридор. Она с умывальником, но об этом я тоже мог справиться где угодно, вы правы. Рачковский молчит. Выслушайте меня. Вам, может быть, будет интересно. Я опозорен. Мне не верят. Я буду говорить с вами об одном человеке, которого вы, возможно, знаете. Если вам не захочется отвечать — молчите. Только не уходите, пожалуйста. Если захочется, можете тоже не отвечать, но как-нибудь дайте знать, что вы понимаете, о ком идет речь, или согласны со мной. Рачковский молчит. Инженер Баскин, он же Иван Николаевич, он же Виноградов, вам это ничего не говорит? Только не торопитесь уйти, я ничем не скомпрометирую вас, возможно, этот разговор важен нам обоим. Я просто удаче своей не верю, что сижу вот так запросто, рядом с вами. Издатель «Былого» и начальник департамента полиции. И никакой угрозы для вас, только для меня, потому что, если я ошибся в своих расчетах — пути назад нет, здесь и умру. Этот человек — Баскин, Виноградов, Иван Николаевич предложил вам свои услуги еще в Германии, будучи студентом, когда сблизился с одним из эсеровских кружков, вы тогда не возглавляли департамент, но могли знать, он написал письмо, где перечислил всех, назвал сумму за услуги, но это были детские шалости, вы можете не отвечать. Вот это письмо. Рачковский молчит. Вам может показаться, что я хочу использовать вас, это неправда, мы оба жертвуем своей репутацией, сидя вот так рядом. Но вы не знаете того, что я скажу, а я — того, что могу услышать от вас. Хорошо, я сообщу, от кого получил эти сведения, это один ваш старый сотрудник, он был допущен к архиву, он добровольно пришел ко мне в редакцию после отставки, есть люди, сочувствующие нашему движению, вам обязательно знать его фамилию? Мне не хотелось бы. Хорошо, я назову, он сейчас в безопасности, я позаботился, его фамилия Бакай. Вспомнили? Рачковский молчит. Так вот, он произвел на меня самое лучшее впечатление. Вспомнили? Бакай. Очень худой старый человек, нос с горбинкой, в архиве служил, вспомнили? Хотя кому сегодня можно верить, вы правы. Возвращаюсь к Баскину. Его взяли к вам на работу, он был добросовестен, выдавал нелегалов, всех, кто отправлялся в Россию с заданием, вы платили, все обыкновенно, а потом он выдал вам Гершуни, самого Гершуни, ведь это по его наводке вы сняли Гершуни с поезда в Киеве, да? Рачковский хочет уйти. Не уходите, пожалуйста, я кажусь вам провокатором, вы решили, что я подослан и хочу с вашей помощью разоблачить человека, вы ошибаетесь, у меня безупречная репутация, я добровольно говорю с вами, я — журналист, моя фамилия Бурцев, даже если бы вы очень хотели, то не смогли бы меня завербовать. Рачковский снова садится. Спасибо. Я не хочу торопиться, иначе вы мне не поверите. Видите, я не спрашиваю у вас имени этого человека, видите? Затем он выдал вам типографию в Омске, сам помог ее устроить, он ведь хороший инженер, а потом выдал, не выпустили даже двух номеров. Вознаграждение было увеличено. А после того, как он сдал вам отряд Карла, его работа стала просто неоценима. Вы видите, я знаю и про это, я знаю многое. Почему вы молчите? Вы не слышали ни про какого Карла? Ну, конечно, они не назвали своих имен, это они убили Трепова, Клейнгельса, их казнили, всех семерых, а Карл погиб, взорвался, изготовляя бомбу в гостинице, вы не сумели его опознать. А это был Карл, отчаянный мальчик. Я выдаю вам ценную информацию? Рачковский молчит. А знаете, почему он все это делал, Баскин? Карл ему мешал, Карл действовал самостоятельно, он не мог его контролировать, а ему нужно было отчитываться перед вами, Карл действовал параллельно Баскину, потому что не кто иной, как Баскин, был уже к тому времени настоящим главой боевой дружины нашей партии. Рачковский молчит. Да, да, террором по поручению комитета после Гершуни руководил именно Баскин, ваш агент, вы не знали? Теперь, если я назову его настоящую фамилию, вы подтвердите мою догадку или нет? Рачковский молчит. Ну, хорошо. Простите, вы ничего не имеете против, если я достану бутерброд из портфеля и съем, это ровно минута, все равно вы меня уже давно слушаете, я его весь день ношу, у меня язва, я должен есть по часам. Хотя не все ли равно, от чего помереть — сердцебиения, язвы. (Достает сверток.) Вот двусмысленность, это действительно бутерброд, не пугайтесь. Вы не разделите, нет? Я быстренько проглочу. (Жует.) И невкусный, черт, совсем (жует), и запить нечем. (Прожевывает.) Простите, пожалуйста. Я разволновался и почувствовал безумный голод. Спасибо, что не ушли. Так вот, этот Баскин, он же Иван Николаевич, он же Виноградов, оказал вам еще одну услугу — выдал Брешковскую, выдал организацию в Одессе, Киеве, он делал все, чтобы вы были счастливы. Неоценимый агент, не правда ли? Он подвел вас только раз в деле Плеве, не так ли? Повел по ложному следу, сообщил, что никакого покушения на министра внутренних дел не готовится, а готовится взрыв здания вашего департамента, вы скажете, агент не Бог, он иногда ошибается. Иногда ошибается, это правда, но дело в том, что покушение на Плеве готовил он, тот самый, которого мы так мило называем Баскиным. Доказательства? Извольте. (Достает бумагу.) Это стенограмма съезда нашей партии, панегирик герою! Я совершаю преступление, чтобы раскрыть преступление, безумие, да? Рачковский молчит. Они подлинные. Поверьте, мне стоило много сил их достать, они не продаются, мне ничего от вас не надо, кроме одного — вы должны понять, в этом деле мы — союзники, мы заинтересованы в одном и том же. Вспомните, когда выдали Брешковскую, случилось покушение на московского губернатора Дубасова, одесскую организацию — на самого министра Столыпина, затем, простите, на вас самого, затем на контр-адмирала Чухнина. Взамен вам выдали всю группу Савинкова, но устроили побег его самого, не с вашей ли помощью, Боже упаси, потом еще несколько хорошо оплаченных одолжений агента по имени Баскин и, наконец, убийство великого князя… Рачковский молчит. Кажется, я вас очень расстроил. И не известно — кому из нас хуже приходится в эту минуту. Да, я хочу сказать, что убийство Сергея Александровича — дело рук все того же вашего агента, руководителя нашей боевой дружины по фамилии… Он, как пианист, сразу играет на двух роялях, роскошно, понимаете? Оплачивает свои услуги вам нашей кровью, нам — вашей. Это монстр, вы понимаете? А сейчас он готовится убить государя, и убьет, не без вашей помощи, разумеется. Рачковский молчит. Боюсь, что я причинил вам боль. Теперь вы лучше знаете, что я сам чувствую. Продолжайте молчать, пожалуйста. Но если в вас есть хоть что-то человеческое, ответьте мне хоть каким-нибудь движением. Глаза прикройте, все, что сочтете нужным, ведь все, что я сейчас сказал, сущая правда, я готов даже оставить вам бумаги, вот портфель, берите, берите. Я позволяю вам даже выдать меня. Я оставлю портфель рядом с вами, назову фамилию и сразу уйду. Это Азеф, да? (Рачковский молчит.) Евно Азеф, да? Неужели не он? Я ошибся? Инженер Евно Азеф, да? Рачковский прикрывает глаза. Спасибо. Уходит. Рачковский остается сидеть неподвижно с закрытыми глазами. КАРТИНА ДЕВЯТАЯ На конспиративной квартире. Темно. Слышно, как в квартиру вошел кто-то, возится, стонет. Это Азеф. Азеф. Они меня убить хотели, эти суки! В темной подворотне, как собаку! Меня! Азефа! Без суда и следствия! Я им душу продал, мерзавцам, а они меня… Стоп! Кто — они? Наши? Кто — наши? Люди Рачковского или комитет? Комитет — невозможно, меня бы предупредили, да и Савинков не даст. Пролить кровь Азефа! И это в те дни, когда я просто вышел на царя, мне пукнуть осталось, и царя нет! А они в подворотне, как собаку! Мне кажется, я слабею, и под лопаткой жжет. Изойду кровью и сдохну, будете знать! Где Азеф? Нет Азефа! Не дождетесь, это в мои планы не входило. Зарезать в подворотне! Руководителя боевой организации! Неужели Рачковский? Зачем? Мы же обо всем договорились! Может, просто грабители? Но кошелек при мне. Погромщики? Увидели еврея и… Возможно, очень возможно, это их почерк — в подворотне. Фу, до чего же под лопаткой жжет! Хорошо, что я тулуп надел. Ну, если они хоть каплю моей крови пролили! Если это Рачковский, я явлюсь и такого шума наделаю, мало не покажется, комитет разоблачу к чертовой матери, обвиню в страхе перед боевой организацией, надо свет зажечь, вряд ли они за мной пошли, взглянуть, что там, под лопаткой, а зеркала в этой проклятой комнате, кажется, нет. Голос. Зеркала нет. Азеф. Кто сказал? Матросов! Голос. Это я, Давид, ваш брат. Азеф. Какой еще, к черту, брат? У меня брат маленький. Давид. А я вырос, я — Давид, ваш брат. Азеф зажигает свет, видит мальчика, бросается на него. Азеф. Это ты, собака? Шел за мной? Добить меня хочешь? Давид. Я ничего не сделал, отпустите меня, я — Давид, ваш брат! Азеф. Какой еще Давид? Откуда ты взялся, подонок? Давид. Я увидел вас в городе, вы ехали на извозчике, с дамой, такой красивой полной дамой, а потом пропали, я вас снова нашел, вы снова ехали, но один, без дамы. Вы сошли недалеко от этого дома и пошли дворами, я побоялся вас окликнуть, я запомнил подъезд и квартиру, но все еще не решался, не знал, могу ли я вас потревожить, я долго ходил по городу, а потом вернулся сюда, позвонил, мне открыли, я сказал, что я ваш младший брат, Давид. Азеф. Лилия Михайловна открыла? Давид. Какая-то женщина. Азеф. И впустила тебя? Давид. Я сказал, что я ваш брат. Азеф. Неправдоподобно! Ну и конспирация! На слово верят, какой-то Давид… А ты не врешь? Давид. Нет. Азеф. Откуда ты взялся?.. Я тебя не помню. Давид. Я маленький был, а теперь вырос и приехал. Азеф. Давид, Давид… Ты всегда какой-то жалконький был и сейчас жалконький. Помоги мне снять тулуп. Осторожней, жжет что-то, как бы легкое не проткнули! Теперь рубаху. Не торопись! Давид вскрикивает. Что ты пугаешь меня, что ты там видишь? Давид. Кровь. Азеф. Где? Под лопаткой? Много? Давид. Пятнышко. Азеф. Какое еще пятнышко, там должно быть много, я чувствую! Давид. Одно только пятнышко. Азеф. Ты пристальней смотри, родственник. Давид. Я смотрю. Азеф. Тулуп спас! Хороший тулуп, у немца купил в Дортмунде, немцы плохого не сошьют, немцы, если шьют! Как мама, Давид? Давид. Умерла. Азеф. Врешь! Давид. Умерла. Азеф. И ты молчал? Не мог мне сообщить об этом сразу? Почему ты мне сразу не сказал? Давид плачет. Когда? Что случилось? Я заезжал пять лет назад, на несколько минут, она была совершенно здорова, она рассказала мне, как ткнула погромщика в зубы и он упал! Как она умерла? Давид. Сразу. Упала рядом с домом и умерла. Азеф. Мама, мамочка! Легкая смерть, она совсем не видела жизни, я был плохим сыном, хотя деньги я вам слал, вы получали мои деньги? Давид. Спасибо. Азеф. Ах, мамочка, мамочка, не дал я ей счастья, не сумел, все высосали из меня, проклятые! Откуда ты узнал, что я в Петербурге? Давид. А где вам еще быть? Вы — большой человек. Азеф. Кто тебе сказал? Я собака, на меня можно напасть в подворотне и зарезать. Там в тумбочке водка. Смочи и сотри кровь платком. Давид исполняет. Кровь течет? Много вытекло? Давид. Ничего не осталось. Царапина. Азеф. Я их убью. Разыщу и убью. А потом мы с тобой убьем царя. Ты царя убить хочешь? Давид. Я никого убивать не хочу. Азеф. Ах ты, паинька! И того, кто придет в твой дом с погромом, тоже? Давид. Я инженером стать хочу. Как вы. Чтобы мной все гордились. И тетя Слава, и дядя Мендель, и тетя Рахиль. Азеф. Что, они все живы? Давид. Живы. Азеф. Мендель все еще халву делает? Давид. Да. Я вез немного, но по дороге все съел. Азеф. Без гостинца приехал? Так ты брата любишь? Давид. Я и сейчас очень есть хочу. Азеф. У меня ничего нет. Здесь все не мое. И хозяйка — дура, тебя впустила, а сама ушла куда-то. Тебе не страшно, Давид? Давид. Страшно. Вы все куда-то смотрите. Азеф. Это потому, что они меня в покое не оставляют. Кем ты хочешь быть? Инженером? Давид. Я хочу корабли строить. Азеф. Ни больше ни меньше! Да ты с фантазиями, Давид. Где ты видел там у нас дома корабли? Давид. Во сне. Азеф. Ты видишь сны? Давид. А вы не видите? Азеф. Лучше бы я их не видел. Давид. Я строю корабль, и, когда спускают на воду, я смотрю ему вслед и машу рукой. Азеф. А ты, случайно, не чокнутый? Давид. Я даю названия кораблям, и один из них я назвал нашим именем — Азеф. Азеф. Как? Азеф? И куда он поплыл? Давид. Не знаю. Пусть себе плывет. И все будут рады: и тетя Слава, и тетя Рахиль, и дядя Мендель. Азеф (хохочет). Он на первой же мине подорвется, твой корабль! Прямо при выходе из гавани. Она его там поджидать будет, уже ждет. Давид. Нет. Азеф. Что — нет, что — нет? Ты мне еще возражать будешь, приехал откуда-то на мою голову и возражает! Значит, мы с тобой сироты, что ли? Давид. Да. Азеф. Не вовремя умерла мама, не могла подождать, скоро у меня все будет, я обязательно забрал бы ее к себе. Счастливая старость. Давид. А где ваша семья живет? Азеф. Никогда меня ни о чем не спрашивай, хорошо? Давид. Мама говорила, что у вас хорошая семья. Я есть хочу. Азеф. Лилия Михайловна! Лилия Михайловна! Лилия Михайловна. Иван Николаевич, я здесь. Давид. Его Евно зовут. Азеф. Вы здесь? Очень хорошо. Нам есть о чем поговорить, и будьте спокойны, мы с вами поговорим. Мальчика зачем впустили? Я вам какие инструкции давал? Лилия Михайловна. Простите, Иван Николаевич. Давид. Его Евно зовут. Азеф. Вы вчера борщ целый день варили, провоняла квартира борщом, осталось что-нибудь? Лилия Михайловна. Конечно, конечно. Азеф. Ему налейте. И мне можете — половничек. А черный хлеб у вас найдется? Лилия Михайловна. Найдется, найдется. Вы не беспокойтесь. Сидите здесь пока. Азеф. И поскорее, сдохнешь от голода с вами! Слышал, сейчас нас борщом накормят. Давид. Хорошо. А вы зачем царя убить хотите? Азеф (подумав). А, надоел! Давид. Понятно. Азеф. Я тебя увезу отсюда, денег дам, брат все-таки, учился ты там, дома, хорошо? Давид. Очень хорошо. У меня даже русские списывали. Азеф. Что ж ты брал с них за это? Давид. Ничего. Они говорили, чтобы я им еще спасибо сказал. Азеф. А ты? Давид. Иногда говорил. Азеф. А когда не говорил — били? Давид. Били. Азеф. Взорву! Непременно взорву, сам бомбу брошу, первым, взорву! Давид. Нет, не взорвете. Азеф. Почему? Давид. Вы только с виду грозный, а так вы сами всего боитесь. Мама говорила, что вы в детстве в постель ночью писались и к ней прибегали, чтобы согрела. Азеф. Это болезнь, дурак! Я вылечился, она у меня прошла. Хорошо, я отправлю тебя туда, дам адреса, людей, помогу с деньгами, устрою в политехнический, я прослежу за тобой, смотри! Давид. Ой, спасибо! Азеф. Только слово мне дашь, одно дашь мне слово. Давид. Какое слово? Азеф. Никогда сюда не возвращаться, никогда! Забыть, что ты здесь родился, забыть, что здесь похоронены твои отец и мать, научись зарабатывать, не завидуй никому, живи своим трудом, не стремись к власти над людьми, помни, люди — говно, человек — все. И забудь, что у тебя есть старший брат. Давид. Я не понимаю. Азеф. А ты вбей себе это в голову, потом поймешь. Давид. А почему она вас Иваном Николаевичем зовет? Азеф. А вот я тебя, сейчас язык вырву! Входит Лилия Михайловна. Лилия Михайловна. Ничего, что без скатерти, я белье в прачечную отдала? Азеф. На скатерти мы только по субботам дома ели, на крахмальной, отбеленной. Спасибо, Лилия Михайловна. (Она уходит.) Вкусно? Давид. Еще как вкусно! Азеф. Ну, жри (смотрит на него). Здравствуй, брат Давид! КАРТИНА ДЕСЯТАЯ Улица. Подъезд. За стеклом подъезда — Девушка. Свистки полицейских, потом засеменила толпа. Голоса. Где? — На Вознесенском. — У нас, на Вознесенском. — Губернатора? — Хотели губернатора, а вышло никого, губернатор болен, дома лежит. — Ошибка, бомбу в секретаря. — О, Господи, Господи! — А бомбисты молодые? — Молодые, молодые, двух сразу подстрелили. — Ай да девушка, смотри, смотри, ты видел когда-нибудь такую девушку? Бежим с нами, девушка, там интересно. Девушка, а вы убийцу не видели? Как увидите — кликните, мы его скрутим, а вознаграждение пополам — и айда, вам весело с нами будет. — А то побежали, девушка. Ай да девушка! Голоса смолкают. Свистки далеко. Прижимаясь к домам — Савинков. Девушка (выбежав из подъезда). Сюда, сюда, поскорее, и не раздумывайте. Я вас ждала. Савинков. Вы ошиблись. Девушка. Да не сопротивляйтесь же, на вас лица нет, идите за мной. Савинков колеблется, но она вталкивает его в подъезд. Савинков. Кто вы? Девушка. А вы блестяще ориентируетесь. Я так и знала, что вы свернете на Калязьева, а дальше через Воронцовскую и мимо меня. Я только не знала, что это будете именно вы. Савинков. Этот город мне хорошо знаком. Он страшен. Хромает. Поддерживает одну руку другой. Девушка. Что, не повезло? Савинков. Это бывает, бывает, куда мы идем? Девушка. Я здесь жила когда-то, но ко мне не пойдем, ко мне нельзя. Савинков. Отпустите меня, куда вы меня тащите? Девушка. Район оцеплен. Уйти не удастся. Я — ваше единственное спасение. Единственная, кому вас хоть немножечко жалко. Савинков. А я нуждаюсь в жалости? Девушка. Кто в ней не нуждается? Савинков. Тогда пожалейте меня. Девушка. Поднимайтесь, поднимайтесь. Сейчас будет моя квартира. Здесь надо потише. Савинков. Ваш отец — военный? Девушка. Откуда вы знаете? Савинков. Там — табличка… Девушка. Военный. Но к родителям мы не зайдем. Я не видела их полгода, и вдруг с таким кавалером! Савинков. Мне нельзя попадаться. У меня смертельный приговор. Я бежал. Девушка. Знаю, знаю. Савинков. У меня голова кружится. Бесконечная лестница. Я высоты боюсь. Оставьте меня здесь. (Садится на ступени.) Девушка. Идемте, идемте. Еще два пролета — и чердак. Вам очень больно? Савинков. В спину стреляли, попали в руку, а мои товарищи, кажется, убиты. Девушка. Дело стоило того? Савинков. Как вы смешно говорите — дело! Кто вы? Девушка. Я знаю про вас все. Савинков. Пожалейте меня, я нуждаюсь в жалости. Вы такая красивая, что, когда я смотрю на вас, на моих глазах выступают слезы. Девушка. Это у вас от боли. Сейчас, сейчас. Поднимаются на чердак. Савинков. Закрыто. Мы в ловушке. Девушка. А ключи на что? Вот они. (Открывает дверь.) Тише! Вы ничего не слышите? Савинков. Птицы свистят. Девушка. Со стороны Зимнего, ничего? Савинков. Не слышу. Девушка. Рвануло что-то, кажется. Савинков. А что там должно произойти? Девушка. Убийство царя. Савинков. Ерунда! Кто вам сказал? Вы посвящены? Девушка. Группа Павлова бросит бомбу в царя у Аничкова моста. Савинков. При чем тут Павлов? Вы-то откуда знаете? Кто вам сообщил? Девушка. Азеф. Савинков. Вы знакомы с Азефом? Девушка. Я его ненавижу. Савинков. Пустите меня, я пойду. Девушка. Хотя, если бы не Азеф, мы бы никогда не остались наедине. А я этого всегда хотела. Савинков. Меня вы откуда знаете? Девушка. По Женеве. Я видела вас только раз, сразу по приезде, мне сказали: «Вот Савинков, смотри!» Ведь вы Савинков? Савинков. Вам-то какое дело? Девушка. А я подумала — он не похож на убийцу. Если бы не мой жених, я бы в него влюбилась. Савинков. Я не убийца. Девушка. Тише, тише, а сейчас? Это не у Аничкова? Савинков. Да говорю вам, никакого другого взрыва не будет, вы дезинформированы. Девушка. О, нет, я знаю об этом лично от Азефа. Савинков. Азеф доверяет вам? Девушка. Я не доверяю ему. Савинков. Откуда вы знаете об Азефе? Девушка. Мне поручено следить за ним. Савинков. Вы из охранки? Девушка. Да. Вы можете застрелить меня, но больше никто в мире не захочет вас спасти. Савинков. Прочь! Я не нуждаюсь в спасении. Девушка. Тише, тише! А сейчас — ничего? Савинков. У вас мания, вашего царя, действительно, убьют, но не сегодня. Девушка. Нет, сегодня. Иначе бы вас никогда не послали на это обреченное дело. Савинков. Вы хотите сказать — нас подставили? Девушка. Да. Азеф. Савинков. Прекратите произносить это имя всуе! Господи, как я влип! Девушка-филер, рука ноет, отпустите меня. Девушка. Вы не похожи на убийцу. Савинков. Я не убийца. Девушка. Нет, убийца. И сейчас вам хочется убить меня. Савинков. Если бы вы не были так красивы… Девушка. А вы стреляйте, стреляйте, мне всегда казалось, что меня убьют именно здесь, на чердаке собственного дома, я забиралась сюда все детство, я знала, где-то здесь прячется бродяга с фосфоресцирующими глазами, вот он спит, положив голову на чемодан, прикрывшись пальтишком, я стою в углу, боясь пошевелиться, а он, все так же лежа, поворачивается ко мне, приподнимает голову, а потом… Если у вас остались пули, убейте. Савинков. Я не бродяга. Девушка. Вы — раб. Раб Азефа. Савинков. Хватит, пожалуйста. Девушка. Это он послал вас на заведомо провальное дело, подставил. А сейчас, сейчас вы ничего не слышите? Савинков. Что я должен слышать? Сумасшедшая девушка! Вы в революцию играете? Идите к родителям, они ждут вас там, внизу. Девушка. Да, меня ждут, но я останусь с вами, потому что вас никто не ждет, потому что вы — раб и обязательно когда-нибудь попадетесь, по глупости, на какой-нибудь ерунде, вот как сейчас. Вам припомнят все, и расстреляют. А господин ваш к тому времени уже будет далеко. Но он успеет чужими руками убить царя. Савинков. Вам и мое будущее известно? Девушка. Я слежу за Азефом. На что-то я оказалась все-таки способна, они готовили два покушения одновременно, одно ваше — на губернатора, но это фикция, чтобы отвлечь, другое, настоящее — на царя. Савинков. Почему он не посвятил меня? Девушка. Потому что он плевал на вас, он на всех плевал! Савинков. Он спас меня от расстрела. Девушка. Он себя спасал, он — игрок, ему важно было набрать очки у партии, и теперь он убьет царя, чтобы вы простили ему двойную игру! Савинков. А, вы про это? Бурцевские штучки! Дался вам всем Азеф! Он — честнейший малый. Девушка. Он — негодяй. Кто может доверять человеку с таким лицом! Савинков (рассмеявшись). Какое у него лицо? Да, женщинам он не нравится, ему и не надо нравиться, ему есть чем заняться в этом мире. Девушка. Савинков, меня послали проверить Азефа, Азеф — агент охранки уже около десяти лет, меня послали проверить — какую роль он играет в партии, ему перестал доверять Рачковский. Савинков, Азеф и есть провокатор. Савинков. Вы очень красивая и очень дура. Ведь вы дура? Девушка. Я — дура. Савинков. Почему все красивые — дуры, объясните? Девушка. А вы много красивых видели? Савинков. Приходилось. Девушка. Тише! Сейчас вы тоже ничего не слышите? Савинков. Ничего. Девушка. Тогда поцелуйте меня. КАРТИНА ОДИННАДЦАТАЯ Собрание в Женеве. Кучка людей вокруг человека в инвалидном кресле. Бурцев. И тогда я окончательно поверил, что этот предатель не кто иной, как Азеф. Молчание. Все. Долгое молчание. Я сказал все. Стреляйте, Савинков. Савинков здесь же, стоит неподвижно. Девушка в куртке. Интересно, жена об этом знала? Бурцев. Жена ничего не знала. Женщина. Жена не могла не знать. Бурцев. Он никого ни во что не посвящал, хотя действовал открыто, совершенно открыто, на глазах у нас, понимаете? Так поступает хороший актер с плохими зубами, улыбается всем ртом, чтобы никто не заподозрил, что у него гнилые зубы. Девушка. Прекратите говорить красиво! Бурцев. Привычка. Человек с бородкой. А если Рачковский все-таки лжет? Бурцев. Рачковский не лжет. Мы беседовали с ним более часа. Он потрясен. Девушка. Скоро мы договоримся, что начальник полиции — честнейший человек. Бурцев. По сравнению с нами — да. Человек с бородкой. Мы в полной жопе, в полной. Савинков, какой вы, к черту, террорист, неужели вы ни разу ничего не заподозрили? Савинков. Повторяю, я верил Азефу безгранично. В нашем деле надо кому-то верить, я — исполнитель, нам, исполнителям, нельзя колебаться, я верил Азефу, я был рядом, и ни разу он не сделал ничего, чтобы могло его скомпрометировать. Мне надо было убить Бурцева, тогда бы мы не узнали правды, но сейчас я прошу разрешить мне убить Азефа. Девушка. Убить Азефа! Старуха. Убить Азефа! Человек в кресле молчит. Бурцев. Боюсь, что он ушел далеко. Человек с бородкой. Найдем! Под землей найдем! Девушка. Собрать экстренный съезд партии, объявить облаву на предателя! Савинков. Вам ничего не удастся, Азеф уйдет, найти его сумею только я. Человек с бородкой. Что начнется, что начнется! Массовый исход! Партия провокаторов! Партия Азефа! Девушка. Это удар по рядовым членам партии. Человек с бородкой. Что — рядовые? От нас отвернутся деньги, ни один богач не внесет в кассу партии ни копейки, у нас остались последние. Бурцев. Не остались. Можете не сомневаться — Азеф унес все. Вы сами постановили — на дело террора… Человек с бородкой. Но так нельзя, так нельзя, это нечестно, в конце концов, мы сделали из него человека. Кем он был? Какой-то ничтожный инженеришко! Кто его назначил на эту должность? Бурцев. Мы все. С подачи великого Гершуни. А потом он Гершуни предал. Человек с бородкой. А может, дать ему знать, чтобы он царя, а? Провернуть всю эту историю с царем, мол, все остальное спишется? Бурцев. Что вы говорите? Он выдавал наших товарищей, одни до сих пор на каторге, другие казнены! Человек с бородкой. Да, это я как-то неловко сказал. Старуха. Партия должна очиститься, в этом и был смысл великой провокации. Бурцев. Никогда она уже не очистится. И дело в том, что смысла никакого не было. Старуха. Ну, умысел. Бурцев. И умысла не было. Человек с бородкой. Массовое ослепление! Чем он околдовал нас, этот еврей? Старуха. Прекратите! Это уже расизм! Человек с бородкой. Я имею право, в ком сейчас чистая кровь, покажите! Все перемешалось, я просто не нахожу слов, на нас затмение нашло, десять лет под руководством полицейского агента! Бурцев. Не забывайте, этот агент организовал убийство Плеве, великого князя, вот фокус-то в чем! Человек с бородкой. Надо перерыть весь его архив, явиться домой, неизвестно, сколько дел он еще не успел передать в полицию, что еще под угрозой. (Савинкову.) Чем сейчас занимается боевая дружина? Савинков. Во-первых, даже если бы и занималась, я бы вам не сказал, боевая дружина не отчитывается перед партией, это тоже ваше решение, а так, я думаю, ничем сейчас никто не занимается. Человек с бородкой. Азефа дожидаетесь? Савинков. Да идите вы! Человек в кресле задвигался, будто хотел что-то сказать. Человек с бородкой. А если это шутка? И Рачковский — провокатор? Где гарантии, что он не обманул вас? Бурцев. Он обманут вместе с нами. Это не только крах партии, департамента полиции тоже. Человек с бородкой. Чудная компания. Может, нам скооперироваться? Савинков. Если вы шутите, значит, сердца наши спокойны. Жизнь продолжается. Человек в кресле задвигался. Старуха. Что, Константин Михайлович, что? Человек в кресле (задыхаясь). Я хочу, чтобы его раздавили… Нашли и раздавили… Как клопа. Я хочу видеть его кровь. Как клопа. Вот моя жизнь… вся жизнь… А тут какой-то негодяй …и все… и нет ничего. Тот, кому… Тот, кто… Савинков, Савинков… Пожалуйста… Ради всего святого… Я хочу видеть… Нет… Я сам хочу, сам… (Изнемогает.) Человек с бородкой. Позовите врача! Я всегда прошу, чтобы врач не отходил от него! Где врач? Савинков, пожалуйста, найдите, приведите кого-нибудь. Савинков уходит. Что вы наделали, Бурцев? Кто вас просил копаться в этой грязи? (Девушке.) Ну, что? Что с ним? Девушка. Он умер. КАРТИНА ДВЕНАДЦАТАЯ Кабинет Рачковского. Беспокойно. Снуют жандармы. Сам Рачковский чем-то удручен, но держится. В кабинет врывается Министр. С порога набрасывается на Рачковского. Министр. Ну, учудил, братец, учудил! Спасибо тебе за мои заботы, отношение. Спасибо тебе! Спасибо! Рачковский. Ваше превосходительство… Министр. Ты меня моим титулом не пугай! Лучше подумай, что ты делать будешь, ведь под трибунал идешь! Рачковский. На все воля Божья. Министр. Не воля Божья, а глупость человеческая. Ты зачем агента выдал? Чем он тебе мешал? Рачковский. Вы же сами знаете… Министр. Ты по какому ведомству служишь, у тебя кто в подчинении — художники, святые? Ты чего от них ждешь? Рачковский. Он издевался над нами, ваше превосходительство. Министр. Издевался, но выдавал же! А чем прикажешь ничтожество компенсировать? Человек о себе мнит, а мы всю его подноготную знаем, суть знаем, куда ему деться, вот он и форсит, изгаляется. Хороший агент был. Этот твой Альфред? Рачковский. Азеф, ваше превосходительство. Агент первоклассный. Министр. Уволят тебя. Премьер-министр требует, чтобы под трибунал, я отобью, но в Москве, в Петербурге не служить тебе больше. Рачковский. Спасибо, ваше превосходительство. Министр. Ну, ты меня и разочаровал, ты что не знал, какие люди у тебя служат? Я тебе сейчас на ушко скажу, чтобы даже стены не слышали. (Шепчет.) А ты не знал? Рачковский. Нервы не выдержали. Министр. Гнойный тип? Рачковский. Ох, гнойный, ваше превосходительство. Министр. А без гноя нельзя, что это за агент без гноя, а этот твой Аслам, он что, татарин? Рачковский. Нет, ваше превосходительство. Министр. Замысловатый, конечно, тип, хотя я полагаю, вел дело дико, нецивилизованно, но интересно! Он в историю войдет. Рачковский. И нас за собой потащит. Министр. И нас, и своих бывших дружков. Тут, знаешь, какая-то загадка о человеке, многие будут разгадывать. Рачковский. Наверное. Министр. Будут, будут, добродетель скучна, зло неотразимо! Как все просчитал! Просто математик какой-то. Рачковский. Инженер. Министр. Инженер и есть. А мысль во всем, а перспектива, нет, он решительно незауряден, этот твой Азбек. Он что, осетин? Рачковский. Что-то в этом роде. Министр. Жаль, что ты меня с ним не познакомил. Денег небось много перебрал? Рачковский. Уйму, ваше превосходительство. Министр. Молодец! Для таких не жалко. Слушай, чего он добивался? Рачковский. Жил. Министр. Игрок? Рачковский. О, да. Министр. А потому что он ход истории угадал, незаменимых нет, а машинка-то крутится! И будет крутиться, поверь мне. Вот покойного Плеве взорвали, я на его месте, меня взорвут, сменщика я уже знаю, меньше скорби, а то жандармское управление в похоронное бюро превратили! Рачковский. Много жертв, ваше превосходительство. Министр. Да, хорошие люди, хорошие люди, жалко. (Хохочет.) А машинка-то крутится. Где он сейчас? Рачковский. Я его найду. Министр. Не ищи. Пусть они ищут. Ему медаль вручить надо, так всех провел. Олухи, Боже мой, какие мы олухи и какое интересное время. Рачковский. Я одного не могу понять, он брал на себя роль Судьбы, в какой-то степени она от него зависела. Но не это главное. Министр. Ну? Рачковский. Он все делал с холодным сердцем, вот что не дает мне покоя. Я ненавижу этого человека за то, что он все делал с холодным сердцем. Министр. А что ему руками размахивать? Он же на работе. Кто из вас государственный человек, он или ты? Ты когда-нибудь агентом был? Рачковский. Нет. Министр. И я нет. Мы — чистенькие, а ведь психика меняется, один раз донес, другой, психика меняется, больше жить без этого не можешь. На себя самого донести хочется. Заметь, много нашего брата так начинало, большие люди, сколько карьер, тебе это не хуже меня известно. Я любил здесь вечерком разные дела почитывать. Положишь на руку — папочка так себе, а убить этой папочкой человека можно. Сидишь себе один в кабинете — Бог! А теперь ты — никто! Подвел тебя твой Азент! Он что, немец? Рачковский. Немец, ваше превосходительство. Министр. Умный народ — немцы. Прощай. Рачковский один. Рачковский. Застрелиться, что ли? В кабинет входит Девушка. Простите, что заставил вас ждать. Начальство! Девушка молчит. Вот, изгоняют. Девушка. Знаю. Рачковский. Как вы можете знать? Девушка. Они все знают. Рачковский. Удивительно! Жениха видели? Девушка. Нет еще. Рачковский. Увидите? Девушка. Да. Рачковский. Ну, дай вам Бог. Дай вам Бог! Мне приятно, что вы зашли, все совесть мучила, что я вас втравил в это дело. Но теперь все кончилось, вы свободны, вернетесь к жениху. Вы что-то хотите мне сказать? Девушка подходит близко к Рачковскому. Девушка. Мне поручено убить вас, Рачковский. КАРТИНА ТРИНАДЦАТАЯ Дома у Азефа. Жена. Если вы немедленно не уйдете, я выброшусь в окно. Азеф. Выбрасывайся! (Подсел, ждет.) Лети вверх тормашками! (Ждет.) В ад лети! Ну? Что же ты не выбрасываешься? Жена плачет. Азеф бросается к ней. Я хочу, чтобы мне верили, ты не понимаешь, никто не понимает, никто ничего не умеет, а учат, учат! Сколько греха я взял на душу из-за таких глупцов, если даже собственная жена… Жена. Я вам не жена. Азеф. Она со мной на «вы»! (Рвет халат.) Да я каждую твою родинку знаю! Жена. Пожалуйста, уходите. Азеф. Да иди ты к черту! Будь ты проклята, фанатичка, со всеми твоими ублюдками, умрете без меня в нищете, гордые, неподкупные! Все ложь, понимаешь, нет никакого предателя Азефа и быть не может. Предателей вообще не бывает. Что предавать? Кого? Что в этом мире достойно предательства? Это просто жизнь такая, просто работа, она так делается, а другая — иначе. А вы все лупите людей высокопарными словами. Я что, был плохим мужем? Жена. Вы мне не муж. Азеф. Ух, какая! Взъерошенная стоит, как кошка! Так что же ты — предателей не любишь, а сама меня предаешь и детям велишь от отца отказаться? Велишь? Жена. Велю. Уходите. Азеф. До чего же вы красоту поступка любите, а если поступаете подло — наплевать, лишить детей отца эффектно! Только я был хорошим отцом, этого у меня не отнять. Жена. Пожалуйста, ну, пожалуйста. Азеф. Письма сожги. Чтобы никто не узнал, какие слова писал тебе, чтобы никто не узнал, как мерзавец-провокатор любить может, а то мозги заплетутся, слабые у вас, у людей, мозги, два и есть всего — правый и левый. Жена. Уже сожгла. Азеф. А могла бы продать когда-нибудь! Эти письма прибавят в цене, потому что им захочется что-нибудь понять, когда про меня узнают, а не поймут, не поймут, таких, как я, не бывает, бросятся к детям за письмами, а писем нет. Я уникальный, понимаешь? О детях хотя бы подумала, мадам. Поторопилась ты с письмами, поторопилась! (Успокаивается.) Ну, ладно, если решила, так решила, ты — упертая, я тебя знаю. Денег не даю и в дальнейшем не буду. Оставляю вас с детьми на попечение партии. Спасибо, что терпела. Уходит, возвращается. Знаешь, мамочка умерла! Я тебе не говорил? Давид, брат, тут появился, я его учиться отправил, хороший мальчик. А наши все живы! Представляешь? И дядя Мендель, и Слава, и Рахиль. Ну и черт с ними! Уходит. КАРТИНА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Вагон-ресторан идущего поезда. За столиком — почтенный господин. К нему подходит Бурцев. Бурцев. Простите, что потревожил. Но я узнал вас. Ведь вы — Азеф. Азеф? Господин молчит. Я Бурцев, издатель «Былого», мы прекрасно знакомы. Это я разоблачил вас тогда. Господин достает и протягивает Бурцеву карточку. Бурцев читает. Господин Нидмайер, торговец недвижимостью. Очень приятно, господин Нидмайер. Но вы ведь никакой не Нидмайер, вы — Евно Азеф, вы писали мне пять лет назад, требовали суда партии, а потом пропали. Я искал вас повсюду, кто вас только не искал, правда, почему-то не слишком добросовестно… Что вы хотели сказать на суде? Ведь оправданий у вас никаких не было: вы можете говорить совершенно свободно, я давно закрыл для себя ваше дело. (Пауза.) Я понимаю, вам не хочется говорить со мной. Вы боитесь. Я не собираюсь вас убивать. Еще года три назад, то конечно, а сейчас у меня и чувств никаких к вам нет, все как-то рассосалось. Но скажите, как вы на это решились, ведь вы жизнь любите, на что вы рассчитывали, ведь вы на что-то рассчитывали? Господин молчит. Ведь вы — деловой человек, инженер Евно Азеф, господин Нидмайер — торговец недвижимостью, я никому не сообщу, да и некому сообщать. (Пауза.) Неужели вы нас так презирали? Люди, конечно, достойны презрения, но чтобы из одного нравственного чувства? Никогда не поверю. Вы — инженер Азеф, вы — почтенный господин Нидмайер, торговля недвижимостью. Ответьте мне, пожалуйста, это очень важно. Господин что-то написал на бумажке, протянул Бурцеву. Бурцев читает. «У меня нарыв в горле. Я не могу говорить». Какой нарыв? При чем тут нарыв? Азеф (демонстрируя горло). А-а-а! Бурцев. Что это? Азеф (рычит, стонет). А-а-а! А-а-а! Бурцев убегает. КОНЕЦ Чешский студент Мишеньке, чтобы никогда не унывал …И тогда босые ножки его приятно топотали в коридоре. Мадам Дора, не причесанная по обыкновению, простоволосая, как девушка, выглядывала из двери и смотрела вслед. Она улыбалась. Он шел, как хозяин, заложив руки за спину. И тельце, и мордочка толстенькие, как у хозяина. Он любил притворяться маленьким. Он знал, что за ним наблюдают, хитрец. Его вполне устраивало, что мадам Дора проснулась. Он ждал оклика и дожидался. Она называла его по имени и жестом приглашала зайти. Он возвращался и входил в ее комнату кроткий и счастливый, ангел. Его ждало вознаграждение. Мадам Дора открывала створки серванта и доставала оттуда синюю вазу, наполненную доверху мелким шоколадным печеньем. Особенно нравилось ему, что доверху, что вдосталь. Он начинал лакомиться тут же, не раздумывая, и так быстро, будто его могли остановить. Он даже оглядывался во время еды на неплотно прикрытую мадам Дорой дверь. Она замечала это и смеялась заговорщически — боится родителей. Но родители, как и все постояльцы ее гостиницы, еще спали. Это он фланировал в шесть утра у дверей, рассчитывая разбудить, а родители спали. Мадам Дора и сама бы спала, если бы это занятие за столько лет не успело ей наскучить. И потом — с тех пор как эта семья остановилась в гостинице, мадам Дора лежала и ждала его шагов. Она мечтала быть разбуженной им. — Я не попрошайка, — сказал он. Мадам Дора не поняла, но согласно замотала головой, как лошадь. — Я лакомка, — решительно произнес он. Она продолжала смотреть на его пухлые шевелящиеся губы, ей хотелось плакать. Он был, как раннее солнце, как утро, так же добр и приветлив. Он был добротно сбит, правда, полноват немного, но детская полнота его покоряла. Мадам Дора обожала толстых детей. Они свидетельствовали о благополучии в мире. Ей нравилось, как он пожирает шоколадное печенье, ей все в этом мальчике нравилось. Они понимали друг друга без слов. Мир был красив, как этот ребенок, и так же надежен. Мадам Доре недоставало такого удачного маленького сына. Ее сын давно вырос и теперь работал тут же — официантом в гостиничном ресторане. За ним нужен был глаз да глаз. Вместе с остальной прислугой он охотно обворовывал собственную мать. И вообще больше походил на испанца, чем на француза. Испанец, его отец, четвертый муж мадам Доры, спал в соседней комнате поверх одеяла, не успев раздеться. Сон свалил его во время сочинительства. Незастегнутый аккордеон, валясь набок от усталости, — на постели рядом нотная бумага. В аккордеоне рыдала мелодия. Мелодию сочинил муж мадам Доры ближе к ночи и тут же, сломленный, уснул на кровати не раздеваясь. Мелодию мадам Дора не одобрила: слишком трагично. Будто ее мужу плохо жилось и приходилось вспоминать неслучившееся. Не забыть сказать ему об этом мимоходом. Вопросительно взглянув на мадам Дору, мальчик взял горсть печенья из вазы и стал осматриваться с любопытством. Стены комнаты увешаны оружием. Стилеты, кинжалы, шпаги, даже мечи. Еще одно увлечение мужа — самое накладное. Полосы бессмысленного металла всегда сверкали перед ее глазами. Расходы на это коллекционирование сделали из нее пацифистку. Мадам Дора любила мужа, но коллекционирование было ей скучно, как собственный сон. Все это сложилось давно и длилось вечно. Гостиница, коллекция, аккордеон. А мальчик приехал пять дней назад и уедет завтра. Тут было о чем задуматься. Она не могла представить, что будет кормить с утра не его, а птиц. Она начинала, не дожидаясь отъезда, ненавидеть птиц. Жаль, что муж коллекционирует только холодное оружие. Завтра ей не придется смотреть в окно, как мальчик, присев на корточки во дворе, палочкой сгребает листочки в маленькие холмики садового мусора, приготовленного дворником для сожжения, как, предусмотрительно отойдя в сторону, наблюдает за этим самым сожжением, а потом все той же палочкой разгоняет искры, Боже мой. Мадам Дора застонала, недовольно взмахнула желто-седыми недокрашенными космами волос, надо что-то делать, мальчик завтра уезжает. Она начинала ненавидеть его родителей и тут же вспоминала, что не имеет на это права. Мальчик еще не ушел из комнаты, а она уже представила его восторг, когда после обеда ее сын-официант поставит перед ребенком специально для него приготовленное по рецепту мадам Доры мороженое, причудливое, в высоком бокале, рассеченное сверху полукружием ананаса, как секирой. Родители мальчика потребуют, чтобы он встал из-за стола и поблагодарил, а она рассердится. Интересно, на каком это языке он станет ее благодарить, сами изъясняются через пень колоду, пусть сидит, и пусть его толстенькие ножки раскачиваются над полом в предчувствии удовольствия. Для него стоило готовить, для него стоило жить. ЕЕ мальчик. Кем она была для него? Мадам Дорой, просто мадам Дорой, благополучной и безотказной. С ней он снова чувствовал себя ребенком. Надоело взрослеть, надоело примирять родителей. Он и не знал, что это так страшно, когда мама кричит на отца, что отец в чем-то виноват и никогда, никогда не исправится. Он это понял, когда мать, лежа на диване, сосала нитроглицерин и, хватая отца за руки, умоляла: «Еще не поздно все исправить, пойми же ты, пойми». По страдальческому выражению отцовского лица мальчик понял, что отец ничего не поймет, мало того, просто отказывается понимать, и тогда ему показалось, что отец нарочно убивает мать, и он закричал на отца пронзительно, страшно: «Да понимай же скорее, дурак, она умрет!» Мама, к счастью, не умерла, отец не обиделся, но так ничего и не понял. С этого дня родители стали жить в разных комнатах, а он начал служить у них посредником. Ему приходилось передавать мамины поручения по хозяйству и смягчать, насколько было возможно, резкие выражения: «Помоги ему, твой отец гвоздя вбить не может без моей помощи!»; «Передай, что задний мост в машине барахлит, пусть вызовет мастера»; «Пусть ест что хочет, я ему не домработница…» А вечерами, обняв его, мама плакала, а отец уходил, собственно, можно считать, он и не приходил, — если не уезжал за границу, то работал у себя в мастерской с восьми утра допоздна, отец был театральный художник, очень модный, жизнь его расписали на много лет вперед. Отец был магический человек, невозможно думать о нем плохо, когда он работает. Мальчик сидел в мастерской у его ног среди груды картона, обрезков бумаг, лоскутков, кнопочек. Он смотрел как зачарованный на макеты. Они казались ему ларцами, в которых спрятана жизнь. В чем мог провиниться перед мамой такой человек? Великодушной, прекрасной мамой. Однажды она взяла его в машину, и они поехали куда-то и подъехали к церкви, во дворе которой оказался домик, где их уже ждали. Ему понравилось в домике, там не было ничего лишнего, только прохлада после уличного зноя, иконы, маленькая приятная старушка, накрывшая для них стол, и сам хозяин, оказавшийся настоятелем прихода. Настоятель и мама долго разговаривали в соседней комнате; а когда пили чай и попадья занимала маму беседой, настоятель молчал и потом, взяв мамину руку в свою, сказал: «Смири гордыню, это великий грех». После этого мама заторопилась, видно было, как она сдерживает себя, боится высказаться здесь же, в опрятном домике при церкви, и, только выбежав за ограду, уже у самой машины крикнула мальчику: «Никто не способен дать успокоение, на что, казалось бы…» Ее успокаивала только машина, в ней она чувствовала ответственность и брала себя в руки. О, мадам Дора с желто-седыми недокрашенными космами волос на плечах, совсем не страшная, а очень даже милая, одетая, как амазонка, брюки заправлены в высокие серебряные сапоги, молодящаяся, лихая, когда-то, наверное, красавица, как говорил папа. Почему когда-то? Сейчас красавица, всегда, знала бы она, как он умеет пронзительно кричать, когда родители ссорятся… — Отец тебя не хотел, — сказала однажды мама, — если бы не я, ты бы не родился. Понять смысл ее слов мальчик не мог, переспрашивать не решился, но почему-то стало трудно смотреть на отца, и вообще бесконечно осложнилась жизнь. Что-то не сходилось. Любящий его до безумия отец — и эти слова мамы. Зачем она их произнесла? Неужели не видит, как трудно ему дается знание, что все, даже самое счастливое, может закончиться в любой момент? — Почему ты не хотел, чтобы я родился, папа? — Она тебе и это рассказала? — спросил отец. — Бедная женщина. Больше он ничего не объяснил, но так сильно обнял мальчика, что тот никогда не повторял вопроса. Вся надежда была на Францию, он не знал, как отец решился взять их в командировку, почему мать согласилась, он только догадался, что путешествия примиряют. И чем больше старался отец, тем глубже темнела лицом и уходила в себя мама, уже невозможно было понять, в каких она слонялась глубинах и есть ли возвращение оттуда. Видно было, что гордыню ей смирить не удалось и та торчала у нее теперь где-то поперек души, как кость. Мама начала торопить их с отъездом домой. О, мадам Дора, о, гостиница «Белянеж» — приют для его надорванного детского сердца. И пока он рассматривал галльского петуха во дворе, и пока они стояли друг против друга, мальчик и петух, готовясь помериться силами, мадам Дора уже входила в комнату мужа. Тот пытался извлечь из аккордеона застрявшую с вечера мелодию. — Этот мальчик поживет у нас, — сказала мадам Дора. — Я его никуда не отпущу. Страданиям мужа не было предела, он терзал инструмент, не догадываясь, что, пока терзает, возникло уже много других мелодий, не хуже вчерашней. Но он упорствовал. Мадам Дора с презрением смотрела на него. — Ты гордишься, что моложе меня, — сказала она. — А я думаю — ты просто дурак. Мальчик будет жить с нами. Я найду доводы. Они не сумеют мне отказать. Виноват, виноват! Перед курами, перед людьми. Вот петух надвигается на него всей своей галльской громадой, разбегаются куры. Пустеет двор. Заходит солнце. Там, в России, он уже пережил первую трагедию своей жизни, как и все трагедии, настоянную на любви. Не с родителями, а летом у бабушки, в Ярославле, три года назад, где ему доверили кормить кур, и он, взяв жестяную мисочку с зерном, всегда кормил их по утрам исправно, всем поровну, пока не стал прикармливать серенькую, особенно полюбившуюся. И все увидели это и стали смеяться над ним, а он, нисколько не стыдясь своей страсти, отдавал ей лучшие зерна и все пытался погладить. — Как он расстанется с ней? — смеялась бабушка. — Ладно, что-нибудь придумаем. И придумали. Его долго рвало в вагоне при взгляде на серебряную фольгу, полную крови его возлюбленной, зажаренной в дорогу, чтобы они еще какое-то время были вместе. И самое удивительное — бабушка действительно думала, что делает для него лучше… — Ты хочешь остаться здесь на год? — спросила мать. — Мадам Дора очень хорошо относится к тебе. Я не уверена, но, может быть, тебе здесь нравится? Он хотел ответить согласием сразу, но боялся обидеть родителей и молчал, опустив глаза. — Спроси у своего отца, — сказала мать. — Как он относится к тому, что ты поживешь здесь год? Потом во всем будет винить меня! И тогда он понял, что опять зашевелилась эта гадюка Гордыня и все продолжится и будет продолжаться всю жизнь. В эту минуту силы покинули его, он обмяк, как тряпка. — Ты будешь часто приезжать сюда, папа, у тебя командировки, и маму брать с собой, мадам Дора добрая. Так он решил. Так ответил. В первую же ночь своей вынужденной эмиграции, после того как под восторги мадам Доры для него выбрали в гостинице комнату, из которой решено было сделать детскую, после того как официант поцеловал его в щеку, как младшего брата, а муж мадам Доры взглянул недоуменно, попытался он, сидя на подоконнике и глядя на огромные в темноте французской ночи камни, вспомнить хоть что-нибудь из того, что оставил. И вспомнил, что опыт эмиграции у него уже был. Родители были молоды и, воспользовавшись его неведением и полным доверием к ним, отдали на пятидневку в огромный серый дом, выходящий окнами на шумный и неприятный проспект. Проспект измучил его автомобильными гудками, из которых слух целый день пытался выловить звук их собственной машины. Но в первую же субботу они явились за ним без машины, хотя и торопились куда-то, они были молоды и любили друг друга, им было некогда, кого-то уговорили посидеть с ним целый день, а чтобы не терять времени на детскую любознательную ходьбу, его засунули в авоську и так почти бегом несли к дому, как кота. Было весело, хотя сразу же на пятидневке его обнесло непонятного происхождения сыпью, и теперь из авоськи торчала выкрашенная зеленкой физиономия. Родители убегали, возвращались, убегали, мать прихорашивалась у большого овального зеркала в прихожей, отец любил наблюдать за ней. Они были красивы, как первые люди на Земле, они были лучше всех, и он старался не мешать им всегда, с первой минуты, когда его принесли домой, перепеленали, легли спать и он, вскоре проснувшись в легкой золотистой жиже до самой шеи, и не пытался пикнуть, нарушить их сон. Так он вел себя и позже, всегда. Они говорили, что особенно любят его за то, что не помешал им быть молодыми. Он вспомнил своих друзей, собственно, не друзей, а мальчиков, с кем играл на улице. Он был самым маленьким и позволял обращаться с собой, как с предметом. Однажды они положили на него лист фанеры и легли сверху всем скопом. А он лежал под фанерой, под ними и смеялся, хотя никому не был слышен его смех. А потом из дома выбежал отец, и главному зачинщику не повезло. Отец сильно толкнул его кулаком в грудь и, уволакивая сына за собой, упрекал, что тот знается черт знает с кем, неразборчив и вообще позволяет над собой издеваться. Мальчик плакал. Зачем отец ударил его товарища? Кто дал ему право? — Почему они всегда выбирают жертвой тебя, именно тебя? — Может быть, потому, что я толстый и подо мной тяжело лежать? — ответил мальчик, — Я поступил гнусно, — сказал отец. Больше мальчик ничего вспомнить не мог, да и не хотел, теперь у него было все — синяя ваза с мелким шоколадным печеньем, высокий бокал из-под мороженого, съеденного перед сном, мозаичная карта Франции, собранная новым братом из маленьких цветных квадратиков. Будущее не пугало его. Мамины письма получала мадам Дора. Письма были предусмотрительно переведены кем-то на французский, но, так как он не знал пока французского, а мадам Дора русского, знаками объясняла она, что дома все в порядке, родители очень скучают, однако считают его решение остаться с мадам Дорой правильным. Это было так странно и умилительно, что все происходящее в их семье тоже показалось ему просто дурным переводом. И только позже, когда стало ясно, что придется здесь, во Франции, пойти в четвертый класс, где учить его конечно же будут по-французски, пришло письмо по-русски. Мама писала ему, не задумываясь, как взрослому. «Мы расстались с твоим отцом, — писала она. — Эта женщина не дает ему покоя, он бросил все и поехал за ней. Сейчас он где-то в твоих краях, так что, думаю, ты его скоро увидишь. Он неплохой человек, но не дай Бог тебе походить на него. Он раб своих страстей. Для него существуют только собственные прихоти. Возможно, он очень талантливый человек, но, боюсь, ничего больше выдающегося не сделает, потому что грешник. Ты, конечно, должен любить его, он твой отец, но знай при этом, что на свете бывают люди и получше. Я чуть не умерла тогда, — писала она. — Ты — во Франции, он разлюбил меня и уехал за своей красавицей, она, кажется, итальянка, певица, я не интересовалась особенно. Мне просто хотелось открыть окно, броситься с четырнадцатого — ты еще помнишь, что мы живем на четырнадцатом? — и сразу все кончить, но потом я вспомнила, что у меня есть ты, что скоро я заберу тебя, и… закрыла окно. Мой мальчик, как я огорчена, что оставила тебя, но быть рядом с нами в те дни было бы еще трудней. Как же мы тебя нагружали, никогда себе не прощу. Но теперь все кончено, и, как только улягутся бури в моей смятенной душе, приеду за тобой. Слушайся мадам Дору». Его удивило, как спокойно несколько раз перечитал он это письмо. Прошло всего несколько месяцев, а ему уже казалась вся прошлая жизнь выдумкой, а настоящей — только эта: с одноклассниками французами, турками, итальянцами, с учителями, объясняющимися с ним рисунками, со всей этой необъяснимой любовью к нему, которая, казалось, овладела всеми с тех пор, как он приехал во Францию. Мадам Дора сделала правильно, он поступил в класс, где училось много иностранцев. Лучшим другом его стал Касем, маленький курд с высоко задранной головой. Казалось, он все время смотрел в небо. Жизнь этого ребенка была полна каких-то странных видений, жесты мягкие и ласковые, существование так гармонично, что он начинал нуждаться в Касеме постоянно и приучил мадам Дору к частым появлениям курда в «Белянеже». Касем первый убедил мальчика, что пустыня не выдумка, что она — дно вымотанного солнцем испарившегося океана, пустыня бывает так глубока, что кажется перевернутым небом, в ней есть пещеры, и в пещерах этих живут люди, а у пещер пасутся верблюды и кони. Родителей своих Касем не помнил, их убили еще в самом начале непонятной короткой войны, и люди из французского посольства, которым отец Касема оказал какие-то услуги, взяли с собой ребенка во Францию. Он тоже понравился им, стал жить у них дома и учиться в той самой школе, что и мальчик. — Ты не похож на русского, — сказал он однажды мальчику. — Кто ты? — Наверное, француз! — засмеялся тот. От Касема он впервые узнал, что ту короткую войну развязали евреи, они же убили родителей Касема и захватили всю землю вместе с пустыней и верблюдами. — За шесть дней? — не поверил мальчик. — Как можно победить столько народов за шесть дней? — Не знаю, — сказал Касем, все так же глядя в горизонт, — наверное, Бог был на их стороне. — Когда вырастешь — отомстишь за отца? — Нет, — быстро ответил Касем, — лучше я напишу о нем стихи. Так мальчик узнал, что друг его — поэт. Но поэзия эта, гортанная и надменная, оставалась для мальчика джинном, спрятанным в бутылку, прежде чем освоить арабский — следовало выучить французский. Касем научил мадам Дору жарить рыбу на собственной чешуе, раскрыв ее, как книгу, надрезав белое мясо, окропив лимонным соком и прикрыв все это кусочками помидоров и лука. Чешуя твердела и становилась тарелкой, а мясо, пропитанное помидорным и луковичным соком, — блюдом. Вообще, во Франции много ели и говорили о еде. Может быть, только в их доме? Нет, повсюду здесь заботились о завтрашнем дне. Позже он понял, что мадам Дора была не самой богатой женщиной этого города, хотя и самой доброй. Все население состояло из богачей. Они владели гостиницами и магазинами. Они вздували цены так, что местные жители начинали ненавидеть туристов, а жизнь города вся вертелась вокруг них. Зимой они приезжали в горы кататься на лыжах, летом — на соревнования по плаванию. В огромном стеклянном дворце, нет, городе посреди города, были лучшие во Франции бассейны, разделенные стеклянными же стенами, и дети из бассейна, предназначенного просто для купания, могли наблюдать сквозь стекло, как рядом с ними тренируются люди, превращая всем доступное удовольствие в искусство. Этих людей ни с кем нельзя было перепутать, они съезжались в город со всего мира, они были счастливцы и не пытались казаться никем иным. Им хотелось подражать, они вели себя ужасно, просто ужасно, надменные, они не делали ничего нового, прыгали с высоты, ныряли, обгоняли друг друга, но все это с таким форсом, что мальчик начинал догадываться о существовании другой жизни, полной умений. Здесь важно было все: и спортивная форма, и очки-телескопы с резинкой, и сумки, особенно сумки, всегда дорогие, разных оттенков, их хотелось потрогать, однако мешало стекло, и ты мог только догадываться, как счастлив должен быть обладатель этой сумки, в которой, возможно, ничего и не было, кроме плавок и купальников, но каких плавок и каких купальников! О, это были чемпионы! И чем роскошнее сумка, тем недосягаемей чемпион. У подножия замка, настоящего, средневекового, там наверху, где раньше жил хозяин-граф, а теперь помещалась мэрия, устраивались праздники. Они поразили мальчика тишиной, тишиной в сопровождении музыки, почти никто не разговаривал, все и так знали друг друга, только танцевали, и у всех детей, взрослых лбы, руки, лодыжки, шеи были перевязаны светящимися в темноте золотыми нитями. Кто изобрел эти нити, какой мастеровой, кто вдохнул в них свет и когда это было? Пусть все останется необъясненным, как его собственное появление здесь. Немножко пугал замок, особенно каменная лестница, ведущая к нему снизу, по ней поднимались зачем-то парни, обняв за талии девушек, а потом спускались поодиночке и расходились в разные стороны, как незнакомые. Однажды утром, рано-рано, когда площадь была пуста, мальчик вернулся, чтобы подняться вверх по этой лестнице, но уже на третьей площадке задохнулся, хотя над лестницей был еще тот самый замок, а над ним горы с легкими карнизами, каким-то чудом удерживающие зеленые массивы стремящихся вниз деревьев. В горы шел подъемник, он был виден с той площадки, где находился мальчик, он был пустой и прозрачный. Казалось, он поднимал вверх само солнце. И все это называлось Францией, его Францией, сердцем которой была гостиница «Белянеж» с потрясающей мадам Дорой. Все такое настоящее, что временами он забывал, что где-то есть мастерская отца с картонными макетами и маленькая квартира, в которой часто плакала мама. И тогда он отдал прошлое, будто кто-то легко и поощрительно щелкнул его по лбу, все вылетело. А потом появился отец. Его привезла большая машина, из которой какие-то равнодушные люди наблюдали за их встречей перед гостиницей. Страшно встревоженный отец держал его как-то неудобно, почти что за уши, и говорил, говорил, всматриваясь, и все о себе. Вероятно, это было не самое главное, что он хотел сказать сыну при долгожданном свидании. — Я не могу без этой женщины, ты поймешь, когда вырастешь. Она тоже любит меня, но ее сын против нашего брака, он твой ровесник, годом, кажется, моложе. Ведь ты родился в семидесятом? — вдруг спросил отец и тут же засмеялся. — Как это глупо, глупо! Кто может лучше меня знать твой год рождения? Я ужасно несчастлив, — сказал он. — Я слишком поздно освободился и теперь не знаю, как распорядиться своей свободой. Ты не завидуй мне, любимый мой, все, что пишут обо мне газеты, ерунда, ничего, ничего не получится, твоя мама права, она провидец, ты получаешь от нее письма? Нет, нет, я ничего не хочу знать, никогда не возвращаюсь, и ты тоже не возвращайся, здесь единственное, в чем ты можешь позволить походить на меня, деньги я отдал мадам Доре, она тебя любит, я не могу остаться на ночь, у этих негодяев, — отец кивнул в сторону машины, — расписана вся моя жизнь, они даже забыли, что у таких, как я, иногда рождаются дети, скоро я приеду и заберу тебя в Париж. Или Вену. Знаешь Вену? Я там оформил оперу, ужасно скучно, они приезжают в мехах, весь зал в мехах, и уже через полчаса им становится неинтересно, и вот меха снова набрасываются на плечи, и, так же очаровательно улыбаясь, они уходят. Идут по вестибюлю мимо меня, благоухая мехами, а я остаюсь один, без тебя, с идиотскими мыслями об этой женщине и о том, что все пропало. Он говорил так долго, что мальчику стало холодно, он попросился домой пописать, а когда вышел, машины уже не было. Что же, собственно, произошло? Да ничего, просто все куда-то уехали, а дома ждала мадам Дора с заплаканными глазами и сидел в своей комнате полузабытый ею аккордеонист, который должен был бы ненавидеть мальчика, но, когда тот проходил с мадам Дорой мимо комнаты, только приветствовал его взмахом руки радостно, да и как можно было не радоваться, когда мадам Дора шла рядом и обнимала мальчика за плечи, как последнюю надежду. Трудно быть счастливцем. Это только кажется, что легко плыть по течению, когда тебе везет. А как же скрывать счастье от недобрых глаз, чтобы не сглазили? Тьфу-тьфу-тьфу. Мама научила его крутить дули, когда в спину на улице им смотрела какая-нибудь подозрительная старуха, непременно черноглазая, и он машинально крутил дули сейчас, хотя в спину ему никто не смотрел. Он лежал ночью в своей комнате и считал на потолке светящиеся звезды. Для него не было непогоды. Эти звезды расклеил над ним его брат, официант. Как над маленьким. И теперь он всегда спал под звездами. Ровно в мире, надежно в мире. Только один петух вздрагивает в курятнике, уронив голову на грудь. При воспоминании о петухе вздрогнул и мальчик, но уже надвигался сон, спокойный, французский, под мерный бой часов из вестибюля, под ветер, разгуливающий высоко-высоко в горах, сон под звездами. С ним охотно дружили, он был верен друзьям, легко прощал обиды. Да и что это были за обиды? Так, погрешности игры. Он исправлял их на ходу. Дружил без разбору со всеми. Все были достойны его дружбы. Опасности для себя не чувствовал, потому что не таился. Что-то было в каждом, что-то происходило в чужой душе смутно слышимое, чего он не знал, но к чему испытывал невероятное доверие. Здесь, в городке, жизнь шла без событий, но из-под спуда чужой души веяло таким жаром другой жизни, ничуть не бедней его собственной. А на эту жизнь накручивались другие, а там еще и еще, и тогда его собственная становилась небылицей. Он не умел сочинять, он любил слушать. Тошка Пиронков, болгарин, потомственный циркач, человек, гладивший по голове самого настоящего тигра, здоровый и всегда веселый малый, Тошка Пиронков рассказал о скромном человеке, цирковом осветителе, размечтавшемся о полете. Нет, сначала, конечно, тот полюбил воздушную гимнастку, но, когда она заметила его и ответила взаимностью, ему захотелось взлететь, и в сорок лет, под ее наблюдением, этот неразмятый человек, как выразился Тошка, впервые вышел на арену и без подготовки попытался сделать сложнейшие трюки. Поломался сразу же, еле собрали, акробатка сколько могла оставалась сердобольной, потом уехала на гастроли и там завела себе кого-то еще. — А он, — спрашивал мальчик, — тот, неудачник, вернулся в цирк? — Куда ему деться? — захохотал Тошка. — Шарит лучом по куполу. Он еще много рассказывал, этот легкомысленный мальчик, становившийся при разговоре о цирке необычайно серьезным. А Касем? А Илонка, дочь эквадорского дирижера? Да, он просто любил Илонку, в этом не стоило признаваться, и так видно всем, он вбирал запахи ее дивных волос, будто хотел услышать запах эквадорских джунглей. Она замечательно рассказывала про галапагосских черепах. Показывая, сама становилась черепахой, ложилась на спину, недоумевая, как ухитрилась перевернуться в отчаянной попытке снова встать на лапы и продолжать ползти к океану. Она так смешно, не стыдясь, дрыгала в воздухе ногами, совершая какие-то обольстительные велосипедные движения, что хотелось поцеловать ее смуглые коленки или самому стать перед ней на колени. Что он и сделал однажды, и она, боясь, что кто-нибудь высмеет его, опустилась на колени тоже, и так они стояли и смотрели друг другу в глаза, а потом как ни в чем не бывало вернулись к друзьям, к болтовне, прерванной на секунду. Это была любовь. И никто бы не сумел разубедить мальчика, что любовь выглядит иначе, это была любовь, и всю жизнь при воспоминании об Илонке легкий трепет проходил по его коже. И то, за что другие называли его увальнем — полноватость, неуклюжесть от внезапной мальчишеской застенчивости, — рождало в ее латиноамериканском воображении совсем другие картинки. Она называла его русским барином и утверждала, что знала в Эквадоре одного такого. Он был русский или поляк, большой, с длинными светлыми волосами, с едва заметной одышкой при ходьбе, он дружил с отцом Илоны и каждый раз щеголял в разговоре с ним своим знанием музыки, отец хорошо слушал, только морщился, когда русский барин начинал говорить с особо презрительным апломбом, это его коробило, и, когда русский уходил, отец говорил маме: «Симпатичный человек, только в музыке ничего не смыслит». Вообще-то он говорил резче, но Илона не могла перевести. Кажется, тот русский или поляк работал в Эквадоре инженером на строительстве электростанции, она не помнит, но более импозантного человека в окружении отца, а там попадались очень эффектные люди, Илонка не встречала. На лыжах мальчик так и не научился ходить, спускаться с гор не решался, белый простор не умещался в зрачках, кружилась голова, казалось, он наполнен пространством так, что еще немного — и будет разнесен в клочья. Но плавать любил, особенно на спине, по-барски, когда, не совершая лишних движений, ты все же продвигаешься вперед понемногу. Друзья опережали, подплывали, торопили, а он слышал сквозь проникшую в уши воду только эхо голосов, радостное, как звон разбитого стекла. Он плыл мимо чужих рекордов неспешно, радовался их временным успехам, придавая своим осанистым видом некоторую солидность и надежность их начинаниям. Учителя тоже любили мальчика, хотя упрекали в лени. Но это была не лень, а неожиданно возникающая усталость, когда начинает казаться, что никакое знание тебе никогда не пригодится. Он и сам не мог объяснить, что это такое. Может быть, все до сих пор происшедшее с ним было настолько непредвиденно, что он и дальше надеялся на чудо, может быть, казалось ему, любое знание, не проверенное опытом, бессмысленно? Что и без его усилий все непременно свершится? Он ничего не знал. Просто ему иногда становилось ужасно неинтересно. Но это продолжалось недолго. Не желая разочаровывать мадам Дору, он все же старался, и учителя снова были довольны им. Когда приехала мама, он сидел в своей комнате и читал, что случалось с ним редко, читать не любил, это была какая-то русская книга, прихваченная из России, глупая книга о какой-то женщине-летчице, мечтающей взлететь на не завоеванную еще высоту, ее награждали, она побеждала в боях и, наконец, уже в мирное время достигла высоты, на которой ее уже было не достать. Мальчику эта книга казалась самой смешной на свете, она была скверно написана, и смешили не столько виражи судьбы летчицы, сколько виражи слов автора, владеющего русским языком еще более неуверенно, чем сам мальчик. И надо же было маме войти в тот самый момент, когда он хохотал над глупой книгой. Нет, мама была и оставалась лучше всех, самой красивой, красивей Илонки, ни тогда, ни потом не встречал он такой ослепительной женщины, как мама. А если к тому же она была и счастлива… То, что это так, он понял сразу, оставалось неясным, приехала она уже счастливой или сияла, увидя его. Он подошел к ней степенно, боясь возникшего внезапно волнения, не давая вернуться какому-то забытому старому чувству рядом с ней, когда хотелось все бросить и бежать прочь, он подошел, как взрослый, солидный сын, как русский барин, и обнял. — Ты рад, ты рад? — спрашивала она. — Я нарочно без предупреждения, ты рад? Что ей ответить? — Я рад тебя видеть, мама. — Какой же ты стал большой! А толстый! Тебя перекормили! Я обязательно поговорю с мадам Дорой. Нет, ты не рад мне. Почему ты меня не целуешь? Смешная, он поцеловал ее. — Я рад, мама. Ты надолго? — Ах, столько событий, все так внезапно и чудесно, знаешь? Мадам Дора написала, что надо поговорить, и я примчалась. Ты рад? Больше ему не хотелось отвечать, он не знал, чему она призывает радоваться, ему начинало казаться, что ее руки обнимают не его, она ждала событий, а ему не хотелось никаких событий, никаких виражей, кроме ее приезда. — Ты хорошо учишься? Ты говоришь по-французски? Какой невозможный язык, я учила его целый год ради тебя — и все напрасно! Я оказалась совсем бездарной к языкам, но это не важно… «А что важно, мама?» — хотелось спросить, однако он молчал, понимая, что сейчас она не ответит, слишком возбуждена. А потом в комнату вошла мадам Дора. Мама попыталась говорить с ней по-французски, но потом рассмеялась, махнула рукой, и он в привычной роли посредника между мамой и кем-то еще сел рядом с ней на диван и начал переводить. Вначале им было неудобно разговаривать при нем, труднее даже, чем подбирать слова, но потом разговор принял настолько серьезный оборот, что женщины стали забывать, что их слова звучат дважды — сначала сами по себе, затем повторенные им. — Почему нельзя иначе? — спрашивала мама. — Неужели это требуется по закону? Мне бы не хотелось… — Есть еще варианты, — говорила мадам Дора. — Отправить его в менее строгие государства, например в Голландию, у меня там сестра, но неизвестно, примет ли она мальчика, а если примет, как отнесется. — Нет, нет! — возражала мама. — Пусть уж он остается у вас, он привык к вам, и потом, мне кажется, ему здесь хорошо… Тебе хорошо? — обратилась она к сыну. — Да, — ответил мальчик. — Так вот, — продолжала мадам Дора. — Необходимо усыновление. Прежде всего необходимо, чтобы он мог продолжить учебу дальше при поступлении в университет. — Но это так еще не скоро! — Мадам ошибается, — сказала мадам Дора. — Это очень скоро, на расстоянии все кажется менее заметным. И потом, если мадам хочет, чтобы сын стал настоящим французом, ему надо раствориться здесь, во Франции, в этой очень определенной жизни, в этой очень бюрократической стране. — Я не знаю, — сказала мама. — Я не могу решиться, я не совсем готова. А ты сам как думаешь? — обратилась она к мальчику. — Ты понимаешь, что речь идет о передаче родительских прав мадам Доре? — Только формально, — уточнила мадам Дора. — Никто не может заставить тебя отказаться от родителей. — А что скажет отец? — спросила мама. — Вы писали ему об этом? — Да, о чем-то таком мы говорили, но, кажется, он был отвлечен и не совсем понял. — Ах, когда дело касается его, он все понимает! Просто ему выгодно переложить всю ответственность на мои плечи. Сам-то ты что думаешь, сам? — теребила она мальчика. Ему хотелось сказать, что он давно ни о чем таком не думает, все и без него складывается удачно, но только пожал плечами. — Хорошо, — неожиданно согласилась мама без всякой связи с предыдущим. — Я так несчастна, остается только рассчитывать на вашу порядочность, ведь с этим, как вы его называете — усыновлением, я не потеряю моего мальчика? — Он ваш сын, — сказала мадам Дора. — Ты будешь любить меня? Ты всегда будешь любить меня, правда? — заплакала мама. — Ты никогда не обвинишь, что я отдала тебя в чужие руки? — Надеюсь, руки не совсем чужие, — спокойно сказала мадам Дора. — И потом — вы делаете это для его же блага. — А фамилия, ему ведь придется поменять фамилию? — На время, — сказала мадам Дора. — Потом он может ее вернуть. — А наплевать! — сказала мама. — В конце концов это всего лишь фамилия твоего отца. Но он довольно известный человек в Европе, — неожиданно встрепенулась она. — Фамилия может пригодиться. — Фамилию вернем, — сказала мадам Дора. — Это проблема будущего. — Да ты сам-то как думаешь? — снова заплакала мама. — Под чужой фамилией, в чужой стране… — Мне все равно, — неожиданно сурово сказал мальчик и, почувствовав изумление женщин, добавил: — Я устал переводить. Мадам Дора ушла, мама смотрела на него испуганно, возможно, ждала упреков, оскорблений, но ему не в чем было ее упрекнуть, он спросил только: — Как твои дела, мама? — Я выхожу замуж, — сказала она. — Он еле отпустил меня к тебе. Если бы ты знал, как я счастлива! Мальчик с трудом перевел дыхание. — Замуж? А как же папа? — Разве я не писала тебе? Мы давно развелись, я первой подала на развод. Она так подчеркнула это слово «первой», что мальчику внезапно все стало безразлично. Дальше он слушал ее, как урок. — Я беременна, — сказала она. — Скоро у тебя будет маленький братик. Ты рад? — А жить вы будете… Он хотел спросить — «у нас», но успел понять бессмысленность вопроса. — Нет, мы будем жить за городом, на его даче, квартиру я продала, отец отказался от своей доли, я ему предлагала, там чудный воздух для ребенка, сосновый лес, ты сам приедешь и увидишь… Боже мой, как ты похож на моего отца, — добавила она. — На дедушку? — Он очень отговаривал меня от замужества, я была его любимой дочкой. Зачем я тебе об этом говорю? Так вот, ты взрослый, не думай плохо, все, что я делаю, я делаю для тебя. — Я знаю, мама. Во время обеда мадам Дора вела себя еще радушней, чем обычно, о чем-то шепталась с мамой, и оказалось, что шепот мама воспринимает и даже способна ответить, после две женщины выпили немного, и нагруженную подарками маму официант, сын мадам Доры, пошел проводить к автобусу. И только на минутку, когда задержались в вестибюле одни, мама повернулась резко к нему и попросила: «Скажи отцу, что я сопротивлялась, хорошо?» — Хорошо, мама, — ответил мальчик… А по вечерам в ресторане дрались. Он никогда не присутствовал при драке, дело ночное, а жить мадам Дора поместила его на втором этаже в другом конце гостиницы, но брат-официант по секрету сообщил, что вчера была драка, и даже свел в подвал под рестораном, чтобы с гордостью продемонстрировать снесенные туда разломанные стулья. За всю свою жизнь не наблюдал мальчик ни одной драки, да еще стульями, жизнь берегла его от резких впечатлений, он часто задумывался: что было бы, задерись с ним на улице человек? Вряд ли он сумел бы ответить, оттолкнуть, даже увещевать не стал бы, предоставив событиям развиваться самостоятельно. Все равно сердце подсказывало ему, что и в том, возможном, поединке победа останется за ним. Он вспомнил, как еще в той жизни шел с другом вечером после кино, как выскочили из темноты мальчишки, такие же, как они, но во главе с верзилой постарше, и как верзила по наводке юркого малыша, осветившего их лица ручным фонариком, ударил друга снизу вверх кастетом и собирался ударить самого мальчика, как юркий закричал: «Это он! Тикайте» И удрали, оставив одних — друга с перебитым носом и мальчика, от которого почему-то следовало «тикать». Это событие отвлекло их даже от боли, и всю дорогу они смеялись, вспоминая, как неожиданно и глупо им повезло. Они перебирали возможные версии, ни одна не годилась. Значит, просто в мальчике было что-то значительное, с ним не стоило связываться? Этот случай он вспоминал часто. На самом же деле причиной было недоразумение, но какое-то счастливое недоразумение, возможное только с ним. После много в жизни было тому подтверждений. Его обходила беда, его обходили драки. Он даже и рад был нарваться, но почему-то оставался неприкосновенным для любой боли. Он не играл в войну, игрушечного пистолета у него никогда не было, его нельзя было причислить ни к белым, ни к красным, его оставляли про запас, а сами уходили в дальние походы, из которых не всегда возвращаются. Это длилось недолго, как и вся его прошлая жизнь, но за их игрой наблюдали девочки двора, и от этого становилось стыдно. Тогда он забирался на дворовую лестницу, уходящую в небо, на самую верхнюю ступеньку, и начинал орать, чтобы на него обратили наконец внимание и дали роль, достойную его мужества. Ему было очень страшно, и оттого он орал все сильней и размахивал сорванной с себя рубахой. Все толпились внизу, самые смелые пытались лезть за ним, но все заканчивалось, когда во дворе появлялся папа. Мальчик начинал спускаться, виновато крутя задом, а папа ждал необыкновенно для себя терпеливо… Он заметил, что в ресторан мадам Доры в очень позднее время приходят странные люди городка, в основном мужчины, и они не только пьют вино, не только курят, но, не приглашая женщин, танцуют друг с другом как-то жалобно. Женщин, может быть, и не стоило приглашать, слишком те были некрасивы, однако нельзя было не заметить красавицу ямайку, сидящую за столиком у входа в углу, невозможно. Она работала посудомойкой у мадам Доры, после смены ей некуда было деться, дома никто не ждал, но почему-то ни один из мужчин не замечал ее красоты и необыкновенно уютного расположения ко всему на свете. Она знала, что ему нравится, и как-то кокетливо смущалась. Наверное, она ужасно боялась мадам Доры, что, впрочем, не мешало ей, оглянувшись, быстро растрепать его роскошные волосы, уходу за которыми он посвящал немало времени. Она взбивала волосы и убегала на кухню. Будь он повзрослей и побогаче, конечно бы, женился на этой смуглой жаркой маленькой девушке и уехал бы с ней на Ямайку или другой, еще более экзотический остров. Однако вскоре он догадался, что она бы не захотела, считая свою работу посудомойки у мадам Доры величайшим благом, потому что хотела жить только во Франции, пусть даже брошенная отвратительным негром-мужем, одна с маленьким ребенком, но только во Франции, вернее, в их городке, прикрытая горами от всего остального мира. Муж мадам Доры играл на аккордеоне, мужчины шептались, танцуя, пока какая-то непонятная причина не заставляла яростью искажаться их лица, и поднимался крик, и пускались в ход стулья, и возникала мадам Дора, способная укротить самых неукротимых. Бой посуды и стульев мадам Дора превращала в цифры, вписывала в маленький блокнотик, висящий на груди, чтобы потом ткнуть им в глаза ни в чем не виноватому сыну-официанту и обвинить всех, что они хотят ее разорения. Крики мадам Доры разносились по всей гостинице, но при виде мальчика она замолкала. Даже непосвященному становилось ясно, что это любовь, оставалось только гадать о причинах. Что он вообще знал про мадам Дору и хотел ли знать, когда все вокруг было так удобно для него устроено? Знать нужно ровно столько, чтобы не разрушить внезапно созданную гармонию. Что он вообще мог знать о людях вокруг? Они ему нравились, все приветливы с ним, однако в глубине души часто видел мальчик какой-то занесенный топор над головой, возмездие за то, что занял чужое место. Да, они были приветливы, но, казалось, двигались огромной каменной колонной вместе с городом и горами в одном им известном направлении. На мушкетеров ни один из них не был похож, скорее они походили на горы и вовсе не были такими веселыми, как их изображают в книжках. Но они были вечны и совершенно в нем не нуждались, нужен он был только мадам Доре, и этим она отличалась от них. Муж ее по-прежнему почти не разговаривал с ним, играл с посетителями в карты, демонстрировал коллекцию, пил вино и только однажды, наверное в смертельной тоске, зазвал мальчика в комнату и стал играть, вернее, сочинять при нем, если то, что звучало, можно было назвать сочинительством. В этом заросшем желтоватой щетиной человеке, в его маленьком аккордеоне марки «Вольтмейстер» жила такая тоска, что нельзя было представить причины, вызвавшие ее. Возможно, и невероятной тоска казалась потому, что была беспричинной или человек догадывался, что в его жизни больше ничего не случится. Он посадил мальчика на табурет рядом с собой и сиплым умоляющим голосом, почти напирая своей тоской, стал импровизировать и петь, не было спасения от этого голоса — то ли мальчика пугали, то ли оказывали доверие, он не мог понять и, наверное, умер бы, не дослушав, но вбежала мадам Дора и велела мужу немедленно прекратить этот, как она выразилась, ослиный рев. Ей не стоило так говорить, потому что рот поющего сразу стал маленьким и унылым, запал куда-то, он постарел на много лет и произнес им вслед: «Старая жидовка». Мальчику показалось, что мадам Дора бросится на него, но она еще сильнее сжала плечо мальчика и, лучезарно улыбаясь, вышла вместе с ним, тряхнув космами недокрашенных волос. Единственное, в чем он был уверен, — здесь его не станут втягивать в семейные отношения. Отец сдержал слово, они поехали в Прагу. Пусть не в Вену — в Прагу, где у отца были дела, главное, поехали! Перед самым отъездом мадам Дора несколько раз зазывала мальчика к себе, что-то пыталась сказать, возможно, попросить, но, так ничего и не сказав, отпускала. Никогда еще не вела себя она так беспокойно. В Праге отец бывал часто и каждый раз терял голову в этом городе, а почему — объяснить не мог. Показалось отцу еще в детстве, что есть в мире веселый город и город этот называется Прага. Все коллекционировали что-то, мода была такая, и он стал собирать книги о Праге, вообще все чешское, и проник в его книги бравый солдат Швейк и населил весь город собой. Эту книгу отец просил принести даже в больницу, когда врачи уже не надеялись его спасти, и книга, как говорил отец, его вытащила. Так что мальчик был обязан Швейку жизнью отца, но прочитать книгу не успел. Да и мама не одобряла интереса к такой литературе. — Солдатский юмор, — говорила она. — Нехорошо пахнет. Вот вы в ваших компаниях и разбирайтесь, а перед ребенком постыдился бы. Но отец не стыдился, любой прогулкой пользовался, чтобы рассказать что-то из швейковских историй, а теперь, когда рядом не было мамы, когда оказались свободны, взял с собой в Прагу. — Мне всегда хорошо здесь, живешь-живешь, все хорошо, а потом вдруг попадаешь туда, где тебе действительно хорошо. Почему? Я так люблю этот город, что точно чувствую, насколько глубоко проникает солнце в его землю. Но мальчик то ли объективности ради, то ли из ревности к городу, а может быть, просто потому, что всегда боялся попасть полностью под обаяние отца, упрямился. Он искал изъяны и находил. Для самоподдержки напоминал он себе, что чехи те же русские, то есть славяне, а славяне ему, приехавшему из настоящей Европы, должны казаться теперь существами темными, отсталыми. Под восторги отца мальчик надувался спесью и презирал, презирал… Если бы отец не заслушивался самого себя, он бы страшно обиделся, ему и в голову не приходило, что Прага не станет их общей радостью. Но мальчику совсем не хотелось радоваться. «Слишком много солнца, — решил он. — И счастья. Все вокруг притворяются, что им здесь хорошо. Отец — тоже». Ему не нравилось так много ходить — он уставал, не нравились трамваи — он находил их допотопными, не нравилась гостиница — хуже, чем «Белянеж», все не нравилось. И только однажды ему стало любопытно. Юноша, немного старше его, шел из театра, в котором работал отец, вниз по площади, неся за плечами виолончель в чехле. Он не мог объяснить, почему его взгляд как зачарованный следил за этим юношей все время, пока тот шел. И после, когда он начал скрываться в одной из маленьких ветвистых улочек, грозя навсегда исчезнуть, мальчик побежал вслед, но, боясь разминуться с отцом, вернулся. Игла чешского солнца прикасалась к бритой голове юноши, и голова становилась марсианским пейзажем, способным привидеться только во сне, пульсирующим каждой жилкой, каждой черной точечкой возрождающихся волос. Лицо и плащ, слегка мятые поутру, как и подобает представителю юной богемы славного города Праги. — Тебе понравился Франтишек? — возник за спиной отец. — Он славный. Он самый юный в оркестре и самый одаренный. Кажется, даже не закончил пока консерваторию. Хочешь познакомлю? — Не хочу, — ответил мальчик. Отец продолжал, не обращая на отказ никакого внимания: — Интересно, куда он идет? Наверное, у него свидание. Ты можешь представить, какая девушка должна быть у такого парня? Я не могу. Наверное, самая славная. А может быть, он идет никуда? Ты умеешь идти никуда? Я — нет. А он идет именно никуда, и в душе у него музыка Моцарта или просто какая-то легкомысленная чепуха. Жаль, что ты не хочешь познакомиться с ним. И отец крикнул куда-то вдаль так, что мальчику стало стыдно: — Здоровья тебе, Франтишек, богатства, славы! Вечером мальчик забрался в театре высоко-высоко, на самый верхний ярус. Он дождался, когда погаснут люстры и останется в темноте только подсветка для играющих увертюру музыкантов, чтобы разглядеть бритую голову Франтишека — марсианский пейзаж, но так и не разглядел. Виолончель была, даже две, на них играли прелестные девушки. Может быть, это к одной из них спешил на свидание Франтишек, а потом по ее просьбе разрешил сегодня сыграть вместо себя увертюру Россини? Он слишком много позволял, этот недоучившийся пражанин, неужели все для того, чтобы скоротать вечерок вместе с друзьями, выпить пива и съесть колбаску в том самом трактире «У чаши», где всегда сиживал любимый герой отца — бравый солдат Швейк? — Тебя не перекормила случайно мадам Дора? — спросил отец. — Смотри, горе перекормленным! Мальчик обиделся. С ним никто так не обращался, тем более отец, разве он виноват, что все сложилось неправильно и теперь приходится объяснять в гостинице, почему у них разные фамилии? — Я опоздал родиться, — сказал отец. — Был бы я какой-нибудь бесшабашный корсар в семнадцатом веке, пересылал бы награбленное на кораблях золото куда-нибудь в Европу, ну хотя бы сюда, в Прагу, где мой сын постигал бы в университете великую науку, предположим, медицину или географию, вот на это самое золото, и я знал бы, что рискую жизнью не напрасно, а чтобы мой сын стал самым великим ученым на земле. — Не надо ради меня рисковать, — сказал мальчик. — Я и так стану великим. — Не сомневаюсь, — сказал отец. А потом наступили минуты прощания, мальчик боялся этих минут, отец прощался навсегда, будто с ним, именно с ним, отцом, непременно должно случиться что-то нехорошее. Мальчик терялся, пытаясь найти какие-то успокаивающие слова. Слова-то находились, но такие жизнерадостные, фальшивые, что коробили самого мальчика, а отца почему-то успокаивали. Может быть, при расставании немножко фальши никогда не мешает? После Праги он твердо решил не встречаться больше с родителями, он оставлял их прошлому. Мадам Дора расстроилась, услышав его решение. — Надеюсь, что ты передумаешь, — сказала она. — Когда-то на кладбище после войны я искала могилу отца под проливным дождем, никого не было, я одна пробиралась по лужам между оградами в легоньких лодочках, летом, почти плыла, хотелось плакать, и вдруг сказала себе: «Папа был бы очень недоволен, узнав, что у меня промокли ноги». И тут дождь прекратился, весь сразу, и под пение птиц я подошла к могиле. Мальчик так и не понял, зачем ему рассказали эту байку, зато узнал, что у мадам Доры было прошлое. И все же, несмотря на жуткую обиду, возникшую там, в Праге, на бритого самонадеянного Франтишека, на отца с его пустыми разговорами, решил мальчик заняться музыкой, и обязательно на виолончели, чем абсолютно потряс мадам Дору. Радости не было предела, его немедленно перевели в ту школу, где разрешалось учиться параллельно в подготовительных классах консерватории. Там, в прошлой жизни, небольшая практика у него была. «Ваш мальчик как струна», — сказал педагог маме после прослушивания в музыкальной школе. Но это не убедило маму купить домой пианино — слишком мало места. Так что заниматься он ходил к сумасшедшей портнихе во дворе. Она любила музицировать, и он разучивал гаммы в чужой комнате среди ватных торсов, не в силах заставить себя отвлечься от вида пола, покрытого булавками, как хвоей. Но это была хоть какая-то подготовка, теперь он решил все наверстать, все вспомнить и доказать отцу, что не один Франтишек на свете. За учение приходилось платить, но тут даже сам аккордеонист согласился с мадам Дорой, что если человек хочет учиться музыке, то денег на это не жалко. Родителям он просил не сообщать о внезапном своем решении, заранее предвкушая радость застать их врасплох, рядом, на специально заказанных им местах в концерте, а виолончель поет, преодолевая прошлое, возвращая все счастье, на которое они были способны когда-то. Он был всесилен, владел смычком, как судьбой, а жизнь послушно бороздками укладывалась за ним, как на полотне, он всегда мог полюбоваться ею. Пожалуй, ни во что в жизни он не вкладывал столько стараний, боясь потерять лишь ему одному видимую цель. Он торопил результат. Ему хотелось сразу, виолончель не давалась. Она стонала, как человек, их стоны чередовались. Он завоевывал ее нетерпеливо, как его соотечественники, неосновательно, чтобы потом, когда исполнится, снести на чердак и забыть. Он приходил в ярость от неповиновения, буквально рычал, ему хотелось ее сжечь. Не раз готовился он развести костер в саду и, скрестив на груди руки, без содрогания следить за последними корчами виолончели. И чем больше он ненавидел ее, тем больше она сопротивлялась. Он-то думал, что хоть здесь с этим неодушевленным предметом сумеет договориться, но она сопротивлялась, как живая. Содрогалась от их борьбы гостиница «Белянеж», мадам Дора начинала бояться, что разбегутся постояльцы, но молчала, с тайным уважением относясь к его борьбе. И только однажды, когда совсем, ну совсем недоставало терпения, возник в его памяти бритоголовый конкурент Франтишек и начал насвистывать, мальчик подхватил это легкомысленное насвистывание, виолончель недоверчиво прислушалась — с чего это он, уж не забыл ли, что хотел укротить ее? Или укрощать ему надоело? Но тут, не давая ей опомниться, мальчик застиг виолончель врасплох и повторил задание. У него получилось. Конечно, он сразу же забыл о Франтишеке, и никто, конечно, не напомнил ему, но с этого дня между инструментом и мальчиком возникло согласие. Он был мужчиной, когда учился на виолончели, только объяснить это было некому. И осуществилось бы задуманное, не переведи его мадам Дора в последние классы в Париж и не встреть он Абигель. Она была на пять лет старше, училась в Парижском университете банковскому делу, заводная, веселая американка, женщина на пружинке, более деловых людей он не встречал. Она первой поцеловала его и сказала, что он будет ее мужем, она всегда хотела русского в мужья и вот встретила. Ей все было ясно и про себя, и про него, и про жизнь. Своей деловитостью она способна была оттолкнуть окружающих, но он-то знал, какая она чудесная и какая у этой девушки душа. Сущность ее была весома и ощутима, как слиток золота, можно подержать в руке. Он-то знал, что она во всем права, и решил довериться Абигель. Конечно, она бывала циничной, как все раноудачливые, но мальчика старалась щадить. Скептически отнесясь к его занятиям виолончелью, по размышлении сказала, что в Америке музыкой можно заработать, а в том, что они вскоре переедут в Америку, не сомневалась. Сомневалась только в его способностях и усидчивости, несмотря на то что «у тебя самая замечательная в мире задница». Сама Абигель решила посвятить жизнь финансам, не финансам даже, а отцу, покончившему жизнь самоубийством два года назад в Бостоне, чтоб не прослыть банкротом и не оставить на улице семью. Добрые компаньоны, говорила Абигель, обобрали отца, и теперь она училась старательней и лучше всех, чтобы отомстить за него. Она была очень красивой, мальчик любовался ею. Правда, до того тонка, что казалось — еще немного, и переломится в талии, но только казалось, кости и характер Абигель были сделаны из пуленепробиваемого материала. И потом, она была защищена точными цифрами, считала повсюду, к числам относилась, как к заклинаниям, не успевали они увидеть здание, человека или вещь, Абигель тут же устанавливала единственно верную им цену. В Бостоне у нее был дядюшка, владеющий финансово-маклерской конторой, он обещал ей работу, когда вернется. — Ты будешь моим помощником, — говорила она мальчику. — Тебе совсем ничего не придется делать, все сделаю я, но ты будешь представительствовать, ты неотразим, и дела наши пойдут как нельзя лучше… Мы им покажем, — добавляла она, мрачнея. Можно было не переспрашивать — кому и, уж точно, не завидовать. Любит ли он Абигель — мальчик не знал, Илонка была желанней, вообще женщины нравились ему, но в уверенность Абигель он был влюблен несомненно. Ей не нравились сильные мужчины, они мешали жить, к зависимым относилась с обожанием. Надо было только согласиться зависеть, и ты попадал в страну такой щедрости и бескорыстия, что хотелось остаться в ней до конца света. Кроме учебы, она устроилась работать в брокерской конторе, часто брала мальчика с собой на биржу, где ему поначалу было скучно, а потом он отдался захватывающему ритму чужих эмоций и снова привычно поплыл по течению. Квартиру они сняли на набережной Бурбонов, в самом центре, и это стало очередной удачей Абигель. Квартира принадлежала штабу какой-то турецкой мафии, почувствовавшей себя в небезопасности и срочно продавшей ее в два раза ниже ее стоимости. Как вышла на эту шайку Абигель, остается загадкой, но долго еще подозрительные люди, вернее, переодетые полицейские под разными предлогами пытались проникнуть в квартиру и — можно не сомневаться — знали их с Абигель биографии до мельчайших подробностей. Абигель считала мальчика своим талисманом и хотела жить с ним вечно. Единственным препятствием к их браку было то, что Аба была замужем… там, в Америке. Но и это ее не смущало. — Будет слишком доставать — разведусь, — решила она. Ей не хотелось ни о чем думать, пока они вместе. Что она в нем нашла, мальчик не понимал, но, обнимая его, она сходила с ума. — Скорее, скорее! — торопила, раздевая. — Я хочу еще раз посмотреть на твое тело. В постели она все делала сама. Перед мальчиком мелькало то рассерженное, то ласковое ее лицо, он только успевал поворачиваться. — Ленишься, барбос? — спрашивала она между ласками. — Ну ленись, ленись, ленись. Обстоятельства снова выбрали его, и гибкая воля мальчика им подчинилась. Она ему нравилась, она действовала так, что все становилось естественно и непреложно. Как и должно было быть. Он не знал, любит ли ее, но от Абигель хорошо пахло, у нее были ухоженное, очень ловкое тело, короткие нежные белые волосы, и о том, что она знала, мальчик только догадывался. У нее был мощный женский ум, какой принято называть мужским, но это ошибка, ни один из знакомых ему мужчин не мыслил так перспективно и цепко, как Абигель. Наверное, какие-то мужчины повлияли на нее, но к тому времени, как они встретились, влияние этих неизвестных для него мужчин она успела переварить и выплюнуть. Было ли их много — он тоже не знал. Абигель умела учиться… Ей нужна была Европа, чтобы выпутаться из американского провинциализма, как она говорила. — В Америке слишком уютно, — повторяла она, — слишком. И теперь готовилась обрушиться на Америку всей силой знаний, приобретенных в Париже. Расчетливая, она ничего не жалела, если понимала, на что тратит. Даже праздной позволяла себе быть, когда праздность влекла за собой шлейф не изведанных ею ранее удовольствий. Она так страстно любила его, что он боялся не выдержать и мысленно всегда призывал на помощь отца, когда занимался с Абигель любовью, отец так часто говорил о любви, таким грешником казался, кого же еще? Так что отец и днем и ночью всегда находился рядом с ними. А потом и сам, как всегда бегом, проездом, явился. Он хотел передать мальчику деньги, познакомиться с Абигель. Мальчик никогда не видел Аби такой растерянной, она не знала, как вести себя с такими, как отец, художественные люди были ей недоступны, она вывела их за черту своих размышлений, в цифры они не укладывались и потому пугали. Отец же в тот вечер был грустен и предупредителен. С той минуты, как вошел в дом, на Абигель он взглянул только один раз. Она тоже старалась не встречаться с ним взглядом. И вообще вечер получился тихий — под музыку и полосы света с проплывавших по Сене мимо дома прогулочных кораблей. В его жизни что-то менялось, но он не вникал, что именно, и потому оставался спокойным. Он видел, что отец удручен, когда пошел провожать, но сам ни о чем не расспрашивал. Отец мог сказать что-то сгоряча и спугнуть счастье. — Все как-то не по-людски у нас, — сказал отец. — Я только сегодня понял, до чего ты еще ребенок, как нуждаешься в доме. — А ты, папа? — Я? Только в тебе. Люди делятся на «благодаря» и «вопреки». Благодаря одним — ты жив, вопреки другим — ты жив. Я привык спать в самолетах, поездах, на чужих простынях, я должен чувствовать, что меня несет куда-то, мама называла меня жильцом, и это правда. Я остановлюсь только вместе с миром. В этот раз прощание было не таким пугающим, отец просунул руку в темноту, быстро погладил лицо сына и ушел не прощаясь. Он ушел, а мальчик стоял на мосту Пон-Мари и думал о его словах, слишком страстных, чтобы быть правдой. Мальчик не знал — благодарить ли Бога, что он такой страстности не унаследовал, но, кажется, впервые в этот вечер понял маму. Когда он вернулся, Аби сказала: «Какой рваный человек твой отец. У него в глазах что-то нехорошее. Может быть, смерть? У тебя совсем другие глаза». Сойдясь с Абигель, мальчик почти забыл о мадам Доре, о маленьком городке в горах, о гостинице «Белянеж», чужое сменилось чужим, и вновь это было замечательное чужое. Полученное вскоре известие поразило его. Муж-аккордеонист зарезал мадам Дору. Да, вот так просто, под вечер, снял со стены кинжал, оттянул ее голову немного назад и полоснул. В случившемся мальчик сразу же обвинил себя, история с его усыновлением конечно же явилась последней каплей терпения аккордеониста, он и до того был почти забыт мадам Дорой, а в любви нуждался, наверное, не меньше мальчика, какие-то печальные обстоятельства прибили его к мадам Доре, она пожалела аккордеониста, а испанцы, да и вообще настоящие мужчины, не нуждаются в жалости, рано или поздно они мстят за нее. Приехав на похороны, мальчик понял, что его уже успели забыть в городке. Вместе с мадам Дорой смыло прошлое. Не было их жизней, их радостей. Ничего. Все исчезает вместе со смертью из памяти живых, из его памяти тоже, люди торопятся смести прошлое. Зачем помнить мертвого, когда и живого не каждый день вспоминаешь? Эта горькая мысль глубоко запала в него. Но оказалось, что мадам Дора не забыла мальчика, это стало ясно, когда по завещанию достались ему три миллиона франков и тетрадка с ее записями. Она вела их с того самого дня, как мальчик появился в «Белянеже». «…Сегодня открылась дверь, и в гостиницу вошел мой маленький Иржи. Такое же безмятежное пухлое лицо. Я думала, что закричу, но боялась спугнуть людей, приведших его, и сохранила самообладание. Только бы не выдать себя. …Я смотрю в сад. И походка у этого ребенка, как у моего мертвого сына. Немножко сутулится, руки за спину. Мой отец Наум Лойтер, страдавший слабоумием в последние месяцы своей жизни, никак не мог вспомнить имя своего внука. И тогда он спрашивал у меня об Иржи: „Где этот… хороший человек?“ …Мой дед Лазарь был пекарем. Родом он из Лозовиц. Когда овдовел, женился на моей бабушке Тайбе, у каждого из них уже было по двое детей. У деда — два сына, у бабушки — две дочери. Потом появились трое совместных, среди них — мой отец Наум. Я вспоминаю все это потому, что мой Иржи вернулся. …Пекарня находилась в нашем доме в Лозовицах. Каждое утро дедушка выпекал для меня жаворонка с голубыми изюмными глазами. У деда моего Лазаря глаза тоже были голубыми. Я никуда больше не отпущу этого мальчика. …Боже, он ест, как мой Иржи. Когда Иржи ел, к умирающим возвращался аппетит. Я должна ему приготовить форшмак. Им всем нужны теперь улитки, а Иржи попросил бы форшмак. — Вы настоящая француженка, мадам Дора, — сделал он комплимент мне сегодня. О да, я настоящая, у настоящих куска хлеба не выпросишь. …У дедушки Лазаря между большим и указательным пальцами всегда находился кусочек хлебного мякиша, который он вертел. Для того чтобы не курить, он в кармане держал кулек с монпансье. Я садилась к нему на колени, и он угощал меня монпансье. Я все-таки добилась своего — они оставляют мальчика. …Иржи рос добрым ребенком, но почему-то сторонился родни. Я думаю, он боялся еврейского Бога. Это всех обижало. „Ты родила нам чеха“, — говорил мой дядя Абрам. Иржи приходил к родственникам в гости и все время молчал. Мне казалось, что с годами он даже стал брезговать есть у наших. Я так боялась, что они заметят! Наверное, после Пражского университета мы казались ему маленькими. Мы и были маленькими. Боже, сохрани нас маленькими! …Мой дедушка по линии мамы, Юда, был верующим и большую часть времени проводил в синагоге. А когда возвращался летом домой, жил у самой реки, любил сидеть на перевернутой лодке с закрытыми глазами, не мог смотреть на солнце, а бабушка кормила его с ложки супом. Он был очень беспомощный. Я помню, какой фокус проделали три его сына, мои дяди, а дедушка Юда увидел. Взяли велосипед, старший сел за руль, средний примостился на багажнике, младший залез на плечи старшему, а меня маленькую посадили на раму. Так и выехали на базарную площадь и сразу же наткнулись на дедушку Юду, он шел в синагогу. С ним случился сердечный приступ, когда он это увидел. …У меня все получается. Я даже вернула себе сына, надо мной смеялись в детстве, что я слишком целеустремленная. Если я делала уроки, а в дверь стучался влюбленный в меня соседский мальчик, я всегда пряталась в шкаф и просила бабушку сказать, что меня нет дома. Нет, целоваться я любила, но куда деть несделанные уроки? …Боже, как мы целовались на берегу реки! До чего невинно! …Мой дядя Шая делал фигурный шоколад: разные курочки, рыбки, собачки. Мы возили продавать этот шоколад в Прагу. Иржи любил сладкое, но однажды обнаружил в шоколаде седой волос тети Сарры, дядиной жены. Ну и рвало его, бедного! …Когда он переехал в Прагу учиться, я страшно волновалась. Жить ему пришлось у дяди Муси, папиного племянника, страшного авантюриста. Женился дядя Муся шесть раз, жен своих считал красавицами, хотя все они были толстые и противные. Не любил проигрывать в карты, всегда страшно ругался, когда проигрывал, не стесняясь присутствия детей. Однажды маленький Иржи повторил при мне одно из любимых Муськиных ругательств. Я не знала, что делать, а потом нашлась. — Ты любишь своего деда Лазаря? — спросила я. — Да, — ответил мальчик. — А деда Юду? — Люблю, — ответил мальчик. — Ты можешь представить, чтобы они произносили что-нибудь подобное? Или тебе больше всех на свете нравится Муська? Больше он не ругался. Я не решилась рассказать, как этот самый Муся поехал к нашим богатым родственникам в Брно, они положили его ночевать в лучшей комнате, а он ушел той же ночью с полным чемоданом серебра. Они приезжали потом за своим серебром, но он не отдал, кричал, что не видел никакого серебра. Так и уехали ни с чем, шума поднимать не хотели, позорить фамилию. Вот у такого Муси и пришлось жить Иржи в первый год университета. …Кем бы мог стать мой сын? Я думаю, юристом, законником, и законы эти были бы самые правильные. Евреи много сделали для Чехословакии тогда. Мы все жили вместе. Мы вместе воевали. Где-то на краю света во Владивостоке есть могилы белочехов. Среди них могила дяди Израиля. Он был хорошим ветеринаром и женился по любви на женщине, которая оказалась сумасшедшей. У них родилась дочь, к счастью, совершенно нормальная девочка, Юлечка. …Надо идти в школу, а мой новый сын приболел немножко. Надо пить молоко, но его душа не принимает молока, что делать? У бабушки и ее младшего сына была корова, и бабушка приучала меня пить три раза в день парное молоко. Я его очень не любила. А она мне, чтобы я пила, варила грушевое варенье с ежевикой. Может быть, сварить ему грушевое? Иржи тоже молока терпеть не мог. …Мама у него — русская, отец — еврей. Так что настоящим евреем он считаться не может, но у него такие еврейские глаза! С огромными ресницами, как у Иржи. Мы клали на Иржины ресницы спичку, и она держалась долго, честное слово! И дружит он с арабами, честное слово! Сегодня привел одного в дом, зовут Касем, слава Господу, не настоящий араб, курд, у курдов с арабами тоже не все в порядке. Этот Касем ему очень нравится. Как истинной француженке, мне приходится молчать. …Он совсем не раздражает меня. Все в нем приятно. И когда он научился не раздражать? Я дала себе слово не расспрашивать о родителях. Лучше бы не вспоминал о них вообще. И это говорю я! А если бы мой Иржи остался у чужих людей и не вспоминал обо мне? …До сих пор не понимаю, зачем Иржи вернулся в Лозовицы. Не мог он не знать, что дядя Лева забрал меня вместе с двоюродной сестрой и отвез к бабушке Басе на Украину. Кто бы нас предупредил, что и там скоро начнется? А Иржи вернулся. Вероятно, он хотел спасти меня, но не нашел, и тогда они взяли его самого. Бабушку Тайбу расстреляли двумя месяцами позже в сквере на окраине Лозовиц, и дедушку Юду, и маленькую Юлечку, и безумную жену дяди Левы. Если бы он был с ними, я бы знала, но он погиб где-то в другом месте. Если бы не я, Иржи остался бы жив. Он был хороший сын…» Мальчик листал тетрадку и никак не мог представить мадам Дору пишущей. Вероятно, прежде чем сесть за стол, она стягивала, пыхтя, серебряные сапоги, облачалась в халат, при нем она старалась не появляться в халате. А потом погружала свое отяжелевшее тело в кресло и начинала писать. Вот она пишет, а он, то есть не он, а Иржи, пробирается задами к дому своего детства, чтобы не быть замеченным. В стороне остаются парк и базарная площадь, где вскоре расстреляют деда с бабкой, тетку с сестрой. Он еще не знает об этом, и вообще темно в парке. Он прикасается к стенам, перебегая, а стены холодные, как покойники, и когда они успели остыть, весь день стояло страшное пекло. Лицо Иржи, его собственное лицо, как утверждала мадам Дора, их общее лицо, может напугать сейчас любого: неровная щетина, как подтеки грязи. Но им наплевать, они ищут маму в темноте, она в опасности, и стены домов, из которых уже увели родственников, сами становятся родственниками и скрипят, скрипят, подталкивая: «Ищи, ищи…» «…Я помню еще прабабушку Дисю — дедушкину маму. Ей было около ста лет. Я была у нее старшая правнучка. Она хотела дожить до моего замужества, так как было такое поверье, что, если дожить до замужества правнучки, сразу попадаешь в рай. От старости в бабушкиных волосах завелись огромные белые вши, я всегда вычесывала их и совсем не брезговала…» Мальчик дочитывал дневник в поезде, идущем в Париж, и на этом месте его сморило. С трудом он нашел в себе силы спрятать дневник в чемоданчик и застегнуть замок. Ехал он в неспальном вагоне и потому уснул в скрюченной, неудобной позе. Ему приснился автобус, внезапно перешедший на автоматическое управление, крепкий, среднего роста водитель шепчется с подозрительными небритыми личностями, автобус подбрасывает на ухабах, пассажиры стонут, а водитель, не оборачиваясь к ним, объясняет: «Ну, много выпил, не имею права? Хорошо едем, нам пока везет». Маленькая симпатичная девочка ходит между рядами, развлекает всех. Это их будущая с Абигель дочь. В автобусе и Аби, и отец, и мать. Они смотрят в окно. А когда автобус сворачивает в тихую аллею, водитель подводит к нему полуживого отца. «Ну не повезло», — говорит. Отец падает, мальчик подхватывает его, будущая дочь мальчика отворачивается, чтобы не знать о страданиях, мальчик просит Абигель увести ее. Сам остается и под отцовское признание в любви проводит по его губам кусочками тут же тающего снега. Отец говорит о любви, говорит как всегда страстно, будто наяву, а снег уже вокруг них начинает таять, все грязное, коричневое. Шофер бросает мальчику последний желтоватый комок. Мальчик кладет отца прямо на землю, и тот, завернувшись в какую-то тонкую тряпку, засыпает. Мальчик идет искать врача. Чем ближе, чем неотвратимей становилась Америка, тем меньше он хотел туда ехать. После пятидневки и жизни в «Белянеже» это становилось по счету уже третьей его эмиграцией. Будь его воля, а у него была воля, он бы не поехал, но жалость к Абигель преодолела все остальное. И потом, он привязался к ней, даже полюбил или мог бы полюбить, какая разница, он терпеть не мог, не хотел вникать в значение слова, родители тоже любили друг друга… Оказалось, что мама с новым мужем и дочкой собралась в Америку и потому решение одобряла. «Боюсь старости. Так хочется пожить рядом с тобой. Я ведь очень-очень тебя люблю. Твоя маленькая сестра хорошая, но совсем на тебя не похожа. Никогда не отказывается от своих капризов, очень своевольная. Ты же был по-настоящему терпеливый ребенок, твое влияние на нее необходимо. Тебе она понравится. Она удивилась, что у нее есть старший брат, возникший без ее участия, и очень заинтересовалась. Поезжай. Я приеду следом. Не знакома с Абигель, но думаю, она из тех женщин, без которых ты пропадешь». Мальчик не писал ей, что в Америке у Аби есть муж и как-то трудно, не успев приехать, рушить чужую жизнь. Не писал, потому что был уверен — Аби справится. Но она и не думала справляться. Она познакомила его с мужем так просто, будто это было принято в их доме — привозить из Европы любовников и селить на первом этаже. — Надеюсь, вы друг другу понравитесь, — сказала Аби. Сказала так легко, будто ее заданием было доставить мальчика в Америку — и только. Дальше пусть сам выпутывается. И это не казалось ей жестоким, она решила их проблему по-своему, как ей удобно. Муж Аби — симпатичный, смешливый, немножко расслабленный человек, что не мешало ему, вероятно, в работе становиться тигром. Вне работы он, обладатель такой женщины, разглядывал людей не без удовольствия, как что-то маленькое, забавное, не способное ничем его обидеть, ничего изменить в его жизни. Для Аби он делал исключение, ее он рассматривал с особым пристрастием, как своенравную, самостоятельную, но все же принадлежащую ему кобылку. Опыт долгих разлук не разъединил, а сблизил их. Мальчику не хотелось вникать в эту ситуацию, но привычка считаться с чужой жизнью победила. А пока Абигель двигалась по дому, решительно все меняя на своем пути, муж не сводил с нее глаз, покряхтывая от удовольствия, и однажды, мальчик мог поклясться в этом, заговорщически подмигнул мальчику, кивая на Абигель. Мальчик отвел глаза и взглянул на сад. Всю жизнь его окружали сады, и во Франции, и здесь, и в том коротком пражском путешествии, только в России он не мог припомнить ни одного, кусты какие-то помнил, пыльные, городские, недоразвитые, но вот деревья? Нет, одно было, с красными листьями, кажется, яблоня. Он увидел его после долгой болезни, сидя на скамейке у дома. Оно возникло почти что в тумане только что пережитой болезни, а когда мальчик на минуту отвлекся и снова взглянул, красного дерева уже не было, его подменили зеленым. Значит, там были и другие? Заболел он осенью или весной? Когда цветут яблони? Он не мог ответить. Так что жизнь в России привык представлять безлиственной, во всем же остальном мире, куда бы он ни попал, его встречали сады. Вертушка, легкомысленно кружась в центре лужайки, постреливала струйками по головкам цветов. Небо над садом являлось продолжением уже давно известного ему неба, но, как всякое продолжение, гораздо-гораздо интересней, оно обещало развязку. — Так вы музыкант? — спросил муж, доброжелательно глядя на него. — Какой там музыкант! — А, — понимающе ответил муж. Больше им говорить стало не о чем, но тут пришла Аби. — Он у нас богатый наследник, — сказала она. — Тетку его во Франции зарезали. Ты не рассказывал? — Неужели зарезали? — заинтересовался муж и снова повернулся к мальчику. — Да, убили. Но она мне совсем не тетка. — А ты расскажи, расскажи. Тебе интересно, Роби? — Обожаю истории про убийства, — ответил муж. И снова подумал мальчик, что не стоило так легкомысленно соглашаться приезжать, но что делать, что делать? Под каким-то предлогом он ушел в дом, послонялся по своей новой, похожей на маленький спортивный зал, комнате, взглянул в окно и увидел, как Аби о чем-то оживленно рассказывает мужу, указывая в сторону дома, а тот слушает с любопытством, не забывая при этом поглаживать ее руку. И все-таки, если не пытаться понять, какую ты играешь роль в этом мире, Америка вызывала к себе расположение. Такой удобный расхристанный драндулет, на котором мчишься по жизни. Он предназначался всем, были бы деньги. — Смотри! — кричала Аби, когда они мчались по шоссе совсем не в драндулете, а в спортивном «альфа-ромео». — Подними голову! Ведь это ты? Почему ты скрыл, что бывал в Америке раньше? Над ними непостижимо высоко на фоне солнца улыбался с рекламного щита мальчик со всем радушием, на которое способно детское сердце. В поднятой руке он демонстрировал миру банку с колой. И в этом мальчике он сразу узнал себя. — Хитрец! — хохотала Аби. — Да ты звезда Америки! Ты будешь платить мне проценты с баснословных своих барышей. Смотри! И снова мальчик с лучшей в мире пастой в руке возникал в небе. Он оказался похож на всех американских мальчиков сразу, на всех этих маленьких белозубых счастливцев. — Господи, до чего ты красивый! — говорила Абигель. — И как я тебя люблю. Ты создан для Америки, я не ошиблась, обними меня. И они занялись любовью прямо в машине, а ночью он спал на первом этаже с крепко зажмуренными глазами, как в детстве, тогда он боялся услышать, как стонет мама во сне, теперь боялся стонов Абигель, он слишком хорошо знал их причину. Когда же все-таки казалось, что слышит, набрасывал подушку на голову и так лежал, задыхаясь, ища ответа: что делает здесь, почему не бежит из этого дома, этого сада, не мчится в аэропорт, чтобы улететь все равно куда, все равно к кому? Она решила отдать его в Гарвардский университет, но это грозило переездом в общежитие, а ей было спокойно, когда он перед глазами. — Я думаю, ты и сейчас сумеешь немного заработать, — сказала она. — Вот только чем? Дело нашлось. Она устроила его в отдел верхней одежды крупного бостонского магазина и обожала после работы забирать мальчика под завистливые взгляды смазливых молоденьких продавщиц. — Ты всем отвечай, что я твоя мама, — смеялась Абигель, целуя его в губы, пока на них смотрели. Америка, мать их, — говорила она, стремительно выкатывая на шоссе, — пуритане, мать их… А ночью все повторялось: они с мужем наверху, он у себя с подушкой на голове. У Абигель оказалось много подруг, все почему-то постоянно были беременны, а те, кто пока еще нет, постоянно говорили о возможности забеременеть. Будто дети были единственной целью их существования, а вся Америка — огромным Диснейлендом, в котором должны быть счастливы дети. Почему-то сама мысль о гигантском нашествии детей пугала мальчика. Он жалел их, жалел Америку. Она становилась прорвой, из которой лезут и лезут дети — куда, зачем? Или эти женщины знают, как сделать детей счастливыми? Все было наивно, и за эту наивность боролись как за единственную правду. Но все было и слишком просто, чтобы оказаться правдой. Мир следовало, по их мнению, лишить противоречий, примирить непримиримое, вернее, навязать всем свой опыт наивности, и тогда только останется, что следить за детьми и полным озеленением. Может быть, он и любит Абигель потому, что она не может родить? Но Абигель тоже была Америкой, обида за судьбу отца сначала мучила ее, но, заработав много денег, она уже была готова простить эту обиду. Но иногда и она жаловалась. — Чертовски скучно, — говорила она. — Почему мы здесь сидим? Уже сейчас на мои деньги я могу купить остров. Хочешь, я куплю для тебя остров? Но ему ничего не хотелось при мысли, что это станет островом для троих. Он стал особенно бояться ее потерять, теперь он нуждался в зависимости, как больной, он привык к зависимости, чья-то жизнь должна была стать залогом его пребывания в мире, иначе он не понимал — что делает здесь? Зачем вообще это все? В какой-то момент Абигель забеспокоилась сама; не заигралась ли, ведь он был живым, но, догадываясь о ее волнениях, он вел себя так, что она успокаивалась. Это не стоило ему больших усилий. А потом наступили месяцы очень большой ее занятости, начались поблажки, она перестала контролировать мальчика, он мог свободно разобраться в мире. Теперь, получив автомобильные права, он с удовольствием разъезжал по Бостону, а затем и по ближайшим штатам — Пенсильвания, Нью-Йорк. Ему нравилось жить как бы самостоятельно, но все же действуя в каких-то не им намеченных направлениях. Все-таки в душе он был законник. Мадам Дора всегда мечтала для него о карьере юриста. Но чьи законы он должен был блюсти, какой страны, и разве верность законам не предполагает страстности или хотя бы пристрастия? Нет уж, тогда самое надежное для него — торговля сорочками в отделе верхней одежды, а помочь застегнуть верхнюю пуговичку на чужой шее — единственное занятие. Он полюбил объезжать Филадельфию под легким накрапывающим дождем и останавливаться на площади перед университетом, чтобы купить у негра, сидящего прямо на земле, корзиночку с клубникой. Он пожирал эту клубнику жадно, ему казалось, что его кормит мама или мадам Дора. Однажды, когда он вот так стоял и ел клубнику, ему помахала рукой пуэрториканка и, что-то сказав, скрылась в здании университета. Он хотел пойти за ней и угостить клубникой, но не знал: догонит ли? Еще долго он помнил об этой девушке, это окрыляло его, жаль было только, что она для него никто и нельзя ей довериться, как он доверился Абигель. Он хотел рассказать о пуэрториканке Абигель, но что-то мешало ему, все это — чепуха, незачем обременять занятых людей своей никчемной личной жизнью. Собственных друзей у него по-прежнему не было, но в компании Абигель он прижился, хотя многие относились к нему как-то покровительственно. — То, о чем пишет Достоевский, — правда? — с полунасмешкой спросил молодой банкир, друг Абигель, он со всеми разговаривал, подразнивая превосходством. Наверное, так ему легче было жить. — Я не читал Достоевского, — ответил мальчик. — Но вы же русский? — Русский. — Странно. Даже я читал. Вам что, не попадалось «Преступление и наказание»? — Попадалось. Но я не хотел читать. — Почему?! Это страшно интересно. Мальчик только пожал плечами. Ему вообще не нравилось говорить о России, как и о Франции, впрочем, у него не было воспоминаний, он излечился от них навсегда. Одним из достоинств Америки было какое-то общее невежество, этот тип — исключение, обычно здесь не докучали друг другу сложными вопросами. Здесь можно было жить, прислушиваясь, как в тебе зреет что-то, но что именно — ты никогда не поймешь, а поняв, все равно ни во что стоящее не употребишь. Иногда по просьбе Абигель он завозил по утрам какие-то бумаги в конторы или банки, а если был свободен от работы — частным лицам прямо домой. Его узнавали и приветствовали. Он и не заметил, как стал чем-то вроде ее личного секретаря, виолончель забросил давно, почему-то неудобным казалось мучить инструмент при ее муже. Он не знал цены этим бумагам, получал квитанцию и уезжал. Он был свободен от постижения клубящейся вокруг жизни, и это единственная свобода, которой он добивался. Но однажды на очередной вечеринке, пытаясь выйти в сад, он замешкался между дверями, и дама навеселе, одна из подруг Абигель, схватила его и не выпустила, пока не сдался. — Ну смелей, смелей, — говорила она. — Ты такой красивый мальчик! Признайся, у тебя шашни с Абигель, ты страдаешь, признайся. Чтобы не отвечать, он взял ее здесь, между дверями, как в ловушке, взял неожиданно для себя зло, как большой зверь мелкого, не задумываясь, что силуэты их просматриваются с двух сторон — холла и сада. После этой истории он стал иначе воспринимать загадочные взгляды ее подруг; они были не прочь, если он окажет им разные незначительные услуги. Мало того, возможно, это было даже своего рода гостеприимство, не с молчаливого ли благословения самой Абигель? Они настигали мальчика где могли — в ванной, за домом, в саду, в его собственной комнате, они, эти будущие матери, были одержимы изменой, а он оказался вполне одаренным пособником. Нет, конечно же Абигель ничего не знала, он понимал это по ее растерянным глазам, когда возвращался в гостиную растерзанный, впопыхах застегивая запонку. В конце концов, это она сама лишила культ близости всякого ореола, и если он вещь, то почему должен принадлежать только одному человеку? Какое-то новое, несвойственное ранее состояние, какая-то лихость разливалась теперь по всему телу, захватывая дух. Наступил день, когда мама приехала в Штаты. Она приехала, как всегда, шумно, выбрав для жизни Калифорнию. Америка так уж Америка. Приехала с дочерью и мужем — известным баскетбольным тренером там, в России. Абигель хотела ехать с ним, он отказался. — Ты не знаешь мою маму, — сказал он. — Она идеалистка. Будет много вопросов. Что мы ответим на них? Отъехав, он вспомнил лицо Абигель при прощании, такое растерянное и милое, он никогда еще с ней так не расправлялся, не оставлял так уверенно одну. Ему захотелось вернуться, успокоить, ничего страшного не случилось, он готов вечно жить на первом этаже. Но поленился, удовлетворясь благими намерениями, и поехал дальше. Ехал к маме взрослый, слегка подпорченный жизнью субъект, ехал через всю Америку, не зная, открыто ли его сердце для свидания и где оно, это сердце, вообще находится? И так бы он ехал и ехал, размышляя ни о чем, если бы на горизонте быстрой приближающейся точкой не возникла бритая голова — марсианский пейзаж, высокий юноша в очках, и не проголосовал. Надо было промчаться мимо, мальчик приготовился нажать на газ, но малодушие превозмогло, он остановился. — Студент? — спросил мальчик. — Да, — ответил тот, устраивая рядом с собой на заднем сиденье рюкзачок. — А виолончель где? — спросил мальчик, когда проехали еще километр. — Контрабас? — переспросил студент. — Откуда вы знаете? Я оставил его у родственников в Чикаго. А разве мы… — Чех? — продолжал мальчик, с трудом сдерживая ликование, что все-таки сумел озадачить бритоголового. Студент продолжал смотреть на него. — И вы счастливы? — спросил мальчик. — Правда, вы счастливы? — Что, видно? — засмеялся студент. — Такая идиотская физиономия, ничего скрыть нельзя, вы угадали — я всегда беспричинно счастлив, и так будет продолжаться вечно. — А как вы это делаете? — спросил мальчик, остановив машину. И тогда юноша запел. Пел он, вероятно, хуже, чем играл на виолончели, почти фальцетом: «Шел я через речку и нашел колечко, обронила панночка, видно, невзначай. Если подарил ей то колечко милый, в девичье сердечко западет печаль. Потерять подарок жаль…» — Это старинная, чешская, вы знаете, вы, наверное, бывали в Праге? — Не был, мой отец любит Прагу, он рассказывал. — Приезжайте, — заволновался юноша. — У нас спокойно. Там самые красивые девушки на свете и самые добрые святые на Карловом мосту, там ничего не изменится, когда бы вы ни приехали, никто не позволит ничему измениться. Я запишу вам адрес… — Не трудитесь, — сказал мальчик строго. — Никуда я не поеду, я был в Праге, и город мне не понравился. Проехали еще немного, а потом студент сказал: — Знаете что, остановите машину. — Зачем? Я могу довезти вас. — Остановите, мне здесь не нравится, у человека каникулы, человек в Америке летом и никому — слышите, никому — не позволит портить себе настроение. — А потом, уже выбираясь из машины, засмеялся. — И волшебника из себя корчить не надо. То, что вы из России, у вас на лбу написано. Мама встретила мальчика так, будто они встречались несколько раз на дню, да и как иначе могла она встретить, это ведь была мама, его любимая мама. — Видишь? — спросила она, как только он вошел. — Какое убожество! Ты помнишь нашу прежнюю квартирку? Ну так вот, даже она по сравнению с этой — дворец! Если бы не ты, ни за что бы сюда не приехала, — заявила она, абсолютно веря каждому своему слову. — Я так хотела видеть тебя. Погоди, тебе надо познакомиться с сестрой… Это твой брат, — сказала она, заталкивая в комнату долговязую рыжую девочку. — Ну, поцелуйтесь, поцелуйтесь, ведь вы родные, кроме друг друга, у вас скоро никого не останется. И она обняла их обоих. Перед ним стояла чужая девочка, разве что с его глазами, перед ней — чисто одетый с залакированными волосами юноша, никого ей не напоминавший. Мать плакала, дети молчали, и она поняла, что у нее снова ничего не вышло. И тогда ей сразу захотелось все выяснить, и она выпроводила девочку. — Что, до сих пор не можешь мне простить отца? — спросила она. — О чем ты, мама? — А то, что он, негодяй, искалечил наши с тобой жизни, это ты понимаешь? Если бы не он, разве я оставила бы тебя француженке? Продала бы все и отправилась с этим болваном в Америку, будь она проклята, да? — Успокойся, успокойся. — Твой отец погибнет без меня, — сказала она. — Не знаю, каким чудом он жив до сих пор… Ну ладно, хватит о нем, всегда он мешает нашей встрече. Мальчик мой бедный! И она обняла сына. После встречи с мамой он решил не возвращаться к Абигель. Жизнь ему предстояла необыкновенно долгая, он хотел попробовать прожить ее в одиночестве. Он внезапно понял, что сам никому не должен и ему никто. А если так, то зачем обременять собой посторонних? Абигель пыталась найти его, не нашла, и место на первом этаже некоторое время оставалось вакантным. А вскоре привезла из Боливии смуглого крепыша Педро, тот понравился мужу, и оба взяли в привычку, попивая в саду вино, подтрунивать над вечно чем-то озабоченной Абигель. Она не обращала на них внимания. Года через два подруга ее, странно хихикая и конфузясь, пригласила Аби к себе и предложила посмотреть одну из тех кассет, что любят смотреть школьницы и домохозяйки тесной компанией, когда мужчин и маленьких детей нет дома. Абигель давно изжила интерес к такому времяпрепровождению и уже приготовилась раздражиться, как на экране возник прелестный юноша, почти мальчик. Он стоял спиной, перед ним на коленях ерзала и суетилась женщина. Юноша стоял, закинув вверх лицо, будто это происходило не с ним. Затем кадр сменился другим, теперь женщина, торжествуя, сидела на нем, а он лежал все с тем же отсутствующим видом. Женщины сменяли одна другую, они сползали с него неохотно, он позволял делать с собой все, именно позволял, внутри его невозмутимого тела клокотал источник неиссякаемой мужской силы, и эта сила когда-то принадлежала ей. Неужели так же отрешенно смотрел он, когда она неистовствовала в постели? Какой стыд! А женщины все ползли и ползли, пока она не догадалась, что именно это равнодушие и непринадлежность заставляют их, отбросив всякую стыдливость, рвать его тело, пытаясь заглянуть в глаза, понять, что он там чувствует. Она бы выколола эти глаза! Но он лежал, крепко зажмурившись, послушно выполняя все ласки, которым она его научила. Он обслуживал их старательно, как слепой кобель. Абигель сидела в кресле под изучающим взглядом подруги и скрежетала зубами, а там, на экране, портовые девки лакомились ее жизнью. Тогда она выключила телевизор, развернула кресло и рассмеялась. Касем Мохаммед Ибрагим уже в Сирии, работая на телевидении, издал книжку своих стихов и неожиданно получил открытку из Сиднея от своего читателя. На открытке было написано, что стихи не понравились, о родителях, пусть даже любимых, надо писать резко, хотя, возможно, стихи теплые, потому что автору посчастливилось пережить своих родителей. О себе сообщалось только, что жив, хотя и чудом, попал где-то в Таиланде в автомобильную аварию, врачи собрали по кусочкам и сшили. Теперь он не совсем похож на себя самого, но все-таки жив, только голова болит постоянно. Ах ты, Боже мой, ветра степные, мальчики, найденные в капусте, вся эта буза-бузовина, беспросветные пустяки. Я повстречал его еще раз в квартале Тридцати обетов в святом городе Иерусалиме. До концерта оставалось часа четыре, я любил эти улицы, когда приезжал, любил потолкаться среди своих. А сегодня желал этого особенно, в программе концерта было много еврейской музыки. С непокрытой головой, сопровождаемый укоризненными взглядами, я забирался в глубь квартала, мне было весело и приятно видеть так много евреев сразу. Я не переставал удивляться, как удается им на тесных этих улицах создать столько трудноразрешимых ситуаций и — главное — так намусорить! Вот нищий пристает к нищим. Он просит у них милостыню — что они подадут ему? Вот двое, на кривых курьих ногах по вине узких до колен гетр, скачут друг на друга, у одного из портфеля под мышкой сыплются бумаги — что они не поделили? Вот женщина трясет с балкона второго этажа одеяло на голову другой, которая чистит рыбу, — кто станет эту рыбу есть? И наконец, синагога, в ней — служба, я не могу войти туда с непокрытой головой, даже платка у меня нет. — Не одолжите ли газетки? — спрашиваю у еврея, выскочившего оттуда на минуту, чтобы сплюнуть, но он, обдав меня презрением, возвращается. Счастливец! И когда уже, совершенно смущенный, я стою, как чужой, посреди еврейского двора и озираюсь, рядом со мной оказывается молодой хасид, очень красивый. Он чем-то напомнил мне моего дядю, который умер тридцатилетним тихо и беспричинно среди бела дня. И потому весь дальнейший разговор я стараюсь быть предупредителен к нему. Лаская бородой, он склоняется ко мне: — Вы еврей? — Еврей, — отвечаю я. — Это видно, — говорит он тихо. — А откуда? Где родились? — В Праге, — отвечаю я. И тогда он задумывается, прежде чем задать следующий вопрос, вглядывается. — Родители ходили в синагогу? — спрашивает он наконец. — Да, — отвечаю я. Он успокаивается и восклицает: — Значит, молитву вы знаете? — Не знаю, — отвечаю я. — Ай-я-яй, — жалеет он меня. — Тогда повторяйте. Шма Исраэль, адонай элоэйну, адонай эхад! Повторяйте! Я повторяю, он сокрушен полным отсутствием слуха и недоволен, качает головой: — Нет, вы действительно еврей? — Ну конечно, — отвечаю я. — И бар мицва у вас была? — Была, — неожиданно для себя вру, и тут он становится подозрителен, важен и придирчив. — И на вас возлагали тфилин? — Возлагали, — продолжаю лгать зачем-то. И тогда он прикасается мягкими, безвольными руками ко лбу моему и левому плечу: — Вот сюда и сюда? — Да, — отвечаю я и вдруг понимаю, что, если позволю еще хоть в чем-то обмануть этого доброжелательного человека, Бог поразит меня здесь, на месте, прямо посреди двора. — Но я не обрезан, — говорю я. Черт меня дернул! Что тут началось! Сначала он вскрикнул, отшатнулся, хотел бежать куда-то, сзывать всех остальных евреев, чтобы взглянули на меня, необрезанного, затем решил действовать сам. — Какой же вы еврей? Я сделаю вам обрезание сегодня же, сейчас. — Сегодня не могу. Сегодня у меня концерт. Он снова подозрительно задумался и помрачнел. — Так вы музыкант? — Да. — И вы из Праги? — Ну да. Я виолончелист. Он отстранился и сделал шаг в сторону. Я почувствовал, что чем-то огорчил его, и поспешил успокоить: — Я приду завтра. — Не надо, — сказал он. — Завтра не надо. И вообще вам не стоит торопиться с этим. Он повернулся и пошел к лесенке, ведущей в дом, но, не доходя, остановился: — Скажите… только один вопрос… вы не встречали там, в Праге… Он назвал известную фамилию, я очень любил этого человека, он даже умереть ухитрился как-то весело, по-живому, но только собирался ответить, как хасид подхватил полы лапсердака, преодолел лестницу одним прыжком и скрылся. Чудак! Чего он испугался? Мне было что рассказать забавное о смерти его отца.